Родина. Воспоминания [Сергей Михайлович Волконский] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Мои воспоминания Родина
Родина!
Какое сложное понятие и, несмотря на сложность свою, какое сейчас неуловимое. Мы любим родину, — кто же не любит родины своей? Но что мы любим? Что? То, что было? То, что есть? Нет. То, что будет? Мы не знаем. Страну нашу? Где она? Клочки одни. Народ наш? Где его лицо? За темнотой лица не видать. Думы нашей земли? В чем они выражаются? Голос нашей земли? Где он звучит? И тем не менее называю эту третью часть моих воспоминаний — «Родина». И когда кончу, тогда видно будет, из чего составлено это понятие. Видно будет потому, что буду говорить с искренностью. Не буду стараться составлять понятие родины, а предоставлю тому, кто меня будет читать, — вывести его. И если отдельные выводы тех, кто прочитает, окажутся соответственны душе каждого и соответственны между собой, тогда это соответствие и слияние этих соответствий и будет наша Родина. Она будет не реальна, но она будет сильна в своей метафизичности; она не будет вне нас, но тем сильнее будет в нас; она лишится узости земных границ и получит беспредельность личного сознания. И если, отрешаясь от земных условий, от привязанности к месту, мы в творческой памяти воссоздадим то, чего нет; если в тех горних высях, куда укрылся наш дух, сознанье наше подернется влагой бесполезных сожалений, мы скажем вместе с поэтом: «Нет у нас родины, нет нам изгнания» — и на ровной поверхности когда‑то возмущенно клокочущей души ощутим великое равновесие опрокинутого отражения.Фалль
Фалль, дивный Фалль под Ревелем, на берегу моря. Под знаком Фалля прошел расцвет моей детской души, и на всю жизнь «Фалль», звук этого имени, остался символом всего прекрасного, чистого, свободного от реальной тяжести. Он живит меня бодрящей лаской морского воздуха, смолистым запахом соснового бора. Встают в памяти крепкие очертания нависших скал, в закатах пылающее море, зеленый мягкий мох во влажной тени хмурых елок и крепкий серый мох на сухом песке под красными соснами; бурливая, в глубоких берегах река, далеко расстилающиеся долины и холмы разделанного парка; огромные со скорченными ветвями каштаны, тонкие перистые лиственницы; журчащая вода и мшистый камень, в тиши подлееной приветливая черника, улыбчивая земляника; дорожки, вьющиеся, убегающие, каменными лестницами поднимающиеся, спускающиеся; беседки на горах, над бурливою рекой, над зелеными низинами смотрят на далекое синее море или на холмистую кудрявость лесную, из‑за которой розовая башня поднимает свой сине — желтый флаг… О, этот дом, в котором пахнет деревянною резьбой, сухими и живыми цветами! Приветливая готика, уютная нарядность; дивный вид с террасы, из каждого окна. И все: воздух, свет, запахи, портреты, книги, и тишина, и говор — все укутано немолчным шумом водопада… Спальня моей бабушки выходила окном на водопад. Мебель готическая, белая с черным; ситец светлый с красными цветочками; портреты, вазочки, воспоминания. По всему Фаллю прошлое к вам прикасается, ласково окликает. Из спальни тут же выход в маленькую восьмиугольную башенную комнату — миниатюры, бюро с вензелем императрицы Марии Феодоровны, ее портрет пастелью, писанный в Версале, и чудный вид на внизу шумящую и пенящуюся реку, на дальний парк и сквозь просеку светящееся море. Море сияет далеко, река шумит глубоко, а окно высоко, и между ними воздух и пространство… Встают картины детства… Мне три года. На ступенях каменного крыльца старая старушка англичанка: мисс Смит, гувернантка моих теток, двоюродных сестер матери, показывает мне, как пальцы складывать, чтобы выходил домик; указательный опускается и образует прилавок, мизинец — лавочник, и два больших пальца — покупатели… В низком кабинете, во флигеле, в глубоком кресле старец с белой бородой, в черном бархатном халате курит длинную трубку: мой дед декабрист… Дядя Петр Григорьевич Волконский, брат моей матери, посадил меня на лошадь и водит вокруг круга; мне боязно. После второго круга снимает меня, спрашивает: «Ну, как?» — «Не совсем ловко…» Купанье в море! В тележке гурьбой, на сене, покрытом полостью: в тележку запряжен или Фалль, или Ястреб — низкорослые лошадки, темно — бурые, а хвост и грива белые… Лесом едем. Поперек дороги корни; трясемся, смеемся. Лошадью пахнет в пахучем лесу… Вот последний пригорок, и за ним обдаст нас шум морской. Спускаемся под гору; колеса в песке вязнут; серая морская трава по бокам дороги. Раздеваемся в дощатом «купальном домике»; босиком по песку вприпрыжку через колючую траву в воду! Волны набегают, обдают. Гладкое песчаное дно, ровное, крепкое. Иногда под подошвой легкое щекотанье — то маленькая камбала высвобождается из‑под ноги. Никогда уже нигде я не мог после этого купаться — только море или океан; ни реки, ни пруда не выносил, не мог выносить, чтобы нога уходила в мягкое, вязкое, — это противоречило аристократичности первых впечатлений… Однажды после купанья мне сделалось дурно; брат с гувернером вывели меня из домика на воздух. Я лишился сил; я лишился сознания, но все время слышал шум моря и ветра. Когда возвращался в сознанье, это было постепенно, и в этой постепенности был один блаженный миг — перед полным возвращением. Чувство недомогания прошло, шум волн прибивал к моим ушам, теплый ветер ласкал мое голое тело, трава колола ноги — я чувствовал свое бессознательное слияние с природой. И всегда впоследствии, вспоминая этот миг, я думал, что и корова, наверное, знает, что такое счастье… Возвращенье с купанья — пешком; губы и пальцы синие от черники… По дороге в лесу огромный камень; обчистили его однажды от моху, и все дети захотели высечь на нем свои имена. Принесли молотки, долота, но работа оказалось не так легка, как детям казалось… В Фалле пробуждается любовь к надписям, к закреплению в камне; там несколько памятников. Большая глыба камня над высоким берегом пруда увенчана шлемом, щитом и мечом; памятник поставлен отцом моей бабушки, основателем Фалля графом Бенкендорфом своему брату Константину. Последние слова надписи: «Он кончил службу, кончив жизнь». В Фалле привыкаешь надписи читать. Много в саду чугунных скамеек: знакомые, кто приезжали, дарили на память скамейку со своим гербом и просили поставить на любимом месте. Читать девизы этих гербов, — какое развлеченье! Тут цветы и земляника, а тут же латинская надпись. «Pro fide et patria» («За веру и отечество») были мои первые латинские слова… Рано вливался романтизм в мое душевное настроение… Вечер, сумерки, ламп еще не зажигали. Бабушка на своем Эраре играет — грустно, протяжно, а все‑таки как‑то утешительно. Слушаю в блаженной полудреме; в левой руке жалоба как будто повторяется… Как‑то раз она сказала, что это называется вальс, что это сочинил Шопен какойто. Но тут я еще не знаю, что это, и сижу я не в гостиной, а в соседней, «колонной», комнате. В большие окна смотрит белый вечер северной весны. Что‑то застылое в природе — туда не хочется. Как‑то смирно там, за окном. Только самые верхние листочки на деревьях трепещут, темные против белого неба. Большой каштан, тяжелый, вырисовывается над обрывной пустотой; его посадила, говорят, старая тетка Захаржевская, тетка моей бабушки; она иногда гостит в Фалле, она такая же большая и тяжелая, как ее каштан; она курит особенные папироски из соломы: пахитоски называются; от нее хорошо пахнет… Там под обрывом растут те красные цветы метелкой, про которые мать рассказывала, что, когда она была маленькая, ей ее бабушка говорила, что, когда она была маленькая, ей одна древняя старушка говорила: «Всякий раз, что увидишь этот цветок, вспомни обо мне». И я всю жизнь, когда его видал, вспоминал и мою мать, и прабабку графиню Бенкендорф, которой никогда не видал, и древнюю старушку, которой имени не знаю. И еще на днях, в июне 1921 года, в садике одного дома на Сивцевом Вражке увидал я этот цветок и мыслью пролетел от нашего двадцатого столетия сквозь девятнадцатое в восемнадцатое, когда древняя старушка говорила маленькой моей прабабушке, чтобы помнила ее… Те цветы под неприступной крутизной или внизу у воды; к ним надо снизу подходить, а здесь, в «колонной» комнате — между колоннами и на окнах жардиньерки с тепличными цветами. Какие среди них красивые — как глубокие рюмки, лиловые и темно — малиновые; говорят, глоксинии зовутся. Старик садовник в прошлый раз брал лист глоксинии, разрезал пополам и каждую половинку листа втыкал в ящик с песком, и через несколько дней каждый кусок листа давал корень вниз и росток вверх. У старика садовника Риу внучка и внук, Валли и Рихард; мы с ними играем; один камень большой около пруда я назвал «Wally’s Stein», а мать мне сказала, что это напоминает одно очень знаменитое имя… На дворе совсем уже застыло все, недвижно, как стеклянное; только снизу, с долины, туман поднимается. Там, на той стороне реки, на лужайке под горой стоит из бронзы человек — Аполлон называют его; не видать, на чем он стоит, — облака у ног его, он точно на небе или небесный на земле… Я прильнул к окну, — холодное. Красиво терраса убрана цветами; но все стеклянное, без трепета. И сколько лет уже с террасы белокаменные львы вперяют недвижные очи в недвижные ночи… А у бабушки в левой руке жалоба продолжается, но такая покорная. А на меня смотрит с окна большая мраморная дама с покрывалом; под ней на бронзовой доске написано, что это императрица Мария Феодоровна, «благодетельница всех и наша». Вносят лампы. Больно, неприятно; все рассыпалось. Но и чай готов в столовой. Длинный — длинный стол, и простокваша, и чухонский серый хлеб «сэпик». В большой столовой на полках много старого серебра — кубки, ковши. А на стене, над буфетом, висит картина, изображающая древнюю старушку: и положила голову к ней на колени маленькая девочка в рубашечке. Это портрет женщины, которую прадед мой, граф Бенкендорф, спас во время наводнения, воспетого в «Медном всаднике», а девочка — сестра моей бабушки, впоследствии княгиня Кочубей, владелица Диканьки… Тогда‑то я этого еще не знал, но то, что узнаешь впоследствии, как‑то просачивается в прошлое, и даже когда мы думаем о тех, кого нет, мы видим их в прошлом умершими. Трудно разграничить в памяти моменты знания, уловить ту точку, в которой кончилось «не знаю» и начинается «знаю», ту точку, когда именно было: «узнал»… Много я узнал в Фалле, без усилия, без чтения — благодаря Фаллю, из внутреннего соприкосновения с внешними предметами, из того, что создавали вокруг нас мельком брошенное замечание бабушки или матери, рассказ, воспоминание, вздох или усмешка… В «колонной» комнате стояло длинное старое фортепиано, несуразное и с совершенно стеклянным звуком; но его берегли — оно было под стать всей прочей готической мебели, и за ним пела, так говорили мне, знаменитая певица Зонтаг, в замужестве графиня Росси; она проводила лето в Фалле; в парке есть и скамейка ее имени. На этом неуклюжем фортепиано вечерами я с матерью сперва учился, а впоследствии играл в четыре руки; переиграли Гайдна, Моцарта, Бетховена, Вебера — каким стеклянным звуком и по каким старомодным изданиям!.. На этом же фортепиано играл однажды пасторальную симфонию с великим князем Константином Константиновичем, впоследствии K. P., который кадетом приезжал в Фалль с прочими учениками Морского училища. Несколько раз приезжали к нам кадеты. Как это было весело! Корвет «Варяг», клипер «Жемчуг» бросают якорь перед Фаллем; шлюпки на воду, а мы уже давно заметили, бежим навстречу. Высаживается человек семьдесят — кадеты, офицеры, а впереди адмирал Брылкин. Начинается гулянье, катанье, а дома готовят угощенье; кадетам под каштанами, а адмирал, в эполетах, с лентой через плечо, ведет бабушку к столу в столовую… Они платили нам за гостеприимство: мы ездили к ним в Ревель, жили на военных судах; в Балтийском порту видели маневры с пушечной пальбой. Раз вернулись из Ревеля на парусной шхуне «Компас». Никогда не забуду одного пробуждения. Я спал в каюте на «Варяге» сладким детским сном. Какой‑то грохот пробуждает меня, и, прежде чем успеваю сообразить, что это барабанный бой, я погружен в тихое блаженство хорового пения: на палубе команда поет «Отче наш»; и в окно каюты ослепительное серебро морского отражения шлет лучи победного светила. О пробуждение! Вы любите утреннее пробуждение? Возглас Брунгильды: «Heil dir, Sonne, heil dir, leuchtender Tag!» Пробуждение! Залог будущего, залог того, что прошлое не прекратилось, залог возобновления и обновления. У какого‑то француза читал: «Пробуждения детства торжествующи, пробуждения зрелого возраста унылы, пробуждения старости мрачны». Нет, не заметил я на себе этих разниц; и посейчас еще торжествую, когда утром просыпаюсь, и посейчас вскакиваю, потому что радостно день начинать, а в особенности когда хорошая погода или на столе рукопись начатая дожидается. Но такого пробуждения, как тогда на «Варяге», не помню. Морская жизнь полна живописности, а эта морская живописность, вливающаяся в фалльскую живописность, — какая красота… Когда они уходили в море, вдруг пустело… Я сидел в «колонной» комнате и считал квадраты на паркете шашкою из дуба и черного дерева… А бабушка рассказывала, что вот у этой двери, когда она была девочкой, стоял и водил смычком по своему Маджини знаменитый Львов, автор «Боже, царя храни»; и его скрипка звучала как оркестр. Он был адъютантом моего прадеда Бенкендорфа и сколько хороший музыкант, столь хороший инженер. Есть в Фалле через реку Львовский мост: один пролет покоится на железных стержнях, которые концами уходят в берега; легкость удивительная. Николай I, когда увидел этот мост, сказал: «Львов через реку перекинул свой смычок». С северной стороны дома, на лужайке, — роща, каждое дерево которой обнесено решеткой с надписью. Это деревья, посаженные членами императорской фамилии, начиная с Николая I. В 1871 году приезжала в Фалль цесаревна Мария Феодоровна. Как запомнились мне подробности этого посещения. В шесть часов утра приехали два барона, Мейендорф и Буксгевден, предупредить, что цесаревна приедет из Гапсаля к двенадцати часам; с ней свиты человек шесть. Мать моя поднялась и за собой подняла весь дом. Все закипело, заработало; когда бабушка проснулась, ей только сообщили, что все готово к приему высокой гостьи. Помню, что послали на башню какого‑то эстонца сторожить, с тем чтобы уведомил, как только он завидит экипажи по дороге. Но этот пентюх не понял возложенного на него поручения или, вернее, понял его так, что он должен махать, когда завидит. И вот он на башне неистово махал, в то время как мать с бабушкой спокойно разговаривали в гостиной. Уже показалась в воротах коляска с казаком на козлах и за ней другая, когда я побежал в «колонную», чтобы запыхавшимся голосом крикнуть традиционное: «Едут!» Мать оказалась на нижней ступеньке крыльца, когда цесаревна выходила из коляски. Они поцеловались, потом цесаревна поцеловала бабушку. Приехали с ней: гофмейстерина княгиня Юлия Феодоровна Куракина, фрейлина графиня Апраксина, фрейлина императрицы Марии Александровны Жуковская, дочь поэта, генерал Стюрлер, князь Суворов и секретарь цесаревны Оом. Хорошо помню платье цесаревны — серой парусины, отделанное полосой красного бархата под кружевной прошивкой. Помню, у матери было белое легкое летнее платье и шляпа кружевная с листьями и черными ягодами; бабушка была в сером шелковом. Пока гости пили чай, мы, дети, в саду около дома ждали выхода: неужели они пойдут гулять, а нас не позовут? Вышло все общество с террасы: впереди моя мать с цесаревной, а бабушка осталась дома. «Сережа! Петя!» — кликнула мать. Вмиг мы выбежали и, как два пажа, очутились за цесаревной. Пошли дорожками вниз, перешли через Львовский мост, поднялись к старой развалине над крутым берегом реки; спустились к другому мосту, который дети называли «длинный мост», хотя он был не длин — нее, а только уже прочих; поднялись к «царской беседке» с бюстом Николая I в память его посещения и оттуда пришли к воротам, которые ведут в лес, где нас ждали экипажи для катания по парку. Цесаревна была мила, в радостном, почти детском настроении духа. Она рвала цветы направо и налево от дороги; но вдруг увидела землянику — вот уж прямо как ребенок обрадовалась. Заметив это, мы с братом стали рвать землянику и подавать ей. Очень нас поразило, что она съедала все ягодки, даже самые зеленые… Когда мы сходили по крутой дорожке, что ведет от «царской беседки», я услышал, что она спросила мою мать (они говорили по- французски): — Вы его не видели? — Нет еще. — Я вам его покажу. Она остановилась и стала раскрывать под шеей медальон. В перчатках, без зеркала трудно было; мать моя помогла: — Вы позволите? — раскрыла медальон и воскликнула: — Какой красивый мальчик! — Кто это, мама? — спросил я. — Это мой сын, — сказала по — русски цесаревна. — Это первые русские слова, которые я слышу от вас, — сказала моя мать. Когда подошли к экипажам, мать с цесаревной сели в первый двухместный шарабан, остальные расселись в трех других шарабанах. Мать взяла вожжи и кивнула мне, чтобы я сел на задние козлы. Мы поехали. Какой нарядный звук — звук колес по мелкому гравию. Фалльский парк огромный; в нем пятьдесят четыре версты дорожек. И как разнообразно: по берегу моря, сосновыми рощами, по зеленым лугам, вдоль реки, над рекою, спуски и подъемы. Я не знаю ничего, что мог бы сравнить с фалльским парком по красоте и прелести… Цесаревна очень восхищалась, то и дело просила остановиться, чтобы любоваться видом или нарвать цветов. У нее на коленях, когда мы отъехали, лежала синяя кофточка с бронзовыми пуговками с якорями. Мать взяла кофточку, положила мне на колени для хранения. Я заметил в кармане запечатанный конверт с красивым вензелем; ужасно мне захотелось увидеть ее почерк, а также — кому адресовано письмо. Всю дорогу меня мучило это желание. Но я не посмел перевернуть конверт. Почерк императрицы я впоследствии видал, но кому было адресовано то письмо, останется навсегда неразгаданною тайной… Когда приехали домой, был обед. Мы, дети, в этот день обедали в доме управляющего, Лильенкампфа… После обеда цесаревна лопатою, которой сажал свою березу Николай I, посадила каштан. Когда она очищала свои перчатки от земли, мать вынула у меня из кармана носовой платок и им обтерла ей руки. Вот все, что могу припомнить. Конечно, после отъезда было много разговоров, делились впечатлениями дня. Заметил, что когда говорили о Жуковской, то как‑то понижался тон; мать сказала: «Она, бедная, конечно, садилась отдыхать на каждую скамейку». Много, много лет спустя я узнал, что она в то время была беременна от великого князя Алексея Александровича, что только за несколько дней перед тем они просили императрицу разрешить им повенчаться, но разрешения не получили. Она родила сына Алексея, который получил фамилию графа Белевского. Хотя я в то время ничего не понимал, но это‑то я понимал, что не надо спрашивать старших, о чем они говорят, когда они говорят этим тоном. Только почему старшие не могут подождать, чтобы дети ушли, если им хочется говорить о таких вещах, о которых дети не имеют права переспросить?.. Вечером того же дня — сейчас вспоминаю, что это было 10 июля 1871 года, — когда мы с братом ложились спать, пришел к нам в комнату старый дворецкий Николай Рыбаков поделиться и своими впечатлениями. Он говорил вполголоса, трагическим шепотом: — А какое упущенье!.. — Что такое? — А все Эдуард виноват. (Это другой слуга.) — Да что же случилось? — Да ведь мы с ним уговорились, что он будет вилками и ножами заведовать, а он вот какой оказался недосмотрительный. — Что же? — Обнес я горошек. Смотрю: цесаревна не ест; на тарелке горошек, а сама не ест. Что, думаю, такое? Гляжу: а вилки‑то у нее нет. И ведь не спросила, — вот какая нежная! Это была единственная задоринка в церемониале этого сложного дня. В Фалльском доме, таком светлом, приветливом, есть одна комната, в которую мы, дети, входили с некоторым страхом, — мрачная, молчаливая, в которой никогда никто не сидел. Это был кабинет моего прадеда Бенкендорфа. Перед большим письменным столом большое с высокой спинкой кресло; на столе бронзовые бюсты Николая I, Александра I, родителей Бенкендорфа. Вообще много бронзы — модели пушек, в маленьком виде памятники Кутузову и Барклаю де Толли; пресс — папье — кусок дерева от гроба Александра I, обделанный в бронзу, увенчанный короной. Много портфелей с гравюрами, планами; высокие шкафы с книгами, медали в память двенадцатого года. «Царей портреты по стенам». Висела там известная акварель Кольмана — декабрьский бунт на Сенатской площади: бульвар, генералы с плюмажами, с приказывающими жестами, солдатики с белыми ремнями по темным мундирам, и в пушечном дыму памятник Петра Великого. Как любопытно думать, что стоял перед этой картиной, смотрел на нее мой дед декабрист, когда по возвращении из Сибири проводил лето 1863 года у тещи своего сына… В этой комнате все вещи как‑то особенно молчали. Там пахло стариной, большей давностью, чем в остальном доме; там всегда хотелось спросить кого- то: «Можно?» А между тем там никогда никого не было. Из единственного окна виден водопад; на той стороне реки, на горе сквозь деревья виднеется «изба» — дачный домик, который одна старушка, баронесса Милинька Саккен, называла «das Schweizerhaus im russischen Stil» (швейцарский домик в русском стиле). Милинька Саккен! Какое дальнее воспоминанье! Ближайшая соседка Фалльская. По ревельской дороге в шести верстах большой белый казарменный дом с двумя пузатыми башнями по концам — Фена называется. Там она жила, незамужняя тетка владельца Штакельберга, и вела его хозяйство, сочетая предписания бережливости с поползновениями знатности. Маленькая, с красным носом на сморщенном лице, держалась прямо, с отменной выработанностью форм общежития: каждому поклон, каждому привет, каждому подобающее слово. Ее входы и выходы, приезды и отъезды, это были своего рода церемониалы. Расточая приветствия, как бы раздавая себя, она в то же время высоко держала голову, увенчанную невероятно большой прической, в которой были и локоны, и ленты, и сетка, и банты. Никогда не видал ее иначе; она говорила, что с утра одета так, что может принять императора. Она своеобразно говорила по — французски. Так, она сидела на балконе своего казарменного дома, глядела на большую дорогу, ожидая возвращения посланного из Ревеля; но она называла его не посланным, а «вестником» — «le messager». Штакельберг занимался молочным хозяйством; желая похвастать тем, что цены на молоко у ее племянника растут, она сказала: «Et chez Ernst le lait monte toujours» (A y Эрнста молоко все поднимается, то есть что по — французски говорят о кормилицах). На одном из окон в Фалле стояла маленькая бронзовая статуэтка — Меркурий Джамболонья; как известно, юный летящий бог без всякого прикрытия. Милинька Саккен называла его «la petite danseuse» (маленькая танцовщица). Она иногда страдала одышками, кровь ударяла ей в голову; она называла это «des bouffons» («шутники», вместо «bouffees»)… Сколько образов прошло через детство; прошло и кануло туда, в темную пучину прошлого… Вспомнил о Милиньке Саккен по поводу избушки, выглядывающей из‑за леса над водопадом. В этом лесу, далеко от дома, на горе фалльские могилы. Дивное место. На полугоре как бы природная терраса; книзу спускается зеленый луг, по бокам его лес, впереди, внизу за лугом, тоже лес, и за этим лесом море. Сзади гора и наверху горы огромный деревянный крест. Бабушка говорила, что крест всегда там был и что однажды, гуляя со своим отцом, она сказала: «Я бы хотела быть похоронена там, под крестом». Граф Бенкендорф умирал на пароходе, который вез его из Амстердама в Ревель. Последние его слова были: «Там наверху, на горе». Присутствовавшие не поняли; уже когда привезли тело в Фалль, бабушка разъяснила. Еще подробность. Прабабка, графиня Бенкендорф, поднималась на башню с подзорной трубой смотреть на прохожденье корабля, державшего путь на Ревель мимо Фалля. Она видела корабль, но он нес уже покойника… Вспоминаю, как они женились. В Харьковской губернии, в старой усадьбе по имени Старые Водолаги, жила Мария Дмитриевна Дунина, урожденная Норова. Сама мать многочисленного семейства, она воспитывала еще двух дочерей своей сестры Захаржевской. Старая наседка, Мария Дмитриевна широко распространяла патриархальное владычество своих мягких, но и крепких крыльев. Дочери, племянницы выходили замуж, но яблочки падали недалеко от яблони: и с каждой новой свадьбой вырастал новый дом. Но к обеду все сходились. Там жили широко, и к обеду закалывали быка. Весь Харьков ездил на поклон в Старые Водолаги. Однажды приезжает в Харьков высочайше командированный молодой флигель — адъютант Александр Христофорович Бенкендорф (тогда еще не граф). Ему говорят: — Вы, конечно, поедете к Марии Дмитриевне Дуниной? — К Марии Дмитриевне Дуниной? — Как? Вы не поедете к Марии Дмитриевне Дуниной? Он увидел такое изумление на лицах, что поспешил ответить: «Конечно, я буду у Марии Дмитриевны Дуниной». Он поехал. Сидят в гостиной; отворяется дверь — входит с двумя маленькими девочками женщина такой необыкновенной красоты, что Бенкендорф, который был столь же рассеян, сколько влюбчив, тут же опрокинул великолепную китайскую вазу. Это была молодая вдова, Елизавета Андреевна Бибикова, рожденная Захаржевская, племянница Марии Дмитриевны Дуниной. Муж ее был убит в двенадцатом году. Когда положение обрисовалось, Мария Дмитриевна нашла нужным собрать справки. Фрейлина Екатерины Великой, поддерживавшая переписку с императрицей Марией Феодоровной, она за справками обратилась не более, не менее, как к высочайшему источнику. Императрица вместо справок прислала образ. Она хорошо знала Бенкендорфа; он был любимцем царской семьи. Его мать, рожденная Шиллинг фон Канштат, приехала из Вюртенберга с Марией Феодоровной. Екатерина ее не любила и хотела отослать обратно, а Мария Феодоровна выдала за Бенкендорфа, и она осталась в России. Сын ее, Александр Христофорович, будущий граф, шеф жандармов, основатель Фалля, был любимцем царской семьи с ранних лет. Он был пажем у императрицы Елизаветы Алексеевны; в Фалле была табакерка с ее портретом и надписью: «Моему амурчику». Отец его был знаменит своей рассеянностью. Он был губернатором в Риге. Бабушка рассказывала, что однажды приехал Павел I, и Бенкендорф забыл заказать обед. Посылает к знакомым с просьбой выручить; все поспешили прислать по блюду. Принесли блюда, крытые крышками; когда сняли крышки, — под каждой крышкой оказался гусь. Это было осенью, и всякий постарался прислать лучшее по сезону блюдо… Конечно, когда бабушка кончила свой рассказ, я спросил, как все дети, когда кончен анекдот: «Ну и что?» Но ответа не последовало. Одни ли дети ставят вопросы? Одни ли детские вопросы остаются без ответа… «Остальное — молчание», — сказал Гамлет, и остальное гораздо больше того, что сказано… Была у моей прабабки Бенкендорф компаньонка Аделаида Петровна Ковалинская. Я помню приятную старушку, но я не помню ее мать; помню только странные рассказы про ту, которую звали «Старый Коваляк». Армянка по происхождению, шумливая, кипучая. Она всегда сосала леденцы и, насосавшись, вынимала изо рта и завертывала в носовой платок. Когда вытаскивала платок, чтобы высморкаться, на нем, как присосавшиеся пиявки, висели леденцы. Восторженная, пылкая патриотка, она во время турецкой кампании 1828 года с трепетом ждала всякого известия с театра войны. Томительно долго длилась осада Варны, больше двух месяцев. Наконец поздно вечером — она уже лежала в постели — ей приносят радостное известие: Варна взята. Она вскакивает, как была, в рубашке, кидается в переднюю, надевает калоши на босую ногу, накидывает первое, что попадается под руку, — это была одна из тогдашних лакейских ливрей с бесчисленным количеством воротников, — и в этом наряде бросается по лестнице вниз; выбегает на улицу — жила она в доме армянской церкви на Невском — и стремглав пускается бежать, размахивая руками, с криками: «Варна взята! Варна взята!» Она любила море, ходила в Фалле каждое утро купаться. Любила море, но боялась холодной воды. И вот, чтобы входить в афинские волны, она надевала салоп. Вокруг нее кольцом стояли девушки и, пока барыня, боязливо взвизгивая «Ой, батюшки! Ой, батюшки!» — бережно опускалась в воду, одни девушки поднимали фалды салопа, а другие из кувшинов лили в море горячую воду… У прабабки моей было два брата, Захаржевские: смутно помню о них. Один был генерал; умер во время парада на площадке перед Зимним дворцом. Его жена — та самая тетушка, которая курила пахитосы. Она была урожденная Тизенгаузен, по — русски говорила плохо; ее русский язык не шел дальше придворных повесток, и то она их своеобразно передавала. — Ma tante, — спрашивала ее мать моя, — вы поедете ко Двору завтра? — Ну разумеется. Ведь это один из тех случаев, когда приглашаются все те, кто особого пола. — Так она передавала официальную редакцию «особы обоего пола, ко двору приезд имеющие». Другой брат моей прабабки жил холостяком в деревне в Харьковской губернии и был ночью зарезан в своей постели. Его родной племянник Николай Похвостнев был заподозрен и умер под этим подозрением. Но на суде выяснилась его непричастность — камердинер покаялся в преступлении… У Бенкендорфов было три дочери; моя бабушка была средняя. Старшая, Анна, вышла замуж за венгерского графа Аппони. Я дважды навестил старушку в ее имении Ленгвель. В 1842 году покинувшая Россию, она жила далекими воспоминаниями и там, на новой родине, была окружена портретами. В далекой венгерской равнине она хранила память о холмистых долинах, о береге моря, о розовой башне в кудрявости лесной и о немолчном шуме водопада. В ее рассказах вставала странная Россия, сосредоточенная в Зимнем дворце, Петергофе, Фалле. Большая нарядная игрушка тогдашний Петербург. И все, что тогда строилось, все носило этот характер игрушки, беззаботности. Оставшиеся с того времени памятники, дворцы, павильоны пригаданы для нарядной жизни, за которой как‑то не ощущается присутствие практических забот. Николаевская выправка была какою‑то военной ширмой, которая отгораживала жизнь и обеспечивала ее спокойное теченье. Вся жизнь была парад, и никогда эту парадность я не ощущал так близко, как в рассказах милой тетушки Аппони. Она хорошо знала тогдашний Петербург, она стояла на виду, она была восхитительно хороша, несмотря на то, что косила, и она обладала редким голосом. Она была первой публичной исполнительницей львовского «Боже, царя храни». Это было в зале Дворянского собрания, на концерте Патриотического общества. Гимн исполнялся в первый раз; пел хор, но раньше хора каждый куплет пела она как запевала. Тетка Аппони намного пережила мою бабушку. Второй раз я навестил ее в 1898 году, за год до ее смерти. Она была слепая, но в восемьдесят четыре года такая же приветливая и живая, как прежде… Третья дочь Бенкендорфов звалась София и была за князем Кочубеем, владельцем Диканьки. Я ее никогда не видал. Обо всем этом вспоминаю перед могилами. Не много, пустяк, но и за этот пустяк благодарен скупому прошлому, что так мало отпускает алчущей памяти… Нельзя себе представить более красиво — успокоительное место, чем Фалльские могилы. В детстве помню их две — прародители Бенкендорфы. Сейчас, в 1921 году, их восемь. Прибавились: моя бабушка в 1881 году, брат моей матери в 1895–м, жена моего двоюродного брата и ее малолетняя дочь; там же похоронены мои родители — мать в 1896 году, отец в 1908–м. Образ Бенкендорфа витает над Фаллем, но с его образом вместе какая‑то архитектурная официальность, подтянутость николаевского мундира. За романтикой непринужденного дачного житья чувствовался казенный шлагбаум; пока кисейные дамы и барышни вышивали по канве, в кабинет проходили адъютанты и по большой ревельской дороге скакали фельдъегеря. По этой дороге, в полутора верстах не доезжая дома, стоял крохотный розовый домик, в котором адъютанты оправлялись с дороги и переодевались. Парадность никогда не затмевалась и сопутствовала жизни даже в ежедневных мелочах… Все это, весь этот бенкендорфский Фалль, во мне живет где‑то глубоко, в тех недрах человеческого сознания, где живет то, чего мы никогда не видели, в тех закоулках нашего существа, где реальное небытие находит субъективное подтверждение своего метафизического бытия. Не говорите, что это субъективно. Или нет, именно скажите, что это субъективно, но признайтесь, — ведь субъективность лучшее украшение объекта. И после этого — другой Фалль; Фалль моей бабушки Марии Александровны. Этот Фалль живет в тех близких верхних слоях сознания, где живет то, что мы видели, знали, любили, так любили, что только с жизнью вместе угаснет любовь и только с любовью вместе угаснет ее свежесть. Бабушка была самое аристократическое существо, какое я в жизни знал. Тонкая, хрупкая. Вижу ее в белом гладком платье, с белой кисейной косынкой под соломенной шляпой, обстригает розаны или кусты. Оттуда любовь моя к деревьям и кустам. Она отлично знала названия, привычки растений. Сколько елок, сколько каштанов переслала она к нам в Павловку, в Тамбовскую губернию! Этих фалльских уроженцев мать моя называла латинским эпитетом Fallensis. Сколько любви, ласкового ухода вокруг деревьев и цветов! Когда бабушка находила на дороге кучку сухого конского помета, она протыкала зонтиком и на конце зонтика несла драгоценное удобрение, чтобы сложить его в цветочную клумбу. Она по — русски плохо говорила. Она принадлежала к тому поколению, которое воспитывалось по — французски, а русский язык воспринимало в девичьей. Так выходило, что, тончайший цвет аристократизма, бабушка, говоря по — русски, употребляла такие выражения, как «в эфтом» и «с эстим». Да, она была очень аристократична, и иногда это проявлялось с некоторою узостью в отношениях к людям: вопросы внешних форм действовали отчуждающе. Но это было в мелких, безразличных обстоятельствах жизни; в больших, важных случаях она подходила к людям с той душевной широтой, которая именно и есть высшее проявление истинного аристократизма. Чужое горе, чужая болезнь заставали ее как солдата на посту. Мой брат Григорий готовился в Морское училище, жил в приготовительном пансионе в Ораниенбауме; вдруг заболел воспалением легких, а пансион переезжал в Петербург — был конец лета. Родители были заграницей, я и брат Петя были в гимназии. Бабушка приехала из Фалля, поселилась в маленькой одинокой дачке и выходила брата. Однажды приехав в Фалль, где мы были уже раньше нее, она объявила, что с сегодняшнего дня будет говорить с нами не иначе как по — французски. О, как я благодарен ей за это столь напугавшее меня решение! Какая великая вещь знание языка; ведь мы не только обогащаем речь свою, мы обогащаем разум новыми понятиями, новыми соотношениями, новыми логическими категориями. Тут же мы начали с матерью читать французских стариков. Первая вещь была «Атали» Расина — мир красоты: и сами слова, и звуки этих слов, и мысли, и форма этих мыслей. Сознание формы вливалось в меня и от тех, с кем я жил, и от того места, где я жил, и от того, чем я жил. Прекрасная библиотека фалльская восходила к началу восемнадцатого столетия своими изданиями и чудными переплетами. Я стал брать книгу и уходить в лес. Так роднились красоты стиха с красотами природы; какая‑нибудь сцена трагедии сливалась с солнечным лучом, между деревьев падавшим на зелень подлесного ковра. Я перечитал всего Расина, всего Корнеля, всего Мольера… Когда мы с братом, выдержав вступительный экзамен в шестой класс гимназии, приехали в Фалль, у почтового моста при выезде из Кэзальского леса нас встретила триумфальная арка из сосновых ветвей. Бабушка, мать, братья, сестра, няня — словом, все ждали нас под аркой, над которой было натянуто белое полотно и на нем, как мы узнали впоследствии, по выбору маленького еще тогда брата Саши красовалась надпись, которою Павел I встретил Суворова после альпийского похода: «Достойным достойное». Младшие братья поднесли старшим по лавровому венку; бабушка подарила по выдвижному карандашу в золотой оправе. Одно лето я прожил в «избе», что на той стороне реки над водопадом из‑за лесу выглядывает. Мне были приятны и самостоятельность и красивое одиночество. Утренняя радость, утренний там лесной и первый брызг лучей сквозь росистые ветви обдавали меня, когда по каменной лестнице спускался к цепному мосту, чтобы идти в большой дом. Смолисто — хвойная задумчивость обнимала меня, когда в вечернем сумраке по каменным ступеням поднимался к своему жилищу. Уезжая в восьмой класс, прощаясь с бабушкой, положил на стол ключ от «избы»: — Могу им еще когда‑нибудь воспользоваться? — Пока я на этом свете, всякий раз, как пожелаешь. Но это был последний раз. Следующее лето я провел в путешествии, в Фалле не был, а осенью она умерла. С 1868 года мы так распределяли: одно лето в Фалле, а два в Павловке, и из этих двух одно бабушка проводила с нами. В 1881 году в сентябре мать проводила ее до Вержболова; она поехала в Рим. В октябре мы получили известие, что она больна. Мы с матерью выехали. Я только поступил в университет; благодарен, что отец меня отпустил. Мы застали бабушку в живых еще в течение двенадцати дней. При ней была прелестная ее старшая сестра, тетка Аппони. Бабушка умерла в страшных мучениях от закупорки кишок; но она выказала изумительное мужество и, хрупкое, нежное существо, учила нас умирать. Она скончалась 4 ноября в шесть часов вечера. Она жила в Palazzetto Borghese, что против большого дворца Боргезе. Дочь ее сестры, графини Аппони, была за князем Боргезе; сестра ее жила здесь, здесь же поселилась и бабушка. Мы отвезли гроб на станцию и поставили в вагон; покрыли красным покровом, обложили пальмами; вагон запечатали. Печати сняли в Ревеле. Так, среди снега и мороза предстал под красным покровом и, обложенный римскими пальмами, проследовал в Фалль и стал в домовой церкви, в так называемом «церковном доме», гроб княгини Марии Александровны Волконской. Был мягкий зимний день. Гора была покрыта белым снегом и, белая, расстилалась книзу долина; черные из‑под белых подушек глядели еловые ветви, в то время как зеленые пальмы ложились в могилу… Двадцать лет жизни изымались из реального существования и переходили в тончайший дым воспоминаний. И в то время как неумолимая земля заравнивала грань между настоящим и уходящим прошлым, — за белым саваном равнины я видел, поверх макушек внизу лежащего леса, как море сочеталось с небом… Таков Фалль, дивный Фалль. Я не сказал, — но, может быть, это неинтересно, — что я родился там, 4 мая 1860 года, в шесть часов вечера, в большой спальне, что над «колонной» комнатой; там были кретоновые занавески с пассифлорами… Пожалуй, упомяну об этом. Я не люблю воспоминаний, которые начинаются: «Я родился там‑то, тогда‑то». Всякий человек родится где‑нибудь и когда‑нибудь. Но кончить этим главу можно:Павловка
Помните ли вы, что такое было — после экзаменов, с пятеркою в кармане, садиться в вагон? Помните огромный свод вокзального навеса? Световую арку, перед которой пыхтит нетерпеливый паровоз, и за ней простор природы? А помните, через два дня после этого, приезд в деревню? Не можете не помнить, — это незабываемо. Уже давно в открытое окно вагона ласкающее, пахучее прикосновенье степного воздуха. Направо и налево от полотна мягкое колыхание то ржи, то овса. Солнце садится, на него смотреть почти не больно: и какая‑то между небом и землей разлита беззаботная благодарность… Поезд идет тихо. И сосчитать можно всю мерность его мягких поворотов и ровную повторность колесных ударов. Жаворонки взлетают, падают, реют, пропадают. Звонкий воздух допьяна звенит, исполосанный петлями летучих извивов. Хорошо, но долго; медленно, слишком медленно катится вагон; слишком медленно пыхтенье, и так медленно, так равнодушно медленно стелются и тают клочья дыма… Свисток. Вот красная водокачка и вот наконец наша милая, грязная станция Волконская. Слезать с левой стороны. Скорей, скорей через грязный зал на крыльцо. Подкатывает с бубенцами серая тройка; старый кучер поздравляет с приездом. Скорей, скорей вещи в коляску. Трогаемся. Опять бубенцы. Прогромыхала под колесами мостовая станционного двора, прогромыхали трясучие доски мостика — выехали на черноземную дорогу. Мягко, тихо… Сзади свисток; поезд пыхтит, раскачивается, пыхтенье напрягается, стук учащается, слабеет, пропадает… Где‑то перепелка. Как далеко все, что я люблю! Как далеко! Флоренция, Венеция! Ужели эти самые рельсы, по которым поезд сзади меня утонул в степной дали, ведет и к вам? Как далеко все тамошнее, каменное, великолепное! Да, как далеко все, что я люблю, и как люблю все, что кругом! Родина, Родина!.. Здесь все мягкое, земляное, соломенное. Историк Соловьев делил Европу на каменную и деревянную… Катится колясочка, и валек пристяжной задевает придорожную рожь. Вечереет. Вечерний воздух сыт цветущей рожью… Вечерние звуки кончающегося дня; утомленная покорность возвратного движенья. Запах соломы, дыма, навоза… Уходящий горизонт ничем не перерезан, разве встречною дугой… Гаснущий пожар закатного неба. Висящее в пыльном облаке напряженное блеяние; редкий щелк арапника. И вновь молчанье; и гаснет все больше, и мрак все гуще… Из темноты нежданный лай, нежданный фырк, нежданный вспых далекого костра… Катимся. Звенят бубенцы, не то усыпляют, не то пробуждают. Пахнет лошадиным потом. Пристяжная звонкою подковой задевает о подкову. Катимся… И кажется, пространства нет, и времени не чуешь. Но вдруг пахнуло зеленью, лесною сыростью: мы подъезжаем к парку. Темнее ночи на темном небе темнеют темные дубы. И обдает нас вдруг щелкающим гамом море соловьев: мы въехали в аллею. В конце аллеи огонек. То выбежали на крыльцо. Вот брызнул свет из окна столовой. Давно уже там ждали, и вдруг услышали в ночном молчанье ровный стук копыт, и кто‑нибудь крикнул: «Едут!» И кто- нибудь повторил: «Едут! Едут!» И вышли со светом на крыльцо. Аллея кончилась, мы выкатили в обширный двор; огибаем большой зеленый круг — лошади остановились в полосе света. О, первый ужин с укропом из собственного огорода! «Прежде, — говорит Гоголь, — давно, в лета моей юности, в лета безвозвратномелькнувшего моего детства, мне было весело подъезжать». Должен сказать, что всегда, не только в детстве, во всяком возрасте мне было «весело подъезжать». Уже к седьмому десятку я приближался, и не улетучилась острота этой радости. И сейчас, когда начинаю уже свой седьмой десяток и когда ничего уже не осталось от этого прошлого, когда и в том уголке души, где цвели лучшие цветы, уже и полынь не растет, — не могу без радостного трепета вспоминать, как подъезжал к милой нашей Павловке. Часы поездов часто менялись на моей памяти. Затрудняюсь сказать, что я больше любил — приезжать ночью или днем, угадывать или видеть. Если днем — то обыкновенно приезжали часу в шестом. Какой прелестный час в усадьбе! Час, когда жар еще в земле, а с неба уже идет прохлада. Останавливаюсь на крыльце. Длинные тени от деревьев стелются по зеленым лужайкам; около дома поливают цветы — шум ведер и леек; над петунией и резедой жужжат пчелы, которые каждый год ютятся за обшивкой деревянного дома. С крыльца смотрю назад, откуда приехал. Зеленый круг посреди двора; посредине круга один из тех огромных глиняных, кирпичного цвета горшков, которые привез из Флоренции. Направо свесился через дорогу на круг, раскинул свою шапку огромный трехствольный дуб; огромный дуб: если его шапку очертить на земле, то будет круг шагов в двести. В ветвях этого дуба мы детьми готовили уроки. Под шапкой этого дуба, в тени ее, старый кучер Варфоломей Дейч Ходыкин ждал, когда выйдут на крыльцо, махнут подавать лошадей… Через зеленый круг смотрю на аллею, по которой приехал. «Графская» зовется она, в память прежнего владельца Кушелева — Безбородко. Был у нас когда‑то, в начале семидесятых годов, «эконом» по фамилии Каченовский; он старался перекрестить Графскую аллею в Княжескую, но, как он ни старался, старая аллея своего старого имени не отдала. Она длинная, почти в версту; деревья подстрижены стенкой, и только макушки свисают; живая изгородь, плотно подстриженная, окаймляет дорогу до конца аллей; два белых столба отворяют выход в степной простор. Там солнце садится; горячий луч сквозь всю аллею скользит на середину круга и зажигает яркую герань в флорентийском горшке… По этой аллее за пятьдесят два года сколько приездов и отъездов; кому встреча, кому проводы. Что может быть приятнее гостеприимства в деревне. Послать на станцию, готовить комнату, заказывать обед, угадывать любимое блюдо… Радостно впускают белые воротные столбы, да и выпускают в радости, потому что без тяжести гости уезжают; с крыльца платки машут, и из коляски дамский платок, мужская шляпа; уже тройка маленькая, почти скрылась, а в огненном пространстве между столбов машет дамский зонтик или поднятая на палку мужская шляпа… Напротив меня, влево от аллеи — белый флигель, так называемый «молочный дом», не по цвету своему, а потому что в нем когда‑то был молочный ледник. Милый флигель, каменный, с высокой крышей; что‑то готическое в нем. На заломе крутой крыши петух — флюгер. Под ним четыре буквы, вокруг него четыре страны света, но он подобен флюгерам в стихотворении Алексея Толстого, которые «не знают, в которую сторону им повернуться», — так тихо в воздухе. Нет ему, петуху, причины куда‑нибудь преимущественно смотреть, но он смотрит на запад, через аллею, туда, где солнце садится, где деревня Криуша, откуда всегда дождь; он, вероятно, так остался после последнего дождя… Ниже петуха, под фронтоном крыши большие часы показывают шесть без двух минут. Через зеленый луг к тому дому ведет цементная дорожка сквозь два ряда цветов, сгорающих в прощальной ласке закатного луча. По нарядной дорожке, переливаясь золотом и изумрудом, поколыхивая драгоценным своим хвостом, шествует павлин… Налево, по пути от большого дома к флигелю, наша милая старая кладовая: каменная белая постройка, старомодная, ампирная, с портиком из четырех колонн. Как дорог памяти моей железный визг ее дверей… Часы на «молочном доме» бьют шесть. Жарко на крыльце от стены, приявшей за день бессменный зной немилосердного солнца. Это большое крыльцо под балконом я нарочно построил, чтобы в утренней прохладе кофе пить; но сейчас жарко; пойдем на другую сторону. В прихожей обнимает прохлада; ставни были заперты весь день; только сейчас их отворили, и под горячим лучом горят кирпичного цвета стены. Дубовая лестница с темно — зеленой дорожкой поднимается и заворачивает в портретную. На стене большая картина Паннини: морская гавань, корабли, башни — тоже закат солнца. С потолка висит медная лампа, лампада, какие в Венеции в соборе Св. Марка. Вот дубовая резная библиотека с двойным окном цельного стекла: в него вид на луг, на огромные дубы, на дальнюю долину, там дальше — на седые ветлы; за ними блестит полоса пруда, и за прудом опять деревья, дальняя опушка парка. Сзади себя на крыльце оставил сухую степь, а здесь зеленый сок лесной… Милая библиотека! В ней три поколения коротали дождливые дни и долгие осенние вечера… Через большую двухсветную гостиную выхожу на каменную террасу — убрана цветами, и уже угадываю по запаху ядовитое присутствие туберозы… Перед террасой стоит в кругу десять исполинов дубов; задумались в прохладе поднимающейся тени; только самые последние листочки на макушках горят от солнца, что осталось с той стороны дома. Под деревьями сиденья — вторая гостиная. Под дубами мы, дети, любили обедать, ужинать. Направо с террасы, в прорехе меж деревьев, видна наша церковь — по ту сторону оврага, верстах в полутора: красивая, ампирная, очень красивая, 1806 года… Здесь тише, чем на той стороне; вечер стал, природа готова к ночи… С шумом крыльев, но без карканья проносится над высокими дубами туча грачей: полетели на дальний водопой… За большими дубами расстилается луг до края двух скрещивающихся оврагов; на краю стоит скамейка, перед ней площадка и цветник, и на пнях две огромные агавы, которые когда‑то мать моя привезла маленькими в одном горшке с виллы Волконской в Риме… В чем прелесть всего этого? Отчего мы так это любим? Много видал я мест прекраснее; и вся страна наша такая неприглядная, и климат сухой, и воды в парке другой нет, кроме двух прудов. Откуда же эта привязанность, корнями существа нашего вросшая в землю, влившаяся в каждое дерево, цветущая в цветах, обнявшая безбрежную однообразность степную? Не знаю, как другие, но отвечу за себя. Для меня это непрерывное творчество. Задумывать, осуществлять, видеть в каждый свой приезд упрочение и рост того, что сделал в прежние годы, — какое нескончаемое удовлетворение. Да, наша местность, как степная, уныла, но вокруг дома старый парк в двести пятьдесят десятин. Когда родители купили именье в 1863 году, все было в запустении; только большие старые деревья радовали глаз, но всюду крапива, лопух, хворост. Теперь все чисто, свежо, нарядно. Не было ни одного хвойного дерева; первые две елки приехали с нами в корзинках на крыше кареты; в 1868 году еще железная дорога доходила только до Тамбова. Привезли две елочки; они были не простые — бальзамические, и мать моя тут же их посадила во дворе направо и налево от въезда. Они сейчас большие и точат дивно — благовонную смолу… Мать моя не прекращала сажать, я продолжал. Нелегко ей было; мне было много легче. Во — первых, я работал уже на готовом фоне, во — вторых, в мое время рабочие уже приобрели некоторые навыки уважения по отношению к посадкам. Но как было трудно моей матери начинать! В посадках паслись телята, маленькие елки скашивались косой. Можно сказать, первые десять лет были более воспитательной работой, нежели созидательной. Шевырев сказал, что в «Слове о полку Игореве» выразилась в поэтической форме вековая наша задача — борьба с пустыней. Борьба с пустыней была деятельностью моей матери в Павловке, и, конечно, не одну природную пустыню тут следует понимать, но и ту пустыню, которую люди в природе делают, и ту пустыню, которая в самих людях. Нелегко ей было. Какое‑то стихийное надвижение людского непонимания и даже людского издевательства сметало дело рук ее. Она не унывала; но только когда люди увидели результаты, тогда начали они понимать ценность того, чем результаты достигаются. Понемногу наступал период бережной работы. В овраге, возле ручья, я посадил папоротника, такого, которого прежде у нас не водилось; он отлично прижился — косари аккуратно его обходили. Рощи, целые леса мы развели, и хвойных столько, что вечером иногда пахнет сосной, и уже грибы пошли такие, каких прежде в нашей местности не было. В глубоких оврагах нельзя было пешком пробраться сквозь кусты и цепкий хмель, а теперь в шарабане можно ездить на четверике гуськом или в автомобиле. Какая красота в парке, где мягкие зеленые дороги вьются по лугам меж раскинутых древесных островов или в прямых архитектурных аллеях. Дубовая аллея — как внутренность готического собора, и в версту длиной. А кленовая — три экипажа могут рядом ехать, деревья сводом сходятся. Вы не можете себе вообразить эти аллеи ночью, и в них кататься в автомобиле с фонарями! Другой мир. Помню, когда приехал ко мне Модест Ильич Чайковский, — он приехал ночью, — я вышел за околицу парка встретить его и, вместо того, чтобы везти его аллеей прямо к дому, свернул после ворот влево, через так называемый «Сергиевский парк», в овраг. Дном оврага выехали в лощину, мимо седых ветел, мимо блестевшего в луне пруда и — в аллеи: в одну, в другую, в третью, в дубовую, в кленовую, в березовую, в малую дубовую, в малую кленовую, в «новую»… Как архитектурность аллеи выигрывает, как она определенно вырисовывается под движущимся светом фонаря, который озаряет лиственный свод впереди и сейчас же отдает его мраку назад, из мрака вырывает и в мрак перебрасывает. Волшебство непередаваемо, и удивительность этого первого впечатления неповторима. Так Модест Ильич и остался в уверенности, что в час приезда своего он видел такие места, которых впоследствии не мог найти… Парк интересный в древесном отношении; одних хвойных пород больше двадцати. За последние тридцать лет мы перекинули лесонасаждения уже за пределы парка. В голой степи пошли рощи — и лиственные, и хвойные; переход из степи к парку стал постепенным; кто долго не был в Павловке, не узнает местности: то была голь, а то перелески, острова. Одно место мы особенно любили — Степкину вершину. По обе стороны крутого оврага вспахано и засеяно лесом; уже лес совсем большой. Овраг рогатистый, с мысами, и чем дальше от его вершины идешь к устью, тем все шире и глубже, а в конце, за последним мысом, вдруг блеснет гладь пруда; над ней, закинув шею на спину, выставив длинный клюв свой, пролетает цапля. Еще голубые, как бирюза, сивоворонки летают с одного берега на другой и дерутся в воздухе с желто — черными иволгами. Лисицы, когда проезжает автомобиль, выходят на опушку поглазеть, вильнуть хвостом и юркнуть обратно в чащу… Степкина вершина от парка в двух верстах, но отсюда с высокого места видно далеко. Виден в долине ближний хутор Владимирский; дальше Мариинский, когда‑то на пустом месте, а сейчас в рощах утопающий. За ним дальний лес тянется до горизонта. За лесом в очень яркую, жаркую погоду видны туманные очертания города Борисоглебска… Лес — старый, строевой, в котором Петр Великий строил свой азовский флот и спускал по Вороне в Хопер и Доном к морю. Лес и посейчас называется Талерманская роща, от голландского слова «тиммерман» (плотник). В детстве мы любили в лес ездить. Это не были пикники, это бывали переселения народов. В трех, четырех экипажах, а мы, старшие, с матерью верхом. Не доезжая леса, на сахарном заводе жила семья директора Островского; их было детей человек шесть, семь; забирали их. А сколько гувернанток, нянек, гувернеров, помощников управляющих, студентов, на побывку приезжавших… В лесу гулянье, игры; по Вороне катанье, в Вороне купанье, рыбная ловля; ужин, самовар, костры… И обратный путь под звездным небом… Теперь Ворона пересыхает; есть места, где можно вброд переехать; и с каждым годом все мельче… Есть места, где была река, а теперь подсолнух сидит и высасывает последние остатки влаги. Леса рубят, вода мелеет. Да, пятьдесят лет любовного отношения к дереву не заразили местных крестьян; у них не только нелюбовь, у них ненависть к дереву. Если бы вы только видели жестокость, с какою обращаются крестьяне с деревьями. Прелестные молодые рябины, растущие пятью, шестью стволами из одного корня, всеми шестью стволами звездою на земле лежат: мальчики доставали ягоды. Подумайте только, если у вас есть сколько‑нибудь склонности к философскому мышлению, подумайте, что это такое — из‑за любви к последствию уничтожить причину… Крестьянин смотрит на дерево как на материал; его тень, его прохлада, а тем паче его краса ему не нужны. Он не сознает даже того, что рост дерева есть своего рода капитал и что как капитал начинается с копейки, так мачтовое дерево начинается с посаженного прутика. Крестьянин не понимает того, что в хозяйстве называется «рентабельность». Риск в хозяйстве ему чужд, и все имеет цену лишь с точки зрения единовременной наживы. Единовременность — вот гнусный и пагубный принцип крестьянского хозяйства, а следовательно, и хозяйственной жизни всей крестьянской России. Ничто не зиждется на прошлом, ни в чем нет расчета на будущее; посев — дальше не видит хозяйское око крестьянина… Со Степкиной красиво домой возвращаться. Дорога идет по высокому, сзади остался молодой лес, а впереди развернулся во всю длину зелено — темный парк — как море дубовых макушек… Проезжаем мимо кладбища, которое я обсадил деревьями, а налево гумно, тоже обсаженное; островки древесные готовят к въезду в парк. Вот пошли постройки, амбары, мастерские, машины, молотилки, веялки, жнейки… Какая школа людская все это. Сколько за пятьдесят лет выпущено слесарей, машинистов, столяров, шорников, садовников, приказчиков, конторщиков, бухгалтеров… Об одном расскажу. Раз захожу в контору нашего Мариинского хутора. Сидит за конторской книгой молодой парень; я невольно нагнулся — меня поразил почерк. «Ты писал?» — «Я писал». Стал его расспрашивать; он так мне стал рассказывать все приемы счетоводства, как будто это для него праздник. После того он поступил к брату моему в Саратовскую губернию. Года через два получаю в Италии письмо от Гаврилы Позднякова (так его звали) из какого‑то захолустья в Польше; он на военной службе и просит, нельзя ли похлопотать, чтобы его перевели в Петербург — ему страстно хочется учиться. Пишу брату Александру, который служил в Главном штабе. Отвечает, что такие переводы невозможны. Проходит месяца три, получаю письмо от Позднякова из Петербурга: переведен в Главный штаб за почерк; просит помочь ему деньгами, чтобы поступить на бухгалтерские курсы. Прошу того же брата это для меня сделать. Через два года радостное письмо: курс кончил, имеет хорошее место на Николаевской дороге и даже просит разрешения вернуть мне деньги… Быстро пошел в гору. Одно время был заведующим конторой винных складов графа Воронцова — Дашкова. Во время войны был взят в канцелярию Главного штаба. Здесь аккуратностью и деловитостью своей настолько выдвинулся, что откомандирован в личное распоряжение военного министра, и Поливанов говорил, что он спокоен, когда Поздняков у него в кабинете. Благодаря своим бухгалтерским знаниям он изобрел способ, которым мог в три минуты времени доставить сведения о любом солдате русской армии. На третий год войны он приезжал домой, в село Криушу, и заходил ко мне. Он даже — о, ирония судьбы! — сдал мне свой сундук на хранение; к счастью, он вовремя его убрал. Последнее письмо от него имел в 1918 году из Бердянска… И сколько людей, пройдя через нашу контору или наши мастерские, увидали свет. А учиться начали в нашей усадебной школе, где первой учительницей была основательница ее, моя мать… Едем дальше. Всегда, куда ни подъезжаете, есть последний поворот; огибаем домик священника; вот наша красивая церковь на большом выгоне, окруженном саженым лесом. Вот пошли направо конюшня, водокачка, скотный двор, налево — разгонная конюшня, людская. Все это широко, раскидисто. Вот ворота, другие ворота; въезжаем в аллею — другую аллею: в четыре ряда елки; стрижено, архитектурно. Выезжаем на спуске к плотине: налево пруд, и в пруду отражается белый флигель, «молочный дом». Он красив отсюда в зелени, но и оттуда красиво сюда смотреть, на эту сторону. Из окон моей спальни во втором этаже особенно красиво. Прежде здесь была пустыня, от которой хотелось отгородиться, а теперь красивые луга, окаймленные волнистыми линиями лесной опушки. Эту часть мы называем Александровский парк. Из окон спальни смотрю в бинокль на мною созданный пейзаж. Другая страна. Это ли тамбовская степь? Волнистая местность, дубняк, березняк, ельник; и среди рощ возделанные нивы. В бинокль вижу, смотря по времени года, — покорно — длинные вереницы подъяремных волов, трескучее подпрыгивание сеялки, пестрый цветник платков и сарафанов во время полки и крылатое вращенье жнейки, снимающей плоды предшествовавших трудов. Все это на фоне зеленых рощ, перед горизонтом из древесных макушек, я вижу из окна, из которого двадцать лет тому назад был виден пустырь и за ним степная голь… Вот то творчество, которое привязывает к месту. Как часто меня спрашивали: «Вы любите сельское хозяйство?» — «Нет». — «Вы любите охоту?» — «Нет». — «Что же вы в деревне делаете?» Уверяю вас, что мой день очень наполнен. А мой дом, мой белый флигель, наш милый «молочный дом»! Такой несуразный, выкроенный из старого, но такой занятный. Моя спальня наверху; весь верх, в память детства, в память Фалля, разделан под готику тридцатых годов; там все под стать, немножко сухо и очень уютно. Главная комната, та, где балкон, та, над окнами которой башенные часы, — это «николаевская», с портретом Николая I, с портретами и бюстами прадедов. Никто не скажет, что устроено, — всякий подумает, что так перешло в наследство; прабабка спросила бы: «Где моя работа? Я вчера ее здесь оставила». К этой комнате ведет коридор, «сибирский коридор». Тут воспоминания о декабристах: портреты, виды, документы, вещи, бывшие в Сибири. Поучительно; все это говорит, рассказывает: Благодатский рудник, Чита, Петровский завод, Ангара, Амур, виды казематов, дед мой и бабушка в своей камере № 54. Повесть страдания и терпения, высоты и смирения… Все это собрано, развешано в