Собрание сочинений. Т. 2. Старинные рассказы [Михаил Андреевич Осоргин] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Михаил Андреевич Осоргин Старинные рассказы
СОЛОВЕЙ
Пойдет сейчас рассказ о доле соловьиной — об участи одного соловья, своей судьбой предсказавшего судьбу патриарха Никона[1]. А сам соловей о том ничего не знал. Соловей, малая серая пташка, вернулся из теплых стран к себе на родину, в Валдайский уезд Новгородской губернии. Местом жительства избрал тот остров на озере Валдайском, где стоял Никоном построенный Иверский монастырь[2]. Островок лесистый, и кругом большого озера тоже леса и леса, а само озеро полно рыбы. В уездном городке Валдае жители промышляли литьем колоколов и бубенчиков, от самого большого до самого маленького, годного под дугу; об этом всякий знает по двум стишкам:* * *
Про смерть соловья разнесли молву малые пташки: ласточки, синички, воробьи, щеглы, чижики. И весть об этом донеслась до великого господина, святейшего Никона-патриарха, который проживал в то время в своем любимом Воскресенском монастыре. Тут тоже, по реке Истре, были хороши леса и соловьев было немало. Их пенье доносилось до ушей патриарха, когда он засиживался до глубокой ночи за книгами и за раздумьями о новокнижном мятеже. В те дни упрямый Никон готовил последний и жестокий удар своим врагам, ревнителям старой веры, двуперстого сложения и сугубой аллилуйи. Но, занимаясь большим делом, Никон, суетный и капризный, никогда не упускал путаться в пустяках. Узнав про событие в Иверском монастыре, — взволновался и обиделся, что не был своевременно извещен подначальными монахами про то, как в монастырскую соборную церковь влетел соловей, сел на его, великого господина, горном месте, пел дивно, после чего погиб в руках самого архимандрита. Проведают про такой случай враги — распустят небывальщину про великого господина! И пишет с Никонова голоса приказный Евстафий Глумилов: «И как к вам сия грамота придет, и вам бы о том деле отписать, не замотчав (не умедля) ни часу обо всем подробну: как тот соловей появился в церкви, и в кое время, и в коем часу, и как было, и на нашем, великого господина, месте тот соловей пел, и сидел на коем месте, и кто преж его осмотрил, и кто его преж отдал тебе архимариту, и как ты его принял, и долго ли у тебя он был в руках и пел на какой перевод?» Смятение и страх в Иверском монастыре — всех больше перепуган дьякон Варсонофей, который махал орарем и дал подзатыльник малому: как бы и о том не проведал великий господин. Была ли та птичка подослана дьяволом, или загублена чья непорочная душа? И как о том проведал сам патриарх? И какое будет теперь его решение? И кому быть в ответе? За ответную отписку сел сам архимандрит Филофей, советниками ему иеромонах Паисий и строитель Евфимий, а дьякона даже не допускали в келью. Отписано в подробности, как приказывала грамота, а закончено кроткими словами: «А есть ли б жив был, и мы хотели его послать тебе, великому господину, простотою своею и не писали, что он умер и послать некого. И о сем у тебя, милостивого отца, прощения просим, что о том соловье простотою своею к тебе, милостивому отцу, не писали». Отписку послали с нарочным в месяце июне в двадцать третий день. Что будет — ждали со смирением и надеждою, — да так ничего худого и не случилось. Улетели соловьи в теплые страны, к весне вернулись на знакомые места и к новой зиме опять отлетели. В декабре 1667 года стояло Валдайское озеро сковано льдом, дьякон Варсонофей возился с рыболовною сетью над прорубью, братия подтапливала печи и отстаивала долгие службы, окрестные жители лили бубенцы и колокольчики, по воскресеньям закусывали бубликами. И только к новому году добежала до монастыря весть, что великий господин патриарх, крамолами честолюбия вельмож и суеверия раскольников, лишен царского доверия и заточен в Ферапонтов монастырь[6]. И тогда поняли монахи, что недаром прилетел соловей в церковный алтарь и что своим дивным троекратным пеньем он возвестил победу великого господина на соборе, а вслед за тем — скорое его падение от грубых рук. Потому он и взволновался, узнав о монастырском событии, потому и послал опрос о дне и часе и о том, на какой перевод пел соловей, и подлинно ли сидел на горном, его, великого господина, месте. Узнав же, почуял свою судьбу и все, как по писаному и по предсказанному, выполнил. И только дьякон Варсонофей, умом тугим и непросветленным, так и не мог до конца додумать, что было бы, если бы удалось ему тогда вымахать птицу орарем и не допустить ее до пролета через деисусы. Может быть, все пошло бы по-иному, и великий господин пребывал бы по-прежнему в Новом Иерусалиме. Но так как о дьяконе Варсонофее, ни об его ораре, ни о подзатыльнике, ни о неосторожной его напраслине, ни о многих иных подробностях в документах ничего не имеется, прибавлено же это по усердию написателя сих строк, то и разрешить дьяконовых сомнений мы не можем. И единственно известно, что как прилетали соловьи на Валдайский остров, так прилетают они и ныне, хотя утекло с той поры не только много воды, но немало и крови, колокольчики же и бубенчики в тех краях звякать и звенеть навсегда перестали.ВЫБОР НЕВЕСТЫ
В черевичках на босу ногу Наташенька, Наталья Кирилловна, спускалась утром на погребицу. Шла туда с тремя девками, но сама и замок отпирала и слезала по холодной и скользкой лесенке на лед, где рядами стояли молочные крынки, деревянные чашки с простоквашей, чаны браги и пива, кадушки с соленьями и недельный запас свежей убоины. Охватывало боярышню запахом плесени и пронзительным холодком, который, пожалуй, был даже приятен после сна в душных дядюшкиных горницах. Руками прекрасными и белоснежными подавала снизу девкам разные припасы, сколько было надобно к столу и на дворню, а себе за труды прихватывала моченое яблочко, которое очень любила есть по утрам раньше всего прочего. Отсюда две девки уходили в поварскую, а боярышня с третьей навещала еще подполье, где хранились вина и наливки, — тоже выдать дневной запас. И когда шли по двору, — со всех концов сбегались и слетались к ним куры, гуси, кривобокие утки и провожали до крыльца. Приодевшись со скромностью, но как полагается боярышне, Наталья Кирилловна спешила в приходскую церковь соседнего с Алешней села Желчина. Здесь у нее было свое место — у стенки под правым крылосом, не на виду. Молилась усердно, а о чем молилась — ее дело. Называли ее желчинской черничкой и дивились, что она неохотна до игрищ и хороводов и столь прилежна к молитве. Молодые соседи, дворяне Коробьины, Худековы, Ляпуновы, Остросаблины, Казначеевы, заманивали ее в общее веселье редко и с трудом, а когда удавалось, то все девушки вкруг нее как бы линяли и выцветали, и больше смотреть было не на кого, — смотрели на нее. Ее такое внимание смущало: посидит немного и уходит домой, где дела по хозяйству всегда много, потому что дядюшка, отцов братец, боярин богатейший, только на нее во всем и полатался и любовно называл ее «племянинкой Кирилловной». Была весна ее жизни, преддверие будущего. И это будущее рисовалось простым: богатые родичи пристроят в замужество за равного человека, хоть незнатного, но с достоинством. И тогда будет свое хозяйство и своя семья. Была Наташенька очень красива: с юности рост большой, статна, бела, над черными глазами — коромысла бровей, волосы длинны и густы. Характер покладистый, вид смирненький, ласкова, — а что на душе у девушки, про то ни родители, ни подружки не знают.* * *
Областным и другим городам от царя Алексея Михайловича приказ: через людей доверенных из окольничьих или дворян с дьяками, под зорким глазом наместников и воевод, осмотреть всех девиц округа, из бояр и простых, званием не стесняясь, и которые девки особо хороши и по всем статям здоровы, про тех дать знать на Москву. Найлучших отобравши, привозить их для осмотра, помещая на Москве у родичей с почтенными женщинами, а дальше указано будет. Овдовел царь[7]: не можно царю оставаться вдовым. Выбор невесты — дело нелегкое: не просто царская радость, а мать будущих детей царских. Раньше сгоняли на Москву отборных девиц полторы тысячи и боле, ныне примут только отборнейших, одобренных усердием местной власти. Которые окажутся отменно хороши, тех возьмут в верх для царского смотра, а не подошедшим под царский вкус все равно награда. Какая лучше всех — той быть царицей. С ноября месяца по апрель — полна Москва красавиц. Из них идут первыми Ивлева дочь Голохвастова Оксинья, да Смирнова дочь Демского Марфа, да Васильева дочь Викентьева Марфа, да Анна Кобылина, да Львова дочь Ляпунова Овдотья, да Ивана Беляева дочь черница, может быть, прекраснее ее девки и не найти, кабы не было еще Кирилловой дочери Нарышкина Натальи[8], которую прислали из деревни, а проживает у боярина Артамона Сергеевича Матвеева[9], царского первого министра. Царь Алексей Михайлович смотром не спешит, наверх подымается в месяц три раза, в шести покоях смотреть по Девке. Сразу не угадаешь. Ему в помощь боярин Богдан Хитрово[10], знаток женских статей, и у которой руки худоваты, плечо не ладно скатывается, на лице рябинка, нога в коленке не совершенна, волос не блестит — все это боярин понимает тонко. Доктор Стефан, ученый немец, тот судит по своей части: довольно ли в тазу широка, в груди обильна, да хороша ли кровь, — все в рассуждении будущих детей. По части нужных подробностей — повивальные бабки. Чтобы не было никакой ошибки. У царя не об одной жене забота: надобно заново украшать кремлевский дворец. Раньше работали русские мастеры, упражнялись в простой резьбе. Ныне царь завел немцев и поляков, пошли по стенам золотые кожи, резьба стала фигурной, в Столовой палате на потолке звездотечное небесное движение, в будущих царицыных хоромах у подволоки и от стен атлас зеленый отнят и вместо его обито полотнами и выгрунтовано мелом, а в сенях по углам и стенам обито флемованными дорожники и насыпано стеклярусом по зеленой земле; за письмом стенным и травным наблюдает славный иконописец Симон Ушаков[11]. Готовится и царская опочивальня: выводят серным цветом обильного клопа, до царской крови жадного. Кровать поставлена новая, ореховая, резная немецкая, на четырех деревянных пуклях, а пукли в птичьих ногтях; кругом кровати верхние и исподние подзоры резные позолочены, резь сквозная, личины человеческие, и птицы, и травы, а со сторон обито камкою цветною, кругом по камке галун серебряной прикреплен гвоздми медными. Поверх кровати жена нага резная золочена, у ней в правой руке шпага, а в левой одежда; по углам на четырех яблоках четыре птицы крылаты золоченые. Сама постеля пуховая, наволока — камка кармазин черв-чата бела-желта-зелена, подушка — наволока атлас червчат. Полог сарапатный полосат большой. Одеяло на соболях, атлас — по серебряной земле репьи и травы шелковые, грива — атлас золотой по червчатой земле с шелки с белым, с лазоревым, с зеленым. Завес кизылбашской — по дымчатой земле птицы и травы разных шелков, подложен тафтою зеленою. И та кровать не самая парадная, и то одеяло не самое ценное. Для будущей царицы заготовлено одеяло — оксамит золотной, по нем полосы на горностаях, грива — по атласу червчатому низано жемчугом, в гриве двадцать два изумруда, и в том числе два камня зеленых граненых. Спать под таким одеялом не можно — задавит тяжестью; взор же радует самый прихотливый. С домашними заботами справившись, к ночи назначил тишайший царь осмотр девушек в верхних хоромах, шестерых зараз, среди них Кириллова дочь Нарышкина Наталья.* * *
Прошла Наташенька через все муки и всякий девичий стыд: третий месяц тайно смотрят ее сенаторы, и боярин Хитрово, и дохтуры, и бабки. Взяли, наконец, к государю вверх, и с ней две тетки и мамка, живут в небольшой комнате, обитой сукнами, постеля велика и содержится бережно, тетки с мамкой спят на боковых скамьях по стенам. Живут неделю, другую, царь на смотрины не удосужился. Девушка даже привыкла, ночью спит сладко в натопленной комнате под легким полотном. Но в день назначенный не дали ни простыни, ни сорочки, комнату истопив еще жарче. Уложили рано, тетки с мамкой с вечера стоят на ногах возле постели, ведут беседу тихую, а Наташеньке велено спать, как положили, — и сохрани Боже шевелиться при смотринах! Так она и лежит как бы в огне, в стыду и почти что в бесчувствии от страха. Тишайший царь на парадах любил надевать немецкое платье, но в обычный день одевался просто: на сорочку и на становой кафтан — обычный легкий зипун, в руках инроговой посох. Так подымался и на смотрины, с дохтуром и старым духовником, да с двумя девками, которые несли каждая по толстой свече. Перед осмотром усердно молился, и чтобы Бог вразумил его, и чтобы мысль не отвлекалась случайной женской прелестью, а всех бы посмотреть со здравым вниманием, избирая не любовницу, а супругу на долгие годы. Но, конечно, по человечеству, не всегда убегал радостного волненья, обходя покои наипрекраснейших девушек, отобранных знатоками, и случалось, что каждая новая казалась ему лучше всех прежде виденных, и уж краше, пожалуй, и быть не может, не к чему и тянуть дальше томительное вдовство. Однако сдерживался и продолжал смотрины, иных отчетливо и надолго запоминая. В покоях, обитых и устланных сукнами, царских шагов почти что и не слышно. Когда входили в комнату, приставленные женщины молча кланялись в пояс, девки со свечами становились по обе стороны постели, доктор с попом задерживались у двери, пока царь при надобности не позовет. Сам Тишайший подходил с лицом спокойным и ласковым, не позволяя себе неприличной спешки и торопливости чувств, без смущения, как бы выполняя царский долг или выбирая драгоценный камень для своей короны. Не наклоняясь и не трогая, почтенно поглаживая бороду, оглядывал будто бы спящую девицу во всех статях взглядом не наглым, не оскорбительным, но мужским и опытным, без лишнего ханжества. Оглядевши, молча повертывался и выходил, а девки со свечами забегали вперед. Если уж очень приглянулась ему виденная картина — тихим голосом приказывал дохтуру Стефану ту девицу в подробностях проверить и на случай записать и запомнить. Февраля в первый день дошло и до Натальи Нарышкиной. Под вечер плакала и охала, трижды мыли ей лицо холодной водой, к ночи хоть и успокоилась, но распылалась, совсем замучила теток и мамку, и едва к нужному времени могли ее уложить и раскидать ровненько и красиво, лучшего не скрывая, ничего слишком не выставляя на вид, а прекрасным лицом прямо на смотрящего, чтобы видел и дуги бровей, и рисунок губ. И уж если эта картина не хороша, — тогда придется царю искать не дома, а где-нибудь за морем; может быть, там и найдется лучше. Царь вошел, как входил к другим, и девки со свечами осветили красавицу. И неизвестно, что было бы, если бы не случилось, что Наташенька нарушила запрет открывать глаза. Она и не открыла, а только в одном глазке сделала малую щелочку, едва дрогнувши веком. Когда же сквозь эту щелочку увидела перед собой царскую бороду и два мужских глаза, прямо на нее смотрящие, то так застыдилась, что уже не могла сдержать девичьей застенчивости и, как рассказывают, легонько вскрикнула и закрылась, как могла, «обема рукама». Дело неслыханное, явная царю обида! Тетки с мамкой бросились, чтобы те руки отнять, а как она не давалась, то царь, увидав даже сверх обычного, сам стыдливо засмеялся и поспешил уйти, крепко ударяя в пол инроговым посохом. И было горе в оставленном им покое, потому что женщины решили: всем надеждам отныне конец! Могла девка стать царицей, а теперь прогонят ее с позором. Еще рассказывают, что в ту же ночь царь досмотрел и еще двух девиц, одна из них — черничка Иванова дочь Беляева Овдотья, которую оберегали и готовили Ивановская посестрия Егакова да старица Ираида. Та черничка была поистине прекрасна и лежала, как положили, не шелохнувшись и вся замерев, будто в настоящем сне. Но чего-то царь на нее, как и на другую, смотрел рассеянно, словно бы думая о постороннем или что вспоминая, так что настоящей ее красоты почти и не заметил. Смотрел царь невест и еще не раз, до самого месяца апреля, в середине которого все собранные девицы были распущены по домам с подарками, боярину же Артамону Матвееву сказано было его девицу маленько позадержать — царь ее еще на дому у него посмотрит. И когда смотрел, то теперь Наташенька была не как там, а в телогрее атлас зелен полосат с волоченым золотом на пупках собольих, кружило делано в кружки червчат шелк с золотом и серебром. И была, сказывают, ничуть не хуже, чем там, и от царского взгляда не убегала, только пылала заревом молодого пожара. Царь же смотрел на нее неотрывно, и не как царь, а как неразумный жених, не по обычаю торопливый, не по возрасту молодой. Дальше известно: стала Наталья Нарышкина русской царицей[12] и тем над всеми возвысилась и осталась памятной в истории, что родила царю сына, а царству — Петра Великого. И выходит, что в выборе супруги тишайший царь Алексей Михайлович не ошибся.АВВАКУМ
Пятнадцатый год сидит в пустозерском заточении, в земляной тюрьме протопоп Аввакум[13]. Тело изныло и гниет, воля не сломлена. Прожито шесть десятков лет, из них сорок лет в борьбе и вечном гонении. Нет таких мучений, каких не испытал бы и не вынес великий столп истинного православия и двуперстного сложения, ругатель носатого и брюхатого борзого кобеля Никона. Одно осталось — сжечь праведника в срубе. Если сожгут — дым прямым столбом подымется к небу, и все равно черти ненадолго возрадуются: правая вера победит. Дня своей смерти никто не знает, ни простец, ни искусник, ни философ, ни гадатель; свиньи и коровы знают больше, чем альманашники и зодейщики, измеряющие небо и землю, а часа своей смерти не знающие. Случится — сожгут Аввакума, не случится — выйдет он на волю и всех собак-никонианцев развешает по дубу, лучшему наступит на горло о Христе Исусе, из сквернейшего выпустит сок, чтобы не поганил веры проклятой ересью. Сорок лет назад, когда был Аввакум рукоположен во дьяконы, а потом и в попы, возгорелся в нем огнепальный дух, и он вступил в жестокую борьбу с притеснителями-начальниками, был суров и с паствой. За то был не раз бит жестоко, был преследовал и изгнан из своего села Лопатицы. С молодой женой Настасьей Марковной[14] и с рожденным сыном[15] побрел в Москву добиваться правды — и вернулся с грамотой Духовных отцов; но дом свой нашел разрушенным и хозяйство разоренным. Едва поправился, как опять дьявол воздвиг на него бурю. Пришли в село скоморохи с медведями, с бубнами и с домрами, а Аввакум того не стерпел, скомарохов изгнал, медведей выпустил в поле, а ухари и бубны изломал в щепы и лоскутья. За это боярин Василий Шереметьев, плывя Волгой в Казань на воеводство, затащил Аввакума на судно и велел бросить его в Волгу, да Бог спас. Били нещадно и опять изгнали из села. Побыв в Москве, назначен был протопопом в Юрьевец-Повольский. Тут Аввакум повел борьбу с бабьим блудом — и не прошло восьми недель, как дьявол научил баб, мужиков и попов прийти к патриархову приказу, где Аввакум вершал духовные дела, и вытащить его из приказа на улицу. Мужики были с батожьем, бабы с рычагами; протопопа среди улицы били и топтали ногами, пока замертво не стащили под избной угол. Спас его воевода с пушкарями — умчали на лошади в его дворишко, а оттуда на третий день ночью ушел с женой и детьми на Москву. Таково было начало служения Аввакума, первый десяток лет, еще до Никона. Таковы были цветочки, а ягодки впереди. Когда же на патриарший престол сел Никон — приспе время страдания, и почуял Аввакум, яко зима хощет быти: сердце озябло и ноги задрожали! Приказал Никон в церкви поклоны творить не на колену, а в пояс и креститься тремя персты. Того не потерпели ревнители истинного православия, и первым среди них Аввакум. Подали жалобу царю Алексею Михайловичу с выписками о кресте и о поклонах из святых книг, а царь отдал Никону. За это дело Никон кого, сняв скуфью, уморил, кого сослал, а протопопа Аввакума взяли от всенощной Борис Нелединский со стрельцами и на патриаршем дворе посадили на цепь, а потом перевезли в земляную тюрьму, в Андроньев монастырь, и держали без света в яме дни и ночи. Сидя на цепи, протопоп молился и клал поклоны, сам не зная, на восток ли или на запад, и никто к нему не приходил — только мыши и тараканы, да кричали сверчки и было блох достаточно. С этой поры и началась жизнь, полная чудес и непереносных страданий. В той самой земляной тюрьме помер бы от голоду, если бы на третий день не явился во тьме не то человек, не то ангел и, молитву сотворя, не подал Аввакуму кусок хлеба и превкусных щей похлебать. Скорее всего ангел, потому что человеку входа нет, а ангелу никакие пути не заказаны, и дверей он не отворял и не затворял: дивиться нечему. А наутро вывели протопопа и укоряли, что не хочет подчиниться Никону. Поволокли в церковь, драли за волосы, толкали под бока, трясли цепью и плевали в глаза, а после увели обратно в яму, где и сидел он четыре недели, но не подчинился, не принял дьяволовой ереси, а Никона ругал и лаял псом и отступником. В борьбе неравной ни пяди не уступил протопоп патриарху. Приводили его на патриарший двор, распяливали руки, вступали с ним в богословский спор, убеждали словами и побоями, — все напрасно. В Никитин день был крестный ход, и его в цепи везли на телеге против крестов к соборной церкви, где хотел его Никон расстричь, да заступился царь. На царя Алексея Михайловича у протопопа зла не было: накудесил много, горюн, в жизни сей, яко козел скача по холмам, ветер гоня! И не раз он убеждал царя в письмах: «Перестань-ка ты нас мучить тово! Возьми еретиков тех, погубивших душу твою, и пережги их, скверных собак, латынников и жидов, а нас распусти, природных твоих. Право будет хорошо». И если бы царь дал ему, Аввакуму, волю, он бы их, никониян, что Илья-пророк, распластал во един день. Не осквернил бы рук своих, но и освятил. Перво бы Никона того, собаку, рассек бы начетверо, а потом их других, студных и мерзких жрецов. Ну их к черту, не надобны они святой Троице, поганцы, ни к чему не годны! Но не он их, а они его одолели. Сослали Аввакума в Сибирь, в город Тобольск, с женой и детьми; в то время протопопица родила младенца, — так и волокли телегами, и водою, и санями, по бездорожью тринадцать недель. Ничего, доволокли. В Тобольске архиепископ устроил Аввакума к месту, но покоя не было и тут. Дьяк Иван Струна захотел напрасно мучить Протопопова дьяка Антония, а Антоний скрылся в церковь. Аввакум пел вечерню, когда прибежал Иван Струна и тут же, на крылосе, ухватил Антония за бороду и хотел тащить. Аввакум покинул вечерню, церковные двери запер и того Струну за церковный мятеж посреди церкви постегал кнутом нарочито и отпустил. Тогда сродники Струны, попы и чернецы, возмутили весь город, вломились в избу к Аввакуму, чтобы взять его и потопить в реке, да он успел бежать; после того Струну посадили на цепь за взятки. И опять пришло горе — велено было сослать протопопа в Дауры, за тысячу верст от Москвы и больше, и мучить его дорогой за то, что продолжает лаять патриарха Никона. На Тунгуске-реке едва не затонули; протопопица кое-как повытаскала детей из воды. В ссылку протопопа провожал Афонасий Пашков с казаками и мучил напрасно: рыкал, как зверь, бил по щекам и в голову, дал по голой спине семьдесят два удара. Сковали руки и ноги и так везли на казенном дощанике под холодным дождем; стало у протопопа кости щемить и жилы тянуть, и сердце зашлось, и умирать стал. Текла вода по брюху и по спине, а когда проходили пороги, то скованным тащили протопопа прямо по каменьям от места до места. Жену с детьми сослали отдельно, мучили, детей поморозили. В Брацком остроге держали протопопа до Филиппова поста[16] в студеной башне, а после в теплой избе скована вместе с собаками. Весной поехали дальше и так тащились водой и посуху четыре года, трижды тонули, многажды голодали и ели кобылятину и всякую скверну: что волк не доест, то ели протопоп с протопопицей и малые дети; два сына, не выдержав, померли в пути. В Даурской земле выстрадано было шесть лет — но дух протопопов не сдался. А когда вызвали его обратно в Москву, пришлось ехать по голому льду на нартах. Дали протопопу под детей и под рухлядь двух кляч, а сам с протопопицей брели пеши. Много раз падала протопопица без сил на скользком — и встать не могла. В слабости иной раз пеняла на мужа: — Долго ли муки сея, протопоп, будет? А он ей отвечал: — Марковна, до самые смерти! И, встав, говорила протопопица со вздохом: — Добро, Петрович, ино еще побредем. Ныне, сидя в срубе пятнадцатый год на цепи и заточенным, вспоминает протопоп протопопицу с лаской и любовью. Радостного мало было — больше страданья непереносного. Вот еще была в пути курочка черненька, помогала нужде путников, весь год давала по два яичка в день. Был такой случай: у одной боярыни переслепли куры и стали мереть; принесла боярыня кур к протопопу, чтобы о них помолился. Протопоп молебен пел, воду святил, куров кропил и кадил — и куры те исцелели. Одну курочку себе оставил, а как выпала дальняя дорога, взяли и курочку. И та птичка одушевленна, Божие творение, их кормила и сама с ними кашку клевала сосновую из котла, а рыбки прилучится — и рыбку клевала. За такую курочку сто рублев — плюново дело! Да грех случился — задавили ту курочку, на нарте везя. И как на разум придет: жаль протопопу той курочки, подруги верной. Слава Богу, все устроившему благая! Ехали из Даурской земли долго, плыли реками, волоклись землей. Горы высокие, утесы каменные, птиц зело много, гуси и лебеди стаями, яко снег. В Байкаловом море рыба: осетры и таймени, стерляди, и омули, и сиги, и прочих родов. Все то Богом наделано для человеков, а человек Бога не молит, насыщайся довольно — лукавствует, яко бес, скачет, яко козел, гневается, яко рысь, покаяние же отлагает на старость и потом исчезает, во свет ли или во тьму — явит то день судный. В Енисейске зимовали, лето плыли, в Тобольске опять зимовали, шли до Москвы три года. А в пути и во всех местах не упускал протопоп проповедовать веру истинную и обличать Никонову ересь с великим дерзновением. Усумнился было, жалея жену и детей, через то страдавших: говорить ли ему или молчать? Спросил о том протопопицу Настасью Марковну, друга верного и сопутника страданий, а она ему: — Что ты, Петрович, говоришь? Я тебя с детьми благословляю: дерзай проповедовать слово Божье по-прежнему, а о нас не тужи. Поди, поди, Петрович, обличай блудню еретическую! В Москве встретили протопопа с лаской и лестью — хотели переломить его непреклонную волю, да напросно. Лаской не взяли, хотели убедить батожьем, мучили много. Подержав на цепи в Пафнутьевском монастыре, опять привезли в Москву и в соборном храме расстригли и проклинали, отрезав протопопу и бороду, а потом болотами и грязью свели обратно в монастырь, заточили в темную палатку и держали год без мала. И еще привозили в Москву уговаривать и мучить, и опять заточали, пока не замуравили в Пустозерье. Других же, Протопоповых сподвижников, кого пересилили и заставили отречься, а кого казнили смертью лютой: жгли живыми, резали языки, гноили в земле закопанных. А кому резали языки, тем иным Господь отращивал заново и без следа. И огнем пытали, и на дыбу вешали, антихристовы шиши, извели смертию верных довольно. Сидя в заточении пятнадцать лет, учил расстрига-протопоп людей, сколько мог, приходящих словом, а дальних — посланиями. И царям писал, Алексею, а по смерти его Федору, зла не поминая, убеждая прогнать тайных римских шишей, богоборцев и прилагатаев, напитавших народ аспидовым ядом. Писал письма верным боярам, слал послания рабам Бога вышнего и отцам поморским, толковал Книгу Притчей и Соломоновых Премудростей, словом казнил Никона, дьяволова сына и овчеобразного волка. Ни годы, ни страдания не согнули — хоть опять волоки в Сибирь по камениям и льдам, да и здесь в заточении не лучше. «Долго ли муки сея будет?» — «До самые смерти!» — «Добро, Петрович, ино еще побредем!»* * *
Апреля 14 дня 1682 года за крепкую веру и за великие на врагов праведной веры хулы сожжен был в срубе мученик Аввакум[17] вместе с попом Лазарем, иноком Епифанием и дьяконом Федором, страдальцами безмерными, ране того лишенными языка. Господь избиенных утешает ризами белыми, а нам дает время ко исправлению. Вечная им память во веки веков!СКАЗАНИЕ О ТАБАШНОМ ЗЕЛЬЕ
Когда заходит солнце — распускаются трубчатые чашечки ароматнейшего из цветков, и весь вечер, всю ночь, до нового солнца благоухают. Воспета роза, возвеличена лилия, но их известность ничтожна в сравнении с мировой славой и мировой властью скромного по виду растения с тонким высоким стеблем и клейко-волосистыми овальными листьями. Его родина — Америка. В половине четырнадцатого века его мелкие, как бурая пыль, семена отправились в путешествие и засеяли теплые побережья Африки и Азии. Двумя веками позже оно появилось в Европе, и хотя его завез сюда как будто испанец Франциско де Толедо[18], но французам очень хочется увенчать славой такого подвига своего соотечественника, дипломата Жана Нико[19], и нам, гостям Франции, как-то неудобно не соглашаться. Земля, открытая Колумбом, неправильно названа Америкой; цветок, ввезенный де Толедо, получил ботаническое имя — никотиана. Мы же, курильщики, называем его попросту табашным зельем, отрадой нашей души и отравой нашего тела. Поехал английский мореплаватель Ричард Ченслер[20] открывать новый путь по холодным морям. Испокон веков англичане суются туда, где их не ждут и куда их не звали. Ледяные поля, ледяные горы, полыньи, торосы, глетчеры. Самоеды, олени, собаки, полозья, моржовый жир. Белые медведи, киты, тюлени, пингвины, перелетные гуси и утицы. Ничего не делается аглинскому человеку, потому что ему уже известна дымная прелесть носогрейки; нового пути не открыл, а попал к нам в устье Северной Двины — местечко забавное и достаточно прохладное, а оттуда пробрался и на Москву, к царю Ивану Грозному. Царь Иван Васильевич встретил его приветливо: «Мы торговать очень согласны, — чего изволишь, именитый купец?» Ченслеру понравился наш пушной товар, и наши леса, и тогдашняя наша советская паюсная икра. Говорит; «Со своей стороны можем в обмен предложить английский пластырь, лондонский туман и уморительную травку — и жевать, и курить, и в нос пихать». На этом согласились. Съездил Ченслер домой, привез табашного зелья, забрал наших соболей и куниц, а на обратном пути погиб славный купец и мореплаватель: Бог его покарал за такое жульничество. Надо думать, что Ченслер завез к нам не только сушеный лист, а и семена благодатного растения. И хотя нелегко прививалось у нас в те времена европейское просвещение, но этот подарок понравился, и повсюду, где климат был теплее, зацвели розовые и зелено-желтые цветочки; от солнца прятались, к ночи распускались пышно. От дней Ивана Грозного до дней Михайлы Федоровича[21] русский человек беспрепятственно пил табак носом, клал его за губу и пускал дымом. Когда же эта сладостная отрава, по царской воле ввезенная и царями благословленная, пройдя весь путь от Москва-реки до реки Иртыша, полюбилась всему русскому народу («Табак да баня, кабак да баба — только и надо!») — тогда стали табашников преследовать, по государеву приказу отымать табак сырой и толченой, и дымной, и на полях сеяной, а кто его жевал, курил и пил с бумашки, тем людям приказано было чинить жестокое наказание: метати их в тюрьму, бити их по торгам кнутом нещадно, рвати им ноздри, клеймити им лбы стемпелями, дворы их, и лавки, и животы их, и товары все имать на государя. А самый тот табак приказано жечь, чтобы однолично табаку нигде, ни у кого не было, а кто наказан, про тех людей велеть бирючу о том их воровском деле кликать по многие дни и с тех табашников брать заповеди и поручные записи, чтобы впредь им не воровать, табаку самим не пить и никому не продавать. Горе пошло на Руси! Ленский воевода стольник Петр Головин сам пивал и жевал табачище; однако, государев приказ получивши, строго наказал пятидесятнику Богдану Ленивцеву имать табак у всякого и виновного представлять на воеводский суд. Пивал с бумашки и за щеку кладывал и Богдашка Ленивцев, да нечего делать: поймал с поличным Семена Сулеша, да Мартынку Кислокваса, да Ондрюшку Козлова, да еще многих табашников, — а против поличного нет отвода. Тех людей уличенных бил кнутом на козле енисейский палач Ивашка Кулик. Но нет такой силы, которая осилила бы соблазн душистого заморского цветка, крепко прижившегося и на земле и в тавлинках. От кнутового битья пластом лежат и Мартынка Кислоквас, и Семен, и Ондрюшка, а доносчик Ленивцев с палачом Куликом, покончив работу, тянут носами отобранное добро, косясь друг на друга: кто кого раньше в таком деле выдаст головой? Все у нас грубо и жестоко. В просвещенной Европе было гораздо полегче: римский папа Урбан Восьмой положил на табак проклятье, а табашников велел отлучать от церкви; папа Иннокентий и нюхал, и покуривал, однако запрещенье подтвердил — не к чему народ портить; папа Бенедикт недаром был тринадцатый: и сам курил-нюхал, и всем разрешил дьявольское зелье. Но доброго папу римского опередил наш Великий Петр, усердный ценитель всякого пьянства и похмелья: с 1697 года опять стала вся Россия и за губу совать, и в нос сыпать, и дымом пускать то зелье невозбранно и беспрепятственно. Что кому по достатку. Сирый и бедный тянул тютюн; кто поразборчивей — бакон и махорку. Одному по вкусу табачок папушный и шнуровой, другому — бунтиковый, иному — рубанка, а тому трапезунд, американ, унгуш. Саратовский житель держался колонистского, приезжий требовал канастера, амерсфорта, самсона, дюбека; если же человек немецкой выучки, то подай ему винцера, гунди и фридрихсталера. И умел опытный и привычный трубакур не по цвету, так по дыму, сразу угадать: этот — виргинский, энтот — мариландский, а тот — фиалковый, попросту крестьянский. Близко к нашим дням гремел в России повсеместно табачок жуков, при длинном чубуке — сладкое наваждение! А кто баловал нос, те в тертый табак клали малинку, а то гвоздичку, а то и фиалку. Нюхали нафырок, с ногтя большого пальца, огородив его указательным; нюхали и насоколок, из ямки меж тяжей пальца большого; а испанский табак нюхали только с кончика пальца, иначе пропадала тонкость понюшки. От старых времен, от кнута, рванья ноздрей и клейменья осталась поговорка: «Пропал ни за понюшку табаку!» Понюхав — чихали многократно, утирая нос и усы цветным платком и говоря друг другу: «На здоровье!» Памятью благодарной вспомним и наше недавнее прошлое. Доктор курил месаксуди, адвокат — стамболи, эсер — асмолова крепчайший, эсдек — вышесредний, а кадет, — конечно, мешаный, середка наполовину. И только на одном сходились все партии — на рисовых гильзах Катыка, 250 шт. 18 к. Ныне же все народы земли российской, от Ленинграда до Камчатки, курят сорт единый: советский; едины и гильзы: марксистские. Тот самый сорт, про который сочинен немцами короткий рассказ об охотнике. Шел охотник по лесу и встретил черта. Черт увидал ружье и спросил: — Это что за штука? — Табакерка. — А ну, дай понюхать! Охотник выпалил в черта, а черт чихнул и прибавил: — Дас ист штаркер[22] табак!* * *
— Несть ли сие вред, яко нос, исполненный сего зелия, изрыгает, яко гора Везувий, нечистые и отвратительные извержения, зане всякому гнушатися и отвращати лице свое? — Сказано: «Очисти нос твой, яко трубу рожану, зане ветром веяти и вихрям играти». Спорили о табашном зелье великие начетчики, писали о нем богословы, ученые и просто писатели-табашники, и Чехов — лекцию «О вреде табака»[23], и Ремизов — заветный сказ «Что есть табак?».[24] Чехов не договорил, Ремизов переложил, дым вьется струйкой одинаково. Сей злакесть поганое, блудное, сатанинское зелье. К ревнителям старой веры и душевной благости пробирался он потайной дверью и совращал младых и поживших. Бежали его духоборцы, гнали штундисты, проклинали молокане, хулили постники, осуждали равно и беспоповцы, и белопоповцы, и бегуны, и скопцы, и имебожники, и непокорники, и чемреки, ветвь Старого Израиля, и баптисты[25], и сам Лев Толстой. Кто курил табак, тот хуже пьющих горелое вино и бобом ворожащих! Открещивались от него истовым крестом: большой перст через два великие персты подле меньшого перста и середней великий перст пригнув мало. Но враг рода человеческого силен!.. Говорили староверы: — Кто нюхает табаки, тот хуже собаки. Отвечали им табашники: — Кто курит табачок, тот Христов мужичок! И тянули нафырок сыромолотного зеленчака, вертели собачью ножку. Тюремные стены одолел! Не дают заключенному ни хлеба, ни мяса, только помойную бурду, — а в табаке отказать не Могут. Идущему на смертную казнь — последняя утеха в папиросе. И против всякого горя — испытанное средство с давних лет: «Табаку за губу, всю тоску забуду!» Из всех потреб нужнейшая, из всех надобностей малейшая: «Ребятишкам на молочишко, старику на табачишко». И когда уж совсем плохо, все пошло прахом, тогда говорят: «Дело — табак». Бежит по реке пароход, на носу матрос-меряльщик. Когда нет дна, кричит: «Не маячить!», когда мель — считает четверти, а если в самый раз, только-только шест царапает по дну, тогда звучит бодрое: «По табак!» Хлеб-соль вместе, табачок врозь. Последнюю рубашку отдают, глазом не моргнувши, а последнюю папиросу иностранец не даст ни за что, да и русский только «на затяжку», сам из руки не выпуская. Знаменит табак и во французском участке. Табакерками жаловали, советскими папиросами жалуют знатных приезжих дипломатов и сейчас. У Лескова в «Леди Макбет» обозвал Сергей Фиону «мирской табакеркой» — обидное название! Но лучше всего говорят про табакерку, уличая святошу и ханжу в нечистой совести: — Свят, да не искусен: табакерочка в рукаве выпятилась!* * *
С заката до восхода солнца благоухает никотиана табакум, цветок из семейства пасленовых, пятитычинковый родственник ночной красавицы, одурь-красавицы (беладонны), белены, дурмана, крушины и своего соперника по власти над человеческим родом — винограда. Человек сушит лист, режет, крошит, пакует, набивает, зажигает — и сладкий дымок окутывает всю землю. Там, где табак не растет, там за него отдаст самоед жену, эскимос — стадо оленей. Поэт окуривает рифму, художник полотно, философ идею. Больной сердцем запивает дымом дигиталис и камфору. У старика, немощами пододвинутого к краю могилы, последняя надежда: «Брошу курить!» И о последнюю свою папиросу он закуривает новую, с которой и отходить в вечность — легко, в ароматном облаке, с затуманенной головой. На том свете его ждут курильщики, раньше закончившие земные дела: не донесет ли на одну затяжку? Ангелы его окружают: хоть и воспрещено, а хочется и им. Вот какая сила у скромного на вид цветка! К нему подлетают мотыльки с длинным хоботом, похожим на дамский мундштук, и пьют, трепеща крылышками; мотыльки вечерние и ночные, серые, расписные, запойные, на дневных непохожие. Липкими волосиками ствола и листьев он защищается от мелких букашек, иначе пропасть бы ему от тьмы горьких пьяниц и наркоманов мелкоскопического мира, — ему, призванному услаждать серое бытие крупных двуногих животных и обогащать государственные казны гражданским порохом. И только одного мы не знаем: как же жили люди в древности, со свежими ртами и некопченой ноздрей? И не была ли их жизнь непоправимой ошибкой?СОЖЖЕННЫЙ ДЬЯЧОК
Осенью 1720 года пошло солнышко на убыль, так что под вечер дьячок Василий Ефимов клацал зубами и содрогался, чему соответственно сотрясалась и его косичка, торчавшая крысьим хвостом. Который холод снаружи — на тот управы нет, который же внутри самого человека — тот холод можно изжить приятием обильной пищи и согревающего тело пития. И, однако, было сие пребедному дьячку недоступно за падением в людях веры и малыми доходами даже священнослужителей, а уж простому дьячку прямо пропадать. И даже жена дьячка Василия спала с тела и видом была не женщина, а как бы копченая смерть. Разве что случится чудо! Что чудо может спасти человека, о том дьячок Василий знал доподлинно и видал примеры. Будучи же человеком отчаянного воображения, мечтал о таком чуде денно и нощно, пока не додумался. А как надумал, то собрал последние грошики и купил у посадских людей кроповой водки три золотника да росного ладану четверть фунта, принес домой и спрятал в чулане, где спал. После чего тайно писал дьячок какую-то бумагу ночью, при свете плошки, а как был малограмотен, то писал ее три ночи. На четвертую ночь, под тринадцатое августа, вышел дьячок Василий из дому тайно, жены не потревожа, с собою взяв большой ржавый ключ, кадильницу и закупленные ароматы. Тем ключом, под покровом ночи, отпер он каменное подцерковье обрушившейся церкви Пресвятые Троицы, что была в Ямской Новинской Слободе Новегорода и при которой он числился в дьячках, из подцерковья же пролез по мусору и каменьям в самую церковь, даже ободрав локоть и обе коленки, после чего проник в деревянный новый притвор в честь великомученицы Параскевы, где свершались служения и куда из старой церкви были снесены богородичные иконы Умиления и Тихвинской. Лез дьячок не как тать, а для свершения и прославления чуда в помощь немоготе духовенства, с крохотами выгоды и для низших — для себя и исхудалой дьячихи. Сговору ни с кем не имел — сам надумал, сам и выполнял, а там будь что будет. Был тот дьячок не пуглив и к мраку церкви привычен, а также к крысам. Взятой с собой сереной тросткой возжег свечу, раскадил в кадильнице уголья, положил росного ладану и, став посреди церкви, кадил прилежно, пока не наполнилась вся церковь благоуханиями от низу до самого купола. Пока кадил — думал усердно, достанется ли ему по загривку за подобное воровское и прелестное действо или же выручат его поп Никита Григорьев с причтом, которым предстоящее чудо сулит неисчислимую и безгрешную выгоду. Потом окропил дьячок укропной водкой пелены при образах и помост, побрызгал и в отдаленных углах, чтобы дух был крепче, и наконец зажег перед Умилением и Тихвинской самые большие свечи, завязал в узелок все принесенное и прежним ходом, по мусору — в каменное подцерковье, оттуда — в дверь, ту дверь снова на запор, вышел на улицу, докатился до дому в свой чулан, припрятал узелок и снова вышел — оповестил попа Никиту о чуде в церкви Святой Параскевы Пятницы. Поп спал крепко, однако на зельное стучание проснулся, окошко приотворил и услышал: — Беги, отец Никита, в церковь, где видно в окна сияние необычное! И началась беготня. Поп позвал другого дьячка, Михайлу, с ним добежал до церкви, а когда отперли замки и проникли внутрь — увидали чудо возжжения свечей и неописуемого благоухания. С ними вошел и дьячок Василий, а войдя — онемел и уже не мог сказать ни единого слова, только мычал и знаками показывал на свой лоб и свои глаза, что он-де все это предвидел и постиг в сновидении. Пошли за ключарями Иоанном Иоанновым и Аверкием Иоанновым, а с ними дальше — объявить о происшедшем преосвященному Аарону, который приехал в церковь своей персоной и всех допросил, как то было. Всех допросил, но дьячка Василия, первого объявителя, допросить не мог по случившейся с тем полной немоте. И вместо словесного объявления дьячок представил своеручное письмо о бывшем ему во сне видении. В том видении открылось-де ему, дьячку, еще за три дня, предстоявшее чудо, и как должны приехать к церкви епископ Аарон, да архиерей Иов, да боярыня Анна Головина, да княгиня Марья Татева, у которых те иконы прежде в доме стояли, да их сродичи князь Хилков, да князь Юрий Голицын, и будто с ними во главе весь народ новгородский у той церкви молился. И как в самый день чуда услыхал дьячок ночью словно бы гром или хождение колесницы, вскочил от сна в страхе и ужасе, выглянул в окно и увидел над церковью лучи и услышал пение многих ликов и аллилуию, после чего и побежал доложить о том попу Никите, сам же остался нем. Немым остался дьячок надолго, на целый год, пока шли в церкви молебны, и народ, приняв воровскую прелесть за истину и уверовав в чудо, приходил во множестве и давал неоскудную дачу. Нужно сказать, что из этой дачи перепадало дьячку Василию немного, а промышлял он больше тем, что давал списывать свою пророческую бумагу, взымая малую мзду, или же списывал ее сам, взымая за это побольше. В общем — поправился дьячок, и жена его как бы снова вошла в приличествующее тело. Когда же слава о чуде, как и всякая слава мирская, человеком измышленная, стала меркнуть и забываться, а с тем окончился и приток доброхотных дач, — прошла понемногу и немота дьячка Василия Ефимова, и прошла на его горе. В пяток пер вой недели великого поста покаялся он своему духовному отцу Тихону Зотикову на исповеди в своем прелестном притворстве, обещавши поститься весь пост и читать двенадцать псалмов и богородичен акафист каждодневно, за что духовник отпустил ему грех. Потом же, придя в отчаяние от новых своих жизненных бедствий, поведал дьячок о своей проделке и архиерею, который греха не отпустил, а делу дал законный ход. И с того дня начались мытарства дьячка Василия, пытки его великие и великие страдания, тяжкий ответ за затеянное дело и сплетенный промысел, страшная расплата, закончившаяся даже смертию. Странствует то дело из архиерейского разряда духовных дел в Святейшего Правительствующего Синода коллегию, а оттуда в юстиц-коллегию, и с тем делом странствует дьячок Василий, во всем давно признавшийся, однако пытаемый усердно и без сожаления как лживец и богопротивный хульник и составитель и распространитель соблазнительных копий блядословного воровского письма, мутящего народ. Уже допрошено и сыскаано немало замешанных в то дело людей, уже отсечен от всех иерейских действ добрый духовник дьячка Тихон Зотиков, не донесший вовремя о признании дьячка на исповеди, уже исписано много бумаги, источено много перьев и изданы сотни приказов и публикаций, — пока, наконец, доставлена в юстиц-коллегию и вручена провинциал-инквизитору Синода во Новегороде последняя бумага, при коей приложен и сам дьячок Василий и коею объявлено по его царского величества указу: «Дьячка Василия Ефимова за ложное его воровское в народе разглашение и за богопротивный притвор казнить смертию, сжечь, дабы впредь другим такое дело ложно и притворно затевать и тем народ возмущать было неповадно». Декабря 29 числа 1721 года из архиерейского разряда писано в Синод, что во исполнение приказа — оной дьячок Василий в Новегороде сожжен.* * *
Но столь велик был дьячков грех, что и сожегши дьячка, — сразу и до конца того дьячка не дожгли, и вышло отсюда новое хлопотное дело, и новая переписка, и новые допросы и сыски. Жгли дьячка на костре, на еловых дровах, в руку вложив лживую его грамоту о небывшем чуде. Был дьячок худ и изнеможен, горел плохо и невеселым огнем, так что все дрова сгорели, а от жареного дьячка оставалось еще немало, как о том описано в протоколе: «Голова с шеею остались токмо одне кости и часть груди и рук с перстами и с телом, а в левой руки зажатого о оном ложном чуде списка его дьячковой копии часть, которой и вынять за крепким от онаго жару тоя руки сцеплением невозможно, также и прочих костей не малое число, которых подробну за горением по большей части росписать невозможно». Прежде всего, хоть о том в протоколе и не помечено, завилась кольцом и сгорела дьячкова косичка, к концу завязанная тонким вервием, дабы зря на ветру не расплеталась. За косичкой запылали дьячковы сальные лохмотья, а как сжигаемый дьячок не был на костре спокоен, то полопались путы на руках и ногах, на лице же дьячковом, когда лизнул его первый огонь, замечено было народом как бы большое удивление, после чего перестал дьячок жаловаться и кричать. И было допущено, что стоявший при том сожжении на карауле урядник с солдатами, по согласию ректмейстера, собрал жареные останки того дьячка, уложил их в гроб и доставил в дом к дьячковой жене. Для чего той жене понадобились несгоревшие части преступного мужа, о том судить трудно, однако в народе, падком до соблазна, пошел разговор и дошел до начальства. С царским приказом не шутят, и начальство взволновалось. А так как о том, что делать дальше с недосожженным дьячком, ясного распоряжения не было, то новгородский провинциал-инквизитор извлек названный гроб из дома дьячихи и приказал поставить в церковном притворе до определительного по тому делу святейшего синода указа. Сожгли дьячка в декабре, указ же был получен в мае месяце следующего года, так что дьячок, хотя и жареный, лежа в гробу в церковном притворе, начал к весне сильно попахивать, наполняя самую церковь уже не прежним благовонием. Новый же приказ Синода был таков: «Тот запечатанный гроб с теми оставшимися частьми сжечь на том же месте, на котором дьячку та казнь учинена была, а при том сжении приставить караул и смотреть того накрепко, дабы тот гроб с теми оставшимися частьми сгорел весь в пепел». Приказано было также произвести сыск и допросить в юстиц-коллегии ректмейстера Глебова, урядника Тимофеева и солдат, для чего собирали они кости и отдали дьячковой жене, а если они покажут на других, то и тех сыскать с пристрастием и всех держать под караулом, пока все дело не обнаружится и, в ответ на посланные дознания, не получится окончательное по тому делу решение. Что было дальше — не знаем, и все дальнейшее уже мало касалось дьячка Василия Ефимова, обращенного на этот раз в совершенный пепел. Писан настоящий рассказ по синодским документам подлинности бесспорной, а чего в документах не было, те пропуски добавлены сочинителем, ответственным во всей полной мере.ИСТОРИЯ ТРЕХ КАЛАЧИКОВ
