КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 423613 томов
Объем библиотеки - 575 Гб.
Всего авторов - 201837
Пользователей - 96115

Впечатления

DXBCKT про Деревянко: Пахан (Детективы)

Комментируемый рассказ-И.Деревянко-Пахан
В очередной раз прошел «по развалам» и обнаружил там («за смешную цену») старый сборник «шикарной» (по прежним меркам) серии «Черная кошка»... Помню «в те времена», к кому ни зайди — одним из обязательных атрибутов были «купленные для полки» серии книг... В основном либо на «любоФную» тему, либо на бандитскую... А уж среди них — это издательство не могло никого «оставить равнодушным»)) Ну а поскольку мне до сих пор хотелось что-то купить из Леонова — я «добрал» его том, (этой) книгой Деревянко... о чем в последствии не пожалел!

Справедливости ради — стоит сказать что у этой серии была «прям беда» с обложками)) Вечно они куда-то девались, а вместо них... эти книги приобретали довольно убогий вид из-за дурацких аляповатых иллюстраций (выполненных черным) на извечно-философскую тему «пацанских разборок»... Но тем не менее — даже в этом «красно-черном» виде книги этого издательства все равно узнаются на прилавках «влет».

Теперь собственно о содержимом. Эта книга (как и многие другие произведения автора) представляют из себя сборники рассказов и микрорассказов о быте суровых 90-х ... (и не много не мало) карме которая неотвратима!

Причем — с одной стороны, эти рассказы можно принять и за «черноюмористические», однако это лишь первое и обманчивое представление... С другой — чисто «за воровскую тему» автор и не пишет (хоть об этом вроде бы, все его книги). Автору как-то удается «стаять на грани» и использовать «благодатную и обильно удобренную почву» блатной тематики с элементом (как я уже говорил) некой (не побоюсь этого сказать) почти «сказочной» темы справедливости. Почему сказочной? Наверно потому что почти в каждом рассказе автора присутствуют не совсем фентезийные, но вполне «реальные» черти, ад, и «все такое». Что-то вроде осовремененного «Вия»)) При этом все это довольно «мирно и органично» соседствует с бытом кровавых разборок и прочего «дележа пирога» на руинах страны. В общем — не знаю «как Вы», а я «внатури» считаю что автор писал больше фантастику, чем детективы))

Таким образом - «конкретным любителям» жестких разборок и терок за власть (и прочие призы) «это чтиво сразу не пойдет», да и любители (собственно) детектива так же местами подразочаруются... но автору фактически удается «отвоевать собственную нишу» в которой все это смотрится... просто шикарно («черт возьми»)) Что-то вроде Лукьяненских «Дозоров», но в гораздо более примитивном виде...

По автору — любой выбор влечет «наказание» или освобождение, любой грех (рано или поздно) наказывается, и грешники попадают в место «очень затасканное и прозаичное», но тем не менее — очень пугающее... Данная «сортировка душ» так или иначе свойственна рассказам автора... Конечно все это можно отнести за счет «его черного юмора», но в те времена когда каждый пацан (еще) мечтал стать «крутым пацаном», а каждая девочка элитной... кхм... эти рассказы (надеюсь) «поставили хоть кому-то голову на место», т.к автор черезчур красочно описал что скрывается за «вкусной оберткой успешной жизни» и что таится внутри...

P.S Небольшое замечание по этому рассказу — лично я считаю что наврядли бы ГГ (при указанном времени отсутствия) кто-то бы ждал целых 8 месяцев... Давно бы поделили и забыли о прежнем хозяине... И в случае его воскрешения из мертвых... В общем «печалька»))

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Каттнер: Прохвессор накрылся (Юмористическая фантастика)

Комментируемый рассказ-Хогбены-Профессор накрылся

Совершенно случайно полез искать продолжение одной СИ и в процессе поиска (искомой аудиокниги), нашел сборник рассказов про Хугбенов, и конкретно этот «Профессор накрылся»)). Как ни странно - но похоже я эту СИ вообще не комментировал — в связи с чем срочно «исправляю данную ситуацию))

Если исходить из того что у меня есть — эта СИ представляет из себя серию довольно таки немаленьких рассказов в которых главные герои (явно мифического происхождения) рассказывают про всякие забавные случаи, которые (порой) возникают у них в результате вынужденного проживания с «хомо-сапиенс-обычным»...

Сразу нужно сказать, что несмотря на свою «мифичность и необыкновенные способности» здесь не идет речь о каких-то супергероях (которые плодятся в последнее время с неимоверной скоростью). Это семейка (почти как некий мафиозный клан) старается «тихо-мирно» жить в соседстве с людьми и «не выпячивать» свои особые способности... и совершенно другое дело, что это (у них) получается «слабо»)) Конечно — в том городке, «все давно уже знают», однако и воспринимают это как должное... как что-то вроде чудачества или как местную достопримечательность.

Сами герои (этой семейки) большей частью (чисто внешне) не отличимы от людей, но порой «выкидывают» что-то такое, что просто не укладывается в какие-то рамки и относится к разряду «чудес»... Кстати — не совсем понятно как, но автору удалось как-то «органично вписать» существование этой семейки в реальном мире (без стандартной мотивировки в виде «Ельфов» или всяких магических предметов)... Органично в том смысле — что несмотря «на происходящее» все это не кажется чересчур странным или излишне пафосным (применительно «к ареалу обитания» реального среднестатистического городка «из буржуазного и загнивающего Запада»).

Конкретно в этой части ГГ (один из родственников семьи) пытается решить вопрос — что же делать с неким профессором, который грозится «предать факт их существования огласке»... Убить? Так вроде и нельзя: «квоты» закончились, да и «шериф заругает»... в общем — проблема!))

Вообще — вся эта ситуация множится и усугубляется всякими нелогичными действиями (персонажей) и не менее неадекватными способами их решения. Логика как класс — отсутствует напрочь, и как мне кажется это (как раз) именно то что (по мнению автора) должно произойти в случае попыток «научного познания» всяческих «феноменов»... Полный бардак и хаос!!!))

Тем не менее (как ни странно), это все же не укладывается «в простой образчик» юмористической фентези (который можно прочитать и забыть) или «очередную сказку про Карлсона на крыше и Ко»))

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Брэдбери: Диковинное диво (Социальная фантастика)

Очередной раз убеждаюсь что настоящему мастеру не нужен «экшен» и прочая «движуха» что б по настоящему оживить рассказ и сделать так «что бы он заиграл множеством красок»...

По большому счету — в данном рассказе опять ничего не происходит: здесь только дается небольшая характеристика 3-героев и описание всей их немудреной жизни... 2-х странников (которых можно охарактеризовать коротким словом «неудачники») и 1-го «хитро... сделанного» типа который со всего умудряется получить выгоду.

С одной стороны «неудачников» жалко, с другой стороны понимаешь — что они гораздо больше свободны (чем их более успешный собрат). Первое что приходит в голову, читая этот рассказ — что это вечная тема справедливости (справедливого воздаяния) и что всякий обман рано или поздно будет наказан. Но при более «детальном размышлении» понимаешь что справедливость тут вовсе не является конечной целью, да и не факт что она по итогу «восторжествует»... На мой субъективный взгляд этот рассказ немного о другом... о некой «полярности душ»... о том к чему (ты) больше относишься «к плюсу» или к «минусу»... И в зависимости «от Вашей принадлежности» Вам даны такие бесполезные способности «видеть мираж» (там где его нет), либо возможность «увидеть кеш» на пустом месте...

Что тут для кого важней - решает каждый сам для себя, но (по автору) данный выбор определяет Ваш взгляд на мир... (увидите ли его его глазами ребенка или... хапуги). В общем — как говорится «выбирай и обрящешь»... но потом «не жалуйся»))

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
кирилл789 про Желязны: Знак Единорога. Рука Оберона (Фэнтези)

400 скинутых книг здесь желязны, блин. буду исправлять по мере перечитывания.) отличная вещь!

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Serg55 про Колибри: Один взмах волшебного посоха (Юмористическая фантастика)

ознакомился, м.б. как-нибудь дочитаю

Рейтинг: -1 ( 0 за, 1 против).
кирилл789 про Желязны: Девять принцев Амбера. Ружья Авалона (Фэнтези)

всё-таки великое - вечно.) это была первая книга из библиотеки зарубежной фантастики, что купили в нашей семье, когда она только появилась.) и именно в этом переводе.
вторым были миры гаррисона, но после желязны, шекли и саймака, которых мои приобрели чуть позже, гарри - не пошёл.)
читайте, кухарки-птушницы, классику! мозги развивайте.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
кирилл789 про Слави: Мой парень – демон (СИ) (Любовная фантастика)

почитав об идиотках в немыслимых позициях и ситуациях, вынужден признать, это чтиво - квинтэссенция.
имея по паспорту 18 лет "ггня" обладает мозгом 10-летнего ребёнка.
бедный демон, волею случая вынужденный с ней нянчиться как сиделка с умственно отсталым. и, несмотря на то, что он выпутывает её из трагедий и неприятностей, она его всё-таки обокрала.
я не знаю дочитаю ли такой кошмар. есть только одна вещь, которая в любых жизнях срабатывала (а знакомых у меня много): такая вещь как кража всё равно вылезет, и "любовь к воровке" (да ещё умственно отсталой) - это даже не сову на глобус, это - бред.
таким дают по морде те, кто попроще. а уж высшие демоны - сжигают на хрен, чтоб и от самой следа не осталось, и - чтоб размножиться не успела.
не пиши, афтар. это вторая твоя вещь, что я смотрю, такое позорище, что слов уже нет.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Южный ветер (fb2)

- Южный ветер (пер. Сергей Борисович Ильин) (а.с. post factum) 1 Мб, 505с. (скачать fb2) - Норман Дуглас

Настройки текста:



Дуглас Норман Южный ветер


Об авторе

Грэхем Грин написал однажды: «Моё поколение выросло на «Южном ветре»». Под «моим поколением» он разумел, среди прочих, Хаксли, Олдингтона, Лоуренса, первые произведения которых, собственно, и попали в печать благодаря поддержке Нормана Дугласа. «Южный ветер» (1917), первый из трёх его романов, принёс ему мировую славу и переиздаётся до сих пор, будучи зачисленным по разряду «малой классики». У нас о Дугласе мало кто слышал. В прежнее время никому не пришло бы в голову издавать этого «язычника, гедониста и циника», ныне для непечатания тех или иных книг существуют другие причины. Но применительно к «Южному ветру» всё сводится к одному — никому он особенно не нужен. А жаль. Всё-таки эта книга стояла на полке набоковского Себастьяна Найта между «Странной историей доктора Джекила и мистера Хайда» и «Дамой с собачкой», а такое соседство, согласитесь, к чему-нибудь да обязывает. Настоящая публикация извлечений из романа, надеемся, хотя бы отчасти заполнит этот прискорбный пробел. Мы же скажем ещё несколько слов о жизни автора.

Он родился в 1868 году в австрийском Тироле. Отец его был шотландцем, владельцем хлопковой фабрики, мать — немецкой дворянкой. Мальчиком Дуглас провёл какое-то время в английских начальных школах и они ему не понравились. Настоящее образование он получил в немецкой гимназии в Карлсруэ, откуда вышел, владея как древними, так и несколькими европейскими языками, в частности, французским, итальянским и русским (это не считая родных, английского и немецкого).

Затем последовала дипломатическая карьера — два с половиной года Дуглас проработал третьим секретарём британского посольства в Санкт-Петербурге. На этом карьера и завершилась, ибо Дуглас завёл скандальный роман с дамой из высшего света и счёл за лучшее «испариться», по его выражению, из Петербурга. «Испаряться» ему пришлось ещё не раз.

В 1898-м он женился на своей кузине, в соавторстве с которой издал первую книгу, сборник рассказов. Брак, принёсший Дугласу двух сыновей, в 1903-м году распался, после чего, как пишет один из его биографов, «его сексуальные интересы были направлены преимущественно на молодых людей его собственного пола». Эта склонность, никак, кстати, не просматривающаяся в «Южном ветре», заставила Дугласа в 1916-м «испариться» из Англии, где ему грозил арест. К тому времени он уже был автором нескольких книг в жанре «путевых заметок», исторических работ и книги об играх, в которые играют лондонские мальчишки. Дуглас полагал, что истинную мудрость можно обрести лишь беседуя с мальчиками, не достигшими четырнадцати лет. Он начал также писать свой главный роман, тему и обстановку которого ему подсказал близкий друг, Джозеф Конрад. Заканчивать «Южный ветер» Дугласу пришлось на Капри, где он уже жил в 1904–1907 годах, занимаясь исследованиями по истории этого острова. Впоследствии он поселился во Флоренции, в которой провёл следующие двадцать лет, основав с другом небольшое издательство, и из которой ему пришлось в 1928-м «испариться» на юг Франции по причине скандала, связанного с изданием лоуренсова «Любовника леди Чаттерлей». Затем он жил в Португалии, а с начала 40-х в Лондоне. В свою любимую Италию, на Капри, он смог вернуться лишь после окончания войны. Здесь он и оставался до конца жизни (февраль 1952), став местной достопримечательностью, для разговоров с которой люди, по имеющимся свидетельствам, приезжали чуть ли не со всех концов света, и издав напоследок сборник кулинарных рецептов «Венера в кухне, или Поварская книга любви».


Норман Дуглас. Южный ветер

Перевод с английского Сергея Ильина

ГЛАВА I

Епископа донимала морская болезнь. Честно говоря, донимала ужасно.

Это его раздражало. Ибо епископ не одобрял болезней, какие бы формы или обличия оные ни принимали. В настоящее время состояние его здоровья было далеко не удовлетворительным: Африка — он был епископом Бампопо, страны в экваториальной части континента, — натворила чёрт знает каких бед с его желудочным трактом, превратив епископа без малого в инвалида; обстоятельство, которым он отнюдь не гордился, считая, что дурное здоровье делает человека никчёмным в рассуждении какой бы то ни было полезной деятельности. А никчёмность он презирал пуще всего на свете. Здоровый или больной, он всегда почитал необходимым безупречно делать своё дело. Вот в чём состоит главное жизненное правило, говаривал он. Стремиться к безупречности. Быть лучшим среди себе подобных, к чему бы это подобие не сводилось. Отсюда проистекала и его привязанность к туземцам, — они были такими славными, здоровыми животными.

Славными, здоровыми животными: лучшими среди им подобных! Африка побуждала туземцев «безупречно делать своё дело» в согласии с их собственными представлениями о нём. Однако сама Африка обладала определённым злопамятством и жестокостью — почти в человеческой мере. Ибо когда белые люди пытались делать в ней своё дело на присущий именно им манер, она обращала в руины их печень или что-либо иное. Это и произошло с Томасом Хердом, епископом Бампопо. Он был лучшим среди ему подобных, пастором образцовым настолько, что теперь у него почти не осталось шансов на возвращение к своим епископским обязанностям. Вообще-то, нетрудно было предвидеть, что этим всё и закончится. Ему следовало признать за Чёрным Континентом право на мелкие человеческие слабости. Деться от них всё равно было некуда. На дальнейшее он уже наполовину решил оставить Церковь и заняться по возвращении в Англию преподаванием. Возможно поэтому он и предпочитал теперь называться «мистером Хердом». Так и людям с ним было проще, и ему с ними.

Но откуда всё-таки взялось это новое, противное ощущение под ложечкой? Экая неприятность! Прошлым вечером он пообедал в отеле безо всяких излишеств, утром съел весьма умеренный завтрак. И разве он на своём веку не поездил по свету? Не побывал в Китайском море, не обогнул мыс Доброй Надежды? Да и сюда он как-никак приплыл из самого Занзибара. Всё верно. Однако огромный лайнер, высадивший его вчера в сутолоке порта, мало чем походил на эту жалкую лоханку, тащившуюся, испуская неописуемые ароматы, по маслянистым валам, оставленным вчерашним штормом, сквозь который «Мозамбик» прошёл, даже не дрогнув. И потом эти ужасно неудобные, липкие от принесённой сирокко влаги скамьи под душным навесом. А сверх всего — неотвратимое зрелище: измученные пассажиры из местных жителей — зрелище, которое повергало его в страдание. В позах, достойных Микеланджело, они распластались по палубе, стеная от муки; они забивались в углы, прижимая к лицам лимоны, — по-видимому, предотвращающие морскую болезнь, — и таинственные процессы цветовой адаптации понемногу придавали лицам точь в точь лимонный оттенок, после чего их обладатели шаткой поступью влачились к гакаборту…

Одной из пассажирок была крестьянка в чёрном, прижимавшая к груди младенца. И мать, и дитя страдали так, что тяжко было смотреть. Вследствие благодетельной предусмотрительности со стороны Провидения их тошнило по очереди — ситуация, которая могла бы показаться комической, если бы не беспросветное горе, написанное на материнском лице. Она явно считала, что пришёл её последний час, и всё же, несмотря на мучительные судороги, пыталась успокоить дитя. Женщина некрасивая, с большим шрамом поперёк щеки, она страдала тупо, словно какое-нибудь несчастное животное. Епископ всем сердцем сочувствовал ей.

Он посмотрел на часы. Оставалось терпеть два часа! Затем перевёл взгляд на воду. До цели путешествия было ещё далеко.

Тем ярким утром остров Непенте{1}, видимый с переполненной палубы, походил на облако. На серебряную песчинку среди бескрайних просторов синего моря и неба. Южный ветер летел над средиземными водами, вздувая влажную пыль, ложившуюся плотным туманом на покатые склоны и гористые пустоши острова. Складные очертания острова едва проступали сквозь плотное марево. Облик его отзывался чем-то нереальным. Неужто это и вправду остров? Настоящий остров со скалами, виноградниками и домами — вот это невзрачное привидение? Оно походило на белоснежную птицу, опустившуюся на волны, на чайку или на облако, одинокое облако, отбившееся от попутчиков и теперь бочком плывущее по воле любого случайного ветерка.

Те пассажиры из местных, что были почище, укрылись в трюме — все, кроме необычайно пухлого молодого священника с подобным полной луне лицом, делавшего вид, будто он погружён в чтение требника, но краем глаза то и дело посматривавшего на хорошенькую крестьянскую девушку, неудобно раскинувшуюся в углу. В конце концов, он встал и подвигал подушки, устраивая её поудобнее. При этом он, должно быть, шепнул ей на ухо что-то смешное, ибо она бледно улыбнулась и сказала:

— Грациа, дон Франческо.

«Что, очевидно означает «спасибо», — подумал епископ. — Но почему же дон?»

Из чужеземных пассажиров несколько очаровательных, но словно бы металлических американских дам удалились в каюты; то же самое сделала семья англичан; да собственно и все остальные. Здесь на палубе иностранный контингент был представлен лишь самим епископом и мистером Муленом, разодетым с безвкусным франтовством господином, которому, похоже, всё происходящее доставляло удовольствие. Не дуя в ус, он прогуливался по палубе якобы морской походкой, явно безразличный к мукам ближних, которых ему приходилось время от времени касаться носком то одного, то другого из его лакированных сапог, чего на раскачивающемся судне избежать было невозможно. Лакированные сапоги. Одно это определяет его целиком и полностью, подумал мистер Херд. Очередной раз проходя мимо него, мистер Мулен остановился и с жутким акцентом произнёс:

— Эта женщина с ребёнком! Интересно, что бы я сделал на её месте? Скорее всего, бросил бы его в воду. Нередко это единственный способ избавиться от помехи.

— Довольно крутая мера, — вежливо откликнулся епископ.

— А вы, похоже, не очень хорошо себя чувствуете, сэр? — с лёгким намёком на учтивость продолжал мистер Мулен. — Весьма сожалею. Я-то как раз люблю, когда посудину немного качает. Знаете, как говорят — сорной траве всё нипочём? Я, разумеется, только себя имею в виду!

Сорной траве всё нипочём…

Да, что-то сорное в нём, безусловно, присутствовало. Мистер Херд не чувствовал к нему расположения; он лишь надеялся, что на Непенте, по его представлениям не так чтобы очень просторном, им не придётся слишком часто встречаться друг с другом. Несколько вежливых слов за табльдотом привели к обмену визитными карточками — континентальный обычай, о существовании которого мистер Херд всегда сожалел. В данном случае уклониться от его исполнения было непросто. Они поговорили о Непенте, вернее, говорил мистер Мулен, епископ, как обычно, предпочитал слушать и учиться. Подобно ему, мистер Мулен никогда прежде туда не заглядывал. Само собой, он бывал на островах Средиземного моря, он довольно прилично знал Сицилию и однажды провёл две приятных недели на Капри. Однако Непенте — иное дело. Близость Африки, знаете ли, вулканическая почва. О да! Совсем, совсем другой остров. Дела? Нет! Дел у него там никаких, решительно никаких. Так, небольшая поездка для собственного удовольствия. В конце концов, есть же у человека обязательства перед самим собой, n'est-ce pas?[1]

Раннее лето, безусловно, лучшее время для такой поездки. Можно надеяться на хорошую погоду, а если станет слишком припекать, можно отсыпаться после полудня. Он заказал телеграфом пару комнат в том, что они называют самым лучшим отелем, и надеется, что тамошние постояльцы придутся ему по вкусу. К несчастью — как он слышал — в местном обществе кого только не встретишь, оно несколько чересчур — как бы это сказать? — чересчур космополитично. Возможно, виною тут географическое положение острова, лежащего в точке пересечения множества торговых путей. Ну, и потом его красоты, всякие исторические ассоциации — они привлекают самых странных туристов со всех концов света. Удивительные попадаются типы! Такие, которых, возможно, лучше всего обходить стороной. Но, в конечном итоге, разве это главное? В том и состоит преимущество мужчины — культурного мужчины, — что он всегда умеет найти что-нибудь занятное в любом из слоёв общества. Сам он предпочитает людей простых — крестьян, рыбаков; он среди них, как рыба в воде; они такие настоящие, так отличаются от нас, это очень освежает.

Эти и подобные им очаровательные и в общем довольно очевидные высказывания епископ, сидя за обеденным столом, выслушал в воспитанном молчании и со всё возрастающим недоверием. Рыбаки и крестьяне! По виду этого господина никак не скажешь, что ему интересно подобное общество. Скорее всего, он просто мошенник.

Вечером они встретились снова и немного погуляли вдоль набережной, на которой шумный оркестр наяривал оперные арии. Концерт подвигнул мистера Мулена на несколько ядовитых замечаний по части музыки латинских народов, столь непохожей на музыку России и иных стран. Этот предмет он определённо знал. Мистер Херд, для которого музыка была китайской грамотой, вскоре обнаружил, что не понимает его рассуждений. Несколько позже, в курительной, они сели играть в карты, — епископ обладал широкими взглядами и ничего не имел против джентльменских развлечений. И снова его попутчик показал себя изрядно знающим дело любителем.

Нет; нечто иное настроило епископа против мистера Мулена — несколько обронённых тем в течение вечера почти презрительных суждений относительно женского пола: не какой-то частной его представительницы, но женщин в целом. В этом вопросе мистер Херд был щепетилен. И даже жизненному опыту не удалось повергнуть его в уныние. Неприглядные стороны женской натуры, с которыми он сталкивался, работая среди лондонской бедноты, да и потом, в Африке, где к женщинам относились как к самым что ни на есть животным, не изменили его взглядов, он им этого попросту не позволил. Свои идеалы епископ сохранял в чистоте. И не переносил непочтительных замечаний по адресу женщин. От разговоров Мулена у него остался дурной привкус во рту.

И вот теперь Мулен расхаживал взад-вперёд, чрезвычайно довольный собой. Мистер Херд наблюдал за его эволюциями со смешанным чувством — к моральному неодобрению примешивались крохотные крупицы зависти, вызванной тем, что одолевающая всех остальных морская болезнь этого господина определённо не брала.

Сорняк; несомненный сорняк.

Тем временем, берег материка медленно удалялся. Утро сходило на нет, и туман, повинуясь яростному притяжению солнца, понемногу всплывал кверху. Непенте стал различимым — действительно, остров. Он мерцал золотистыми скалами и изумрудными клочками возделанной земли. Пригоршня белых домов — городок или деревня — примостилась на небольшой высоте, там, где солнечный луч, играя, проложил себе путь сквозь дымку. Занавес поднялся. Поднялся наполовину, поскольку вулканические вершины и ущелья вверху острова ещё окутывала перламутровая тайна.

Пухлый священник поднял взгляд от требника и дружелюбно улыбнулся.

— Я слышал, как вы разговаривали по-английски с этой персоной, — начал он почти без признаков иностранного акцента. — Вы простите меня? Я вижу, вам не по себе. Позвольте, я вам раздобуду лимон? Или, может быть, стакан коньяку?

— Мне уже лучше, спасибо. Должно быть, вид этих несчастных так на меня подействовал. Похоже, они ужасно страдают. И похоже, я уже свыкся с этим.

— Они страдают. И тоже с этим свыклись. Я частенько задумываюсь, ощущают ли они боль и неудобства в той же мере, что и богатые люди с их более утончённой нервной организацией? Кто может сказать? И у животных свои страдания, но им не дано поведать о них. Возможно, ради того Господь и сотворил их немыми{2}. Золя в одном из своих романов упоминает осла, страдавшего от морской болезни.

— Подумать только! — сказал мистер Херд. Этот старомодный приёмчик он перенял у своей матери. — Подумать только!

Знакомство молодого священнослужителя с Золя удивило его. Строго говоря, он был отчасти шокирован. Впрочем, он ни за что не допустил бы, чтобы это его состояние стало заметным со стороны.

— Вам нравится Золя? — поинтересовался он.

— Не очень. Он, в общем-то, свинья порядочная, а технические приёмы его торчат наружу так, что смех берёт. Однако, как человека, его нельзя не уважать. Если бы мне пришлось читать такого рода литературу для собственного удовольствия, я, пожалуй, предпочёл бы Катюля Мендеса{3}. Но дело не в удовольствии. Я, как вы понимаете, читал его, чтобы освоиться с образом мыслей тех, кто приходит ко мне с покаянной исповедью, а из них многие отказываются расстаться с книгами подобного рода. Книга порой так сильно влияет на читателя, особенно если читатель — женщина! Самому мне сомнительные писатели не по душе. И всё же порой, читая их, рассмеёшься, сам того не желая, не правда ли? Я вижу, вам действительно стало получше.

Мистер Херд невольно сказал:

— Вы очень свободно говорите по-английски.

— О, всего лишь сносно! Я проповедовал перед крупными конгрегациями католиков в Соединённых Штатах. И в Англии тоже. Матушка моя была англичанкой. Ватикан соизволил вознаградить ничтожные труды моего языка, даровав мне титул монсиньора.

— Поздравляю. Для монсиньора вы довольно молоды, нет? У нас принято связывать это отличие с табакерками, подагрой и…

— Тридцать девять лет. Это хороший возраст. Начинаешь видеть истинную ценность вещей. А ваш воротник! Могу ли я осведомиться?…

— А, мой воротник; последний след былого… Да, я епископ. Епископ Бампопо в Центральной Африке.

— Вы тоже довольно молоды для епископа, ведь так?

Мистер Херд улыбнулся.

— Насколько мне известно, самый молодой в реестре. Желающих занять это место было немного — далеко от Англии, работа тяжёлая, да ещё климат, сами понимаете…

— Епископ. В самом деле?

Священник впал в задумчивость. Вероятно, он решил, что собеседник потчует его чем-то вроде дорожной байки.

— Да, — продолжал мистер Херд. — Я то, что у нас называют «возвратной тарой». Этими словами в Англии обозначают возвращающегося из своей епархии колониального епископа.

— Возвратная тара! Звучит так, словно речь идёт о пивной бутылке.

Вид у священника стал совсем озадаченный, как будто его посетили сомнения по части душевного здравия собеседника. Однако южная вежливость или попросту любопытство возобладали над опасениями. Возможно, этот чужеземец всего лишь не прочь пошутить. Так отчего же ему не подыграть?

— Завтра, — с вкрадчивой вежливостью заговорил он, — вы увидите нашего епископа. Он приедет на торжества в честь святого покровителя острова; вам повезло, что вы станете свидетелем этого праздника. Весь остров украсится. Будет музыка, фейерверки, пышное шествие. Наш епископ милый старик, хоть и не вполне, как это у вас называется, либерал, — со смехом добавил он. — Впрочем, иного и ожидать не приходится, не так ли? Мы предпочитаем консервативных пресвитеров. Они уравновешивают модернизм молодёжи, нередко буйный. Вы впервые посещаете Непенте?

— Впервые. Я много слышал о красоте этих мест.

— Вам здесь понравится. Народ у нас умный. Вино и еда хорошие. Особенно славятся наши лангусты. Вы встретите на острове соотечественников, в том числе дам; герцогиню Сан-Мартино, к примеру, которая на самом деле американка; вообще, замечательные есть дамы! Да и деревенские девушки заслуживают благосклонного взгляда…

— Праздничное шествие это интересно. Как зовётся ваш покровитель?

— Святой Додеканус. С ним связана замечательная история. У нас на Непенте есть один англичанин, учёный, мистер Эрнест Эймз, который всё вам о нём расскажет. Он знает о святом больше моего; порой кажется, будто он с ним каждый вечер обедал. Правда, он великий затворник — я имею в виду мистера Эймза. Да, и приятно, конечно, что на праздник приедет наш старый епископ, — с лёгким нажимом вернулся он к прежней теме. — Пастырские труды по большей части держат его на материке. У него большая епархия — почти тридцать квадратных миль. Кстати, а ваша, насколько она была велика?

— Точной цифры назвать не могу, — ответил мистер Херд. — Но чтобы пересечь её из конца в конец, мне обычно требовалось три недели. Вероятно, не многим меньше итальянского королевства.

— Итальянского королевства? В самом деле?

Что и уничтожило последние сомнения. Разговор прервался; добродушный священник погрузился в молчание. Он казался уязвлённым и разочарованным. Это уже не шутки. Он изо всех сил старался быть вежливым со страдающим иностранцем и получил в виде вознаграждения самые что ни на есть дурацкие россказни. Возможно, он припомнил другие случаи, когда англичане проявляли присущее им странноватое чувство юмора, освоиться с которым он так и не смог. Лжец. А то и помешанный; один из тех безвредных фанатиков, что бродят по свету, воображая себя папой римским или Архангелом Гавриилом{4}. Как бы то ни было, священник не сказал больше ни слова, но погрузился, на сей раз по-настоящему, в чтение требника.

Судно стало на якорь. Местные жители полились потоком на берег. Мистер Мулен уехал один, надо полагать, в свой роскошный отель. Епископ, погрузив в коляску багаж, поехал следом. Он наслаждался извилистой, уходящей кверху дорогой; любовался принаряженными к празднику домами, садами и виноградниками, многокрасочным горным ландшафтом над ними, улыбающимися, прокалёнными солнцем крестьянами. Всё вокруг несло на себе отпечаток довольства и благополучия, чего-то радостного, изобильного, почти театрального.

«Мне здесь нравится», — решил он.

И задумался, скоро ли ему удастся увидеть свою двоюродную сестру, миссис Мидоуз, ради которой он прервал путешествие в Англию.

Дон Франческо, улыбчивый священник, обогнал их обоих, несмотря на то, что потратил в гавани десять минут на разговор с хорошенькой крестьянской девушкой с парохода. Он нанял самого быстрого из местных возчиков и теперь бешено мчал по дороге, полный решимости первым сообщить Герцогине о том, что на остров прибыл помешанный.

ГЛАВА II

Герцогиня Сан-Мартино, благодушная и представительная дама зрелых лет, способная при благоприятных атмосферных условиях (зимой, например, когда пудра, как правило, не стекает струйками по лицу) сойти, во всяком случае в профиль, за поблёкшую французскую красавицу былых времён, — Герцогиня не составляла исключения из правила.

Это было древнее правило. Никто не знал, когда оно впервые вошло в силу. Мистер Эймз, непентинский библиограф, проследил его вплоть до второго финикийского периода{5}, но не нашёл причины, по которой именно финикийцы, а не кто-то иной, должны были установить прецедент. Напротив, он склонен был полагать, что правило датируется более ранней эпохой, в которую троглодиты, манигоны, септокарды, мердоны, антропофаги и прочие волосатые аборигены{6} приплывали в своих несусветных лодчонках по морю, обменивать то, что они собирали в ущельях варварской Африки, — змеиные шкуры и камедь, газельи рога и страусиные яйца, — на сверхъестественно вкусных лангустов и деревенских девушек, которыми Непенте славился с незапамятных времён. В основе учёных выводов мистера Эймза лежало то обстоятельство, что на острове был обнаружен рог газели, принадлежавшей, как установили учёные, к ныне вымершему триполитанскому виду, тогда как во время проводимых в Бенгази раскопок удалось извлечь на свет череп взрослой женщины гипо-долицефалического (непентинского) типа.

Это было приятное правило. Сводилось оно к тому, что в первой половине дня всем непентинцам, независимо от возраста, пола и состояния здоровья, следовало непременно попасть на рыночную площадь, называемую также «пьяцца», — площадь очаровательную, три стороны которой занимали главные здания города, а с четвёртой открывался прелестный вид на сам остров и на море. Здесь непентинцам полагалось сходиться, обмениваться сплетнями, договариваться о вечерних встречах и разглядывать тех, кто только что прибыл на остров. Восхитительное правило! Ибо оно по существу предохраняло каждого от каких-либо утренних трудов, а после дневного завтрака все, натурально, ложились вздремнуть. Как приятно, подчиняясь железной необходимости, прогуливаться под ярким солнцем, приветствовать друзей, потягивать ледяные напитки, не мешая взгляду медленно опускаться к нижним отрогам острова с их увитыми в виноград крестьянскими домами; или пересекать блистающий водный простор, устремляясь к далёкой линии материкового берега с его вулканом; или взбираться вверх, к остриям гор, у чьих грубых бастионов почти неизменно стоял на приколе целый флот белоснежных, принесённых сирокко облаков. Ибо Непенте славился не только девушками и лангустами, но и дующим на нём южным ветром.

Как и всегда в этот час, рыночную площадь заполняла толпа. Дневная толпа. Священники, курчавые дети, рыбаки, крестьяне, просто граждане, парочка городских полицейских, крикливо одетые женщины всех возрастов, множество иностранцев, — все они прохаживались взад-вперёд, разговаривая, смеясь, жестикулируя. Каких-то особых дел ни у кого не имелось, ибо таково было правило.

В изрядной полноте была здесь представлена и русская секта. То были энтузиасты новой веры, всё увеличивающиеся в числе и возглавляемые Учителем, боговдохновенным Бажакуловым, который в ту пору жил на острове почти полным затворником. Они именовали себя «Белыми Коровками», указывая этим названием на свою отрешённость от дел мира сего, их алые рубахи, светлые волосы и удивлённые голубые глаза составляли местную достопримечательность. Над площадью трепетали флажки, колыхались гирлянды из разноцветной бумаги и гирлянды цветочные, развевались знамёна — оргия красок, учинённая по случаю завтрашнего праздника, дня местного святого.

Герцогиня, одетая в чёрное, с чёрно-белым солнечным зонтиком в руке и дурацким аметистовым ожерельем, покоящимся среди поддельных валансьенских кружев у неё на груди, опиралась на руку нелепо миловидного юноши, которого она называла Денисом. Его все называли Денисом или мистером Денисом. Фамилию юноши старались не произносить. Фамилия его была — Фиппс.

Улыбавшаяся каждому встречному, Герцогиня передвигалась с несколько большей обдуманностью, нежели все остальные, и веером обмахивалась несколько чаще. Она сознавала, что сирокко потихоньку прорезает бороздки на её тщательно напудренных щеках, а ей хотелось как можно лучше выглядеть при появлении дона Франческо, который должен был привезти с материка, от церковных властей, некие важные вести, касавшиеся её скорого перехода в католичество. Дон Франческо был её другом. Вскоре он мог стать её исповедником.

В качестве священнослужителя, дон Франческо, умудрённый в мирских делах, празднолюбивый и, подобно большинству южан, закоренелый в язычестве, пользовался заслуженной популярностью. Женщины его обожали; он отвечал им взаимностью. Как проповедник, он почитался не имеющим себе равных; золотое красноречие его причащало истинной вере всё больше людей, — к большому неудовольствию «parroco» — приходского священника, несомненно более твёрдого в почитании Троицы, но оратора попросту жуткого, не страдавшего к тому же человеколюбием, — поговаривали, будто его едва удар не хватил, когда дона Франческо произвели в монсиньоры. Дон Франческо был завзятым ловцом душ, мужских и женских. Он уловлял их ad majorem Dei gloriam,[2] а также удовольствия ради. Как он признался однажды своему другу, мистеру Киту, то был единственный доступный ему вид спорта: заниматься бегом, как другие, он по причине дородности не мог — всё, что он мог, это краснобайствовать. Вот он и уловлял — как местные души, так и души приезжих.

Уловлять иностранцев было на Непенте задачей не из простых. Они объявлялись и исчезали так быстро, что не удавалось и дух перевести. Из живших здесь постоянно лишь Герцогиня, принадлежавшая изначально к Высокой англиканской церкви{7}, поддалась на его уговоры. Её он крепко держал на крючке. Госпожа Стейнлин, голландского происхождения дама, чьи шляпы вошли в пословицу, была твердокаменной лютеранкой. Мужчины, за вычетом Консула, надежд на спасение не имели, да и Консул находился под дурным влиянием и вообще был безнадёжным оппортунистом. Эймза, как человека учёного, интересовали исключительно книги. А богатый чудак Кит, владевший на острове одной из лучших вилл и одним из лучших парков, каждый год приезжал сюда всего на несколько недель. К тому же он слишком много знал и слишком поездил по свету, чтобы оказаться кем-либо кроме безнадёжного безбожника; не говоря уж о том, что дон Франческо, связанный с мистером Китом теснейшей дружбой, в сокровенных глубинах души соглашался с ним по любому вопросу. Что же до завсегдатаев Клуба, то эти были все сплошь пьянчугами, отщепенцами, мошенниками или чокнутыми — таких и уловлять-то не стоило.

На сцене начали появляться повозки. Первой прикатила та, которую нанял дон Франческо. Выбравшись из неё, он пронёсся по «пьяцца», словно влекомая ветром шхуна. Впрочем, произнесённая им речь, обыкновенно пространная и цветистая, как то и подобало его особе и ремеслу, отличалась на этот раз тацитовой краткостью{8}.

— Прибыл какой-то странный тип, Герцогиня, — сообщил он. — Называет себя епископом страны Бим-Бам-Бом, но внешне — ни дать ни взять промотавшийся брачный агент. Такой тощий! Такой жёлтый! Лицо всё в морщинах. Вид человека, всю жизнь предававшегося пороку. Возможно, он помешанный. Во всяком случае, приглядывайте за вашим бумажником, мистер Денис. Он будет здесь с минуты на минуту.

— Всё правильно, — сказал молодой человек. — Епископ Бампопо. О нём писали в «Нью-Йорк Геральд». Приплыл на «Мозамбике». Там, правда, не говорилось, что он посетит остров. Интересно, что ему здесь понадобилось?

Дон Франческо пришёл в ужас.

— Нет, правда? — спросил он. — Епископ, и такой жёлтый?

И добавил:

— Он, должно быть, счёл меня грубияном.

— Грубияна из вас не получится, даже если вы постараетесь, — произнесла Герцогиня, игриво шлёпнув его веером.

Ей не терпелось первой познакомиться с новым львом местного общества. Но, боясь совершить faux pas,[3] она сказала:

— Ступайте, поговорите с ним, Денис. Выясните, он ли это — я хочу сказать, тот ли, о ком вы читали в газете. Потом вернётесь и всё мне расскажете.

— Боже милостивый, Герцогиня, даже не просите меня об этом! Не могу же я приставать к епископу. Тем более африканскому. И уж во всяком случае не к тому, на котором нет этого их фартука.

— Будьте мужчиной, Денис. Он не укусит такого красивого мальчика.

— Какие приятные комплименты отпускает вам леди, — заметил дон Франческо.

— Она их всегда отпускает, если ей от меня что-нибудь нужно, — рассмеялся молодой человек. — Я на острове недавно, но в характере Герцогини уже разобрался! Поговорите с ним сами, дон Франческо. Это наверняка тот самый. Оттуда все возвращаются жёлтыми. Некоторые даже зелёными.

Добродушный священник перехватил направлявшегося к гостинице мистера Херда и официально представил его Герцогине. Герцогиня повела себя по отношению к этому суровому мужчине с усталым лицом более чем снисходительно, — она повела себя благосклонно. Она задала ему множество вежливых вопросов и указала множество небезынтересных мест и лиц; да и дон Франческо, как обнаружил мистер Херд, непостижимым образом оправился от постигшей его на пароходе хандры.

— А живу я вон там, — сказала Герцогиня, указав на обширное, сурового вида строение, стены которого явно не знали побелки в течение многих лет. — В старом заброшенном монастыре, построенном Добрым Герцогом Альфредом. Я не ошиблась, Денис?

— Право же, ничего не могу вам сказать, Герцогиня. Никогда об этом джентльмене не слышал.

— Добрый Герцог был отъявленным негодяем, — сообщил дон Франческо.

— Ах, зачем вы так говорите! Вспомните, сколько хорошего он сделал для острова. Вспомните хоть о церковном фризе! У меня целые акры комнат, которые не обойдёшь и за несколько дней, — продолжала она, обращаясь к епископу. — Я там совсем одна! Совершенная отшельница. Вы, может быть, выкроите сегодня время, чтобы выпить со мной чашку чаю?

— Не такая уж вы и отшельница, — вставил Денис.

— Чай у Герцогини незабываемый, не чай, а почти откровение, — тоном знатока сказал дон Франческо. — Мне доводилось пробовать этот напиток в разных уголках света, однако нигде и никому не удавалось придать чаепитию подобного очарования. У неё настоящий талант. Вы будете потчевать нас чаем в раю, дорогая леди. Что касается завтрака, мистер Херд, то позвольте вам доверительным образом сообщить, что у моего друга мистера Кита, с которым вы рано или поздно познакомитесь, совершенно восхитительный повар. Блюда, которого он не способен приготовить, не стоит и пробовать.

— Какая прелесть, — ответил слегка смущённый епископ и добавил со смехом: — А где же у вас обедают?

— Я вообще не обедаю. Госпожа Стейнлин устраивала одно время милые вечерние приёмы, — задумчиво и с оттенком грусти в голосе продолжал священник, — превосходные были обеды! Но теперь она повелась с русскими, и те полностью монополизировали её дом. Вон он, видите, мистер Херд? Та белая вилла у моря, на краю мыса. Весьма романтичная дама. Потому она и приобрела дом, которого никто не стал бы покупать ни за какие деньги. Такое уютное место, такое уединённое — оно очаровало её. Горько же ей пришлось пожалеть о своём выборе. Жизнь на мысу имеет свои недостатки, и она скоро их обнаружила. Дорогая моя Герцогиня, никогда не селитесь на мысу! Ужасно неудобно, вы вечно у всех на виду. Весь остров знает, чем вы занимаетесь, кто вас навещает, когда и почему… Да, я с сожалением вспоминаю о тех обедах. Ныне я вынужден довольствоваться жалким домашним ужином. Доктор запретил мне обедать. Говорит, что я чересчур растолстел.

— Ваша тучность — ваше богатство, дон Франческо, — заметил Денис.

— Я предпочёл бы не носить всё моё богатство с собой. Мистер Кит говорит, что у меня семь двойных подбородков, четыре спереди и три сзади. Уверяет, что тщательно их пересчитал. И что будто бы в настоящее время отрастает восьмой. Для человека моего аскетического склада это уже чересчур.

— Не верьте тому, что говорит мистер Кит, — сказала Герцогиня. — Эти его длинные слова и — как бы это сказать? — его ужасные взгляды, они меня так расстраивают. Нет, право.

— Я ему говорил, что он Антихрист, — заметил дон Франческо, с серьёзной миной покачивая головой. — Впрочем, поживём увидим! Его ещё нужно поймать за руку.

Герцогиня понятия не имела, кто такой Антихрист, но чувствовала, что это, должно быть, кто-то не очень хороший.

— Если бы я заподозрила мистера Кита в чём-либо подобном, я бы никогда больше не пригласила его в мой дом. Антихрист! О, стоит помянуть ангела…

Обсуждаемая особа неожиданно возникла перед ними, предводительствуя дюжиной молодых садовников, тащивших разнообразные, обёрнутые в солому растения, по-видимому, приплывшие на пароходе.

Мистер Кит был старше, чем выглядел, — на самом деле, он был неописуемо стар, хотя никто не мог заставить себя поверить в это; он хорошо сохранился благодаря тому, что подчинил свою жизнь сложной системе мер, подробности которой, как он уверял, не годятся для публикации. Впрочем, это была не более чем его манера выражаться. Он всё ужасно преувеличивал. Херувимски округлое, чисто выбритое лицо его приятно розовело, по-совиному светились под очками глаза, — без очков его никто ни разу не видел. Если бы не очки, он мог бы сойти за ухоженного младенца с рекламы мыла. Полагали, что он и спит в очках.

Судя по всему, мистер Кит проникся к епископу мгновенной симпатией.

— Бампопо? Как же, как же. Бывал. Много лет назад. Боюсь, задолго до вас. Ну как там идут дела? Дороги наверняка стали лучше. Еда, надеюсь, тоже! Меня там очень заинтересовало одно озерцо — знаете? То, из которого ничего не вытекает. Надо будет нам с вами о нём побеседовать. И ещё мне понравилось племя буланга — такие милые ребята! Вам они тоже нравятся? Рад слышать. Столько всякой чуши рассказывали о царящем среди этого народа разврате! Если у вас не найдётся занятия поинтереснее, загляните завтра ко мне, позавтракаем вместе, сможете? Вилла «Кисмет». Вам любой покажет дорогу. А вы, Денис, — прибавил он, — вы меня разочаровали. У вас внешность человека, любящего цветы. И всё-таки вы ни разу не зашли полюбоваться моими японскими вьюнками, лучшими в королевстве, — не говоря уж о том, чтобы полюбоваться мной, ибо я тоже в своём роде цветок, плотоядная орхидея, насколько я понимаю.

— Девственная лилия, — высказал предположение дон Франческо.

— Я был бы рад прийти, — ответил мистер Херд, — но мне необходимо завтра же повидать мою двоюродную сестру, миссис Мидоуз. Вы её, может быть, знаете?

Священник ответил:

— Мы все знаем миссис Мидоуз. И все любим её. К несчастью она живёт слишком далеко отсюда, вон там, — и он неопределённо повёл рукой в сторону принесённых сирокко облаков. — Я хочу сказать, в Старом городе. Живёт отшельницей, в полном одиночестве. Вы, разумеется, можете доехать туда в повозке. Жаль, что все приятные люди живут вдалеке от нас. Тот же граф Каловеглиа, с которым я бы с радостью виделся каждый день. Он говорит по-английски куда лучше меня, старый мошенник! Тоже живёт отшельником. Впрочем, завтра он спустится к нам. Он никогда не пропускает театральных представлений.

Похоже, тут живут сплошные отшельники, подумал мистер Херд. А площадь так и кишит людьми!

Вслух он сказал:

— Стало быть, моя кузина живёт в тумане. Он там всегда так висит?

— Ах, ну что вы! — ответила Герцогиня. — Иногда он рассеивается — после полудня. В этом году какой-то небывалый сирокко. Совершенно небывалый! Вам так не кажется, Денис?

— Право же, Герцогиня, ничего не могу сказать. Вы ведь знаете, я впервые приехал сюда только на прошлой неделе.

— Совершенно небывалый! Дон Франческо со мной согласится.

— Он дует, — ответил священник, — когда Бог того пожелает. А в последнее время Его часто одолевает такое желание.

— Я собираюсь написать вашей кузине, — сообщила Герцогиня, — пригласить её на мой маленький ежегодный приём, я устраиваю его после праздника в честь Святого Додекануса. Это как раз завтра. Небольшой, совершенно неофициальный приём. Я могу на вас рассчитывать, епископ? И вы все приходите, ладно? Вы тоже, мистер Кит. Но запомните, никаких длинных слов! Никаких разговоров насчёт рефлексов, противоестественных наклонностей и тому подобного. И пожалуйста, ни звука про Воплощение. Меня это пугает. Как называется её вилла, Денис?

— «Мон-Репо».[4] Довольно заурядное имя, по-моему — «Мон-Репо».

— Это верно, — сказал мистер Кит. — Зато в самой даме нет ничего заурядного. Я бы назвал её Новой Женщиной{9}.

— Да что вы!

Подобный отзыв о кузине встревожил мистера Херда. Новых Женщин он не переваривал.

— Она давным-давно миновала ту стадию, о которой вы думаете, епископ. Она много новее. И это настоящая новизна! Заботится о ребёнке и думает только о муже, служащем в Индии. Пожалуй, у меня много общего с Новыми Женщинами. Я тоже часто думаю об обитателях Индии.

— У неё замечательно милый ребёнок, — вставила Герцогиня.

— Почти такой же круглый, как я, — прибавил дон Франческо. — А вот и Консул! Увивается вокруг судьи, вон того, рыжего, — видите, мистер Херд? — того, что хромает, как Мефистофель{10}, и поминутно сплёвывает. Говорят, он намерен упрятать всех русских в тюрьму. Бедняги! Их следовало бы отправить домой, они с этим местом не вяжутся. Вот, смотрит на нас. Ха, животное! У него дурной глаз. Не говоря уже о рахите и золотухе. И имечко под стать — Малипиццо.

— Странное имя, — заметил епископ.

— А он вообще животное странное. Они большие друзья, эти двое.

— Ужасный человек наш судья, — сказала Герцогиня. — Вы только подумайте, мистер Херд, он атеист.

— Франкмасон{11}, — поправил её мистер Кит.

— Это одно и то же. И такой урод! Никто не имеет права быть таким уродом. Уверяю вас, он ещё хуже того синематографического злодея, помните, Денис?

— Чудо, что он прожил так долго, с его-то физиономией, — прибавил дон Франческо. — Я думаю, Господь сотворил его, чтобы внушить человечеству некоторое представление о смысле слова «гротескный».

Гордый титул «Консул» заставил епископа с особым вниманием приглядеться ко второму из упомянутых лиц. Он увидел важного коротышку, краснолицего, с траченной молью сероватой бородкой и бегающими серыми глазками, одетого во фланелевую рубашку, твидовые бриджи, коричневые чулки, белые гетры и туфли. Таково было неизменное облачение Консула, только зимой он надевал вместо панамы фуражку. Консул курил вересковую трубку и вид имел столь вопиюще британский, словно он провёл прошлую ночь в доставившем его с вокзала Кингз-Кросс в Абердин вагоне третьего класса и ещё не успел умыться. В противоположность ему рыжий городской судья одет был франтовато — соломенная шляпа, набекрень сидящая на омерзительной голове, а ниже неё — всё только что из крахмала.

— Не знал, что здесь есть Консульство, — сказал мистер Херд.

Ему ответил мистер Кит:

— А его здесь и нет. Перед вами Финансовый Консул Никарагуа. Неподражаемый осёл, наш мистер Фредди Паркер.

— О, время от времени его посещает здравая мысль, — откликнулся дон Франческо, — то есть когда он забывает о том, какой он дурак. Он состоит президентом здешнего Клуба, мистер Херд. Вас ещё изберут в почётные члены. Примите мой совет. Не прикасайтесь к виски.

Денис, бросив критический взгляд в ту сторону, отметил:

— Я вижу, физиономия у Консула со времени нашей последней встречи ещё побагровела.

— Это одна из отличительных особенностей мистера Паркера, — откликнулся мистер Кит.

ГЛАВА III

Относительно жизни и мученической кончины Святого Додекануса, покровителя Непенте, сведений достоверного характера мы почти не имеем. С его жизнеописанием случилось то же, что с жизнеописаниями других святых: в ходе столетий оно обросло наслоениями — окалиной, если угодно, — посторонних материалов легендарного свойства, подобных попутному снегу, который увлекает за собою горная лавина. Начального ядра теперь уже не отыскать. Неоспоримо же правдивые данные умещаются практически в одном абзаце.

Он родился в год 450-й по Рождестве Христовом или около того в городе Каллисто на Крите и был единственным сыном, красивым и озорным мальчуганом, горем вдовицы-матери. В возрасте тринадцати лет он повстречался как-то под вечер с престарелым мужем задумчивого обличия, обратившимся к нему на знакомом языке. Позже он ещё несколько раз беседовал с той же особой в лавровом и сосновом лесочке, известном под именем Алифания, но что между ними происходило и был ли то небесный дух или обыкновенный человек из костей и плоти, так никогда и не выяснилось, ибо мальчик, по-видимому, держал мать в неведении о происходящем. С той поры и впредь повадка его переменилась. Он стал задумчив, смирен, милосерден. Ещё в юных летах он поступил послушником в расположенный неподалёку монастырь Салацианского ордена и быстро прославился благочестием и даром творить чудеса. За краткий срок в три года или около того он исцелил восьмерых прокажённых, повелел облакам пролиться дождём, перешёл аки по суху несколько рек и поднял со смертного одра двадцать три человека.

В восемнадцать лет было ему второе видение. На сей раз им оказалась юная женщина приятной наружности. Несколько раз он беседовал с ней в лавровом и сосновом лесочке, известном под именем Алифания, но что между ними происходило и была ли то обыкновенная женщина из костей и плоти или попросту ангел, так никогда и не выяснилось, ибо он, по-видимому, держал собратий-монахов в неведении о происходящем. С той поры и впредь повадка его переменилась. Он стал беспокоен и преисполнился желания обращать язычников. Он отплыл в Ливию, потерпел кораблекрушение в Большом Сирте{12} и едва не расстался с жизнью. С той поры он всё шёл и шёл вперёд, проповедуя перед чёрными народами и обращая в истинную веру бесчисленные племена. Он скитался тридцать три года, пока однажды вечером не увидел, что луна встаёт от него справа.

Он достиг земли кроталофобов, людоедов и чёрных магов, обитавших в местах столь жарких и залитых столь ослепительным светом, что глаза у тамошних жителей вырастали на подошвах ног. Здесь он трудился ещё восемьдесят лет, исправляя с помощью веры Христовой волховские, кровавые обычаи кроталофобов. В наказание за таковые дела они изловили 132-летнего патриарха и заключили его меж двух плоских досок пальмового дерева, обвязав поверх верёвками. Так они держали пленника, не забывая, впрочем, сытно его кормить, пока не настала пора древнего праздника равноденствия. Вечером этого дня они, из суеверных побуждений, распилили святого вместе с досками на двенадцать кусков — по одному на каждый из месяцев года; и затем пожрали его, вернее, те его части, каковые сочли наиболее вкусными.

И случилось во время сего страшного пиршества так, что бедренная кость его оказалась заброшенной на мельничный жёрнов, что валялся на берегу, за много лет до того позаимствованный у соседнего племени гариманов да так и не возвращённый по причине, как уверяли кроталофобы, чрезмерной его тяжести. Там она и оставалась, пока в некий день сирокко не раздул могучую бурю, и камень не был снят с места силою вод и не приплыл чудотворным образом на Непенте. Тотчас на месте, в котором причалил камень, воздвигли в память об этом часовню, где и хранилась святая реликвия, начавшая вскоре творить во благо острова чудеса, отвращая вторжения сарацинов, исцеляя во множестве вина и заставляя бесплодных скотов порождать потомство.

В последующие годы Святому Додеканусу посвятили главный собор острова, куда и перенесли реликвию, заключив её в серебряную статую, каковую ежегодно в день его праздника, а также в любом ином случае, в каком возникала нужда в его помощи, торжественно выносили наружу. И во все дальнейшие столетия почитание святого обрастало всё более пышными и великолепными подробностями. Никто, вероятно, не сделал для поощрения благоговейных чувств, питаемых населением острова к своему покровителю, большего, чем Добрый Герцог Альфред, каковой среди прочего украсил церковь величавым фризом, изображающим в двенадцати мраморных барельефах основные эпизоды жизни Святого — по одному на каждый из месяцев года. Фриз и в самом деле вызвал столь необузданную любовь, что Добрый Герцог почёл своим долгом лишить ваятеля глаз, а затем (по зрелом размышлении) и рук тоже, дабы никакому иному из государей не досталось более творений столь несравненного мастера. Впрочем, на этом дисциплинарные меры и завершились. Герцог сделал всё возможное, чтобы утешить одарённого художника — кормил его одними лангустами, наградил орденом Золотой Лозы и несомненно возвёл бы посмертно в дворянское достоинство, если бы сам раньше не умер.

Такова, вкратце, история Святого Додекануса и установления его культа на острове Непенте.

Вокруг имени Святого скопилось, что было неизбежным, множество преданий, часто противоречащих и нашему рассказу, и одно другому. Уверяли, будто проповедовал он в Малой Азии; будто умер молодым человеком в своём монастыре; будто стал отшельником, фальшивомонетчиком, епископом (Никомедийским), евнухом, политическим деятелем. Ему приписываются два тома проповедей, написанных на дурном византийском. Эти и прочие вульгарные вымыслы мы отметаем, как недостоверные. Даже само имя его вызвало споры, хотя происхождение оного от греческого слова «dodeka», обозначающего «двенадцать» и отсылающего к двенадцати кусочкам, на которые — из суеверных побуждений — было разделено его тело, настолько самоочевидно, насколько это вообще возможно. Тем не менее достойный молодой каноник непентинской церкви, Джиачинто Меллино, написавший впоследствии житие Святой Евлалии{13}, местной покровительницы мореплавателей (её память празднуют через двенадцать дней после памяти Святого Додекануса), счёл возможным в своём во всех иных отношениях достойном памфлете осмеять традиционное толкование этого имени и предложить альтернативную этимологию. Он утверждает, будто исповедавшие языческую веру обитатели острова, желая разделить блага, даруемые христианством, уже достигшим материка, но ещё не затронувшим их одинокого скального острова, направили епископу грамоту, содержавшую всего два слова: «Do dekanus»: дай дьякона! Грамматика хромает, заявляет он, по причине имевшихся у островитян не более чем зачаточных познаний в латыни: до этого времени они успели освоить только личное местоимение первого лица единственного числа плюс повелительное наклонение, — так он говорит, предъявляя следом неопровержимые аргументы в пользу того, что разговорным языком непентинцев той поры был греческий. Обманчивая логичность его рассуждений побудила нескольких учёных отказаться от более почтенной и основательной интерпретации. Касательно имени Додекануса существуют и иные домыслы, все в той или иной степени фантастические…

Если бы кроталофобы не пожрали миссионера Додекануса, мы наверняка никогда не услышали бы о монсиньоре Перрелли, весьма учёном и добросовестном историке Непенте. Именно это предание, как он выразительно нам рассказывает, воспламенило в нём, прибывшем на Непенте без особой цели, желание побольше узнать об острове. Люди, которые подобно непентинцам лелеют в сердцах своих легенды столь редкостной красоты, заслуживают, решил он, «пристального и скрупулезнейшего изучения». А дальше пошло одно к одному, как это всегда происходит при изучении какой-либо местной особенности, и вскоре он уже собирал другие легенды, сведения о традициях, истории, статистике земледелия, природных продуктах и тому подобном. Итогом его трудов стали прославленные «Непентинские древности».

Эта образцовая в своём роде книга написана на латыни. Бывшая, по всей видимости, единственным его сочинением, она выдержала несколько изданий; последнее — далеко не лучшее в типографском отношении — вышло в 1709 году. Так что о кроталофобах, обеспечивших канонизацию Додекануса методом, навряд ли похвальным с точки зрения порядочных людей, можно всё же сказать, что они сделали для мира доброе дело, если, конечно, создание литературного шедевра, подобного «Древностям», в чём они косвенным образом повинны, заслуживает причисления к категории добрых дел.

Очень жаль, что мы обладаем такими скудными сведениями о жизни самого монсиньора Перрелли. О себе он сообщает до обидного мало. Мы знаем, что родился он на материке, а на остров приехал ещё молодым человеком, страдая от ревматического недомогания; что недомогание удалось излечить с помощью целебных источников, которые он же в конце концов и описал в одном из наиболее радостных разделов своего труда, и которые приобрели повсеместную славу благодаря классическим опытам, поставленным его современником, Добрым Герцогом Альфредом, — государем, кстати сказать, который, судя по всему, был не весьма ласков к нашему учёному мужу. Вот, собственно, и всё, что мы о нём знаем. Чрезвычайно кропотливые исследования, предпринятые мистером Эймзом, не смогли добавить ни крохи сведений к тому, что нам известно об историке острова Непенте. Мы не можем сказать, когда и где он умер. Под конец, он по-видимому стал считать себя местным жителем. Обилие включённых в книгу сведений позволяет предположить, что он провёл на острове долгое время. Мы можем предположить также, исходя из его титула, что он принадлежал к числу служителей церкви: в те времена то был самый верный способ выдвинуться для одарённого молодого человека.

Окинув написанные им страницы поверхностным взглядом, легко прийти к заключению, что он не обладал так называемым священническим складом ума. Читая же между строк, быстро обнаруживаешь в нём не столько священника, сколько политического мыслителя и философа, исследователя удивительных свойств человечества и природы — проницательного, дальновидного, разборчивого. Он, например, говорит, что приведённая нами легенда о видениях и мученичестве Святого Додекануса, которую он первым освободил от разного рода наслоение, чрезвычайно ему нравится. Чем же? Своим церковным привкуса? Ничуть: он усматривает в ней «истиность и символ. Эта история имеет всеобщий характер, она содержит типические, так сказать, черты жизни любого великого человека, его деяний и получаемого им воздаяния». Введение в «Древности», излагающее принципы, коими руководствуется историк, могло быть написано не три столетия назад, а вчера — или даже завтра, настолько современна его интонация. Вслушаемся в эти весомые слова:

«Живописанию характеров и событий надлежит принимать форму беседы между людьми благородными, ведомой в лёгком тоне хорошего общества. Сочинитель, решившийся обратиться к толпе, учиняет это себе же во вред, ибо уничтожает самую сущность достойного слога — его прямоту. Невозможно быть прямым с людьми низкого звания. В слушателе своём должно предполагать таковую образованность и духовную близость, что ты, не колеблясь, возьмёшь оного или оную за руку и введёшь в круг своих личных друзей. Если сие приложимо к литературе какого угодно рода, то к истории приложимо стократ.

История имеет дело с лицами и положениями не воображаемыми, но подлинными. Вследствие сего она требует сочетания качеств, кои для поэта или сочинителя романов не являются необходимыми — непредвзятости суждения и живейшей приязни. Поэт может быть вдохновенным неучем, сочинитель романов — нимало не вдохновенным борзописцем. Ни при каких обстоятельствах нельзя обвинять их в обмане читающей публики или в причинении ей иного вреда, сколь бы несообразными с установлениями нравственности ни были их усилия. Они пишут либо хорошо, либо плохо — этим всё и исчерпывается. Историк же, не сумевший исполнить своего долга, обманывает читателя и причиняет вред людям, уже почившим. Человек, обременённый грузом подобной ответственности, и аудитории заслуживает более нежели избранной — аудитории равных ему, умудрённых опытом людей. Не след обращаться к хаму с доверительными речами…

Греки изобрели Музу Истории{14}; им доставало смелости открыто высказывать собственные суждения. Книги Бытия{15}, этой древней препоны, не существовало для них. Она, однако, воздвигнута перед историком современным; она понуждает его непрестанно спорить с собственной честностью. Если историку дорога его шкура, он обязан примеряться к существующим ныне догмам и воздерживаться от исполненных истины выводов и замечаний. Выбор, предоставленный ему, невелик: он может стать хронистом либо сочинителем баллад — занятия устарелые и пустые. Неотвратимая участь всякого, кто препоясывается поучать род человеческий состоит в том, что его самого приходится изучать, как некую древность, как пример, служащий остережением потомкам! Клио низвергли с её пьедестала. Это светозарное существо, примерив свои интересы к интересам теократии, обратилось в служанку увядшей и вздорной хозяйки, в продажную девку. Так сему и быть, покуда род человеческий не обрящет новую нравственность, отвечающую нуждам современности. Вливать молодое вино в старые мехи и бесполезно, и опасно…»

По сказанному он и поступает. Творение монсиньора Перрелли это прежде всего человеческий документ, показывающий нам умудрённую, свободную от предрассудков личность. Действительно, приняв во внимание тогдашнюю религиозную ситуацию, понимаешь рискованность некоторых его теологических выкладок, доходящую до того, что мистер Эймз нередко задавался вопросом — не по этой ли причине нам ничего не известно о жизни монсиньора Перрелли и обстоятельствах его кончины. Мистер Эймз считал возможным, что монсиньор мог попасть в лапы Инквизиции и сгинуть в них навсегда. Это предположение объясняло, почему первое издание «Древностей» является чрезвычайной редкостью, а второе и третье вышли, соответственно, в Амстердаме и Бале.

По счастью, книга содержит на своих девятистах страницах всё, что способно заинтересовать современного исследователя истории и хозяйственной жизни Непенте. Она и поныне является кладезем исторических сведений, хотя некоторые крупные разделы её неизбежным образом устарели. Вернуть «Древности» в современный научный обиход, выпустив пересмотренное и расширенное издание, снабжённое примечаниями, приложениями и многочисленными иллюстрациями — вот в чём состояло честолюбивое устремление, единственное честолюбивое устремление мистера Эрнеста Эймза, бакалавра искусств…

Было бы неправдой сказать про этого джентльмена, будто он бежал из Англии на Непенте, потому что подделал завещание собственной матери; потому что был арестован, когда шарил по карманам некой дамы на станции Тоттнем-Корт-Роуд{16}; потому что отказался оплачивать содержание семи своих рождённых вне брака детей; потому что оказался замешанным в громкий, беспрецедентных масштабов скандал, упоминание о характере коего в приличном обществе невозможно; потому что его схватили за руку при попытке перетравить носорогов в Зоопарке; потому что он направил примасу Англии{17} по меньшей мере неуважительное письмо, начинавшееся словами «Мой добрый олух» — или по какой-то иной подобной причине; и что теперь он остаётся на острове, поскольку не может найти дурака, который одолжит ему десять фунтов на обратный билет.

