Встреча на деревенской улице [Сергей Алексеевич Воронин] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Встреча на деревенской улице
В книгу лауреата Государственной премии имени М. Горького Сергея Воронина вошли новые повести и рассказы. Как и в прежних книгах — «Роман без любви», «Дом на бугре», «Камень Марии» и других, — писатель остается верен главной теме своего творчества, его привлекает своей неповторимостью внутренний мир современного человека, сложность и разнообразие человеческих взаимоотношений, судеб, характеров.СЛУЧАЙ НА ЧУДСКОМ ОЗЕРЕ
Все шло хорошо, — отпуск дали в августе, самая рыбацкая и грибная пора, оставалось только попрощаться с начальником отдела. — Ну что ж, желаю хорошо отдохнуть, набраться сил, — сказал Сангулов. Лет ему было под шестьдесят, но был он еще крепок и здоров. — На Юг? — Нет. На Чудское озеро. — Бывали там? — В прошлом году. — Рыбалили? — А как же! Там окунье. Иногда и по килограмму горбуна выворачивал, — не удержался, чтобы не похвастать, Елагин. — Что ты говоришь? — оживился Сангулов. Он и не заметил, как перешел на «ты». — С берега? — У меня «казанка». — Слушай, а что, если я приеду к тебе денька на два, а? — Так ведь у меня палатка. — Ну, а какая-нибудь деревенька поблизости есть? — Есть. — Ну вот, я там и остановлюсь. Дай-ка адресок. Ни разу не бывал на Чудском. Сколько туда езды? — По спидометру — двести девяносто. — Ерунда. Мой шофер за три часа домчит. Так где это? Елагин сказал. — Буду, не возражаешь? — Да нет, почему же, — ответил Елагин, но настроение у него испортилось: он не терпел, когда в его жизнь вмешивались чужие. Но на другой день настроение улучшилось, — это когда он уже шелестел шинами по широкому шоссе, а еще через несколько дней и совсем наладилось. Мало ли о чем договариваются в городе! Но Сангулов приехал. Подкатил на «Волге» прямо к их палатке. — Какого лешего я буду ездить из деревни, время терять! Я, брат, тоже обзавелся палаткой. Ну, не такой комфортабельной, как у тебя, мне такая ни к чему, но однако, — пожимая руки Елагину и Лиле, задористо говорил Сангулов. — Коля, ставь нашу палатку вот тут, — сказал он шоферу, высокому парню, еще не успевшему после армии отрастить длинные волосы. — Ну, как рыба? — Неважно. Все время меняется ветер. Чаще бывает с востока. А то с севера задувает. — Ничего. Заставим! Мы с Колей всю ночь выползков ловили. Должна на выползка взять. На Вуоксе вот тоже не было клева, а на выползка лещ брал. Да еще как! Ты-то на что ловишь? — Это он спросил, уже идя к лодке. «Казанка» стояла неподалеку от палатки, наполовину вытащенная на берег. — Не очень-то люблю я дюральки. Гремят. Чуть тронешь веслом по борту — грохот... Правда, ни конопатить, ни шпаклевать не надо. Ну что ж, может, сейчас и выйдем? Чтоб не терять время. — Тут с утра клюет, а по ночам никто не ловит. К тому же волна, — ответил Елагин. — Ну какая это волна! Но волна была. Дул северный, нагоняя белые барашки. Они шли по всему простору Чудского. — К тому же и чайка на берегу, — добавил Елагин. Он с утра выходил на рыбалку, клевало плохо, и сейчас у него не было никакого желания идти на озеро. — Ну и что, значит, рыба внизу, — не унимался Сангулов, деловито окидывая взглядом озерные дали. — Чайка ходит по песку, нагоняет рыбаку тоску. Так говорят здесь рыбаки. — А с берега если попробовать, на донку? — Тут мелко, как на взморье. — Ну, леший с ним! Тогда сегодня спать, а завтра в сечь, как говорил Тарас Бульба. — Сангулов пошел к своей палатке. — О, молодец солдат! Матрацы надул. — Порядок, — ответил Коля. — Тогда спать. Завтра чуть свет подыму! — крикнул Сангулов Елагину. — Вот не было печали, — усмехаясь, сказал Елагин жене, усаживаясь на складной стульчик под навесом. Наступал час любования закатом. — Не надо было звать, — сказала Лиля. — Уж очень ты добренький. — Да нет, какой там добренький, просто пасую перед грубой силой, — ответил он и замолчал. Глядел, как темнеет вода, как все успокаивается, начинают светить звезды. Он еще крепко спал, когда его разбудил громкий голос Сангулова, и тут же палатка заходила под ударами его ладони. — Подъем! Подъем! — кричал он. — Всю рыбу проспишь, рыбак! — Какой ужас! — натягивая одеяло на голову, прошептала Лиля. — Извини, но я тут, ей-богу, ни при чем, — злым шепотом ответил Елагин, натягивая шерстяной свитер. — Где мотор? — спросил Сангулов, как только Елагин вышел из палатки. — В машине. — Давай открывай. Утром, сам знаешь, каждая минута дорога. Елагин, скрывая раздражение, достал мотор. — Коля, забирай! — крикнул шоферу Сангулов и, прихватив бензиновый бак, быстрым шагом пошел к лодке. Утро еще только подогревало небо. Над водой стояла мгла, но видимость все же была. Неподалеку от берега плескалась рыба, — похоже, окунь гонял малька. Сангулов метнулся к спиннингу и умело запустил блесну. Она далеко шлепнулась о воду. Подавшись вперед, напряженно замерев, он стал быстро подматывать шнур, то замедляя, то убыстряя ход блесны. Домотал до конца, плюнул и сказал: — Извини, не удержался. Пошли, пошли! — Успеем, — спокойно ответил Елагин. — Где, к черту, успеем, когда уже скоро пять. Далеко до места идти? — С полчаса. — Ну вот, черт возьми-то! — А чертыхаться не надо. Сангулов остро взглянул на Елагина. — Плохая примета? Не буду. — Он потянул лодку от берега. Ему помогли Елагин с шофером, и через минуту они уже мчались, вспарывая гладкую тишь воды. То тут, то там всплескивала рыба. Сангулов возбужденно вертел головой. Он сидел на носу, надвинув на лоб курортку — тряпичную кепочку с зеленым пластмассовым козырьком и надписью над ним «Сочи». Берег отодвигался все дальше, и теперь уже было видно, как у земли розовеет восток. — А там что, гряда или яма? — крикнул Сангулов. — Гряда. Камни! — перекрывая гул мотора, ответил Елагин. Он сидел на корме. Управлял мотором. Сангулов удовлетворенно кивнул и стал привязывать к якорю веревку. Веревка была капроновая, тонкая, но очень прочная. Якорь небольшой, но цепкий. — Молодец рыбачок! — крикнул Елагину Сангулов и снова завертел головой туда-сюда. Озеро как бы расширилось во все стороны. Теперь уже берег был далеко. Так далеко, что даже и палатки не различить. На север не было конца воде, не было конца и на запад. И только на юг тянулась полоса берега. «Казанка» шла ровно, чуть вздрагивая на увалах покатых волн. Ни чаек, ни уток — ничего не было на большой воде. Только изредка пролетали взявшиеся неведомо откуда бабочка или паут. Мягкий встречный от движения лодки ветер дул с ровной силой. И сразу же стал стихать, как только Елагин выключил мотор и лодка замедлила ход. — Опускайте якорь, — сказал Елагин. Сангулов аккуратно, чтобы не потревожить рыбу, опустил, и через минуту веревка натянулась, поставив лодку по ветру, слабо веявшему с запада. Размотали удочки и стали ловить. Клевать начало тут же, будто рыба ждала их. И все пошли хорошие окуни, граммов на полтораста, на двести. Сангулов горячился, и раза два жилка у него запутывалась. «Ай-яй-яй! Ай-яй-яй! Вот не вовремя-то!» — сожалеюще приговаривал он, распутывая ее. И каждый раз косил глазом, когда соседи вытаскивали рыбину. И не так досадовал, если окунь был невелик. Но потом и у него наладилось. Он ловил на поплавочную, хотя в этих местах восьмиметровая глубина и ловили здесь на отвесные с тяжелым грузом и коротким удилищем. Коля ловил молча, не выражая ни восторга, если попадал хороший окунь, ни досады, если срывался. Было похоже, что он не рыбачок и ловил только потому, что больше в лодке ему делать нечего. Ему бы, конечно, куда интереснее остаться в городе — там ребята, свои дела, но начальник попросил — как откажешь, и вот он здесь, рыбалит. Елагин был доволен, и не столько тем, что хорошо ловилось, как тем, что не посрамил себя в глазах Сангулова, по всему судя, заядлого рыбака. Так они ловили часов до десяти, потом клев резко оборвался. — Все, — сказал Елагин, — конец. — Ну да, просто у них производственное совещание, через полчаса снова возьмутся за работу. Посидим еще, — сказал Сангулов. Но не клевало. Только изредка тормошил насадку ерш. — Да, когда приходит «комендант», значит, сматывай удочки, — снимая с крючка ерша, со вздохом сказал Сангулов. — Придется отчаливать. А жаль, хороша была рыбалка. — Завтра еще половим, — сказал Елагин. — Завтра есть завтра, последний день, — вытаскивая якорь, ответил Сангулов. — А может, еще посидим? — Бесполезно. — А ты чего, Коля, молчишь? — с улыбкой взглянув на шофера, сказал Сангулов. — Молодой, а молчун. Чего не поддерживаешь? — А мне все равно. Как хотите, — стеснительно улыбнулся Коля. — О, видали? Ему все равно! Какой же ты рыбак? — Так я и не рыбак. — Рассказывай. А кто на Вуоксе лещей таскал, а? — Сангулов положил якорь в лодку. — Можно трогать. — Хотите, я сяду на мотор? — сказал Коля. — Садись, — ответил Елагин. Они поменялись местами. Коля дернул шнур, и лодка понеслась к берегу. И как только пристали, Сангулов сразу же принялся за уху. — Настоящий рыбак никогда для ухи не счищает с окуня чешую. Выпотрошить, вырвать жабры — и в котел. Это уж верьте мне. Коля, тащи сюда перец. И лаврушку прихвати. Они там в банке. Когда уха была готова и разлита по тарелкам, Елагин предложил выпить по рюмке. — Ну, если только по рюмке. Отец не пил и мне не велел. К тому же она вкус отбивает, — сказал Сангулов, но все же выпил и стал с удовольствием хлебать уху, нахваливая и окуней, и Лилю, и себя за то, что такая славная получилась уха. — Да, вот ради такого дня стоит жить. Не так ли, Лидия Павловна? — Возможно, — деликатно ответила Лиля. Она хорошо выспалась и не сердилась. Коля скосил на нее глаза. Была она в шортах, длинноногая, в безрукавной кофточке, большеглазая, с тонкой шеей. Он отвел взгляд и решил: «Если женюсь, то обязательно только на такой». Сангулов, глядя на Лилю, ничего не думал, после ухи его тянуло спать, и он завалился. Да и в самом деле, чего еще надо! Встал рано, надышался отличным воздухом, наелся отменной ухи, почему бы и не прижать ухом подушку. Он уснул быстро, как младенец. Елагин тоже решил вздремнуть и забрался к себе в палатку. Лиля вытащила надувной матрасик, легла на спину и стала загорать. На лице у нее были защитные очки с белым наносником. Коля украдкой взглянул на ее длинные ноги и, еще раз решив жениться только на такой, пошел к воде, чтобы не подумали, что он подсматривает за Лилей. Больше всего, как ни странно, он боялся, чтобы не подумала сама Лиля. Он был очень стеснительный малый. Было четыре пополудни, когда Сангулов, распаренный, словно после бани, вылез из палатки. Он тут же сбросил майку и в синих, до колен трусах, которые называют «семейными», побежал к озеру. И там с разлету плюхнулся в воду и стал ворочаться, как морж, крякая от. наслаждения. — Коля, иди! — закричал он шоферу. — Не вода, а бархат. Коля все это время гулял по берегу. Он ушел далеко, пристально разглядывая всякий выброшенный волной мусор, и теперь возвращался, неся в кармане несколько мелких ракушек и кусок пенопласта, оторванный от рыбачьей сети. Увидя Сангулова, он быстро сбросил техасы и побежал к нему, стройный, еще младенчески чистый, в красивых плавках, туго охватывавших его узкий таз. Вышел из палатки и Елагин, схватил Лилю за руку и тоже побежал купаться. Смеясь и крича, они влетели в воду, разбрызгивая ее во все стороны, и, когда достигли глубины, поплыли в открытый простор. — Ничего живет, красиво, — сказал Сангулов и подумал о том, что сам он в молодости воевал, был дважды ранен, и потом, после войны, было трудно. — Так бы и тебе, Коля, жить, как он, а? Не возражаешь? Но Коли уже не было рядом. Он шел к дюнам поваляться на песке. Через полчаса сидели, пили чай. И вдруг Сангулов вскочил: — Какого дьявола время зря теряем! Поехали рыбалить! Не может быть, чтобы в такой вечер не брала рыба. Ну, а если не будет, мотанем обратно. Великое дело — бензин. Я отдам. — Да разве в этом дело, — сказал Елагин. — Хватит, порыбалили. Мы же сюда приехали отдыхать. — А рыбалка не отдых? Можешь сидеть в середке, Коля сядет на мотор. Так, Коля? Коля застенчиво улыбнулся. Елагин посмотрел на небо. Далеко на севере, у самого горизонта темнела растянутая туча. — Вон туча идет, — сказал он. — А, ерунда. Она там как приклеенная. Давайте, давайте! Не верю, чтобы на вечерней зорьке не клевало. — И, не дожидаясь, когда встанут остальные, направился к лодке. Елагин взглянул на Лилю, передернул плечом, как бы говоря: ну что тут поделаешь, и пошел за удочками. Коля стал наполнять бензином бачок. — Все же, может, ты не поедешь? — сказала Лиля, входя в палатку. — Пусть едут одни. — Да нет, мало ли что может случиться. Съезжу. А завтра они уедут. Так что ничего... Ладно... На озере было тихо. Туча по-прежнему лежала у края воды. Ничто не предвещало перемены погоды. Только чайки сидели на отмелях, поджав под себя ноги, да изредка то одна, то другая переходили, меняя место. — Наелись, вот и погуливают, — сказал про них Сангулов. — Днем-то их не было. Верно, днем их не было. Через полчаса они уже стояли на утреннем месте и ловили. Клевало, и ничуть не хуже, чем утром. — Ну, а я что говорил! — ликовал Сангулов. — Не может такого быть, чтобы на вечерней зорьке не брало. Верно, Коля? Коля стеснительно повел плечом и посмотрел на небо. Туча, которая была так далеко, теперь неожиданно быстро приближалась, словно черными крыльями захватив полнеба. — Туча идет, — сказал он. Елагин взглянул на небо. — Действительно, надо уходить. — Да ну, ерунда, — ответил Сангулов, бросив косой взгляд на тучу. — Пройдет. — Теперь у него была такая же, как и у Елагина, короткая удочка, жилка не путалась, и он еле успевал вытаскивать окуней. — Нет, надо уходить, — сказал Елагин. — Она идет к нам. Доставайте якорь. Сангулов внимательнее посмотрел на небо. — Еще минут пятнадцать можно смело ловить, а потом пойдем. — Да хватит рыбы, куда нам больше, — глядя на загруженную до половины окуньем корзину, сказал Елагин. — Всю не переловишь. — Тебе хорошо так говорить, а нам завтра ту-ту, — освобождая от крючка здоровенного окуня, с досадой ответил Сангулов. Ветер налетел внезапно. Сорвал с головы Елагина соломенную шляпу и отшвырнул ее метров на десять. — Вытаскивай якорь! — зло крикнул Елагин и стал быстро сматывать удочки. — Ну-ну, без паники, — быстро выбирая жилку и выхватывая окуня, сказал Сангулов. — Не обстрелянные еще... — Но сам все же посмотрел на тучу и на озеро. Оно почернело, и от этого белые гребни крутых волн казались пенными вспышками. — Действительно, дьявольщина какая-то... Елагин не стал дожидаться, пока Сангулов смотает удочку: перетянулся к носу, ухватил веревку и стал выбирать ее. Лодка, плюхая, тяжело шла против волны и ветра. А волна уже набирала силу. На Чудском она быстро растет. С каждой минутой все выше. А ветер все резче. И теперь она уже была побольше метра. — Включай мотор! — крикнул Елагин, втаскивая якорь, жалея, что не он сидит у руля. Коля дернул шнур. Мотор с первого же захода взревел, и тут же лодка понеслась по ветру, по волне, к южному берегу. — К дому, к нашему берегу заворачивай! — закричал Елагин. Коля резко, до полного развернул руль, так что лодка стала бортом к волне, и в ту же секунду ее подняло, опрокинуло, и все трое оказались в воде. Это случилось мгновенно, никто не успел даже вскрикнуть. Елагин вынырнул и увидел «казанку» метрах в трех от себя — она стояла в прежнем положении. Видимо, ее еще раз перевернуло, возможно, под тяжестью мотора. В два-три маха он достиг ее и увидал перепуганного Колю. Тот обеими руками держался за носовой штырь. Отфыркиваясь, подплыл к ним Сангулов. И тоже ухватился за лодку. Их несло, подымало, перекатывало с волны на волну. Ветер уже не казался таким свирепым. Он гнал их к берегу. Хотя до него было далеко, километра три. — Коля, влезай в лодку, будешь пригоршнями выбрасывать! — крикнул Сангулов. В «казанке» было до половины воды. Коля тут же стал взбираться на борт. От этого вода в лодке хлынула в его сторону, борт накренился, и в лодку плюхнулась волна. «Казанка» еще больше осела. — Слезай! — крикнул Елагин. Коля сполз в лодку, но тут сработал якорь. Он вывалился, веревка размоталась, и теперь он держал лодку. «Это еще хуже, — подумал Елагин, — так бы ее донесло до берега, а теперь она затонет. Ее зальет. И не найдешь». Он еще не осознал до конца, что произошло. — Всё, ребята! — крикнул Сангулов. — Давайте прощаться, и к берегу! И в самом деле, теперь у лодки делать было нечего. Еще какое-то время она продержится на поверхности, а потом ее зальет. Так что лучше уж теперь, пока есть силы. — Прощайте, ребята! Если что, не очень сердитесь на меня, Елагин! Прощай, Коля! Может, и не доберусь, так что не поминайте лихом. Счастливо вам жить! — И Сангулов оттолкнулся от лодки. Елагин помедлил, о чем-то думая, чертыхнулся и двинул за ним. — Не бросайте меня! — вдруг донесся до них отчаянный Колин голос. — Я не умею плавать! Это прозвучало так неожиданно, что они проплыли еще несколько метров, пока до их сознания дошла новая беда. Не сговариваясь, даже не взглянув друг на друга, и Елагин и Сангулов поплыли обратно. — Возьмем его! — крикнул Сангулов, но, видимо, тут же понял, что из этого ничего не выйдет. До берега далеко, не хватит сил тащить его на себе, и тогда он принял другое решение: — Я с ним останусь! — Он ухватился за нос лодки. — А ты быстрей к берегу, чтоб помогли нам! Давай! — И стал перебираться по борту к Николаю. Но Елагин не мог вот так сразу оставить их, что-то не позволяло их бросить, но и задерживаться у лодки не имело смысла. Вода, которая была в «казанке», на каждой волне тяжело перекатывалась то из носа в корму, то с кормы в нос, и тогда новая вода вливалась в лодку. — Да плыви же ты! — остервенело крикнул Сангулов. — Я не брошу его! Плыви! И Елагин, еще не осознав того, что Сангулов, отпуская его, спасает ему жизнь, поплыл к берегу. Плавал он средне, но и волной и ветром помогало, и он стал быстро отдаляться от лодки. Стемнело, и южного берега уже не было видно. Даже лесного холма, который местные называли «городище». И от этого Елагину стало тревожно, и уже закрадывался страх, что он не доплывет. Но он внушал себе, что сил у него хватит, а волна и ветер не дадут ему сбиться с пути. И он плыл в темноте, и волны то поднимали его, то опускали. Как-то он захотел было посмотреть на оставшихся, но на него налетела волна, он чуть не захлебнулся. И больше не оборачивался. Так плыл он долго и уже стал уставать. В спокойной воде он умел отдыхать, лежа на спине, не двигая ни руками, ни ногами, но сейчас ничего не получилось. Он сразу стал тонуть. И тут его охватило отчаяние. «Боже мой, неужели я утону? Утону, и все... и вся жизнь!.. Господи, и ничего не видно!» Было уже совсем темно. Даже в трех метрах от себя ничего нельзя было различить. И тогда он стал прощаться, чувствуя, как силы покидают его. Он прощался со всем, что было ему дорого, прощался с самой жизнью и готов был уже утонуть, как вдруг словно кто-то рядом сказал ему: «Встань!» И он встал и ощутил под ногами твердое дно. Его толкнуло в спину волной, но он устоял. И пошел к берегу. Шел, и плакал, и смеялся, не веря, что остался жив. Вначале ему было по пояс, но с каждым шагом становилось все мельче. Он миновал редкие тростники и увидал в стороне мелькнувший огонек. Огонек появлялся и пропадал — это оттого, что его закрывало кустами. Ветер не стихал, и кусты то пригибались к земле, то вырывались из-под ветра, закрывая чье-то освещенное окно. Он дошел до него. Постучал. И тут же обессиленно опустился на лавку. Дальше все было как во сне. Кто-то помог ему войти в дом, кто-то стал раздевать, а Елагин, то смеясь, то плача, все говорил, чтобы скорее плыли к Сангулову и Коле. — Они там, на Раскопельских камнях... Только быстрее. Один из них не умеет плавать. А в «казанке» уже много воды... только быстрее. Но выходить в Чудское нечего было и думать. Ветер дул с прежней яростной силой. И оставалось только одно: ходить по берегу с фонарями, махать ими, оповещая тех, кто, может, плывет к ним. Всю ночь светили фонари, раскачиваясь во мраке. Ветер не утихал, но к утру сник, и озеро постепенно успокоилось. На его глади ничего не было. Чистое, ровное пространство. К этому времени не осталось никого и на берегу. Все разошлись по домам. И только один Елагин не уходил, все еще надеялся; может, покажутся, может, идут берегом... 1977НАСТАВНИК
Он проснулся среди ночи. За окном еще только начинало брезжить, отчего в комнате стоял сонный полумрак. «Часа четыре, не больше», — подумал Иван Степанович и хотел было повернуться на другой бок, чтобы еще поспать, но вспомнил вчерашний разговор с председателем и инструктором райкома партии, и сон как ветром сдуло. Накануне, только он успел сойти на берег, как его вызвали в контору. «Чего бы это такое, — в недоумении подумал Иван Степанович, — вроде бы все в порядке», — и, не заходя домой, зашагал к конторе правления. В кабинете председателя рыболовецкого колхоза сидели двое: сам председатель, тучный мужчина лет пятидесяти, и незнакомый Ивану Кириллову — лет под сорок, в галстуке и очках. — Здравствуйте, — сказал Иван Кириллов незнакомому, а председателю молча подал руку. Он знал его давно, сызмальства. — Здравствуй, здравствуй, Иван Степанович, — весело отозвался председатель. — Садись. — Ничего, мы и так, постоим. Чего звал-то? — спросил Иван Кириллов, присаживаясь на край стула. — А вот зачем. Знакомься, это инструктор райкома партии Константин Григорьевич Кузнецов. — Здравствуйте, — еще раз поздоровался с инструктором Иван Степанович и чуть дернул головой вниз. И снова уставился на председателя. — Ты, Иван Степанович, наверное, слышал — сейчас по всей стране идет движение. Наставничество — называется оно. — А как же, слышал: и в газетах писали, и по радио. — Так вот, мы тут с товарищем Кузнецовым посоветовались и решили рекомендовать тебя в наставники. — Это очень серьезное дело, — вступил в разговор инструктор и внимательно поглядел на Ивана Кириллова, на его прокаленное ветрами и солнцем лицо с обтянутыми, сухими скулами и твердым взглядом небольших серых глаз. — Это не только передача опыта старшего младшему, не только воспитание младшего поколения, но и более тесное единение двух поколений. — Если говорить образно, то это как бы — монолит, — сказал председатель. — Вот именно, единение старших и младших должно быть таким же крепким, как монолит, — подтвердил инструктор. — Вам ясно? — Так это конечно... — Ну вот, — снова вступил председатель, — у тебя в бригаде работает Александр Мельников. Не так ли? — Так. — Паренек он, насколько мне известно, дисциплинированный. Недавно из армии. — Месяц как у меня. — Срок, по-моему, достаточный, чтобы присмотреться. Как он? — Так, вообще-то, ничего. Старается. — Иван Степанович вспомнил, как этот паренек в первый день вместе с бригадой вышел на Чудское. Он все норовил показать себя толковым в деле, и хотя не так-то ладно у него получалось, но за старание бригада не была на него в обиде. — Ничего парнишка, ничего, — утвердительно сказал Иван Степанович. — Это хорошо, — обрадовался председатель, — ведь наше дело такое, что мы должны и вперед смотреть. Верно? — Само, собой... — согласился Иван Степанович, не понимая, куда гнет председатель. — Так что надо думать и о том, кто тебя заменит, когда уйдешь на пенсию. «Ах вот оно что!» — недовольно подумал Иван Степанович и, осердясь, сказал: — Ну, до пенсии мне еще три года. — Все так, но время идет. А точнее сказать — летит!.. Так как смотришь на то, чтоб стать наставником? — Это, значит, чтоб я готовил себе замену? — Нет-нет, — энергично вмешался инструктор. — Тут речь о другом. В конечном счете вы можете и после шестидесяти работать. Было бы здоровье и желание. А речь о том, что вам поручается ввести в жизнь молодого человека. — Поставить или, точнее сказать, наставить на путь истинный, — добавил председатель. — От вас будет многое зависеть, — сказал инструктор. — Так ведь я весь на виду. Пускай учится. Как выбирать сети, это каждый знает. Узнает и он. А остальное — чего ж? Моторист куда надо доставит, — стряхивая пепел в широкую, как морская раковина, ладонь, сказал Иван Степанович. — Нет, ты это брось, — тут же вмешался председатель, — ты не хитри. Выбирать из сети рыбу или поставить мережи — невеликая наука, а вот где вернее взять рыбу — в этом деле мастер только ты. Да и вообще, ты у нас один из самых сознательных. — Сказав последнюю фразу, председатель лукаво взглянул на бригадира. Может, рассчитывал, что при таких словах бригадир помягчает, улыбнется, но Иван Степанович и бровью не повел. Сидел и думал: надо ему быть наставником или не надо? Пожалуй, и не надо. Чего себе загодя яму копать? Замена. Кака така замена? — А что, кроме меня некому? — Рассчитываем еще на двоих, но из рыболовецких бригад — только на вас. Настоящего наставника не так-то легко найти, — ответил инструктор. Это польстило Ивану Степановичу. «С одной стороны, конечно, не резон возиться с Сашкой, — думал он, — но с другой — вроде бы и неловко отказывать, если просят». — Да не ломайся ты, — полусердясь, полушутя сказал председатель. — Нужное дело. А ты всегда был сознательным! «Во как бьет на сознание, — усмехнулся Иван Степанович и стряхнул пепел в ладонь, — это он выхваляет меня перед инструктором, а не кто, как сам неделю назад грозил вкатить выговор, если еще раз заметит, что бригада вернулась поддавши. А как было не выпить, когда дул северный, и руки стыли, словно зимой, и рыбаки попросили, чтоб он отрядил кого на берег, в магазин. И он отрядил. А потом они всей бригадой, за исключением Сашки, сидели за рубкой моториста, укрываясь от ветра. Сашка же кутался на корме в свой матросский бушлатишко. — Иди, чего ты там! — позвал его Иван Степанович и показал на бутылку. Сашка в ответ отрицательно покачал рукой. — Иди-иди, — повелительно крикнул бригадир, — быстро! И Сашка подошел. — Ты вот что, парень, когда зовут — иди, а ежели бьют — беги. Бить тебя никто не собирается, но и от бригады в сторону не прыгай. Давай тяни! — и подал ему чашку с водкой. — Да не люблю я ее, дядь Иван. И потом, на воде пить не полагается — закон моря. Неравно за бортом очутишься. — А мы тебе много не дадим, — под смех рыбаков сказал Иван Степанович. — Давай не задерживай посуду!» Вспомнив все это, Иван Степанович глубоко вздохнул и сказал: — С бухты-барахты не решишь. Серьезное дело-то. — Совершенно правильно. Очень серьезное дело. Можно сказать, доверяем молодую жизнь. Поэтому к вам и обратились. Надеемся, — сказал инструктор. — Не ломайся, — сказал председатель и подвинул ему для пепла коробку из-под скрепок. Сам он не курил. — Да разве я ломаюсь... Дело-то непривычное, но если во мне такая нужда, то, что ж, я согласен, — ответил Иван Степанович и затер окурок о ладонь. — Вот и хорошо! — облегченно сказал председатель. — Как прогноз на улов? — Так ведь если западный подует, тогда рыба заходит, а при восточном она стоит, сам знаешь. — Это верно. К тому же похолодание обещают. — Похолодание ничего, хотя тоже отражается. Но главное, чтоб ходила. Чтоб не было восточного. — А у тебя и при восточном случается добрый улов. — Так это потому, в каком месте поставишь сети. Бывает, ближе к эстонскому берегу, а бывает, к Горбам или к Раскопели. — Ну вот, видишь, есть у тебя и опыт и знания. Вот и надо все это богатство передать молодежи. Не уносить же с собой на пенсию. — Да чего ты все «пенсия», «пенсия»! — не выдержал Иван Степанович. — Я, может, до семидесяти лет буду работать! — Совершенно правильно, — сказал инструктор, — и еще не раз посоревнуетесь с тем же Александром Мельниковым. «Тогда на кой мне и знанья ему передавать?» — хотел было сказать Иван Степанович, но сдержался. — Значит, договорились, Иван Степанович, — сказал инструктор и подал руку. Рука у него была хотя и небольшая, но крепкая. Чему подивился Иван Степанович. Поворочавшись еще в постели, он закурил и стал думать о том, какие осложнения принесет ему новая забота. До вчерашнего дня все было просто и ясно. Рыбные места он знал. Знал и ход рыбы в зависимости от погоды и времени. Недаром же его бригада всегда была на первом месте. — И как ты угадываешь, где рыба табунится? — другой раз спрашивали его. — А я не угадываю, а знаю, — отвечал с задором Иван Кириллов. — Кто угадывает да гадает — тот не рыбак. — Так хоть научил бы. Ты-то навряд сам дошел. — Дед да отец натаскивали. Чтоб из роду в род передавал. — Ну вот и натаскай. — Да ведь ты мне не внук, а чужая собака не в нашем огороде. Зачем мне это? А теперь, значит, все надо будет открыть Сашке. А кто мне Сашка? И тут Иван Степанович подумал о сыне. Вот ему бы все давно открыл. Да далеко сын. В Сибири. И не думает прибиваться к родному берегу. Даже в отпуск и то все реже и реже навещает. Так что, конечно, если здраво подумать, то не для кого и хранить свои знания да опыт. А Сашка что ж, он паренек старательный. К тому же после армии не затерялся где-либо, а домой вернулся, в родные края. Это тоже надо учитывать... Не то что мой. Чего променял свою землю на Сибирскую? Чем она лучше? Тут одно Чудское чего стоит! А Сашка паренек правильный. Только надо будет оговорить: как овладеет уменьем, чтоб в другую бригаду перевели. Чтобы в другом квадрате ловил, а не ползал по моим местам. Пусть там открывает новые кормежки. А вообще-то, даже занятно потягаться с ним — кто кого переловит! Ну, на всякий случай не все уловки да догадки, как рыбные места находить, надо выкладывать. Кое-что можно и для себя оставить. Но тут же Иван Степанович эту мысль отбросил. Если уж тягаться, так на равных. Негоже парнишку обманывать. Пускай уж как полагается быть, чтоб не было потом совестно... Иван Степанович представил, как он будет уходить в море (Чудское он всегда называл морем), зная, что Сашка там, и как по-иному у него пойдет работа. Тогда мало будет только выполнить план или взять лишку, надо будет и обскакать молодого бригадира. От такой мысли Ивану Степановичу стало занятно. Он сел на постели. Снова закурил. — Дымишшу-то напустил, — недовольным голосом спросонья сказала жена. — Хоть бы фортку открыл. Он открыл форточку и вышел на крыльцо. Воздух был чист и свеж. На востоке яснело. По всему заполью в низинах белел туман. Было тихо, лишь где-то неподалеку, в густых ветвях краснотала, четко и уверенно щелкал соловей. «Да, конечно, надо будет Александру объяснить все. Без утайки. В конечном счете все в одну корзину идет». Но он тут же вспомнил, что не только своим уменьем да знаньем другой раз превышал план. Случалось, ставил мережи и в дни нереста в прибрежье, когда рыба как дурная валила к тростникам. И он перекрывал ей путь. И сходило такое дело... Теперь же — Иван Степанович осуждающе покрутил головой, — теперь же как-то вроде и нехорошо будет таким делом заниматься. Да и не учить же парня дурному. Правда, дурное-то от случая к случаю, но все едино, что уж не красит, так не красит... «Вот дьявольщина, а! — усмехнулся Иван Степанович. — Ловко получается, ерш тебе в нос! Вот тебе и наставник!» Но вместе с чувством некоторой досады где-то рядышком устраивалось и другое чувство — не то чтобы гордости, но хорошего, душевного удовлетворения: что-ничто, а все же, значит, немало уважают, если попросили быть наставником. Наиболее сознательным определили. А что, так оно и есть, разве не сознательный? По большому-то счету председатель все видит, все понимает, хитрая бестия! Еще было рано. Еще можно бы часок и соснуть, но Иван Степанович не уходил с крыльца. Он неотрывно глядел в синеющую даль Чудского, чувствуя, как сердце охватывает что-то незнакомое, обновляющее. Чудское же, огромное, теряющие свои границы, было хорошо ему видно. Оно сливалось с небосводом, таким же еще ровно бесцветным, как и оно само. И тихо было на нем, словно оно отдыхало и набирало силу перед новым большим днем. 1977РАДИ ЗЕМЛИ СВОЕЙ...