коридорчике, освещенном сверху через солнечное слуховое окно. Все это свежо, бело, только готические стеклянные двери просвечивают пестрыми пятнами средь этой белизны. Как мало кто знает это. Как мало вообще у нас интересуются. Ни разу ни одна школа из города не подумала совершить экскурсию. Ну как же не показать учащимся такой «сибирский музей», не говоря о парке, о деревьях, сельскохозяйственных орудиях и пр. Ну как не дать им прожить два дня среди природы, набрать цветов, наловить насекомых, на сене ночевать… Нет, несчастных детей водили в июле месяце смотреть железнодорожные мастерские!.. А всё классовая рознь, через которую не умеют люди душой перешагнуть. В нижнем этаже совсем неожиданная комната. Бывший ледник и погреб я превратил в зал. Из коридора пробита арка. Сходите двумя ступеньками на платформу, с которой две лестницы сходят вниз, а направо и налево расходится галерея. Архитектурный план напоминает бассейн для плаванья, а кругом за колоннами ход. Внизу, кругом всей комнаты, полки с книгами и устроена гостиная, мягкая, уютная. Галерея за колоннами огибает весь зал; напротив входной арки, на том конце зала, огромное окно на юг и из него вид на другую, лесную сторону оврага, на Александровский парк, и из деревьев выглядывает белая колокольня церкви. Потолка нет, стропила наружу, как в старых итальянских церквах; от середины крыши до полу десять с половиной аршин. На правой длинной стене два окна на запад; красиво, когда косой луч падает в нижнюю часть зала и под ним красным жаром на круглом столе пылает букет пионов; гостеприимно, когда на том конце зала, под большим окном, на крытом скатертью столе дымится самовар… Эта комната — как гостиная — библиотека, устроенная в трапезной какого‑нибудь итальянского монастыря. Из двух боковых окон должен быть вид на итальянский дворик и на итальянский сад — когда они будут, если будут… В этой зале мы устроили на второй год войны елку для всех служащих. Елка в восемь аршин стояла внизу, подвязанная к стропилу; между колоннами висели доморощенные, в кузнице сделанные люстры. Было чтенье, было пение, были подарки, было веселье… Перед тем за десять дней в той же зале была католическая обедня для пленных; сто двадцать человек пленных стояло внизу, в галерее за колоннами стояли наши «чины и власти». О военнопленных следовало бы мне рассказать, но это составляет такую особенность военного, предреволюционного и революционного времени, что в этих строках, повествующих о деревенском «мирном житии», не место говорить о них. Будет случай… Я никогда не любил хозяйства; меня всегда больше влекла расходная, нежели доходная статья. С детства я питал отчуждение к хозяйству. Как ни старался отец меня приучить, ему не удалось разохотить меня. О, эти поездки по хуторам с управляющим. Как я скучал! В жару на дрогах мы ехали. И все, что говорили отец с управляющим, так меня не интересовало и было так далеко от того, что меня интересовало. Говорят о хлебах, о севооборотах, о сдаточных ценах, а я еду, смотрю на поле и любуюсь васильками и даже хлебным врагом — красным куколем. Я восторгаюсь развесистым дубом, а тут говорят о поделках, о распилке. Я не слушаю, что там за моей спиной, на другой стороне старшие говорят, а смотрю перед собой на бесконечные волны бесконечного оржаного поля. Жарко; над лошадьми овода… Истома ложится на природу, обнимает и меня. Очень меня занимает под хвостом у пристяжной потная шлея. Лошадь вальком задевает за рожь, и из спелых колосьев высыпаются зерна на подножку экипажа. Смотрю себе в ноги: подпрыгивают оржаные зерныстки. Они хитрые, они обманули человека; он их хотел взять, смолоть, а они с подножки на землю спрыгнут и дадут ростки. Я слежу за ними, глаз мой их провожает до того мгновенья, когда они прикоснутся к земле. Эта пляска зернышек меня интересует больше всяких хозяйственных разговоров… Но вот приехали на хутор, подъехали к конторе. О, эти заезды в конторы! Этот приказчик с обручальным кольцом на указательном пальце! Мухи на окнах, премии «Нивы» по стенам, куры на пороге, поросята на крыльце… Эта роковая необходимость конторских книг, ведомостей… Все это я вижу, слышу, но не смотрю, не слушаю. А дома ждет какая‑нибудь начатая дорожка, вновь посаженное дерево, картинка, которую столяр вставил в рамку… Так с детства жизнь делилась на нужное, несносное, и на ненужное, приятное. С детства ощущал враждебную встречу Красоты и Пользы. И только много позднее я понял, что вовсе не стыдно не интересоваться тем, что тебя не интересует. Тут встает и другой вопрос, который между прочим формулировал Шиллер. Он сказал, что о вкусах человека надо судить не по работе его, а по досугам. Только много позднее понял я, что можно вкусы своего отдыха превратить в предмет своей работы. Конечно, не всякие вкусы заслуживают быть превращенными в работу и, с другой стороны, не всякий человек поставлен в такие условия жизни, которые ему позволяют слияние наклонностей и обязанностей. Но кто это может, для того прохождение жизненного пути являет редкое преимущество слиянности, единства и покоя. Итак, я предпочитал расходную статью доходной. Но никогда мне не казалось, что я расходую на себя, когда расходовал на Павловку. У меня такое было ощущенье, что моя обязанность, мое призвание сделать из Павловки то, что в революционные времена стали называть «культурная ценность». С крестьянами отношения хорошие. С конторой, с приказчиками, с управляющими они тягаются, но со мной всегда вежливы. В воскресенье утром у меня на крыльце своего рода приемный день. Тот просит «скостить», тот просит «отпустить», у того корова «похарчилась», тому соломки на крышу, тому хворосту на плетень, кирпичей на печку… Трудно иногда бывало разобраться в справедливости и искренности; священник в этих случаях был верным советчиком. Трудно и потому еще, что не нравится снисходительность владельца управляющим: это уменьшает доходность. Но я им говорю: «Ведь вы ставите благотворительность на приход; так о чем же разговаривать?» Есть и такие, что приходят просто посоветоваться, как быть в том или ином случае: дележ, приписка к обществу — вопросы, от которых я далек, но всегда ценил доверие. Особенные случаи воспитания, болезни приводили их ко мне. Одного слепого я взял в Петербург, поместил в приют, из него вышел певчий, и он плел корзины, делал щетки. За это я стал популярен среди слепых. У нас в округе их было довольно много, и, странно, они все на протяжении пяти, шести волостей знали друг друга. Один из них мне сказал, смеясь: «Слепой слепого издалеча видит». В семье Волосковых в деревне Павловке было два брата слепых; третий, зрячий, Егор, служил у нас в доме; редкой преданности человек; он пошел на войну и попал в австрийский плен. Через год вести о нем прекратились. Сколько раз старуха мать приходила просить: «Ну еще разок попытайся написать…» У меня была целая переписка и с Красным Крестом, и с каким‑то учреждением в Женеве. И не дай Бог, когда удастся известье получить, — тогда посыпятся просьбы. Даже из Саратовской губернии получал прошения разыскать такого‑то. Какая удивительная сила обобщения живет в безнадежности: один удачный случай пробуждает тысячи надежд… Милого Егора Волоскова, приветливого, сияющего, будут помнить все, кто жил в моем доме. И еще будем мы помнить Ивана Меньшикова села Посевкина. Был убит на войне. Он был сторожем моего маленького дома в Борисоглебске, и когда в годы войны я там устроил лазарет, он стал наблюдателем, курьером и пр. Какой прелестный человек. Как раненые его любили… Был еще один Меньшиков в Посевкине, Егор. Он с ранней юности своей работал у нас в саду, с любовью относился к каждой своей работе, прямо, когда исполнял физическую работу, приходил в какое‑то вдохновенное состояние. Раз пошел с ним в дальнюю часть парка, которую мы прозвали «Кавказ», потому что там обрывистый овраг; со стороны степи я посадил лес, а дно оврага в некоторых местах приоткрыл. Таким образом, благодаря тому, что ровной степи не видать, можно подумать, что стоишь не на краю оврага, а на какой‑то вершине. Там на одной лужайке среди сорной травы и мелкого кустарника я открыл прелестный дубок. Захотелось его высвободить. Пошли с Егоркой. — Вот, Егорка, эту всю грязь вокруг дубочка мне скоси. Только смотри дубочка не смахни. — Ну, нешто!.. Зашел с того краю, поплевал в ладони, начал косить. Что ни взмах, то чистый полукруг перед Егоркой раскрывается. Валятся сорные травы и мелкие кусты, ложатся кучками влево от него. Он входит в упоение, в ярость: гортанным дыханьем отмечает каждый взмах — «Раз! Раз!» Я стою против него, у другого края сорного места. Уже сзади дубочка все чисто. Вдруг взмах, и после гортанного «Раз!» — крик, в котором и ужас, и отчаянье, и раскаяние. Он замер. Мы смотрели друг на друга, развели руками… Однако дубочек не посмотрел на дело так трагично, как мы; он пошел от корня двумя ростками; я срезал один, оставив более сильный. Теперь он вдвое выше роста человеческого. Егорка боготворил память моей матери. Он впоследствии был разъеден страшною болезнью. В последний раз, что он приходил, на него было жутко смотреть. Трудно было понимать его слова; но в гнусавых звуках, выходивших из того, что было остатком его лица, я разобрал, что каждый день он приказывает детям молиться за покойную княгиню… И еще одного Меньшикова помню, тоже из Посевкина, — там было много представителей этого знатного имени. Было это на второй год войны. Приходит, — в ноги. За пятьдесят лет не могли отучиться. Впрочем, только те так делали, кто в первый раз приходил. Спрашиваю, чего ему. Забирают, а он вдовый и пять человек детей, ни матери, ни тещи, — кому их денет? — Пришел к вам попросить письма. — К кому? — А там из Питера приехал набор производить Князь Великий. А я слышал уже, кто приехал набор производить. Нет, говорю, не Князь Великий, а князь Енгалычев. — Вы с ним знакомы? — Знаком. — Ну вот, к нему письмо пожалуйте. — Слушай, ты мне веришь? — А то. — Ну так я тебе скажу, что письмо мое тебе нисколько не поможет. Когда набор? — В воскресенье в Алабухи являться. — Ну вот, забери ты всех пятерых своих детей, погрузи на телегу и так и поезжай в Алабухи и со всеми детьми прямо вали в воинское присутствие. — Так ведь маленький и ходить‑то не умеет. — На руки возьми. — Ну спасибо за совет. Так он и сделал. Освободили. Итак, по воскресеньям приходили крестьяне. Я к ним подходил вплотную. Тех, кто не знал меня, это, по — видимому, удивляло. Я заметил, что это удивленье, в свою очередь, создавало с их стороны новое средостение, но скоро оно пропадало. Отношение было хорошее; какое‑то я чувствовал всегда с их стороны снисхожденье; они как будто прощали мне мои преимущества. А может быть, и этого даже не было, а просто в их глазах я был чудак. Трудно переселиться в чужую оценку, то есть в психологию, руководящую чужой оценкой… Одна баба сказала знакомой помещице, что ко мне крестьяне хорошо относятся, потому что я бедных «презираю». Конечно, я делал что мог, но тяжело сознание бездонности того, куда кладешь. Да, помещичья помощь крестьянину — это палка об одном конце, если можно так выразиться. Или скажем так: побуждение — одно, а результат — другое. С одной стороны, желание добра, а там — ничего, пустота. Все это ни к чему, и всегда я имел такое ощущение, что это с моей стороны откуп. Откупиться за невозможное, недостойное положение вещей. Но сказать, что я чувствовал ответственность за такое положение, никогда не скажу. Бездонность всякой помощи крестьянину тем определяется, что его интересует только — получить, он не понимает, что значит вложить. Когда понятие дохода заменяется понятием наживы, то один лишь шаг к тому, чтобы понятие наживы в свою очередь заменилось понятием мошенничества. Губительный принцип единовременного пособия въелся в крестьянина, сидит глубоко. Мошенничество — один из видов единовременное™, и мошенничество для него — условие хозяйства. За сорок лет один только случай припоминаю, который могу назвать хозяйственной помощью, а не подачкой. Какой разумный, правдивый мужик Алексей Давыдов села Посевкина. Он каждый год берет у меня в долг, каждый год больше, всегда возвращает «на Николу». Завел себе скотину, инвентарь, по моему совету покрыл крышу цементной черепицей. Он каждый год веселеет. А все остальное — бездонная яма, один непробудный отказ. Тяжело, с детства тяжело было чувствовать это отличие себя и всего огромного окружающего моря. И всегда чувствовалось, что когда‑нибудь прорвется. Но не чувствовал я, что когда прорвется, то им станет лучше, а еще меньше — что они сами станут лучше. Алексею Давыдову не нужна моя итальянская зала, и он совершенно счастлив без нее… Когда я в таких мыслях, я ухожу в дальний угол парка. То есть все далеко, когда двести пятьдесят десятин, но говорю — дальний, потому что самый отдаленный от всякого жилья; ни служащему туда не за чем, ни рабочему туда путь не лежит. Это самая вершина одного из наших оврагов, называется Чумакова вершина. Это западная часть парка, еще молодая, так что при вечернем солнце еще залита горячим светом. Овраг в вершине рогатится надвое, со всех сторон мысы. Склоны их я обсадил елями, а на главном мысу, разделяющем два главных оврага, я посадил большой сибирский кедр. Он могуч, он виден издалека, его зелень бархатна, он царствует посреди елок. Туда люблю я уходить, когда разум мой предвидит, а душа предпочитает не знать. Елки на склонах стоят вертикальные; четко ложатся их тени; они рассажены этажами, так что хорошо вырисовывается разной высотой их макушек волнообразие почвы. Здесь прижился большой заяц; всегда откуда‑нибудь выскочит. Но это все, больше ничего живого; разве пушистый шмель над красно — бархатным клевером покружится, сядет, торопливо пососет и, оторвавшись от выпитого цветка, жужжливо негодуя, перелетит на другой… Сколько у нас полевых цветов, и каких разнообразных! Вот розовые лепестки эспарцета, как составленные из мелкого горошка; а вот и прямо горошек, темно — красный, с завивающимися усиками. Какое разнообразие дикой гвоздики; есть маленькая красная, а то большая белая, перистая. Там длинные метелки желтой кашки, нежно — белые метелки того, что французы зовут «царица лугов». Выскакивает крепкий, как золотая елка, Соломонов скипетр. А колокольчиков сколько видов — и обыкновенный, и елкой, точно игрушка, увешанная китайскими позвонцами, и крупный, огромный, с жирными белыми тычинками в раскрытых губах крепкого синего цветка. И, наконец, нигде не виданный мною колокольчик, такой темный, что почти черный; по латыни называется Fritilaria Meleagris. А еще милая наша Clematis integrifolia — из четырех крепких сине — лиловых лепестков звезда, и посредине пучок белых тычинок; пахнет будто одеколоном; много его в клумбы пересадил. В мае сколько темно — лиловых ирисов! Синий усоп, как мягкий хвост, качается под ветром; к кустам прижимается желтая арника, и в дубравной тени, на тонком стебельке, красная, горит наша дикая вервена — «барская спесь», или «жгучая любовь»… А цветущие кустарники! Низкорослый бобовник, который цветет цветом абрикоса; приветливый шиповник; бересклет, к осени обсыпанный розовыми чашечками, из которых семена висят черными сережками; из них мы, дети, делали нашей няне Амалии Антоновне серьги. Белая акация, которой ни одной не было, а теперь леса. А вишни весной «как молоком облитые». Празднества, не краски, празднества, не запахи. Сколько таких празднеств от ранней весны, когда склоны оврагов голубели под голубыми подснежникамиГимназия и университет
IV Ларинская гимназия была на 6–й линии Васильевского острова; мы жили на 4–й, в прелестном особняке (тогда № 17) с садом, с чудной верандой. Экзамены — самая прелестная пора тех времен:Единомышленники
Хочу назвать некоторых людей, которых вспоминаю и всегда буду вспоминать как единомышленников в области вопросов, о которых говорил. Это поспособствует и разъяснению самих вопросов. Прежде всего мой близкий друг Петр Петрович Извольский. Мы были товарищи по университету; мы были филологи — он по средней истории у профессора Васильева, я, как уже сказал, по романским языкам у Александра Николаевича Веселовского. Из всех людей моего поколения я, может быть, ни с кем не сходился в такой полной одинаковости интересов, суждений, оценок. Странно, я никогда не мог сходиться со сверстниками. Хорошо помню, что в ранней молодости я сам себе казался много моложе их, я считал себя отставшим; а во второй половине жизни то же чувство молодости, которое тогда держало меня, как бы сказать, на запятках, вдруг выдвинуло меня на двадцать лет вперед — точно природа приберегала меня, и когда она меня выпустила, мои сверстники вокруг меня были старики. С Извольским я всегда чувствовал себя одного возраста, хотя он был тремя почти годами моложе меня. Последнее зависит, с одной стороны, от той особливой молодости, которою угодно было природе наделить меня, а с другой стороны, от того, что он был отцом семейства, проделал длинную, тяжелую служебную карьеру, да и здоровьем не был крепок. Начав с инспектора народных училищ, он был попечителем, товарищем министра народного просвещения и в первое десятилетие Николая II в течение двух лет даже обер — прокурором Святейшего Синода. Попав в самые затхлые два ведомства, он сохранил неослабною ту свежесть впечатлений и ту чуткость в соприкосновении с чужою совестью, которые так затаптывались тогдашней официальной современностью. Вот что более всего привязывает меня к нему. Теперь, озираясь на длинный ряд годов нашего умственного общения, ясно чувствую, что не то ценно, что на заре юности мы вместе упивались литературой и поэзией, что под руководством моей матери читали вместе Данте в подлиннике, что он знал и любил Италию так же, как я, а то, что в водовороте служебном, соприкасаясь с вопросами народности и вероисповедности, щекотливость которых так сильно проступает, с такой жестокостью обостряется на почве воспитания, он никогдане отказался от своих принципов, никогда не пожертвовал требованиями человечности в угоду чиновничьего кодекса. Когда он уезжал на одно из своих мест служения, мать моя, прощаясь с ним, сказала: «Et restez propre» (и оставайтесь чисты). Он остался. Инспектором в Киеве, впоследствии там же попечителем, при таких представителях власти, как граф Игнатьев и генерал Драгомиров, он смело заступался за право сектантов на свободное исповедание своих религиозных убеждений. Попечителем в Риге он заслужил благодарную память балтийцев в то самое время, когда в петербургских «сферах» шла травля на окраины, поднимала голос проповедь человеконенавистничества. По этому поводу припоминается мне один его рассказ. В каком‑то заседании он сидел рядом с министром народного просвещения Кассо. Рассматривался вопрос о языке в народных школах юго — западной окраины. Кассо настойчиво требовал введения преподавания в самых младших классов исключительно на русском языке. Извольский, сидевший с ним рядом, наклоняется к нему и вполголоса спрашивает: — Ведь, кажется, у вас в Бессарабии имение?.. — Да. — Что же, крестьяне понимают, когда вы с ними по- русски говорите? — Ни слова. Петя Извольский женат на княжне Марии Сергеевне Голицыной, дочери известного Сергея Михайловича, которому принадлежали знаменитые подмосковные Кузьминки и Дубровица. Она была прелестный человек и мужу своему настоящая спутница жизни. Они на фоне петербургского чиновничества выделялись; они были чужды снобизма в какой бы то ни было форме. В их семье царил чистый, ничем не зараженный воздух, куда бы ни забросила их судьба; все равно как в доме их, где бы они ни устраивались, — в скромной ли квартирке на Моховой, в обер- прокурорских ли палатах на Литейной, — у них всегда веяло чистым воздухом деревни: ситцевые занавески, белая балконная мебель. Судьба часто нас разлучала: они жили на окраинах, я в Петербурге, заграницей или в деревне. Но долгие промежутки времени не клали никакой прослойки в отношениях, и мы встречались, как будто разошлись вчера. Как я рад, что мне довелось хоть раз побывать у них в деревне, в дивной их Голуни, Тульской губернии, Новосельского уезда. Прелестный старый дом с колоннами издали виднелся за кудрявостью лесной; красивая внизу круглая гостиная и такая же над ней во втором этаже спальня. Я попал на освящение школы. Редко видал более обильное, более разностороннее излучение, чем то, что исходило от их дома во все стороны. Теперь там не осталось камня на камне… Там была прелестная местность: три реки, много источников. Помню красивую картину. Мы с Извольским шли по берегу реки, краю воды. В стороне от нас, повыше, шел статный крестьянин с котомкой за плечами. Вдруг он очутился перед небольшой лоханью в крепком песчанике; круглая лохань у ног его была глубокой темной воды, и светлой струйкой эта вода сбегала вниз, мимо нас в реку. Странник снял со спины котомку, положил наземь, осенил себя широким крестным знамением, стал перед водой на колени, уперся руками в края лохани и, припав широкой грудью к светлой глади темной воды, стал пить студеную струю. Никогда ни одна картина, ни одно произведение искусства не давали мне такого сжатого слияния человека, Бога и природы. Все вдруг слилось и в этом слиянии получило смысл… В последний раз я видел Извольских в Ялте в феврале 1917 года, накануне «мартовских событий». Они были заняты устройством только что приобретенной ими маленькой дачки…[1] Другой мой приятель, заслуживающий упоминания, князь Эспер Эсперович Ухтомский, тоже товарищ по университету, филолог — по философии. Это странная фигура. Что‑то обаятельное по природным данным и вместе что‑то раздражающее, способное в отчаяние привести по практической неприложимости. Маленький, сутуловатый, с беспорядочными черными волосами, очень неряшливый во внешности своей, он говорил как‑то мелко, рубленно и с преимущественным уклоном к анекдоту. В силу последней привычки он бывал иногда забавен, иногда несносен. Чрезвычайно начитанный, с красивым поэтическим талантом, он, однако, ничего не сделал. Мы долго взирали на него как на человека, который скажет свое слово, заявит о себе. Но он так и остался при обещании. Как в стихах своих он никогда не мог удержаться в рамках выбранного им размера, так и вся жизнь его была полна перебоев. Про него можно сказать то, что говорили про члена французской палаты Дешанеля: «Блестящая будущность за спиной». Только Дешанель все‑таки побывал президентом республики; правда, он кончил печально: как известно, он в припадке нервного возбуждения выскочил из вагона на полном ходу; подобравшая его жена стрелочника дала телеграмму, что выскочил из поезда какой‑то сумасшедший, который воображает себя президентом республики… Но Ухтомский остался за флагом. Одно время он всплыл довольно своеобразно на поверхности общественно — государственной. Наследник, будущий Николай II, отправлялся в кругосветное плавание. Нужен был человек, который бы мог служить путеводчиком и впоследствии составить описание путешествия; прежде бы сказали — «историограф». Моя мать через свою тетку княгиню Елену Павловну Кочубей, в то время бывшую обер- гофмейстериной при императрице Марии Феодоровне, обратила внимание на Ухтомского. Он был назначен в свиту наследника. Впоследствии вышла его книга, громоздкая, тип русского «роскошного издания»: огромный формат, лоснящаяся бумага, тисненый коленкоровый переплет и безвкусные иллюстрации Каразина. В пути установились у наследника довольно близкие отношения с Ухтомским; эти отношения продолжались и по возвращении и не прекращались первое время по воцарении. Многие возлагали надежды на эту близость. Ухтомский в то время был редактором «С. — Петербургских ведомостей». Государь сказал ему, что будет читать его газету каждый день. Газета Ухтомского была единственная, касавшаяся вопросов инославия и иноверчества в тех пределах безбоязненности, которые вообще были допустимы по тогдашним цензурным условиям. Кроме того, Ухтомский имел разрешение письмом испрашивать себе свидания. Он вкладывал свои письма в номер газеты, который посылал государю. Много «истин» доходило таким путем до уха царского, но все‑таки ничего из этого не вышло. С одной стороны, все разбивалось о безразличие, которым отличался характер государя, с другой, и сам Ухтомский себе повредил. Его сгубил — анекдот. Ведь анекдот хорош между двух людей одинаково мыслящих; тогда он является сокращенным способом общения, избавляя от чрезмерно подробного изложения. Но когда говоришь с человеком, который, что называется, «не в курсе», анекдот и не убедителен и не смешон — он надоедлив. И я думаю, Ухтомский в Царском просто надоел. В обществе, однако, его полуофициальные посещения царского дворца возбуждали пересуды; никто, собственно, не знал ни цели их, ни результатов, если таковые были. Расскажу здесь один любопытный случай. Был в Петербурге известный публицист, фельетонист Амфитеатров; он писал в газете «Россия», в то время соперничавшей с «Новым временем». Кажется, это было в 1903 году зимой, но поручиться не могу. Когда‑то все это было у меня записано — со всеми именами, всеми числами; пять тетрадок было у меня. Но все мое у меня было отобрано и уничтожено… Так вот, однажды утром весь Петербург был всполошен фельетоном «России» — «Семейство Обмановых». Рассказывается жизнь молодого помещика, живущего в уединении, и кого он до себя допускает. Всякий сейчас же под Обмановыми подставит Романовых. Слишком все было ясно; под видом дядек, лакеев, кучеров проходили портреты государственных деятелей. В числе прочих навещавших нелюдимого помещика был «мальчик — стрелочник», живший под насыпью железной дороги и вечерами тайком забегавший в барский дом с заднего крыльца. В этом стрелочнике все узнали нашего Эспера. Удивительно, что, несмотря на такую прозрачность, цензура проморгала, и министр внутренних дел Сипягин узнал о фельетоне от австрийского посла. Весь день царил переполох. Номер «России» возрос до баснословной цены. Говорят, Амфитеатрова споили сотрудники, чтобы вырвать у него рукопись. Помню, вечером был бал у Орловых — Давыдовых в их великолепном доме на Сергиевской; был государь и весь двор. Все только об этом шептались, что вносило неловкость в общее настроение, тем более вследствие присутствия царской семьи, а также иностранных представителей. Но тут же скоро распространилось, что Сипягин доложил государю, что он распорядился выслать Амфитеатрова в Вятскую губернию, и что государь ответил: «И прекрасно сделали». И все‑таки раза два — три наш скромный «стрелочник» получал и исполнял официальные поручения дипломатического характера. Он всегда питал тяготение к Востоку, знал дальневосточные страны, и этой его склонностью государь несколько раз пожелал воспользоваться. Однажды он ездил в Тибет вести переговоры с Далай — Ламой, другой раз был во главе почетного посольства к Богдыхану; он состоял при Лихунг — Чане, когда тот приезжал на коронацию, и даже был послан навстречу ему в Аден. Восточные люди любили его, он умел с ними говорить: что было в нем детского и молодого, как‑то встречалось с тем, что в них есть мудрого и стародавнего. Из своих путешествий он привозил ценные подарки и приобретения; его коллекция буддийских идолов была впоследствии приобретена музеем Александра III. Его квартира на Шпалерной походила на какой‑то храм: занавески, идолы, драконы, бронза, яшма, нефрит, лак; в аквариуме крокодил. Все это могло бы быть смешно, но вокруг нашего «Ухтомчика» это была наивная сказка, а для посещавших его восточных людей это была близкая им родная действительность. Китайцы, тибетцы, сиамцы, индусы и наши буряты — все являлись к нему на поклон. Идолы и крокодил в их глазах свидетельствовали о его любви к Востоку, а портрет Лихунг — Чана, с собственноручной подписью по — китайски, свидетельствовал о том, что Восток его ценил… По поводу Сиама маленький эпизод из путешествия наследника. Из всех государей Дальнего Востока наш Двор особенно благоволил к королю Сиамскому; ему желали оказать преимущественное внимание. Князь Барятинский, сопровождавший наследника, вез ему знаки Андрея Первозванного в великолепной шкатулке, которую нес в руках, высаживаясь на берег. Сиам всегда сказка; можно себе представить, что такое Сиам, когда этот солнечный король принимает сына северного царя. Наследник со свитой высадились. Под золотыми арками расстилалось красное сукно, к по нем шел навстречу им сиамский король… с Андреевской лентой через плечо! Быстро Барятинский спрятал шкатулку в карман…. У нас по канцеляриям не значилось, или не справились о том, что сиамский король уже имел Андрея Первозванного… Тут припоминаю рассказ, слышанный от испанского посла, маркиза Вилья Гонзало. Когда сиамский король со своим наследником объезжал европейские дворы, испанская королева — регентша за обедом спросила его: — У вас есть и более старшие сыновья, почему же принц такой‑то ваш наследник? — Потому что те не королевской крови, они от придворных дам, а этот королевской крови — он от моей сестры. Вернусь к Ухтомскому, чтобы сказать, что у него был прелестный сын Дий, умерший очень молодым. После него осталась вдова, дочь философа и поэта князя Дмитрия Николаевича Цертелева, близкого друга Владимира Соловьева. В последний раз имел известия от Эспера зимой 1919 года. Он писал из Царского Села, где жил в большом уединении и занимался исследованиями по русской истории удельного периода…[2]. Александр Петрович Саломон был из числа самых близких друзей Владимира Соловьева. Человек глубокого философского образования, тонкого литературного вкуса. Он отлично владел стихом и оставил замечательный, к сожалению не конченный, перевод «Божественной Комедии», прямо жуткий по приближению к подлиннику. Его ум был несколько диалектичный, он любил спор ради спора. Он был во время турецкой войны ранен в обе руки, его мизинцы были сведены; когда он спорил, он поднимал руки, и эти оттопыренные кусочки мизинцев придавали что‑то неприятно — педантическое всей фигуре спорщика, когда он был серьезен, но что‑то мило — юмористическое, когда он смеялся. В нем было много юмора; он любил смеяться, но не скажу, чтобы он умел смеяться; у него было неприятное подергивание в лице, и смех, усиливаясь, переходил в подергивание и искажал его. Он был одно время управляющим тюремного ведомства. Помню по этому случаю, что во время студенческих беспорядков зимой 1899 года он получил от заключенных студентов благодарственный адрес за гуманное к ним отношение тюремного начальства. Любопытно, что за то же самое он получил благодарность и от государя. Студенческие беспорядки 1899 года были значительны и серьезны по последствиям. Собственно, с тех пор волнение не улегалось. Кое‑что о тогдашнем расскажу. В то время был министром народного просвещения Боголепов, бывший попечитель Московского округа и рекомендованный в министры московским генерал — губернато- ром великим князем Сергеем Александровичем. За несколько дней до 8 февраля, когда справлялся университетский акт, государь выразил Боголепову надежду, что студенты в этот день не будут ходить через Дворцовый мост, распевать песни и вообще шуметь, так как императрица больна — это ее обеспокоит. Боголепов передал желание государя ректору Сергеевичу. Сергеевич не нашел ничего лучшего, как вывесить в университете объявление о том, что студенты приглашаются не шуметь, а кто не исполнит, будет подвергнут мерам полицейского воздействия. Это, конечно, не остановило тех, кто хотел произвести шум, но разобидело тех, кто вовсе ни о каких демонстрациях не думал. Уже давно наша университетская жизнь страдала от постоянного вмешательства политических протестов, нарушавших мирное занятие тех, кто хотел заниматься. Начальство принимало меры против революционных проявлений, но вместе с тем, по укоренившемуся по отношению к молодежи недоверию, не давало возможности здоровым элементам сплотиться для противодействия. В глазах начальства слово «студенты» имело огульный характер, и потому, когда выказывалась строгость к меньшинству, оскорблялось большинство. Настроение стало горячее, и начальство, в лице министра и попечителя округа Зверева, не решилось присутствовать на акте. Были почетные гости, министр финансов Витте, митрополит Антоний, но хозяев не было. Беспорядки выразились только в свистках при входе ректора на кафедру и выходом свиставших из залы. После этого все прошло гладко, даже по — семейному. Митрополит Антоний раздавал медали; сам потом рассказывал: «Подходит студент, я спрашиваю: вам какую? Говорит: золотую. Ну и даю ему золотую. А кто его знает, так ли…» Вот в каком духе прошел этот акт, которого так боялось начальство. Странные, разноречивые рассказы ходили тогда по городу. Будто, когда Боголепов пришел на доклад к государю, государь его спросил: — Вы были на университетском акте? — Никак нет, ваше величество. — Ах, вы не были?.. Повернулся и ушел. По другим сведениям, Боголепов объяснил государю, почему не был: что, предвидя беспорядки, он своим присутствием не хотел отягчать виновность студентов; государь будто бы нашел его действия правильными. Такое противоречие типично для Петербурга. И это не были пустые сплетни, а пересказы из достоверных источников: первый рассказ от обер — гофмейстерины, княгини Марии Михайловны Голицыной, второй от великого князя Сергея Александровича… Кому верить? Впрочем, область разговоров неинтересна, а после этого пошли уже факты прискорбные и разлившиеся последствиями своими по всем учебным заведениям Петербурга и всей России. По выходе из университета после актовой церемонии студенты были встречены на улице нарядом конной полиции. Их начали теснить, направлять на Неву; возникли пререкания, конный врезался в толпу, пошла руготня, свистнула нагайка, полетел камень — и в конце концов «беспорядок» разыгрался вовсю, всех повели и заперли в манеж. Обхождение конной полиции со студентами в этом случае было позорно; это я знал от свидетелей и пострадавших… После этого беспорядки перешли уже в чисто политически — революционное движение, охватившее все высшие учебные заведения и перекинувшееся в другие города. Много тогда говорили об участии во всем этом агентов — подстрекателей. Пошли шумные сходки; стали разгонять, стали учебные заведения закрывать. Ища помещений для своих собраний, говорят, в Москве студенты собрались однажды в Сандуновских банях и устроили сходку в бассейне для плавания; при выходе, в то время когда банщики их поздравляли «с легким паром», они были арестованы. Все это было началом того большого, грозного движения, которое с перерывами, то успокоения перед открытием Думы, то патриотического подъема в первые месяцы войны, продолжалось, собственно, в непрерывном возрастания и кончилось тем, что мы все теперь знаем… Об этом вспомнил по поводу того, что Александр Петрович Саломон тогда в подведомственных ему местах заключения призревал провинившихся студентов. Возвращаюсь к нему лично. В качестве сотрудника Ухтомского по редакции «С. — Петербургских ведомостей» он много содействовал нахождению материалов по интересовавшим нас вопросам свободы вероисповедания. Помню, однажды приезжий из Западного края рассказал, что в одной деревне, где население смешанное, православные и католики, справлялся праздник, во время которого, по местному обычаю, совершалось в реке благословение рабочего скота. В этот раз православный батюшка замешкался в соседней деревне; уже день клонился к вечеру, и крестьяне загнали свою скотину в реку заодно с прочими под благословение ксендза. На другой день становой пристав составил протокол на ксендза — «за благословение православного скота». Я умолял Саломона принять от меня корреспонденцию об этом случае. Он не соглашался; он находил, что это слишком горькая пилюля для гражданской власти. Тогда я принес ему корреспонденцию, так сказать, с другого конца — будто бы писанную человеком, который восхищается, умиляется этим случаем. Я думал, не пройдет ли горькая пилюля под сладкой облаткой. Но он и на это не согласился. Он был очень осторожен и, как человек служащий, знал, что можно и что нельзя. Я назвал три центральных имени нашего немногочисленного кружка. Той же умственной дорогой, тем же душевным руслом шли многие другие, вокруг них тяготевшие. Был Александр Столыпин, брат знаменитого Петра Аркадьевича, тоже писавший в газете Ухтомского. Его впоследствии переманило «Новое время», где он стал писать маленькие ежедневные «заметки», за что получал значительное по — тогдашнему содержание. Но он разменялся на мелкую монету, исписался в каламбурах и ничем себя в жизни общественной не проявил. Он обладал прекрасным даром стихотворства, писал настоящим стихом пушкинской традиции. Язвительный в сатире, он заставлял нас хохотать на ужинах и пирушках своими экспромтами. Но в литературе его имя не останется. Вообще, озираясь на наше поколение, изумляюсь бесплодности его. Это были ненужные люди. Их мысли — это была живая вода, но они падали и уходили в песок; их чувства были непонятны окружающим, часто смешны; их дарования были неприложимы. Когда я говорю, что они были не нужны, то не с общечеловеческой точки зрения говорю, даже не с точки зрения России, но в тогдашней России, среди тогдашних вершителей русской жизни они оказались не нужны. Не нужна ясность умственная там, где царствует туман, где начеку стоят оглядка и расчет; не нужна искренность там, где награждается лицемерие. И они были не нужны, а в глазах многих даже опасны… Еще упомяну милого нашего «Ершика», Михаила Дмитриевича Ершова. Тонкого — претонкого ума и толстого — претолстого тела. Все он понимал, все ценное ценил, все достойное уважения уважал. Только высказывался он плохо, то есть очень метко, но подыскивал долго, и чем живее чувствовал, тем труднее говорил. Моя мать, очень ценившая его, называла его «moineau constipe» (воробей с запором). У него был прелестный смех, сдержанный, но из глубины. После университета он был инспектором народных училищ во Владимирской губернии. Но прямолинейность его природы недолго ужилась в тамошней тьме. Он был забавный рассказчик. Из уездной глуши Владимирской губернии он привез массу рассказов. Надо было бы тогда записывать… Однажды в гостинице уездного города наш инспектор народных училищ, проснувшись, позвал служителя и приказал ему чай подавать. Служитель не двигается. — Что же ты? — Да я жду — с. — Чего ж ты ждешь? — Да чтоб вы встать изволили — с. — Да я встану, а ты только чай подавай. — Да как же я стол буду накрывать, покуда вы в постели? — Да мне не мешает. — А простыня ведь под вами — с. Помню бесконечные рассказы о двух местных дамах. Одну звали Дудкина, а другую Куткина, и у Куткиной была дочь; их звали «Куткина мать и Куткина дочь». Впоследствии Ершов унаследовал имение в Тульской губернии и стал помещиком и отцом многочисленного семейства. Его жена была небезызвестная по школьной своей деятельности Штевен. Каждый раз что он приезжал в Петербург, он поражал новым приростом своих размеров вширь; он был низкого роста, и мы говорили, что его поперечное измерение больше продольного. Летом 1916 года кто‑то привез мне поклон от воронежского губернатора Ершова, а я и не знал, что он получил такое назначение. Больше о нем не слыхал и только на днях узнал от графа Сергея Львовича Толстого, что он был в Москве летом 1918 года, поехал на юг и умер от сыпного тифа. Упомяну еще о князе Александре Андреевиче Ливене. Мы были знакомы в самой ранней юности, но судьба нас разлучила и свела только в конце девятидесятых годов, года за три до его смерти. После долгих лет разлуки, когда он жил в провинции, мы встретились на высочайшем выходе в Зимнем дворце. Он только что получил назначение директором Дворянского банка. Он был женат на Елене Петровне Васильчиковой, сестра которой, Мария Петровна, была за покойным Алексеем Стаховичем, о котором говорю в другой части моих воспоминаний, а младшая сестра, Евгения, вышла за моего брата Александра; ее покойный Стахович называл «мудрая». Удивительная эта семья из пяти сестер. Оставшись без матери на попечении тетки, графини Марии Владимировны Орловой — Давыдовой, впоследствии игуменьи основанного ею монастыря Добрынихи, эти девушки, воспитанные в холе и роскоши, казалось бы, вдали от жизни, явили впоследствии, каждая в своем роде и под разным воздействием житейских условий, наилучший тип настоящей русской женщины. От детства к старости, от рождения к смерти шествуют они сквозь жизнь, ничего не обронив, ни от чего не отказавшись и все время утверждаясь, все время обогащаясь… Если не распространяюсь о них, как они того заслуживают, то потому, что мы в близком родстве. Итак, Саша Ливен был женат на Олесе Васильчиковой; их помолвка даже совершилась в нашем доме, зимой 1883 года. Потом мы съехались весной, после коронации, в васильчиковском имении Коралово, Звенигородского уезда, на свадьбу Сашеньки Васильчиковой с Милорадовичем. Это была самая веселая свадьба, какую я видел. Была масса молодежи; все флигеля, чердаки, все закоулки были заняты. До поздней ночи стоял гвалт, утром возобновлялся. Главным запевалой был наш добрый товарищ Алеша Васильчиков. Огромный детина с серьгой в ухе; что‑то бесшабашное, беззаветное было в его веселье и в его иногда очень косолапых шутках. Однажды мы, спавшие во флигеле, были утром разбужены его звонким смехом, кстати сказать, совсем своеобразным смехом, напоминавшим уток на пруде. Мы вскочили и увидели, что несчастный наш жених мечется по постели и трет себе глаза. Алеша посреди комнаты неистово квакал по — утиному. Оказалось, что он ему, сонному, насыпал на глаза березового толченого угля, какой употребляется вместо зубного порошка… Запомнилась мне одна прогулка поздней ночью. Мы встали с постелей и с песнями пошли и вошли в поле ржи; она была совершенно мокрая от ночной росы. После этого своеобразного купанья, во время которого мы во все глотки заливались песнями, у меня сделалось кровохаркание от лопнувшего сосуда. Вследствие этого меня осенью снарядили на зиму во Флоренцию. Это была та поездка, о которой рассказываю в одной из глав моих «Странствий». Когда Ливены приехали в Петербург, они жили в чудной квартире здания Дворянского банка на Адмиралтейской. Там столько прелестных вечеров за двумя фортепиано. Ливен прекрасно играл и отлично разбирал. Это был, конечно, один из самых богато одаренных людей, каких мне пришлось встретить. Совершенно удивительное сочетание несовместимых, казалось бы, способностей. Управляющий банком, администратор, человек совершенно делового склада, бывал способен накануне доклада у своего министра Витте проиграть со мной в два фортепиано до второго часа ночи. Иногда жена приходила и тушила электричество. Человек редкой художественной отзывчивости и воспламеняемости. Но не за эти минуты я ему больше всего обязан, а за то, в силу чего и его включаю в число «единомышленников». Странно, он не был мыслителем; философское мышление было ему совсем чуждо, мысль сама по себе его интересовала фактами, и факт своей нравственной стороной прямо зажигал его. Редко встречал я такую способность к негодованию, как у него. Вот тоже отличие наших «единомышленников» от окружающего моря людей — способность к негодованию. Она не существовала в те дни, о которых говорю, или так была запугана, затоптана, что не только не высказывалась, но и не просыпалась в людях. Души были окутаны какой‑то паутиной видимого благополучия. Всякое прикосновение к язвам современности почиталось непристойным. Впрочем, не знаю, почему говорю в прошедшем времени. И посейчас вижу много людей, не имеющих силы ясным взором посмотреть на прошедшее. Революция их ничему не научила, и прежнее довольство прошлым только упрочилось в них перед страшными картинами настоящего. Да, они негодуют, но на что негодуют? На то, что люди позволяют себе осуждать то, что подлежит осуждению; они возмущаются тем, что человек поднимает покров, вместо того чтобы возмущаться теми язвами, которые этот покров раскрывает. Да, и революция ничему не научила, даже негодованию, ни от чего не отучила, даже от снобизма. Какие еще нужны уроки, какие потрясения?.. Еще раз скажу, что редко встречал такую способность к негодованию, как у Саши Ливена, но принципиальная сторона этого негодования как будто ускользала от него, и формулировка принципа его даже раздражала. Помню, например, глубоко его возмущала вся наша тогдашняя инородческая политика, это непременное желанье из эстонцев, финляндцев и прочих инородцев сделать русских. Но когда я ему, в виде принципиальной формулы, обнимающей разрозненные случаи, вызывавшие негодование, сказал удивительное изречение Владимира Соловьева, что между национальностью и национализмом та же разница, что между личностью и эгоизмом, это ему показалось пустым набором слов; он меня даже обругал за увлеченье фразой; я его обругал за бедноту мыслительных способностей, и мы пошли к нашим инструментам, сели за сюиту Аренского. Я не мог из него сделать мыслителя, а он не мог меня сделать человеком практической жизни. Но зато он мне давал много жизни. Благодаря своему служебному положению он знал всех и все, и через него и я знаю всех и все — все, что делалось и говорилось в Государственном совете, в комитете министров, все эпизоды, предшествующие и сопутствующие мероприятиям, назначениям и пр. Все это было у меня записано в тех пяти тетрадях… Саша Ливен сильно подбивал меня принять пост директора императорских театров, если он мне будет предложен. В то время, когда зашла об этом речь, я был заграницей, навещал больного брата Григория около Киля, на берегу моря. Там получил от Ливена телеграмму, в которой он предупреждал, что, запрошенный, он за меня дал утвердительный ответ. О директорстве моем говорю в одной из последующих глав; здесь только скажу, что Саша Ливен был мне в течение этих двух трудных лет верным другом и советчиком. На втором году моего директорства, зимой 1900 года, он заболел невыносимыми болями в правом локте. Его отправили в Египет, потом он переехал в Италию, в местечко Акви. У него оказался рак в спинном хребте. Недель через пять после прибытия в Италию он скончался в страшных мучениях. За несколько дней до смерти ему передали о моем выходе из дирекции театров и тех обстоятельствах, при которых он совершился. Он сказал: «Молодец Сережа, трипль молодец». Тело Саши Ливена привезли в Россию; я поехал встретить его в Варшаву. Похоронили его в монастыре Добрынихи, где игуменьей графиня Мария Владимировна Орлова — Давыдова. Был чудный день, из таких, какие он любил (да и кто же не любит такие дни); мы очень измучились от путешествия и долгого обряда; было прекрасное угощенье после похорон, и я все время думал, как бы он наслаждался этим похоронным обедом… Таковы люди, с которыми соприкасался душевно и умственно в большей или меньшей степени и разными сторонами своего существа. Когда подвожу равнодействующую всему лучшему, что было в нас, то встает, как венчающий купол, как свод, в устремлении к которому сливаются струи кадильные, — встает имя Владимира Соловьева. Он был близок к моей матери. Однажды она сказала: «Я люблю Соловьева больше, чем кого бы то ни было». Тут же она спохватилась и прибавила: «То есть, конечно, я больше всего люблю вас, детей моих, но для приволья души моей никто мне не дорог, как он». Для нас Соловьев — это была высшая истина, это было зеркало, в котором вместе с отраженьем событий преломлялся и смысл их. Рано умолк его голос. Да и когда звучал, не умели слушать его. А сколько раз Победоносцев налагал на него печать насильственного молчания! А с другой стороны, когда он говорил, как сам себе мешал! Иногда великолепно, а иногда тянул, мялся, читал по записке, близорукий, искал, перекладывал перепутанные страницы… Какие картины неудовлетворенной жажды бывали некоторые его лекции… А иной раз незабываемые. Он мог глаголом жечь сердца людей; но глагол его был или под запретом, или стеснен. Уже двадцать один год как он умолк, а почти каждый день спрашиваешь себя: что бы он сказал? Да, что бы он сказал сейчас, он, который больше двадцати лет тому назад писал:Из чиновничьего прошлого
Я упоминал уже о том, что в конце восьмидесятых годов я начал вести заметки. Тетрадки эти, количеством пять штук, пропали, как и все, что у меня было. Но вот приехав после бегства из большевистского царства в Рим, я, к удивлению своему, нашел одну из этих тетрадей. Хочу воспользоваться находкой, чтобы прервать свой рассказ и сделать здесь вставку, которая осветит затронутые вопросы не с философской, умозрительной стороны, а с практическижитейской, и притом в легкой, почти юмористической форме. Сама по себе командировка уполномоченного Красного Креста в голодную губернию не такое уж важное событие, но вокруг нее возникают портреты, характеры, мировоззрения, и все сливается, чтобы дать картину того русла, по которому шла деятельность того, что в те времена называлось правительственною благонамеренностью. Чиновное раболепство, отсутствие собственных убеждений, заискивание путем лицемерия — все это есть плоды той коренной болезни нашей, о которой говорю: смешение принципа национального с религиозным, смешение принципа благонадежности с набожностью, принципа церковного с полицейским. Оставляю весь свой рассказ в том виде, как я тогда его написал; не меняю даже настоящего времени глаголов — это придает рассказу живость и близость сегодняшнего дня. В ноябре 1898 года мой брат Петр получил приглашение от Главного управления Красного Креста ехать в Рязанскую и Тульскую губернии. В тот год был голод; ему поручалось обследование продовольственного положения и подача помощи населению. Приглашение мотивировалось тем, что брат близко знаком с Тульской губернией. Он действительно туда ездил предыдущим летом в качестве сотрудника некоего Клопова. Для точного воспроизведения всех условий, при которых совершилась поездка брата, и для полного изображения общественных и административных настроений необходимо два слова о Клоповской экспедиции, ибо, как сказал бы какой‑нибудь герой Достоевского, оттуда все и пошло. В октябре и ноябре не было в петербургских гостиных другого разговора, как о Клопове. Много шуму, много пыли подняла эта личная командировка государем маленького, неизвестного человека в целях выяснения, насколько донесения администрации об экономическом состоянии согласуются с действительностью. Больше всего негодования вызвало то, что командировка состоялась помимо министра внутренних дел, без предупреждения местных властей и приобретала, таким образом, внешний характер негласной ревизии. «Сферы» заволновались. Министр юстиции Муравьев сказал, что нужно быть таким… (не повторяю), как Горемыкин, чтобы не подать в отставку. Витте, министр финансов, сказал: «Пусть только сунется в мое ведомство». По вечерам вокруг карточных столов у Сипягиных, у Александры Николаевны Нарышкиной сановники сливались в общий хор негодований; дамы, брезгливо искажая рот, спрашивали: «Что это такое Клопов… Хлопов…» — «Клопов, мадам». — «Клопов? Какой ужас!» «Клопов — это создание братьев Волконских», — сказала графиня Анастасья Федоровна Нирод (сестра известных братьев Треповых). Вероятно, это же самое повторяли другие. Слишком, однако, большое значение придают братьям Волконским, если думают, что они способны «создать» кого‑нибудь. Достоверно следующее. Анатолий Александрович Клопов, мелкий чиновник министерства путей сообщения, по специальности статистик, прекрасный знаток России, изъездивший ее вдоль и поперек, изучивший все промыслы и способный до самозабвения увлечься всяким делом, в котором чувствует биение истинной жизни, через брата Петра познакомился с великим князем Николаем Михайловичем, через него — с Александром Михайловичем, а последний устроил у себя свидание с государем. «И представьте, — восклицали наши барыни, — какие глупости рассказывают, будто он сказал государю: «Вы, ваше величество, ничего не знаете, не можете знать». Вовсе это не глупости. Не знаю, было ли это и как было, но кто хоть раз слыхал Клопова, тот знает, что он на это совершенно способен, что он способен государя и к стене прижать и за пуговицу взять (как Песталоцци Александра I), что если он сделает разницу между государем и простым смертным, то лишь в том смысле, что он ему скажет больше, чем всякому другому, потому что он знает, что государь может больше, чем всякий другой. Результатом этих свиданий и разговоров было то, что несколько губернаторов увидели в подведомственных им губерниях незнакомого господина, разъезжающего по городам и селам, собирающего сведения в учреждениях, делающего опрос обывателям. Когда его спросили, в силу чего он действует, он вынул из кармана лист, пред которым власти молча преклонились. В числе лиц, которых Клопов просил помочь ему, находился и брат Петя, и выпала на его долю Тульская губерния, губерния, оказавшаяся замечательной, и не тем замечательной, что в ней жил Лев Толстой, а тем, что в ней губернаторствовал губернатор Шлиппе. Кстати, по поводу Льва Толстого. Клопов был у него, долго беседовал; провожая его. Толстой сказал: «Если бы я еще верил в эти обряды, я бы и государя и вас перекрестил». «А в те времена, — говорит Курюков в «Федоре Иоанновиче», — и меж бояр великие разрухи чинилися». Великие разрухи чинились в Туле прошлым летом, и брат, что называется, попал в переделку. Администрация и земство или, вернее, часть земства резко разошлись по вопросу о голоде; земство доносило о нужде, выставляло необходимость своевременной помощи; Шлиппе же, сообщивший Сипягину при проезде из Крыма в Петербург, что все обстоит и будет обстоять благополучно, был заинтересован в том, чтобы оправдать свое предсказание. Не буду останавливаться на подробностях, скажу только, что все, что есть в губернии раболепного, жаждущего аттестации в благонамеренности или «консерватизме», сплотилось вокруг губернатора Шлиппе, чтобы дать отпор живым силам земли в лице таких людей, как Писарев, Долгорукий, Бобринский. Большого шуму наделало открытое письмо председателя уездной земской управы графа Владимира Бобринского губернатору Шлиппе, напечатанное в «Петербургских ведомостях» у Ухтомского. В этом письме председатель уездной управы изобличает беспечность и нерадение губернатора, оставлявшего без ответа самые настоятельные донесения, письма, даже телеграммы. Письмо это, вызванное желанием Бобринского оправдаться в возведенных на него и напечатанных в «Губернских ведомостях» обвинениях, произвело необычностью своей большой переполох в петербургских «сферах»: разве может «подчиненный» печатно оправдываться, да притомпутем обвинения начальства. Все спрашивали себя: что будет; выражали — одни опасение, другие надежду, что после предстоявших осенью выборов Бобринский не будет утвержден в должности; да это еще в лучшем случае, а то и суд… Государь сказал Ухтомскому: «Я надеюсь, что Бобринский будет утвержден, — такие люди нужны на местах». Увы, царские «надежды», как и царские «желания», уже мало что значат. Припоминается мне, рассказывал Ухтомский, что представлял государю прошения сектантов о прекращении на них гонения, о возвращении отобранных детей, — государь всегда говорил, что сделает «все возможное», но время проходило, прошение не получало движения. Один семидесятилетний старик, баптист, два года тому назад высланный из Курской губернии на Кавказ, просит позволения вернуться, чтобы умереть на родине; это третье его прошение на Высочайшее имя. «И почему это, — говорится в прошении, — когда нас забирают или когда детей наших отбирают, творят это дело ночью? Дух дьявола все дела свои творит ночью… И для кого это творится, и где сидит тот человек, которому это нужно и который такие приказания отдает, — в министерстве ли, в Сенате ли, в Синоде ли?» Не похоже ли это на человека, который с ужасом спрашивает себя, кто сошел с ума — окружающий мир или он сам. И всегда был один ответ: «Постараюсь сделать все от меня зависящее». А через несколько месяцев прошение повторялось… Вот почему «надежды» государя на утверждение Бобринского мало кого подбадривали. Петербургские гостиные перешептывались, «сферы» глубокомысленно молчали. Все ждали. Результат: «Петербургские ведомости» получают предостережение и приостановку розничной продажи, Шлиппе получает звезду, Бобринский не утвержден. По поводу пожалованной губернатору звезды забавно отметить, что на торжественном обеде в честь губернатора Шлиппе губернский предводитель дворянства Арсеньев так закончил свой тост: «Звезда на груди вашего превосходительства да будет нашей путеводною звездой». Да, уткнуться в губернаторский пуп — вот весь горизонт многих провинциальных «деятелей»… На такую‑то жгучую почву вступил брат Петя через два — три месяца после описанных событий, уже не в качестве частного сотрудника статистика Клопова, а в качестве официального делегата от Красного Креста, по личному указу императрицы Марии Феодоровны. Шлиппе принял командировку брата как «личность» против себя; по его приезде дал ему аудиенцию в десять минут и затем ни на одном заседании Красного Креста не был. Этим ограничилось содействие губернатора уполномоченному. Все, что было искренно заинтересовано делом и не снедаемо личным честолюбием, соединилось вокруг брата и принесло ему навстречу весь запас сил, накопившийся под долгим давлением административного недоверия и упрямства, и свежую бодрость проснувшихся надежд. В числе оказавших ему поддержку был и местный архиерей, преосвященный Питирим. Между прочим он обещал брату разослать подведомственному ему духовенству циркулярное приказание об оказании ему содействия. Но и он боялся выступить официально ранее, чем определится, за кем победа: циркуляр был разослан лишь три месяца после обещания. Интересно, что в самый разгар административного гонения на Бобринского архиерей печатал в «Епархиальных ведомостях» свою речь, произнесенную на освящении одной из открытых Бобринским школ, в которой выражал надежду, что плодотворная деятельность графа по народному образованию будет продолжаться и впредь на пользу населения. «Петербургские ведомости», перепечатывая речь архиерея, прибавляли: «К сожалению, пожеланиям преосвященного не суждено сбыться, так как гр. Бобринский в должности председателя управы не был утвержден губернатором». Немало было потрачено и юмора среди всех этих печальных, а для многих тяжелых обстоятельств. Так, например, Бобринский, жалуясь в письме к товарищу обер — прокурора Св. Синода Саблеру на то, что Шлиппе не утвердил одной ассигновки на школу, просил его «оградить дело народного образования от гонения со стороны чуждого нам по вере и народности губернатора». А иноверный губернатор, кстати сказать, отправляясь на первую ревизию, посылал вперед приказание, чтобы народ выходил его встречать с образами и хоругвями. Он просил и колокольного звона, но архиерей не разрешил. Работа в Туле закипела, но надо было много терпения и веры, чтобы довести ее до конца. Тем временем партия пресмыкающихся, в особенности знаменитый Чернский уезд с предводителем Сухотиным во главе, соединилась вокруг «путеводной звезды». Для характеристики этих людей заимствую из дневника брата следующий эпизод. Все губернские предводители дворянства съехались в Москву ко дню открытия памятника Александру II. Князь Трубецкой, московский предводитель дворянства, должен был от лица всех говорить речь государю. Арсеньев, тульский губернский предводитель, заявил Трубецкому, что он своим дворянством не уполномочен что бы то ни было передавать, «так как тульское дворянство реформам Александра II не сочувствует». Он же позволял себе в многолюдных заседаниях предлагать и преподносить дворянские ходатайства «под соусом Александра III». Как ясно в этих словах сказывается глумительное отношение человека к тому самому, пред чем он в данную минуту считает выгодным преклоняться. Понятно, почему некоторые так настойчиво делят род людской на консерваторов и либералов: более естественное деление на порядочных и непорядочных было бы им слишком невыгодно. На почве смешения принципов патриотизма и православия, политической благонадежности и церковной обрядности чиновное подхалимство дает невероятные по уродливости проявления. Вот несколько примеров. Вновь назначенный министр народного просвещения Боголепов, прошлой весной объезжая Прибалтийские губернии, в речи к Рижскому епископу выражал надежду, что представители церкви будут проводниками русского языка. Он не знал, значит, или считал более выгодным, более соответствующим данному политическому моменту — забыть, что в Писании сказано: «Шедше научите все языки», а не сказано: «Шедше научите русскому языку». Он забыл и то, очевидно, что у того же архиерея есть подведомственные ему священники из эстонцев, которые учат эстонцев по- эстонски основам православной веры, а не русской грамоте. Никогда смешение понятий не выразилось с большей ясностью формулировки, чем в появившейся недавно в «Московских ведомостях» статье за подписью «Русский» по поводу открытия в Вильно памятника Муравьеву. Усердствующий патриот предлагал увековечить память сего русификатора западной окраины медалью, на которой изобразить генерал — губернатора с крестом в руке! Тогда почему на обратной стороне не изобразить священника с нагайкой? Директор одной из петербургских гимназий, Груздев, на публичном акте при распределении наград объявлял, что такому‑то ученику определяется стипендия «не за успехи, а за благочестие и усердие в храме Божием». Ученик продавал свечи, заправлял кадило, разносил просфоры. Один директор Киевского округа в аттестате ученика под рубрикой «поведение» писал: «Замечается особенное благоговение к особе государя императора». Я нарочно беру примеры из разных областей, но ясно чувствую: корень всех грехов один. Еще не могу не упомянуть о докладе главноуправляющего Кавказом, князя Голицына, в котором он настаивает на том, чтобы переселенцы, вселяемые из России на Кавказ, были непременно православного вероисповедания. Хочется спросить: в целях чего? Более успешной русификации или поднятия земледелия? Если чиновники гражданские считают долгом выказать рвение к делам церкви, то весьма естественно в служителях церкви стремление отличаться на поприще национализма как верного средства засвидетельствовать свою благонадежность. В торжественном заседании Общества ревнителей русской древности небезызвестный протоиерей Смирнов в порыве религиозно — чиновничьего экстаза призывал внимание присутствующих на то, что к русскому народу так часто прилагается название «Новый Израиль», и находил, что это «полно глубокого смысла». К этим вопросам подойдем ближе в следующей главе, а сейчас возвращаюсь к рассказу о командировке брата. Итак, работа брата натыкалась на всевозможные препятствия. Все было пущено в ход, чтобы помешать делу и замарать тех, кто им занимался. В декабре появилась статья в «Гражданине», газете известного князя Мещерского, об одном из «тульских правдоискателей», который, приехав в губернию, спознался с «либеральными болтунами», вместо того чтобы обратиться к мудрому совету уважаемых консерваторов, «поседевших на службе трем царям». Статья эта, как говорят, вышла из сотрудничества Мещерского, Сипягина, графа Кутузова (известный поэт) и Соловьева (конечно, не Владимира, а служившего в ведомстве по делам печати консервативного прихвостня). Любопытно, что после состоявшегося вскоре после того общего собрания Главного управления Красного Креста, в котором брат читал свой доклад, доклад, произведший прекрасное впечатление, Мещерский как‑то встретил Ухтомского: «Скажите князю Волконскому, что я не знал, что он ездил в Тулу уполномоченным»… Работа продолжала кипеть, но и змий не дремал: когда брат вернулся в Петербург, в министерстве внутренних дел лежало на него сорок семь доносов. Тульский губернатор требовал отзыва уполномоченного Волконского. Горемыкин внемлет просьбе Шлиппе, настаивает на отозвании брата; последний получает письмо от председателя Главного управления Красного Креста, генерала Кремера, в котором ему объявляют, что «так как, по сведениям, полученным из МВД, нужды в Тульской губернии больше нет», то его командировка прекращается. Что было делать? С его удалением из Красного Креста не только приходил конец всему начатому и поставленному на ноги делу, но, очевидно, пришлось бы пострадать всем тем, кто ему в работе помогал. Брату оставалось одно — просить доклада у императрицы. Кремера как раз в то время не было в Петербурге; между тем мешкать нельзя было — императрица уезжала. Брат обратился за разрешением представиться к состоявшему при Марии Феодоровне князю Владимиру Анатолиевичу Барятинскому. Через день, накануне отъезда в Данию, он был принят. На следующий день в министерстве внутренних дел получается бумага из Красного Креста: «По личному приказанию ее величества государыни императрицы Марии Феодоровны, одобрившей все действия князя Волконского в Тульской губернии, его командировка продолжается». Весь описанный эпизод считаю важным в общем ходе моего рассказа потому, что он, мне кажется, с ясностью показывает, как неверное решение, ложная постановка коренных вопросов духовной жизни, просачиваясь в сознание и деятельность людей, приводит к нравственному уродству и несправедливости. Мы увидим сейчас, что они ведут и к жестокости (обратно)Свобода вероисповедания