Поначалу он приехал сюда из соображений экономии, а оставался поначалу оттого, что если бы он умер на обратном пути, у него в кармане не набралось бы медяков, достаточных для оплаты расходов на похороны. Ныне, разрешив проблему существования на восемьдесят пять фунтов в год, он жил на острове совсем по иной причине: он писал комментарий к «Древностям» Перрелли, подслащивая этим занятием горечь добровольного изгнания.

Это был высохший, почти измождённый человек с яркими глазами и короткими усиками, одевавшийся скромно, изящный, собранный, благовоспитанный, со сдержанными манерами. Жил он уединённо, в домике о двух комнатах, стоявшем где-то среди виноградников.

Он прекрасно знал классическую литературу, хотя никогда не питал особой приязни к греческому языку. Он считал его «легковесным», нервным и чувственным, открывавшим слишком много перспектив, психологических и социальных, среди которых его уравновешенный разум не мог расположиться с достаточным удобством. Одни частицы чего стоят — есть нечто двусмысленное, нечто почти неприличное в их весёлой податливости, в готовности, с которой они позволяют употреблять себя неподобающим образом. То ли дело латынь! Уже в приготовительной школе, где он был известен как зубрила чистой воды, Эймза охватила нездоровая страсть к этому языку; он полюбил его холодные лапидарные конструкции, и пока прочие мальчики играли в футбол или крокет, этот тощий парнишка, один-одинёшенек, упоённо возился с записной книжкой, терзая чувствительный английский попытками перевода неподатливых и бесцветных латинских периодов или составляя, даже без помощи «Gradus»'а,[5] никчёмные словесные мозаики, известные под названием латинских стихов.

— Интересная штука, ничуть не хуже алгебры, — говорил он с таким видом, словно давал хорошую рекомендацию.

Добрый классный наставник качал головой и обеспокоенно спрашивал, хорошо ли он себя чувствует, не терзают ли его какие-либо тайные тревоги.

— О нет, сэр, — со странным смешком отвечал он в подобных случаях. — Спасибо, сэр. Но прошу вас, сэр! Не могли бы вы сказать мне действительно ли pecunia[6] происходит от pecus?[7] Потому что Адамс-младший (ещё один зубрила) утверждает, что это не так.

Позже, обучаясь в университете, он прибегал к английскому из соображений удобства, — чтобы преподавателям и главам колледжей легче было его понимать. Но думал он на латыни и сны видел латинские.

Такой человек, появившись на Непенте без гроша в кармане, мог протянуть один, от силы два бездеятельных месяца, а затем перебрался бы в Клуб и сгинул там к чертям собачьим. Всё та же латынь его и спасла. Он принялся за изучение первых местных авторов, часто писавших на этом языке. Его как раз начало подташнивать от иезуитской гладкости и сахариновых уподоблений таких писателей, как Джианнеттасио, когда в руки ему попали «Древности». Испытанное им ощущение походило на то, какое оставляет глоток густого южного вина после курса лечения ячменным отваром. Это была достойная чтения, сочная, мускулистая, образная, элегантная, мужественная латынь. Гибкая и одновременно сжатая. Латынь как раз по его вкусу: призывный крик, донёсшийся через века!

Синтаксис и грамматика «Древностей» настолько околдовали мистера Эймза, что он успел прочесть их три раза, прежде чем сообразил, что автор, умеющий строить такие красочные, пламенные предложения, ещё и описывает нечто. Да, он пытается поделиться чем-то, представляющим незаурядный интерес. И джентльмен, клянусь Юпитером! Столь непохожий на тех, с кем приходится сталкиваться ныне. У него оригинальное видение мира — гуманистическое. Весьма гуманистическое. Это странное простодушие, эти причудливые богохульства, эти пряные дворцовые анекдоты, как бы рассказываемые между делом в курительной патрицианского клуба — редкостный старикан! Мистер Эймз отдал бы что угодно, лишь бы свести с ним знакомство.

С этого времени мистер Эрнест Эймз стал другим человеком. Его замороженный классической премудростью разум расцвёл под благотворным воздействием ренессансного мудреца. Настала пора второго отрочества — на этот раз настоящего, полного восторгов и приключений на извилистых тропках цветущего сада учёности. Монсиньор Перрелли вобрал его в себя. И он вобрал в себя монсиньора Перрелли. Пометки на полях породили примечания, примечания — приложения. Мистер Эймз обрёл жизненную цель. Он станет комментатором «Древностей».

В разделе, посвящённом жизни Святого Додекануса, итальянец выказал более чем обыкновенную эрудицию и проницательность. Он с таким старанием просеял исторические свидетельства, что перу комментатора осталось лишь вывести несколько слов ему в похвалу. Но имелись два незначительных раздела, к которым англичанин, о чём он весьма сожалел, мог, а вернее обязан был кое-что добавить.

Множество раз мистер Эймз проклинал день, в который он, роясь в архивах материка, наткнулся на неизданную хронику отца Капоччио, доминиканского монаха{18}, обладавшего вольным и даже распущенным образом мыслей, ненавистника Непенте и, судя по всему, личного врага обожествляемого мистером Эймзом монсиньора Перрелли. Рукопись — во всяком случае, большая её часть — не годилась для печати, она не годилась даже для того, чтобы до неё дотрагивался порядочный человек. Впрочем, мистер Эймз счёл своим долгом махнуть рукой на соображения деликатного свойства. В качестве комментатора он нырнул бы головою вперёд в Авгиевы конюшни{19}, если бы существовало хоть подобие надежды вынырнуть наружу с микроскопическим комментарием, проливающим свет на что-либо. Он внимательно прочитал рукопись, делая выписки. Мерзкий монах, решил он, обладал доскональным знанием непентинской жизни, а также склонностью к обжорству и вздорным придиркам. Он никогда не упускал возможности очернить остров; во всём, что касалось этих мест, он намеренно, совершенно намеренно выискивал только дурные стороны.

К примеру, относительно священной реликвии — бедренной кости святого, хранимой в главной из непентинских церквей, — он написал следующее:

«Некий Перрелли, именующий себя историком, а это то же, что назвать мула конём или осла мулом, громко и бессвязно вопит, восхваляя бедренную кость тамошнего божества. Мы лично изучили сей бесценный мосол. Это не бедренная кость, а берцовая. И берцовая кость отнюдь не святого, но молодой коровы или телёнка. Отметим мимоходом, что мы обладаем дипломом по анатомии, полученным на медицинском факультете университета в Палермо.»

В этом весь отец Капоччио, всегда готовый сказать гадость, раз уж не представляется возможности сказать непристойность.

Для мистера Эймза было a priori[8] неважно, бедренная это кость или берцовая, человеческая или коровья. В данном случае, он предпочитал считать её бедренной костью святого. Он в необычайно сильной степени обладал той присущей латинянам pietas,[9] тем благоговением, что предпочитает оставлять вещи там, где они есть, особенно если их для блага грядущих поколений описал и притом с очаровательным чистосердечием человек, подобный Перрелли. Однако инсинуации такого рода замалчивать не следовало. Это был открытый вызов! Вопрос надлежало прояснить. Четыре месяца он корпел над трудами по анатомии и хирургии. Затем, приобретя познания в этой области — адекватные, хотя по необходимости и поверхностные, — он попросил у духовных властей разрешения осмотреть реликвию. В разрешении ему вежливо отказали. Священный предмет, объяснили ему, можно показывать только лицам, принадлежащим к римской католической церкви да и то по особой рекомендации епископа.

— Таковы, — говаривал мистер Эймз, — трудности, с которыми сталкивается добросовестный комментатор.

По другому вопросу, касательно происхождения имени святого, он с болью душевной обнаружил на страницах отца Капоччио альтернативное предположение, о коем смотри ниже. Предположение это стоило ему многих бессонных ночей. Впрочем, обо всём, что касалось климата Непенте, его населения, производимых на нём продуктов, здешних минералов, водных источников, рыболовства, торговли, фольклора, этнологии — обо всём этом он собрал множество свежих сведений. На столе его скопились целые груды необычайно интересных заметок.

Да, но когда же будут опубликованы все эти материалы?

Мистер Эймз не имел о том ни малейшего представления. Он преспокойнейшим образом продолжал накапливать их, накапливать и накапливать. Рано или поздно, глядишь, и подвернётся какой-нибудь случай. Всякий, кто обладал хоть малейшими притязаниями на учёность, интересовался его работой; многие из друзей предлагали ему денежную помощь в публикации книги, которая вряд ли могла стать для издателя источником дохода; богатый и доброжелательный мистер Кит, в частности, ругательски ругался, жалуясь и очень искренне, что ему не позволяют помочь даже какой-нибудь сотней фунтов или двумя. Бывали дни, когда мистер Эймз по всей видимости поддавался на уговоры; дни, когда он распускал паруса фантазии, позволял ей разгуляться, и улыбался, воображая благородный том — золотую латынь монсиньора Перрелли, обогащённую его, Эймза, двадцатипятилетним кропотливым трудом; дни, когда он заходил так далеко, что начинал обсуждать будущий издательский договор, переплёт и фотогравюры, поля и бумагу. Всё, разумеется, должно быть достойного качества — не претенциозным, но изысканным. Ах, да! Книгу такого рода лучше всего поместить в особый футляр…

Затем он вдруг заявлял, что шутит — шутит, не более.

И перед собеседником вновь возникал и утверждался в законных правах подлинный мистер Эймз. Он съёживался при одной лишь мысли об издании, закрывался, будто цветок в холодную ночь. Он не собирается принимать на себя никаких обязательств перед кем бы то ни было. Он сохранит личную независимость, даже если ради неё придётся пожертвовать целью всей его жизни. Ни у кого не одалживаться! Эти слова звенели в ушах мистера Эймза. Слова его отца. Ни у кого не одалживаться! Вот определение джентльмена, данное джентльменом — и от души одобряемое всеми прочими джентльменами, во всяком случае теми, кои придерживаются одних с мистером Эймзом-младшим взглядов.

Поскольку в наши дни джентльмены довольно редки, нам следует проникнуться благодарностью к кроталофобам за то, что они пожрали Святого Додекануса, открыв тем самым, via[10] «Древности» монсиньора Перрелли, путь для светлой личности мистера Эймза — пусть даже это и не входило в исходные их намерения.

ГЛАВА IV

Назавтра, ровно в четыре утра, состоялось землетрясение.

Иностранцы, непривычные к особенностям непентинской жизни, в одних пижамах повыскакивали из домов, спасаясь от падавших на головы обломков. Американская дама, поселившаяся в том же высшего разряда отеле, что и мистер Мулен, выпрыгнула из расположенной на третьем этаже спальни прямо во внутренний дворик и едва не ушибла лодыжку.

Тревога оказалась ложной. Внезапный удар сразу всех городских колоколов купно с залпом двухсот мортир и одновременным буханьем гигантской пушки, той самой повсеместно прославленной пушки, чьи фокусы стоили во времена Доброго Герцога жизни сотням приставленных к ней канониров, всё это вполне могло сойти за перворазрядное землетрясение — по крайности в том, что касается грома и содрогания. Остров качнулся на скальном своём основании. То был сигнал к началу праздника в честь Святого Покровителя.

Спать в таком грохоте — вещь невозможная. Даже смертельно усталый мистер Херд пробудился и открыл глаза.

— Что-то тут происходит, — сказал он: замечание, которое ему предстояло ещё не раз повторить впоследствии.

Епископ оглядел комнату. Это определённо не гостиничный номер. И ещё не стряхнув дремоты, он начал кое-что вспоминать. Он вспомнил приятный сюрприз, поднесённый ему вчера вечером, — Герцогине пришла на ум маленькая вилла, снятая ею для подруги и освобождённая подругой раньше, чем ожидалось. Меблированная, безупречно чистая, состоящая под присмотром местной женщины, умелой кухарки. Герцогиня настояла, чтобы он поселился на этой вилле.

— Там гораздо приятней, чем в унылом гостиничном номере! Покажите епископу, что там и как, ладно, Денис?

Направляясь вдвоём к вилле, они догнали ещё одного недавнего обитателя Непенте, мистера Эдгара Мартена. Мистер Мартен был всклокоченным, стеснённым в средствах молодым евреем, не отличавшимся разборчивостью вкуса и питавшим страсть к минералогии. Некий университет снабдил его деньгами для проведения кое-каких исследований на Непенте, прославленном разнообразием скальных пород. Замечательной пробивной силы человек, подумал мистер Херд. Разговор мистера Мартена был несколько бессвязен, но Денис с восторгом выслушивал его невразумительные замечания о разломах и тому подобном и смотрел, как он тычет тростью в грубую стену, пытаясь выломать камень, показавшийся ему любопытным.

— Так вы что же, авгита{20} от амфибола{21} не можете отличить? — по ходу разговора осведомился мистер Мартен. — Нет, серьёзно? Лопни мои глаза! Сколько, вы сказали, вам лет?

— Девятнадцать.

— И чем же вы занимались, Фиппс, последние девятнадцать лет?

— В моём возрасте невозможно знать всё.

— Согласен. Но, полагаю, хоть такую-то малость вы могли бы усвоить. Зайдите ко мне в четверг поутру. Я посмотрю, чем вам можно помочь.

Мистеру Херду молодой учёный, пожалуй, даже понравился. Вот кто знал, что ему требуется: ему требовались камни. Лучший среди ему подобных — положение, всегда казавшееся епископу привлекательным. Приятные юноши, и тот, и другой. И такие разные!

Что касается Дениса — о Денисе он определённого мнения составить не смог. Прежде всего, от юноши веяло специфическим университетским душком, избавиться от которого зачастую не удаётся даже ценою пожизненных героических усилий. Кроме того, он что-то такое говорил о Флоренции, о Чинквеченто{22} и о Джакопо Беллини{23}. Будучи человеком практическим, епископ не видел особой ценности ни в Джакопо Беллини, ни в людях, о нём рассуждающих. Тем не менее, помогая епископу распаковываться и раскладывать вещи, Денис обронил фразу, поразившую мистера Херда.

— Если взглянуть на Непенте, как на живописное полотно, — заметил он, — замечаешь, что он, пожалуй, несколько перегружен деталями.

Несколько перегружен деталями…

Истинно так, думал епископ тем вечером, в одиночестве сидя у окна и глядя на море, в которое только что ушла на покой молодая луна. Перегружен! Непрестанно движущаяся, словно гонимая приливом людская толпа поплыла перед его усталыми глазами. Ощущение нереальности, охватившее его при первом взгляде на остров, всё ещё сохранялось; и южный ветер, вне всяких сомнений, поддерживал эту иллюзию. Он вспомнил о достатке и добродушии местных жителей, они произвели на него немалое впечатление. Ему здесь нравилось. Он уже ощущал себя словно попавшим домой и даже поздоровевшим. Но едва он пытался извлечь из памяти сколько-нибудь определённое впечатление от этих мест и людей, образы их становились расплывчаты; улыбчивый священник, Герцогиня, мистер Кит — они походили на персонажей из сна; они сливались с африканскими воспоминаниями; с обликами пассажиров корабля, на котором он плыл из Занзибара; они смешивались с представлениями о его будущей жизни в Англии — с представлениями о кузине, живущей здесь, на Непенте. И силы покидали мистера Херда.

Усталость его была так велика, что даже канонада, вполне способная пробудить и покойника, на него не подействовала. Наверное, что-то произошло, — подумал он, и заключив этим выводом свои размышления, повернулся на другой бок. Он проспал до позднего утра, а проснувшись, обнаружил в смежной комнате стол, весьма аппетитно накрытый к завтраку.

А теперь, подумал он, посмотрим, что тут у них за шествие.

Колокола наполняли весёлым звоном пронизанный солнцем воздух. Уже издали он различил медные звуки оркестра, пение священников и горожан, пронзительные возгласы женщин. Затем показалась процессия, извивавшаяся под множеством украшенных флагами арок, сплетённых из зелёных ветвей, — сверху из окон и с балконов на неё дождём осыпались цветы. Впереди выступали стайки детей в многоцветных нарядах, отвечающих разнообразным школам и братствам. За ними шагал городской оркестр, облачённые в форму музыканты наигрывали развесёлые мелодии; следом шествовала непентинская милиция, имевшая крайне внушительный вид благодаря старинным серебряно-алым мундирам. По пятам за нею двигались островные власти — серьёзные господа в чёрных одеждах, кое у кого расцвеченных лентами и орденами. Среди них виднелся и мефистофельского обличия судья-вольнодумец, — он бодро хромал, сплёвывая через каждые десять, примерно, ярдов, — по-видимому выражая неудовольствие тем, что ему как лицу, состоящему на государственной службе, приходится участвовать в религиозных торжествах. Наблюдался в чиновных рядах и консул. Этот выглядел в точности, как вчера, — чрезвычайно неофициальные бриджи и багровая, не иначе как от избытка здоровья, физиономия.

Далее тянулась длинная вереница священников в кружевных и шёлковых одеяниях всевозможных оттенков. Больше всего они походили на вышедший прогуляться цветник. Упитанные, полные жизни мужички, блаженно поющие и время от времени перебрасывающиеся друг с другом несколькими словами. Между ними поблёскивал багровым облачением дон Франческо, — признав мистера Херда, он приветствовал его широкой улыбкой и чем-то, что можно было по ошибке счесть за подмигиванье. Следом плыла огромная серебряная статуя святого. То было гротескное чудище, несомое на деревянной платформе, которая покачивалась на плечах восьми буйно потевших мужчин. При её прохождении зрители приподнимали шляпы — все, кроме русских, Белых Коровок, стоявших несколько в особняком с написанным на детских лицах изумлением; они были избавлены от такой необходимости, поскольку их вождь, самозваный Мессия, боговдохновенный Бажакулов, шляпы носить запрещал; Белым Коровкам полагалось зимой и летом ходить босиком и не покрывать голов, «подобно христианам древних времён». Кое-кто из пылких верующих даже преклонял перед статуей колени, опускаясь на каменистую землю. Среди прочих эту благоговейную позу приняла и Герцогиня, будущая католичка; окружённая множеством дам и господ, она расположилась на другой стороне улицы. Оглядев толпу, мистер Херд отказался от мысли, прорезав шествие, перебраться к Герцогине и обменяться с ней парой слов. Ему ещё предстояло увидеться с нею под вечер.

А вот, наконец, и епископ — сановник, которого дон Франческо назвал «не вполне либералом». Данная характеристика словно для него и была придумана. Злющая старая образина! Коричневый, будто мумия, с мутным взором и до того толстый, что ноги давным-давно отказались служить ему в каком-либо качестве, сохранив за собою лишь функцию сомнительной надёжности подпорок для стояния. В пышном облачении он ехал на белом ослике, ведомом двумя миловидными мальчиками-хористами в голубых одеждах. Приделанный к длинному шесту гаргантюанских размеров зонт{24}, зелёный, с красными кистями, защищал его морщинистую главу от лучей солнца. В одной руке он сжимал некий священный предмет, в который его взор вперивался, словно в гипнотическом трансе, другая бессмысленно посылала благословения в сторону горизонта.

«Мумбо-юмбо»{25}, — подумал мистер Херд.

Тем не менее, он созерцал эту карикатуру на христианство без содрогания. Она походила на сцену из пантомимы. В Африке ему доводилось видеть и кое-что посмешнее. В племени битонго, к примеру. Им, битонго, это шествие пришлось бы по вкусу. Они были христианами, купались в Вере, словно утки в воде, а на Пасху напяливали цилиндры. Но вруны — какие жуткие вруны! Полная противоположность м'тезо. Ах, эти м'тезо! Неисправимые язычники. Он давным-давно махнул на них рукой. Но при всё том ложь вызывала у них отвращение. Они точили чуть ли не напильником зубы, подъедали излишки родни по женской линии, что ни новолуние, умыкали себе новую жену и никогда не носили даже клочка одежды. Человек, появившийся среди м'тезо хотя бы с фиговым листочком на чреслах, уже через пять минут выглядывал бы из кухонного котла.

Как он всё же прилепился к ним душой, к этим чёрным туземцам. Такие здоровые животные! Этот спектакль, пришло ему в голову, пожалуй, выглядит вполне по-африкански — та же парная жара, те же ревущие звуки, слепящий свет, сверкание красок; и тот же дух непобедимой игривости в серьёзных делах.

Бамбули, кубанго, мугвамба! И буланго{26} — племя, с которым, судя по всему, так хорошо знаком мистер Кит! По правде сказать, эти были уж до того хороши, что дальше и некуда. О них и рассказать-то ничего пристойного невозможно. И всё же, так или иначе, а не любить их было нельзя…

— С добрым утром, епископ! — произнёс поблизости чей-то голос.

Это был мистер Кит. Чисто умытый и пухлощёкий, в безукоризненной белизны костюме. Его сопровождал одетый в серую фланель друг, которого он тут же представил как мистера Эймза.

— Надеюсь, вам хорошо спалось, — продолжал он. — А как вам нравится шествие? Вы очень правильно поступаете, присутствуя на нём. Очень. По той же причине, по которой и я здесь, хотя у меня подобные церемонии особенного любопытства не вызывают. Однако приходится поступать, как того требуют приличия. Ну-с, так на какие же мысли оно вас наводит?

— На мысли об Африке и о страданиях, на которые готовы туземцы ради того, в чём они находят удовольствие. Интересно, сколько платят мужчинам, несущим статую? Они обливаются потом.

— Нисколько им не платят. Это они платят за привилегию, сами, и очень солидную сумму.

— Вы меня удивляете!

— Они получают отпущение грехов и двенадцать следующих месяцев могут безобразничать как их душам угодно. В этом их вознаграждение. Я вам ещё кое-что расскажу про этого идола. Ему уже пять сотен лет…

— Ах, перестаньте! — с мягким укором сказал мистер Эймз. — Святого отлили ровно восемьдесят два года назад, а до того использовали деревянную статую. Достаточно взглянуть на работу, чтобы понять…

— Будь по-вашему, Эймз. Я хотел сказать, ему восемьдесят два года, но за работу до сих пор не заплачено. Они тут дожидаются, когда какой-нибудь богатый иностранец даст им на это денег. Сейчас уповают на ван Коппена, американского миллионера — слышали о таком? — он приезжает на остров каждый год и оставляет здесь немало. Но я старика Коппена знаю. Он не дурак. Кстати, Эймз, что вы думаете о моём открытии? Вам, разумеется, известна теория эмоций Джеймса — Лэнджа{27}, согласно которой за восприятием нами реальных фактов непосредственно следуют телесные изменения, а каждая эмоция представляет собой ощущение нами какого-то из этих изменений в момент его осуществления. Они разработали эту теорию независимо один от другого и составили себе на ней имя. Так вот, я обнаружил то, чего, по-видимому, никто не заметил, а именно, что ещё до них то же самое говорил профессор Модзли. У меня при себе бумажка со ссылкой. Ага, вот. «Психология сознания», 1876, страницы 472–474 и далее; упоминается на страницах 372, 384, 386–387. Что вы на это скажете?

— Ничего не скажу. Меня не интересует психология. И вам это прекрасно известно.

— Да, но почему? Вам не кажется, что такой интерес сделал бы вашу жизнь намного занятней?

— У меня есть Перрелли.

— Вечно ваш старый Перрелли. А кстати, вы мне напомнили, Эймз. Как только объявится ван Коппен, я собираюсь поговорить с ним об издании вашей книги. У него можно попросить любую сумму. Коппен это именно то, что вам нужно.

Всю эту тираду он произнёс с лукавым блеском в глазах.

— Прошу вас, не надо, — взмолился мистер Эймз. — Мне это будет крайне неприятно.

— Но дорогой мой, это нелепо.

— Вы даже не представляете, до чего мне будет неприятно. Я вам уже сколько раз говорил…

— Тогда вы обязаны позавтракать у меня вместе с епископом. Вам нет нужды ехать в Старый город, чтобы повидать вашу кузину, — прибавил он, оборотясь к мистеру Херду. — Она наверняка появится нынче вечером на приёме у Герцогини.

Мистер Эймз сказал:

— Очень сожалею, но мне необходимо вернуться домой. Я и пришёл-то сюда лишь затем, чтобы переговорить кое с кем насчёт ошейника для моей собаки. Как-нибудь в другой раз, если вы не против. И в любом случае, никаких миллионеров!

И он довольно нескладно откланялся.

— Стеснительный человек, — пояснил мистер Кит. — И однако же может рассказать об этом острове всё. Так как вы, епископ, насчёт того, чтобы отправиться ко мне. Если верить моим ощущениям, самое время позавтракать. Сейчас, должно быть, около половины первого.

Мистер Херд вытащил часы.

— Половина первого, минута в минуту, — сказал он.

— Так я и думал. Лучшие часы — это желудок человека. Нам нужно пройти всего несколько сот ярдов. Жарко, не правда ли? Этот адский южный ветер…

Вилла «Кисмет» представляла собою одно из чудес Непенте. Она стояла несколько в стороне от прочих, в конце узкого, унылого и кривого проулка. Кому могло прийти в голову, что в таком месте отыщется подобного рода дом? Кто мог ожидать, что, миновав обветшалые деревянные ворота в стене, он увидит за ними двор, заставляющий вспомнить редкостные пропорции и каменные кружева Альгамбры{28}, а затем побредёт под резными каменными арками по лабиринту мощённых мрамором мавританских покоев, больших и малых, открывающихся один в другой под неожиданными углами, создавая чарующий эффект внезапности? Дворец строили, не скупясь на расходы. Как объяснил Кит, его заложил один из давних правителей Непенте, который, желая подразнить своих верных подданных, изображал рьяную приверженность к поэзии и архитектуре сарацинов{29}, их злейших врагов.

Нечто восточное и поныне витало в этих покоях, хотя современная меблировка ни в малой мере не отвечала их стилю. Мистер Кит не стремился произвести впечатление человека, наделённого изысканным вкусом. «Я добиваюсь всего лишь удобства», — говаривал он. Добиваясь в итоге роскоши.

Они осмотрели сад — похожее скорее на парк огороженное пространство, завершавшееся крутым склоном, с которого открывался вид на море, плещущее далеко внизу. Деревья и яркие цветы парка, купавшиеся в полуденном солнце, оставляли обманчивое ощущение дикой природы. Несколько садовников бродили по парку, укрощая буйную растительность, под влажным дыханием сирокко за одну ночь выпершую из земли.

— Слишком жарко, чтобы завтракать здесь, — сказал Кит. — Вам стоит прийти, посмотреть, каков этот парк вечером.

— Полагаю, чудесен.

— Чудесней всего он ранним утром, а то ещё при луне. Но в такое время я здесь обычно один. В этом саду двадцать четыре фонтана, — добавил он. — Они могли бы сделать его попрохладнее. Но, конечно, ни один из них теперь не работает. Вы заметили, не правда ли, что на острове нет проточной воды? Хотя, старый герцог всё равно понастроил фонтанов и снабдил каждый цистерной, куда зимой собирали дождевую воду, а каждую цистерну — системой насосов. Целой толпе рабов приходилось день и ночь трудиться под землёй, накачивая воду для этих двадцати четырёх фонтанов; из них она падала обратно в цистерны и снова поднималась рабами наверх. У арабов же фонтаны били. Ну, значит, и у него должны бить. Особенно по ночам! Если в ночные часы что-либо случалось с механизмами — беда. Он клялся, что не может спать, если не слышит пения воды. А его бессонные ночи обходились подданным особенно дорого. Последние обыкновенно прятались в пещерах, пока не поступало известие, что фонтаны вновь заработали. Вот как следует править островом, мистер Херд. Для этого нужен тонкий стилист.

— С помощью ваших слуг вы могли бы поддерживать жизнь по меньшей мере в одном из фонтанов.

— Слуги, смею вас уверить, достаточно много трудятся, стараясь поддержать жизнь во мне — сохранить меня молодым и пребывающим в приличном здравии. Я уж не говорю о цветах, которые также нуждаются в дружеской заботе…

ГЛАВА V

Завтрак доставил мистеру Херду наслаждение.

— Еда, вино, сервировка — всё было безупречным, нечто из ряда вон, — с искренней убеждённостью провозгласил он.

— В таком случае, вы обязаны прийти ко мне ещё раз, — откликнулся хозяин. — Как долго, вы сказали, вы здесь пробудете?

— Дней десять. Зависит от того, скоро ли мне удастся поймать миссис Мидоуз. Насколько я понял, она живёт там, наверху, в облаках, совершенно одна. Отставку её мужа опять отсрочили, уже во второй раз. Он собирался забрать её по пути домой. Из-за ребёнка ей пришлось покинуть Индию раньше него.

— Ребёнок у неё славный. Не выдержал климата, я полагаю.

— Совершенно верно. Мать просила меня повидаться с ней — приободрить немного и может быть даже увезти с собой. И честно говоря, — добавил он, — я чувствую себя как-то неловко! Я не видел кузину с того времени, когда она была девочкой. Что она собой теперь представляет?

— Штучное изделие, в своём роде. Судя по внешности, она крепко сидит в седле и хорошо знает, что ей нужно. И судя опять-таки по внешности, ей немало пришлось пережить.

— Да уж. Она всегда была человеком неожиданным, даже в детстве. Первый её брак оказался далеко не удачен. Вышла за какого-то иностранного проходимца, а тот бросил её и исчез. Я тогда был в Китае, но знаю обо всём из писем матери.

— Первый брак? О нём она мне не говорила.

— Зато второй получился на редкость романтичным. Они вдвоём бежали в Индию. При том, какую жизнь им пришлось вести, они, должно быть, поначалу хлебнули лиха. Не сомневаюсь, что она научилась разбираться в том, что ей нужно и чего не нужно; живя, как жили они, приходится то и дело преодолевать непредвиденные препятствия. Он, как я слышал, пошёл в гору. По всем отзывам, милейший человек, хотя я сомневаюсь, что они и теперь женаты должным образом.

— Возможно, они и не могут пожениться, — отозвался мистер Кит, — из-за той, первой истории. Но с другой стороны, мальчику нужно дать образование, а как его дашь в Индии? Никак не дашь. В этом отношении Индия ничем не лучше Бампопо. Много вам приходилось заниматься в Африке образовательной деятельностью? Надеюсь, вы были не очень строги с моими друзьями, с буланга?

— Как-то мы окрестили за день человек двести-триста из них. И уже на следующей неделе они ужасно набезобразничали — то есть совершенно позорным образом! Они безнадёжны, эти ваши друзья, хотя не любить их почему-то всё же нельзя. Да, подобного рода деятельностью мне приходилось заниматься немало, — добавил он.

— Вижу, вы человек действия. Мне иногда тоже хочется быть таким. Боюсь, те небольшие деньги, что у меня есть, обратили меня в лентяя. Правда, я размышляю и довольно много читаю. Путешествую, смотрю, сравниваю. Среди прочего я усмотрел, что наша английская система образования никуда не годится. Нам следует вернуться к прежнему идеалу — «Бивак и Двор».

— Совсем никуда? — поинтересовался епископ.

— Возьмите того же Дениса. Ну что такому ребёнку делать в университете? Нет. Если бы у меня был сын — однако, вам это, наверное, скучно?

— Мне с двадцати лет не было скучно.

— Желал бы иметь право сказать то же самое о себе. С течением лет мне всё труднее становится переносить дураков. Если бы у меня был сын, хотел я сказать, я забрал бы его из школы в день его четырнадцатилетия, ни минутой позже, и определил бы на два года в какой-нибудь торговый дом. Это расширило бы его кругозор, сделало из него гражданина Англии. Пусть научится иметь дело с людьми, писать прямые деловые письма, распоряжаться своими деньгами, пусть приобретёт определённое уважение к тем сторонам коммерческой деятельности, которые правят миром. Затем — на два года в какой-нибудь глухой угол мира, где, повинуясь суровым законам совместного существования, которые они сами выработали, живут простой жизнью его соотечественники, люди, равные ему по рождению. Общение с такими людьми основательно обогатит всю его дальнейшую жизнь. Следующие два года пусть проведёт в крупных европейских городах, там он избавится от неуклюжих манер и разного рода расовых предубеждений и приобретёт внешний лоск гражданина Европы. Всё это обострит его ум, сообщит ему пущий интерес к жизни, научит стремиться к знаниям. Расширит горизонты. А уж тогда и ни минутой раньше — в университет, куда он придёт не мальчиком, но мужчиной, умеющим извлекать удовольствие из того, в чём состоят его подлинные преимущества перед другими, способным слушать лекции с пользой для себя и приобретать манеры вместо манерности, проникаться университетским духом вместо университетской тухлости. Что вы об этом думаете?

— Звучит немного революционно, но мне нравится, — с улыбкой заметил епископ. — Я принимаю близко к сердцу всё, что связано с образованием. Собственно говоря, я подумываю о том, чтобы оставить Церковь и посвятить себя преподавательской работе. Не знаю почему, но мне кажется, что в качестве преподавателя я бы принёс больше пользы.

Кит сказал лишь:

— Это интересно. Возможно, вы просто достигли конца Церкви.

Ему нравился этот молодой колониальный епископ, нравилось его открытое, честное лицо. Будучи натурой сложной, он всегда тяготел к целеустремлённым людям.

Его собеседник с удовольствием узнал бы, почему Кит нашёл его слова «интересными» и что означает вторая фраза, но от вопросов воздержался. Он был человеком по преимуществу замкнутым, хоть и не обделённым здравым смыслом. Раскурив сигарету, он ждал.

— Давайте порассуждаем насчёт образования! — сказал хозяин дома, обладавший, как впоследствии обнаружил епископ, склонностью входить в разного рода тонкости. — Я считаю, что необходимости в раздельном обучении полов не существует. В прямой пропорции к росту числа возможностей для карьеры, открывающихся перед женщинами, их будут всё больше и больше учить тому, чему учат мужчин. Что касается специфически женского образования в сфере домоводства, то промышленное производство сделало его попросту излишним. Я вам скажу, что я думаю. По-настоящему основательное образование должно внушать человеку не что, а как ему следует думать. Оно должно преследовать двойственную цель — научить человека толково работать и научить его толково тратить досуг. Они ведь взаимосвязаны, если досуг растрачен впустую, пострадает работа. Говоря о последней, мы не вправе ожидать, чтобы школа давала нечто большее, чем представление об общих принципах. Хотя и оно-то даётся редко. Что же до первого, то человек обязан уметь извлекать сколь возможно больше наслаждения из каждой минуты своего свободного времени. А секрет наслаждения в любознательности. Между тем, любознательность не только не поощряют, её подавляют. Вы возразите мне, что на всё сразу времени так или иначе не хватит. Но ведь сколько его расходуют неизвестно на что! Математика… К этому предмету пристал какой-то средневековый нимб, а между тем для развития разума он полезен не более, чем игра в вист. Интересно было бы знать, скольких прекрасных государственных служащих лишилась Англия из-за того, что им недоставало математического склада ума, необходимого для удовлетворительной сдачи одного-единственного предмета — вот этого самого? В качестве упражнения для ума математика просто вредна — всё в ней сводится к проверке; догадливость и наблюдательность объявлены вне закона. С точки зрения общей образованности куда полезнее было бы изучать китайскую грамматику. Всякую математику, превосходящую разумение мальчишки-рассыльного, следовало бы преподавать в рамках специального курса, как динамику или гидростатику. Людям обыкновенным они всё равно ни к чему. И говоря о том, что математика принесла немалую пользу такому человеку, как Исаак Ньютон, не следует всё-таки забывать, что тем, кем он стал, его сделали исключительная и противопоказанная математику способность формулировать суждения по аналогии. Что до изучения Эвклида — какой это затхлый анахронизм! С таким же успехом можно учить латынь по системе Доната{30}. Разве всякое знание не бессмысленно, если только оно не является путеводителем по жизни? А путеводитель должен быть современным и удобным в обращении. Эвклид — это музейный экспонат. Половину времени, которое уходит на подобные вещи, следовало бы отвести на черчение и демонстрацию наглядных пособий. Я совершенно не понимаю, почему мы с таким пренебрежением относимся к урокам с использованием наглядных пособий, если их настоятельно рекомендовали люди вроде Бэкона{31}, Амоса Коменского{32} и Песталоцци{33}. Как средство развития способности к рассуждению они намного превосходят математику; их можно сколько угодно усложнять; они дисциплинируют глаз и ум, учат ребёнка отличать случайное от существенного, требуют ясности мысли и её выражения. А сколько часов тратится на историю! Кому в конце-то концов нужно знать, кто такая была жена Генриха Двенадцатого? А химия! Всё это, условно говоря, вещи нерентабельные. Не лучше ли преподавать основы социологии и юриспруденции? Законы, которым подчинены отношениями между людьми, что может быть интереснее? И физиология — законы, которым подчинены наши тела, что может быть важнее? Наше неуважение к человеческому телу это ещё один реликт монастырской жизни. Строго говоря, всё наше образование изгажено монашеским духом. Теология! Был ли когда хоть какой-то прок от…

Мистер Кит вздохнул.

— Пожалуй, мне не следовало так налегать на креветок, — добавил он. — Так что вы об этом думаете?

— Я думаю, что современное образование чрезмерно ориентировано на интеллект. Видимо, тут сказывается свойственное нашему времени тяготение к науке. Развивая один только интеллект, полезного члена общества не создашь. Мы отбираем детей у родителей, поскольку те не способны сформировать их интеллект. Хорошо. Но и нам не удаётся сформировать их характер, это по силам одним лишь родителям. Влияние дома, как понимала его Грейс Агилар{34}, где оно ныне? Мне представляется, что здесь таится серьёзная угроза для будущего. Мы растим племя прожжённых эгоистов, поколение, самые первые воспоминания которого состоят в том, как они ни за что ни про что получили нечто от государства. Я склонен связывать наши нынешние общественные неурядицы именно с этой переоценкой интеллекта. Чем можно заменить домашний очаг, мистер Кит? И существует ещё одно обстоятельство, часто бросавшееся мне в глаза. Определённая часть детей из обеспеченных семейств имеет тенденцию переходить в низшие классы общества — становиться рабочими и так далее. Они рождаются со способностями, которые ниже способностей их родителей. Путь вниз достаточно лёгок. Однако порядочный процент детей из низших классов мог бы подняться на более высокую ступень, потенциально эти дети выше своей среды. Мы создали особые механизмы отбора таких детей. Но механизмы эти работают неисправно, поскольку им не хватает чувствительности. Я сотни раз сталкивался в лондонском Ист-Энде{35} со случаями, когда семьям не удавалось добиться для себя лучшей жизни лишь потому, что в критическую минуту в доме не находилось двадцати шиллингов, чтобы купить одежду, в которой отпрыск этой семьи мог бы предстать перед нанимателем и получить работу, сулящую в будущем преуспеяние. И ребёнок, достойный лучшей участи, оказывался в задних рядах. Счастливый случай упущен, семья так и коснеет в бедности. Сколько обещавших почёт и богатство способностей каждодневно растрачивается подобным образом впустую — поразительная одарённость по части механики, дар художника, музыканта, актёра…

— Актёра! — перебил его Кит. — Хорошо, что вы мне напомнили. Мы как раз поспеем в муниципалитет, на театральное представление. Его дают только раз в году. Такое зрелище нельзя пропустить. О нет, ни в коем случае.

Епископ, испытывая некоторое сожаление, встал. Ему было здесь хорошо и он с удовольствием послушал бы ещё какие-нибудь еретические речи Кита по поводу образования. Однако этот джентльмен, похоже, исчерпал то ли интерес к предмету, то ли свои возможности.

— Здесь всего несколько минут ходьбы, — сообщил он. — Мы возьмём пару солнечных зонтов.

Они вышли под палящий зной. Горы очистились от утренней дымки.

Дорогою мистер Херд начал постигать, в какое сумбурное, загромождённое скалами место он попал. И какое декоративное! Ни дать ни взять сцена из оперы. Город наполняли сюрпризы — взору неожиданно открывались купы тонких пальм, поблёскивающий обрыв или далёкое море. Сады, казалось, опрокидывались на дома; гирлянды зелёных лоз нависали над дверными проёмами и весело раскрашенными крылечками; карабкались вверх и сползали вниз улицы, наполненные громом повозок и криком торговцев фруктами, выставивших на тротуары свой ярчайший товар. Деревенские женщины в картинных коричного цвета юбках, степенно выступали в толпе горожан. Дома, если их не покрывала побелка, выставляли напоказ красный вулканический туф, из которого они были построены; в окнах пламенели кактусы и гвоздики; дремотно мерцали по дворам апельсины; дорогу под ногами образовала лава, чёрная, будто смоль. И надо всем этим блистательным смешением красок нависало глубокое синее небо. Получалась картина, перегруженная, как выразился Денис, деталями.

— В здешнем ландшафте отсутствуют полутона, — заметил епископ, повернувшись к мистеру Киту. — Никаких компромиссов!

— И притом совершенная гармония. Все цвета настоящие. Ненавижу компромиссы. Компромисс — вот одно из проклятий жизни. Оттого я и не в состоянии подолгу переносить Англию. Это страна, полная полутонов, и не только в природе. Если какая-то вещь представляется хорошей, стало быть, в ней должно быть нечто дурное. Она кажется нам дурной — ну, значит, она для нас хороша. Сумасшедший дом! Я предпочитаю ясные ценности. Они порождают ясность мышления. Сегодня единственный день в году, — продолжал он, — когда в этот час на улицах можно увидеть людей. Обычно тут совершенно пусто. Единственный день, когда я отказываю себе на Непенте в послеполуденном сне.

— Без малого три, — сказал епископ, взглянув на часы. — Странный выбор времени для театрального представления.

— Опять-таки Герцогу следует спасибо сказать. Расспросите о нём Эймза, Герцог определённо был человеком, которого стоит узнать. После полудня он всегда спал. И мысль о том, что его народ тоже спит, сильно ему досаждала. А вдруг они мне на что-то понадобятся, говорил он. Вот он и приказал, чтобы все бодрствовали, и отрубил несколько сот голов, обладателей которых застукали спящими. Однако, поняв, как сильно укоренилась в его народе привычка спанья, поняв, что ничего, кроме поголовного истребления населения он не достигнет, Герцог, по милосердию своему, отступился. Но вслед за тем он учредил это, столь популярное театральное действо в честь Святого Покровителя, окончательно и бесповоротно назначив его начало на три часа дня. Он вознамерился любой ценой принудить своих подданных хоть раз в году отказываться от послеобеденного сна. Почитая неоспоримым, что перед подобного рода представлением им устоять не удастся. И оказался прав. Уж свой-то народ он знал! Всё это было несколько столетий назад. И вот увидите, сегодня там яблоку будет негде упасть.

Несмотря на принесённую сирокко жару, свободных мест действительно не было, даже стоячих. Мистер Кит, прибегнув к таинственному заклинанию, вскоре раздобыл-таки в первом ряду два сиденья, владельцы которых, улыбаясь, присоединились к толпе, скопившейся в задней части залы.

Епископ уселся между своим спутником и аристократической наружности старым господином, оказавшимся графом Каловеглиа. Граф был одет в чёрное. Прямизна его осанки, пронзительность взора, кустистые чёрные брови и белоснежные усы отзывались чем-то воинственным и настороженным. При знакомстве с мистером Хердом он произнёс несколько приятных фраз, но затем погрузился в молчание. Поглощённый спектаклем, он сидел неподвижно, опершись подбородком на сложенную лодочкой правую ладонь.

— Милейший человек, — шептал Кит епископу на ухо. — Вам понравится. «Соль юга», так я его называю. Если вас интересует, как жили в этих местах древние греки, он способен дать вам о них полное представление. Истинное воплощение ионийского духа{36}. Я вас свожу к нему в гости в ближайшие дни.

Театральное действо представляло собой череду двенадцати сцен — основных эпизодов жития Святого Покровителя, как они изображены на мраморном фризе одной из церквей острова. Актёрская труппа состояла из горстки наиболее миловидных и смышлёных местных детей, вышколенных под бдительным присмотром священника, который питал уверенность, что он отчасти смыслит в сценическом искусстве и к тому же обожал представления с участием отроков. Игра отличалась захватывающей дух реалистичностью; костюмы, сочинённые — давным-давно — самим Добрым Герцогом Альфредом, менялись от одной живой картины к другой. Встреча Святого со златовласой дамой в лавровом и сосновом лесочке, известном под именем Алифания, являла собою шедевр миметического искусства{37}; равно как и внушительная проповедь, произносимая им пред чёрными туземцами. Во время насильственной смерти Святого — в сцене, несколько подпорченной беспорядочным дрыганьем его маститой бороды, — в зале многие плакали; прелестно подскакивал также на океанских, цвета молодого горошка валах изготовленный из папье-маше мельничный жёрнов. Но лучше всего остального выглядело людоедское празднество кроталофобов, завершавшееся буйным, демоническим военным танцем. Актёры с зачернёнными лицами и в чрезвычайной скудости одеяниях превзошли самих себя. Оргию сопровождал такой шквал аплодисментов, что пришлось её повторить.

Её приходилось повторять из года в год, именно эту живую сцену. Она пользовалась наибольшей популярностью — к крайнему огорчению «парроко», приходского священника, сурового педанта с побитой морозом душонкой, родившегося на материке, в центральных провинциях. Он постоянно ныл, что времена будто бы переменились и то, что было хорошо в эпоху Герцога, может быть и не так уж хорошо для нынешнего поколения; что такого рода сцены отнюдь не побуждают людей к подлинному благочестию; что Пресвятая Матерь Божия навряд ли сочла бы подобное представление назидательным, тем паче, что актёры исполняют его без малого голышом; что некоторые из их жестов граничат с неприличием, если не с бесстыдством. Что ни год, от него слышали одну и ту же жалобу: «Ах, что бы сказала Мадонна, доведись ей увидеть такое?»

И что ни год, всему местному духовенству во главе с основным выразителем их мнений, с доном Франческо, приходилось оспаривать таковые воззрения.

Спектакль стал традицией, заявляли они. Традиции надлежит соблюдать и поддерживать. О чём тут ещё говорить? К тому же, утверждение, будто Матерь Божия может проглядеть что-либо из происходящего на земле, попахивает ересью. Вне всяких сомнений, Она эту сцену видела; вне всяких сомнений, Она её одобрила; вне всяких сомнений, Она веселилась, как и все остальные. Она по-матерински любит свой народ. Она не в центральных провинциях родилась. Она добра к своим детям, одеты они или нет. Актёры получают удовольствие. Публика тоже. Матери Божией нравится, что они задают весёлое представление в честь этого достойного старца, Святого Покровителя острова. А сам Святой Додеканус — что он подумает, если мы отменим древний акт преклонения перед ним? Он ужас как рассердится! Он устроит нам землетрясение, нашлёт холеру или осыплет нас пепельным дождём, пробудив расположенный за проливом вулкан. Набожность, а с нею благоразумие внушают нам, что лучше поддерживать его в благодушном расположении духа. О чём тут ещё говорить? Представление учреждено Добрым Герцогом, и бесконечная череда благочестивых епископов, наследовавших один другому вплоть до дней теперешнего «парроко», конечно, не одобрили бы костюмов и актёрской игры, не знай они наверняка, что и Мадонна их одобряет. Так с чего бы Она теперь передумала? Матерь Божия не ветреное земное создание, чтобы сегодня думать так, завтра эдак, а послезавтра ещё как-нибудь.

Подобного рода доводами они силились опровергнуть мнение «парроко», каковой, будучи бойцом, привыкшим стоять насмерть, изобретательным аскетом с несгибаемой волей, никогда не признавал поражения. Он год за годом выдумывал что-нибудь новенькое. В один из праздников он ухитрился даже заманить на спектакль епископа — сколь ни был престарелый прелат утомлён утренней поездкой на белом ослике; «парроко» надеялся получить от епископа подтверждение собственной точки зрения, сводившейся к тому, что спорную сцену следует полностью переделать, а ещё того лучше и вовсе выкинуть. Предполагалось, будто достопочтенный сановник до крайности близорук, не говоря уж о том, что ум его — по причине дряхлости — далеко заходит за разум. Не исключено, однако, что он был просто сверх меры хитёр. Во всяком случае, спектакль он просмотрел, но не допустил, чтобы с уст его сорвалось нечто большее негромкого фуканья, чего-то похожего на:

гу-гу-гу-гу-гу-гу-гу-гу-гу-гу-гу

то есть высказывания довольно двусмысленного, которое обе партии истолковали себе во благо.

Мистер Херд, признавая игру превосходной — собственно говоря, первоклассной — никак не мог определить, что он испытывает, ужас или удовольствие. Он гадал, имеет ли подобный спектакль хоть что-нибудь общее с верой. Спутник его, будучи приверженцем язычества, наготы и веселья, убеждал епископа, что имеет.

— То же самое вы могли бы увидеть в допуританской Англии, — заявил он под конец своей длинной речи. — А теперь, если вы не против, давайте навестим пресловутый Клуб. К Герцогине идти ещё рано.

ГЛАВА VI

— Вон там, — сказал мистер Кит.

Дом, на который он указал, стоял в ряду точно таких же безвкусных современных строений с лавками в нижних этажах — ничем не примечательный дом на ничем не примечательной улице. Поднявшись наверх, они прошли через две или три комнаты, неотличимых одна от другой, если не считать того, что одна открывалась на балкон: квадратные комнаты с белёными стенами, не очень чистые, меблированные кое-как — столы, стулья с плетёными сиденьями и несколько печатных гравюр на стенах. Чего в комнатах хватало с избытком, так это бутылок и стаканов, кроме того, несколько полок было завалено разноязычными газетами. С потолка свисали ацетиленовые лампы. В помещении царил застоялый запах табака и спиртного. Мухи с жужжанием бились об оконные стёкла.

С полдюжины ничем не примечательных членов Клуба, имевших весьма потасканный вид, мрачно слонялись по комнатам или похрапывали в шезлонгах. Двое-трое писали письма. Стоял самый гнетущий час дня. Внимание мистера Херда привлекли двое — худощавый индиец и светловолосый молодой человек, по всем вероятиям скандинав, препиравшиеся насчёт сигар с розовощёким старым нечестивцем, которого они называли Чарли. В смежном зальце, отведённом под карточную игру, собралась более оживлённая компания, среди членов которой епископ приметил мистера Мулена. Он, не теряя зря времени, зарабатывал популярность. Надо думать, нашёл здесь несколько родственных душ.

— Ну как? — спросил мистер Кит.

— Дёшево да гнило, — отозвался епископ.

— Именно! Они называют своё заведение Клубом «Альфа и Омега», подчёркивая тем самым его всеобъемлюще интернациональный характер. Хотя в сущности говоря, это кабак-кабаком, предоставляющий возможность с лёгкостью утратить человеческий облик. Вся эта публика стекается сюда, уверяя, будто южный ветер нагоняет на неё жажду. Правильнее было бы именовать это место Клубом «Красное и Синее»{38}. Так называется виски, которое им тут приходится пить.

— А почему они не могут пить вино — или имбирное пиво?

— Потому что вина он им не даёт. От вина ему никакой выгоды не будет.

— Кому — ему?

— Президенту.

И мистер Кит вкратце изложил историю заведения.

Существование Клуба «Альфа и Омега» всегда было шатким. Зачастую оно и вовсе висело на волоске по причине недостаточного количества членов — или оттого, что те из них, за которыми числились неуплаченные взносы, не могли, а то и не желали ничего заплатить. Так оно и тянулось, вплоть до обретения нового президента. К тому времени Клуб совсем поник, без малого зачах. Мистер Фредди Паркер окружил истомлённый цветочек должной заботой, заново вспоил его — использовав для этого виски собственной выделки.

И цветочек воспрял. Правильнее сказать (впрочем, это одно и тоже), воспрял мистер Паркер — в мере, достаточной хотя бы для того, чтобы оплатить самые неотложные из его частных долгов. Наполеон — или кто-то другой — заметил однажды: «L'état, c'est moi»[11]. Мистер Паркер высоко ценил сильные личности, подобные Наполеону. Он нередко говорил (обсуждая в Консульстве разные разности со своей хозяйкой):

— Клуб — это я.

Объявив вино причиной всех бед Клуба, он принялся бочонками импортировать — изначально это была идея его хозяйки — широко известный сорт виски, «Красное и Синее». В подвалах Консульства жидкость разливали по бутылкам. Что с ней при этом происходило, выяснить так никому и не удалось. Однако было доказано, что одного бочонка исходного зелья более чем хватало для получения трёх бочонков конечного, разлитого по бутылкам продукта. Наиболее образованные из членов Клуба, употребляя этот напиток, неизменно поминали Локусту и Борджиа{39}. Те, что шесть стаканчиков, человек обнаруживал, что уже готов: что его обуревает потребность повздорить с кем-либо, поучить кого-либо уму-разуму или поплакаться ему же в жилетку; человека одолевала морская болезнь, он впадал в ступор, становился немногословным, эротичным, сентиментальным, восторженным, слезливым, буйно весёлым, склонным к рукосуйству — всё зависело от темперамента. Впрочем, каким бы темпераментом он ни обладал, наутро его ожидала страшенная головная боль, а горло приобретало сходство с раскалённой огнём пещью Навуходоносоровой{40}. За напитком закрепилось прозвание «Паркерова отрава».

Пойло это, обольстительно дешёвое, наливали из бутылок, украшенных соблазнительной этикеткой — творением нуждавшегося художника, которому, после того, как он изрядно задолжал за выпивку, скостили за эту работу долг. Но и самая красивая этикетка на свете не в силах была искупить кошмарных качеств содержавшейся в бутылках смеси. Члены Клуба нередко жаловались, что им как-то не по себе. Они угрожали даже покинуть Клуб. Мистер Паркер этого отнюдь не желал; ему нужны были их взносы. В подобных случаях он прибегал к замечательному приёму. Всякий раз, как кто-нибудь жаловался слишком яро или слишком настойчиво — становясь, если правду сказать, безобразно бранчливым, — мистер Паркер терпеливо выжидал, выясняя, какую газету этот субъект предпочитает всем остальным. Выяснив же — изначально это была идея его хозяйки, — распоряжался, чтобы таковое издание больше не доставляли, уверяя, что причиной всему недостаточность клубных средств. Как правило, эта наполеоновская тактика приводила настырного члена в чувство.

Большую часть своей жизни мистер Фредерик Паркер потратил, стараясь укрыть под личиной, под покровом громогласного и добродушного юмора присущее ему воистину редкостное сочетание злобности и скудоумия. Он был эмигрантом поневоле, живущим на деньги, присылаемые с родины. Раз в три месяца он получал некую сумму — довольно мизерную — на тех условиях, что и духу его вблизи от Англии слышно не будет. До того, как обосноваться на острове, он немало постранствовал. Но никакие странствия, никакие встречи с людьми, более достойными, нежели он, не смогли пробить заскорузлую оболочку, под которой таились основательно укоренившиеся в нём дурные наклонности. Он являл собой англичанина наихудшего сорта: неспособного даже на то, чтобы, смухлевав, не попасться. Если б не мудрые наставления его хозяйки, он бы вообще не вылезал из тюрьмы. При всём при том мистер Паркер испытывал законную гордость по поводу своего англо-саксонского происхождения. Всякий раз, когда какая-либо затея представлялась ему слишком рискованной — нестоящее дело, так он их называл, — мистер Паркер произносил:

— Нет, не пойдёт. Это впору какому-нибудь даго{41}. А я, знаете ли, англичанин.

Его изрядно помотало по свету, бедного мистера Паркера. Последним из известных его пристанищ стала Никарагуа. Там он вложил средства в одну земельную аферу, в спекуляцию, оказавшуюся весьма неудачной. Впрочем, все его спекуляции имели свойство оказываться весьма неудачными. Происходило это оттого, что люди, даже те, которые живут в Никарагуа, по разным причинам не доверяли ему; они говорили, что вся его жизнь представляет собой клубок сомнительных и постыдных делишек, что он похож на прохвоста и ведёт себя, как прохвост. Он ничего не мог поделать со своим лицом; однако лицо, как выяснялось вскоре после знакомства с ним, было не единственной и даже не самой скользкой и неуловимой особенностью его существа.

В конце концов и в Никарагуа, даже в Никарагуа, стало для него жарковато.

Был один такой дон Помпонио-ди-Вергара-и-Пуярола, никарагуанский министр финансов, человек, с которым можно договориться. Они и договорились. Заключённое соглашение сводилось к тому, что Его Превосходительство, обременённый большой семьёй и множеством бедных иждивенцев, возьмёт на себя присмотр за земельной собственностью мистера Паркера: будучи местным уроженцем, он, пожалуй, ещё мог из неё кое-что выжать. В обмен на таковую уступку специально для мистера Паркера был создан необременительный государственный пост. Его назначили Финансовым Консулом в юго-восточной Европе с резиденцией на Непенте или где ему заблагорассудится — но без жалованья; высокое положение в обществе, сообщаемое этим постом, было сочтено достаточной компенсацией. Единственная обязанность мистера Паркера состояла в ежегодном представлении правительству Никарагуа короткого доклада — чистой воды формальность.

Он уехал, но не один. С ним вместе отбыл его дух-покровитель, ангел-хранитель, его хозяйка, она же сводная сестра — смуглая дама размером с коровник. Добравшись до Непенте, они обосновались в стоявшей особняком маленькой вилле, которую нарекли «Консульством». Перемена климата пошла мистеру Паркеру на пользу. Как и назначение на государственный пост. Теперь он был человеком значительным, единственным на острове представителем иностранной державы. Официальное звание дало ему не только высокое положение и возможность начать жизнь заново, но и нечто куда более насущное — кредит. Оно позволило ему наладить отношения с местными властями: с рыжим и рахитичным судьёй, например, — между ним и мистером Паркером вспыхнула нежная дружба, вызывавшая у того, кто её наблюдал, невнятно зловещие предчувствия. Хозяйка, будучи католичкой, — мистера Паркера также подозревали в симпатиях к Риму — взяла в исповедники приходского священника. Тут она выиграла очко; «парроко» был вне подозрений, во всяком случае, у иностранцев он подозрений не вызывал. По большей части она сидела дома, выдумывая о самых разных людях небылицы скандального толка и сочиняя объёмистые письма, в которых предостерегала новоприезжих насчёт царящей на острове аморальности.

На сторонний взгляд Консул и его хозяйка подходили друг дружке, как голубок и горлица. Он также был реформатором моральным и социальным. Но людям нужно на что-то жить. Поскольку высокое положение в обществе, неразрывное с занимаемым мистером Паркером почётным постом, ничего существенного в рассуждении наличности не приносило, он принялся изыскивать средства к существованию. Оба снова были в долгу, как в шёлку. Необходимо что-то предпринять, провозгласил он.

Важная осанка мистера Паркера, его возбуждённая физиономия, вересковая трубка, бриджи и белые гетры уже достаточно примелькались на улицах города, когда случившееся в Клубе безобразное бесчинство — одна из тех, возникавших с периодичностью в один, примерно, месяц потасковок, в которую вынуждена была нехотя вмешиваться полиция, вообще-то не любившая связываться с иностранцами, — подсказало его хозяйке, что можно попытаться предпринять нечто именно в этом направлении. Она добилась, чтобы на тот год его избрали президентом, затем чтобы его избрали президентом на следующий год, и ещё на следующий и на следующий за ним; даром, что согласно правилам, президента каждый год полагалось выбирать заново. Впрочем, кому было дело до правил? Консул он или не Консул? Все только радовались тому, что мистер Паркер возглавил Клуб. В сущности говоря, он, подобно Наполеону, превратился в подобие диктатора.

Теперь он оказался в своей стихии. Местечко было прибыльное, сулившее проценты, случайные приработки и барыши всех родов. Он договорился с клубной прачкой, чтобы та стирала и его домашнее бельё, задаром. Угрожая разместить заказы Клуба где-либо ещё, он поназаключал множество договоров, вставляя в каждый секретную оговорку, согласно которой пятнадцать процентов прибыли оставалось за ним, — с бакалейщиком, снабжавшим Клуб провизией, и с прочими торговцами, поставлявшими канцелярские принадлежности, мыло, фаянс (битая фаянсовая посуда составляла в отчётности значительную статью расходов) и тому подобные необходимые Клубу принадлежности. Затем он принялся за владельца дома, в котором располагался Клуб. Видит Бог, если арендная плата не будет снижена на двадцать процентов, ему придётся съехать и подыскать более респектабельное помещение! Это же скандал! Грабёж среди бела дня! Поскольку домовладелец был человеком разумным, они договорились, что в контракте так и останется стоять прежняя цифра, между тем как разница в двадцать процентов будет поступать не в карман домовладельца, в котором она до сей поры находила приют, а в карман мистера Паркера. Так же обошёлся он и со слугами. От мальчишки, который прибирался в помещениях Клуба, и которого он менял сколь возможно чаще, мистер Паркер требовал денежного залога — в виде гарантии хорошего мальчишкина поведения — залога, который никогда не возвращался, независимо от поведения. Ну и разумеется, взносы. Конечно, никакая ревизия его отчётности не грозила, на истомлённом южным ветром Непенте никто о подобном и не помышлял. А если бы и помыслил, уж он бы как-нибудь подмазал ревизора, за ценой бы не постоял, мог и сотню франков выложить, ну, то есть, почти сотню; дело-то было стоящее. У него всё это называлось «подбирать объедки». И само место и местные порядки устраивали его совершенно. Он на объедках всю жизнь прожил. Всю жизнь перебивался тем, что брал по мелочи в долг и не возвращал, — а для какой-либо затеи с размахом у него кишка была тонка.

При вступлении мистера Паркера в должность Клуб пребывал в состоянии такой деморализации, обратился в такое общественное позорище, что в качестве моралиста мистеру Паркеру первому следовало бы прикрыть это логово забулдыг и распутников. В качестве финансиста он намеревался жить за его счёт. Клуб следовало почистить, вопрос состоял в том — как?

«Паркерова отрава», помимо того, что она приносила хороший кус добавочной прибыли, разрешила и эту проблему. Закоренелые в буйстве беспробудные пьяницы отказывались верить, что имеют дело с чем-то отличным от обыкновенного виски, к которому они пристрастились сызмальства; а если и верили, то из чистого удальства или же побуждаемые всесильной привычкой отказывались уменьшить принимаемые дозы. В то время, как пьянчуги умеренные узрили истину и соответственно ей поступали, эти, другие, упрямо продолжали считать потребляемое ими зелье настоящим скотчем — с неизбежными и зловещими результатами. Один за другим они отправлялись на тот свет. В первый же год правления Фредди Паркера восьмерых из этих упорствующих грешников стащили на кладбище. И далее год за годом те же причины питали безостановочный процесс очищения. Приверженцы крайностей отбывали в мир иной, умеренные выживали. Клуб избавился от наиболее вульгарных элементов, моральный уровень заведения вырос — и всё благодаря «Паркеровой отраве». Таким вот, примерно, образом Наполеон обошёлся с Парижским парламентом, объяснил он как-то своей хозяйке, строившей смутные предположения насчёт того, долго ли протянет сам герой, также подвергающийся воздействию смеси, которую она, собственными прелестными ручками варганила в мрачных подвалах Консульства.

Но Клуб и поныне оставался местом небезопасным. Новые проходимцы вроде сомнительного мистера Хопкинса, новые драчуны, новые маньяки, новые пропойцы стекались сюда со всего земного шара, дабы распространить своё дурное влияние на множество только что прибывших любителей курьёзов, джентльменов от коммерции, потерпевших жизненное крушение мореходов, сбившихся с пути истинного миссионеров, живописцев, писателей и прочих отбросов общества, не вылезавших из помещений Клуба. Стычки происходили здесь постоянно — пустяковые стычки, всё больше из-за газет или карточных долгов. Мистеру Сэмюэлю в ходе невинной игры в экарте{42} подбили глаз; мистер Уайт, один из самых верных членов, пригрозил выйти из Клуба, если из него не выведут тараканов; морской капитан, по национальности швед, расколотил девять оконных стёкол — благожелательная демонстрация, не более, уверял он, — из-за того, что с полки исчезла издаваемая в Упсале{43} замечательная газета «Utan Svafvel»; мускулистый японец открыто противопоставил себя обществу, обидясь на то, что ему предлагают слишком старый номер «Nichi-nichi-shin-bum», и пообещав, если это повторится, всем поотворачивать головы; высокочтимый вице-президент, мистер Ричардс, с грохотом сверзился с лестницы, никто так и не понял отчего и почему — всё это за один вечер. В тот день дул особенно гнетущий сирокко.

В целом невозможно отрицать, что под авторитарным правлением мистера Паркера, правлением, которое сделало бы честь любому государственному мужу, Клуб определённо процветал. Отчасти ещё и потому, что мистер Паркер, в отличие от предыдущих президентов, почти всегда находился на месте. Какой-то великий человек отпустил однажды замечание насчёт того, что «свой глазок смотрок». Это замечание запало мистеру Паркеру в душу. Если управляешь каким-либо заведением, управляй им сам. Он вечно был здесь, — попивая за счёт других собственную отраву, влиянию которой, по-видимому, был неподвластен, и потихоньку занимая деньги у членов побогаче и позабывчивее. Его шумная общительность, его эхом отдающееся по комнатам «ха! ха!» стали отличительной чертой заведения, одурачивавшей простаков и забавлявшей людей проницательных. Он готов был вести разговор о чём угодно с первым, кто подвернётся; для так называемых похабников у него имелся обширный запас рискованных историй о жизни в тропиках, но в распоряжение обуреваемого раскаяньем, страдающего от последствий вчерашнего ночного разгула юноши, он мог предоставить столько сочувственного благочестия, сколько тому потребуется.

— А ну, по капельке, для поправки здоровья, — добродушно подмигивая, предлагал он и пододвигал искусительную бутылку поближе.

Не без его содействия были усовершенствованы и клубные правила. Вступительный взнос вырос весьма незначительно, а условия приёма в Клуб стали более мягкими. Изначально это была идея его хозяйки. Она объяснила ему, что чем больше в Клубе будет членов, тем больше виски они выдуют — стало быть, тем больше будут и барыши; да глядишь, и членских взносов прибавится. Мистер Паркер с ней согласился. А затем, во внезапном приступе коммерческого энтузиазма предложил подумать, не допустить ли им к членству в Клубе также и дам. Эту идею ей пришлось с некоторым сожалением отвергнуть. В любом другом месте подобное предложение прошло бы на ура. На Непенте о нём не стоило и заговаривать.