Не понимала старая Пелагея, как это можно отдать дом, сад с огородом, отдать бесплатно, да не своим, а чужим, и поэтому не верила, и глядела на старика Купавина с косоватой усмешкой, и по-за спиной говорила другим, что хоть он и отдал дом новопоселенцам, да только не задарма, а получил денежку, но велел молчать, чтоб разговоров ненужных не было. А то ведь интерес и дальше пойдет: за сколько продал, да сколько запросили, да все ли деньги сполна отдали, а может, в долг? А к чему ему такая болтовня. Не к лицу она ему, старому коммунисту, бывшему председателю колхоза. Так думала и не верила даже и тогда, когда новопоселенцы заверяли ее, что ни копейки не взял Иван Игнатьевич, что даже и заикаться о плате не велел. — Да почему же это такая к вам милость да доброта у него? — качала в недоверии головой Пелагея. — Кто вы ему? Добро бы родня какая. — Да верно вам говорю, ни копейки не взял. Я уж и то: зачем обижаешь нас, Иван Игнатьевич, не нищие мы. Сразу не сможем, по частям выплатим, — говорила Елизавета Михайловна, мать молодого хозяина, еще крепкая тетка, и хоть показывала себя как бы и обиженной, но в глазах у нее плескалась радость, и тогда на Пелагею нападало сомнение, — пожалуй, и впрямь Купавин отдал задарма. Но тут же, в силу старой крестьянской привычки за все свое держаться цепко, опять не верила, чтобы человек в здравом уме и памяти, вот так вот — ни с того ни с сего взял да и расстался добровольно со своим хозяйством. — Ой, Палаша, да куда ему одному-то? Ну-ко — и сад, и огород — такое хозяйство! Где ему управиться-то? Вот если б Луша не умерла, так, может, и не расстался бы, а коли один, так куда ему? — Ага-ага, верно, бабонька, верно, куда ему таку обузу, ага! Но только ведь и продать можно. Деньги-то когда лишними были? Небось места не пролежат. А он взял да и отдал. Да ни в жизнь не поверю. Вот режь меня на кусочки, не поверю. Эка добрый какой! А ты знаешь, у него ведь сын есть с двумя детьми. Сгодились бы денежки им. Как бы еще сгодились-то! Ой, не говори, мать, не говори. Не верю я, и все тут! Пыталась Пелагея и у самого Купавина выпытывать, как это он так расщедрился, что вот взял да и отдал все свое хозяйство чужим людям. — Да какие ж они чужие, если к нам приехали. На нашу землю, — отвечал с холодной усмешкой Купавин, и взгляд у него был осуждающим. — А вот возьмут да и продадут твой дом со всем придворьем, да и уедут, тогда как — свои аль чужие? — со старушечьей непреклонностью говорила Пелагея. — Зачем же им уезжать? Теперь у них все есть. Это мы начинали с азов. А они будут начинать свою жизнь с ходу. — Да им-то, может, и так, а вот каково тебе-то в шмелевской халупе? — Почему же в халупе? Домишко как домишко. Правда, невелик, да ведь мне больше-то и не надо. — Ой, что-то не верится, Иван Игнатьевич, что вот так вот ты взял да и распрощался со своим домом. Убей — не верю! — и для убедительности взмахивала рукой и даже ногой пристукивала. — Зачем же мне тебя убивать? Живи, Пелагея, живи, да подольше. Тогда и я еще поживу. — Это как же тебя понимать? — жмуря на него подслеповатые глаза, спрашивала старая Пелагея. — Да только так: до той поры, пока будешь мне не верить, буду тебе доказывать. И чувствую: таким образом лет до ста доживу, — без улыбки говорил Купавин и отходил. Знал, всю свою жизнь протерся вот с такими пелагеями, — трудно им понять его. Так же трудно было им понять и его отца, — не им, конечно, родителям ихним. Тот тоже все хотел, чтоб лучше было людям. Так и умер непонятым. Подсмеивались над ним. Не все да и не всегда понимали и его, Ивана Купавина. Больше тридцати лет проработал председателем колхоза. Сколько за это время было передумано, выстрадано, сколько надежд и планов взлелеяно, крови, нервов истрачено — и все из-за того, чтоб людям лучше жилось. И росло, развивалось хозяйство, и в войну не рухнуло, и после войны выстояло, и набрало силу. И хоть бы кто раз сказал «спасибо». Да не в этом дело. При чем тут спасибо-то!.. Главное, чтоб понимали. А этого не было. Кто что думал. То для себя старается Купавин, то выслуживается перед начальством, то... Да разве мало было всяких толков. Решил уйти с председательского поста, и то нашли в этом какую-то корысть, а дело сводилось к тому, что наступило новое время. И сам почувствовал: культуры маловато, знаний. С каждым годом в районе все больше появлялось председателей с высшим специальным образованием, и все труднее стало ему выступать на совещаниях, и он старался отмалчиваться, а если уж приходилось, то большей частью оперировал цифрами да показателями. Но и цифры со временем перестали выручать. Это когда колхоз в районной сводке прочно занял место в нижних рядах и когда уже у самого Купавина не стало никаких надежд, чтобы снова прорваться в передовые. В райкоме не стали упрашивать, чтобы остался, как видно и сами понимали, что пришел свой срок Купавину, старому председателю, и освободили его. К этому времени как раз и пенсионный возраст подошел. Конечно, нелегко было жить в стороне от большого дела, с которым уже сроднился, без которого и мыслить-то себя не мог, но, спасибо новому председателю, не забывал, включал в разные комиссии, советовался. Как-то пригласил его на открытие нового здания правления. Большое это было здание, кирпичной кладки, из двух этажей, с кабинетами для специалистов, с большим залом для собраний. Как почетного ветерана колхоза Купавина усадили в президиум. Сидел, с радостью слушал слова молодого председателя: — Это только начало большого комплекса. В дальнейшем будет построено шесть двухэтажных зданий — жилые дома для колхозников. Будет в них водопровод, газ, естественно электричество. Вместо старых деревень создадим поселок нового типа. Но что нас сдерживает от еще большего размаха, так это нехватка рабочей силы. Вместо притока — значительный отток. Сократилось население на сорок три единицы, а прибавилось всего на одну. И тут мы должны думать и думать. Искать выход... Старая проблема. Донимала она в свое время и Купавина. Но теперь, по разным причинам видимо, стала еще острее. И в итоге народу в колхозе становится все меньше и меньше. — До каких же пор будет такое положение? — на другой день спросил Купавин председателя. — Не знаю. — Как это не знаешь? И не тревожишься? Надо в райком ехать. — А что райком? Людей не даст, — без особой боли, как бы уже свыкшись с таким делом, ответил председатель. — А ты за райком не решай. Может, чего и посоветует. А вообще-то, неплохо бы дать объявление в газете или по радио обратиться, чтоб ехали к нам. Другой, может, и рад бы в сельскую местность перебраться, да не знает, с какого конца приступить. А тут и насчет условий можно сообщить. Условия у нас неплохие. И жильем, само собой, обеспечить. — С жильем туговато. — Как же туговато, если вчера говорил о шести новых жилых домах. — Так это в перспективе, а пока ничего, кроме домишка Шмелева, нет. Впрочем, объявление дать можно. Дали. И вскоре в колхоз приехала первая семья. Им отвели домишко Шмеля. — На первое время, — сказал председатель. Шмель всю жизнь ходил в пастухах, и не было у него ни огорода, ни сада. Как не было и семьи. Жил бобылем. Но поселенцы были рады и такому жилью. В райцентре они жили в коммунальной квартире, занимая на троих десятиметровую комнату. Купавин увидал молодуху в бухгалтерии колхоза. Она пришла за авансом. Стояла понуро, с большим животом, с осунувшимся лицом перед близкими родами. Глядела в окно, в то время как бухгалтерша оформляла ей документы. — Первенького ждешь, Лена, или были уже? — спросила она, передавая кассиру документы. — Первого, — улыбнулась поселенка, и улыбка у нее была такая мягкая и доверчивая, что старый Купавин и сам невольно улыбнулся, и тут же подумал: «А тесно будет им жить, когда ребенок появится». И решил сходить к председателю, чтоб поскорее разворачивался с новым домом. — Будет, будет, — ответил председатель, — но не сразу. Надо еще приглядеться к ним. — Это зачем же? — Чтоб не промахнуться. А то построишь, а они тютю. — А если они из-за жилья тю-тю, тогда как? — Ну, значит, не очень устойчивый кадр. — Ну это ты зря. Испытывать трудностями ни к чему. Надо сразу создавать добрые условия. — По крайней мере до весны подождем, а там построим. — До весны... Людям теперь настоящее жилье нужно. — И, поглядев с укором на председателя, сказал: — Надо бы тебе сначала не дом для конторы возводить, а жилые дома. Для руководства хватило бы и старой конторы. Не худа еще, не худа... — И ушел раздосадованный и огорченный. Было у него такое состояние, будто и он виноват в том, что пригласил поселенцев, наобещал им и обманул. «Разве у них жилье, — ворочаясь ночью на постели, думал он, — разве так бы надо принять? Люди приехали, согласны работать, а их вон как встретили. Неладно это, неладно...» И вдруг почему-то вспомнилась река Желтуха. Она была в трех километрах от деревни. По ее берегам раньше высился хороший лес. Но год за годом, лесозаготовки свели его и река стала мелеть. И высохла. Теперь на ее русле сенокосят. А ведь было — баржи ходили. Рыба водилась. Птица плавала в заводях. Как вот теперь восстановишь реку? Нет ее, и навряд ли будет. Так и с ихним колхозом может случиться. Иссякнет в нем народ, коли год от году все меньше людей. Земля-то, конечно, не пропадет. К совхозу или другому колхозу присоединят, но разве не жаль своих трудов и мечтаний, если вся жизнь этому делу отдана? И решил Купавин наутро отдать свой дом Михайловым, а самому переселиться в Шмелиный. «Куда мне больше-то? Хватит». И отправился к поселенцам. Да, не широко жил Шмелев. Недаром и прозвали его — «Шмель». Не изба, а избушка. Печь, да две кровати, да стол. Вот и все жилье. И от этой скудости еще тверже стало его решение отдать дом. — Тесно у вас, — сказал он, присаживаясь у края стола. — Ничего, поработаем — новый построим, попросторнее, — ответил Петр, рослый молодой мужик. — Все так, но сейчас-то вам тесно, да к тому же еще прибавление ожидается. — Ну а что сделаешь, — вступила в разговор Елизавета Михайловна, в то время как молодуха смущенно опустила голову. — А вот что: давайте перебирайтесь в мой дом. — Как это перебирайтесь? На постой, что ли, нас берете? — Да нет, просто отдаю вам свой дом, и все. — Как это отдаете? — спросил Петр. — Ну как отдают. Отдаю. Мне теперь ни сада, ни огорода не надо. Да и такого просторного жилья, как мой дом, тоже. — А если не уживетесь с нами? — внимательно приглядываясь к Купавину, спросила Елизавета. — А я с вами жить не буду. Я вот тут, в Шмелином. — Да зачем это вам? — в недоумении спросил Петр. — Постой, постой, сынок,значит надо, если человек говорит, — остановила сына Елизавета. — А сколько ж вам тогда денег в придачу? — Да ничего мне не надо. — Чего-то смутно, — повела в недоверии головой Елизавета. — Да чего ж тут смутного, — усмехнулся Купавин, хорошо зная в людях эту недоверчивость на бескорыстную доброту. — Хочу, чтоб вы остались в нашем колхозе. Я ведь тут больше тридцати лет был председателем, так что, сами понимаете, все мне тут дорого. Потому и хочу, чтоб вы прижились и дальше двигали наше дело. — Ну нет, — сказала Елизавета, — так не годится, чтоб задарма. Хоть какую сумму назовите, чтоб мы купили у вас и оформили документом. — Помолчи, мама! — остановил ее Петр, видя, что мать ничего не поняла из слов Купавина. Он приблизился к нему, посмотрел на его иссеченное морщинами лицо, встретился с его добрым, немного снисходительным взглядом и, проникаясь светлым чувством к этому малознакомому, почти чужому человеку, сказал: — Я еще не знаю, как отнестись к тому, что вы хотите для нас сделать. Слишком уж это необычно. Но только хочу вам сказать, что лично мне, и моей жене Лене, и моей маме здесь нравится, в вашем колхозе. Мы будем здесь жить и работать. — Ну и добро! — облегченно сказал Купавин и встал. — А документ будет. Я дарственную оформлю. Так что не беспокойтесь. — Это он сказал Елизавете. — Да зачем же нам дарственная. Мы не нищие, можем и уплатить, — сказала она. — А разве без денег, просто по-доброму нельзя? — Да что, они вам не нужны, что ли? Или у вас никого нет? — Сын есть. Полковник. Ему моих денег не надо. А мне и пенсии хватает. — И, не дожидаясь еще расспросов, быстро вышел. Через неделю новопоселенцы въехали в его дом. А он, взяв необходимое, перебрался в домишко Шмеля. Вначале деревенские потолковали о таком событии, что вот Купавин взял да и отдал задарма свой дом со всем пристроем и садом, но со временем перестали судачить, даже старая Пелагея успокоилась. Хотя до конца так и не смогла понять, какая такая блоха укусила старика, что он взял да и отдал свой дом чужим людям. 1977МИРОВАЯ
Ну что это, на самом деле! Она как молоденькая бегает по деревне, письма, газеты, извещения разносит, чтоб только поскорей управиться да по дому хозяйством заняться: корову обрядить, поросенку хлебова дать, курам сыпануть и обед сготовить. Как же — работничек придет! А он безо всякой ответственности. Вместо того чтобы в бригаде как следует работать — пьянствует! Чуть ли не каждый день берет за горлышко бутылку. Ох и надоел же! — Сколь терпеть-то буду! — закричит на него Катя. — Что все пьешь да пьешь? — Ма-алчать! Чего ты понимаешь, почтарь? Я — Михаил Кузнецов. Весь мой род — кузнецы. А ты — Лапшина. Лапшу, видно, любили в твоем роду. — Может, кто и любил, да не я, как и ты не кузнецкого роду. Был, да все пропил! — Ма-алчать! Я — кормовая база! — Да если б все были такие, как ты, вся бы скотина давно подохла. — Еще поговори! — И в глазах уже дикий огонь. Ну, что с ним сделаешь? Отступиться только да поплакать с досады. И плакала. Но однажды, перебирая разные бумаги — искала страховку, — натолкнулась на почетную грамоту. Это ей дали, когда она еще была девчонкой, в комсомольско-молодежном звене. Посмотрела на нее, вспомнила, какой была ловкой да сноровистой, и так обидно стало за себя, теперешнюю, что сами собой навернулись слезы. «Ну ладно, Михаил Антонович, что-нибудь придумаем. Найдем и на вас управу». Думала, думала и придумала. — Сердись не сердись на меня, Зинаида Михайловна, но больше работать я у тебя не буду, — сказала она заведующей почтой. — Это почему же? — В полеводческую бригаду ухожу. — Да чем здесь плохо? — Всем хорошо, только и то подумай, Зинаида Михайловна, как мне своего обуздать! Ведь совсем житья не стало. Пьет и пьет. Так что уж другого на мое место подыскивай. Потом пошла к председателю. Дождалась, пока тот освободился, и спросила напрямую: — Ну-ка, скажи, Иван Васильевич, доволен ты работой моего мужа? — Ох, Катя, лучше б в другой раз и глаза мои его не видели. А куда денешься, если у меня на великом счету каждая трудовая единица. Готов и сам угостить, только чтоб он да его приятели работали. — И на доску Почета повесить? — А куда денешься. Балую. — Тогда вот что, давай так договоримся. Ты его с полеводства, а меня на его место ставь. — А его куда? — А никуда. Пускай болтается как знает. — Да как же так, он ведь колхозник. — Не колхозник, а пьяница! И ты его таким, Иван Васильевич, сделал. Ну да ладно, тебя корить не стану, если по-моему сделаешь. — Задала ты мне задачку, Екатерина Васильевна. — Не бойсь, еще не раз будешь мною доволен. — Бойся не бойся, а как только приказ подпишу, сразу же на два дня с ночевкой уеду в дальнюю бригаду, чтоб твой Мишка тут скандал не учинил. И в этот день Михаил пришел не то чтобы пьяный, но крепко навеселе. Покрикивал на жену, придирался по всякому поводу. «Ладно уж, — сдерживалась Екатерина, — недолго осталось терпеть. До завтрева. А там, голубчик, сразу по-другому запоешь». Утром она вместе с мужем отправилась к конторе правления на развод. — А ты чего? — недовольно покосился на нее Михаил. — Значит, надо. — Это еще за каким лешим? Какие такие у тебя в конторе могут быть дела, если ты почтарь? — А я больше не почтарь. — А кто же? — А я в полеводстве буду работать. — Еще чего не хватало, чтоб рядом со мной торчать. Иди-ка домой! — Да как же я пойду, если уже в приказе есть. — Какой такой приказ? Чего не дело-то мелешь! — А вон чего-то мужики у доски приказов толпятся, может его и читают. Полеводы и верно толпились у щитка, где вывешивались приказы и объявления, и посмеивались, оживленно переговариваясь друг с другом. Михаил, широко шагая, подошел к ним. Глянул на приказ через плечо одного, другого — и оторопел. Его освобождали от работы, а Екатерину зачисляли в бригаду. «Ну-ну!» — внутренне вскричал Михаил и крупно зашагал к конторе, но там, кроме счетовода, тихого старичка, никого не было. — Где председатель? — еще с порога гаркнул Михаил. — А в дальнюю бригаду уехал. — Бригадир где? — И бригадир уехал. А тебе чего? — Чего-чего, ты не рассудишь! — с этими словами Михаил выскочил на улицу — думал вместе с мужиками в поле выехать, но там никого не было. Уехали. И Екатерина уехала. Михаил постоял, повертел головой по сторонам, чертыхнулся, плюнул и, не зная, что делать, направился к дому. На пути попалась почта. «Как же это ее Зинаида-то отпустила?» — подумал он и завернул на почту. — Здорово живешь! — входя, сказал он заведующей. — Здравствуй. А ты чего ж не в поле? — А ты будто не знаешь? — А чего мне знать? — А того, что Катька моя там, а я как вроде теперь безработный. — Ой, так это ж и хорошо. А у меня как раз вакантное место. Может, пойдешь почтальоном? — Это почтарем-то? — А что, хоть и почтарем, хоть и письмоносцем, а можно и работником связи. Это смотря кто как назовет... — Ну да, мне больше делать нечего, — зло сказал Михаил, но тут же подумал, что и верно делать-то ему нечего. — Вон письма лежат, — показала на почту заведующая. — Не отпускала бы Катьку, так и не лежали бы. — Да разве удержишь. Вот ты муж, а и то не справился. — Ничего, справимся. За мной не пропадет. Покедова! И широким шагом вымахнул на улицу. На улице было пусто, как обычно бывает в эту пору, но Михаил всегда в это время находился в поле, и поэтому тишина и безлюдье поразили его. И стало неловко оттого, что вот все работают, а он вроде лодыря. Он пошарил в карманах, но там были только спички и пачка сигарет. Значит, нечего и глядеть в ту сторону, где магазин. В кредит продавец только Степке Спиридонову верил. А Степка Спиридонов в поле... Тогда куда же и глядеть? И Михаил, чертыхаясь, пошел к дому. А потом уж, то думая, то не думая о жене, то ругая ее, а то и грозя, зажег газ, варил картошку и зелень для поросенка, кормил кур, сидел у крыльца на скамейке, курил и ждал, когда придет стадо, но, как только увидел двух старух на дороге, тут же ушел. А то — еще чего не хватало! — начнут расспрашивать, не заболел ли... Потом разогрел себе еду. Потом точил топор да еще кое-чего по хозяйству старался. И к вечеру уже нетерпеливо поглядывал на дорогу: не покажется ли машина с полеводами. И как только показалась, тут же, как и от старух, поскорее убрался в дом. Сел в простенок. Слышал, как жена звонко чему-то рассмеялась и, после того как машина пошла дальше, застучала каблуками по ступенькам крыльца. Тут он нахмурился и мрачно уставился в пол. Ох и вид же у него был, когда Екатерина взглянула на него. Ни с какой стороны подступиться невозможно. «А и не надо, и не надо, Михаил Антонович. Мы-то работали на покосе, а вот чем вы занимались тут?» Заглянула в бадью: не сполоснул — невелика беда, зато накормил поросенка. Выглянула в окно — кур нет, значит, загнал в сарай. И спохватилась: «Корова-то недоена!» — Доил ли корову-то? — Тебя, что ль, ждать буду, — не ответил, а прорычал. «Ну что ж, хоть заговорил. Теперь-то уж полегче станет. Ехала, боялась, чтоб шуму не учинил. А он на-ко, еще и по хозяйству постарался». — Обедал ли? — Тебя ждать буду! Уже и не рычал, а только отрывисто так, это чтоб характер не очень уронить. — Ну, тогда, значит, и одна поем. Только вот сбегаю к Авдотье. — Это зачем же еще? — Да складчинку мы решили, скинулись на вино. Так вот выпью, а потом уж и поем, — ответила Екатерина и пошла к двери. Михаил от неожиданности несколько раз дернул кадыком, будто подавился. — Да ты что это! Что еще за складчина? — А чего, только тебе, что ль, можно? — Да я... ты что, не видишь, что ли, что я трезвый? — Правду? Господи, да я уж и не помню, когда ты таким был. Ну-ко, дай хоть погляжу-то. — Екатерина приблизилась к мужу, внимательно стала всматриваться в его крупное, костистое лицо, со злым прищуром немного запавших глаз, с сединой в короткой щетине щек, с туго поджатыми темными губами. — Вроде и верно трезвый... Как же это ты так-то?! — А ты еще поизмывайся! — В глазах Михаила блеснули тусклые всполохи. — Да разве я над тобой измываюсь, — ласково сказала Екатерина. — Это ведь ты надо мной да над самими собой измываешься... — Она отошла от него. — Ну да что говорить. Сам все знаешь, не маленький. Но только знай одно, Михаил, из бригады я не уйду! — А я куда? — Ну, какую-никакую работенку найдет тебе председатель. — Какую-никакую мне-то? Да что, я отбросок какой?! Ну, у меня с ним будет особый разговор, а с тобой давая договоримся так: или я в полеводстве и ты уходишь, или живи как хошь, но только не со мной. — А что уж такого худого, что я в полеводстве, а не ты? Сегодня были очень довольны, как я работала, — ответила Екатерина, а сама дрогнула от радости. Если условия ставит — значит, и договориться можно. И если зацепочка есть, так надо за нее как следует ухватиться. — Мною недовольны? Кто на доске-то Почета был весной? — Был да сплыл. Теперь я буду! — Значит, решила на посмех людям выставить? Больше не поедешь на покос — вот тебе мое слово! — Да как же так, если я приказом зачислена? — Как зачислили, так и отчислят. А иначе, гляди, и дом пополам! — Ох уж только этим-то не стращай. Пьяниц-то не очень в судах любят. Так что еще неизвестно, кому дом останется. А за то, что мне такие обидные условия ставишь, я с тебя потребую. Пусть будет по-твоему, уйду из бригады, но только чтоб больше не видала тебя с работы пьяным. Как заявишься таким, тогда уж бесповоротно уйду в бригаду. Михаил закурил. И раз от разу затягивался все глубже и глубже, так что даже закашлялся. Смял окурок. Шумно втянул в себя воздух. — Это что ж, значит, и не выпей? — наконец глухо сказал он, недобро глянув на жену. — Почему же не выпить? На то праздники. Можно и выпить, но не каждый же день. — Праздник... Какие у нас праздники. Летом-то и не до них. Да хоть той же и весной, осенью. — Ну и летом бывают. Петров день. Да и после бани можно. Да и так уж, если Нина с Костей приедут. Почему ж с зятем не выпить. Не бойсь, не отвыкнешь. — О, черт! — поскреб в голове Михаил. — Ну, ладно... Иди к бабам-то, поди-ка ждут. — Ну да, плевала я на это винище. Если ты ограничил, так чего ж мне ходить. Мне и с тобой ой как хорошо! — Ишь ты, — крутнул головой Михаил и впервые улыбнулся. — Ну, тогда давай хоть чаю попьем, что ли... — Ой, да я сейчас, — метнулась к газовой плите Екатерина, — сейчас я. — И радовалась, как это она ловко насчет складчины-то придумала. Вот уж ловко, так ловко! Не поручусь, что Михаил стал после этой истории трезвенником, но все же... все же... 1977СОСЕДИ
— Здорово, соседка! — Здравствуй, сосед! — Как живешь? — Все так же. — Хорошо или худо? — И так и так. — Ишь ты как умеешь, а у меня не выходит. — А как же у тебя? — А у меня только хорошо. — Молодец ты! — Ага, так все говорят. Он подходил к ней ближе — теперь их разделял только штакетный забор — и глядел в ее веселые, с лукавыми всплесками, темные глаза. — Черт, надо же такие глаза устроить! — Нравятся? — Спрашиваешь... Нет, что ни говори, а не такого тебе надо мужа, как Санька... — Да и тебе не мешало бы покрасивше, чем твоя. — Тоже верно. А чего ж сделаешь. Не переиграешь. — Да уж, теперь не переиграешь... Им нравилось вот так, с полунамеками на что-то свое, близкое, только им доступное, перебрасываться словами и игриво поглядывать друг на друга, зная, что за этим ничего большего не стоит. Их дома были рядом. В одном жили Листовы — это он, Михаил, с семьей: жена и двое ребят. В другом Парамоновы — это она, Ирина, с мужем и маленькой дочкой. Александр Парамонов — ее муж — был мужик старательный, но, как говорится, таким, как он, уже на роду было написано добывать все собственным хребтом. Ничего даром с неба не падало. Но он не роптал на судьбу, и глаз его не косел от зависти. Больше того, был доволен своей жизнью. Дом поставил не хуже, чем у других. И в доме все как надо. И телевизор, и сервант, и торшер такой, какой захотела Ирина, ну и все остальное в соответствии. Ни от какой работы он не отказывался, будь хоть и в выходные. Ходил с «Дружбой» пилить дрова у поселковых, ставил дачникам заборы, не отказывался и рыть колодцы. И всегда был рад, когда Ирина, деловито слюня пальцы, старательно пересчитывала деньги и морщила невысоконький лоб, рассуждая, как лучше их израсходовать. Работа в кочегарке не очень обеспечивала семью, потому и рад был Парамонов любому побочному заработку. Другое дело Михаил Листов. Этому многое именно с неба падало. То какой-нибудь дачник продавал дом, и ведь обязательно надо было ему сунуться не к кому-нибудь, а к Михаилу за посредничеством, и Михаил находил покупателя и получал «комиссионные» и с покупателя и с дачника. То его брали на отстрел лосей, и он тащил домой полтуши дармового мяса. То какой-то нерадивый шофер растрясет кирпич на шоссе, и Михаил тут как тут на своем самосвале, и, глядишь, сотня-другая кирпичей уже дома. Нужны — по хозяйству пустит, не надо — загонит. Да, кому как повезет. Но оба спали спокойно. Александр Парамонов потому, что на чужое не зарился и знал — никто пальцем не ткнет. Михаил же Листов потому, что ему было наплевать, хоть бы и ткнули. Так и жили. Здоровались через забор. Иногда словом-другим перекинутся, но и то редко. Александру было всегда некогда. Михаил же не очень-то уважал соседа, так что к разговорам с ним не был расположен. И жены их — Ирина и Ксения — не дружили. Ксения, как и ее сосед, была всегда занята по дому, на работе, с детьми, так что ей было не до болтовни. Но Михаил и Ирина любили перекинуться словцом, и всегда это сопровождалось игривыми улыбочками, шутливыми намеками, довольно ясной недоговоренностью, и однажды кончилось тем, к чему, собственно, с самого начала повела их игра. Это было в праздник, под вечер. Михаил Листов только что вернулся из гостей. Настроение у него было самое благодушное и игривое. От нечего делать вышел во двор и тут увидал Ирину, в ее дворе. Подошел к забору. — Здорово, соседка! С праздником. — И тебя, сосед, с праздником! — Как живешь? — Все так же. — Худо твое дело. — Так уж устроено. — Ирина глядела на него с мягкой улыбкой, время от времени проходя взглядом по всему его лицу, как по ветровому стеклу смывалкой. — И поправить нельзя? — Михаил глядел на нее в упор. Теперь, в подпитии, она казалась ему особенно привлекательной. Хотелось взять ее голову в ладони и не выпускать, целовать, гладить. — Поди сюда... — глухо сказал он. — Зачем? — так же глуховато спросила и Ирина, но приблизилась. — Дай-ка ухо, что скажу... Она повернула к нему ухо. Оно было маленькое и белое. «Как пельмешка», — отметил Михаил и горячим шепотом спросил, хотя за минуту до этого и не думал спрашивать: — Где Санька-то? — Халтурит на шестьдесят восьмом. — Во, дурень, и в праздник неймется. А моей тоже нет. В магазин умотала... Слышь, Ирина, — он схватил ее за руку, оглянулся — никого не было, — я к тебе сейчас... — Да ты что! Но он уже не слушал ее. Набросив на плечи пиджак, метнулся через двор в сад и оттуда махнул на зады к Парамоновым. Ирины у забора не было. Но он тут же догадался, что она в доме, и пробежал туда. Они встретились так, словно давно ждали этой минуты. И ни смущения, ни раскаяния не было ни у Ирины, ни у Михаила. Больше того, им было даже немного смешно, что вот они вместе, а ни Санька — дурной чалдон, ни Ксения — раба божия ничего не знают. И тем неожиданнее для них было появление Ксении. Она пришла из магазина в ту минуту, когда Михаил вбегал в дом Ирины. Она бы и не подумала ничего плохого, если бы он просто вошел, но он воровато вбежал, и это ее насторожило. И она пошла за ним. И тем неожиданнее для них было ее появление. Она увидала смятую постель, валявшийся на кушетке пиджак Михаила, растерянное его лицо, перепуганное у Ирины и все поняла. Были крик, плач, ругань, драка. Узнал об этом и Александр, и словно колом по рукам ему ударили — с этого дня пропал весь интерес к работе. Ксения часто плакала, стала плохо спать, начала прихварывать. Михаил, встречаясь с Ириной, опускал голову, будто не видел ее. Она же, еще издали заметив его, отворачивалась, всем своим видом показывая, что он не интересует ее. Но ничто уже наладить жизнь не могло. Все реже по вечерам горели в окнах огни. И стояли дома рядом, как две темные могилы. 1976ПРАЗДНИК
