Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917 [Максим Горький] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Максим Горький Собрание сочинений в тридцати томах Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917
По Руси
Рождение человека
Это было в 92-м, голодном году, между Сухумом и Очемчирами, на берегу реки Кодор, недалеко от моря — сквозь веселый шум светлых вод горной речки ясно слышен глухой плеск морских волн. Осень. В белой пене Кодера кружились, мелькали желтые листья лавровишни, точно маленькие, проворные лососи, я сидел на камнях над рекою и думал, что, наверное, чайки и бакланы тоже принимают листья за рыбу и — обманываются, вот почему они так обиженно кричат, там, направо, за деревьями, где плещет море. Каштаны надо мною убраны золотом, у ног моих — много листьев, похожих на отсеченные ладони чьих-то рук. Ветви граба на том берегу уже голые и висят в воздухе разорванной сетью; в ней, точно пойманный, прыгает желто-красный горный дятел-расудук, стучит черным носом по коре ствола, выгоняя насекомых, а ловкие синицы и сизые поползни — гости с далекого севера — клюют их. Слева от меня по вершинам гор тяжело нависли, угрожая дождем, дымные облака, от них ползут тени по зеленым скатам, где растет мертвое дерево самшит, а в дуплах старых буков и ляп можно найти «пьяный мед», который, в древности, едва не погубил солдат Помпея Великого пьяной сладостью своей, свалив с ног целый легион железных римлян; пчелы делают его из цветов лавра и азалии, а «проходящие» люди выбирают из дупла и едят, намазав на лаваш — тонкую лепешку из пшеничной муки. Этим я и занимался, сидя в камнях под каштанами, сильно искусанный сердитой пчелой, макал куски хлеба в котелок, полный меда, и ел, любуясь ленивой игрою усталого солнца осени. Осенью на Кавказе — точно в богатом соборе, который построили великие мудрецы — они же всегда и великие грешники, — построили, чтобы скрыть от зорких глаз совести свое прошлое, необъятный храм из золота, бирюзы, изумрудов, развесили по горам лучшие ковры, шитые шелками у тюркмен, в Самарканде, в Шемахе, ограбили весь мир и все — снесли сюда, на глаза солнца, как бы желая сказать ему: — Твое — от Твоих — Тебе. …Я вижу, как длиннобородые седые великаны, с огромными глазами веселых детей, спускаясь с гор, украшают землю, всюду щедро сея разноцветные сокровища, покрывают горные вершины толстыми пластами серебра, а уступы их — живою тканью многообразных деревьев, и — безумно-красивым становится под их руками этот кусок благодатной земли. Превосходная должность — быть на земле человеком, сколько видишь чудесного, как мучительно сладко волнуется сердце в тихом восхищении пред красотою! Ну да — порою бывает трудно, вся грудь нальется жгучей ненавистью и тоска жадно сосет кровь сердца, но это — не навсегда дано, да ведь и солнцу, часто, очень грустно смотреть на людей: так много потрудилось оно для них, а — не удались людишки… Разумеется, есть немало и хороших, но — их надобно починить или — лучше — переделать заново. …Над кустами, влево от меня, качаются темные головы: в шуме волн моря и ропоте реки чуть слышно звучат человечьи голоса — это «голодающие» идут на работу в Очемчиры из Сухума, где они строили шоссе. Я знаю их — орловские, вместе работал с ними и вместе рассчитался вчера; ушел я раньше их, в ночь, чтобы встретить восход солнца на берегу моря. Четверо мужиков и скуластая баба, молодая, беременная, с огромным вздутым к носу животом, испуганно вытаращенными глазами синевато-серого цвета. Я вижу над кустами ее голову в желтом платке, она качается, точно цветущий подсолнечник под ветром. В Сухуме у нее помер муж — объелся фруктами. Я жил в бараке среди этих людей: по доброй русской привычке они толковали о своих несчастиях так много и громко, что, вероятно, их жалобные речи было слышно верст на пять вокруг. Это — скучные люди, раздавленные своим горем, оно сорвало их с родной, усталой, неродимой земли и, как ветер сухие листья осени, занесло сюда, где роскошь незнакомой природы — изумив — ослепила, а тяжкие условия труда окончательно пришибли этих людей. Они смотрели на все здесь, растерянно мигая выцветшими, грустными глазами, жалко улыбаясь друг другу, тихо говоря: — А-яй… экая землища… — Прямо — прет из нее. — Н-да-а… а однако — камень ведь… — Неудобная земля, надобно сказать… И вспоминали о Кобыльем ложке. Сухом гоне. Мокреньком — о родных местах, где каждая горсть земли была прахом их дедов и все памятно, знакомо, дорого — орошено их потом. Была там с ними еще одна баба — высокая, прямая, плоская, как доска, с лошадиными челюстями и тусклым взглядом черных, точно угли, косых глаз. Вечерами она, вместе с этой — в желтом платке, — уходила за барак и, сидя там на груде щебня, положив щеку на ладонь, склоня голову вбок, пела высоким и сердитым голосом:Ледоход
На реке, против города, семеро плотников спешно чинили ледорез, ободранный за зиму слободскими мещанами на топливо. Весна запоздала в том году — юный молодец Март смотрел Октябрем; лишь около полуден — да и то не каждый день — в небе, затканном тучами, являлось белое — по-зимнему — солнце и ныряло в голубых проталинах между туч, поглядывая на землю неприветливо и косо. Уже была пятница страстной недели, а капель к ночи намерзала синими сосулями в пол-аршина длиною; лед на реке, оголенной от снега, тоже был синеватый, как зимние облака. Работали плотники — а в городе печально и призывно пела медь колоколов. Головы рабочих поднимались вверх, глаза задумчиво тонули в сероватой мгле, обнявшей город, и часто топор, занесенный для удара, нерешительно, на секунду останавливался в воздухе, точно боясь разрубить ласковый звон. Там и тут на широкой полосе реки криво торчали сосновые ветви, обозначая дороги, полыньи и трещины во льду; они поднимались вверх, точно руки утопающего, изломанные судорогами. Томительной скукой веет от реки: пустынная, прикрытая ноздреватой коростой, она лежит безотрадно прямою дорогой во мглистую область, откуда уныло и лениво дышит сырой, холодный ветер. …Староста Осип, чистенький и складный мужичок, с правильной серебряной бородкой, аккуратно завитой в мелкие кольца на розовых щеках и гибкой шее, — всегда и всюду заметный, староста Осип покрикивает: — Шевелись поживей, курицыны дети! И обращается ко мне, насмешливо внушая: — Наблюдающий, — ты чего в небе ковыряешь тупым твоим носом? Ты для какого дела приставлен, спросить тебя? Ты — от подрядчика, от Василь Сергеича? Стало быть — подобат тебе наяривать нас — работай живо, такой-сякой народ! Вот для какого подвигу ты налажен, а ты — на свое дело моргаешь, дите мое, горький сухостой! Моргать тебе не положено, ты гляди в оба да покрикивай, коли тебя вроде десятника до нас приспособили… ты — командуй, кукушкино яичко! Он снова кричит на ребят: — Не зевай! Лешие, — надобно сегодня конец делу положить, али нет? Сам он — первейший лентяй артели. Превосходно знает свое дело, умеет работать ловко, споро, со вкусом и увлечением, но — не любит утруждать себя и постоянно рассказывает волшебные истории. Как раз в разгар работы, когда люди вопьются в нее и работают молча, сосредоточенно, вдруг плененные желанием сделать всё ладно и гладко, — Осип заводит журчащим голоском: — А вот, братцы мои, был случай… Две-три минуты люди как будто не слушают его, самозабвенно тешут, строгают, рубят, а мягонький тенорок мечтательно течет и вьется, опутывая, связывая внимание людей. Голубые ясные глаза Осипа сладко прищурены, он покручивает пальцами курчавую бородку и, чмокая от удовольствия, нижет слово за словом… — Поймал он этого линя, положил в пещер, идет лесом — думает: «А и будет же уха у меня…» Только вдруг — не знай откуда — кричит голос женской, тонкой: «Елеся-а, Елеся-а…» Длинный костлявый мордвин Ленька, по прозвищу Народец, — молодой парень с маленькими изумленными глазками, — опустил топор и стоит, открыв рот. — А из пещера отвечают басищем, густо: «Зде-ся-а!..» И в тую самую минуту крышка с пещера — хло-бысь, линь оттедова — прыг и пошел, пошел назад, в омут свой… Старик-солдат Санявин, угрюмый пьяница, страдающий одышкой и давно чем-то обиженный на всю жизнь, хрипит: — Как это он, линь, пошел посуху, ежели он — рыба? — А говорить рыбе назначено? — ласковенько спрашивает Осип. Мокей Будырин, мужик серый, с собачьим лицом — скулы и челюсти выдвинуты вперед, а лоб запрокинут, — человек молчаливый и неприметный, не торопясь, выпускает через нос три любимые свои слова: — Это совсем верно… Каждый раз, когда рассказывают что-нибудь чудесное, страшное, грязное или злое, — он негромко, но непоколебимо уверенно отзывается: — Это совсем верно… И словно трижды бьет меня в грудь жестким тяжелым кулаком. Работа встала, потому что Яков Боев, косноязычный и кособокий, тоже хочет рассказать что-то рыбье и уже начал, но ему никто не верит, смеются над его измятою речью; он — божится, ругается, сердито сует долотом в воздух и, захлебываясь злой слюною, кричит, на смех всем: — Один — чего ни ври — принимают, а как я вам — правду, — ржете, галманы, пострели вас в душу… Все бросили работу и шумят, размахивая пустыми руками; тогда — Осип снимает шапку, обнажая благообразную серебряную голову, с плешью на темени, и строго кричит: — Будя, эй! Позвонили, отдохнули, и — ладно! — Сам завел, — хрипит солдат, поплевывая на ладони. Осип пристает ко мне: — Наблюдающий-и… Мне кажется, что он сбивает людей с работы своими россказнями, имея какую-то цель, но я не понимаю — хочет ли он болтовней прикрыть свою лень или дать людям отдых? Перед подрядчиком Осип держится льстиво, низкопоклонно, — «ломает дурака» перед ним и каждую субботу умеет выклянчить у него «на чаишко» для артели. Вообще он человек «артельный», но старики его не любят, считают шутом, бездельником и относятся к нему неуважительно, да и молодежь, любя слушать его болтовню, смотрит на него несерьезно, с недоверием, плохо скрытым и часто злым. Мордвин, парень грамотный, с которым я говорю иногда «по душам», однажды, на мой вопрос — что за человек Осип, сказал, усмехаясь: — Не знай… пес его знает… так себе — ничего… И, подумав, добавил: — Михайло, который помер, резкий был мужик, умный, — так он раз лаялся с им, с Осипом-то, да и говорит: «Али, говорит, ты человек? Работник в тебе подох, а хозяин — не родился, так, говорит, ты и будешь всю жизнь болтаться на углу, как забытый отвес на нитке»… Вот это, поди-ка, верно про него… И еще подумав, мордвин беспокойно договорил: — А так он ничего, добрый человек… У меня глупейшая позиция среди этих людей: пятнадцатилетний парень, я приставлен подрядчиком — записывать расход материала, следить, чтобы плотники не воровали гвоздей, не таскали в кабак досок. Гвозди они воруют, нимало не стесняясь моим присутствием, и все усердно показывают мне, что я на работе среди них — человек лишний, неприятный И если кому-нибудь представляется случай незаметно задеть меня доскою или иным способом причинить мне маленькую обиду — они это делают очень умело. Мне с ними неловко, стыдно; я хочу сказать им что-то, что помирило бы их со мною, но не нахожу нужных слов, и меня давит угрюмое чувство моей ненужности. Каждый раз, когда я записываю в книжку количество взятого материала, — Осип, не торопясь, подходит и спрашивает: — Нарисовал? Ну-кось, покажь… Смотрит на запись прищуря глаза и говорит неопределенно: — Мелко пишешь… Он умеет читать только по печатному, пишет тоже печатными буквами церковного устава — гражданская пропись непонятна ему. — Это — корытцем-то — какое слово? — Добро. — Добро-о! Ишь петля какая… А что написано строкой этой? — Досок вершковых, девятиаршинных, пять. — Шесть. — Пять. — Как же пять? Вот, солдат перерезал одну… — Это он напрасно, надобности не было… — Как же не было? Он половинку в кабак снес… Спокойно глядя в лицо мне голубыми, как васильки, глазами, с веселой усмешечкою в них, он навивает на палец колечки бороды и неотразимо бесстыдно говорит: — Рисуй шесть, право! Ты гляди, кукушкино яичко, — мокро, холодно, работенка тяжелая — надобно людям побаловать душеньку, винцом-то ее обогреть? Ты — не строжись, бога строгостью не подкупишь… Говорит он долго, ласково, кудревато, слова сыплются на меня, точно опилки, я как бы внутренно слепну и молча показываю ему переправленную цифру. — Ну вот — это верно! И чифра — красивше, вон какой купчихой сидит, пузатенька, добренька… Я вижу, как победоносно он рассказывает плотникам о своем успехе, знаю, что они все презирают меня за уступчивость, мое пятнадцатилетнее сердце обиженно плачет, а в голове вертятся скучные, серые мысли: «Всё это странно и глупо. Почему он уверен, что я снова не переправлю 6 на 5 и не скажу подрядчику, что они пропили доску?» Однажды они украли два фунта пятивершковых костылей и железные скобы. — Слушай, — предупредил я Осипа, — я это запишу! — Вали! — согласился он, играя седыми бровями. — Что, в сам-деле, за баловство? Вали, рисуй их, маминых детей… И закричал ребятам: — Эй, шалыганы, костыли и скобы на штраф вам записаны!.. Солдат угрюмо спросил: — Почто? — Проштрафились, стало быть, — спокойно пояснил Осип. Плотники заворчали, косо поглядывая на меня, а у меня не было уверенности, что я сделаю то, чем пригрозил, а если сделаю — так это будет хорошо. — Уйду от подрядчика, — сказал я Осипу, — ну вас всех к чертям! С вами вором станешь. Осип подумал, погладил бороду, сел рядом со мною плечом и сказал тихонько: — Это — правильно! — Что? — Надо уйти. Какой ты десятник, какой приказчик? В должностях этих надобно понимать, что есть имущество, собачий характер надобен тут, чтоб охранять хозяи-ново, как свою родную шкуру, мамино наследство… А ты для этого дела — молод пес, ты не чувствуешь, чего имущество требует. Если бы сказать Василь Сергеи-чу, как ты нам мирволишь, — он бы те в тую самую одну минуту по шее, — вполне решительно! Потому ты для него — не к доходу, а на расход, человек же должен служить доходно хозяину — понял? Свернув папиросу, он дал ее мне. — Покури, легче будет в мозге. Кабы у тебя, кран-даш, не такой совкий и спорный характер был — я бы тебе-тко сказал: иди в монахи! Ну, — характер у тебя для этого не подходящий, топорный характер, неотес ты в душе, ты, буде, и самому игумну не сдашь. С эдаким характером в карты играть невозможно! А монах — он наподобие галки: чье клюет — не знает, корни дела его не касаются, он зерном сыт, а не корнем. Всё это я тебе говорю от сердца, как вижу, что человек ты чужой делам нашим — кукушкино яичко в не ее гнезде… Снял шапку — он это делал всегда, когда хотел сказать что-либо особенно значительное, — поглядел в серое небо и громко, покорно выговорил: — Дела наши — воровские пред господом, и спасенья нам не буде от него… — Это совсем верно, — отозвался Мокей Будырин, точно кларнет. С той поры кудрявый, среброголовый Осип с ясными глазами и сумеречной душою стал мне приятно интересен, между нами зародилось нечто подобное дружбе, но я видел, что доброе отношение ко мне чем-то смущает его: при других он на меня не смотрит, васильковые зрачки светлы и пусты, они суетливо бегают, дрожат, и губы человека кривятся лживо, неприятно, когда он говорит мне: — Эй, поглядывай в оба, оправдывай хлеб, а то вон — солдат гвозди жует, прорва… А один на один со мною он говорит поучительно и ласково, в глазах его светится-играет умненькая усмешечка, и смотрят они голубыми лучами прямо в мои глаза. Слова этого человека я слушаю внимательно, как верные, честно взвешенные в душе, хотя иногда он говорит странно. — Надо быть хорошим человеком, — сказал я однажды. — А — конешно! — согласился он, но тотчас же, усмехнувшись, спрятал глаза, тихонько говоря: — Однако — как понимать хорошего человека? Я так думаю, что людям-то наплевать на хорошесть, на праведность твою, ежели она — не к добру им; нет, ты окажи им внимание, ты всякому сердцу в ласку будь, побалуй людей, потешь… может, когда-нибудь и тебе это хорошо обернется! Конешно — споров нету — очень приятное дело, будучи хорошим человеком, на свою харю в зеркало глядеть… Ну, а людям — я вижу — всё едино как: жулик ты али святой — только до них будь сердечней, до них добрее будь… Вот оно — что всем надо!.. Я очень внимательно присматриваюсь к людям, мне думается, что каждый человек должен возвести и возводит меня к познанию этой непонятной, запутанной, обидной жизни, и у меня есть свой беспокойный, неумолкающий вопрос: «Что такое человечья душа?» Мне кажется, что иные души построены, как медные шары: укрепленные неподвижно в груди, они отражают все, что касается их, одной своей точкой, — отражают неправильно, уродливо и скучно. Есть души плоские, как зеркала, — это всё равно как будто нет их. А в большинстве своем человечьи души кажутся мне бесформенными, как облака, и мутно-пестрыми, точно лживый камень опал, — они всегда податливо изменяются, сообразно цвету того, что коснется их. Я не знаю, не могу понять, какова душа благообразного Осипа, — неуловима она умом. Об этих делах я и думаю, глядя за реку, где город, прилепившийся на горе, поет колоколами всех колоколен, поднятых в небо, как белые трубы любимого мною органа в польском костеле. Кресты церквей — точно тусклые звезды, плененные сереньким небом, они — скучая — сверкают и дрожат, как бы стремясь вознестись в чистое небо за серым пологом изодранных ветром облаков; а облака бегут и стирают тенями пестрые краски города, — каждый раз, когда из глубоких голубых ям, между ними, упадут на город лучи солнца, обольют его веселыми красками, они тотчас, закрыв солнце, побегут быстрей, сырые тени их становятся тяжелее, и всё потускнеет, лишь минуту подразнив радостью. Дома города — точно груды грязного снега, земля под ними черная, голая, и деревья садов — как бугры земли, тусклый блеск стекол в серых стенах зданий напоминает о зиме, и надо всем вокруг тихо стелется разымчивая грусть бледной северной весны. Мишук Дятлов, молодой белобрысый парень, с заячьей губою, широкий, нескладный, пробует запеть:Губин
…Впервые я увидел его в трактире; забившись в дымный угол и загородясь столом, он надорванным голосом кричал: — Я вашу правду знаю… всю здешнюю правду знаю! Перед ним полукругом стояло человек пять солидных мешан, неохотно поддразнивая его насмешливыми междометиями. Один равнодушно выговорил. — Как те правды не знать, коли ты всех оболгал… Изношенный, издерганный Губин напоминал бездомную собаку: забежала она в чужую улицу, окружили ее сильные псы, она боится их, присела на задние ноги, метет хвостом пыль и, оскалив зубы, визжит, лает, не то пытаясь испугать врагов, не то желая по-ластиться к ним. А они, видя ее бессилие и ничтожество, относятся к ней спокойно — сердиться им лень, но чтобы поддержать свое достоинство, они скучно тявкают в морду чужой собаке. — Кому ты нужен? Мне давно и хорошо знакомы трактирные споры о правде, споры, нередко восходившие до жестокого боя, я и сам не однажды путался в этих беседах, как слепой среди кочек болота, но, незадолго до встречи с Губиным, смутно почувствовал, что все эти разноголосые состязания до бешенства и до крови выражают собою только безысходную, бестолковую тоску русской жизни, разогнанной по глухим лесным уездам, покорно осевшей на топких берегах тусклых речек, в маленьких городах, забытых счастьем. Стало казаться, что люди ничего не ищут и не знают, чего искать, а просто — криком кричат, чтобы избыть скуку жизни. Окна трактира открыты, а над головами людей колеблется, не исчезая, облако сизого дыма. Огни ламп — точно желтые кувшинки на мертвой воде пруда. За окнами тихо плывет августовская ночь — ни шороха, ни шёпота. Я смотрю на темное небо, на яркие звезды и, деревенея под тяжестью уныния, думаю: «Неужели небо и звезды для того, чтоб прикрыть эту жизнь? Такую?» Кто-то говорит уверенно и спокойно, точно читая написанное: — Ежели кубасовские мужики свой лес оберечь не поспеют, завтра он обязательно займется с полуденной стороны, а тогда, конечно, и Биркиных леса натло выгорят… Спор на минуту затих, и снова, разъедая тишину, слышен надломленный голос: — А что значит — правило? Тяжелые, неуклюжие слова сталкиваются одно с другим и давят мысли насмерть. Голоса звучат громче и злей, под шум их я почему-то вспоминаю нелепые стихи:Солнце запуталось в серовато-желтых дымных тучах, за серебряною рекой, над тихой полосой воды сонно клубится кисейный туман; поднялся в мутное небо синий лес, весь окурен душистым едким дымом. Тихий город Мямлин еще спит, приютясь в полукольце леса, — лес — как туча за ним; он обнял город, пододвинулся к смирной Оке и отразился в ней, отем-нив и бесконечно углубляя светлую воду. Утро, а — грустно. День ничего не обещает, лицо у него печальное и какое-то незрячее. Не родился еще, а уже будто устал. Я лежу рядом с Губиным на куче примятой соломы, в сторожке большого плодового сада Биркиных. Сад раскинут по горе, через вершины яблонь, слив и груш, в росе, тяжелой, как ртуть, мне видно весь город, с его пестрыми церквами, желтой, недавно окрашенной тюрьмой и желтым казначейством. Эти желтые четыреугольники — как бубновые тузы на спине арестанта, серые полосы улиц — точно глубокие складки в пестрых лохмотьях изношенной, пыльной, выцветшей одежды. В это утро сравнения рождаются печальные — должно быть, потому, что всю ночь в душе моей неуемно пела грусть о другой жизни. Не с чем сравнить церкви. Их много, некоторые очень красивы, и когда смотришь на них — весь город принимает иные, более приятные и ласковые очертания. Если бы люди строили каждый дом, как церковь… …Одна из них, старая, приземистая, со слепыми окнами в гладких стенах, называется «княжой»: в ней лежат мощи благоверных князей города, мужа и жены; в житии сказано, что они всю жизнь прожили «в добросердечной, нерушимой любви». Ночью я с Губиным видел, как рослая, белая, робкая жена Петра Биркина шла по саду в баню, на свидание со своим любовником, регентом княжой церкви. Шла она снизу вверх, по тропинке между яблонь, в одной рубахе, босая, накинув на широкие плечи что-то золотистое — кофту или шаль; шла не спеша, осторожно, точно кошка по двору после дождя, когда, попав на сырое место, она брезгливо отряхает мягкие лапки. Вероятно, сухой лист и мелкие сучья щекотали и кололи подошвы женщины — ноги ее дрожали и шаг был неуверен, нетверд. Над садом, в теплом небе наклонилось добродушное лицо старой луны, она была уже на ущербе, но еще яркая, и когда женщина выходила из тени дерева, я хорошо видел на ее лице темные пятна глаз, приоткрытый круглый рот и толстую косу на груди. В лунном свете рубаха казалась синеватой, женщина — прозрачной. Двигалась она бесшумно, точно по воздуху, и когда вступала в тень дерева — тень светлела. Было это около полуночи, мы еще не спали, Губин интересно рассказывал мне о городе — истории разных семей и людей; когда он увидал женщину, поднимавшуюся вверх, точно облако, он смешно вскочил, сел на соломе и в судорогах, точно его огнем пекло, начал торопливо креститься: — Господи Исусе, господи… как это? Что это? — Тише, — сказал я. Он покачнулся, толкнул меня плечом. — Ф-фу… Прямо — как сон… Ах, господи!.. Вот эдак же, этим же местом свекровь ее, Петрушкина мачеха… вот совсем так же!.. Он вдруг бессильно упал вниз лицом и залился, захлебнулся тихим злорадным смехом, хватая меня за руку, дергая и всхлипывающим голосом нашептывая: — А Петрушка — спит… вчера надрызгался на смотринах у Базановых — спит! Ионка к Варьке Кло-чихе отправился — это на всю ночь, до утра… гуляй, Надежда! А? Я слушал его и смотрел, как идет женщина к своему делу; это было красиво, точно сон, и мне чудилось, что, оглядываясь вокруг голубыми глазами, она жарко шепчет всему живому, что спит и что бодрствует в ночи: — Милое мое-о… милое ты мое-о!.. А нескладное, изломанное живое рядом со мною, присвистывая, шепчет: — Она — третья у Петрушки, из Мурома взята, тоже купецкой семьи. Есть в городе слушок, будто Ионка тоже владает ею — обоим братьям, дескать, она женой служит, оттого и детей нет! А еще сказывали, что в Троицын день видели ее постыдно бабы у исправника в саду: сидела-де она на коленях у него и плакала. Я этому не верил: исправник — старичок, еле ноги передвигает… Ионка?.. Ну, Ионка, конечно, скот, однако — он мачехи боится… Упало яблоко, подточенное червем, женщина на секунду остановилась и, наклонив голову упрямей, пошла вперед быстрее. Губин говорил непрерывно и всё более беззлобно, точно он летопись читает и скучно ему. — Думай: кичится богатством человек, живет в почете — князь городу Петр Биркин! А чёрт смеется за плечом у него — вот! Он надолго замолчал, извиваясь в странных судорогах, тяжко вздыхая, потом вдруг, странным шёпотом сказал: — Лет пятнадцать тому назад… нет — больше, — свекровь ее. Надькина, вот так же к любовнику ходила… Это был конь!.. Было грустно смотреть, как женщина крадется, точно воровать идет, и мерещилось, что со двора в сад тяжело ползут по черной земле толстые братья Бир-кины, с веревкой, с палками в красных, не знающих жалости руках, Я не слушал шёпот Губина, глядя вниз к стене амбара, откуда явилась женщина, и на черную дыру в стене бани, куда она, согнувшись, спряталась. Наконец он уснул, сказав сквозь сон последние слова: — Вся жизнь — на обмане… жены — мужей, дети — отцов… лживость везде… Небо на востоке багровое и то светлее, то темнее; порою видны черные клубы дыма, и огонь раскаленными ножами врезается в густую ткань. Лес высок и плотен, точно гора; на вершине ее, извиваясь, ползет огненный змей, машет красными крыльями и тонет, поглощенный дымом. Мне кажется, что я слышу злой, кипучий треск и шум яростной борьбы черного и красного, вижу, как белые испуганные зайцы, осыпаемые дождем искр, мечутся между корней, а в ветвях бьются, задыхаясь дымом, опаленные птицы. Всё шире и победоносней простирает крылья красный змей, пожирая тьму, истребляя смолистый лес. …Из черной дыры в стене бани выкатилась белая фигура и быстро замелькала между деревьями, а вслед ей кто-то наказывал внятным шёпотом: — Не забудь же! Обязательно пришли! — Ладно… — Утром хромая зайдет — слышишь? Женщина исчезла, потом кто-то, не торопясь, прошел вверх по саду и, тяжело царапая доски, перелез через забор. Не спалось, до рассвета вплоть лежал я, глядя, как горит лес. Скатилась с неба усталая луна, а над крестами княжой церкви вспыхнула Венера, холодная и зеленая, как изумруд, — здесь ей и гореть, если князь с княгиней всю жизнь прожили «в ненарушимой любви». Одна для одного и один для одной на всю жизнь… Роса смыла с деревьев ночную тьму, и в зелени, седой от росы, стали улыбаться розовые яблоки анис, засверкала золотом пахучая антоновка. Прилетели щеглята в алых колпаках. Осыпались, падали на землю желтые листья, похожие на птиц, и порою нельзя было понять — лист или щегленок мелькнул. Тяжело вздохнув, проснулся Губин, продрал кривыми пальцами запухшие глаза, встал на четвереньки и — весь измятый сном — вылез из сторожки, обнюхивая воздух, как собака, смешно двигая острым носом. Встал на ноги, потряс большой сук яблони — зрелые плоды покатились по сухой земле, прячась в траву. Он поднял три, тщательно осмотрел их, вонзил изломанные зубы в сочный плод и, чавкая, стал разгонять пинками ноги упавшие на виду яблоки. — Зачем ты яблоки зря погубил? — Не спишь? — оборотился он ко мне, кивнув дынной головой. — Жалеть их не к чему, много их… Яблоки эти отец мой сажал… И, подмигивая мне зорким, приятным глазом, хихикая сладко, он забормотал: — Наденька-то, а? Надежда Иванна — ловко! Ну, я ж им устрою праздник. Я… — Зачем? Он нахмурился и сказал поучительно: — Я, брат, людям доброжелатель… ежели я вижу где промежду них злобу или лживость какую — я всегда обязан это вскрыть — наголо! Людей надобно учить: живите правдой, дряни… Из-за облаков вознеслось солнце — лицо у него было тусклое и печальное, как у нездорового ребенка; казалось, оно чувствует себя виновато, что опоздало осветить землю, залежавшись на мягких тучах и в дыме лесного пожара. Сад облился теплыми лучами и густо вздохнул хмельным ароматом созревших плодов — дыханием осени. Но вослед солнцу в небо поднимались тесною толпою сизые и белые, как снег, облака, их мягкие бугры отразились в тихой Оке, сотворив в ней иное небо, столь же глубокое и мягкое. — Айда, Макар! — командует Губин. …Я стою на дне глубокого, свыше трех сажен, колодца, по пояс в жидкой, холодной грязи; удушливо пахнет гнилым деревом и еще чем-то невыносимо противным. Черпая грязь ведром, сливаю в бадью и, наполнив ее, кричу: — Готово! Бадья качается, толкает меня, неохотно тянется вверх, с нее на голову, на плечи мне падают жидкие комья грязи, капает вода. Темный круг ее дна закрывает выгоревшее небо и чуть видимые мною звезды; так жутко и приятно — видеть звезды, зная, что в небе горит солнце. Все время я смотрю вверх — ломит шею, ноют позвонки, затылок точно свинцом налит, а — хочется видеть эти дневные звезды, и нельзя оторвать глаз от них: они показывают всё небо новым и почему-то хорошо знать, что солнце не одиноко в нем. Хочется думать о чем-то огромном, но мне мешает тупая, неотвязная тревога: вот проснутся Биркины, вылезут на двор, и Губин расскажет им о Надежде. Сверху опускаются его слова, невнятные и точно распухшие отсырости: — Еще крыса… Богатей — х-ха! Десять лет колодец не чистили… Что пили, дьяволы! Берегись там… Скрипит блок; толкаясь о сруб и глухо постукивая, на меня опускается бадья, снова плюет грязью на плечи и голову мне. Заставить бы самих Биркиных делать эту работу… — Сменяй! — Что мало? — Холодно! Терпенья нет… — Н-но! — кричит Губин на старую лошадь, силою которой поднимается бадья; я сажусь верхом на край бадьи и еду вверх: на земле очень светло, тепло и, по-новому, незнакомо приятно. Теперь Губин на дне колодца. Из сырой, черной дыры вместе с запахом гнили поднимаются его ругательства, глухой плеск грязи, гулкие удары железного ведра о цепь бадьи. — Скопидо-омы… Гляди там — еще что-то есть, не то собака, не то ребенок, что ли… Азиаты проклятые… В бадье оказалась разбухшая шапка — Губин огорчился. — Ребенка бы найти, да объявить полиции, да под суд их, милых… Пегая опоенная лошадь, с бельмом во йесь глаз, шевелит лысыми ушами, стряхивая синих мух. Мерным шагом старой богомолки она ходит от колодца к воротам, вытягивая тяжелую бадью, и каждый раз, дойдя до ворот, вздыхает, низко опуская костлявую голову. В углу двора, покрытого ковром рыжей, выгоревшей, притоптанной травы, скрипнула дверь — вышла Надежда Биркина со связкой ключей в руках, а за нею круглая, как бочка, баба — старая, с черными усами на толстой, презрительно вздернутой губе. Они пошли к погребу — Биркина шла лениво, одетая в одну нижнюю юбку, в рубахе, съезжавшей с плеч, в туфлях на босую ногу. — Чего глаза пялишь? — крикнула мне баба, свирепо выкатив темные, мутные, точно слепые глаза, утонувшие в багровых щеках совсем не там, где надо. «Свекровь», — подумал я. У двери погреба Биркина отдала ей ключи и неспешно, колыхая полными грудями, оправляя рубаху, всё сползавшую с круглых и крутых плеч, подошла ко мне, говоря: — Подворотню надо вынуть, пусть грязь на улицу текет. Весь двор залили. Запах-то какой… Крыса, никак? Ой, батюшки, сколько пакости!.. Лицо у нее было усталое, в глазницах темные пятна, а глаза горят сухо, как у человека, не спавшего всю ночь. Было еще свежо, но на висках ее блеетел пот. И плечи у нее были тяжелые, сырые, как недопе-ченый хлеб, чуть прихваченный жаром, покрытый тонкою, румяной коркою. — Калитку отопри! Тут… нищая, старушка хромая придет… кликни меня… меня — Надежду Ивановну, слышишь? Из колодца донеслось: — Кто говорит? — Хозяйка… — Надежда — э-эх-ма! Мне бы с ней пару словечек… — Что он кричит? — спросила женщина, с усилием приподнимая темные, чуть намеченные брови, и хотела наклониться к срубу, но я неожиданно для себя сказал: — Видел он, как ты ночью шла… — Что-о? Она выпрямилась, побагровев до плеч, быстро прижав полные руки ко грудям, широко открыв потемневшие глаза, и вдруг спутанно, торопливо зашептала, бледнея и странно умаляясь, оседая к земле, точно перекисшее тесто. — Что он видел-то, господи? Нет… Голубчик, — придет хромая — не пускай! Скажи — не надо, не могу, нельзя — я тебе целковенький… господи! Снизу все громче и сердитей ползли крики Губина, но я слышал только захлебывающийся шёпот женщины, видя, как ее лицо — полное и розовое — осунулось, посерело, темные губы, вздрагивая, мешают говорить, а в глазах застыл жалостный собачий страх. Но вдруг она приподняла плечи, подобралась вся и, смигнув страх, тихо и внятно сказала: — Ничего не надо… Пускай… Покачнулась и пошла прочь, шагая мелко, точно ноги у нее были связаны, — шла она раздражающе тихо, покорно и точно слепая. — Тащи! — выл Губин. Когда я вытащил его, он — мокрый, синий от холода — стал прыгать по двору, ругаясь и размахивая руками. — Это — как же? Я кричу, кричу… — Сказал я Надежде, что ты видел ее. Он подпрыгнул ко мне, злой. — Кто тебе велел? — Сказал, что тебе приснилось, будто она садом в баню шла… — Что-о? Что такое? Голоногий, тающий грязью, он смотрел на меня, хлопая глазами, его неприятное лицо стало смешно, глупо. — Смотри — если ты мужу ее скажешь, то я так и буду говорить, что ты во сне видел всё это… — Зачем? — растерянно воскликнул Губин, но — вдруг пришел в себя и, широко улыбаясь, тихонько спросил: — Сколько дала? Я стал объяснять ему, что мне жалко женщину, боюсь, что братья изувечат ее и что не следует ее выдавать, — Губин сначала не верил мне, но потом задумался и сказал: — Неправильно всё это: лучше взять деньги за правду, чем за обман. Сбиваешь ты меня, парень… Наняли они меня колодец чистить, а я бы им в ту же цену — всё вычистил… это мне удовольствие! Он снова разозлился, греясь, бегает вокруг сруба и бормочет: — Как ты можешь мешаться в чужие дела? Али ты здешний? Разыгрался сухой, жаркий день, но — небо мутное, точно пропылилось летней пылью до самых глубин, и на багровый, без лучей, шар солнца можно смотреть не мигая, как на луну. — Я тебя ввел к делу, работой обрадовал, а ты мне… За воротами, играя селезенкой, тяжело скачет лошадь, вот она поравнялась с домом Биркиных, и кто-то хрипло кричит: — Лес занялся — эй! Хлопнула рама окна, и тотчас же двор наполнился шумной, бестолковой суетой: из кухни выкатилась усатая баба, за нею — встрепанный, полуодетый Иона, из окна высунулась лысая, красная голова Петра. — Запрягайте скорей, батюшки! — кричал он плачущим голосом. Губин уже вывел на двор жирную рыжую лошадь, Иона выкатил легкую бричку, Надежда — с крыльца — говорила ему: — Иди, оденься сперва… Баба распахнула ворота — прихрамывая и ведя на поводу взмыленную лошадь, во двор вошел маленький мужичок, в красной рубахе, и веселым голосом заговорил: — У двух местах зачалось, — от порубки и от могилы… Все окружили его, охая и ахая, только Губин ловко и быстро запрягал лошадь, ни на кого не глядя, говоря мне сквозь зубы: — Дождались… несчастный народ… В воротах явилась нищая, воровато прищурила глаза и запела: — Го-осподи Ису-усе… — Бог подаст, бог подаст! — испуганно махая руками, крикнула Надежда, побледнев. — Тут — несчастье, лес загорелся… после приходи! Вдруг Петр, стоявший в окне, заполняя его, покачнулся назад в глубь комнаты и исчез, а на месте его явилась женщина, презрительно говоря: — Что — настиг господь? Обормоты, лентяи… Ее волосы, седые на висках, были прикрыты шёлковой головкой, шёлк отливал на солнце, и голова казалась железной. На ее лице, иконописном и точно закопченном дымом, двумя пятнами блестели никогда не виданные мною синие глаза без зрачков. — Али я вам не говорила, что просеку от могилы шире надо было вырубать, шайтаны… Над маленьким острым носом женщины лежала глубокая морщина, и из нее к серебряным вискам расходились густые брови. Стало странно тихо, только лошадь шлепала копытом по грязи, а из окна непрерывно истекал густой, почти мужской голос, презрительно укоряя. «Вот она — свекровь!» — подумал я. Губин кончил запрягать и сказал Ионе тоном старшего: — Ступай оденься, чучело… Когда Биркины съехали со двора, а за ними, взва-лившись на потную лошадь, ускакал верховой, — женщина исчезла, но пустое окно стало как будто чернее, чем было прежде. Шлепая по лужам босыми ногами, Губин затворил ворота, мельком взглянул на меня и сказал: — Ну, начнем… чего там! — Яков! — густо позвали из дома. Он вытянулся, как солдат. — Поди-ко сюда… Губин пошел ко крыльцу, четко топая ногами. Надежда, стоявшая на верхней ступени, повернулась боком к нему, неприятно сморщив лицо, а потом поманила меня к себе, тихонько кивая головою: — Что он говорит, Яков-то? — Ругает меня. — За что? — За то, что я сказал тебе… Она тяжко вздохнула. — Ах — смутьян! И чего ему надо? Она обиженно надула губы, и круглое пустое лицо ее стало детским. — О господи… чего людям надо? По небу ширилась темно-серая туча, грозя бесконечным, осенним дождем. Из окна, ближайшего ко крыльцу, густой струей изливался голос свекрови, слов не слышно было, а только звук, как будто жужжало огромное веретено. — Это — маменька, — тихонько молвила Надежда. — Она ему задаст! Она меня бережет… Но я не слушал ее — меня поразили слова, сказанные за окном, спокойно, громко, с тяжелой уверенностью в их правде. — А ты полно-ка, полно… Ведь это ты от безделья в праведники лезешь… Я подвинулся ближе к окну — Надежда беспокойно сказала: — Ты — куда? Тебе слушать не надобно… А из окна доносилось: — И бунтовство твое противу людей — у безделья да со скуки, скушно тебе, ты и надумал забаву, будто богу служишь, будто правду любишь, а на деле ты — бесу работник… Надежда дергала меня за рукав, стараясь отвести из-под окна, — я сказал ей: — Мне надо знать, что он говорит… Она усмехнулась, заглянув в лицо мне, и доверчиво зашептала: — Я ей покаялась: «Маменька, говорю, дошла до меня беда!» — «У, ты, дура», — говорит, да немножечко за косу меня потрепала, только и всего — она меня жалеет!.. Ей — ничего, что я гуляю, ей ребеночка, внучка надо для имущества… наследника… В комнате Губин крикнул: — Если грех против закона, так… Заглушая его, мерно потекли веские слова: — Тут не везде грех, Яков Петрович, а иной раз просто растет человек и тесно ему в законе. Бросаться друг на друга не надо бы. Чего боимся? Все одинаково дураки перед богом… Она говорила скучновато или устало, очень медленно и внятно — Губин иногда бормотал что-то, но его слова не проникали сквозь ее мерную речь. — Осудить человека — не великое дело, Яков Петрович, сударь мой, это всегда успеется — осудить! А ты — дай человеку развернуться до конца — ведь и во грехе польза бывает. Почитай-ко минею: святые угодники божий все до господа сквозь грехи дошли, а — дошли-таки! Это надобно помнить. Господь Саваоф — он ли не терпел на евреях своих? А матерью Исусовой еврейку же выбрал, и пророки и апостолы Христовы — все — евреи, так-то! А мы — торопимся осудить да наказать… — Выбила ты меня из жизни, Наталья Васильевна, — сказал Губин. — Как столкнусь я с тобой да вспомню… — Не надо вспоминать… — Так и не вижу себя, и цены себе никакой не чувствую… — Что было — прошло, а чему надо было быть — того не убежишь… — И внутреннего состояния лишился я через тебя… Надежда толкнула меня в бок и с веселым злорадством зашептала: — Верно, значит, говорили — видно, был он в любовниках у нее! Но тотчас же опомнилась, испуганно прикрыла рот ладонью и сквозь пальцы говорит. — Ой, господи… что я? Ты — не верь… Злобятся на нее все, очень умная она… — Коли было злое — жалобой его не поправишь, — спокойно падают из окна слова женщины. — Кому что дадено, тот того и держись, а не удержал, значит — не по силам ноша. — Всё я на тебе потерял, оголила ты меня… — Тобою — потеряно, а мной приумножено. Никогда ничего, Яков Петрович, в жизни не теряется, а просто переходит из рук в руки, от неумелого к умелому. Кость, собакой оглоданная, и та в дело идет. — Вот я — кость!.. — Зачем? Ты — человек еще… — А что толку? — Толк-от есть, да не втолкан весь, Яков Петрович, сударь мой! На-ко вот, возьми на гулянку себе да иди с богом… А женщину — не тронь, зря про нее не говори чего не следует… это тебе во сне приснилось. — Эх, — подавленно вскричал Губин. — Ну — ладно! Твой верх… не желаю я, не хочу огорчать тебя… а — все-таки… — Что — все-таки? — А то, что умнейшей твоей душе на том свете… — Нам бы с тобой, Яков Петрович, на этом жизнь нашу с честью окончить, а на том, бог даст, приспособимся… — Ну, прощай! За окном стало тихо. Потом тяжко вздохнула женщина. — О, господи… Надежда мягко, точно кошка, отскочила ко крыльцу, а я — не успел. Губин, выйдя из двери, увидал, что я отхожу от окна. Он надул щеки, ощетинился рыжим волосом и, красный, точно после драки, закричал, неожиданно высоким, злым криком: — Ты — ты что? Долговязый чёрт… Не желаю тебя, не хочу работать с тобой… иди прочь! В окне явилось темное лицо с большими синими глазами, — строгий хозяйский голос спросил: — Это что еще за шум? — Не желаю я… — Ты иди ругаться на улицу, а здесь нельзя! — Да! — обиженно крикнула Надежда, топнув ногой. — Что это такое? Какие… Выскочила кухарка, с ухватом в руках, воинственно встала рядом с Надеждой и закричала: — Вот видите — что значит мужиков в доме нет!.. Собираясь уходить, я всматривался в лицо хозяйки: синие зрачки глаз были странно расширены, они почти прикрывали белки, оставляя вокруг себя только тонкий, синеватый же ободок. Эти странные, жуткие глаза были неподвижны, казались слепыми и выкатившимися из орбит, точно женщина подавилась чем-то и задыхается. Ее кадык выдавался вперед, как зоб. Шёлк головки металлически блестел, и снова я невольно подумал: «Железная голова…» Губин осел, обмяк, лениво переругивался с кухаркой и не смотрел на меня. — Прощай, хозяйка, — сказал я, проходя мимо окна. Женщина не сразу, но ласково откликнулась: — Прощай, дружок, прощай… И склонила голову, подобную молотку, высветленному многими ударами о твердое.
