Похищение Европы [Евгений Германович Водолазкин] (fb2) читать постранично, страница - 2


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

назовешь нежной: она замечательно загорает. Нравлюсь ровесникам и тем, кто меня старше, женщинам и мужчинам, всем нравлюсь. Я мог бы сказать, что нравлюсь себе самому, если бы в таких вещах было принято признаваться. Пожалуй, я так и скажу. Все дело в том, что я действительно красив. Очень.

Чтобы понять, как выгляжу я на фоне моего собственного народа, следует вспомнить, что немцы скорее мужественны, чем красивы. Точнее сказать, красота их мужественна — это касается и мужчин, и женщин. Посмотрите на мюнхенскую улицу: она полна честных и мужественных лиц, точеных скул, волевых подбородков. Там есть, конечно, и другие, но при ближайшем рассмотрении они оказываются русскими или итальянцами, реже — французами. А я на этой улице — чистый немец.

Моя история — это в некотором смысле история гадкого утенка. Лет до четырнадцати я был довольно несимпатичным ребенком. Строго говоря, все дети, выйдя из первого своего семилетия, внешне малопривлекательны, но нарушение пропорций в моем растущем организме было как-то особенно заметно. Это касалось размера рук и ног, овала лица и даже цвета волос, изменивших свою структуру и отливавших самыми невообразимыми оттенками.

Будь я в ту пору просто некрасив, это было бы еще полбеды. Я был непривлекательным. Едва я начинал отвечать урок, на лице учительницы появлялась нерадостная смесь скуки и терпения. На переменах я стоял, опершись о дубовые панели коридора, руки мои были сомкнуты в замок за спиной, и я знал, что если ко мне подойдет кто-то из моих товарищей, этот замок сожмется еще крепче, до боли, до белизны пальцев. Но ко мне никто не подходил. Это дерево было мной отполировано. С каждым классом моя макушка доходила до новых изгибов резного орнамента, да и сам я стал чем-то вроде неотъемлемой его части. Из полутора десятков Шмидтов, учившихся в нашей школе, я был самым безнадежным.

Я не был изгоем, и меня никто не обижал, так что скольжение по дубовым панелям имело чисто внутренние причины. Если бы меня спросили тогда, что, собственно, со мной происходит, я бы ответил, что, когда я стою у стены, тоже хочу стать стеной. Это было бы непосредственным, но самым точным определением моих стремлений.

В непростой обстановке моего детства меня могли бы поддержать родители, но то, что происходило между нами, было общением особого рода. Это были странные отношения по касательной. Забавно, что самовыражение «по касательной» выглядит здесь неуместно, потому что как раз родительские прикосновения были тем, чего я особенно не любил. Когда, подходя сзади, отец клал мне ладонь на шею и спрашивал, все ли мне понятно в домашнем задании, я съеживался. Я отвечал «да» в том даже случае, когда мне не было понятно ничего — только бы он поскорее снял свою ладонь с моей шеи. Я с трудом выносил, когда мать поправляла что-либо на мне перед выходом из дома, и настоящим мучением было для меня терпеть, когда она, послюнив палец, стирала с моей щеки чернила.

Я никогда не строил из себя Чайльд-Гарольда, и мое одиночество не было вызывающим. Со мной не происходило ничего такого, за что могло бы зацепиться чувство моих родителей. Я не болел, не был трудным подростком, не употреблял наркотиков. При отсутствии интереса к школьной программе я мог бы быть, по крайней мере, двоечником[1], но я не был даже им. Несмотря на все, моя успеваемость была весьма неплохой. Все, кто учился в наших начальных школах, знают, что стать в них двоечником можно только при особом старании. А я не старался: мне был дорог мой покой. Только в состоянии полного покоя во мне ослабевала нить, связывавшая меня с серыми буднями моей жизни — разрисованной школьной партой или койкой, предательски белевшей в полумраке спальни. Я отрывался от того и от другого и отправлялся в свои странные путешествия, составлявшие, пожалуй, главную отраду моих ранних лет. Это были путешествия невидимки.

Сколько себя помню, из недостижимых вещей невидимость представлялась мне самой привлекательной. Моей любимой сказкой с раннего детства была сказка о шапке-невидимке, запавшая в душу после первого же прочтения мне ее вслух. Эта сказка наиболее концентрированно выражала суть самых сокровенных моих желаний. Думаю, что, полистав руководство по психоанализу, можно было бы без труда подыскать этому название, но я не стану этого делать. Мне не хотелось бы сводить дело к незатейливой научной терминологии, как бы закрывающей вопрос самим фактом своего использования. Уже одно то, что сюжет о невидимом присутствии известен большинству народов, не позволяет рассматривать его как некий особый случай и указывает на его центральное место в человеческой психике. Другое дело, что степень моего внимания к этому сюжету была, думаю, повыше, чем у других. Впрочем, и в этом нельзя быть уверенным, потому что если сны еще порой рассказываются, то никто никогда не рассказывает, где блуждал самые загадочные полчаса перед сном. Может быть, я еще расскажу об этом. Мне нужно время, чтобы решиться.