Серпуховский житель Гостиной сотни Афанасий Львов сын Шапошников принадлежал к разряду людей по преимуществу общительных. По-итальянски таких людей называют «франкоболло» (почтовая марка), а по-русски еще выразительнее: «банный лист». Человек наслаждается в бане, хлещет себя распаренным березовым веничком, окатывается водой, стоит чист, как новорожденный, и только один березовый листочек никак не смывается — прилип и ни с места; а сгонишь его с плеча — он прилепится где-нибудь на ноге и норовит присохнуть, да так и остаться. Вот такие бывают и люди, не озорные, не нахальные, вполне добропорядочные, но до невозможности прилипчивые; ходит вокруг вас, особенно разговорами не преследует, а смотрит, слушает, интересуется, как вы глотаете кусок, как чихнули, что сказали, кому улыбнулись, и все это бескорыстно, лишь по общительности и с целью изучения. И куда бы вы ни двинулись, — он за вами, предварительно спросив: «Я вам не мешаю?» — «Да нет, пожалуйста!» И уже в дальнейшем никак от него не отделаться, особенно если вам необходимо остаться одному или переговорить с кем-нибудь другим по душам. Если же грубо сказать ему: «Да, мешаете!» — то он нисколько не обидится, отойдет и будет смотреть издали вежливо и внимательно, пока не явится у вас желание разбить ему череп или улететь от него в стратосферу. Афанасий Львов сын Шапошников приехал из Серпухова в Москву продавать пеньку майя 20 числа 1724 года и жил на Мясницкой улице у Ивана Выписляева в доме Гостиной сотни. Пеньку продал, мог бы и поехать домой, но задержался по случаю предстоящего дня рождения государя Петра Алексеевича. 30 майя его величество высокою своей особой изволил быть в селе Преображенском в церкви Преображения Господня у обедни, куда отправился и Шапошников посмотреть на царя. По преданности своей государю и по привычке делать известным людям приятности, Афанасий Львович догадался, идя в Преображенское, захватить три серпуховских калачика, домашнего приготовления, малость подсохшие, но высокого качества и преотличного вида, тем более что они были перевязаны каждый ленточкой особого цвета: один — белой, другой — зеленой, третий — красной. В Серпухове на базаре такие калачи продавались по цене высокой: 2 копейки штука. Когда обедня кончилась и царь направился к выходу, Афанасий Львович сын Шапошников подошел к нему в притворе церкви, низко, но без подхалимства поклонился, поздравил и поднес царю три калачика. Его величество не то чтобы удивился, — он никогда и ничему не удивлялся, кроме заморских художеств, — а пожелал узнать, кто такой жалует его калачами: — Ты какой человек? — Я Афанасий, раб Бога Вышнего. — Чего за раб Бога Вышнего? — Все мы рабы Бога Вышнего. Великий Петр посмотрел на него со вниманием, калачи принял, ничего больше не сказал. За Петром шла толпа его приближенных, и к той толпе пристал Афанасий. Однако, не желая по смиренности своей докучать царю зря, выдвинулся вперед, подошел к царю сбоку и спросил, как государь прикажет, идти ли ему, Афанасию, домой, или государь укажет ему следовать с ним далее. Петр кивнул головой, дескать — иди с нами, раб Бога Вышнего. Из Преображенского села великий государь проследовал в свой лефортовский новопостроенный дом, бывший прежде головинским, а теперь приспособленный для приятного царского проживания. За государем пошли туда Василий Поспелов, его приближенный человек, да Михаил Ширяев, постоянно при нем состоявший, да еще человек пять, а с ними и Афанасий Львов сын Шапошников, который нисколько в таком избранном обществе не потерялся, а шел достойно и со всеми наравне. Прибыв в Лефортово, государь изволил уйти в спальню к ее величеству государыне императрице, а свите велел подождать. Потом государь к ним вернулся. И все пошли с ним в галерею, сделанную на островке, в каковой галерее в те поры государь изволил кушать. Чтобы не быть назойливым, Афанасий Шапошников смирненько и достойно подошел к государю и спросил, должен ли он, Афанасий, в ту галерею идти наряду с другими. Великий государь поглядел на Афанасия с прежним любопытством и приказал ему идти вместе со всеми. Тут начался государев обед, и за одним столом с ним обедали генерал-прокурор Ягужинский[26], благородные господа Нарышкины, бригадир Румянцев, Михаил Ширяев, певчий Иван Михайлов и другие разные люди, человек двадцать, а с ними и серпуховской Гостиной сотни человек Афанасий Шапошников, не уронивший себя ни обычаями, ни особым к вину прилежанием, ни глупым словом. Держался просто и достойно, кушал умеренно, слушал внимательно и ждал сам, если доведется, вставить слово в общий разговор. Государь был прост, обходителен и ко всем равен, в пище охотлив, в питии малость неумерен и неизменно весел. Взором орлиным оглядывал всех, примечал и Афанасия, поднесшего ему калачики. Когда же, утерев губы рукавом, государь изволил принимать прошек табаку, поднеся его к носу, то Афанасий счел подходящим к случаю громко сказать государю: — От сего употребления табаку есть ли какая польза? Его величество поднял брови и спросил Афанасия: — А ты напред сего табак нюхивал ли? — Табак я нюхивал, но никакой в том пользы не нашел, кроме греха. И как о табаке стали говорить и другие, с которыми Афанасий дельно и вежливо поспорил, то внезапно его величество изволил рассмеяться и кивнул на Афанасия: — Не рыть бы тебе, раб Бога Вышнего, у меня каменья! Сказано это было шуточно и без подлинной угрозы, только потому, что его величество недолюбливал рассуждений о табаке, о немецком платье и о бородах, будучи очень чуток до раскольничьих розысков и подметных писем, осуждавших его за новшества. Конечно, по нынешним временам человек с улицы не только не попадет за императорский стол, а и с президентом республики вряд ли пообедает, не говоря уж о том, что калачиков ему никак поднести главе государства не удастся. Тогда было проще, и был доступен великий Петр. Через такой случай могла случиться Афанасию Шапошникову и царская милость, и удача в делах. Но всего этого он не искал, а действовал попросту, как любознательный и общительный человек. Великий государь ему приглянулся, и уходить ему не хотелось, хотя не желал и напрасно навязываться. Поэтому, когда обед окончился и государь направился отдыхать в свою спальню, Афанасий опять зашел вперед и спросил государя, повелит ли он ему, Афанасию, ехать восвояси или прикажет ему остаться со всеми при нем. Тут государь великий Петр приостановился досадливо, потом со всего размаху ударил Афанасия дважды своей тростью и указал взять его под караул. Жужжит муха и не хочет отстать; ну, отмахивал ее рукой, не унимается — да и прихлопнул. Было это 30 майя. Июня 16 дня Петр уехал в Петербург, а за ним Румянцев со своей канцелярией и с арестантом Афанасием Шапошниковым. Об арестанте Петр давно забыл, а Румянцев не знал, что с ним делать. Афанасий сидел в узилище смирно и спокойно: был человек прав, преступления не совершил, бояться ему нечего. Того же года в сентябре месяце Румянцев, которому Шапошников надоел безмерно, доложил Петру: что делать с арестантом дальше? Петр вспомнил про муху-прилипалу и опять отмахнулся: — А отправь его к Андрею Ивановичу Ушакову в Тайную, да пусть он, Ушаков, мне при случае доложит. До такого случая заключили Афанасия Львова сына Шапошникова в каземат Петропавловской крепости, обычную тюрьму Тайной канцелярии, где, как полагалось, заковали его по рукам и по ногам. И было в тюрьме тесно, сыро и очень голодно. Не было в деле Шапошникова никакой срочности, ни в чем он не обвинялся, а других дел было много. Ушаков о нем ничего не знал, Петр, может быть, и вспомнил бы, — но и пяти месяцев не прошло, как уже вопиял в своем вдохновенном надгробном слове служитель церкви: — До чего мы дожили, о, россияне![27] Что видим? Что делаем? Петра Великого погребаем!* * *
В самый день кончины государя объявила Екатерина манифестом прощение заключенным в тюрьмах, чтобы могли они вознести за него молитвы. Тайной канцелярии канцелярист внес в списки освобождаемых Афанасия Львова сына Шапошникова, содержавшегося в тюрьме неведомо за какую вину и по какой причине. Тут-то и приключился «случай» для Ушакова вспомнить об арестанте. Никаких о нем сведений не было, и только сам он мог сказать, за что он был взят и посажен в тюрьму приказом государевым. Афанасий рассказал все, как было, без малейшей утайки: как он поднес Петру калачики, как с ним обедал и говорил о табаке, как изволил государь ударить его дважды тростью и отдать под караул, — больше того он, Афанасий, и сам ничего не знает. Поведение подозрительное! Как посмел Гостиной сотни человек поднести великому государю калачики с лентами по две копейки за штуку, да еще с государем обедать? — Какой ради причины вышесказанное ты все чинил и так дерзновенно поступал? Но не было никакого дерзновения! Калачики поднес в знак почтения к государевой особе, а все дальнейшее чинил с донесения государю и с его соизволения. По его приказу за ним следовал, по его указанию сидел за его столом с другими почтенными особами и вел разговор. А укажи государь идти ему домой — ушел бы и не испытал бы заключения в сырой тюрьме. За что был бит и заключен государем — то неведомо, и хотел ли государь наказать его за разговор о табаке или хотел, попугавши, отпустить и наградить, да позабыл — про то ничего никому неизвестно. Видимо, главное дело — табак. Забеспокоился Ушаков, не имеет ли он дело с раскольником, двуперстником, защитником старой веры и старых книг? Не потому ли и посадил его покойный государь? Но и в расколе Афанасий Шапошников неповинен. Молится триперстно, исповедь соблюдал, причастия не пропускал. На слово ему бы не поверили, но на очной ставке духовник его подтвердил все в пользу Афанасия. Конечно, потребовалось время на расследование личности Афанасия Шапошникова и на суждение об его предерзости. После смерти Петра еще год просидел он в крепости за Тайной канцелярией и только в феврале 1726 года вышло о нем решение сената, коим объявлено, что за предерзости достоин он, Шапошников, примерного наказания, но для поминовения блаженныя и вечно достойныя памяти его императорского величества тоя вина ему отпускается и из-под караула освобождается он на вольную волю. Тем и кончилась история трех калачиков. И того не поняли судьи, что виноват он был не в предерзости и не в расколе, а лишь в излишке общительности и в той особенной клейкости, которой Петр никак переварить не мог. Чувствовал великий государь, что если не посадить Афанасия под караул, то может он прилипнуть к государевой особе крепко и на вечные времена, и уж тогда, сколько его ни отмывай и ни отдирай, — отвязаться от него будет невозможно. Была у Петра сила — она ему и помогла. И не смущался он действовать дубинкой. А вот нам, простым людям, приходится иногда страдать от такого «банного листа» и без трех калачиков, — а поделать ничего невозможно!ПРОДЕЛКА ЛУКАВОГО
Нрав лукавого, его различные шуточки и бытовые привычки изучены во многих подробностях. Его любимое занятие — путать человека, водить его за нос, запрятывать мелкие вещицы, сбивать с толку и панталыку, кружить в лесу и на проселочных дорогах (никогда на железной!), подстрекать на предосудительные поступки. От всего этого можно уберечься, не произнося наиболее распространенного имени лукавого, которое начинается на букву «ч» (полностью из предосторожности не пишу). Безопаснее говорить «лукавый» или звать его по имени и отчеству. Имена у лукавых христианские, конечно, и отчества. Фамилии в их среде не приняты, разве что лукавый давно живет в доме и потому носит фамилию хозяина. Эти жильцы довольно безобидны, питаются мухами и хлебными крошками, якшаются с тараканами и мышами, живут в чуланах, иногда в конюшнях и, если с ними хорошо обращаться, не душат по ночам даже после сытного ужина. Все же рекомендуется, особенно женщинам, чаще закрещивать рот, через который единственно лукавый может проникнуть в брюхо и причинить немало неприятностей, от простого пучения до падучей болезни и кликушества. Случай, о котором ниже идет речь, не выдуман, а действительно был и удостоверен не только показаниями свидетелей, но и документами архива святейшего правительствующего синода (дело номер 296 за 1737 год). Ничего выдающегося или редкостного в этом случае нет — один из многих подобных; но он отлично показывает, как нужно быть осторожными даже в пустяках, памятуя, что лукавый подстерегает каждый наш жест, прислушивается к каждому слову и готов начудить и накрутить при первой возможности. Так было в дни нашего рассказа — в начале осьмнадцатого века, так это остается и посейчас, только несколько иначе проявляется.* * *
Кстати, как и в наши дни, в те времена часто давали дочерям имя святой Ирины. Потом это вышло из моды, а лет тому назад тридцать опять привилось и распространилось, чем и объясняется, что пожилых Ирин нет, а Ирин возраста цветущего и отроческого, пожалуй, больше, чем Наташ. В редком современном романе не полулежит на кушетке Ирина с выщипанными бровями и не стоит перед нею, скрестив руки, спортивного вида Глеб или Кирилл. К нашему рассказу это не имеет ни малейшего отношения. Наша девица Ирина не полулежала, а лежмя лежала на лавке и кричала не своим голосом. Перед нею стояла мать, потом прибежала другая женщина из дворовых боярского сына Мещерина, и обе они говорили о том, что во всем виновата Василиса Лушакова, ихняя по дому соседка и приятельница. А происходило это в городе Томске, в далекой Сибири. Бывали у Ирины припадки и раньше, еще в детском возрасте: теряла сознание, и изо рта шла у нее сначала пена, потом вроде пара; однако к шестнадцати годам как будто все прошло, — и вдруг возобновилось в утроенной силе, как раз вскоре после отъезда хозяина, боярского сына Мещерина, по торговым делам. Припадочность Ирины объяснялась просто. Когда ей было восемь лет, мать ее уходила на работу, а дочку оставляла под присмотром соседки Василисы. Однажды Василиса стирала белье, а Ирина, проголодавшись, стала просить поесть и заревела. Василиса рассердилась, что девчонка мешает работать, выхватила из печи горшок, плеснула в чашку щей, сунула девочке и пробурчала: «На тебе, жадная, хлебай да проглоти со щами и лукавого!» И готово! Только этого и ждал лукавый: моментально — в рот Ирины, со щами — в живот, удобно там примостился и время от времени устраивал неистовства и причинял и Ирине и ее матери огорчения: судороги, крик, пена, пар, — и проходит до следующего раза. Но, как сказано, в последние годы припадки Ирины прекратились, чему нельзя было не порадоваться, так как девушка вошла в возраст и была во всех отношениях здоровой, приятной, веселой и из себя далеко не дурнушкой. Ее мать, Марина Артемьевна, вдова, смотрела за домом Мещерина, Ирина жила при ней и помогала в хозяйстве. Хозяин, человек почтенный, хотя еще молодой, доверял им вполне, а сам был в постоянных разъездах. В последний раз побыл дома месяца два — да и опять в дорогу, наказав Марине Артемьевне держать дом в чистоте и порядке и подарив Ирине новую шубку добрых мехов: нужно же и девушку побаловать. Хозяин был добрый. Сначала все было ладно, потом начала Ирина о чем-то задумываться, — и, конечно, лукавый ее задумчивостью воспользовался: опять начал свои безобразия. Вообще — нет ничего хуже, как впадать в грусть! Пока человек весел — лукавый ничего с ним не может сделать; стоит распустить нервы — и он тут как тут. Так замечено еще в старые годы, то же самое говорят и нынешние врачи. Как-то мать увидала, что Ирина озабоченно щупает живот. — Ты чего? Али нехорошо поела? — Да нет, — говорит, — ничего. Малость пучит. Мать советовала ей поесть хлебной тюри с хреном и квасом — хорошо помогает, а то помазать пупок маслом из лампадки — еще лучше. А к вечеру у Ирины припадок. Заметалась, закричала, пала на лавку, корчится, пускает слюну. А когда прибежали мать и проживавшая в доме другая женщина, Ирина сначала как бы замерла, а потом заговорила не своим, а грубым мужеским голосом, выходившим как бы из печной трубы или из самого чрева: — Слушайте все! Я — лукавый, и девка Ирина должна меня скоро родить. А в утробу ей я попал давно вместе со щами по желанию Василисы Лушаковой. И живу я в той утробе восьмой год, а выйду, где хочу и когда пожелаю. И захочу я и пожелаю выйти из Ирининой утробы младенцем, и так тому по сему и быть, слово мое крепко! Прогудел и замолчал, после чего Ирина как бы проснулась, но ничего из происшедшего с нею не помнила. И с той поры начало это повторяться постоянно: как только девушка задумается — сейчас же и припадок, а к концу припадка тот же голос. — Слу-шайте! Я лука-вый, скоро меня ро-дит дев-ка Ири-на-а! — гудит из утробы, словно протодьякон. — А как тебя зовут? — А меня зо-вут Ива-ном Лексеевым, по фамилии Ме-ще-риным! Вот тут и подтвердилось, что лукавые любят называться христианским именем и носят иногда фамилию хозяйскую; боярского сына звали Алексеем Ивановым, а лукавого, значит, наоборот. Так тянулось с месяц, так что мать даже привыкла к мысли, что в один дурной день родит Ирина Ивана Алексеевича, вернее всего — в виде лягушки, которая потом сгинет у всех на глазах. Но, как увидим дальше, в дело вступились гражданские и духовные власти, и девка Ирина родила преждевременно, притом не лягушку, а курицу.* * *
Чесали бабы язык, а ветер разносил. От своей бабы узнал протоколист Соколов, а при случае сообщил приятелю своему, тобольскому протоколисту Крылову. Тобольский Сибирский приказ отписал о происшествии Московской сенатской конторе: в городе-де Томске бесовское наваждение: залез лукавый девке во чрево. Московская сенатская контора запросила тобольского губернатора: как так ничего нам неизвестно? Немедленно забрать и доставить в Тобольск девку Ирину Артемьеву и всех по делу свидетелей. Всполошились власти гражданские, власти духовные, власти местные и губернские, и сенат, и синод, и канцелярия тайных розыскных дел. Ведут девку Ирину этапами из Томска в Тобольск; приставлен к ней отдельный пеший казак Перевозчиков. Бредет девушка запугана, идти ей невмоготу. Ночью остановились в Рождественском девичьем монастыре; Ирину заперли в келье, казак улегся у дверей: кабы не сбежала с лукавым во чреве! Едва успел казак заснуть — как будит его громкий голос в Ирининой келье, и не женский, а мужской, грубый, как бы из трубы выходящий: — Эй, казак Перевозчиков! Явись пред мои очи! Казак вскочил, отворил дверь — никого в келье нет, кроме пересыльной девки, и голос — ее голос, хоть и сыплет на его голову последние ругательства и сквернословья: — Что же ты не смотришь, такой и разэдакий! Тебе велено сторожить, а под окнами народ, и все сюда рвутся. Бери свой фузей[28] и защищай! Казак выбежал на улицу — и там никого. Доложил матери игуменье. Пришла мать игуменья, а Ирина катается по лавке: — Ой, лихо мне! Прости меня, мати! А потом опять мужским голосом: — Отворите двери, пустите меня выйти! — Куда тебе идти? — Иду в воду навсегда и навечно! Мать игуменья была мудрая — догадалась: — Оставьте, — говорит, — меня с сею несчастной, да пусть еще одна келейница останется, да принесите теплой водицы. Да чтобы нечистому открыть свободный проход к озеру — не стойте на дороге, скройтесь за угол. А девка уже кричит: — Ой, лихо мне, лихо, сейчас бес выйдет! И подлинно — вышел из нее лукавый, сначала пеной, потом паром, а потом будто бы мокрой курицей. Так написано в документах, свидетелей же, кроме игуменьи с келейницей, не было, а этим тайну разглашать никак нельзя. Около часу плескалась в ведерке с теплой водицей, потом, крыльями махая невидимо, клохча неслышно, улетела на озеро и там сгинула навсегда. А когда пустили в келью казака и народ, лежала девка Ирина на лавке как бы преображенная, и живот у нее, нечистым вздутый, внезапно опал. Два дня оставили ее полежать в мире, на третий повели дальше в город Тобольск. Следствие по делу о дьявольском наваждении велось долго. Приказано было «розыскивать усердно, стараясь, однако, чтобы от оных розысков кто-нибудь не помер, чтобы важное дело не могло скрыться». И был поставлен вопрос розыскателям: «Узнать точно, откудова выходит голос, чрез отверстые ли уста или же через утробу проницательно?» Но узнать было невозможно, потому что мужеский голос перестал выходить из Ирины, что и понятно, когда лукавый уже вышел и утоп в озере монастырском мокрой курицей! И по допросе всех было отписано в канцелярию тайных розыскных дел: «Имеется ли и поныне в указанной утробе дьявольское наваждение, того познать невозможно, поелику о себе не сказывается». Этим канцелярия, однако, не убедилась. Было приказано допросить девку с пристрастием накрепко, кто научил ее на такое вымышленное дело и какую хотела оттого иметь выгоду? Буде же станет и в застенке таковое утверждать, то, подняв, на дыбы, бить розгами за несовершеннолетием. А чтобы было ясно, допросили в застенке с пристрастием также и мать Ирины, и соседку Василису Лушакову, и прочих свидетелей, да, кстати, доставили в Тобольск и боярского сына Мещерина, фамилией которого называл себя лукавый. И хотя всякому человеку ясно, что лукавый подлинно квартировал во чреве девки Ирины, оттуда разговаривал и ругался, и вышел оттуда же во образе курицы, однако сама Ирина, после первой дыбы, муки той не вынеся, заявила, что ничего такого не было, никто ее не научал, а притворялась она по девичьей глупости и озорству. И то же самое подтвердила на второй дыбе, когда опять привели ее в застенок из больницы, от первой дыбы малость отдохнувши. Надо полагать, что тем дело и кончилось — больше не осталось о нем никаких документов в архиве Святейшего Синода. Что девушка отреклась от чистой видимости — никто ее, замученную, в том не осудит. И на большое ее счастье случилась в дороге добрая игуменья, знавшая, как управиться с шутками лукавого и прогнавшая его на дно озера! Такой был случай в старину, когда настоящих докторов еще не было и девушек, захворавших от дурного глаза или неосторожного слова, лечить не умели. А лукавый как был, так и ныне шутит свои шуточки, забираясь куда не следует через незакрещенный трижды рот.КАРЛИЦА КАТЬКА
С опаской, прилипнув к косяку, пробирается из комнаты в комнату существо в ярких тряпках, похожее на жабу. Природа, опытная стряпуха, лепит людей сотнями и тысячами по одному образцу, потом создаст штуку или парочку покрасивее и наряднее — всем на загляденье, а из остатков теста скатает заскребыша, жалкое подобие человека, в полроста, руки-ноги обрубками, голова ненужно велика, ни ребенок, ни старик, напрасная зверушка, на горе родителям, на забаву сторонним. Вот такова была и Катька, одна из многочисленных карлиц государыни Анны Иоанновны. Катька была очень дурна собой, притом слабосильна и запугана. Она была дочерью русской православной мещанской четы Пятаковых, совсем обыкновенных людей, роста среднего и поведения благопристойного, — неведомо почему родилась у них такая уродица. К пятнадцати годам была Катька ростом едва поболе аршина, лицом старообразна и морщиниста, на руках пухлые ребячьи пальчики, ножки бревешками, грудь под самым подбородком и непомерно развита. За такое безобразие взяли ее во дворец шутихой, обучили квакать, кудахтать, драться и петь. Катька пела скрипучим басом, как нетрезвый мужик, так что без смеха невозможно было слушать. В пенье была без соперников, а в остальном всем уступала, получала щипки и колотушки, — а ответить тем же была не в силах. Потому и была запугана, пряталась за других, жалась к стенке и шипела, когда к ней подходили с шутками. Хотя государыня Анна Иоанновна управляла страной, размеров которой сама не ведала и народов которой не могла бы счесть, но свободного времени у нее было больше, чем занятого государственными делами. Чтобы не скучать, держала при себе уродцев и умных дураков. От державного дядюшки, Петра Великого, она унаследовала его знаменитых шутов, Балакирева[29] и Лакосту[30], самоедского короля, но оба они уже не смели при ней обижать придворных острыми шутками, а жили как бы в качестве старых преданных слуг; другими шутами жили при ней именитые граф Апраксин, князь Волконский и несчастный, впавший в идиотство князь Голицын Михайло Алексеевич[31]. Верх над другими брал ловкий шут-мошенник итальянец Пьетра Миро[32], по прозвищу Педрилло, разбогатевший наделах комиссионных и карточной игре. Но Анна Иоанновна тонких шуток не понимала и не ценила, а больше удовольствия находила в играх и забавах с карлами и карлицами или в хороводах своих фрейлин, которых она звала девками. Одной из ее любимиц была Катька, которую она часто трепала и щипала державной рукой. По чину дура, Катька не была идиоткой, в ее безобразном теле, там, где быть полагается, билось робкое и чувствительное сердце. В месяц раз, не боле, к Катьке приходили родители и вызывали ее тайком через знакомого придворного служителя. И тогда Катька со всякими хитростями незаметно пробиралась из общих шутовских покоев на свидание в нижние прихожие дворца. Приходила, разряженная в шелковые тряпки, с лицом, обсыпанным мукой, и наведенными бровями. Родители являлись не для того, чтобы обнять свое ужасное произведение, а чтобы получить от него подмогу в суровой жизни — деньжонок, лоскутков материи, иногда и съестного, все то, что Катьке удавалось выклянчить, утянуть и прикопить к их приходу. Она стояла между отцом и матерью ряженым зверьком и совала им свои припасы, грубым, хриплым голосом высказывая им свою дочернюю нежность. Может быть, мать и приласкала бы ее, да как приступишься к такой парадной государыниной кукле: увидят люди и засмеют. А когда родители уходили, Катька с теми же предосторожностями пробиралась обратно, всхлипывая густым басом и размазывая по старческому пятнадцатилетнему лицу обильные, настоящие человеческие слезы.* * *
Чем позабавить скучающую императрицу? Большим мастером на выдумки был шут Педрилло, сочинявший всякие забавы. То нарядит всех монахами — понесут хоронить завернутого в холст несчастного Михайлу Голицына, а Катька идет впереди и поет панихиду; то посадит всех большим кругом, друг у дружки на коленях, а потом вышибет одного — и весь круг повалится. А то заранее, до прихода государыни, заготовит ей на потеху «куриное царство». По двум стенам проходной комнаты уставлены лукошки, а в них карлы и карлицы, разодетые курами, будто сидят на яйцах. И когда пойдет мимо государыня с придворными, куры заклохчут, захлопают крыльями, а самый старый карла, мужичок с бородой, во все горло кричит «кукареку». Потом рассыплют по полу конфет и леденцов, и все карлы бросятся подбирать ртами, будто клювом. Петух сам не ест, а кличет жен: — Сюда, дуры, по сахарного червячка! Иным даст, у других отнимет. А какую изберет любимицу, на ту скоренько наседает, и чаще всего это бывает Катька. Государыня изволит весело смеяться и велит еще оделить сладостями. И тогда начинается общая свалка — кто больше захватит. В свалке участвует и Катька, слабосильная, но яростная и жадная до сладостей. Ей самой и не нужно бы, но старается нахватать, чтобы потом было что передать отцу с матерью. Катьку щиплют, толкают, бьют, бородатый карла чинит над ней всякие непристойности на потеху государыне и ее окружению, но Катька бьется из последних сил, подбирая леденцы, орехи и расписные пряники и засовывая себе за шиворот. Мало набрать — надо еще уметь схоронить запасы в тайном месте, чтобы не украли озорники. Подбитая, растерзанная, Катька старается улучить минуту и удрать, как собачка, уносящая с бою добытую кость. Когда государыне прискучит драка карликов, шут Педрилло всегда находит случай подразнить Голицына, к которому государыня расположена не меньше, чем к маленьким уродцам. Михайло Алексеевич не всегда был идиотом. Живал хорошо, бывал в чужих краях, по страстной любви женился на итальянке. С женой его насильно разлучили — и он затосковал, перестал есть и пить, стал заговариваться. Впавшему в идиотство человеку знатной фамилии — прямой путь во дворец. Михайлу Алексеевича пристроили в дураки при дворе Анны Иоанновны, и вся его забавность заключалась в том, что он был всегдагрустен, отвечал невпопад, застенчиво улыбался, смешно кланялся и был словно дитя. Настоящих шутов побаивались: Педриллу, Балакирева, Лакосту, людей себе на уме, умевших составить свое благополучие и накопить капитал. Голицына никто не опасался, всякий задевал, а жалеть его могло только существо, еще больше обиженное судьбой и затурканное людьми и еще меньше похожее на человека. Таким существом была Катька, питавшая к Голицыну материнскую привязанность. В тихие дни, когда государыня не нуждалась в своих забавниках и оставляла их в покое, Катька улучала минутку, добиралась до Михайлы Алексеевича, смотрела на него снизу вверх и хрипло рычала ему нежные слова. И хотя был он ростом вдвое больше против нее, — он ей казался маленьким, как бы ребеночком, нуждающимся в ее заботах. Она приносила ему поесть, совала, став на цыпочках, прямо в рот сладкий леденец, гладила его по руке. Подсев рядышком где-нибудь в уголке, штопала ему прямо на ноге разорванный чулок, клала на кафтан неуклюжую заплату, а то своими цветными лохмотьями вытирала ему нос. Михайло Алексеевич и ей, как всем, вежливо кланялся и говорил кроткие слова благодарности, ни от кого не отличая. Это и нравилось Катьке, к которой все прочие относились, как к комнатной собачке или живой кукле. Еще была у государыни любимая калмычка[33], девка на возрасте, ростом невеличка, но много повыше Катьки, уродица знатная. И когда государыня очень заскучала, решено было устроить, на манер петровских времен, шутовскую свадьбу. Невестой была калмычка, а о женихе долго думали, пока Педрилло не присоветовал одарить калмычку княжеской фамилией, выдав ее за Михайлу Алексеевича, согласия которого, конечно, не потребовалось, а впрочем, он всегда и на все был согласен. Свадьба эта была знаменита[34] и парадна, и не нам ее описывать: ее описали многие историки, ее расцветил живописными узорами большой романист, автор «Ледяного дома»[35]. Но никто не упомянул в этих рассказах о горе карлицы Катьки, любившей Голицына всем пылом маленького сердца, бившегося в ее уродливой груди. К свадьбе готовились долго. Из ледяных глыб строили никогда и нигде раньше не бывалый и неслыханный дворец без камня, железа и дерева, а в нем спальню для молодых — с ледяной постелью. Портные обшивали всех шутов и шутих, готовили калмычке богатое приданое, жениху целый набор забавнейших камзолов и кафтанов. Катька была в числе подружек, и приказано было ей разучить подобающие случаю песни, чтобы идти запевалой. Катька учила песни, глотая слезы; на насмешки отвечала бранью, царапалась и кусалась. А когда можно было улучить минуту — искала злополучного калмычкиного жениха и, не смея теперь проводить с ним время и ласкать его руку, садилась в уголок поодаль и смотрела неотрывно, как он скромненько играл в куклы, сделанные из тряпочек, и строил из чурбашек шаткую колокольню, а достроив, задевал ногой и сам пугался, когда чурбашки обрушивались на пол. Если же кто-нибудь походя обижал жениха, Катька шла за тем следом и находила случай подкатиться обидчику под ноги, чтобы он упал, или ткнуть его иголкой пониже спины. Ее за это били, она яростно шипела и кусалась, но своих проделок не оставляла. Больше ничем иным своей тайной любви она проявить не могла.* * *
В день свадьбы был великий мороз. Кому повезло, тех закатали в бараньи тулупы, надев им поверх шутовские наряды. Завернули и Катьку в шали и тряпки и усадили ее вдвоем с бородатым карлой в малые санки, запряженные парой боровов. Карла, великий озорник, от холода посинел и присмирел, а у Катьки на ресницах налипли соленые ледяные сосульки. Толпы народа собрались смотреть на свадебный поезд — царицыну забаву; были в толпе и родители бедной карлицы, но она их высмотреть не могла. Катались до самого вечера, пока ледяной дом не осветился чудесными огнями. К ночи вернулись во дворец, оставив новоженов на их брачной ледяной постели. Устав и перемерзнув, все спали как убитые, кроме Катьки. Ее трясла лихорадка, и уродливое ее тело то корчилось от озноба, то пылало огнем. И было в ту ночь карлице много видений. Будто стала она ростом велика, собою прекрасна и будто она стоит перед налоем на шелковом коврике со своим прекрасным женихом, а кто он такой, посмотреть не решается, но чует, что это — самый ее любимый человек, кроткий и незлобный, всеми засмеянный, в ней же нашедший свою утеху. Из храма их ведут прямо в опочивальню, а когда они остаются вдвоем, видит Катька с ужасом, что это не Михайла Алексеевич, а ее бородатый враг, озорник и насильник, прыгающий вкруг нее петухом на общую потеху. У Катьки отбиваться нет сил, и ноги ее, погруженные в снежный сугроб, знобит и колет иглами. Тут ей велят петь веселую песню, и у Катьки из горла вылетает хрип и страшный кашель, от которого ломит грудь. И только успокоилась, как опять все сначала — и санки со свиньями, и венчанье в душной церкви, и тайная радость, и приключившийся ужасный обман. Мечется в бреду, хочет натянуть на себя покрывало — и лежит, раскинувшись, коротышка и страшная уродица. Свадебное празднество продолжалось и на следующий день. Катьку подымали и угрозами и щипками, но встать она не могла — не пришла и в сознание. Некогда было с ней возиться, и ее оставили лежать и досматривать бредовые видения. Катьке хотелось пить, и она видела деревянный ковшик, протянутый ей Михайлой Алексеевичем, но едва она подносила ковшик к губам, как вода расплескивалась, и на губы ей ничего не попадало. Только через день про болезнь Катьки узнала государыня, пославшая ей немецкого придворного доктора. Немец пощупал ей живот, вытянул и посмотрел язык и поставил пиявок. А главное — дали ей напиться. И тогда Катьке сразу полегчало, она успокоилась, стала большой и красивой, повидалась с родителями, поведала им, что выходит замуж за любимого человека и что сама царица одарила ее своими милостями. До самого утра Катька лежала спокойно, не то спала, не то ушла из этого неласкового мира, и только одно известно, что доктор, пришедший утром ее посмотреть, поднял ей веко своим немецким пальцем, посвистал и сказал: «Капут!» В другое бы время Катьке устроили знатные похороны. Но как все были утомлены праздниками, то вызвали ее родителей и передали им маленькое тело, выдав также парчи на покров и столько-то денег на погребенье. Таких, как Катька, было во дворце много — убыль невелика.ИМПЕРАТОР
Опочивальня императора огромнейшей страны — страны лесов, степей, полей, болот, горных кряжей, могучих рек, рыбных озер, холодных и горячих морских побережий, пушного зверя и оленей, страны еще в младенчестве культуры пребывающих многоплеменных народов. Какая воля к власти, какая нечеловеческая сила, какие всеобъемлющие знания нужны, чтобы самодержавно править этими пространствами и этими народами, не забывая и о враге внешнем, поддерживая с соседями взаимовооруженную чуткую дружбу. Уже светло, день, но самодержец еще почивает. Во рту у него подсыхающая тряпочка. В огромном дворце личные апартаменты императора не так велики: упомянутая опочивальня, собственный его величества кабинет, комната министерская, покой для советников, покой для секретарей, покой для адмиралтейства, большая зала, другая зала, галерея, или семь покоев (шахматная, галерея от комедии, галерея от церкви и другие комнаты, отделанные Растрелли, Караваком[36], живописцем исторических дел Тарсием[37], скульптурным мастером Цвенгофом!), еще комнаты — Анны Федоровны Юшковой, другая — генерал-супер-интендантши, третья — той необычайно полной, цветистой, по-крестьянски одетой румяной немки, которая имеет право входить в опочивальню его величества, когда он хочет и когда он не хочет, и которая неизменно присутствует при его отходе ко сну и при его пробуждении. Министерская комната обита малиновым бархатом. Покой для советников — пунцовым и белым штофом. Покои для секретарей, камергера и переводчика — обоями фабрики Затрапезного, имя которого станет нарицательным. Голубым штофом обита опочивальня его величества. С потолка нисходят четыре зеркальных подсвечника на голубых же лентах. Пол обит коврами. Прекрасные дубовые кресла, обитые тафтой. Лично для императора высокие кресла на колесиках обиты малиновым бархатом. Окна зеркального стекла. В комнате соседней пенье и щебетанье: в золоченых клетках два заморских снегиря, три чижа и один перепел. В других комнатах (император любитель птиц!) канарейка, «воспевающая куранты», и соловьи «лучшие и впредь надежные». Еще — попугай, параклитка, египетский голубь, ученый скворец. В личном комнатном употреблении императора тут же в опочивальне, на случай надобности, посуды серебряной 2 пуда 1 фунт 90 золотников: рукомойник, кастрюлька, солонка, все прочее. Из чистого серебра и то, что потребно срочно, чтобы не выходить из комнаты из-за такого пустяка. Его величество открывает глаза, тряпочка выскальзывает изо рта, и на все покои гремит голос императора: призыв властный и немедленный. Суматоха и беготня не слышны — ковры убивают звук. В иных комнатах и, конечно, в самой опочивальне под коврами и суконной настилкой положены хорошо выделанные бараньи шкуры, так что нога несколько утопает в роскошной мягкости. Сегодня император позирует первоклассному немецкому художнику. Чтобы писать портрет великого самодержца, нужен не только талант: нужна огромная выдержка. Император непоседлив и нетерпелив: двух минут не выдерживает в желательной неподвижности. Притом лиц столь высокопоставленных не пишут просто: нужно уловить не только сходство черт лица, но и присущую званию высоту одухотворенной мысли; нужно одновременно придать благосклонность снисходительной улыбке, подчеркнуть красоту родовитости, напомнить о властности справедливого взгляда и о преобладании воли над случайным человеческим чувством. Это делается для подданных — это остается в руководство будущим историкам. И правда: портрет остался, единственный портрет, писанный с натуры. Император молод. Судя по портрету, ему трудно дать больше тридцати лет, скорее меньше, так как плечи его слишком круглы, как и его раскормленные щеки. Глаза его очень ясны, ярки, велики и выразительны. В них ум и знание, можно даже сказать, — знание людей. Лоб высок, брови едва заметны, губы как нарисованы щедрой и искусной кистью самой природы. Шея императора открыта, белый хитон особо оттеняет надетую через плечо голубую ленту струящегося шелка, другое плечо закрыто бархатной мантией, отороченной горностаем, окутавшей мощную фигуру императора, изображенного художником до пояса. Но изумительнее всего тонкость усмешки императора — художник изобразил ее с необычайным искусством, слегка заставив дрогнуть правую ноздрю породистого носа: усмешка, ласковая для верноподданных, но сулящая беду неверным. Трудно оторваться от этого несколько женственного, но освещенного духовным мужеством лица. Однако, если вглядеться долго, — внезапно поражает и что-то другое в лице императора, какое-то досадное сходство с тупой, отъевшейся немецкой девой, улыбнувшейся на заигрывание унтера. Затем, когда вспомнишь, чей это портрет, — нелепое сходство немедленно исчезает. Портрет хранится в сенатском архиве. Он закончен в день, который мы здесь описываем. Отвесив глубокий поклон императору, художник со всей предосторожностью взял акварель и, вычурно и изящно пятясь, утопая носками туфель в коврах, удалился, чтобы представить готовую работу августейшей родительнице. На уход его император не обратил ни малейшего внимания. Сидя на руках кормилицы, он пускал губами пузыри и болтал пока ни на языке своих подданных, ни на родном немецком, а лишь на своем собственном. На этих днях императору российскому Иоанну Антоновичу исполнился один год.* * *
Профессор аллегории Штелин, допущенный взглянуть на отдыхающего от трудов самодержца, остановился пораженный и очарованный: ему представился образ младенца Геркулеса, в круглой зале на подушке сидящего и играючи превеликую змею убивающего и терзающего. В действительности император терзал одну из четырех драгоценных книжечек с разноцветными раскрашенными рисунками, которые были поднесены его величеству августейшей родительницей. Ему представилось также, что вот молодой Давид занес пращу, чтобы поразить дерзостного Голиафа; Голиаф — один из диких славянских богатырей, населяющих эту презренную, но богатую страну. Затем профессор прикинул, не уподобить ли этот гениальный отпрыск благородного Брауншвейгского Дома мудрому законодателю Солону, погруженному в неустанные труды. И уже слагалась в прочном и добротном немецком мозгу профессора блестящая речь о том, как еще в самом младенчестве его императорское величество как наисильнейший монарх очи и удивление всего мира на себя обращает и как благополучие империи от времени до времени возносится и в распространение и умножение происходит, так что праведное упование и надежды всех верных подданных всегдашнее свое счастие и радости под благословенным скипетром его императорского величества в некоторый проспект уже наперед усматривать может, — но разве передаст в точности варварский язык всю образность и всю звучность божественной немецкой элоквенции! Юстиц-советник Гольдбах ассистирует профессору Штелину: сими столпами знаний и талантов славна Российская Академия наук, поручившая им выполнить ученое задание — составить аллегории, эмблемы, мифологические уподобления и все необходимое в прославлении первых шагов императора в управлении страной лесов, степей, полей, водных путей, пушного зверя и дикарей в человеческом образе. Но, конечно, в действительности не может младенец лично управлять такой страной: бразды правления крепко держит и умело направляет его мать, великая правительница Анна Леопольдовна, личные покои которой рядом. Ей только двадцать три года — залог силы и энергии. Самая обстановка ее покоев говорит об ее трудах. В ее опочивальне кровать работы кроватного мастера Антона Рожбарта, большая, богатая, с балдахином французского манира, желтого штофа с серебряным позументом, с атласным двуспальным матрасом алого цвета. В ее другой опочивальне и кровать и обои — по рисунку придворного мастера Людовика Каравака. В ее уборной односпальная кровать на четырех столбах, с занавесами из малинового штофа с золотым позументом, точная копия такой же кровати в ее Летнем доме. В ее библиотеке (а все знают, как любит читать правительница!), кроме двух шкапов работы французского мастера Мишеля, дубовых, с резьбой и угловыми каранштейнами, — приказано поставить новую кровать, с павильоном из желтого штофа, с желтой тяжелой подкладкой, а пол устлан успокоительными коврами. На этих прекрасных сооружениях возлежит правительница в часы, когда ее утомляет беседа с карлами и карлицами, с дурами и шутихами, с девушкой-дворянкой, с матерью-шезножкой, с материной бабой, уродицей, горбушкой, девкой-заикой, четой арапчат и прочей шумной ватагой ее помощников в препровождении времени. В иные часы день правительницы полон забот и хлопот. То торжественный прием персидского посла, представившего присланных из Персии четырнадцать слонов; то совещание с министрами о том, где устроить место для гулянья этих слонов, чтобы они могли купаться в Фонтанке и не наделали бы беды; то доклад о том, как слоны, осердясь между собой о самках, сорвались и ушли, причем изломали сенат и чухонскую деревню на Васильевском острове; то рассмотрение ходатайства состоявших при слонах «персидского слонового мастера» и «слонового учителя» о выдаче их опекаемым в зимние месяцы по четверти ведра водки в день, а в летние — по ведру в неделю, причем водки с пригарью и недостаточно крепкой слоны не пьют, на закуску же им полагается большое число сырого тростника, травы, сорочинского пшена, пшеничной муки, сахару, коровьего масла, разных пряностей, виноградного белого вина, соли и прочих продуктов. Но ведь не об одних слонах приходится думать и заботиться правительнице столь обширного и еще так мало устроенного государства: по одному Петербургу числится еще 2 львицы (при них собачка), 10 медведей, 20 оленей американских, 4 марала, индейская коза, рысь, куница, 3 лисицы, а хивинский султан прислал леопардов. Иногда, донельзя утомленная заботами о населении, правительница позволяет себе отдых, приказывая доставить во дворец в ее покои мячи, воланы, духовые ружья, или же перебирает заморские материи для новых нарядов. Так занята она в дни обычные, не говоря уже о парадных праздничных днях, охотах и торжественных выездах, чтобы показаться обожающему ее народу.* * *
Всевластный российский самодержец еще не может сам держаться на ногах. Поэтому его укутывают в атласный кафтанчик, хорошо подбитый тафтой. При этом нет ни матери, ни генерал-супер-интендантши, а его кормилице неуклюже помогает высокий рыжеусый гвардеец, подбадривая ее веселыми шуточками. Кормилица в страхе и в слезах, как и вся во дворце иноземная прислуга, еще не успевшая разбежаться, как и придворные профессора Штелин и Гольдбах, не заготовившие речей и эмблем для прославления дочери Великого Петра, которая только что дала младенцу свое историческое прощальное лобызание. Единственно спокоен и бескорыстно заинтересован событиями низложенный император обширной страны лесов, полей, горных кряжей, пушного зверя и равнодушных дикарей. Он тянется ручонкой, чтобы захватить с собой на прогулку бархатный мячик. Бархатный мячик катится впереди кареты, плывет впереди яхты и указывает путь бывшему императору и суровой группе его спутников через ворота мрачного здания в новые апартаменты, отведенные для него в Шлиссельбургской крепости. Теперь у неизвестного малолетнего узника только две комнаты, наскоро подметенные сторожем и лишенные роскоши. Раньше были три колыбели: одна дубовая, оклеенная ореховым деревом, другая обитая серебряной парчой с бархатными цветами, третья ловко сплетенная из прутьев, вся внутри обтянутая тафтой, с такими же тюфячками, подушками, пуховиками и одеялами. Здесь кормилица устраивает колыбель на лавке из своей захваченной рухляди, так как собственного его бывшего величества имущества впопыхах захватить и не успели и не посмели. Тяжелая дверь каземата замыкается на двадцать три года. В погребах проращивается картофель, выводятся шампиньоны и некоторые сорта салата. Их отличие — бледность, хрупкость, мертвенность. Такими же вырастают дети в подземных шахтах. Вероятно, тайна жизни бывшего императора несложна. Затем однажды врывается в каземат свежий воздух улицы. Бесцветная страничка личной жизни, вырванная из истории и никем не прочитанная, наконец, разорвана и брошена в помойку памяти. Для трагедии это слишком ничтожно и слишком неважно для огромной страны лесов, болот, озер, растущих городов и наконец пробуждающихся дикарей.БРАУНШВЕЙГСКОЕ СЕМЕЙСТВО
