Итоговая автобиография [Юрий Иосифович Колкер] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Юрий Колкер
ИТОГОВАЯ АВТОБИОГРАФИЯ
(2009)
В моей литературной судьбе было всего два события, оба без происшествий. Первое состояло в том, что за полгода до своего 25-летия я внезапно ощутил себя консерватором в эстетике: увидел, что новизна, которой требовал от стихов, не имеет в моих глазах самостоятельной ценности. Второе случилось четверть века спустя. Его характеризовать сложнее.
1
Я родился 14 марта 1946 года, в Ленинграде, в семье инженера, не слишком интеллигентной. Образование матери, Валентины Чистяковой, исчерпывалось десятью классами советской школы по системе коллективного обучения да курсами медсестер в финскую войну; в юности она сочиняла стихи. Отец, Иосиф Колкер, родом из Одессы, из мелкой буржуазии, в годы НЭПа выучился в Германии на инженера-электрика; к литературе и истории был равнодушен. Молодые люди познакомились в Берлине, в анклаве при советском торгпредстве. Отец проработал в торгпредстве несколько месяцев; там же около года работал присланный через Москву комиссар, мой дед большевик Федор Иванович Чистяков, приехавший с женой и дочерью. Крестьянин на отхожем промысле, типографщик, он вступил в РСДРП(б) в 1909, в годы войны из-за туберкулеза солдатствовал в Петербурге в запасной автомобильной роте (при броневиках), в 1917 году отличился: оказался вожаком полкового масштаба, дальше в советское время, оставаясь военным, сделал пассивную карьеру мелкого партийного функционера; самая высокая должность — военный комиссар ленинградского полигона. Из Германии дед вернулся с вопросом: «Отчего не можем?!», но умер в 1935 году своей смертью. Не пострадала и бабушка Мария Петровна, тоже из крестьян, будто бы однажды избранная депутатом Петросовета от домохозяек; я помню ее именно домохозяйкой. В моей семье не было репрессированных. По этой линии я из крепостных. Мой другой дед, Борух Лазаревич Колкер, до революции держал кожевенное предприятие в Одессе, образование сумел дать только старшему сыну, моему отцу (младший пробивался через рабфаки); в советское время работал кассиром или бухгалтером, был убит при ограблении в 1934 году в Ашхабаде. Я не знал и моей бабушки, Евгении Давидовны Циммерман; даже ее имя — результат розысков. Отец никогда не говорил со мною о своих родителях. Стихи я начал сочинять раньше, чем научился писать: в 1952 году. До 1960 года не показывал их никому, кроме близких; те сперва умилялись, потом досадовали (и я показывать прекратил). Первым чтением были Пушкин и Лермонтов. Я сразу почувствовал, что второй — тень первого; что «и я так могу». В 1958 году я зачитывался Виктором Гюго в переводах: его прозой и его стихами; прочел от корки до корки 15-томник 1956 года , на которых и воздвиглось мое образование. В 1959 году увлекся Блоком. С 1960 года я изредка посещал литературный кружок поэтессы Н. И. Грудининой при Дворце пионеров, где чувствовал себя беспризорником рядом с детьми из культурных семей, держался особняком, ни с кем не подружился. Семья жила в Офицерском переулке (в ту пору — переулке Декабристов, дом 4 квартира 5). По первую четверть седьмого класса включительно (до поздней осени 1959 года) я учился в 52-й школе на Большом проспекте Петроградской стороны (дом 18). Там двумя классами старше меня учился Виктор Кривулин, но с сентября 1954 года, когда было введено совместное обучение, его и меня перевели (по месту жительства) в 66-ю школу, дом 9 по Малому проспекту ПС. Кривулин там и продолжал учиться, я же — первое самостоятельное решение в жизни — добился, проучившись четверть, возвращения в 52-ю школу. С Кривулиным в школе мы друг друга не знали, позже сталкивались, но так и не познакомились. Он и его круг вызывали у меня стойкое отталкивание; в талант Кривулина я никогда не верил. Учился я хорошо; точнее — получал пятерки и четверки. Из предметов любил историю (рано увлекся античностью), литературу (с оговорками), математику и химию. Осенью 1959 года родители получили квартиру в первом доме новой постройки на дороге в Гражданку (будущем Гражданском проспекте): дом 9, кв. 20. Сначала я ездил в старую школу, а со второй четверти перешел в ближайшую к дому, 121-ю. Переезд на окраину и смену школы я воспринимал как изгнание, как утрату родины. Страдал пуще Овидия. Написал (в 1961) свои скорбные элегии в форме цикла космических стихов, где герой, затерянный в просторах вселенной, плачет об утраченной Земле, но в первую очередь — о Городе; другой ностальгический цикл назывался . Ростом я был высок; рос поначалу так быстро, что в 1957 году меня к врачу водили. Врач успокоил, добавив: «Ниже отца он не будет», и ошибся: я прекратил расти в 13 лет, едва дотянув до 180 см; остался на целых семь сантиметров ниже отца. Осенью 1959 года я начал играть в волейбол в юношеской команде ленинградского ; с нею три раза стал чемпионом города. Сверстники сперва все были меньше ростом, потом догоняли и перегоняли меня; я страдал от этого. В 14 лет у меня был первый разряд по волейболу, мне предсказывали большое будущее. Предсказание не сбылось, но волейбол еще долгие годы оставался моим увлечением. Любил я и другие игры с мячом: баскетбол, футбол, пинг-понг, ручной мяч; укладывался в нормы третьего разряда по бегу на средние дистанции и плаванью; никогда не делал утреннюю зарядку. Не выносил игр на сообразительность с противосидением: шахмат, карт. Не мог долго сидеть без движения. С 1961 года в дневных школах ввели одиннадцатилетнее обучение. Моя мать, патриотка и беспартийная сталинистка, пуще всего на свете боялась, что я попаду в армию, — и уговорила меня перейти в вечернюю школу, где пока еще оставалась десятилетка. Я сопротивлялся, но не потому, что хотел в армию, а потому, что не хотел работать. Сопротивлялся, но уступил. Тем самым я выигрывал лишний год для поступления в вуз, на тот случай, если я с первой попытки не попаду; сверх того «трудовой стаж» давал дополнительную фору; у «производственников» был отдельный конкурс. О гуманитарных вузах мать не хотела и слышать. «Кем ты будешь? Школьным учителем?» Эта перспектива пугала меня пуще армии; я знал, что преподавать не смогу. Меня тянуло на исторический факультет. Чем дальше, тем больше я обожал античность, пытался сам учить латынь, но не преуспел. Опереться было не на кого; сделать же ставку на писательство в голову не шло: дух времени был мне ясен задолго до того, как я подыскал для него слова. Я знал: с такой фамилией — не пустят. Мать твердила, что в точных науках — спокойнее, надежнее. Ни одного гуманитария, кроме Грудининой, не маячило и на горизонте; Грудинина пробовала говорить с матерью о моем будущем: об университете и писательстве; результатов это не принесло. Отпугивал меня университет еще и тем, что я писал с грамматическими ошибками и плохо запоминал исторические даты. Усидчивости — не хватало. Детскую гиперактивность, чередование взлетов и падений, взрывов энергии и уныния, я так и не сумел изжить. Осенью 1961 года, в возрасте 15 лет, я начал работать: препаратором (должность ниже лаборантской) в автоклавной группе гидрометаллургической лаборатории института Гипроникель, в котором, в других отделах, работали мой отец и моя старшая сестра. Работал я плохо; нещадно бил дефицитные колбы, устраивал короткие замыкания. До 16-и лет работал четыре часа в день (как того требовал закон), дальше — шесть часов (полный рабочий день начинался с 18-ти лет, но я к этому времени уже стал студентом). Уставал страшно, а работа была пустяковая, и ехать никуда не требовалось: от своей парадной (Гражданка №9) до проходной опытной установки Гипроникеля (Гражданка №11) я доходил за минуту. По вечерам я учился в 43-й школе рабочей молодежи, в том же здании на Большой Спасской (потом проспекте Непокоренных, дом 12), где была дневная школа №121. Школу я окончил с серебряной медалью, хотя сдал все на пятерки, — классная руководительница, у которой никогда не случалось медалистов, не решилась представить мое сочинение по русскому языку на золотую медаль. После окончания школы, в том же 1963 году, я с легкостью («стаж» не потребовался) поступил на физико-механический факультет Ленинградского политехнического института, некогда знаменитый, а в те годы угасавший.2
