Рук твоих жар (1941–1956): Воспоминания [Анатолий Краснов-Левитин] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
А. Э. Краснов-Левитин Рук твоих жар
Кончаясь в больничной постели, Я чувствую рук Твоих жар. Ты держишь меня, как изделье, И прячешь, как перстень, в футляр.Б. Пастернак.
Чувствую. Всю жизнь. Всегда и везде. Рука Божия — через лабиринты, подземелья, закоулки. И теперь, здесь. У меня на плече. И никого больше.
Говорят: никогда человек не бывает столь одиноким, как в толпе. И я — в толпе. В толпе чаще всего безразличной, иногда недоумевающей, часто враждебной. Рядом близкие, любимые — несколько человек. А в толпе голоса, чего-то от меня хотящие, требующие, осуждающие.
«Укор невежд, укор людей…» Недолго мне их слышать, недолго видеть. Но чей-то голос велит: уходя, написать все, что было.
Глава первая
Девять месяцев
Предыдущую книгу я окончил описанием жаркого ленинградского утра 22 июня 1941 года, когда заикающийся голос Молотова трагично ворвался воскресным днем в нашу питерскую гостиную на Тучковой набережной, на Васильевском острове. Балкон. Празднично одетые люди с перевернутыми лицами, снующие по набережной. В кожаном кресле бержере бледный, взволнованный отец. Церковь белого цвета на другом берегу Невы — Владимирский собор. Ощущение катастрофы. В один миг все рушилось. Страшно и весело. Достоевский утверждает, что на пожар нельзя смотреть, не испытывая некоторого удовольствия. Это чувство я испытал в первые дни войны. Сколько было всяких дел: ученики, аспирантура, экзамены. И вдруг в один момент все рушилось. Ничего не надо. Такое ощущение бывало в детстве, когда прогуливал в школе, убегал из дому, ночевал на лестницах. «Толя, вы с ума сошли. Ну, чему это вы радуетесь, всегда вы были ненормальный», — говорила мне Дора Григорьевна, старый, верный, неизменный друг. «Да я не радуюсь. Но ведь плакать делу не поможет», — отвечал я. Впрочем, в городе в это время у всех было какое-то странное, суматошное состояние — одни уезжали, другие собирались уезжать, третьи чего-то ожидали. Пошли мы с Дорой в это время в Александринку, на «Суворова». Играл Скоробогатов. Заключительная сцена: к больному умирающему Суворову приходит Кутайсов — адъютант и любимец императора Павла. Чеканным голосом, выполняя высочайшее повеление, — выговор Суворову. И заключительный вопрос: «Что передать Его Императорскому Величеству?» Слабый, задыхающийся голос: «Скажи Государю, что Суворов умер». Затем, после ухода Кутайсова, вскакивает, как на пружинах, подбегает к окну, кричит: «Эй, ты, скажи Государю: Суворов жив, Суворов жив, Суворов жив». Шквал аплодисментов. Аплодируют все: старики и молодежь, советские парни и ярые антисоветчики. Всех задел за сердце Суворов. А на заборах плакат: «Бьемся мы здорово, колем отчаянно. Внуки Суворова, дети Чапаева». На улицах только что отмобилизованные солдатики со страшными, землистыми лицами. Обреченные. Никогда не забуду этих лиц — застывшее отчаяние и ужас. Рассказывали: у нас на Васильевском, на углу Среднего и Первой линии, один вырвался из строя, бросился под трамвай, спасли, а через два часа расстреляли. Мой двоюродный брат Жорка, всего месяц тому назад пришедший из армии, собиравшийся жениться, был мобилизован 22 июня в день объявления войны, отправлен в неизвестность. Последнее письмо из-под Смоленска: «Я еще жив, чему сам удивляюсь». И точка. Больше никто, никогда его не видел и ничего о нем не слышал. Другой двоюродный — техник завода «Вулкан», выпускавшего танки, — вместе с заводом в первые дни войны уехал в Ташкент. Впоследствии, в декабре 41-го, были мы у его матери, тети Нины. Это был самый ужасный месяц блокады. Все мы чувствовали себя обреченными. Заговорили о Сереже. Я сказал: «Единственный из нашей семьи, кто выживет». Было нас пятеро: две мои тетки Нина и Валя, отец с женой и я. Вдруг тетя Валя неожиданно резко: «Ничего нельзя знать». Я: «Ну это-то можно знать: в Ташкенте что может случиться?» На другой день, утром рано, приходит Валентина Викторовна. Я спал в гостиной, так как в моей комнате был полярный холод. Отец с мачехой еще не вставали. Тетя Валя вошла, привычным жестом светской дамы поправила шляпу перед зеркалом, села на диван, сказала: «Сережа-то умер». Я так и окаменел. «Как умер?» — «От тифа. Я получила телеграмму из Ташкента от его жены, не знаю, как сказать об этом Нине». Я: «Не говорите, не говорите. Пусть не знает». Все равно узнала через два дня. В городе была бомбежка. Выходит тетя Нина в переднюю, на подзеркальнике белый листок, телеграмма из Тифлиса от второй жены Арсена Яковлевича, отца Сережи: «Как женщина женщине выражаю соболезнование по случаю смерти вашего сына». Это была блокадная зима. Телеграммы, как правило, не доходили. Почта не работала. Надо же было, чтоб именно эта телеграмма дошла. Но это было после. Летом никто ничего не знал, только предчувствовали. Немцы? А какие они? Говорили разное. В больнице имени Боткина, где я лежал в сентябре, со мной вместе был старый ленинградский актер из хорошей семьи, в советское время переквалифицировавшийся в заведующего столовой. Сказал жене: «Собираюсь умирать». Жена: «Сейчас умирать? Ты с ума сошел! Сбылись же наши мечты. Старый режим возвращается». А в июле, в сквере около памятника Екатерины Второй, встретил коллегу, старую учительницу, смелую женщину с независимым характером. Муж ее был эсером. Когда-то я работал под ее начальством. Она была заведующей учебной частью, я — учителем в школе неграмотных. «Как поживаете, Зинаида Васильевна?» — «Плохо, вчера арестовали сына, Олега». — «Ужас. Ну, а как в дальнейшем?» — «Тоже плохо, еще хуже». — «А нам с вами почему?» — «Да ведь они, немцы, не разбирают оттенков: кто красный, кто розовый. Всем одна дорога». В 20-х числах июня уехала с Мариинским театром, где ее муж был директором, моя мать. Уехали далеко, в Пермь. А 20 июля подступила война и ко мне. В этот день я получил повестку из военкомата с предложением явиться немедленно. Я был освобожден от военной службы по близорукости (очки минус восемь). Пришел в военкомат, предъявил белый билет. Писарь спокойно сунул его в ящик, а мне дал в руки предписание: немедленно явиться в Инженерное училище, как мобилизованному в армию. Инженерное училище в Михайловском замке, где был убит Павел Первый. Впервые переступил этот порог. Высоченные стены, всюду эмблема — мальтийский крест. А здание заполнено мобилизованными. Здесь саперное училище. Готовят военных инженеров, поэтому мобилизованы интеллигенты, учителя. И я среди них, курсант. И завертелась машинка. Занятий еще не было. Выдали форму, шагали по городу. Помню лейтенанта Митрофанова. Это был поэт шагистики. Когда он шагал впереди роты и учил нас маршировать, учил, как взмахивать рукой так, чтобы она достигала при шаге пряжки ремня, невольно хотелось им любоваться. Он смаковал каждый жест, каждое движение. И чувствовалось, что ему это доставляет физическое наслаждение. Наша рота (все нестроевики-учителишки) производила жалкое впечатление. Мешковатые и неуклюжие — где уж нам. Хуже всех я. Мои природные недостатки: неуклюжесть, мешковатость, уже появлявшееся брюшко, неловкость, рассеянность делали из меня совершенно комическую фигуру. Один лишь раз я ощутил себя военным. В воскресенье дали выходной. И вот я иду по Невскому в хорошо пригнанной военной форме, в начищенных сапогах, с петлицами как будто красного цвета, точно не помню, в фуражке с таким же околышем. На Невском захожу в кондитерскую «Норд», чувствую первый раз в жизни благосклонные взгляды девушек. Увы, это был первый и последний раз. На другой день, в понедельник, меня и еще одного парня вызвали в канцелярию, заявили, что мы отчисляемся из училища и направляемся на Черную речку, под Левашове, в школу младших командиров, в офицеры мы не годимся. Нас привели в каптерку, сняли сапоги, вместо них — башмаки с обмотками, которые я никак не мог научиться обматывать, вечно они у меня разматывались, и на Черную речку. Трамваем на Финский вокзал, поездом и пешком. Пошли мы с моим компаньоном в школу младших командиров. Призывники все парнишки из десятиклассников, молодые рабочие — я среди них Мафусаил. Научился ползать по-пластунски. Помню песенку: «Школа младших командиров комсостав стране своей кует — смело в бой идти готовых за трудящийся народ». Увы! И здесь не повезло. Через две недели меня из училища отчислили в запасной полк, направили в хозвзвод. И вот мы сидим с одним парнишкой в складе на земляном полу и смазываем вонючей жидкостью солдатские бутсы. Приехал отец. Был он тогда юрисконсультом Лоосвода (Общество спасения на водах), и были ему присвоены на кителе и на морской шинели, на рукавах, адмиральские нашивки; погон тогда еще не было. Когда он вошел к командиру полка, который был в капитанском чине, тот вскочил и вытянулся перед ним, руки по швам. Послали за мной. Отец был в ужасе от моего вида. Я пошутил: «Бравый солдат Швейк». Действительно, было отчего прийти в ужас. Небритый, в черной щетине (бриться я никогда, как следует, не умел, а парикмахерской здесь не было, брили ребята тупыми бритвами), с бритой головой, в замызганной одежде (китель и брюки двадцатого срока), с плохо завязанными обмотками, в грязной обуви. Я походил не на солдата, а на выходца из сумасшедшего дома. После визита отца меня взяли ротным писарем. Опять двадцать два несчастья. Дали мне переписать инструкцию о том, как обращаться с шанцевым инструментом, тем, которым роют землю. Переписал, для батальона — в батальоне четыре роты. Через некоторое время бегут сержанты. Им положено оглашать инструкцию перед строем. «Мы ничего не понимаем, что здесь написано». Что правда, то правда, я и сам не всегда понимаю свой почерк. Где уж понять его сержантам. Через несколько дней опять несчастье. Все писари раз в неделю должны дежурить в штабе полка. Всю ночь. В 10 часов занимаю место в штабе на лестничной площадке. В кабинете командира полка совещание офицеров. Там зачитывают приказ нового министра обороны Сталина. Запомнились выразительные слова: «Многие части при одном лишь приближении противника превращаются в стадо баранов». Но вот совещание кончилось, офицеры расходятся. Я один в штабе. И вдруг гаснет свет. Авария на электростанции. Думаю, спать не буду. И через мгновение я слышу над собой громовый голос: «Долго вы будете спать?» Поднимаю голову. Светло. Передо мной стоит начальник штаба. «Да я не сплю!» — «Как не спите? Я уже все телефоны отключил, а вы и не шелохнулись». Зовет дневального: «Отвести его на гауптвахту за нарушение, трое суток». И вот я на губе. Простая деревенская изба. Сидим на полу. Нас трое. Деревенский мужичок, попавший, как и я, за неуклюжесть и нерасторопность, и молодой парень — ловкий, жуликоватый, прошедший огонь и воду, отбившийся от своего полка. На вопрос, за что попал, отвечает с ухмылкой: «За непочтение к родителям». Подают щи с капустой, начинаем есть. Мужичок чавкает. Парень с ухмылкой: «Эй, ты, чего чавкаешь? А если вас десять соберутся, что будет тогда? Ешь, как человек, не как свинья». Сам он ест быстро, молча, с каким-то врожденным изяществом. Он и вообще все делает хорошо, быстро, красиво. От полка отбился, хочет пристроиться в наш полк. Видимо, это ему не впервой. Остап Бендер в военной форме. Все и всех он знает, все ходы и выходы — такой нигде не пропадет. Вообще в армии видел я много хороших ребят. Во-первых, мой однофамилец, о чем ни я, ни он тогда не подозревали. Константин Краснов. Старше меня лет на пятнадцать, лет ему под сорок, учитель физики, из казаков. Никогда не расставался с книгой «Бесы» Достоевского, знал почти наизусть, с необыкновенно тонким пониманием стиля. Помню, показывает он мне одну строчку из исповеди Ставрогина, диалог с Тихоном. Ставрогин: «И о дуэли слышали?» — «И об дуэли». «Смотрите, — говорил Краснов, — вы же филолог, какая точность выражения. Ведь в этих „о“ и „об“ — сразу весь характер человека». О «Бесах» говорил: «Весь фашизм и весь большевизм в этой книге». Как он был прав. Мы понимали друг друга с полуслова, между нами сразу возникли те невидимые нити, которые называются дружбой. Увы! Не суждено было ей развиться. Мы с ним были в разных батальонах. Однажды вечером договорились, что завтра утром я к нему зайду (завтра должен быть выходной). Захожу, казарма пустая. Ночью его батальон угнали на фронт. Полк был запасной — выхватывали по мере надобности то один, то другой батальон. Было несколько интеллигентов: сын известного ленинградского физика Сыркин, другой мальчишка с физико-математического факультета — Якобсон, молодые, славные еврейчики. Быстро вошли в курс дела, не в пример мне. Маршировали. Уверен, что трусами и дезертирами не оказались. Помню еще одного парня, высокий, мешковатый. Разговорились по душам, и оказался он, кем бы вы думали, в прошлом, — монастырским послушником. Было дело так. Из зажиточной крестьянской семьи, из Новгородской области. В 1928 году стали раскулачивать, было ему тогда 12 лет. И привел его папаша к дальнему родственнику, игумену захолустной, уцелевшей пустыни. Тот взял его послушником, и жил он в монастыре три года, пока не разогнали монахов. Потом ушел учиться, работал. Большевиков, разумеется, ненавидел всей душой. Со мной беседовал откровенно, готовился перейти к немцам. Мне говорил: «Жаль, что у вас происхождение не то. Ну да как-нибудь». Обо мне однажды сказал очень метко. Простые люди иной раз скажут, как рублем подарят. Сказал: «Ну сейчас вы гений в некотором роде. А что будете делать потом?» Подумав, я ответил: «Гении в некотором роде так обычно и остаются до смерти гениями в своем роде». Так и вышло. Остальные ребята были все из глухомани. Почему-то вышло так: все поголовно из Башкирии, т. е. Уфимской губернии, Уфалейского района. Хорошие, простые робкие ребята разных возрастов. В одной роте были даже отец и сын, одновременно мобилизовали; папаше — 45, сыну — 19. О немцах говорили с сокрушением: «Прет вперед! Силен!» Никакого четко выраженного отношения к происходящим событиям не было. Младший командный состав — все хохлы — службисты, с боевой выправкой, подтянутые, аккуратные, чистоплотные. Помню одного сержанта, вечно певшего одну и ту же песенку:Под снегом (Интермеццо)
Глава вторая
В пути
И вот я еду в переполненном вагоне по направлению к Ладоге. Люди сидят, тесно прижавшись друг к другу. Вши бродят сотнями. На них никто не обращает внимания. Поезд еле двигается, останавливается через каждые полчаса. Только на другой день, в два часа дня, прибыли к Борисовой Гриве, — это на берегу Ладоги. В обыкновенное время путь до Ладоги — два, два с половиной часа. Выходим усталые, помятые. Нас быстро сажают в автобусы. Через Ладожское озеро. Лед крепкий, как железобетон. Ни в ту, ни в другую сторону берегов не видно. Ледяные просторы. Через два часа мы проехали «дорогу жизни», как называют питерцы этот путь. Выгружаемся на том берегу. Сразу выдают полкило хлеба каждому, тут же на снегу, по тарелке горячего супа, масло и сахар, — царское угощение, мы уже давно от такого отвыкли. Затем дают направление к местным жителям, на ночевку. Это село Лаврове, старое ладожское село. Обосновываемся в избе. Тесно, но тепло. Крестьянская семья, старики — муж с женой и невестка; сын в армии. Спим на полу. Эвакуированные. Двое-трое солдат, из тех, кто охраняет эшелоны. Ночью скандал — один из солдат полез к невестке. Старики орут на солдата, главный их аргумент: «Она же не хочет, а он лезет». Грозят пожаловаться генералу. На другой день, после горячего супа, в теплушку. Повезет, куда — неизвестно. В вагоне исключительно рабочие с завода «Большевик». Ну и насмотрелся я на этих рабочих. Обыкновенно я видел их в школе тихих, смирных, приветливых. Теперь они злые, нахальные, хамоватые, преобладают «активисты». Ко мне сразу воспылали ненавистью, как к интеллигенту и как к «еврею». У меня и вообще-то иудейская наружность, а тут еще, когда я небритый и в шапке-ушанке, впечатление такое, что сейчас только из синагоги. Меня иначе и не называли как «еврей». Кто-то выразил удивление: «Еврей, а больной», на что тут же последовал ответ: «А черт их знает, они сейчас все дохнут с голоду. Жрать-то им нечего». Словом, можно раз и навсегда излечиться от народничества. К счастью, потом увидел и других, благодаря которым я так и остался народником. Накормили нас в Лаврове до отвала. И новое несчастье — понос. В теплушке, где люди сидят чуть не на головах друг у друга и нет никаких отхожих мест, — это страшное несчастье. Так мучился до Вологды. После Вологды — это прошел уже целый день, — ночью понос еще усилился. Поезд остановился. Пришлось выйти. Ночь, сугробы снега, ни души. И вдруг поезд трогается. Не могу разобрать, где тут мой вагон. Товарные вагоны все одинаковые, а паровоз прибавляет ходу. И вот я остаюсь один снежном поле, в сугробах, все вещи уехали. Кругом ни души. Иду со своей палкой по сугробам, спотыкаюсь, падаю. Наконец добираюсь — полустанок. На полустанке телеграфистка. Двери заперты, не пускает. Умоляю сказать, где у кого здесь можно переночевать, дождаться следующего поезда. После долгого молчания буркает с характерным вологодским оканьем: «Пройдите за угол, там живет начальник станции». Стучусь. Женский голос, окающий, откликается. Открывать не хочет. Тогда я пускаю в ход последний аргумент: «Если отопрете дверь — сто рублей. А там за все буду расплачиваться особо». После паузы, уже совершенно другим тоном: «А вы из каких будете?» После краткого объяснения дверь гостеприимно распахивается. К счастью, мачеха зашила мне в пиджак 2000 рублей. Прорвал подкладку на пороге, выполняя обещание, сую сотню. В общем, гроши. За сто рублей в это время в Вологде можно было купить лишь кило хлеба. Выясняется, это захолустный полустанок в двадцати километрах от Вологды. Поезд здесь останавливается только рабочий и один раз в сутки. Почему вдруг здесь остановился наш эшелон, никому не известно; мне, видимо, особо повезло. Стало надо ночевать в этом гостеприимном доме. Уложили меня на скамейку на кухне. Поезд будет на другой день лишь в 4 часа дня. На другой день покормили, за все расплата отдельно, — картошка и молоко. После этого понос стал уж совершенно нестерпимым, еле-еле дождался поезда Вернулся в Вологду. Что делать дальше? Отыскивать вещи? Неизвестно, куда пошел эшелон. На всякий случай дали телеграмму в Ярославль, чтобы снять вещи. Пошел ночевать в местный медицинский пункт, снял валенки невыносимо болят ноги. Выяснилось отморожение второй степени, температура, понос. Так началась страстная неделя. Это было в ночь на 30 марта 1942 года, накануне было Вербное Воскресенье. На другой день — Великий понедельник. Узнал, что на окраине города, недалеко от вокзала, есть единственная сохранившаяся здесь церковь, но дойти не мог; на другой день меня направили в больницу. Больница, так называемый «эвакогоспиталь», на улице Герцена, в километрах трех от станции. Ехали на автобусе, какая-то женщина ехала с дочкой, балагурила, дурачилась, запевала песни. Это раздражало. Сделал ей замечание, резко. Затихла. Когда доехали до больницы, оказалось — мертва. Больница в большом, двухэтажном деревянном доме. Просторные комнаты. Все койки заняты. Мужчины и женщины вместе. В каждой палате — огромное вонючее ведро. Публика — исключительно ленинградцы. Уложили, что-то дали поесть. Ночь, сплю, как убитый. Утром просыпаюсь рано — шесть часов. В первое мгновение не могу понять, где я. Передо мной стоит невысокого роста женщина, пожилая, совершенно голая, и вся черная, как негритянка, и растирает себя руками. Потом узнал мазь от чесотки. Ее муж — старый рабочий-баптист. Увидев, что я на ночь и утром осеняю себя крестным знамением, умилился. Протянул мне книжечку баптистских песнопении. Вежливо я поблагодарил. На Пасху с ним и с его женой похристосовались. Таким образом, в вологодском госпитале я вступил на стезю экуменизма. Публика была самая разнообразная. Два эстонца — мальчик и девочка, брат с сестрой, парень вскоре умер; старый петербуржец-инженер; молодой инженер, страстный театрал; старый еврей-снабженец; предприимчивый молодой парень-рабочий, который сразу пустился в спекуляцию; другой рабочий, угрюмый, драчливый, полудикий. Из соседней палаты девушка, из интеллигентной семьи, оказалась племянницей питерского адвоката, приятеля моего отца. С ней разговорились, подружились. Рассказала о смерти своей матери. Достал у кого-то из больных «Анну Каренину». Ловил себя на том, что с особым вниманием читал те места, где рассказывается о кушаньях. Помню, несколько раз перечитывал сцену обеда у Облонских, особенно пленяло следующее место: «Мужчины вышли в столовую и подошли к столу с закуской, уставленному шестью сортами водок и столькими же сортами сыров с серебряными лопаточками и без лопаточек, икрами, селедками, консервами разных сортов и тарелками с лопаточками французского хлеба» («Анна Каренина», том-1, часть 4, глава 9). Самое главное — хлеб. Зачем есть селедки и консервы разных сортов? Так хорошо представлял я себе нарезанные ломтики хлеба. Вообще удивлялся, почему мы когда-то ходили обедать, просто хлеб, причем особенно хотелось черного, ржаного хлеба. Часто он снился мне по ночам. Ненормальное отношение к хлебу у меня сохранилось на долгие годы. Так проходила первая военная весна. В сарае около госпиталя — штабеля трупов. Их вывозили каждую неделю грузовиком. Другие поправлялись, разговаривали о постороннем, собирались в дорогу, обсуждали, кто куда поедет. Трагическое смешивалось с комическим. Помню спор старого еврея-коммерсанта со старым питерским инженером: «Вы думаете, что вы инженер? Так вы таки не инженер. Подлец вы, а не инженер». Я не выдерживаю и прыскаю, потом говорю: «Но разве невозможно совместительство?» И тут же прошу прощения у старика Петра Алексеевича, обруганного инженера. А на дворе пригревало солнышко, оттаивал снег. Снег в Вологде, на севере, лежал до 1 мая, но все-таки наступала весна. В конце апреля начал выходить. Главный врач больницы, милая хорошая женщина, разрешила. Первый выход, конечно, в церковь. Это было 26 апреля — неделя о самарянке. Просторный храм. Хорошие, простые люди. Разговорился с несколькими интеллигентами. Старые вологодцы, все говорят на «о», город свой обожают, рассказывают, как в XI веке пришел преподобный Герасим из Киева, основал монастырь. Потом был инок преподобный Димитрий Прилуцкий. Его обитель сохранялась до самой революции, и сейчас еще строения целы. Потом облюбовал этот город Иоанн Грозный, хотел сделать его столицей. Память о Грозном сохранилась в городе. Однажды выходил он из Кремля (в Вологде сохранился Кремль), стал спускаться к реке (река тоже Вологда, по ней и название города, и здесь был брошен в него камень. Камень пролетел в вершке от головы. Построил на этом месте Иоанн Грозный собор — Вологодскую Софию. До сих пор высится это здание. Оно, действительно, не в Кремле, а по выходе из Кремля, у реки. По сравнению с Софией Новгородской София Вологодская затейливее и грандиознее. Двенадцать глав. Есть в ней что-то восточное, азиатское. Глядя на нее, так и хочется сказать:(Сергей Есенин).
Глава третья
«Из Москвы в Нагасаки, — С Нью-Йорка на Марс».С Вологды на Кавказ. Это было так. В теплушках через Ярославль на Александров. Далее в объезд Москвы. Из Александрова через Орехово-Зуево на Воскресенск, из Воскресенска на Коломну и на Рязань. В Рязани пересел на пассажирский — 20 человек в купе, сидеть можно было только скорчившись в три погибели. В Ряжске, где поезд стоял два часа, попробовал пройтись по городу. Деревянные домишки, деревянные панели. Подошел к одному дому, присел на лавочку, поговорил с двумя старушками. Из соседнего дома ребятенки лет семи-восьми. Через десять минут появляется милиционер — проверять документы. Оказывается, привели его детишки. Шпиономания, милое советское воспитание. Дальше опять теплушки. В Лихом, сто километров от Ростова, зазевался. Утащили последний баульчик с вещами. В баульчике были рубашка и шубка. Остался лишь в том, что было на мне одна смена белья, куртка и пиджак. От Ростова-на-Дону поездка на платформах. Потом товарняк, потом — пассажирский. В Пятигорск прибыл 27 мая 1942 года. Всюду сирень в цвету. Белого цвета сирень. Разыскал Дом крестьянина, около рынка, тот самый, что существует и теперь. Останавливался в нем через двадцать лет, в 1962 году. Напротив — базар. Обилие продуктов. Глаза разбегаются. Цены фантастические. Килограмм меда — 1000 рублей. Килограмм масла — 800 рублей. Хлеб — 100 рублей. Разыскиваю ленинградский Театральный институт. В Горячеводске, пригороде Пятигорска, в бывшей церкви. Директор — Серебряков. Предъявляю ему знаменитую телеграмму из Москвы. Вылупляет глаза. К этому институту я никогда не имел никакого отношения. В Москве не сообразили. В Ленинграде было два похожих института: Научно-исследовательский Институт Театра и Музыки, где я был аспирантом, на Исаакиевской площади, и Ленинградский Театральный институт на Моховой. Сюда и попал. Однако надпись «Правительственная» и подпись Храпченко (председателя Комитета по делам искусств — это наш, так сказать, министр) действуют магически. Тут же оформляют меня на работу старшим преподавателем. Выдают аванс. Впрочем, практического значения это не имеет никакого. Занятий нет. Никакие преподаватели, ни старшие, ни младшие, не нужны. Так начинается моя жизнь в Пятигорске. Оригинальное явление представляла тогда так называемая группа минеральных вод, курортные городки Пятигорск, Кисловодск, Железноводск и Ессентуки. Сюда были эвакуированы сорок пять институтов из Ленинграда. Привезли сюда отъедаться. Нельзя было буквально пройти несколько шагов, чтоб не встретить кого-либо из питерских знакомых. Голодно, впрочем, было почти как в Ленинграде: цены были такие, что рынок был недоступен. Однако молодой организм быстро пошел на поправку. Каждое утро, продрав глаза, шагаю на рынок, съедаю стакан простокваши — 10 рублей. Понос прекратился. Покупал лепешки. Через некоторое время так поправился, что меня на улице останавливали и спрашивали, что я такое делал, чтобы так быстро растолстеть и посвежеть. В течение двух-трех недель изможденный дистрофик превратился в здорового парня. В Пятигорске уцелела одна церковь — Воскрешения Лазаря, у подножия Машука. Сразу отправился туда. Церковь обновленческая. По новой формуле поминовения узнал, что Митрополит Введенский принял на себя звание Первоиерарха с пышным титулом «Святейшего и Блаженнейшего». Церковь была набита битком, поражало количество крестин. Сразу крестили по 150–200 детей. Видимо, до войны крестить боялись. Служил один пожилой священник со странным сочетанием имени и фамилии — отец Георгий Гегель, тезка и однофамилец немецкого философа, возможно, из немцев-колонистов. В 30-х годах немцев с Кавказа, как и из Ленинграда, выселяли. Этот остался, да, видно, не путем. Когда потом Пятигорск был оккупирован, немецкие части СС по доносам местного населения увели батюшку и где-то расстреляли. В свое время он, видимо, сильно насолил своим прихожанам. Цена крови за оставление в Пятигорске. Впрочем, Бог вест. Через месяц разыскал своих родителей. Они эвакуировались после меня, прошли почти весь мой путь. Оказались по соседству, в Нальчике. Поехал туда. Небольшой городок в горах, в 90 километрах от Пятигорска. Столица Кабардино-Балкарской республики. Застал их в шикарном отеле. Отец похудел, но по-прежнему в морском кителе с адмиральскими нашивками. Они не то, что я: выехали с двенадцатью чемоданами. Остановились в Ярославле. Теперь здесь отдыхают. Отец пришел в ужас от моего босяцкого вида. Пробыл у них три дня. Ездил также с одним парнишкой в Калмыкию. Хотели устроиться там в детдом воспитателями. Шагали по необозримым степям. Пили кумыс. Устроиться не удалось, вернулись в Пятигорск. А 5 августа началось. В 11 часов вечера приходит ко мне в Дом крестьянина парень, студент: — Анатолий Эммануилович, идите немедленно в институт, собрание. — Как собрание? Сейчас одиннадцать часов. — Да, да, немедленно в институт. Говорят, завтра уже в Пятигорске немцы будут. — Какие немцы?! По сводкам немцы — под Ростовом. — Нашли чему верить, сводкам! В бывшей церкви, где помещен наш институт, горит лампочка. В полутьме люди, студенты и студентки. Приходит Головинская — старуха, бывшая актриса, завуч института. Взволнованно: «Уже сегодня в городе могут быть немцы. Через два часа мы выходим пешком на Нальчик. Можете сходить домой, и тут же в дорогу». Собрание окончено. Выхожу вместе со студентами. Хочется спать. Неожиданно для себя говорю: «Никуда я не поеду!» — «Как, а немцы?» — «Ну и пусть!» Возвращаюсь в Дом крестьянина. Ложусь, засыпаю сном праведника. Просыпаюсь в десять, выхожу на улицу. По городу снует народ. Ко мне подходит какой-то матрос, говорит: «Парень, ботинки у тебя худые. Пройди на обувную фабрику, там ботинок кучи, все берут». Оказывается, начальство сбежало. Иди и бери. Проклятая буржуазная честность, привитая мне с детства, помешала. Идти и грабить фабрику все-таки не решился. Иду к горсовету — никого. Каждые пятнадцать минут выбрасывают на улицу, на тротуар, кипы бумаг. Бланки эвакуационного удостоверения. Заполняйте сами — начальства нет. Характерно, что первыми сбежали НКВД и милиция. У Розанова есть сборник статей: «Когда начальство ушло», относящийся к 1905 году. И вот опять начальство ушло. Но русский человек по природе добр. Никаких бесчинств. Никого не обижают. Местное население ждет немцев. Встречаю преподавательницу института, еврейку. Так же, как я, задержалась. Собирается уходить. Рассказывает о своих хозяевах, терских казаках, трясется от негодования: «Меня называют жидовкой, а сами, русские люди, напекли пирогов, немцев встречать. Могу себе представить, что они будут делать, когда немцы придут. Скорее, скорее надо уходить». Но я не тороплюсь. Анархист по натуре. Нравится быть в городе, где царит безвластие. Опасность щекочет нервы, настроение хорошее. Да и, грешный человек, свел знакомство с одной дамочкой. Муж у нее на фронте. Она одна с двумя детьми. Уговаривает не уезжать. Так проходит два дня. Но всякому безумию, даже моему, есть предел. 8 августа вечером выхожу пешком по дороге на Нальчик. Как раз вовремя. 9 августа, в воскресенье, Пятигорск был занят. Высадился немецкий отряд на Машуке, спустились и голыми руками взяли город. Сопротивления почти не было. Чуть-чуть лишь постреляла артиллерийская школа, задержавшаяся в городе. Во время эвакуации Пятигорска было много впечатлений. Попробую в них разобраться. Прежде всего подлое лицо советской бюрократии. При выходе из Пятигорска — множество раненых, которых одели и выписали из госпиталя. Запомнился один: с перевязанными ногами, едва-едва ползет, не может ступить шагу. Его одели и сказали: «Иди домой». А дом его под Луганском, местность давно занята немцами. На лице выражение муки, плачет. И на каждом шагу такие милые русские лица. И в это же время проносятся автомобили. В автомобилях откормленные морды местных сановников, начальников, интендантов. Едут с семействами, с награбленным скарбом. Многие из них погрели руки на эвакуации, мерзавцы. Дорога в Кабардино-Балкарию. Степи, степи, вдали горы. Бредут толпы эвакуированных. Вдруг разносится слух: немцы высадили десант, вот сейчас, на том вон холме. Слух, разумеется, оказывается ложным. На полпути узнаю подробности, как немцы взяли Пятигорск. Вошли. На главной улице танки. Охотно разговаривали с населением, поясняли: «Пойдем дальше. Вслед за нами придут гестаповцы. Жидов и коммунистов возьмут в плен. И начнется роскошная жизнь». Вечером в Цветнике, центр Пятигорска, заиграла музыка. Много девчонок пошли танцевать с немцами. Армия в беспорядке отступает. По дороге в Нальчик двигались разрозненные солдаты, превратившиеся в бродяг. Все военные части перемешались. Куда-то кто-то тащил оружие. На воле бродили отбившиеся от полков лошади. Так до самого Владикавказа. Так же, как в Ленинграде в сентябре 41 года, я убедился в дефективности немецкой стратегии: отсутствие боевой экспансии, быстроты и натиска. Сопротивление было сломлено. Захватить весь Северный Кавказ мгновенным ударом ничего не стоило. Лишь под Владикавказом и Моздоком стояли заградительные отряды, задерживали беспорядочно отступающих солдат, переформировывали их в новые боевые единицы. Генерал Книга, расторопный боевой генерал, готовился дать бой немцам. Однако боевых частей у него не было. Все было размолото. Население, состоящее из националов — кабардинцев, балкар, осетин, терских казаков, — готово было поддержать немцев. Но немцы решили «передохнуть». Месяц с лишком подтягивали резервы. Сочиняли оперативные планы, подобно генералу Пфулю в «Войне и мире», подсчитывали: «ErsteColonnemarschirt, zweiteColonnemarschirt», и за это время нам удалось отдышаться, и, когда немцы перешли все-таки в наступление, они наткнулись уже на организованный и сильный отпор. Кавказ, как и в свое время Питер и Москва, был спасен. Каково было отношение местного населения к немцам? Что касается казаков, бывших богатеев, представителей кавказских национальностей, то они ожидали немцев и даже особенно этого не скрывали. Другие относились к немцам с любопытством. Особого озлобления против них не было, хотя уже начинали просачиваться слухи о немецких зверствах. Что касается меня, то прежде всего меня впечатляла романтика: степь, непрерывное ржание лошадей, толпы разноликого народа. Иногда мне казалось, что я чудом перенесся в эпоху великого переселения народов, что это нашествие гуннов или остготов. Ночевал в степи. Как заляжешь в траву, над тобой ночное небо, гул голосов с дороги, — хорошо! И в эти мгновения снова и снова осмыслялось происшедшее. Социализм, капитализм, фашизм — эти термины как-то странно было вспомнить в этой первобытной степи, в высокой траве, под широким, темным, звездным небом. Зато само собой вспоминалось дорогое с детства имя Владимира Соловьева с его предвестиями. Слова его трагической песни о России. И я ловил себя на том, что, лежа в траве, положив под голову сорванные ветки кустарника, декламирую:Игорь Северянин.