Не терпимость я проповедую; свобода верования, самая неограниченная, в моих глазах настолько священное право, что слово терпимость в применении к ней уже не кажется в известной степени насильственным, ибо существование такой власти, которая может терпеть, посягает на свободу мысли тем самым, что она терпит и что, таким образом, она могла бы и не терпеть.Ясно ли проступает из предыдущего двойное значение тех вопросов, которых касаюсь? Двойное их проникновение в жизнь? Одно дело — вопрос по существу, другое дело — воспитательное влияние того, под каким углом вопрос решается, как к нему подходят, как с ним обходятся. Скажу, что второе значительно важнее первого. Существо вопроса не многих интересует, но пути, которыми он разрешается, задевают всех — и думающих и не думающих, и пути эти создают те ходячие приемы мышления, которыми устанавливается наша жизнь. И действительно, образовалась у людей особого рода мыслительная складка, создалось особое, официально одобренное мышление. Оно было мелко, оно не просачивалось в почву вопроса; оно провозглашало очевидность, когда еще ничего не было доказано. Иногда мышление прямо перескакивало через факты и самую очевидность, не стесняясь, толковало в желательно — официальном духе. Маленький пример. Когда государь сочетался браком, для молодой императрицы была составлена книга на английском языке — «The Russian Statesman’s book» (Книга русского государственного человека). В этой книге была между прочим глава, посвященная вопросам инославия и иноверия как они поставлены русским законодательством. Вся глава состоит из перечня запретительных законов: из православия переходить нельзя; из иноверия в иноверие, например, из лютеранства в католичество или наоборот, нельзя без разрешения министра внутренних дел; ограничительные законы относительно детей от смешанных браков и т. д, все в том же духе. И знаете, как эта глава была озаглавлена? «Religious Freedom» (религиозная свобода). Что сказать на эту беззастенчивость? Вероятно, в целях оправдания этого заглавия, после всех запретительных параграфов, один, последний, параграф гласил, что переход из инославия в православие «however» (все же) не воспрещается. Помню, я рассказал это Соловьеву и говорю, что слово «все же» не совсем передает английское «however»; а он вдруг выпаливает: «тем не менее однако» и разражается своим ржущим смехом, который мы так ценили и который «тем не менее однако» по звуку был так неприятен. На гнилом фоне этого официального мышления свежими пятнами проступали наши немногие «единомышленники». Правда, нашего полку прибывало, мы друг друга узнавали, но что же это в сравнении с окружающим морем потемок… Должно быть, в 1901 году основались в Петербурге «соловьевские обеды». Человек двадцать и больше сходилось в ресторане Донона у Певческого моста, вкусно обедали, приятно беседовали. Каждый раз читался кем- нибудь доклад, потом обсуждался, и — «беседа затягивалась заполночь». Были доклады на чисто философские темы, но большей частью они вращались вокруг наболевших вопросов иноверия и инородчества. Много жизненно — жгучих фактов приносилось сюда — наблюдения, письма, разговоры… Все это было у меня записано, но… Всему этому велись подробные отчеты, но… И было это двадцать лет тому назад… Случилось в то время одно событие, которое не прошло бесследно, во всяком случае, оставило полосу в тогдашней жизни. Михаил Александрович Стахович, брат моего покойного приятеля, осенью 1902 года прочитал на миссионерском съезде в Орле доклад о свободе вероисповедания. Михаила Стаховича я знал очень мало и никогда не подозревал в нем «единомышленника». В то время он был Орловским губернским предводителем дворянства; впоследствии он стал видным членом Государственной думы. Его речь прокатилась из конца в конец земли русской; она произвела впечатление бомбы; о ней говорили и в иноземной печати. Я в то время был во Флоренции, погружен в свои записки по тем же вопросам. Узнав о совершившемся из русских газет, я восчувствовал прежде всего сильную радость при мысли, что я не один, что человек решился и нашел случай вынести эти вопросы на арену общественного обсуждения. Понятен прилив интереса, но прибавлялся для меня новый интерес: как отзовутся на речь Стаховича? Как откликнется духовенство, что сделает правительство, что скажут газеты? Ведь это же в первый раз люди приглашались высказаться. Каждый день я прочитывал все, что относилось к этому делу; газеты, журналы, письма с родины были полны речью Стаховича, и все это заполняло страницы моих тетрадок. На основании всего этого накопившегося материала я по приезде в Петербург составил доклад, который предназначался в Религиозно — философское общество, в то время Победоносцевым скрепя сердце разрешенное. Но я его читал перед тем во многих местах: на Соловье веком обеде, у принцессы Елены Георгиевны Альтенбургской, у великого князя Владимира Александровича; отдельно читал его старику графу Константину Ивановичу Палену и другим. В свои тетрадки я заносил впечатления от этих чтений, отзывы, вопросы и пр. Получилась интересная картина тогдашнего светского, чиновного и духовного мышления. Всего этого у меня уже нет, но доклад мой был напечатан в журнале «Новый путь» за 1903 год в протоколах заседаний Религиозно — философского общества. В библиотеке Румянцевского музея я нашел нужные мне номера этого журнала. Извлекаю из них мой доклад и выписываю его целиком.Мирабо
К характеристике общественных мнений по вопросу о свободе совести
В сентябре 1902 года перед собранием учителей и ревнителей Христовой церкви и Христова учения один человек произнес слово. Он высказал, что несправедливо преследовать человека за то, что он верит так, как ему верится, а не так, как другие хотят, чтобы он верил; что жестоко наказывать человека за его религиозные убеждения в надежде, что наказание может просветить заблуждающегося; что позорно насильственными мерами пополнять стадо Христово; что для самих представителей церкви тяжело — должно бы быть тяжело — сознание такого положения вещей, при котором паства их рядом с людьми искренно верующими, переполняется людьми, причисляющимися к господствующему вероисповеданию ради тех преимуществ, коими оно обставлено; что не может пастырь радоваться многочисленности своей паствы, верить в искренность ее, когда принадлежность к этой пастве обставлена житейскими обеспечениями и приманками; что, наконец, для пасомых, для мирян не может не быть тягостным такое положение, при котором подвергается сомнению искренность каждого православного, ибо каждый православный в ответ на свое исповедание веры рискует услышать насмешливое восклицанье: «Да, как бы не так. Так мы и поверим, что вы по убеждению православный; докажите, что вы по свободному выбору сердца исповедуете православие, а не ради благ земных. Вот такой‑то, например, — верю, что он по убеждению: он страдает в своей службе, он страдает в своих гражданских правах, потому что он католик; но он не хочет быть иным — верю в искренность его убеждений. Вот этот человек страдает в правах гражданина, семьянина; он влачит свои дни в изгнании, оторванный от детей, потому что он сектант, но он предпочитает все сносить, чем умереть в другой вере, — верю в искренность его убеждения. А вы, под прикрытием закона, под охраной власти, тоже уверяете, что вы по убеждению. Извините. Вот когда вас начнут преследовать, как других, или когда другие сравняются с вами, ну тогда мы поговорим об убеждении, а до тех пор не поверю; вы православный страха ради иудейского». Вот под каким нареканием поставлен, собственно, каждый православный в России. Только человек вполне безразличный к вопросам духовной жизни может не страдать от подобного положения вещей и не чувствовать оскорбительности и жестокости его. Содействовать разъяснению этих вопросов в духе учения Христова — обязанность каждого из нас, тем более пастырей и миссионеров церкви. Первый и существеннейший к тому шаг — ходатайство об отмене уголовной кары за отпадение от господствующего исповедания. Таков смысл слов, которые произнес на Орловском миссионерском съезде один, как его впоследствии назвали, «светский, посторонний съезду человек». Буря, поднявшаяся вокруг этой речи, длилась более двух месяцев и уже в последние дни, к сожалению, утихла, прекращенная цензурными распоряжениями. Вечные и великие вопросы о свободе совести, о церкви, о государстве, о их взаимоотношениях, которые среди этой бури подвергались обсуждению, конечно, интересны, но интересна и сама буря, то есть то, что по поводу этих вопросов проявилось, обрисовалось, — различные течения мысли в различных кругах: правительственных, духовных, общественных. Предвидя, что «орловский инцидент» подаст повод к проявлению многого такого, что дремлет в нашей общественной совести; что он вызовет к сознанию многое, что лишь смутно ощущается; что зашевелится наконец тот ужасный хаос, который царит в умах относительно вопросов духовной жизни человека; предвидя, что мы вступаем в интересный момент для характеристики общественных мнений, — я начал со дня появления первой газетной заметки отмечать все, что мне по этому поводу попадалось в печати. Составилась как бы летопись вопроса с критической оценкой слов и событий, с примерами, анекдотами и пр. Если позволите, поделюсь с вами кое- чем из накопившегося материала. Прежде всего несколько фактов; это, во — первых, введет нас в самую сердцевину вопроса, а во — вторых, это в значительной мере обеспечит одинаковость отношения к нему: ведь мы можем быть различны по убеждениям политическим, религиозным и иным, но разность убеждений не сгладила в нас общей нам всем человечности; и вот к человеческому чувству моих разнообразных слушателей я обращаюсь, приглашая их призадуматься над некоторыми фактами. Беру из моих воспоминаний, так сказать, врассыпную. Есть и вопиющие, есть и смехотворные. В прошлом году я ездил в Варшаву. Дорогой читал местные газеты. В большинстве номеров, то из одного города, то из другого, в отделе «происшествий» попадались известия вроде следующего: «Такого‑то числа, по улице такой‑то, в доме номер такой- то полицией обнаружено собрание человек в двадцать пять, сошедшихся для чтения Св. писания и для молитвы. Имена их переписаны, и виновные будут привлечены к ответственности». Один представитель судебного ведомства мне передавал, что в протоколе одного исправника значилось, что у задержанных «отобрана книга, именуемая Евангелие». Стало быть, теперь это даже не скрывается; об этом печатается среди краж со взломом и мошенничеством. «Идеже двое или трое собраны во имя Мое», — тут и городовой. Года два тому назад мне пришлось видеть кипу прошений от разных лиц, так или иначе пострадавших за веру. Запомнились мне два. Одно от бывшего фельдфебеля, сектанта; просит вернуть двух отобранных у него дочерей, сданных на воспитание чужим людям в православную семью в соседнем селе. Другое прошение семидесятилетнего старика сектанта, два года как высланного из Курской губернии на Кавказ: просит позволения вернуться, чтобы умереть на родине. Это третье его прошение на Высочайшее имя… Один вновь назначенный генерал обходит свою часть; около обоза видит бравого с седыми усами фельдфебеля: — Сколько лет на службе? — Сорок, ваше превосходительство. — Отчего же до сих пор при обозе? — Виноват, ваше превосходительство, к сожалению, я католик. Вот что произошло в одной из западных губерний летом 1902 года. Об этом говорилось в местной газете и перепечатано в одной из столичных. Двадцать человек крестьян, «обнаруженных», были привлечены к ответственности. У мирового судьи они назвали себя баптистами. Но судья усомнился: а может быть, штундисты? Это далеко не то же самое «по последствиям». Как разобраться? В самом деле, решение таких вопросов требует чуть ли не богословских сведений, которых образовательный ценз мирового судьи, во всяком случае, дать не может. И вот на суд в качестве эксперта приглашается священник. Экспертиза признает обвиняемых баптистами. Баптисты официально разрешены, и потому они от «ответственности» избавлены. Однако «дело» тем не кончилось. Хорошо не помню, каким образом и в силу чего, но вопрос пошел на рассмотрение высшего начальства. И вот — следующее разъяснение. «Баптисты действительно разрешены, но баптисты — немецкая секта, разрешается немцам, русских же баптистов с точки зрения закона не может быть: такие‑то подсудимые не баптисты, а выдают себя за таковых, будучи на самом деле штундистами, а потому ответственности должны подлежать». И они были оштрафованы по 18 рублей каждый. Здесь еще более, чем самый факт оштрафования, ужасна аргументация: «русских баптистов не может быть». Да я завтра сделаюсь баптистом, разве я перестану быть русским? Я понимаю, если бы баптисты были какой‑нибудь политической партией на пангерманской подкладке; тогда бы, конечно, русский, сделавшись баптистом, тем самым переставал бы быть русским. Но религиозные верования разве снимают национальность? И как же запретить человеку причислять себя к тому или иному верованию? И кто же здесь, наконец, судья? Для диагноза физической болезни нужен посторонний эксперт, но о вере своей свидетельствует человек сам. Один член суда, служащий в Западном крае, рассказывает случай из своей судебной практики. «Представьте, является свидетель. Ну, имя, фамилия и пр. Какой, спрашиваю, религии? — Католик. И врет, подлец, — он в списках значится православным». По — моему, список подлец. Если бы человек, будучи католиком, ради благ земных назвался православным, вот тогда он заслужил бы упрек; но тогда не стали бы упрекать, а поспешили бы поправить список. О своей вере человеку в России не позволяется свое суждение иметь. «Русский не может быть баптистом». Не может. Это выражение имеет здесь совсем особенное значение, другое, чем в иных подобных случаях. Например, русский не может быть католиком, это значит, ему это не разрешается, а если он перейдет, то рискует потерпеть наказание по закону. Так, когда при Николае I князь Гагарин перешел в католичество, один его родственник подал прошение, чтобы согласно закона имение отступника перешло к нему. Государь положил резолюцию: «Проситель подлец, но поступить по закону», и здесь опять скажу: проситель просителем, а, собственно, закон «подлец». Но, во всяком случае, это понятно: русский по закону не должен быть католиком, и в этом смысле можно сказать — «не может быть». Но вышеприведенным разъяснением выражение «не может быть» употреблено не в смысле запрещения, оно констатирует невозможность по существу: ни за какие наказания, ни ценою каких угодно штрафов не может быть; «с точки зрения закона не может быть русских баптистов», как с точки зрения науки не может быть треугольник о четырех сторонах. Это «не может быть», конечно, одно из самых странных слов, когда‑либо произнесенных. В нем есть своего рода вдохновенье: что хочу, то и положил; положил, что не может быть, значит, не может быть; а объявлю, что может, — и будет, и треугольник объявлю о четырех сторонах. Приведенный случай относится к категории фактов, являющихся последствием укоренившегося у нас пагубного смешения терминов «русский» и «православный». Это могло бы составить предмет интереснейшего исследования: сколько у нас, благодаря смешению этих терминов, проникло в жизнь логически абсурдного и нравственно жестокого. Здесь ограничусь несколькими примерами. В столице Японии есть великолепный православный собор, выстроенный стараниями известного епископа Николая. В этом соборе православное богослужение совершается на японском языке. Секретарь нашего посольства, с которым я был у всенощной, никак не мог разобраться в своих впечатлениях: «Странно, не правда ли? Совсем даже не по — русски». Ну да, конечно, не по- русски, коли по — японски. Но смешение терминов, если так можно выразиться, синонимизация терминов «православный» и «русский» так глубоко укоренилась, что нашему секретарю казалось, что тут, как говорится, «что‑то неладно». Есть люди, для которых это представляется чем‑то вроде метания бисера. Одна дама высоких качеств ума и сердца, но типичная представительница национальной религии, когда услышала про православный собор в Японии, воскликнула: — Ну уж все эти миссионерства и обращения других, совсем это не нужно. Для чего это? — Однако, позвольте, ведь если бы не было проповедников, то и мы бы не были христиане. — Да зачем заниматься японцами; и своих довольно. — Потому что Христос сказал: «Шедше научите вся языки», — а не сказал: «Шедше научите русский народ». На каждом шагу можно встретить в газетных некрологах выражения вроде следующего: «Покойный был по крови и по вере совершенно русский». Все это читают, повторяют, и никто не видит всю несообразность подобного сочетания слов, как — «русский по вере». Во — первых, если уже признавать, что верою определяется национальная принадлежность человека, то в силу той же самой веры покойный с таким же успехом мог бы быть — по вере — совершенный грек. Но как же не понять, что это есть бессмысленное сочетание слов: по вере, по религии — и потом название национальности. Ведь это из двух разных областей, это все равно что связать существительное из ботаники с прилагательным из зоологии. «По религии совершенно русский», «по религии испанец», «по религии бельгиец» — это то же самое, что «весом совершенно зеленый», «цветом совершенно квадратный». К сожалению, такое искажение мышления воспитывается в нашем обществе систематически и поддерживается неустанно и печатью, в особенности так называемой «охранительной», и духовной литературой, и администрацией. Одно высокопоставленное лицо, объезжая Прибалтийский округ, в речи, обращенной к местному епископу, выражало надежду, что православное духовенство будет проводником русского языка. Оно не знало, значит, что если священник хочет исполнять предписания своей церкви, то он учение ее должен переводить на все языки земного шара; оно забыло, что апостолам было сказано: «Шедше научите вся языки», — что церковь, к которой он обращается, даже в учебниках именуется Вселенской. Высокопоставленное лицо не знало, очевидно, и того, что у этого самого архиерея есть подведомственные ему священники из эстонцев и латышей, говорящие проповеди по — эстонски и по — латышски, чтобы по — эстонски и по — латышски распространять православную веру, а не русскую грамоту. Или все это не важно, а истинное дело епископа Вселенской церкви и подчиненных ему иереев — русификация Прибалтийского края? Что же удивительного, что люди простые, мало думающие, повторяют абсурды, когда учители наши вводят в соблазн. Разве не слышали мы от пастырей той Церкви, которая учит, что «нет иудей, эллин и язычник», возобновление ветхозаветной теории об избранном народе в применении к русскому народу, причем прибавлялось, что это «полно глубокого смысла»? Разве не слышали мы из уст того же высокопоставленного лица, приглашавшего народных учителей и учительниц Харьковской губернии воспитывать в учениках дух христианской любви, что задача их облегчается тем, что русский человек по природе склонен к принятию духа христианской любви: «Будь он язычник, по природе он всегда христианин»? Разве не слышали мы из уст епископа Вселенской церкви, той самой, которая говорит, что Бог составил народ во имя Свое из всех народов и что во всяком народе боящийся Его приятен Ему, — разве не слышали мы из уст епископа этой самой церкви, что русский народ есть народ святой, хранитель истины, что это непреложно, как непреложен Господь и Его Божественное слово? Красноречивую эмблему этих теорий мы видели на одной из картинок для народа генерала Богдановича, где русский государственный герб подвешен к крыльям Святого Духа. Смешение понятий внедряется в общественном сознании все более и более. Только православный — истинно русский; неправославный уже ненастоящий патриот. Недавно один господин в газетах защищался против того, что его назвали поляком. «Правда, мой род польского происхождения, но уже мой дед»… Вы думаете, что? Говорил по — русски, а по — польски не говорил? Или переселился в центральные губернии, или проливал кровь свою за русское отечество? Одним словом, доказал свою принадлежность к русской народности? Нисколько: «Мой дед уже похоронен в выстроенной им православной церкви». Логика: мой дед православный, ergo — я русский. Переходящий из православия в другую веру не только отступник от своей церкви, но предатель родины, а человек, поднимающий голос за непреследование других религий, — потрясатель основ… Позволю себе привести пример, ценный в том отношении, что в нем одинаково выступают и корень зла с особенной ясностью, и последствия его в каких‑то прямо трагических размерах. Во всеподданнейшем отчете обер — прокурора Святейшего Синода за 1898 год есть отдел об определении вероисповедной принадлежности бывших униатов (в главе III, озаглавленной «Об утверждении веры и благочестия»). Оказывается, человеку, если он бывший униат, не дано право иметь свое суждение о том, к какой вере он принадлежит, а это определяет и решает за него Холмско — Варшавское епархиальное управление, которому преподаны в 1892 году «руководственные правила». Кто недоволен своей классификацией, может пожаловаться в Святейший Синод. «Означенные жалобы подаются в двухмесячный срок со дня объявления просителям решения епархиального начальства». Те, которые за уничтожением унии все‑таки желают записаться в католики, называются «упорствующими». Таких «упорствующих» в отчетном году было, по всеподданнейшему отчету, 83000 душ обоего пола. Это — официальное признание; но, по словам одного местного архиерея, их более 122000. Нравственная тяжесть всего этого увеличивается практически еще тем, что католический священник, совершивший требу над упорствующим, подвергается ответственности как за совершение требы над православным. Целые поселения в Западном крае лишены церковной помощи. В одной губернии было еще два года тому назад (не знаю, как сейчас) одиннадцать католических приходов без священника. Люди рождались и умирали как скоты. К довершению всего возникает целая масса гражданских процессов. Отец умирает, дети рождены вне брака, племянники предъявляют права на наследство. Суды завалены процессами такого рода… Все это положение вещей вырастает на почве смешения религии и национальности, так как во всех административных мероприятиях кладется в основу тот принцип, что поляки могут быть католиками, а русские должны быть православными. Думаю, что фактов достаточно. Думаю также, что не найдется человека, будь он русский или не русский, той или иной веры, верующий или не верующий, который бы не смутился этими фактами. Но кольми паче должно быть тяжело — так по крайней мере всегда думалось мне — представителям и в особенности служителям той церкви, ради торжества которой такие насилия творятся. Среди словесной бури, возникшей вокруг орловского инцидента, мы многократно слышали — я мог бы сказать: голос церкви, но в слышанных словах было так много противоречий, что предпочитаю сказать: голоса из духовенства. Однако, в общем, дух их далеко не отвечал только что высказанному мной предположению. Остановимся на некоторых перипетиях этой бури. Но сперва еще одно замечание. Обыкновенно говорят, что насилие над совестью, хотя и не отрицается его прискорбность, необходимо для благополучия большинства. Пусть меньшинство страдает: этим оберегается благо большинства, православных, коренных, истинно русских. Официально это называется покровительство господствующей церкви. Считаю такой взгляд как нельзя более ложным. Насилие над другими имеет развращающее влияние на совесть того самого большинства, ради которого творится. Яд, направленный против других, имеет возвратное действие. Когда мачеха преследует падчерицу, это не способствует развитию высоких чувств в душе родной дочери. Но более растлевающим образом, чем насилие над другими, действует тот характер обязательности, которым обставлена для русского принадлежность к православному исповеданию, — следовательно, насилие над самим большинством. Что же касается церкви, то это не только не поддержка, а прямо обратное: это должно вести к ее полному ослаблению. Нельзя же в самом деле признавать внутренней органической силой ту насилием обеспеченную безопасность, в которую церковь поставлена мерами гражданской власти. Теперь перейдем к полемике, вызванной орловским инцидентом. С самого начала стало заметно стремление свести вопрос с его настоящей почвы и завести спор не о вопросе, а вокруг него. Первый фазис полемики был политический; даже того менее — фазис определения полицейской благонадежности говорившего. Помещик Нилус кричал в «Московских ведомостях», что Стахович — Робеспьер; Суворин в «Новом времени» клал руку в огонь, что он не Робеспьер. Со статьей преосвященного Никанора в «Московских ведомостях», где доказывалось, что совесть — судья, судья же ограничен законом, следовательно, «сказать — свобода совести значит сказать абсурд», вопрос переносился на философскую почву. Епископу Орловскому возражал Розанов, философ, критик, публицист. И вот мы стали свидетелями, собственно, неслыханного явления: в одном из основных вопросов религиозной жизни светские люди принимались поучать духовных пастырей. «Светский, посторонний съезду человек» поднял вопрос о свободе вероисповедания перед синклитом пастырей почти в тот момент, когда они уже собирались расходиться. Они объявили, что не могут принять предложение докладчика об отмене уголовных наказаний по преступлениям против веры не только «по несоответствию его с задачами съезда, но и по существу». Церковь в лице своих представителей, таким образом, сперва как бы уклоняется отвечать, а затем устами епископа прямо отвечает отрицательно; она не только осуждает стремление к свободе совести, она ее самой не признает. Среди всего этого психология православного духовенства мне представляется в некотором роде трагической. Ему во всеуслышанье, всенародно предъявляются факты насилия, совершаемые во имя той веры, коей оно есть провозвестник, факты, не только с его ведома совершаемые, но, согласно закону, по его инициативе возбуждаемые, и оно, духовенство, не может осудить тот принцип, в силу которого насилия творятся, не может — вследствие своей зависимости от светской власти. В душе, может быть, многие (даже, может быть, и каждый) возмущаются и сожалеют, что им приходится быть пособниками, — но нельзя, начальство приказало так поступать, а раз мы так поступаем, то надо же и обставить свои поступки; начальство требует: говорите, пишите, доказывайте, что поступки ваши правильны. И вот создается литература, отчасти заготовленная на все случаи вперед самим начальством, — «понеже, — как говорил Петр Великий епископам Синода, — не всяк епископ слово чисто сложить может», — отчасти составленная из писаний по каждому данному случаю, либо по приказанию, либо от себя, усердствующим автором. Два типа писаний наблюдается в этой литературе, два приема. Или фактическая сторона уменьшается до минимума, сводится до размеров «прискорбного случая», в котором почти сходит на нет (батюшка, говорящий, что «не говорил», или «не так» говорил, или «не там»); или вопрос переводится на отвлеченную почву, где, для отвода глаз, пускается в ход такой аппарат философских терминов вперемежку с елейно — умиленными, что в этой смеси все пути мышления теряются и, что называется, все концы в воду. Все, что пишется и печатается в этом духе, не может быть выражением взглядов всего духовенства. Это видно и из разговоров, и из того немногого, что иногда проникает в печать. И вот где трагизм целой корпорации, поставленной между требованиями и побуждениями совести. Смотрит ли священник на свое служение с точки зрения «жены и малолетних детей» или служит по убеждению, ему одинаково должно быть стыдно и невыносимо от той роли, которую его заставляют играть, и положение его трагично. Но орловским инцидентом трагизм обострен до последней степени. Все ждут, смотрят, вопрошают… Что отвечать священнику? Отсюда вижу батюшку где‑нибудь в уездном городе, в доме предводителя дворянства, например. Молебен только что отошел; с завернутым в епитрахиль Евангелием псаломщик ушел; батюшку просят откушать. В ожидании завтрака батюшку в гостиной «занимают». Уж чья это вина, не знаю — самого ли батюшки, или его начальства, или всего общества, каждого из нас, — только замечательно, что батюшку у нас всегда «занимают». Ни мы с ним не умеем, ни он с нами не умеет просто разговаривать. Он такой, как бы сказать, неучастник нашей общей жизни, что для него нужны специальные темы, особенный разговор. В присутствии батюшки как бы останавливается наша жизнь, и только по уходе его мы со вздохом облегчения к ней возвращаемся. Кто виноват, не знаю; свидетельствую лишь о грустном факте… После нескольких вопросов о здоровье матушки, о том, где псаломщик научился так хорошо петь, о том, как освящаются просфоры, о том, где лучше поставить новую икону, привезенную с Афона по подписке купечества, хозяин вдруг спрашивает: «Ну а что вы, батюшка, скажете о речи орловского предводителя к миссионерам?» А что ему сказать? «Резко как будто». Или: «Ведь это, скорее всего, вопрос полицейский». Или: «Что же нам сказать? Это вопрос высокий, можно сказать, философский». Или просто вздохнет батюшка и, покачав головой, скажет: «Да, прискорбно, прискорбно…» А что прискорбно: то ли, что такие дела делаются, или то, что такие речи говорятся, — это остается неизвестным… Среди неловкого ожидания более пространного пастырского ответа раздается голос хозяйки: «Батюшка, закусить пожалуйте». О речи на миссионерском съезде больше ни слова. Только по уходе батюшки земский врач вдруг говорит хозяину: «Однако коварный вы батюшке вопрос задали»… Что не все священники отмалчиваются, а с другой стороны, не все говорящие думают согласно образцу, утверждаемому «охранительной печатью» и «Миссионерским обозрением», тому пример письмо священника Черкасского в «Петербургских ведомостях», замечательное по ясности взглядов, смелости их изложения, а также как голос самокритики из среды духовенства, как вопль церкви о самой себе. Кстати, вот еще одно совсем непонятное явление. Защитники настоящего положения вещей все время клеймят тех, кто стоит за свободное, непринужденное исповедание веры, именем противников церкви; требование отмены уголовного наказания за отпадение от православия называется антицерковным движением. Не мне опровергать это после прекрасной статьи присяжного поверенного Плевако «Своя своих не познаша». Прибавлю только, что, по моему мнению, наоборот: защищать настоящее положение вещей, оправдывать принудительное исповедание православия и уголовное преследование отпадения можно только становясь в противоречие с духом Вселенской церкви. Впрочем, это станет ясно, когда подойдем к статье священника Потехина в ноябрьском номере «Миссионерского обозрения»; теперь обратимся к письму священника Черкасского. Вот что он говорит по существу вопроса: «Не тяжело ли для всей нашей Русской земли и для нашего православия, что мы, вступая в XX век, до сих пор не можем отрешиться от обычая преследовать тех людей, которые не одинаково с нами мыслят, веруют и исповедуют иную веру? У нас отменено рабство телесное, но неужели можно спокойно смотреть на порабощение духовное?.. Если человек есть действительно свободное, разумноесущество, то дайте же ему возможность свободно избирать веру и исповедовать ее. Не преследуйте его, если он совсем отказывается от внешнего исповедания веры, или переменил ее на другую». Статья священника Черкасского — второе слово из среды духовенства в этом направлении. Было еще коротенькое скромное письмо в «Новом времени» под инициалом «У», в котором смелый батюшка заявляет, что преосвященный Никанор ошибается, а г. Розанов пребывает в полном согласии с апостолом Павлом. К сожалению, в печати эти два голоса остались единственными из духовенства. Все остальное было в совсем ином и, должен сказать, безотрадном духе; и безотрадно не только направление, а самые способы мышления, приемы полемики. Прямо руки опускаются перед этой путаницей понятий, туманностью рассуждений, неточностью и произвольностью терминологии. Все, что появлялось на страницах «Московских ведомостей» за подписями Рождественских, Знаменских, Симанских и других, ряд возражений, опубликованных в «Орловском вестнике» и перепечатанных в других газетах, все это канцелярское богословие — какая- то логическая немощь, облекающаяся в елейно — благолепную церковность на подкладке политической благонадежности. Эта последняя нота так сильна, что она пробивается сквозь всякую другую аргументацию, лезет вперед, и теперь уже не только всякий церковный, но всякий философский вопрос на богословской почве превращается в вопрос полицейско — политический; это какой‑то заколдованный круг, из которого никто выйти не может и в который непременно всякого хотят втащить. Вселенская церковь Христова больше не упоминается, христианство упоминается не в смысле доктрины — «вы мыслите, чувствуете по- христиански или не по — христиански», — но в смысле организации, корпорации, и тут в смысле тела Христова нам говорят только об одном: русская православная церковь, и всякий вопрос, возникший на почве религиозной, переводится на почву «русскости». Все пускается в ход, чтобы это смешение понятий не только укрепить, но как бы освятить свыше. Уже апостолы, видите ли, знали, намекали, предвидели, предсказывали. Апостол Павел говорит, что антихрист придет, когда будет взят из мира «удерживающий». Оказывается, под «удерживающим» апостол разумел русское самодержавие. В Апокалипсисе говорится о Деве с Младенцем во чреве. Оказывается, что эта Дева — православие, а Младенец во чреве — Россия. Что же удивительного, что, с одной стороны, простой народ говорит: «Известное дело, все святые говорили по — русски», — а с другой стороны, г. Скворцов в январском номере «Миссионерского обозрения» называет требование свободы и непринуждения в делах веры подкопом под русскую государственность. Можно спорить против мнений, нельзя спорить со смешением понятий… Через месяц после орловского инцидента появилась проповедь отца Иоанна Кронштадтского. Выписываю то, что было в газетах. «В наше лукавое время появились хулители святой церкви, как граф Толстой и в недавние дни некто Стахович, которые дерзнули явно поносить учение нашей святой веры и нашей церкви, требуя свободного перехода из нашей веры и церкви в какие угодно веры. Что это такое? Отречение от христианства, возвращение к язычеству, к одичанию, к совершенному растлению нашей природы? Вот куда ведут наши самозванные проповедники. Нет, невозможно предоставить человека собственной свободе совести потому именно, что он существо падшее, растленное, и у человека страстного и совесть грешная, и свобода растленная, а у иного и совсем сожженная. Благодаря проповедуемой ныне Стаховичами свободе совести многие стали совсем жить без совести: юноши, женский пол, мужья и жены, торговые аферисты, банкиры, — отсюда жалкое растление многих. Вообще жизнь утратила у многих христианский характер и стала хуже языческой. Отсюда происходят убийства, самоубийства, частые поджоги; отсюда неповиновение детей родителям, юных старшим, подданных начальству. Выходит все наизнанку… Вот свобода совести к чему приводит». Не подвергая разбору слова иерея, замечу только, что он под свободой совести разумеет нечто совсем другое, чем другие ее противники, так как говорит о ней как о чем‑то, что у нас уже существует… Малое знакомство публики с терминами и безразборчивое с ними обхождение полемистов внесло немало туманности в полемику. Епископ Никанор и отец Иоанн прямо употребляют слова «свобода совести» в смысле «распущенность»; за ними и многие другие отождествляют требование свободы исповедания с требованием безнаказанности за всякие бесчинства и изуверства. На это даже и отвечать не приходится: пусть говорящие проверят сами себя. Наконец вышел знаменитый ноябрьский номер «Миссионерского обозрения». В нем целый отдел посвящен орловскому инциденту. Статьи расположены в следующем порядке: 1. В. А.Тернавцева «Вопрос о свободе совести на Орловском миссионерском съезде». 2. Текст доклада Стаховича. 3. Епископа Никанора «Свобода совести как христианская основа». 4. Священника — миссионера Потехина «В чем находят себе оправдание меры государственного принуждения и воздействия на раскольников и сектантов». 5. Воронежского епархиального миссионера Т. Рождественского «Свобода совести и русское законодательство о сектантах». 6. Краткий свод словесных возражений тамбовского миссионера Айвазова, Тернавцева и редактора «Миссионерского обозрения» В. М.Скворцова. Странное впечатление производят все эти статьи. Они снабжены, если можно так выразиться, всею оболочкой серьезного исследования, но на самом деле под оболочкой внешних приемов я напрасно ищу одного ясного, точного положения: все шатко, туманно, приблизительно, не говоря уже о противоречиях. Одно общее все‑таки ощущается у всех этих авторов, одно ясно выраженное положение. Приведу его со слов священника Потехина, который выражает его наиболее просто, реально и, будем иметь смелость назвать вещи их именем, — наиболее цинично: «Мы благословляем государственную власть в России, которая, начиная от помазанника Божия, благочестивого царя нашего, и кончая слугами его, всеми этими губернаторами, судьями, исправниками, становыми и урядниками, — так ненавистными «свободной совести» пропагандистов, — идет на помощь церкви, препятствует свободе отпадения и совращения и дает время пастырям и пасомым их исправиться и укрепиться, чтобы они наконец вошли в свою силу и просвещали бы, и охраняли бы, и спасали бы охраненное ими стадо Божие». Итак, государство путем запрещений своих под страхом уголовных кар сберегает паству церкви до каких‑то неизвестных времен, когда она «наконец» «оправится» и уже сама будет заниматься ими. Развивая свою мысль о «провиденциальном» значении государственной власти, священник Потехин договаривается до того, что будто бы «даже во времена гонений, когда государство стремилось разрушить церковь, даже в те времена эта самая власть в силу собственного принципа закономерности обуздывала народные движения против христианства и не давала врагам его со свободной совестью… до конца губить церковь Христову». И оказывается, что только благодаря заботливости языческих правителей, гонителей христиан, церковь спасена от гибели. «Язычники, иудеи, магометане вовне, — продолжает священник Потехин, — и бесчисленные еретики внутри церкви, все они, по человеческим понятиям, могли много раз разрушить церковь Христову, и все они были сдерживаемы рано или поздно «законом», мерами власти государственной, которая, сознательно или бессознательно, это другой вопрос, в своих собственных интересах или в интересах церкви, сдерживала совершение величайшего после грехопадения прародителей и распятия Христа на кресте беззакония — разрушение церкви Христовой». До этого еще никто не доходил. Протоиерей Смирнов ставил сохранение чистоты веры в России в зависимость от твердости монархического принципа: преосвященный Никанор видит в русском единодержавии орудие, препятствующее воцарению в мире Антихриста; преосвященный Феофан находит, что Антихристу просторнее действовать в республиках и демократиях, потому что некому произнести «veto». Но, кажется, еще ни один церковный писатель не договаривался до того, что если врата адовы не одолели ее, то этим церковь обязана между прочим Нерону и Диоклетиану… Итак, несокрушимость церкви обеспечена (так нас учат наши пастыри церкви) властью государственной, покоится на начале человеческом, земном, преходящем. Можно ли серьезно подойти к какому‑либо выводу, выросшему на подобном основании? Можно ли серьезно говорить о вопросах церкви с теми, кто сам о ней так говорит? Очевидно, нет, ибо это разговор о разных предметах. То, что они называют церковью, это нечто ими самими сочиненное, ими составленное и объясненное, но уже совершенно не то, что действительно есть церковь. Нельзя же в самом деле верить, что при перемене государственного строя в той или иной стране рухнет Вселенская Христова церковь. То, что построено на государстве, что на земных началах утверждено, то, конечно, испытает преходящесть всего земного, но Вселенская церковь не рухнет — по крайней мере это обещано, хотя священнику Потехину обещание это и не кажется вполне надежным и много раз, по его мнению, церковь висела на волоске. Убедить отца — миссионера в неосновательности его опасений, конечно, трудно, но еще труднее видеть в церкви, о которой он говорит как о спасенной от гибели мерами государственной власти, ту церковь, о которой сказано, что врата адовы не одолеют ее. Когда мне это скажет чиновник департамента, я ему скажу: «Виноват, вы не знаете, что такое церковь, вы заблуждаетесь». Но когда мне это или подобное вышеприведенным изречениям говорят пресвитеры и епископы, то я им говорю: «Вы знаете, что такое церковь, но вы ее искажаете». Во всяком случае, мы должны быть благодарны священнику Потехину за то, что он высказал свои мысли до конца. Люди, стоящие на ложной почве, редко это делают; они чувствуют, что, чем дальше развивать корень, тем ярче выступит ложь, и это останавливает их. Так, верно сказал кто‑то, что недоговоренная истина звучит как ложь, а недоговоренная ложь звучит как истина. «Договаривайте, договаривайте же!» — все время хочется крикнуть нашим полемистам. Скажите: можно или нельзя, справедливо или несправедливо, по — человечески или не по — человечески, по — христиански или не по — христиански? Или уже в таком мраке мы живем, что не различаем этих крайностей? Так скажите, можно ли оправдать настоящее положение вещей, не противореча смыслу, духу и свидетельству православной церкви? Священник Потехин сделал попытку такого оправдания; мы видели, к чему она привела. Во всякой стране, где есть церковная цензура, то есть цензура церкви без вмешательства гражданской, такие писания были бы осуждены как противоречащие свидетельству церкви о самой себе. Да и весь упомянутый номер «Миссионерского обозрения» производит впечатление какого‑то отречения церкви от самой себя ради чего‑то другого, якобы более общего. Этому придается характер жертвы, даже подвига. «Церковные ведомости» прямо говорят, что в настоящем своем положении перед гражданской властью в России церковь «жертвовала собой для мира»… Очевидно, газета хотела или, вернее, не хотела сказать, что гражданская власть приносила церковь в жертву миру. Но как же церковь позволяла жертвовать собой. Иногда этому отречению от себя дается такое объяснение, что не церковь жертвует собой для мира, а пастыри жертвуют своим личным человеческим самолюбием ради церкви Божьей. Так, священник Потехин уверяет, что невыносимо тяжело положение миссионеров, которых вследствие вмешательства гражданской власти «клеймят именем гонителей веры, душителей свободы совести, новейшими инквизиторами»… Но мысль о судьбе церкви, говорит автор, стоит выше личных чувствований и расположений, и он с готовностью принимает всякие злохуления. Такой взгляд на дух своего пастырского служения и на свои обязанности перед церковью выставляется как признак смирения. «Именно в силу исторически сложившихся отношений церкви к светской власти миссионеры на Орловском съезде не входили в область вопросов общегосударственного значения. Храня по отношению к власти апостольские заветы послушания, они, видимо, верят, что остальное исполнит сам Господь». Неужели «смирение и простота» удержали их от обсуждения самых жгучих запросов духовной жизни человека? Можно лишь пожалеть об этом. Если мне скажут, что это неправда, что смирение это искреннее, я отвечу — тем хуже, ибо есть случаи, когда смирение перестает быть доблестью. Когда воин, поставленный для защиты сокровищ, вверенных ему царем его или народом, «из смирения» не поднимает оружия при приближении посягателей, смирение его не доблесть. Когда пресвитеры, воины воинствующей церкви Христовой, которым Бог поручил блюсти церковь свою, «из смирения» не поднимают духовного меча своего в отражение посягательств, откуда бы эти посягательства ни шли, — смирение их не доблесть. Поменьше «смирения», г. Тернавцев, и побольше ясности. Что значит — «остальное совершит Господь»? Что это — остальное? То, о чем пастыри «по смирению» не говорили, а о чем «светский, посторонний съезду человек» в противоречие со съездом заговорил? Как же Бог исполнит то, что вам, да и стольким пастырям кажется несправедливым и опасным и, наконец, антицерковным? Ясности! Ясности! — восклицаешь все время, читая наших полемистов. Епископ Никанор находит, что о свободе совести нельзя даже говорить, потому что это есть логический абсурд; отец Иоанн Кронштадтский говорит о свободе совести как о чем‑то, что у нас уже существует, и перечисляет ее пагубные последствия; г. Тернавцев утверждает, что свобода совести переходит в свободу от совести, считает ее, значит, логически возможной, но нравственно нежелательной; священник Потехин считает выражение «гонитель свободы совести» клеймом для христианина, значит, признает свободу совести чем‑то уважительным, чего преследовать и отнимать нельзя; по мнению миссионера Айвазова, отделение церкви от государства подобно отделению души от тела и «не может возбудить сочувствия с нашей стороны»; по мнению «Церковных ведомостей», от такого отделения церковь только бы выиграла (как известно, она «жертвует собой»). Света! Мы молим о свете. Только не оттуда он, кажется, брезжит, откуда мы вправе ожидать его. «На предложении Стаховича, — говорит Тернавцев, — необходимо остановиться с большим вниманием, потому что почти вся образованная Россия думает так же, как он». Да, и в этом наша надежда. И мы признательны г. Тернавцеву, что он взял на себя труд подсчитать нас; если бы это сделал один из нас, его бы, вероятно, обвинили в самообольщении. Но г. Тернавцев забыл присоединить к образованной России ту «необразованную», которая самою жизнью и понесенными за веру страданиями научена если не думать, то, во всяком случае, чувствовать так же, как мы. «Совесть человеческая единому Богу токмо подлежит, и никакому государю не позволено оную силою в другую веру принуживать». Мы уповаем, что наступит день, когда эти слова Петра Великого будут выражать собой не теоретическое пожелание, а подтверждение практического порядка вещей в нашем отечестве. Всякая попытка оправдать противное идет вразрез с духом христианства и ведет к искажению понятия православной церкви. Если сами представители священства принимаются за такого рода задачу, то это только доказывает внутреннюю слабость церкви, вынужденной цепляться за постороннюю помощь и прибегать к чужим мерам, чтобы заменить бессилие своего меркнущего авторитета. Вернет же себе церковь свой авторитет только тогда, когда будет признана ненормальность ее канонического положения в России. А сейчас ненормальность больного организма объявляется нормальной, и ложными теориями силятся эту ненормальность оправдать. Это может усыпить умы, но не может излечить больного организма. Мы больны. Россия больна, и, что хуже всего, больна духом. Для оздоровления ее одно только средство — освобождение духа в делах веры от вмешательства недуховной власти и возвращение церкви утраченного авторитета. Считаю это главной, существеннейшей, более того — единственной реформой. Не хочу сказать, что когда это будет, то настанет золотой век, но пока этого не будет, все другие реформы — напрасная трата сил. Я сказал, что доклад этот я читал в разных домах и что в свое время были записаны у меня отзывы и разговоры. Припомню кое‑что не столько в виде оценки моей работы, а ради характеристики тех людей, чьи слова привожу. Когда я написал принцессе Елене Георгиевне Альтенбургской с предложением прочитать у нее доклад по вопросу о свободе вероисповедания, она ответила запиской, в которой писала: «Конечно, чем больше об этом, тем лучше». Брат ее, принц Георгий Георгиевич Мекленбургский, выслушав чтение, сказал: «Никогда еще в петербургской гостиной не было высказано столько правды». Здесь же на чтении у принцессы присутствовал поэт граф Голенищев-Кутузов, типичный представитель официального мышления и благонамеренного вероисповедания. Брат мой Петр во время чтения наблюдал за ним; он сказал мне: «Кутузов краснел все больше и пыхтел так, что страшно за него становилось». Брат мой в свою очередь был предметом наблюдения: доктор Петерсон, известный дерматолог, сказал мне: «Как интересно было наблюдать за лицом вашего брата во время вашего чтения; такая живость, такая подвижность». Известный писатель, юрист Анатолий Федорович Кони подошел и сказал: «А Победоносцов топнет ногой и скажет «Eppur non si muove» (то есть «а все же не движется» — искажение слов Коперника о вращении Земли). У великого князя Владимира Александровича я нашел ясное и тонкое понимание общечеловеческой стороны вопроса и наткнулся на традиционное «но», встающее всегда между принципиальными вопросами и их применением к России. Бедная Россия, которую всегда кормили каким‑то детским сгущенным молоком, как ребенка, у которого еще зубки не прорезались, и не дай Бог, чтобы прорезались… Глубоко взволновало меня отношение старика графа Палена. Помню, как на концертном балу в Зимнем дворце окликнула меня графиня. Кто помнит концертные балы? Есть еще такие, что помнят? В дверях между «концертным залом», где танцуют, и «арабской», где играют в карты, всегда сидели старые статс — дамы, смотрели, разговаривали, вспоминали и судили: увядшая краса, увешанная драгоценностями, почтенная старина, украшенная знаками отличия и благоволения. Мне всегда казалось, что в этом месте «арабской залы» паркет горячий. Тут около двери в танцевальный «концертный зал» — другая дверь, в «малахитную», где царская семья пьет чай. И это преддверие, отделенное стеклянной дверью, всегда насыщено беспокойством, любопытством, некоторым страхом. Тут или сидят, или торопливо скользят. Скользят адъютант или фрейлина, пролетает с закорючистым пером на кивере своем придворный скороход, в то время как у ломберных столов сидят за картами — эполеты, лысины, оголенные, давно уже не молодые плечи. Андреевские ленты и нагрудные портреты… Почему я там очутился?.. — А, Волконский, мы знаем, что вы заняты интересными вопросами и пишете интересные вещи. Кланяюсь милой старушке графине Пален. — Мой муж так интересуется, но он болен, никуда уже не ездит. Будьте милы, как‑нибудь приходите к нам позавтракать, а после завтрака ему почитаете. Подробности разговора нашего после чтения я забыл; но помню, что после глубокого молчания, смотря в точку перед собой, старик сказал: «Я думаю, кто тот человек, который бы мог передать ваш доклад государю…» Я остолбенел. Мне показалось в эту минуту, что всякий может себе ставить этот вопрос, но только не он, ибо кто же, как не он, может передать? Он, рыцарь без страха и упрека, он, бывший министром юстиции, он, верховный церемониймейстер во время коронации, он, достигший предела всех наград и всякого доверия? Но я не подумал об одном — он лютеранин. У нас не умели никогда верить безотносительности заявлений иноверца в области этих вопросов. Когда человек поднимал голос и нельзя было придраться к нему лично, всегда находили аргументы, подтачивающие беспристрастность его заявлений. Говорили: «Ну да, известное дело, он получил заграничное воспитание», — или: «У него бабушка лютеранка», — или: «У него фамилия польская», — или «У него мать католичка» — и пр. и пр. Нельзя перечислить, во всяком случае, я не могу перечислить всех нелепостей, которые говорились по поводу моего доклада, но, перечитывая эти строки, написанные двадцать лет тому назад, и сейчас еще задыхаюсь от тогдашнего угара. Кричит разум, совесть вопиет, и встает на дыбы все внутреннее существо. Ясно становится, что не могла держаться такая ложь; она должна была рухнуть. Но в мире нравственном зло, которое рушится путем уничтожения, а не путем врачевания, приводит к обратному ту — как отражение в воде опрокидывает колокольню; и физический принцип возмещения превращается в нравственный принцип возмездия. Сейчас мы проходим через период возмездия, и, как всегда бывает, страдает огромное большинство людей неповинных. Против возмездия ополчаться нельзя, его можно только сносить: чем глубже причина, тем неизбежнее последствие. Но возмездия ниспосылаются не ради одного только наказания, а ради возрождения. Условие возрождения — осознание причин, осознание своего греха. Есть ли в нас это осознание? Сомневаюсь. Я думаю, что в этих вопросах если произошел сдвиг, то очень незначительный в смысле численности; опасаюсь, что люди, покинувшие Россию и там, за рубежом, работающие над «восстановлением», понимают это восстановление в цельном смысле этого слова. Боюсь, что, выйдя за пределы родины, они только переменили место и унесли с собой все то самое, чем жили прежде, — без разбора, без проверки, без переоценки. И в поклаже их остались невытравленные зародыши, невырванные корни старых неосознанных грехов, старой, ими не ощущавшейся болезни. Заставить людей ощутить болезнь своего миропонимания, заставить почувствовать присутствие разлагающегося яда в том, из чего они хотят строить, есть обязанность всякого, кто сам — это чувствует. Вот почему счел долгом своим дать место на этих страницах тому, что затемняло нашу жизнь в те минувшие годы, об исчезновения которых столь многие сокрушаются. Большевизм смахнул все прошлое — с тем хорошим, что в нем было, но и с тем плохим, что в нем было. Сокрушаться об исчезновении хорошего — бесполезная трата чувствительности; но осознание плохого, оценка его и закаление себя в ненависти к этому плохому — есть воспитательный долг тех, кто хочет работать над восстановлением достойного отечества. Не для того большевизм все опрокинул, не для того на месте лицемерия поставил цинизм, чтобы мы на пустом месте этого цинизма восстановляли лицемерие. Так думаю я, сидя в холодной, уплотненной квартирке Шереметевского переулка в Москве, в то время как там, за рубежом, происходят совещания: претенденты, бывшие министры, бывшие думцы, епископы, журналисты… В квартиру вчера вселили проститутку; комендант ходил по коридору и кричал: «Если не поставите ей кровати, в двадцать четыре часа вы будете выселены». У нее ночевали две женщины и мужчина; песни до трех часов ночи… В коридоре напротив меня женщина с четырьмя детьми — с семи часов утра визг и гам… Ухожу в прошлое. Пишу. Даже картины прошлых грехов дают утешение от окружающей действительности. В них побудительная сила, побуждение к работе — все‑таки жизнь; здесь кругом одно умиранье, надвигающаяся смерть… Ухожу в прошлое. Хочу теперь рассказать, как вопросы, затронутые в предыдущей главе, отразились в нашей семье (обратно)Княгиня