Вечером к Алевтине Николаевне прибежал соседский мальчишка. Нетерпеливо оглядываясь на игравших ребят, сообщил: — Мамка велела сказать, что ваша Надька валяется пьяная в канаве у пекарни, — выпалив это, тут же убежал. Алевтина Николаевна, грузная, когда-то энергичная, а теперь оплывшая старуха, тут же заторопилась к дороге, беззвучно шевеля губами, но вскоре задохнулась и пошла медленно, тяжело, как бы кланяясь на каждом шагу. Пекарня находилась не так уж и далеко от ее дома, но дорога шла на подъем, и Алевтина Николаевна все чаще останавливалась, чтобы передохнуть. Мимо нее проносились автобусы и грузовые машины. Трещали мопеды и мотоциклы. И позади вдруг застучала телега. Алевтина Николаевна словно очнулась от ее стука, замахала рукой, чтобы возница остановился. Она знала его. Это был старый, как и его лошадь, с маленькими, но еще живыми глазами человек. Он возил к продуктовому ларю то хлеб, то лимонад, то какую другую продукцию. — Степан Васильич, — прерывисто заговорила Алевтина Николаевна и отерла рукавом со лба пот, — подвези меня... тут недалеко... до пекарни... — А чего, садись. Жалко, что ли... По каким таким делам спешишь? Алевтина Николаевна рассказала. — Худо, — осуждающе покачал головой Степан Васильич. — Когда мужик пьет — беда, а когда баба — совсем пропадай. А ты чего ж позволяешь? — Не слушает. — Худо. А все потому, что бабу к мужику приравняли. К тому же грех отменен, вот так оно идет и катится. Докудова — неизвестно. — Он дернул вожжами и свернул к пекарне. Там в канаве, лицом в землю, лежала Надька, дочь Алевтины Николаевны. Одна нога ее была поджата к животу, другая, заголенная до коротких трусов, бесстыдно белела. Алевтина Николаевна первым делом одернула платье. Потом, кряхтя и задыхаясь, вместе со стариком потащила ее волоком к телеге, там стали подымать ее, но справиться не могли, и тогда Алевтина Николаевна позвала двух проходивших мимо бородатых молодых парней в шортах и в черных очках. Они покосились и прошагали мимо. Только один из них посмотрел на старуху и повертел у своего виска пальцем. Помогли работницы с пекарни. Жалея Надьку, быстро погрузили ее на телегу и, толкуя о чем-то своем, направились к складу. Степан Васильевич не очень-то был доволен, что пришлось везти такую поклажу, но пожалел старуху и, приговаривая: «Пять грехов скинет», погнал лошадь под гору. Немало пришлось им повозиться, пока Надьку втащили через калитку во двор и вволокли в дом. На кровать не подымали. Так и оставили лежать на полу, только мать сунула ей под голову подушку да прикрыла одеялом, чтоб не простыла, а уж под нее положить чего-нибудь не хватило силы. Дети Надькины — двойняшки, первоклассники — с тоскливой болью глядели на пьяную мать, то густо по-мужичьи храпевшую, то что-то бормотавшую в своем тяжелом сне. — Зачем она так? — спросил мальчик. — Говорила уже: все из-за вашего папки. Не бросил бы, так и не пила бы. Страдает, а того не понимает, что губит и себя, и нам покоя нет. Господи, за что?.. — Алевтина Николаевна заплакала. Ночью она долго стояла на коленях, глядела в окно на темное звездное небо и молилась богу, чтобы он навел дочь на добрый путь, чтобы помог одолеть ей боль от любви и позора и чтоб пожалел ребятишек... Молилась она усердно и неумело — перезабыла все молитвы — и только на рассвете легла, и стала уже забываться в тонкой дремоте, как вдруг очнулась от дикого Надькиного вскрика. Встала, подсунула ей под голову подушку, и Надька затихла. Но сама Алевтина Николаевна уснуть больше не смогла. Полежав немного, встала, занялась хозяйством. А как подоспело время будить ребят, подняла их и поставила перед матерью на колени. И сама встала. — Будите маму, — сказала им. Дети переглянулись и стали нерешительно трогать мать за плечо. — Будите, будите. — Мама, вставай, мама... Надька замычала и стала отводить их руки. — Мама, мам... Мама... Надька с трудом открыла глаза. Не поняла, кто это перед ней. Но постепенно взгляд стал осмысленней, она приподнялась. — Чего это вы? — растерянно проговорила она. И тут Алевтина Николаевна упала ей в ноги. — Христом богом просим, не пей, пожалей ты нас, — сказала, рыдая, старуха. — Мама, мамочка... — потянули к ней руки ребята. Девочка уткнулась ей в грудь, мальчик дрожащим голосом попросил: — Не пей, мамочка, не надо, милая... — Да что вы! — чуть не в страхе вскричала Надька, видя, как у нее в ногах валяется седая, грузная старуха, как с мокрыми от слез лицами смотрят на нее ребята. — Да что вы! — она кинулась подымать старуху, но Алевтина Николаевна еще плотнее припала к полу. — Не встану, пока не дашь слово, что бросишь пить, и дети не встанут... — Брошу! Брошу! Только встаньте! Да что это? Ну, мама, Ленечка, Катя... Обняла их, припала к ним, так и сидели, обнявшись вчетвером, и плакали, и невпопад что-то говорили друг другу, и Надька прижимала их к себе и клялась, что больше капли в рот не возьмет и что все хорошо станет. — Жизнями вашими, дети, клянусь! — Ой, смотри, дочка, так поклялась. Не сдержишь слово, замучает их жизнь. — Нет, мама, вот увидишь! И с того дня у них в доме начался нескончаемый праздник. И вот уже год, как он длится. И с каждым днем старуха все спокойнее становится, но нет-нет да и прислушается и выглянет из кухонного окна на дорогу, услышав громкие бабьи голоса. Но, слава богу, нет там ее дочки. А Надька после работы каждый раз торопится к дому. И ребятишки бегут ей навстречу, — это бабка их так приучила, чтобы встречали свою мать с радостью. — Мама идет! Мама идет! — кричат они, а потом идут по обеим сторонам от нее, а она посередке, веселая, ясная. Праздник, ну просто праздник пришел! 1976ПРИЕМ ДЖИУ-ДЖИТСУ
Я уже собирался уходить, когда на пороге избы показался высокий парень в линялой гимнастерке, с длинными плоскими волосами, доходившими до плеч. — Здоровеньки булы, тетка Степанида и приезжий товарищ, которого не знаю! — сказал он еще у дверей, одним взглядом вобрав все: и пустой стол (отметив движением бровей, что это его не устраивает), и меня, допивавшего густое молоко, которого не попробуешь в городе, (открытая улыбка на полный оскал крепких белых зубов, — дескать, приветствую, рад вашему появлению в наших краях), и саму хозяйку, рослую старуху, с большим животом и широкой грудью, словно на ней лежали две ковриги пышного хлеба (ей особую улыбку, с подмигиваньем, вроде того, что живи, тетка, не тужи!) — С праздничком вас! — Здравствуй, — усмешливо протянула хозяйка, — да ведь праздник еще вчера кончился. — А для меня персонально еще продолжается, тем более что я не поздравлял тебя. — Ну что ж, поздравляй. — Вот, поздравляю! Здоровья тебе и так далее, всего лучшего! Хозяйка протянула руку в буфет за графином. — Чего матка-то делает? — Наладилась дрова с Нюркой пилить. — А ты чего ж не поможешь? — наливая большую стопку из графина и ставя перед гостем, сказала хозяйка. — Так ведь говорю — праздник у меня. К тому же, кто не работает, тот не ест. А они поесть любят. — Да и ты мимо рта не пронесешь, — накладывая из чугунной латки в тарелку тушеное мясо с картошкой, улыбнулась хозяйка. — Точно! — засмеялся парень. — Ну, выпей, коли праздник у тебя. — Тогда, значит, с Днем Победы! — Парень широко раскрыл рот, запрокинул голову и влил в себя большую стопку. Потряс головой, понюхал хлеб. — Крепка! — С чистого сахару, не то что кака химия... Да ты ешь, ешь горячее-то. — А чего я в обед буду делать дома? — А брюхо как резина. Влезет. — Точно! — засмеялся парень и стал есть. Но, пожевав, отложил вилку и подмигнул мне, давая понять, что еда куда как не ахти. И тут же, неожиданно для меня, сказал: — Вот это да! Вот это жаркое! Только ты одна, теть Степанида, и можешь так сготовить. — Чего уж такого вкусного нашел, — смущенная похвалой, заулыбалась старуха, — и твоя матка, моя сестрица, не хуже готовит. — Ой не скажи! Ой не скажи! Не хуже — не знаю, а вот уж что не лучше — это точно! Налей-ка, теть Степанида, еще рюмашку, а то все съем и не замечу. Хозяйка налила еще стопку. — А вы чего же, приезжий товарищ, не выпиваете? Теть Степанида, не узнаю тебя! — Ой, да я с удовольствием, только постеснялась... Ведь у меня самогонка. Может, непривычные вы... — Нет-нет, — отказался я, — не пью. — Только самогонку или вообще? — деловито спросил парень. — Вообще... — Врачи запретили, или как? — Да нет, вообще не пью... — И не, тянет? — Так если не пью, почему же должно тянуть? — Мало ли... — уклончиво ответил парень и с улыбкой поглядел на хозяйку. — А теперь, теть Степанида, разреши мне выпить за твое драгоценное здоровье, которому не должно быть износу, как моему трактору. — Он посмотрел графин на свет, много ли там осталось, и наполнил свою стопку. Выпил. Поклевал вилкой жаркое. Оглянулся. — Чистенько у тебя, теть Степанида, уютненько. Вот мне бы такую аккуратную жену, как ты... — А ты женись на Танюшке, как раз такая будет. — Это еще как погода покажет. До замужества все девки хороши. Потом брак выявляется. Недаром и называется супружество браком. — Мучаешь ты девку зря. — Это называется испытанием чувств... А у тебя хорошо. Аккуратность, чистота. Одним словом — гигиена. — Он выпил и отстранил опустевший графин. — Может, у тебя капустка или соленый огурчик есть? — Есть, да уж они мяклые. — Ничего, пойдут. Мне важен скус. Хозяйка вышла. — Вы чего думаете я нахваливаю старуху? Чтоб с вином не жадничала, вот чего. Мне сегодня обязательно надо хорошо выпить. Настрой такой. А завтра на трудовую вахту. А на вахте надо стоять крепко. Тут давай-давай... А что касается ее кушаньев, то в ее еде настоящего скусу нет. Это я точно определяю. В армии на повара выучился. Кашеварил там. Лихо. Солдаты всегда добавки требовали. До того дошло, что начальство в панику вдарилось. Все лимиты исчерпаны, а кормить каждый день надо. Так? Видят такое дело, решили от меня избавиться. Сказали моему старлею, чтоб направил он меня на шофера учиться. Ну, ни он, ни я спорить не стали. Дисциплина, сам знаешь, отец. Это тут можно придумать ремонт и полдня дуру валять, а там не забалуешь... Вернулась хозяйка с миской квашеной капусты и пятком огурцов в руке. Парень тут же взял щепоть капусты. И закрыл глаза от удовольствия. — Нет, теть Степанида, тебя надо в Москву на ВДНХ, чтоб знали, как надо капусту солить. Это ж надо так! — Да ну тебя, — опять застеснялась старуха, — чего уж такого нашел. Капуста как капуста. — Нет, не скажи... Ну-ка, плесни для разговору, под капустку-то. — А матка-то заругает меня. Зачем, скажет, Кольку напоила. — А мы ей не скажем, что это ты меня. Давай, давай! Старуха достала из буфета бутылку зеленого стекла, заткнутую тряпкой. — Того же завода? — деловито спросил Колька, кивая на бутылку. — А как же, все с сахару... — А то я не люблю, когда смешивают, хотя бы и самогонку. Смешивать вообще ничего не надо. Гибрид получается. Помесь... Так на чем я остановился? А, на шофера послали. Ну, кончил я с отличием. Я толковый. На лету все схватывал. Учитель только еще рот разевает, а я уж знаю, чего он сказать хочет. Другой раз даже не стерпит. Веселков, говорит, замолчи или продолжай урок за меня. Котелок у меня, в отличие от других, плотно набит мозгом. Вернулся я в часть и сразу же в передовики вышел. С доски Почета не слезаю. Сижу, как прибитый гвоздями. Такого, как я, в части еще не бывало. Мой старлей гусаком ходит, гордится, а другим не нравится, что я самый наилучший. Контры пошли. Ну, старлей видит такое дело, вызывает меня и говорит: «Давай учись на электрика». Году не прошло, вот он я — высоковольтник. Ну, тут опять та же картина. Я весь на виду, а другие в хвосте. Отсюда... Теть, плесни еще. — Да будет... — А вот еще выпью, тогда, может, и будет. — Он взял из ее руки бутылку и налил в стопку. Выпил. Откусил пол-огурца. — Да ты чего мясо-то не ешь? Простынет. — Все будет сделано... в свое время. Да, так я о чем... А, вот, значит, я самый лучший. Ну, ясно дело, мне дают самые ответственные задания. А мне что? Раз-два и рапортую: «Ваше приказанье выполнено!» Только так. Иначе никак! Но однажды промашку дал. Пренебрег техникой безопасности. И тряхнуло меня на все пятьсот восемьдесят вольт. Пять дён пробыл в бессознательном состоянии. На шестой слышу — возле уха что-то жужжит. Открываю глаза, вижу: молоденькая такая стригальную машинку тянет к моей голове. А у меня чуб. Во какой был! — Парень махнул рукой, показывая, какой у него был чуб. — Красота! Я его на левую сторону клал. Третий год службы. Ясно? А она машинку к чубу. Тут я внезапно речь обрел. Заявил, чтоб не стригла. А машинка жужжит. Электрическая. Вот тут, возле... — Господи! — ахнула старуха. — Ага... Тогда я кулаком по тумбочке. Она тут же с лица сошла, но руку все равно ко мне тянет. Заданье У нее такое. Ну, тут я не стерпел. Вскочил. Ага? Она бежать. Я за ней... — Ну, артист! Прямо Райкин, — всплеснула руками хозяйка. — Вот артист-то! — Ты слушай дальше, — еще больше воодушевился парень. — Она визжить! — уже подлаживаясь под Райкина, продолжал он. — Визжить. Больные, какие были в палате, в хохот. Кричат: «Лови ее, Колька, давай, щупай!» Так? — Колька, не глядя в стопку, плеснул в нее из бутылки. — Ага, она, значить, бегить. Хи-хи-хи! Я за ней. Цоп за халат. По швам. Так? Ну, убегла. Сидим, хохочем. Больные, которые на поправку, народ веселый. Ага... Ладно. — Он опрокинул стопку в рот. С силой выдохнул. — Ну, теть Степанида, зверь у тебя, а не вино, огонь! Далее, входит старичок профессор. Вот вроде вас, — он ткнул в меня пальцем, — не старый, но в солидных годах. Очки на глазах, ага? Скрозь них на меня. «Здравствуйте, говорит, вы почему не желаете стричься?» Спроси по-иному, строго, изругай, набросься на меня, я бы в кусты. Ну а тут, вижу, он вежливый. А вежливых бояться нечего. Я на него с табуреткой... Хозяйка в страхе покачала головой. — Далее! — прикрикнул на нее парень. — Спустя время в дверь суется другой врач, помоложе. «Может, говорит, тебя выписать?» — «Давай», говорю. Сачковать мне некогда. Пришел в часть. Старшина не верит, думает — сбежал. Намеревается обратно отправить, под конвоем. — Ой, Колька... — Ага. Вижу такое дело, рванулся в мастерскую. Закрылся. Ну, им меня не взять. Закурил. Гляжу — на полу аккумуляторы. От неча делать давай их заряжать, чтоб доказать своему старлею, что не зря портянки ношу. Заряжаю. А ко мне в дверь стучат. Старшина требует, чтоб я впустил его. Боится, чтоб я чего над собой не учудил. Всяко бывает. Ясно? Ну, я подал голос, чтоб он не расстраивался. Ушел. Только, говорит, не чуди. Тут я закурил. Бросил спичку. И на вот тебе — пожар! Бензин там, масла, ага. Чего делать? Давай аккумуляторы на улицу выбрасывать. Старлей прибегает. «Молодец!» — и руку жмет. Благодарность и отпуск в родные края. Помнишь, теть Степанида, как я гулял. — Он еще плеснул и выпил. — Ох и баламут ты, Колька. Весь в батьку: покойник другой раз до слез рассмешит... — Тут, папаша, я тебе так скажу. Ты меня, конечно, извини за молодость лет, но каждый понимает жизнь по-своему. Вон, говорят, Лермонтов, был такой человек, умер, не дожив до тридцати лет. Так? — Так, — сказал я. — Во, я все знаю, отец. Ты только молчи и слушай. Тут главное — сироп. Ясно? — Он быстро хмелел, хозяйка это заметила и отобрала от него бутылку. — Значит, все? — горестно воскликнул он. — Только ведь вот какое дело, теть Степанида, тогда не надо было начинать. Это не в моей натуре. И уж коли начала, так давай продолженье. — Хватит, хватит, — прижимая к груди бутылку, сказала хозяйка. — Эх ты! А ведь я тебя уважаю. Вот сдохну, если вру. Никого нет лучше тебя. Хоть всю деревню обойди. Думаешь, вру? Папаша, ты веришь мне? Ну, скажи вот ей, веришь мне? — Верю, — чтобы отделаться, сказал я. — Во, видишь, верит! — Да откуда он тебя знает, чтоб верить? — сказала хозяйка. — А это мы сейчас выясним. Ты почему мне веришь? — строго спросил меня парень. — Я привык людям верить. — А откуда ты всех знаешь, чтоб всем верить? А сколько дерьма среди них, это ты знаешь? А Мишку Мигунова ты знаешь? Ведь он же гад! Что ж, ты и ему будешь верить? — Парень сощурил глаза и зло уставился на меня. — А может, ты сам есть дерьмо! Чего молчишь-то? Я встал, собираясь уйти. — Нет, ты постой! Кто ты таков? Попрошу предъявить документ! — Ладно дурака-то валять, — сказал я. — И то верно, чего ты к человеку придираешься, — сказала хозяйка. — А откуда ты знаешь, что он человек? А я тебе докажу, что он никакой не человек! — Парень встал и с хмурой улыбкой, в которой накалялась жестокость, поглядел на меня. — Где нам лучше продолжить разговор, здесь, или, на улице, или в сарае, где свиней режут? А? — И он сунул руку, чтоб схватить меня за лицо. Когда-то давным-давно я занимался джиу-джитсу. Я и не думал применять болевой прием, но уж так получилось, неожиданно даже для меня... В избе раздался вскрик, и парень тут же рухнул на колени. Ошарашенный, он поднял ко мне растерянное лицо. — Ну, папаша, так нечестно... Я к тебе по-свойски, а ты... — и неожиданно взорвался, закричал: — Что же ты наделал, гад ты этакий! Чуть руку не сломал! — А ты не лезь, — засуматошилась хозяйка, — коли не знаешь человека, так чего лезешь. Можа, у него нож... А ты тоже, не знаю как тебя, зашел молока испить, испил, а теперь уходи... Ишь, чуть руку не сломал человеку. Будто не видишь, выпил парень, ну задается малость, велико дело, так надо чтоб увечье нанести. Ведь ему работать надо рукой-то... Парень качал руку и плакал пьяными, щедрыми слезами. — Да ведь он же хотел ударить меня, — сказал я. — Хотел, да не ударил, а ты уж и руки распускать. Уходи. Пошел, пошел... — Сволочь! — плакал парень. — Мне, трактористу, руку ломать, а? Теть Степанида, а? За что? — Уходи, уходи, — махала на меня рукой враждебно хозяйка, — ну-ко, чуть парня не покалечил... — Гад, а? Гад! — плакал парень. Я хотел было уплатить за молоко, но хозяйка отшатнулась от меня, как от чумного. — Иди... Иди! 1976ВСТРЕЧА НА ДЕРЕВЕНСКОЙ УЛИЦЕ
Да, с тех пор как ушел Савелий Парамонов в армию до войны, так и не бывал на родине. И никогда бы не приехал, если бы не сестра, единственная изо всей близкой родни. Отец и мать давно ушли в иной мир, он уже и не вспоминал их, а если и приходилось говорить, то без боли и сожаления. Был еще брат, но он тоже умер, так что и о нем редко вспоминалось. Сестра же все время как бы стояла рядом, хотя и не думалось о ней. Но он знал — существует, и от этого в закоулках его памяти была и деревня, в которой он родился и вырос, и речка, и поля, и луга — он помнил их. Помнил и дом, в котором провел детство и юность, — словом, помнил все. И тем грустнее стало, когда увидел все это спустя не то что сорок пять лет, а спустя всю жизнь. Да, так точнее, именно всю жизнь. Все изменилось, и одновременно все осталось таким, каким и покинул. Такими же были поля с перелесками, будто и не выросли кусты, такой же была Лужанка с ее болотистыми низкими берегами, с кувшинками, с тихим водокруженьем в заводях, таким был и дом, хотя теперь он был обшит вагонкой, покрашенной в зеленый цвет. Двор нисколько не изменился, все такой же — с крапивой по забору, с лопухами у стен сарая и с выбитым пятачком посередине, где не росла трава, с курами, вечно добывающими корм, даже там, где его и нет, с кошкой, медленно переходящей двор. И солнце, которое, казалось, никогда не покидало землю его родины. Словом, все было издревле знакомым. Но не было многих из тех, кого знал Савелий в юности. Зато было много таких, кого не знал. Они проходили мимо. Им до него не было никакого дела. Но это не трогало. С чего бы им на него пялить глаза. Появилось и новое, чего не было раньше. Кирпичное здание, где помещалось правление колхоза, фермы под крышами из серого шифера, клуб — такой же, какой он видел, когда показывали по телевидению богатый колхоз, — двухэтажное красивое здание. Гараж. Механическая мастерская. Но это новое даже и не мешало, потому что Савелий искал и находил именно то, что было памятно, и каждый раз, видя свое старое, удивленно улыбался, поражаясь тому, что сохранилось оно, осталось таким же, каким и было. Из однокашников встретил только двоих — Андрея Круглова и Федора Харитонова. Но это были старики куда дряхлее его. К тому же Андрюха был без ноги, потерял ее в войну. Встреча произошла на улице. Савелий ни за что не признал бы их — уж слишком ничего не осталось от тех парней, которых знал в юности, с которыми гулял и пел частушки под тальянку. И все же это были они. Андрюха еще хорохорился, дергал культей, посмеивался над собой и над Савелием — годы и по нему провели свой счет. Федор же больше отмалчивался и морщился, как будто все время ел кислое. — Ну что ж, надо бы как-то отметить встречу, — сказал Савелий. Он не собирался угощать — денег было в обрез, к тому же полагал, что старые дружки сами догадаются позвать к себе. Но Федор тут же отмахнулся, как бы считая это совершенно зряшным делом. Андрюха же вроде был и не прочь, но дома управляла невестка, и он давно уже был лишен власти. — Что ж, так и будем на сухую беседовать? — спросил Савелий Парамонов. По своей городской практике он уже видел, что вряд ли однокашники раскошелятся, но пока еще не терял надежды. Как это так, прожить врозь более сорока лет, повстречаться и не «погудеть» в честь такого события? — А че и беседовать, — отмахнулся Федор и несколько раз кряду сморгнул, подергивая губами. — Как это чего? — сразу же загорячился Андрюха. — Итог подбить следовает. Кто как прожил свое существование. Вот для че! Все же интересно, едрена рог, как оно вывернулось. — Так не видишь, что ли? — махнул рукой Федор и высморкался. Как отметил Савелий Парамонов, Федюха почему-то теперь даже секунды не мог, чтобы чего не сделать лицом ли, рукой, а то и ногой дрыгнуть. — Не вижу, — подался к нему Андрей и игриво толкнул в бок Парамонова. Похоже, для него и разрыва во времени не было. Вчера бегали мальцами, а сегодня вот уже и старики. — Чего не видишь, и без очков ясно. Мы с тобой ни хрена не достигли. Всю жизнь в навозе да в земле проковырялись. Да и он, — Федор скривился в сторону Парамонова, — надо полагать, тоже не в руководящих кадрах обретался. Так что ясно, и болтать не к чему. — Нет, позволь, — неожиданно даже для себя возмутился Савелий, — чего это ты, Федор, за других решаешь? Ты не гляди, что я по-простому одет, нынче одежа ничего не решает. А что за этим стоит? Каков человек? Вот что главное! — В чем же твое главное, если, конечно, не секрет? Каким таким ты стал маршалом или депутатом? — совершенно спокойно спросил Федор, сплюнул в сторону и скривился. — А таким, что тебе и во сне не снилось. Откуда ты чего знаешь? — Савелию вдруг стало обидно. Почему это такое к нему пренебрежение? И хотя ничего за душой не было, чтобы выставить себя в выгодном свете, с намеком сказал: — Но этот разговор не на улице. — Вот так вот, дорогой Федор! — радостно вскричал Андрей Круглов. — И есть, да не сразу увидишь, а и увидишь, так не сразу раскусишь! От этих слов Савелий еще больше напыжился, давая понять, что и в самом деле за ним что-то стоит большое и важное. — Эх, мать твою не так звали. Может, к тебе пойдем, Савка? По случаю прибытия. Там бы и обговорили все, как следовает быть настоящим дружкам-товарищам, а? — И Андрей Круглов заправил свою культю в рамку костыля. — Пошли, что ль? — Да я б не возражал, но сестра болеет... — Тогда вот что, — быстро прикинул Андрей, — добавляй трояк, остальные у меня найдутся. А закус давай ты, Федор. Такого поворота Савелий никак не ожидал, но, подумав, решил, что не годится ему жадным показываться, коли он выдает себя за человека солидного. И, делая вид, что такие расходы ему мимо внимания, достал трешку. Андрей тут же нацелился в магазин и, не делая лишнего шага ни в ту ни в другую сторону, пошагал, как по нитке. Федор направился к своему дому. Парамонов закурил. С поля веял легкий ветерок, донося от стада запах парного молока. По небу плыли, уплывали легкие облака. Высоко под ними проносились стрижи... Стоять одному посреди дороги было несладко, и Парамонов, опустив голову, как бы в задумчивости, тихо побрел к магазину. Но это было и кстати — подумать было о чем. Надо же сочинить про себя такое, чтоб поверили мужики, да так, чтоб не уронить себя. Кем же представиться? В войну он был в артиллерии. Дело, конечно, почетное, но кого удивишь сегодня. Так что военные дела не в счет. Завод. Но заводов он сменилдесятки. Летал, как голубь. И не в погоне за длинным рублем, — где он есть, длинный-то? — а просто потому, что выгоняли: пил больно много. А то и сам уходил, когда наступал предел... И все же кем-то надо представиться. Тут Парамонов стал перебирать в уме разных знакомых и вспомнил одного толкового рабочего-изобретателя. Помнится, он еще как-то позавидовал тому. Вот, дескать, как устроена жизнь у человека — у одного в голове словно ветром все выдуло, а другой, такой же рабочий, а на вот тебе, сидит, чего-то мозгует, и, глядишь, по заводу приказ, и деньгу валят ему за какое-то рацпредложение или изобретение. И хоть бы когда поставил, черт синий! Он и здороваться-то не очень спешил. Так кивнет, а сам и не смотрит. Ну, это не в счет... Так вот, если прикинуться изобретателем-рационализатором? А что? Начальства много. К тому же оно разное. Им не удивишь. А вот изобретатель — это да! И Савелий Парамонов приосанился и принял уже такой вид, будто он и в самом деле в глубокой деловой задумчивости. А тут как раз из магазина боком по ступенькам соскочил Андрюха, и в ту же минуту появился на дороге Федор с сеткой, набитой до половины разной снедью. — Ну, куда? — живо спросил Парамонов, понимая, что это из-за него загорелся весь сыр-бор. — А во, в баньку. Там и обсудим все, — не задумываясь, ответил Андрей и поковылял через дорогу к одиноко стоявшей за огородами, на берегу Лужанки, старой бане. Топилась она по-черному, но воздух в ней был легкий. Гарью не пахло. Лавка была сухая, широкая, белая. На ней и расположились. Только Андрюхе пришлось сесть на каменку. Но он подсунул под зад костыль, и ему стало хорошо. Федор хозяйственно разложил на полотенце соленые огурцы, кусок прокопченного сала, хлеб, несколько луковиц, достал стакан. — Значит, поехали. С прибытьем и пожеланьем здоровья! — выпалил единым духом Андрей и поднес Савелию стакан. — Спасибо, — степенно сказал Савелий, — но уж коли вино мое, то, выходит, я и угощаю. Тогда хозяину не пристало пить первым. Давай, Андрюха, дергай со встречей! — Упрашивать не заставлю, — ответил Андрей и, двигая сухим, острым, плохо выбритым кадыком, похожим на ощипанную куриную шею, в несколько приемов проглотил полстакана водки. После с тем же пожеланием Савелий предложил выпить Федору. — Я ведь, парень, непьющий, — сказал Федор. — Только уж за-ради уваженья к тебе испорчу вино. — И выпил, не крякнув. Выпил и Парамонов. — Ну, теперь давай хвастай, кем был, чем жил? — сказал Федор. Парамонов помолчал, покрутил в пальцах сигарету, поглядел в маленькое банное оконце. — Может, слыхали, есть такие люди, — не сразу начал он. — Правда, таких людей раз-два и обчелся, не то что там начальства или тем паче рядовых. — Он помолчал, покурил. — Может, слыхали про изобретателей? — Ну как же, знаем, доходил слух. Это про которых еще в школе, электричество там, радио. Как же... Ну-ну, — заегозил Андрюха. — Так вот, все эти годы, что не было меня в деревне, работал я изобретателем. — Ну-ну? — Что ну-ну? — Парамонов недовольно взглянул на Андрюху, не такой реакции он ожидал. — Ну, дальше-то чего? Ну, работал. А дальше-то? Кем стал-то? — Это верно, — подал голос и Федор и скривил лицо так, будто съел лимон. — Кем стал-то? — Да вы что, не поняли, что ли, иль не знаете, что такое изо-бре-та-тель? Вот скажут мне: изобрети винт, или там... коленчатый вал, или еще чего, да не как-нибудь скажут, а по имени-отчеству назовут. Попросют. Кабинет отдельный отведут, чтоб никто не мешал. Один сижу. Думаю. Бывает, что всю ночь напролет думаю. Утро уже. Смена идет. А я все думаю. Голова аж трещит. И вот, будьте здоровы, приходит нужная мысль. Тогда зову инженера или там конструктора и приказываю им — так, мол, и так, идите и делайте расчет и чтоб через час, самое позднее два, все у меня было на столе. Ну, они делают расчет, а я иду отдыхать. Потому как изобретение готово. — Ну и что? — в недоумении спросил Андрей. — Что ну и что? — Ну, чего дальше-то? — Дальше? А дальше приказ по заводу, благодарность мне и деньги. — Ну? — Что ну? — Ну, деньги, а дальше-то чего? Ты вот говорил — стал большим человеком, так кем стал-то, едрена рог? В этом суть-то! Этого от тебя ждем. — Да разве стать изобретателем это мало? — искренне обидясь и за рабочего-изобретателя и за свою выдумку, с горечью воскликнул Парамонов. — Да чего большого-то тут? Велика важность — винт. Вон люди на Луну летают, к Марсу корабли шлют. И ничего, не шумят. А ты какой-то там винт придумал, едрена рог, и шумишь... Стоило уходить с деревни, — сказал Андрей и выругался. — Действительно, обманул ты нас, — сказал Федор и плюнул под ноги. — Я думал, и в самом деле ты чего достиг. — Он встал и, пригнувшись, перешагнул через порог. — Извиняй, некогда мне. Парамонов досадливо повел головой. — Ну, деревня дает! Как же это так, что вы ни в грош не цените изобретателя?! Или ни хрена не смыслите в этом деле. Ведь он вот такой же человек, как и каждый с виду-то, а в голове у него царь. Понимаешь, эпицентр! Он может все придумать, изобрести такое, что сам директор издаля ему кланяется... — Ну и что? — неожиданно загорячился Андрюха. — Что с того, что кланяется? Вон у нас Санька такое другой раз придумает — сам председатель шапку перед ним ломит. Запчастей к трактору али там к комбайну нет. Так что ж, значит, и стой комбайн? А на что кумпол-то? Туда-сюда — и па-ашел чесать, такое изобретет, что и ученому не снилось... Санька, черт, со старой молотилки ось вогнал в сеялку. Да так ловко, будто век она там сидела. И чтоб какую копейку ему за такое изобретение, едрена рог! А ты чуть что — и деньга! Этак если брать за всякое дело, так и колхоз без портков останется. На то она и смекалка у мужика. Избаловался там, в городе-то... Ну, давай разливай остаток, да пойдем. Они выпили молча. Андрюха с жалостью взглянул на Савелия. «Мало ты чего достиг» — говорил его взгляд. Парамонов же был вначале возмущен, но, подумав, успокоился: «Хорош бы я был, если б сказал про себя всю правду...» — А вы-то кто? — неожиданно взорвался он. — Вы-то! — Так а мы ничего и не говорим о себе, — стараясь поймать деснами кусок огурца, ответил Андрюха. — Это ведь ты себя выставлял. А мы что, мы крестьяне... Теперь-то, правда, на пенсии... 1976РЕПЕЙ