По дорогам неосильным и членовредительным, по каким и черт ездит чертыхаясь, — с кочки в колдобину, с корневища в болото тарахтели, тряслись и трепыхались повозки и телеги, увозя на долгий покой и полное забвение Брауншвейгскую чету. И как в те времена новую татарщину представляли на Руси немцы, то начальником обоза в головной повозке дремал немец — барон Николай Андреевич Корф[38]. Немец, в сущности, безвредный и достаточно обруселый — насколько это было возможно при нервом Петре, первой Екатерине и первой Анне и поскольку стало необходимым при Петровой дщери Елисавете. К ее воцарению он был тридцатилетним премьер-майором кавалергардского Копорского полка. Угадав будущее — пошел в гору. Был оценен за солдатскую преданность и уменье молчать и действовать. Исполнял поручения самые деликатные, ни разу не сплоховавши. Когда Петровой дочери понадобился наследник, — спосылали Корфа за границу привезти немчика, будущего Петра Третьего; привез благополучно и получил действительного камергера. Теперь поручили вывезти ненужный, но еще опасный хлам — бывшую правительницу Анну Леопольдовну с ее супругом Антоном-Ульрихом. Их сын, несчастный Иоанн, недолгий император, был у них отнят раньше и заключен в Шлиссельбургской крепости. Ехать за будущим, за наследником престола, было и просто, и занимательно, и выгодно: для карьеры — укатанная дорога. Увозить прошлое — куда тяжелее и скучнее. Об этом, когда не дремалось, и думал между кочками и колдобинами молодой офицер. Еще думал о том, что дорога от Санкт-Петербурга до Холмогор долга; пока приедешь да вернешься обратно получить за путешествие сенаторский чин, — может случиться многое. Жизнь показала, что не только временщики, а и самые престолы не прочны. Быть ли мальчику Петру, им привезенному, русским императором? Не зря ли учат его русскому языку? Да и тетушка его долго ли просидит на престоле? А вдруг: вернешься — и все переменилось! На остановках молодой барон выходил, разминал затекшие члены, подзывал старшего в конвое и шел проверить, в целости ли драгоценная кладь. В обширном и громоздком возке сидела чета на мягких подстилках; прислуга была сменена в пути, чтобы никто из старых болтунов не попал в место ссылки. Был трижды сменен и конвой, и никто, кроме Корфа, не должен был знать, кого он сопровождает по царицыному приказанью. Заночевав и отдохнув, отправлялись дальше, впереди верховые, за ними головная кибитка начальника и брауншвейгский возок, позади, вперемежку с конвойными, кибитки с людьми и телеги с кладью. Дорога на Архангельск уныла и сурова — леса, поля, болота, болота, поля, леса, то хвоя, то гниль, то чахлые заросли. Гибель птицы и зверья, поселки редки, городки нестоящи, народ молчалив и неприветлив. Ближе к Холмогорам ехали берегами велиководной реки Северной Двины. За сто с небольшим верст до Белого моря Двина разбилась на рукава, образовав несколько островов. Холмогоры на острове; с востока — рукав Двины Курополка, с трех сторон обширные луга, омытые речкой Оногрой. По лугам идет до городка Холмогор дорога гладкая и веселая, а луга замыкаются спокойной и тоже веселой волной холмов с малыми поселками. Но самый город беден, некрасив и уныл, — хоть и был славным при московских царях. Приехали в Холмогоры перед вечером — прямо в бывший архиерейский дом, перед этим отобранный в казну. Дом с обширным двором, обнесенным высоким тыном. Рядом с домом высится прекраснейший Спасо-Преображенский собор с колокольней в виде башни, в нижней части четырех-, в верхней восьмиугольной. Собор пятиглав, с окнами в два яруса и в трех куполах. На башне железные часы с боем. Как ни торопился барон Корф домой, пришлось задержаться в Холмогорах и обстоятельно озаботиться об устройстве ссыльного семейства: не столько об его удобствах, сколько о том, чтобы и здесь отрезать его и огородить от всякого сношения с внешним миром. Поставлены две охранные команды; одна — в особой казарме при входе за ограду, другая — в нижнем этаже дома. Между конвойными командами не должно быть никакого общения. Узникам за ограду никогда не выходить. Для развлечения могут кататься в шлюпке по пруду, что перед домом. Что за арестанты, — никому не допытываться, болтовни не переносить под страхом тяжкого наказания. Лекаря допускать с разрешения губернатора, живущего в Архангельске; более же никому, за исключением поставленной прислуги, к узникам не входить. Уезжая, еще раз повторил бывшей правительнице и ее супругу, что по приказу милостивой императрицы жизнь им дарована лишь с тем, чтобы никому никогда себя не называли и попыток к уходу не делали. Если же, Боже упаси, узнается, что их разговором прошлое их станет ведомо прислуге, конвою либо местным жителям, то у милостивой императрицы найдутся узилища много пострашнее, каменные мешки в монастырских подвалах, а то и последняя мера расправы с ослушниками такового приказа. Говорил это молодой барон с неохотой и против сердца; сам немец чувствовал к Брауншвейгской чете невольную скрытую жалость, и по крови, и просто по человечеству был человек добрый, но прежде всего — исполнительный солдат. Так и не знали в Холмогорах, кто схоронен в бывшем архиерейском доме; и тайну эту прозвали не вполне понятным именем: «Неизвестная комиссия». Обратно Николай Андреевич ехал путем санным — быстро и без задержек. Замуровав российское прошлое, — ехал в будущее. Быть ему важным чиновником по полицейской части. Помогать ему подросшему наследнику в его письменных сношениях с Фридрихом Прусским. Состоять и при Петре-императоре; в момент важный и решительный — переметнуться на сторону его догадливой и властной супруги и дни скончать в сиянии царствования великой Екатерины. Вся жизнь Корфа была правильно рассчитана и разумно прожита — на зависть другим добросовестным и плодовитым русским немцам.* * *
Тюрьма Брауншвейгской четы была довольна обширна: передняя с окном во двор, огромная зала, хоть и слабо освещенная, гостиная Анны Леопольдовны с тремя окнами на почтовую дорогу, спальня и комнаты, сначала пустые, после ставшие детскими. В окна заглядывали белые ночи и мигали сполохи. Летом можно было любоваться далью лугов; видна была и деревушка Денисовка, верстах в трех, откуда однажды бежал мальчик Михайло Ломоносов учиться и прославиться. Слушать было можно колокольный звон и ругань конвойных. Еще можно было вспоминать о былой роскошной жизни, о низкопоклонстве придворных, о шутах, шутихах, уродах и умных дураках, о притворной ласковости статной девушки, дочери Петра, вдень переворота поцеловавшей свергнутого ею императора-младенца, который, может быть, жив, а может, придушен ее клевретами. Но к думам были мало приспособлены головы грубого и неотесанного Антона-Ульриха и его бесцветной, едва грамотной жены. И здесь, как раньше во дворце, жить продолжали животно, от пищи до сна, от дремоты до нового питанья. В тупой праздности и полном однообразии дни и недели тянулись черепахой, а годы летели быстрой пташечкой. От той же праздности и скуки рожала Анна Леопольдовна[39] детей. Сына гордо назвала Петром — в честь своего державного дяди по матери, портрет которого висел в ее комнате. Второго сына окрестила Алексеем — в память его прадеда. Дочь назвала Екатериной — дань уважения к бабке. Когда же родилась вторая дочь, ей, в арестантском раболепии, надеясь на перемену участи, дали имя Елизаветы. Дети росли в неволе и комнатной духоте, без учителей, без сверстников. Один был косноязычен, другой кривобок, третий горбат, все болезненны, худосочны, с младенчества безрадостны, в юности неграмотны, к взрослым годам тупы и безжизненны. Плохо говорили по-русски и по-немецки, по складам читали церковные книги, тайком слушали сплетни прислуги, жившей такой же замкнутой жизнью и находившей исход в ссорах и драках да в тайных связях с конвойными. Рассказы и причитанья матери давно надоели, да и не верилось им, что когда-то их родители были первыми людьми в государстве, а брат — малолетним царем; незабавная сказка эта надоела. Никто в России не вспоминал и мало кто знал, что на далеком Севере еще живо Брауншвейгское семейство и что тридцать шесть лет оно протомилось в стенах архиерейского дома безвыходно. Родители умерли раньше, на тридцатом году своего заключения. Уже давно Россией правила Екатерина с ее орлами, просвещенными людьми и ловкими царедворцами. Вольтеры писали ей письма, Дидероты беседовали изустно, поэты слагали оды, историки запасали перья. Немецкий мальчик, привезенный Корфом, просидел на престоле не дольше сынка Анны Леопольдовны и, свергнутый супругой, «внезапно скончавшись», стал призраком, бродившим по Руси в разных образах, пока не воплотился в страшного и сильного Пугачева. Но все это свершалось вдали от Холмогор, могилы Брауншвейгского семейства. В 1780 году зачем-то понадобилось великой Екатерине потревожить забытый исторический прах: был дан приказ отвезти детей Анны и Ульриха за границу — в Данию. Как прежде Корф, приехал в заброшенный город А. П. Мельгунов[40] повидать двоих принцев и двух принцесс. Принцы и принцессы, оборванные, уродливые, едва способные связать в разговоре два слова, встретили посланника царицы с пугливым равнодушием. Один, парень на возрасте, несвязно мычал, другой, горбун, прятался за спину сестер. Бойчее и толковее других оказалась младшая, Елизавета. Милость царицы их не обрадовала, а испугала. Зачем им свобода? Куда их хотят отправить? Что за страна Дания? Они родились здесь, прожили жизнь в этом доме, — зачем им другой свет, иная страна, неизвестные люди, свобода передвижения и какая-то новая жизнь? У них есть нужды и желания, но только гораздо проще. Вот, например, нельзя ли им позволить выезжать из дому на ближние луга за цветами; говорят, что на этих лугах растут цветы, каких в их садике не найти. Да еще — не пришлет ли им государыня портного, который шил бы простые платья; а то присылали им по милости императрицы чепцы, токи и корсеты, каких и надеть-то никто здесь не умеет, ни девки, ни даже офицерские жены. И еще насчет бани: очень баня стоит близко к деревянным покоям; если бы ту баню перенести в другое место, они бы не опасались пожара. Ежели же будет такая милость, что позволят им вести знакомство с семейными офицерами и у них в дому бывать и к себе приглашать в гости, от скуки поговорить, то были бы они все премного довольны, и хотят остаться здесь, на месте привычном и насиженном, на весь век. Смотрели Мельгунову в глаза, стараясь угадать, как решит насчет бани, согласится ли? Запросит ли милостивую императрицу о знакомстве с офицерскими женами? В луга выезжать сам разрешит или придется обождать высокого указа? За всех объясняясь, смотрела принцесса Елизавета на Мельгунова почтительно и с тревогой; горбуц все прятался, а косноязычный чесал в голове и мычал. Но приказ был ясный и прямой: даровать узникам свободу и отправить их кораблем в Данию — жить, где хотят. Девушки всплакнули, — но и слезы не помогли им остаться в холмогорской тюрьме. Собраны пожитки, дадены провожатые и деньги на дорогу. Мало известно о проживании Брауншвейгских принцев и принцесс за границей. Будто бы жизнь их там была несладка по незнакомству их со светским обращением. В просвещенную страну явились дикарями — дикарями и померли. И будто бы до конца дней вспоминали о Холмогорах и своем старом доме как о жизни райской и вполне их удовлетворявшей; вот только страх пожара от бани, да невозможность водить знакомства, да неведомые цветочки в лугах, да непригодность дареных царицей корсетов и роб. Но плохое забывается, а помнится только хорошее. Ничего лучше Холмогор не увидали в жизни Брауншвейгские принцы и принцессы.МОНСТРЫ
Исецкой провинции в красногорском остроге у дьячка Ивана Кузнецова родился сын. А может быть, и дочь. Возможно, однако, что сын. Главное — как же назвать? Будь дьячок басурманской веры, он мог бы назвать родившееся Жозефом-Марией или Анной-Ромуальдом, что делается сплошь и рядом зря и безо всякой нужды; но по вере православной этого нельзя даже при действительной надобности. А так как дьячок и дьячиха желали иметь сына, то и окрестили родившееся Аврамом: Аврам Иванович Кузнецов. Случай странный, таинственный и неприятный. Когда же через полтора года дьячиха снова разрешилась от бремени, то дьячок своими глазами убедился в дальнейшей насмешке судьбы: нельзя было без преувеличения считать новое родившееся сыном, но и за дочь принять не вполне точно. Приглашенная для экспертизы баба-повитуха мудро указала, что в данном случае пол младенца вполне зависит от усмотрения родителей, почему новое родившееся было окрещено Терентием: Терентий Иванович Кузнецов. Дальше — прямо точно из сказки, а между тем все изложенное и следующее удостоверено документами Камчатской экспедиции и Академией наук. В том же красногорском остроге проживал отставной солдат Василий Яковлев, у которого в те же года от законной жены родилось сначало одно, а затем и другое лицо неопределенного жизненного назначения: не то чтобы сыновья, но не совсем и дочери. Подражая дьячку, отставной солдат окрестил одного младенца Михайлой, а другого Иваном: Михайло и Иван Васильевичи Яковлевы. Очевидно, в этой местности было такое поветрие, потому что говорить о наследственности совершенно в данном случае невозможно. Иногда приписывают такие явления порче или шуткам врага рода человеческого, но, как увидим дальше, такие предположения противоречат не только просвещенному разуму, но и высочайшему указу. Родившимся повезло: лет за двадцать пять до их рождения Петром Первым Великим было прорублено окно в Европу. В окно полезли всякие замечательные иностранные новости и интересы из стран просвещенных, но, сравнительно с нашей, маленьких и дрянненьких. На чудеса европейские Петр положил ответить собственными, доморощенными, и, как известно, во многом преуспел и Европу обогнал. Так создалась у нас своя собственная Кунсткамера, сначала состоявшая при аптеках, московской и петербургской, а потом переданная в ведение Академии наук, царем созданной. Вначале в Кунсткамере чудес было немного: люди скрывали своих уродов, боялись позора. Были, правда, доставлены «два младенца, каждый о двух головах», да еще «два, которые срослись телами»; доставлены были мертвыми и содержались в банках. Поэтому указом 1718 года Петр объявил, что «в таком великом государстве может быть монстров более, но таят невежды, чая, что такие уроды родятся от действия дьявольского, через ведовство и порчу, чему быть невозможно, ибо един Творец всея твари Бог, а не дьявол, которому ни над каким созданием власти нет; но от поврежденья внутреннего, так же от страха и мнения материнского, как тому многие есть примеры». За доставку монстров, зверской ли, или птичьей породы, или же человеческих, была назначена денежная награда, а за утайку обещано примерное наказание. При этом, «когда кто принесет какой монструм или урода человечьи, тому, дав деньги по указу, отпускать не мешкав, отнюдь не спрашивая чье, под потерянием места и жестокого наказания». Вот когда посыпались монстры! Достаточно сказать, что в числе других чудес были доставлены в Кунсткамеру из Москвы «две собачки, которые родились от девки 60 лет»! В одном чуде сразу четыре: и двойня, и звери, и у девицы, и у достаточно пожилой! Умер великий Петр, но дело его не умерло. В 1742 году проезжала по Сибири Камчатская экспедиция с профессором Гмелиным[41] во главе; до Камчатки не добралась, но сделала немало важных дел, в том числе открыла существование в красногорском остроге четверых живых монстров, коих у родителей забрав — отправили в Кунсткамеру Академии наук. По-русски монстры звались скопцами, по-ученому же их именовали армофродитами. В архивах академии сохранилось мало подробностей о проживании при ней живых человеческих монстров. Относясь к архивным документам с полным почтением, добавим догадкой то, что позабыто или упущено. Так, например, по нашим изысканиям, сибирские монстры приехали в Петербург не младенцами, а подростками и прожили дольше, чем выходило по бумагам.* * *
Пост армофродита при Академии наук ответствен, но не требует особой затраты энергии. Приехав в Петербург, Аврам с Терентием Кузнецовы и Михайло с Иваном Яковлевы попали в условия жизни почетной, но праздной. Было бы много проще для них и для академии, если бы можно было, заливши их спиртом, содержать в банках вместе с прочими человеческими монстрами и в компании двух собачек, рожденных девицей на возрасте. Но они были монстрами живыми, и это вызывало осложнения, особые заботы и накладные расходы. Ясно, что поместиться на полках и в шкапах Кунсткамеры они не могли. Поэтому обычно они проживали: Михайло и Иван — у канцеляриста Худякова, а дьячковы Аврам и Терентий — у капрала Анцыгина, которым и было поручено содержать их «как трактиром, так и покупкой рубашек, чулков и мытьем рубашек». Требовалась кроме рубашек и верхняя одежда. Подумавши, академия заказала им отличительную — по их положению — форму: «мундир зеленого сукна с обшлагами красными, камзол и штаны красные ж, а шляпы с тесьмой». Эта форма армофродита была им выдана под расписку с обязательством содержать одежду во всякой чистоте и сохранности. И было монстрам, хотя и в мундирах, скучно и бездеятельно. Хорошо, что нашлась компания: еще два живых монстра, про одного из которых известно только, что он был «уродливый малый», а про другого, что он болел животом. Монстры ели, пили, играли в шашки и зернь[42] и вели жизнь затворническую, так как на публику и показываться не разрешалось. Жалованье им выдавали маленькое — восемнадцать рублей в год и мундир; и то академия ахала, что такой расход ей делать не из чего. А тут еще прислали в Кунсткамеру нового монстра: «У левой руки ладонь толщиной в три четверти и пальцы не так, как надлежит, да у правой ноги нет пальцев, а повыше ноги как ниткою перевязано». При этом отец нового монстра засвидетельствовал, что «от рожденья сколько оной сын растет, то у той руки та шишка растет, в четыре месяца в окружении вершок прибавляется и не отворяется никогда». Приняли и этого, благо освободилась вакансия: монстр, страдавший животом, заявил однажды, что его «прежняя животная болезнь умножается», почему пожелал исповедаться и причаститься, а вслед за тем «после полудня во втором часу оный монстр умре». Анатомии его доктор Дюверноа и, разобрав его тело по частям, «для курьезности все части отдал в Кунсткамеру». Прислали и еще монстра Федора Тарасова одиннадцати лет: «Голова кругом без вершка аршин, лоб и борода в длину четь и полтретья вершка, туловище от шеи до вилок две чети и два вершка, ноги по три чети тонки, нос вершок, рот полвершка, а лицом гладок». Но академии не хотелось обязываться лишним мундиром и жалованием, и от этого монстра она отказалась. Так монстры и жили вшестером, днем на службе: может быть, кто пожелает их осмотреть, — а в остальное время в размышлении о странной своей судьбе. Жили год, другой, третий. У Михайлы Яковлева, даром что он мог быть и дочерью, стали пробиваться усики, а Аврам Кузнецов давно уж брил бороду. Видя, что монстры живучи и не скоро удастся их анатомить и рассовать по банкам, академия задумала отдать их в гимназию для обучения русскому и немецкому языкам; однако, при неопределенности пола, это оказалось неудобным. Отошнела монстрам жизнь. Первым догадался Михайло Яковлев. Почувствовав себя вполне определившимся, он стал убегать из дому и водить компанию на стороне, а однажды ушел — и не вернулся. О пропаже его была послана промемория в полицию, пропечатано в «Ведомостях» и опубликовано в пристойных местах с барабанным боем. Указаны были его приметы: «Волос рус, глаза серые, нос плосковат», — но по таким приметам бежавшего армофродита не сыскали. Вторым вымолил себе отпуск и свободу «уродливый малый», отпросившись пожить к родственникам. Его отпустили, но с тем, что в случае его смерти ближайший к жительству лекарь проанатомит его тело, и «какое из тех частей сего монстра, по его лекарскому рассуждению, найдет примечания достойное, оное отправит в спирте в академию незамедля». Парню с вечно растущей левой ладонью и беспалой ногой, как ниткою перевязанной, бежать было невозможно, а родственники видеть его совсем не желали. Его шишка росла с правильностью, в четыре месяца на вершок в окружении, и академия не могла на него нарадоваться. О его судьбе сведений у нас нет, но нужно думать, что он в свое время весь или в части попал для курьезности в соответствующую банку. Что касается до оставшейся тройки армофродитов, то ни один из них в банку не попал и желания к тому не выразил. За это время произошли в далекой Сибири некоторые события. Исецкой провинции в красногорском остроге у дьячка Ивана Кузнецова родилась дочь — самая настоящая и подлинная, не внушавшая никаких сомнений. И тогда же родилась дочь, вполне правильная и бесспорная, у отставного солдата Василия Яковлева. Надо бы радоваться, — а родители загрустили. Были они уже немолоды, жили скудно и впереди не видели ничего доброго. Старость подкрадется незаметно: кто будет их кормить и о них заботиться? Старшие дети, какие ни на есть, взяты в государеву Кунсткамеру, а дочери — не работницы, да еще надобно их вырастить. Девка в семье — отрезанный ломоть. Нашелся грамотный писарек и, по просьбе родителей, написал им прошение в Академию наук: «Мы, нижайшие, у себя в Сибири имеем еще по младенцу, токмо не скопцы и никакой курьезности нет, и оные наши дети в малых летах, которых нам содержать и пропитать некому, а мы уже при самой старости. И дабы указом ее императорского величества повелело было нам, нижайшим, из помянутых скопцов наших детей по одному, Михайлу да Аврама, для прокормления обретающихся в Сибири родителей и малых детей к ним отдать и отпустить в дома свои». Была академия в смущении: как вернуть Михайлу, когда Михайло успел самоопределиться и сбежать? С другой стороны — нужно и родителей пожалеть и казну избавить наконец от великого расхода на содержание армофродитов: по восемнадцать рублев в год, да мундир, да шляпа с тесьмой! И притом оные армофродиты, не проявляя желания перейти по частям или в целом виде в банки со спиртом, делаются с годами, напротив, весьма нахальными, требуют прибавки питания, носят усы и проявляют склонность к развлечениям, по званию их предосудительным. Но так как в те времена зря швыряться музейными ценностями было не принято, то академия постановила: «Осмотреть оных армофродитов через немецкого доктора Вейтбрехта, много ли осталось в них от прежней курьезности?» Как все немцы, доктор Вейтбрехт был человеком дотошным и в суждениях точным и непреклонным. Исполнив поручение академии, он возмущенно воскликнул: — Колоссаль! Вследствие чего и была положена академией следующая резолюция: «Рассуждая об оных армофродитах, что в оных никакой нужды при академии и курьезности нет, и жалованье они берут напрасно, и плода от оных — не токмо чтоб в гимназии обучались, но и в грамоте русской читать и писать поныне в совершенство не пришли; к тому же сего 9 августа об оных армофродитах подан от доктора Вейтбрехта репорт, в котором объявляет, что оные при нынешнем случае, по осмотру его имеют мужское свойство, постановлено: оных оставшихся бывших армофродитов Аврама, Терентия иИвана возвратить по принадлежности родителям, мундиры отобрав».* * *
И отправились три бывшие армофродита, своекоштно и пешим хождением, через всю Россию в Сибирь, в место неудачного своего рождения, прославляя мудрость Петра и милость Елизаветы…ШИНКАРКА РОЗУМИХА
Черниговской губернии Козелецкого уезда в небольшой хутор Лемеши приехали знатные москали целым поездом, с кибитками, подводами, людьми и запасной каретой; таких людей в этих краях раньше и не видывали, и хотя в Лемешах трусов не живало, а все же на прибывших смотрели исподлобья, шапки не ломая и держась поодаль. Из передних кибиток вышли паны, одетые петухами, в шитых кафтанах и шляпах пирогом, и стали расспрашивать, где тут найти госпожу Наталью Разумовскую. Им отвечали степенно, что такой госпожи в наших краях отроду не бывало, а есть, коли божаете, Розумиха удова, шинкарка. — А где нам ту вдову разыскать? Объяснили, что разыскивать Розумиху не приходится, потому что полагается ей сидеть в шинке за стойкой и отпускать добрым козакам горилку. А если и еще кто потребуется приезжим панам, но все равно идти им в шинок, где все известно и всякого можно найти, потому что день праздничный, в поле никто не пошел, и нет только пастуха Кирилла, Розумихиного сына, который ушел с волами. Чудные те люди забрали из кибиток разное богатое барахло, а один впереди всех понес соболью шубу. Пришли в шинок и действительно застали там немало народу, а за стойкой почтенную вдову Розумиху. Увидав ее, приезжие паны отвесили ей поклон в пояс, так что бабу даже напутали, и сказали, что прислал их к ней ее сын, знатный боярин, самой царицы слуга и любимец, Алексей Григорьевич Разумовский. И, конечно, им старуха не поверила: — Мий сын простый козак, дэ ж ему знаты таких вальяжных панив?! Однако должна была шинкарка признать, что есть у нее два сына, один, Кирилл[43], ходит пастухом, а другой, старший. Алексей[44], ушел по городам в Московию с певцами, да так о нем и нет никакой вести. Словам можно и не верить, а как не поверишь подаркам, присланным и сыном и самой императрицей. Нашлись люди, разумевшие по-московски, и через них послы объяснили Розумихе, что ее сыну выпала судьба поистине чудесная. Однажды он пел в хоре во дворцовой церкви, и его отличила сама цесаревна и за голос и за его красоту; сначала он был принят во дворец бандуристом, а вскоре был перед всеми отличен и назначен камер-юнкером. Когда же стала Елизавета Петровна царицей, то был Алексей Григорьевич пожалован в действительные камергеры, в поручики лейб-кампании, с чином генерал-аншефа, а потом и обер-егермейстером и высоких орденов кавалером, одним словом, особой высокой и знатнейшей, первым при государыне человеком и богатым помещиком, у которого есть теперь крестьян несколько тысяч душ. Вот какое счастье свалилось на голову шинкарки! Все это она выслушала, спорить не стала, а пригласила послов выпить горилки, потому что тогда и разговаривать легче. Сама села на соболью шубу, рядом положила кошель с золотом, присланный ей сыном, дочерям Агафье, Анне и Вере приказала потчевать гостей и всех кто был в шинке. Выпили за здоровье государыни, и за здоровье Алексея Григорьевича, и за счастливый отъезд к нему его матушки Натальи Демьяновны, бывшей Розумихи, а отныне госпожи Разумовской. Послали и за Кириллом, чтобы он со всеми вместе порадовался, а волов за него пока попасет другой хлопец. Так погладили дорожку, щоб ровна була, а после недолгих сборов повезли послы Наталью Демьяновну с сыном Кириллом и одной из дочерей прямым путем в город Санкт-Петербург. Этот длинный путь описать трудно. Пришлось старой шинкарке немало дивоваться на разные города и села, на реки и леса, каких она и видеть не надеялась, а по дороге был всякий почет, встречные люди кланялись в пояс, разные царские чиновники являлись справляться о здоровье. На настоящую жизнь, конечно, не похоже, а в сказках бывает и еще чудеснее. Об одном сомневалась Наталья Демьяновна: как на хуторе идут дела в шинке да здоровы ли волы, свиньи и курочки? Под самым Петербургом встретил старуху на станции сам Алексей Григорьевич. С лица похож, но уж очень богато одет и вся грудь в лентах и орденах, настоящий вельможа. Не то чтобы не поверила Наталья Демьяновна, а все же попросила его сначала войти в дом, раздеться да показать матери приметы на теле — родимые пятнышки, чтобы уж никакого сомнения не оставалось. И только когда увидала, что все приметы сына на месте, что нет тут ни обмана, ни вражеского наваждения, — только тогда залилась счастливыми слезами, обнимая его с материнской любовью.* * *
На другой же день по приезде стали готовить Наталью Демьяновну к приему императрицы. Показать ее такой, как была, и думать не приходилось: государыня не обидится, а придворные засмеют старуху. Поэтому напустили на Розумиху портных, разрядили ее в фижмы, позвали волосочеса, который провозился над нею не час и не два. Во дворец ее привели разряженной, «мов на ярмарке», с лицом нарумяненным и набеленным, обклеенным черными мушками, как требовалось по моде. На голову ей навертели огромную куафюру, столь непривычную «писля очипка». Сама собой старуха и идти не могла — вели ее под руки. И заранее научили, что когда появится государыня, то должна она, Наталья Демьяновна, встать перед ней на колени и благодарить ее за все милости себе и сыну. Шла старуха, как во сне, ноги подкашивались, голова с прической едва держалась на плечах. А когда ввели в зал, то увидала Розумиха перед собой дивное видение — в пух и прах разодетую пани, с лицом размалеванным, с башней на голове; увидав — повалилась на колени и сразу позабыла все слова. Однако сопровождавшие поспешили поднять Наталью Демьяновну, объяснив ей, что это не государыня, а она сама в большом зеркале, чему долго она не хотела верить. Тут вошла и государыня Елисавет Петровна, женщина красоты удивительной, и хоть одета со всей роскошью, а на чучело не похожа. Едва встала Розумиха на колени, как царица ее подняла и поцеловала, сказавши ей: «Блаженно чрево твое!» и еще много ласковых и простых понятных слов. Когда прием кончился, Наталью Демьяновну окружили придворные люди, затолкали ласками, запугали подобострастием, и каждый старался, чтобы она его запомнила. Розумиха стояла ряженой куклой, отвечать не могла, да и кланяться в ответ не могла по причине тяжести головы, украшенной буклями. Однако сразу поняла, что полагается ей держаться важно и в обиду себя не давать, да и кто смеет ее обидеть при таком сыне! Может, и была она раньше шинкаркой, теперь же, милостью императрицы, сделалась она статс-дамой, а что это значит — после сынок расскажет. И потекли дни странные, жизнь в богатстве и пышности, пища обильная, спрашивай чего хочешь, и даже любимую цибулю приносит на серебряном подносе разодетый человек. Жила Наталья Демьяновна при дворе, привыкла видеть государыню, всегда к ней ласковую, балакала на родном языке с сыновьями и дочерью, научилась ничему не удивляться, даже тому, что и младший ее сын, вчерашний пастушок, вдруг стал важным барином и так быстро к этому приспособился, словно никогда и не пас волов на хуторе в Лемешах. Поговаривали, что государыня жалует дворянство не только Кириллу, а и всем Розумихиным зятьям, и ткачу Будлянскому, и козаку Дарагану, и закройщику Закревскому, а с дворянством дадут им и хорошие должности. Одно горе: нет здесь лемешинских кумушек и свах, не с кем пощебетать и поделиться чудесами! Прошло времени немного, поехала государыня и весь двор в Москву на коронацию; в царском поезде, в богатой карете отправилась в Москву и Розумиха. Как ни была проста лемешская шинкарка, а все же задумывалась, почему свалилось на голову ее сына такое невиданное счастье: стать при царице первым человеком? Что он грамотен да что хорошо поет — таких рядом с ним найдется немало из знатных и родовитых. А вот что он строен и красив, да смел, да нравом прекрасен — это правда. Спросишь его самого — только посмеивается, а про государыню говорит почтительно и любовно, как про дорогого и близкого человека. Сама же царица относится к Наталье Демьяновне не как ко всем, а с особой заботой и любовью, словно бы к родной матери. Скажешь ей: «Здравы булы, пани господыня!» — а она целует в обе щеки, как равную. Что-то тут неспроста, а догадываться боязно. Если сказкой была петербургская придворная жизнь, то торжество коронования совсем ослепило Наталью Демьяновну. Увидав горящие смоляные бочки и потешные огни в небе, думала она, что горит вся Москва. Государыня же была так прекрасна, как икона в Божьем храме. От шумных праздников кружилась голова, и тут, как никогда, взгрустнулось Розумихе по тихому хутору, по курам, баранам и коровкам, брошенным без хозяйского призора. Там, в деревенской тиши, была бы она сейчас наипервейшей важной пани, а здесь не обижают ее только потому, что боятся гнева царицы, про себя же всякий знатный человек подсмеивается над старой шинкаркой, не умеющей ступить шага. — Добре туточки, тай ладно. А так моркотно — хоть у криницу кидайся! Пробовала проситься домой: «Мене там свыни тай курки чекают», — но сын просил подождать: есть одно такое дело, что без матушки ему никак обойтить не можно: — Дело тайное, а какое — о том после узнаешь. И однажды вывели Наталью Демьяновну из дворца и посадили в карету. Выехали под вечер в трех каретах, а кто в двух других — неизвестно, не было ни гайдуков, ни конвою, а ехали быстро, долго и без остановок. Вышли в каком-то поселке перед скромной церковью, из первой кареты женщина, с головой укутана, из другой Алексей Григорьевич с двумя молодцами, из третьей высадили Наталью Демьяновну. А в церкви зажжены свечи и ждут поп с дьяконом, а никого народу нет. А когда женщина сняла свои шали, то оказалось, что это сама красавица государыня Елисавет Петровна в белом платье парчовом и белой тонкой прозрачной тафте. Был посреди храма постлан червленый шелк перед налоем, и на тот коврик разом ступили двое: государыня, яко невеста, а рядом с ней шинкаркин сын Алексей Григорьевич Разумовский, красавец и великан, государыне под пару. Тут под Натальей Демьяновной ходуном заходил пол, и как упала на колени, так и не вставала до конца венчания. Думала: может быть, снится ей сон, ни на попа, ни на молодых не смотрела. И только тогда поднялась, когда подошли к ней молодые и государыня ей сказала: — Матушка, мы твое благословенье заранее знали, а теперь благослови повенчанных на добрую жизнь. Дело это тайное, только между нами и останется. На обратный путь посадили Розумиху в одну карету с молодыми. И всю дорогу они смеялись и ласкали испуганную старуху, признавшись ей, что друг друга давно полюбили и что любовь свою увенчали законным браком, только об том разговора нигде быть не должно. — А теперь, матушка, если тебе с нами не любо, поезжай к своим куркам. Придет время — мы к тебе в гости приедем.* * *
На голове Натальи Демьяновны, под платком, хоть и новый, но все же привычный очипок, и платье на ней удобное и простацкое, без дурацких фижм, о которых она и вспоминать-то не хочет. Волы, курки, свиньи благоденствуют, числом прибыли безмерно, и хата новая, самая богатая в селе, самая высокая, самая почтенная. Но в шинке сидеть уже нельзя, неудобно пани Разумовской, матери знатнейшего человека на Руси. Прежних приятельниц, соседок и кумушек, пани Разумовская не гнушается, а как начнет рассказывать, так кумушкам ничего не остается, как развесить уши. И так уж все чудесно, — но могла бы рассказать им старуха такое, что ни одна бы кумушка не решилась впредь сидеть в ее присутствии и на всю округу ни один человек не смел бы стоять перед Розумихой в шапке. Но этого рассказать старуха не может: дала зарок. И сама — помнит, а не верит, был ли то сон, или вправду довелось ей стать свекровью дочери Петра Великого?САМОБЕГЛАЯ КОЛЯСКА
Если бы не наша непростительная национальная застенчивость, то давно бы весь мир знал, что все великие изобретения и открытия, за исключением парламента и социализма, сделаны русскими. Впрочем, первый самовар найден был при раскопках в Помпеях, а счеты были известны китайцам задолго до христианской эры. Все же остальное, чем гордится наше время, было у нас много раньше, чем в Европе. Всякому известно, что первую электрическую свечку сделал Яблочков, а радио открыл Попов. Но не всякому известно, что первую летательную машину соорудил «черный московский человек» в 1647 году, за что был бит плетьми нещадно, машину же сожгли и пепел развеяли по ветру. Поющую машину, в виде птицы, смастерил крепостной Гришка Плосколик, отделавшийся пустяками: его лишь слегка посекли и приказали впредь ничего не выдумывать. Аэросани изобрел бумажной мельницы работник Ивашка Культыгин и катался на них изрядно, но, по доносу попа Михайлы Варваринской церкви, был взят в Приказ тайных дел, под пыткою покаялся, и был батогами бит нещадно, а сани сожгли. Моторную лодку изобрел крепостной дядька Семен Петров и катал на той лодке по пруду троих человек свободно, но был за это высечен помещицей на конюшне и сослан в пастухи в дальнюю деревню. Такова же была судьба Анании Звонкова, построившего первую молотилку. О первой паровой машине, отменно работавшей в Сибири в дни Екатерины Второй, можно прочитать подробное описание, с чертежами и вычислениями, в исторических журналах, — но в Европе об этом никто не знает. Что же касается автомобиля, то он был изобретен Леонтием Шамуренковым в первой половине восемнадцатого века. Кое-что об этом человеке известно, а что неизвестно — дополним мы нашим творческим воображением.* * *
Печатью гения Леонтий был отмечен, можно сказать, с младенческого возраста. Грудным младенцем он дважды падал, один раз — с лавки, другой раз — с печки, и все-таки остался жив, только оба раза долго икал. От первого раза остался у Леонтия след — кривая нога; от второго раза — заметный горб. Мать жалела, что Леонтий оказался небьющимся, потому что какой же это работник в крестьянском деле — с горбом и кривоногостью! Того не сообразила, что двойное падение отлично отразилось на мозгах ребенка, который и вырос гениальным изобретателем. Изобретать он начал с самого раннего детства. Предполагают, что он изобрел машинку для раскачивания зыбки, в которую поступил прямо из чрева матери; но это, конечно, преувеличение, тем более что никакой люльки у него не было, иначе не упал бы он с лавки и с печки. Но соску он действительно усовершенствовал, заменив грязную тряпочку собственным пальцем. Когда же он начал ползать, а затем и ходить, его умственное превосходство над прочими детьми сразу обнаружилось. Его стрекозы, проткнутые соломинкой, летали лучше всех; его кубарь не просто кружился, но и гудел, а на сделанной им дудочке-свиристельке можно было играть без устали все, что угодно. Десяти лет он соорудил такой самострел, что убил наповал петуха, за что был нещадно избит матерью, но стал героем в глазах сверстников. Тогда же он построил первый понтонный мост через ручей, а зимой приспособил к санкам рогожный парус и катался по льду речки, возбуждая общее удивление. За последнее изобретенье бил его собственноручно отец, но бил как-то неуверенно, лишь по обычаю и явно без надобности. К пятнадцати годам он считался на деревне лучшим плотником и слесарем, и ни починка телеги, ни рытье колодца, ни закладка нового сруба не обходились без его участия; советовались с ним даже почтенные домохозяева, на словах с ним не соглашались, но на деле поступали по его указаниям. За советы ему платили обычно подзатыльниками и зуботычиной: не мешайся не в свое дело!.. К занятию крестьянством Леонтий остался неприспособленным, и по двадцатому году был продан неразумным помещиком своей соседке по имению, княгине Г-ной, полная фамилия которой в наших документах не значится. Княгиня Г-на была одной из тех помещиц, о которых сохранились в народе воспоминания и легенды, рисующие ушедшую в вечность идиллию крепостного права. Из рассказов о патриархальном быте, о чисто родственных отношениях помещиков к крестьянам мы воспользуемся здесь только одним, имеющим ближайшее отношение к биографии нашего героя.* * *
У княгини была дочка, милая девушка шестнадцати лет, добрая, веселая, несколько шаловливая и капризная. Мать не чаяла в ней души и потакала ее выдумкам. Так, чтобы доставить дочери невинное развлечение, княгиня приказала старосте отбирать каждый день по семи девок, покрепче, поздоровее и покрасивее, и присылать их на господский двор. Здесь на девушек надевали особую упряжь и впрягали их в шарабан. Затем садилась княжна, рядом с собой, в помощь, сажала кучера, сама брала в руки вожжи и хороший хлыст — и выезжала на прогулку. Девушка любила спорт и ловко правила, подбодряя лошадок вожжами и хлыстом. Если пристяжные отставали от коренника, она изящным в своей простоте движением с великим искусством подхлестывала их, норовя попасть, как делает хороший кучер, по причинному месту, одинаково чувствительному у лошадей и у крестьянских девок. Так каталась она по часу, по два, объезжая материнские владения, по полям, по лесным дорогам, по пригоркам и оврагам, то рысью, то вскачь, то с раздумцей и тихим ходом. Устав править сама, передавала вожжи кучеру, но следила, чтобы он не портил лошадок, делая им поблажки: — Подхлестни Анютку, не видишь! Вытяни-ка коренную по хребту! По возвращении домой звонким голосом окликала мать: — Мама, лошадкам овса! Мать выходила, умиленно улыбалась забавам девочки, приказывала принести пряников и леденцов, высыпать кульки в длинную колоду на конюшне и подогнать девок. Угощенья добрая помещица не жалела. Девки должны были стоять у колоды и есть, хватая пряники и конфеты губами, а руками не прикасаясь. Затем, покормив осчастливленных девок, отпускали их домой, а на другой день пригоняли новых, чтобы все по очереди испытали помещичью ласку. Так каталась молоденькая княжна каждый день на новой семерке, разве что облюбует какую-нибудь девку, сивую или караковую, и прикажет запрягать ее каждодневно, пока не наскучит. Особенно полюбила она Дуньку, лошадку не сильную, но красивую и большеглазую, с длинной русой косой. Ее запрягали чаще других, и всегда на пристяжку. Эта самая Дунька полюбилась и гениальному горбуну Леонтию. Любовь, конечно, платоническая: горбуну рассчитывать не на что. Когда же однажды пришло княжне в голову взнуздать Дуньку особо, сунув ей в рот железную переборку, — не выдержал Леонтий и решил изобрести такую штуку, чтобы отвлечь внимание княжны от крестьянских девок и соблазнить ее новым развлечением. Работая малым при конюшне и при кузнице, Леонтий Шамуренков облюбовал старый брошенный шарабан и стал над ним мудрить. Неделю он только сидел на бревешке против шарабана и смотрел, ничего не предпринимая, обдумывая будущее изобретение. Потом стал мастерить какие-то скрепы и колеса, никому своей затеи не открывая. Потом шарабан разобрал на части и опять сложил по-своему. И наконец пришел день, когда горбун, в обеденное время, пользуясь отсутствием свидетелей, залез в свой дырявый шарабан, скрылся под сиденьем, начал там что-то крутить — и шарабан, закачавшись, покатился на колесах без лошади.* * *
Так, в 1745 году в селе Княз-ке П. уезда (точнее названия нет в документах) пущен был в ход первый в мире автомобиль. И тут в биографии Леонтия Шамуренкова огромнейший пробел, который нам заполнить нечем. Неизвестно даже, узнал ли кто-нибудь об изобретении Леонтия, били ли его за это изобретение, каталась ли княжна на его самобеглой коляске. Решительно ничего мы не знаем до той минуты, как у сидевшего в нижегородском остроге по своим делам колодника Федора Родионова в 1751 году отобрано заготовленное им прошение в Сенат от имени крестьянина Леонтия Шамуренкова. Сам Шамуренков был на воле, а колодник Родионов, хоть и сидел в остроге, слыл за ловкого ходатая по чужим делам и искусного грамотея. Бумага в Сенат, отобранная у колодника, взволновала ниже городское начальство. Было сказано в бумаге, что некий крестьянин Шамуренков может сделать в два счета самобеглую коляску о четырех колесах, чтобы бегала она без лошади на дальнее расстояние, и не только по ровному месту, а и на гору. Править же ею будут два человека разными секретными инструментами, да еще четверо могут сидеть в ней господами и кататься, ни о чем не думая. Кроме того, может тот же Шамуренков сделать при той коляске часы, которые будут ходить на задней оси и показывать, сколько верст проехали, хотя бы даже до тысячи верст, да еще на каждой версте будет звенеть особый колокольчик. Значит, по-нашему — не только автомобиль, а и таксомотор с полным счетом! Вызвали, конечно, Шамуренкова, посадили и его в острог и допросили, правду ли говорит. Все это Шамуренков подтвердил, прибавив, что по неграмотности все делал самоучкой, по своему разумению, и что прежняя его самобеглая коляска ходила не бойко по неимению средств; сделать же он может очень бойкую и на ходу легкую, на что ему потребуется сумма в тридцать рублев. И еще он может сделать машину, чтобы вытаскивать из земли тяжелый колокол, а также сани без лошади для зимних разъездов; только бы поддержали его скудность немногими деньгами, о чем он и решил просить Сенат. Совещались начальники, как быть с Леонтием Шамуренковым, пытать ли его с пристрастием или, легонько поучив плетью, отпустить. Однако, побоявшись в сем смутном деле законной ответственности, послали о нем длинную и подробную бумагу в Санкт-Петербург, с приложением всех показаний и всего по делу производства. Ответ пришел по тому времени скоренько — через девять месяцев. И не только Леонтия освободили, но приказали выдать ему подъемные и доставить его в Петербург, чтобы мог он ту коляску делать. Тут опять пропуск, хотя известно, что Леонтий в Петербурге был, коляску сделал, но только денег ему дали мало, так что нечем было кормиться, а жаловаться он боялся. Хуже всего, что сенатор, которому было поручено ведать делом Леонтия и рассмотреть его самобеглую коляску, никак не мог за большой занятостью с этим делом справиться. Леонтий же, опасаясь от голода преждевременно скончаться, просил пока что отпустить его в деревню на кормежку и туда прислать ему, Леонтию, ответ. Его отпустили, а о коляске забыли; никак не мог сенатор улучить время и ту коляску расследовать. Да как-то она и затерялась, а может быть, не умели с ней справиться без помощи самого изобретателя. Пробовал Леонтий навести справку в столице: когда рассмотрят его самобеглую коляску и какая будет по тому делу резолюция. Сам писать не мог, а писал за него отставной солдат Алешка Михайлов; и то письмо в Сенате сохранилось, но ответа на него не последовало по причине неизвестной. В исследовании же таковой причины приходится сделать предположение, что как раз в те года внимание Сената и двора императрицы было Отвлечено другим важным делом, а именно: поимкой в городе Казани и доставлением в Петербург совсем особенных пушистых сибирской породы котов. По этому делу велась огромная переписка между Сенатом и казанским губернатором, и императрица этим делом живейшим образом интересовалась. Посланы были в Казань особые чиновники, и дело было поставлено на широкую ногу, не жалея средств. Известно также, что коты были действительно наловлены в достаточном количестве и отправлены специальным обозом, а казанский губернатор получил благодарственный рескрипт и золотую табакерку. По этому поводу ходили даже в народе слухи о предстоящей войне и что будто бы предполагается стрелять по басурманам живыми котами из особых пушек. Еще говорили, что в скором времени всех кошек из восточных губерний переведут в западные, а на их место пошлют корюшку и рыбу салакушку для разведения в реках Волге и Каме, и что все это — по причине предсказанного немецкими учеными солнечного затмения, от которого могут произойти всякие неприятности. Как бы то ни было, а за всеми этими толками и хлопотами позабыли и о самобеглой коляске, и об ее изобретателе, а когда наконец на пятый год, проглядывая список дел незавершенных, сенатор вспомнил и запросил о самобеглой коляске, то справкою и отношением был извещен, что та коляска приспособлена была для возки дров на нужды канцелярии при помощи лошадиной тяги, но оказалась непрочной и развалилась; устройство же ее осталось неизвестным, так как никаких чертежей не было, а все делал изобретатель самоукой. Однако были будто бы свидетели, что у самого Шамуренкова бегала та коляска бойко по двору, на улицу же выпущена не была, во избежание лишних и опасных толков в народе. Посему сенатор положил резолюцию: дело производством прекратить. А не прекрати он это дело — возможно, что уже Екатерина Великая каталась бы по российским дорогам в отличном автомобиле, и было бы всему миру ведомо имя Леонтия Шамуренкова, первого изобретателя самобеглой коляски!ТАЙНА СЛУЖКИ
Царевоконстантинова[45] монастыря наместник иеромонах Зосима, проходя через пустой малый покой, что между кладовкой и большой ризницей, увидал стоявшего неподвижно, носом к углу, но от угла шага на полтора, монастырского служку Акакия. Игумен был в мягких лапотках, но будь он в каменной обуви и увешан звенящими веригами, — и тогда Акакий не услыхал бы его приближения. Только тогда и очнулся, когда игумен толкнул его в бок и спросил: — Что тут делаешь? Акакий вздрогнул всем телом, как бы проснулся от глубокого сна и на отца Зосиму взглянул глазами нездешними и восхищенными. — Слушаю, отец игумен. — Чего же ты слушаешь? — Чудный колокол! Был Зосима строг, и не миновать бы Акакию примерного наказания за безделье и глупость, если бы не поразила игумена ангельская восторженность в простоватом рябом лице монастырского служки. Было его лицо подобно состоянию совершенных в благодати, восшедших на двенадцать степеней; белыми ресницами не моргал, нос же его, похожий на младорослую репку, до поры из земли вытянутую, отражал свет, падавший из верхнего окошечка покоя. В сей час никаких колоколов не полагалось и быть не могло, и подумал старец Зосима, не повихнулся ли Акакий в разуме. И, однако, Акакий сказал ему: — Стань-ка, отец игумен, как я стою, рядом стань! Стал игумен бок о бок, и оба замолчали. Минуты не прошло, как из неведомой дали донесся до старческого слуха не то и правда — колокол, а может быть, райское пенье. Как поют в раю, про то неизвестно, но уж наверное поют прекрасными голосами, согласно и претаинственно. А то и впрямь колокольный перезвон — угадать нельзя. Сим звучаньем зачарован, тихо прошептал игумен: — Откуда сие? Нет такового поблизости. — Ныне, отец, звон их особливый, утренний, уйти от сладости невозможно. При чуде присутствуем! — Слыхал и раньше? — Три дни слушаю во всякой свободный час. И наслушаться не могу. — Не вражье ли? — Быть того не может, отец! Не иначе небесное! И еще слушали, пока звуки не отмерли, словно бы отнесло их ветром. Тогда старец Зосима, брови насупив, приказал служке идти по своим делам, да никому про слышанное не болтать, чтобы не было соблазна. Так завелась тайна между настоятелем и служкой Царево-константинова монастыря, что был от города Владимира на Клязьме в пятнадцати верстах да давно упразднен.* * *