— Ты забыл про ту женщину, про Уилберфорс, — сказала она. — Её придётся каждую ночь отволакивать домой. Нет, Фредди, не пойдёт. С таким же успехом мы можем сразу прикрыть лавочку. Разговоры начнутся — сам знаешь, они и сейчас ходят.

Упомянутая мисс Уилберфорс была трогательной местной фигурой — леди по рождению, обладавшей хорошо подвешенным языком, сильными конечностями и ненасытимым пристрастием к спиртному. Она безусловно нанесла бы вред репутации Клуба, не говоря уж о клубной мебели. В последнее время она всё дальше скатывалась по наклонной плоскости.

— Возможно, ты и права, Лола. Чересчур рисковать из-за нескольких новых членов — дело нестоящее. В конце концов, я англичанин. А что ты скажешь насчёт русских? — прибавил он.

— Я тебе много раз говорила, Фредди, допусти их в Клуб.

— Говорила, дорогая, конечно говорила! Изначально это была твоя идея. Ну хорошо, я должен ещё раз как следует всё обдумать.

Обдумав, он с прискорбием пришёл к заключению, что дело не выгорит. Не те они люди, русские. Нечестные люди.

— Русские чересчур артистичны, чтобы быть честными, — провозгласил он.

Приведённое bon mot[12] он давным-давно позаимствовал у госпожи Стейнлин — в пору, когда она взирала на колонию московитов с неодобрением. К настоящему времени тот лютеранский период уже завершился: во всём, что касается чувств, она склонялась теперь к православию. Теперь ей не удавалось отыскать для русских достаточного количества добрых слов. Знакомство с Петром, одним из самых красивых членов общины религиозных ревнителей, обратило её — в психологическом смысле — в новую веру и изменило присущий ей взгляд на жизнь. Ныне сердце госпожи Стейнлин располагалось где-то на Урале. Но упомянутая глупая и злая острота запечатлелась в сознании мистера Паркера, на которого льняные кудри Петра решительно никакого впечатления не производили.

— Нет, — решил он. — Нечестные люди. Где-то надо и черту провести, Лола. Проведём её на на русских. Во всяком случае, я думаю, что нам следует поступить именно так. Но я ещё раз всё обдумаю.

По мнению Лолы, это было глупо с его стороны. Потому что московиты скорее всего платили бы по счетам не менее исправно, чем прочие члены. А уж относительно их способности повысить доходы Клуба посредством истребления спиртного — что ж, многие отзываются о них неприязненно, но никому ещё не пришло в голову обвинить их в неумении надираться, как оно и следует доброму христианину. И неудивительно. Их Библия, «Златая Книга» боговдохновенного Бажакулова не содержала ни слова, воспрещающего потреблять крепкие напитки или хотя бы ограничивающего потребление таковых. Все её диетические указания сводились к необходимости воздерживаться от пожирания плоти теплокровных животных.

Мистер Паркер всегда как следует всё обдумывал, а затем приходил к неправильным заключениям. Это было глупо с его стороны.

Зная его слишком хорошо, она в тот раз не стала больше ничего говорить. Надо подождать благоприятного случая, тем более что у Фредди, которого она изучила досконально, на неделе семь пятниц, если не больше. Он мог ни с того ни с сего взбрыкнуть, вообще управлять им было непросто. Фредди нуждался в мягкой материнской опеке. Все дураки, думала она, подвержены мгновенным проблескам здравого смысла. И он не исключение. Но если другие воспринимают такие проблески с благодарностью, Фредди относится к ним, как к наущениям дьявола. В этом состояла трагедия Фредди Паркера. Это обращало его в подобие квинтэссенции — в сверх-дурака…

Мистер Кит осведомился:

— Ну что, епископ, не желаете стать членом этого учреждения?

Епископ призадумался.

— Вообще-то, я человек довольно демократичный, — ответил он. — Вы ведь знаете, у нас в Африке имеются места довольно жаркие, и я никогда не позволял себе отступаться перед ними. Возможно, я сумел бы помочь кое-кому из этих несчастных. Но я предпочитаю делать всё должным образом. Боюсь, чтобы завоевать их доверие, мне придётся с ними выпивать. Я, конечно, не вправе изображать из себя трезвенника, в особенности после наслаждения, доставленного мне вашим завтраком. Но запах здешнего виски — он меня пугает. Моя печень…

— О да! — со вздохом сказал мистер Кит. — Не диво, что вы колеблетесь. От этой сивухи любого оторопь возьмёт.

ГЛАВА VII

Герцогиня, само собой разумеется, была никакая не герцогиня. Родилась она в Америке, в одном из западных штатов, а первый её муж служил в армии. Второй супруг — он тоже давным-давно умер — был итальянцем. Вследствие питаемой им пылкой преданности Католической церкви, его, после уплаты пятидесяти тысяч франков, возвели в сан Папского Маркиза. Проживи он, как того можно было ожидать, несколько дольше, он вполне мог бы с течением времени стать Папским Герцогом. Однако несчастный случай, в котором он был уж никак не повинен — его задавило в Риме трамваем — лишил его жизни ещё до того, как возникли хотя бы намёки на возможность выплаты им соответственного взноса. Кабы не это, он умер бы герцогом. К настоящему времени он стал бы им непременно.

Приняв во внимание эти соображения, вдова сочла своим долгом возложить на себя наиболее звучный из двух доступных ей титулов. Никто и не подумал оспаривать её притязаний. Напротив, все её друзья уверяли, что она и говорит, и ведёт себя, как настоящая благородная дама; в мире же, где немногим из уцелевших подлинных представителей этого сословия, как правило, не даётся либо одно, либо другое, должно считать и подобающим, и уместным если хоть кто-то обладает запасом добрых качеств, достаточным для поддержания — пусть чисто внешнего и на одном лишь Непенте — традиций стремительно исчезающей расы. Разве не приятно иметь возможность в любое время дня побеседовать с Герцогиней? — а подобная беседа была более чем доступна всякому, при условии, что он достаточно пристойно одет, обладает приличным запасом тем для разговора о том, о сём и не кричит на всех углах о своей ненависти к Папе.

Кое-кто говорил, будто она и одевается, как герцогиня, однако на этот счёт полного единодушия не наблюдалось. Обладая миловидным овальным личиком и копной седых волос, она имела склонность принимать классические позы, полагая, что таковые придают ей сходство с «La Pompaduor»{44}. «La Pompaduor» — это было нечто изысканное и напудренное. Герцогиня определённо одевалась лучше и с меньшими затратами, чем госпожа Стейнлин, полная фигура, круглые загорелые щёки и порывистые манеры которой ни при каких условиях не позволили бы ей сойти за старосветскую красавицу, — госпожу Стейнлин ничуть не волновало, какое на ней платье, ей важно было, чтобы её кто-нибудь любил. Апломба у Герцогини было ровно столько же, сколько у «La Pompaduor», а вот французский язык она знала гораздо хуже. Итальянский также пребывал в зачаточном состоянии. Впрочем, всё это не имело значения. Внешнее впечатление, величавость повадки — вот что важно. Не страдая хромотой, она тем не менее вечно опиралась либо на чью-то руку, либо на трость. Красивая была трость. Герцогиня носила бы и цепочку с брелоками или ароматический шарик в волосах, если бы кто-нибудь объяснил ей, что такое ароматический шарик. Но поскольку никто из друзей не способен был её просветить, — мистер Кит намекал даже, будто это вещь, о которой в обществе воспитанных людей упоминать не принято, — она ограничилась парой мушек.

Её жилище, уже упоминавшийся заброшенный монастырь, представляло собой нескончаемую череду выстроенных без претензий, но с основательностью прямоугольных покоев, вдоль которых тянулись прямые коридоры. Глазам гостя открывались выложенные на старинный манер мозаикой плиточные полы, далеко не обильная меблировка, один-два портрета Папы и многое множество цветов и распятий. Герцогиня питала особое пристрастие к цветам и распятиям. Зная об этом, каждый, кто её посещал, приносил ей либо то, либо другое — либо и то, и другое вместе. В одной из комнат помещалось замысловатое приспособление для приготовления чая; к услугам джентльменов имелся также буфет с напитками и холодной закуской — бренди, вина, ледяная содовая, бутерброды с лангустами и тому подобное.

Воздух наполняло приятное журчание разговоров, ведомых сразу на нескольких языках. Здесь были представлены самые разные национальности, хотя русская колония бросалась в глаза своим отсутствием. Подобно мистеру Фредди Паркеру, Герцогиня провела на русских черту. Если бы ещё они не одевались так странно — открытые воротники, кожаные пояса, алые рубахи! Судья также никогда не получал приглашения — он был слишком отъявленным вольнодумцем и слишком любил плевать на пол. Отсутствовал и мистер Эймз. Последний предпочитал не обременять себя обязанностями перед обществом: будучи стеснённым в средствах, он не имел возможности сколько-нибудь равноценно отплатить за гостеприимство. С другой стороны, духовенство было представлено образцовым образом да и иных заметных особ хватало. Мистер Херд встретил несколько уже известных ему людей и обзавёлся новыми знакомствами. Особенно привлекательной показалась ему госпожа Стейнлин — у неё было такое весёлое, живое лицо.

— А какая у вас здесь восхитительная прохлада! — обратившись к Герцогине, сказал он. — Как вам удаётся не впускать в дом сирокко?

— Держу окна закрытыми, епископ. Англичане считают, что это неправильно. Они открывают окна. И мучаются от жары.

— Если англичане закроют окна, они попросту вымрут, — сказал дон Франческо. — Половину английских домов объявили бы в нашей стране вне закона и срыли из-за их низеньких потолков. Именно низкие потолки создали у англичан культ свежего воздуха. Англичане любят уют, привычную обстановку, уединение; они не понимают, что значит жить в обществе. В каждом из них сидит нечто от пещерного человека. Англичанин может говорить всё, что угодно, но мечтой его навсегда останется скромный коттеджик. Вообще об идеалах нации можно судить по рекламе в её газетах. Мы — страна пасторальная. Поэтому наша реклама питает пристрастие к изображению всего, что связано с промышленностью — огромные фабрики, машины, трубы; нас удручает, что мы живём в государстве с экономикой, по-преимуществу сельской. Французу подавай первым делом женщину: чтобы увериться в этом, довольно бросить взгляд на любую парижскую афишную тумбу. Англия же — страна индустриальных троглодитов, в которой пещера каждого — это его крепость. В английских рекламных объявлениях изображаются либо огромные запасы пищи — естественная услада пещерного жителя, либо безмятежные сельские сцены — зелёные лужайки, закаты, мирные сельские жилища. Дом, милый дом! Коттедж! А это означает: либо открой окна, либо помирай от удушья… По-моему, там человек, с которым вы разговаривали на пароходе, — добавил он, повернувшись к мистеру Херду. — Не нравится мне его обличие. Вон он, идёт в нашу сторону.

— Это должно быть мистер Мулен, — воскликнула Герцогиня. — Говорят, он вчера вечером в отеле замечательно играл на рояле. Я хочу упросить его испытать мой «Лонгвуд». Правда, боюсь, инструмент у меня староват и к тому же расстроен.

Упомянутый джентльмен, разодетый с нарочитым щегольством, явился в сопровождении мистера Ричардса, вице-президента Клуба «Альфа и Омега», казалось, довольно твёрдо державшегося на ногах. В настоящую минуту мистер Ричардс внимательно изучал серебряные украшения, распятия, реликвии и тому подобные редкости, во множестве собранные Герцогиней. В обхождении мистера Ричардса с ними чувствовался знаток. На приём обещали прийти и другие члены Клуба, но в последнюю минуту добросовестный мистер Ричардс, освидетельствовав их, счёл для похода в гости негодными.

Герцогиня отправилась здороваться с новопришедшими. Мистер Херд, обращаясь к дону Франческо, заметил:

— Вон тот ваш немолодой коллега — у него необычное лицо.

— Наш приходской священник. Неколебимый христианин!

Тонкие губы «парроко», его клювоватый нос и маленькие, как бусины, глазки обличали в нём анахорета, если не маньяка. Подобно холодному сквозняку, он перепархивал из комнаты в комнату, отказываясь от каких-либо напитков и не решаясь даже цветочка понюхать, не испытать чрезмерного удовольствия. За воздержанность и суровость повадок его нередко называли Торквемадой{45}. Называли, разумеется, разбиравшиеся в подобных вещах собратья-священники, а не простые люди, которым слово «Торквемада» внушало, да и то в самом лучшем случае, мысль о солёном пудинге. Ради защиты веры Торквемада способен был на любые жертвы, сколь угодно огромные. По-средневековому ограниченный, он был единственным на Непенте человеком, который позволил бы распилить себя на кусочки во имя Божие — никто иной не согласился бы даже на временные неудобства ради столь умозрительной причины. Он славился воздержанностью, которая отличала его от всех остальных священников и более чего бы то ни было обеспечивала ему всеобщую неприязнь. Откровенно чувственных местных жителей воздержанность «парроко» раздражала до такой степени, что они позволяли себе отпускать оскорбительные замечания насчёт его телесного здравия и рассказывать про него всякие пакостные истории, клянясь в их правдивости и приводя в подтверждения статистические данные. Среди прочего говорилось, что всякий раз, как ему удавалось выпросить у богатого иностранца деньги на предполагаемую починку приходского органа, он прикарманивал их, исходя из принципа, что воздержанности должно начинаться дома да там же и кончаться. Его преданности матери, сёстрам и даже далёким родичам никто не отрицал. Было также определённо известно, что семейство «парроко» не из богатых.

Из соседнего зальца донёсся струнный звон, как будто в нём заиграли на арфе. Общество понемногу потянулось в том направлении. Мистер Кит был уже там. Он сидел рядом с госпожой Стейнлин, которая, будучи сама неплохой музыканткой, самозабвенно вслушивалась в игру мистера Мулена. Когда наступила пауза, мистер Кит сказал:

— Как бы мне хотелось хоть что-то в этом понимать. Моя неспособность воспринимать музыку, госпожа Стейнлин, раздражает меня ужасно. Я готов отдать почти всё человеку, который сможет доказать мне, что я слышу не последовательность бессмысленных шумов, а нечто иное.

— Возможно, вы просто немузыкальны.

— Это не должно мешать мне понимать чувства таких людей, как вы. Мне не музыкальность нужна. Мне нужно понять, что тут к чему. Нужно знание. Объясните мне, почему вам это нравится, а мне нет. Объясните…

Вновь полились звуки.

— Ах! — сказала Герцогиня, — какое чудесное andante con brio!

Затем, как только музыка стала громче, она принялась шептаться с доном Франческо, обсуждая тему, всегда бывшую для неё предметом недоумения.

— Как бы мне хотелось узнать, — говорила она, — отчего это наш парламентский представитель, коммендаторе Морена, никогда не навещает Непенте. Разве он не обязан время от времени показываться своей пастве — я хотела сказать, избирателям? А праздник в честь Святого Додекануса — чем не возможность для этого? Его появление могло бы сокрушить вольнодумцев. Каждый год он обещает приехать. И каждый год нас подводит. Почему так?

— Ничего не могу сказать, — ответил священник. — Видимо, у этого животного других дел невпроворот.

— Животного? Ах, ну зачем вы! Он такой добрый католик!

— Об иностранцах, милая Герцогиня, я предоставляю судить вам. Они, так или иначе, мало что значат. Что же касается мирских достоинств местных жителей, то оценивая их, вам придётся руководствоваться моими суждениями. Иначе вам, при всём вашем уме, не избегнуть ошибок. И давайте на этом закончим.

— Но почему…

— Закончим на этом, милая леди!

— Хорошо-хорошо, дон Франческо, закончим, — ответила Герцогиня, предпочитавшая в вопросах подобного рода опираться на авторитет.

В это мгновение исполнитель неожиданно и резко поднялся из-за рояля, заметив sotto voce,[13] что знай он об ожидающем его здесь спинете{46}, он прихватил бы с собой ноты Люлли. Тем не менее, он весь лучился улыбками и вскоре уже договаривался то с одним, то с другим из гостей о совместных пикниках и лодочных прогулках, без каких-либо затруднений, впрочем, переключась на иную тему, когда непонятливая госпожа Стейнлин перехватила его и завела разговор о музыке. Он повторил замечание о спинете, слишком хорошее, чтобы позволить ему пропасть зазря; замечание привело к Скарлатти{47}, Моцарту{48}, Генделю{49}. Он сказал, что Гендель — спаситель английской музыки. Она сказала, что Гендель — её проклятие и погибель. У каждого имелся обильный запас аргументов и спор вскоре выродился в обмен техническими терминами.

Тем временем Денис крутился вблизи булочек к чаю и прочего, имея двойную цель — принести пользу и по возможности ближе подобраться к занятой тем же самым Анджелине, пленительно прелестной брюнетке, служившей у Герцогини в горничных. Не исключено, что в существовании Анджелины и крылась причина его уважительного внимания к Герцогине и частых визитов к ней. Впервые в жизни он ощущал себя по-настоящему влюблённым.

Он обожал эту девушку издали. Он желал бы обожать её с несколько меньшего расстояния, но не знал, как его сократить; он боялся потревожить то, что называл её невинностью. Так что никакими успехами похвастаться он не мог. Пятнадцатилетняя Анджелина, обладавшая фигурой феи, лучезарной кожей и глубоким голосом южанки, была прекрасно осведомлена о его идеальных чувствах. Она отвечала на них тем, что время от времени бросала на юношу чрезвычайно его смущавшие взгляды. Создавалось впечатление, что идеальные чувства она ни в грош не ставит. Она не улыбалась ему. Во взгляде её не замечалось любви или презрения, холода или теплоты, взгляд нёс в себе нечто иное, для юноши совсем нежелательное, нечто заставлявшее его ощущать себя ребёнком — ощущение до крайности неуютное.

И ещё одна пара глаз, не отрываясь, следила за её сложными перемещениями — глаз, принадлежавших мистеру Эдгару Мартену. Молодой учёный также лелеял в отношении Анджелины любовные помыслы, имевшие несколько более земную и даже вулканическую природу; помыслы, связанные с некоторыми вполне определёнными планами, ради которых он по временам забывал о всецело поглощавших его доселе биотитах, перлитах, магнетитах, анортитах и пироксенах.

— Послушайте, Денис, — начал Кит в обычной его велеречивой манере. — Поставьте вы этот дурацкий поднос на место, дайте людям самим о себе позаботиться. Уделите мне минуту внимания. Как вам нравится на острове? Я спрашиваю не из вульгарного любопытства, мне хочется выяснить впечатления человека вашего возраста и происхождения. Вы не могли бы сообщить мне о них? Не сейчас. Как-нибудь после, когда оба мы будем в соответствующем настроении. Не представляется ли вам это место, так сказать, чрезвычайно земным, пронизанным трепетом жизни, особенно после монастырского сумрака университета?

— Я приехал сюда из Флоренции, — отметил Денис.

— Даже после Флоренции! И знаете почему? Потому что в Тоскане владычествует человек. Земля её, словно коростой, покрыта эфемерным человеческим чванством. Что отнюдь не идёт юноше на пользу, ибо приводит в беспорядок его разум и лишает его возможности вступить в гармонические отношения с вечностью. Послушайте меня ещё минуту. Здесь, если вам достаёт ума, вы можете найти противоядие. Чрезмерные дозы всех этих церквей, картин, книг и прочих продуктов жизнедеятельности нашего с вами вида — для юноши, подобного вам, это яд. Они фальсифицируют присущие вам космические ценности. Старайтесь быть в большей мере животным. Старайтесь извлекать наслаждение из более очевидных источников. На время оставьте себя как бы невозделанной почвой. А про все эти штуки забудьте. Отдавайтесь полдневному зною. Подольше сидите среди скал и у моря. Приглядитесь для разнообразия к солнцу и звёздам, впечатляющее зрелище, ничуть не хуже Донателло{50}. Ищите себя! Вам знакома пещера Меркурия? Как-нибудь ночью, в полнолуние спуститесь к ней и посидите у входа. Освойтесь со стихийными началами. Земля уже вся пропахла человеком и человеческими трудами. Чтобы понять, чего они на самом деле стоят, нужно состариться и огрубеть. Пошлите к чёрту, Денис, всех, кто лезет к вам с запрестольными образами, музеями, звонницами и симпатичными маленькими картинными галереями.

Каждый непременно норовит дать мне совет, думал Денис. И что самое грустное, зачастую хороший.

Благозвучный голос добавил:

— Если после такой лекции в вас непостижимым образом уцелела хоть какая-то симпатия к творениям рук человеческих, вам, возможно, будет интересно взглянуть, когда вы в следующий раз навестите Старый город, на некоторые хранящиеся у меня бюсты и иные любопытные вещи. Среди прочего я хотел бы показать вам небольшую греческую бронзу, хотя о ней нам, быть может, не следует пока говорить открыто. Прошу вас, приходите. Эта статуэтка доставит вам наслаждение. Так же как мне — ваше общество. Очевидные источники наслаждения, не правда ли, Кит?

То был граф Каловеглиа. Говорил же он о «Локрийском фавне»{51}, чудесном творении древних, не так давно обнаруженном на принадлежащей ему земле близ расположенного неподалёку, на материке, города Локри и тайком вывезенном из Италии. Говоря, граф победно улыбался. Этот приятный, обходительный старый аристократ, до мозга костей пропитанный античной мудростью, производил на Дениса, как и на многих иных, чарующее впечатление. Нечто солнечное читалось в его взгляде — лучистая грация, заставляющая вспоминать о самоцветных камнях; беседа с ним, каждое его слово, давали понять, что он отказался от излишеств мышления и посвятил свою жизнь неспешному перебору того, что очищает и возвышает дух. Ничто, чувствовал его собеседник, не способно возмутить глубокий покой этой языческой души.

— А теперь, — продолжал он, обращаясь к Денису, — скажите, как подвигается ваш итальянский?

— Спасибо, довольно прилично. Что меня смущает, так это французский. Никак не научусь правильно спрягать.

— Это и вправду изъян, — сказал, возникая на сцене, дон Франческо, и отеческим тоном прибавил: — Но не пугайтесь. Всему своё время. Вы ещё молоды. А вы, госпожа Стейнлин, вы ведь учите русский?

— Выучила несколько слов, — она приятно зарделась. — В нём есть некоторые звуки, словно воду льют в кувшин, — и не лёгкие, и малоприятные. Я не так быстро всё схватываю, как некоторые. Миссис Мидоуз постоянно говорит со своей сицилийкой на хинди. И та отлично её понимает.

— Как легко этому народу даётся чужой язык! — сказала Герцогиня.

Мартен заметил:

— А я и не собираюсь учить итальянский. Я говорю с ними на латыни. Они прекрасно всё понимают.

— Да ещё на какой латыни, Мартен! — рассмеялся Денис. — Не диво, что они понимают. Я к вам зайду утром в четверг. Не забудьте.

— У меня не было счастливой возможности учиться, подобно вам, в частной школе. Но в общем, мне удаётся вытянуть из них всё, что мне нужно, — и он метнул распалённый взгляд в сторону Анджелы, которая, нимало не смутясь, вернула ему через плечо точно такой же. Денис, по счастью, смотрел в другую сторону.

— Ах, если бы у меня были такие же возможности, как у вас, — шутливо вздохнув, произнесла Герцогиня. — А то нас так бестолково воспитывали. В школе я почти ничему и не научилась. Ужасно жаль. А, кстати, епископ! Совсем забыла вам сказать. Я получила от вашей кузины очаровательную записку. Она не может прийти. У ребёнка режутся зубки да ещё эта жара его мучает. Боюсь, придётся вам ехать к ней… Мистер Кит, я не успела поблагодарить вас за книгу и за цветы, которые вы мне прислали. Совершенно, ну совершенно восхитительные цветы. Вы только взгляните на них! Вы меня балуете, право! Хотя книга мне, пожалуй, пока не очень нравится. Эта леди Сесилия, и её горничная, и мужчина, забыла, как его, — чего они только не вытворяют! По-моему, не очень приятные люди.

— Так ведь вас окружают одни лишь приятные люди, Герцогиня. Зачем же вам про них ещё и читать? В подлинной жизни так много приятного. Давайте же изгоним его хотя бы из наших книг.

— Пугающая доктрина. По-моему, «парроко» собирается уходить. Почему все уходят так рано?

Она удалилась.

— Считается, что англичане дурные лингвисты, — сказал дон Франческо. — Это одно из любопытных наднациональных заблуждений, вот как говорят, что французы — вежливая нация…

— Или что у домашнего варенья вкус лучше, чем у купленного в магазине, — добавил Денис. — Я должен помочь Герцогине попрощаться с гостями. Она любит, чтобы в таких случаях кто-нибудь был под рукой. Ей необходимо эхо. А я понемногу становлюсь довольно приличным эхо.

— О да, — с некоторой резкостью откликнулся Кит, — вполне симпатичным эхо. А следовало бы стать голосом. Воспользуйтесь моим рецептом, Денис. Пещера Меркурия.

ГЛАВА VIII

Граф Каловеглиа сказал:

— Как жаль, что учёные всё же отвергли латынь в качестве средства общения, с помощью которого формулировались и фиксировались идеи! Разве сама возможность окончательного и авторитетного установления значения каждого слова не дала бы нам неисчислимых преимуществ? А по мере необходимости можно было бы создавать новые слова. Произошло бы скачкообразное накопление знаний, перекрёстное опыление культур. При нынешнем же положении дел половина интеллектуалов в мире пишет о том о сём, не зная, что предмет их писаний давно уже исчерпан другой половиной. Можно было надеяться, что Коммерция, разрушившая географические барьеры, сделает то же самое и с политическими. Куда там! Обострив присущую человеку жажду наживы, она обозначила между нами границы, поддерживаемые с ожесточением, доселе неслыханным. Мир разума не расширился, он съёжился и стал ещё более провинциальным. Люди утратили способность видеть дальние горизонты. Никто больше не пишет для блага человечества, для блага цивилизации; каждый пишущий хлопочет о благе своей страны или секты, о том, чтобы позабавить друзей или позлить врагов. Плиний, Линней, Гумбольдт{52} — они восседали на вершине горы, обозревая ландшафт, раскинувшийся у них под ногами, и даже если какую-то небольшую долину окутывал туман, общие очертания земли оставались для них различимыми. Вы скажете мне, что в наши дни невозможно, уподобляясь этим людям, собрать воедино все нити знания, что они слишком разнообразны, слишком далеко уходят одна от другой. Большей ошибки нельзя и представить. Ибо существует тенденция совершенно иного порядка — тенденция к унификации. Нити сходятся воедино. Средневековому сознанию были ведомы многие истины, враждующие одна с другой. Ныне все истины видятся как взаимозависимые, и никогда ещё синтез идей не был достижим с большей лёгкостью. Конфликт между национальностями и языками — вот что служит помехой для этого движения. Страдает же от неё человечество в целом. И приятие универсального языка науки могло бы в значительной мере устранить эту помеху. Когда сбудется моё предвидение и великие южные расы сольются, образовав величественный союз, когда Средиземноморье вновь, как ему предназначено, станет центром человеческой активности, тогда несомненно будет осуществлён некий замысел подобного рода.

— Меня ваши идеи более чем устраивают, — сказал хорошо владевший латынью епископ. — Я бы с удовольствием побеседовал на старинный манер с учёными из Саламанки, Бергена, Киева, Падуи{53} или…

Дон Франческо произнёс нечто длинное и абсолютно невнятное. После чего заметил:

— Эти учёные могут и не понять ни единого вашего слова, мистер Херд. Я только что говорил на латыни! Придётся, знаете ли, стандартизировать произношение. Я, кстати, не понимаю, зачем вообще понадобилось отказываться от языка, на котором прежде изъяснялась наука?

— Патриотизм, вот что его уничтожило, — ответил граф. — Узколобый современный патриотизм типа «всяк кулик на своё болото тянет».

В разговор вступил мистер Кит:

— Должен сказать, что недавнее возрождение монархического принципа представляется мне явлением атавистическим и в целом постыдным…

— А что вы мне обещали насчёт длинных слов? — игриво спросила, приблизясь к беседующим, Герцогиня.

— Ничего не могу поделать, милая леди. Это вина моей матери. Она была ярой сторонницей точности выражения. И меня воспитала с особым тщанием.

— И очень жаль, мистер Кит.

— Северяне вообще любят точность во всём, — сказал дон Франческо, расправляя на своих обширных коленях складки сутаны, — особенно в любви. Считается, будто мы, южане, живущие под гнётом сирокко, расчётливы и корыстолюбивы в сердечных делах. Мы любим, чтобы за дочерьми давали приданое, — уверяют, будто мы в любом разговоре сразу переходим к сути дела: деньги, деньги давай! А вот чтобы заставить английскую девушку перейти к сути дела, приходится основательно попотеть. Английская девушка парализует вас своей прямотой. Могу рассказать вам подлинную историю. Я знал одного молодого итальянца, о да, очень хорошо знал. Он тогда только-только приехал в Лондон, очень красивый был юноша, хотя, пожалуй, несколько полноватый. И вот он влюбился в элегантную молодую леди, работавшую в магазине мадам Элизы на Бонд-стрит. Каждый день дожидался шести часов, когда она уходила с работы домой, и плёлся за ней, совершенно как собачонка, не решаясь заговорить. В кармане у него лежал купленный ей в подарок дорогой браслет, а в руках он держал букет цветов, что ни день, то новый, но поднести его не решался, поскольку был слишком в неё влюблён. Она представлялась ему ангелом, идеалом. Он мечтал о ней днём и ночью, гадая, наберётся ли он когда-либо смелости, необходимой, чтобы заговорить с таким высоким и величавым созданием. Понимаете, она была его первым в Англии любовным увлечением, впоследствии он, конечно, овладел необходимыми навыками. Пять или шесть недель он оставался в этом несчастном положении, пока в один прекрасный день, когда он по обыкновению поспешал за ней следом, она вдруг не повернулась к нему и не сказала с гневом: «Что это значит, сэр, почему вы преследуете меня столь омерзительным образом? Как вы смеете? Если это случится ещё раз, я позову полицейского». Поначалу дар речи ему изменил: всё что он мог, это таращиться на неё, как говорится, в немом изумлении. Но потом ему удалось выдавить несколько слов, насчёт своего пронзённого сердца и любви вообще и показать ей цветы и браслет. Она же сказала: «Ах вот как? Какой вы забавный. А что же вы раньше молчали? Знаете, тут есть за углом одно местечко…»

— Ха, ха, ха!

Это в соседней комнате разразился своим пугающим смехом Консул.

Он там беседовал с несколькими друзьями о Наполеоне.

Вот человек, которого не помешало бы иметь на Непенте, — человек, умеющий делать дело. Наполеон бы с этой вашей Уилберфорс чикаться не стал. Скандалище! Выдумали какой-то Комитет, чтобы заставить её держаться в рамках приличия или запереть в санаторию. Да что толку от ваших Комитетов? Можно подумать, никто не знает, что такое Комитет! Комитет! И слово-то дурацкое. Все Комитеты на свете одинаковы. Комитет! Ну да, он сам его возглавляет, делает, что может, но что он может? Ничего не может. Первое дело, денег нет, вот разве кто-нибудь сумеет подольститься к этому богатому старому развратнику Коппену, чью яхту поджидают со дня на день, и выпросить у него чек. А тут ещё её собственное ослиное упрямство! Ну, не желает она даже разговаривать о том, что делается в её же собственных интересах. Наполеон бы её уломал, уж будьте уверены — ха, ха, ха!

Упомянутая дама, ничего не ведавшая об этих человеколюбивых замыслах, занимала в данную минуту стратегическую позицию неподалёку от буфета с напитками и застенчиво озиралась в поисках мужчины, внешний облик которого позволял бы надеяться, что он способен принести ей с буфета порядочный стаканчик чего-либо и поскорее. Собственно говоря, она уже подзаправилась, но не настолько, чтобы самой подойти к буфету, — она сознавала, что прикуёт к себе все взоры, а в последнее время и без того только и было разговоров, что о ней. Пьяная, она была невыносима, мертвецки трезвая — невыносима почти в такой же мере: замкнутая, надменная, неотразимо логичная, с горестным и удивлённым лицом, внушающим мысль об оскорблённом достоинстве.

Люди избегали мисс Уилберфорс. И всё же в те редкие мгновения, когда она была лишь немного на взводе, не любоваться ею было невозможно. В этом состоянии в ней проступало прелестное остроумие, остатки благородного воспитания, нежные инстинкты и чарующие манеры, пленявшие собеседника. Да и внешность её отнюдь не портила впечатления. Эта хрупкая стремительная женщина была неизменно одета в чёрное. Цвет она выбрала инстинктивно. Говорили, будто она потеряла жениха — он служил на флоте и утонул, бедный юноша, где-то в Средиземном море; говорили, будто ночами она блуждает, разыскивая его или стараясь забыть о нём и ища забвения в вине.

Как ни удивительно, всё это было правдой. Жизнь её надломилась в самом начале. Смерть молодого возлюбленного стала для её впечатлительной натуры ударом, от которого она так и не сумела оправиться. Мир повернулся к Эми Уилберфорс тёмной изнанкой. Она редко говорила о женихе, но постоянно заговаривала о море. Раз или два она пыталась утопиться. Затем, понемногу, в ней стали проступать черты совершенно нового существа, с которого пласты такими трудами приобретённой культуры слезали, точно никчёмное, расползшееся тряпьё, уступая место свойственным её предкам сомнительного толка повадкам. Благовоспитанная скромная девушка стала бесцеремонной, надменной, несдержанной в речах. Когда желающие ей только блага друзья говорили, что и им приходилось терять возлюбленных, она смеялась в ответ и советовала поискать себе новых. Их, небось, на белом свете как собак нерезанных и так далее, и тому подобное.

Вскоре она обнаружила, что осталась одна — при всём её немалом состоянии. Друзья и знакомые без зазрения совести покидали её.

Годы шли.

Тихо-мирно, без особого рвения, но и без каких бы то ни было опасений она начала попивать.

Какие-то смутные воспоминания, связанные со Средиземным морем, завлекли её на Непенте. Ко времени своего появления здесь она уже приноровилась поглощать одну за другой три пинты «Мартеля» или «Хеннесси», после чего «смывала их» — по её выражению — содержимым двухквартовой бутыли «Перрье Жуа»; процедура, которая, заставляя румяниться её щёки и искриться несчастные, всегда сохранявшие смятенное выражение глаза, не сообщала однако же нижним конечностям способности удерживать тело в равновесии. В итоге периодически возникали пресловутые «нервные срывы», вынуждавшие её на какое-то время становиться затворницей, а иногда и прибегать к услугам врача. В последний год или два подобные приступы прискорбно участились. Имелся у неё и ещё один недостаток — во хмелю её обуревала потребность сделать свою особу сколь возможно более заметной. Что она при этом говорила, ей было решительно наплевать — она прославилась тем, что вогнала в краску самого дона Франческо, который однажды, не сознавая в каком состоянии она находится, имел неосторожность вежливо поинтересоваться, почему она постоянно носит чёрное, и услышал в ответ, что она носит траур — который и прочим не мешало бы поносить — по его почившей невинности. Для Консула, её высоконравственного соотечественника, она, англичанка, была всё равно что кость в горле.

Сомнамбулические похождения нередко приводили её к столкновениям с местной полицией, а порой и с Его Милостью, синьором Малипиццо. К великому изумлению мистера Паркера, Судья относился к ней с мягкой терпимостью. Тем не менее, ей довелось провести несколько ночей в местной кутузке. Ковыляя в тихие предрассветные часы по улочкам Непенте, она, словно побуждаемая неясным первобытным инстинктам, нередко принималась избавляться от всего, что на ней было надето — поведение, пронимавшее своей диковинностью даже самых заскорузлых ночных гуляк, имевших несчастье на неё натолкнуться. Когда же кто-либо упрекал её за столь причудливое поведение, она ссылалась на пример поступавшего точно так же Святого Франциска Ассизского{54}, гневно вопрошая: может, и он для вас уже недостаточно хорош? Коротко говоря, с ней ничего нельзя было поделать.

Милейшая женщина, как часто называл её Кит, становилась настоящей проблемой.

И вот теперь её шарившие по комнате глаза остановились, руководимые свойственным пьяницам безошибочным, ниспосылаемым свыше чутьём, на Денисе. Какой славный, скромный юноша и выглядит, как джентльмен! Именно то, что ей требуется.

— Этот сирокко! — вздохнула она, театрально шаря вокруг рукой в поисках стула. — Со мной от него творится что-то неладное. О, Боже! По-моему, я сейчас в обморок упаду. Ах, молодой человек, будьте добры, принесите мне немного бренди с содовой. В большом стакане. Прошу вас, пожалуйста! Только содовой как можно меньше — она дурно влияет на сердце. Самую капельку!

Сделав два-три глотка, она поколебалась, как бы терзаясь сомнениями, удастся ли ей проглотить эту гадость, и наконец, талантливо изобразив отвращение, вылила в горло всё остальное. Денис лишился слов — по его безыскусным представлениям дозы хватило бы, чтобы прикончить лошадь. Однако мисс Уилберфорс, нимало не пострадавшая, присела близ Дениса на стул и завела с ним беседу. Беседа её была прелестна, она говорила об Англии. Денис слушал, как зачарованный, со всё возрастающим наслаждением. Чем-то она отличалась от прочих женщин, с которыми ему случалось в последнее время знакомиться на Континенте, чем-то непонятным. Совсем другой человек. Откуда такое чувство? — дивился он.

Она всё говорила и мало по малу, Денис начинал понимать, в чём дело. Странно, думал он, что я прежде этого не замечал. Мисс Уилберфорс заставила его почувствовать разницу. Конечно, те женщины тоже говорили по-английски, но на всех них лежал отпечаток континентальной Европы — чужие фразы, обороты, привязанности, дух и грация космополитов, ранившие его прямую и непорочную английскую натуру. А эта женщина была совсем другой. Она вся, душой и телом принадлежала старой Англии. Разговор с ней привёл его в необычайно приподнятое настроение, здесь, среди стольких иноземцев, эта удивительная, тоскующая женщина, умеющая говорить так естественно, способная силой одних лишь слов овеять его дыханием родного графства, странно притягивала его. Точно так же он мог бы сидеть сейчас со старшей сестрой, лакомиться клубникой со сливками и смотреть, как на какой-нибудь затенённой зелёной площадке разворачивается теннисный матч. Он испытывал счастье, ощущение которого усилилось, когда Анджелина проплыла мимо него и, увидев с ним рядом мисс Уилберфорс, лукаво приподняла брови, для разнообразия наградив Дениса чем-то вроде всамделишной улыбки.

Впрочем, у неё нашлась улыбка и для мистера Эдгара Мартена и ещё одна — для дона Франческо, который, когда она проходила мимо, воспользовался случаем и чуть ли не с видом собственника отечески потрепал её под подбородком, сопроводив сей неблагопристойный жест без малого звучным подмигиваньем.

Всё это не ускользнуло от глаз мистера Херда. Поначалу он нахмурился. Увиденное странно кольнуло его, заставив задуматься. Во всём, что касается женщин, он был нелепо чувствителен.

— Резвое дитя, — подумал он. — Lasciva puella.[14] Возможно, беспутное.

Да, но в каких отношениях с ней состоит этот молодой человек? Прикосновение к подбородку — что за ним кроется? Квазиотеческим или псевдоотеческим был этот поступок? С глубоким сожалением мистер Херд заключил, что поступок был всего лишь псевдоотеческим.

И всё же — сколь поразительно естественным он казался!

— Никто, кроме нашего «парроко», не в силах держать руки подальше от этой девушки, — с блаженным видом заметил священник.

Ещё один лёгкий укол…

ГЛАВА IX

Архитектурные красоты, а с ними и красоты природы, как правило, оставляли мистера Херда равнодушным. Он считал себя человеком сдержанным, неромантическим и открыто признавал, что в искусстве разбирается слабо и особого почтения к нему не питает. Красота человеческого характера трогала его куда сильнее, чем красота каких бы то ни было пейзажей и живописных полотен. И всё же, когда на следующий день, ближе к вечеру, он поднялся к плоскогорьям Непенте, странное и почти неодолимое очарование «Старого города» невольно поразило его. Всё здесь так отличалось от нижней части острова, казалось таким мирным, безмятежным.

Там, внизу, в современном селении, добраться до которого было намного проще, царило яркое многоцветье, всё полнилось шумом, движением, красками, сливаясь в одно ослепительное пятно! Всё пронизывалось мягким дыханием моря, пусть и лежавшего четырьмя сотнями футов ниже города, — каждый постоянно ощущал, что находится на острове. Когда же человек поднимался сюда, это ощущение его покидало. Он вступал под своды могучих деревьев, среди которых стоял Старый город.

Верхний город, в отличие от нижнего, глядел на север; более того, он располагался несколькими сотнями футов выше. Впрочем, одно лишь это не могло объяснить существовавшую между ними разницу в температурах, чтобы не сказать — в климате. Прежде всего, маленькую горную котловину, посреди которой стоял Старый город, покрывал исключительно глубокий слой почвы, за неисчислимые столетия смытой сюда дождями из расположенных выше горных областей и позволившей множеству развесистых дубов, тополей, орехов и яблонь разрастись до небывалых размеров, заслонив своими кронами солнце. Кстати сказать, что-то вроде лёгкого дождичка шло здесь постоянно. Напоённый влагой сирокко, раздираясь в клочья об острые пики высоких южных утёсов, осыпал этот укрытый облаками зелёный оазис незримой моросью. Ночью в Старом городе можно было прямо на улице принять замечательный душ.

Изначально город был крепостью, его и построили на такой высоте, чтобы дать островитянам прибежище во время сарацинских набегов. Когда наступила более мирная эра, люди начали покидать город, полагая более удобным обосноваться в новом, нижнем поселении. Затем наступило время Доброго Герцога Альфреда, властелина, который, как любил повторять мистер Эймз, nihil quod tetigit non ornavit.[15] Старая цитадель, до которой в ту пору можно было добраться лишь по легко обороняемой, протоптанной мулами тропе, пришлась Герцогу по душе. Он проложил к ней хорошую дорогу, изобилующую изгибами и поворотами, но достаточно широкую, чтобы по ней могли, двигаясь вровень, проехать сразу две его поместительных официальных кареты. Покончив с дорогой, он принялся размышлять о дальнейших усовершенствованиях. Щеголявший своей пылкой привязанностью к добрым старым временам, Герцог решил сохранить прежний характер поселения — ему надлежало остаться крепостью, если не по сути, то хотя бы по внешности. Вокруг города выросла массивная, хоть и бесполезная крепостная стена с бойницами, четвёркой ворот и расположенными через должные промежутки сторожевыми башнями; каждый дом, чем-либо мешавший возведению этой грозной постройки, а таких насчиталось изрядное множество, был безжалостно срыт. Город оказался словно бы стянутым обручем.

Далее, желая положить конец раздражавшему его оттоку горожан, Герцог обнародовал закон, в коем установил точное число обитателей города: пятьсот душ, не больше и не меньше. Если в какой-либо год население превышало этот предел, избыток ликвидировался — потребное для сего количество взрослых мужчин отправлялось на герцогский флот в качестве галерных рабов; в случае недостачи, тем из местных жительниц, которые ещё не породили потомства, присылались из нижнего города новые мужья, иногда три-четыре зараз — «дабы иметь уверенность в добрых результатах». Работала эта система прекрасно. Если не считать пустяковых, хотя и достойных порицания отклонений, рождаемость сравнялась со смертностью, наступило состояние мёртвого равновесия, — обстоятельство, давшее придворному панегиристу повод сравнить Его Высочество с Иисусом, с тем, который приказал солнцу остановиться в небесах. Ещё один из этих господ заявил, что в деяниях Герцога «искусство восторжествовало над природой», добавив не без ехидства, что «никогда доныне творческие способности человека не отливались со столь очевидным успехом в форму никому не нужной стены». К сожалению, у монсиньора Перрелли не нашлось что сказать на данную тему. По причинам, о коих смотри ниже, он проявлял редкостную сдержанность во всём, относящемся до правления его великого современника.

Но и это Государя не удовлетворило. Твердыня оставалась ещё далёкой от совершенства; Герцогу не нравилась разномастность её построек, она напоминала ему о кричащей яркости нижнего города. Тут требовалось нечто иное. Он поразмыслил и, как человек со вкусом, питавший к тому же пристрастие к живописному великолепию, распорядился, чтобы весь город — стены, дома, два монастыря (бенедектинский и картезианский), церкви, даже свинарники и конюшни — словом, всё, выкрасили в единообразный розовый цвет: «розовый», предписал он, «и без малейшей примеси синего». Строго говоря, ему требовался цвет бледной розы или человеческой плоти, оттенок, который, как он предвидел, будет хорошо смотреться на фоне окружающей сочной зелени. Это повеление было, как и все остальные, выполнено без малейшей задержки.

Тогда, наконец, обозрел Герцог дело рук своих и увидел, что оно хорошо. Герцог создал жемчужину. Старый город обратился в симфонию изумрудных и коралловых тонов.

Таковой он остался и поныне. Жители его понемногу прониклись гордостью за свою розовую цитадель, среди них установился неписанный закон, в силу которого каждый дом следовало окрашивать в те же тона. Что до остального, то после смерти Герцога строились здесь мало — лишь в окрестностях выросло, нарушая старинный закон, несколько разрозненных вилл. Да ещё население стало вновь убывать. Люди покидали город, все, кроме крестьян, возделывавших окрестные поля. Башни и зубчатые стены понемногу разваливались; дороги вспучились кустиками пробившейся сквозь трещины в старых плитах травы. Порой на закате дня по ним погромыхивала сенная телега, со скрежетом сворачивая к какому-нибудь дворику, в котором виднелись сваленные в заросшие мхом стенные ниши, груды кукурузных початков и тыкв; яблони и сливы дремотно кивали над стенами, осыпая улицы снежно-белыми лепестками или увядшей листвой. Торговля пребывала на грани исчезновения. С лиц владельцев нескольких уцелевших лавок не сходило выражение сонного человеколюбия. Сами камни города источали покой. Мягкое, аристократическое выражение навек пристало к розоватым жилищам, что гнездились, забытые всем светом, среди зелёной благодати…

Одним из немногих современных домов была и вилла «Мон-Репо». Про неё рассказывали довольно занятную историю. Виллу построили почти столетие назад для эксцентричной француженки, лирической поэтессы, излюбленной позой которой была усталость от жизни. Она прослышала, что где-то на Непенте имеется высоченный обрыв, единственный в своём роде, очень удобное место для всякого, кто пожелает покончить с собой. Поэтесса решила, что неплохо бы поселиться к нему поближе — вдруг пригодится. В Париже, говорила она, ничего подходящего не сыщешь — сплошь пятиэтажные отели и тому подобное, а мысль о том, чтобы броситься вниз с одного из таких искусственных возвышений, противна её чувствительной натуре, она хочет умереть, как Сафо{55}, бывшая её идеалом. Поэтесса купила кусок земли, прислала архитектора, который выстроил и обставил дом. После этого, завершив все свои дела во Франции, она обосновалась в «Мон-Репо». В вечер приезда она поднялась по крутому склону, расположенному на задах её владений, и остановилась лицом к югу, глядя с верхушки отвесной каменной стены высотой в восемьсот-девятьсот футов на покрытое рябью волн море. От этого зрелища ей стало как-то не по себе. Дальнейшее знакомство с обрывом не породило, вопреки пословице, презрения; её приходы сюда становились всё реже и реже. Она умерла в своей постели, прожив аридовы веки и написав учёную брошюру, в которой доказывалось, что рассказ о прыжке Сафо со знаменитой серебристой скалы представляет собою миф, «сенсационный вымысел чистой воды», сказочку грамматистов, «безнадёжно несовместимую со всем, что мы знаем о характере этой великой женщины».

Всё это епископ услышал от мистера Кита. Последнему история Сафо очень нравилось, по его словам она в наиполнейшей мере отвечает человеческой природе и делает столько чести уму старой дамы, что он непременно отправился бы засвидетельствовать ей своё почтение, не умри она за много лет до его приезда на остров. Сам же мистер Кит услышал историю, разумеется, от Эймза, который в качестве комментатора «Древностей» Перрелли, имел обыкновение собирать всякого рода странные сведения относительно находящихся в частном владении домов и даже раздобыл в ходе своих исследований экземпляр той самой брошюры — он намеревался воспроизвести её вместе с прочими, ей подобными, в приложении, озаглавленном «Современная общественная история».

Дорога, добравшись до Старого города, прервалась. Мистер Херд вылез из повозки, прошёл описанной ему Денисом тропкой и вскоре оказался перед дверьми виллы «Мон-Репо». То был простенький домик, окружённый розовым садиком и тремя-четырьмя каштанами. Сразу за ним круто уходил кверху обрывавшийся прямо в воздухе склон. Мистер Херд заключил, что обрыв, видимо, находится прямо за этим склоном, и подумал, что если так, то дом мог бы стоять от него и подальше, во всяком случае на его, мистера Херда, вкус. Мистер Херд вполне понимал чувства французской поэтессы. Он тоже не любил обрывов. Самое большее, что он способен был сделать, не испытывая головокружения, это глянуть вниз с церковной колокольни.

На ступеньках, ведущих в дом, сидела рядом с пустой колыбелью лохматая старая ведьма — худющая, устрашающе сложенная, с крючковатым носом и смуглой кожей. Встрёпанные седые волосысвисали, совсем как у скай-терьера, на лоб, наполовину закрывая угольно-чёрные глаза. Она поднялась, перегородила дверь смахивающей на клешню рукой и с недоверием оглядела епископа.

«Цербер!{56} — подумал он. — Не иначе как та самая старуха, что понимает хинди. Хотел бы я знать, понимает ли она и английский?»

Похоже, что понимала; а может быть, доброе лицо епископа расположило к нему старую женщину. Во всяком случае, в дом она его пропустила.

Но дом оказался пуст. Миссис Мидоуз, по-видимому, отправилась на прогулку и ребёнка взяла с собой. Епископ, решив подождать, присел и принялся оглядывать жилище кузины. Мирное прибежище, проникнутое домашним духом. Епископу, прирождённому домоседу, к тому же успевшему, несмотря на молодость, немного устать от скитаний по свету, оно показалось милым. Он позавидовал счастливой семейной жизни кузины. Доведётся ли и ему когда-либо вкусить такой жизни? Хотя она, подобно ему, была на Непенте не более чем перелётной птицей, ей удалось сообщить этим скромно обставленным комнатам отпечаток собственной личности, заполнить их атмосферой Англии. Тяжёлые вазы со свежими розами стояли по комнатам. Что же она представляет собою теперь, после стольких лет? Узнает ли его? Слышала ли уже о его приезде на остров?

Миссис Мидоуз так и не возвратилась. Может быть, встретила каких-то из друзей или соседей, и те оставили её с ребёнком обедать. Старуха то ли не желала, то ли не могла сообщить ему что-либо определённое о местонахождении кузины. Прождав около часа, он набросал коротенькую записку, положил её на письменный стол и ушёл. Взгляд страховидного создания проводил его до самого выхода из сада. Вместе с запахом роз…

ГЛАВА X

День клонился к вечеру, когда мистер Херд, пребывавший в безмятежном, созерцательном настроении, вновь приблизился к розовым бастионам Старого города, намереваясь пешком возвратиться домой.

Он вышел из города через те из четырёх ворот, что глядели на запад. Под ними, по обе стороны от дороги, устроены были скамьи, позволявшие путнику с удобством укрыться от солнца или дождя. И прямо под сводами ворот он повстречал любезного, по-военному подтянутого графа Каловеглиа, который сразу узнал его и приветствовал совершенно по-дружески.

— Не доставите ли вы мне удовольствие, посетив мой дом и позволив предложить вам чашку чаю? Это недалеко — вон тот округлый портал, видите, там где склоняется над улицей смоковница. Не более сотни ярдов. Или, если вам угодно, мы могли бы передохнуть и побеседовать здесь, под сводами. Всегда приятно следить за проходящими мимо селянами, да и вечерний свет таит в себе странное очарование. Ну что же, тогда давайте присядем. Я вижу, вас заинтересовали эти люди. Редкостная возникает иллюзия, не правда ли?

Сказанное относилось к компании обнажённых по пояс мальчиков и мужчин, нёсших, держа их над головами, колоссальные серебристые камни.

— Вы угадали мои мысли, — ответил епископ. — Как они ухитряются таскать подобные тяжести? Они напоминают мне Атласа, держащего мир на своих плечах.

— Это пемза — её добывают здесь издревле. Карьер расположен там, на склоне. Вулканическая порода. На острове имеются и иные свидетельства того, что в его глубинах таится подземное пламя, — горячий ключ, например, к которому здешние обитатели относятся с суеверным почтением. Ключ этот состоит под покровительством Святого Илии и, как здесь верят, находится в таинственном родстве с расположенным на материке вулканом. Кроме того, вам ещё представится рано или поздно случай заметить, что в характерах местных жителей присутствует нечто пылкое, непредсказуемое. Быть может, тут сказывается влияние винограда, растущего на этих выжженных склонах. Если геологи правы, мы с вами сидим в эту минуту на вулканическом кратере…

— Подумать только! Наверное, это опасно. Так стало быть, эта пемза очень легка?

— Как пена. И однако же, кто бы в это поверил? Носильщики проходят всего в нескольких футах от нас, и всё равно нам кажется, будто на плечах у них глыбы известняка или гранита. И невольно задаёшься вопросом: как это возможно? Будь их ноша такой, какой она представляется, их вдавило бы в землю, а они между тем гордо идут своею дорогой. Восхитительные фигуры! Вы верно сказали, это зрелище заставляет вспомнить о мифологических временах. Так и хочется назвать его шествием порождённых богами Титанов{57}, громоздящих гору на гору перед некоей битвой, от которой содрогнётся земля. Но глаза нас обманывают. Подобно Фоме{58}, сомневающемуся апостолу, мы всё должны потрогать руками. Впрочем, и прикосновение не вполне нас убеждает. Даже на меня, знающего, на что способны человеческие кости и мышцы, эти люди производят впечатление каждодневного чуда. Они смеются над моими представлениями о возможном. Как трудно бывает порой довериться свидетельству собственных чувств! С какой неохотой разум снисходит к реальности! Промысел этот приходит в упадок, — добавил он, — но я надеюсь, что меня он переживёт.

— Здесь всё кажется приходящим в упадок — сдержанно и грациозно. Я очарован вашим Старым городом, граф. Он словно пропитан духом осеннего увядания. Как грёза поэта. Здесь мог бы поселиться философ, мудрец, уставший от сложностей жизни.

Редко случалось мистеру Херду прибегать к оборотам, столь красочным и чувствительным. Мягкость освещения, окружение, напоённое покоем, пахнувшая на него домом вилла «Мон-Репо» — всё это, объединив усилия, привело его в непривычно идиллическое настроение. Будь его воля, он так и сидел бы здесь с дружелюбным чужеземцем, казалось, ставшим со времени театрального представления куда более приветливым и разговорчивым. Закурив сигарету, епископ некоторое время следил за течением жизни, неторопливо льющейся сквозь ворота. Узкий, точно просквозивший игольное ушко луч уходящего к западу солнца пронизывал этот проход. Висевшая в воздухе тонкая пыль одевала золотистой дымкой направлявшихся по домам крестьян.

— Да, — откликнулся граф. — Эта цитадель являет нам микрокосм того, чем мог бы стать мир, если бы люди были немного разумнее. Не все, конечно! Значительная их часть достаточно хороша для того, чтобы остаться такой, какова она есть. Да мы и не выжили бы без тех, кто должным образом оттеняет своим существованием разум немногих иных. Будь всё устроено по-другому, разум покинул бы мир, не так ли?

— О, это было бы неприятно, — согласился мистер Херд. — Меня чрезвычайно заинтересовало, граф, сказанное вами вчера. Помните, вы говорили о том, что Средиземноморье станет центром человеческой активности. Для того, кто, подобно мне, вырос на классической литературе и никогда не забывал о духовных глубинах античности, в этой идее есть притягательность. Правда, я сомневаюсь в её способности вдохновить большинство моих соотечественников.

Старый граф ответил:

— Я думаю, нам не стоит беспокоиться о большинстве. Нельзя ожидать от большинства, что его приведут в движение какие-либо мотивы за исключением низменных. В частности, ваше английское большинство, не ведая о том, в каком оно долгу перед нами, вряд ли удостоит нас даже взглядом. Но что касается иных северян, людей просвещённых — я не могу не думать, что в конце концов они образумятся. О да! К ним возвратится здравость рассудка. Они поймут, в каких неестественных, унизительных условиях им приходится жить, каким ложным принципам подчиняться; им откроются преимущества климата, в котором природа как будто раскрывает перед человеком объятия. Я мало знаю Англию, но с Соединёнными Штатами знаком хорошо — полагаю, в рассуждении климата эти страны довольно схожи. И в том, что человеку там приходится из кожи вон лезть ради приобретения материальных выгод, я ничего привлекательного не вижу. Но что ещё ему остаётся делать на земле, пригодной лишь для волков и медведей? Без определённой степени комфорта, который кажется здесь чрезмерным, человек ощущает себя униженным. Если он хочет восторжествовать над враждебным ему окружением, остаётся одно — прилежно трудиться.

— Да, но мы вообще чрезвычайно ценим прилежание, — возразил епископ.

— А вы разве не замечали, что всё, навязываемое человеку силой, сколь бы фантастическим оно ни казалось, в конце концов обращается им в божество? Потому вы и обожествляете прилежание. Вы не смеете махнуть на него рукой. Я нисколько не сомневаюсь в том, что эскимос обожествляет ворвань, без неё он попросту бы не выжил. И всё же, получи он возможность жить лучше, он и минуту не остался бы эскимосом. Вы желаете относиться к жизни серьёзно? Ничего не имею против. Но давайте относиться серьёзно прежде всего к вещам существенным.

— К существенным, граф! Но неужели стремление мужчины создать для своей жены и детей наилучшие из возможных условий не является похвальным?

— Несомненно. Однако людям, духовно избранным, следует заниматься этим в таких местах, где те же самые результаты можно получить с меньшей затратой жизненных сил. Мы обладаем ограниченным запасом энергии. Так подобает ли до последней капли тратить её на борьбу с жестокой природой? Человек создан для лучшего. И всё, что не способно возвысить его душу, отнюдь не является для него полезным. Объясните мне, сэр, каким образом может возвыситься душа, если тело изнурено погоней за материальными благами? Рассудите сами, в каких тягостных условиях вынуждена жить семья северянина. Подумайте о трудах, потраченных на становящуюся день ото дня всё более ожесточённой битву с силами природы — о дополнительной одежде, обуви, шарфах и шубах, об одеялах и коврах, о дорогой и обильной пище, необходимой для поддержания тела в здоровом, пригодном для работы состоянии, о водопроводе, газе, деревянных домах, которые приходится постоянно красить и перекрашивать, о тоннах топлива, о зимнем освещении, об изобретательности, потребной, чтобы защититься от дождя и мороза, о нескончаемых починках жилища, о необходимости каждодневно чистить что-то, скрести, вытирать пыль, о тысяче других мелочей, составляющих угрозу для духовной жизни! Половины из них на наших широтах не существует, стало быть половину жизненной энергии, которая на них расходуется, можно использовать для достижения иных целей. Ваш северянин на исходе дня испытывает довольство собой. Он выжил, более того, он преуспел. У его семьи есть хороший дом и приличная одежда. Тем, кто разделяет его воззрения, он представляется «достойным», как он это называет, человеком. Он воображает, будто уяснил цель и смысл бытия. Борьба ослепляет его настолько, что он даже не способен понять, до какой степени несообразны его усилия. Что он, собственно, сделал? Он возложил себя на алтарь ложного идеала. К разумной жизни он даже близко не подошёл. Да, он исполнил определённый общественный и политический долг, но о долге перед самим собой он и понятия не имеет. Я говорю о людях, от которых можно было бы ожидать чего-то лучшего. Что до большинства, до толпы, до стада — так его попросту не существует, ни здесь, ни где бы то ни было. Оно оставляет в последующих поколениях чисто физиологический след, поддерживая существование вида и оберегая своё потомство. То же самое делают лисы. Для нас этого мало. Живи эти люди в здешних краях, у них был бы досуг, который позволил бы им развить лучшие стороны их натур. Для них открылись бы устремления более чистые и радости более достойные. Они насладились бы счастьем, доступным мудрому. А какое иное счастье заслуживает этого имени? Надежда человечества, мистер Херд, сокрыта здесь, в Средиземноморьи.

Епископ погрузился в размышления. В голову ему приходили разнообразные возражения на эту довольно причудливую аргументацию. Однако он ничего не сказал. Он от природы был скуп на слова — куда интереснее слушать других, чем говорить самому! А в эту пору его жизни он был восприимчив более обычного и более склонен к размышлениям.

Счастье — честное, не нуждающееся в оправданиях счастье — как его обрести? Никак иначе, привычно полагал он, но лишь через двойственное посредничество христианства и цивилизации. Он уверовал в них ещё с университетских времён. Но за прошедшие годы что-то неуловимо менялось в его взглядах. Что-то сдвигалось внутри, накапливались знания, обогащая его свежими воззрениями. Прежняя уверенность в правоте своих мыслей покинула епископа. Здание его разума утратило былую устойчивость, казалось, будто элементы, которых его образовывали, плавают в каком-то растворе, готовые в любую минуту вступить в новые сочетания. Китай показал ему, что люди могут быть счастливы и беспорочны, не только не обладая первой из двух благодетельных составных частей, но даже презрительно отвергая её. Потом пришёл черёд Африки, обитатели которой ещё сильнее пошатнули его представления, ибо относились с издёвкой и к Христианству, и к цивилизации и при всём том оставались такими славными, здоровыми животными! Человек душевно честный, он не мешал ни логике своей, ни прирождённой проницательности свободно распоряжаться воспоминаниями о первых переживаниях, испытанных им среди лондонской бедноты. Теперь эти переживания наполнились новым смыслом. Те важные верования, которые он проповедовал в ту пору, — такой ли уж истинной панацеей от всех горестей рода людского были они? Его не покидали мысли об измождённых телах и изголодавшихся душах, о белых лицах этих людей — и какая грязь, какая мерзость запустения! Так это и есть христианство с цивилизацией?

Граф, мысли которого текли по иному пути, разразился речью, похожей на песнь Дельфийского оракула{59}, подавшегося в рапсоды{60}:

— О, глупость людская! Ум народа нашего притупился, обычаи его и привычки стали достойны скотов, климат с ландшафтом — и те уничтожены. Живой гений греков скован варварской, свинцово-серой религией, плодородные равнины Малой Азии и Испании обратились в пустыни! Мы, наконец, начинаем понимать, в какую беду мы попали, мы знаем, кто виноват, мы на пути к выздоровлению. Под мягкой оболочкой творческого воображения у homo mediterranius[16] скрыто ядро твёрдого разума. Мы добрались до этого ядра. Твёрдость северянина поверхностна, его сердцевина, его внутреннее существо вечно содрогается, пребывая в состоянии неустойчивой безответственности. И всё же разумные люди существуют повсюду: люди, не желающие расходовать свои способности в унизительных усилиях, направленных на то, чтобы ограбить ближнего, люди, уставшие от раздоров и давки. Что бы вы, сэр, могли назвать главным явлением современности? В чём состоит основная особенность современной жизни? В банкротстве, в обнаружившей себя бессмысленности всего того, что именуется Западной цивилизацией. Мне кажется, люди проникаются пониманием как низменности меркантильных и милитаристских идеалов, так и величия идеалов древности. Они ещё соединятся, избранные всех наций, в благословенных богами землях, лежащих по берегам Внутреннего моря, и заживут здесь в безмятежном покое. А тем, кто явится к ним, проповедуя неблагопристойные принципы жизненного устройства, они ответят: «К чему клонятся ваши нелепые и дикие речи насчёт усердия и прилежания? И кто вы такие, чтобы указывать нам, чему посвящать наши дни? Прочь! Ступайте в свои гиперборейские норы, чтобы там трепетать и бороться. Топчитесь в туманных, измокших под дождями полях, выкалывая друг другу допотопными штыками глаза. Или на ваших нелепых судах носитесь взад-вперёд по морским просторам, опустошая карманы тех, кто вас по всем статьям превосходит. Таков данный вам способ самовыражения. Нам он не подходит.» И первыми встанут на этот путь народы Средиземноморья. Они более прочих настрадались от тупоумия королей, священников, солдат и политиканов. Они-то и положат конец неврастеническому шатанию и приобретательству. Собрав воедино все свои силы, они вернут себе утраченное достоинство. Индивидуализм древних вновь утвердится в правах. Человек опять станет личностью…

Так он пророчествовал ещё какое-то время, а епископ в одобрительном молчании слушал его, хотя ему и захотелось в какой-то момент вставить словечко насчёт Марафона и Фермопил{61}. У него тоже имелось что сказать о пороках северного индустриализма — о том, как он иссушает тело и сковывает разум.

«Какой очаровательный мечтатель!» — думал епископ.

Именно в эти дни граф был более чем не прочь сойти за мечтателя.

На самом-то деле он был господином донельзя практичным.

ГЛАВА XI

— Санидин? — довольно вяло поинтересовался Денис, поднимая с земли камень.

Ответ Мартена его почти не интересовал. Всего несколько дней назад он думал, что неплохо бы стать геологом, — Мартен сумел увлечь его своей наукой. Но и этот приступ прошёл.

Как быстро улетучился его интерес к геологии! Как быстро в последнее время улетучивается любое его увлечение.

С Денисом творилось неладное. Сегодня рано утром он, впервые за долгое время, вновь попытался писать стихи. Четыре слова — вот всё, чем одарило его вдохновение.


Или лозой увитая Тосканья…


Симпатичный зачин, в манере раннего Китса. Строка приятно гляделась на белом листе бумаги. «Или лозой увитая Тосканья.» Этой фразой он был доволен. Но где, спрашивается, остаток строфы?