Стихи не отпускали меня, хотя жил я в полном отрыве от какой бы то ни было литературной среды. В студенческие годы я кое-что печатал в так называемых многотиражках (студенческих листках), в основном — в . Редакция всегда безошибочно отбирала худшие. Потом так же поступали большие редакции. В молодости, в точном соответствии с полученным воспитанием, я чувствовал себя русским советским человеком — не идейным (затхлость системы была слишком наглядна), а стихийным; в комсомол записался уже на работе, нехотя, для поступления в вуз. Отец, престранный человек, кроткий, немногословный, совершенно равнодушный к политике, мною не занимался. Ему довелось жить в Германии во времена великой депрессии, он видел инженеров, просивших милостыню, — и вернулся в Россию; во времена сталинских репрессий хлебнул страху, уцелел, скорее всего, как человек беспартийный и совершенно не амбициозный. Воспитание шло от матери. Та гордилась своим отцом-большевиком; она задавала тон в семье. Спасибо ей и отцу: речь у них была правильная; бабушке, читавшей дошкольнику Дюма, тоже спасибо; этим культурное влияние семьи исчерпывалось. Мелкие конфликты с комсомольскими и партийными функционерами начались у меня рано, еще в Гипроникеле, где одна выходка чудом сошла мне с рук (она описана в моих неопубликованных воспоминаниях), но всё это не имело ничего общего с диссидентством или борьбой с режимом. Летом 1966 года, после третьего курса, как «наш поэт» в составе комсомольского студенческого строительного отряда ЛПИ, я ездил в Чехословакию, откуда, к последующему моему стыду, вывез неприязнь к чехам и полное непонимание их гнева. Естественные науки, особенно математика (ее эстетическая сторона), увлекли меня. Учился я опять по видимости хорошо: получал почти сплошь пятерки (и думал, что этого достаточно). Мешали стихи, чего я не понимал ни в молодости, ни долгие годы спустя. Если бы не они, я бы мог стать сносным теоретиком, — но звук и ритм все отчетливее перевешивали — и теснили науку, интерес к которой приходилось сублимировать искусственно. Я умудрился, тем не менее, получить диплом с отличием (1969), в котором было написано, что я — инженер-физик: то есть сущий вздор; только одна медицина внушала мне больше отвращения, чем инженерное железо. В феврале 1969 года, по распределению (но и по своему выбору), я получил должность младшего научного сотрудника в ленинградском Агрофизическом институте (АФИ), где занимался математической биологией. Дела сперва пошли словно бы и хорошо; сразу начались публикации; моя дипломная работа появилась под одной обложкой с работой самого Колмогорова, от чего дух захватывало; я наслаждался причастностью к настоящей (теоретической) науке, но вскоре мне стало неуютно на фоне блестящего профессионального окружения (в АФИ на короткий период собралось много талантливых молодых людей); мешали старые беды: стихи, волейбол, гиперактивность, нежелание взрослеть. Я начал скучать над уравнениями. Между тем господствовавшее суеверие (и надежда выбиться из бедности) требовали ученой степени. В 1971, несколько повздорив с начальством, я ушел из АФИ «в аспирантуру при бабе Яге»: в учреждении с апокалипсическим именем СевНИИГиМ (Северный НИИ гидротехники и мелиорации). Это был совсем захолустный институтик, где только два-три человека из четырехсот понимали, что такое наука. Несмотря на народнохозяйственные устремления СевНИИГиМа, диссертацию я написал (к 1975 году) теоретическую, притом — по биофизике, о которой в институте не слыхивали, и даже не был за это выгнан, остался программистом в отделе экономики. Защитил я диссертацию позже, в 1978, в Красноярском академическом институте физики (заминка вышла из-за реорганизации в Высшей аттестационной комиссии); а спустя год, будучи уже «под колпаком у КГБ», получил диплом кандидата физико-математических наук. Работа (диссертация) была хоть и весьма самостоятельная, написанная без всякого руководства, но посредственная; мне еще долго потом было за нее неловко.3
В начале 1970-х я уже знал, что я не ученый. В аспирантуру я поступал главным образом потому, что хотел иметь побольше свободного времени для стихов. Стихи в 1970-72 годах писались у меня в неправдоподобных количествах: по 200 стихотворений в год, иной раз — по пять стихотворений в день. Этот судьбоносный период описан в моей книге . Осталось от него немногое. С детства я сочинял стихи в классицистической манере, в духе русского XIX века; годам к пятнадцати — подражал символистам, к семнадцати — футуристам. В конце 1970 года, имея за плечами почти 18 лет сочинительства, я вдруг понял, что сел не в свои сани, пошел на поводу у моды. Внезапно оказалось, что модернизм мне чужд, что я — либеральный консерватор в эстетике. (Позже я с удовольствием называл себя ретроградом и , с вызовом говорил: «реагирует — живое».) В конце 1970 года я : как если бы прежде не писал вовсе. Все написанные до ноября 1970 года стихотворения, числом около двухсот, были отодвинуты, но не выброшены. Я устроил себе сознательное ученичество — в том возрасте, когда иные авторы, написав три десятка стихотворений, почитают себя мастерами. В учителя себе я выбрал другого непризнанного поэта: Александра Житинского, пятью годами старше меня, умного и своеобразного; а из признанных — Александра Кушнера. И тому, и другому навязался в ученики. С первым дружба была короткой, навсегда оборвалась в начале 1973 года; дружба со вторым, неровная и неравная, продержалась на двадцать лет дольше. Мой внезапный консерватизм сводился прежде всего к рифме. Я раз и навсегда отказался от усеченных рифм (с лишней согласной: типа ); их, и вообще все приблизительные рифмы, провозгласил пошлостью и кривлянием. Пошлое отношение к рифме шло из Москвы, где эстрадное эпатирование обывателя свелось к одному: удивлять неожиданной рифмой. Удивление (сказал я себе) — низшее из чувств, участвующих в восприятии искусства. Удивляется обыватель, для поэта же нет неожиданных рифм в родном языке. Удивляться можно богу — не печному горшку. Рифма должна делать свое дело незаметно; самостоятельной партии у нее нет. Без звукописи стихов не бывает; без рифмы они обходились тысячелетиями. Поскольку кривляки приучили публику к рифмам типа или , а точную рифму словно бы оставили