Это было в Риме. Я сидел у одного католического священника и читал ему русскую рукопись. Он не знал, кто я такой. Почему я к нему попал и какую рукопись читал, это будет сказано в своем месте. Он слушал и вдруг прервал меня: — Это большой богослов писал. — А если я вам скажу, что это писала женщина? Он посмотрел на меня, его глаза расширились: — Так это княгиня Волконская! — Да. Моя мать написала две книги по церковным вопросам. Одна называлась «О церкви» и была напечатана в Берлине приблизительно в 1887 году. Другая — «Церковное предание и русская богословская литература» — вышла во Фрейбурге через год после ее смерти, в 1898 году. Я не буду излагать содержание этих трудов и превращать страницы моих воспоминаний в богословский трактат или в арену церковной полемики; но я хочу обрисовать смысл этих книг, указать место, какое они занимают в биографии автора, как принципы, руководившие пером его, сказались в жизни и что дало столкновение этих принципов с действовавшими тогда течениями общественной и правительственной мысли. Имя моей матери, ее книги, то, что по поводу этих книг писалось, что разыгралось вокруг нее в момент ее смерти, — все это заслуживает внимания исследователя русского общественного мышления. Смотрю на дальнейшие строки не как на семейные воспоминания, а как на материал, который предлагаю будущему исследователю. Думаю, что из предшествующих глав ясно обрисовалась удушливость той нравственной атмосферы, в которой мы жили. Для человека с сильной духовной жизнью в области вопросов веры она была невыносима. Кто мог работать на пути прояснения и оздоровления атмосферы, работал. Моя мать сделала из этой работы задачу своей жизни. В ее трудах надо различать две стороны: церковно — богословскую, католическую, то есть апологию первенства римского епископа перед прочими епископами, первенства, божественно установленного через апостола Петра и исторически осуществленного церковным признанием, и — сторону государственно — юридическую, общественно — воспитательную, то есть требование духовной свободы в делах веры, права каждому верить по совести своей, а не по принуждению, и равенства всех в этом отношении перед законом. Разграничение этих двух сфер очень важно для правильной постановки разбираемых вопросов. У нас в России они смешивались; ни богословское мышление, ни бюрократическое не умели их разъединить. Между тем в разъединении их залог логической ясности, неподкупности и бескорыстия выставляемых требований. Я уже указывал на то, что у нас как только человек поднимал голос за свободу веры, его сейчас подозревали, его требованию подыскивалось постороннее побуждение — церковники говорили: он не православный, шовинисты говорили: он не русский, бюрократы говорили: он неблагонадежен. Никогда не умели у нас верить в искренность принципиальных требований. Работы моей матери дышат принципиальной искренностью. Не для того она ратовала за католичество, чтобы закон гражданский и уголовный карал другие веры; не потому она ратует за свободу веры, чтобы оградить католичество преимущественно перед прочими вероисповеданиями. Искренность побуждений и беспристрастие требований сообщают ее писаниям их внутреннее равновесие. И однако, так искалечены наши умы, извращено наше мышление, что люди не сумели даже почувствовать эти личные качества автора. Первая книга, «О церкви», вызвала бурю негодования среди представителей чиновного православия. Но еще показательнее, нежели негодование, был тот переполох, который овладел умами. Они очутились перед новым, совершенно им незнакомым противником. Они, взросшие в неискренности официального вероисповедного оказательства, в полемических приемах чиновно — богословской литературы, оказались лицом к лицу с искренностью, убежденностью и логикой такой, что не поддавалась подкопу. Естественен переполох. Протоиерей Лебедев сказал: «Эту книгу писали пятнадцать иезуитов, а княгиня Волконская дала только свое имя». Как типичен этот отзыв о книге, которая вышла анонимно, и как он рисует растерянность людей, непривычных к логическому мышлению. Обер — прокурор Святейшего Синода Победоносцев, выразившийся про мою мать: «Самая опасная женщина в России», — назначил двух официальных оппонентов, профессора Казанской духовной академии Беляева и настоятеля петербургского Казанского собора, упомянутого протоиерея Лебедева. Они написали свои опровержения на книгу «О церкви». Интересующиеся найдут разбор этих опровержений и оценку их критических приемов во второй книге моей матери. Здесь скажу лишь, что ни перед какой низостью не остановились наши чиновники богословия, чтобы не только подорвать доверие к книге, но и опорочить автора. Довольно сказать, что опечатки берлинского издания были использованы и обращены в укор автору как сознательные с его стороны искажения; он был обвинен в самых чудовищных подлогах. Я уже не говорю о всяких побочных обвинениях в области того, что принято называть инсинуациями, — отсутствие патриотизма, неблагонадежность, «польские симпатии» и тому подобная оскорбительная дребедень. Практических последствий с точки зрения закона все это не имело. Ее положение общественное ограждало ее. Александр III, узнав о ее переходе в католичество, сказал: «А для меня она все‑таки останется православной». Странные слова. Если принимать их в объективном смысле, то это какой‑то самодержавный каприз; если же принимать их в субъективном смысле, то это какая‑то добровольная слепота. Во всяком случае, закон закрыл глаза. Но это лишь усугубляло нравственное страдание матери. Сознавать, что благодаря своему общественному положению она пользуется неприкосновенностью, в то время как тысячи безвестных бедняков страдают, — какое мученье в этом преимуществе! Она ничего не скрывала и от авторства не отказывалась. Положение перед законом было ответственное: католическая пропаганда каралась лишением собственности, не говоря о заключении в монастырь, покаянии и прочих мерах увещевательного характера. С этой точки зрения слова Александра III принимают еще и другое значение и получают характер высокомилостивый, как не допускающие применения закона. Для моей матери, конечно, быть лишенной любимой Павловки, единственного места, где она дышала свободной грудью и могла в своей библиотеке работать без стеснения, было бы не только горьким испытанием, но и равносильно невозможности продолжать свою работу. А она решила продолжать ее и продолжала. Она начала большую работу в ответ на критику, которой была подвергнута ее книга. Этот труд был много значительнее первого, — плод семилетней работы. Но она не хотела, по причинам, о которых скажу ниже, издавать его при жизни. Как ни трудно было ей жить под гнетом гнусных обвинений, она молча переносила этот гнет в течение семи лет и только иногда, и то мимоходом, без всякой особенной настойчивости говорила: «После моей смерти ты напечатаешь». Говорилось это не как просьба и не как торжественный завет, а как нечто, что будет, потому что не может не быть. Условия, в которых она работала, были очень трудны. Вряд ли какой‑либо профессор согласился бы писать серьезный труд в такой «некабинетной» обстановке. Только в Павловке была она действительно свободна, имела совсем уединенную комнату; только там никто ей не мешал, никто ее не отрывал. Только в Павловке имела она возможность разнообразить свой труд таким отдыхом, который был ей наиболее по сердцу: от «святителей» своих (так мы называли ее работу) она с садовыми ножницами и пилой шла к своим деревьям и кустам. И елки, и каштаны, и дубки, и белая акация, и бересклет были наперсниками ее дум; и часто, возвращаясь домой с охапками цветов, с пригоршнями семян, с карманами, набитыми желудями или червьими гнездами, которые сжигались на кухне, она приносила с собой новую мысль, проект новой главы или какую‑нибудь блестящую полемическую искру. С приливом духовной жизни возвращалась она после всякого общения с природой. Большая грудь, какую я видал только на античных статуях, дышала с вольной полнотой, и переход от работы физической к умственной совершался с такой естественностью, как будто одна была лишь видоизмененной формою другой. Стройная простота движений, совершенно античное согласие с природой при высокомерном пренебрежении к внешнему украшению, величие истинного аристократизма. Удивительна была линия черепа от зарождения носа до затылка, и удивительна чистота этой линии под гладко приглаженными черными волосами. Прекрасна была рука, немножко пухлая, но крепкая, с выпуклыми ногтями; жест был выразительный, с чисто латинской меткостью. Ее комнату в Павловке я хранил в том виде, в каком она ее оставила. Внизу угловая комната с единственным окном во двор, на запад; письменный стол наборного дерева, итальянский, складной стул такого типа, что во Флоренции называется «стул Савонароллы». Комната суровая, не «дамская»; по стенам виды Италии, фрески из церкви в Ассизи, двор дворца Барджелло. На столах книги — Данте, большой с застежками том Четьи Минеи… Все это просуществовало после нее двадцать два года, та самая обстановка, в которой она работала там, в Павловке, среди своих дубов. Не могу не вспомнить, что после смерти ее мы, как водится, заказали парчовый покров. Когда его принесли и мы покрыли ее, сестра моя сказала мне: «Посмотри на галун». Я посмотрел — на нем был орнамент из дубовых листьев и желудей… Павловка, благодаря равномерности, с которой она удовлетворяла духовным стремлениям моей матери, сделалась потребностью ее природы. В другом месте записок (последняя глава «Странствий») я говорю о значении, какое имела для нее Италия; но я не знаю, что, собственно, владело больше ее существом, — Италия или Павловка. Италия была для нее очагом самокультуры, источником духовного самообогащения. Павловка совмещала в себе все то, что привязывало ее к другим. Чувство Родины, до боли владевшее ею, имело здесь соприкосновение с землею и людьми. И проникновение ее в окружающую жизнь было столь же внешне мало заметно, сколько внутренне глубоко и ценно. По крайней мере в феврале 1918 года, уже после утверждения большевистского владычества, на волостном сходе в селе Павлодаре, где присутствовало 750 человек, крестьяне вспоминали с признательностью об участии, с каким входила в их нужды «покойная княгиня»… В Петербурге условия работы были много труднее. Суетливость общественной жизни стучалась в дверь, вместо одиночества — толчея; на несколько человек единомышленников целое море безразличных. Да, труд был труднее. Случалось, что, вернувшись с придворного бала, она ночью садилась за рукопись. А настоящего вознаграждающего отдыха не было. Наконец, в Павловке она имела под рукой свою библиотеку — редкое собрание книг: творения отцов церкви, сочинения по богословию и по истории церкви на русском, французском, немецком языках. Драгоценное это собрание книг, несущих пометки ее карандаша, свидетельство большой, упорной ее работы, сейчас свалено в Народном доме уездного города Борисоглебска… Эту библиотеку она, конечно, не могла с собой возить; только рукопись ее с ней вместе переезжала и в вагоне всегда в ящике лежала у нее под ногами. Иногда в вагоне она писала ночью. Но книги нельзя было перетаскивать, и в Петербурге приходилось ходить в Публичную библиотеку… И, несмотря на все это, труд ее жизни был окончен ею — за пять месяцев до смерти. Хорошо помню, когда она поставила последнюю точку. Мы сидели в Павловской библиотеке. Перед ней лежала рукопись. Вдруг рука отделилась от бумаги, она сказала: «Кончено». Большой вздох облегчения вырвался из груди. Было 14 сентября, день Воздвижения Креста, 1896 года. Ровно через пять месяцев, в Петербурге, она скончалась. Она заболела крупозным воспалением легких в субботу, 8 февраля, в шесть часов вечера. До последней минуты своей она жила вопросами свободы веры; ее бред был полон турецких ужасов в Армении — в то время весь Ближний Восток был охвачен религиозными гонениями, и имя константинопольского квартала Буюкдере все возвращалось на уста умирающей. И еще возвращалось имя Торквемады — так звала она Победоносцева, виновника русских гонений. Мысль о книге не покидала ее, и в одну из минут сознания, перед самой смертью, она сказала моей сестре: «Просмотри примечания». Она опочила в субботу, 15 февраля 1897 года, в шесть часов утра, пятидесяти восьми лет от роду. Когда стало ясно, что болезнь будет иметь смертельный исход, отец мой пригласил католического священника, отца Лагранжа, бывшего духовником моей матери. Она была тем более тронута этим знаком внимания, что до того никогда вопрос перемены веры между ними не затрагивался. Отец стоял далеко от этих вопросов; он был натолкнут на них обстоятельствами семейной жизни, но они не выдвигались его духовною потребностью. Как я уже имел случай упомянуть, он держался обычаев официально установленного образца, а на случаи уклонения от официального образца смотрел главным образом с точки зрения того, что французы называют «le qu’en dira‑t — on» (что скажут другие). Случай уклонения в собственной семье был ему очень неприятен, наполнил его тревогой и раздражением. Появление книги моей матери вызвало взрыв гнева, но узнала она об этом через его письмо, он сам ничего не сказал; у нас вообще в семье мало говорили, сцен не бывало. Но всего этого было достаточно, чтобы мать моя решила больше печатно не выступать и принять на остаток дней своих крест молчания. Понятно, что внимание отца на смертном одре было ею оценено. Но как только она смежила очи, уже все побуждения, руководившие отцом, стали не нужны и встали перед его сознанием исключительно соображения официально — служебного характера. Отец Лагранж сказал, что ему, с точки зрения церкви, безразлично, по какому обряду будет совершаться погребение, — он напутствовал душу покойной, пусть родные поступают с телом по своему усмотрению. Отец пожелал, чтобы погребение было по православному обряду. Но кроме этого положительного желания у него было другое, отрицательного характера: непременно скрыть внешнее доказательство того, что мать была католичка. Непривычность к этим вопросам, чисто внешнее с ними соприкосновение выдвигали перед ним вечный вопросительный знак: что скажут? Нам, детям, эта странная игра в прятки была крайне неприятна, и, когда пришло время послать в газеты объявление о панихиде, мы настояли, чтобы отец включил между утренним и вечерним часами, как обычно полагается, в 2 и в 8, еще и третий — в 5 часов. Это был тот час, когда отец Лагранж совершал панихиду по католическому обряду. Объявления вышли на второй день утром. Тем временем пришло от митрополита уведомление, что разрешение на совершение обряда похорон готово и просят прийти за ним. Брат Саша пошел в Лавру часа в четыре, но вернулся ни с чем; обещанное разрешение митрополитом не было подписано, и митрополит приглашал отца посетить его в девятом часу. Что же произошло за эти несколько часов? Произошло то, что Победоносцев увидал газетное объявление о трех панихидах. Он вспылил: «Что это? Глумление какое‑то!» Должен сказать, что нахожу гнев Победоносцева с его точки зрения совершенно понятным, более того, нахожу и точку зрения его правильной, а точку зрения моего отца ошибочной. Победоносцев стоял на почве церковной, отец — на почве чиновного компромисса. Как бы то ни было, вечером мы с отцом собрались к митрополиту. У нас шла панихида, дом был полон народу; мы вышли с другого крыльца, поехали в Невскую Лавру. Дорогой я видел, как отец сильно был обеспокоен тем, какой оборот примет дело. — Да никакого оборота нет, — говорил я. — Ах, вы, дети, ничего не понимаете; я немножко больше вас на свете живу. — Я никак не пойму, в чем тут страшная сторона. — Ну как же ты не понимаешь. Мария Феодоровна может приехать на панихиду. Ну, не дай Бог, приедет на католическую. — Ну и что ж, — говорю, — императрица больше удивится, если увидит, что католичку отпевают по — православному. Сговориться было невозможно… Мы подъехали к Лавре. Митрополита Палладия я помнил с детства. Он был архиереем в Тамбове и, объезжая епархию, был у нас в Павловке. Помню такую подробность. Это было в июне месяце; нам в первый раз принесли землянику. Отец с архиереем на террасе после обеда кофе пили, а мы, дети, под дубами сидели и большими глазами смотрели на блюдо земляники, которое стояло перед ними. Мы находили, что это длится слишком долго. Подумайте только — первая земляника в году, и, может быть, пройдет мимо нас… Наконец я собрался с духом; взбегаю по ступеням террасы, протягиваю руку к блюду: — Ваше преосвященство кончили землянику? — Кончил, кончил, спасибо… Отличная земляника… Очень хорошая земляника. Последних слов я уже не слушал — я бежал с блюдом под дубы… Отец часто после попрекал, как это я, вместо того чтобы угощать архиерея, вытащил у него из‑под носу… Это было давно, в семидесятых годах… Митрополит Палладий был старик очень благообразный, приветливый, с мягкой речью, но с очень, по — видимому, определенным и неколебимым решением относительно данного случая. Решение, конечно, было продиктовано Победоносцевым, раз утром еще у митрополита было намерение дать разрешение. Что меня больше всего во всех тогдашних обстоятельствах поразило, это отсутствие в столь важных вопросах определенных, церковной властью установленных и церковным взглядом освященных правил. Вместо церковного глагола — ожидание министерских, как теперь принято говорить, «директив». Помню, в те же дни скончался член Государственного совета Гроот, протестант. Ведомство императрицы Марии просило разрешения отслужить панихиду. Митрополит разрешил, — но «без свечей»… Итак, в нашем деле митрополит был настроен очень определенно. Как отец ни пытался «смягчить» католичество покойной матери, как ни подчеркивал православные традиции дома, митрополит был непреклонен и «посоветовал» отпевать в католической церкви. На последнюю попытку отца склонить его он довольно твердо сказал, что если он разрешит православное отпевание, то попадет под суд; затем, отпуская с благословением, снова посоветовал отпевание по католическому обряду. Единственное, что отец выхлопотал, — разрешение совершить погребение по православному обряду. Погребение по первому предположению отца должно было иметь место в Павловке. Но там, в ограде церковной, митрополит наотрез отказал. Тогда отец спросил, возможно ли похоронить в Фалле, объяснив, что это есть имение под Ревелем, что там маленькое семейное кладбище в лесу. Здесь препятствий не встретилось: окраина, в лесу, как будто за глазами, — митрополит дал разрешение. Так случилось, что через день многочисленная толпа, провожавшая гроб поМоховой улице, увидела, что гроб сворачивает не влево, на Литейную, чтобы направиться в Знаменскую церковь, как стояло в газетном объявлении, а направо, на Фонтанку, и оттуда через Симеониевский мост на Невский и в католическую церковь св. Екатерины. Все это в свое время вызвало много шуму. Всякий шум вокруг могилы неприятен, но здесь помимо самого шума было и другое. Никогда, кажется, по поводу никакого другого факта не было высказано столько глупостей, никогда не обнажалось в такой степени убожество нашего мышления в важнейших вопросах духовного существования, как по случаю смерти моей матери. В то время как одни злорадно улыбались тому, что отец хотел скрыть, а не удалось, другие кричали, что это есть «торжество католицизма». Одни негодовали на католическое духовенство за то, что оно вырвало такую жертву, другие негодовали на православную духовную власть за то, что она разрешила католический обряд. Одним словом, если неприличен был шум, то гораздо неприличнее было то, что во время этого шума говорилось. Я уже забыл те перлы мыслительного убожества, которые тогда сыпались направо и налево, но одно замечание помню. Один почтенный старик, генерал Давыдов, сказал, что, конечно, княгиня Волконская совершила большой грех своим отступничеством, но ведь на панихиде была императрица и приложилась к покойнице; а ведь императрица помазанница, следовательно, через ее молитвенное прикосновение покойная получила отпущение… Несомненно, однако, и то, что если, с одной стороны, все, что произошло вокруг смерти моей матери, вызвало наружу мрак, царивший в умах по важнейшим вопросам духовной жизни, то, с другой стороны, оно способствовало прояснению многих умов. Ведь пришлось, вопреки закону, признать силу личного выбора в делах веры; пришлось не только официально допустить, но официально предписать католические похороны такого человека, который по букве нашего нелепого законодательства не имел права быть католиком. И этот человек был не безвестный какой‑нибудь крестьянин Минской губернии, которого исправник после смерти причисляет к православным, а это была княгиня Волконская. Это была женщина, стоявшая на виду и про которую ни один человек не сказал, что она душой не русская. То закоренелое убеждение, что только православный — истинно русский, что русский может быть только православным, должно было расколоться под лезвием очевидности. В высших сферах, куда вопросы принципиальные с таким трудом проникают, частный случай заставил призадуматься, вывел общий вопрос на поверхность гласных обсуждений. Я тогда все подробно рассказал великому князю Владимиру Александровичу и великой княгине Марии Павловне. Скажу здесь, что Владимир Александрович был человек исключительной чуткости и редкого образования. Мало кто знал его с этой стороны, и даже укоренилось о нем мнение, идущее вразрез с настоящим его духовным обликом. Он и сам в этом виноват; пренебрежение ли к человечеству или обесценение самого себя, но он не только не высказывался при людях, а как будто находил забаву в том, чтобы разрушить то хорошее впечатление, которое мог произвести. За внешней резкостью, даже язвительностью не многие знали истинную глубину чувства и тонкую отзывчивость, на какую была способна его природа. Моя мать ставила его в число самых выдающихся людей, каких она встречала… Я воспользовался всегдашним добрым отношением, а также разрешением великой княгини обратиться к ней в случае каких‑либо затруднений в связи с волновавшими нас тогда обстоятельствами и написал письмо с просьбой принять меня. Помню, когда принес письмо, швейцар сказал, что у великой княгини прием, а во время приема письма передавать не приказано. Но я, опираясь на разрешение, просил, несмотря на прием, все же передать письмо. Великая княгиня распустила своих гостей, пока я ждал в соседней гостиной, и вышла ко мне. Упоминаю об этом так подробно, потому что рисуется в этих подробностях напряжение момента. Великой княгине и великому князю я навсегда сохранил признательность за их внимание. В то время они еще имели некоторое влияние. Знаю, что они много по этому поводу с государем говорили. Николай II в то время сохранял известную свежесть впечатлений; яркие факты на него действовали; императрица еще не замыкалась в мрачном кольце неврастенического мистицизма; о Распутине еще не говорили. Николай II в душе правильно чувствовал. Да и как мог не чувствовать он, принадлежа к семье, в которой в течение двухсот лет женщины были из иного вероисповедания. Не мог он не чувствовать значения свободного выбора в делах веры, не мог не чувствовать нелепости и жестокости чиновного гнета в этих вопросах. Помню, когда‑то, в конце девятидесятых годов, приезжал в Петербург англичанин Стад, известный пацифист, основатель, кажется, Лиги мира. Он был принят государем. Интересно он выразил тогда свое впечатление. Он сказал, что, когда он говорит с Николаем II, он чувствует себя перед культурным человеком; когда же он читает в газетах правительственные распоряжения, — это исходит от некультурного правительства. Тут было трагическое столкновение личности с чиновными традициями. Личность была слаба, традиции обладали силою устрашения — и личность уступала. Тем не менее кто имел возможность говорить с государем в настоящем смысле, не терял надежды на то, что личная природа возьмет верх над чинобоязнью. Когда мой отец после смерти матери представлялся государю, он, много за те дни испытавший и понявший разумом то, через что прошел душой, в конце разговора сказал Николаю II: «Позвольте, государь, выразить надежду, что когда‑нибудь над нашей родиной взойдет заря свободы веры». Думаю, после всего этого я вправе сказать, что манифест Николая II от 17 апреля 1905 года о свободе вероисповедания стоит в известной связи с тем, что рассказано выше. Верю тому, что имя княгини Елизаветы Григорьевны Волконской лежит невидимо под этим государственным актом. Сама она всегда мечтала о таком манифесте, и ей предносился он в виде повторения Миланского эдикта: чтобы русский царь в девятнадцатом веке повторил подлинные слова, императором Константином провозглашенные в четвертом. Кто бы дерзнул сказать, что слова Равноапостольного клонятся к ущербу православной церкви?.. Хочу здесь упомянуть маленькую подробность, факт, случившийся много лет позднее, именно зимой 1900 года. Я никогда с Победоносцевым не встречался; ни мой возраст, ни мое бесчиновное положение не давали к тому повода. Но в бытность директором императорских театров я однажды был приглашен на обед к германскому послу князю Радолину. Обед официального характера, но с Радолинами нас связывало одно обстоятельство не совсем обычного характера. В те дни, когда умирала моя мать, у них умерла малолетняя дочь. Гроб этой девочки стоял в том же склепе Екатерининской церкви, в котором стоял гроб матери в ожидании перевоза в Фалль; здесь мы иногда встречались. Когда я вошел в гостиную, большое общество гостей было разделено на две группы; я подошел к той, которая была ко мне ближе. В дальней группе я заметил Победоносцева. Вдруг и он меня заметил. Старик перешел через всю гостиную, чтобы подойти ко мне и протянуть мне руку. Должен сказать, что до сего дня вспоминаю об этом с тем чувством, с каким вспоминается всякое действие миротворящего характера… Когда все утихло, что так шумно поднялось вокруг смерти матери, пришло время подумать о рукописи. Мы сказали отцу о ее существовании; он признал нравственное обязательство ее издать. Мы принялись за переписку. В этом деле участвовало несколько человек. Моя сестра, всегда бывшая сознательной сотрудницей матери; Наталья Сергеевна Ушакова, ближайший друг матери, выдающийся человек по силе и ясности ума; Евгения Владимировна Саломон, жена Александра Петровича, о котором упоминал в одной из предыдущих глав; жена моего брата Петра, Елизавета Алексеевна, и ее сестра княжна Маня Шаховская. Мне была поручена редакция. В отделанном виде я читал рукопись у старика Михаила Дмитриевича Жеребцова, жившего в прекрасном своем доме на Дворцовой набережной, — тонкого, умного старика, одного из виднейших представителей русского католицизма. Когда все было кончено, я повез рукопись заграницу, в Фрейбург, где было специальное издательство по церковным вопросам — Гердера. Издатель с охотой принял книгу, но только нужно было перед выпуском получить епископское одобрение. Издательство Гердера было то, что называется imprimerie pontificale (епископская книгопечатня); оно принимало к печати только одобренные с церковной точки зрения сочинения. Такое епископское разрешение называется «imprimatun>(да печатается). «Разрешение, — сказал мне Гердер, — вы легко получите; только нужно найти священника, знающего по — русски, он, прочитав книгу, даст свой отзыв, на основании его отзыва наш фрейбургский епископ даст разрешение. Такого священника вы в Риме легко найдете». В течение лета я держал корректуру; это было довольно трудно; наборщики, вероятно, плохо знали по — русски, и некоторые страницы корректурных листов кишели поправками, как муравейник муравьями. Первый корректурный экземпляр я сохранил, переплел его; он был в моей Павловской библиотеке… Найти в Риме католического священника, знающего русский язык, было не так легко, как казалось моему фрейбургскому издателю. Под Рождество получил от него письмо, в котором он говорит, что книга готова, но обложку он не может печатать, не имея разрешения. Я ему ответил отчаянным письмом, утратив всякую надежду на увенчание моих поисков. В самом деле — никого. Прежде всего я отправился в польское убежище Св. Станислава (Via delle Botteghe Oscure). Там был настоятелем некий отец Астромов, русский. Я оставил ему корректурные листы, зашел через три дня. Наткнулся на человека, раздраженного до последней степени. Ему не нравился тон сочинения; он находил, что полемика слишком мягкая; такие выражения, как «почтенный профессор духовной академии», по отношению к Беляеву он называл «белые перчатки»; тонкость иронии от него совершенно ускользала. Я не совсем хорошо понимал эту желчь и это раздражение, когда вдруг у него вырвалось: «Помилуйте, я тридцать лет работаю над этим, а тут даже мое имя не упомянуто!» Вот оно что, подумал я. «Нет, вы ищите другого, а я поддержать такое сочинение не могу». Сколько я тогда обошел школ, конгрегаций, семинарий; сколько лестниц, длинных коридоров! Один занят срочной работой, другой уезжает в командировку, третий болен, четвертый знает по — польски, а по — русски не понимает… Получил от Гердера ответ: «Обратитесь в Германскую семинарию на улице Рипетта к патеру Флику». Патер Флик, в красной рясе германских семинаристов, сидел, простуженный, хриплый, в своей холодной келье. Безучастно и даже сурово поглядел на меня и сказал: «Обратитесь к монсиньору Скирмунту, Via delle Finalize, 6». Монсиньор Скирмунт был очень занят, но согласился пожертвовать мне полчаса, чтобы прослушать несколько страниц и тогда ответить мне, берется ли он за просмотр этой книги. На другой день я был у него в назначенный час и вместо получаса читал полтора часа. С тех пор я ходил к нему раза три в неделю. Тут, на одном из этих чтений, произошел разговор, с которого начал эту главу. Любопытно, что он не знал, кто я такой. Входя в первый раз, я, конечно, назвался, но, как это обыкновенно бывает, очень бегло и невнятно, так невнятно, что, когда я сказал, что книга действительно принадлежит перу княгини Волконской, он спросил, почему же я занимаюсь изданием ее… Сам монсиньор Скирмунт был русский подданный по происхождению. Скирмунты — старая литовско — польская фамилия; он в молодости был присяжным поверенным в Москве и русский язык, хотя немного забыл, но знал отлично. Впоследствии я был близко знаком с его двоюродным братом, Константином Скирмунтом, до революции членом Государственного совета по выбору, после революции польским министром иностранных дел. В два месяца книга была прочитана. Монсиньор Скирмунт дал прекрасный отзыв, и в январе 1898 года вышла вторая, посмертная, книга княгини Елизаветы Григорьевны Волконской — «Церковное предание и русская богословская литература. Критическое сопоставление». Для краткого определения того, что в этой книге изложено и что она себе ставит целью, привожу текст составленного мною «проспекта», который был вложен в каждый экземпляр книги. «Всякий, кто интересуется вопросом соединения церквей, должен будет приветствовать появление предлагаемой книги. Она имеет целью показать, насколько искусственна та пропасть, которая, по мнению русских богословов, разделяет Римскую церковь и церкви Восточные. Уже несколько столетий подряд восточные христиане воспитываются на том, будто понятие о верховенстве Римского Епископа было неизвестно христианской древности и будто главенство папы есть, таким образом, своего рода узурпация, которой не должны признавать те, кто хотят оставаться верными церковному преданию. За последние двадцать лет русская духовная литература, кажется, особенно усердно потрудилась над делом разобщения церковного единства. Для обоснования своих доводов официальные представители «русского православия», по — видимому, ни перед чем не останавливаются: путем искажения текстов, умышленных пропусков, тенденциозных вставок, произвольных толкований память о вселенском главенстве Римского Епископа понемногу сглаживается со страниц святоотеческих писаний. Автор настоящей книги разоблачает недобросовестность подобных приемов; его труд поэтому встретит сочувствие не одних верных сынов католической церкви, но и каждого, кто — независимо от религиозных убеждений и вероисповедных различий — стоит за раскрытие истины во всяком деле, уважает добросовестность исторических исследований, умеет ценить бесстрашие в борьбе против невольного невежества и вольного мрака и жаждет лишь одного — да будет свет». Такова эта книга в пятьсот восемьдесят страниц. Рукопись осталась без заглавия; заглавие дано мной. Книги княгини Волконской ждут своей оценки в России. Она когда‑нибудь будет произнесена, но не скоро. Нужно, чтобы родился человек, который так же, как и автор, горел бы душой к этим вопросам, который обладал бы таким же философским мышлением, как автор. Одним словом, тем лучшую оценку может дать человек книге, чем больше он имеет данных для написания подобной же. Книги княгини Е. Г. Волконской ждут своей оценки. Здесь скажу лишь два слова. Во — первых, заслуживает упоминания из ряду вон начитанность автора, его осведомленность в рассматриваемых вопросах и редкая писательская добросовестность. Чтобы быть вправе говорить о предметах, о которых впервые было писано на греческом и латинском языках, мать моя овладела этими языками настолько, что могла делать безошибочные выводы из сопоставления текстов с русскими переводами. На этой почве она вывела на поверхность много умышленных искажений и в святоотеческих писаниях, и в постановлениях Вселенских соборов, и даже в Священном писании. Я сказал, что не считаю возможным обращать страницы этих воспоминаний в арену богословской полемики, но для тех, кто бы почувствовал интерес к характеру вопросов, о которых говорю, приведу на выдержку один пример. В деяниях Ефесского Вселенского собора 431 года в греческом тексте стоит, что «легаты папские в заседании благодарили отцов, что они восклицаниями своими соединились с папой в духе, как святые члены под святой главой». В русском переводе стоит: «под единой главой» (вместо «святой») и в скобках прибавлено: Христос. Приводя этот факт искажения текста, мать моя прибавляет: «Пользоваться святым именем Спасителя для искажения правды не признак ли притупления совести?» Да, не знает обычный читатель, какое могущественное и ехидное орудие — скобки, кавычки и курсив; какой это гнусный союзник недобросовестности. К сказанному о книгах княгини Волконской прибавлю еще, что помимо их достоинств по существу, то есть достоинств исторических, богословских, общественно — воспитательных, есть в них достоинства чисто литературного свойства. Я нахожу, что язык ее представляет свою особенную ценность в смысле соответствия формы содержанию; в нем есть известная новизна. Так об этих вопросах у нас не писалось. Во — первых, о Римском престоле когда писали, то в тоне желчного глумления. Во — вторых, о вопросах церковных писали всегда с некоторой елейностью, слащавостью. Моя мать ввела в эту область свою, очень своеобразную, терминологию, новую при архаичности своей и новую по полному отсутствию слащавости. Сентиментализм был чужд ее природе. И ее переход в католичество был чужд сентиментальности, и в писаниях своих она проявляла ту же ясность ума и незараженность духа. Ей была противна слащавость в применении к тому, чему подобает величавость простоты. Книги моей матери знакомы только немногочисленным русско — католическим кругам; они заслуживают большей известности… Пока мы со Скирмунтом работали, он кое — кому о нашей работе сказал. Ватиканские круги заинтересовались. Скирмунту передали, что папа Лев XIII посылает свое апостольское благословение нашему труду. Интерес возрос, когда книга появилась. Несколько лет спустя монсиньор Скирмунт сказал мне, что следовало бы мне испросить аудиенцию. Я не хотел прибегать к официальным путям через русскую миссию при Святейшем Престоле, и потому он взялся устроить мне аудиенцию внутренними ватиканскими путями. В назначенное мне утро я был перед знаменитой Бронзовой дверью, внизу, в конце правого крыла обхватывающей площадь колоннады. Через эту дверь вход на нескончаемую мраморную лестницу, которая меж мраморных стен поднимается на самый верх Ватикана, где частные покои папы. Внизу при входе осматривают пропускной билет солдаты папской швейцарской гвардии в красивых полосатых желто — красно — черных костюмах, рисованных Рафаэлем. Приемная зала залита палящим солнцем: огромные окна до полу, как стеклянные двери, завешаны белыми шелковыми занавесками. Ожидают приема несколько духовных лиц, несколько штатских и две дамы. Штатские, по ватиканскому этикету, во фраках и черных галстуках, дамы в черных платьях, с черной кружевной накидкой на голове. В каске и полной парадной форме командующий папской гвардией. Исполняющий должность мажордома монсиньор Бизлети считает долгом занять меня разговором. Я восхищаюсь Ватиканом, а он говорит, что я, наверно, избалован насчет дворцов, что Петергоф, Царское Село, без сомнения, не хуже. Я говорю, что нельзя сравнивать то, что выстроено по приказанию одного лица, с тем, что возникло историческим действием столетий. Но он не верит или делает вид, что не верит: он любезен, значит, и я говорю из любезности… Настал мой черед. Я вошел. В небольшой комнате, обтянутой красным Дамаском, в дальнем углу на красном кресле сидел, весь в белом, маленький сгорбленный старичок. Я подошел, стал на колени, поцеловал благословившую меня руку. Он спросил: — Вы сын Зинаиды или Елизаветы? Я объяснил. Но очень мне понравилось это смешение поколений, это неощущение времени; эта маленькая подробность вдруг дала мне ощущение вечности пред безразличностью людских поколений… Я заговорил о книге. Перешли на Россию. Лев XIII выразил сожаление, что в нашем отечестве вопрос церковный так искажается вопросом национальным. Я увидел, что здесь он упрекает не одних только русских представителей власти, но и польских патриотов. — Я, — сказал он, — всегда им говорю: вы католики, но это не должно мешать вам быть верными подданными русского императора. В Австрии много поляков, а они верные австрийцы. В Англии много католиков, и они настоящие англичане. Я позволил себе указать на то, что, к сожалению, в Польше иногда национальная струна сильнее религиозной, и, возвращаясь к тому, что мне казалось верным средством к разъединению этих принципов, я робко сказал: — Может быть, если бы когда‑нибудь в Польшу был назначен епископ из французов… Это способствовало бы тому, чтобы снять с католицизма тот характер национальный, который он имеет в Польше, и тот характер противогосударственный, который он имеет в России… — Тут надо много осторожности, — сказал Лев XIII. И я вспомнил, что один польский священник мне на это сказал: «Мы бы приняли это за личную обиду». Зашла речь о папской нунциатуре в России. Как раз за несколько месяцев перед тем все для этого было налажено, был уже назначен монсиньор Тарнасси. Потом Победоносцев все опрокинул. Не понимало наше правительство, что при существующем порядке Ватикан осведомлен о католических делах в России через польский фильтр; ведь лучше же иметь в Петербурге в национальном смысле беспристрастного представителя Святейшего Престола. В Петербурге же всегда думали, что папский нунций — это значит «пустить козла в огород»; и в то время как наши боялись его впустить, поляки радовались, что его не пускают. Я, конечно, всего этого не сказал, но, когда упомянул о нунциатуре, папа мягко произнес: «Еще не пришло время». Как странно было слышать в такой формуле то самое, что там, в Петербурге, выразилось в трех высочайших резолюциях: «Считаю желательным. Считаю преждевременным. Считаю нежелательным». Я заметил, что мой высокий собеседник благоволил интересоваться тем, что я ему говорил; тогда я рассказал о речи Михаила Стаховича на миссионерском съезде в Орле в пользу свободы вероисповедания (смотри предыдущую главу). Замечательно, что папа на это сказал. Вопрос, который он мне задал, в краткости своей рисует всю постановку дела религиозной свободы в России. Лев XIII спросил только: — Et qu’est‑ce qu’on lui a fait? (И что ему сделали?) Я сказал, что пока он за свои слова ничем еще не поплатился. Отпуская меня, он сказал, что ему предстоит принять доклады представителей католического духовенства, приехавших из Месопотамии. Какие были удивительные глаза у Льва XIII! Какой в них тонкий юмор и какой издалека близкий, вострый свет… Это был один свет, один дух — тело точно не существовало. И какое удивительное обхождение. Это была такая ласковость, что я совершенно утратил сознание своего возраста. Я сидел против него, направо от него был стол; тот же стол был от меня налево. Я положил свою левую руку на стол; он своей правой рукой покрыл мою руку и, помню, на некоторых моих словах одобрительно похлопывал. Не могу забыть, до сих пор вижу эту белую руку, эти восковые пальцы и темное изумрудное кольцо. Не могу передать впечатление, исходившее от всех его движений, но только помню, что его ласка вернула меня в детство. Я вышел от него ребенком… Я посмотрел на часы — моя аудиенция длилась двадцать минут. Когда я это сказал Скирмунту, он многозначительно произнес: «Епископам только четверть часа». Какой же, подумал я, у меня после этого чин? Хочу вспомнить здесь милый рассказ, рисующий Льва XIII как частного человека. У него была дальняя родственница, которая приставала к нему с просьбами о денежной помощи. Она злоупотребляла своим родством; папа был к ее просьбам холоден. Тогда она решилась выпустить сильный заряд и однажды заявила ему, что положение ее настолько плохо, что она решила использовать свой голос и… Она не смела продолжать, она не знает, как Святейший Отец отнесется к ее решению… Она решила поступить на сцену шансонетной певицей. «Как я жалею, — сказал папа, — что мой сан не позволит мне услышать вас»… Я спускался с большой ватиканской лестницы. И думал я, как это я выхожу из этой твердыни, схожу по мраморной лестнице меж мраморных стен, прохожу под тяжелую Бронзовую дверь, выхожу от первосвященника Христовой церкви, существующей скоро уже две тысячи лет, а на душе у меня так легко, как у трехлетнего ребенка… Под портиком, между двух колонн я остановился и смотрел на звонкую площадь. Небо сияло… Легкой пылью обдавал меня фонтан… (обратно)Сферы
Уже упоминал я о том, что летом 1899 года получил назначение на должность директора императорских театров. Я был заграницей и в Лондоне получил телеграмму от друга моего, Саши Ливена, что, запрошенный, он за меня дал согласие. Через дней десять, в Голштинии, около местечка Ейтин (кстати, родина Вебера), куда я заезжал повидать больного брата Григория, гостившего у приятеля своего графа Ревентло в замке Фарве, получил письмо отца, уведомлявшего, что назначение состоялось, что мне следует приехать. Как мне не хотелось! Как мне все это было не по нутру! Я ненавидел общественность, ненавидел службу и соединенную с ней официальность, официальное времяпрепровождение, официальные с людьми отношения, официальность речи и образа мыслей. Если я любил общественную арену, то для того, чтобы выносить плоды моих трудов, моих мыслей, но выносить на показ и обсуждение мою личность всегда (кроме сцены и кафедры: ибо здесь человек скрывается за завесою искусства), всегда мне было мучительно. И, однако, я принял назначение; принял из внимания к отцу моему. Для него мой отказ был бы ударом. Тем более ценю оказанную мне им поддержку, когда я решил уйти в отставку. Мое директорство или, как это называла княгиня Олеся Ливен, моя «директория» продолжалась два года. Указ о моем назначении состоялся 22 июля 1899 года. Подписывая его, государь сказал: «Ну вот, на счастье». Это был день именин императрицы Марии Феодоровны. Ушел я в июле 1901 года. На перегибе двух столетий прошли те два неприятных, тяжелых года, проведенных в близком соприкосновении с сферами чиновничьими, артистическими, газетными. Для меня это было временем опыта житейского. Я узнал много людей, и я узнал много подлости людской. Положение мое было трудное. Я был в ведомстве моем окружен недоброжелательством. Я был очень молод: директор императорских театров тридцати девяти лет от роду — это было неслыханно; зависть людская кишела. В высших кругах общества много было людей, надеявшихся и оставшихся за флагом. Среди чинов министерства Двора я был новичок. Я совсем не был администратором; чиновная, как и хозяйственная, часть моих обязанностей была мне противна. Одинаково были мне противны чиновники, выражавшие интерес к искусству, и артисты, зараженные чиновным зудом. Контора императорских театров, за малыми исключениями, была очень недоброжелательно ко мне настроена. Она шла рука об руку с печатью. Прочитывая некоторые юмористические фельетоны, я узнавал подробности, которые могли быть доставлены только кем- нибудь из окружавших меня. Как при полной моей служебной неопытности, при малом общении с людьми, при оптимистическом обхождении даже в случаях пессимистического к ним отношения, как мог я два года продержаться на такой горячей сковороде и уйти, не поступившись своею личностью, это для меня загадка. Снизу подвохи, кругом недоброжелательство, сверху никакой поддержки. Говоря о недоброжелательности кругом, сделаю исключение для артистов. В общем, они ко мне относились хорошо, разве некоторые первачи. «Солистов» я не любил, и они меня не любили. Но остальные мне верили, замечания мои принимали к исполнению, чувствовали, что они клонятся к их же успеху. Часто замечал, после того или иного места в роли, о котором была у нас речь, артист, исполнив мой совет, украдкой взглядывал в директорскую ложу. Я незаметным кивком отвечал… О театральной стороне моих впечатлений и оценок актеров и их отношения к делу я говорю в другой части моих записок; повторяться не буду. Там же говорю я и о критике нашей. Но здесь вспомню любопытную подробность, так сказать, посмертного характера. На днях, в июле 1921 года, я видел в театральном музее известного собирателя Алексея Александровича Бахрушина среди автографов письмо Суворина, издателя «Нового времени», к Юрию Беляеву, театральному критику. Издатель попрекает своего присяжного критика за слишком благожелательное отношение к директору Волконскому. Последний, по его мнению, этого не заслуживает, он еще ничего не сделал, а книга его о русской литературе ничего собой не представляет. Первое замечание верно — письмо написано в первые месяцы после моего назначения; что же касается оценки моей книги, то есть лекций, читанных в Америке, то мне ценнее, конечно, отзыв, напечатанный в Полном собрании сочинений Владимира Соловьева, чем отзыв Суворина к Юрию Беляеву. Однако считаю характерным эту подачу камертона. Беляев его придержался, и я имел случай в другом месте упомянуть о некоторых приемах его критики. Однажды, много лет позднее, мне все же удалось пробить эту броню, которая возмущала меня не столько неодобрительностью своей, сколько косною деревянностью, сухостью и предвзятостью. Это было в 1911 году. Заведующий драматической школой Суворина (тогда ужаснейшее слово «студия» еще не существовало) актер Далматов пригласил меня прочитать перед учениками лекцию о читке и мимике. Я пошел с большой неохотой, но был вознагражден. На лекцию явился Суворин, и после лекции, когда некоторые из присутствующих преподавателей стали со мной спорить, он зажал им рот с такой силой, что я в ней почувствовал полное себе одобрение. И действительно, свою речь, начавшуюся словами: «Ну что вы глупости говорите», — он кончил словами: «Князю Волконскому надо быть благодарным за то, что он эти вопросы наконец затронул». Это было очень знаменательно, но тогда я был уже частный человек, не директор. Увы, те вопросы, которые я тогда «затронул» и над разработкою которых впоследствии так много поработал, до сего времени остаются другими не затронуты, именно теми, которым знание их наиболее необходимо. О том, как актерский мир отнесся к моим трудам, к тем началам, которые я старался провести в сценическое воспитание, может быть, еще буду иметь случай рассказать… Отношение газет к дирекции театров было злобное. Все, что имело какой‑нибудь зуб против нее, находило в редакциях сочувствие и поддержку. Редакции стали какимито очагами актерского раздражения и конторского негодования. Удивляла меня всегда предвзятость людских суждений; как человека судят не по нему, а по тому ярлыку, который на него наклеивает сам же тот, кто его судит. Такие слова, как «князь, граф, помещик, сановник, чиновник», заранее определяют отношение к человеку, и люди никогда не затрудняли себя рассмотрением того, все ли князья похожи друг на друга, всякий ли сановник соответствует раз навсегда выработанному ярлыку, не говоря уже о том, чтобы проверить, соответствует ли вообще ярлык действительности. И еще удивляло меня, как люди делают человека ответственным за то, как другие к нему относятся. В самом деле, если городовой передо мной вытягивается в струнку, это не значит, что я горд; если человек передо мной лебезит, это не значит, что я чванлив. Также очагом неудовольствий против дирекции сделался императорский Эрмитаж, то есть новый директор его, мой предшественник по директорству театрами. Дядя мой, Иван Александрович Всеволожский, семнадцать лет пробывший директором театров, не скоро мог помириться со своей отставкой и новым родом занятий. За семнадцать лет он выработал себе служебную рутину, в которой, несмотря на все дергания театральной службы, несмотря на преклонный возраст свой, находил известную усладу. Оставить театры ему было очень тяжело; после театрального движения музейная недвижность — какая скука! Он отлично рисовал; он был хороший, ядовитый карикатурист; у него было злое сходство и беспощадны под карикатурами подписи. Он очень любил костюмы и сам их рисовал для оперных и балетных постановок. И вот это любимое его занятие на новой должности не находило применения. «Подумайте, — говорил он, — я окружен богинями и не могу их даже одевать». Человек остроумный, желчный, едкий, он не давал спуску, если на кого нацелится. Старая дирекция, все сколько‑нибудь недовольные ходили к нему жаловаться и плакаться. Эрмитаж стал урною, lacrimarium театральной дирекции. И дядюшка мой здесь играл не совсем искреннюю игру. Я упоминал в одной из первых глав книги «Лавры» о заведующем монтировочной частью Молчанове, муже Савиной; характеризовал его как самого двуличного человека, какого я в жизни встречал. Он был заведующим монтировочной частью и ушел в отставку в середине сезона, в самый разгар придворных эрмитажных спектаклей, после того, что со слезами на глазах и с биением в грудь уверял, что служить со мной счастье. Так как этот Молчанов был близкий к Всеволожскому человек, как тогда выражались — «креатура», я на выходе во дворце подхожу к Ивану Александровичу: «Дядя, тебе известно, почему Молчанов ушел?» Он вполуобороте ко мне как‑то нехотя, туманно говорит: «Кажется, что‑то недостаток доверия…» И пока говорит, начинает идти; я иду рядом с ним, он ускоряет, и вдруг я вижу, что он попросту улепетывает от неприятного разговора… Да, атмосфера была нервная и крайне неприятная. Должен рассказать об одном из самых трудных эпизодов за время моего директорства, о случае с Дягилевым. Сергей Павлович Дягилев, впоследствии прославившийся своими оперными и балетными постановками по всей Европе и в Америке, в то время только начинал проявляться на художественном горизонте и возбуждал негодование филистеров смелостью своего журнала «Мир искусства». Я пригласил его чиновником особых поручений и дал ему редактирование «Ежегодника императорских театров». Этот журнал издавался тем же Молчановым в страшно безвкусном, банальном виде. Когда Дягилев, редактор «Мира искусства», поступил в дирекцию, Молчанов сам догадался отказаться от редактирования «Ежегодника», предвидя, что он будет передан Дягилеву, и втайне надеясь, что этот «декадент» на казенном издании сорвется. Все ждали появления первого номера. «Мир искусства» раздражал рутинеров, чиновников от искусства. Его свежесть, юность, смелость клеймились нахальством; группа молодых художников, в нем работавших, впоследствии приобретших такую громкую и почетную известность, как Александр Бенуа, Сомов, Бакст, Малютин, Серов, Малявин, Рерих и другие, высмеивались печатью с «Новым временем» во главе, а предводитель их, Дягилев, именовался прощелыгой, ничего в искусстве не понимающим. Можно себе представить, как было встречено вступление Дягилева в дирекцию. Я в нем ценил глубокого знатока искусства во всех его проявлениях. Думаю, что ни спорить, ни доказывать не приходится, а приходится лишь удивляться близорукости людской. Но как часто я жалел, что нет такого карманного граммофона, в который бы можно воспринимать речи людей и потом через несколько лет (а часто и через несколько часов) сыграть им их же собственную песенку… Песенка, готовившая публику к появлению первого номера «Ежегодника» в обновленной редакции, была недоброжелательная, глумительная. Наконец он вышел, этот первый номер. Он ошеломил тех, кто ждал провала, и превзошел ожидания тех, кто верил в его успех. Первый номер дягилевского «Ежегодника» — это эра в русском книжном деле. Это было начало целого ряда последующих изданий, отметивших собой эпоху русской книги. «Аполлон», «Старые годы», «Новое искусство», книги Лукомского, монографии Бенуа, издания «Сириуса», да можно ли перечислить все, что дало прекрасного искусство книги в России за последние двадцать лет перед революцией, — все это вышло из того источника, который открыл Дягилев своим «Ежегодником». Через Дягилева я заручился сотрудничеством многих художников в деле постановок. Аполлинарий Васнецов дал рисунки декораций и костюмов для «Садко». Это вышло красиво и ново. В своей посмертной книге («Музыкальная летопись») Римский — Корсаков удостаивает эту постановку добрым словом; это важно на страницах, которые переворачивать трудно — так они колючи. Какой странный был характер Римский — Корсаков. Самые большие его почитатели и те после этой книги изменили свое отношение к нему, то есть к его памяти. Он никогда не мог простить «бывшей дирекции» (то есть И. А. Всеволожскому), что не ставились на Мариинской сцене его оперы. Записки его полны нареканий по этому поводу. Но между тем он хорошо знал, что вовсе не Всеволожский противился постановке его опер. Репертуар оперный всегда представлялся государю, и Александр III неизменно вычеркивал Римского· Корсакова. Вся дирекция знала, да и сам автор хорошо знал «зеленый карандаш» Александра III. Значит, директор театров тут ни при чем. И когда я представил «Садко», он мог и от Николая II вернуться зачеркнутым; но он вернулся одобренным, и, как Римский — Корсаков упрекал Всеволожского за непостановку, в которой он не виноват, так ни за что похвалил и меня, назвав меня «новой метлой». Возвращаюсь к случаю с Дягилевым. Я завел сношения и с некоторыми другими художниками дягилевского кружка. Дело пошло весело (насколько вообще может что‑нибудь идти весело на жгучей почве, а театральная дирекция была почва жгучая), когда вдруг произошло столкновение. Дягилев имел талант восстанавливать всех против себя. Начался тихий бунт в конторе, за кулисами, в костюмерных мастерских. Я не обращал на это внимания, ждал, что художественный результат работы заставит людей пройти мимо тех сторон его характера, которые они называли заносчивостью и бестактностью. Однажды я передал управляющему конторой письменное распоряжение о том, что постановка балета Делиба «Сильвия» возлагается на Дягилева. Это должно было быть на другой день напечатано в журнале распоряжений. Вечером приходят ко мне два моих сослуживца из конторы и говорят, что распоряжение вызовет такое брожение, что они не ручаются за возможность выполнить работу. Я уступил, распоряжение в журнале не появилось, я сказал Дягилеву, что вынужден взять свое слово обратно. На другое утро получаю от него письменное заявление, что он отказывается от заведования «Ежегодником». Вслед за этим — пачка заявлений от художников, что они отказываются работать на дирекцию. Был ли я прав или не прав, отказавшись от своего слова, это другой вопрос, но допустить со стороны чиновника моего ведомства такую явную оппозицию я не мог. Я потребовал, чтобы он подал в отставку. Он отказался. Тогда я представил его к увольнению без прошения. Вот тут началась возня. Дягилев — человек большой воли, способный перешагнуть через трупы, идя к своей цели. Все было пущено в ход: Кшесинская, великий князь Сергей Михайлович; дошли до государя. И вот что замечательно: те самые люди, которые были против меня из‑за Дягилева, теперь были за Дягилева и против меня. О род людской! Война завязалась цепкая. Приходит ко мне генерал Рыдзевский, заменявший больного барона Фредерикса, министра Двора, и показывает письмо государя, в котором он просит задержать увольнение Дягилева до разговора с ним. — Я сейчас с разговора и добился согласия на увольнение. Хорошо, что вы дали мне копии с ваших писем Дягилеву, я их взял с собой и показал. Государь сказал: «Ну, если так, то печатайте приказ об увольнении». — Так что дело кончено? — Разве можно поручиться! Приказ в «Правительственном вестнике» может появиться только послезавтра. В течение завтрашнего дня может последовать новое распоряжение. Сергей Михайлович может забежать и испросить отмены… Но я намерен сказать дома, что если будет ко мне телефон, то чтобы отвечали, что меня дома нет и неизвестно, где я. На другой день ко мне неистово звонили, спрашивая, не у меня ли генерал Рыдзевский. На следующий день приказ об увольнении Дягилева был напечатан. После этого мы с Дягилевым не кланялись. Но его громкие успехи радовали меня, не с одной только художественной точки зрения, но и потому, что они утирали нос хулителям его. Когда через десять лет после всех своих выставок, блистательных спектаклей он приехал со своим балетом в Рим, однажды в ресторане Умберто я подошел к столу, где он со многими своими сотрудниками обедал и сказал: — Сергей Павлович, я всегда искренно восхищался вашей деятельностью; но искренность моя была бы не полная, если бы я не воспользовался случаем высказать вам ее лично. — Мы так давно с вами не видались, — ответил он, — и я так рад пожать вашу руку. Так кончился «дягилевский инцидент». В этой истории лишний раз между прочим проявилась пагубная черта того времени, в которое мы жили. Это настойчивость, с какою люди, имевшие какой‑нибудь ход к государю, втягивали его в свои дрязги. Не я буду умалять достоинства и заслуги Дягилева, но если на данный случай посмотреть с исключительно служебной стороны: чиновник особых поручений увольняется своим начальником. И в это вмешивают императора? Государь был падок на проявление самодержавной воли в маленьких запутанных случаях, да еще когда вокруг них страсти разгораются. Но какой же грех со стороны имеющих к нему доступ завлекать его в такие жгучие пустяки. Как не стыдно расплескивать имя государя и царскую власть. Пример этому дам еще в следующей главе. Из этой истории ясно и еще одно — что сверху нельзя было рассчитывать на поддержку. Вот другой пример, уже не государь, а даже министр. Известная певица Мария Даниловна Каменская выслужила пенсию. Приходит ко мне, чтобы я ее к пенсии представил. — Но ведь у вас перерыв в службе. По закону, сами знаете, считается двадцать лет после перерыва. — Да, я знаю, но я думала, ввиду моих заслуг… — Я не могу, не имею права. Она была очень недовольна, очень настойчива, но я был непреклонен. Легко быть непреклонным, когда закон не позволяет иначе. — Князь, а я пойду к министру. — Ваше дело, а я не могу. На ближайшем докладе у министра говорю Фредериксу, что к нему собирается Каменская по такому‑то делу. — Нет, нет, пожалуйста, не разрешайте, это против правил. — Да я не разрешал и права даже не имею разрешать. — Нельзя. Эти вечные исключения, это невозможно. — Да я не разрешал, я даже не прошу, а только предупреждаю вас. Никогда не видал министра в таком взъерошенном состоянии, как по поводу этого пустяшного случая. Проходит три недели, приходит ко мне правитель канцелярии министерства Двора Александр Александрович Мосолов — от имени Фредерикса. — Барон прислал меня, чтобы сказать вам, что он Каменскую представил к пенсии. — Как? Против правил? — Да, против правил, но его то беспокоит, ему неприятно, ему неловко, что это, так сказать, против вашего решения… — То есть у меня никакого решения не было: я поступил по правилам. Если барону желательно поступить иначе, он поступает против правил, а не против меня. Положение Мосолова в данном случае было труднее моего. Он за министра извинялся, он его извинял; но ведь кто извиняет, тот осуждает. Вот этакое официальное танцевание человека перед человеком для меня всегда бывало невыносимо. Так было просто Мосолову, тем более при наших с ним добрых, «равноправных» отношениях, сказатьмне: «Ну что нам поделать с нашим бароном!» Нет, очевидно, это не соответствует формам служебных отношений… Пост