С какой лёгкостью год-другой назад он сочинял не одну строфу, а целое стихотворение. Как легко всё давалось ему в ту пору. Стать поэтом: то была веха, постоянно маячившая на его горизонтах. Из-под пера Дениса уже вышло множество живых лирических стихотворений, не говоря уж о трёх не предназначенных для сцены пьесах. У друзей по университету он пользовался необычайным успехом, все любили его, он мог говорить и делать всё, что придёт ему в голову. Разве он не был идолом кружка избранных, преклонявшихся не только друг перед другом, но и перед сатанизмом Бодлера, жреческими непристойностями Бердслея{62}, заплесневелыми мудрецами Персии и новейшими рифмоплётами Америки?{63} Весёлая безответственность переполняла его. С того дня, когда он, вернувшись к себе после какой-то занудливой лекции, объявил друзьям, что потерял зонт, но сохранил, благодарение Богу, честь, все в один голос предрекали ему блестящее будущее. О нём же — по иным, но не менее убедительным причинам — постоянно твердила Денису слепо обожавшая его и склонная к заблуждениям мать.

Он разочаровал их всех. Бойкие остроты стали даваться ему всё реже и реже, всё реже слетали с губ мертворождённые афоризмы. Он утратил весёлость, стал безрадостным, раздражительным, скованным. Он вдруг осознал, что за стенами университета лежит огромный мир, и размышляя о нём, ощущал себя оранжерейным цветком, выставленным под буйный мартовский ветер. Жизнь уже не представлялась ему подобием барьера в скачках с препятствиями, который следует брать с наскока; она обратилась в клубок безобразных фактов, которые отовсюду лезут тебе в глаза, не желая убраться с дороги. Год за годом он во время каникул сталкивался с людьми для него новыми; с людьми, которые снисходительно усмехались при упоминании обо всём, что он почитал священным — об искусстве, древностях, литературе; с людьми, явно пребывающими в здравом уме и однако же избравшими для себя какие-то дикие профессии — избравшими их с ясным пониманием того, что они делают, с неподдельным пылом — и подлинным образом преуспевшими в них на грубый мирской манер.

Поначалу он сторонился таких людей, утешая себя тем, что поскольку они всё равно остаются хамами, то и не важно, преуспевают они или нет. Но надолго ему этого утешения не хватило. Да они и не были хамами — далеко не все. Многие не только обедали у них, но и приглашали их на свои обеды. Вполне достойные оказались люди, если правду сказать. И ничего дурного в них не было, не считая, конечно, того, что они придерживались взглядов, не схожих со взглядами Дениса.

Это было крушением иллюзий. Каждый миг он натыкался на что-то новое. Он обнаружил, что существует масса вещей, которые человек обязан знать и однако ж не знает. Они оказались слишком многочисленными, чтобы их можно было усвоить, не поступаясь собственными удобствами. Они навалились на него все разом, приведя его сознание в беспорядок. Он пытался сохранять бравый вид, но внутренне мучился, — он больше не был уверен в себе. Он стал переменчив, легко поддавался любому влиянию. Всегдашняя лёгкость, с какой он писал стихи, покинула его. Мечты обманули. Ему не дано потрясти мир поэзией либо чем-то иным. Скорее всего, он попросту неудачник. Открыв в себе эту слабую сторону, он занялся поисками сильных людей. Теперь его пленяло всё крепкое, яркое, ясно очерченное. Он честно старался привить себе эти качества, стать таким же, но двигаться ему приходилось ощупью. Вот почему он привязался в Эдгару Мартену, бывшему полной его противоположностью — человеку умному, но догматичному, маленькому, неряшливому плебею, обладавшему однако же определённостью и ясностью взглядов.

— Санидин? — повторил Денис.

— Ну-ка, посмотрим, — снисходительно произнёс Мартен, — хотя должен сказать, душа у меня нынче к геологии не лежит. Похоже, южный ветер каким-то образом разъедает человеку мозги. Дайте сюда. Санидин, чтоб я сдох! Это железная слюдка. Интересно было бы узнать, почему вы выбрали именно санидин? А?

Впрочем, он тоже не стал дожидаться ответа. Он вновь перевёл взгляд на крутой горный склон, по которому они вскарабкались сюда, решив исследовать интересный выход скальной породы. Мартен намеревался использовать его в качестве наглядного пособия для лекции. Добравшись доверху, оба присели и, словно по уговору, сразу забыли о геологии. Со стороны могло показаться, будто они любуются красотами природы. Туман, принесённый сирокко, поднимался, собираясь над их головами в плотные облака, волнами прокатываясь по долинам. Порой дуновение ветра нарушало плавность его течения, заставляя туман уплывать по небу серебристыми длинными языками, прорывая его кисею, и тогда в прорехах, возникало далеко внизу мерцание залитых солнцем олив или окружённое павлиньим ореолом пятнышко морской синевы. Камни и траву покрывала липкая, тёплая влага.

— Странная штука, — после долгой паузы сказал Мартен. — Я это часто замечал. Если я не занят как следует делом, в голову обязательно лезут женщины. Хотелось бы мне получше говорить на латыни, или даже на итальянском. Не то чтобы я тогда ухлёстывал за ними с утра до вечера. Мне и без этого дел хватает. Взять хотя бы мой каталог минералов, я только-только до середины дошёл. Но по правде сказать, их здесь раза в два меньше, чем я ожидал, то есть заслуживающих внимания.

— Минералов?

— Женщин. Оказалось, что иностранки меня как-то не очень волнуют. Правда, есть тут одна…

— Продолжайте.

— Странный вы малый, Фиппс. Вам вообще-то на баб случалось заглядываться? По-моему, у вас задатки святого. Надо с этим бороться. Без пороков и жизнь не в жизнь. Вы посмотрите на себя со стороны, денег у вас куча, а вы забились в комнатушку на задах второсортного отеля и поднимаетесь каждое утро в пять часов, потому что имеете склонность допоздна залёживаться в постели. Это вы таким способом плоть умерщвляете, что ли? У вас и душа наверное есть, а? Избавьтесь от неё поскорее. Душа! С сотворения мира каждый, у кого в голове шаром покати, цепляется за это несчастное слово. Вы совсем как один малый, которого я знавал в Ньюкастле. Вы не представляете, какой это был осёл. Съехал на евгенике{64} и только и знал, что талдычить о Граде Прекрасных, в котором все будут жить обновлённой духовной жизнью, что твои призовые овцы. Кругом чистота, душевность и сплошь чистые мужчины и женщины. Этакий был безмозглый теоретик, пока за него не взялась одна дамочка, — совсем, знаете ли, из другого теста особа — и уж она-то снабдила его пищей для практических размышлений. Вот и с вами то же самое будет, Фиппс. Я просто вижу, как к этому дело идёт.

— Я в последнее время занимался самоанализом. И нашёл в себе излишек романтичности.

— Что вы называете романтичностью?

Денис некоторое время размышлял, потом ответил:

— Это когда человек видит в обыкновенных людях, в заурядных событиях и предметах поразительные качества, которыми они вообще-то не обладают. Когда он смотрит на девушку и невольно думает, что подобной ей на земле больше нет.

— Слишком умственно для меня. Но последняя фраза меня порадовала. То есть порадовало, что вы её произнесли. Она показывает, что у вас, возможно, имеется кое-что получше души.

— Что именно?

— Тело. Послушайте, Фиппс, вы не поверите, но я тоже иногда впадаю в романтическое настроение. Я могу быть таким романтиком, что только держись. Но не наедине с собой.

— Хотел бы я посмотреть на вас в таком состоянии, — сказал Денис. И, рассмеявшись, добавил: — И говорите вы тогда, разумеется, на латыни?

— Да уж наверное хотели бы, — ответил учёный. — Хотя, если учесть, при каких обстоятельствах я становлюсь романтичным, вам это навряд ли удастся. С другой стороны, как знать? Чем чёрт не шутит!

Денис подобрал ещё один камень. Он внимательно осмотрел его, но затем принялся рассеянно вертеть в ладонях. Наконец он заметил:

— Как-то не даётся нам нынче минералогия, правда? А что вы думаете о целомудрии, Мартен?

— Целомудрие, чтоб я сдох. Хранить целомудрие значит вести нечистую жизнь и вообще представлять угрозу для общества. Пока вы не научились всем сердцем ненавидеть его, вас нельзя назвать порядочным гражданином. Целомудрие оскорбляет Творца, оно отвратительно и в человеке, и в скоте.

— А может быть, вы просто не дали ему возможности как следует себя проявить? — предположил Денис.

— А может быть я просто недостаточно глуп для этого? Если вы желаете убедиться в том, что грязь — это грязь, вовсе не нужно вываливаться в ней с головы до пят. Когда мне говорят, что мёртвый осёл смердит, я вполне готов поверить этому, не тыкаясь в него носом. Целомудрие это и есть мёртвый осёл. Его уже никакими побоями не поднимешь. А кто его убил? Опыт каждого здорового мужчины и каждой здоровой женщины, сколько их существует на свете. Оно разлагается и его следует закопать. Вы хотите, чтобы я дал ему возможность себя проявить? Может, и дам, когда дозрею до его нынешнего сочного состояния. Всему своё время. Зачем нам спорить с естественным ходом вещей? Вот перестанем практиковать, тогда и начнём проповедовать. И подумать только, человек вашего телосложения! Да ещё с такой приятной наружностью. Кто знает, сколько золотых возможностей вы упустили? Попытайтесь наверстать упущенное, Фиппс. И если вам дорого ваше здоровье, освободитесь от традиционных воззрений.

— Непременно, едва лишь удостоверюсь, что они неверны. А что вы думаете о женщинах — я хочу сказать, о женщинах вообще?

Мартен ответил без всякой заминки:

— Я, слава Богу, еврей. Вам следует это учитывать. И я считаю, что самый важный шаг в решении женского вопроса, если таковой вообще существует, сделали мормоны{65}. Идеология мормонов представляет собой протест против единобрачия. И заметьте, протест со стороны не одних только мужчин. Со стороны женщин тоже. Никогда не забывайте об этом. В сущности говоря, я не верю, что какая-либо женщина, если бы ей предоставили возможность поступать по-своему, согласилась бы связать свою жизнь с одним-единственным дураком-мужчиной. Она бы вообще замуж не пошла. В наше время замужество перестало быть необходимым. И очень скоро женщины замуж выходить перестанут. Для мужчины, вступающего в брак, ещё можно найти какие-то оправдания, хотя брак по любви, как правило, несчастен, а брак по расчёту всегда ошибочен. Герои, святые и мудрецы — все они противостоят миру в одиночку. Женатый мужчина — мужчина только наполовину.

— Гм-гм!

Мартен умолк.

— Я не хотел вас прерывать, — сказал Денис. — Хотя как-то очень гладко у вас всё получается!

— Вопрос-то уж больно простой, мой мальчик. Его усложняют и усложняют искусственно разные там преобразователи общества и романисты. Им нужно продавать свою гнусную писанину, им нужно заставить нас позабыть о том, что единственно важная и интересная часть отношений между полами — это именно та, о которой никто не говорит и не пишет. К чему вообще всё сводится? Мужчина творит интеллектуально или физически. Классифицирует минералы или пробивает тоннели в горах. А женщина творит физиологически, её дело — поставлять необходимый сырой материал, самое лучшее, что она создаёт, это ребёнок. У меня с женщинами отношения лучше некуда, потому что и мне, и им совершенно ясна глупость того пустословия, которым окружается секс. У нас нет иллюзий насчёт друг друга. Мы точно знаем, что нам требуется. И точно знаем, как требуемое получить. Уверяю вас, Фиппс, сторонницы женского равноправия скоро покончат с ханжескими речами и идеальными представлениями. Они попросту начнут лупить идиотов мужского пола по головам. И как только женщина вступит в игру на равных правах, ничего от вашего преклонения перед целомудрием не останется. Она с ним мириться не станет.

— Отвратительно, — сказал Денис. — Продолжайте.

— Я кончил. Что, опять санидин?

Денис по-прежнему держал в руке камень. Однако думал он о своём. Ему нравилось набираться свежих идей, проникать в мысли других людей — он знал, сколь многому должен ещё научиться. Но при этом он предпочитал, чтобы разум его формировался без насилия, на артистический манер. Мартен же словно кувалдой орудовал да ещё и промахивался постоянно. И Кит то же самое. Почему каждый так неистов в своих убеждениях, так склонен к крайностям?

Мартен повторил:

— Санидин?

— Где-то же должен быть санидин, — откликнулся Денис. — Я кое-что знаю о кристаллах, Мартен. Я читал «Этику пыли»{66} Рескина.

— Рескин. Господи-боже! Это же не человек, а рвотное средство. Но вы так и не ответили на мой первый вопрос. Вы всё время повторяете — «санидин, санидин». Почему?

— Да я и не знаю. Довольно приятное имя, вы не находите? Могло бы принадлежать человеку. Женские имена так удручающе заурядны. Вечно какая-нибудь Марджери попадается. Если бы у меня была дочь, я бы назвал её «Санидин».

— При ваших темпах такая возможность представится вам нескоро. Вот если бы у меня была дочь, я бы дал ей другое имя, и я совершенно точно знаю, какое.

— Какое же?

— Анджелина.

— Вот как? — медленно осведомился Денис. — А почему?

— Ну, довольно приятное имя, вы не находите?

— Имя, если вдуматься, совсем не плохое. Но звучит по-иностранному. Мне казалось, вы иностранцев не жалуете.

— Не жалую. Правда, есть тут одна…

— Продолжайте, — сказал Денис.

Мистер Мартен подмигнул.

Туман уже снесло с верхушек холмов, скалы, виноградники, море под их ногами — всё нежилось в сиянии солнца. Молодые люди встали, словно охваченные единым порывом, и двинулись к дому. Урок минералогии кончился.

— Собираетесь нынче к Киту? — с хорошо разыгранным безразличием осведомился Мартен.

— Не знаю.

— Я бы на вашем месте пошёл. Говорят, у него здорово всё поставлено. Жуткая толпа соберётся — настоящая давка. Он только раз в году закатывает такой праздник. Танцы, китайские фонарики и шампанское рекой. Неужто не пойдёте?

— Быть может, попозже вечером.

Дениса охватило смятение. Он чуял в этом грубияне соперника, хоть ему и казалось невозможным, чтобы Анджелина удостоила подобного человека вниманием. В настоящую же минуту он, после такого количества пошлых излияний, нуждался в успокоительной беседе с кем-либо из воспитанных людей. Может быть, с библиографом? Эймз нравился Денису, которого особенно привлекало его учёное бесстрастие. Как знать, возможно, и сам он кончит тем, что станет комментировать какой-нибудь шедевр. Быть библиографом — какая спокойная, полная прилежных трудов жизнь!

— Я, пожалуй, загляну к Эймзу, — обронил он.

— Правда? Бесцветное существо этот ваш Эймз. Сухой, как палка, типичный университетский дон. Я ему, кстати, обещал минералогическую карту. Скажите, что я про неё не забыл, ладно? Интересно, что вы в нём нашли?

— Он мне нравится, — сказал Денис. — Этот человек знает чего он хочет.

— Этого мало, мой юный друг! — словно вынося окончательный приговор, откликнулся Мартен. — Нужно ещё хотеть чего-то реального.

— Что вы называете реальным?

— Санидин и тому подобные вещи. Вещи с приятными именами. А, Фиппс?

Денис промолчал.

А его жизнерадостный друг продолжал тараторить:

— Что-то меня в таверну потянуло. Зайду к Луизелле, выпью. А то от Клуба меня уже тошнит. И вообще, я, пожалуй, неравнодушен к младшей сестре. К самой младшей, той, у которой курчавые волосы — ну, вы понимаете. Эх, знать бы мне получше латынь!

Пещерная таверна Луизеллы давно стала местом, в котором все назначали друг другу свидания. Сюда можно было зайти в любой час и найти себе компанию по душе. В значительной мере честь её открытия принадлежала дону Франческо; во всяком случае, именно он открыл самую старшую из четырёх хозяйничавших в таверне осиротелых сестёр. Со временем, убедившись, что все четверо хоть и грешницы, но склонны к раскаянию, и будучи по натуре человеком щедрым, он пришёл к мысли, что соблазнительные качества таверны заслуживают не только его внимания. Время от времени он приводил в неё своих друзей-иностранцев и ни один не ушёл разочарованным. Вино здесь подавали превосходное. Русские, не допущенные в Клуб суровым мистером Паркером, зачастили сюда в значительных количествах. Здесь к ним относились хорошо. Несколько дней назад один из последователей Учителя, молодой крепыш по имени Пётр Красножабкин, — протеже, как уверяли, госпожи Стейнлин — отличился, выпив за один присест шестнадцать бутылок. Он, правда, сломал после этого несколько стульев и ещё кое-что, но так мило извинялся наутро, что сёстры и слышать ничего не захотели о возмещении убытков.

— Дело семейное, — сказали они. — Приходи и ломай что хочешь!

Вот так велись в таверне дела — по меньшей мере в том, что касается выпивки. Впрочем, и качество закусок не оставляло желать лучшего. Что же до самих сестёр, то имя поклонникам их было легион. Любая из них могла выйти замуж за кого бы ни пожелала, но интересы дела, не говоря уж о собственных их наклонностях, требовали, чтобы они ограничивали свои потребности только любовниками.

Мартен скрылся за гостеприимной дверью таверны, а Денису пришло вдруг в голову, что Эймз — убеждённый затворник и вряд ли обрадуется, если его потревожат утром.

И вообще, он сейчас, скорее всего, работает.

Денис поразмыслил о том, не навестить ли ему епископа. В самом этом звании присутствовало обаяние. Быть епископом! Мать временами заговаривала о карьере церковного деятеля или хотя бы политика, если поэзия его подведёт. Однако одежда да и мнения именно этого епископа казались такими прозаичными и незатейливыми. Промотавшийся брачный агент, как назвал его дон Франческо. Мистер Херд не отвечал представлениям Дениса о духовном пастыре, да он и епископом был всего-навсего колониальным. Серый такой человечек — ни пышности, ни блеска, ни изящества. К тому же нельзя сказать, чтобы Денис произвёл на него какое-то особое впечатление.

И вообще, он знаком с ним недостаточно близко, чтобы лезть с визитом в такую рань.

Одно можно точно сказать. Нынче же вечером он отправится в пещеру Меркурия. Кит был прав. Он должен попытаться «найти себя». Нужно побыть одному, как следует всё обдумать. Или не нужно? Как-то не хотелось ему оставаться наедине со своими мыслями. Уж больно они были гнетущими. Он нуждался в чьём-либо обществе.

И вообще, Кит сказал «в полнолуние». А луна пока не совсем полная.

Нет!

Он заглянет к Герцогине, посмотрит, чем та занята и, возможно, останется завтракать. Эймз подождёт. Как и епископ. И пещера. А к Герцогине он искренне привязался.

И вообще, у неё такой оригинальный дом — этот суровый старинный монастырь, построенный Добрым Герцогом Альфредом.

ГЛАВА XII

— Вот почему я так не люблю обедать с мужчинами. На следующее утро приходится оставаться по-прежнему обходительным. Но ведь нам с вами, Эймз, нет нужды церемонничать? Мне очень хочется, чтобы вы появились у меня нынче вечером. Неужели вы и вправду никак не можете прийти? Я хочу, чтобы вы познакомились с Малипиццо и сказали ему несколько приятных слов. Вы слишком холодны с ним. Самое главное — поддерживать добрые отношения с законом.

— То есть?

— То есть с Судьёй, — сказал Кит. — Нет ничего проще, чем проявлять вежливость по отношению к людям, а иногда — и ничего разумнее. Вам хотелось бы провести пару недель в тюрьме? Рано или поздно он вас туда упечёт, если, конечно, вы не сумеете внушить ему чувство признательности. Он представляет здесь правосудие. Я знаю, вы его не выносите. Но так ли уж трудно обменяться с ним дружеским рукопожатием?

— Он не посмеет меня тронуть. Моя совесть чиста.

— Совесть, дорогой мой друг, хороший слуга, но плохой хозяин. Это всё английские сантименты. В стране, где личные отношения всё ещё кое-что значат, от них проку мало.

— Личные отношения, которые сводятся к фаворитизму и продажности? — спросил Эймз. — Хорошенькие порядки!

— Философ может спокойно жить только при продажном правительстве.

— Совершенно с вами не согласен.

— А вы никогда со мной не соглашаетесь, — откликнулся Кит. — И всегда оказываетесь неправы. Вспомните, как я вас предостерегал насчёт того увлечения. И вспомните, каким ослом вы себя в итоге выставили.

— Какого увлечения? — с ноткой безнадёжности в голосе спросил Эймз.

Его собеседник молчал. В определённых случаях мистер Кит умел проявлять тактичность. Он сделал вид, будто поглощён отрезанием кончика у сигары.

— Так какого же увлечения? — настаивал библиограф, страшась того, что должно было последовать.

Оно и последовало.

— Ну, той истории с аэростатом…

Было бы неправдой сказать про мистера Эймза, будто он жил на Непенте, потому что лондонская полиция разыскивала его в связи с некоторыми происшествиями в Ричмонд-парке; будто настоящая его фамилия вовсе не Эймз, а Даниэлс — ну, знаете, печально известный Ходжсон Даниэлс, тот, что был замешан в скандал вокруг Клуба «Лотос»; будто он являлся местным уполномоченным международной шайки торговцев живым товаром, дочерние предприятия которой раскиданы по всему свету; будто он и вообще не мужчина, а бывшая владелица меблированных комнат, имеющая основательную причину скрываться под мужским обличьем; будто он заядлый морфинист, лишённый сана баптистский священник, удалившийся от дел ростовщик, огнепоклонник, румын, оступившийся банковский клерк, опустившийся жокей, который после вынужденной отставки покрыл себя позором в связи с одним ист-эндским исправительным заведением, предназначенным для мальчиков из Бермондси, а затем — после того, как заложил драгоценности собственной матушки, забросал дам из общества анонимными письмами с угрозами разоблачить их мужей, а самих мужей точь в точь такими же, но уже с угрозами относительно дам; пытался шантажировать трёх членов Кабинета министров; лишил множество несчастных девушек-служанок их тяжким трудом заработанных накоплений, продавая им поддельные Библии — затем после захватывающей погони был, наконец, изловлен полицией на площади Пикадилли, причём в руках у него находился сорокафунтовый лосось, которого он на глазах у множества свидетелей стянул на Бонд-стрит прямо из витрины рыботорговца.

Всё это и многое сверх этого о нём говорили. Мистеру Эймзу это было известно. Добрые друзья не оставляли его своими заботами.

Сочинением подобных историй утверждалась в глазах общества некая проживавшая на острове дама. Вследствие определённого физического недостатка она редко появлялась на людях, ей только и оставалось, что сидеть, подобно Пенелопе, дома и ткать ковры — этот был ещё не из самых ярких, — пуская в дело обрывки приносимых слугами сплетен, которые она скрепляла злокачественными выделениями собственного разнузданного воображения. Мистера Эймза отчасти утешала мысль о том, что он не единственный из оклеветанных таким манером обитателей острова, и что чем человек безобиднее, тем страшнее связанные с ним россказни. И всё-таки он страдал. Вот по какой причине (помимо отвращения, питаемого им к Паркеровой отраве и к невоздержанной, шумной болтовне завсегдатаев) он так редко заглядывал в клуб «Альфа и Омега» — ему неизбежно пришлось бы встречаться там со сводным братом этой дамы. Разумеется, он прекрасно понимал, как ему следовало поступить. Ему следовало воспользоваться примером людей, которые вели себя, как мерзавцы, и открыто этим гордились. Только так и можно было сквитаться с нею: выбить у неё почву из-под ног. Кит нередко прочитывал ему на эту тему краткую лекцию:

— Вы же наверняка понимаете, в чём состоят практические достоинства совершения какого-нибудь непотребства. Это единственный способ заткнуть ей рот, если, конечно, вы не предпочитаете её отравить, что даже здесь обойдётся вам недёшево, хотя можете быть уверены — я сделаю всё для меня посильное, чтобы Малипиццо закрыл на содеянное вами глаза. Я только боюсь, что вы не осознаёте должным образом достоинств негодяйства как формы художественного творчества и образа жизни. Подумайте сами: любому правому делу соответствуют тысячи неправых! Какое обширное поле приложения сил для одарённого человека, особенно в стране вроде этой, где независимое и открытое поведение всё ещё пользуется уважением. А вы за последнее время не совершили ничего достойного занесения в chronique scandaleuse[17] Непенте. Сколько лет прошло со времени этого вашего увлечения, двенадцать? Время уходит, а вы по-прежнему возитесь со своим старичком Перрелли, погружаясь в трясину нравственного оцепенения. Вы ведёте себя попросту нечестно по отношению к нам, ко всем остальным. Мы все стараемся по мере сил сделать жизнь более яркой и праздничной. Опомнитесь. Встряхнитесь. Будьте мужчиной! Сделайте что-нибудь, докажите, что вы ещё живы.

Мистер Эймз выслушивал его тирады с улыбкой негодующего изумления. Он не обладал способностями, необходимыми для того, чтобы жить в соответствии с идеалами человека, подобного Киту, чьё расположение к греховности во всех её проявлениях могло бы сделать его решительно неприемлемым для порядочного общества, когда бы не его вопиющее добродушие и замечательно вкусные завтраки. Мистеру Эймзу оставалось лишь молча страдать.

А причина для страданий у него имелась весьма основательная. Упомянутое двенадцатилетней давности «увлечение» обзавелось ныне разительным сходством с призраком, никак не желающим упокоиться с миром. История эта была известна на острове каждому, всякая новая партия приезжих получала её от предыдущей, будто эстафетную палочку. Мистер Эймз знал, что при любом упоминании его имени этот единственный неблагоразумный поступок, какой он себе позволил, преподносится очередному слушателю, наподобие лакомого блюда. Блюда, не утратившего вкусовых качеств, даром, что он искупил содеянное двенадцатью годами беспорочной жизни. Да он и сам чувствовал себя виноватым. В прошлом его имелась неблаговидная тайна, и он понимал, что говорят о нём люди.

— Эймза знаете? Ну да, его самого. Тихоню, который что-то там пишет. Оно конечно, и половина того, что о нём болтают, не лезет ни в какие ворота. Женщина она неплохая, но тут явно переборщила. И всё-таки нет дыма без огня. А знаете, что с ним случилось на самом деле, не знаете? Да уж! Глядя на него и не скажешь, что он на такое способен.

Так что же случилось?

А случилось то, что библиограф влюбился, как может влюбиться лишь чистый помыслами, рыцарственный джентльмен. То был его первый да и последний опыт подобного рода — всепоглощающая страсть, делающая немало чести его сердцу и очень мало — уму. Пробудившееся в нём чувство оказалось настолько глубоким, что на краткие месяцы безрассудной влюблённости мистер Эймз не просто забыл о своём кумире Перрелли, но проникся к нему насмешливым презрением. Весь характер библиографа переменился. И пока на кипы его заметок оседала пыль, мистер Эймз, к изумлению окружающих, разыгрывал светского господина. То было истинное преображение. В нём обнаружилось пристрастие к модным галстукам и коротким гетрам, он зачастил на пикники и лодочные прогулки, обедал в ресторанах и даже изрёк одну или две ставших классическими шутки насчёт сирокко. Пока истинная причина его поведения не выплыла наружу, Непенте лишь таращился в изумлении. Когда же она выплыла, общее мнение свелось к тому, что он мог бы избрать для обожания предмет подостойнее, чем «ballon captif[18]».

Она родилась на материке и — следует отдать ей должное — не имела желания выдавать себя за нечто отличное от того, чем была, а была она цветущей, склонной к чревоугодию женщиной с вулканическими глазами, тяжёлыми золотыми браслетами, намёком на усики и такими толстыми руками, какие и ноги встретишь далеко не у всякого: существом вполне неправдоподобным. Никто за исключением мужчины поистине благовоспитанного, безупречно нравственного, обладающего утончённым чувством чести и мягкостью нрава, не допустил бы, чтобы его застукали даже на одной улице с подобным кошмарищем; никто за исключением подлинного джентльмена не смог бы в неё влюбиться. Мистер Эймз бегал за ней, точно собачка. Он вёл себя, как последний осёл, на то, что о нём говорят, ему было решительно наплевать. Мужчины твердили, что он не в себе, что он спятил, что у него приступ острого помешательства. Милосердная Герцогиня заметила лишь: «Каких только чудес не бывает». Зато госпожа Стейнлин, единственная из всех знакомых упомянутой дамы, лишь прониклась к мистеру Эймзу за проявленную им лопоухость, ещё большей приязнью. Она была истинная женщина — друг всех влюблённых; она понимала человеческое сердце с его изменчивыми прихотями. Она распахнула объятия перед парой влюблённых, и принялась развлекать их по-королевски, как только она одна и умела, что придало им обоим подобие веса в обществе. Мистер Эймз вследствие такого дружеского обращения день ото дня тощал, высыхая прямо на глазах. Возлюбленная же его расцвела ещё пышнее. Вразвалочку следуя за ним по пятам, — оба передвигались уже с трудом, — она добралась, наконец, до высших слоёв местного общества, в разреженной атмосфере которого её аппетит, не говоря об иных чертах её личности, скоро заслужил ей зловещую славу. За наикратчайший срок ей удалось получить множество прозвищ: «прорва», «филейный бифштекс», «слониха», «феномен» и — среди понимающих по-французски — «ballon captif».

«Ballon captif»…

Как быстро всё становится на Непенте известным! Так или этак, а мерзкое прозвище достигло ушей влюблённого, отравив ему существование до такой степени, что ещё долгое время после того, как идиллия кончилась, он всерьёз подумывал об отъезде с острова и несомненно уехал бы, если б не вспыхнувший с новой силой восторг перед монсиньором Перрелли. Но ранимость мистер Эймза в этом пункте осталась столь сильной, что при малейшим упоминании об аэростатах и даже аэропланах он морщился, испытывая потребность уйти куда-нибудь подальше; он думал, что люди заводят разговоры на эту тему с жестокой целью, — желая напомнить ему о его непростительном прегрешении, об «истории с аэростатом», о единственном в его жизни отступлении от правил приличия. Мистер Кит, признававший, что ему свойственно некоторое жестокосердие, — гордившийся этой чертой и, собственно говоря, пестовавший её, как некоторые пестуют орхидеи, ибо он утверждал, что в мире, который кишмя-кишит дураками, лучшего средства самозащиты не найти, — мистер Кит порою не мог не поддаться соблазну исподтишка разворошить уже покрывшиеся пеплом уголья, предваряя таковое деяние замысловатым, способным любого сбить с толку предисловием. Ему нравилось наблюдать, как на лице его друга возникает в подобных случаях выражение покорного недоумения.

Разве только небу известно, сколько продлился бы этот роман, если бы вдруг не объявился откуда ни возьмись муж или кем он там ей приходился — здоровенный, косоглазый детина, настолько, по всему судя, придавленный жениным башмаком, что жутко было смотреть. Никто не успел и ахнуть, а он уж увёз её, избавив мистера Эймза от социального остракизма, умственного расстройства и финансового краха. Одна её внешность обращала библиографа во всеобщее посмешище, а аппетит этой дамы требовал от мистера Эймза совершенно несовместимых с его достатком трат — главным образом на булочки, миндальное печенье, помадки, мороженое, карамель, шоколад, пирожки с повидлом и более всего на меренги, которые она поглощала в баснословных количествах.

Описанный эпизод подорвал его репутацию. Мистер Эймз боялся, что люди так и будут обсуждать эту историю до самого его смертного часа, да что там боялся — знал! Как он сожалел о том, что кому-то взбрела в голову мысль изобрести аэростат! Тем не менее он отважно сносил выпавшее ему испытание, с удвоенным рвением взявшись за монсиньора Перрелли и, кстати сказать, обратившись в ещё большего затворника, нежели прежде.

— Я получил урок, — размышлял он. — Semper aliquid haerebit.[19] Боюсь только…

Комментатором Эрнест Эймз был идеальным. Он не дозволял себе прибегать ни к дедукции, ни к индукции; своей корысти у него не имелось. Он был одарён кропотливой запасливостью муравья. Он накапливал сведения, имея перед собой лишь одну цель — поставить «Древности» вровень с современностью. Всё не отвечавшее данной программе, сколь бы новым и интересным оно ни было, безжалостно отвергалось. В этом, как и во многом ином, мистер Эймз представлял собой противоположность Кита, копившему знания ради знаний. Как мыслитель Кит отличался всеядностью и упорством; он стремился к знанию не во имя какой-то особой цели, а просто потому, что всё казалось ему любопытным. Он почитал своей епархией любую учёность. Читал он ради удовольствия узнавать то, чего не знал прежде, и разум его оставался необычайно восприимчивым по той, говаривал Кит, причине, что он уважает законы, которым подчинено его тело. Факты были его добычей. Он набрасывался на них с безудержным пылом пирата, брал их за горло, купался в них, трепал их, точно терьер, и в конце концов усваивал. Факты снабжали мистера Кита пищей для того, что он ценил превыше всего: для «бескорыстного знания». Они создавали для последнего «богатую питательную среду». Разум мистера Кита был разумом энциклопедиста; его голова, как заметил кто-то, представляла собой чулан, набитый бесполезными сведениями. Он мог сказать вам, сколько общественных бань имелось в Женеве в период, предшествовавший Реформации{67}, какого цвета усы были у Мехмеда Али{68}, почему не дошли до потомства рукописи Галлиуса{69}, друга Вергилия, и в каком году, а также месяце Финляндия приняла на вооружение метрическую систему. Такого рода бесцельные набеги на знание представлялись загадочно никчёмными его друзьям, но не ему самому. Они помогали ему выстроить жизнь по законам гармонии — придать самому себе завершённость.

В последнее время мистер Кит наскочил, будто корсар, на греческих философов и к вящему своему удовлетворению за пару месяцев выпотрошил Платона, Аристотеля{70} и всех остальных; ныне же он с головой ушёл в психологию, и в разговорах его то и дело мелькали фразы о «функции реальности», о реакциях, рефлексах, приспособляемости и раздражителях. При всей сложности мистера Кита, в натуре его присутствовало нечто столь детское, что он никогда не сознавал ни того, каким наказанием для собеседника он является, ни того, насколько утомительными могут быть его разговоры для человека, вовсе не алчущего, подобно ему, «бескорыстного знания». Речь мистера Кита — оттого, что он вёл одинокую жизнь и слишком много времени тратил на приобретение не приносящих каких-либо выгод познаний — отличалась профессиональным отсутствием юмора. Он знал за собой этот прочёт и предпринимал героические усилия, пытаясь искупить его с помощью, как он её называл, «Фалернской системы»{71}. Всему виной его мать, уверял Кит, болезненной дотошности была женщина. Злейшие враги человека — это его родители, добавлял он.

Насколько то было известно, мистер Кит до сей поры не написал ни единой книги, ни даже брошюры или письма в газету. Впрочем, он состоял в оживлённой переписке с людьми, проживавшими в разных концах света, и наиболее мудрые из тех, кого он одаривал своими посланиями, сохраняли их в качестве литературных курьёзов — сохраняли под надёжным запором, вследствие редкостной способности их сочинителя обсуждать наисквернейшие темы, не покидая рамок приличного и даже достойного восхищения английского языка. Мистер Кит, оставаясь в беседе чистым, как свежевыпавший снег, на письме проституировал родной язык, используя его непотребнейшим образом. Самые давние из друзей называли его непристойным стариком. Когда же кто-либо корил его за этот изъян, — к примеру, мистер Эймз, которого то, что он именовал praetextata verba,[20] приводило в содрогание, — мистер Кит туманно отвечал, что в состоянии оплатить свои скромные прихоти, подразумевая (предположительно), что о человеке богатом не следует судить, исходя из общепринятых норм приличия. Такие высказывания лишь пуще разжигали мистера Эймза, считавшего, что обладание богатством влечёт за собой не только привилегии, но и обязанности, и что богатый человек обязан подавать пример чистоты в словах и поступках и т. д., и т. д., и т. п.

Впрочем, эти двое ни в чём не знали согласия.

— Вы возносите чистоту так высоко, — говорил Кит, — что её того и гляди стошнит. Что вы сказали о книге, которую я дал вам на днях? Вы сказали, что это нездоровая и неприличная книга, вы сказали, что чистый помыслами человек такой книги читать не станет. И тем не менее, вы, после бессмысленных препирательств, вынуждены были признать, что тема её интересна, и что автор нашёл к этой теме интересный подход. Так чего же ещё от автора требовать? Поверьте мне, ваша жажда чистоты, сверхчувствительность по части нездорового и безнравственного знак отнюдь не добрый. Здоровый человек не допустит, чтобы у него под ногами путались предвзятые представления о недостойном и некрасивом. Читая книгу вроде этой, он либо зевает, либо смеётся. И всё потому, что он уверен в себе. Я могу предоставить вам длинный список прославленных государственных деятелей, принцев, философов и служителей Церкви, находивших в минуты отдыха удовольствие в том, что вы именуете неприличными разговорами, неприличной литературой или перепиской. Необходимость постоянно блюсти чистоту требовала от них напряжения, а они сознавали, что любое напряжение пагубно и что для любого действия существует противодействие. Вот они и расслаблялись. Не расслабляются лишь бесхребетные люди. Не смеют, поскольку лишены станового столба и понимают, что если они хоть раз расслабятся, выпрямиться им уже не удастся. И этот свой органический порок они обращают в добродетель. А чтобы как-то оправдать свою врождённую увечность, они называют себя чистыми людьми. Будь у вас немного денег…

— Вечно вы всё сводите к одному и тому же. Причём тут деньги?

— Бедность подобна дождю. Она безостановочно окропляет человека, размывая его нежнейшие ткани, смывая приобретённую им совсем недавно, ещё не окрепшую способность к приспособлению и не оставляя ничего, кроме унылого, измождённого остова. Бедняк — это дерево зимой, живое, но лишённое пышности и блеска. Он постоянно отказывает себе то в том, то в другом. И присущие ему как человеку инстинкты, самые утончённые его желания под давлением обстоятельств одно за одним издыхают от голода. Чарующее многообразие жизни утрачивает для него всякий смысл. Чтобы как-то утешиться, он создаёт извращённые каноны достойного и дурного. То, что делает богатый, дурно. Почему? Потому что он, бедный, этого не делает. А почему не делает? А потому что денег нету. Бедняк поневоле усваивает ханжеское отношение к жизни — интеллектуальная честность ему просто не по карману. Он не в состоянии оплатить приобретение необходимого опыта.

— В сказанном вами безусловно что-то есть, — соглашался Эймз. — Но, боюсь, вы всё же преувеличиваете.

— В чём повинны также Демокрит{72}, Иисус Христос, а заодно и Цицерон{73} с Юлием Цезарем{74}. Всякий склонен преувеличивать, особенно, когда его снедает потребность сделать нечто, что он почитает правильным. Я всерьёз обижен на вас, Эймз, за то, что вы не позволяете оказать вам денежную поддержку. Поскольку сам я в жизни пальцем о палец не ударил, я вправе говорить о моих деньгах совершенно свободно. Мой дед был пиратом и работорговцем. Я точно знаю, что он ни единого пенни не заработал честным путём. И мне представляется, что именно поэтому вы можете, не колеблясь, их принять. Non olet.[21] Будьте, наконец, умницей, позвольте, я выпишу вам чек на пять сотен. Единственно ради того, чтобы вам легче было справляться со сложностями бытия и всячески им наслаждаться! Для чего же ещё существуют деньги? Вы, говорят, питаетесь одним молоком и салатом. Так какого же чёрта…

— Благодарю! У меня есть всё, что нужно; во всяком случае, достаточно, чтобы оплачивать скромные наслаждения бытия.

— Это какие же?

— Чистый носовой платок время от времени. Не вижу ничего дурного в том, чтобы скончаться в бедности.

— Где бы я оказался, если бы мой дед тоже не видел в этом ничего дурного? Неужели вы действительно не верите, что деньги, как говорит Пипс{75}, способны всё подсластить?

Дневники Пипса были любимым чтением Кита. Кит называл этого автора типичным англичанином и сожалел о том, что ныне этот тип находится на грани вымирания. Эймз отвечал ему:

— Ваш Пипс был гнусным карьеристом. Меня тошнит от его снобизма, серебряной тарелки и ежемесячного умиления по поводу своих доходов. Поражаюсь, как вы можете его читать. Он мог быть толковым чиновником, но джентльменом не был.

— А вам приходилось видеть джентльмена где-либо, кроме витрины портного?

— Да. Одного во всяком случае — моего отца. Однако не будем углубляться в эту тему, мы уже обсуждали её, не так ли? Для меня ваши деньги ничего подсластить не могут. Они не дадут мне ни телесного здравия, ни душевного мира. Тем не менее, спасибо.

Однако от мистера Кита, обладавшего наследственной хваткой, было не так-то просто отделаться. Он начинал заново.

— Джордж Гиссинг{76} был, как и вы, человеком учёным и тонким. И знаете, что он сказал? «Наполни деньгами кошелёк твой, ибо отсутствие в нём монеты, имеющей хождение в Королевстве, равносильно отсутствию у тебя привилегий, положенных человеку». Привилегий, положенных человеку: понимаете, Эймз?

— Он так сказал? Что ж, ничего удивительного. Я не раз отмечал в Гиссинге вульгарные и пагубные черты.

— Могу сказать вам, Эймз, что и вправду является пагубным. Ваши взгляды. Вы испытываете болезненное наслаждение, отказывая себе в самых заурядных воздаяниях, которые посылает нам жизнь. Это разновидность самопотворства. Я хотел бы, чтобы вы распахнули окна и впустили к себе солнце. А вы живёте при свечах. Если бы вы тщательно проанализировали свои поступки…

— Я не сторонник тщательного самоанализа. Я считаю его ошибкой. Я стараюсь трезво смотреть на вещи. Стараюсь логично мыслить. И жить подобающим образом.

— Рад, что это вам не всегда удаётся, — отвечал ему Кит, особо напирая на слово «всегда». — Да оборонит меня небо от чистого помыслами человека.

— И это мы уже обсуждали раз или два, ведь так? Вам не удастся сбить меня вашей аргументацией, хотя я, пожалуй, готов отдать ей должное. Деньги позволяют вам умножать ваши ощущения — путешествовать и тому подобное. При этом вы, так сказать, умножаете свою личность или, фигурально говоря, удлиняете сроки своего существования, соприкасаетесь с многообразием сторон жизни, гораздо более обильным, чем те, познание которых мог бы позволить себе человек с моими средствами. Тело, говорите вы, это изысканный инструмент, которому следует испытать всё богатство исполнительской техники, и прежде всего той, что сообщает нам наитончайшие из упоительных ощущений жизни. В сущности говоря, вам хочется стать чем-то вроде эоловой арфы. Я допускаю, что всё это не просто цепочка софизмов, вы вправе назвать ваши рассуждения философией жизни. Но меня она ни в малой степени не устраивает. Щеголяя передо мной вашим гедонизмом, вы, Кит, никакого удовлетворения не получите. Считайте, что вы имеете дело с каменной стеной. Вы говорите, что я намеренно заграждаю пути, которыми приходят ко мне удовольствия. А я говорю, что человеку и следует их заграждать, если он желает питать к самому себе уважение. Я не считаю моё тело изысканным инструментом, я считаю его окаянной помехой. Я не хочу стать эоловой арфой, не хочу умножать мои ощущения, не хочу расширять мой кругозор, не хочу денег, не хочу видеть жизнь со всех её сторон. Я сторонник точности, буквалист. Я точно знаю, чего хочу. Я хочу заниматься делом, которым я занимаюсь. Я хочу, чтобы мне не мешали работать. Я хочу довести старика Перрелли до современного уровня.

— Дорогой мой! Все мы лишь сильнее любим вас за это! И мне приятно думать, что вы в ваших помыслах не так уж и чисты, несмотря на столь надменные протесты. Потому что вы ведь не так и чисты, верно?

Если после такой беседы мистер Эймз продолжал по-ослиному упорствовать в желании сохранить чистоту своих помыслов, Кит возвращался к психологической необходимости «соответственного противодействия» и приводил бесконечный список королей, пап и героев, которым хватало мудрости, чтобы в минуты досуга противостоять постоянному напряжению, коего требовала от них нравственная чистота. Затем, зацепившись за Александра Македонского, «одного из величайших сынов земли», как назвал его епископ Терлуолл{77}, — Александра, с чьей прискорбной способностью «расслабляться» учёный вроде Эймза был хорошо знаком, — он переводил разговор в область воинской науки и принимался разглагольствовать о чудодейственных успехах, которые сделало со времён Александра искусство наступательных и оборонительных военных действий — о том, как отошла в прошлое фаланга, как зародилась артиллерия, как изменилась фортификационная система, о современных изобретениях по части обороны на суше и на море, а главное воздушной обороны, о парашютах, гидропланах…

В итоге честное лицо библиографа понемногу претерпевало удивительные изменения. Он понимал, к чему клонится дело. Испытываемые им опасения принимали обличие напряжённого и вежливого внимания и, как правило, мистер Эймз прерывал разговор и откланивался настолько поспешно, насколько то допускалось общепринятыми нормами вежливости. В подобных случаях его посещала мысль, что его друг Кит попросту скотина. Сокрушённо покачивая головой, он говорил себе:

— Nihil quod tetigit non inquinavit.[22]

ГЛАВА XIII

Хоть мистер Кит и имел склонность к занудству, однако если он брался за какое-то дело, то делал его образцово, примером чему мог служить устраиваемый им ежегодно праздник. Двух мнений на этот счёт быть не могло. В праздничный вечер деревья, беседки и извилистые тропы его парка украшались сотнями китайских фонариков, чей многокрасочный свет приятно смешивался с ещё более чистым блеском стоявшей в зените луны. Ни дать ни взять страна фей, как год за годом провозглашала Герцогиня. На что в этот раз дон Франческо, который в описываемую ночь старался не отходить от неё ни на шаг, дабы никакая случайность не отвратила её от скорого уже обращения в католическую веру, рассмеявшись, ответил:

— Если страна фей имеет с этим местом хотя бы отдалённое сходство, я бы с радостью в ней поселился. При условии, конечно, что и вы будете жить где-то поблизости. А что скажете вы, мистер Херд?

— С удовольствием составлю вам компанию, если вы ничего не имеете против, — отозвался епископ. — Это заливное само совершенство. Оно внушило мне такое чувство, будто я стою на пороге мира неведомых мне наслаждений. Подумать только! Боюсь, я обращаюсь в гурмана, наподобие Лукулла{78}. Хотя Лукулл, конечно, был человеком умеренным. Нет, спасибо, дон Франческо, больше ни капли! Печень, знаете ли. У меня и так уже голова кругом идёт, поверьте.

Как и предсказывал Мартен, вино лилось рекой. Да и обилие холодных закусок просто ошеломляло, даром что все они были приготовлены под личным присмотром прославленного повара мистера Кита — истинного художника, которого Кит сманил у одного жизнелюбивого старого посла, пригрозив последнему, что сообщит полиции о некоторых совершённых им в прошлом на редкость постыдных поступках, о коих Его превосходительство сам же бесхитростно поведал Киту, поклявшемуся всё сохранить в тайне.

Мистер Сэмюэль, — джентльмен, подвизавшийся по коммерческой части и по каким-то причинам застрявший в Клубе «Альфа и Омега», — окинув опытным взглядом вина, заливные из дичи, фрукты, салаты, мороженое, фонарики и прочие услады, произвёл примерный подсчёт и сообщил, после грубой прикидки, что затраты Кита на этот маленький спектакль составляют не менее чем трёхзначную цифру. Мистер Уайт согласился, прибавив, что хороший глоток шампанского оставляет у человека, привыкшего к Паркеровой отраве, чувство какого-то радостного облегчения.

— Это вы ещё пунша не пробовали.

— Ну так пошли, — сказал Уайт.

Они пошли и вскоре присоединились к небольшому сообществу бражников, явно чувствовавшх себя в родной стихии. В число их входила и мисс Уилберфорс. Она всегда предпочитала держаться поближе к источнику живительной влаги, каковым в настоящем случае была циклопических размеров чаша с охлаждённым пуншем. Леди пребывала в превосходном настроении — весёлом, игривом и даже кокетливом. В промежутках между возлияниями она пощипывала солёный крекер (хотя, как правило, твёрдой пищи терпеть не могла), чтобы, как она объясняла, умерить жажду, уверяя всех и каждого, что нынче день её рождения. Да-да, день рождения! В общем — ни малейшего сходства с застенчивой гостью Герцогини — никаких следов робости в ней не осталось.

— Пунш при луне! — восклицала она. — Лучшего и желать не приходится — хоть в день рождения, хоть в какой другой.

На год у мисс Уилберфорс приходилось около сорока дней рождения и каждый справлялся подобающим образом, примерно так, как сегодняшний.

Прискорбное положение дел, даже скандальное. От такой женщины можно было ожидать гораздо лучшего. От женщины несомненно благородного происхождения. И так хорошо воспитанной. Пока на острове ещё имелась англиканская церковь, она не пропускала ни одного богослужения, разве что по воскресеньям, из-за мигрени. Нередко она оказывалась единственной прихожанкой — она да иногда ещё мистер Фредди Паркер, понуждаемый официальным своим положением и английским происхождением (сколь бы сомнительными ни были его христианские добродетели) время от времени заглядывать в церковь. Будучи смертельными врагами, эти двое сидели на противоположных скамьях, обмениваясь через пустой простор храма злобными взглядами в надежде увидеть противника заснувшим, не в лад (из одного лишь упрямства) вторя священнику и тщетно стараясь проникнуться более милосердными чувствами, когда отощалый молодой викарий — обыкновенно какой-нибудь неудачник, наскребавший с помощью таких поездок на континент несколько фунтов, — принимался читать из Евангелия от Иоанна. Те дни миновали. Теперь она явно скатывалась по наклонной плоскости. Трое членов Клуба и двое русских апостолов уже бросали жребий, чтобы определить, кому из них выпадет приятное право отвести её домой. Судьба избрала мистера Ричардса, высокочтимого вице-президента, пожилого джентльмена, которого тщательно разделённые пробором волосы и струистая борода обращали в истинное олицетворение респектабельности. Довольно было взглянуть на него, чтобы увериться, что в лучшие руки леди попасть не могла.

Как хозяин, мистер Кит представлял собою само совершенство. Для каждого гостя у него находилось нужное слово, а излучаемое им заразительно праздничное настроение немедля вселяло во всякого чувство непринуждённости. Разодетые в пух и прах местные дамы, священники и чиновники, прогуливавшиеся по парку, описывая чинные маленькие круги, были очарованы любезностью мистера Кита, делавшей его «таким непохожим на других англичан»; схожее впечатление произвёл он и на стайку туристов, появившихся невесть откуда без единого рекомендательного письма, но зато с просьбой пустить их заодно с другими на праздник, и принятых со всевозможным радушием — на том основании, что один из них побывал на острове Пасхи. Даже «парроко» против воли своей рассмеялся, когда Кит с неотразимым добродушием схватил его за руку и сунул ему в рот marron glacé.[23] Идеальный хозяин! «Фалернская система» пребывала сегодня во временной отставке. В этот вечер, единственный в году, про мистера Кита можно было с уверенностью сказать, что ради блага гостей он до последней минуты останется идеально трезвым, состояние, безусловно имевшее свои недостатки, поскольку необходимость поддерживать многочисленные разговоры понемногу придавала речам мистера Кита ещё большую, чем всегда, невразумительность и неудобопонятность, — то были, как выразился однажды дон Франческо, речи «трезвого вдрызг» человека. Впрочем, мистеру Киту прощалась и трезвость. Он, разумеется, предпринимал необходимые меры предосторожности, запирая дом и заменяя элкингтоновскими изделиями столовое серебро, которым обычно пользовался, поскольку гости, проявляя простительную слабость, обычно прихватывали с собой какой-нибудь пустячок на память о столь славно проведённом вечере. Бутылки, тарелки, стаканы бились целыми дюжинами. Мистер Кит только радовался. Это доказывало, что никто не скучает.

Человек, близко Кита не знающий, нипочём бы не догадался, каких жертв требовало от него это увеселение. В своих удовольствиях он был эгоистом, одиночкой; он говорил, что нет на свете парка, достаточно просторного, чтобы вместить более одного человека. А этим крохотным уголком Непенте, хоть он и видел его лишь несколько недель в году, мистер Кит дорожил как зеницей ока. Он ревностно оберегал своё целомудренное пристанище, мучаясь мыслью о том, что оно, пусть даже на один день в году, оскверняется толпой разномастных ничтожеств. Но от человека с его доходом ожидают, что он сделает нечто на радость ближним. У всякого есть долг перед обществом. Отсюда и эти сборища, уже ставшие на Непенте неотъемлемым признаком наступления весны. А решившись однажды на такой шаг, мистер Кит не видел смысла сковывать себя условностями, отравляющими разумное человеческое общение. В отличие от Герцогини и мистера Паркера, он отказался проводить черту на русских; Клуб также был представлен некоторыми из его наиболее характерных членов. Мистер Кит часто распространялся на тему о социальной нетерпимости человека, об отсутствии у него грациозности и щедрости инстинктов; он сумел бы найти место и для самого Дьявола — во всяком случае, во «внешнем кругу» знакомств. При таком расположении ума он, само собой разумеется, не проводил черту и на вольнодумцах. Вообще порой бывает довольно трудно понять, где её следует провести.

Среди гостей присутствовал и рыжий Судья, которому соломенная шляпа и мефистофельская хромота придавали сходство с загулявшим оффенбаховским злодеем. Выслушав шумные приветствия хозяина — эти двое прекрасно понимали друг друга — и употребив в изрядных количествах некую розоватую снедь, от которой он не смог отказаться, хоть и понимал, что на пользу она ему не пойдёт, Его Милость, предоставленный самому себе, заковылял по дорожкам на поиски своего нового друга, Мулена. Мулен отыскался и вскоре Судья уже потчевал его смачными анекдотами о своих приключениях в пору летнего отдыха — анекдотами, в каждом из которых фигурировала женщина, и на которые Мулен отвечал историйками о собственных похождениях. Судья всегда отдыхал в одном месте — в Сальсомаджоре{79}, курортном городке, горячие воды которого благотворно действовали на его больные ноги. Он описывал Мулену, как облачась в щегольской костюм и сияющие туфли, он прогуливается по опрятным паркам городка, бросая на дам пылкие взгляды, и как дамы неизменно отвечают ему такими же. Лучшего развлечения и представить себе невозможно, к тому ж иногда…! Господин Малипиццо при всей его невероятной отвратности изображал из себя страстного и удачливого волокиту. Разумеется, такие приключения стоили денег. Но этого добра ему всегда хватало, у него, намекал Судья, помимо ничтожного чиновничьего жалования имеются и другие доходы.

Прогуливаясь под ручку, они миновали несколько стаек русских — мужчин и женщин в алых рубахах, сиявших под разноцветными круглыми фонариками. Эти экзотические существа веселились, словно дети, радость и смех распирали их, и не менее прочих — молодого великана Красножабкина, чьё имя злые языки соединяли с именем госпожи Стейнлин. Окружённый зачарованно любующейся им толпой, он отплясывал посреди залитой лунным светом полянки подобие буйного канкана: если выпивки было достаточно, он неизменно пускался в пляс. Судья взирал на него с завистью. Противно было даже думать о том, что дикари вроде вот этого сжирают всё подчистую на знаменитых завтраках и обедах госпожи Стейнлин. А сколько денег он из неё вне всяких сомнений выкачал! Но вот, по прошествии недолгого времени громкий регот, донёсшийся из-за подстриженных кустиков, возвестил, что друзья повстречали Финансового консула республики Никарагуа. Троица воссоединилась. Они всегда были вместе — за карточным столом Клуба или за лимонадом и вермутом на его террасе.

— Ах, мистер Кит, — со сладчайшей из своих интонаций произнесла Герцогиня, — знаете, на какие мысли наводит меня ваш праздник?

— Хотите, чтобы я догадался?

— Не надо! Я начинаю думать, что такой мужчина, как вы, не должен оставаться холостяком, это очень, очень неправильно. Вам нужна жена.

— Лучше нуждаться в жене, Герцогиня, чем желать её. Особенно, если это жена ближнего твоего.

— Уверена, что это означает нечто ужасное!

В их разговор вклинился Дон Франческо:

— Расскажите-ка, Кит, что такое приключилось с вашими жёнами? Что вы с ними сделали? Правда ли, что вы распродавали их по восточным портам?

— Да запропали куда-то. Всё это было ещё до того, как я проникся идеей Великого Самоотречения.

— А правда ли, что вы держали их под замком в разных концах Лондона?

— Я взял за правило никогда не знакомить моих подружек. Слишком уж они любят сравнивать впечатления. Романисты норовят нас уверить, будто женщины наслаждаются обществом мужчин. Чушь! Они предпочитают общество особ одного с ними пола. Но прошу вас, не упоминайте больше об этом, самом болезненном периоде моей жизни.

Однако священник стоял на своём:

— А правда ли, что самых пухленьких вы подарили султану Коламбанга в обмен на рецепт некоего чудесного соуса? Правда ли, что вас называли Молниеносным Любовником? Правда ли, что в вашу лондонскую пору вы говорили, будто сезон нельзя считать считать удачным, если он не ознаменован распадом счастливой семьи?

— Эта дама любит всё преувеличивать.

— Правда ли, что однажды вы упились до такой степени, что увидев одетого в красный мундир челсийского пенсионера, приняли его за почтовую тумбу и попытались засунуть письмо прямо ему в живот?

— Я человек близорукий, дон Франческо. К тому же, всё это происходило в предыдущем моем воплощении. Пойдёмте, послушаем музыку! Вы позволите предложить вам руку, Герцогиня? У меня для вас заготовлен сюрприз.

— Вы каждый год преподносите нам по сюрпризу, дурной вы человек, — откликнулась Герцогиня. — А о женитьбе вы всё же подумайте. Быть женатым — это так приятно.

Кит имел обыкновение на день, на два удаляться на материк, возвращаясь с какой-нибудь найденной в холмах редкостной орхидеей или обломком греческой статуи, или новым садовником, или с чем-то ещё. Он называл это — отдавать дань увлечениям молодости. Во время последней поездки ему удалось напасть на след почти вымершего цыганского племени, кочевавшего по ущельям тех самых таинственных гор, чьи розовые вершины различались в ясные дни из окон его дома. После сложных и дорогостоящих переговоров цыгане согласились погрузиться в поместительный парусный баркас и приплыть — всего на одну ночь — на Непенте, чтобы потешить гостей мистера Кита. Теперь эти странного обличия люди, кожа которых, издавна открытая солнцу, дождю и ветру, задубела, обратив их едва ли не в негров, сидели в одном из углов парка, сбившись в плотную кучку и сохраняя величавую безмятежность осанки, хотя странный мир, в котором они очутились, похоже, привёл их в смущение.

Они сидели здесь — корявые старики, жилистые отцы семейств с развевающимися чёрными волосами, в золотых серьгах, в шерстяных плащах с капюшонами и сандалиях, прикреплённых к ногам кожаными ремешками. Сидели, бесформенными кипами тряпья, матери, кормящие грудью младенцев. Сидели девушки, закутанные в цветастые ткани, поблёскивающие металлическими амулетами и украшениями, покрывавшими лоб, предплечья и щиколотки. Эти время от времени в простодушном изумлении улыбались, посверкивая зубами, меж тем как юноши, великолепные дикари, похожие на оказавшихся в западне молодых пантер, не отрывали глаз от земли или с вызовом и недоверием поглядывали по сторонам. Они сидели в молчании, куря и прикладываясь, чтобы сделать большой глоток, к кувшину с молоком, который передавали по кругу. По временам те что постарше брались за музыкальные инструменты — волынки из овечьих шкур, маленькие барабаны, мандолины, похожие на тыкву-горлянку — и извлекали из них странные звуки, жужжащие, булькающие, гудящие, похожие на звон натянутой тетивы; заслышав их, цыгане помоложе серьёзно поднимались с земли и без какого-либо обмена условленными знаками, начинали танцевать — в строгом и сложном ритме, подобного коему на Непенте ещё не слыхали.

Что-то нечеловеческое и всё же глубоко проникающее в душу присутствовало в их танце, вселявшем в зрителя чувство тревоги. В этих позах и жестах крылось какое-то первобытное исступление. Тем временем, над головами танцоров и зрителей порхали гигантские бабочки, барабаня хрупкими крыльями о стенки бумажных фонариков; южный ветер, подобный дыханию друга, пронизывал парк, принося ароматы тысяч ночных цветов и кустарников. Молодые люди, встречаясь здесь, робко, с непривычной церемонностью здоровались и затем, недолго послушав музыку и обменявшись несколькими неловкими фразами, словно по уговору убредали подальше от толпы, от кричащего блеска — подальше, в благоухание укромных уголков, где свет становился смутен.

— Ну, что скажете? — спросил Кит у поглощённой звуками госпожи Стейнлин. — Это музыка? Если так, я начинаю понимать её законы. Они телесны. По-моему, я ощущаю, как она воздействует на нижнюю часть моей груди. Быть может, именно здесь у людей музыкальных располагается слух. Слажите же, госпожа Стейнлин, музыка это или не музыка?

— Это тайна, — сказал слушавший с чрезвычайным интересом епископ.

— Затрудняюсь вам объяснить. Тема сложная, а у вас сегодня так много гостей. Вы будете у меня на пикнике после праздника Святой Евлалии? Будете? Ну, вот там и поговорим, — и взор её с материнской заботливостью устремился вдоль одной из тропинок туда, где озарённый луной и восхитительно безразличный к цыганам и всему остальному на свете плясал, поражая зрителей смелостью своих балетных приёмов, её молодой друг Пётр Красножабкин.

— Будем считать, что вы мне пообещали, — сказал Кит. — А, граф Каловеглиа! Как я рад, что вы всё же пришли. Я не решился бы пригласить вас на столь суетное сборище, если бы не думал, что эти танцы могут вас заинтересовать.

— Ещё бы, ещё бы! — ответил старый аристократ, задумчиво прихлёбывая шампанское из огромного кубка, который держал в руке. — Они навевают грёзы о Востоке, увидеть который судьба мне так и не позволила. А какая безупречная скульптурная группа! В их позах есть что-то архаическое, ориентальное, кажется, будто их переполняет печаль и тайна уже ушедшей жизни — той, что представляется нам столь далёкой.

— Таких цыган, как у меня, — сказал Кит, — больше ни у кого не встретишь.

— Я думаю, они нас презирают! Эта суровая сдержанность в поступи танцоров, этот дрожащий аккомпанемент, который упрямо цепляется за одну ноту — какая примитивность, какое пренебрежение к умствованию! Словно страстный влюблённый стучится, требуя, чтобы мы впустили его в своё сердце. И он побеждает. Он разрушает преграды, прибегая к старейшему и надёжнейшему из средств, какие есть у влюблённых — к неизменному однообразию повторных усилий. Влюблённый, который пускается в рассуждения, уже не влюблённый.

— Как это верно, — заметила госпожа Стейнлин.

— Неизменное однообразие, — повторил граф. — Оно же присутствует в их изобразительном искусстве. Мы осуждаем Восток за холодное преклонение перед геометрическим узором, за чисто стилистическое украшательство, за бесконечные повторения, противоположные нашему многообразию, нашей любви к растительным, человеческим и иным природным мотивам. Но именно такими простыми средствами они достигают цели — непосредственности обращения к зрителю. Их живопись, подобно их музыке, воздействует прямо на чувства, не искажаясь и не возмущаясь никакой промежуточной средой. Цвет играет отведённую ему роль; угрюмое, пульсирующее звучание этих инструментов — пылающие тона их ковров и гобеленов. К слову, о цыганах, вы не знаете, когда прибудет наш друг, ван Коппен?

— Коппен? Весьма современный номад, для которого весь мир — кочевье. Нет, пока не знаю. Со дня на день появится.

Именно в эти дни ван Коппен весьма интересовал графа Каловеглиа. Существовало дельце, которое им нужно было обговорить, и граф всей душой надеялся, что миллионер и на этот раз не воздержится от ежегодного посещения Непенте.

— Приятно будет вновь повидаться с ним, — небрежно обронил он.

Тут ему на глаза попался одиноко бредущий под деревьями Денис. Приметив его уныние, граф приблизился к юноше и отеческим тоном произнёс:

— Мистер Денис, не соблаговолите ли вы оказать услугу живущему в уединении старику? Не навестите ли меня, как вы обещали? Дочь моя уехала и не вернётся до середины лета. Я был бы рад познакомить вас с нею. Ныне же я чувствую себя несколько одиноким. К тому же у меня есть несколько древностей, которые могут показаться вам интересными.

Пока немного смущённый Денис пытался выдавить несколько подходящих к случаю слов, в разговор внезапно вступил епископ, спросивший:

— А где же мисс Мидоуз? Она так и не спустилась сегодня в город?

— Конечно спустилась, — сказал Кит. — Разве её здесь нет? Что бы это значило? Ваша кузина, Херд, мой близкий друг, хотя я её уж дней шесть как не видел. Тут определённо что-то не так. Ребёнок, полагаю.

— Один раз я её уже упустил, — сказал Херд. — Придётся написать, назначить свидание, или снова подняться в горы. А кстати, граф — вы помните наш разговор? Так вот, я придумал довод против вашей средиземноморской теории, обойти который вам ни за что не удастся. Сирокко. Сирокко вам не изменить. А терпеть его всю жизнь ваши Избранные не согласятся.

— Полагаю, мы сможем изменить и сирокко, — задумчиво ответил граф. — Во всяком случае, сможем его усмирить. Я не очень хорошо знаю историю, вам лучше расспросить мистера Эймза…

— Который сейчас сидит дома, — вклинился Кит, — в обнимку со своим старым Перрелли.