(Акт пятый, перевод Т. Л. Щепкиной-Куперник)
* * *
Иду по Нальчику дальше. Навстречу — еврейское семейство, знакомая девушка, ее сестренка двенадцати, лет и старенькая мамаша. Притащились сюда со скарбом, привезли из Пятигорска на тележке. Девушка веселая — шутит, смеется. Что делать? Входим в первый попавшийся дом, в покинутую квартиру, верно здесь жил какой-нибудь министерский работник. Квартира хорошая. В кухне примус, налитый керосином. Со смехом разжигаем. У них есть помидоры, масло, хлеб. Я тоже на последние деньги что-то купил на рынке. Делаем яичницу. Потом идем на вокзал. Оказывается, отходит санитарный поезд. Девушка работала в госпитале сестрой. Решают ехать, предлагают и мне. Отказываюсь. Ну что я поеду по протекции девушки! Мужское, мальчишеское самолюбие заговорило. Усаживаю их в вагон. Остаюсь, блуждаю среди толпы уезжающих — в основном евреи: из Молдавии, из Прибалтики, с Украины. Все в свое время сбежали от немцев. Теперь опять бегут. Подают новый состав. В поезд не пускают. У дверей в вагон стоит солдат. На него наскакивает какой-то интеллигент еврейского вида в шляпе и пенсне. Истошно кричит: «Как вы все зачеркиваете, как вы все зачеркиваете! Все заслуги, мои заслуги!» Солдатик на миг оторопел: «Какие же заслуги?» — «Я не более и не менее как художественный руководитель Ворошиловградского Опереточного Театра!» Несмотря на трагизм положения, в публике смех. А смеяться грех: человек спасает жизнь. В случае прихода немцев — смерть. Запомнился один эпизод. Я стою в сторонке. Вдруг — какая-то пожилая еврейка, за ней человек десять мальчишек, нагруженных чемоданами. Подлетают ко мне. Дама кричит: «Сюда, сюда. Ставьте чемоданы сюда». Ставят чемоданы и тут же все убегают. Я остаюсь в одиночестве, весь обставленный чужими чемоданами, точно во сне. Через пять минут появляется опять дама в сопровождении семьи, объясняет: «Вы извините, я потеряла мужа с детьми. Надо было экстренно их разыскивать». — «Да, но как же вы решились оставить чемоданы совсем незнакомому человеку?» — «Что же было делать? Не могла же я оставить с чемоданами шпану? Я посмотрела наскоро в толпе, вижу: интеллигентный человек». На этом расстаемся. Похож я был, впрочем, не на интеллигентного человека, а на босяка. Самая главная проклятая проблема — бритье. Бриться сам я не умею, да и где взять бритву. А небритым я похож на чудище. Отправляюсь опять в город. Захожу в высокое здание казарменного типа. Госпиталь, опустевший, ни души. Захожу в первую попавшуюся комнату, пустую, располагаюсь на досках. Утром выхожу. На нижнем этаже какие-то типы копошатся, делят какое-то имущество. Иду на вокзал, уезжаю из Нальчика последним поездом. Ну и поезд! Вагон набит до отказа, в основном евреи, выходцы с юга, грязные и обтрепанные, такие же, как я. В вагоне непрерывный гомон, южная манера говорить громко, с жестикуляцией, речь в основном еврейская. Кто-то обращается по-еврейски ко мне. Я, разумеется, ничего не понимаю. После этого никто не обращает внимания на небритого, обтрепанного мужчину, мрачно сидящего в стороне. Поезд тащится, как колымага, еле-еле, в час по чайной ложке. Выхожу на первой попавшейся остановке. Что это? Хасавьюрт, в Дагестане. Денег ни копейки. Продаю пиджак. Захожу в парикмахерскую. Побрившись, прихожу в какое-то нормальное состояние. Чем-то закусываю на базарчике, полтора суток во рту не было маковом росинки. Иду разыскивать роно. Захожу, рассказывая свою историю, предъявляю диплом института имени Герцена и трудовую книжку, из которой следует, что я учитель. Говорю, что я неимоверно устал, хочу отдохнуть. Тут же звонят в одну из школ. Дают направление. Директор дагестанец принимает любезно. Предоставляет в мое распоряжение свой кабинет. Живу здесь три дня, отсыпаюсь на мягком кожаном диване. Изредка заходят к ленинградскому коллеге (все-таки столичная штучка) местные учителя. Захолустный городишко, вода болотистая, с глиной. Радио говорит на двадцати языках — число народов, населяющих Дагестан. У народов совершенно фантастические названия: авары, лаки и так далее. На третий день собираюсь уезжать. Снова, как назло, проклятый понос, видимо, от глинистой воды. Захожу в амбулаторию, женщина-врач, еврейка, направляет в больницу. Разговорился с ней, говорю: «Ну, а как городок?» Ответ: «Отвратительный город, населенный отвратительными людьми». Видимо, неважно чувствуют себя здесь эвакуированные. Лежу три дня, выписывают. Ехать надо на Баку, больше некуда. Прямым путем. После выхода из больницы опять поезд. На этот раз попадаются соседи интеллигентные люди, польские евреи. Проезжаем Махачкала, столицу Дагестана. В городе Хач-Мас очередное приключение. Вышел с двумя ведрами за водой. Ведра принадлежат соседям по купе. Набрел воды, и в этот самый момент поезд трогается. Я остаюсь с двумя полными ведрами в незнакомом месте. Делать нечего. Воду выливаю на землю, ведра продаю на рыночке, покупаю персики, здесь их много, и хлеб, закусываю. Сажусь на следующий поезд, он состоит из платформ, нагруженных зерном. Поезд идет в Баку. И вот через двадцать два года я у себя на родине. Уехал я от сюда пятилетним ребенком. Город помню смутно, чуть-чуть. Русского собора, куда меня в детстве водила бабушка, давно уже нет. Где помещается Торговая улица, на которой жил в детстве, не знаю. Родился я на главной улице, бывшей Телефонной, теперь улица 28-го апреля. Ее найти нетрудно, но в каком доме родился, не знаю. Но город все-таки великолепный. Эвакуированные его называли «маленькая Москва». Действительно, ритм жизни здесь лихорадочный, динамичный, жизнь бьет ключом, и притом атмосфера южного приморского города, люди экспансивные, крикливые. Стоит группа на углу и кричит, кажется, ссорятся, — нет, просто кто-то спрашивает, как пройти на такую-то улицу. Ему объясняют. Спросил он у какого-то случайного прохожего, другие вмешались в разговор, опровергают указания, завязывается спор. Я также спросил одну женщину, как пройти к Комитету по Делам Искусств. Она объяснила, участливо спросила, откуда я. Через месяц здесь был отец. Случайно разговорился с кем-то о сыне, который пропал без вести. Оказалось, это та самая женщина, вспомнила меня, нарисовала мой портрет: «Человек в отрепьях, небритый, но по голосу, по интонациям, по манере говорить я поняла, что это интеллигент. Мне стало его очень жалко, хотела пригласить его к себе. Подумала, что, может быть, и мой муж где-нибудь скитается, но постеснялась соседей: что подумают?» Я, впрочем, устроился довольно быстро. Нашел Комитет. Зашел к начальнику, любезному азербайджанцу. Встретил у него ленинградскую актрису, в таком же положении, как и я. Обратились к нему с просьбами о помощи. Я предъявил документ, что я старший преподаватель Ленинградского Театрального института. Тут же выдали нам под расписку по 400 рублей. Гроши, на четыре кило хлеба, но на два-три дня хватит. Побрился, побродил по городу, зашел в кино, а вечером разыскал один гостеприимный дом. В Хасав-Юрте, в больнице, я был с одним армянином, солдатом. Узнав, что я еду в Баку, дал мне адрес и письмо имя жены и брата. Пришел, приняли как родного. Отвели отдельную комнату. На другой день после завтрака пошел по учреждениям. Зашел в наркомат просвещения, предложил свои услуги. Не надо ли учителей? Никого не надо. А город на военном положении. Когда я вернулся вечером к своим любезным хозяевам, меня встретила милиция: соседи донесли, что появился какой-то незнакомый человек весьма странного вида. Проверили документы. Особое впечатление произвело то, что я родился в Баку. Откозыряли, извинились. Одна из аномалий советской жизни. Когда город действительно на военном положении, как это было в Пятигорске, и неприятель вот-вот войдет, милиция и НКВД немедленно сбегают, а когда враг в тысяче километров, они проявляют бдительность. Но на другой день простился со своими любезными хозяевами. Понял, здесь мне делать нечего. Надо переезжать за Каспий. Впрочем, не я один. Вся многоликая, многообразная людская волна, люди из Молдавии, с Украины, из Белоруссии, из Москвы. И Ленинграда, из Ростова и Одессы, очутившись в эвакуации на Северном Кавказе, двигаются через Закавказье к Баку, и из Баку их отправляют в Среднюю Азию. Подхожу к пристани. Народу уйма. Сижу в сквере, жду парохода. В 10 часов удалось сесть на крохотный пароходик, набитый битком. Устроился на палубе, на носу корабля. Рядом какой-то моряк. Ночь, начинается качка. Терплю еле-еле. На рассвете мой сосед мне говорит: «Сполосни рот и начинай есть». Я говорю: «А что есть?» — «Сухари». — «А где я их возьму?» Он засмеялся, он в таком же положении, как и я. Думал разжиться за мой счет. 28 августа, через два дня пути, пароход причаливает к Красноводску. Средняя Азия, город на берегу моря. Туркменская ССР. Вид издали живописный. Церковь — конечно, закрытая. Скалы. Праздник Успения. Совершаю утренние молитвы. Читаю праздничный тропарь: «В рождестве девство сохранила еси, во успении мира не оставила еси. Богородице…» Вылезаю на берег. Что я увидел? Такое и во сне не приснится. Город, весь заполоненный народом. Все улицы забаррикадированы вещами, и на них люди. Пройти улицу целая проблема. Базар. Денег ни копейки. Продавать нечего. В этом городишке обычно население 10 тысяч человек. Сейчас здесь около 400 тысяч. Закупорка. Поезда берут с боем. Просидеть можно здесь две недели. Выход, однако, нашелся. Около базара будочка. На будочке надпись: «Вербовка на химический комбинат». В Березняки. Березняки — это на Урале, в Пермской области. Заявляю о своем желании завербоваться. Надо сдать паспорт, сдаю. Получаю рейговые карточки 800 граммов хлеба в день. Хлеб на пять дней, белый — целое богатство. Иду на базар. Сразу подходит пожилой еврей. Решаю продать половину, два килограмма, надо разрезать буханку. У моего покупателя есть ножик. Заходим в магазин. По-джентльменски предлагаю резать ему самому. Нож сначала идет ровно, потом делает пируэт. Хлеб разрезан в пропорции две трети и треть. С любезной улыбкой говорю: «Вы разрезали, конечно, правильно». — «Да, да» — «Ну, так берите». И даю старику меньшую часть. У него полезли глаза на лоб. «Я же деньги плачу». Тут во мне заговорил бродяга, и я отвечаю (до сих пор не могу себе этого простить): «Иди со своими деньгами», — и я послал старого еврея по чисто русскому адресу. Хлеб продал тут же и купил, что вы думаете, стакан воды. Здесь сейчас дефицит воды. Она продается по цене 10 рублей за стакан. Напившись, наевшись, побрившись в парикмахерской (эта проклятая проблема бритья), проталкиваюсь по городу Гурьба таких же, как я, грязных бродяг. Слышу знакомые имена. Это институт имени Герцена. Увиделся со своими преподавателями. С одним из них, доцентом (он жив и сейчас, профессор), разговорились по душам. Я изложил ему свою концепцию по Владимиру Соловьеву, разговаривали долго и много. Но вот стемнело, отправился в скалы, здесь полное одиночество, говорят, есть змеи. Помолился, лег, подложил под голову ботинки, больше нечего. Жестко, но, поворочавшись, заснул. На другой день на станцию. Вскочил в первый попавшийся поезд. Началось путешествие в глубь Средней Азии. Есть у меня в Москве друг, интересный, талантливый человек, любитель до психологических классификаций. Всех евреев он разделил на восемь психологических типов. Как-то у него спросил «А я?» Ответ «Вы — еврейский тип». — «Какой же именно?» — «Смешанный — первый и восьмой». — «Что это значит?» И он разъяснил. Первый — это тип богоискателя, восходящий к Христу. Тут я поднимаю голову. «А восьмой?» — «Восьмой — это тип хулигана, одесского биндюжника». Я никну. Не знаю, прав ли он насчет одесского биндюжника, но бродяга он, безусловно, по призванию, не даром еще в детстве убегал из дома. Люблю очутиться один в незнакомом городе. Если умру, никто не узнает. Люблю поэтому военные мытарства переносил довольно легко. Но поездка по Средней Азии мало приятна. Поезд набит до отказа. В купе около двадцати человек. Жара. Солнце печет. Черная земля. Мучит жажда. Поезд тащится еле-еле. Спрашиваю: «Что это за проклятая местность?» Отвечают: «Кара-Кумы». Ту неожиданная ассоциация. Лет семь перед этим сдавал в институте экзамен по химии. Мне попался вопрос о сере. Единственное, что я о ней запомнил, это то, что она находится в пустыне Кара-Кумы. Я бодро отчеканил это профессору. И хотя этим исчерпывались мои знания не только по сере, но и вообще по химии, растроганные профессор поставил мне «4». И сейчас я спросил: «Здесь сера?» Ехавший в нашем купе инженер это подтвердил. Я предпочел бы хлеб. Семь дней длилось это кошмарное путешествие. Проехали по Средней Азии от Каспия до Ташкента. Удивительно пестрая и разнообразная страна. Остановка. Проклятая выжженная солнцем черная земля. Ни чего нет, хоть шаром покати. Непонятно, как здесь живут люди. Следующая остановка. Эльдорадо. Великолепные заливные зеленые луга, сады, около станции базарчик, чего только здесь нет — молоко, масло, фрукты, персики, яблоки, груши, виноград. И так всю дорогу. Я выходил на каждой станции размяться. На одной из станций подходит ко мне интеллигент в шляпе, не русского вида: «Моя жена хочет вас видеть». — «Пожалуйста». И он ведет меня в свой вагон. В вагоне эвакуированные испанцы. Его жена одно время преподавала в нашем институте, или, вернее числилась преподавательницей. Полулежит на скамейке, приветливо здоровается. Но на красивом лице страдальческое выражение. «Что с вами?» — «Я должна стать матерью». «Не знаете ли вы, где наш институт?» — «Я сам ничего о нем не знаю». Идем с мужем за супом. В очереди разговорились. Он оказался каталонцем, учитель из Барселоны, член партии Каталонской Левой, друг Компаниса. Разговор становится все более оживленным. И вот мы уже стоя в очереди, разговариваем о Достоевском, оба оказались его поклонниками. Но не сошлись в оценках Спорим и даже позабыли о супе. Впоследствии, под Самаркандом, он стал отцом. Родился мальчик. В поезде были врачи, но отказались подойти к страдающей женщине, перестраховщики. «В таких условиях мы не можем взять на себя ответственность». Паршивцы. Помогла проводница. Мальчика назвали Сергеем. Это звучит и по-испански — Сэрхо. Оригинальным должен быть паспорт этого человека Сэрхо Панко. Национальность — каталонец Место рождения — Самарканд. А отец — Хозе. Подружились с ним. Остался в Самарканде с женой. Потом разыскал он меня в Ташкенте. Долго разговаривали простились на углу улицы. Он должен был ехать в Уфу, куда было эвакуировано руководство Коминтерна во главе с Георгием Димитровым. 5 сентября, в субботу, под вечер прибыли в Ташкент. Здесь была эвакуированная Ленинградская консерватория, где у меня было много знакомых. Разыскиваю. Узнаю, где живет Гликман, мои товарищ по аспирантуре, преподаватель консерватории. Принимает меня на веранде. С первых же слов жалобы. Живут очень тесно, все очень дорого. Понимаю, в чем дело, перевожу разговор на нейтральные темы. Прощаемся. Он предлагает закусить. С видом лорда Байрона говорю, что я страдаю отсутствием аппетита (со вчерашнего вечера у меня не было во рту маковой росинки). Впоследствии он удивлялся «Как вы были спокойны!» Сам он спокойствием в трудные моменты не отличался. Когда эвакуировалась из Ленинграда консерватория и его не хотели брать он бросился перед директором, говорят, на колени. Простившись с ним, иду разыскивать Елену Павловну Полтавскую, преподавательницу немецкого языка. Нахожу ее дом, но хозяин дома не пускает, говорит «Приходите завтра». Боится грабежей. Пробираюсь закоулками к вокзалу. Встречается пожилой еврей нищий. Брюки на нем превратились в передник. Просит милостыню. И я делаю рыцарственный жест бросаю вызов судьбе, отдаю ему последний рубль. Сам продолжаю путь на вокзал. Можно ночевать лишь в зале № 3. Этот зал находится под открытым небом налево от вокзала. На другой день снова путь на окраину, к Елене Павловне. Старушка-умница преподавала у нас в аспирантуре немецкий, любила рассказывать о знакомстве с Брюсовым. Сейчас приняла вежливо, с натянутой любезностью. Через два года, в 1944 году, произошел с ней казус. Это было время, когда война уже шла к концу и ленинградцы укладывали чемоданы. Я тогда после многих бурных событий бросил якорь в Ташкенте. Иногда заходил по старой памяти к старушке. Как-то был у нее. Речь зашла о евреях. Ее падчерица высказывалась в духе стопроцентной черносотенной идеологии. Старушка, которая тоже о евреях отзывалась всегда очень пренебрежительно и всем признавалась, в том числе и мне, по секрету, в своей глубокой антипатии к этой нации, ее поддерживала. Вышел жаркий спор. Поэтому я был очень удивлен, когда через несколько дней Елена Павловна наведалась ко мне. Никогда раньше она у меня не бывала. Старушка была в отчаянном состоянии и говорила, что только я могу ее спасти. Консерватория возвращалась в Ленинград. В последний момент Елена Павловна была вычеркнута из списков, так как во всех документах она числилась немкой. Перспектива, действительно, не очень приятная. Остаться в Ташкенте одной, без работы, без близких. — Я покончу жизнь самоубийством, если вы мне не поможете. — Но чем же, Елена Павловна? — Дело в том, что я не немка. — Так кто же? — Я… еврейка. От неожиданности я поперхнулся и обжегся горячим чаем. (Я предложил Елене Павловне позавтракать.) — Как? Вы еврейка? — Да, мой отец, как и ваш, принял крещение, но он стал лютеранином, поэтому после революции нас записали немцами. И вы должны подтвердить мое еврейское происхождение. — Извините за нескромный вопрос: когда вы родились, Елена Павловна? — В 1885 году. — Но я родился в 1915-м. Я с удовольствием подтвержу все, что вы хотите, но ведь не поверят, сволочи. — Да, пожалуй, что не поверят. Немезида! Старушка бегала по всему городу, доказывая то, что скрывала всю жизнь. Никто ничего подтвердить не мог. Наконец директор консерватории Серебряков (он был, в общем, хороший парень) записал ее в списки как русскую, и она благополучно вернулась в Ленинград. Но тогда, в 42-м году, еще никаких осложнений у нее не было, Елена Павловна чувствовала себя достаточно прочно, поэтому дала мне понять, что ничем решительно помочь мне не может, кроме совета зайти к Михоэлсу. (Оказалось, что он со своим театром в Ташкенте.) Что ж! Любезно простился и пустился в обратный путь. Скоротал на вокзале остаток дня. Опять ночь в зале № 3, то есть под открытым небом. К счастью, погода стояла прекрасная. И утром в клуб, где расположился Еврейский театр, — к Михоэлсу. Михоэлс, с того времени, как я его не видел, еще с довоенной весны 1941 года, переменился мало, но прибавился апломб. То было время его наибольшего могущества: он был связующим звеном между Сталиным и еврейским капиталом в Америке. Говорил любезно. Рассказывал о том, что театр решил поставить юношескую пьесу Лермонтова «Испанцы». Дал мне совет. (Все мои знакомые кормили меня советами, и за то спасибо.) Оказывается, сейчас здесь находится Полетаев — заместитель председателя Комитета по Делам Искусств. Он в этот момент на Пушкинской улице в Узбекском Комитете по Делам Искусств. «Идите туда и постарайтесь его повидать, а там видно будет». Уходя, заметил на столе аккуратно отрезанную корочку черного хлеба. Удивился. Что он здесь, в Ташкенте, голодает? Оказалось, страдает запоем. Постоянный собутыльник — Алексей Толстой. Во время запоя спасается тем, что нюхает корочку. Еврей-пьяница — тогда это было внове, последнее по времени изобретение XX века. От гостеприимного артиста на Пушкинскую, в Комитет. Полетаев здесь, но занят. Важное совещание в кабинете председателя. Пришел в 12 часов, сидел в приемной до пяти. Секретарь на вопрос, когда закончится совещание, отвечает с бесстрастным видом: «Неизвестно». Наконец движение, двери раскрываются, из кабинета выходят несколько хорошо одетых, упитанных людей. Спрашиваю у секретарши: «Ну, что?» Такой же бесстрастный ответ: «Совещание продолжается». Распахиваю дверь, кабинет пустой, лишь дым от папирос. Совещание окончено. Бросив несколько теплых слов секретарше, бросаюсь стремглав по лестнице вниз. Группа сановников внизу, ждут автомобиля. Бросаюсь в середину группы: «Кто здесь товарищ Полетаев?» Все смотрят с удивлением на экстравагантного оборванца. Один из них, самый сановитый, с видом оскорбленного достоинства, но вежливо: «Я Полетаев. Что вам угодно?» — «Я Левитин, старший преподаватель Ленинградского Театрального института. Сейчас почти пешком из Пятигорска. Хотел рассказать вам о том, что происходило на Кавказе». Он все так же вежливо и отчужденно: «Извините, я занят. Товарищ Фишман, займитесь товарищем». И вся компания в автомобиле, шофер трогает машину. Я остаюсь на улице с Фишманом. К счастью, оказался хорошим парнем. Молодой нервный еврей, курчавый, дружелюбный. Идем с ним в гостиницу. По дороге рассказываю о своих злоключениях. Номер первоклассный. Усаживает. Отрезает ломоть белого хлеба, предлагает кисть винограда, арбуз: «Вы, верно, голодны?» — «Спасибо». Первый, кто догадался спросить. Последний раз я ел утром 5 сентября, еще в поезде, а сейчас уже вечер 7-го. Ем, а он тем временем звонит в консерваторию к директору Серебрякову, просит обеспечить жильем и столовой, выписать аванс, пока не будет выяснено местопребывание Ленинградского Театрального института. Фишман — заведующий отделом учебных заведений при Комитете по Делам Искусств. Правда, лишь временно исполняющий обязанности. Но все-таки… Когда я пришел в консерваторию, Серебряков был сама любезность. Между прочим, колоритная личность, он и сейчас занимает ту же должность. Павел Серебряков, цыган по национальности, окончил консерваторию в 1937 году. На конкурсе пианистов в числе шести человек получил премию, но больше о его успехах в области искусства никто не слышал. Перешел он на административную работу. С 1941 года до сего дня — директор Ленинградской консерватории. Поместил меня в своем кабинете, выписал пропуск в столовую, за что-то выписал мне деньги. Итак, снова передышка. Десять дней прожил в этом положении. Исходил Ташкент. В воскресенье произошло событие, сыгравшее важную роль в моей жизни. Отыскал православную церковь. Она оказалась окраине города, на кладбище. Исповедовался и причастился. Церковь обновленческая, и на церковных дверях воззвание, подписанное обновленческими митрополитами: Александром Введенским и Виталием. Внизу был помечен город, в котором составлялся документ: Ульяновск. Таким образом, я узнал, где находится центр обновленчества. Обстоятельство, перевернувшее через несколько месяцев мою жизнь. Между тем поиски ленинградского Театрального института не дали никаких результатов, потерялся, как иголка в стогу сена, где-то между Пятигорском и Ташкентом. Вечно жить в кабинете директора консерватории нельзя. Это же не ночлежка. Сходил в Комитет по Делам Высшей Школы, получил направление в город Ташауз, Кара-Калпакской республики, преподавателем в педагогический институт. Это такая глушь, что туда так просто и не доедешь. Надо поездом до Аму-Дарьи, а оттуда пароходом, потом автобусом. Делать нечего, 17 сентября 1942 года простился с консерваторцами, пошел на вокзал. Захожу в буфет и вдруг слышу свою фамилию, произнесенную сразу в несколько голосов: «Здравствуйте, товарищ Левитин!» Смотрю: Ленинградский Театральный институт. Спрашиваю: «Как вы здесь очутились? Что делаете?» Оказывается, пошли из Нальчика во Владикавказ, затем по Военно-Грузинской на Тифлис, из Тифлиса на Баку, далее моим путем. Задержались из-за того, что дорогой давали концерты. Проводили к директору института (тоже Серебряков — везет мне на Серебряковых), из купеческих сынков, потом был опереточным актером, потом стал членом партии, во время войны пролез в директора. Довольно деловой, имел представительный вид, никогда не выпускал трубку изо рта. Меня встретил без всякого энтузиазма, но делать нечего, все-таки я преподаватель, хотя и номинальный, не прогонишь. Дали мне место во втором вагоне, где ехали папы и мамы студентов и студенток. Место назначение — Сибирь, город Томск. Да был эвакуирован из Москвы Комитет по Делам Искусств. И вот я начал путешествие в Сибирь. Открылась одна из самых кошмарных страниц в моей жизни. Моя одежда: серая курточка на голом теле, сшитая когда-то мачехой, брюки хорошей синей материи, ботинки в дырьях. Все. Ни белья, ни пальто, ни шапки, ничего. Пока мы ехали по Средней Азии, еще было кое-как. 21 сентября отпраздновал день своего рождения, 27 лет, подъезжая к Алма-Ата. Но потом, когда поезд медленно, но верно начал тащиться на северо-восток, стало хуже. Самое ужасное время — между Семипалатинском и Томском, семь дней от 23 сентября до 30-го. Как я не заболел воспалением легких, не понимаю до сих пор. Ночами — буквально полярный холод, вода замерзает в стакане, люди спят, укрывшись одеялами и теплой одеждой, а мне всю ночь не заснуть. Хожу по вагону, чтобы согреться, — тщетно. Однажды попросил пожилую даму, интеллигентку, мать одного из студентов, дать клеенку, которая у нее была. Молчание, делает вид, что спит. Кажется, тогда я впервые понял, что такое людская жестокость и людская подлость. Только под утро, когда я все-таки прикорнул в уголке, вдруг почувствовал тепло: две студенточки, хорошие молоденькие девочки, с не ушедшим еще детским выражением лица, закутали меня в свое одеяло; впервые за несколько дней я согрелся. 30 сентября, в день великомучениц Веры, Надежды, Любви и матери их Софии, после четырнадцати дней пути, прибыли в Томск. И вот я в сердце Сибири. Колоритный город. Первое впечатление — город в лесу. Всюду, куда ни взглянешь, елки и сосны, во дворе любого дома; посреди улицы — целые рощи. Дома деревянные. На автобусе нас привозят в центр. Река Томь и приток ее Ушайка. На центральной площади она делает изгиб. Площадь застроена зданиями начала XIX века, впечатление старинных гравюр. От Ушайки начинается Почтамтская, теперь, разумеется, улица Ленина, — центральная улица города, вся застроенная добротными купеческими домами. В одном из них, пятиэтажном, расположен эвакуированный из Москвы Комитет по Делам Искусств. Располагаемся здесь, верхний этаж в нашем распоряжении. Спим на столах. Я, впрочем, нахожу ход в нижний этаж, в столовую. Здесь располагаюсь на диване. Первое ощущение — блаженство. Наконец я в тепле. Далее начинаются вопросы: что делается в городе? Ответы самые обескураживающие. В этом городе, где в мирное время — не больше 60 тысяч населения, сейчас после притока эвакуированных москвичей — около 500 тысяч. Город набит до отказа. Далее, проблема продовольствия. Это всегдашняя проклятая проблема Томска. Как известно, в XIX веке Томск считался столицей Сибири. Здесь был единственный в Сибири университет, огромный театр. В 90-е годы, когда встал вопрос о том, чтобы проводить Транссибирскую дорогу, разумеется, ни у кого не было сомнений, что дорога пройдет через Томск. И вдруг неожиданное препятствие. Гласные городской Думы, — это были в основном местные купцы, — заломили за землю такую цену, что у железнодорожных подрядчиков глаза на лоб полезли. Начались долгие, нудные переговоры. Гласные были уверены в успехе: куда железнодорожникам деваться? И вдруг, разорвавшаяся бомба, — железнодорожные магнаты решили провести дорогу в 200 верстах от Томска, через село Ново-Николаевское. Результаты известны, Ново-Николаевское через десять лет превратилось в город Ново-Николаевск, нынешний Новосибирск, а Томск остался в стороне. Провели, правда, потом к нему железнодорожную ветку из Новосибирска, но город захирел. Ничего сюда не завозили, называли Томск «сибирским аппендицитом», из столицы Сибири превратился он в ненужный придаток. В советское время одичание Томска приняло совершенно анекдотический характер. Двенадцати-четырнадцатилетние ребята у меня спрашивали, как выглядит яблоко, едят ли его сырым или печеным. Что такое абрикос — это вроде картошки? И так далее. В городе в 1942 году еще не было трамвая, не было ночных фонарей, дома сплошь деревянные. Бывало, идешь в 10–11 часов вечера по городу — абсолютная тьма. И только то там, то тут зарницы пожаров. Деревянный город, перенаселенный сверх меры, горит. Смотришь, и не верится, что это двадцатый век, кажется: шестнадцатый, пятнадцатый, и сердце сжимается от боли за Русь, от нежности, от жалости к ней. Но это все потом. Первые дни не до возвышенных размышлений. Прежде всего надо одеться. Через два дня делаю экскурсию в Горсовет. Прежде чем выйти на улицу, весь съеживаешься, собираешься с силами. Ощущение такое, какое бывало в детстве во время купания в море. Надо окунуться в ледяную воду — заставил себя, вышел, пошел быстро по улице; выработалась в это время какая-то особая походка, бежишь, весь съежившись от холодного ветра. Начинается бесконечная ежедневная ходьба в Горсовет. После отчаянной ругани с секретаршей, после долгих переговоров с председателем через месяц наконец выдают ордер на белье, на пошив пальто, на валенки. Начинается эра ожиданий. В это время вдруг озноб, головная боль. Иду в амбулаторию, меряют температуру — 40. Врачиха устанавливает грипп, пичкает аспирином — никакого результата. Что у меня такое — неизвестно. Совершенно неожиданно поставила диагноз парикмахерша. Во время бритья вдруг спрашивает: «Верно, очень плохо себя чувствуете?» Я удивленно: «А откуда вы знаете?» Она: «У вас желтуха». — «Почему?» — «А посмотрите, у вас белки совершенно желтые». Из парикмахерской в амбулаторию. Врачу: «Говорят, у меня желтуха, белки желтые». Посмотрела, пощупала селезенку: «Да, конечно, у вас типичный случай желтухи. Вот вам направление в больницу». И вот я лежу в томской больнице. Врач определила, что желтуха пройдет через шесть недель, я в восторге. Шесть недель лежать в тепле, не заботиться о еде. Какой там! Все прошло через две недели. Папаша с мамашей, как назло, одарили меня удивительно крепким организмом. Сюда, в больницу, после октябрьских праздников, 9 ноября принесли газеты. Я прочел нечто необыкновенное: приветствие Сталину от грузинского патриарха, от патриаршего местоблюстителя, от митрополита Николая и от первоиерарха обновленческой церкви. Это было ошеломляюще. Собственно говоря, неожиданностью было не то, что церковные деятели выражают чувства преданности и патриотизма, это с 20-х годов было привычно, — новым было то, что в ответ на эти верноподданические заверения не отвечают плевками и насмешками, а печатают на первой странице. И что было уже совершенно невероятным: в эти дни последовал указ о сформировании комиссии по расследованию фашистских зверств, и в эту комиссию был включен не кто иной, как Митрополит Николай. Стало ясно: начинается перелом в положении церкви. Здесь, в больнице, было время подумать о многом. И опять, как всю жизнь, передо мной встал вопрос: «Что делать?» «Это поразительно, чтоб человек в двадцать семь лет метался из стороны в сторону и не знал, что ему делать», — скажет по этому поводу мой отец через два года. Прав ли он был? Не думаю. С самого раннего детства меня влекло к служению церкви, к монашеству, к религиозной деятельности. И в то же время я никогда не мог слиться до конца с церковной средой. Слишком сильны во мне были дрожжи русской общественной мысли, дрожжи Белинского, Некрасова, Толстого. Я любил и Достоевского с детства, каждый год перечитывал все его романы, читал запоем, как будто в первый раз, и в то же время воспринимал его совсем не так, как читатели консервативного и церковного лагеря. Те искали обличение революции, приникали к истокам творчества великого писателя, чтобы упиться хмелью ненависти и желчного отрицания всего, что делалось вокруг. Я читал его и не так, как читают рафинированные интеллигенты, смакующие, как сыр «рокфор», изломы человеческой психики, которыми изобилуют романы Достоевского. Для меня он был прежде всего пророком преображения, поэтому кульминационным пунктом во всем творчестве Федора Михайловича была для меня сцена из «Братьев Карамазовых», когда над телом умершего старца Зосимы читают Евангелие — о чуде в Кане Галилейской. И Алеша в полусне видит старца, призванного на брак, и сквозь сон слушает о великом чуде претворения воды в вино. А потом в слезах целует землю. Христианство является прежде всего чудом претворения, преображения твари, человека, — или христианства нет вовсе. Чудо преображения происходит в молитве, в таинствах, в евхаристии, но также и в общественной деятельности, и в науке, и в сознании, и в жизни. Позднее престарелый Митрополит (тогда еще не Патриарх) Сергий, прочтя мое пространное заявление, написанное на егоимя, тонко подметит эту черту и напишет: «Проситель ищет в церкви не духовного руководства, а орудия к желаемому для его обновлению мира в духе идей Владимира Сергеевича Соловьева». Отдавая должное проницательности покойного иерарха, я позволю себе, однако, заметить, что одно не противоречит другому: в борьбе за обновление мира и происходит чудо нравственного обновления. Я в свое время добивался священства, чтобы служить обновлению мира, и в эти моменты чувствовал чудо обновления и внутри себя в своей душе. Я отказался в свое время от священства не в силу внутреннего изменения, а в силу полнейшей невозможности осуществить свое призвание. В 1936 году абсолютное большинство духовенства было физически уничтожено, всякие рукоположения были запрещены, священство стало невозможным. Педагогическая, научная деятельность, единственно возможные, были для меня эрзацем священства. Я мог влиять как-то на людей, если не прямо путем проповеди, то проводя христианские идеи в подтексте своей деятельности. Я, конечно, и тогда, как и всю жизнь, был христианским социалистом, но этим отнюдь не исчерпывалось для меня христианство. Основой христианства является Евангелие Царствия, создание Царствия Божия на земле. Ликвидация социальной несправедливости, отвержение всякого богатства и всякой деспотической власти являлось для меня одной из граней преображения мира, созидания Царства Божия в мире. И вот, в 1942 году, когда весь мир, потрясенный, погруженный в океан жестокости и грязи, захлебывающийся в крови, ожидает благовестия Евангелия Царствия, для меня вновь открывается возможность служить церкви. В томской больнице я принял решение ехать в Ульяновск, где, по имеющимся у меня сведениям, полученным в Ташкенте, находилось тогда высшее духовенство. 22 ноября 1942 года, в день празднования особо мною с детства иконы Божьей Матери Скоропослушницы, вышел я из больницы. Нерадостно встретил меня Томск. В институте начались занятия. Директор смущенно объявил, что среди преподавательского состава для меня не нашлось места. Я предложил компромисс: он мне дает командировку в Ульяновск (в то время переехать из одного города в другой можно было лишь по пропуску или по командировке). Охотно он согласился. Между тем я получил по ордеру теплую одежду и расположился в гостинице, в большом номере, где было вместе со мной человек десять. Помню одну из сибирских ночей. В половине двенадцатого привычный голос Левитана передал сводку, из которой явствовало, что немецкая армия под Сталинградом (Царицыным) окружена. Всеобщее ликование. Было так непривычно слышать о наших успехах, на этот раз несомненных, после двух лет сплошных поражений. Люди радовались, радовался и я. И опять проклятая раздвоенность. Сознание того, что победа русского оружия есть в то же время — увы — победа сталинского режима. В том, что в случае победы режим станет еще более деспотичным, еще более разбойническим, у меня не было и тени сомнения. За двадцать лет своей сознательной жизни я хорошо изучил сталинский режим и не делал себе никаких иллюзии, как не делал никаких иллюзий и относительно гитлеровского режима. Наконец 1 декабря все документы оформлены, все вещи получены. Отъезжаю. Как это ни странно, была оттепель. Помню, как шел еловой рощей к вокзалу. На душе было смутно и радостно. Отчетливо сознавал, что совершаю прыжок в неизвестность, что начинается новая страница в моей жизни. Поезд довез меня до станции Тайга на полпути между Томском и Новосибирском. Станция уютная, захолустная. Прибыл туда поздно вечером. Оказалось, на станции есть комната для ночлега. Провел в этой комнате ночь. Это была последняя ночь, которую я провел в постели: впереди было три недели кочевья по России и ночевок на вокзалах на голых скамьях. Под вечер 2 декабря прибыл в Новосибирск. Сейчас, постранствовав по свету, побывав, по крайней мере, в двух сотнях городов, могу сказать со всей определенностью: новосибирский вокзал — восьмое чудо света. Такого не видел больше нигде. Это целый город, вмещает несколько десятков тысяч человек, две гостиницы, несколько ресторанов. Выйдешь из вокзала — напротив деревянные избы, это в какой-то мере символ советской жизни. В это время огромный вокзал был буквально затоплен народом. Новосибирск — узловой пункт, поезда отправляются отсюда во все стороны, едут на фронт военные эшелоны, везут солдат, везут вооружение. О том, чтобы сесть на поезд, не может быть и речи. Раз в десять дней, когда скопление народа становится совершенно невероятным, огромный вокзал уж не вмещает толпы, формируется специальный эшелон, который забирает всех, ожидающих поезда. Такой поезд отошел только что, перед самым моим прибытием. Стало быть, ждать следующего. Веселые десять дней. Все ночи ходил, сесть негде. Бродил по огромному вокзалу, думал, грезил, представлял разные картины. Затем открывалась столовая, пускали партию каждые полчаса. Талон на обед или на ужин — как угодно. Царское угощение: хлеба двести граммов, порция ячневой каши. Под утро народ расходится. Можно присесть на скамейку, поспать три-четыре часа. И в город. Город, как и привокзальная площадь, поражает контрастами. Главная улица — Красный проспект — великолепна. Десяти-двенадцатиэтажные дома, гостиницы, в которых, разумеется, останавливаются одни привилегированные. Рестораны, в которые простых смертных тоже не пускают. Отойдешь на полкилометра — избы, избы, избы, исконная, избяная, деревянная Русь. Сделал однажды попытку пробиться в гостиницу — неудача. Припомнилась эта неудача через год, в Куйбышеве. То же самое. Пробивался в гостиницу, не пускали, возмущался, ругался со швейцаром. Вдруг откуда ни возьмись старый еврей, типичный снабженец: «Как поживаете, товарищ Левитин?» Изумление: «Откуда вы меня знаете?» — «Как же! В прошлом году сделали скандал в Новосибирской гостинице. Всего хорошего, товарищ Левитин!» В толпе ожидающих номера смех: «Какое совпадение». На устах у швейцара насмешливая улыбка. Пришлось с позором ретироваться, так же, как в Новосибирске. После десяти дней пребывания на новосибирском вокзале наконец, услышал, что сформирован специальный эшелон для всех застрявших. Мы отправились в путь. Следующий привал я сделал в Челябинске. От города у меня осталось прежде всего впечатление чистого-чистого, ясного неба. Дважды мне приходилось побывать на Южном Урале: в Челябинске и потом в Оренбурге, и нигде я не видел такого ясного, чистого неба. Прибыв в Челябинск, я долго и трепетно смотрел в небо. Однако, спустившись на грешную землю, я обнаружил мало хорошего. Получил хлеб по рейсовой карточке на пять дней; хлеб здесь выпекается особый, в форме пирога. Не успел я выйти из магазина, как ко мне кинулись люди, смотрящие голодными глазами на хлеб и предлагающие немедленно его купить. Продал, цена на хлеб здесь была больше, чем где-либо, 130 рублей за кило. Разбогатев таким образом, я стал осматривать город. Город огромный, но сразу же видно: недавний, возникший из рабочего поселка. Через весь город тянется длиннейшая улица, проспект Цвилинга, в честь какой-то южноуральской знаменитости времен гражданской войны, о котором, впрочем, никто ничего не знает. В центре города коробки — огромные дома современной безобразной «урбанистской» архитектуры, в остальном городе — деревянные домишки, одноэтажные и двухэтажные. Стал разыскивать, где переночевать. В городе существовал пункт для эвакуированных ленинградцев. Школа около вокзала, просторные комнаты, заставленные кроватями, но кровати без матрацев, без досок, — спите, как хотите, на решетках. О белье, разумеется, не может быть и речи. Провел здесь две ночи. Лежал, подложив под себя пальто. Через два дня дальнейший путь — на Уфу. Всю дорогу стоял на площадке. Проезжали Златоуст и другие Уральские города. Бесконечная равнина, вдали горы, леса, покрытые снегом. При свете луны — красиво до неправдоподобия. Утром прибыли в Уфу. А через два дня наконец поезд, который идет на Ульяновск. Длиннейшая дорога. Кругом леса, леса, леса — девственные, первозданные, сосновые, дремучие. Мордовия. И наконец, 19 декабря в 11 часов вечера прибыли в Ульяновск-Симбирск. Город, сыгравший исключительную роль в моей жизни.Хризантемы по утрам (Интермеццо)
Я выше вспоминал добром двух милых девочек, которые укрыли меня одеялом во время поездки по Сибири. Милые, хорошие девочки. Когда я проснулся, они пели песенку. Мне понравилось. Попросил: «А ну, спойте еще». Улыбнувшись, спели:Глава четвертая
На берегах Волги
Вышел из вагона. Люди спешили в город. А мне спешить некуда. Остановился на вокзале. Переночевал. Дорогой украли валенки. В опорках. Утром пошел получать по рейсовым хлеб. Видик был, видимо, неважный. Какой-то мальчишка мне сказал: «Дедушка, вы последний?» Озлившись на него за столь почтительный, но несколько преждевременный в мои двадцать семь лет эпитет, прикрикнул со свойственной мне грубостью: «Какой я тебе дедушка, выродок?» И взял хлеб. Позавтракал на вокзале, пошел в город. Город чудесный. Тихий-тихий. Улицы длинные-длинные. Все допотопное. Главная улица — Гончаровская. На одном из домов мемориальная доска: «Здесь в 1812 году родился Иван Александрович Гончаров». В двадцати километрах — село Кондобье, усадьба Гончаровых, очень точно описанная в «Обрыве». Город на холмах, между Волгой и Свиятой. Открыт всем ветрам. Кто-то сделал в незапамятные времена из этого каламбур: «Симбирск — семь бореев». Теперь он называется Ульяновск, уже давно. Спрашивал, где родился Ленин. Представьте, никто не знает. Лишь потом узнал: на улице Ленина. Но и на этой улице никто не знал. Хороший, уютный, чистенький домик — типичное дворянское гнездышко. А на старинном заброшенном кладбище похоронен его отец. Гробница с тяжелым чугунным крестом, с надписью: «Свет Христов просвещает всех». На гробнице много надписей из Священного Писания. Был здесь через семнадцать лет, летом 1960 года. Теперь все по-другому. Город лакированный, превращенный в музей, приспособленный для туристов. Никого из тех, кого знал, не застал. Все на кладбище. Походил по этому новому Ульяновску. Вздохнул. Стало жалко того тихого, наивного и такого русского-русского Симбирска… Сделал привал в Доме крестьянина, на главной площади, где рынок. Дом крестьянина — в старинном доме. Сохранилась еще на воротах полустертая надпись «Постоялый двор». В комнате — двадцать человек. Переспал. Пошел наутро бродить по городу. Зашел в большой дом, бывший банк, на главной улице. Ленинградская, — раньше, конечно, она называлась Петербургской, — а параллельно ей, где дом покойного действительного статского советника Ульянова, — Московская, теперь улица Ленина. Толкнулся насчет работы. Начальница горздрава оказалась на редкость симпатичной женщиной. Сразу меня оформила заведующим Домом несуществующего санитарного просвещения. Прощаясь, сказала, отводя глаза: «Мне вас жаль. У вас же ничего нет». Я в ответ тоже потупил глаза. Неприятно, когда жалеют. Дали мне направление в больницу, к главному врачу, чтобы выдал мне ботинки. Выписали мне бутсы — видимо, какого-то умершего солдата. Оказались мне не по ноге, малы. И сразу же отморозил ноги. На другой день пошел в адресный стол, справился об адресе Александра Ивановича Введенского. Тотчас дали: улица Радищева, 106. Пришел, открыла дверь миниатюрная, очень интересная блондинка. «Можно ли видеть Владыку?» — «Как ему сказать?» Назвал себя. Пошла, сказала. Сразу вышел сам. Расцеловался, обнял. Сказал: «Извините, сейчас у меня два священника. Минуточку подождите». И усадил меня на кухне. Больше усадить негде. Через минуту отпустил священников, ввел меня в комнаты. Начался откровенный дружеский разговор… О Введенском писал много раз. Первый раз в 1952 году в лагерях. О жизни в Ульяновске. Прочел своему другу, теперь уже тоже покойному, Евгению Львовичу Штейнбергу. Тот улыбнулся, сказал: «Слушайте, это же невозможно, это игра актера с вещью. Знаете такой режиссерский термин?» — «Знаю, но при чем здесь это?» — «А при том, что вы актер, а Введенский — вещь. Вы же пишете о себе, а не о Введенском». Я засмеялся, разорвал написанное. Впоследствии в «Очерках по истории церковной смуты» и в «Закате обновленчества», кажется, отделался от этого порока. Писал о Введенском вдоволь. Ну, и хватит. Теперь я могу опять вернуться к игре актера с вещью. А игра неважная. Тяжело пришлось.* * *
27 сентября 1943 года уезжал из Ульяновска пароходом, по Волге. У пристани встретил врача, с которым работал в горздраве. Он спросил: «Сколько вы здесь пробыли?» Каламбур родился сам собой: «Девять месяцев. Роды были тяжелые, болезненные и неудачные: гора родила мышь».* * *