дилетантам, в моем новом подходе присутствовали аскеза и вызов, понятные немногим. Чернь была справа и слева. В 1999 году, после выступления в институте физики имени Вайцмана в Израиле, я был вознагражден словами: «не слышу у вас рифмы». Эти слова заслоняют от меня весь хор произнесенных в мой адрес похвал. Вторым пунктом новой моей программы была стилистическая простота. Стихи (решил я) сами по себе настолько иррациональны, что сознательный поиск иррациональности («новизны»), выпячивание иррациональности — та же пошлость и дешевка. (Слово покрывало у меня всё: от политики Кремля до поэтики Вознесенского.) Оксиморон необходим, но его нужно скорее дозировать, чем выпячивать. Тем самым отметались и все формальные изыски: начальная строчная (унижающая поэтическое слово), лесенка, отказ от знаков препинания, густая метафоричность, нарочитая звукопись. Всё это (сказал я себе) делается в угоду черни, на злобу дня, а душе — противно. В том же ряду стояло у меня и требование речевой правильности стихотворной ткани. «Любовь на скрипки ложите» — не художественная находка, а безграмотность. Вчерашние мои кумиры, Маяковский и Хлебников, не говоря уже о Бурлюках и Крученыхах, представились мне недоучками и бездарностями. Я и сейчас так думаю. Самая изобразительность должна быть принесена в жертву правильности (сказал я себе), потому что правильность — документирует эпоху, заключает ее в себя. Разумеется, ни рифма, ни структура речи не могут теперь быть пушкинскими; сегодня правильность — другая: вот ее, сегодняшнюю, я и осуществлю. Всё это я сказал себе и другим, но другие не услышали. Из писавших в столбик ближе всего в моем поле зрения отвечали моему новому ригоризму Кушнер и Житинский, однако ж и они не дотягивали до моего Парфенона (что сам я не дотягиваю, даже не обсуждалось). Москва отметалась вся, кроме Владимира Соколова и Юнны Мориц. Квинтэссенцию бульварной пошлости и плебейства воплощал в себе Евтушенко. В эти же годы (1970-74), избавленный от служебной лямки, я стал ходить по литературным объединениям Ленинграда, в частности, к известному в ту пору наставнику молодежи Глебу Семенову и к еще не слишком известному Кушнеру; много выступал с чтением стихов — и фактически впервые окунулся в пресловутую литературную среду, где вёл себя вызывающе. Кушнер оказался первым советским поэтом, в котором я готов был видеть поэта (без сопутствующего и эпитета; значит меньше, чем ). О Евтушенке сказано. В Ленинграде его зеркальным отражением казался мне Кривулин; тот же бульвар . В Бродского я не поверил: увидел сперва «расхожие ямбы» (когда сам еще писал под Хлебникова), потом — запоздалый байронизм, смешной в советском чулане. Остается выяснить, в какой мере в моей новой программе присутствовало приспособленчество. На словах — поэт у меня должен был противостоять духу времени, не угождать сиюминутному, держать кукиш перед носом черни, советской и антисоветской, а вместе с тем и не позволять себе слов «Кавказ подо мною», помнить о черном бархате советской ночи, уравнявшем, унизившем всех. На деле — я прятал красную тряпку от быка, не дразнил его прямо. Безнадежная, фальшивая, подлая советская поэзия с ее Симоновыми, Щипачевыми и Асадовыми — тоже, в точности как я, держалась правильной рифмы и простой речевой структуры. Эту поэзию, понятно, я отвергал за ее сиюминутность и приземленность, но одновременно отвергал и то, что открыто бросало ей вызов: весь авангард; единственным приемлемым ориентиром становился сперва поздний Заболоцкий, а затем, с 1972 года, на полных два десятилетия, Ходасевич. Выбираю невыгодный для себя ракурс: допускаю, что конформизм в моей позиции присутствовал, но конформизм не советский. С советской властью и социалистическим реализмом всё было ясно. С ними приходилось считаться как с гнилым ленинградским климатом: терпеть, приспосабливаться. Лучше зонтик, чем плакат «долой дождь!». В 1971 году я пустился в забавную авантюру: стал систематически рассылать мои стихи в советские журналы. Моей идеей было: «я проведу, перешибу обух плетью; за моей вполне обыкновенной формой не разглядят не вполне обыкновенного содержания». Главный мой козырь был количественный: я мог каждую неделю составлять новую подборку стихов. Получив отрицательный (часто издевательский) ответ из журнала, я аккуратно, по готовому шаблону, благодарил рецензента «за доброжелательный отзыв о моей работе» и посылал другую подборку. Схема сработала. К 1975 мне удалось сделать 9 публикаций — в Ленинграде, Москве и «столицах союзных республик». Все это была веселая игра, имевшая целью пробиться в субсидируемую литературу, в советские писатели с их праздностью и привилегиями, по возможности не запятнав себя; мне казалось, что на такую удачу еще можно надеяться. Пожалуй, я бы и проскочил, если бы не моя фамилия, новые политические заморозки, да моё неумение смотреть в глаза начальству. Я дважды участвовал в конференциях молодых писателей Северо-Запада СССР (в 1971 и 1978), причем в первый раз был там отмечен как подающий надежды поэт, а во второй не был — потому что стихи стали лучше. В 1971 году, вместе с моим ригоризмом, явилась у меня мысль, что корректное употребление кавычек — только одно: выделение цитаты, стихи же вообще кавычек не терпят. По сей день держусь этого. Думаю, что кавычки — самый советский знак препинания. Именно в советское время додумались закавычивать слова для придания им иронического оттенка, закавычивать имена собственные (типа Промгаза) или сокращения. Как всякая избыточность, такие кавычки унижают внимательного читателя.4
Внезапно в моей жизни что-то обломилось. С 1975 года меня полностью прекратили публиковать (тогда я не понимал, что дело не только во мне: после процессов Хейфеца и Марамзина изменился политический климат), а издательство остановило подготовку практически уже принятой к печати книги моих стихов (рекомендованной конференцией молодых писателей Северо-Запада). Редактор несостоявшейся книги, Кира Михайловна Успенская, мне сочувствовавшая, поняла причину так, что я где-то публично заступился за Бродского: сказал, что, мол, это его право выбирать, где жить, — и в издательство позвонили из Большого дома. Сейчас думаю, что дело не сводилось к одному какому-то случаю. Я просто был неосторожен. Сам я в начале 1970-х и в мыслях не имел эмигрировать; безумно бы удивился, скажи мне кто-нибудь, что до этого дойдет. В диссиденты меня в итоге вытолкала бездарная власть; вытолкала в числе последних; я упирался руками и ногами. В середине 1970-х «веселая игра» для меня вдруг оборвалась, жить стало невесело. За литературными неудачами последовали житейские; сокровеннейшие радости и самое счастье стали оборачиваться своею изнаночной стороной. В январе 1973 года я женился на своей однокласснице по 43-й школе рабочей молодежи, Тане Костиной, тоже писавшей стихи; через год у нас родилась дочь Лиза. Для меня началась социализация, и тут-то советская действительность заявила о себе в полный голос. Оказалось, что жить некуда и нечем. Тягостная, пустая и скучная служба с отсиживанием, где моя квалификация и на полпроцента не использовалась; бедная, неустроенная жизнь в трущобной коммуналке; внезапно оборвавшиеся публикации, отсутствие будущего, беззащитность в отчужденном