Электрон неисчерпаем [Сергей Геннадьевич Бабаян] (fb2) читать постранично, страница - 2


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

нее… Стук каблучков угас еще раньше, чем утробно, резонируя в дверь, щелкнул подпружиненный ригель замка; он еще чуть удивился… не он, а как будто кто-то потусторонний – со стороны, – живучести своей чувственной (неуязвимой – неподвластной разуму) памяти: прошло уже больше месяца, как Лена ушла («Лена, – подумал он, – Лена, Лена… ах, ну при чем тут Лена…»), а он все еще помнил стук ее каблуков – впрочем, перед этим прошло почти десять лет…

Он разделся без света, краем глаза улавливая серебристо-черные переливчатые сполохи в трехстворчатом развороте зеркал, и прошел… туда, куда было ближе всего идти, – в лоснящуюся холодным кафельным блеском полутемную кухню. Окно было безжизненно-гладко закрашено вечереющим серым небом. Он подошел к окну: над подоконником всплыл пустой двор, утыканный суковатыми белесыми обрубками тополей. Вдалеке, на дороге, сбились перед светофором в плотную черепитчатую толпу грязные спины автомобилей; одиночные пешеходы, как будто спасаясь, бежали через едва различимую зебру к аспидно-черным панелям. Вдруг пошел дождь – медленный, мелкий, беззвучный… подумалось – неживой, – как будто за окном опустился дымчатый тюлевый занавес. Он повернулся, вышел из кухни, с минуту постоял неподвижно на пороге гостиной – душа и тело томились, нигде им не было ни дела, ни места, – усилием воли шагнул, подошел к одиноко стоявшему креслу, сел, вытянул ноги, посмотрел в пустое окно…

Так больше нельзя. Надо что-то делать. Что-то делать… Зачем?

Он перевел взгляд на стоявший в углу телевизор. Окно было светло-серым, экран телевизора темно-серым, потолок чуть темнее окна, но светлей телевизора. Все вокруг было серым. Стоявший на подоконнике кактус был черным. Черная птица, медленно взмахивая угловатыми крыльями, проплыла за окном. На кухне, лязгнув подвеской двигателя, выключился холодильник. Вот что такое, оказывается, полная тишина. Форточки были закрыты, и улицы не было слышно. Все молчало. Лена молчала, потому что ее больше не было. Телефон молчал, потому что ему никто не звонил. Часы молчали, потому что он их перестал заводить. Зачем?…

Он поднялся – невмоготу стало сидеть, с каждой минутой все тяжелее наваливалось какое-то безмысленное, бесчувственное, обессиливающее отчаяние, – прошелся к окну и обратно – все было тягостно, нехорошо… повернул в свою комнату. Стол был завален пыльными исписанными бумагами; двухэтажные строчки дифуравнений перемежались росчерками прикидочных графиков на небрежных крестовинах координатных осей. Кабинет был мал, здесь ходить было негде… он тяжело опустился на стул и уперся взглядом в беспросветно забитые книгами полки от пола до потолка. Боже, сколько написано книг… зачем?… Вон стоит и его, рядом с растрепанной гармошкой его же брошюр, институтских репринтов, статей в журналах. Эту книгу он хотел посвятить Лене… то есть это была его потаенная мысль, к исполнению которой он не сделал ни шагу. У них это было не принято. Однажды Фомичев принес в институт какую-то толстую книгу и, не открывая заглавия, показал посвящение: «Этот труд бесконечно многим обязан поддержке и ободрению со стороны жены моей, Эльзы, и я от всего сердца посвящаю ей эту книгу как дар моей горячей любви…» Автором был какой-то голландец с живописной фамилией – Ван Эйк или Дейк; книга называлась «Метод корневого годографа в теории расчета автоматических систем». Все смеялись… как говорят лабораторные девочки – дико смеялись. Тогда он и подумал о том, чтобы посвятить свою книгу Лене, но, конечно, не сделал этого. Бонмотист Красниковский сказал: «Что хорошо для Лейдена, то рано для Москвы…» Когда это было? Не так уж давно – три года назад. Этого тогда еще не было.

Нет, неправильно – это уже было. Это было уже тогда, когда Оппенгеймер приехал в Лос-Аламос. И тогда, когда Беккерель открыл излучение. И тогда, когда Ньютону упало на голову яблоко. И тогда, когда Прометей похитил огонь. Это было заложено с самого начала… с самого начала, в неотвратимо предстоящей человеку цепи причинно-следственных связей, был заложен этот конец. Но он тогда об этом не знал. И опять это было не так: об этом все знали, это было излюбленной темой фантастов, об этом говорили с самых высоких трибун – в последние годы ни одна обращенная к миру речь не обходилась без этого… «ceterum censeo Carthaginem esse delendam».[1] Впрочем, с высоких трибун по обыкновению лгали. Все знали об этом, и он это знал – но в это никто, и он в том числе, не верил. Отсюда вытекало странное, противоестественное для ученого положение: мало знать, надо верить; и спасение, и гибель не в знании – в вере. Вера в Бога была спасением; вера в человека, подкрепленная знанием, была гибелью. Он был ученым и поэтому выбрал второе. Глупость, не выбрал: это само его выбрало – из миллионов других.

А с какой жадностью (странной жадностью – до изнеможения черпая из себя) он работал!… Шаг, еще шаг, еще шаг… после каждого шага – гордая, торжествующая усталость; и после каждой