О сказанном чуде ничего из документов узнать нельзя, хотя и есть такой документ от 9 Генваря 1753 года. В нем прочитаем, что было разбирательство в домовой святейшего правительствующего синода члена преосвященного Платона, епископа Владимирского и Яропольского духовной консистории, и кто на том совещании присутствовал, и кого допросили, и как и кто слыхал чудный колокольный звон с перебором толстых и тонких голосов во святых вратах монастырских, якобы из земли исходящий, и как прислали в монастырь комиссию консисторских чинов, и как тот звон внезапно прекратился. И что не было в то время никакого звона монастырских колоколов, и нет такого даже в селе Добром, в церкви ближайшей. Все это описано, и все это не настоящее, а только одна канцелярская сплетня и волокита, начатая уже после того, как про таинственный звон все в монастыре узнали. И все это с истиной не согласно, потому что того звона и пения никто не слыхал, кроме служки Акакия и старца Зосимы, а говорили только по любопытной выдумке, чудо приукрашая и сами им приукрашаясь. Мы же знаем больше, знаем и внешнюю того чуда причину. Знаем мы, что весной, когда ушла полая вода, монахи, по обычаю, загатили речку хворостом и завалили землей, оставив для спуска лишней воды творило, а по-тамошнему — вешняк. И через тот вешняк стекала вода в нижнее русло с шумом и говорком. Шум той водоточины и поблизости был приятен, но никто его не замечал. И была в старом монастыре комната со сводами и с окошечком наверху. Чрез окошечко доносило ветром звук речной струи, который, дважды в стены ударяясь, слышим был только в одном углу, где и уловило его ухо монастырского служки. Но в том паголосье звук водопада менялся и пел чудесно на разные голоса и на колокольный перезвон то как бы буревой колокол, то будто зазвонный и перечасный, то бурлил ой, то лебедью, а то мелким колокольчиком-гормотунчиком, хлопотливым балабончиком, а то и стройным пением нездешних голосов. Все это мы знаем и можем объяснить, как бы отменив и самое чудо. Но чуда человеческой души не объяснишь разумом. Душевного счастья и волнения служки Акакия на бумаге не докажешь; старца Зосимы радости и покоя одним отгулом водостока не оправдаешь. Потому-то, отложив в сторону старовременный документ, тихой ночью проследим тень чернеца, скользящую в мягких лапотках из кельи в малую комнату между ризницей и кладовкой.* * *
«Господи, побори борющего мене врага и укрепи, слове Божий, обуревающие меня помыслы Твоею тишиною!» В руке у игумена масляный светильник, и при слабом его свете находит Зосима на полу шестиконечный крестик, намеченный рукой Акакия, чтобы точно знать место, куда ногами становиться. Найдя и установясь лапотками, ставит игумен светильник позади себя на пол, чтобы светом его не отвлекаться. В угол между стен падает и уходит под своды тень чернеца. Спит монастырь — бодрствует за него старец-настоятель. «Мне мир распяся и аз мирови». Звук чудесный рождается комариком в темном углу, растет мухой, жужжит майским жуком, пластается отдаленным хором и переходит в колокольный дальний перезвон. Кости Зосимы привыкли к стоянию, и ряса на нем не дрогнет. Замерев, слушает часами и слышит, что хочет, тайно приказывая, а может быть, и сам подчиняясь приказанию. Иной раз слышит как бы грозу, столь силен гул в его ушах, а то городской шум, голоса и споры, торжественный набат, хор аллилуйный, зычную проповедь и опять — мирный говорок, начало утехи и умиротворения, как бы от молодых борений пошло дело к старости, отказу от желаний и могильному покою. Вроде как бы проходит перед старцем вся его жизнь, событиями небогатая, однако полная незамоленных грехов, и дале уже ждать нечего. Выйдет наружу суетная мысль, что-нибудь из малых злоб истекшего дня — и сейчас же заслонит ся рядом колоколов и звонцов, нанизанных на жердь и поющих поочередно, одни тяжелым билом, другие трепетливым язычком, но все согласно. И тогда опять возвращается покой, и уступает мысль усердию слуха: «Мне мир распяся и аз мирови». Откуда сие и почему открылось впервые пустому парню из бельцов? А когда утренний свет в верхнем окошечке пересилит лампаду, старец Зосима, задув огонек, мягкими лапотками шуршит по каменным плитам обратно в келью досыпать или додумывать свою чудесную ночь. Утром будет он бодр, потому что ночное стояние в чудных звуках укрепляет и душу и тело; и будет он добр и терпелив, зная больше, чем знают другие, и приобщившись несказуемой тайны. Иное дело — служка Акакий, весь день заваленный работой. Ему удается слушать явленное чудо только урывками, а лучше всего в послеполуденный час, когда братия отдыхает по кельям. Еще на дворе Акакий двумя пальцами освобождает нос от излишнего, чтобы не мешать дыханию, пальцы обтирает об испод ряски и, опасливо оглядевшись, чтобы кто не застал его на месте, как однажды застал отец игумен, спешит в полутемный покой, привычно становясь ногами на закрещенное место. Ему слышится иное, не как отцу Зосиме. Чаще всего слышит он пение, и не всегда духовное. Вдруг из стройного хора выбежит и заиграет голосок, не то женский, не то детский, а то наподобие соловьиного присвиста и раската. Защурив глаза, рот широко распятие, Акакий замирает в слухе, не пытаясь думать, откуда несутся к нему голоса и паголоски, кто он сам, Акакий, какая его жизнь. Так стоять и слушать для него сладостнее меда и сота. Тело его легко и бесчувственно, за спиной крылья, и он летает с поющими птицами, окунается в лесную прохладу, не задевая в полете за ветки шумящих деревьев, перекликается с ангелами ангельским голосом, вторит пению и свободно предстоит накату шумов и гудящих чудесных мух. А когда невидимых уст дуновением звуки временно относятся вдаль и умолкают, Акакий вздыхает негромко, не разрушая молчания, и осторожно переступает затекшими ногами или чешет там, где чешется. Вздыхает и потому, что долго задерживаться ему нельзя, всякая минута у него как бы краденая, работы у него, монастырского служки, всегда вдосталь и как бы его не хватился игумен или отец ключарь. После бегает Акакий по двору с метлой или поганым ведром в рассеянном небытии и душевном сиянии, не то дурачком, не то блаженным. На оклики отзывается не сразу, но всегда радостно, словно каждый его должен одарить словом и лаской; чаще же всего получает «дурака» и «глухую тетерю», реже — колотушку в бок. Так прошло лето, и о тайне, объединявшей игумена и служку, никто не знал. Служка думал, что отец игумен про то дело забыл; сам же, — памятуя о запрете и ему радуясь, — никому про чудо не рассказывал. Но нет ничего тайного, что не открылось бы. Осенью, перед самым рекоставом, поймал Акакия на месте отец ключарь, прибил несильно, тайну выведал и доложил игумену. Тогда-то и возникло дело о чрезвычайном происшествии в Царевоконстантинове монастыре, что слышны там бывают звуки колокола меж монастырских врат и все прочее. Верно же то, что ни отец ключарь, ни кто другой тех звуков не слыхал, а только притворились, будто слышали, так как чудо подтвердил сам игумен Зосима, запрошенный о нем консисторией. В те самые дни, ожидая осеннего ледоплава, монахи и деревенские спустили плотину. И когда в монастырь, по указу преосвященного Платона, прибыли чины назначенной им комиссии, коих игумен Зосима и повел в отмеченную комнату на отмеченное Акакием место, то никаких звуков больше не было, и то дело пришлось оставить без последствий как сумнительное и недоказанное.* * *
И в старобытности, и в современности было и есть только одно чудо: чудо человеческой души, когда нисходит в нее бескорыстная и бесполезная радость. И тогда не нужно этому чуду объяснений и никто сторонний его не поймет и не оценит. Рождается оно из ничего и уходит никуда, о сроках не спрашивая. Для каждого оно разно, рассказать его нельзя и сомневаться в нем законно тому, кто его отродясь не испытывал. А кто испытывал, тому не приходится втолковывать тайный смысл умилительных слов Исаака Сирского[46]: «Когда находит сия несказанная радость, тогда умолкают уста, и язык, и сердце — хранитель помыслов, ум — кормчий чувств, мысль — пролетающая и неудержимая птица!»КАЗНЬ ТЕТРАДКИ
Рано утром 4 декабря 1755 года, в день великомученицы Варвары, бежал в школу солдатский сын Вася Рудный; и хотя был в валенках, но на бегу подпрыгивал, потому что полушубок едва доходил ему до коленок и архангельский холод забирался и снизу, и с ворота, а хуже всего в короткие рукава. Нужно и руки греть, и уши тереть, и не забывать о носе. В безветренный день даже и не щипнет, а тронешь — заместо носу деревянный сучок. Как раз против дома пробирного мастера Соколова, на полпути в школу, видит Вася: лежит на снегу, на протоптанной тропе, большой пакет синей бумаги. Находка! Наклонился — и поднял свою судьбу. А не подними — ничего бы не случилось с Васей Рудным, солдатским сыном. Обжигая пальцы о бумагу, развернул пакет и увидал тетрадку, крупно записанную рыжим чернилом; была тетрадь прошита суровой ниткой, половина листов записана, половина чиста. Чистая бумага для школьника — сокровище: пиши и рисуй. В школах бумаги и не видали, а писали на черных досках мелом. Может быть, и полюбопытствовал бы Вася, что написано в тетрадке; но на морозе не зачитаешься, да и не мастер он был разбирать полууставное скорописное письмо. Сунул тетрадку в карман и припустился бежать весело. И зачем не выпала та тетрадь у Васи из кармана, как выпала у прохожего! Была бы у Васи своя жизнь, может, вышел бы в люди, протянул положенное человеку счастливо и в достатке. Погубила его находка на пятнадцатом году жизни. Пословица говорит: «Не знаешь, где найдешь, где потеряешь».* * *
За главного был в архангелогородской солдатской школе прапорщик Елагин. Учителей было, не считая попа, двое: Петр Хромых и Иван Волков, оба из грамотных солдат. Петр Хромых учил счету и географии: где какое государство и какая губерния. Иван Волков учил складам по псалтыри и по Четьим Минеям[47]. Пока учил Хромых, Волков либо курил табак в сторожке, либо шарил по карманам в ребятских полушубках. Случалось, что найдет три копейки — тогда шел хлебнуть от безгрешного дохода. В день холодный Волков шарил особо усердно, — но без толку. В одном кармане нашел солдатскую пуговицу, в другом — тетрадь. Откуда у малого тетрадь? Кем писана? Разогнул посередине, наложил на строку прокуренный палец с черным ногтем, повел и, сам не сильный в грамоте, прочитал слово за словом, помогая себе губами: «Оный Бог пребывает на горе под небом и живет с супругой Юнонией[48], однако, будучи весьма охоч до земных девок, является к оным бычком либо лебедем, а то золотой монетой, и те девки от Бога брюхатеют. Имеет бороду, лицом пригож и пьет брагу, именуемую нектаром, часто до пьяна». Не будь солдат Иван Волков брит — стали бы у него волосы дыбом: этакое написано про Бога! Сунул ту тетрадку за голенище и прямым путем пошел доложить про находку прапорщику Елагину. Прапорщика нашел в кабаке, за первым утренним шкаликом, по причине холода. Был Елагин ростом мал и умом кроток, звезд с неба не хватал, грамоте был почти что не обучен, с солдатами не зверь, с начальством робок. Греться — грелся, но в будний день знал меру и не терял офицерского достоинства. В школе доверял учителям, а сам больше пекся о солдатском продовольствии, муштрой не донимая. Верил в Бога, верил в розгу, служил отечеству без обмана и по правде. Первым делом порешили школяра Василия Рудного допросить под лозой: откуда взял тетрадь, кто научил богопротивным мыслям, да с кем про эти дела ведался? И хотя день был не субботний, — по субботам драли всех школьников, — но после урока выдвинули скамейку и спустили Васе штаны. Драл его учитель Иван Волков, а допрос вел самолично прапорщик Елагин. Драли, по важности случая, всерьез и нещадно. Сначала Вася запирался, что ничего про ту тетрадку не знает, а нашел ее на улице, прочитать же ее не хватило ни разуму, ни времени. Но когда от ягодиц к спине набухли красные полосы и голос Васи от крика стал сдавать, то сообразил он лучше сознаться и наклепать на неизвестного человека, что будто дал он ему ту тетрадку. Будто встретил он на улице не знаю какого посадского человека, всего два раза его и видел, зовут его Семен Никитин, а прозвище неизвестно, и тот посадский дал ему тетрадь, а для чего — неведомо, и ту тетрадь он, Васька, положил в карман не читая, да и забыл, и в том вся правда, и чтобы до смерти его, Ваську, не били, а отпустили, потому что сказывать ему больше нечего, все сказал. Велев додать Ваське счетом еще десять, прапорщик Елагин приказал учителю Васькино сознанье записать на бумаге и, ту тетрадь приложивши, отправить дело в архангелогородскую губернскую канцелярию, чтобы не было нарекания от начальства за покрытие того Васьки богохульных дел.* * *
Без лозы и линьков следствие в те времена не производилось. Хоть и назвал солдатский сын Василий Рудный имя посадского человека, а как прозвище он указать не хочет, то взять его, Рудного, и испытать еще раз под лозами, содержать же его в секретной камере, пока человека не укажет и не будет по тому делу решения. Первое время били Васю многократно, с пристрастием и нещадно, содержа на воде и хлебе в холодной камере. Но как ничего сказать больше он не мог, то дело его затянулось на месяцы. Что было в богопротивной тетради, то прочитали, но толком понять и растолковать никто не мог, хотя и была в ней явная ересь и хула на Бога и призыв к язычеству с описанием всяких историй, полных соблазна и не известных христианской вере имен. Повальным обыском спрашивали про неведомую женку Юнонию, нет ли такой хлыстовской богородицы, пытали и про распутную девку именем Венера, не знает ли кто и не донесет ли губернской канцелярии. Но, на Васино несчастье, никто про сих еретиков и нехристей ничего не слыхал и разъяснить не мог, сам же Вася ни в чем больше не признавался. К весне, которая в архангельских краях хоть и поздняя, но полна красоты и ласковости: роскошна черемухой и белыми пахучими лесными цветочками, а поля зеленеют просторами, а ручьи шумят, да не могут заглушить щебетанья и гомона прилетных птиц, и дышит человек свободно, на ходу легок, в обращении улыбчив и весел, — к той весне осталась в секретной камере городского острога только тень Васи Рудного, былого здорового парнишки. Только кости торчали, а тело сползло, хриплым стало дыхание, и кровь вся истратилась у малолетнего колодника. Кашлял днем, перхал ночью, так что и спал мало, ел же через силу по малости выдаваемый черный хлеб. И словно бы повредился малый в разуме, всякого слова пугался и дрожал весенней осинкой. Когда зацвела сирень, пришлось Васю перевести из острога в архангелогородский полковой госпиталь, потому что сам он был в холодном поту, а внутри тело пылало печкой, и было крепчайшее запирание в груди, от которого запирания колодник Василий Рудный волею Божьей и помре в начале месяца мая 1756 года.* * *
Со смертью преступника дело, однако, не кончилось, и кончиться оно не могло, потому что Вася был только сообщником, а главный виновник того прелестного воровского деяния так и не был найден. Пришлось губернской канцелярии потрудиться и исписать немало по тому делу бумаги. Потрудился и прокурор, подыскивая статьи закона, по которым можно было завершить дело, так и не двинувшееся с первого дня. Всего труднее, что не было в военных законах никаких указаний на богохульные тетрадки, могущие сеять в народе неверие и соблазн. И случая такого раньше не было. Нашлось, однако, в военном уставе 1716 года, в артикулах 149 и 150, указание, как будто к случаю подходящее, каковое гласило: «Кто пасквили и ругательные письма сочинит и распространит и тако кому непристойным образом какую страсть или зло причтет, через то его доброму имени некой стыд причинен быть может, сочинитель же не найден, то палач такое письмо имеет сжечь под виселицей, а сочинителя онаго за бесчестного объявить». И хотя ни стыда доброму имени, ни вреда от той тетрадки никому, кроме Васи, не причинилось, но, за неимением закона более подходящего, было дело подведено под эти артикулы, о чем и прочитана публикация в губернской канцелярии, а также назначен день исполнения приговора. В сей день была поставлена на городской площади легкая виселица на помосте, а под виселицей поставлена железная жаровня, полная раскаленных березовых угольев. Собирались праздные посадские люди посмотреть на казнь. Кого будут казнить — не все знали, а кто поопытней, говорили, что перед казнью будут прижигать казнимому либо лоб, либо пятки каленым железом, другим же ставить клейма по обычаю. Палача знали хорошо в лицо и уважали, так как он считался одним из лучших в тех краях заплечных мастеров и перевешал немало народа. Явились на площадь разные начальства из губернской канцелярии и военные власти. Пришел и прапорщик Елагин со взводом солдат, а всех молодцеватее красовался унтер, учитель школы солдатских детей Иван Волков, всего торжества главный виновник. Тетрадь принесли прокурор с копиистом, в той самой синей бумаге, в которой завернутой нашел ее на улице мальчик Вася Рудный. И только тут узнала толпа посадских, что ныне вешать никого не будут, а жечь будут только пасквильную бумагу. И был барабанный бой. После боя долго читал чтец канцелярское постановление, писанное языком мудрым, подписанное людьми темными. И кто слышал в нем многократное упоминание имени волей Божьей помершего колодника Василия Рудного, тот представлял себе этого колодника высоким и мрачным злодеем, который, попадись ночью или даже днем, — не упустит обобрать человека донага, а то и загубить христианскую душу: лицом зверь, борода рыжая, шея воловья, уши и ноздри рваны, на щеках и на лбу клейма. Такому человеку нипочем загубить чужое доброе имя клеветой и позорным слухом, да не щадит он и имени Божьего, хуля его в угоду самому сатане! И что тот Василий Рудный помре в остроге — в том виден перст Божий, покаравший его ранее всякого человеческого наказанья. По прочтеньи же длинной бумаги опять загремел барабан, и тогда на помост взошел палач в красной рубахе, взял из рук прокурора преступную тетрадку и, огонь в жаровне раздувши, так что пламя едва не опалило ему бороду, бросил ту тетрадь в самый жар. Отогнулся и, почернев, откинулся первый листочек, за ним второй — точно неведомый дух листает тетрадку. Сгорело писанное и сгорели чистые листы, на которые позарился школьник. Сгорели древние боги, мифы о которых старательно записал прилежный семинарист, потерявший тетрадку на улице. И когда тетрадка сгорела начисто, палач залил жаровню полуведерком воды. Разошлось начальство и разошлись посадские, пораженные мудростью и справедливостью законов, но не совсем довольные зрелищем: все-таки настоящая казнь, человеческая, много занятнее! Что здесь рассказано, то случилось в стародавнее время, в российском медвежьем углу, в краю смоляном, деготном и рыбном, среди людей темных и суеверных. Когда же пройдет еще сотня лет, с полсотней и четвертью, — новый сочинитель расскажет людям про то, как его предки, постигшие и логику, и риторику, и самую философию, жгли соборне на кострах преступные книги в городах больших и славных просвещением. Ибо возвращается ветер на круги свои, ночь сменяется днем, день ночью, и мало нового в подлунном мире.ЧАРОДЕЙ
В старые годы дамы и девицы заместо нервов имели ваперы; потом кисейные барышни (кличку придумал Помяловский[49]) стали падать в обморок и дрыгать ножками; в деревнях же во все времена истерика выражалась в кликушестве, причем одни кликушествовали взаправду (при падучей), а другие только кликушничали притворства ради, по собственным причинам. Так точно залаяла жена Родиона Жигалова, а за ней еще четыре женки той же волости. Лаяли они каждая на свой образец: одна — собакой, другая — скорее всего волком, третья — иподьяконом, четвертая — с пророчеством. Общим у них было, что в своем бреду и нечистом смятении называли соседа, Андрея Козицына, батюшком. Тут, собственно, и думать не о чем. Если какая порченая называет кого батюшком, — значит, он ее и испортил. Не столько, конечно, врачебная истина, сколько вековая народная мудрость. Андрей Козицын был, на деревенский счет, годами стар — пятьдесят два года, но собой крепок, еще совсем молодец. Может быть, между ним и женками что-нибудь и было, мы не знаем — и дело не наше. Однако ни в чем подобном ни женки, ни их мужья Андрея Козицына не обвиняли; а вот что кликуши называют его батюшком — очень подозрительно! Весной 1756 года обо всех этих делах поступило доношение сотского в яренскую воеводскую канцелярию. В наше время потащили бы женок в больницу и к психиатрам, стали бы врачевать последствия; но сто восемьдесят лет тому назад смотрели в корень и старались изничтожить причину, а тогда сами исчезнут и следствия. Поэтому яренская канцелярия затребовала прежде всего присылки того, на кого злой слух происходил в чародействе. И первым забрали Андрея Козицына. Козицын отозвался полным незнанием всего, в чем его обвиняли. Ни трав он не знает, ни жабьих костей, ни чаровных слов, ни прочего какого зелья к порче людей. И подлинно ли те женки испорчены или кричат притворно, того тоже не знает. Жил со всеми в мире, и никто его не осуждал. Сначала допросили просто, затем под пристрастием битья батожьем, потом по добровольном увещании, потом без особого членовредительства — ничего мужик не знает и ни в чем не признается. Потребовали вновь допросить с истолкованием — кряхтит крепкий мужик, но толку никакого. Пришлось вытребовать в канцелярию всех потерпевших и всех близких им людей, а потом прибегнуть и к повальному обыску — опросу всей деревни. Раз дело, да еще такое важное, началось — покатилось оно вперед до полного разрешения и по крайней сложности катилось оно десять лет: зачавшись в дни Елисаветы, закончилось в просвещенное царствование Екатерины Второй, царицы мудрой и милостивой, приятельницы заморских философов. Спервоначала все потерпевшие и все свидетели единодушно отозвались незнанием. Что в деревне и девки и женки кликушествуют — истинная правда; у Родиона Жигалова одна жена чахла три года, скорбела сердцем и была в чахоточной болезни, пока не померла, а когда он взял другую, та через полгода заскорбела икотной скорбью и по сей день скорбит и кликает. Родион, мужик добрый и разумный, учил ее и плеткой, и поленом, и ногами на полу топтал, и в бане обдавал ее, дурную, горячим мятным паром, и на мурашиную кучу сажал, задрав ей исподницу на голову; — помощи никакой, как и с первой женой было. Что обе бабы испорчены — в том нет ни спора, ни сомнения, а кто испортил, Родион не знает и догадаться не может. Так же точно и порченые женки показали на допросах, что подлинно они впадают почасту в беспамятство и несостояние ума и в том безумстве называют Андрея батюшком; но чтобы тот Андрей был чародеем, еретиком и волшебником, знал бы травы и зелья для порчи людей, того они не знают и показать не могут. Была в деле мелочь: Козицына невестка Агафья будто бы сказала одной из кликуш: «Я-де тебе не по свекрову учиню!» За такие похвальные речи Агафье учинено битье батожьем, дабы впредь жила смирно и от брани удерживалась, а паче таких похвальных слов не говорила. А затем ее, как и всех других, отпустила яренская канцелярия по домам с миром, взяв с обыскных людей поручную запись по Козицыне. Но вмешалось в дело другое ведомство: консистория преосвященного Варлаама, епископа великоустюжского и тотемского, и потребовала то дело пересмотреть в согласии с указом Святейшего Синода, коим повелевалось: «Где явятся в церквах и монастырях, также и в городах и селах, притворноюродцы и босые и с колтунами, тех для расспросов, чего ради такие притворства, а кликуши в церквах и монастырях безобразия чинят, отсылать в светский суд без всякого отлагательства». Нужно сказать, что борьбу с кликушеством и притворно-юродством начал еще царь Иван Грозный, жаловавшийся собору, что «лживые пророки, мужики и женки, и старые бабы бегают из села в село нагие и босые, с распущенными волосами, трясутся и бьются и кричат: св. Анастасия и св. Пятница велят-де им» и прочее. А в следующем столетии на то же жаловался и патриарх, говоря, что в церквах «от их крику и писку православным божественного пения не слыхать» и что они «приходят в церкви в Божии, аки разбойники с палками, а под теми палки у них бывают копейца железные, и бывают у них меж себя брани до крови и лая смрадная». И хоть в данном случае ничего подобного не было, а все же пришлось следствие возобновить. Для начала еще раз выдрали невестку Козицына, а самого его посадили в узилище для «добровольного увещания», время от времени допрашивая с пристрастием. Собственно, судить надо было женок, виновных в кликушестве, но вышла небольшая путаница, и ответил за все чародей Андрей Козицын, как увидим, по всей справедливости.* * *
Сидит Андрей Козицын в узилище год, и два, и три, и пять, и больше. Дело его тянется и осложняется, допрос идет за допросом, батожье за батожьем, толкованье за увещаньем. Пишутся протоколы, посылаются промемории простые, дубликатные и трипликатные. Конца следствию не видно, борода у Козицына из белокурой стала совсем седой, кости ноют, тело подгнивает от частых увещаний. Выдержи чародей еще лет десять в упорном отрицании — может быть, и вышел бы на волю к семидесяти годам. Но, видно, и у чародеев бывают минуты слабости! В одну из таких минут, лежа на козле под розгами, заговорил Козицын толково, а писарь записал. Было дело на Пасху. Зашел Козицын к соседу Гордею Карандышеву выпить пива. Ну — выпили. Потом легли спать, а наутро принялись опять пить пиво. Тут ему и говорит Карандышев: — Хочешь ли научиться портить людей? — А как? — А вот видишь ли пятерых дьяволов, которые мне служат? Если хочешь — будут они и тебе послушны. Козицын вгляделся — и действительно увидал пятерых невидимых дьяволов. Один сидел на чарке и болтал ножками, другой спокойненько ползал по потолку мухой, третий ковырял нос кочергой, остальные тоже занимались своими делами. Из себя черненькие, роста небольшого, спинка в шерсти, животы голые, хвосты с кисточкой. Вообще — обыкновенные дьяволы, как им и быть надлежит. Конечно, тут же и договор заключили. Козицын отрекся от Бога, дьяволы обещали ему служить верой и правдой по части порчи людей. Старшего дьявола звали Ерахтой, а имен прочих он не запомнил. В дальнейшем в нужных случаях Козицын обращался к Ерахте, а тот уж отдавал распоряжения. Испортив человека, Козицын отсылал дьявола за ненадобностью к сатане. Наконец-то дело получило настоящее движение! Разыскали Карандышева, старика за шестьдесят лет, привели в застенок, принялись увещать рядом с Козицыным. Но так как Карандышев даже на виске (дыбе) не признался, то снова принялись за Козицына, трижды его подвесив, а на четвертый раз проверив под страшной пыткой — под теми кнутами, от которых оставались на теле кровавые перекрестные колеи, так что куски кожи отваливались с мясом. И только тут в сознании Козицына наступило полное просветление. Оказалось, что он все перезабыл и Карандышева оговорил напрасно. Чародейству его научил лет пятнадцать назад промышленный человек Иван Поскотин в Сибири. Тот грамоте не знал, волшебных писем не писал, но держал у себя для постоянных услуг трех дьяволов, вроде как приказчиков. Жалованье этим дьяволам полагалось самое простое: нужно было снять с себя крест, да и то только на время, когда необходимо портить людей. Были эти дьяволы, конечно, черными, роста небольшого, по всему телу шерсть, головы противу человеческих вострые, а на спрос отвечали они человеческим языком, по-русски, очень хорошо и понятно. При нужде навести на человека порчу призванные дьяволы наговаривали разными словами на печеный хлеб или на живую муху. От них Козицын и получил свое чародейское образование, ныне же он портить больше не умеет и все то учение позабыл, и дьяволы к нему больше не являются. Дело затянулось, потому что пришлось разыскивать промышленного человека Ивана Поскотина, успевшего, на его счастье, к тому времени помереть. Но все-таки ясность в том деле теперь уже была. Поэтому опять разыскали девку Агафью, невестку Козицына, и подвергли ее нещадной порке. Самого же Козицына яренская канцелярия, руководясь главой 22 уложения царя Алексея Михайловича, — хоть и сидела на престоле императрица Екатерина, просвещенная мать отечества, — приговорила, дав ему время для покаяния, казнить смертью сожжением в срубе. И сожгли бы несчастного старика, дважды себя оговорившего, если бы не народились к тому времени в Европе великие энциклопедисты, учение которых своим немеркнущим светом согрело и нашу землю! Узнав о состоявшемся приговоре, архангелогородская губернская канцелярия его отменила. Правда, сей чародей подлежал сожжению, но подпал он под действие новых человеколюбивых сенатских указов, по точному смыслу которых надлежит: «Учинить ему жестокое наказание кнутом, вырезав ноздри и поставив на лбу и щеках знаки, и послать в ссылку в Сибирь для определения при Нерчинских серебряных заводах в вечную работу». Всякий приговор все же лучше бесконечных следственных пыток! Сорок ударов кнутом чародей выдержал, выдержал и рванье ноздрей и стемпели, духа не испустивши, а по исполнении приговора, по законам того времени, тот приговор был послан на утверждение столичной юстиц-конторы. Юстиц-контора несколько замешкалась, однако два года спустя приговор утвердила, найдя лишь одно сумнительным: учинено ли колоднику увещание от Божественного писания через духовную особу? Признаться, яренская канцелярия забыла, сделано ли такое увещание. Поэтому пришлось осведомиться у самого колодника, которого по этому случаю подвергли новому допросу «с толкованием», достаточно убедительным, чтобы он прибавил некоторые подробности в описании дьяволов, ему служивших. Сверх того, канцелярия за давностью времени позабыла, была ли достаточно наказана девка Агафья, невестка Козицына, которую на всякий случай пришлось опять вызвать и плетью выдрать нещадно, дабы и другим неповадно было говорить похвальные слова. Когда же земля в своем непрестанном движении вокруг солнца завершила десятый круг, а именно весной 1766 года, был, наконец, тот чародей Андрей Козицын «за его тяжкие и малослыханные злодейственные вины и напрасное пролитие крови», — хотя кровь пролита лишь его собственная, — отправлен в Нерчинск, скованный, в заклепанных кандалах, под «достаточным и безопасным конвоем», причем сопровождавшим его инвалидам была дана инструкция с наставлением «до побегу его во время дороги отнюдь не допускать, а ножа или другого вредительного оружия не давать». В документах не значится, была ли в тот же день еще раз нещадно выдрана плетью случайная оного чародейского дела участница девка Агафья. Но стоит ли вспоминать о столь стародавних временах, когда Россия была в судах темна неправдой черной, когда порчу нагоняли наговором на живую муху и думали, что дьяволы чем-то отличаются от людей? Да почиет наше забвение и прощение на их неправосудных делах! И если мы все же позволили себе оглянуться на прошлое, то лишь потому, что в необычайном и словно бы необъяснимом признании деревенского чародея почудилось нам некоторое сходство со столь же необъяснимыми покаяниями современных «вредителей», дела о которых обогащают архивы — к любопытству и пользе грядущих изыскателей.«ПРЕД ВСЕМИ БЕДНЫЙ»
Всеподданнейший и последний раб Михайла Алсуфьев[50], по робости и малой грамотности так свою славную фамилию писавший, получил служебный приказ через Тайную канцелярию[51]: разведать и донести подробно и обстоятельно о деятельности тайной франмасонской секты[52], какая у них ложа, кто в ней собирается, и что делают, и в чем ихняя ересь состоит. Да чтобы донес не по пустым рассказам приятелей, а проник бы туда лично, все обстоятельно высмотрел и изложил письменно на имя всемилостивейшей государыни Елисаветы Петровны. Передан ему сей приказ в форме высочайшего рескрипта наличное его, нижайшего раба Михайлы Алсуфьева, имя. Завидна честь и высоко монаршее доверие, — но и задача трудна безмерно! Михайла Алсуфьев, чиновник скромный и бесталанный, с неба звезд не хватавший, получил такое важное поручение случайно: отчасти потому, что давно о нем хлопотала перед высоким начальством его тетушка, а больше потому, что в разговоре с сослуживцами однажды проговорился, будто бы знакомый франмасон звал его вступить в тайное общество, где собираются именитые люди и проводят время весьма нескучно и где можно сойтись на дружеской ноги с вельможами, близкими ко двору и к самой императрице. На ушко названы были Роман Илларионович Воронцов[53], писатель-бригадир Александра Сумароков[54], кадетского корпуса капитан Милисино[55] и два-три лица княжеских фамилий[56]. С одним князьком как раз и беседовал Михайла Алсуфьев, согласия, однако, не изъявивший, а просивший дать ему подумать. Теперь, с царским рескриптом в кармане, можно бы и согласиться на вступление в ложу — от этого беды произойти не должно. Но князек говорил, что скоро это дело не делается, а нужны месяцы подготовки и предварительных разговоров, после чего будет назначен день для посвящения, а самые тайны масонские узнаются лишь постепенно, по мере того, как братья присмотрятся к новому человеку. Такой окольный путь никак дела не устраивал — приказ был срочный. И потому Михайла Алсуфьев решил открыться приятелю-князьку, взяв с него обет молчания и попросив дать ему возможность посетить ложу тайно; от себя же обещал доложить императрице нелицеприятно и в духе умеренном, только бы дали ему также и полный список всех членов. Вначале князек очень испугался, заявив, что тайно провести в ложу никого невозможно. Однако, переговоривши со своими, скоро явился к Михайле Алсуфьеву с согласием: и в ложу проведет, и доставит списки. «Из сего убедишься, что наше общество есть не что иное, как ключ дружелюбия и братства, кои бессмертно во веки пребыть имеют, и если от профанов двери ложи на запоре[57], то от премилосерднейшей матери отечества нам таить нечего». И в день назначенный сам привел Михайлу Алсуфьева в помещение, где все братья были уже в сборе[58]. Посетителю указали место, не в ряду других, а в сторонке, где ему поставили особое кресло. Никто к нему не подошел, как бы не замечая, да и знакомых среди масонов, кроме князька, никого у Алсуфьева не оказалось. Тоже и князек за все время собрания к нему не подходил, а по окончании вывел его из помещения, вручив ему пакет, а в том пакете реестр с фамилиями тех, кто в ложе присутствовал, о прочих отозвавшись незнанием.* * *
Сидя дома при двух свечах, с которых уже многократно снимал нагар, Михайла Алсуфьев пишет донесение императрице о тайной масонской секте. То, что довелось ему видеть и слышать, — весьма странно и непонятно, и подходящих слов у него, Михайлы Алсуфьева, малого чиновника, обучавшегося на гроши по-домашнему, едва преодолевшего гражданское письмо, нет совершенно. Начало бумаги ему, приобыкшему к стилю канцелярии, дается просто — от заглавных слов «Вашему Императорскому Величеству» и до слов «Со всеглубочайшею моею рабской подданностию доношу». Дальше же полагается кратко и внятно изложить, в чем заключается учение масонской секты и кого она в свои ложи привлекает и зачем. В заключение описать всю обстановку, все виденное и слышанное в отменном порядке. Памятуя же данное приятелю обещание, ввернуть в своем донесении и его оправдательные секте слова, однако как бы не от себя, а по ихнему толкованию. И долго, меняя перья и черкая ранее написанное, туманит Михайла Алсуфьев длинными словами и отборными выражениями мысль, самому ему непонятную: «Всякого звания чина людей, желающих ложа удостоит в разные времена, чрез случаи, взыскивая своих товарищей об оном, вышеперечисленных с ясными доказательствами уверить, что оное ничто иное, как ключ дружелюбия и братства, которое бессмертно во веки пребыть имеет, и тако ненашетшихся их сообщества называемым просвещением оных удостоивает». Дальше идет легче, так как довольно простого описания двух комнат, ему показанных. Одна — черная палата со всякими страстями[59], другая — обширное помещение самой ложи, куда на глазах его привели профана для посвящения и где все главное и происходило. Будь то в простом письме, речью подлой и простой можно бы рассказать без особого труда, но в доносе на высочайшее имя гусиное перо путают обязательные словечки и большие расстояния между точками, чтобы текли слова без задержек и остановок в стиле, высокому письму подобающем. Особенно же не может донососочинитель преодолеть слово «оный», которое, сколько ни вымарывай, — всюду вновь появляется и пестрит белый лист: «Палата обита черным сукном и по оному сукну на стенах раскинуты цветы белые, во образе звездам и посреди оной палаты поставлен стол под черным сукном, и на оном столе лежит мертвая голова и обнаженная шпага с заряженным пистолетом; то во оную приведут и огонь вынести должно, и оной пришедший сидит против оного стола; и оная мертвая голова, вделанная на пружинах, имеет движение, и так до оного касается». При воспоминании о виденной мертвой голове, которая покачивалась на скрытой пружине, тянется доноситель к сальным свечам и снимает нагар медными щипцами. Пожалуй, что это и было самым страшным из всего виденного! Про заряженный пистолет прибавил так, для таинственности, а может быть, и не заряжен. Однако люди, которые способны вздевать подлинный человеческий череп на пружину, — такие люди пойдут и на все другое. Приведенного человека они полураздели, водили его с завязанными глазами меж двух братьев с обнаженными шпагами, предавали его мытарствам, дули на него кузнечными мехами, жгли порох у него под носом, возводили на шатающуюся доску и на гору, откуда сбросили, правда, подхвативши на лету и бережно на пол опустив. А также, грудь ему проколовши циркулем[60], кровь стерли платочком и заставили целовать трижды левую ногу у гранметра[61]. Зачем это делается, — непонятно, а от разъяснительных слов, которые говорили и гранметр, и оратор, ничего в голове у Михайлы Алсуфьева не осталось. И слова не простые, и смысл в них должен быть особенный, скрытый, не всякому доступный, или же нарочно темнят, чтобы запугать и запутать человека: и про великую тайну, и про три светила, и про храм царя Соломона, печать которого наложили новому брату на левое плечо. Если делают доброе — зачем запугивают и берут страшные клятвы; если злое — как не побоялись показать свои обряды постороннему человеку, хотя и имеющему в ложе приятеля? А если догадались, что этот человек обо всех их действиях сообщит высшему начальству, а то и самой матери отечества, — то подлинно ли показали всё, не укрыли ли от него самого главного? Будто похоже на игру в театр, а между тем все участники — люди серьезные и в чинах, известных родов, по большей части офицеры славных полков Преображенского, Семеновского, Ингерманландского и Конной гвардии. И как бы тут не запутаться и не промахнуться! Потому что из таких людей каждый, если пожелает, может ввести в беду маленького человека, а кто в беду ввел — даже и не узнаешь. Есть, например, слушок, что состоит в масонской секте близкий родственник его сиятельства Александра Ивановича Шувалова[62], того самого высокого начальника, через которого передан от императрицы высочайший приказ о расследовании. Стало быть, может дело так повернуться, что в ответе окажется сам доноситель, ни к чему не причастный и лишь исполняющий волю милосердной царицы. И заступиться тот да будет некому! А также может случиться и то, что в полученном списке не все помечены и что как раз не окажется тех имен, до которых более всего любопытна Тайная канцелярия или сама императрица. Помечены и разные музыканты, и купец Миллер, и даже танцмейстер Пеле[63], а какая-нибудь важнейшая персона нарочно опущена, — и это поставят доносителю на вид. Тщательно реестр переписав на особом листке, делает Ми-хайла Алсуфьев приписку: «И тако по недавнему моему об оном секте знании более числа людей оказать не могу, а из вышеописанных всякой может наиболее особо показать Вашему Императорскому Величеству по их давности в оном, кто им известны со всеми обстоятельствы». Не отметить ли еще чего? Не сделать ли до переписки вставочку, что у гранметра была орденская голубая лента, «у нее троякая красная с зелеными каймами, на оных лентах полуцыркуль и триугольник», и что надевают через плечо, а Александровскую на камсол? И что сидит он за столом, покрытым пунцовым бархатом, и что стол этот именуют престолом, а самого гранметра зовут храма Соломонова защитником и как бы святителем? Да не забыть про постланную на полу клеенку с разными изображениями, смысла которых понять невозможно: солнце с луной, колонны, инструменты и разные зодиаки, известные только чернокнижникам. Весь вечер строчит свое донесение Михайла Алсуфьев, а уж переписывать будет завтрашним утром, чтобы завтра же и представить. Если угодит быстротой и исполнительностью — ждать высокой награды; не угодив — надеяться лишь на монаршую милость и снисхождение. Впредь же лучше бы таких поручений не иметь, дабы не нажить врагов, кому — неопасных, а для малого человека гибельных. Лег — и долго нет сна; а как пришел сон — пришли с ним и сновидения. Окружили люди с обнаженными шпагами, разули правую ногу, скинули рубаху с левой груди, грозят сердцу острой ножкой циркуля, дуют в лицо, пышут в глаза огнем. Там, в ложе, будто и не замечали, а теперь, ночью, мстят доносчику, сговорились лишить его жизни и дыхания. Стонет во сне Михайла Алсуфьев, и едва люди со шпагами ушли — видит перед собой белый скелет с прыгающим на пружинах черепом, в глазных впадинах — синее пламя, зубы щелкают в адском смехе. А рядом со скелетом на черной стене большими белыми буквами начертано: «Помни о смерти!» Плохо выспавшись, встает по чиновничьей привычке раненько и, едва умывшись и закусив, садится за стол переписывать вчерашнее сочинение на больших листах плотной синей заморской бумаги. За хороший почерк — и по ходатайству благодетеля — принят был Михайла Алсуфьев на службу. Хорошим, четким почерком, с соблюдением всех писарских правил, при каждой новой строке осматривая перо, при нужде его меняя на свежеочиненное, единым духом, без остановок доводит свою рукопись до последнего слова, за коим, с красной строки и отступя от края, полагается ставить последнее обращенье, вначале — литерами титульными, а подпись — самыми мельчайшими: «Всемилостивейшая государыня! Вашего Императорского Величества особливо премного милосерднейшей матери и защитнице ко мне пред всеми бедному всеподданнейший и последний раб Михайла Алсуфьев».ПЕРЕВОДЧИК
— Скажи мне, пожалуй, что это за диковинка? — Золотая статуя, сударь! — Умилосердись, что ты говоришь, будто золотая? — Право, государь мой, вся из золота вылита! — Ах, какая преудивительная вещь! А не знаете ли, что в ней весу? — Сорок пять пуд с половиной! — А чья на ней персона? — Марка Аврелия Антонина[64], цесаря римского! — Не имел ли он пред другими цесарями какой отмены? — Атакую отмену имел, что он Император и Философ был! — А есть его житие? — Есть, сударь, на российском языке! — А кто переводил? — Академии наук служитель, а вам, Государю моему, сию книгу с почтением преподносящий, всеусердной благожелатель Сергей Волчков!* * *
Сколь легок был штиль и сколь свободна оного игривость, пока был молод и не обременен семьей академический переводчик Сергей Саввич Волчков![65] И сейчас ему приятно взять с дубовой полки одну из прежних работ и открыть ее на первых страницах — на посвящении или на предисловии, где сказывалась сила собственного творчества в добавление к искусству переводчика. Сколько прекрасных и самонужнейших книг он перевел с немецкого и французского языков! Чего только не было в девяти книгах «Флориновой Экономии»[66], посвященной им «творящей героине, великой императрице Анне Иоанновне»: и о домостроительстве, и о признаках погоды, о шелковых червях, о солении и печении, о доме в три жилья с куполом, о пожарной трубе, о пашне озимой, о лошадиных жилах и мышках, о теле и покровении оного — обо всем, что нужно знать образованному человеку и доброму семьянину. Бывало, трудится, переводит — и в мыслях не держит, что все эти сведения, важные для других, самому ему в его домостроительстве, пожалуй, и не очень пригодны. Хоть родом и из дворян, но нет у него ни озимой пашни, ни мельницы, ни лошадей с жилами и мышками, ни дома с куполом, ни богатого покровения для тела. Откуда этому быть у малого чиновника, секретаря Академии наук? Есть у него только голова, переполненная знаниями, — товар дешевый! Есть жена, которой недоступны наряды, есть дети, — но не для них он перевел книгу о «Совершенном Воспитании»[67], полную прекрасных наставлений молодым знатного рода и шляхетского достоинства, нуждающимся в приобретении благопристойных манер. Писатель, хоть и в чине надворного советника, хоть и в должности секретаря, — человек маленький, подначальный, пуганый, особенно если нету него влиятельного покровителя. Уж на что высокоискусен Василий Кириллович Тредиаковский[68], также переводчик, а к тому ж и профессор публичный ординарный элоквенции российские и латинские, а и его всякий толкает в бок и оттирает от знатных компаний, ходу не давая, и он чуть не слезно выпрашивает подачки у покровителей. И Михайло Ломоносов гнет выю, и столь рано прославленного Сумарокова любой знатный сорванец потянет за косичку. Где же пробиться в люди мелкой сошке Сергею Волчкову! И, однако, в молодости горел! Кто мог в трудолюбии сравняться с Сергеем Волчковым? Кто взялся бы перевести в краткий срок «Генеральную Историю Гильмара Кураса»[69], где рассказаны все достопамятные в свете случаи от сотворения мира по нынешнее время? И не то же ль «Экстракт Савариева Лексикона о Коммерции»,[70] где всего света коммерция обстоятельно описана? И кто не знает великой и нужнейшей книги «Грациан, Придворный Человек»[71], где в трехстах регулах изложены все правила поведения при дворе бывать допущенного человека, и одежа, и поклон, и все лучшие манеры — словами ясными, изящными, поучительными, с рекапитуляцией для лучшего запоминанья! Не перечесть всех книг, перетянутых из просвещенной Европы на пользу российского человека усердием, знанием и пером Сергея Волчкова. А «Краткие Разговоры о Куриозных Вещах»! А 188 басен Эзоповых[72], а «Книга Язык»![73] Не важно перевесть — важно уметь предложить читателю. Иных соблазняет новизна — другие клонятся к старине. Угоди всякому. «Каков нынешний век ни любопытен, и хотя к новолюбию весьма склонен; однако извольте, Благосклонный читатель, верить, что и самые новомодные люди хорошую старину очень любят!» Сколько гусей крыла потреблены, сколько перьев приведено в негодность! Сколько лет привычно вытирались перья о прядь волос на затылке — ныне о лысину уже не вытрешь, а привычка осталась. И вот на склоне ветхих дней — все тот же убогий домишко, вмещающий большую семью, те же заботы о насущном хлебе, та же пугливость ничтожнейшего человека перед властными, способными и озолотить, и низвергнуть в бездну нищеты, — только бы знать, как пред ними изогнуться, как облобызать полу златотканого кафтана. В дугу пред знатным — во прах пред особой августейшей! «Со всеглубочайшим респектом сей убогий труд Вашему Императорскому Высочеству всенижайший и последнейший раб всеподданнейше приемлет дерзновение низположить; а ко оным и самого себя повергая, в глубочайшей девоции прошу сие всеусердное с природным Вашего Императорского Высочества милосердием всемилостивейше воспринять, что за неизреченную радость и за крайнее благополучие своей жизни со всеглубочайшим подобострастием почитать не перестану…»* * *