и враждебном обществе, — вот чем сменился праздник. Мы с Таней были бесприданники (в нашем поколении сносно жили только те, кому помогала родня). Моя семья была бедна, ее — просто нищей. Отдельная квартира нам не полагалась по закону: после размена квартиры моих родителей нам с Таней досталась комната в 28 метров в трущобной коммуналке, а на очередь по улучшению жилищных условий ставили при четырех метрах на человека. Защитить готовую диссертацию мне долго не удавалось, поменять работу оказалось делом невозможным. В 1976 году на меня тяжело подействовала внезапная смерть отца. Чуть раньше начались массовые отъезды. Поначалу мы с Таней не смотрели в эту сторону. Нас удерживал литературный патриотизм («кому нужны русские стихи за рубежом?»), да еще то, что мы ударились в толстовство. Выходило, что нужно подавлять свое ego, «страдать с народом». (Что «народ» — литературная выдумка, я не понимал.) Но жить становилось всё труднее. В 1974 году мы, по настоянию Тани, всё-таки заказали (приглашение из Израиля); он не пришел; мы десять раз повторили заказ — опять впустую, а тем временем боролись со своею нерешительностью и с противодействием родни. Хуже всего было то, что стихи стали сходить на нет количественно и качественно. Не валю всё на советскую власть. Семейная жизнь — испытание для поэта. Легче всего стихи черпаются «из мутного эротического источника»: влюбился — написал; еще раз влюбился — еще раз написал. Для Цветаевой супружество была «совместностью»; Н.Я. Мандельштам «не видела разницы между мужем и случайным любовником». Мне эта схема не подходила. Свою «совместность» я переживал как бесповоротный космический акт. Промискуитет в жизни (как и промискуитет в рифме) был для меня пошлостью, грязью, дешевкой; не отвечал фактуре времени и места. Верно: всё это могло бы предстать в совершенно ином свете, живи я в обычном человеческом обществе. Но я жил в необычном. «Средь шумного бала, случайно» — не рифмовалось с очередями в гастрономе и прачечной, с ежедневными унижениями на улице, на службе, в коммунальной кухне; с жизнью на грани физического голода, не говоря уж о духовном. КГБ тоже был тут, дышал в затылок; люди попадали в лагеря . Вскоре мне стало не до вопроса о том, кому нужны стихи за границей (вообще глупого: стихи должны быть нужны сочинителю); даже — не до стихов. Никогда я не «жил, чтобы писать» (как однажды, в разговоре со мною, сказал о себе Кушнер); я писал, потому что жил. «Я живу несчастливо, но знаю, что счастье — не цель»: эта строка Валерия Скобло точно выражала мое состояние. Ради тех, кто от меня зависел, кто доверился мне, я готов был на самую страшную жертву, — и на деле принес ее: в течение многих лет писал мало и плохо, изводился этим, балансировал на грани душевного срыва, но простой и дешевый выход отверг, совестью не поступился. В 1979 Таня тяжело заболела, угодила по скорой в страшную больницу им. 25 октября, после операции на позвоночнике осталась инвалидом. Издевательства и ужасы, которые она вынесла, описаны в моих воспоминаниях. Полгода по больницам, потом — костыли; почти полная беспомощность в 33 года и смехотворная пенсия. Наша дочь с рождения болела тяжелой формой нейродермита. Этими обстоятельствами и определялась моя жизнь, в том числе — и моё сочинительство. Эмиграция (на которой настаивала Таня) становилась выходом естественным и единственным. В 1977 году, еще до катастрофы с Таней, после трех лет ожидания израильский вызов пришел; мы сходили в ОВИР, беспрепятственно получили анкеты — и не подали; моя мать умоляла меня защититься (думала, что степень меня удержит); Таня опасалась, что я наживу комплекс, отказавшись от защиты. И я уступил.5
Ходасевича я открыл для себя в 1972 году, Боратынского — несколько позже. Оба идеально отвечали моей новой эстетической установке, а из современников — никто до конца не отвечал. Ходасевич был полузапретен. Его мне пришлось переписывать от руки в Публичке. Закончив эту упоительную и захватывающую работу, я с удивлением увидел, что помню все стихи наизусть: с такою силой они были пережиты. До начала 1980 года я знал только эти стихи Ходасевича и почти ничего — о нем. В 1979 году, едва дела у Тани пошли на поправку (вместо костылей она смогла опираться на палку и выходить из дому), я, тоже в Публичке, прочел с выписками книгу (диссертацию) норвежца Гейра Хетсо о Боратынском, нигде более в те времена не доступную. Вот еще одна из гримас русского большевизма: нельзя было сказать «народу» правду о детском проступке Боратынского; оттого и Хетсо под спудом держали. Любовь к Боратынскому пережила во мне даже любовь к Ходасевичу. По сей день не устаю изумляться тому, что Россия не прочла своего второго по значению поэта. В декабре 1979 года началась афганская война, и я сказал себе: хватит; ни с этим режимом, ни с этим потерявшим стыд «народом» я не хочу иметь ничего общего. На площадь выходить бессмысленно; взять билет в Вену нельзя; можно и должно — постараться продать свою жизнь подороже, порвать с мещанской советской добропорядочностью, чтобы хоть перед собою частично оправдаться. За выездную визу в ту пору приходилось бороться. Как раз с 1980 года власти стали требовать «прямого родства», приглашения от родителей, братьев или сестер. У нас — все «прямые» были в Ленинграде. Четыре месяца ушло только на то, чтобы на выезд и «сесть в отказ» (что сразу не выпустят, было ясно; в народе говорили: «раньше сядешь — раньше выедешь»). Я обивал пороги, жаловался, просил. Потребовалось письмо на высочайшее имя (в ту пору России был маразматик Брежнев). Что было пережито, сегодняшним не объяснишь. Какие справки требовались! Например, о жилищных условиях сестры. Процедура была рассчитана на унижение и запугивание. Опускаю детали, но одно отмечу: люди, собиравшие чемоданы, становились предателями в глазах не одной только подлой и пошлой власти, но — в глазах : в глазах . Всё перевернули в России две революции: петровская и большевистская, — одно устояло, закрепилось в сознании: закон 1649 года из Соборного уложения Алексея Михайловича, объявлявший эмигранта изменником. Тут — московитское средневековье было свеженьким и румяным, выражало самую душу «народа». Непостижимым образом оно передавалось и самим потенциальным эмигрантам. В России жить нельзя, но — «как жить без России?» На устах у меня были веселые присказки: «Лучше жить в Майями, чем в помойной яме»; «Через четыре года здесь будет голый зад» и т. п., но приступы ностальгии случались тяжелейшие. Зато после пересечения границы — классической ностальгии мы так и не вкусили. Тут Маркс не оплошал: у пролетария нет родины. В январе 1980 года я бросился в омут: уволился из программистов при бабе Яге и стал искать черную работу. Зачем? Затем, что я становился прокаженным. Нельзя было из ОВИРа вернуться на рабочее место. Люди с более крепкими нервами могли, а я не мог. Как смотреть в глаза начальнику, неплохо ко мне относившемуся? Я подводил его — и вообще всех. Сперва подам на выезд (сказал я себе), а потом наймусь куда-нибудь сторожем. Подать сразу не удалось, а кормиться нужно было. С марта 1980 я устроился в кочегарки, где и проработал четыре года: сначала сменным мастером, затем оператором газовых котельных. Надвигалась московская олимпиада 1980 