— Что было, то может быть снова, — тоном пророка продолжал старик. — Я сомневаюсь, что в прежние дни сирокко был столь же докучлив, как ныне, — древние, обладавшие до нелепого чувствительной кожей, верно, жаловались бы на него много чаще. Подозреваю, что во многом повинно истребление лесов северной Африки. Французы пытаются теперь оживить опустошённые Исламом цветущие земли. О, да! Я взираю на необходимость обуздания сирокко без горестных предчувствий, ведь обуздали же мы другую чуму Средиземноморья — малярию.

Кит заметил:

— Петроний{80}, сколько я помню, называет северный ветер любовником Тирренских вод. В наши дни он навряд ли прибегнул бы к подобному выражению, — разве что говоря не о торжестве его, а о неистовстве. Я одно время помышлял о переводе Петрония. Но обнаружил в его книге несколько мест, совершенно непристойных. Не думаю, что публике следует давать подобное чтение. А жаль, Петроний мне нравится — я имею в виду поэтические пассажи, которые заставляют меня пожалеть, что я родился не во времена Римской Империи. Люди расходятся, — прибавил он. — Я уже попрощался примерно с пятьюдесятью. Скоро можно будет и выпить.

— Так значит, и вы, подобно многим из нас, родились не в то время и не в том месте, — рассмеялся епископ.

Граф Каловеглиа сказал:

— Вопрос вовремя ли появился на свет тот или иной человек — это вопрос чисто академический; по этой причине для меня его не существует, и по этой же причине он дорог вашему, Кит, метафизическому сердцу. Разумеется, мы произносим соответствующую фразу. Но дай мы себе труд задуматься, мы бы от неё отказались. В чём состоит истина? Истина в том, что человек, о котором мы говорим, родился в самое для него подходящее время, что именно тогда в нём всего сильнее нуждались те, с чьими обычаями и устремлениями он пребывал в столь явном несогласии. Ни один из великих не рождался ни слишком рано, ни слишком поздно. Когда мы говорим, что та или иная знаменитость появилась на свет раньше времени, мы неявным образом подтверждаем, что именно этот человек и никакой другой и был необходим именно в этот миг. Разве Джордано Бруно или Эдгар По{81} родились не вовремя? Ведь ясно же, что ни одно поколение людей не испытывало в них столь настоятельной нужды, сколь их собственное. Не вовремя рождаются лишь дураки. Хотя и это несправедливо, нет, даже дураки — нет. Потому что — как бы мы без них обошлись?

Улыбка графа стала вкрадчивой, как будто в голову ему пришла некая не лишённая приятности мысль.

— Во всяком случае, умирает множество людей либо слишком рано, либо слишком поздно, — заявил мистер Эдгар Мартен, внезапно возникший на сцене после того, как он в полной мере отдал должное напиткам и яствам. И добавил: — Чаще всего — слишком поздно.

Кит, хоть и исповедавший приверженность здравому смыслу и логике, смерти боялся безудержно и несказанно, его начинало трясти при одном упоминании о мрачном призраке. Беседа грозила принять неприемлемый для него оборот, так что он торопливо вставил:

— Был такой учёный, Гросстет{82}, так он вне всякого сомнения родился слишком рано. Я же лично знаю человека, родившегося с большим опозданием. Кто именно? Да вас, граф. Вы созданы для эпохи Перикла{83}.

— Благодарю, — ответил граф, грациозно поведя по воздуху рукой. — Однако, простите, я с вами не соглашусь. Живи я в том веке, я бы не мог преклоняться перед его свершениями. Я был бы слишком погружён в его жизнь и не умел бы разглядеть, как вы выражаетесь, за деревьями леса. Я походил бы на Фукидида{84}, человека весьма умного, но, если память мне не изменяет, лишь мимоходом упоминающего об Иктине и прочих. Как такое могло случиться? Этот замечательный писатель воображал, будто они строят ещё один греческий храм; в его распоряжении не было столетий, по прошествии которых человечество смогло оценить истинные масштабы их труда. Он придерживался традиционных нравственных норм, на основании которых и судил о деяниях своих исторических современников; эти нормы позволяли ему, не кривя совестью, восхвалять или хулить живших с ним рядом политиков. Однако у него не имелось мерок, с которыми он мог бы подойти к создателям Парфенона{85}. Фидий, каменотёс по роду занятий, принадлежал к числу его одарённых сограждан, но что мог знать Фукидид о месте Фидия в сознании последующих поколений? Судить о великом можно лишь издали. Ему же Фидий представлялся человеком, лишь ненамного превосходящим любителя, сражающегося с грубым материалом, в лучшем случае освоившим азы своего ремесла или призвания. Нет, друг мой! Я счастлив тем, что не живу в одно время с Периклом. Я счастлив, что имею возможность по достоинству оценивать достижения эллинов. Я счастлив, что оказался на гребне времени, с которого могу с благоговением взирать на всё высокое и вечное.

— Высокое и вечное! — отозвался Кит, которому всё возраставшие жажда и непоседливость не позволяли углубляться в искусствоведческую дискуссию. — Пойдёмте со мной! Я покажу вам нечто высокое и вечное.

Он отвёл общество к дальней беседке, завешенной сверху, как пологом, кроваво-красной листвой страстоцвета и окружённой с боков его же алыми соцветиями. С кровли беседки свисал из лоснистых листьев причудливый фонарь. Внутри, прямо под падавшим из фонаря светом помещался столик и стул с прямой высокой спинкой, на котором в полном одиночестве восседало немыслимое, пугающее, внушающее почтительный страх привидение — грязноватый, монголоидной внешности старик. Могло показаться, что он окаменел, до того неподвижными и безжизненными оставались его черты. Запозднившиеся гости, проходившие мимо входа в это капище, оглядывали старца, словно диковинную и зловещую причуду природы и, произнеся несколько шутливых фраз, удалялись. Никто не решался переступить порог, то ли из благоговения, то ли из-за отталкивающего, почти гнилостного смрада, испускаемого этой персоной. Стоя в почтительном отдалении, горстка Белых Коровок, служивших подобием охраны, неотрывно следила за каждым его движением. Впрочем, Учитель так ни разу и не шелохнулся. Почти прекрасный своей бессмысленной пустотой, привыкший к едва ли не божественным почестям, он сидел здесь для того, чтобы им любовались. Головы, почти полностью лысой, он, подобно христианам древних времён, не покрывал. Длинная ряса, поблёскивающая сальными пятнами, облекала его конечности и тучное чрево, на котором угадывались многочисленные складки жира. Два затянутых плёнкой недрёманных ока, выпучившихся почти в уровень со лбом, взирали в пустоту; вздёрнутый нос выступал на плосковатом лице, мертвенная бледность которого подчёркивалась бликами света, отражённого глянцевитой листвой, — лицо казалось поблёкшим и раскисшим, будто промокашка, всю ночь пролежавшая под дождём. На подбородке торчали реденькие серовато-зелёные волоски. Зиял раззявленный рот.

Никаких следов узнавания не отразилось на лице старца при появлении мистера Кита. Впрочем, спустя несколько времени он, казалось, начал утрачивать власть над своими губами. Губы задвигались, залопотали, по-младенчески загукали в бессловесном старческом вожделении. Кит, словно представляя некую музейную редкость, сказал:

— Мой дом — единственный на Непенте, до посещения которого он до сей поры снизошёл. Последнее время он, боюсь, с трудом волочит ноги; усади его на что-нибудь кроме стула с прямой спинкой, и больше уже не поднимешь. Подумать только, когда-то, наверное, был миловидным мальчишкой… Бедный старикан! Я знаю, чего он хочет. Эти молодые идиоты совсем его забросили.

Он ушёл и вскоре вернулся с дополна налитым неразбавленным виски стаканом, который поставил на столик так, чтобы старик мог до него дотянуться. Дряблая, нездорового вида ладонь медленно поднялась в подобии умоляющего жеста, вновь упала на живот да там и осталась; пять округлых, белых, точно мел, пальцев топырились, будто лучи морской звезды. Более ничего не произошло.

— Давайте отступим немного, — сказал Кит, — иначе он к выпивке не притронется. Он, как вы знаете, против спиртного не возражает. Виски ведь не происходит от теплокровных животных. Скорее уходит в одно из них. Вам не кажется, что перед нами своего рода азиатский Сократ?

— Будда{86}, — предложил свою версию граф. — Будда из второсортного алебастра. Китайский Будда ничтожного, реалистического периода.

— Странно, — заметил мистер Херд. — Мне он напоминает дохлую рыбу. Нечто древнее, рыбообразное — наверное, это рот виноват…

— Красавец! — с отвращением принюхавшись, вмешался в обмен репликами Эдгар Мартен. — Глаза как у варёной трески. И этому чудищу хватает наглости называть себя Мессией. Я, слава Богу, еврей, меня это всё не касается. Но будь я христианином, я бы ему сразу башку оторвал. Клянусь, оторвал бы. Грязный, зловонный, засиженный мухами мошенник. Собачий приют по нему плачет!

— Ну что вы, что вы, — сказал мистер Херд, которому неистовый молодой человек пожалуй даже нравился, и которого охватила этим вечером большая, нежели обычно, терпимость. — Что это вы! Он же не виноват, что у него такое лицо. Неужели в вашем сердце не отыщется уголка для чего-то оригинального? И не кажется ли вам, — оставляя в стороне религиозные соображения, — что мы, туристы, должны быть благодарны этим людям, столь разнообразящим местный ландшафт своими живописными красными рубахами и прочим?

— Я равнодушен к ландшафтам, мистер Херд, во всяком случае, пока в них не проглядывают пласты, разломы и прочие геологические характеристики. Живописность меня тоже не волнует. Я битком набит стихами Ветхого Завета и оттого поневоле смотрю на человека с этической точки зрения. Вас интересует, какое отношение имеет одежда человека к его религии? Вот вы говорите, он не виноват, что у него такое лицо. Прекрасно, но если он не виноват и в том, что у него такой замызганный, сальный макинтош, я готов съесть мою шляпу. Неужели человек не может быть Мессией без того, чтобы не напялить красную рубашку, какой-нибудь немыслимый халат, синюю пижаму и чёрт знает что ещё? Да тут и спорить-то, по-моему, не о чем! Пожалуйста, можете называть меня прямолинейным брюзгой. Но если человек свихнулся на религии или вегетарианстве, так будьте уверены, у него и по другим статьям не все дома, — он или против вивисекции борется, или питается одними орехами, или одевается чёрт знает во что, или марки коллекционирует, а в придачу оказывается, что он ещё и развратник. Разве вы никогда этого не замечали? И почему он такой грязный? В чём связь между грязью и благочестием? Что, оба качества восходят к далёким предкам и одно волочёт за собой другое? Когда я вижу подобное существо, мне хочется разрубить его на части. Агаг, мистер Херд, Агаг! Нужно будет как-нибудь сходить, взглянуть на этот экземпляр ещё раз, такое не каждый день увидишь. Это живое ископаемое — постплейстоцен{87}.

Он удалился; Кит с графом, погруженные в разговор, также отошли на несколько шагов.

Мистер Херд стоял в одиночестве, повернувшись спиной к Учителю. Лунный свет ещё заливал землю, мигали и потрескивали фонарики. Некоторые потухли, оставив тёмные провалы в световой стене. Из гостей многие ушли, не потрудившись проститься с хозяином; он любил, чтобы гости чувствовали себя как дома и покидали его «по-французски», когда захотят, — или «а l'anglaise»,[24] как называют это французы. Сад почти опустел. Великая тишь опустилась на его тропы и заросли. Откуда-то издали долетало громкое пенье кутил, никак не желавших расстаться с праздником; внезапно его прервал жуткий треск и взрыв смеха. Это повалился один из столов.

Со своего места епископ волей-неволей слышал Кита, возвысившего голос, дабы подчеркнуть то, что он, в лучшей своей манере втолковывал графу:

— До меня это только сию минуту дошло. Человечеству нужен трамплин. И ему всё равно не выдумать ничего лучше, чем вот этот чистый, беспримесный византизм. Хотя я предпочитаю называть его кретинизмом. Возьмите Православную церковь. Хранилище апокалиптических бредней, к которым невозможно относиться серьёзно. Бредней наилучшего сорта — бредней, не допускающих компромисса. Вот об этом я и говорю. Выморочная, выхолащивающая вера этих людей создаёт трамплин для скачка в чистую стихию мышления, намного превосходящий всё, что способна предложить Англиканская церковь, чьи достойные какой-нибудь полудевы уступки здравому смыслу дают соблазнительное прибежище тем, кто в интеллектуальном смысле попросту слаб в коленках. Я выражаюсь достаточно ясно? А то меня мучает адская жажда.

— Я совершенно с вами согласен, мой друг. У русских трамплин гораздо лучше английского. Странно лишь, что русский не прыгает, между тем как англичанин прыгает и довольно часто. Ну, что делать! Без дураков мы бы не выжили.

Услышав эти речи мистер Херд без малого окаменел. Кит, такой приятный человек! «Достойные какой-нибудь полудевы уступки здравому смыслу»: что он хотел этим сказать? Неужели его церковь и впрямь повинна в чём-то подобным?

«Завтра нужно будет как следует всё обдумать», — решил он.

Учитель, когда они возвратились к нему, так и не двинулся с места. На складках замызганной домодельной шерсти по-прежнему покоились, напоминая морскую звезду, ладони; по-прежнему вперялись во что-то, лежащее за пределами зелёной беседки, глаза; лицо по-прежнему оставалось маской безмятежного слабоумия.

Стакан оказался пустым.

Голова старца медленно, словно сидела на шкворне, повернулась в сторону телохранителей.

Несколько любимых учеников — среди которых отсутствовал Красножабкин, в эту минуту провожавший госпожу Стейнлин на её виллу, — тут же подскочили к Учителю и вывели его, поддерживаемого двумя облечёнными апостольским чином девами, известными, соответственно, под именами «Золотая рыбка» и «Наливное яблочко», прочь из зелёного укрытия в пустынный, освещённый луной сад. Учитель грузно опирался на руку одной из дев, с бесцветных губ его слетали сварливые, почти членораздельные звуки. Казалось, он вот-вот заговорит, обуянный потребностью облечь в слова некую истину, слишком глубокую для понимания её человеком.

— Готов поспорить, я знаю, о чём он, — прошептал Кит. — Что-нибудь насчёт Человеко-Бога.

ГЛАВА XIV

Мягкосердечие русского правительства давно уже стало притчей во языцех. Однако всякому терпению…

Учёные, изучающие жизнь монаха-расстриги Бажакулова, подразделяют её на пять явственно очерченных периодов: послушнический, полемический, политический, период просветления и период изгнания.

Первый из них начался в его юношеские годы, когда, будучи выгнанным из-под отеческого крова вследствие укоренившейся в нём привычки к праздношатанию и прочих не поддававшихся исправлению пороков, он принял постриг в расположенном невдалеке от Казани монастыре. Если не считать случайных провинностей, на которые его толкала молодая горячность и за которые к нему применялись суровые дисциплинарные меры, он, судя по всему, достаточно ревностно исполнял монашеские обязанности. Было, впрочем, замечено, что с течением лет он стал проявлять неуместный интерес к тонкостям вероучения. Он вёл чрезмерно вольные разговоры и вечно с кем-нибудь спорил. Не умея ни читать, ни писать, он развил в себе изумительную память, позволявшую ему помнить всё, что он когда-либо слышал, и всех, кого когда-либо видел, — и пользовался этой своей способностью в самое неподобающее время. Обнаружив склонность к перекорам и непокорству, он провозглашал, будто многое в устройстве Святой Русской Церкви следует переменить и осовременить. Людям, утверждал он, нужен Новый Иерусалим. Одна из бурных перебранок с настоятелем по поводу личных свойств Духа Святого завершилась для старика переломом челюсти, а для молодого человека — изгнанием из монастыря. Наступил полемический период. В целом насельники монастыря были рады, что никогда больше его не увидят, — в особенности отец-настоятель.

Далее мы обнаруживаем его поселившимся в просторном сарае верстах в пятнадцати от Москвы. Поскольку настоятель не решился предать гласности истинные обстоятельства, при которых ему сокрушили челюсть, о молодом человеке распространилась определённого толка слава — слава чистого помыслами, но непонятого преобразователя веры. К нему стали стекаться последователи, которых насчитывалось поначалу не более двадцати человек. Эти ученики, писать, как и он, не гораздые, не оставили нам свидетельств о том, что происходило во время их продолжительных прений. С определённостью можно сказать лишь, что именно тогда он приступил к выработке канонов Исправленной Церкви. Приверженцам её полагалось жить подаянием, не покрывать голов и носить красные рубахи — подобно христианам древних времён. Обаяние этих простых установлений, распространяясь повсеместно, привлекло к нему новых сторонников. Среди них появились теперь и образованные люди, собравшие его изречения в «Златую Книгу». Он решил ограничить число учеников шестьюдесятью тремя и назвать их «Белыми Коровками». Будучи спрошенным, почему он избрал такое прозвание, он отвечал, что коровки — скоты чистые и полезные, без коих человеку жить невозможно, и ученики его таковы ж. Сквозившее в его речах врождённое здравомыслие, много способствовало росту его славы. Кроме того, примерно в это же время он принялся пророчествовать и надолго впадать в отрешённое, неподвижное самосозерцание. Под конец одного такого приступа, после того, как он не вкушал ни питья, ни пищи в течение трёх с половиной часов, он изрёк нечто, ставшее впоследствии известным как Первое Откровение. Сводилось оно к следующему: «Человеко-Бог это Человеко-Бог, а не Бого-Человек». Будучи спрошенным, как он дошёл до такой великой мысли, он отвечал, что она сама на него снизошла. Шум, поднявшийся в связи с этим продерзостным изречением, — кое-кто называл его боговдохновенным озарением, большинству же оно было известно, как Несказуемая Ересь, — едва не вылился в той округе в подлинные беспорядки. Город ненадолго разделился на два лагеря, и Полицмейстер, здравосмысленный служака, не мог взять в толк, как ему поступить с подрывными элементами, выросшими в числе уже до нескольких сот и включавшими в себя несколько влиятельнейших представителей городской знати. Зайдя в тупик, Полицмейстер обратился за советом к Прокурору Святейшего Синода. Последний, вникнув во все обстоятельства, пришёл к поспешному выводу, что прорицатель такого пошиба может сослужить недурную службу при осуществлении кой-каких его, Прокурора, замыслов. Он надеялся, внушив молодому реформатору чувство признательности, сделать его своим послушным орудием — просчёт, о котором ему пришлось пожалеть ещё на этом свете (где он, впрочем, не задержался). По наущению Прокурора, Бажакулова призвали в столицу. Приближался период политический. В целом, население Москвы было радо, что никогда больше его не увидит, — в особенности Полицмейстер.

Так началась в его жизни блистательная эпоха. Посредством ряда осмотрительных шагов, прослеживать которые мы нужды не имеем, он втёрся в доверие ко Двору. Как уверяли его враги, этим мирским успехом он был по большей части обязан коренившемуся в его натуре невероятному сочетанию раболепства, коварства и наглости. Само собой разумеется, впрочем, что человек подобного пошиба должен был обладать редкостными качествами, чтобы в один прекрасный день оказаться — всё это случилось давным-давно — хозяином целой анфилады покоев в Царском дворце, где он, невидимый миру вершитель судеб державы, тайный советник высших кругов, жил в изысканной роскоши. Монашеский наряд его вскоре украсили ордена и знаки отличия, ни одно из официальных торжеств не совершалось в его отсутствие, ни одно из назначений на государственный пост, ни на высшем, ни на низшем правительственном уровне не имело силы без его одобрения. Счёт красным рубахам, ношение коих было одним из немногих способов снискания его благосклонности, шёл уже на тысячи. Своих противников он сокрушал железной десницей. Он сотворил пару чудес, но главную причину, по которой его почитали едва ли не наравне с Господом-Богом, составляли во множестве изрекаемые им удачно сбывавшиеся пророчества — ничуть не менее удачно, чем то, которое он произнёс после очередного вдохновенного самосозерцания, предсказав скорую и насильственную кончину прежнего своего благодетеля, человека, коему он был обязан своим вознесением к вершинам славы. По сказанному и совершилось. Несколько дней спустя Прокурора Святейшего Синода обнаружили в его постели поражённым неведомой рукой. Некий окопавшийся в Швейцарии журналист имел, правда, нахальство заявить, что Прокурор был убит вследствие подстрекательств со стороны Бажакулова, и утверждал, что он сам будто бы слышал от неназванного им свидетеля о том, как упомянутые лица ожесточённо бранились из-за некой дамы, относительно имени которой нас также оставляют в неведении. Это могло быть и правдой, такие ссоры между ними уже случались. Впрочем, особенно доверять этому автору не приходится, его то и дело ловили на сгущении красок в диатрибах{88} по поводу того, что он именовал «сползанием в идолопоклонство». Определённо можно сказать лишь, что в пору верховенства монаха-расстриги в стране было весьма неспокойно — не менее 13783 человек попали в Сибирь и ещё 3756 по его приказу казнили. И всё же казалось, будто ничто не способно поколебать его власти, когда с устрашающей внезапностью грянул гром. Это было нечто типично русское, какой-то скандал в высших сферах, подробности которого, возможно, и увидят свет спустя несколько столетий, когда сокрытая в Императорском архиве путаная история Двора откроется взорам исследователей, ещё сохранивших к ней интерес. Во время этого кризиса, когда 44323 арестованных, по преимуществу либералов, ожидали суда в тюрьмах столицы, расстригу несомненно устранили бы без особого шума — мера, обычная в отношении дворцовых фаворитов, — если бы не угроза бунта его приверженцев, число которых насчитывало ныне многие сотни тысяч. В итоге пришлось втайне выработать компромиссное решение. Бажакулова выслали, старательно подчёркивая все знаки немилости, в один из монастырей далёкой и негостеприимной Вятской губернии, предоставив ему досуг для размышлений о бренности дел человеческих. Близился период просветления. В целом, столица была рада, что никогда больше его не увидит, — в особенности ожидавшие суда заключённые.

Поначалу, диета и дисциплина едва его не прикончили. Он утешался сознанием того, что слава его распространяется всё шире и шире. Поскольку Двор не решился предать гласности истинные обстоятельства, при которых расстриженный монах впал в немилость, его сочли мучеником, жертвой политической интриги, претерпевшим неправую кару святым. Ученики умножались. «Златая Книга» пополнялась бесценными изречениями — мудрыми и благотворными, отзывавшимися эхом по всем концам страны. Новый Иерусалим был уже не за горами; ядро движения, истинные посвящённые из числа его приверженцев, получили прозвание «Священных шестидесяти трёх»; он именовал их своими апостолами, а себя самого Мессией, в чём кое-кто усматривал дерзостное самомнение. Его репутация как святого стала столь основательной, что он вновь обратился в силу, с которой приходилось считаться; собственно говоря, Двор уже начал подумывать, не почтить ли его сызнова своим благоволением, когда было провозглашено Второе Откровение. Сводилось оно к следующему: «Плоть и кровь теплокровных скотов суть мерзость для Белых Коровок». Будучи спрошенным, как он сумел облечь в слова отмеченное такой новизной и величием суждение, он отвечал, что они сами на него снизошли. Его последователи, — число которых дошло к тому времени до трёх миллионов, — немедля отказались притрагиваться к Нечистому, и всё бы ничего, когда бы не то обстоятельство, что Новая Вера проникла и в армию, а Великие Князья только-только приняли деятельное участие в заключении прибыльного контракта, связанного с обширными поставками мяса войскам. Если солдатня откажется есть говядину, баранину и свинину, соответственно уменьшатся и выплачиваемые по контракту проценты. И вожди нации заняли твёрдую патриотическую позицию. Здоровье и моральный дух всей нашей армии, провозгласили они, зависят от доброкачественного питания, каковое возможно лишь при наличии в рационе определённых радиоактивных оксидированных магнетокарбонгидратов{89}, присутствующих только в мускульной ткани животных и больше нигде. Новая ересь грозит подорвать самые основы Империи! Они не из тех, кто опускается до компромиссов в вопросах, затрагивающих национальную безопасность. Обратившись к Бажакулову частным порядком, Великие Князья посоветовали ему взять Откровение обратно. Он отказался. Тогда к нему направили тайного посланца, предложившего на выбор либо покушение со смертельным исходом, либо высылку из страны в ближайшие три часа. Последнее показалось святому более приемлемыми и его с небольшим, кое-как собранным в предотъездной спешке запасом рублей в кармане доставили особым поездом прямиком к границе. Когда новость об изгнании Бажакулова стала известной, произошли кое-какие волнения, впрочем, несколько залпов крупной картечью привели к чудодейственным результатам. Большая часть его сторонников отреклась от былых заблуждений, остальные, получив от подпольного комитета ревнителей благотворительные ссуды, изыскали возможность уехать за границу, чтобы поселиться поближе к высланному Мессии. Начался период изгнания. В целом, Россия была рада, что никогда больше его не увидит, — в особенности партия Великих Князей.

Став человеком, объявленным вне закона, он остановил свой выбор на Непенте, в котором его привлёк отчасти климат, но главным образом рассказы об изумительной рыбе и лангустах, пище, к которой он всегда питал необычайное пристрастие. Ученики следовали за ним поодиночке и стайками. Их алые рубахи скоро примелькались на улицах городка; людьми они были по большей части добродушными и безвредными, и если понаделали кучу долгов в местных лавчонках, то не из врождённой бесчестности, а просто потому, что у них не было денег. По летнему времени они пристрастились купаться в одной маленькой бухточке у основания мыса, на котором стояла вилла госпожи Стейнлин. Последняя поначалу с неодобрением наблюдала, как они резвятся там голышом — чего ещё, говорила она, можно ждать от русских? Потом ей случилось увидеть, как они поедают сырых крабов и прочую живность, и она вдруг сообразила, что они, видимо, голодны. Будучи женщиной чувствительной, бездетной и испытывавшей наибольшее счастье, когда ей приходилось кого-либо кормить и нянчить, она стала посылать им корзины с едой, а иногда и относить эти корзины собственноручно. Они были так бедны, так далеки от дома, так живописны в их красных рубахах и кожаных поясках!

В последние годы госпожа Стейнлин больше уже не выходила замуж, убедившись наконец, после крушения многих надежд, что мужей интересовали лишь её деньги. По праву или без оного, но она желала, чтобы её любили за собственные её достоинства, любили телом и душой, настоятельно подчёркивала она. Подобно тому, как жар Эребуса дремлет под ледяным его покрывалом{90}, под светским лоском госпожи Стейнлин — корочкой, в её случае не такой уж и плотной, — таилась натура, трепещущая от страсти. Госпожа Стейнлин оставалась вечно неудовлетворённой, причиной чему служила её непоправимая романтичность. Вся жизнь, вполне справедливо провозглашала она, есть не что иное, как поиски друга. К сожалению, она предавалась этим поискам с открытыми глазами, так и не усвоив простейшей истины, согласно которой для того, чтобы найти себе друга, нужно закрыть один глаз: а чтобы сохранить его — оба. Она постоянно наделяла мужчин качествами, которыми, как госпожа Стейнлин затем обнаруживала, они не обладали. Со времени завершения брачного периода она без передышки влюблялась, и каждая любовь была ещё более вечной, чем предыдущая.

В этом отношении госпожа Стейнлин представляла собой полную противоположность Герцогини. Последней, хранившей верность своему идеалу, «La Pompadour», было решительно всё равно, сколько мужчин увивается вокруг неё, оказывая ей знаки внимания, — чем больше, тем лучше. Возраст их также её не заботил, пусть будут хоть дряхлыми развалинами, какая разница? С другой стороны, она была довольно придирчива по части стоячих воротничков и иных деталей костюма; наружность и разговоры её свиты, заявляла она, должны быть приемлемыми для любого хорошего общества. Госпожа Стейнлин, со своей стороны, предпочитала иметь в сопровождающих не более одного человека, но непременно молодого, пышущего здоровьем и полного жизни. Что касается прочих мелочей, то она если и отдавала чему-либо предпочтение, так это байроновским воротникам перед стоячими, в остальном мало обращая внимания на то, как одевается её кавалер и какие высказывает мнения. По правде говоря, она предпочитала юношей прямых, дерзких, с экстравагантными взглядами и вообще питающих склонность к непроторённым путям. Двух этих дам уподобляли Любви Небесной и Любви Земной, а также Венере Урании и Венере Пандемос{91} — сравнение, вопиюще несправедливое по отношению к каждой из них.

Во время тех летних купаний госпожа Стейнлин и познакомилась с человеком, ходившим тогда у Учителя в любимых учениках. Звали его Петром — Петром Арсеньевичем Красножабкиным. Он был истинным сыном земли — здоровенным молодым великаном, с завидным варварским пылом предававшимся пьянству, обжорству и прочим радостям жизни. Натура его не содержала в себе ни грана благочестия. Алую рубаху он напялил потому, что хотел побывать на Непенте, а денег, подобно христианам древних времён, не имел. Движимый скитальческим духом, который достаётся в наследство каждому московиту, а также присущей любому разумному человеку потребностью узнать вкус новых земель, новых вин и новых женщин, он открыто объявил себя Белой Коровкой. И очень правильно сделал. Такой поступок привлекал к человеку внимание подпольного комитета ревнителей, а те оплачивали ему путевые расходы, позволяя задаром проехаться на солнечный юг. Попав сюда, он ко всеобщему удивлению быстро завоевал благоволение Учителя. Но теперь между ними встала госпожа Стейнлин. Она отличила Петра, проникнувшись к нему тёплыми чувствами. Он удовлетворял каждому из условий, выдвигаемых ею в отношении возраста, обличия и мнений. К тому же, он всегда был так голоден! Раз или два она пригласила его позавтракать с нею, а затем начала брать у него уроки русского языка.

— Он всего только мальчик, — говорила она.

В разговорах, которые вело с нею это дитя природы, и которые она по мере возможности поддерживала, ей понемногу открылось, насколько ошибочными были её суждения о русском характере. Она начала постигать сокровенный смысл той братской любви, того апостольского духа, который связывал воедино все сословия необъятной Империи, начала уважать простоту русской души, её спокойную, величавую веру. Она пересмотрела свои ограниченные лютеранские взгляды и открыто признала, что была кругом неправа, заявив однажды, будто Белым Коровкам следует «уделять побольше внимания мылу и поменьше спасению души». Магия любви! Она смягчила, и далеко не впервые, её отношение и к человечеству вообще, и в частности, в данном конкретном случае, к членам благочестивой общины; разве все они не братья ей и не сёстры? Она даже связала шесть пар тёплых шерстяных носков и с учтивой запиской отправила их Учителю — записка осталась без ответа, но и носки назад не вернулись. Что же касается Петра, она называла его своим Петриком или, в наиболее несдержанные минуты, Петром Великим. Вскоре он стал приходить на виллу всякий раз, как там садились за стол и оставаться на несколько часов, которые они посвящали борьбе с русскими родовыми окончаниями. Он не скрывал удовольствия, с которым набивал за её счёт свой крепкий молодой желудок; это было самое главное, а всё, получаемое в довесок, он принимал как дар богов. Не будь он таким простаком, он мог бы вытянуть из неё сколько угодно денег. Их роман продолжался уже четыре месяца — срок для таких романов немалый.

Не впервые пришлось госпоже Стейнлин испытать на собственном опыте неудобства, связанные с местонахождением её дома. Это была, как часто указывал дон Франческо, «наиболее неудачно расположенная в стратегическом отношении вилла на всём Непенте». Ах, этот мыс, перешеек или как он там называется, чем он её только привлёк? Какой демон соблазнил её купить эту землю? Как она завидовала другим — Киту, к примеру, который, будь он человеком подобного склада, мог средь белейшего дня принять какого угодно гостя, и тот вошёл бы в обветшалые ворота и вышел из них так, что никто бы ничего не заметил! Она совещалась с самыми дорогостоящими специалистами по земледелию, добиваясь ответа, — как вырастить на этом мысу хоть что-то, способное прикрыть подходы к дому. Безуспешно. Почва была неплодородной до крайности, неподатливый камень; несколько растрёпанных ветром олив ничего не скрывали, а углядеть рубаху Петра не составляло труда ниоткуда — даже с рыночной площади. На Непенте всё быстро становится известным. Её уже начали донимать ехидными вопросами о том, как подвигаются «уроки русского языка». Назревал скандал. Пуще всех ярился синьор Малипиццо. Он ненавидел всю русскую шатию и строил различные планы насчёт того, как изгнать её с острова. Друг Судьи, Консул, целиком разделял его взгляды. Он то и дело повторял, что надо что-то делать.

Прослышал об их романе и Учитель, даром что жил он затворником. Он опечалился, но не чрезмерно, выбор учеников у него был богатый. Каждый, кто прибывал из Святой Руси, независимо от пола и возраста на несколько часов или дней — как получится — уединялся с Учителем в его обители, дабы пройти посвящение в Закон и проникнуться пониманием значения оного: таков был обычай Нового Иерусалима. Эта система духовного контроля давала Учителю веру в то, что рано или поздно он отыщет преемника. К тому же, отступничество любимого ученика было лишь каплей в океане его печалей. Его терзала тайная мысль о том, что на самом пороге возвращения к былому мирскому процветанию он, поддавшись вдохновению, изрёк это несчастное Второе Откровение касательно теплокровных скотов. Как он не вспомнил о Великих Князьях, о том, какая это богохульственная, скорая на расправу клика? «Вот что бывает, — говорил он, — когда ставишь служение Господу превыше услужения властителям земным». Положение со Вторым Откровением было безвыходным, оно-то и вынуждало его оставаться изгоем на этом острове. Период изгнания никак не кончался, хотя Непенте, в целом, был бы рад никогда больше его не видеть, — в особенности синьор Малипиццо.

Между тем, Белые Коровки жили себе, как умели: те, что побогаче, в домах, укладываясь спать по пятнадцать-двадцать душ в одной комнате, на благой манер патриархальной Руси, — те, что победнее, в развалинах, сараях, погребах, а то и в пещерах, которых много было средь скал. При таком климате, как на Непенте, ночлег отыскать нетрудно, если не слишком привередничать по части сов, летучих мышей, ящериц, жаб, уховёрток, многоножек и — от случая к случаю — скорпионов.

ГЛАВА XV

В пещере Меркурия русские не жили. Далеко, неудобно, подойти трудно, да к тому же ещё привидения. В древности здесь совершались жуткие обряды. Стены сочились человеческой кровью. Предсмертные стенания жертв, которых вспарывал нож жреца, сотрясали гулкие недра. Так гласила легенда, имевшая хождение в те времена, когда легковерные монахи писали хроники, страницы которых стали для монсиньора Перрелли, человека отнюдь не легковерного, кладезем любопытнейших сведений.

Затем настала эпоха Доброго Герцога Альфреда. В определённых случаях Его Высочество предпочитали изображать консерватора; Доброму Герцогу нравилось вызывать к жизни воспоминания о давно похороненном прошлом. Привидения его не заботили. Он любил всё держать под личным контролем. Высказав в присущей ему афористичной манере мысль о том, что «не всякая древность воняет», он вплотную занялся пещерой Меркурия и приказал проложить к ней удобные лестницы, достаточно широкие, чтобы по ним могли, двигаясь вровень, пройти двое самых дородных членов его Тайного совета, — лестницы сквозь расщелину в скале спускались прямиком ко входу в пещеру. Что там происходило в пору его правления, никто толком не знал. Род людской склонен верить самому худшему, что рассказывают о любом великом человеке, и каких только глупостей и даже гадостей не говорилось о Герцоге, правда, не в то время, когда он был ещё жив. Клятвенно уверяли, к примеру, будто он возродил традиционные у древних пытки и человеческие жертвоприношения — даже усовершенствовал их в духе упоительного Ренессанса. Многие готовы были направо и налево рассказывать с обстоятельными и надуманными подробностями о том, как Герцог, переодеваясь Сатаною и не упуская при этом ни единой мелочи убранства, пытался продлить свою жизнь и предотвратить упадок телесного здравия, используя для этого кровь невинных младенцев, искусно предаваемых смерти после ужасных и длительных мук. Нужно ли говорить, что отец Капоччио посвятил сему предмету несколько леденящих душу страниц.

Мистер Эймз, досконально изучивший правление Герцога Альфреда, пришёл к заключению, что такого рода эксцессы следует считать несовместимыми с характером этого правителя, характером, самой яркой чертой которого была любовь к детям. Рассуждая как об этих, так и о ещё более туманных обвинениях, мистер Эймз заявлял, что Герцог был по натуре человеком слишком жизнерадостным, чтобы предавать кого-либо пыткам — не считая, разумеется, тех, кто по его убеждению вполне таковых заслуживал. В общем и целом, мистер Эймз относился к подобным слухам с большим скептицизмом. Монсиньор Перрелли мог бы поведать нам правду, если бы дал себе труд сделать это. Но по причинам, о коих смотри ниже, он проявлял редкостную сдержанность во всём, относящемся до правления его великого современника. Он сообщил лишь следующее:

«В тот же самый год Его Высочество соблаговолили восстановить и привести в прежнее рабочее состояние полуразрушенное капище в скалах, известное средь простолюдинов как пещера Меркурия.»

Привести «в прежнее рабочее состояние». Звучит подозрительно, здесь словно бы содержится скрытое обличение. Следует помнить, однако, что историк Непенте питал к своему Государю (о коем также смотри ниже) недобрые чувства, будучи в то же время слишком благоразумным, чтобы высказывать их в открытую; возможно, эти отмеченные горечью и имевшие глубоко личные причины чувства и оправдывали в его глазах косвенные выпады подобного рода, каковые он позволял себе всякий раз, когда чувствовал, что ничем не рискует.

Так оно всё и осталось — окутанным тайной. Поскольку число привидений удвоилось — к древним добавились жертвы Доброго Герцога, — пещера пришла в ещё больший, нежели прежде упадок. Простонародье избегало разговоров о ней, а если и вело их, то шепотком. Островитяне, услышав о какой-нибудь явственной несусветице, приговаривали обычно: «Рассказывай! Такое бывает только в пещере Меркурия». Когда же кто-либо бесследно исчезал — из дома или гостиницы — или когда с кем-то случалось что-либо постыдное, жители острова говорили: «Поспрошайте в пещере» или просто «Спроси у Меркурия». Дорога к пещере совсем обвалилась. Да туда никто и не ходил, разве что средь бела дня. В ночное время на острове нельзя было сыскать более безопасного места — хоть для убийства, хоть для любви. Вот что представляла собой пещера Меркурия.

Денис уже побывал в ней — как-то утром, вскоре после приезда на остров. Сквозь промозглую, похожую на кухонный слив расщелину в скалах, сверху завешенную клонящимся адиантумом, плющом, густыми ветвями рожкового дерева, он сполз вниз по скользким ступеням, передохнул на небольшой площадке у входа в пещеру, поглядывая вниз, на видневшийся за каменистой лощиной лоскутный виноградник и вверх, на узкую ленту неба. Потом вошёл внутрь, посмотреть, что уцелело от работы старинных каменотёсов, от фаллической колонны{92} и прочих реликвий прошлого. С тех пор прошло десять дней. Теперь он намеревался последовать совету Кита и отправиться туда в полночь. Луна была полной.

— Нынче же ночью и пойду, — решил он.

С Денисом творилось неладное. И что хуже всего, он никак не мог понять, в чём тут причина. Он менялся. Мир тоже менялся. Мир внезапно разросся. Денис чувствовал, что и ему необходимо расти. Столь многому следует научиться, столь многое увидеть, узнать — столь многое, что это обилие, казалось, лишало его способности что-либо предпринять. Сможет ли он впитать всё это? Удастся ли ему вновь упорядочить мир, вернуть былую уверенность в себе? Суждено ли ему когда-нибудь вновь ощутить, что он собою доволен? Что-то непрестанно вторгалось в его некогда безмятежную душу — и снаружи, и изнутри. Им овладело беспокойство. Его больше не посещали, как в прежнее время, блестящие мысли, а если и посещали, то это были мысли других людей. Жалкое положение! Он обращался в автомат — в чужое эхо.

Эхо… Как прав был Кит!

— Дело дрянь, — вот к какому выводу он пришёл. — На меня уже и смотреть-то смешно — трогательный идиот да и только.

Новизна впечатлений, накопленных им во Флоренции, поспособствовала распаду. Непенте с его солнцем, с его неумолимым язычеством, довершил остальное. Непенте разрушил прежнюю систему его взглядов, ничего не предоставив взамен. Ничего — и тем не менее всё. Остров дал ему Анджелину! И этот образ наполнил его внутреннее существо великолепным довольством, довольством и неуверенностью. Образ Анджелины не покидал его никогда, присутствуя в глубине каждой его грёзы, каждой сокровенной мысли, каждой произносимой им повседневной фразы. Он походил на человека, который, долго проглядев на солнце, видит очертания светила плывущими по небесам, по земле — повсюду, куда он обращает свой взор. Анджелина! Ничто иное не имело значения. Чем всё это кончится? Он бродил, полный блаженной тревоги, предвкушения того, что может принести ему новый день. В последнее время она вроде бы начала относиться к нему с искренней приязнью, в которой, правда, присутствовало нечто насмешливое, материнское.

Бивший в Денисе источник поэзии определённо иссяк. Почему-то вдруг оказалось, что рифмы ему не даются. Возможно, страсть его была слишком сильной для технических ограничений. Он попытал удачи в прозе:

«Взгляд твой волнует меня. Солнечному лучу я бы уподобил тебя, пламени иссушающему — чёрному пламени, если бы было такое на свете, — ибо милосердна ты и пылаешь, как ровное пламя. Поступь твоя, как песня и смех. Волосы твои — течение беззвёздной ночи. Солнце — возлюбленный твой, твой бог. Радуется он твоему совершенству. Нежное тело твоё трепещет от заключённых в него лучей. Он изваял твои члены, он целовал гладкую кожу твою во дни, когда ты… и никогда не отбелить тебе тех поцелуев…{93}»

— Никуда не годится, — откладывая перо, печально думал Денис. — Слишком ясно, из чего это сделано. Почему кто-то обязательно перехватывает любую мою идею? И главное, сказать-то мне нечего. Я способен лишь чувствовать. Как хорошо всё шло, пока я любил только себя. А теперь всё идёт плохо.

Тут он вспомнил пышную тираду Кита.

«Ищите себя! Вам знакома пещера Меркурия? Как-нибудь ночью, в полнолуние спуститесь к ней…»

— Что-то в его словах есть. Нынче же ночью и пойду.

Пойти туда в этот вечер ему было особенно трудно. Герцогиня вместе с прочими отправилась на обед к госпоже Стейнлин; все прекрасно знали, что приём завершится водной прогулкой при луне, так что вернуться она должна была очень поздно. Анджелина оставалась одна, протяни только руку. Ей полагалось сторожить дом в отсутствие хозяйки. Он мог пойти туда под каким-то предлогом и немного поговорить с нею, поглядеть в её эльфийские глаза, послушать этот южный голос, густой и ясный, как колокольный звон. Он почти уступил искушению. В голову полезли мысли о никчёмности всей затеи, о скользких ступенях — по ночному времени там можно и шею свернуть. Если, конечно, не надеть теннисных туфель…

Ну, так он их наденет. Он не поддастся соблазну и докажет, что он мужчина. Все вокруг, даже Герцогиня, только и твердят ему: будьте мужчиной. Он отыщет себя. Кит был прав.

Наступила ночь.

Денис бесшумно спускался холодной и тёмной расщелиной и, проделав половину пути присел отдохнуть на каменный выступ, чтобы как следует проникнуться духом этого места. Безмолвие окружало его. Смутные массы висли над головой, сквозь разрывы в скальной стене различалось странное и всё же знакомое мерцание лежавшего внизу ландшафта. Всё купалось в млечном сиянии полной луны, льющемся из невидимого отсюда, скрытого за горой источника, затоплявшего далёкие виноградники и деревья призрачным зеленоватым светом. Словно заглядываешь в другой мир, подумал он, в мир поэта. Мир этот спокойно лежал перед ним во всём своём блеске. Как хорошо понимаешь, очутившись в таком месте, величие и романтику ночи! Романтика… Чем была бы без романтики жизнь? Он вспомнил свой разговор с Мартеном и подумал о том, как грубы представления учёного о романтичности. Жаль, что материализм лишает беднягу радостей вроде этой. Ландшафт под луною — как много внушает он мыслей и чувств! А пещера внизу — о чём только не могла бы она поведать!

Пещера Меркурия…

Как получилось, что Меркурий, верховный вор, стал гением-покровителем этого места? Денису это было известно — его друг, мистер Эймз, всё ему объяснил. Меркурий вообще не имел к данному месту ни малейшего отношения. Как доказал библиограф, пещера получила своё название от одного педантичного монаха, любившего бахвалиться своей учёностью перед поколением, жадным до всего античного и норовившим к каждому гроту прицепить латинское имя. Это была преднамеренная фальшивка, состряпанная на заре археологии, когда исторического критицизма ещё не существовало. То же относится и к россказням о человеческих жертвоприношениях и пытках. В них не содержалось ни единого слова правды. К такому выводу пришёл мистер Эймз в результате систематического исследования как древних авторитетов, так и самой пещеры. Легенды просто-напросто сочинили, желая добавить пикантности местной достопримечательности, изначальное, древнее название которой было, по-видимому, утрачено, хотя мистер Эймз и не расстался с надеждой как-нибудь натолкнуться на него вследствие одного из тех счастливых совпадений, которые служат наградой любителю старинных пергаментов и документов, трактующих о праве землевладения. Выдумка чистой воды. Уцелевшие в пещере старинные символы позволили мистеру Эймзу с определённостью установить, что здесь совершались обряды куда более древние и достойные — обряды, посвящённые некоему неведомому, первобытному божеству плодородия, Матери-Земле. Имя древней богини, подобно имени её обители, также потонуло в забвении.

— Есть нечто величественное в этих древних анимистических концепциях, — сказал тогда Эймз. — Впоследствии, уже при римлянах, в пещере, судя по всему, совершались приапические ритуалы{94}. Можно, пожалуй, сказать, что её тем самым унизили, не так ли? От плодовитости к похоти, это, скорее, упадок. Хотя как их разделишь? Всякая вещь стремится утратить своё священное значение, тяготеет к падению, к дикости. Но корни идеи остаются крепкими. Наделяя бога садов чувственными атрибутами, древние помнили о безрассудстве, о расточительной изобильности всякой природы — не исключая и нашей с вами. Они пытались объяснить, как получается, что пребывающий в здравом уме человек, когда им правит желание, совершает поступки, о которых он тщетно сокрушается потом, на досуге. Не думаю, чтобы они стремились оправдать такие поступки. Иначе они отвели бы Приапу менее двусмысленное место в небесной иерархии. Приап, как вы знаете, не обладал всецело божественной сущностью. Я полагаю, они лишь хотели со всей ясностью подчеркнуть, что от природы так просто не отмахнёшься. А жаль, — добавил он.

И вздохнул. Бедняга в эту минуту подумал об аэростатах.

Денис припомнил тот разговор. Поклонение Земле: культ животворных сил, соединяющих в одном могучем инстинкте высших и низших тварей земных… Неотчуждаемое право человека и зверя полагать собственный закон, способный обескуражить смерть и наполнить землю молодостью, радостью, бурлением жизни. Право, которое жреческие касты всех времён стремились прибрать к рукам и которое торжествует над любыми препятствиями и освящает, хотя бы плодами своими, самые буйные из человеческих порывов. Право любить!

Размышляя об этом, он начинал понимать, почему люди прежних времён, бестрепетно смотревшие жизни в лицо, обожествили эту отрадную, всепоглощающую страсть. Он преисполнялся уважением к жестокой необходимости, подвигающей мир живых тварей на прекраснейшее и единственно вечное из их усилий. Плодитесь и размножайтесь. Впервые в жизни он понял, что не одинок на этой земле, что участвует в торжественном и непрестанном движении, приближающем его к пульсирующему сердцу Вселенной. В возможности взирать на себя как на целокупную часть природы, имеющую предназначением творить, оставляя след на земле, присутствовало величие и успокоение. Он ощутил себя вступающим в гармонические отношения с вечностью — почти нашедшим себя. Теперь он понял, о чём говорил Кит.

Понадобились немалые усилия, чтобы оторваться от выступа, на котором он сидел. Он снова начал спускаться.

Добравшись до входа в пещеру, он замер. Ему показалось, что изнутри донёсся какой-то звук. Он вслушался. Вот, опять — несомненно человеческого происхождения звук, зародившийся в нескольких ярдах от его лица. Шёпот. Что-то там происходит — поклонение Земле…

Внезапно тишину взорвал поток слов — задыхающихся, произносимых на языке, понять который способен не всякий. Денис узнал этот голос. Голос сказал:

— Ego te amare tantum! Non volere? Non piacere? Non capire? О господи, ты что, не понимаешь?

Голос принадлежал мистеру Мартену. Мистеру Мартену, впавшему в романтическое настроение. Ответа на его лихорадочные мольбы не последовало. Вероятно, они оказались недостаточно связными. Он начал снова, tremolo agitato, con molto sentimento:[25]

— O ego te amare tantum! Nemo sapit nihil. Duchessa in barca aquatica cum magna compania. Redibit tradissimo. Niente timor. Amare multissimo! Ego morire fine te. Morire. Moritus. Capito? Non capire? Ох, да capire же, чтоб я сдох!

Последовала недолгая пауза. Видимо, на этот раз язык оказался более вразумительным. Ибо густой южный голос, перемежаясь переливистым смехом, с насмешливой покорностью произнёс:

— Sia fatta volonta di Dio![26]

После чего наступило молчание…

Денис развернулся. Как во сне, ни быстро, ни медленно он пошёл по ступеням вверх. Не было ещё на земле человека несчастнее его, хотя он едва ли успел ощутить всю глубину своего унижения. Всё в нём обмерло — словно убийца ударил его ножом. Он слышал, как стучит его сердце.

Как он добрался до города, он и сам не знал.

Когда он, наконец, понял, что идёт мимо знакомых домов, город уже утих. Минула полночь, фонари большей частью погасли. Улицы были пусты. Издали до него долетало пение пьяного путника, плетущегося домой то ли из таверны, то ли из Клуба.

Что-то зашевелилось на одной из проезжих улочек, стекавшихся к рыночной площади. Тёмный, тонкий и гибкий призрак причудливо мотался из стороны в сторону, будто колеблемое ветром чёрное перо. Мисс Уилберфорс! Спорхнув с какого-то крыльца, она затянула вульгарную песню о том, как «Получил известье Билл, отплывать пора». Денис перешёл на другую сторону улочки, надеясь ускользнуть незамеченным. Нет, слишком светло.

— Мой юный друг, — воскликнула она до неузнаваемости хриплым голосом, — мы вроде знакомы! Ничего себе мы нынче повеселились, верно? А ты на море, что ли, был? Ну, о чём там твердят неуёмные волны?

Денис, обомлев от отвращения, замер. Возможно ли? Та самая леди, что пару дней назад очаровала его? Та, что говорила об Англии, пробуждая в нём воспоминания о родном доме? Игривым жестом она запустила через улицу свою шляпу и, поднеся пальцы к груди, закопошилась, расстёгиваясь или расшнуровываясь. Выглядело это при лунном свете ужасно.

Башмачок, весело просвистевший над его головой, привёл Дениса в чувство. Он повернулся, чтобы уйти, и уже сделал несколько шагов, когда голос прокаркал у него за спиной:

— А мамочка знает, что ты так поздно гуляешь?

ГЛАВА XVI

Какой-то добрый гений взял его на следующий день за руку и в ответ на повторенное уже дважды дружеское приглашение отвёл к графу Каловеглиа. Старик с первого взгляда заметил, что с юношей происходит нечто серьёзное, и со свойственной ему живой интуицией завёл разговор на тему вполне постороннюю.

— Очень рад, что моя смоковница пришлась вам по сердцу. Она сообщает дворику какой-то особый тон, не правда ли? Её очертания, ассоциации, которые она вызывает, всё в равной мере утешает меня. Смоковница окутана легендами, можно заполнить целый том связанными с ней историями и поверьями. Некоторые считают, что она-то и есть библейское Древо Познания. Говорят также, что на смоковнице повесился Иуда Искариот{95}. Она пришла к нам с Востока — Бахус{96} привёз её из своих странствий в дар смертным. Сколь многим обязаны мы греческим богам, которых и природа-то не была всецело божественной! И римляне, они тоже почитали её. Вы несомненно слышали про ficus ruminalis,[27] к корням которой прибило колыбель Ромула и Рема{97}? У многих народов это дерево стало символом животворящих сил. Египтяне посвятили его Изиде{98}, оплодотворяющей Матери-Земле. Из смоковницы вырезали статуи Приапа, подразумевая, возможно, её безудержную плодовитость, или что-то ещё. Не знаю почему, её также связывали с Меркурием…

На протяжении этой тирады вид у Дениса становился всё более удручённым. А старик продолжал:

— Что-то удивительное есть в извивах этого гладкого ствола, в тяжко опушённых ветвях, наводящих на мысль о плодородии. Сколько чувственного в их кривизне! Доброе дерево, благосклонное к людям, к их жилищам, к их размеренному существованию. Вот почему мы так пестуем его. Мы все здесь утилитаристы, мистер Денис, мы постоянно помним об общем замысле, составляющем основу жизни. Помимо пищи, смоковница даёт нам желанную в это время года тень, зимой же листья её опадают, позволяя солнцу проникать в наши жилища. Под нашими окнами вы не найдёте вечнозелёных растений. Мы знаем цену солнечному свету, недаром говорят: куда входит солнце, не входит врач. В Англии солнце светит слабее, и тем не менее англичане некогда впали в ошибку, позволив восторжествовать в архитектуре георгианскому стилю. В ту пору полагали, что дома существуют, чтобы на них любоваться, а не жить в них. Желая сохранить верность традиции и забывая о различиях в климате, англичане окружили падубами особняки, в итоге становящиеся по зимнему времени сырыми и мрачными, сколь бы ни чаровал их наружный вид тех, кому по сердцу холодные линии Палладио. Я слышал, вы не так давно побывали во Флоренции? Пойдёмте! Посидим в доме. Во дворе нынче слишком жарко. Мой старый слуга сейчас принесёт нам чай. Или быть может вы предпочли бы немного вина с печеньем? Или стакан ликёра?… Итак? О Флоренции.

— Я до их пор не могу разобраться в своих впечатлениях, — ответил Денис. — Кое-что в ней потрясает.

— Потрясает? Возможно, оттого, что вы не увидели движения в его непрерывности, не проследили течения до самых истоков. Я могу понять ваши чувства. Но не стоит потрясаться творениям этих людей. То были милые люди, забавлявшиеся с искусством подобно ребёнку, нашедшему давно потерянную игрушку. Жаль, что их так сковывали условности религиозных догматов. Взятое само по себе, Возрождение способно потрясти, оно рвётся вверх, словно зловещая лилия из земли, пропитанной кровью тысячи битв. Позвольте, я отведу вас к подлинному истоку.

И граф показал ему ту самую статуэтку, «Локрийского фавна». Дениса она очаровала.

— Вам приходилось слышать о сэре Герберте Стрите?{99} Он также высоко оценил эту вещь. В настоящее время он консультирует по вопросам искусства мистера ван Коппена, моего покровителя, который, как я слышал, со дня на день должен здесь появиться.

— Стрит? Я встречал его в доме моей матери. Из музея в Южном Кенсингтоне{100}, так? Обедать с ним одно удовольствие. Он из тех, о ком непременно упоминают в вечернем выпуске каждой газеты. Такого рода человек. При всём том, он написал неплохую книгу о сиенской школе. Мне она понравилась, а вам?

— В ней чувствуется хороший знаток — с точки зрения коллекционера. Он несколько раз гостил у меня, что позволило мне оценить и высоко оценить его достоинства. Так вот, если вы сравните этого «Фавна» с произведениями флорентийцев, вы поймёте, что я имел в виду, когда говорил об истоке. Они различаются не только техникой исполнения, но и внешним обликом. Человека, который его изваял, не заботили ни вы, ни я, ни он сам. У него не было личных причуд и капризов. Его искусство чисто интеллектуально, оно, подобно глетчеру, существует само по себе. Вот откуда бьёт кристально чистый ключ. А становясь рекой и набирая силу, он мутнеет, обесцвечивается, ибо наполняется чуждыми ему элементами — личностью художника, его эмоциями.

— Да, я это тоже замечал, — сказал Денис. — Мы называем это недугом мышления. Так вы говорите, «Фавна» нашли там, на материке?

— Невдалеке от старинного города Локри, на всё ещё принадлежащем мне клочке земли. Подозреваю, что там ещё откопают немало греческих реликвий. Несколько лет назад мы нашли Деметру{101}, сильно пострадавшую мраморную голову, она теперь в Париже. В ясные дни это место можно разглядеть прямо отсюда, с крыши моего дома. Те люди, мистер Денис, были нашими учителями. Не позволяйте обмануть себя рассказами о развратной роскоши, царившей некогда на этих берегах, не забывайте, что ваши представления о той эпохе преломлены стоицизмом римлян и английским пуританством, в сердце которого гнездится зависть — зависть несовершенного существа к тому, кто осмеливается полностью выразить себя. Мир заражён чумой — чумой умеренности. Не кажется ли вам, что человек, создавший этого «Фавна», имел право на хороший обед?

— Я пока не совсем в нём разобрался, — сказал Денис, продолжая разглядывать статуэтку.

— Ага! Что вы ощущаете, глядя на него?

— Тревогу.

— Вы ощущаете, как ваше сознание борется с сознанием художника? Я рад. Отказ зрителя с первого взгляда принять произведение искусства свидетельствует о присущей последнему красоте и жизненной силе. Тут есть конфликт, через который необходимо пройти. Эта вещь как бы навязывается вам, не желая идти ни на какие уступки. И всё же ей невозможно не любоваться! Шедевры Возрождения редко вызывают подобные чувства. Они раскрывают вам навстречу объятия. Происходит же это потому, что мы знаем, о чём помышляли их создатели. Их переполняет личное, хорошо нам знакомое, а причуд и капризов у них, пожалуй, не меньше, чем у модной примадонны. Да, они даруют наслаждение. Но этот «Фавн» помимо наслаждения даёт нечто большее — тревожное ощущение близости. Вторгаясь со своей торжественной, яростной и почти враждебной новизной в наш внутренний мир, он в то же самое время становится для нас странно притягательным, он затрагивает в нашей натуре струны, о существовании которых мы почти не подозревали. Поддайтесь этому чужаку, который, по-видимому, столь многое знает о вас, мистер Денис. Поступив так, вы совершите удивительное открытие. Вы обретёте друга — одного из тех, кто никогда не меняется.

— Я пытаюсь, — ответил Денис. — Но мне трудно. Нас теперь воспитывают по-другому.

— Понимаю. Люди утратили искренность, веру в себя. Чтобы поддаваться, нужно ощущать уверенность в собственной силе. Наши современники этой уверенности лишены. Они не осмеливаются быть самими собою. И восполняют недостаток искренности избытком банальности. В отличие от героев Гомера{102}, они подавляют собственные страхи — подавляют всё, кроме претенциозной пустоты своего сознания, с которой им никак не удаётся справиться. Они склонны подолгу разглагольствовать о вещах незначащих — и в самое неподходящее для этого время, их кружит водоворот бессмысленных противопоставлений. Непредвзятости больше не существует. Почему она исчезла, мистер Денис? — внезапно спросил он. — И когда?

Вопрос застал Дениса врасплох.

— Я думаю, её постепенное исчезновение можно проследить до тех дней, о которых вы говорили, дней, когда художники начали демонстрировать миру свои настроения. А возможно и дальше. Некоторые римские авторы с большим удовольствием рассказывали о том, как идут их дела. В публике, естественно, взыграло любопытство. Немалая заслуга принадлежит и людям вроде Байрона. Он вечно лез ко всем со своей частной жизнью.

Денис умолк, ожидая отклика, но граф просто спросил:

— Не далее?

— Не знаю. Христианство научило нас интересоваться тем, что чувствует ближний. Все люди братья и так далее. Наверное, это тоже как-то повлияло. Кстати, и Сократ{103} тяготел к тому же. Всё это, конечно, снижает общий уровень. Там, где каждый умеет читать и писать, хорошему вкусу приходит конец. Хотя нет, я не совсем это имел в виду, — прибавил он, почувствовав, что как-то очень глупо выражает свои мысли.

— Ну-ну?

— Да собственно, всё так или иначе сказалось. Телеграф, светская хроника, мода на интервью, Америка, жёлтая пресса… множество семейных воспоминаний, дневников, автобиографий, придворные скандалы… Они воспитали публику нового образца, которой подробности личного толка интереснее знаний. Ей подавай сведения о том, как мы одеваемся, какие у нас доходы, привычки. Я имею в виду публику не пытливую, а назойливо любопытную…

— Каннибалов, — негромко сказал граф. — Похоже, человек уже не способен прожить, не питаясь жизненными соками другого человека. Люди существуют за счёт того, что пожирают нервные ткани и личные ощущения друг друга. Всё непременно должно быть общим. Я полагаю, так обретается ощущение солидарности в мире, где людям не достаёт отваги жить собственной жизнью. Горе тому, кто живёт особняком! Великое уже не внушает почтения. Его свергли с пьедестала, чтобы поколение пигмеев могло до него дотянуться, достоинство его захватано грязными руками. Похотливый зуд сделать всё управляемым — как его называют обычно? Да, демократией. Она свела на нет остроту антропоцентрического видения мира{104}, присущего древним грекам, чрезвычайно ценившим всё, что имело отчётливо человеческий характер. Люди научились видеть красоту в том, в этом, во всём — но понемножку, заметьте, понемножку! Им не понять, что расширяя возможности восприятия, они лишают его глубины. Они разбавляют своё вино. Питья становится больше. Но букет уже не тот.

Денису подумалось, что уж граф-то, во всяком случае, своё вино не разбавляет.

— Позвольте мне показать вам ещё пару вещей, — сказал старик.

Они прошлись по дому, разглядывая мраморные фрагменты, гравюры, инталии{105}, монеты, пока не появился слуга — чисто выбритый, довольно костистый старик, которого граф представил как Андреа, — объявивший, что чай подан. На душе у Дениса стало немного спокойнее; обольстительное очарование этого дома постепенно проникало в него. Ему пришло в голову, что граф отличается от людей искусства, которых он до сей поры знал: большей глубиной, большей правотою суждений. Денис уже решил, что ещё возвратится сюда, чтобы вновь вслушаться в этот мелодический голос, чтобы побольше узнать о жизни эллинов, до настоящего времени бывшей для него книгой за семью печатями. Никто ещё не разговаривал с ним так, как граф. Пожилые люди, снисходившие до того, чтобы его просвещать, неизменно избирали тон отчасти шутливый, полуизвиняющийся, но высокомерный. А граф принимал его всерьёз, приглашая прямо, по-мужски выражать свои мысли, это льстило Денису и наполняло его радостью, освобождая от скованности и врачуя уязвлённое самоуважение.

— Так ваша матушка желала бы видеть вас в Парламенте? — спросил граф. — Политика, как ни крути, занятие довольно грязное. А копаться в грязи, сохраняя руки чистыми, невозможно. У нас тут есть депутат, коммендаторе Морена — впрочем, разговор о нём не сулит ничего приятного. Позвольте мне задать вам вопрос, мистер Денис. Почему вообще существуют политики?

— Я полагаю, ответ состоит в том, что человечеству выгодно, чтобы кто-то его направлял.

— Во всяком случае, это выгодно тому, кто его направляет. Ваш достойный сэр Герберт Стрит прислал мне недавно охапку книг, посвящённых идеальному обществу будущего. Прогнозы социалистов — этого рода литература. Он, если вы знаете, помимо прочего принадлежит к числу тех, кто норовит сделать мир более совершенным. Меня его книги позабавили сильнее, чем я ожидал. Это ведь очень древнее заблуждение — полагать, что изменив форму правления, удастся изменить и человеческую природу. Да и в иных отношениях эти мечтатели попадают пальцем в небо. Ибо что нам на самом деле требуется, как не сколь возможно более простая общественная система? Вообразите себе состояние дел, при котором все в той или иной степени состоят на службе общества — какое, кстати, удобное слово! — совершая разного рода патриотические поступки. Кругом одни официальные лица, и каждый контролирует каждого! Это будет похуже испанской Инквизиции. В Толедо человек ещё мог выжить, объявив себя сторонником определённых жёстко установленных мнений, что доставляло ему разумную степень личной свободы. А при социализме его ничто не спасёт. Нестерпимый мир! Когда человек перестаёт размышлять, он становится идеалистом.

— Пожалуй, — не очень уверенно откликнулся Денис.

Его вдруг осенило, что может быть этим и объясняется, почему у него такой туман в голове, — отсутствием настоящего занятия или руководящего принципа. В общем-то он о таких вещах особенно не задумывался. Стать политиком — это был один из проектов, который он никогда не воспринимал всерьёз. Немного помолчав, он заметил:

— Я всё смотрю на тот портрет. Очень славная вещь.

— Маленькая пастель? Это набросок, который я сделал с моей дочери, Матильды, когда она гостила здесь на Рождество. Бедняжке удаётся приезжать ко мне лишь во время каникул, на острове невозможно получить приличное образование. Правда, я время от времени навещаю её. Как видите, живописец я не из сильных!

— Вы просто бережливы в отношении оттенков. Похоже на одну из работ Ленбаха, виденную мной во Флоренции, та же манера.

— Вас влечёт к искусству, — сказал граф. — Почему бы не посвятить себя ему? Хотя, возможно, общественные условия Англии этому не благоприятствуют. Вон там лежит пришедшее нынче утром письмо от моего друга; вы знаете его имя, я не стану его называть. Известнейший член Академии, чья жизнь как бы олицетворяет бытующее у вас отношение к искусству. Прекрасный человек. Большой поклонник охоты и рыбной ловли, любимец Двора, признанный авторитет в области реформы костюма. Он и написал-то ко мне в этот раз, чтобы выяснить кое-какие частности греческого костюма, нужные ему для лекций, которые он читает в Женском Союзе{106}. Для него искусство — не ревнивая возлюбленная, но покладистая спутница, всегда готовая по-дружески закрыть глаза и разрешить любовнику немного порезвиться на стороне, — по временам увлекаясь какими-то иными идеалами и вообще получая удовольствие от хорошего общества. Вот вам рецепт счастливой жизни. Но шедевра так не создашь.