Мал был Сергей Волчков в дни великого Петра — лишь обучался грамоте и языкам. Ко дням Екатерины Первой пришел в возраст. Императору Петру Второму готовил посвятить свой перевод латино-немецкого лексикона, — да не успел, как престол Российский заняла Анна Иоанновна. За десять лет ее правления, уже будучи секретарем академии, немало книг украсил Волчков торжественным и пышным посвящением. Было бы преполезным вызвать внимание и всесильного Бирона, но недоступно было русскому привлечь взор и покровительство сего сиятельного иноземца. Когда же, за смертью Анны, собрался Сергей Волчков в почтительном словоистечении склонить выю и хребет перед другою Анной, матерью малолетнего венценосца, — новый переворот поверг его в немом умилении к ногам воцарившейся дочери великого Петра. Радость неизреченная, ласка сердцу’ русскому человеку — прекрасная Елисавет! Новая заря Российская! Уже не столь давили академические немцы, не дававшие хода просвещенному русскому человеку. Двадцать лет приятного, хоть и плохо платимого труда на пользу отечеству! За это время перо привыкло выводить любезное имя в торжественных посвящениях. Но час настал — и новые слезы сменились новой радостью: Петр Третий, император Всероссийский! В доме, пришедшем в негодность, голодает семья присяжного переводчика, хоть и получившего почтенную должность директора сенатской типографии, хоть и достигшего чина коллежского советника. Выросших сыновей определил на службу, дочерям никак не может сыскать женихов. В дни Елисаветы, смелой красавицы, бросившей вызов старозаветному шляхетству своим тайным браком, Сергей Волчков умел найти для перевода книги со смелыми мыслями о браке, и перо его выводило на бумаге ранее неслыханные слова: «Весьма несправедливо, чтобы к браку необходимо нужное доброе произволение, выбором родителей и сродников принуждать, ибо сие в самом себе такое свободное дело, к которому человека и злейшие тираны привлечь не могут. Ежели красного лица девица, будучи за мужем, от болезненных припадков похудеет, однако по любви все еще сносно; и то уже подлинно, что мерзкая харя ни от чего в свете Ангельскою персоною не сделается». Что будет дальше? Каким мыслям поощрение и каким запрет? Как управиться бедняку с этой постоянной сменой свышесходящих обязательных мнений? Как привлечь благоволение нового императора и его окружения? Третьему Петру чужд и русский язык, и российское просвещение. Опять придут немцы и займут все важные должности, оттеснив старых работников, поседевших на верной службе! Только что Волчков закончил свой перевод книги «Истинный Христианин и Честный Человек»[74]. Пером свежеочиненным он украшает белый лист, отыскивая слова всеуниженные и похвалы такие, каких еще ничье перо не находило. Неизвестно, каким проявит себя новый император, — но лучше забежать вперед и воспеть заранее свою любовь к нему и свое безмерное восхищение его грядущей добротой и милостью ко всеподданным. Мысленно изгибаясь в поклонах и простираясь в своем ничтожестве, пишет Сергей Волчков новое посвящение: «Хотя б благородное и честнейшее Российское шляхетство не только золотую, но ежели б в бриллиантовую статую Вашего Императорского Величества на жемчужном подножии, в бессмертный знак приснодолжнейшей своей благодарности поставило, однако неумирающая память в сердцах переменяющихся родов Российского дворянства далее и крепче всех статуй пребудет… С сим, Августейший Император, искренним желанием, бедной, без малого сорок лет Вашему Императорскому Величеству, Шестому монарху и Всемилостивейшему Государю своему, всем усердием служащий, но в непрерывной нищете пресмыкающийся сирой дворянин, с семерыми детьми (из того числа трое сыновей все в службе), самого себя и с ребятишками своими к монаршим Вашего Императорского Величества стопам всераболепно повергает Вашего Императорского Величества, всеподданнейший всеуниженный раб, коллежский советник Сергей Волчков». Мало написать — нужно еще изобразить всю преданность и все раболепие так, чтобы, и не читая, видело ее око монаршее или приближенных к нему влиятельных и знатных персон. Нижайший директор самолично выбирает в типографии подходящие шрифты — крупный, черный и ясный для «Величества» и «Монарха», простой, четкий — для всего текста посвящения, мелкий — для слов всеподданнейшего унижения и самый мельчайший, едва различимый — для собственной подписи. Книга готова для подношения. Отоптаны пороги знатных персон, кои в час удобный повергнут ее к ногам державным, и тогда решится судьба старика и его ребятишек, — и уж если не высочайший дар, то хотя бы сохранить прежнюю должность, на которую зарятся поднявшие голову академические и сенатские немцы. Июньской ночью мчится в Петергоф Алексей Орлов[75]. В крестьянской телеге выезжает в Петербург молодая жена императора. В семь часов утра она в казармах Измайловского полка. В тот же день в Казанском соборе ее благословляет на царство новгородский архиепископ. Никто не воздвиг Петру Третьему бриллиантовой статуи на жемчужном подножии; подписав отреченье, он просит об одном: снабдить его табаком, бургундским вином и философскими сочинениями. А как же книга, уже облеченная в свиную кожу, уже готовая к подношению? А где же милость простершемуся ниц переводчику?* * *
Блестящий век — расцвет просвещения и литературы! Вот когда талант может найти приложение своим творческим силам! Сама императрица берет перо и не брезгает переводами: в своем путешествии по России она переводит «Велизария» вместе с лицами своей свиты. Но в свите ее не может быть места бедному Сергею Волчкову! И напрасно он берется за перо, чтобы посвятить блистательной Минерве свой новый труд: уже не тем языком говорят писатели и поэты, и не ему соперничать с певцом Фелицы! Лесть стала тоньше, изящней, звучнее, и последний придворный, едва умеющий подписывать свое имя, скажет лучше, чем старый переводчик, обломавший зубы об изречения Марка Аврелия и Эзоповы басни. Годами согбенный, полуслепой и искривленный в плече от вечного писания, служитель семи и свидетель восьмого царствования — доживает свои дни в том же полуразвалившемся доме за той же работой, то пробуя старческие силы в переводе Михайлы Монтания,[76] то отдыхая за изложением «Христианина в Уединении»,[77] — пока, с пером в руке, не падает к ногам последней повелительницы, пришедшей избавить его от земных страданий.РАССКАЗЫ БЕСХИТРОСТНОГО
Мне прислали вырезки статейки моего усердного читателя, фельетониста русской газеты, задавшегося целью исследовать, откуда я беру материалы для своих рассказов о русской старине, и для этого перелиставшего несколько доступных ему сочинений мемуарного характера, в том числе «Жизнь и приключения» Андрея Болотова. К своему удивлению, фельетонист не нашел в записках Болотова ничего, кроме «бесхитростного описания общества, яркого чувства патриотизма и страха перед масонством, в которое его втягивал Новиков», — между тем как мои материалы, по его мнению, бросают тень на прекрасное прошлое царской России. Пользуясь столь авторитетным отзывом о беспристрастии и патриотизме Андрея Тимофеевича Болотова, автора не одних записок, а множества произведений, лишь часть которых напечатана, деятеля елизаветинского и екатерининского времени, человека довольно просвещенного, лояльнейшего и чистокровного крепостника, — не премину извлечь некоторый материал и из такого богатого источника, как его автобиография, напечатанная впервые (с цензурными выпусками) в «Русской Старине», изданная после отдельно и вновь переизданная советской «Академией»[78] (очень плохо и с большими сокращениями).* * *
Бесхитростность Андрея Тимофеевича вне всякого сомнения: хитрый человек не стал бы подробно излагать, как он управлял имениями Екатерины, взял крупную взятку (300 рублей золотом и 1000 ассигнациями) при их покупке и составил немалый капитал при управлении ими. Он умолчал бы также о жесточайшей порке крестьян, которою он начал и впредь поддерживал свой управительский авторитет. Все это Андрей Тимофеевич описывает с полной откровенностью и настолько красочно, что лучше всякого пересказа — пользоваться его собственными словами. В самые первые дни управления привели к Болотову крестьянина, заподозренного в краже муки, своей вины не отрицавшего, но не желавшего выдать соучастника. «Итак, ну-ка я его опять пороть… и как, претерпев добрые настилки, вывел он меня совсем уж изтерпения, то боясь, чтоб бездельника сего непомерным сечением не умертвить, вздумал я испытать над ним особое средство. Я велел скрутить ему руки и ноги и, бросив в натопленную жарко баню, накормить его насильно поболее самою соленою рыбою и, приставив строгий к нему караул, не велел давать ему ни для чего пить и морить его до тех пор жаждою, покуда он не скажет истины, и сие только в состоянии было его пронять. Он не мог никак перенесть нестерпимой жажды и объявил, наконец, истинного вора, бывшего с ним в товариществе». После этого оба крестьянина были раздеты, вымазаны дегтем, и в таком виде их водили, на острастку прочим, по деревне, а мальчишкам было приказано бросать в них грязью. Но это, конечно, лишь правосудие, отправляемое лояльным человеком и помещиком над подлым народом. Андрей Тимофеевич был — по его собственному признанию — человеком мягким и строго осуждал других помещиков за жестокости. Так, например, очень не одобрял он следующего, им же подробно рассказанного, происшествия в «одной нашей дворянской фамилии». Отдана была крепостная девка в Москву учиться плесть кружева. По возвращении домой она была так отягощена работой, что «всякий вечер по две свечи просиживала». Девка, не выдержав, ушла обратно в Москву к своей мастерице, но ее, конечно, отыскали, привезли и «посадили в железы и в стуло (кандалы и обрубок, к которому приковывали) и заставили опять плести». При вторичной попытке убежать от непосильной работы «девка была уже заклепана в кандалы наглухо, а сверх того надета была на нее рогатка, и при всем том принуждена была работать в стуле, кандалах и рогатке (железный ошейник) и днем плесть кружева, а ночевать в приворотной избе под караулом и ходить туда босая. Сия строгость сделалась, наконец, ей несносною и довела ее до такого отчаяния, что она возложила сама на себя руки и зарезалась; но как горло не совсем было перерезано, то старались сохранить ей жизнь, но, разрубая топором заклепанную рогатку, еще более повредили, так что она целые сутки была без памяти. Со всем тем не умерла она и тогда, и хотя была в опасности, но кандалы с нее сняты не были, и она умерла, наконец, в них, ибо рана, начав подживать, завалила ей горло. И как дело сие было скрыто и концы с концами очень удачно сведены, то и остались господа без всякого за то наказания». Это уже не нравилось Андрею Тимофеевичу, который даже прибавляет, что с тем семейством он решил не быть домами знакомым. Андрей Тимофеевич был в свое время известен как образованный и образцовый помещик; за свои печатные и писаные труды по сельскому хозяйству и об обязанностях помещика он получил несколько медалей от Экономического общества, членом-корреспондентом которого много лет состоял. Трудов этих сейчас не разыскать, но искусство управления он доказал не только в поместьях Екатерины, где нещадно сек крестьян и, как он сам признается, «закрывал глаза» на насаждение кабаков (такое закрытие щедро оплачивалось откупщиками), но и в собственных поместьях, при отмежевке которых ему удалось утянуть у волостных крестьян до 400 десятин. Все это с такой подробностью и такой откровенностью описано милым графоманом, что невольно привлекает к нему не вполне им заслуженную симпатию. Даже в мелочах он был примерным помещиком: «Удалось в соседней деревне купить девку всего за десять рублей!», «Поймал своего беглого человека, да удачно продал и выручил немалые деньги». Он был действительно искренним патриотом. Служа адъютантом Корфа при Петре III[79], он постоянно присутствовал при любимых развлечениях российского императора и его приближенных. С огорчением, но и с большой живостью он описывает в своем дневнике некоторые сценки: «Редко стали мы уже заставать государя трезвым и в полном уме и разуме, а всего чаще уже до обеда несколько бутылок аглинского пива, до которого он был превеликий охотник, уже опорознившим, то сие и бывало причиною, что он говаривал такой вздор и такие нескладицы, что при слушании оных обливалось даже сердце кровью от стыда», «Не успеют бывало сесть за стол, как и загремят рюмки и бокалы и столь прилежно, что… вставши из-за стола и вышедши с балкона прямо в сад, ну играть все тут на усыпанной песком площадке, как играют маленькие ребятки. Ну все прыгать на одной ножке, а другие согнутым коленом толкать своих товарищей под задницы и кричать: „Ну! ну! братцы, кто сшибет кого с ног первый?“ — и так далее». Он уклонился от участия в заговоре Орлова[80] и успел, выйдя в отставку, уехать в деревню. Но, при всей лояльности, одобрительно отнесся к происшедшей в скором времени «великой революции», завершившейся свержением и убийством голштинского выродка: «Таково-то окончание получила славная сия революция, удивившая тогда всю Европу как своею необыкновенностью, так и благополучным своим окончанием». Член-корреспондент Экономического общества, образованный человек, владевший иностранными языками, имевший очень большую библиотеку, Болотов не мог не возмущаться суеверием крестьян, болтавших о «коровьей смерти». Однако сам подробно описывает жабу, вышедшую из желудка женщины, коготки этой жабы и даже ее необыкновенно крепкий волосяной хвостик с особой прицепкой. Он верит, что у другой женщины, семь раз рожавшей девочек, все эти девочки сейчас же после родов бесследно и неизвестно куда исчезали, к большому горю родителей, пока, по совету деревенского колдуна, муж не отрубил передние лапы черной собаке, которая оказалась ведьмой. Он, конечно, верит в сны, и он же добросовестно отмечает в своем дневнике следующее происшествие: «Одному из петухов наших вздумалось войтить не в свое дело и снести яйцо; и как яйца сего рода случалось мне тогда еще впервые видеть, то не могли мы оному довольно надивиться. Оно было нарочито велико, но не совсем кругло, и к одному' концу узко и почти совсем остро, и загнувшись немного в сторону, как будто винтиком. Я не преминул его тогда же свесить и нашел, что весу в нем было с четвертью золотник». Была у Андрея Тимофеевича одна характерная черточка: неизбывная трусость, от младенческих лет до самой смерти. Он сам в этом признается и на протяжении своих записок приводит множество примеров своего малого мужества. Он боялся выстрелов, воды, войны, холеры, открещивался от участия в «великой революции», был рад уехать из своей деревни в дни Пугачева, хотя жил в Туле. Той же породы был и его «страх перед масонством, в которое его втягивал Новиков». Но тут нужна некоторая оговорка: этот страх он проявил только после того, как тяжкая кара Екатерины обрушилась на голову его друга, «известного и толико славного у нас господина Новикова»[81]. В то время многие печатно отрекались от всякой прикосновенности к масонству, в том числе и довольно видные масоны (например — Лубяновский[82]). В масоны «тянул» Болотова не один Новиков, но «еще в Кенигсберге ко вступлению в оный орден уговаривать меня старался (Гр. Орлов), но я, имея как-то во всю жизнь мою отвращение как от сего ордена, так и от всех других подобных тайных связей и обществ, не соглашался к тому никак». Как не поверить бесхитростному. Андрею Тимофеевичу! И, однако, вряд ли можно сомневаться, что еще в Кенигсберге Болотов вступил в масонскую ложу, возможно — в ту же самую, в которой был тогда же посвящен и генералиссимус Суворов («Цу ден драй Кронен»), о чем лишь недавно стало известным. Да вряд ли он и мог по тем временам не быть масоном! Он был молодым офицером, делавшим карьеру, стремился к просвещению, пожирал книги, вращался в обществе культурных немцев, сам вспоминает, как пришлось ему присутствовать в масонской среде при подписании адреса Петру III (баловавшемуся масонством[83] в подражание своему кумиру, Фридриху II). Он служил в канцелярии масона генерала Корфа[84], был связан теснейшей дружбой с масоном Орловым. При том же Корфе он был адъютантом в Петербурге, — и недаром Орлов тянул его, как своего человека, в заговор дворцового переворота. Он был позже ближайшим сотрудником знаменитого Новикова, в предприятиях которого, издательских и общественных, почти все участники были масонами. Для историков масонства этого мало — прямых документов нет. Но, к сожалению, они вообще мало интересовались Андреем Болотовым, оставив его принадлежность к масонам под знаком вопроса. Но кое-что они упустили из вида. Так, например, Андрей Тимофеевич воспитал своего сына Павла в полном уважении к собственным идеям и исповеданиям. Это был не только сын, но и лучший его друг до самой смерти; он говорит о нем восхищенно, он состоит с ним в беспрерывной переписке. И масоном был не только его сын Павел, но и сын этого Павла, а его внук — Алексей[85]. Историки упустили из вида также маленький, но характерный документ: портрет Андрея Тимофеевича работы его сына Павла, приложенный к изданию «Жизни и приключений». Под портретом надпись рукою Болотова: «Точное изображение той комнаты и места, где писана сия книга». Болотов сидит у своего стола с пером в руке; на первом плане — треугольник с положенными на него циркулем и наугольником в их символистическом переплетении, принятом в голубом иоанновском масонстве.[86] Маленькая таинственная дань увлечениям молодости, от которых не мог не отрекаться робкий мемуарист, писавший свои записки в столь сомнительные дни! Неважное приобретение для русского исторического масонства — имя крепостника Андрея Болотова. Но — увы! — несравненно более ярым крепостником был знаменитый масон Поздеев[87] (Баздеев в «Войне и мире»). В дни молодости и неопытности ту же дань увлечению отдали даже такие типы, как шеф жандармов Бенкендорф и Муравьев Вешатель![88] Конечно, успели отречься и загладить свой грех. Так уж что же говорить о милом и бесхитростном графомане, а впрочем, весьма приметном и даже выдающемся писателе и деятеле своей эпохи, точнее, целого ряда эпох (он родился при Анне Иоанновне, умер при Александре!). Его записки — истинный кладезь для изучающих былую Россию, особенно для тех, кто, ценя в ней прекрасное, не закрывает глаза и на то, что было ее позором и — к счастью — ушло без возврата.КОНЕЦ ВАНЬКИ-КАИНА
Характер, склонности, нравственное лицо русского человека непременно свидетельствуют о том, какая река в детстве омывала его тело. Некоторых омывал только водопровод, — не будем говорить об этих несчастных, детях свинцовой трубы и медного крана; все же огромное большинство родилось и жило при такой-то речушке, речке или реке. Мы говорим здесь лишь о себе, не желая впутывать иностранцев; дело в том, что в одной только дельте нашей реки Лены в пору разлива с удобством тонет любое европейское государство, обычно без остатка, и только от некоторых остаются рожки и ножки. Так что разговор о реке — наше дело семейное. Спор рек не менее оживлен и значителен, чем спор горных вершин. Нева, зловредная коротышка, пыталась в свое время оспаривать преимущества красоты и сладости у худенькой и длинной Москва-реки. «Волга впадает в Каспийское море» только потому, что украла это право у Камы, в которую она в действительности впадает и с которой не может сравниться ни глубиной, ни чистотой воды, ни мощью. Споры давние, любопытные. Пером князя М. М. Щербатова[89] было написано «Прошение Москвы о забвении ее»: «Шумящие струи реки моей не имеют ни пространства, ни чистоты Невских вод, а паче, быв без призрения, ежедневно чистоту свою теряют, но, однако, показуют по живущей в ней нежной рыбе, чтобы они более чистоты могли иметь, и конечно, не отягчают жителей такими болезнями, которые Невские воды производят…» Волга, украв у Камы тысячу семьсот верст и написав на них свое имя, сумела это имя прославить — тем оправдана. А прославила себя Волга разбойниками и ворами, народными любимцами и героями. Среди них не последним был Иван Осипович, по прозвищу Ванька-Каин.* * *
Жизнь Ваньки-Каина, славного вора, разбойника и бывшего московского сыщика, описана им самим при Балтийском порте в 1764 году. Мы ее пересказывать не будем, предполагая, что мало-мальски образованному русскому человеку она должна быть известна: о ней писали историки и любители русского языка. Не верится, конечно, чтобы Ванька-Каин сам написал свою автобиографию; вернее — записана она с его слов грамотным человеком. Кратко: был Ванька московским вором, речным разбойником, предал своих, стал сыщиком и — как водится во всех гепеу всего мира — соблюдал свои интересы, стращал, мошенничал и грабил сверх меры. Кончил рваными ноздрями и каторгой. Такая биография не вполне совпадала с требованиями, предъявляемыми народному герою. Разбойники у нас в почете, предатели в хуле. Нужно было Ваньке-Каину искупить свое бесчестие, — и в том ему помогла созданная приволжскими деревнями легенда, следы которой остались в воспоминаниях детства одной большой помещицы и барыни. Ванька-Каин в великой чести у начальства, богат, пьян, неприкосновенен, изловил всех воров, ворует сам и за хорошую мзду возвращает краденое, в трепете держит московских купцов, играет в любовь с их женами, знает все, грабит всех — настоящий начальник столичной полиции. И задумал Ванька последнее дело: уничтожал он воров московских, теперь изловит и всех разбойников дорожных, лесных и речных, от Москвы и до Казани, с которыми сам хаживал и грабил еще в недавние годы. На такие подвиги сыщик отважился один, без шайки преданных ему головорезов, его полицейских помощников. Один отправился и на Волгу — разыскать былых товарищей, обойти их кругом, обмануть, заманить в западню и выдать головой всех до единого. Крадучись и не сказываясь, не забегая и не отставая, последуем и мы за Ванькой-Каином Москва-рекой в Оку, Окой до Нижнего, Волгой на Казань, где лодкой, где плотом, где топким берегом и дремучими лесами.* * *
Ваньке-Каину, знаменитому разбойнику, бьет челом русская река! Перед зарей она в молочном тумане. От тумана спит по берегу не только намокшая стрекоза, но и хищная совушка; ночной волк бродит подальше, медведь держится берлоги, заяц и не дышит. В реке спит рыба, кроме леща и подлещика, любителей темной воды: в камышах и у крутого бережка они высовывают тупые носы, чмокают воздух, кувыркаются — и камушком на дно. Вспомни, Ваня, как гулял с кистенем-гостинцем по большой проезжей дороге, выжидал купца и барина, а то и денежного приказчика, — было бы чем поживиться. Не предательство, не опора на начальство, а честный разбойничий труд, своя воля щадить и казнить, богача пощипать, бедного и помиловать, и наградить. Заходили и в богатую деревню, чинно, важно, без ругани и обид. Мужички охотно откупались подарками, собрав всем миром сколько можно денег, — да чтобы подносить с почетом: хлеб-соль да шитое шелком и золотом полотенце атаману, молодцам ручники и ширинки попроще. Рязанский мужик здоров и работящ, разорять его не надо, кормиться около можно, ему это даже на пользу. А на случай — была крестьянину в разбойнике защита против помещика, и было беглому с какими друзьями спасаться. Конокрад — злодей, поджигатель — изверг, а придорожный и лесной разбойник в преступниках не числится: знатный вор и лихой молодец; не злоба к нему, а зависть. Делали порой набеги и на поместья и тут ни людей, ни добра не щадили. В ряду подвигов бывали и неудачи — все равно вспоминать приятно. В Спасском уезде Казанской губернии, в селе Танкеевке проживала в то время бодрая старуха, смелая вдова Блудова, Катерина Ермолаевна. Откуда проведала, что идет на нее Ванька-Каин с ребятами, — так и не допытались. Живо согнала мужичье, окопала ров, выдвинула две пушчонки, забила порохом, дворовым раздала вилы-топоры, сама с палкой — за командира. И вышла плохая потеха для Ваньки со товарищи! Ждали поклона и бабьего визга, считали за верное богатую поживу, подошли, не особо крадучись, на самой заре. И тут пустила старушонка в самую разбойничью гущу свинца и щебня, многих покалечив и послав спать навечно. Против пушки никакой кистень не выдержит, и бежал тогда Ванька-атаман со всеми товарищи, земли не чувствуя, только бы ноги унести. Далеко за деревней собравшись, десятка своих недосчитались. И мстить не стали — ушли из тех мест, вспоминая о старухе с почтением и как бы с любовью, потому что храбрость разбойники и в другом уважают. Вспомни, Ваня, на великой реке расшиву с золоченой кормой, коврами устланную, отнятую у купеческого сына. Сам как бы именитым купцом разлегся атаман Ванька, и рядом девица в парчовом шушуне с длинной лентой в длинной косе. Девка была дрянь и распутница, из себя курноса, на ощупь жирна до чрезвычайности. Но для красоты картины произведена в царицы и важничала за первый сорт. Паруса на расшиве подвязаны, идет на веслах; атаману с девицей место на казенке, другим молодцам на носу, а спят в косновской мурье. Расшита расшива на двенадцать весел, кочетки и оключины смазаны дегтем без скупости, оттого и на ходу легка. Главное дело — порядок; косные бурлаки на своих местах, один ходит кашеваром, всем потрафляет. И было как-то на Оке, обогнали посудину-тихвинку, которая прятала корму. Сложив ладони трубой, приказал Ванька посудине остановиться: чьих хозяев да чего везете? Подтянулись, сошли на борт, хотели вязать ребят, но те угрюмо заявили: — Не можно нас трогать, у нас лоцман под бревном! Лоцман у них помер дорогой. А так как добрый лоцман честью должен довести судно до места, то, по обычаю, привязывают его тело в воде под бревно к рулю и так волокут, держа дело в тайне. И Ванька, и все молодцы поскидали шапки, покрестились двуперсто и отошли с миром. Был таков закон на великих реках — и оставался всегда, пока люди Бога не забыли. Тихим вечером дух на реке сладок, ранней весной цветет черемуха, за ней сирень, а летом липовый цвет схватит и не отпускает, пока не станешь пьян без вина. А то налетят белыми тучами метлички, поденки-обыденки, которым жизнь только и есть, что один день, и тот для любви, а пищи не принимают; с последними лучами солнца падают на воду и всю ее устилают белым покровом, малой рыбке на потеху и обжорство. И тогда начнут заливаться соловьи трелью, свистом и стукотней на все переводы, и кажется атаману, что подле него настоящая заморская царевна и что сам он не разбойник, а мудрый своего княжества правитель. Вспомни, Ваня, и малые речки-как сушили над огнем купца, выкупав его в речке Суре, чтобы указал свои товары, да как на реке Пьяной забрали лошадей у татарского абыза, скрываясь от погони, и после утекли на них до Боголюбова монастыря; да как много речонок прошли бродом, пробираясь сам-пят, Столяр, Кувай, Легает, Жузла да ты, Ванька, на Макарьевскую ярманку путем необычным, минуя большие дороги, и на той ярманке натворили таких дел, что пришлось на целый месяц укрыться в Керженские леса. Избыто много хлопот и тревоги, — а сколь была радостна жизнь вольная, без городской пыли и грязи, без подлых бояр и приказных крючков, без сыска и обмана! И вот теперь, идя подлым путем сыска и обмана, ища предать былых товарищей, вспоминает Ванька-Каин, неуемный московский сыщик, губитель разбойничьих душ, всю свою прежнюю жизнь, города, села, местечки, леса, реки, лише-нья и подвиги, о которых потом ничего он не запишет и никому не поведает, а лишь оставит в памяти святым и легким бременем. И с каждым шагом вперед, с каждым оборотом колеса, когда стучит по дорогам в телеге, с каждым топотом коня, всплеском весла косной лодки уходит его дума дальше от проклятой заботы, а тяга к прежней жизни просыпается в нем с силой истовой и непобедимой. В лесу его приветствует по давнему знакомству каждый куст и каждая травка; в поле ему кланяется каждый колосок. С детской улыбкой на порочном бородатом лице он вспоминает их имена: на опушках травка-трясунка, высокий аржанец, пушистая полевица, да лисий хвост в желтых цветущих пылинах, да бор-просовик и никчемная занозка; в чистом поле — дряква с мелким синим цветом, красный чередник — собачьи зубы, желтыми пучками вверх яркая горечавка, веселая трава иван-да-марья, при дороге мать-мачеха и крепкий подорожник, в лесу на пнях уразная травка, в оврагах и канавах — дербенник-плакун. в темных местах — заросли папоротников, и дербянка на мокром, и высокий, в рост человеческий, раскорячивший резные выи могучий орляк, и ягодник, и гроздовик, и узкий листом змеязычник. Где лес пониже, — кланяются Ваньке-Каину кусты боярышника, лесного ореха, заросли малины, обманной прелести волчьи ягоды. Над ним трясет листом осина, дрожит березка. благоухает липа, черемуху затянуло белой паутиной, горьким духом цветет рябина, красуется ольха; в гуще леса — и сосны. и ели. и пихта, и светлая лиственница, и бук, и вяз, и приземистый мелколистый дуб. Ближе к воде ива плакучая и толстоствольный осокорь, из коры которого Ваня мальчиком нарезал поплавки не тяжелее перышка. Все травы, все кусты и все деревья знает Каин — и все они знают Каина и рады его приходу в честный лес из развратного города. Поклонился бы ему и подножный гриб, да боится, что зачервивеет и отвалится голова, а жизнь гриба недолгая. Так об этом и рассказывает приволжская деревенская легенда: все травы, злаки, растения и деревья сговорились, чтобы опять одурманить и зачаровать бывалого разбойника. Чего хотели — того и достигли. Хорошо ему известными тропинками и переходами дошел Ванька-Каин до места, где с давних пор была условная разбойничья встреча. Шел для того, чтобы притвориться своим, выпытать что надо, подбить молодцев на доходное дело — и выдать всех отрядам отчаянного полковника Редькина, который не раз лавливал и самого Ваньку, да удавалось бежать хорошим подкупом. С этим шел Ванька, истинный Каин, к бывшим братьям, надеясь на великую награду от канцелярии и на высокую славу первейшего на Руси сыщика. Когда же пришел Ванька к последнему перегону, — понял, что такого нечистого дела не сделает он, какой есть убийца и погубитель души. Такого последнего греха на душу принять не может! И не нужно ему ни наград, ни почестей, а лучше разделить судьбу до конца своих дней с верными товарищами, вольными ворами и славными разбойниками, — с ними остаться и за их честь и доблесть положить голову. Когда же к ним пришел, то скликал всех, стал посередине круга, шапку с головы сорвал, бросил оземь и голосом не атаманским, а простым и смиренным поведал им всем, как на духу, про свою мерзость и свои предательства, и что пришел он их погубить, и что долгой дорогой леса и поля нашептали ему в уши ужасное покаяние, и хотите — убейте меня, злого предателя, на месте вздерните на дыбу, сожгите на костре, а хотите — помилуйте и примите не за старшого, а за последнего в шайке, за кашевара и кухонную бабу, мазать колеса и платать молодецкие штаны и кафтаны. И как перед ними стоял — так и повалился в земном поклоне. И тогда разбойнички Ваньку-Каина простили и поставили опять над собой атаманом. Много лет он с ними гулял и по дорогам, и по Волге, подвигов совершил без числа, а где все они сложили буйные головы, — о том и не знамо, и долго рассказывать. Такова была легенда о конечном житии Ваньки-Каина, его историкам неизвестная и нигде не написанная, а нами подслушанная в тех самых лесах и по течению великих русских рек.МУЖСКАЯ ВЕРНОСТЬ
Есть такая низкая полевая травка с голубыми цветочками, которую за непрочность цветочного венчика, отлетающего при дуновеньи, называют «мужской верностью»; подлинное же имя ее женское: трилистная вероника. Доказательством легкомыслия подобных суждений о мужской верности могут служить исторические примеры, к которым и обратимся, так как жизнь современная так запутана, что ничего толком не разберешь.* * *
В Ржеве Володимировом — позже город Ржев — проживал молодой именитый купец Василий Анисимов, сын Чупятов, торговавший преимущественно пенькой. К тому времени, когда стряслась с ним странная история, он был вдов и очень хотел опять жениться. Невесту ему присоветовал Прокопий Акинфиевич господин Демидов, давний его благодетель, а именно — свою племенницу, но фамилии Володимерову, девицу весьма приятную и подходящую. Были бы времена наши — все было бы просто: свиделись, слюбились, поженились. В те же времена, в средине осьмнадцатого века, подобное предприятие требовало много хлопот. Во-первых, не полагалось видеть будущую жену; во-вторых, требовалась посылка сватов и — при удаче — учиненье сговора. В данном же случае приходилось победить упрямство брата невесты, человека весьма скупого. Сначала делом занялся сам Демидов, его сестра Сердюкова, да серпуховской-купец Федор Кишкин, да Иван Степанов сын Сериков, да тульский купец Илья Иванов сын Ливенцев, да его жена, которая невесте приходилась сестрою, да господин фон маклер Петр Барсов, да казанский купец Осокин, да другой Демидов — Иван Евдокимов сын. Все они, как поодиночке, так и скопом, хлопотали, говорили, убеждали и, по-видимому, убедили, так что Чупятов считался как бы женихом. Согласна ли была невеста — о том известий нет, да и не считалось это важным. Одно известно, что она, по воле Божией, занемогла и была в слезной болезни на малое время. И еще есть предположение, что помянутой девице хотелось выйти замуж не за купца, а за дворянина. И хотя никогда, ни теперь, ни после, Василий Анисимович Чупятов своей невесты не видал, но любовь пронизала и истерзала его сердце, и он сильно запустил свои дела по продаже пеньки и масла в Любек, Гамбург, Англию и Голландию: упустил лучшее время заготовить товары, не взыскивал по векселям и письмам, а наличные деньги перерастряс. Ожидая окончательного сговора, он время от времени писал своей невесте письма, убедительные и полные житейской мудрости, в которых рассказывал ей про себя и свои дела, а ее старался отвлечь от мысли сочетаться браком с человеком дворянского звания. Письма длинны и обстоятельны, так что привести их здесь нет никакой возможности, разве в кусочках. «Почтенная госпожа девица! В милости Божией Вам всякого благополучия всегда охотно желаю. Хотя с Вами случаев быть не имелось, а в рассуждении покойного родителя Вашего, а моего милостивца, и Ваших любезных свойственников и родственников, приязней и советов их, беру смелость Вашу милость спросить: не согласитесь ли со мною законным браком сочетаться? А о себе Вашей милости донести более не имею, что детей, отца и матери, по власти Божией, не имею, а жить — где тобою рассуждено будет, соглашусь. Впрочем, желаю Вам своим усердием всякого благополучия; и на сие пребуду в ожидании благосклонной отповеди. И тако Вы не мало пожаловать изволите, когда моей сей просьбы не презрите; и пребываю Вам, моей возлюбленной и почтенной госпоже, доброжелательный слуга Василий Анисимов сын Чупятов, купец Ржевы Володимировы». В других письмах он объяснял купеческой дочери, что зариться на дворянина ей не следует, «как-де дворяне стараются, чтоб больше приданого взять, а в карты проиграть, а жен отсылают в деревню свиней кормить», и что «ни одного графа не осталось, кто бы не имел на себе долгу от разных приключений», и все они только «зайцев гоняют и во всем мотают, да и вообще — большое дерево ветер часто ломает, а которое дерево пониже — пребывает себе безо всякой беды!». Сверх того — разборчивая невеста может и опоздать. «Тетушка Ваша Анна Акинфиевна сказывала, что Вам уже двадцать пятый год: сожалеть достойно, что Вы свою жизнь столько изнуряете, еще до сего времени — какая в жизни радость замыкается, не знаете. И вообще по закону велено жениться пятнадцати, а брать двенадцати лет, так уж то время минуло!» Действительно, невеста, по-тогдашнему, была уже не молода; но, видно, либо она была упряма и защищалась своей «слезной болезнью», либо ее брат зарился на знатную для нее партию. Бедного Чупятова долго мотали, — пока не довели до гнева и разорения, так что он даже обратился с жалобой в Коммерц-коллегию, указывая на убытки, им понесенные от неисполненного сговора. Дошло дело до Орловых и до самой императрицы, и у Чупятова появились новые влиятельные сваты, графы Иван, Алексей и Федор Орловы[90], его превосходительство Дмитрий Волков[91], его превосходительство Алексей Петрович Мельгунов, его высокопревосходительство Лев Александрович Нарышкин[92]; но сватали они Чупятову других богатых и благородных невест, того не зная, что сердце его было отдано одной и на других не соглашалось. До сих пор идут архивные документы — дальше же историкам делать нечего, и только поэт может понять страдания человека, оскорбленного в лучших своих чувствованиях. Исчез солидный купец Чупятов, экспортер пеньки и масла в далекие государства, — и не было больше речи о девице Володимеровой. В неудачливого жениха влюбилась мароккская принцесса, да и сам он оказался наследником мароккского престола. Его французский кафтан украсился лентами и мишурными звездами и медалями, и хотя он мог поддерживать всякий разумный разговор, но лишь до той поры, пока покажут ему лентами же украшенную курицу. Дело в том, что мароккская принцесса посылала ему курицу в качестве своего воплощенного духа — и тем поддерживала с ним постоянную духовную связь. Что теперь ему до знатных дворян, отбивавших у него любовь невесты, когда сам он не сегодня-завтра сядет на престол, сочетавшись браком с богатейшей в свете невестой! Пока же никому зла он не причиняет, всякому готов помочь. Не гордый, он охотно принимал новые ленты и новые ордена, которые от имени принцессы присылали ему шаловливые петербуржцы, нацеплял и их на кафтан, уже достаточно расцвеченный, и в церкви проходил и становился впереди всех, милостиво кланяясь. Но, крестясь широким крестом, думал он не о мароккской невесте, а о той неверной госпоже девице Володимеровой, которая отринула его и осмеяла. Мишура и чудачества — для других, в сердце же его жили обида и страдание, и забыть он не мог — мужская верность не в пример женской ветрености. Был тих, вежлив, приветлив, с годами неизменен — и таким его помнят тридцать лет, чудаком, история которого уже всеми была забыта. Таким вспоминает его С. Н. Глинка, [93]бывший кадетом в 1794–1795 годах, и о нем упоминает Державин в своем стихотворении «Вельможа»:* * *
А другой пример мужской верности и женского легкомыслия находим в «Записной книжке» П. Вяземского[94]; коротенький рассказ, занесенный в тетрадку для того, чтобы отметить странность женского сердца; но не справедливее ли отметить в нем другое, не замеченное рассказчиком: силу мужской верности? Он — молодой человек из «высшего общества». Она — красивая, юная, «высокорожденная невеста, яркая звезда на светлом небосклоне». Дело происходит в Петербурге в начале двадцатых годов прошлого века. Как рождается любовь? Встреча, обмен взглядом и словами, непонятное влечение, желание новых встреч. Была весна. Они сидели влюбленной парой в большой зале, окна которой были отворены. Вероятно, свечи или лампа были в дальнем углу; а для них было достаточно света лунного. Было сказано еще слишком мало, — но недавний бал с бесконечным котильоном и сегодняшее свидание приблизили окончательное объяснение. И вот тут проехала по улице «ночная колесница, которой приближение скорее угадывается обонянием, нежели слухом». Неприятный пустяк, обратившийся в роковое событие. За минуту до этого она охотно поддерживала разговор, тонкий, несколько иносказательный, осторожно подводивший их к решительной минуте. И вдруг она замолчала — и разговор потух. Он был слишком деликатен, чтобы спрашивать объяснений: очевидно, сегодня слово не будет сказано. Но и нетерпеливое чувство может обождать — пусть наступит день завтрашний. Пришло и прошло завтра, прошли еще дни. С грустью он убедился, что в ее отношении к нему произошла перемена, что она чуждается его и не ищет больше свиданий. Он не хотел и не мог ее преследовать любовью — искал не победы, а ответного чувства. Может быть, это пройдет, или… может быть, он ошибся. Что же, собственно, случилось? Не ему, — он не спрашивал, — а своей подруге она коротко объяснила: «Что же мне делать, если с той самой минуты образ его и воспоминание о нем неразлучно связались с запахом, который так неприятно поразил меня в тот вечер?» И они разошлись, она — отдав себе отчет о причинах, он — горестно недоумевая. Она скоро его забыла — он забыть не мог и не пытался. Спустя два года она вышла замуж за другого — он остался холостяком на всю жизнь. Вскоре она умерла, в цвете лет, в богатстве и поклонении. Он остался жить — и жил памятью о ней. Впрочем, о жизни его мы не знаем подробностей, но почему не предположить именно этого: вечной печали и культа ее памяти? Так рассказ получится цельнее и-романтичнее. Важно одно: до конца жизни он и не понял и не узнал, чем было так внезапно, так необъяснимо расстроено его счастье? Не отделяли ли его только минуты от ее согласия — разделить с ним и радости, и горе, и все, что могло ждать в жизни их обоих? Только одна минута — и все случилось бы по-иному. И, конечно, он помнил все сказанные и недосказанные слова, намеки, улыбки, дрожанье голоса, может быть, легкое прикосновенье — и он совсем не помнил о «ночной колеснице». Не получил ли он, по гроб ей верный, ответ за гробом? Но тут вряд ли можно что-нибудь прибавить к заключению талантливого автора «Записной книжки»: «Если и верить, что некоторым земным тайнам будет разъяснение за рубежом земным, как-то трудно предполагать, что двум действующим лицам придется войти в объяснение по такому неблаговидному и неблагодушному вопросу».БРАК ГЕНЕРАЛИССИМУСА
Престарелый генерал-поручик Василий Иванович окончательно порешил женить сына, своего единственного наследника; двух дочерей выдал замуж и не обидел приданым, но надлежало позаботиться и о том, чтобы не прекратился старый дворянский род и было бы кому передать две тысячи крестьянских душ и хорошо налаженное хозяйство. Поэтому Василий Иванович вызвал к себе почтенную родственницу, имевшую в Москве наилучшие знакомства, и поручил ей сыскать для сына Саши подходящую невесту: — Чтобы была девка честная, не вертопрашка, из семейства почтенного и знатного, собой не дурнушка и телом здорова. За приданым не гонюсь, сам награжу сынка, но и совсем нищей не требуется. А моего мальца ты знаешь: жених для всякой девушки завидный и в большой милости у царицы. Задача была не из трудных. «Мальца» знали не только в Москве, но и во всей России как прославленного военными подвигами, имевшего уже генеральский чин, Александровскую ленту и орден Георгия 2-го класса. Правда, он был не молод, сорок три года, но славился прямотой, честностью, простотой жизни, беззаветной храбростью, скупостью и чудачествами; звали его Александр Васильевич Суворов. И невеста скоро была найдена — князя Ивана Андреевича Прозоровского[95] дочь Варвара, по-тогдашнему девушка-перестарок, 23 лет, но почтенному годами жениху как раз под стать. Варвара Ивановна засиделась в девках безвинно, так как была красива, статна, румяна и даже умела немножко читать и писать. Но ее отец, отставной генерал-аншеф, был стеснен в средствах до крайности, так что мог дать приданого только пять тысяч рублей, а на такую придачу' к глупой красавице охотников из знатных семей до сих пор не находилось. И потому сватовство Суворова пришлось очень кстати. Князь Прозоровский справился, конечно, о том, как отнесутся к сватовству наиболее влиятельные родственники, особенно вице-канцлер князь Александр Голицын, дядюшка невесты по матери. Все родственники предстоящий брак одобрили: жених богат, доброй фамилии и усердный служака на виду. Сам Александр Васильевич, воспитанный в строгости и привыкший к военной дисциплине, хотя в жене и не нуждавшийся, отцу ни в чем не противоречил и на его приказ жениться ответил немедленным послушанием. Генваря 16-го дня 1774 года свадьба состоялась. Для этого Суворову пришлось приехать в Москву из армии и некоторое время пожить жизнью совсем для него необычной: праздно болтаться в обществе, говорить любезные слова папашам и мамашам, жирно есть на званых обедах, вставать и ложиться не вовремя и в заключение оказаться пристегнутым к бабе, с которой и предстоит ему в дальнейшем не расставаться. Александр Васильевич, которого считали в обществе грубым солдафоном, был в действительности человек тонкого ума и немалой скрытности; привычно чудачил, потому что так ему было легче устанавливать с людьми отношения, как будто со всеми равные, сам же в людях отлично разбирался и, по гордости своей, многих презирал, внешне оказывая им почтение. Если уж довелось жениться — хотел быть своей жене хорошим мужем, поскольку, конечно, это не препятствовало службе и выполнению сложных военных обязанностей; но видел ее насквозь: красивая и глупая женщина, воспитанная в баловстве и без достаточной строгости, за него вышедшая безо всякого чувства, по родительской воле. Но ведь точно так же и он женился на ней лишь в угоду родителю и старым обычаям! Приказание исполнив, оба супруга известили о событии высокого родственника князя Голицына. Суворов ему написал собственноручно: «Сиятельнейший князь, милостивый государь! Изволением Божиим брак мой совершился благополучно. Имею честью при сем случае паки себя препоручить в высокую милость Вашего сиятельства. Остаюсь с совершеннейшим почитанием, сиятельнейший князь, Вашего сиятельства покорнейший слуга Александр Суворов». К каковому письму супруга его сделала также собственноручную приписку: «и Я, милостивый Государь дядюшка, принашу майе нижайшее патьчтение и притом имею честь рекамандовать в вашу миласть александра Васильевича и себя так жа, и так астаюсь милостивая государь дядюшка, покорьная и верьная к услугам племяница варвара Суворава». Писала эту привесочку к письму не меньше часа, вложив в нее всю свою грамотность, и муж угодливо послал сиятельному князю произведение его племянницы. С месяц прожив с женой, Суворов уехал сначала в Молдавию к армии, потом в Царицын — подавлять пугачевское восстание. Дальше пошла его обычная походная жизнь, одна и та же с молодых лет до самой смерти. Менялись местности, города, крепости, военные задачи, мелькали картины частых переходов и переездов по российскому и окраинному' бездорожью, и это для Суворова было жизнью подлинной, настоящей, удобной и любимой. Иногда же приходилось застаиваться в одном месте — в Таганроге, в Астрахани, в Полтаве, в Крыму, в крепости святого Дмитрия, — и тогда заботливый муж выписывал свою жену, потому что ко всем своим обязанностям, приятным или тяжелым, он относился одинаково строго и по совести. Родилась дочь Наталья, да еще измерли от безвременного рождения два младенца. Вообще же о брачной жизни Суворова не осталось бы сведений, если бы не было на тогдашней Руси духовных консисторий и состоявших при них генеральных писарей, великих мастеров кляузы и витиеватого письма. Из этих документов мы узнаем, что брачная жизнь Суворова была не гладкой и не сладкой и что часто приходилось ему каяться в своем послушании отеческой воле. На третьем году брака Суворов по болезни жил в местечке Опошне вместе с женой, которой совсем не хотелось сидеть у его постели и ставить ему пиявки. Было жаркое лето, в саду цветущая липа душила ароматом, а в лесах и в полях дух легкий и прохлада. И был другой Суворов, племянник Александра Васильевича, молодой премьер-майор Николай Сергеевич. И вот оная Варвара Ивановна, своевольно отлучаясь от мужа, «употребляла развратные и соблазнительные обхождения, неприличные чести ее, и предавалась неистовым беззакониям с названным племянником, таскаясь днем и ночью, под видом якобы прогуливания, без служителей, по броварам, пустым садам и по другим глухим местам». Не из ревности, а опасаясь позора, Суворов увещевал жену напоминанием страха Божия, закона и долга супружества. И, однако, то же самое повторилось позже в Крыму, где, судя по тем же документам, «в небытность его, Суворова, на квартире был оный племянник тайно пускаем в спальню», а еще позже, в Полтаве, «жил при ней до 24 дней непозволительно». Каковому злу решившись положить конец, Суворов подал прошение о разводе с женой в Славянскую духовную консисторию. Но так как в челобитной, писанной генеральным писарем Щербаковым, не были названы свидетели, и писана она была на простой бумаге, то челобитную Суворова вернули. Такого афронта не мог потерпеть генерал-поручик и подал жалобу в Синод. Дело получило огласку, и скандал был неминуем. Переполошилась семья Прозоровских, забегали влиятельные тетушки, и великий воин был побежден натиском родственных сил: взял свое прошение обратно. Но в глазах Суворова, человека религиозного, а порой и святоши, любившего бить в присутствии толпы земные поклоны, святость брака была нарушена, и поправить дело можно было только новой религиозной церемонией. Ее он изобрел сам. Живя в Астрахани, Александр Васильевич Суворов, к тому времени граф, в разное время года выезжал для пребывания то в село Началово на Черепахе, то в Татарские Сады, то в Спасский монастырь, а то в николаевскую Чуркинскую Пустынь. Однажды в декабре месяце протоиерей кафедрального собора Василий Памфилов, игуменья Маргарита и статского советника жена Анна Баранова получили от графа приказание явиться в село Началово к девяти часам утра, что и исполнили, прибыв в церковь. Не замедлив, туда же пожаловали граф и графиня Варвара Ивановна. Графиня, молодая и дородная, была одета в самое простое и дешевое платье, какое носят и мужички, а граф явился в простом солдатском мундире, сам сухой, без улыбки, строгий, волосатый, с обычной своейзавитушкой на лбу. Протоиерей вошел в алтарь в полном облачении и отворил царские врата. Граф с графиней стояли позади дьяконского амвона на коленях, рядом с ними игуменья и статская советница также на коленях, и все четверо обливались слезами. Затем граф встал и прошел в алтарь к престолу, перекрестился, приложился и упал в ноги протоиерею, громко восклицая: — Прости меня с моею женою, разреши от томительства моей совести! После того протоиерей Василий Памфилов вывел графа из царских врат, поставил на колени на прежнее место, поднял с колен графову жену Варвару Ивановну и повел ее приложиться к местным образам. Когда же ко всем приложилась, подвел ее протоиерей к графу и велел ей поклониться ему в ноги, а графу велел так же поклониться жене. По выполнении сего прочитал протоиерей супругам разрешительную молитву и приступил к служению литургии, во время которой супруги приобщились святых тайн. И кланяясь и проливая слезы, граф оставался строгим и суровым, графиня же была смущена до крайности и рыдала неудержимо, не то от раскаяния, не то от великого стыда, хотя свидетелей ее унижения было мало. Но еще не привыкла к унижению оная преступная жена, а привычка пришла позже, когда про ее отношения с мужем узнали все и в этом городе, и в обеих столицах, потому что из их торжественного примирения ничего путного не вышло. Годом позже поступило в Святейший Синод от графа Суворова новое прошение о разводе. Писал его канцелярист Кузнецов, хлопотал по делу ростовский купец Иван Никитин сын Курицын, и хлопотал неудачно. Суворов, избегая всяких влиятельных людей, поручал свои семейные дела ходатаям мелким и темным, завзятым болтунам, от которых про его дела узнавали все кумушки. Делал ли он это по слабости или нарочно — неизвестно, как многое не разгадано в характере этого человека. Синод в ходатайстве графу отказал по обычным формальным причинам: прошение было подано не в форме челобитной, а в форме доношения, и подано оно не по месту жительства ответчицы, в соответствующую епархию. Сверх прошения Суворов написал письмо Потемкину, прося его предстательствовать у престола «к освобождению его в вечность от уз бывшего союза». И в доношении Синоду, и в письме вельможе, и в устных жалобах знакомым не скрывал нового греха своей богоданной супруги, нарушившей клятвенное обещание верности с Казанского пехотного полку секунд-майором Иваном Ефремовым сыном Сырохновым, так что теперь неведомо, чей от нее родился сын Аркадий. И хотя опять заступничество родных, а вернее всего, прямая воля императрицы воспрепятствовали разводу, но на десятом году совместной жизни Суворов со своей женой расстался навсегда, оставив при ней сына Аркадия, отдав дочь Наталью в Смольный монастырь и положив жене очень скромное содержание. Попытки примирить его с женой не удались. «Третичного брака быть не может, — говорил он, — а обжегшись на молоке, будешь дуть и на воду». Жить же с женой розно в одном доме он решительно отказывался, как «не придворный человек». Даже в деловых письмах он никогда больше не упоминал имени жены, которой приказывал переводить деньги. Отчужденная им, графиня Суворова-Рымникская сделалась спустя пятнадцать лет княгиней Италийской, супругой знаменитого генералиссимуса, но уже никогда не видала того, чье имя продолжала носить и чью славу должна была делить. Даже в завещании своем он не упомянул о жене, оставив свои родовые и за службу пожалованные деревни, свой дом, вещи и бриллианты сыну, а дочери — лично им купленные имения. Те же, кто присутствовал при его кончине 6 мая 1800 года, утверждают, что и на смертном одре Суворов не вспомнил о жене, а если вспомнил, то сумел промолчать. Обиды, ему причиненной, не забыл и вряд ли сознавал, гордец, что сам загубил чужую молодость.ЗАПЛЕЧНЫЙ МАСТЕР