года; КГБ готовился к ней; несколько ленинградцев из числа видных правозащитников (например, физик Юрий Меклер) были высланы из страны против их воли; меня — 16 апреля 1980 вызвали для «беседы» по месту бывшей работы (в бухгалтерию, под предлогом недоплаты). Я был мелкой сошкой: мне пригрозили статьей 190(1) за стихи, ходившие по рукам. О том, как я мал, свидетельствует ошибка литературоведов в штатском: они, мне кажется, явились в СевНИИГиМ, не зная, что я там уже не работаю (да и в лицо меня не знали). От меня потребовали не разглашать беседы; я не подписал требования и сразу по выходе из СевНИИГиМа сообщил о ней в ; естественно, друзьям и знакомым тоже рассказывал. Я не герой по натуре, но моя нравственная позиция — моя несомненная, невыдуманная правда в союзе с моими скромными притязаниями — помогла мне преодолеть робость, а под конец стала так сильна, что, загнанный в угол, у последней черты, я вовсе потерял всякий страх. Оказавшись в кочегарках, я стал печататься в тогдашних машинописных журналах, главным образом — в ; этот журнал делался сперва в соседней кочегарке, потом прямо в той, где я сидел у котлов. Полуподпольная литературная среда в Ленинграде была единой (в отличие от Москвы, где имелось несколько не пересекавшихся кругов). Многие из непризнанных авторов работали в кочегарках. Мое место в этой среде оказалось неудобным: будучи консерватором, я не был заодно с христианами, твердившими о возрождении православной России; будучи противником пошлой советской эстетики, я выступал против авангарда. Независимость моей позиции многих раздражала. Затевая отъезд, мы с Таней мечтали об Австралии: подальше от большевиков. Верилось, что туда они при нашей жизни не дотянутся. Что вообще дотянутся, в этом никто не сомневался. Большевизм казался несокрушимым — и народным. В качестве парадокса я тогда твердил, что большевизм и есть русская демократия; путинская Россия показала, что никакого парадокса тут не было. Однако первое же соприкосновение с отказницкими кругами привело нас к мысли, что проехать мимо Израиля стыдно; тысячи людей поколениями сидели на чемоданах с мечтою о нем. Явилась необходимость переходить из русских в евреи: момент мучительный, ностальгический в уже обозначенном мною смысле; мечту о небесной (очищенной от большевиков) России приходилось совмещать в сердце с мечтой о небесном Иерусалиме, прекрасной, но с молоком матери не впитанной. Я начал ходить на квартирные лекции по еврейской культуре; записался на домашние курсы иврита. В литературном полуподполье, в среде кочегаривших писателей, это не нравилось, воспринималось как отступничество, как измена русскому делу. Последующая жизнь показала, что я так и останусь между двух стульев; еврейское дело тоже моим не стало; но минус на минус даёт плюс — и я пребываю в надежде, что две измены равны одной верности. В 1981 году мои стихи самотеком опубликовал парижский журнал , в 1982 году — парижская газета (о второй публикации я не знал). «Публикация на Западе», вещь по сути своей пустяковая, совершенно меняла тогда положение и состояние счастливчика. На миру и смерть красна. В кочегарках, впервые с детских лет, я почувствовал себя свободным. Телефон в нашей коммуналке прослушивался — я совершенно перестал с этим считаться, говорил, в том числе и с заграницей, открыто, выражений не выбирая. В том же 1981 году я начал готовить собрание стихов Владислава Ходасевича — сперва для себя, потом для издания в Париже. Началось с пустяка: А. В. Кобак, с которым я кочегарил, попросил меня провести что-то вроде домашнего семинара у него на квартире: рассказать его друзьям и знакомым о Ходасевиче, а заодно и прояснить, отчего я с таким жаром отстаиваю консервативную эстетику. Я отправился в Публичку, кое-как подготовился; что-то рассказал, почитал стихи. Слушателей было человек шесть. Затем от через того же Кобака пришло предложение написать о Ходасевиче. Тут я взялся за дело всерьез и написал большую статью под названием . Это были счастливейшие месяцы: впервые я получил возможность, забыв о себе, систематически выговорить перед заинтересованными читателями мою литературную позицию на примере любимого поэта. Статья удалась; ее читают до сих пор; на нее ссылаются. Это был первый обстоятельный очерк жизни и творчества поэта. В 1986 году московский литературовед, профессор Ю.И. Левин начал свою статью о Ходасевиче так: «Владислав Ходасевич — белое пятно на карте отечественного литературоведения. Несколькими проницательными статьями (А. Белого, В. Набокова, Ю. Колкера и др.) едва намечены контуры этой земли...» (Wiener Slawistischer Almanach, Bd. 17). В Израиле (я к тому времени был в Израиле) это произвело впечатление, но мне голову не вскружило — потому что я метил выше. В 1982 году евреи-отказники затеяли общество по изучению еврейской культуры (ЛОЕК). Несмотря на его полную законность, власть общество запретила. Собирались подписи; писались протесты в Москву и на Запад; антисемитская природа режима предстала перед всем миром как на блюдечке; бездарная власть не понимала азов, не чувствовала своей собственной выгоды, пилила сук, на котором сидела. Я никогда не брал в руки вожжи; никогда, нигде, ни при каких обстоятельствах, ни на минуту не мог и не хотел главенствовать, руководить, повелевать, даже просто заседать и обсуждать; из коллективов признавал два: семью и человечество. Я не вожу автомобиль: это ли не фатализм? Но вышло так, что обстоятельства выдвинули меня на короткое время в первые ряды тогдашнего еврейского движения. В 1982 году был затеян (ЛЕА); требовался литературный редактор; лучшего, чем я, не нашли. Именно отсутствие выбора заставило меня взяться за дело — да еще то, что участие в альманахе представляло собою форму борьбы за выезд. Мой интерес по-прежнему был один: русская поэзия. Еврейские дела и тексты казались чужеватыми, но я работал добросовестно; на деле переписывал каждую статью; выпустил (в литературном смысле) первый и третий номера; четвертый номер ЛЕА вышел уже после моего отъезда, но с моей статьей (о поэте Владимире Лифшице). Рядом и параллельно шло главное. затеяли для самиздата антологию неподцензурной ленинградской поэзии и пригласили меня в число составителей. Конечно, и тут был коллектив, но зато уж дело-то литературное. Я с радостью согласился. Почему выбрали меня? Нужен был отъявленный консерватор — для равновесия, ибо почти вся вторая литература дудела в авангардистскую дуду. Консерватором я заявил себя со всею определенностью при подготовке двухтомника Ходасевича; мою декларацию услышали. Правее меня в эстетике была только стенка. Однако ж тон в компании составителей задавал самый левый из нас, авангардист Эдуард Шнейдерман, своею мягкой настойчивостью умевший обуздать мое реакционное бешенство, вообще всё более и более направлявший это предприятие, прибиравший его к рукам, в то время как я, уступая шаг за шагом, к антологии остывал. Двое других составителей были Вячеслав Долинин (левоцентрист) и Светлана Вовина (Востокова, Нестерова; правоцентристка). Сборник готовился год с небольшим, сложился к середине 1982 года; назван был , разошелся в самиздате. В эмиграции я пытался его напечатать, но не сумел. В апреле 1984 меня уволили из котельной киномеханического завода . История эта темна. Ее подстилает конфликт между мною и тремя другими литераторами-кочегарами, редакторами журнала . Обе стороны обвиняли друг друга в безнравственности. В моих воспоминаниях () я признаю свою частичную неправоту, но от главного не отступаюсь. Неправота состояла, среди прочего, в едва сдерживаемом антисемитизме, для меня более страшном, чем антисемитизм советский. В самый день моего отчисления из кочегарки, 16 апреля 1984 года, меня с Таней в восемь часов утра вызвали звонком в ОВИР и предложили (после пяти отказов за четыре года и угроз сдать дело в архив!) «быстро собрать документы», не заботясь о соблюдении формальностей. У нас не было свежего вызова; нам сказали: «неважно». Незадолго перед этим, когда стало ясно, что мы остаемся без куска хлеба, я заявил в ОВИРе, что буду отказываться от советского подданства; я сделал это, не зная, что , о чем КГБ мог знать. Дело в том, что одно из коллективных писем отказников, составленных и отредактированных мною, письмо с требованием свободы репатриации, получило широкий отклик на Западе, передавалось , было напечатано на нескольких языках. Моя подпись шла там первой, а письмо подписало несколько сот человек в разных городах; в качестве награды правительство Израиля и выписало нам сертификаты на гражданство. Это ли помогло, не знаю. Почти одновременно в Париже вышел мой двухтомник Ходасевича. В мае мы получили разрешение на выезд и 17 июня 1984 года, с четырьмя чемоданами, улетели в Вену. Год 1984 был невыездной: всего из страны уехало 900-950 человек (полный минимум наступил в 1985 году). Закрытие выезда власти официально объясняли тем, что евреи в Израиль не едут. Ехать можно было куда угодно: в Австралию, в Южную Африку; все наши друзья жили в США и Канаде, где правительства и общины предоставляли беженцам льготы. В Нью-Йорке (мы знали это) для нас держали квартиру; в Париже (мы догадывались об этом), при тамошнем очаге русской культуры, нас, после моего Ходасевича, готовы были принять и пристроить; во Фрайбурге (странное дело!) меня были готовы взять на работу в качестве биофизика. Изумив всех, мы (толстовцы, а не сионисты) из Вены поехали в Израиль, где у нас не было ни родни, ни друзей. Думаю, и в КГБ не верили, что такое старомодное соображение, как совесть, может сказаться на нашем маршруте. Но предать оставшихся в Ленинграде отказников было немыслимо. В Израиль мы ехали по доброй воле, но без большой охоты. Это была жертва вроде заклания Ифигении, жестокая, но необходимая. Ехали с надеждой на лучшее, с готовностью к худшему, не имели ни малейших обольщений (это уберегло нас от разочарования). Одно вызывало горечь: всю жизнь мы с Таней мечтали хоть немного пожить в Италии, теперь такая возможность открывалась: путь в Америку лежал через Рим, там беженцы жили месяцами. Русским — помогал Толстовский фонд, от одного имени которого сердце заходилось; начиналась у трапа венского самолета. Но не было ли подразумеваемым условием помощи оттуда — православие? Не честнее ли было , для нас назывное? Помимо нищеты, болезней и бесправия нас выгнал из СССР антисемитизм. Приняв это в соображение, мы из Вены поехали прямо в Израиль.6
Стандартного разочарования в Израиле, как и классической ностальгии, мы так и не узнали; трудности — начались немедленно. Самый простой путь в литературе — оседлать готовый миф, русский, еврейский, французский, советский, православный, любой. Внутри большого коллектива все сыты и веселы; прославляя своих, человек хвалит себя. В Израиле сотни людей писали стихи по-русски. Многие писали хорошо. Талантов было сколько угодно. Беру наугад Бориса Камянова: разве не был он лучше Евтушенки? Смешно и спрашивать. Но, совершенно как у русско-советского Евтушенки, подмостки достались ему готовые, микрофон был включен на полную мощность. Свобода самовыражения сыграла дурную шутку со многими израильскими авторами: оборвала ту душевную работу, ту мучительную и сладостную аскезу, результатом которой — в придачу к одиночеству — становится твой лирический герой, твой индивидуальный, единственный в своемроде, ни с кем не делимый миф, безотносительно к его масштабу. А стихи писать — кому ума недоставало? Работа нехитрая. С первых дней в Иерусалиме (нас поселили в столице, в центре абсорбции) сионистский Пролеткульт пошел на меня сплошным строем. Против этой-то фаланги, против этой элефантерии и камелерии, я и выехал на своем ишаке с картонным щитом традиционной русской просодии и камышовым копьем точной рифмы. Схватка началась сразу же; она не могла сложиться в мою пользу, но я уцелел и главным не поступился. В Ленинграде противники были справа и слева, здесь — эстетически только слева: все русские в Израиле, политически поголовно правые, в эстетическом отношении были крайне левыми (об этом — моя статья 1986 года Гарвардский синдром в эстетике); понятно, что мое равнодушие к политике делало меня в их глазах политически левым. Моё вхождение в израильскую жизнь и русскую зарубежную литературу, подробно описаны мною в книге воспоминаний В иудейской пустыне. Там же — занятная коллекция писем. Друзей и знакомых у нас сразу появилась масса; дверь в нашу квартиру в центре абсорбции не закрывалась. Наш приезд был событием. Квартира была хоть и убогая, но отдельная: непостижимая роскошь! То, о чем и мечтать не могли на родине, в Израиле мы получили сразу. Внимание к нам не ослабевало. Тут действовало и то, что в Ленинграде волна вынесла меня на минуту в число еврейских активистов; и мой парижский Ходасевич; и то, что мы просто были диковинкой: ведь «никого не выпускают». Человеческого тепла, всевозможной помощи и поддержки за первые полгода мы получили столько, сколько не видели на родине за всю нашу жизнь. Израиль был прекрасен — с уже сделанной оговоркой насчет некоторой местечковости русской литературы; за него не жалко было жизнь положить, но всё еще оставалось неясным, можно ли в нем жить. Помощь общественная шла со всех сторон, от людей совершенно незнакомых (среди которых отмечу писателей Феликса Канделя и Михаила Хейфеца), — и не была лишней: помощь от государства и Сохнута (Еврейского агентства) в ту пору оскудела. Что денег нам едва хватало на еду, не составляло для нас проблемы; тут мы были привычные; но отсутствие в квартире телефона по временам превращало нашу чудесную и в целом счастливую жизнь в настоящий кошмар. Мы были оторваны, во-первых, от тех, кому должны были помогать: от бедствовавших в России друзей, родственников, отказников, а потом и политзаключенных (из нашего круга четверых осудили за сионизм); во-вторых, от тех, кто нам хотел помочь. Помню, как в Париже, Нью-Йорке и Мюнхене люди изумлялись тому, что к нам домой нельзя позвонить. По временам от этого пустяка просто руки опускались. Мне тоже изумлялись: не понимали, отчего я не хочу представить мой двухтомник Ходасевича на кафедру славистики и получить PhD по русской литературе. Но, во-первых, степень у меня уже была, хоть и в другой области; а во-вторых и в главных — и это объяснить труднее всего — я хотел взять на себя весь без изъятья труд вхождения в новую жизнь, не пользоваться никакими трамплинами. Готовность к служению переполняла меня. Я говорил себе: , его облик ясен из слов и поступков; я покажу себя и получу ровно