Во время разговора с Митрополитом Александром Введенским сказал о своем желании принять сан. Это было принято с радостью. Тысяча обещаний. Попутно узнал, что здесь находится Митрополит Сергий (Патриарший местоблюститель) и Патриархия. К концу беседы пришел Митрополит Виталий, бывший Первоиерарх, статный, крепкий, картинный старик с окладистой белой бородой, в тяжелой купеческой шубе. Прощаясь, Митрополит Александр позвал на Новый год на обед. Через несколько дней наступил 1943-й год. Переломный год войны. Невесело я его встретил — все в том же Доме крестьянина, бывшем постоялом дворе. Ночь. Тусклый свет двадцатипятисвечовой лампочки. За окнами пьяные голоса. Ребята запевают песню. Коридорную попросил почистить и погладить курточку, пришить покрепче пуговицы. Расспросил, где находится Куликовка, район Ульяновска, в котором была обновленческая церковь. Разъяснили. Старикашка, старый житель Симбирска, пояснил: «Как же, самый что ни на есть хулиганский район, район бардаков, воров». Наутро отправился туда. Район отдаленный, весь деревянный. Посреди деревни огромное каменное здание, нескладное. Когда-то здесь была церковь, потом церковь переделали в склад, теперь здесь опять церковь. Купола нет, креста нет. Только алтарьный выступ да кресты, вырезанные на дверях, напоминают храм. Вхожу. Икон много. Царские двери. Подхожу к выручке, заявляю о том, что хочу исповедоваться. Выходит через некоторое время седой священник, отец Ефимий Каверницкий (впоследствии Епископ Черновицкий Феодосии). Через некоторое время начинается богослужение. Служат Первоиерарх Александр, Митрополит Виталий, местный ульяновский обновленческий архиерей Андрей Расторгуев и два священника. Прихожан — человек десять. После литургии Первоиерарх поздравляет меня с Новым годом, с принятием Святых Тайн, еще раз напоминает о приглашении. После храма отправляюсь к нему в уже знакомую мне квартиру. Квартира довольно жалкая: большая комната, в которой стоят рояль и обеденный стол; соседняя комната — спальня, где в кроватке розовенький малыш; кухня, передняя, чуланчик. За стеной — соседи. Митрополит Александр празднично оживлен, в синем однобортном пиджаке, курчавый, все такой же, как был, моложавый, говорливый, быстрый в движениях. Анна Павловна — красивая, грациозная, хорошо одетая. Марина — дочь Первоиерарха. Гостей трое: Митрополит Виталий, один почтовый чиновник, эвакуированный из Риги, и я. Вскоре после обеда гости расходятся. Первоиерарх оставляет меня. Пьем кофе втроем: Владыка, Анна Павловна и я. Разговор светский, оживленный, перескакивающий с предмета на предмет. Прощаясь, Владыка деликатно спрашивает, не нужно ли мне денег. Отказываюсь. Через три дня, в воскресенье, отправляюсь в другую церковь — на Шатальной улице, по теперешнему улица Водников. Служит Патриарший местоблюститель Митрополит Сергий, в сослужении своего друга, товарища по Духовной Академии архиепископа Варфоломея. Я увидел Митрополита (который через несколько месяцев стал Патриархом) Сергия в первый раз. С детства только о нем и слышал, но никогда я, питерец, его до сих пор не видел. На вид удивительно симпатичен. Высокий, весь обросший белой бородой, очень старый, дряхлый. Шел ему тогда семьдесят седьмой год. Глухой, как пень, но голос сильный, баритонального тембра, служил истово, ни разу за все богослужение не передохнул. В конце литургии на отпусте маленькая заминка: забыл имя святого, празднуемого в этот день. И я заметил — я стоял слева, — что щека Митрополита задергалась нервным тиком. И я подумал: «Не прошло даром для тебя, Владыко, революционное время, четыре ареста, декларация 1927 года, местоблюстительство 30-х годов». Потом говорил приветственную речь юбиляру архиепископу Варфоломею, вспоминал студенческие годы, потом сказал: «И хотя теперь недолго уже нам с тобой осталось здесь быть, будем, пока живы, служить по-старому». И непритворное чувство зазвучало в его голосе. Сегодня, 14 ноября 1977 года, получил я письмо от близкого мне человека из Англии, тоже недавнего эмигранта. Он пишет: «Особенно невыносимы советско-христианские шавки, которые брешут на столбцах эмигрантских газет. Простите за выражение, но иначе выразиться не могу». Прощать не за что, потому что мой юный друг прав. Уж очень аляповато на этих вчерашних комсомольцах выглядит христианский наряд. Впрочем, никто его всерьез не принимает. Но особенно противно, когда все эти оболтусы лают на память Патриарха Сергия. Между тем заслуги его перед Церковью и народом поистине огромны. В тяжелую годину он сумел сберечь для народа Церковь. Что было бы с Церковью, если бы не было Сергия? Это показывает судьба современной катакомбной церкви. Никому неведомая, скрывающаяся в глубоком подполье, состоящая из невежественных старичков и старушек, которые лепечут чьи-то слова о сионских мудрецах и прочую «мудрость», почерпнутую из черносотенных брошюр, — они влачат свое существование где-то на задворках, в темных углах. Сейчас вышла работа моего юного друга Льва Регельсона, в которой молодой автор очень критически отзывается о Митрополите Сергии. Интересно спросить, где бы он принял крещение и где он услышал бы о Христе, если бы не было Патриарха Сергия? Ведь катакомбники, из которых, кстати сказать, он ни одного в глаза не видел, во-первых, были бы для него неуловимы, а затем, завидев молодого еврея, который стал бы приставать к ним с вопросами, пустились бы от него наутек, так что только пятки бы засверкали. Это можно сказать и про всех современных молодых христиан. Правда, оставалось обновленчество. Оно, безусловно, полностью восторжествовало бы, если бы не Митрополит Сергий. И волей-неволей приходилось бы принимать им таинства у обновленческих священнослужителей. А если бы не было Александра Введенского, против которого на страницах «Континента» недавно вякнула какая-то шавка, то не было бы и обновленчества. Вообще не было бы организованной церкви, как нет ее сейчас в Албании. Правда, могут возразить, что истина прежде всего. И если истина прячется в катакомбах, то надо идти туда за ней. Но Истина ли? Можно ли назвать истиной черносотенную идеологию, основанную на ненависти ко всем и ко всему и на слепой приверженности к старому монархическому строю? Боюсь, что эта идеология мало чем отличается от «идеологии» современных прихлебателей советских властителей. И одинаково далека от Христа. Из этого, конечно, не следует, что мы одобряем все действия Митрополита, впоследствии Патриарха Сергия. Но как гласит старая школьная поговорка, «Не ошибается только тот, кто ничего не делает». Во всяком случае, сейчас, в 1977 году, когда одни сидят в эмиграции, а другие собираются эмигрировать и, когда несколько лет в лагерях являются — правда, тяжелым, но отнюдь не смертельным — экспериментом, легко осуждать тех, кто в эти страшные времена сберегал Церковь. Это понимал, между прочим, старый друг Митрополита Сергия Митрополит Антоний Храповицкий, который перед смертью произнес речь, обращаясь к своим близким. В этой речи были и такие слова: «Мы не должны никого осуждать, ибо неизвестно, как бы мы вели себя, будучи там; может быть, во много раз хуже, чем они». Так говорил истинный христианин[2]. Через два дня состоялось знакомство с еще одним человеком, ныне забытым, но игравшим большую роль в Церкви. Знакомство произошло так. В будний день 4 января 1943 года зашел опять в церковь на Шатальной. Кончилась обедня. Служил пожилой, осанистого вида священник. Служил хорошо. По жестам, по манере произносить возгласы сразу понял: это академик. Тогда еще сохранялись старые академики, и их можно было узнать сразу, так как на всем, что они делали, лежала печать интеллекта. После литургии подошел к священнику с вопросом, не знает ли он, где сейчас Митрополит Николай, мой старинный знакомый. Очень вежливо дав мне сведения о Митрополите, отец протоиерей (по наперсному кресту я сразу определил его сан) стал меня расспрашивать, кто я такой. Я рассказал о своих мытарствах, не скрыл и своей близости к обновленцам. В свою очередь осведомился об имени собеседника. Оказалось, что зовут его отцом Николаем. Батюшка любезно со мной простился и позвал меня пить чай на другой день. (Везло мне на чаепития.) На другой день, увидев Введенского, я рассказал ему о разговоре со священником. Впечатление он произвел приятное, но уж очень не понравились глаза: косые, бегающие, с каким-то неприятным злобным и хитрым выражением. Александр Иванович сказал: «Вы говорили с очень крупным человеком, с человеком, который может о себе сказать: „Тихоновская церковь — это я“». — «С кем же?» — «С управляющим делами Патриархии протоиереем Николаем Колчицким». «Ах, вот что!» — воскликнул я, и мне все стало понятно. На чай я не пошел. Припомнилось мне это несостоявшееся чаепитие… В течение десяти лет мой новый знакомый каждый раз, завидев меня, вспоминал этот эпизод, и было явно, что он его не забыл и будет мстить. И действительно, отомстил очень сильно — и в значительной степени искорежил мне жизнь.* * *
Начиная этот раздел, долго думал: писать или не писать? Все-таки решил писать. Уж очень характерен он для всей этой эпохи. Однако заранее должен предупредить: с этим человеком (теперь уже давно покойным — он умер в январе 1961 года, ровно через восемнадцать лет после этого разговора) у меня личные счеты, и на любом суде он мог бы отвести меня как свидетеля. А теперь, после этой оговорки, буду продолжать, стараясь быть максимально беспристрастным. Николай Федорович Колчицкий родился в 1892 году в семье священника, под Харьковом. Украинская национальность сказывалась в особой певучей манере разговаривать, в произношении буквы «е». Сын священника, окончив Харьковскую Духовную семинарию и Московскую Духовную Академию, он возвращается к себе на родину, где становится приходским священником и законоучителем в женской гимназии. В этом сане и в этой должности застает его революция. Священник, любящий уставное богослужение, умеющий хорошо, с чувством, служить, умеющий говорить проповеди, — правда, посредственные, но доходчивые, рассчитанные на простой народ, — он быстро приобретает популярность среди своих прихожан. Хороший семьянин, он трогательно заботится о своей жене и о своих трех детях, из которых старший (Николай) является в настоящее время довольно известным актером Художественного театра. (Лет десять назад видел его в роли Лицемера в пьесе Шеридана «Школа злословия», и в этой роли он удивительно мне напомнил своего отца.) Во время церковной смуты Колчицкий занимал уклончивую позицию, не примыкая ни к одной из борющихся партий, а в 1924 году как-то странно очутился в Москве. Официальная версия гласит, что он был выслан из Харькова. (Выслан в Москву?! Странное место ссылки.) Затем он становится священником Елоховского, тогда еще не кафедрального, но одного из центральных храмов Москвы. В конце 20-х годов, после поголовного ареста почти всех священнослужителей Елоховского собора, он становится его настоятелем. Чем был занят тогда отец настоятель? На этот вопрос может ответить некий документ, находившийся в архивах Московской Патриархии и который хранился у Митрополита Николая. В 1960 году мне пришлось с ним познакомиться. Документ представляет собой прошение на имя заместителя Патриаршего Местоблюстителя Митрополита Сергия от имени прихожан Елоховского Богоявленского Собора. Документ написан идеальным каллиграфическим почерком, составлен хорошим литературным языком, он очень убедительно рассказывает о заслугах отца Николая Колчицкого и заканчивается просьбой наградить его митрой. Документ тем более убедителен, что написан почерком отца Николая Колчицкого. Характерные для него обороты не оставляют сомнения в его авторстве. Вскоре он действительно был награжден митрой. В 1930 году отца Николая постигло горькое испытание: он был арестован и заключен в знаменитую тюрьму на Лубянке. О его пребывании там рассказывал многим людям совместно с ним арестованный известный московский протоиерей о. Димитрий Боголюбов. «Во время одной из ночных бесед, — рассказывал о. Димитрий, — следователь вдруг меня спрашивает: „Не хотите ли у нас послужить?“ А я притворился дурачком и спрашиваю: „А что, разве у вас здесь есть храм?“ На другой день меня перевели в Бутырку и дали десять лет, а Колчицкого выпустили. А почему?» На этот риторический вопрос отца протоиерея отвечает дальнейшая судьба Николая Колчицкого. «Пожар способствовал ей много к украшенью», как говорил про Москву Фамусов. После ареста происходит стремительный взлет отца Николая к вершинам. Он становится (после закрытия Дорогомиловского Собора) настоятелем Кафедрального собора Москвы, занимает должность заместителя Управляющего делами Московской Патриархии. А после назначения архиепископа Сергия Воскресенского в Ригу в 1940 году становится Управляющим делами Московской Патриархии. Он неразлучен с Митрополитом Сергием. Не отходит от него ни на шаг. Так как Митрополит страдал в это время глухотой, то беседа Патриаршего Местоблюстителя с посетителями происходила так: Николай Федорович опускался на колени перед креслом престарелого Митрополита и кричал ему в ухо слова собеседника. Таким образом, ни один из посетителей не проходил мимо внимания Николая Колчицкого. «Он отвечает за Митрополита Сергия», — сказал мне однажды Митрополит Введенский. «Перед кем?» — спросил я. «Во всяком случае, не перед Церковью», — ответил мой шеф, улыбаясь по обыкновению моей наивности. Высшей своей точки достигла власть Николая Колчицкого в послевоенное время, при патриархе Алексии, когда он становится буквально царем и богом. Назначает архиереев, отправляет их на покой, выгоняет священников, поставляет их, причем, по имеющимся сведениям, в это время он запятнал себя совершенно беспрецедентной в Русской Церкви симонией. Будучи облечен саном протопресвитера (единственного в Русской Церкви), он становится поистине полновластным ее хозяином. И только 1956–57 годы, которые ограничили власть КГБ, покончили заодно и с непререкаемой властью эмиссара этого учреждения в Церкви. Вот какое значительное лицо я восстановил против себя, отвергнув столь любезное приглашение на чаепитие. Думаю, впрочем, что и чаепитие мало бы помогло, так как Николай Колчицкий был яростнейшим антисемитом и терпеть не мог «рассусоливающих интеллигентов». От черносотенца до кагебиста — один шаг. Таким образом, уже в первые дни нового 1943 года я познакомился со всеми основными фигурами тогдашнего церковного руководства. Вскоре наступило Рождество. Печальное то было Рождество. Выше я говорил, что отморозил ноги. Однако каким-то образом передвигался по улицам. Становилось очень больно, когда заходил с улицы в теплое помещение. Очень трудно было также подниматься с места после того, как побывал в тепле. Между тем стояли сильные морозы, дули страшные ветры. Однажды мне пришлось пройти по замерзшей Свияге в район Заречья. Вернулся оттуда в Сочельник еле-еле. Затем обедал в ресторане местной гостиницы. Гостиница осталась от старого губернского города. Красное, добротного кирпича здание. Ресторан со сводами. Так ясно представлялись в этом зале гусарские офицеры, симбирские помещичьи сынки, оркестр и шансонетки. Сейчас здесь была столовая для служащих. По карточкам выдавали соевый суп, иногда картофельный суп с хлебом. И вот, пообедав здесь 6 января, в Сочельник (после обеда я собирался в церковь на Куликовку, ко всенощной), я почувствовал, что не могу ступить ни одного шага. В ногах острая, режущая боль. Пришлось попросить позвонить в местную больницу. Через полчаса за мной приехала телега, запряженная заморенной старой лошадью. Усадили на телегу, повезли через весь город в больницу. В приемном покое констатировали: обморожение третьей степени, близкое к гангрене. И вот опять пришлось встречать праздник на больничной койке. Опять, как в Вологде, мужики и женщины вместе. Опять скудные обеды. Оригинальной чертой Ульяновской больницы было то, что здесь не было ложек, поэтому суп надо было хлебать прямо из тарелок — по-кошачьи. Пролежал здесь около месяца. Выписался лишь 1 февраля. Февраль сорок третьего. Знаменательный месяц. Еще лежа в больнице, договорился с одной женщиной, завхозом, о том, что она меня за двести рублей в месяц примет к себе на квартиру. Жила она недалеко от больницы. Красная улица, 7. Веселое место: с одной стороны, больница, с другой — тюрьма. Коротенькая улица, застроенная деревянными домами. Моя новая знакомая, Виноградова Анна Ивановна, имела половину деревянного домишки. Одна большая комната, по-мещански убранная. В ней кроме Анны Ивановны жилец — какой-то типчик из отдела снабжения при вокзале. Спекулянт. Затем небольшая кухонька. В кухоньке — мамаша хозяйки, старая симбирская кухарка. Она спит на русской печке. В углу — деревянные козлы. Это моя резиденция. Кроме нас двоих на кухоньке постоялица — козочка в интересном положении, которая спит у меня под нарами. Я хожу еще плохо. Надо лежать. Лежу целыми днями, читаю Лескова — роман «Некуда» (достал в больничной библиотеке). Козочка жалобно стонет. Так продолжалось несколько дней. Наконец однажды ночью козочка заревела благим матом, так, что все проснулись. Родила. Объягнилась. А утром хозяйка унесла ягнят и утопила. Несколько дней козочка жалобно ныла, заглядывала всюду — под диван, под стол, смотрела на всех вопросительными, умоляющими глазами — искала, искала своих ягнят. Было жалко. Так прошла половина февраля. Наступило 15-е, праздник Сретения Господня. Пошел в церковь. А потом Митрополит Александр мне объявил, что мое рукоположение в диаконы назначено на 28 февраля. Собственно говоря, я просил о рукоположении в священники тотчас после диаконской хиротонии. Но Митрополит мне объяснил, что и рукоположения в диаконы было трудно добиться. Штат заполнен. Тут я узнал сложную систему тогдашних взаимоотношений Церкви и Государства. Совета по делам Православной Церкви, по делам религии тогда не было. Всем ведало непосредственно, без всяких фиговых листочков, Министерство госбезопасности. Фиговый листочек, собственно, был — церковный стол при городском совете, но он решительно никого не обманывал. И МГБ непосредственно вмешивалось во все дела. То, что делает сейчас Совет по делам религии, делало МГБ: устанавливало штаты, увольняло священнослужителей и тут же их, обыкновенно, арестовывало, и так далее. Мой шеф объяснил, что я — эвакуированный из Ленинграда, можно сказать, почти герой, а ему необходим диакон, который будет исполнять и секретарские обязанности. В таком духе был и составлен указ о моем рукоположении. Таким образом, мое рукоположение было решено. Оно состоялось 28 февраля, в неделю о Страшном суде. Это последнее воскресенье перед Великим постом. Церковь, призывая верующих к покаянию, напоминает им о Страшном суде Божием, который ожидает всякого человека. С этого дня начинается последняя неделя перед Великим постом (масляная — сыропустная). 27 февраля была всенощная. Пели «Покаяния отверзи ми двери, Жизнодавче» и «На реках Вавилонских». Служили священники, а на клиросе пели мы с Митрополитом Виталием. Я читал шестопсалмие. Владыке Виталию понравилось мое чтение, похвалил и сказал: «Вот так и служите». А на другой день рано утром отправился через весь город в храм. В этот день перед литургией исповедовался Владыке Виталию, а во время часов постриг меня мой шеф в псаломщика, а во время литургии посвятил меня в диакона. И так я стал духовным лицом. Наша церковь (она сохранилась до сих пор) посвящена иконе Божией Матери «Неопалимая Купина». Икона изображает Божию Матерь в сложной символике, идущей от видения пророком Моисеем в Египте горевшего и не сгоравшего куста (купины), что считается прообразом Божией Матери, вместившей в себя огонь пламенеющий, опаляющий, непрестанный — Сына Божия Единородного. Она Его явила миру и пребыла неопалимой, невредимой. Эта икона издревле чтилась в Симбирске. По церковному преданию, она спасает от «огненного запаления», — деревянная древняя Русь, выгоравшая веками, чтит с особым усердием именно эту икону Божией Матери, которая празднуется 4 сентября по старому стилю — 17 сентября по новому. Церковь была закрыта, полуразрушена и превращена в склад в 1931 году. Осенью 1941 года, после эвакуации в Ульяновск высшего духовенства, храмовое здание было предоставлено обновленческому Первоиерарху. (Об обстоятельствах эвакуации я подробно рассказываю в своем очерке «Закат обновленчества», напечатанном в журнале «Грани» в 1974 году.) Церковь была восстановлена; однако здание было наполовину разрушено, купол был снесен, крест был сорван, отопления в церкви не было. Служили в полярном холоде; на стенках лежал иней, дары часто замерзали в Святой чаше, приходилось их отогревать на свечке. В этом храме и проходило мое диаконское служение. Ходить приходилось через весь город пешком (никакого транспорта в городе не было), окружение было неприятное, но над всем довлела молитва. К большому неудовольствию наших священников, я ходил в храм каждый день — и ежедневно читал на клиросе, а потом, облачившись в диаконский стихарь, причащался. И это были чудесные мгновения моей жизни. Я только в это время узнал, какое счастье и какая сила в ежедневном причащении Святых Тайн. По субботам, воскресеньям и праздникам я служил литургию вместе с Первоиерархом. Службу я знаю с детства; однако моя обычная рассеянность и здесь меня часто подводила, и на этой почве случались неприятные эпизоды. Иногда, задумавшись, скажу невпопад возглас или пропущу прошение на ектении. Первоиерарх, нервный, вспыльчивый, истеричный, этого не прощал и делал замечания очень резким тоном. В остальное же время отношения у нас были дружеские. Я часто выполнял его поручения, исполняя секретарские обязанности. Очень часто мы беседовали на отвлеченные темы; беседовали во время прогулок вечерами. Очень часто я оставался ночевать. Ночевал в большой комнате, около рояля, на раскладушке. Наш причт представлял собой интересное во всех отношениях явление. На этом стоит остановиться. Такое соединение различных типов и различных стилей встретишь нечасто. Прежде всего о семье Первоиерарха. Как известно, личная жизнь Александра Введенского носила очень запутанный характер. Обстоятельства сложились так, что у него были две семьи. В доме № 106 жила семья, состоявшая из Анны Павловны Завьяловой, которая была моложе Первоиерарха на двадцать пять лет, ее десятилетнего сына Шурика, рожденного на берегах Волги за полгода до этого Олега и старшей дочери Марии — ученицы 10 класса. Первая жена Первоиерарха Ольга Федоровна, с которой он не жил вместе с 1922 года и которая с ним формально развелась в 1926 году, но которая была всю жизнь на его иждивении, дама хорошего дворянского рода (дочь предводителя дворянства Болдырева), жила в Питере. Сейчас, после блокады, она приехала в Ульяновск. Жила напротив, в доме № 109. Болезненная, глухая, рано состарившаяся, хорошо воспитанная, она умела сохранять достоинство и в том ложном положении, в каком очутилась; жила тихой скромной жизнью. Появлялась в доме № 106 лишь изредка. Анну Павловну называла Нюрой, говорила с ней дружески. Совместно с ней проживали три ее сына. Ох, уж эти сыновья!.. Большего несчастья, чем иметь таких детей, нельзя себе и представить. Старший сын, Александр Александрович, тридцати лет, и ныне здравствующий, сыгравший впоследствии роковую роль в моей жизни и пересажавший впоследствии всех своих знакомых. Видимо, и тогда он уже был связан с госбезопасностью, потому что отец его явно недолюбливал (при его отцовской нежности к детям это меня всегда удивляло). Он очень неохотно его принимал и, когда сын приходил, всегда резко переводил разговор на другую тему. Биография этого человека следующая. Александр родился 20 июня 1913 года в Петербурге, когда его отец был еще студентом Петербургского университета. Лицом он был поразительно похож на отца. Это обстоятельство, как это ни странно, впоследствии сыграло роковую роль в моей жизни. После смерти Первоиерарха, в дни особой б нем печали, я стал общаться с Александром, которого до этого избегал, именно потому, что лицом он очень походил на отца. Это и привело к моему с ним сближению — сближению, которое имело самые роковые для меня последствия. Его детство и отрочество падают на 20-е годы, когда семья Введенского развалилась. Отец жил в Москве и ездил по всей России со своими знаменитыми диспутами. Мать Ольга Федоровна жила с детьми в Питере на Верейской. Интересная это была эпоха, противоречивая, путаная, — когда разум у людей помутился, сместились все нравственные понятия. Смешанная экономика, в которой взяточничество советских нуворишей и комбинации торгашей создавали благоприятную почву для авантюристов. Образ Бендера, созданный Ильфом и Петровым, является характерным образом для того времени. У мальчишки Александра, неустойчивого, ленивого, малоспособного, авантюризм становится манией. С 15 лет он ввязывается во всевозможные уголовные истории, несколько раз попадает в тюрьму, но по малолетству его отпускают. Наконец в 1935 году, когда ему было 23 года, на всю Россию прогремела его история с «ограблением автоматов». Делалось это так. Группа молодых парней заходила в телефонную будку. Один стоял у двери. Александр, который был в это время студентом электромеханического техникума, отцеплял кружку, висевшую около телефона, куда бросали гривенники, вскрывал ее, пересыпал содержимое в свой портфель, водворял кружку на место, и после этого вся компания отправлялась к другому автомату. Так происходило несколько месяцев. Окончилась эта авантюра катастрофой. В 1936 году компания была задержана милицией. Суд приговорил Александра к десяти годам заключения в лагере, а во всех газетах появилась заметка под названием «СЫН МИТРОПОЛИТА», имевшая целью скомпрометировать отца. Что делал Александр в лагере? На эту тему он не любил говорить, но все же некоторые сведения просачивались. Вначале лагерь встретил Александра сурово. Осенью его в лагере хотят привлечь по 58 статье за антисоветские разговоры. Он находится в штрафном изоляторе. Ему инкриминируются слова, сказанные кому-то из лагерников, что «религия лучше конституции» (это было время, когда в печати была поднята необыкновенная шумиха вокруг «Сталинской Конституции»). Результат неожиданный. Лагерный суд не состоялся, а Александр переводится в лагерь под Дмитров и получает пропуск. С этим пропуском он ездит в Москву и, будучи заключенным, гуляет по городу. Видимо, уже в это время он стал лагерным стукачом. В 1940 году, едва отбыв половину срока, он досрочно освобождается «за хорошее поведение» и является к папаше. Вскоре отец его рукополагает в диакона, и сын становится секретарем отца. В этом качестве он был в Ульяновске, а в диаконском сане он служит и сейчас в Москве, на Калитниковом кладбище. В детях Введенского меня всегда поражала одна черта: все они были на него похожи, не только наружностью, но и многими чертами характера; такие же, как он, экспансивные, эмоциональные; морально неустойчивые; и в то же время удивительно неумные и бездарные. Ни крупинки отцовского таланта, отцовского энтузиазма, отцовской порывистой, но искренней глубокой религиозности, не говоря уже об универсальной образованности отца. Все его сыновья так и остались малограмотными. И все они были похожи на отца, как карикатура бывает похожа на фотографию. Второй сын Андрей — уже явно совершенно и явно ненормальный, патологический тип, человек — впоследствии трагически погиб в лагерях. И, наконец, третий сын Володя — простой и бесхитростный, добрый, но совершенно бесцветный. Таково потомство Первоиерарха. Далее я хочу остановиться на одном лице, трагическая судьба которого дает особое право на внимание. Вера Ивановна Тараканова. Царство ей Небесное, и мир ее праху. Она родилась в семье богатейшую русских купцов. Таракановы — династия петербургских хлеботорговцев. Они имели склады на знаменитой, известной всему русскому купечеству Калашниковой набережной. Вера Ивановна рано потеряла мать, училась в одном из петербургских пансионов, лето проводила в Царском Селе, где у ее отца была великолепная дача. Часто гуляла по Царскосельскому парку, ходила в Знаменскую царско-сельскую церковь, куда во время литургии часто заходила царская семья. Глубокая, истовая купеческая религиозность была свойственна ей с детства. Однажды, в 17 лет, она попала в аристократической церкви Николаевского Кавалерийского училища на службу молодого священника отца Александра Введенского. Это было в 1915 году, и с тех пор она не пропустила ни одной егослужбы. Октябрь 1917 года принес ей страшное горе. На другой день после того, как склады с зерном, принадлежавшие Таракановым, были национализированы, отец и брат Веры Ивановны пустили себе пули в лоб. Из купеческого дома ее выбросили, дачу отобрали, бедная девочка осталась буквально на улице. Тут-то и пришел на помощь молодой священник. Ольга Федоровна Введенская, барственная, но добрая женщина, пригласила ее жить в их доме. Отец Александр устроил ее в своей церкви певчей и псаломщицей, а потом она стала у него секретарем. И всю жизнь прожила она в доме Введенских. Глубоко религиозная, она не пропускала ни одной службы, была стенографисткой на всех обновленческих соборах и съездах. Любила Владыку горячей и чистой любовью; она знала все его слабости, и все прощала, и не отходила от него ни на шаг. Отношения ее с шефом были абсолютно чистые, и никогда никому не приходило в голову, что они могут быть другими. Меньше всего это могло прийти в голову нашему патрону и ей самой. В это время она была старостой храма, а также бессменной псаломщицей. Читала она прекрасно, с необыкновенным чувством и в то же время без всякой истерики. Это было классическое церковное чтение. И кто бы мог предсказать, слушая ее проникновенное чтение, глядя на ее строгое иноческое лицо, ее ужасный конец. Владыка Александр относился к ней, как к члену семьи, говорил ей «ты», «Вера». И в то же время был к ней привязан, как к совершенно своему человеку, хотя неровности его характера сказывались и тут. И здесь мне вспоминается один забавный эпизод, характеризующий нашу ульяновскую жизнь. Иду я как-то днем к моему патрону. Вдруг навстречу он сам — небритый и с корзиной в руках. Улыбается и говорит: «Идите и ждите меня, а я иду на рынок. Шура (старший сын) сегодня уезжает». Иду. Меня встречает Маша, дочка, ученица 10 класса. Сидим, мило разговариваем. Вдруг врывается шеф, раздраженно кидает в сторону корзину с продуктами и к дочери: «Ты здесь сидишь и флиртуешь, а твой отец, Первоиерарх, должен по базару бегать!» Подают обед. Нас четверо: шеф, Анна Павловна, Маша и я. Шеф продолжает возмущаться и в какой-то момент делает угрожающее движение по направлению к дочери. Вся красная, она, как ошпаренная, выскакивает из-за стола и убегает. После этого приходит очередь Анны Павловны. И ей попадает. Она подает второе, ставит бутылку вина и тоже уходит в другую комнату. Мы с патроном остаемся одни, молча чокаемся и доедаем обед в молчании. Вдруг с большим опозданием приходит Вера Ивановна. Это подливает масла в огонь. «Ты там со своими попами совсем сошла с ума. Все утро где-то бегаешь, а я должен ходить по рынкам». «Почему, Владыко, я должна думать о Шуре, который ко мне относится исключительно грубо?» (Она привела некоторые факты, которые вполне соответствовали действительности.) «Не для Шуры, а для меня. И не нужно мне твоих услуг. Я вот отца Анатолия (кивок в мою сторону) назначу старостой». «Пожалуйста, пожалуйста, Владыко. Отец Анатолий, вот ключ от храма. Сегодня в шесть часов служба. К завтрашнему дню надо напечь просфор, сходить за свечками, убрать церковь». И передо мной кладется ключ. «Что вы. Вера Ивановна, это все шутки. Владыка же это сказал сгоряча». «Не знаю, не знаю, вот вам ключ». Шеф (сердито): «Хорошо. Дайте мне ключ». И он забирает ключ. Вера Ивановна уходит. Мы с шефом доедаем обед. Затем он садится за рояль. Играет Шопена. Затем начинается разговор. «Вы знаете, выпив вина, я пришел в свойственное мне состояние самовосхваления. Сегодня я думал: никто лучше меня не управлял бы церковью». «А епископ Антонин Грановский?» «Бросьте, я знаю ваше пристрастие к Антонину, но он угробил бы все дело через две недели». Углубляемся в историю. Наконец шеф встает из-за рояля, говорит: «Идемте гулять». И мы идем по Радищевской вниз, к Волге. Вера Ивановна бежит за нами. «Владыко, ключ! Пора ко всенощной». «Какой ключ, что за ключ, не знаю, где он». Вера Ивановна бежит в дом. Выбегает. «Ключа нет. Куда вы его, Владыко, положили?» «Не знаю, не знаю, посмотрите на рояле». Вера Ивановна бежит опять в дом. Я (уже немного обеспокоенный): «Но где же, Владыко, все-таки, действительно, ключ?» «Да ключ у меня. Я просто хочу пошутить и, кстати, дать ей урок». Вера Ивановна возвращается на этот раз уже в полной панике. Ключа нет. Шеф медленным жестом лезет в карман. С рассеянным видом: «Вот какой-то ключ, отдайте его, отец Анатолий». «Пожалуйста, вот ключ. Вера Ивановна». «Нет, от вас я его не возьму, пусть мне его отдаст сам Владыка, а не диакон при Первоиерархе». Наконец после некоторых прелиминарии, ключ берет шеф — и торжественно вручает его Вере Ивановне. Она бежит открывать церковь, а мы идем гулять по берегам Волги. Все это было бы смешно, если бы не окончилось так трагически для бедной Веры Ивановны. После смерти шефа в 1946 году наступили для нее плохие времена. В жизни пустота. Сначала все дни она проводила на его могиле. Но так как жить на могиле нельзя, пришлось устраиваться. Сначала она была псаломщицей при Володе, который стал сельским священником. Потом перешла к другому священнику (тоже из обновленцев). Мыкалась по приходам. В 1961 году наступил конец. Однажды пришла она к Анне Павловне, переночевала, утром зашла к ней в спальню, сказала: «Не вставайте, Нюра, я сейчас ухожу. Вот что я вам хотела сказать: надоело мне все, пора кончать». «Как кончать?» «Так. Сестра моя бросилась под поезд, отец с братом в свое время ушли. И мне пора уходить». «Верочка, но вы же такая религиозная, с вами же всегда Бог!» «Не говорите глупостей, Нюра», — сказала Вера Ивановна и ушла. Через три дня звонит Анне Павловне священник, у которого жила Вера, спрашивает: «Анна Павловна, вы не знаете, куда делась Вера Ивановна? Она так от вас и не возвратилась». Анна Павловна всполошилась не на шутку. Послала в Ленинград своего племянника узнать, где Вера Ивановна. Узнали. Выйдя от Анны Павловны, отправилась она в Псково-Печерский монастырь. Исповедалась там и причастилась. А потом в Питер, поехала в Царское Село, столь дорогое ей по воспоминаниям детства. Прошла по парку, разыскала знаменитые Царско-сельские пруды, поставила две свои котомочки (все свое достояние) у стоящего рядом с прудом кленового дерева, а сама бросилась с разбега в ледяную осеннюю (было это в начале ноября) воду пруда. Труп нашли через несколько дней, священники служить отказались, похоронили ее «без попов, без ладана» на местном кладбище. Один из подмосковных священников, узнав о ее смерти, совершил заочное отпевание. Царство Небесное и мир твоей душе. Вера Ивановна! Ты возлюбила много, преданно и верно, и да простит тебе Господь многое — твое предсмертное отчаяние и самоубийство, так же, как и твоим родным: отцу, брату и сестре.* * *
Событие, о котором упоминалось выше, отъезд Александра, старшего сына Введенского, из Ульяновска, было во многих отношениях знаменательным. В это время на фронте происходил перелом. В феврале сдалась группировка немецких войск под Сталинградом. Началось отступление немцев на Кавказе. Все с замиранием сердца ожидали лета, все ожидали, что немцы предпримут попытку реванша за зимние поражения. Мой шеф однажды сказал: «Как говорят, немцы готовят нечто грандиозное, мы готовим нечто сверхграндиозное. Предстоит невероятная драка». Пока что политика заигрывания с церковью продолжалась. Духовенство включилось в кампанию помощи Красной Армии, начатую колхозником Ферапонтом Головатым. В газетах все время появлялись сообщения о пожертвованиях священников — и в ответ стандартные телеграммы с благодарностью от Сталина. Митрополит Сергий пожертвовал целую танковую колонну, которой было присвоено имя Димитрия Донского. Мой шеф как-то раз у меня спросил: «Как вы думаете, сколько может стоить танк?» «Не знаю, Владыко, мне никогда не приходилось делать таких покупок». «Ну да, вы умеете только болтать о Шекспире», — послышалось в ответ раздраженное замечание. Обошлось дело, впрочем, без танка, вместо этого пошла в ход драгоценная панагия, осыпанная бриллиантами и оцененная в миллион. Через неделю ночью мы были разбужены стуком в дверь. Принесли телеграмму следующего содержания: «ВЫСШАЯ ПРАВИТЕЛЬСТВЕННАЯ. БЛАГОДАРЮ ВАС, АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ, И ОБНОВЛЕНЧЕСКОЕ ДУХОВЕНСТВО ЗА ЗАБОТУ О КРАСНОЙ АРМИИ. СТАЛИН». Затем эта телеграмма была напечатана в «Известиях». В Москву был в это время послан вместо Сергия Ларина, отправленного в Среднюю Азию, архиепископ Андрей Расторгуев. Александр отправился на Северный Кавказ — приводить к обновленчеству открытые там при немцах церкви. После отъезда старшего сына Введенского я служил за протодиакона, провел все великопостные, страстные и пасхальные богослужения. Между тем после Пасхи отношения с патроном начали портиться. В его обращении ко мне стал проскальзывать холодок. В это время в его окружении появился новый человек, протопресвитер Иоанн Лозовой, служивший раньше в Тифлисе, а сейчас вернувшийся из лагерей, где он пробыл пять лет. Он стал дневать и ночевать в доме № 106, меня приглашать стали реже. Постепенно я перестал быть домашним человеком. В это время я покинул дом на Красной улице и переселился по новому адресу: на улицу Ленина, к Ольге Николаевне Беляковой, также своеобразной, оригинальной личности. Интересно рассказать и о ней. Симбирская губерния всегда считалась исконной дворянской губернией. Была в этой губернии и дворянская помещичья семья Беляковых. Хорошие, простые русские люди. Один из Беляковых служил в гвардии. И вдруг до одури влюбился в цыганку, которая пела в «Яре», — и к общему ужасу женился. В связи с этим пришлось ему уйти из полка и со своей новой женой в Симбирскую губернию, в свое имение. Впоследствии у Беляковых было две дочери. Во время революции отца уже не было в живых, а Ольга войну (сказалась цыганская кровь) пошла добром в Белую Армию и прошла с Колчаком весь путь от Волгодонска, став офицером. А после разгрома вернулась, девшись в крестьянку, в родные места. Свою военную карьеру хотелось скрыть (это было открыто под большим секретом мне, и знали об этом еще несколько человек), и она стала лишь преподавательницей немецкого языка, а сестра ее жила тихо и вместе с ней и (тоже цыганская кровь) подрабатывала тем, что гадала на картах теперь сестра умерла, и Ольга Николаевна жила совершенно одна, шестидесятилетняя, всеми покинутая. Занимала она в деревянном двухэтажном домике одну большую комнату с балконов в комнате жил вместе с ней некий русифицированный еврей-снабженец обязался снабжать Ольгу Николаевну дровами так и не принес ей за все время ни одного полена. Непрактичная, барски наивная Ольга Николаевна его иногда укоряла — и каждый раз давала себя уговорить. В его распоряжение Ольга Николаевна предоставила бывшую, комнату, в обмен за что я обязался снабжать ее продуктами. Действительно, мы питались вместе. Побывал один раз в моей новой обители мой шеф и потом, оказалось, говорил, «что всякий человек создает вокруг свой Umwelt (он выразился по-немецки), вот и вы создали похожее на вас: архаичное, невообразимое, своеобразное». Он был прав. Как-то был я в библиотеке Ульяновска, в здании Симбирского Дворянского Собрания. Поднимаюсь по бывшей белой мраморной лестнице, отделанной золотом. Навстречу мне идет странный человек: с бородкой клинышком, тоже какой-то странной (с плешинкой посредине), в черном пальто с блуждающим взглядом. Первая мысль: «Какой чудной» — и только потом понял, что я увидел свое отражение. В другой раз, когда я шел по улице Радищева, ко мне пристал какой-то тип: «Пройдемте». — «Куда?» Он показал мне удостоверение, что он агент угрозыска. Я сказал: «Да я дьякон». «А-а, — протянул агент. — Извините». «А в чем дело?» — «Да ничего, бороды носите не вы одни». На этом мы расстались с представителем власти. Между тем наступило лето. Я брал книги в библиотеке, уходил с ними на старое заброшенное кладбище, читал запоем. Служил каждый день. Отношения мои с шефом продолжали омрачаться. Чем больше мы говорили с ним на идеологические темы, тем больше начинали выявляться наши разногласия. Прежде всего его очень раздражала моя «монашеская идеология». Даже в моей манере служить ему чуялось нечто монашеское. Это было неприятно обновленческому Владыке, принципиальному врагу монашества. Таким образом, в вопросе о монашестве я был «правым», а он «левым». Зато во всех остальных вопросах мы менялись местами. Я был сторонником реформ в духе идей Епископа Антонина Грановского. Он в это время был сторонником строго иерархического принципа и слышать не хотел ни о каких реформах. Эти разногласия были мне особенно тяжелы, потому что я любил моего патрона и долголетнего учителя нежнейшей любовью. Я мало к кому был привязан в жизни так, как к нему. Поэтому намечавшийся разрыв я переживал очень болезненно. Наконец, мне было глубоко противно беспринципное ползание на брюхе перед Сталиным. Конечно, я был сторонником борьбы с фашизмом не на жизнь, а на смерть, но я считал, что Церковь должна делать это со своих, христианских, а отнюдь не сталинских позиций. В этом отношении характерен следующий эпизод. Однажды при служении Первоиерархом литургии я несколько переиначил текст одного прошения великой ектений. Следовало сказать: «О Богохранимей стране нашей, властех и воинстве ея Господу помолимся». Я произнес: «О Богохранимей стране Российскей, страждущей матери-родине нашей и о еже покоритеся под нозе ея всякому врагу и супостату Господу помолимся». В результате последовало бурное объяснение, и я получил сильный нагоняй. Но самое главное не в этом. Как я теперь понимаю, экстравагантный дьякон из интеллигентов, видимо, привлек неблагосклонное внимание МГБ. Только теперь я понял некоторые намеки шефа, которые тогда не понимал. Должен сказать, что сам шеф был здесь ни при чем: если бы он хотел сделать мне что-либо плохое, то посадить меня ему ничего бы не стоило, потому что я со свойственной мне болтливостью не только при моем шефе, но и в присутствии посторонних не стеснялся говорить все, что думал. Здесь попутно остановлюсь на одной черточке в характере шефа. Он был типичным русским интеллигентом. Весь в абстракциях, он был необыкновенно смел в мыслях и в словах — и в то же время, истерик и невропат, он впадал в панику при малейшем намеке на опасность. Однажды в Ульяновске была объявлена воздушная тревога. Тревога чисто учебная, потому что до фронта было более тысячи километров, да и вряд ли кому-либо пришло бы в голову бомбить Ульяновск, где тогда не было ни одного военного объекта. Мне, пережившему только что ленинградскую блокаду и наступление немецких войск на Кавказе, было смешно. Точно так же было смешно и Анне Павловне и Вере Ивановне. Не то шеф. Он буквально трясся от ужаса, готов был забиться в щелку, ругал нас при этом «деревяшками» за то, что мы не боимся. Это был первый раз, когда я в нем усомнился. Если он так боится мнимой тревоги, то (подумал я) как же он должен бояться реальной опасности, воплощенной в МГБ. Увы! Я не ошибся. Видимо, под влиянием некоторых напоминаний от чиновников МГБ он начал подумывать, как бы избавиться от беспокойного диакона. Случай вскоре представился. Троица в 1943 году приходилась на 6 июня. В этот день я служил две литургии: раннюю, с Митрополитом Виталием, без причащения Святых Тайн, позднюю — с шефом, причащаясь; затем троицкую вечерню с коленопреклоненными молитвами и молебен. Вернулся домой едва живой. А утром у меня повысилась температура, о чем я известил шефа телеграммой. Он был так любезен, что навестил меня и привел врача — доктора Сергееву. Был со мной очень мил. Через несколько дней я поправился и уже служил. 17 июня, в четверг, я был в храме, причащался Святых Тайн. Придя домой, лил чай, когда неожиданно появился диакон Александр Введенский, вернувшийся накануне из поездки. После нескольких любезных фраз он сказал: «Между прочим, отец Анатолий, я имею к вам некоторое поручение». И с этими словами он положил передо мной следующий документ. «Диакону отцу Анатолию Левитину. В связи с возвращением из командировки моего секретаря и диакона Александра Введенского, Вы, отец диакон, увольняетесь за штат. Первоиерарх Александр». Затем Александр вынул из кармана тысячу рублей и сказал: «Это выходное пособие. Владыка советует вам устроиться на работу». Я обалдел. Еще только накануне шеф был со мной необыкновенно любезен и обещал мне золотые горы. Сказал: «Хорошо, я поговорю с Владыкой». На это последовал ответ: «Нет, нет. Владыка просит вас не говорить с ним на эту тему. Я очень сожалею, что послужил невинной причиной…» — и так далее. С этими словами отец диакон откланялся. Я сидел молча. Первой пришла в себя моя хозяйка Ольга Николаевна Белякова: «Итак, он вас вышвырнул на улицу?!» «Выходит, что так», — ответил я. В тот же день я встретил на улице шефа. Несколько дней назад один из наших батюшек очень неудачно читал шестопсалмие, и я назвал его в алтаре «убийцей царя Давида». Теперь шеф, завидев меня, еще издали закричал: «Вот идет уже не убийца царя Давида, убийца Левитина!» Затем ласково меня обнял. «Дорогой мой, но я ничего не могу сделать: нет штатной единицы. Ну, подождите. Скоро, на ваше счастье, приезжает из Питера новый епископ Сергий Румянцев. Тут же рукоположим вас в священники — и поедете вместе с ним в Ленинград». Но я был уже сыт обещаниями, поэтому холодно ответил: «Ну, что делать, нельзя так нельзя». И прошел мимо. Меня особенно разозлило лицемерие. Придя домой, стал думать, что дальше. Посланец моего шефа мне посоветовал от его имени устроиться на работу. В городе, где все меня знали как диакона, это было практически совершенно невозможно. Идти и опять просить что-то у человека, который так поступил со мной, я органически не мог. Правда, отец, который в это время жил в Средней Азии, звал меня к себе. Но поехать туда — это значило отказаться от духовной деятельности, да и не хотелось являться к отцу неудачником, недотепой. Подумав, попросил у Ольги Николаевны чернил. Их оказалось совсем мало, на самом донышке чернильницы. Развел их водой и стал писать. Прошение было на имя Патриаршего Местоблюстителя. В этом прошении я изложил свои взгляды на обновленчество и на церковный раскол, на положение церкви. В заключение просил предоставить мне возможность служить в церкви. Снял копию для своего патрона. Сейчас это прошение уже давно утеряно. Однако через девятнадцать лет основные мысли того времени я изложил в открытом письме Митрополиту Мануилу по поводу его критики моей и Вадима Шаврова «Истории обновленчества». Затем это письмо под заглавием «Ответ критику-монаху» стало распространяться в Самиздате. Не желая осложнять этого своего рассказа, я прилагаю «декларацию» к этой главе. Разумеется, в первоначальном тексте не было столь резких выпадов против агентов госбезопасности (это было преподнесено в очень осторожных намеках, — 1943-й год не 1962-й); однако мои убеждения были те же. Они остаются без всяких изменений и до сего дня.* * *