Нилушка
Деревянный город Буев, не однажды дотла выгоравший, тесно сжался на угорье, над рекой Оберихой; дома с разноцветными ставнями, приникнув друг ко другу, запутанно кружатся около церквей и строгих присутственных мест; улицы, расторгая их тёмные кучи, лениво расползлись во все стороны и откидывают от себя узкие, как рукава, переулки; переулки слепо натыкаются на заборы огородов, стены амбаров, и, когда смотришь на город сверху, с горы, кажется — кто-то помешал его палкой и всё в нём рассеял, насмех перепутал. Только одна Большая Житная, тяжело поднимая от реки на гору каменные дома купцов, — в большинстве из немцев-колонистов, — режет, прямо и сурово, тесные груды деревянных построек, зелёные острова садов, отодвигает в сторону церкви и, проходя через Соборную площадь, тянется — всё так же неуклонно прямо — в неплодное поле, покрытое дёрном, к сосновому бору Михаил-Архангельского монастыря, — монастырь почти невидно скрыт за рыжею стеной старых сосен, подпирающих небо, и только в яркий, солнечный день сквозь тёмную зелень хвои приветно сияют золотые кресты — жёлто-огненные птицы всегда немого, сказочного леса. Домов за десять перед тем, как выйти Житной в поле, от неё налево потянулись к оврагу и спустились в него маленькие, в одно и два окна, присевшие к земле кельи слободы Толмачихи, основанной дворовыми людями именитого помещика Толмачёва, который раскрепостил своих рабов за тринадцать лет до законной воли и за это был весьма горько обижен царём Николаем Павловичем, так что, с обиды, ушёл в монастырь, где десять годов молчал и помер в тихой неизвестности, потому что богомолам и странникам не показывали его, запрещено было вышней властью. Как построились толмачи, приписавшись в мещане, полсотни лет тому назад, так и живут в девятнадцати хижинах и даже ни однажды не горели, хотя за это время город — исключая Житную — понемногу весь выгорел, — где в нём землю ни копай, всюду няйдёшь неистребимый уголь. Стоит слобода — как сказано — на краю и по склону одного из рукавов глубокого ветвистого оврага, окнами к разинутому устью его; оно открывает вид на Мокрые луга за Оберихой и болотистый, еловый лес, куда опускается на ночь мутнокрасное солнце. Овраг растопырился по всему полю, обходя город со стороны заката: он вычурно изгрыз суглинистую землю и каждою весной всё больше пожирает земли, сносит её в реку, заваливая течение Оберихи, отводит мутную воду всё дальше в луга — широкие луга становятся помаленьку болотом. Овраг зовут Великим, обрывистые бока его густо поросли тальником, ракитой и бурьяном, летом в нём прохладно, сыро, и тогда он служит уютным местом свидания влюблённых бедняков города и слободы, местом их пирушек и нередких смертных драк, а зажиточные горожане сваливают в него мусор, трупы издохших кошек, собак, лошадей. По дну оврага бежит, сладко звеня, Жандармский ключ, славный во всём Буеве вкусом кристальной студёной воды, такой студёной, что от неё и в знойный летний день зубы ломит; слобожане-толмачи считают эту воду своей, целебной, гордятся ею, пьют только её и оттого живут долго, — некоторые уже и не могут сосчитать свои года. Мужчины слободы занимаются рыбной ловлей, охотой, птицеводством, воровством; кроме сапожника Горькова — чахоточного, худого, как скелет, и прозванного Чуланом, — в слободе нет ни одного ремесленника. Бабы — зимою шьют и чинят мешки на мельницу Зиммеля, щиплют паклю, летом — ходят в монастырский бор по грибы, по ягоды и в лес, за реку, по клюкву; есть две знаменитые гадалки, две — сводничают ловко и успешно. Город, конечно, всех мужчин-слобожан считает ворами, всех женщин и девиц — распутницами; город всячески старается стеснить, искоренить слободу, но всё-таки немножко боится толмачей: подожгут, обокрадут, а могут и убить; толмачи презирают горожан за их скопидомство, чёрствость, жадность и болезненно завидуют их крепкой, сытой жизни. Слобода так бедна, что и нищие не заходят в неё, — разве только в пьяном виде. Тощие собаки, питаясь неведомо чем, воровато бродят со двора на двор, поджав хвосты в репьях, вывесив бескровные языки; завидя человека, они стремительно бегут в овраг или покорно и раболепно ложатся на брюхо, ожидая неизбежной ругани, а то — пинка. Из каждой щели, каждого дома, сквозь радужные стёкла окон, с крыш, чиненных лубками, поросших бархатистым мохом, отовсюду, безнадёжно и мёртво, смотрит всё подавляющая русская нищета. На дворах толмачей растут ольха, бузина и всякие сорные травы, обильный репейник высовывается на улицу сквозь щели заборов, хватая проходящих за ноги, за подолы, под заборами густо жмётся крапива, коварно обжигая малых ребят. Все дети — худенькие, голодные, все очень раздражительны, часто дерутся, подолгу плачут. Их немного, почти каждую весну в слободе бывает дифтерит; скарлатиной и корью болеют повально, как взрослые тифом. Из всах звуков жизни в слободе чаще всего слышен плач и дикая ругань, но вообще в ней живётся тихо, уныло, и даже кошки весною мяукают негромко, подавленно. Поёт, когда она выпивши, одна Фелицата, баба озорница, хитрая и сводня; поёт она каким-то особенно густым и словно шершавым голосом, с хрипотцой, с надрывом, закрыв глаза и далеко выгибая кадык. Только бабы неугомонно суетливы, истерично шумны; целый день они, высоко подоткнув подолы, бегают вдоль улицы, выпрашивая друг у друга щепотку соли, мучки, ложку маслица; ругаются, ревут, бьют детей, тискают во рты маленьких иссосанные груди и снова — бегают, вертятся, орут, неустанно налаживая печальную жизнь. Все они истрёпаны и грязны, у них дряблые щёки и на костлявых лицах — беспокойные глаза воровок, а если женщина полна, значит — больная, глаза её тусклы и походка тяжела. Но почти все до сорока лет каждую зиму беременеют и весною выходят на солнце с огромными животами и синевою истощения вокруг глаз, это не мешает им работать с тем же няпряжением отчаяния, как работают они и порожние. Они — точно иголки и нитки: чья-то хлопотливая, упрямая рука хочет заштопать их силой гнилую ткань, а она всё расползается, рвётся. Первым человеком в слободе считается мой квартирохозяин Антипа Вологонов, маленький старичок, торговец «случайными вещами» и закладчик. Он страдает застарелым ревматизмом, ноги в коленях выворочены у него, пальцы на руках кривые, опухли, не гнутся; он всегда держит руки в рукавах; кажется, что они не нужны ему, вынимает он их редко, осторожно, как бы боясь сломать. Никогда не сердится, не горячится. — Этого мне нельзя, — говорит он, — у меня сердце распухло и может лопнуть! Скуластое лицо его, изрытое какими-то тёмнокрасными шрамами, спокойно, как у киргиза, на подбородке висят прямые нити серых, рыжих и жёлтых волос, они почему-то влажны. Косоватые изменчивые глаза прищурены, от густых разноцветных бровей на глазницы падают тени, на висках, под редким волосом, бурно бьются синие жилы, и весь он вызывает впечатление чего-то пёстрого, неуловимого. Ходит раздражающе медленно, чему очень способствует странного покроя им самим придуманная одежда — смесь рясы, сарафана и поддёвки, — полы её связывают ему ноги, тогда он, остановясь, дрягает ногами, поэтому полы оборваны, обиты. — Торопиться некуда, — объясняет он, — к своему месту на погосте всегда во-время доспеешь! Он говорит витиевато, очень любит церковные слова и всегда после них молчит немножко, как бы мысленно ставя за ними большую, тяжёлую, чёрную точку; говорит он со всеми и много, явно стараясь утвердить за собою ещё более крепко славу умного старика. Хижина Вологонова, в три окна на улицу, разделена переборкой на две неровные комнаты; в большой, с русской печью, живёт сам он, в маленькой — я. Сенями отделена клеть, где под тяжёлым, старинным замком на двери, обитой кусками железа и жести, Антипа хранит заклады соседей: самовары, иконы, зимнюю одежду. Большой фигурный ключ от этой кладовой он носит на ремне суконных брюк за спиною, и когда приходит полиция посмотреть, нет ли у него краденых вещей, он долго, больными руками, передвигает ключ со спины на живот, долго отвязывает его и солидно говорит околодочному или помощнику пристава: — Никогда керминальных предметов я не держу. Ваши благородия, помнится мне, неоднократно удостоверялись в этой правде обидной… Когда он садится, ключ стучит о спинку или сиденье стула, и Вологонов, с трудом загибая руку за спину, щупает, не отвязался ли ключ? Мне, сквозь переборку, слышен каждый вздох старика, понятно каждое движение его. Вечерами, когда мутное солнце опускается за рекою в сердитую щетину елей и даль, открытая мохнатым устьем оврага, дымится лиловатым туманом, — Вологонов садится у окна за стол, перед кургузым самоваром, с помятыми боками и злой, зелёной окисью вокруг решётки, крана, ручек. То и дело раздаются в тишине вечера властные вопросы, уверенно ожидающие точных ответов. — Дарька, — куда? — На клю-уч, по воду-у, — жалобно поёт тонкий голосок. — А как сестра? — Мучиится всё ищё… — Ну, иди… Старик легонько кашляет, очищая горло, и потом поёт дрожащим фальцетом:Кладбище
В степном городе, где мне жилось очень скучно, всего лучше и красивее было кладбище, — я часто гулял на нем и однажды заснул в ложбине между двух могил, как в люльке, на густой и сочной, сладко пахучей траве. Меня разбудили удары о землю близко моей головы; мягко отталкивая меня, земля вздрагивала, гудела, — я вскочил, сел, сон был крепок, и глаза, ослепленные его бездонной тьмою, не сразу поняли, в чем дело: в золотистом огне июньского солнца жутко качалось темное пятно, прильнув к серому кресту, а крест тихонько скрипел. Потом — неприятно быстро — это сверкающее пятно приняло формы человека: держась рукою за крыло креста, стоял небольшой старичок, остролицый, с густым клочком серебряных волос под нижней губою и воинственно закрученными вверх толстыми белыми усами. Вытянув руку в воздух и покачивая ею, он сосредоточенно бил каблуком в землю, искоса бросая на меня сухие взгляды темных глаз. — Что такое? — Змея, — ответил он барским баском и указал длинным пальцем с перстнем на нем под ноги себе: на узкой тропе, прикрытой травою, вздрагивал маленький ужик, судорожно поводя хвостом. — Это — уж, — сказал я сердито. Старик отшвырнул носком сапога тускло блестевший жгут, приподнял соломенную шляпу и, шагая твердо, пошел прочь. — Благодарю вас, — сказал я; он, не оборачиваясь, отозвался: — Если это — уж, тогда опасности не было… И быстро исчез среди памятников. Я взглянул в небо, — было около пяти часов. Вздыхал над могилами степной ветер, тихонько покачивая стебли трав; в теплом воздухе плыл шёлковый шелест берез, лип, ольхи и густых кустарников. В летнем шорохе кладбища слышна покорная грусть, — она вызывает какие-то особенно прямые и честные мысли о жизни, о людях. Покрыв тяжелым шатром зелени холмы, белый и серый камень памятников, вытертые снегом, вымытые дождями кресты и решетки оград, — богатая растительность скрывает близость чумазого города, осыпанного черноземной пылью, жирной, как сажа, задерживает его мутный шум, пыль и злые запахи. Шагаю по запутанным тропам среди бесчисленных могил, вижу сквозь просветы в зеленом пологе золоченый крест колокольни, высоко и серьезно поднятый в небо над всеми крестами могил. У подножий памятников в ризе кладбища пестреют скромные цветы, — над ними хлопотливо жужжат пчелы, осы; в молитвенный шорох трав победоносно вторгается песня жизни, не мешая думать о смерти. Бесшумно перепархивают темные птицы, их полет всегда заставляет, вздрогнув, недоверчиво смотреть — птица ли?.. Всюду трепещет золотой огонь солнца, тесно заселенное кладбище как будто колышется, бугры могил напоминают море после бури, когда ветер упал и зеленая равнина его покрыта гладкими, без пены, волнами. За оградой, в голубой пустоте, торчат, дымясь, трубы маслобоек и мыловаренных заводов, пятна крыш лежат разноцветными заплатами на темном рубище города, жмурятся на солнце всевидящие очи — слуховые окна чердаков. Сейчас же по ту сторону ограды лежит зеленая полоса скудного дерна, на нем качаются какие-то бедные, сухие стебли. Дальше — пожарище, черная полоса земли, усеянной грудами закопченного мусора, рассыпавшихся печей, серой золы, угольной пыли. В небо разинулись черные вонючие ямы сгоревших погребов: мещане-домохозяева по ночам сливают в них — из экономии — содержимое выгребных ям. Из бурьяна торчат, лоснясь, большие головни, разноцветно блестит на солнце битое стекло и точно смеется. В двух местах этой черно-бурой площади, под полукольцом обнявшей кладбище, прорезались, как два зуба, новые, желтые постройки, — маленькие, жалкие среди мусора и густых зарослей лопуха, конского щавеля, свинцовой полыни. Лениво бродят пестрые куры, похожие на торговок, а солидные рыжие петухи напоминают пожарных. В ямах подполий ютятся бездомные собаки с печальными глазами, в зарослях бурьяна чахлые, старые кошки подстерегают воробьев. Играют дети, — жалко видеть, как они прыгают по оскверненной земле и вдруг исчезают где-то в ее грязных морщинах. А за пожарищем вытянулся длинный ряд дрянненьких, тесных домиков, они густо набиты скучными людьми, тупо и покорно вытаращили квадратные глаза на искрошенный, красный кирпич ограды кладбища и темную массу деревьев на нем. В одном из таких домиков я и живу, — моя крошечная конура пропитана запахом лампадного масла, и каждый вечер ко мне просачиваются благочестивые вздохи и возгласы домохозяина, Ираклия Вырубова, чиновника казенной палаты. Когда я смотрю из окна через мертвую полосу сожженной и загаженной земли на кладбище, оно кажется прекрасным и ласково манит к себе. Между могил, точно следя за мною, мелькает темная фигура старика, разбудившего меня, — его соломенная шляпа, сильно отражая солнце, качается среди крестов, как цветок подсолнечника. Я тоже слежу за ним и думаю об Ираклии Вырубове: неделю тому назад жена его — женщина тощая, злая, с длинным носом и зелеными кошачьими глазами — ушла пешком в Киев, на богомолье; он тотчас же привел откуда-то косоглазую толстую девицу и назвал ее мне двоюродной племянницей. — Снятое имя — Евдокия, а я привык именовать — Диканька. Прошу любить, однако — предупреждаю — девица не допускающая… Огромный, сутулый и бритый, как повар, Вырубов всегда озабоченно поддергивал штаны, сползающие с его живота, набитого, должно быть, арбузами. Его толстые губы жадно приоткрыты, в бесцветных глазах замерзло выражение неутолимого голода. По вечерам я слышу: — Диканька, поди-ка, почеши-ка мне спину… Между крылец… О-о, во-от! Ишь ты, вырастила сколько… Диканька визгливо хохочет, я двигаю стулом или бросаю книгу на пол, — визг и жадный шёпот гаснут, слышен тяжкий вздох: — О-о… Преподобный отче Николае, моли бога о нас… Квасу на ночь припасла? Они переходят тихонько в кухню и там визжат, хрюкают, как свиньи. Седоусый старик легким прыжком молодого человека перескочил тропу, встал перед большим памятником серого гранита и внимательно читает надпись. Лицо у него не русское, одет он в темно-синюю тужурку с отложным воротником, черный галстук завязан пышным бантом и очень оттеняет серебро плотной, точно литой бородки. Между задорными усами — длинный хрящеватый нос, на серой коже щек — сеть тонких красных жилок. Руку он поднял к шляпе, точно отдавая честь усопшему, читает черные слова надписи и одним глазом смотрит на меня. Это мне неприятно, нахмурившись, я прохожу дальше, продолжая думать о своей улице. Как всегда, между могил шляется Пимаша, тихопьяненький, разорившийся купец Пимен Кропотов; спотыкаясь и падая, он ищет могилу своей жены. Согбенный, с маленьким птичьим лицом в сером пухе, с глазами больного зайца, весь он точно изжеван острыми зубами. Третий год он ходит по кладбищу, слабые ноги едва держат его небольшое, разрушенное тело, — когда он запнувшись, упадет, то долго не может встать, хрипит, шарит в траве руками, рвет ее, нюхает острым носом, красным, как будто кожа снята с него. Жена умерла и погребена почти за тысячу верст отсюда, в Новочеркасске, но Пимен не верит в это и, часто мигая мокрыми, погасшими глазами, бормочет; задыхаясь: — Наташа… да, Наташа же… Почти каждый день бывает госпожа Христофорова, высокая старуха в черных очках, в сером, простом, как саван, платье, отделанном черным бархатом, с палкой в костлявой руке. — у нее уродливо длинные пальцы. Щеки ее дряблого лица опустились, как тряпочки, из-под кружевной косынки начесаны на виски, закрывая уши, седые до зеленого волосы, — она идет очень медленно, очень уверенно и никогда никому не уступает дорогу. Где-то тут у нее лежит сын, убитый во время кутежа. С книгой в кармане парусинного пиджака, с сачком в красной руке и жестяной коробкой на ремне через плечо, каждое воскресенье после обеда является на кладбище тонконогий, близорукий надворный советник Праотцев, бывший учитель; улыбаясь до ушей, острых и оттопыренных, точно у кролика, он прыгает между могил, машет над ними сачком, как белым флагом, — кажется, что он просит мира у смерти. Пред вечерней он идет домой, — за оградою его поджидают мальчишки, прыгают, как щенята вокруг аиста, и весело кричат разными голосами: — Надворный, надворный! В Сухиниху влюбился, в лужу повалился, — надворный! Он сначала смущенно открывает большой рот и, крякнув голосом старого грача, притопывает ногою, как бы собираясь плясать под эти крики, а потом — сердится и, согнувши спину, держа сачок штыком, бегает за мальчишками с визгом: — Отца-ам… матеря-ам… Сухинина — нищая; она круглый год во всякую погоду сидит на маленькой скамейке у калитки кладбища, привалясь к ней камнем. Ее большое, кирпичное, многолетне пьяное лицо, всё в темных пятнах, обморожено, вспухло от ветра и пьянства, сожжено солнцем, глаза у нее заплыли и гноятся. Когда мимо нее идут, она протягивает короткую руку с деревянной чашкой и басом возглашает, точно ругаясь; — Христа ради… родителей поминаючи… Однажды ветер со степи неожиданно принес сизую тучу, хлынул ливень, застиг старуху по дороге домой, сослепу она упала в лужу. Праотцев хотел помочь ей подняться, но тоже упал рядом; с той поры мальчишки всего города дразнят его. Мелькают и еще темные безмолвные фигуры завсегдатаев кладбища, людей, видимо, на всю жизнь связанных с ним крепкими цепями каких-то нержавеющих воспоминаний; ходят они, точно непогребенные мертвецы в поисках удобных могил, жизнь оттолкнула их, смерть — не берет. А порою из высоких трав высунется угрюмая, глазастая морда бездомной собаки, пугая умным взглядом, — в нем чувствуется печаль отчуждения, и ждешь, что животное сейчас скажет человечьим голосом какой-то правдивый укор. Иногда такая собака стоит на могиле, поджав хвост, тихонько поводя шершавой, бесприютной головою, — она долго стоит так, о чем-то думая. Воет редко, а если начнет выть. — воет негромко и длительно… В густоте старых лип хлопочут грачи, галки, слышен тихий, голодный писк птенцов, уговаривающее карканье. Осенью, когда ветер, сорвав листья, обнажит сучки, — черные гнезда будут похожи на истлевшие головы в мохнатых шапках, — кто-то оторвал их и воткнул на деревья вокруг белой, сахарной церковки во имя великомученицы Варвары. Осенью на кладбище все плачет, судорожно мечется — стонет ветер, как обезумевший, ограбленный смертью любовник… Старик неожиданно встал у меня на дороге, поднял руку и, строго указывая на белый камень памятника, громко прочитал: — Под сим крестом погребено тело раба божия почетного гражданина Диомида Петровича Усова. И — всё! Он поправил шляпу, сунул руки в карманы брюки смерил меня строгим взглядом темных, не по-стариковски ясных глаз. — Ничего не умеют сказать о человеке, — раб божий, только! Но — почему раб удостоен гражданами почета? — Вероятно — жертвователь какой-нибудь… Старик топнул ногой о землю, внушительно сказав: — Напишите-с! — Что — написать? — Всё! И — возможно подробней… Шагая по-солдатски широко, он пошел вперед, в глубину кладбища, я — рядом с ним. Он был по плечо мне, шляпа совершенно скрывала его лицо, я шел наклоня голову, хотелось заглянуть в глаза ему, как в глаза женщины. — Так — нельзя! — говорил он негромко и мягко, точно жалуясь. — Этим обнаруживается дикарство, невнимание к человеку, к жизни… Выхватив руку из кармана, он очертил в воздухе широкий круг: — Что знаменуется этим? — Смерть, — ответил я, недоуменно пожав плечами. Он взмахнул головою, показав мне тонко выточенное, острое, но приятное лицо, — усы его дрожали, когда он говорил, отчеканивая славянские слова: — «Смертию смерть всеконечне погублена бысть», — знаете этот богородичен? То-то-с! Шагов десять он прошел молча, быстро виляя по капризной тропе, потом вдруг остановился, приподнял шляпу и протянул мне руку. — Будемте знакомы, молодой человек: поручик Савва Яковлев Хорват, служил по государственному коннозаводству, а также по ведомству уделов. Под судом и следствием не был. Состою в чистой отставке от всех должностей… Домовладелец. Вдов. Характера — неуживчивого. Он подумал и добавил: — Тамбовский вице-губернатор Хорват — брат мой. Младший. Ему пятьдесят пять, мне шестьдесят один. Ше-сть-де-сят и один! Да. Говорил он быстро, но четко, точно мысленно расставлял все знаки препинания. — И вот, поручик Хорват, человек, видавший всевозможные виды, я недоволен кладбищами! Недоволен всюду и везде! Он снова задорно потряс рукою в воздухе, огибая широкую дугу над крестами. — Сядемте. Я вам объясню… Сели на скамью под боком белой часовенки над чьею-то могилой. — поручик Хорват снял шляпу, вытер голубым платком лоб и густые волосы, торчавшие на шишковатом черепе серебряными иглами. — Вслушайтесь: клад-би-ще! А? Он толкнул меня плечом и объяснил, понизив голос: — Клады бы искать надо здесь! Клады разума, сокровища поучений. А что я нахожу-с? Обида и позор. Всем — обида! «Вси в житии крест яко ярем вземшии» обижены нами, и за это будете обижены вы, буду обижен я. Поймите: «крест яко ярем» — а? Значит, признано, что жизнь — трудна и тяжела? Почтите же достойно отживших — они ради вас несли при жизни бремя и ярем, — ради вас! А зти, таи, не понимают! Он махнул шляпой, и по тропе, по кресту над могилой мелькнула, унеслась к городу маленькая, как птица, тень. Надув красные щеки, пошевелив усами, искоса поглядывая на меня молодым глазом, поручик продолжал: — Вы думаете: полуумный старик, не более того? Нет, молодой человек, нет-с! Пред вами человек, который оценил жизнь. Посмотрите, разве это памятники? Что они напоминают вам и мне? Ничего. Это не памятники, а — паспорта, свидетельства, выданные человеческой глупостью самой себе. Под сим крестом — Марья, под сим — Дарья, Алексей, Евсей, все — рабы божии и — никаких особых примет! Это — безобразие, здесь людей, отживших трудную жизнь, лишили прижизненного образа, а его необходимо сохранить в поучение мне и вам. Образ жизни всякого человека — поучителен; могила часто интереснее романа, да-с! Вы — понимаете меня? — Не совсем… Он шумно вздохнул. — А это — просто понять. Прежде всего я — не раб божий, но — человек, разумно исполняющий все добрые заветы его в меру моих сил. И никто — даже сам бог — не вправе требовать от меня свыше того, что я могу дать. Так? Я согласно наклонил голову. — Ага? — вскричал поручик. — То-то-с! Резким движением он, нахлобучив шляпу на ухо, стал еще более задорным, а затем развел руки и прогудел гибким баском: — Какое же это кладбище? Это — позорище! — Не понимаю, чего вы хотите, — осторожно сказал я. Он живо ответил: — Я хочу, молодой человек, чтоб ничто, достойное внимания, не исчезало из памяти людей. А в жизни — всё достойно вашего внимания, И — моего! Жизнь недостаточно уплотнена, и каждый из пас чувствует себя без опоры в ней именно потому, сударь мой, что мы невнимательны к людям… Нервно выхватив из кармана брюк тяжелый, серебряный портсигар с желтым шнуром и обильными монограммами, он сунул его мне, приказав: — Курите! Я взял толстую папиросу, думая о поручике: «А беспокойно, должно быть, людям с тобою…» Закурили. Табак был страшно крепок, но старик затягивался глубоко и жадно, с шумом выгонял изо рта и ноздрей длинные струи дыма и пристально следил, как тихий ветер относит на могилы синеватые облака. Его глаза потускнели, углубились, красные жилки исчезли со щек, и лицо стало серым. — Каков табак? — спросил он тихо и полусонно. — Очень крепок! — Да. Это меня спасает. Я человек… возбужденный и нуждаюсь… Не кончив — он замолчал, со вкусом глотая дым и рассматривая большой янтарный мундштук. На монастырской колокольне неохотно ударила к вечерней — ноющий звук поплыл в воздухе лениво, устало, и все вокруг сделалось серьезнее, грустней. …Почему-то мне неотвязно вспоминался Ираклий Вырубов, в валяных туфлях на тяжелых лапах, толстогубый, с жадным ртом и лживыми глазами, — аккуратный поручик мог бы целиком войти, как в футляр, в это огромное, пустое тело. …Воскресенье, вечер. На пожарище красно сверкает битое стекло, лоснятся головни, шумно играют дети, бегают собаки, и ничто ничему не мешает, связанное всё поглощающей тишиною окраины города, пустотой широко развернувшейся степи, прикрытое душным, мутно-синим пологом неба. Кладбище среди этой пустыни — точно остров среди моря. Вырубов сидит у ворот на лавочке рядом со мною, скосив похотливые глаза влево, где, под окном своего дома, на завалине, расположилась пышная, волоокая кружевница Ежова, истребляя паразитов в темных кудрях восьмилетнего сына своего Петьки Кошкодава. Бойко перебирая привычными к быстрым движениям пальцами, она сочным голосом насмешливо говорит в окно невидимому мужу, торговцу старыми вещами на балчуге: — Да-а, плешивый чёрт, как же… Взял свою цену, да-а… Тебя бы шандалом этим но калмыцкому носу твоему, — дурак! Свою цену… Вырубов, вздыхая, лениво поучает меня: — Воля была дана в ошибку, хотя я отечеству моему — ничтожный слуга, а это мне ясно-понятно! Надобно было бы обратить все помещичьи земли в собственность государеву, — во-от как надобно было сделать! И тогда все бы мужики, мещане — словом говоря — весь народ имел бы единохозяина. Народ не может жить добропорядочно, не зная — чей он? Народ — любовластник, он желает всегда иметь над собой единоруководящую власть. Всякий человек ищет над собою власти… И, повысив голос, насыщая каждое слово приторной ложью, говорит в сторону соседки: — Вот, возьмите в пример, — работящая, свободная ото всего женщина… — Это от чего же я свободна? — отзывается Ежова, с полной готовностью на ссору. — Я ведь говорю не в осуждение, а в почет тебе, Павушка… — К телке своей ласкайся! Откуда-то из-за забора звонко вылетает ядовитый вопрос Диканьки: — Это кто же — корова? Вырубов тяжело встает и идет на двор, договаривая: — Все люди нуждаются в присмотре единовластного ока… Его племянница и соседка поливают друг друга отборной, звонкой руганью. Вырубов встал в калитку, как в раму, и внимательно слушает, причмокивая, приклонив ухо в сторону Ежовой. Диканька кричит: — А по-моему, а по-моему.. — Ты меня помоями твоими Не угощай, — на всю улицу откликается зубастая Павла. …Поручик Хорват выдул из мундштука окурок, искоса взглянул на меня и неприязненно, показалось мне, шевельнул толстыми усами: — О чем, смею спросить, мечтаете? — Хотелось понять вас… — Это — нетрудно, — сказал он, сняв шляпу и помахивая ею в лицо свое. — Это — в двух словах. Все дело в том, что у нас нет уважения ни к себе, ни к людям, — вы замечаете? Ага? То-то-с!.. Его глаза снова помолодели, прояснились, он схватил меня за руку крепкими, приятно горячими пальцами. — А — отчего? Очень проста; как я буду уважать себя, где я научусь тому, чего нет, понимаете — нет! Он придвинулся еще ближе ко мне и вполголоса сообщил секретно: — У нас, на Руси, никто не знает, зачем он. Родился, жил, помер — как все! Но — зачем? Поручик снова возбуждался: краснело лицо, и нервные движения рук стали ненужно быстры. — Всё это потому, государь мой, что нами — частью забыта, частью не понята, в главном же — скрывается от нас работа человека, так-то-с! И у меня есть идея… то есть — проект, да — проект… это в двух словах! — Нн-о-у… нн-о-у, — докучно растекалось над могилами холодное пение маленького колокола. — Представьте, что каждый город, село, каждое скопление людей ведет запись делам своим, так сказать — «Книгу живота», — не сухой перечень результатов работы, а живой рассказ о прижизненных деяниях каждого человека, а? Но — без чиновников! Пишет городская дума, волостное правление, специальная «Управа жизни», — я не знаю кто. Только — без чиновников! И — пишется вес! Все, что необходимо знать о человеке, который жил с нами и отошел от нас! Он протянул руки к могилам; — Я должен знать, за что положили свою жизнь все эти люди. Я живу их трудом и умом, на их костях, — вы согласны? Я молча кивнул головою, а он торжествующе воскликнул: — Ага, — видите? Обязательно — записывать всё, что человек сделал хорошо или поучительно плохо! Например: некто сложил печь, особенно спорую на тепло, — эапишите-с! Некто убил бешеную собаку — записать! Выстроил школу, замостил грязную улицу, первый научился хорошо ковать: лошадей, всю жизнь боролся словом и делом с неправдой — за-пи-ши-те! Женщина родила пятнадцать человек здоровых детей, — а! — это очень нужно записать: это великое дело — дать земле здоровых детей! И, тыкая пальцем в серый намогильный камень со стертой надписью, он почти закричал: — Под сим камнем погребено тело человека, всю жизнь свою любившего одну женщину — одну! — это нужно записать! Мне не нужно имен, — мне нужны дела! Я хочу, должен знать жизнь и работу людей. Когда отошел человек — напишите на кресте его могилы — «крест яко ярем», это надо помнить! — напишите для меня, для жизни подробно и ясно все его дела! Зачем он жил? Крупно напишите, понятно, — так? — Да. Поручик продолжал горячо, захлебываясь словами, махая рукою вдаль, на город: — Они там — лгуны, они нарочно скрывают работу, чтоб обесценить человека, показать нам ничтожество мертвых и тем внушить живым сознание их ничтожества! Ничтожными легче править, — это придумано дьявольски умно! Да, конечно, легче! Но — вот я; попробуйте, заставьте-ка меня сделать то, чего я не хочу! Брезгливо сморщив лицо, он точно выстрелил: — Ап-параты! Было странно видеть задор старика, слушать его крепкий басок, бодро нарушавший тишину кладбища. Высоко над могилами лениво таял, докучая, будничный звук. — Нн-о-у, ни-о-у… Масляничный блеск сочных трав исчез, погас, и все стало матовым; воздух густо насыщался пряным запахом намогильных цветов нарцисса, герани и левкоя… — Нет, лжете, каждый из нас стоит своей цены, — это прекрасно видишь, прожив на земле шесть десятков лет! Нет, вы не скрывайте: всякая жизнь может и должна быть объяснена, человек — работник всему миру, он мой учитель в худом и добром. Жизнь вся, насквозь — великое дело незаметно маленьких людей, не скрывайте их работу, покажите ее! Напишите на кресте, над могилой умершего, все дела его и все заслуги, пусть они ничтожны, но — покажите себя умеющим найти хорошее и в ничтожном. Теперь вы поняли меня? — Да, — сказал я. — Да! — Так-то-с! Колокол торопливо крикнул дважды и замолчал, оставив в воздухе над кладбищем печальный струнный звук, а собеседник мой снова вынул портсигар, молча протянул его мне и стал тщательно раскуривать папиросу. Руки его, маленькие и темные, как птичьи лапы, немножко дрожали, голова опущена и похожа на плюшевое пасхальное яйцо. Курил и ворчал, недоверчиво, хмуро заглядывая в глаза мне: — Земля сильна трудом людей… Всякий может найти себе опору на земле… нужно только хорошо знать и помнить прошлое… Кудрявые дымы над городом покраснели, слуховые окна зарделись ярким румянцем, напоминая мне багровые щеки племянницы Вырубова, — в этой девице, как и в дяде ее, было что-то решительно «не допускающее» думать о ней хорошо и ласково. Одна за другою в ограду кладбища вползали темные, лохматые фигуры нищих; от крестов на землю ложились тени, такие же осторожные, как нищие. Где-то далеко, в потемневшей зелени, дьячок тянул лениво и равнодушно: — Ве-е-ечна-ая — ппа-а… — За что? — сердито пожав плечами, спросил поручик Хорват. — За что — вечная память? Может быть, она лучше всех в городе солила огурцы, мариновала грибы… Может быть, он был лучший сапожник или однажды сказал что-то, о чем по сей день еще помнит улица, в которой он жил. Объясните мне человека! И лицо его окуталось облаком крепко пахучего, дыма, сильно кружившего голову. Ветер тихо вздохнул, наклонил стебли трав в сторону нисходившего солнца, стало тихо, и в тишине резко прозвучал капризный женский голос: — А я говорю — налево! — Танечка, ну как же… — Забыли! — выдувая дым длинной трубообразной фигурой, проворчал старик. — Забыли, где лежит родной или знакомый… Над красным крестом колокольни плавал ястреб, а по камню памятника, против нас, ползла бледная тень птицы, то соскальзывая за угол камня, то снова являясь на нем. Следить за этой тенью было странно приятно. — Кладбище, я говорю, должно знаменовать не силу смерти, а победу жизни, торжество разума и труда, так-то-с! Вы вот представьте себе, каким оно было бы по моей мысли! Это история всей жизни города, это было бы способно поднять чувство уважения к людям… Или кладбище — история, или — не нужно его! Не нужно прошлого, если оно ничего не дает! История — пишется? Ну да — история событий… но я хочу знать, как события творились рабами божьими. Широким жестом, как-то удлинившим его руку, он указал на могилы. — Хороший вы человек, — сказал я, — и хорошо, интересно жили, должно быть… Он, не глядя на меня, ответил тихо и задумчиво: — Человек должен быть другом людей, — он обязан им всем, что есть у него и в нем. А жил я. Прищурив глаз, он посмотрел вокруг, как будто искал нужное слово. И, не найдя его, веско повторил уже сказанное им: — Надо сдвинуть людей теснее, чтобы жизнь уплотнилась! Не забывайте ушедших! Всё поучительно, всё полно глубокого смысла в жизни рабов божиих… так-то-с!.. На белые бока памятников легли багряные жаркие отблески заката, и камень как будто налился теплой кровью, всё кругом странно вспухло, расширилось, стало мягче и теплей, и хотя всё было неподвижно, но казалось насыщенным красной, живой влагой, даже на остриях и метелках трав дрожала, светясь, багряная пыль. Тени становились гуще, длиннее. За оградой, пьяным голосом, жирно мычала корова и кудахтали куры, видимо ругая ее. Где-то около церкви торопливо хрипела и взвизгивала пила. Вдруг поручик засмеялся бархатистым смехом, встряхивая плечами, поталкивая меня и ухарски передвинув шляпу на ухо. — А ведь я, признаться, — сквозь смех говорил он, — подумал о вас печально… подумал, что вы… вижу — лежит человек — гм? — думаю, — почему, а? Потом — ходит молодой человек по кладбищу, лицо хмурое, карман брюк оттопырен, — э-э, думаю! — Это — книга в кармане… — Ну, да, понимаю, я ошибся! Это приятная ошибка… Но — однажды я видел: лежит человек около могилы, а в виске — пуля, то есть — рана, конечно… Ну, и, знаете… Он подмигнул мне, снова смеясь негромко и добродушно. — Проекта у меня, разумеется нет, это просто — так… мечта! Очень хочется, чтоб люди жили лучше… Вздохнув, он задумался, помолчал. — К сожалению — поздно захотелось мне этого… Лет пятнадцать тому назад, когда я был смотрителем усманской тюрьмы, и… Старик вдруг встал, оглянулся, нахмурив брови, и сказал деловито, сухо, сильно двигая коваными усами: — Ну-с, мне пора идти! Я пошел с ним, хотелось, чтоб он еще и еще говорил приятным, твердым баском, но — он молчал, шагая мимо могил четко и мерно, как на параде. Когда мы шли мимо церкви, сквозь железные решетки окон в красную тишину вечера истекало, не нарушая ее, угрюмое брюзжанье, досадные возгласы; как будто спорили двое и один скороговоркою частил: — Что-о ты сделал, что ты, что ты, что ты-и?.. А другой, изредка, устало откликался: — Отста-ань, о-отстань…На пароходе
Вода реки гладкая, тускло-серебристая, течение ее почти неуловимо, она как бы застыла, принакрытая мглою жаркого дня, и только непрерывное изменение берегов дает понять, как легко и спокойно сносит река старенький рыжий пароход с белой каймой на трубе, с неуклюжей баржей на буксире. Сонно чмокают шлепки плиц, под палубой тяжело возится машина, сипит-вздыхает пар, дребезжит какой-то колокольчик, глухо ерзает рулевая цепь, но все звуки — не нужны и Как будто не слышны в дремотной тишине, застывшей над рекой. Лето — сухое, и вода — низка; на носу парохода матрос, похожий на монаха, — худощавый, чернобородый, с погашенными глазами на желтом лице, — мерно спуская за борт пеструю наметку, стонет-поет печально тающим голосом: — Се-ем… се-ем… шесть… Словно жалуется: «Сеем, сеем, а есть — нечего…» Пароход не спеша поворачивает свой стерляжий нос то к одному берегу, то к другому, баржа рыскает, серый шнур буксира натягивается струною, дрожит; золотыми и серебряными искрами летят от него во все стороны брызги воды, — с капитанского мостика кричат в рупор толстые слова: — Оол… уо… Под носом баржи — белый крылатый вал, разрезанный надвое, он волнисто бежит к берегам. В луговой стороне, должно быть, горят торфяники, там, над черными лесами, нависло опаловое облако, а может, его надышали болота. С правой стороны берег высок, обрывист, голые глинистые скаты, но иногда они разрезаны оврагом, в нем — в тени — прячутся осины и березы. Тихо, жарко, безлюдно на земле, в мутно-синем, выгоревшем небе — раскаленное добела солнце. Без конца расплылись луга, кое-где среди них одиноко стоят, заснув, деревья, звездою дневной горитнад ними крест сельской колокольни, вскинуты в небо серые крылья мельницы, далеко от берега видны парчовые скатерти зреющих хлебов. Люди редко видны. Всё вокруг немного слинявшее, спокойное и трогательно простое, всё так близко, понятно и мило душе. Смотришь на медленные, неуверенные изменения горного берега, на неизменную широту лугов, на зеленые хороводы леса, — они подходят к воде и, заглянув в зеркало ее, снова тихо уплывают в даль, — смотришь и думаешь, что не может быть на земле столь просто и ласково красивых мест, каковы эти вот — тихие берега реки. Уже на прибрежных кустарниках виден желтый лист, но всё вокруг улыбается двойственной, задумчивой улыбкой молодухи, для которой пришла пора впервые родить, — и страшит ее это и радует.Время — далеко за полдень. Пассажиры третьего класса, изнывая от скуки и жары, пьют чай, пиво, многие сидят у бортов, молча глядя на берега. Дрожит палуба, звенит посуда в буфете, и всё вздыхает усыпительно матрос: — Шесь… шесь с половина-ай… Из машины вылез копченый кочегар и, развинченно покачиваясь, тяжело шаркая босыми ногами, идет мимо кагаты боцмана, а боцман, светловолосый бородатый костромич, стоя в двери и насмешливо прищурив бойкие глаза, спрашивает: — Куда торопишься? — Митьку дразнить. — И то — дело! Болтая черными руками, кочегар пошел дальше, боцман, неохотно позевнув, оглянулся. Около спуска в машину на длинном ящике сидит маленький человечек в коричневом пиджаке, о новом теплом картузе, в сапогах, облепленных серыми комьями засохшей грязи. От скуки боцману захотелось распорядиться, он строго окрикнул: — Эй, земляк! Тот, пугливо и по-волчьи, — всем туловищем, — повернулся к нему. — Ты чего тут сел? Написано — «Осторожно», а ты сел! Али неграмотен? Пассажир встал и, оглядывая ящик, отозвался: — Грамотный. — А сидишь где нельзя! — Не видать надпись-то. — И жарко тут; из машины масляный дух. Ты откуда? — Кашинской. — Давно из дома? — Третья неделя. — Дожди у вас были? — Не-е. Какие тут дожди! — А отчего сапоги у тебя эдак грязны? Опустив голову, пассажир выдвинул вперед одну ногу, потом другую, посмотрел на них и сказал: — Это не мои сапоги. Боцман ухмыльнулся, его светлая борода весело ощетинилась. — Ты — что, пьющий, что ли? Не ответив, пассажир тихо, короткими шагами, пошел на корму. Рукава пиджака опустились ниже кистей его рук, стало ясно, что пиджак на нем с чужого плеча. Глядя, как осторожно и неуверенно он шагает, боцман нахмурился, закусил бороду, подошел к матросу, усердно оттиравшему голой ладонью медь на двери каюты капитана, и негромко сказал ему: — Тут едет маленький, в рыжем пиджаке, сапоги грязные — видал? — Видал будто. — Скажи — поглядывали бы за ним. — Жулик? — Вроде того. — Ладно… За столом, около рубки первого класса, толстый человек, весь в сером, одиноко пьет пиво. Он уже осовел в тяжелом опьянении, глаза его слепо выкатились и, не мигая, смотрят в стену. Пред ним на столе, в липких лужах, копошатся мухи, они ползают по его седоватой бороде, по кирпично-красной коже неподвижного лица. Боцман сказал, подмигнув на него: — Все гасит. — Такое его дело, — отозвался, вздохнув, рябой безбровый матрос. Пьяный чихнул, мухи тучей взвились над столом; боцман поглядел на них и, тоже вздохнув, сказал задумчиво. — Мухами чихает…
Я облюбовал себе место на дровах, около трюма кочегарни, и, лежа, смотрю, как темнеют горы, тихо подвигаясь встречу пароходу, бросая на воду траурную пелену. В лугах еще догорает вечерняя заря, стволы берез красны, новая крыша избы у самого берега точно кумачом покрыта, там всё плавится в огне и, теряя очертания, течет широкими ручьями красного, оранжевого, синего, а на горе сгоит черный ельник и напряженно приподнят, острый, точеный. Уже рыбаки зажгли костер под горою, огонь, играя, освещает белый борт лодки, темного человека в ней, паутину сети, повешенной на кольях, и бабу в желтой кофте, присевшую у огня. Над костром и женщиной растопырилось черное ветвистое дерево, и видно, как трепещут золотисто освещенные листья нижних веток. Примятый сумраком вечера, говор пассажиров слился в сплошной, по-пчелиному гудящий звук: не видно и непонятно, кто о чем говорит, бессвязны слова, но как будто все говорят об одном, дружески и правдиво. Слышен сдержанный смех молодой женщины, на корме ладятся петь, но не могут найти песню всем по душе и негромко, без сердца, спорят. Во всех звуках есть что-то вечернее, мирно-печальное, похожее на молитву. За дровами, близко от меня, густой, гудящий голос не спеша рассказывает; — Был он парень-удача, опрятный, гладкой, а после того — замшился, запаршивел, в сучки пошел… Другой голос, бодрый и звонкий, восклицает: — Не тянись к барам, не пройдет даром… — Однако сказано, рыба ищет — иде глубже… — А дурак — что хуже! Он тебе не родня? — Брат родной… — О? Ну, прости за слово. — Ничего. Он — дурак и есть, ежели прямо-то сказать… К отводу подошел пассажир в коричневом пиджаке; держась левою рукой за стойку, он шагнул на решетку, под которой пенно кипела вода, взбитая колесом, и долго стоял, глядя за борт, покачиваясь, напоминая летучую мышь, которая, зацепившись одним крылом за что-то, висит в воздухе. Глубоко надвинутый картуз согнул ему уши, и они смешно оттопырились. Вот он обернулся, всматриваясь в сумрак под тентом парохода и, должно быть, не различая меня в дровах. Мне хорошо видно его лицо — острый нос, клочья рыжеватой шерсти на щеках и подбородке, маленькие, неясные глаза. Он, видимо, прислушивается к чему-то. Вдруг он решительно шагнул на отвод, быстро отвязал от железа перил швабру, бросил ее за борт и тотчас стал отвязывать другую. — Эй, — окликнул я его, — это зачем? Он подпрыгнул, завертелся и, приложив руку ко лбу, отыскивая меня глазами, заговорил тихонько, быстро, заикаясь: — Какое дело, а? Вот ведь!.. Я подошел к нему, удивленный и заинтересованный его озорством. — За это с матросов взыщут… Поочередно подтягивая вверх рукава пиджака, точно собираясь драться, и тихо притопывая ногою по скользкой решетке, он бормотал: — Я вижу — отвязалась она, сейчас ее стрясет в реку! Хотел привязать да и не сумел — ускользнула из рук. — А мне показалось, — заметил я, — что вы ее сами отвязали да сбросили. — Ну вот, — зачем же! Разве можно! Легко и быстро проскользнув под рукой у меня, он пошел прочь, все поправляя рукава. Пиджак смешно укорачивал его ноги, и снова бросилось в глаза, что походка у него какая-то виляющая, тревожная. Ночь пришла: люди заснули, ухо привыкло к неугомонному шуму машины, к мерному хлюпанью колес по воде и уже не воспринимает этот шум. Сквозь него ясно слышен храп спящих, тихие шаги, чей-то возбужденный шёпот: — Говорила я ему, ах говорила: «Яша, не надо, не надобно!» Берега исчезли, о них вспоминаешь только по движению редких огней во тьме. В реке тускло блестят звезды, а за пароходом текут золотые отражения его огней, — дрожат, как будто желая оторваться и уплыть во тьму. Парчовая пена лижет темный борт; за кормою, настигая пароход, тащится баржа, на носу у нее прищурились два огня, а третий, на мачте, то заслоняет звезды, то сливается с огнями берега. Недалеко от меня, на скамье, под фонарем, крепко спит дородная женщина, одна рука ее закинута под голову, на небольшой узел, кофта под мышкой лопнула, видно белое тело, и обильные волосы косицей высунулись наружу. Лицо у нее большое, чернобровое, полные щеки оплыли к ушам, растянув толстые губы в нехорошую, мертвую улыбку. Я лежу выше ее, поглядываю на нее сверху вниз и думаю сквозь дрему: ей лет сорок с лишним, наверное, она добрая баба, едет к дочери, к зятю или к сыну и невестке, везет им подарки и много славного, материнского в большом сердце. Что-то вспыхнуло, точно близко спичку зажгли, я открыл глаза — пассажир в чужом пиджаке стоял около женщины, прикрывая рукавом горящую спичку, потом, осторожно вытянув руку, он приблизил маленький огонь к волосам под мышкой женщины, — я услышал тихий треск и противный запах паленой шерсти. Вскочив, я схватил озорника за шиворот, встряхнул: — Что ты делаешь? Чуть слышно, противно хихикая, он вертелся в руке у меня и шептал: — Как бы она испугалась, а? — Ты с ума сошел, чёрт! Он, часто моргая, заглядывал куда-то за спину мне, вертелся и шептал: — Да — пусти! Захотелось пошутить, — беда ли? Вон она, — спит себе… Я оттолкнул его, он бесшумно откатился на коротких, точно обрубленных ногах, оставив меня в тоскливом недоумении: «Значит — я не ошибся, швабру он нарочно сбросил. Что за человек?» В машине задребезжал колокольчик. — Есть тихой! — весело крикнул кто-то. Завыл гудок, женщина проснулась, быстро подняла голову, пощупала левой рукою под мышкой и, сморщив измятое лицо, взглянула на фонарь. Села и, заправляя под платок сбившиеся волосы, сказала тихонько: — О матушка, пресвятая богородица. …Пароход стоял у пристани, чуваши таскали дрова, с грохотом сбрасывая их в трюм кочегарни, а перед тем, как сбросить, сердито кричали странное слово: — Труш-ша! Над городком, прижатым к горе, поднялась ущербленная луна, черная река посветлела, ожила, лунный свет словно вымыл всю землю теплой водою. Я ушел на корму и сел там среди каких-то ящиков, разглядывая город, вытянувшийся по берегу. Над одним его концом толстой палкой торчала труба завода, над другим и в середине — поднялись дне колокольни, одна — с золотою главой, другая, должно быть, зеленая или синяя, теперь, при луне, она кажется черной и похожа на истертую малярную кисть. Против пристани в широкое чело двухэтажного дома воткнут фонарь, вздрагивая, горит за грязными стеклами бескровный, тусклый огонь, и по длинной полосе изогнутой вывески ползают желтые крупные буквы: «Трактир с», дальше буквы не видны. Еще в двух-трех местах сонного города зажжены фонари, пятна мутного света стоят в воздухе, освещая углы крыш, серые деревья и окно, нарисованное белой краской на глухой стене. Смотреть на всё это грустно. Пароход шипит, возится, трется о борт пристани, скрипит дерево, вздыхает вода, кто-то свирепо орет: — Дьявол! Кранцы, — кранец на корму, чтоб те разорвало… — Пошли, слава создателю, — говорит за ящиками уже знакомый, бодрый голос и спрашивает густо: — Ну, дак как же, поди, кричал он? Торопливо и невнятно, причмокивая, заикаясь, кто-то отвечает: — Кричал: родимые, кричал, не убивайте, помилуйте. Христа ради! Всё, кричит, вам спишу, в крепкие ваши милые рученьки, дайте греха избыть, душеньку отмолить! На богомолье пойду, пропаду на всю жизнь, до конца даже, не увидите, не услышите, — а тут шкворнем его по виску, ажио на меня кровью брызнуло, он и покатился. А я — бежать, прибег в кабак-то, стучу-кричу: сестрина родная, убили совсем батюшку-то, а она из окошка вывесилась — так, говорит, ему, волку беспутному, и надо! Ох, как страшно было, — ночь эта, — до того ли напугался я — беда! Залез на чердак сначала, нет, думаю, найдут и прикончат, как я прямой наследник ко всему имуществу; вылез на крышу, за трубу спрятался, сижу, держусь за нее руками-ногами и онемел со страху. — Чего же тебе-то было бояться? — перебил рассказчика бодрый голос. — Ведь ты, с дядей, тоже шел против отца? — В этаких делах расчета нету: одного убил по нужде, а другого и так можно, просто… — Верно, — сказал густой голос тяжело и глухо, — это верно! Абы один раз кровь пролить, на другой она сама поманит. Убивать кто начал — ему всё равно за что, хоть за то, что не стой близко. — Однако тут — ежели он правду сказывает — за дело! Хозяйство зорить нельзя… — А и убивать самовольно тоже не порядок! Для неправильных людей суд есть… — Дойди-ко до него! Вон малый-то, боле года зря в тюрьме сидел… — Как же — зря? Он отца в избу заманивал? Ворота запер? Снова быстрым ручьем потекли всхлипывающие, мятые слова, — я догадался, что рассказывает про убийство человек в грязных сапогах. — Я себя не оправдываю, я ведь и на суде всё это сказал, потому и лишили меня наказания. Их — дядю с братом — в каторгу, а меня отпустили вот… — А ты знал, что они согласились убить отца-то? — Я думал — только постращают. Он, батюшка-то, не признавал меня за сына, езуитом звал… Очень многие люди плакали через него… — Мало ли через что люди плачут! Эдак-то, ежели все причины слез наших поубивать, — чего с нами будет? Ты пролей слезу, а кровь — не тронь, не твоя! Думаешь — твоя в тебе кровь-то? И в тебе она не твоя, не то что… — Тут, главное, имущество! Жили-жили, наживали, вдруг — всё начало тлеть да пропадать. Поневоле ум потеряешь, озлобишься и на отца родного… Однако надо маленько поспать… Мимо меня прошел высокий человек в черном чапане и картузе с большим козырьком. За ящиками стало тихо, я встал и посмотрел туда: пассажир в коричневом пиджаке привалился, съежившись, ко груде каната, руки он засунул в рукава и, положив на колени, оперся на них подбородком. Луна смотрела прямо в лицо ему — оно было синевато, узкие глаза спрятались под бровями. Рядом с ним, вверх грудью, ко мне головой, лежал широкоплечий мужик в коротком полушубке, в белых валяных сапогах с мушками. Кудрявая, вся в кольцах, серая борода его жестко торчала вверх; закинув руки под голову, он смотрел воловьими глазами в небо, где тихо блестели редкие звезды и таяла луна. Трубным звуком, безуспешно стараясь смягчить голос, он спросил: — Значит — дядя-то на барже едет? — Да. И брат. — А ты — тут? Дела! По синевато-серебряной пенной дороге тащилась, взрывая ее, как соха, темная арестантская баржа. При луне огни ее побледнели, корпус с железной клеткой на палубе поднялся выше над водою. С правой руки плыл, волнисто изгибаясь, черный мохнатый берег. И всё вокруг — мягкое, текучее, тающее — возбуждало тоскливое чувство неустойчивости, непрочности. — Куда же ты едешь? — Да вот… увидаться с ними надобно. — По хозяйству? — А как же… — Я те, малой, вот что скажу: брось всё — дядю, хозяйство, всё бросай! Коли в кровь попал, да еще в родную, — удались прочь ото всего! — А хозяйство-то как? — подняв голову, спросил парень. — Толкуй с тобой! — сердито сказал мужик, закрыв глаза. Рыжеватая шерсть на лице парня зашевелилась, как под ветром, он крякнул, оглянулся и, заметив меня, зло крикнул: — Ну, — чего глядишь? Большой мужик открыл глаза, посмотрел на него, на меня и загудел: — А ты не ори, варежка! Я ушел на свое место и лег спать, думая, что мужик верно сказал, — лицо парня очень похоже на шерстяную, истертую варежку.