В деревне Сергей Дмитриевич никогда не бывал, с деревенскими людьми никогда не встречался и поэтому, попав в Кузёлево, на многое смотрел с любопытством и удивлением. Живя в городе, он даже не знал всех жильцов по лестничной клетке. Больше того, никогда ни с кем из соседей не здоровался. Тут же все друг друга знали. При встрече останавливались посреди дороги и начинали вести неторопливый разговор, на полчаса, а то и на час, не обращая внимания на пыль, которой их обдавали проносившиеся машины. В городе жил народ нервный, вечно куда-то спешащий, тут же — неторопливый. По крайней мере он ни разу не увидел быстро шагавшего человека, а тем более бегущего. В городе до него никому дела не было, тут же на него обращали внимание. Могли остановиться и бесцеремонно разглядывать. А то и спрашивали: чей, откуда? И ему приходилось объяснять, что привезла его невестка, чтобы познакомился он с ее матерью Авдотьей Никитичной Савельевой. Что сам он из города, чертежник, но теперь уже на пенсии. — А что ж ты один-то, без бабы? — Работает, не смогла. — Молодая еще, коли работает. — Ну не так чтобы, но все же, на семь лет моложе, — мягко улыбаясь, отвечал Сергей Дмитриевич. О том, что он приехал, узнали в деревне за один час. Особенно заинтересовались старухи. Но и старики любопытствовали. Правда, больше поглядывали, ждали, когда приезжий сам заговорит о себе. Только один из них — Репей — еще издали стал кланяться. — Здравствуйте, здравствуйте, — приветливо ответил ему Сергей Дмитриевич и предложил закурить. — Не-ет, не балуюсь, да и тебе не советую, — ответил Репей. — Зачем же сознательно вносить в себя отраву? — Привычка. Больше сорока лет курю. — Эва, табачищу-то выжрал! Видно, от рака легких хочешь умереть? — Да нет, зачем же. — А если не хошь, тогда слушай, меня. Научу, как бросить. Значит, так, — Репей строго взглянул на Сергея Дмитриевича утонувшими в морщинах голубыми глазами. — Начинаешь с того... — Да нет, что вы... Я не собираюсь бросать. — Как же не собираешься, когда не хочешь умирать от рака. Или хочешь? — Да нет, что вы... — Ну, тогда слушай. Вся суть в том, что ты внушаешь себе: «Я не хочу курить!» Ложишься спать, говоришь себе: «Я не хочу курить!» А сам кури. Затягивайся и думай: «Я не хочу курить! Мне противно курить. Меня тошнит с табачища!» Понял? Я тут многих от курева отучил. Благодарили. Долго ль думаешь у нас пожить? — С неделю. — Ну что ж, и много и мало. Смотря чего делать. Но для начала годится. Вот, давай закуривай. Давай, давай! — Да я сейчас не хочу, — засмеялся Сергей Дмитриевич, глядя мягко, даже с умилением на этого старичка, седенького, сухого и маленького, как подросток. — Тем более. Давай закуривай! — хорохорился Репей. Сергей Дмитриевич достал сигарету, закурил. — Давай, давай, затягивайся глубже и внушай себе: «Мне курить неохота. Меня тошнит от табачища!» Внушаешь? — Внушаю, — улыбнулся Сергей Дмитриевич. — Ну вот, давай внушай. Каждый раз, как будешь затягиваться, так и внушай. Неделя не пройдет, как бросишь. Опротивеет донельзя. А выпиваешь? — Понемногу. — Чего больше, белое или красное? Или желтое? — Что за «желтое»? — Коньяк. Употребляешь его? — Предпочитаю водку. — Ага. Тогда идем. И Репей повел Сергея Дмитриевича, да так быстро, что тот еле поспевал за ним. Спросить бы, куда ведет, да как-то неудобно было. Как неудобно было и отстать от него, вернуться домой. А Репей шел не оглядываясь, уверенный, что никуда приезжий от него не денется. Легонький, сухонький, беленький как одуванчик, он просто летел вперед. И долетел до магазина. — Сейчас узнаем, — таинственно сообщил Репей. — Случается, что и не всегда она бывает. Перебои, как в сердце. Будем надеяться. — Он взбежал по ступенькам, открыл на полный распах дверь и вежливо пропустил вперед Сергея Дмитриевича. В магазине никого не было, кроме продавца, хромого, нестарого еще мужчины в белой куртке и черных замасленных штанах. — Ага, вона она! — радостно воскликнул Репей и ткнул пальцем в верхнюю полку. Она была вся заставлена бутылками разных вин, и на боку каждой блистала маленькая электрическая лампочка, отражая большую, подвешенную к потолку. Окно в магазине было одно, да к тому же еще и маленькое, поэтому всегда горел электрический свет. — Дай-ка нам «Российскую», — сказал он продавцу. Тот, хромая, метнулся к полке. — Рассчитывайся! — взглянул Репей на Сергея Дмитриевича. И тому ничего не оставалось делать, как достать кошелек и заплатить за бутылку. — Теперь прошу ко мне, — сказал Репей и легко сбежал со ступенек. — Но я... — замялся Сергей Дмитриевич. — Ничего, ничего, не стесняйся. Капустка, брусника моченая, а чего еще надо? Для знакомства выпьем, посидим. На что у меня старуха строга, но для такого случая слова не пикнет. Она, когда надо, тоже с понятием. — Да нет, дело не в этом. Я не хочу. — Как не хочешь? Ты ж сам сказал, что белое употребляешь? — Это верно, но почему сейчас-то? — А когда хотел? — Да я вообще не хотел. — А тогда чего ж покупал? Чего это у тебя такой неустойчивый характер? То хочу, то не хочу. Чать не маленький. Идем, идем! Сергею Дмитриевичу ничего не оставалось, как последовать за Репеем. — Во, Ксюша, глянь, кто к нам пришел, — сказал Репей жене, как только вошел в дом. Старуха посмотрела и улыбнулась, отчего все ее лицо сморщилось, словно она собралась заплакать. — Вот, значит, какой свекор у Авдотьи Никитичны! Вот кого ей бог послал. Ну что ж, можа, и ничего. Заранее-то как в душу влезешь, — сказала она. — Ну, я ж говорил — обрадуется. Вишь, как льстит, — ставя бутылку на стол, сказал Репей. — Теперь можно и к главному приступать. Ты бы, мамашка, чего на стол из закуски сообразила да выпила с нами. Коли пришел гость, так надо угостить его. — Чего ж это я поставлю? Если капустки да грибков? — Неужели ты еще грибы сохранила? — удивился Репей и победно взглянул на Сергея Дмитриевича. — А как же, есть, есть в подполе. Консерву делала, так как же не сохраниться. Слазай-ко! Репей тут же откинул крышку и спрыгнул в подпол. Через минуту, улыбающийся, высунул голову и поставил на пол банку с грибами. — Дай-ка руку, — сказал он Сергею Дмитриевичу и, когда тот подал, ухватился за нее и вывалился на пол. — Боровики! — открывая банку, гордо сказал он. — Один к одному беленькие. Я тут такие места знаю, что в любой год завсегда с грибами. Мамашка, нет ли картошин вареных? Они к грибам с маслом-то больно вкусны! Старуха достала из чугуна несколько нечищеных картофелин, положила на щербатую тарелку. — Вы уж тут каждый сам себе чисти, — сказала она и спросила Сергея Дмитриевича: — Хорошо ли приняла тебя Авдотья? Поди, куру забила? — Нет, ведь мы с собой кое-чего привезли. Своего хватало, — ответил Сергей Дмитриевич, принимая из рук Репея стопку с водкой. — Так что, и куру не забила? — удивилась старуха. — Нет. — Ай-яй-яй! — засмеялся Репей. — Вот вся она тут, Авдотья! И старуха засмеялась, причем как-то по-куриному: «Ко-ко-ко-ко!» А Репей еще больше зашелся в смехе. — Ну, давай теперича выпьем за личное знакомство и такое же благополучие, — вытирая слезу, успокаиваясь, сказал он. Выпили. — Нюська-то была девчушка справная у нее. Тут ничего не скажешь. Правда, сбежала с колхозу, ну дак не она первая. Дорожка-то была уж протоптана. Значит, невестка тебе она, — очищая ногтем от кожуры картофелину, сказал Репей. — Да, славная девушка, — ответил Сергей Дмитриевич. — Знаем ее, знаем, — вяло махнула рукой старуха, и не понять было, хорошо это или плохо. — Ну, а ты интересовался у Нюськи, кто ее родители были, с чем пироги ели? — спросил Репей. — Да особенно-то не расспрашивал. А что? — Да ничего. Так, к примеру спросил. Ведь они, люди-то, каждый на свой манер. Кто ртом, кто носом дышит. Мамашка, помнишь, у нас Климов жил? Куда тебе как честный. А на поверку вышло? То-то и оно. Тут, брат, тоже надо, чтоб ухо было открыто, а не заросши волосом. — Вы какими-то намеками говорите, — сказал Сергей Дмитриевич. — Разъясните, если можно. — А чего ясней? Я ничего не сказывал. А если тебе про Климова, так что ж, он человек пришлый был у нас. Об этом вся деревня знает. Пожил с год и уехал. Это уж потом выяснилось, что он тут с двумя бабами путался, — как-то нехотя ответил Репей и налил еще по стопке. — Тебе-то наливать ли? — спросил он старуху. — Налей, — разрешила она. — Для соблазну выпью. Репей налил. — Да, брат, ну и что же? Где спал-ночевал? — спросил он. — А что? — уже настораживаясь, сказал Сергей Дмитриевич. — Где она уложила-то тебя? — В первой комнате. — А молодые? — Во второй. — А сама? — Этого я не знаю. — Да ведь больше спать-то и негде там! — выкрикнул Репей и зашелся в смехе. И старуха закококала так, что даже плечи ходуном заходили. — Я не совсем понимаю, — в недоумении сказал Сергей Дмитриевич. — И ладно, что не понимаешь, если правду говоришь. Как ни летала, а перья все целы, — ответил Репей. — Это к чему вы? — А так, народная мудрость. Бутылка подошла к концу. Старуха убрала стопки. Репей сдвинул на угол тарелки с недоеденной закуской, ударил ладонь о ладонь, как бы говоря: «Дело сделано!» — Сегодня московское «Динамо» с киевским. Ты за кого болеешь? — спросил он. — Ни за кого. — А чего такой отсталый? — Да просто не увлекаюсь. — Тогда понятно, — засмеялся Репей. — Бывают такие люди. Моя вот тоже не болеет, так зато у нее и зубов нету. А у меня все сохранивши. Во, смотри какие! — Он распахнул рот, полный стершихся, но еще крепких зубов. — Захочу, резину сжую. — Можно у вас закурить? — спросил Сергей Дмитриевич. Он давно уже томился без курева. — Э, нет. Потом этот табачище за три дня не выветришь. На улице покуришь. Только не забывай — каждый раз, как будешь затягиваться, так тут же внушай себе: «Я не хочу курить. Мне противно. Тошно!» Вот, пойдем-ка, пойдем на улицу. Я погляжу, как ты будешь теперь курить. Пойдем! — Он шустро вскочил, поманил рукой Сергея Дмитриевича и открыл дверь в сенцы. — Спасибо, — сказал Сергей Дмитриевич старухе. — На здоровье, батюшко, на здоровье. Поел, и ладно. На улице был уже предвечерний час. Шли коровы, медленно, вразвалку, неся тяжелое вымя. Перебегая с края на край дороги, метались овцы. Коровы мычали, овцы орали страшными голосами. — Личное хозяйство, — пояснил Репей. — Пережитки. — А у вас нет ни коровы, ни овцы? — спросил нехотя Сергей Дмитриевич, только ради вежливости. Ему почему-то было не по себе, словно он допустил где-то ошибку. Репей взглянул на него. — А ты чего ж, затягиваешься, а, похоже, не внушаешь себе, отвлекаешься? О, смотри, твоя новая родня — теща объявилась. За коровой вышла. Яловая у нее корова-то в нонешнем году, яловая. Два раза водила к осеменителю, а ничего не вышло. Зажирела, должно быть. Ну, покедова. Заходи, если что. Путь невелик. Побеседуем. Я тебе еще чего расскажу. Сергей Дмитриевич поблагодарил его и направился к матери невестки. Авдотья Никитична выжидательно смотрела на него, скармливая корове ломоть хлеба. — Куда ж это ты запропастился, Сергей Дмитриевич? — сказала она. — Да вот, познакомился с интересным человеком, — ответил он. — Это с каким же таким интересным? — А вот имени-отчества и не спросил... Он стоял сейчас со мной. — А, Репей-то... Нашел тоже, с кем знакомство заводить. — А что, или он нехороший человек? — А за что бы хорошего прозвали Репьем? Чего хоть поговорили-то? — Она уже шла за коровой, погоняя ее ко Двору. — Да так, собственно, ни о чем. — Стоило время терять. А мы ждем-пождем. Куда запропал? Обедать надо, а тебя нету. Голодный поди-ка? — Авдотья Никитична разговаривала, и в голосе у нее скользило недовольство поведением дорогого гостя. — Да нет, выпили немного, закусили. — Чем же таким там тебя угощали? — Грибы поставили, картофель. — Да уж, у них не разбежишься. Не ты ли вино-то купил? — Я. — А хоть бы и сказал, что не ты, ни в жизнь бы не поверила. Еще не было такого человека, которого бы Репей угостил, да не ославил. Подожди, еще и о себе услышишь. Ждать пришлось недолго. Через какой-то час к Авдотье Никитичне прибежала соседка и что-то с жаром стала ей рассказывать вполголоса на кухне. — Ну вот, с чем и поздравляю тебя, дорогой гостюшко, — дрогнувшим голосом сказала Авдотья Никитична, как только соседка ушла. — Вся уж деревня только и говорит, что тебя морю голодом. Что уж ел ты у них, ел, еле наелся. Что я и куру-то дорогим гостям пожалела. Чего это ты там наговорил-то? — Я этого ничего не говорил, — в растерянности ответил Сергей Дмитриевич. — Да нет, чего-то говорил. Дыма без огня не бывает. Иначе как бы пошло? Да еще интересовался, кто мы такие, что за люди с мужем были. Зачем тебе у чужих-то спрашивать? Спроси у меня, все скажу. Или не поверишь? — Она неожиданно заплакала. — Чем уж таким я показалась нехорошей? Что куру-то не заколола в первый день, так сам знаешь, сколько еды навезли. А сегодня вон она, кура-то, с лапшой ее сделала. Ел бы, чем по чужим домам слоняться. — Да ведь я и не хотел. Уж как-то так получилось, что он пригласил меня... — Нехорошо, нехорошо, дорогой гостюшко. Не так близкие да родные люди поступают. Не успел оглядеться, и вон уж сколько разговоров... Пришли из клуба сын с невесткой. Сын встревоженно посмотрел на тещу, увидев в ее руке платок. На отца посмотрел. — Что это у вас тут происходит? — спросил он. — Да так, ничего, вспомнили... — вздохнув, сказала Авдотья Никитична. — Папа, на пару слов выйдем, — сказал сын Сергею Дмитриевичу. — А что? — уже встревоженно спросил Сергей Дмитриевич, чувствуя какую-то новую для себя неприятность. Сын ждал его у крыльца хмурый, озабоченный. — Что ж ты себя под смех-то ставишь? — осуждающе сказал он. — А что? Я ничего. — А чего ж тогда болтают, что ты ждал к себе ночью Нюшину маму? До петухов не спал. — Да ничего я этого не говорил. Клянусь тебе! — Не знаю, но вся деревня только про тебя и говорит. Прямо хоть уезжай домой. — Ну что ж, уеду. Только я тебе со всей честностью: ничего я не говорил. Это все старик Репей наплел. Идем к нему. Пусть он скажет, что я ему говорил. — Ничего он не скажет... И зачем ты пошел к нему? И Аннушка расстроилась. Зачем-то расспрашивал про ее родителей... — Да не расспрашивал я! — вскричал Сергей Дмитриевич. — Ну что это на самом деле! Ничего я не говорил. Ни про куру, ни про нее, ни про себя. Навыдумывал все, старый пес! Наврал! На крыльце появилась Авдотья Никитична. — Ну чего вы тут устранились? Репей, он и есть Репей. Кого хошь ославит. Только тебе-то, Сергей Дмитрич, надо бы посурьезней быть. Не мальчишка... Идите молоко пить, да и спать надо. Когда Сергей Дмитриевич поравнялся с нею, Авдотья Никитична спросила: — Не говорил ли Репей чего про корову, когда ты стоял с ним у дороги? — Говорил, яловая она. — Ну вот, и все-то ему дело. А у самого собаки никогда не было. Так пустырем и прожил всю жизнь. Ладно, хоть про нас с тобой грязи не пустил. Он все может. Сергей Дмитриевич подавленно молчал. 1977ЛЮБОВНАЯ ИСТОРИЯ
Думали — дойдет до убийства. Особенно если учесть характер Алексея Ломова — молчун мужик. А то так рявкнет, что оторопь возьмет. Все удивлялись, как с ним живет Маргарита Петровна. Девчонкой она работала в клубе контролером. Проверяла билеты. Тонюсенькая, хрупкая. Только такой и заниматься клубной работой. И не осуждали, хотя она была из такой же крестьянской семьи, как и другие девчата. Только те — как свеклы из грядки, а эта вроде горохового стручка. И удивлялись, чего в ней нашел Алешка, здоровый красавец парень. А чего-то, видно, нашел, если женился. Родила она ему сына. И нисколько не изменилась — все такая же тонюсенькая, вроде подростка. И Алексей все таким же молчуном оставался. Любопытно было узнать, как все лее они живут. Пытались иные заглянуть в их дом, но для посторонних он всегда был на запоре. Только от матери Алексея, высокой сильной женщины, порой доходили слухи, что невестка ленива и неряшлива. Когда эти слухи докатились до Алексея, то и матери доступ в дом был закрыт. Ну, то, что неряшлива, это как сказать. По ее виду не подумаешь. Всегда чистенькая, аккуратная, и причесана по-модному, и платье как на картинке. Такой, конечно, одеться со вкусом проще простого. Самая ходовая фигура. И грудь невысокая, и в поясе вперехват, и росту не больше первого. Да хоть и ноги взять — тридцать третий. А таких размеров даже в сельском магазине навалом, не то, что тридцать девятый или сороковой. Тех наищешься. Так что ей не быть аккуратной? Да и работа такая. К тому времени, как вся эта история развязалась, любовная-то, Маргарита Петровна работала заведующей клубом. Ну, а ленива, как про нее говорила мать Алексея, так кто ее знает. Снаружи дом как дом, и во дворе порядок. Правда, Алексей все по дому ломит. Так, опять же, кому и ломить, как не ему, с его-то силой. Случалось, и довольно часто, приходя с работы, заставал он жену на кушетке с книгой. Она как бы через силу подымалась, вроде бы ей нездоровилось, но он тут же махал рукой, чтобы она не отвлекалась от своего дела. Потому как работа у нее такая, культурная. И сам разогревал себе обед, благо не такой уж и труд поднести к газу спичку. Будучи сам крупным и сильным, Алексей видел в ней существо слабое. И не досадовал, а жалел, как жалеют выпавших из гнезда птенцов, когда она прихварывала или чувствовала недомогание. И ему в такие дни было не по себе. Он даже себя считал как бы виноватым в том, что она нездорова. К сыну Алексей относился хорошо, но любил бы больше, если бы тот был похож на мать. Сын же вылитый был отец, такой же рослый, сильный, большерукий. Все шло хорошо. Уже второй год сын служил в армии. И вот Маргарита Петровна все чаще стала не то чтобы прихварывать, а как-то поскучнела. Молчит, будто и не замечает мужа. Сидит на кушетке, кутается в платок и все о чем-то думает. А в доме не прибрано, обед не сготовлен. Другой бы мужик взъерошился, накричал, но только не Алексей. Молча все приберет, надо, так и обед сготовит, и жену позовет к столу. Ему вполне хватало того, что она рядом с ним. И пусть молчит, он-то ведь тоже не любит болтовни. Только чего-то она стала все больше вздыхать... А вздыхала Маргарита Петровна оттого, что хоть сидела она дома, а мыслями была совсем в другом месте — у зоотехника Василия Степановича, еще далеко не старого одинокого мужчины. Вот уж больше года, как длится у нее с ним роман. Как-то пришел он в клуб, заглянул в ее кабинет, заговорил о том о сем, вспомнил недавно просмотренный фильм «Мужчина и женщина», перевел разговор на себя, на свое одиночество — мол, поэтому у него особый интерес к фильмам и книгам, в которых про любовь. И как-то незаметно завязался у них в тот вечер непринужденный разговор, и смеяться стали, и Маргарита Петровна почувствовала к зоотехнику симпатию, хотя и знала, что он охочий до женского полу. Но это как-то ее не остановило, напротив, разожгло любопытство. Оказалось, что он довольно начитанный, и это тоже послужило к сближению. Потому что Алексей книг не читал, а газету брал в руки, только когда в ней помещалась таблица выигрышей в лотерею. С этого вечера все и началось. Встречаться приходилось украдкой, урывками, но в этом и для нее, и для него была какая-то своя заманчивость. И чем дольше продолжалась их связь, тем больше тянуло их друг к другу. И такие отношения у них, как уже сказано, продолжались более года, как вдруг грянул гром в образе бывшей любви Василия Степановича Вальки Татаркиной. Когда-то она жила в этом большом селе, тогда и сблизилась с Василием Степановичем, потом уехала в Псков, а тут надумала проведать мать-старуху и забежала утречком по старой тропинке. Но место ее было занято. Это она сразу поняла по тому, как ее встретил Василий Степанович. — Чего тебе? — грубовато сказал он и загородил вход. — Да вот, шла мимо, дай, думаю, навещу. Он поглядел на нее мягко и ласково, видимо, вспомнив, что меж ними было. Но решил, что уж коли все во вчерашнем дне, то нечего ворошить прошлогоднюю мякину, и сказал: — Что было, Валя, то было. Закат догорел. — Женился, что ли? — Да нет, пока еще чужими обхожусь. И тут Вальку осенило, что в доме у него кто-то есть, иначе не держал бы ее на крыльце. И она решительно и ловко скользнула мимо него и прошла в кухню. Из кухни в комнату заглянула. И там увидела торопливо одевающуюся Маргариту Петровну. — Ой, куда забралась, бесстыжая! — засмеялась Валька и хохоча пошла обратно, понимая, что тут ей делать больше нечего. — Ты вот что, ты языком-то не особо, — сказал ей Василий Степанович, выпроваживая ее из дому. Может, она бы никому и не сказала, но черт его дернул толкнуть слегка ее со ступенек. Она чуть не упала, и рассердилась, и злая пошагала к дороге. Пошла так, как ходят..несправедливо уволенные с работы. С закипающей от обиды кровью на сердце. И тут увидала Алексея. Он улучил часок, чтоб покормить кабана, я направлялся домой. — Эй ты, жмурик! — крикнула ему Валентина. Он только взглянул на нее, чуть дернул головой и пошел дальше. — Гуляешь, а твоя Маргаритка в постели с Василь Степанычем кувыркается! — Чего? — Того! — не стала пояснять Валентина и побыстрей от него, чтобы не прихватил своей ручищей за воротник. Алексей остолбенело постоял некоторое время и, ничего не поняв, пошел к дому. Там жены не было. Ну что ж, значит в клубе, а то и в сельсовете. Мало ль у нее дел... И вывалил из чугуна в ведро вареную картошку, натолок ее. Нарубил свежей крапивы и тоже в ведро. Долил водой. И понес в сарай. Стал кормить жадно чавкавшего кабана. Но что бы он ни делал, в ушах все время звучал Валькин голос. «Чего это она набрехала-то? — думал он. — Кувыркается... Слово-то какое...» Он постоял в раздумье, потом вспомнил, что сегодня субботний день, и, радуясь новому занятию, отвлекающему от неприятных дум, стал таскать из колодца воду в банный котел. Затопил печь. И пошел в мастерские. А когда вернулся, то застал жену на кушетке, с поджатыми ногами. Когда ей нездоровилось, она всегда вот так лежала с поджатыми ногами, кутаясь в платок. И Алексей не осмелился ей ничего сказать. Только присел на краешек кушетки и заглянул в глаза. И увидал хмурое, отчужденное выражение, такое, как если бы не жена была перед мим, а совсем посторонний человек, к тому же еще и сердитый на него. — Ты чего? — Ничего... — Она натянула на плечи платок, вздохнула. — Где была-то? Он и не думал ее допрашивать. Но она резко взглянула на него, подумав, уж не знает ли он о том, что ее застала Валька. — А что? — тревожно и с неприязнью спросила она. Ее тревога не ускользнула от Алексея, он вспомнил Валькины нехорошие слова и смешался, не зная, что и ответить. Его замешательство не прошло мимо Маргариты. — Чего ты? — Несмотря на ее миловидность, голос ее часто звучал резко и грубо. Прозвучал так и теперь. — Да ничего... ерунда... — Какая ерунда? — требовательно спросила она, и он, как всегда, подчинился, когда она так с ним говорила. — Да тут Валька Татаркина, помнишь, еще когда уехала, а теперь объявилась, так она... — Он замялся. — Ну! Алексей поглядел на жену и не смог представить, чтобы она могла «кувыркаться» в постели с зоотехником, этим распутным мужиком. Да и откуда могла Валька видеть такое. И даже подумал с осуждением, как это он мог допустить такие мысли о жене. — Ну, чего ж молчишь? Коли начал, так говори. Чего она наговорила? — А! — отмахнулся Алексей. — Да ты скажешь или нет? — вскричала жена и с такой злобой поглядела на него, что он в растерянности даже улыбнулся и смущенно ответил, через силу, и казня и виня себя, и как бы заранее выпрашивая прощения: — Ну, будто ты у Василь Степаныча бываешь... — Поверил ей? — Что я, дурак, что ли, — чувствуя, как с сердца сваливается тяжесть, сказал Алексей. — Давай обедать, я еще не ел. Да надо баню посмотреть. Он ушел, а через несколько минут ушла и она, прихватив с собой небольшой узел с бельем. Алексей не сразу и понял, что она бросила его. Весь этот день, и вечер, и ночь ждал ее, не понимая, куда она могла уйти, хотя страшные догадки все время полыхали в его мозгу. Выходил на улицу, сидел у калитки. Прошел к клубу, — это уже среди ночи. Клуб был закрыт. Тогда, мучаясь от унижения, прошагал к дому зоотехника. Одно окно было освещено, но он не осмелился заглянуть, да и вряд ли бы что увидал, — оно было задернуто занавеской. Даже теней не было видно. Вернулся домой. Пусто. И все понял. Не рвал, не метал. Не запил. Но и прежнего интереса к жизни не стало. Ходил на работу, делал, что требовали, но все это безо всякого участия. Если б не мать, подохли бы и кабан и овцы, — не думал о них. Как и о себе не думал. Ел и не замечал, что в тарелке. Мог за весь день и ничего не поесть. И на работе, и соседи все уже знали, что Маргарита Петровна от него ушла. И, как ни странно, не осуждали ее. Еще бы — с таким увальнем жить! Слова не скажет, а ведь она человек, не бревно. Потому и ушла. Культурная. Но он не слушал пересудов. И не говорил ни с кем, только все время как бы прислушивался к себе, к своей пустоте, которая заполнила грудь. И это состояние одиночества почему-то требовало постоянного покоя. И на работе, и на улице, и дома он передвигался медленно. Мог остановиться и бездумно смотреть себе под ноги. Не отвечал, когда его спрашивали. И окружающие уже стали, показывая на него, вертеть у виска пальцем. Так продолжалось две недели. И ни разу Алексей не подошел к клубу, не попытался встретить свою жену, даже хотя бы издали поглядеть на нее. Она пришла сама. Ее выставил Василий Степанович. Привыкнув по закоренелой холостяцкой привычке к порядку, он не смог вынести того ералаша, какой внесла в его дом за короткое время эта маленькая обленившаяся женщина, к тому же требовавшая от него только любви и любви. — Либо на косе удавлюся, либо в море утоплюся, — с такими словами явилась она к Алексею. И заплакала. Увидав ее, он задрожал, кинулся к ней и, встав на колени, стал гладить ее по голове, успокаивать, просить, чтобы не плакала. Он не мог выносить ее слез. Тут постучали в дверь. И Алексей вышел. — Письмо тебе заказное от сына, — сказала почтальонша и прикусила от удивления губу. Все лицо у Алексея было мокрым от слез. — Чего это ты? — Рита вернулась, — счастливо улыбнулся он. — Ну так что? — Плачет... Обидел он ее. — Ну, а ты-то чего? — Так ведь жалко... — И Алексей, всхлипнув, махнул рукой и отвернулся. 1977ПУТЕШЕСТВЕННИК
Никогда не отдыхал. Всю жизнь работал. Даже по выходным. Деньги были нужны. Нет, не на хлеб. А так, чтоб чего-то еще купить. И вдруг понял — хорошо ничего не делать. Сидеть у калитки, глядеть, как мимо проходят люди. По шоссе. Туда — сюда. До этого некогда было глядеть, кто как ходит, куда идет. А теперь все на виду. Вон Петр идет. Что-то тащит в сумке. Рука оттянута. Тяжело. — Здорово, Петр! — Здорово! — Но не остановился. — Отдыхаешь? — спросил на ходу. — Ага. Сижу вот, гляжу. — Ну-ну... Ушел. Вон соседка, Настасья, вывела телка. Забила колышек, навязала веревку. Пасется бычок. Когда ж это она успела им обзавестись?.. А чего ей бычок, телку бы складнее. — Здорово, Настасья! — Здравствуй, коли не шутишь. Чего расселся-то? — Да вот отдыхаю. Чего это бычком-то обзавелась, а не телкой? — А куда мне телку-то? Хватит, и так намаялась с коровой. А бычка за лето выращу, на мясо сдам государству, вот тебе и денежка. Что-ничто, а рублей за шестьсот сдам. Так-то, Иван Михайлыч. «Смотри ты, — удивился Иван Михайлыч, — и то дело баба придумала. Молодца!» Но идеей не увлекся. Сидел, глядел на все, что было перед глазами. Сначала не думал, а потом стал думать о том, как жил, что повидал за прожитые годы, и, перебирая в памяти многое, пришел к выводу, что ничего особенного и не повидал. Все работал и работал, махал топором и махал, то стесывая бревна, то вырубая «лапу» или вгоняя окосячку. И не успевал кончить одно, как наваливалось другое. И опять махал и махал, без перекура, потому что не курил. Тюк, тюк! Тюк-тюк! Тюк-тюк! И все радовался, что деньга идет. А где она, деньга-то? В гарнитур вбита, будто он так уж и нужен. В телевизор, перед которым не раз сидя засыпал от усталости. В холодильник, который без надобности стоит даже и летом, потому что много ли надо на двоих той же еды, хоть и мяса. А еще куда вбуханы денежки? В одежонку, что ли? Так ведь не ахти какая одежонка что у него, что у Пелагеи, не лучше, чем у иных. Во, Васька подошел к автобусу. В шляпе, в нейлоновой курточке. А мужику за сорок. Чего это он так вырядился? Куда это собрался-то? — Ты куда, Василий? — никогда раньше не интересовался, а тут не утерпел. — На Кудыкину гору! — отрывисто крикнул Васька и легко вскочил в подошедший автобус. «Какие-то дела, видно, у него... Свой интерес», — подумал Иван Михайлыч и снова стал думать о том, что за работой не видал жизни. А жизнь, она ведь не только в работе. Вон сколько всего на земле: и леса, и горы, и реки, и моря, и степи. Все человеку. Значит, и ему. А он-то ничего и не повидал. Все с топором, тюк да тюк. Видал деревья-то больше в бревнах, а не в лесу. А ведь они шумят на ветру... — Здравствуй, дядя Иван! — Здорово, Володя! — ответил Иван Михайлыч, провожая взглядом соседского паренька. И когда успел вымахать? Давно ли видал в коляске, одни щеки торчали, а теперь, поди-ка, скоро и в армию. Летит времечко, летит. Пятьдесят годков уж отмеряно. Впереди горушка-то куда меньше, а все чего-то карабкаюсь, будто невидаль какую увижу с нее. А чего увижу? То, что и всю свою жизнь видел. Дальше поселка нос не совал. А мир-то велик. Вон чего другой раз показывают по телевизору. Каких стран и народов только нет. Это ж уму непостижимо, какое количество! Вот походить, повидать бы, поглядеть на другие места. А то ведь этак и жизнь до крайнего часа дойдет и ничего не увидишь. А тут, только выйди за поселок, и вот тебе новое. Шагай и шагай, а оно все будет тебе открываться и открываться. И конца-края нет новому-то... Иван Михайлыч перевел взгляд за крыши домов, в сторону далекого лесистого холма. И ему представилось, как он шагает по дороге. За плечами у него легкая сумка, можно и рюкзачок, как у туристов. В руке палка. Повеселее с ней-то. Дорога перед ним длинная, без конца. И он шагает и шагает. Можно куда хошь уйти. На Урал или Волгу. А то и в Сибирь махнуть. Сибирь-то, она большая. И рек там не перечесть. Хорошо идти берегом. Костерок развести. Можно шалаш сделать и пожить сколь захочется. А потом опять шагай дальше... От таких непривычных дум Иван Михайлыч разволновался. Почувствовал, как в груди защемило, от радости ли или от тревоги, но стало приятно. Из дома вышла жена с миской кормить кур, но он хоть и увидел ее, но не подумал о ней. Она как-то не входила в его мечты. А Пелагея Дмитриевна, заметив его сидящим на лавке у калитки, чего с ним никогда не случалось, — чтобы он сидел и ничего не делал! — медленно подошла к нему и с тревогой стала всматриваться. — Чего сидишь-то? — спросила она. — А ничего. — Уж не заболел ли? На это Иван Михайлыч ничего не ответил. — Чего молчишь-то? — Иди. Думаю... — Господи, — растерянно прошептала Пелагея и тихо отошла. — Может, за «маленькой» сходить? — спросила у крыльца. Не ответил. Он даже и не слышал. Ему нравилось пребывать в своем только что им самим созданном мире. Он уже видел степи — они медленно проплывали перед его взором, видел дремучие леса, быстрые, широкие реки, высокие до неба горы — но, что бы он ни видел, ничто не заслоняло дороги. Она так и вилась перед ним, то открываясь до самой дали, то сворачивая вправо или влево. Видя все это, он не задумывался, откуда оно приходит, но видения природы все четче и четче и все заманчивее вставали перед ним, и он, уже не замечая, погруженный в свои мечтания, улыбался, негромко разговаривал сам с собой, шевелил руками. Это заметила Настасья. Пришла, чтобы привязать бычка на новом месте. Вгляделась и ахнула. Иван Михайлыч говорил сам с собой, кому-то улыбался, шевелил согнутыми пальцами крупных, почерневших от ветров и солнца рук. — Матушки мои! — тихо воскликнула Настасья и боком-боком подалась к задней калитке шатровского дома. Вбежала во двор и замахала рукой, подзывая к себе Пелагею. — Чего ты? — подбежала та. — Глянь, чего с Иваном-то деется! С кем-то все говорит, лыбится, пальцами перебирает, а никого с ним нет... Ведь он тронулся, Палаша, вот тебе крест святой, тронулся... Ты глянь, глянь со стороны-то... — и потянула Пелагею за собой на поляну. И оттуда стали обе глядеть на Ивана Михайлыча. А он в это время видел себя на дороге, и перед ним открывался бесконечный простор и впереди и по сторонам. И тут Иван Михайлыч повел рукой и вправо и влево, как бы показывая этот простор, и неожиданно увидал перед собой плачущую Пелагею и за нею перепуганную Настасью. — Чего вы? — встрепенулся он. Пелагея всхлипнула, а Настасья, сложив на груди руки комочком, жалостливо сказала: — А ведь ты больной, Иван Михайлыч... как есть больной. — С чего ты взяла-то? — резко вскрикнул Иван Михайлыч. — А ты чего нюни распустила? Чего вы уставились-то на меня? Они тихо отошли от него. Иван Михайлыч плюнул с досады и попытался снова войти в прежнее мечтательное состояние, но оно, как сон, уже не вернулось. Его словно тряпкой стерли. Посидев еще немного, он встал и направился в сарай. Через некоторое время оттуда стало доноситься: «Тюк-тюк! Тюк-тюк! Тюк-тюк!» 1976ОТЦВЕЛИ УЖ ДАВНО ХРИЗАНТЕМЫ В САДУ...
