Салтыков-Щедрин [Юлий Исаевич Айхенвальд] (fb2) читать постранично, страница - 3


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

сжился с ней; она лелеяла мою молодость… Перенесите меня в Швейцарию, в Индию, в Бразилию, окружите какою хотите роскошною природой, накиньте на эту природу какое угодно прозрачное и синее небо, – я все-таки везде найду милые мне серенькие тоны моей родины, потому что я всюду и всегда ношу их в моем сердце, потому что душа моя хранит их, как лучшее свое достояние». И Салтыков, искусный живописец природы, дал в этой сфере высокие образцы; и скорее это уже не самому себе, а нашей действительности обязан он тем, что при наступлении осени возникает у него, среди словесного пейзажа, такая неожиданная ассоциация: «везде жужжат мириады пчел, которые, как чиновники перед реформой, спешат добрать последние взятки». Так – «унылая пора, очей очарованье», и вдруг – чиновники, взятки, русская проза…

Затем, пристальнее вглядываясь в Щедрина, мы замечаем, что он похож на тех мастеров, которые при помощи одного и того же инструмента умеют производить и самые топорные, и самые тонкие работы. Тягостное дело сатиры, ее желчь и оцет не погубили в нем других сторон духа и художества. Он – сатирик-лирик. Прекрасны его отступления, в которых, после насмешки, так симпатично звучит серьезный и задушевный тон. Приостанавливается рассказ, начинается размышление, – комика отошла куда-то назад, и писатель показывает свое настоящее лицо; сразу на новый и еще более внимательный лад перестраивается и душа читателя. К нему же и взывает Щедрин. Как привлекательны эти воззвания к «другу-читателю» и вообще волнующие слова Щедрина о литературе! Она для него – живое звено между его душою и всей остальной Россией. Когда он говорит о себе: «Болен я – могу без хвастовства сказать – невыносимо. Недуг впился в меня всеми когтями и не выпускает из них. Руки и ноги дрожат, в голове – целодневное гудение, по всему организму пробегает судорога…» – никому в голову не придет, в сердце не придет, посетовать на этот самобюллетень или подумать о неуместности фамильярных излияний: нет, читатель, друг-читатель, действительно сроднился со своим писателем, и ему интересно здоровье последнего. К тому же веришь Щедрину даже в той его гиперболической, но добросовестной жалобе, когда на свой вопрос: «что привело меня к этому положению?» – он, «не обинуясь и уверенно», отвечает: «писательство». «Ах, это писательское ремесло! Это не только мука, но целый душевный ад. Капля по капле сочится писательская кровь, прежде нежели попадет под печатный станок. Чего со мной не делали! И вырезывали, и урезывали, и перетолковывали, и целиком запрещали, и всенародно объявляли, что я – вредный, вредный, вредный». В диагностике русских болезней нашел Салтыков один «особливый, свойственный только литератору» недуг, именно «цензурные сердцебиения». Он ими болел, он страдал от литературы, но и любил ее горячо, проникновенно, неизменно. Эта любовь – пафос его жизни, самое чистое в его угрюмом сердце. «Не будь у меня этого убеждения, этой веры в литературу, в ее животворящую мощь – мне было бы больно жить. Лично я обязан литературе лучшими минутами моей жизни, всеми сладкими волнениями ее всеми утешениями; но я уверен, что не я один, лично обязанный, а и всякий, кто сознает себя человеком, не может не понимать, что вне литературы нет ни блага, ни наслаждения, ни даже самой жизни». Всем текстом своих сочинений доказал Щедрин, что его устам была чужда пустая чувствительная фраза; поэтому так радостно читать его гимны русской литературе, его завещание сыну: «паче всего люби родную литературу, и звание литератора предпочитай всякому другому». Да, пусть литературу понимал и принимал он односторонне, все-таки была она для него самым серьезным делом и заботой; недаром он продолжал ее и в том смысле, что появляются в его собственных произведениях герои других авторов – Молчалин, Волохов, Рудин, Лаврецкий и еще, и еще.

Итак, он лиричен, этот строгий Щедрин. Он даже среди своих «Губернских очерков», прерывая серую канитель чиновничьих типов, о своей первой любви вспомянет и, в ужасе от ощущения провинциальной скуки, из глубины души воскликнет: «Где я, где я, Господи?!» В этой душе жили утонченные настроения; она гораздо богаче, сложнее, многообразнее, чем это кажется сначала.

В ней играли нервы, и на чутких нервах-струнах осуществлялась порою очень нежная, прямо чеховская музыка. Тоска деревни, «среди серых испарений осени», когда – «облака, облака и облака весь день»; и женское горе, обида девушки, «Христовой невесты»; сельская учительница, которая покончила с собою; сирота, вечная институтка, обреченная классная дама, которая другую, младшую сироту, тоже навеки предназначенную институту, печально утешает: «вот придет весна, распустятся аллеи в институтском саду; мы будем вместе с вами ходить в сад во время классов, станем разговаривать, сообщать друг другу свои секреты»; весною умирающая от чахотки девушка и ее мать в сумасшествии запоя; старушка с ридикюлем в руках, горестная, нищая, эта «непременная принадлежность главного