Мне приснилось, будто я крашу колокольню, а огромные большеглазые галки, летая вокруг ее главы, бьют меня крыльями, мешают работать. Отмахиваясь от них, я сорвался, упал на землю торчмя головой и тотчас проснулся от боли, — тошное, тупое ощущение слабости и дурноты мешало дышать, пред глазами колебался, одуряя, разноцветный туман, а из головы, за ухом, текла кровь. С трудом поднявшись на ноги, пошел на отвод к водокачке, облил голову тяжелой струею холодной воды, крепко обвязал полотенцем и, возвратясь на свое место, стал осматривать его, соображая: как это могло случиться со мною? Спал я на палубе, около поленницы мелких дров, приготовленных для кухни; там, где лежала моя голова, валялся березовый кругляш. Я поднял полено, посмотрел — оно чистое, всё в тонких, шелковых кудрях бересты, и эти кудри тихонько шуршат. Вероятно, это полено и стрясла на голову мне непрерывная дрожь парохода. Успокоенный, зная, как объяснить этот неприятный случай, я отправился на корму, где нет тяжелых запахов и широко видно. Были те минуты перелома ночи, минуты крайнего напряжения ее пред началом рассвета, когда вся земля кажется глубоко и надолго погруженной в непробудный сон, когда полнота тишины возбуждает в душе особенную чуткость, звезды странно близки земле, а утренняя звезда ярка, точно маленькое солнце. Но уже небо, холодно серея, незаметно теряет ночную мягкость и теплоту; лучи звезд опадают, как лепестки цветов, луна, доселе золотистая, бледнея, опыляется серебром и уходит всё дальше от земли. Вода реки неуловимо изменяет свой густой, маслянистый блеск, в ней капризно являются на миг и тотчас исчезают жемчужные отражения быстрых изменений цвета небес. А на востоке, над черными зубцами елового леса уже поднята — повисла тонкая, розовая пелена; она разгорается всё ярче, и ее слишком нежный сладковатый цвет приятно густеет, становится все более смелым и ярким, — точно шёпот робкой молитвы переходит в ликующую песнь благодарности. Еще миг, и острые вершины елей вспыхнули красным огнем, горят, как праздничные свечи во храме. Невидимая рука бросила на воду и влачит по ней прозрачную ткань разноцветного шёлка, предутренний ветер покрыл реку серебристой чешуей, — глаза устают следить за игрою золота и перламутра, багреца и зеленовато-голубых пятен обновленного солнцем неба. Веером раскрылись первые, мечеобразные лучи, концы их ослепительно белы, и кажется, что слышишь, как с безграничных высот ниспадает на землю густой звон серебряных колоколов, торжественный звон встречу грядущему солнцу, — над лесом уже виден красный его край, — чаша, полная сока жизни, опрокинута над землею и щедро льет на нее свою творческую мощь, а с лугов в небо поднимается, точно дым кадильный, красноватый пар. С горного берега мягко легли на реку зеленые тени прибрежных деревьев, ртутью блестит роса на траве, птицы проснулись, белая чайка летит над водою, белая тень ее скользит по цветной воде, а солнце жар-птицей всплывает всё выше в зеленовато-голубые небеса, где, угасая, серебряная Венера — тоже как птица. По желтой полосе прибрежного песка бегают голенастые кулики; двое рыбаков, выбирая снасть, качаются в лодке на волне парохода; с берега плывут чуть слышные звуки утра — поют петухи, басовито мычит скот, слышны упрямые голоса людей. Желтые ящики на корме парохода тоже покраснели, и красной стала сивая борода большого мужика, — распластав тяжелое тело по палубе, он спит с открытым ртом, гулко всхрапывая; брови его удивленно подняты, густые усы шевелятся. В углублении, среди ящиков, кто-то завозился, вздохнул; заглянув туда, я встретил воспаленный взгляд узких маленьких глаз, мохнатое лицо-варежка было еще более худо и серо, чем вчера. Человеку, видимо, холодно, он скорчился, воткнул подбородок между колен, обнял ноги шершавыми руками и тоскливо, затравленно смотрит снизу вверх, прямо в глаза мне, устало, безжизненно говоря: — Ну, нашел? Ну — беи! Вали!.. Я — тебя, ты — меня, — ну! Удивленный почти до испуга, я тихонько спросил: — Это ты меня ударил? — А где свидетели? — сипло и негромко крикнул он, разняв руки и вскидывая голову с оттопыренными ушами, точно раздавленную нахлобученным картузом, сунул руки в карманы пиджака и вызывающе повторил: — Свидетели — есть? Пошел к чёрту! Было в нем что-то беспомощное, лягушечье, — он вызывал чувство брезгливости. Говорить с ним не хотелось, и не было желания отомстить ему за дрянной удар. Я молча отвернулся. А когда, через минуту, снова взглянул — он сидел в прежней позе, обняв руками колена, положив на них подбородок, и смотрел мертвым взглядом красных от бессонницы глаз на баржу, тянувшуюся за пароходом, между двух широких лент вспененной воды, игравшей на солнце, как ядреная брага. И праздничное, утреннее веселье, ясный блеск неба, ласковые краски берегов, певучие звуки юного дня, бодрая свежесть воздуха — всё вокруг еще более печально оттеняло глаза маленького человека, их неживой, чуждый всему взгляд… Когда пароход отвалил от Сундыря, человек этот бросился в воду, — он прыгнул за борт на глазах люден, и тотчас же все на палубе заорали, заметались, толкая друг друга, жадно пробиваясь к бортам, быстро оглядывая спокойную реку, всю от берега до берега в ослепительном блеске. Прерывисто и набатно гудел гудок, матросы бросали в воду спасательные круги, точно барабан, ухала палуба под прыжками и беготней людей, испуганно шипел пар, истерически кричала какая-то женщина, а на мостике дико орал капитан. — Довольно бросать! Обалдел, подлец! Успокаивай публику, чёрт вас… Немытый, нечесаный священник, придерживая обеими руками встрепанные волосы, толкал всех толстым плечом, подставлял ноги людям и, пугливо тараща глаза, спрашивал одно и то же: — Мужик али баба? А? Мужик? Когда я пробился на корму, человек был уже далеко за кормой баржи, — на широком стекле воды чуть виднелась его голова, маленькая, словно муха К ней быстро, как водяной жук, подплывала рыбачья лодка, качались два гребца — красный и серый, от лугового берега спешно мчалась еще одна, прыгая на волне веселым теленком. В тревожный шум на пароходе вливался с реки тонкий, режущий сердце крик: — А-а-а… И в ответ ему остроносый, чернобородый мужик в хорошем чапане бормотал, причмокивая: — Ах, дурашка… экой несуразной, а? А мужик с курчавой бородою убежденно и крепко говорил, заглушая все голоса: — Не-е, совесть свое возьмет! Вы там судите, как назначено, а — совесть нельзя погасить… Перебивая друг друга, они стали рассказывать публике тяжелую историю рыжеватого парня, а рыбаки уже подняли его из воды и, торопливо взмахивая веслами, везли к пароходу. — Как увидали они, — трубил бородатый мужик, — что он около солдатки этой совсем завертелся… — А имущество, после отца, неделеное, — смекни! — вставил мужик в чапане, и все время, пока бородач с жаром рассказывал историю убийства человека братом, племянником и сыном, этот опрятный, сухой, солидно одетый мужик, ухмыляясь, вставлял в густую речь бодрым голосом бесчисленные острые слова и поговорки, точно колья в землю забивал, городя плетень. — Всякого туда тащит, иде еда слаще. — В сладком-то — яд! — А ты его не ешь, не любишь? — Ну, так что? Я не праведник! — Ага? То-то! — Что — то-то? — Ничего! Псу — не укор, коли цепь коротка. И, нос к носу друг с другом, они начали возбужденно спорить, влагая в простые, но неожиданно ловко соединенные слова какие-то только им понятные мысли. Один — тонкий, весь вытянувшийся вверх, с холодным взглядом насмешливых глаз па темном костлявом лице, говорил бойко, звонко и всё приподнимал плечи; другой — широкий и огромный, раньше казавшийся спокойным, уверенным в себе и всё решившим, теперь дышал тяжело, в его воловьих глазах горела тревожная злость, на лице выступили красные пятна, борода ощетинилась. — Стой! — уже рычал он, размахивая рукой, вращая мутными зрачками — Как так? Али господь не знает, в чем надо стеснить людей? — Господь ни при чем, кола ты бесу служишь… — Врешь! Кто первый руку поднял? — Каин, — ну? — А кто впервой покаялся? — Ну, — Адам? — Ага-а!.. — Привезли! Публика хлынула с кормы, увлекая за собою спорщиков; худой мужик опустил плечи и плотно запахнул чапан, бородатый пошел за ним быком, наклоняя голову, беспокойно передвигая зимнюю шапку с уха на ухо. Тяжело ворочая колесами, пароход старался удержаться на течении, и следя, чтоб баржа не навалилась на корму, капитан всё время орал в рупор: — Лев-во клади, рябая морда! Лево-о-о! Рыбачья лодка подобралась к борту, утопавшего подняли на палубу, — он был мягок, как неполный мешок, весь сочился водою, шершавое лицо его стало гладко и наивно. Его положили на крышку багажного трюма, но он тотчас же сел, согнулся и, крепко приглаживая ладонями мокрые волосы, спросил глухо, ни па кого не глядя: — Картуз поймали? Из тесной кучи людей, окружившей его, кто-то посоветовал: — Не про картуз, а про душу надоть бы вспомянуть. Он громко икнул, обильно, как верблюд, отрыгнув мутную струю воды, посмотрел на людей усталыми глазами и равнодушно проговорил: — Убрали бы меня куда-нибудь… Боцман строго сказал ему: — Ляг! Парень покорно опрокинулся на спину, заложил руки под голову и прикрыл глаза, а боцман стал вежливо уговаривать зрителей: — Расходитесь, господа публика! Что тут глаза пялить? Нисколько даже не забавно… Мужик, чего вылупился? Аида, пошел прочь! Люди, не стесняясь, сообщали друг другу: — Отцеубийца. — Да что-о вы? — Такой мозгляк? Боцман, присев на корточки, строго допрашивал спасенного: — Куда билет? — До Пермы. — Ну, брат, теперь в Казани слезешь. Как зовут? — Яков. — А фамилья? — Башкин. Мы же — Вуколовы. — Двойная, стало быть, фамилья… Бородатый мужик с явным ожесточением трубил во всю грудь: — Дядю-то и брательника на каторгу осудили, тут они и едут, на барже, а он — вот он! — ему вышло оправдание. Ну, однако это только наличность: как ни суди, а убивать нельзя! Совесть этого не может поднять крови, значит. Даже и близко быть к убийству — нельзя. Все больше собиралось публики, вышли разбуженные пассажиры первого и второго классов, между ними толкался черноусый, розовый помощник капитана и, конфузясь чего-то, спрашивал: — Извините, вы не доктор? Кто-то, удивленно, высоким голосом воскликнул. — Я? Никогда. Над рекою мощно разыгрался веселый летний день. Было воскресенье, на горе заманчиво звонили колокола, луговою стороной около воды шли две пестро одетые бабы и, размахивая платками, звонко кричали что-то пароходу. Парень, закрыв глаза, лежал неподвижно. Теперь, без пиджака, плотно облегченный мокрою одеждой, он стал складнее, было видно, что грудь у него высокая, тело полное, и даже замученное лицо сделалось как будто красивей и круг лей. Люди смотрели на него жалостно, строго и со страхом, но — все одинаково бесцеремонно, точно это был не живой человек. Тощий господин, в сером пальто, рассказы вал даме с лиловым бантом на желтой соломенной шляпе. — У нас, в Рязани, осенью, часовых дел мастер повесился на отдушнике. Остановил все часы в магазине и повесился. Спрашивается: зачем было останавливать часы? Только чернобровая женщина, спрятав руки под шалью, разглядывала спасенного, стоя боком к нему, скосив глаза, и на серовато-синих глазах ее застыли слезы. Пришли два матроса, один, наклонясь над парнем, тронул его за плечо: — Эй, вставай-ко. Он устало поднялся, и его увели куда-то…
Через некоторое время парень снова явился на палубе гладко причесанный, сухой, в коротенькой, белей куртке повара, в синих нанковых штанах матроса. Заложив руки за спину, вздернув плечи, согнувшись, он быстро прошел на корму, а вслед за ним туда поползли скучающие люди — один, три, десять. Там он уселся на канате; несколько раз — по-волчьи ворочая шеей — оглянул людей и, нахмурясь, подперев скулы руками в рыжей шерсти, уставил глаза на баржу. Люди стояли и сидели под жарким солнцем молча, вожделенно разглядывая его, явно желая заговорить и еще не решаясь; пришел большой мужик, оглядел всех и, сняв шапку, вытер ею потное лицо. Серенький, красноносый старичок, с редкой, ершистой бородкой и слезящимися глазами, откашлялся и заговорил первый слащавым голосом: — Скажи ты, пожалуйста, как же это случилось? — Зачем? — не двигаясь, сердито спросил парень. Старичок вынул из-за пазухи красный платок, встряхнул его и, осторожно приложив к глазам, сказал сквозь платок спокойным тоном человека, решившего настоять на своем: — Как — зачем? Случай такой, что все должны… Бородатый мужик вылез вперед и загудел: — А ты — говори! Легче будя! Грех надо знать… И — точно эхо отозвалось — раздался насмешливый, бодрящий возглас: — Поймать да связать… Чуть приподняв брови, парень негромко сказал: — Отстали бы от меня… Старичок, аккуратно сложив платок, спрятал его и, подняв сухую — точно петушиная нога — руку, усмехнулся остренькой усмешкой: — Может, люди не из пустого интереса просят… — Плевать мне на людей, — буркнул парень, а большой мужик, притопнув, заревел: — Как так? А куда от них денешься? Он долго и оглушительно кричал о людях, о боге и совести, дико выкатывая глаза, взмахивая руками, и, разъяряясь все больше, становился страшным. Публика, тоже возбуждаясь, одобряла его, подкрикивая: — Верно-о! Во-от… Парень сначала слушал молча, неподвижно, потом разогнул спину, встал, спрятав руки в карманы штанов, и, покачивая туловище, начал оглядывать всех зло и ярко разгоревшимся взглядом зеленоватых глаз. И вдруг, выпятив грудь, закричал сипло: — Куда пойду? В разбой пойду! Резать буду всех… Ну, вяжите! Сто человек зарежу! Все одно, мне души не жаль, — кончено! Вяжите, ну? Говорил он задыхаясь, плечи у него дрожали, ноги тряслись, серое лицо мучительно исказилось и тоже все трепетало. Люди угрюмо, обиженно и жутко загудели, отступая от него и уходя, некоторые стали похожи на парня — озлились так же, как он, и рычали, сверкая глазами. Было ясно, что сейчас кто-нибудь ударит его. Но он вдруг весь стал мягкий и точно растаял на солнце, ноги его подогнулись, он рухнул на колени, наклонив голову, как под топор, едва не ударившись лицом об угол ящика, и, хлопая ладонями по груди, стал кричать не своим голосом, давясь словами: — Разрешите, — как же я? Виноват я? Сидел в остроге, ну, после — судили, сказали — свободен. Он хватал себя за уши, за щеки, раскачивая голову, точно пытаясь оторвать ее. — Ага-а? — рявкнул большой мужик. От его крика люди испуганно шарахнулись прочь, несколько человек поспешно ушли, остальные — с десяток — растерянно и угрюмо топтались на одном месте, невольно сбиваясь в тесную кучу, а парень надорванно говорил, болтая головою: — Уснуть бы мне лет на десять! Всё пытаю себя, не знаю — виноват али нет? Ночью вон этого человека ударил поленом… Иду, спит неприятный человек, дай, думаю, ударю — могу? Ударил! Виноват, значит? А? И обо всем думаю — могу али нет? Пропал я!.. Должно быть, окончательно истомившись, он перевалился с колен на корточки, потом лег на бок, схватил голову руками и сказал последние слова: — Убили бы меня сразу… Было тихо. Все стояли понурившись, молча, все стали как-то серее, мельче и похожи друг на друга. Было очень тяжело, как будто в грудь ударило большим и мягким — глыбой сырой, вязкой земли. Потом кто-то сказал смущенно, негромко и дружески: — Мы, брат милой, тебе не судьи… Кто-то тихонько добавил: — Сами, может, не лучше… — Пожалеть — можем, а судить — нет! Пожалеть Тебя — это можно! А боле ничего… Мужик в чапане сказал звонко и торжествуя: — Пусть господь судит, а люди — будет! Еще один человек отошел прочь, говоря кому-то: — Вот и разбери тут! А судья — он сразу, по книге — виноват, не виноват… — Абы скорей мимо прошло… — Всё торопимся, а — куда? — То-то и оно. Откуда-то выдвинулась чернобровая женщина; спустив шаль с головы на плечи, она заправила тронутые сединою волосы под синий, выгоревший платок, деловито подогнув подол юбки, села рядом с парнем, заслонив сто от людей дородной своею фигурой, и, приподняв мягкое лицо, сказала ласково, но владычно: — Уйти бы вам отсюдова… Ее послушались, побрели прочь; большой мужик, уходи, говорил: — Вот — на мое вышло! Совесть-то объявилась… Но сказал он, эти слова без удовольствия, задумчиво и скучно. Красноносый старичок шел малой тенью сзади его, открыв табакерку, он смотрел в нее мокрыми глазами и, не торопясь, сеял по пути свои слова: — А иной раз и совестью играет человек, он тоже шельма ведь, человек-от! Выставит ее, совесть, поперед всех хитростей своих, всех планчиков-затеек, да тем и попрячет их в дымке словесном. Зна-аем! Люди заглядятся — эко, мол, сколь жарко душа горит, а он им той порой кою руку на сердце, кою — в карман… Любитель поговорок широко распахнул чапан, спрятал под него руки и бойко пояснил: — Стало быть: верю — всякому зверю, н лисе, и ежу, а шабру — погожу? — В этом роде, почтенный! Уж очень исказился народишко… — Н-да… нестройно растет… — Тесно, братцы! — загудел большой мужик. — Некуда расти-то! Тесно же! — И растем оттого в ус да в бороду, в сук да в болону… Старик внимательно оглядел мужика, согласился: — Тесновато! Потом сунул в нос щепоть табаку и, остановись, закинул голову в ожидании, когда придет время чихнуть. Не дождался и, сильно выдохнув ртом воздух, сказал, вновь измерив мужика глазами: — А надолго ты сделан, дядя! Мужик спокойно кивнул головой: — Хватит еще… Впереди уже видно Казань, главы церквей и мечетей в голубом небе, как бутоны странных цветов. Серая стена кремля опоясывает их. И выше всех церквей — грустная башня Сумбеки. Здесь мне сходить на берег. Я еще раз заглянул на корму парохода: чернобровая женщина разламывала над коленями сухую пшеничную лепешку, — разламывала и говорила: — Чайку попьем! Мне с тобой — до Чистополя. Парень притулился к ней и задумчиво смотрел на ее большие руки, мягкие, но, видимо, сильные, привычные к простой работе. Он бормотал: — Замаяли меня… — Кто? — Люди разные. Боюсь я их… — Ну, чего бояться… — Так бы всех и… Женщина подула на кусок лепешки и, протягивая его парню, спокойно сказала: — А ты полно-ка!.. Вот, я те скажу одну историю-случай, — али чайку прежде попьем, а? По берегу тянется пестрое, богатое село Услон, ярко одетые бабы и девки радужно плывут по улице; играет на солнце пенная вода; жарко, мутно, и все как сон…
Женщина
Летит степью ветер и бьёт в стену Кавказских гор; горный хребет — точно огромный парус и земля — со свистом — несётся среди бездонных голубых пропастей, оставляя за собою изорванные ветром облака, а тени их скользят по земле, цепляются за неё, не могут удержаться и — плачут, стонут… Деревья гнутся долу, словно бегут; кусты встряхивают ветвями, как собаки шерстью, и стелются по чёрной земле — она дымится вся в пыли, течёт не умолкая сухой шорох, свист и вой, щёлкают аисты, крякают сытые вороны, немолчно трещат степные сверчки, и, словно командуя всем, раздаются крики солидных, крупнорослых станичников. С голой степи мчится перебитая молотилками золотая солома, на площади нарядной казачьей станицы крутятся серые вихри, летают птичьи перья и сожжённый солнцем жёлтый лист. Торопливо появляется солнце, быстро исчезает, точно оно гонится за бегущей землёю и устало уже — отстаёт, тихо падая с неба в дымный хаос на западе, где тоже горы в снежных вершинах и краснеют сырые тучи, тяжёлые, как вспаханная земля. Порою между массами туч ослепительно сверкает седло Эльбруса и хрустальные зубья других гор — они вцепились в облака и пытаются удержать их. Так ясно чувствуешь бег земли в пространстве, что трудно дышать от напряжения в груди, от восторга, что летишь вместе с нею, красивой и любимой. Смотришь на эти горы, окрылённые вечным снегом, и думается, что за ними бесконечно широкое синее море и в нём гордо простёрты иные чудесные земли или просто — голубая пустота, а где-то далеко, чуть видные в ней, кружатся разноцветные шары неведомых планет — родных сестёр моей земли… Со степи едут воза обмолоченного хлеба; в пыли, чёрной и жирной, как сажа, степенно и тяжко шагают круторогие сивые волы, глядя в землю терпеливым взглядом круглых глаз; на возу лежит казак, в серой от пыли рубахе, мохнатая папаха сдвинута на затылок, лицо черно от загара, глаза красны от ветра, а борода склеена потом, пылью — точно каменная. Иногда казак идёт впереди воза, у ярма, ветер толкает его в спину, раздувая рубаху; человек так же гладок и солиден, как вол, и глаза у него такие же терпеливо-умные; двигается он не торопясь, как будто зная всё, что ждёт его впереди. — Цоб… цобе… У них хороший урожай в этом году, все они — здоровые, сытые, но — смотрят хмуро, говорят неохотно, сквозь зубы. Может быть, устали в работе… Посреди станицы в небо поднялась краснокирпичная церковь о пяти главах, с колокольней над папертью; наличники окон оштукатурены и покрашены желтоватой краской — церковь как будто слеплена из мяса, обильно прослоённого жиром, тень её кучна и тяжела; храм, созданный сытыми людьми большому, спокойному богу. Хороводом стоят приземистые белые хаты; точно дородные бабы, стоят они, опоясавшись кручёными поясами плетней, пышно окутанные шелками садов, покрытые выцветшей парчою камышевых крыш, а над крышами качаются серебристые тополя, вздрагивает кружевная листва акации, тарахтят, как детские погремушки, сухие стручья, тёмные ладони каштанов треплются в воздухе, точно желая схватить быстро бегущие облака. Со двора на двор бегают казачки, высоко подоткнув подолы юбок и рубах, обнажив до колен большие, крепкие ноги, — торопясь убраться к празднику, они озабоченно покрикивают друг на друга и на круглых ребятишек, которые — словно воробьи — купаются в пыли и, черпая её горстями, высоко подкидывают в воздух. У церковной ограды, за ветром, развалились по сухому рыжему бурьяну «шляющие за работой»; их десятка два, всё это — «никудышный народ», мечтатели, ожидающие счастливого случая, доброй улыбки судьбы, или — лентяи, опьянённые широким простором богатой земли, пленники русской страсти к бродяжеству. Они ходят группами в два-три человека из станицы в станицу, именно «за работой», смотрят на неё, удивляются её обилию, но работают только в крайней нужде, когда уже нет возможности утолить голод иными способами — попрошайничеством или воровством. Завтра — успеньев день, в богатой станице — праздник, и вот они собрались отовсюду, в надежде, что праздничный день напоит и накормит их досыта, без труда с их стороны. Все это «русские» — из центральных губерний, они дочерна сожжены непривычным солнцем юга, волосы их выгорели, ветер ершит и треплет их лохмотья, все они притворяются смирными, благочестивыми — устали от трудов, от неудач жизни и вот — сошлись сюда. Когда мимо них проплывает, охая и поскрипывая, тяжёлый воз хлеба, проходит, жуя соломинку, казак, — они покорно, наянливо кланяются ему, а он смотрит на них косо, пренебрежительно, не ломая шапки, чаще же совсем не видит, как изгибаются перед ним серые лохматые фигуры чужих людей. Ниже и вычурнее других кланяется казакам туляк Конёв, мужик сухой, обгорелый, точно головня, с чёрной бородкой, беспечно рассеянной по костлявому лицу, с ласковой улыбочкой тёмных глаз, глубоко спрятанных в орбиты. Я только сегодня пристал к этим людям, но Конёв — старый знакомый мой, по пути из Курска до Терской области я неоднократно встречал его. Он — человек «артельный», любит держаться среди людей, но, кажется, лишь потому, что очень труслив. На всех точках земли вне своей деревни, прижавшейся где-то к пескам Алексинского уезда, он убеждённо говорит всегда одно и то же: — Действительно, землица тут богатая, а с людями я не согласен… никак! В нашем краю народ куда те душевнее, настоящий русский народ, равненья нет со здешним! Тут — кремни, тут души и на трёшник нет! Он любит тихо и задумчиво рассказать чудесный случай неожиданного обогащения: — Вот — в подковы ты не веришь, а я те скажу — нашёл один ефремовский мужик подкову, а недели через три за этим дядя его, лавошник в Ефремове — со всею семьёю и сгори, — видал? Всё наследство — мужику этому попало, — да! Нет, ты не бай, чего не знаешь: судьба человека жалеет, она его часто с добром стережёт… Его чёрные, круто изогнутые брови всползают высоко на лоб, а глаза изумлённо выкатываются из орбит, точно Конёв и сам не может поверить в то, что рассказал. Когда казак пройдёт, не ответив на поклон, Конёв смотрит в спину ему и ворчит: — Заелся, не видит даже человека… Нет, я прямо скажу: суходушный народ!.. С ним — две женщины; одна — лет двадцати, коротенькая, толстая, со стеклянными глазами и полуоткрытым ртом. У неё лицо дурочки: нижняя часть его, с обнажёнными зубами, как будто смеётся, а когда взглянешь в неподвижные глаза под низким лбом — кажется, что она сейчас заплачет, испуганно и визгливо, точно кликуша. — Отпустил он меня сюды с чужими людями, — жалуется она басом, засовывая коротким пальцем под зелёный и жёлтый платок выгоревшие волосы. Толсторожий скуластый парень с маленькими глазками монгола толкает её локтем в бок, сипло и лениво говоря: — Бросил он тебя. Только ты его и видела… — Да-а, — задумчиво тянет Конёв, разбираясь в своей котомке. — Теперь баб очень просто покидают, ни к чему они в этом годе, нипочём… Баба морщится, испуганно мигая, растягивает рот, — её подруга говорит бойко и внятно: — А ты не слушай их, озорников… Она постарше лет на пять, и лицо у неё не обычное: большие тёмные глаза всё время играют, почти каждую минуту меняя выражение: то они пристально и серьёзно смотрят куда-то вдоль станичной улицы и в степь, где летает ветер, вдруг торопливо начинают искать чего-то на лицах людей, потом тревожно прищурятся, по красивым губам пробежит улыбка, — женщина, опустив голову, прячет лицо, а когда вновь поднимает его — глаза у неё новые: сердито расширены, между тонких бровей лежит угловатая складка, запёкшиеся губы аккуратного рта плотно и упрямо сжаты, она шумно, как лошадь, втягивает воздух тонкими ноздрями прямого носа. В ней чувствуется что-то не крестьянское: из-под синей юбки высунулись потрескавшиеся ступни ног — это не деревенские растоптанные ноги, подъём их высок, заметно, что они привыкли к башмакам. Она чинит голубую с белыми горошинами кофту, и видно, что работать иглой привычно ей, — небольшие загорелые руки мелькают над измятой материей ловко и быстро. Ветер хочет вырвать шитьё из этих рук и не может. Сидит она согнувшись, в прореху холщовой рубахи я вижу небольшую крепкую грудь, — грудь девушки, но оттянутый сосок говорит, что предо мною — женщина, кормившая ребёнка. Среди этих людей она — точно кусок меди в куче обломков старого, изъеденного ржавчиной железа. Большинство людей, среди которых я иду по земле, — не то восходя, не то опускаясь куда-то, — серо, как пыль, мучительно поражает своей ненужностью. Не за что ухватиться в человеке, чтобы открыть его, заглянуть в глубину души, где живут ещё незнакомые мне мысли, неслыханные мною слова. Хочется видеть всю жизнь красивой и гордой, хочется делать её такою, а она всё показывает острые углы, тёмные ямы, жалких, раздавленных, изолгавшихся. Хочется бросить во тьму чужой души маленькую искру своего огня, — бросишь, она бесследно исчезает в немой пустоте… А эта женщина будит фантазию, заставляя догадываться о еёпрошлом, и невольно я создаю какую-то сложную историю человеческой жизни, раскрашивая эту жизнь красками своих желаний и надежд. Я знаю, что это ложь, и — знаю — худо будет мне со временем за неё, но — грустно видеть действительность столь уродливой. Большой рыжий мужик, спрятав глаза, с трудом подыскивая слова, медленно рассказывает голосом густым, как дёготь: — Ладно-о. Пошли. Дорогой я ему баю — хошь не хошь, Губин, а вор — ты, более некому… Все «о» рассказчика крепкие, круглые, они катятся, точно колесо тяжёлого воза по тёплой пыли просёлочной дороги. Скуластый парень неподвижно остановил на молодой бабе в зелёном платке свинцовые белки с мутными, точно у слепого, зрачками, срывает серые былинки, жуёт их, как телёнок, и, засучив рукав рубахи по плечо, сгибает руку в локте, косясь на вздувшийся мускул. Неожиданно он спрашивает Конёва: — Хошь — дам раза? Конёв задумчиво посмотрел на кулак — большой, как пудовая гиря и словно ржавчиной покрытый, — вздохнул и ответил: — Ты себя по лбу вдарь, может, умней будешь… Парень смотрит на него сычом, спрашивая: — А почему я дурак? — Наличность доказывает… — Нет, постой, — тяжело поднявшись на колени, придирается парень. — Ты отколь знаешь, каков я? — Губернатор ваш сказывал мне… Парень помолчал, удивлённо посмотрел на Конёва и спросил: — А — какой я губернии? — Отвяжись, коли забыл. — Нет, погоди! Ежели я тебя вдарю… Перестав шить, женщина повела круглым плечом, как будто ей холодно стало, и ласково осведомилась: — А в сам-деле — какой ты губернии? — Я? Пензенской, — ответил парень, торопливо перевалившись с колен на корточки. — Пензенской, а — что? — Так… Женщина помоложе странно засмеялась подавленным смехом. — И я… — А уезда?.. — А я и по уезду — Пензенская, — не без гордости сказала молодуха. Сидя перед нею, точно перед костром, парень протягивал руки к ней и увещевающим голосом говорил: — У нас город — хорош! Трактиров, церквей, домов каменных… а в одном трактире — машина играет… всё, что хошь… все песни! — И в дураки тоже играет, — тихонько бормочет Конёв, но, увлечённый рассказом о прелестях города, парень уже ничего не слышит, шлёпает большими влажными губами и, как бы обсасывая слова, ворчит: — Домов каменных… Женщина, снова оставив шитьё, спросила: — И монастырь есть? — Монастырь? Свирепо почесав шею, парень молчит, потом сердито отвечает: — Монастырь! Я дотошно не знаю… я один раз в городу-то был, когда нас, голодающих, железную дорогу строить гнали… — Эхе-хе, — вздохнул Конёв, вставая и отходя. Люди прижались к церковной ограде, как сор, согнанный степным ветром и готовый снова выкатиться в степь на волю его. Трое спят, некоторые чинят одежду, бьют паразитов, нехотя жуют чёрствый хлеб, собранный под окнами казачьих хат. Смотреть на них скучно, слушать беспомощную болтовню парня досадно. Старшая женщина, часто отрывая глаза от работы, чуть-чуть улыбается ему, и хотя улыбка скупенькая, она раздражает меня, и я иду за Конёвым. У входа в церковную ограду стоят сторожами четыре тополя; ветер гнёт их, они кланяются сухой пыльной земле и в мутную даль, где возвысились окованные снегом вершины гор. Рыжая степь облита золотым солнцем, гладка, пустынна и зовёт к себе тихим свистом ветра, сладким шорохом сухих трав. — Бабёночка-то? — мечтательно спрашивает Конёв, прислонясь к стволу тополя и обняв его рукою. — Откуда она? — Говорит — рязанская, а звать — Татьяной… — Давно с тобой ходит? — Не-е… кабы давно! Сёдни утром встрелась, вёрст за тридцать отсюда… с подругой, с этой. Да я и ране видал её, около Майкопу, на Лабе-реке, в косовицу. В ту пору был с ней мужик пожилой, бритый, вроде бы солдат, не то любовник ей, не то дядя. Пьяница, драчун. Там его за три дня дважды били. А теперь вот идёт она с подругой этой. Дядю-то посадили в казачью тюрьму, как он шлею и вожжи пропил… Конёв говорит охотно, но — как бы додумывая какую-то невесёлую думу. Он смотрит в землю. Ветер треплет его рассеянную бородку и рваный пиджак, срывает с головы картуз — измятую тряпицу без козырька, с вырванной подкладкой, — картуз этот — точно чепчик и придаёт интересной голове Конёва смешной бабий вид. — М-да-а, — сплюнув, сквозь зубы тянет он, — приметная бабёночка… рысак, просто сказать! Нанёс чорт толстомордого этого… у меня бы с ей, глядишь, дела наладились хорошие, а он… пожалуйте! Пёс… — Ты говорил — у тебя жена есть… Конёв метнул в лицо мне сердитый взгляд и отвернулся, ворча: — Али я жену в котомке ношу? Площадью идёт кособокий усатый казак, с большими ключами в руке, — в другой у него смятая фуражка вперёд козырьком. За ним, всхлипывая и вытирая глаза кулаками, плетётся кудрявый мальчик, лет восьми, и шершавая собака, — морда у неё унылая, хвост опущен, должно быть — тоже обижена. Когда мальчонка всхлипнет громче, казак останавливается, молча ждёт его и, ударив по темени козырьком фуражки, идёт дальше, качаясь, как пьяный, а мальчик и собака несколько секунд стоят на месте, один — визжит, другая, равнодушно нюхая воздух старым чёрным носом, встряхивает хвостом в репьях. Вид у неё ко всему привычный, и она похожа на Конёва, только старше. — Ты вот сказал — жена, — тяжко вздыхая, говорит Конёв, — конечно… ну, — не всякая болезнь — до смерти!.. Женили меня девятнадцати лет… Остальное я знаю, слышал эти рассказы неоднократно, но мне лень остановить Конёва, и в уши назойливо лезут знакомые жалобы. — Девка сытая, на любовь охочая. Пошли-посыпались дети, вроде бы тараканы с полатей. Ветер становится тише, уныло шепчет о чём-то… — Оглянуться не успел, а их — семеро, и все живут, — на тебе! А всего заводу было тринадцать — к чему это? Теперь считай: ей сорок два, а мне сорок три, она — старуха, а я — вот он! Я ещё весёлый. Одолела меня бедность-нищета, старшенькая девчоночка моя зиму эту в кусочки ходила — что поделаешь? А я — по городам шлялся, ну — там для нас одно дело: гляди да облизывайся! Прямо — вижу, не хватит меня, — плюнул на всё и — пошёл… Сухонький, стройный этот человек не позволяет думать, что он работал много и любит работать. Рассказывая, он не жалуется, говорит просто, как бы вспоминая о ком-то другом. Казак поравнялся с нами, расправил усы и густо спросил: — Откуда? — Из России. — Вы все оттуда, — сказал он и, отмахнувшись рукой от нас, пошёл к паперти. Нос у него уродливо широк, круглые глазки заплыли жиром, лысая голова напоминает башку сома. Мальчик, вытирая нос, ушёл за ним, собака обнюхала ноги наши, зевнула и свалилась под ограду. — Видал? — ворчит Конёв. — Нет, в России народ обходительней, куда те! Стой-ко! За углом ограды — бабий визг, глухие удары, мы бросаемся туда и видим: рыжий мужик, сидя верхом на пензенском парне, покрякивая и со вкусом считая удары, бьёт его тяжёлыми ладонями по ушам, рязанская женщина безуспешно толкает рыжего в спину, её подруга — визжит, а все остальные, вскочив на ноги, сбились в кучу, смеются, кричат… — Так! — П-пять! — считает рыжий. — За что? — Шесь! — Буде! Эхма, — подпрыгивая на одном месте, волнуется Конёв. Один за другим раздаются хлёсткие, чмокающие удары; парень возится, лягается, ткнувшись лицом в землю, и раздувает пыль. Высокий сумрачный человек в соломенной шляпе не торопясь, засучив рукава рубахи, встряхивает длинной рукою, вертлявый серый паренёк воробьём наскакивает на всех и советует вполголоса: — Прекратите! Заарестуют всех по скандалу… А высокий подступил вплоть к рыжему, одним ударом по виску сшиб его со спины парня и, обращаясь ко всем, поучительно сказал: — Это — по-тамбовски! — Бесстыдники, лиходеи, — кричала рязанская, наклонясь над парнем; щёки у неё были багровые, она отирала подолом юбки окровавленное лицо избитого, тёмные глаза её блестели сухо и гневно, а губы болезненно дрожали, обнажая ровные ряды мелких зубов. Конёв, прыгая вокруг неё, советовал: — Ты — водой его, воды дай… Рыжий, стоя на коленях, протягивал тамбовцу кулаки и кричал: — А он чего силой хвастал? — За это — бить? — А ты кто таков? — Я? — Самый ты?! — Я те вот шаркну ещё раз… Остальные горячо спорили о том, кого надо считать зачинщиком драки, а вертлявый паренёк, всплескивая руками, умолял всех: — Оставьте шум! Чужая сторона, строгости и всё… а, б-боже мой! Уши у него странно оттопырены, кажется, что если он захочет, то может прикрыть ушами глаза. Вдруг в красном небе гулко вздохнул колокол, заглушив все голоса, и в то же время среди толпы очутился молодой казак с палкой в руке, круглолицый, вихрастый, густо окроплённый веснушками. — Отчего шум, стерво? — добродушно спросил он. — Избили человека, — сказала рязанка, сердитая и красивая. Казак взглянул на неё, усмехнулся. — Где спите? Кто-то неуверенно сказал: — Тут. — Не можно. Ще церкву обворуете… Гайда до войсковой, тамо вас разведуть по хатам. — Вот это — ничего! — говорил Конёв, идя рядом со мною. — Это всё-таки… — Ворами нас считают, — сказал я. — Так — везде! Это и у нас тоже полагается. Осторожность: про чужого всегда лучше думать, что он вор… А рязанка шла впереди нас рядом с толстомордым парнем; он раскис и бормотал что-то невнятное, а она, высоко подняв голову, чётко говорила тоном матери: — Ты — молоденький, тебе не надо с разбойниками якшаться… Медленно бил колокол, и встречу нам со дворов выползали чисто одетые старики и старухи, пустынная улица оживала, коренастые хаты смотрели приветливее. Звонкий девичий голос кричал: — Ма-ам? Мамка! Ключ от зелёного сундука — где? Ленты взять… Мычали волы, отвечая зову колокола глухим эхом. Ветер стих; над станицей замедленно двигались красные облака, и вершины гор тоже рдяно раскраснелись. Казалось — они тают и текут золотисто-огненными потоками на степь, где, точно из камня высеченный, стоит на одной ноге аист и слушает тихий шорох уставших за день трав.На дворе войсковой хаты у нас отобрали паспорта, двое оказались беспаспортными, их отвели в угол двора и спрятали там в тёмный хлевушок. Всё делалось тихо и спокойно, как обычное, надоевшее. Конёв уныло посматривал в темнеющее небо и ворчал: — Удивительно даже… — Что? — Пачпорта, например. Хорошего, смирного человека можно бы и без пачпорта по земле пускать… Ежели я — безвредный… — Ты — вредный, — сердито и уверенно сказала рязанка. — Почему так? — Я знаю почему… Конёв усмехнулся и замолчал, закрыв глаза. Почти до конца всенощной мы валялись по двору, как бараны на бойне, потом меня, Конёва, обеих женщин и моршанского парня отвели на окраину станицы в пустую хату, с проломленной стеною, с выбитыми стёклами в окнах. — На улицу не выходить — заарестуем, — сказал казак, провожавший нас. — Хлебушка бы, небольшой кусок, — заикнулся Конёв. Казак спокойно спросил: — Работал? — Мало ли! — А на меня? — Не довелось… — Когда доведётся, то я тебе дам хлеба… И, коротенький, толстый, — выкатился со двора, как бочка. — Ка-ак он меня, а? — изумлённо возводя брови на середину лба, бормотал Конёв. — Это, просто сказать, жох-народ… ну-ну! Женщины ушли в самый тёмный угол хаты и точно сразу заснули там; парень, сопя, ощупывал стены, пол, исчез, вернулся с охапкой соломы в руках, постелил её на глинобитный пол и молча разлёгся, закинув руки под избитую голову. — Глядите, какое соображение выказал пензяк-то! — воскликнул Конёв завистливо. — Бабы, ой! Тут где-то солома есть… Из угла сердито ответили: — Поди да принеси… — Вам? — Нам. — Надо принести. Сидя на подоконнике, он немножко поговорил о бедных людях, которым хотелось пойти в церковь помолиться богу, а их загнали в хлев. — Да. А ты баешь, — народ — одна душа! Нет, браток, у нас в России люди праведниками считать себя очень стесняются… И вдруг, перекинув ноги на улицу, он бесшумно исчез. Парень уснул беспокойным сном, возился, раскидывая по полу толстые ноги и руки, стонал и всхрапывал, шуршала солома. В темноте шушукались бабы, шелестел сухой камыш на крыше хаты — ветер всё ещё вздыхал. Щёлкал по стене какой-то прут, и всё было как во сне. За окном густочёрная ночь, без звёзд, многими голосами шептала о чём-то жалобном и грустном; с каждой минутой звуки становились всё слабее, а когда сторожевой колокол ударил десять раз и гул меди растаял — стало ещё тише, точно многое живое испугалось звона ночного и спряталось — ушло в невидимую землю, в невидимое небо. Я сидел у окна, глядя, как земля дышит тьмою и тьма давит, топит тёплой чёрной духотой своей серые бугры хат. Церковь была тоже невидима, точно её стёрло. Ветер, многокрылый серафим, гнавший землю три дня кряду, внёс её в плотную тьму, и земля, задыхаясь от усталости, чуть движется в ней, готовая бессильно остановиться навсегда в этой тесной черноте, насквозь пропитавшей её. И утомлённый ветер тоже бессильно опустил тысячи своих крыльев — мне кажется, что голубые, белые, золотые перья их поломаны, окровавлены и покрыты тяжкой пылью. Думалось о маленькой и грустной человечьей жизни, как о бессвязной игре пьяного на плохой гармонике, как о хорошей песне, обидно испорченной безголосым, глухим певцом. Стонет душа, нестерпимо хочется говорить кому-то речь, полную обиды за всех, жгучей любви ко всему на земле, — хочется говорить о красоте солнца, когда оно, обняв эту землю своими лучами, несёт её, любимую, в голубом пространстве, оплодотворяя и лаская. Хочется сказать людям какие-то слова, которые подняли бы головы им, и, сами собою, слагаются юношеские стихи:
Лет через пять я шагал по двору Метехского замка в Тифлисе, безуспешно пытаясь догадаться — за какие провинности посадили меня в эту тюрьму? Картинно грозная извне, внутри она была наполнена весёлыми и мрачными юмористами — мне казалось, что все люди в ней устроили «с разрешения начальства» любительский спектакль и, как подростки, охотно, усердно, но — неумело играют плохо понятые роли арестантов, надзирателей, жандармов. Сегодня, например, пришли в камеру мою надзиратель и жандарм, чтобы вести меня на прогулку, — я заявил им: — Можно мне не гулять? Нездоров я, и не хочется… Большой, русобородый красавец жандарм строго поднял палец вверх. — Тебе хотеть не велено… А надзиратель, чёрный, как трубочист, с большими синими белками глаз, подтвердил вывихнутым языком: — Тута ныкому нэ вэлэно хотэть — знаишь? И вот я — гуляю. На дворе, мощённом камнем, жарко, точно в печи. Висит над ним плоский и мутный квадрат пыльного неба. С трёх сторон двор замыкают высокие серые стены, с четвёртой — ворота, с какой-то страховидной надстройкой над ними. Сверху через крыши непрерывно вливается глухой шум бешеных волн рыжей Куры, воют торговцы на базаре Авлабара — азиатской части города; пересекая все звуки, ноет зурна, голуби воркуют где-то… Я чувствую себя внутри барабана, а по коже его бьют множеством палок. Из двух линий окон вторых и третьих этажей смотрят сквозь решётки смуглые лица, курчавые головы туземцев, — один из них упрямо плюёт во двор, явно стараясь доплюнуть до меня, но только напрасно истощает силы. Другой раздражённо и упрекающе кричит: — Послушэты! Зачэм ходышь такым курицам? Хады галава вэрх! Поют странную песню — вся она запутанная, точно моток шерсти, которым долго играла кошка. Тоскливо тянется и дрожит, развиваясь, высокая воющая нота, уходит всё глубже и глубже в пыльное тусклое небо и вдруг, взвизгнув, порвётся, спрячется куда-то, тихонько рыча, как зверь, побеждённый страхом. Потом снова вьётся змеёю, выползая из-за решётки на жаркую свободу. Внимая этой песне, отдалённо знакомой мне, — звуками своими она говорит что-то понятное сердцу, больно трогающее его, — я хожу в тени тюремного корпуса, поглядывая на окна, и вижу — в рамке одного из железных квадратов вклеено чьё-то печально-удивлённое голубоглазое лицо, обросшее беспечно растрёпанной чёрной бородкой. — Конёв? — вслух соображаю я. Он, — на меня уставились, прищурясь, очень памятные мне глаза. Оглядываюсь — мой надзиратель дремлет, сидя в тени на крыльце у входа в корпус, двое других играют в шашки, четвёртый, усмехаясь, смотрит, как двое уголовных качают воду, приговаривая в такт движению рычага: — Машкам, — Дашкам, — Дашкам, — Машкам… Я подхожу ближе к стене. — Конёв — ты? — Не могу признать, — бормочет он, втискивая голову в решётку, — а — верно: я — Конёв! — За что? — По фальшивой монете… только я совсем случайно, просто сказать — вовсе ни при чём я тут… Надзиратель проснулся, гремят ключи, точно кандалы, он дремотно советует: — Нэ стой… далши отходи, у стена — нэлза. — Середи двора — жарко, дядя. — Вэздэ жарко, — справедливо говорит он, снова опуская голову, а сверху падает тихий вопрос Конёва: — Ты — кто? — Татьяну рязанскую помнишь? — Эко! — словно обидясь, тихонько воскликнул он. — Не помню! Чать, мы вместе судились… — И она? По монете? — А как же? Только она — тоже случаем попала, всё равно как и я… Медленно шагаю вдоль стены, в душной тени её; из окон подвала тянет запахом прелой кожи, кислого хлеба, веет сыростью, мне вспоминаются Татьянины слова: «В большом горе и маленькая радость велика…» …Новую деревню хотела построить на земле, хотела создать какую-то новую, хорошую жизнь… Вспоминаю её лицо, её доверчивую, жаждущую грудь, а сверху торопливо падают на голову мне тихие, серые, как пепел, слова: — Главный-то затейщик-любовник её — попов сын, он в деле этом машинист… На десять годов заторкали его… — А её? — Татьяну Власьевну — на шесть и меня эдак же. Послезавтра отправляюсь я в Сибирь… попала мышь в подбойку! В Кутаисе судили, у нас бы, в России, легше было… тут народишко дикой, злой народ, злодейский… — Дети у неё были? — При распутной-то жизни? Нет, какие там дети… Да и попович-то чахоточный, куда ему… — Жалко её… — Ещё бы те! — шипит Конёв оживлённо. — Женщина, конечно, глупая, однако — прекрасная… просто сказать — редкая… Так до людей жалостлива… — Ты тогда нашёл её? — Это — когда? — После успеньева дня? — Зимой настиг я её, за покров уже повернуло время, она около Батума у офицера старенького при детях была — жена у него сбежала, ну… Точно курок револьвера щёлкает сзади меня — это надзиратель хлопнул крышкой больших серебряных часов, спрятал их и, потягиваясь, зевает, широко распялив рот. — Она, брат, деньги имела, она могла хорошо жить, кабы не распутство её… да и распутство-то — по жалости… Надзиратель говорит: — Кончал гулять, эй… — А ты — кто? Лицо я помню, а где видал… Я иду в камеру, до ярости обиженный тем, что слышал, и, остановясь на ступени крыльца, кричу: — Прощай, брат! Кланяйся ей… — Чито крычишь? — сердится надзиратель. В коридоре сумрачно, густо пахнет парашей; надзиратель размахивает ключами, и они звенят сухоньким, скупым звоном. Я поддразниваю его, чтобы заглушить скорбь в душе, но это не помогает, а он, отворив дверь камеры, говорит мне гневно: — Сыды дэсять лэт!.. …Стою у окна. Через серые зубцы стены мне видно буйный бег Куры, сакли и дома, прилепленные на берегу её, фигуры рабочих на крышах кожевенных заводов. Под окном ходит часовой, сдвинув фуражку на затылок. …Память уныло считает десятки бесплодно и бессмысленно погибающих русских людей, и сердце угрюмо сжимается великой, неизбывной, на всю жизнь данной тоскою.