Через несколько дней я отнес мое заявление Колчицкому. Этот принял меня с торжеством победителя. Не преминул напомнить мне и о несостоявшемся чаепитии, и о первоначальном знакомстве. Посоветовал мне покаяние с самоуничижением. Но не на такого напал. Холодно я ответил, что я хочу получить ответ от того, кому адресовано прошение, а каяться в грехах я всегда готов, но ведь не только мне надо каяться, найдутся и всегда готов, но ведь не только мне надо каяться, найдутся и погрешнее. Поняв намек, отец Колчицкий стал сахаром с уксусом. Прямо от него я отправился на улицу Радищева, 106, к своему шефу, и вручил ему копию документа. Шеф принял меня холодно, сказал: «Я знал, что вы это сделаете». На этом закончился разговор. На другой день я посетил архиепископа Варфоломея. Хороший был человек. Царство ему Небесное! Товарищ Митрополита Сергия по Петербургской Духовной Академии, Сергий Городков по окончании Духовной Академии в 80-х годах был назначен священником в Тифлис. Поэтому он хорошо знал семью моего деда, директора гимназии, и его дом, про который острили, что он выстроен за счет русских писателей, поскольку мой дед был автором учебника «Русские писатели». Он долгое время служил в Тифлисе и был председателем местного отделения Союза Русского Народа. Ну что ж! Человек своего времени и своей духовной русской среды. И среди черносотенцев бывают хорошие люди. После революции мыкался по тюрьмам и лагерям; перед войной служил около Клина; попался к немцам и вел себя достойно (русский патриот!). После того, как Тверь в зиму 1942 года была очищена от немцев (она была в немецких руках только месяца два) отправился к Митрополиту Сергию в Ульяновск. Тот постриг своего старого друга в монахи с именем Варфоломей (он уже давно был вдовцом), рукоположил его в епископа Ульяновского и сразу возвел его в сан архиепископа. В это время Владыка служил на окраине Ульяновска в кладбищенской церкви. Выше я упоминал о речи Митрополита Сергия, обращенной к нему, которую Митрополит начал со слов: «Недолго нам с тобой уже осталось здесь быть». Насчет себя сказал правильно: умер в сане Патриарха через шестнадцать месяцев после этих слов. Насчет архиепископа Варфоломея ошибся: Владыка умер только через тринадцать лет, в сане Митрополита Новосибирского, в 1956 году, девяноста лет от роду. Меня архиепископ принял ласково, вспоминал о моем деде, о доме, выстроенном за счет русских писателей, сказал: «Надо вам устроить свидание с Митрополитом Сергием, — только между нами, чтоб никто не знал». Свидание, действительно, состоялось в один из жарких июльских дней. Митрополит сидел в саду, в тени. Архиепископ велел мне ходить по улице Водников, пока не позовет. Он очень не хотел, чтобы о свидании знал Колчицкий, да и другим людям из окружения Митрополита архиепископ не очень доверял. В какой-то момент показался в калитке, поманил меня пальцем, провел в глубь сада, где в белом подряснике сидел престарелый Митрополит. Поклонился ему в пояс, подошел под благословение. Митрополит отечески потрепал меня по бороденке, сказал архиепископу: «Похож на мокрого ворона». Мои черные волосы, в которых тогда, конечно, не было седин, стояли дыбом. Затем Митрополит показал мне скамеечку напротив. Начал: «Читал ваше заявление, получите скоро ответ». Я начал говорить, но сразу заметил: Митрополит не слышит. Тогда за меня стал говорить Владыка Варфоломей. Говорил без крика. Митрополит, видимо, как и все глухие, понимал его по движениям губ. Выслушал, сказал, обращаясь к Владыке Варфоломею: «Эх, поздно он родился: к нам бы его в Академию в начале века или в религиозно-философское общество». Затем, обращаясь ко мне, сказал: «Плохо, что то, для чего вы созданы, умерло еще до вашего рождения. Ну, на все воля Божия. Господь все устроит и укажет, что надо делать. А к обновленцам вы зря пошли. Я люблю Александра Ивановича, неплохой он человек, хоть и безалаберный, да все это не то. Нужно сохранять церковь для народа. А дальше Господь покажет, что надо делать. А ты (неожиданно перешел на „ты“) запасись терпением, не спеши. Потерпи до Нового года, а там тебя устроим». Благословив и поцеловав на прощанье. Митрополит меня отпустил. Через три дня Колчицкий вручил мне ответ Патриаршего Местоблюстителя. Ответ был написан красными чернилами на моем заявлении, — он был написан между моих строк и занял все написанные мною страницы. Переписанный затем каллиграфическим почерком Колчицкого, он гласил следующее (привожу документ по памяти): «Левитину Анатолию Эммануиловичу. На Вашем прошении Патриаршему Местоблюстителю последовала следующая резолюция Его Блаженства: „Как видно из прошения, проситель ищет в Церкви Божией не духовного для себя руководства, а смотрит на нее как на орудие в деле желаемого для него обновления мира в духе идеи В. С. Соловьева. Между тем следует искать в Церкви Божией не осуществления людских чаяний, а благодати Святаго Духа, ради которого можно потерпеть и наши немощи. По существу прошения следует: 1. Во избежание недоразумений разъяснить просителю, что хиротония, полученная им у А. И. Введенского, признана нами быть не может, и вступить в клир он может лишь через хиротонию, полученную от православного архиерея. 2. В качестве кающегося и ищущего воссоединения с Церковью он должен до Рождества Христова посещать храм, ежемесячно исповедоваться, но без причащения Святых Тайн, а перед Рождеством Христовым заблаговременно подать заявление о рукоположении в священный сан. Митрополит Сергий“.» Я принял к сведению эту резолюцию. Не знаю, как сложилась бы моя судьба, если бы все мы остались в Ульяновске. Но человек предполагает, а Бог располагает. В сентябре начались события, которые перевернули всю Церковь, ознаменовались переломом в жизни всех нас, и Рождество Христово все мы встречали очень далеко от Ульяновска: Митрополит Сергий — на патриаршем престоле в Москве, я — в далеком Коканде, в Средней Азии.* * *
Тихо и однообразно протекала жизнь в Ульяновске. Так и вспоминалась глава из «Обрыва», где уроженец Симбирска И. А. Гончаров описывает свой родной город, погруженный в послеобеденную спячку. Тихо и однообразно, в будничных заботах, протекала жизнь Патриархии. Ежедневно келейник Местоблюстителя Иоанн Разумов (ныне Митрополит Псковский и Порховский) ходил на рынок закупать продукты. Ежедневно Колчицкий и архимандрит Иоанн Разумов подолгу совещались о том, что готовить на обед. Патриарший Местоблюститель вел строго монашеский образ жизни, подолгу совершал келейное правило, затем принимал врача. Плохо было у него со здоровьем: застарелая болезнь почек, требовавшая катетризации, другие болезни мучили старца. Все вокруг него были в глубокой тревоге за его жизнь. В августе закупили дров: стало ясно, что зиму 1943–44 года патриархия проведет в Ульяновске. Между тем жизнь шла своим чередом, и совершался невидимый простым глазом тайный процесс. «Ты хорошо роешь, старый крот», — как говорил мой старый приятель (с которым я подружился еще в ранней юности) Гамлет. В августе в газетах промелькнуло известие, напечатанное петитом, на которое никто не обратил особого внимания: в Москву приехал архиепископ Йоркский Кирилл Хербетт. Между тем это событие послужило началом нового периода в истории Русской Церкви. Надо сказать, что в это время уже мало кто сомневался в том, что война немцами проиграна. Летнее наступление немцев, которого все ожидали с трепетом, провалилось. Дело по существу не пошло дальше попыток организовать массированное продвижение по так называемой курско-орловской дуге. Вопрос наступления нашей армии по всему фронту, по существу, стал лишь вопросом времени. В этой ситуации возникает вопрос о будущем послевоенном устройстве. Тема эта усиленно дебатировалась в закулисных кругах. Видимо, Сталин в это время принимает решение урегулировать церковный вопрос, который уже давно мешал его политике в Европе. Действительно, любой реальный политик не мог не понять всей абсурдности антирелигиозной политики в этот момент: эта политика мешала, как на это не раз указывал Рузвельт и через своего личного представителя Гопкинса, и непосредственно в письмах к Сталину, широкой помощи Советскому Союзу со стороны союзников, так как встревожила общественное мнение Америки и тогда еще мощной Великобритании. Эта политика держала в страхе население европейских стран, куда предстояло прийти советской армии в качестве «освободителя». Антирелигиозная политика, наконец, восстанавливала против советской власти население оккупированных областей Советского Союза, особенно население западной Украины и западной Белоруссии, а также Прибалтики, куда также предстояло прийти в качестве «освободителя». И Сталин из этой ситуации сделал вывод. Предвестием предстоящих перемен и явился визит архиепископа Йоркского в Москву — первый визит англиканского епископа в СССР со времени Октябрьской революции. Как бы то ни было, 2 сентября произошло ошеломляющее событие. В этот день на Шатальную улицу явился работник госбезопасности Г. Г. Карпов. Карпов был не совсем обычным работником в составе органов безопасности. Сын священника, он в свое время окончил Духовную семинарию и Киевскую Духовную Академию, со званием кандидата богословия. Свои студенческие годы он, впрочем, проводил не столько в богословских занятиях, сколько в ухаживании за девушками. Затем, во время калейдоскопа быстро меняющихся режимов на Украине во время гражданской войны, кандидат богословия становится ярым сторонником советской власти и идет работать в органы Чека. Неизвестно, насколько успешной была работа кандидата богословия на этом поприще, но начальство, видимо, осталось этой работой довольно. В 20-е годы мы видим его уже в Москве в качестве следователя ГПУ, где он считается специалистом по церковным делам. В качестве такового он в 1926–27 годах вел дело Митрополита Нижегородского Сергия, находившегося тогда в заключении. И вот теперь этот «крупный специалист» приехал в Ульяновск с необыкновенной миссией. Митрополит Сергий, со всей своей свитой, должен немедленно вернуться в Москву. На сборы дается один день. 3 сентября Митрополит Сергий и его приближенные — Колчицкий с семьей и архимандрит Иоанн Разумов — были уже в вагоне. Отъезд производился в такой спешке, что не успели даже упаковать вещи. Взяли лишь все самое необходимое; за остальными вещами через две недели специально приезжал Колчицкий. События развертывались с кинематографической быстротой. На другой день рано утром поезд был в Москве. На вокзале Митрополита встретил приехавший из Ленинграда столь же внезапно Митрополит Алексий (будущий Патриарх) и Митрополит Киевский Николай (все военное время живший в Москве и носивший свой титул «Киевского» лишь номинально). Неожиданность следовала за неожиданностью: Митрополита повезли не в его резиденцию в Бауманском переулке, где он жил пятнадцать лет во все время своего возглавления церкви, а в Чистый переулок, в роскошный особняк, который до войны был личной резиденцией германского посла графа Шуленбурга и где в 1939 году во время своих печально знаменитых визитов останавливался Риббентроп. 4 сентября утром было объявлено, что вечером предстоит визит в Кремль. В 9 часов вечера в Чистый переулок приехал правительственный автомобиль. В него усадили Митрополитов Сергия, Алексия и Николая. Колчицкого на этот раз не взяли. Никто из Митрополитов не имел понятия, куда их везут. Они лишь догадывались об этом. Через десять минут автомобиль въехал в Кремль, а еще через десять минут они вошли в обширный кабинет, облицованный деревом, где за столом сидели два человека, широко известные по портретам: Сталин и Молотов. Обменялись рукопожатиями, уселись. Беседу начал Молотов сообщением о том, что правительство СССР и лично товарищ Сталин хотят знать нужды церкви. Два Митрополита, Алексий и Николай, растерянно молчали. Неожиданно заговорил Сергий. Перед поездкой в Кремль он запасся слуховым аппаратом, который ему прислали из-за границы и которым он никогда не пользовался. Митрополит заговорил спокойно, изредка заикаясь, деловым тоном человека, привыкшего говорить о серьезных вещах самыми высокопоставленными людьми. (Когда Сталин был семинаристом. Митрополит Сергий был уже, в сане епископа, ректором Петербургской Духовной Академии.) Митрополит указал на необходимость широкого открытия храмов, количество которых совершенно не удовлетворяет религиозные потребности народа. Он также заявил о необходимости созыва Собора и выборов Патриарха. Наконец он заявил о необходимости широкого открытия духовных учебных заведений, так как у церкви отсутствуют кадры священнослужителей. Здесь Сталин неожиданно прервал молчание. «А почему у вас нет кадров? Куда они делись?» — спросил он, вынув изо рта трубку и в упор глядя на своих собеседников. Алексий с Николаем смутились под этим пристальным взглядом зеленых глаз: всем было известно, что «кадры» перебиты в лагерях. Но Митрополит Сергий не смутился. Выдержав взгляд зеленых глаз, старик ответил: «Кадров у нас нет по разным причинам. (Описание событий дается со слов покойного Митрополита Николая, который рассказывал об этом одному своему близкому человеку). Одна из них: мы готовим священника, а он становится Маршалом Советского Союза». Довольная усмешка тронула уста диктатора. Он сказал: «Да, да, как же. Я семинарист. Слышал тогда и о вас». Затем стал вспоминать семинарские годы, вспомнил инспектора, который обладал необыкновенной способностью разыскивать припрятанные семинаристами папиросы. Митрополит Сергий, как оказалось, знал этого инспектора, знал и многих преподавателей Тифлисской семинарии (он ведь был долгое время начальником учебного комитета при Синоде). Затем Сталин сказал, что мать его до самой смерти сожалела, что он не стал священником. Разговор диктатора с митрополитами принял непринужденный характер. Затем, после чаепития, началась деловая беседа. Беседа затянулась до трех часов ночи. В ней помимо Сталина, Молотова и Митрополитов участвовали также технические эксперты. Беседу эту можно назвать в полном смысле этого слова исторической. Во время этой беседы были выработаны устав Русской церкви и те условия, в которых она существует до сего времени. Как известно, этот порядок в настоящее время вызывает много справедливых нареканий, так как означает абсолютное закрепощение церкви антирелигиозным государством. Но в тот момент, после десятилетий террора, направленного против церкви, новый порядок являлся, несомненно, прогрессивным шагом, так как означал возможность легального существования для Православной церкви. В конце беседы престарелый больной Митрополит был страшно утомлен. Тут и последовал тот эпизод, о котором упоминает Солженицын. Сталин, взяв Митрополита под руку, осторожно, как настоящий иподиакон, свел его по лестнице вниз и сказал ему на прощанье следующую фразу: «Владыко! Это все, что я в настоящее время могу для вас сделать». И с этими словами простился с иерархами. Через несколько дней в особняке в Чистом переулке собрался Собор епископов (собрать его было нетрудно: в русской церкви было в это время всего семнадцать епископов), а в воскресенье 12 сентября, в день Александра Невского, в Елоховском Богоявленском соборе произошла интронизация вновь избранного Патриарха, каким стал Митрополит Сергий. Русская церковь после восемнадцатилетнего перерыва вновь увенчалась Патриархом. Летнее время 1943 года — одна из самых кошмарных страниц в моей биографии. Чего я только в это время ни делал: был одно время заведующим литературной частью в театре, откуда меня немедленно выгнали, как только узнали о моем диаконстве; продавал на рынке хлеб и продукты, обнаружив неожиданно при этом коммерческие способности; лежал в больнице с дизентерией. Отъезд патриархии в Москву сделал мое дальнейшее пребывание в Ульяновске бессмысленным. В конце сентября я принял решение ехать к отцу в Среднюю Азию. 27 сентября я сел на пароход, битком набитый пассажирами. Последний раз я окинул взглядом город, сыгравший важную роль в моей жизни. Пароход медленно тронулся вниз по Волге.Приложение к главе четвертой
Желая подвести итог всему рассказанному в предыдущей главе, прилагаю документ, написанный в августе 1962 года, в котором читатель найдет теоретическое обобщение всего рассказанного выше. «Ответ критику-монаху»[3]. Достопочтенный отец! «Почитай врача честью по надобности в нем, ибо Господь создал его», — говорится в книге Иисуса сына Сирахова (38, 1). Этот завет древней назидательной книги, которую наша церковь помещает рядом с Боговдохновенным Писанием, следует помнить церковным людям. Горькое слово правды — это и есть врачевство от многих духовных недугов, которыми страждет наше духовенство. Я с интересом и пристальным вниманием прочел Ваши замечания на мою совместную с В. М. Шавровым работу по «Истории обновленчества», — и так как Вы ставите серьезные и принципиальные вопросы, то я отвечу Вам со всей серьезностью и принципиальностью, на какие способен. 1. Вы пишете, что я «последователь обновленчества», а между тем именно Вы, а не я, оказываете ему величайшую посмертную услугу. Когда Вы осуждаете обновленчество. Вы делаете это исключительно с точки зрения церковных канонов. Соблюдение или несоблюдение канонических норм является для Вас критерием истинной церковности. Я отношусь с великим уважением к каноническому праву, так как в нем кристаллизовался вековой исторический опыт Церкви. Я, так же как и Вы, считаю, что каноны являются проявлением благодатной жизни церковной, которая вдохновляется Святым Духом. Можно ли, однако, сказать, что каноны — это главное в жизни Церкви? Нет, каноны — не главное, и даже главное — не догматы. Главное — это духовная, моральная чистота. «Блаженни чистии сердцем, яко тии Бога узрят», — говорит Господь — Основатель и Глава Церкви. Моральная чистота — следование заповедям Божественного Спасителя, евангельский образ жизни — вот основной критерий христианского историка при оценке того или иного деятеля, группы деятелей, церковного течения или направления. Не может дурной и безнравственный человек (хотя бы он правильно исповедовал догматы и тщательно соблюдал все каноны) войти в Царство Божие. Не может церковное течение, оперирующее безнравственными методами, считаться христианским течением. Именно так рассуждала Церковь, поэтому она отказала, например, в причтении к лику святых Феофилу Александрийскому — авторитетнейшему догматисту и канонисту V века, так как он был дурным, жестоким человеком. Не человек для канонов, а каноны, как и ветхозаветная суббота, для человека, — и никакая «каноничность» не может оправдать перед Богом того, кто делает вред людям. Тягчайший главный грех обновленцев не в «неканоничности» (это можно было бы еще простить, как прощаем мы этот грех Англиканской церкви, первоиерарха которой недавно с таким почетом принимал Патриарх), а в том, что они действовали нехристианскими, безнравственными методами. Не то страшно, что А. И. Введенский был женат, а страшно то, что он, будучи епископом, подавал «черные списки» в ГПУ, требовал лишения сана заключенного Патриарха, был пособником людей, убивших Митрополита Вениамина и хотевших убить Патриарха. Не то страшно, что А. И. Введенский совершал Евхаристию на воде (факт, кстати сказать, мне неизвестный и совершенно неправдоподобный), а страшно то, что В. Д. Красницкий совершал литургию в полном смысле этого слова на человеческой крови. Не то страшно, что отдельные обновленцы отвергали монашество и посты. Отвергают же монашество и посты большинство деятелей экуменического движения, однако мы с ними сотрудничаем, — а страшно то, что они отвергали евангельскую заповедь любви, когда доносили на людей и предавали их на мучения и смерть, и подобно Иоанну Грозному, питались человеческим мясом. И напрасно Вы считаете мой рассказ о том, как я был предан Н. Ф. Платоновым, личным делом. Нет, это не личное дело — это дело общественное, дело общенародное, дело общечеловеческое, ибо не может быть спокойна Церковь, из недр которой выходят такие бесчестные предатели и обманщики. Не может быть спокоен народ, среди которого живут подобные изверги. Не может быть спокойно человечество до тех пор, пока ходят по земле опустошенные нравственно люди, люди с сожженной совестью, которые заражают воздух своим смрадным дыханием. А сколько их и сейчас? Они не умерли — они живы; они носят золотые митры и высокие звания. Они занимают архиерейские и профессорские кафедры, они задают тон во многих областях нашей жизни (в том числе и в Церкви). Главный грех обновленчества — не антиканоничность, а предательство, доносы, ложь, человекоугодничество. И, прикрывая эти грехи обновленцев, сводя все к нарушению канонов, вы оказываете им неоценимую историческую услугу. «Любимый мною» А. И. Введенский охотно простил бы вам ваши «канонические аргументы» и никогда не простил бы мне этих строк. Именно в свете всего сказанного разрешается вопрос о благодатности обновленческих священнослужителей. Каждый вдумчивый человек, который когда-либо интересовался историей, не мог не поражаться тому, как легко обманывать людей. Кого только ни обманывали — и царей, и вельмож, и Римских пап, и нет в мире, кажется, ни одного народа, который не был бы когда-либо обманут, как не было на свете ни одного ни разу не обманутого человека. Нет ничего удивительного в том, что люди решили, в конце концов, обмануть и Бога. И этой попыткой «обмануть Бога» является теория «неизгладимости благодати священства», ярым поборником которой был, между прочим, А. И. Введенский. «Священник может делать все что угодно, он все равно останется священником», — говорил он мне не раз. Но «Бог не человек, чтобы ему лгать и не сын человеческий, чтобы ему ошибаться», — гласит Священное Писание (Книга Чисел). По моему глубочайшему убеждению, неверующий и безнравственный человек, принимающий рукоположение с дурной целью, не может воспринять Благодать Святого Духа. Благодать священства покидает также дурных и порочных людей, виновных в хуле на Святого Духа, которая не простится ни в сем веке, ни в будущем. Между тем исторический опыт учит нас, что есть три разряда священнослужителей, виновных в этом величайшем грехе: 1. Хулой на Святого Духа является принятие рукоположения или совершение таинства неверующим священнослужителем (Осипов, Чертков, Дорманский и др.). 2. Хулой на Святого Духа является использование священного сана в целях убийства людей (инквизиторы). 3. Одним из худших видов хулы на Святого Духа является грех Иуды Искариотского — сознательное предательство священнослужителем христиан, которых он обманно привлекает к себе своим саном. (В этом грехе повинны многие обновленцы — и не только обновленцы.) Глубокий богослов и замечательный мыслитель епископ Антонин Грановский великолепно выразил подлинно православное учение о Благодати священства в следующих выражениях: «Союз понимает неизгладимость печати священства не всмысле неутрачиваемости благодати как некоей эссенции или радиоактивности, а в смысле индивидуальной цельности личности священника, не поддающейся реставрации. Неизгладимость священства — неизгладимость, непоправимость порчи. Неистребима не Благодать, а печать, штамп священства. Как в диаволе остались свойства существа Божия, образ Божий, но исчезло подобие Божие, доброта Божия, Благодать — и диавол насквозь дышит злобой, так Союз утверждает полную и совершенную потерю священником его благодати, т. е. его специфически священнических качеств и доброго нравственно-озонирующего влияния». («Труды Первого Всероссийского Съезда или Собора Союза». «Церковное Возрождение», Торопец, 1925 г., стр. 78.) Практически это означает, что священник-отступник, человекоубийца, предатель — так и остается навсегда бывшим священником. Каинова, иудина печать горит на его челе — и никакая сила не может ее изгладить. Благодать священства покинула его при первом же отступничестве, предательстве или человекоубийственном преступлении навсегда. Здесь возникают, однако, два следующих практических вопроса: 1. Как следует относиться мирянам к таинствам, совершаемым безблагодатными преступными священниками? 2. Как должна относиться церковная власть к священникам, виновным в хуле на Святого Духа? Оба ответа не вызывают никаких сомнений. Таинства, к которым приступают христиане с верой, действительны, так как Господь дает людям Благодать по их вере, несмотря на недостоинство и безблагодатность мнимого священнослужителя. В этом отношении интересен прецедент, имевший место в одном из сибирских городов в конце XIX века. В этом городе в течение 20 лет священствовал беглый каторжник, убивший священника, укравший его документы и выдававший себя за священнослужителя. После разоблачения самозванца встал вопрос о действительности совершенных им таинств. Определением Святейшего Синода все таинства были признаны действительными, так как благодать действовала по вере приступавших к таинствам людей. Ответ на второй вопрос также ясен: церковная власть правильно поступила, лишив сана священников-отступников — Осипова, Дорманского, Спасского и других. Она констатировала потерю ими благодати священства. Точно так же она обязана поступить со священниками-предателями, явившимися виновниками гибели многих людей в 30-х, 40-х и 50-х годах. «При чем здесь обновленчество?» — скажете вы, прочтя эту страницу, и будете совершенно правы. Дело в том, что в предательстве повинны не одни только обновленцы. Я принял участие[4] в написании работы «Очерки по истории церковной смуты» не только для того, чтобы заклеймить пороки обновленческого движения, к которому я в течение долгих лет принадлежал, но и для того, чтобы заклеймить пороки всех тех священнослужителей (независимо от их каноничности), которые повинны в иудином грехе. Я принял участие в написании работы «Очерки по истории церковной смуты» также для того, чтобы воздать должное честным, правдивым людям, боровшимся в трудных условиях за Христову правду. Нравственный, моральный фактор для меня имеет решительный перевес над каноническим. Впрочем, вряд ли для одного меня. И здесь мне хочется вспомнить один эпизод 30-х годов. В начале 30-х годов в Ленинграде жил хороший, честный, правдивый человек — Андрей Викторович Лемешевский (родной брат Митрополита Мануила), вам хорошо известный. Примерно в 1931 году он был, по чьему-то клеветническому доносу, арестован и заключен в лагерь. Там, в лагере, он и погиб. Как вы думаете, легче ли было Андрею Викторовичу оттого, что этот «кто-то», его погубивший, был законнейший, канонический, «благодатный» епископ-монах, да еще наместник Александро-Невской Лавры? Вот, чтобы не гибли больше невинные люди так же, как Андрей Викторович, и разоблачил я те грязные дела, которые творили некоторые из обновленческих руководителей; к сожалению, их творили не только обновленцы. Кроме предательства, обновленцы повинны также и в человекоугодничестве — грубом политическом приспособленчестве. И это их второй великий грех, гораздо более страшный, чем нарушение канонических правил. И этот грех недалек от хулы на Святого Духа. Даже при самом поверхностном знакомстве с Евангелием всякого поражают два понятия: понятие Правды и понятие Лжи. Правда от Бога. Правда — свет миру. Сам Господь — это Истина, «И Слово плоть бысть, и вселися в ны, и видехом Славу Его, я ко Единородного от Отца, исполнь Благодати и Истины» (Ин.1:1-14). Благодать и Истина неразрывно слиты в Иисусе Христе: где нет Истины — нет Благодати. И при определении благодатности обновленческой иерархии основным вопросом являются не канонические погрешности, а вопрос об отношении обновленчества к Христовой Истине. Не менее четко и ясно говорит Евангелие и о лжи: «Вы отца вашего дьявола есте, и похоти отца вашего хощете творити; он человекоубийца бе искони, и во истине не стоит; яко несть истины в нем; егда глаголет лжу, от своих глаголет, яко ложь есть и отец лжи» (Ин.8:44). Но ложь, неправда (лицемерие) — это самая сущность политического приспособленчества. И великий грех — хула на Святого Духа — вносить ложь в Церковь. Растлителями Церкви — чистой и непорочной невесты Христовой — следует назвать всех тех лживых и преданных миру священнослужителей, которые от имени Церкви готовы за иудины сребреники освятить любую неправду. Повинны ли в этом обновленцы? К сожалению, повинны. Я с величайшим уважением отношусь к тем обновленцам, которые в дореволюционное время выступали с проповедью свободы, обновления России, социализма. Это были правдивые и чистые, преданные народу люди — Вечная им Память. Я глубоко понимаю тех обновленцев, которые приветствовали революцию, ожидая от нее морального обновления — свободы, равенства и братства. Я с одобрением принимаю критику капитализма, данную А. И. Введенским в его речи на Соборе 1923 года. Я с негодованием отвергаю его приспособленчество, которое выразилось в приторных славословиях нового строя, в котором он не видел ни одного пятнышка, — ибо это была заведомая ложь. К сожалению, политическое приспособленчество не является грехом, свойственным лишь обновленцам, — в аналогичных грехах повинны и многие другие иерархи. Когда я читаю, например, протесты некоторых высоких иерархов[5] против ареста Манолиса Глезоса, — я восхищаюсь этим, так как уважаю Глезоса, как смелого человека, борца против фашизма и сочувствую ему, как политическому заключенному. Однако, и восхищаясь, и сочувствуя, я недоумеваю, почему этот высокий иерарх молчал, когда в бериевские времена арестовывали миллионы ни в чем не повинных людей, среди которых были и верующие христиане, и священники, и иерархи. Когда я читаю призывы митрополита Сергия к борьбе с фашистскими агрессорами, я восхищаюсь этим. Однако не могу найти слов, чтобы выразить свое возмущение кощунственным термином «богоизбранный вождь» по отношению к величайшему человекоубийце из всех, каких имела Россия. Говорить Правду, презирать ложь, не бояться — вот основные принципы, которыми должна руководствоваться Церковь и ее иерархи в социальных вопросах. Чтобы заклеймить политическое приспособленчество церковных людей (самый омерзительный вид приспособленчества) и показать его бесперспективность на примере обновленчества, — я принял участие в работе «Очерки по истории церковной смуты». И, наконец, канонический вопрос. В конце ваших замечаний на нашу работу вы пишете: «Для Вас, как для последователя обновленчества, может быть, и неприемлемы вышеприведенные исторические свидетельства из канонов Православной Церкви, утвержденных Вселенским Собором. Но, как говорят, факты упрямая вещь, и их нельзя по своему злому умыслу трактовать или огульно отрицать». Все это, конечно, верно, но разрешите и мне сказать несколько слов по поводу канонов. Вы, конечно, правы, когда говорите, что Церковь высоко оценивает монашеские подвиги, и в первую очередь девство, но с одним непременным условием: все эти подвиги имеют цену только в случае, если они соединены со смирением. Ни в коем случае монах не должен извлекать какие-либо привилегии из своего положения или превозноситься над другими членами Церкви. Эта точка зрения нашла себе выражение в канонах. Наиболее полно она выражена в Правилах Гангрского Поместного Собора. Правила эти были впоследствии утверждены Трульским Собором. Гангрский Собор собрался в середине IV века, на самой заре монашества, когда увлечение монашеством было всеобщим. Поэтому точка зрения Гангрского Собора приобретает особый интерес. Отцы Гангрского Собора, высоко оценивая монашеские подвиги, сочли, однако, нужным предостеречь против монашеской заносчивости: «Аще кто из девствующих ради Господа будет превозноситься над бракосочетавшимися, да будет под клятвою», — гласит Правило 10-е. «Аще кто из мужей, ради мнимого подвижничества, употребляет суровую верхнюю одежду и аки бы от сего получая праведность, осуждает тех, которые с благоговением носят шелковые одеяния и употребляют общую и общепринятую одежду — да будет под клятвою» (Правило 11-е). «Аще кто о пресвитере, вступившем в брак, рассуждает, я ко недостоин причащатися приношения, да будет под клятвою» (Правило 10-е). И, наконец, универсальное, широкое мировоззрение Церкви, чуждое какой-либо узости и односторонности, в полной мере выразилось в заключительной части 21-го Правила Гангрского Собора: «Сия же пишем, — читаем мы в этом Правиле, — поставляя преграды не тем, которые в Церкви Божией, по Писанию, подвижничествовати желают, но тем, которые подвижничество приемлют в повод гордости, возносятся над живущими просто и, вопреки писаниям и церковным правилам, вводят новости. Таким образом, мы и девство, со смирением соединенное, чтим, и воздержание, с честностью и благочестием соблюдаемое приемлем, и смиренное отшельничество от мирских дел одобряем, и брачное честное сожительство почитаем, и богатство с правдою и благотворением не уничижаем…» Монашество не должно быть поводом для достижения каких-либо привилегий — такова точка зрения канонов. Как разрешается в этой связи вопрос о монашестве епископа? Очень просто. Один из канонов категорически запрещает монаху быть епископом. Как вы уже, вероятно, поняли, речь идет о 2-м Правиле Константинопольского Собора в Храме Святой Софии Премудрости Божией. И я очень удивлен, почему вы в своих замечаниях на мою работу не упоминаете об этом Правиле там, где даете канонический разбор обновленческим взглядам. Собор в Храме Софии — Премудрости Божией, о котором идет речь, состоялся в IX веке, при Патриархе Фотии, в 879 г. Сам он называет себя Вселенским, так как на нем были представлены все патриархаты Вселенской Церкви. Однако по кругу разбиравшихся на нем вопросов он был Поместным Собором. Этот Собор и Константинопольский Двухкратный, близкий ему по времени, происходил уже после Вселенских Соборов. Однако Православная Церковь ставит эти два Собора в один ряд с девятью поместными соборами, правила которых обязательны для всего православного христианства. Во всех канонических сборниках Правила Собора в Храме Святой Софии Премудрости Божией помещаются сразу после Правил Двухкратного Собора. Они помещены в Номоноканоне, в Педалионе, в Афинской Синтагме, в нашей Кормчей Книге, во всех последующих изданиях Книги Правил. Приводим текст интересующего нас Правила по «Книге Правил святых апостолов, святых Соборов вселенских и поместных и святых отец на первоначальном елинском наречии преложенными славено-российском, напечатанной в царствующем граде Святого Петра, первым тиснением в лето от создания мира 7347, от Рождества же по Плоти Бога Слова 1839 индикт 12». 2-е Правило этого Собора гласит следующее: «Хотя доныне некоторые архиереи, нисшедшие в монашеский образ, усиливались пребывати в высоком служении Архиерейства и таковые действия оставляемы были без внимания, но сей Святый и Вселенский Собор, ограничивая такое недосмотрение и возвращая сие вне порядка допущенное действие к церковным уставам, определил: аще который Епископ или кто иный архиерейского сана восхощет снити в монашеское житие, и стати на место покаяния; таковый впредь уже да не взыскует употребление архиерейского достоинства, ибо обеты монашества содержат в себе долг повиновения и ученичества, а не учительства и начальствования. Они обещают не иных паст и, но пасомыми быти. Того ради, как выше речено, постановляем: да никто из находящихся в сословии архиереев и пастырей не низводит сам себя на место пасомых — и кающихся. Аще же кто дерзает сотворити сие после провозглашения и приведения в известность произносимого ныне определения, таковый, сам себя устранив от архиерейского места, да не возвращается к прежнему достоинству, которое самим делом отложил». «Приведенное выше Правило, — писали мы в нашей давней работе, посвященной каноническому праву, — является примером того, как Церковь может, не отменяя того или иного правила, заменить его обычаем». Практически 2-е Правило Собора в Храме Святой Софии почти никогда не проводилось в жизнь. Уже с XII–XIII веков большинство восточных архиереев были монахами. У нас же, в Русской Церкви, начиная с крещения Руси, все архиереи были монахами. Объяснение такого положения следует, видимо, искать в той метаморфозе, которую претерпело монашество. Из аскетов-пустынников монахи с XII века превратились в хранителей книжной мудрости, богословских знаний, в ревнителей православия, проповедников и учителей народных. Особое значение принадлежит монастырям (это признано и материалистической историографией) у нас на Руси, где они долгое время были единственными очагами просвещения и даже грамотности. В связи с этим Святая Церковь, ревнующая не о соблюдении буквы, а о спасении людей, решила возложить бремя высшего архипастырского служения на иноков, как на наиболее просвещенных и подготовленных духовно сынов Церкви. Второе Правило Собора в Храме Святой Софии в то же время остается в Книге Правил, как напоминание инокам о смирении и послушании, которые являются главными монашескими добродетелями. Монашествующий епископат есть специфическая особенность Русской Церкви: его не знает, например. Церковь Грузинская. В 1944 году, в момент, когда Святейший Патриарх вступил в каноническое общение с Грузинской иерархией, в ее числе находился лишь один монашествующий епископ (Мельхиседек). В греческой иерархии также есть много архиереев-немонахов. Впрочем, и Русская Церковь не знает Правила, требующего от епископов монашества — это лишь церковный обычай. Об этом очень убедительно говорилось на столбцах «Журнала Московской Патриархии», старого ЖМП (в 1931 году), в статье прот. Лебедева, просмотренной и отредактированной Митрополитом Сергием. Каноны требуют от епископов лишь безбрачия, а не монашества. Монашество есть ангельский чин — и оно характеризуется не только безбрачием, но и нестяжанием (добровольной нищетой) и послушанием (полным самоотвержением и самоотречением). Истинный монах есть пустынный житель (в духовном смысле этого слова), во плоти Ангел, крин райского прозябения — жемчужно-чистая лилия, исполненная Благодати. Монах есть истинный, незатемненный страстями и похотьми образ и подобие Божие. Он должен показывать людям, какими были бы они, если бы не было грехопадения, и какими станут избранники Божий после воскресения мертвых. Конечно, прекрасно, когда во главе Церкви стоят эти люди-ангелы, принявшие при пострижении (как полагал Митрополит Антоний Храповицкий) особый дар Святого Духа. Одним из главных свойств монаха помимо ангельской чистоты, самоотвержения, совершенной любви к Богу и к людям — является огненная ревность и бесстрашная твердость в отстаивании Правды. Мы знаем ряд иерархов Российской Церкви, показавших пример огненной ревности в борьбе за правду, — таковы Святители: Филипп, которому следовало бы называться, по примеру древних святителей Афанасия и Василия, Великим, Ермоген, священномученик Макарий, а в новое, время святители Митрофан Воронежский, Арсений (Мациевич) Ростовский, Вениамин Петроградский и многие другие святители, не боявшиеся противостоять грозным властителям и говорить им в лицо правду. Наряду с ними стоят великие печальники за родную землю, самоотверженно сеявшие в темном народе благодатные семена веры, любви и просвещения. Такими являются святители Кирилл (XIII век), Петр, Алексий, Дмитрий Ростовский, Иннокентий Иркутский, Иоанн Тобольский, Питирим Тамбовский, Тихон Задонский, Антоний Петербургский и многие другие. История Церкви говорит о том, что именно из среды монашества выходят наиболее отважные, бесстрашные реформаторы Церкви, огненные обличители, народные трибуны. Таким был на Западе Савонарола, а у нас в древней Руси Нил Сорский и Вассиан Патрикеев. В XX веке из монашеской среды вышли многие смелые реформаторы, такие, как Андрей Ухтомский, архимандрит Михаил (Семенов), архимандрит Серапион и великий ревнитель Правды — Антонин Грановский. Я с негодованием всегда отвергал хулу на монашество, исходившую из уст А. И. Введенского (даже в разгаре самой большой дружбы моей с ним). Отвергаю ее и сейчас. Я, однако, против всяких фикций и фальши, как в гражданской жизни, так и особенно в Церкви. Я поэтому против такого порядка, когда люди принимают монашество из честолюбивых стремлений — из-за желания стать архиереями. И став архиереями, ведут отнюдь не монашеский образ жизни. «Некоторые восприемлют из себя образ токмо жития монашеского, — говорит 2-е Правило Двухкратного Собора, — не ради того, да в чистоте послужат Богу, но ради того, да от чтимого одеяния воспримут славу благочестия и тем обрящут беспрепятственное наслаждение своими удовольствиями. Отринув свои власы, они остаются в своих домах, не исполняя никакого монашеского последования или устава. Того ради Святый Собор определил: отнюдь никого не сподобляти монашеского образа без присутствования при сем лица, долженствующего приняти его к себе в послушание и имети над ним начальство и восприяти попечение о душевном его спасении. Сей да будет муж Боголюбивый, печальник Обители и способный спасти душу, новоприводимую ко Христу. Аще же кто обрящется постригающий кого-либо не в присутствии игумена долженствующего приняти его в послушание, таковый да подвергается извержению из своего чина, я ко неповинующийся правилам и разрушающий монашеское благочиние, а неправильно и бесчинно постриженный да предастся на послушание в монастырь, в какой заблагорассудит местный Епископ. Ибо рассудительныя и погрешительныя пострижения монашеский образ подвергли неуважению и подали случай к хулению имени Христова…». Не относится ли все это к тем скоропалительным пострижениям, которые вошли в церковный обиход в последнее время, когда они производятся накануне епископской хиротонии, причем единственной побудительной причиной пострижения является, как это ясно для всех, лишь достижение архиерейства. Подобный порядок приводит к появлению множества мнимых монахов, которых связывает с монашеством лишь черный клобук. Во избежание профанации монашества следовало бы в настоящее время не соединять монашество с архиерейством, требуя от епископа лишь безбрачия. Что касается безбрачного епископата и второбрачия духовенства, то должен вам сказать, что вы ломитесь в открытую дверь. Несмотря на свою личную близость к А. И. Введенскому и свое безграничное восхищение его талантом и его апологетической деятельностью, не говоря уже о личной привязанности, я всегда был обновленцем «антониновского толка» и сейчас считаю линию Антонина (если откинуть его ошибки) наиболее правильной. Между тем вот что говорится по этому поводу в программе Союза