В тиши роскошного кабинета рыцарь свободы и законности, прекрасная Като, только что закончила очередное длинное письмо Вольтеру. Нелегко переписываться с великим мастером изящного стиля! Царица-реформатор никогда не переставала быть женщиной, и Фарнейский пустынник[96] на восьмом десятке лет не мог, конечно, не улыбнуться ее кокетливой фразе: «Като хороша только издали». На столе Екатерины сафьяновая папка с листами ее прилежной работы, имеющей целью установить блаженство всех и каждого. Ее Наказом[97] руководствуются созванные ею персоны, вельми разномыслящие, — и недоумевают, как им быть с осуждением пытки, «установления, противоречащего здравому смыслу», — тогда как с мест пишут чиновники, что при окаменелости сердец и сугубом духе народа избежать пытки не можно? Никакими подобными вопросами не задается поручик Семен Самойлов в Ярославле, человек простой и исполнительный, к тому же, при всем своем офицерском чине, неграмотный, и ни о Вольтере, ни о философе Дидероте[98] ничего не слыхавший. Поручику необходимо выпороть нескольких дворцовой вотчины крестьян, — а кто их выпорет? Дело это нелегкое, требуется большое искусство, а заплечный мастер окончательно одряхлел и хорошо сечь не может. В последний раз, например, поручили ему пороть такого же старца, как он сам, — лет под семьдесят. Чего проще? А он сам умаялся, пока того старца привязывал к деревянной кобыле; поистине — смотреть было тошно. И наказуемый охает, и заплечный мастер охает, возятся два старца, и не поймешь, который которого будет драть. Полоснул кнутом поперек костяка — сам едва на ногах удержался: умора! Не будь старец на кобыле очень уж слаб, — умаял бы палача; одначе на десятом ударе отошел; давали пить для роздышки — не восприняли белые губы, и дыханье ушло. Разве же это правосудие? И кого устрашит? Нагнув голову, чтобы не сбить лбом притолоки, поручик втискивается в ветхую избу: — Лежишь, дед? За деда отвечает старуха: — Лежит, неможется ему. — Вот незадача! Он лежит, а сколько ждет народу ненаказанного: полный острог! А не перемогся бы, дед, ну, хоть для останного разу? — Куды ему, ослеп совсем, и силы никакой. В огорчении разводит поручик руками: — Что будешь делать? Сколько ожидает людей, кому — кнут, кому — ноздри обязательно рвать; только зря задерживает. Отписали в московскую разыскную экспедицию, нет ли излишнего заплечного мастера, — три месяца без ответа, а ныне получили: «Нельзя, самим надобно». Лежа на лавке, шамкает старый заплечный мастер: — Молодого поищите. Старым рукам такое дело не под силу. Еще клещиками туды-сюды, а хомут или, скажем, виска великой силы требуют. То же и кнутом работать. — Легко сказать: молодого! Где его возьмешь? Ныне на гарнизонный оклад охотников нет. И еще горе: на пожаре все снасти сгорели. Запросили город Романов[99], не пришлют ли на подержку ихнии, а тамошний воевода пишет, что у них-де тоже был пожар. Ярославский пожар был опустошителен. Сгорело одних церквей пятнадцать, домов более трехсот, да колодничий острог, да магистрат, да сот пять лавок, да со всеми делами провинциальная канцелярия — жуликам на радость. А главное, сгорели самонужнейшие орудия: дыбы, хомуты, кнутобойная кобыла, самые кнуты в большом числе, клейма для постановки знаков, щипцы для ноздрей и ушей и прочие снасти, подлежащие к учинению колодникам экзекуции. Как быть правосудию? А тут еще совсем развалился старый заплечный мастер. И тоскует в напрасном ожидании ненаказанный народ, размещенный после пожара по большим избам. Ждут колодники, когда им вырвут ноздри установленным порядком, ждут невыпоротые крестьяне, зря теряя осеннее рабочее время, ждут свидетели из посадских, не испытанные ни кнутом, ни дыбой; иные же, ждать наскучивши, пытаются бежать. Нет мастера в Ярославле. Нет мастера и в Пошехонье[100], тоже срочно требуют. Посылали раньше ярославского, теперь послать некого. Стоят законы без выполнения — истинное несчастье!* * *
Небольшая комната во дворце приспособлена для ручных работ императрицы. Державной ножкой колебля педаль, точит великая законодательница табаретку. Токарный станок, прелестно украшенный, заграничный, с легким ходом, сам похож на точеную игрушку Допущены присутствовать только учитель Екатерины, старичок в парике, озабоченный успехами ученицы в столярном деле, да еще европейский гость — философ Дидро. Придерживая баклажку холеной рукой и осторожно поворачивая, Екатерина ждет от балованного гостя ядовитых слов: «Драгоценные годы текут, и вашему величеству нет возможности заняться своими великими планами для блага страны». Умный, но непокойный человек. В чем старик, а в чем совсем младенец. Вольтер его ревнует к Северной царице. Любит и Вольтер давать в своих эпистолах бесконечные советы, — но Фарнейский пустынник все это делает с изяществом и тончайшей лестью, какая не может не нравиться женщине. А этот рубит с плеча: «Нет ничего легче, как приводить в порядок государство, лежа на подушке. Тут все идет как по маслу. А когда приходится приняться за самое дело, что уж нечто совсем другое». Как будто сама императрица не сознает этого лучше других! Ее ли он хочет быть умнее? Из двух собеседников Екатерина все же предпочитает далекого швейцарского корреспондента. Вольтер — Екатерине:[101] «Простите ли, всемилостивейшая государыня, дерзость моей маленькой досады на то, что вы именуетесь Екатериною? Древние Героини никогда не знаменовали имян у святых: Гомер, Вергилий нашли бы в сих именах великое затруднение. Вы сотворены не для месяцесловов. Но пусть Юнона, Минерва[102] или Церера[103] делают лучший склад в Поэзии всех народов!» Екатерина — Вольтеру: «Я не думаю иметь право на то, чтобы быть воспеваемою. И я не поменяюсь именем с завистливой Юноной; я не так тщеславна, чтобы применять имя Минервы; называться Венерою хочу еще менее, потому что сия красавица слишком прославлена. Мое имя мне всех прочих милее». Вольтер — Екатерине: «Непременно надобно, чтобы все люди лишились ума, когда не будут удивляться произведенным Вами великим и полезным деяниям. Умираю в грусти, что не могу увидеть степей, превращенных в великие города, и на две тысячи миль простирающегося государства, очеловечественного Героиней. В истории целого мира нет подобного примера, нет революции славнейшей и изящнейшей. Сердце мое подражает магниту: оно лежит к Северу!» Кто другой так скажет! И это лишь слабый перевод с нежнейшего французского на грубый русский язык!* * *
Совсем иного стиля публикация, в те же дни прибитая на всех уличных перекрестках Ярославля: «Объявляется во всенародное известие. Не пожелает ли кто из вольных людей в заплечные мастера и быть в штате при ярославской провинциальной канцелярии на казенном жаловании? И если кто имеет желание, тот бы явился в канцелярию в самой скорости». Но нет палачей-добровольцев, такое несчастье. Не хотят ярославцы идти на казенное жалованье. Уж не заражен ли пристойный город Ярославль фарнейским духом, не ползет ли из него вольтерьянство в города приписные? Майя в десятый день бояре слушают докладные выписки и важно беседуют. — Буде охотников не явится — велеть бы выбирать из посадских людей, из самых молодших, или из гулящих людей. Надобен заплечный мастер в каждом городе, чтоб не было задержки. — Не всякому та наука доступна. Незнающий человек бьет по чем напрасно, один удар в полпальца, другой до костей. Непорядок! — Точно, что одно битье простое, другое нещадное, по человеку глядя. Одно в проводку, другое на козле, а то с разбегу. Сразу рубить ни к чему, дай отдышаться. И бей по соразмерности. Тут нужен по закону человек пытанный, не случайный. — Попривыкнет. — Пока привыкнет — сколько перепортит работы. Пробовал вон пошехонский воевода пристроить к делу нештатного отчаянного пьянчугу, неоднократно дранного на кобыле. И что же? Сам лежать под кнутом умел, а драть других не способен. Надобно по закону' драть ровно, полоса к полосе, с раздышкой; он же спервоначалу бьет накрест, отчего напрасно выпадают клочья. Когда же, воевода пишет, допустили до ноздрей, — убоялся, запутался, захватил клещиками губу и тянет зря, не чикая, чистую работу портит. — Из острога прошедшей ночью утекли десятеро разбойников. — Этих поймали. Однако потребно тем утеклецам вскорости наложить стемпеля и учинить экзекуцию. Слушали и постановили: «В ярославский магистрат сообщить промеморию и требовать, чтобы оный прислал заплечного мастера, выбрав из купцов. А ежели не пришлет, то принудить». Затронули тем честь ярославского купечества, но только магистрат не послал. Осталось искать среди гулящих людей. Главная приманка — водка. Полагается доброму мастеру после каждого удара кнутом передышка и стакан водки: пей, пока хочешь. Бой медленный: на двадцать ударов полчаса. При раздышке наказуемого садят на барабан: смотреть, жив ли. И только когда порублен на мясо, тогда завертывают в сырую баранью шкуру, что иным помогает оправиться. И не скоро вздохнул поручик Семен Самойлов. Хорошо хоть, что прислала московская канцелярия тридцать кнутов новых, да щипцы, да стемпель. Щипцы и стемпель стоимостью рубль двадцать копеек, кнуты по двадцать копеек, что и взыскано. Новую кобылу и виску заказали деревянного дела мастерам.* * *
Вольтер — Екатерине: «Знают ли все, где рай земной? А я знаю: где Екатерина, там и рай. Повергнитесь все со мною к ногам ее! Мне в идолопоклонстве находиться у ног Вашего величества лучше, нежели быть с глубоким почитанием Вашего храма жрецом! Больной старик фарнейский». Екатерина — Вольтеру: «Государь мой. Излиянные на несколько сот миль благодеяния, о коих угодно Вам упоминать, не ко мне относятся. Терпимость в числе наших учреждений: она составляет государственный закон, и гонение совсем запрещается. Но ах! кто может поручиться за их совершенство? Я выточила табакерку, которую Вас прошу принять». Поручик Самойлов — канцелярии: «Сим доношу: подвернулся плечистый молодец из отпетых посадских. Опыта мало, да подучиться может. Спервоначала хлестал криво, потом выправился, с малого же разбега бьет разом до кости. Однако водку пьет неистово. Ныне наказаны ожидавшие и рвано ноздрей утеклецам и разбойным немало, о чем и доношу». Спасен пристойный город Ярославль. Правосудие отправляется.ШАХМАТНЫЙ БОЛВАН
По набросанному нами плану рассказ должен был начаться описанием сражения, в котором тяжко ранен поляк Воронский; но сочинитель рассказа никогда не участвовал в сражениях и не знает, как это делается. Есть много описаний в современных книгах, можно бы заимствовать из них что-нибудь подходящее, если бы не боязнь сделать грубую ошибку. Напишешь, например: «Вокруг со страшным грохотом рвались снаряды», — и окажется, что в эпоху первого раздела Польши[104], к каковой эпохе наш рассказ относится, никакие снаряды не рвались, а просто летели по воздуху чугунными шариками и падали неподалеку. Одним таким ядром не могло оторвать Воронскому сразу две ноги и руку, почему я и предполагаю, что он был ранен как-нибудь иначе. По имеющимся весьма смутным историческим сведениям, левая рука и обе ноги были ампутированы хирургом в больнице, кажется, в Варшаве. Молодой патриот был ранен в уличной схватке, успел укрыться и избегнуть смерти, но на всю жизнь остался калекой, после чего будто бы «поклялся не показываться людям в своем натуральном виде». Вот и все о Воронском. От себя прибавим, что это был очень умный, сильный духом и образованный человек маленького роста и что вряд ли после несчастья родины и несчастья личного он мог любить людей. После страшной операции он пролежал полтора года и только потому не лишился рассудка от своих невеселых дум, что играл сам с собой в шахматы. Не все знают, что шахматы с незапамятных времен были излюбленной игрой не только в Западной Европе, но и в России; и в России, пожалуй, больше, чем в Европе. Раньше, чем появились карты, русские дни и ночи проводили за шахматами и шашками, да еще играли в зернь, игру очень азартную. Иван Грозный умер за шахматной доской — смерть легкая и отличная. Хорошо играл Петр Великий и плоховато Екатерина Вторая. Сейчас шахматы объявлены игрой пролетарской и стали чуть ли не обязательной наукой. Известно также, что на современных международных турнирах кто бы ни победил — все равно он оказывается русским, и с этим решительно ничего не поделаешь. Понятно поэтому, какой огромный интерес пробудило в России появление в дни Екатерины болвана, механической куклы, которая всех обыгрывала в шахматы. Впервые автомат появился на народном гулянье и сражался с простыми людьми, затем он попал в барские дома и наконец проник и во дворцы. Пощады не давал никому, а бились с ним игроки хорошие и в своих силах уверенные. Конечно, гроссмейстеров в то время еще не было, как и вообще профессионалов, кроме базарных жуликов. Не было еще и книг с анализами начал и концов, знание которых превращает прекрасную игру в скучную науку и вызывает зевоту до пятнадцатого хода, после которого объявляется ничья. Но так как наш рассказ пишется не для шахматистов, а для среднего незатейливого читателя, то в технические подробности вдаваться не будем, а прямо перейдем к приключениям шахматного болвана в городе Санкт-Петербурге.* * *
— Почтеннейший публикум! Сей пленный турок-мусульман, прозванием Осман, не будучи живой, но с отменной головой! Играет в шахматы и шашки, никому не дает поблажки. Старцы и молодцы, приказные и купцы, православной веры бояре и кавалеры, подходите ближе, кланяйтесь ниже! Кто с ним сыграет, того он и обыграет! На базаре уже знают турецкого болвана и его владельца, наряженного мудрецом, в остроконечной шляпе со звездами. В окружившей его толпе два-три купца, страстные игроки, готовятся к бою и поглаживают бороды. По шахматной части игроков немного, больше в шашки. — Почем игра? — Ставь по желанью, а за выигрыш плачу десять раз. — Какой воровской прелести нет ли? Маг и волшебник засучивает широкие рукава, задирает турку балахон на голову, обнажает его железный остов с гвоздиками, колесиками и пружинками. Кукла сляпана довольно грубо, ноги просто привешены на двойных крючках и легко снимаются; сделаны они из лакированного дерева и расписаны красками: чулки, сапоги, на сапогах красные каблуки. Для убедительности базарный фокусник выкручивает болвану и левую руку, а в заключение берет за уши турецкую головку и свертывает ее лицом к спине. — Голова пуста, мозгу хватит на бывалого. Находятся охотники. Из ящика, к которому приделана кукла, вынимается. тавлея[105] и коробка с дамками или с фигурами. Ставится перед туркой на ящик. Под правую руку подкладывается подушечка. Огромным ключом с треском заводится пружина в боку турка. Начинается игра. Первый ход уступается добровольцу. Едва ход сделан, турок медленно подымает руку над шашечницей, цапает фигуру скрюченными железными пальцами и ставит на место. Внутри куклы слышно поскрипывание. Сделав ход, рука прежним деревянным движением ложится на подушку. Никакой искусный игрок не может обыграть турка. Бывали такие, которые хотели в неудаче сжульничать: фукнуть туркову пешку или двинуть свою рукавом. В таких случаях, к восторгу толпы, турок медленно, с железным скрипом, повертывал голову единожды вправо и влево, и фокусник, наблюдавший за игрой со стороны, куклы не касаясь, говорил: — Не по чести играете, купец! За турка вступалась и публика, — и он неизменно побеждал. Играл чинно, никогда не задумываясь, одинаково в поддавки, в крепкую и в шахматы, при том и в простую ферезь, и во всяческую, когда эта ферезь, или царица, ходить может за всякую фигуру, в том числе и за скакуна. Игра была строгая, и раньше игры хозяин уславливался о правилах: «За шашку — так и за место», то есть тронута — сыграна; «Через шах не запирайся» — нельзя рокироваться под шахом. Самый шах кукла объявляла двойным наклоном головы — если шах царю, и простым — царице, которую называли также ферезью, кралей и фрёй. Слава турка росла и с базаров перекатилась в барские дома. Сюда хозяин привозил свою куклу на расписной повозке в сундуке. Выгружал со слугами осторожно, оберегая сложный механизм, а в покоях вынимал турка из сундука по частям: сначала железный остов с одной рукой, потом руку и ноги. Аккуратненько составлял, свинчивал, мазал где надо маслом, подкреплял винтики, заводил пружину. Продать своего искусного истукана нипочем не соглашался, хотя давали ему большие деньги. И даже когда сама императрица, прослышав о столь замечательном автомате, приказала доставить его во дворец, сыграла с ним в шахматы, проиграла и пожелала того автомата купить, — хозяин его отказался, сказав, что продать ту куклу он не может, потому что без него она действовать не будет: — Не обману великую монархиню. Мы с сим турком, что он — то я, оба вместе, друг без друга не существенны. Сия механика особая, и передать ее никому не могу, за что и прошу униженно не прогневаться. Екатерина не настаивала и щедро наградила фокусника, который ничего от своего упорства не потерял, так как стали его теперь приглашать во все богатые дома и платили весьма щедро.* * *
Великим шахматным искусником считал себя в то время знатный барин и многих орденов кавалер князь Г., вельможа великодушный, живший пышно и проживавший третье обширное поместье, пожалованное ему императрицей. Прослышал и он про шахматного автомата и пожелал с ним сразиться. Созвал гостей, со многими побился об заклад, потому что не было еще такого игрока, который мог бы супротив него выиграть. Чтобы машина играла лучше человека — тому поверить трудно. Той машиной как-нибудь управляет сам фокусник — человек, и значит, победить его возможно. — Меня, брат, на кривой не объедешь! Твое имя как? — Зовусь Кемпеленом, ваша светлость! — Видно, и ты басурман, как и твой турок. Согласен ли играть три игры? Проиграю — плачу за каждую тысячу золотом, а выиграю из трех одну — отдашь мне твою машину. — Машины отдать не могу, ваше сиятельство, не обидьте бедного человека. А только выиграть у моего турка невозможно. — Лучше соглашайся, все равно отсюда не выпущу, доберусь до твоей хитрости. Плачу за проигрыш две тысячи. А проиграешь — пеняй на себя. Шахматы фокусник расставил, видимо, без большой охоты. Долго подвинчивал винтики, постукивал пальцем по железной турецкой голове, заводил пружину в боку. Князь наблюдал за ним внимательно; не спускало глаз с фокусника и княжеское окруженье. Как началась игра, велели ему отсесть от куклы подале. Князь повел пешку, турок ответил. Князь другую — турок свою. Князь вывел скакуна — турок слона. Игра завязалась. Играли долго и упорно, и каждую хитрость князя турок отводил ловким ходом. Вывели каждый по пушке, забегала по доске ферезь, и когда князь, долго продумав ход, объявил шах, — турок, не медля, поднял руку, подставил под удар свою ферезь, взял за нее три фигуры и дважды наклонил голову: шах Князеву царю! Князь отступил — турок наступил; князь прикрылся — турок наскочил простой пешкой, провел ее в доведи, на последнюю линию, прижал князя насмерть — и игре конец. Ахнули все, а князь от натуги и смущения развязал тесемки на животе: — Чистое наважденье! Это зря я дал ему обменять ферезь. Не обменяй — была бы ему крышка на третьем ходе. А ну, давай еще! Снова заведена пружина. Уже не смотрит на фокусника — смотрит только на турка, как на живого. Будь тут даже жульничество — невиданное дело, чтобы князь, записной игрок, мог проиграть шарлатану! Подали вина. Князь выпил, турок не шевельнулся. — Может, он у тебя и пить знает? — Запрещается по турецкому закону, ваше сиятельство! — А ну, пускай теперь он начинает. Турок поднял руку с подушки и начал пешкой. Каждый ход князь обдумывал подолгу — турок подымал и опускал руку ровно и без задержки. К середине игры князь потерял пешку за слона да раньше проиграл две пешки. Жилы на его лбу надулись, ерзал на кресле, набивал нос табаком, пил стакан за стаканом. Сделав ловкий ход, отбил целую фигуру, приободрился, стал наступать на правом крыле — да позабыл прикрыть левое. Когда заметил, было уже поздно: турок продвинул две сцепленные пешки, пришлось бросить атаку и защищаться с жертвами. Однако защита удалась, и как будто игра выправилась, даже вышла к пользе князя, но как раз в этом месте сделал турок совсем нежданный ход, до того неладный, что князь даже и думать долго не стал: двойным шахом цапнул туркову пушку, приобрел силу — и попал в ловушку: через два хода — нет царю никакого спасенья! Стукнул кулаком по столику, так что подпрыгнула тавлея и фигуры повалились на пол. И хотя был человеком просвещенным и царедворцем, — пустил крепкое слово и, не сдержавшись, кинул в турецкую голову своей драгоценной табакеркой, — очень уже разгорячился князь. И вот тут случилась неожиданность. С места не двигаясь, турок мотнул головой и чихнул. Сначала чихнул негромко и подавленно, потом сильнее, потом еще — со свистом и подвизгиванием. И хотя бросился к нему фокусник и начал вытирать голову, опыленную табаком, — турок продолжал чихать неистово и безудержно. Спервоначалу князь и его гости остолбенели: что машина может играть — удивительно, но чтобы она чихала — совсем необыкновенно. Но по растерянному лицу фокусника было видно, что такого механизма, чтобы турок чихал, он не устраивал. И первым наскочил на него проигравший князь: — Эге, молодчик, да у тебя тут живое спрятано? Может быть, фокусник и сумел бы убедить князя, что так уж устроена машина, что может и чихать, но вдобавок ко всему из глубины его машины раздался умоляющий голос: — Сними голову, дурак! Глаза мне выело! Под полой железной головой оказалась другая, живая, со слезящимися от табаку глазами, гладко стриженными волосами, потная и нездорового вида. И когда наскоро, под общий хохот, обмыли глаза вином и обтерли мокрое лицо, голова сказала, притом на отличном французском языке: — А все-таки, ваше сиятельство, вы проиграли. Играете вы хорошо, да больно увлекаетесь, атакуете, позиций не защитивши. Разрешите, князь, стопку вина благородному инвалиду! Французский язык победил — и ни турка, ни его слугу Кемпелена не побили. Напротив, князь по-честному расплатился со шляхтичем Воронским, изобретателем замечательной машины, одного не обещав: сохранить его тайну. Вместо этого предложил ему остаться у него жить и, играя с ним, обучать его великому искусству, в котором тот не знал соперников.КНЯЖНА ТАРАКАНОВА
Великолепнейшая обстановка исторического водевиля: средней руки дворец в Венеции, всепроникающий запах нечистых вод канала, раболепная прислуга, сервирующая стол для высоких особ. Всероссийская княжна Елизавета, внучка великого Петра, она же принцесса Волдомирская, изволит кушать на золотой тарелке; для князя Карла Радзивилла, боевого, непримиримого эмигранта, ставится тарелка серебряная; речицкий староста довольствуется обычной посудой. Иногда к высочайшему столу приглашаются пинский староста, подчаший великого княжества Литовского, хорунжий Галицкой земли, какой-то чудаковатый англичанин, арнаут Изук Гассан, алжирский турок Махмет и итальянский банкир Мартинелли. Ели они, вероятно, минестроне с тестом, луком и рыбой, спрута в сухарях, для шика — привозную дичь; запивали восточными тяжелыми винами. Все пахло дурным маслом и водорослями. При входах и выходах — пышнейшая стража в польских и литовских нарядах. На улице толпились итальянские моряки, гондольеры, чарлатани, музыканты, актеры, проходимцы и честные труженики, пронизанные любопытством. О всероссийской княжне не все были осведомлены, и здесь она предпочитала зваться графиней Пиннеберг; но всякий венецианский рагацинне знал в лицо толстого князя Радзивилла, твердо решившего низвергнуть трон Екатерины при помощи турок, к которым он и направлялся. И невозможно было не отличить «Пане Коханку» в его пышном окружении: три подбородка и еще маленькая складка кожи под чушкой, усы с завитком на короткой пухлой губе, тупые белые глаза, лысый череп и огромный живот. Кратчайшую и точнейшую характеристику дала ему впоследствии сама всероссийская княжна: «Чрезвычайно глупый человек». Но центр заговора, конечно, новооткрытая царевна, единственная из всех по совести не знавшая, кто она такая, и так и не узнавшая до смерти. Она вошла в историю под именем княжны, точнее лжекняжны, Таракановой; но этим именем она никогда себя не называла и его не слыхала. Было бы безвкусицей пытаться еще раз воспроизвести историческую фигуру княжны Таракановой; столько раз это сделано под всевозможными соусами, в форме рассказа, романа, ученой монографии. Как не получается героя из вульгарного «Пане Коханку», так нельзя вылепить историческую личность и из прославленной самозванки. Жестоко поступили с ней те, кто изучал ее по архивным документам; пожалуй, более жестоко, чем Екатерина и Орлов-Чесменский: придумали авантюристку и проглядели женщину — красивую и очень больную женщину-фантазерку, гениальную артистку, подвизавшуюся на исторической арене в труппе провинциальных бездарностей. Ее документальный образ ничтожен, а прекрасен только легендарный; иначе говоря, ею должны были заниматься не историки, а поэты и художники. Только им доступно возвратить этой загадочной женщине ее право считаться дочерью Елизаветы и Разумовского, внучкой Петра, сестрой Пугачева и страдалицей, погибшей в каземате Петропавловской крепости во время наводнения. В сущности, прав только художник Флавицкий, изобразивший никогда не бывшую гибель никогда не существовавшей княжны Таракановой, и от созданного им образа нам никогда не отделаться. Были, как известно, две княжны Таракановы: подлинная и самозванка. Из них, наверное, существовала только самозванка, а подлинная только предполагалась в лице монахини Досифеи, умершей в московском Новоспасском монастыре. Ни та, ни другая не носили фамилии Таракановой, и такой фамилии не могло быть у дочери Елизаветы, если у нее была дочь. Монахиню Досифею считали Августой Алексеевной — по отцу, Алексею Разумовскому, мужу Елизаветы; Тараканова-самозванка называла себя, или ее называли, Елизаветой Кирилловной, потому что не знала, который из Разумовских был в браке с русской царицей. Первую называли Таракановой, спутав фамилию: сестра Разумовского была замужем за казацким полковником Дараганом, или Дарагановым; вторая предпочитала считать себя последней из дома Романовых. Но последняя не сразу стала Елизаветой: предварительно она была просто госпожой Франк, затем стала госпожой Шэлл, потом мадам Тремуй, Али Эметэ, княжной Волдомир с Кавказа, Азовской принцессой, Бетти из Оберштейна, графиней Зелинской, голштинской графиней Пиннеберг. Иногда ей казалось, что она родилась в Черкесии, хотя эта страна была для нее такой же фантазией, как и княжества Азовское и Владимирское. Чаще она думала и утверждала, что ее приемным отцом был князь Али в Багдаде, богатейший человек, торговавший с Индией и Китаем, осыпавший ее золотом. Но когда ей нравилось, она принимала имя Элеоноры, — не все ли равно! Важно то, что ей верили, кем бы она ни называлась. И ей нельзя было не верить: она была молода и очаровательна. Никто не знал, — и она сама не знала, — сколько ей лет, двадцать или тридцать; когда понадобилась точность, ей стало столько лет, сколько должно было быть дочери Елизаветы. Она была очень образованна и прекрасно осведомлена в делах европейской и азиатской политики; в этом были уверены все те, ее окружавшие, которые путали Черкесию с Украиной, Персию с Индией, а Карла Радзивилла считали подлинным революционером. Она знала почти все европейские и восточные языки; знание французского и немецкого она доказала и в разговоре и на письме. Став русской княжной, она нечаянно обнаружила незнание ни единого русского слова; связавшись с поляками, она выучила слова «Пане Коханку» и часто слышала: «Падам до ног». Когда от нее потребовали написать письмо по-персидски, она исполнила это, не задумываясь, и ни один лингвист не мог определить, на каком языке написаны странные знаки и палочки. Милостивая Екатерина решила подослать к ней в тюрьму священника, который выпросил бы у нее на исповеди все, что возможно; но она не знала, к какой религии принадлежит. Наиболее удобной ей показалась православная — и русский священник исповедовал ее по-французски, но узнал слишком мало. И все-таки она умела быть, когда нужно, настоящей французской аристократкой, подлинной немецкой графиней, чистокровной персиянкой, принцессой Азовской, внучкой великого Петра. Она была уверена, что ребенком жила в Москве и Петербурге, помнила свою старую няню, вместе с нею и еще с тремя седыми стариками была увезена куда-то в безлюдное местечко, в семи верстах от «ханской ставки»; тогда она говорила по-русски. Потом, при помощи крестьянина-татарина, она с нянькой убежала через леса и пустыри, пока не добралась до Багдада. Дальше, уже со своим персидским покровителем, она оказалась где-то под Астраханью, затем попала в Петербург, Ригу, Кенигсберг, Берлин, Лондон. Она жила также в столице донских казаков, но ее хотели отравить, и она поселилась на берегах Каспия. Она скрывалась также и в Сибири, откуда ее вывез и спас русский священник. Естественно также, что она была родной сестрой Пугачева, который был подлинным Петром Третьим. И эту великолепную фантазерку историки называли авантюристкой! В действительности авантюристами были те, кто, веря ее рассказам, падали к ее ногам, предлагали ей не только свои сердца, но и свои имена и даже свои княжеские престолы, хотели ее именем вызвать переворот в России, свергнуть Екатерину, восстановить Польшу! Она писала рескрипты, сулила богатства, разоряла состояния, делала все, что подсказывала ей больная фантазия. Что она была больна — в том нет сомнения. В разгар своей славы и своих похождений она сгорала от чахотки, вскоре после ареста сразу увяла и умерла. Конечно, главный секрет ее могущества был в ее красоте. Поляк Глембоцкий пишет: «Она очень хорошо сотворена Богом и может соперничать с настоящими красавицами». Министр при Ватикане признает, что «ее приятность и умение вести разговор так вероломны и опасны, что она легко может вскружить голову, если кто-либо не имеет этого в виду». Очевидно, он это «имел в виду», но другие не были столь догадливы! Доктор Салицетти описывает ее наружность словами, полными неподдельного восхищения. Михаил Огинский, веривший в ее восточное происхождение, утверждал, что «вся Европа, к своему позору, не произвела бы подобной личности». Она была среднего роста, изящная, худощавая, с энергичными, резкими движениями, проницательными карими глазами; белое, молочного цвета, лицо, часто окрашенное румянцем, продолговатый нос с горбинкой, черные волосы. Это описание дают русские официальные документы. И все, говоря об ее прекрасных глазах, не забывают прибавить, что она слегка косила. Маленькая подробность, такая же неизбежная, как и ее болезнь! Психологи знают, какую силу красивым глазам дает этот маленький недостаток, не позволяющий проникнуть в душу и вечно тревожащий! Ко всему этому ряд талантов, достаточных для того времени: она прекрасно играла на арфе, чертила, рисовала и имела познания в области архитектуры; ей приписывали «высокие совершенства и превосходные добродетели». Ее воспевали поэты как «королевскую деву», «богиню-попечительницу Черкесского края», «будущую мать счастливого народа». Меньше говорили о главном ее даровании: необыкновенной способности сразу узнавать людей. Правда, ее окружали преимущественно люди с очень громкими именами и очень низкими лбами. Им не мог не импонировать ее девиз: «Вперед и ни шагу назад!» В ее вещах было найдено семь пистолетов, да два заряженных всегда висели над ее кроватью; этого достаточно для загадочной натуры! Она умела приказывать и не терпела ослушания. Она отвергала преданнейшую любовь и самые лестные предложения, но дарила себя кому хотела, по простой прихоти; однако мало кто мог и смел похвастаться ее близостью, потому что ему бы не поверили. Ее историческая роль заключалась в том, чтобы быть истинной царицей высокорожденных дураков; но это открывало ей путь к подлинным престолам, если бы только ее фантазия не пожелала слишком многого: престола Екатерины. Но ей, по-видимому, были безразличны достижения: она сгорала от страсти к недостижимому. И она спешила, как все тяжело и неизлечимо больные; доктора называли ее болезнь «апостема»: постоянное возбуждение, частые лихорадки, сопровождавшиеся кровотечениями, болью в груди и упадком сил. Перебаламутив Европу, прекрасная больная фантазерка напугала Екатерину Великую. Нет ничего мудреного: разве не оказался реальной страшной грозой темный казак Емелька Пугачев? Навстречу новому призраку русская царица послала испытанного буяна, не склонного к поэзии, бывшего фаворита Орлова-Чесменского. По-видимому, Орлов был первым, догадавшимся, что он имеет дело с больной фантазеркой; поэтому он расставил нехитрую ловушку, которая и прихлопнула мышонка. Его великий подвиг носит все черты грубой и примитивной бессовестности. Дальше — Петропавловская крепость и поистине зверское добивание умиравшей, которая уже никому не могла быть опасной и ничего не могла открыть, потому что ничего и не знала: могла только рассказывать ею придуманные фантастические сказки. 15 декабря 1775 года тело многоименной женщины, княжны Владимирской и Азовской, властительницы Черкесии, претендентки на всероссийский престол, зарыли на лужайке у Алексеевского равелина.* * *
Никакой исторической фигуры нет; бессмысленно искать ее портрет в документах эпохи. Великолепная путаница фантастического и реального, распутывать которую даже преступно: ведь все равно не понять, что видела лжекняжна Тараканова в лихорадочном бреду, который принимался за необычайно тонкую расчетливость ловкой авантюристки. Последняя картина: всеподданнически припавший к стопам императрицы Радзивилл и теми же стопами раздавленная чахоточная мечтательница. Может быть — дочь нюрнбергского булочника, может быть — трактирщика из Праги. В сущности, это совершенно безразлично. Одному русскому художнику, также больному чахоткой, захотелось, чтобы княжна Тараканова, истинная дочь Елизаветы, погибла в день наводнения в мрачной камере. Бледную красавицу, потерявшую силы и сознание от ужаса, он прислонил к облупившейся стене, одел убогостью когда-то роскошного платья, бросил рядом бараний тулуп. Кровать, на которой она хочет спастись от хлынувшей в окно воды, оспаривается у нее также мечтающими о спасении тюремными мышами. На столе, который сейчас всплывет, глиняная кружка и кусок хлеба. Ужас обстановки и чудесная красота груди и плеч. Кто не замирал перед этой картиной Флавицкого в Третьяковской галерее?[106] Ни капли «исторической правды»! Но есть правда художника: такою он представлял себе княжну Тараканову. И конечно, его правда пересиливает, потому что сказка имеет свои права, а именно — право на сказку жизни отстаивала знаменитая самозванка.ТРИ ГОЛОВЫ
Престарелый сторож Кунсткамеры имел свою биографию, о которой все давно забыли, сам же он сохранял тень воспоминания. Некогда младенцем он был доставлен в город Петербург из страны сибирской в качестве монстра, во внимание к неопределенности его пола; в те времена, по приказу императора Петра, собирали диковинки со всей Руси и за живых монстров платили щедро, а если дело шло о диковинном человеке, ему давалось при Кунсткамере содержание: хорошо питали и одевали в особый установленный наряд и после смерти сохраняли его в банке со спиртом. Младенцу, ставшему позже сторожем, в банку попасть не пришлось, так как к осьмнадцати годам его пол определился окончательно и с несомненностью, что и было доказано его женитьбой и производством потомства. Во внимание же к прошлым заслугам он не был лишен содержания и остался при Кунсткамере, так как был грамотен и мог показать посетителям разные чудеса природы и искусства. Теперь Якову Брюханову было за восемьдесят лет, всех детей он похоронил, и помощником ему остался внук, тридцатилетний парень, на войне потерявший три пальца на левой руке; именем, в честь государеву, Петр. Внук помогал дедушке в уборке, а понемногу учился объяснять публике диковинки. На престоле сидела просвещенная государыня Екатерина Вторая, которая только что назначила президентом Академии наук княгиню Дашкову[107], женщину дотошную, любившую входить во всякую мелочь. Кунсткамера была в ведении академии. Утром каждодневно Яков Брюханов со внуком являлся в Кунсткамеру наводить порядок, подметать сор, вытирать пыль и ставить на место, что неладно поставлено. Яков орудовал тряпками; старик указывал и рассказывал: «Сие есть чудная махива, государем Петром привезенная из Голландии»; «Сие есть зародыш человека, каковым бывает в чреве матери на четвертом месяце»; «А сие есть рог единорога, целебное от всякой болезни средствие». И еще стояли в банках три человеческие головы: одна в большом зале да две в кладовой комнате, и эти две показывались не всякому, а только посетителям знатным или богатым купцам. Первая голова безымянного юноши, отрубленная за красоту; а была ли какая на том юноше вина — ничего не известно. Государь Петр Великий рубил головы кому хотел, одному в наказание, а иному просто в оказание своей монаршей милости. Вторая и третья головы были знамениты не одной красотой, а и знатностью тех, с чьих плеч, по Петрову приказу, сняты эти головы рукой палача. То были головы Монсова и девки Марьи Гаментовой. Про камергера Виллима Ивановича Монса[108] и про фрейлину Марию Гамильтон теперь написано историками сколько угодно, а в то время про них знал и помнил хорошо только один сторож Кунсткамеры Яков Брюханов. Не то чтобы он их знавал сам, — хотя видать мог; а живы были в его памяти рассказы того времени. Виллим Иванович, молодой красавец, носил дорогого бархата кафтан с серебряными пуговицами, отороченный позументом; заместо пояса — серебряная лента, на ногах шелковые чулки и башмаки с драгоценными пряжками, под кафтаном жилет блестящейпарчи, на голове пуховая шляпа с плюмажем. После него остался гардероб, в котором были кафтаны всех цветов, и бархатные, и кофейной голландской фондишпании, и с черной бахромой, алмазных пуговиц двадцать шесть простых да двадцать четыре с искрой в каждой пуговице, сапогов сорок семь пар, одна пара с усами, чулков гарусных пунцовых и другого цвету без счета, шапки пареные и аранские, перчатки с серебряной бахромой, — всего не расскажешь. Виллима Ивановича задаривали все знатнейшие люди, зная близость его к государыне Екатерине, супруге великого Петра. В те времена брал каждый влиятельный человек, но редкому перепадало столько, сколько Виллиму Ивановичу, к которому богатство текло рекой. И все бы ему сошло с рук, если бы не пустили слушок об особой ласковости к нему Екатерины Алексеевны. Высоко взлетел — быстро пал; по государеву указу судили его вышние судьи и вынесли ему приговор — казнить смертию, каковой приговор сам государь, по милостивом рассуждении, изволил утвердить. Ноября в 16-й день 1724 года Виллиму Монсу отрубили голову на Троицкой площади и ту голову воткнули на шест. А после ту голову император приказал положить в спиртовую банку и поставить в кабинет Ее Величества. И будто бы та голова долго там стояла в банке, и царица должна была на нее смотреть, а после ту голову отправили в Кунсткамеру. Вторая голова блистала красотою на белоснежных плечах царской фрейлины, которую Петр любовно называл девкой Марьей Гаментовой, а с глазу на глаз и милой Марьюшкой. Она была древнейшего и именитейшего шотландского рода, переселившегося в Россию при Грозном, и при императорском дворе была не только на виду, но и общей любимицей, так как красотой не уступала и знаменитой Марье Юрьевне Черкасской. Пока любовался ею Петр — все было хорошо; но на свое горе она полюбила молодого Петрова денщика (адъютанта) Ивана Орлова. Свою любовь молодые люди долго скрывали, и Петр о ней узнал только случайно. Узнав — допытался, не рожала ли девка Марья Гаментова детей от Орлова и куда детей этих девала. Оказалось, что дети точно были: двоих она вытравила, а третьего будто задушила и бросила в саду, обернув салфеткой, а Орлов считал, что все младенцы рождались мертвыми. Такого злодейства царь потерпеть не мог, памятуя, что, по божеским и человеческим законам, «проливая кровь человеческую, да пролиется и его». И после суда на той же Троицкой площади, где пятью годами позже был казнен Монс, солдаты окружили эшафот, на котором еще торчали на шестах головы казненных ранее соучастников царевича Алексея. Все ждали, что царь помилует Марьюшку. Он и правда обещал ей, что ее прекрасного тела не коснется рука палача. Он лично присутствовал при ее казни. Ее вызвали одетой в белое шелковое платье с черными лентами, и, хотя красота ее поблекла после тюрьмы и ужасных пыток на дыбе, царь был с нею ласков и велел ей молиться. Когда она склонила голову в молитве, палач, по цареву знаку, отсек ей голову, но тела ее не коснулся. Великий Петр был человеком просвещенным и образованным, чуждым предрассудков. Он поднял с земли голову Гамильтон, поцеловал ее в губы и прочитал присутствовавшим при казни маленькую популярную лекцию по анатомии головы: показал, где какие жилы и куда они ведут. Потом еще раз поцеловал — и отбросил. Голову девки Гаментовой положили в спирт и отправили в Кунсткамеру при. Академии наук и в память оказанной ей царем милости, и за необычайную красоту. Обо всем этом старый сторож рассказывал внуку не раз и во всех подробностях, как много раз рассказывал посетителям. И самого его заставлял повторять, готовя себе в нем преемника. Только в одном не мог убедить: что головы в спирту блистают красотой. Самому ему и правда они казались красивыми, а внук видел только сморщенные носы, оскаленные зубы и мятый пергамент щек. Такова же была красота головы мальчика, стоявшей в большом зале. Когда внук попривык, Яков Брюханов открыл ему и еще одну тайну. Если из тех двух банок, особливо же из банки девки Гаментовой, тот спирт подливать в водку, а той водкой поить женщин на сносях, то родятся от них младенцы отменной красоты. Про то ведают повивальные бабки, а спирт им отпускает он, Яков Брюханов, взымая за сие по состоянию рожениц. Не будь оного безгрешного дохода, не воспитал бы он детей и внука, так как по службе содержание его самое малое. А насчет спирта просто, спирт все года отпускается на Кунсткамеру по расчетной ведомости для содержания тех голов по ведру на неделю. За три ведра в месяц идут деньги начальству в карман, одно ведро — сторожу за молчанье и на подлинные надобности, и недостатка не бывает. А и случится недостаток — стоит самому прикупить, так как то дело доходно. Можно бы, конечно, отпускать и простой спирт за Гаментову настойку, но Яков Брюханов вел дела по чести и никого не обманывал: раз в неделю старый спирт в банках заменял новым, либо отличал и подливал понемногу, сообразно потребности.* * *