В ущелье
В горном ущелье, над маленькой речкой — притоком Сунжи — выстроили рабочий барак, — низенький и длинный, он напоминает крышку большого гроба. Он ещё не докончен; десяток плотников возится около него, сшивая из тонкого тёса жиденькие двери, сколачивая столы, скамьи, прилаживая рамы в пустые квадраты маленьких окон. В помощь плотникам и для охраны барака ночами от вороватых горцев молодой, крикливый студент-путеец, заведующий постройкой, прислал в ущелье троих сторожей: отставного солдата Павла Ивановича, меня и ещё какого-то вихрастого человека с казачьим лицом. Мы трое — люди «худые», а плотники — солидны, сыты, все в крепкой одёже, все — пожилые, и есть в них что-то общее, тяжёлое — кабанье. Они не ответили на приветствие наше, смотрят на нас неласково, подозрительно, и мы, обиженные холодной встречей, держимся в стороне от них: набросали в узкую речку камней и, устроив брод, перешли на другой берег, на солнце, в хаос серых обломков горы. Старшой у плотников — костлявый старичок, в белой рубахе и штанах. Точно к смерти оделся. Он ходит без шапки, у него жёлтая — во всю голову — лысина, широкий, серый нос; старая кожа на лице и шее ноздревата, как пемза, глаза мутнозелёны. Но за тёмными губами— плотный ряд мелких зубов, серые волосы бороды, подстриженной по-татарски, густы и, видимо, мягки. Он не работает, а всё время неутомимо ходит около барака по золотой стружке, заткнув за пояс очень отогнутые большие пальцы рук. Измеряя барак, людей, работу неподвижным взглядом немых глаз, он поёт гнусаво, подхалимисто, но внятно:Под вечер две дородные бабы принесли плотникам ужин, шум работы тотчас оборвался, шорох леса и говор воды стали звучней. Солдат, не торопясь и покрякивая, собрал большую кучу ветвей и щепы, зажёг небольшой костёр и, аккуратно прилаживая чайник над огнём, посоветовал мне: — Ты бы тоже пособирал дров на ночь. Ночи здесь холодные, чёрные. Собирая щепу, я наткнулся в камнях около барака на вихрастого человека: опёршись на локоть, поддерживая голову ладонью, он читал лежавший на земле большой лист крупно исписанной бумаги. Подняв на меня широко открытые глаза, он задумчиво и вопросительно взглянул в лицо мне, — один глаз у него был больше, другой — меньше. Он, должно быть, понял, что интересует меня, улыбнулся, но я прошёл мимо его, смущённый этой улыбкой. Около барака молча ужинали плотники, усевшись в два кружка, в каждом — по женщине. Ущелье зарастало мглою; становясь всё гуще и теплее, мгла размягчала склоны гор, камни как будто пухли, сливаясь в сплошную массу синеватой черноты; в глубине ущелье уже сплошь залилось ею, крутые склоны его оплыли и сомкнулись. Всё вокруг таяло, неуловимо быстро выравниваясь в единое-огромное. Красные цветы тихонько гасят свой волнующий огонь; вместо них мягко вспыхнула вершина Карадага, осеянная багряной пылью заката, порозовела пена реки, но звон её примолк, льётся глуше, задумчивей, и онемел лес, спустившись ближе к воде. Пьяные запахи стали крепче и слаще, сытно пахнет смолистым дымом костра. Солдат, сидя на корточках перед маленьким огнём, поправляет угли под чайником. — А где тот? Зови его… — тихо говорит он. Я иду, как во сне. У барака кто-то вздохнул густо и певуче: — Сколь велика сия дело… Два женских голоса негромко и голодно тянут:
В полусонном безделье медленно протёк день, влажная теплынь, звон реки, пьяные запахи леса и цветов отравили нас ленью; с утра до вечера мы бесцельно шлялись по ущелью, почти не разговаривая друг с другом; ничего не хотелось и не думалось ни о чём. Вечером, на закате солнца, когда пили чай у костра, солдат сказал: — Вот бы на том свете эдакая жизнь, — тихо, смирно, и никаких делов! Таешь вроде как масло, и ниоткуда тебе — ни обиды, ни беспокойства. Осторожно вынув трубку, он добавил, вздыхая: — Н-да, кабы на том свете эдак-то, я бы очень бога умолял: «Прими, господи, душеньку мою поскорей!» — На тебе, боже, что мне не гоже, — задумчиво перебил его речь Василий. — А я бы вот не сумел так жить, — день, два, ну, ничего, можно, а долго — нельзя… — Работал ты мало, — сказал солдат сквозь зубы. Всё было как и вчера об эту пору: так же славно заливал ущелье сизоватый туман, сверкали в красном блеске солнца серебряные зубья гор, сонно покачивал мягкими вершинами лиственниц густо-тёмный лес на горе; таяли, во мгле, камни, рождая тени, пела свою песню сваха-река. И так же не торопясь, тяжело, точно кабаны, возились около барака большие, гладкие плотники. Не однажды — то один, то другой — мы пытались познакомиться с ними, потолковать у безделья, но они отвечали нам неохотно, односложно, и каждый раз, когда затевался разговор, белый старичок ласково покрикивал своим: — Эй, Павлуша-брат, поторапливайся, гляди! Он заметнее других показывает, что не хочет знакомиться с нами; неустанно, однообразно, точно споря с рекою, он тихонько мурлыкал свои благочестивые песни, а иногда, поднимая гнусавый голос высоко и требовательно, пел их громко, наянливо, целый день они текли мутным ручейком, наводя тоску. И с утра до вечера, бережно переставляя с камня на камень свои тонкие ноги, он ходил около работы, описывая один и тот же круг, словно желал протоптать тропу, которая ещё более заметно отделила бы нас от плотников. С ним не хотелось говорить, его застывшие глаза холодно отталкивали ещё издали. Однажды я подошёл совсем близко к нему, но он, спрятав руки за спину, попятился назад и спросил негромко, строго: — Ну, что? И у меня пропала охота узнать — какие это песни поёт он? Солдат, обиженно следя за ним, ругался: — Колдун. Снохач. Деньжищ, поди-ка, у него, благочестивца, накоплено… И сейчас, раскуривая трубку, он, скосив пустой глаз в сторону плотников, сердито ворчал: — Ведь какими благородиями держатся, сукины сыны, гляди-ко ты! — Это у нас всегда так, — сказал Василий, тоже сердито, — чуть только человек сыт немножко — сейчас нос кверху — барин! — Что ты всё говоришь — в нас, да в нас! — Ну, в русских… — Того лучше! А ты — немец, татарин? — Не татарин, а — недостатки вижу… Они уже не первый раз за день начинали этот спор, он, видимо, надоел им, и теперь оба говорили лениво, без сердца. — Недостатки, назад пятки, — попыхивая дымом, мямлил солдат. — Неладно ты говоришь, брат! Это — измена, твои слова… — Кому? — Русским… — Ещё что скажешь? Новый звук долетел в ущелье, где-то в степи ударили в небольшой колокол: суббота была, звали ко всенощной. Солдат вынул трубку изо рта, замер, прислушался, а когда колокол крикнул третий раз — он, сняв картуз, истово перекрестился, говоря: — Церквей здесь маловато… И тотчас, взглянув через реку, сказал, словно завидуя: — Ишь ты, дьяволы, не крестятся, сехта окаянная… серба! Василий покосился на него, шевеля усами, разгладил их левою рукой, взглянул вдоль ущелья, в небо, и опустил голову. — Нет, — тихо заговорил он, — я ни в каком месте не могу долго жить, всё мерещится, что лучше есть. У меня в сердце птица поёт — иди, иди! — Это во всяком поёт, — угрюмо отозвался солдат. Поочередно глядя на нас, Василий негромко засмеялся: — Во всяком? А ведь это неладно! Ведь это значит — бездельники мы и норовим на готовое. Сами-то, значит, ничего того лучше, что есть, не можем сделать, а — подай нам! Он смеялся, но глаза у него были грустные, и пальцы правой руки, лёжа на колене, шевелились судорожно, точно ловя что-то невидимое. Солдат нахмурился, замычал; мне стало тревожно и жалко Василия, а он встал и, тихонько насвистывая, пошёл берегом вниз по течению реки. — Голова у него — дурная! — подмигивая вслед ему, забормотал солдат. — Прямо — не в порядке голова, я это сразу увидал. Слова эти его против России — к чему они? Про Россию, брат, нельзя говорить что хочешь, от своего ума. Кто её знает, что есть Россия? Каждая губерния — своя душа. Это никому не известно, которая божья матерь ближе богу — Смоленская али Казанская… Соскабливая щепкой жирную копоть со дна и боков чайника, он долго, точно жалуясь на что-то, ворчал под нос себе и вдруг насторожился, вытянул шею, вслушиваясь: — Стой-ка… Всё последующее было так же неожиданно, как вихрь в жаркий день, когда вдруг с края знойного неба налетит злою птицей чёрно-синяя туча и, обрушив на землю обильный ливень с градом, изобьёт всё, всё растопит в грязь. С долины в ущелье шумно, со свистом и гамом, ввалилось человек двадцать рабочих; они вытянулись по тропе вдоль реки широкою, тёмной полосой, в руках передних тускло светились четвертные бутыли водки, почти у каждого за спиной висела котомка, некоторые несли на плечах мешки хлеба и харчей, двое надели на головы большие чёрные котлы, это придало им сходство с грибами. — Полтора ведра, — крякнув, сообразил солдат, вставая на ноги. — Полтора! — повторил он и, высунув кончик языка, положил его на губу, приоткрыл рот. Лицо у него стало удивлённо-глупое, жадное, он замер, и с минуту стоял неподвижно, казалось, его чем-то ударило и вот он сейчас закричит. Ущелье загудело, как бочка, когда на дно её падают тяжести; кто-то бил кулаком в пустое железное ведро, кто-то пронзительно свистел, металось эхо, заглушая шум реки. Всё ближе к бараку подходили отрёпанные люди в тёмном, сером и красном, с засученными рукавами, многие без шапок, в лохматых космах волос, все изогнутые усталостью, пошатываясь на развинченных ногах. Глухой, разноголосый говор сердито вливался в трубу ущелья, кто-то хвастливо и надорванно кричал: — Нет, говорю, шалишь! Разве мы ведро, говорю, пота-крови сёдня пролили? — Озеро! — Нет, поставь-ка полтора! — Полтора, — третий раз сказал солдат вкусно и с уважением; покачнулся вперёд, точно его толкнуло в шею, пошёл через реку наперерез людям и потерялся среди них. У барака суетливо бегали плотники, собирая инструменты, мелькал белый старичок, ко мне подошёл Василий, сунув правую руку в карман, держа фуражку в левой. — Здорово напьются, — сказал он, прищурив глаза. — Эх, беда наша, водочка эта! Пьёшь? — Нет. — Слава богу. Не пьёшь — не пропадёшь… С минуту он молчал, невесело смотрел на ту сторону, потом заговорил, не шевелясь, не глядя на меня: — Глаза у тебя примечательные, парень! Знакомые глаза, видал я их где-то. Может, во сне, не знаю. Ты — откуда? Когда я ответил, он туманно взглянул в лицо мне, отрицательно качнув головою. — Не бывал в тех краях! Далёко! — Сюда — ещё дальше. — Откуда? — От Курска. Он усмехнулся. — Я — не курский, — псковской. Это я при солдате сказал, что курский, так себе, нарочно. Не нравится мне солдат, не хочется правду ему говорить, этого он не стоит. И зовут меня — Павел, а не Василий. Павел Николаев Силантьев, сказано в пачпорте, — у меня и пачпорт есть… всё, как следует… — Чего ты ходишь? — Да… так как-то! Глядел-глядел, махнул рукой, а — ну вас! И пошёл, пером по ветру… — Молчать! Я сам староста! — грозно закричали у барака, и тотчас же стал слышен голос солдата: — Какие они работники? Они — сехта, они всё песни поют. И снова кто-то орал: — Обязался ты, старый чорт, к воскресенью кончить постройку? — Побросать у них струмент в речку!.. — И начинается скандал, — равнодушно проговорил Силантьев, опускаясь на корточки пред углями костра. Вокруг барака, чётко выделяясь на светлой его полосе, суетились, как на пожаре, тёмные фигуры, ломали что-то, трещало и шаркало по камню дерево, звонкий голос весело командовал: — Тихо-о! Сейчас я всё налажу… — Плотники — вертись живо! Дай сюда пилу… Командовали трое: рыжебородый мужик в матросской фуфайке, высокий, сиплый, на тонких ногах; длинной рукою он держал старика в белом за шиворот, встряхивал его и с яростным наслаждением орал: — А где у тебя нары, а? Готовы, а? Очень заметен был молодой, широкоплечий парень в розовой рубахе, разорванной на спине от ворота до пояса; он совал в окно барака тесины, покрикивая звонко: — Принимай! Настилай! А третьим командиром был солдат, он толкался среди людей и злорадно пел, ядовито разделяя слога: — Ага-а, са-во-ла-чи, сехта! Они на меня никакого внимания, се-рба! Я говорю: ребята, торопись, пожалуйста! Прибудет устамший народ… — Чего ему надо? — тихонько спросил Силантьев, закуривая папиросу. — Водки? Водки дадут… А что, брат, жалко тебе народ? Он смотрел сквозь синий дым табака на алые угли, они цвели на камнях, точно маки; заботливо сдвигая их обгоревшим сучком ближе друг к другу, пскович строил золотисто-красный холм, и в его красивых глазах светилась благочестивая любовь к огню. Должно быть, вот так же смотрел на огонь древний, кочевой человек, с такою же молитвенной лаской в сердце, играя благостным источником света и тепла. — А мне народ жалко: бесчисленно много пропадает его зря! Глядишь-глядишь на это — просто беда, брат… Ещё на вершинах гор догорал день, но в ущелье уже отовсюду темно смотрела ночь, усыпляя нас. Говорить не хотелось, и не хотелось слышать тяжёлый шум на том берегу, — неприятный шум этот даже тихому звону реки придавал сердитый тон. Там зажгли большой костёр, потом вспыхнул другой; два огня, шипя и потрескивая, окружаясь синими облаками дыма, стали спорить друг с другом, бросив на белую пену реки красные, кисейные ткани; между огнями метались почерневшие люди, сладкий голосок призывно покрикивал: — Подходи, не задерживай, подходи! Звенело стекло стакана, рыжий мужик внушительно гулко сказал: — Их учить надо! Старичок-плотник отделился от людей, осторожно щупая ногами камни, брошенные нами в реку, перешёл на нашу сторону, присел на корточки и стал, фыркая, плескать водой в лицо себе, весь розовый в густых отблесках огня. — Ударили, должно быть, — тихо сказал Силантьев. Да, ударили. Когда он подошёл к нам, мы увидали, что по его усам и мокрой белой бороде текут из носа тёмные струйки крови, а на рубахе, на груди — тоже пятна и полосы. — Мир беседе, — строгим голосом сказал он и поклонился, прижав левую руку к животу. — Садись, милости просим, — сказал пскович. Теперь старик напоминал изображение святого отшельника — маленький, сухой и чистый, несмотря на рубаху в крови. От боли и обиды или от углей костра его мёртвые глаза как будто ожили, стали светлее. И ещё строже. Смотреть на него было неловко, стыдно. Покрякивая, шмыгая широким носом, он отёр бороду ладонью, а ладонь — о колено, протянул над углями старые, тёмные руки и сказал: — До чего вода в речке этой холодна — просто ледяная… Силатьев спросил, взглянув из-под ресниц в лицо ему: — Больно ушибли? — Не-е. По переносице ткнул. Это место на кровь хлибкое. Господь с ним, ему с этого не прибудет, а мне страданье — в зачёт перед духом святым… Он поглядел на ту сторону реки: берегом шли двое людей, плотно прижавшись друг к другу, и тянули пьяными голосами:
Калинин
Осень, осень — свистит ветер с моря и бешено гонит на берег вспененные волны, — в белых гривах мелькают, точно змеи, черные ленты водорослей, и воздух насыщен влажной соленой пылью. Сердито гудят прибрежные камни; сухой шорох деревьев тревожен, они качают вершинами, сгибаются, точно хотят вырвать корни из земли и бежать в горы, одетые тяжелой шубой темных облаков. Над морем облака изорваны в клочья и мчатся к земле, обнажая бездонные синие пропасти, где беспокойно горит осеннее солнце. Тени скользят по изрытому морю; на земле ветер прижимает тучи к острым бокам гор, тучи устало ползут вверх и вниз, забились в ущелья и дымно курятся там. Всё вокруг нахмурено, спорит друг с другом, сердито отемняется и холодно блестит, ослепляя глаза; по узкой дороге, прикрытой с моря грядою заласканных волнами камней, бегут, гонясь друг за другом, листья платанов, черноклена, дуба, алычи Плеск, шорох, свист — всё скипелось в один непрерывный звук, его слушаешь, как песню, равномерные удары волн о камни звучат, точно рифмы. — Разыгрался Змиулан, окианский царь! — кричит в ухо мне мой спутник, высокий, сутулый человек, с круглым лицом ребенка и светлым взглядом прозрачных детских глаз. — Кто? — Царь Змиулан… Молчу, — никогда не слыхал про такого царя. Ветер толкает нас, желая загнать в горы; его напор так силен, что иногда мы останавливаемся, повернувшись спинами к морю, широко расставив ноги, опираемся на палки и с минуту стоим как бы на трех ногах, а мягкая тяжесть давит нас, срывая платье. Мой спутник кряхтит, как в бане на полке, а мне — смешно: уши у него большие, вялые, точно у собаки, выгоревшая скуфейка не прикрывает их, и, загнутые ветром вперед, они придают его маленькой голове уморительное сходство с глиняным рукомойником. Солидный, длинный нос, словно чужой на мелком лице, — он еще более усиливает смешное сходство, являясь рыльцем рукомойника. Странное у него лицо, и весь он — необычный, чем и пленил меня сразу же, как только я увидел его в церкви Ново-Афонского монастыря, за всенощной. Выпрямив сухое, тонкое тело, склонив голову чуть-чуть набок, он смотрел на распятие и, шевеля тонкими губами, улыбаясь сияющей улыбочкой, казалось, беседовал со Христом, как с добрым другом. На круглом, гладком лице — без бороды, точно у скопца — с двумя светлыми кустиками в углах губ, светилось никогда не виданное мною выражение интимности, сознания исключительной близости с сыном божиим. Это ясное отсутствие обычного — рабьего, пугливого отношения к своему богу — заинтересовало меня, и всю службу я с великим любопытством наблюдал, как человек беседует с богом, не кланяясь ему, очень редко осеняя себя знамением креста, без слез и вздохов. После ужина в рабочей казарме я пошел в странноприимную и там, в светлом круге под лампой, опускавшейся с потолка, увидал его за столом, среди женщин и мужчин богомольцев, услыхал негромкий, но какой-то светлый голос — внятную, полновесную речь проповедника, привыкшего говорить с людьми. — Иное, конечно, надобно показать, иное — надо скрыть; ибо — ежели что бестолковое и вредное — зачем оно? Так же и напротив: хороший человек не должен высовываться вперед — глядите-де, сколь я хорош! Есть люди, которые вроде как бы хвастаются своею горькой судьбой: поглядите, послушайте, добрые люди, как горька моя жизнь! Это тоже нехорошо… Чернобородый человек в поддевке, с темными глазами разбойника на иссохшем лице аскета, встал из-за стола, медленно расправил мощное тело и глухо спросил: — А вот у меня жена и сынишко сожглись живьем в керосине — это как? Молчать об этом? Несколько секунд все молчали. Потом кто-то негромко проворчал: — Опять… И тотчас в углу — в душном сумраке — родился уверенный ответ: — Божие наказание за грехи… — В три года — грехи? Ему три года было… это он и опрокинул лампу на себя, а она его схватила и загорелась сама… слабая была, на одиннадцатый день после родов… — За грехи отца-матери, — по-прежнему уверенно выползли слова из угла. Чернобородый, должно быть, не слышал их, — разводя руками, рассекая ими воздух, он торопливо, без удержу, подробно сказывал о том, как сгорели жена и сын, — чувствовалось, что он говорит об этом часто и долго не кончит свой ужасный рассказ. Его мохнатые брови сошлись в одну черную полосу, под ними, налитые кровью, блестели белки глаз и тревожно перекатывались матовые черные зрачки. Но вот в маленький промежуток его угрюмой речи втиснулся свободно и бодро светлый голос христолюбивого странника: — Это неправильно, землячок, винить господа бога за неловкий случай или за ошибку и за глупость… — Стой, — ежели — бог, то отвечает за все! — Нет, никак! Дан тебе разум… — Что мне — разум, ежели я не могу понять?.. — Чего? — А того… всего! Почему — моя жена сгорела, а — не соседова, ну? Злой старушечий голос отчетливо проговорил: — Ай-яй-яй! В монастырь пришел, а — воюет… Чернобородый гневно сверкнул глазами, склонил голову, как бык, но вдруг, махнув рукой, быстрыми шагами, грузно топая, пошел к двери, — странник не торопясь встал, закачался и, всем кланяясь, тоже стал двигаться вон из странноприимной. — Наскрозь огорченное сердце, — сказал он, улыбаясь. Мне показалось, что в улыбке этой нет сострадания. А из угла кто-то снова инеодобрительно сказал: — Любит он историю эту размазывать… — И напрасно, — остановясь в дверях, заключил странник, — только ведь терзает себя и других! Про такие дела забывать надо… Через минуту я выхожу на двор и слышу у ворот ограды его спокойный голос: — Ничего, отец, не беспокойся… — Гляди, — сердито говорит привратник, отец Серафим, здоровенный ветлужанин, — по ночам тут абхаз голодный бродит. — Мне абхаз не вреден… Я тоже иду к воротам. — Куда? — спрашивает Серафим, приблизив ко мне свое волосатое, звериное и бесконечно доброе лицо. — Ага, это ты, нижегороцкой! Напрасно, поди-ка, беспокоишь себя — бабы-то все спать полегли… И смеется, — рычит, как медведь. За оградой великая тишина осенней ночи — усталая тишина земли, истощенной летом. Сладко пахнет увядшими травами и еще чем-то осенним, возбуждающим бодрость. Черные деревья висят в теплом и влажном воздухе, точно обрывки туч. Во тьме чуть слышно вздыхает, ластится к берегу полусонное море; небо окутано облаками, только в одном месте среди них опаловое пятно луны, и далеко на темной воде колышется другое, такое же… Под деревьями — скамья и на ней человечья фигура, округленная гьмою; подхожу, сажусь рядом. — Откуда, земляк? — Воронежский. А ты? Русский человек всегда так охотно рассказывает о себе, точно не уверен, что он — это именно он, и хочет, чтобы его самоличность была подтверждена со стороны, извне. Рассеялись люди по большой земле, и чем более ясна им ее огромность, тем как будто меньше становятся они в своих глазах; плутают по тысячеверстным дорогам, теряя себя, а если встретится случай рассказать о себе — расскажет подробно всё пережитое, виданное и выдуманное. И всего чаще в рассказах этих слышишь не утверждение: «Вот — я!» а вопрос: «Я ли это?..» — Тебя как звать? — Очень просто: Алексей Калинин! — Ты мне — тезка. — Ну? И, дотронувшись рукою до моего колена, он говорит: — Тезка, у меня — известка, у тебя — вода, айда — штукатурить города! …Звонят в тишине невысокие, легкие волны; за спиною угасает хлопотливый шум хозяйственного монастыря, светлый голос Калинина немножко погашен ночью, звучит мягче, менее уверенно. — Мать моя — была нянька, я у нее пригульный и с двенадцати лет — лакей, это — из-за высокого роста. Тут вышло так: поглядел на меня однажды генерал Степун — материн барин — и сказал: «Евгенья, скажи-ка Федору», — лакею же, старичку из солдат, — «чтобы он приучал сына твоего служить за столом, — он вполне вырос для этого!» И служил я у генерала девять лет, лето в лето. Потом, случилось… потом — захворал я… У купца, градского головы, служил двадцать один месяц. В Харькове, в гостинице, с год… всё чаще приходилось менять места, хотя я слуга аккуратный, трезвый, да — осанки нет у меня настояще-должностной… Главное же — характер образовался гордый, не идущий к делу… я назначен служить самому себе, а не людям… Сзади нас, по шоссе, в направлении к Сухуму, идут невидимые люди, сразу понятно, что они не привыкли ходить пешком, — шаркают ногами по земле тяжело. Красивый голос тихо запевает:Едут…
Дует, порывами, мощный ветер из Хивы, бьется в черные горы Дагестана, отраженный, падает на холодную воду Каспия, развел, у берега, острую короткую волну. Тысячи белых холмов высоко вздулись на море, кружатся, пляшут, — точно расплавленное стекло буйно кипит в огромном котле; рыбаки называют эту игру моря и ветра — «толчея». Кисейными облаками летит над морем белая пыль, осыпая старую шкуну о двух мачтах, она идет из Персии, от реки Сефид-руда в Астрахань, гружена сухими фруктами — кишмишем, урюком, шепталой; на ней едут человек сто рыболовов с «божьего промысла», всё верхневолжские лесные мужики, здоровый, литой народ, обожженный жаркими ветрами, просолевший в горькой воде моря, бородатое, доброе зверье. Они хорошо заработали, рады, что едут домой, и возятся на палубе, как медведи. Сквозь белые ризы волн просвечивает, дышит зеленое тело моря; шкуна режет его острым носом, как плуг землю, и, по борта зарываясь в снега кудрявой пены, мочит в холодной осенней воде косые кливера. Паруса, вздулись шарами, трещат на них заплаты, скрипят реи, туго натянутый такелаж струнно гудит, — всё вокруг напряжено в стремительном полете, по небу тоже мчатся облака, между ними купается серебряное солнце; море и небо странно похожи друг на друга — небо тоже кипит. Сердито свистя, ветер разносит по морю голоса людей, густой смех, слова песни, — ее давно поют, но всё еще не могут наладить стройно, как следует, ветер гонит в лица певцов соленую мелкую пыль, и лишь изредка слышен надорванный голос женщины, он тягуче и жалобно выкрикивает:Покойник
…Я шагаю не торопясь по мягкой серой дороге между высоких — по грудь мне — хлебов; дорога так узка, что колосья опачканы дегтем, спутаны, поломаны и лежат в колеях, раздавленные. Шуршат мыши, качается и никнет к сухой земле тяжелый колос; в небе мелькают стрижи и ласточки, значит — где-то близко река и жилье. Глаза, блуждая в золотом море, ищут колокольни, поднятой в небо, как мачта корабля, ищут деревьев, издали подобных темным парусам, но — вокруг ничего не видать, кроме парчовой степи: мягкими увалами она опускается к юго-западу, пустынна, как небо, и так же тиха. В степи чувствуешь себя, как муха на блюде — в самом центре его, чувствуешь, что земля живет внутри неба в объятии солнца, в сонме звезд, ослепленных его красотою. Вот оно — большое, рдяно-красное — далеко впереди на синем краю неба важно опускается в белоснежные бугры облаков; колосья осыпаны розовой пылью заката, васильки уже потемнели, и в предвечерней тишине ясно слышишь всё, о чем поет земля. В небе веером раскинуты красные лучи, один из них касается моей груди и, точно жезл Моисея, вызывает к жизни горячий поток мирных чувств: хочется крепко обнять вечернюю землю и говорить ей певучие, большие, никем не сказанные слова. Посеяны звезды в небе, и земля — звезда; посеяны люди на земле и я среди них, чтобы бесстрашно ходить по всем дорогам, видеть всякое горе, всю радость жизни и вместе с людьми пить мед и яд. …Есть хочется, а в котомке с утра — ни кусочка, это мешает думать и несколько обидно. Такая богатая земля, и так много сработал на ней человек, а кто-то голоден… Вдруг дорога повернула в правую сторону — распахнулась стена хлебов и открыла степную балку, по дну ее вьется голубая река, новый мост висит над нею, отраженный в воде, — мост желтый, точно из репы вырезан. За мостом приникли к пологому угорью семь белых хат, на угорье — левада, высокие осокори бросают на деревню длинные пушистые тени, стреноженный конь ходит между серо-серебряных стволов, взмахивая хвостом; густо веет дымом, дегтем, моченой коноплей, кудахчут куры и устало плачет ребенок — сейчас он заснет. Если бы не эти звуки, можно думать, что всё в балке наскоро, но умелою рукой написано ласковыми красками — они уже поблекли на солнце. В полукруге хат — криница, рядом с нею — красная часовенка, узкая и высокая, она — точно одноглазый сторож. Наклоняется к земле, поскрипывая, длинный журавль; баба, вся белая, черпает воду, подняла вверх голые руки, вытянулась, и кажется, что сейчас взлетит на воздух, легкая, как облако. Около криницы блестит черная грязь, точно измятый бархат; двое молодцов, лет пяти и трех, оба бесштанные, заголившись по пояс, молча тискают грязь желтыми ногами, точно желая вмесить во влажную массу красный блеск солнца. Эта добрая работа очень занимает меня, я смотрю на солидных мальцов сочувственно, с живым интересом — солнце и в грязи на своем месте, чем глубже в землю проникнет оно, тем лучше и земле и людям! Сверху — всё словно на ладони. Семь хат на хуторе — не найдешь здесь никакой работы, но — приятно будет поболтать вечерок с добрыми людьми. Иду на мост, полный задорного и веселого желания рассказывать людям разные чудесные истории, — ведь это необходимо для них, как хлеб. Из-под моста встречу мне — точно кусок земли ожил — поднялся крепкий, давно нечесанный, небритый человек в широких синих штанах, в раскрытой холщовой рубахе, серой от грязи. — Добрый вечер! — И вам. Где идете? — Это какая река? — Это? А Сагайдак же… На его большой круглой голове буйно вьются полуседые кудри, усы коротко подстрижены. Маленькие глаза смотрят зорко, недоверчиво и, видимо, считают количество дыр и заплат на моей одежде. Вздохнув глубоко, он вынул из кармана глиняную трубку на камышовом чубуке, прищурив глаз, внимательно посмотрел в черную ее дыру и спросил: — Спички есть? — Есть. — А табак? — И табаку есть немного. Он подумал, глядя на солнце, утопающее в облаках, потом сказал: — Дайте ж мне табаку! Спички я тоже имею. Закурили. Положив локти на перила моста, он оперся спиною о брус, долго пускал в воздух голубые струйки дыма, принюхиваясь к ним. Сморщил нос, сплюнул. — Московской табак? — Роменский, Рыморенка. — Ого, — сказал он, расправив морщины на носу, — добрый табак! Неловко идти в хату прежде хозяина; я стоял рядом с этим человеком и, ожидая, когда он кончит свои неторопливые расспросы — кто я, откуда, куда, зачем, — немножко сердился на него: хотелось поскорее знать, чем встретит хутор. — Работа? — цедил он сквозь усы. — Ни, работы нема. Какая ж теперь работа? Отвернулся и сплюнул в реку. На том берегу, важно качаясь, шла гусыня, за нею желтыми шариками пуха катились гусенята; две девочки провожали их, одна — в красном платке и с прутом в руке — побольше гусыни, другая — такая же, как птица, белая, толстая, косолапая и важная. — Юфим! — надрывно кричал невидимый голос. Человек качнул головою и одобрительно сказал: — Вот глотка! Потом стал шевелить пальцами черной потрескавшейся ноги, долго разглядывал обломанные ногти и наконец спросил: — Мабудь, вы — письменный? — А что? — То, коли письменный, може, почитали бы книгу по покойнику? Видимо, ему понравилось это предложение — веселая рябь прошла по его плюшевому лицу. — Разве ж это не работа? — говорил он, пряча карие зрачки. — Дали бы вам копиек десять, да еще и смертную рубаху покойникову. — И — накормят, — вслух подумал я. — А как же! — Где покойник? — У своей хате, — идемте? Пошли встречу надсадному крику. — Юфи-им… а, бо дай… Встречу нам по мягкой дороге ползли тени, за кустами на реке шумела детвора, плескалась вода, кто-то строгал доску — в воздухе плавал всхлипывающий звук. Человек, не торопясь, сказал: — Была читалка старушка — вот ведьма была! Свезли ее до города, ноги у нее отнялись… а надо бы — языку! Такая была надобная, только лаялась очень… Черный щенок, величиною в большую жабу, подкатился на трех лапах под ноги нам, поднял хвост и грозно зарычал, нюхая воздух розовым детским носом. — Тю! Выскочила откуда-то сбоку молодая голоногая баба и, гневно всплеснув руками, закричала: — Юфим, да я ж тебя зову, зову… — Хиба ж я не слышу… — Где ж ты был? Мой спутник молча показал ей дулю и ввел меня во двор хаты, соседней с тою, у которой осталась голоногая женщина, истекая крепкой руганью и нелюбезными пожеланиями. Две старухи сидели в двери маленькой хатки, одна — круглая, встрепанная, как разбитый ударами кожаный мяч, другая — костлявая, переломленная в спине, с темным сердитым лицом; у ног их лежала, вывалив тряпичный язык, большая, как овца, собака, с вытертою шерстью и красными слезящимися глазами. Юфим подробно рассказал, как он меня встретил и на что я годен, — две пары глаз молча смотрели на него, одна старуха дергала головой на тонкой черной шее, другая, послушав, предложила мне: — Седайте, я соберу вам вечеряти… Маленький дворик густо зарос просвирняком и розетками подорожника, посреди него — телега без колес, с черными, как головни, концами осей. Гонят стадо, на хутор медленно льется широкий поток мягких звуков; изо всех углов двора ползут серые тени и ложатся на траву, отемняя ее. — Все помрем, ненько, — уверенно говорит Юфим, постукивая трубкой о стену, а в воротах стоит голоногая, краснощекая баба и пониженным голосом спрашивает: — Ты идешь или нет? — Да надо ж сначала одно дело доделать, а потом… Мне дали краюху хлеба, горшок молока — собака встала, положила на колени мои слюнявую, старую морду и, глядя в лицо мне тусклыми зрачками, словно спрашивает: «Вкусно?» Точно ветер вечерний шуршит сухою травой — стелется по двору хриплый голос горбатой старухи: — Просишь-молишься: убави, боже, горя, а оно на тебя вдвое… Темная, как судьба, она поводит длинной шеей, змеиная голова мерно, сонно качается, и вяло падают на землю, к ногам моим, однотонные, ветхие слова: — Те работают сколько хочут, иншие — вовсе ничего не работают, а наши — больше сил своих, и нет им награды… Слышен тихий шепот маленькой старухи: — Наградит матерь божия… Она всех наградит… Минута глубокого молчания. Полновесное, оно кажется чреватым чем-то значительным: оно внушает уверенность, что сейчас рождаются какие-то важные мысли и скоро я услышу особенные слова. — Я тебе скажу, — пытаясь выпрямить спину, говорит старуха, — был у моего человека между многих недругов один друг, Андрием звали, и когда не стало нам силы жить там, в дедовщине, на Донце, — заторкали, загрызли люди моего, аж до слез и немоты, — то пришел до нас Андрий и говорит: «Не опускать бы тебе, Яков, рук, земля — велика и везде дана человеку. Если здесь люди злы — это они от глупости и тесноты, и ты их за то не суди, живи просто: они — свое, а ты — свое! Тихо живи, а не уступай никому ничего и тогда одолеешь всех». — Так и мой Василь говаривал часто: они — свое, а мы — свое… — Ну да, хорошее слово не помрет, где ни скажи его — оно летит по всей земле, как ласточка… — Это верно, — сказал Юфим, согласно кивая головою. — Это как раз так! Так и говорится: хорошее слово — Христово, а дурное — попово… Резко вскинув голову, старуха захрипела: — Не попово, а — твое… Ой, Юфим, седой ты, а говоришь не думая… Тут вступила Юфимова баба — размахивая руками, точно держа в них решето, она начала торопливо сеять крикливые слова: — Боже ж мой! Что это за человек? Ни сказать, ни послушать, а только всё лает, как та собака на месяц… — Ну-у! — протянул Юфим. — Вот, уж начала, эх… На западе растут и пухнут облака, похожие на сизый дым и кровавое пламя, — кажется, что вот сейчас вся степь вспыхнет. Тихий вечерний ветер гладит ее, хлеб сонно клонится к земле, красноватые волны ходят по степи. А на востоке уже темно и наползает оттуда черная душная ночь. Из окна хаты над моею головой струится теплый запах покойника — ноздри и седые усы собаки дрожат, глаза, жалобно мигая, косятся на окно. Юфим, глядя в небо, убеждает сам себя: — Дождя не буде, ни… — А у вас есть Псалтырь? — спрашиваю я. — Чего? — Книга, Псалтырь? Все молчат. Всё быстрее идет южная ночь, стирая с земли яркое, точно пыль. Хорошо бы закопаться в душистое сено и уснуть до восхода солнца. — Мабудь, у Панка есть, — сконфуженно говорит Юфим. — У него аж с малюнкамы… Потом они, пошептавшись, уходят со двора, а кругленькая старушка говорит мне, вздыхая: — Пойдите, посмотрите на него, коли хочете… Голова у нее маленькая, милая, покорно согнутая. Сложив руки на груди, старушка тихо шепчет: — Пресвятая мати… Покойник — строг и важен. Его густые седые брови сдвинуты над большим носом глубокой складкой, нос загнут в усы, ввалившиеся глаза прикрыты неплотно, рот тоже полуоткрыт — кажется, что человек этот упрямо думает о чем-то, думы его гневны и вот он сейчас жутко крикнет какое-то особенное, последнее свое слово. Над головой его горит тонкая свеча, синий дымок пугливо дрожал, сея слабенький свет, и не мог согнать мертвых теней под глазами усопшего и в глубоких морщинах щек. На сером пятне сорочки двумя буграми лежат темные кисти рук; пальцы — кривые, даже и смерть не расправила их. По хате, от окна к двери, струится воздух, насыщенный запахами полыни, мяты, чебреца и тления. Всё горячее и яснее шёпот старухи; шепчет она и сухо всхлипывает, а за окном, на черном квадрате неба, грозно мигают зарницы, когда в тесную, как гроб, хатку хлынет через окно синий свет — огонь оплывшей свечи словно прячется, улетает, седые волосы на лице умершего блестят, как рыбья чешуя, лицо сурово хмурится. Шёпот старухи просачивается в грудь, сердцу горько и холодно, в памяти встают — не утоляя скорби — старые важные слова: «Не рыдай мене, мати, зряща во гробе, восстану бо…» Этот — не восстанет. …Пришла костлявая старуха и объявила, что Псалтыря нет на хуторах, а вот есть другая книжка — не годится ли? Другая книжка оказалась грамматикой церковнославянского языка, первые страницы ее были оторваны, и она начиналась словами: «друг», «друзи», «друже». — Что же будет? — горестно спросила маленькая старушка, когда я сказал, что грамматика не годится покойнику. Ее детское личико обиженно задрожало, опухшие глаза еще раз налились слезами. — Жил человек, жил, — говорила она, всхлипывая, — а честного погребения себе не выжил! Я сказал ей, что буду читать над мужем ее все молитвы и псалмы, какие знаю, только чтоб она вышла из хаты: мне это дело не свычно, и не вспомню я всех молитв, если меня будут слушать живые. Она не поняла меня или не поверила мне и долго толкалась в дверях, шмыгая носом, отирая рукавом маленькое изношенное лицо. Потом — ушла.Пылают зарницы в черном небе на краю степном, там, где степь подходит к морю; хата наливается синим туманом, безмолвно мечется в ней тьма душной ночи, цветет робкий огонек свечи — человек лежит и смотрит полуоткрытыми глазами на трепет теней, скользящих по груди его, по белым стенам и потолку. Я искоса, сторожко поглядываю на него — ведь неизвестно, на что способен покойник? — и добросовестно читаю вполголоса: — «Прости вся, елико ти согреших, яко человек, паче же не яко человек, но горее скота…» Рядом с этими словами идут мысли, отрицающие их: «Не грех труден и горек, а — праведность…» — «…вольная моя грехи и невольная, ведомая и неведомая, яже от юности и от науки злы и яже суть от наглства и уныния…» «Не идет всё это к тебе, брат…» Голубые звезды сверкают в бездонной тьме небес, — кто еще — кроме меня — видит их в этот час? Вдали гудит гром, и всё колышется в трепете зарниц. Стуча когтями по глинобитному полу, вошла собака — она всё время шляется взад и вперед, понюхает ноги мои, тихонько заворчит и снова тащится вон. Должно быть, слишком стара, чтобы отпеть хозяина тоскливым воем, как это делают ее сородичи. Когда она выходит вон, мне кажется, что тени тоже хотят излиться вслед за нею, — они текут к дверям, овевая лицо мое прохладным веянием. Качается огонек свечи, точно желая сорваться со светильни и улететь к звездам, — среди них есть такие же маленькие и жалкие, как он. Мне не хочется, чтобы он исчез, я слежу за ним так напряженно, что больно глазам; мне душно, жутко, я стою у плеча покойника неподвижно и зачем-то усиленно вслушиваюсь в тишину… Одолевает сон, бороться с ним трудно; с великими усилиями вспоминаются красивые песнопения Макария Великого, Златоуста, Дамаскина, а в голове, точно комары, гудят слова шестого правила «для отходящих на одр сна»: «Аще обрящеши возглавицу мягку, остави ю, а камень подложи Христа ради. Аще ти зима будет спящу, потерпи, глаголя: яко иние отнюдь не спят». Чтобы не уснуть, я тихонько пою кондак: — «Душу мою, господи, во гресех всяческих люте расслаблену воздвигни». За дверью чуть слышно шелестит сухой шёпот: — Владычица милосердная, прими и мою душеньку… Мне кажется, что душа у нее серенькая, как чечетка, и пугливая такая же. Когда она прилетит к престолу богоматери и та протянет к ней свою белую, нежную, добрую руку, — эта маленькая душа встрепенется вся, взмахнет короткими крыльями и в радостном испуге умрет. Тогда богоматерь тихо скажет сыну своему: «Вот до чего запуганы люди твои на земле и как непривычна им радость! Хорошо ли это, сыне мой?» А что он ответит ей? Не знаю. Я бы на его месте отчаянно сконфузился. С воли из густой тишины как будто отвечают мне — тоже поют. Тишина такая полная, глубокая — этот отдаленный звук, утопающий в ней, кажется неестественным, призрачным эхом моего голоса. Я молчу, слушаю — звук ближе всё, яснее, кто-то идет, тяжко шаркая ногами, идет и бормочет: — Н-нет… И не будет… «Почему не лают собаки?» — думаю я, протирая глаза. Мне кажется, что брови усопшего дрожат, в усах его шевелится хмурая улыбка. На дворе гудит тяжелый хриплый голос: — Что-о? Эх, старая… Я знал, что помрет, ну… молчи! Такие всегда стоят до последнего часа да сразу и лягут, чтоб не встать… Кто? Проходящий… ага!.. Что-то большое, бесформенное заткнуло дверь, потом, сопя и всхрапывая, ввалилось в хату, разрослось в ней почти до потолка; широко размахивая рукою, человечище перекрестился на огонь свечи, покачнулся вперед и, почти касаясь лбом ног умершего, спросил тихо: — Что, Василь? И — всхлипнул. Крепко запахло водкой. В двери стояла старушка, умоляюще говоря: — Вы, отец Демид, дайте им книгу… — Зачем? Я сам буду читать… Тяжелая рука легла мне на плечо, большое волосатое лицо наклонилось к моему. — Молодой еще — э! Из духовных? Голова у него огромная и — точно помело — вся в космах длинных волос, — даже при бедном мерцании одинокой свечи они отливали золотом. Он качается и покачивает меня, то приближая к себе, то отталкивая. Горячий запах водки густо обливает мне лицо. — Вы, отец Демид… — настойчиво и плаксиво говорила старуха, — он грозно перебил ее речь: — Я ж тебе сколько раз говорил, что дьячка не дозволяется называть отцом! Иди себе, спи, дело будет, иди!.. А ты зажги еще свечу вижу… Сел тут мое ничего не на скамью и, хлопнув спросил: — Горилку пьешь? — Здесь нет ее. — Как же нет? — строго сказал он. — Да, — вот у меня в кармане бутылка — хо! Не подобает здесь пить. — Это — верно! — забормотал он, подумав. — Нужно выйти на двор, — это верно! — Что ж вы будете — сидя читать? — Я? А я… не буду, читай ты… я — не в себе… да! «Попраша мя врази мои весь день яко мнози борющия мя с высоты» — а по сему я несколько выпил… Он сунул книгу в живот мне и, наклонив голову, тяжело закачал ею. — Умирают люди один за другим, а на земле всё ж таки тесно… умирают люди, не видя добра себе… — Это не Псалтырь, — сказал я, посмотрев книгу. — Врешь! — Глядите. Он отмахнул крышку переплета и, водя свечою над страницей, прочитал красные буквы. — Окто-их… Очень удивился. — Октоих? Это… как же? Ну-ну, вот что случилось… Ведь и величина другая — Псалтырь — коротенький, толстый, а это… это с того, что я торопился… Ошибка словно отрезвила его, он встал, подвинулся к покойнику и, придерживая бороду, наклонился над ним. — Извини, Василь… что ж делать? Выпрямившись, откинул руками назад длинные космы, вынул из кармана бутылку и, воткнув горлышко в рот себе, долго сосал вино, свистя носом. — Хошь? — Я спать хочу, выпью — свалюсь. — А и вались… — А читать? — Кому здесь нужно, чтоб ты бормотал слова, которых не понимаешь? Сел на лавку, согнулся, взял голову в руки и замолчал. Июльская ночь уже таяла, тьма ее тихо расползалась по углам, в окно веяло утренней росистой свежестью. Свет двух свеч стал еще более бледен, огни их были как глаза испуганного ребенка. — Жив был ты, Василь, — ворчал дьячок, — было у меня куда ходить, а теперь — некуда мне идти, бо помер последний человек… Господи — где правда твоя? Я сидел у окна, высунув голову на воздух, курил, подремывая, и слушал тяжелые жалобы. — Сглодали жену мою они и меня сожрут, как свиньи капусту… Верно это, Василь… Дьячок снова вынул бутылку, пососал вина, вытер бороду и, наклонясь над покойником, поцеловал его в лоб. — Прощай, друже… Обернулся ко мне, говоря с неожиданной ясностью и силой: — Простой это был человек, незаметный в людях, как грач средь грачей, а был он не грач — белый голубь, и никто того не знал, только я… да!.. И вот — удалился он «от горькие работы фараони», а я — жив, но при смерти душа моя, «истягоша ю и оплеваша врази мои». — Большое горе у вас? Он ответил не сразу и глухо: — Горя у всех больше, чем надо… и у меня столько ж! Твое дойдет до тебя. Споткнувшись о свою же ногу, он навалился на меня, говоря: — Петь мне хочется, а — нельзя того, побудишь людей, станут лаять. Ну, всё ж таки очень хочется петь! И негромко загудел в ухо мне:
