Театральная хроника. Русский драматический театр [Николай Семенович Лесков] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Николай Семенович Лесков ТЕАТРАЛЬНАЯ ХРОНИКА. РУССКИЙ ДРАМАТИЧЕСКИЙ ТЕАТР
I
Наступивший театральный сезон обещает немало новостей для русской сцены. Новости эти все обещаны, впрочем, одной лишь репертуарной части театров: наши литераторы нынешнее лето, как бы сговорясь, дружно-таки потрудились для русской сцены. И старые сценические писатели, и беллетристы, знакомые до сих пор публике в одном лишь повествовательном роде, нынешний год рискнули попробовать себя в роде сценическом. Пьес новых будет много, и нам будет что сообщить из театрального света интересующимся столичною сценою нашим иногородным читателям. Мы не знаем, нужно ли нам на первой же странице нашей хроники говорить, что мы во всех своих отчетах прежде всего будем дорожить сохранением всякой справедливости и уважения к силам, служащим русской сцене. Наш скромный молодой журнал до сих пор не подал, кажется, никому никакого повода к обвинению нас в неуместных пристрастиях, и мы надеемся не изменить себе в этом беспристрастии по всем вопросам, каких нам придется касаться в дальнейших книжках нашего скромного издания. Театр также, конечно, не найдет нас по отношению к себе в исключительной роли. Мы будем к нему относиться не только справедливо, но и с осторожностию, отсутствием которой, по нашему мнению, так часто страдают многие рассуждения о театре. Мы припоминаем высказанное в прошлом году в одной из газет мнение об этом почтенного московского артиста С. В. Шумского и находим его весьма справедливым. Суждения о театре у нас гораздо чаще злы, чем справедливы; в них постоянно звучало гораздо более желания оборвать дирекцию или артистов, чем желания вникнуть в дело и сообразить значение известного явления с причинами, его создающими, с причинами, в связи с которыми только и возможно самое простое и самое верное отношение к нашему театральному миру. Мы не без некоторой самоуверенности можем сказать, что мы театральный мир несколько знаем; но мы не принимаем особого участия в интересах ни одной из его партий. Гг. Самойлов, Павел Васильев, Зубров, Пронский, Бурдин или Малышев для нас только артисты, об игре которых мы будем судить, не стесняясь тем, что г. Самойлова принято хвалить или проходить неудачные его дебюты скромным молчанием, а г. Бурдина принято ругать, проходя молчанием злостным те его дебюты, в которых он выходит артистом, не теряющим права на внимание добросовестного рецензента. Мы не видим также причин заниматься одними корифеями нашей сцены: для нас дороги все, кто служит услаждению чувства, завлекающего зрителей под кровлю нашего русского театра. Мы, напротив, постараемся не забывать менее заметных наших артистов. Мы припоминаем нашим читателям, что в те более счастливые времена, когда нашу сцену украшали имена Каратыгина, Мартынова и ныне ветхого деньми г. Сосницкого, а в критическом отделе «Отечественных записок» писало лучшее до сих пор русское критическое перо, — перо это не гнушалось дать отзыв о фарсе и водевиле, которые тогда бывали, конечно, нимало не лучше тех, какие даются нынче, и оценивало достоинство игры исполнявших эти пьесы таких скромных артистов, пред которыми гг. Алексеев, Бродников, Марковецкий, Сазонов, Озеров и Горбунов совсем не карлики и не бездарность. Боясь злоречия людей, которые ищут придирок, мы спешим оговориться, что мы знаем меру наших сил и не обещаем рецензий, которые тянулись бы дорастать до всегда верных, коротких, но полных содержания отзывов Белинского. Мы говорим только, что мы постараемся вести нашу театральную хронику так, чтобы не опускать ничего достойного внимания любителей театра и в то же время не обратить ее в площадь ругательств для одних из наших артистов и в канон хваления для тех из них, которых принято хвалить, хотя бы они этой похвалы заслуживали менее любого из меньших, подвизающихся с ними на одних и тех же досках. От обязанности безусловных хвалений и поклонений мы совершенно свободны, а порицать, и только порицать ради того, что все могло бы быть гораздо лучше того, чем оно есть, — не видим основания и, кроме того, считаем это вредным. С. В. Шумский очень справедливо заметил, к чему ведет такое отношение литературы к артистам: они озлобляются и научаются пренебрегать литературными отзывами о своем служении. Такой неуместной суровости мы в своих суждениях будем избегать и надеемся, что интересующиеся театром наши читатели на этом ничего не потеряют; а, может быть, ничего не потеряют и самое дело, которому слабое слово наше будет спешить на посильную услугу. Того же самого тона мы намерены держаться и в отношениях наших к театральной дирекции. Несмотря на то, что подкапываться под репутацию этого учреждения в такой же моде и в обычаях, как, например, для одних аплодировать Самойлову, а для других Павлу Васильеву; несмотря и на то, что мы совершенно свободно и независимо можем поддерживать это, обычаем освященное, подкапыванье, — мы от этого несколько поостережемся. Надеемся, что нам и в этом случае жалеть не придется: можем так думать хоть потому, что все ведшиеся до сих пор под театральную дирекцию подкопы не принесли делу ровно никакой пользы. Не будет ли полезнее всматриваться в ее способ дирижированья театрами тише, смирнее и солиднее?II
Наш русский драматический театр в Петербурге плох. Говоря это, мы не говорим ничего нового. Это знают все; это повторяется беспрестанно, и, что всего важнее, это, к сожалению, совершеннейшая правда. Театр наш не только не отвечает величию нашей столицы и значению, которое должен бы иметь петербургский театр для всех театров в России; он не только безмерно хуже московского театра, но с ним нередко могут соперничать некоторые провинциальные театры, как, например, в былые времена Харьковский и в некоторые годы Киевский. Личный состав нашей драматической труппы самый печальный и заставляет желать для него капитального ремонта. У нас очень мало талантливых актеров, и из большого числа состоящих на жалованьи дирекции артисток, за исключением г-жи Линской, нет почти ни одной такой даровитой актрисы, чтобы о дарованиях ее можно было сказать что-нибудь выходящее вон из ряду. То, чему мы рукоплещем в игре наших петербургских артисток, едва ли не было бы рядовыми, обыкновеннейшими местами у киевской Степановой, у Стрелковой, у Шмидгоф, у состарившейся Млотковской и у многих других провинциальных актрис. Мы бедны наличными силами нашего русского персонала; бедны ужасно, несказанно; так бедны, что беднее нас нет театра ни в одной европейской столице: бедность наша светится в каждую нашу прореху, и нам нет средств скрывать ее. Этой ужасающей бедности нужна скорая помощь, и не эфемерная помощь. В чем же должна состоять эта помощь? Ответ ясный и простой: в привлечении к театру новых, свежих сил, как успевших уже заявить себя, так и стремящихся заявиться и готовых на искус. Где же должны быть отыскиваемы эти силы? Полагаем, столь же неопрометчиво будет отвечать, что повсеместно, по лицу русской земли. Там, на всем великом пространстве этой земли, питомник всяческих талантов и дарований, которые притягивает и берет себе наша столица. Сила всего не в ней самой. При одних дарованиях ее прирожденного населения она скоро заговорила бы языком коломенских моншеров и чухонских кофейниц. Ее лучшие государственные люди, ее даровитейшие литераторы, ее поэты, ученые, художники и ее замечательнейшие актеры — все почти родились не здесь: они увидали свет не под серым небом Петербурга и учились чувствовать не в здешней школе чувства. Исключения из всего сейчас сказанного если и существуют, то они необыкновенно редки. Отчего же оскудевший людьми русский c.-петербургский театр не вспомянет о провинциях? Не там ли найден М. С. Щепкин? Не оттуда ли прибыли сюда почтенные Осип Петров и Павел Васильев? Не оттуда ли взяты лучшие имена, украшавшие нашу сцену? Да, они все почти взяты оттуда. Но, может быть, нынче на них недород и там? Может быть, земля русская вся изнигилистничалась и оскудела даровитостью? Может быть, одновременно с исчезновением великих поэтов, достойных идти за Пушкиным и за Лермонтовым, исчезли и актеры, способные стать вровень с Мочаловым, Каратыгиным и Мартыновым? Может быть. Но эти два положения, к сожалению, не в равной степени доказаны. Что у нас нет ни поэтов, приближающихся по силе талантов к Пушкину и Лермонтову, ни молодых романистов, годных идти бок о бок с Гончаровым, Тургеневым, Писемским, — это доказано. Публика не может в этом сомневаться, и ей не на кого сетовать, потому что страницы журналов открыты каждому, желающему выходить на литературную дорогу, и редакции терпят постоянный и тягостнейший недостаток в художественных произведениях. Цены литературного гонорария растут с неимоверною быстротою, и люди, работающие в этом роде с самыми посредственными силами, пользуются в обществе успехом. Тут дело вполне доказанное, и общество может пенять только на одно свое время. Не то представляет театр.III