— Думаю, что я относился бы к делу серьёзно, — сказал Денис. — Я бы разбрасываться не стал.

Он и вправду так думал. Стать художником — внезапно он понял, что в этом и состоит его подлинное призвание. Отказаться от удовольствий, вымуштровать свой ум, вести жизнь, полную самоотречения, смиренно черпать вдохновение в творениях великих мастеров… Обрести, как этот старик, безмятежность, отказаться от всего поверхностного, чрезмерно бойкого, заимствованного с миру по нитке — от разного рода умственных шалостей…

Но едва это видение вспышкой света пронеслось перед его внутренним взором, как он вспомнил о своей беде. И намерение стать всемирно известным художником сразу показалось бессмысленным. Всё рухнуло. Отныне ему ни в чём не найти утешения.

Тем временем граф не без тревоги взирал на мрачное лицо своего собеседника, чей безупречный профиль вполне мог выйти из-под одушевлённого мыслью резца Лисиппа{107}. Граф гадал, какими словами мог бы он изгнать меланхолию Дениса. В тот вечер у Герцогини юноша выглядел таким весёлым, казалось, он явился туда прямиком из какого-то солнечного диалога Платона. Ныне в глазах Дениса тускло мерцало настоящее горе. Что-то случилось. С ним что-то неладно; впрочем, думал граф, не всё ладно и с миром, если он не способен найти для такого человека занятия лучше, чем раздача булочек с маслом сплетникам и сплетницам, собравшимся со всех концов света на приём к старухе.

Денис поднялся, произнося:

— Жаль, что нельзя остаться у вас подольше. Уже довольно поздно. К сожалению, мне пора.

Он протянул графу руку.

— Боюсь, вы застали меня в настроении несколько унылом и угнетённом, — сказал, испустив чрезвычайно артистический вздох, старик. Лицо его обратилось вдруг в лицо человека, измученного заботами. На самом-то деле, им владела радость, подобной которой он не испытывал многие годы, — услышав новость о скором появлении мистера ван Коппена, он помолодел лет на пятьдесят и, когда бы не врождённая сдержанность эллина, пустился бы от счастья в пляс.

— Простите мою подавленность, — продолжал он. — Порою никак не удаётся с собой совладать. Больше подобного не повторится! Когда вы навестите меня в следующий раз, я постараюсь показать себя более занимательным собеседником. Я рассказал бы вам о моих печалях, если бы думал, что мне это как-то поможет. Но перекладывать своё бремя на плечи другого — какой в этом прок? Друзья разделяют наши радости, но в горестях каждый человек одинок. Этому научаешься быстро! Так же быстро, как постигаешь пустоту разговоров об утешении, которое способна дать философия, и успокоении, даруемом верой, не правда ли? Я думаю, даже вам знакомы минуты уныния.

— Любого временами посещают тревоги по тому или иному поводу. По-моему, это только естественно.

— О да. Мы ведь не каменные — и это тем справедливее в отношении людей, подобных вам. Я бы за все богатства Крёза{108} не пожелал вновь оказаться в вашем возрасте! Я слишком много страдал. Все молодые люди слишком много страдают и сносят страдания молча, как герои. У юности слишком широко открыты глаза, отчего многое представляется ей в искажённом виде. А фокусировка — процесс болезненный. Ведь для юности правил не существует. Помню, как во время одного из худших моих приступов отчаяния, мой старый учитель дал мне совет, который после того, как я обдумал его, принёс мне определённую пользу. Собственно говоря, я и поныне следую этому совету и помню его так ясно, как будто учитель только что его высказал. Ну, что ж, сожалею, что вам пора. Будь то в моей воле, я бы вас ещё задержал. Надеюсь однако, вы не забудете навестить меня в самом скором времени. Вы удивительно подняли моё настроение! Послать Андреа, чтобы он отыскал вам повозку?

— А что он сказал? — спросил Денис.

— Старый учитель? Сейчас, постойте-ка… Он сказал: Не позволяй мнениям пустых людей сбивать тебя с толку. Не плыви туда, куда несёт тебя толпа. Отдавший всё на потребу ближнему, сам остаётся ни с чем. Даже бриллиант может иметь слишком много граней. Сохраняй свои грани нетронутыми, не позволяй им истереться в соприкосновениях с пошлыми умами. Он также сказал: Человек может защищаться кулаками или мечом, но нет лучшего оружия, чем интеллект. Оружие выковывается в огне. В нашем случае, таковым является страдание. Кроме того, оружие следует сохранять незапятнанным. Если разум чист, тело само о себе позаботится. Он сказал: Стремись к глубине, но не погружайся слишком глубоко ни в прошлое, ибо так можно лишиться оригинальности, ни в самого себя — дабы не приобрести излишней склонности к самокопанию. Углубись в мир живых существ и постарайся соединить себя с ними цепью, которую ты выковал сам. Как только такая связь установится, ты станешь неуязвимым. Распространяйся вовне! Он сказал мне многое в этом роде. И думаете, меня его речи утешили? Ни в малейшей мере. Я рассердился. В первый миг мне показалось, что я получил заурядный совет. Я даже счёл моего учителя лицемером: наговорить подобных слов мне мог первый встречный! Я ощутил такое разочарование, что на следующий день пришёл к нему и прямо высказал всё, что думал о его советах. И он ответил, — вы знаете, что он мне ответил?

— Даже вообразить не могу.

— Он ответил: «Что такое всякая мудрость, как не собрание общих мест? Возьми любые полсотни наших пословиц — до чего они банальны, до чего затасканы, их и произносить-то стыдно. И тем не менее, они объемлют сгущённый опыт целого народа, а человек, выстроивший свою жизнь согласно содержащимся в них наставлениям, никогда не уйдёт далеко по дурной дорожке. Каким это кажется лёгким! Но кто-нибудь когда-нибудь предпринимал такую попытку? Никогда, никто! Случалось ли хоть одному человеку достигнуть внутренней гармонии, опираясь на опыт других людей? Ни единого раза с самого начала времён! Человек должен сам пройти сквозь огонь.»

— Мне такого учителя встретить не привелось, — задумчиво сказал Денис. — Должно быть, достойный был человек.

— О да, намерения у старого плута были благие, — со странной улыбочкой отозвался граф.

ГЛАВА XVII

Денис спускался из Старого города. На изгибе дороги он нагнал епископа, медленно двигавшегося в одном с ним направлении.

— Как поживает мисс Мидоуз? — поинтересовался молодой человек.

— Боюсь, не слишком хорошо. А как граф?

— О, с графом всё в порядке.

Они шли рядом и молчали, поскольку говорить им было особенно не о чем. Визит к графу пошёл Денису на пользу; вскоре он ещё раз заглянет туда, хотя бы для того чтобы развеселить одинокого старика, в последнюю минуту подарившего ему фотографию «Локрийского фавна» снабдив её любезной надписью. Только не нужно её никому показывать, сказал граф — до поры до времени! Правительство — до поры до времени — не должно ничего знать об этой реликвии. Попозже, и может быть, очень скоро всё уладиться. Денис с благоговением уложил снимок в карман. Он думал также и о пастели — о лице Матильды, казалось, сиявшем в тумане, подобно звезде… Не сразу он вспомнил о том, что рядом с ним шагает епископ. Он почувствовал себя обязанным сказать что-либо этому высохшему в колониях человеку, которого он невольно сравнивал с графом — сравнение получалось далеко не в пользу епископа.

— Припекает сегодня, правда?

— Ужасная духота, — откликнулся мистер Херд. — Самый жаркий день, какой я здесь до сей пор видел. И ни ветерка.

— Ни ветерка…

Разговор снова замер. В общем-то, они и не пытались его поддержать, — казалось, они удалились один от другого на расстояние большее того, что разделяло их в день знакомства. Каждого занимали собственные мысли. К тому же епископ был сегодня немногословней обычного; встреча с кузиной оказалась не очень удачной.

Спустя какое-то время, Денис предпринял ещё одну попытку. Поговорив немного о хранимых графом Каловеглиа античных реликвиях, он, слово за слово, принялся рассказывать мистеру Херду про одного из своих друзей, откопавшего в старом садовом колодце раннюю итальянскую керамику, вернее, её фрагменты. Майолика{109}, сказал Денис.

— Наверное, это была очень приятная неожиданность, — заметил епископ, мало видевший проку в глазурированной посуде и в помешанных, которые её собирают. Однако, почувствовав, что настал его черёд поддержать разговор, он сказал:

— Я нынче вечером обедаю у Герцогини. Вы будете?

— Нет, — с непривычной решительностью ответил молодой человек. Никогда больше ноги его не будет в суровом старом монастыре, построенном Добрым Герцогом Альфредом. Никогда! Впрочем, он поспешил смягчить резкость ответа, добавив, что Герцогиня приглашала его, но он этим вечером прийти к ней не сможет.

— Нужно как-то утешить её после ограбления, — добавил епископ.

— Какого ограбления?

Мистер Херд объяснил, что прошлой ночью, пока Герцогиня обедала у госпожи Стейнлин и потом каталась на лодке, кто-то забрался в её дом. Видимо, это был человек, знавший, что делает. Знавший в доме все закоулки. Да к тому же ещё, человек со вкусом. Все подделки остались нетронутыми, он унёс только подлинные предметы — несколько драгоценных распятий и бонбоньерок. Никто и понятия не имеет о личности вора. Совершеннейшая загадка! Несчастья не случилось бы, если бы эту девочку, Анджелину, которой полагалось ночевать в доме, не вызвали поздно ночью к постели захворавшей тётки. Старушка, судя по всему, подвержена внезапным сердечным приступам. Рано утром она пришла к Герцогине с бесконечными извинениями и, по счастью, подтвердила слова племянницы.

— Меня это порадовало, — завершил свой рассказ епископ, — потому что горничная, когда я её увидел, показалась мне девицей довольно ветреной — из тех, которые всегда готовы воспользоваться отсутствием хозяйки, чтобы пофлиртовать с дежурящим за углом полисменом. Я рад, что её тётушка смогла объяснить всё столь удовлетворительным образом. А насчёт девушки я ошибся. Это показывает, до чего осторожным следует быть, когда судишь о людях, не правда ли? Должен признаться, она показалась мне истинной маленькой кокеткой.

Денис, выслушав эту печальную повесть, произнёс от силы два-три сочувственных слова, чем весьма удивил мистера Херда. Последний всегда полагал, что молодой человек принадлежит к числу ближайших друзей Герцогини.

— Уж эти мне художественные натуры! — подумал он. — У них на всё особый взгляд. Подумать только! Наверное, я никогда не смогу их понять.

Дойдя до рыночной площади, они распрощались — без особых сожалений с обеих сторон.

Во время обеда Герцогиня вовсе не казалась опечаленной постигшим её несчастьем. Она переносила его с достоинством. Расторопный дон Франческо уже успел утешить её, указав, что такого рода незначащие происшествия являются испытанием веры, и что ей следует быть благодарной за неожиданно представившуюся возможность показать, сколь мало она печётся о богатствах земных. Особой благодарности она не испытывала, но смирение проявила завидное. Анджелина — по просьбе милосердного священника — была прощена и снова приближена. Все до единого терялись в догадках о том, кто мог быть вором (им был мистер Ричардс), благо полиция не обнаружила ни малейших улик.

— А и обнаружила бы, так всё равно ничего путного бы не вышло, — сказал дон Франческо. — Не думаю, моя дорогая леди, что вы дождётесь от Судьи особого усердия в этом деле. Вы же знаете, как он ненавидит клерикалов. По правде сказать, я боюсь, что он и пальцем не шевельнёт, если только преступник тоже не окажется добрым верующим. Вот тогда он может быть даже посадит его под арест. Ему так нравится держать в тюрьме католиков!

— Прискорбное состояние закона, — прокомментировал епископ.

— Прискорбное, — согласился дон Франческо. — Вы, вероятно, не знаете, — добавил он, обращаясь ко всему обществу сразу, — что у нас произошло ещё одно ограбление, и оно несомненно тех же рук дело. Да! Я услышал о нём всего час назад. Жертвой стала бедная мисс Уилберфорс. Она ужасно расстроена. Из её дома пропало множество ценных вещей, она считает, что их утащили во время приёма у мистера Кита. Насколько я понимаю, ей в тот раз стало немного не по себе. Вор, по-видимому, был осведомлён о её состоянии и воспользовался им.

— Бедная мисс Уилберфорс! — сказали гости. Они все очень жалели бедную мисс Уилберфорс.

В общем и целом, обед вышел довольно скучный. Мистер Херд откланялся в половине двенадцатого.

По пути домой он, проходя мимо Клуба, вспомнил о своём намерении заглянуть туда и, быть может, помочь кому-то из завсегдатаев.

Он поднялся по лестнице. Внутри стоял ужасающий гомон. Клуб наполняла разноплемённая публика, пьющая и препирающаяся среди густых облаков табачного дыма. Казалось, каждый уже успел переругаться со всеми остальными и того и гляди полезет в драку — южный ветер был во весь этот день на редкость несносен. Воздух наполняли нечистые, а то и нечестивые речи, — даже в сравнении со знакомыми ему по Африке злачными местами тут было жарковато. Единственным, кто при его появлении выказал какие-то признаки узнавания, был розовощёкий старый пьяница по имени Чарли. С благодушным «Здорово, епископ…» он наполовину привстал со стула, но тут же рухнул назад. Был здесь и мистер Мулен, который поклонился ему с некоторой холодностью. Какой-то тряский, бледнолицый молодой человек вцепился в епископа, предлагая ему выпить, епископ почти уже согласился, имея в виду увести несчастного из этого гнездилища порока, но юноша вдруг промямлил: «Извините меня, ладно?» и, пошатываясь, скрылся за дверью. Все присутствующие явно успели набраться до такой степени, что затевать с ними какие-либо беседы не имело смысла. Всё могло быть иначе, ощущай они сдерживающее влияние мистера Фредди Паркера, но этот джентльмен нынче отсутствовал — сидел дома со своей занемогшей хозяйкой. Зато в отсутствие Консула развязался язык у мистера Ричардса, достопочтенного вице-президента. Трезв он или пьян, понять было трудно, но самодовольство, мирно поглаживал бороду и взрёвывал над головами толпы:

— Я не нуждаюсь в паллиативах. Честность — это паллиатив. Позволяющий выиграть время. А тому, кто норовит выиграть время, нечего делать в обществе джентльменов.

— Слушайте, слушайте!

— Называете себя джентльменом? — осведомился кто-то.

— Паллиатив и ничто иное. В великие периоды мировой истории никто о честности не заикается. Честность — выдумка мелочного торговца. Мозгов, чтобы заработать хоть что-нибудь сверх трёх с половиной процентов, ему не хватает. А потому он вечно спешит провернуть одно дельце и приняться за следующее. Иначе он с голоду окочурится. Отсюда и честность. Три с половиной процента! Кому нужна такая безделица? Люди, которые зарабатывают все триста, насчёт честности не балабонят.

— Называете себя джентльменом? В шею!

— Я в честности не нуждаюсь. Честность — дурацкий вымысел мелкого человека. А этот мир создан не для мелких людей. Эй, вы там, потешный мелкий прощелыга, только что позволивший себе оскорбительное замечание, — я это вам говорю.

— Мне? Ну, тогда получите!

Стеклянный стакан, от которого мистер Ричардс весьма умело увернулся, пролетел, вращаясь, дюймах в четырёх от лба епископа.

В этой толпе он уже никому помочь не в силах. Мистер Херд повернулся, чтобы уйти. И пока он поворачивался, в голове его мелькнула любопытная мысль. Этот мистер Ричардс — быть может, он-то и был грабителем? Он-то и был, да только мистер Херд отмёл столь ужасное подозрение, напомнив себе и о том, как он ошибся в отношении характера Анджелины, и о том, до чего осторожным следует быть, когда судишь о людях. А голос мистер Ричардса не покидал его и на лестнице:

— Нет, джентльмены! Я в не нуждаюсь в честном человеке. На него ни в чём нельзя положиться. По счастью, он и встречается крайне редко…

В эту ночь, впервые со дня своего приезда на Непенте, мистер Херд спал плохо. Жара стояла невыносимая. Да и подробности визита к миссис Мидоуз тоже отчасти его беспокоили.

На сей раз Старый город выглядел по-другому. Угрюмое, могильное безмолвие, грозная косность нависли над розовыми домами. Ни единый листок не вздрагивал под опалённым сирокко небом. Даже старая Катерина показалась мистеру Херду, когда он её увидел, несколько сокрушённой.

— Soffre, la Signora,[28] — сказала она. Госпожа страдала.

По прошествии стольких лет епископ не узнал бы кузины, во всяком случае, не узнал бы, доведись им повстречаться на улице. Она ласково поздоровалась с ним, оба долго говорили о семейных делах. Всё было так, как он думал. Отставка мужа опять отсрочена. Возможно, она вернётся с епископом в Англию и станет поджидать Мидоуза там. Через день-другой она решит окончательно и даст ему знать.

Пока она говорила, епископ приглядывался к ней, стараясь восстановить по лицу этой женщины смутно памятные ему детские черты. Однако от них не осталось уже и следа. Теперь он понимал, что имел в виду Кит, называя её «штучным изделием». В ней присутствовало нечто ясно очерченное, не то чтобы резкое, но отзывающееся твёрдостью. Она определённо была личностью — и незаурядной. Черты её лица красноречиво свидетельствовали о пережитом. В них отчеканилась своего рода жёсткая сноровистость. Но поверх этой маски спокойной уверенности в себе напечатлелось что-то иное — явственные следы недавней тревоги. Глаза у неё были почти такие, как если б она недавно плакала. Тем не менее, она прекрасно изображала весёлость, называя его Томми, как в давние дни.

Просто небольшая мигрень. Этот сирокко. Когда он дует на свой обычный манер, от него уже не знаешь, куда деваться. А повисая в бездыханном воздухе, он становится совсем нестерпимым. Мистер Эймз как-то назвал его plumbeus Auster.[29] Это означает «свинцовый», верно? В той или иной мере от мигрени страдают все.

Говорила ли она правду? Епископ решил, что мигрень у неё была, и что южный ветер определённо невыносим. И всё же он подозревал, что она прибегла к широко распространённой уловке — сказала правду, но не всю и возможно даже не главную её часть. Что-то она утаивала.

— Ты эти розы в последние дни совсем забросила, — сказал он, заметив оставшиеся незамененными цветы, усыпавшие стол лепестками. — Когда я сидел здесь один пару дней назад, они были такие свежие.

— Какой опасный ты человек, Томми, всё замечаешь. Сначала проник в тайну моей мигрени, теперь вот цветы! С тобой нужно держать ухо востро. Не хочешь взглянуть на мой обрыв и сообщить мне, всё ли с ним в порядке? Полагаю, ты слышал о той французской старушке? Под конец она, знаешь ли, относилась к нему с полным неодобрением. Как вернёмся, выпьем чаю. А потом ты, возможно, объяснишь мне, что не в порядке с моим ребёнком!

— Это я могу сказать, не глядя. У малыша режутся зубки.

— Умничка! Хотя на самом деле ничего подобного. Я это выдумала, чтобы как-то извиниться перед милейшей Герцогиней.

Они поднялись по небольшому склону и оказались лицом к лицу с морем, над головокружительно отвесной стеной. При их приближении с края обрыва, зашуршав крыльями, сорвался и безумно поплыл над бездной сокол. Следя за его полётом, епископ вдруг ощутил пустоту в животе. Тьма качнулась перед глазами, небо и море слились, он попирал ногами воздух. Не тратя времени, епископ опустился на землю.

— Ни дюймом ближе! — объявил он. — Даже за тысячу фунтов. Если ты ещё раз пройдёшься вдоль кромки, мне придётся смотреть в другую сторону. От этого зрелища у меня внутри становится пусто.

— А я никакого головокружения не ощущаю, — рассмеялась она. — Был один юноша, англичанин, он прыгнул отсюда на пари, — тебе не рассказывали? Тела так и не нашли. Хорошее место, чтобы броситься вниз, верно?

Похоже, она всерьёз обдумывала эту идею.

— Ну так что? — требовательно спросила она. — Обнаружил ты в моём обрыве какие-нибудь недостатки?

— Обнаружил. Его необходимо огородить. Он опасен. Каким искушением должен быть этот обрыв для всякого, кто хочет избавиться от врага! — и епископ со смехом добавил: — Здесь это можно сделать так просто.

— Действительно, удобно. Меня такая мысль как-то не посещала…

Эти и иные её слова мелькали той ночью в голове лежавшего в постели мистера Херда. Он пришёл к заключению, что не до конца разобрался в кузине. Вправду ли что-то тяготило её? И что мог означать внезапно заданный ею загадочный вопрос:

— Томми, тебе что-нибудь известно о наших законах насчёт внебрачных детей?

— Ничего, — ответил он, — кроме того, что они — позор для цивилизованной страны. Но это известно каждому.

Похоже ответ её разочаровал. Возможно она не очень ему доверяет. Эта мысль причинила мистеру Херду лёгкую боль. Недоверия её он ничем не заслужил. Сам он был человеком прямым и открытым и в других ценил эти качества.

Но какой смысл размышлять об этом? Он знал о кузине мучительно мало — обрывки сведений, добытые из писем, полученных им от матери. Через день или два он снова заглянет к ней, чтобы окончательно договориться об отъезде в Англию. Возможно, он был сегодня бестолковей обычного. Или всему виной южный ветер?

Ни одно из этих объяснений не показалось ему достаточно убедительным.

ГЛАВА XVIII

Решительно ничего не происходило. Впервые за многие годы непентинскому сезону грозил провал. Такой унылой весны остров ещё не знал. И это при том, что в окутавшей Непенте гнетущей атмосфере чуялось нечто, грозившее потрясениями. Все сходились во мнении, что так тягостно здесь до сей поры не бывало. Но пока оставалось только позёвывать. Людей цепенила скука. Несчастные два ограбления вряд ли можно было счесть сносным материалом для пересудов. Как и пустяковое несчастье, приключившееся с мистером Китом, сокрушённо уверявшем, будто он сделал это нарочно, чтобы как-то оживить обстановку. Подобные уверения вряд ли могли кого-нибудь обмануть, поскольку само несчастье характер имело постыдный и даже смешной.

Будучи до крайности близоруким, мистер Кит ухитрился споткнуться да так неловко, что упал почему-то не вперёд, а назад, прямиком в большой чан со свежегашеной известью, предназначенной для побелки стены. Только что приготовленная известь — штука чертовски горячая. Штаны мистера Кита не спасли, он сильно обжёгся. Ожог пришёлся на довольно нежное место. Мистер Кит сильно страдал. Многие приходили к нему с выражениями сочувствия. Боль сделала его ещё более занудливым, многоречивым и склонным к нравоучениям, чем обычно. Тут-то ему в лапы и попался Денис. Юноша, не подумав как следует, зашёл к нему с намерением посочувствовать, полюбоваться знаменитыми вьюнками и вообще потому, что не смог больше оставаться наедине со своими мыслями.

— Страдание! — восклицал мистер Кит. — Вот что необходимо вам, молодым поэтам. Без него вы так и останетесь наивными и поверхностными. Страдание! Оно расширит ваш кругозор, сделает вас более человечным, индивидуальным и внушающим доверие. В чём состоит непростительный грех поэзии? В отсутствии искренности. Но откуда возьмётся искренность у поэта, не обладающего жизненным опытом? Страдание! Его не хватает всей вашей братии. Оно обратило бы вас в мужчин.

Мистер Кит далеко не обладал проницательностью графа Каловеглиа. Но даже он, произнося эту тираду, поневоле заметил, что она зацепила собеседника за живое; с ним что-то не так, заключил мистер Кит.

Денис ничего не сказал в ответ. Как будто можно страдать сильнее, чем он! Денису оставалось только дивиться тупости Кита.

— Пойдёмте, взглянем на мои вьюнки, — со своего рода грубой тактичностью предложил последний. — С ними связана удивительная история. Надо будет как-нибудь рассказать её вам. Звучит, как волшебная сказка. Вы любите сказки?

— Люблю, — ответил Денис.

— Значит, хотя бы в одном мы с вами сходимся. Я могу слушать сказки часами. В них присутствует нечто вечное. Если вы захотите что-нибудь получить от меня, Денис, всё, что угодно, — расскажите мне волшебную сказку.

— Надо будет запомнить, — с бледной улыбкой откликнулся Денис. — Я действительно очень хотел бы кое-что от вас получить — секрет вашей жизненной неуёмности. Вам всё интересно. Почему?

— Видимо, дело в наследственности. Предки передали мне часть своей буйной энергии. Вам не приходилось слышать о Томасе Ките, солдате шотландского полка, ставшем правителем Священного Города Медины? Нет, думаю не приходилось. Надо полагать, замечательный был человек, если ему удалось достичь столь выдающегося положения. Арабской историей не интересуетесь? А почему? Да, так вот, Томас Кит — мы с ним одной крови. Пираты и авантюристы. Хотя я, конечно, веду жизнь благоразумную. Хотите знать мой рецепт достижения счастья? Я всё нахожу полезным и ничто обязательным. Всё чудесным и ничто — чудодейственным. Я отношусь с почитанием к человеческому телу. И как чумы сторонюсь рассуждений о первопричинах. Вы ещё поймёте, Денис, какой это превосходный рецепт.

Молодой человек погрузился в размышления о том, может ли этот рецепт способствовать избавлению от его, Дениса, болезни.

Они вышли в сад. Мистер Кит мучительно ковылял, опираясь на две трости и бранясь на чём свет стоит. Друзья остановились у деревянной решётки, буйно заросшей японским вьюнком, бледно-голубым, сизоватым, лиловым, багровым, в белых и цветных полосках — пиршество изумительной, хрупкой красоты.

— В жизни не видел ничего похожего! — воскликнул Денис.

— Зимой они гибнут. Приходится каждый год выписывать из Японии новые семена, последней из выведенных разновидностей. Как они льнут к деревянной раме в поисках опоры! Сколько прелести, сколько нежности! К ним и прикоснуться-то страшно. Скажите, Денис, вы так и собираетесь навек остаться вьюнком?

— Я? Да, понимаю. А сами вы, мистер Кит, никогда не обвивались вокруг чего бы то ни было?

Друг Дениса рассмеялся.

— Надо полагать, обвивался, только очень давно. А вы не любите, когда к вам лезут с советами, не так ли? Вам приходилось когда-нибудь слышать о деле Сигнальщика?

— Не хотите ли вы сказать…

— Именно-именно. Это был я. Я внёс свою скромную лепту в жизнь университета, сделав её чуть ярче. Так что, как видите, я вправе давать советы людям, подобным вам. Я думаю, вам следует культивировать в себе функцию реальности, стараясь не терять контакта с феноменами жизни. Ноумены{110} юношеству не показаны. Но вы, возможно, не интересуетесь психологией?

— Боюсь, что не очень, — ответил Денис, которому больше всего хотелось как следует рассмотреть японские цветы.

— Я так и понял. Вам не кажется, что такой интерес сделал бы вашу жизнь намного занятней? Я к настоящему времени с психологией уже покончил, — прибавил он. — А до неё занимался греческими философами. Знаете, как я поступаю, принимаясь за новый предмет? Я не задаюсь вопросом о том, в чём состоит учение Аристотеля, каково его отношение к своей эпохе или к человечеству. Это завело бы меня слишком далеко. Я спрашиваю себя самого: что этот малый может сказать лично мне? Мне, понимаете? Мне лично.

— Да, так оно, наверное, проще.

— Ещё бы, — откликнулся Кит, не заметивший в словах юноши лёгкого налёта университетской иронии. — Источником непосредственного опыта может быть только жизнь. Однако, обратившись к книгам, вы можете найти для него подобие замены. Возможно, вы их побаиваетесь? А вы берите этих ребят за горло! Выпытывайте у них, что они имеют сказать. Пусть отрыгнут то, что переварили. Пусть предъявят вам факты. И тогда вы разобьёте их в пух и прах. Знаете, что я вам скажу, Денис? Вам следует изучить Сэмюэля Батлера{111}. Вы движетесь в одном с ним направлении, может быть он сумеет вас остеречь. Я, помнится, занимался им, когда у меня был биологический период. Он в точности похож на вас — его тоже приводили в смятение феномены.

— Правда? — спросил смирившийся с неотвратимым Денис.

— Я потратил на Батлера не меньше недели. Он показался мне интересным не своими писаниями, но тем, что он собой представляет. Это веха. Подумайте о времени, в которое он писал. Эпоха гигантов — Дарвина и прочих. Факты, которые они предлагали, оказались для него непосильными, поскольку противоречили каким-то его туманным предрассудкам. Они довели его до извращённого иронического умничанья. Именно поэтому он если и касается какой-либо темы, то словно кошачьей лапкой, отсюда его любовь к противоречиям, к насмешкам над чем угодно — от Бога и ниже, его продуманная безответственность, его…

— Это не он доказал, что «Одиссея» написана женщиной?

— Он самый. Всё, что хотите, лишь бы укрыться от реальности — вот его принцип. Современникам он представлялся загадкой. Но мы-то способны теперь с полной определённостью указать его место. Он олицетворяет Бунт против Разума. Surtout, mon ami, point de zèle.[30] Он говорит о Сцилле Атеизма и Харибде Христианства{112} — кстати сказать, с таким расположением духа в плавание лучше вообще не выходить. Между этими двумя его всю жизнь и промотало по волнам, гордого своей провинциальной строптивостью, примиряющего непримиримое посредством извлечения всевозможных забавных аналогий на предмет просвещения «приятных людей» вроде него самого. Весьма по-английски! Ему недоставало не то искренности, не то разумения. Как и вам. Он понимал учение гигантов. Так же как вы. Но оно его раздражало. В отместку он подкладывал под их пьедесталы грошовые петарды. Так и растратил весь свой интеллектуальный капитал на приобретение грошовых петард. Ему была свойственна предподростковая дерзость — что-то вроде жестокости девственника. Этакое переливающееся всеми красками обаяние бесполого существа, которое, надеюсь, кто-то сумеет в скором времени основательно проанализировать нам в поучение! Ему не хватало мужских качеств — смирения, почтительности и чувства соразмерности.

Мистер Кит умолк, но лишь для того, чтобы набрать побольше воздуха в грудь.

— Вы так полагаете? — осведомился Денис. — Но ведь чувство соразмерности…

— Для него коровий хвост был не менее важен, чем хвост кометы, — более, если его можно было обратить в шутку. Сколько ни заглядывай в глубину его разума, вечно находишь одно и то же: ужас перед фактами. То же самое ожидает и вас, Денис, если вы, живя в мире фактов, откажетесь их принимать. Они не по вкусу вам, как были не по вкусу Батлеру. И они заведут вас туда, куда завели его — в сферу абстракций. Читайте Батлера! Вы обнаружите, что он полон абстракций. Тем же путём шли и другие. К примеру этот художник, Уоттс{113}. Он тоже томился под пятой гигантов. И тоже нашёл прибежище в абстракциях. Вера, ведущая Надежду к Отчаянию. Почему бы вам не написать обо всём этом книгу, Денис?

— Я думаю стать художником.

— Художником? Всё лучше чем поэтом. Рифмоплётство как-то устарело, вам не кажется? Оно отвечает юношескому этапу развития человечества. Поэты — это люди с задержкой в развитии. И если б они по крайней мере усваивали новые идеи! Их демонология столь безнадёжно изношена! Но отчего же художником? По-моему, вы, Денис, созданы для карьеры банковского управляющего. Что вы удивляетесь? Каждый, знаете ли, рано или поздно подрастает. Шелли{114}, проживи он достаточно долго, стал бы вполне сносным фермером-джентльменом. Можете поверить мне на слово.

— Похоже, иного выбора у меня не остаётся, — ответил молодой человек.

— Не верьте ни одному слову! — произнёс голос у него за спиной.

То был дон Франческо, подкравшийся к ним незамеченным. Теперь он снял шляпу и принялся промокать лоб и череду двойных подбородков разноцветным платком размером со скатерть.

— Мой дорогой дон Франческо! — сказал Кит. — Вечно вы прерываете меня в середине проповеди. Ну, что нам с вами делать?

— Дайте мне чего-нибудь выпить, — ответил священник. — Иначе я испарюсь, оставив на этой прекрасной садовой дорожке одно лишь сальное пятно.

— Испариться, — с оттенком грусти в голосе произнёс Кит. — Вот идеальное решение!

— Я принесу вам вина из дома, — вежливо предложил Денис. — Но прежде скажите мне кое-что. Мистер Кит дал мне свой рецепт счастья. А в чём состоит ваш?

— Счастье дело наживное. Сорокалетний холостяк — вот вам счастливый человек.

— Такой рецепт мне вряд ли поможет, — сказал Денис. — Впрочем, вина я вам всё-таки принесу.

Он отошёл.

— Славный молодой человек, — заметил священник. — А происшедшее с вами несчастье, — продолжал он, — никак не отразилось на вашем лице. Вы всегда выглядите, точно младенец, Кит. В чём ваш секрет? Я уверен, что вы вступили в сговор с дьяволом, пообещав ему душу.

— Скажу вам как на духу, дон Франческо, он ни разу не обращался ко мне с таким предложением.

— Дьявол умён! Он знает, что рано или поздно получит её даром.

Так они болтали до возвращения Дениса, нёсшего поднос с разномастными бутылками и стаканами. Завидев его, священник улыбнулся. Легкомысленная фраза насчёт Ганимеда{115} едва не сорвалась с его уст, но была обуздана. Он проглотил поднявшую было голову склонность блеснуть в ущерб хорошему вкусу классическим образованием и придавил её сверху, использовав вместо папье-маше объёмистый стакан красного непентинского. Видимо, такая замена — весёлого восклицания добрым глотком — повергла его в уныние. Он утёр губы и серьёзным, почти сокрушённым тоном сообщил:

— У меня для вас неприятные новости, джентльмены. Пересох источник Святого Илии. Мы узнали об этом только нынешним утром от одного моряка, человека по-преимуществу правдивого — человека, хотел я сказать, от которого можно надеяться услышать правду, если скрывая или искажая её, он ничего не выгадает. Судя по всему, это случилось прошлой ночью. Да, пересох напрочь. Как нам теперь быть?

— Да что вы говорите? — откликнулся Кит. — Вот это уже действительно интересно! Я так и думал — что-нибудь да случится. Население, полагаю, встревожено?

Денис вмешался в их разговор:

— Не понимаю, о чём вы? Почему бы источнику не пересохнуть, если ему так хочется? Кому какая разница?

— Какая разница? — повторил священник. — Речь идёт не об обыкновенном источнике, как ни горестно мне это говорить. Вы когда-нибудь слышали о Вельзевуле?{116}

ГЛАВА XIX

Так вот, касательно источников, — прежде всего надлежит отметить, что Непенте, вулканического происхождения остров, восставший из синих средиземных вод, при всём его его природном богатстве никогда не славился неистощимыми родниками и бурливыми ключами. Да, разумеется, у одного из старинных гуманистов есть строфа, посвящённая lympha Nepenthi;[31] однако современные учёные склонны считать, что либо в этом — испорченном — фрагменте текста автор живописует воображаемую nympha,[32] — некую хохочущую морскую деву, либо он просто-напросто увлёкся одним из тех порывов поэтического воображения, что являются отличительной особенностью литературы того периода. Ибо в чём бы ни состояла причина — подземное ли пламя выжгло натуральные гуморы почвы или воды Непенте столь странно тяжки, что не устремляются вверх, образуя резво бьющие ключи, но опадают вниз, в лежащие под дном морским пустоты, — факт остаётся фактом: воды на Непенте нет. И как уже указывали многие вдумчивые испытатели природы, именно это могло составлять причину того, что непентинские вина столь изобильны, дёшевы и превосходны на вкус. Ибо несомненной истиной, более чем сообразной с законом возмещения, который правит многими земными делами, истиной, следующей из универсального опыта человечества, является то, что Бог, отнимая одною дланью, дарует другой. На первый взгляд, отсутствие воды может показаться тяжким испытанием. Известно ведь, что на некоторых проезжих дорогах Африки люди отдают жён своих и детей в обмен на чашку жидкости. К чести населения Непенте необходимо сказать, что оно переносит свою участь невозмутимо и даже весело. Вино здесь не стоит буквально ничего. Так зачем же жаловаться на неисповедимые пути Провидения? Зачем мучиться жаждой, зачем предаваться трезвости, когда любой имеет возможность нарезаться в стельку, стоит лишь захотеть.

Остаётся ещё добавить, что согласно некоторым признакам, остров был таким не всегда. Совсем напротив, среди сельского его населения и поныне ходят легенды, из которых можно заключить, что на этой безводной скале били источники влаги. И дело не только в легендах. Монсиньор Перрелли в своих «Непентинских Древностях» исследует этот предмет с обычной для него исчерпывающей глубиной. Читатель, который удосужится заглянуть в его книгу, обнаружит в двадцать шестой главе третьего раздела, трактующего о Натуральных Продуктах и Водоснабжении острова, список из не менее чем двенадцати источников, действовавших ещё при жизни автора. Одни били из скальных расщелин высоко в горах, другие на среднем уровне, среди виноградников и садов, третьи, таких было большинство, на уровне берега, а то и ниже. Все эти ключи, говорит он, обладали следующими общими свойствами: воды их были более или менее горячи, на вкус неприятны, зловонно смердели и потому не годились ни для приготовления пищи, ни для иных обыденных целей. «Не следует однако же полагать, — поспешает добавить он, — будто воды сии совершенно никчёмны, тем паче, что никчёмных даров Провидения не существует. Всякий же, кто говорит противное, говорит ложно и достоин осуждения как за безрассудство своё, так и за неблагочестие, ибо в том и состоит задача рода людского, когда сталкивается он с феноменом, как бы насмехающимся над разумением его, чтобы смиренно сбирать свидетельства, исследуя причины и вынося суждения». В данном случае, пригодность вод если не для питья или приготовления пищи, то для достижения иных, особливых целей, подвергалась испытаниям с незапамятных времён, хотя лишь в пору правления Доброго Герцога Альфреда была осуществлена серия классических экспериментов, поставивших наши представления об их целительных свойствах на твёрдую научную основу.

В трактате, приложенном к упомянутой двадцать шестой главе — трактате, нашпигованном иллюстративными примерами из Галена, Цельзия, Авиценны, Антония Мусы, Орибазия Целителя{117} и ещё примерно пятидесяти древних авторов, признанных авторитетов в искусстве врачевания, — в этом трактате монсиньор Перрелли сжато сообщает читателю о результатах классических экспериментов, перечисляя названия источников и их многоразличные целебные свойства.

«Ключ Святого Калоджеро», — о котором сказано, что он принадлежит к числу наиболее прославленных, — тепловатый, нашатыристый и щелочной; полный стакан воды из него, употреблённый вовнутрь, порождал неистовейшую рвоту и блевоту. Однако, при правильном применении эта вода, как было установлено, облегчала подагру, тяготы вынашивания плода, проказу, воспаление слизистой оболочки носа, паршу, косоглазие и офтальмию. Если пациент тщательно соблюдал диету, избегая приёма теплородной пищи, каковой является жареная рыба и варёная чечевица, он мог также ожидать благотворного воздействия этой воды на такие болезни, как роговидная гидроцефалия, метеоризм, тимпанит и варикозное расширение вен. Более того, она оказалась полезной от укусов скорпиона и иных ядовитых тварей.

Воды так называемого «Райского Ключа», содержавшие азотистые ингредиенты и имевшие температуру кипящего свинца, с чудовищным шипением извергались из расщелины столь труднодоступной, что для исследования их удивительных свойств сделано было весьма немногое. Тем не менее, они почитались действенным средством от помрачения ума, известного под названием plica polonica,[33] а сельский люд, обрызгивая ими жёлуди, коим он вскармливал свиней, приметил, что здравие и внешний облик сих четвероногих улучшаются преизрядно.

«Ключ Геракла», слабящий и виннокаменнокислотный, хорошо помогал от вздутия селезёнки, заячьей губы, головокружения, апоплексии, кахексии, какодории, злокачественного старческого химуса и ознобления. Воды его оказались также превосходным средством от пренеприятнейшей и едва ли не всеобщей хворобы, от геморроя.

Обильный мышьяком источник, известный под названием «La Salina»,[34] посещался главным образом женщинами, облегчавшими при его посредстве расстройства, о природе которых монсиньор Перрелли предпочитает не распространяться. Сверх того, эти же воды рекомендовались в качестве средства для изгнания донимающих овец паразитов.

«Ключ Девы» с водами прочищающими, бластопептическими, дарил облегчение тем, кто страдал от малярийной лихорадки, лишая, слоновой болезни, а также людям, обладавшим склонностью к чёрному почечую и лунатизму.

Так называемый «Старый источник», слабокислотный и купоросный, железистый и катапластический, славился способностью выводить пятна с домашнего белья. Его вода, принимаемая в малых дозах и под наблюдением врача, приносила облегчение страдальцам, поражённым такими болезнями, как волчанка, noli me tangere,[35] несварение, вавилонская чесотка, глобулярная пемфлегема, фантастические видения, колики, астма, а также разнообразными томлениями сердца. Кроме того, она «укрепляла желудок, утешала кишечник и обращала желчные камни в песок, песок в тину, а тину в воду, — каковая выводилась из тела по обычным протокам».

«Ключ Святого Вулкана», антиблефаритический и амигдалоидальный, извергал воды, богатые столь могущественными минералами, что одна чайная ложка их вызывала понос, наблюдать который было тягостнее, чем холеру. Тем не менее, при наружном употреблении они чудесно излечивали разлитие желчи, зубную боль и открытые раны.

Воды ключа «Холощёного», седативные и цинготные, предписывались при ревматических болях любых разновидностей, не исключая также растяжений, водобоязни, волкобоязни, почернения желчи, задержки стула и вялотекущего несварения.

К водам источника, известного под именем «Spina Santa»,[36] прибегали все, кто страдал расстройствами пищеварительного тракта, такими как дизентерия, волчья зуда, фоликулярный гепатит и трабеальная гиперемия разветвлённого прохода.

Воды «Ключа Святого Недоноска», будучи поднесённым к носу некоей Анны да Пласто, когда она лежала в гробу, одним своим целительным запахом заставили её восстать из мёртвых.

Источник, называемый в народе «La Pisciarella»,[37] странным образом излечивал лишь болезни, коим подвержено детство и отрочество, каковы: бледная немочь, пляска Святого Вита, запор, стригущий лишай, воспаление длинного уха и иные перимингеальные нарушения, крапивная лихорадка, лунная сыпь, золотуха и недержание мочи.

И наконец, источник Святого Илии, сернистый и мыльный, славился своим успокоительным воздействием на тех, кто страдал от злоупотребления любострастием и винопийством, а также от вросших ногтей на ногах.

Чем перечень и завершается.

«Отсюда нам с уверенностью вывести надлежит, — говорит монсиньор Перрелли, завершая эту главу, — что спасительные воды острова нашего суть ниспосланные Небом дары, равных коим ни в единой из частей света более не обретается. И буде кто-либо спросит, отчего некоторые из источников сих в последнее время приметно оскудевают, то мы ответим лишь, с простотою и правдивостью, что потребность в благотворных качествах их ныне не столь уже велика, нежели прежде. Ибо разве не является истинным то обстоятельство, что болезни, подобные проказе и plica polonica, ныне на Непенте почти не известны? И следственно воды, предназначенные для исцеления этих хвороб, исполнили предначертанное им, во всяком случае в том, что касается нашего острова. Они, вне всяких сомнений, перетекают ныне по тайным земным протокам куда-то ещё, перенося здравопопечительные достоинства свои в новые области земные, дабы там во славу Создателя их спасать жизни человеческие.»

И на этом мы покамест простимся с учёным и остромысленным монсиньором Перрелли…

Само собой разумеется, что эта замечательная глава не избегла внимания библиографа, который, как мы уже отмечали, последнюю четверть столетия был погружён в толкование текста старинного историка, обогащая его примечаниями, которые позволили бы современным учёным понять этот текст сколь возможно лучше. За три с половиной столетия природа Непенте претерпела немалые изменения; помимо прочего иссякли все распространявшие некогда тлетворный смрад двенадцать источников — все, кроме одного, источника Святого Илии; самое местонахождение их оказалось забытым, хотя традиции, связанные с их существованием, ещё бытовали среди населения.

Отыскивая в архивах что-либо связанное с древней историей этих родников, мистер Эймз накопил обильный материал для примечаний геологического, гидрографического и бальнеотерапевтического характера. Более того, предпринятые им на острове изыскательские работы позволили точно установить места, в которых били по меньшей мере четыре древних источника, и доказать, что если некоторые из них ныне сокрыты под оползнями, то большинство исчезло в процессе общего пересыхания данной геологической провинции.

Последнее и самое важное — как раз в ходе этих исследований мистер Эймз и натолкнулся на уже упомянутую рукопись доминиканского монаха отца Капоччио, рукопись, благодаря которой ему удалось сделать любопытнейшее, хоть и немало ему досадившее литературное открытие, касающееся именно этих источников. Автор рукописи, современник монсиньора Перрелли и ненавистник Непенте, священнослужитель, обладавший нравом распутным и сладострастным, сохранил в своей хронике то, что он именует «славной шуткой», — некое речение относительно Непенте с его дурно пахнущими водами, имевшее как он уверяет, «хождение по всей стране». То была одна из учёных, громоздких и однако же непоправимо откровенных острот позднего Возрождения, о которой монсиньор Перрелли не упоминает как из патриотизма, так и из соображений приличия, — короче говоря, некий пошлый каламбур, построенный на имени святого покровителя Непенте, представлявшего собой, как настаивает отец Капоччио, попросту христианизированного местного божка.

Когда орлиный взор библиографа впервые пал на этот пассаж, библиограф испытал потрясение. Поразмыслив, он понял, что попал в пренеприятнейшее положение — естественная человеческая благопристойность пришла в нём в столкновение с не менее естественной и законной гордостью историка, с потребностью в том, чтобы плоды трудов его не были утрачены.

— Таковы, — говаривал он, — дилеммы, которые возникают перед добросовестным комментатором.

Как ему следовало поступить? Вообще не приводить несчастную шутку в своём расширенном и откомментированном издании Перрелли? Он не почитал себя вправе избрать такую линию поведения. Какой-нибудь будущий исследователь наверняка откопает её и присвоит все заслуги себе. Может быть, попробовать пересказать остроту в выражениях, не оскорбляющих вкуса утончённого читателя, разжижив её изначальную едкость без ущерба для общего смысла? Он склонялся к подобной мере, но к несчастью все попытки словесной подтасовки потерпели крах. Каким ни был мистер Эймз хорошим филологом, шутка оказалась закоренелой в неподатливости, не желающей идти ни на какие компромиссы, — сколько он ни возился с ней, всё было впустую, сколько ни потел, она сохраняла свою наготу и бесстыдство и ни лестью, ни запугиваньем склонить её на сторону приличий не удавалось. Нет, решил мистер Эймз, её не надуешь. Быть может, воспроизвести её in extenso?[38] По зрелому рассуждению и не без определённых опасений нравственного характера он решил, что в этом и состоит его долг перед потомством. И шутка, прикрытая тёмной завесой учёных словес, была исподтишка внедрена в сообщество тысячи целомудренных примечаний, способных обойтись без такого прикрытия.

Немало узнал библиограф и о дальнейшей истории источника Святого Илии, который один только и продолжал ещё бить, — о том как в семнадцатом и восемнадцатом столетиях слава его разрасталась, привлекая болящих из самых далёких мест и сделав необходимым возведение роскошного зала для пущего удобства приезжих посетителей; и о том, как впоследствии воды его непостижимым образом вновь впали у публики в немилость. И это несмотря на то, что в 1872 году прославленный член Тайного совета доктор Каппонаро, директор Дома Неисцелимых в Монтеситорио написал, вняв отчаянным просьбам городских властей Непенте (встревоженных оскудеванием доходов, образованных платой за приём целебных ванн), брошюру, за которую, уместно сказать, эти самые власти выложили, ввиду вполне заслуженной автором славы неподкупного учёного, кучу денег, — брошюру, восхвалявшую достоинства источника, доказывавшую посредством сложных химических анализов, что ингредиенты целебной воды не только не изменились со времён монсиньора Перрелли, но стали в действительности даже лучше, чем были; и завершавшуюся прочувствованными уверениями, что воды эти по-прежнему как нельзя лучше пригодны для исцеления от болезней, которым по непонятной причине подвержено население острова, — а именно, от последствий злоупотребления любострастием и винопийством, а также от вросших ногтей на ногах.

Местный депутат, дон Джустино Морена, много раз обещал своим непентинским избирателям разобраться в этом вопросе и посмотреть, что тут можно сделать. Но он был занятым человеком. До настоящего времени он, судя по всему, не ударил и пальцем о палец.

И вот теперь этот последний из двенадцати целебных источников нежданно-негаданно иссяк…

ГЛАВА XX

Дурные вести распространяются подобно степному пожару. Эта же — по причинам, о которых мы сейчас сообщим, — была воспринята как зловещее предзнаменование самого грозного свойства. Священнослужители сошлись на тайное совещание, неофициальное, но весьма представительное, дабы обсудить, какую позицию в отношении прискорбного явления следует им занять и какие принять меры для ослабления обуявших население острова опасений.

Кое-какие толки на эту тему возникли и в Клубе. Большинство его членов придерживались принципа laissez faire,[39] а то и относились к людям рационалистического склада, — один из них, тихий индус, которого подозревали в ношении корсета, зашёл в своём безразличии так далеко, что заявил, будто иссякновение источника приведёт лишь к тому, что «на Непенте станет одной вонью меньше». Однако, небольшое, но сплочённое меньшинство думало иначе. Обуреваемое неясными ему самому предчувствиями, оно нашло обстоятельного и красноречивого выразителя своих страхов в лице Консула, — последний с ещё побагровевшей против обычного физиономией озабоченно прохаживался по клубным залам, то и дело выдёргивая изо рта видавшую виды вересковую трубку, прикладываясь к виски со всяким, кто изъявлял желание за него заплатить, и объявляя всем и каждому, что надо что-то делать. Это была его панацея — неизменная формула на случай любой кризисной ситуации, скандальной или какой-либо иной. Надо что-то делать, со всей откровенностью заявлял он. Этим словам вторило сочувственное эхо, долетавшее от карточного стола, — голоса мистера Мулена и синьора Малипиццо; оба не дали бы за источник и ломанного гроша, но никогда не упускали случая выразить на публике своё одобрение словам и поступкам мистера Паркера.

Что-то надо было делать и побыстрее, ибо прошло лишь несколько кратких часов, а над солнечным островом уже начала сгущаться атмосфера подавленности, ощущения неотвратимой беды. Местные жители с испугом припомнили, что на памяти их предков источник лишь однажды повёл себя подобным манером. Случилось это перед колоссальным извержением расположенного на материке вулкана, засыпавшего остров ужасным пеплом, который уничтожил весь урожай и довёл население до такой нищеты, что оно целых три месяца кряду едва-едва могло позволить себе самые насущные из радостей жизни. Они высказывали не лишённое определённой основательности мнение, что воды источника, повинуясь древним и тёмным узам взаимной приязни, решили покинуть свой прежний дом и укатили — под лигами и лигами сверкающего моря — к свирепому сердцу вулкана, дабы, претерпев там процессы алхимического преображения, своего рода испытание огнём, и исполнив некий пламенный брачный обряд, породить на погибель рода людского огнедышащее чудовище.

Выходящую к морю террасу заполнила людская толпа, обратившая взгляды к далёкой огненной горе. Однако вулкан никогда ещё не казался столь мирным, безобидным и привлекательным; его опрятные склоны тонули в алом вечернем свете, из жерла, уподобляясь гирлянде, неторопливыми непрестанными витками спирали возносился лиловатый дымок. Как бы резвясь и играя, завитки его один за другим уходили в зенит, словно вулкан желал привлечь всеобщее внимание к своим приятным манерам, и разорванные в высоте неотвязчивым южным ветром, улетали прочь. В толпе то там то сям, начали во множестве появляться священники. Настроение у них было — лучше некуда, казалось, они более обычного склонны принять участие в любом, пусть даже затеянном без них разговоре. На неофициальном сборище было решено, что на данной, предварительной стадии наилучшим средством для ослабления охвативших верующих предчувствий являются такого рода снисходительные демонстрации. Самое важное это соблюсти внешние приличия — к такому они пришли заключению, и надо сказать, не впервые. И вот именно тогда плотно окружённый благочестивыми прихожанами простодушный «парроко» указал на вылетавшие из кратера игривые облачка и произнёс фразу, которую сам он счёл не только уместной и остроумной, но также пригодной для успокоения тех, кто её услышит. Он сказал, что ни один розовощёкий школьник, когда-либо выкуривавший первую свою сигарету, не выглядел столь невинно. Зловещие, роковые слова! Впрочем, «парроко», отличавшийся воистину святой простотой, так и не смог постичь всего их значения. Смысл неудачной метафоры дошёл до «парроко» лишь после того, как дон Франческо шёпотом поведал ему, что внешность бывает порой обманчива, и сославшись на собственный опыт, приобретённый им в нежном возрасте шести лет, объяснил, что при всей внешней безвредности первой сигареты за ней обыкновенно следует нечто, сильно напоминающее катаклизм.

Однако худшее оставалось впереди. Ибо солнце ещё медлило над горизонтом, а уже одно за другим стали поступать известия о новых ужасных знамениях. Безо всяких на то причин лишилось листвы принадлежащее почтенному сельскому жителю сливовое дерево. Появилась взволнованная Герцогиня, уверяющая, что её сделанная из черепахового панциря лорнетка испускает трескливые звуки. Она потребовала, чтобы дон Франческо объяснил это удивительное явление, — трещит совершенно явственно, уверяла она. Невдалеке от бухточки, в которой ещё вчера бил источник Святого Илии, рыбак изловил одноглазую миногу — а репутация этой твари и без того оставляла желать лучшего. Библиограф, прогуливаясь с Денисом, вдруг вспомнил, что его фокстерьера нынче утром сильно рвало. Похоже, он придавал этому большое значение; как хотите, говорил он, а это довольно странно; с собаками такое случается редко; конечно, если бы это был Кит… Малец городского бакалейщика ухитрился сползти по лестнице в нижний этаж и там проглотить восемь мраморных шариков, принадлежавших старшему брату, который по халатности оставил их на полу, — и не причинить себе тем никакого, насколько то было известно, вреда. Русских апостолов начала косить загадочная болезнь, называемая чесоткой. В тот же день пришла яхта американского миллионера ван Коппена — ничего удивительного, ван Коппен год за годом навещал остров примерно в это время, — но почему, бросая якорь, яхта столкнулась сразу с двумя рыбачьими лодками?

Между тем из Старого города принесли новость о курице, внезапно всем на удивление обзаведшейся петушиным хвостом. До сей поры эта курица славилась умеренностью и нормальными повадками и была даже лично известна тамошнему приходскому священнику, каковой вследствие её преображения в оперённого монстра преисполнился ужаса и, вспомнив о папской булле «ne nimis noceant nobis»,[40] вменяющей христианам в обязанность истреблять всякую противную естеству тварь, каким бы способом та ни появилась на свет, тотчас приказал курицу извести. Однако уничтожение андрогина оказалось задачей не из лёгких. Сообщалось, что означенная тварь билась за жизнь с неистовством демона, громко кукарекала и при самой своей кончине снесла яйцо — сфероидальной формы, синеватое и явно уже сваренное вкрутую — яйцо, которое Главный санитарный врач без особого труда опознал как яйцо василиска.

Нет ничего удивительного, что вследствие этих и подобных этим злополучных событий наиболее суеверной части населения стало как-то не по себе. Даже люди скептические и те пришли к выводу, что Провидение или нечто иное, в чьём ведении находятся подобные вещи, допустило досадную неосмотрительность, лишив души людские покоя как раз в этот, самый важный в году двухнедельный период, в аккурат между празднествами в честь Святого Додекануса и Святой Евлалии — в пору, когда остров наполняют приезжие.

А поздно ночью последовал новый сюрприз. Мистер Паркер вынужден был в спешке покинуть Клуб, получив известие о том, что его хозяйке вдруг стало совсем худо. За несколько дней до того её тяпнул в губу комар; особого внимания на происшествие не обратили, хотя зловредный южный ветер и спровоцировал небольшое недомогание вкупе с повышением температуры. Однако нынешним вечером её лицо внезапно стало приобретать странный оттенок и удивительным образом пухнуть. Оно уже увеличилось вдвое против привычных размеров, так что на вилле — по словам вызванного туда врача — «было на что посмотреть».

Посмотреть-то там всегда было на что. Так, во всяком случае, уверяли те немногие, кто удостоился лицезреть эту даму. В крови её имелась некая тропическая примесь, восходящая к одному из цветущих островов Карибского моря, — присадка, не желавшая гармонически сочетаться с тем, что досталось даме от белых предков. Женщина эта не отличалась ни красотою, ни привлекательностью и то обстоятельство, что некоторый порок в развитии нижних конечностей вынуждал её безвылазно сидеть у себя в будуаре, недоступном для каких бы то ни было гостей за вычетом немногих — только что прибывших на остров, ни в чём ещё не толком разобравшихся и не ведающих о своеобразных чертах её характера, — это обстоятельство по праву почиталось проявлением благого промысла Божия. Что до своеобразных черт характера, то они вследствие вынужденного бездействия ног находили выражение в фантастической предприимчивости языка. Поскольку увечье не оставляло ей возможности самой выяснять, что творится вокруг, она, едва только виллы достигали какие-либо отрывочные сведения, спускала с цепи своё буйное воображение, а уж воображение, вскормленное недостатком физических усилий, порождало сплетни свойства настолько постыдного, что они граничили с патологией, а порой и пересекали её границы. Эта особа источала скандал каждой порой своего существа, причём в таких обильных количествах, что даже улыбчивый и добродушный дон Франческо назвал её однажды «змеёй в Раю». Возможно, впрочем, что он сказал так лишь потому, что госпожа Паркер не питала к нему особой приязни — её другом и исповедником был соперничавший с доном Франческо «парроко».

Вследствие всего сказанного, весть о её возможной кончине всеми была воспринята с безразличием, а то и с некоторым облегчением — всеми, помимо значительного числа рьяно молившихся за её выздоровление лавочников, у которых эта дама, пользуясь своими родственными связями с официальным представителем дружественной республики Никарагуа, ухитрилась назанимать немалые суммы денег. Хорошо зная Консула, эти несчастные опасались, что в случае её смерти вернуть одолженное им уже не удастся. Вот они и молились за её скорейшее выздоровление.

Но как же будет обходиться без неё названный джентльмен? Ибо единственной его подкупающей чертой была привязанность (возможно, впрочем, и напускная) к этой гнусной старой карге — единственному, опять-таки, на земле существу, питавшему веру (возможно, впрочем, и напускную) в чистоту его побуждений. Вообще-то можно предположить, что эти двое видели друг дружку насквозь; по крайней мере она вполне могла указать его истинную цену. Она должна была знать, что он дурак и к тому же бесчестный. Тем не менее принцип взаимной преданности стоял нерушимо. Она была умнее сводного брата и знала, что дом, разделённый в себе, погибнет, а потому одобряла — поневоле, если не по убеждениям, — каждое его слово и дело. Что шло ему на пользу. Правда, её одобрение выпестовало в нём ложную самооценку. Что шло ему скорее во вред, поскольку таковая самооценка, сообщая ему чувство собственной значительности и уместности в этом мире, делала его куда более невыносимым для ближних, чем ему того хотелось.

Впрочем, пока она ещё держалась, как сообщил горсточке любопытных врач, вернувшийся поздней ночью домой после третьего своего визита на виллу. Моралисты из числа собравшихся увидели перст Божий в том, что рот, посредством которого она причинила столько вреда сильным мужчинам и слабым женщинам, ныне запечатан самым ледащим из созданий Его. Доктор в ответ на такие речи лишь пожимал плечами. Он не принадлежал к моралистам, он был истинным южанином, эстетом — одним из тех, кто способен и в кожной болезни отыскать изысканную красоту. Он произнёс на эту тему целую речь, сказав, что лицо больной напомнило ему радугу с картины одного местного гения, заявив, что в жизни врача порой наступают мгновения, искупающие все её тяготы, и что ныне он пережил одно из таких мгновений.

Его восторженный спич произвёл на собравшихся сногсшибательное впечатление. Даже в самых суровых святошах затрепетала артистическая жилка. О моральных уроках они немедля забыли. Все бросились наперебой поздравлять достойного эскулапа с выбором медицинской карьеры и с удачей, позволившей ему увидеть столь редкостную картину, — особенно когда он добавил, что просто поразительно, каким это образом мелкое насекомое, обыкновеннейший комар, сподобился породить вздутие подобных размеров да сверх того оживить последнее красками, узрев которые, Тициан с Питером Паулем Рубенсом полопались бы от зависти.

ГЛАВА XXI

Нет, решительно «что-то происходило», как выразился бы мистер Херд.

Странно сказать, но сам этот джентльмен был, вероятно, единственным на Непенте человеком, сохранявшим полное неведение относительно описанных нами противоестественных событий. Рано утром, полюбовавшись осенённым безоблачным небом морским простором и ещё раз от всей души поблагодарив Герцогиню за столь восхитительное жилище, он спустился к морю ради утреннего купания. Так он поступал каждодневно. Купание шло ему на пользу, оживляло его.

Потом он позавтракал и весь остаток утра старательно отвечал на накопившиеся письма. Он написал нескольким английским друзьям, ещё одно письмо, длинное — третье со дня приезда сюда — предназначалось матери, в него вошло всё, что могло показаться ей интересным: хорошее, многословное письмо, полное сведений о предлагаемых Непенте увеселениях, об услужливости местных жителей, о русской колонии, о неотвязном сирокко, о его, епископа, домашней жизни, о том, как поправляется его здоровье. Как ни нравится ему это место и люди, писал он, через неделю-другую он собирается отсюда уехать. На последних двух страницах описывался визит к кузине. Ему показалось, что она то ли не совсем здорова, то ли у неё душа не на месте; он постарается спустя недолгое время повидаться с ней ещё раз.

Тут ему пришло в голову, что неплохо бы написать и самой миссис Мидоуз. Он так и сделал — осведомился о здоровьи, поинтересовался, не может ли он быть чем-то полезен и пообещал вскоре снова к ней заглянуть. «Вышло немного официально», — перечитав письмо, подумал мистер Херд. Однако устранить эту суховатую ноту он был не в силах: он всегда говорил и писал как чувствовал, иначе не получалось, да и кузина, в конце концов была с ним холодна, думала всё о своём и понять её было трудно. «Отправлю как есть, — решил он. — Сказать по чести, она меня не так чтобы очень ободрила. Какие-то странные вопросы задаёт. Что, например, означает эта её загадка насчёт незаконнорождённых детей, хотел бы я знать?»

Тут подоспел второй завтрак, а после него епископ спал, пока не пришло время вечернего чая. В пору, когда дул знойный сирокко, все здесь отводили эти часы для сна. Что ещё оставалось делать? Он тоже уже приобрёл эту привычку и с удовольствием предвкушал мирный час послеполуденной дремоты. Есть же у человека обязательства перед самим собой: n'est-ce pas? — как сказал некогда мистер Мулен.

Проснувшись, он поразмыслил о том, принять ему или не принять присланное госпожой Стейнлин приглашение к чаю. Он с удовольствием послушал бы её музицирование, её поучительные и полные сочувственного понимания рассказы о Непенте и его обитателях. Но с другой стороны, он боялся, что встретит там русских. Госпожа Стейнлин, похоже, специализировалась по московитам, такой у неё был период, а мистеру Херду в этот день русские приходились как-то не под настроение. И он решил воздержаться на сегодня от светской жизни, взять, как он это называл, «отгул».

Сунув в карман бинокль, он неторопливо побрёл вверх по уже знакомым тропинкам, мимо укрывшихся в буйную зелень белых крестьянских домов, и так достиг мест более голых. Виноградники встречались здесь всё реже и реже, а вскоре всякие следы трудов человеческих и вовсе исчезли. Он оказался на маленьком плато, образованном вулканическим шлаком и глыбами лавы. Кое-где пробивавшиеся среди словно покрытых копотью каменных масс цветы и травы уже утрачивали под иссушающим зноем свой яркий эмалевый блеск; странный запах, едковатый, но освежающий, исходил от пересохшей земли. Здесь он остановился, чтобы немного передохнуть. Он обозрел сквозь бинокль расстилавшийся перед ним ландшафт — отливавшее тёмно-красным море у ног, испещрённое бесчисленными парусами лодчонок, и прямо за ним вулкан, легкомысленные фокусы которого уже успели привлечь внимание собравшейся на «пьяцца» толпы. Глаза епископа прошлись по иззубренным очертаниям материка, по волнообразной линии берега, по далёким вершинам, колеблемым жарким солнечным маревом, задерживаясь на деревеньках, выглядевших искорками кораллового света, столь далёких, что они казались принадлежавшими какому-то иному миру. Как хорошо дышалось на этих воздушных высотах, окружённых морем и небом; как весело было видеть мир таким, каким, наверное, видит его птица. Словно плывёшь по воздуху…

Мистер Херд присел, закурил и задумался. Он пытался увидеть себя со стороны, в истинном свете. «Я должен разобраться в себе», — думал он. Конечно, Непенте место спокойное, изобилующее хорошими людьми, с каждым днём он привязывается к острову всё сильнее. Но спокойствие это лежит вовне, а где же издавна присущее ему, мистеру Херду, внутреннее спокойствие, ощущение ясности цели и ясности средств её достижения, осязаемого нравственного служения? Куда они все подевались? Он явно поддался какому-то чуждому влиянию. Что-то новое проникло в его кровь, некий демон сомнения и тревоги, угрожающий разрушить его давно уже принявшие окончательную форму воззрения. В чём тут причина? В изменившемся окружении — новые знакомства, новая пища, новые привычки? В непривычном досуге, впервые за долгое время давшем ему возможность поразмышлять о том, что не имеет отношения к его работе? В южном ветре, влияющем на его ещё не окрепшее тело? Во всём сразу? Или дело попросту в том, что завершается ещё одна эпоха в его развитии, один из тех ясно определённых периодов жизни, в который все достойные этого названия люди проходят через очистительный процесс сбрасывания изношенной духовной оболочки, избавления от сорной поросли, заглушающей мысли и чувства?

