Темно-синий [Холли Шиндлер] (fb2) читать постранично, страница - 4


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

выходные вообще не работала, потому что сидела за задней партой у нее в классе и анализировала каждый ее жест, слушая лекцию о правополушарном творческом мышлении, которую слышала уже столько раз, что могла бы повторить слово в слово.

— Не давайте себя увлечь мыслями о том, что это, — всегда говорила мама, ставя стул на столик для демонстраций. — Не обращайте внимания, если вас не устраивают первые несколько штрихов, проведенные вами на листе, — естественно, эти первые штрихи не похожи на стул. Они и не будут похожи, пока вы не добавите еще линий и теней. Ваши представления о том, как должен выглядеть стул, не должны определять того, что вы рисуете. Рисуйте то, что видите, а не думаете, что видите.

Но дело в том, что временами линия, разделяющая то, что мама видит по-настоящему и у себя в голове, полностью исчезает. Потому что мама у меня сумасшедшая. И это не какая-нибудь дурацкая фигура речи. Нет, моя мама, Грейс Амброз, шизофреничка. Таких еще называют психами и запирают на чердаке. Таких показывают в кино — глаза выпучены, волосы торчат в разные стороны, они кричат, что «голоса» велели им порезать отца, почтальона, любовника, далее по списку на тысячу мелких кусочков. Таким когда-то давно делали лоботомию, чтобы они могли хоть как-то сосуществовать с собственными мыслями: коновал-психиатр втыкал им инструмент, похожий на нож для колки льда, прямо в мозг. Якобы иногда это помогало.

— Ну что ты возишься, — говорит мама, как будто я трехлетний ребенок. — Это перерыв на ланч, а не летние каникулы.

Она встает на нетвердые ноги и отталкивает стул. Я швыряю банку с огурцами на стол и пытаюсь ее поймать, но она все равно падает и сильно ушибает колени о линолеум.

— Черт возьми, Аура, — в сердцах говорит она, будто это из-за меня она упала. Будто я ее толкнула или еще что.

Я протягиваю ей руку, но она ее словно не видит и поднимается сама.

Мы оставляем так и не собранные сэндвичи на кухонном столе и загружаемся в наш насквозь проржавевший «темпо» восемьдесят шестого года. Мама вцепилась в руль так сильно, что костяшки пальцев просвечивают сквозь натянутую кожу, и беспрерывно втягивает в себя воздух, как прошлой зимой, когда у нее был грипп и она пыталась успокоить желудок.

— Может, стоит позвонить и сказать, что ты заболела? — нерешительно говорю я.

— Зачем? — спрашивает мама.

Мы останавливаемся на красный свет, и она внимательно смотрит на меня — «читает» меня, но совсем не так, как раньше. Сейчас то, что написано у меня на лице, как будто смазано, и, как правило, я думаю совсем не то, что она видит.

— Заболела, ха, — хмыкает она.

— Я совсем не то имела в виду, — оправдываюсь я. — Просто… Просто временами, мама, я боюсь, что тебе и в самом деле все хуже и хуже. Ты не принимаешь лекарства уже больше года, и иногда я смотрю в твои глаза и вижу в них мутную воду флоридского побережья. Я вижу темные глубины, в которых можно утонуть.

Загорается зеленый. Мы несемся дальше, и на углу, отмеченном желтыми металлическими конструкциями, напоминающими противотанковые ежи (городские власти, видимо, думают, что именно так должна выглядеть современная скульптура), сворачиваем к спрингфилдской Академии искусств. Я так и не успела придумать, что бы мне такое сказать, а мама уже припарковалась и идет к центральному входу.

Я иду за мамой в аудиторию и сажусь за заднюю парту — ту самую, за которой сидела лет с семи или восьми, с тех пор как начала ходить с мамой на ее занятия. В теории ее курсы для взрослых, и, чтобы их посещать, тебе должно исполниться восемнадцать лет. Но обычно лица записывающихся покрыты либо пламенеющими подростковыми прыщами, либо такими глубокими морщинами, что кажется, будто их провели резцом по камню. Чтобы не создавалось впечатления, что она работает в доме престарелых, мама всегда делала исключения, закрывала глаза на правила и в итоге пускала всех, иногда даже какого-нибудь второклассника из тех, кого мутит от мысли, что он пойдет в детскую группу и будет там учиться лепить из пластилина забавных зверушек.

Но даже и при такой политике аудитория полна седых голов. Три престарелые художницы с таким обожанием смотрят на двух девчонок лет тринадцати, что, когда девчонки наконец краснеют, я допускаю, что им эти взгляды просто щеки натерли.

Я достаю из своей объемистой сумки потрепанную тетрадь для рисования. Хорошо еще, что пенсионерки не обратили на меня никакого внимания. Мама разворачивает репродукцию Ван Гога и крепит ее к классной доске.

— «Спальня в Арле», — говорит она. — Ее трудно скопировать. — Она отбрасывает с лица грязные волосы. Ее вид лучше от этого не становится — лицо серое, цвета пепла, и совершенно без макияжа. — Трудно… — Она роется в карманах джинсов. — Потому что… Потому что…

У меня начинает сосать под ложечкой. Глаза матери фокусируются на какой-то точке в глубине аудитории, лицо напрягается, как будто она видит что-то — фантома, похожего на тех, что посещают