директора императорских театров неприятен. Только тот, кто не бывал там, мог желать туда попасть. Дерганья с утра до вечера; вечные ссоры, претензии, недоразумения. По нескольку раз в день приходится творить суд Соломонов. Все люди больные, издерганные; приемный день — это какая‑то санатория. Люди начинали изложение своего дела со словами: — Князь, позвольте с вами говорить как с человеком. — Да, пожалуйста; мне будет очень обидно, если вы будете говорить со мной не как с человеком. Затем, это ведомство, в котором нет границ, ни пространственных, ни временных. Пространство не ограничено, потому что всякое дело из дирекции театральной выносится и разносится. Все, что делается в конторе, известно за кулисами, есть достояние всего города. Время не ограничено, как в других ведомствах, потому что везде дела приканчиваются к вечеру, а в театральном ведомстве даже после спектаклей еще бывают дела, сюрпризы на следующий день. Только полицию, я думаю, можно по непрестанным дерганиям сравнить с театрами. У меня в приемной висела огромная «Буря» Айвазовского; я говорил, что это картина театрального ведомства. На директора театров смотрят, директора театров судит всякий — и серьезный и несерьезный человек, и служащий и неслужащий, люди всех профессий, всех вкусов; его одобряют или осуждают все уровни понимания и непонимания. И вот уж где я убедился, что люди интересуются чужими делами, даже, скажем, чужими пустяками. Поражала меня легковерность людей в области недоброжелательности. Как легко перед нелепой выдумкой забываются годы знакомства. Люди, с которыми был в хороших, казалось, отношениях, спрашивали: «Правда, что вы заставили такую‑то артистку полчаса в передней прождать?» Сперва я возмущался, а потом стал отвечать: «Правда, правда», — чтобы только отстали. Поражало меня, какие глупости занимают людей. Я обходил декорационные залы Мариинского театра. Они помещаются на чердаках; приходилось подниматься по узким грязным лестницам; тут и пыль, и паутина, и опилки. Я отвернул брюки. Я даже и забыл бы об этом. Но три года после моего ухода из дирекции мне об этих отвороченных брюках говорили. Очевидно, они поразили тех нескольких человек, которые мне сопутствовали. Я уверен, что многие, читая эти пустяки, испытают большое разочарование. А мы—το ждали, скажут они, что он будет говорить о своей деятельности, о художественной программе… Нет, пожалуйста, если вы ищете в этой главе материала для истории театра, бросьте, не читайте. Для меня моя кратковременная «директория» была уроком жизни, изучением людей, обычаев, нравов. И это все в моей памяти запечатлелось гораздо больше, чем то немногое, что я успел или не успел сделать. Предоставляю другим судить и подводить оценки; пусть другие, если им интересно, говорят обо мне, — я предпочитаю говорить о других… Пост директора императорских театров приятен для родственников директора императорских театров. Вести вечером пальцем по афише, выбирать спектакль и ехать в любой, приезжать с отдельного подъезда, сидеть в великолепной ложе и не нести при этом ни малейшей доли ответственности — как приятно! Когда я вышел из дирекции, брат мой Петр сказал: «Я подаю в отставку из братьев директора театров». Оказывать гостеприимство в директорской ложе было приятным преимуществом. Я им пользовался, не всегда сообразуясь с требованиями придворного этикета. Когда приехал и жил у меня знаменитый итальянский трагик Сальвини, я повез его с собой в балет. Актер в директорской ложе, это было нечто еще невиданное. Из противоположной царской ложи все бинокли поднялись на него. Но мне ничего не сказали; нашли, что он похож на Бисмарка. Государь не мог быть ни на одном из представлений Сальвини; только на последнее представленье «Отелло» они с императрицей заехали, и то могли просидеть только первую сцену. Они не могли дольше оставаться — был бал у князя и княгини Юсуповых, в том самом доме, где пятнадцать лет спустя был убит Распутин. Но я просил доложить, что Сальвини такая величина, что заслуживает быть принятым их величествами. Императрица была восхитительна в белом платье, залитая каменьями. Государь, входя, сказал, что они, к сожалению, могут просидеть только первую сцену, и прибавил: «Приведите его к нам». После падения занавеса я привел его. Какая красивая картина: в этой дивной ампирной аванложе Александринского театра, круглой, зеркальной, великолепный старик в мавританском костюме, склоняющийся над рукой этого удивительного в то время по красоте явления… Как красивы были они с великой княгиней Елизаветой Феодоровной однажды вечером в Большом театре в Москве — обе сестры в черных бархатных платьях с грушевидной жемчужиной на лбу. Так я их видел и вижу по сей час — на малиновом фоне царской ложи. Милая, приветливая Елизавета Феодоровна поздравила меня со свадьбой брата моего Александра. В императрице это должно было пробудить неприятные воспоминания: моя невестка Евгения Петровна была сестрой той самой Екатерины Петровны Васильчиковой, которая ушла из фрейлин. Императрица и великая княгиня были в черном в тот вечер, потому что недавно перед тем умерла в Киеве великая княгиня Александра Петровна, мать будущего главнокомандующего Николая Николаевича. Траур не всегда мешал увеселениям. Помню, когда был убит эрцгерцог Рудольф, сын Франца Иосифа, был наложен придворный траур, но придворный бал не был отменен; только дамам было прёдписано быть в черном. В белом Концертном зале это было очень красиво… Помню другую сцену. В Мариинском театре вправлялся двадцатипятилетний юбилей Савиной. Венкам, речам, подношениям не было конца. В одном из антрактов я повел ее в царскую ложу. Государь и императрица стояли, ждали ее. Она вошла и с каким‑то криком изнеможения кинулась к руке императрицы. Императрица произнесла, очевидно, заученную, всегда готовую фразу: «Я очень рада». Савина всхлипывала, что‑то бормотала. Все это кликушество было чрезвычайно неестественно. Государь только повторял: «Да успокойтесь». Какое удивительное неуменье вести себя, какое отсутствие житейских форм, незнание того, что какому моменту соответствует. Даже здесь желание прежде всего показать свое «нутро». Когда она вернулась на сцену, она сквозь толпу пробежала к своей уборной, держась руками за лицо и повторяя в каком‑то блаженном исступлении: «Поцеловала! Поцеловала!» — Правда, — спросил меня режиссер Евтихий Павлович Карпов, — правда, что императрица Савину поцеловала? Я ответил, что не заметил, но из кулис все раздавался истерический крик: «Поцеловала! Поцеловала!» Пост директора императорских театров — высокий пост, в придворном смысле. Это есть придворный чин, и единственный в своем роде. В то время как гофмейстеров, шталмейстеров, егермейстеров много, директор театров один. Представительная сторона довольно стеснительная; когда государь или императрица в театре, директор обязан быть. Таким образом, вечера не свободны: приходится ждать, поедут или не поедут. Припоминается мне любопытный случай. Это было несколько дней после смерти королевы Виктории. Распоряжения о закрытии театров не было, но во всех театрах шли старые вещи, в Мариинском — «Дубровский» Направника, и, ввиду придворного траура, я считал себя свободным: императрица Александра Феодоровна была родная внучка королевы — кто же поедет в театр? Мария Феодоровна со смерти Александра III в театр не ездила. Это, помню, был самый день похорон королевы Виктории. Все‑таки я дождался восьми часов. В пять минут девятого вышел погулять. Дошел до Караванной улицы, и странное, прямо скажу, при данных обстоятельствах глупое сомнение мной овладело: не рано ли я вышел? Поворачиваю оглобли, возвращаюсь домой. Вхожу в переднюю — швейцар висит на телефоне. — Что такое? — Ваше сиятельство, императрица Мария Феодоровна в Мариинском театре. Уже голос швейцара выдавал необычайность этого известия. Мария Феодоровна дождалась похорон королевы Виктории, чтобы снять свой театральный траур. Вероятно, при дворе было разногласие относительно того, закрывать ли театры или нет. Мария Феодоровна рассекла гордиев узел. Кроме того, слышал, что она была недовольна тем, что ее сыну, Михаилу Александровичу, бывшему заместителем государя на похоронных торжествах, было предоставлено недостаточно почетное место. В связи с этим помню еще. В то время гостил в Петербурге брат молодой императрицы, великий герцог Гессенский. Он поехал на похороны королевы и после похорон вернулся. Отличный музыкант, прекрасный знаток Вагнера, он очень сокрушался, что не может из‑за траура ездить в театр. Тогда шли вагнеровские оперы с восхитительной Фелией Литвин. Но он нашел способ и предписания траура соблюсти и в театре бывать. Однажды государь мне сказал: — Великий герцог в трауре, а ему хочется в театр ездить. Мы решили, что он будет в вашу ложу ездить. — Слушаюсь, ваше величество. Так для внука траур по бабушке выразился в том, что он перешел из одной ложи в другую. Мы видались раза три в неделю. Это был человек редких художественных дарований. Мария Феодоровна после того часто бывала в театре. Всегда милая, приветливая. Однажды в ложе Михайловского театра она сказала мне: «Je vous presente mes fiances» (Представляю вам моих молодых). Это были великая княжна Ольга Александровна и принц Петр Александрович Ольденбургский. Он, «Петя Ольденбургский», был близким другом, товарищем детства моего брата Владимира. Впоследствии супруги, которых я приветствовал в ложе, разошлись. Знаю, что мой брат, бывший в одинаково добрых отношениях с обоими, несмотря на трудность положения, сохранил эти отношения до конца… Помню, в том же Михайловском театре поставили мы однажды «Трех мушкетеров» Александра Дюма. Я несколько колебался, боясь впечатления, которое может произвести ходульность и напыщенность этой несколько наивной драмы «пера и шпаги». На первом представлении царская ложа была битком набита. Вхожу в антракте — Мария Феодоровна говорит: — Какая интересная пьеса. — Да, только боюсь, что иногда автор не достигает своей цели. — Как так? — Он заставляет нас улыбаться, когда хочет заставить содрогаться. — Нисколько, я нахожу, что пьеса очень волнующая. Главная прелесть Марии Феодоровны была та детская свежесть, которую никогда она не утрачивала; ни положение ее, ни претерпенные несчастия, ни возраст не сняли с нее яркость ее детской души. Я, конечно, был рад, что пьеса понравилась и даже очень понравилась. Но от критики влетело дирекции за постановку пустяков. И так всегда сидела дирекция между критикой и «ложей»… Особенно на виду директор во время придворных спектаклей в театре Эрмитажа. Дивная зала амфитеатром, дивная, как все, что строилось при Екатерине. Все скамьи полукругом вверх уже заняты гостями. Внизу, в середине, на ровном полу четыре ряда кресел для царской семьи и статс — дам. Директор театров стоит наверху, около дверей, с пачкою афиш в руке. Входят государь и императрица; за ними императорская фамилия. Так как я стою справа от двери, то императрица ко мне ближе, государь дальше; я подаю две афиши, но императрица руки не протягивает. Происходит заминка. Государь мимо императрицы протягивает руку и берет афиши. Я замечаю, что ей эта задержка не нравится. Улавливаю несколько английских слов, произнесенных недовольным шепотом; слышу, скорее угадываю: «Не могу же я идти, когда меня задерживают». «Но чем же я виноват?» — подумал я. На следующем спектакле то же самое. Я, конечно, мог бы становиться с левой стороны и прямо передать афиши государю; но, думаю, правильнее ей подносить, а не ему; и потом, перейдя на другую сторону, я, значит, признаю, что заметил ее неудовольствие. Я остался на правой стороне, и на третьем спектакле государь с некоторой поспешностью сказал: «Дайте мне афиши». После этого я уже становился на левую сторону от входа. Императрица Александра Феодоровна не была приветлива, обходительность не была в ее природе. Кроме того, она была до мучительности застенчива. Она с трудом выжимала слова, и лицо ее при этом покрывалось красными пятнами. Это свойство ее, да к тому же явное от природы нерасположение к роду человеческому, огульное недоверие к людям лишили ее всякого ореола популярности. Она была имя, ходячий портрет. Ее обхождение было отбыванием официальной повинности, из нее ничего не излучалось. Помню, однажды я присутствовал при представлении дам. Это было во время так называемого «большого бала» в Зимнем дворце, первого в году бала; на нем присутствовало до четырех тысяч человек. Танцевали в Николаевском зале; в соседнем, Концертном, в этот вечер было представление дам: 93 дамы было выстроено в ряд. Императрица стала обходить. И вот странную вещь я заметил: фрейлины, княжна Мария Викторовна Барятинская и Екатерина Петровна Васильчикова, шли впереди императрицы, и пока она, например, говорила с первой дамой, они занимали разговором вторую и т. д. Это для того, чтобы ни одна не слышала разговора императрицы с соседкой. Одно из последствий застенчивости — боязнь быть услышанным… Но вся церемония приобрела характер какой‑то суетливости. Я в этот вечер был дежурным камергером при императрице и потому находился в этой зале во время приема. Дежурным флигель — адъютантом был герцог Юрий Михайлович Лейхтенбергский. Помню, я ему сказал: «Девяносто три дамы. Какое кровавое число»… На одном из эрмитажных спектаклей я попросил у государя позволения в следующий раз представить ему композитора Глазунова, балеты которого «Времена года» и «Испытание Дамиса» должны были идти. Во время антракта вся публика эрмитажного спектакля толпится в красивом фойе, что над мостом, перекинутым через Зимнюю канавку. Я привел Глазунова. Государь в это время проходил в другую сторону залы; я не хотел бежать за ним и говорю великому князю Владимиру Александровичу: «Я хотел бы государю сказать два слова, только не знаю, как это сделать». А Владимир Александрович своим зычным голосом окликает: «Ваше величество! Директор театров хочет вам сказать два слова»… Отпустив Глазунова, государь остался посреди залы один; я подошел. Он сказал, что Глазунов выражал желание заняться симфонической музыкой, что он устал от балетов. А Глазунов сказал мне после: «Государь и то говорит, что мне надо отдохнуть от балетов». Это я очень часто замечал, как люди бывали впечатлительны к царскому одобрению их слов; они утверждались в своих мыслях и в конце концов были уверены, что исполняют желание государя, а не собственное намерение… Государь продолжал стоять посреди залы; мы заговорили о трудностях театральной работы, в особенности на праздниках, когда двойные спектакли. Я указал на то, что работа рабочих сцены не поддается никакой оценке. Иногда после спектакля производится репетиция декораций и освещения, затягивается это до четвертого часа ночи, а на другой день утренний спектакль — уже в одиннадцать часов надо быть в театре. Рабочие, сказал я, неутомимы, и никакое жалованье не может вознаградить преданность делу. Если кто‑нибудь возымеет грязную мысль, что я так пишу, потому что я нахожусь в «эресефесерской» атмосфере, тому отвечу, что я это пишу потому, что я это сказал. Но государь был рассеян в этот вечер, трудно было завладеть его вниманием, а молчать тоже нельзя было. Я заговорил об Ухтомском. «Очень славный малый», — сказал Николай II. Он его давно не видел; тогда уже начиналось охлаждение… Я почувствовал, что Ухтомский — «разогретое блюдо»… От Ухтомского перешли к путешествию, заговорили о дальних островах; я сказал, что в Японии я заходил в ту лавочку, куда его положили, раненного, после покушения, даже купил в лавочке кусок шелковой материи… Мы говорили уже довольно долго; разговор принимал затяжной характер, а в глазах публики, которая не знала, о чем говорим, приобретала видимость исключительного внимания к директору театров. Между тем он ни сам не трогался, ни меня не отпускал. В стороне стоял генерал Рихтер, заменявший отсутствовавшего Фредерикса. Он подошел и, как муж Татьяны, «прервал сей неприятный тэт — а-тэт». Я пошел по своим делам на сцену. Эрмитажных спектаклей было при мне очень много. Ими любили угощать иностранцев. На одном из них присутствовал несчастный Фердинанд Австрийский, тот самый, убийство которого в Сараево послужило сигналом войны. Вспоминаю еще парадный спектакль в Петергофе по случаю приезда шаха персидского. Я сидел в царской ложе за креслом государя. Шах сидел между государем и императрицей. Он страдал одышкой, все время обмахивался афишей, и через мое плечо каждые пять минут придворный арап подавал ему стакан воды со льдом. Слышу и сейчас звон льдинок о тонкий хрусталь… Шел один акт из «Конька — Горбунка», в который я для этого случая вставил чардаш, поставленный на музыку рапсодии Листа. Это было очень задорно, очень захватывающе. Этот номер так и остался вставленным в «Конька — Горбунка» и удержался на сцене и после моего ухода. Николай II был очень доволен чардашем и вообще был в этот день в прелестном настроении. Когда после обмена любезностями через переводчика с шахом простились и он выходил из ложи, государь, вдруг спохватившись, воскликнул: «Миша, Миша!» — и махнул рукой по направлению двери. Михаил Александрович опрометью бросился на лестницу, обогнал меня и пошел рядом с шахом. Внизу, перед тем как окончательно проститься, шах сказал что‑то по — персидски своему переводчику; тот по — французски сказал великому князю: «Его величество поручает мне сказать вашему высочеству, что его величество так тронут приемом, оказанным ему его величеством, что, сколько бы он ни искал, он никогда не найдет соответствующих слов, чтобы выразить его величеству всю свою благодарность». Перед этим потоком восточного красноречия Михаил Александрович конфузливо молчал… Я по этому случаю был пожалован второй степенью ордена Льва и Солнца: лента через плечо, но не зеленого (это первая степень), а красного цвета. Это был мой единственный знак отличия, я не имел ни одного ордена… Вернусь к впечатлениям Эрмитажа. Как красива в эрмитажном павильоне бальная зала, в мавританском стиле, белая с золотом. Бал в этом зале — это одно из самых красивых зрелищ. Зал отделен колоннами от смежной гостиной, и над этими колоннами балкон, с которого можно обозревать обе комнаты — и танцующих на блестящем паркете, и гуляющих по мягкому малиновому ковру гостиной. Из гостиной — открытая дверь в зимний сад, в котором во время балов в спрятанных за зеленью клетках стрекотали канарейки, — «певцы зимой погоды летней». Однажды давно, еще в годы моей юности, я входил из зимнего сада в гостиную. Комната была пуста; только на диване сидели сестра Александра III, великая княгиня Мария Александровна, по мужу герцогиня Эдинбургская, с бывшей своею воспитательницей графиней Толстой. Я потихоньку направлялся к ним. Великая княгиня смотрит в мою сторону и говорит графине: «Почему этот дикарь не танцует?» Я в недоумении останавливаюсь. Обе дамы разражаются хохотом, и Мария Александровна говорит: «Да не вы. Сзади вас». Я обернулся — в углу стоял в своем национальном костюме князь Данило Черногорский. Марию Александровну всегда вспоминаю с удовольствием. Человек с ясным взглядом на вещи. Оставшись совершенно русской, она вместе с тем приобрела от долгой жизни в Англии и Германии, как бы сказать, более свободный угол зрения на наши русские условия и обстоятельства. Помню, был у нее в Ницце, в ее вилле Favron. Долго беседовали о том, что делалось в России, в частности, о полосе официального ханжества, которое тогда выразилось в московском всенародном говении. «Всегда государи говели; никогда не считали нужным об этом кричать на перекрестках». И помню, как она тут же сокрушалась о том, до какой степени в России в этом отношении отуманены умы. С братом своим Сергеем она о некоторых вопросах уже не может говорить… После эрмитажных спектаклей бывал ужин в залах картинной галереи. Что за красота! Среди Веласкесов, Тицианов, Веронезов, в этих дивных, мрамором лоснящихся залах музея — круглые столы, скатерти, серебро, хрусталь, цветы, и вокруг столов белые с золотом ампирные стулья. Шум и движение рассаживающейся толпы. Бриллианты, мундиры, голые плечи, эполеты, перья, ленты, звезды и красные ливреи придворных служителей в белых чулках. В музейных залах, среди малахитовых и ляписовых ваз, пахло цветами, и над чашками поднимался легкой струйкой вкусный пар горячего бульона. Однажды я ужинал за столом, за которым ужинал государь. Было несколько великих князей из молодых. Я сидел рядом с принцессой Голштинской, родственницей английского королевского дома, приехавшей погостить в Петербург. После первого блюда началась обычная забава, которой в таких случаях предается эта молодежь. Полетели через стол хлебные шарики; сперва робко, исподтишка, потом все гуще, и перестрелка вовсю. Николай II не отставал от прочих. Шарики попадали и в меня по ошибке — думаю, по крайней мере, что по ошибке, — я передавал их соседке своей, говоря, что не имею права присваивать себе то, что не мне предназначалось… Какая легкость на верхах общественной жизни. И рядом с этой легкостью такая тяжесть. То есть не то удивительно, что вверху легкость, а внизу тяжесть; в этом что же удивительного? Это и в природе так: вверху пар, благоуханье, дым, внизу осадки, кристаллы, уголь. Но здесь меня поражало это близкое соседство, даже смешение легкости и тяжести. Эта картина беззаботности и тут же рядом ответственность; эта непринужденность и тут же бдительность. И эти все сановники, министры, государственные деятели, которые, в силу того, что они работники, должны быть и участниками этого легкого времяпрепровождения. Для министра одинаково обязательны и его канцелярия, и приемный день, и этот спектакль, и этот ужин. И потом, меня всегда поражало: вокруг этих столов сколько разговора и сколько умолченного. Впрочем, умолчание есть установившийся прием. Когда Николай II получил телеграмму о Цусимском поражении, он играл в лаунтеннис. Он положил телеграмму в карман и продолжал игру. Тут было отчасти свойство характера, а отчасти был и обычай. В Аничковском дворце при дворе Александра III ни об одном проекте не говорили, об отъездах узнавали накануне и как‑то вскользь, мимоходом. Среди придворных было даже такое выражение — «le silence d’AnitchkofT» (молчанье Аничковского дворца). Но Николай II к обычаю прибавил и личные черты. Он за завтраком получил телеграмму о падении Порт — Артура. Кладя телеграмму в карман, он сказал: «Интересно, долго ли продержится Стессель…» И вот вокруг этих столов за ужином — сколько веселого говора и сколько серьезно умолченного. У министра внутренних дел, например, сколько такого, о чем он говорит утром у себя в кабинете и о чем никогда не заговорит за ужином. Какие разные люди те, с которыми он говорит там, у себя, и те, с которыми разговаривает здесь; и как он обязан тем и как любезен с этими. Может быть, это так и нужно — корни и цветы. Вся жизнь из корней и цветов. Но почему в неодушевленной природе это сочетание так красиво, а в одушевленной это соседство так жутко? Никогда на этих общественно — придворных верхах чувство беззаботности не заражало меня, и никогда чувство жуткости меня не покидало: мой шарик не летел. И почему‑то всегда я думал о трех надписях к солнечным часам, которые читал не помню где. Первая надпись: «Uti umbra dies nostri» (Что тень дни наши). Вторая надпись: «Vos umbra, me lumen regit» (Вами тень, мною свет руководит). Третья надпись: «Ultimam time» (Бойся последнего). Всегда предносился мне этот «последний час». Всегда я ощущал наставленные ножницы Парки, готовые перерезать беззаботную пряжу под взором тщетной бдительности. И в какую огромную игру, в какой своеобразный танец превращалось все это, когда сплетались в сознании и беззаботность и жуткость, и цветы и корни, и хлебные шарики и бомбы… Помню, что во время коронации Николая II я говорил тем, с кем делился впечатлениями: это последняя. Среди тогдашнего апофеоза беззаботности я думал: что скажет бдительность, когда народу надоест кричать «ура», и что сделает этот народ, когда перестанет его тешить «зрелище»? И вспоминалось мне иногда, как в Америке после одной из моих лекций один из слушателей заговорил со мной. Жалею, не помню, кто он был. Огромный человек с внешностью вроде Петра Великого. В разговоре между прочим спросил меня, долго ли я останусь в Америке. Говорю, что должен поспевать на коронацию. — Well, these things won’t last long (Ну, эти вещи не будут долговечны). — What do you mean? (Как так?) — Are you a freemason? (Вы франмасон?) — No, I’m not (Нет). — Well… then… (Да, ну… в таком случае…) Никогда не испытал так ясно, что я прикоснулся к чему‑то неизвестному, жуткому и огромному… С такими мыслями вращался я в сферах — и в высших и в низших, и в придворных и в чиновных, и в сферах искусства и в сферах печати. И все мне казалось неустойчиво, преходяще, все имело лишь ценность временной формы. И цветы мне казались ничтожны, когда я думал о корнях, и корни мне были противны, когда думал о цветах… И всегда я ощущал, что «сферы» не для меня. Расскажу, как я из них вышел (обратно)Фижмы
— Ах да, Волконский, я хотел вам сказать… я знаю, что «Фиамметга» требует много репетиций, теперь масленица, они устали — дайте лучше в пятницу «Маркитантку». — Слушаюсь, ваше величество. Это было в царской ложе Мариинского театра во время антракта. Только за три дня перед тем, в той же ложе, пробегая репертуар, государь мне сказал, что он так рад будущую пятницу увидеть балет «Фиамметта», которого никогда еще не видел. Почему же вдруг отмена? Я, конечно, мог ответить, что артисты вовсе не устали, что одноактный балет не требует репетиций, что все рады показать государю что‑нибудь такое, чего он еще не видал… Но я знал, что мои слова будут ни к чему. Я слишком хорошо чувствовал, что то, на что он ссылался — усталость артистов, праздники и пр., — это не причина, а лишь предлог. Есть ли на свете что‑нибудь более трудное, как опровергать предлог? Опровергните — сейчас явится другой. Uno avulso, non deficit alter. Мне всегда казалось, что предлог — злейший враг логики. Ведь предлог — это то, что нарушает самую нерушимую связь явлений — причинность; это есть подмена естественного рождения каким‑то насильственным подбором. А тот случай, о котором я рассказываю, представляет собой некоторую разновидность. Дело в том, что государь верил в то, что говорил; он действительно думал, что артисты устали и пр. Для него это был не предлог, это была причина. Но в таком случае в чем же дело? Откуда было у меня такое ощущение бесполезности всяких доводов и почему, несмотря на искренность государя, я испытывал ту неловкость, которую испытываю всегда, когда вместо причины стою перед предлогом? Очевидно, что‑то произошло в промежутке тех трех дней. Произошло вот что. Когда из царской ложи я вышел на сцену, подозвал режиссера и сказал, чтобы он подчистил «Фиамметту», так как государь собирается ее посмотреть, оказывается, — я этого тогда и не заметил, — в двух шагах от меня стояла Кшесинская. «Фиамметту» танцевала балерина Трефилова, которую Кшесинская терпеть не могла; услыхав мои слова, — это мне передали впоследствии, — она сказала: «Ах вот как! «Фиамметта» не пойдет». И «Фиамметта» не пошла. Вот, значит, где произошла подмена причины предлогом. Кшесинская достигала всего, что хотела. Через великого князя Сергея Михайловича, с которым она жила, она восходила к государю, который в память своих когда‑то близких к ней отношений разрешал все ее просьбы. Она при этом умела так обставить свою просьбу, что выходило, как будто ее обижают. Во всяком случае, государю казалось, что она является страдалицей за прежнее его к ней благоволение. Поэтому он думал, что, разрешая ее просьбы, он тем самым восстановляет справедливость, избавляет ее от несправедливого преследования. В данном случае, очевидно, и просьбы не было или, вернее, личной просьбе была придана видимость заступничества за других. Государю предоставляется случай выказать свое внимание к артистам, измученным двойными спектаклями на масленой неделе. И он выказал внимание, он сказал: «Поставьте лучше «Маркитантку». Не в первый раз государь вмешивался в мелочные подробности балетного репертуара и даже распределения ролей. Это было всегда ради удовлетворения какого‑нибудь желания Кшесинской; это всегда сопровождалось какою- нибудь несправедливостью по отношению к какой‑нибудь другой танцовщице. Сам государь не знал, что творит несправедливость. Он исполнял чужую просьбу, и просьба ему докладывалась в такой форме, что несправедливость оставалась сокрыта. Что, например, было непригляднее скрытой стороны этого факта? Именем царя совершается возмутительная несправедливость. А вместе с тем что было проще и яснее видимой стороны этого происшествия? Государь «входит в положение» бедных артистов. И вот почему в этом случае, как и всегда в других подобных случаях, я мог ответить только и ответил: «Слушаюсь, ваше величество». Нелегко было быть орудием несправедливости. Я уже не говорю о том, что всякий такой случай, становясь предметом всеобщего обсуждения за кулисами, возбуждал волнения, разжигал страсти и, конечно, не способствовал ни укреплению дисциплины, ни утверждению авторитета директора. И, однако, выйти в отставку я не мог — «видимость» не дала к тому уважительного основания. Был, правда, один случай, но он произошел при самом начале моей службы и при таких обстоятельствах, что я должен был примириться с фактом. Вот как это было. Мой предшественник по управлению театрами, Иван Александрович Всеволожский, заключил контракт с дрезденской балериной Гримальди. Этот контракт я унаследовал; с ее дебютов начинался балетный сезон 1899 года. Она дебютировала в «Жизели» с большим успехом. Следующий балет по контракту — «Тщетная предосторожность»; начались репетиции. В одно прекрасное утро на приемном дне является ко мне Кшесинская, заявляет свои права на исключительное исполнение «Тщетной предосторожности» и просит не отдавать другой то, что она называла «мой балет». Я отказал, ссылаясь на контрактное обязательство и указывая на то, что ни в опере, ни в драме не существует монополии ролей, что нет основания вводить этот обычай в балетную труппу: и в самом деле, разнообразие для публики, для балерин — соревнование. Она вышла недовольная. На другой день — ко мне звонок; у телефона великий князь Сергей Михайлович; спрашивает, когда я могу заехать к нему. Условились — на следующий день. Приезжаю. «Я хотел с вами поговорить насчет Матильды Феликсовны, насчет «Тщетной предосторожности». Начинается все то же самое, и с моей стороны те же ответы — сказка про белого бычка. Я указывал, кроме того, на дисциплину, чувство служебного долга. Он все это отмахивал и настаивал все на одном: «Отнеситесь к вопросу не с служебной сухостью, а с человечностью, с сердечностью». Видя, что из этого разговора на балетные темы ничего не вытанцуется, я сказал, что подумаю и напишу ему, вперед решив, что ответ мой будет отрицательный. На другой день был мой доклад у министра Двора, барона Фредерикса. Через день он уезжал с государем в Дармштадт, и я предупредил, что в его отсутствие у меня будет столкновение с моим августейшим тезкой и что, может быть, и до него дойдут о том отголоски. Прощаясь со мной, он сказал: «Будьте тверды». «Я буду», — сказал я. «Будете ли вы?» — подумал я. Надо сказать, что перед тем, как мне был предложен пост директора императорских театров, запросили моего близкого друга, князя Александра Андреевича Ливена, способен ли я буду противустоять вмешательству великих князей в театральные дела. Ливен поручился за мою самостоятельность в этом отношении. Но после первых же докладов у министра я понял, что он никогда не будет опорой. Ведь это же элементарная истина, что опираться можно только о то, что способно противустоять. Фредерикс, при рыцарски — благородных качествах своих, был характера рыхлого; я ясно ощущал, что его напутствие есть совет, но не может быть принято как обещание. Фредерикс, кроме того, был недалек; он был неподвижного ума. Доклады у него иногда бывали очень тяжелы — он с трудом улавливал суть дела; всякий доклад надо было подавать в самых коротких словах — его мышление сейчас же утомлялось, его не хватало ни на какое более длинное рассуждение. Самое благоприятное для меня это бывало, когда он чувствовал усталость, тогда он не спрашивал объяснений и прямо подписывал… Решив соблюсти свою «линию», я на другой день написал Сергею Михайловичу мой мотивированный отказ исполнить его желание. Получил в ответ письмо столь же недовольное, сколько нескладное, которое кончалось так: «А что Вы пишете, что отвечаете мне по зрелом размышлении, то и я обратился к Вам не без оного. Оскорбив Матильду Феликсовну, Вы обидели и меня». На этом кончилась первая глава происшествия. Репетиции «Тщетной предосторожности» продолжались. Недели через две подает курьер телеграмму. Распечатываю — шифрованная. У меня в дирекции шифра не оказалось; отправляюсь к управляющему канцелярией министра Злобину, беру у него шифр, возвращаюсь домой, расшифровываю — из Дармштадта, от Фредерикса: «Передаю Вам приказание не отдавать балета «Тщетная предосторожность» балерине Гримальди, оставив его за Кшесинской». Я сделал еще одну попытку, послал убедительную телеграмму, но получил в ответ: «Не могу изменить полученного Вами приказания». Что мне оставалось делать? Репетиции «Тщетной предосторожности» прекратились. Повторяю, это было в самом начале моей службы. Подавать в отставку было бы смешно, тем более что приходилось бы ждать два месяца возвращения государя; было бы смешно оспаривать у самодержца право распределения ролей, которое принадлежало и мне, его подданному, и всякому режиссеру. Наконец, смешно было уходить по такому поводу, который по видимости своей имел бы характер личной обиды. Но я написал тогда письмо барону Фредериксу, в котором изложил мой взгляд на все это и между прочим сказал, что подобные распоряжения ложатся тенью на доброе имя государя. Действительно, вся мелкая петербургская «публика», вся провинция были уверены, что государь продолжает сожительствовать с Кшесинской. И как было не думать, когда всякая ее просьба исполнялась? В глазах всех Кшесинская была «самодержавный каприз». И всякое административное распоряжение утверждением своим только подтверждало предположения общественного мнения. Великий грех в этом отношении на душе покойного Сергея Михайловича, грех способствования тому, что в конце концов мы должны назвать оскорблением величества. В таком смысле написал я министру Двора. В отставку, как сказал уже, не подал, а решил ждать, как пойдет дальше… Но к тому времени, с которого начался наш рассказ, многое сгустилось, обозначилось настолько, что всякие личные чувства отступали на задний план перед общей невозможностью вести дело на сколько‑нибудь устойчивых основаниях дисциплины и справедливости. Кончался второй сезон моего директорства, и я на каждом шагу натыкался на невозможность поступать по совести. Или, наученный опытом, я должен был сам воздерживаться от некоторых распоряжений, или я должен был идти на новые столкновения, новые отмены моих распоряжений и новые за кулисами шушукания, волнения, слезы, истерики. Да, не знает публика, сколько горечи за балетной улыбкой, сколько тяжести за легкостью балетных «тюников»… Я ждал случая уйти. В тот год пасхальный сезон был короток, но представлял интерес: Кшесинская должна была выступить в балете «Камарго», который перед тем танцевала в свой прощальный бенефис итальянская балерина Леньяни. Кстати, и тут мне припоминается история. Леньяни для своего бенефиса выбрала было старый, давно не шедший балет «Баядерка». Через две недели приходит Кшесинская и заявляет, что после долгих исканий она наконец нашла себе подходящий балет, она выбрала — «Баядерку». Ну, начинается новая волна, подумал я. Посылаю за Леньяни, говорю ей откровенно, как обстоит дело, предлагаю вместо «Баядерки» «Камарго» — балет красивый, в костюмах Людовика XV; она согласилась скорее и легче, чем я ожидал. В особенности пленило ее, когда я сказал ей, что для русской пляски (в каждом старом балете, где бы и когда бы действие ни происходило, всегда был вставной номер русской пляски) я ей сделаю точный снимок с известного портрета Екатерины Великой в русском костюме на балу, данном в честь императора Иосифа II. Несмотря на то, что она так легко согласилась, она все же затаила злобу против меня, и я знаю, что по возвращении в Италию она говорила, что никогда не вернется в Россию, пока в театре будут два человека: Кшесинская и князь Волконский. Она была уверена, что я подслуживаюсь… Вот эту самую «Камарго», которую на масленице танцевала Леньяни, должна была после Пасхи танцевать Кшесинская. И этому самому костюму Екатерины Великой суждено было оказать мне услугу, за которую я ему был благодарен в течение многих лет. Я сказал уже, что ждал случая уйти. Долго такого не представлялось. Наконец представился. Вы с трудом поверите, что могло стать причиной ухода директора императорских театров. Вы с трудом поверите, что причиной были фижмы. Впрочем, вы, может быть, не знаете, что такое фижмы? Фижмы — это из проволоки сплетенные корзины, которые надеваются на бедра под юбки, для того чтобы юбки стояли пышнее. В XVIII столетии иначе как в фижмах не танцевали; в фижмах поэтому был задуман мною и русский костюм балерины по портрету Екатерины Великой: это был русский танец, стилизованный во вкусе Людовика XV. Недели за две до представления доходит до меня слух, что Кшесинская не хочет надевать фижмы. Чем ближе к дню представления, тем слухи упорнее. В то время вопросы балетные сильно занимали общество; они были способны даже волновать его. Всякая мелочь закулисная становилась достоянием городских разговоров, и, как по электрическим проводам, волнения передавались — в гостиные, в редакции, в рестораны. Вопрос о фижмах принял размеры чего‑то большого, важного. Уже говорили, что Кшесинская объявила, что ни за что их не наденет. Настал и день представления. Театр битком набит, и добрая половина присутствующих, конечно, занята мыслью: «Ну, как? В фижмах или без фижм?» В антракте, перед вторым действием приходит ко мне в директорскую ложу заведующий монтировочной частью барон Кусов с известием, что Кшесинская прогнала костюмершу, принесшую фижмы в ее уборную: «Вон, вон эту гадость! Не надену! Пусть меня штрафуют, пусть что хотят делают, а фижмы не надену!» Занавес взвился, под звуки русской пляски Кшесинская выплыла — без фижм. На другой день в журнале распоряжений по дирекции: «Директор императорских театров постановил: на балерину Кшесинскую, за самовольное изменение в балете «Камарго» установленного костюма, наложить штраф в размере…» (Уж не помню, какая тут часть содержания полагалась по уставу.) Через два дня будят меня в восемь часов утра: министр просит сейчас же приехать к нему. Одеваюсь, еду на Почтамтскую, вхожу. — Вот, у меня очень неприятное к вам поручение. Государь желает, чтобы штраф с Кшесинской был сложен. — Хорошо, — говорю, — но вы знаете, что после этого мне остается делать. — Ну да, я знаю; вы молоды, вы слишком к сердцу принимаете. Об этом мы после поговорим. А сейчас, значит, я вам передал желание государя. Я через полчаса еду в Царское; я могу, значит, доложить, что приказание государя исполнено. — Разумеется. — А затем я вернусь и передам вам результат моего разговора. Заезжайте ко мне часов в пять. Да, я забыл вам сказать: государь желает, чтобы штраф был сложен в том же порядке, в каком был наложен. Я вернулся в дирекцию, попросил к себе чиновника Ивана Сергеевича Руссецкого, заведовавшего печатанием журнала распоряжений, и передал ему для напечатания на следующий день распоряжение, что наложенный по приказанию директора императорских театров на балерину Кшесинскую за то‑то и то‑то штраф по приказанию директора императорских театров слагается. Затем, оставшись один, написал прошение об отставке и положил его себе в карман. В пять часов я был в приемной министра, в дверях кабинета сталкиваюсь с правителем канцелярии, Александром Александровичем Мосоловым; он крепко пожал мне руку и, проходя, сказал: «Я очень рад за вас». Я вошел в кабинет. — Вы исполнили все, как было нами условлено? — В точности… — Ну и прекрасно… — А вот моя отставка. — Да оставьте, это совсем не нужно, вы сейчас в этом убедитесь. — Нет, я вас очень прошу принять от меня бумагу. — Ну хорошо, я ее возьму и спрячу к себе в стол. К большой моей радости, отворился ящик письменного стола и поглотил мою бумагу. Но то, что для меня казалось самым важным, то для Фредерикса, по — видимому, было пустяком, а важным было то, к чему он приступил. — Я говорил с государем по поводу всего этого дела, и я сказал ему, что, собственно, он слышит всегда лишь одну сторону, что ему непременно следует выслушать и вас. Он с этим согласился. Таким образом, я вам выхлопотал то, чего не имел еще ни один директор, — личный доклад. Государь вас примет в понедельник. Я поблагодарил и вернулся домой в довольно смутном настроении. Предстояло нечто серьезное. Я чувствовал на себе большую ответственность и испытывал потребность проверить себя: верно ли я думал, имел ли основание сказать государю то, что я думал. Я решился поведать свои намерения и свои сомнения великому князю Владимиру Александровичу. И он и великая княгиня Мария Павловна всегда оказывали мне самое сердечное внимание; во время моего директорства у меня не раз бывали неприятности — в них я всегда находил одинаковую ровность отношения. Я позвонил состоявшему при великой княгине Александру Севастьяновичу Эттеру, прося его доложить, что хотел бы поговорить с великим князем по важному делу до понедельника. Меня пригласили завтракать в воскресенье. Перед завтраком имел длинную беседу с великим князем, а после завтрака беседа продолжалась у великой княгини втроем. Я изложил дело, положение вещей которого оно являлось последствием, и, наконец, план того, что я намеревался сказать на другой день в Царском Селе. Впрочем, много и говорить не приходилось: они так хорошо знали и обстоятельства и характер своего царственного племянника. Мне было высказано полное одобрение; я чувствовал какую‑то в них радость, даже, боюсь сказать, — благодарность за мое намерение. То же самое я почувствовалнакануне вечером, когда в Михайловском театре говорил с великим князем Алексеем Александровичем. Я положительно чувствовал за спиной руки обоих великих князей, которые толкали меня в кабинет государя. Тем временем воскресный вечер я провел в своем кабинете, шагая из угла в угол и зудя свою завтрашнюю речь, как актер зубрит монолог: я хотел закалить себя против возможных случайностей, возможной забывчивости, возможного волнения… В восемь часов утра я был на Царскосельском вокзале. Обычная картина нарядной суеты: мундиры, треуголки, белые перчатки, портфели, курьеры; одни люди спешащие, другие люди вытягивающиеся в струнку, третьи спокойно шествующие, отвечающие на поклоны. Нарядный, лоснящийся вагон. Поезд мягко трогается, перед окнами вагона проходят стоящие на месте вытянутые в струнку курьеры, жандармы, железнодорожные служители: в поезде едет великий князь Алексей Александрович. Через мгновенье вся эта официальная нарядность охвачена природой; поезд выкатил в поля: мундиры, портфели, белые перчатки — на фоне зеленых лугов. Здесь, в поезде, узнал я, не помню от кого, что накануне был дежурным адъютантом великий князь Сергей Михайлович. Это не была его очередь, но великие князья имели право поменяться очередью, когда имели дело до государя, и Сергей Михайлович этим правом воспользовался накануне моей аудиенции. По понедельникам в Царском Селе в девять часов утра бывал доклад генерал — адмирала великого князя Алексея Александровича. После него принимались находящиеся в Петербурге губернаторы. Мне было назначено после губернаторов. Прием несколько запоздал, так как раньше губернаторов во дворе дворца был смотр каким‑то автомобилям: свисту, шуму и пыхтенью не было конца. Наконец наступил черед губернаторам; их было немного — три, четыре; вышел последний — пришел и мне черед. Когда я вошел в кабинет государя, я сразу почувствовал, что все, что я скажу, будет ни к чему. Николая II я знал довольно хорошо. То есть не хочу этим сказать, что бы с ним близко знаком, но я имел возможность за два года своего директорства изучить его характер. Одна из причин, почему директор императорских театров возбуждал такую зависть, это привилегия, которою он пользовался, когда государь бывал в театре, — входить в царскую ложу во время антрактов. В то время как министры имели дни доклада, в то время как высшие сановники видали государя раз, два в неделю, директор театров видал его по нескольку раз в вечер, а на масленице, например, когда были денные спектакли, то два раза в день по три, четыре раза. Никто, как директор театров, не Имел возможности «поболтать» с государем. Николай II любил театр, часто ездил и часто в антрактах задерживал меня в ложе — настолько, что иногда приходилось напоминать: «Однако, ваше величество, не думаете ли, что пора занавес поднимать?» Но я должен сказать, что это бывало только когда он был один, без императрицы. Александра Феодоровна действовала, по — видимому, сдерживающим образом на супруга. Она была холодна, невозмутима. Ее входы и выходы — это была пантомима. Никогда ни отзыва, ни суждения, ни вопроса. За два года я один раз только слышал ее голос — когда зашел разговор о юбках наших балерин; она нашла, и совершенно справедливо, что они слишком коротки… Да, только когда он бывал один, только тогда бывал он разговорчив. Удивительную черту я подметил в нем: чем дальше разговор уходил от вверенного мне дела, тем проще и непринужденнее он был, чем ближе к делу, тем недоверчивее он становился. Можно было подумать, что все интересует его больше, нежели деловая сторона того, что он поручил человеку. Я не преувеличу, сказав, что прикосновение к делу вызывало в нем прямо какую‑то враждебность. Зато на почве безразличного разговора он мог быть обворожителен; внешняя доверчивость могла принимать формы прямо детской простоты. Помню, однажды, просматривая репертуар, он спросил: «А что, французская пьеса в субботу какова?» Я сказал, что очень смешная, но и очень — того… Он прищурился, подмигнул и с лукавством школьника шепнул: «Ну ничего, я один приеду…» Он мог быть обворожителен. Я знал людей, выходивших из его кабинета на седьмом небе; каждому казалось, что из всех ста восьмидесяти миллионов подданных он самый любимый. Это бывало с теми, которых он мало знал, которых встречал редко, главное, с такими, с которыми не приходил в деловое соприкосновение. При этом естественно, что низшие пользовались большим благоволением, чем высшие; благоволение царское было обратно пропорционально служебной ответственности должностного лица. Обратно пропорциональна была и длительность этого благоволения: низшие служащие доживали до пенсий, становились необходимой принадлежностью каждодневной обстановки, в то время как на верхах шло то, что Пуришкевич назвал чехардой. Никакой реальности не было в его благоволении, оно испарялось как дым и даже тем легче, чем при начале казалось горячее. Страшное, жуткое слово пустил в ход Куропаткин; он называл это — «медовый месяц доверия». Император Николай II не только умел, он любил быть обворожительным, он не любил быть неприятным: когда только можно было, он поручал неприятную обязанность другому; не могу себе вообразить его делающим личный выговор. Когда обстоятельства требовали неприятного от него лично, он это неприятное откладывал до самой последней минуты и здесь, как часто бывает с характерами слабыми, в одну секунду совершал такую операцию, которая от более сильного человека потребовала бы часового разговора. Так, когда Витте, министр финансов, однажды уходил с доклада, государь дал ему дойти до дверей и вдруг сказал: «Ах да, Сергей Юльевич, я назначил министром финансов Плеске». А случай с Самариным, прокурором Св. Синода, который сейчас, когда пишу эти строки, томится в темнице уже который месяц. Он был приглашен в Царское к завтраку, с ним были любезны, ласковы до последних пределов, его водили к постели больного маленького наследника… Из Царского он поехал в какое‑то заседание, там получил уведомление о своей отставке… Из заседания поехал домой — нашел на столе портрет государя с собственноручной надписью. Часто приходилось слышать сравнение Николая II с Александром I; и в самом деле, разве это не напоминает случай со Сперанским, который, выходя из кабинета Александра, крестился благополучному исходу, а приехав домой, нашел приказ о своей отставке и ссылке… Понятно, что при этом не могло быть столкновений; не может быть столкновений с тем, что уклоняется, убегает. И столкновений не бывало: неприятное замалчивалось, виновник неприятного обстоятельства удалялся. Тут проявлялась и еще одна черта характера — страшное, трагическое безразличие. Легкость, с которою он уступал, легкость, с которою он соглашался, отказывался, ставила людей перед каким‑то пустым местом. Не помню по какому делу, было соревнование между Витте и Куропаткиным. Государь согласился с мнением одного, потом другого; на втором докладе Витте опять взял верх; наконец Куропаткину удалось добиться под подписью добавочной резолюции: «Это мое последнее непреклонное желание». По поводу учреждения папской нунциатуры в России имеется три Высочайших резолюции: «Нахожу желательным», «Нахожу преждевременным», «Нахожу нежелательным». Совершенно непонятно, как такой характер, казалось, созданный для того, чтобы быть конституционным монархом, мог с такой цепкостью держаться за самодержавие. В этом случае он, конечно, шел против собственной природы; и, может быть, в этом единственная трагическая нота этого человека с такой трагической судьбой и без всякого трагизма в своей личности… Этим безразличием объяснялась и та легкость, с которой он выслушивал, вернее — то спокойствие. Ему можно было все говорить; он на все отвечал: «Конечно, конечно. По бегающим глазам и по руке, теребящей ус, только и можно было заключить, что то, что он слышит, ему не нравится, но он не прерывал, иногда даже подбадривал говорящего своим поощрительным «конечно». Когда я вошел в кабинет государя, я почувствовал, что все, что я скажу, будет совершенно не нужно. Но вместе с тем я был вызван для того, чтобы говорить, — как же я мог не сказать? И наконец, кто же бы поверил, если бы я не высказал всего, кто бы поверил, что я смолчал из сознания бесполезности моих слов, а не из робости? Я сказал все, весь мой монолог. Я обрисовал те невозможные условия ведения дела, которые создаются вмешательством в мои распоряжения благодаря исключительности, в которую ставится одна артистка перед другими, я описал закулисные настроения и нравственные условия работы, ими создаваемые. Я говорил долго, минут десять, я думаю. Мы стояли между окнами; направо от меня, в простенке, стоял шкафчик, на нем часы; на эти часы бегающие глаза часто засматривались, пока пальцы теребили ус: было тридцать пять минут первого, приближалось время завтрака. Я говорил, и все больше и больше раскрывалось передо мной пустое место. Ни одного замечания, ни одного вопроса. Один только раз он сделал вставку. Я говорил о том, что когда приезжала из Москвы балерина Рославлева танцевать «Корсара», в котором есть вставной номер, то Кшесинская заявила права на музыку этого вставного номера; балетный дирижер Дриго и его помощники целую ночь в библиотеке подыскивали для этого па другую музыку. Вот, говорил я, к каким осложнениям ведет система балетной монополии. Здесь он сказал свое единственное слово; когда я упомянул о вставном номере в «Корсаре», он спросил: «Музыка Делиба?»… Я уже давно чувствовал, что моя отставка в принципе принята. Я кончил свой монолог просьбой освободить меня от моей должности. Неприятная сторона разговора была кончена; напряжение с обеих сторон сразу ослабело. — Да, но как же… Вас очень трудно заменить… — Я готов ждать, ваше величество, сколько прикажете. Далека от меня мысль вызывать затруднения. Только прошу принять во внимание, что сезон театральный приготовляется с лета и что, следовательно, чем раньше состоится новое назначение, тем для дела выгоднее и для моего заместителя легче. — Ну, я вас прошу, подождите… до июня. И мне тоже хотелось завтракать. В одной из комнат дворца нас ожидал «гофмаршальский стол»… Царскосельский парк сиял в блеске чудного апрельского дня, когда мы с одним из губернаторов (не помню ни фамилии, ни губернии) в придворной коляске ехали из дворца на вокзал… В Петербурге, едучи по Вознесенскому проспекту, я заметил впереди себя пролетку великого князя Алексея Александровича; я сказал своему кучеру, чтобы он не наезжал и не обгонял. Через минуту кучер оборачивается и говорит мне: «Просят поравняться». «Ну что же, подъезжай». Мы поравнялись. Великий князь спрашивает: — Ну что? Развожу руками и пожимаю плечами. — Но вы говорили? — Да. — Вы все сказали? — Все. — Хорошо. — Слишком много. — Тем лучше! И, обращаясь к своему кучеру: «Пошел». Пролетка великого князя укатила… Я поехал к Фредериксу рассказать о моей аудиенции. Министр остался недоволен тою неопределенностью, которой был отмечен конец царскосельского моего разговора. Он был искренно уверен, что ему удалось все уладить, а тут вдруг опять все расстраивалось… Наступило для меня длинное, скучное ожидание; в мае я переехал на житье к моему дяде князю Белосельскому — Белозерскому на его чудную дачу на Крестовском острове. Прошел май месяц, наступил и июнь, мое дело как будто не двигалось. Отец мой имел случай в это время представиться государю — он подносил ему только что напечатанные «Записки» моего деда декабриста. Государь спросил: — А что, ваш сын успокоился? — Успокоился, ваше величество, совсем успокоился с тех пор, как вы обещали отпустить его. Очень я в то время был благодарен моему отцу за находчивость и определенность его ответа. Но мне хотелось двинуть дело, и я просил моего дядю Белосельского поговорить с Фредериксом. Оказывается, Фредерикс был растерян: «Я сделал все, что от меня зависело; мне казалось, что государь со мной согласился… Что там произошло, не понимаю; сам ли Волконский себе повредил или Сергей Михайлович перебежал ему дорогу… Но государь теперь уже смотрит на отставку Волконского как на дело решенное». Наконец я получил уведомление о назначении меня гофмейстером; тем самым я уже не был директором. На мое место был назначен Владимир Аркадьевич Теляковский, при мне заведовавший императорскими театрами в Москве. Мне оставалось откланяться государю. Двор уже переехал в Петергоф; я был принят в том прелестном маленьком домике на самом берегу моря, в котором государь проводил жаркие месяцы. В это утро представлялась депутация одного из прусских полков; Вильгельм прислал показать Николаю II новую изобретенную им походную форму: оказывается, это стародавний обычай, установившийся между домами Гогенцоллернов и Романовых, — обмениваться новинками в области обмундирования. Депутация состояла из генерала, офицера и рядового, одетого в походную форму защитного цвета. Этот рядовой и был то, что Вильгельм прислал на показ; в приемной государя его осматривали со всех сторон: возбуждали интерес его парусиновый шлем и в особенности ранец, очень сложного устройства, с массою отделений для чая, для мыла, для хлеба, для табаку… Я прошел в комнату, предшествующую кабинету, ту самую комнату, в которой два года тому назад ждал аудиенции по случаю назначения директором. Тогда был дежурным флигель — адъютантом великий князь Михаил Александрович, теперь дежурил Долгорукий. Все покойники… Кроме меня, никого не было. Из кабинета вышел, если память мне не изменяет, Алексей Сергеевич Ермолов. Я вошел. Государь был как будто несколько смущен; встретил меня торопливо и торопливо же заговорил — как бы вы думали, о чем? Об интересной новой немецкой походной форме. Нельзя же было на этом оставаться; я чувствовал, что надо помочь, и, улучив минуту, высказал свою признательность за то, что просьба моя об увольнении уважена; я заверил, что все приготовления к будущему сезону в ходу. Получил в ответ в свою очередь благодарность за понесенные труды и вдруг вопрос: «Ну а Теляковский, как вы думаете, будет хорош?» Это обращение к предшественнику с вопросом относительно его заместителя до такой степени поразило меня своей неожиданностью, своею необычностью, что вызвало невольное замедление ответа; я поспешил загладить это впечатление отзывом самой горячей симпатии к моему бывшему сослуживцу. Государь прослушал и сказал: «Немножко молод…» — «Он моих лет, ваше величество, а вступает двумя годами после меня; кроме того, у него уже семилетняя практика в Москве». Когда я произнес первые свои слова, он поднял растопыренные пальцы к глазам, как делает человек, который говорит: «Вот сморозил!..» Всякое смущение пропало, наступило благодушие. Он заговорил о «Записках» моего деда, которые поднес ему отец. «Так интересно. Но какая досада, император Николай I сказал: «Я» — и потом вдруг…» — и он ударил кулаком правой о ладонь левой руки. Известно, что записки моего деда декабриста прерываются на слове «Я» императора Николая I. «Ну, желаю вам отдохнуть; еще раз благодарю за вашу службу»… Я раскланялся. Когда, выходя, я запирал дверь, я чувствовал, что оставляю за собой легкое настроение, как после вырванного зуба… Дивный парк сиял в нарядном блеске июльского дня, была, как говорил Николай I, «погода лейб — гвардии петергофская», когда я в придворной коляске ехал из маленького дворца государя в Александрию, где жила императрица Мария Феодоровна. Я уже слышал, что она была очень недовольна всей этой историей, то есть тем, как она разыгралась; слышал, что она очень горячо попрекала Фредерикса за то, что тот меня отпустил… Она приняла меня с трогательной задушевностью: «Я ждала вас с волнением». Она ясно понимала и глубоко чувствовала смысл того, что произошло. Мне было тяжело думать, что мое поведение должно было больно затронуть ее материнское чувство, но она сказала: «Вы поступили благородно». Я ясно ощущал, что для нее случай с директором театров не был чем‑то единичным, что он не раскрывал в ее сердце что- то новое, а что он отвечал старой наболевшей ране. Она хорошо сознавала, что так дальше нельзя. Но что могла она, милая, добрая, лишенная влияния… Так кончается моя история. Я озаглавил ее — «фижмы». Фижмы — это нечто невидимое, что поддерживает внешний вид; нечто пустое, что придает пышность. Вся придворная жизнь из фижм, фижмами подбита, без них и существовать не может. Она кругом оплетена сетью мелочей, и слишком много нужно внутренней силы и устойчивого сознания законности, чтобы сквозь эту сеть могла пробиться жизненная ценность. Они цепки, эти мелочи, живучи, как сама жизнь; в них есть что‑то неотторжимое, и только когда падает дерево, с ним вместе падают и присосавшиеся к нему лианы. Но — дерево гибнет, лианы остаются; остаются и переползают на другие дерева… (обратно)Глушь