Ералаш
Прошла по полям весна, оставив за собою голубые следы — лужи талого снега; расковала речку Студенец, бежит речка мимо села Тулунги, закидывая на черный масленый берег цепкие волнишки, смывая сухие стебли подсолнухов, — в мутной воде кувыркаются мохнатые комья корней. Тепло вздыхает ветер, стремясь за рекой, покрывая воду золотистой рябью; на берегу покачиваются таловые кусты, распуская почки, некоторые уже раскрылись, — на солнце трепещут желтоватые мотыльки новорожденных листьев. Над бархатом черных полей, над серебряными пятнами луж стоит голубоватый парок, — влажное дыхание оттаявшей земли. Круг земной свободен, широк, уютно накрыт шатром небес; над селом и полями царствует апрельское солнце, — небо расцвело огненным цветом. Полдень; тепло и радостно. За рекою, на взгорье, празднично высветлилось богатое село; на одном его конце встала в небо колокольня, — плавится на солнце золоченый крест; на другом, красивой булавою, поднят минарет мечети. Вокруг колокольни вьются белые голуби — точно веселый звон превратился в белых птиц. В селе тихо и пусто, — только голуби да колокольныйзвон, а люди ушли навстречу иконе богоматери, — ее несут в город из древнего монастыря за тридцать верст от Тулунги. Трое рослых татар, с заступами в руках, молча уравнивают упругую землю — съезд к парому. Один возится на самом пароме, расковыривая ломом доски, еще один — мешая ему — метет паром измызганной метлой, ими тихо командует статный юноша в лиловой тюбетейке — у него очень белое лицо, большие грустные глаза и ярко-красные губы. Я сижу на скамье у ворот постоялого двора, любуюсь тихо-умной работой татар, голубями, — на душе у меня удивительно хорошо, точно я сам сделал всё это: солнце, небо, землю и всё, что на ней. Недурно сделал и тихонько радуюсь. Постоялый двор держит Устин Сутырин, мещанин из Темрюка, маленький человечек, суетливый, как цыпленок; ему помогает сестра, грудастая мелкозубая баба с плутоватыми глазами, работница, рябая и огромная, и такой же огромный рыжебородый татарин; под этими двумя — земля гнется. Все они начали шуметь и вертеться с рассвета: пекли, варили, ругались, устраивали столы на улице, под окнами широко развалившейся пятиоконной избы. Я пришел сюда вчера днем, а вечером написал Устину ядовитое прошение на мужиков, которые украли у него жмыхи и убили борова, — прошение очень понравилось Сутырину, особенно пленился он словами: «А посему и принимая во внимание». — Круто завинчено! — восхищался он, осматривая меня бойкими глазами веселого жулика. — Ты, парень, останься у нас на завтрее, — завтра веселый день у нас, владычицу встречаем, ералаш будет! Теперь Устин, босой, в синем жилете поверх кумачной рубахи, оводом носится по двору, по улице и командует, сбивая с толка всех своих помощников. — Ясан, — слепой ты али что? Как ты козлы уставил? Тыщу лет живете, шайтаны… Дарья, — стой, — куда весы, кто велел? Со двора павой выходит сноха Устина, Марья, синеокая вдова, — муж ее два года тому назад, в день зимнего Николы, убит в честном бою с татарами на реке Студенце. Вдова одета празднично: на ней синий жакет, желтая, с зелеными цветами, юбка, козловые башмаки с подковами и пунцовый платок на светлых волосах. Устин, поперхнувшись словом, глядит на нее, открыв рот, точно впервые увидал, глядит и восхищенно бормочет: — Выпялилась, — дама козырей! И тотчас же неистово орет: — Куда-те поманило, а? Надвигаясь прямо на него, она спрашивает сочным голосом: — Ну, а што? — Ер-ралаш, — отмахнувшись от нее, кричит Устин и убегает во двор. Юноша-татарин поправил тюбетейку и вынул из-за пазухи кожаный кисет; женщина, подняв сзади юбку на высоту спины, села рядом со мной, вздохнув: — Тепло! О том, кто я, откуда, куда иду, — она выспросила меня еще вчера, и теперь ей не о чем говорить. Сидит и дышит, равномерно приподнимая высокую грудь, синие глаза скошены на татарина, он посматривает на нее и курит маленькую трубочку. Ласково плещется река, звенят невидимые жаворонки. На дворе непрерывно гудит басовитый голос сестры Устина, надрывается его тонкий голосок. Среди грязной дороги, на сухом сером островке, сидит собака и, вывесив язык, смотрит, как в зеркало, в лужу. Жарко ей на солнце, а уйти, видимо, лень. Исступленно свистят скворцы, где-то далеко за селом щелкает плеть пастуха, а в селе тонко плачет ребенок. Легко, точно детскую коляску, Ясан выкатил со двора телегу на железном ходу, накрыл ее досками, разостлал на доски рядно и, подняв оглобли, пристраивает к ним весы. Юноша тихонько говорит ему что-то. — Йок, — мрачно ответил Ясан. — По-ихнему — ёк, а по-нашему — нет, — просвещает меня соседка и спрашивает работника: — Чего он? — Не снай. — А сказал — нет? — Ты сам снайт. — Чего такое? — вдруг, точно с крыши соскочил Устин. — Нисява. — Тыщу лет живете, а говорить по-человечьи не можете… Марья, что ж ты сидишь, побойся бога! — Ну, а што? — Дак — сахар же надо колоть! — Наколола уже. — Наколола, наколола… Передразнил и убежал, чмокая подошвами по сырой земле. Женщина, усмехнувшись, толкнула меня локтем. — Ревнущий! — Ну? — Бяда! И, вздохнув, говорит: — Совсем окаянный. Полугода не минуло, как сына схоронил, а уж говорит мне: хошь, говорит, жить у меня, дак ты и спи со мной, а нет — уходи… Вон какой! — Лакомый. Ну, а вы? — Чего? — Не ушли? — Куда? — К родным? — Сирота я. — На работу! — Из богатого-то дома? Ишь ты… — Коли не стыдно, так — ладно! — А чего еще? Иде ж стыд? Тут — скрозь они, снохари. Особо у казаков. У них жалнерки эти — все под свекром. Молодой татарин идет на паром, женщина беспокойно двигается, толкая меня, хрупко шумит ситец. От ее волос крепко пахнет гнилым жиром, — это, должно быть, помада. — Хорош молодец, — говорю я о татарине. — Это который? — невинно спрашивает она. — А вот, на которого вы смотрите. — Али я на него гляжу? На что он мне, нехрись! — Разве вы всегда только на то смотрите, что вам нужно? — А ведь и то правда! — подумав, говорит она и почтительно заглядывает в лицо мне. — Ну, ну… что значит, когда грамотей! Гляди-ка ты, как… Вдали, на краю степном, являются, одна за другой, какие-то пестренькие шишки и тихонько катятся по черному бархату земли, непонятно исчезая в светлом блеске луж. Татары кончили работать, пятеро собрались на пароме, юноша незаметно, боком как-то, приблизился к нам. — Его — Мустафой зовут, — бормочет женщина. — Богатый, у отца маслобойня, жмыхом торгуют, яйца скупают… — Женат? — Вдовый, с того года. Женили на малолетке, так она родами и померла. Распустив толстые губы в улыбку, она говорит: — Кабы не татарин… — Что ж тогда? — Сам знаешь… Она белая, румяная, сытая. Ее томит весенний хмель, синие глаза подернуты влагой и смотрят жалобно. Весна зажгла в этом полнокровном теле свои жадные стремления — женщина тлеет на солнце, как сырое полено в костре. От нее исходит некий пьяный чад. Не очень ловко мне рядом с ней, но и уйти не хочется. Ей — жарко Медленно расстегивая тугие крючки жакета, она смотрит на свою грудь в броне жесткого ситца и спрашивает меня: — В твоей стороне татары есть? — Живут. — Везде они есть! Чать, наших-то все-таки больше, а? — Побольше А что? Она сумрачно говорит: — Уж крестились бы все в одну веру, без забот… — Для вас какая вера приятнее? — Своя. Спросил тоже. — Какая — своя? — Ну — наша! Христова! Она смотрит на меня сердито и, видимо, хочет сказать что-то неприятное мне, но вдруг лицо ее изменило выражение, и она говорит невесело: — Вера у нас — лучше, а мужики — хуже. Татаре вина совсем почти не пьют да и не дерутся. — А многоженство? — Ну, это старики богатые жадуют, а молодые редко! Помолчав, подумав — она решительно говорит: — Бабам это очень мешает — разноверие: татаре, мордва, столоверы разные, штунда. — Мешает? — Конечно. Бабам всё мешает. И, снова помолчав, родит еще мысль: — Вот говорят: бог для всех один. — Да? — А люди — разные. — Так что же? Она сердито бормочет: — Привязался! Что да что… Молодой татарин кружится по берегу, глядя в землю, точно он деньги потерял и всё ищет их. Он — точно теленок, привязанный невидимой веревкой на невидимый кол. Женщина, исподлобья поглядывая на него, смешно облизывает губы. На полях теплая черная земля неустанно и обильно родит людей; они являются, точно суслики из нор, и пестрой, рассеянной кучей ползут к селу. Сзади их, далеко, на мутно-синей полосе неба сверкает золото хоругвей, — точно вспыхнули какие-то дневные звезды. Течет над землей тихий сочный гул, — от него звон жаворонков становится еще задорнее и радостнее колокольный звон. Поет земля. Выскочил Устин, смазанный маслом, в ярко начищенных сапогах, по животу пущена серебряная кучерская цепочка; он смотрит из-под ладони в поле и, без всякой надобности, надрывно кричит: — Идут! Марфа — идут! Марья, что же ты всё сидишь, а? Ясан, где ж ты? А, господи… Он весь дрожит, точно лететь собрался, а сзади на него лезет испуганный Ясан и тоже кричит: — Гирь бул по пуд четыр, бачка, стал — тыри! Куда девал — не снай! — Бултыри, сталтыри, — орет Устин, топая ногами, — дьяволы! Тыщу лет живете… Прохожий, вот — гляди: тыщу лет живут! Со двора вышел черный петух, приподнялся на ногах, взмахнул крыльями и возгласил: — Реку-у… — Марья, гони его, задавят! — Гони сам… — Отчего? — Что мне — и в праздник отдыху нет? — Пропаду я с вами! К перевозу шариками катятся мальчишки, быстро идут девицы, подобрав юбки до колен, в черных башмаках жирной грязи. — О всепетая мати, — глухо несется с поля; там, над мохнатыми головами людей, сверкает, ослепляя, квадратный кусок золота, весь облеплен солнцем. Впереди иконы едет седобородый урядник верхом на белом коне, обрызганном грязью. Краснолицая веселая баба звонко кричит: — Дядя Юстин, на степи, с версту от балки, мертвяк лежит, совсем раскис… — А ты — ори больше, дура! Наш? — Не знай… — Ну — царство небесное, только и всего… О господи, владыка пресвятая… Марь, становись к весам, гляди в оба. Ясан — где сестра? Тысячная толпа темным валом катится к речке, готовая запрудить ее, лезет на паром, толкаясь и шумя, над нею колеблется икона, реют хоругви и, золотом в куске черной руды, сверкают ризы священников. Марья стоит бок о бок со мною, крестится, вздыхает, шепчет красными губами: — Милая, сердешная… спаси-помилуй-сохрани… Мати господня… И деловито говорит мне: — Постой у весов с Ясаном, постереги, пожалуйста, как бы гири не украли, — я отбегу на минутку на одну… Икону внесли на паром, он дрогнул и отделился от берега, разукрашенный ярким ситцем, кумачом и золотом. — Тиш-ше! — кричит урядник, а монахи, толстые, точно караси, стройно поют: — О всепетая мати… На реке, вокруг парома, полощутся яркие пятна отражений, по улице мечется, растопырив крылья, черный петух, дородная Марфа сладко распевает: — Оладышки да пышки, покупай мальчишки, с патокой да медом… Сзади меня кто-то говорит вполголоса: — Лежит он вверх грудью, знаш, голова-то по ухи в земле затонула, а рот раззявил, — таково ли страшно, — беда! — Эй, — кричит Устин, хватая меня за плечо, — где Марья? — На пароме, кажись. — На пароме? Он смотрит из-под ладони на реку и бормочет: — Ералаш… А посему… Богомолы тесно окружают телегу, на которой Ясан и Марфа торгуют хлебом, баранками, жареным мясом, оладьями; на дворе за столом люди пьют чай, им служит работница, безмолвно, точно немая, а на улице дудят в дудку слепой старик с ястребиным носом, и поводырь его, черноволосый мальчик, звонко кричит:Вечер. С реки веет холодом; мутноокие туманы вздымаются на полях и белой толпою плывут к селу. Из-за края степи выкатился в небо оранжевый жернов луны, заря играет в зеркалах вешней воды. День промчался на золотом коне, оставив в душе моей сладкое утомление, насытив ее радостями, — я точно в бирюльки наигрался, — хорошо! Сижу во дворе, на телеге, сыт по горло, в меру пьян. Сутырин разлегся на соломе и говорит похмельно: — Собираются бить меня мужики, а посему и тебя, наверно, вздуют! Уж спрашивали Степаху, работницу: «Который тут у вас прошение составлял?» Чуешь? Тебе бы, того… уйти от греха, к ночи-то… Молчу, уходить не хочется. — Дремлешь? — Нет. — Выпить мы с тобой можем, однако же! — хвастается Устин и шмыгает носом. — Лешие, положили мертвеца по эту сторону — перевезли бы на ту. Ему в селе место, около сборной, а не подле меня. В сыром воздухе тошнотворно пахнет гнилым мясом. На селе девки водят хоровод, ясно слышны задорные слова песни:
Вечер у Шамова
По субботам у Максима Ильича Шамова собираются лучшие люди города и разные «интересные парни», — я причислен к последним и поэтому тоже охотно допускаюсь на субботы Шамова. Эти вечера для меня, как всенощная для верующего. Люди, которые служат ее, во многом чужды мне; мое отношение к ним — мучительно неясно: нравятся они мне и — нет, восхищают и — злят; иногда хочется сказать им слова сердечно-ласковые, а — через час — мною овладевает нестерпимое желание нагрубить этим красивым дамам, приятным кавалерам. Но я всегда отношусь благоговейно к мыслям и словам этих людей, их беседа для меня — богослужение. Мне двадцать один год. Я чувствую себя на земле неуютно и непрочно. Я — точно телега, неумело перегруженная всяким хламом; тащит меня куда-то, неведомым путем, невидимая сила, и вот-вот опрокинусь я на следующем повороте дороги. Я очень много и упрямо вожусь сам с собою, стараясь поставить себя возможно тверже среди нелепых и обидных противоречий, которые отовсюду бьют и толкают меня, часто доводя до болезненного состояния, близкого буйному безумию. Года полтора тому назад я до того устал от этой возни, что пытался покончить с собою — всадил себе в грудь пулю из отвратительного, неуклюжего тульского револьвера, — такими револьверами в свое время вооружали барабанщиков. Эта глупая и нечистоплотная выходка вызвала у меня к себе самому чувство некоторого недоверия и почти презрения. Теперь я живу в саду у пьяного попа, в хижине над грязным оврагом; эта хижина раньше была баней. В двух низеньких комнатах ее стоит запах мыла и прелых веников, — гнилой запах, отравляющий кровь. Углы комнат промерзают насквозь, — в этом жилище даже мышам холодно и плохо, — ночами они залезают ко мне на постель. Вокруг бани густо разросся одичавший малинник, в непогоду его цепкие прутья стучат в окна, царапают черные, кривые бревна стены. Я живу бедно и дико, в неясных мечтах о какой-то другой, светлой и легкой жизни, о рыцарской любви, о высоких подвигах самоотвержения. Печатаю в плохонькой местной газете косноязычные рассказы и убежден, что печатать их — не следует, что ими я оскорбляю литературу, которую люблю страстно, как женщину. Но — печатаю. Надобно есть. В гостиной Шамова я забываю о себе; сижу где-нибудь в углу, в тени, и жадно слушаю, весь — одно большое, чуткое ухо. Здесь всё — от мебели до людей — как-то особенно интересно, красноречиво, и всё облито ласковым, почти солнечным светом ярких ламп, затененных оранжевыми абажурами. Со стен, тепло-светлых, смотрят глаза Герцена, Белинского, я вижу нечеловечье лицо Бетховена, мне улыбается улыбкой озорника бронзовый Вольтер, и всех заметнее, всего милей — детская головка Сикстинской Мадонны. В углу, за пальмой, возвышается — точно в воздухе стоя — Венера. Всюду — масса каких-то бесполезных вещей, но все они, в этой большой, уютной комнате, являются необходимыми; каждая — точно слово в песне. Драпировки на окнах и дверях пропитаны запахом духов и хорошего табака. Кое-где поблескивает золото рам, напоминая о церкви, и все люди, скромно одетые в темное, точно сектанты в тайной молельне. Говорят они легко и ловко, как будто бегают на коньках, капризно рисуя замысловатые узоры слов; всех громче и увереннее звучит баритон адвоката Ляхова, — это высокий, стройный человек с острой бородкой, излишне удлиняющей его бледное светлоглазое лицо. Говорят, что он — великий распутник, мне кажется, это так и есть: он смотрит на женщин глазами хозяина, как будто каждая из них была или будет горничной его. Уже все собрались и сообщили друг другу городские новости, — новостей мало, и они ничтожны: губернаторша сказала дерзость прокурору, супруг ее снова, по привычке, превысил пределы своей власти, купцы в думе наговорили чепухи по школьному вопросу, богатый мельник Самородов избил сноху, застрелился земский статистик, доктор Дубков снова развелся с женой. Теперь философствуют о народе, государстве; начальственно звучит голос самоуверенного Ляхова: — Когда пред нами откроется свободный путь к сердцу народа… — Кто же откроет вам этот путь? — насмешливо перебивает речь Асеев, маленький, горбатый инженер с глазами великомученика. — История! Дама, изящная, как статуэтка на подзеркальнике, спрашивает Ляхова: — Вы читали «Скучную историю»? Я смотрю на нее с досадой и думаю: «У вас, сударыня, слова рождают мысли, а не мысли слова…» Асеев, закуривая папироску, говорит тихонько: — История — это мы, люди… Как у всех горбатых, лицо у него неправильное, некрасивое, в профиль оно кажется злым. Но великолепные глаза скрашивают уродство тела, — в этих глазах неисчерпаемо много тоскливого внимания к людям. — Странное произведение! — хрипло кричит Шамов, веселый холостяк, сытый, круглый, с лицом монгола и жадным взглядом крошечных глаз, спрятанных в мешочках жирной кожи. — Можете вы представить себе на месте чеховского профессора — Пирогова, Боткина, Сеченова? Он выпячивает живот, победоносно взмахивая пухлой дамской ручкой, с изумрудом на пальце. Он уверен, что всегда говорит нечто неоспоримое, убийственное. Беседуют они — точно битую птицу щиплют. Ощипав Чехова, живо ощипали Бурже и выдергивают перья из Толстого. — Все эти «скучные истории» современных писателей вызваны «Смертью Ивана Ильича»… — Совершенно верно! — Толстой первый поставил ценность личного бытия выше ценности бытия мира… — Положим, — индивидуализм утвержден еще Кантом… — У Герцена мы тоже встречаем нечто очень близкое «арзамасскому ужасу» Толстого… — Резиньяция? Спор разгорается, напоминая игру в карты; у Асеева больше козырей, чем у всех других. В углу, около меня, изящная дама убеждает толстую, в золотом пенсне на глазах совы. — Некрасов так же устарел, как Державин… — О господи!.. — Да, да! Теперь нужно читать Фофанова. Мне жутко и приятно, что эти люди так легко снимают ризы с моих икон, хотя я не совсем понимаю — почему они делают это с таким удовольствием? И мне почти больно, когда о Чехове говорят слишком громко, неуважительно. После «Припадка» я считаю Чехова писателем, который в совершенстве обладает «талантом человеческим, тонким, великолепным чутьем к боли» и обиде за людей. Хотя мне странно видеть, что у него нет чутья к радостям жизни. Слишком стремительно мечутся мысли в этой светлой, уютной комнате, и порою кажется, что не тревога за жизнь, за людей родит их, а — иное чувство, неясное мне. Меня особенно удивляет инженер Асеев, — он так богат знаниями. Но иногда он напоминает мне тех зажиточных деревенских парней, которые и в хорошую погоду — в солнечный день — выходят гулять на улицу с дождевым зонтиком и в галошах. Я знаю, что они делают это не из осторожности, а ради хвастовства. Октябрь. Слезятся стекла в окнах, снаружи дробно стучит дождь, посвистывает ветер. С громом проехала пожарная команда, кто-то сказал: — Опять пожар! На маленьком, капризно изогнутом диване сидит студент, новенький, блестящий, как только что отчеканенный гривенник; он вполголоса читает изящной даме сладкие стихи:Вечер у Панашкина
Насытясь вкусной духовной пищей у Шамова, — в воскресенье, вечером, я иду к Панашкину; у него тоже поучительно. Панашкин торгует на балчуге старой рухлядью — обломками, обносками. Ему за пятьдесят лет, он болен чахоткой. Руки у него беспокойные, длинные, ноги — тонкие, шея искривлена, и на ней тревожно болтается маленькая головка с рыжими бровями ужа. Он похож на выдернутый из земли сухой корень. Сморщенная кожа его щек поросла кустиками волос мочального цвета. Фигура очень унылая, а глаза — веселые, точно Панашкин всегда видит пред собой что-то неожиданно приятное и внутренне восклицает: «Вот так штука!» Очень любит смеяться тихим, слезно всхлипывающим смехом и, так как жизнь не удалась ему, любит философствовать. — Всякий человек, каков он ни есть, должен есть, — вот те и вся премудрость! Значится: разумейте языцы и покоряйтеся! — говорит он. — В этом — и математика… — Один умный человек сказал: «Любовь и голод правят миром», — вспоминаю я. — Это — Дюма, что ли? Дюма-отец — для Панашкина величайший ум. Дмитрий Павлович прочитал все его романы по два и по три раза. А когда я уговорил его прочитать «Записки охотника», — он возвратил мне книгу, недоуменно посмеиваясь и говоря: — Чего тебе тут нравится? Это, брат, неинтересно, как настоящая жизнь… Настоящая жизнь обращалась с ним капризно и неласково: двенадцати лет, после смерти отца, пьяного чиновника казенной палаты, Панашкин поступил мальчиком к нотариусу, через два года перешел в табачный магазин, потом стал парикмахером, двадцати лет решил уйти в монахи, года три шлялся по монастырям, наконец свел из одного монастыря послушницу и воротился с нею на родину. Захлебываясь плачевным смехом, бессильно взмахивая локтями, точно недорезанный петух, он рассказывал: — Пять лет жил я с нею незаконным браком, но — в сияющей любви. Это был даже не человек, а — хрусталь необыкновенной прозрачности. Умирала — взяла меня за руку. — шепчет: «Митя, добрый друг, спасибо же тебе, завяла бы я без твоей любви, как без солнца цветок». Это она, видите ли, потому, что была старше меня на двенадцать лет, да и миловидностью не отличалась, — ряба, курноса и… вообще… Однако душа у нее была — воистину — цветок! Замечательная душа! А красота — не для всех закон. Всякая женщина любви достойна; женщина, брат, самое лучшее божье сочинение… Когда он говорил о жене, о женщинах, о любви, — его веселые глаза становились грустно-серьезны, а веки краснели, набухая. Раза два-три он даже бесстыдно плакал, вспоминая жену; говорит, а из глаз бегут одна за другой мелкие, желтоватые слезы. Жена оставила ему дочь, и с той поры Панашкин, по его словам, бегал вдоль и поперек жизни туда-сюда. — Всё, брат, искал случая приспособиться к делу, чтобы воспитать дочонку, однако — случая не нашел… Рассказывал он мне свою жизнь июльской ночью, в лесу, на поляне, под одинокой сосной, — я шел с ним на богомолье, отдыха ради. Он сидел, прислонясь спиною к медному стволу сосны, раздвинув длинные ноги, точно ножницы; перед ним на маленьком костре закипала вода в походном чайнике. Было душно, собиралась гроза. Меня, в ту пору, очень интересовали кроткие, много и бесполезно думающие русские люди, — нравилось мне, что они не в ладу с жизнью. — Человек я мягкий, — ну, меня и протирали сквозь сито, — сказывал Панашкин, посмеиваясь. — Сдал экзамен на сельского учителя. — оказался неспособен к делу: играть с детишками могу, а учить — не умею! Нанялся к татарину яйца скупать по деревням, татарин меня в Швецию отправил для расширения дела; приехал я в Петербург, а в гостинице, где мне случилось остановиться, офицер со штатским поссорился, начал стрелять из пистолета да и закатил мне пульку в бок. Пролежал я в больнице полтора месяца, а у раненого у меня татариновы-то деньги и вытащили! Воротился к своему месту —хвать, — ан татарин в одночасье помер! Я — к наследникам: так и так, говорю, пропали ваши деньги. А они — хороший народ! — ничего, говорят, не беда! Замечательно! Поступил в окружный суд регистратором, — у меня документ важный украли. Незадача! Из суда — под суд… Оправдали, но прокурор сказал мне: «Вы — ротозей!» Есть это у меня и по сей день: вдруг задумаюсь неизвестно о чем, и никаких возгласов не слышу, ничего не понимаю… — А — о чем думы? — Да так, знаешь… пустяки все, вообще, — ответил он, глядя в огонь. — Думаешь, примерно: неужели и завтра ничего не случится, всё то же будет? Глупые мысли. Ждать нечего, архиереем не сделают. Так вот и верчусь всю жизнь, словно заколдованный и окаянный. Всё пробовал, даже за укрывательство краденого судился и полгода в тюрьме сидел. Оправдали. За вольномыслие в трактире арестован был на девяносто два дня. Жандарм спрашивает: «Говорил ты, Панашкин, эти самые слова?» А я — забыл какие! «Ваше благородие, говорю, извините дерзость, но — чего же я не могу сказать при моей столь запутанной жизни?» И рассказал ему всю жизнь. Он — добрый человек, — согласился: «Да, говорит, жизнь у вас безрадостна. Считаю вас свободным». — «Покорнейше благодарю, отвечаю, но собака, которая на цепи сидит, больше моего свободна, потому что она при своем месте». — «Что же, говорит, делать. Такова жизнь!» — «Так точно, говорю, живем для украшения земли несчастиями!» Смеется он. Рассказывая, Панашкин часто спотыкался на словах и, закрыв глаза, молчал секунду-две. Казалось, он скрывает многое испытанное им, как скрывают дурную болезнь. Я заметил, что о приятном он говорит многословно, а дурное и тяжелое старается обежать скорее. Это очень понравилось мне. — Чего вы искали? — спросил я. Он удивленно поглядел на меня сквозь синий дымок костра. — Как это — чего? Чего все ищут, — сытости, покоя… принадлежности к чему-нибудь. Человек должен принадлежать туда или сюда. Была жива Капочка, то есть жена, я осязал себя ей принадлежащим, а после нее — ничего не нашлось. Конечно, — птица небесная не жнет, не сеет, так ведь она — летать умеет, одежда у нес — на всю жизнь, сапог не требуется… Очень понравился мне Панашкин в эту ночь, и с того началась наша добрая дружба. Он живет на окраине города, в слободе, над крутым съездом к Волге, в маленькой пристройке, подпирающей бок старого, споткнувшегося дома, хозяином которого является лавочник Брундуков. Дом — в два окна, посреди их истоптанное, покосившееся крыльцо — вход в бакалейную лавку; над крыльцом нахлобучена мохнатая крыша. Стекла окон зацвели на солнце, засижены мухами, на одном окне — банки с монпансье, пряниками и другими соблазнами, в другом — торчит голова дочери Панашкина. А на ступеньках крыльца идолом сидит сам Брундуков, по глаза налитый жиром, квасом, чаем. Он выпаривает себя на солнце и думает о разных премудростях. Его рыжие глазки смотрят вниз по съезду на синеватый кусок реки, следят, как по атласу воды снуют лодки, плывут белые пароходы, тащатся баржи. Я и Панашкин помещаемся у ног его; мой друг ушивает какую-то рухлядь; на его сером носу большие очки. Праздник. На слободе тихо и пустынно, людишки отдыхают пред вечерним чаем. Дочь Панашкина тоненьким голоском поет:Вечер у Сухомяткина
Зимою, раз в месяц, а иногда и дважды, — я получаю от купца Сухомяткина записочку такого содержания: «Уважаемый, покорнейше прошу пожаловать завтра к нам на трехэтажное удовольствие». Записочка остроумно подписана: «С Ухом», а росчерк изображает летящую птицу. На другой день, вечером, я стою на одной из солидных улиц города, у крыльца большого особняка, обильно украшенного гипсовой лепкой; под мышкой у меня узелок с чистым бельем. Тяжелую дубовую дверь отворяет горничная, раскормленная, как лошадь. — Пожалуйте, — говорит она, приподнимая любезной улыбкой румяные щеки так высоко, что ее глаза совершенно скрываются в румяных подушечках жира. В прихожей меня встречает хозяйка Екатерина Герасимовна, пышнотелая, ласковая, с огромной косой, сложенной на голове в четыре яруса. — Пожалуйте! — радостно поет она. — Очень рада, пожалуйте! И заботливо спрашивает: — Белье не забыли? Нюта, скажи Егору, чтоб снес белье в предбанник! Выкатывается сам Сухомяткин, сияющий и как бы маринованный в добродушии; подскакивая на коротких упругих ножках, он потрясает своими округлостями и кричит: — Пож-жалуйте, дорогой! Вот — спасибо! Просветитель наш, Кирилл-Мефодий! Как здоровье? На щеках у него светленькие бачки, голова похожа на глиняный горшок с двумя ручками. Входим в гостиную, — она похожа на мебельный магазин среднего качества; в ней тесно, много жирного блеска золота, много зеркал, всё очень новое, грузное, и от всех вещей исходит нежилой запах. В гостиной меня встречает Матвей Иванович Лохов, кум хозяина, человек небольшого роста, стройный, горбоносый, с французской бородкой и задумчивыми глазами. Он — председатель местного биржевого комитета, но осанкой и манерами напоминает благовоспитанного жулика из Варшавы. — Бонсуар, — говорит он приятным баском. — Коман ву порте ву? Тре бьен! Же осси…[2] И, быстро шевеля пальцами, обращается к хозяину: — Продолжаю про осетра: эта рыба шуток не любит… Я здороваюсь с его женой Зиночкой, дамой среднего веса, в рыженьких кудрях, бойкой и синеокой. — Вы слышали? — спрашивает она. — Поехала я сегодня новых лошадей пробовать, а они вдруг и понесли… Хозяин шутит: — Тебе бы самой понести пора! — То есть как это? — невинно спрашивает она. — Н-ну, будто не понимаешь… — Алор, — говорит Лохов. — Нузаллон?[3] Сухомяткин кричит жене: — Катюк — готово? Хозяйка тревожно взывает: — Анна — готово? — Кума, — предлагает хозяин Зиночке, — айда с нами! Но она отвечает с необоримой невинностью: — Да ведь я же с Катей мылась! Сухомяткин неистово хохочет, всхлипывая и крича: — Ну и — актриса! Ф-фу ты… Мы, трое мужчин, идем в кухню. Там у раскаленной плиты тяжело возится огромная старуха с седыми усами. Она рычит, размахивая шумовкой над головою мальчишки, одетого в саван со взрослого покойника. Мальчишка плачет. — Это внук ее! — объясняет хозяин. — Гляди, Ефимовна, не перевари! — Ну, что это вы, о господи! — глухим басом тревожно отзывается старуха и трижды плюет к порогу: — Тьфу, тьфу, тьфу! — Марфа Посадница в своем деле! — говорит хозяин, идя по двору. — В Нижний на ярмарку приглашали ее за триста рублей, — не пошла! Вот мы в бане, освещенной двумя запотевшими фонарями, в горячем облаке пара, насыщенного запахом мяты. По липовому полу ходит на четвереньках волосатый, докрасна распаренный кучер Панфил и, задыхаясь, бормочет: — Святы боже, святы крепки… Сухомяткин шлепается на пол, испуганно вытаращив глаза, дергая себя за уши, и орет плачевно: — Что же ты, чёртова голова, уморить меня хочешь? Ишь, до чего накалил, дурак, — сам лягушкой пошел… — Же при… прие…[4] — глухо бормочет Лохов, задыхаясь. — Это я просил… — Это они приказали, — говорит кучер неожиданно тонким голоском. — А я — крест ищу… Лохов, вытянув руки, как слепой, идет к полку, а кум его катается по полу и визжит: — Уй-юй-юй… Задохнешься, Матвей! — Р-рьен![5] Панфил, — поддай квасом! — Да погоди, дай придышаться. — Рьен! — орет с полка председатель биржевого комитета и барабанит кулаками по липовым доскам. Зверовидный Панфил плеснул на каменку ковш квасу, — из черного зева вырвалась палящая струя, белое облако пара окутало потолок, баня наполнилась спиртным запахом горячего хлеба. — Изверг! — визжит Сухомяткин, растягиваясь на полу. Кучер, присев на корточки, ухает, точно филин, а с полка раздается сладостный возглас: — Жадор![6] Но тотчас же Лохов громко зашипел и скатился на пол, широко открыв рот, испуганно вытаращив глаза. — Что — задохся? — кричит его кум и колотит кулаками по спине Лохова. — Мы — отроки в пещи огненной, — радостно сообщает он мне. Лохов смотрит на него безумным взглядом, бормочет: — Снегу… скорее!.. Кучер исчезает в предбаннике, потом является с большим тазом снега, — Лохов хватает горстями снег и яростно трет свою лысоватую голову, мускулистую грудь. Он точно пьяный. Сухомяткин тоже ослабел, размяк и тает, поглаживая коротенькими ручками свое багровое мясо, исписанное на груди тонкими черточками волос, покрытое жемчужинами пота. — Сердце я себе ожег, — говорит Лохов, постепенно приходя в себя. Панфил сбивает в шайках душистое мыло, я влезаю на полок, а купцы, растянувшись на лавках, начинают философский разговор. — Чего я не понимаю — так это стыда! Например: при одной женщине можно ходить голым, а отчего же при трех — стыдно? Кучер фыркает в шайку, разбрызгивая мыльную пену, а Лохов солидно замечает: — Татары да турки, наверное, и при трех не стесняются… И приятным баском напевает:В столовой, хорошо освещенной огнями люстры, огромный стол тесно завален хрусталем, серебром и тарелками разноцветных закусок, — это похоже на буфет вокзала. В центре стола — четвертная бутыль желтоватой водки, настой на сорока травах. Дамы переоделись в какие-то очень свободные платья, точно капоты, Зиночка — в оранжевом с зелеными лентами, хозяйка — в мантии цвета бордо. Они уже сидят за столом и встречают нас радостными улыбками, поздравлениями: — С легким паром! — Катюк, — озабоченно говорит хозяин, подкатываясь к столу, — ты смотри, чтоб Ефимовна сама подала! И объясняет мне: — Когда повариха сама на стол подает — пельмени вкуснее! Зиночка налила пять больших рюмок золотой водки. Выпили, закусив ядовитой редькой со сметаной и горчицей, — торжественно вошла повариха с огромной кастрюлей в руках. — Во-от они! — сладко щурясь, поет Сухомяткин, спешно подвязывая салфетку. — Сколько, Ефимовна? — Шесть сотен с половиной, — басом говорит старуха, отирая усы ладонью. — Благословясь, — приступим! Они, все четверо, истово крестятся в угол, усаживаются за стол, и начинается пир. Хозяева едят молча, пристально глядя в тарелки и как бы духовно купаясь в жирном, вкусном бульоне, но иногда Сухомяткин, не в силах сдержать восторга плоти, томно стонет. Его круглое лицо радостно растрогано, кажется, что он сейчас заплачет от умиления. Хозяйка ест, нахмурив брови, серьезно, как будто решая сложную задачу, но в глазах ее горит огонек уверенности, что задача будет решена. Ее доброе, миловидное лицо покрыто мелким потом, она поспешно отирает его батистовым, в кружевах, платочком. Лохов не жует пельмени, а глотает их, как устрицы, ожигается и глухо мычит. — Еще десяточек, Катя, — часто просит он. — Который? — завистливо осведомляется хозяин. — Пятый. Налей, Зинаида! Зиночка, жеманно оттопырив мизинец, выковыривает вилкой шарики мяса из теста и болтает: — Самое вкусненькое — всегда в серединке! Обращается к мужу: — Тебе подло жить? Сухомяткин хохочет, наливая водку в рюмки, трясется, льет на скатерть и, задыхаясь, восхищается: — Ах, кума, ну, и язычок у тебя! Тогда рыжая женщина спокойно говорит нечто такое, от чего даже ее солидный муж начинает смеяться сухим, икающим смехом, а хозяин, бросив ложку, багрово надувшись от восторга, качается вместе со стулом. — Упадешь, хохотун, — предупреждает его жена. Тоже немного посмеявшись, она стерла смех с лица платочком и снова деловито склонилась над тарелкой, сказав: — Бесстыдница ты, Зинка! Да еще при чужом че-ловеке… — Тю парль, ком кошон,[9] — вдруг становясь серьезным, говорит Лохов жене. Она косится на него бойким глазом и тихонько поет:
В большой, ярко освещенной комнате, у стола, покрытого черным сукном, стоят Лохов и Сухомяткин, оба во фраках, с цилиндрами в руках. На столе перед ними какие-то коробки, вазы. Темное лицо Лохова серьезно, как лицо человека, который приготовился к чемуто очень важному. Сухомяткин дремотно улыбается, прищурив веселые глазки. Дамы садятся в кресла у стены, я — рядом с ними. Председатель биржевого комитета церемонно кланяется нам и говорит: — Почтэний публикуй! Ми есть два маги з Индия и Америке, ми имеем показувать вам несколькии чудесни явлений. — Дурачок, — шепчет Зиночка своей соседке. Муж ее напряженно ломает слова, это плохо удается ему, и, когда он произнесет слово правильно, — та сердится и притопывает ногами. — Мое имя… наш имья — Гарри; мой друг зовут… звуть… Джемес! Джемс-Сухомяткин пошевелился и вдруг — икнул. Это очень рассмешило его, он закрыл лицо локтем и стал фыркать, Гарри-Лохов неодобрительно покосился на него, взял со стола черную магическую палочку, взмахнул ею и крикнул: — Ан, райс! — Вайс! — ответил кум-Джемс. В руке Лохова явился серебряный рубль, — он схватил его где-то в воздухе и торжественно пока-зал нам. Затем он вытащил рубль из носа Сухомяткина, другой снял с его лысой макушки и, быстро бросая монеты в цилиндр, стоявший на столе, стал ловко хватать их из воздуха, из своей бородки, из уха кума, снимал с колена своего, а один рубль даже выковырял из своего глаза. — Сегодня ты ловко делаешь, — сказала ему Зиночка, но он строго крикнул ей: — Силянс.[11] Просю публикуй — нет разговор! Джемс, расставляя по столу какие-то странные предметы, показал Зиночке язык. Кончив фокус с монетами, Гарри-Лохов заставил исчезать со стола разные вещи, — они тотчас являлись там, где нельзя было ожидать их. Он очень увлекался, работал, как настоящий артист, и всё покрикивал куму командные слова: — Ан, вайе! Дайс ваз! Раис! Живее! Стена сзади фокусников была заставлена какими-то мрачными шкафами, Сухомяткин отворил дверцу одного из них, — в нем, на полке, торчала отрубленная голова с черными усами и — смешно, фарфоровым глазом — смотрела прямо на меня. Лицо Лохова было неприятно напряжено, кожа на скулах туго натянута, — он, видимо, крепко стиснул зубы. Его подбородок выдался вперед, французская бородка казалась жесткой, точно из проволоки. Но каждый раз, когда он удачно заканчивал фокус, лицо его расплывалось в улыбку, и недоверчивые, холодные глаза блестели радостно, точно глаза ребенка. Я никогда не видал человека, который обманывал бы сам себя с таким увлечением, с таким удовольствием. Джемс-Сухомяткин только снисходительно принимал участие в забавной игре, а Гарри-Лохов трепетно творил чудеса. Это было ясно. Иногда фокусы не удавались ему, — добывая из кармана фрака блюдце, наполненное водою, он преждевременно сорвал с него гуттаперчевую пленку и вынул блюдце пустым, а вода осталась в кармане. На минуту он растерялся и, следя одним глазом, как стекает вода на пол, сердито крикнул: — Первому отделению конец! Снял фрак, заглянул в карман, качая головой, потом объяснил публике: — У ремесленников-фокусников, которые работают в балаганах, — карманы непромокаемые. Кум, позови горничную, пусть высушит фрак, да — не испортила бы! Вздохнув, он добавил: — А я — пиджак надену. Второе отделение началось с того, что кругленький Сухомяткин вошел в пустой шкаф, Лохов закрыл шкаф черным занавесом, крикнул: — Раймс! Эйн, цвей, дрей! — и отдернул занавес, — шкаф был пуст, Сухомяткин исчез. — Вот уж это я не люблю, — сказала мне хозяйка, зябко поводя плечами. — И знаю, что фокус, а все-таки боязно. Занавес снова задернут, открыт. — Вайс! И снова в шкафу стоит, улыбаясь, Джемс-Сухомяткин. Потом Гарри прикрутил его веревкой к стулу, закрыл ширмой, а Джемс в минуту освободился от пут и даже успел снять ботинки со своих ног. Потом я почувствовал, что мне скучно и как-то особенно неловко. Хотя проходившее предо мной было не страшно и даже не очень неприятно, а однако напоминало кошмар. Дамы тоже устали, хозяйка осторожно дремала и, взмахивая тяжелой головою, виновато улыбалась, а Зиночка откровенно позевывала и всё пыталась засвистеть. Сухомяткин тоже, видимо, устал, его белесые бачки обиженно оттопырились, он двигался лениво, не глядя на публику и товарища, а Лохов, вспотевший, увлеченный, магически изменял цвета платков и всё прикрикивал: — Эн, цвей, дрей, — котово! Вдруг он замолчал на минуту и, укоризненно глядя на публику, спросил: — Ты, что же, кума, спишь? Мне стало жалко его. Зиночка засмеялась, Сухомяткин начал шутливо издеваться над женой, а непонятый, обиженный артист, спрятав руки за спину, быстрыми шагами ходил по комнате и говорил: — Забава для меня — дело серьезное, а не пустяки. Нельзя же всё только есть да чаи распивать… — Я понимаю, Матвей Иванович, — жалобно вставила сконфуженная хозяйка, но он не слушал ее: — Забава — это для того, чтобы забыться от забот! Вы, женщины, конечно, не можете понять… Зинаида, идем домой. — Погоди, кум! Сейчас чай будет… — Пора! — Да не сердитесь вы… — Домой рано еще, — сказала Зиночка. — Рано? — крикнул Лохов. — Тогда я один уйду… Он вел себя, совсем как обиженное дитя: мне казалось, что еще немного, и этот человек может заплакать. Но все-таки удалось успокоить его, и, не скрывая своей обиды, Лохов остался. Перешли в столовую, там уже бурлил большой серебряный самовар, окуривая люстру струей пара, раскачивая хрустальные подвески. Лохов сидел рядом со мною, рассказывая: — Мне эта забава свыше десяти тысяч обошлась! У нас есть редкие аппараты, из Гамбурга выписаны. Я очень слежу за новостями в этом деле. Он тяжко вздохнул и покосился на кума, который, прислонясь к Зиночке, нашептывал ей что-то. — Над нами смеются, то есть — больше надо мной! Дескать — фокусник. Очень хорошо, пожалуйста… — Налить еще стаканчик? — спросила его хозяйка. — Да, пожалуйста! Благодарю за внимание ваше, — сказал Лохов, обиженно усмехаясь, и так, что нельзя было понять — хозяйке или мне говорит он. — Все люди фокусничают, и весьма многие — вредно. А мы с кумом — безвредные! Мы, так скажу, меценаты для себя… — Не люблю это слово, точно бесеняты, — вновь вставила хозяйка, подвигая Лохову стакан. Он принял чай, не поблагодарив ее, продолжал: — Иные занимаются петушиным боем, собачьей травлей или, например, содержат газеты, как ваш хозяин; некоторые стараются выказать себя с лучшей стороны, по филантропической части, чтобы получить орден, а я люблю благородную забаву, хотя она и обман. Он говорит непрерывно, нудно, с явной обидой в голосе и всё шевелит пальцами. Хозяйка перестала обращать на него внимание. Она с мужем слушают шёпот Зиночки, и оба, красные от смеха, фыркают, не в силах сдержать его. — Жизнь никому не в радость, — зудит Гарри-Лохов, барабаня пальцами по моему локтю. — Жизнь требует воображения. Находясь в церкви, воображаешь себя первым грешником, может быть, самым поганым человеком, и это — приятно для души. Это — обжигает нас. В театре воображаешь себя играющим влюбленного злодея или вообще героем. Но — каждый день в театр или в церковь не пойдешь, и остается жизнь, нуждающаяся… так скажу, в пополнении. Он закручивает свою бородку винтом и на минуту умолкает, прищурив глаза. Я встаю, прощаюсь и ухожу… На улице лунно и морозно, под ногами сухо скрипит снег, испачканный тенями больших купеческих домов. Иду и грустно думаю о русском человеке, — артистически умеет играть роль несчастного этот человек!