Чем бы оно ни было, мистер Херд уже не чувствовал, как прежде, что он сам себе хозяин. Судьба подталкивала его в сторону чего-то нового — чего-то внушающего тревогу. Он словно бы медлил на краю некой пучины. Или вернее будет сказать, что прежнее его сознание, до сей поры резво, будто парусная лодка, летевшее по ветру, неожиданно прибилось к тихому берегу — абсолютно и угрожающе тихому, к зачарованному месту — и обратилось в игрушку обстоятельств, человеку неподвластных. Парус повис в застоявшемся воздухе. С какой стороны света задует живительный ветерок? И куда он его понесёт?

Тут взгляд его упал на недавно пришедшее кокетливо стройное судно, стоявшее под обрывом в залитой солнце гавани. Он узнал его по описаниям. То была «Попрыгунья», яхта ван Коппена. Мистер Херд стал припоминать всё, когда-либо слышанное о миллионере, и попытался представить себе облик и привычки ван Коппена, взяв за основу достигшие его ушей разрозненные слухи.

Пожалуй, это человек, обладающий далеко не рядовым умом, решил мистер Херд. Человек, с которым стоит свести знакомство. Америка повсеместно прославлена как страна, в которой рано созревают молодые люди. Но отнюдь не каждый американец, достигнув четырнадцатилетнего возраста, погружается в незрелые отроческие размышления о тысячах поражающих род людской болезней и, проникнувшись жгучим желанием как-то поправить дело, открывает мальтузианскую методу, которой в дальнейшем суждено до основания потрясти промышленность и общественную жизнь целого континента. Не каждый похож на юного Коппена — частицу «ван» он присоединил к своему имени, когда заработал семьдесят пятый свой миллион, — который, имея в ту пору на всё про всё от силы три доллара и не имея даже тени усов, обладал однако ж умом, достаточным, чтобы осознать гигиеническое значение определённого рода товаров, и неуступчивостью, позволявшей ему — в интересах общественного здоровья — настаивать на таком снижении их цены, чтобы они (забегая вперёд и цитируя рекламу) «оказались доступными семье с самым скромным достатком». Не каждый, о нет, далеко не каждый американец, произведя революционные изменения в технологии и сокрушив парижскую монополию, нашёл бы в себе достаточно смелости, чтобы рекламировать по всем городам и весям страны усовершенствованный продукт, силком навязывая его строптивому рынку вопреки распространённым предрассудкам и козням конкурентов. Ван Коппен всё это сделал. И сделал, как было не раз отмечено, ни на миг не теряя из виду двойной цели — меркантильной и благотворительной, ибо будучи филантропом по складу натуры, он стал — как говорится, «под давлением обстоятельств» — фабрикантом и весьма неплохим. Ему, в отличие от большинства людей, которые лишь себе самим обязаны успехом и которые так и влачат натёршее шею ярмо (продолжая, как они это называют, «пахать») — хватило ума удалиться от дел в расцвете лет, сохранив за собой относительно скромный доход, составляющий пятнадцать миллионов долларов в год. Теперь он расходовал своё время на удовлетворение личных прихотей, предоставив подбирать оставшиеся в деле миллионы любому, кому припадёт такая охота. Явно редкостная разновидность миллионера — человек, полвека наживавший себе постыдную репутацию, а ныне восхваляемый, причём людьми хорошо осведомлёнными, как благодетель своего отечества.

Но и это ещё не всё. Ван Коппена описывали как живого, сердечного, разговорчивого старикана, несколько полноватого, со свежей кожей, крепкими зубами, клочковатой седой бородкой, неуловимо гнусавым выговором, едва достаточным для установления его заокеанского происхождения, и пищеварением боа-констриктора. Он до беспамятства любил булочки с маслом, — так говорила Герцогиня; он, по словам госпожи Стейнлин, «по-настоящему ценил хорошую музыку»; и он же, о чём неустанно твердил «парроко», являлся одним из немногих, от кого можно было с уверенностью ожидать щедрых пожертвований на нужды бедняков и починку увечного приходского органа. (Каждый год, едва «Попрыгунья» вставала близ Непенте на якорь, бедняки на неделю впадали в окончательную нужду, а орган безнадёжно расстраивался.)

Короче говоря, в одном сомневаться не приходилось: ван Коппен обладал даром нравиться. Но ничьё общество не приходилось ему по вкусу столь явственно, как общество графа Каловеглиа. Старики часами сидели в тенистом дворике графа, лакомясь засахаренными фруктами, попивая домодельные ликёры — персиковые или настоенные на горных травах — и беседуя, беседуя без конца. Странные и крепкие узы дружбы и взаимного интереса связывали их. О происхождении этих уз, их сущности и проистекающих из них последствиях чего только не говорили.

Но о чём же они беседовали?

Андреа, преданный слуга Каловеглиа, сколь бы искусно его ни расспрашивали, отделывался двусмыслицами, способными привести в отчаяние любого. Тем не менее, наиболее распространённая точка зрения сводилась к тому, что граф Каловеглиа, видимо, оказывал миллионеру помощь в коллекционировании древних реликвий, каковые, — поскольку итальянское правительство запрещало вывоз произведений античного искусства — тайком перевозились по ночам на борт «Попрыгуньи», чтобы затем воссоединиться с иными, хранимыми в великолепном музее где-то на Западе, музее, который предназначался ван Коппеном в дар великому американскому народу. С другой стороны, нелишне отметить, что оба немолодых джентльмена, являясь избранными представителями двух соперничающих цивилизаций и обладая каждый на свой манер обширным опытом и знанием рода людского, находили искреннее, почти детское удовольствие в обществе друг друга, позволявшем им предаваться воспоминаниям о прошлом и удовлетворять присущее обоим стремление пополнить, пока не пришёл неизбежный конец, запас своих знаний чем-то новым.

Оба этих объяснения обладали достоверностью, вполне достаточной для того, чтобы большинство заинтересованных лиц отвергло их с порога в качестве несостоятельных. Лица эти склонялись скорее к альтернативной и более увлекательной теории, предложенной сводной сестрой мистера Паркера. Её теория устанавливала, что американец пытается выторговать графскую дочь, красивую девушку, запертую в каком-то монастыре, куда старый мерзавец определил её в предвкушении дня, когда объявится покупатель, богатый настолько, чтобы удовлетворить питаемое им, мерзавцем, непомерное вожделение к золоту. Ван Коппен как раз и был таким покупателем. Эти двое, утверждала Консулова хозяйка, рядятся уже два или три года, так что а dénouement[41] можно ожидать с минуты на минуту. И если ван Коппен сумеет утолить корыстолюбие графа, несчастное дитя и моргнуть не успеет, как станет узницей плавучего гарема, устроенного на борту «Попрыгуньи».

Конечно, ни один из посетителей Непенте не был застрахован от бойкого злоязычия этой дамы, тем не менее приходится с сожалением признать, что кое-какие мелочи, сами по себе незначительные, могли послужить основанием для невеликодушной гипотезы, согласно которой и у ван Коппена, как у прочих господ его разряда, таилось под благовидной внешностью неблаговидное нутро. Имелась у этого, в иных отношениях очаровательного и щедрого иноземца, своя «тёмная сторона», всегдашняя тайна, всегдашняя муха в елее. Прежде всего, как объяснить тот удивительный, много раз обсуждавшийся факт, что никого ещё и никогда не приглашали посетить яхту? Уже одно это возбуждало подозрения. «Хочешь получить что-нибудь от старого Коппена, — гласила местная поговорка, — не напрашивайся на «Попрыгунью»». Ещё более удивительным представлялось то обстоятельство, что за вычетом нескольких бородатых, почтенных летами членов экипажа и самого владельца яхты на остров с неё никто не сходил. Где, спрашивается, остальные пассажиры? Кто они? Миллионер ни разу даже не упомянул об их существовании. Отсюда, естественно, делался вывод, что он путешествует по морям в компании ветреных нимф — поведение, для человека его преклонного возраста безусловно постыдное и причиняющее прочим людям досаду тем большую, что он, уподобляясь хитрому и ревнивому старому султану, не желает выставлять свой гарем на всеобщее обозрение. Распущенность ещё можно простить — когда речь идёт о миллионере, её принято называть эксцентричностью, но столь откровенный эгоизм мог в конце концов стоить ван Коппену доброго имени.

Улику, подтверждающую, что дело обстоит именно таким возмутительным образом, удалось — и весьма неожиданно — получить одним солнечным утром. Рыбак по имени Луиджи, подошедший на вёслах к корме «Попрыгуньи» (морские твари всех родов и видов скапливались здесь, чтобы полакомиться швыряемыми с кормы за борт кухонными отходами), вонзил свою острогу в нечто, походившее на необычайно крупную и яркую тёмно-лазоревую камбалу. Ощутив прикосновенье металла, чудище ненатурально и совсем не по-рыбьи содрогнулось и съёжилось, и к полному своему изумлению Луиджи вытащил на поверхность отодранный от женского платья лоскут, а именно, небольшую полоску небесно-синего crêpe de Chine.[42] Горько разочарованный, Луиджи тем не менее принял случившееся с отличающей южан философичностью. «Сгодится моей маленькой Аннарелле», — решил он. Названная девчушка, появившись на следующем празднестве в честь Святого покровителя острова с этим райского колера лоскутом, несомненно стала бы предметом зависти всех её подружек, если бы при возвращении Луиджи на берег он не подвернулся вышедшему прогуляться мистеру Фредди Паркеру. Вследствие редкостного, по словам мистера Паркера, везения взор его остановился на мокрой тряпице; вследствие озарения, не только редкостного, но и единственного за всю его жизнь, он осознал истинную цену этой тряпицы как общественного документа. Пообещав рыбаку небольшую сумму (в тот миг Консул мелочи при себе не имел), он с триумфом оттащил восхитительную улику в Консульство, где уже известная нам особа принялась демонстрировать её всем и каждому в подтверждение своей теории.

— О чём тут ещё говорить? — обыкновенно вопрошала она. — Может, конечно, он юнгу девочкой переодевает, но это уж, знаете…

Сидя на грубой пемзе, и неотрывно глядя на греховодницу «Попрыгунью», девственная белизна которой окрасилась на склоне дня предательским алым румянцем, мистер Херд перебирал в уме эти и прочие обрывки сведений. Они погрузили его в большую, чем обычно, задумчивость, в них чуялось нечто созвучное на миг охватившей мистера Херда потребности разобраться в собственных чувствах.

Одно он может сказать с полной определённостью. Огибать земной шар, барахтаясь в объятиях дюжины хористок, это не его идеал. Он был устроен по-другому. Он намеревался, с помощью Божией, провести закат своих дней на иной, более респектабельный манер. И воображение его нарисовало картину — мирный дом средь зелёных лужаек Англии, в котором он станет жить, предаваясь учёным занятиям и неприметно творя добро в окружении семьи и друзей: старых университетских друзей, друзей по Лондону, по Африке — и новых, из подрастающего поколения, открытых, честно мыслящих молодых людей, которых он будет от всего сердца любить отцовской любовью.

Почему же ван Коппен не видит всей красоты таких устремлений?

А с другой стороны, говорил он себе, если человек и прячет подобным образом женщин — в предположении, что они действительно существуют — кто его за это осудит? Никакая женщина не может чувствовать себя в безопасности на Непенте, по которому разгуливают типы вроде Мулена. Несколько встреч на улице, несколько случайно услышанных отрывочных разговоров внушили мистеру Херду безотчётную неприязнь к этому иностранцу, чьё отношение к нежному полу казалось ему достойным бродячего пса. Будь владельцем яхты Мулен, он только и делал бы, что фланировал со своими дамами по улицам. Американец же, принуждая их жить на судне затворницами, обнаруживает присущую его характеру стыдливость, почти деликатность, сознание обязанностей перед обществом, каковое, уж если на то пошло, должно счесть чертою характера, скорее похвальной.

И потом, не следует забывать о существующих между ним и миллионером различиях — и в образе жизни, и в воспитании, и в жизненном опыте! Проделанный ван Коппеном путь требует от человека качеств, отличных, а зачастую и противоположных тем, какими обладает он, мистер Херд. Вряд ли можно надеяться найти в преуспевающем американском предпринимателе черты характера, благодаря которым формируется преуспевающий англиканский священнослужитель. Некоторые свойства человеческой натуры взаимно исключают друг друга — алчность и щедрость, к примеру; другие, вне всяких сомнений, взаимосвязаны, таинственно и нерасторжимо. Всякий человек — индивидуум, что означает, собственно, «неделимый»; его невозможно разделить или разобрать на части, и нельзя ожидать от него обладания добродетелями, несовместимыми со всей остальной его духовной оснасткой, сколь бы желательными эти добродетели ни были. Как знать? Возможно, сомнительные поступки ван Коппена являются неизбежным проявлением его личности, целостной частью его природы, тех неистовых побудительных сил, которые и позволили ему достичь теперешнего завидного положения. И мистер Херд отчасти с ужасом, отчасти с весёлым изумлением пришёл к выводу, что если бы не совместные усилия определённых грубых органических стимулов, наличие которых удостоверяется легендами, ходившими о ван Коппене на Непенте, миллионер, возможно, и не приобрёл бы гордого титула «Спаситель отечества».

«Как странно, — думал он. — Прежде мне это как-то в голову не приходило. Что показывает, насколько следует быть осторожным. Подумать только! Возможно и у его дам имеются соответствующего сорта органические стимулы. Нет, решительно странно. Хм. Ха! А вот интересно… И может быть, мы просто не знаем правды, а на деле эти молодые особы отличнейшим образом проводят время…»

Он вдруг резко оборвал ход своих размышлений. Он поймал себя на потворстве — да-да, на самом что ни на есть потворстве греху. Мистера Томаса Херда обуяла тревога.

Что-то неладно, заключил он. Ещё совсем недавно ему и в голову не пришли бы подобные доводы. Это явственное сочувствие к грешникам, что оно собой знаменует? Не кроется ли за ним разрыв с его старинными принципами, утрата уважения к традиционной морали? Быть может, он и сам обращается в грешника?

Томас, Фома — сомневающийся апостол. Интересно, может быть, в его имени всё и дело?

Тут он припомнил, как одобрил — да-да, почти одобрил — прискорбную фамильярность, допущенную доном Франческо в отношении юной служанки. Мелочь, конечно, нелепая, но показательная. Нечто подобное происходило с ним в последнее время и в Африке. Он вспомнил, как ему случалось выступать в защиту туземцев, несмотря на протестующее бормотание миссионеров. Они были такими весёлыми, добродушными животными — такими славными и здоровыми! Что означает эта переливающаяся через край любовь к погрязшим в пороке людям, куда она его заведёт? И мистер Херд, углубясь в лабиринт сомнений, принялся донимать свою душу вопросами. Старая-престарая, прискорбно запутанная, допускающая неразумное множество подходов проблема добродетели и порока снова встала перед ним. По прошествии какого-то времени он с характерной для него резкой прямотой одёрнул себя.

«Вообще-то, вопрос ясен как Божий день, — решил он. — Всё сводится к тому, стал ли я христианином в большей или в меньшей мере?»

И как бы надеясь найти ответ на эту загадку, он, словно сидящий в гнезде орёл, окинул взглядом широкий горизонт, морской простор, уходящий ввысь, чтобы, повинуясь магическим прикосновениям вечера, воссоединить своё существо с пурпурным куполом небес.

Силы природы, как у них в подобных случаях водится, никакого ответа не дали.

И всё же, когда лишившийся полуденной жгучести влажный южный ветер как бы в тёплой ласке скользнул, заставляя раскрываться все поры, по щеке мистер Херда, бескрайняя ширь дохнула на него ощущением радостного всеприятия — вольности и веселья.

ГЛАВА XXII

И вот теперь, на солнечной заре, епископ снова купался. Восхитительное занятие. Этот телесный контакт с природой явно шёл ему на пользу. Африка подорвала его здоровье. А на Непенте он снова помолодел, снова ощутил себя способным проказничать и веселиться. Мускулы приобретали былую упругость, прежний вкус к жизни возвращался к нему. Не оставалось ни малейшего сомнения в том, что здоровье его быстро шло на поправку.

Бултыхаясь с восторгом земноводного существа в тёплых волнах, он, казалось, забывал о не покидавшем его в последние дни чувстве тревоги. Как приятно, отдаваясь умиротворяющим голосам моря, вдыхать резкий солоноватый воздух, плыть беспечным Левиафаном по синей безбрежности; как приятно быть живым, просто живым.

Скоро на остров обрушится новый жаркий и липкий день. И отлично. Сирокко, на который имели все основания жаловаться ветераны Непенте, покамест ничем ему не навредил. Совсем наоборот. Тело епископа словно расправлялось под влажными прикосновениями ветра, как под струёй воды раскрывает свои лепестки иссохший цветок. В Африке все его мысли и силы были направлены к одной цели. Здесь горизонты его расширились. Новые интересы, новые ощущения, казалось, лежали на Непенте в бездействии, поджидая его. Никогда ещё он не чувствовал себя таким проницательным, таким открытым для новых духовных впечатлений, таким восприимчивым к естественной красоте.

Распростершись в безмолвном экстазе поверх колеблющейся стихии, он наблюдал, как воздух впивает утреннюю дымку. Неохотно и неуследимо клочья её покидали свою водную обитель и, исподтишка подгоняемые солнцем, призрачными стайками уходили вверх, к небу, как будто манимые некой рукой. Они взбирались по рыжеватым утёсам, обрывками хлипкой кисеи цепляясь за их вершины, норовя украдкой устроиться во влажных расщелинах, где ещё медлили останки ночных тайн. Такая процессия элегантных привидений сплетающихся, принимая грациозные позы, уносилась в небо каждое утро. Наблюдая за их призрачно веющими поверх скал сквозистыми одеяниями, он начинал понимать язычников прежнего времени, видевших в этом волнообразном взлёте ничто иное, как морских нимф, Атлантид, дочерей некоего безмятежноочитого бога Океана, поднимающихся, чтобы встретиться на холмах с подругами их игр, с Ореадами.

Перед ним расстилался самый дикий участок непентинского берега. Очертания его внушали мысль не столько о действии земных сил, сколько об изломанном катаклизмами, выжженном лунном ландшафте — творении какого-то горячечного демона. Скользя по берегу, взгляд не встречал ничего, кроме иззубренных, устрашающе высоких утёсов, изломанных ущелий и трещин, которым палящее пламя придало фантастические очертания и которые, переплетаясь, спадали туда, где в населённых чудовищами гротах дремала вода.

Только один признак присутствия человека виднелся вдали — белая вилла. Примостившаяся на светло-лиловом трахитовом мыске, она сверкала и вспыхивала под лучами солнца, как самоцветный камень. Эту виллу он знал: в ней жила госпожа Стейнлин. Взглянув в ту сторону, он вспомнил, что обещал на следующей неделе прийти на пикник, который она устраивала сразу после празднества в честь Святой Евлалии и на который был приглашён весь Непенте. Ниже виллы, у самого края воды мелькали крохотные красные точки.

Это ещё что такое?

Ну да, конечно! Даже на таком расстоянии в искорках можно было признать рубахи Священных шестидесяти трёх, облюбовавших это, нельзя сказать чтобы очень уединённое место для купания и решительно безразличных к любопытствующим взглядам — или смирившихся с ними. Мистеру Херду, среди прочих, также доводилось наблюдать за их водными увеселениями.

Мессия в этих забавах участия не принимал — мешали возраст и всё возраставшая немощь; сверх того, говорили, что в последнее время его одолевали позывы извергнуть из себя некое новое Откровение, — с которым острову предстояло познакомиться как раз этим утром. Но остальные московиты с удовольствием сходились сюда в утренние часы для совершения очистительных летних обрядов — белокожие отроки и девы, матроны и почтенные старцы, все сплошь голые, как Адам, плескались в водах солнечной бухточки, поедали, будто баснословные Ихтиофаги, сырую рыбу и крабов, целовались, возносили хвалы Господу и расчёсывали друг дружке длинные русые власы. Госпожа Стейнлин, поневоле, если не по свободному выбору ставшая свидетельницей их патриархальных забав, не снисходила до препирательств с пустыми людьми, ради удовлетворения нездорового любопытства собиравшимися на этом же пляжике под тем предлогом, что тут-де можно замечательно повеселиться и вообще увидеть одну из достопримечательностей Непенте. То есть, это она теперь не снисходила. Так было далеко не всегда. Многое переменилось с тех пор, как на острове объявился Пётр Великий. В те невозвратные времена воспитанная в правилах лютеранства госпожа Стейнлин, не скупясь на выражения, кляла столь откровенные проявления животного начала. Ныне же душевная дружба с красавцем-апостолом открыла ей мистический смысл происходящего. Земная любовь чем-то неземным овеяла её душу. Завеса пала, теперь за внешним обличием она прозревала Символическую Потусторонность. Глубоко проникнув в её сокровенный смысл, госпожа Стейнлин говорила теперь, что зрелище это вызывает в сознании картины Века Невинности, в который мир был ещё юн…

Внезапно в поле зрения епископа оказалась щегольская гребная лодка, направлявшаяся к нему со стороны маленькой бухточки и находившаяся уже в нескольких ярдах, когда он её заметил. Епископ умело нырнул, а вынырнув, обнаружил прямо над собой мистера Кита, улыбавшегося ему, с глуповатым благоволением взирая сквозь очки.

— Прекрасно выглядите, — сказал мистер Кит. — Совсем как русалка, только без хвоста.

— Вы мне льстите.

— Нисколько. Забирайтесь в лодку, я вас покатаю.

— Может быть, всё же прихватить с собой одежду?

— Как вам будет угодно. Если хотите одеться, мы можем снять вас вон с того валуна.

— Вы очень любезны.

Ещё бы не любезен. Пригласить кого-либо из друзей на борт одной из своих яхт или гребных лодок означало для мистера Кита совершить акт редкостного самоотречения, ибо он говорил, что нет на свете судна, будь то даже океанский лайнер, достаточно просторного, чтобы вместить более одного пассажира.

— А вы не без удобства устроились, — заметил епископ, ступив на борт и оглядевшись. — Полагаю, барка Клеопатры выглядела примерно так же.

— Ветерка, заслуживающего такого названия, сегодня не предвидится. Вот и приходится грести.

Красного шёлка навес преграждал дорогу солнечным лучам; убранство крохотного судна — редкого сорта полированное дерево, сафьяновые сиденья и разного рода замысловатые приспособления — свидетельствовало о вкусе или по меньшей мере доходе сибарита. Вёслами орудовали седоватый, загорелый моряк и его курчавый сын; на корме восседали двое слуг Кита, которых мистер Херд мог бы принять за чету древнегреческих гениев-покровителей, если б стоявший между ними огромный, современной работы плетёный короб не портил впечатления. Короб беспокоил епископа как своим несоответствием общему антуражу, так и тем, что он никак не мог понять его назначения, но мистер Кит в конце концов разрешил эту загадку, сказав:

— Я подумал, что стоит самому взглянуть на источник Святого Илии, а заодно и позавтракать на берегу. Не знаю только, хватит ли нам двоим содержимого корзинки?

— Вот этой? Подумать только. Я уж решил, что вы в ней небольшое пианино везёте. А что за источник?

— Так вы ничего не слыхали? Совсем ничего?

И он рассказал о событиях предыдущего дня.

— Как? — продолжал он. — Вам даже про мисс Уилберфорс ничего не рассказывали? Не знаю, то ли она решила, что у неё опять день рождения, то ли дурные знамения подействовали ей на нервы… Обычная, в общем, история, хотя и с несколько большим размахом. С гораздо большим. Видите ли, была уже поздняя ночь, а ей непременно хотелось спеть «Доброе старое время», да она ещё пыталась перевести слова на свой собственный, не вполне обычный итальянский арестовавшему её полицейскому. Короче говоря, шум стоял изрядный, пока кто-то не выбросил из окна одеяло. Полицейский оказался новичком, ещё не знакомым с её повадками, так что они его потрясли до глубины души. К тому же его жена пожаловалась Судье, а тот поутру дал мне знать, что она сидит в кутузке.

— В тюрьме? Английская леди?

— Ну, вообще-то далеко не впервые. Однако, моя реакция ничем не отличалась от вашей. Я выкупил её и заткнул Судье рот пятидесятифранковым билетом. Только пожалуйста — строго между нами.

Услышанное не порадовало мистера Херда. Как-то оно выбивалось из царившей на Непенте гармонии. Он заметил:

— Судя по всему, в том, что касается скандальных развлечений для общества, на мисс Уилберфорс вполне можно положиться. Я был бы рад чем-нибудь помочь этой несчастной.

— Милейшая женщина! Не представляю, что бы мы без неё делали. Кстати, вы Дениса в последнее время не видели? Нам следует быть поласковее с этим молодым человеком, Херд. По-моему, здешний ясный языческий свет не сделал его счастливее. Что-то его гнетёт. Какое вы о нём составили мнение?

— О Денисе? Никакого.

— Вы меня заинтриговали.

— Чем же?

— Тем что шкала ваших ценностей кажется мне перевёрнутой с ног на голову. Ваше сердце остаётся глухим к Денису, но открывается навстречу никчёмной и неизлечимой пьянчужке. Одна счастлива сверх всякой меры, у другого явно неспокойно на душе. Но последнее оставляет вас безразличным. Как бы вы это объяснили?

Мистер Херд задумался. Может быть, его ценности действительно извращены? Не совершил ли он чего-то такого, за что ему следует себя укорить? Он вспомнил о недавней встрече с Денисом, похоже, и впрямь пребывавшем в унынии; они обменялись несколькими приветственными словами и разошлись. Пожалуй, ему следовало проявить несколько большее дружелюбие. Нужно будет при первой же возможности искупить свою вину. Он спросил:

— Какие-нибудь родственники у него есть?

— Мать, она сейчас во Флоренции. Они, сколько я понимаю, в размолвке. Вероятно, он видит её насквозь, как видит насквозь Герцогиню, как видел бы и нас с вами, если бы мы ему позволили. Пока же он блуждает в мечтательных потёмках, пытаясь нащупать собственный путь в жизни и научиться от всех нас чему-либо полезному. Что общего может иметь такой человек с матерью, какой бы та ни была?

— Всё, — с энтузиазмом откликнулся мистер Херд.

— Решительно ничего. Вы думаете о собственной матери. Забывая, что вы с ней совершенно не видитесь. На таких условиях любой сын может сосуществовать с какой угодно матерью. Но факт остаётся фактом: никто не понимает юношу так мало, как его мать. Оглянитесь вокруг и вы поймёте, что это правда! Почитай отца и мать твоих. Пожалуй. Но прежде чем ожидать возникновения сколько-нибудь разумных отношений между сыновьями и матерями, следует привить последним хотя бы начатки цивилизованности. Дочери дело иное. Они циничнее, не такие идеалистки, они способны ладить с матерями, потому что способны над ними смеяться. Я говорю об общем положении дел. Разумеется, существуют блистательные исключения. В настоящее время мать приносит дитя в мир, но, похоже, этим деянием её возможности и исчерпываются. Ни одна из них не в состоянии удовлетворить даже элементарные животные потребности своего ребёнка. Просто поразительно, какое количество детей ухитряется выжить вопреки усилиям их матерей. Спросите любого врача.

— Если это так, значит, что-то неправильно в нашем общественном устройстве. Будьте уверены, самка канарейки настолько же толково исполняет свои обязанности, насколько самец — свои. Но если судить по опыту, приобретённому мной среди лондонской бедноты, то отец зачастую просто паразитирует на жене и детях…

— Возможно, мы оба правы. Но я всё же хотел бы, чтобы вы немного занялись Денисом. Ладно? Возможно, вы не разобрались в его характере. А может, он вас побаивается.

— У вас есть конкретная причина для…

— Мне не нравится как он выглядит. В последние дни в нём появилось нечто трагическое.

Мистер Херд почувствовал некоторую досаду. В конце концов, он приехал на Непенте не для того, чтобы утешать впавших в меланхолию студентов.

— Прискорбно думать, что юноша выделил именно меня в качестве объекта недоверия, — сказал он. — Хотя с другой стороны, я не замечал, чтобы у него и для других находилось много слов — для Консула, например, или для мистера Мулена.

— Для Мулена? Он совершенно прав, не желая связываться с Муленом. Совершенно прав. Это доказывает, что у него есть интуиция. Я выяснил, кто такой Мулен. Мерзкий тип. У него много чего на совести. Живёт за счёт женщин и шантажа. Его настоящая фамилия Ретлоу.

И словно желая оставить эту тему, мистер Кит раскурил сигару.

— Вы сказали Ретлоу? Странно.

Фамилия показалась епископу знакомой. Где он её слышал прежде? Он порылся в памяти. Где же это могло быть? Ретлоу… Фамилия не очень распространённая. Видимо, какая-то давняя история. Но где?

В Африке, или может быть раньше?

Его размышления прервал голос старого лодочника, который, выпустив весло, указал на темневший неподалёку утёс и произнёс на сносном английском (все представители старшего поколения туземцев говорили по-английски, — их дети осваивали русский): — Скала самоубийц, джентльмены. Ах! Много бедного христианина я здесь подобрал. Бросился вниз. И умер. Иногда на кусочки. Здесь кровь. Здесь мозги. Здесь нога и ботинок. Здесь палец. Ах! Бедный христианин. Это так, джентльмены.

Епископ, поёживаясь, оглядел мрачную базальтовую стену и обернулся к своему спутнику.

— Отсюда действительно кто-нибудь бросается вниз?

— Довольно редко. Не больше трёх-четырёх человек за сезон, так мне говорили. Местные жители, если и кончают с собой, то как правило без эффектов, которых позволяет ожидать окрестный пейзаж. Стреляются или травятся, проявляя тем самым заботу о ближних. Мало, знаете ли, приятного тащиться в такую даль на вёслах и с риском сломать себе шею лезть на скалы, по кускам собирая в мешок из-под картошки человеческие останки.

— Да уж, приятного мало!

— По сравнению с Англией, — завёлся Кит, — жизнь здесь представляется более напряжённой, пульсирующей, драматичной — своего рода леденящим кровь фарсом, полным дурацких преступлений и невероятных совпадений. Здешняя почва пропитана кровью. Люди то и дело убивают друг друга или самих себя, исходя из мотивов, для англичанина совершенно непостижимых. Хотите, я расскажу вам об одном интереснейшем случае? Я в то время как раз был на острове. Жил тут один молодой человек — приятнейший молодой человек — художник; он был богат, владел виллой, писал. Мы все его любили. И вот понемногу в нём начали проступать угрюмость и замкнутость. Он уверял, что изучает механику. Он мне сам говорил, что как бы ему ни нравилась ландшафтная живопись, но он считает художника — настоящего художника, сказал он — обязанным владеть дополнительными научными знаниями, разбираться в фортификации, в резьбе по дереву, в архитектуре и так далее. Знаете, как Леонардо да Винчи. Так вот, в один прекрасный день обнаружилось, что он заперся у себя в спальне и не выходит. А когда выломали дверь, то увидели, что он соорудил очень красивую гильотину; нож упал; он лежал по одну сторону от неё, а голова по другую. Удивительная история, верно? Я тщательно изучил все обстоятельства. Здоровье у него было отменное, его высоко ценили как живописца. И никаких неприятностей, ни денежных, ни семейных.

— Но что же в таком случае?..

— Атмосфера Непенте. Она его допекла, расшатала нервы. Вас это удивляет? Неужели вы сами не ощущаете её воздействия? Этот слепой ветер, море, сияющее на бархатистых глубинах, словно наполненное электрической жидкостью, буйство растительности, скалы, каждый час меняющие цвет? Вон, взгляните на ту вершину, разве она не полупрозрачна, как аметист или какой-нибудь кристалл? Да один этот берег — откровенное бесстыдство его каменного обаяния — способен так подействовать на человека определённого склада, что от его душевного равновесия ничего не останется. Рассудок северянина становится здесь изменчивым, восприимчивым, неустойчивым, неуравновешенным — каким хотите. В самой яркости здешних красок присутствует нечто, разлагающее этот рассудок на составные части и собирающее их вновь, создавая совершенно нежданный рисунок. Именно это имеют в виду люди, говоря, что они «заново открыли себя» на Непенте. Разумеется, когда механизм разобран до винтика, открыть, как он устроен, не трудно. Вы понимаете, о чём я?

— Понимаю.

Епископ кивнул. Да и как не понять? Что-то похожее происходило в эту минуту и с ним. Он тоже открывал себя.

— А вам, Кит, приходилось себя открывать?

— Да, но иным способом и в иных местах. Я приезжаю сюда ненадолго — один раз весной и ещё дней на десять в сентябре. Да и то мне приходится нелегко, даже с учётом того, что я не склонен поддаваться внешним влияниям. Я уже миновал эту стадию. Я слишком стар, слишком бесчуствен. Что мне нужно? Куропатка en casserole[43] да возможность наслаждаться вашей беседой («наслаждаться моей беседой!» — подумал епископ), мне это дороже любой атмосферы в мире. Но я наблюдаю людей, стараюсь проникнуться их чувствами, поставить себя на их место. Je constate,[44] как говорят французы. Другим людям ландшафт Непенте кажется исполненным жизни и зачастую недоброй. Они делают то, что на севере не сделать трудно — очеловечивают его, отождествляют различные его особенности с собственными настроениями, его черты со своими привычными представлениями.

Мистер Херд вспомнил о величавых клубах тумана, за которыми он следил всего час назад — о дочерях старика Океана.

— Очеловечивают, — отозвался он, — впадая в мифотворчество.

— Быть может, само то обстоятельство, что вся атмосфера Юга допускает истолкование на близком смертному языке, и породило антропоморфных богов классического периода. Мне нередко кажется, что так оно и есть. Даже мы, люди современные, чувствуем как на нас неприметно воздействуют многие её проявления, порою на манер любовного зелья, порою — самим своим совершенством, обескураживающим очарованием, вызывающей красотой — внушая нам мысль о тщетности всех человеческих усилий… Денис! Я сказал бы, что именно сейчас он способен на всё. Можно ли вообразить, чтобы человек вроде него остался бесчувственным к соблазнам подобного окружения?

— Я о нём как-то никогда всерьёз не задумывался.

— Правда? Нет, Херд, вы меня действительно заинтриговали. Если вы отрицаете восприимчивость человека с таким темпераментом, как у него, вы отрицаете тем самым воздействие внешних условий на характер и поведение любого человека. Вы отрицаете, к примеру, успехи Католической церкви, основанные, в том, что касается морали, на притягательности оптических впечатлений и на той лёгкости, с которой преходящие чувства преобразуются в нормы поведения. Вы всё это отрицаете?

— Ни в малой мере. Я видел эту систему в действии достаточно часто, чтобы убедиться в её чрезвычайной простоте.

— И вспомните также о поразительной истории этого острова, о его расположении там, где сходятся пути людей всех рас и вероисповеданий. Всё это побуждает к мгновенной нервной разрядке, то есть, с точки зрения человека поверхностного, — к дурацким поступкам…

— Все дураки! — вмешался лодочник. — Все иностранцы! Мы, люди, такого не делаем. Только чёртовы дураки иностранцы. Это так, джентльмены. У них самих неприятности, тогда они идут на эту скалу и бум! делают друзьям неприятности.

— Бум! — эхом откликнулся сын лодочника, видимо, уловивший подспудный смысл его речи. Чета греческих гениев на корме разразилась безудержным хохотом, ибо сознавала, что юноша понятия не имеет, о чём говорит отец.

— Бум! — издевательским хором повторили они.

И в тот же миг все, кто был в лодке, навострили уши. Звук долетел до них — похожий звук, напоминающий далёкий выстрел из большого орудия. Бум! Звук, дробясь, прокатился по скалам. Гребцы подняли вёсла. Все прислушались.

Звук повторился. На этот раз о его происхождении нечего было и спрашивать. Стрельба из орудия, никаких сомнений.

Старый лодочник исполнился ненатуральной серьёзности.

— Il cannone del duca,[45] — сказал он.

Из пушки Доброго Герцога Альфреда стреляли лишь во время торжеств или по случаю особо важных событий.

Лодочник повернулся к Киту и что-то сказал по-итальянски.

— Что он? — спросил мистер Херд.

— Он думает, что там созывают милицию.

Что-то очень и очень неладное происходило на рыночной площади.

ГЛАВА XXIII

Пушка, к описанию которой мы теперь приступаем, является не единственной реликвией, уцелевшей от эпохи правления Доброго Герцога. В его островных владениях и поныне куда не повернись — зрение и слух немедленно полнятся воспоминаниями об этой крутоватой, но обаятельной личности; воспоминаниями, одетыми в камень — школами, монастырями, руинами замков и купальных павильонов; воспоминаниями, одетыми в слово — приписываемыми ему поговорками, легендами и преданиями о его остромыслии, ещё бытующими среди местного населения. Фраза «во времена Герцога» имеет в этих местах примерно то же значение, что наша «в доброе старое время». Благожелательный, любящий посмеяться дух Герцога и поныне властвует в его столице. Шутливые замечания его всё ещё отзываются эхом в разрушающихся театрах и под сводами галерей. Его весёлые выходки, замешанные на солнце и крови, образуют истинный символ Непенте. Он — та красная нить, что сквозит в анналах острова. Воплощение всего лучшего, чем могло похвалиться его время, он провластвовал почти полвека, ни разу не сделав различия между своими интересами и интересами своих верных подданных.

К расширению владений он не стремился. Ему довольно было заслужить и затем сохранить привязанность людей, которым он представлялся не столько государем, феодальным господином, сколько снисходительным, слепо любящим своих деток отцом. Деспотом он был идеальным — человеком широкой культуры и незатейливых вкусов. «Улыбка, — говаривал он, — способна пошатнуть Мироздание». Основной чертой его натуры и руководящим принципом правления была, как провозглашал он сам, простота. В качестве примера таковой он указывал на введённый им порядок сбора налогов, и впрямь представлявший собою чудо простоты. Каждый гражданин платил столько, сколько ему заблагорассудится. Если внесённая сумма оказывалась недостаточной, ему сообщали об этом на следующее утро, отсекая левую руку; вторая ошибка в расчётах — случавшаяся довольно редко — исправлялась усекновением второй руки. «Никогда не спорь с теми, кто ниже тебя», — вот одно из наиболее оригинальных и исполненных глубокого смысла изречений Его Высочества, при этом было замечено, что независимо от того, снисходил он до спора или не снисходил, победа неизменно оставалась за ним, причём без ненужных затрат времени.

— Это же так просто, — обычно говорил он запутавшимся в своих проблемах властителям, то и дело слетавшимся к нему с материка в поисках ответов на сложные вопросы администрирования. — Так просто! По одному удару на каждый гвоздь. И неизменно улыбаться.

Именно Добрый Герцог Альфред, прозревая возможность будущего процветания своих владений, поставил первые практические опыты с уже описанными горячими минеральными источниками, с врачующими водами, благодетельные достоинства которых пребывали до него в непонятном пренебрежении. Осознав их целительные возможности, он отобрал пятьдесят самых старых и мудрых членов своего Тайного совета и подверг их организмы различным гидротермальным тестам, как внутренним, так и внешним. Семерым из этих господ посчастливилось пережить лечебные процедуры. Каждый был награждён Орденом Золотой Лозы, самым вожделенным среди знаков отличия. Сорока трёх остальных, вернее то, что от них оставалось, кремировали по ночам, возводя посмертно в дворянство.

Он сочинил несколько превосходных трактатов о соколиной охоте, танцах и зодчестве. Более того, из-под его пера вышло две дюжины отмеченных пышным слогом того времени пасторальных пиес, а также множество отдельных стихотворений, обращённых, как правило, к дамам его Двора — Двора, переполненного поэтами, остроумцами, философами и женщинами благородного происхождения. В те дни на острове было весело! То и дело что-нибудь да случалось. Его Высочество имел обыкновение бросать фаворитов в тюрьму, а наложниц в море, отчего законные его супруги лишь проникались к нему пущей любовью, быстрота же, с который эти самые супруги одна за одной лишались голов, освобождая место для того, что он шутливо называл «свежей кровью», воспринималась верными подданными как непреходящее чудо государственной мудрости. «Ничто, — любил повторять он своим наперсникам, — ничто так не старит мужчину, как сожительство с одной и той же женщиной». С другой стороны, прекрасно сознавая неравенство различных социальных слоёв и всей душою желая поднять нравственный уровень своего народа, он ввёл железные законы, поставившие предел распущенности в семейной жизни, которая до его восшествия на престол прискорбным пятном ложилась на репутацию местного общества.

Не напрасно провёл он юные годы в размышлениях над политическими максимами великого Флорентийца. Он старательно поощрял тёплые отношения между Церковью и Толпой, сознавая, что ни единому трону, каким бы крепким тот ни казался, не снести ударов фортуны, если он не покоится на сих крепких столпах. Оттого и случилось, что пока всю Европу раздирали жестокие войны, отношения Герцога с иными правителями отличались редкостной сердечностью и простотою взаимных связей. Он не упускал случая расположить к себе каждого из наиболее мощных соседей, заблаговременно посылая им в дар местные лакомства: темнооких дев для украшения их дворцов и (корзину за корзиной) сочных langouste,[46] которыми славились прибрежные воды острова — все самого лучшего качества. Будучи прирождённым государственным мужем, он столь же располагающим образом вёл себя и с суверенами помельче, которых ему по всей видимости бояться не приходилось — им он тоже доставлял целыми партиями миловидных дев и аппетитных лангустов, только качеством немного похуже — среди ракообразных попадались нередко недоросли, а среди дев особы отчасти перезрелые.

Величие его устремлений сделало Герцога провозвестником множества современных идей. В особенности это касается образования и военного дела — тут его чтят как первопроходца. Он обладал прирождённым инстинктом педагога. Дети школьного возраста доставляли ему искреннее наслаждение, он установил число учебных дней равным пяти, разработал для мальчиков и девочек красивую форменную одежду и во многом реформировал учебный календарь, к его времени ставший прискорбно запутанным и беспорядочным. Порою он освящал своим присутствием церемонию раздачи школьных наград. С другой стороны, приходится признать, что некоторые способы, к которым он прибегал, карая нерадивых, по современным меркам отдают прямым педантизмом. У Герцога было заведено дважды в год, по получении от Министра образования списка с именами неуспевающих школяров обоего пола, поднимать на одном из холмов флаг; завидев этот сигнал, берберийские пираты, которыми в ту пору кишели окрестные воды, направляли свой парус к острову и покупали погрязших в пороке детей по чисто номинальной цене, чтобы затем продать их на невольничьих рынках Стамбула и Аргиро. Сама процедура продажи — на вес, а не поштучно — носила унизительный характер, знаменовавший безоговорочное неодобрение Герцогом тех, кто во время учебных занятий болтает с соседом или покрывает каракулями промокашку.

Хроника сообщает, что с одной из таких распродаж Добрый Герцог вернулся, имея вид измученный и удручённый, как если бы все принесённые в жертву юные жизни тяжким гнётом легли на его проникнутую отеческими чувствами душу. Однако затем, вспомнив о почиющем на нём долге перед Государством, он подавил в себе естественные, но недостойные чувства, улыбнулся своей знаменитой улыбкой и изрёк апофегму{118}, с той поры нашедшую себе место во множестве прописей: «Детская чистота, — сказал он, — есть залог процветания нации». Если же кто осведомится, благодаря какой преискусной маккиавелевской хитрости удавалось ему, единственному из христианских монархов, поддерживать дружеские отношения с грозными пиратами Востока, за ответом далеко ходить не придётся. Он пробуждал лучшие качества их натуры, целыми кораблями посылая им — через уместные промежутки времени — местные лакомства, то есть дев и лагнгуст; качеством они, по правде сказать, не отличались, но были всё же достаточно аппетитными, чтобы свидетельствовать о благородстве его намерений.

Предшественникам Герцога дело было только до собственных удовольствий, они и не задумывались о возможности вражеского вторжения в их прекрасную землю. Напротив, Добрый Герцог, несмотря на всеобщую к нему приязнь, нередко повторял старинное изречение, гласившее: «В пору мира готовься к войне». Будучи глубоко убеждённым в бренности всех дел человеческих и обладая сверх того своеобразными взглядами, равно как и даром художника-костюмера, он создал чрезвычайно живописное воинское подразделение, местную Милицию, которая существует и поныне и которой одной достало бы, чтобы заслужить ему благодарную память потомков. По его расчётам эти элегантные воины должны были не только внушать ужас возможным врагам, но также исполнять в дни больших праздников роль декоративной личной охраны при его появлениях на публике. В эту затею он вложил всю душу. После того как войско было должным образом организовано, Герцог развлекался тем, что муштровал их воскресными вечерами и моделировал для их мундиров новые пуговицы; чтобы придать воинам необходимую закалку, он то закармливал их, то заставлял голодать; облачив в тулупы, отправлял их в самом разгаре июля в длинные марши; учинял между ними потешные бои с применением настоящей картечи и незатупленных стилетов — вообще разными способами прореживал их ряды, устраняя нежелательные элементы, и укреплял организмы оставшихся, заставляя их, скажем, взбираться в полночь да ещё верхом на самые жуткие кручи. Он был рьяным поборником воинской дисциплины, сознавал в себе это качество и гордился им, как особым отличием. «Мир, — часто повторял он, — любит, чтобы с ним обходились построже».

Тем не менее, подобно многим великим монархам, Герцог сознавал, что из политических соображений необходимо время от времени допускать небольшие поблажки. Он умел проявлять снисходительность и милосердие. Он умел использовать свою власть для смягчения участи осуждённого.

Так он смилостивился в одном прославленном случае, который в большей мере, нежели прочие, помог ему обрести титул «Добрый» — в случае, когда целый эскадрон Милиции был приговорён к смерти за некую гипотетическую оплошность, допущенную при отдании чести. К сожалению, как раз об этом хроника повествует отчасти туманно и путано, давая, впрочем, ясно понять, что приговор был обнародован и приведён в исполнение в течение получаса. Тут в хронике следует допускающий спорные толкования пассаж относительно командира эскадрона, судя по всему приговорённого к казни вместе с подчинёнными, но ставшего в ходе дальнейших событий объектом герцогского милосердия. Насколько можно понять, этот человек, совершенно по-детски пугавшийся кровопролития (особенно когда дело доходило до его собственной крови), в последний момент неприметно покинул место совершения церемонии, — ускользнув из рядов, по его словам для того, чтобы сказать последнее прости чете своих престарелых и вдовых родителей. Будучи обнаруженным в кабаке, он предстал перед наспех собранным Военным судом. На суде к нему, видимо, вернулась воинская отвага. Ссылаясь на изложенные в «Ежегоднике военнослужащего» положения устава, он доказал, что никакой оплошности не было даже в помине, и стало быть, его солдаты приговорены ошибочно, а казнены незаконно, сам же он a fortiory[47] ни в чём не повинен. Суд, отметив основательность его аргументации, тем не менее приговорил офицера к унизительному двойному обезглавливанию за то, что он покинул расположение части без письменного разрешения Его Высочества.

Тут-то Добрый Герцог и вмешался, встав на его защиту. Он отменил приговор или, говоря иначе, явил снисходительность. «Для одного дня довольно пролито крови», — как уверяют, сказал он со всей присущей ему простотой.

Эти слова можно считать одним из самых счастливых Герцоговых озарений. Передаваемые из уст в уста, они докатились до всех концов его владений. Для одного дня довольно пролито крови! Разве не показывает это истинную его душу, восклицали люди. Довольно пролито крови! Восторги разгорелись ещё пуще, когда Герцог, желая смягчить горестные последствия чрезмерного служебного рвения, с подлинно монаршьим изяществом украсил грудь провинившегося офицера Орденом Золотой Лозы; они едва не обратились в горячку, как только стало известно о жалованной грамоте, которой весь выведенный за штат эскадрон возводился в дворянское звание. Мы привели всего лишь один из множества случаев, в которых этому правителю удавалось, благодаря тонкому пониманию человеческой натуры и искусства управления, обращать зло во благо и тем самым укреплять свой трон…

На первый взгляд представляется странным, что личности столь яркой, одной из наиболее приметных в стране фигур уделено так мало места на страницах, написанных монсиньором Перрелли. Подобное небрежение начинает казаться вдвойне странным и способным вызывать у читателя чувство глубокого разочарования, когда вспоминаешь, что эти двое были современниками и что учёный автор обладал редкостной и счастливой возможностью получать сведения о личности Герцога из первых рук. Пожалуй, оно выглядит даже необъяснимым, особенно в свете изложенных самим монсиньором во Введении к «Древностям» принципов, коими должно руководствоваться историческому писателю; или о рассыпаемых им блёстках редкостной учёности, о его восхитительных репликах и полезнейших отступлениях, об этих обличающих государственный ум комментариях общего порядка, делающих его труд не просто перечислением сведений местного значения, но зерцалом утончённой учёности его эпохи. Без преувеличения можно сказать, что его отчёт о Добром Герцоге Альфреде, поставленный рядом с пространным обсуждением невыразительных правителей вроде Альфонсо Семнадцатого и Флоризеля Тучного, выглядит самой что ни на есть скудной, поверхностной и традиционной хроникой. Ни одного доброго или недоброго слова о Герцоге. Ничего, кроме монотонного перебора событий.

Именно библиограф, корпевший над страницами соперничавшего с нашим историком монаха, отца Капоччио, уже упомянутого нами дерзкого и непристойного приора — именно мистер Эймз обнаружил пассаж, позволяющий разрешить эту загадку и доказывающий, что хотя монсиньор Перрелли и жил в пору правления Доброго Герцога, сказать, что он «расцвёл» при его правлении, значит неподобающим образом исказить смысл этого простого слова. Другие, быть может, и расцвели, но не наш достойный прелат.

«Не существует решительно ничего, — говорит неуёмный ненавистник Непенте, — что мы могли бы поставить в заслугу этому лютому головорезу (так называет он Доброго Герцога) решительно ничего — за вычетом, быть может, того лишь, что он отрезал уши некоему болтуну, интригану и заносчивому похотливцу, называемому Перрелли, каковой под предлогом сбора сведений для якобы исторического трактата и прикрываясь священническим облачением, пустился во все тяжкие, так что едва не доконал и то немногое, что ещё уцелело от благопристойной семейной жизни на этом Богооставленном острове. По заслугам и честь! Мнимой причиной сего единственного акта справедливости стало то, что сказанный Перрелли заявился на какое-то дворцовое торжество, имея на туфлях стразовые пряжки вместо серебряных. Предлог был выбран недурно, тем паче, что среди прочих пороков и нелепых причуд тирана имелась и поза экстравагантного приверженца этикета. Нам, тем не менее, стало стороною известно, что о ту пору в связи с сим дурно пахнущим, но во всех отношениях незначительным эпизодом при Дворе то и дело поминали имя молодого танцовщика, бывшего тогда первым средь фаворитов.»

Заниматься расследованием всех обстоятельств мистер Эймз в тот раз не стал — итак было ясно, что увечье, полученное монсиньором Перрелли наиболее удовлетворительно образом объясняло двусмысленность занятой им как историком позиции. Да и сам инцидент вовсе не представлялся несовместным с тем, что мы знаем о юмористических наклонностях Герцога. Недаром одним из его шутливых девизов было: «Сначала уши, носы потом». Имея перед собой такую удручающую перспективу и зная, что монаршье слово Его Высочества не расходится с монаршьим же делом, чувствительный учёный, будучи слишком обиженным, чтобы восхвалять свершения Герцога, был также слишком благоразумным, чтобы таковые хулить. Отсюда его умолчания и околичности. Отсюда и монотонный перебор событий.

Это микроскопическое пятно на Герцоговом гербе, а с ним и иные, более похвальные обстоятельства его жизни были надлежащим образом сведены воедино усердным мистером Эймзом, получившим к тому же в подарок от своего достойного, но скромного друга, графа Каловеглиа, оригинальный, доселе неизвестный портрет монарха — гравюру, которую библиограф собирался воспроизвести вместе с другими новыми иконографическими материалами в своём расширенном и полностью откомментированном издании «Древностей». На гравюре Его Высочество изображён анфас, восседающим в облачении Марса на троне; из-под шлема спутанными колечками стекает на оплечия галантный парик; над его головой с беззаботным видом полулежат, облокотясь на облачный полог, аллегорические дамы — Истина, Милосердие, Слава со своей трубой и так далее. На нервном, гладко выбритом лице Герцога не видно привычной улыбки, он задумчив, почти мрачен. Слева от него изображена огромная пушка, осёдланная пухлощёким ангелом; ладонь Герцога возлежит, как бы в отеческой ласке, на голове херувима, что несомненно символизирует его любовь к детям. Правый локоть его покоится на столе, тонкие, унизанные каменьями пальцы вяло придерживают развёрнутый пергаментный свиток, покрытый письменами, среди которых можно разобрать слова «A chi t'ha figliato» (той, кто тебя оголяет) — надпись, которую библиограф, чьё знакомство с местным диалектом далеко не дотягивало до его классической образованности, принял за некий светский тост той поры.

Упомянутая пушка заставляет нас вспомнить, что Его Высочество был большим любителем артиллерии. Он организовал на острове изготовление пушек и того, чего он не знал о практикуемом в его время искусстве литья орудийных деталей, определённо не стоило и знать. Если бы не его страстная любовь к испытанию новых производственных процессов и новых сочетаний разнообразных металлов, он мог бы прославиться по этой части на всю Европу. Однако он вечно экспериментировал, отчего его пушки вечно лопались. Впрочем, одна из них, настоящий монстр среди ей подобных, осталась целой, по крайней мере наружно. Из неё стреляли при всяком удобном случае: собирая, к примеру, в разное время дня и ночи Милицию, личный состав который был рассеян по разным концам острова, — тяжкое испытание для тех, кто жил на расстоянии в две, а то и в три мили, ибо изложенные в «Ежегоднике военнослужащего» положения устава требовали сурового наказания для того, кто не успевал занять своё место в рядах, выстраивавшихся у ворот Дворца через пять минут после подачи сигнала.

Уход за пушкой был занятием рискованным. Вследствие какого-то так и не установленного просчёта в её устройстве, чудище довольно быстро обзавелось пренеприятнейшим обыкновением палить не вперёд, а назад, создавая угрозу для органов, если не организмов обслуживающего её персонала. Само собой разумеется, что Добрый Герцог не обращал никакого внимания на проистекающие отсюда мелкие неудобства. Напротив, дабы иметь уверенность в том, что грому будет достаточно, он нередко снисходил до личного руководства заряжающим.

— Не жалей пороху, — приговаривал он в этих случаях. — Пороху не жалей! Набивай потуже! Плевать на её капризы! Добрый салют стоит доброго солдата! Побольше пороху! Под завязку! Она всего-навсего любит поиграть, как и её хозяин!

Те, кто лишался пальцев, кисти или целой руки, получали Орден Золотой Лозы. Если же отлетала более важная часть тела, голова или что-то подобное, пострадавшего посмертно возводили в дворянство.

Со времени Герцога от этого недостатка удалось почти полностью избавиться, чему немало способствовало искусство одного инженера из Падуи, и из пушки всё ещё палили по торжественным случаям — в день рождения Герцога, в Праздник Святого Покровителя или при посещении острова каким-либо иностранным монархом; из неё стреляли также, призывая Милицию для подавления каких бы то ни было массовых беспорядков. Но и поныне она время от времени напоминала о своих прежних ухватках — с той лишь разницей, что покалеченного ею человека не украшали самым вожделенным среди знаков отличия, а отправляли в больницу, приговаривая, что в следующий раз он-де будет знать, как валять дурака.

Такова была пушка, звук выстрела из которой привлёк внимание мистера Кита и его спутников, находившихся в море, далеко-далеко, под скалами.

ГЛАВА XXIV

Пальба прекратилась, лодка вновь заскользила вперёд. Но глаза мистера Херда оставались прикованными к зловещей чёрной скале. Лучи солнца уже высушили покрывавшую её влагу, и теперь скала поблёскивала ровно и тускло. Казалось, в ней кроется какая-то пагубная сила. Какой-то демон, обживший это место, словно выглядывал из её расщелин или возносился к вершине скалы от бирюзового оттенка воды у её подножья. Скала самоубийц!

Его вновь охватило неясное дурное предчувствие, ощущение надвигающейся катастрофы. Неожиданно это чувство обрело чёткие очертания. Ужасная мысль пришла ему в голову.

— Вы думаете, что Денис может…? — начал он.

Друг его, похоже, утратил к этой теме всякий интерес. Подобное с ним часто случалось.

— Денис? На самом деле, я ничего не могу сказать. Он недостаточно откровенен со мной… Почитай отца твоего и мать твою, — начал он, возвращаясь к прежнему разговору. — Что вы думаете об этом древнем завете, Херд? Не кажется ли вам, что он окончательно устарел? Разве не был он установлен в совершенно иных условиях. Почитай отца и мать твоих. Но за что? Государство даёт детям образование, кормит их, обнаруживает и излечивает их болезни, моет их и взвешивает, следит за их зубами и желудками, указывает, в каком возрасте они могут начать курить и посещать пивные: что осталось от авторитета родителей? То же государство предоставляет старикам пенсии и крышу над головой: что осталось от прежнего сыновнего долга? Ныне и дети, и родители равно обязаны обществу тем, что они когда-то получали друг от друга. Да и от прежнего влияния географического фактора на создание домашнего очага мало что уцелело. И богатые, и бедные одинаково мотаются из страны в страну, с квартиры на квартиру; мы теперь преломляем хлеб не за отчим столом, а в клубах, в ресторанах, в закусочных. Немало людей, предполагавших создать собственный дом, обнаруживали, что они всего-навсего открыли харчевню для друзей. Заметьте также, что семья лишилась присущего ей когда-то священного значения: вера в её сверхъестественные начала, служившая смазкой для колёс этой машины, выдохлась, и машина стала поскрипывать. Жизнь в индустриальном обществе покончила с прежним понятием дома. Requiescat![48] Почитай отца и мать твоих! Индустриализация уничтожила эту заповедь. Не укради. Вдумайтесь в это предписание, Херд, и спросите себя, не лопнет ли коммерция от смеха, едва услышав о нём. Если мы хотим вернуть этому древнему собранию законов какое-то подобие жизненной силы, необходимо заново переписать, обновить каждый из них. В современной жизни они не пригодны, они представляют чисто исторический интерес. Нам нужны новые ценности. Мы больше уже не кочевники. Пасторальные воззрения земледельца погублены индустриализацией. И современные евреи лишь улыбаются, видя, как нас ослепляют странные верования и предания, из которых сами они давным-давно выросли. Кстати, куда подевался Мартен?

— Как я слышал, уехал.

— Резвый малый. Удивительная история. С чего это он?

Стремительный отъезд Мартена удивил всех. Даже Анджелину.

Она удивлялась, не более.

Знай Мартен о её удивлении, он, может быть, почувствовал бы искушение задержаться. Но Мартен по молодости своей не был практическим психологом. Полдня он прожил в страхе перед тем, что именовал «неизбежными последствиями»: он не понимал, что существует разряд людей, которым на любые последствия наплевать, и не успел — по причине чрезмерной занятости минералогией — овладеть иными науками, способными указать ему, что Анджелина как раз из них. Она миновала эту стадию — с гомерическим смехом — задолго до его появления на Непенте. Теперь она удивлялась и только.

Он бежал из мест, помнивших о его ночной романтичности, в таком ужасе, словно по пятам за ним гнались мстительные Фурии, и оставил незавершёнными половину своих геологических прожектов. Если бы он доверился добродушному дону Франческо, тот, возможно, рассказал бы Мартену нечто такое, что пошло бы ему на пользу. Но молодой учёный на дух не выносил христианских священнослужителей. И теперь, подобно иным нетерпимым людям, расплачивался за свои предубеждения.

— Похотливый зверёныш, — продолжал Кит. — И типичный еврей — зубоскал и насмешник. Вы замечали? — это племя ни к чему не питает почтения, всё норовит развалить. Они перемещаются между слоями общества — вверх, вниз — подобно некой будоражащей жидкости, оставаясь совершенно бесчувственными к нашим идеалам; они испытывают сатанинское наслаждение, расшатывая наши застарелые представления о добре и зле. Должен признаться, тем они мне и нравятся — кое-каким из этих представлений давно пора рухнуть. Но однако же и у них имеется слабое место, своя ахиллесова пята — музыка, к примеру, или шахматы. Когда снова будете в городе, не забудьте заглянуть в маленький шахматный клуб на Олдгейт-Ист-Стейшн. Последите за их лицами, это лучше любого спектакля. И при всём их материализме в них есть какая-то женская закваска — нечто восторженное, не от мира сего. Ради какой-такой выгоды Мартен, скажем, возится со своими минералами?

— Ради профессорского звания.

— Что ж, может и так. У него темперамент профессора, особой поэтичностью он не отличается. Если бы вы спросили его: «Что это за волшебные скалы, схожие очертаниями с неким органом, на котором играют Титаны, и словно объятые фиолетовым пламенем?», он ответил бы вам: «Орган, чтоб я сдох! Это столбчатый литоидид.» Я почерпнул от него кое-какие сведения, но, боюсь, недостаточные. Жаль, что его нет сейчас с нами. Он мог бы нам что-нибудь рассказать.

И мистер Кит, вечно жаждущий новых знаний, немного взгрустнул об утраченных возможностях. Привычная пиратская склонность к приобретательству охватила его. Он сказал:

— Пожалуй, пора мне взять геологию за горло. Это такая мерзость — чего-то не знать!

Тем временем его спутник обозревал проплывавшую мимо панораму, отдающую великолепием ночного кошмара. Он смотрел на отвесные стены воздушной пемзы, на утёсы из лавы, на застывшие водопады — белые, чёрные, кроваво-красные, бледно-серые и хмуро-коричневые, запятнанные стеклянистой глазурью обсидиана или рассечённые извилистыми дайками{119} в сверкающих металлических искрах. Следом шла какая-нибудь трещина или скопление ошеломительных каменных игл причудливых оттенков и форм, перекошенных, заострённых, грозящих вот-вот завалиться; следом за ними — крутая стена известкового туфа, безупречная в своей красоте, не имеющая, словно шёлковый занавес ни пятна, ни изъяна. Лодка плыла всё дальше, он вглядывался в жуткие лощины, прорезанные дождями в россыпях вулканического шлака. Зияющие раны, сверкавшие всеми цветами гниения. Их стены покрывала яркая азотистая сыпь, слепящая сера, больная зелень вулканического стекла, багровые мышьяковистые прожилки, дном им служил безумный лабиринт валунов.

Он вглядывался в эти сумасшедшие напластования, в этот хаос добела раскалённой природы, обрамляемый густым синим пламенем моря и неба. Хаос мирно покоился перед ним, словно фантасмагорический цветок, чудовищная роза, обморочно плывущая, запрокинувшись, навстречу солнечным ласкам.

Всё это епископ видел глазами, но не разумом. Разум его витал в иных сферах. Он пытался «открыть себя» — честно и без снисхождения. Что если его человеческие ценности и вправду ошибочны?

Фома, сомневающийся апостол…

Африка заставила его думать, превратила в человека более молчаливого и склонного к размышлениям, чем прежде. А теперь это внезапное, странное воздействие Непенте, побуждающее его мысли двигаться всё дальше, в сторону от привычной для них колеи.

Вот Кит, человек совершенно иного склада, приходящий к заключениям, на которые сам бы он не осмелился. Так насколько же они применимы в современных условиях, эти древние иудейские предписания? Остаются ли они по-прежнему пригодными в качестве руководящих принципов жизненного поведения?

— Вы человек откровенный, Кит, и я, как мне кажется, тоже. Во всяком случае, честно стараюсь таким быть. Меня интересует ваше мнение. Вам, похоже, не по душе Моисей с его заповедями, которые мы привычно считаем основами этики. Я не хочу с вами спорить. Я хочу услышать мнение человека, во многом отличного от меня; вы как раз такой человек. И я думаю, что способен вынести почти всё, — со смехом добавил он, — под этим, как вы выразились, ясным языческим светом.

— Я интересовался такими вещами, когда был мальчишкой. Полагаю, все приличные мальчики интересуются ими, а я уважал приличия даже в том нежном возрасте. Ныне я ещё могу подобрать для себя восточный ковёр, но в восточных богах проку не вижу.

— Чем же они вас не устраивают?

Прежде чем ответить, мистер Кит немного помолчал. Потом сказал:

— Недостаток восточных богов в том, что их создали пролетарии, и создали для аристократов. Соответственно эти боги и действуют — дистиллируя мораль своих создателей, эманацию, на мой взгляд, нездоровую. Боги классического периода были иными. Их придумали интеллектуалы, ощущавшие в себе способность поддерживать со своими божествами какое-то подобие дружеских отношений. Люди и боги общались практически на равных. Они шли по земле рука об руку. Это были, так сказать, горизонтальные или нижние боги.

— А те, другие?

— А те боги верхние, вертикальные. Они обитают где-то над нами. Почему над нами? Опять-таки потому что их создали пролетарии. Пролетарий же склонен к самоуничижению. По этой причине он изготовил бога, которому нравятся подхалимы, который смотрит на пролетариев сверху вниз. Пролетарии сделали своё божество пуще всякой меры добродетельным и далёким от человека, тем самым принизив себя. Я же подхалимства не одобряю. А значит, не одобряю и вертикальных богов.