Из провинций беспрестанно приносятся вести о талантливых людях, фигурирующих при скромнейшей обстановке на тамошних сценах. В хвалах, которые слагаются этим людям, весьма основательно подозревать свою долю преувеличений, может быть, даже и очень больших; но все эти хвалы очень легко поддаются поверке. Можно допустить, что провинция очень нетребовательна, а Петербург не в меру даже строг и разборчив; но допускать это можно только в известной степени, и то не в применении к нынешнему Петербургу, поневоле удовлетворяющемуся даже нынешним Александринским театром. И, кроме того, есть же проба; есть возможность близко узнать силы заставляющих говорить о себе провинциальных артистов, доставляя им средства показать себя при этой самой петербургской публике, обвиняемой в той щепетильной разборчивости, которую ей действительно не стыдно бы обнаруживать и которой она с давних пор не обнаруживает, хлопая по привычке лишь г. Самойлову и не умея отмечать редкой отделки места в игре П. И. Зуброва и из ничего творившего многие роли А. А. Яблочкина. Пошли ли бы хорошие, пользующиеся заслуженною славою, провинциальные артисты на такие испытания? Всеконечно, пошли бы. Кто знает театральных людей России, тот знает, что попасть на Императорский театр — это задушевнейшая мечта каждого провинциального актера и актрисы. Иначе этого и быть не может: один только Императорский театр у нас и обеспечивает сколько-нибудь пансионом старость отслужившего артиста, а кому же сладко думать о смерти на госпитальной койке богоугодного заведения? Полагаем, немного эксцентрических людей, которым мило такое призвание. Но отчего же никто или почти никто из хороших провинциальных актеров не пробует стучаться на петербургскую сцену? Большою ошибкою будет, если мы подумаем, что они не стучались, да еще и поныне не пробуют стучаться; но будет верно, что этой охоты стучаться все становится менее и менее. Не странно ли такое явление при виде здешней бедности в даровитых актерах и при внимании к бедности даровитых провинциальных актеров в средствах рассчитывать на кусок хлеба под старость? Не удивительно ли, что охота пытаться на здешнюю сцену уменьшается и почти сходит на нет, как раз параллельно тому, как на здешней сцене убывает и сходит на нет даже тень прямой даровитости? В чем же тут дело? Затворены ли двери нашей Александринки для новых дебютантов? — Нет, двери отворены. Пробные дебюты дозволяются. — Был ли здесь кто-нибудь из пришлых людей, дебютировавший с успехом? — Были очень многие. — Где же они нынче? — А там же, откуда приходили: в широкой матушке нашей России, кочуют по ярмаркам, голодуют по холодным провинциальным театрам. Попробуйте на минуту допустить, что дебютанты играли хорошо для смыслящего ценителя игры, но, что по-театральному называется, было дурно приняты публикой. Ничуть не бывало! — А где тот молодой артист, который приводил в восторг александринскую залу чистою, бесподобною игрою в роли Вышневского в пьесе «Доходное место»? А где Линовская, о таланте которой хотя трудно сказать многое, но которая была бы все-таки здесь кладом для крестьянских ролей? Где даже хорошие артисты, имеющие звание императорских? Где Павел Никитин? Отчего мимо Петербурга проехал в провинцию московский Рассказов — комик, способнее тех, которых мы здесь имеем? Где теперь артист Зубов, которым в прошедшую зиму все были так довольны и которого хвалили и журналы, и газеты? Он неподалеку — в Кронштадте, в том самом Кронштадте, из которого не видна была в Петербурге г-жа Степанова, с весьма многих голосов называемая ныне прямо «первою русскою актрисой». Петербург не усмотрел ее и не усматривает и ныне, и счастье видеть эту действительно прекрасную актрису принадлежит Киеву, где зато у этой высокой артистки и создано достойное ее высокое положение. Но довольно. Если бы мы стали продолжать выписывать имена известных в России талантливых актеров и актрис, искавших возможности попасть на нашу бесталанную Александринскую сцену, мы бы могли представить весьма длинный список, по прочтении которого степень овладевающего нами недоумения осталась бы та же, что и теперь, когда мы ограничиваемся именами, только что приведенными. Посмотрим лучше: помнит ли все эти имена, или хотя некоторые из них, общество и литература? Просвещеннейшие из любителей русского театра помнят и зачастую вспоминают их, и всегда сетуют, что не видят перед собою этих людей; а литература… Литература вступалась за многих из них, просила за них, свидетельствовала об общем желании их видеть, указывала на возможность их ангажемента без прибавки бюджета, единственно лишь путем сокращения бесконечного числа совершенно ни к чему не способных актрис. В награду за эти хлопоты литература получила одну возможность хорошим опытом убедиться, что упрекать должностных лиц, стоящих во главе ведомств, в слабости характеров не всегда удобно и полезно. Литература поняла это и перешла к глумлениям над действительно заслуживавшим всякого глумления русским театром с его администрациею. Литература, негодуя на великое равнодушие театрального ведомства, увлеклась и, впадая в тон, свойственный легкомысленной раздражительности, образовала такие отношения к театру, что они, как заметил г. Шумский, совсем покончили всякое общение между двумя столь дорогими друг другу существами, как актер и критик.IV
Мы начинаем первую театральную хронику в нашем молодом журнале в весьма благоприятное время для русского театра в Петербурге. Мы могли бы, кажется, не согрешая сказать — не только «в весьма благоприятное», но даже в самое благоприятное. Мы пишем ее в дни надежд, а у нашего театра так давно, давно не было даже и надежд. Нам неизвестно, голос ли общества, недовольного русским театром в Петербурге, достиг до слуха министерства Двора, или министерство само пришло к убеждению в потребности некоторого обновления в управлении театрами, или наконец были другие причины перемены директора театров. Городские толки повторяли давно, что прежний директор в этой должности более оставаться не будет, и сулили вместо его на эту должность графа Алексея Константиновича Толстого (автора «Смерти Иоанна Грозного»). Об этом новом назначении, радовавшем всех друзей поэзии и искусства, даже и писали; но по написанному не сталося. Вместо графа Борха, директором театров назначен Степан Александрович Гедеонов, сын недавно скончавшегося в Париже прежнего директора русских театров А. Гедеонова. Опять безразлично для дела, справедливей ли тот слух, что А. К. Толстой отказался от принятия должности директора, или вернее то, что приглашение его к этой службе было плодом фантазии многочисленных почитателей графа, любимого в Петербурге и за его поэтическую душу, и за нескрывающиеся достоинства его высокого характера: он не директор, и в этом для многого все. Тем не менее, расставаясь с долго лелеемою мечтою видеть театры управляемыми нашим достойным поэтом, мы с радушием приветствуем нового директора г. Гедеонова. До сих пор мы еще не видим ничего, что бы показало, что под его рукою русский театр наш может воскреснуть и, как Феникс, подняться из праха, в который повержен годами своей недоли; но мы хотим быть полны добрых надежд. Мы верим в неотвергаемое значение фамильных преданий, воспитывающих в людях известной семьи известный род симпатий, и думаем, что для наших театров с новым директором Гедеоновым настает, по крайней мере, старое гедеоновское время, столь богатое даровитыми людьми, время, которое по справедливости можно было назвать золотым веком петербургского театра. Мы не знаем, насколько известен новому директору тот период в жизни русского театра, который прошел с оставления директорской должности его отцом до нынешнего, — период, который, в отличие от золотого века гедеоновского, можно по всей справедливости назвать веком глиняным, веком горшечным. Знакомя своих читателей с положением дел театра, которым собираемся неустанно заниматься в течение всего открытого сезона, мы хотим только попытаться установить для них настоящую точку зрения, с которой следует смотреть на наш театр и на будущее время принимать всякую нашу похвалу и всякое порицание, памятуя рассказанное нами положение театра до сегодня. При таком только памятованьи им будут чувствительны и понятны наши отношения к театру, которые людям, не знающим нашего театра, легко могут казаться иногда слишком мягкими, иногда, может быть, даже не в меру восторженными; а мы уже сказали, что мы не можем быть иными, ибо поднять столь низко опущенный театр, как театр Александринский, — дело немалого труда даже и при больших средствах. Мы это понимаем и говорим это без всякой злобы к бывшей дирекции. Вследствие старинных недомолвок и так называемой «литературы намеков», существовавшей при театральной цензуре, у нас ввелось столько условных терминов, столько слов, которые выражают не то, что значат в своем прямом смысле, что мы беспрестанно чувствуем потребность оговариваться. В нашей периодической прессе принято, что когда говорят «театральная дирекция», то под этим собирательным названием следует разуметь единично чиновника Федорова, заведующего репертуарною частию. Во всем, что плохо в наших театрах, для большинства публики виноват г. Федоров. Должно признаться, что взгляд этот довольно странен, и особенно странен потому, что если театры чем-нибудь удовлетворяют публику, то о г. Федорове не вспоминают, а лишь только заходит речь о чем-нибудь неудовлетворительном, но тут сейчас за бока г. Федорова. Г. Федоров несет на себе все грехи дирекции. Все, что пропадает, все, что дурно идет, что не в меру дорого обходится, — все, решительно все падает обвинением на г. Федорова, и благо г-на Федорова заключается в том, что он уносит все эти обвинения в свой театральный дом с таким же спокойствием, с каким козел очищения уносил в дебри лесные грехи исповедавшихся над ним евреев. Иначе г. Федорову надо бы не жить, и будь на его месте другой, принимающий погорячее все слышимое к сердцу, — ему давно бы не жить. А правильно ли, по заслугам ли состроена чиновнику Федорову эта роль козла очищения театральной дирекции? Что такое чиновник Федоров? Чиновник Федоров ни больше, ни меньше, как начальник репертуарной части. Это вся область, в которой он поставлен. Но вполне ли он властен даже и в этой области, мы и это считаем сомнительным. Мы не дадим места никаким мелким частностям, доходящим до общества из театрального мира, но укажем на одно крупное явление, которого г. Федоров не может желать видеть и которое, однако, терпелось доселе с самым возмущающим безучастием, выводившим из терпения даже нашу публику. Явление, имеющее на публику столь раздражающее впечатление, — это отношения, с давних пор установившиеся между двумя лучшими актерами драматической сцены: между гг. Самойловым и Васильевым 2-м. По-видимому, обстоятельство для публики весьма безразличное, ладят или не ладят между собою г. Васильев и г. Самойлов, и даже не по чем бы ей было об этом и знать. Кому, мало-мальски любящему чистоту и опрятность, охота таскаться по черным ходам Александринского театра? Неладов этих публика могла бы не знать никогда, если бы сами высокопочтенные артисты, пользуясь слабостью дирекции, не дали воли своим непохвальным чувствам и не сделали их видимыми из зрительной залы. Публике, конечно, было бы приятно знать, что между ее любимцами Самойловым и Васильевым существуют добрые, товарищеские, и еще лучше — дружеские отношения, связующие их любовью к искусству; но публика могла бы оставаться без выражения своих мнений об этих неладах, если бы от них не страдала до крайней степени сама сцена. В