Светло-серое с голубым
Сухой, холодный день осени. По двору тоскливо мечется пыльный ветер, летают крупные перья, прыгает ком белой бумаги; воздух наполнен шорохом и свистом, а под окном моей комнаты торчит нищий и равнодушно тянет; — Господи, Иисусе Христе, сыне божию, поми-илуй нас… Лицо у него заржавело, стерто, съедено язвой, голый череп в грязных струпьях; он очень под стать и грязному двору и больному дню. Ветер треплет его лохмотья, вздувает пазуху, бьет его пылью по ржавой щеке, по уху. Нищий мотает головою и гнусаво выводит, с упорством шарманки, унылый мотив: — Благодетели и кормилицы, милостынку, Христа ради, подайте… — Пошел к чёрту! — кричит из окна моя соседка, девица веселой жизни, маленькая, с подведенными глазами и румянцем от ушей до зубов. Нищий что-то урчит, ветер относит его слова, но я слышу медный звон большой монеты, упавшей на камень двора, и сердитый голос девицы: — На, подавись, подлец!.. Странно, — в голосе ее звучит обида, хотя обижает сама она. Я живу рядом с нею третьи сутки и уже дважды слышал, как эта веселая девушка днем поет трогательные песни, а по ночам плачет пьяными слезами. Сегодня она пришла домой на рассвете и тотчас разбудила меня возней, хриплыми рыданиями. — Эй, сударыня! — крикнул я в щель переборки между нею и мной. — Вы мне мешаете спать… Помолчав с минуту, она снова стала всхлипывать и трубить носом, толкая в переборку локтями и пятками, а потом начала ругать меня, тщательно выбирая самые неудобные слова. — За что? — спросил я. Она убежденно ответила: — Вы все — собаки! Но, удовлетворив себя этим, позвала меня: — Иди ко мне! Я не успел поблагодарить ее за любезность, ибо она тотчас же добавила; — Нет, не ходи, не надо, а то поутру Мишка придет, так он и тебе и мне… — Это кто — Мишка? — Мой кредитный. Тоже сыщик. — А почему тоже? — Да ты — кто? — Газетчик, писатель… — Письмоводитель? Тоже, поди-ка, из полиции… После этого она уснула, а утром, проснувшись, долго вздыхала, потом безуспешно училась свистать, что-то грызла — сахар или сухарь, — наконец постучала в стену: — Сосед! — Доброе утро… — Чего-о? — С добрым утром, говорю… Она фыркнула: — Скажите, пожалуйста, какой вежливый!.. У вас нет… ваксы? — Нет. — Ну, не надо… Ах, господи! — Что вы? — Скучно. Вас как зовут? — Иегудиил. — Вы разве жид? — Нет, русский… — Ну, значит, врете… Поговорив в этом тоне еще несколько минут, она снова захрапела, точно ее схватили за горло, и проснулась уже незадолго до появления нищего… Проснулась и, вскочив с постели, запела веселым голосом:Книга
В парке, у стены маленькой старой дачи, среди сора, выметенного из комнат, я увидел растрепанную книгу; видимо, она лежала тут давно, под дождями осени, под снегом зимы, прикрытая рыжей хвоей и жухлым прошлогодним листом. Теперь, когда весеннее солнце высушило ее страницы, склеенные грязью, уже нельзя было прочитать, о чем говорят поблекшие линии букв. Я пошевелил ее носком сапога и пошел дальше, думая о том, что, может быть, это — хорошая, сердечно написанная книга и немало людей, читая ее, волновались, спорили, учились думать; может быть, кого-то она оплодотворила новой мыслью и многих, в холодные часы одиночества, согрела своим теплом. Мне вспомнилось, каким добрым другом была для меня книга во дниотрочества и юности, и особенно ярко встала в памяти жизнь на маленькой железнодорожной станции между Волгой и Доном. Станция стояла в степи, скудно покрытой серыми былинками, в пустоте и тишине, нарушаемой зимою унылым пением снежных вьюг. Летом на станции ныли комары, в рыжей степи насмешливо и тихо свистели суслики, в небе, мутном от зноя, молча кружились коршуны и белые луни. Бывало, смотришь с перрона в степь, над пустою землей, в свинцовой дали струится марево, на бугорках, около своих нор, стоят суслики, приложив к остреньким мордочкам ловкие передние лапки, точно молятся. А больше никого нет, — дышишь пустотою, и сердце жалобно сжимается от скуки. Лишь изредка мохнатые чабаны, похожие на святых отшельников с картин, проведут с юга на север отару овец и в тишине степной взвиваются их странные крики: — Р-ря-о! Р-ря-у… Подует ветер, осыплет станцию мелким горячим песком, принесет печальное клохтанье дрофы, свист грызунов, — и снова тихо, и жизнь кажется бесконечным сном. Где-то, в степных балках, прятались казачьи хутора; позади станции, верст за пять, к Волге, прикурнула на неплодной земле деревня — Пески; оттуда к нам зимою приходили бойкие девицы очищать от снега станционные пути, а по ночам на станцию являлись их братья и отцы воровать щиты на топливо и товар из вагонов. Особенно тяжко жилось в жаркие летние ночи; в тесных комнатах — нечем дышать, духота и комары не позволяют уснуть; всё население станции вылезало на перрон и неприкаянно шлялось повсюду, заводя от скуки ссоры, раздражая дежурных воющими зевками, жалобами на бессонницу и нездоровье, нелепыми вопросами. По двору, точно лунатики, ходят женщины в белых одеждах, босые, с растрепанными волосами; курится костер, прикрытый сырым тальником; в безветренные ночи дым костра встает к небу серым столбом, не отгоняя комаров, — они родятся в мертвых заводях Волги и тучами летят сюда, в сухую степь, на муку людям и на свою гибель. В глухой тишине, далеко где-то и точно под землею, рождается тяжелый шорох, растет, окутывает станцию железным гулом; поют рельсы, трясутся лампы; кто-нибудь дремотно говорит: — Тринадцатый идет… На краю степи в черную кожу тьмы вонзился красный луч, ранил ночь: и по земле растекается влажное пятно света, напоминая кровь. Медленно приближаясь, луч двоится, и вот он стал похож на чьи-то желтые жуткие глаза, они дрожат в гневном возбуждении. — к трем домикам станции ползет из глубины ночи некое злое чудовище, угрожая гибелью. Знаешь, что это — товарный поезд, но хочется представить себе другое, хотя бы страшное, но другое. Пассажирские поезда, пробегая мимо станции, только усиливают впечатление неподвижности жизни, углубляют сознание отрезанности от нее. Остановится поезд на минуту — из окон вагонов, как портреты из рам, смотрят на тебя какие-то люди; вспыхивают, точно искры в темноте, загадочные глаза женщин, трогая сердце теплыми лучами мимолетных улыбок. Сердитый свисток — и в облаке пара поезд скользит дальше, лица люден в окнах вагонов странно искажаются, вытягиваясь вбок, все в одну сторону. К этому мельканию жизни быстро привыкаешь; мимо тебя ежедневно проезжают одни и те же машинисты, кочегары, кондуктора; кажется, что и люди всегда одни и те же, — они стали неразличимы, точно комары. На станции служило одиннадцать человек, четверо семейных. Все жили точно под стеклянным колпаком, О каждом было известно всё, чего не нужно знать о человеке, и каждый знал обо всех остальных всё, что хотел и не хотел знать. Вес ходили друг перед другом словно голые; человек при первом удобном случае публично выворачивался наизнанку, понуждаемый скукой к нечистоплотным откровенностям и покаяниям. Играли в карты, страшно пили водку, порою, обезумев от пьянства и тоски, поражали друг друга дикими выходками. Однажды вечером сторож Крамаренко, молодой, красивый мужик, подошел под окно квартиры смазчика Егоршина, лысенького и богомольного старика, женатого па сироте-казачке, женщине большой и молчаливой, — подошел, раздался донага и стал орать в окно: — Егоршин, выходи, собака! Выходи, раздевайся, пусть жена твоя видит; который лучше! Казачка, стиравшая белье, выплеснула на грудь ему ковш кипятку; он завыл и убежал в степь, а Егоршин начал бить жену гаечным ключом. Люди отняли женщину, хотели отправить ее в город, в больницу, но казачка отказалась. — Не надо, сама виновата, зачем ласково смотрела на него, — говорила она, лежа на дворе, обмотанная кровавыми тряпками, широко открыв синие глаза и облизывая губы маленьким языком. И дважды спросила тихонько. — Больно я его обварила? — Ой, бесстыжая, — шептались женщины и девицы. Егоршин заперся в квартире и молился, стоя на коленях в луже мыльной воды. Люди смотрели на него, в окно и ругали старика. Утром на другой день Крамаренко взял расчет и пешком ушел со станции куда-то к Дону; шел он вдоль линии дороги странно прямо, высоко подняв голову, как солдат на параде. А через несколько дней и Егоршин перевелся на другую станцию. — Это, брат, не поможет тебе, — сказал ему Колтунов, помощник начальника станции, прощаясь с ним. — Тебе в землю надобно переводиться; от горя никуда, кроме как в землю!..Это был странный человек — Петр Игнатьевич Колтунов. Всегда полупьяненький, болтливый, он, должно быть, имел какие-то свои догадки о жизни, но выражал их неясно, и даже казалось, что он не хочет быть понятым. Сухонький, тощий, он постоянно встряхивал вихрастой, рыжей головой и, прикрывая серые глаза золотистыми ресницами, опрашивал нас — меня, весовщика станции, и товарища моего, телеграфиста Юдина, горбатого и злого: — Какому богу служите, ребята, а? Потеха! Или вопрошал сам себя: — Разве я для того родился, чтобы меня комары ели? Мы, я и телеграфист, часто и горячо говорили о будущем, он смеялся над нами: — Потеха! Вы спросите меня: что будет через десять лет, в сей день и час? Я вам верно скажу: то же самое! А через двадцать пять? И тогда — то же самое… Когда я с Юдиным начали читать Спенсера, он, послушав, спросил: — Англичанин? — Да. — Ну, значит, врет! Англичанин правду никогда не скажет. И не стал слушать Спенсера. Иногда Колтунова одолевали припадки нелепого упрямства: ом крутил пальцами обгрызенные усы и тоненьким, нервным голосом настойчиво старался убедить нас, что «Пан Твардовский» написан лучше «Фауста», а Тургенев — барышничал лошадьми. Или кричал, высоко взмахивая правой рукою: — Все наши писатели — не русские: Пушкин — сын араба, Жуковский — турчанки, Лермонтов — англичанин! А которые русские, так они все — незаконнорожденные… Он был сын священника из Тургайской области, учился в Тамбовской семинарии. — Выучился водку пить, — пошел в университет, в Казань, — рассказывал он, и его серые глаза уныло зеленели. — В нетрезвом состоянии души надел профессорову шубу, шапку и пропил сию арматуру. Потеха! Ну, мне предложили освободить университет. Ушел, лет пять присматривался к разным делам и незаметно очутился женат. С того времени — стоп машина! Жена ушла от него; он жил с дочерью, шестилетней рыженький девочкой, спокойной и серьезной, как взрослый человек. Ее бледное, неподвижное личико словно пряталось в золоте кудрей, темные глазки смотрели на всё сосредоточенно, улыбалась она редко. Всё население станции любило ее какою-то особенной любовью, боязливой и осторожной; мужчины при ней тише ругались, женщины ставили ее в пример своим детям. — Смотри, вон какая Верочка смирненькая да аккуратная… Отец звал дочь по имени и отчеству — Вера Петровна; он относился к ней непонятно — с любопытством и как будто с боязнью, за которою скрывалась враждебность. …По тесным путям станции маневрирует локомотив, входит поезд с Дона или Волги, а Вера Петровна, в белом платочке на золотых кудрях, не спеша идет через рельсы; между локомотивами мелькают ее тонкие ножки в красных нитяных чулках. Она идет в скупую степь собирать бедные цветы, бегать за сусликами с таловым прутом в руке. Отец следит за нею из окна станции или с перрона и кусает усы, прикрыв золотыми ресницами воспаленные глаза. — Запретить бы ей ходить по путям, — говорят ему. Но он равнодушно отвечает: — Ничего, она — осторожная… Смотришь, бывало, как она одиноко расхаживает по пустой земле, за версту от станции, кланяясь редким цветам и травам, и всё больше не нравятся ее отец, станция, люди — вся эта скучная, полусонная жнзнь. Не раз по ночам она прибегала ко мне, окутанная с головы до ног большой серой шалью, похожая на летучую мышь, и говорила торопливо, но спокойно: — Иди, отец опять назюзюкался до смерти! Схватив ее на руки, я бежал на квартиру Колтунова. Он валялся на полу синий, со вздувшимся лицом, вытаращенными глазами, похожий на утопленника. Несколько капель нашатырного спирта с водою, влитые ему в горло, оживляли его, он мычал, а девочка убийственно спокойно спрашивала: — Еще не до смерти? И, садясь на пол, у головы отца, гладила его рукою по шершавой щеке, приговаривая: — Ах, какая пьяница несчастная!.. Юдин, любивший девочку больше, чем другие, мечтал: — Если бы у меня была мать или какая-нибудь дуреха согласилась бы выйти замуж за горбатого, я бы выпросил Верочку себе. Зачем она Колтунову? Он был зол, дерзок, склонен к пессимизму, но где-то в глубине его души теплились тоска о лучшей жизни и нежное сострадание к людям. — Как жалко всех! — вздыхал он иногда, ночью, во время дежурства, когда мы, прочитав какую-нибудь книгу, говорили о ней — Как жалко людей!.. Это чувство он бесплодно тратил на уход за пьяными и больными, на примирение семейных ссор и на убедительные письма товарищам своим, телеграфистам линии. Одному он советовал жениться, другому — играть на скрипке, третьего уговаривал идти в колонию толстовцев. Когда я немножко смеялся над ним за это, он резко возражал: — А что делать? Что можно делать в этой рыбьей жизни?!
Мы оба были страстными любителями чтения, мы читали книги с ненасытной жадностью, день и ночь, в свободные часы. Книги были для пас просветами в мир действенной жизни из мира мертвой пустоты. Но очень быстро мы проглотили асе книги, какие нашлись на шести станциях между Волгой и Доном, и вот наступила для нас полоса духовного голода, — муки его знакомы только тем, кто жил в пустотах нашей страны, задыхался в густой скуке ее равнин. Нечем жить, — это, кажется, самое жуткое ощущение, испытанное мною. Долго маялись мы в поисках хороших книг, но не находили ничего, кроме романов Окрейца, старой «Нивы» и тому подобной нищеты. Колтунов издевался над нами: — Что, ребята, издыхаете? Потеха! И однажды, сжалившись, предложил: — У меня в Калаче знакомый есть, он выписывает журнал. Хотите — попрошу? Мы стали умолять его; он, посмеявшись, согласился, н через несколько дней кондуктор пассажирского поезда вручил Колтунову пакет и письмо. — Вот он, журнал! — сказал Колтунов, победоносно взмахнув пакетом, но, прочитав письмо, закусил усы, оглянулся и, сунув пакет под мышку, плотно прижал его локтем. — Ну, давай сюда, — попросил Юдин, радостно улыбаясь большим ртом. Колтунов приподнял плечи и тоном начальника заявил: — Успеешь, не лезь! Юдин удивился, отступил на шаг; они были приятелями, и Колтунов никогда не говорил так грубо. — Я схлопотал — мне и читать первому, а вы — после! — добавил Колтунов сухо и сердито. Это и меня обидело: раньше читали вслух, все вместе, или читал тот, у кого было свободное время. Книгу держали всегда на виду, в телеграфной. — Ты что форсишь? — спросил Юдин, а Колтунов ответил еще более сердито: — Отстань! Я хочу читать для отдыха души, и не для спора да вздора. Читать надо молча, а вы рассуждаете: отчего так, зачем не этак! Надоело мне это! Я хочу один читать, — и убирайтесь к черту! Он запер книгу в ящик своего стола и до КОНЦА дежурства не разговаривал с нами, гневно озираясь, слоено испуганный чем-то. Когда он, кончив дежурство, уходил к себе, Юдин сказал ему: — Ляжешь спать, положи книгу на видном месте, я зайду, возьму ее… Он не ответил, только усмехнулся. Около полуночи Юдин предложил мне: — Пойди-ка, возьми книжку, он, наверное, дрыхнет уже. Днем часа полтора непрерывно хлестал землю обильный дождь, затем снова на вымытом небе явилось знойное солнце, щедро согрело землю, — теперь в степи было темно и душно, как в бане. Среди черных туч, в глубоких синих ямах, тускло светились золотые звезды, — в эту ночь все они казались угасающими. Предо мною, как бы указывая путь, прыгала лягушка; вдали гудел поезд; с водокачки доносилась тихая песня кочегара-еврея, косоглазого человека, с печальной улыбкой на красных губах, — кажется, ничто не могло стереть эту улыбку с его острого смуглого лица. Из окна квартиры Колтунова изливался желтый свет, падал на землю, показывал в темноте штабель шпал и тонкий ствол тополя. Сквозь кисею, натянутую в раме окна, я видел Колтунова: он сидел за столом в ночном белье, облокотясь, согнувшись, запустив пальцы в рыжие волосы. Его острый небритый подбородок судорожно вздрагивал, и на книгу, лежавшую между локтями, капали слезы, — при свете лампы было хорошо видно, как они падали одна за другою, — мне казалось, что я слышу мокрые удары о бумагу. Нехорошо видеть человека, когда он плачет… Кроме лампы, на столе стояла едва початая бутылка водки и тарелка с куском соленого арбуза. В плетеном кресле спала девочка, свернувшись калачиком; лицо ее было сплошь закрыто кудрями, виден только рот, удивленно открытый. Глубже в комнате было так же темно, как в степи, а освещенное пространство напоминало пещеру в черной горе. Колтунов выпрямился, посмотрел в окно. Его незначительное лицо, обтаяв в слезах, казалось еще меньше и незначительнее. Вот он поднял книгу над лампой и стал сушить слезы; посушив и потрогав пальцем страницу, снова качает книгу над огнем, а из глаз его всё катятся слезы, застревая в усах. Я ушел встречать поезд и, встретив, сказал Юдину: — Не спит, все еще читает… — Скотина! — ворчал телеграфист, выстукивая отправление, — Приятель! Все мы приятели до первого вкусного куска. Перед рассветом я снова стоял под окном, разглядывая сквозь кисею маленького рыжего человечка. Он, должно быть, спал; голова опустилась на грудь, руки бессильно лежали на коленях, Лампа погашена, но горит свеча в медном подсвечнике, золотое копье огня двукратно отражается в стекле бутылки, — водки не убавилось. Комната еще темнее, чем была прежде, девочки нет в кресле, а закрытая книга лежит на углу стола, близко к подоконнику. Я тихонько прорвал кисею, просунул руку в дыру. Колтунов вскочил на ноги, схватил подсвечник, размахнулся и заорал диким голосом: — Прочь! Убью! Свеча погасла, но я все-таки видел незнакомое, искаженное лицо, тотчас утонувшее во мраке. Через минуту он спокойно и грубо спросил: — Это кто? — Я За книгой. — Не дам… Я постоял под окном еще минуту, глядя в степь, на восток. Там, за тучами, всходило солнце; на желтом пятне зари маячил маленький черный всадник; по земле за ним серым облаком ползла отара овец. Все это — знакомо, все это было. Как хорошо смотреть в книгу и видеть перед собою другую жизнь!.. Дня четыре Колтунов дразнил нас книгой: принесет ее на станцию и читает один, а когда мм попросим — издевается: — Встаньте на колени — дам! Юдин увещевал его: — Дурак, вспомни, сколько мы давали тебе книг! — Ну, так что. — Ты читал же с нами? — Вставай на колени! Он был противен и жалок, он сам, видимо, чувствовал это и, наперекор себе, все более упрямо дразнил нас. Читает и время от времени надает разные восклицания. — Потеха! Вот как! Эти словечки еще более распаляли наше любопытство, нашу жажду познакомиться с книгой. Мы так невзлюбили его, что даже на девочку перенесли чувство, вызванное ее отцом. И, когда она, любимая, подбегала к нам, мы холодно отстраняли ее, надеясь хоть этим досадить ее отцу. Я до сего дня помню, с каким недоумением смотрели на меня и Юдина темные глазки девочки, как вздрагивал, в улыбке огорчения, ее алый рот, похожий на цветок. И Колтунов видел это. Но он только усмехался и дергал себя за усы нервным движением руки. — Хочется почитать, мальчишки? — спрашивал он, пряча книгу в стол. — А я не дам… — Ударю я его, — грозил Юдин, задыхаясь и бледнея. — Вот что: книгу эту не брать у него, хоть и даст, — не брать! Ладно? Я соглашался: — Ладно. — Даешь слово? — Даю. Смешно вспомнить об этом теперь, но в те дни я искренно страдал и боялся чего-то, потому что в груди порою вскипала такая ненависть к человеку, что от нее кружилась голова и перед глазами мелькали красные пятна. Вся станция видела, что мы, трое друзей, поссорились, все слышали, как Колтунов издевался над: нами, все чего-то ждали от нас и что-то внушали нам, безмолвно, пытливыми взглядами, усмешками. Кончилось это очень просто: утром Колтунов пришел на дежурство, бросил журнал Юдину и сказал; — На, читай… Телеграфист схватил книгу на лету и тотчас молча воткнул большой нос в оглавление. Ночью я читал вслух Юдину незначительный рассказ о том, как хорошая женщина ушла от дурного мужа на работу для общества, для мира, — читал и думал: «Над этим, что ли, плакал Колтунов?» Вдруг он ввалился в дверь и заорал, цепляясь руками за косяки: — Н-не сметь читать! Ноги у него подгибались, он был безобразно пьян и дико таращил красные, мокрые глаза. — Н-не сметь… Никто не понимает ничего… и те, кто пишут, и все… Опустился на пол, протягивая нам руки и вскрикивая: — Молчать!.. Не читать!.. А в двери, за его спиною, стояла маленькая девочка, Вера Петровна, в расстегнутом платьице, сползавшем с плеч, босая и встрепанная, — ее рыжие кудри поднимались вверх, как пламя, — стояла и тусклым голосом спрашивала: — Зачем вы его обидели?
Как сложили песню
Вот как две женщины сложили песню, под грустный звон колоколов монастыря, летним днем. Это было в тихой улице Арзамаса, пред вечерней, на лавочке у ворот дома, в котором я жил. Город дремал в жаркой тишине июньских будней. Я, сидя у окна с книгой в руках, слушал, как моя кухарка, дородная рябая Устинья, тихонько беседует с горничной моего шабра, земского начальника. — А еще чего пишут? — выспрашивает она мужским, но очень гибким голосом. — Да ничего еще-то, — задумчиво и тихонько отвечает горничная, худенькая девица, с темным лицом и маленькими испуганно-неподвижными глазами. — Значит, — получи поклоны да пришли деньжонок, — так ли? — Вот… — А кто как живет — сама догадайся… эхе-хе… В пруду, за садом нашей улицы, квакают лягушки странно стеклянным звуком; назойливо плещется в жаркой тишине звон колоколов; где-то на задворках всхрапывает пила, а кажется, что это храпит, уснув и задыхаясь зноем, старый дом соседа. — Родные, — грустно и сердито говорит Устинья, — а отойди от них на три версты — и нет тебя, и отломилась, как сучок! Я тоже, когда первый год в городе жила, неутешно тосковала. Будто не вся живешь — не вся вместе, — а половина души в деревне осталась, и всё думается день-ночь: как там, что там?.. Ее слова словно вторят звону колоколов, как будто она нарочно говорит в тон им. Горничная, держась за острые свои колени, покачивает головою в белом платке и, закусив губы, печально прислушивается к чему-то. Густой голос Устиньи звучит насмешливо и сердито, звучит мягко и печально. — Бывало — глохнешь, слепнешь в злой тоске по своей-то стороне; а у меня и нет никого там: батюшка в пожаре сгорел пьяный, дядя — холерой помер, были братья — один в солдатах остался, ундером сделали, другой — каменщик, в Бойгороде живет. Всех будто половодьем смыло с земли… Склоняясь к западу, в мутном небе висит на золотых лучах красноватое солице. Тихий голос женщины, медный плеск колоколов и стеклянное кваканье лягушек — все звуки, которыми жив город в эти минуты. Звуки плывут низко над землею, точно ласточки перед дождем. Над ними, вокруг их — тишина, поглощающая всё, как смерть. Рождается нелепое сравнение: точно город посажен в большую бутылку, лежащую на боку, заткнутую огненной пробкой, и кто-то лениво, тихонько бьет извне по ее нагретому стеклу. Вдруг Устинья говорит бойко, но деловито: — Ну-кось, Машутка, подсказывай… — Чего это? — Песню сложим… И, шумно вздохнув, Устинья скороговоркой запевает:Птичий грех
Осенняя паморха повисла над землею, закрыв дали. Земля сжалась в небольшой мокрый круг; отовсюду на него давит плотная, мутно-стеклянная мгла, и круг земной становился всё меньше, словно таял, как уже растаяло в серую сырость небо, еще вчера голубое. В центре земли — три желтые шишки, три новеньких избы, — очевидно, выселки из какой-то деревни, невидимой во мгле. Я направляюсь к ним по разбухшему суглинку исковерканной дороги. Меня сопровождают невеселым бульканьем осенние ручьи, они текут по глубоким колеям тоже на выселки; а в ямах межколесицы стоят лужи свинцовой воды, украшенные пузырями. Иду точно дном реки, в какой-то особенно неприятно жидкой липкой воде; по сторонам дороги мерещатся кусты, печально повисли седые прутья; на всем, что видит глаз, — холодный налет ртути. Грязь сосет мои ноги, заглатывая их по щиколотки; она жалобно чмокает, когда я отнимаю у нее ступни одну за другою, и снова жадно хватает их толстыми губами. Холодно на земле, холодно и грязно; в душе тоже — холодное безразличие; все равно куда идти — в море этой неподвижной мглы, под ослепшим небом. Выселки строились с расчетом образовать когда-то улицу: две избы стоят рядом, связаны крытым соломою двором, третья — побольше — напротив них. Между домами большая лужа, в ней плавает щепа и деревянное ведро с выбитым дном, а на краю ее, у ворот и под окнами одинокого дома, мнут грязь десятка полтора мужиков, баб и, конечно, ребятишек. Это странно: непогода, будни, — чего же ради мокнут жители и почему они говорят так необычно тихо? Покойник в доме? Мужика смерть не удивляет… Ворота дома открыты настежь, посреди двора стоит телега, под задними колесами ее валяется куча тряпья; где-то обиженно хрюкает свинья, лошадь жует сено, слышен вкусный хруст. Крепко пахнет навозом и еще чем-то, напоминающим жирный запах бойни. Здороваюсь с людьми, сняв мокрый картуз, Они смотрят на меня молча, неприязненно, без обычного в деревне интереса к дальнему страннику. — Что это вы собрались? Большой чернобородый мужик, надвигаясь на меня животом, сурово спрашивает: — А тебе чего надо? Откуда таков? Он не в духе, но не настолько, чтобы драться; он, видимо, еще настраивает себя на боевой лад. — Паспорт! — требует он, протянув руку, похожую на вилы о пяти зубьях. Но когда я подал ему паспорт, он сказал, ткнув рукою к лужу: — Ступай себе… Из-за его широкой спины вывернулся старичок с лицом колдуна и секретно, вполголоса, заговорил, пришепетывая быстро шлепая темными губами: — Ты, мил человек, вали, иди дальше с богом! Тут тебе, промежду нас, — не рука, прямо скажу, — ты идикось! Я пошел, но он, поймав меня за котомку, потянул к себе, продолжая выбрасывать изо рта мятые слова. — Тут у нас история сделана… Черный мужик сердито окрикнул его: — Дядя Иван! — Ась? — Придержи язык-то! Что, ей-богу!.. — Да ведь всё едино, дойдет до деревни — там узнает, скажут… Кто-то повторил эхом: — Скажут… — Али такую историю можно прикрыть?! — радостно воскликнул дядя Иван. — Ведь кабы что другое, а то — отец… И, сдвинув шапку на ухо, спросил меня: — Ты — как, — грамотен? Чу, Никола, грамотный он… Чернобородый поглядел на меня, на него и сказал с досадой: — Да ну его ко псам и с тобой вместе! Эка суета… Старик, вздохнув, беспомощно махнул рукой, всё придерживая меня. Мужики молчали, врастая в грязь; бабы, заглядывая во двор и в окна, шептались о чем-то; я слышал отдельные слова: — Сидит? — Сидит, не шелохнется… — А она? — Да она в сенях, не видно ее… Старик, подмигнув мне добрым, светлым глазом, отвел меня за угол избы, оглянулся, поправил шапку и деловито заговорил, поблескивая глазами, морщась: — Тут, видишь ты, сын отца топором укокал, да и жену повредил; баба-то еще жива, а старичок, тезка мне — Иван Матвеев, — он кончился, упокой господи… — Снохач? — спросил я. — Вот, это самое, за сноху потерпел убиенную смерть от руки сына. Через бабу, да… Видал, — за телегой лежит, у задних-то колес? — Нет… — А ты поди, взгляни, — воодушевленно и даже с укором посоветовал дядя Иван, дергая меня за рукав. — Кто не пустит? Ты — со мной, я тут вроде за старосту, меня слушают, как же! Он усмехнулся, снова подмигнул, а ведя меня сквозь народ, поучительно сказал: — Грехи — учат… Остановясь у телеги, он снял шапку и приподнял рваный армяк с земли у колес: под армяком распластался такой же, как дядя Иван, небольшой, милый и сухонький старичок. Лежал он, словно споткнувшись на бегу, подогнув правую ногу под живот, вытянув левую и неестественно упираясь плечом в землю. Одна рука заброшена на поясницу, другая — смята под боком; жилистая шея перекрутилась, правая щека утонула в навозе. Голова его была разрублена от уха до уха, — из трещины грибом вылез серо-красный мозг, отвалившийся лоб закрыл ему глаза. Рот, полный мелких зубов, был искривлен и широко разинут, — казалось, что старик этот, крепко зажмурясь от страха, кричит в землю криком, не слышным никому, кроме ее, может быть. — Вот какая история сделана, — поучительно сказал живой старичок и, надев шапку, предложил: — Аида в избу!.. На полу сеней, в полосе света из открытой в избу двери, лежала на спине, в луже застывшей и лоснившейся крови, молодуха, глядя в потолок круглыми глазами, закусив толстую нижнюю губу, болезненно приподняв верхнюю. Из-под разорванного подола ее рубахи высовывались грязные ноги, и на обеих оттопыренные большие пальцы тихонько, равномерно шевелились. Это было страшно видеть, но еще страшнее была тишина в избе и согнутая этой тишиной фигура мужика, сидевшего на лавке у стола со связанными за спиною руками, затылком к маленьким окнам, лицом в сени. Он сидел, наклонясь вперед, высунув голову, точно под топор; на его темном лице по-волчьи блестели большие глаза; встрепанные рыжеватые волосы головы и бороды тоже блестели на стекле окна, гудевшем под ударами большой черной мухи. — Вот это и есть самый мастер, — громко и негодующе сказал старик, кивнув головою в дверь избы. Я смотрел, ожидая, что мужик вырвет руки из-за спины, бросится на пол и на четвереньках побежит в сени, во двор и дальше, в поля, прикрытые серой паморхой. — Нарошно посадили его эдак-то: пускай глядит, чего наделал, — объяснил мне старик, и тогда я увидал, что мужика почти сплошь по всему телу опутали вожжами и веревками, прикрутив его к столу и скамье. Услыхав последние слова старика, он покачнулся, тряхнул спутанными волосами, — всё вокруг него заскрипело, заскрежетало. — Работничек был — золото, а вот она, дерзость руки, к чему привела… Женщина у наших ног простонала коротенько и сказала медленно, страшно громко: — Дедушка Иван, уди-и… уйдитя, Христа ради… Ты жа добрый… — Ага-а, — протянул дедушка Иван сердито и печально, — наделала делов, а теперь стонешь!.. Махнув рукою, он пошел из сеней, натягивая шапку на серебряную голову и говоря: — Бабеночку жаль! Внучатная мне, брата моего ука. Жаль, хороша в девках ходила… Вышли за ворота, где по-прежнему мял грязь, должно быть, весь народ выселков. — Ну, что? Как? — стали спрашивать бабы, толкая старика. Он успокоительно ответил им. — Сидит, зверь ожесточенная, сидит… Предо мною, в густом, влажном воздухе, кто-то невидимый нес труп старика. Я смотрел на разрубленную лову, на серо-красный гребень мозга, дряблый язык, жавший на нижних зубах, и загнутые вверх, ко рту, жёсткие волосы бороды. Дождь сыпался пуще, настойчивее, земля стала еще меньше и грязней. По жести чайника за моей спиною дробно барабанят капли, точно острые гвоздики сыплются на жесть. На крыше овина галдят галки, слышна трескотня сороки. Дядя Иван, шагая рядом со мною, повествует спокойным голосом многоопытного мудреца: — В наших местях это зовется — птичий грех, когда свекорь со снохой соймется али отец с дочерью… Как птица, значит, небесная, ни родства, ни свойства не при-знает она, вот и говорят: птичий грех… Да… В стеклянном сумраке, как две звезды, улыбаются Ее детские глаза, такие светлые, полные кротости. — Ни в чем ноне старикам не уважают! А бывало!.. Чу, колокольчик, — стало, едут! Ну, прощевай, мил чешек! Иду в мокром шорохе дождя, и снова грязь сосет эй босые ноги. Сердце тоже жадно и больно сосут чьи-то холодные, толстые губы…Гривенник
В тринадцать лет, среди тяжелых людей, в кругу которых я жил, сердце мое властно привлекала сестра хозяйки — женщина лет тридцати, стройная, как девушка, с кроткими глазами богоматери, — они освещали лицо, удивительно правильное и нежное. Эти голубые глаза смотрели на всё ласково, внимательно, но когда говорилось что-нибудь грубое или злое, — светлый взгляд странно напрягался, как это бывает у людей, которые плохо слышат. Была она молчалива, — говорила только самое необходимое: о здоровье, о муже и погоде, о прислуге, священниках и портнихах; я никогда не слышал из ее уст дурного слова о человеке. Что-то осторожное и неуверенное было в ее движениях, точно она всегда боялась споткнуться или задеть кого-либо. Порой мне казалось, что она близорука, иногда я думал, что эта тихая женщина живет во сне. Над ней посмеивались, Бывало, соберутся у хозяйки женщины, подобные ей — такие же толстые, сытые, бесстыдные на словах, — распарят себя чаем, размякнут от наливок, мадеры и начнут рассказывать друг другу анекдоты о мужьях, — сестра хозяйки слушает нагие слова, и тонкая кожа ее щек горит румянцем смущения, длинные ресницы тихонько прикрывают глаза, и вся она сгибается, точно травинка, на которую плеснули жирными помоями. Заметив это, хозяйка радостно кричит: — Глядите-ка, Лина-то зарделась… Ой, смешная! А бабы ласково укоряли ее: — Что это вы, словно девушка!.. В такие минуты я очень жалел эту чистенькую женщину, — мне тоже было стыдно слышать банные разговоры баб. Рассказывали не только голыми словами, но и улыбочками, жирненьким смехом, красноречивыми подмигиваниями, это возбуждало у меня отвращение и страх. Хмельные женщины казались похожими на пиявок. Особенно страшна была вдова подрядчика-маляра, тяжелая баба лет под сорок, с двойным подбородком, огромной грудью и глазами коровы. Улыбаясь, она высоко поднимала толстую верхнюю губу с усами, оскаливала тесный ряд острых зубов, а мутно-зеленые глаза ее как будто вскипали, покрываясь светящейся влагой. — Муж любит, чтобы жена была бесстыдна с ним, — говорила она голосом пьяного дьякона. — Не всякий, — возражали ей. — Ан — всякий! Конешно, — ежели слабый, ему это не надобно, а хороший мужчина — стыда не любит, Отчего мужики с гулящими валандаются? Оттого, что гулящие умнее нас — бесстыжи. Стыд — для девиц, а женщине он только помеха. Не все соглашались с ней, но все хвалили ее: — Ну и смелая же вы, Марья Игнатовна! Прислуживая за столом, я слушаю эти речи и вижу, как гнется лебединая шея милой женщины, вижу ее маленькие пылающие уши, запутанные в русых локонах, вижу, как ее пальцы ломают и крошат печенье. Мне до слез, до бешенства жаль ее, а бабы хохочут: — Нет, вы глядите-ка, Лина-то!.. Я был уверен, что этой женщине невыносимо тяжело среди подруг, и для меня было ясно, что я должен помочь ей. Но — как? Хотя я прочитал уже немало книг, однако ни в одной из них не было указано, чем может тринадцатилетний мальчик помочь женщине, вдвое старшей его. А в одной книге, на мое несчастье, было сказано: «Любовь не щадит ни попа, ни дьявола, она не различает возраста, мы все — ее рабы». Я слишком хорошо для своих лег знал, каково некнижное отношение мужчин и женщин, но книги дали мне спасительную силу верить в возможность каких-то иных отношений, и я упрямо мечтал о них, воображая нечто величественное и трогательное Не может же быть, чтоб для всех женщин и мужчин любовь являлась в тех же формах, в каких ее знают дикий бык, солдат Ерофеев и всегда пьяная, растерзанная, хвастливо бесстыдная прачка Орина. Я упорно думал, как же мне помочь милой женщине, которая явно не хочет слышать и видеть грубостей жизни, не годится для них? Мне снились героические сны: вот я — атаман разбойников, здоровый молодец в красном кафтане, с ножом за поясом и в меховой шапке набекрень. Мои товарищи подожгли дом, где жила она, а я, схватив ее на руки, бегу по двору, к моему коню. Снилось, что я — колдун и мне подвластны все черти, они сделали невидимыми меня и ее; вот мы оба, легкие, как снежинки, плывем с ней по воздуху, над пустынным полем, синим от синего неба, а впереди, между пирамид елей, стоит снежно-белый дом, из окон его, открытых настежь, в поле, встречу нам, рекой течет удивительная музыка — от нее замирает сердце, и всё тело поет, напитанное ею. Были сны менее счастливые, были и противные кошмары подростка, фантазия которого слишком возбуждена. А наяву возлюбленная проходила мимо меня так же осторожно, как мимо всех; мне казалось, что она боится выпачкать себя о человека и первая забота ее — не коснуться бы кого-нибудь. Но, видимо, она заметила, что я слишком упорно слежу за ней, все чаще ее глаза стали встречаться с моими, и наконец, когда я отпирал ей двери крыльца, она, раньше проходившая мимо меня молча, стала говорить мне. — Здравствуй! Разумеется, я расширил это приветствие, — оно звучало, как приказание мне: «Здравствуй для меня!» Я ликовал. Конечно — для тебя, царица! Это предрешено мне судьбой моей, всеми силами жизни и всеми книгами, — для тебя! Однажды она спросила меня: — Ты что — невеселый? Я не мог ответить, — у меня сердце замерло: ведь если она видит, что мне невесело, значит, она уже заметила, что вообще я — веселый, и, значит, она меня любит. Заключение не совсем правильное, но — приятное, и я был до того обрадован им, что, вбежав в кухню, расцеловал кошку — старое, облезлое животное, не любимое мною за бессердечие и подхалимство. Озорниковатый март капризничал, как балованое дитя, — то сеет на землю густой тучей тяжелые пушинки снега, то вдруг зажжет в небе яркое солнце, и в час растопит пуховые цветы на темных сучьях деревьев. Журчат ручьи, выбиваясь из-под сугробов, и слышно, как вздыхает, оседая к земле, подмытый снег. Всё глубже и шире с каждым днем голубые прорезы неба между серой массой встревоженных облаков, — и когда смотришь в эти бездонные ямы небес — жизнь становится легче, праздничней. Первые весенние цветы расцветают в душе, а потом уже — в полях. Моей хозяйке сильно нездоровилось, сестра посещала ее почти каждый день, и при ней в доме все становилось благообразнее, тише и лучше. Покачиваясь, точно скользя на коньках по крашеному полу, она бесшумно переходила из комнаты в кухню с полотенцами, смоченными водой и уксусом, с графинами клюквенного морса в белых руках, а я любовался его. Однажды, умывая руки и увидав меня за книгой, она спросила: — Что это читаешь? Я назвал книгу. — Ты бы лучше житие Варвары Великомученицы прочитал, — посоветовала она. — Ведь это твоей мамаши ангел. — А вы — мой ангел, — сказал я, и даже, помнится, басом сказал. И тотчас испугался дерзости своей — рассердится? Но она, не взглянув на меня, попросила: — Налей-ко в рукомойник воды… Вымыла свои тонкие пальчики, аккуратно вытерла их один за другим и, взглянув в окно, сказала: — Тает как! Да, на припеке таяло сильно, с крыш непрерывно лились струйки воды, точно серебряные шнурки, унизанные радугой самоцветных камней. Сердце у меня тоже горело радугой и таяло. Через некоторое время в кухню пришел хозяин и, строго взмахнув длинными волосами, погрозил мне пальцем: — Ты, зверь! Ты что сказал Олимпиадке? — Что она похожа на ангела, — сознался я. — Разве можно говорить эдакое замужней женщине? — Говорят же в книгах. — Замужним? По башке тебя книгами надо. Ты — гляди! Она и без тебя знает, на что похожа… Хозяин ухмыльнулся до ушей и исчез, а мне стало немножко грустно, — зачем она пожаловалась на меня? Не следовало бы… Дня через два, приготовляя в кухне клюквенный морс, она сказала мне: — Жалуются, что дерзок ты и упрям, — это нехорошо! Я ждал от нее иного, вспыхнул и спросил: — Почему — нехорошо? — Сам должен знать. Тогда я начал говорить всё, что думалось: а хорошели, что она молчит, когда при ней рассказывают пакости? — Ведь я вижу, что вам стыдно слушать, — разве вы такая, как они? Они — халды, хуже пьяных прачек… Говорил я много и сердито, а она, стоя у стола над решетом, сквозь которое протирала клюкву, смотрела на меня круглыми глазами, приоткрыв рот, точно собираясь закричать. Лицо у нее было совсем детское, в руке она держала деревянную ложку, с которой капал на стол розовый сок. — Шш… — вдруг зашипела она, махнув на меня ложкой, — молчи! Ах, какой… да ведь если я пожалуюсь на тебя… — Не надо жаловаться, лучше давайте убежим на Волгу! — предложил я ей. — Что-о? Куда? — За Волгу, в леса. Теперь — весна скоро, — прокормимся! Она присела на лавку, спросив: — Зачем? — А что вам с ними жить? И я объяснил, как умел, что готов служить ей до старости и до смерти и что со мною ей будет великолепно, — уж я позабочусь об этом! Она засмеялась, хотя и негромко, но совершенно неуместно; засмеялась и сквозь смех сказала мне: — Ой, господи, какой ты смешной, и как ты это… всё видишь! Что выдумал, господи… За Волгу — ох! Вздрагивая от смеха, она ушла, а я пошел в сарай колоть дрова. Через полчаса ко мне явился хозяин и сказал мне: — Вот что, брат: если эти твои глупости и всякая болтовня дойдут до жены, — я тебе не защита, понял?.. Ты с ума сходишь, что ли? Оставшись один, я подумал: «Как она доверчива — все рассказывает чужим людям!»Наступила Пасха. Синий воздух налит весенним — гулом меди, треском пролеток по сухому камню мостовой, хмельным шумом весеннего праздника. Отворяя дверьвизитерам, я с великим трепетом ждал, когда явится она, и я скажу ей: «Христос воскресе!» «Воистину», — ответит она и трижды поцелует меня розовыми губами. Может быть, после этого я умру тут же, на месте, но — только бы поцеловала! Никогда еще праздничные подачки пьяных гостей не оскорбляли меня так больно, как этот раз. Отказываться от них нельзя было. Потные двугривенные жгли мне ладонь и казались тяжелыми, как фунтовые гири. Я был настроен, как верующий перед причастьем, я чувствовал себя способным и готовым на какой-то великий подвиг, да ведь оно — так и есть: первый поцелуй женщины — величайшее событие жизни. Вот, наконец, приехала она. Она в синем шелковом платье, в черной тальме со множеством стекляруса, вся в каком-то тихом шелесте и блеске. Задыхаясь, я сказал: — Христос воскресе! — Воистину. — ответила она и, не останавливаясь, сунула в руку мне монету величиной с крупную слезу. Это был гривенник, старенький, стертый и с дырочкой под орлом. Прижавшись к стене, я ошалело смотрел, как женщина, синяя и черная, подымается вверх со ступеньки на ступеньку. Я сразу разлюбил ее, — этот гривенник, как холодная секира, отсек любовь от моего сердца. Вечером я швырнул монету, цену любви моей, в овраг, в мутную лужу снеговой воды. …После этого я еще много любил и много получил гривенников, — стареньких и новых.