— Вертикальных богов…

— Если вы постучитесь в мою дверь в качестве почтенного гостя, я с радостью покажу вам моё жилище. Вы можете также прокрасться через сад, забраться ко мне в кладовку и выяснить, если это вам интересно, все подробности моей частной жизни. Но когда вы снимете угол где-нибудь на чердаке, с которого просматриваются мои комнаты, и станете целыми днями торчать у окна, следя за моими передвижениями и записывая всё, что я делаю, то я, чёрт побери, назову ваше поведение вульгарным. Вертикальные боги чересчур любопытны. Я не люблю, чтобы за мной подсматривали. Мне не нравится, когда на меня заводят досье. Мой парк предназначен для наших с вами прогулок, а не для того, чтобы на него таращился кто-то чужой. Кстати, это напомнило мне, что вы давно уже у меня не бывали. Приходите посмотреть на мои японские вьюнки, они того стоят! Как раз сейчас они в полном цвету. Когда вас ждать?

Похоже, мистер Кит уже устал и от этого разговора. Честно говоря, он почти что скучал — настолько, насколько вообще позволял себе испытывать скуку. Но собеседник не позволил ему увести разговор в сторону. Он хотел во всём разобраться.

— Вертикальные и горизонтальные боги… Подумать только. Звучит немного святотатственно.

— Давно не слышал этого слова.

— Так вам не кажется необходимым какое-то высшее существо, управляющее человеческими делами?

— До настоящего времени не казалось. Я могу отыскать в моём Космосе место для божества, но лишь как для побочного продукта человеческой слабости, экскрементов воображения. Дайте мне самого шикарного бога, когда-либо восседавшего на облаке или завтракавшего с деревенским дурачком, и клянусь вам, я не буду знать, что мне с ним делать. Сам я старинных безделушек не собираю, а Британский музей и без того уже переполнен. Возможно, Герцогиня могла бы найти ему применение, если, конечно, он разбирается в кружевных облачениях и хоровых мессах. Кстати, я слышал, она собирается на следующей неделе вступить в лоно Католической церкви, после церемонии состоится завтрак. Вы будете?

— Вертикальные и горизонтальные боги… Никогда не слышал о такой классификации.

— Между ними огромная разница, дорогой мой Херд. С нижними богами человечество общается напрямую. Что сильно упрощает дело. А специфическое расположение тех, других — прямо над головой да ещё на огромном расстоянии — заставляет использовать для выражения взаимных пожеланий запутанный словесный код, обыкновенным людям непонятный. Без такого громоздкого приспособления, служащего для преодоления расстояния и установления связи, вам при наличии богов этого рода не обойтись. Оно называется теологией. И оно в значительной степени осложняет жизнь. Да, — продолжал он, — система вертикальных богов не только вульгарна, она запутана и требует больших затрат. Вспомните об убытках, о мириадах людей, которых пришлось принести в жертву из-за того, что они неверно поняли одно из составляющих код загадочных слов. Почему вы так цепляетесь за эти головоломки?

— Ну, отчасти хотя бы потому, что они влекут за собой важные практические выводы. Вы слышали о ван Коппене, американском миллионере, и о скандале, связанном с его эксцентрическими привычками? Я как раз вчера задумался…

Тут в разговор снова встрял надоедливый старый лодочник.

— Видите тот высокий обрыв, джентльмены? С ним был смешной случай, очень смешной. Тут один чёртов дурак иностранец цветочки собирал. Всё время собирал на нехороших скалах, иногда обвязывался верёвкой, боялся упасть; верёвкой, ха-ха-ха! Дрянь человек. И бедный. Нет денег совсем. Всегда говорит: «Все итальянцы лжецы, а куда идут лжецы? В Ад, конечно. Вот куда идут лжецы. Вот куда пойдут итальянцы». Это богатый человек, он говорит лжец бедняку. А бедняку лучше не говорить лжец богатому. Это так, джентльмены. Однажды он говорит лжец доброму старому итальянцу. Добрый старик думает: «Ну погоди, вонючее отродье незаконнорождённой свиньи, погоди». У доброго старика был над тем обрывом большой виноградник. Однажды он пошёл посмотреть, как растёт виноград. Посмотрел на край обрыва, а там верёвка висит. Очень странно, думает он. Тогда он посмотрел на конец верёвки и видит, висит дрянной человек. Это так, джентльмены. Дрянной человек висит в воздухе. Не может выбраться. «Вытяни меня», говорит он. Добрый старик, он засмеялся — ха-ха-ха! Так смеялся, что живот заболел. Потом вынул нож и стал резать верёвку. «Видишь нож?» — крикнул он вниз. «Сколько за то, что вытяну?» Пятьсот долларов! «Сколько?» Пять тысяч! «Сколько?» Пятьдесят тысяч. А добрый старик говорит тихо-тихо: «Нет у тебя никаких пятидесяти тысяч, ты лжец. А куда идут лжецы? В Ад, конечно. Вот куда идут лжецы. И ты туда пойдёшь, мистер. В Ад.» И он перерезал верёвку. Тот полетел вниз, бабах! вертится в воздухе, как колесо с фейерверком, первая скала — трах! вторая скала — трах! третья скала — трах! четвёртая скала — та-ра-рах! Шестьсот футов. А потом, как лепёшка, в воду. Это так, джентльмены. Куда он потом подевался? Уплыл в Филадельфию? Не думаю! Утоп, конечно. Ха-ха-ха! Добрый старик, когда вернулся утром домой, он смеялся. Он смеялся. Просто смеялся. Сначала тихо, потом громко. Всё время смеялся, скоро и семья вся тоже. Десять дней смеялся, чуть не умер. После поправился и прожил ещё много добрых лет. Теперь он в Раю, Господь да упокоит его душу! И никто не узнал, никогда. На Непенте хороший судья. Здесь всегда хорошие судьи. Всё знает и ничего не знает. Понимаете? Здесь все люди хорошие. Это так, джентльмены.

Эту историю он рассказал с сатанинским пылом, покачиваясь взад-вперёд, как если бы его сотрясала потаённая радость. Затем, смачно сплюнув, снова взялся за вёсла, которые выронил, жестикулируя.

Епископ задумался. Что-то в этом рассказе было не так — что-то в корне неправильно. Он повернулся к Киту:

— Должно быть, и этот человек тоже лжец. Если, как он говорит, никто ничего не узнал, он-то откуда же знает?

— Тише, мой добрый друг. Он думает, будто мне ничего не известно, но он ошибается. Всё это приключение случилось с его отцом.

ГЛАВА XXV

— Хорошенькое приключение! — сказал мистер Херд.

— Разумеется, приключение. Не собираетесь же вы делать из него трагедию? Если вам не по силам увидеть в этой истории смешную сторону, значит на вас трудно угодить. Я, когда впервые услышал её, чуть не умер от смеха.

— А что бы вы сделали?

— На месте ботаника? Я бы не стал ссориться с местными жителями. И кроме того, постарался бы не запутаться в верёвке.

— Вы думаете, он должен был сам перерезать её?

— А что ещё бедняге оставалось делать? Я поражаюсь вам, Херд, вы придаёте человеческой жизни непомерно большое значение.

— Тут довольно сложный вопрос, — вздохнул епископ.

— А вот это уже совсем интересно!

— Интересно?

— Почему вам он представляется сложным, когда я нахожу его очень простым? Наши жизни не имеют никакого значения, разве не так? Мы знаем это совершенно точно. Но нам такое знание не по душе. Нам не нравится, что нас так легко сбросить со счетов. Нам хочется, чтобы существовало нечто, делающее нас более ценными, чем мы есть. Поэтому мы создаём фикцию, посредством которой пытаемся отделаться от собственной ничтожности, — фиктивное существо, восседающее где-то там, над нами и вечно занятое присмотром за каждым из нас, усердно заботящееся о нашем благополучии. Будь это так, мы бы утратили нашу ничтожность и, пожалуй, постарались бы сделать ему приятное, по малой мере не истребляя друг друга. К сожалению, этого не происходит. Избавьтесь от фикции, тогда и от вашего ощущения того, как всё это сложно, ничего не останется. Насколько я понимаю, вас обуяла потребность в самоанализе. Размышляете над каким-нибудь пасторским посланием?

— Размышляю над моими, как бы выражаетесь, ценностями. До последнего времени, Кит, у меня не было времени подумать — приходилось действовать, приходилось то и дело хвататься за что-то безотлагательное. Теперь у меня впервые появился настоящий досуг и передо мной вдруг встали кое-какие проблемы — видимо, здешняя обстановка способствует этому. Проблемы, конечно, мелкие, поскольку сознание неколебимости оснований, на которых зиждется достойная человеческая жизнь, всё же непреложны. Ощущение правого и неправого заложено в нас изначально и заложено твёрдо. Нравственные законы, как бы ни были они порою трудны для понимания, явлены нам в письменах, и никогда не меняются.

— Никогда не меняются? С таким же успехом вы можете заявить, что никогда не меняются вон те утёсы. Доказательство изменчивости законов достойного поведения состоит хотя бы в том, что если бы вас воспитали так же, как вашего прадеда, вы очень скоро попались бы закону в лапы за то, что заклеймили раба или всадили в кого-нибудь пулю на дуэли. Я готов признать, что мораль изменяется медленно. Она меняется медленно потому, что медленно меняются пролетарии, которые её производят. Полагаю, между толпой древнего Вавилона и толпой нынешнего Шордича{120} разница невелика, вследствие чего и специфические эманации обеих более или менее схожи. Собственно, по этой причине мораль и проигрывает в сравнении с интеллектуализмом, который является продуктом высших слоёв общества и что ни минута, то вспыхивает новыми красками. Однако даже мораль меняется. Спартанцы, люди высокоморальные, полагали, что воровство — дело решительно недостойное. Такой современный порок, как лживость, почитался за добродетель одним из величайших народов античности. А такая современная добродетель, как прощение врагов своих, считалась пороком, достойным только раба. Пьянство же, одинаково осуждаемое и древним, и современным миром, в переходные периоды становилось отличительным признаком джентльмена.

— Я понимаю, к чему вы клоните. Вы хотите внушить мне мысль, что эта, как вы её называете фиктивная ценность, этот ореол святости, которым мы ныне окружаем человеческую жизнь, может испариться в любую минуту. Возможно, вы правы. Мы, англичане, быть может, преувеличиваем её значение. В той части Африки, где я работал, она не так уж и ценится.

— И кроме того, я не согласен со сказанным вами о трудности понимания нравственных законов. Любое дитя способно без труда усвоить мораль своего времени. Но почему я-то должен возиться с тем, что доступно даже дитяти? Мне попросту трудно удерживать мой разум на таком низком уровне. Да и чего ради я должен обременять себя такими трудами? Когда взрослый человек проявляет к подобным вопросам неподдельный интерес, я прихожу к выводу, что передо мной случай задержки в развитии. Любая мораль представляет собой обобщение, а обобщения все до единого скучны. Зачем же я стану досаждать себе тем, что вызывает у меня скуку? Строго говоря, меня занимает вопрос не о том, достойна ли нравственность разговоров о ней, — я хотел бы понять, достойна ли она осмеяния? Порой мне кажется, что достойна. Она напоминает мне одну из тех шуточек в старинных пантомимах, которые поначалу нагоняют на человека тоску своей душераздирающей пошлостью, шуточку, смысл которой человеку надо старательно вдалбливать, пока он не поймёт, до чего она смешна. И клянусь Юпитером, эту шуточку нам вдалбливали очень старательно, не так ли? Вам бы поговорить на эти темы с доном Франческо. У него на сей счёт понятия твёрдые, хоть он и не зашёл в своих выводах так далеко, как я. Или с графом Каловеглиа. Этот старик — истинный латинянин. Почему бы вам как-нибудь не заехать к нему, не посмотреть на «Локрийского фавна». Стрит из Южного Кенсингтона очень высокого мнения об этой статуэтке.

— Сейчас я предпочёл бы послушать вас. Я слушаю и размышляю. Пожалуйста, продолжайте. Я вам как-нибудь тоже прочту одну из моих проповедей.

— Да? Интересно будет услышать! Я не уверен, Херд, что вы до конца ваших дней напишите ещё хотя бы одну проповедь. Не думаю также, что вы вернётесь в Африку и вообще будете подвизаться по епископальной части. Я думаю, что вы достигли поворотного пункта.

Епископ на миг задумался. Последние слова попали в цель. Затем он весело сказал:

— А вы сейчас в лучшем расположении духа, чем были совсем недавно.

— Это история насчёт ботаника меня приободрила. Он неплохо её рассказывает, правда? Приятно жить в мире, где ещё могут случаться подобные вещи. Возникает ощущение, что жить всё-таки стоит. Появляется даже желание поспорить о чём-нибудь. Что вы такое собирались сказать насчёт американского миллионера?

— Ах да, — ответил мистер Херд. — Я задумался о том, в какой мере мы с вами могли бы, — если предположить, что рассказы о его женщинах справедливы, — простить ему этот порок?

— Порок! Епископ, голубчик! Под такими-то небесами. Да вы вглядитесь в них как следует, давайте, вглядитесь.

Мистер Херд, едва сознавая, что делает, исполнил совет. Подняв руку, он оттянул немного в сторону шёлковый навес и взглянул в небо, в полуденный зенит, в безмерный океан синевы. Эта лазурная влага была бесконечной. Пока он глядел, разум его проникался сознанием того, что небеса бывают разные. Эти мало чем походили на привычную епископу с детства небесную твердь. Здесь отсутствовал даже намёк на лежащее над головой гладенькое пространство, далёкое, но всё же доступное восприятию, — пространство, в котором могло восседать на троне некое божество, держа в руке блокнот и занося в оный людские пороки, добродетели и всё что ему будет угодно. В здешнем небе для сидячего божества явно не отыскалось бы места.

Вместо того, чтобы прокомментировать это незамысловатое наблюдение, епископ заметил:

— Я другое имел в виду — вправе ли мы публично одобрить существование этих дам, если они действительно существуют?

— Да с какой стати я должен одобрять его или не одобрять? Старик ван Коппен занят своим, в мои дела он не лезет. У него, как у всякого разумного человека, есть своё хобби. Ну, развлекается человек. Зачем я стану ему мешать? Объясните мне, почему я должен относиться к чему бы то ни было с неодобрением?

— Но послушайте, Кит! Разве не вы совсем недавно с неодобрением отзывались о вертикальных богах?

— Это другое дело. Они лезут в мои дела.

— А разве странные хобби их приверженцев вам не противны?

— Ничуть. Их хобби моим никак не мешают. Ощущение собственной праведности или греховности это вполне невинная форма самопотворства…

— Невинное самопотворство? Подумать только! Похоже, вы для разнообразия решили взять за горло мораль. В этом и состоит ваше представление о грехе? Но каким же образом Моисей дошёл бы до мысли описать в своём Законе определённые виды неподобающих деяний, если бы не было доказано, что они вредны для общества в целом?

Прежде, чем дать ответ, друг его немного помолчал. Он вытащил новую сигару, откусил её кончик, закурил. Отпустил в полёт над морем несколько ароматных клубов дыма. И наконец сказал:

— Моисей!{121} У меня имеется ясный мысленный портрет Моисея, ясный и лестный. Я представляю его кротким, мудрым и терпимым. Вообразите себе подобного человека. Вот он набрасывает предварительный перечень заслуживающих того, чтобы о них говорить, неправомерных поступков, намереваясь представить его Богу на одобрение и затем включить в Десять Заповедей. Сами понимаете, ему трудно решить, какие грехи внести в этот список, а какие оставить. Однако то прегрешение, в котором обвиняют нашего миллионера, он пока даже не рассматривает.

— Это почему же? — поинтересовался епископ.

— Кочевые обычаи. И кроме того, не забывайте — Моисей доброжелательный старик, ему нравится, когда люди получают удовольствие настолько безвредное, насколько это вообще возможно, он вовсе не склонен во всём выискивать зло. Однако Аарон{122} или кто-то ещё из старых друзей его семьи думает иначе. Это тип человека, всем нам знакомый — пуританин с кислой физиономией, утративший силу, которой люди справедливо или несправедливо наделяют ван Коппена. Он забыл, чем он сам занимался в молодые годы; он является к Моисею с уверениями, что такие поступки повергают его в ужас. «Молодёжь, — говорит он, — что она себе позволяет! Это грех, вот что это такое. А за тебя, Моисей, мне стыдно. Подобное поведение необходимо запретить. Ты обязан открыто осудить его в этих твоих благословенных Скрижалях»{123}. «Грех? — говорит кроткий Моисей. — Ты удивляешь меня, Аарон. Признаюсь, я эти вещи никогда под таким углом не рассматривал. Впрочем я тебя кажется понимаю. У нас сегодня ночью заседание на Святой Горе; может быть мне удастся провести предложенную тобой статью…» «Сделай одолжение, проведи» — отвечает гость. «Но не слишком ли ты строг к молодым людям? — спрашивает Моисей. — Ты не поверишь, но я и сам был юношей, и если б в ту пору существовал подобный закон, мне пришлось бы очень не сладко. Более того (тут в глазах его загорается вдохновенный, пророческий огонь), я кажется предвижу явление в далёком будущем особы царственного рода и притом же возлюбленной Господом — некоего Давида, которого, если твоё предложение примет силу закона, хочешь не хочешь придётся счесть отъявленным грешником». «Да пропади он пропадом, твой Давид!{124} Слушай, старина, я же у тебя не денег взаймы прошу. Просто присмотри, чтобы этот мой Новый Грех занесли на Скрижали. Чёрт побери! Что тебе стоит, с твоим-то влиянием наверху? Ты и представить не можешь, до чего мне противно видеть, как весь этот молодняк… этот молодняк… да что тебе, непременно нужны подробности?» «Нет, не нужны. Не такой уж я и дурак, — говорит кроткий Моисей. — Ладно, постараюсь тебе угодить, хотя бы в память о твоей замечательной матушке».

Под конец повествования епископ против воли своей улыбался.

— Вот так, — продолжал Кит, — фарисеи{125} и склонили Моисея на свою сторону. Так появились на свет и были разложены по полочкам грехи. Из этой бессмысленной иудейской систематики доброго и дурного они перескочили прямиком в английский уголовный кодекс. И уж в нём-то засели накрепко, — добавил он.

— Так вот отчего вам не по вкусу то, что вы называете системой верхних богов?

— Именно! Меня не волнует присущая ей нездоровая тенденция к умножению грехов. Меня волнует, что эта система лезет в мои дела — и именно тем, что преобразует грехи в преступления. Понравится вам, если вы попадёте под суд за какой-нибудь смехотворный пустяк, ставший преступлением лишь потому, что прежде он был грехом, а грехом ставший из-за того, что страдающее диспепсией или бессилием древнее ископаемое позавидовало удовольствиям ближнего? От наших уложений за милю несёт покрывшими себя позором этическими теориями; отовсюду торчит копыто теолога, реакционера.

— Я эти вещи никогда под таким углом не рассматривал, — сказал мистер Херд.

— Нет? А наше благоговение перед вдохновенными идиотами, оно никогда вас не поражало? Неужели вы не видите, что мы застряли на уровне этого enfant terrible[49] от христианства, Павла из Тарса с его на диво подвешенным языком? На уровне наших русских с их прогнившим Мессией? Кстати, как они вам?

— По-моему, очень милы, особенно когда купаются все вместе. Вид не вполне пристойный. Но решительно апостолический. Вы знаете, меня в подобных делах шокировать нелегко. Живя в Африке, среди м'тезо, и не такого насмотришься! Замечательные ребята. Уверяю вас, они бы любого на этом острове заткнули за пояс. Да и ваши друзья буланга тоже! Представьте, я как-то за один день окрестил около трёхсот из них. А они прямо на следующей неделе съели миссис Ричардсон, лучшую нашу проповедницу. Бедняжка! Помню, мы похоронили её сапоги для верховой езды. Больше хоронить было нечего… Жарковато становится, вам не кажется? Так и клонит ко сну.

— Ко сну? Совершенно с вами не согласен. У этой русской секты было на родине от двух до трёх миллионов сторонников, Херд. Но, боюсь, наш маленький контингент долго на острове не задержится. Судья говорил мне, что намерен разделаться с ними при первом удобном случае. Если там и вправду созывают Милицию, я не удивлюсь, услышав, что Мессия опять что-то отколол.

— Правда? Хм. Милиция… Мне что-то вдруг стало так жарко.

На сегодня мистер Херд услышал достаточно. Теперь он откинулся назад и замер.

Однако у Кита сна не было ни в одном глазу.

— Ну что вы за человек, мистер Херд, одни огорчения с вами. Сначала вы втягиваете меня в религиозную дискуссию, а стоит мне разойтись, как вы засыпаете.

— Я не хотел спорить с вами, дорогой мой друг. Слишком жарко для споров. Я хотел услышать ваше мнение.

— Моё мнение? Послушайте, Херд. Человечество отдано на милость кучке невротиков. Невротиков с их дурацкими лозунгами. Такими как «долг», «милосердие», «целомудрие», «трезвость». Трезвость! Ради того, чтобы какая-нибудь мисс Уилберфорс не являлась домой пьяной — послушайте же, Херд! — всех остальных невменяемых, вроде нас с вами, лишают удовольствия выпить после десяти часов вечера кружку пива. До чего же мы любим мучить самих себя! Нет, вы послушайте, Херд. Я скажу вам к чему дело идёт. Мы созрели для нового Мессии, совсем как эти русские. Мы не европейцы. Мы индийские факиры, самоистязатели. Шайка мазохистов. Вот во что превратили нас верхние боги. Да послушайте же, Херд!

Но смысл его тирад уже не давался епископу. Их звук доносился до него подобием далёкого эха. Он задремал, сам того не заметив.

— Факиры. Я всё понимаю…

Казалось, лодка движется медленнее, чем прежде. Возможно, гребцы устали или перегрелись. Жар проникал даже сквозь полог. Устроившийся на подушках мистер Херд ощущал, как лоб его покрывает испарина. На него словно пало заклятие — заклятие южного полдня. Оно убаюкало его чувства. Сковало мысли.

Наступило долгое молчание, нарушаемое лишь плеском вёсел и ровно текущей беседой двух греческих гениев, видимо, невосприимчивых к полдневным лучам и целиком ушедших друг в друга. Они разговаривали и посмеивались, не повышая из учтивости голосов. Время от времени мистер Херд приподымал тяжёлые веки, чтобы полюбоваться весёлой игрой их черт, дремотно гадая, о чём можно вести столь бесконечные, учтивые разговоры.

ГЛАВА XXVI

Как старый лодочник, так и мистер Кит были правы в своих догадках. На рыночной площади происходили беспорядки и беспорядки серьёзные: настолько серьёзные, что впервые за пять лет — со времени того самого скандала, который учинила здесь ирландская леди со своим пуделем, — пришлось созывать Милицию. Вина же за происшедшее целиком лежала на Священных шестидесяти трёх.

Самого Мессию укорить было не за что. В последнее время бедный старик сильно сдал, ослаб и телом, и духом. Художник-француз, специально приехавший из Парижа, чтобы зарисовать его для предприимчивого журнала «L'Illustration»,[50] после нескольких сеансов позирования отозвался о нём без всякого снисхождения: «comlètement ga-ga».[51] Роскошь непентинской природы, обильная пища, преклонение учеников, алкогольные и плотские излишества подточили его крепкое мужицкое здоровье, помутили разум и не оставили камня на камне от энергии и коварства, позволявших ему некогда править Императорским Двором. Тело заплыло жиром. Сознание распадалось. Даже от присущей ему когда-то чистоплотности остались одни воспоминания. Одутловатый и бледный, он восседал в тёмной комнате, приобретая всё большее сходство с каким-то выросшим в тени непотребным овощем.

Редкие движения давались ему всё с большим трудом; он и рот теперь если и раскрывал, то главным образом, чтобы поесть, ибо аппетит у него, благодаря определённого рода усилиям городского врача, сохранялся вполне удовлетворительный. Когда же он пытался говорить, то изо рта его вылетали разрозненные слоги, из каковых даже самым преданным ученикам не удавалось слепить фразу, связную настолько, чтобы её можно было вставить в «Златую Книгу». Широкой известности все эти обстоятельства ещё не приобрели, но посвящённые взирали на них в смятении. Для них не было тайной, что последние из вошедших в Книгу, приписываемых ему изречений числом в двадцать одно никогда не слетали с его уст. Их состряпала клика молодых экстремистов, ставших ныне хозяевами положения. Эти фанатики подредактировали «Златую Книгу», а старика держали в полном подчинении, оттерев его прежних, более умеренных приспешников.

Вот их-то непродуманные действия и стали причиной катастрофы, которая затмила озарявшее Непенте сияние святости и привела апостолов к столкновению со всемогущим мирским законом. Обеспокоенные затянувшимся бездействием Учителя, они воспылали, как это водится у учеников, желанием усовершенствовать учение и решились на смелый шаг. Они решили, что настало время явить миру новое Откровение.

Стоит напомнить, что последнее из несомненно принадлежавших Мессии откровений, сводилось к тому, что «плоть и кровь теплокровных скотов суть мерзость для Белых Коровок». Слово «теплокровные» попало в это наитие потому, что такой продукт питания, как например рыба, пользовался у Мессии особой любовью, отчего он и не чувствовал себя вправе лишить истинно верующих этого дара Божия.

Упомянутые фанатики, проявляя неуместное рвение и не задумываясь о том, что оно может стоить многим из них жизни и свободы, обнародовали новое Откровение, имевшее следующий вид: «всё, исходящее от мёртвых скотов, суть мерзость для Белых Коровок». Слово «мёртвые» попало в это наитие потому, что такой сельскохозяйственный продукт, как например овечья шерсть (а вернее — изготовленная из неё одежда), пользовался у них особой любовью, отчего они и не чувствовали себя вправе лишить истинно верующих этого дара Божия.

Но даже и в таком виде новая Заповедь требовала, чтобы Священные шестьдесят три поступились массой удобств. Кожаной обувью, живописными поясами, костяными ручками ножей, гребешками, сальными свечками… Впрочем, они были готовы следовать букве этого предписания, поскольку оно давало им нечто такое, чего жаждут все религиозные люди, а именно — средство помучить самих себя. Так всё и шло до настоящего утра, в которое на рыночной площади появилась, неспешно фланируя, совсем недавно прибывшая из дикой Московии, ещё горящая пылом самоотречения и ничего не ведающая о местных обычаях и законах компания крепышей в только что купленных пеньковых сандалиях.

Один из них вдруг вспомнил, что у него вышли сигареты, благо табак не происходил от теплокровных животных, ни даже от мёртвых. Не зная ни слова по-итальянски, он зашёл в табачную лавочку и жестом изобразил процесс курения — так умело, что владелец лавочки сразу всё понял и вручил ему пачку. Тут крепышу пришло в голову, что ему не помешают и спички. Это потребовало жеста более сложного, столь сложного, что пожалуй никто, кроме непентинца, одарённого, как и все представители его народа, живой интуицией, не смог бы и отдалённо понять, что именно требуется апостолу. Табачник оказался на высоте положения. С улыбкой добродушного понимания он выложил на прилавок крошечный коробок восковых спичек ценою в два су.

На том всё бы и закончилось, если бы не новое Откровение, побудившее здоровяка-иноземца исследовать состав предлагаемого товара. Он вытащил одну спичку и внимательно её оглядел. Затем, пальцами растерев её в порошок, поднёс к носу и неодобрительно принюхался. Результат исследования показался ему в высшей степени подозрительным. Пчелиным воском тут и не пахло, спичку явно изготовили из сала мёртвых животных, каковые есть мерзость и нечистота. Будучи человеком благочестивым и по-юношески пылким, он поступил в точности так, как поступил бы, столкнувшись с подобной провокацией, у себя в России. Последовал третий жест, жест отвращения и неодолимого гнева, — крепыш швырнул коробок табачнику в лицо.

Опять-таки и на этом всё могло бы закончиться, окажись торговец русским. Русские люди ценят прямые поступки.

Но торговец был местным уроженцем.

Для того, чтобы как следует разобраться в последующих событиях, необходимо иметь в виду, что здешние табачники занимают особое положение. В местном обществе они стоят на уровне более высоком, чем в других странах. Они не просто частные торговцы, не рядовые граждане, они — в определённом смысле — состоят на государственной службе. Итальянский табачник уполномочен продавать carta bollata,[52] то есть снабжённую официальными печатями бумагу, используемую для написания контрактов и прочих требующих регистрации юридических документов; он торгует табачными изделиями и марками — и то, и другое является монополией государства; он продаёт (по особой лицензии) восковые спички, каждый коробок которых обложен налогом — столь мизерным, что покупатель его и не замечает, но дающим такие суммы, что государство из одной только этой статьи дохода выплачивает ежемесячное жалованье всем своим колониальным судьям, по сорок пять франков каждому. Очень разумный налог. Дон Франческо, имевший представление о политической экономии и кое-что знавший о жизни в Англии, ибо он проповедовал перед тысячами шахтёров-католиков Уэльса и был исповедником нескольких сот католических дам в Мэйфэре{126} (он занимался бы этим и поныне, если бы не небольшая contretemps,[53] приведшая к столкновению между ним и иезуитами с Маунт-стрит{127}) — дон Франческо, наделённый всеми качествами, необходимыми для изложения мнений южанина, часто обращался к этому налогу на спички, желая доказать превосходство усвоенных его страной методов управления перед теми, что практикуются в Англии. Вот что он говорил в обществе близких друзей:

— У русских есть убеждения, но отсутствуют принципы. У англичанина есть принципы, но нет убеждений — неколебимые принципы, избавляющие его от необходимости самому что-то выдумывать. Надеяться понять что-либо ещё в этой флегматичной, лишённой воображения нации дело пустое. Англичане чтят закон — естественно, поскольку преступление требует воображения. Им никогда не устроить порядочной революции — без воображения не побунтуешь. Среди прочего они гордятся тем, что избавлены от досадительных пошлин. И однако же виски, бутылка которого при самом лучшем качестве стоит лишь десять пенсов, облагается таким налогом, что покупать её приходится за пять шиллингов; эль, источник жизненной силы нации, не стоит и трёх пенсов за галлон, а продаётся по пяти пенсов за пинту; за унцию табака, который можно было бы с выгодой продавать по два пенса за фунт, приходится платить пять пенсов. И сколько с англичанина ни дери, он на всё согласен, потому что в глубине своего помутнённого разума считает, будто всё это делается для блага нации в целом. Вот способ, посредством которого англичанин достигает душевного благополучия: он отказывает себе в удовольствиях ради того, чтобы спасти душу ближнего. Эль и табак суть предметы потребления, доставляющие человеку удовольствие. Стало быть, они являются подходящим объектом обременительных ограничений. А от шведских спичек никто ещё удовольствия не получал. Стало быть, в качестве источника государственного дохода они никуда не годятся. Англичане наделены таким нюхом на удовольствия и неудовольствия и испытывают такой furor phlegmaticus[54] именно в этом вопросе, что как только возникает мысль обложить спички налогом — неосязаемым налогом, способным до невероятия обогатить Казначейство, — они выстраиваются в десятимильную процессию, чтобы протестовать против такого попрания их прав, угрожая камня на камне не оставить от обеих палат Парламента. А почему? Потому что обложение спичек налогом не служит никакой нравственной цели, потому что лишь сумасшедший способен испытывать обременённое чувством вины удовольствие, используя их в качестве курева или алкоголя. Коротко говоря, рассудок англичанина устроен в точности, как у параноика — всё логично, только исходные предпосылки никуда не годятся. Не то чтобы мне не нравились английские женщины…

Теперь мы можем во всей полноте оценить чудовищность содеянного вспыльчивым апостолом. Итальянский табачник есть лицо, облечённое властью, государственный служащий, хранитель интересов нации и честного имени тех, кто верно ей служит. А если вспомнить, что согласно § 43 раздела 16 Уголовного кодекса любой, кто разговаривает с государственным служащим или отзывается о нём неуважительно, подвергает себя риску тюремного заключения на срок, не превышающий тридцати одного года, десяти лунных месяцев и восемнадцати дней, — то легко вообразить, какого наказания заслуживает преступление, сопряжённое с применением насилия к столь священной особе, преступление, в котором русский был несомненно повинен.

Так вот, данный табачник, хотя и обладавший, подобно любому южанину, чрезвычайно развитым чувством чести, был по натуре человеком добрым и настолько склонным к всепрощению, насколько то было возможно при его официальном положении. Он был человеком положительным, семейным, имел дочь на выданьи и питал склонность к спокойной жизни, — он не искал неприятностей. Покупка ещё одной пачки сигарет, сопровождаемая или не сопровождаемая извинениями, вполне удовлетворила бы чувство чести, которым он обладал.

На том бы всё и закончилось. Обидчик купил бы ещё одну пачку и может быть даже извинился, однако ему помешал непродуманный поступок молодого крестьянина, как раз в этот миг зашедшего в лавочку, чтобы приобрести пару почтовых открыток. Достойный юноша был одним из нескольких дюжин воздыхателей, претендовавших на руку табачниковой дочки, за которой, как полагали, водилось порядочное приданное. Став свидетелем оскорбления и желая возвыситься в глазах предполагаемого тестя, молодой человек саданул дерзкого чужака под ложечку да так ловко, что последний не только согнулся пополам, но и забыл разогнуться. Ему на выручку немедля кинулись двое или трое дюжих апостолов. Они швырнули молодого человека оземь, прогулялись по его физиономии, основательно намяли бока, выдирая при этом волосы целыми жменями, — в общем, обошлись с ним точно так, как если бы всё дело происходило в России. Этого зрелища присущее табачнику чувство чести уже не вынесло. Перескочив с неожиданной живостью через копошащуюся кучу-малу, он призвал городского полицейского. Никто и глазом моргнуть не успел, как явился офицер с трубой и саблей в руках. И на этом, сказать по совести, всё могло бы закончиться — после установления личностей и отдачи под стражу всех нарушителей общественного спокойствия.

Но что-то яростное присутствовало в самом воздухе; багровое облако безумия заволакивало Непенте. И хотя вулкан по-прежнему вёл себя образцово, хотя священники сделали всё возможное для успокоения охвативших островитян дурных предчувствий, на душе у местных жителей было неспокойно с тех самых пор, как распространились новости об источнике Святого Илии и прочих зловещих предзнаменованиях. Обитатели острова, пребывавшие в состоянии подавленной тревоги, готовы были по малейшему поводу взорваться, впав в жестокое безрассудство. Да и русские, особенно приехавшие недавно, не могли не поддаться неприметному воздействию южного ветра; их тоже пьянило безоблачное небо — оказавшись под ним после своих угрюмых лесов и придавленных горизонтов, они ощущали себя, как дикие звери, выскочившие из тёмных клеток на залитую солнцем арену. Все вдруг лишились способности соображать. Появление полицейского не только не восстановило порядка, но послужило сигналом к началу всеобщей потасовки; fracas,[55] как впоследствии выразился французский художник, быстро переродился в mêlée.[56] Существо дела никого не интересовало — апостолы versus[57] иноверцы, этого всем хватало.

Первые находились в прискорбном меньшинстве. Но то были сомкнутые ряды мускулистых христиан, орудовавших кулаками не хуже монахов древней Александрии. Все русские — прирождённые бойцы, если не на поле сражения, то по крайности в проулках и кабаках родных деревень. Ничего не зная о различном отношении российских и итальянских законов к оскорблению действием, Белые Коровки размахивали кулаками с таким успехом, что уже через несколько секунд около тридцати туземцев распростёрлись бездыханными на земле. Белые Коровки сражались за свою Веру; более того, они, если честно сказать, получали огромное удовольствие. Происходящее напоминало им воскресный отдых на родине.

Затем начало сказываться численное превосходство — оно да ещё ножи. Ибо прокалённый солнцем непентинец, если его как следует раззадорить, обнаруживает обширные познания в анатомии; он оказывается способным с точностью до дюйма указать, где расположены печень, селезёнка, почки и прочие не лишённые интереса органы человеческого тела. Пролилась кровь, кровь Священных шестидесяти трёх. Завидев которую, женщины, как у них водится, завизжали.

Дворец Правосудия примыкал к рыночной площади, тем не менее до самой этой минуты Его Милость синьор Малипиццо витал вне мира сего, так глубоко погрузился он в одно запутанное дело об установлении отцовства — смачные документики, как раз по его вкусу. Поднявшийся визг прервал его труды. Он соскочил с судейского кресла — ни дать ни взять попугай, только бородатый — сплюнул на пол, дохромал до окна и с одного взгляда оценил ситуацию. То есть мы не хотим сказать, будто в причину беспорядков он проник в большей мере, нежели кто-либо другой — догадаться без помощи божественного откровения, что вся история приключилась из-за коробка восковых спичек, было невозможно; однако для своих непосредственных целей Судья понял достаточно, вполне достаточно, более чем достаточно. Он понял, прежде всего, что в драке участвуют апостолы. Кроме того, и это гораздо существеннее, он знал положения Уголовного кодекса. Большего ему и не требовалось. Наконец-то он получил шанс расправиться с русской колонией. Потратив впустую ровно столько времени, сколько потребовалось, чтобы причмокнуть губами при виде этой ниспосланной Небесами интерлюдии, Судья приказал палить из огромной пушки Герцога Альфреда. Бухающий звук пару раз пролетел над Непенте и полетел дальше, дробясь о скалы.

В былые дни проходило некоторое время, прежде чем собиралась Милиция, поскольку личный состав её проживал в дальних частях острова. Ныне же, весь этот состав, как и подобает представителям трудолюбивого крестьянского населения, проводил утра в городских кабаках — за стаканом вина да игрою в карты и в кегли. Что и позволило ему за невероятно короткий срок собраться на краю рыночной площади (заполненной бурлящей, ревущей людской толпой) — и получить здесь простейший из приказов. Им надлежало подавить волнения и основательно проучить как можно больше чужаков, безусловных зачинщиков беспорядка, благо их не составляло труда отличить по алым рубахам. Не то, чтобы Судью волновала жизнь или смерть нескольких местных жителей; напротив, он сознавал, что любое полученное его соотечественниками ранение только усилит обвинения, которые будут выдвинуты против иноземцев. Однако он принимал в соображение и то, что приказ, составленный в таких выражениях, будет неплохо выглядеть в протоколах Суда.

Через десять минут рыночная площадь опустела. Милиция пустила в ход оружие и орудовала им так умело, что четверо школьников, семеро женщин, одиннадцать островитян и двадцать шесть апостолов получили ранения — по меньшей мере половина которых, как многие верили, были смертельными. На Непенте воцарился порядок.

Смачное дельце насчёт отцовства пришлось отложить в сторону — следующие несколько минут Его Милость выписывал ордера на арест последователей Мессии, которых целыми командами доставляли в городскую тюрьму и в тюрьмы дополнительные — заброшенные винные погреба и тому подобные. Попав под замок, они на долгое время лишались возможности причинить кому бы то ни было вред — правильнее сказать, на бесконечное время, ибо согласно положениям Процедурного кодекса, в целом свете не существует причины, по которой итальянское судопроизводство могло когда-либо закончиться, да собственно говоря и начаться. Они могли лишиться свободы пожизненно и скорее всего лишились бы — всё зависело от того, когда начнётся процесс, а начать его был вправе только Судья (каковой его поступок представлялся весьма маловероятным) или же непосредственный начальник Судьи, президент Кассационного суда, если конечно его удалось бы основательно подмазать. Но откуда было нищим апостолам взять шестьдесят-семьдесят франков, потребных для такого рискованного предприятия?

Его Милость удалился на завтрак изрядно удовлетворённым своими утренними трудами. Удовлетворённым, но не испытывающим окончательного довольства. И Мессия, и Пётр Великий ускользнули от его карающей десницы. Пётр сумел несомненным образом доказать, что провёл последние двадцать четыре часа в доме госпожи Стейнлин и ничего не ведал о разыгравшихся во внешнем мире событиях. Перед лицом подобного факта — столь согласного с общественным мнением, столь по природе своей правдоподобного — Малипиццо пришлось отступиться. Он был слишком хорошим законником, чтобы испортить им же возбуждённое дело. Рано или поздно эта птичка окажется в клетке вместе со всеми прочими. Что касается Мессии, то тут просьба о милосердии поступила от городского врача, такого же атеиста и франкмасона, как Судья, — врач со слезами на глазах молил отменить распоряжение об аресте. Прибегнув к быстрой последовательности сложных масонских знаков, врач объяснил, что Бажакулов является его пациентом, что ему, Бажакулову, необходимо ежедневно прочищать желудок с помощью клизмы, что принимая во внимание известную скудость тюремной диеты, существует опасность, что взятому под стражу Мессии клизма уже не потребуется, и тогда он, доктор, человек семейный, лишится небольшого, но постоянного источника дохода. И суровый Судья снова смягчился. Вот так спаслись Мессия и его ученик.

Спаслись-то спаслись, да ненадолго.

И всё это происходило, пока мистер Кит со своим спутником уютно дремали на сафьяновой коже, плывя в лодке по синему морю, далеко-далеко, под скалами.

ГЛАВА XXVII

— Дьявольская скала, джентльмены! Скала Дьявола. Откуда прыгнул молодой английский лорд. Все знают эту историю.

Слово «дьявол» вырвало епископа из приятной дремоты, заставив его вздрогнуть.

— Разглядите этот утёс получше, — посоветовал мистер Кит. — Он не только самый красивый на острове, но, как я полагаю, самый красивый во всём Средиземноморье. Скалам испанского побережья и горы Афон не хватает его чудесной окраски и гладкости. Выглядит так, словно его обстругали ножом, не правда ли? Альпийские скалы кажутся отвесными, но почти всегда имеют наклон; первичная их порода не способна так резко отслаиваться, как туф. А тут настоящая стремнина. Вертикаль!

— Вид устрашающий, — сказал мистер Херд. — А что там такое насчёт английского лорда?

— Двое молодых людей сняли на лето виллу, стоящую на этом утёсе. Целыми днями они купались и пьянствовали. Меня в то время на острове не было, но мне, разумеется, всё рассказали. В один прекрасный день тот из двоих, что был помоложе, на спор прыгнул с обрыва, сказав, что собирается нырнуть. Тела так и не нашли. Здесь сильное течение. Так, Антонио?

— Это так, джентльмены. Всё время пили бранти, оба. Но молодой — ему все улыбались. Приятный мальчик. Плавал, нырял, очень красиво. Однажды вечером оба напились и пошли гулять вдоль обрыва, вон там. Молодой говорит: Я хорошо ныряю, а, что скажешь, друг? А большой говорит: Ты ныряешь лучше дельфина. — На что поспорим, нырну отсюда, сейчас? — Шесть бутылок бранти. — Идёт! Одежду снял и полетел, как чайка. И конец. Это так, джентльмены. Назавтра приносят одежду большому, в дом. Большой как проснулся, видит, одежда лежит, а друга в ней нет, рассердился на слуг и на всех и целых три дня бранти не пил. Чёртовы дураки иностранцы.

— Как хотите, а это трагедия, — сказал епископ.

— Вы правы. В ней присутствует нечто художественное — эта деталь с принесёнными назавтра одеждами, с пустой скорлупкой. Очень художественная деталь.

Мистер Херд взглянул на скалу. Он представил, как с этой ужасной высоты летит, переворачиваясь человеческое тело, и голова его закружилась. Поверхность скалы была совершенно гладкой. Но ещё сильнее поразила епископа её редкостная, почти угрожающая окраска. Иссиня-чёрный камень усеивали вкрапления оттенка красноватой сангины, как будто каменное сердце местами сочилось кровью.

— Я вспомнил, миссис Мидоуз рассказывала мне эту историю, — сказал он мистеру Киту. — Ведь её вилла стоит на этой скале, так?

— Да, именно там. Кстати, когда снова будете у неё, не откажите в любезности, скажите ей что-нибудь особенно приятное de ma part.[58] При том как мне нравится эта леди, я вижусь с ней вдвое реже, чем мне хотелось бы — больше чем вдвое! Как она?

— Жалуется на мигрень.

— Мигрень? Совсем не похоже на миссис Мидоуз. Мне она всегда казалась сделанной из стальной проволоки. Наверное, с ребёнком что-то не так.

— Может быть, — отозвался епископ. — Мне показалось, что она в нём души не чает.

Тут он припомнил подробности своего к ней визита, вспомнил то, что она говорила, — как, наверное, ей одиноко там, наверху. Странно! Почему-то всё это время она не шла у него из головы. Он решил непременно заглянуть к ней в ближайшие дни.

Кит сказал:

— Я бы не решился встать между ней и её ребёнком. Это не женщина, а тигрица… Херд, вы весь день думаете о чём-то своём. Что с вами такое?

— Да, пожалуй, вы правы. Я попробую объяснить. Вам знакомы эти японские цветы… — начал он и снова умолк.

— Рад, что вы, наконец, спустились на землю. С землёй-матушкой ничто не сравнится! Вы и представить себе не можете, сколько денег я потратил на японские цветы, особенно на луковицы, прежде чем убедился, что на этой почве они расти не могут.

— Нет, я говорю о бумажных цветах, которые мы во время загородных обедов клали в стоявшие на столах чашки с водой. Сами по себе они похожи на сморщившиеся клочья картона. А попав в воду, разбухают и расправляются, обращаясь в цветы самых неожиданных оттенков и очертаний. Вот чем я себя ощущаю — я словно бы раскрываюсь, приобретая какие-то иные оттенки. Новые проблемы, новые влияния — всё сказывается на мне. Я начинаю думать, что нуждаюсь в совсем иных, свежих мерках. Порой мне становится чуть ли не стыдно…

— Стыдно? Дорогой мой Херд, это совершенно никуда не годится. Как вернётесь домой, непременно примите синюю пилюлю.

— Может быть всё дело в южном ветре?

— Все и во всём винят беднягу сирокко. Насколько я понимаю, вы просто, сами того не сознавая, долго созревали для этих изменений. И что это значит? Только то, что вы растёте. А тут стыдиться нечего… Ну вот, наконец-то! Мы пристанем вон к тому пляжику — видите? — на краю лощины. Можете высадиться на берег и осмотреть остатки курортного заведения с горячими водами. Когда-то весёлое было место — театры, бальные залы, банкетные. Теперь туда никто не осмеливается соваться. Привидения! Возможно, повстречаете призрака. Что касается меня, я собираюсь поплавать. После разговоров на религиозные темы меня всегда тянет помыться. Вы ведь не обидитесь на меня за такие слова, правда?

Мистер Херд, поднимаясь с пляжа в горы, чувствовал, что он уже никогда ни на какие слова обидеться не сможет.

Скалой Дьявола заканчивался, словно обрывался, наиболее впечатляющий участок обрывистого непентинского берега. Этот могучий эскарп был его крайним аванпостом. Дальше берег спускался к морю волнистыми земляными скатами, кое-где рассечёнными оврагами, промытыми в рыхлой почве потоками талой воды. Именно в устьи одного из таких сухих русл мистер Херд и сошёл с лодки на твёрдую землю. Задыхаясь от немилосердного зноя, он двинулся вверх по извилистой тропке, когда-то ухоженной и благоустроенной, но теперь осыпавшейся и почти пропавшей.

Впереди на голом буроватом возвышении рисовались на фоне синего неба развалины. Затейливое строение, ныне заброшенное и пребывающее в бедственном состоянии. Штукатурка, разъеденная влажными морскими ветрами, отвалилась, обнажив небрежную каменную кладку такого же ржавого цвета, что и земля, на которой стояло здание и с которой оно казалось готовым да и норовившим сравняться. Всё сколько-нибудь полезное и транспортабельное, всё, что свидетельствовало о пребывании здесь человека, что напоминало о жизни и об удобствах — фарфоровые изразцы, резное дерево, оконные стёкла, кровельный материал, мозаики и мраморные полы — всё это увезли отсюда давным-давно. Дом стоял посреди полдневного зноя — голый, ободранный, обесчеловеченный. Не осталось ничего, способного порадовать глаз или воссоздать видения прежнего великолепия, ничего изящного или романтического, ничего, отзывавшегося суровым воинственным предназначением этого здания. То была современная руина, груда мусора, бесстыдный, фривольный скелет. Наспех построенные стены и зияющие оконные проёмы приобрели почти непристойное выражение потасканной никчёмности — словно заплесневелые кости какой-то давно забытой куртизанки выбрались из могилы проветриться и погреться на солнышке.

Осмотрев то, что осталось от претенциозного фасада, мистер Херд вошёл внутрь.

В покоях, ещё сохранивших кровлю, стояла глубокая тень; тень, парная жара и язвительный запашок минерального вещества — тех самых целебных вод. Епископ прошёлся в полумраке по залам и коридорам, мимо просторных салонов и расположенных рядами кабинок, по-видимому служивших для раздевания. Ядовитый запах следовал за ним по пятам, наполняя собою здание. Всюду царил распад. С потолков свисали клочья цветной бумаги; толстым, не потревоженным несколькими поколениями слоем лежала пыль. В закисшие углы набился нечистый сор. Сквозь пустые световые люки в потолках сюда проникали солнечные лучи, они играли на покрытой грибком штукатурке простенков, кое-где поросших ярким ядовито-зелёным лишайником. Обойдя эту скорбную, неприятно влажную кучу обломков, епископ понял, почему местные жители опасаются заглядывать в населённое упырями строение.

В конце концов каким-то тёмным проходом он с облегчением выбрался туда, где некогда располагался ухоженный парк. От цветников и кустарников не осталось даже следа; дорожки, орнаметнальные каменные скамьи и искусственные террасы понемногу ушли в бурую землю. В центре пришедшего в упадок парка бил когда-то целебный источник, вода, пузырясь, стекала в цементный, имеющий форму раковины бассейн. Теперь в нём было сухо. Однако тёплая влага ещё покрывала его края, на которых остался от прежних времён приятный для глаза опаловый слой минеральных осадков. Опустив ладонь пониже, епископ ощутил подымающийся от земли прерывистый ток горячего воздуха, слабый, как дыхание умирающего. Какая-то потаённая жизнь ещё бьётся там, в тёмной земле, заключил он. Как любопытна эта вулканическая связь с материком, о которой говорил граф Каловеглиа.

Вскоре он очутился вблизи покосившегося остова маленького павильона, выстроенного в нелепом китайском стиле и кажущегося грустно неуместным посреди классического ландшафта, омываемого синими тирренскими водами. Здесь он присел отдохнуть. Он смотрел на остатки старых дорог, что змеисто извиваясь, спускались с плоскогорий; дорог, по сторонам которых когда-то несомненно росли раскидистые деревья и по которым спускались сюда изнурённые мирскими радостями калеки. Епископ представил, как они движутся оживлённым караваном — пешие, верхом на мулах, в портшезах, предвкушая здоровье и удовольствия, которые ждут их в этом месте, теперь столь лишённом жизни. Внизу, так близко, что можно было докинуть камень, лежал пляж. Матросы, отец с сыном, вытащили лодку на берег и присели в её тени, разложив какую-то еду на расстеленном между ними цветном носовом платке. Бробдингнеговский короб{128} с завтраком был уже выгружен. Кит и чета его гениев плавали; сам Кит выглядел совершенно как розовый Силен{129}. Судя по взрывам смеха, удовольствие они получали огромное. Мистер Херд подумал, не принять ли и ему участия в их весельи, но оставил эту мысль — что-то странное воздымалось вокруг него, сковывая его порывы.

Он знал, что это — южный полдень. Пусть в окружавших его печальных развалинах и не обитал никакой призрак, но нечто неуловимо враждебное витало в полдневном воздухе. В такой фантастический час, чувствовал епископ, может произойти всё что угодно. По наущению этого незримого Присутствия способны совершаться самые дикие безрассудства.

Он попытался припомнить, что сказал ему Кит об этом растленном типе, о Мулене. Ретлоу… где он всё-таки слышал это имя? Но мистер Херд тщетно копался в памяти. Блеск, окружавший его, насыщала враждебная мощь, которая, словно вампир, высасывала из него жизненную силу, лишая ум гибкости; то был дух зла, мерно дышащий в мирном солнечном воздухе. Он обращал ландшафт, плясавший перед глазами епископа, в морок, в мираж, переиначивая образы и природы, и плодов человеческой деятельности…

Тут епископ обнаружил, что Кит и его компаньоны уже оделись и занялись разгрузкой нелепого короба. Они звали его к себе. Колдовское заклятие спало.

Епископ спустился к воде.

— Хорошо поплавали? — осведомился он.

— Изрядно! Сейчас эти ребята изготовят нам для начала недурственный омлет. Я не любитель холодных завтраков, а вы? По-моему они ложатся на желудок свинцовой тяжестью.

— А матросы к нам не присоединятся?

— Нет. Им и так хорошо платят. Конечно, они были бы не прочь пристроиться ко мне в услужение. Но я никогда не нанимаю островитян, разве что на временную работу, это оберегает меня от всякого рода неприятностей с местными жителями и от их семейных интриг. Даже тех, что постарше. Последние слишком склонны к размышлениям, а стоит слуге начать задумываться, как он становится бесполезным. Я считаю, что по-человечески общаться можно только с посторонними людьми. Если вам требуется хорошо сделать какое-то дело, обращайтесь к человеку со стороны, к профану, к толковому любителю. И когда соберётесь жениться, Херд, позаботьтесь о том, чтобы жена ваша происходила из другого сословия, из других мест, из другой страны — если удастся, c другой планеты. Иначе пожалеете. Я не хочу сказать, что усматриваю какие-то неприемлемые стороны в инцесте; на мой взгляд это самая естественная вещь на свете…

— Подумать только!

— Да, и всё же с ним связан неодолимый предрассудок. Вероятно, искусственный, современного происхождения. Подозреваю, тут не обошлось без духовенства. Царствующие семьи всегда придерживались этого обычая, некоторые придерживаются и до сих пор, в Сиаме, например. Удивительно, но дольше всего анахронизмы живут на противоположных полюсах общества. Что бы вы ответили, — продолжал он, — на предложение забраться по этому ущелью немного повыше, в тень? Я не могу толком переваривать пищу, когда меня палит солнцем. А по пути расскажете, как вам показались развалины… Нет, я сознаю изъяны инцеста, серьёзные практические изъяны — бесплодие, инбридинг. Конечно, можно найти доводы и в пользу экзогамии. Audi alteram partem,[59] как сказал бы Эймз, хотя Бог его знает, почему он считает, что на латыни это звучит лучше. Привидение видели?

Епископ вспомнил, что ему ответила госпожа Стейнлин, когда он однажды с похвалой отозвался о «возбуждающем» воздействии Китовых разговоров.

— Возбуждающее? — сказала она. — Очень может быть! Но не мужчин и женщин. Скорее жеребцов.

После завтрака они соорудили импровизированный навес, чтобы немного отдохнуть. В этот час дня на Непенте приличествовало отдыхать, а мистер Кит старался поступать в соответствии с приличиями даже в таких необычайных обстоятельствах, как эти. Защищённые снятым с лодки алым шёлковым пологом, они продремали самые жаркие часы.

ГЛАВА XXVIII

Герцогиня любила поспать, как то и приличествует человеку, ведущему жизнь целомудренную и размеренную.

Ложилась она, как правило, часов около одиннадцати. В девять утра Анджелина, спавшая в смежной комнате, тихо входила в хозяйскую спальню, поднимала шторы и ставила на столик у постели чашку чая. До этой минуты Герцогиня спала, словно дитя. Её редко донимала бессонница или ночные кошмары. Однако в ночь, о которой у нас пойдёт речь, странный, тревожный сон нарушил её покой.

Она вновь была девочкой, живущей с родителями на Западе. Давние воспоминания окружали её. Стояла зима. Она была одна, под открытым небом. Снег, привычный снег, падавший с хмурых небес, глубоким ковром покрыл бескрайние равнины. Он шёл и шёл, не переставая. Небо всё больше темнело. Казалось, прошли часы, но хлопья продолжали лететь. Снег не казался холодным. Он был тёплым — тёплым и каким-то удушливым. Очень удушливым. Она начала задыхаться. Внезапно она ощутила, что ей больше нечем дышать. Охваченная отчаянием, она закричала…

Около её постели стояла со свечою в руке горничная. Спальня терялась в непроглядном мраке. Анджелина выглядела, точно статуэтка из Танагры. Одетая в одну только облегающую ночную рубашку, спускавшуюся ниже колен всего на два дюйма и подчёркивающую её прелести, с отблесками пламени, игравшими на щеках и подбородке, Анджелина казалась призраком, способным согреть сердце любого мужчины.

Впрочем, сердца Герцогини она ни в малое степени не согрела.

— Что ты тут делаешь, девочка? — строго спросила она на языке, который представлялся ей итальянским. — Да ещё среди ночи!

— Девять часов, госпожа.

— Девять? Тогда подними шторы.

— Уже подняла, — она отступила к окну и в подтверждение сказанному стукнула по стеклу. — Снаружи темно, — добавила она. — Пепел падает с неба. Вулкан очень, очень сердится.

— Пепел? Вулкан? Я должна немедленно одеться. Зажги ещё две свечи. Нет, три! Нельзя, чтобы горело всего две. С минуты на минуту может прийти Дон Франческо.

Герцогиня часто говорила, со смехом, что она «всего лишь слабая женщина». Некоторое количество людей придерживалось того же мнения. Однако в ту минуту никто из обитателей Непенте не смог бы похвастаться таким же самообладанием. Возникший в природе разлад оставил её равнодушной. Разуму Герцогини мало было дела до повадок вулканов, к тому же душа её находилась в надёжных руках, а совесть пребывала в полном порядке, как и положено будущей католичке. Она во всём полагалась на своего духовного наставника, внушившего ей величественное чувство покорности и смирения. Дон Франческо никогда не покинет её. В должное время он придёт и объяснит, почему Бог дозволил вулкану вести себя столь неподобающим образом, у него найдётся более чем достаточно слов для утешения будущей духовной дочери. Господь, коли будет на то Его воля, способен сотворить чудо и отвести беду, даже если Он сам её наслал. Падает пепел — не падает, всё к лучшему. Герцогиня безмятежно ждала.

Тем временем снаружи пепел сыпался, не переставая. Он повалил около полуночи и уже покрывал землю двухдюймовым слоем. Непенте лежал, окутанный киммерийской мглой{130}, более тёмной, чем беззвёздное небо — мглой, которую можно было пощупать; нечто подобное жаркому и душному одеялу придавило остров. Всё погрузилось в безмолвие. С улиц не доносилось шагов: рассыпчатый пепел, более мягкий, чем снег, глушил любые звуки. И он всё падал и падал. Немногие из перепуганных местных жителей, которых необходимость вынудила покинуть свой кров, брели по улицам, полные страха за собственные жизни. Они думали, что наступил конец света. Обуянные ужасом, они выходили наружу, лишь сунув в карман нож или револьвер, а на улице опасливо обходили друг друга, стискивая в одной руке факел или фонарь, а другой прижимая ко рту носовой платок, потому что боялись задохнуться. В витринах одного-двух магазинчиков с трудом, словно сквозь плотный туман различался слабо мерцающий свет. Обычных же картин и звуков утра — повозок, снующих в ожидании найма, щёлканья кнутов, криков фруктовых и рыбных торговцев — не было и в помине. Смертельную тишь нарушал лишь звон городских курантов, отбивающих часы посреди потемневшего мира.

С полдюжины сорвиголов собралось в Клубе. То есть это они называли себя сорвиголовами. На самом деле, они были напуганы до смерти и прибежали в Клуб, надеясь обрести в обществе друг друга взаимную поддержку и недостающую отвагу. Сегодня они не пили виски, не играли в карты и не пересказывали сплетен. Все сидели вокруг освещённого ацетиленовой лампой стола и в тревоге слушали молодого профессора из Христиании{131}, который знал, по его словам, толк в высшей математике и в настоящую минуту с помощью биномиальной теоремы подсчитывал, сколько потребуется времени, чтобы город засыпало пеплом по самые крыши — в предположении, что все его здания имеют одинаковую высоту. Профессор приехал на остров совсем недавно и по этой причине ещё сохранял что-то вроде весёлого пессимизма. Он полагал вполне возможным, что к тому времени, когда пепел доберётся до вторых этажей, — при условии, разумеется, что все они находятся на одном уровне, — ветер может перемениться и куда-нибудь его унести. Те, кто прожил на острове дольше профессора, послушав его рассуждения, совсем пали духом. Они вставали из-за стола и печально качали головами, приготовляясь к самому худшему. Они свой сирокко знали.

Утро тянулось, и в Клуб прибредали всё новые, закутанные по уши бедолаги; они стряхивали с одежд пепел и торопливо закрывали за собой дверь. Зажгли ещё несколько ламп. Новости были неутешительные. Снаружи по-прежнему темно, вытянутой руки не видать; пепла уже навалило столько, что он стал опасен. Не выдержав его веса, обвалилось несколько крыш; телеграфное сообщение с материком нарушилось — кабель, как полагали, лопнул вследствие каких-то подводных потрясений; некто, переходя рыночную площадь, наткнулся на труп женщины, несомненно задохнувшейся; двое из посаженных судьёй под стражу русских от непривычки к вулканическим явлениям впали в буйное помешательство и обезглавили друг друга мясницким ножом. Появившийся в конце концов мистер Мулен, пребывавший в каком угодно, но только не в обычном для него бойком расположении духа, сообщил полную и исправленную версию последнего происшествия: жертв было вовсе не две, а четырнадцать; прежде чем совершить свой безумный поступок, они преломили хлеб-соль и спели национальный гимн; и воспользовались они не мясницким ножом, а ржавой стамеской. Его рассказ, который в обычных обстоятельствах стал бы бесценной темой для увлекательных пересудов, ни одного из слушателей не взволновал. Все ожидали, когда явится их президент, Консул, бывший истинной душой Клуба — явится и принесёт официальные извинения за столь безответственную выходку со стороны природы. Но Консул впервые в жизни оказался неспособным выполнить свой долг.

Бедняга сидел дома, в стоявшей на отшибе вилле, известной как «Консульство», и в голове его царил невероятный сумбур. Облокотившись на освещённый лампой письменный стол, он удручённо вглядывался в тьму за окном. Перед Консулом лежал предварительный набросок ежегодного доклада, предоставляемого им никарагуанскому Министру финансов, джентльмену, которого раз в год одолевало жгучее любопытство относительно состояния дел на Непенте, особенно по части судоходства, торгового оборота, заразных заболеваний и мер, предпринимаемых на острове для борьбы с бери-бери{132}.

До сих пор написание доклада не доставляло мистеру Фредди Паркеру никаких хлопот. Между ним и его покровителем, синьором Помпонио-ди-Вергара-и-Пуярола, существовало взаимное понимание насчёт того, что данная работа является ничем иным, как чистой воды формальностью. Вследствие этого мистер Паркер взял за обыкновение отвечать на всякий мудрёный запрос родного правительства волшебным словом nil.[60] Банковская система — nil. Экспорт мяса — nil. Хлопковая промышленность — nil. Сельское хозяйство — nil. Шлюзовое судоходство — nil. Торговля тиковым деревом — nil. Добыча корунда — nil. Рыбный промысел — nil.

На синьора ди-Вергара можно было положиться — в случае возникновения каких-либо жалоб по поводу недопустимой невразумительности и краткости Непентинского доклада он мог всё уладить.

И вот только что пришли худые вести — хуже некуда. Друга и покровителя мистера Паркера, в соответствии с принятым у никарагуанских политиков обычаем, заколола кинжалами пара убийц, нанятых соперником министра, прогоревшим торговцем, который, желая поправить свои пошатнувшиеся дела, решил, что из него может получится такой же Министр финансов, как и из любого другого, и который фактически уже узурпировал этот пост. Худшую новость трудно было бы и представить. Прогноз очень неблагоприятный. Ибо прозорливый мистер Паркер пришёл к заключению, что соперник покойного дона Помпонио будет с подозрением взирать на всех, кого ценил Его Превосходительство — к примеру, на него, мистер Паркера. И что тогда? Как бы добросовестно ни редактировал он, начиная с этого времени, свой доклад, положение его всё равно будет шатким; его могут отозвать в любую минуту — или передать принадлежащее ему место кому-то из представителей враждебной партии. Чёрт бы побрал эти республики! Занимаемый им пост, пост не более чем почётный, выдуманный лично для него обязательным, но ныне покойным доном Помпонио, могут вообще навсегда ликвидировать. Тоже хорошего мало. Мистер Фредди Паркер был уже староват, чтобы вновь начинать мотаться по свету. Он утратил качество, которое сам называл «куражом». Что же ему теперь делать?

Он подёргал себя за бородку и разгневанно запыхтел вересковой трубкой, так что дым из неё повалил клубами. Он задумался о другом несчастье — ещё одном источнике беспокойства. Ежеквартальное отступное пособие, присылаемое ему из Англии некими дальними, но почтенными родственниками на тех условиях, что ноги мистера Паркера не будет на этой земле честных людей, — это пособие не поступило. Задержалось уже на две недели. Что случилось? Они решили больше ему не платить? Время от времени от них поступали такие угрозы. Если так, на что же он будет жить? Это плевок в лицо, вот что это такое. Как раз сейчас ему позарез нужны эти пятнадцать фунтов стерлингов. Кто мог бы ссудить его пятнадцатью фунтами? Кит? Навряд ли. Кит скупердяй — шотландец, десять против одного можно поставить. Коппен? Один раз мистер Паркер уже пытался перехватить у него деньжат с результатом, отбившим всякую охоту предпринимать новые попытки. Чрезвычайно чёрствый миллионер. Старый прохвост его без малого оскорбил. Возможно, кто-то проболтался насчёт хранимого в Консульстве и используемого в качестве общественного документа клочка crepe de China. Как быстро всё становится на Непенте известным! Да, но где ему, чёрт побери, взять денег?

Обе эти неприятности, сколь бы велики они сами по себе ни были, бледнели в сравнении с новой, ошеломляющей бедой.

В комнате, расположенной прямо над ним, лежало тело его мёртвой хозяйки. Она испустила дух в прошлый полдень, причём конец был по всем вероятиям ускорен раскатившимся по её будуару грохотом канонады; не грохотом как таковым, поскольку она была от природы женщиной скандальной и уютней всего чувствовала себя в обстановке домашних свар и дрязг со слугами, но грохотом в его общественном значении, грохотом, показавшим её истомлённому сознанию, что на рыночной площади происходит нечто неподобающее, и в то же время имеюще