Москве всем любителям театра, невольно интересующимся и самыми личностями театрального мира, известно, что гг. Шумский, Садовский и Самарин не представляют собою образцов великой приязни; но московский театр ни одного раза не мог ни заметить домашних отношений этих артистов на сцене, ни пожаловаться на то, что они манкируют репутациею московской сцены. Люди такой благовоспитанности, как гг. Самарин и Шумский, и артист столь глубокой натуры, как г. Садовский, умеют удержать свои личные чувства в тех границах, в каких личные чувства должны держаться у людей, связанных единством служения одному, всеми ими любимому делу. В Москве свободно и с полнейшим успехом идут пьесы, в которых вместе участвуют и г. Самарин, и г. Шумский, и г. Садовский. Не то нам представляет русский драматический театр в Петербурге. Здесь неприятных отношений между собою не скрывают и не облагораживают их, здесь не заботятся о том, чтобы не стать героями сплетен и басен; два лучшие артиста здешней труппы даже как будто кичатся своим антагонизмом. Говоря «как будто», мы относим эти слова только к одному из них, ибо о другом даже неуместно и говорить на этот счет в предположительном тоне, а надо говорить утвердительно. Он так долго давал на это обществу всякое право, что наконец пора уже этим правом воспользоваться. Не касаясь общих черт характера отношений актера Самойлова к сцене и к артистам, бедные средства которых позволили ему сделаться среди них премьером, мы имеем два факта, дозволяющие нам судить о чувствах, которыми проникнут этот слуга искусства. Один из этих фактов оглашен заграничною печатью, другой получил столь обширную устную огласку, что с нею не сравнится иная огласка печатная. Мы говорим о проделках г. Самойлова с Петром Боборыкиным и с высокопочтенным русским писателем и достойнейшим из русских людей графом Алексеем Константиновичем Толстым при постановке на сцену пьесы «Смерть Иоанна Грозного». Почти постоянно отличающийся невнимательностью в выучиваньи своих ролей, г. Самойлов на самые резонные замечания г. Боборыкина, присутствовавшего при репетиции одной из его пьес, отвечал ему дерзостями, которые, может быть, входят в привычки этого просвещенного артиста и которые свободно до сих пор терпелись, преимущественно благодаря условиям существования бывшей театральной цензуры. Благодаря этим условиям, сколько нам известно, безобразный поступок г. Самойлова получил возможность оглашения только посредством иностранной газеты, которую нельзя было заставить присылать свои корректурные листы на предварительный просмотр русской театральной дирекции. Г. Боборыкин — писатель почти без имени, и дело о невежественном отношении г. Самойлова в его пиесе, в которой он, однако, брался за роль, осталось почти незамеченным. В публике скандал этот не имел той огласки, которой заслуживал, и публика не имела средств показать, как она принимает столь неуместные шалости своего театрального премьера. Но наконец выступает на сцену новая проделка, гораздо большей важности, и эта уже не скрывается ни от кого. Зимой прошлого года ставится на сцену пьеса графа А. К. Толстого «Смерть Иоанна Грозного». С.-петербургская публика ждала этой пьесы. Допущению ее на сцену предшествовали большие толки; постановка ее сопровождалась вниманием, которому равного мы не запомним. Публика с жадностью ловила каждый слух о том, как улаживается персонал лиц, которые примут в ней участие. Между массою этих слухов самый первый был слух, что Иоанна Грозного будет играть г. Самойлов, а Годунова Павел Васильев. Публика была очень довольна этим сочетанием двух лучших сценических дарований в двух самых видных ролях пиесы. У людей, до которых доходили когда-либо весьма неискусно скрываемые отношения г. Самойлова к г. Васильеву, этим слухом были даже вызваны громкие удивления. Этим людям, которым известно было, что г. Самойлов, с давних пор игнорирующий своего почтенного собрата, не любит играть в одной и той же пиесе и даже просто не хочет играть с ним вместе, было странно, что этот г. Самойлов — эта избалованная бестактным обществом и слабою дирекциею Катерина Строптивая — выйдет на сцену вместе с оскорбляемым им недругом. Потолковав об этом, публика решила, что и для г. Самойлова есть свои пределы, что и эта пожилая Катерина Строптивая что-нибудь чувствует, что-нибудь чтит, что-нибудь уважает. Полагали, что Самойлов не позволит себе игнорировать общественных желаний, как он игнорирует г. Васильева, и, забывая свои личные счеты, хоть раз в жизни возвысится до порядочности, вменяемой каждому общественному человеку, — что он будет играть, как сказано, с Васильевым. Но предположения эти оказались слишком несообразны ни с натурой человека, которого они касались, ни с характером отношения к самому искусству. Г. Самойлов стал над толпою и не стал играть с г. Васильевым. Ни всеобщие сетования на это, ни деликатное внимание высокопочтенного автора пьесы, ни некоторые усилия других лиц — ничто не помогло. Катерина Строптивая осталась непреклонною и блестящим образом доказала, что она ничего не умеет или не хочет ни поценить, ни почувствовать и действительно будет ждать только своего Петручио, которого бы она стала бояться. Иоанна Грозного играл г. Васильев. Его внешние средства мало отвечают лицу Грозного, хотя он играл роль не без мест, остающихся в памяти. Но оплеванная Самойловым публика все-таки хотела видеть в роли Грозного своего вежливого любимца, и роль Грозного была передана Самойлову, который также не показал никаких чудес в этой роли, да еще вдобавок не показал и того понимания роли, какое обнаружил Васильев, и ко всему этому в шестнадцати местах перевирал стихи. Но не в этом дело: г. Самойлов не столько переврал во время своего служения русской сцене. Дело в публике. Мы вполне понимаем, что публика после всех слухов о всем ломаньи и кривляньи г. Самойлова, когда его желали видеть в пьесе вместе с Васильевым, после этого возмущающего неуважения к интересам сцены, все-таки могла пожелать его видеть. Зачем же себе в этом отказывать? Мы понимаем еще более то, что публика даже могла требовать, чтобы Самойлов играл эту роль, потому что он уклонялся от нее не по сознанию своего бессилия, а потому что он Катерина Строптивая; но мы понимаем это не иначе, как так, что публика должна была настоять, чтобы он играл эту роль в той обстановке, какой желало столичное общество, то есть чтобы он играл ее с Павлом Васильевым. Публика должна была создать г. Самойлову из первого его дебюта в роли Грозного хотя поздний урок: обратить для него этот спектакль в «укрощение Строптивой» или прогонять его с тех пор вон со сцены, как только он на ней покажется. Но на это способна публика, понимающая свои права, публика, себя уважающая. Наша же публика позволила перекапризничать себя г. Самойлову и, видя его в ансамбле, состроенном по его капризу, не только не прогнала его со сцены, но увенчала его лавровыми и миртовыми венками и букетами. Этим публика русской столицы выказала свое совершеннейшее ничтожество со стороны характера и понимания отношений, какие общество должно держать к своим своенравным наемникам; но ей еще оставалось доказать свое столичное невежество: она начала аплодировать Самойлову, когда этот актер, с ему одному свойственною наглостию, перевирал стихи трагедии. Пишущий эти строки, сидя в ложе с экземпляром трагедии Толстого и следя за чтением роли Грозного Самойловым, отметил шестнадцать сделанных им искажений; другое лицо, возымевшее также желание поверить строптивого артиста, насчитало по другому экземпляру двадцать девять ошибок, между которыми две столь крупны, что драли ухо извращением исторических фактов, и столь характерны, что могли выскочить из уст актера, стоящего на одной степени научного образования, например, хоть разве с театральным ламповщиком. Все это петербургская столичная публика покрывала аплодисментами! На днях в газетах помещено известие из Веймара, что в январе 1866 года на тамошнем великогерцогском театре пойдет известная трагедия графа А. К. Толстого «Смерть Иоанна Грозного» в прекрасном переводе на немецкий язык К. К. Павловой. Знаменитый актер тамошнего театра Лефельд, когда ему прочли роль Иоанна, объявил, что никогда в продолжение всей своей карьеры он не встречал лучшей роли, и благодарил в письме великого герцога за доставленный ему случай сыграть ее. Автор трагедии, граф А. К. Толстой, находится в настоящее время в Веймаре. Многие директоры театров в различных городах Германии намерены также в 1868 году поставить у себя это замечательное произведение русского писателя. Сравните же с этим отношением хорошего иностранного актера в этой пьесе отношение нашего г. Самойлова! Поникаешь головою перед такими многознаменательными явлениями нашей общественной дряблости и невежества. Никакие чувства уважения ни к какому таланту, никакие пристрастия ни к какому любимцу не дозволили бы снизойти до такой бестактности, в какой упражнялось и по днесь упражняется наше общество с своим г. Самойловым, отыгрывающим своими стихами Ивана Грозного. Французы, которых не принято брать за образец, когда заходит речь о какой-нибудь общественной инициативе или об общественном контроле за действиями лица, — и перед теми нам следует покраснеть до ушей за свое столичное общество в этом деле. Не далее как прошлою зимою, или даже прошлым летом, в Париже, когда актер, перед которым г. Самойлов нечто столь малое, что между ними двумя нельзя провести и отношения, читая известный монолог в «Эрнани», произнес «Oui, je suis de votre suite» вместо «Oui, de votre suite»,[1] в партере театра возник непобедимый гвалт, который не умолк до тех пор, пока актер не извинился и не произнес стиха, как он стоит у автора: «Oui, de votre suite». Так строга и щепетильна даже по-французски образованная публика, и так она своим чутьем понимает черту, разграничивающую право двух творчеств: автора и актера. Об английской публике нечего и говорить. Стоит только вспомнить историю постановки Шериданом шекспировского «Отелло» на Ковентгарденском театре, чтобы покраснеть до самых воротничков за восторги нашей публики от игры г. Самойлова. Да, да! Этот один образчик поведения одной этой Катерины Строптивой, в виду всего общества и особенно бы в виду дирекции, — явление, обсуждая которое, уже нельзя утверждать, что действительно, во