Когда пишем свои воспоминания, мы невольно пребываем под действием двух сил (если время тоже можно назвать силой). Мы испытываем влияние двух величин: времени, о котором пишем, и времени, в которое пишем. И в том, когда мы пишем, бывают такие же перемены и неожиданности, как в том, о чем пишем. Перемена обстановки пишущего сказывается — думаю, что должна сказываться — на том, как он пишет: он набрасывает невольный покров на свой рассказ. Вот почему считаю долгом — дабы каждая страница этих записок отражала их общее заглавие, «Мои воспоминания», — считаю долгом отметить ту перемену, которая произошла в судьбе автора их. Все главы вплоть до этой писались в Москве от марта до сентября 1921 года. Теперь июнь 1922 года. Что лежит в промежутке этих месяцев, сейчас, может быть, неинтересно. Скажу лишь, что в декабре я покинул Петербург и наконец оставил за собой границу, отделяющую мрак советской России от прочего мира божьего. Стоны, скрежет и плач остались там, во тьме, за теми болотами и обгорелыми лесами, в которых слилась последняя картина поруганной родины; там же позади остались насилие, наглость и зверство — за линией жестких, неумолимых чекистов, за жалкой линией оборванцев — красноармейцев. Все осталось сзади. И хотелось бы повторить первые стихи дантовского «Чистилища», когда, выйдя из ада и «увидав снова звезды», он восклицает: «Чтобы плыть по лучшим водам, поднимает свои ветрила челнок моего воображения, который оставляет за собой столь жестокое море». Да, жестокое море позади. Но лучшие ли воды впереди? Это вопрос. И легко ли плыть даже по лучшим водам, когда давит гнет воспоминаний и сопровождает сознание продолжающейся там действительности? Немеркнущее воспоминание, непрекращающееся сознание… Вот почему и хотелось бы, а с трудом язык поворачивается повторить три дантовских стиха. Почти восемь месяцев не брался за перо. Тем временем спасенные, добрыми людьми перевезенные через границу рукописи я нашел где было условлено, пересмотрел, переписал; но писать не писал. Я положил перо в Москве, берусь за него в Рейхенау. Какая разница! То было третье лето на московской мостовой. Каморка без солнца, окном во двор, где с раннего утра идет солдатское ученье, до поздней ночи стоит там играющих детей и целый день сухие бревна стонут под сверлящим визгом электрической пилы… Когда хотелось посмотреть кусочек неба сквозь кусочек зелени — Никитский бульвар… Там, в этой грязной, загаженной, зловонной Москве я положил перо. А здесь? Долина под Земерингом. Горы кругом; крутые пастбища, над ними темные леса, над лесами скалы, на небе вырисовывается сосновая, еловая бахромка. И зелень; куда ни глянешь — зелень; и леса, и склоны, и макушки — все зелено, сочно, все шелестит, журчит… Пишу у окна; все залито солнцем. У меня письменный стол и друзья, и я опять слышу кукушку… Сейчас вернулся с прогулки, принес с лугов пучок дикой резеды. Сижу за столом и ухожу в прошлое. Хотя мне предстоит говорить о ближайших временах (их смело можно назвать и «последними временами»), но хочется зачерпнуть подальше. Так как от начала войны и до весны 1918 года я прожил почти исключительно в деревне, в Павловке, и в уездном городе, Борисоглебске, то хочется, прежде чем говорить о недавнем, хочется запечатлеть некоторые ушедшие образы уездной России… Ни в одной стране нет таких контрастов, как в России. Помню, было у Александра Столыпина стихотворение; первая часть происходит в деревне; последняя картина первой части: по осенней слякотной дороге едет тройка — угрюмо, грязно, сыро, хмуро… И после этого вдруг — новая глава: «Я помню бал в Концертном зале». Мы сделаем наоборот и после Эрмитажа, Царского и Петергофа уйдем в уездную глушь. В нашем Борисоглебском уезде Тамбовской губернии не было больших поместий; Павловка одна только была настоящим большим имением. Когда‑то Павел I подарил графу Кушелеву — Безбородко чуть не три четверти уезда; все это распалось, разошлось по разным рукам, и только Павлодарская волость и Кушелевские степи свидетельствуют еще о когдатошней милости сумасбродного монарха. Из всех кусков и кусочков кушелевского наследия Павловка единственно большой — двенадцать тысяч десятин… Вокруг нас были все более или менее мелкопоместные. Я был знаком со всеми. Уездная жизнь сближает, хотя это есть странного рода сближение: сближение житейское, редко душевное, почти никогда духовное. Я чувствовал себя — в чужой среде чужой. Это, конечно, сперва приписывалось моему «аристократизму», впоследствии, сколько замечал и слышал, ставилось на счет характера и личных особенностей. Но только никогда не мог я слиться. Ведь дни приходилось вместе проводить на каких‑нибудь земских собраниях или заседаниях съезда мировых судей; да и без того — когда в гости приезжают или к ним едешь в гости. Сами знаете, что такое в деревне гости, «их неожиданный приезд и продолжительный присест». Дни проводишь вместе и обсуждаешь заботы, и радости, и надежды, все разных миров люди. Деревенские разговоры можно, собственно, разделить на три категории: хозяйство, политика, дела семейные. Хозяйство есть то общее, одинаковое, что больше всего сближает, сглаживает разницы. Солнце, как давно замечено, равно греет и добрых и злых. Хозяйство зависит от погоды, и вот: дождь, роса, засуха, гроза, мгла или, как она у нас называется, помоха — вот то общее, на чем сближаются интересы. Дальше уже присоединяются те привходящие, что вносит не природа, а человек: пахота, бороновка, полка и т. д. Любопытная черта этих разговоров — их известная периодичность в зависимости от времени года. На апрельской сессии мирового съезда разговор о посеве, на майской — о всходах, на июньской — о колосе, на июльской — об уборке, на августовской — об умолоте и т. д.; и так каждый год, из года в год. Возвращаются одинаковые темы, как возвращаются по сезону из года в год одинаковые пиджаки: у Федора Михайловича чесучовый желтый, у Ивана Павловича ластиковый черный. Иногда среди повторных, уже давно бесспорных обычаев полевого хозяйства вдруг выплывет в разговор неожиданный интерес садового характера: Александр Васильевич Богушевский, большой чудак, но человек «прогрессивного» образа мысли, объявляет, что нашел способ увеличить плодоносность яблони, — надо обрезать ветви. — Послушайте, послушайте, — говорит Иван Павлович Оленин, скептик и человек обычая, — послушайте, Александр Васильевич, на чем же будут ваши яблоки — держаться, когда у яблони веток не будет? Александр Васильевич часто претерпевал осечки, когда выступал со своими проектами. Один борисоглебский купец как‑то сказал: «Ну да ведь Александр Васильевич наш мечтант»… Такими шутками иной раз скрашивалось томительное сидение в мировом съезде. Огромная угловая комната земского дома всеми десятью окнами на солнце. Нестерпимая жара. Однообразное чтение судебного дела; сонный батюшка приводит к присяге свидетелей, судьи дремлют, только уездный адвокат кипятится и сыплет цветы красноречия… Мухи досаждают. Из отхожего места нестерпимое зловоние». Председательствующий Федор Михайлович Сальков на низких убеждающих нотах окликает пристава: «Виктор Петрович!» — делает ему знаки. Долговязый Виктор Петрович выходит, но возвращается разводя руками: дверь не запирается. Зловоние продолжается… Виктор Петрович Чикаревский был несменяемый пристав от учреждения мирового института и до упразднения его. Как Немврод, великий ловец перед Господом; он исходил болота и кусты нашего уезда, и общественная значительность того или иного лица могла быть определяема тем, чьей супруге Чикаревский подносил плоды своей охоты. Он был тонкий политик, никогда не пропускал уездных именин, хотя и признавался, что в дамском обществе у него «нутро не спокойно». Он любил иностранные слова и утверждал, что два наших купца, Москолев и Крупенников, никак не могут друг с другом «канканировать» (то есть конкурировать). В последний раз, что видел его, ему было под восемьдесят; он еще охотился и жаловался только на глаз: «Рука твердая, а глаз, подлец, обманывает». Когда кончалось заседание и объявлялся перерыв до следующего дня, я шел провести вечер к приятелю моему Роберту Карловичу Вейсу. Балтиец, ревельский уроженец, закинутый в Борисоглебск, он был местным аптекарем. Через пыльную базарную площадь шел к его большому кирпичному дому, где внизу была аптека, а во втором этаже квартира хозяина. Большая, светлая, чистая, прямо лоснящаяся квартира, про которую местные хозяйки говорили: «Такая чистая, прямо по — иностранному». Балкон столовой выходил видом на реку Ворону и на укутанную за ней дубовым лесом высокую гору. Здесь, на балконе, когда уже дубовые макушки рдели под лучами заката, а с Вороны поднималось в город стадо коров, сколько вечеров, нескончаемых рассказов за бутылкой пива… Это был человек хотя с образованием средним, но с большой культурой; он знал Россию, он знал заграницу, он знал знаменитых врачей, профессоров, много читал по — русски и по- немецки. Его жена Полина Егоровна была образец супруги, матери, хозяйки. Воспоминание об их доме сравню со стаканом студеной воды в жаркий, пыльный день. Там было настоящее общение и душевное и духовное. У них было четверо сыновей, которых всех знал еще детьми. Помню маленький случай, рисующий духовный уровень, в котором росли эти дети. Однажды за чаем я рассказал родителям про кольцо, которое носил на левой руке, — кольцо, принадлежавшее Пушкину: была в доме моего прадеда Раевского лотерея; Пушкин положил свое кольцо, бабушка моя, Мария Николаевна, выиграла, отец мне подарил, когда я кончил гимназию. Об этом я рассказал за чайным столом. Через несколько дней сидели в гостиной, на коленях у меня сидел маленький Женя и играл кольцом, которое я носил на другой руке, — большое кольцо с печатью. Я не обращал на это внимания, когда вдруг раздается голос мальчика: «А это у тебя от Лелмонтова?» Этот Женя впоследствии был доктором где‑то в Сибири. Старший, Карлуша, тоже был доктором где‑то на Дальнем Востоке. Однажды мой брат Александр, будучи в ко — мандировке где‑то на границе Кореи, сильно заболел; послали за доктором в ближайшее, хотя и дальнее селение, — пришел Карлуша Вейс… Третий брат, Георгий, был учителем математики и немецкого языка борисоглебской гимназии. Человек исключительной, прямо скажу, какой‑то дикой честности. В такие времена, когда все шло к потрясению дисциплины, когда царствовали в школе компромисс и потакание, он не мог поладить с начальством, ни с учениками, ни с родителями. Его положение стало тяжелым во время войны вследствие немецкой фамилии, а еще труднее во время революции: учителей в провинции травили. В последний раз видел его чуть не нищим в Тамбове, куда он, как и я, бежал из Борисоглебска. Милый Георгий, с взъерошенными волосами, с моржовыми усами, с болезненной поспешностью в речи, нервный, измученный, но такой благородный, такой честный — вполне из таких, кого подлецы должны ненавидеть… Съезд мировых судей продолжался обыкновенно два дня, иногда три. Председателем был, когда я вступил в число почетных мировых судей, один из старейших землевладельцев и земских деятелей в то время (а было это в начале восьмидесятых годов). Федор Михайлович Сальков был столпом уездного консерватизма. Я думаю, что если не был крепостником, то только потому, что было бы не правительственно быть крепостником, после того как правительственная власть отменила крепостное право. Но он был главою «консервативной партии»; то есть, конечно, тогда партий, в настоящем смысле слова, не было, однако вокруг него группировались, его слова ждали, по его указанию на выборах клали шары. Правильнее было бы сказать, что Федор Михайлович был главою партии Федора Михайловича. У нас здесь, в провинции, долго думали чужой головой, примыкали к чужому имени; и извозчики в Борисоглебске возили не туда‑то или туда‑то, а к Ивану Павловичу или к Авдотье Степановне… Федор Михайлович был крепких, стойких убеждений, он читал «Московские ведомости» и брал у соседа «Гражданина». Последняя газета пользовалась авторитетом; некоторые прямо молились на нее; это уже было не доверие, а была вера. Когда редактор этого гнусного листка, князь Мещерский, получил, по случаю своего юбилея, портрет государя с собственноручной надписью, он поспешил отпечатать его и разослать бесплатным приложением своим подписчикам. Этот портрет в рамке я видал на столе у наших уездных консерваторов… «Партия» Федора Михайловича была долгое время главенствующей и не пропускала в земство представителей «либеральствующей» молодежи. Эта группировалась вокруг семьи Кривенковых, живших на реке Карачан; так само слово «Карачан» стало синонимом неблагонадежности. Они читали «Русские ведомости». Но и их окраска гораздо больше определялась личной ненавистью к старикам, нежели буйными политическими стремлениями. Настоящих революционных выступлений тогда не было в нашем околотке; дальше едких слов и колких заседаний дело не шло. Полиция была бдительна, хотя исправник наш, Михаил Максимович Моисеев, был крайне недалек и о деятельности революционеров имел и смутные, и вместе с тем преувеличенные понятия, если принять во внимание, что, когда газеты извещали о страшном землетрясении в Верном, он глубокомысленно подмигивал и давал понять, что землетрясение — это только правительственное толкование, а на самом деле — анархисты. Вопросы политические хотя и затрагивались, но волновали неглубоко; они не дозревали до степени горячих споров. Старики провозглашали то, что считали истиной, молодые отмалчивались, пожимали плечами, переглядывались, но в спор не ввязывались. Так бывало при встречах на нейтральной почве; друг к другу же не ездили. Таким образом, в политических разговорах редко когда не царило единодушие. Отдельно от всех стоял наш уездный предводитель Иван Павлович Оленин. Много трехлетий уже его выбирали, и за что выбирали? Только потому, что некого было выбрать. Это было удивительное явление. Я не видал, чтобы живой человек так походил на литературный тип, как Иван Павлович походил на Собакевича. Цинизм и легкость, с которыми он врал, превосходили всякое вероятие. Сам про себя он говорил: «Какой я предводитель? Я кулак — с, а не предводитель — с». Помню такой случай. Мне нужен был письменный стол. Иван Павлович узнает, сообщает, что у него есть стол, который он не прочь продать. — Вы сколько думаете истратить? — Думал, рублей шестьдесят. — Ну, мой стол мне стоил восемьдесят. Это, понимаете, стол петербургский. Здесь есть столяр, хороший столяр, Иван Иванович; так он посмотрел этот стол и сказал: «Этакого стола у нас за сто рублей не сделать»… Так хотите так: чтоб уж не восемьдесят и не шестьдесят, давайте, скажем, семьдесят. — Извольте. Купил, привез домой; кое — где подполировать нужно было. Как раз сидел у меня Роберт Карлович Вейс; говорит: «У меня хороший столяр есть, Иван Иванович, я вам его пришлю». Пришел Иван Иванович. Только увидал стол, воскликнул: — Да это мой стол! Я его в прошлом году Ивану Павловичу делал. — Дорого взяли? — Пятьдесят рублей. Разве не собакевичевская бричка стол Ивана Павловича? Как предводитель Иван Павлович ничего не делал; за него работали секретари. На земском собрании он председательствовал, но председательствование его сводилось к тому, что он через стол угощал табаком из своей табакерки тех, к кому благоволил или в ком нуждался. В смысле же ведения заседания это было ничто; он не только не стремился к умиротворению и упорядочению прений, но когда поднимался гвалт, тогда‑то он был доволен; постукивая пальцами по табакерке и подмигивая через стол, он только повторял: «разгорается, разгорается»… У него была страшная наружность: большой, сутуловатый, круглое лицо и посреди лица нос из породы тех, что можно назвать земляникой; круглые, не столько смотрящие, сколько подсматривающие глаза; щетинистые усы и из‑под них большие, растопыренные, решеткой торчащие желтые зубы. Нос и усы всегда были в табаке… У Ивана Павловича была жена, когда‑то красавица, но впоследствии расплывшаяся. Александра Константиновна воспитывалась в институте, или, как у нас говорили — «выньстуте», и, можно сказать, на всю жизнь осталась институткой. Она была лишена каких‑либо интересов, была для жизни совершенно непригодна. Она целый день спала и только к чаю выплывала в столовую, потом в гостиную, где вела «светский разговор»: она справлялась о здоровье императрицы или германского наследного принца, в полной уверенности, что ставила меня тем в соответствующую мне атмосферу. У Ивана Павловича был и брат, Михаил Павлович, — много лет уездный предводитель в Тамбове. Высокого роста, с седыми благообразными баками, вероятно, когда‑то красивый, он был то, что в лошадином царстве называется — «кавалерийский брак». Видный, представительный, но невероятной глупости. Когда однажды была представлена смета земскому собранию на постройку нового помещения для архива, так как в старом помещении ему угрожает опасность от пожара, то Михаил Павлович предложил, вместо того чтобы расходоваться на постройку помещения, лучше застраховать архив. Однажды он читал в собрании какой‑то длинный доклад управы; вдруг в одном месте запинается, но сейчас же оправляется и, не смущаясь, читает: «Сперва надо определить типитит и тахитит расходов» (так он прочитал латинские слова minimum и maximum). Он же однажды на собрании сказал: «Гласный такой‑то, я вас лишаю дара слова». Когда после коронации Александра III он вернулся из Москвы, он привез и роздал волостным старшинам картинку, изображающую обращение государя к старшинам; под картинкой был текст царского слова; между прочим, государь говорил: «Слушайтесь ваших предводителей дворянства». «Вот видите, — говорил Михаил Павлович своим волостным старшинам, — сам государь приказывает слушаться предводителя, значит, когда я вам говорю класть кому налево или направо, вы так и кладите». Естественно, что в среде таких людей вопросы политические не могли жить истинной жизнью своего содержания; они были вылущены, выхолощены, они были лишь формой для того, чтобы выказать себя. О политике говорили, чтобы заявить себя, зарекомендоваться перед начальством, пустить пыль в глаза товарищам — сослуживцам. Редки были люди, которые говорили из действительного убеждения. К таким отнесу упомянутого Федора Михайловича Малькова. Сей столп консерватизма был человек цельный, крепкий, неспособный на колебания. Но остальные когда говорили, то чувствовалось, что говорят только для того, чтобы быть на хорошем счету. Был некий Николай Александрович Донской, мировой судья, потом земский начальник. Вся жизнь его была одно подлаживание, одно заискивание. В нашей глуши он не пропускал случая повертеться на глазах: приезд ли губернатора, ревизия ли прокурора, объезд ли архиерея, Николай Александрович тут как тут: к губернатору с поклоном, к архиерею под благословение. Очень темный в делах служебных, он, однако, сумел настолько намозолить глаза, что в старости получил «действительного статского» и имел удовлетворение лечь в гроб с красной генеральской подкладкой… Наш тамбовский губернский предводитель дворянства Григорий Владимирович Кондоиди был в то же время помещиком и гласным нашего Борисоглебского уезда. Он много трехлетий уже, как сам выражался, «служил своему сословию». Один из видных предводителей в России, он бывал приглашаем в комиссии сведущих людей; он имел ленту Белого Орла. С наружностью и повадками сановника, небольшого роста, с рыжими баками, с хохолком на лбу, с золотой табакеркой, с приятными формами обращения, с изысканной речью и тем, что Достоевский называл «дворянское присюсюкивание», — его прозывали маркизом. Он был милый старик. Когда он бывал при исполнении своих обязанностей, председательствовал в великолепном Тамбовском дворянском зале на фоне портрета Екатерины Великой, над его важностью и неделовитостью подтрунивали; но в обществе его любили: его сановитость льстила, а его обходительность пленяла. В провинции обходительность часто принимается даже за снисходительность, и, странно, снисходительность не обижает, она ублажает людей. Наша предводительша, Александра Константиновна, когда я за обедом у нее брал от кушания во второй раз, и тут жирным своим голосом с умилением восклицала: «Ах, Сергей Михайлович снисходит…» Итак, Кондоиди в обществе любили. Кроме личных своих приятных общественных качеств он был еще и законодателем обычаев хорошего воспитания. Как‑то говорили о ком‑то, кто совершил какое‑то неприглядное дело, уж не помню, жену ли зарезал или тещу отравил; Кондоиди сладкими от послеобеденного черного кофея губами дворянски просюсюкал: «Ну чего же и ждать от такого человека, который после обеда пил кофе со сливками»… Он очень любил читать стихи, в особенности по — французски. Когда его приглашали почитать, он всегда преподносил известное стихотворение Виктора Гюго «Enfant, si jetais roi» (Дитя, если бы я был королем). Он выбирал объектом какую- нибудь из присутствующих дам и, обращаясь к ней, не смущаясь удлинял стих поэта, ставя трехсложное madame на место двухсложного «enfant», и не смущаясь упразднял рифму, ставя на место «pour un baiser de toi» (за один твой поцелуй) — «pour un baiser de vous» (за один ваш поцелуй). Бедный Григорий Владимирович! Он с женой был похоронен в церкви своего села Новорусанова. Во время революции крестьяне потребовали от его сына, чтобы он вывез тела своих родителей — куда угодно, но чтобы вывозил. Не знаю, чем кончился этот особый случай «изъятия ценностей»… По поводу Кондоиди вспоминаю, что в его красивом доме на горе при объезде Борисоглебского уезда остановился губернатор барон Фредерикс. Был большой обед, был весь уезд, и здесь уездный предводитель Оленин не подал руки губернатору; были какие‑то нелады между ними, и Иван Павлович заложил руку за спину, когда подошел к нему губернатор с протянутой рукой. Этот акт самостоятельности и геройства очень поднял фонды Ивана Павловича на следующих выборах… Губернаторов наших я мало знал, да и мало кого из них встречал; в Тамбов ездил редко и вообще сановников чуждался. Фредерикса, однако, имел случай видеть: он при объезде нашего уезда останавливался на три дня у меня в Павловке. После этого я с ним объехал несколько волостей и присутствовал при губернаторской ревизии волостных книг. Я редко в жизни слышал подобную ругань. Он был нервнобольной, воспламенялся гневом от малейшего пустяка и ругал старшин, старост и волостных писарей последними словами. Помню одного несчастного писаря, у него носа не было. И безжалостный губернатор все время обзывал его «суконное рыло». Стоял трепет в волостном правлении, на крыльце и на площади; голос губернатора гремел. Исправник Моисеев дрожал и потел. Через час губернатор уезжал. Исправник в своей бричке пылил впереди (исправник при губернаторе всегда или потеет, или пылит), губернаторская коляска скрывалась в облаке пыли, и волостное правление облегченно вздыхало… Я объехал с ним волости четыре; дым коромыслом стоял, но никакого существенного результата от этой ревизии не заметил. Других наших губернаторов я не знал. Однажды был в Саратове и обедал у губернатора генерала Косича. В этот день хоронили известного революционера и писателя Чернышевского; он по возвращении из ссылки жил в Саратове. Похороны его могли подать повод к демонстрациям, но, к большому удовлетворению губернатора, прошли спокойно. — Правда, — говорил он мне, — были некоторые поползновения, но незначительные. — Например? — Ну, например, венок и на венке надпись: «Мыслителю»… И растопыренные пальцы и поднятые брови губернатора указывали больше на нелепость, нежели на опасность подобной надписи… Так проходили интересы внутренней политики по уездной нашей публике: вяло, бледно, в сущности, сводясь к вопросу жалования и выборного влияния. Упразднение мирового института, замена выборных судей земскими начальниками по назначению вызвали было тревогу и усугубленное заискивание уезда перед губернатором, но, в конце концов, утверждение губернаторское только закрепило тех же людей в других должностях, но на тех же местах. Вопросы внешней политики, конечно, настоящего интереса не возбуждали. Разговоры о ней сводились к словесной передаче друг другу газетных известий, разве с прибавкой иногда от себя слова «ведь». Тем не менее Иван Павлович никогда не упускал, подходя к закуске, упомянуть, что «и Бисмарк, даже на обеде у Вильгельма, всегда приказывает ставить себе бутылку русской, видите ли, водки — с». Обеды играли большую роль в уездной жизни, ими отмечались события общественного значения: земские собрания, конские ярмарки, бега, а также события семейные — именины, свадьбы. Первые происходили в городе, в помещении клуба или в Европейской гостинице. Всегда бывал в этих случаях распорядитель и при нем помощники, кто‑нибудь из отставных офицеров, знакомых с требованиями кулинарных законов и с обычаями парадной сервировки. Закуска была горячая, шампанское заморожено: никто не скажет, как сказал один мой знакомый, вернувшийся со званого обеда не в духе: «Все было холодное, кроме шампанского». Нет, тут все было очень заботливо обставлено. Распорядители относились к своей задаче совестливо и серьезно и метали грозные взгляды на прислуживающих лакеев. Меня часто удивляло, как люди, дома у себя пренебрегающие всякими требованиями удобства, нарядности и даже чистоты, вдруг на нейтральной почве наемного помещения зажигаются культурной щепетильностью… Обед проходил под звуки военного оркестра; за шампанским начинались тосты, оркестр играл туш, пока осушалисьбокалы, — все как следует. Не обходилось без скандалов. Кто‑нибудь, подвыпив, выпалит публично при всех то, что долго против кого‑нибудь нес в душе. Задетый вскакивает, начинает отвечать; его останавливают; вокруг стола тревога, дамы смущенно переглядываются, мужчины унимают спорщиков, распорядители машут оркестру, чтобы играл, в воздухе салфетки… Церемониал нарушен, многие уже повставали с мест, разбиваются на группы; вносят кофе — и за ликерами, за картами, за танцами «инцидент» забывается. Пьют много, в карты играют много. В этих двух занятиях наблюдательность моя может дать мало. В карты не играю и никогда не чувствую бесполезность своего земного существования, как когда вхожу в комнату, где играют в карты. Пить тоже не пью. Но хорошо помню все эти прибаутки, которые встречают появление бутылки на столе, потом сопровождают «первую», «вторую» и т. д. Сам не пил, но должен признать, что пившие и выпившие всегда ко мне относились хорошо, прощали мне мое воздержание. Были крепкие головы; был земский начальник Сушков, Георгиевский кавалер; не было конца его питеспособности. Видел его последний раз на вокзале в Борисоглебске, осенью 1917 года, когда уезжал в Новочеркасск, имел наивность увозить свои сбережения в тамошний банк; Сушков и тут был столь же бодр, сколько пьян… Еще был горький пьяница доктор Гаврилов, Иван Данилович; добрый малый, детина. Помню его только что приехавшего со студенческой скамьи. Он был врачом Алабухской больницы, а я в Алабухах в тот год набор производил, у него в больнице останавливался. Он был свеж, с желаниями, со стремлениями, конечно, революционно настроен, меня принял сперва косо, но потом присмотрелся. Гостеприимный простак. У него жила сестренка; я ей из Петербурга куклу послал… Таков он был. И все — молодость, и знание, и стремления, и революцию, — все он потопил в вине. И сестренку, кажется, потопил; по крайней мере через двадцать лет, когда я как‑то справился, он не сумел мне даже сказать, где его сестра. Это было в клубе; он обходил столики обедающих, подплясывая, и пил. Подошел танцующей походкой к моему столу, и у меня выпил; на вопрос о сестре махнул рукой и танцующей походкой пошел к другому столу. О Россия, «интеллигентная» Россия!.. Как больно, как горько вспоминать! Сколько загубленного, сколько отцветшего, сколько никогда не цветшего и ни для чего по земле прошедшего. Ни следа, ни памяти… Именинные обеды в уезде носили совсем иной характер, чем эти общественные обеды по подписке. Там распорядители, здесь чувствовалась хозяйка, настоящая заботливость, личная… Странно жили наши средние помещики. Никакого стремления к благоустройству. Барский дом всеми окнами в степь глядится; ни ворот, ни загородки; солнце садится за чистый, ничем не перерезанный горизонт. Подъезжаете к крыльцу. Откуда‑то сбоку выскакивает испуганная девчурка, откуда‑то снизу выскакивает косматый хриплый пес. Крыльцо дощатое, что называется «тамбур»; ступени поднимаются меж двух чуланов: в одном кладовушка, в другом отхожее место. В прихожей душно, затхло; зимняя рама осталась не вынута; мухи — все засижено. Вот так называемая зала. Четыре стены, венские стулья по стенам; на одном окне ламповый глобус, на другом старый номер «Нивы», на третьем дыня… Балкон: большой, дощатый, покосившийся. А затем сад, то есть то, что именуется садом. Акатник, уросшая, уже в хворост уходящая сирень, где‑то сбоку кусочек липовой аллеи, где‑то в кустах чахлая сосна. Ни мысли, ни намерения, ни формы, ни рисунка в этом «саду». Но здесь жили поколения, и это место любили, и здесь что‑то улучшали и подсаживали; тут показывают любимую липу бабушки; старушка ключница, благообразная, в платочке, даже помнит, как сажали, как долго место выбирали. Подумаешь, не как‑нибудь делалось, людям казалось, что они создавали… Среди этого отсутствия форм и обстановки вдруг изысканная требовательность в некоторых подробностях. Спальня барышень ослепляет чистотой; подушки такие, каких вы не видывали; еще бы: мать сама отбирала пуховинки, подбирала одна к одной — «для моих принцесс». Умывальник мраморный, с педалью в загоне, плохо действует, но зато стоит на нем пузырек духов, московских, от Ралле, и склянка одеколону петербургской химической лаборатории. На столе номер «Русской мысли» и «Nouvelle Revue». На стене в рамке портрет баритона Хохлова в роли Демона. По Хохлову все барышни в восьмидесятых годах вздыхали, но ведь он же был наш, тамбовский, впоследствии предводитель Спасского уезда… Да, странно жили наши средние помещики. Жизнь их давала зараз впечатление и убогости и довольства, и культурности и дикости. Что больше всего меня всегда поражало, это отсутствие потребностей, полная удовлетворенность своей обстановкой, даже уверенность, что она так хороша, что незаменима. Помню, одной соседке нашей я раз посоветовал за границу съездить для перемены, на свет Божий посмотреть. Она ахнула: — Как же нам оставить свое место; ведь мы привыкли к своему комфорту. Больше всего ее смущал вопрос продовольственный: — Ну как же можно без своей птицы… Впрочем, я слышала, что на Карпатах есть такое место, где можно свою птицу иметь… В именинные дни то, что производило впечатление убожества, пропадало в картине безграничного гостеприимства. Для хозяйки ее именины — это значит угощать. Столы накрыты с утра; гости, подходя к хозяйке, косятся на стол, предвкушая; они к этому готовились, они на это ехали двадцать пять, тридцать, а то и сорок верст. Обед готовился давно. Осетрина из Саратова, свежая икра через знакомого кондуктора из Царицына, вино, конфеты из Москвы, теленка пять недель молоком кормили… Ели много, сочно, жирно, долго… После обеда разбивались по возрастам. Обыкновенно мужчины садились за карты, только некоторые дамы к ним присоединялись, остальные разговаривали между собой, а молодежь уходила на пруд или на лужайку… Я сказал, что разговоры питались хозяйством, политикой и делами семейными. Последние очень мало места занимали в мужских разговорах: так, только мимоходом, и сейчас к другому предмету. Есть ли это атавизм восточного влияния, своего рода умолчание о гареме; есть ли это наследие прежнего нашего терема, но какая‑то стыдливость у мужчин по отношению к семейным делам. Это всегда было преимущественным уделом женской половины помещичьей среды. Дети, их размещение по корпусам, институтам, гимназиям, возвращение на каникулы — все это в каждой семье по — другому и давало пищу для нескончаемого обмена: у кого переэкзаменовка, у кого незаслуженная двойка. Борис заболел воспалением, Лиза страдает малокровием, Соничка не выносит институтской пищи и т. д. и т. д… Большое преобладание на этих праздниках, по крайней мере в нашем уезде, большое преобладание женского пола. Странно, в наших помещичьих семьях почти не было сыновей. Те несколько, что были, ушли в военную службу — уезд остался при одних барышнях. Не могу иначе как помянуть уважением женскую половину нашей помещичьей среды. Скажу это в особенности о тех, кто подходил к совершеннолетию в конце девятидесятых годов. Это было новое поколение, непохожее на предыдущее. Не хочу ничего неблагожелательного сказать о матерях, но мало в них было общественности, они были воспитаны по — домашнему и для дома, для самовара, не для дела, еще менее для деятельности. В особенности институты поставляли ни к чему не приложимый контингент. Это был тип скучающей барышни, которая только умела в гостиной скламши ручки сидеть и кого‑то и чего‑то ждать… Второе поколение вышло преимущественно из гимназий; по окончании гимназии они ходили на курсы медицинские, сельскохозяйственные, бухгалтерские; вернувшись домой, они работали в больницах, в учреждениях, на показательных фермах. Росло хорошее, живое поколение. Смело скажу, что если погибло то, о чем сейчас пишу, если оказалась так несостоятельна вся эта помещичья Россия, то не оно, не это поколение юных женщин в том виновато. Они гораздо больше обработали, вырисовали и утвердили свою личность, чем наши уездные мужчины. И еще одну, может быть, главную разницу здесь подчеркну: они были нравственно чище мужчин. Не разумею нравственность семейную, но, как бы сказать, нравственность делового человека. Наши средние помещики не гнушались не совсем чистого дела. Я довольно слышал, как они друг про друга говорили. То, что я в одной из предыдущих глав говорил о крестьянине в смысле хозяйственной честности, приложимо и к помещику — и для него удачный хозяйственный оборот не всегда свободен от обмана; в более утонченной форме, но и у него хозяйство не без мошенничества. Однако какая‑то стыдливость семейная заставляла их об этой стороне умалчивать, не посвящать жен и дочерей в свои спекуляции. И женщины остались чисты, нетронуты. То поколение женщин, о котором говорю, это тип честного человека. Тем печальнее думать, что на них обрушилась вся тягота последних годов. Оставшиеся в деревне, они приняли на себя весь удар безумной злобы людской; не имея возможности выехать, они должны были до дна испить чашу надругания и своим горьким опытом прийти к сознанию бесполезности своей работы и невозможности приложить себя… Именинные обеды затягивались надолго. Был чай, потом был еще ужин. Садилось солнце, всходила луна — гуляние, разговоры, карты продолжались. Часа в три только начинали разъезжаться те, кто не оставался ночевать… Кучера также получали свою долю угощения, настолько, что обратный путь в темноте не всегда был безопасен. Раз, выезжая с таких именин, на крутом спуске к речке коляска моя опрокинулась. К счастью, послышался скрип телег, подъехал и остановился обоз; из темноты проступили человеческие очертания, раздались сочувственные слова, и коляска была поднята. Мягкой черноземной дорогой еду по лунной степи; в луне лежат убранные поля, и копны, как таинственные крепостные сооружения, подлунным светом щетинятся. В луне лежат деревни; окна спящих изб блестят… Еду и вспоминаю слышанные разговоры. Иван Павлович, предводитель дворянства, хвастался добрыми отношениями с крестьянами и спокойным своим житьем в «богоспасаемом Никитском»: — Я сказал своим махровским, что ежели хоть одна копна у меня с поля пропадет или одна курица из курятника, то в ту же ночь Махровка с четырех концов загорится. И ничего, до сих пор миловал Господь. Много говорили об убийстве старика Мосолова, богатого, скупого, ростовщика. Весь уезд был ему должен. Убийцы выкрали много расписок… Кто‑то спросил Кондоиди: — Ведь и ваш вексель был у него? Не правда ли, пятьдесят тысяч? — Да, но, кажется, я уже уплатил. Коляска катится; кучер на козлах покачивается. Луна стала высокая, далекая. Холодно в лунном свете… Вспоминаю обрывки разговоров. Об одной знакомой даме хозяйка сказала: «Ну да ведь дети‑то пестрые у нее»… В соседнем уезде соседней губернии предводитель, председательствуя в земском собрании, так ставил вопросы: «Кто согласен, тех прошу сидеть, а кто не согласен, ну — тка пусть встанет». Конечно, все сидят… Один наш помещик был женат; развелся и выливал помои на всю семью бывшей своей жены. «Но хуже всех, — говорил он, — младшая сестра — в ней прямо изверг сидит». Через год узнаем, что он на этом «изверге» женился… Самое меткое слово в тот вечер принадлежало хозяину. Заговорили с похвалой об одном доме, где очень заметную роль играло третье лицо. Наш хозяин сказал: «Ну, конечно, все ничего; только уж нравы очень… семейные… да не совсем». Коляска катится… Проехали деревню Криушу, остался влево курган; вот уже белеют под луной въездные ворота, лошади жмутся — пролетаем меж столбов. Обнимает лиственная прохлада шелестящей аллеи… Дом в ночи стоит застылый под луной, смотрит на луну и укрывает сон людской… Стучу в буфетное окно. Дверь отворяется… Хорошо дома, лучше, чем в гостях. Неужели и они так думают? Да, наверное. Жена городского головы Гаврилова, когда как‑то заговорили о Париже, сказала, что никогда не поверит, чтобы Париж был лучше Борисоглебска, что она себе представить не может, чтобы что‑нибудь могло быть лучше Борисоглебска. Благодарение небу, что это так. Все на свете относительно. Теперь много говорят о законе относительности и провозвестнике его Эйнштейне. Не знаю, не читал; но, конечно, относительность есть одна из возможностей счастья на земле. Если всякий сверчок доволен своим шестком не в силу ему, шестку, «присущих свойств, а в силу того, что он свой, то чего же лучше? По лестнице, ведущей к счастью, это уже значительное завоевание, и можно только радоваться за сверчка. Но что меня удручало в этой мелкопоместной обстановке, это не довольство ею, а удовлетворяемость, отсутствие потребности, полное отсутствие творчества. Из года в год на том же месте, на том же стуле; сидения протираются, диван продавливается; кусты растут, ерошатся и в окна лезут, деревья урастают, дают хворост, под ними черная земля; в кустах под окнами отбросы домашнего хозяйства — бумага, коробки, окурки… И никакой потребности выйти из этого. Не только нет стремления к улучшению, но есть сокрушение о прошлом: в прошлом, видите ли, лучше было, разве так жили! Челяди тридцать человек было, свое полотно ткали, по праздникам шампанское рекой лилось, свой оркестр был… Совсем не понимаю: на крыльце отхожее место воняет, ванной в доме нет, битый рукомойник вам на стул ставят, а об оркестре вспоминается как о какой‑то Шехеразаде… Но ведь дом‑то был тот же и кругом дома все то же?.. И что же за музыкальный уровень предков, удовлетворявшихся таким оркестром… Зато потомки иногда говорят: «Мы так любим музыку, что с удовольствием слушаем самую посредственную». Вот это принижение своих требований соответственно своим возможностям — вот что составляло безотрадность русской жизни. Конечно, довольствоваться малым похвально; не жаловаться на невозможность иметь лучшее, это заслуга. Но удовлетворяться худшим, потому что лучшее недоступно, считать, что худшее не восполняет недостаток лучшего, а заменяет отсутствие лучшего, это низшая ступень культуры. Да, жизнь нашей провинциальной «интеллигенции» нельзя было назвать культурной. Она была не культурна и в личном смысле, но еще больше в общественном, в смысле взаимоотношений. Все это были люди, много поколений друг с другом знакомые, одного уровня, а между тем в отношениях всегда чувствовалась какая‑то настороженность; весь обмен житейский проходил на подкладке взаимного недоверия. Только в детях это не чувствовалось, а уже в школьном возрасте просыпалась какая‑то оглядка. И все общение людей было внешним покровом поверх внутренней отчужденности. Никогда, как у нас в провинции, не приходили мне так часто на память слова Гёте: «Люди — плавающие горшки, которые друг о друга толкаются». Говоря об обхождении, не могу не припомнить здесь странное впечатление, которое производил на людей титул. Должен сказать, что мало было таких, в которых он вызывал подобострастие. Но зато он клал какую‑то непроходимую пропасть недоверия и предвзятого мнения. Я не преувеличу, сказав, что понадобилось двадцать лет, чтобы в глазах того, что именуется «интеллигенция», «князь Волконский» превратился в «Сергея Михайловича». Не знаю, что себе люди рисовали, но хорошо помню, какое удивление изобразилось на некоторых лицах, когда я в одном обществе упомянул о подсолнухе: разве князь может знать, что такое подсолнух! Моя любовь к деревьям, посадкам вызывала недоумение, озадачивала. Что они себе рисовали, не знаю, но знаю только, что я совсем не соответствовал установившемуся представлению. «Мне сказали, что вы были в клубе, но я этому не поверила». Такие фразы я часто слышал. Понемногу стали присматриваться и привыкать. Александра Константиновна Оленина, та самая, которая занимала меня разговором о здоровье германского наследного принца, — когда я ей сказал, что объехал таких- то наших помещиков, одобрительно ухмыляясь, своим жирным голосом пропела: «А Сергей Михайлович акклиматизируется». На что муж ее, предводитель дворянства, постукивая пальцами по табакерке, сквозь щетинистую решетку рыжих усов и желтых зубов процедил: «Нда — с, демократизируется, демократизируется — с»… Повторяю, совсем не понимал их точки зрения, но с той точки, на которой я стоял, это представлялось мне ужасно для них же обидным самоуничижением. Не могу сказать иначе: все это было очень некультурно, некультурно потому, что нечеловечно. Но нечеловечность — наклонная плоскость, она через дикость ведет к зверству, и если в верхних слоях уездной культуры так чувствовали, то удивительно ли, что в низших слоях той же культуры впоследствии расстреливали человека только за то, что он князь или граф? К этому вернемся в своем месте, а сейчас хочу еще рассказать из впечатлений того же порядка. Это было сорок лет тому назад, но помню. В начале восьмидесятых годов я в качестве члена училищного совета производил экзамены во многих сельских школах. Однажды на экзамене в селе Большие Алабухи входит в класс и рассаживается по скамьям целая компания барышень и молодых людей: барышни в шляпках, с зонтиками, молодые люди с околышками каких‑то учебных заведений, словом, — местная «интеллигенция». Я ничего не имел против того, чтобы на экзаменах присутствовали посторонние, но они пришли не ради экзаменов, они на детей даже не обращали внимания, не интересовались их ответами; они интересовались, я ясно это ощутил, исключительно «князем»: как это «его сиятельство» будет детей народа экзаменовать? Они прямо пришли как на представление. И я дал им представление. Мои экзамены всегда проходили весело; после первого смущения очень скоро устанавливалось доверие. Но тут я понемногу превратил экзамен чуть не в игру; я задавал глупые вопросы вроде того, что тяжелее — фунт камня или фунт пуха, спрашивал, могут ли у пилы быть зубы, а у него, отвечающего мальчика, зубья и т. п. Я обращался за ответом к целому классу, заставлял поднимать руки — стояло движение, стоял смех. Бородатые родители вдоль стен радовались. В этом слиянии общего благодушия интеллигентная компания в шляпках и с околышками осталась чужая, одинокая. Представление было, но они вряд ли вышли им удовлетворенные. О сельских экзаменах вспоминаю с удовольствием. Что за прелестные бывали экземпляры среди этих детей! Какая радость знания, какая радость в оказании своего знания. Никогда не забуду одного мальчика в селе Криуши; как он решал изустную задачу. Он не то что сам решал, а как будто вам объяснял, как вам бы следовало ее решать. «Сносим три, а пять в уме; три и четыре — семь, а там ведь у нас пять оставалось, значит, двенадцать; сносим два, а единица у нас в уме останется…» И какие интонации! В каждой цифре слышалось: «Не правда ли?» Пли: «Ведь вы помните?» О да. «Кто часто их видел, тот, верю я, любит крестьянских детей». Не люблю Некрасова, но обожаю этот стих: вся Россия в нем с ее нераскрытыми возможностями… Что за материал крестьянские дети; а что из него потом выходило!.. Помню одного совсем маленького, скороспелку, который непременно хотел перейти в следующий класс, но и учитель и батюшка хотели его задержать по причине юности его. Я задал ему десятую заповедь; он начал очень храбро, но скоро запутался во всех этих «не пожелай», запутался и наконец умолк. Я ему сказал, что на следующий год опять приеду и опять спрошу его десятую заповедь. Белокурый был, и в черных ресницах синие глаза. Аистов была его фамилия… Среди учителей были заслуживающие уважения. Помню в Алабухах старого бородатого Остроумова. Он был с удивительным воспитательным даром; когда ученик волновался, запинался, а он знал, что ученик хороший и только не может вследствие волнения товар лицом показать, он подходил к нему сзади, и этого было довольно; из него как будто излучалась какая‑то успокаивающая сила; ученик входил в полное обладание своим знанием и своими возможностями и прекрасно продолжал… Однажды приехал я в алабуховскуго школу на урок; был вторник, базарный день. Вхожу в класс — ученики в сборе, учителя нет: — Где Николай Семенович? — На базар ушел. Я посидел, поспросил их и уехал домой. Был чудесный осенний день; но пока я ехал те пятнадцать верст к дому, стала надвигаться свинцовая туча, и когда приехал в Павловку, разразилась настоящая зимняя пурга: в окно страшно было глядеть. Я сел обедать, когда вдруг докладывают: «Учитель Остроумов». Приехал извиниться и просить, чтобы я его училищному совету не выдавал. Милый учитель был у нас в Павловке в начале девятисотых годов, Дмитрий Иванович Добротворский. Сам с детскими глазами, любил детей. Его, пока я был зимой в Риме, скушал управляющий, несмотря на все мои заступничества. Против него выставлялось, что он высек сына кузнеца. Из его собственного письма выходило, что он совершенно прав, что нельзя было иначе поступить, но мне было дело представлено так, что отец кузнеца, да и другие служащие, намереваются подавать протест, что дело грозит перейти в газеты… Я должен был дать свое согласие на увольнение. Но вспомнилось мне, как в детстве однажды старый наш кучер рассказывал нам, как он своего сына Степку пробирал за какую‑то провинность: «Уж я его, поганца, таскал — таскал, таскал — таскал…» И вдруг тут такая родительская щепетильность… После уже я узнал, что милый наш Дмитрий Иванович ухаживал за дочерью кучера Петра и на этом пути встретился с сыном управляющего. Вот, значит, что, и тут cherchez la femme. Со своего нового места Дмитрий Иванович всегда присылал мне поклон, а на старом месте его помнили, и те же родители впоследствии говорили об этом случае как о чем‑то, чего они сами в толк не возьмут. Однако лучшее впечатление из всего преподавательского состава производили на меня не учителя, а учительницы из так называемых епархиалок. Меня всегда удивляла разница женского и мужского воспитания в духовной среде. Сравнить семинариста и епархиалку! Все различно; это люди разного склада, разного прикосновения к жизни. Благодаря чему могла определиться такая разница? Надо было быть знакомым с внутренними условиями мужских и женских учебных заведений тогдашнего духовного ведомства, чтобы ответить на этот вопрос. Я же видел только уже готовые образцы этого воспитания и могу только сказать, что всегда недоумевал, как семинарист и епархиалка могли быть брат и сестра. Это были девушки — апостолы. Умные, спокойные, деловитые; и такое женственное с учениками обхождение. Кто когда подведет итог этим труженицам, да и вспомнит ли кто о них теперь? Какой труд и в каких условиях! Подневольная зависимость от сельского начальства, пьяные требования, пьяные угрозы… И двенадцать — пятнадцать рублей в месяц! Я знал одну, которая содержала мать и в губернском городе малолетнего брата. На Всемирном конгрессе воспитания в Чикаго я в своем докладе о женском образовании в России упомянул о них, и конгресс постановил послать свой привет и сочувствие русской сельской учительнице… Бесплодность этих учительских усилий, конечно, была не их вина. Тут вина программы и общих условий жизни. Школьная выучка пропадала, усыхала, как усыхает дерево на каменистой почве, в которую корни не проходят. С прелестью детских глаз, со свежестью детской впечатлительности улетучивалось и то малое, что давала школа. Немногие сохраняли, но несли сохраненное в такую же ненужную школу, чтобы учить таких же детей тому, что им впоследствии не будет нужно. И сколько раз, встречая уже взрослыми людьми тех, кого знал детьми, я спрашивал себя: откуда в эти когда‑то ясные глаза проникло столько темного расчета, столько скрытности, почему естественные формы обхождения сменились деланной развязностью с каким‑то волчьим исподлобием?.. Несколько прекрасных священников я знал, но это была редкость. В селе Чашине был большой, рыжий, радостный отец Семен и его родственник, черный, аскетического вида отец Николай. Это была целая семья, занимавшаяся школой, — жены, свояченицы, и дело шло дружно, весело, главное — при доверии и одобрении населения. Был выдающийся батюшка в селе Алексеевке. У него было три дочери — розовые, веселые, приветливые. Редко видал такую чистую и хозяйственную обстановку, как горница, в которой они меня после экзамена кофеем угощали. Много лет позднее я однажды встретил в городе сына этого батюшки; на мой вопрос о сестрах он ответил, что все замужем. «Да, — прибавил он, — батька хорошо дочерьми расторговался». Этот сын был менее удачен, чем дочери; очень красивый, он жил с незаконной дочерью нашего близкого соседа, Николая Ивановича Трубникова. Однажды Трубников был найден в спальне своей с раскроенным черепом; все улики указывали на сына алексеевского батюшки, но он сумел отвертеться… В общем, священническая среда безотрадна. Семинарская закваска невытравима, и она кладет печать чего‑то узкого, замкнутого, прямо на ключ запертого: какой‑то круг, из которого человек никогда не выбивается. Склад ума, речь, выбор слов, шутки, прибаутки — все какого- то ужасного, неизвестно кем выработанного, кем утвержденного образца. Помню, одному батюшке я передавал какую‑то статью с просьбой вернуть мне. «Верну, верну, не беспокойся, а себе оставлю копию, заставлю матушку переписать: она у меня хороший писсуар». Должен сказать, что в учительской среде я никогда не наталкивался на то классовое недоверие, о котором говорил выше и которое так затрудняло естественность отношений с представителями того, что именовалось «интеллигенция». В другом месте я уже имел случай указывать на то, что именно те люди, которые больше всего о свободе и равенстве говорят, те менее всего внутренне свободны и больше всего против равенства грешат. Хочу здесь привести один еще пример из самого недавнего, уже революционного прошлого. Вы помните того эсера, о котором рассказывал? Того, кто требовал принятия против князя Волконского немедленных мер и который впоследствии пришел ко мне в Тамбов просить денег, чтобы бежать от большевиков? Так вот, этот самый Сергей Аполлонович Полянин, или, как его у нас звали, Аполлоныч, во времена эсеровские заведовал в Борисоглебске санитарной частью. Пришел смотреть и мой лазарет. Заведующая, сестрица Ольга Ивановна Хоперская, все ему показывает. Все его удовлетворило, но прямо в восторг привела чистота двора. А с двором была большая возня, навозу накопилось, отхожая яма через край; заявляли в управу, ходили, ходили, ничего не добились. Пришлось самим рабочих искать и взять мне этот расход на себя. Только за несколько дней до инспекции Полянина кончили чистку, начали огород разбивать. Кстати, вот была прелестная работа: раненые, кто мог, сами работали по разбивке и разделке огорода, с которого никому из работающих не придется пользоваться, — они только копали, сеяли, поливали, а ели те, кто пришел после них: настоящая культурная работа — для неведомого потомка… Аполлоныч высказывал Ольге Ивановне свое восхищение: — Какой же у вас славный, чистый двор. Кто чистил? — Князь приказал нанять рабочих и вычистить. — На какие же средства? — На свои. — Неужели?.. И часто он бывает? — Очень часто, уж в неделю раз всегда. — Хм… И вы с ним в хороших отношениях? — В самых лучших. — Хм… Ну что же, тем лучше. Да, эти люди так же мало знали народ, который они поднимали, как и тех, против кого они его поднимали. Впрочем, не будем забегать, а я только хотел указать на то, что в учительской среде я вот этого почти не встречал… Из всего интеллигентно — помещичьего состава нашего уездного населения только один человек был, в котором никогда не заметил тени классового недоверия или того, что я бы мог назвать титулобоязнью. Это была ближайшая наша соседка Ольга Алексеевна Оленина, жившая в селе Посевкине, в четырех верстах от нас. Она была москвичка, урожденная Филомафицкая. Отцом ее был профессор Московского университета, товарищ известного юриста Редкина. В доме у них висела картина, изображающая анфиладу старомодных комнат. В первой комнате несколько человек профессоров — Филомафицкий на диване, Редкин у окна. Такую же картину я видел в театральном музее известного собирателя Бахрушина в Москве; он не знал, я сказал ему, кого она изображает… Ольга Алексеевна была образованная, приятная женщина, очень хорошо говорила. Небольшого роста, не совсем правильное лицо, слишком толстые губы, некрасивые зубы, но прекрасные глаза, очень красивая рука, и очень внимательно, — что у нас в деревне так редко, — очень внимательно одета. Она обладала удивительным приветом; к ней всегда приятно было приезжать. Она давно была уже вдова; имела двоих детей. Сын Коля потонул в реке Вороне во время пикника, как выразилась другая жительница Посевкина, Екатерина Ипполитовна Вышеславцева: «Потонул при плохой обстановке». Дочь Наташа вышла замуж за довольно видного деятеля и дельца уездного, Козловского. Жила Ольга Алексеевна в скромном доме, одноэтажном, деревянном внутри, нештукатуренном, но было у нее необыкновенно чисто и на редкость хозяйственно. Она умерла лет семь тому назад; она не дожила до развала. В юности она была довольно левого, по — тогдашнему, направления; ее дом даже был на замечании полиции; в числе ее родственников были такие, которые сидели и в ссылках побывали. Но главной чертой ее характера была хрустальная беспристрастность; перед честностью намерений в ее глазах бледнели все партийные особенности, поскольку в те времена можно было говорить о партийностях. Она обладала настоящим, искренним негодованием и умела людям в глаза говорить. Ее в уезде очень уважали, хотя, благодаря тому, что она была вдова и поэтому жизнь уездная, земская, ее личной жизни не задевала, она была несколько в стороне от общественных волнений; дела уездные творились не в этом околотке, и одиннадцатое июля, Ольгин день, больше собирал народу к Ольге Николаевне Сальковой, чем к Ольге Алексеевне Олениной. Мы были в самых добрых соседских отношениях, и я всегда буду вспоминать ее с признательностью. В том же Посевкине жила другая помещица — Екатерина Ипполитовна Вышеславцева. С высокой Посевской горы был красивый далекий вид на Ворону: на этой горе разместились обе усадьбы — и оленинская и, как говорили наши крестьяне, шашлавская. Насколько оленинский дом был светел, чист и приветлив, настолько шашлавский был мрачен, грязен, угрюм. Чем‑то затхлым, повапленным несло от этого жилья. Жила старуха с сыном своим, идиотом, который не говорил, только мычал. В этой смертью дышащей обстановке она сохраняла неунывающую жизнерадостность: занималась хозяйством, ездила по соседям, в Тамбов, в Москву, в Саратов; всегда привозила короб рассказов. Ее речь была полна неожиданностей, в особенности по — французски. Она была очень скупа: когда отвешивала служащим муку, то с каждой порции снимала щепотку и сбрасывала обратно в сундук. Насколько Ольгу Алексеевну уважали, настолько Екатерину Ипполитовну ни во что не ставили, смеялись над ней, но и боялись ее; она была по матери цыганка, сама на цыганку похожа, и молва приписывала ей дурной глаз. Ее жизнь была нелегкая: сын идиот, разваливающийся дом, материальные затруднения; на нее бывали нападения, однажды два разбойника в масках ворвались в спальню и душили ее; и со всем тем никогда ни от одного человека не слыхал я отзыва сочувствия, соболезнования по отношению к ней. Имя ее было окружено чем‑то жутким, и, если бы народное творчество не умерло уже давно, образ Екатерины Ипполитовны не обошелся бы без ступы и помела… На той же Вороне, только более к западу, была красивая усадьба Петрово — Соловово. Он был известный земский деятель и один из упорных наших конституционалистов. Жена, рожденная Щербатова, имела пристрастие к архитектуре. При больших средствах, которыми они располагали, эта страсть легко удовлетворялась. Они воздвигли на высоком берегу Вороны белую итальянскую виллу с двумя башнями, по типу виллы Медичи в Риме. Редкой красоты местоположение и очень удачно использованное. Помню, в вечерний час, когда солнце садилось позади дома в степи, помню, как на далекую долину внизу, где паслись стада, ложилась тень от итальянской башенки… В первый год после революции там жили из Москвы приехавшие «пролетарские дети». В одной детской колонии под Москвой, на Синяжском озере, около станции Подсолнечной, где я весной 1920 года по приглашению учителя проводил Троицу, я видел детей, проведших предыдущее лето в Вязовке (так называлось имение Соловых). Дети говорили, что там было очень плохо жить, потому что все было разорено, и что их хотели переправить в Павловку: «Знаете Павловку?» Но их в Павловку не перевели, а вернули в Москву и на следующий год уже не повезли в «бывшие имения»… В этой местности я однажды, едучи в автомобиле, потерял дорогу. Нужно мне было выехать на полустанок Моисеевку, между станциями Мучкап и Романовка. Места, впоследствии обагренные кровью во время красно — белых боев… Ни один встречный крестьянин не мог мне указать дорогу; пастухи пасли табун; тут же видны телеграфные столбы и полотно железной дороги, а полустанка никто указать не может. И думал я, что если бы я был в Центральной Африке, я с несколькими английскими словами легче выбрался бы на свет Божий, чем в этой глуши Борисоглебского уезда… По поводу автомобиля припоминаю рассказ, долетевший в нашу глушь из глуши соседнего уезда; исправник во избежание несчастных случаев издал распоряжение, коим езда на автомобилях воспрещалась впредь до того, когда лошади к автомобилям привыкнут. Соловые были люди иной, не «уездной» культуры, и здесь упоминаю только вскользь о них для пополнения картины. Из местных же помяну еще Измайловых, в двенадцати верстах от нас. Люди живые, с настоящими интересами. Он был отживающим отпрыском шестидесятых годов, либеральный земец, юрист; «Отечественные записки» говорили в свое время про людей этого поколения и такого склада ума, ума едкого, критического. Мало кто, как эти люди, должны чувствовать крушение, к которому мы пришли. То, что они критиковали, не они разрушили, и те, кто разрушил, не то воздвигли, что они хотели бы видеть воздвигнутым. У Измайловых было две дочери и сын, отлично воспитанные, хорошо образованные, работающие в области искусства и науки. Прекрасные, свежие представители юной, живой, у корня подкошенной России… Последние почти двадцать лет наше уездное общество возглавлялось предводителем Николаем Ивановичем Охлябининым. Человек светских, приятных форм, сумевший пройти двадцатилетие уездного предводительствования в трудные, сложные времена, никого не задев и сам не задетый. Ему помогала в общественном смысле милая его жена Александра Михайловна, человек с редким даром общительности. Когда я был в Москве в те три ужасных большевистских года, они были там же, занимались преподаванием. Мы даже встречались в одном учебном заведении: он давал уроки английского, она — французского. Это была академия военных наук; там были ускоренные курсы. Все курсы советской России были, кажется, ускоренные, но задача этих курсов мне показалась особенно смела: супруги Охлябинины были приглашены в несколько месяцев создать — дипломатов!.. Так докатились мы в нашем рассказе от восьмидесятых годов прошлого столетия до порога двадцатых годов нынешнего. Мы подошли к тому, что можно назвать «последние времена» (будем надеяться, что увидим и другие). Но прежде чем приступить к их описанию, хочется посмотреть на прошлое с иной еще, более умственной стороны. Мне бы хотелось проследить картину развития нашей критической мысли. Не научной мысли, конечно, а обывательской, поскольку я испытал на себе прикосновение умственных настроений и их изменений. Вернемся в шестидесятые годы. (обратно)От нигилистов до большевиков