церковного Возрождения, принадлежащей перу Епископа Антонина: 5. «Живую Церковь признать христоубийственным синедрионом, душегубным для Церкви Христовой скопищем… б) Синадальный толк за лицемерие и обманное отвержение „Живой Церкви“ и Содаца, за содержание в недрах своих живо-церковнических и содацевских развратителей Церкви Божией, этой нравственной гнили и тли, презирателей обетов Божиих и хульников Божией чистоты и славы, считать скопищем нравственно опасным и душегубным. Архиереев синодального толка общеправославного канонического поставления принимать через осуждение и отвержение ими программы или идеологии как „Живой Церкви“, так и Содаца, отметая епископов живоцерковнической содацевской марки. Женатых архиереев и клириков, ими рукоположенных, не принимать. Переженившихся вторично и третично клириков, равно оженившихся священномонахов за духовных особ не признавать и их священнодействия считать недействительными». (Труды первого Всероссийского съезда или Собора Союза Церковного Возрождения. Торопец, 1925 г., стр. 39.) Не менее четко и ясно сформулировано осуждение антиканонических реформ Обновленческих Соборов в тексте архиерейской присяги, также принадлежащей перу Антонина. «Живую Церковь, — пишет Антонин, — признаю антихристовым, иудино-торгашеским порождением. Отвержение ею аскетизма и поношение самой аскетической идеи считаю подрывом самого главного нерва христианства, отрицанием главной силы его и поношением Божией Матери, Святого Иоанна Предтечи и великих героев христианского духа. Программа „Живой Церкви“, как она выразилась на августовском съезде 1922 года, говорящая только о материальной власти, деньгах и женщинах для духовенства, свидетельствует об окончательном падении до степени животности этого сословия. Всю живоцерковную программу и животные безыдейные домогательства ее целиком осуждаю и отметаю. Отвергаю и беспутную программу Содац, разъедающую основы нравственного строительства уничтожением канонической силы, т. е. солидарности верующих на основе нравственного сознания, и ведущую к нравственному анархизму и цинизму (Там же, стр. 31–32). Я, однако, никогда не считал и теперь не считаю вопрос о женатом епископате наиболее важным и не считаю женатость епископов таким важным отступлением от православия, чтобы это определяло благодатность или безблагодатность целого церковного сообщества, поэтому я не усумнился принять 28 февраля 1943 года рукоположение во диакона от женатого епископа (А. И. Введенского). Я не могу согласиться с вами, когда вы считаете, что в работе, посвященной истории церкви, не следует делать экскурсов в историю, политику и литературу. Церковь существует не только на небе (торжествующая Церковь не нуждается в земных историках), но и на земле. А Русская Церковь существует еще и на Русской Земле. Тысячами нитей они связана с народом и нераздельно слита с его культурой, социальным строем, литературой. Особенно это относится к церковной смуте 20-х годов, которая выросла из политической ситуации. Игнорировать социальный фон (антирелигиозную пропаганду, настроение народных масс и т. д.) — это значит заранее отказаться от понимания того, что происходило тогда в Церкви. Подобное возражение, как мне кажется, вытекает из вашего (разрешите это вам сказать) общего неправильного взгляда на раскол 20-х годов. Раскол вам представляется лишь каноническим спором, распрей, поднятой несколькими злокозненными раскольниками. Но это глубоко неверно. Раскол 20-х годов — это своеобразное отражение Русской революции в Церкви. Более того, обновленческое движение — это Русская революция со всеми ее трагическими противоречиями, опрокинутая в Церковь, и ни понять, ни правильно оценить раскол в отрыве от политической ситуации невозможно. Это, впрочем, прекрасно понимают наши доморощенные „историки“, претендующие на различные „степени“, и если делают вид, что этого не понимают, — то исключительно из тактических соображений, из нежелания затрагивать острые проблемы, „страха ради иудейска“. Вот почему их попытки объяснить раскол производят смехотворное впечатление. В заключение я ощущаю потребность сказать несколько слов и о своих взглядах на Церковь, и на обновленчество, так как со всех сторон меня спрашивают: какова моя точка зрения? В нашей работе я и мой соавтор В. М. Шавров стараемся быть совершенно беспристрастными. Насколько это удается — судить не нам. Я, однако, не скрываю, что имею свой взгляд на раскол, который не совпадает ни со взглядами руководящих иерархов нашего времени, ни со взглядами руководящих деятелей 20-х годов (всех лагерей). Каков же этот взгляд? С пяти лет, с тех пор, как я себя помню, я принадлежал к Русской Православной Церкви — принадлежал не формально, а внутренне, всеми своими помыслами и душевными движениями. Это знают все, кто встречались со мной в какой бы то ни было период моей жизни. Горячо любя свою Церковь, которая вырастила меня духовно которой я обязан самыми лучшими, самыми светлыми переживаниями, я, однако, не могу не видеть многих недостатков, свойственных православному духовенству и мирянам (крайний консерватизм, косность, обрядоверие, приверженность к темным суевериям, порой нравственная испорченность и малодушие). Все эти недостатки и пороки особенно усилились в пережитый нами тяжелый „сталинский“ период, когда Церковь находилась в ненормальном положении. Поэтому я особенно убежден в необходимости подлинного духовного обновления верующих людей, составляющих Церковь. Однако обновленчество — 20-х и 30-х годов — это, по выражению Достоевского, „идея, попавшая на улицу“. „Обновленчество“ — это карикатура на подлинное обновление Церкви, опошление, вульгаризация великой идеи. Из всех деятелей раскола в наиболее чистом виде сохранил идею обновления Церкви Антонин Грановский. Однако, по обстоятельствам времени, и он совершил ряд ошибок — важнейшей из которых является раскол (впрочем, вина здесь во многом лежит на иерархах, не понявших Антонина и толкнувших его на это). Из всего сказанного выше не следует, что обновленчество не имело и положительных элементов. По милости Божией, течений, которые не имеют в себе никаких положительных черт, вообще не бывает. Положительной являлась, в частности, апологетическая и миссионерская деятельность А. И. Введенского. Положительной являлась демократическая деятельность А. И. Боярского — религиозно-просветительная миссия среди питерских рабочих. Некоторые из реформ Антонина Грановского — чтение тайных молитв вслух, литургийный порыв молящихся, демократизация духовенства — также заслуживают глубокого уважения. Нашу работу мы посвятили религиозной молодежи — нашей смене, нашей надежде! Радует меня современная молодежь, появившаяся уже после 1956 года. Во всех областях жизни она является носителем новой силы и энергии — это хорошая, ищущая, энергичная молодежь, те „русские мальчики“, о которых говорил Ф. М. Достоевский. И в Церкви растет хорошая молодая поросль. Искренняя религиозность, отсутствие ханжества, пытливость и жажда знания — вот ее основные качества. Молодежь должна правильно оценить историю прошлых лет, и она сумеет усвоить все то, что было положительного и прогрессивного у деятелей 20-х годов, и с негодованием отвергнет их пороки. Молодежи мы посвящаем свои надежды на грядущее духовное нравственное обновление Церкви и родной страны. К молодежи, религиозной молодежи, хочу обратиться я сейчас в заключение этого письма. Дорогие друзья! Это для вас, а не кого другого, пишу я все свои статьи, и это для вас писал я, совместно с В. М. Шавровым, историю обновленчества. Для вас — надеюсь, что оно попадет к вам в руки, — написал я это письмо. Очень часто я вижу вас в храмах: вы прислуживаете в алтаре, поете на клиросе, молитесь, затерянные в толпе. Когда мы с вами стоим за литургией в праздничные дни и видим толпы молящихся людей, мы в эти моменты забываем о тех, кто находится за стенами храма, — об огромном количестве людей, которые чуждаются Церкви, об огромном количестве людей, которые, как во времена язычества, даже не знают Имени Божия. Всем вам известны такие люди. Когда мы говорим с ними о Боге, мы чувствуем, что они с жадным любопытством слушают нас. Очень быстро, иногда через 10–15 минут, ломается лед, исчезает враждебная отчужденность, привитая воспитанием, и живая душа человеческая — христианка по природе — откликается на наши, иногда очень неумелые, корявые слова. Так будет и в мировых масштабах: это на вас возложит Всевышний великую историческую миссию — вновь привести Русь ко Христу! Не смейтесь над моими словами. Не считайте их ни демагогией, ни юродством. По опыту я знаю, как много может сделать концентрированная человеческая воля, когда она воодушевлена великой идеей, и есть ли в мире более великая идея, чем Евангелие Христово! По опыту я знаю, как то, что кажется невозможным для человека, в одно мгновение совершается Силой Божией по вере людей. Чтобы вы знали прошлое вашей Церкви, ваших отцов, — занимаемся мы историей церковной смуты. Подражайте огненной ревности проповедников Слова Божия и не повторяйте ошибок слабых, колеблющихся людей. Без колебаний и сомнений идите за Господом! Господь зовет! 1 августа 1962 г.»* * *
Уже пятнадцать лет прошло с тех пор, как были написаны эти строки. С удовлетворением отмечаю: толпы русской молодежи пришли с тех пор в церковь. Я, конечно, не могу не радоваться этому и не могу не приветствовать молодых собратий. Это приветствие, однако, не относится к тем, кто, придя в Церковь, ищет в ней не Христа, а средства к осуществлению различных политических концепций, противных Духу христианства, пытается воскресить под флагом Церкви всевозможные человеконенавистнические, узконационалистические, черносотенные концепции. Им я говорю: «Да не будет!» И да остерегутся они впасть в грех хулы на Святого Духа, в грех кощунственного осквернения христианского учения. «Итак, отниму ли члены у Христа, чтобы сделать их членами блудницы! Да не будет!» (1Кор.6:15).Глава пятая
Вниз по матушке по Волге
Итак, 27 сентября 1943 года я отправился на пароходе вниз по Волге, по направлению к Самаре, носящей дико звучащее название «Куйбышев» — по имени второстепенного чиновника, в начале своей карьеры действовавшего в этих краях. Тогда я еще сам был молод, поэтому никаких наставлений никому не читал и утешался в своих неудачах примером знаменитого корсиканца, который при отступлении из России сказал известную фразу: «От великого до смешного один шаг». Пароход шел около двенадцати часов. Только поздно вечером прибыли мы в Самару. Выйдя на берег, я сел на трамвай и поехал на вокзал, чтобы сесть на поезд, идущий на Ташкент. Поезд, как оказалось, отходит только на следующее утро. Значит, ночевать на вокзале. Сел на скамейку, заметил, что рядом вьются какие-то подозрительные типы. Сказал про себя: «Спать не буду», — и тотчас заснул богатырским сном. Утром проснулся в хорошем настроении, помылся, пошел брать билет. Сунул руку в брючный карман — и тут же сделал сногсшибательное открытие. В кармане еще накануне у меня лежал диплом, в котором были все документы: военный билет, трудовая книжка, резолюция Митрополита Сергия, пропуск в Среднюю Азию и все имевшиеся у меня деньги. И вот диплом со всем содержимым за ночь исчез. Таким образом, я остался в незнакомом городе без денег, без единого документа, без всякой возможности установить свою личность. Сейчас я думаю: почему меня в молодости так часто обкрадывали и почему я так часто терял вещи? Во-первых, конечно, потому, что я растяпа. Но есть и другая причина. Я все еще не вышел из «башни слоновой кости» (по выражению Флобера), в которой провел все отрочество и юность. Я не освободился от мечтательности и от того, что Белинский (вслед за Гегелем) едко обозначает немецким термином — «прекраснодушие» — и что у нас в XIX веке называли «маниловщиной». Я плохо знал людей и жизнь. Как язвительно заметил однажды один из моих друзей: «Самовлюбленный Левитин слишком занят собой, чтобы обращать внимание на кого-нибудь и на что-нибудь». Не знаю, освободился ли я потом от этого недостатка, но больше я, кажется, уже ничего не терял. Так что эта покража была последняя или почти последняя. Но тогда мне от этого было не легче. Пошел через весь город в городской совет. Город чудесный, как все приволжские города. Красавица Волга все украшает и всему сообщает какой-то поэтический колорит. Прихожу в горсовет, иду к председателю. Со мной говорит секретарь. «Мы бы с удовольствием вам бы помогли, но где гарантия, что вы не дезертир: коротко остриженные волосы, куртка защитного цвета, — вас в любой момент могут задержать на улице». «Так что же делать?» «Не знаю, не знаю, надо думать». Минуту подумала и тут же нашла выход: «Вот что, вы, люди искусства, все друг друга знаете. Пойдите в Управление по делам искусства. Верно, найдете общих знакомых». «Ну что вы! Кто меня здесь знает?» «Все-таки пойдите. Это в театре». Пошел. Театр в прекрасном месте, на берегу Волги. Спрашиваю, где здесь Управление по делам искусств. Поднимаюсь по лестнице, и первый, кого встречаю… Кто бы вы думали? Николай Павлович Лебедев — заведующий аспирантурой в Институте Театра и Музыки, мой непосредственный начальник. Бросился к нему как к родному: «Николай Павлович! Сам Бог вас посылает. Вот так и так…» Лебедев — хороший человек. Обнял меня, прошел со мной к председателю Управления. Он теперь здесь, в Куйбышеве, в качестве директора Ленинградской Академической Капеллы. Приехал договариваться насчет гастролей. Первое, что сделал, — выдал мне совершенно изумительное удостоверение: «Дано в том, что предъявитель сего действительно является Левитиным Анатолием Эммануиловичем. (Красновым я стал уже позже). Был аспирантом Института Театра и Музыки и аспирантуру проходил весьма успешно. Директор Академической Ленинградской Капеллы Н. Лебедев». Что касается председателя Управления, то он, покоренный тем, что я имею столь знатного покровителя, немедленно выписал мне деньги, а затем написал на прекрасной бумаге (это выглядело по меньшей мере как диплом на звание доктора наук) отношение в местный горисполком, обком партии и в горсовет, в котором излагалась история моих злоключений и содержалась просьба о помощи. (Причем, разумеется, никто из этих весьма апробированных людей понятия не имел, что речь идет о недавнем отце диаконе, ну, а отец диакон также скромно умалчивал о своем сане.) Прекрасная бумага, на которой было написано отношение, возымела действие: мне был предоставлен пропуск в обкомовскую столовую, предоставлено общежитие и выдана некоторая сумма денег. В Самаре я задержался на десять дней; рассчитывали, что воры подкинут документы. Ежедневно ходил в Бюро находок. Увы! Никаких документов. Одна дама объяснила: «Когда воры не находят денег, они обычно со злости рвут документы». Был, конечно, в церкви. Побывал у местного архиепископа — Алексия Палицына. Знал его немного и раньше. Этот тоже выругал меня растяпой, поспорил насчет обновленчества, деликатно сунул мне в карман триста рублей. Через десять дней я покинул гостеприимный и злополучный волжский город (в дальнейшем ему еще пришлось сыграть роль в моей жизни) и отправился в Среднюю Азию. Но мною уже овладела свойственная мне страсть к бродяжничеству: по дороге останавливался и в Оренбурге, и в Актюбинске, и в Туркестане, и в Ташкенте. И только 24 октября прибыл к родителям в Коканд.Глава шестая
Последние годы войны
Коканд. Средняя Азия. Базарчики и чайханы. 24 октября — погода как у нас в России в июле. Невольно мелькает в уме пушкинское определение: «Наше северное лето — карикатура южных зим». Улица, застроенная домами-коробками, с ультрасовременным названием (которое, впрочем, устарело уже тогда лет на двадцать). Проспект Карла Либкнехта. Звоню. Открывает дверь Екатерина Андреевна. Бросается мне в объятия. Отца нет, ушел неподалеку (сегодня воскресенье). Сидим с мачехой, переговариваемся, рассказываем, перебиваем друг друга. В это время входит отец. Завидев меня, ко мне бросается, душит в объятиях. Рыдает. Он страшно беспокоился обо мне, считал меня уже умершим. (Свинья! Я не писал последнее время.) Это встреча после долгой, долгой разлуки. Мачеха моя жива. Отца давно нет — умер в 1955-м, почти 23 года назад, в 1978 году ему исполнилось бы 96. В первой части своей биографии «Лихие годы» я много писал о нем. Книга дошла до Москвы. Прочла книгу Екатерина Андреевна. Обиделась за отца, по телефону сказала; «Нельзя так писать об отце. Он у тебя получился каким-то болтуном. Даже если он действительно такой был, нельзя так писать». На это отвечу словами Маяковского: «Люблю его живого, а не мумию». Такого, какой он был — живой, говорливый, эмоциональный, быстро переходящий из одного настроения в другое и поразительно талантливый. Осенью 1943-го началась опять наша совместная жизнь. Недолго она длилась. Полгода. Но, пожалуй, это время нашей наибольшей дружбы с отцом и с Екатериной Андреевной. В Средней Азии Коканд называют исстари «Коканд-Москва». Испокон века он славится своим богатством — это центр хлопковой промышленности. В старое время здесь было четырнадцать банков. Коканд был мировым торговым центром. Сейчас он сильно потускнел, но все-таки — два хлопкоочистительных завода. На одном из них работает юрисконсультом мой отец. Екатерина Андреевна — адвокат в местной коллегии защитников. Обо мне заботятся как о малом ребенке. Это не укрылось от внимания соседей. Перед Новым годом мальчишки мне кричат вслед: «Голик, у тебя к Новому году елка будет?» Родители меня считают, действительно, ребенком. В одной квартире с нами живет рабочая семья, у них девочка четырнадцати лет. В квартире напротив — полковник. Однажды, когда дома был я один, в дверь постучала девочка, сказала: «Анатолий Эммануилович, когда будете уходить, постучите к полковнице, пусть она проверит, заперли ли вы дверь». Оказывается, уходя, Екатерина Андреевна дала инструкцию: проверить, не забыл ли я, когда уйду, запереть двери. Нежность отца была необыкновенная, но она отнюдь не делала мне чести. Как-то раз он сказал: «Вообще говоря, я знаю, что человек ты абсолютно никчемный, ни к чему, кроме болтовни, не способный. Чувство мое к тебе чисто биологическое, как у собаки к своему щенку». Другой раз он мне дал следующее определение: «Амплитуда колебаний от Раскольникова до Хлестакова». Определение, которому нельзя отказать в меткости. А через двадцать лет некий архиепископ Киприан мне напишет ругательное письмо, в котором будут и такие строки: «В чем-то Вы перекликаетесь со своим учителем Введенским, отличавшемся легкостью мысли необыкновенной». Правы ли они, мой отец и архиепископ? Вероятно, в чем-то правы. Но ведь «амплитуда колебаний», следовательно, не всегда же я бываю или бывал Хлестаковым. Вскоре я устроился, как это ни странно, в местный радиокомитет, в радиовещание. Должность с громким названием: редактор кокандского радиовещания. Практически это было нечто очень жалкое. Я должен был говорить пятнадцать минут в день, — остальные пятнадцать минут говорила на местном языке узбечка Курбахун, очень веселая, живая, быстрая. В эти пятнадцать минут я должен был рассказать о местных новостях. Я был одновременно корреспондентом (писал передачи), редактором (сам их редактировал) и диктором (сам их передавал). Мальчишки теперь, передразнивая, кричали мне вслед: «Говорит Коканд! Говорит Коканд!» Заработная плата совершенно грошовая: шестьсот рублей в месяц. И карточка первой категории. Церкви в Коканде в это время не было. С верующими я не общался, потому что их не знал. Книги, однако, в местной библиотеке были. Читал запоем. Так или иначе, через полгода я увидел, что делать мне здесь совершенно нечего. Решил перебираться в Ташкент. Это удалось. Съездил туда сначала в командировку. Договорился с председателем радиокомитета. Согласились взять меня корреспондентом. А через некоторое время переехал. В это время военная и политическая ситуация выяснилась: осенью 43-го года наша армия перешла в наступление. Каждый день сводки сообщали о победах. 7 ноября советскими войсками был взят Киев. К весне 1944 года вся советская территория была освобождена. Стало ясно: мы победили. Стало ясно и другое: сталинский режим укрепился на долгие годы. Мечтать о каких-либо изменениях теперь бессмысленно. Итак, переезд в Ташкент. Снова прыжок в неизвестность. После шести месяцев нормальной семейной жизни опять фантастика. Ибо ташкентский период (последний военный год) был одним из самых фантастических в моей жизни. Учреждений в Ташкенте тьма. Я работал сразу в трех: в местном Университете читал лекции по истории русского театра, в Научно-исследовательском Институте Искусствоведения был научным сотрудником, в Театре Юного зрителя был заведующим литературной частью. Все эти три должности давали столько денег, что, по ташкентским ценам, их хватало ровно на одну неделю. Выручало другое. Я был внештатным корреспондентом местного радиовещания. Имел всегда в кармане «книжечку» — корреспондентское удостоверение. Оно меня и кормило. Заходишь, бывало, в первую попавшуюся столовую, предъявляешь удостоверение. «Скажите заведующему, что с ним хочет говорить корреспондент». При этих словах у всех в глазах (я, собственно говоря, не знаю почему) выражение ужаса. Через некоторое время выходит растерянный заведующий. Обыкновенные расспросы: как работаете, сколько человек обслуживаете, лудили ли котлы? Через некоторое время подают обед, шикарный, из трех блюд. После такого «обследования» двух-трех столовых можно не беспокоиться о еде. Был я угловым жильцом у одной пожилой женщины. Звали ее Марья Ефимовна Кант. Когда я первый раз услышал фамилию, сказал: «Знаменитая фамилия». Моя хозяйка с чувством собственного достоинства: «Еще бы! Мой муж ревельским мещанином был». Бывал я, впрочем, дома только рано утром, потом уходил и являлся лишь поздно вечером. Если видел в окнах свет, гулял до тех пор, пока свет не погаснет. Хозяйка и ее сестра все это замечали и обижались. Когда уезжал, Марья Ефимовна мне сказала с обидой: «Вы не жили, а прятались от нас». Оказывается, можно понимать людей и не знаякенигсбергского философа. Ташкентские впечатления многообразны. Начнем с самого незначительного: со столовых. Каждые три месяца заведующие столовых и ресторанов менялись. Однако не исчезали. Я заметил, что заведующий или заведующая, которых я встретил в центре, через два-три месяца вдруг работают в столовой на окраине, и наоборот. Это меня заинтересовало. В тресте столовых и ресторанов мне дали следующее объяснение: «Часто меняем заведующих, чтобы они не привыкали, не засиживались на одном месте». Однако, когда я познакомился поближе с некоторыми заведующими, то узнал о гораздо менее благородных побуждениях начальства. Чтобы получить место заведующего столовой, надо дать в тресте взятку — двадцать тысяч. Затем новый заведующий должен в течение двух-трех месяцев эту взятку наверстать с лихвой; воруют так, что в результате у него получается тридцать-сорок тысяч. Через несколько месяцев его переводят на новое место, чтобы комиссия не обнаружила растраты. И вновь повторяется та же история. Тут для меня стало понятным многое: и ужас в глазах при известии о том, что пришел корреспондент, и вкусные обеды, и многое другое. Отец приезжал в Ташкент в командировку каждый месяц. К моим похождениям относился брезгливо. Я говорил: «Но я же не беру взяток». Он отвечал: «Берешь, но только, как Ляпкин-Тяпкин в „Ревизоре“ борзыми щенками — обедами». Что правда, то правда. Маркс где-то говорит, что капитализм по сравнению с феодализмом есть более утонченная, а потому более гнусная форма эксплуатации. Перефразируя это изречение, можно сказать, что советский строй — это более утонченная, более лицемерная, а потому и более гнусная форма эксплуатации. В самом деле, чем брать взятки с заведующих, а потом переводить их с места на место, не проще ли разрешить частные столовые? Будет проще, честнее, а обеды, вероятно, станут вкуснее. В это время для меня открылась и другая сторона советского общества: вся фальшь лицемерной фразы о «дружбе народов». Я никогда и нигде не видел, чтобы была такая ненависть между людьми разных национальностей, как в Средней Азии. Узбеки ненавидели таджиков, однако согласны были с ними в одном: в нелюбви к казанским татарам, приехавшим в Среднюю Азию в качестве культуртрегеров. С казанскими татарами все были, однако, согласны в ненависти к бухарским евреям. По существу, в Ташкенте имелось гетто. Были районы, сплошь населенные бухарскими евреями. Если бухарский еврей селился в другом районе, он рисковал тем, что дом будет сожжен. Находилась, однако, у местного населения точка соприкосновения и с бухарскими евреями: они одинаково не любили русских. С русскими тоже была точка соприкосновения: общая нелюбовь к европейским евреям, эвакуированным с Украины, особенно из Одессы, и из Белоруссии в Ташкент. Вместе со мной, по Первомайской улице, 20, жили также в качестве угловых жильцов молодожены: молодой узбек-студент и его жена-еврейка. Сначала все было хорошо, но потом выяснилось, что родители узбека не принимают его жены. Однажды был у него старик-отец и кричал на сына по-русски: «Я двадцать тысяч дал, чтоб тебя от армии освободить, а ты такую гадость сделал: на еврейке женился!» Вскоре узбек бросил жену. Мотивы развода объяснял так: «Не могу больше. Со мной никто на улице не разговаривает. Ты, говорят, последний человек, если с еврейской нацией живешь». Надо сказать, что некоторые евреи давали повод к подогреванию антисемитских предрассудков. Например, картинка. На узкой улице на окраине Ташкента тянется огромная очередь. Стоят за керосином. Жалкие полуголодные люди. В это время проходит пара: муж и жена, пожилые люди, видимо, одесситы, оба упитанные, самоуверенные, сразу видно — снабженцы. Жена кричит на всю улицу: «Что ты меня душишь сардинками? Сколько можно приносить сардинок?» Муж (мягко оправдывающимся тоном): «Ну, поезжай на базу сама и возьми то, что тебе нужно». В очереди бурное возмущение. Тут и спровоцировать погром недолго. И как всегда бывает, люди не замечали несчастных, голодных евреев, эвакуированных из западных областей, которые работали с утра до вечера, нигде не находили себе места и голодали. В Ташкенте я встретил евреев уже давно ушедшего в России типа, как будто соскочивших со страниц Мендель Сфорима, Переца, Шолом-Алейхема. Выходцы из Польши, с пейсами, в ермолках, в лапсердаках. Эти не выходили из синагоги, не расставались с молитвенниками, оставались верны старым традициям. Симпатичные, немного не от мира сего, молчаливые, добродушные. Самое странное: что все они были ярыми польскими патриотами, ни за что и ни под каким видом не хотели они брать советских паспортов, утверждая, что они польские граждане. Их изматывали бесконечными вызовами в милицию, сажали в тюрьмы, судили за проживание без паспорта, заключали в лагеря, — они были непреклонны. В это время я убедился в правоте сионизма. Для того, чтобы покончить с позорным антисемитским предрассудком, надо прежде всего покончить с ненормальным положением, в котором находятся евреи. Они, как и всякий народ, должны иметь свой национальный оплот, свое государство, где они могли бы жить нормальной трудовой жизнью. И тогда всякий повод для антисемитских предрассудков исчезнет навсегда. Русских многие узбеки ненавидели не меньше, чем евреев. В дни гитлеровских побед среди некоторых узбеков была в ходу такая фраза: «Придут немцы — будем еврейской кровью крыши мазать, а русской кровью пороги мазать». И опять здесь мы имеем дело с величайшим предрассудком. Ненависть к русским идет от времен Скобелева, от того времени, когда русские солдаты под командованием «белого генерала» захватывали шаг за шагом Среднюю Азию. Между тем нельзя не признать того, что русские в Средней Азии сыграли и сейчас продолжают играть прогрессивную роль. Я застал еще представителей старой русской интеллигенции, которая подвизалась в качестве земских врачей, учителей, этнографов. Именно они принесли в эти отсталые страны европейскую культуру, просвещение, наконец, грамотность. И в мое время многие старые интеллигенты продолжали работать на этом поприще. Что же касается простых людей, то они жили во много раз хуже узбеков, голодали, работали во время войны по двенадцать часов в сутки. (Восьмичасовой рабочий день во время войны был отменен.) И чем питались! Питались «хряпом», зелеными листьями, из которых варили суп; им кормили рабочих в заводских столовых (рабочих, а не самозванных корреспондентов, приходивших с обследованиями). Вспоминаю об этом сейчас с мучительным стыдом. И могу лишь сказать словами поэта:В Москву! В Москву! (Интермеццо)
13 августа 1945 года я выехал из Ташкента в Москву. Своеобразное это было путешествие. Тогда еще действовала система пропусков. У меня на руках был вызов Московской Духовной Академии, но я, предпочитая не иметь дела со среднеазиатскими бюрократами, поступил по-иному: взялся сопровождать мальчика из туберкулезного санатория. Он четыре года лежал в лечебнице, болея костным туберкулезом. Сейчас поправился, хотя носил корсет. Было ему шестнадцать лет. Направлялся он в город Елец, через Москву. Главврач мне сказала: «В Москве обратитесь в комнату матери и ребенка. Мальчика посадят в санитарный вагон. А сами можете задержаться в столице». Мальчик Виктор Иванов. Хороший мальчик, тихий, робкий, как все больные. До сих пор угрызения совести. Раздражался. Кричал на него. Но он был безответен. И ко мне привязался. В Москве не хотел меня отпускать. Памятно мне это путешествие. В вагоне, по обыкновению военного времени, ад. Вагон переполнен до отказа. На наших двух скамейках — восемь человек. Духота и жара. Так шесть дней. Спать можно было лишь урывками. Сны кошмарные. Почему-то первые двое суток все время снился… Бальзак. Почему, не знаю, но видел его как живого. Сон перемежался явью. И все время Бальзак. Я в комнате. Лежу. Он входит, садится к столу. Порой на меня смотрит. Наконец я сказал своему подопечному: «Витя! Есть у тебя карандашик?» Витя достал огрызок карандаша, дал мне, и я стал писать на какой-то бумажке — что вы думаете? — пишу я стихи плохо. Но это стихотворение запомнил. И отделался от Бальзака стихами. Больше он мне не являлся. А преследовал меня двое суток. Это был не сон — это почти галлюцинация. Помню это стихотворение наизусть до сих пор:Глава седьмая
Кошмарный век
И наступила послевоенная эпоха. Эпоха наивысшего сталинского могущества. Это время мне представляется кошмаром. В вагоне, по пути в Москву, когда достигли Оренбурга, мной овладело, однако, неожиданно радостное чувство. Русская лиственница, рябина, осина, березка. Хмурое дождливое небо. Деревянные избы. Россия. За два года, проведенных в Средней Азии, я соскучился по ней страшно, почти как сейчас, под старость лет, когда я разлучен с родной землей навсегда. И вместе с тем загадка. Что ждет меня здесь? Невольно вспомнился на этот раз не мой, а пушкинский стих:(А. С. Пушкин. «Медный всадник», ч. 2)
* * *
Проснулся рано утром. Понедельник, 20 августа 1945 года. Моюсь в туалете. Еду… Куда бы вы думали? В Патриархию, к Митрополиту Николаю. Он сейчас из Лондона. Через два дня должен лететь самолетом в Париж. Между аудиенцией уанглийского короля и приемом у генерала де Голля ему предстоит принять и меня. Патриархия. В новом помещении, в Чистом переулке. Это в центре старой Москвы. Один из переулков, примыкающих к Пречистенке (теперь улица Кропоткина). Вхожу. Сразу охватывает атмосфера старинного московского дворянского особняка. Митрополит Николай сейчас принимает. Прохожу через просторный зал, поднимаюсь по лестнице. Приемная. Здесь меня встречает человек с черной бородкой, в рясе. Бородка, сразу видно, недавняя; движения типичного московского пижона: быстрые, нескладные, суетливые. Речь быстрая. Во всем облике что-то вызывающее, самоуверенное, как говорили в XIX веке, провокантное. Это секретарь Владыки Михаил Зернов (ныне архиепископ Киприан). Осведомляется о том, кто я такой; скрывается за дверью, чтоб доложить обо мне Владыке. Я пока присаживаюсь в мягкое кресло. Пауза. Мы можем ею воспользоваться, чтобы рассказать о Михаиле Зернове, которому в будущем предстоит сыграть в православной церкви некоторую роль. Ныне здравствующий Михаил Викентьевич Зернов родился в 1911 году. Следовательно, ему тогда было тридцать четыре года. Коренной москвич. Происхождение чисто светское (ходили слухи, что кто-то из его родителей, кажется, мать была из евреев). Экспансивный, восприимчивый. С детства, как и я, привержен к церкви. В юности был псаломщиком-любителем. Уж не знаю почему, несмотря на то, что из интеллигентной семьи, систематического образования не получил. Отсюда дилетантизм — всегда и во всем. В юности — очевидно, ввиду полной невозможности в 30-е годы служить в церкви — избирает театральную карьеру. Однако актера из него не вышло. Сначала был помощником режиссера в киностудии, потом попадает в театр имени Мейерхольда, где занимает должность заведующего костюмерным цехом. Во время войны — артист Театра Сатиры. Сразу после открытия Патриархии начинается обивание порогов. Он стремится к рукоположению в священный сан. Патриот из патриотов. На военную службу, однако, не стремится, пользуется броней, как актер, а затем, после того, как уходит из театра, сразу рукополагается священником. Служит в храме Покрова Божией Матери в Черкизове. Одновременно — секретарь Владыки Николая. В качестве такового сопровождает его в заграничных поездках. («Гм! Гм! Почтеннейший», — как говаривал в таких случаях Ленин.) Человек крикливый, суетливый, энергичный, но не злой. Никому зла никогда не делал. Покричать, поругаться, пошуметь, а потом помириться. Никто, насколько мне известно, из-за него никогда не пострадал. Видимо, сердце доброе. И за то спасибо. Дальнейший путь его такой. Настоятель открытого в 1948 году храма Скорбящей Божией Матери на Большой Ордынке. Благочинный, затем в 1961 году, после пострижения в монашество с именем Киприан, рукоположен во епископа Дмитровского. Управляющий делами Московской Патриархии. В качестве такового (благодаря своей поразительной бестактности) приобрел себе уйму врагов (в том числе Митрополита Пимена, нынешнего Патриарха). Благодаря этому в 1964 году отправляется на покой. Затем всплывает в качестве экзарха Западной Европы, с пребыванием в Берлине. Затем в 1968 году отставляется от всяких должностей, считается архиепископом на покое, настоятельствует в храме Скорбящей Божией Матери на Ордынке. Изредка выступает с верноподданническими декларациями. Но самая манера политического приспособленчества у него своеобразная, унаследованная от 20-х годов. То вдруг заявит, что религия может существовать только в Советском Союзе и больше нигде. То вдруг с церковной кафедры, вспомнив свое театральное прошлое, провозгласит, что социалистический реализм — единственно правильный метод в искусстве. То вдруг заявит, что Солженицын — «именующий себя писателем». (Где уж ему до великого служителя Мельпомены Зернова!) Это не тот стиль, который нравится советскому бюрократу. Ему больше по душе подобострастный, исполнительный, аккуратный чиновник. Говорить надо как можно меньше, — лучший чиновник тот, кто ничего не говорит, а речи читает по шпаргалке. Вероятно, поэтому Владыке Киприану явно не повезло, и, несмотря ни на что, он остается за флагом. Это все было потом, но тогда, в 1945 году, он был полон лучших надежд на будущее. Выйдя от Владыки, он быстрым шагом направился ко мне, пригласил в кабинет. Вхожу. Навстречу — улыбающийся Митрополит: «Здравствуйте, Анатолий Эммануилович!» В последний раз видел его перед войной: бледного, усталого, нервного, в штатском. Теперь он довольный, сияющий, в черной добротной, прекрасно сшитой рясе. На лице торжество. Видно, что ему приятно видеть человека, который знал его и не в столь торжественные моменты. Расспрашивает, откуда, куда еду. Говорит: «Слышал мельком, вы были диаконом у Введенского». Говорит о Введенском: «Да, да, как же. Я думаю, дело с ним наладится. Мы ведем переговоры. Сначала он хотел быть принятым обязательно епископом, — теперь как будто стал уступчив. В общем, большой человек». Мне на прощанье было сказано: «Если будут какие-нибудь затруднения в гражданском плане или тем более в духовной среде, можете рассчитывать на нашу дружбу». От Митрополита еду в Новодевичий, где помещался Богословский институт. Он функционировал еще в прошлом году, но только на бумаге. Не было ни преподавателей, ни студентов. В этом году, кажется, дело поставлено серьезно. Есть и администрация, и преподаватели, и студенты. Институт ютится в надвратном помещении — бывшие игуменские покои. (По преданию, здесь жила в XVIII веке постриженная в монашество царевна Софья — инокиня Сусана.) Впоследствии здесь — резиденция Митрополита Крутицкого. А тогда, в 1946 году, — новорожденный Богословский институт, эмбрион нынешней Московской Духовной Академии. Знакомлюсь с руководством: отец Тихон Попов. Один из немногих оставшихся дореволюционных магистров богословия. Бодрый старик. Черная с проседью борода, типичное поповское лицо. Впоследствии рассказывал мне свою биографию: «Служил в Воронеже, преподавал Закон Божий, сорок часов в неделю, кроме того, служил на приходе. Работал над диссертацией о Тихоне Задонском. Работать было трудно. Изучил все, что только возможно». (Это могу подтвердить: диссертация, изданная в 1915 году в Воронеже, хорошая.) «Представляю ее в Академию. Трудности с бумагой. Надо издавать. (Это уже 1914 год.) Наконец издал, защитил. В 17-м году получил кафедру апологетического богословия в Сельскохозяйственной Академии, в Петровском-Разумовском. Прекрасно. Оклад. Казенная квартира. Из окон чудесный вид. А через несколько месяцев революция сметает все кафедры». К этому надо нечто добавить. Отец Тихон Попов был депутатом Государственной Думы второго и третьего созывов, от Воронежской губернии, причем занимал место на правых (хотя и не самых крайних правых) скамьях. Он примыкал к партии (партия Столыпина). После февраля ему пришлось этом оправдываться. В статье, напечатанной в «Воронежских Епархиальных Ведомостях», в 1917 году, отец Тихон писал: «А что мы могли сделать, если никто, кроме правых, не хотел с нами, духовенством, иметь какое-либо дело». После раскола о. Тихон примыкает к обновленцам (видимо, не без желания замазать старые грехи). Участник обоих обновленческих соборов. Возводится в сан Митрополита Воронежского. А в 1934 году он арестован, осужден на десять лет. Грех шутить такими вещами, но все-таки можно вспомнить слова Тараса Бульбы, обращенные к его сыну Андрею: «А что, сынку, не помогли тебе твои ляхи». (Эти слова можно, конечно, обратить и к пишущему эти строки.) Во время войны отец Тихон освобождается, а в 1945 году он был принят, после покаяния, в сане протоиерея, как женатый, в патриаршую церковь и назначен ректором вновь основанного Богословского института. Разговариваем дружески. Я называю его старым титулом: «Владыко». Он не возражает. Затем иду к инспектору, который подписал присланный мне вызов. Сергей Васильевич Саввинский. Милый старичок, просто одетый, с дрожащими руками. Тоже из старых магистров. Был преподавателем в обновленческой Академии. Принимает очень мило, но тут же разочаровывает. Экзамены начнутся 17 сентября, а занятия только 1 ноября. До этого помещение предоставлено быть не может. В коридоре встречаю опять отца Тихона, к которому подлетает третий член администрации — субинспектор. Моложавый, быстрый, улыбчивый, с университетским значком на пиджаке, — ныне здравствующий Анатолий Васильевич Ведерников, с которым впоследствии мне много раз приходилось иметь дело. С деловым видом рассказывает ректору о том, что удалось договориться с организацией «Главплодовощ» — доставят картошку для столовой. Прекрасно. Но что же все-таки мне делать до 1 ноября? Еду в Сокольники, в храм, где икона Иверской Божией Матери, чтимая Москвой святыня, у которой бывал в детстве. Выхожу оттуда. Навстречу Вера Ивановна Тараканова. Очень мило беседуем. Недалеко от храма, на 4-й Сокольнической, живет Введенский. Передаю привет. Однако заходить не собираюсь. Вместо этого направляюсь на Неглинную, в Комитет по Делам Искусств. Заведующий учебной частью Комитета Г. Н. Гурьев — мой товарищ по аспирантуре. Он дает мне командировку в Питер. Иначе, как по командировке, не приедешь. Выписывает по командировке рейсовую карточку. Дальше иду по проторенной дороге. Иду на Тишинский рынок. Продаю карточку. Теперь деньги есть. Где-то наскоро закусываю. Иду к Большому театру, продвигаюсь по колоннаде и здесь вижу… Кого же?.. Введенского. Это надо же в один день встретить сразу двух человек, о которых и не думал: Веру Ивановну и Введенского. Никогда, ни до, ни после, я ни того, ни другую на улице не встречал. Окликаю: «Владыко!» Дружеская встреча. Он в штатском, идет на концерт — на Оборина. Говорит: «Давайте купим вам билет. Пойдем вместе». Отказываюсь, ссылаюсь на занятость. Он шутит. Называет меня за мои длинные волосы и за мой приезд из Ташкента: «Узбекский Шиллер». Зовет в воскресенье в церковь и на обед. Затем захожу на Петровке к старому другу отца. Куда идти дальше? Мачеха Екатерина Андреевна просила зайти к ее родителям. Я с ними знаком только заочно. Живут на Большой Спасской. Отправляюсь, еле волоча ноги от усталости, туда. Это около бывшей Сухаревки, в противоположном конце Москвы. В 8 часов вечера здесь. Длинная улица. На ней была церковь «Спас во Спасской». Теперь церкви нет, вместо нее безобразное здание казарменного типа — Строгановское училище. А в бывшем церковном доме на втором этаже живут Кошелевы, мать и отчим моей мачехи. Дверь открывает Клавдия Петровна, полная добродушная, от нее так и веет старой доброй Москвой. Принимает на редкость приветливо. Далее приходит ее муж, инженер. Угощают ужином. Без всяких разговоров оставляют ночевать. Это была первая ночь, проведенная мной в этом доме, где мне предстояло прожить четыре года вплоть до самого ареста 8 июня 1949 годя. Так был закончен день 20 августа 1945 года. Впечатлений для одного дня более чем достаточно. Через несколько дней еду в Питер. Двое суток в пути, так как дорога взорвана: вместо нее одноколейка. Приезжаем в 2 часа ночи. Ночую на вокзале, где столько раз ночевал в детстве во время побегов из дома. Утром иду по Невскому. Впечатление тяжелое. Город еще не оправился от потрясений. Дома черные, закопченные. Люди производят впечатление полусумасшедших. Блокада ни для кого не прошла даром. Лихорадочная громкая речь, безумные бегающие глаза. Направляюсь на Васильевский, к Поле. Эта встречает как родного. Обнимает, целует. Ставит на стол миску с борщом. Находит мне старые пиджаки, снимает с меня все, стирает. Укладывает в постель. Старая добрая няня, она пробыла всю блокаду в Питере. Похоронила всех родных. Теперь хозяйка этой комнаты.* * *
Две недели в родном городе. Был у матери, у теток. Впервые взял у матери деньги. Полторы тысячи. Видел Дору Григорьевну. Встретила с радостью. Но была разочарована. Говорила: «Мне казалось, когда приедете, все сразу вернется, будет, как до войны. И вот ничего не вернулось». Через две недели, нагруженный старыми костюмами, опять в поезде. Направляюсь в Москву. На этот раз прямо на Большую Спасскую, к Клавдии Петровне. Начинается моя жизнь в Москве. Я чересчур увлекся своей биографией. Пора кончать. Еще один раздел, и пусть этим пока закончится рассказ о себе.* * *