всех иже содеяно злых нашим театром, виноват начальник репертуарной части Федоров. Что может сделать этот чиновник один, когда сама дирекция не только бездействует, но даже вредит сценическому делу своим равнодушием и потворством к лицам, требующим к себе всей строгости во имя оскорбляемых ими интересов сцены и общества? Ничего. Мы начинаем нашу хронику с этого противоречия общему тону театральных рецензентов, изобретших «театрального домового», и будем писать ее не с предвзятою злобою против лиц и учреждений, а всматриваясь в их действительное влияние на печальнейшие дела наипечальнейшей русской сцены в резиденции русского Государя. Мы просим употребляемое в наших хрониках слово дирекция так и читать: дирекция, а не думать, что это значит «театральный домовой», или чиновник Федоров. Если придется считаться с г. Федоровым, то мы не обинуясь станем считаться прямо с ним и станем считаться не системою оскорбительных для него намеков, а будем говорить о его служении театру, принимая их, что называется, под мелок — под поверку. Этой системы говорить доказательно мы будем держаться всегда, и даже на все новые пьесы, в которых участвует г. Самойлов, станем ходить в театр с текстом идущих пьес. Это доставит нам возможность в конце наших хроник помещать маленький, а может быть, и не маленький реестрик, который мы так и озаглавим: «Реестр сценическим местам, перевранным в течение такого-то месяца премьером петербургской русской сцены В. В. Самойловым». Мы уверены, что г. Самойлов усердно поможет нам и заслужить доверие наших читателей, и навести и дирекцию, и даровитых рецензентов на мысль, что с русскою сценою пора уже дельно считаться и что счет этот надо начинать с высших ступеней персонала, то есть с самой Строптивой Катерины — с г. Самойлова, глядя на которого другие учатся относиться к сцене точно так же, как к ней относится этот, лаврами и миртом увенчанный за свое невежество, великий артист на безлюдьи.V
Мы просим извинения у тех, кому все сказанное покажется длинным. Мы должны были высказаться, как мы смотрим и как намерены вперед смотреть на дела нашего театра. Затем скажем только несколько кратких слов о новостях по репертуарной части. Из новых пьес, ожидавшихся к нынешнему сезону, до сих пор (то есть до дня, в который пишутся эти строки) шли всего две: «Ледяной дом», переделанный из романа г. Лажечникова, и «Опричник», пьеса, написанная самим Лажечниковым. Роман Лажечникова, как давно замечали очень многие, и в том числе покойный Белинский, есть вещь, необыкновенно удобная для переделки ее для сцены. В нем много живости, картинности, политических эффектов и целый выбор глубоких, сильных характеров; но переделка, в которой этот роман явился на сцене, очень неудовлетворительна. На сцене вовсе нет той драмы страстей, которую вы чувствуете, читая роман, а есть только моменты действий, и потому впечатление, производимое драмою, сухо и бледно. Кроме того, автор сценария, по всеобщему мнению, сделал большую ошибку, представляя публике кабинет-министра горячим и честнейшим патриотом, тогда как после издания лажечниковского романа личность Волынского получила новое историческое освещение, и представлять нынче кабинет-министра мучеником за Россию совершенно неудобно, ибо всем читающим людям нашего времени известно, что кабинет-министр Императрицы Анны пал жертвою интриги, эксплуатировавшей его безрассудства и его дурной нрав. С теми же, которые ходят в театр, но ничего не читают, еще непростительнее было поступать таким образом, знакомя их с историческим лицом, в обозначении этого лица ложными чертами. Мы решительно не понимаем, зачем это сделано автором сценария, и думаем, что им просто руководило убеждение, что переделка из романа должна рабски подражать роману! Исполнение «Ледяного дома» было наипечальнейшее. Лучше других исполнили свои роли гг. Зубров, Леонидов и г-жа Струйская. Г. Зубров — этот образец честности в изучении и созидании своих ролей — в крошечной роли Остермана передавал верное понятие об Остермане. Восклицания: «Нога моя! нога моя!», когда нужно дать неуклончивый ответ, были сделаны мастером, какого все привыкли видеть, к сожалению, в весьма мало замечаемом актере Зуброве. Г. Леонидов давал местами ясное понятие о Бироне, и именно в тех местах, когда герцог себя выдерживает и хитрит. В других же местах был не в меру холоден. Г-жа Струйская, которую мы не видали с конца прошлого сезона, все та же. Она явилась в «Ледяном доме» в роли княжны Мариорицы такою же грациозненькою, укромненькою и мякенькою, как и в роли Любы Стахеевой в «Гражданском браке» — в роли, с которой о г-же Струйской пошел говор и началась ее известность. Некоторые газеты, успевшие, разумеется, гораздо раньше сделать свои отзывы об исполнении «Ледяного дома», нашли сцену любовного объяснения Мариорицы с Волынским исполненною очень неудовлетворительно. Мы нимало не противоречим тому, что г. Самойлов (Волынский) сыграл это место действительно смешно и жалко, но у Струйской здесь во время всей реплики с Волынским звучала очень верная нота страсти, восходящей до своего апофеоза, и мы думаем, что именно это место да сцена с Бироном в дворцовых аппартаментах Мариорицы были лучшими местами во всей роли. Г-жу Струйскую и ныне встречают и провожают так же, как встречали и провожали в прошедшем году, и она, очевидно, становится модною любимицею публики и, верно, будет героинею сезона; но действительно ли она в самом деле такая талантливая актриса, на которой можно строить большие надежды для сцены, этого все-таки еще до сих пор не видно. Г-жа Струйская — не бездарность, ввергающая зрителя и критика в бездну отчаяния; но что из нее выйдет? Какою она пойдет дорогою, за это она до сих пор не дала нам никаких ручательств. Сил своих она всех, вероятно, еще не сознает и еще менее, чем сознает, умеет их выявить. В игре ее, столь часто и столь безусловно восхваляемой, есть много вредного для развития актрисы. Г-жа Струйская не свободна от самого сильного влияния театральной рутины и задачи искусства, очевидно, понимает по-театральному — бьет на одни легчайшие средства, удовлетворяющие неприхотливого зрителя, но в корень портящие сценического деятеля. Г-жа Струйская все силится брать отделочкой сцены, так сказать, ее пунктировкою; придает не в меру большое значение сценическим мелочам и во все время своей годовой славы ни разу не обличила в своей игре выработки типа лиц, которых она сыграла. Нигде, решительно нигде, ни в одной роли она не позволила себя заподозрить в знакомстве с миром тех женщин, которых она изображала, и только общеженские черты, укладывающиеся в общие рамки, изображала удовлетворительно и по всем правилам актрис Александринского театра. Г-жу Струйскую похвалили даже за исполнение ею роли Катерины в «Грозе». Не знаем, приняла ли г-жа Струйская эти похвалы за чистую монету, или она имела для них свой критический взгляд и обиделась ими. Пусть почтенная артистка не верит нам и не верит и этим похвалам, так лестно добываемым хорошенькою женщиною, фигурирующею на театральных подмостках. Ведь и г-жу Глебову хвалят или, по крайней мере, хвалили! Этакие похвалы, все равно что ухаживанья невского волокиты, чести не делают и имени не создают. Пусть г-жа Струйская потрудится посмотреть Катерин Московского театра, пусть она вспомнит в этой роли г-жу Читтау; пусть прокатится летом, полюбопытствует взглянуть на творческое изображение Катерины г-жами Стрелковою и киевскою Степановой. Мы уверены, что г-жа Струйская, если в ней жива искра артистическая, долго, долго еще не возьмется за эту типическую роль, которая никогда не будет и не может быть сыграна петербургскою барышней. А пока г-жа Струйская здесь безвыездно, ее друзьям надо бы ей советовать читать, читать, читать, как можно больше читать. Читать не одни свои роли да заметки о ее игре, а читать великих сценических писателей и лучших их комментаторов: читать Шекспира, имея под рукою характеристики его женщин и художественные изображения их, исполненные лучшими английскими живописцами и изданные, если не ошибаемся, Брокгаузом. Пусть молодая артистка наша научится из этих произведений великого таланта постигать тип и воссоздавать его, как он воссоздается у Порции (жены Брута) или у Имоджены одним штрихом — и потом проходит во всю пиесу цельным и неизменным. Мы очень рады, что г-жа Струйская не встречает в прессе людей, склонных спешить осуждением ее игры. Брань, да еще брань наша русская, бесцеремонная и бездоказательная, не укажет пути никакому художнику, ни литератору, ни актеру, ни живописцу, а только разве обессилит необстрелявшегося человека. Но пусть г-жа Струйская принимает с умеренностью расточаемые ей похвалы. Уважая почтенную артистку и желая ей прочного успеха, мы должны сказать ей, что расточаемые ей похвалы, во всяком случае ныне, стоят гораздо выше ее заслуг; а в таких похвалах немного прока. У г-жи Струйской на глазах прошла пора г-жи Владимировой, столь легко и столь незаметно уступившей свое место молодым силам самой Струйской. Ей не может быть неизвестно, как в одно время подняли и расхвалили г-жу Спорову. Она играла и Офелию, и Катерину — и все ее хвалили, хвалили, превозносили — и забросили. Забросили и не вспоминают. И никто не посетует, что ее не видит. Слава ее вскочила как дождевой пузырь, росла с год и, выросши в течение этого года с воробьиный нос, совсем улетучилась. Завидная участь! Пусть г-жа Струйская сопоставит эту участь с значением, которое приобрели, на той же сцене, вместе с г-жой Струйскою стоящие почтенные Линская и г-жа Александрова — актриса, которую совсем не принято хвалить, но которую некем будет заменить на петербургской сцене, пока только будут давать пьесы из русского купеческого быта, ибо г-жа Александрова незаменима в ролях купеческих женщин известного типа. Пусть г-жа Струйская побольше заботится о том, чтобы самым существом своих дарований сделаться не только полезною, но и нужною театру, и на думает, что нужность эту дирекции могут внушить газеты или журналы. Много в свою жизнь перечитал г. Федоров всяких хвалений, расточавшихся разновременно возникавшим однолетним знаменитостям, и его старческая опытность давно определила цену этим хвалам и порицаниям. Пример у нас воочию: это хваленая г-жа Спорова и вечно проходимая молчанием г-жа Александрова. Об «Опричнике» мы будем говорить в следующей хронике, ко времени которой, вероятно, успеют сыграть и «Виноватую» А. Потехина. Об этой пиесе можем только сказать, что на представление ее должны непременно пойти все члены расстроенной петербургской гражданской семьи. В пиесе этой, говорят, есть гражданский хвост, являющийся в виде резонирующей тетушки, которая будет произносить, что теперь не время думать о любви, а надо бороться с общественным злом. Резон! А что проку по мелочи-то пробавляться!ТЕАТРАЛЬНАЯ ХРОНИКА. РУССКИЙ ДРАМАТИЧЕСКИЙ ТЕАТР