Княгиня Дашкова, в своих личных делах великая скареда, чужой плутни не любила; и когда ее назначили президентом академии, вошла во все денежные дела и самолично проверила ведомости. Увидав, что едва ли не шестьдесят лет без перерыва шли казенные деньги на покупку спирта для двух голов, пожелала на те головы взглянуть и о том доложила императрице Катерине Второй. Приказано было доставить банки Монсову и Гаментову во дворец, где на диковинки полюбовались и нашли их не столько прекрасными, как о них говорилось. По этой причине, а также не желая порочить памяти великого Петра, приказала государыня спирт из банок вылить, а головы похоронить в земле без почестей и без всякой огласки, что и было исполнено в том же 1780 году. Головы были зарыты в погребе при Академии наук. Про третью голову неизвестного молодого человека не вспомнили, потому что на нее спирта особо не отпускалось. Государынин приказ — закон; хорош или плох — судить не приходится. Но и дохода лишиться старому сторожу было не можно. Поэтому Яков Брюханов, поразмысливши, решил, что не будет особого обмана, если многочисленным заказчицам отливать спирта из оставшейся банки, заменяя новым, который приходилось теперь покупать на свои деньги. Зато и цена на чудесную Гаментову настойку теперь поднялась, — а действие ее осталось прежним. Что же касается ученых объяснений музейных диковинок, то старик не видел никакой возможности лишать публику столь интересного рассказа. А как банка осталась всего одна, то неизвестную голову он теперь произвел в голову девки Марьи Гаментовой, а про Монса говорить перестал; для большего же интереса и вероятий всей истории показывал и банку с человеческим зародышем, будто бы это и есть тот плод, за вытравление коего отрублена была голова знаменитой красавицы. Старик прожил недолго, и на посту сторожа его сменил внук. Померла великая императрица, помер Павел Первый, помер и Александр. Стукнуло восемьдесят лет и сторожу музея при академии Петру Брюханову. Для того и строятся хранилища редкостных вещей, чтобы люди новых поколений видели то, что завещано их вниманию предками. И хотя за эти годы набралось в бывшей Петровой Кунсткамере немало новых диковинок, но все же изо всех чудес любопытнейшим осталась прекрасно сохранившаяся голова фрейлины Гамильтон, некогда венчавшая стройную фигуру неизвестного юноши. И показывая ее, престарелый сторож, памятуя уроки своего деда, неукоснительно давал объяснения: «Сие есть голова государевой девки Марьи Гаментовой, которая девица жила с царским денщиком Иваном Орловым блудно и была оттого беременна трижды и двух ребенков лекарствами из себя вытравила, а третьего удавила и отбросила, а за такое ее душегубство приказал царь Петр Великий казнить ее огрублением оной пред вами находящейся в спирту головы». И все ахали и удивлялись, до чего сохранило время за истекший век красоту злодейственной девицы. Когда же рядом с той банкой показывали им и другую, содержащую загубленного ребенка, то редкий человек не задумывался над неизбывной и неодолимой силой человеческой страсти, доводящей человека до ужасного преступления. А женщинам особенно нравилось, что Петр отрубленную голову поцеловал, потому что в наше время такого деликатного и галантного мужчины не встретить даже и среди коронованных особ.ЗАБЫТЫЕ ЛЮДИ
Три могильных памятника стоят рядышком в Александро-Невской лавре. Надписи на них: «На сем месте погребена Агафия, Иванова дочь, де Ласкара жена, урожденная Карабузина. Монумент, который нежность моя воздвигнула ее достоинству, источнику и свидетелю наигорчайшей моей печали, приводи на память потомкам нашим причину моих слез, пускай оплакивают купно со мной обитающую здесь добродетельми изящных дней достойную гречанку, приятную разными живо в ней являющимися качествами, скромную, благотворительную и нежную жену, без слабости к прелестям, к талантам, вмещающую в себе и премудрость. О судьба! Вот сколько причин должны были тебя умилостивить! Родилась в 1753 году, февраля 4 числа, преставилась в 1772 году, августа 16 числа». На втором памятнике: «В сем месте погребена и вторая его, подполковника де Ласкара, жена, Агафия Ивановна, дочь Городецкая…» И на третьем: «На сем месте погребена Елена, де Ласкара третья жена, урожденная Хрисоскулеева. Несчастный муж, я кладу в сию могилу печальные останки любезной жены; ею лишился благополучия своего, приятельницы и всего того, что бремя жизни облегчает. Прохожий! Ты, который причину слез моих зришь, восстони о печальной моей судьбе и знай, что добродетель, таланты, прелести и самая даже юность вотще смерти противоборствуют. Родилась в 1750 году, мая 27 числа, преставилась в 1773 году, апреля 29 числа». Редко можно найти человека, которому бы так не везло: за восемь месяцев он потерял трех горячо любимых жен, из которых две первые были Агафиями Ивановнами, а третья Хрисоскулеева!.. Первая Агафья Ивановна значится достойной гречанкой только по мужу, хотя и жившему под именем де Ласкари, но в действительности кефалонскому греку Мартыну Карбури. На родине у Карбури вышли кое-какие уголовные неприятности, в России же в то время процветало всяческое строительство, и духовное, и материальное: люди были нужны. Переименовавшись, Карбури поступил в Петербурге учителем в пансион француза Карбоне — для талантливого человека должность слишком ничтожная. Но ему удалось познакомиться с Бецким, главным директором канцелярии строений, и войти в полное его доверие. Далее нетрудно было получить чин подполковника и место полицеймейстера в корпусе, а затем и директора корпуса. Именно за время своего директорства де Ласкари ухитрился трижды жениться и трижды овдоветь, что несколько поправило его материальное положение. Относительно яда, которым он будто бы отравлял своих жен, ничего толком не известно. Должность директора корпуса он исправлял три года, но не был в ней утвержден по единодушному протесту офицеров, презиравших его за явное взяточничество и откровенное распутство. Нажив взятками и разными аферами капитал, де Ласкари возвратился в Грецию, стал крупным плантатором и был убит своими рабочими, не выдержавшими жестокого обращения. Но известен он не этими мелкими подробностями биографии. Его имя прославлено участием в строительстве величайшего памятника ныне отцветшей российской столицы — памятника Петру Великому. Конечно, Фальконет[109] — великий художник; но без Семена Вишнякова, безвестного крестьянина, и без жулика Мартына Карбури Медный Всадник не стоял бы столь величественно и столь прочно и, может быть, не вдохновил бы Пушкина. Нехорошо, когда забывают имена гениальных людей. Де Ласкали еще немного помнят, Вишняков давно забыли, а имя кузнеца, идею которого украл де Ласкари, как крал он все, что попадало под руку, так и кануло в вечность. В восьми верстах от Петербурга, в казенной деревне Лахты, проживал крестьянин Семен Вишняков. В те дни Фальконет искал подножье для конной статуи Петра; художник предполагал составить нужную скалу из шести кусков камня, соединенных крючьями; но и такие куски нелегко было найти поблизости. Прослышав про поиски, Семен Вишняков смекнул, что для великого Петра больше подойдет камень цельный, и такой камень есть, лежит он в болоте и называется «громом», потому что некогда в этот камень ударила молния и произвела в нем большую расселину, в которую с годами набилась земля и в которой теперь растут березки. Камень осмотрели и нашли его не только подходящим, а как бы нарочно созданным природой в помощь Фальконетову строительству. Длина 44 фута, ширина 22, высота 27; расселина фута полтора. Одно затруднение — вес камня, исчисляемый в 100 тысяч пудов. Как доставить в столицу такую махину? Не было тогда ни подъемных кранов нынешней силы, ни укрощенного пара, ни порабощенного электричества, ни путей сообщения. Притом громов камень сидел в болотистой земле футов на пятнадцать глубины. Передали задачу на решение специалистов, обещав 7 тысяч рублей награды. Специалисты напрасно ломали головы. Решил задачу простой кузнец, не имевший путей к Бецкому и поведавший свой секрет де Ласкари. Кузнец получил на чай, де Ласкари получил награду и славу изобретателя. Нет спора: велик и славен труд Фальконета, создавшего коня и всадника без головы; блестяще соучастие девицы Колло[110], помощницы Фальконета, вылепившей лавроносную голову статуи; не мала заслуга литейщика Хайлова, с опасностью жизни заткнувшего лопнувшую трубу и потушившего пожар при неудачной отливке статуи; молодец и часовой мастер Сандоц, два года полировавший творение Фальконета. Но когда читаешь описание перевозки Громова камня из болота на Сенатскую площадь, — все остальное кажется пустяковым делом. На 14 сажен вокруг окопана земля. Двенадцать воротов и двенадцать рычагов подняли камень на платформу из толстейших бревен, в нижнем ряде которых вделаны медные желоба, а в них вложено тридцать медных шаров. Дорога укреплена сваями и фашинником, и на каждых 50 саженях вбиты столбы из корабельного леса для канатов от четырех воротов, и на каждом вороте сто рабочих. На камне устроена кузница, и сорок восемь каменотесов, стоя на камне, обтесывают, где надо, острые углы и зацепки. На самом верху — сигналисты-барабанщики для отдачи команды рабочим. Так тянули камень до берега пять месяцев. Дальше — погрузка на баржу, которую пришлось сначала затопить до уровня платформы, а потом поднять, выкачав воду. Труднее было выгрузить, потому что под Петербургом вода у берега глубока, барка дна не достает. Пришлось затопить ее на вбитые в шесть рядов сваи и устроить сходни из мачтовых деревьев с решетками, по которым и скатили камень на берег.* * *
И был еще маленький человек, связавший свое имя с историей Медного Всадника, обстоятельно изложенной в труде, которым я пользуюсь. Это — старый сельский дьячок Тимофей Краснопевцев[111] из села Чижова. В селе Чижове родился светлейший князь Потемкин, сын небогатого отставного офицера. Когда Потемкин был только бойким мальчишкой Гришей, его обучал грамоте сельский дьячок, сам малограмотный, но добряк, вероятно, пьяница, как все добрые дьячки, но неплохой певец, о чем свидетельствует и его фамилия. Тимофей Краснопевцев не столько учил Гришу, сколько забавлял его пением. Учил он его недолго — шестилетним Потемкина отдали в обучение в Москву. Больше его Краснопевцев и не видал. Гриша стал сначала большим, а потом и огромным человеком, ближайшим к царице вельможей и всесильным фаворитом. Тем временем сельский дьячок постарел, опустился, потерял голос и был уволен на покой. Покой его заключался в том, что ему стало нечего есть. И вот побрел старик в Санкт-Петербург, где был у него родственник в Измайловском полку, бывший причетник, сданный в солдаты за какую-то провинность. Земляк земляку рад — устроил старого дьячка временно проживать в казарме. Дьячок слыхал, что его бывший воспитанник Гриша вышел в люди, но только тут узнал, что ныне до Потемкина простому человеку и не добраться. Однако приятели-солдаты убедили его написать вельможе письмо, и полковой писарь в том охотно помог: написал с завитушками и в стиле и на бумаге. В письме была просьба о помощи, причем упоминалось, что в свое время Гриша остриг у учителя косичку, и это сошло ему, Грише, безнаказанно, потому что учитель про это дело смолчал, не пожаловался родителям. Письмо завернуто в тряпочку, тряпочка сунута за пазуху, и только нужно это письмо вручить в светлейшие руки. Пришел старик в Зимний дворец — и едва не попал на съезжую. Его уже потащили, да выручил молодой адъютант Потемкина, пожалевший старика и обещавший ему при случае передать письмо светлейшему в добрую минуту: — А уж сам ты не ходи сюда, чтобы не вышло какой неприятности. В казарме солдаты качали головами: «Попало письмо в канцелярию, добра из этого не выйдет, как бы не вышло худа!» И дьячок совсем приуныл, как вдруг однажды прислал Потемкин за стариком ездового с приказом явиться перед ясные очи. Посадили дьячка в одноколку, привезли во дворец. Блестящая толпа, ленты, звезды, золотые кафтаны. Стоит дьячок ни жив ни мертв. Отворилась дверь, вышел сам в голубом шлафроке, с расстегнутым воротом, в стоптанных туфлях, в руках табакерка и розовый платок: настоящее светлое виденье. Конечно, дьячок — на колени. — Здорово, старина! Зачем сюда пожаловал? То ли в голосе что-то знакомое, то ли в чертах лица. И дьячок просветлел: — Гриша? Да какой же ты стал большой и красавец! Объяснил, не смущаясь, что вот служил пятьдесят лет дьячком, да за старостью, глухотой и глупостью теперь выгнан, — так нет ли какого другого подходящего местечка? Может, примет в придворную арапию или хоть в скороходы. Потемкин подумал. — Ну, а Петру Первому памятник видал ли? — Как не видать, памятник отменный. — Так вот что, старик, сходи посмотри, все ли он стоит на месте, да доложи мне. Памятник стоял крепко, как стоит и сейчас. Поглядев обстоятельно, старик доложил Потемкину, что все благополучно. За блестящее выполнение поручения светлейшего был назначен Тимофей Краснопевцев первым смотрителем памятника, с жалованьем из доходов светлейшего князя Потемкина, стол, квартира и платье от него же. Утром раненько, по привычке, вставал и брел на Сенатскую площадь. Петр на коне, рукой указывает вдаль. Громов камень целехонек, стоит крепко, не шатается. Обойдя кругом и все осмотрев внимательно, возвращался старый дьячок, а ныне смотритель, во дворец для доклада. Служба ответственная, но неутомительная, вполне доступная и старику. На этом посту смотрителя Медного Всадника и умер Тимофей Краснопевцев.НОСОВЫЕ ХРЯЩИ
В глазах иных — лишь презабавная, на наш же взгляд — печальная и трогательная история, послужившая сюжетом нижеследующего рассказа, произошла около 140 лет тому назад; несомненно, однако, что она и посейчас не утратила своей назидательности. Даже более: именно мы, живущие во Франции и вынужденно говорящие на чужом языке, лучше других поймем и оценим страдания молодого героя рассказа и невольный поступок девушки, избранницы его сердца. Прибавим, что отсутствие в документе, опубликованном в одном журнале прошлого века (интимное письмо), необходимых подробностей заставило нас восстановить игрою собственного воображения сцены и картины ушедшего быта.* * *
По мере родительских сил и возможностей Петенька был воспитан в добрых нравах, обучен грамоте достаточно, чтобы написать и письмо, и деловую бумагу и чтобы поддержать легкую и приятную беседу всякого содержания без излишней учености. Из наук он знал историю собирания Руси от Ивана Калиты до просвещенного царствования Екатерины, по математике достиг умножения дробных чисел, мог перечислить важные созвездия в последовательном порядке, знал имена монархов в главных странах и имел представление о величайших горных хребтах. К словесности имел даже большую склонность, наизусть читал оды Державина и наилучшие вирши Михайлы Хераскова и Александра Сумарокова. Однако, сын богатого рязанского помещика, он, в противоположность молодым людям хорошего общества, до тринадцатилетнего возраста не был обучен французскому языку, исключительно в силу предубеждения его батюшки, который не видел в этом надобности ни для себя, ни для детей, ссылаясь на то, что и без помощи знания этого языка он потерял ногу в сражениях, женился, родил сына, был председателем в Совестном суде и завершил жизненный путь в деревне, уважаемый соседями и любимый крестьянами. Когда же Высший Судия призвал его батюшку к отчету в делах житейских, матушка же, оплакав невознаградимую утрату, переселилась с сыном в Петербург в 1782 году и взяла в дом французского гувернера, — время, как мы увидим дальше, было упущено: знание языка юноша приобрел, но его носовые хрящи успели ранее того затвердеть настолько, что правильное произношение слов «мон дин-дон» сделалось для него совершенно недоступным. Чтобы не возвращаться в дальнейшем к вопросу о носовых хрящах, упомянем, что в свое время был приглашен к юноше штаб-лекарь, тщательно юношу осмотревший и вынесший следующий приговор на языке Цицерона: — Ad rectam linguae Gallicae pronunciationem nasus hujus pueri semper erit inhabilis. Что значило: «К правильному галлического языка произношению нос сего юноши всегда будет не способен». Производство соответствующей случаю операции было по тем временам затруднительно, так как хирургическим искусством заведовали главным образом брадобреи, ловко отворявшие кровь, но в дроблении и размягчении носовых хрящей весьма мало искушенные. Нужно ли прибавлять, что в наше время это было бы сработано в два счета? О Наука, благодетельствующая современное человечество! Осьмнадцати лет от рождения Петенька был произведен в офицеры гвардии и с эспантоном в руках являлся на караул во дворец, где не раз удостаивался лицезреть великую Екатерину, мать отечества. Возможно даже, что молодой, богатый и красивый, он мог быть благосклонно подарен взглядом богоподобной Фелицы, впрочем пребывавшей тогда уже в весьма почтенном возрасте. Изучившим отечественную словесность отлично ведомо, что хотя сатирические журналы и преследовали галломанию беспощадными насмешками, преимущественно бичуя щегольство и мотовство, но без французского языка в высшем свете обходиться было невозможно, русский же был в большом пренебрежении. По этой причине дурное французское произношение не могло не причинять молодому человеку постоянных неприятностей, вызывая насмешки и даже издевательства приятелей. Будучи стол же обидчив, сколь и храбр, Петенька не переносил нахальных оскорблений и даже однажды вызвал обидчика на дуэль, лишив его трех пальцев правой руки и снискав уважение однополчан. Однако постоянная его раздражительность вызвала отчуждение товарищей и привела к тому, что, недолго пробыв в Петербурге, он решил переселиться на жительство и службу в Москву, предполагая первопрестольную столицу более русской и менее требовательной по части правильного развития носовых хрящей. Увы! — надежды, столь часто нас обманывающие! И кто остановит занесенную руку судьбы, когда она готовит удар нашей чувствительности!* * *
Прекрасный вторничный бал в Московском Дворянском собрании. Прелестные личики девиц и статные талии молодых щеголей и петиметров[112]. Чье воображение представит себе богатость и пестроту нарядов, предписанных французскими и аглицкими модами, среди которых, по простоте московской, встречаются и смешные остатки старины? И правда, попадаются еще и кокошник с перепелами, и бархатная шапочка корабликом, и чепец-бармотик, и прочие отзвуки обывательской бономи и симилибито. Но все же лучшая публика одета по моде, штатские мужчины — в суконные фраки разных цветов, с длинным лифом и стальными пуговицами, с косынками из лино, батисту или кисеи, в жилетах, шитых по канифасу разными шелками, с прической в три букли на стороне, одна возле другой, и широкий алавержет; девицы и дамы в платьях из объерей, двойных тафт и французских материй, шитых шелками и каменьями, рукава одинакового цвета с юбкой, по корсету пояса, на шеях околки или косынки на вздержке, на груди закладка из флеру[113], голова причесана буклями, большими и малыми, виски отобраны и подрезаны наравне с ушами, на волосах ленты и перья, у иных целые гирлянды из цветов, по приличию к цвету платья. Да разве все опишешь! Опытный взгляд заметил бы и последнюю новинку: мужские шелковые половинчатые чулки, до половины икры — томного цвета, а от икры до колена — белые; у иных же чулки с только появившейся стрелкой! Но не опытный, а только жадный взгляд молодого приезжего офицера сразу заметил черноглазую девушку в весьма привлекательной робе по фантазии на манер молочницы и с длинными буклями в розовых лепестках. Она казалась одною из тех, которые* * *
Нам остается прибавить, что в деревне он прожил почти безвыездно двадцать лет. Ушел блеск царствования великой Екатерины, мелькнуло тяжкое и тревожное время Павла, дни Александра Благословенного омрачились нашествием французского чудовища Бонапарта. Миновало и это лихолетье, но он не вернулся в столицы. Одинокий, он бродил с ружьем по болотам, скакал по полям за зайцами, хаживал и на медведей, которым не было дела до качества его носовых хрящей. Он остался холостым, но подробности его жизни неизвестны. Близость большой реки и обширных лесных пространств, несомненно, облегчала его жизнь, утешая его рыбой и грибами. По произведенным нами исследованиям, он мог всегда иметь к столу блюда того времени, а именно стерляжий присол, схаб белужий паровой, щуку-колотку, рассольного сига и уху из пескарей и ершей с налимьей печенкой. Из блюд грибных в тех краях изготовляли отменно: грибы гретые с луком, капусту матковую с грибами, грибные галушки, грузди с маслом, таковые же с соком и таковые же холодные с хреном. Лучшей же утехой оскорбленного в чувствах человека могли служить утоляющие жажду напитки, как-то: настойка, наливка, травник и в особенности так называемый ерофеич.В ПОДМОСКОВНОМ
Над барским домом в подмосковном селе Новоспасском ночь — как говорится — распростерла свои крылья. Ничего она не распростерла, а одна мученическая мука с сумасшедшим барином Головиным Василием Васильевичем! Дворни у него в доме и пристройках ни много ни мало — триста человек; спят по комнатам, по клетям, по сеням, кухням, каморкам, на лестницах, на лавках, на сеновале, на голой земле под окнами. Дома спать — духота и вонь, все окна и двери не только затворены, а и заболтаны затычками, чеками и закладками, заставлены и приперты широкими досками, железными коваными крючками, висячим замком; а и наруже спать нет сладости, потому что кругом дома всю ночь ходит неусыпный дозор, гремит в доску, бьет в колотушку, трубит в рожок, перекликается по баринову приказу безостановочно — какой уж тут сон! Хуже всего в комнате, смежной с бариновой спальней: семь кошек и семь девок. Посередине стоит семиногий стол, к каждой ноге на разноцветных лентах привязано по кошке, к каждой кошке приставлено по девке. Утром просто: кошки бродят на свободе, девки каждая бродят за своей кошкой, чтобы и угодить ей вовремя, и доставить на баринов зов, и прибрать тряпочкой кошкин грех. И чтобы ничего без бариного ведома промежду кошками не вышло, не то быть девкам битыми. Работа легкая и среди другой дворни почетная, только смотри в оба. Ночью хуже — и дух от кошек нехорош, и недовольны они привязью, скулят и мяучат и на ласку не поддаются, а как девка заснет и во сне захрапит, — норовит кошка царапнуть ее за горло, думая, что это мышь. Лежат девки на полу вповалку, семиконечной звездой, ногами к окружности, головами внутрь. Блоха их одолевает без всякой жалости, и бедра и грудь расцарапаны в кровь. Все же хуже двум девкам, Дашке с Палашкой, у которых кошки даже и не кошки, а коты, и хотя по баринову строгому приказу одеты в штаны за выключением хвоста, однако те штаны грызут зубами и пластают ногтями ежечасно, желая от них быть навсегда свободными и поступать, как указывает природа, каковое настрого — без баринового ведома и личного присутствия и участия — воспрещено. Догадались было девки, видя отчаянную лютость тех котов, приносить под подолом в комнату кошек свободных и гулящих, которым это все равно, коты же знакомству рады, — но барин, о том проведав, приказал расписать Дашке с Палашкой несказуемые места соленой розгой, чтобы впредь неповадно было. Нет, барин Василий Васильевич не самодур, барин — сам великий мученик. Днем легче, ночью беда. Сон его посещает редко и только к утру, в последнем утомлении. В бариновой спальне кровать, ростом в гору, под расписным навесом с гербом, занавесь тяжелая, сверху — парча, с подбою — струящийся шелк. Одних подушек до двадцати, большие — перьевые, малые — лебяжьего пуху. И все напрасно — сна в той постели нет. Василий Васильевич с вечера до зари сидит в креслах, в мягком неподвижном либо в особом кресле, механическом, в котором можно без усилий качаться, как малому ребенку. Чтобы призвать сон, он читает всегда одну и ту же книгу — Квинта Курция «Жизнь Александра Македонского» на иностранном языке, иногда про себя, а чаще вслух, и, чтобы усилие зря не пропало, велит дворовому человеку Яшке стоять против кресла на виду, и слушать, и не моргать, и стоя не спать, а следить, не пролетит ли мимо барского носа черт под видом мухи, и того черта тотчас же поймать и казнить. У помещика Головина сон плохой с молодых лет, примерно с той поры, как свел с ним счет проклятый временщик Бирон[116], вздернув его на дыбу в застенке. Тогда были у Головина выворочены руки и растянуты ножные сухие жилы, а может быть, повредилось что и в голове. Сейчас он уже стар, но к смерти по-прежнему не готов, смерти страшится и не хочет, а пуще всего боится нечистой силы, которая всюду сторожит его по ночам. Оставив книгу, он качается в кресле, сжав руками седые височки и оттопырив уши, чтобы услышать каждый нежданный шорох и чтобы успеть вовремя заклясть приближающегося духа. Только одного духа закрестит, как подбирается к креслу другой, никому не видим, и почнет колоть барина в бок, под сердце или же щекотать пятку, а то мурашкой бегать по спине. И тогда нужно не медля качаться с ровными причитаниями, то понижая, то повышая голос и не останавливаясь, пока все причитание не скажешь до конца: «Заговариваю я себе, рабу Василью сыну Васильеву, колотья и болести и вражий подступ сим моим крепким заговором: и заповедаю вам, колотье и болести, таскаться по миру от востока до запада, от озера до болота, от горы до дола, от моря до моря, от избы до терема, от леса до перелесья, от стара до мала человека, от зверя до гада, от города до пригородов, от села до погоста, от деревни до стана, от звезды до месяца; а к востоку до запада не доходить, а в озере со болотом утонуть, а с дола на гору не влезть, от моря до моря не перебродить и в лесу с перелесьем зацепиться…» — и еще много всяческих крепких заклинаний, и все наизусть, без ошибки, без пропуска, ровной скороговоркой, пока хитрый черт с колотьями и болестями не устанет ждать и не провалится в щель. Иногда удается старику сразу справиться с нечистиком и даже, перейдя с кресел на постель, заснуть мирно. Но чаще бывает, что нечистик перехитрит старика, отойти-то отойдет, а сам обратится в пыль и притаится. Тогда барин, созвав в помощь себе и лакею Яшке еще пяток дворовых поразумнее, делает обход спальни и соседних комнат. Сам идет впереди с колотушкой и с гусиным крылом: чего не спугнет колотушка, то обнаружит гусиное крыло, которым он обметает на пути столы, лавки, стулья, половицы. И если где заметит подозрительную пыль, — а пыли и грязи во всем доме довольно, — то эту пыль самолично подбирает крылом на подставленный скребочек и сыплет на легкую жаровню, которую позади всех несет дежурная девка. Другие же в этом месте курят ладаном и кропят святой водой. Обойдя комнаты, вернутся к спальной, в которую сам барин и Яшка войдут скоренько и бочком, дверь за собой прихлопнув, а люди пущай теперь идут досыпать недоспанное. Так великим мучеником проводил свои ночи богатейший помещик Головин Василий Васильевич.* * *
Обедал барин с трех часов до семи. При всех болестях покушать любил и для каждого любимого блюда имел особого повара. Блюд же обычно подавалось семь, а в торжественные дни до сорока. Начинался обед почти сейчас же после завтрака, так что не всегда барин и из-за стола выходил. Чтобы хорошо закусить, ему было достаточно усердной работы двух-трех десятков дворовых людей, не считая занятых на дворах скотьем и птичьем, охотников, мясников, хлебников и мальчиков-поварят. Один докладывал, двое слуг подводили барина под руки к столу, двое стояли за стулом с зелеными ветками, двое у дверей для бариновых распоряжений. Каждое блюдо приносил особый повар, который за него нес и ответственность: ставил на стол, уносил крышку. Когда выходил повар, являлись двенадцать официантов в кармазинного сукна красных кафтанах с напудренными париками и длинными белыми косынками на шее. Один резал, другой держал тарелку, третий накладывал, четвертый поливал, пятый подавал, шестой повязывал барину салфетку, седьмой по хлебной, восьмой по винной части, девятый при соли, десятому барин плескал в морду горячими щами, еще один бежал за провинившимся поваром, еще другой того повара тут же бил по шее, чтобы барским ручкам не утруждаться, — всех дел не пересчитаешь, у каждого своя обязанность. Сам барин только жевал, глотал и переваривал — и то утомлялся. Слуг по именам не помня и не зная, приказанья отдавал старшему мажордому После обеда пил чай или шоколад, но в другой комнате, для чего и штат прислуги был другой: вперед всех входил слуга с большим медным чайником горячей воды, за ним другой нес железную жаровню с горячими угольями, за ним третий — с веником, насаженным на длинной палке, чтобы обмахивать золу и пыль. В чашку наливали, барину подавали, сахар клали, сахар мешали, зуботычину получали — вместе с тремя прежними всего только десять душ, да двое за стулом, да двое у двери, да тот же самый для всех приказаний дворецкий человек. Но несравненно больше рабов требовалось, когда барин с барыней, а то и с дочками, отправлялся зимой на Москву в двадцати экипажах на семидесяти лошадях. Впереди везли в особой золоченой карете на полозьях чудотворную икону Владимирской Божьей матери с фонарем, крестами и попом. За нею барин и барыня в шестиместных фаэтонах, запряженных цугом в восемь лошадей каждый. Дочки всякая в особой четырехместной карете о шесть лошадей. Дальше в бричках и кибитках барские барыни и сенные девушки да разная челядь, раньше вперед не отправленная. При барыне безотлучно два карлика, особо уродливых, да красивый кавказский настоящий черкес. Само собой, гайдуки и скороходы, а для охраны барского поезда — двадцать верховых егерей в одеждах богатых и затейливых. И все это — не столько для роскоши, сколь по необходимости, для удобства. Вдруг понадобятся барину или барыне в дороге дурак или дура, а то арап, калмычка, башкир, — где их взять, если не возить с собой? Были те времена у порядочных людей потребности широкие и разнообразные, не то что в наше время: в кармане — газета, в чемодане — зубная щетка, а дома в лучшем случае фам-де-менаж[117], а то и сам себе башмаки чистит! От села Новоспасского до Москвы, по-нашему — рукой подать, а прежде считалось не близко. Едва отъехали версты три — всему поезду остановка, верховой скачет от кибитки к кибитке, босая девка лупит прямо по снегу, другая поспешает за ней: случилось барыне чихнуть, а носа утереть нечем. Чистые платки у Машки, держанный у Акульки, обе бегут барыне на помощь и, пока барыня утирается и снова чихает, стоят голыми ногами в снегу по колено, потому что валенок на ко-ротную дорогу выдавать не приказано, а ноги греют в сене и в тряпках. Отъехали дальше полверсты — новая тревога — середней дочери нужно до ветру, а чтобы из кареты в сугроб не вылезать, требуется помощь трех сенных девушек с прибором. Так и едут с задержками и заминками, почти от утренней зари до вечера, а зимой в поле не заночуешь. С господами сложно, которые же люди, те могут делать все на ходу, а полудничать и ужинать завтра. В московском господском доме все готово к приему: комнаты натоплены до угару, конюшни очищены, сараи для карет отворены, погреба набиты задолго. Здесь нет деревенского раздолья, жить потеснее, и даже дворовых будет при господах всего-навсего пятьдесят душ с кучерами. Семиногий стол привезен, прибыли и бариновы кошки благополучно, но теперь не на каждую кошку по девке, а на все семь — всего три. Как углядеть за всеми, как уследить за котовыми штанами — ума не приложишь! Сколько забот, сколько хлопот, сколько впереди провинностей и розог!* * *
Какая жизнь далекая, кошмарная сказочка, забытый быт! И действительно: нынешний раб не так заметен, под ногами не путается, не всегда и хозяина видит. По этому прошлому никто уже слез не льет: льют по барству недавнему. Но и недавнее — не покажется ли нашим внукам кошмаром, а правнукам — оскорбительной сказкой?СТАТС-СЕКРЕТАРЬ
Кончился поистине трудовой день Александра Васильевича Храповицкого,[118] того самого, фамилией коего и поныне обозначается прекраснейший момент человеческой жизни — «задать храповицкого»! Но прежде чем отдаться благодетельному сну, Александр Васильевич, всегда аккуратный и обстоятельный, привел в образцовый порядок и дела, и мысли. На столе стопочкой собрал листы рукописи«Карантинное положение», в ящик стола положил только что составленный четвертый акт оперы «Иван Царевич» с высочайшими пометками, из того же ящика вынул толстую тетрадочку, переплетенную в сафьян, раскрыл на початой странице, написал дату дня и, недолго подумавши, кратко перевел из памяти на бумагу приметную за сей день беседу не забыв выделить вносными знаками собственные ее величества слова: «Говорено о жаре и что я много потею. Надобно для облегчения употреблять холодную ванну; но с годами сие пройдет, я сама сперва много потела». Но не только этим неприятным свойством натуры, но и примерным трудолюбием Александр Васильевич был похож на державную повелительницу, при которой состоял статс-секретарем по принятию челобитен. Челобитные в действительности отнимали времени не так много, как всякие иные поручения, главным образом по литературной части. Приходилось то переписывать сочиненную государыней пьесу, то сочинять для нее куплеты или же приписывать арии и хоры белыми стихами. Иногда по собственному побуждению, и, однако, для преподнесения высокой сочинительнице, составлял сборник русских проверб, или же словарь рифм, а то долгими вечерами корпел над «Уставом о соли» и над «Карантинным положением», едва успевая попутно придумывать и забавные сказки, которые и читал государыне, когда она желала развлечься после трудов государственного управления. Сказки Екатерина очень любила и не раз высказывала, что они надобны для разбития мыслей и суть такого рода, что при чтении не требуют внимания, ибо она много читала таких книг, кои мысли занимают. Не всякая работа была приятна. Случалось, что изволили посылать с поручениями по городу, и притом с великой спешкой, что при основательной комплекции Александра Васильевича было нелегко. Поручения же самые разнообразные, заключавшиеся не только в посещении лиц и передаче им распоряжений ее величества, но, например, и в приобретении для господина Циммермана, живущего в Ганновере, собольей шапки или же в нахождении наилучшего в Петербурге чаю и кофею. И хотя от подобной беготни Александр Васильевич с тела не спадал, а скорее наоборот, все же понятно, что ему приходилось советоваться с медиками по случаю неистового потения. Шутили ее величество, что человека столь неумеренной потливости видят в первый раз, хотя в жаркий день и сами ему уподобляются, но не в такой степени. И то сказать — труды статс-секретаря императрица ценила, называя его в шутку «суфр-дулером» и при многих случаях одаривая то золотой с бриллиантами табакеркой, то чином, то подарком денежным. К завтрашнему докладу Александр Васильевич приготовил, кроме четвертого акта «Ивана Царевича», также и на днях законченный и переписанный набело перевод нового сочинения императрицы, направленного против мартинистов: «Тайна противонелепого общества, открытая непричастным оному». Про высокое авторство приказано молчать. Переводил статс-секретарь с некоторым стеснением совести, так как сам имел прикосновенность к ложе Александра Ильича Бибикова,[119] и, однако, пришлось заботливо подыскивать соответствующие тексту забавные выражения и заготовить рисуночки: пучок розог, разинутый рот и другие. На случай, ежели императрица о таковой его принадлежности к тайному обществу проведает и выразит неодобрение, — оправданием послужит добросовестное использование настоящей работы. По позднему вечернему времени вызова в Зимний дворец ожидать как будто уже не приходится, хотя случаи бывали. И потому, весь порядок завершив, Александр Васильевич снял не только парик, из-под которого капли стекали по шее вдоль косы на спину, но и камзол с цветным отворотом, с особым же блаженством размотал шейный платок и отцепил ниспадавшее кудрявое кружево. Части туалета, стеснявшие окружность под ребрами, были ослаблены ранее, как и всегда при усердном писании. И затем Александр Васильевич предался преступной и тайной своей слабости, велел слуге принести горячей воды и две бутылки душистого французского вина. Мало кому было известно, что статс-секретарь императрицы изрядно выпивает. Никто, даже из людей близких, не видал его пьяным. На званых обедах воздерживался, да вообще днем не брал в рот лишней капли, боясь увлечься и потерять достойный образ. И только поздними вечерами, в неделю раза два, когда срочной работы не было, позволял себе в одиночку отплывать к берегам фантазии и свершать Бахусову мессу, а попросту говоря — напиваться до состояния безответственности и райских грез. Делал это без особой спешки, со вкусом, и, однако, часа через полтора от первого глотка без зова приходил старый слуга, с натугой брал его превосходительство со спины под мышки и, слегка подталкивая коленом в задок, препровождал в спальню, раздевал и укладывал в постель. По счастливым качествам здоровья, наутро Александр Васильевич просыпался свеженьким, лишь со слегка опухшими глазками приветливого и доброго лица. И то сказать — статс-секретарю было всего за сорок лет, а молодость вынослива. На этот раз дрема пришла на половине третьей бутылки, напрасно начатой сверх обычной порции. Уложенный в постель, Александр Васильевич некоторое время мычал и шевелил ножкой, требуя еще стакан, но вскоре откатился от действительной жизни в одну из сказочных стран. Было это часу во втором ночи. Выше было сказано, что о слабости Александра Васильевича никто не знал. Это не совсем точно, так как раза два, ради завязания более близкой дружбы, он столь же приятно провел поздний вечерок в компании приглашенного им Захара Зотова, любимого камердинера Екатерины. Пили поровну, но Зотов выдержал лучше, а хозяин гостю поведал с откровенностью, что французские вина он предпочитает отечественным и потребляет немало. От Зотова о том узнала Марья Саввишна Перекусихина[120], также приятельница статс-секретаря, а у Марьи Саввишны не было секретов от Екатерины, точно так же, как не было и не могло быть никаких секретов, даже самых интимных, у императрицы от Марьи Саввишны, которая именно по делам личным и секретнейшим при ней и состояла. И в этот именно раз случилось, что богоподобной Фелице пришло в голову испытать секретаря и потребовать его во дворец на ночь глядя. Прискакал нарочный: приказано явиться немедленно по неотложному делу С большим трудом слуга все-таки умудрился растолкать его превосходительство и передать ему приказ. И хотя удалось Александру Васильевичу спустить с кровати волосатые ноги, но на дальнейшее он не оказывался способным. Сам, чувствуя свою несостоятельность, догадался послать за коновалом, жившим рядом, каковой коновал и пустил ему кровь. Кто же не знает, что люди полные очень чувствительны к такому лечению? Через час — не более — Александр Васильевич, в парике с завитками у висков и в превосходном кружеве на груди, стоял перед ее величеством, как ни в чем не бывало, держа за щекой отбивающую винный дух травку. Так все благополучно и сошло. Что же до самого дела, то ее величество, весьма хитро посмотрев на секретаря, изволила сказать ему: — Прости, что послала за тобой ночью. А я сейчас читала из Плутарха жизнь Кориолана[121] и заметила, что при богослужебных обрядах римлян провозвестники кричали: «Хок аге!», то есть «Вонми!», и что у них были свой оглашенные. До того это меня удивило, что послала за тобой, чтобы скорее тебе рассказать. Ты — человек образованный и сочинитель и уж наверное оценишь. Александр Васильевич, конечно, оценил. И еще больше оценил милостивый подарок за беспокойство: преизящную табакерку стоимостью тысяч на пять рублей. Сверх того был удостоен высочайшей ручки, а наутро, явившись к волосочесанию, был спрошен: — Ну как, здоров ли? — Слава Богу! — Перестал ли потеть? — Три дня уж не потею. Каковой разговор тем же вечером занесен Александром Васильевичем в его дневник, озаглавленный «Памятные записки»[122].* * *
За десять лет секретарства только раз сплоховал Храповицкий, правда, в угоду слишком уж влиятельному человеку, графу Безбородко. Вместе с Соймоновым Александр Васильевич управлял Эрмитажным театром, где тогда играла замечательная актриса Уранова[123], а также был славен и актер Сандунов[124]. Уранова и Сандунов любили друг друга и мечтали пожениться. Но в те времена актеры были кабальными и содержались в строгости. За Урановой ухаживал Безбородко[125], с какими намерениями — понятно. Этого было достаточно, чтобы директора препятствовали браку двух любимцев публики, и никакого выхода для влюбленных не было, — хоть кончай с собой. Ставили в Эрмитажном театре оперу «Федул с детьми», сочиненную плодовитейшим автором — самой Екатериной, не без сотрудничества, конечно, и Храповицкого, так как в русском языке сочинительница была несильна. И как хороша была в своей роли Лиза! Еще никогда не был так чист и прекрасен ее голос, и сколько в нем было страсти, и как сама актриса была молода и красива! Зрители восторженно рукоплескали, а Екатерина, в знак одобрения и поощрения, все время кивала Лизе головой. Граф Безбородко, сидя в креслах, впивался в Лизу глазами, а в перерывах бегал за кулисы и топтался около ее уборной. Как автор, Екатерина хорошо знала свою пьесу и, когда Уранова пропела свою последнюю арию, бросила ей свой букет цветов при общем восторге публики. Артистка схватила букет, поцеловала его — и добавила к пьесе сцену, которой автор не заготовил. Она бросилась на колени, воздела руки к Екатерине и тем же своим ясным и певучим голосом, но с надрывом и тоской, закричала: — Матушка царица! Спаси меня! Во всех подобных исторических анекдотах у просителей бывают заготовлены за пазухой челобитные. На этот раз челобитную, минуя назначенного для этого статс-секретаря, Екатерина приняла лично из рук Урановой. Там было рассказано все: и домогательства графа, и препятствия счастью любящих сердец со стороны директоров театра. В ту ночь, вернувшись из театра, Храповицкий спросил себе бутылку раньше, чем снял парик со щекотавшей шею косичкой. И вообще чувствовал себя неприятно. Утром к волосочесанию позван не был, а к вечеру не был больше директором театра: его и Соймонова на этом посту сменил Юсупов.[126] Уранову с Сандуновым приказано повенчать и перевести обоих в театр московский, подальше от старого сатира. И опять пришлось прибегнуть к французскому напитку с горячей водой. Но был он слишком нужен Екатерине, чтобы она лишила его благоволения. С новым усердием писал ей куплеты, выслушивая ее глубокомыслия, шептался с Марьей Саввишной и водил компанию с Зотовым. Вопреки пророчеству высокой покровительницы, с годами потеть не перестал, — а, впрочем, умер не старым, почтенный чинами и лентами от Павла и Александра, которым, однако, уже не был нужен человек, столь незаменимый в Екатеринино царствование.ПАРНАС ПОМЕЩИКА СТРУЙСКОГО
Читатель приглашается в гости к помещику Николаю Еремеевичу Струйскому[127] в село Рузаевку Инсарского уезда Пензенской губернии. Форма одежды — екатерининский камзол.* * *
Именье не малое: из центра крутом верст на тридцать, с населением в тысячу душ. Самое село Рузаевка окружено крепостным валом — неизвестно от каких врагов. В селе три церкви, из них две построены последним барином, Николаем Еремеевичем, поэтом и вольтерьянцем. Эти церкви расписаны итальянскими художниками, и нельзя сказать, чтобы бабы охотно молились безбородым святым и веселым мадоннам. Барский дом — сама красота. Комнат в нем несчетно, потому что и семья Струйского не малочисленна: жена и восемнадцать человек детей. Всего роскошнее зала в два света, с мраморными стенами, с расписным плафоном работы крепостного живописца. И еще примечательны две комнаты: одна — хозяйский кабинет в верхнем этаже и называется «Парнас», другая — в этаже подвальном, таинственная и мрачная. Хозяин — человек дородный, важный и приветливый, с бритым лицом екатерининского вельможи, но не из крупных: околачивался в Санкт-Петербурге, допускался к ручке, потом был губернатором во Владимире и выказал себя самодуром, но безвредным; теперь — на покое, если можно назвать покоем его кипучую деятельность. Примечательнее всего одежда хозяина: при фраке парчовый камзол, подпоясанный розовым шелковым кушаком, чулки белые, туфли с бантиками, к парику привязана длинная прусская коса. Первое, что оценит посетитель, — культ великой Екатерины: ее портреты, ее бюсты, ею подписанный пергамент в роскошной раме. Это она изображена в виде Минервы на расписном потолке. Минерва восседает на облаке, попирая ногами крючкодейство и взяточничество, которых сразу можно признать по эмблемам лихоимства: сахарные головы, мешки с деньгами, бараны. Их поражает стрелами двуглавый орел, парящий над головою Минервы. Окружают богиню гении и атрибуты поэзии. Славу императрицы делит Вольтер, бюстом которого украшен хозяйский кабинет. Творения Вольтера не заперты в книжный шкаф: они всегда под рукой у хозяина. Тут и полное собрание большого формата в зеленых переплетах, и отдельные томики в коже, и переводы в прозе и стихах. Есть, конечно, и майковский перевод[128] «Меропы, Трагедии господина Вольтера»:НАСТИНЬКИНА МАЕТА
Для молодой барыни со щипаной бровью и красными поганочками на ногтях — всякого романа занятнее должен быть модный журнал. Ну, а мы, козлиная порода, смотрим — не понимаем, в чем интерес: облизанные полудевы в изгибе, точно если стекольщик скатал промежду ладоней замазку, на головах шляпки-бляшки, на дощатом животе пуговица, прочие принадлежности срезаны перочинным ножиком, и материи на копейку. Смотреть нечего: то ли бальное, то ли постельная рубашка! Ах, не так рядились в старину! Погасла радуга и увял сад цветущий! Было раздолье для выдумки, и праздничная толпа, что на бале, что на улице, играла огнями красок и радовала прихотливый глаз. Даже и на нашей памяти были, например, шляпки, подобные осеннему возу зрелых овощей и фруктов или заморскому попугайному курятнику. А плечи с буфами-фуфырами, а истово подбитый подушками круп, столь прекрасно тончивший талию, а стоверстый шлейф, собиратель блох и окурков, а высокий корсет, стальная чаша для живого мрамора! Какие мамы и какие девушки, и сколько было на них шкурок и таинственной шелухи: не нынешний вылущенный боб, а подлинный артишок, отрада гастронома! Но если по-серьезному говорить об искусстве наряда, то нужно отдалиться ко временам мудрой императрицы Екатерины Великой, матери отечества, когда и мужчина недалеко отставал от женщины, соперничая яркостью камзола с дамской робой. От тех времен остались нам в поучение и модные журналы, и записи благодарных воспоминаний.* * *