У Галькиных соседей Ивакиных поселились новые дачники. В этом ничего удивительного не было. Каждый год Ивакины сдавали дом горожанам, а сами жили в летнем пристрое. Но на этот раз дачники попались на других непохожие. Те, другие, были в основном бабушки с внуками и — наездами — родители ребятни. Эти же двое целыми днями бездельничали, загорали на надувных матрацах, ходили по участку в шортах, и часто с их стороны доносилась до Гальки негромкая музыка. Поначалу Галька думала, что это играет транзистор, но однажды, приглядевшись, увидела в руках дачницы маленький магнитофон. Чтобы лучше слышать, Галька подошла вплотную к забору, будто чего-то делая там, повернула ухо к магнитофону. Женский голос пел грустный романс о любви, о том, что в саду отцвели хризантемы. Что такое хризантемы, Галька не знала несмотря на свои тридцать пять лет. Конечно, догадывалась — цветы, коли отцвели, но какие? От грустного голоса и светлых печальных слов ей стало тоскливо, до того тоскливо, что сами собой навернулись слезы и в голову полезли разные невеселые мысли. И прежде всего о Пашке, о своем муже, пьянице и дебошире. Он пил много и безобразно, и, пьяный, придирался к ней и часто бил. И хоть было бы за что, а то так, к любому слову прицепится и начнет бить. Другой раз и ногами. А наутро ничего не помнит, просит прощенья, клянется больше не пить. Поначалу Галька совестила его, прощала, но со временем перестала, поняла — бесполезно. Да как-то и свыклась, только, если уж очень начинал пускать в ход кулаки, убегала к соседям. Но это в зимнее время. Летом же Ивакины из-за дачников не пускали ее, и тогда она пряталась в дровяном сарае, отчего Пашка еще больше зверел. Помнила она его ловким парнем, только что вернувшимся со службы в армии. Был он тогда тоненький, прямой, с ясным взглядом. Она сама набилась на знакомство с ним — ночами не спала, так он понравился ей, — и не прошло нескольких месяцев, как сыграли свадьбу. Женившись, Пашка по-прежнему дружил с ребятами, приходил запоздно, другой раз и пьяный, и, если Галинка начинала его укорять, раздражался, махал руками. Она плакала. И это его еще больше взвинчивало. — Замолчи, куля! — кричал он на Галинку. Тогда еще жива была бабка. Вместе с матерью они напускались на Пашку, он кричал на них, уходил, хлопая дверью так, что в буфете валилась посуда. — Только подумать, какого отхватила, — ворчала бабка, — это внучка-то комиссара... — Он только выпивши плохой, а так хороший, — плача, защищала Пашку Галинка. — Выпивши! А твой дед маковой росинки в рот не брал. Всем бойцам был примером. Про деда Галина знала, что он погиб в гражданскую войну. Если бы жив остался, то теперь ему было бы всего семьдесят пять лет. Не так уж и много. Другие дольше живут. Но расстреляли его беляки, а до этого пытали так, что товарищи его, когда отбили Воронеж, еле узнали. Все рассказы про деда Галина знала, но они как-то мало ее задевали. Не укладывалось у нее в сознании, что у нее такой знаменитый дед. И если она пыталась представить его себе, то всегда являлся он несущимся во весь опор на коне, с шашкой или развернутым знаменем. Такой, как на экране телевизора или вкино. — Такого ли мужа достойна внучка комиссара? — А что, другие-то мужики лучше, что ли? — с вызовом говорила Галина уже много позже, когда примирилась с тем, что Пашка взял себе за правило пить в любой день и на свои и на чужие. — На кого ни посмотри в нашем поселке, не лучше. — А ты в другое место езжай, хоть и в город... — И в другом не лучше. — Ну как знаешь, как знаешь... — вздыхала бабка. Умирая, она подозвала Галину к себе. — Не забывай, комиссарова внучка ты... Хотела ей ответить Галина: «А что проку-то?» — но пожалела старуху. А потом призадумалась, и верно — что проку? У деда была своя жизнь. У матери своя — тоже овдовела, как и бабка, молодой. В последнюю войну погиб отец. У нее, Галинки, своя. Каждый по-своему мучается. А Пашка что ж, Пашка как и все — не хуже, не лучше. Другой раз еще и ласковый, дурной становится, только когда перепьет. А так ничего. А что спьяну дерется, так уходить надо, не попадаться на глаза. — Где шлялась, куля! — хрипел он утром, поводя на нее диким глазом. У него трещала башка от разной выпитой дряни, и самое лучшее, если бы Галька дала ему опохмелиться, но Галька знала — только поднеси, он тут же снова загуляет. А когда гуляет несколько дней кряду, то становится совсем диким. Тогда уж и ногами бьет, если вовремя не увернуться. Мать Гальки, когда еще жила с ними, ввязывалась в драку, хватала зятя за руки, кричала, звала на помощь, как-то даже заявила в милицию, и Пашку посадили за хулиганство на пятнадцать суток, но от этого матери стало только хуже. И Пашка и Галька кричали на нее, чтоб не лезла в их дела, и мать уехала к старшему сыну в Архангельск и даже писем не слала. Как там она, что? Но Галька и не думала об этом. Кто знает, будь у них ребенок, Пашка, может, и остепенился бы, но детей у нее не было и не могло быть, и повинен в этом сам Пашка — бил ее ногами в живот. И в это воскресное утро он был тяжел. Всю ночь метался по постели, кричал, и еще с вечера Галька ушла в сарай и заперлась на засов. Там и переночевала. — Опять шлялась, куля! — сразу же накинулся на нее Пашка, как только она вошла в дом. Это было у него уже вроде самообороны. Только упусти момент, Галька начнет свое, и тут ему будет до тошноты худо. И, чтобы не видеть ее скорбных глаз, чтобы умотала она куда-нибудь, а он мог взять хоть подушку, что ли, загнать на опохмелку, Пашка замахнулся. Но Галька не успела увернуться. И так получилось неудачно, что удар пришелся по лицу, по глазу, и в какую-то минуту глаз затек багровым набухом. Галька закричала и кинулась вон из дому, но запнулась у порога и, ныряя, выметнулась наружу. На улице или во дворе она всегда себя сдерживала. Не хотела привлекать внимания чужих. Помочь не помогут, а ославят, да еще в милицию или поселковый Совет сообщат. Она быстро пошла в сад-огород, уткнулась в ствол яблони и тихо заплакала, больше по привычке, чем жалея себя или жалуясь на Пашку. Плакала то всхлипывая, то прерывисто вздыхая, растирая ладонью слезы у подбитого глаза. Он уже весь заплыл, так что глядела она только одним. Плакала и вначале не замечала тихой музыки, идущей от соседей. Услышала и тогда поискала щелку в плотном дощатом заборе, и увидала лежавших на резиновых матрацах дачников. Меж ними стоял маленький, не больше ладошки, магнитофон, из которого доносилась песня на каком-то непонятном языке. Дачники, похоже, и не слушали ее, говорили о чем-то своем вполголоса. Галька придвинулась плотнее к забору, чтобы получше их разглядеть. И увидала его, молодого мужика лет тридцати, рыжего, с густой, как ржавая пена, шерстью на груди. Такой она еще ни у кого не видала, у Пашки грудь была голая. Рыжий лежал на спине, с черными очками на носу, в узких красивых плавках. Он лежал на зеленом матраце, она, раскинувшись, на красном — чернявая, тонкая, тоже в очках, только очки у нее были большие, чуть не во все лицо, с выпуклыми синими стеклами. Они о чем-то говорили и негромко смеялись. Галька все с большим любопытством смотрела на них. Они были для нее как люди из совершенно иного мира, как если бы иностранцы... «Отцвели уж давно хризантемы в саду...» — неожиданно донесся до Гальки грустный голос тоскующей женщины. И сразу словно большой мягкой рукой сжало ей сердце, и тут же навалилась такая щемящая боль и горькая обида, что Галька чуть не задохнулась от слез. Не умея ни понять, ни объяснить, что это с ней происходит, когда поет эту песню одинокая женщина, Галька стала обессиленно никнуть к земле, чувствуя, как ей становится все тяжелее. Так тяжело, что хоть рви на себе волосы, ори диким криком, беги не зная куда — то ли за помощью, то ли за смертью. Она уткнулась лицом в землю, пахнущую лежалым листом, сырыми травами, и забилась в неслышном плаче, тоскливо сознавая только одно — свою погибель. А от соседей, под их негромкий разговор, с печалью доносилось: «Отцвели уж давно хризантемы в саду...» 1976БЕЗДОМНЫЙ
Он толкнул носом дверь и вошел, небрежно пошевеливая хвостом. На меня не посмотрел, не взглянул и на жену, только на мгновение задержал взгляд на шестилетнем внуке. — Да, — сказал он, — хорошенького человека вы воспитываете. Что же это он швыряется в прохожих собак камнями? — Я пошутил, — тут же сказал внук. — Хороши шутки — обижать ни в чем не повинных собак. У меня до сих пор ноет плечо. Он прошел по комнате, обнюхал углы. Вид у него был утомленный и нисколько не злой. Но обида, безысходная и горькая, так и тлела в его больших добрых глазах. — Не понимаю, что за люди, — продолжал он, — бежит собака. Никого не трогает. И вдруг ее камнями. Ни с того ни с сего. Друга человека! И только потому, что он бездомный, друг-то! — Он помолчал, поглядел на меня. — Мой хозяин умер. Знали, наверно, Багрова. У озера его дом. Так он умер. И я остался один. Дом заколотили, а про меня и не подумали. Три дня я не отходил от дома, караулил. Но голод выгнал. И я побежал чего-нибудь перекусить. А он запустил в меня камнем... — У тебя не осталось от обеда поварешки супа? — спросил я жену. — Покорми его. Да накроши хлеба. Жена ушла на кухню. — Как же тебе не стыдно? — сказал я внуку. — Что это, в самом деле, за мерзость — бросать камнем в собаку? Да и вообще в кого бы то ни было. — А я боялся, она укусит. — Сначала ты говорил, что пошутил, а теперь уже боялся, что она укусит. Где же правда? — Вот именно. Такой маленький — и уже врет. Представляю, что из него будет, когда вырастет большим... Главное — беспородный я. Был бы лайкой или пинчером, быстро бы нашелся новый хозяин, а я дворняга. Но разве это дает ему право бросать в меня камни?.. Жена принесла большую миску супа с накрошенным в него хлебом, и пес стал есть. Ел он вначале деликатно, но с каждым глотком стал есть все жаднее и под конец уже вовсю лакал и глотал еду. Еще бы, не ел три дня. Съев все, облизал миску. — Спасибо, — сказал он и отошел в сторону, к двери. Постоял, опустив голову, о чем-то думая. И сказал: — Я бы с удовольствием остался у вас. Сторожем. Я еще не стар, всего пять лет. Бегать по улицам не люблю. Зря не лаю. И расходов не так уж много на меня, только кормить. Да и то, что останется от обеда. Как, а? — Он поглядел на меня. — Может, оставим? — сказал я жене. — А блох в нем нет? — спросила жена. — Нет, — ответил дворняга. — Я даже не чешусь. — Пусть останется! — попросил внук. — Я не буду его обижать. — Да, оставьте меня. Мне некуда идти. Оставьте, пожалуйста! — Ну, что ж, иди во двор, там у сарая будешь спать, — сказала жена. — Да, как тебя зовут? — Шарик, — усмехнулся пес и вяло махнул хвостом. — Ну, иди, Шарик. — Слушаюсь, — ответил дворняга, открыл дверь и вышел. На дворе он встретил петуха, тот озабоченно отыскивал в куче мусора еду. — Это еще кто тут пожаловал? — недовольно забормотал он. — Здравствуйте, — сказал Шарик, — как видите, пожаловал я. — Зачем это? — Охранять дом и хозяйство. — До сих пор жили безо всякой охраны, и бог миловал. А тут нате, охрана появилась. — Вы не так поняли, — миролюбиво заметил Шарик, — я вам не принесу беспокойства. Напротив, отныне будете совершенно спокойно спать, не опасаясь ни воров, ни хоря... — Смешно, будто мы до сих пор не спали спокойно. Нет, мне абсолютно непонятно, зачем вы появились на нашем дворе? — Я уже сказал: охранять все, что здесь есть, в том числе и вас, петух, с курами и цыплятами. — Цыплят и без вас прекрасно охраняют наседки. Можете сами убедиться, только подойдите к ним, они вам покажут. А что касается меня и кур, то для меня всякая охрана есть поползновение на личную свободу. Охраняя меня, вы ограничиваете мои действия. — Ну ладно, время покажет, — не желая ссориться, сказал Шарик и лег на солнцепеке. После сытного обеда так хорошо было вздремнуть. Сквозь дремоту донеслось из хлева мычание коровы. «Ах вот как, у них и Буренка есть, — подумал он, — что ж, это неплохо». И он вспомнил, как хорошо было у старого хозяина. Там можно было перекинуться словцом с лошадью Буланкой, на которой хозяин развозил хлеб из пекарни по магазинам. Весьма добрая была лошадка, правда несколько туповатая от однообразной работы. Но все же в собеседники годилась. Конечно, куда было интереснее беседовать с Буренкой. Это была умная корова, хотя, надо сказать, ее мысли носили несколько стадный характер. Ну, это и понятно, коли паслись в одном стаде. Большинство ее мыслей принадлежало другим буренкам, и она выдавала их за свои. Впрочем, такое встречается не только среди коров, бывает и у людей. И все же интересно с ней было беседовать. Но уж кто совершенно не годился для бесед, так это боров Яшка. Он только и знал, как бы побольше съесть, готов был день и ночь чавкать, не сознавая того, что, чем больше съест, тем больше будет весить и тем быстрее его зарежут. Из хлева донеслось негромкое сытое хрюканье. «А-а, оказывается, и у них есть боровок. Ну что ж, надо будет познакомиться. Может, он не такой дурак, как тот Яшка», — и Шарик пошел в хлев. Вежливо поздоровался с коровой. — Здравствуй, здравствуй! — ответила она, не переставая жевать жвачку. — Что-то у вас не очень светло, — сказал Шарик, глядя на маленькое оконце, прорезанное в бревенчатой стене. — Зато зимой тепло, — ответила корова. — А зачем нам свет-то? — сразу же вскинулся боров. — Без него спокойнее. Ешь и ешь, мимо носа не пронесу, не бойсь! — Но все же как без света жить... — Ничего, живем и не тужим. Вон спроси Буренку, каким я за полгода стал. Был от горшка два вершка, как говорит мой хозяин, а теперь — ого! Хозяина и хозяйку сложи, не перевесят меня. — Я бы на твоем месте не очень радовался. Или ты не знаешь, что ждет тебя, когда ты достигнешь определенного веса? — А чего меня ждет? — Да ведь тебя зарежут на мясо. — Ври больше. Что они — дураки, что ли, чтобы так меня кормить, а потом убивать? Они меня красавцем зовут. Поглядел бы, как хозяйка меня балует едой, а хозяин чешет шею. Если бы хотели зарезать, так не любили бы. — Зря вы это, — негромко сказала корова Шарику, — зачем его расстраиваете. — Да ведь он не поверил мне, а если бы поверил, то меньше бы есть стал и подольше бы прожил. Обжоры-то всегда ведь мало живут. Ну бог с ним, а как вы живете? — Надои за последнее время снизились. Хозяйка недовольна. — А почему же это? — С кормами стало трудно. Покос не дают, а сено, сами понимаете, покупать накладно. К тому же вообще у многих хозяев тенденция освобождаться от нашего брата. Молока в магазинах хоть залейся. И масло, и сметана, и творог есть. Зачем хозяйке такую заботу? Ведь со мной много хлопот: и напоить, и накормить, и подстилку сменить, и хлев убрать. А летом с рассветом в стадо выгнать. Так что вот какие дела... — Да, — в раздумье произнес Шарик. — А что же у вас телочки нет? — Была в прошлом году, в совхоз продали. А уж в этом году одна... — Так-так... Ну, желаю всего наилучшего. Отдыхайте спокойно, теперь я у вас во дворе буду сторожем. — Очень приятно, — сказала корова, — все как-то повеселее. Заходите. — Спасибо, непременно. После этого Шарик обошел весь двор, обнюхал углы, пометил их, чтобы другие собаки знали, что он тут хозяин. И лег, время от времени поглядывая то на клуху с цыплятами, то на заносчивого петуха, ревниво охранявшего своих кур. Но долго ему нежиться не пришлось. Прибежал внук. Стал его гладить, звать на прогулку. — Нет, нет, — вежливо отказался Шарик. — Я должен быть здесь. — Да мы только по улице пробежим. — А по улицам я вообще не бегаю, тем более что улица не для игр. — Ну как хочешь, только зря. Поносились бы, а? — Нет, нет... я тут. Внук убежал, но вскоре вернулся с оравой ребятишек и стал им показывать Шарика. — Ну и что, — тут же закричали ребята, — какая это собака? — Вот у меня овчарка! — А у меня боксер!.. — Да мы знаем его! Это дворняга! Тоже мне собака! Шарик лежал, чуть прижав уши. Он понимал, надо переждать. Ребятишки долго одним делом не занимаются. Надоест — и убегут. Так оно и вышло. Убежали. После этого наступила довольно спокойная жизнь. Шарик честно делал свое дело. Правда, с его появлением мало что изменилось во дворе, но все же как бы стало больше порядка. Был сторож. Так прошло лето. Шарик никуда со двора не отлучался, только один раз хозяин взял его в лес, и то ради внука. Они пошли за грибами, а зачем его прихватили, честно говоря, Шарик не понимал. Но все же с удовольствием побегал по кустам, понюхал разные запахи и усталый и довольный вернулся домой. Уже к концу августа исчез внук. Накануне он подошел к Шарику, погладил его, дал кусок мяса из супа и сказал, что уезжает к отцу и матери. — Учиться мне надо, Шарик... учиться. До следующего лета, прощай! Потом стала осыпаться листва. Ударили заморозки. И однажды из хлева раздался тонкий короткий визг. Шарик уже знал, что это означает, и сидел опустив голову. Он не поднял ее и тогда, когда хозяин вышел из хлева. К Новому году не стало и коровы, — ее свели со двора. — Прощай! — промычала она Шарику. Шарик побежал за ней до ворот. — Всего тебе доброго! — от всего сердца пожелал он. И вдруг исчез петух. Куры отнеслись к этому спокойно, но Шарику это очень не понравилось. Сразу стало пусто во дворе. И главное — тихо без петушиного крика. А потом одна за другой стали исчезать и куры. И Шарик остался во дворе один. Правда, его кормили, не обижали. Но ему было как-то не по себе. И однажды он вошел в дом. — Разрешите? — сказал он, приоткрыв дверь на кухню. — Да-да, заходи, — ответил хозяин. Шарик вошел, помялся и, виновато глядя на хозяев, сказал: — Вы уж не обижайтесь, но я вынужден буду уйти от вас. — Это почему же? — удивился хозяин. — Да делать мне у вас больше нечего... — Ну, это ерунда. Вон в городе сколько собак, и тоже ничего не делают, а их и кормят, и на прогулку выводят, и чистят, и моют. Так что живи. — Нет, нет... Я так не могу. Я не привык есть даром хлеб. Это уже не жизнь. Так что прощайте! — И Шарик вышел, притворив носом дверь, чтобы не выстудить дом. На улице заметал ветер. Было холодно. 1976СОВРЕМЕННАЯ ВЕРСИЯ
С осени этого года все чаще стали обворовывать дачи. То тут, то там. У одного народного артиста «хохлому» и ковер стащили. Шарят. Дачи беззащитные стоят, без охраны. А понастроили их тысячи. И кооперативные, и так просто. Целые поселки. В зимнее время ни души. Как хозяева уберут яблоки, так и дачи на замок до будущей весны. Заходи, сбивай замки, чисти. Не сразу и узнаешь, что «гости» побывали. Конечно, взять бы что получше из вещей да увезти в город, — а куда, если сами были рады избавить квартиру от лишнего? А оно, лишнее-то, не такое уж и худое. Простыни, наволочки, пододеяльники. Та же посуда. Разные вазочки, керамика, проигрыватель, вилки из нержавейки. А доброму вору все впору. Он и топор на кружку пива сменяет. Ему что, ему не жалко. Юрий Николаевич всеми этими неприятностями был крайне озабочен. Как-то незаметно, раз от разу, дом плотно заселился вещами. И кое-что ценное переехало из городской квартиры на дачу. И одежду поприличнее стали оставлять. Не расхаживать же по участку в старье. А теперь вот изволь тревожься. На март неожиданно выпал отпуск. И Юрий Николаевич тут же собрался и поехал с женой на дачу. С чувством радостного облегчения обошел он все свое хозяйство: сараи, кладовки, сад. Все осмотрел, проверил и впервые за последнее время спокойно уснул, не ворочаясь тревожно среди ночи. Все было хорошо. Погода стояла мягкая. Отдыхалось спокойно. А тут еще приехала племянница жены, художница Алка, писать его портрет для осенней выставки. И Юрий Николаевич стал позировать, представляя, как его портрет будет висеть в выставочном зале и все будут на него глядеть, а знакомые узнавать и удивляться, а то и завидовать, что вот он удостоился такой чести. Позировал Юрий Николаевич с удовольствием. Он сидел за письменным столом, но, конечно, не читал и не писал, а только делал вид, что работает. На самом же деле слушал музыку, ловя разные станции отличным приемником «Шарп», купленным по случаю в комиссионном магазине. Оставалось совсем немного, чтобы закончить портрет, но Алку вызвали в Худфонд, и она уехала. А потом кончился отпуск, уехал и Юрий Николаевич. И опять его стали тревожить опасения, как бы не обворовали дачу. Тем более что он поленился увезти приемник — сунул его в нижний ящик письменного стола, прикрыл бумагой. Теперь раскаивался — надо бы забрать. Спокойнее было бы. И в первый же выходной наладился поехать на дачу, но позвонила сестра жены, Зинаида, и попросила ключи от дачи, потому что у Алки выкроилось время и она хочет закончить портрет, отработать окно с яблоней. — Мы там поживем немного, если можно, а? — Конечно, конечно. Юрий Николаевич обрадовался, что самому не придется ехать. Но вскоре все же поехал. Надо поглядеть, как они там. Каково же было его удивление, когда вместо Алкиной матери нашел там Алкину подружку. — Это Нина, — вскочив с дивана, сказала в некотором смятении Алка. — Тоже художник. Мама не смогла приехать. Ей нездоровится, а я одна побоялась... И вот Нина... Нина тоже встала с дивана, видимо чувствуя себя не очень-то удобно в присутствии нежданного хозяина. Была она высока, стройна, черты лица ее были грубоваты, но это как-то очень подходило к ее худощавой фигуре. «Наверно, тоже безмужняя», — подумал, уже более приветливо вглядываясь в нее, Юрий Николаевич. — Так и скучаете вдвоем? — с игривой ноткой в голосе сказал он. — Да нет, особенно скучать не приходится. Тороплюсь с портретом, а Нина на этюдах, — не почувствовав игривой нотки в голосе Юрия Николаевича, суховато ответила Алка. — Вы, может, чаю хотите, я поставлю. — Нет-нет, я сейчас домой, только яблок наберу. — Он посмотрел на свой портрет. Он стоял на этюднике, на том же месте у изразцовой печки. В окно так же виднелись толстые ветви яблони, но снегу на них уже не было — стаял, и от этого в комнате было немного темнее. Юрий Николаевич набрал в погребе яблок, набил еще сетку, оставил Алке с подружкой и уехал, предварительно проверив, на месте ли «Шарп». Приемник лежал на месте. Бритву же забыл взять, оставил ее на самом видном месте. И ругал себя в электричке за рассеянность. Через несколько дней Алка привезла ключи от дачи. И снова Юрий Николаевич стал тревожиться. — Как там дом-то? Надо бы поглядеть, — сказал он жене. — Ну как, обыкновенно... — Мало ли... может, плохо закрыла. — Почему же плохо? Она аккуратная. — Все же надо бы посмотреть. Но в ближайшее время съездить на дачу не удалось — был в командировке в Москве, потом немного простыл, но как только выздоровел, сразу же поехал с женой на дачу. Первое, что его поразило, так это лом. Он стоял у входных дверей, на крыльце. — Гляди, лом! — сорвавшимся голосом сказал жене Юрий Николаевич. — Действительно, — так же встревоженно сказала жена. Юрий Николаевич кинул взгляд на дверную накладку. Она была согнута. Явно кто-то пытался оторвать ее и войти в дом. Но кто-то или что-то помешало. Он торопливо открыл тяжелый замок, толкнул дверь. Скрипя, она с трудом открылась. Почему это? Раньше легко открывалась и не скрипела. Он быстро прошагал по коридору к двери на кухню. Слава богу, она была заперта. Открыл, вошел в кухню и окинул все быстрым проверяющим взглядом. Все было на своих местах. И стол под клеенкой с керамической вазой и сухой веткой ольхи. И буфет. Он прошел к буфету. Закрыт. В нем посуда, рюмки, фужеры. Вроде все цело. И в соседней комнате порядок. И в кабинете. И облегченно вздохнул. Значит, кто-то помешал, а то бы пошастал, шкода. Да! Как приемник-то? Он открыл дверцу и обомлел. Приемник лежал не на нижней полке, а на верхней и на самом виду. Вот, извольте, брали приемник. Это же бог знает что!.. Юрий Николаевич поставил его на стол и включил. И сразу же застонал тоскующий голос из далекой Индии. Но Юрию Николаевичу было не до его тоски, ему надо было проверить приемник. Он тут же взялся за ручку настройки, чуть покрутил ее, добиваясь чистоты звука, добился, но зеленый огонек в окошечке не светился. Там было темно, а если чуть сдвинуть, то начинал мерцать красный. Что за черт! Юрий Николаевич пробежал роликом по всей шкале. Нет, зеленого не было! — Зоя, они брали приемник! И испортили его! — вбегая в кухню, вскричал он. — Не может быть! — встревоженно сказала жена. — Да-да! Ну зачем, зачем трогать чужие вещи? К тому же дорогие. Не умеете обращаться, не трогайте! Не трогайте! Зоя Степановна молчала. Она знала: чтобы он не раздражался, не выходил из себя — а это ему было легко, — самое лучшее не перечить, оставить одного. Он ушел и действительно вскоре поутих, хотя она и знала, что еще долго не успокоится. И вдруг он снова закричал: — Нет, ты погляди, погляди, что здесь творится! Пропала электробритва. И лосьоны для бритья сперли! Нет, это же из рук вон!.. Да тут у них вечеринка была! Он стоял в дверях кухни негодующий, с полыхающим лицом, со злыми глазами. — Не может быть! — растерянно сказала жена. — Чего там не может быть. Веселились! И грязь на ковре! — Ну подожди, почему непременно должна быть Алка? — А кто же еще? — Ну, может, турики... Ты же знаешь, что иногда ребята со своими девчонками забираются в пустые дачи, там веселятся и уезжают... А может, были воры? — Воры? Если б были воры, они непременно утащили бы «Шарп». Это были какие-то подонки. Ведь надо же, сперли бритву и лосьоны. — Так, может, туристы? — Да, туристы! Кавалеры Алки и ее подружки! — Он открыл сервант, вытащил бутылку, потряс ее. — Гляди, всю выжрали, все березовые почки. От простуды хранил! Нет, хороша тихоня! — Ну почему ты с ней связываешь? — сказала Зоя Степановна. — А с кем же еще? С кем? Она была с подружкой. Я как в тот раз увидел, сразу понял — такая же, как и Алка, незамужняя. Чего же еще и ждать? За тридцать каждой. Продукция нашего времени! Ха-ха! Жена осуждающе поглядела на него. И были в ее взгляде и обида и боль. — Да-да! — злорадно выкрикнул Юрий Николаевич. — Продукция нашего времени. Ни старые девы, ни соломенные вдовы! — Ну как тебе не стыдно? — Мне? Мне еще и стыдно? Я еще и виноват? Нет, это уж, знаете ли... — Юрий Николаевич развел руками. И уверенно ткнул пальцем в грудь жене. — Так вот, если хочешь знать, то здесь веселились Алка и ее подружка с парнями. Да-да, и кто-то из них все высмотрел, а когда кончился сабантуй, решил вернуться и забрать «Шарп» и еще кое-что. И вернулся. Вот откуда согнутая накладка. Вот откуда лом! Но, на мое счастье, кто-то или что-то помешало... Впрочем, надо осмотреть все тщательно. Новый взрыв негодования последовал, когда он пошел за дровами в сарай. Там, чуть в стороне от дверей, валялись флаконы из-под лосьонов «Пингвин» и «Ратмир». — Ну вот, что я говорил! — Торжествуя, с перекошенным от злости лицом он вбежал в дом. — Подонки, самые настоящие подонки были у нас. Иди, полюбуйся на следы их пребывания... — Юра, перестань! — Что перестань? Ты и тут будешь ее защищать? А эти пузырьки из-под лосьонов! Что это такое? О чем это говорит? Он здесь их и высосал. — Ну почему же? Он мог это сделать там, в доме, а здесь выбросить. Но Юрий Николаевич не слушал ее, он был захвачен новой мыслью. — Нет, это уму непостижимо! Притащить таких в дом... не нахожу слов. Не нахожу! — Здравствуйте! — донеслось из-за забора. Там, за его серыми досками, стояла соседка, рыхлая, пожилая женщина. — Чего это вы шумите? — Да нет, ничего... просто так разговариваем, — тут же ответил Юрий Николаевич. — А я думала, не случилось ли чего. На той неделе всю ночь хлопали у вас дверьми. — Да? — быстро взглянув на жену, сказал Юрий Николаевич и подошел к соседке. — Ага, а позавчера какой-то человек раным-рано стоял у вас на крыльце. Я еще подумала, не сын ли, но ваш повыше будет. — Что же вы не спросили его, зачем он, что ему надо? — Да я за водой на колодец шла, а когда вернулась, его уже не было. — Так и не знаете, наш или чужой был? Впрочем, откуда наш? — А что, что-нибудь случилось? — с интересом пробежала глазами по лицам соседка. — Нет, нет, что вы... — поспешно ответила Зоя Степановна. — А вот хлопали дверьми-то, это когда ваша племянница с подругой жила, — сказала соседка, пытливо глядя на Юрия Николаевича. — А я что говорил! — тут же подключился он. — Ну и что? — совершенно спокойно сказала Зоя Степановна. — Может, и хлопали. Дай ключ, я возьму дров. Соседка постояла и в раздумье отошла, чувствуя, что от нее что-то скрывают. — Неужели тебе хочется, чтобы про наш дом всякие сплетни ходили? — сказала Зоя Степановна. — Не больше, чем тебе, — резко ответил Юрий Николаевич. Теперь ему все было ясно. Алка с подружкой ехала в электричке. Там они познакомились с парнями, что вполне естественно. Две молодые незамужние женщины и два хлюста. Почему бы им и не познакомиться? И, конечно, надо было как-то продолжить знакомство. И вот прекрасный случай. «А куда вы путь держите?» — спрашивает один из хлюстов. Оба, вне всякого сомнения, с бородами, усами и волосней до плеч. Может, чуть подвыпили. Но вряд ли, скорее всего трезвые и этим располагающие молодых женщин к дальнейшему знакомству. «Мы едем на дачу», — говорит, скажем, Алка. «К папе-маме?» «Нет, — отвечает Алка, — мы будем жить вдвоем». «Вот как? Это интересно, верно, Славик?» «Угу», — говорит Славик. Это тот самый, который потом выпьет лосьоны. Дальнейшее развитие знакомства нетрудно представить. Девицы дают молодым людям, то бишь хлюстам, адрес, и те приезжают к ним в условленное время. Приезжают с вином, возможно под хмельком, для «завода». Начинается веселье. Сначала за столом. Затем вытаскивается проигрыватель. Танцуют. (Вот откуда на ковре грязь!) Этот, который лосьон-то, начинает совать свой нос куда не следует и обнаруживает «Шарп». Бурный восторг! Еще бы, даешь модерновую музыку! Крутят туда-сюда, рвут друг у друга из рук, и в итоге — зеленый огонек пропадает, на стекле возникают трещины, словно кто ударил по нему кулаком. Мерзавцы! Юрий Николаевич задохнулся от негодования. Нет, он никак не мог успокоиться. Тихоня! Хороша тихоня! Недаром говорят, в тихом омуте черти водятся... Тут он вошел в кухню и обнаружил на полу у окна почти пустую трехлитровую банку, а в ней были маринованные огурцы. И за ней, черт побери, за ней пустую консервную банку. А в ней была кура с шампиньонами. Последняя банка! Хранилась в кладовке. И ее вытащили. И огурцы съели. И даже рассол выпили. Ну это, наверное, Славик, после того как выпил лосьоны. Его начала томить жажда. К тому же и настойка из березовых почек стала сказываться. «Так-так, — раздраженно прикидывал Юрий Николаевич, идя как бы по следу и представляя все, что творилось на даче. — Пили, ели, танцевали, а затем наступила ночь любви...» Дальнейшее ему было совершенно ясно. Этот Славик не раз вставал, гасил пожар внутри себя огуречным рассолом. Выходил во двор. (Вот почему соседка слышала хлопанье дверями.) А под утро, когда все спали, этот Славик прихватил с собой электробритву и исчез с приятелем, бросив вовсе не прощальный взгляд на «Шарп». — Юра! — позвала жена. — Да! — Он энергично подошел к ней, сам не понимая, откуда у него появилась энергия. Так, наверное, чувствует себя бывалый воин, выходя на боевую операцию. — Посмотри, на веранде открыта форточка. Он бросил взгляд на форточку. Действительно, она была распахнута. — И что же ты думаешь по этому поводу? — неожиданно спокойно спросил он. — Да то, что здесь были воры. И Алла вовсе ни при чем. — Вот как? Нет, матушка, — сказал Юрий Николаевич, — как раз наоборот. Эта форточка доказывает, что здесь были кавалеры, и один из них, тот самый, которого видела соседка, явился сюда за «Шарпом». Он-то и открыл предусмотрительно форточку, чтобы не ломать дверь. — Ну откуда ты знаешь? — Да тут и знать нечего! Самая элементарная логика! Не нужно много ума, чтобы догадаться, как все это было. Он оставил открытой форточку, чтобы залезть в дом, не ломая дверь. — Но в форточку может залезть только худенький, почти мальчишка... — Почему же непременно мальчишка? Худенький, но высоконький. Так будет точнее. Да и на правду больше похоже. Алкаши не бывают толстыми. — Ну откуда ты знаешь, что он алкаш? — Да оттуда, что только алкаш может выжрать лосьоны. — Какой кошмар... — Вот именно. — Но только Алла здесь ни при чем. Она так не может сделать. — Ну конечно, это к ее подруге пришел такой кавалер. Но тогда хороша подруга, черт подери! — Не ругайся. — Извини, но это единственный способ избежать инфаркта. — Тьфу-тьфу... Он вышел на крыльцо. Осмотрел лом. Это был старый работяга лом, проржавевший, тупой, несколько искривленный, оставшийся в его хозяйстве еще от тех времен, когда закладывалась дача. «Какая халатность, — осудил себя Юрий Николаевич, — такие вещи надо убирать в сарай». И он отнес лом в сарай. Потом еще раз внимательно осмотрел изогнутую накладку. Да, сомнений быть не могло: кто-то пытался ее сорвать. Но, слава богу, помешали... Конечно, особого труда не составило бы найти преступника. Для этого надо только заявить в милицию. Алка с подружкой кое-что поведают на следствии... Но, к сожалению, этого сделать нельзя. И не только потому, что жена будет против, защищая свою племянницу, но и он сам, Юрий Николаевич, не пошел бы на это. Нельзя ее позорить. У нее и так жизнь нелегкая. Живет с матерью. Комната девять метров. А ведь нужно когда-нибудь побыть и без матери — ведь уже тридцать лет. И нельзя сказать, чтобы некрасива. Вполне симпатична. Но уж так сложилась судьба, что осталась незамужней. Но желания-то есть, чувства-то не угасли! Вот и обрадовалась, что никого на даче не будет, а тут как раз и кавалеры подвернулись. И ничего бы в этом не было зазорного, только попались-то подонки. А так что ж тут такого. Познакомились. Пригласили. Могли бы и пошутить, и посмеяться, и потанцевать. И, кто знает, может, и завязалось бы знакомство, а потом бы и в любовь перешло. Разве так не бывает? Но на пути встретились не те... Так что Алку позорить не надо. Больше того, даже виду не надо показывать. Она и так, бедняга, наверное, страдает. Впрочем, почему страдает? Она, вполне вероятно, и знать ничего не знает. До бритвы ли ей и лосьонов. Хотя, может, и подумывает о том, что «Шарп»-то брали... Ну и что из того, что брали, откуда ей знать, что он испорчен? Ладно, не надо уж так-то наотмашь... Да, у кого как судьба складывается. И с братом не повезло. А все потому, что безотцовщина. Где ж матери за ним уследить. Работала. Прибежит домой, впору накормить да прибрать. Вот так и отбился. Связался с нехорошими друзьями. Стал выпивать. И женился неудачно. Еще больше стал пить. Бросил работать. Ввязался в какой-то скандал. Судили. И вот теперь отбывает срок... Ах, Алка, Алка, кто же мог подумать, что она на такое способна! А тихонькая.!. Юрий Николаевич включил приемник. Сразу же зазвучала веселая музыка. Жаль, конечно, что нет зеленого огонька, но работает, и то хорошо. А что касается бритвы, то дома, в городе, есть другая — «Филиппс». Вот если бы ее украли, было бы жаль... Ну, лосьоны — чепуха, как и выпитая настойка. Не из-за них же подымать сыр-бор. А вот впредь ни в коем случае не давать ключи от дачи. Тогда и недоразумений не будет... Да, вот так, только так! И Юрий Николаевич при встрече с Алкой виду не показал, что знает обо всей истории, которая разыгралась у него на даче. Только иногда поглядывал на нее и думал: «Надо же, какая оказалась... А все потому, что принимал ее за ту, какую знал в детстве и юности, а человек-то меняется». И пытался представить, как она себя вела с тем самым Славиком. Впрочем, тут же себя и пристыдил. Но если Юрий Николаевич ни словом не обмолвился с Алкой, то Зое Степановне доставалось. Теперь уже она не могла и заикнуться о своей родне. Тут он сразу осаживал ее, напоминая то о племяннике-пьянице, отбывающем наказание в колонии, то о племяннице, которая ничтоже сумняшеся привела на дачу каких-то подонков. И жена обиженно замолкала. Но как-то летом, попивая чай на веранде, Юрий Николаевич снова вспомнил Алку. — Господи, сколько можно говорить об одном и том же? — вздохнув, сказала жена. — Ну с чего ты взял, что это Алка? — А кто же, кто? — удивляясь упрямству жены, спросил Юрий Николаевич. — Некому больше-то. Или у тебя какая другая версия? — Это Павел обворовал дачу. — Что? — Да, несчастный Павел. Его освободили. — Почему же ты молчала раньше? — Потому, что Зинаида целовала мне руки, умоляла, чтоб я не говорила тебе про него... И если бы ты был внимательнее, то заметил бы, что «Шарп» совсем не тот, какой у тебя был раньше... — Ничего не понимаю, — в полном недоумении пробормотал Юрий Николаевич. — Расскажи по порядку. — По порядку... — Зоя Степановна заплакала, видимо вспомнив все, что ей тогда пришлось пережить. — Когда Павел вернулся из колонии, Зинаида позвонила мне, чтобы я приехала. Надо было поговорить с ним, чтоб взялся за ум. Чего губить-то себя... Но оказалось, что ничего этого и не потребовалось. Какой он был тихий, стеснительный. Совсем не тот, каким мы его знали... И когда Надюшка вскочила ему на колени и стала целовать, показывая нам, как его любит, он застеснялся и попросил этого не делать. И тут Зина, — Зоя Степановна опять заплакала, — встала перед ней на колени и стала просить Надю, умолять ее, чтобы не бросала Павла, помогла ему. Видел бы ты, как кинулся Павел к матери, стал подымать ее, закричал, чтобы она не унижалась... Юрий Николаевич нервно закурил. — И что же дальше? — глуховато спросил он. — Обещал работать. Не пить. Работал... — А почему же мне не сказали, что он освобожден? — А зачем? Ты ни разу и не вспомнил о нем, пока он был в колонии. — Да, ну и что же было дальше? — Работал. А потом что-то не заладилось у них. Опять стал пить. Ушел из дому. Где-то пропадал. Через неделю Зина рассказывала, пришел он к ней опухший, даже черный с лица, весь трясется и говорит: «Я дачу дяди Юры обворовал. «Шарп» продал и пропил». Зина позвонила, чтоб я приехала к ней. Я приехала. Вот тут она и стала целовать мне руки, чтоб я не говорила тебе, просила помочь, достать денег, чтобы купить такой же приемник. Что делать? Денег таких нет у меня. Надо пятьсот рублей. Снять с книжки, а как я тебе объясню? Позвонила Вильяму Феоктистовичу. Он твой друг. У него есть деньги, но он дать в долг отказался. А Зинаида плачет, только одно и твердит, чтобы я тебе не говорила... — Что, уж я такой страшный, что ли, изверг? — Ну, знаешь, в таком состоянии... Алла поехала к подругам доставать деньги. Кое-что должны были ей выплатить в Худфонде. — А Павел что? — Ушел. Выпросил у Зины на пиво и ушел. Потом мы с Алкой кинулись в комиссионный за «Шарпом». И рады были, что достали взамен. Но где ж нам было знать, что там нет зеленого огонька. А тут выяснилось, что дверь на дачу не закрыта. Павел двери снял с петель, так и оставил. Зина с Аллой поехали на дачу... Из-за этой истории у меня даже давление подскочило... Наступило то самое молчание, когда человеку необходимо разобраться в том, что произошло. «А что же, собственно произошло? — подумал Юрий Николаевич. — Кое-что украли. Я плохо подумал об Алке. Но почему же я подумал о ней? Зная ее, зная, что она безупречна? Почему подумал о ней?» 1977ОХОТНИЧЬЯ СТРАСТЬ