На этот раз мы нарушаем хронологическую последовательность нашей хроники, пропускаем «явления», которыми ознаменовался наш русский драматический театр в истекшем месяце и о которых поговорим в следующий раз: теперь мы хотим обратить свое и читателей наших внимание на явление сего месяца ноября, ибо явление это вышло из ряду вон и сопровождалось таким переполохом, каких немного вписывала на свои страницы театральная летопись. Мы разумеем постановку«Расточителя» на нашу драматическую сцену и неистовство, обуявшее газетчиков по этому случаю. В июле эта драма была напечатана в «Литературной библиотеке». Упорное молчание об этом журнале, которое газетчики выдерживали подолгу с мужеством, достойным лучшей участи, было между прочим и на этот раз прервано, драма удостоена нескольких благосклонных отзывов, хотя произнесенных и не без гримас — ибо как же могут петербургские газетные борзописцы произнести без гримасы имя г. Стебницкого, написавшего роман «Некуда»? — за автором признаны до некоторой степени и ум, и талант, и знание народной жизни, и уменье владеть русскою речью; все это было, разумеется, высказано очень незаметно, мимоходом, вероятно, для некоторой очистки совести и в том соображении, что «Литературная библиотека» — журнал новый, мало известный, что, следовательно, в нем драма не будет замечена массою русской публики и канет в лету, — почему же и не явить некоторой справедливости даже относительно автора «Некуда»? И явили. Но драма не канула в лету. Театральная дирекция обратила на нее внимание как на оригинальное и талантливое произведение, радушно приняла на сцену и озаботилась тщательной ее постановкой. Казалось бы, следовало только радоваться такому вниманию дирекции к первому драматическому опыту даровитого беллетриста, вниманию, совпадавшему с назначением нового директора театров, в то время, когда уже было, так сказать, решено и подписано всеми газетами, что репертуар наш крайне беден и требует освежения, — следовало бы только радоваться, что этой нужде желает послужить писатель, составивший себе имя в другом роде литературы. Но такой оборот дела вовсе не входил в расчеты газетных нигилистов и скоморохов. Первые если и желают новинок на театре или в литературе, то только таких, которые подходят к их известным специальным вкусам, — и нет гонителей, нетерпимее и жесточе их, противу всего, что построено не по их нигилистическому шаблону: в даровитости и таланте они находят лишь сильнейшую causa vocanti;[2] для вторых всякие новинки нужны собственно только для того, чтобы отправлять свое скоморошичье ремесло: чем рельефнее новинка, тем отличнее можно над нею покривляться и позвенеть своими бубенцами… И те и другие нашли в бенефисе г-жи Левкеевой 1 ноября отменный случай для своего бенефиса. В среду шел на Александринском театре «Расточитель», а в воскресенье фельетонисты почти всех до одной петербургских газет уже произвели свой неумытный суд с шутовскою пляской и трезвоном. Любопытен этот суд. В этом фельетонном синедрионе стоит, разумеется, уже известный нашим читателям скандалист академической газеты г. Незнакомец. «Первые страницы драмы г. Стебницкого, — говорит он, — напоминают своей внешностью „Ревизора“ и как будто что-то обещают. Но чем дальше, тем дебри становятся все не проходимее; шаг за шагом наблюдаете вы, как здравый смысл оставляет автора и как старается он придумать и притянуть эффекты поужаснее, по-несообразнее, возбуждающие только улыбку сожаления и скуку невыносимую». Некий М. Ф. заявляет в «Биржевых ведомостях», что «Расточитель» — «скучная, вялая, длинная, фальшивая по замыслу и исполнению мелодрама», что она «показывает в авторе, не говоря уже о несколько странном (курсив в подлиннике), чтобы не сказать более, направлении, незнание сценических условий; действие идет вяло, характеры бледны, а преобладающий элемент — цинизм, принимающий гигантские размеры»; одним словом, это такая пьеса, «от которой всякому, хоть сколько-нибудь эстетически развитому человеку непременно должно сделаться дурно». Нигилист военной газеты, скрывающийся под буквою W, объясняется гораздо размашистее, стоя за плечами полковника генерального штаба Зыкова: он прямо обзывает драму г. Стебницкого «чудовищною пьесой», «непостижимой вакханалией ума и воображения», «произведением положительно безобразным». Итак, ни ум, ни дарование писателя, приобретшего далеко недюжинную известность своими прежними произведениями, не помешали ему написать такую вещь, хуже которой еще не бывало на русской сцене: по крайней мере едва ли какая пьеса подвергалась таким быстрым, решительным и единодушным ругательствам, какими почтен «Расточитель»; г. Стебницкий не смог даже поравняться с г. Дьяченко, даже в уменьи говорить по-русски: г. Незнакомец докладывает публике, что даже «фразы» у г. Дьяченко многочисленнее и лучше, чем у г. Стебницкого. Что же это за странность? Что такое случилось с даровитым писателем? Ничего нового не случилось. Г. Стебницкий в своем «Расточителе» остался тем же свободно мыслящим и смелым писателем, каким он явился несколько лет тому назад в романе «Некуда». Как тогда, в самый разгар молодого нигилизма, г. Стебницкий отважно приподнял завесу (приподнял, впрочем, далеко не всю завесу, а только чуть-чуть, один краешек) с клоак, из которых назначено разливаться по лицу русской земли одуряющему зелью, — так и теперь, в эпоху злостно-сентиментально-патриотической маниловщины, в которую нигилизм облекся, как волк в овечью шкуру, в эту эпоху фарисейского, пресмыкающегося народолюбия — не того грандиозного народолюбия, которое мечтало об организованных разбоях или дерзало под государственным гербом выставлять пугачевщину в пример верноподданства и государственности, а того, увы! съежившегося ныне народолюбия, которое пристегнулось к закону и силится его скрижалями, как щитом, прикрывать невежество, бесправие и юридическую неспособность — так в эту эпоху, говорим мы, г. Стебницкий с тою же смелостью попытался изобразить, согласно с действительностью, укромный мирок самоуправства, величаемого у нас самоуправлением. Вот все, что сделал г. Стебницкий. Но тому, кому известны лживость и ехидство или козлогласие уст, произносящих приговоры по вопросам нашей жизни и гамом своим заглушающих всякое свободное мнение, — тому нетрудно понять, что ничего, кроме ярости и глумления, не мог встретить автор «Расточителя», принадлежащий к числу тех немногих, которые не запаслись в известной кумирне никаким идолом и остаются верными культу здравого смысла и честной правды (есть правда и бесчестная). Посмотрим, каковы обвинительные пункты, поставленные против «Расточителя». Г. Незнакомец начинает свою иеремиаду следующею невинною клеветою: «Г. Стебницкий в „Расточителе“ хотел самым ярким образом показать не только всю несостоятельность самоуправления, но даже ужасный вред, отселе происходящий»… Не правда ли, спросим всякого здравомыслящего читателя, нужно иметь очень сильные аргументы, чтобы взвести такое тяжкое обвинение против автора? Г. Незнакомец аргументирует таким образом: «Для этого (т. е. для того, чтобы показать всю несостоятельность самоуправления) он прибегнул к таким штукам, к которым не прибегал до сих пор ни один сколько-нибудь уважающий себя писатель». — А именно? — «Прежде всего он выдумал богатого купца Князева» и т. д.: г. Незнакомец балаганно рассказывает содержание драмы, уже известное нашим читателям из июльской книжки «Литер<атурной> библиотеки», и заключает свое изложение следующей сентенцией Дробадонова, которою заканчивается и самая драма и которая так всполошила г. Незнакомца, что он ее подчеркивает: «Мир не судим, и Князев не судим. Они друг друга создали и друг другу работают. Вам нет еще суда, ума и совести народной расточители!» Эта мораль читается, поясняет г. Незнакомец, в то время, когда городской голова объявляет, что в губернии открывается суд, и первых предают суду Князева и городского голову, и когда Князев объявляет: «Мир не судим, а это сделал мир, а не я». — «Мы все очень хорошо знаем, — продолжает затем в элегическом тоне наш Манилов, — что мирские приговоры могут быть пристрастны, что крестьянская сходка злоупотребляет своею властью, что случается видеть давление на мир какого-нибудь ловкого человека, который прибирает все к своим рукам; но мы также знаем, что спасение государства в самоуправлении, что по мере того, как народ зреет, само правительство передает часть своей власти обществу, совершенно справедливо полагая, что общество лучше управит своими делами, чем чиновники. Против этой-то истины вооружается г. Стебницкий всеми своими силами. Но что ж бы желал он поставить на место мира? Он желал бы поставить на место мира квартального или, лучше сказать, множество квартальных. Я вывожу это из того, что квартальный надзиратель велит освободить умирающую Марину, вопреки советам Фирса Князева, стало быть, совершает поступок похвальный в то время, когда Фирс Князев, т. е. мир или порождение мира, стремится завершить злодейства новым злодейством. Итак, квартальный надзиратель вместо мира, вместо самоуправления. Таков идеал г. Стебницкого». Слов, казалось бы, очень немного, а сколько в них наивной бессмыслицы или той злостной нелогичности, которою нигилисты такие мастера одурять простодушных читаталей! В «Расточителе» именно и показывается, как могут быть пристрастны мирские приговоры, как сходка злоупотребляет своею властью, каково может быть давление на мир ловкого человека, прибравшего все к своим рукам. Казалось бы, что тут предосудительного? Даже более: разве изображать жизнь, как она есть, со всеми ее недостатками, не составляет прямой обязанности всякого честного писателя? Разве сам г. Незнакомец не следует всецело тому направлению, которое задалось задачей писать