Ступени жизни [Григорий Александрович Медынский] (fb2) читать постранично, страница - 2


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

нашем доме до самого конца его существования, приветливый, добрый взгляд и душевная теплота лица. От отца, не злого, но вспыльчивого, я два раза в своем детстве получил крепкие подзатыльники: один раз за какую-то шалость с огнем, другой — за непонятливость в учении, и тогда я от этого подзатыльника так ударился носом в книгу, что у меня пошла кровь. От матери память не сохранила мне ничего подобного — ни грубого слова и ни одного наказания.

И вот при всей мягкости ее образа, сложившегося в моем сознании, это была женщина, видимо, сильная и мужественная. Мне было, по моим расчетам, шесть-семь лет, когда она, хозяйка дома, мать уже четверых детей, оставила их на руках у отца и покинула нас на несколько месяцев.

Я помню это время, помню момент, когда отец зимним вечером сидел с нами, четырьмя ребятишками, возле топившейся печки, а потом полез закрывать трубу, и я помню, что мамы в это время не было и я знал, что она где-то далеко, но когда-нибудь приедет, обязательно приедет, — память ведь по каким-то своим законам сохраняет иногда на десятилетия самые сущие пустяки, которые на самом деле вовсе не пустяки.

Не было это пустяком и для нас. Мама действительно уезжала в Калугу на акушерские курсы. Две сестры ее и брат, дядя Юра, о котором я дальше расскажу подробнее, были сельскими учителями, демократами, а она оказалась простой попадьей. Но душа у нее оставалась такой же демократической, видимо народнической, во всяком случае живой и благородной.

Память сохранила мне, например, такое впечатление, когда я, вбежав зачем-то в комнату мамы, остановился как вкопанный: она вместе с соседкой-учительницей читает книгу и обе плачут. Тогда я, конечно, ничего не понял — как можно плакать над книгой? — но вопрос запал в душу, и потом, по отдельным штрихам, словам, последующим разговорам, а может быть, по какой-то интуиции, я понял, что это были «Русские женщины» Некрасова.

И еще одно воспоминание: отец потерял голос. Для священника, молодого, голосистого, это жизненная катастрофа. Помню тревоги, грелки, горячее молоко и прочее домашнее лечение. И наконец он поехал в Москву, лечиться, а вернувшись, рассказывал маме о разрушениях на Пресне.

Так вот, видимо, под влиянием всего этого, в том числе и только что прогремевшей грозы 1905 года, мама не захотела быть обыкновенной сельской попадьей, обрастающей детьми и хозяйством, и нашла свою форму служения народу, свой жизненный путь и призвание. Вернулась она акушеркой, и с тех пор, до последнего года ее жизни, я помню это ее служение народу: родильных домов тогда не было, и вот ночь-полночь, в осеннюю слякоть и зимнюю стужу, возле нашего дома останавливается подвода, мама собирает свой инструментарий и едет куда-то принимать в мир нового человека для прохождения жизни. Вот почему ее образ остался во мне самым светлым, самым святым на всю мою жизнь. И дай бог, чтобы на свете было больше таких людей, как она, моя мама.

Только много позже мне стали известны некоторые детали и обстоятельства этой ее поездки в Калугу, нашедшие свое несомненное отражение в нравственной и идейной атмосфере нашей семьи того времени и, в какой-то степени, коснувшиеся и моего бытия. Это — ее близкое знакомство с многочисленной и очень демократической семьей интереснейшего человека, учителя железнодорожной школы Семена Макаровича Пшенай-Северина, с именем которого связано и развитие революционной мысли в Калуге. Близость этого знакомства подтверждается тем, что семья эта приняла впоследствии самое непосредственное участие в похоронах мамы, которая, по стечению обстоятельств, умерла и была похоронена в Калуге, и именно в этой семье происходили ее так называемые поминки.

С отцом все было сложнее, хотя, может быть, и интересней. С ним связано больше лет жизни, больше возникавших в процессе этой жизни вопросов, осмысливаний и переживаний, больших и маленьких, и острых, доходивших до серьезных споров и даже ссор, и трагических, вплоть до его гибели в огне пожарища при уходе немцев в результате разгрома их под Москвой. Изгнанный в порядке классовой политики из своего дома, разбитый параличом, он жил в это время под присмотром чужой сердобольной женщины в маленькой, из шести домов, деревушке Утешево, прилепившейся на краю красивого оврага, и оттуда примерно в июле сорок первого, когда уже обозначились размеры народного бедствия, я получил от него последнее, писанное карандашом, письмо и до сих пор кляну себя за то, что в сутолоке военного времени не сумел уберечь его, — настолько чисто, без копоти, горел в нем непотухающий огонь русской души, оказавшейся снова перед лицом исторических испытаний. Он знал, что этих испытаний он не переживет, и потому письмо было прощальным, и с нами и с жизнью.

Я не могу восстановить его — не найду для этого ни слов, ни интонаций, а выдумывать не хочу, но в моем сердце осталось от него и живет, как образ, сложный сплав грусти и мудрости, осмысливания исторических судеб народа и веры в еще невидимое тогда, но