Теперь-то я уж точно знаю, что настоящим охотником никогда не был. И метким стрелком не был. Но скажи мне это в сорок лет, обиделся бы, и довольно крепко. Тогда я шнырял по лесам и болотам с двустволкой шестнадцатого калибра марки «Перно Шуман» и не знал, что такое усталость. И патронташ на двадцать четыре патрона туго обтягивал мой впалый живот. И красиво висел с правого бока зелено-коричневый ягдташ с кистями и крючками, чтобы подвешивать дичь. Мало чего я приносил домой, но видеть дичь видел. И стрелял по ней. Только уж больно неожиданно вылетала она из кустов и быстро исчезала в зарослях. Но все же бывали и удачи. Однако лучше все по порядку. Когда-то давным-давно, в юности, я увлекался охотой. В день шестнадцатилетия обзавелся «фроловкой» двадцать восьмого калибра, заряжавшейся четырьмя патронами. Славное оно было, мое первое ружьецо. Из него я убил ласточку и бекаса. Ласточку убил влет. С ней дело было так. Шел я на охоту за утками вместе со своим приятелем и его старшим братом. Шли вечером, полем. Где-то за спиной догорала зорька, а впереди все больше густели сумерки. И над полем в лучах заходящего солнца вовсю носились, прорезали воздух ласточки в погоне за мошкарой. — А ты умеешь стрелять-то? — усмешливо спросил меня брат приятеля. Ростом я был невелик, да еще малокалиберное ружьишко, — это, наверно, и вызвало у него такой недоверчивый вопрос. — А как же! — с вызовом ответил я, еще не зная, к чему приведет мой ответ. — Ну, если умеешь, попади в ласточку. Я вскинул ружье и, почти не целясь, выстрелил в пролетавшую мимо. Она упала. Я подбежал, схватил ее и показал ему. — Смотри ты, вот это да! — ошарашенно поглядел на меня брат моего приятеля. Я тогда и не знал, что сбить ласточку влет почти невозможно даже опытному стрелку. А тут — я, впервые идущий на охоту. — Ну-ну, — сказал брат моего приятеля. — Мо-ло-дец... — И поглядел на брата. — Вот как надо стрелять, Вася. Ты-то навряд ли в ласточку попадешь. — А ты? — Не знаю... Я, конечно, был преисполнен чувства напыщенной гордости. На болоте было несколько небольших озер, скрытых тростниками, и просто лужиц среди кочек, в которых ютились утки. Я там выпустил несколько зарядов по сидящим чиркам, потом стрелял влет. Лупил направо и налево. Израсходовал все патроны и ни одной не убил. А Васька со старшим братом унесли пять штук. — Чего ж ты ни одной не убил? — спросил меня брат приятеля. В его голосе мне послышались усмешка и пренебрежение. — Не знаю... Я и верно не знал. Нажимал на курок, как и в тот раз, когда подбил ласточку, но почему-то мазал. Мне и невдомек было, что попал я в нее чисто случайно. Уж такая, видно, была ее судьба. Очень обидно было возвращаться пустым домой. Даже не столько обидно, сколько стыдно. Ну-ка, Васька несет трех уток, его брат двух, а у меня ни одной. «Жадюга он, — поглядывая на Ваську, думал я, — нет чтобы дать одну утку, по-товарищески... Им и четырех хватит. А мне бы хоть одну, самую маленькую. Может, еще догадается, даст?» — подходя к поселку, все более скорбно мечтал я. Но нет, не догадался Васька. Он даже и не глядел на меня. Все говорил брату, как это он ловко стрелял да как подбил своих уток... Потом я не раз ходил на это болото, раным-рано, когда еще туман стоял неподвижно над ним, и застывал, зачарованно слушая, как в этой рассветной тиши просыпаются птицы. Приходил и поздним вечером, но так, чтобы еще можно было различить мушку. Но уток ни утром, ни вечером ни разу не видал. Может, перебили их, может, разогнали. Свою первую неудачную охоту на уток я связал с тем, что ласточек нельзя убивать. И больше уже никогда не стрелял по ним. Бекаса я убил тоже влет. Был на охоте со своим другом Левой Ведерниковым на Знаменке. Там у нас был свой челн, старенький, но еще ничего, выдерживал нас даже в волну, и не очень уж тек. С Левой мы работали на Адмиралтейском в заклепочном цехе токарями и каждую субботу уезжали на Знаменку охотиться. Другой раз прямо с вечерней смены. Что это была за дивная пора! Всю неделю мы готовились к этому дню. С дробью было туго, так мы сами ее делали — нарезали и катали на сковороде. Порох в то время был только дымный — «медведь». После выстрела не сразу и увидишь, что делается впереди. После «фроловки» я обзавелся «японкой» — двадцать четвертый калибр. И болотными сапогами я разжился. Правда, они протекали, но об этом знал только я один. У Левы сапоги были простые, до колен, зато ружье у него было двенадцатого калибра, «утятница», с таким длинным стволом, какого я ни тогда, ни позже ни у кого не видал. Приезжали мы на Знаменку вечером. Не теряя ни минуты, садились в челн и отправлялись по протоке в залив, отталкиваясь длинной пропешкой. Обычно один из нас сидел на носу и время от времени негромко произносил: «Гоп, гоп», если видел впереди силуэты уток. Это для того, чтобы нам не ляпнуть по чужим подсадным. В ответ на наши позывные сидевший в тростниках в своей замаскированной лодке охотник почему-то всегда недовольным голосом отвечал: «Гоп, гоп». И мы с замирающим сердцем, преисполненные священного охотничьего трепета, продвигались дальше в сторону Малого Золотого острова. А то и к Большому Золотому шли и там сидели, затаясь за тростниковым укрытием, слыша в темноте особенно четкое кряканье уток. У других охотников челны были затянуты парусиной, наподобие крыши, так что под нее можно было забираться и не только спать, не боясь дождя или осеннего холодного ветра, но даже кипятить на примусе чай. У нас же ничего такого не было. Сидели на ветру под дождем. Грели друг друга своими спинами, накрываясь клеенкой. И поэтому ночь тянулась бесконечно. Все было вокруг черно. Только далеко-далеко мерцали, как звезды, портовые огни. Было так нудно и неуютно, что даже не хотелось разговаривать. Но наступал рассвет. И начиналась по всему взморью пальба. Бедные утки всполошенно, одиночками и стаями, проносились то над водой, то забирали в небо. Мы палили, нисколько не заботясь о том, достают их наши заряды или нет. Чертыхались, когда из патронника не вылезали гильзы, проклинали все на свете. И снова палили. И, как всегда, мазали. Но это нас не особенно огорчало. Мы были друг с другом на равных и поэтому неудачи переносили легко и безобидно. Тем более что надеялись свои дела поправить на берегу — стрелять по близкой цели. Берег был болотистый, кочковатый. На нем водилось изрядно дупелей, турухтанов и бекасов. «Царская дичь!» — восхищенно говорил Левка. И этого было вполне достаточно, чтобы уже пренебрежительно относиться к уткам и воспылать новой надеждой на удачу. Что-что, но надежд у нас всегда хватало. И мы палили со всем азартом восемнадцати лет по вылетающим бекасам, дупелям и турухтанам. И, о чудо! — бекас летит на землю. Еще секунду назад строчил стремительный зигзаг.Я бью — и он упал! Бегу. Боюсь оторвать взгляд от того места, куда он уткнулся. Нашел! Он у меня в руках! А у Левки лицо начинает темнеть, наливаться тяжелой завистью. — Какой выстрел! — Да... ловко ты его... — это Левка, друг мой, раздавленный моей удачей. — Только больно он маловат... — Ну да, почему же? Я растягиваю бекасу крылья. Ого, какой большой! Но крылья сжимаются, когда я кладу его на ладонь. Да, он маленький, не больше детского кулачка. И все же бекас. — Царская дичь! — говорю я. И снова растягиваю, крылья, и в таком виде привешиваю к ягдташу. И радости и гордости нет конца. Я каждую минуту проверяю и взглядом и рукой — тут ли он? Не потерял ли я его, моего первого (теперь уже можно сказать — и последнего!) бекаса? Я думал, дома будет ликование. Еще бы, первая дичь, добытая мной, да еще какая! Но мама и смотреть не стала на окровавленный смятый комочек. А отец с укором сказал: — Зачем же ты убил, Сереженька? — взял бекаса и захоронил где-то во дворе. «Японку» сменила одностволка шестнадцатого калибра. Это когда я уже ехал в свою первую изыскательскую экспедицию в дальневосточную тайгу. Кроме ружья у меня были трубка с прямым мундштуком, капитанский табак, отрастающие бакенбарды и, конечно, ястребиный взгляд. Я сам себе нравился! Как-то во время продвижения по таежной реке Амгуни к началу участка мы остановились полдничать на песчаной кривой косе. Ружье у меня всегда лежало в лодке наготове поверх поклажи, чтобы схватить его и выпустить заряд по цели. Каждую минуту я ждал зверя или птицу. На то и дикий край, где еще не ступала нога человека! И вот из-за кривуна летят две утки. Летят прямо на нас. На наш бивак. И геологиня — самая красивая во всей экспедиции, а может, и во всем мире, потому что очень нравилась мне — говорит громко, с вызовом, при всех изыскателях, а их было с полсотни: — Если охотник, так стреляй! Я хватаю ружье, вскидываю, бью наугад, — потому что я тогда еще не умел бить влет. И, как в легендах о бароне Мюнхгаузене, утка падает к ногам моей геологини. (Может, это и определило окончательно и мою и ее судьбу. Она стала моей женой.) Все потрясены, глядят на меня как на сказочного героя. Ведь надо же так ловко: бах! — и утка на земле. Ко мне подходит старший техник Всеволод Леманов и говорит: — Сережа, давайте договоримся. Вы будете добывать дичь, мы будем по счетам оплачивать ее вам. Жадным я не был, но, черт побери, почему бы мне не подработать еще и охотой? Эту утку я отдаю бесплатно на итээровский котел, а другие, которых я настреляю, пойдут уже по счетам. Мечты одна заманчивее другой мелькают у меня в голове. Горы уток набиты мною... масса денег... Но в дальнейшем, как я ни старался, больше ни одной утки не убил. Почему? А этого никто не знает. И я не знаю. Старался, да еще как! Но не получалось. И патронов не жалел, а вот не выходило. Зато как-то подстрелил двух рябчиков. И опять Леманов полез ко мне со своими счетами, и опять я сглупил — согласился. И, конечно, больше ни одного рябчика не убил. Кончилась моя охота в тайге тем, что я продал ружье одному рабочему со всеми боеприпасами, патронташем и ягдташем. Правда, ягдташ работяга не хотел покупать. Он вертел его и так и этак, рассматривая, как диковину. «Зачем он мне? — бурчал он. — Надо, так я птицу и в мешок суну». Но я сказал — иначе не продам ружье, если он не купит со всеми причиндалами, и работяга, вздыхая, купил и ягдташ. И в тот же вечер от костра рабочих потянуло вкусным запахом вареной дичи, в то время как мы, итээровцы, ели пресные лепешки с консервами. Как пишут в романах — время шло. И вот наступило то мирное, послевоенное затишье, когда можно было подумать и о себе. Стал я писать роман. Написал. Появились у меня деньги, и купил я ружье «Перно Шуман», то самое, о котором говорил в начале рассказа. Двустволка, с пистолетной ложей, с тонкой, прямо девичьей шейкой. Я мог бы запросто выходить с таким ружьем на дуэль. Легко держал его на вытянутой руке, и она не дрожала. Ну и, конечно, опять патронташ и сумка для дичи. И я крадусь к краю поляны. Там на ветках березняка сидит тетеревиный выводок. Это было на Карельском перешейке, на высоком мысу, охваченном быстрыми водами Суванта-ярви. Бью! И на земле кувыркается, хлопает крыльями молодой тетерев. Первый в моей жизни тетерев. Я бросаюсь на него. Вонзаюсь пальцами, словно боюсь, что он улетит. Сую в ягдташ, заталкиваю на самое дно. И только после этого перевожу дыхание. Сердце бьет ударов двести в минуту, не меньше. Радости нет конца. Но уж так, видно, устроен мир, что радость в чистом виде, да еще надолго, никогда не приходит. Как с неба сваливается человек, и не какой-нибудь, а егерь, и требует путевку, А ее у меня нет и никогда не было. Охотничий билет есть, а путевки нет. Начинается разговор. С его стороны крупный, с моей — мелкий. Он мне одно, я ему другое. Он мне грозит штрафом, я прошу прощения. Он не хочет прощать. Но я настойчиво заверяю его, что больше так делать не буду. Он требует деньги. А у меня их нет. Он тянет руку к моему ружью. Хочет ухватить его за тонкую девичью шейку... И вдруг гроза! С громом, с ливнем! И мы бежим в укрытие, в землянку. В ту пору их было много после войны, полуобвалившихся, с лягушками на земляном полу, с запахом тления и плесени. Снаружи вовсю хлещет ливень, а нам хорошо. Егерь хлопает себя по карманам. Во рту у него папироса. Но спичек нет. Зато спички есть у меня. Сидим, курим. Говорим о том о сем. И ему как-то уже неудобно снова заводите разговор о штрафе. А я, конечно, помалкиваю. И к концу грозы мы уже друзья. — Но путевочку-то все же возьми, — говорит он. — Нехорошо. — Это верно... Возьму, — обещаю я. Но уже конец августа. Дочке пора в школу собираться. Так что можно в оставшиеся дни и не охотиться. Проживем на молоке да на молодой картошке. Да еще грибы. Необязательно есть каждый день тетеревов. Съели одного, и ладно. В следующем году я жил в другом месте, в Отрадном, на берегу озера Кима-ярви. Так вот там, неподалеку от этого озера, я убил зайца. Это получилось здорово! Но сам бы я не убил, помог Ральф. А с ним вышло так. Кроме меня и моей семьи, в Отрадном жили поэт Александр Решетов и прозаик Иван Уксусов. Жили только летом. А я из-за здоровья дочери вынужден был остаться там и на зиму. На зиму остался и Ральф. Не думаю, чтобы по своей воле. Но Уксусов уехал, а он остался. Это был довольно занятный пес — помесь овчарки с таксой. Голова и туловище от настоящей овчарки, а все остальное, особенно кривые короткие лапы, от таксы. И, когда Ральф бежал даже в низкой траве, казалось, что он продирается в каких-то пампасовых зарослях. То ли потому, что мы приютили его, то есть кормили и в дождь пускали в сени, то ли в самом деле у него был охотничий зуд, докатившийся по генам от далеких предков, но только стоило мне выйти из дому с ружьем, как Ральф тут же вскидывал на меня свои влажные глаза орехового цвета и устремлялся вперед, как бы зная те места, где меня давным-давно поджидает дичь. И я поспешно шагал за ним. И каждый раз закаивался брать его с собой: тетерок он сгонял раньше, чем я успевал увидеть их исчезавшими в гуще леса, утки срывались, как только пес начинал бесцеремонно шлепать лапами по воде. И однажды не взял, но он увязался. И отличился — выгнал из кучи валежника зайца. Было время чернотропья — это когда земля черна, а заяц бел. И вот летит неведомо куда белый комок, а за ним с визгом, с подвывом, которого я никак не ожидал от Ральфа, несется мой гончий пес. Но где ему, бедняге! Заяц мгновенно удрал от него. Но Ральф не растерялся, взял след и, гавкая, стеная, скуля, — вперед, вперед, в чащу, в гущину, в заросли. Я остановился и стал ждать, зная, что заяц должен выйти на старое место. Даст круг, запутает след и заляжет опять в кучу валежника. Что-что, но книжек про охоту я начитался. Стоял у валежника, ждал и дождался. Заяц вылетел прямо на меня. Я выстрелил. Он промчался мимо. Хорошо, что ружье двуствольное. Я положил мушку на заячий помпон, нажал курок. Выстрел грянул, и заяц тут же свалился замертво. Я подбежал, схватил его за уши, поднял. Он был тяжел, этот беляк. Я держал его на весу, и верил и не верил такой удаче, и любовался им. И в это время, запыхавшийся, подбежал ко мне на своих кривых Ральф. Как безумный он начал растерянно вертеться вокруг меня, не понимая, куда исчез заячий след. — Вот он! — крикнул я Ральфу. Ральф вскинул голову, увидел зайца, подпрыгнул и, словно бритвой, распорол своим клыком заячье брюхо. Я тут же отдернул беляка, чтобы Ральф не вырвал его у меня из рук, стал лягаться, крутиться. Еле-еле отогнал. И вспомнил, что в таких случаях для поощрения надо дать охотничьему псу заячью лапу. Я тут же отрезал одну из четырех и кинул ее Ральфу. Но он только понюхал и отвернулся. Ему, наверно, нужен был весь заяц. Но я показал ему шиш и, закинув беляка за спину, ликуя, направился домой. Ральф, как и полагается в таких случаях, подскакивал и все норовил достать зайца. Чем ближе я подходил к дому, тем быстрее шел, так мне не терпелось похвастать своей удачей. И это мне вполне удалось, потому что жена не поверила, чтобы я без чьей-либо помощи мог убить зайца. — Может, это не ты? — Ну а кто же еще? — А он не больной был? — Да ты что! Видела бы, как он несся! Только помпон взлетал. — А почему у него три лапы? — Это я отрезал одну Ральфу. Таков обычай на охоте. — И ты не промахнулся? — Как видишь! — и я ткнул рукой в зайца. — А почему у него живот разодран? — Ральф постарался. Не успел я отнять. Потом мы ели его и выплевывали дробь. Пожалуй, я весь заряд в него влепил. — Отличное ружье, — сказал я, — очень кучный бой. — Лучше бы оно не было таким, чтоб поменьше попадало дроби, а то и зубы можно сломать. — А ты не торопись... Дочка зайца не ела. Сидела грустная в углу и нежно гладила заячью шкурку. Я старался на нее не смотреть. Последней жертвой моей охоты была утка. Подстрелил я ее с берега того же Кима-ярви. Она была от меня метрах в сорока. Плавала, может отдыхала. Дробь плотно накрыла ее. И она осталась на месте. Я тут же вскочил в лодку и поплыл, все время оглядываясь, чтобы она не исчезла. Но она сидела на одном месте как привязанная. Я подплыл, взял ее и увидал у нее на виске густую каплю рубиновой крови величиною с вишню. И впервые за всю свою незадачливую охотничью жизнь не обрадовался, а с печалью и болью глядел на эту застывшую каплю, на мертвые потускневшие глаза и не знал, что делать с уткой. Оставить нельзя, и домой нести не хотелось. С того, собственно, дня я и перестал ходить на охоту. То запуржит, то дождь польет, то еще какая причина, и постепенно погасла во мне охотничья страсть. А была, была когда-то... Была! 1978НА СОРОК ДЕВЯТОМ КИЛОМЕТРЕ
— Он обманет тебя. Вот увидишь. Уж мне-то поверь. Потреплется и бросит. Не ты первая у него, не ты и последняя. Знаю таких, видала. А ты еще девчонка, много ли понимаешь. Что ни скажет, всему веришь. А ему только того и нужно. Девчонка ты смазливая. Чего ему не потрепаться?.. И не плачь. Господи, в твои-то годы. Да плюнь на него, еще два-три месяца — и экспедиция кончится и поедем домой. И все у тебя пройдет, как ветром сдунет. И не расстраивайся. — Люблю я его. — Это только кажется тебе. Потому что тайга, одиноко, а в городе и не вспомнишь о нем. — Ой, не знаю, тяжело мне... — плакала Надюшка и прикладывала к глазам кулаки. И от этого еще больше казалась девчонкой, лет семнадцати, хотя на самом-то деле ей было больше. А Галина была уже немолода, двадцати семи лет. И по сравнению с Надюшкой совсем некрасива. Ах, как это несправедливо — одной дать много, даже губы и те с изгибом, а тут редкие волосы, близко посаженные к носу глаза, да и нос... Почему так? И особенно обидно, что сердце-та доброе. Не глаза добрые да доверчивые, как у Надюшки, а сердце. Что глаза могут дать? Ничего. А сердце, оно все отдаст. Все! Только полюби... — Я ведь тебе как старшая сестра говорю. Только добра желаю. Вот уеду на сорок девятый, ты, смотри тут, не глупи. Как придет, так сразу и скажи ему, чтоб больше не вязался. Пускай других ищет, но только не таких, как ты... — Галина посмотрела на Надюшку, на ее склоненную светловолосую голову внимательным взглядом и негромко сказала: — Только тебе, как самой себе, скажу, но ты никому, а особенно ему, ладно? Надюшка с любопытством взглянула на нее. — Ты человек новый в нашей экспедиции, многого не знаешь. Так вот, в прошлом году в соседней партии работала лаборанткой Тамара, вроде тебя, тоже хорошая девчонка. Он потрепался с ней и бросил. Знала бы ты, как она переживала. Чуть не повесилась. Ладно, я в то время с ней вместе работала, не отходила ни на шаг, тем и спасла. А ему хоть бы что. Как с елки дождик. Теперь вот с тобой. Так что уж знаем этого Витечку... Неужели ты думаешь, что он на тебе женится? Да и не подумает, трепач проклятый! Ведь ему уже тридцать, если не больше. Уж он истрепался весь... Разве такие женятся? У тебя ничего с ним не было? — Нет. — А целовались? — Ага... — Эх ты, глупышка... Гони его, старого кота. Такого ли найдешь себе. Вот я увижу его, все выскажу. Чтоб не лез к тебе. Мало ему несчастной Тамары, так тебя еще хочет загубить. Все выскажу! — Не надо! — Надюшка жалостливо поглядела сквозь слезы на Галину. — Я сама ему все скажу. — Ну смотри. Пока ничего не было, так и рвать легче. А то завязнешь, вроде той Тамарки, так в петлю полезешь. Да ты только в глаза ему посмотри, — блудливые, как... а, неохота и говорить!.. Ну ладно, пошла я. И она ушла, оставив Надюшку в горестном раздумье. В зимовке было тихо. Только слабо, сквозь неплотно прикрытую дверь, доносилось снаружи монотонное пение, это повар-татарин напевал свои протяжные родные мотивы. Да еще где-то в углу ныл комар. Все были на трассе. На трассе был и он, тот самый тридцатилетний, в которого влюбилась Надюшка. Тот самый, который обманул Тамару, а может, и не только ее одну. К вечеру пошел слабый дождь. Зашелестел по крыше. И от этого стало еще уныло-спокойнее. Надюшка, сжавшись в комок, сидела у окна. Смотрела, как уходит день, забирая с собой слабые тени. За ним вплотную пришел вечер, сразу с густыми сумерками, с безмолвием, с птичьими снами. Вернулись с трассы изыскатели. Зашумели у костров рабочие, устраиваясь на ужин. Дождь уже перестал, и только мокрой еще была листва, тяжело отвисшая на густом ольховнике. Она глянцевито отблескивала красным от высоких всполохов костров. Вдруг неподалеку от зимовки раздался громкий голос Виктора. Надюшка вскочила с постели и тревожно выпрямилась, не зная, что ей делать, — закрыть ли дверь на крючок или пусть войдет... Он вошел, шагнул к ней, рослый, в мокром ватнике, схватил за руки, крепко сжал их и приблизил свое крупное лицо к ее маленькому девчоночьему, с широко раскрытыми глазами. — Слушай, Надюша, а ведь я в тебя влюбился! — радостно смеясь, сказал он, и его узкие, как у калмыка, глаза, придавленные широкими навесами бровей, стали веселыми и добрыми. Таким и знала его Надюшка, а не тем злым обманщиком, про которого говорила Галина. Вспомнив про Галину, она хотела отнять руки, но он сжал их еще крепче. Тогда она сказала: — Не надо. — Как это не надо? Я ведь только и думал весь день, как приду к тебе, схвачу вот так за руки, и не выпущу, и буду глядеть на тебя. — И он глядел на нее, и в сумеречном свете она казалась ему такой славной, что у него даже голос перехватывало. — А ты говоришь: «Не надо». Надо, Надюша, надо! Я так влюбился в тебя, что вот что хочешь со мной делай, а я от тебя уж не отстану, и никуда не уйду, и никому не отдам! — Он обнял ее и стал целовать. И она не отталкивала его, только замерла, позабыв все, что говорила ей Галина, и уже сама целовала его. — Ну зачем ты... — слабея, сказала она. За окном уже было черно. Только по-прежнему ярко полыхал костер, выбрасывая вверх кучи искр да изредка, при особенно сильной вспышке, выхватывая из тьмы сидящие неподалеку от огня фигуры изыскателей. И в зимовке было темно. Сюда не достигал свет огня. — Не надо, — отводила от себя сильные руки Надюшка. Потом плакала. — Ну чего ты, чего? — утешал ее Виктор. — Я ведь всерьез с тобой. Считай, что мы как муж с женой теперь. — Если бы... — Так и есть. — Наобещаешь, а потом бросишь. — С чего это ты взяла? Нет уж, теперь-то я тебя никак не брошу. Хочешь, сейчас всем объявлю, что ты моя жена? — Он подсунул свою крупную руку под ее тонкую шею, приподнял ее голову. Она не ответила. — Ну, чего молчишь-то? Может, я не нравлюсь тебе? — Нравишься. — Вот это и есть то, что надо. А остальное мура. — Обманешь... — Вот дурная! Да зачем же я тебя буду обманывать? — Дурная и есть... — Ну-ну, ладно. Ты не дурная, а хорошая. Ах и молодец я, что неженатый. Был бы женатый, вот теперь, как хошь, так и развязывай. Если влюбился-то! Такого у меня никогда не было. А тут — свободная птица, как и ты. Вот нас и пара, — и он опять стал ее целовать. — Не знаю, чего-то я не верю тебе, — вздохнув, сказала Надюшка. — Ну, хватит, чего не дело заладила. Говорю — значит, точка. Я твой, ты моя! — Ага, пока не надоем. — Не надоешь. — А другие надоедали? — А чего ты в карман, не спросясь, лезешь? — начиная уже сердиться, сказал Виктор. — К тому же, таких, как ты, никогда у меня и не было. — Ну, конечно... — Теперь Надюшка вспомнила все, что ей говорила Галина, и в голосе ее прозвучало недоверие. — Что «конечно»? Если говорю — не было, значит, не было. — А Тамара? — Надюшка пытливо взглянула на него, совсем забыв, что Галина просила ее не говорить об этом. Виктор отстранился от нее. — Какая Тамара? — Будто не знаешь? — Она думала, он смутится, растеряется, но его лицо, кроме недоумения, ничего не выражало. — Ей-богу, не знаю. — Ой ли, а кто был в соседней партии в прошлом году? — В какой соседней партии? — Тебе лучше знать, в какой. — Да чего ты несешь-то? Никакой я Тамары не знаю и не знал! — Как же не знал, зачем врешь-то? — Да ты что? С чего ты взяла все это? — А вот узнала. — Откуда? Надюшка затаилась. — Ну? Она молчала. — Ну, чего молчишь-то? Откуда взяла-то? — Это он сказал уже злясь, и Надюшка испугалась: а вдруг он рассердится и уйдет, и поспешно ответила: — От Галины. — От Гальки? От этой плоскорожей? Да что она, ошалела, что ли? Никакой я Тамары не знал и не знаю, — ответил он и нервно закурил. Закурил оттого, что вспомнилось... Это было в прошлом году на Аянских изысканиях. Он и не думал о ней, но она сама набивалась. Тайга, зима — и сошлись. Без любви, без радости с его стороны, — уж больно она была некрасива. Ладно, хоть ненадолго. Вскоре ее перебросили в дальний отряд. А там и изысканиям конец. И вот теперь увидала в этой экспедиции, кинулась к нему. Но его даже в жар бросило от стыда, что связался с такой «красоткой». И, сказав ей «приветик», тут же и отошел, давая ей понять, чтобы на продолженье не рассчитывала. А она вон чего затеяла, решила пакостить? Ну, добро!.. — Наврала тебе плоскорожая. — Как же наврала, если Тамара даже хотела повеситься, да она ее отговорила? — Так ты что, не веришь мне, что ли? — опять злясь, сказал Виктор. — А зачем же ей так говорить? — А черт ее знает зачем. Может, хочет порушить нашу любовь. Завидки берут. А ты веришь. Даже обидно. Ты должна мне верить. Веришь иль нет? — Верю, — все еще сомневаясь, прошептала Надюшка. — Эх ты, малышка моя, — он прижал ее к своей широкой груди и поцеловал так крепко, что у нее захватило дух, после чего она уже совсем поверила. Потому что ей хотелось ему верить. Особенно теперь, когда он стал ей так близок. Она даже слышала, как бьется его сердце. Оно еще несколько минут стучало громко, потом стало тише. Виктор успокоился, хотя и думал о том, как повстречается с Галиной и поговорит с ней так, что она закается вставать на его пути. Случилось вскоре, что ему пришлось бурить две скважины на сорок девятом километре, и он решил поговорить с ней.* * *
И в этот день Галине было тоскливо. Думалось — лучше и не жить. Оборвать все разом — и не страдать и не мучиться. Теперь, когда узнала от Надюшки об их любви, стало совсем невмоготу. До этого еще была надежда... «Господи, как я его люблю! За что мне такое мученье?..» Она плакала, хватала небольшое круглое зеркальце, всматривалась в свое лицо, круглое, как тарелка, с приплюснутым носом, — и в отчаянье падала головой на стол... И в этот день было так же. Может, еще тяжелее. Ночью болело сердце. От любви. От тоски. Оттого, что оно ненужно ему. Виктор застал ее в слезах. Увидя его, она слабо вскрикнула, но не поднялась навстречу, так и осталась сидеть с зеркалом в руке. Исстрадавшаяся, жалкая, глядела на него полными слез глазами. И он сразу понял, отчего она такая. По глазам ее понял, по дрожащим губам, по взгляду, просящему пощады. Понял, потому что так же безмерно любил, только не ее, а другую. И ушел гнев, ушла злость. И он ничего не сказал. Опустил голову и тихо отошел, как уходят от тяжело больных. Шумела тайга. По небу медленно плыли серые облака, подбираясь к солнцу, чтобы закрыть его и пролиться на землю осенним дождем. «Витя!» — то ли послышалось ему, когда он пересекал полянку, то ли на самом деле негромко позвала она. Но он не обернулся. 1977НАРОДНЫЙ МУЗЕЙ