исключительно только про «бедность, да бедность, да несовершенства нашей жизни», разве его фельетоны представляют что-нибудь, кроме сплошных мутных потоков брани и глумления?.. Но разница между г. Стебницким и подобными г. Незнакомцу скандалистами та, что первый, ставя высоко человеческое достоинство и свободу, скорбит о человеке, которого давит и губит дикая сила грубой и нестройной толпы, этого тысячеглавого деспота, — а наши литературные скандалисты, размыкав сознание человеческого достоинства и нравственные силы по нигилистическим мытарствам, заживо превратившись в гробы повапленные, поставили свои идеалы в стихийных силах и с рабским курением преклоняются перед этою самою дикою толпою, которой по плечу их нравственное ничтожество и которая дарует им столь любезное для них право и власть самодурствовать и потешаться над независимою, живою человеческою личностью. Г. Стебницкий показывает, что являемое нашею жизнью мирское самоуправление может переходить в самоуправство, в отчаянное бесправие; и нет такого мыслителя со здоровыми мозгами, который бы отнесся одобрительно к этой жалкой и безобразной форме гражданского строя; и публицистика наша, и правительство давно сознали необходимость такой реформы в городском самоуправлении, которая давала бы обществам возможность действительно управляться самим со своими делами, а не безобразничать по программам таких мерзавцев, как Князев; и, конечно, ничего иного не мог иметь в виду автор, не сидящий в сумасшедшем доме. А г. Незнакомец прикидывается простачком и ничего этого не понимает, потому что, по его специальному призванию и успособлению, необходимо обрывать самым пасквильным образом таких супротивных деятелей, как г. Стебницкий. «Помилуйте! — вопит он, облекшись в тогу гражданина, радеющего об общественной безопасности, и рассчитывая на несообразительность своих читателей, перед которыми он так старательно вертит лисьим хвостом, — помилуйте, г. Стебницкий посягает на самоуправление, которое предоставляет обществу само правительство! он хочет, чтоб всем заправляли чиновники, квартальные!»… Как тут нежданно-негаданно подвернулись нужные для задачки г Незнакомца квартальные — читатели видели из вышеприведенной его тирады и рассудят, какова та критика, которая прибегает к таким нахальным оборотам; читатели знают из самой драмы, как отнесся г. Стебницкий к чиновникам, о которых в ней упоминается не раз, — и повторяем, только такое бесшабашное нахальство, какое вошло в обычай наших фельетонных скандалистов, может видеть идеал автора «Расточителя» — в чиновнике! Равным образом только это же нахальство может отождествлять безобразия нашего городского так называемого самоуправления с принципом истинного, действительного самоуправления, которого все здравомыслящие и честные люди не могут не желать, которого желает, без всякого сомнения, и автор «Расточителя» и которого не могут желать только скандалисты всякого рода, от Князева до г. Незнакомца, потому что действительное самоуправление предполагает зрелость и развитость общества, а этим господам нужна дикая толпа, которую они могут ублажать, выбрасывая ей по временам «стерву», по несалонному, но весьма характерному и меткому выражению Князева, и которая за это позволяет им безнаказанно безобразничать во всю их злую волю. Толпа не судима (пользуемся в перифразе великолепными словами, вложенными в уста Дробадонова), и скандалисты не судимы; они друг друга создали и друг другу работают, и еще нет суда этим расточителям ума и совести народной, и не желают они, разумеется, правдивого и строгого суда. Г. Незнакомец такого суда не желает. Мы выводим это из того, что он не придал никакого значения страстному призыву правого суда, звучащему без слов во многих местах драмы, и надежде на такой суд, смягчающей и ослабляющей все ужасы, выводимые в драме, увлекающей взоры зрителя и читателя в более светлое будущее от катастрофы, в которую драма разрешается. Г. Незнакомец ничего этого не заметил, а предпочел облачиться в доспехи канцелярского крючка (позаимствованные, может быть, от самого Минутки, без которого не обходятся и литературные наши скандалисты, хотя их Минутки имеют конечно, более благообразную наружность, чем Минутка Князева) и расследовать, со статьями закона в руках, законное основание действий, изображенных в драме. По расследованию г. Незнакомца оказалось, что в «Расточителе» не представлено законных оснований. И приговор-то, составленный персонажами драмы, незаконен, ибо составлен без стряпчего, и притом собрание происходило в частном доме; и под опеку-то городское общество не имело право отдать Молчанова, а тем менее засадить его в дом умалишенных, ибо «утверждение опеки зависит главным образом от губернатора, сумасшедших же свидетельствуют в губернском правлении, а признаются они в таком состоянии сенатом»… Совершенная логика приказного кляузника. Ну да, все это незаконно — но незаконно пред законом, а перед слепою толпою все это имело вполне удовлетворительный вид законности; Князеву только это и нужно было, чтобы повернуть дело по-своему, чтобы выиграть время, в которое он мог запутать и перепутать все нити, а при случае и схоронить концы в какой-нибудь катастрофе, как и действительно случилось. По мнению г. Незнакомца, невозможно было связанного Молчанова посадить в коляску и свезти в сумасшедший дом по распоряжению городского головы, которым Князев вертел, как марионеткой, как вертел он и целым городским обществом, — а неужели возможно, чтобы такой человек, как Князев, спокойно, на законном основании, допустил свою погибель, не попытавшись поднять на борьбу все свои внутренние и внешние силы? Пусть читатели на основании именно того самого здравого смысла, к которому взывает г. Незнакомец, рассудят, которое из этих двух положений естественнее, а следовательно, и возможнее. Князев не верил в новый суд — что же тут неестественного? — а по старому суду он легко мог отвертеться от всякой ответственности, несмотря на все содеянные им беззакония, хоронясь за тот мир, который не судим; следовательно, он действовал вполне основательно с своей точки зрения. А если из всего этого действительного беззакония вышло вопиющее безобразие, так ведь без этого не могло бы быть и драмы — ни «Расточителя» и никакой другой, потому что всякая драма стоит на какой-нибудь ненормальности: одна на психологическом уродстве, другая на исторической несообразности, третья на юридическом абсурде и т. д. Да и наконец, что касается до фактической точности, то дело вовсе не в ней, и только такие критики, как г. Незнакомец, могут требовать от литературного творчества, чтобы оно рабски воспроизводило свод законов, или исторический учебник, или курс физиологии; дело — в идее, в теоретической возможности, и если идея беллетриста не выходит из пределов возможного, то он смело может и перетасовать, и обрезать, и натянуть и исторические, и юридические, и всякие другие факты, потому что он работает не для судебных следователей и не для школьников, обучающихся истории, — хотя именно самым отступлением от свода законов и учебников истории, отступлением, прямо требуемым специальными условиями и назначением творческого искусства, он может и тем и другим принести в известном смысле гораздо больше пользы, чем специалисты юристы и историки. Нам стыдно за литературу — разъяснять такие вещи, которых может не понимать только круглый невежда… Но забавно вот что: сославшись на губернатора и губернское правление в доказательство совершенной невозможности рассказанного в драме события, сам же г. Незнакомец говорит следующее: «Уверяют, что действительно нечто похожее на „Расточителя“ случилось недавно в одном из городов русского царства». Добросовестный или сообразительный критик, имея такое сведение, не сказал бы ни слова о «законных основаниях» драмы г. Стебницкого, а г. Незнакомец приводит вышеозначенное сведение для того, чтобы спросить: «Но что же из этого следует? Разве опытный и честно относящийся к жизни писатель позволил бы себе развить этот случай в драму, во всей его отвратительной наготе? Разве драма есть вопроизведение исключительных преступлений?» Достаточно было бы только этих вопросов из всей статьи г. Незнакомца, чтобы понять, много ли он смыслит в том деле, о котором говорит. Во-первых, всякое преступление есть явление исключительное в нормальном ходе жизни — следовательно, по теории г. Незнакомца, никакое преступление не может быть предметом драмы. Во-вторых, никакое преступление, как такой акт, источник и причины которого кроются в человеческой природе, обладающей способностью бесконечного разнообразия проявлений, не может быть признано абсолютно исключительным. В-третьих, может ли г. Незнакомец знать в точности, сколько именно раз случилось подобное происшествие? В-четвертых, беллетристы не обязаны заниматься собиранием статистических сведений о преступлениях и описывать только такие из них, которые случились сто раз, а не один. Напротив, в-пятых, чем необыкновеннее преступление, тем оно лучше может соответствовать целям писателя, представляя более яркую форму выражения для его замысла; тут читатель может даже сам сочинить факт, как это обыкновенно и бывает, с соблюдением, конечно, того условия, чтобы факт не представлял ничего невероятного. А что же невероятного в «Расточителе»? Об общем плане и его «законных основаниях» мы уже говорили, а сами фельетонисты заявляют, что подобное происшествие действительно было. Может быть, невероятны сладострастные порывы одного действующего лица, пылкая и самоотверженная любовь другого, похищение документов, отравление, поджог, насильственное заключение в сумасшедший дом и бегство из него, юродивый, слепая старуха, пьянствующая сходка? Да что же невероятного и невозможного в каждом из этих явлений? — газетные хроники переполнены ими. А главное, суть драмы не в этих ужасах, а в тех пружинах и колесах общественной машины, которые с таким успехом вырабатывают как эти ужасы, так и миллионы им подобных. Вот в чем горькая правда и ужас драмы — и вот что стало поперек горла фельетонным скандалистам. Но как ни злостно и ни нелепо все указанное нами в критике г. Незнакомца, а он умудрился высказать еще нечто более злостное и нелепое. Это мелочь, но она крайне характеристична. Фабричный Челночек, «из Питера фигурка», как он сам себя называет, перешедший всякие мытарства, — превосходный тип безнравственного фабричного, — рассказывает, в споре с другими фабричными, свое воззрение на воровство и, в оправдание его, приводит какую-то легенду, которая гласит, что русскому человеку предназначено весь свой век воровать. Это мнение встречает оппозицию в среде тех же фабричных. Кажется, дело ясно? Выставлен негодяй-фабричный, какие в действительности существуют; он действует и говорит, как негодяй, и циническим балагурством потешает свою братию. Все это в порядке вещей. Тем не менее г. Незнакомец считает возможным возопить в негодовании на автора и театральный комитет, что «о призвании русского народа к воровству повествуется со сцены Александринского театра!» Точно г. Незнакомец и не подозревает, что произносимые Челночком речи характеризуют его, Челночка, и ему подобных, а не русский народ, который, слава Богу, составляют не одни Челночки, как видно из той же драмы, представляющей несколько личностей высокой человеческой и гражданской честности. Кому же придет в голову принимать подобные речи на свой счет?.. Ах вы, ценители и судьи! Ну как же к вам относиться с уважением, если вы не можете не переврать даже такой вещи, элементарно простой и ясной, как день божий, и все с единственным умыслом как можно злее подгадить человеку?!