Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность [Евгений Соловьев] (fb2) читать постранично, страница - 73


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

обманывать своих – до тех пор, пока переворот не покончит со всем этим миром лжи и притворства».

«Ложь эта не только вредна, но унизительна, она оскорбляет чувство собственного достоинства, развращает поведение; надобно иметь силу характера говорить и делать одно и то же; и вот почему люди должны признаваться на словах в том, в чем признаются ежедневно жизнью…»

Он зовет к откровенности, к пересмотру понятий, к переоценке ценностей… Он уже не в силах выносить равнодушно эту вечную риторику патриотических и филантропических разглагольствований, не имеющих никакого влияния на жизнь. Он берет под свою защиту эгоизм и индивидуализм, хотя моралисты и считают их «дурной привычкой».

«Разумеется, люди – эгоисты, – говорит он, – потому что они – лица. Как же быть самим собою, не имея резкого сознания своей личности! Лишить человека этого сознания – значит распустить его, сделать существом пресным, стертым, бесхарактерным. Мы эгоисты и потому добиваемся независимости, благосостояния, признания своих прав, потому жаждем любви, ищем деятельности… и не можем отказывать без явного противоречия в тех же правах другим…»

«Всего меньше эгоизма у рабов», – решительно добавляет он. Разбирая заповедь «любить не только всех, но преимущественно своих врагов», он находит, что это правило – пустое. «За что же любить врагов? – спрашивает он. – Или, если они так любезны, за что же быть с ними во вражде?…»

«Как существо общежительное человек стремится любить, и на это ему вовсе не нужно приказа. Ненавидеть себя совсем не нужно, – пишет он в заключение. – Моралисты считают всякое нравственное действие до того противным натуре человека, что ставят в великое достоинство всякий добрый поступок, и потому-то они братство вменяют в обязанность, как соблюдение постов, как умерщвление плоти. Последняя форма религии рабства основана на раздвоении общества и человека, на их мнимой вражде. До тех пор, пока, с одной стороны, будет Архангел-Братство, а с другой, – Люцифер-Эгоизм, будет правительство, чтобы их мирить и держать в узде; будут судьи, чтобы карать, палачи, чтобы казнить, церковь, чтобы молить о прощении, и комиссар полиции, чтобы сажать в тюрьму».

Это и есть тот теоретический анархизм, который многими своими положениями перешел в «нигилистику» шестидесятых годов, в статьи и речи Бакунина, особенно в учение кн. Кропоткина, с которым так охотно сближает себя последнее время Л.Н. Толстой. Правда, Герцен написал эти строки в годы тяжелого разочарования (1849–1851), когда ему казалось, что дело свободы окончательно проиграно в Европе, когда его герой Крупов находил, что на самом деле лучше быть зверем, чем человеком второй половины XIX века, когда Наполеон пробирался уже в императоры. Но и до конца Герцен считал эти строки лучшими из написанных им.

Необходимость отделения человека от официальной жизни своего народа, признания за личностью ее религиозной, нравственной и даже политической автономии резко и решительно запечатлена на этих страницах. Действительно свободный человек создает свою нравственность, учит Герцен. Он пришел к этому через романтизм, естествознание и Фейербаха, через упорную критику окружающего. Он остался при себе и при вере в науку.

Идея освобожденной личности дошла до анархии и до атеизма. Вера в Бога и в бессмертие души так же стерлась, как вера в официальную Россию, ее кнут, полицию, крепостное право. Западная, революционная, рационалистическая и личная мысль вошла в плоть и кровь человека.

Конечно, очень и очень немногие западники зашли так же далеко, как Герцен. Большинство их остановилось на мечтах об уничтожении крепостного права, о свободе науки и просвещения, о кое-каких гарантиях личности и обществу от произвола.

Сам Герцен, увлеченный приближением эпохи великих реформ, стал народником.

Кем же был он в конце концов – этот таинственный человек и странный незнакомец русской жизни?

Он был, думаю, идеалист и романтик. Он преувеличивал силы людей и их увлечения, вызванные высокими чувствами. Он думал, что достаточно одного мгновения, чтобы переродить нашу землю и избавить ееот зла, несправедливости и насилия, – и здесь-то жизнь нанесла самые сильные и жестокие удары его сердцу… Грозная и неожиданная восстала перед ним историческая действительность, стихийный ход ее развития, и он должен был признать ее могущество, но, и признав его, он продолжал видеть в ней врага. Отсюда его разочарованность и усталь, его проклятия по адресу исторического хода вещей…

«…Кто-то, – говорит он, – обещал, что все в мире будет изящно, справедливо и идти, как по маслу. Довольно удивлялись мы отвлеченной премудрости природы и исторического развития, пора догадаться, что в природе и истории много случайного, глупого, неудавшегося, спутанного. Разум, мысль – это заключение, все начинается тупостью новорожденного, возможность и стремление лежат в нем, но прежде, чем он дойдет до развития и сознания, он подвергается ряду внутренних и внешних