Итак, опять Москва. Экзамены в Академии. Познакомился с академической публикой. Об администрации Академии уже говорил. Преподаватели. Чудесный старичок отец Димитрий Боголюбов. Это живая история русской церкви XX века. Родом самарец. Окончил Академию. Был долгое время епархиальным миссионером Петербургской епархии. Прославился как отчаянный либерал, сторонник мягкого, гуманного петербургского Митрополита Антония Вадковского. После революции переезжает в Москву, служит настоятелем популярного московского храма Девяти Мучеников, в Девятинском переулке около Зубовской площади. После начала раскола обновленцы стремятся заполучить его к себе ввиду его старой репутации либерала. Тщетные усилия. На все уговоры твердое «нет». И он становится одним из главных советников и помощников Патриарха Тихона (после его освобождения летом 1923 года). В 1930 году арестован. (О его пребывании на Лубянке совместно с Колчицким и о сделанном ему ГПУ предложении говорилось выше.) Десять лет лагерей. Во время войны влачит свое существование где-то в далекой провинции. В 1945 году ему разрешают жить в Москве. Преподает в Академии историю старообрядческого раскола. Мягкий, безупречно порядочный, глубоко религиозный. Это самое светлое, что есть во вновь открытом учебном заведении. Далее Александр Андреевич Ветелев — преподаватель гомилетики, недавно скончавшийся в 1976 году, — когда-то окончивший Казанскую Духовную Академию и работавший в советское время преподавателем русского языка в школе. Умница, вдумчивый религиозный человек, вскоре принявший сан священника, но очень боязливый, смирный, опасавшийся всякой смелой мысли. Другой преподаватель этого же типа — Вертоградов. Преподаватель истории церкви Муравьев. Все они дети священников, когда-то окончившие семинарии и Академии и 28 лет сидевшие в завхозах и бухгалтерах, а теперь вернувшиеся в родную среду. Поступающие. Резко отличаются от теперешних семинаристов и академиков. Прежде всего возраст. «Какая смесь одежд и лиц, племен, наречий, состояний»[6]. Здесь можно видеть старика священника, явившегося завершать когда-то прерванную революцией учебу; и парнишку лет восемнадцати, приехавшего сюда из провинции; и простоватого инспектора роно из какой-нибудь Чухломы; и тонкого интеллектуала Гнедича, — людей, которых привели сюда слухи о гомерических заработках священнослужителей, и религиозных фанатиков, которые только и говорят, что о чудесах. Сорокалетнего энергичного человека с манерами бурша, инженера-топографа Николая Павловича Иванова, вдумчивого, колкого, резковатого, который пришел сюда после многих лет исканий, — и деревенского парнишку в сельском пиджачке, в застиранной чистенькой рубашке, хорошего, скромного, смешливого, любознательного Митю Дудко (будущего знаменитого проповедника). И наряду с этим — делового надменного, чисто одетого Талызина (будущего секретаря Митрополита Николая), циника и карьериста. Все это собралось в коридорах бывших игуменских покоев. Переговариваются, штудируют, шумят. В аудитории идет экзамен. Темы обычные для духовных учебных заведений, примерно полуторасотлетней давности. Сочинение на тему: «Главные святыни храма». Вопросы: «Каких вы знаете пророков израильских и иудейских?» «Праздник Вознесения Господня» — надо прочесть тропарь и сказать, в каких евангелиях рассказывается об этом событии. Вопросы по истории церкви: вселенские соборы, святые отцы и так далее. Между тем волнение. На автомобиле приехал протопресвитер Николай Федорович Колчицкий. Он тоже считается преподавателем института. Будет преподавать литургику. Все преподаватели и студенты тянутся к нему гуськом под благословение. С самодовольным видом князя, обозревающего свои владения, он обходит институт, входит в одну из аудиторий. А я сижу в коридоре на скамейке, стремясь не попадаться своему старому другу на глаза. Вооруженный бумажкой и карандашиком, я занят важным делом: сочиняю эпиграмму на Колчицкого, а заодно и на себя:Глава восьмая
Человеческая комедия (Послевоенная Москва)
И началась моя московская жизнь. Продолжалась она четыре года (до моего ареста 8 июня 1949 года), и за это время я узнал много, очень много. Я был всего лишь простым учителем в старших классах. Платили нам гроши, поэтому приходилось работать сразу в нескольких школах, заниматься частными уроками. Как будто все просто и однообразно. Но нет. Москва представляла из себя столь пеструю и разноцветную ткань, что каждый день, каждый час, каждую минуту вспоминался Бальзак и его знаменитый термин: «Человеческая комедия». Прежде всего, Москва открывалась своими глубокими, тщательно скрытыми социальными контрастами. Возьмем самое простое. Ученики. Чего бы, кажется? Все школы одинаковые. Одна и та же программа. Учителя примерно те же самые. И даже школьные здания казарменного типа, друг на друга похожие. Между тем, работая в нескольких школах — в центре и на окраине, — я попадал в совершенно различные миры. Разные социальные слои, совершенно иное восприятие, иные нравы, иная психология. Анатомия Москвы. Центр. Угол Сверчкова и Потаповского переулков. Когда-то Сверчков переулок назывался Успенским: как раз на том месте, где сейчас школа, была Успенская церковь. Примечательна и судьба Потаповского. (Улицы, как и книги, имеют свою судьбу.) Переулок назван в честь архитектора Потапова. В конце переулка, на углу Маросейки, находилась построенная Потаповым небольшая церковь Рождества Богородицы — дивной красоты, похожая на бонбоньерку. В 1931 году советская власть решила почтить память умершего до революции архитектора, переименовала переулок в Потаповский, а через год, в 1932 году, церковь снесли, и теперь никто не знает, почему переулок называется Потаповским. В этом вся сталинская эпоха: синтез хамства, лицемерия и нелепости. Итак, на углу двух переулков высится школьное здание. Оно, как и все школьные здания, некрасивое, казарменного типа. И все-таки несколько отличается от остальных: перед зданием сад, цветники; все отремонтировано. Входим. В вестибюле первое, что вам бросается в глаза, — портрет Сталина во весь рост, в полной форме. Генералиссимус. Лицо какое-то особо зловещее, более, чем на других портретах. Входим в кабинет директора. Директор — Шестопалов Павел Петрович. Бритое болезненное лицо, лысина. Замкнутый, учтивый. Заговариваем с ним. Вежлив. Сдержан. Выговаривает слова четко, ясно, но как-то по-стародевичьи. Любит говорить, задавая вопросы. (Педагогическая манера.) Как-то я присутствовал при разговоре его с завхозом. Это было так. Спокойно, медленно цедя слова: «Скажите, Иван Иванович, вы ведь говорили, что, когда будет лежать снег, отопление будет действовать?» Завхоз: «Да, Павел Петрович, ведь через несколько дней…» Директор, все так же размеренно, спокойно: «Вы мне ответьте: говорили вы или нет? Отвечайте: да или нет?» «Да, я говорил…». «Говорили. Посмотрите в окно, что там лежит?» «Да я никак не мог…». «Посмотрите в окно, что там лежит?» «Да будет завтра…». «Скажите, что там лежит?» И эта фраза повторяется до бесконечности, пока завхоз не ответит: «Снег». В конце разговора завхоз уже выглядит совершенно одурелым, готов сделать что угодно, лишь бы поскорее уйти, не слышать более этого монотонного голоса, не видеть этих устремленных на него пустых, ничего не выражающих глаз. Это стиль. Шестопалов — фигура в известной степени символичная. Директора (тогда они назывались заведующими школами) 20-х, 30-х годов были откровенно невежественными, хамоватыми, ничего не понимающими. Но времена меняются. И вместо рабочего-директора в школу приходит учтивый, холодный, усвоивший внешние приемы культурного человека чиновник. Его ненавидели. Все: учителя и ученики, родители учеников и школьные уборщицы. Ненавидели и боялись. Однажды был такой случай. На традиционной встрече бывших выпускников школы выступал с каким-то патриотическим стихотворением один из студентов, бывший ученик школы. Он прочел какое-то патриотическое стихотворение, ранее прослушанное и одобренное учительницей, ответственной за проведение вечера, а потом вдруг произнес: «А теперь я вам прочту басню своего собственного сочинения „Директор-бюрократ“». И прочел стих, в котором зло высмеивался Шестопалов. Зал вздрогнул от мальчишеских аплодисментов. Шестопалов не выдержал: встав, вышел из зала и отправился к себе в кабинет. На передних скамьях подавляли улыбки учителя. Шестопалов столь характерная фигура для этого времени, что стоит рассказать его биографию. Он родился в Тульской губернии, в крестьянской семье, в 1900 году. В памяти осталось, как неподалеку, километрах в пятидесяти от родной деревни, хоронили Льва Толстого. Помнил, как мать говорила: «Студентов-то, студентов-то понаехало». Боюсь, что, судя по отрывочным замечаниям, он и в дальнейшем знал о Толстом не больше. Разве что «Толстой — зеркало русской революции». В 20-е годы он становится учителем начальной школы, а затем учителем черчения (размеренный, аккуратный, он был рожден для этой специальности). Однако вскоре он проходит в члены партии, и здесь начинается восход к вершинам. Он — общественник, пишет статьи в «Учительскую газету», выступает на собраниях, завязывает связи; наконец защищает диссертацию (не окончив института) в Академии педагогических наук. И вот он директор школы, влиятельный «деятель» педагогической общественности. Надо отдать ему справедливость: работал он с утра до вечера, в школе установил образцовый порядок. Через много лет, когда я прочел роман Дудинцева «Не хлебом единым», я невольно вспомнил тогда уже умершего директора 313-й школы. Шестопалов — это Дроздов из когда-то нашумевшего, а теперь уже основательно забытого романа. Спокойный, размеренный, не повышающий голоса, он портил людям жизнь, подписывал уничтожающие характеристики, увольнял, угрожал, допекал. Так, откровенно он мне однажды и сказал: «Мы вам испортим жизнь, Анатолий Эммануилович!» И, откинувшись на спинку стула, с удовольствием посмотрел мне в лицо, ловя во мне признаки смущения. Он стоял во главе привилегированной школы. Официальным шефом школы считалось Министерство просвещения. Учились здесь исключительно дети «ответственных товарищей». В 10 классе, где я был классным руководителем, из двадцати трех учеников был лишь один парень, родители которого были мелкие служащие. Зато было с десяток профессорских сынков, с десяток сыновей крупных министерских работников, один генеральский сынок и сынок заместителя Генерального Прокурора СССР по военным делам, занимавшего эту должность десятки лет. Достигался такой «отбор» единой трудовой школы следующим образом. Когда поступать в первый класс приводили семилетнего мальчика из рабочей семьи, проживающей рядом, директор вежливо говорил родителям: «К сожалению, контингент нашей школы уже заполнен, обратитесь в соседнюю школу». И любезно желал всего хорошего. Разумеется, Павел Петрович был горячим «патриотом». Это было время борьбы против «космополитизма». Говорил о русском народе и был, конечно, ярым проповедником официальной идеологии. Помню одну его речь при вручении золотых медалей выпускникам, в которой содержалась такая фраза: «Я верю, что недалек час, когда над английской Палатой Общин будет развеваться красный флаг, а в Палате Общин будет заседать первый английский съезд советов». Под стать Шестопалову — его главный помощник, заведующий учебной частью Борис Ильич Стражевский. Этот покультурнее и поумнее. Бывший журналист, видимо, споткнувшийся на чем-то, принявшийся за педагогическое ремесло — преподавал географию. Про свою былую деятельность рассказывал, как он писал в «Известиях», прибавлял: «Иной раз после моих статей в редакцию звонил Феликс Эдмундович, спрашивал о происшедшем для принятия мер». (Считал это для себя особой честью.) Будучи беспартийным и в чем-то, видимо, проштрафившийся, он показывал себя патриотом из патриотов. Помню, как однажды сказал: «Вам, учителям литературы, надо теперь переучиваться: мы поднялись на новый, высший этап». Это были годы борьбы с «космополитизмом», когда из школьных программ были вычеркнуты и Шекспир, и Мольер, и Байрон, но были внесены «сталинские лауреаты». Бабаевский и Первенцев вместо Шекспира — это был достойный символ эпохи. Ученики. Не любил я их. Сынки своих папаш, карьеристы-чиновники уже на школьной скамье. Раскатывали на автомобилях. На учителишек (в дешевых мятых костюмах) посматривали с презрением. Исключение составлял «мой» десятый «А» класс, где я был классным руководителем. Здесь было много симпатичных парней, с которыми у меня был контакт. По своему характеру, вспыльчивому и несдержанному, конечно, часто срывался и раздражался. В десятом «А» это сходило. В конце года ребята выпустили альбом, где каждому был посвящен стишок. Кончался альбом моей фотографией, под которой был стих, сочиненный одним парнишкой, внуком известного литературоведа:* * *
Мой арест 8 июня 1949 года страшно поразил Владимира. После этого в кружке наряду с литературными проблемами начали всплывать и проблемы политические. Вскоре все участники были арестованы. Пять главных участников, в том числе и Володя, были расстреляны. Его отец, так как кружок функционировал в его квартире, был присужден к десяти годам лагерей. Мать и брат были высланы. «Царство небесное Владимиру! Господь да увенчает его венцом искателя правды, страстотерпца», — молюсь каждый день об упокоении его души. Владлен, или Владимир (шутовское имя «Владлен» — «Владимир Ленин» — никто, в том числе и он сам всерьез не принимал), не был исключением. Как это ни странно, в это страшное сталинское время молодежные организации росли как грибы после дождя. Упомяну о некоторых из них. Как раз в то время, когда я преподавал в 313-й школе, в другой московской школе, неподалеку, училась в десятом классе группа мальчишек. Среди них — Виктор Красин, широко известный по одному из недавних судебных процессов, проживающий сейчас в Америке. Мальчишка он был озорной, беспокойный, но с живым умом и пылким воображением. Как-то раз попался ему один из томов полного собрания сочинений Ромена Ролана, изданного в тридцатые годы, когда французский писатель был в фаворе у Сталина. Том, попавшийся Красину, был посвящен индусской мистике: здесь и Рама Кришна, и Ганди, и другие. Красин, парень увлекающийся, хотя и довольно поверхностный, сразу углубился в мистику (до этого он даже, наверное, и не слышал слова «мистика»). Быстро он поделился своим открытием с товарищами по школе. Те также заинтересовали. И вот вскоре возникает группа так называемых «индусских философов». После окончания десятилетки «индусские философы» разбредаются по институтам, завязываются новые знакомства, — в кружок вовлекается несколько десятков человек. Между прочим, один из членов этой группы — Илья Шмайн — сейчас находится в Израиле, и он так же, как и Виктор Красин, может внести поправки в мой рассказ, если я в чем-либо ошибаюсь. Хаос в головах у мальцов был невообразимый, но основная идея была очень симпатичная. Их основной лозунг был: «На нашем знамени мы пишем три имени: Рама Кришна, Ромен Роллан и… Ленин». Начались сборища у одного из членов кружка — кажется, Федорова, по прозвищу «князь». Ребята делали рефераты. Вскоре с мистических высот они спустились на грешную землю — и стали интересоваться политическими проблемами. Красину принадлежит следующая формула: «Поколение наших отцов сделало революцию (его отец, старый коммунист, между прочим, погиб в ежовщину), следующее поколение испохабило социализм; мы, третье поколение, должны вернуть идее социализма ее первоначальную чистоту». Разумеется, эти собрания юнцов не могли не обратить на себя внимание госбезопасности. Вскоре в их среду был послан стукач. Это тоже человек, приобретший впоследствии некоторую известность: Феликс Карелин, вращающийся сейчас в церковных кругах. Феликс Карелин (отец его еврей, мать немка) был сыном крупного чекиста — кажется, родственника известного левоэсэровского лидера. И его отец погиб в ежовщину. В послевоенное время юноша Феликс получил предложение от МГБ стать стукачом. Это предложение было им принято. Завязав знакомство с «индусскими философами», Феликс быстро становится своим человеком в их среде. Однако юноша, горячий, увлекающийся, к тому же одержимый жаждой деятельности, он вскоре начинает испытывать непреодолимое отвращение к своей поганой роли. Собрав ребят, он откровенно им рассказывает о том, что к ним заслан МГБ, зачитывает им письмо к Министру государственной безопасности и на их глазах опускает это письмо в почтовый ящик. Результат не замедлил: через несколько дней всех «индусских философов» арестовывают, а через неделю к ним был присоединен и Феликс. Знаменательна и дальнейшая судьба этих ребят. Феликс был осужден на десять лет лагерей. Находясь в лагере, с целью доказать, что он навсегда покончил с прошлым, он убивает лагерного стукача, получает дополнительно десять лет. Затем, находясь в лагере, он встречает священника, также осужденного. Под его влиянием, со свойственной ему порывистой страстностью становится христианином, принимает крещение. Выйдя из лагеря, он добивается священства, — из этого ничего не выходит: МГБ накладывает на его кандидатуру строжайшее «вето». Затем он знакомится с двумя известными священниками: отцом Глебом Якуниным и Николаем Эшлиманом. Принимает участие в составлении петиции. Сейчас, уже постаревший и поседевший, проживает под Москвой — кажется, в Загорске. Виктор Красин также получает десять лет лагерей. Я встретился с ним в 1949 году на Лубянке, мы были в одной камере. Будучи заключен в страшный лагерь в Тайшете под Иркутском, предпринимает отчаянную попытку побега, окончившуюся неудачей. Также получает дополнительные десять лет. По возвращении из лагеря во время хрущевской «оттепели» в 1956 году поступает в университет на экономический факультет. В дальнейшем — знакомство с Петром Якиром, активная роль в создании Инициативной группы по защите прав человека. 1972 год — арест. Остальное общеизвестно. В это же время в Ленинграде действовали следующие молодежные организации. Голубой фронт, полутроцкистская организация, руководимая студентом Ахутиным, и другие. Обычно эти организации, состоящие из пылких мальцов, проваливались при первой же попытке действия. Однако их появление — характерный симптом. Они свидетельствовали, что не все благополучно «в королевстве датском», не все благополучно в помпезном здании с красочным фасадом, выстроенном Сталиным. Для всех этих мальцов были характерны благородные порывы в сочетании с детской наивностью. В этом отношении интересна судьба кружка ленинградской молодежи под названием «За народное счастье». В 1947 году ребята, ученики техникума, решили распространять на первомайской демонстрации листовку. И ничего не нашли лучшего, как написать эту листовку от руки. Результат следующий. В один прекрасный день по всем учебным заведениям в Ленинграде была сделана диктовка. Диктант был проведен внезапно. Во время урока вдруг учитель неожиданно заявляет: «А теперь, товарищи, напишем очередной диктант». (Ни учителя, ни администрация, разумеется, понятия не имели, откуда эта диктовка, — было разъяснено, что это просто проверка грамотности.) Через месяц ребята были арестованы. Были и просто одиночки, которые распространяли листовки по собственной инициативе. Были мальцы, которые искали общения с кружками и на этом попадались. В лагере, в частности, я встретил молодого парня из Риги Юрия Баранова, который поступил в один из ленинградских институтов и сразу же стал спрашивать у товарища: «Скажи-ка, а существует ли здесь подпольный кружок? Я хотел бы в неговступить». Нарвался на стукача. Тотчас был арестован, получил десять лет лагерей. А на поверхности все было спокойно. Казалось, сталинская деспотия не имеет противников, народ безмолвствует. Другая школа, где я долгие годы работал, была в Марьиной Роще. Марьина Роща — это особый мир. В древние времена это была земля бояр Шереметьевых. В XVII, XVIII, XIX веках здесь — любимое место народных гуляний. Тут справлялся народный праздник «семик» (в четверг перед Троицей, на седьмой неделе после Пасхи). В те времена этот район считался районом фальшивомонетчиков и всякого жулья. В конце XIX и в XX веке район заселен исключительно ремесленниками. Затем здесь строятся два завода. Появляются рабочие. В 40-х годах здесь, как нигде в другом месте Москвы, сохранилась старина. Старые деревянные домишки, канализация отсутствует, водопровод тоже — ходят к колодцу с ведрами. Зимой — сугробы; фонарей нет, хоть глаз выколи. Бывало, идешь вечером и не верится, что это двадцатый век, что, если сесть на трамвай, через пятнадцать минут будешь в центре Москвы, на залитых электрическим светом московских улицах. Городской шум сюда не достигает. Кажется, что ты где-то в Сибири, за тысячи километров от столицы. В домиках невылазная грязь, вонь, старое барахло, скученность. Сохранились старые традиции. 13 января, в канун Нового года по старому стилю, ходят толпы молодежи человек по сорок, поют, играют на гармошках. Девушки подходят, спрашивают имя: загадывают, как будут звать жениха. Население — в основном ремесленники. Портные; эти живут прилично, имеют заказчиков, дают взятки фининспекторам. И наряду с этим беднота: работницы, потерявшие мужей на войне, они работают чернорабочими, уборщицами, дворниками. Ребята голодные, одетые в лохмотья, разнузданные и разболтанные. Нравы деревенские, первозданные. Здесь можно парня и за ухо дернуть, и щелчок ему дать, и выругать — хотя и не последними, но предпоследними словами. Здесь мне с моими манерами старого бурша была лафа. Первоначально преподавал в пятом и шестом классах, но не справился — разнузданность ребят переходила все границы. Вскоре перешел в старшие классы и в школу рабочей молодежи. Бросил здесь якорь на долгие годы; преподавал здесь и до ареста, и после возвращения из лагеря, — всего в общей сложности тринадцать лет. Вспоминаю мою милую Марьину Рощу с любовью до сих пор. Здесь работал по-настоящему, в других местах — гастролировал. А работа была трудная: помимо классов приходилось давать бесчисленное количество дополнительных занятий — готовить малоразвитых, примитивных ребят к аттестату зрелости. Работал и в школе, и на дому, куда приходили ко мне ученики. Перед экзаменами работал буквально целыми сутками. И работал здесь с удовольствием: любил этих милых парнишек и девочек, таких простых, добрых, хороших. Как я однажды писал, я народник. Дело тут не в концепциях Лаврова и Михайловского, а в другом — в глубокой сердечной любви к простому русскому человеку. Люблю его, и близок он мне, ближе всех. И больше всего страдаю оттого, что, разлучен с ним навсегда. Конечно, ценю и интеллигенцию, и страсть как не люблю «образованщину». Это, наверное, единственное, в чем схожусь с Александром Исаевичем Солженицыным. Но вернемся к Марьиной Роще. Взяточничество тут процветало, и отнюдь не чужды этому были и мои начальники, и мои коллеги учителя. В оправдание скажу, что жизнь была настолько нищенская, что на зарплату прожить было невозможно. Сам я взяток не брал: брезгливость к взятке у меня заложена еще отцом, старым судейским, который без ужаса не мог говорить о взятке. Но, каюсь, прямых взяток не брал, а брал косвенные. Занимался с учениками на дому. Между прочим, таким образом остался в Москве. Сначала я был прописан как студент Духовной Академии. Потом, когда Академия лопнула, окончилась и прописка. Я был прописан в качестве студента лишь на год. К счастью, нашлась в школе рабочей молодежи ученица, мать которой работала управдомом. Эта прописала. В Марьиной Роще такие дела легко делаются. К тому же, у нее был ухажер — квартальный. Жил я по-прежнему на Большой Спасской у свойственников (родителей мачехи), а прописан был в Марьиной Роще. Хорошее было время, хотя и трудное, и много было вокруг всякой пакости. Главное, что поддерживало, — простые, сердечные отношения и с марьинорощинскими ребятами, и с марьинорощинскими учителями, и даже с уборщицами. Все знали, что я верующий, приходили ко мне домой — видели иконы. Делали вид, что не замечают. Об антирелигиозных вещах при мне не говорили. Помню, однажды в школе рабочей молодежи был ученик (теперь он крупный работник московской милиции), который однажды, говоря о Маяковском, сказал о его антирелигиозном стихотворении «Шесть монахинь». Все испуганно переглянулись, а парень осекся, поняв, что сделал бестактность. Преподавал я так, как преподавал бы в старой гимназии, и лишь перед экзаменами настропалял учеников на «идейные темы». Неразвитость ребят была поразительна. Так, однажды в десятом классе, говоря о Гамлете, я упомянул, что он учился в Виттенбергском университете, где в свое время действовал Лютер (это обычно говорят учителя). Затем от одной ученицы я получил следующий ответ: «Гамлет учился в Виттенберге на Лютера». Как на Лютера? Оказывается, она решила, что «Лютер» — это такая профессия. Другой раз, говоря о Базарове, я употребил следующий эпитет: «Базаров был чрезвычайно смелый и независимый человек». В результате в нескольких сочинениях я прочитал следующую фразу; «Базаров был чрезвычайный». Вообще везло мне. Придя в одну из школ, я сказал, что требую тщательной записи всего, что я говорю. А затем со свойственной мне скромностью прибавил: «Конечно, бывают редчайшие люди, которые могут обойтись без записей. Я, например, в институте никогда ничего не записывал». После этого на долгое время за мной укрепилась кличка «Редчайший». «Левитин редчайший» — эта кличка вырезывалась на партах, писалась на стенках, была у всех на устах. Но в целом отношения с учениками были хорошие. Мне часто делали замечания, почему я взрослым ученикам, парням-десятиклассникам говорю «ты»; только парням; девочкам я говорил «вы». Но я отвечал: «Конечно, если смотреть на учителя как на должностное лицо, это возмутительно: что чиновник говорит своему подчиненному „ты“. Но учитель — это не должностное лицо, это старший товарищ, друг, почти отец». Это «ты» действительно сразу ломало лед, опрокидывало казенную постройку, воздвигнутую Шестопаловым, создавало отношение интимности и дружбы. Много было поразительного. Учителя — полуголодные, ходившие в лохмотьях, нищие, работая в классах с выбитыми стеклами, с разнузданными парнями, — делали все, что могли, несли начатки знаний, культуры в серую безграмотную массу. Самое главное — сознание, что, если этого не сделаешь ты, никто этого не сделает. Дети неграмотных полунищих родителей могли что-то получить только от тебя, учителя, — и благодаря этому возникало к ученикам особое теплое, почти отцовское чувство. Я здесь ничего не говорю о товарищах; они все еще живы, и многие из них работают. Боюсь, что я могу оказать им плохую услугу. Однако я отсюда, из своего «прекрасного далека» говорю им за их хорошее товарищеское ко мне отношение: сердечное спасибо. А теперь хватит панегириков. Было не только хорошее. Самый главный порок советской школы — это главный порок всей советской жизни: очковтирательство. Прежде всего так называемая стопроцентная успеваемость. Делается это так. В марте, за три месяца до окончания учебного года, министр просвещения созывает совещание заведующих гороно. Здесь высокие педагогические начальники берут на себя торжественное обещание: «В ответ на заботу Партии и Правительства о школе… и т. д., и т. п… мы берем на себя обязательство достичь в этом году стопроцентной успеваемости и выпустить столько-то лиц с золотой медалью». Затем каждый заведующий гороно собирает заведующих районными отделами народного образования и обращается к ним с подобным же воззванием. Затем подобная сцена происходит в гороно с директорами школ. Наконец директор является в школу и допрашивает учителей литературы и математики: «Сколько будет медалистов?» «Вы знаете, медалистов в этом году наверное не будет». «Как не будет? Вы с ума сошли! Нас же всех разгонят, меня снимут с работы. Вы понимаете ли, что этого нам не простят?» «Понимаем». И начинается канитель с медалистами. Аттестаты зрелости и медали были введены Сталиным в 1945 году. Вообще надо сказать, что в школьном деле Сталин вел в общем довольно правильную линию (это, кажется, единственная область, в которой с ним можно согласиться). У него была установка на превращение советской школы в старую гимназию. Вообще надо сказать, что в старой России школьное дело было поставлено прекрасно. Гимназия выпускала хорошо грамотных, широко образованных, развитых людей. Сейчас, живя на Западе, я немного познакомился с постановкой школьного дела в европейских странах и скажу: где уж? Далеко им всем до старой русской гимназии. Революция произвела полный хаос в школьном деле и разрушила до основания старую гимназию. Сталин решил в послевоенное время восстановить разрушенное дело просвещения. Он не учел, однако, тех коренных пороков советской системы, которые в значительной степени свели на нет это начинание. В те времена, когда приходил устраиваться на работу учитель старших классов, первый вопрос к нему был: «Сколько у вас было медалей?» «Пять». Лицо директора расцветает. «Прекрасно! Прекрасно!» В переводе на простой язык этот вопрос означал: «Хорошо ли вы умеете жульничать?» Должен сказать (дело прошлое!), что этим искусством я владел неплохо. А между тем как будто было сделано все, чтоб жульничать было невозможно. Первый экзамен на аттестат зрелости — сочинение. По сочинению должна быть пятерка, иначе медаль отпадает. Тема сочинения вручается директору накануне в гороно в запечатанном тремя печатями конверте, под расписку. Он обязан хранить конверт в школе, в несгораемом шкафу. В любой момент, посреди ночи, может быть проведена проверка, и, если будет обнаружено, что печати сломаны, директор будет немедленно снят с работы. Затем, на другой день, 20 мая, одновременно во всех школах вскрываются конверты директорами, в присутствии комиссий, состоящих из представителя городского отдела народного образования, учителя и двух учителей-ассистентов. Сочинение пишется в присутствии всей комиссии. После окончания все работы должны быть проверены всеми членами комиссии. Работы медалистов (в них не должно быть ни одной ошибки) в конце июня, после окончания экзаменационной сессии, отсылаются в гороно, где специальная комиссия должна утвердить отметку. Как тут можно сжульничать? Жульничали. Делалось это так. Сочинение написано. Это должно было произойти в 2 часа дня (на написание сочинения дается пять часов). Комиссия за столом, готовая проверять сочинения. Что сделает неопытный учитель? Он даст представителю гороно сочинение предполагаемого отличника. Тот найдет в сочинении ошибку, — и кончено, — прощай, медаль. Не то сделает учитель-жулик, вроде вашего покорного слуги. Он начнет с ужаса: «Написали ужасно, все провалились… Марья Ивановна! (Это представитель гороно.) Проверяйте, проверяйте. Давайте проверять. Вот смотрите, смотрите, как ужасно написали!» Представитель гороно (это обычно учитель географии из какой-нибудь школы) сидит, как обалделый, и с ужасом смотрит на 40–60 сочинений, в каждом по 12–20 страниц, которые надо проверить к завтрашнему дню. Проверив одно-два сочинения, жалобно говорит: «Анатолий Эммануилович! Проверьте сами, а завтра все нам покажете». Это только нам и надо. Все ошибки будут исправлены. В крайнем случае, сочинение будет переписано. (Это, впрочем, бывает редко, если уж очень большая неожиданность.) И на другой день выясняется, что сочинения написаны не так уж плохо, и зеленый свет ученику к медали открыт… В Марьиной Роще нравы были простыми, мы не привыкли к бюрократии, и однажды произошел инцидент, столь характерный для того времени, что о нем стоит рассказать. Официально наша школа была при двух заводах: при заводе КТС (Комбинат твердых сплавов) и при заводе «Борец». На самом деле в десятых классах ни одного рабочего с этих заводов не было. Все сыночки марьинорощинских портных, поступавшие сюда по справкам, которые им доставали папаши и мамаши. В 1948 году — торжество. Наша школа получила четыре золотых медали. К нам пожаловал на выпускной вечер «сам» секретарь районного комитета партии Дзержинского района. Это очень знатный сановник. Достаточно сказать, что на территории Дзержинского района находились МГБ и все основные министерства. И вот он прибывает в нашу захолустную школу, в Марьину Рощу. Приехал в сопровождении многочисленной свиты. Наш непосредственный начальник, заведующий роно Вахрушев, который в обычное время сам разыгрывает из себя вельможу из вельмож, имеет вид мальчика, который ожидает, что его сейчас высекут. У партийного руководителя на лице важность обитателя Олимпа. Повернется направо — свита в двадцать человек за ним, пойдет налево — свита не отстает ни на шаг. Во время выпускного вечера, во время произнесения речей он сидел в президиуме с министерским видом. Я думал: и вправду, что-то из себя представляет. Но когда он заговорил… Боже!.. Бери и сажай самого на школьную скамью. Затем аплодисменты. Банкет. Мы, учителя, сидим в сторонке. Сановник, блестящая свита и директор школы — в центре, за особым столом. Поздравления, тосты. Но вот опять поднимается секретарь и начинает, ко всеобщему удивлению, говорить о плохих делах… на заводе «Борец». Директор этого завода присутствует здесь же. Ребята слушают невнимательно (к тому же, уже подвыпили), к заводу «Борец» никто из них не имеет никакого отношения. Но вот один из нас, учителей, решил выскочить перед начальством. Это учитель английского языка, подхалим и карьерист. В тот момент, когда секретарь говорил о том, что завод «Борец» не выполняет плана, учитель неожиданно подал реплику: «В таком случае предлагаю выпить за лучшие дела завода „Борец“!» Оторопевший секретарь спрашивает: «А ты где работаешь?» «Я учитель». «Ах, вы — учитель?» И секретарь молча садится, не кончив речи. Еще мгновение — и секретарь встает из-за стола и молча, ни с кем не попрощавшись, уходит. Вслед за ним уходит вся его свита. Скандал страшнейший: выгнали партийного руководителя. По тем временам можно было и поплатиться за это головой. Директор (очень милая женщина) мечется, задыхается, чуть не плачет. Выручили нас наши ребята, бывшие фронтовики (это же был 1948 год). Окружили секретаря в коридоре: «Михаил Иванович, вернитесь! Вернитесь, фронтовики вас просят». Сановник сменил гнев на милость и важно изрек: «Только для фронтовиков возвращаюсь». Виновный учитель убежал домой как ошпаренный, а на другой день подал заявление об уходе. Все это, впрочем, мелочи. Если бы только это, то с этим еще можно примириться. Было нечто более страшное. На ваших глазах наших учеников, хороших, милых русских ребят, развращали, делали из них провокаторов, шпионов, агентов МГБ. Лет десять назад я написал довольно большую статью «Перед восходом солнца», в которой подробно рассказывал об агентах госбезопасности, о методах их вербовки. В КГБ на статью обратили пристальное внимание. Проглотили, но потом, в 1969 году, мне отомстили. (Эта статья и была основной причиной моего ареста.) Попала эта статья и на Запад, но здесь на нее не обратили никакого внимания. Лишь один американский журнал, издающийся Государственным Департаментом США, напечатал ее в английском переводе. Вернусь опять к этой теме. Это тем более уместно, что именно агенты КГБ, стукачи, являются существенным элементом «Человеческой комедии», разыгрывающейся в СССР. Начну с учеников. Фамилии своих учеников из соображений педагогической этики буду заменять вымышленными. Однажды в весенний день, в мае 1948 года, я назначил в школе рабочей молодежи консультацию перед экзаменами на аттестат зрелости. По закону ученики в это время получают отпуск на работе, поэтому можно заниматься с ними и днем. Прихожу. Вижу, около школы стоит знакомый рыжеватый паренек, окончивший школу в прошлом году. Это сын нашей уборщицы, сделавший впоследствии блестящую карьеру: он сейчас второй секретарь райкома комсомола Дзержинского района. Здороваемся. «Ты что, Витя?» «Я по делу. Я сейчас и к Льву Исаковичу (учителю математики) заходил». Через пятнадцать минут ко мне подходит ученик — парень 24-х лет, коммунист, сын марьинорощинского портного. Говорит: «Анатолий Эммануилович! Мы с Даниловым (это тоже бывший фронтовик, сын известного в Марьиной Роще чекиста) должны сейчас удалиться по экстренному делу». «Пожалуйста». Вечером своему коллеге-математику: «Скажите, к вам сегодня Витя заходил?» «Заходил. Если б вы только знали, зачем заходил…». «Скажите, — буду знать». «Нет, этого я вам никогда не скажу, но если бы вы только знали!..» Я (сугубо равнодушно, вижу, что через пять минут он все равно мне все скажет): «Ну, раз нельзя, так не надо». «Ну, ладно, я вам все-таки скажу. В райком комсомола прибыл представитель госбезопасности. Он хочет приглашать на работу людей. Витька выделил трех: Алексеева, Данилова и меня. Работа научно-исследовательская». «Что она исследовательская, это я понимаю, но что в ней научного?» «Да нет, не то, что вы думаете. Речь идет об иностранном отделе. Надзор за иностранцами-немцами, которые работают сейчас на наших заводах». «Ну, и что вам сказали?» «Велели позвонить». Через два дня мой Лев Исакович позвонил и получил обескураживающий ответ: «Мы вами заниматься не будем». Что касается Данилова, то его кандидатуру, как это ни странно, отвел отец — сам старый чекист. Из этой тройки прошел один только Алексеев, сын дамского портного, фронтовик. Проходит несколько дней. Опять консультация. Ребята заговорились, стоя в коридоре. Я говорю: «Ребята, ребята, идите, пора начинать». Алексеев разыгрывает из себя мальчика: «А я не пойду!» Я: «Ну, вот тебе, военный человек, ты должен быть дисциплинированным». «Я же теперь не военный». «Все равно, теперь ведь тебе опять придется привыкать к дисциплине». Алексеев бросает на меня искоса взгляд, понял, что я знаю. На другой день он у меня, — он староста группы, — принес мне какой-то список. Когда деловой разговор был окончен, Алексеев говорит: «Вы знаете, что в моей жизни намечаются перемены? Мне сказали следующее: сдавайте экзамены, сдавайте как можно лучше, а когда сдадите, приходите к нам. Речь идет об иностранном отделе». Я «Зачем это тебе нужно? Почему тебе не поступить в институт, стать инженером? А то ведь это не специальность. Завтра что-нибудь не так — и тебя по шапке». «Если что-нибудь не так, то шапки не понадобится, не на что ее будет надевать». «Ну вот, видишь, так зачем же ты туда идешь?» «Слушайте, мне уже двадцать пять лет, я на иждивении у отца, идти в институт — еще пять лет у него на шее, а там что? Работать инженером на окладе 800 (80 по-теперешнему) рублей. И еще сидеть на шее у отца? А здесь я в сентябре поступаю на курсы — стипендия 1500 рублей. А как только присвоят звание, вдвое больше». Я промолчал. Что я мог на это сказать? В процессе экзаменов мне пришлось оказать ему одну услугу. И на этом мы расстались. Проходит лето. Как сейчас помню, 19 августа. Преображение, 6 часов вечера. Раздаются три звонка. Это ко мне. Иду открывать. Алексеев. «Пожалуйста!» Думаю: зачем он ко мне пришел? Вспоминаю: брат его учится в девятом классе. Спрашиваю: «Ты, верно, насчет брата?» «Нет. Еще во время экзаменов я положил угостить вас со своей первой получки. Как хотите: здесь или пойдемте в ресторан». «Ну что ж, пойдем в ресторан». Пошли в летний ресторан на Самотеке. Выпили, закусили. Мой собеседник говорит: «Анатолий Эммануилович! Мои родители — верующие люди. Когда они садятся за стол, они крестятся. (Об этом упомянуто, конечно, не случайно.) Я им ничего не говорю о том, что я делаю, как и вам не скажу. Но я знаю, что, если бы они знали, что я делаю, они бы не могли не одобрить. Во всяком случае, к сыску, к доносам я не имею никакого отношения». Я высказал совершенно откровенно (как говорил мне один мой коллега: «Вы и когда трезвый, так говорите, как пьяный. Представляете себе, какой вы, когда пьяный?!») все, что я думаю о его учреждении. Потом пошли. Он меня проводил до дома. Когда прощались, сказал: «Это еще не все. Вот вам на память». И он протянул мне серебряную ложечку, с которой он позабыл снять цену: 27 рублей (по-нынешнему 2 руб. 70 коп.). Я остолбенел от неожиданности. Чекист и сентиментальный подарок? И сейчас эта ложечка находится в моей московской квартире, у жены. Потом я его видел в декабре 1948 года, когда медалистам вручали медали. Это очень в советском духе: вручать медали тогда, когда все о них давно забыли. После торжественной церемонии мой коллега, физик, говорит: «Зайдите ко мне в кабинет». Захожу. Наши медалисты, в том числе Алексеев. Пили вино из пробирок, закусывали бутербродами. Алексеев мне потихоньку говорит: «Я о вас часто думаю. Особенно когда слышу что-нибудь антирелигиозное. Вы же, я знаю, глубоко верующий человек. И работаете над Белинским». «А откуда ты знаешь, что я глубоко верующий человек?» «Это другой вопрос». Когда меня посадили, многие думали, что в это виноват Алексеев. Нет, он тут ни при чем. Увидел его через много, много лет, в 1968 году. Встретились на улице около Сандуновских бань. Любезен. Натянут. Не очень изменился. Но глаза другие; фальшивые, и что-то в них жестокое. Такие глаза я видел у всех чекистов, у следователей и оперуполномоченных. Продолжать разговор не было желания. Простился с ним и пошел в баню. Мы говорили о чекисте высокого класса. Спустимся ниже. Однажды мне говорит учительница из соседней школы (порядочнейшая женщина): «Анатолий Эммануилович! Позаймитесь с Поспеловым. (Я ее класс хорошо знал, так как одно время ее заменял, когда она болела.) Я не знаю, как его допускать к экзаменам на аттестат зрелости: ничего не знает». «Что ж, присылайте». И приходит ко мне знакомый мне белобрысый парнишка. Начинаю прощупывать его знания. Ничего ни о чем. Школьная уборщица знает больше. Надо умудриться проучиться десять лет и до такой степени ничего не знать. Говорю: «Ну, ладно, учить тебя теперь уже поздно. Сделаем вот что. Вот книжка „Билеты по экзаменам на аттестат зрелости“. Буду тебе каждый день диктовать ответы, по три вопроса». Так и сделали. Диктовал ему каждый день по три ответа, а он добросовестно заучивал ответы наизусть. Как-то раз, передохнув, говорю: «Ну, хорошо, мы тебя выпустим, а куда же ты потом с такой головой пойдешь?» «Ну, у меня есть хорошее место». «Счастливое, должно быть, место, где таких оболтусов принимают». Затем через несколько дней у меня промелькнуло в голове одно воспоминание: «Кстати, скажи, пожалуйста, у тебя ведь, кажется, был брат, одно время у меня учился?» «Да, у меня есть брат». «Что он сейчас делает?» «Он работает в органах». «Так это ты тоже туда собираешься?» «Да». «Ну, конечно, место для тебя подходящее — там литературы не требуется». Говорю затем коллеге, старой учительнице: «Вы знаете, наш Поспелов собирается занять почетную должность — шпиком». «Не говорите. Помните, у нас был Голубев?» «Ну, так что же?» «Он сейчас работает в той организации. Каждую неделю приходит в Марьину Рощу пьяный, сорит деньгами, и они все посходили с ума». Однажды приходит ко мне бывшая ученица, окончившая десятый класс за год перед этим: «Анатолий Эммануилович! Меня к вам направил директор. Надо написать характеристику». «Пожалуйста». Пишу. Спрашиваю: «Где вы сейчас? Учитесь или работаете?» «Поступаю на работу в органы». Заканчиваю характеристику. Говорю: «Странные вы все какие-то. Почему вас туда тянет?» «У меня отец и дяди — все там работают». «Это не ответ: мало ли что делают отец и дяди. Надо самому чем-то разбираться. До свидания». И ухожу, не подав руки. Была у меня еще одна ученица — Ирина Федорова. Красивая, легкомысленная, страшно ленивая. Училась у меня три года. Учился долгое время у меня и ее брат. Как-то раз классный руководитель, мой коллега, проверял, кто где работает. (Это была школа рабочей молодежи.) Опустив глаза, отвечает: «Нам с Н. неудобно, на это так смотрят… Мы работаем осведомительницами». Когда через много лет я освободился из лагеря, мне говорили, что она после моего ареста очень мне сочувствовала и даже плакала. Вероятно, искренне. Итак, мы опустились на самое дно, в Марьину Рощу. Портные, сапожники, мелкие шпики. Взлетим опять на высоты. В Ленинграде у меня был товарищ по аспирантуре — циник, остряк, карьерист, но неглупый парень. Встречаю его в Москве. Он сделал блестящую карьеру: заведует репертуарными делами в Министерстве кинематографии. Случайно узнал: это крупнейший провокатор, предавший бесчисленное количество людей, в том числе одну влюбленную в него женщину. И, наконец, патриарх провокаторов, «патриотов из патриотов, господин Искариотов», чья деятельность в этом направлении известна всей литературной Москве. Речь идет об известном московском литературоведе, недавно умершем профессоре Якове Ефимовиче Эльсберге. Подробности его деятельности я узнал через несколько лет от своего друга, покойного Евгения Львовича Штейнберга. Его жизнь такова. Он родился в богатой еврейской семье в Одессе. Во время нэпа совсем молодым попался по поганому делу: махинации с бриллиантами, которые сбывались за границу. За такие вещи расстреливали. Вместо этого Яков Ефимович освобождается из-под ареста, направляется в Москву, и вскоре мы его видим преуспевающим литературоведом. В 30-х годах он работает в Институте литературы при Академии наук, состоит личным секретарем у Льва Борисовича Каменева, который в это время является директором Института литературы. Безусловно, работает не только у Каменева. В 1934 году, как известно, Л. Б. Каменев был арестован, и начался его полутора годовой последний крестный путь к расстрелу. А у Эльсберга — новый взлет. Он защищает докторскую диссертацию. Издает книгу о Герцене. (Бедный Герцен! Он, верно, переворачивался в своей могиле.) Как потом выяснилось, именно в это время им был предан знаменитый писатель Исаак Бабель, которому удалось передать из тюрьмы записку на волю: «Из-за Эльсберга я сгнию в этих стенах». (Предсказание не вполне осуществилось: он не сгнил в стенах тюрьмы на Лубянке, а был расстрелян в подвале этого здания.) В 40-е годы Яков Ефимович продолжает свою деятельность — «научно-исследовательскую», по словам моего коллеги-физика. Это время его наибольшей дружбы с профессором-историком Евгением Львовичем Штейнбергом. Старый холостяк, он дневал и ночевал в этом доме. Иной раз под вечер в квартире Евгения Львовича звонил телефон. Подходит жена профессора. «Это вы, Татьяна Акимовна? Ничего! Я только хотел пожелать вам спокойной ночи!» В 1951 году Евгений Львович был арестован. Яков Ефимович, как старый друг дома, непрестанно навещал Татьяну Акимовну, выражал соболезнование. Но вот однажды вызвали к следователю и Татьяну Акимовну. Не зная, вернется ли она домой, она написала письмо дочери Ольге. Оставила его Эльсбергу и дала ему инструкцию: передать Оле, если она не вернется. Когда она пришла к следователю, первый его вопрос был: «Что, оставили завещание дочери?» Это ее первый раз навело на мысль об Эльсберге. Кроме него, никто не знал о ее письме дочери. При окончании следствия следователь сказал Евгению Львовичу следующую фразу: «Вы были профессором, вы были писателем, вы имели прекрасную квартиру в центре Москвы. Вы отогрели на груди змею. Всего хорошего». После этого Евгений Львович сообразил некоторые обстоятельства. У него стало складываться впечатление, что донес на него Эльсберг. Это предположение перешло в уверенность, когда в Бутырках он встретил другого профессора — Леонида Ефимовича Пинского, от которого он узнал, что его также предал Эльсберг. Жене на свидании в Бутырках Евгений Львович сказал: «Меня предал Эльсберг. Но Боже тебя сохрани показать, что ты это знаешь, тебя вышлют из Москвы». И бедная женщина должна была принимать негодяя и выслушивать его лживые соболезнования. После 1956 года стали возвращаться толпами люди, преданные Эльсбергом: ученые, литераторы, журналисты, просидевшие годы в тюрьмах и лагерях. Почти все двери закрылись перед Эльсбергом, многие перестали подавать ему руку. Одно время собирались исключить его из Союза писателей. Но вмешались его влиятельные друзья из КГБ. Он умер, окруженный почетом. В некрологе отмечались его заслуги перед литературоведением, в частности, в исследовании творчества Герцена. Действительно, он всю жизнь писал о борцах за правду, о чистых людях, о гражданской чести. Ну разве он не достоин занять почетное место среди персонажей «Человеческой комедии»? Его образом мы и закончим эту главу.Глава девятая