На его открытие баба Нюша не смогла прийти — заболела. Но теперь, пооправившись, засобиралась. Хотела своими глазами увидеть то, что другие видели. Иного интереса у нее не было. За всю свою долгую, восьмидесятилетнюю жизнь дальше деревни она нигде не бывала. Тем более не приходилось ей бывать в музеях. И даже что они из себя представляют — не очень-то понимала. Но все же принарядилась. Аккуратно повязала голову цветастым, сохраненным еще с давних лет платком так, что два больших конца закрыли широким узлом грудь черной плюшевой жакетки, из-под которой тянулась до пят прямая шерстяная юбка. На ногах у нее были резиновые боты. Принарядилась так, как обычно одевалась, идя в клуб, на люди. Шла не спеша, по твердой дорожке, накатанной рядом с шоссе. По сторонам от дорожки темнел подтаявший снег. Пятнами обнажалась земля с прошлогодними отмершими травами. Возле дома на припеке грелись куры. Волглый ветер овевал морщинистое лицо, выбивая из глаз пресные слезы. Баба Нюша утирала их чистым платком и шла, ни о чем не думая, устремленно вперед. Музей находился рядом с клубом. Ему отвели небольшую комнату, отгороженную от зрительного зала стеной кирпичной выкладки. — Здравствуй, Елена Васильевна, — поздоровалась еще у порога с заведующей музеем баба Нюша. Заведующая отложила книгу в сторону. Она была тоже далеко запенсионного возраста. Когда-то учительствовала, а теперь занималась на общественных началах народным музеем. — Че это у тебя такое? — спросила все еще с порога баба Нюша, оглядывая стены, занятые картами, фотографиями, и столы-витрины с разными вещами. — Заходи, заходи, — приветливо поощрила ее заведующая и взяла указку. Видно было, что она рада пришедшему человеку и готова все ей рассказать и показать, что было в музее. Баба Нюша, оглядев пол, чтобы не наследить, остановилась у края, от которого начиналась выставка. Там, на большом белом стенде, виднелись археологические находки десятого века. О них и стала говорить Елена Васильевна. И баба Нюша, к удивлению своему, узнала, что на земле их деревни давным-давно жили люди, носили бусы, стреляли из лука стрелами с бронзовыми наконечниками, рубились в боях секирами. — Скажи ты, матушка, — покачала в удивлении головой старуха. — Надо же... — И вспомнила, как прошлым летом приезжали ученые люди — двое мужчин и женщина, жили у старика Мирона и все чего-то копали в кургане возле Чудского озера. Значит, это они и старались для музея. И сказала об этом Елене Васильевне. — Нет, никакие они не археологи, а проходимцы, — ответила Елена Васильевна. — Разрушили курган, забрали что хотели, а это уж школьники подобрали остатки. — Да как же это, матушка, такое допустили? — всполошилась старуха. — А потому что доверчивы больно. Пускаем в свой дом всяких, а они тут и хозяйничают. — Может, там что и дорогое было? — Наверно, было. Затем и приехали. — И что же, не найти их? — Нет. Оказывается, они даже и в сельсовете не были. А Мирон Афанасьевич паспортов не потребовал. Вот так вот... — Смотри ты, а мы живем и не знаем, что у нас под боком такие богатства! — Ну, не богатство в том смысле, а... впрочем, может, что было и дорогое... А вот тут уже наше дореволюционное время. И баба Нюша увидала большую фотографию, на которой был изображен сеятель. Но в нем она никого из своих не признала. Видно, был мужик из другой деревни, из дальней. Внизу, на полу лежали серпы, соха, стояла прялка с куделей и веретенами, воткнутыми в нее. Железные кованые удила. Тесало. Но это все старухе было знакомо, и она не задержалась, не понимая, зачем эту рухлядь натащили сюда. Дальше шел стенд коллективизации. На увеличенной фотографии, выстроившись в ряд, стояли молодые мужики-пахари и старики с белыми полотенцами в руках. Это был первый колхозный сев. Она помнила его. И всех мужиков узнала. И первого председателя колхоза Ивана Степановича Чистякова. Хороший был мужик, хозяйственный. — Тогда в нашем сельсовете было восемнадцать колхозов. Некоторые состояли из пяти-шести дворов, — объясняла заведующая. — Помню, как же, помню... — ответила ей баба Нюша. — Все на памяти. И действительно, все было на ее не замутненной годами памяти. Помнила, как возвращались с полей с песнями, особенно с покоса. То ли от молодости силы было невпроворот, то ли оттого, что жизнь ладилась, но легко было тогда. Среди баб узнала и себя, чему-то смеющуюся. Может, кто сказал что смешное, вот она и расхохоталась. Чего греха таить — любила посмеяться. Теперь-то уж и забыла, как это делается, а тогда смеялась. Веселая была. А как и не веселиться, — сама молода, муж молодой, сын подрастал — уже в школу ходил, дочка народилась. Все ладилось, вот и смеялась от беспечности... И сразу как туча нашла на солнце. Это оттого, что заведующая подвела ее к большому стенду, на котором были три длинных ряда фотографий тех, кто погиб в войну из их деревни. И баба Нюша сразу узнала многих, да, считай, всех, и молодых и старых, и солдат и партизан, и мужчин и женщин. И как ожгло — увидала лицо своего сына. Он глядел на нее открыто и ясно, даже чуть улыбался. — Сынок... — невольно вырвалось у нее, и она заплакала, прижимая руку ко рту. И вспомнилась война, и как среди ночи раздался тихий стук в окно, и баба Нюша, тогда еще не старая, вскочила с постели и, робея, подошла к окну, чуть сдвинула занавеску и увидала прильнувшее к стеклу лицо сына. Он пришел раненый. Оставаться в лесу ему было никак нельзя. Начинала гноиться рана, и рука уже отекла до локтя. Как могла, очистила рану, приложила листья подорожника, завязала чистым. И он остался дома, благо немцев в деревне не было. Они только проезжали на своих машинах в сторону Пскова. Тогда Василий спускался в подпол и там пережидал, пока не проедут. Но однажды случилось так, что трое мотоциклистов зашли в дом и потребовали молока. Она напоила их, и они ушли. Затрещали мотоциклы, и сестренка крикнула в подпол, чтобы Вася вылезал. Василий вылез. И ни к чему им было, что один из мотоциклистов чего-то задержался в сенях. Но вскоре и он уехал. А через каких-нибудь десять минут все трое вернулись. Василий не успел слезть в подпол и поспешно спрятался под кровать. Там они его и нашли, и, даже не потребовав, чтобы вылез, пустили по нему несколько очередей из автомата. Один из фрицев сурово погрозил ей пальцем, и они уехали, уже по-настоящему. Сын глядел на мать с портрета чуть улыбаясь. И рядом с ним были спокойные, открытые лица, теснившие его и сверху, и снизу, и с боков. И все же каждому из них было просторно. Все они погибли. И три брата Журавлевых на войне. И Степан Авдеевич в партизанах. И Катюшка, еще совсем девчонка, повешенная за связь с партизанами. И Николай Мельников, погибший на войне. И двое братьев-подростков — Лунгиных детей, запоротых насмерть за то, что не выдали, где находятся партизаны. А они и не знали где, — прятались от немцев в лесу и пришли за рамами для землянок в деревню. А тут их и прихватили. Подумали, что они пришли на разведку... И много, много еще деревенских, своих в этих трех рядах. — Не все еще фотографии достали, — донесся до бабы Нюши голос заведующей. — Всех погибло сто восемьдесят семь человек из нашей деревни, а фотографий только шестьдесят восемь. Ее сына фотография есть, чистая, большая. Ее пересняли школьники с маленькой, которая хранится дома у старухи. Он на ней такой, каким был перед войной. Баба Нюша глядела на фотографию и вспоминала, как вытаскивала его из-под кровати, всего в крови, мертвого. Как звала, заглядывала в глаза, думая, что он еще видит, но в глазах была уже закатная тусклота и ничего в них не отражалось. Даже свет от окна. Даже солнце. Кричала семилетняя дочка: «Братушка, что я наделала! Братушка, что я наделала!» — и каталась по полу возле него. «А рука-то стала уже оживать», — вспомнила старуха, но без боли, как давно пережитое. И вдруг в таком знакомом лице не то чтобы увидала, а как-то почувствовала, что ее сын, вот на этой стене, не только ее сын, а еще какой-то другой человек, чем-то уже отрешенный от нее, слившийся со всеми, кто погиб, кого уже давно нет в живых. И все они вместе иные, чем каких она знала, — не просто деревенские, а тоже отрешенные. Кто убитый, кто повешенный, кто замученный. Она переводила взгляд с одного лица на другое, и все они были такие близкие и такие далекие. И какая-то неуловимая грань стояла между нею и этими людьми, собранными воедино, отдавшими свою жизнь за Родину. И сын, как бы уже в святом отдалении, глядел на нее. 1977ПРОЕЗДОМ
Василию ШукшинуНадо же, нежданно-негаданно Лешка Зайцев заявился собственной персоной. Спрыгнул из автобуса с небольшим чемоданом, в джинсах, обтянувших, как две деревянные ложки, его сухой зад, в черной кожаной курточке, с длинными до плеч волосами и бородой. В своей родной деревне Лешка не был пять лет. И за все это время только один раз подал весть о себе — в первый год прислал матери десятку. Так что Ксения не знала, что и думать о нем. Жив ли или уже и нет на земле. И не раз, проходя мимо кладбищенских ворот, останавливалась перед кирпичными столбами, в облезлых нишах которых были изображены спаситель и мать-богородица, и шептала молитву, чтобы они сохранили ей сына, если он живой и невредимый. И вот он явился. Стоял на родной земле и оглядывался. И вид у него был победный. — Чего нос-то задрал, аль не узнаешь? — подошел к нему сухонький старик, прозванный в деревне Репьем. — А, Кузьмастиныч, привет и солнце, как говаривает мой лучший друг и наставник дядя Петя. Жив еще? — оглядывая улицу поверх головы старика, ответил Лешка. Улица была все та же, какой он видел ее в последний раз. И тополя были такими же, вроде нисколько и не выросли. И родительский дом стоял на прежнем месте. Никуда не делся. — Чего это ты какую куделю выпустил на харю? — разглядывая Лешку, спросил старик. — Впротчем, и у твово деда была не гуще. Такая же срамная. — Это Репей тут же отплатил Лешке за вопрос — жив ли он еще. Но Лешка на его слова не обратил внимания и, легко потряхивая чемоданом, направился к своему дому — наискосок от автобусной остановки. Мать была дома, чистила картошку. Сидела, склонив седую голову. Лешка постоял на пороге открытой двери, подождал, пока мать своим материнским сердцем почувствует его, — не почувствовала, хотя в последнее время часто думала о нем. — Привет и солнце! — громко, так что Ксения вздрогнула, сказал Лешка и размашисто прошел через кухню к матери. Мать вскрикнула, вскочила, засуматошилась, увидя сына, тут же заплакала, выговаривая ему, что совсем забыл ее. — Как же забыл, когда тебе во какой подарок привез! — доставая из чемодана целлофановый пакет, ответил Лешка. — Ну-ка, подставляй плечи. — И он накинул на нее тонкий шерстяной платок. — Оренбургский, маманя, тот самый, про который в песне поется. По дяди Петиному совету действовал. Как? — Он отошел на шаг и оглядел мать, маленькую, раньше времени усохшую женщину с голубыми, как осколки стекла, глазами. Она сразу же обессилела и оттого, что нежданно свалился пропавший сынок, и оттого, что не забыл ее, думал о ней, коли привез такой щедрый подарок. Сама она себе давно уже ничего не покупала — не на что было. Донашивала старье. Потом Лешка достал из чемоданчика небольшой пакет. Вскрыл его и положил на стол пачку бумажных салфеток. — Это чтоб с полотенцами не возиться, — пояснил он, — вытер губы или руки и брось. Никаких стирок. Эх, жаль, дядя Петя не поехал со мной. Вот человек! — Он порылся в бумажнике и показал матери карточку, на которой был снят с дядькой лет сорока пяти. На дядьке была шляпа с перышком и такая же черная кожаная куртка, как у Лешки. Он приветливо улыбался всем, кто на него глядел. — Вот он и есть дядя Петя, — восторженно сказал Лешка, — настоящий хозяин положения. Я ему заместо родного сына и вместе с тем лучший друг его и товарищ. — Дай бог ему здоровья, — глядя на сына и дядю Петю, сказала мать. — За его здоровье не волнуйся. Знает, как жить. — Лешка достал из чемодана кружок колбасы, батон и бутылку водки. — Давай, маманя, сразу договоримся. Я проездом. На одне сутки. И дальше. — Да ты что, сынок! — вскрикнула Ксения. — Учти, маманя, говорю только один раз. Таков закон у нас с дядей Петей. Сказал — отрубил. Считаю родственным долгом позвать крестного. Сходи за ним, а я пока сполоснусь с дороги. Крестный явился сразу. Его можно бы и не звать, сам бы пришел — Репей уже сказал ему. — Крестничка бог послал! — крикнул он еще у порога. — Проходи, проходи, крестный! — вставая навстречу, сказал Лешка и троекратно расцеловался с ним. — Садись, отметим такое дело. Ты, маманя, тоже. — Ой, сынок, да чего уж я-то... — но тут же послушно села. Крестный поглядел с веселой усмешкой на крестника, на его козлиную бороду и принял стопку с водкой. — Ну что ж, значит, с возвращением, — сказал он. — Точнее, со свиданием, — поправил Лешка и пояснил: — Возвращения не будет. — Это как же? — Давай, давай, двигай. Позднее объясню. Крестный вплеснул в широко открытый рот водку и взял кусочек колбасы. Рассмотрел его, понюхал и стал есть. — Как живете, хлеб жуете? — деловито спросил Лешка, промокая салфеткой губы. — А чего нам делается. Нового председателя поставили. — А старый где? — Сняли. — За что? — А нам не сказывали. Того сняли, энтого поставили. — Свой, чужой? — Чужой. А ты чего, разве не насовсем? — А на кой мне? Чего у вас делать-то? — Ну, дела-то много. Только, конечно, если у тебя свои планы... — Точно. Надо жить, как птица! — категорично сказал Лешка и положил перед крестным бумажную салфетку. — Это в каком же смысле? — спросил крестный, не обратив внимания на салфетку. — А в таком, что все эти ваши дома с дворами, со всякой животиной — заблуждение. Ничего этого не надо. Человек должон быть свободным, как птица. — Так ведь ей, птице-то, много ль надо? Поклевала, и спи на ветке. А человеку как без дома? Ты чего-то не того, крестничек. — Того, того. Тебе бы послушать дядю Петю, он бы тебе враз все растолковал. Вон, вишь, с чем я прикантовался сюда, — Лешка показал на чемодан. — Тут и все мое хозяйство. А в нем, считай, ничего и нету. — Так чего ж хорошего-то? Пять лет блуждал и ничего не скопил? — осуждающе усмехнулся крестный. — Это смотря как поглядеть, — ответил Лешка и вытащил из внутреннего кармана куртки пачку бумаг. — Во, видишь? — Ну. — Аккредитивы. Куда ни сунусь, везде дома. Потому как деньга есть. — Ну это само собой, если деньга. А если нету? — А такого со мной положения быть не может. — Если не секрет, много у тебя деньги этой? — Хватает. — Остался бы, сынок. Женился бы... — сказала Ксения и заплакала. — Кстати, жениться тоже совсем необязательно, — тут же отрезал Лешка, — зачем своя баба, если на каждой стройке можно не хуже найти. — Так это ж нехорошо, — построжал крестный и даже отстранился от стола. Но Лешка тут же налил ему в стопку, и крестный принял прежнее положение. — Это разврат называется, — все же осуждающе сказал он. — Ну да... грех. — Да. Ты не кобель, а человек. А человеку надо себя вести достойно. Лешка помолчал, собираясь с мыслями, почесал бороду. — Тут я не знаю, как бы тебе половчее ответить. Вот дядя Петя сразу бы тебя довел до ума. Вот он... ну, давай выпьем. Выпили. — Ешь, ешь колбасу-то. Специально взял кружок со стройки. У нас там знаешь какое было обеспечение! Вот, говорят, на БАМе еще лучше. Туда махну завтра. Дядя Петя, поди-ка, там уже. А у вас есть ли такая колбаса? — Ну откуда же... Нам никакой не завозят. — Ну вот, а ты говоришь — разврат. Чтоб жить по-настоящему, надо пользоваться самым что ни на есть лучшим, что есть в стране. Мы с дядей Петей самые выгодные стройки берем. — Лешка остро взглянул на крестного. — Вот ты чего видишь в нашем Кузёлеве? — А чего? Мне всего хватает. — Хватает, — передразнил крестного Лешка. — Чего ты видел-то в своей жизни? Бананы ел? — Не. — А ананасы? — Не знаю такого. — Тогда и молчи. А то еще тоже — шьешь разврат. Я вот гляжу на тебя, и мне тебя жалко, что ты всю жизнь проторчал здесь и ни хрена не видел. — Ты бы не меня, а матку пожалел. — А чего ее жалеть? У нее все в порядке. — В порядке? А то, что ты ее совсем забыл, это как? — строго спросил крестный и подвигал седыми бровями. — Где ж забыл, если приехал навестить? Не то говоришь, крестный, жизни не знаешь. Ты вот вроде домовой мыши, а я — как птица. Куда хочу, туда лечу. Она знаешь страна-то какая — хошь на юг, хошь на север. Везде стройки... — А чего это ты меня домовой мышью обозвал? — отстраняясь от стола, с обидой сказал крестный. — Кака така я тебе мышь? Лешка разлил остатки и ласково сказал: — Ты не так понял. Это не то что ты мышь, а в сравненье, чтоб яснее было, как жить, Это дядя Петя так сравнивает. Так что не обижайся. Вот мышь и птица, — ясно, какая разница? Вот я к чему. Крестный молча выпил, не глядя на Лешку. Видимо, обиделся. — И что ж, ты долго так, сынок, будешь пропадать? — спросила Ксения, глядя с грустью на сына. — А это уж на всю жизнь запланировано. Лучше не придумаешь. — Лешка опять достал аккредитивы. — Все с собой. Тут вершки, а в другом, потаенном месте — корешки. Вот пойду сейчас в сберкассу и все их в валюту превращу. — И много выйдет? — полюбопытствовал крестный. — Сказал, хватает, значит, хватает. — Тогда бы хоть матке оставил толику. Чего ей пенсия? Тридцать рублев. А человек она нездоровый. — Это можно. Я вот привез ей оренбургский платок, про который в песне поют. Ну-ка, покажи, мамань, пусть крестный посмотрит. Ксения прошла к комоду, достала платок. — Вот, смотри, кум, какой гостинец мне. — Ксения накинула на плечи платок и с укором сказала ему: — Не забыл меня сынок. Помнил. Так что ты зря на него... — А я ничего, кума. Так, к слову пришлось... Значит, ты не расположен оставаться? — Нет. Я тут проездом. На БАМ подамся. — По какой же специальности работаешь? — Механизатор. И на бульдозере, и на самосвале могу, на экскаваторе. Что-ничто, а в месяц триста, а то и поболе зашибаю. — Не пьешь? — В меру. Да и то, если только с дядей Петей, а так нет. И без водки удовольствиев хватает. — Это каких же? — заинтересовался крестный. — Кино, бабье, ну и сам по себе отдых. — Это хорошо, что ты не пьешь-то. — Крестный закурил. Закурил и Лешка. — Чего по вечерам делаете? — спросил он. — Передачи смотрим. Вот купил бы матке телек, сидела бы и тоже смотрела. А так скучает. — Что ж, это можно. Надо только аккредитив сменить. В Гдове есть телеки-то? — А как же, хоть и цветные. — Как, маманя, тебе надо цветной? — Да уж и не знаю, какой хочешь. А то и верно, Другой раз така хмара навалится, что не знаю, куда себя и девать. — Ну что ж... На попутке сейчас сгоняю в Гдов, и порядок. — Чего так загорелось? И завтрева никуда не уйдет, — сказал крестный. — Посидим еще. — Вечером посидим. А сейчас дело надо делать. Не встанешь — не пойдешь, так говорит дядя Петя. Завтрева я дале махну. Тут нечего мне прохлаждаться. До вечера, крестный. — Лешка энергично встал и, не глядя на мать, вышел. — Чего это он, никак и верно за телеком поехал? — растерянно сказала она. — Деловой... Ну ладно, кума, может, и до вечера. Когда он вышел на улицу, Лешки уже не было. Только пылился след за тяжелым лесовозом. Через два часа Лешка подкатил на легковухе прямо к дому. Хозяин машины, молодой, тоже, как и Лешка, в кожаной куртке, помог ему внести в дом коробку с телевизором. — Ну вот тебе, маманя, и телек. Скажешь крестному, пусть поставит антенну. И вообще подключит. А мне пора. А то время зря пропадает. Да и дядя Петя, поди-ка, ждет. — Да что уж так... я бы баню стопила. Только приехал — и на вот тебе. Чего люди-то скажут... — Ничего не скажут. — Он постоял, посмотрел на коробку с телевизором. — Цветной. Последнего выпуска, — сказал он. Помолчал, достал из кармана пачку денег, отсчитал четыре двадцатипятирублевых бумажки и отдал их матери. — Писем не жди. Сама знаешь, писать не люблю. Денег пошлю когда. Ну, и все. — Да поживи, чего уж так-то... — заплакала Ксения. — Не могу, да и машина ждет. И не плачь. Чего плачешь? Мне хорошо. Еще как! Так что радуйся. Сейчас на Псков махну, а оттуда самолетом. — Он строго поглядел на мать. — Не болей тут. Живи. — Поцеловал в щеку и вышел. Ксения было кинулась за ним. Но машина уже выруливала на шоссе, а через минуту от нее и следа не осталось. Налетел ветерок, потрепал седую прядку у виска и улетел. «Так и он», — подумала про сына Ксения. Поглядела на деньги — она все еще держала их в руках, — подивилась целой сотне и поспешно убрала, хотя тут же подумала, что прятать-то их не от кого. Самое большее, если придется еще поставить бутылочку куму. 1977
УБИВЕЦ
Теперь он уже старик. К тому же больной. Все жалуется на печень. Сидит у своего дома на лавке и, неподвижно уставясь в землю, о чем-то думает. Может, и о том, как давным-давно убил человека. А скорее всего думает о другом и совсем не вспоминает тот день и час, когда порешил в драке Кольку Сорокина. Того давно уже нет, с полсотни годов будет. А он все живет, дожил до старости, в свое время женился, вырастил детей, — теперь растут внуки. Все как надо, а того давным-давно нет. А тоже мог бы и стариком стать, и внуков иметь. Но не пришлось. А вот этому убивцу выпало все, что приходится на долю доброму человеку. И радостное испытал, и горькое. Впрочем, горькое только в то время, когда отбывал срок за убийство. Да и то вместо пяти лет проработал немногим больше трех. За ударный труд с зачетами был досрочно освобожден. Рассказывали — когда Игнат вернулся, то первое время совсем не совестился, что убил человека, а как бы еще и задавался. И угрожал. Ходил пьяныйпо деревне и орал: «Кто дорожку перейдет, того ножичек найдет!» «Теперь уж чего, — говорили старики, — теперь уж он после тюрьмы всему обученный. Вон как выкобенивается. Так что уж лучше его и не тревожить. А то еще и ножом пырнет. Теперь это ему запросто». И Игнат, слыша такие суждения, еще больше набухал злой силой и ходил по улице с вывертом, бесстрашно глядя любому в глаза. Случалось, доставал колоду затрепанных карт и предлагал сыграть «на интерес». Но желающих не находилось. Тогда он садился на виду у всех возле избы-читальни и играл сам с собой. Наверно, полагал, что заинтересуются его игрой мужики, станут любопытствовать и тогда он предложит метнуть банчишко. Но никто, кроме сопливой ребятни, не любопытствовал. И постепенно Игнат перестал играть сам с собой. Постепенно перестал и хорохориться и распевать блатную устрашающую припевку. Стал серьезнее. И вскоре женился. В жены ему досталась девушка тихая, робкая — сосватали из дальней деревни, — свои сторонились его. Феня всю жизнь боялась его, хотя он ни разу ее даже пальцем не тронул. Правда, пьяный орал на нее и сквернословил так, как могли только урки. В трезвые дни этот лагерный осадок со дна души не подымался и Игнат был человек как человек. Но в пьяные откуда что бралось! Тогда не только Феня, но и все, кто находился поблизости, даже отец, спешили уйти от него подальше. «Чего и ждать от убивца», — говорили соседи. И он, сознавая свою страшную силу, как и раньше, выходил на улицу и оглядывал всех, кто проходил мимо, диким взглядом широко открытого глаза, в то время как другой был прижмурен. Но это только в праздники, если пил по нескольку дней кряду. Зато после гульбища не было мужика тише, чем он. Так дожил до войны. В первые же дни был призван в армию. Уходил серьезный, совершенно трезвый, в отличие от многих деревенских. Посадил к себе на колено старшего Витьку, которому шел шестой год, и поставил возле себя Нюську, четырехлетнюю. Долго смотрел на них и, ни слова не сказав, даже не приласкав, пошел к выходу. С Феней не попрощался. А когда она кинулась к нему, отстранил ладонью. «Не погибать еду, так что неча и прощаться». Писем с фронта не слал. И Феня не знала, что и думать о нем, — жив или нет. Так всю войну. И только уж в сорок пятом получила треугольник, в котором Игнат сообщал, что скоро вернется. И вернулся с двумя орденами Славы и многими медалями. После войны уже никто не слыхал от него угроз, далее и во хмелю. Словно никогда подобного за ним и не водилось. И год от году стали забывать про его преступление. Впрочем, в те далекие времена не очень-то и осуждали в деревне за такие дела. Драки частенько случались, особенно в престольные праздники, доходило и до убийства. Правда, Игнат убил Николая в будний день и не так уж чтоб и пьяный был. Ну да со временем все сглаживается, особенно злое. Да и мало ли чего не бывает в молодости. Тем паче теперь-то мужик в зрелых годах, так чего и ворошить прошлое. Да и отбыл наказание. И не ворошили. А Николай Сорокин лежал в могиле. Как-то незаметно подошло время, и Игнат проводил сына в армию. И пока тот служил на флоте, выдал замуж дочку. И никто уже не мог бы сказать, что ее отец тот самый страшный убивец, который в парнях ходил по деревне и распевал частушку с угрозой любого зарезать, кто станет на его дорожке. Степенным стал. В колхозе уважали его, постоянно избирали в состав правления. Когда подошло пенсионное время, удостоили его званием — почетный колхозник. За все эти долгие годы Игнат не раз встречался с сестрой Николая. И хотя не терзался угрызениями совести, но всегда проходил мимо, будто и не замечая ее. А тут как-то встретился и неловко было отворачивать голову. Глянул на нее и поздоровался. Но она даже и не кивнула в ответ. «Значит, не прощает», — тут же подумал он, но на сердце ни легче, ни тяжелее не стало. Словно убил Николая а какой-то другой жизни, которая как бы привиделась чуть ли не во сне. От дочки пошли внуки. И вот старость. Да к тому же еще и хворобы. Болит печенка. К врачам бы съездить, да ведь что врачи! Насуют всяких лекарств, а будет ли прок? Лучше уж своими средствами. Мята хорошо помогает. Да и зверобой тоже. Спасибо внучке — насобирала трав. На всю зиму хватит. Может, и полегчает. Другим помогало, почему же ему не поможет. Должно помочь. Обязательно должно. Жить-то ведь хочется... 1978РОДНЯ
Леонарду ЕмельяновуВалентина Николаевна Симакова приехала в деревню под вечер. До того как сойти с автобуса, она и была Валентиной Николаевной, но только стоило ей ступить на родную землю, как тут же стала Валькой, Валентинкой, Валюшей. Это уж кто как называл ее из своих деревенских, кто помнил ее еще, знал. Мать же звала Валечкой, и плакала, и улыбалась, не сводя с дочери глаз. Валентины не было дома больше десяти лет. За это время много стариков переселилось на кладбище. Много молодежи уехало устраивать свою жизнь в другие места, где хоть и не так чтобы очень, да зато работа полегче. И осталось в деревне мало кого, и то больше старухи. Старики почему-то вымирали раньше. — Так вот и живем, век коротаем, — сказала мать и стала сморкаться в концы платка. Когда-то было у нее в семье шестеро — муж да она, да три сына и дочь. Но муж умер, сыновья не вернулись после армии, поселились в других местах. Дочка по справке уехала в город, там ее вместе с каким-то отрядом наладили на целину, где она вышла замуж, а потом уж вместе с мужем уехала к нему на Украину. Откуда и приехала наконец-то проведать мать. — Прямо не знаю, что тебе и сказать. Может, к нам поедешь жить? У нас три комнаты. Правда, на пятерых-то не ахти как просторно, но и тебе найдется место. — Нет уж, Валечка, никуда я не тронусь. Тут все свое, привычное. А там и лица знакомого не встретишь. Тут уж прожила жизнь, тут и умирать надо. — Ну, неволить не стану, только я тебе — искренне. — Знаю, да не смогу я. Куда от своих могил уйдешь. — Да не ради же могил жить. — Так-то так, да ведь и кроме могил тут все свое, а там и лица знакомого не увидишь. — Лица, лица... Что тебе лица-то? — А как же? И поговорить будет не с кем. А тут все словом перемолвишься. — Кто хоть в живых-то остался? — Кто-кто — Фекла Петрова живая, Клавдия Кустова, хоть и прихварывает, а все то я к ней, то она ко мне заглянет. Да и Матрена с Лушей еще живы, дай бог им здоровья... — Из моих товарок-то кто тут? — Твоих-то мало, но все же есть. На ферме Катя Ступина да Надюха Желудева, да еще в конторе Настасья Фокина. Есть, если поискать-то. — У Насти, помнится, была дочка, как ее звали-то, забыла? — Валерией. — Верно-верно. Теперь-то уж большая. Как она, где? — А вон ее мальчонка ползает возле дома. Валентина глянула в окно и увидела в зеленой траве, среди ромашек светлую головенку мальчугана. Неподалеку от него сидела на лавочке его бабка — Настасья Фокина, толстая, еще не старая женщина. — Чего это так Настасью-то раздало? Всего на пять годов старше меня, а вон какая. — На обмен жалуется. И ест немного, а вот все в тело идет. Я уж и то говорю, сахару меньше ешь да хлеба, да она и не ест. Так пьет чай-то. А все равно прет ее и прет. Уж такая комплекция, видно. У нее ведь и матка была тучная, как вот она теперь. — Мужа-то нет у нее? — Нет.. Как уехал, так и след затерял. Сказывают, видали его в Сибири, на Ангарской стройке. Да кто как говорит. Кто — он, кто — не он. Может, его уже давно и в живых нету. Это ведь в деревне человек на виду, а в миру затерялся, и все. Так-то мужик он был самостоятельный, из наших сродственников, правда хоть и не близких, дальних, а все равно одних кровей. Не думаю, чтоб уж бросил. Все бы прислал каку-никаку деньгу дочке. А то пропал и пропал. Думаю, с ним неладное приключилось. — Это верно, Иван не такой, чтоб обманывать. — Про то и говорю. — Хотя кто его знает. Нынче мало за кого можно поручиться. А кто же у нее в зятевьях? — А никто. — Как это никто? — быстро вскинулась Валентина, и в глазах у нее прострочило любопытство. — Да так. — Что же, пригуляла, что ли? — А как хошь считай, — с невеселой усмешкой ответила мать. — Мы не допытывались, а она сама не объявляла. — Хороша девица, — осуждающе сказала Валентина. — Чего ж Настасья-то смотрела? — Так чего, за подол, что ли, держать? Ей уж двадцать исполнилось. Самостоятельная. — Куда уж там самостоятельная. Вертихвостка. — Ну зачем уж так? Хорошая девушка, работящая. На ферме она. — Раньше-то за такие дела ворота дегтем мазали. — Ну раньше, мало ли чего было раньше. — Да ты никак ее оправдываешь? — А чего? Родила ребеночка, и ладно. Хороший мальчонка. А улыбнется — ну хоть какое дурное состоянье, а и сама улыбнешься. По вечерам другой раз соберемся у Настасьи, так с рук на руки и переходит мальчонка. — Кто это соберемся? — настороженно спросила Валентина. — Да вот такие, вроде меня. — Сразу видно, что с внуками не нянькалась. — Так ведь и верно не нянькалась. Только по карточкам и знаю. Валентина спохватилась и достала из сумочки несколько фотографий. — Вот какие они теперь стали, — передавая карточки матери, сказала она. Мать взяла фотографии и, прищурясь, отдалив их от себя, стала рассматривать. На карточках были две девочки и мальчик. Мальчик постарше, девочки вровень друг другу. — Вот и не знаю, какая них Оленька, какая — Шурочка. Николашу-то, понятно, отличаю, — сказала мать. — Вот это — Оля, а это — Александра. Александра постарше на год. — Ну да, ну да, это я помню... Ни разу не видала. И на руках не держала. — Голос ее дрогнул, и на глаза навернулись слезы. Она задумалась и стала глядеть в окно, и тут же встревожилась. — Погодь-ко, погодь... Где ж это Настасья? Смотри-ка, ай-ай, к дороге идет. А ну машина! — И Прасковья Степановна кинулась на улицу. Но не успела и добежать до ребенка, как увидела Настасью, ковылявшую к лавке. — Ты чего ж это оставляешь мальца-то! — крикнула она, — Ведь он к дороге налаживался! — Да я на минуту. — На минуту, а ему больше и не надо. — Она подошла к ребенку и вскинула его на руки. — Ты куда это направился, а? Ты что это, а? Ишь какой самостоятельный. Или в матку пошел? Вот взять крапивы да и нахлестать. Прыткий какой! Настасья глядела на них и мягко улыбалась. — Чего Валентинка-то рассказывает? — спросила она. — К себе зовет. — Так что? — Да ну. Чего я там делать-то буду? Живу уж тут, доживу свое. А то еще помешаю, так не приведи господь. — Да все же лучше вместе. — Знамо, лучше, да уж теперь-то привыкла одна. Раньше бы, а теперь уж по внучаткам и то не скучаю. Не знаю их, так как скучать буду. — Она опустила на землю мальца и вздохнула. — Чего ж она не привезла внуков? — Не знаю... Может, не пожелали. Да и дорога дальняя. — Так ты бы съездила. — Да и для меня дальняя. Да и не знаю, как зять примет. Вдруг не понравлюсь. Ведь они знаешь какие теперь. На свадьбу и то не позвали. Так чего я поеду. Я и внучек не знаю, спутаю еще... Без меня все идет. Так пусть и идет. Как и у сынов. Тоже вот старший прислал карточки, а что они, внуки, мне на карточке-то. На руки не возьмешь, не покачаешь. — Она вздохнула еще печальнее и вдруг неожиданно улыбнулась: — Смотри-ка, Лукерья к тебе направляется, и в руках чего-то у нее, не иначе гостинец Руслану несет. Ты не очень-то разрешай ей. А то у мальца все зубы испортятся от сладкого. — Ладно, — засмеялась Настасья. — Скажи Валентинке-то, пускай зайдет, попроведает. Валерия будет рада. А то и мы гуртом зайдем, если не возражаешь. Вот вместе с Лушей и зайдем. Верно, Луша? — К Вальке, что ли? А чего, зайдем. Пускай нас угощает, коли приехала. И Руслана представим ей. Пускай знает, какие парни у нас растут. — Не вдруг, — поспешно сказала Прасковья Степановна, вспомнив, как осуждающе отнеслась дочь к Валерии. — Пусть отдохнет с дороги. Да и приготовиться надо. — Ну-ну, давай готовься. Мы тоже подготовимся, поспрошаем ее, как это так маму родную бросать да без внуков навещать ее. Поспрошаем. Откуда такие новости завелись? Или по-старому не годится? — доставая из кулька конфету и угощая ею ребенка, сказала Лукерья. — Ты бы поменьше сладкого-то давала ему. Ведь от сладкого золотуха может быть, — сказала Прасковья. — Не будет. Это когда на патоке, а тут чего, тут шоколадная. Ладно уж, иди домой-то. Вон Валька-то от окна не отрывается. Иди, иди, а уж мы тут, мы с Русланом, не знаю, как по батюшке, посидим. А то, поди-ка, бабке-то и до туалету не сходить. Так, что ль, Руслаша? Руслан посмотрел на нее и широко, во все лицо, улыбнулся, показав полный рот мелких белых зубов. И враз все три женщины улыбнулись. И Прасковья Степановна, улыбающаяся, пошла к своему дому. 1977
АЛЕКСАНДРИНА