… Довольно с г. Незнакомцем. Да и о других мы распространяться не будем, потому, во-первых, что иметь дело с такими господами — уже слишком нерадостно, а во-вторых — все они оказались ягодами одного поля и, точно сговорившись, не только воспылали зараз одинаковым негодованием, но и обвинительные пункты у всех те же. Можно бы даже подумать, что все три фельетона писало одно лицо. Экая бедность наших умственных сил!.. Г. М. Ф. в «Бирж<евых> ведомостях» выражается кратче г. Незнакомца и без всяких разглагольствований утверждает категорически, что г. «Стебницкий стремится сразить зрелых людей, стоящих за выборное начало, самоуправление и гласный суд (этого не заподозрил даже г. Незнакомец), силясь доказать (где это? где? покажите, г. М. Ф., хоть одно такое место в драме, где автор силится доказать!), что все спасение в администрации, что мы еще не созрели ни для выборного начала, ни для самоуправления, ни для гласного суда: потому что самою судьбою нам, русским, суждено быть ворами да развратниками». И г. М. Ф. заявляет, чуть не слово в слово с г. Незнакомцем: «Нам говорили, что подобное происшествие действительно случилось лет десять тому назад, но ведь мало ли какие бывают совершенно исключительного характера происшествия, которые, однако, никоим образом не могут служить темой для драмы». А почему этого не может быть вообще и, в частности, в данном случае — господь ведает, — об этом г. М. Ф. не считает нужным распространяться, так же, как и г. Незнакомец. Не потому ли, что «г. Стебницкий стремится сразить зрелых людей, стоящих за выборное начало» (вроде Князева?) и т. д.? И г. М. Ф. тыкает своим пером в легенду о воровстве: «И такие-то речи Челночка бросаются в народ»! — восклицает он в благородном негодовании — не на тех, кому любы такие речи и из чьих уст они действительно выходят в народ, в настоящий народ, который о петербургских театрах не имеет и понятия, — а на автора, который заставляет персонажей своей драмы говорить то, что у них на душе, а не то, что нравится петербургским нигилистам. И г. М. Ф., подобно г. Незнакомцу, не одобряет «ужасов» драмы: «Пьеса написана совсем по французской мерке, с убийствами, отравлениями, поджогами, влезаниями в окно, и т. д., и т. д.» Как будто все эти явления не повторяются в русской жизни гораздо более, чем во французской! Подите ж, угодите этим зоилам: то не воспроизводи исключительных происшествий, то не заикайся об убийствах, поджогах и проч., которыми столь изобилуют наши официальные хроники… И г. W в «Русском инвалиде» тянет те же самые ноты, только еще с большим азартом, чем его собраты по ремеслу, доказывающим несомненно: что русскую жизнь он знает, по крайней мере, не менее китайской и что он очень хороший русский патриот, как и та газета, в которой он пишет: эта газета, как известно, даже в пугачевщине не видела ничего особенно неудобного для русского государства. Этот русский патриот, подписывающийся немецкою буквою, так смешон, что мы сделаем из него несколько выписок, чтобы раз навсегда избавить себя от необходимости беседовать с этим шутом. «До таких колоссальных размеров нелепости и до такого бесцеремонного обращения с действительною жизнию на нашей памяти не доходил еще ни один драматург. Если бы действие происходило вне времени и места, т. е. в каком-либо фантастическом государстве и в давно минувшие века, то сказка, придуманная автором, могла бы и пригодиться, быть может, для мелодрамы, вроде тех, которые ввел в моду во Франции покойный Пиксерекур… но автор имел претензию изобразить в своей пьесе современную русскую жизнь… Что это за насмешка над здравым смыслом публики? Неужели нас хотят уверить, что факт, придуманный автором, мог совершитья в России в настоящее время, в той форме, в какую облек его автор? (Следует разъяснение, каким порядком налагается опека и проч., и рассказывается содержание драмы)… Рассказанного вполне достаточно, чтобы дать читателю понятие об этой чудовищной пьесе. К удивлению, в зале находились зрители, которые вызывали автора не только по окончании ее, но и после некоторых актов. (Удивление немецкой буквы дойдет, вероятно, до крайних пределов, когда мы сообщим для ее сведения, что на втором представлении драмы автор был вызван семь раз, — что, впрочем, не помешало какой-то газете налгать, что второе представление сопровождалось сплошным шиканьем.) Что касается нас, то во внимание к проявляющейся в ней тенденции выставить все русское (!) в самом мрачном и невыгодном свете, и притом в ущерб не только истине, но даже правдоподобию, мы считаем эту мелодраму произведением положительно безобразным. Не оскорбительно ли, например, для народного чувства, что автор устами русского мастерового выставляет русских людей ворами, которым на роду написано красть всю жизнь?.. взводить на целый народ небылицы и придумывать для обвинения его нелепые факты — прием совсем другого сорта… Весьма грустно, что автор потратил свои труды и способности на то, чтобы написать такую вопиющую клевету на русскую жизнь и русский народный характер. Смеем уверить его, что самоуправства, вроде того, которое выведено им на сцену, были возможны у нас разве только сто лет тому назад, а никак не в 1867 году, да и тогда совершались все-таки иначе, т. е. без придуманной автором мелодраматической обстановки». (Экая Аркадия — в голове и сердце русского патриота под немецкой буквой!.. А чтобы показать, какого именно сорта эта аркадия, не можем отказать себе в удовольствии привести здесь целиком отзыв г-на W, напечатанный вслед за вышеприведенным разбором «Расточителя», о другой пьесе, шедшей после этой драмы: «В заключение бенефиса давали, в первый раз по возобновлении, оперетту „Десять невест и ни одного жениха“, в которой г. Сазонов очень мило исполнил роль Париса, а г-жа Лелева по-прежнему обворожила публику грациею и миловидностию при исполнении испанского танца, сопровождавшегося легким канканом». И только! Как вам нравится, читатель, такое отношение театрального критика к двум пьесам, из коих вторая принадлежит к числу тех беспредельных пошлостей, которые ставятся на наших сценах главным образом для ослов, «скучающих от умных разговоров», и которых единственное достоинство заключается в «грации и миловидности при исполнении легкого канкана»?) Нам говорили, что в хоре, упражнявшемся в обругании «Расточителя», участвовали еще «Сын отечества», «Петербургский листок» и «Петербургская газета». Но мы полагаем, что порядочные люди имеют право не знать даже о существовании этих газеток, не только о том, что рассказывают эти грошовые «расточители ума и совести народной». Мы должны извиниться пред читателями в том, что, вместо театрального мира, так углубились в мир фельетонный. Но эти два мира стоят так близко друг к другу, и фельетон имеет такое влияние на театр и на самое общественное мнение, симпатиями и антипатиями которого в большей или меньшей мере обусловливается судьба тех или других явлений на театральной сцене, — что нельзя, говоря о театре, умалчивать о фельетоне, особенно если последний представляет нечто вроде пропаганды заговорщиков против правды и всякого проявления действительно свободной мысли в жизни, в литературе, на театральных подмостках, или нечто вроде организованного скоморошества, избравшего своим ремеслом глумление над всем этим, глумление ради красного словца, личных страстишек или разных других нелитературных побуждений и соображений. «За человека страшно» представить себе, какая бездна деморализации должна разверзаться под этим коварным, лживым или шутовским гамом, который силится покрыть собою и заглушить все, что пытается выйти на прямую и чистую дорогу, что не пресмыкается, не холопствует и не подличает перед модными кумирами; который приобрел уже достаточно силы, чтобы погубить не одно широкое и свободное стремление, то поднимая на смех, то запугивая, насильственно зажимая своими нечистыми руками несмелые рты или убивая наповал необстрелянных смельчаков и везде сбивая с толку, пачкая все помоями своего балаганного остроумия или систематической злостной клеветы. Ввиду всего этого, невозможно молчать людям, которые искренно хотят служить свободному слову. И мы в нужных случаях не будем молчать, как ни тягостна обязанность считаться со всем этим безобразием. Нас не запугают ни шутовскими издевками, ни бранью, ни угрозами, потому что мы знаем, с кем имеем дело, и стоим во всеоружии искренности и прямоты и на высоте неизменных убеждений; на этой высоте нас не достать нечистым рукам, и всегда будет в нашей власти отбросить всякую грязь в лицо тем молодцам, которые вздумают швырять ею в нас, или отвечать всеконечным и непременным презрением на гнусные и нелепые клеветы, вроде клеветы, пропагандируемой петербургскими газетами в последнее время — будто «Литературная библиотека» обзывает всех женщин стервозами. Еще раз извиняясь пред читателями за это невольное отступление, спешим сказать несколько слов об исполнении «Расточителя». Исполнение на первом представлении, скажем без