столько, сколько мне причитается по моим заслугам, а большего мне не нужно. Этого тоже не понимали. В моем положении стоило только гикнуть — и дали бы многое, вплоть до профессорской должности. Не понимали, насколько жизнь внутренняя перевешивала в моей системе ценностей жизнь внешнюю. Я же с трепетом смотрел только в одном направлении: не пропадут ли стихи? Незачем говорить, что поначалу было не до них. Наоборот, очень нужно сказать, что я испытывал мучительную неловкость из-за двойственности своего положения: русский поэт в стране библейской поэзии казался ненужным, на деле был не нужен; только невероятная, непостижимая толерантность еврейского мира оставляла ему место; потом я наблюдал, как в самом эпицентре сионизма находились спонсоры для поддержки проектов по своей сути антисионистских: типа серии книг о русских евреях, прославившихся не в Израиле, а на Западе. В Израиле терпели всё, поощряли любое творческое поползновение. Поощряли прямой вздор. Один питерский стихотворец второго разбора, выехавший в 1970-х, еще на пути в Израиль протрубил о своей гениальности — и немедленно стал гением в глазах общества, внутренние силы которого жадно работали на выявление душевного богатства каждого. В сущности, этот пасынок музы выбрал правильный путь к успеху; потом выяснилось, что и в других странах этот путь тот же; но такого успеха я не хотел. В аспирантуру при иерусалимской славистике меня добрые люди всё-таки запихали. Я уступил, чтобы не огорчать их; заплатил какие-то деньги, сходил на две лекции Сермана; но учиться азам было поздно, да и не мыслил я себя ученым от словесности; не верил, что литературоведенье — наука. На рубеже XXI века, в Лондоне, на русской службе Би-Би-Си, гость из Иерусалима, Роман Тименчик (в 1984-м он был еще в Риге), напомнил мне, что я всё еще числюсь аспирантом иерусалимской кафедры. Прошлое состоит из одних ошибок; таков уж этот жанр. Моя главная ошибка состояла в непонимании, что музы ревнивы. Добросовестность и толстовство подталкивали к отказу от самовыпячивания: к общей судьбе и лямке. Я сказал себе: нас должно кормить мое естественнонаучное образование; а стихи — если они не уйдут — пусть будут тем, чем были всегда: молитвой. Убогий СевНИИГиМ и кочегарки не прошли даром; я не занимался наукой многие годы, отстал, но тут ведь мне помогут — и кто знает… Разве там, в гиблом Ленинграде, не мечтал я о настоящей науке, свободной от советских гадостей? об упоительной университетской среде западного мира? На самый худой конец устроюсь программистом, это простой и надежный хлеб; учиться почти не нужно. В науку я в итоге и определился: в лабораторию биофизики при иерусалимском университете; состоял там с февраля 1985 года по сентябрь 1989 года; опубликовал одну-единственную статью, правда, в международном журнале, но — одну, нормой же было — publish or perish: минимум три статьи в год, иначе прощай; а мои конкуренты не писали и не читали стихов. Один профессор из англоязычной страны без тени смущения признался мне, что никогда не читал Шекспира. Советская культурная пирамида рухнула, как карточный домик. Я понял: современная жизнь в свободном обществе уже самим своим многообразием и богатством навязывает профессионалу узкую специализацию. Биолог или физик могут обойтись без Шекспира, самые увлеченные, лучшие — просто им пожертвовать. Универсализм ушел навсегда. Университетская среда мои ожидания обманула. При составлении грантов приходилось совершенно также подчеркивать практическую сторону дела, как при составлении планов в советских институтах. Теории никто не хотел. Написать «о некоторых решениях одной задачи» значило денег не получить. Дальнейшее показало, что и на Западе положение не лучше. Университет как республика мысли больше не существовал. В лучших областях знания, там, где возможна формализация или хоть систематизация, установилась карьерная, почти чиновничья психология. В других, например, у русских славистов, отсутствие строгости позволяло выдавать публицистику за науку. Абсорбция наша складывалась неважно. Язык, в обиходном своем варианте простой, нам не давался. На учебе не было возможности сосредоточиться. Сверх того мешала застенчивость, понятная только литератору, выросшему в сплошной моноязычной среде: «чем выражать свои мысли плохо, лучше совсем воздержаться от разговора». Люди со скромным культурным запасом осваивали язык первыми. Общая доброжелательность, невероятная демократичность и открытость израильской жизни позволяли учиться прямо на улице, на рынке, в министерстве и в банке. Наша десятилетняя дочь свободно говорила уже через четыре месяца, в наших же с Таней головах происходил Вавилон; иврит теснил плохо выученный английский; в наш русский, вопреки положенному зароку, хлынули ивритские слова. В течение каждого дня приходилось говорить на трех языках. Сверх того я еще всё время писал по-русски. Публиковаться я начал сразу: в журналах (Мюнхен), (Тель-Авив), (Париж), в парижской газете (в ту пору — лучшей русской газете мира, теперь выродившейся в жалкий бульварный листок) и других изданиях; у меня немедленно начали брать интервью радиостанции и . Литераторы ко мне приглядывались, поначалу — с интересом; но в первых же статьях я отмежевался от господствовавшей идеологии, а в первом публичном выступлении вышел с вилами на паровоз против израильского русского истэблишмента: на вручении премии Майе Каганской заявил с трибуны, что «ее обращение со словом и фактом представляется мне неудовлетворительным». Еще бы! Одна из ее статей называлась . От одного названия можно было прийти в бешенство. А между тем гениальность Каганской была в Израиле общим местом. Мои слова услышали и поняли правильно: я — чужой. В других публикациях и выступлениях я закрепил это понимание. Например, в справочнике союза русскоязычных писателей Израиля (в этот союз меня приняли 19 ноября 1985 года; потом я был членом приемной комиссии, потом — выбыл из союза за неуплату членских взносов) я прямым текстом писал, что в России считал себя не сионистом, а толстовцем, — с этим и в Израиль приехал. Первым новым и важным для меня сочинением стала моя статья , напечатанная в январском номере за 1985 год — с таким количеством искажений, что я слег на несколько дней. Одна из редакторских правок подводила к мысли, что я получил какую-то самиздатскую премию, чего в помине не было. Между тем правил статью Борис Хазанов, прозаик, который попадал у меня в число трех лучших стилистов мира. Журнал вообще был хоть и общественно-политический, но в высшей степени культурный; от уровня его публикаций дух захватывало. С этим журналом (в лице его главного редактора Кронида Любарского) я поссорился спустя два года; с Хазановым — дружбу, хоть и не безоблачную, как раз тогда завязавшуюся заочно, сохранил надолго. Со своими стихами я проделал фокус, которого, решаюсь думать, никто из сочинителей нашей волны эмиграции не проделывал. Все, выехав, издавали и публиковали своё лучшее. Я сказал себе: подлая советская власть украла у меня молодость, лишила возможности печататься, расти от публикации к публикации, от книги к книге. Не замечу этого. Буду жить свою жизнь. Сейчас, оказавшись на свободе, не стану показывать моих последних стихов, а буду разворачивать себя хронологически, от