Неразмыкаемый круг «Вечерняя черта зари, Как память близкого недуга, Есть верный знак, что мы внутри Неразмыкаемого круга».Школа была лишь одним, притом не самым главным, аспектом моей жизни. Главным в моей жизни по-прежнему была церковь. От соприкосновения с церковью было двойственное ощущение. С одной стороны, радость по поводу того, что церковь оживает. Всюду и везде открывались храмы. Храмы были переполнены. Функционировали в конце 40-х годов уже две Духовные Академии, в Москве и Ленинграде, и целых восемь духовных семинарии. В 1946 году с большим торжеством была вновь открыта после 25 лет запустения Троице-Сергиева Лавра. В русской церкви в это время было уже около сотни архиереев. После полной ликвидации обновленчества в 1946 году церковь вновь стала единой. В народе в послевоенное время вновь ожило религиозное чувство, и особенно это выявлялось во время больших религиозных торжеств. Так было, в частности, при открытии Троице-Сергиевой Лавры. Еще в 1945 году, во время аудиенции, которую имел вновь избранный Патриарх Алексий у Сталина, было принято решение передать в ведение церкви Троице-Сергиеву Лавру. Архимандритом Лавры был провозглашен Патриарх, а осенью 1945 года был назначен Наместник, мой питерский земляк архимандрит Гурий (Егоров). В первом томе своих воспоминаний я писал о двух братьях-архимандритах — Льве и Гурии. Оба они в 30-х годах были в ссылке. Отец Лев умер в лагерях в ежовщину, а отец Гурий освободился из лагеря и во время войны проживал в Средней Азии. Теперь он был назначен Наместником вновь открываемой Лавры. Открытие Лавры, однако, затянулось до Пасхи 1946 года. Вначале был передан в ведение Патриархии только лишь Успенский собор, построенный при Грозном. С большим трудом отцу Гурию удалось собрать уцелевшие осколки старого монашества, в том числе архимандрита Владимира из Питера, служившего в Киевском подворий. Первое богослужение было назначено на Пасху. Накануне, в ночь на Великую Субботу, в подвальном храме собора состоялась передача в руки церкви останков преподобного Сергия. Восемь эмгебистов в полной форме, но с непокрытыми головами, передали в ночное время в руки монахов во главе с отцом Гурием мощи преподобного, которые были вскрыты в атмосфере отвратительного кощунства в 1920 году, а затем в течение очень многих лет служили в качестве экспоната антирелигиозного музея в стенах Лавры. Все это время мощи подвергались глумлению. Но одновременно многие верующие благоговейно к ним прикладывались. Теперь они были перенесены в Успенский собор. Утро Великой Субботы ознаменовалось одним радостным событием. При осмотре собора было обнаружено, что на престоле нет антиминса, без которого по церковному уставу нельзя совершить литургию. Долгие поиски среди сокровищ бывшего музея не дали никаких результатов. Уже было решено изготовить антиминс самодельным путем, когда Наместнику доложили, что его спрашивает какой-то старик. Наместник вышел к седобородому мужичку. «Скажите, — сказал мужичок, — мне говорили, что Лавра открывается и вы ее Наместник. Это правда?» «Да, правда». «Когда Лавру закрывали, последний Наместник отец Кронид мне передал на хранение антиминс Успенского собора и при этом сказал: „После открытия Лавры передашь антиминс моему первому преемнику“. Он у меня сейчас с собой. Однажды попал в пожар, немного обгорел». И старик, сняв с груди антиминс, передал его отцу Гурию. Отец Гурий предлагал старичку деньги — тот категорически от них отказался. В 12 часов ночи ударил лаврский колокол (второй, — первый был снят и переплавлен во время войны). Население Загорска в полном недоумении сбежалось в Лавру. Двадцать пять лет молчали лаврские колокола, и никто не знал о предстоящем открытии Лавры. Ходил лишь неясный слух. И вот в воскресшей Лавре была совершена впервые за четверть века светлая заутреня. Было светло и радостно. В Троицу, при официальном открытии Лавры, когда в соборе служили Патриарх, Митрополит Николай, епископ Хабаровский Венедикт, — уже не то. На первом месте Колчицкий со своими присными, представители Совета по делам Православной Церкви. В толпе шныряли шпики. Большим подъемом также сопровождалось возвращение мощей святителя Алексия, Митрополита Московского, из Кремля и возвращение из московского музея мощей виленских мучеников Иоанна, Антония и Ефстафия. По этому случаю грандиозное торжество происходило в Елоховском соборе 16 июля 1947 года. В простых детских гробиках были вынесены на середину храма мощи мучеников. Тысячные толпы заполняли собор. Каковы были нравы Патриархии? Здесь, за границей, на этот счет существуют два мнения. Одно, что Патриархия и все ее работники были агентами органов. Другое мнение, что Патриархия была стражем веры, носительницей народных религиозных чаяний. И то, и другое мнения — одинаково неверны. Прежде всего о личности того, кто в течение двадцати пяти лет возглавлял Русскую Православную Церковь. В первом томе моих воспоминаний я довольно подробно характеризовал личность Владыки Алексия, которого я знал задолго до его восшествия на патриарший престол. При восшествии на вершину церковной власти он мало переменился. Те же барственность, высокомерие, верность традициям, глубокая религиозность, но английского типа, в строгих рамках этикета, в твердо установившихся, застывших формах. Строгий консерватор. Святейший мыслил церковь как нечто неподвижное в рамках нового советского государства. Как это ни странно, здесь происходит его действительная, внутренняя встреча со Сталиным, который в это время также проводит глубоко консервативную линию на воссоздание старого Русского государства, основанного на строгом национализме (с пренебрежением ко всем национальностям, кроме русской), чинопочитании, культе армии. Консервативная церковь в консервативном государстве — такова новая формула, пришедшая на смену старой формуле церковных либералов «свободная церковь в свободном государстве». Патриарху Алексию, который получил образование под кровом катковского лицея, происходил из строго консервативной семьи (отец его был долгое время товарищем обер-прокурора Синода Саблера, известного своим консерватизмом), это была родная стихия. И он вполне удовлетворял новым требованиям диктатора: являлся воплощением старого русского консерватизма, но без всяких излишеств и крайностей. И к тому же аристократ. Сталину импонировали аристократы; конечно, при условии полной покорности. Он и графа Игнатьева окружил почетом, и графа Алексея Толстого жаловал. Почему бы ему не присоединить и Патриарха-аристократа к хору своих льстецов? Тем не менее Патриарх был лично безусловно чистым человеком и никогда лично не имел никакого отношения к грязным делам, которые иные творили вокруг него. В то время около него жила его сестра Анна Владимировна Симанская, которая была замужем за Погожевым (Поселяниным), когда-то известным церковным писателем. Во время войны она потеряла двух сыновей — Сергея и Серафима. Жила в патриаршем особняке, во флигеле, около брата. Впоследствии приняла монашество в Киеве, в Покровском монастыре, с именем Евфросинии. Несмотря на все пережитое, сохранила замашки знатной барыни. Здесь вспоминается один эпизод, очень характерный для нее и для ее высокого брата. Святейший в то время спал на жесткой тахте, затем после легкого завтрака (все посты соблюдались в Патриархии строжайшим образом) гулял в саду, а затем перед началом занятий ежедневно заходил к сестре. Анна Владимировна занимала небольшую квартирку, причем при ней жила одна бедная женщина с сыном, которая исполняла обязанности горничной и камеристки. Однажды Патриарх застал ее в слезах. На вопрос, в чем дело, камеристка ответила, что просто у нее такое настроение. Однако мальчик был более откровенен: оказалось, его мама, натягивая чулочки своей барыне, чем-то ей не угодила, и та заехала ногой ей в физиономию. Патриарх, нахмурившись, прошел к сестре. Он ей что-то долго и резко говорил на французском языке. (По-французски он говорил как парижанин и даже служил с французским акцентом, а старый Париж, куда он много раз ездил со своими родителями, знал, как свои пять пальцев.) А затем закончил по-русски: «Это никак, никак нельзя себе позволять!» И вышел, не попрощавшись. Анна Владимировна затем вышла в слезах и, низко кланяясь, просила прощения у обиженной женщины и у мальчика. И другой эпизод, не менее характерный. Однажды Патриарх должен был быть в гостях у Карпова — председателя Совета по делам Православной Церкви. Тот по какому-то случаю созывал банкет. Он должен был прислать за Патриархом в семь часов вечера автомобиль. Семь часов. Автомобиля нет. Патриарх ждал минут пятнадцать. После этого неожиданно прослезился и ушел к себе в кабинет. Когда автомобиль все-таки прибыл, с двадцатиминутным опозданием, его отправили назад, а Патриарх приехал на своем собственном автомобиле. Достоинство поддерживать Патриарх умел и никогда не унижался. Много раз бывал я на его служениях в начале его патриаршества. Служил по-прежнему, соединяя строгую уставность с изяществом аристократа. Глаза были грустные, манеры тонкие, интонация прежняя, — служил негромко, выговаривая возгласы с сильным французским акцентом. Помню его проповедь в 1946 году в селе Всехсвятском, когда он несколько неожиданно сказал: «На высотах духа все житейское становится более или менее безразличным». В Лавре в 1947 году, говоря проповедь в день преподобного Сергия (8 октября), уже в Трапезной церкви, он указал на то, что в свое время везде и всюду прекратилось монашеское житие. Произошло это не по каким-то внешним причинам, а по попущению Господню, ибо монашество потеряло ту чистоту, которую имело при преподобном. Заканчивая проповедь, обратился к верующим: «Веруя вместе с вами, что преподобный Сергий и сейчас присутствует среди нас как живой, я призываю вас его благословение. Преподобный! Утверди Лавру, которую ты восстанавливаешь в прежней чистоте и духовной силе». Служил в Пименовской церкви (в конце декабря 1946 года) — недавней обновленческой цитадели, последней резиденции тогда уже покойного Митрополита Введенского, в храме, крыша которого была продырявлена, а стены от влаги, проходившей в храм через продырявленную крышу, имели красный цвет, так как вода смешалась с краской. После службы, указывая на стены, сказал: «Люди, которые здесь служили, разучились краснеть. Стены покраснели за них». Увы! Как это ни печально, это была правда. Но ведь и в окружении Патриарха было немало таких людей. Патриарх это знал, и, когда в его кабинет входил протопресвитер Колчицкий, он резко менял тему разговора. Стены при этом сохраняли прежний цвет. Примерно в 1948 году в патриаршем окружении появляется семья Остаповых. Было это так. В Вильно к местному Митрополиту Корнилию обратился один пожилой человек, который заявил, что он родился в доме Симанских, знает Патриарха с детства и долгое время состоял при Сергее Владимировиче, когда он был студентом, после его пострижения в монашество, после его рукоположения в епископа. Затем гражданская война разлучила его с Патриархом надолго. Митрополит Корнилий направил его к Патриарху. Патриарх принял его как родного, немедленно устроил его с семьей в Патриархию на место заведующего хозяйственной частью. Вскоре он делается наиболее близким к Патриарху человеком. Таково начало необыкновенного влияния семьи Остаповых на Патриарха — влияния, возраставшего с каждым годом, длившегося до самой его смерти. Останов с его огромным влиянием на церковные дела стал притчей во языцех. О нем говорили без конца, а недруги дали ему язвительную кличку «Распутин». Между тем мы здесь имеем дело с интереснейшим психологическим феноменом. Святейший Патриарх Алексий, окруженный необыкновенной византийской пышностью, имея множество резиденций, располагая большими средствами, на самом деле был очень одиноким человеком. Будучи монахом, он не имел семьи (в скобках сказать, как безусловно честный монах, он не имел никогда и никаких негласных связей). Он не мог доверять ни одному человеку, к нему приближенному, так как почти все они были связаны с госбезопасностью, во всяком случае, не было никаких гарантий, что они были этому чужды. Все стены московской Патриархии были, безусловно, снабжены подслушивающими устройствами, и каждое слово Патриарха улавливалось. Единственным близким человеком была сестра; однако после ее отъезда в Киев и поступления там в монастырь и она отошла. В этом положении, вполне понятно. Патриарх привязался к семье, которую он знал с детства, к людям, которым он мог безусловно доверять. Даниил Андреевич Останов был сыном лакея, который служил в доме Симанских, а дед его был еще их крепостным. Сам Даниил Андреевич, родившийся в этом же доме, был казачком у молодого барина, а затем долгое время состоял при нем в качестве камердинера. Его сын, названный в честь покровителя семьи Алексеем, был крестником Патриарха. В связи с появлением семьи Остаповых в окруженииПатриарха разыгрался эпизод, очень характерный для того времени. Щадя седины одного из действующих лиц, ныне облаченного высоким саном, опущу его имя. Это духовное лицо решило, чтоб избавиться от Даниила Андреевича, пустить самый главный козырь — МГБ. Было использовано пребывание Даниила Андреевича во время войны в Литве, на оккупированной немцами территории. По дороге из Лавры после одного из торжеств Даниил Андреевич был арестован в поезде — и водворен во внутреннюю тюрьму на Лубянке. Никто, однако, не учел реакции Патриарха Алексия. Святейший имел лимит: он мог раз в неделю говорить сорок минут по телефону со Сталиным. Этой привилегией он, однако, ни разу не пользовался. Воспользовался ею только один раз — после ареста близкого ему человека. Позвонив Сталину, Патриарх заявил с несвойственной ему твердостью, что он решил уйти на покой, если не освободят Даниила Андреевича Останова, так как это единственный человек, которому он доверяет. В тот же день Даниил Андреевич был освобожден. После этого никто уже не смел выступать против Остапова. Враги его, однако, притаились и ждали момента, чтобы ему отомстить. Они, действительно, свели с ним счеты самым низким и постыдным способом. После смерти Патриарха Даниил Андреевич был вновь арестован в 1973 году, и неизвестно, какова бы была его участь, если бы ему не пришел на помощь на этот раз… Андрей Дмитриевич Сахаров. Вторым лицом после Патриарха был Митрополит Крутицкий и Коломенский Николай. В первом томе моих воспоминаний и в предыдущих главах я много писал о покойном Митрополите. В это время он исполнял обязанности «министра иностранных дел» русской церкви. Вся дипломатическая часть — связь с иностранцами всех рангов и калибров — лежала на нем. Все, чем занимается теперь целое учреждение — Отдел внешних сношений при Патриархии, насчитывающий десятки сотрудников, — делал он сам при помощи трех-четырех человек, исполнявших главным образом технические обязанности. В это время он выполнял ряд ответственных поручений, среди которых бывали порой и весьма двусмысленные. Он, в частности, руководил массовым возвращением русских эмигрантов из Франции и других стран в СССР. Его появление во Франции осенью 1945 года вызвало сенсацию среди русской колонии. Благостный Владыка, елейный, с типично русским лицом, носящий имя в честь Святителя Николая Чудотворца — исконного покровителя святой Руси, — Владыка казался эмигрантам воплощением старой Руси, которая, как хотелось им думать, вновь ожила в дни войны. Не надо при этом забывать, что старая эмиграция, особенно во Франции, была совершенно дезориентирована. Все старые эмигрантские газеты прекратили свое существование; старые, общеизвестные деятели эмиграции или умерли, или доживали последние дни, или сами были полностью дезориентированы. Как рассказывал мне Митрополит, вернувшийся из поездки в Париж, он имел обстоятельный разговор с Иваном Алексеевичем Буниным, причем Митрополит считал возвращение Бунина вопросом решенным. (Говорят, только дикая расправа с Ахматовой и Зощенко в августе 1946 года отрезвила старика и удержала от возвращения.) О чем говорить, если Н. А. Бердяев, знаменитая Кшесинская с сыном приняли советское гражданство! Митрополит Евлогий принял Митрополита Крутицкого с распростертыми объятиями и воссоединился с Патриархией. Надо ли удивляться тому, что тысячи простых людей, бывших поручиков, прапорщиков, титулярных и надворных советников, — потекли на Родину. Встречал их потом сотнями в тюрьмах и лагерях. Знал ли Митрополите готовящейся им участи? Вряд ли. Верно, и он находился во власти некоторых иллюзий. Но только лишь некоторых. Уж он-то, проведший всю жизнь в Советском Союзе, хорошо знал, чего стоит слово советского правительства и как можно верить Сталину. Все это он понимал в подсознании, но старательно отгонял от себя эти мысли. Им владела одна лишь идея: ему казалось, что таким образом можно не только восстановить церковь, но и утвердить ее существование на века. Когда позже, при Хрущеве, выяснилась вся эфемерность этих надежд, он нашел в себе мужество открыто выступить в защиту церкви. Работоспособность Митрополита была удивительна. Он постоянно разъезжал по всему миру, выступал на конгрессах, получал аудиенции у высокопоставленных лиц, управлял Московской Епархией (кроме города Москвы, который находился в ведении протопресвитера Колчицкого), часто служил, произносил проповеди и часами благословлял молящихся, руководил «Журналом Московской Патриархии». И все это с большим, присущим ему тактом, не спеша, соблюдая церковное благолепие, давая четкие и ясные инструкции. Именно Митрополит Николай, а не Патриарх, был главным деятелем послевоенного возрождения церкви в нашей стране. В характере его произошли перемены: замкнутый всегда (при внешней общительности и благостности) Митрополит становится в это время совершенно непроницаемым. Он ведет уединенный образ жизни в Бауманском переулке, в старом помещении Патриархии, в деревянном доме. Он имеет около себя двух старушек, которые готовят ему пищу, убирают, стирают белье, — никто больше не допускается к нему в дом. Один из самых состоятельных людей в Русской церкви, человек, которого принимают английский король и архиепископ Кентерберийский, обедает за простым столом, на котором вместо скатерти подстилается газета. Единственным близким к нему человеком является княгиня Бебутова, которой он покупает дачу в Измайловском на окраине Москвы. Но да будет стыдно тому, кто об этом дурно подумает. Старый друг Митрополита, великосветская дама, она была намного старше его и приближалась в это время к 80 годам. Умерла значительно позже Митрополита, намного перевалив за 90. В Питере у Митрополита были брат и племянники, но он видел их лишь изредка. Третьим лицом, согласно иерархии, был Митрополит Ленинградский Григорий. До войны это был популярный питерский протоиерей отец Николай Чуков. Человек из народа, он еще в прошлом веке блестяще окончил Духовную семинарию и Петербургскую Духовную Академию со степенью магистра богословия. Затем он является преподавателем Духовной семинарии и делает блестящую академическую карьеру. Революция его застает в должности ректора Олонецкой Духовной семинарии. Вскоре он переезжает в Питер и становится настоятелем Казанского собора. 1922 год приносит ему арест, он на скамье подсудимых рядом с Митрополитом Вениамином. На суде он, единственный из подсудимых, отказался от защитника и защищал себя сам. Будучи второстепенным участником процесса, он был приговорен к незначительному сроку наказания. После освобождения — является настоятелем самого посещаемого питерского храма — Николо-Морского собора. Он неоднократно арестовывался — и всякий раз освобождался. Но наступает 1935 год, и отец Николай был выслан в Саратов. Во время войны сразу несколько несчастий: умирает жена, затем без вести пропадает сын, взятый в армию (он его считал убитым). В это время по предложению Патриаршего Местоблюстителя, проживавшего в эвакуации в Ульяновске, он принимает монашество с именем Григорий — и рукополагается во епископа Саратовского. В конце войны он становится архиепископом Псковским и Порховским, а затем, после избрания Митрополита Алексия Патриархом, занимает ленинградскую митрополичью кафедру. Высококультурный, сдержанный, хорошо воспитанный, он был блестящим администратором и деловым человеком в хорошем смысле этого слова. Он был всегда очень популярен среди духовенства. Менее популярен среди народа. Его уважали, но поклонников у него не было. Отталкивала суховатость. Он не был массовиком — проповеди его напоминали скорее урок: очень продуманно, четко, ясно, но без всякого пафоса, без всякого энтузиазма. Он хорошо управлял остатками питерской епархии, однако, в его управлении епархией не было размаха, не было широты. В частности, Владыка упустил возможность открыть ряд питерских храмов, в том числе Казанский и Исаакиевский соборы, которые власти предлагали отдать при условии, что будет произведен ремонт. Митрополит отказался, ссылаясь на отсутствие средств. Как старый деятель духовного просвещения. Митрополит Григорий был назначен председателем учебного комитета при Патриархии. И здесь есть много оснований помянуть его добром: он сделал очень много для подготовки преподавателей, для изготовления учебных пособий, для налаживания учебного процесса. В то же время он не давал хода церковным стукачам, и при нем духовно-учебные заведения сохраняли довольно порядочный уровень. Среди остальных епископов выделялся архиепископ Лука (профессор Войно-Ясенецкий), знаменитый хирург, принявший после революции священство. Архиепископ Лука — один из самых выдающихся деятелей Русской Православной церкви и русской науки — еще ждет своего жизнеописания. В настоящее время имеется его биография, написанная писателем Марком Поповским, известным популяризатором достижений русской науки, но она до сих пор не увидела света. Теперь Марк Поповский находится за границей, и мы от души желаем, чтобы его монография была здесь опубликована как можно шире. И наконец последний щекотливый вопрос. О стукачах. Об агентах органов безопасности, наводнявших церковь. Помимо официальных руководителей в каждой епархии был патентованный, почти официальный представитель органов в рясе. В Москве таким представителем был уже неоднократно упоминавшийся в этой работе Николай Федорович Колчицкий, открыто заявлявший, что у него нет секретов от Сталина, являвшийся к архиереям с требованиями об отставке, проводивший линию МГБ — затем КГБ. В Питере таким человеком был протоиерей Поспелов, выступавший на Нюрнбергском процессе в качестве свидетеля обвинения, доносы которого на ряд лиц (в частности, на епископа Исидора Рижского, тогда протоиерея Рождественского, оформленный как рапорт на имя Митрополита Григория) мне самому приходилось держать в руках. В Киеве эту роль играл глубоко презираемый духовенством и народом протоиерей Скоропостижный. Что касается рядового духовенства, то обычно из трех священников, служивших в каждом московском храме, один был связан с органами. В то же время среди духовенства было много хороших, глубоко верующих людей, которые высоко несли факел веры и отдавали все силы служению Церкви. В народе в это время была сильная религиозная волна, все храмы были переполнены, миллионы людей приходили во вновь открытую Лавру к мощам Преподобного Сергия, к прославленным иконам Божией Матери, к великим святыням Русской Земли, огромные толпы простого народа приступали к Святой Чаше, переполняли храмы в дни Пасхи и других торжественных праздников. И неразмыкаемый круг, созданный Сталиным, размыкался. Стихийный всенародный порыв к Христу был столь силен, что здесь ничего не могла сделать даже сталинская жандармерия.А. Блок
Глава десятая
Верный знак
«Есть верный знак, что мы внутри Неразмыкаемого круга».Неразмыкаемый круг я ощутил в первые дни 1948 года. До этого все было как будто благополучно. Работал в двух школах. В 116-й школе рабочей молодежи в Марьиной Роще, — это мой дом, моя вотчина, моя резиденция. Здесь все свои: и директор Наталья Георгиевна Праздникова — совершенно свой человек, с ней и поругаемся, и помиримся, и поделимся, если какая невзгода; и учителя — с некоторыми из них завязалась дружба на всю жизнь. Близкими людьми остались до самого моего выезда из России. И ребята — все рабочие парни и девушки. Хорошо. Вторая школа, на 3-й Мещанской, поближе к центру, — здесь ребята и девушки — мелкие служащие; директор и учителя посуше, побюрократичнее; попадаются среди учителей неприятные. Работая в двух школах, между делом написал диссертацию: «Белинский и театр», представил ее в ГИТИС — Государственный Институт Театрального Искусства. Диссертация так себе. Работал над ней спустя рукава. Главное дело другое — три года серьезно занимался богословием. Подружился с одним студентом Духовной Академии. Он в Москве, теперь старик (старше меня на десять лет). Пощадим его старость, не будем называть имени. А хороший человек и очень талантливый. Обстоятельства помешали ему в полной мере развернуть свой незаурядный талант мыслителя и богослова. С его помощью прошел весь курс Академии, готовился к экзаменам, проверял себя неоднократно. И самое главное другое. Нашел источники, при помощи которых знакомился со всей литературой ИМКА-ПРЕСС и со всей дореволюционной богословской литературой: штудировал Булгакова, Бердяева, Флоренского. При моей небрежности на этой почве иной раз происходили забавные анекдоты. Однажды забыл в учительской не более не менее как том истории русской церкви Митрополита Макария, со штампом Московской Духовной Академии. Другой раз еще хуже. В руки директора попала книга «Сущность христианства» Гарнака, тоже очень подозрительная, в руках советского учителя, книга. Словом, находился я в состоянии неустойчивого равновесия. И вдруг — трах! — все лопнуло. В декабре 1947-го мне почему-то вдруг начали сниться тяжелые сны. Вижу себя голым, — вхожу голым в какую-то комнату, и все на меня смотрят. Стыдно и страшно. Через некоторое время оказалось: «сон в руку». Началось с диссертации. Она была представлена к защите в декабре. Два официальных оппонента: проф. Николай Леонтьевич Бродский и доцент Асеев уже дали положительные отзывы. Ученый секретарь института у меня спрашивал, нет ли у меня связей в редакциях, чтоб поскорее напечатать объявление о предстоящей защите в газете. Звоню 19 декабря по этому поводу секретарю. Холодный тон. Говорит: «Неприятность». «Что такое?» «Профессор Алперс, заведующий кафедрой, потребовал обсуждения вашей диссертации на кафедре». «Какое обсуждение? Все предварительные инстанции уже пройдены». «Товарищ Левитин, вы понимаете, что миновать его невозможно. Он же выступит против. Помимо него поставить диссертацию к защите — это скандал». Обсуждение назначено на 30 декабря 1947 года. Машинально я открываю диссертацию на последней странице: «Список использованной литературы». И хлопаю себя по лбу. Только что вышла книга Алперса «Актерское творчество первой половины XIX века» — книга, сделавшая сенсацию в литературных кругах. Ее-то я и забыл включить в список использованной литературы. Надо же! Включил все мелкие брошюрки, журнальные статьи столетней давности, а именно его книгу (а надо отдать справедливость, толковую книгу, только что вышедшую из печати, имевшую непосредственное отношение к моей теме) не включил. Он это воспринял как враждебную демонстрацию. Что можно после этого ожидать? Обсуждение 30 декабря превзошло все ожидания, в том числе самые худшие. На обсуждении задавали тон профессор Алперс и мой старый враг еще по Питеру профессор Всеволодский-Гернгросс, который меня еще с тех пор вполне заслуженно ненавидел, как нахального и грубого мальчишку. Все остальные поддакивали. Самое забавное, что никто из присутствующих, в том числе и сам Алперс, моей диссертации и в глаза не видели, если не считать злополучного списка использованной литературы, в своей критике в основном отделывались общими фразами и междометиями. Но сразу стало ясно: диссертация провалена в этом институте раз и навсегда. Правда, диссертация была, в общем, посредственная; сейчас я ее написал бы совсем по-другому. Но если бы я даже был сразу Ньютоном, помноженным на Эйнштейна, на Момзена и обладал бы талантами всех театроведов мира, то результат все равно был бы тот же. Обида, нанесенная заведующему кафедрой, перевесила бы все таланты. А поскольку талантов в диссертации обнаружено не было, то тем более безнадежно выглядели все попытки ее защитить. А 2 января 1948 года началась целая цепь неприятностей в школе. В этот день прихожу я вечером во вторую школу. В кабинете директора находится инспектор роно Мария Яковлевна Хазанова. Еще не старая женщина, по специальности учительница географии, карьеристка и демагог. Встречают меня очень любезно, поздравляют с Новым годом. Директор (мягко): «Вы немного, кажется, опоздали, Анатолий Эммануилович?» «Да, да, в 116-й школе меня задержали». Хазанова: «Ну, что ж это такое? Надо сообщить, чтобы не задерживали». Я: «Да там какая-то идиотская форма отчета». «А почему идиотская?» «Ну, что вы, писал какой-то дегенерат. Глупые вопросы: как вы готовились к учебному году летом и так далее. Ну, ладно, пойду на урок». Иду. В канцелярии меня задерживает секретарь: «Распишитесь, Анатолий Эммануилович, что вы читали форму отчета». «Да, да, я ее уже читал в 116-й школе». Беру в руки и — о, ужас! — замечаю то, чего перед этим не заметил. Форма отчета подписана Хазановой. И характеристика, данная мною автору отчета, целиком относится к ней. Смущенный, иду на урок. И тут же в класс входит вслед за мной Хазанова. Пришла проверять. Начинаю урок, как обычно, с опроса учащихся. Это восьмой класс. Предыдущая тема: «В. А. Жуковский». Тема, на которой я отвожу душу. Спрашиваю девочку — хорошую, начитанную ученицу. Она отвечает: «В „Светлане“ Жуковский изображает в виде сна Светланы блуждание человека по жизненным путям, где на каждом шагу его подстерегают опасности, где смерть соседствует с духовными порывами (покойник и голубок), и подводит читателя к выводу (далее следует декламация, с выражением читает): „Лучший друг нам в жизни сей вера в Провидение“». (Она-таки оказалась хорошей ученицей.) Обследователи (Хазанова и старая учительница Мария Филипповна Шукулева, работающая у нас завучем) беспокойно переглядываются, учитель смущен. Впоследствии Мария Филипповна говорила: «Даже в старой гимназии никогда не подчеркивались в такой степени религиозные моменты. Порой казалось, что это урок Закона Божия». Этот урок сыграл роль убийства в Сараеве. С него начинается целая цепь злоключений, которая в конце концов привела к моему аресту. И, как всегда бывает, трагическое смешивалось с комическим. Зная, что Хазанова страшно настроена против меня, я решил с ней помириться. С этой целью я обратился к одному учителю, который был известен близостью к ней. Подойдя к нему в большую перемену, я сказал: «Николай Владимирович! У меня вышла неприятность с Хазановой. Я прочел форму отчета. Ну, отчет, вы сами понимаете, идиотский. Впечатление, что это писал совершенный дегенерат. Я высказал свое мнение Хазановой, но я не знал, что это подписано ее именем, я думал, что это не она составляла. Объясните ей, что я вовсе не хотел ее оскорбить». «А вы знаете, отчет действительно составлен не ею». «А кем же? Там же ее подпись». «Форму отчета составил я. По ее поручению». Это называется: поправил дело. Проходят две недели. Носятся неясные слухи. Директор (ныне покойная Татьяна Сергеевна Шибряева) суха, неразговорчива. Подчеркнуто меня не замечает. Как-то прихожу в школу. В канцелярии вижу полную и пожилую даму ярко выраженной еврейской наружности. Пришла в школу в сопровождении Хазановой. Запираются в кабинете директора. Учителя перешептываются: «Это Коган — инспектор-методист по литературе, по школам рабочей молодежи города Москвы». Сердце екает. Явно ко мне. Действительно, директор выходит из кабинета; подчеркнуто корректно: «Это к вам, Анатолий Эммануилович». Знакомимся. Инспектор в сопровождении Хазановой направляется ко мне в десятый класс. Урок. «На дне» М. Горького. С самого начала мадам Коган обращается ко мне: «Анатолий Эммануилович! Разрешите задать учащимся несколько вопросов?» И начинается форменный экзамен. По подбору вопросов вижу, что все направлено на то, чтобы меня скомпрометировать. «Что такое социалистический гуманизм?», «Что такое социалистический реализм?» Вопросы сугубо «идейные» и в то же время схоластические. Ребята не готовились. Экзамен экспромтом. Путаются, сбиваются. Мадам Коган и Хазанова сияют, не скрывают своего торжества. Затем два урока в восьмом классе. Первый урок в девятом. Сидят у меня все шесть уроков. После окончания уроков — бурное объяснение у директора. Я обвиняю обследование в грубой тенденциозности, в пристрастности. Наконец прощаемся. Выхожу как ошпаренный. Закрыв дверь, улавливаю фразу, сказанную на мой счет вполголоса: «Да, уж сокровище этот волосатый». Я в то время носил длинные волосы до плеч — кажется, единственный в Москве. Стал коротко стричься лишь после выхода из лагеря, в 1956 году, когда длинные волосы стали носить все мальчишки Москвы и Ленинграда. Через три дня являюсь к мадам Коган в гороно. «Покажите, пожалуйста, акт вашего обследования». Показывает. Акт начинается с комплимента: «Учитель хорошо знает материал, приводит цитаты наизусть…» («Вот видите, Анатолий Эммануилович, я объективна»). Но что потом! Это настоящий обвинительный акт на десяти страницах. Меня обвиняют в том, что я сознательно выхолостил все идейно-политические моменты, что я подчеркиваю все религиозные моменты, идеализирую старый строй, занимаюсь низкопоклонством перед Западом (отдаю предпочтение Шекспиру перед Горьким) и т. д., и т. д. Ухожу. А на другой день вечером меня ждет новый сюрприз: к уроку меня не допускают. Директор дает мне прочесть следующий приказ: «За отсутствие идейно-политического воспитания и за преступно-небрежное отношение к школьной документации преподавателя Левитина Анатолия Эммануиловича с работы снять». «Распишитесь». Расписываюсь: «Предъявленный Вами приказ расцениваю как грубую провокацию». Директор подскакивает: «Анатолий Эммануилович! Ну это же не солидно. Ну, что я могу сделать? Сегодня было заседание директоров, и заведующая сектором школ рабочей молодежи Розентуль огласила акт обследования. Мне было сказано секретарем горкома партии, что я несу государственную ответственность. Ничего же нельзя сделать». «Посмотрим». И, простившись, иду в роно. Там меня принимает заведующий роно Вахрушев. Тоже колоритная фигура. Зажиревший, важный бюрократ, прямо его хоть на выставку советских бюрократов направляй. Ему подаю краткое заявление в том же роде. И, хлопнув дверью, ухожу. Еще накануне заготовил заявление на имя заведующего гороно, в котором рассказываю свою биографию. Надо сказать, что в то время у меня были две биографии. И, что самое смешное, обе биографии совершенно правильные. Одна официальная. Учитель с 19 лет, окончил институт с отличием, был в ленинградской блокаде, преподавал в университете в Ташкенте. Благодарность гороно за хороший выпуск учащихся. Вторая — церковная. Я изложил, конечно, первую. Заместитель заведующего гороно: «Да, да, мы пошлем для обследования вам людей, не внушающих нам сомнения». Я: «А куда вы их пошлете? Меня же не допускают на урок». «Как не допускают?» Звонит мадам Розентуль: «Скажите, чтоб к уроку пока допускали». И вечером я с торжеством являюсь в школу. И узнаю нечто сногсшибательное: оказывается, на мое место явилась в качестве преподавательницы не кто иной, как… мадам Коган. На другой же день звоню об этом в гороно. Проходят две недели. Инкубационный — период. Чего только тут не было! Как я узнал впоследствии, заведующий роно заявлял на собрании директоров обо мне как о церковнике и закончил свое выступление словами: «Сейчас мы близки к тому, чтобы избавиться от этого учителя, который является позором нашего района». На учительской конференции выступил мой коллега Иванов с настоящей обвинительной речью. Я в ответ кратко заявил, что его речь является лживой и клеветнической с начала до конца. Встретив меня вечером в школе, Иванов мне сказал: «Я вам одно могу сказать. Вы работаете в окружении лжецов, клеветников, провокаторов. Один вы — благородный, честный, знающий». Я в ответ: «Ну ведь не вы же». Спасал меня в то время конкордат Сталина с церковью. Все знали о моих связях с церковью, но прямо предъявить мне это обвинение не решались. Бог его знает, опасно. Сталин братается с архиереями. Кто его знает, что тут надо делать. Упирали лишь на школьные дела. Непосредственная развязка моих приключений была благополучная. Ко мне прислали двух старых профессоров Смирнова и Веткина, которые считались главными авторитетами в области преподавания литературы. Два старых интеллигента, тонкие, высококвалифицированные люди, они сидели у меня четыре урока. В заключение в учительской (в присутствии всех моих врагов: Хазановой, представителей Министерства просвещения и гороно) они дали характеристику, которая носила характер дифирамба. Это был не сухой отчет о посещении урока, а приветственная речь юбиляру. Моим врагам не оставалось ничего иного делать, кроме как признать, что их «сигналы» были, быть может, чересчур горячими. На другой день в кабинете заместителя заведующего гороно происходила беседа, во время которой заместитель заведующего мне указал, что «недопустимо носить религиозную литературу в школу». «Ага! — подумал я. — Вот откуда ветер дует. Ну, погодите же» «Скажите, пожалуйста, — сказал я, — можно ли считать „Сущность христианства“ Фейербаха религиозной литературой?» Заместитель заведующего: «Странный вопрос. Предшественник Маркса, материалист Фейербах и религиозная литература!» «Но вот Татьяна Александровна решила, что „Сущность христианства“ Фейербаха — религиозная литература». Татьяна Александровна, густо покраснев: «Это был не Фейербах». «А кто? У какого автора есть еще книга с таким названием?» Молчание. Заключительная реплика заместителя заведующего: «Ни у какого». Я совершенно правильно рассчитал, что воспитанники советских институтов не знают знаменитого немецкого богослова Гарнака. В мае ко мне на экзамены пришла целая толпа обследователей. Но ребята отвечали отлично, ни на чем сбить меня не удалось. Я сказал, что непосредственная развязка этих моих злоключений была счастливая. Но только непосредственная. Нашумевшая история пошла по подводным каналам и окончилась через год моим арестом. Но тогда я вышел из всех злоключений победителем. Между тем ситуация в стране становилась все более тревожной. Тема бдительности, чистоты генеральной линии партии все более ставилась во главу угла. Тон газет все более напоминал 1937 год. В 1948 году начались первые после войны аресты среди церковников. Был арестован инспектор Московской Духовной Академии архимандрит Вениамин Милов — благочестивый, абсолютно чистый монах, уже раньше неоднократно скитавшийся по тюрьмам и лагерям. Одновременно был арестован архиепископ Оренбургский Мануил Лемешевский — тоже старый тюремный сиделец, — которому через много лет после этого пришлось сыграть важную роль в моей жизни. В Московской Духовной Академии в это время были арестованы также преподаватель Сретенский и студент-второкурсник Митя Дудко (ныне получивший мировую известность). Как мы узнали потом, в 1948 году было принято секретное постановление ЦК за подписью Маленкова: «Об очистке больших городов от враждебных и сомнительных элементов». Это постановление, по существу, открывало зеленый свет новой «ежовщине». Сама формулировка заранее оправдывала любой произвол: если вы не враждебный элемент, так сомнительный. «Мы сомневаемся», — мог сказать любой сотрудник МГБ. Сомневаться, или, говоря официальным жаргоном, «проявлять бдительность» — священная обязанность работников органов. Таким образом, МГБ начало очередной поход. Внешним проявлением «нового курса» была шумная кампания против космополитизма, открывшаяся в феврале 1949 года известной статьей, принадлежавшей перу, как полагали, самого Сталина: «Об одной антипатриотической группе театроведов», напечатанной газетой «Правда». Статья эта окрылила всех подонков. Она заслуживает того, чтобы войти в историю. Никогда еще советская пресса не выступала так открыто под явно шовинистическими, антисемитскими лозунгами. Никогда еще не было такого полного, безоговорочного поощрения бездарностей. Все талантливое, хотя бы в малейшей степени возвышавшееся над уровнем посредственности, подвергалось травле, обливалось грязью, шельмовалось. Работа в школе в это время становилась все отвратительнее. Лауреаты сталинских премий типа Бабаевского, Первенцева, Павленко и прочих типов, чья нечистоплотность могла равняться только их полной бездарности, вытесняли из школьных программ Шекспира и Шиллера, Тургенева и Салтыкова-Щедрина. Учителям навязывали тошнотворное восхваление режима. Отныне их главной обязанностью должно было быть воспитание сталинских лизоблюдов. В этой ситуации религиозный учитель, стремившийся сохранить свою независимость, становился полнейшей аномалией. Мой арест был вопросом времени. Вспоминая первые послевоенные годы, я не коснулся одной стороны моей жизни. И здесь я должен рассказать об одной своей особенности. Как это ни странно, меня в молодости всегда тянуло к подонкам. Это мое свойство знал отец. И как-то раз имел со мной серьезный разговор по этому поводу. Разговор закончился тем, что я процитировал Блока:А. Блок
По водам (Интермеццо)
Недавно в Париже приобрел тоненькую книжечку — стихи Максимилиана Волошина. Открыл наугад. Стихи про меня.Глава одиннадцатая
На Лубянке
Итак, за роковыми воротами. Сначала заперли в чуланчик — бокс. Затем все процедуры, которые описывать не буду, так как они очень детально и живо изображены А. И. Солженицыным в последней главе романа «В круге первом». Ничего к этому прибавить нельзя. «Дважды не говорят об одном». Потом по бесконечным лестницам, поднимаясь в лифте, меня провели почему-то не в камеру, а в просторный кабинет, где сидели два-три следователя. Один из них, человек лет сорока пяти, с грубым еврейским лицом, похожий на мясника, в мундире подполковника, меня приветствовал прозаическим возгласом: «Здравствуйте! Когда это вас арестовали?» Я: «К моему удивлению, сегодня ночью». «Да, да, я хорошо понимаю ваше удивление. Вы, верно, удивились, что вас только сегодня арестовали. Прочтите вот это». И он положил на стол передо мной бумажку с текстом, отпечатанным на машинке. В бумажке было сказано: «Ввиду того, что гражданин Левитин Анатолий Эммануилович, 1915 года рождения, проживающий ныне в г. Москве по Большой Спасской улице, 15, кв. 2, бывший священнослужитель (диакон), ныне работающий учителем русского языка и литературы 116 школы рабочей молодежи, в своих разговорах занимается антисоветской агитацией и систематически дискредитирует политику Советского Правительства, а также собирается бежать в Америку и таким образом может уклониться от суда и следствия, считаю необходимым применить к нему в качестве меры пресечения арест.Следователь МГБ подполковник Круковский.
УТВЕРЖДАЮ. Прокурор г. Москвы по специальным делам Дорон. бЛ/1 1949 г.».