На верхах — ставшая плотью литературы «интеллигенция», с вычитанными запросами и конфликтами, а в низах — обеспочвенное крестьянство, со всей метафизической тоской, страхом и страданьем. Освальд Шпенглер, «Гибель Запада» Кто сказал, что в России нет политических убеждений, а есть только политические настроения? Мне хочется распространить это на русское мышление вообще, поскольку оно является выразителем критического отношения к действительности. Во всякой критике, как только она получает словесную форму, есть рядом с элементом чисто умственным элемент психологический: всякое рассуждение становится горячим, и все горячее по мере того, как из рассуждения оно превращается в протест, проповедь, обличение. Для того чтобы критика заслужила серьезного к себе отношения, надо, чтобы ощущалась под ней крепкая умственная канва, чтобы порывы чувства не нарушали прочности и ясности этой канвы. Задача трудная, потому что это есть совмещение двух взаимоисключающих начал. Разум спокоен, чувство неспокойно; разум сдерживает, чувство подгоняет; скажем, заимствуя терминологию мимической науки, разум концентричен, чувство эксцентрично. Нужен дар распознаванья в тех крайностях, между которыми мечутся человеческие искания, нужно умение взвесить «за» и «против», нужно уметь остановиться на верной точке между требованиями и возможностями, нужно обладать предвидением последствий — многое нужно, чтобы в критике дать впечатление равновесия между разумом и чувством. И нужен высокий характер… Русская критика, обыкновенная критика русского обывателя, всегда была на рысаках чувства, не на тормозе рассудка. Уже не говорим о том, что и само чувство не всегда бывало искренно, свободно от посторонних примесей, не заражено слепотой, преувеличенностью, предвзятостью. Да, в русском обывателе не было критических убеждений, а были критические настроения. Не исследование развития русского критического самосознания я замышляю, а, как сказал в последних строках предыдущей главы, — личные наблюдения над личными соприкосновениями с этого рода мышлением. Личный характер в данном случае не отнимает от наблюдений общего их значения. Нигде, я думаю, как в России, критическое мышление не имело такого огульного, сплошного характера. Поражала не только одинаковость самого мышления, но и одинаковость приемов его, трафаретность его словесного выражения. Благодаря ли безграничным пространствам наших равнин, вследствие ли иных, внутренних причин (вернее всего, вследствие того и другого), та одинаковость языка, внешнего типа, житейских обычаев, которая сравняла население людское от Днепра и до Камчатки, сказалась и в облике умственном. По крайней мере меня всегда поражала эта одинаковость мышления, уже скажем откровенно — одинаковость мыслительных настроений, разлитая по всему разнообразию людей, с которыми мне приходилось встречаться. Опять скажу — недостаток культурности. Ведь истинная культурность есть та, которая, будучи воспринята человеком, проявляется в нем окрашенная красками его личности. Культура, таким образом, есть некое одинаковое, проникающее в разнообразное и дающее разнообразие. У нас же это было — однообразное, которое, проникнув в разнообразное, давало однообразие. Личность не воспитывалась, не разрабатывалась; она оставалась какая была, только облачалась в культуру как в одежду. И одежда была одного покроя, одной мерки. Вот почему наблюдения мои в этой области, хотя и характера личного, имеют значение показательное и, думаю, приобретают право на признание за ними некоторого общего характера. Мое детство и юность протекали в шестидесятых и семидесятых годах. Это было время того, что именовалось нигилизмом. Давно уж это, и слово «нигилист» вряд ли вызовет образ в уме такого читателя, который мне уже не сверстник, и, конечно, не пробудит в нем никаких воспоминаний. Прочитайте «Отцы и дети» Тургенева — найдете тип нигилиста в образе Базарова; прочитайте «Обрыв» Гончарова — найдете тип нигилиста в образе Марка Волохова, более разработанный, чем у Тургенева, более вдвинутый в реальную жизнь; прочитайте, наконец, «Бесы» Достоевского — увидите их много, уже реально определившихся, вошедших в борьбу и обрисованных с той чрезмерностью, которую сообщает явлениям пророческое прикосновение к действительности… Мне было восемь лет. Я увлекался Тютчевым и Алексеем Толстым. Неизмеримая разница, их разделяющая, мне, ребенку, тогда не была еще доступна. Алексей Толстой простотой, а иногда и простоватостью образов своих был мне даже ближе, но Тютчев пленял смутно ощущаемой высотой своей, таинственной звучностью стиха; близкая образность его сравнений манила, а далекая безобразность непонятных мыслей внушала трепет. И вот над просыпавшейся моей душой я слышал развенчивающий смех: Алексей Толстой — миндальничание, Тютчев — набор слов. В то время царил Некрасов — гражданская скорбь и обличение:Годы войны
— Война застала меня… — Нет, только, пожалуйста, не так. — А что? — Так все начинали. Так начинается всякий рассказ о войне. Совершенно верно. Война всякого где‑нибудь «заставала»: кого в Гамбурге, кого в Наугайме, кого в Мариенбаде, а кого и дома. Не буду повторять чужой прием, а скажу, что в начале июня 1914 года я возвращался домой, в Павловку, с Женевских празднеств в память двухсотлетия присоединения Женевы к Швейцарскому союзу. Об этих празднествах, поставленных Далькрозом в театре, построенном на берегу озера, я в свое время писал (в книге «Отклики театра»). Возвращаясь оттуда, остановился в Вальмоне над Глионом, чтобы навестить моих друзей Барятинских. Там, если помните (если читали мои «Странствия»), видел бельгийскую королеву. Провел два дня в Берлине и помню, что этот город тогда произвел на меня никогда прежде не испытанное неприятное впечатление. Почему, не знаю, но мне было не по себе; и помню, что после завтрака в Бристоле мне приятно было узнать, что прислуживавший мне кельнер был итальянец… 29 июня, в страшную жару, переезжали мы с невесткой моей, вдовой покойного брата, с ее вторым мужем — шведом, с тремя племянницами, племянником и швейцаркой гувернанткой, — на трех извозчиках переезжали мы в Варшаве с вокзала на вокзал. Мои родственники ехали ко мне погостить в Павловке; они ехали на два месяца, а застряли надолго… 17 июля — объявление войны. В том глубоком тылу, где мы жили, не могло быть настоящего соприкосновения с войной; ощущали только волны ее. Эти волны можно распределить по трем направлениям: благотворительность, раненые и пленные. Вот то новое, что внесло в уездную жизнь военное время, вот в чем больше всего сказывалась разница с «мирным временем», и об этом буду говорить, не касаясь больших вопросов войны и мира, нужности и ненужности и пр. Благотворительность закипела сразу. Война была встречена с каким‑то восторгом, с опьянением. У нас тогда служил в доме бывший матрос, проделавший Японскую войну. Когда появился манифест, он сжал губы и три дня ничего не говорил. Потом он признался, что он все ждал взрыва, хотя бы ропота, но он только руками разводил: вместо ропота ликование. Одни за другими из разных деревень приходили группы призывных «прощаться», то есть получить на чай. В ярких рубахах по — праздничному, у некоторых в ясный летний день лакированные калоши… Давали обещание открытки присылать; многие сдержали… Город провожал их поезда с музыкой, с цветами, с угощением… Городским головой был уже упоминавшийся мной Михаил Алексеевич Козловский, женатый на дочери нашей ближайшей соседки О. А. Олениной. Человек энергичный и с большой деловой изворотливостью, он быстро заразил население своим организаторским пылом. Пошли сборы, образовались рукодельные мастерские, столовые для детей, лазареты для раненых. Жизнь в Борисоглебске кипела, работа толковая. Пожертвования сыпались. Приехали ко мне просить устроить спектакль. Был у нас в городе театрик, в котором помещался кинематограф; он уступил нам залу на несколько вечеров. Я устроил живые картины на военные темы, а после них пантомиму. Первая серия картин: «Призыв». Село, изба, плетень, вдали церковь, и в этой обстановке несколько эпизодов прощания с домом и ухода на войну. С котомками люди уходили, женщины, старухи, молодухи провожали; с каждой картиной сцена пустела и темнела; за сценой звучала, уходила вдаль и пропадала солдатская песнь; колокол ронял несколько ударов; темная, почти пустая сцена озарялась луной — перед избой только старый дед сидит на завалинке и мальчишка четырехлетний с хворостиной в руке сосет палец… Очень вышло красиво. Помогали мне мой племянник Вадим, отлично рисовавший, и молодой художник Ефимов, ученик Пензенской художественной школы. Много было милых подробностей. Около плетня рос настоящий подсолнух; на огороде мы выкопали настоящего лопуха; купола церквушки и колокольни под закатными лучами золотились благодаря кусочкам золотой бумаги… Вторая серия картин: «Поле брани». На фоне туч вырисовывалась картина поля битвы после сражения. Лежали раненые, на холмике высился пушечный лафет, часовой смотрел в темнеющую даль, вырисовывался на грозном небе телеграфный столб с оборванными проводами, две сестры милосердия нагибались над ранеными. В следующей картине на носилках уносили раненого. Третья картина: уже никого живого на сцене, одни трупы. Заря после первой картины потухала, и в третьей — лунная ночь: стальные предметы блестят. На холмике прутик с привязанным к нему белым флажком, на флаге красный крест; в кустах спрятан электрический вентилятор, и флажок под ветром трепещет. За сценой далекое грустное пение: не то ветер, не то песня, не то стон. От времени до времени далекий пушечный удар… Эта картина произвела огромное впечатление. Но если бы знали, из чего она была составлена! На генеральной репетиции после занавеса прибежал ко мне фотограф: — Умоляю вас, разрешите снять эту картину; мы наделаем открыток, раскупать будут. — Ничего в фотографии не выйдет. — Да уж это мое дело; я ручаюсь. — Я верю, что вы умеете, не в том дело. Вам для фотографии ведь нужен полный свет? — Разумеется. Я кричу за сцену: «Дайте рампу, кулисы, софит!.. Теперь — занавес!» Невероятная картина предстала глазам фотографа: мешки, опрокинутые табуреты, покрытые тряпьем, рогожи, брезенты, из картона вырезанная пушка. Все распалось, улетучилось, картина выдохлась, снимать было нечего. Вся сила картины была в неясности: неясность очертаний, неясность освещения, неясность звуков. И совокупность этих неясностей сообщала ту жуткость, которую испытали зрители. И в этой картине была красивая подробность. Занавес у нас не поднимался, а раздвигался; темно — синего коленкора занавес. И вот в последней картине «Поля брани» две сестры милосердия затягивали эту темную завесу, потихоньку продвигались вдоль рампы и, дойдя до середины, уходили в складки, пропадали. Символический смысл сестер милосердия, набрасывающих покров на ужасы войны, не ускользнул от внимания зрителей. После этой картины была пантомима. Вылетала на сцену маленькая Сербия, спасая свое знамя; к ней на помощь являлся маленький Черногорец, Россия выходила и осеняла их; под звуки гимнов выходили со своими знаменами союзные державы; хоровод народов их приветствовал; проходили сестры милосердия, перед ними преклонялись знамена. Все кончалось апофеозом, осененным распростертыми крыльями огромного двуглавого орла под звуки русского гимна. Гимны играл военный оркестр, остальную музыку я подсочинил и исполнял на фортепиано, сигналы дал оркестру — вышла целая маленькая партитура. Успех нашего спектакля был большой; потребовали повторения. Сбор для уездного города огромный, больше трех тысяч рублей чистого. У меня был в Борисоглебске маленький домик. Там я устроил лазарет, пятнадцать коек. При оборудовании помогали кто мог. Племянницы шили, кроили войлочные туфли, Полина Егоровна Вейс занялась бельем. В день открытия был молебен, было угощение. Состав сестер был назначен; главная надзирательница — Ольга Ивановна Хоперская; главный надзиратель — доктор соседней с моим домом земской больницы Николай Николаевич Масловский. Этот Масловский был замечательный человек, необыкновенного огня в служении своему делу. Я помню его, когда он только что поступил. Большой, долговязый, конечно — всклокоченный, в красной косоворотке, с голосом грубым, с широким жестом — так он выступал в земских собраниях, всегда обличал, стыдил, громил. Как‑то, помню, очень он пламенно говорил против каких‑то действий управы. После того через некоторое время читается предложение управы ассигновать доктору Масловскому триста рублей наградных. — Не надо мне вашей награды, а триста рублей прошу обратить на приобретение микроскопа для моей больницы. Впоследствии он несколько отяжелел (и кто же не тяжелеет?), но в первые годы служения в нем было что‑то апостольское. Население его уважало; к нему ездили советоваться со всего уезда: уж коли Масловский не помог, то уж кончено… Уже поезда три с ранеными пришло, а ко мне еще не присылали; сестрицы обижались. Наконец и до нас очередь дошла. В лазарете нашем царил хороший дух. Ольга Ивановна, некрасивая, в очках, но энергичная, авторитетная, справедливая, установила этот дух уважения к ней и к другим служащим и справедливости в товарищеских отношениях. Ее высоко ценили, и долго получала она письма; уже лазарет не действовал, уже Борисоглебска нашего под разрухой не узнать было, а все Ольге Ивановне приходили поклоны от бывших наших раненых. Ольга Ивановна была не человек, а воплощенная жертва. Через этот лазаретик в течение трех лет сколько прошло духовной красоты! Я часто наезжал из Павловки — тридцать пять верст. Живал по два, по три дня, а во время земских собраний и неделями. Какие приезды! Как заслышат стук копыт по деревянному мостику, уже, кто может ходить, высыпят ворота отворять. Прежние встречают как знакомого, новички присматриваются. Но скоро новички становятся знакомыми. Что больше всего сближало, — пишущая машинка. Сколько писем и открыток отстукал я, сколько разослал поклонов: «Кланяюсь Вам от сырой земли и до белой зари» и «Жду ответа, как соловей лета»… Есть лица, которых никогда не забуду. Безногий Михаил Минашкин, которого я поместил в Петербурге на счетоводные курсы, писал мне из своей деревни Катино Рязанской губернии, что если правда, как он слышал, что у меня все отняли, что у меня нет больше пристанища, то его дом к моим услугам; его вся семья и старики родители приглашают меня. Следовало подробное объяснение, как ехать, докуда билет, где пересадка. Никогда не забуду Ваню Серова Нижегородской губернии. Его привезли с раздробленным коленом, не колено — кровавый биток. Страдал ужасно; он был уже желтый от общего заражения. Врач объявил, что, если не отнять ногу, он умрет. Но он не согласился: «Лучше с ногой умереть, чем жить без ноги». Совсем молодой, удивительно красивый, с горячими глазами, ждал он смерти и только просил меня помочь ему деньгами, чтобы выписать жену и мать. Они приехали. Помню, после молебна у одра умирающего сына, помню, вдруг старуха оказалась с безмолвным земным поклоном в моих ногах… Я должен был ехать домой в тот же вечер. В течение недели дважды в день справлялся по телефону — Ване Серову хуже… и вдруг лучше, и лучше, и каждый день лучше. Случилось, что я долго не был в лазарете: в Москву ездил на съезд землевладельцев. Вхожу — глазам не верю: свежий, румяный, чистенький и смеется моему удивлению. Это была тонкая природа. Не забуду выражения его лица, когда я раз вечером читал им «Федора Иоанновича». Как он слушал! Он все приподымался, отделялся от подушки, приползал к нижнему краю кровати; наконец его ноги оказались на месте головы, а голова лежала на руках, обхвативших решетку… Он совершенно выздоровел и ходил с палочкой. Его адрес был у меня в книжке, но все книги у меня отняты. Он, может быть, думает, что я его забыл… Из того огромного количества людей, перебывавшего в моем лазарете, я могу только одного назвать такого, который оставил нам неприятное воспоминание. Некто Дроздов, по профессии столяр. Он был нервен, желчен, обидчив; товарищи по лазарету его не любили. Когда были в веселом расположении, подтрунивали над ним, норовили, садясь за стол, занять тот стул, который он называл своим, а они называли «дроздовским». Но и он однажды удивил нас своей привязанностью к лазарету. У нас была главным врачом некая Мария Павловна Милишкевич, прекрасный врач и очень выдающийся человек. Высокая, стройная, с чрезвычайно простым человеческим обхождением и с большим авторитетом, она пользовалась совсем исключительным уважением со стороны раненых. Дроздов для нее готовил скамеечку. Однажды возвращается с прогулки по городу, приносит кусок зеленого атласа: — Это на скамеечку под ноги Марии Павловне. — Это, говорю, даже слишком хорошо под ноги. — Для Марии Павловны ничего не слишком хорошо. Два года после того что он выписался (уже революция бродила и лазаретик мой был закрыт, потому что я сам в нем поселился с моими племянницами) однажды звонок, выхожу на крыльцо — Дроздов. Что такое? — Да вот пришел к вам. Был в Москве, имел мастерскую, а меня обобрали, инструменты все отняли, из квартиры выставили. Куда деваться? В наш лазарет, куда же еще… В 1918 году осенью я встретил Дроздова на Страстном бульваре. Мы очень обрадовались. Он приезжал в Москву с мешками муки или картофеля; он остался в наших местах и жил на нашей станции Волконской… Самая большая радость была, когда я некоторых из наших раненых привозил на побывку в Павловку. Путешествие на автомобиле, прогулки по саду, чтение, чай на балконе… Сколько тонкого природного такта выказывали эти люди! Ни одного слова, ни одного действия, которые бы не соответствовали требованиям воспитанности. У меня тогда гостила вдова моего брата Григория, француженка, и я рад был видеть, какое впечатление производил русский человек на иностранку. Помню одного малоросса, контуженного в голову. Он говорил шепотом; его детские глаза раскрывались в радостном возвращении к жизни, но слух не возвращался; он с большим трудом понимал, когда с ним говорили. Он был садовник; перед цветниками он останавливался как зачарованный. Раз сорвал цветок темного гелиотропа и, подавая товарищу, шепотом произнес: «Понюхай ты, у меня не пропущает». Он потерял обоняние так же, как и слух. Однажды проезжали мы с ним и еще с другим в шарабане парком. Товарищ наклоняется к его уху и восклицает: — Что бы нам с тобой такой бы парк! — А ты в нем будешь раненых катать? Это было совсем удивительное явление; его самая большая радость была поливать цветы. В нем было что‑то перуджиниевское… Так проходила жизнь в лазарете. А кругом уже гудел океан. В то время очень обострилось национальное чувство, вернее, национальная подозрительность. С легкой руки «Нового времени» пошло в ход выражение «немецкое засилие». Пошло гонение на немецкие фамилии; люди меняли их на русские, даже отчество меняли, отрекались от отца и думали, что перекраскою фасада они утверждали доброкачественность здания. Нельзя, впрочем, их винить: если одни были настолько подлы, что нападали на людей за иностранную фамилию и в фамилии видели указание на патриотическую неблагонадежность, другие, защищаясь от обвинения, эту фамилию меняли и в новом созвучии своего имени искали средство для утверждения своей благонадежности, а еще больше — безопасности. Ужасное время, противное. Тогда уже просыпались дикие инстинкты, только они облекались в одежду патриотизма. Это были первые признаки того звериного хулиганства, которое лишь ждало, чтобы емукто‑нибудь сказал, что и одежды никакой не надо, что можно просто, откровенно зверинствовать и зверствовать. Образовавшийся под водительством какого‑то доктора Дубровина Союз русского народа собирал под свое знамя всякое отребье, которое, драпируясь в «православие и самодержавие», пробуждало худшие инстинкты того, что Владимир Соловьев назвал «зоологический патриотизм». Каким путем пробил он официальную стену формальностей, обусловливавших общение с собой государя, но только доктор Дубровин посылал телеграммы на высочайшее имя и удостаивался высочайших ответов. Одна из опаснейших ошибок последнего нашего царствования — то благоволение, которое Николай II оказывал подобного рода деятелям и подобного рода организациям. Удивительно, что наверху верили и в искренность и в действительность их. Один близкий государю человек однажды, когда уже положение стало принимать серьезный оборот, счел нужным обратить внимание государя на скопляющееся неудовольствие и начинающееся брожение. При разговоре присутствовала императрица. Она встала, прошла в другую комнату и вернулась с телеграммой. «Вот доказательство, — сказала она, — что все, что вы говорите, не соответствует действительности». Телеграмма была носительницей верноподданнических чувств Союза русского народа. «Вы видите, — сказала императрица, — что народ с нами». Они обольщались именем и думали, что Союз русского народа — это значит: голос русского народа… Своим благоволением и одобрением государь как бы присоединился к ним, вступал в их ряды. Получалось, как будто государь записывался в члены партии. Мыслимо ли это — партийный монарх? Не я буду защищать итальянского короля за его любезничания с представителями социалистов и рукопожатия с большевиками на Генуэзской конференции, но, конечно, это лучше, чем если бы он записался в фашисты. И однако, фашисты, по буйной искренности своих выступлений, разве сравнимы с слащавозвериным подобострастием этой «шайки» Русского народа? А государь давал им утверждение. Одной рукой подписывая конституцию, он другою писал: «Самодержавие мое останется как встарь». Таким поведением он в глазах населения раскрывал пропасть между собой и деятелями им же утвержденного правительства. С низов этой пропасти стало подыматься нечто отвратительное: благонамеренствующее хулиганье. Я помню в Петербурге на Морской встречаемую мной процессию по случаю падения Перемышля. Это была толпа полупьяных разночинцев, рабочих и подростков, которые под прикрытием портрета государя кричали встречным: «Шапки долой!!» В провинции все это приводило к еще более гнусным проявлениям. Оно и естественно: радиусы от центра всегда расширяются. Доносам на почве «немецкого засилия» не было конца. Все, что было подлого, что хотело подслужиться, уходило под благовидную сень патриотизма. Я довольно остро испытал на себе последствия подобных настроений. У меня состоял управляющим барон Медем. Человек в обращении грубый, в требованиях к служащим крутой. С первых же месяцев его поступления многие из старых служащих должны были повставать со своих насиженных мест. Я стал получать всевозможные кляузные письма и доносы. Оставлял их без внимания. Но вот — объявление войны. Письма прекращаются. Что же вместо них? Когда я был по какому‑то делу у губернатора в Тамбове, он мне сказал, показав рукою над столом: «У меня вот какая груда доносов на вашего барона Медема». Вот, значит, какой путь выбрали, — по линии «немецкого засилия». Чего, чего только не пошли выдумывать! У управляющего пьют шампанское после каждой немецкой победы; к нему прилетают аэропланы. Новый священник приезжает в Павловку, ему ямщик кнутом показывает на строящуюся водокачку: «Вот это князь строит немецкую кирку». О, воображение людское! Ценный друг художнику, радостный творец неведомых миров! Но какой коварный подстрекатель в невежестве и недоброжелательстве людском! Конечно, не сам ямщик такую нелепость выдумал, но были, значит, люди, которые предавались этому зверино — патриотическому творчеству для возбуждения народа… После того что я на Рождестве устроил у себя для пленных католическую обедню, губернатор получил негодующий по этому поводу донос. Однажды получил письмо от товарища министра внутренних дел Джунковского. При письме копия с прошения группы граждан города Борисоглебска на имя главнокомандующего, великого князя Николая Николаевича. Великий князь препровождал прошение министру внутренних дел, министр, через товарища, препровождал мне. В письме Джунковский перечислял все нарекания и, обращая мое внимание на то, что «если даже половина того, что говорят, правда», то и этого достаточно для принятия серьезных мер, — просил меня или уволить Медема, или уволить по крайней мере половину моих служащих немецкого происхождения. Из этих требований можно заключить о характере доноса. Действительно, борисоглебские «истинно русские люди» не пожалели красок: у меня служащие немцы, у меня солдатских жен из конторы гонят в шею, семьям призванных не отпускают хлеб с поля иначе как по внесении полной арендной платы и т. д. в том же роде. По поводу последнего пункта расскажу, как было на самом деле. Как только уборка стала подходить к концу, я прежде всего распорядился, чтобы солдатским семьям была сделана скидка. Приходят ко мне несколько человек деревни Никольской. Просят отпустить им хлеба вперед. Спрашиваю: сколько? Оказывается, и сами не знают; с односельчанами еще не советовались, а так только пришли просить, чтобы я конторе приказал отпустить. Я говорю, что не могу конторе дать такого неопределенного приказания, надо сперва выяснить. — Только вы поскорей, ваше сиятельство, а то ведь нам чижало и дожидаться — исть нечаво, хоть ложись помирай. — Поскорей? Так от вас же зависит собрать сведения. Вам много ли нужно времени? — Да энто что! Мы враз. — Ну так когда же? — Да самое главное нам, чтобы до вторника. Мы в среду все в поле бы выехали да и поразвезли нашу рожь… А то ведь исть нечаво, хошь прямо ложись… — Ну хорошо. Когда у вас будет ответ готов, я сам на Елизаветинский хутор в контору приеду. Хотите в воскресенье? — Ну спасибо вам на том… А то и впрямь исть нечаво, ложись помирать, да и только… В воскресенье еду на хутор. Собрались уполномоченные, заявляют, что им бы нужно тридцать копен. Разговор, понятно, не так быстро прошел, как пишется; и все было пересыпано тем же многократным заявлением, что исть нечаво и что единственное, что остается, — ложиться помирать. Но наконец договорились, и я сделал необходимое распоряжение и поехал домой. Знаете, когда они выехали за своими копнами? Через неделю. Знаете, сколько копен свезли? Восемь. В ответе моем Джунковскому я рассказал этот случай как рисующий положение и насколько распоряжения владельца и администрации идут навстречу, более чем навстречу, желаниям крестьян. Относительно подавляющего числа немцев среди моих служащих я ему написал, что на восьми тысячах десятин у меня девяносто три человека служащих; из них, за исключением Медема, только двое с нерусскими фамилиями: один заведующий на хуторе — немецкого происхождения и садовник — латыш; что поэтому, даже если бы я уволил пятьдесят процентов служащих немецкого происхождения, то мне пришлось бы разрезать человека пополам. Ну, может быть, и не совсем так написал, но что‑то в этом роде. По крайней мере, когда я зимой был в министерстве, не помню, по какому делу, товарищ министра, уже другой, сказал мне: «Да, я знаю, я читал ваш ответ — ядовито вы ответили». Вот в чем проходили интересы житейские уже во второй год войны. От здоровых, естественных отношений, установившихся при первом кличе, не оставалось следа. Из всех щелей повыползли клопы и собрались под знамя ложного патриотизма, ложного монархизма, ложного национализма, а на самом деле — под знамя подхалимства, наживы и хулиганства… Совершенно новое привходящее тогдашней жизни были пленные. У меня в имении их было больше ста человек. Были немцы, поляки, всякие славяне, итальянцы. В общем хороший народ; в неволе своей прижились к месту, привязались и к делу и к дому, а некоторые впоследствии явили доказательства настоящей преданности. Не могу не сказать, что в нашей глуши, при нашей неряшливости, при нашей лени и недобросовестности в работе эти люди являлись носителями культуры. Как ни больно сознаться, они были живым примером того, чего нашим не хватало. Наши это понимали, не говорили, но я чувствовал, что понимали. Да и как же не понимать, когда пленного на работу ставят и уходят, а над нашим всегда приказчик или объездной стоит. Какие мастера хорошие были между ними: столяры, шорники, машинисты. Многому бы могли наши научиться, если бы захотели. Ничем не воспользовались; один лишь внук старого нашего кучера сделался колбасником. Находит ли сейчас применение?.. Крестьяне к ним, в общем, хорошо относились; с русскими рабочими столкновений не было. Одного не могли перенести наши: на одном из хуторов итальянцы в речке Алабушке ловили лягушек и ели; наши просили, чтобы им другую посуду давали. А другой раз пришла партия немцев из Сибири и всех в ужас привела тем, что на третий день своего прихода поймали собаку и съели. На все ужасы они только ответили, что в сибирском концентрационном лагере они по необходимости ели и привыкли. Управляющий взял с них расписку, что они ели собаку по собственному желанию. Это было нелишне, потому что городской отдел по надзору за военнопленными очень внимательно следил за содержанием военнопленных на частной службе. Одного галичанина я просил научить наших детей плести соломенные шляпы; уроки понравились, и соломенные шляпы стали прививаться. Этот галичанин потом заболел чахоткой; помню в последний раз его в окне той комнаты, которую мы отвели для больных: из белого его лица глядели два темных горячих глаза; страх был в них: все лицо прощалось, а глаза цеплялись. Он похоронен на нашем Павловском кладбище. Анисим звали его. Больных было довольно много. Они приходили к нам. Моя дорогая приятельница Елена Николаевна Афонасьева, гостившая у меня, с которой мы потом делили годы и невзгоды революции, занималась лечением. В особенности много было нарывов на пальцах и горловых. Последние были очень мучительны; перед тем как ему лопнуть, тут-то был самый мучительный момент. Помню одного с таким нарывом: он все отвечал «jawohl» (да) и мы так и прозвали его — «Jawohl». Был один итальянец с дифтеритом; у него был паралич носоглотки, и жидкая пища носом возвращалась; но и его выходила Елена Николаевна. Его звали Eugenio. Раз у нас за ужином были макароны, послал ему; но ему на блюдечке подали соли, а он, по итальянскому обычаю, подумал, что сыр, — всю соль высыпал и испортил свое родное блюдо… Бывали и эпикурейские впечатления; разве не эпикурейство, когда в темный вечер по аллее возвращаешься домой, а навстречу шаги, и из темноты вдруг — только подумайте, в глуши Тамбовской губернии — раздается: «Eccelenza, felicissima notte» («Сладчайшей ночи, ваше превосходительство»)… Я, конечно, больше знал тех из них, которые, будучи знакомы с каким‑нибудь мастерством, приходили на работу в дом: столяр, каменщик, кровельщик, маляр. Двоих я должен отдельно помянуть; один — австрийский поляк Франц Климек, другой — немец Людвиг Моргенштерн. Франц был учителем в Галиции, в городе Ржешове; Людвиг — парикмахером где‑то на Рейне. Эти два человека выказали столько преданности, что я их никогда не забуду. Об этом скажу в своем месте; здесь лишь упомяну, что Франц служил у меня в доме; он был чрезвычайно культуроспособен, интересовался всем, что меня в то время занимало. Так, он вошел во все мои работы о декабристах, помогал мне в устройстве моего музея; не меньше интересовался моими работами по законам речи, и я успел многое ему по этой части передать, что он записал, отлично усвоил и намеревался, вернувшись на родину, применить к родному польскому языку в своей школе. Он играл на скрипке и даже собственноручно смастерил себе скрипку. Я недавно писал ему, но, кроме названия города, другого адреса не знаю, и ответа не получил… Людвиг Моргенштерн, по профессии парикмахер, работал у нас в теплице и так пристрастился к новому своему делу, что говорил, что, когда вернется домой, уже не будет знать, кто он — парикмахер или садовник. И его адрес забыл; на Рейне, но, может быть, уже и город его теперь на французской стороне… Он впоследствии в Тамбове, под страхом смерти, принес мне деньги, благодаря которым я смог выехать в Москву. Но и об этом в своем месте… У Франца оставалась невеста дома, Мария; у Людвига — жена и две дочки. Трогательные братские отношения устанавливались между пленными и теми нашими ранеными, которых я привозил в Павловку на побывку. Вечерами сходились и много друг другу рассказывали. Франц Климек однажды с одним, неким Пшеничкиным, договорились до того, что оказалось — были в одном и том же сражении по обе стороны речки; может, друг в друга целились… Не обходилось и без неприятностей. Так, был у нас еще один Франц, наш бывший раненый, Ковенской губернии литвин; он, выписавшись из больницы, пошел опять на войну, хотя мы знали, что он вряд ли будет годен. И действительно, через полгода вдруг телефон из Алабухского волостного правления: Франц спрашивает, может ли приехать. Все в доме обрадовались; он был тихий; как все литвины, медлительный и очень честный малый. Деваться ему было некуда, на родине немцы, он и остался у меня в доме. В отличие от Климека, его все называли «русский Франц». И вот раз как‑то один из раненых прибегает в большом волнении: «Богуслав ударил по щеке русского Франца!» А Богуслав был галичанин, помогал нашему шоферу. Все население домашнее было возмущено. Богуслав подходил мириться, но Франц не захотел: «Я не за себя оскорбился, за русского солдата». Страсти разгорались; это было опасно; надо было затушить во что бы то ни стало. Я позвал того раненого, который мне об этом передал, к сожалению, забыл его имя; несчастный страдал припадками, мы с Ольгой Ивановной часто садились ему на ноги и держали за руки, пока отойдет… Так, я его позвал и сказал, что необходимо, чтобы это дело было прикончено: может распространиться по всему имению, мало ли что может разгореться, может огласиться и до города дойти, еще меня к ответственности притянут. Что же делать, пришлось к этому «личному» доводу прибегнуть. Он как‑то решительно ударил кулаком по воздуху и сказал: «устрою», пошел. Через четверть часа все уже знали радостную новость: Богуслав подошел к русскому Францу с протянутой рукой, и русский Франц протянул руку Богуславу. Редко испытал я такое впечатление разряженной атмосферы; стояло ликование, все друг друга поздравляли. Богуслава, однако, перевели на хутор. Он был забияка, и там что‑то случилось такое, что его отправили в город. Он был назначен в работники к дальнему соседу нашему Хренникову, но и там что‑то произошло; по крайней мере я получил из Борисоглебска немецкое письмо, смотрю подпись — Богуслав: он сидел в тюрьме и взывал к моему заступничеству… Я думаю, что пленным нашим, насколько это вообще совместимо с неволей, жилось не так уж тяжело. Я давал им немецкие и итальянские книги из своей библиотеки. Наибольшим успехом пользовались роман Эберса «Homo Sum» («Я человек») и немецкий перевод моих американских лекций о русской истории и русской литературе; последняя книга пошла даже по хуторам… На второй год, как я уже упоминал, была отслужена в большой зале моего «молочного дома» обедня по католическому обряду; многие причащались. После обедни был для них чай с баранками. Когда была в той же зале елка, пленным было сказано, что если хотят прийти на русский праздник, то могут прийти. Пришли все жившие при усадьбе, человек тридцать. Когда кончилась программа этого празднества — раздача подарков, пение и чтение, — вижу, пленные выстраиваются в ряд и Франц Климек выступает с чтением адреса на польском языке, в котором выражается благодарность за то, что забота о них распространяется не только на материальные их нужды, но и на духовные потребности. Адрес в разрисованной папке я хранил, пока вообще мог что‑нибудь хранить. Я ответил им, что рад делать сколько могу в пределах права и закона, но делаю это с особой охотой потому, что знаю, что они пишут домой и что добрый отзыв с их стороны, надеюсь, повлияет и на положение тех из наших пленных в Германии и Австрии, которые находятся там в подобных же условиях. Да, пленные внесли в нашу жизнь нечто очень новое, совсем не русское, а вместе с тем совсем человеческое. Для наших эта совместная жизнь и товарищество в работе могли бы быть источником воспитательного подъема, если бы уже тогда не клонилась наша жизнь к пресечению всяких воспитательных путей. Все зачатки воспитательные были снесены насмарку, все выворочено корнями наружу и уже начинало вянуть, сохнуть и гнить под губительным ветром хулиганского попустительства. Это ясно проступало, когда возвращались наши пленные оттуда, из заграницы. В их раскрывавшихся глазах читались и изумление и ужас. Один сказал, что если бы он знал, то не вернулся бы; другой сказал, что он предвидел, но вернулся только потому, что дома семья. Мой бывший раненый Минашкин из Рязанской губернии писал, что его выбрали председателем волостного комитета. Немножко забегаю вперед, — это было во время Временного правительства, но ведь в жизни все, даже то, что происходит сразу, готовится издалека. Так вот, писал мне Минашкин, что он выбран председателем. Я ответил, что не пропала, значит, деревня русская, когда таких людей, как он, умеют ценить. Через три месяца уже получаю письмо, что он не может работать — он не узнает людей: «И что это сталось с нашим русским человеком?..» В августе 1916 года я был очень болен и в конце октября поехал в Крым. В Ялте я нашел моего племянника Михаи — ла, сына моего брата Петра. Мы жили в гостинице «Елена». Я был рад с ним встретиться и пожить вместе. Он отличный музыкант и хорошо поет; хороший баритон, но главное, что его отличает от стольких певцов, — восхитительное произношение, равно прекрасное на четырех языках. Он давал концерты, я ему аккомпанировал. Успех его был большой, и, что особенно ценно, среди артистов он пользовался уважением и признанием; такая певица, как Ян — Рубан, участвовала в его концертах. Он много учился в Милане у известного Ванцо. Теперь он поет в Сербии «Евгения Онегина» по — сербски… Мы жили приятно. Война, по крайней мере в те месяцы, что я там провел, своим крылом не задевала южного берега. Мы видали наших друзей Извольских, о которых писал в другом месте, и хорошего знатока музыки, гостеприимного хозяина, барона Нолькена, жившего на красивой даче Капниста. Жизнь протекала еще в тех приятных условиях довольства и беззаботности, которые народ впоследствии окрестил именем «мирное время». Одно могу только отметить: за мое пребывание в кофейне Флорана сладкие пирожки поднялись в цене на пятачок… Среди этого безоблачного неба вдруг удар грома. Входит ко мне племянник, запыхавшийся: «Распутина убили!» Конечно, ни одно известие не могло бы произвести того уличного волнения, которое охватило маленькую Ялту. Никакое правительственное распоряжение, ни военная победа не способны так задеть обывателя, как известие личного характера, да к тому же преступление, да к тому же еще и со скандалом. Маленькая Ялта была неузнаваема; люди сновали, газетчики кричали; да и погода была грязная, и на улице была «распутица». Нездоровое любопытство разгоралось; газетными вестями не удовлетворялись. Говорят, в Петербурге, где уже начинал ощущаться недостаток продовольствия, кто‑то выразился: «Все требуют хлеба и подробностей». С неделю продолжалось нервное возбуждение, но и оно улеглось, тем более что газеты получили приказание выбрать другие темы разговоров. А тем было достаточно помимо распутинского соблазна и даже помимо войны. Дума поднималась и вздувалась, как нарыв, Милюков в своих речах срывал неприкосновенные завесы, требования гласности и ответственности становились все громче и настойчивее, обвинения восходили и не останавливались перед венценосной главой, в то время как министры летели «чехардой» и расстояние между взлетом и падением все уменьшалось… Жуткое чувство обнимало, уже давно было ясно, что идет к концу, уже давно ощущалось, что должен рушиться тот порядок, в котором мы жили, или, вернее, тот порядок, который привел к беспорядку, в котором мы жили. Но каков будет конец? Какую форму примет он?.. В жутких предчувствиях проходили ялтинские дни. Была половина февраля. Я решил ехать домой. Друзья мои удерживали меня: «Можно ли уезжать от крымской весны? Ведь теперь начинается самое лучшее, розы, глицинии?» Хорошо помню, что я сказал: «Наступает такое время, когда каждый должен быть на своем месте»… И в этом я не ошибался. Было ли действительно мое место в Павловке, на это я и сейчас затрудняюсь ответить определенно. Но тогда я в этом не сомневался. Числа двадцатого был в Борисоглебске и, приехав, узнал, что на другой день земское собрание. Отбыл собрание и поехал домой. Через два дня после приезда — телефон из конторы и передают мне: отречение государя. Не замедлил последовать отказ Михаила Александровича. Старый порядок кончился, он кончился в своем беспорядке… Наступило мартовское ликование. Люди встречались, обнимались, поздравляли, предсказывали… В это время произошли земские собрания: выход старой управы, выборы новой, эсеровской. На одном из этих собраний произошел инцидент, который для меня мог разыграться неприятно. Говорили о принятии мер для безопасности уезда. Разные предложения. Вдруг голос из рядов: «Убрать немца из Павлодарской волости». Другими словами: барона Медема. Председательствующий, нотариус Арсений Кузьмич Дологов, оставляет выкрик без ответа; переходят к другому. Новый возглас: — А вот осталось без ответа заявление относительно немца в Павлодарской волости. — Да ведь это, — говорит председатель, — частное дело… А может быть, князь Волконский нам скажет, что он насчет этого думает? Я встаю и говорю, что это действительно дело частное, но, по — видимому, общественное мнение придает ему значение и, хотя я считаю, что значение это преувеличенное, я, конечно, не остановлюсь перед соображениями частного характера, если безопасность требует успокоения умов. На этом кончилось. Когда приехал домой, то передал управляющему, что ему оставаться невозможно. Крикнувший «убрать немца» был, как я узнал, некий Сладкопевцев, страховой агент, один из деятельнейших агитаторов социал — революционной партии. Очень меня тогда поразил этот демагогический прием, эта бомба в толпу. На следующем собрании он был выбран в председатели земской управы. После мы познакомились, и он даже выказывал мне расположение; но тогда его выходка могла кончиться нехорошо. Я все‑таки думаю, что меня хранила какая‑то звезда; последующие события меня в этом убеждении утвердили. Странные были люди господа эсеры. О том, как они ко мне относились в первое время по своем воцарении, приводил несколько случаев. В дальнейшем отношение смягчалось, и ко времени их падения мы были почти друзья: они все же льнули к тому, что культурно и не заражено духом наживы. Когда же наступил их последний час, когда их стали преследовать и расстреливать, можно было подумать, со стороны глядя, что мы всегда были единомышленники. Я думаю, что надо так дело объяснить: как князь Волконский, я был в их глазах — принцип, ненавистный принцип, но, увидав, как я отношусь к людям и как люди ко мне относятся, они начали смягчаться и понемногу простили Сергею Михайловичу, что он князь. Они отлично знали мой образ мыслей; я не только не скрывал его, но часто спорил; и тем не менее знаю доподлинно, что среди них было постановлено, что имение Павловка будет мне оставлено во внимание к доброму обхождению с крестьянами. Другой вопрос, принял ли бы я такой подарок. Но отмечаю настроение как интересный поворот. В одном из последующих земских собраний, когда поставили на баллотировку выбор председателя, раздался голос: «Князя Сергея Михайловича». Другие голоса: «Просим! Просим!» Отказаться нельзя было. На следующем собрании то же самое. Так я, князь Волконский, владелец десяти тысяч десятин, председательствовал в двух эсеровских собраниях; они же были два последние земские собрания Борисоглебского уезда… Но не в них одних был поворот. Каюсь, и во мне относительно их тоже в известном смысле был поворот, несмотря на всю мою нелюбовь к ним как к партии, к тем людям, которые сеяли, не зная, что дадут их семена. Та самая волна эсеровского насилия, которая вначале была так оскорбительна, впоследствии представилась мне прикосновением суровой, но все же воспитанной действительности в сравнении с тем, что было после. И сейчас, оглядываясь назад, приводя к общему впечатлению мои воспоминания об этих людях, вышедших из подполья Сибири и тюрьмы для того, чтобы быть расстрелянными или растерзанными тем самым народом, ради которого они несли наказания, я вижу что‑то детски слабое в логике, настойчиво теоретичное в прикосновении к жизни, что‑то неосмысленно увлекающееся, но в существе своем все‑таки благородное, и чем ближе к смерти, тем в благородстве упорнее. Это упорство есть то, что сохранит их в памяти потомства; не то слепое упорство, с которым они стояли на своих теориях; не то, чем они обманывали себя и обманули других. Их обман искуплен страданиями самообольщения и кровавыми испытаниями разочарования. За их теории их простят; их деятельность будет вспоминаться как тяжелый урок; но за смерть их будут помнить… Кирилл Владимирович Сладкопевцев тоже погиб. Помню, когда в качестве комиссара он сделал распоряжение о чистке и приведении в порядок острога, он смеясь сказал: «Ведь неизвестно, может быть, самому сидеть придется». И пришлось. Он сидел долго и был расстрелян осенью 1918 года… Да, грустное явление русских умственно — политических настроений представляют эти эсеры. Вижу последнего из них, с которым встретился, того Аполлоныча, о котором дважды упоминал. Летом 1918 года — уже большевики царствовали — он в Тамбове пришел ко мне, чтобы сказать, что если понадобится укрыться, то его комната к моим услугам. В смысле безопасности это было не много, он сам был под страхом ареста, но это было все, что он мог мне дать. Не помню, о чем я его спросил, о его намерениях ли, о том, к кому он думает присоединиться, но, помню, он ответил: — Нет, этого я не могу; ведь там стоят на земельной собственности, а я буду говорить за национализацию земли. — Как! После всего, что было, вы все еще будете вашу старую погудку тянуть? Вы еще верите, что в этом истина? Он помолчал и потом в каком‑то растерянном признании беспомощности произнес: — Я уж не знаю, что истина, что не истина. Махнул рукой, встал и ушел. Это был последний мой эсер… «Мартовские» настроения длились недолго. Правда, народ вел себя так примерно, что в первые три недели не было в Борисоглебске ни одного ареста. Но уже на втором месяце пошло озорство, и понемножку все плотины были прорваны. Какой‑то ветер безответственности дул по вольному раздолью наших степей. Все мои обращения к председателю управы Сладкопевцеву обратить внимание на порубки и потравы оставались без последствий, а при свиданьях он говорил, что нет способов воздействия… Когда появились в газетах первые известия о погромах усадеб в соседнем Кирсановском уезде, я написал в управу просьбу о том, чтобы в мой Борисоглебский дом уже не присылали новых партий раненых. Я предвидел, что в этом домике будет единственное прибежище, куда мне будет возможно пристроиться с моими племянницами и гостившими у меня Еленой Николаевной с дочерью и сыном. Последние раненые выписались в конце августа, дом был приведен в порядок; сестрица Ольга Ивановна просила остаться в нем, пока возможно. Так кончилось мое соприкосновение с войной: лазарет, раненые. Пленные еще оставались в деревне до конца лета. Я тоже выехал из Павловки только в ноябре. О некоторых эпизодах этого последнего лета в деревне расскажу в следующей главе. А сейчас не могу не вспомнить, какое страшное впечатление — страшное по сходству с окружавшей меня современностью — произвела на меня книга Токвиля «La revolution et l’ancien regime» («Революция и старый порядок»). Книга эта нашими «либеральными» критиками мало ценилась, даже осуждалась; ее относили как бы на задворки исторической литературы. Нахожу, что тогдашняя действительность выносит ее не только на первый план современности, но и на вершину непреложной исторической истины. Что бы ни говорили критики, жизнь сильнее личных мнений и партийных оценок. Эта книга есть французское зеркало тогдашней русской «корейской» современности. Прочитайте ее, если не читали, если читали, — перечтите (обратно)Развал
Лето 1917 года было неприятно. Много пришлось впоследствии испытать всяких лишений, оскорблений, издевательств, но при всей их откровенной наглости эти последующие прикосновения революции были менее противны, чем то ехидное, ползучее проникание в вашу частную жизнь. Когда вы совершенно выкинуты из обычных условий, вас уже ничто не удивляет, но когда вы живете еще в своем доме, окружены своими вещами, своим хозяйством, тут вмешательство постороннего контроля не получило еще того характера беззакония, перед которым приходится смиряться как перед разбойником. Другими словами, я предпочитаю человека, который придет и скажет: «Я беру у тебя этот плуг, потому что он мой»; предпочитаю такому, который скажет: «Я предупреждаю вас, что вы этот плуг продать не имеете права, потому что он не ваш». В таком положении были мы, собственники, в течение того лета. Беспрестанно получались из волостных правлений предписания «на имя частного землевладельца такого‑то» о доставлении сведений относительно количества машин, или скота, или зерна, с предупреждением, что если не будет исполнено в кратчайший срок, то будет поступлено «по всем строгостям революционного времени». Приходили с обыском для «проверки» имущества; искали оружия, но все с приличными формами, не по — разбойницки, даже говорили «ваше сиятельство». Ничего не брали, но так долго любовались висевшим в кладовке окороком, что как‑то так вышло совершенно естественно, что им его предложили, а они его взяли. Мы жили у себя, но не были хозяевами — в своем кармане чужая рука. Продолжаться так — не могло; все это положение росло на наклонной плоскости и по наклонной не могло не идти дальше. Вот чего эсеры как будто совершенно не поняли. Они думали, что устанавливают известный порядок на известных основаниях, но они упускали, что они этим самым в известном же направлении воспитывали народную громаду, будили ее алчность, толкали ее к захвату. Этого они не предвидели, но это было естественно. Когда же попустительство останавливалось на полдороге? Расшатывание чувства собственности шло с поразительной быстротой. «Это все будет наше», — говорили мне некоторые крестьяне, сельские говоруны. Мальчишки в саду попадались с пучками ветвей красной смородины: — Зачем вы обломали? — Все равно наше будет. — Я знаю, что ваше; да зачем же вы ваше да ломаете? И удивляло меня всегда, почему они говорят: «будет наше», почему не говорят: «это наше»? Потребовалось некоторое время, чтобы они поняли, что это легче, чем им кажется, проще, чем им рисовали эсеры. Эсеры им говорили: «Подождите, мы дадим, будет ваше». Пришли большевики и сказали: «Чего вы, дурни, ждете, — берите». Могло бы и не быть большевиков, а большевизм все равно был бы… Здесь упомяну мимоходом, что в самом начале революции (уже был апрель, но были еще «мартовские дни») я получил телеграмму от Головина, бывшего председателя II Думы, а при Временном правительстве управлявшего наследием министерства Двора. Он предлагал мне принять управление бывшими императорскими, ныне государственными театрами. Я отказался. Во — первых, я не верил в жизнеспособность того, что начиналось; во — вторых, театр меня уже как таковой не интересовал; я уже совсем обосновался на вопросах театрального воспитания и преподавания, и заведовать театрами, «улучшать» театр, в то время как надо создавать актеров, я считал бесполезной и непочтенной тратой времени и стараний. За моим отказом был назначен Федор Дмитриевич Батюшков, человек тихий, скромный, образованный, но не театрального, а литературного мира и с театром никогда не имевший соприкосновения, кроме того, что он состоял членом «литературного комитета», рассматривавшего представляемые в дирекцию пьесы. После воцарения большевиков Батюшков некоторое, очень короткое время оставался, но потом вышел, написав комиссару по театральным делам очень дельное и сильное письмо. Я узнал об этом совсем случайным образом. Осенью того же 1917 года, как о том расскажу ниже, я был в казацкой станице Урюпино. Случайно увидел на столе в одном доме старый номер, очевидно, один из последних номеров «Петербургской газеты». Эта газетка всегда уделяла много места не только театральным делам, но и закулисным сплетням. Смотрю: Батюшков, его уход, его письмо. Это были уже устаревшие новости, но письмо так мне понравилось, что, придя домой, я написал ему, послал ему мое сочувствие. Вскоре после того он умер. Мое письмо я адресовал в дирекцию театров и потому имел полное основание думать, что оно могло не быть доставлено. Через два года в Москве узнал — не помню, от кого, — что Федор Дмитриевич его получил. Мы с Батюшковым были товарищи по университету; он был, как и я, учеником Веселовского по романским языкам. Образовался у нас в Борисоглебске, как и везде, Союз землевладельцев. Председательствовал бывший председатель земской управы Николай Александрович Гусев, дельный, тихий и приятный человек. Ему и его жене впоследствии, я, когда был вынужден скрываться, был лично очень обязан. Союз наш действовал толково, в особенности в смысле разъяснения крестьянам приемов и условий отчуждения земли. Но под всей работой чувствовалась какая‑то ненужность и бездонность. Это мне стало еще яснее, когда я попал как делегат нашего союза на московский Всероссийский съезд землевладельцев. Съезд заседал в Никитском театре. Столько дельного, практически обоснованного я редко когда слыхал в многочисленных наших съездах, комиссиях, собраниях. Редко видал и такое единодушие. Когда был поставлен вопрос о желательности или нежелательности отчуждения помещичьей земли в пользу крестьян, причем несогласным было предложено поднять руку, в обширном зале Никитского театра поднялось только пять рук. И несмотря на это, все вместе оставляет впечатление какого‑то истерического крика, бессильного порыва против надвигающейся стихии. Среди ораторов выделялись князь Крапоткин (конечно, не тот) и, если не ошибаюсь, барон Энгельгардт из восточных губерний. Много у меня накопилось материала тогда; вернувшись, я сделал доклад нашему собранию; но сейчас уже не помню. Странно, это мне кажется таким далеким, более далеким, чем то дальнее, о чем писал в предыдущих главах. Но помню и не могу забыть крестьянских представителей на этом съезде. Они, между прочим, были отправлены делегатами… Не знаю, почему употребляю это иностранное слово, и вспоминаю по этому поводу рассказ про одного губернатора, который говорил: «Господа, зачем иностранное слово делегат, когда есть русское слово депутат?» Итак, эти крестьянские представители были посланы уполномоченными в Петербург к тогдашнему министру земледелия Чернову. Через два дня они вернулись и рассказали нам о своей поездке, о приеме министра и о своих петербургских впечатлениях. Нельзя передать этот черноземный юмор, эту едкость оценки, беспощадность этого суда. И как все это было рассказано! Этот кусок жизни, трепещущий негодованием, можно сказать, облитый кровавыми слезами, был вместе с тем последней степенью художественной формы. Как эти люди, из деревни, которые дальше своей губернии вряд ли когда бывали, как могли они, попав в столицу, в кабинет министра, как могли они прочувствовать, объять и оценить эту обстановку и этих людей и так свои впечатления передать? Вижу, как они ехали, как извозчиков на вокзале наняли, как из‑за угла Знаменской их обдало дробным «пуканьем» перестрелки, как приехали в министерство, дожидались и наконец вошли к нему. «Сидит это у стола, косматый, перед ним всё бумаги, а вокруг него всё телефоны — и направо телефон, и налево телефон, и под столом телефон. И он это трубку за трубкой берет и к уху прикладывает. Одну возьмет — нет, не та; другую возьмет — опять не та. «Что такое, говорит, все не та?» Третью трубку — и опять не та. «Ну, говорит, нехай, пущай подождут». А на вопросы наши все ничего. «Некогда, говорит, так занят, так занят…» Да чем же, говорим, заняты, коли в наше дело не вникаете? Говорит, — всей Россией занят, а не то что ваше дело. «А мы—το, говорим, не Россия разве?» Ведь встал, прощаться стал, ей — богу! А мы как обступим, да за грудки его держим, ну, он тут сказал, что даст распоряжение. А даст ли, да какое, кто его знает?.. Так хлестала народная мудрость этих проходимцев, мявших в руки народные судьбы. Они вышли из министерства, побежали на вокзал, уже не по Невскому, а «проулками», Чернышевским мостом; добежали, едва — едва поспели. Пробирались по вокзалу, мешков навалено, людей видимо — невидимо. Наконец в вагон вскочили, сели, перекреститься не успели, как тронулся поезд… То, что я передаю, есть лишь жалкое приближение, но когда я у нас в союзе на общем собрании это рассказал — народу в зале судебных заседаний было много, — нарастал и разразился такой неудержимый смех, что я был вынужден для перехода к существу доклада сказать: «Да, господа, все это было бы смешно, когда бы не было так грустно». В то время возникла в Борисоглебске маленькая газетка (не помню, как называлась); в этой газетке я писал по вопросам современности, обыкновенно в разговорной форме и стараясь переводить серьезные общественно — экономические вопросы на почву домашне — обывательских интересов. Дорого бы дал, чтобы иметь сейчас под рукой эти мои статьи: в них жизнь момента сказывается с большей яркостью, чем та, на какую способна моя память… Бывали рассказы и юмористические. Один из них был построен на том, что мне передала Элеонора Осиповна Гусева. Назывался рассказ «Булка». «Софья Васильевна сидела за самоваром и шитым полотенцем обтирала ложку. Против нее, едва видный из‑за стола, сидел ее восьмилетний крестник Ванька, деревенский мальчишка. Уже с пятилетнего возраста он приходил по праздникам из деревни с «поздравлением». До переворота мать говорила ему: «Ну, Ванятка, ступай завтра к крестной барыне». После переворота она стала говорить: «Ступай, Ванятка, завтра к этой самой крестной»… — Что же ты не в том пальтишке пришел, что я тебе подарила? — А мать яо прадала. — Вот как. А она мне говорила, что так тебе пальтишко нужно. — На што оно мне, когда у меня свое было. А мать яо прадала, семь с полтиной взяла. Он, чуть не лежа на столе, дул в блюдечко и, длинным взглядом скользя по клеенчатой скатерти, смотрел на «эту самую крестную». — Ну, что у вас на деревне нового? — Новава ничао, а только скоро будем их бить. — Кого это? — А буржуев. — За что же их бить‑то? — А за то, что буржуи. Он усиленно жевал вкусную булку, и трудно было даже отличить, что было ему вкуснее, — булка или слово «буржуй». — Как же вы их будете бить? — А из ревальверта. А когда не довольно, тогда еще и спинжалом его. Он поставил сухое блюдечко и пальцем провел под мокрым носом. …В ту ночь Софья Васильевна видела во сне, что, кушая булку, она накололась на кинжал…» Большего не помню. Помню лишь, что в словах мальчика слово «буржуй» проходило во всех падежах. Рассказ этот, как сказал, списан с натуры. Он рисует атмосферу и разговоры, среди которых росли тогда крестьянские дети… О тогдашние разговоры! Ведь вся Россия говорила: город говорил, деревня говорила, вокзалы говорили, в вагонах заснуть нельзя было, потому что вся Россия говорила. И что за нечесанные речи! Обо всем, специальностей не было, всякий обо всем. Хотелось бы и теперь послушать некоторых из наших говорунов. Один, косивший у меня в парке, сказал мне, значительно покачав головой: «Мы что, а вот послушайте, сын мой приедет, вот говорит так говорит»… И вот приехала эта птица в защитном цвете и в папахе. Наслышался я тогда всяких «контактов» и «продуктивностей». Удивительно, как человек думает, что он поумнел, оттого что употребляет слова, которых не понимает. От времени до времени ссылка на авторитет: «Про это хорошо сказала Брешко — Брешковская…» Что сказала, я, разумеется, не помню; ведь для этих людей цитировать имя важнее, чем сама цитата. Другой был Андрей Кованев села Несевкина. Он был из числа деятельных, участвовал в комиссиях, куда‑то к сроку поспевал, из тех, которые думают, что без него если не Россия, то уезд, во всяком случае, пропадет. Он меня почему‑то выбирал жертвою своего красноречия, и все у него возвращалось, что он принимает меры, «а то боюсь, как бы у нас не вышел конфеликт на почве аграрных беспорядков». Очень ему нравилась эта закругленная фраза, но предотвратить он не сумел. Во всей России самая ужасная губерния была Тамбовская, во всей Тамбовской губернии самый ужасный был Борисоглебский уезд, и во всем уезде самый ужасный наш околоток: имена Мучкапа, Алабух и станции Волконской впоследствии я читал уже в Москве как место действия самых кровавых «конфеликтов». Был еще другой Кованев, Владимир, славный малый. Он все смотрел и умилялся, как я подстригаю деревья и кусты. — И для кого вы трудитесь? Ведь смотреть жалко. Сами ведь уже не увидите. — Я не для себя, я для красоты. — И кто только после вас стричь будет? — После меня уже не стричь, а рубить будут. И до последнего дня я подстригал и подчищал, и до последнего дня Франц и Людвиг расчищали фруктовый сад, так что волостное правление всполошилось: не хотело верить в бескорыстие такой работы — что‑нибудь тут неспроста… И до конца все в парке продолжалось, как будто готовилось к будущему лету и к будущим годам… Прощания настоящего не было: к чему дальние проводы? Одно, впрочем, было прощание тягостное: когда я спускался по ступеням моей итальянской залы в нижнюю часть, туда, где по полкам стояла моя библиотека, каюсь, у меня дрожали колена. Обходил книги и прощался. Тут была вся богословская библиотека моей матери, была моя библиотека по театральному воспитанию, думаю, единственная в России… На каждой книге надпись:где, когда приобретена… Подходил, просматривал, клал на место. Почему я с ними прощался? Не было основания; о национализации книг в то время не было речи, а о том, что они будут в качестве «народной собственности» на базаре продаваться, могло ли в голову прийти. Но я прощался со своими книгами… Библиотека ниже уровня земли, и высокая и глубокая комната погружена в молчание; фортепиано открыто; мраморный бюст мадонны желтой белизной вырисовывается на темном дубе библиотеки; из южных окон два луча падают в нижнюю часть комнаты на круглый стол, и пламенеет под ними букет красных георгин… Когда ясно стало, что все прахом пойдет, стал думать: что сделать с теплицей, чтобы растения не погибли? Решил устроить в Борисоглебске базар в пользу одного там ремесленного училища для девочек. В это училище я часто ходил, занимался с девочками, читал им; школа эта меня интересовала; надзирательница, Вера Ивановна Скрынникова, влагала много разума и сердца в руководительство этим заведением. Попросил городского голову Козловского выхлопотать мне разрешение на пользование городским бульваром в течение трех дней для устройства благотворительного базара. Разрешение было дано, с охотой даже. Так как жара была страшная (июль месяц на исходе), то растения перевезли ночью. В пять часов утра разбудил меня топот по доскам мостика; вскакиваю — десять, двенадцать подвод под предводительством Франца и Людвига, и на них знакомые фикусы, пальмы, агавы и прочее тропическое население моей павловской теплицы. Как раз в это время в больнице у меня была целая партия легкораненых, а многие просто с недомоганиями. Всех заинтересовала разборка, переноска и расстановка растений. Бульвар был против моего дома, даже в заборе в этом месте калитка. Целый день проработали и превратили этот бульвар уездного города прямо в кусочек Ниццы. Лоханку фонтана разукрасили висячими настурциями и геранями, в киоске устроили продажу живых и сушеных цветов. На другой день девочки — «ремесленницы», каждая с ножницами, с пачкой купонов, явились в шесть часов утра, чтобы полить, подвязать, подмести. «Праздник цветов» удался на славу. Все раскупили, только самые большие деревья остались; их поставили в городскую управу. Девочки были в восторге и поднесли мне своей работы скатерть, а Францу и Людвигу, как ходившим за растениями, привезшим их, подарили одному — полотенце для его невесты, другому — салфеточек для его дочерей… Так кончила, добровольно и красиво, свое существование павловская теплица… Жизнь в деревне становилась все менее приятной. К осени она сделалась трудновыносимой; начали подумывать о переезде в город. Жаль было уезжать: осень как будто сознавала, что она последняя. Такой раскраски не видал еще; такого предсмертного лиственного пожара не помню. И все звучали в голове строчки Тютчева:Озверение