первых моих стихов, которые всё еще ценю, к сегодняшним, лучшим; моя жизненная программа, хоть я и старше Пушкина, едва началась; буду же терпелив; куда спешить? Подстилали это решение вера в то, что советская власть — тысячелетний рейх, и вера в читателя, сегодняшнего и провиденциального. Вторая вера оказалась такой же чепухой, как первая. Иначе говоря, в журналы я отдавал не лучшее, а ведь встречают человека по одёжке; так же я поступил и с книгой стихов: издал не избранное, а из четырех небольших сборников, сложившихся у меня хронологически и предназначенных для печати. В ленинградском самиздате книга называлась ; под этим же названием она была оттиснута в 1985 году в Иерусалиме (притом, из соображений нелитературных, не полностью). Конечно, я хотел издаться в Европе или Америке; надеялся на парижское издательство при , где главный редактор, Ирина Иловайская, ко мне благоволила; на Карла Проффера и Игоря Ефимова (где у меня протекции не было). Но Иловайская и тянули с ответом, а Ефимов спросил за издание $1500, ровно в пять раз больше того, что нам позволили вывезти из России. Сумма казалась астрономической (мы получали $120 в месяц на хлеб), а на деле была разумна, условия Ефимов предлагал хорошие, мои стихи хвалил. Друзья в США готовы были мне помочь, но я не решался брать в долг такие умопомрачительные деньги без ясных перспектив в смысле трудоустройства; друзья же не понимали, как для меня важны эти деньги, для них пустяковые. Просомневавшись полгода, я от отказался. Это была величайшая глупость. Самый факт издания в вернул бы мне эти деньги: не только через продажи ( имел солидную репутацию и основательно рекламировал свою продукцию, печатал же далеко не всех), а через бессмертную пошлость людскую: мой, говоря по-русски, рейтинг подскочил бы в глазах тех, кто смыслит в деньгах, а не в стихах. За я получил в 1986 году первую и единственную в моей жизни премию. Досталась она мне по разнарядке: государство как раз учредило награду за первые книги новых репатриантов; среди русских писателей подходил под мерку один я. В 1986 году мы с Таней написали большую статью на 50-летие Кушнера и напечатали ее в , причем только под таниным именем, потому что меня Кушнер напутствовал просьбой о нем не писать. В статье Кушнер противопоставлялся Бродскому, в первую очередь — по части мастерства. Не обошлось без редакторских искажений, внесенных, думаю, рукой Горбаневской, Кушнера презиравшей; но удивительно уже то, что такую статью вообще удалось там напечатать. Весь русский Запад точно знал, что с Бродским никто сравнения не выдерживает; Кушнера держали за мелкоту; его поэтика, его правда, без которой, вероятно, я не выжил бы в России, — совершенно как в своё время правда Ходасевича, — не давалась людям, тугим на ухо. В том же 1986 году состоялась третья важная для меня публикация: статья о стихах Владимира Лифшица в . Еще в рукописи я послал ее сыну Лифшица, Льву Лосеву; тот в ответном письме, расхвалив ее и меня, указал на некоторые биографические неточности, которые я исправил. Заочная дружба с Лосевым вскоре завершилась заочной размолвкой в связи с другой моей статьей. У этой дружбы так или иначе не было будущего. Еще раньше, до размолвки, на мои слова о том, что русский язык Солженицына плох, Лосев ответил: нельзя принадлежать к противников Солженицына. Я вглядывался в письмо и не верил своим глазам. Жуткая правда о кумовстве и партийности в бесцензурной литературе подтвердилась на следующий год. Валентина Полухина из провинциального британского университета заказала мне статью о Бродском для очередного сборника о его поэтике. Самый этот сборник казался мне вздором; «живущий — несравним»; исследовать поэта при его жизни — кружковая самодеятельность, дешевка и недобросовестность. Однако ж я был польщен и согласился, главным образом потому, что это позволяло выговорить мои давние претензии к Бродскому. О моем критическом отношении к Бродскому Полухина знала. Статья была закончена в сентябре 1987 года, за месяц или около того до присуждения Бродскому нобелевской премии. В статье я признавал Бродского большим поэтом, но настаивал, что по части собственно мастерства он не на должной высоте, не дотягивает до эталона, заданного великими предшественниками .Талант, писал я, на весы не положишь; тут нужна работа нескольких поколений, проворонили же современники Тютчева, Боратынского, Мандельштама. При жизни поэта наше понимание его места затемнено обстоятельствами нелитературными. Среди первых я высказал тогда мысль, сейчас ясную всем: что репутация Бродского в значительной степени возникла и держалась не столько благодаря его стихам, сколько благодаря мощи и обаянию его личности. В стихах же Бродского полно вкусовых срывов и паразитирующих слов: наполнителей, не служащих ни смыслу, ни звуку. Всё это показано на множестве примеров; попутно, как и в статье о Ходасевиче, шла моя ars poetica, общий разговор о том, чем должны и чем не должны быть стихи.
Пришлась статья не вовремя. Едва я поставил точку, как Бродскому присудили нобелевскую премию, и тут выяснилось, что такую статью напечатать нельзя. Полухину в должности редактора сборника сменил Лосев, мою статью отклонивший. Другие редакции тоже не брали статью до самого 1990 года, когда мне удалось напечатать ее в несколько затхлых франкфуртских . Статья произвела впечатление; ее тотчас, не спрося автора, начала передавать на своих волнах ; ее читают до сих пор; у нее тысячи читателей на моем сайте. Моя книга стихов, изданная в Израиле, заметного движения в умах не произвела. Из драгоценных для меня частных отзывов отмечу письмо физика Юрия Меклера со словами «Вы — настоящий поэт». Распространять книгу пришлось мне самому, а по этой части я плох. Три человека в Иерусалиме вызвались написать о ней; каждый дал понять, что пристраивать написанное, раз уж меня охотно публикуют в журналах, придется мне самому. Каждому из соискателей я сказал: это — ваш бизнес; ни один ничего не написал. В Израиле все проходят военную подготовку; пришлось и мне. Из советской армии я в чине лейтенанта или старшего лейтенанта запаса; в израильской — стал рядовым. В возрасте 39 лет прошел курсы молодого бойца со сборами в палаточном лагере под Хайфой; оказался изрядным стрелком; сохранилась мишень, где двадцать пуль из М-16 с двадцати пяти метров легли в девятку и восьмерку. Дальше каждый год меня призывали на тридцать дней как резервиста. Среди прочих объектов охранял я в хаки и Стену плача. Мои дела в иерусалимском университете шли не совсем замечательно (хотя и то правда, что оба моих тамошних начальника сохранили ко мне хорошее отношение и даже веру в то, что я одаренный ученый). В 1988 году я прочел в , что русская служба Би-Би-Си набирает сотрудников; подал на конкурс; прошел в британском консульстве в Тель-Авиве экзамен: перевод с английского, написание собственного текста и пробу голоса; отобран не был. Вскоре объявление в той же газете повторилось. Я снова подал, опять прошел экзамен и на этот раз был приглашен в Лондон, куда отправился 18 октября 1989 года с контрактом на 11 месяцев.
Последние комментарии
1 день 8 часов назад
1 день 16 часов назад
2 дней 7 часов назад
2 дней 11 часов назад
2 дней 11 часов назад
2 дней 11 часов назад