Господи, как она тяжело просыпается! Это для нее так мучительно, что пробуждение сразу начинается с крика. «А-а-а!.. А-а-а!..» — кричит она во всю силу своего маленького горлышка. Крик пронзительный, приводящий в смятение. Он все заглушает, требовательный, зовущий на помощь: «А-а-а! А-а-а!..» Допускает она к себе только мать и бабушку. Всех остальных — «на вулицу». В том числе и меня, ее деда. И отца тоже: «Иди, иди на вулицу!» Почему «на вулицу», а не «на улицу», этого никто не знает. Не сразу она успокоится, если даже подойдет мать или бабушка. Еще порыдает, видимо считая себя покинутой, брошенной, обманутой. — Ну успокойся, ну не плачь, моя ланюшка, — утешает ее мать. Но Александрина не хочет успокаиваться, она плачет навзрыд. Что-то с ней происходит в эти минуты. Что-то невыносимо тяжелое для нее, чего никто никогда не узнает. Можно лишь догадываться. Может быть, это связано с ее появлением на белый свет? Когда она была грубо выброшена из небытия в ослепительно яркий мир и он напугал ее. И вот теперь каждый раз, когда пробуждается, ее охватывает страх, и она кричит, зовет. — Александрина моя, Александриночка, — приговаривает бабушка, моя жена. Она умеет утешать не только маленьких. У нее доброе сердце, и дети, как никто, чувствуют это. Я, конечно, в стороне, хотя мне очень хочется подойти к внучке и тоже внести свою лепту в успокоение. Ведь так ее жаль. Но только стоит мне высунуть голову в проем дверей, как тут же раздается раздраженно-злой крик: «На вулицу!» И я исчезаю, не понимая, почему она так ко мне. Ведь я же люблю ее. Но чего-то во мне, наверное, не хватает, если она даже не хочет видеть меня... Бедняга, она искусственница. Теперь таких детей много. У матери почему-то нет молока, и она кормит Александрину кефиром. В руке у внучки чекушка с соской. Стыдно сказать, уже третий год Александрине, а она все не расстается со своей соской. Проснется ночью и, если бутылка пуста, требует с гневным криком, чтобы ее наполнили. Но теперь уже не кричит, подросла и, как бы извиняясь, просит бабушку: «Налей кефирчику». Насосавшись, засыпает. Знаем, что давно пора бы ей покончить с соской, но ее мамочка считает, что ничего плохого в этом нет. У нее их четверо. Старшей семнадцать, Александрине — третий год. Маленькая, жалко. Игрушек у нее тьма. От старших остались, и еще новые по ее желанию покупаем. Маленькая, последняя. И мне так хочется, чтобы она меня поменьше «на вулицу» выгоняла, что пытаюсь завоевать ее то одной, то другой игрушкой. Случается, Александрина бывает милостива ко мне, но только днем. По утрам же, просыпаясь, по-прежнему гонит из комнаты. Бывает, бабушка уходит в магазин, когда Александрина еще спит. И я настороженно и даже со страхом прислушиваюсь к ее сонному дыханию и желаю ей самого крепкого сна. Но, как нарочно, не проходит и десяти минут после ухода жены, и вот уже по всему дому разносится пронзительное: «А-а-а!» Я начинаю метаться у двери, ведущей в ее комнату. Войти не решаюсь. Знаю, стоит лишь показаться, как тут же раздастся крик: «На вулицу!» — и начнутся такие рыдания, что хоть затыкай уши. «Скорей, скорее бы пришла она! Скорее бы пришла!» — заклинаю я. Ну что бы ей остаться дома, а меня послать. Я бы с удовольствием простоял в очередях хоть целый час. Это куда приятнее, чем слушать пронзительный крик. Но у жены свои доводы: «Я и так с ней целыми днями и ночами, дай хоть в магазин сходить». А Александрина кричит, кричит так, словно сверла запускает в уши. Я не могу переносить ее страдания. Она вся в слезах. Я гляжу в щелочку. Вижу, она сидит, сложив калачиком голые ножонки, прижала к щекам ладошки и зовет, кричит: «Мама! Мама! Мамочка! Моя мамочка!.. Бабуля! Бабуленька! А-а! А-а!» Что делать? Что мне делать? Ждать? Чего мне ждать? Чтобы сорвала голос? Это у нее уже бывало. Но и войти к ней невозможно. Как только увидит меня, так сразу же поймет, что бабушки нет, и тогда уже не крики, а вопли на всю вселенную. Но и бездействовать я не могу. — Шурочка... Александриночка... — произношу я. Такого слащавого голоса никогда у меня не было. И чуть-чуть приоткрываю дверь. — На вулицу! Я тут же отскакиваю. Боже мой, что делать? Рев, несусветный рев раздирает сердце и уши. В кого она такая? Может, в меня? Было когда-то и мне три года. Жил я у бабушки, а потом мать взяла меня к себе. И как только я вступил в городскую квартиру и увидал на стене картину, сразу же потребовал ее себе. Мать не разрешила. Тогда я завалился на пол — так всегда делал у бабушки — стал стучать ногами и истошно кричать. Бабушка обычно снимала со стен все, чего я хотел, даже икону из красного угла, лишь бы я не плакал, приговаривая: «На-ко, батюшка». Мать же молча взяла ремень и крепко вытянула меня по попе. И я сразу затих. Наверное, понял, что мать — это не бабушка. И, еще немного похлюпав, успокоился. Но ведь не пороть же мне Александрину, мою маленькую Дюймовочку. Тем более что и дочь, и жена в один голос твердят, что у нее плохие нервы. Да, вот так, у трехлетней — и уже нервы. А кто знает, может, в наш век облучения и на самом деле нервы даже у детей никуда? Но что же делать? Она не успокаивается. Кричит и кричит. Зять в таких случаях приоткрывает дверь и бросает ей на постель горошину драже. Конфет бедняге нельзя. Обмен. На первую горошину она никакого внимания не обращает. Тогда он бросает ей вторую. Она затихает, но все еще непримирима с внешним миром. Тогда он бросает ей третью горошину... Розовая горошина лежит на зеленом одеяле. Неподвижно лежит. Но вот к ней медленно тянется маленькая рука, осторожно берет горошину, зажимает в кулачок. И рев затихает окончательно, потому что горошина уже во рту. За этой горошиной исчезают остальные, и Александрина успокаивается. Теперь к ней можно входить. И он входит. Как назло у меня горошин нет. Но есть конфета. Что ж, лучше она, чем такой крик. И я просовываю руку в дверную щель и трясу конфетой. Александрина затихает. Тогда я бросаю конфету. Ага, она разглядывает ее. Берет! — К тебе можно войти? — униженно спрашиваю я. Да-да, тут уж ничего не поделаешь. Именно униженно. С точки зрения воспитательной, может, это и худо, но иного выхода у меня нет. — Да, — сухо произносит она. Победа! Я не вхожу, а влетаю, торжествующий, радостный, полный ликования. — Здравствуй, Александрина! — И я тут же начинаю перебирать двумя пальцами — указательным и средним, изображая ноги идущего человечка. В то время как Александрина разворачивает конфету. — К вам идет человечек, — говорю я тонким голосом. — Он идет к мизинчику. (Господи, до чего же мал у нее этот мизинчик!) Тук-тук-тук! Здесь живет мизинчик? Здравствуйте, мизинчик! — Драствуйте! — неожиданно толстым голосом отвечает мизинчик. И это так смешно, что я хохочу, и смеется легко, жизнерадостно Александрина. Контакт установлен. — Ну что, будем одеваться? — сажусь я поближе к ней. — А где бабуля? — И сразу в рев. Тьфу ты! Ну зачем мне нужно было заводить разговор об одевании? Так все шло хорошо. Ну, теперь уже не унять. Теперь надолго... — Шура... Александриночка... — Уйди!.. Уйди!.. Что делать, ума не приложу. А плач все сильнее, навзрыд, с перехватами. Задыхается. — Да вон, вон она идет! А жена и на самом деле идет. Я думал, Александрина метнется к окну, увидит ее, засмеется. Но нет, еще сильнее кричит. — Что такое? Что такое? — суматошливо вбегает жена, будто не знает, что происходит. И скорее к Александрине, чтобы утешить ее. Но нет, Александрина и тут не успокаивается. Она отталкивает бабулю. Оказывается, бабуля виновата. Зачем она бросила маленькую Александриночку? Как это она могла сделать? Оставить ее одну во всем доме? Я, конечно, не в счет. — Александрина моя, Александриночка, — приговаривает бабуля и все нежнее прижимает ее к себе, и Александриночка успокаивается. Я отхожу в сторону. Теперь я совершенно не нужен. Александриночка одевается, моется, завтракает. И вдруг бежит ко мне и прижимается. Что такое? Почему такая нежность? Я глажу ее по шелковистой головенке. До чего же нежны у нее волосы! И она, получив, что ей было нужно — ведь что-то, наверно, почувствовала своим сердечком, — убегает во двор. Там давно ожидает ее смешной белый соседский щенок. Как только она появляется, он начинает давать круги. Носится так, словно за ним гонится волк. И останавливается перед Александриной, звонко тявкает, скаля острые белые зубы, и снова срывается в бег. Внучка за ним. С визгом, со смехом. Они отлично понимают друг друга. Тявканье, смех. Смех, тявканье. Визг. Но дружба у них не длиннее щенячьего хвоста, до тех пор пока щенок не вырывает из рук Александрины резиновую куклу. Она ему, конечно, не нужна. Он даже сморщился от ее запаха. Но надо отнять, и он несется к своему дому, уцепив куклу за ногу зубами. В заборе выломана штакетина. Раз, и он уже там, на своем огороде. Александрина пытается пролезть в щель, но то, что легко дается щенку, ей не подходит. И тогда она кричит: «Отдай! Отдай!» Щенок держит куклу в зубах и весело поглядывает на Александринку. Он все понимает, но даже и бровью не ведет, чтобы отдать куклу. — Ну, отдай же! Отдай! Нет, он и не думает. Александрина, всхлипывая, медленно идет к своему дому. Ужасно! Разве так поступают друзья? И вдруг мимо нее стремительно, как брошенный комок снега, проносится щенок. И она радостная бежит за ним. Смеется, кричит. И он выпускает из зубов куклу. Больше она ему не нужна. Но, оказывается, не нужна и Александрине. Это выясняется всего через минуту. Кукла валяется на земле. А они носятся друг за другом. И опять визг, тявканье, смех. Но всему приходит конец. Щенок устал. Устала и Александрина. И они без сожаления расстаются. Щенок идет к себе спать, а Александрина направляется к песочнице. Там у нее игрушки, формочки, совки. Тут ей работы хватит на целый час. Потом обед. И сон. После сна она рисует. Всего два-три росчерка карандашом, и готов мой портрет. Еще два росчерка — и портрет любимой бабули. Тут же щенок. И наш дом. И все игрушки, которыми Она играла днем. И никому не тесно, все умещается на одном листе. Теперь нужны ножницы. И через минуту от картины остаются одни кусочки, которые так хорошо смахнуть на пол. Но вот пора и спать. Александрина забирается в постель. Во рту у нее соска. Днем забывает, но на ночь без соски трудно. И она сосет, сосредоточенная, серьезная. Без улыбки глядит на меня и засыпает. А утром начинается все сначала. — На вулицу! Господи, продлилось бы это подольше!.. 1978ПРЕДАТЕЛЬСТВО
Эта история произошла очень давно, но она поучительна и сегодня. — Специи, — говорит шкраб и облизывает красным языком толстые губы. Он лыс, в длинной, темной, без пояса рубахе, плотно обтягивающей его тугой живот. Рубаха на животе лоснится от жира. Откуда этот странный учитель? Никогда у нас такого не было. Стоит перед нами, жмурит глаза и с удовольствием говорит: — Специи: перец, лавровый лист, уксус, горчица — они повышают аппетит. Без них человек съедал бы вдвое меньше, а с ними — вдвое больше. Например, пельмени. К ним необходимы перец и уксус. Перец обязательно молотый, только молотый. Тогда получится вкусно! — Слово «вкусно» он произносит, складывая губы трубочкой, и по лицу у него расплывается благодушное сияние, будто он уже ест и ему на самом деле вкусно. — А зачем нам это знать? — говорит Женька Онегин, мой лучший друг. — А затем, чтобы вы знали, как надо есть пищу. Это очень важно, с каким настроением вы ее поглощаете, — говорит шкраб. — Я вам могу привести несколько примеров, когда... Но что «когда» — он не успевает пояснить. Звенит звонок. Урок окончен. Домой, домой! И тут же в дверь просовывается голова старшеклассника: — Онегин, к директору! И хотя это не меня, а Женьку, я вздрагиваю и краснею. Я знаю, зачем вызывают Женьку, моего самого-самого лучшего друга, с которым я сижу на одной парте. Я его предал. Но иначе я поступить не мог. И только надеялся, что он ничего об этом не узнает. И сейчас всполошенно думаю лишь об одном, чтобы он не узнал у директора обо мне, чтобы все осталось, как было до большой перемены. Женька курит. Он бывший детдомовец. Его назвали Евгением Онегиным, потому что он подкидыш и никто не знал ни его имени, ни фамилии. И хотя Женьке всего двенадцать лет, но курит он вовсю. Курил и тогда на большой перемене, в уборной, жадно выкуривая папиросу, которую я стащил у отца. С нами еще человек пять было в уборной. Но курил только Женька. И вдруг вошел завуч, тощий, длинный, в темных очках. И хотя никто, кроме Женьки, не курил, все почему-то испугались и брызнули кто куда. А я не успел. Он схватил меня за руку. — Кто курил? — Не знаю, — ответил я. — Неправда. Ты должен был видеть. Кто курил? — Не знаю. — Скажи честное пионерское! — Завуч глядел на мой пионерский галстук. Меня приняли в пионеры всего неделю назад. Я тогда, вместе с другими ребятами, давал торжественную клятву. И я не мог врать. Но не мог и выдать Женьку. — Ты молчишь? Значит, ты знаешь. Кто курил? Пионер должен говорить правду! На меня смотрели с холодным блеском неподвижные темные глаза. И я чувствовал, как слабею под его взглядом. — Ну, ну, — поджимал он меня. — Не вздумай врать! Я все равно узнаю, и тогда тебе будет плохо. Так кто? И я назвал Женьку. — Молодец! — сказал завуч. А сейчас Женька говорит: — Ты подожди меня, ладно? — и бежит к директору. А я жду. Все ребята давно убежали из школы, и я один стою в коридоре и томлюсь от стыда и неизвестности. Мне очень жалко Женьку, он хороший мальчишка, не задирается, хотя и сильный. Уроки делает быстро. Не жадный. Нашел хороший ножичек с перламутровой ручкой и отдал его Витьке Сторожкову, потому что Витька живет у бабушки. У него нет ни отца, ни матери. И еще Женька здорово знает природу. Это, наверно, потому, что больше года был в цыганском таборе. — Вот смотри, — говорил он мне, — цветок. Какой цветок? — Фиолетовый. — Эх ты, это — «кукушкин хлеб». А еще как его зовут? Ну, этого ты совсем не знаешь — «шмелиная смерть». — Почему? — А потому, что «кукушкин хлеб» цветет до самых заморозков. Сядет на него шмель, завозится, собирая пыльцу, и не заметит, как его прихватит морозом. Идешь другой раз полем, нагнешься: что, думаешь, такое, а это шмель. Застекленеет даже, бедняга. — И тут же сорвал одуванчик, приложил стебель к губам и стал свистеть. Попробовал и я так же свистеть. Не получилось. — Как же это, у тебя выходит, а у меня нет? — Не набрав в уши воды, плавать не научишься, — засмеялся Женька. — Вот смотри, как надо. И через минуту я уже насвистывал не хуже его. И такого-то друга я предал. Я бы заплакал, если бы никто меня не увидал. Как я ненавидел в этот час проклятого завуча. Следил бы сам, если ему нужно. Так нет, надо меня втравить. Ну как я теперь погляжу в глаза Женьке? А его нет, уже полчаса нет. Что с ним? Ругают, наверно. Может, хотят исключить из школы? Но вот наконец-то он вышел из учительской. — Ну, что? — кинулся я к нему. — Да ничего, кто-то наябедничал, что я курю, и не говорят кто. А я все равно узнаю. Велят тетке прийти. Я, наверно, покраснел, когда он сказал, что кто-то наябедничал, потому что внимательно посмотрел на меня, но промолчал, только поддернул штаны и пошел вперед. — Ну, куда пойдем сегодня? — сказал он, когда мы вышли на улицу. — Погода хорошая, — он посмотрел на небо. Оно было голубое, солнечное. — Пойдем на окраину. Ты еще не был там? — Нет, — радуясь тому, что разговор отошел в сторону от неприятного, ответил я. С главной улицы мы свернули на узкую улочку. Одноэтажные деревянные дома, похожие друг на друга, откинув в обе стороны ставни, удивленно поглядывали на нас маленькими окнами. Женька успевал увидеть все: и как тетка вешает белье, и как свинья нежится в грязной луже, и как кошка крадется к воробью, и голубей, прилетевших к курам на пшенную кашу. — А что тебе сказал директор? — спросил я. Спросил потому, что меня все время угнетало неведение и вина перед Женькой. — Ну я сказал — велят тетке прийти. И еще — исключат из школы, если буду курить. А что тетка, если мне не бросить. Я с пяти лет курю. Как попал к цыганам. — А может, все же бросишь? — сказал я. Как мне хотелось признаться ему в том, что я совершил. Как мне сразу стало бы легко. Я бы упросил его не сердиться, потому что я ведь не хотел, но уж так вышло. Так получилось. Но не осмеливался, боялся, что Женька перестанет дружить со мной. А я его любил. Он был самый лучший мой друг. Такого во всем нашем городе не было. — Бросил бы, да тянет. — Как тянет? — Покури, узнаешь. Мы ушли далеко по улочке, и теперь уже была только дорога, да по сторонам от нее то тут, то там приземистые домишки, огороженные палисадами из частокола или старых досок. Уже в самом конце, перед полем, у самого крайнего дома на нас выскочила большая дворняга с грязной, свалявшейся шерстью. Она встала перед нами, вздыбила шерсть и, уперев в землю передние лапы, оскалила желтые клыки. Я обмер, но тут же вспомнил, как меня когда-то учил не бояться собак тот же Женька. «Сожми что есть силы кулаки, — говорил он, — и иди, не оборачивайся. Только не беги. Уходи, и все, и любая собака тебя не тронет и никогда не укусит». Так я и сделал. Шел, не оборачиваясь, сжимая что есть силы кулаки, так что даже ногти врезались в ладони. — Ну чего ты, чего? — услышал я голос Женьки. — Иди ко мне, иди! Я осторожно обернулся и увидал, как пес миролюбиво тычется носом в Женькину ладонь. Шерсть на его взгорбке улеглась, он мягко пошевеливал хвостом. — Как тебя зовут? Как? Кудлай? Ах вот как! Кудлай. Кудлай, хорошая собака... — Ты его знаешь? — спросил я. — Меня все собаки знают, — гладя Кудлая, ответил Женька. Из хибары вышла цыганка в цветастом накинутом на плечи широком платке, в высоких со шнуровкой сапожках, в длинной до земли юбке. Женька поздоровался с ней и стал что-то говорить на непонятном мне языке. Цыганка слушала его и хмуро глядела на меня. Когда он кончил говорить, кивнула головой и подошла ко мне. — Красивый, — сказала она, — давай погадаю. — А чего мне гадать, — смутился я. — Не надо. — Погадай мне, — тут же сказал Женька и протянул руку. — Позолоти ручку, — сказала цыганка. Женька достал несколько медных монет и положил на ладонь цыганке. Она убрала деньги в карман своей пышной юбки и тут же достала карты, раскинула их на своем подоле. — А неприятности были у тебя, золотой мой. И все из-за человека, с которым ты все делишь — и счастье, и радость. Из-за друга твоего... Боже мой, это она про меня говорила! — Какой же он из себя? — донесся до меня Женькин голос. — Видишь, кре́сти кругом, — значит, брюнет. Да ведь ты и сам, хороший мой, должен знать своего друга. Или тебе показать его? — Покажи. — Так вот он, вот твой друг-то, — цыганка показала на меня пальцем, собрала карты и ушла в дом. — Значит, это ты наябедничал? — не сразу сказал Женька. — Во как покраснел-то! И не смотришь даже... — Я не хотел... — С каким трудом я поглядел на него! — Я ж говорил, что узнаю, кто наябедничал, — невесело усмехнулся Женька. — Только от тебя-то я уж не ожидал. — Понимаешь, я не мог врать. Ведь я же видел, как ты курил... ведь я пионер, я не мог врать... — Отвяжись, — беззлобно, но с таким презрением сказал Женька, что у меня сами собой навернулись слезы. И пошел. — Женя! Но он только прибавил шагу. И я остался на месте. Стоял и смотрел, как он уходил все дальше, дальше, пока не скрылся. Не просто завернул за угол, а именно скрылся, исчез. И тут нестерпимая обида охватила меня, и я заплакал. Стоял и плакал, впервые сознательно понимая, что поступил нехорошо и что этому нехорошему нет оправдания. 1978ФЛОКСЫ
В полдень на кухне появились цветы. Большой букет флоксов. Они стояли пышные, бархатисто-красные, иссиня-белые в этой полутемной, с длинным голым столом, с громадной плитой на двадцать газовых горелок коммунальной кухне. Появились в полдень, а через час из черного горла старого глиняного кувшина торчало всего несколько обтерханных веточек. — Черта с два я вам еще хоть раз привезу цветы, — возмущенно говорила Настасья, сухая, крикливая женщина, зло глядя на старую Катю, добрую, тихую старуху. — И зря послушала Маньку. Свези да свези. Вот и свезла нелюдям! — Ее голос, резкий и злой, гулко отдавался в пустой кухне, где привыкли все убирать друг от друга, где не было даже шкафчиков для посуды, обычных настенных полок. Тридцать семь комнат выходили в длинный, как пожарная кишка, коридор. В каждой комнате — семья. В каждой семье свои радости и беды. И часто случалось, что в одной комнате веселятся, а в другой плачут. В одной шум и гам, а в соседней жуткая тишина. Пять этажей было в этом старом доме, построенном когда-то заводовладельцем для своих рабочих. Он и сейчас стоит, этот дом, на Нарвском проспекте, сложенный из красного кирпича, с длинными коридорами, с общественными уборными для мужчин и женщин, с двумя кухнями на каждом этаже, с запахами горелого лука, жареной корюшки, прогорклого табачного дыма. Жили в нем труженики. Многодетные и бездетные, одиночки, вдовы с детьми. (Теперь в этом доме молодежное общежитие. Все семьи, жившие в нем, давно переселены в отдельные квартиры новых домов. А тогда...) В праздники после нескольких рюмок водки жильцы выходили в коридор и веселились сообща. В будни ссорились, мирились, откровенничали, чтобы потом же корить друг друга, одалживались до получки, помогали в несчастье, порой завидовали в радости. Возможно, они были бы лучше, если бы избавились от такой скученности. Но в то время это было невозможно, поэтому в характере жильцов такой комнатной системы были грубость, и недоброжелательство, и сварливость. Это относилось особенно к тем женщинам, которые не работали на производстве, а знали только один свой твердо определенный круг: продуктовую лавку, кухню, свое жилье и постоянную заботу о своих близких — как бы их повкуснее накормить, да так, чтобы это было недорого. Собираясь на кухне, они обсуждали свои дела, перемывали косточки тем, кого в этот час с ними не было, порой доставалось от них и Насте, сухой, нервной женщине, потерявшей в блокаду мужа и двоих детей. Она жила одна. В летнее время на выходной ездила на дачу к своей сестре, жене профессора-медика. Та любила цветы, и весь участок у нее пламенел от множества георгинов, гладиолусов, маков, флоксов. Возвращаясь от сестры, Настя привозила громадный букет, вызывавший у всех соседок зависть и раздражение. — Ну до чего жадна, — собираясь на кухне, говорили они. — Вот сколько ее знаю, ни разу не одарила хоть цветочком. — Чего захотела, она скорей удавится, чем лепесток даст, — с сердцем говорила Нюрка-брошенная. Жила она с сыном, муж-водопроводчик ушел от нее лет десять назад, и с тех пор она стала ко всему относиться недоверчиво и зло. — И зачем ей цветы, она и нюхать-то их не может со своим насморком, — пожимая острыми плечами, фыркала тридцатилетняя Сонечка, уже успевшая три раза выйти замуж и теперь жившая с четвертым — пожилым проводником. — Ох и злые же вы, бабоньки. Ну чего вам дались ее цветы, — говорила старая Катя. — Не трожьте вы ее. Нелегко ей. — А нам легко? — сразу накидывалась на нее Нюрка-брошенная. — И тебе нелегко. А поругаешь, что, легче, что ль, станет? — Легче! — вмешивалась одна из сестер Огневых, старшая, Лиза, осиротевшая в блокаду. Тогда ей было четырнадцать лет, а младшей сестренке — пять. Пока она подымала меньшую, годы ушли. Замуж не вышла. В безлюбовной, бессемейной жизни огрубела, в сердитые минуты могла крепко выругаться, в праздники пила водку, плакала и жаловалась на свою судьбу-судьбинушку. — Да бросьте вы, — нараспев говорила толстая, бездетная жена кладовщика Анна Крюкова. — Я, если захочу, только моргну своему Константину, и враз будет букет. Розы, если захочу. — Тебе что! — тут же кидалась на нее Лиза. — Вон ряшку-то отъела! Небось не нам чета. Только и делов, что мужа ублажаешь! — А тебя завидки берут. Дурная, за-ради сестры свою жизнь погубила, так теперь и лютуешь! И, позабыв про Настю, про ее цветы, начинали ругаться, поносить друг друга, но тут у кого-нибудь закипал чайник, у другой пузырем подымалось вскипевшее молоко, и разговоры и ссоры сами собой обрывались, и кухня пустела. — Ничего себе, подарочек сделала, — усмехнулась Настя. — Как воронье все растащили. — А ты бы у себя оставила. Зачем на кухню-то? — сказала старая Катя. — А зачем мне? Я в отпуску. На час заехала да и уеду. Вам привезла. — Так ведь откуда мы знали... Да ты постой... я вот сейчас, — и старая Катя торопливо засеменила по коридору. Окинула взглядом ряды одинаковых дверей и толкнулась в Лизину комнату. Вскоре она показалась снова в коридоре. Шла, прижимая к груди гроздья белых, с голубоватой тенью, флоксов. А вслед за ней спешила Лиза. — Чего ж ты у меня одной отбираешь? Ты у всех забирай! — У всех отберу, а как же... На шум пооткрывались соседние двери. Из них выглянули Сонечка и Нюрка-брошенная. — Доченьки, а цветы ведь нам привезла Настена. Она и на кухне поставила, чтобы для всех... Несите-ка поскорее. И вот на кухне снова появился большой букет из огненно-красных, белых, карминно-розовых, пурпурно-фиолетовых огней. И, странное дело, что-то произошло с этим букетом. Пока он был Настин, никто в нем не видел той красоты, какая появилась теперь. Женщины восклицали, разглядывали, улыбались друг другу. И в какую-то минуту наступила тишина. Женщины задумались. О чем? Что вспомнили? Что навеяли им цветы? Может, детство, с лужайками и полянами, с легкими облаками, плывущими по синему небу, речку с теплыми берегами. Может, юность, ту безмятежную пору, когда ни о чем не думается, ни о чем не грустится. Что-то приветливое, ласковое касалось их сердец и, как слабые отсветы чего-то хорошего, появлялось на их усталых, раньше времени постаревших лицах. Может, думали и о том, что в повседневной сутолоке, в беспрерывных заботах совсем забыли, что кроме кухни, лавки, дымного города есть еще земля, с цветами, с озерами, тенистыми лесами, светлыми полянками, что надо бы почаще там бывать, что не должна вся жизнь пройти в этих пустых, почерневших от паров и поджарок кухонных стенах, что жить надо светлее. — Цветы... — прошептала Сонечка и склонилась, коснулась их щекой. И все улыбнулись и незнакомо притихли. А в кухне уже наступал вечер. Солнце садилось где-то за городом, там, где леса и реки, где поля и цветы. Поэтому на кухне не было ни закатных отблесков, ни розовато-багрового сияния, а сразу сгустились сумерки, словно отваливались от старых облупившихся стен. — Анна! — гулко прокатилось по коридору. — Мой пришел, — вздрогнув, прошептала Анна, и тут же засмеялась и, подрагивая пышными плечами, игриво побежала к мужу. И этот крик кладовщика, и обычная манера Анны весело встречать мужа вернули женщин в тот определенный мир, который ограничивался для них кухней, спешными заботами, сутолокой. Но, разогревая обеды, кипятя чайники, моя посуду, они нет-нет да и оглядывались на флоксы, теперь уже освещенные мертвенным электрическим светом и все равно прекрасные в своей необычности, словно из другого мира. Не покидало женщин светлое состояние и утром. В отличие от прежних многих дней, они не были раздражены, не схватывались из-за ерунды, не торопились занять крайние, более удобные горелки. Были предупредительны, уступчивы, словно поняли, что все грубое не нужно, что можно хорошо жить и уважая друг друга. Так продолжалось несколько дней. И хотя часто меняли воду, цветы блекли. И от этого словно теснее становилось на кухне. И наконец наступил тот последний день, когда все поняли, что цветов уже нет. Из горшка свисали отмершие соцветия. На них старались не глядеть. Они угнетали... И все же ни у кого не хватило духа их выбросить. Только какая-то добрая душа, наверно баба Катя, переставила их со стола на подоконник. Там они реже попадались на глаза. Но однажды — собственно, в этом ничего удивительного не было, — из старого кувшина вместо увядших флоксов весело выглянули своими разноцветными подсолнечниками свежие астры. — Цветы? — удивленно-радостно сказала Сонечка. — Откуда? Опять Настя? — Ее нету, — ответила старая Катя, снимая с плиты чайник. — Она уже скоро месяц как уехала... 1978ДЛИННЫЙ СОН
Что это? Неужели действительно Валя Будько думает обо мне, помнит, ищет в жизни и каждый раз находит меня во сне? Но начинается сон не с нее. Это потом она придет. А начало такое: я иду по шпалам. Впереди бесконечный рельсовый путь. По сторонам от дороги — густым сплошняком темный лес. Дорога идет на подъем. Оттуда мчится поезд. Но нет, всего один паровоз, без состава. И я с ужасом вспоминаю, что отстал от своего поезда. Он увез мои вещи. Я машу рукой, чтобы паровоз остановился, и умоляю машиниста подвезти меня до ближайшей станции. И вот уже станция, и я бегу по платформе к кассе. Возле нее толпа, и никак не пробиться к окошечку. Тогда я бегу к начальнику вокзала, но вместо него разговариваю с торговкой яблоками. Она показывает, где стоит мой поезд. Он далеко. Я бегу к нему, ныряю под составы с товарными вагонами, несусь по туннельным переходам — и опаздываю. Мелькает последний вагон. И я один в степи. Ужасное одиночество и тоска охватывают меня. И в небе беспросветно. Ветер. — Ну куда ты все исчезаешь? Рядом со мной высокая красивая женщина. Она на кого-то очень похожа, но я никак не могу вспомнить, на кого. Мы смотрим друг другу в глаза и смеемся. Ее руки в моих руках. — Ты не узнал меня? — Нет... — Как же ты мог забыть Крестцы? И я тут же вижу девочку с большими синими глазами и толстыми короткими косичками. Мы тогда были на большой площади, в центре ее возвышался белый храм, и рядом с нами стояли мальчики и девочки. И она, чуть отставив ногу, чертя носком по земле, сказала: «Куда бы ты ни уехал, я все равно найду и выйду за тебя замуж». — Значит, это была ты? — Я же сказала, что найду тебя. И нашла. — Но я немолод. Прошло столько лет... — Это не имеет значения. Прыгай. Оказывается, мы стоим на краю крыши высоченного дома. — Вот, смотри. — Она плавно взмахивает руками и начинает летать. — Не бойся, — и зовет меня к себе. И я прыгаю «солдатиком». На мгновение захватывает дух, но я тут же напрягаю тело, упруго машу руками, как крыльями, и начинаюпарить. И вспоминаю, что уже не раз вот так летал и всегда мне было приятно, но сейчас особенно. Мы летаем долго, то приближаясь друг к другу, то отстраняясь. А потом идем полевой дорогой. Смеемся, оба счастливые, радостные. Я срываю цветы, отдаю ей. У нее уже целая охапка васильков. — Ну куда так много, — смеется она и кладет мне на голову венок из васильков. — Нет-нет, лучше тебе. — Но я еще могу один сделать и для себя. Тут так много цветов... Послушай, а как же твой поезд и вещи? И я тут же увидел, как мимо нас медленно-медленно идет мой поезд и какой-то усатый человек показывает в окно мой чемодан. Я бегу за ним, прошу, чтобы он выбросил его, но он смеется и свободной рукой манит меня к себе. И тут я ловлю себя на том, что не помню, как зовут ту девочку с толстыми короткими косичками. И от этого мне становится тревожно. А поезд уходит все дальше. И у окна никого уже нет. — Меня зовут Валя Будько, — говорит красивая женщина и ласково-нежно глядит на меня. — Да-да, я вспомнил. Тебя зовут Валя Будько. Конечно же, Валя Будько! Слушай, неужели ты всю жизнь помнила обо мне? Всю жизнь! — Это не так уж трудно, если любишь. А ты разве не вспоминал меня? — Вспоминал. — Я знаю. И тебе было грустно. — Откуда ты знаешь? — Мы, женщины, все знаем. Она встряхнула головой, и волосы у нее рассыпались. Они были до земли, волнистые, цвета червонного золота. Я хотел их коснуться. И вдруг увидал себя рядом с женой. — Как тебе не стыдно! Я тебя жду целый день, а ты где-то пропадаешь, — говорит она. — Идем отсюда. И я иду. Почему я так безропотно подчиняюсь ей? Откуда у нее власть надо мной? По какому праву? Я всю жизнь работаю, содержу семью. Должен бы я быть главным, но вот покорно иду. Когда мы были молодыми, то часто ссорились. Доходило до того, что еще чуть-чуть, и разойдемся. Но этого «чуть-чуть» нам всегда не хватало. И после двух-трех часов пустой, страстной, всененавидящей ссоры внезапно мирились. И какое это было блаженство, когда прощали друг друга, и обнимались, и я глядел в ее глаза, гладил лицо, шею. И любил ее. Какое это было счастье! Теперь этого нет. Теперь мы не ссоримся и нет причин мириться. Опять степь. Пустое, голое поле до самого горизонта. Я стою у большого камня. — Ну, идем же! Ты рад каждому случаю задержаться. Я не видал еще ни одного мужчину, который бы подчинил себе женщину. Он может ее убить, но подчинить не в силе. Порой мне кажется, что все женщины в сговоре. Они знают что-то такое, чего нам не дано знать. Они только и думают, чтобы подчинить нас. И тут бы их надо ненавидеть, но мне почему-то их жаль. — Ну, идем же, идем! Опять степь. Но уже другая. По ней в бесконечность уходит железная дорога. Поезда нет. И вещей моих нет. И я бегу. Но знаю — мне не убежать. Да и зачем? Моя жена не лучше и не хуже других жен. Это ведь только вначале, когда еще они недоступны, у них такой звонкий, радостный смех, будто в горле колокольчик. За один только смех можно полюбить и отдать все. И отдаешь самое дорогое — себя. И как только отдал, так тут же смех пропадает, словно его никогда и не было. И начинается совсем не то, о чем мечтал, чего ждал. Вот тогда и вспыхивают ссоры. Иногда я взрываюсь, нападаю на нее. Она внимательно глядит на меня, определяя, насколько это серьезно. Если не очень, то тут же идет сама в атаку. Если же всерьез, то принимает покорный вид и исполняет то, чего я требую. Но только на какое-то время. Пройдет немного, я успокоюсь, и она опять все поставит на свои места. Я бегу к своему поезду. Наконец-то он появился! — Ну что ты все исчезаешь? Зачем? Ведь все равно я тебя найду. Потому что ты мой. Навсегда мой. — Валя Будько обхватывает мою шею тонкими, теплыми руками и целует в губы. И это такое блаженство, какого я никогда не испытывал. Мне так хорошо! Я смотрю ей в глаза и плачу от счастья... И тут просыпаюсь. И понимаю, что все это сон. И закрываю глаза в надежде, что сон продлится. Но он уже ушел. И такое ощущение, что только что ушла от меня Валя Будько... Почему она приходит в сновидениях? Неужели действительно с тех далеких детских лет полюбила и не находит покоя? А может, это любовь ищет меня? Я слышу, как жена хлопочет на кухне, готовя завтрак. Седенькая, маленькая, она появляется в дверях. — Ты еще не встал? — Сейчас встану. Она садится на край постели, я подбираю ноги, чтобы ей было удобнее. — Сегодня видела странный сон, будто ты ушел к другой женщине. Я бегала, звала тебя, но ты даже не оглянулся. Как я плакала! Проснулась вся в слезах... — Приснится же, — не сразу говорю я. — Да, ужасный сон, — она задумывается и, похоже, вспоминает все, как было в ее сне. А я вспоминаю свой сон. Думаю о Вале Будько, о том, что она уже не первый раз приходит ко мне и, надеюсь, не в последний. 1978ЕКАТЕРИНА
Больше двух недель Екатерина не выходила из дому. Не то что в магазин или к колодцу, и на двор-то не показывалась. Все за нее исполнял Николай: и воду носил, и хлеб покупал, и кур кормил. Бабы истомились в пустом ожидании. Уж так-то хотелось на нее посмотреть, но даже занавески на окнах она не сдвигала. Николай же, хотя и был открыт для обозрения, держал себя замкнуто. В магазине коротким кивком здоровался, становился в очередь и рот смыкал так плотно, что каждому становилось ясно — лучше и не спрашивать, ничего не скажет. Вместе с тем появилось в нем нечто новое, как бы просветление в лице, что вот ждал-ждал и наконец-то дождался своей радости. Зато как жалок был Степан. После ухода Екатерины он никак не мог прийти в себя. И то не к месту смеялся, то пожимал плечами и начинал нервно курить. Пытались его расспрашивать, что это меж ними произошло, так Степан толком ничего не мог ответить. Жили, как все, нормально. Случалось, поругивал, но бить не бил. Детей вырастили. Дочку замуж выдали, уехала в райцентр. Сына в армию проводили. Гостей собрали — родню, дружков Володиных. Все как полагается. Поплакала Екатерина, когда он уехал. А потом стала перебирать в шкафу вещи. Ему и ни к чему было, что готовится она к своему уходу. Занята своим, и ладно. Никогда он в бабьи дела не лез. С другой стороны, и так понять можно: хоть бы чем себя занять, только чтоб отвести думы от Володи. Какое материнское сердце не обливается слезами, когда родное дитя уходит из дому. Степан посидел, покурил и завалился спать. А когда утром проснулся, в доме стояла такая тишина, что он сразу почувствовал неладное. — Катя! — позвал он жену. Она не отозвалась. И хотя понимал, могла быть и во дворе, еще больше встревожился, вскочил с постели, заметался по дому. Ее не было. Выглянул в сени. Во двор. — Катя! Во дворе ковырялись в мусоре куры. Петух стоял поодаль, наблюдал, как они работают. Было тихо и пасмурно. «Куда она подевалась?» — возвращаясь в дом, подумал Степан. Посмотрел на часы. Начало шестого. В такую рань ей некуда было идти. Ведра были с водой. — Ка-тя! — громко крикнул он. Из горницы вышла кошка и стала тереться о его ногу. Он отвел ее и стал одеваться. И тут увидал на столе лист бумаги и на нем что-то написанное.«Степан, — стал он читать, — ты не сердись на меня очень за то, что ушла. Сам знаешь, не по своей воле я вышла за тебя замуж. Мама приневолила. Больная она была, да и трудно нам было без мужика. А любила-то я всегда Николая Горина. Только он служил в армии, а ждать два года мама не хотела. А теперь, когда наши дети уже сами по себе, я больше не могла с тобой. Ушла к Николаю. Он уж пять лет как вдовый, мог бы жениться, но ждал меня, пока Володя уйдет в армию. Взяла я только свое. Все остальное тебе. Володе до поры не пиши про это, чего его огорчать, да и не поймет он как надо. Прошу тебя только об одном — не ходи к нам, не проси, все равно не вернусь. И не учиняй скандалы, не поможет.И все, и больше ни слова. А что он? Как он там? С каким чувством будет жить? И что делать ему? Про то ни слова. Как хошь, так и живи. А в чем будет теперь смысл-его жизни? И совсем уж не оправданье, что она всегда любила Николая. Кака така может быть любовь, если прошло столько лет и из девки давно стала матерью, да и он не сокол, по всей голове серая паутина. Вертел письмо, перечитывал Степан, и никак оно не убеждало его. Потому и не мог объяснить, когда спрашивали, почему ушла от него жена. А кому и объяснял, так те тоже не принимали всерьез, чтоб пожилая баба могла бросить семью и уйти к мужику, которому подваливает уже к пятидесяти, только из-за того, что в девках его любила. Потому и допытывались настоящей причины у Степана, но он лишь пожимал плечами или глуповато посмеивался. И с еще большим нетерпением ждали выхода Екатерины из дому, — не вечно же будет сидеть в закуте. Когда-нибудь да выйдет. И она вышла. Это было уже недели три спустя после ее ухода. Вышла к колодцу. Первой увидала ее из своего окна бабка Дуня и тут же, бросив чистить картошку, заковыляла к ней. Не успела подойти, как с другого конца заспешила, позвякивая пустыми ведрами, Татьяна. Столкнулись у колодца и уставились на Екатерину. — Ну что, бабы? — ласково спросила она. — Давно не видали. Чего пропадала-то? — сказала Татьяна, рослая, плоскогрудая, еще в войну овдовевшая. — А то и не знаете, чего пропадала, — легко, безо всякого смущения ответила Екатерина. В отличие от той, какой они ее знали раньше, она тоже, как и Николай, осветилась каким-то теплым светом. И голос у нее стал мягким, словно она с детьми говорила, и чего никогда не видали на ее лице, так это улыбку, тихую, тронувшую уголки ее губ. — Как не знать, слыхали, да не знаем, чего и подумать. Как же это ты решилась на такое? — спросила Татьяна. Она давно уже отвыкла от семейной жизни и все это ей было вчуже. Бабка Дуня молчала, только с каждым ответным словом все пристальнее всматривалась в Екатерину. — Так и решилась. С долгом рассчиталась, так что свободная стала. — С каким долгом? — Сначала перед мамой, когда против воли ее не пошла, а теперь перед детьми. Теперь я вся чистая. Никому не должна. Татьяна что-то еще хотела спросить, но Екатерина подняла на коромысло ведра и, тихо покачивая станом, пошла к дому. — Это что же, она не вернется к Степану? — спросила бабка Дуня. И не дождалась ответа. Татьяна задумчиво глядела вслед Екатерине, и что-то смутное тревожило ей сердце, напоминая о давнем, о той поре, когда она, молодая, вздыхала о своем, потом убитом, Алеше, и навевало что-то очень печальное и светлое. 1978Екатерина».
Последние комментарии
21 часов 43 минут назад
1 день 4 секунд назад
1 день 14 часов назад
1 день 14 часов назад
1 день 20 часов назад
1 день 23 часов назад