Вскоре после этого раздался телефонный звонок. Один из следователей поднял трубку. Прослушав что-то, сказал в трубку: «Хорошо». Затем взял у меня бумагу, сказал своему товарищу: «Саша звонил, что больше не вернется. Просил увести арестованного». Нажал кнопку. Пришедший чекист взял меня под руку. Опять длиннейший переход. И вот я перед дверью. На ней номер «33». Запомнил, потому что это цифра моего возраста. Мне тогда шел тридцать третий год. Со скрежетом распахивается дверь. Передо мной полутемная комната, в ней пять человек — в щетине, небритых. Впечатление жуткое. Однако природное легкомыслие берет верх. Через десять минут уже со всеми перезнакомился, и вот, сидя на койке, я уже оживленно рассказываю новости из газет. «Вы точно в гостиницу приехали», — говорил мне потом один из моих тогдашних товарищей. Внутренняя тюрьма на Лубянке — своеобразное здание. Когда-то это была гостиница «Россия». От гостиницы остались паркетные полы, красивые двери, кончающиеся полукругом. Сейчас в дверях продырявлен «глазок». На окне так называемый «намордник» — деревянный футляр, отчего в комнате всегда полутьма. Это придает всему происходящему в камере какой-то жуткий колорит. В углу железная параша. Койки с матрацами, заправленные бельем. В камере люди, столь не похожие друг ни друга, что только тюрьма могла их свести вместе. Поговорим о них. Самый солидный из всех — Линицкий Юрий Александрович. Главный инженер какого-то крупного строительства. Большой специалист. Незадолго до ареста был кандидатом на сталинскую премию. На беду, когда-то, будучи юношей-комсомольцем, принимал какое-то участие в оппозиционной группировке «Группа демократического централизма», возглавлявшейся председателем малого Совнаркома Сапроновым. Сейчас арестован, через 25 лет, в качестве «сомнительного элемента». Вежливый вдумчивый интеллигент, держится достойно, разговаривает охотно, спокойно; уравновешенный, но при случае умеет дать отпор всем, в том числе и следователям. В последний раз видел его вБутырках. Ему дали пятнадцать лет лагерей. Далее. Доктор Грузинов Сергей Владимирович, старый московский врач, бывший когда-то врачом Московского Художественного театра. Повторник. (Так назывались люди, уже отбывшие срок по 58-й статье — «за контрреволюцию» и арестованные вновь.) Глубоко верующий. Но религиозность немного женственная — пристрастие к ладанкам, священным пояскам, всевозможным реликвиям. Потомственный врач: его отец и дед — все были врачами, и все практиковали в Москве. Он часто и подолгу молится, стоя в углу. При этом, что совершенно невероятно, какое-то необыкновенное пристрастие к личности Сталина, которого называет «папочкой», без малейшей иронии. Все наши злоключения он объясняет… вредительством немецких шпионов. Невмешательство Сталина объясняет особой его… деликатностью (о такой добродетели Сталина я еще никогда не слышал даже от самых больших его поклонников), которая не позволяет ему вмешаться в дела МГБ. Мягок, истеричен; десятилетнее пребывание в лагере оставило в нем ощущение забитости, приниженности. После освобождения был прописан где-то далеко от Москвы. Появлялся в Москве контрабандой, лечил своих старых пациентов. Был арестован в Страстную Пятницу на улице, около почтамта, когда шел из церкви с куличом и сырной пасхой в портфеле. Имел наивность рассчитывать, что все это недоразумение и что его снова выпустят. О лагере сказал с ужасом: «Опять лагерь? Бездумие. Кошмар». Почему-то любил стихи Симонова, с чувством цитировал:
Глава двенадцатая
Лагерь
В августе я был переведен в Бутырскую тюрьму. 31 августа 1949 года мне была вручена копия «Постановления Особого Совещания при Министре Государственной Безопасности», состоявшего всего из двух строк: «Левитина Анатолия Эммануиловича, 1915 года рождения, за антисоветскую деятельность заключить в лагерь сроком на 10 лет». 3 октября я отправился в этапном вагоне в Архангельскую область, в Каргопольские лагеря, где было назначено мое пребывание. Перед этим два месяца в Бутырках. О Бутырской тюрьме я уже писал. Сидел я в ней три раза в жизни. И странно: у меня к этой тюрьме «влечение, род недуга». Вспоминаю о ней всегда с лирическим чувством. Может быть, потому, что в августе 1949 года это был отдых. Лубянка — карцер. С 6 часов утра до 10 часов вечера надо сидеть на табуретке, нельзя прилечь, нельзя облокотиться. Нельзя громко разговаривать. Периодические обыски. Не то Бутырки. Огромные камеры по 60–80 человек, светлые, просторные. Делай что хочешь. Хочешь спи, хочешь разговаривай, хочешь — читай (книг много, и библиотека там была приличная). Прогулка была во дворе (много зелени), — теперь в двориках (закутках) на крыше. Встретился там с интересными людьми. Горелик Соломон Савельевич, старый петербургский адвокат, социал-демократ. Живая история русского социал-демократического движения. Деятель кооперативного движения. После революции стал большевиком. Был директором Экономического института имени Плеханова в Питере. Последнее время не у дел. Говорили с ним без конца. Однажды устроили диспут о религии. Он вел спор вежливо и любезно с чисто парламентской учтивостью. Быстро, легко и изящно положил меня на обе лопатки. Было неприятно; но диспут этот был мне очень полезен; впервые я встретился с сильным эрудированным противником и осознал все свои слабые места. После диспута мы по-джентльменски обменялись рукопожатиями, и я ему искренне сказал «спасибо». Другой друг, которого я приобрел в Бутырках, — Александр Исаакович Рейнгольд, 25-летний молодой человек, студент Горного института в Питере, сын известного зиновьевца, который шел по процессу Зиновьева — Каменева в августе 1936 года и был расстрелян в числе шестнадцати участников процесса, совместно со своими лидерами. Александр Исаакович был арестован только за своего отца. Гибрид, как и я: мать у него русская, из старой интеллигентской семьи. Верующий. С большим интересом слушал мои рассказы о Христе, о церкви, о богословии. Простились с ним, когда меня уводили в этапную камеру. Пытался неоднократно его разыскать — тщетно. Между прочим, у него была феноменальная память, он знал сотни стихов наизусть. Мы декламировали часами. И это было так хорошо: после омута грязи, в который я только что окунулся, слушать чудесные русские стихи. Помню еще одного — старца 78 лет, учителя пения, который ставил голос многим выдающимся певцам. Его арестовали — за что бы вы думали? — за космополитизм. Он никак не мог согласиться с тем, что русская вокальная школа выше итальянской, и отстаивал преимущество театра Ла-Скала. Следователь ему сказал: «Вы космополит?» Старик охотно согласился: «Да, да, конечно, я космополит». За космополитизм он получил… семь лет лагерей. Наряду с этими приличными людьми было неисчислимое количество грязной сволочи, которые уже тут, в камере, начинали свою карьеру лагерных стукачей. Они здесь выступали в качестве присяжных защитников советского режима, в качестве заядлых советских патриотов, били себя в грудь — и между тем завязывали отношения с оперуполномоченным, который периодически под разными предлогами их вызывал для «доклада». Наконец, 3 октября 1949 года меня посадили в грузовик с надписью «Хлеб». (С Лубянки в Бутырки мы ехали в лакированном грузовике с надписью «Мясо» и с нарисованными на белом фоне розовыми сосисками.) И повезли нас на Северный вокзал. В столыпинские вагоны — и на Север. В Каргопольлаг. Прибыли на станцию Ерцево 6 октября. Совершилось. Я стал лагерником. Лагерная тема стала сейчас модной темой. Она уже имеет своего классика и многих бытописателей. Очень трудно приниматься за эту тему после того, как она как будто исчерпана пером Солженицына. После «Ивана Денисовича» любое описание покажется бледным. Тем не менее позволю себе сделать несколько замечаний. «Один день Ивана Денисовича» — предел лагерного реализма. Когда я прочел эту повесть в 1959 году, мне показалось, что я провел в лагере вновь два часа. Лагерная тема этой повестью исчерпана, и о лагере 40-х годов трудно после «Ивана Денисовича» сказать что-нибудь новое. Великолепны также типы лагерников, нарисованные рукой великого мастера в «Раковом корпусе» и в «Круге первом». Здесь Солженицын выступает как великий гуманист. Когда-то Лесков сказал, что для того, чтобы убить антисемитизм, надо, чтоб какой-нибудь писатель нарисовал образ простого, доброго, бедного местечкового еврея. Эту задачу в какой-то мере выполнил Шолом-Алейхем, хотя антисемитизма он все-таки, к сожалению, не убил. Для того, чтобы убить предрассудки советских мещан против «каторжников», которых, по мнению советских мещан, зря не сажают, надо было показать простых, добрых, неглупых людей, оказавшихся жертвами эпохи, принесенных в жертву кровавому Молоху, что и сделал Солженицын. Спасибо ему за это! Что касается его последней замечательной книги «Архипелаг ГУЛаг», то, признавая ее огромное историческое значение, можно отметить и ряд недостатков. Главный недостаток — это отсутствие четкой периодизации. Между тем история советских лагерей разделяется на четкие и ясные периоды, очень непохожие друг на друга. Широкая система лагерей берет свое основание в 1929 году. Правда, последнее время указывается на то, что лагеря существовали уже во времена Ленина. Да, существовали, но только в виде зачатка будущей системы. Во-первых, лагерная система не носила широкого масштаба. Как правило, до 1929 года применялась высылка (минус 6, минус 10, минус 30), то есть перечислялось определенное количество городов, в которых высланный из столицы не мог селиться. Что касается Соловецких лагерей, то режим в них не был особенно строгим, люди ходили в гражданской одежде, могли посещать богослужение, переписка и посылки с воли были не ограничены. Настоящий размах лагерная система приобрела лишь в 1929–30 годах, в эпоху так называемых «великих строек». В эти годы вся страна покрывается лагерями, число заключенных начинает исчисляться миллионами. И тысячи людей умирают в лагерях от непосильной работы. В этот первый период истории лагерей люди в основном гибнут от суровых природных условий. Обычно привозили несколько тысяч человек в снежное поле или в лес и говорили: «Стройте!» Начальник и все надзиратели были из заключенных. Представителем чекистов был один лишь оперуполномоченный. Тысячи людей гибли от варварских условий, от непосильного труда, но напористые, энергичные люди имели шанс выбиться — им предоставлялась возможность работать, и они могли досрочно освободиться. К чести международной общественности, во всем мире началась кампания в защиту заключенных. Особенно остро она проходила в Англии, где в защиту заключенных выступали парламентарии и представители церкви, представители профсоюзов и лейбористы. Сталинское правительство, заинтересованное в иностранном общественном мнении, в кредитах для строительства первой пятилетки, пошло на значительные уступки. Оно, конечно, не уничтожило лагеря, так как даровой труд является основой всего сталинского строительства, но значительно улучшило условия жизни в лагерях. Проводником этой новой лагерной политики был тогдашний нарком внутренних дел Ягода. Время с 1931 по 1936 годы — это, так сказать, «золотой период» в истории лагерей. Я еще застал старых лагерников, которые вспоминали об этом периоде, как о невозвратно счастливых временах. Питание было относительно хорошее, жилищные условия приличные, и самое главное — зачеты. Зачеты были очень большие. За хорошую работу полагалось один день к трем. Практиковалось также актирование больных. Заключенные в это время входят в моду. О них ставятся пьесы, снимаются кинофильмы, пишутся книги. Разумеется, и это было лишь красивой декорацией. Аресты продолжали быть массовыми, и (вдали от глаз почтеннейшей публики) с неугодными людьми расправлялись в лучших традициях Малюты Скуратова и Бирона. Но в общем в лагерях в это время процветал относительный либерализм. Все переменилось в 1936 году с назначением наркомом Ежова. Тут наступил настолько кошмарный период, что не хватает никаких слов для его описания. К сожалению, этот период так и не нашел себе настоящего изображения по той простой причине, что почти все узники ежовских лагерей были физически уничтожены. Режим был такой, что его не мог вынести даже самый физически сильный человек более, чем полгода. Непосильная работа по 12, 14 часов в сутки, голод, полный произвол, кошмарные жилищные условия. В обыкновенном бараке, рассчитанном на 40–50 человек, размещалось 500–600 человек, которые спали вповалку на трехэтажных нарах. Переписка была запрещена; газеты, журналы и любая литература в лагерь не доставлялись, и фактически люди были отрезаны решительно от всего. Ежовщина — это самый страшный, неслыханный период в истории России. Конечно, воцарению ежовщины немало способствовало водворение фашизма в Германии и фашизация других европейских стран. Мировая прогрессивная общественность лишена была возможности протестовать против ежовщины, потому что на фоне нацистских зверств и гитлеровских концлагерей ежовщина казалась вполне «нормальным» явлением тогдашней Европы, а некоторые фальшивые «гуманисты» типа Ромена Роллана считали сталинский режим бастионом против фашизма и всячески его идеализировали. Снятие Ежова несколько ослабило произвол в лагерях. Однако вскоре началась война с фашистской Германией, которая также страшно больно ударила по лагерникам. Люди мерли как мухи от голода, от эпидемий. Расстрелы также представляли собой в лагерях обычное явление. В это время от «союзников» уж никак нельзя было ожидать никаких протестов. Таким образом, до 1947 года история лагерей насчитывала три основных периода. 1. 1929–30 годы. Время широчайшего строительства лагерей. 2. 1931–1936 годы. Время относительного либерализма, когда в ходу был термин «перековка». Зачеты, относительно мягкий режим. 3. 1937–1947 годы. Полоса зверского произвола. В 1947 году начинается вновь период относительной либерализации. Это объясняется тем, что армия генерала Андерса, состоявшая из бывших польских военнопленных, побывавших в лагерях, выведенная по соглашению с советским правительством генерала Сикорского, заговорила. Тысячи бывших лагерников стали рассказывать изумленной Европе о порядках в лагерях «самой демократической страны мира». Особо зверское проявление произвола после этого прекратилось. Был регламентирован 9-часовой рабочий день (на час больше, чем на воле), разрешены переписка и посылки. Это время и нашло себе отражение в повести «Один день Ивана Денисовича». За 31 год, прошедшие с того времени, эта система сохранилась с некоторыми изменениями и до сих пор. В этот период в лагерях нет массовой смертности, нет голода и особо диких актов произвола; однако до сих пор режим лагерей не достиг эпохи «либерализма» времен Ягоды. Фактически совершенно отсутствуют зачеты, очень сокращено количество посылок, ограничена переписка. Причем в последнее время обозначилась тенденция к ужесточению лагерного режима. Я попал в лагерь как раз в начале этого третьего периода, в эпоху смягчения, в эпоху Иванов Денисовичей. Каргопольские лагеря, в которых я провел четыре года, находились в Архангельской области. Это был крупнейший лесорубный лагерь. Существовал он с 1930 года. Название «Каргопольский» было чистейшим анахронизмом, так как к городу Каргополю он в это время не имел ни малейшего отношения. «Столица» лагеря находилась на станции Ерцево. Здесь находился лагерный «штаб» и резиденция начальника лагеря полковника Коробицына. Сам лагерь растянулся на 600 километров, почти до самого Архангельска. Объясняется это тем, что лес рубить вокруг лагеря можно не более, чем десять лет. Через десять лет весь лес, прилегающий к лагпункту, вырублен. Открывается новый лагпункт в глубине леса, а этот лагпункт переводится на подсобное производство. Собственно, надо было бы говорить не «Каргопольский лагерь», а «Каргопольская лагерная система», так как лагерь охватывал не менее ста тысяч человек, и он делился на три отделения — Ерцевское, Мехренгское и Обозерское, имевшие каждое своего начальника, свой штаб, включавшие в себя множество лагерных пунктов. В каждом пункте было около 700–800 заключенных. Ерцевское отделение включало 17 лагерных пунктов, со столицей в Ерцеве, Мехренгское — 14, со столицей на 4-м лагерном пункте, поселок Пуксаозеро. Обозерское отделение — всего 4 лагерных пункта, столица Кодино. Наш этап привезли первоначально в Ерцево, заперли в карантин (вплоть до распределения). Я приехал в шляпе, в столичном пальто. Шляпа, очки, высокомерно-презрительная осанка, которую я усвоил себе еще в ранней юности, когда считал себя кандидатом в Бонапарты, — навели блатных на грустные размышления. Кто-то пустил слух, что я — бывший прокурор. «Не одного нашего он на 25 лет закатал», — говорили блатные. К счастью, я в первый же день успел разговориться с одним симпатичным заключенным из Черновиц. Он вовремя принял меры. «Да вы с ума сошли. Это же учитель, московский учитель, один из тех, кто вашего брата учил». Отношение ко мне резко переменилось. «Да, обижать его не стоит», — сказали ребята и после этого стали относиться ко мне предупредительно и по-дружески. Через неделю наш этап отправили в Мехренгу, на захолустный 12-й лагпункт, отстоявший в восьмидесяти километрах от железной дороги, на Сав-озере. Пришли туда 15 октября поздно вечером. Сразу направили нас в баньку на ночлег до завтрашнего дня. Здесь, прикорнув, в уголке, я увидел тот вещий сон с хождением по водам, о котором я рассказывал перед началом предыдущей главы. Сон оказался в руку. На другой день так называемая комиссия, которая должна определить категорию труда. Так называемая, потому что это чистейшая фикция. Вся «комиссия» состоит из одного человека, местного врача. Категорий труда — четыре. Первая категория — годен на работы всякого рода. А работа здесь невероятно тяжелая: валить лес. Вторая категория — 2–30 (до сих пор не понимаю, что означает цифра «30») — годен ко всякому труду, но с ограничением. Практически это почти то же самое, что и первая. Вторая категория — 15 — легкий физический труд. Но и легкий труд достаточно тяжелый: сплавлять лес по реке, стоя по колено в воде, таскать на себе тяжелые бревна, пилить, разделывать лес и так далее. Инвалидность — это особое счастье. Труд только самый легкий и с согласия инвалида. Идем этапом до санчасти. Санчасть в большом деревянном здании. Половина здания — амбулатория, другая половина — больница (стационар). Вводят нас, ожидаем очереди. Вводят по одному. Вхожу. Люди в белых халатах. За столом сидит высокий, седой, лысый старик в пенсне, с лицом вредителя, как их изображали в советских пьесах. Высокоинтеллектуальное лицо, манеры джентльмена, осанка старого профессора. Я раздет по пояс. Доктор замечает на мне нательный крестик. «Вы что, верующий?» «Да». «А кто вы по профессии?» «Учитель литературы». Улыбка. «Скажите, я вот слышу по радио: „Ходит по полю девчонка“ — это и есть теперь литература?» «Почти что». «На что жалуетесь?» Я говорю наугад: «Спондилит». Так мне советовал в Москве один старый лагерник, причем что такое «спондилит» я хорошо не знаю. «Повернитесь». Доктор ощупывает мой позвоночник. «Да, да, вижу ваш спондилит. А сердце?» Я отвечаю неопределенно: «Да, сердце тоже». «А легкие?» «Да, да…». Он прослушивает меня и говорит: «До свидания». Наутро узнаю сногсшибательную новость. Из всего этапа — я единственный признан инвалидом. Потом узнал, как это было. После осмотра доктор смотрит список, доходит до моей фамилии. «Это кто?» Фельдшеры подсказывают: «Это этот, с крестиком, учитель». — «А, да! Неохота мне этого человека посылать на работу». И взяв перо, выводит своим четким красивым почерком против моей фамилии: «Инвалид». Я был спасен. Что стало бы со мной при моей неумелости, беспомощности, если бы меня послали на тяжелую работу, об этом говорить не стоит. Этот врач, встретившийся мне на пороге моей лагерной жизни, стал впоследствии моим верным, очень близким другом. Он умер в декабре 1971 года. И я давно собираюсь рассказать о нем. Отвлекусь сейчас от моего рассказа, чтобы описать жизнь великолепного доктора. Павел Макарович Гладкий родился 24 декабря 1885 года на Украине, на Донбассе, в семье высококвалифицированного железнодорожного техника. Окончил гимназию в Екатеринославе, а затем Томский университет, по медицинскому факультету. По окончании университета практикует некоторое время в Иркутске, а затем поступает в Институт восточных языков во Владивостоке. Овладев китайским языком, доктор направляется в Харбин, становится врачом на Китайско-Восточной железной дороге. Здесь сближается с генералом Хорватом, тогдашним командующим русскими войсками на Дальнем Востоке. Женится на дочери одного из офицеров. Наряду с медициной занимается китаеведением, объезжает весь Китай, заглядывает в самые глухие уголки. Изучает различные наречия. Является одним из основателей первого этнографического журнала, издающегося в Харбине. (Имя его хорошо известно всем русским китаеведам.) Избирается за свои научные статьи членом Британского Королевского Географического общества. Так было до 1921 года. В этом году умирает его жена. И вдруг его охватывает тоска по родине. Возвращается в Россию. Поселяется во Владивостоке. Имеет в городе обширную практику. А затем наступает неизбежное: в 1929 году арестовывают. Десять лет в лагерях — на Соловках, на Воркуте, на Колыме. В 1939-м освобождается, со своей новой женой, медицинской сестрой, тоже заключенной, с которой познакомился в лагере. Поселяется в Архангельске. Работает врачом. Наступает война. Его жена — неплохая женщина (и сейчас живет в Москве). Один недостаток: очень разговорчивая. С наступлением войны всем многочисленным подругам рассказывает, что немцы скоро возьмут Архангельск, что Павел Макарович будет бургомистром и что вообще советам крышка. Кто-то из доброжелателей об этом известил соответствующие органы. В 1942 году супруги были арестованы. Им дали по десять лет каждому, они водворились в Каргопольлаге: Павел Макарович врачом на 12-м лагпункте в Мехренге, его супруга на другом лагпункте фельдшерицей. Когда я с ним встретился, он уже отбыл по второму сроку семь лет. Мне пришлось в 1952 году провожать его на волю. После освобождения он работал врачом в поселке Кодино — там же, где он сидел в лагере. Периодически появлялся в Москве. Дружба наша с ним не прерывалась до самой его смерти. Он умер в декабре 1971 года в Москве. Я не смог проводить его в последний путь, так как в это время был снова в лагере, в Сычевке, Смоленской области. Смотрю сейчас на его портрет, сделанный карандашом каким-то лагерным художником, вделанный мною сейчас в раму. Тут он как живой — художник удивительно сумел схватить его выражение. Несколько удлиненный череп. Открытый лоб. Тонкие черты лица. Пенсне. Оперся на руку. Лицо ученого, поэта, государственного деятеля. За спиной двадцать лет лагерей. Бесконечные скитания по лагпунктам. Прожил уже после освобождения девятнадцать лет. Умер 86-ти лет от роду. И до конца жизни сохранил тонкий, ироничный ум, чувство собственного достоинства, большое сердце. Перед смертью, в 4 часа утра, попросил шампанского, чокнулся и поцеловался с женой. Умер спокойно и тихо. Сколько выдающихся людей находилось за лагерными воротами. Между тем моя лагерная жизнь шла своим чередом. Оставшись один в бараке, когда всех моих товарищей погнали на работу, я ощутил то состояние, которое французы обозначают поговоркой: «Аппетит приходит во время еды». Почему бы мне не устроиться работать в стационар? Пошел в санчасть. Стучусь. Открывает парень хамоватого вида. «Я хочу видеть доктора». «Нечего тебе его видеть». «А ты почем знаешь, болван?» «А ну, увидишь ты у меня доктора!» — и захлопывает дверь у меня перед носом. Я хожу вокруг помещения, заглядываю в окна. В одном из окон вижу Павла Макаровича. Стучу в окно. Он открывает форточку. «Доктор! Я хочу с вами поговорить». «Пожалуйста. Пройдите». «Да мне не отворяют дверь». «Пройдите. Откроют». Иду опять. Дверь гостеприимно распахивается. Давешний мой собеседник, как будто его подменили, держит дверь настежь: «Пожалуйста! Пожалуйста!» Павел Макарович умел себя поставить с подчиненными. Прохожу к доктору. Говорит со мной долго, вдумчиво, расспрашивает о Москве, о моих наблюдениях; затем замечает: «Да, да, единственная работа здесь для вас — фельдшерская. Никому не признавайтесь, что вы ничего не понимаете. По ходу дела научитесь. Попросите отца прислать вам учебник Ихтеймана для фельдшеров. Хороший учебник. А теперь надевайте халат. Да нет, не так…» И он надел на меня белый халат и повел знакомить с моими новыми коллегами. А на другой день произошло знакомство с еще одним лагерным деятелем — с «кумом», как на лагерном языке называется оперуполномоченный ГБ. В пришедшем этапе, состоявшем из сотни человек, было всего три человека, сидевшие по 58-й статье: мой будущий близкий друг со странной фамилией Кривой Шолом Абрамович, еврей из Черновиц; бывший коммунист Лазаренко, в недавнем прошлом начальник ремесленного училища; я третий. Всех нас троих вызвал оперуполномоченный. Меня провел к нему старший надзиратель — рыжий, хитроватый, неглупый, которого Павел Макарович со свойственным ему юмором называл «архиепископом». («Архиепископ» в буквальном переводе с греческого — «старший надзиратель».) Оперуполномоченный капитан Малухин, маленький, невзрачный, сидел в большой комнате, совершенно один, за столом. Я вошел еще в своей гражданской одежде: в пиджаке, в безрукавке на меху, в шляпе. Увидев человека еврейской наружности в очках и в шляпе, оперуполномоченный, улыбаясь, сказал: «Сразу видно коммерческого человека». Затем, задав мне несколько вопросов, Малухин предложил мне место, которое является самым вожделенным для лагерника: заведующего столовой. Я ответил что-то неопределенное. Малухин это принял за согласие, да он и не мог ожидать отказа в ответ на такое лестное предложение. А затем сразу перешел на дружеское «ты»: «А ты мне тоже помоги». «Чем это?» И началась обычная вербовка в стукачи по всем правилам чекистской науки. Много недостатков. Мы их не знаем. Будете нам говорить, чем люди недовольны. Это благородное дело. (Он так и сказал: «благородное дело».) Я ответил отказом: «Не могу людям делать зло». Он начал меня убеждать. Я в его руках. Все мое будущее зависит от его характеристики. Снова отказ с той же мотивировкой. И вдруг он сам подсказал мне аргумент. Он сказал: «Что это у вас за религиозные предрассудки: не могу делать зла!» Я ответил: «Вы смотрели мое дело?» «Нет еще, только мельком». «Так я же религиозный, верующий человек и сижу как церковник. По моей вере я никому не могу делать зла. Это противно учению Христа». Оперуполномоченный слушал меня, широко раскрыв глаза. «Как, вы верующий?» «Да». У Малухина был вид совершенно огорошенного, сбитого с толку человека. Еврейская внешность, вид коммерческого человека, учитель литературы — и верующий христианин. Это, видимо, не укладывалось у него в голове. «Ну, ладно, идите», — сказал он после паузы. Вечером я рассказал об этом разговоре Макарычу. Тот засмеялся: «Плюньте вы на него. Пока я здесь, вы будете инвалидом. И будете работать в санчасти. Ничего он вам не сделает». Макарыч оказался прав. С тех пор мне не приходилось говорить ни с одним работником ГБ на эту тему. Раз и навсегда отрезать — это лучший метод.Глава тринадцатая
Каргопольлаг
Начиная описывать свою лагерную жизнь, я в затруднении. Столько разнообразных картин, столько красочных типов за семь лет заключения, что буквально не знаешь, что выбрать, с чего начать. Буду писать о Каргопольлаге. После моего водворения в больнице у меня сложился определенный образ жизни. В 8 часов утра кончается ночное дежурство. Приходит вольная сестра Марья Леонтьевна. Сдаю дежурство, отправляюсь спать. Барак пустой. Все ушли на работу. Сплю до двенадцати. В двенадцать — обед. Кашка на донышке. Потом читаю. Молюсь. Коротаю время. В семь часов приходят ребята — усталые, мокрые, злые. Перекидываюсь несколькими фразами с друзьями. Иду на дежурство. Принимаю дежурство, раздаю лекарства. Остаток вечера — в обществе Макарыча. Пьем чай, беседуем. Вспоминаем каждый свое. Комментируем политические новости, которые узнали по радио или из газет. Наконец, одиннадцать часов вечера. Прощаемся с Макарычем. Больные уже спят, если нет какого-либо особого случая. Санитар спит. Я один. Целую ночь брожу по коридору. И молюсь. Когда-то в юности я мечтал о монашестве, любил молиться. Но человек я, выражаясь языком святоотеческих творений, не духовный, а душевный. Впоследствии интересы политические, литературные, жизнь в центре шумной столицы вытеснили духовную жизнь, остались от нее лишь капельки, крошечные остатки. Здесь для читателя, не сведущего в святоотеческой литературе, я хочу кое-что пояснить. Святые отцы, следуя за апостолом Павлом, учат о трехсоставности человека, который состоит из тела, души и духа. Душа — интеллект, комплекс житейских и внешних впечатлений. Дух — самый высший этаж человека: устремление к Богу. Соответственно с этим людей можно разделить на три разряда: людей с приматом физических, животных инстинктов; людей душевных с приматом интеллекта; людей духовных, у которых основным является религиозная жизнь. Так вот в лагере, в тюрьме духовная жизнь вновь во мне воскресает. Я как бы возвращаюсь к своему детству. В это время я упиваюсь молитвой, отдаюсь ей целиком, чувствую Бога — здесь, рядом, около. И общение с Богом дает ощущение необыкновенной сладости, просветленности. В эти моменты и только в эти моменты я переживаю то, что средневековые мистики называют «состоянием благодати». А потом опять приходят земные человеческие интересы, честолюбие, эгоизм, все то пошленькое, дрянное, что есть в моей натуре… И я ощущаю то, что русский поэт передал в следующих выразительных строках:(Ф. Сологуб)
Живая купель (Интермеццо)
«Войти в Твои раны, в живую купель, — И там убедиться, как вербный апрель».Однажды Кривой мне сказал: «Начальство вас, в общем, не очень опасается. О вас думают, как о человеке, помешанном на религии». Другой мой приятель мне говорил: «Начальники к вам относятся иронически: блаженненький, что с него возьмешь». Так оно и было. Нигде я не чувствовал такой близости к Богу, как в лагере. Осуществилась моя детская мечта о монашестве. Суровый, строгий образ жизни. Ночные моления. И всюду, и везде Христос. Христос, который исполняет любое моление, который обновляет, просвещает, несет воскресение и родной стране. Помню, однажды, еще в Мехренге, встал я ночью; я ночевал в эту ночь не на дежурстве, а в бараке. И вдруг меня потянуло молиться за Россию, за Русь. И я всю ночь молился, и для меня в ту ночь приоткрылась заря обновления, которая восходит над Россией. Обновления духовного, нравственного, священного, основанного на страданиях Христа… Когда-то давно я рассказывал одному своему другу, как однажды в Рождество, причастившись, я так живо, чувствовал в себе Младенца Христа, что боялся оступиться, чтоб не уронить Ребенка… Он ответил: «Как вы близки к католической средневековой мистике. Ведь от такого ощущения стигматы могут появиться». Не знаю. Знаю лишь одно: что раны Христа — это живоносная купель, и только в них — обновление мира. С этим чувством я ехал вновь на страдания. Ибо только с этого времени, когда окончилось мое привилегированное положение, для меня начался настоящий лагерь.Н. Клюев.
Глава четырнадцатая
Опять на берегах Волги
19 сентября 1953 года. Золотая осень. На станции Мостовицы, около Ерцево, сформировался этап на Куйбышев. В тамошние лагеря. Огромный состав — около пятнадцати вагонов. Вагоны товарные, набитые битком. В нашем вагоне около полусотни человек. Ночью все спят вповалку. Посреди вагона печурка-буржуйка. Ночью я спать не мог. Отсыпался днем. Вот как-то раз ночью пробираюсь я к буржуйке. Вижу, сидит около нее человек — в новом лагерном бушлате, с элегантно подстриженной бородой, интеллигентного вида. Подсаживаюсь к нему. Начинается разговор. Он журналист, москвич. Сотрудничал в «Известиях» в 30-е годы, еще в бухаринские времена. Называет свою фамилию. Мне она знакома. Читал его статьи. Это не звезда первой величины, но все-таки опытный журналист. Обратил внимание: в руках держит палку. На палке вырезан вензель, буква «А». Наша беседа продолжается. После нескольких бытовых фраз принимаемся за извечную тему всех интеллигентов: о судьбе России. Мой новый знакомый излагает мне свою программу преобразования России. Речь становится нервной, захлебывающейся, вдохновенной. Говорит быстро, нельзя вставить слова. В России будет восстановлена монархия. Но все будет очень «здог-гово» (он картавит). Будет специальная газета, где всякий сможет писать ему письма. «Мне будут писать: „Ваше Импегатогское Величество“». Я на миг остолбеневаю: «Как… как?» И здесь я узнаю целую историю. Оказывается, находясь в лагере, он собрал вокруг себя группу солдатиков, бывших власовцев, и рассказал им о том, что он — сын Николая Второго. Им он говорил, что от горничной. Мне он сказал, что от фрейлины. Таким образом, он законный претендент на русский престол. Мужичкам он давал придворные звания, титулы. Они верили в него безусловно. Он хороший пропагандист. Например, речь идет о монархии. Кто-то из солдатиков (все-таки ведь мужичок) нерешительно спрашивает: «А помещики будут?» Наш «А» с экспрессией: «Да. Ты будешь помещиком! Ты сидел в лагере, ты и будешь помещиком!» У того слюнки потекли. Все строится на том, что вскоре будет война. (Это были последние месяцы холодной войны.) Как только возникнет война, не холодная, а горячая, сразу выступают сторонники нашего «А». Палка с вензелем немедленно превращается в древко трехцветного знамени. «А» провозглашен императором. Движение началось. У Достоевского, когда он говорит о Петре Степановиче Верховенском, есть наблюдение. Ставрогин замечает: «Он жулик, но наступает момент, когда он превращается в полусумасшедшего». Именно таким был мой новый знакомый. Жулик и энтузиаст, превращающийся моментами в полусумасшедшего. Мне тут же был предложен портфель министра пропаганды. Когда оказалось, что я социалист, энтузиазм моего нового знакомого несколько охладел. Но все-таки его главным расчетом являлись церковники. «Надеюсь, не все там социалисты?» — не забывал он прибавить. «Не все, далеко не все», — отвечал я со вздохом. Так в разговорах о России, о монархии, о социализме добрались до Куйбышева. Привезли нас на Красную Глинку, небольшой поселок на самарской окраине. Работа здесь легкая: шить рукавицы для работяг, которые находятся на Куйбышевской электростанции. Содержали нас здесь несколько месяцев. А наш «А» между тем и здесь нашел себе дело. Правда, людей, которые интересовались бы монархией, здесь не нашлось. Все старички, а также бытовики, блатные и ссученные. И вот наш «А» со свойственной ему стремительностью и энергией ввязался в борьбу блатных со ссученными. Между ними, действительно, назревал острый конфликт: намечалась у блатных расправа со ссученными. И вот в какой-то момент приходит наш «А» к начальнику лагеря. И, встав в наполеоновскую позу, медленно отчеканивая слова, заявляет ему: «Если в четыре часа дня по моим часам, которые остались в Москве, на теггитогии лагеря останется хоть один ссученный, начнутся события, которые я уж не смогу предотвгатить». И застыл в наполеоновской позе. Начальство на него дико посмотрело, пожало плечами и не обратило на его заявление никакого внимания. Когда же в четыре часа дня действительно начались «события», ссученных начали швырять через забор и в процессе борьбы несколько человек было убито, то отвечать в числе других пришлось и нашему «А», хотя никакого непосредственного участия он в этом деле не принимал. Его и еще несколько человек отвезли в закрытую тюрьму. Все, казалось, было кончено. И вдруг… И вдруг я получаю письмо от «А» из Москвы. Все в полном порядке. Он реабилитирован. Встретил его уже через несколько лет в Москве. Персональный пенсионер. Имеет два автомобиля. Женился на прелестной женщине, моложе его на двадцать лет. Занят одним делом, которое сблизило его с Хрущевым. По-прежнему энергичен, напорист. Попробовал напомнить ему старое. Суровое выражение. Отрывистая фраза: «Вы об этом забыли». «Я об этом забыл». Я об этом забыл, поэтому прикусываю язык. К сожалению, должен умолчать о многих оригинальных аспектах деятельности моего знакомого, по которым он может быть узнан. И еще одно событие произошло на Красной Глинке. Там я познакомился с Вадимом Михайловичем Шавровым, с которым наши пути скрестились на долгие годы. Первый раз его увидел на утренней поверке, когда всех заключенных выстраивают для того, чтобы пересчитать. Высокого роста, с гривой курчавых волос (ему было разрешено не стричься, так как в голове у него рана), красивый, статный, с военной выправкой. И вокруг него старички. Слышу, разговаривает с ними о божественном. Через несколько дней мы познакомились. О Вадиме Шаврове писали много. И сам он описал свой жизненный путь в своей биографии, с которой начался церковный самиздат 50-х годов. Все в нем необычно, своеобразно, противоречиво. Начиная с происхождения. По отцу — из крестьян села Тридубья, Тверской губернии. Мать — из старинного дворянского рода Кучиных. Бабушка его — урожденная Лопухина, племянница Тургенева. От материнских предков он унаследовал красивую, статную фигуру, породистое лицо; от отцовских предков — порывистый, беспокойный характер. Способность увлекаться до самозабвения. Основные вехи его биографии довольно широко известны по составленному им самим очерку. Все же напомним их читателю. Он родился 9 сентября 1924 года в Москве, на Садовой улице, в доме, когда-то принадлежавшем купцу Корзинкину. Дом красивый, с куполом, на углу Ермолаевского переулка, до сих пор его знают москвичи. Отец занимал в то время крупную должность в военно-морском наркомате; правая рука Фрунзе. Во время советско-польской войны был начальником ЧОН — частей особого назначения — при Тухачевском. В 1941 году вместе с братом Алексеем добровольцем идет в армию. Ему еще не было тогда семнадцати лет. Его направляют в военно-морскую школу. Четыре года на фронте. Бесконечное количество ранений. Освобождали по белому билету. Каждый раз возвращаемая добровольцем на фронт. Весь изрешечен. Руки, ноги — всюду следы пуль; самая страшная рана — в голову; глубокий шрам залег у правого виска; приложишь руку — слышно, как пульсирует мозг. Ордена и медали. Орден Славы за личную доблесть. Возвращается с войны. Поступает в Международный институт. Затем — на юридический факультет Московского университета. Красивый, статный мужчина; феноменальный успех у девушек. Уже на моей памяти: бывало, спускаемся вместе на эскалаторе в метро — со всех сторон любопытные женские взгляды, словно на знаменитого тенора. Знал только одного человека, который пользовался таким успехом у прекрасного пола: мой отец в молодости. 1948 год. После пресловутого постановления, за подписью Маленкова, о бдительности, его отца арестовывают (старые связи с Тухачевским). Вадим при аресте отца устраивает скандал. Всюду и везде говорит о бандитизме МГБ. Через неделю его также арестовывают. Лефортовская тюрьма. Пытки. Мокрый карцер; по щиколотку в воде. От него требуют, чтобы он дал показания на отца. Нет, нет, нет! Отец писал ему впоследствии, перефразируя Лермонтова:(А. Блок).
Глава пятнадцатая
Последние километры
Новый, 1955 год я встречал на Гавриловой Поляне, в бараке, где жили блатные. Помню, в ночь на 1 января видел сон. Иду по улице; а в витрине распятия, распятия, распятия. И какие-то особо страшные распятия, всюду, в каких-то уродливых, невозможных позах. Проснулся с тяжелым чувством. Видимо, тяжелый будет год. Так оно и оказалось. В феврале получил от отца ужасное письмо. Ясно, спокойно, своим обычным разгонистым почерком, с идеально расставленными знаками препинания — хоть сейчас в типографию отсылай — он извещал меня о том, что профессор Петровский рентгеноскопическим путем установил у него рак желудка и пищевода. Что операция невозможна, да он и никогда на нее не согласится. Что никаких надежд на выздоровление нет. Что им положены на мое имя в сберкассе на углу Мясницкой десять тысяч, которые я должен получить по освобождении. Что, кроме того, мне надо разделить с мачехой пятнадцать тысяч. Письмо кончалось словами: «Благословляю. Желаю долго жить». Получил это письмо и долго сидел, как обалделый. Не мог тронуться с места. С отцом у меня были сложные отношения. У нас были разные жизненные пути. Мой путь ему всегда представлялся путем странным, непонятным, безумным. Иногда он говорил: «Это наказание судьбы. Я так всегда не любил всяких юродивых, неудачников, нищих. И вот, пожалуйста, таков мой родной сын». И в то же время любил он меня нежно, самоотверженно, глубоко. Кроме бабушки и, пожалуй, жены, никто никогда меня так не любил. И я любил отца, и сейчас нет дня, чтобы я его не вспоминал. В последний раз видел его в 1952 году в лагере на Пуксе, куда, приезжал он ко мне на свидание, вместе с мачехой Екатериной Андреевной. Постаревший, пополневший (исполнилось ему тогда уже семьдесят лет), увидел меня, и глаза наполнились слезами. Начали разговаривать. Я вел разговор подчеркнуто веселым тоном. Еще в детстве, когда я читал воспоминания Шульгина, у меня запечатлелся его рассказ о необыкновенном спокойствии Николая Второго в самые трагические моменты — отречения и ареста, и это поведение стало для меня идеалом поведения мужчины в тяжелые моменты. Отец говорил: «Чему ты смеешься? Это какая-то неискренность или ты ненормальный. Что ты думаешь делать?» «Так ведь мне же еще сидеть семь лет». «И это тебя успокаивает?» Далее шел рассказ о семейных делах. Отец все время гладил меня, как ребенка, по голове и смотрел на меня пристально — видимо, чувствуя, что это в последний раз. Теперь написал отцу нежное письмо. Пытался внушить ему надежду на выздоровление. Говорил о необходимости лечиться у первоклассных врачей. В ответ письмо (на этот раз последнее, которое я от него получил). Строго, уже с оттенком обычной суровости, он замечал, что утешения за тысячу километров носят сугубо теоретический характер. Далее следовала ироническая фраза: «Ты пишешь о каких-то необыкновенных врачах. А подумал ли ты, кто их должен доставать? Катя, которая должна работать юрисконсультом, ухаживать за тяжело больным, приготовлять особые обеды, потому что я могу есть только особо диетическую пищу, да еще разыскивать каких-то особо знаменитых шарлатанов?» И заключительная фраза: «За сочувствие спасибо, но все это бесполезно, нельзя гальванизировать труп». Больше писем от отца не получал. Лишь изредка писала мачеха. В конце июля, уже в другом лагере, на Красной Глинке, куда нас перегнали, в барак пришел дневальный и сказал, что ко мне приехала мачеха. Я понял сразу: умер отец. Пришел на вахту. Екатерина Андреевна в темном платье. Мои слова: «Что-нибудь ужасное?» Мачеха: «Конечно. Отец скончался». Он умер в воскресенье 3 июля 1955 года, в жаркий день, после нескольких месяцев тяжелых страданий. Что-то во мне оборвалось. Окончилась со смертью отца какая-то часть жизни. После июля 1955-го я стал другим. И еще одна история, наполовину трагическая, наполовину комическая. Когда стали освобождать заключенных по жалобам, — и я написал жалобу на имя прокурора. Причем особо ругал своего следователя подполковника Круковского, обвиняя его в фабрикации фальшивых материалов, в угрозах в мой адрес, и всюду не очень почтительно его называл: «подлец Круковский». Жалобу переписывал по моей просьбе один западный украинец, учитель чистописания по профессии, который обладал каллиграфическим почерком, и титул «подлец Круковский» он выделял особыми прописными буквами (точно царский титул в высочайшем манифесте). Каково же было мое изумление, когда я узнал, что «подлец Круковский» теперь работает в прокуратуре по спецделам, разбирает все дела по линии МГБ. (Ответы на все жалобы моих лагерных товарищей подписаны им.) Именно к нему пошла и та жалоба, где его имя упоминается в столь торжественной форме. Результат понятен. Ответ на мою жалобу последовал в следующей формулировке: «Начальнику лагерного пункта такого-то. Сообщите заключенному Левитину Анатолию Эммануиловичу, что он осужден правильно и постановление Особого Совещания от 31 августа 1949 года пересмотру не подлежит». Я после этого написал еще три жалобы, где упоминался «подлец Круковский» (я не хотел лишать его этого титула), который пробрался в прокуратуру по спецделам. Ответ тот же. Между тем кругом все шли на волю. Летом 1955 года в Москву приехал Аденауэр. Он заявил: «Страшно подумать, что люди, случайно попавшие в водоворот войны, до сих пор страдают» — о немцах, содержащихся в лагерях. Хрущев в ответ выступил с невероятно грубым заявлением о фашистах, таких-сяких немазаных, которых всех надо удавить, и на другой же день со свойственной ему непоследовательностью, всех освободил. Был опубликован Указ об амнистии за все военные преступления, кроме особо зверских. Кроме того, все престарелые и больные освобождались по актировке. Еще не было XX съезда партии, но все двери открылись. Освободились почти все мои друзья, священники, Борис Михайлович Горбунов, Алексей Шершнев, все старички, все люди, которые еще недавно томились в заключении годы и не надеялись когда-либо увидеть волю. Оставался в заключении один я. В сентябре меня отправили на обследование по поводу моей близорукости. Я пролежал месяц в центральной лагерной больнице на Безыменке — на Самарской окраине, и мне было заявлено, что я страдаю врожденной близорукостью и потому актировке не подлежу. Подлежали актировке только те заключенные, которые приобрели болезнь в лагере. Таким образом, всякие надежды на освобождение рассеялись. Из милости один из старых заключенных, владимирский рабочий, суровый старик, которому я когда-то писал заявление об освобождении, теперь работавший дневальным в бараке, принял меня к себе в помощники. Я носил ежедневно по сотне ведер, драил полы, топил печку. Потом освободился, как престарелый и мой шеф. Я остался один. А с воли приходили противоречивые слухи. С одной стороны, как будто какие-то либеральные веяния, с другой стороны, 21 декабря 1955 года совершенно неожиданно, вдруг, с необыкновенной помпой была отмечена некруглая дата — 76-летие со дня рождения Сталина. В «Правде» и в «Известиях» были напечатаны его портреты в форме генералиссимуса, во весь рост. Газеты пестрели статьями, посвященными умершему юбиляру, составленными в том же панегирическом тоне, что при его жизни. Это объяснялось, видимо, тем, что Хрущев с Булганиным были в это время с многодневным визитом в Индии, а идеологическое руководство без них перешло в руки Шепилова и стоящей за ним братии — Молотова, Кагановича, Маленкова. Но все лагерники были этими панегириками сбиты столку. Так заканчивался во многих отношениях знаменательный 1955 год. В начале января 1956 года — новый сюрприз. Остатки 58-й статьи (нас оставалось на весь лагерь всего несколько человек) было решено отделить от бытовиков. Снова поездка в Куйбышев, сидение в тюрьме, потом в арестантских вагонах — в Уфу. В Уфе тюрьма добротная, с большими камерами, как в Бутырках. Построена при матушке Екатерине; сидели в ней еще некоторые пугачевцы. Просидели там неделю. Опять на этап. В город с фантастическим названием Салават — по имени Салавата Юлаева, сподвижника Пугачева. В вагоны погрузили в четыре часа дня. Прибыли на место в два часа ночи. Ведут полем. Снежный буран. Ночь. Непроглядная тьма. И кругом красные огни, огни, огни. Спрашиваю: «Что это?» Кто-то отвечает: «Нефтяные вышки». Веет вьюга в лицо. Идем, схватившись за руки, по пять человек в ряд. На место пришли в четыре часа утра. Лагерь под городом Салават. Огромный. Две с лишним тысячи человек. Подсобный на нефтяном строительстве. Единственная статья — 58–1 б, измена родине в военное время. По этой статье большинство освободилось. Остались лишь те, кто был замешан в каких-либо зверствах: полицаи, люди, работавшие в немецких лагерях надзирателями. Насчет них в Указе об амнистии содержалась оговорка, что они освобождению не подлежат. Правда, не было расшифровано, что понимать под термином «зверство». Поэтому среди заключенных были люди, действительно участвовавшие в садистских преступлениях, — и сравнительно невинные мужики, служившие во власовской армии, давшие по приказу ротного командира два десятка розог, по старому русскому обычаю, какому-нибудь солдату, или один бывший заведующий столовой в лагере для военнопленных, давший сгоряча по физиономии какому-то заключенному, — что было зафиксировано в приговоре. Во всяком случае, общество недавних полицаев и старост — не из приятных. Здесь я был в бригаде, в обязанности которой входило убирать снег на строительстве. Тяжелая работа. На Урале снега — видимо-невидимо, идет он иной раз круглые сутки. Убираешь, убираешь до поздней ночи. Смотришь, утром навалило опять сугробы выше человеческого роста. А на мои жалобы прокурору — отказы и отказы. Последний отказ получил в апреле, ровно за месяц до освобождения. И наконец весна. Весна освобождения. В середине апреля получил я письмо от Евгения Львовича Штейнберга из Москвы. Пишет: «В ближайшее время Вы будете освобождены; никакие прокуроры этому помешать не смогут». А через несколько дней подбегает ко мне один заключенный москвич — один из немногих оставшихся москвичей — и с ликующим видом говорит: «Идемте в библиотеку! Говорят, в „Правде“ Уса (Сталина) ругают». Это была первая статья, в которой излагались основные тезисы закрытого доклада Хрущева на XX съезде с разоблачением культа личности Сталина. Пасха была в этом году поздняя: кажется, 5 мая. Весеннее тепло пришло и сюда, за Урал. Ночью, выйдя из барака, я мысленно присутствовал на светлой заутрене. Хорошая, душистая ночь. Небо все в звездах. Тёплый ветер чуть шевелит ветвями, усеянными весенними почками… А через несколько дней мы узнали, что к нам приезжает комиссия по освобождению заключенных. 22 мая — Николин день. Я дал пять рублей нарядчику (после смерти отца я располагал некоторыми средствами) и не пошел на работу. А к вечеру ребята из нашей бригады, придя с работы, сообщили, что 24 мая наша бригада должна проходить комиссию. 23 мая — последний день на работе. Таскали бревна. 24 мая — комиссия. Вызывают человека. После пятиминутного опроса, носившего исключительно формальный характер, выходите. Через минуту звонок. Вам объявляют об освобождении. 25 мая мне было официально объявлено об освобождении со снятием судимости. А 26 мая я вышел за лагерные ворота. После семи лет заключения — я свободен. 1956 год — переломный год. В историю он войдет наряду с 1861 годом — годом отмены крепостного права. Дело не только в том, что был повержен идол, который властвовал над умами половины населения земного шара. Дело не только в том, что миллионы людей, обреченные на пожизненное заключение, обрели свободу. Главное — в другом. На протяжении десятков лет над полумиром царила вера в непогрешимость советского режима, воплощенного в лице советского правительства и его вождей Ленина — Сталина. Эта вера господствовала не только над умами десятков миллионов людей в Советском Союзе; в этой вере не только рождались, воспитывались и умирали целые поколения. Эта вера владела умами и миллионов людей во всем мире. Ее исповедовали миллионы коммунистов, миллионы им сочувствующих, тысячи свободолюбивых интеллигентов. Она одерживала все новые и новые победы и захватывала все новые и новые массы загипнотизированных, завороженных. Это было так чарующе, и так хотелось этому верить. В этом мире ошибок и превратностей воздвигнута была твердая скала. Пятьдесят три года, как возникла коммунистическая партия; тридцать девять лет, как она правит необъятной российской империей; одиннадцать лет, как она владеет полумиром. Партия всегда права, она руководится непогрешимыми вождями; они всегда указывают верный и безошибочный путь. Все нападки на партию — кощунственная ложь, порожденная алчностью капиталистов, классовой ненавистью врагов, ложь, которую надо разоблачать, карать, которой нельзя верить, носителей которой надо уничтожать. И вот, этот миф рассеялся в один месяц, в один день, в один час. В тот момент, когда первосвященник коммунистической антицеркви признал, что все, о чем говорит антисоветская пропаганда, — не ложь, а правда. И даже больше того, раскрыл такие вещи, какие не снились даже самым ярым антисоветчикам, — как, например, то, что Киров был убит по инициативе Сталина. И всем стало ясно, что во главе непогрешимой партии стоял злодей, деспот, человекоубийца и лицемер, величайший из всех, кого знала история. Это была разорвавшаяся бомба — бомба, которая начала величайшую взрывную волну в истории, взрывную волну, которая не только не улеглась, но которая с тех пересиливается с каждым годом. 26 мая после оформления всех документов я сел на поезд, идущий из Уфы в Самару. Сделал двухдневную остановку в приволжском городе, у Бориса Михайловича Горбунова. А 29 мая за окнами вагона замелькали знакомые подмосковные станции. Впереди Москва. Новая жизнь. Новые беды, опять крестный путь.Сентябрь 1977 г. — март 1978 г. Бад-Гомбург — Мюнхен — Париж — Рим — Люцерн.
Последние комментарии
2 минут 29 секунд назад
19 часов 3 минут назад
19 часов 4 минут назад
19 часов 12 минут назад
19 часов 20 минут назад
20 часов 18 минут назад