Счастье
«…Однажды счастье было так близко ко мне, что я едва не попал в его мягкие лапы. Это случилось на прогулке; большая компания молодёжи собралась знойной летней ночью в лугах, за Волгой, у ловцов стерляди. Ели уху, приготовленную рыбаками, пили водку и пиво, сидя вокруг костра; спорили о том, как скорее и получше перестроить мир, потом, устав телесно и духовно, разбрелись по скошенному лугу, кто куда хотел. Я отошёл прочь от костра с девушкой, которая казалась мне умной и чуткой. У неё были хорошие, тёмные глаза, в её речах всегда звучала простая, понятная правда. Эта девушка смотрела на всех людей ласково. Мы шли тихонько, бок о бок; под ногами у нас скрипели, ломаясь, срезаные косою стебли травы, из хрустальной чаши неба, опрокинутой над землёю, изливалась хмельная влага лунного света. Глубоко вздыхая, девушка говорила: — Как хорошо! Точно африканскея пустыня, а стога — пирамиды. И жарко… Потом она предложила сесть под стог сена, в круглую тень, густую, как днём. Звенели кузнечики, вдали кто-то заунывно спрашивал:Герой
…Уже в газетах было напечатано несколько моих рассказов. Знакомые люди снисходительно похваливали меня, предрекая мне судьбу писателя, но я не верил в эти пророчества, да, кажется, и сами пророки не обладали достаточной верой в предсказания свои. Быть писателем, — об этом я тогда еще не мечтал. Писатель в моем представлении — чародей, которому открыты все тайны жизни, все сердца. Хорошая книга, точно смычок великого артиста, касается моего сердца, и оно поет, стонет от гнева и скорби, радуется, — если этого хочет писатель. Нет, о счастье быть писателем я не думал, а то, что мои рассказы напечатаны, казалось мне такой же случайностью, как случайно можно прыгнуть вверх на высоту своего роста. В ту пору я чувствовал себя очень шатко и ненадежно. Земля подо мною вставала горбом, как бы стряхивая меня куда-то прочь. Я жил в горячем тумане разноречивых мыслей, желаний, ощущений; все тропинки жизни спутались предо мною, и я не мог понять, которая моя. Я бился, как птица, попавшая в комнату, где окна светлые, но путь на волю загражден стеклами и трудно отличить их от воздуха. В детстве и отрочестве я, должно быть, слишком много испытал горечи обид, слишком много видел жестокости, злой глупости, бессмысленной лжи. Этот преждевременный груз на сердце угнетал меня. Мне нужно было найти в жизни, в людях нечто, способное уравновесить тяжесть на сердце, нужно было выпрямить себя. Надо быть Самсоном и — сильнее, чтобы не заели азиатские мелочи жизни. Они пьют кровь человека, точно комары; пьют и отравляют, прививая лихорадку злости, недоверие к людям, презрение к ним. Надо быть слепым Самсоном, чтобы пройти сквозь тучи ядовитой мерзости, не отравляясь ею, не подчиняясь силе ее… Я шел босым сердцем по мелкой злобе и гадостям жизни, как по острым гвоздям, по толченому стеклу. Иногда казалось, что я живу второй раз, — когда-то, раньше, жил, всё знаю, и ждать мне — нечего, ничего нового не увижу. А все-таки хотелось жить, видеть чистое, красивое: оно существует, как говорили книги лучших писателей мира, — оно существует, и я должен найти его. Когда жизнь неприглядна и грязна, как старое, засоренное пожарище, приходится чистить и украшать ее на средства своей души, своей волей, силами своего воображения, — вот к чему я пришел наконец. Если бы вы знали, как восторженно делал я это и как, порою, смешно мне вспоминать о бесплодности попыток моих украсить жизнь, о лучеиспускании света души в пустоту! Вот одна из комических попыток моих найти человека, похожего на тех, о которых рассказывали хорошие книги.Однажды в тихом городе Тамбове, — городе, похожем на скучный сон, — сидя у окна, в маленькой комнатке грязной гостиницы, я услыхал в соседней комнате тихий голос, странные слова: — Горе — вода, счастье — огонь; воды больше — тонут чаще, огня меньше — горят реже… Кто-то резко прервал печальную речь: — Не люблю людей умней меня! Нет, я, брат, умников не уважаю… Что-о?.. А чёрт с ним! Я это — я! — Подожди же… — Я не дешевле ее… Мне показалось, что так говорить может только очень интересный и значительный человек. Через некоторое время он вышел в коридор, и, заранее открыв дверь моей комнаты, я увидал его. Это был сухонький и стройный мужчина, брюнет, с толстыми губами и пристальным взглядом темных глаз. Одетый в чесучовую поддевку и белую фуражку с дворянским околышком, он напоминал выцветшую акварель. Я вышел вслед за ним: может быть, удастся подсмотреть, как и чем он живет? Ясно, что он был хорошо известен в городе: почти каждый встречный кланялся ему. Сам он приподнимал фуражку перед мужчинами не торопясь и невысоко, иногда же только касался рукою козырька, но когда видел женщин в окнах домов или в тряских пролетках, кланялся им быстро и размашисто, как, вероятно, кланялся в старину корнет Отлетаев. Шел он, как человек, которому некуда торопиться, держал в левой руке ременный хлыст с черной рукояткой и тихонько бил им по лаковому голенищу сапога. Я шагал за ним по другой стороне улицы и сочинял ему интересную жизнь, создавал из него праведника, духом которого жив этот пыльный, деревянный город, тихий лагерь безличных людей… Мне думалось также, что этот выцветший человек многого желал и добивался и ничто не удалось ему, но он все-таки мужественно упорствует, достигая желаемого, неустанно идет к своей мечте, всем чужой, может быть, грубо осмеянный, — идет один сквозь терния завистливой злобы, глупых подозрений, сквозь пыль дрянненьких насмешек. А может быть, он любит слепой и мучительной любовью женщину — ту, о которой рассказывают романы? На земле много подобных ей, но сама она неуловима, — это ее всю жизнь и везде искал Дон-Жуан. Много красивого можно выдумать о человеке. Генрих Гейне превосходно доказал это… …Мы пришли в глухую улицу, где маленькие домики были небрежно вставлены в зелень садов, как разноцветные заплаты, уже выгоревшие на солнце. Человек остановился под открытым окном рыжего дома, громко постучал ручкой хлыста о подоконник, и, когда сквозь темную зелень герани высунулось густо напудренное лицо женщины с толстой папироской в зубах, он строго спросил: — Ну что, продала? Торопливо выдыхая дым, женщина ответила тихо и невнятно. — Э, д-дура, — сердито крикнул он. — Я ж тебе сказал, отдавай за семнадцать! Что ж ты, дрянь, борова жалеешь, а меня нет? — спросил он так же громко, но ласковее. И, ударив хлыстом по сапогу, приказал: — Чтобы к шести часам деньги были! Он пошел прочь, дальше по немой улице, насвистывая что-то знакомое мне, а женщина, выплюнув на улицу дымный окурок, исчезла. Было около трех часов дня, но тихо, как глубокой ночью. В зное, полном гнилых запахов города, дремали деревянные домики на горячей, сухой земле. Под жгучим солнцем трещало дерево крыш. Деревья стояли неподвижно, и листва их казалась вырезанной из зеленого железа. Человек шел, насвистывая любимый романс шарманок:
Вот одно из тех маленьких приключений, которые имели для меня большой и грустный смысл, грубо срывая с души моей светлые покровы юношеского романтизма. Много испытал я подобных разочарований. Знаю, что в этих мелких брызгах грязи немало смешного, но я и по сей день люблю одеть человека более празднично, чем он одет. Допустимо, что в этом добром занятии я несправедлив и жесток к людям. Я понимаю, что если осла непосильно нагрузить даже драгоценными камнями, — всё равно ослу будет тяжело.
Клоун
Однажды, проходя коридором цирка, я заглянул в открытую дверь уборной клоуна и остановился, заинтересованный им; в длинном сюртуке, в цилиндре и перчатках, с тростью под мышкой, он стоял перед зеркалом и, ловкою рукой красиво приподнимая цилиндр, раскланивался со своим отражением на стекле. Заметив в зеркале мое удивленное лицо, он быстро обернулся ко мне и сказал, улыбаясь, указывая пальцем на свое лицо и в зеркало: — Я-я! Да? Потом отодвинулся в сторону, его отражение в зеркале исчезло, он медленно провел рукою по воздуху и снова сказал: — Ньэт я! Понимайт? Я не понял этой игры, смутился и ушел, сопровождаемый его тихим смехом, но с этого момента клоун стал необычно и тревожно интересен для меня. Был он англичанин, средних лет, с темными глазами, очень ловкий и забавный на арене, посреди черной воронки цирка. Его гладкое сухое лицо казалось мне значительным и умным, а звонкий голос всегда звучал для меня насмешливо, почти неприятно, когда клоун, играя на опилках арены, точно большой кот, выкрикивал искаженные русские слова. После поклонов перед зеркалом я начал следить за ним, вертелся в антрактах перед узенькой дверью его уборной, наблюдая, как он мажет белилами свое лицо или стирает краски с него, сидя перед зеркалом. Что бы он ни делал — он всегда разговаривал сам с собою или напевал, присвистывая, какую-то песню, всегда одну и ту же. Я видел, как он в буфете пил водку маленькими глотками, и слышал, как спрашивает буфетчика: — Кторри шас? — Двенадцатого десять. — О, этот трудни. Ньэт трудни — оддин, дува, тири, чертири! Сами лёкки — чертири! Он бросил на цинк стойки серебряную монету и пошел на улицу, напевая: — Тири — чертири, тири — чертири… Гулял он всегда один, а я ходил за ним, как сыщик, и мне казалось, что этот человек живет особенной, таинственной жизнью и смотрит на всё так, как я никогда не сумею. Иногда я пробовал представить себя в Англии; никем не понимаемый, страшно чужой всему, оглушенный могучим шумом незнакомой жизни, — сумел бы я жить, так же спокойно улыбаясь, в дружбе только с самим собою, как живет этот крепкий, стройный щеголь? Я выдумывал разные истории, в которых англичанин играл роль благородного героя, уснащал его всеми известными мне достоинствами и любовался им. Он напоминал мне людей Диккенса, упрямых в злом и добром. Как-то днем, проходя по мосту через Оку, я увидал, что он, сидя на краю одного из плашкоутов, удит рыбу; я остановился и смотрел на него до поры, пока он не кончил ловлю. Вытаскивая на крючке ерша или окуня, он брал его в руку, подносил к своему лицу и свистел тихонько в нос рыбе, а потом, осторожно сняв ее с крючка, бросал в воду. Надевая червяка, он что-то говорил ему, а когда из-под моста выплывала лодка, клоун снимал шапочку без козырька и любезно кланялся незнакомым людям, а когда ему отвечали — делал страшно удивленное лицо, раскрыв рот, высоко приподнимая брови. Вообще он умел и, видимо, любил забавлять себя. Другой раз я видел его на горе, в садике около церкви Успенья; он смотрел на ярмарку, клином врезанную между Волгой и Окой, держал в руках трость и, перебирая по ней пальцами, как по флейте, тихонько насвистывал. С ярмарки и с Волги всплывал в жаркое небо глухой, спутанный шум чужой жизни. По грязной воде, по радужным пятнам нефти тяжко ползали пароходы, баржи, лодки, доносился свист и скрежет железа, чьи-то широкие ладони мощно и часто хлопали но воде, а вдали, за лугами, горели леса и в дымном небе неподвижно стояло тускло-красное солнце, лишенное лучей, плешивое. Постукивая палкой по стволу дерева, клоун запел, тихонько и молитвенно: — Оун, доун, лоун, дир… Лицо его было грустно и серьезно, брови сдвинулись; странные звуки песни вызвали у меня какое-то боязливое настроение, — мне захотелось проводить этого человека домой, на ярмарку. Вдруг откуда-то явилась сердитая шершавая собака. Она прошла мимо клоуна, села в двух шагах от него на пыльной траве и, протяжно зевнув, покосилась на него, — клоун выпрямился и, приложив трость к плечу, прицелился в собаку, как из ружья. — Урр, — тихонько зарычала собака. — Рр — гау! — ответил клоун на хорошем собачьем языке. Собака встала и обиженно ушла, а он оглянулся и, заметив меня под деревом, дружески подмигнул мне. Он был одет щегольски, как всегда, — в длинный серый сюртук и такие же брюки, на голове блестящий цилиндр, на ногах красивые ботинки. Я подумал, что только клоун, одевшись по-барски, может вести себя на улице, как мальчишка. И вообще мне казалось, что этот человек, чужой всем, лишенный языка, чувствует себя так свободно в суете города и ярмарки лишь потому, что он — клоун. Он ходил по панелям, как важная персона, никому не уступая дороги, сторонясь только перед женщинами. И я видел, что, когда кто-либо в толпе касался его локтем или плечом, он всегда, спокойно и брезгливо, что-то смахивал рукою в перчатке с того места, которого коснулся чужой. Серьезные русские и иные люди толкались беззаботно и, даже наскакивая на нос друг другу, — не извинялись, не приподнимали картузов и шляп вежливым жестом. В походке серьезных людей было нечто слепое, обреченное, — всякий ясно видел, что люди торопятся и у них нет времени уступить дорогу другим. А клоун гуляет беззаботно, как сытый ворон на поле битвы, и мне кажется, что он своей вежливостью хочет смутить и уничтожить всех на своем пути. Это — или, может быть, нечто другое в нем — неприятно задевало меня. Разумеется, он видел, что люди грубы, понимал, что они походя оскорбляют друг друга грязной бранью, — не мог он не видеть и не понимать этого. Но он проходил сквозь потоки людей на панелях, как будто ничего ке видя, не понимая, и я сердито думал: «Притворяешься, не верю я тебе…» Но я счел себя положительно обиженным, заметив однажды, как этот щеголь помог встать пьяному, которого опрокинула лошадь, поставил его на ноги и тотчас, сняв осторожными движениями пальцев свои желтые перчатки, бросил их в грязь.Парадное представление в цирке кончилось позднее полуночи. Был конец августа; из черной пустоты над однообразными рядами зданий ярмарки сыпался мелкой стеклянной пылью осенний дождь. Мутные пятна фонарей таяли в сыром воздухе. По избитой мостовой гремели колеса пролеток, орала толпа дешевой публики, вытекая из боковых дверей цирка. Клоун вышел на улицу одетый в длинное мохнатое пальто, в такой же мохнатой фуражке на голове, с тростью под мышкой. Взглянув вверх, в темноту, он вынул руки из карманов, поднял воротник пальто и, как всегда, не торопясь, но спорыми шагами пошел через площадь. Я знал, что он живет в номерах недалеко от цирка, но он шел в сторону от своей квартиры. Я шагал за ним, слушая, как он насвистывает. В лужах, среди камней мостовой, тонули отблески огня, нас обгоняли черные лошади, хлюпала вода под шинами колес, из окон трактиров буйными потоками лилась музыка, во тьме визжали женщины. Начиналась беспутная ночь ярмарки. По панелям уточками плыли девицы, заговаривая с мужчинами, — голоса хриплые, отсыревшие. Вот одна из них остановила клоуна; басом, точно дьякон, позвала его с собой, — он отступил, выдернул трость из-под мышки и, держа ее, как шпагу, молча направил в лицо женщины. Ругаясь, она отскочила в сторону, а он, не ускоряя походки, свернул за угол, в пустынную улицу, прямую, как струна. Где-то далеко впереди нас хохотали, шаркали ногами по кирпичу тротуара, болезненно взвизгивал женский голос. Два десятка шагов — и я увидал при тусклом свете фонаря, что на панели возятся, играя с женщиной, трое рядских сторожей, — обнимают ее, мнут и тискают, передавая с рук на руки друг другу. Женщина взвизгивает, точно маленькая собачка, спотыкается, качаясь под толчками здоровых лап, и панель во всю ширину занята возней этих темных, сырых людей. Когда клоун подошел вплоть к ним, он снова вынул трость из-под мышки и снова стал действовать ею, как шпагой, быстро и ловко направляя в лица сторожей. Они — зарычали, тяжко топая ногами по кирпичу, но не давая дороги клоуну, потом один из них бросился ему под ноги, глухо крикнув: — Хватай! Клоун упал; мимо меня стремглав пронеслась растрепанная женщина, одергивая на бегу юбки и хрипя: — Псы… Сво-очь… — Вяжи, — командовал кто-то свирепым голосом. — Аг-га, ты палкой? Клоун звонко крикнул какое-то чужое слово, — он лежал на панели вниз лицом и бил каблуками по спине человека, который сидел верхом на его пояснице, скручивая ему руки. — О-о, дьявол! Поднимай его! Веди! Прислонясь к чугунной колонне, поддерживавшей крышу галереи, я видел, как три фигуры, плотно сомкнувшись во тьме, уходят в сырую тьму улицы, уходят медленно и покачиваясь, точно ветер толкал их. Оставшийся сторож, присев накорточки, зажег спичку и осматривал панель. — Тиша! — сказал он, когда я подошел, — не наступи на свисток, свисток я потерял… Я спросил: — Кого это повели? — Так, какого-то… — А за что? — Стало быть — надо… Мне было неприятно, обидно, а все-таки, помню, я подумал, торжествуя: «Ага?» Через неделю я снова увидал клоуна, — он катался по арене пестрым котом, кричал, прыгал. Но мне показалось, что он «представляет» хуже, скучнее, чем раньше. И, глядя на него, я чувствовал себя в чем-то виноватым.
Зрители
Июльский день начался очень интересно — хоронили генерала. Ослепительно сияя, гудели медные трубы военного оркестра, маленький ловкий солдатик, скосив в сторону зрителей кокетливые глаза, чудесно играл на корнет-а-пистоне, и под синим безоблачным небом похоронный марш звучал, точно гимн солнцу. Гроб, покрытый венками, везли огромные вороные лошади, они били копытами по булыжнику мостовой, почти в такт гулким вздохам большого барабана. Медленно шагали солдаты, в белых рубахах, в ярко начищенных сапогах, новенькие, точно вчера сделанные для этих похорон; над их темными лицами сверкали лучи штыков. Раскаленная солнцем, горела позолоченная медь пуговиц на мундирах офицерства, ордена на выпуклых грудях — точно цветы. За стройною массой белых солдат густо текла пестрая толпа горожан, кисейное облако пыли колебалось в воздухе, и всё было покрыто медным пением светлых труб. Обыватели Прядильной улицы высунулись в окна, выскочили за ворота, повисли на заборах, жадно любуясь великолепным отъездом генерала в жизнь бесконечную. Они наслаждались даровым зрелищем в том настроении, которое всегда и невольно внушает наблюдающему за ними невеселую мысль о том, что все события мира совершаются для удовольствия бездельников. Всё шло прекрасно, стройно и торжественно, вполне соответствуя праздничному ликованию июльского дня, и хотя хоронили человека, но в Прядильной улице смерть была слишком привычным явлением, она не возбуждала ни грусти, ни страха, ни философических размышлений; бедные похороны не являлись зрелищем увлекательным, а только углубляли скуку жизни, эти же, генеральские, подняли на ноги всех людей, от подвалов до чердаков. Всё шло прекрасно, но — вдруг откуда-то выскочил дико растрепанный дурачок Игоша Смерть в Кармане, его растрепанная фигура испугала рыжую монументальную лошадь жандарма, — лошадь метнулась в сторону, опрокинула даму в лиловом платье и, наступив железным копытом на ногу сироты Ключарева, раздавила ему пальцы. Суматоха развеселила зрителей, особенно смешно было видеть, как лиловая дама, солидного купеческого сложения, шлепнулась в пыль, навзничь, и, запутавшись в пышных юбках, повизгивая, безуспешно пытаясь встать, дергала толстыми ногами. Она, видимо, сильно испугалась и ушиблась, ее большое лицо побелело, глаза болезненно выкатились. Конечно, смех зрителей был неуместен, жесток, но — уж так издревле ведется — смешон упавший ближний людям, для которых весь мир — только зрелище. Но смех умолк, когда увидали, что сирота Ключарев ползет к забору, волоча за собою раздавленную ногу, а из нее в серенькую пыль улицы течет ручей ярко-алой крови. Кровь имеет свойство привлекать особенно напряженное внимание вечных зрителей, они всегда смотрят на нее особенным, молчаливо-жадным взглядом — это у них тоже древнее пристрастие. И вот, позабыв об усопшем генерале, о купчихе, поверженной во прах улицы, зрители живо сгрудились тесным кругом около сироты, прижавшегося к забору, и, глядя, как он истекает кровью, как адова боль в раздавленных костях искажает его маленькое, посиневшее лицо, они спрашивали его: — Больно, Коська? Морщась, то подгибая, то вытягивая изуродованную ногу, мальчик бормочет: — Ух… Вот те — и раз! Вот и пошел на богомолье… Он храбрился, перемогаясь, а зрители предвещали ему: — Задаст тебе Гуськов… — Ах ты, розиня чёртова! Чего тебе хозяин сделает за это, а? И кто-то замечательно разумно сказал: — Брось перед ним в пыль копейку, сразу увидит, а лошадь — не видал, прохвост! Мальчик обиженно возразил: — Я — видел, да я упал, она ведь меня в живот лягнула… Его окружили мальчишки, внимательно разглядывая окровавленную ногу; один из них — худенький, с голубыми глазами — кошачьим движением ноги забрасывал пылью темные влажные пятна крови. Стараясь спрятать кровь, он робко оглядывался, точно ожидал, что его побьют за это. Его товарищи хвастливо вспоминали о своих ранах — о порезах, ссадинах, ушибах и других молодецких увечьях, которые они получили в играх, драках и от внимания старших. Сердобольные люди советовали Ключареву: — Присыпь землей ногу! — Надо паутиной, а не землей. — Паутина — это от пореза. Подошел хозяин сироты, переплетчик Гуськов, прозванный Биллиардмастером, человек небрежно и наскоро сшитый из неуклюжих костей и старой вытертой кожи, лысый, с прищуренными в даль глазами на пестром от веснушек лице, словно мухами засиженном. — Так, — сказал он, спрятав руки за спину, и глядя в забор над головою ученика. — Я тебя, сукин сын, куда послал? Я тебя за кожей послал али нет? — Дяденька, — со слезами воскликнул Коська, прикрывая руками голову. Кто-то посоветовал переплетчику: — Ты с него и сними кожу-то! Но другой зритель: заметил: — Не годится, тонка! — Ну, что ж мне теперь делать с тобой? — вслух соображал Гуськов, задумчиво растирая волосатой рукой веснушки на щеке. — На что ты мне без ноги? — Дяденька! — слезно взмолился сирота. — Я завтра выздоровлею… — Давай деньги! Коська извлек из кармана штанов смятую зеленую бумажку. — Жевал ты ее, дьяволенок? — спросил переплетчик, расправляя бумажку, покачнулся, вонзил свое длинное тело в толпу зрителей и исчез. Старушка Смурыгина, моя квартирная хозяйка, торговка семечками и пряниками, громко вздохнула: — Вот они, хозяева-то! Трусов, скорняк, человек серьезный и благочестивый, оборвал ее. — А ты — помалкивай, старая халява. Буян, пес Трусова, такой же солидный, как его хозяин, понюхал окровавленную ногу мальчика, поднял свой толстый хвост, оскалив зубы, задумался. — Гляди, не цапнул бы он! — предупредил некий зритель толпу. — Пшел! Пса прогнали. Похоронная процессия уплыла за угол улицы, оттуда доносилась сухая дробь барабанов. Пыль улеглась. Кругленькое личико ребенка было измазано кровью, мокрые от слез, вылинявшие от боли глаза его уныло смотрели на изуродованную ногу, он трогал пальцами руки раздавленные косточки и, вздрагивая, шмыгал носом. — В четверг, — бормотал он, — я бы на богомолье ушел, на Баранов ключ… Отпускал хозяин-то… Ах ты, господи… — Завязать бы надо ногу-то, — посоветовала старушка Смурыгина и ушла. Сирота, цапаясь за доски забора, попробовал встать на ноги, но, вскрикнув и схватившись за живот, упал. — Ишь как! — сочувственно заметил один из толпы, а мальчик выл: — Что я буду делать? — Хромать будешь, — утешили его. Становилось скучно. Первыми разбежались мальчишки, потом, один за другим, разошлись взрослые зрители, улица опустела, оголилась — Ключарев остался у забора один, маленькой кучкой пыльного тряпья. На мостовую слетелись воробьи, голуби, со дворов вышли, кудахтая, наседки и важные петухи, в домах застучали молотки жестяников, забарабанили тонкие палочки скорняков, сапожник Дрягин, солдат на деревянной ноге, угрожающим басом запел единственную песню, знакомую ему:Я наблюдал и слушал всё это из окна подвала, из темной норы, где жила старушка Смурыгина. Утром, накануне этого дня, работая на пристани, я упал в трюм, вывихнул себе правую руку и разбил колено. Всю ночь не спал от боли, а теперь, сидя на подоконнике, смотрел на похороны, на зрителей и на сироту Ключарева — он лежал на другой стороне улицы, как раз против моего окна. Когда зрители разошлись, я крикнул ему: — Костя, ползи сюда! Он сумрачно оглянулся, увидал мою голову над землей и, сморщившись, ответил: — Больно — смерть как! — Не можешь? Он наклонился вперед и, упираясь руками в землю, попробовал ползти, но тотчас со стоном свалился на бок. Поплакал минуту, потом сказал, размазав слезы по лицу: — Живот она мне… В больницу бы меня… — Городового нет на углу? — Городовой на кладбище ушел… Он замолчал, подергиваясь. Чьи-то толстые ноги в рыжих истоптанных сапогах поравнялись с моим окном, я крикнул: — Эй! Ноги остановились, ко мне молча наклонилось большое лицо в бороде из овчины. — Мальчонка-то в больницу надо свезти. — Ну? Вези! — Не могу, сам болен. — А я не с этой улицы… Человек влажно закашлялся и ушел. Следующий обыватель отнесся к моему предложению несколько иначе — он подошел к мальчику и напутственно сказал: — Добаловался, подлец? Тебя не в больницу надо, а в пруд, куда дохлых кошек кидают. И, в сознании исполненного долга, не торопясь, исчез. Было уже около полудня, июльская жара сгущалась; под прямыми лучами солнца трещал тес крыш, воробьи и голуби прятались в тень, а мальчик лежал на солнечной стороне на припеке и, ярко облитый зноем, становился всё серее. Вытянув раздавленную ногу, подогнув здоровую, он плотно прижался к забору, перекладывал голову с ладони на ладонь и бормотал, как в бреду. — Ты что, Костя? — Так. Но, помолчав, жалобно сказал: — Когда Мишке Третьему кирпичом разбило палец на ноге, так он уж через день ходил. На пятке, а — ходил все-таки… — И ты пойдешь… Раза два он попробовал подняться, его маленькие пальчики втыкались в щели забора, но руки бессильно падали. Мне казалось, что я вижу, как распухает его нога, — вся ступня у него какая-то рыжая, точно кусок ржавого железа. Он попросил пить, но улица была пустынна, даже дети куда-то попрятались от жары. Со дворов, из окон непрерывно истекал скучный, слишком знакомый шум трудового дня. Редкие прохожие солнечной стороны не обращали внимания на мальчика, думая, видимо, что он спит; к моим окрикам они относились равнодушно, считая их озорством бездельника. Те, которые шли моей стороной, тоже не внимали мне — большинство, очевидно, было «не с этой улицы», а остальные — слишком заняты своими делами. А мальчик всё жарился на солнце. Мне тоже было не очень хорошо, мучила боль в плече и колене, и невыразимо терзало сознание бессилия. Так странно: в пятнадцати шагах от меня лежит человек, нуждаясь в немедленной помощи, мимо него ходят подобные ему и — не хотят помочь. Не хотят… Несколько сотен людей живет в улице, все дома тесно набиты ими, над моей головой неумолчно возятся переплетчики, вся улица предо мною засорена признаками обилия людей. А я чувствую себя в пустыне и, несмотря на душную жару, в сердце у меня злой, раздражающий холод. Маленький замызганный солдатик с медной кастрюлей в руке остановился около Ключарева, подробно расспросил его — что с ним случилось, сколько лет мальчику, кто и где его родители, посоветовал приложить к ноге лист лопуха и ушел, обещая мне: — Я бутаря пришлю — он расстарается, это его дело! Но, должно быть, он не нашел бутаря, а солнце накаливало улицу всё сильнее, мальчик лежал неподвижно и тихонько стонал. Тощий боровок остановился у моего окна, похрюкал и, точно получив от меня спешное поручение, убежал, встряхивая ушами, повизгивая. Проехал водовоз, расплескивая воду из бочки, покрытой мокрым мешком, я попросил его дать мальчику воды, но он ни слова не ответил, сидя на бочке деревянным идолом. Тогда я сердито, не щадя голоса, стал звать на помощь — это подействовало, за ворота выбежали люди, спрашивая друг друга: — Кто орет? Где это? Перед моим окном присел молодой скорняк с папиросой в зубах. — Ты чего орешь? Я объяснил, а он, выслушав меня, сообщил публике: — Это Смурыгиной постоялец, крючник, видно — пьяный, лается: чего, говорит, мальчишку не свезете в больницу! — А ему какое дело? — Пьяный… Сначала они говорили добродушно, но узнав причину крика — рассердились. Скорняк развеселил их, он незаметно для меня подошел сбоку и высыпал мне на голову пригоршню пыли, это очень рассмешило зрителей. Сдержав желание изругать их, я начал убедительно доказывать, что нельзя бросать людей на улице, как собак, и что каждый человек, даже маленький, заслуживает сострадания. — Верно говорит! — согласился со мной некто невидимый. — Верно? Так сам бы и сбегал за полицией. — Больной он, видишь ты! — Больной, а — орет! — В сам-деле, надо убрать мальчонка, а то придет полиция, потащит нас в свидетели… — Против лошади — какой же свидетель? — Тут — жандар! — И против жандара — не полагается… Я мотал головой, стряхивая пыль, и вдруг меня мягко ушибла струя холодной воды — это скорняк, увлеченный успехом шутки своей, вылил на голову мне целое ведро. Снова грянул смех. — Ловко-о! — Глядите, как осердился! — Ой, батюшки… Я крепко обругал веселых зрителей, это не обидело их, а кто-то примирительно заметил: — Чего тявкаешь? Тебя не помоями облили, а чистой водой… Это меня не утешило, ругаясь, я продолжал убеждать их: — Черти клетчатые — ведь вы же понимаете, что мальчонку надо в больницу свезти? Ведь антонов огонь может прикинуться! Мне возражали: — Ну — понимаем! А ты что за начальство? Морда! И снова кто-то, незаметно подкравшись, высыпал на мою мокрую голову горсть пыли, и снова все смеялись весело, как дети, притопывая, всплескивая руками, а я сполз с подоконника и свалился на койку, чувствуя себя раздавленным шутками. За окном говорили, успокаиваясь: — Горяч больно! — Из пожарной бы кишки полить его… — Кто бы свел мальчонку в участок? — В аптеку? — И то! Положить на крыльце, а уж аптекарь распорядится. — Эй, Коська, вставай! Можешь идти? — Обмер… — Надо нести его. — Это тебе, Саша, надо! — Отчего — мне? — Там кабак рядом… Засмеялись. — Ну, ладно, я снесу, — согласился Саша и заговорил ласково: — Эх ты, кусок… Ну, ничего, не пищи! То-то вот, — озоруете вы, материны дети, а я возись с вами ни за что ни про что… Словно он каждый день таскал в аптеки изуродованных мальчиков. Зрители разошлись, и снова на улице стало тихо, точно на дне глубокого оврага.
Воскресный вечер. Красноватые отсветы блестят на стеклах окон единственного дома, видного мне из подвала. Дом — в два окна, старенький, осевший к земле, он похож на нищего, который утомленно присел между двух растрепанных заборов. На лице его застыло сердитое уныние. По улице бегают дети, поднимая облака розоватой пыли; где-то близко играют на гармонике, рычит пьяный ломовой извозчик, костлявый великан, по прозвищу Сушеный Бык. Примостившись на подоконнике, я слушаю чью-то ленивую речь: — От запоя молятся ему потому, что он сам пьяница был… — Ну-у, — недоверчиво тянет другой голос, — это не резон для святости; эдак-то у нас половина улицы святых… Первый голос сердито прерывает невера: — А ты — слушай! Идет он, пьяненький, рано утречком домой, а солдаты христианам головы рубят… — Чьи солдаты? — Ихние… Голоса звучат тягуче, в каждом слове чувствуется клейкая русская ленца. И солнце заходит лениво, как будто ему известно, что завтра оно будет светить тем же людям, услышит те же речи. Маленькая девочка идет мимо моего окна и, отирая слезы, шепчет громко: — Ведьма… погоди! — Рубят, значит. Поглядел Вонифантий, поглядел, а был он доброй души человек, хотя и богач… — Что ж, и между богачами добряки есть, примерно — Троеруков, Петр Иванов… Какая-то женщина просит: — А ты не перебива-ай! — Я — к слову. — Да. Поглядел, да и говорит: «Ах вы, говорит, такой-сякой народ! За что вы этих избиваете насмерть? Я, говорит, сам во Христа верую!» Тут его сейчас схватили и — р-раз! — тоже голову напрочь. А он преспокойно взял ее за волосья, положил под мышку себе и пошел по улице и пошел! — Т-та? Пошел?.. — Так и в житии написано? — А то сам, что ли, я придумал! — Н-да! Эдак — не выдумать. Ах ты, боже мой! Поглядеть бы раз в жизни на эдакое чудо, а то — живешь, живешь… Рассказчик продолжает: — Тут солдаты эти и все зрители, испугавшись до смерти, бросились бежать кто куда и тоже уверовали!.. — Уверуешь! — А он идет и поет — Христос воскресе! — В нашу бы пору что-нибудь эдакое… — Наша пора — что? Слава те господи! А тогда — чихнул не так — башку долой! Строгость была. — Человек — нипочем, дешевле дров… — Дай-кось покурить… Замолчали. Над криками детей грянул бас Сушеного Быка: — И я те дам пудовку в маковку! За моим окном снова начинается беседа; знатока римской жизни спрашивают: — А как тогда — богаче жили люди? — Ровнее. Особенных богачей не было, ну, и бедность не дозволялась. — Не дозволялась? Как же это? — Такой закон был. — Умный народ… Женщина спрашивает: — А сказывается — христиане бедные были? — Это — после. — После чего? — После турецкого разорения. Как турки Царьград забрали, тут пошло разорение… разорился весь народ и принял нашу веру… — Ага! Так-так-так… Веселый женский голос крикнул: — Глядите-ко, — кого это Гущин везет? По улице шагала пегая лошадь, влача за собой разбитую телегу, на телеге сидел пьяненький ломовик Гущин, весело помахивая вожжами, спиной к нему торчал полицейский, а между ними помещался тесовый, окрашенный охрой небольшой гроб. — Гущин — кого везешь? — спросил голос, рассказывавший о мученике Вонифатии. Старичок извозчик охотно отозвался: — Вашего… этого — сиротку… — Коську? — Его. — Неужели — помер? — А — как же? Живого не схороним, не бойсь! Телега проехала. Откуда-то выскочил Буян, понюхал землю, фыркнул и, поджав хвост, скрылся в щель забора. Мальчишка кричал: — Братцы — это Коську. — Н-да-а, — говорили у мальчонко… — А ведь смирный был!.. — Больница!.. — Туда — только попади, а уж на кладбище они сами отвезут… — Дешевы люди… — Им что, докторам? Им бы жалованье в срок получить… И снова раздался мерный голос: — А то еще есть житие Кирика-Улиты… Солнце скрылось, красные отсветы в стеклах поблекли, и потемнела бесконечная голубая печаль небес.
Тимка
За окном моего чердака в нежных красках утренней зари прощально сверкает зеленоватая Венера. Тихо. Старый, тесно набитый жильцами дом огородника Хлебникова мертво спит; это жалкий дом — серая развалина в два этажа, со множеством пристроек. Деловитый, купеческий город выгнал его на окраину, к полям орошения, он торчит среди отбросов города безобразной кучей дерева, одиноко и печально. В нем живут люди, никому — да и себе самим — не нужные, жизнь измяла их, высосала и выплюнула в поле, вместе с содержимым выгребных ям. Все они ворчат, ноют, жалуются; ругают полицию, городскую управу, купечество, а всего больше и злее — друг друга. Чем они живут — нельзя понять, но кажется, что они высасывают друг из друга остатки жизненных сил и — этим сыты. Все они — безличны, их безличие особенно подчеркнуто тем, что многие женщины ходят в мужских пиджаках, а мужчины — в женских кофтах и кацавейках. Молодежи среди них — нет, и нет детей старше пяти, шести лет, — семилетние уже отправлены куда-то в город, «в работу», а маленькие — незаметны в доме, они, точно крысы, прячутся по уголкам, пугливые и всегда голодные. Только бывшая актриса Орлова, нищая и ростовщица, не отдала «в работу» своих внучат-погодков Зинку и Сашку, сорванцов, которые совершенно одичали и возбуждают у жителей Хлебникова скрытую ненависть и явный страх. Их с наслаждением избили бы, но — нельзя: почти все должны старухе Орловой, в кабале у нее. Смеются квартиранты Хлебникова редко и всегда злорадно; смеются над параличным чиновником Воронцовым, который девять лет хлопочет о восстановлении его в правах наследства к имуществу двоюродной сестры баронессы Торшоу; над чистенькой и аккуратной, точно кошка, старушкой Бердниковой, дочерью интенданта, умершего под судом, — она считается полуумной, потому что тоже всё хлопочет о восстановлении честного имени своего отца; смеются над больным дьяконом Любомировым, расстриженным «за незаконную любовь» — как он говорит, «за убийство в драке» — как утверждают другие. Дьякон — огромный человек, очень волосатый, с маленькими глазками кабана и зубами лошади; он молчалив, задумчив и кажется смиренным человеком, но если при нем нарушается то, что он считает «порядком жизни», — он говорит могильным голосом: — Взбучку дать! В доме Хлебникова только один человек живет всем слышной и всеми видимой работой, — это бондарь Кешин, маленький крепкий человечек лет пятидесяти. Он такой же чистый и порядочный, как старушка Бердникова, головка у него маленькая, круглая, светло-желтой кости, ее красиво окружает венчик седых кудрей, лицо — розовое, точно яблоко анис, и на нем серьезно блестят спокойные, разумные глаза. Говорит он мало, высоким бабьим голосом, и носит жиденькие, длинные китайские усы, концами вниз, — это делает его розовую мордочку умильной. Он просыпается раньше всех в доме и тотчас начинает колотить деревянным молотком по бочкам, кадкам, лоханям, — точно бьет в большой барабан. Вот и сегодня — еще не погасла Венера, а уж меня разбудил непрерывный, назойливый звук: пам-пам-пам; пам-пам! Недавно бондарь Кешин нанял подручного, двадцатилетнего хромого парня, с комической маской вместо лица; скуластый, как монгол, он был не курнос, как бы следовало, а украшен прямым и длинным носом, мягким, точно хобот, и смешно подвижным. На смуглой коже его лица ярко, точно рана, выделялись красные, всегда влажные губы, глаза у него овечьи, цвета бутылочного стекла. Угловатая голова густо заросла черной жесткой щетиной, ремешок на лбу вздымает ее дыбом. Лицо смешное и неприятное, тело — изломанное, левое бедро перебито, он ходит падающей походкой, закидывая левую ногу далеко в сторону. Он одет в кумачную рубаху и синие нанковые штаны. Зовут его — Тимка. На другой же день своей работы у бондаря Тимка привлек к себе общее внимание всех жителей хлебниковского дома, — утром, как только в огороде появились бабы-работницы и запели модную песню:Вскоре стало ясно, что Тимка привлек к себе внимание всех жителей дома Хлебникова, — внимание, за которым чувствовалась даже как будто симпатия к некрасивому певцу. Вечерами, когда жители, по обыкновению, собирались у ворот посплетничать до ужина и до сна, дьякон просил Тимку: — Ну-ко, спой чего ни то сурьезное! — Какое — сурьезное? — спрашивал Тимка. — Ну, сам знаешь, — пояснял дьякон. Хромой, прикрыв глаза, запевал удивительно чистым и высоким голосом:
Тимка быстро подружился с огородницами, и бойкие, бесстыжие бабы, окружая его, точно овцы пастуха, относились к нему с чувством, близким к почтению. Забавно было видеть, с какой завистью они заглядывали в рот ему, когда он пел свои хорошие песни. Их старшая, костромичка лет пятидесяти, крупная и сильная, с кумачным лицом и наглыми глазами, просила его певуче, слащаво: — Ну-ко, спой-ко ты нам, соловеюшко наш хроменький! Он охотно пел, и огородницы наперерыв предлагали ему свои бабьи услуги — починить рубаху, выстирать ее. Он даром чинил квартирантам Хлебникова лохани, кадки, ведра, но во всем, что делалось им, не было заметно увлечения, он относился ко всему — удивительно равнодушно и жил точно во сне. Говорил мало, неохотно и неумело, — всегда что-то не то, чего ждешь. В общем Тимка был фигура невеселая, но всё же до него люди в доме Хлебникова жили сердито и мрачно, а теперь — с утра Тимка передразнивает огородниц, целый день около него вертятся и орут внучата Орловой, хохочут жители, а Кешин, неутомимо набивая обручи, как бы руководит всеми звуками, но остается недосягаем волнениям, вносимым Тимкой.
По вечерам, во дни плохой погоды, Тимка является ко мне на чердак пить крепкий калмыцкий чай с баранками и слушать чтение стихов. Стихи он любит, но читать их сам не решается, хотя и хорошо знает грамоту. — А ловко складено, — говорит он, выслушав стихотворения. — Возьми, почитай! — Нет, не надо… — Почему же? — Больно много написано, до середки дочтешь — начало забудешь. — Да ведь здесь почти на каждой странице особое напечатано. — Нет, не надо, — упрямо твердит Тимка. У него в зеленом сундучке, расписанном пунцовыми цветами, накоплено много «песенников» — листовок, но они ему не нравятся. — Не те песни, — говорит он. — А тебе какие нужно? — Получше. Он сам довольно легко и ловко подбирает рифмы для сатирических четверостиший, которыми дразнит огородниц; бабы уныло поют:
Иван Лукич Хлебников возненавидел Тимку упрямой, необъяснимой ненавистью старого козла. Хлебников — человек толстенький, но нездоровый, Дыхание у него тяжелое, со свистом, лицо землистое, точно у покойника на второй день смерти, но — это очень бойкий и деятельный человек. Тревожно благочестивый и всегда озабоченный несчастиями дома, города, мира, он находит десятки причин, по силе которых — нельзя петь песни. — Эй ты, хромой прохвост, — орет он сиплым голосом, выскакивая по утрам на крыльцо нечесаный, немытый, в сером пальтишке, заменяющем халат. — Ты чего орешь? Ночью в городе пожар был, три дома сгорело, люди в слезах, а ты распустил глотку… — Отстань, — говорит Тимка. — Как это — отстань? Я что говорю, — пустяки, шутки? И Хлебников набрасывается на Кешина: — Семен Петров — ты что же? Ты человек разумный, ты его учи. — Я не могу учить чужого человека, — говорит Кешин кротко, но как-то подзадоривающе. — Кабы он мне сын был, а то — племянник и прочее, пятое, седьмое… — Ах, господи! — горестно изумляется огородник, закатывая под лоб маленькие, беспокойные глазки. Он, к сожалению, читает по утрам местный «Листок», и у него, кроме канунов праздников, всегда имеется множество оснований запрещать пение: похороны известных людей, крушение поездов, слухи о плохом урожае хлеба, болезни высоких особ и разные несчастья на суше и на воде. — Тимка, окаянная душа! — неистово орет он, высунувшись из окна и размахивая газетой. — Третьего дня Исай Петров Никодимов скончался, первейший благодетель города и кавалер орденов, его сейчас отпевают в соборе в присутствии всех именитых людей и губернатора, — не стыдно тебе, лубочная рожа? Тимка — поет. — Ты бы, Тимоха, тово, уступил бы и прочее, пятое, седьмое… — осторожно говорит Кешин, когда вой домохозяина надоест ему. — Ничего, съест, — бормочет Тимка. Хлебников трясется, топает ногами, лицо у него синее, глаза выкатились. Он доходит в гневе до того, что начинает швырять в хромого кусками обручей, палками, но это не возмущает Тимку; бросив работу, певец удивленно смотрит на огородника и потом, согнувшись, хлопнув себя по коленям ладонями, — смеется, говоря: — Вот — домовой! — Не дразни, — советует Кешин негромко и — кажется — неохотно. — Да я его не трогаю, — спокойно говорит Тимка, принимаясь за работу. А Хлебников, еще более раздраженный этим спокойствием, крикливо жалуется дьякону, задыхаясь, размахивая руками: — Отец, — ты что же глядишь, ты должен унять его… — Взбучку дать надо, — рычит дьякон гробовым басом, но когда Хлебников уходит, он грозит вслед ему волосатым кулаком и говорит: — Фарисей. И советует Тимке: — Ты ему, другой раз, повеселее спой!
