Грибоедов [Юлий Исаевич Айхенвальд] (fb2) читать постранично, страница - 5


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

слишком окрашена в его речах струя национализма; но подобно тому как Карамзин, бывший для Европы вестником России, в то же время для России был вестником Европы, т. е. хотел сочетать в одно целое себя как путешественника и себя как домоседа, так и Чацкий должен был противопоставить своему дымному отечеству чужие страны, он должен был видеть их – это было условие для его протеста, для его борьбы и даже, разумеется, для сознательности его русофильства. Его тоска по чужбине, это, конечно, не та «жалкая тошнота по стороне чужой», которую он сам же клеймит. Общество, которому он бросил перчатку, не выходило из пределов родового гнезда. Оно окружало себя только своими, только родными, радело родному человечку («служащие чужие очень редки»), воздавало по отцу и сыну честь, и недаром оно косилось на путешественников, которые «рыскают по свету, бьют баклуши; воротятся – от них порядка жди», – это очень характерно, что приходилось отстаивать такое, по-видимому, невинное право, как право путешествовать, свои центробежные инстинкты. Фамусов и его близкие слишком засиделись в своей Москве, они слишком были дома – и физически, и нравственно; и потому из этого дома, из этого семейного тесного круга, надо было вырваться, чтобы увидеть более широкие горизонты. Чацкий не мог не поехать за границу, – Молчалин, прирожденно-оседлый, за границу не поедет: это, по выражению Гончарова, «домашний кот», и ему некуда и незачем стремиться.

Может быть, Грибоедов этой вынужденной разлукой Чацкого и Софьи хотел сказать, что ценность и цельность общественного служения несовместимы с простором личной жизни, личного чувства. Бесспорно то, что нашему писателю семейственность и образ мужа рисовались не в привлекательных красках, – он говорил о муже-мальчике, муже-слуге, и эпизодическая, но яркая фигура Платона Михайловича знаменует очень печальное превращение.

Как бы то ни было, мы знаем в литературе и в жизни светлые образы русских девушек, которые шли с борцами и за борцами на их трудный путь. Софья за Чацким не пошла. Ее смутили «вопросы быстрые и любопытный взгляд». Но, неспособная к подвигу, не нашла она и счастья. Покинутая Чацким, одинокая и обиженная, она естественно могла искать ласки хотя бы у Молчалива; однако и Молчалин ей в ласке отказал. И она – круглая сирота: мать ее умерла, но разве есть у нее хотя отец, разве Фамусов проявляет малейшее волнение родительского чувства? Он только помнит, что это – комиссия, быть взрослой дочери отцом, и неудивительно, что Чацкий забыл, что Фамусов – отец Софьи, что и его, Фамусова, «не худо бы спроситься». Вообще, недаром Молчалин насмешливо зовет Софью «печальной кралей». У нее есть причины быть печальной, у этой одинокой, сиротливой девушки, у этого увядающего цветка, у этой читательницы французских романов. И редко кто замечает, что она, по роковому недоразумению отвергнувшая Чацкого, но в глубине души как-то бессознательно для себя любившая его, только его, в одном отношении на Чацкого похожа: и у нее, как у него, разбили сердце (потому что иллюзия любви к Молчалину все же была у нее); как она предпочла другого, так и ей предпочли другую; Чацкий мчится теперь по снеговой пустыне, Софья живет в нравственно-пустынном доме отца или в глуши, у тетки, – но оба они равно одиноки, оба тоскуют, и невольно вызывает жалость ее обманувшееся и обманутое сердце.

Но если нельзя бросить в Софью слова осуждения за тот во многих отношениях невольный выбор, который она сделала, то от этого не становится менее жгучей сердечная обида Чацкого. Он, человек, который вырос с Софьей, который был ее другом и братом и без памяти, до сумасшествия ее любил («Вот нехотя с ума свела», – говорит о нем Софья, насмеявшаяся над его любовным безумием), – он страстно умоляет ее дать ему зайти в ее комнату, где «стены, воздух – все приятно», где его «согреют, оживят и отдохнуть дадут воспоминания о том, что невозвратно». Но Софья не пускает его на «минуты две» в ту комнату, где она проводила целые ночи, безгрешные ночи, в чтении и беседе, в беседе – с Молчалиным! Опять Чацкий неминуемо столкнулся с этой жалкой фигурою, с этим лакеем жизни. Да, «мученье быть пламенным мечтателем в краю вечных снегов», и невыносима противоположность между пламенной мечтою и роковым русским снегом…

«Необозримою равниной» и день и ночь по «снеговой пустыне» спешил Чацкий на родину, и было перед ним «светло, сине, разнообразно», и что-то виднелось ему впереди; но родина оказалась для него негостеприимна, и в конце пьесы он кличет карету, и, действительно, суждено ему отныне проводить свою жизнь в дорожной карете, и будет он метаться по свету, предтеча того несчастного скитальца, того «исторического русского страдальца», о котором говорил Достоевский в своей знаменитой речи. Опять – необозримая равнина, опять – снеговая пустыня…

Чацкий послужил ферментом благодатного волнения в России; но общество тогда его изгнало, осмеяло его гражданский пафос, а дочь этого общества отвергла его любовь. Он