Я знал, что я осуществлял кроме бегства от людей еще и бегство из природы; путешествие в Поворино было последним с ней соприкосновением; волна революции выкидывала меня вон, после этого я три с половиной года провел на городской мостовой: булыжник, пыль, асфальт. Три с половиной года не видал, как хлеб растет, и часто думал: увижу ли когда?.. Мои друзья Охотниковы жили на Дворянской улице. В Тамбове, как, вероятно, и во всех других городах, новые названия улиц только на дощечках значились и все «Советские» продолжали называться «Дворянскими». Михаил Михайлович Охотников был много лет председателем управы в Усмани и был одним из редких, которых революция переизбрала. Он был женат на дочери писателя Потапенко, Дионисии Игнатьевне. Бежав из имения, они осели в Тамбове. Я застал атмосферу нашу же, борисоглебскую, но, пожалуй, в более острой форме; напряжение чувствовалось сильней. В губернском городе представителей дворянства, помещиков, профессоров, учителей гораздо больше, чем в уездном, и потому большевистские расправы занимали, в то время по крайней мере, больше места в губернской жизни, чем в уездной; масштаб их был шире, имена расстрелянных не сходили с уст. И ужасные подробности! Кто‑то лесом проходил и видел несколько трупов недавно расстрелянных; лежали в куче, а один не был добит и, лежа лицом к земле, рукой судорожно ерзал по груди, все крестился, крестился… Один мой знакомый восемь месяцев сидел в ужасающих условиях; заболел сыпным тифом; сестра приехала из Москвы, чтобы ходить за ним. За два часа до его смерти пришли объявить, что, по отсутствии улик, он свободен… Говорили тогда в Тамбове, что приговоренным предлагалось перед смертью выразить желание, — это желание исполнялось. Некий Загряжский попросил бутылку шампанского. Когда принесли, налил себе стакан и выпил за возрождение России и гибель ее врагов… Дом Охотниковых был как раз против того дома, в котором помещался «Контррев», та же чрезвычайка. Это соседство однажды оказалось малоприятным. Первые дни июля ознаменовались попыткой свержения большевиков. Ночью мы были разбужены залпами ружей и треском пулеметов. Дом наш был деревянный, и пули легко могли пробить, не говоря об окнах. Обитатели все собрались на лестницу, которая в середине дома занимала как бы колодезь, из кирпича построенный. Перестрелка, дробная, густая, продолжалась всю ночь; несчастий в доме не было, настроение на лестнице царило веселое, девочки Охотниковы хохотали до упаду… На другое утро Тамбов узнал о падении большевиков. В следующую ночь, уже с гораздо меньшей тратой выстрелов, большевики вернули отобранную было власть. Впоследствии тамбовцы прозвали это — «недоворот». В доме Охотниковых я нашел и другую особенность наших борисоглебских настроений: театральные увлечения. Готовился вечер, уж не помню, в пользу чего; Дионисия Игнатьевна должна была танцевать. Мы поставили с ней военный танец на музыку «Marche grotesque» Синдинга и восточный танец, к которому я составил музыку. Вечер был в большой зале бывшего Дворянского собрания, и присутствовала отборная публика: чрезвычайники и много латышей. Помню, что они обступили эстраду, а эстрада низкая. Перед выходом Дионисии Игнатьевны, которой я аккомпанировал, я, идя к фортепиано, обратился к обступившим и сказал: «Из вас только первый ряд видит, а если бы вы отошли подальше, то и другим будет видно». — «Ну, ну, не рассуждай!.. Не рассуждай, пошел, наяривай!..» Я поспешил исполнить приказание. Из лиц, с которыми встречался у Охотниковых, упомяну милого человека, Виктора Эккерсдорфа, студента- медика. Умный, образованный, разносторонний, веселый и талантливый рассказчик. Много приятного связано с его памятью, но и много страшного. Сперва приятное. Он отлично знал логику, объяснял ее с увлечением; все эти «barbara, celarent» и пр. были у него, как говорят французы, на конце пальцев. Я с удовольствием вспоминаю наши беседы. Садились мы обыкновенно в городском саду и за стаканом кефира перед татарскою молочной лавочкой рисовали графики логических фигур. Он отлично подражал и в лицах изображал эпизоды экзаменов в медицинской академии. Когда Охотниковы уехали «на Украину», Эккерсдорф устроил мне столование в доме своей сестры. Вот тут уже переходим от приятного к страшному. Сестра была замужем за состоятельным человеком, Булгаковым. Он был арестован и приговорен к смерти. Стали упрашивать, уговаривать, предложили… согласились. С невероятными усилиями брат и сестра раздобыли по Тамбову положенную сумму — Булгакова освободили. Но нужно же было кому- то по городу рассказывать, как дорого это бедной женщине обошлось. Приходят из чрезвычайки: «Вы вот какие слухи распускаете, будто вы чрезвычайную комиссию деньгами задобрили!..» Увели мужа; жена его больше не видала; кто- то из знакомых опознал труп в лесу… Мой приятель в конце лета увез сестру в надежде переправиться с нею через границу. В ноябре того же 1918 года, уже в Москве, однажды слышу звонок. Отворяю и глазам не верю: Эккерсдорф! Но потребовалось время, чтобы узнать его; еле ноги волочит, оброс бородой, лицо одутловатое и с синими пятнами, как бывает при цинге. Он плохо мог говорить, рассказывал толчками, но тем ужаснее был его рассказ. В Брянске, куда он приехал с сестрой, его задержали вследствие какой‑то канцелярской неточности в паспорте; сестру отпустили, его отправили в тюрьму. Что это было! Каждую ночь заключенных выводили на допрос, вернее, на издевательство. Председатель чрезвычайки был настоящий изверг, мучил допросом и тешился причиняемым страданием. Несчастные никогда не знали, что их ожидает там, куда их ведут, и даже по пути. Почти всякую ночь по дороге к допросу кому‑нибудь из них пускали пулю в спину; однажды раздался выстрел, и человек, с которым Эккерсдорф шел под руку, повис у него на руке.. Страшно было слушать его, страшно было смотреть на него: милый, веселый Эккерсдорф озирался, глаза блуждали, говорил толчками, и ни разу распухшее лицо не улыбнулось; положим, улыбаться было нечему… Он собирался все‑таки бежать, но денег не было. Я только что представил в наркомпрос рукопись своей книги «Законы речи» и получил за нее плату; предложил ему тысячу рублей (в то время это еще были деньги). Мы простились, больше не виделись… Вдруг два месяца тому назад в Риме получаю от него письмо из Белграда, пересланное редакцией «Русской мысли»: он выбрался тогда, он счастлив, здоров, женат, занимается какими‑то поставками в Англию, Испанию, занят богословскими вопросами, собирается в Америку и зовет меня с собой в Los Angeles, тот самый, где я когда‑то, давно — давно тому назад, читал лекции в университете Станфорда… В доме Охотниковых было много своей, незаимствованной жизни, до известной степени богема. Там всегда что- нибудь предпринимали: то декламировали Пушкина, то читали Достоевского, то вдруг столы убирали и танцевали танго. Это не значило, что жизнь была беззаботная. Как‑то раз, это было через день после «недоворота», сидим в гостиной, отворяется дверь: штыки, красные кокарды и — прямо на меня: — Мы вас ищем. — Пожалуйста, для чего? — Вы в белой шляпе ходите? — Нет, у меня белой шляпы нет. — Ну, вы артист? — Уж не знаю, как вам сказать. А только если вы белую шляпу ищете, то это не я, а если меня ищете, то при чем же шляпа? Мы отлично знали, кто «белая шляпа»; ему только за несколько часов перед тем помогли переодеться и скрыться; как только была упомянута «белая шляпа», я понял, что не за мной пришли. Потерпев осечку, этот маленький еврейчик не хотел, видимо, признаться в ошибке и объявил, что приступит к обыску. Обшарили все, но не взяли ничего… Я после встречал этого человечка на улице; он узнавал меня и отворачивался как от неприятного напоминанья… В доме жила какая‑то кухарка, то есть бывшая кухарка, ведь не одни князья «бывшие». Чья она была, от кого осталась и что делала, кто знает? Старая, но с «остатками», и по этому случаю мазалась и в ушах носила кольца. Ужасная была говорунья, назойливая. К ней ходил какой- то из контррева, грубый человек, который иногда, когда мы на балконе чай пили, приходил, становился перед Дионисией Игнатьевной и начинал не то себе в ус говорить, не то ее бранить: — Скоро, скоро мы всю эту сволочь бывшую уберем… Ваш муж‑то где сейчас? — Мой муж уехал в Курск (что была сущая правда). — Да, как же! Знаем мы! Небойсь на той стороне реки в лесу скрывается. Он мог простаивать часами; когда ему не отвечали, он сам себе отвечал; мы перестали слушать. Он, между прочим, всегда заступался за какие‑то права своей дамы сердца. Однажды я сказал «бывшей» кухарке: — Что‑то давно не видать вашего аблаката. — Да, вот тоже слово нашли. Аблакат? Не аблакат он мне вовсе… Какой он аблакат? Теперь аблакатов и нет уж. А вы: аблака — а-ат… Была очень милая латышка Эльза у Охотниковых; она и готовила, и шила, и убирала, и за детьми ухаживала, настоящий друг семьи. Но когда Охотниковы уехали, она осталась: у нее была зазнобушка — красивый, в защитном цвете латыш. Любовь ее не была слепа, и знаю, что часто она говорила ему правду в лицо, и думаю даже, что она иногда достигала смягчения нравов. Когда уехали Охотниковы и рассыпалось все, что собиралось вокруг них, дом опустел. В квартиру въехал некий Гулевич с женой, служивший по части продовольственного снабжения; занял две комнаты, а остальное пошло под канцелярию. Они меня не выселили, приняли на пансион, и мы очень сжились. Муж почти всегда был в разъездах. Жена была миленькая птичка и питалась, как птичка, что не совсем соответствовало тому, чего вправе ожидать от своей хозяйки столующийся у нее пансионер. Но они были совсем милые люди; он через два года навестил меня в Москве… Тем временем чрезвычайная комиссия Тамбовская свирепствовала все больше. От выселений, реквизиций стон стоял. Люди подбирали свой скарб, выкинутый на улицу, с плачем разводили руками. Все выкидывалось; охотниковская библиотека недели целые лежала в раскрытых ящиках на дворе, чудные книги восемнадцатого века мокли под дождем… Люди таскали свою рухлядь из места в место: одни уезжали — спасались из Тамбова, другие приезжали — спасались в Тамбов. И так по всей России: север спасался на юг, юг спасался на север. Можно себе представить, что были железные дороги… Расстрелы продолжались. Стали подбираться к старикам. В доме Александры Николаевны Нарышкиной жили: старушка Воейкова, та, чей дом был занят контрревом, и старик князь Челокаев, давнишний и последний тамбовский предводитель дворянства. Этим трем было за восемьдесят лет каждому. Старушка Воейкова, кажется, умерла своей смертью. К Челокаеву пришли, чтобы вести его на расстрел. Старик сказал, что не пойдет: «Несите меня или здесь пристрелите, а я не пойду». Его оставили, но взяли со стола его золотые часы… Старуха Нарышкина, бывшая статс — дама, богатая основательница Нарышкинского общежития в Тамбове, давно мозолила глаза. Она была родная тетка Чичерина, знаменитого наркоминдела, прославившегося кроме прочего и тем еще, что нашел итальянского короля подходящим на должность президента республики чрезвычайников… Это мне напоминает рассказ, слышанный мною о покойном бельгийском короле Леопольде. Ему представлялся какой‑то знаменитый французский врач. Последний позволил себе — как и Чичерин итальянскому королю — сказать, что его высокий собеседник был бы отличным президентом республики. Заметив, что король как будто не особенно доволен его словами, он осведомился, не сказал ли он чего‑нибудь королю неприятного? «Ну, как вам сказать, — отвечал король, — ведь вы врач?.. Было ли бы вам приятно, если бы вам сказали, что из вас выйдет отличный ветеринар?..» Высокое родство с Чичериным не спасло старуху Нарышкину: или Чичерин не пожелал вступиться, или, как неоднократно объявлялось, «приказ опоздал». Ее подняли на телегу, повезли. Она была мужественна, но по дороге у нее сделался разрыв сердца: она избежала «человеческого суда». Прятание под сукно приказов о нерасстреле было обычным приемом. Читал в одной советской газете, что в Киеве два человека (а может быть, и пять, не помню) было расстреляно; обнаружилось, что телеграмма о неприменении «высшей меры» пришла вовремя и была спрятана. Виновный был привлечен к суду и приговорен к лишению должности «за ослушание»… Последние описанные мною случаи происходили уже после моего отъезда из Тамбова, осенью 1918 года. Теперь расскажу о том, что определило мою карьеру в течение последующих трех лет, что стало моим заработком и вместе с тем утвердило за мной в глазах этих, ну, скажем, людей характер политической безвредности. Проходя как‑то бульваром, я повстречал того Аполлоныча, борисоглебского эсера, о котором уже упоминал. Несет под мышкой кипу бумаг. — Что это у вас? — Тут разное… А кстати, вас может заинтересовать. Объявления народного университета. Возьмите, познакомьтесь… Первым лицом в этом новом учреждении был Сергей Николаевич Жихарев. Его отец был когда‑то знаменитый сенатор Николай Степанович, прославившийся ведением политического процесса «семидесяти двух». А сын был народный социалист… Я пошел в канцелярию народного университета. Выходит ко мне Жихарев. Не забуду впечатления от этого человека. Иоанн Креститель по наружности; глубокие, пламенные глаза. Я предложил свои услуги в качестве лектора по искусству читки и попутно литературе. Он сказал, что у них программа еще не выработана, расписание еще не составлено, но что он будет, во всяком случае, иметь меня в виду: — Позвольте ваш адрес записать? — Волконский, Дворяне… — Как? Сергей Михайлович? Что он знал обо мне, на чем основывался, — только это прекрасное незабываемое лицо просияло. — Да садитесь, пожалуйста, я не знал… Да, конечно, мы вас приглашаем. Я познакомлю вас с Бунаковым, нашим деканом, и вы с ним сговоритесь. Приходите ко мне послезавтра утром в десять часов. Не могу сказать, как меня взволновал этот радостный прием, как тронуло участливое уважение со стороны такого человека. Через день я был у его домика. Позвонил; почему‑то мне не отворили, и я прошел во двор. На балкончике сидело много народу, между прочим наш борисоглебский землевладелец Евгений Павлович Кондырев. Хозяина не было, подсаживаюсь к Кондыреву, говорю: — Мне Сергей Николаевич сказал прийти сегодня. — Да, вот нам не заказывал, а всех собрал… — Как это? Не понимаю. — Да вы не знаете? — Не знаю. — Его вчера убили. Двое солдат вошли, спросили: «Дома Сергей Николаевич Жихарев?» Вошли, прошли в кабинет, выстрелили и ушли… Да, на каждом шагу мы соприкасались со смертью. Смерть была хозяйкой жизни… Перед кончиной своей Жихарев успел поговорить с Бунаковым, и я начал мои лекции. На этом я утвердил свои последующие занятия, когда переехал в Москву, этим просуществовал в течение трех лет… Аудитория народного университета состояла преимущественно из учителей сельских школ. Я нашел очень много стремления, большую искренность увлечения, хорошее понимание и очень для меня дорогое доверие. Последнее явилось не сразу. Первую лекцию я начал обращением: «Милостивые государыни и милостивые государи!» — «Очень неуместное обращение», — сказал один из присутствовавших своему соседу; сосед оказался Эккерсдорф… Понемногу, однако, отношения установились, и, когда я кончил официально установленное число лекций, слушатели просили устроить частный курс в стенах того же здания… Пригласили меня и в другое учреждение, какие- то кооперативные курсы. Просили также лекции по русской истории, в частности по истории литературных и умственных движений… Была, не помню по какому случаю, а вернее без всякого случая, вечеринка. Музыка, чтение и китайские живые тени. Последнее было очень остроумно, с незлобивыми карикатурами на некоторых профессоров. В этих китайских тенях и я принял неожиданное участие, изобразил скупого старика, с мешком, и один из моих слушателей меня огромным ножом зарезал… Во всей этой молодежи я нашел гораздо больше жизни и радости познания, чем впоследствии по тем театральным студиям, в которых протекала моя московская лекторская деятельность… Положение учителей в то время было очень тяжелое. Они все почти были не большевики. Я был на заседании учителей Тамбовской губернии, на заседании, которое было в то самое утро, когда думали, что большевики свергнуты. Председательствующий с кафедры объявил: «Сегодня власть большевиков в Тамбове пала». Надо было слышать взрыв рукоплесканий. Положение их было тяжело от двух причин. Во — первых, все теснее предъявлялись им требования коммунистического исповедания, все больше испытывали они давление на совесть. Во — вторых, все громче поднимался голос материализма, и, несмотря на лозунги культуры, духовных интересов и пр., умственному труду отводилось все менее почетное место в общей экономии человеческого труда. Начинало страдать материальное положение. Учителя чувствовали себя на задворках. Вот, вероятно, почему я, сам того не ожидая, вызвал горячий взрыв сочувствия, когда кончил последнюю лекцию моего курса четверостишием, не помню чьим, но, кажется, перевод с немецкого:Разрушение
О жизни в советской России много писалось. «Три года», «Два года», «Четыре года»… Впрочем, нет, такого заглавия, как «Четыре года в советской России», я еще не встречал. Все, кто писали, выехали раньше, а те, что выехали в одно время со мной, не успели еще напечатать в то время, как я пишу эти строки. Но мне кажется, что количество прожитых и пережитых там годов, очень важное для пережившего и пишущего, для читающего не может иметь большого значения: кто знает один год, тот знает и два и больше; и даже кто знает неделю, тот знает годы. Кто же теперь не знает — холод, голод, салазки, дрова, печурку, хождение по комиссариатским канцеляриям, разыскивание комнаты № 73, людей в папахах, говорящих о том, что вопрос надо рассматривать в такой‑то «плоскости», заполнение «анкет» о вашем отношении к советской власти, о том, когда кончили образование… Кстати, на первый вопрос я неизменно писал: «никакое», а на второй: «век живу, век учусь». Кто не знает, что никогда нельзя было спокойно спать, никогда не было уверенности, что в два часа ночи или в четыре утра не будет звонка. О, этот звонок, длинный, долго не прекращающийся — пока не отопрут! И эти люди в папахах со штыками; и обшаривание ящиков, шкафов, сундуков; это грубое глумление, все на тоне: «Как бы не так. Знаем мы…» Кто же не знает этих ужасных дней, когда с каждою зарей новые известия о выселениях, ограблениях, арестах, расстрелах. Входят к вам и падают в изнеможении на стул: жена, или дочь, или ребенок, или старуха — и непрекращающийся плач, потому что даже и обратиться не к кому: на всякий вопрос издевательство. Или ничего не говорят: «Неизвестно», «Приходите после», «Успеете еще узнать‑то». Или проходит элегантный в защитном цвете и «брюках галифе» чекист, проходит мимо молодой женщины в слезах и, расшаркиваясь, говорит: «Вот вы теперь интересная вдовица». Нужно ли рассказывать, что и в гости ходить было страшно, что вы всегда рисковали попасть в засаду, быть уведенным неизвестно куда. Одна женщина пошла к знакомым, а дома, чтобы не сбежал куда‑нибудь, заперла ребенка на ключ; когда ее арестовали в «западне», умоляла отпустить домой, чтобы только ребенка высвободить, сдать на руки, — не отпустили. Я раз попал — опять звезда какая‑то спасла. Ошибся подъездом; звоню в квартиру, отворяют мне: папахи, штыки, вся прихожая вверх дном, сундуки раскрыты, вещи валяются, и среди всего этого в слезах хозяйка и двое детей. Я, конечно, сейчас увидел, что ошибся, но осенило меня спросить: «Здесь живет Ольга Михайловна такая‑то?» Хозяйка сквозь слезы говорит: «В соседнем подъезде». Иду к двери, вдруг: «Товарищ! Товарищ! Подождите». Хорошо «товарищество». И как исказили это прекрасное слово? Что может быть прекраснее — «товарищ по школе», «товарищ по несчастию», а тут вдруг на бульваре незнакомый к незнакомому подходит: «Товарищ, позвольте прикурить». …Итак, подозвал меня, и тогда начинается «товарищеское» обращение: руками в карманы, ладонями вдоль ног… А я только что вышел из канцелярии наркомпроса, где получил тысячи три, если не больше, уже не помню, за свою рукопись «Законы речи». Но я свои заработанные деньги — опять звезда — положил под жилет, не в карман: не заметил «товарищ». Не хочу утверждать наверняка, что он меня обшаривал с целью обобрать, но наверно можно сказать, что, попадись она под руку, такая сумма у меня на руках бы не осталась. Все это, повторяю, известно уже всем. Но одно дело узнать эти ужасы, читать их из книги, а другое — пережить, да не только пережить, а каждый день переживать безостановочно, без отдыха переживать. Вот эта повторяемость, эта непритупляющаяся острота однообразия, изо дня в день, без всякого возможного исхода, без луча, без просвета, — это та сторона советской жизни, которая непередаваема и впечатление которой недоступно тому, кто сам не пережил. Вот почему говорю, что в книгах «два года» или «три года» — это одно и то же, это только разница типографских знаков, но не разница впечатлений. Самое сильное в печатном рассказе отсутствует: длительность и безысходность. И тем не менее надежда не умирала, она возрастала с увеличивавшимся сознанием невозможности конца. Таково уже существо надежды: чем меньше ей основания, тем она сильнее. И мы надеялись. Уже в границу, читал я в одном стихотворении:* * *
Сейчас я уже не на Родине — на чужбине. Вокруг меня зеленые горы, пастбища, леса, скалы. Надо мной синее небо, светозарные тучи. Вы скажете, что и там было синее небо, и там светозарные тучи? Может быть, но я их не видел; они были забрызганы, заплеваны, загажены; между небом и землей висел гнет бесправия, ненависти, смерти. И сама «равнодушная природа красою вечной» уже не сияла. Здесь она сияет, но всегда и всюду вижу недремлющего Змия. Летний день «горяч и золот», но Змий сторожит и ждет. Жасмин благоухает, в душистых светотенях липы жужжат бесчисленные пчелы,Марина Цветаева. Кедр
О книге кн. С. Волконского «Родина»Подходить к книге кн. Волконского «Родина» как к явлению литературному — слишком малая мера. Эта книга прежде всего — летопись. И не потому, что он пишет о «летах мира сего», — кто не писал воспоминаний? Основная особенность летописи — то освещение изнутри внешних событий, тот вопрос, который она им ставит, тот ответ, который из них слышит. Летописец далеко не последнее лицо в летописи: им она жива. В этом строжайшем смысле слова книга Волконского «Родина» наряду с «Wahrheit und Dichtung»[10] Гете — истинная летопись: века и духа. Вымышленные книги сейчас не влекут. Причина ясна: после великой фантасмагории Революции, с ее первыми — последними, последними — первыми, после четырехлетнего сна наяву, после черных кремлевских куполов и красных над Кремлем знамен, после саженного: «Господи, отелись!» на стенах Страстного монастыря, после гробов, выдаваемых по 33–му талону карточки широкого потребления, и лавровых венков покойного композитора Скрябина, продаваемых семьей на рынке по фунтам, — нас, кажется, уже ничем не потрясешь, разве что простой человеческой правдой: сущностью единой и неделимой. Такой книгой и является книга Волконского «Родина»: книга глубочайшей человечности. «Глубочайшей», впрочем, для удовлетворения слуховой привычки, я бы «глубочайшей» здесь заменила «высочайшей». Человечность не только глубь, — и высь. Дерево не растет в воздухе, чту корни, но не ошибка ли русских в том, что они за корнями («нутром») не только забывали вершину (цветение), но еще считали ее некоей непозволительной роскошью. В корнях легко увязнуть: корни — и родниковые воды, да, но и: корни — и черви. И часто: начав корнями, кончают червями. И еще мне хочется сказать: корни (недра) — не самоцель. Корни — основа, ствол — средство, цвет (свет) — цель. Корни — всегда ради. Итак, книга «Родина» — древо высочайшей человечности. Корень — рост — вершина, все налицо, — и какое цветение! Страсть к высотам, так бы я определила ее главенствующую страсть, но еще вопрос: дух ли тянется ввысь, или высь его тянет. Склонна думать, что кроме тяги земной существует еще и тяга небесная. Кстати, очаровательное соответствие: первое воспоминание — конное. Автору три года, его посадили на коня, и кто‑то из старших ведет коня в поводу по кругу. — «Ну как?» — И сдержанное, вместо хваленой ребяческой откровенности (рёва!): «Ничего… Немножечко… неловко!» Да, спору нет: пешему «ловчей», — особенно с непривычки. И смотреть на мир с коня — не только услада, но и ответственность, уже потому хотя бы, что ты на целый конский рост выше (видней!) остальных. «Конный» — это то же, что титул, что дар, — этим нужно уметь владеть и за это нужно уметь ответить. Ну, не прелестное ли вступление в книгу, этот трехлетний всадник, на красном песке садового круга, — такой воспитанный, такой бестрепетный, такой невинно — важный в сознании устремленных на него глаз! И — как я благодарна автору за то, что он не заставляет коня сворачивать в конюшню, при громком хохоте зрителей и реве седока! И — как я вообще благодарна автору за его детство? Ни нянек, ни елок, ни лошадок, вместо лошадки — сразу конь. (Так, всю жизнь: без штекенпфердов, без эрзацев!) О, разливанные пеленочные моря и реки наших русских классиков! Как вас по семицветной радуге Духа, и не заметив даже, миновал автор! Детское вне ребяческого, младенческое вне пеленочного, юношеское вне юбочного, — найдите еще такую книгу! Особенность книги: упор, мускул, костяк. — Сердце, но сердце в латах! — Никаких развороченностей, никаких исповедей: уж скорей отповедь, чем исповедь! Вместо славянской словесной и телесной распущенности — стройное распускание цветка на твердом стержне. Не ищите в его книге «интимности». Это, вообще, низкое слово. Но, снисходя до него на сей раз, думаю, что не ошибусь, если скажу: его «интимный круг» — горизонт (по старинному — окоём) — «там, где море сочеталось с небом». Вспоминаю здесь один спор об аристократизме, зимой 1919 года в Москве. Из всех определений запомнила только два: собственное и еще одно. «Аристократизм — враг избытка: всегда немножко меньше, чем нужно. Некое — не додать»… Собеседник: «Аристократизм, это замена принципов — Принципом»… И я: «Да, да! Le Grand Principe — как le Grand Conde!» Le Grand Princi ре в книге Волконского налицо. Имя ему — справедливость. Не справедливость бесстрастия, страсть справедливости. (Не справедливость бесстрастна, а мы к ней!) Свое отношение к предмету мы делаем его качеством. — Страсть справедливости, вы только вдумайтесь, господа! Этим живя, как с этим жить?! Если ты только не на острове, что вокруг тебя не искажено? Само понятие «общежитие» уже искажение понятия «жизнь»: человек задуман один. Где двое — там ложь. Противуставлять этой тысячегрудой, тысячеголовой людской лжи одинокую человеческую правду, — какая задача! Человеку, обуреваемому демоном справедливости, только два пути: или на остров, к зверям (Руссо), или же — в самый котел. Волконский героически избрал последнее. Вся книга, кроме двух первых, прелестнейших и излюбленнейших мною, глав («Фалль» — призраки, и «Павловка» — деревья), вся книга на людях. И на каких разнообразных! Гимназия и Университет (80–е годы), круги придворные, круги чиновные, сцена, помещичья глушь, духовенство, крестьяне, эсеры, земцы, учителя, — не говоря уже о Войне и Революции, — какая скала[11]! Одна глава: «От нигилизма до большевизма». Прочтите, перечтите. Многое свяжется, многое вскроется, не одно обвинение падет на обвинителя. И вот, через все это (заполните мысленно пролет от 1860 года до 1922 года и не забудьте, что перед вами не обывательская жизнь, а жизнь человека, от рождения поставленного высоко, — чем выше пьедестал, тем шире кругозор!) — и вот, через всю эту вражду: князей — к писателю, писателей — к князю, эсеров — к помещику, помещиков к «вольнодумцу», через эти миллионы вражд количества к качеству, ничтожества к личности — что встает, что пребывает? Неутомимость любви. Любовь. Как детская поэма кн. Волконского обошлась без пеленок, так и любовь его к человечеству обошлась без слезы. Любовь мужественная, действенная, воинствующая. Не «друг мой, брат мой», не идеалы, столь часто ограничивающиеся «одеялом для бедных», не либеральничание 80–х слезоточивых годов, — уже тогда, 20–ти лет — шпага действия. Weltverbesserer (усовершенствующий мир) — это слово сказано о нем. Храня память о совершенном божеском мире, он не терпит его таким, каким его сделали люди. Отличительная черта: его страсти — этические. Страсть справедливости, страсть благодарности, страсть совершенства, — все то, что у людей соединено с ребяческими прописями — полезно, но скучно — для него восторг и вдохновение. Не пропись, а пафос. О, такого Креза не обокрадешь! Не обокрадет его ни большевизм, ни возраст. При этом непрестанном пожаре духа — какое умение наслаждаться! Стоик с пятью чувствами эпикурейца. «У какого‑то француза я читал: «Пробуждения детства торжествующи, пробуждения зрелого возраста унылы, пробуждения старости мрачны». Нет, не заметил я на себе этих разниц; и посейчас еще торжествую, когда утром просыпаюсь, и посейчас вскакиваю, потому что радостно день начинать, а в особенности когда хорошая погода или на столе рукопись начатая дожидается»… От этой «хорошей погоды» до Диогенова бочонка — меньше, чем шаг. (Вспомните пресловутый ответ Александру!) Но какая разница тона — и как нарочит Диогенов бочонок! Нет, Волконский никогда не искал бочонка, ибо орлиной своей сущностью знал, что дело не в скорлупе, — но когда часть бочонка (Революции) пробил, он его, всем великим высокомерием своим, принял. Два слова о Волконском и возрасте. Несколько раз на протяжении книги — такие ссылки: «Говорят, что в старости»… «Говорят, что в детстве»… и затем, неизменно, опровержение: «У меня не так». Волконский никогда не был связан с возрастом, впрочем — пусть скажет сам: «Странно, я никогда не мог сходиться со сверстниками. Хорошо помню, что в ранней молодости я сам себе казался много моложе их, я считал себя отставшим, а во второй половине жизни — то же чувство молодости, которое тогда держало меня — как бы сказать? — на запятках, вдруг выдвинуло меня на двадцать лет вперед — точно природа приберегала меня, и когда она меня выпустила, мои сверстники вокруг меня были старики». Отсутствие ребяческого в детстве, продленное детство в юности и, наконец, бессрочно — продленная юность. Нет, здесь с возрастом, действительно, не ладно. Но «ладен» ли сам возраст? Нет, возраст не ладен, и вот почему: дух — вне возраста, годами считают лишь тело. Отождествляющие себя с последним в полном чистосердечии говорят: мне было тогда три года — двадцать три — шестьдесят три. Но те, что, говоря: «Я» — говорят: «Моя душа», смутно (или ясно) чувствуют ложь календаря по отношению к этой душе, и неизбежно после утверждения — опровержение. Им бы я, для краткости, предложила формулу Державина: «Я есмь — я был — я буду вновь». Возраст — такая же вторичность, как сословие, имущественное положение, партийность, — почти что платье. Возраст нужен тому, у кого ничего нет взамен. Так, перед звездным циферблатом — бедные, бренные карманные часики. Но вернемся к источникам наслаждения — какие незамутненные родники! Вот случай из раннего детства: на Балтийском море, купанье. Мальчику делается дурно. «Я лишился сил; я лишился сознания, но все время слышал шум моря и ветра. Когда возвращался в сознанье, это было постепенно, и в этой постепенности был один блаженный миг — перед полным возвращением. Чувство недомогания прошло, шум волн прибивал…» Вспоминая о крепком песчаном дне Балтийского моря, автор добавляет: «Никогда уже нигде не мог после этого купаться — только море или океан; ни реки, ни пруда не выносил, не мог выносить, чтобы нога уходила в мягкое, вязкое, — это противоречило аристократизму первых впечатлений». Автор совершает здесь забавную ошибку: аристократизм личного восприятия он делает свойством предмета, внутреннее перемещает вовне. Так, поверив ему на слово, нам придется ждать аристократизма от всех, кто когда‑либо в детстве купался на Балтийском море: песок под ногой у всех один! Ergo: Балтийское море создает аристократов. — Думаю, что дело здесь не в песке, а в ощупи, и даже не в ощупи, а в молниеносном перенесении внешнего впечатления на душу: твердый песок под ногой становится символом. Соответствие ноги и почвы. Мягкого и вязкого автор не переносил уже потом всю жизнь — ни в чем, нигде: услужил ему балтийский песок! Но — не показательная ли подмена? Вместо современного, в ушах навязшего: «Я создал горы, воды, звезды, тучи!» — вдруг: «Меня создал балтийский песок». Обкрадывать себя — не первая ли примета неизбывного богатства? А вот еще одно пробуждение: «Я спал в каюте на «Варяге» сладким детским сном. Какой‑то грохот пробуждает меня, и, прежде чем успеваю сообразить, что это барабанный бой, я погружен в тихое блаженство хорового пения: на палубе команда поет «Отче наш…» И — через несколько строк: «Но такого пробуждения, как тогда на «Варяге», я не помню…» Что же здесь изысканно: предмет или восприятие? Шум воды и хоровее пение — чего проще! То, с чего начинает день последний юнга с этого же «Варяга»! Дело в ушах, дело в душе. Война. Автор всецело занят своим лазаретом: пленные и раненые, раненые и пленные, — но: «Бывали и эпикурейские впечатления; разве не эпикурейство, когда в темный вечер по аллее возвращаешься домой, а навстречу шаги, и из темноты вдруг — только подумайте, в глуши, в Тамбовской губернии — раздается: «Ессеlenza, felicissima notte!» (Итальянец — пленный.) Чист — родник? Есть у Гоголя где‑то, кажется в «Переписке с друзьями», такая великолепная умом хлещущая формула: «Демократический бунт чувств — против высокого единодержавия души». (Душа здесь, как дух.) А что если пять чувств не только не рабы (враги), а: верные союзники духа? Не подавленные, не торжествующие: любовный союз, вольное служение. Таков случай Волконского. Таков случай — в древности — Лукреция, в недавней дальности — Гёте. Родство с Гёте. На секундочку помедлим. Из всех воспоминаний, когда‑либо мною читанных, больше всего мне книга Волконского напоминает «Wahrheit und Dichtung», и больше, нежели «Wahrheit und Dichtung» — эккермановские «Gesprдche mit Goethe»[12] (с благородно — отсутствующим Эккерманом!). Читаешь — и удивляешься: в чем тайна, в чем сила? Ведь — просто, ведь и дивиться нечему: ведь каждое слово — почти что пропись! Почему же так действует? — Согласованность вселенского и личного, вне — временность, при полном цветении вокруг — века, единый закон надо всем: рост. И еще роднит Волконского с Гёте — некая царственная сушь. Но к сходству с Гёте мы еще вернемся. Рассмотрим реальную деятельность кн. Волконского: помещичество — придворная жизнь — учительство. Помещиком он был всю жизнь, придворным — два года, учителем — всегда., когда были ученики. (Сужая понятие учительства до лекторства: лектором он был с 1918 года по 1921 год.) Но каким странным помещиком, каким необычайным придворным — и: каким восхитительным учителем! В помещичестве кн. Волконского меня прежде всего поражает его невинность. Есть невинность богатства, как невинность нищеты. Человек родится с десятью тысячами десятин земли. Вспахать их собственными руками он не может. Стало быть, чужими? Да. И крестьянин, в страдные дни, берет себе в подмогу батрака. Один батрак — или двести, это уже вопрос количества. Не в чужих руках дело, — двух рук и нищему мало! — А в разуме и в совести, кои этими руками движут, в замысле, в главе. Настоящее помещичество — сотворчество, сподвижничество: чужие руки — мои, чужая боль — моя. И настоящее наследничество прежде всего — преемничество. (Жертва.) Такие угодья, как «Фалль» и как «Павловка», не возникают в час, это работа поколений, как готические соборы. От предка к потомку, от зодчего к зодчему, владелец родового имения — преемник, на нем жестокая двойная ответственность: сохранить и довершить. В «Фалле» (имения Бенкендорфов) нагляднее выявлена охрана прошлого, в этой главе прежде всего — дед. В «Павловке» (более молодом имении Волконских) упор в творческой работе, в этой главе прежде всего — внук. Кн. Волконский в своем помещичестве, как всякий истинный творец — и продолжатель и проложитель (новых путей). Забывают люди, что власть и владение в чистых руках — не сласть, а ответственность. Раздать такое имение, как Павловка, по десятинам, то же самое, что раздарить Собор Парижской Богоматери по кирпичикам потомкам тех каменщиков, что его строили. — Нелепость. Итак, кн. Волконский имения своего не разгромил, а владел им на радость себе и окружающим. — «Вы любите сельское хозяйство?» — «Нет». — «Вы любите охоту?» — «Нет». — «Что же вы в деревне делаете?» — «Уверяю вас, что мой день очень наполнен»… «Я никогда не любил хозяйства; меня всегда больше влекла расходная, нежели доходная статья. С детства я питал отчуждение к хозяйству. Как ни старался отец меня приучить, ему не удалось разохотить меня. О, эти поездки по хуторам с управляющим… О, эти заезды в конторы! Этот приказчик с обручальным кольцом на указательном пальце! Мухи на окнах, премии «Нивы» по стенам, куры на пороге, поросята на крыльце… Эта роковая необходимость конторских книг, ведомостей… А дома ждет какая‑нибудь начатая дорожка, вновь посаженное дерево…» «Итак, я предпочитал расходную статью доходной. Но никогда мне не казалось, что я расходую на себя, когда расходовал на Павловку. У меня такое было ощущенье, что моя обязанность, мое призвание сделать из Павловки то, что в революционные времена стали называть «культурная ценность». Да, когда взамен забавы — обязанность и взамен прихоти — призвание, можно сделать из Павловки не только культурную ценность, но — чудо! Прелестен выход, найденный помещиком из вечных недоразумений с управляющим, недовольным его щедростью. — «Ведь вы ставите благотворительность на приход (курсив мой); так о чем же разговаривать?» Где, скажите, кроме как на Руси, могла (— и кем! помещиком!) быть выведена такая формула: «расход есть приход». Разве что, когда‑то, тем нищим проповедником на холмах Иудеи. И хорошо же отплатили помещику все эти просители, приходившие по воскресеньям на крыльцо за: «соломкой на крышу, хворостом на плетень, кирпичами на печку». Да какое — соломка, кирпичи, хворост: тут и коровы, и лошади, и тес на стройку, и сохи, и бороны, и лечение за помещичий счет в платной городской больнице, и обучение за помещичий счет в Москве и Петербурге. (Заметьте, это я сгущаю, у автора это только слегка отмечено, еле упомянуто.) Прочтите «Павловку», — какая сплошная любовь! Какая внимательная память на имена, лица, слова, приметы, какая памятливая благодарность — потом — во времена Революции (см. «Развал») за те редкие проявления человечности нынешних владык — к своему бывшему. Негодования? Ни тени! В худшем случае — ирония. Нет такой неблагодарности, чтобы отучила давать. Жест дара — в руке. Безнадежность же этого дара кн. Волконский познал еще задолго до Революции: «Конечно, я делал что мог, но тяжело сознание бездонности того, куда кладешь. Да, помещичья помощь крестьянину — это палка об одном конце, если можно так выразиться… С одной стороны, желание добра, а там — ничего, пустота. Все это ни к чему, и всегда я имел такое ощущение, что это с моей стороны откуп. Откупиться за невозможное, недостойное положение вещей. Но сказать, что я чувствовал ответственность за такое положение, никогда не скажу. Бездонность всякой помощи крестьянину тем определяется, что его интересует только — получить, он не понимает, что значит вложить. Когда понятие дохода заменяется понятием наживы, то один лишь шаг к тому, чтобы понятие наживы в свою очередь заменилось понятием мошенничества[13]… За сорок лет один только случай припоминаю, который могу назвать хозяйственной помощью, а не подачкой… А все остальное — бездонная яма, один непробудный отказ. Тяжело, с детства тяжело было чувствовать это отличие себя и всего огромного окружающего моря… Но не чувствовал я, что когда прорвется, то им станет лучше, а еще меньше — что они сами станут лучше. Алексею Давыдову не нужна моя итальянская зала, и он совершенно счастлив без нее…» О творческой деятельности кн. Волконского в Павловке скажу особо, а пока закончу его помещичество последними, провидческими словами его «Павловки»: «И сколько раз, когда мне подавали вкусную холодную простоквашу, я думал: «А может быть, это последний раз…» Но нет, не последний… «Но будет когда‑нибудь последний», — всегда доканчивал я…» Друзья, не восхитительная ли подробность: не за редкостным тепличным ананасом такая мысль, не за бутылкой «доброго старого токайского», а… за простоквашей, той невинной простоквашей, которую деревянной ложкой из глиняной миски хлебает в тот же самый час, на самом краю деревни, его последний «раб»! Ограниченность места при безграничности темы (человеческая сущность — и какая!) не позволяет мне подробно останавливаться на деятельности кн. Волконского во время войны. Но не встает ли уже из предыдущего весь человек во весь рост? Мог ли он бесстрастно созерцать эту праведнейшую из правд — страдание, порожденное сей неправеднейшей из неправд — Войной, он, воплощенная справедливость! — В «Родине» целая глава «Война», и отклики ее через все последующие главы. Ограничусь краткими выдержками: «Через этот лазаретик в течение трех лет сколько прошло духовной красоты! Я часто наезжал из Павловки (лазарет находился в борисоглебском доме кн. Волконского)… Какие приезды! Как заслышат стук копыт по деревянному мостику, уже, кто может ходить, высыпят ворота отворять. Прежние встречают как знакомого, новички присматриваются. Но скоро новички становятся знакомыми. Что больше всего сближало, — пишущая машинка. Сколько писем и открыток отстукал я, сколько разослал поклонов: «Кланяюсь вам от сырой земли и до белой зари» и «Жду ответа, как соловей лета»… Есть лица, которых никогда не забуду…» И целая вереница незабываемых: «Безногий Михаил Минашкин, которого я поместил в Петербурге на счетоводные курсы…» Ваня Серов с раздробленным коленом, так вдохновенно слушавший чтение «Федора Иоанновича…» «Его адрес был у меня в книжке, но все книги у меня отняты. Он, может быть, думает, что я его забыл…» Малоросс, контуженный в голову, — бывший садовник, потерял обоняние и слух, перед цветниками останавливался как зачарованный… «Раз сорвал цветок темного гелиотропа и, подавая товарищу, шепотом произнес: «Понюхай ты, у меня не пропущает». Едут парком (выздоравливающие подолгу гостили в Павловке) — кн. Волконский, малоросс и еще солдат. И товарищ — малороссу, в самое ухо: «Вот бы нам с тобой такой парк!» — «А ты в нем будешь раненых катать?»… «Это было совсем удивительное явление; его самая большая радость была поливать цветы. В нем было что‑то перуджиниевское…» А католическая обедня для пленных в большой зале «молочного дома»! Собралось сто двадцать человек, многие причащались. Зала в десять аршин высоты, стропила наружу, как в итальянских церквах, между колоннами доморощенные, кузнецовые люстры. — О кн. Волконском и пленных многое можно, нужно было бы рассказать, но мое дело только ввести читателя, приоткрыть дверь: входи! Теперь скажу вещь, которая, как все простые вещи, прозвучит чудовищно: Революция, отняв у кн. Волконского Павловку (Павловка здесь — как собирательное, не только Павловку!), — оказала ему услугу. Иногда освобождение приходит извне. В начале Революции было у меня такое шутливое изречение: «Крестьян в 1603 году прикрепили к земле, дворян (в 1918 году) — к воздуху». Памятуя закон небесного тяготения, скажу, что такое прикрепление для кн. Волконского — не худшее. Зачем такой совести — тяжесть, такому крылатому духу — прах? Земля — вещь тяжелая, и давит не только на мертвых. Это не решение земельного вопроса, но: руку на сердце положа — оставим землю тем, кто без нее — прах, таким (помещикам) она нужна, и они за нее будут биться не на жизнь, а на смерть: «Что я без Катина? без Вязовки? без Дедова? — Ничто». Касательно кн. Волконского вопрос обстоит иначе: «Что я без Павловки? — Все. — Что Павловка без меня? — Ничто». У Волконского от Павловки осталась душа без тела (суть), у погромщиков — тело без души (труп). И, если кого‑нибудь жалеть, то, конечно, не князя! Чиновничество. Какое жуткое слово. Какая — от Акакия Акакиевича до министра его же ведомства — вычеркнутость из живых. Чиновник — и сразу кладбище с его шестью разрядами. Некое постепенное зарывание в землю: чем выше, тем глубже. А какие унылые наименования: коллежский асессор, титулярный советник, надворный советник, статский, действительный статский. Делаю исключение только для тайного: сразу Веймарский парк и Гёте. К счастью, кн. Волконский никогда чиновником не был, его единственный знак отличия, как он не без удовольствия упоминает — орден Льва и Солнца 2–й степени, полученный им в бытность директором театров от шаха Персидского. Но, не быв чиновником, он их в течение двух лет неустанно видел, — немудрено, что увидела их и я. «Я ненавидел общественность, ненавидел службу и соединенную с ней официальность, официальное времяпрепровождение, официальные с людьми отношения, официальность речи и образа мыслей. Если я любил общественную арену, то для того, чтобы выносить плоды моих трудов, моих мыслей…» То есть — позволю себе продолжить — кафедру, место возвышенное и уединенное. Однако автор назначение принимает, принимает из внимания к отцу, то есть делает — как всякий большой дух — самое для себя трудное, идет по линии наибольшего сопротивления. (Себе!) У нас, в России, только одно сопротивление, кажется, и цвело: отцу (включая сюда и гимназического директора, и университетского ректора, и российского государя!), — сопротивление внешнее, то есть почти бесценное. Противустоять тому, что не по сердцу! — Чего легче! — Избирать то, к чему тянет! — Чего слаще! — Но для больших и настоящих дело не в легком и в сладком, а в тяжком и в горьком. Для большого и сильного единственная трудность: я, с другими он, отродясь, справился. Обвинять кн. Волконского в том, что он, ненавидя общественность, два года своей жизни отдал на директорство — то же самое, что обвинять Гёте в его придворной и чиновной деятельности. — А Гёте из восьмидесяти своих земных лет едва ли не пятьдесят провел при Дворе! Директорство кн. Волконского не слабость, равно как тайное советничество Гёте — не страсть к титулам (что можно взять у первого и прибавить ко второму?), в обоих случаях трудная, ответственная человеческая привязанность: Волконского к отцу, Гёте к другу и сподвижнику молодости. И в обоих случаях — Kraftsprobe (проба сил). «На перегибе двух столетий прошли те два неприятных, тяжелых года, проведенных в близком соприкосновении с сферами чиновничьими, артистическими, газетными. Для меня это было временем опыта житейского. Я узнал много людей, и я узнал много подлости людской». Недоброхотов у кн. Волконского («врагов» здесь неуместно: лестно!) — недоброхотов у кн. Волконского на новом поприще оказалось много: за исключением актеров (не солистов) и нескольких высокостоящих лиц — все общественные круги, с которыми ему пришлось соприкоснуться. Тут и раздраженные самолюбия лиц его круга, старших по возрасту, «надеявшихся и оставшихся за флагом» (директор императорских театров тридцати с чем‑то лет от роду — неслыханно!), и актерские дрязги. Кипение конторское, кишение газетное. «Снизу подвохи, кругом недоброжелательство, сверху никакой поддержки». Высших оскорбляла в нем личность, свое, прямой хребет, низших — княжество. «Такие слова, как «князь, граф, помещик, сановник, чиновник», заранее определяют отношение к человеку, и люди никогда не затрудняли себя рассмотрением того, все ли князья похожи друг на друга, всякий ли сановник соответствует раз навсегда выработанному ярлыку, не говоря уже о том, чтобы проверить, соответствует ли вообще ярлык действительности. И еще удивляло меня, как люди делают человека ответственным за то, как другие к нему относятся. В самом деле, если городовой передо мной вытягивается в струнку, это не значит, что я горд; если человек передо мной лебезит, это не значит, что я чванлив»… Отвлекаясь на секундочку от двухлетней каторги кн. Волконского на своем высоком посту, упомяну здесь об одном показательном случае из его детства. Ему лет семь — восемь, сидит в доме у управляющего и смотрит картинки. За чайным столом несколько студентов. Вдруг один из них: «Князь!» — Смущенно (ибо детство застенчиво, а воспитанное детство — в особенности!) оборачивается. И звавший — другого под локоть: — Ишь — откликается! И, как отзвук, другая картина. Москва, лето 1917 года. Шайка красногвардейцев перед клеткой льва. Гикают, ржут, гогочут. И один, тыча в льва только что сорванной веткой: «Ишь, — тоже царь!» Те студенты 1867 года родные дети солдатам 1917 года. Но вернемся к тому, от чего так рвался сам князь: к его директорству. Не буду перечислять всех низостей, предательств и лицемерий. Контора — актеры — придворные: какой тройной котел! А рецензенты! Вот уж поистину ярмарка тщеславий! Есть в этой главе «Сферы» одна жуткая, библейским ужасом веющая картина. Я бы ее назвала: Канун. Придворный ужин в присутствии государя. Высокая молодежь, устав от paraоtre, захотела наконец etre[14] (всякий по — своему!) — и вот со всех концов на все концы стола, сначала робко, потом одобренные участием государя, все метче, все чаще — и уже целым боем перекрестных радуг — хлебные шарики! Читатель, не предстает ли твоим мысленным очам указательный перст, чертящий на стене три слова… «Никогда на этих общественно — придворных верхах чувство беззаботности не заражало меня, и никогда чувство жуткости меня не покидало: мой шарик не летел (курсив мой). И почему‑то всегда я думал о трех надписях к солнечным часам, которые я читал не помню где. Первая надпись: Ulti ombri ides nostri (Что тень дни наши). Вторая надпись: Vos umbra, me lumen regit (Вами тень, мною свет руководит). Третья надпись: Ultimam time (Бойся последнего)… И в какую огромную игру, в какой своеобразный танец превращалось все это, когда сплетались в сознании и беззаботность и жуткость, и цветы и корни, и хлебные шарики и бомбы… И всегда я ощущал, что «сферы» не для меня». (Не замолчу двух внезапных мыслей. Первая: вторую надпись к солнечным часам я всецело отношу к автору, ставлю эпиграфом к его жизни. Вторая: какая страсть к символике! Балтийский песок, хлебные шарики, — какая мелочь, и какой из этой мелочи — над этой мелочью орлиный взлет прозрения! Проследить по этому руслу книгу Волконского. Благодарная задача.) Как же это кончилось? (Сферы.) Да так же, как с Павловкой: спасительной «интервенцией» внешнего мира. Освобождение снова пришло извне. Пустяшный повод, очаровательный пустячок. Балерина Кшесинская, любимица в те времена великого князя Сергея Михайловича, отказалась в балете «Камарго» надеть фижмы и выступила без них. Директор наложил штраф, Кшесинская пожаловалась государю. Государь предписал директору оный штраф снять, директор предписание исполнил и подал в отставку. — Как, из‑за фижм? Но точно ли уясняет себе читатель, что такое фижмы? Вещь стародавняя, не знать легко. Фижмы — это стальные обручи, которые в XVIII веке надевались под платье для придания ему большей пышности, а по Волконскому: «Фижмы, это нечто невидимое, что поддерживает внешний вид, нечто пустое, что придает пышность. Вся придворная жизнь из фижм, фижмами подбита, без них и существовать не может». — Отпадает. Глава «Фижмы» одна из самых захватывающих в книге, — такое недавнее и такое безвозвратное прошлое! Гляжу и вижу: внук декабриста перед Самодержцем, заговорившая дедовская фронда. На первый взгляд кажется, все иное, все, крометождества имен. (Оба государя — Николаи, оба Волконских — Сергеи.) Там права человека; здесь — фижмы; там — вооруженный бунт, здесь — корректная подача в отставку; там крепость, здесь — зал Царскосельского дворца; наконец: там — Николай I, здесь — Николай II. Единственное, что и зрительно и внутренне роднит эти два мгновения, это прямой хребет деда и внука. Все изменилось: Волконские пребыли. Любопытно, оценил ли эту старинную новинку государь? И вырвалось ли у него, хотя бы мысленно, такое естественное для правнука Николая I восклицание: «Ах уж эти мне Волконские!» Эта встреча в Царском — некая очная ставка не государя с подданным, а внука с дедом. И если есть иные миры, дед («старец в черном бархатном халате, курящий трубку», см. «Фалль») — дед не мог не порадоваться на и за внука. Умилительно здесь отношение отца, по выражению автора совершенно лишенного фронды, к фронде сына. Когда государь, намекая на злополучную историю с фижмами, спросил кн. Волконского — отца: «Ну, что ваш сын, успокоился?» — знаете, что он услышал в ответ: «Совершенно успокоился, ваше величество, с тех пор, как вы обещали отпустить его, совершенно успокоился». Этот ответ, думаю, вполне вознаградил сына за его уступку отцовской воле: отец оказался достойным сыновней покорности. Но есть еще, кроме трезвучия отца, деда и внука, в «Фижмах» другое созвучие: с Гёте. И Гёте был директором театров, и Гёте подал в отставку, и Гёте был прошен обратно, и Гёте не вернулся. — Подтверждение найдете у Эккермана. Мы подходим к основному руслу кн. Волконского, к той деятельности, к которой он был рожден, к замыслу всей его жизни: Учительству. Все остальное: peine — temps — sang perdus![15] В главе «Павловка», говоря о своем прирожденном отвращении к хозяйству, автор роняет следующую замечательную мысль: «И только много позднее я понял, что вовсе не стыдно не интересоваться тем, что тебя не интересует… Только много позднее понял я, что можно вкусы своего отдыха превратить в предмет своей работы. Конечно, не всякие вкусы заслуживают быть превращенными в работу и, с другой стороны, не всякий человек поставлен в такие условия жизни, которые ему позволяют слияние наклонностей и обязанностей. Но кто это может, для того прохождение жизненного пути являет редкое преимущество слиянности, единства и покоя». (Последние слова — не дуновение ли с гётевских высот?) Итак, работа как благословение, а не как проклятие. От второго же Адамова проклятия — праха (десяти тысяч десятин и перед Богом и людьми за них ответственности) любезно освободила кн. Волконского Революция. Мое сокровенное, душу и уста мне жгущее желание — это чтобы все поняли, что у большого ничего не возьмешь, что не подведомственны руке человека нерукотворные крепости и недоказуемые угодья Духа, что здесь ничто не возьмет: ни декрет, ни штык. Перстень, кресло карельской березы, портреты бабушек, куртины, десятины — да разве это я:?! (Не говоря уже о безличных, вне всякого символа, владениях, как сейф и доходный дом.) Рука, нога, затылок, которым меня приставили к стенке, грудь, в которую наставлены дула, — да разве это, опять‑таки — я? То, что в груди, под черепной крышкой — неосязаемо — недоказуемо — вот я, а разве это штыком началось и штыком кончится? Почему никто от Революции не спасается внутрь себя, под веки, в глубь собственной груди, в свой единственный дом — Душу? Почему все ищут спасения вокруг, от других, тех или этих? Все, — нет, не все, и есть на это у кн. Волконского прямой ответ, на первой же странице его «Родины»: «Она (Родина) будет не реальна, но она будет сильна в своей метафизичности; она не будет вне нас, но тем сильнее будет в нас; она лишится узости земных границ и получит беспредельность личного сознания. И если, отрешаясь от земных условий…» Отрешение, вот оно мое до безумия глаз, до обмирания сердца Любимое слово! Не отречение (старой женщины от любви, Наполеона от царства!), в котором всегда горечь, которое всегда скрепя сердце, в котором всегда разрыв, разрез души, не отречение, которое я всегда чувствую живой раной, а: отрешение, без свищущего «ч», с нежным замшенным «ш», — шелест монашеской сандалии о плиты, — отрешение: листвы от дерева, дерева от листвы, естественное, законное распадение того, что уже не вместе, отпадение того, что уже не нужно, что уже перестало быть насущностью, то есть уже стало лишнестью: шелестение истлевших риз. Об этом лучше, чем у кого‑либо, сказано у Тютчева, одного из настольных поэтов Волконского:
Редактор Игорь Захаров Художник Алексей Кокорекин Верстка Кирилл Лачугин ISBN 5–8159–0243–8 Директор издательства Ирина Евг. Богат Издатель Захаров Лицензия ЛР № 065779 от 1 апреля 1998 г. 121069, Москва, Столовый переулок, 4, офис 9 (Рядом с Никитскими воротами, отдельный вход в арке) Тел.: 291–12–17, 258–69–10 Факс: 258–69–09 Наш сайт: www.zakharov.ru Подписано в печать 01.04.2002. Формат 84х108732. Гарнитура Таймс. Печать офсетная. Бумага Novel. Уел. печ. л. 21,0. Тираж 3000 экз. Изд. № 243. Заказ № 179. Отпечатано с готовых диапозитивов на ГИПП «Уральский рабочий» 620219, Екатеринбург, ул. Тургенева, 13 (обратно)
Последние комментарии
3 часов 48 минут назад
6 часов 5 минут назад
20 часов 47 минут назад
20 часов 47 минут назад
1 день 2 часов назад
1 день 5 часов назад