Гении и маски. О книгах Петра Вайля [Игорь Маркович Ефимов] (fb2) читать постранично, страница - 8


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

остальные»13.

Но главное — обойти молчанием порыв поэтов к запредельно высокому, к Непостижимому и Грозному, к Творящему и Разрушающему. То есть к Богу.

Воплем Иова история русской поэзии прострочена от начала до конца.

Пушкин: «Дар напрасный, дар случайный…»

Лермонтов: «Лишь сделай так, чтобы Тебя отныне / недолго я уже благодарил…»

Блок: «Но над младенцем, над блаженным / скорбеть я буду без Тебя…»

Цветаева: «Пора — пора — пора / Творцу вернуть билет…»

Бродский: «Твой дар я возвращаю…»

Но есть, конечно, и прямые молитвы, и упования, и просьбы о просветлении, и благодарность, и восхваления. (Вспомнить только весь цикл стихов того же Бродского, писавшихся к каждому Рождеству.) Однако для Вайля весь этот огромный пласт духовной жизни — досадная аберрация. Он сознается, что в свои 57 лет «молиться еще не научился» (СПМ-21). Ему гораздо ближе те поэты и писатели, которые — проявляя отменный вкус — обходят молчанием священное «нечто». Например, Чехов. Напрасно акмеисты так набрасывались на него. Зря Ахматова говорила, что «его герои лишены мужества» (СПМ-485). И Мандельштам просто впадал в поэтические преувеличения, когда писал про пьесу «Дядя Ваня»: «невыразительная и тусклая головоломка», «мелко-паспортная галиматья» (СПМ-483). «Почему Бродский холодно, если не неприязненно, относится к Чехову? Дело, вероятно, в акмеистической традиции… Но Бродский — совершенно иное. Его мужество — как раз чеховское. „Надо жить, дядя Ваня”. Обратим внимание: не как-то по особенному, а просто — жить. Это очень трудно. Еще труднее — понять это. Еще труднее — высказать» (СПМ-483, 485).

Еще труднее — добавим от себя — втиснуть знак равенства между грустно-бытовым мужеством Чехова («зоркость к вещам тупика» — Бродский) и трагическо-экзистенциальным мужеством Бродского, никогда не боявшегося стать с Небытием лицом к лицу. Но чего не сделаешь ради любимого поэта, чтобы удержать его от опасного полета во всякие там гибельные ястребиные выси.


Поэты, не ссорьтесь!

То, что сам Вайль не стал поэтом, — недоразумение, ошибка судьбы. Задумываясь над этим, он справедливо указывает на главные причины: «недоставало амбиций и самомнения» и «слишком любил чужие слова» (СПМ-128). Главными свойствами поэта — отталкиванием от всего предсказуемого и однозначного, способностью одновременно обитать во всех четырех метафизических духовных царствах и легко преодолевать границы между ними — он, безусловно, обладает. Неважно, что в царства Разума, Справедливости, Веры он врывается, как правило, на своей эстетической тачанке или, по крайней мере, с хорошим запасом дымовых шашек. Не были бы они для него реальностью — не было бы на что нападать, от чего защищаться. А уж требование Цветаевой — «страсть к преступившему» — он выполнил троекратно: сам «преступил» — разрушил — привычные для нас ценностные шкалы — разумного-глупого, доброго-злого, высокого-низкого. Да, он верный подданный царства Красивого-Талантливого и будет до конца отражать все нападения на его границы — подлинные и мнимые. Но как было бы славно, если бы это царство не сотрясали раздоры изнутри, если хотя бы шкала талантливое-бездарное обладала какой-то прочностью. Главная же опасность для этой шкалы — ссоры между самими художниками, в которых они сплошь и рядом отказывают друг другу даже в таланте, превращая тем самым эту шкалу в труху (если сами художники не могут отличить талантливое от бездарного, кому же тогда можно это поручить?)

Из советского учебника литературы мы могли узнать разве что о ссоре Белинского с Гоголем. (Белинский — прав, Гоголь — поддался религиозному дурману.) Детей не слеловало тревожить рассказами о том, что Лев Толстой называл Чернышевского «этот клоповоняющий господин». Или о том, что Герцен резко осуждал Некрасова. Или о том, что Достоевский вплетал в свои повести и романы карикатуры на Гоголя («Село Степанчиково»), Тургенева («Бесы»), да и роману, в котором главного героя зовут Лев Николаевич, дал название «Идиот».

Вайль в своей книге не доходит до таких крутых цензурных мер. Иногда он приподнимает завесу и признает, что были досадные разногласия между дорогими его сердцу поэтами. Сообщает, например, что дружба между Северянином и футуристами длилась недолго и что он на прощанье выдал лозунг: «Не Лермонтова — с парохода, а Бурлюков — на Сахалин» (СПМ-89). Не скрывает от нас и отталкивание Ходасевича от Хлебниковской зауми: «Кретин и хам получили право кликушествовать там, где некогда пророчествовали люди, которых самые имена не могу назвать рядом с этими именами» (СПМ-657).

Но он обходит молчанием тот очевидный факт, что художественное творчество, по самой сути своей, не может сопровождаться дружбой и единомыслием творцов. Каждый из них — одинокий Магеллан, и все, что открыто в океане Поэзии другими, мгновенно утрачивает для него главное: надежду на первооткрывательство. Хорошо если они только будут «встречать другого