обиняков, было неудовлетворительно. Причина этого, по нашему мнению, заключалась отчасти в недостатках самой драмы в сценическом отношении. Она, во-первых, была очень длинна, и многие реплики, вполне уместные и даже необходимые в печати, оказывались на сцене монотонными и утомительными для зрителей, которые требуют быстрого и живого действия, чему препятствуют длинные разговоры, поощряющие артистов более читать, чем играть. Во-вторых, драма действительно страдает некоторым излишеством того, что называется мелодраматическими эффектами, — излишеством не по отношению к житейской правде — жизнь наша, увы! преизобилует всякого рода ужасами, исполненными самого потрясающего драматического элемента, и в содержании драмы мы не видим не только ничего невероятного, но и решительно ничего хотя бы на волос преувеличенного, — а по отношению к театральной сцене, на которой слишком трудно воспроизвести ужасы действительной жизни так натурально, чтобы они не впадали в странное и смешное. А малейшее нарушение в этом смысле сценических условий весьма сильно стесняет артистов, теряющих в подобных случаях тот апломб, без которого игра лишается необходимого блеска, гармонии и естественности. Такое стеснение, и то до известных пределов, могут выносить только гениальные артисты, всецело овладеваемые ролью и способные забыть, что они действуют на подставной сцене для потехи зрителей; исполнители же посредственные могут погубить пьесу, представив вместо естественно-драматического действия — балаган. Так например, сцены Князева с Мариной и с дуплом в 4-м действии или все 5-е действие, производящее самое глубокое впечатление на читателя, — на сцене требуют таких средств от исполнителей, что могут выйти или великолепными, или очень плохими. Чтобы показать поразительность этой возможной разницы, приведем здесь одно воспоминание. Пишущий эти строки, потрясенный необыкновенно пластичною игрою покойного Ольриджа в роли короля Лира, через два или три дня пошел смотреть ту же роль в исполнении г. Самойлова — и не хватило терпения досмотреть до конца: г. Самойлов представился жалким старикашкой, пресмешно топавшим и суетившимся, несмотря на то, что, говоря безотносительно, исполнил свою роль вовсе недурно. А ведь это было произведение Шекспира, гениальностью своею делавшее и бездарное исполнение сносным; что же должно произойти с пьесою просто талантливою в тех местах, где требуется исполнение высокодаровитое, если исполнители не обладают необходимыми средствами? Драматические писатели должны быть очень осторожны при постановке на петербургскую сцену именно драм, потому что для этого рода сценарий личный состав нашей драматической труппы не представляет богатых средств, и драмы идут на нашей сцене вообще не блистательно. Именно недостаточные средства артистов, исполнявших «Расточителя», были второю причиною неудовлетворительности первого представления. Главную роль Князева г. Зубов исполнял безукоризненно, даже в известном смысле хорошо. С первого взгляда можно убедиться, что это артист умный, развитой, понимающий и любящий свое дело, в достаточной мере владеющий сценической техникой; он не способен уронить пьесу безобразным шаржем или какою-нибудь неуместною эксцентричностью; напротив, он способен осмыслить и осветить свою роль вполне соответственным светом. Но в некоторых случаях всего этого мало. Этого достаточно для комедии, а драма требует еще кое-чего иного. Драма требует силы исполнения, соответствующей действию, требует такого нравственного возбуждения, которое способно было бы потрясти зрителя неотразимо. Роль Князева — главного действующего лица, удавшегося автору замечательным образом, — требует большой силы, большого возбуждения. Это не только широкая русская натура, но широкая натура с демоническим закалом, с железной волей; она порабощена только своими страстями и не хочет знать никаких внешних преград, чтобы поставить на своем, — «скажи ты ему, что его смерть за это ожидает, пусть вот тут море целое перед ним разольется, он так и в море полезет». Притом это роль еще новая в нашем репертуаре: это не самодур в частном быту, это самодур общественный. Для такой роли нужны очень большие средства — такие средства, чтобы ими был подавлен всякий фельетонный скандалист; автор сделал для этого все, но не все мог сделать г. Зубов по вышеизложенным причинам. Исполнение г. Зубова было, нельзя сказать, — холодно, а слабо; он нигде не возвысился до того урагана страсти, который бушует в душе Князева, ломает все встречное и должен преклонить и досужего зрителя; г. Зубов зрителя не преклонил. Нам кажется, что г. Самойлов исполнил бы эту роль с большим успехом, если бы захотел поработать над ней, переломив свою барскую лень. Из потрясающей до глубины души (в печати) роли слепой старухи, исполненной г-жою Линскою, на сцене ничего не вышло, или еще хуже — вышла скука. Точно так же ничего не могла сделать г-жа Струйская с превосходною ролью Марины: героине «Светских ширм» оказалась пока еще далеко не по плечу эта глубина чувства, при своеобразной, светлой удали русской женщины, как изобразил автор Марину. К нашему удивлению, и у даровитого нашего г. Васильева симпатическая и благодарная роль Дробадонова вышла как-то незаметною. Героем драмы оказался г. Нильский, в роли Молчанова стяжавший громкие аплодисменты публики. Действительно, в патетических местах г. Нильский был очень хорош, хотя нельзя назвать даже сносным исполнение прочих частей, в которых этот артист просто читал или декламировал свою роль, что мог бы сделать и весьма посредственный чтец, без всякого воспроизведения живой личности. Правда, эта роль сложнее и труднее других, и даже, может быть, менее других удалась автору. Г. Монахов в роли городского головы был бы вполне хорош, если б не переходил в фарс. Но все это мы говорили о первом представлении. Затем уже третье удовлетворило нас гораздо более, если не особенно значительными успехами каждого исполнителя отдельно, то общим ансамблем и производимым драмою впечатлением. После первого представления она была значительно сокращена, отчего много выиграла в живости действия. Между прочим, выкинуты некоторые места и выражения, не без основания обвиняемые в неприличии или циничности. Понятие приличия есть понятие условное, может быть понимаемо широко и узко, и писателю может быть предоставлена значительная доля свободы в этом отношении — в печати; театральная сцена стоит в более стеснительных условиях. Мать может сказать молодой девушке — дочери: не читай такую-то страницу, или при чтении вслух умным чтецом может быть выпущено место, почему-нибудь неудобное для некоторых слушателей или слушательниц; а в театре все слушатели должны слышать все, хотя бы некоторых вещей иные из них и не желали слушать; наконец, весьма различное впечатление производят иные вещи, прочтенные наедине или произнесенные и выслушанные публично, в многолюдном собрании. Мы вовсе не сторонники излишней, приторно-чопорной pruderie,[3] но думаем, что чем менее скандализирующего стыдливое чувство выводится на свет Божий, тем лучше. Нет надобности вникать в вопрос, искренно ли это чувство в большинстве случаев или нет: лучше думать, что оно искренно, ошибаясь девять раз из десяти, чтобы даже и один раз не оскорбить действительной стыдливости. Скромность и стыдливость еще, славу Богу, существуют, и хотя бы она представляла самый незначительный процент, необходимо относиться к ней с благоговейным уважением. Лучше крайность в этом направлении, чем в противоположном. Ввиду ожесточенной неприязни, которую был встречен «Расточитель» прессой и некоторою частью публики (по крайней мере, на первое представление, как говорят, явились предумышленные шикальщики целыми кружками, для которых известные личности заблаговременно запаслись целыми сериями билетов), невольно поставляешь вопрос: «упала» эта пьеса или нет? Газетные приятели-вестовщики уже протрубили, что пьеса упала, основываясь на том, что на второй неделе она шла три раза, а на третью назначена только один раз. Что касается до нас, мы разойдемся с ними и по этому вопросу. Нимало не ослепленные достоинствами драмы г. Стебницкого и не отрицая в ней некоторых недостатков, мы полагаем, что пьеса эта не только не упала, но может быть причислена к числу долговечных: будущность ее еще впереди, и хотя усердие все превозмогает, но все-таки г. Незнакомец слишком поторопился протрезвонить ее поминки.ПИСЬМО К РЕДАКТОРУ
М. г., 4-го ноября в «Петербургском листке» по поводу постановки на сцене моей драмы «Расточитель» напечатано: «Г. Стебницкий давно уже знаком читающей публике эксцентричностью, чтоб не сказать более, своих воззрений. В былые времена он, не краснея, взваливал на известное общество столичных молодых людей небывалые вины и созидал инсинуации, лишенные и логики и… еще более дорогой черты человеческого достоинства». Объявляю, что никогда не было таких «былых времен», когда бы я взваливал «на известное общество столичных молодых людей небывалые вины» а также нет человека в мире, который мог бы доказать, что я когда-нибудь «созидал инсинуации, лишенные и логики, и еще более дорогой черты человеческого достоинства». Вследствие того я имею полное право, которым и пользуюсь, назвать распространение такого на мой счет слуха легкомысленною, а может быть, и злонамеренною ложью. Не желая, чтоб протест мой был только простой формальностью, я предоставляю «Петербургскому листку», напечатавшему обо мне сказанную легкомысленную или злонамеренную ложь, указать: где именно и когда именно я сделал то, что на меня возводится. Если же «Петербургский листок» откажется от такого указания, то я найдусь вынужденным обратиться как к административному начальству с просьбою обязать его напечатать опровержение взведенной на меня лжи по легкомыслию или злонамеренности, так и к суду об определении наказания ее распространителям. Прошу уважаемых редакторов: М. Н. Каткова, И. С. Аксакова, М. П. Погодина, г. Трубникова, В. Д. Скарятина, В. Р. Зотова и А. В. Старчевского оказать мне, ложно обвиненному писателю, справедливую защиту, перепечатав мой настоящий протест в редактируемых ими изданиях. 11-го ноября 1867 г.DUBIA
Последние комментарии
45 минут 34 секунд назад
47 минут 57 секунд назад
1 час 45 минут назад
2 часов 8 минут назад
20 часов 7 минут назад
20 часов 8 минут назад