Все жители Хлебникова с величайшим интересом наблюдают, как, день за днем, растет ненависть огородника к хромому бондарю, — чуть только на дворе зазвучит сиплый голос хозяина — отовсюду из углов, из окон высовываются встрепанные головы, напряженные, измятые рожи. Никто не осуждает Хлебникова, никто не спрашивает его о причинах ненависти к Тимке, все только любуются ею как забавным представлением, а некоторые поощряют хромого, науськивая его, как собаку: — Ты про него спой! — Чего про него споешь! — А ты — придумай. Только дьякон спросил однажды Орлиху, подругу своей жизни: — Что это он воюет против мальчишки? Умная и злая актриса объяснила, позевывая: — Пришел срок, — он, может, всю жизнь ждал случая, на ком зло сорвать, а по плечу ему — никого не было. Теперь нашел подходящего человека и утешается… Дьякон промолчал, видимо, не поняв старуху, а мне ее слова показались верными. Тимка же как будто хвастался отношением Хлебникова к нему: — Здорово не любит он меня, видно — встал я ему поперек сердца! — А что он за человек, по-твоему? — спросил я. — Дурак человек, — ответил Тимка, не раздумывая. — Как ты думаешь — за что он тебя не любит? — Больно мне нужно думать о нем, — равнодушно сказал Тимка и звонко запел:
Торговка полотном приходила к бондарю аккуратно каждое воскресенье, а иногда и в будни; они запирались в комнате Кешина, Тимка кипятил им самовар и отправлялся в огород, к бабам, — они жили там в дощатом сарае. Иногда торговка выглядывала из окна, поправляя ловкими руками встрепанные волосы и прислушиваясь к чему-то. Ее круглые, вороватые глаза смотрели на всех и на всё нагло и бесстыдно. Нередко Кешин приглашал Хлебникова, и тогда на двор из открытого окна падали обрывки солидных речей. — Ефрем-от Сирин до Златоуста жил али после? — Точно — не знаю этого. И всё у них шло хорошо, скромно, аккуратно, но однажды поздно вечерком, когда все жители Хлебникова улеглись спать, а я еще сидел у ворот, ко мне подошел Тимка и сказал, немножко хвастливо: — Уговорился с ней. — С кем? — С ярославской. Завтра ночую у нее. — Узнает Кешин — рассчитает тебя. — Ну, так что! Помолчал, покачал головой и вздохнул: — Беда! — Какая? — Так. И с явным удивлением заговорил тихонько: — На что мне она, торговка эта? Ведь сыт я, — огородницы меня любят, которая хошь. А — не нравится мне хозяин: зачем он с Хлебниковым в дружбе? За глаза — поносит его, ругает, а сам в гости зовет… Ну, так я его тоже обману! — Зря ты делаешь это. — Конечно — зря! — согласился Тимка. Над полем висели черные клочья облаков, между ними, в синих просветах, блестят круглые звезды. Где-то отвратительно воет собака. Тихонько просвистела шелковыми крыльями ночная птица. — Скушно, — сказал Тимка. — Пойду спать… На дворе послышался голос Кешина: — Ты — съезди. — Надо, — кратко молвила торговка. — Дом — хороший. Прямо над рекой. И сад. Двенадцать яблонь. — Ну, прощай. За ворота вышла торговка, кутаясь в шаль; Тимка встал и пошел рядом с ней, спрашивая: — Венчаться уговаривает? Она не ответила, поглядев на меня и не останавливаясь. — Старый чёрт, — сказал Тимка, погружаясь в сумрак. — Тише, — внятно отозвалась женщина. — Ты этим — не шути, это дело серьезное для меня… Над моей головой открылось окно, высунулся Хлебников в белой рубахе и забормотал: — Это кто пошел, а? Кто? Он сейчас же исчез, а через минуту выскочил за ворота в одном белье и, приложив ладонь ко лбу, наклонившись, стал смотреть вслед паре, тихонько уходившей вдоль забора, по медным пятнам луны. Я встал и пошел во двор, но огородник обогнал меня, трусцой подбежал к окну Кешина и застучал в стекло. — Семен Петров — выдь-ка! Потом оба они снова побежали за ворота, и Хлебников говорил, захлебываясь словами: — То-то! У эдаких совести нет… Кешин на бегу спотыкался и мычал. Они долго стояли у ворот, глядя вдаль и разговаривая шёпотом, только Кешин дважды громко сказал: — Так… Потом он же внятно и спокойно выговорил: — А пожалуй, дождик будет ночью. Хлебников ушел первый; проходя мимо крыльца, за которым я стоял, он бормотал: — Дурак… Потом, не спеша, прошел к себе чистенький бондарь, вздыхая по пути: — О господи… господи!
Я нашел работу и, уходя из дома на рассвете, возвращаясь усталый поздно вечером, потерял возможность наблюдать ленивенькое течение жизни в доме Хлебникова. Мне даже казалось, что она стоит на одном и том же месте, как вода в омуте, где не водится никаких чертей и нельзя ожидать значительных событий. Но вдруг эта жизнь разрешилась темной драмой. В августе, когда на огородах копали свеклу, брюкву и репу, суток двое непрерывно, днем и ночью, шел дождь, то — ливнем лил, то — сыпался по-осеннему настойчиво, мелкий и холодный. К утру третьих суток дождь снова хлынул потоками, оглушительно бил гром, сверкали страшные синие молнии, а на рассвете тучи точно рукою смахнуло, и на чисто вымытом небе празднично расцвело удивительно яркое солнце. В огород вышли голоногие бабы, подобрав юбки до колен; из окна моего чердака я слышал их веселый хохот, визг, стук железных лопат, отвратительный скрип несмазанного колеса тачки. Но вдруг все звуки исчезли, точно утонув в серебряных лужах, между гряд. Я шел по двору, на работу в город, когда меня ударило это неожиданно наступившее молчание и затем, через несколько секунд, пронзительный бабий визг: — Девоньки-и — кричите-е! И десяток голосов сразу создал целый вихрь испуганных криков; по грядам из огорода на двор бросились две девушки, одна кричала: — Иван Лукич! А другая: — Батюшки! Я бросился в огород, — там, у забора, около парников, в раскисшей земле лежал вниз лицом Тимка, плотно облепленный мокрой рубахой. Солнце, освещая влажный кумач на его костлявой спине, придавало материи жирный блеск свежесодранной кожи. Левая его рука, странно изогнувшись, пряталась под грудью, закрывая ладонью лицо, правая откинута прочь и утонула в грязи, торчал только мизинец, удивительно белый. За спиной у меня раздался густой голос дьякона: — Это — не молнией, а — лопатой, вот она, лопата! Босою отекшей ногой он трогал замытую в грязь лопату и, мрачно надувшись, смотрел на Хлебникова, который стоял рядом с ним в пиджаке, в подштанниках и одной галоше. — Не тронь, — крикнул Хлебников. — До полиции ничего нельзя трогать! Дьякон поднес к его лицу огромный красный кулак и громко сказал: — Это твое дело! — Чего-о? — взвизгнул огородник, подпрыгнув. — А ты понимаешь, что сказал, а? Дьякон угрюмо отошел в сторону, а бабы, наваливаясь одна на другую, бормотали: — Кто же это, кто? Старостиха, всхлипывая, крестилась и точно молитву читала, повторяя: — Ему не надо — кто. Ему ничего не надо! Влажный ветер, стряхивая с деревьев листья, осыпал ими живых и мертвого. Хлебников сипло ругался, а дьякон гудел: — Это всё из-за вас, бабы… День разгорался ярче, сырой воздух, становясь теплее, обдавал запахом бани, укропа. Я смотрел на мизинец Тимофея, жалобно высунувшийся из грязи, на его вспухший затылок, — дождь гладко причесал жесткие волосы, и под ними было видно синюю кожу. — А где Кешин? — вдруг закричал огородник. — Зовите его! — Сейчас я схожу, — услужливо предложил дьякон и пошел, тяжело шлепая по лужам босыми ногами. Я отправился за ним. На дворе дьякон тихонько сказал мне: — Конечно, — это Хлебников… верно? Я промолчал. — Ты как думаешь? — Не знаю кто… — И я не знаю, конечно. Кто-нибудь убил же! Без озлобления — не убьешь. А кто злобился на него? Ага! Дверь в квартиру Кешина была не заперта, мы вошли, оглянулись, — в полутемной комнате было тихо, пусто. — Где же он? — бормотал дьякон. — Эй, Кешин! На столе у окна, освещенная солнцем, лежала маленькая книжка, я взглянул в нее и прочитал на чистой странице крупные угловатые слова:
Легкий человек
Утром, часов в шесть, ко мне на постель валится некая живая тяжесть, тормошит меня и орет прямо в ухо: — Вставай! Это — Сашка, наборщик, забавный мой товарищ, парень лет девятнадцати, рыжий, вихрастый, с зелеными глазами ящерицы и лицом, испачканным свинцовой пылью. — Айда гулять! — кричит он, стаскивая меня с постели. — Кутнем сегодня, у меня — деньги, шесть двадцать, и — Степаха именинница! Где у тебя мыло? Он идет в угол, к рукомойнику, ожесточенно моется, фыркает и, не умолкая, говорит: — Слушай, — звезда — по-немецки — астра? — Это, кажется, по-гречески. — По-гречески? У нас, в газете, новая корректорша стихи печатает, подписывается — Астра. Фамилия у ней — Трушеникова, а зовут — Авдотья Васильевна. Хорошая дамочка, — красивая, только — очень толстая… Дай-ка гребенку… Раздирая гребнем густую рыжую паклю на голове, он морщится, ругается и неожиданно, на полуслове, умолкает, внимательно рассматривая отражение своего лица в мутном стекле окна. За окном, на кирпичной стене, мокрой от ночного дождя, играет солнце, красит стену. На воронке водосточной трубы сидит галка, чистит перья. — Рожа у меня плохо выдумана, — говорит Сашка. — Гляди, какая галка нарядная! Дай-ка мне иглу с ниткой, я пуговицу пришью… Он вертится, точно обожженный, так вертится, что ветер ходит, сдувая клочья бумаги со стола. Потом, стоя у окна и неумело работая иглой, — спрашивает: — Был такой король — Лодырь? — Лотарь. Зачем он тебе? — Смешно! Я думал — Лодырь, от него и пошли все лодыри! Сначала — пойдем в трактир, чаю напьемся, потом — к поздней обедне в монастырь, на монахинек поглядим — люблю монахинек! А — переспектива — это что? Он набит вопросами, как погремушка горохом. Объясняю ему, что такое перспектива, и он, не дослушав, рассказывает: — Ночью в типографию ввалился этот — фельетонист, — Красное Домино, конечно — пьяненький, как баба, и — пристал ко мне: какие у тебя переспективы? Пришив к пиджаку пуговицу выше, чем следовало, он перекусывает нитку белыми зубами, облизывает красные пухлые губы и жалобно бормочет: — Лизочка верно говорит, — надобно читать книжки, а то — так и умрешь мужиком, ничего не зная. А — когда читать? Вот и некогда! — Ты поменьше бегай за девицами… — Али я — мертвый? Не старик же я! Погоди, — женюсь — перестану! И, потягиваясь, он сладко мечтает: — Женюсь на Лизочке. Эх, и модница же! У нее, брат, платье есть эдакое — барежевое, что ли, — ух! До того она хороша в нем, что у меня даже ноги трясутся. Так бы всю и съел! Играя роль солидного человека, я замечаю: — Смотри, тебя не съели бы! Он самонадеянно ухмыляется, встряхнув кудрями. — Намедни у нас в газете студенты спорили: один говорит — любовь дело опасное, а другой — нет, безопасное! Ловкачи! Девицы студентов любят, всё равно как военных. Выходим на улицу, — булыжники мостовой, омытые дождем, блестят, как черепа лысых чиновников. Небо загромождено клочьями снежно-белых облаков, среди облачных сугробов гуляет солнце. Крепкий осенний ветер гонит людей по улице, точно увядшие листья, толкает нас, свистит в ушах. Сашка ежится, засунув руки глубоко в карманы промасленных штанов, на нем легкий летний пиджачок, синяя рубаха, истоптанные рыжие сапоги.«Страсти-мордасти»
Душной летней ночью, в глухом переулке окраины города, я увидал странную картину: женщина, забравшись в середину обширной лужи, топала ногами, разбрызгивая грязь, как это делают ребятишки, — топала и гнусаво пела скверненькую песню, в которой имя Фомка рифмовало со словом ёмкая. Днем над городом могуче прошла гроза, обильный дождь размочил грязную глинистую землю переулка; лужа была глубокая, ноги женщины уходили в нее почти по колено. Судя по голосу, певица была пьяная. Если б она, устав плясать, упала, то легко могла бы захлебнуться жидкой грязью. Я подтянул повыше голенища сапог, влез в лужу, взял плясунью за руки и потащил на сухое место. В первую минуту, она, видимо, испугалась, — пошла за мною молча и покорно, но потом сильным движением всего тела вырвала правую руку, ударила меня в грудь и заорала: — Караул! И снова решительно полезла в лужу, увлекая меня за собой. — Дьявол, — бормотала она. — Не пойду! Проживу без тебя… поживи без меня… Краул! Из тьмы вылез ночной сторож, остановился в пяти шагах от нас и спросил сердито: — Кто скандалит? Я сказал ему, что — боюсь, не утонула бы женщина в грязи, и вот — хочу вытащить ее; сторож присмотрелся к пьяной, громко отхаркнул и приказал: — Машка — вылазь! — Не хочу. — А я те говорю — вылазь! — А я не вылезу. — Вздую, подлая, — не сердясь, пообещал сторож и добродушно, словоохотливо обратился ко мне: — Это — здешняя, паклюжница, Фролиха, Машка. Папироски нету? Закурили. Женщина храбро шагала по луже, вскрикивая: — Начальники! Я сама себе начальница… Захочу — купаться буду… — Я те покупаюсь, — предупредил ее сторож, бородатый крепкий старик. — Эдак-то вот она каждую ночь, почитай, скандалит. А дома у ней — сын безногой… — Далеко живет?.. — Убить ее надо, — сказал сторож, не ответив мне. — Отвести бы ее домой, — предложил я. Сторож фыркнул в бороду, осветил мое лицо огнем папиросы и пошел прочь, тяжко топая сапогами по липкой земле. — Веди! Только допрежде в рожу загляни ей. А женщина села в грязь и, разгребая ее руками, завизжала гнусаво и дико:ОСТОРОЖНО
Т-во Н. Р. и К°
Подоконник квадратного окна был на уровне плеча мальчика. По стене в несколько линий тянулись узенькие полочки, на них лежали стопки папиросных и спичечных коробок. Рядом с ящиком, в котором сидел мальчуган, помещался еще ящик, накрытый желтой соломенной бумагой и, видимо, служивший столом. Закинув смешные и жалкие руки за шею, мальчик смотрел вверх в темные стекла окна. Раздев женщину, я бросил ее мокрое платье на печь, вымыл руки в углу, из глиняного рукомойника, и, вытирая их платком, сказал ребенку: — Ну, прощай! Он поглядел на меня и спросил немножко шепеляво: — Теперь — гасить лампу? — Как хочешь. — А ты — уходишь, не ляжешь? Он протянул ручонку, указывая на мать: — С ней. — Зачем? — спросил я глупо и удивленно. — Сам знаешь, — сказал он страшно просто и, потянувшись, прибавил: — Все ложатся. Сконфуженный, я оглянулся: вправо от меня — чело уродливой печки, на шестке — грязная посуда, в углу — за ящиком — куски смоленого каната, куча нащипанной пакли, поленья дров, щепки и коромысло. У моих ног вытянулось и храпит желтое тело. — Можно посидеть с тобой? — спросил я мальчика. Он, глядя на меня исподлобья, ответил: — Она ведь до утра уж не проснется. — Да мне ее не надо. Присев на корточки к его ящику, я рассказал, как встретил мать, стараясь говорить шутливо: — Села в грязь, гребет руками, как веслами, и поет… Он кивнул головою, улыбаясь бледненькой улыбкой, почесывая узенькую грудь. — Пьяная потому что. Она и тверезая любит баловаться. Как маленькая всё равно… Теперь я рассмотрел его глаза, — они действительно мохнаты, ресницы их удивительно длинны, да и на веках густо росли волосики, красиво изогнутые. Синеватые тени лежали под глазами, усиливая бледность бескровной кожи, высокий лоб, с морщинкой над переносьем, покрывала растрепанная шапка курчавых рыжеватых волос. Неописуемо выражение его глаз — внимательных и спокойных, — я с трудом выносил этот странный, нечеловечий взгляд. — У тебя — что с ногами-то? Он завозился, высвободил из тряпья сухую ногу, похожую на кочережку, приподнял ее рукою и положил на край ящика. — Вот какие ноги. Обе такие, с роду. Не ходят, не живут, а — так себе… — А что это в коробочках? — Зверильница, — ответил он, взял ногу рукою, точно палку, сунул ее в тряпки на дно ящика и ясно, дружески улыбаясь, предложил: — Хошь — покажу? Ну, так садись хорошенько. Ты эдакого еще и не видал никогда. Ловко действуя тонкими, непомерно длинными руками, он приподнялся на полкорпуса и стал снимать коробки с полок, подавая мне одну за другой. — Гляди, — не открывай, а то — убегут! Прислони к уху, послушай. Что? — Шевелится кто-то… — Ага! Это — паучишка там сидит, подлец! Его зовут — Барабанщик. Хитрый!.. Чудесные глаза ласково оживились, на синеньком личике играла улыбка. Быстро действуя ловкими руками, он снимал коробки с полок, прикладывал их к своему уху, потом — к моему и оживленно рассказывал: — А тут — таракашка Анисим, хвастун, вроде солдата. Это — муха, Чиновница, сволочь, каких больше нет. Целый день жужжит, всех ругает, мамку даже за волосы таскала. Не муха, а — чиновница, которая на улицу окнами живет, муха только похожая. А это — черный таракан, большущий, — Хозяин; он — ничего, только пьяница и бесстыдник. Напьется и ползает по двору голый, мохнатый, как черная собака. Здесь — жук, дядя Никодим, я его на дворе сцапал, он — странник, из жуликов которые; будто на церковь собирает; мамка зовет его — Дешевый; он тоже любовник ей. У нее любовников — сколько хочешь, как мух, даром что безносая. — Она тебя не бьет? — Она-то? Вот еще! Она без меня жить не может. Она ведь добрая, только пьяница, ну, — на нашей улице — все пьяницы. Она — красивая, веселая тоже… Очень пьяница, курва! Я ей говорю: «Перестань, дурочка, водку эту глохтить, богатая будешь», — а она хохочет. Баба, ну и — глупая! А она — хорошая, вот проспится — увидишь. Он обаятельно улыбался такой чарующей улыбкой, что хотелось зареветь, закричать на весь город от невыносимой, жгучей жалости к нему. Его красивая головка покачивалась на тонкой шее, точно странный какой-то цветок, а глаза всё более разгорались оживлением, притягивая меня с необоримою силой. Слушая его детскую, но страшную болтовню, я на минуту забывал, где сижу, и вдруг снова видел тюремное окно, маленькое, забрызганное снаружи грязью, черное жерло печи, кучу пакли в углу, а у двери, на тряпье, желтое, как масло, тело женщины-матери. — Хорошая зверильница? — спросил мальчик с гордостью. — Очень. — Бабочков нету вот у меня, — бабочков и мотыльков! — Тебя как зовут? — Ленька. — Тезка мне. — Ну? А ты — какой человек? — Так себе. Никакой. — Ну, уж врешь! Всякий человек — какой-нибудь, я ведь знаю. Ты — добрый. — Может быть. — Уж я вижу! Ты — робкий, тоже. — Почему — робкий? — Уж я знаю! Он улыбнулся хитрой улыбкой и даже подмигнул мне. — А почему все-таки робкий? — Вот — сидишь со мной, значит — боишься ночью-то идти! — Да ведь уж — светает. — Ну, и уйдешь. — Я опять приду к тебе. Он не поверил, прикрыл милые мохнатые глаза ресницами и, помолчав, спросил: — Зачем? — Посидеть с тобой. Ты очень интересный. Можно прийти? — Валяй! К нам все ходят… Вздохнув, он сказал: — Обманешь. — Ей-богу — приду! — Тогда — приходи. Ты уж — ко мне, а не к мамке, ну ее к ляду! Ты — давай дружиться со мной, — ладно? — Ладно. — Ну вот. Ничего, что ты большой; тебе — сколько годов? — Двадцать первый. — А мне — двенадцатый. У меня — нету товарищей, одна Катька водовозова, так ее водовозиха бьет за то, что она ко мне ходит… Ты — вор? — Нет. Почему — вор? — У тебя очень рожа страшная, худущая, с таким носом, как у воров. У нас два вора бывают, один — Сашка, дурак и злой, а другой — Ванечка, так этот добрый, как собака. А у тебя коробочки есть? — Принесу. — Принеси! Я мамке не скажу, что ты придешь… — Почему? — Так. Она всегда радуется, когда мужчины в другой раз приходят. Вот, — любит мужчинов, шкуреха, — просто беда! Она — смешная девчонка, мамка у меня. Пятнадцати лет ухитрилась — родила меня и сама не знает — как! Ты — когда придешь? — Завтра вечером. — Вечером она уж напьется. А ты чего делаешь, если не воруешь? — Баварским квасом торгую. — Ой ли? Принеси бутылку, а? — Конечно — принесу! Ну, я пошел. — Валяй. Придешь? — Обязательно. Он протянул мне обе длинные руки, я тоже обеими руками сжал и потряс эти тонкие холодные косточки и, уже не оглядываясь на него, вылез на двор, точно пьяный. Светало; над сырой кучей полуразвалившихся построек трепетала, угасая, Венера. Из грязной ямы под стеною дома смотрели на меня квадратными глазами стекла подвального окна, мутные и грязные, как глаза пьяницы. В телеге у ворот спал, широко раскинув огромные босые ноги, краснорожий мужик, торчала в небо густая, жесткая борода — в ней светились белые зубы, — казалось, что мужик, закрыв глаза, ядовито, убийственно смеется. Подошла ко мне старая собака, с плешью на спине, видимо, ошпаренная кипятком, понюхала ногу мою и тихонько, голодно провыла, наполнив сердце мое ненужной жалостью к ней. На улицах, в лужах, устоявшихся за ночь, отражалось утреннее небо — голубое и розовое, — эти отражения придавали грязным лужам обидную, лишнюю, развращающую душу красоту.На другой день я попросил ребятишек моей улицы наловить жуков, бабочек, купил в аптеке красивых коробочек и отправился к Леньке, захватив с собою две бутылки квасу, пряников, конфект и сдобных булок. Ленька принял мои дары с великим изумлением, широко открыв милые глаза, — при дневном свете они были еще чудесней. — У-ю-юй, — заговорил он низким, не ребячьим голосом, — сколько ты всего притащил! Ты, что ли, богатый? Как же это, — богатый, а плохо одетый и, говоришь, — не вор? Вот так коробочки! Ую-юй, — даже жалко тронуть, руки у меня немытые. Там — кто? Юх, — жучишка-то! Как медный, даже зеленый, ох ты, чёрт… А — выбегут да улетят? Ну уж… И вдруг весело крикнул: — Мамк! Слезь, вымой руки мне, — ты погляди, курятина, чего он принес! Это — он самый, вчерашний, ночной-то, который приволок тебя, как будочник, — это он всё! Его тоже Ленька зовут… — Спасибо надо сказать ему, — услышал я сзади себя негромкий, странный голос. Мальчик часто закивал головой: — Спасибо, спасибо! В подвале колебалось густое облако какой-то волосатой пыли, сквозь него я с трудом разглядел на печи встрепанную голову, обезображенное лицо женщины, блеск ее зубов, — невольную, нестираемую улыбку. — Здравствуйте! — Здравствуйте, — повторила женщина; ее гнусавый голос звучал негромко, но — бодро, почти весело. Смотрела она на меня прищурясь и как будто насмешливо. Ленька, забыв про меня, жевал пряник, мычал, осторожно открывая коробки, — ресницы бросали тень на щеки его, увеличивая синеву под глазами. В грязные стекла окна смотрело солнце, тусклое, как лицо старика, на рыжеватые волосы мальчика падал мягкий свет, рубашка на груди Леньки расстегнута, и я видел, как за тонкими косточками бьется сердце, приподнимая кожу и едва намеченный сосок. Его мать слезла с печи, намочила под рукомойником полотенце и, подойдя к Леньке, взяла его левую руку. — Убег, стой, — убег! — закричал он и весь, всем телом, завертелся в ящике, разбрасывая пахучее тряпье под собой, обнажая синие неподвижные ноги. Женщина засмеялась, шевыряясь в тряпках, и тоже кричала: — Лови его! А поймав жука, положила его на ладонь своей руки, осмотрела бойкими глазами василькового цвета и сказала мне тоном старой знакомой: — Эдаких — много! — Не задави, — строго предупредил ее сын. — Она, раз, пьяная села на зверильницу-то мою, так столько подавила! — А ты забудь про то, утешеньице мое. — Уж я хоронил-хоронил… — Я же тебе сама и наловила их после. — Наловила! Те были — ученые, которых задавила ты, дурочка из переулочка! Я их, которые издохнут, в подпечке хороню, выползу и хороню, там у меня кладбище… Знаешь, был у меня паук, Минка, совсем как мамкин любовник один, прежний, который в тюрьме, толстенький, веселый… — Ах ты, утешеньишко мое милое, — сказала женщина, поглаживая кудри сына темной маленькой рукою с тупыми пальцами. Потом, толкнув меня локтем, спросила, улыбаясь глазами: — Хорош сынок? Глазки-то, а? — Ты возьми один глаз, а ноги — отдай, — предложил Ленька, ухмыляясь и разглядывая жука. — Какой… железный! Толстый. Мам, он — на монаха похожий, на того, которому ты лестницу вязала, — помнишь? — Ну как же! И, посмеиваясь, она стала рассказывать мне: — Это, видишь, ввалился однова к нам монашище, большущий такой, да и спрашивает: «Можешь ты, паклюжница, связать мне лестницу из веревок?» А я — сроду не слыхала про такие лестницы. «Нет, говорю, не смогу я!» — «Так я, говорит, тебя научу». Распахнул рясу-то, а у него все брюхо веревкой нетолстой окручено, — длинная веревища да крепкая! Научил. Вяжу я, вяжу, а сама думаю: «На что это ему? Не церкву ли ограбить собрался?» Она засмеялась, обняв сына за плечи и все поглаживая его. — Ой, затейники! Пришел он в срок, я и говорю: «Скажи, ежели это тебе для воровства, так я не согласна!» А он смеется хитровато таково: «Нет, говорит, это — через стену перелезать, у нас стена большая, высокая, а мы люди грешные, а грех-от за стеной живет, — поняла ли?» Ну, я поняла: это ему, чтобы по ночам к бабам лазить. Хохотали мы с ним, хохотали… — Уж ты у меня хохотать любишь, — сказал мальчик тоном старшего. — А вот самовар бы поставила… — Так сахару же нету у нас. — Купи поди… — Да и денег нету. — Уй, ты, пропивашка! У него возьми вот… Он обратился ко мне: — У тебя есть деньги? Я дал женщине денег, она живо вскочила на ноги, сняла с печи маленький самовар, измятый, чумазый и скрылась за дверью, напевая в нос. — Мамка! — крикнул сын вслед ей. — Вымой окошко, ничего не видать мне! — Ловкая бабенка, я тебе скажу! — продолжал он, аккуратно расставляя по полочкам коробки с насекомыми, — полочки, из картона, были привешены на бечевках ко гвоздям, вбитым между кирпичами в пазы сырой стены. — Работница… как начнет паклю щипать, — хоть задохнись, такую пылищу пустит! Я кричу: «Мамка, да вынеси ты меня на двор, задохнусь я тут!» А она: «Потерпи, говорит, а то мне без тебя скучно будет». Любит она меня, да и всё! Щиплет и поет, песен она знает тыщу! Оживленный, красиво сверкая дивными глазами, приподняв густые брови, он запел хриплым альтовым голосом:
На Чангуле
…Степь раскалена солнцем, как огромная сковорода, посредине этой рыжей сковороды жарюсь я, несчастный ерш. Выскакивают из нор суслики и, стоя на задних лапках, чистят передними свои хитрые мордочки, тонко пересвистываясь друг с другом. В них есть что-то общее с монастырскими послушниками. По солончаку ползают заботливые букашки, трещат кузнечики и прыгают пред лицом моим маленькими серыми сучками. В пустом синем небе, немного правее и чуть-чуть пониже солнца, распластался коршун, такой жеодинокий, как я на земле. Больше нет ничего живого ни в знойной высоте, ни на рыжем круге горячей земли, видимой мне; эту землю — бесплодную, иссохшую, как старая дева, — простые люди зовут «Дикое поле», ученые — «Малая Тартария». Унылая земля… Я прижался голой грудью к прохладному инею солончака; земля источает прямо в сердце мне острую, жгучую тоску, но это не та тоска, которая, разъедая душу ржавчиной желаний, неясных и больных, убивает ее, это — давняя моя подруга и законная дочь моей веры в силу жизни. Я — человек лет двадцати двух, но уже успевший испить из огромной чаши жизни множество ядовитой горечи, — это приучило меня рассуждать больше, чем следует. Моя тоска, должно быть, то самое, что именуют душою человека, это — существо, живущее в моей груди, оно всегда с неустанной силой толкает меня куда-то вперед, всё дальше, неугасимо разжигая сердце огнем желании лучшего, мучая надеждой на сказочное счастье, взятое с боя. Кроме этой тоски — со мной моя жадная юность; издыхая от голода, одиночества, она готова всё принять, всех любить; она любит смеяться надо всем — и над моей незрелой мудростью. Моя юность — самая милая и опасная половина существа моего, ибо — слишком ненасытная — она недостаточно брезглива и, как молодой козленок, плохо отличает жгучую крапиву от вкусных, душистых трав. Это, неясно показанное, раздвоение личности переживалось мною весьма мучительно и нередко заставляло меня создавать драмы там, где можно бы ограничиться веселой игрою в легкой комедии. Впрочем, — всё это мало интересно и едва ли относится к истории, которую я хочу рассказать вам, единственному человеку, с которым — заочно — я умею говорить так же легко и просто, как беседую с самим собою в минуты грусти. Так вот, — я лежу в «Диком поле» и, положив подбородок на кулаки, смотрю в даль, к югу, где струится марево; в его прозрачном серебре качаются, маячат какие-то окаянные серые былинки, — такою же окаянной былинкой и я чувствую себя в окружении жаркой пустоты под синим небом, в сухом зное степного солнца. Там, на юге, где колышется над пустою землей серебряная кисея марева, верст за пять от меня, лениво течет речка Чан-гул, по берегу ее стройно вытянулись белые хаты валахов, версты на две ниже их, у крутого изгиба реки, приютилась мельница, какая бывает только в сказках. Я прожил на этой мельнице несколько часов, меня выгнали оттуда, и уже четвертые сутки я кружусь около нее, вспоминая пережитое, как скупец вспоминает о кошеле золота, отнятом у него. Я наткнулся на эту мельницу неожиданно, поздно вечером; уже солнце опустилось за край степи, и с востока быстро шла душная ночь юга, но в темной воде Чангула еще отражался пожар вечерней зари, камышовая крыша мельницы блестела, как парча, в степь, навстречу мне, сердито смотрели красные глаза двух окон. С восхода солнца по закат я прошел «Диким полем» верст сорок и не видел ничего живого, кроме бесчисленных сусликов, стаи голенастых дрохв, убежавших от меня, да белого луня, который обедал, сидя на камне, высунувшемся из земли, расклевывая головку суслика. Целый день в небе — солнце, а на земле — только я; под раскаленным почти добела куполом небес — необоримая тишина пустоты; запоешь песню, звуки ее испаряются, как роса, а эха — нет. Пустота, обладая способностью высасывать из человека мысли и чувства, делает его подобным себе, — несомненно, что именно это ее свойство всегда привлекало и привлекает людей, стремившихся опустошить свое сердце, свой разум — достигнуть святости путем убийства своей души. Я тоже был глуп, как пустынник, и голоден, как зимний волк, когда увидал мельницу, ласково раскрашенную вечерней зарей, красиво приподнятую над лиловатой водою реки на трех больших камнях. Она не работала, заснув в духоте вечера, но был слышен тонкий звон падения тяжелых капель, и, точно сказку рассказывая, тепло журчала под колесом вода Чангула. Две овчарки молча выкатились со двора под ноги мне; высокий сутулый человек чесал спину о верею, равнодушно поглядывая, как я отбиваюсь палкой от собак, похожих на медведей; я крикнул, чтоб он отозвал их, — человек сунул в рот два пальца и пронзительно засвистал. Собаки подбежали к нему, встряхивая побитыми башками, он строго спросил меня: — Зачем бьете? — А если б они разорвали меня? — Н-ну… великое горе! — Вы — хозяин? — Зачем? Я — работник. — Ночевать у вас можно? — Хорошему человеку — можно. У меня имелись некоторые основания считать себя хорошим человеком — я был беден, не глуп и умел работать. Я снял с плеч котомку, но человек строго предупредил меня: — Погоди, спрошу… И ушел, оставив меня при собаках, а они снова начали угрожающе рычать, оскаливая волчьи зубы, захлебываясь жирной злобой. Им вторил угрюмый звук струн кобзы, за углом мельницы глухой голос бормотал что-то на неведомом языке. Хотелось взглянуть за угол, но собаки не позволяли. Красноватая вода реки, густая, точно кровь, медленно текла в темном теле степи; за рекою, точно ожившая земля, двигалась отара овец, заря окрасила их шерсть в рыжий цвет. Над ними верхом на конях качались две черных фигуры. Кричали чабаны, один — суровым басом, другой — певуче и звонко, как женщина. Далеко в степи, в синем сумраке ночи, крепко обнявшей пустую землю, цвел красным цветом златокудрый огонь. Тихий шум множества копыт, усталое блеяние, звериный крик чабанов и всё вокруг — вызывало такое впечатление, как будто я зашел куда-то глубоко в прошлое жизни, к истокам древних сказок. Душное молчание скудной пустыни втекало в сердце песней без слов, а за углом всё скрипели, неприятно и непрерывно, эти сухие струны, безуспешно споря с тишиной. Звук странный, точно кто-то нехотя разрывал шелк разной плотности. Старая мельница, обожженная солнцем, омытая многими дождями, напоминала пряничный домик сказки, из темной ямы открытого окна вытекал запах горячего хлеба, возбуждая голод. Со двора вышла маленькая старушка, с лицом в кулачок, в странном наряде, посмотрела на меня, приложив ко лбу ладонь, и шёпотом сказала, дважды кивнув головою: — Мошно, мошно… Собаки подошли к ней покорно, как и следовало; человек, стоя рядом с нею, служебно изогнулся, она что-то говорила ему по-валашски, гладя рукою мохнатые морды собак. Глаза у нее без белков, темные, как вишни, дряблые щеки опали вниз, маленький нос загнулся клювом, — всё в порядке, настоящая баба-яга. — Тако, — сказала она, уходя за угол мельницы, а собаки, как привязанные невидимою цепью, пошли рядом с нею, потираясь боками о ноги ее. — Гэх, гэх, — ворчала она, отталкивая их. Работник, позевнув, спросил: — Есть хочешь? И крикнул во двор: — Ганна, дай хлеба, молока… Со двора ответили сердито: — Сам достань, я легла… — Ну, ну… — Кому это? — Прохожий. — Черти его принесли!.. — Жена? — спросил я. — А как же? Работник, не торопясь, вынул из кармана трубку, кисет, опустился на скамью у крыльца. — Садись. Издалека? — Из России. А вы — русский? — Не, я черниговский… — Давно здесь? — Пятое лето. — Скучно? — А что же? — Хозяева — царане? — Ну да! — Богатые? Человек раскурил трубку, сплюнул, поглядел на огонь ее и, прижав его пальцем, тоже спросил: — Обокрасть хочешь?.. Южная ночь плотно покрыла землю теплой черной шапкой, в траурном небе вспыхнули синие звезды и серебряным маревом наметился звездный путь. Тугая тишина вдруг лопнула, и, словно из какой-то светлой щели, брызнул и потек ручей густых звуков — струны кобзы согласно запели странную мелодию, потом все звуки слились в одну низкую тоскливую ноту, и прежде, чем она иссякла, к ней приник, обнял ее сочный женский голос, — внятно и напряженно он пропел незнакомые слова:Весельчак
В зеленоватую воду моря брошена — как желтый лоскут атласа — маленькая песчаная отмель; перед нею — на гаг — безбрежная стеклянная гладь, сзади нее — полоса ослепительно светлой воды, дальше — низенькие медные холмы берега, на холмах убогая поросль каких-то безымянных прутьев, а еще дальше, среди горячих песков, — грязные пятна строений рыбного завода. День такой яркий, что даже отсюда, с отмели, видно, как там, за версту, на холмах, сверкает серебряными искрами рыбья чешуя. Жарко — точно в бане; чайки, разморенные зноем, похожи на куриц; они бродят по отмели, раскрыв клювы, лениво распустив кривые крылья, и лишь изредка хрипло вскрикивают, задыхаясь. Едва слышно шумит и плещется вода, облизывая отмель низенькими, в четверть аршина, волнишками. Тихо, точно после великого несчастия, тихо и пусто. Изнывая от жары, на влажном песке растянулся, закрыв белесые глаза, сергачский человек Баринов, он ворчит, дремотно поучая меня: — В думах моих я все земли прошел, все моря переплыл; в думах моих я все грехи изведал… Я слушаю и не верю ему, — он человек робкий, на людях ведет себя подхалимом, а когда говорит с приказчиком завода, то у него дрожат ноги и голос ласково взвизгивает. Он мужчина ленивый, как буйвол, неустанно рассуждающий и чрезвычайно волосат; его плоское курносое лицо — в шерстяной маске песочного цвета, из широких, точно у верблюда, ноздрей торчат рыжие шерстинки, из ушей — тоже, голая, медная от загара грудь заросла, как у медведя, даже на суставах пальцев растут густые кустики волос. Ноги у него кривые, портновские, руки — длинны и толсты, как ноги; ему, должно быть, очень удобно ходить на четвереньках. Но это очень добродушный, очень смирный зверь; когда товарищи бьют его за лень и ротозейство, он, перекатываясь бочонком под ногами у них, только просит, не сердясь и не жалуясь: — Да будя, братцы, будя! Ну, побили, ну и ладно… Его лысая голова туго повязана красным; издали кажется, что череп его лишен кожи. — А в жизни я — пустой человек, — справедливо говорит он, не интересуясь, слушаю ли я его. — Пустой, как бубен, ударят — отвечаю, не трогают — молчу… Он как будто бредит, я тоже в полусне. Над нами очень синее небо, вокруг — зеленоватое море, как будто и под нами небо. А мы, на атласном куске отмели, висим в бездонной пустоте, точно па самолете-ковре. Но ковер-самолет неподвижен. И в душе тоже всё неподвижно. Версты за полторы впереди такая же отмель, как наша; ее было бы не видно в массе расплавленного, горячо сверкающего стекла, но по ней ходит темная фигура, будто плавая в воздухе. Это — наш третий товарищ, какой-то восточный человек, перс или армянин из Персии, его зовут Изет. По-русски он почти не говорит, но прекрасно понимает всё, что ему приказывают, — очень удобный человек. Нас, троих, послали с завода на отмель, чтобы снять с нее оставленные утром снасти, но Баринову и мне лень было ехать так далеко по жаре, мы залегли на ближайшую к берегу мель, а Изету приказали ехать за снастью; послушный, как смирная лошадь, он поехал. — Мне сорок пять годов минуло, — бредит Баринов, потягиваясь, — я столько всякой всячины видал, что иному губернатору и то хватит. А спроси меня — к чему все? Так я тебе этого не скажу. Томаша одна. А ты говоришь — народ… Не на тем остановиться глазу в этой сверкающей пустоте; мозг растекается в ней, точно клок белой пены на теплой воде моря. И думать не о чем. Баринов? То, что он говорит, я уже слышал от него и от других. Все эти размышления о жизни только мертвят ее, вызывая в сердце досаду и тоску. Если, закрыв глаза, пролежать несколько минут неподвижно, то в каждом мускуле тела, в каждой точке его, начинаешь чувствовать неприятное расширение, таяние и как будто погружаешься в горячую бездонную пропасть. Так, должно быть, чувствует себя маленький кусочек крутого теста, брошенный в котел нагретой воды. Надув седые щеки, противно кричит старая чайка, две подруги косятся на нее злыми глазами и, тяжело расправив крылья, медленно летят в море, — их отражения влачатся по воде, как два лоскута шёлка. Там, в воздухе, над водою возится толстый, круглый Изет, подталкивая к лодке бочку. — У нас, на селе, был писарь Колобашкин, — рассказывает Баринов сам себе, — добрый человек, хоша заливной пьяница, Так он, бывало, говорил: «Надобно жить всем одинаково. Порите, говорит, мужики, друг друга чаще, когда все перепоретесь и будет вам друг дружку стыдно, начнете вы дружнее жить. Надо, говорит, всем в одном жить, хоть в стыде, лишь бы единодушно. А когда всякая крупинка сама по себе — каши не сваришь». Гляди-ка, кто идет? Он смотрит на берег, приложив ко лбу мохнатую лапу, — вдоль берега ходит, качается у самой воды какой-то человек и гасит ногами искры рыбьей чешуи. — Броду ищет. Крикни ему, правее бы шел, там гряда… Я молчу, не хочется кричать; молчит и Баринов. Становится все жарче; теплый, крепко соленый воздух тяжел и влажен, трудно дышать. На губах — соль, хочется пить, а баклажка с простой водою в лодке. В море, у самой отмели, поблескивают серебряные сельди, они кажутся отражениями бескрылых птиц, плавающих в воздухе, невольно смотришь вверх, где, в синем зное, остановилось и плавится солнце. Человек нашел путь к нам — песчаную гриву, намытую весенними бурями; эта грива изогнулась, как французское S, ее нижний конец — островок, на котором мы лежим. В самом низком месте воды над нею — только под мышки. — Не наш, — говорит Баринов. Я верю ему, зрение у него морское. Человек вошел в воду и медленно двигается вперед, подняв локти, уходя всё глубже с каждым шагом, смешно расталкивая воду животом. — Персюк, — решает Баринов. Я вижу над водой темное бритое лицо, серые, коротко подстриженные усы, белые зубы, обнаженные улыбкой. На голове человека круглая валяная шапка, похожая на глиняный горшок, на плече у него висят синие штаны. Куртка тоже синяя, — а под нею белая рубаха, раскрытая на груди. Вода становится ниже, из нее вырастают медные ноги, блестя на солнце. — Здырясты! — еще издали кричит он, многократно кивая круглой головою. — Веселый, — заметил Баринов, улыбаясь. — Персюки — все эдакие, веселый народ, добряк. Глупые довольно, глупее ребенка. Обмануть персюка — легче всего! Человек вышел на мель, надел штаны, сдвинул шапку на затылок, обнаружив синий бритый лоб, и пошел к нам, вскрикивая: — Здырясты, здырясты! Он сухой, тощий, его черное лицо сплошь исписано мелкими морщинами, среди них весело сверкают в синеватых белках золотистые зрачки, глаза большие, миндалинами. Молодой он, должно быть, был очень красив. Гибко подогнув длинные ноги, он ловко присел на корточки, спрашивая: — Табака иесть? Вынул из-за пазухи пахучий кисет, черную трубку и протянул Баринову. Тот благосклонно принял угощение и, туго набивая трубку волокнистым, влажным табаком, заговорил: — Зачем пришла перса? Человек посмотрел, как Баринов тискает табак большим пальцем, усмехнулся и отнял у него трубку. — Не будит кури! Выковырял ком табаку и, снова набив трубку, подал Баринову. — Так будит. — Перса работа нанялась? — Работа, — кивнул головою гость. — Работа будит — чик! — Я говорю — веселый, — сказал Баринов, тоже усмехаясь. А перс посмотрел в море, где Изет возился у лодки, и, протянув туда руку, спросил: — Это — какой? — Ваша, вроде тебя. — Наша, — не то согласился, не то переспросил перс. — Изет зовут. Перс отрицательно мотнул головой. — Ему зовут Хасан. — Ну, как хошь. — Дыруг моя… — Друг? Так. Баринов усердно и неумело курил, заглатывая целые облака дыма и выпуская их длинной синей струею. Перс, улыбаясь, смотрел на него, тихонько напевал странную песню и зачем-то сгибал и разгибал правую руку. Тишина вокруг всё уплотнялась. — Сладкий табак, а крепок, — пробормотал Баринов, глядя на меня осовелыми глазами. — Индо в голову ударило… Он опрокинулся на спину и закрыл глаза. Несколько минут перс сидел неподвижно, точно уснув, только в его прищуренных глазах светились золотые искорки. Потом он сморщился, крепко вытер лицо свое ладонями, сложив их в пригоршни, посмотрел на ладони, точно в книгу, пошевелил губами и снова вытер лицо. И вдруг, закинув голову, выгнув кадык, он завыл негромко, но очень высоким, почти женским голосом: — Ай, яй, яй-ай-и! — Эк тебя прорвало, — дремотно сказал Баринов, перевернувшись спиной к солнцу, а перс, обняв колени руками, покачивался и выл, наполняя тишину тонким воплем. Там, на отмели, Изет, стоя по колени в воде, сталкивал лодку с песка, — когда перс завыл, он взмахнул рукою и, выпрямившись, стал из-под локтя смотреть в нашу сторону. Перс толкнул меня плечом, говоря: — Слышаит! И, оскалив зубы, весело добавил: — Ему будет — чик! — Что такое чик? — Такой, — сказал перс, закатил глаза под лоб и всхрапнул, как лошадь. Это было смешно. Изет постоял, посмотрел, столкнул лодку, не торопясь, влез в нее с кормы, — стало видно, как лодка закачалась на гладкой воде, неотделимой от воздуха. А перс, прищурив глаза, снова тихонько запел воющую песнь; пел он горлом, с неожиданными повышениями до визга, странно захлебываясь звуком, капризна прерывая его ленивое течение. Эта песня еще более усугубляла знойную тоску пустого дня; ничему не мешая, ничего не будя, звуки и слова, чуждые мне, плыли, кап стая мелкой рыбы. Казалось, что песня давно уже звучит в тишине, всегда звучала в ней, — мелодия ее была неуловима и ускользала из памяти, не поддаваясь усилиям схватить ее. В светлой пустоте дергалась лодка, точно неуклюжая рыба с тонкими длинными плавниками; Изет едва греб, медленно опуская и поднимая весла. — Что ты поешь, о чем? — спросил я перса, когда мне надоело слушать его вой. Он тотчас же замолчал, оскалил зубы и охотно начал рассказывать: — Такой веселы пэсня — тасниф, наша зовут, тасниф! Но слов у него не хватило, он закрыл глаза, закачался и снова начал вопить:Комментарии
Рассказы, объединённые под названием «По Руси», первоначально были напечатаны М. Горьким в различных периодических изданиях и сборниках. Первые одиннадцать рассказов печатались на протяжении 1912–1913 годов, остальные восемнадцать рассказов — в 1915–1917 годах. О трёх рассказах, позднее получивших заглавия: «Ледоход», «Женщина», «Покойник», М. Горький в сентябре 1912 года писал редактору журнала «Вестник Европы» Д. Н. Овсянико-Куликовскому:Не знаю, как озаглавить мне очерки, посланные вам. Я имел дерзкое намерение дать общий заголовок: «Русь. Впечатления проходящего», — но это будет, пожалуй, слишком громко. Я намеренно говорю «проходящий», а не «прохожий»: мне кажется, что прохожий не оставляет по себе следов, тогда как проходящий — до некоторой степени лицо деятельное и не только почерпающее впечатления бытия, но и сознательно творящее нечто определённое. Может быть, вы согласитесь дать заголовок «Впечатления проходящего», — откинув слишком широкое и требовательное слово «Русь»? Я затеял ряд очерков, подобных посланным, — мне хотелось бы очертить ими некоторые свойства русской психики и наиболее типичные настроения русских людей, как я понял их»Вскоре после первой публикации в русских периодических изданиях очерки вышли двумя отдельными выпусками, под общим названием «Записки проходящего», в издательстве И. П. Ладыжникова, Берлин. В первый выпуск вошли рассказы «Ледоход», «Покойник», «Женщина», «Губин», «Калинин», «Кладбище», во второй — «Нилушка», «На пароходе», «В ущелье». В 1915 году первые одиннадцать рассказов настоящего издания были включены М. Горьким в девятнадцатый том собрания сочинений в издании «Жизнь и знание». Они были напечатаны под общим заглавием «По Руси». Остальные восемнадцать рассказов в 1918 году были собраны М. Горьким в одну книгу под названием «Ералаш и другие рассказы», изд. «Парус», Пгр. 1918. В 1923 году, подготавливая тексты для собрания сочинений в издании «Книга», М. Горький объединил все рассказы в один цикл, под общим заглавием «По Руси», с сохранением отдельных названий каждого произведения. В настоящем издании сохранено авторское расположение произведений внутри цикла. Все рассказы печатаются по текстам, подготовленнымМ. Горьким для собрания сочинений в издании «Книга».сб. «М. Горький. Материалы и исследования», издание Академии наук СССР, М.-Л. 1941, т. III, стр. 152
Последние комментарии
33 минут 23 секунд назад
23 часов 54 минут назад
1 день 12 минут назад
1 день 21 минут назад
1 день 23 минут назад
1 день 25 минут назад