Графинюшка Настинька вышла в невесты. Лет ей шестнадцать, глаза лучисты, личико худовато от частых балов да от Клуба и Воксала, костяк хрупкой, но юность говорит за себя, а приданое — две тысячи душ и столько сундуков, сколько наберется добра до свадьбы. Этим делом она сейчас и занята, под руководством тетеньки Параскевы Михайловны, женщины и основательной, и бывалой, видавшей и Париж, и Версаль, сподобившейся причесываться у великого придворного версальского волосочеса Леонара. Граф-батюшка отвалил достойной сестре на расходы по покупке дочери приданого такую кучу денег, что только Параскева Михайловна и способна глазом не моргнув истратить все и еще попросить. Теперь все московские модистки завалены работой, и жизнь Настиньки стала трудовой и беспокойной: с утра до вечера покупки, примерки, заботы, огорчения, некогда и с женихом повидаться. Вставать приходится рано, в десятом часу, и с утра одеваться хоть и просто, а по-модному, потому что у больших модисток встречается целое общество щеголих, бывают и мужчины, а в Гостином ряду настоящее гулянье. Дома причесывает простая босая девка Глашка, и перечесываться приходится в заведении у Бергуана, который по утрам на дом не приходит, а торгует помадой для плешивых, нитяными париками, салом и пудрой, накладками для дамских головок, гуляв-ной водой, амбровыми яблоками, лоделаваном, лодеколоном и всякими при гираньями и румянами: кошенилью, огуречным молоком, отваром усопа, зорной и мятной водой. Есть у него и пудермантели, и щипцы, и ложные букли, и расписные веера, и презабавные мушки, от мелкой в соринку — до большой, в монету, а вырезные — лисичкой, петушком, жучком, даже каретой цугом и с гайдуками, чтобы налеплять их на щечку (согласна!), под носом (разлука!), у правого глаза (тиран!), на подбородок (люблю, да не вижу!). Много всяких значений — и все их знает модный волосочес. Чтобы ехать к нему, Настинька, в сопровождении пожилой мамки, сначала заезжает за тетенькой, а дальше уже в ее карете. Приходится думать о том, чтобы не замарать в великой московской грязи красный каблучок башмаков; для этого с крыльца на дощатый тротуар и до самой каретной подножки девка Глашка настилает половик, а Дунька смотрит, подобрана ли роба, не волочится ли хвост. Батюшкина карета проста, без золота и без форейторов; у тетеньки выезд расписной, на дверцах изображены пасторали, стекла граненые, ободки с золотом, позади гайдук на высоком сиденье, впереди едет выносной с ременным кнутом. Когда едешь с тетенькой Параскевой Михайловной, особенно на бал, люди смотрят с удивлением и завистью. Тетенька сидит неподвижно, нагнувшись, чтобы не смять о крышу свою высокую прическу в виде висячего сада а ля Семирамид. Тетенька любит вышитые робы с глазетовой юбкой и русскими рукавчиками позади, а фижмы[137] так велики, что и Настиньку прикрывают и высовываются в отверстое каретное окно. С фижмами в карете вдвоем, конечно, не уместиться, но Настинькино девичье платье всегда проще: летом — сюртучок из тарлатана[138], зимой к нему — бархатная шуба с золотыми петлицами и ангорской муфтой длинной шерсти. Причесываться в последнее время ей как молодой тетенька указала с пострижкой шейного волоса, как для гильотины, — очень модно и заведено французскими беглыми аристократами. Лошади месят грязь через пол-Москвы, и только к полудню удается добраться до знаменитой модистки мамзель Виль, которая, как завидит богатых заказчиц, — бросает всех и пре-несносно лебезит. И вот тут поистине разбегаются глаза и разум темнеет. Время такое, что от тяжелых роб стали переходить к платьям легким и воздушным. Конечно, женщина в годах, как тетенька, хоть и великая модница, не оденется Дианой, Галатеей или весталкой, но все же и ей наскучили польские и немецкие фалбалы и палатины, и она завела себе, на случаи менее парадные, де-буффант волосяной материи вместо обычных фижм. Однако при парадном приеме Параскева Михайловна выплывает всегда в круглом молдаване с хвостом из бархата, штофа, атласа либо люстрина, гродетура, гроденапля. На малый выезд, в Клуб и Воксал, — сюртучок с фраком, воротничок узенький и высокий, вроде туркеза, рукавички расшнурованы цветными ленточками, лацканы на пуговках, юпка из линобатиста, а шляпа непременно колоколом. Все эти наряды шьет себе теперь и Настинька, потому что не во всяком доме появишься, как смелые щеголихи, Авророй и Омфалой[139], в тонкой шелковой рубашке хитоном, с сандальями на ногах и прической а ля Титюс! Да этого и папенька не позволят, пока не стала мужней женой и от семьи отрезанным ломтем. В мастерской мамзель Виль глаза разбегаются еще больше, чем в самых лучших модных лавках «О тампль де гу» [140]и «Мюзе де нувоте»[141]. Самое замечательное у нее — готовые на все вкусы шельмовки, шубки без рукавов, из всякого цвета и всякой добротности материй, и глазетовая, и аглинского сукна, и стриженого меха, и с вышивкой, и с кружевом, и с лентами, и с красной оторочкой. На шельмовках вся Москва помешалась! А как начнет мамзель Виль показывать распашные кур-форме, да фурро-форме, да подкольные кафтанчики, да чепцы всех сортов, величин и форм, всех цветов и материй, да рожки, да сороки, да а ля греки, да «королевино вставанье», да башмачки-стерлядки или же улиточкой, — нет сил оторвать глаза, и хочется забрать все и целый день примеривать дома. В платье, ей заказанное, мамзель Виль советует непременно вставить для пышности проклеенное полотно, прозванное лякриард, потому что оно не только держит материю несмятой, а и само шумит и привлекает всеобщее внимание. Сейчас без этого лякриарда хоть и в общество не показывайся, никто замечать не станет; а вот на балах — не годится, очень размокает, если вспотеешь в модном танце — вальсоне. От мамзель Виль приходится ехать к другой знаменитой модистке, к мадам Кампиони, которой заказано платье самое поразительное, последний парижский крик, хотя по виду простенькое неглиже. Вы представьте себе белый с пунцовым карако а ля пейзан: коротенький пиеро из белого лино ажур, без подкладки, с маленькими клиньями и белыми флеровыми рукавами, и все сие обшито пунцовою лентою; юпка такая же, как пиеро, конечно, без фижм, но на бедрах с пышностью; на шее белый флеровый, пышной, однако полуоткрытой платок, как бы говорящий: «Скрываю прелесть, но не жесток»; чепец белого лино гоффре с маленькими круглыми складками, убранный пунцовою ж лентою, к платью подобранный в полном совершенстве; всенепременно носить при этом большие круглые золотые подвески. Говорят, что в Париже стало недостаточно золота, потому что все щеголихи носят его на себе в виде блонд, ожерелий с большими сердцами, серег, бахромы, колец и обручей, даже и на ногах. Но приятнейшее в сём модном неглиже — это пунцовые башмачки, при ходьбе и в танце мелькающие огоньками и обжигающие и глаз, и чувствительное сердце. Помилуй, сколь желаннее цвет пунцовый, нежели желтый с черным а ля контрреволюция, который тщились ввести французы, однако у нас не понравился! Нужно прибавить, что неглиже а ля пейзан требует особой прически а ля кавальер, с весьма толстым шиньоном и мужескими локонами. От модисток Настинька с тетенькой спешат домой, где ждут купцы с бельевыми тканями: все белье шьется дома, но из холстов покупных, а свои, деревенские, идут только на дворовых. Опытные девки с утра до ночи кроят и шьют для Настинькиного приданого епанчи, исподницы, камзолы спальные, юпки и юпочки, платки на покрыванье, наволочки на одну и на две особы, на оконишные подушки, на стулья и канапеи, да занавесы постельные и подъемные. Тетенька сама выдает нитки и иголки, кричит на девок, наказывает за плохой шов. И не только о белье думает, а во все входит самолично: аптекарю приказала доставить всяких трав и снадобий, необходимых для домашних притираний: и травы нюфаровой, и воды бобовой, и лимонного соку, и дикой цикории, и уксусу, и козьего сала, и лаудану, и росного ладана, мужжавельных ягод, фиольного корню, гумми бенжуанской и даже тертого хрусталю. А назавтра с утра ехать смотреть мебели, иногда даже с папенькой, который по этой части сам большой любитель и знаток: сразу отличит, которая мебель по модели Давида, которая работы Жакобовой,[142] а которая русских мастеров — Воронихина, Шибанова[143], Тропинина. Всего же приятнее бывать с папенькой на гулянье, где все ему кланяются, он же первым кланяется только большим вельможам и старым госпожам. И сколь парадна и пышна московская знать! Сколь ненаглядно одета бывает приезжая из Санкт-Петербурга графиня Разумовская, та самая, которая прославилась убранством головы: ей великий Леонар, из Версаля бежавший, сделал прическу из красных бархатных штанов, случайно на глаза попавших, — и все щеголихи на придворном бале позеленели от зависти! Из мужчин первый щеголь — старик Нарышкин, знаменитый своим кафтаном: весь кафтан шит серебром, а на спине вышито целое дерево, и ветки, сучки, листья веселым блеском разбегаются по плечам и рукавам. Пожилые мужчины во французских кафтанах, в белом жабо, в чулках и башмаках, в париках пудреных. Князь Лобанов-Ростовский каждый день с новой тростью — у него их не меньше сотни, иные с драгоценными камнями, и, в отличие от других, князь носит бархатные сапоги. Молодежь одета по-модному и в своих волосах, иные выходят на гулянье во фраках с узкими фалдами, в жилетах розового атласа, в огромных галстуках, закрывающих подбородок, четырежды обмотанных вокруг шеи, в широких сапогах с кистями. Но на молодых людей девушке заглядываться не пристало. День за днем — суета и маета, отдохнуть некогда. До свадьбы еще далеко, девичье личико бледнеет, и рада Настинька, когда вечером, ежели тетенька не везет на бал, с облегчением снимает с худенького тела ужасного тирана корпа, железными тисками сковывающего ей бока и грудь; зато талия у нее совсем в рюмочку — зависть подруг. И кажется: вот проходи еще час-два в мучительном корсете — сердечко станет, дыханье прекратится, и случится, как бывает с тетенькой, столь модный ныне обморок коловратности…ДВА ПЕШЕХОДА
Подпоручик Иван Дмитриевич Федосеев, родом из обер-офицерских детей, а возрастом двадцати шести лет, вышел из здания Военной коллегии во двор не то чтобы в отчаянии, а в настроении «черт вас всех подери». Ничего особенного не случилось, и лучшего ждать было трудно. Он просил определить его на службу в какой-нибудь армейский полк, и коллегия назначила его в Оренбургский гарнизонный Трейдена полк. В сущности, довольно безразлично, где тянуть лямку. Семнадцати лет от роду Федосеев поступил копиистом в казенную палату в городе Тобольске; прослужив шесть лет, задумал пойти по военной части и по собственному желанию был записан сержантом в первый морской батальон, где за три года успел испортить здоровье отчасти тягостями службы, а отчасти и спиртными напитками. По нездоровью уволился в отставку с чином подпоручика. Другие дворяне, бросая службу с первым офицерским чином, занимались поместьями и приискивали себе жену; но Федосеев был беспоместен и беден, как крыса в клети церковного служки. Поэтому, проболтавшись год без дела и кое-как починив здоровьишко, подал он прошение о зачислении в армию. Никакие тетушки о нем не хлопотали, и вышло ему отправляться в Оренбург, край опасный, куда собственной волей никто не шел. И это бы ничего — Оренбург не хуже Тобольска, да и не все ли равно, где пропадать или ждать неожиданного счастья; худо то, что от Петербурга до Оренбурга путь велик, а в кармане поручика не было и на месяц жизни, не то что на дорогу. Указывал на свою крайнюю бедность и просил у коллегии выдать прогоны до места службы; отказали — не полагается. Вот она — задача. Благородный офицер, а положение хуже собачьего. Собаку хорошей породы экую даль не погонят, а подвезут. Да еще и кормить в дороге будут. — Эй, сержант! Какого батальона? — Второго флотского, ваше благородие. — Как тебя звать? — Степановым, ваше благородие. Осип Степанов. — Получил перевод? — Так точно, в гарнизонный Трейдена полк, в город Оренбург. — И тебя туда укатали? Когда поедешь? — Завтра утречком и выйду; ваше благородие, по холодку. — Пешком? — Так точно. Пути, говорят, в один месяц дойти и не думай. — А дорогу знаешь? — Где ж ее знать! Покажут, ваше благородие, люди везде есть. — Ино пойдем вместе, мне туда же. — Слушаю. Денек все же обождали: подпоручик пытался призанять. на подводу, но без успеха. Если и были приятели, то такие же бедняки. Сухарями и вяленой рыбой, однако, наделили, а табаку Федосеев не курил. Вышли из Петербурга по холодку и пошли по солнцу в ту сторону, где за несчитанными верстами должен быть город Оренбург. Это было в 1796 году, на границе славного и бесславного царствований, одинаково безразличных для бедных офицера и солдата. Шли, может быть, и неплохо, без особой устали, только очень голодно. Спали реже в избах, чаще под звездами. Сухари прикончили быстро, рыба тянулась дольше; а так как рыба любит плавать, то до Устюжны истратили последнюю копейку, и Федосеев, у которого сапоги были работой потоньше, протер подошву пораньше. Одним словом, идти дальше стало невмоготу — хоть бы денек проехать лошадиной тягой! В Устюжне Федосеев, еще под городом почистившись, явился к городничему. Не фанфаронил, а просто, как бы с деловым визитом. Все-таки — столичный офицер, знакомый с хорошим обращением; приятно повидать градоправителя. Случайно проездом, в небольшой командировке; и такая обида — не рассчитал денег, не хватило на один перегон, до ближнего села, где найдутся знакомые люди. Таким образом, все дело в лошадях. Городничий дал своих лошадей и кучера — большое облегчение. Радушно угостил благородного офицера, и сержант закусил на кухне. Выехали сытыми и довольными. В ближайшей деревне подкатили прямо к избе десятского. Еще на пути Федосееву пришла в голову богатая мысль, которой он и поделился с Осипом Степановым: — Как приедем, я потребую у десятского лошадей дальше. Если будут у тебя спрашивать, куда едем, говори, что я послан по высочайшему повелению для переписи крестьян. Десятский видел, что офицер с солдатом прибыли на лошадях устюжского городничего. А разговор был короткий: — Чьих господ? Сколько душ? Какой оброк платите помещику? Ладно. Приготовь лошадей до следующего села. И ответы десятского записал на бумажку. Лошадей десятский дал с поспешностью. Выдумка оказалась удачной: поехали от села к деревне, от поместья к хутору. Везде Федосеев коротко и начальственно говорил, что послан по высочайшему повелению для переписи. Записывал, сколько душ, каков оброк, — и требовал лошадей дальше. Мужички посмелее спрашивали, не будет ли какого облегчения, чтобы платить, к примеру, оброк наравне с казенными крестьянами, да не отпишут ли всех помещичьих за государем? На это Федосеев отвечал, что он того не знает, а что послан для переписи их, офицеров, целый полк. Если угощали, не отказывался, ничего у крестьян не вымогал, а ночевали больше у помещиков, которые попроще и порадушнее. И могло статься, что так бы и доехали от Устюжны до самого Оренбурга, если бы путь их не скрестился случайно с объездом дотошного заседателя весьегонского нижнего суда Маслова. Этому Маслову рассказали в селе Макарове, что был здесь только что офицер, расспрашивал крестьян и уехал в деревню Перемут и что теперь, возможное дело, всех помещичьих крестьян перепишут в государевы. Маслов нагнал Федосеева в ближнем селе, застал его в беседе с крестьянами, а у ворот готовую подводу, спросил бумаги, велел обыскать, нашел записи душ и оброка — и привез к себе в нижний суд двух арестантов. Сидя в весьегонском остроге вместе с сержантом Степановым, подпоручик Федосеев говорил ему смущенно и безрадостно: — Плохо, братец, повернулось дело! А как хорошо ехали! — Ничего, ваше благородие! Сколько надо посидим, да и опять поедем. — Нет, уж теперь пойдем пехтурой; вот только сапоги у меня разлезлись, а в лаптях офицеру, сам понимаешь, неудобно.* * *
Жалованная благородному российскому дворянству грамота 1785 года апреля 21 дня: «Статья 5. — Да не лишится дворянин или дворянка дворянского достоинства, буде сами себя не лишили оного преступлением, основаниям дворянскому достоинству противным. Статья 15. — Телесное наказание да не коснется благородного». Воинского устава 17 главы артикулы: «135. — Никто б, ниже словом, или делом, или письмами, сам собою, или чрез других, к бунту и возмущению или иное что учинить причины не дал, из чего б мог бунт произойти. Ежели кто против сего поступит, оный по розыску дела живота лишится или на теле наказан будет. 137. — Всякий бунт, возмущение или упрямство без всякой милости имеет быть виселицею наказано». А на оный артикул толкование: «В возмущении надлежит виновных в деле самом наказать и умертвить, особливо ежели опасность в медлении есть, дабы чрез то другим подать и оных от таких непристойностей удержать, пока не расширится, и более б не умножилось». Весьегонский нижний суд не поскупился на вызов свидетелей; дали показания старосты, десятские, простые крестьяне, помещики, помещицы и дворовые люди. Все показания были одинаковы и согласны. Проехал через села и поместья офицер с солдатом, спрашивал, сколько душ да какой платится оброк, требовал лошадей дальше — и уезжал. У помещиков обедывал, у коллежского асессора Бориса Новицкого провел денек и рассказывал, что едет в Оренбург обучать солдат новой военной экзерциции, барыня Марья Саванчеева действительно сама пригласила подпоручика с сержантом заехать к ней выпить пива домашнего приготовления, и в беседы со всеми вступал охотно. Но про то, будто с нового года будут все крестьяне платить один оброк, на манер казенных, — про то офицер не говорил и никто от него не слыхивал. Исписавши ворох бумаги, весьегонский нижний суд направил свою ревизию в петербургскую уголовную палату. К груде бумаг приложили злосчастных подпоручика с сержантом. Уж так случилось, что на путь в Оренбург не нашлось денег на прогоны, а тут, путем обратным, везли бесплатно и даже, хоть и худо, кормили незадачливых арестантов. В петербургской палате дело слушали и смотрели великиесудьи и законоведы. Особый страх внушала им отобранная у преступника бумажка с записями: «Устюжского уезда у помещика Батюшкова — 1000 душ, оброку с души по 12 рублев. Помещика Досадина — 300 душ, оброку по 25. Помещицы Нелидовой — 1000 душ, с каждой души оброку 37 рублев. Помещика Куликова — у оного крестьяне в побеге, разогнаны им самим. Помещика Кропотова — оброку по 5». Если спрашивал об этом крестьян — могло среди оных родиться сомнение. От сомнения же бывает возмущение. От возмущения — бунт. Указ 1767 года августа 22 дня: «Кто отважится возмущать людей и крестьян к неповиновению их помещикам, тотчас брать под караул и поступать с ними, как с нарушителями общего покоя, без всякого послабления». А по силе военных артикулов наказание таковому разгласителю вольности — смертная казнь. Важно было — найти подходящую статью. Когда же статья была найдена, вопрос пошел только о том, применить ли к злодеям смертную казнь или отнестись к ним милостиво и, вырвав ноздри и учинив жестокое наказание кнутом, поставить им калеными стемпелями на лбу букву «В», на одной щеке «О», на другой щеке «Р», а затем в кандалах отправить их в тяжкую работу в Рогервик и прочие места. Порешили милостиво, но не обоим одинаково. Сержанта Степанова наказать кнутом и заклеймить литерами было просто; но «дело благородного, по законам достойного лишения дворянского достоинства или чести или жизни да не вершится без внесения в Сенат и конфирмации Императорского Величества». В петербургской тюрьме поручик говорил сержанту: — Погубил я тебя, Степанов, прости Бога для! — Бог простит, ваше благородие! А понеже указом 3 января 1797 года предписано: «Как скоро снято дворянство, то уже и привилегия до него не касается, по чему и впредь поступать», то Сенат наконец уравнял великих преступников. 31 января в Рождественской части на Александровской площади чрез заплечных мастеров учинено полностью наказание кнутом и клеймением двум пешеходам, придумавшим способ прокатиться на казенных лошадках. А затем сослали Федосеева в Нерчинскую каторгу, Степанова — в Ригу.ВОЛОСОЧЕС
Ночью в душной спальне слышны два дыхания, одно подавленное, придушенное, другое с присвистом, но тоже неровное и тяжелое. Воздух в комнате сперт и многоароматен: пахнет и лоделаваном, и мятной настойкой, и нечистым человеком. На дворе весна, а окна заперты и даже фортки на крючках. Бывает, что свистящее дыхание прерывается, словно приключилась закупорка; потом пробка выскакивает, и слышится шлепанье губ и бормотанье. И сейчас же в сторонке раздается робкий стук, сопровожденный вздохом; похоже, что собака под стулом привстала, покружилась, задела хвостом задеревянное, вздохнула и улеглась поудобнее, стукнув костями. С первым утренним светом белеет пятно постельного изголовья: подушки, кружевной чепчик на огромном черном лице. Потом ясно, что это не лицо, а как бы тыква с пробоиной. Однако под стеганым одеялом, сшитым из многоцветных треугольников, шелковых, атласных, бархатных и парчовых, видно очертание тела, копной лежащего на постеле, обширнейшей, как площадь. Над постелею подобранный кружевной навес с золотыми лентами и золотым же гербом. К ногам постели приставлен темного дерева шкап неизвестного назначения вроде большой будки, но глухой, на наружном засове, по бокам со скобами на манер ручек. Если там собака, то помещение достаточно и для крупной породы — скажем, для сеттера с добрыми глазами. Поздним утром в доме шорохи, в будке все чаще постукивает, а то и покашливает, а тыква все лежит неподвижно, и из отверстия слышен свист. И не раньше, как в десятом часу, из-под стеганого одеяла высовывается рука, поддевает и снимает тыкву и открывает потное бабье лицо с приставшими серыми мокрыми плюшками. Рыхлое тело садится в постеле, а рука тянется к полотенцу, приготовленному на столике рядом. Человек, хоть сколько-нибудь искушенный в косметике, поймет, что тяжкая маска набита пареной телятиной. А когда приставшие кусочки осторожно сняты полотенцем, лицо вытирается особым замшевым утиральником Венеры, промятым спермацетной мазью с белилами. Умываться не полагается: кожа портится от воды и казанского мыла. И только все это выполнив собственноручно, кричит графиня Наталья Владимировна голосом визгливо-хриплым, но барственным: — Девки! Темная будка вздрагивает и снова затихает. Две девушки, одна простоволосая, другая во французском чепчике, но обе босые, с робкой спешкой протискиваются в спальню. Обе ждали у двери подоле часу, а впрочем, и ночь спали тут же за дверьми на полу, на холодной подстилке.* * *
По утрам графиня не одевалась и не прихорашивалась, а слонялась по дому в грязном ватном халате и глухом чепце, покрикивая на челядь, на девок, на поваров, щедро раздавая пощечины, девушкам выкручивая кожу щипком, нехорошо ругаясь. Никого не принимала, да никто в эти часы и не приезжал. Граф Николай Иванович[144] — тот, наоборот, из дому уходил рано, поутру, а случалось, и ночевал во дворце, где был как бы дядькой при великом князе Александре Павловиче, еще не вошедшем в возраст. И весь остальной день был занят у графа Салтыкова, будущего фельдмаршала и князя, — расписан по часам. Оттого и спальни у графа и графини были особые у каждого, что и по возрасту их было понятно: Наталья Владимировна кончала свой шестой десяток[145]. Для толстой и рыхлой женщины шестьдесят лет — цифирь почтенная! Тело обвисло до потери женского и вообще человеческого образа, лицо в складках, и, страшное дело, повылезли у графини последние седые власы, так что образовалась большая плешь. На ее счастье, в то время носили модные прически высоты неимоверной, да еще поверх прически налагали «бонне а цилиндр» — наколку на манер цилиндра ростом в добрую сахарную голову, так что в хороших домах, где собирались модницы, подвешивали ближе к потолку люстры и жирандоли, чтобы — сохрани Боже — не вспыхнули огнем столичные красавицы. Свою лысину графиня приписывала скверному снадобью старого своего крепостного волосочеса, которого она, жестоко наказавши, сослала помирать в дальнюю деревню. У себя оставила его бывшего помощника, парнишку пятнадцати лет Онисима, делу волосочесания до тонкости обученного, можно сказать, рожденного жения! Обедала графиня в одиночестве, за большим столом. Ей служило пять прислуг, а при непорядке в блюдах вызывался старший повар и получал в рябое лицо горячую похлебку с графской тарелки или же, в пост, соленого груздя за шиворот. Ела графиня долго, шамкая деснами, ворча на лакея и на девку в чепчике. Ела плотно и жирно, с ужасом думая о том часе, когда Дашка с Малашкой будут с двух сторон затягивать ее в стальную броню. Поевши — крестилась мелким крестиком, покрестившись — ругалась и ослабевшей рукой раздавала оплеухи. Иногда к обеду приезжала в малом наряде ее сестра, княгиня Козловская, женщина также сиятельная и знаменитая своим изобретением: наказывать дворовых девок, раздевая их догола, и чтобы груди клали на мраморную доску столика, и по тем их белым грудям сама княгиня хлестала их розгами собственноручно и без утомления. Девки боялись ее пуще смерти, особенно с тех пор, как одной она цепкими пальцами разорвала рот до ушей. Отобедавши, старая графиня часок отдыхала в постеле, на этот раз наложив на лицо легкую, дорогую и модную «маску Попей», продушенную «Франжипаном». К пяти часам просыпалась, вставала и, подойдя к будке у подножия кровати, стучала согнутым пальцем: — Можешь! Тогда начиналась в будке тревожная суета, стучала крыша, плескало жидкое. Минуты на три графиня выходила из спальни, а возвратившись, спрашивала: — Готов, что ли? И голос тихий, нельзя понять — женский, мужской, молодой, старый ли, отвечал поспешно: — Так точно, ваша светлость. Отодвинув засов, графиня скоренько отворяла ключом замок и, зажав нос с выражением страдания, шла впереди, а за нею шла человеческая тень, босая, измятая, в нанковых длинных штанах и русской рубашке. Оба они проходили в соседнюю комнату, а в спальню врывались девки с тряпками и метелками, выносили малую кадушку из шкапа, окуривали внутри можжевельником, выметали, приносили миску с тюрей и хлеба, кувшин воды, опять ставили опорожненную кадушку, а на полу спальни, на каменной плитке, зажигали курительную свечку. В соседней проходной комнате, маленькой и полутемной, графиня, все с тем же страдательным лицом, как бы принося жертву, прежде всего опрыскивала человеческую тень из особого водяного дульца туалетным уксусом, чтобы от тени не воняло. Потом и графиня и тень проходили в довольно обширную будуварную комнату с венецианским зеркалом у туалетного столика, заставленного пудрами, белилами, банками с кошенилью, бутылками с бодягой для втирания в щеки и дорогими духами: «Вздохи амура», «Франжипан», «Мильфлер». Здесь графиня надевала пудермантель, а человеческая тень облекалась в серый пыльник, превращаясь в изможденного монашка — кожа да кости.* * *
Третий год крепостной волосочес Онисим живет безвыходно в шкапу в спальне графини Натальи Владимировны. Выпускает его только сама барыня на два часа для работы: собрать остаточки ее волос, связать их с париком и соорудить ее любимую прическу «ле шьен кушан». Делается посредине головы большая квадратная букля, будто батарея, от нее по сторонам идут косые крупные букли, как пушки, позади шиньон, и вся прическа не ниже полуаршина. И нужно эту прическу ровно и прилежно запудрить благовонной пылью, пока графиня держит против глаз маску на ручке с зеркальцами из слюды, чтобы не запорошило глаз. Пудру она употребляла либо палевую, либо серенькую — а ля ваниль. А потом сама не без искусств налепляла на лицо, подбеленное и подкрашенное, мушку размером в горошину под правым глазом, называемую «тиран». Никто на свете не должен знать, что у статс-дамы графини Салтыковой, награжденной орденом Екатерины первой степени, облысела, голова. Для того и содержится всегда в особом шкапу волосочес Онисим, и никто не смеет сказать с ним ни слова под страхом жестокой членовредящей порки. Из дому выезжая, графиня запирает спальню, а мажордому приказано никого из челяди и близко не подпускать. Все об этом знают — все молчат. Девки, Дашка с Малашкой, иной раз, жалея Онисима, засовывают ему за нечистую кадушку недоеденную кость с барского стола или лишний кус хлеба. За три года парень отупел, выцвел, потерял голос и стал как бы старцем, без протеста и без желаний, с того света выходец. И только три минуты в день радостен — и ждет этих трех минут, когда разрешается ему в том же шкапу же оправиться; в остальное время терпит, боясь ужасных побоев за несдержанность. В восемь часов графине подают английский дезоближан к подъезду. Она выходит важная, парадная и торжественная, в обширной шубе или летней накидке на платье «молдаван», с короткими рукавами, какое носит и сама императрица Екатерина, с кружевами, блондами и бахромой. Цвет платья меняется: то — «цвет сладкой улыбки», то — «нескромной жалобы» или «заглушенного вздоха», а то и «совершенной невинности». В жутком ущелье жирной груди, приподнятой корсажем, болтается на золотой цепочке модная блошиная ловушка из слоновой кости с дырочками, куда ввертывается ство-лок, намазанный кровью и медом; хоть блохи и редко попадают, но без этой игрушечки модные женщины в свете не показываются. Из дому выезжая покойно и чинно, случается, что возвращается графиня в ваперах и раздраженная. И тогда плохо Дашке с Малашкой! Три года просидел в шкапу молодой волосочес Онисим. На четвертый год бежал.* * *
Как и почему бежал Онисим, — про то не могла выведать графиня никакими пытками. Перепороли на конюшне всю дворню, иных засекли до полусмерти. Перепоров, — угнали выживших по деревням, всех сменив новыми. Добрый граф Николай Иваныч не вмешивался: на то воля жены, да и некогда ему заниматься домашними делами. Но так была тяжка и невознаградима потеря графини Натальи Владимировны, что она лично подала жалобу во дворцовое ведомство о бегстве крепостного, чтобы приказали найти его беспременно и ей возвратить. Может быть, и нашли бы, — не в разбойники же ушел еле живой парень. Но в одном ошиблась графиня: и все ее люди, и весь Санкт-Петербург, и весь императорский двор знал и про ее лысину, и про скрытого ее в шкапу волосочеса. И не только знали, а и называли графиню второй Салтычихой:[146] уж такова судьба ее фамилии! Но, зная о ней, жалели дядьку великого князя. И верно, потому было решено беглого крепостного не искать, графине не возвращать, а известить ее через полицию, что по наведенному дознанию раб ее и волосочес Они-сим, осьмнадцати лет, утонул в одном из притоков реки Невы, а тело его не найдено. Трудно найти другого такого волосочеса, умевшего воздвигать батарею на лысом графинином черепе! Но хоть то хорошо, что парень тот утонул, а не трезвонит по чужим дворам о безволосии статс-дамы и не порочит ее россказнями. Шкап из спальни графини вынесли, а с новым наступившим царствованием Павла изменились прически и начались гонения против французских мод. Прежней нужды в волосочесе уже не было: стала страшной и тревожной придворная жизнь, и осторожные люди позапирались в домах.ПО МОСКВЕ
1. Незнакомка в красном
Мы полюбили ее с первого знакомства и с первого взгляда. Нам представил ее приятель, сам не знавший, с кем он нас знакомит. Она была в красном с золотой расшивкой — таких нарядов давно не делают. Она говорила на языке, который нам очень люб и к которому другие равнодушны. Когда она нас покинула, мы твердо знали, что эта встреча не может остаться единственной и что наши судьбы связаны. Так и случилось. Недели через две она вернулась и осталась с нами на несколько дней. Суетливо и увлеченно мы занялись тайной ее происхождения. Мы рылись в архивах и книгах родословий, пока совершенно случайно ее замечание не натолкнуло нас на догадку. Речь зашла о томике стихов, давно всеми позабытом, название которого не было даже упомянуто. Мы бросились к многотомным справочникам и, руководясь только годом издания, напали на очень любопытное и заманчивое предположение. Оставалось проверить, не знакомы ли ей имена ближайших родичей автора книжки стихов. Да, она знала некую Катиньку и назвала имя Никиты. Именно этих имен мы и ждали. Прошу простить меня за некоторую искусственность и таинственность рассказа и за недомолвки: именно в таинственности и была главная прелесть маленького события в жизни людей, живущих несколько обособленными интересами и страстно увлекающихся тем, что для других — пустяк или ничто. Мы переживали трепетно каждый шаг нашего сближения с поистине «прекрасной незнакомкой». Когда наконец она произнесла имя Никиты, трехлетнего ребенка (она назвала его нежно Никитинькой), мы бросились ее обнимать: тайна ее происхождения была разгадана. Сразу стал понятен и весь круг ее знакомств — свыше сотни имен, в большинстве очень известных и весьма аристократических: император, его два сына, блестящая вереница сановников; прославленный поэт; начинающий историк, впоследствии — виднейший; целый ряд образованнейших людей своего времени. Короче говоря — избраннейшие имена ее эпохи, любопытнейшей исторической эпохи. Дальше было бы трудно продолжать рассказ в том же таинственном стиле, раз тайна раскрыта. Но и расстаться с этим стилем трудно и обидно. Она для нас была действительно живым существом; я даже готов настаивать на том, что она и есть живое существо, или, точнее, то живое, совсем живое, что остается от ушедших в историю и вечность. Исчезает плоть, в небытии растворяется личность, — но живет мысль, слово, живут буквы, одни — выписанные усердно, другие — с милой поспешностью, легкой небрежностью человека, утомленного забавной для нас, а для него важной и полной интереса беготней по городу, которого уже нет, мельканьем встреч и болтовней с людьми, давно умершими. Но сам человек тут, перед нами, так что даже дыханье его слышно и видна его улыбка. И главное — человек, давно нам знакомый, но кто же знал, что это его рука? И вот, взяв в руки недавнюю незнакомку, ставшую приятельницей, мы с особой тщательностью рассмотрели узор ее сафьяна, особенно на корешке: восьмиконечная звезда с внутренним крестом, глобус, циркуль, линейка, треугольник, ветки акации — всё в самом изящном сочетании. Внизу — кафинский узел[147]; превосходный золотой обрез переплетенных листков почтовой бумаги с бледными водяными знаками, кажется — голландской фирмы; потом все это проверится. Теперь, когда известно имя, понятна и символика украшений. Дальше начинается наша трагедия: пришел человек, ее хозяин, положил ее в карман и унес. Мы старались быть или хотя бы казаться равнодушными — это нелегко. Он спросил, открыли ли мы имя автора этой прелести. Мы сказали: да. Но назвать его мы могли бы только в том случае, если бы эта маленькая рукопись в красном сафьяне стала нашей. Вероятно, это нехорошо, эгоистично, но что делать: такова любовь!* * *
Вы разочарованы: дело идет только о бездушной рукописной книжке пока еще неизвестной эпохи и неизвестного автора. Стоило из-за этого нанизывать столько лишних слов на ниточку таинственности! Затем окажется, что имя автора вам лишь смутно ведомо, и ваше любезное «Ах, вон кто!» прозвучит удивленно и не очень уверенно. В библиофильстве есть оттенок снобизма. Люди любуются порыжевшим чернилом (из того же снобизма это слово — в единственном числе), они вдыхают аромат тлеющей бумаги, смотрят на свет, гладят мизинцем сафьян, исследуют обрез и будто бы испытывают ряд вам, профанам, неведомых тонких наслаждений. Не интереснее ли альбом почтовых марок? Или — голубой бриллиант? Взглянуть на бриллиант сбежится толпа, напор которой придется сдерживать протянутыми канатами: никчемный камушек, пригодный только для резки стекол, пошлый и бездушный! А тут — листки, писанные рукой превосходного человека, культурнейшего, жизнерадостного, обладавшего редкой способностью чаровать людей и завоевывать их доверие и искреннюю преданность. Душа, открывающаяся в каждой строчке пустого и немного болтливого перечня дневных дел. Книжечка, которая не соберет толпы, — и только два-три заговорщика, неисправимых чудака, поахают над ней и, может быть, будут видеть ее во сне. Нет, это, конечно, необъяснимо! И вот потекли дни и месяцы ужасной муки, — если я преувеличиваю, то лишь немного; скажем, не муки, но постоянного беспокойства и тревожной досады. Она продавалась, как ценная внешностью безделушка. Всякий мог ее купить, не зная, не ценя, только по прихоти, походя. Мог всякий, кому вообще доступно иногда доставлять себе удовольствие, не лишая себя и обеда. Но мы были слишком бедны — именно мы, так тесно связавшие себя с нею днями совместных переживаний, открывшие ее внутреннюю сущность, ее историю, ее родословие. Знать, что вот кто-то случайно, ничего толком не понимая, швыряет деньги и будет владеть ею с небрежностью невежды, — это очень тяжело, это — непереносимо! И еще — ревнивая боязнь: кто-нибудь другой, проведя с нею день, нападет на след и откроет то, что до сих пор известно только нам, затратившим столько труда и испытавшим столько волнений! Год был исключительно тяжелый, вычеркнувший все даже самые маленькие прихоти из обихода. Было бы неприятно рассказывать, ценой каких лишений мы решили «позволить себе роскошь». Это произошло в последний момент, когда — по нашим сведениям — ждать дальше было нельзя: на нашу невесту засматривался жених с пониманием. Но он не успел сделать предложение нашей безвольной приятельнице. В нашей жизни это было самым неблагоразумным поступком — и самым радостным событием.* * *
«Марта 13 числа прискакал я или притащился к вратам Москвы, утром, в десятом часу в половине. Я не удерживаю тебя, милой друг мой, описанием прекрасного виду, в котором представляется Москва приезжающему, чтоб описанием моим не уронить природы и не смешать некстати стихотворства с Историею. Довольно я приехал: не точно в таком приятном расположении духа, как бывало ездил из Твери за славою писателя. Мечты сии уступили времени. Другие привязанности отнимали у окрестностей московских волшебные их прелести. Я думал, как теперь, о милой и оставленной семье моей. Я просил Бога, чтобы Он наставил Катиньку перенести с благоразумием краткую разлуку. Я просил Его, чтоб он сохранил жизнь и здравие нежнейшего из родителей». В эти дни Москва была переполнена приехавшими на коронацию Павла. Из Петербурга и из всех губерний «прискакали» и «притащились» дворяне с семействами по ужаснейшей весенней распутице. Москвичи теснились в своих особняках и уступали комнаты родственникам и знакомым с прославленным гостеприимством. Михаил Никитич Муравьев [148]приехал из Петербурга и по любопытству и по обязанности: он был воспитателем великих князей Александра и Константина Павловичей. Москва была ему хорошо знакома: здесь он окончил гимназию и университет, здесь впервые посетила его муза: в 1771 году, от роду четырнадцати лет, он написал «Эклогу» в подражание Вергилию. Двумя годами позже появились его «Басни в стихах» и «переводные стихотворения». Двадцатилетним он был избран сотрудником Вольного собрания любителей российской словесности, в трудах которого появились его первые опыты. По своему времени он был очень известным поэтом, создателем легкого и приятного стиля:2. «Московский журнал»
Поскольку почерк выдает человека, Михаил Никитич не отличался постоянным характером. Каждая новая главка его «Московского журнала» начинается старательно выведенными строчками, в которых он любуется всякой буквой. Но так выдерживается только первая страница: дальше буквы наклоняются и начинают бежать по бумаге с тою же поспешностью и суетой, с какой сам он рыскает по Москве, навещая родных и знакомых. В его четырнадцати письмах названо свыше ста имен; всех нужно навестить, всем передать поклоны и письма. И редкий день можно не побывать в Петровском дворце, где до дня коронации остановился государь с сыновьями, и у батюшки, старого сенатора Никиты Артамоновича, который живет у Михаила Михайловича Рахманова[152]. Приехав в «городовых санях», он спешит обменять их на карету. «Таковы сильны старинные привычки. Нанял я карету с четвернею, потому что грязное состояние улиц московских обижало самолюбие мое. Нанял немножко дорого: но Катинька позволила мне мотать». В первый же день, не зная дорожной усталости, успел устроиться на квартире в доме Протасьевых, на Мясницкой, побывал у Рахмановых и у батюшки, заехал к княгине Урусовой, слетал и на Старую Конюшенную к Ивану Предтече, где проживала княгиня Голицына, имел неожиданную приятную встречу со своим учителем танцевания Бубликовым и закончил день визитом к тетушке Федосье Алексеевне на Остоженке. И не столько желание видеть людей, сколько жажда любоваться Москвой: «Моя резвость не в состоянии была просидеть в одном доме целый вечер. Жадность зевать на кривые улицы, на бесчисленные здания и хижины Москвы имела в том также участие». Следующий день — официальные визиты, но утро непременно посвящается писанию «Московского журнала», листки которого отправляются с первой почтой Катиньке. Утренний завтрак готовит Еремей из припасов, привезенных с собою. «Завтракал по обыкновению на своем дорожном приборе. Прекрасный ларчик Катинькин стоит всегда передо мною на разогнутом ломберном столе. Он составляет все мое хозяйство». Одевшись парадно, заехал к обоим градодержателям, князю Долгорукову и Архарову[153], но ни того, ни другого дома не застал; придется побывать завтра. Пока же побывал на Арбате у Миколы Явленного, где живет Алексей Минич. И как не навестить Михайлы Матвеевича Хераскова, старого знакомого и преотменного российского поэта? Михайла Матвеевич купил себе новый дом на Вшивой горке: «Прозвище, недостойное для жилища великого стихотворца!» И уж кстати было слетать за Москву-реку под Донской монастырь к Петру Алексеевичу Ижорину и к Семену Саввичу, жена которого Аграфена Петровна приносит Катиньке свое почтение. «15 число, воскресенье. У меня был Алексей Минич, которому я рассказал, где живет Елисавет Карловна. К ней поскакал он от меня. А я по тщетном визите у Куракина был на Почтовом Дворе, где мне сказали, что почта пришла, но письма не разобраны. Оттуда поехал к Ехалову мосту отыскивать Елисавет Карловну. Был у Чонжина, их соседа, и потом двор обо двор у Фритингофши и у Елисавет Карловны. Они унимали меня чрезвычайно обедать, но я положил быть в Петровском Дворце. Была повестка в два часа сбираться для встречи Государя. От них возвратился я на Почтовый Двор, где имел несравненное щастье получить радостное письмо моей милой и обожаемой Катиньки. Ездил домой читать его и плакать от радости. Потом был у Льва Васильевича Толстова и, наконец, в Петровском». Заезды на Почтовый двор — целое событие. Письма получаются по воскресеньям и средам, и нетерпеливому получателю приходится ждать, пока происходит разборка. Сдавать письма можно только до восьми часов вечера — позже не принимают. На почте Михаила Никитича сразу признали и отметили: человек известный, приятного характера, получает и отправляет с каждой почтой, не гневается, если приходится долго ждать. Иной раз при разборке писем удается Михаилу Никитичу усмотреть в куче свое, надписанное знакомым почерком Катиньки, — большая удача! За любезную выдачу не в очередь Михаил Никитич отвечает почте любезностью: он готов прихватить и развезти некоторые письма знакомым. Ему доверяют неограниченно, — а впрочем, у него должно быть немало знакомых в почтовом ведомстве, где чуть не все старшие чиновники-масоны. Писанье писем — страсть Михаила Никитича. «Искусство писания выдумано было отсутственным любовником. Я чувствовал приятности его сие утро. Я разговаривал за семь сот верст с моим милым другом. Может быть, теперь разговаривает она со мною». Дни бегут, и непрестанная скачка по улицам Москвы немножко утомляет. «С приезду вставал я очень рано, а теперь час от часу позже. Купленный у волшебника (у книгопродавца) план города Москвы занимал меня. Прежние приезды, помнится мне, я устали не знал колесить по улицам и переулкам Москвы. Теперь что-то я равнодушен к етому удовольствию и желаю очень мая месяца, чтобы свидеться и не расставаться с моею голубушкою». Но это только лирика, а на деле в «Московском журнале» продолжают мелькать имена и названия улиц. Нужно повидаться со всеми и испытать приятность новых знакомств. Как не заехать в университет, с которым соединено столько воспоминаний? Удачно попал на конец философской лекции профессора Шадена, с которым после лекции не мог наговориться. Тут же побывал и у недавнего знакомого профессора Гейма.[154] В дружеском доме наиприятнейшая встреча: Николай Михайлович Карамзин, писатель известнейший; за этой первой встречей — обмен визитами и долгое приятельство, весьма для Карамзина полезное. Как не побывать у старого «учителя закона», знаменитого в духовенстве московском Архангельского собора протопопа Петра Алексеевича? Как не полюбоваться лишний раз московскими церквами и церковками и не посетить церемонию «варения мира» (здесь должна стоять ижица!)? С Пресненских прудов на Берсеневку, с Якиманской в Сыромятники, с Пречистенки на Яузу. По пути неизбежно на Почтовый двор. И еще увлечение: книжные лавки. Их немного, и самая знакомая — на Ильинской, старого Редигера. «Худая привычка!» И хотя Катинька позволила мотать, но очень уж разорительны эти визиты к волшебникам-книгопродавцам! Учтивство и тщеславие заставляет всегда что-нибудь купить! «Сия неисцелимая привязанность к книжным лавкам не подает выгодного мнения о благоразумии моем. Но я радуюсь, что Судия мой наперед подкуплен и простит мне мои ребячества». В первый визит подхватил роман Фелдингов «Том Жонес», во второй визит не удержался, потратился на «Жизнь Карла Великого». Зато сколько удовольствия — даже не хочется скакать по Москве. «Любезный мой Том Жонес не пустил меня из дому весь вечер. Чтение его столь привлекательно, что я с трудом могу с ним расстаться». А на Петровке оказался новый книжный магазин. Кстати — чтение «Тома Жонеса» кончилось — необходимо надобно иметь аглинский роман. «Жребий пал на „Сесилию“. Но глаза мои было расступились, увидел великолепное издание аглинских стихотворцев. Благоразумие стояло возле и щуняло сорокалетнего мальчика. Ему надобно было поспешить домой, чтобы дописать письма свои». Да разве удержишься! 22 апреля. Середа. Надобно признаться, что чтение «Сесилии» служит мне иногда вместо упражнений, и всегда новая глава заманивает дальше, между тем как время, не останавливаяся, продолжает свое путешествие. Кроме того, напало на меня дурачество не сочинять стихи, а переписывать их с памяти, потому что я оставил портфель свой в Петербурге, а взял с собою Музу. Итак, Муза неотменно требует, чтоб я старое вранье клал на новую бумагу. А когда в университетской лавке увидал случайно на полке книжку собственных стихов, изданную двадцать три года назад, — «можно ли было удержаться и не сделать приятное себе и книгопродавцу?» Торжества коронации идут своим порядком — о них Михаил Никитич после лично расскажет Катиньке, а пока лишь вскользь отмечает их в «Московском журнале». Он и правда несколько утомлен московским сидением, — но уехать нельзя. По плохим от распутицы дорогам почта приходит неаккуратно. «Мало охоты знакомиться и рыскать: очень много возвратиться домой, на свою родимую сторонушку, где столько привязанностей, столько истинного щастья. Однако время идет, и мой извощик напоминает мне, что месяц прошел. Надобно развертывать пакетец Катинькин и платить наличными деньгами мои бесполезные странствия. Надобно еще за собой оставить коня и колесницу, покуда приятное позволение окончит здешнее мое пребывание». Меньше по гостям, чаще в книжных лавках, где удается иногда, не покупая, прочитать немецкую или английскую небольшую книжечку, или в университетскую типографскую контору, единственное место, где можно почитать газеты. Заново прочитаны «Том Жонес» и «Сесилия». Был у Спаса на Бору. Посетил Ризничью патриархов. Осмотрел собрание греческих и русских манускриптов. Есть и обязательные посещения: «В понедельник бал, во вторник опера, в середу в клобе, в четверг опять опера, в пятницу гулянье в саду и будто в субботу прощальный куртаг, а в воскресенье отъезд. Бог знает, правда ли». В опере давали «Молинару», а пятничное гулянье пришлось на 1 мая. «Чтобы описать ясность погоды, красоту местоположения, свежесть зелени, надобно быть живописцем. Вот для чего я не предпринимаю етого трудного дела. Людей видимо и невидимо. Великий порядок в етом следствии карет одна за другой, которые въезжают в остров и проезжают далеко в прелестную рощу, оборачиваются и в близком расстоянии возвращаются другой дорогой, так что из карет видят друг друга. Я только однажды проехал и не ослепил моим екипажем московских жителей». Уже кое-кто достал себе подорожную. Но Михаилу Никитичу торопиться нельзя: надобно подождать отъезда государева и великих князей — его воспитанников. Катинька может быть уверена, что, ежели б он имел крылья, он бы к ней полетел. Тем временем — прощальные визиты: и к Николе Явленному, и под Донской монастырь, и в Сыромятники к Хераскову, и к Карамзину, и к Ехалову мосту к Фритингофше, и к тетеньке Федосье Алексеевне, и к Голицыной на Старую Конюшенную, в университет, и к Редигеру, и ко всем старым приятелям и новым знакомым: к Вульфу, к Небольсину, к Урусовой, к Рахмановым, к зятю Христины Матвеевны, к Львову, и к Алексею Миничу, и к Василию Васильевичу — совсем замоталась карета четверней. «Московский журнал», продолжение последнее, или заключение. «Я желаю, чтобы ету часть моей жизни прочли мы вместе с Катинькой, или, ежели етого не можно за умедлени-ем подорожной, чтобы Герой замешкался очень недолго за Романом и вместо удивления подвигам его нашел любовь, щастье, дружбу и прощение несияющей судьбе его». День последний. «Майя 4. Сегодня желаемый понедельник. Мне надобно проскакать всю Москву, чтоб проститься с теми, к которым я ездил. Семена пошлю дожидаться подорожной, обедаю у хозяина, и ежели столько щастлив буду, что получу подорожную, тотчас в кибитку и скачу без памяти в Петербург, пересказывать сам бесполезное мое путешествие в первопрестольный град Москву». Очень спешным почерком эти слова уписаны в конце листка почтовой бумаги. Несомненно — подорожная наконец получена, и последнее письмо Катинька читала вместе с писавшим. А потом, вероятно, они не раз перечитывали и весь «Московский журнал». Потом листочки были собраны, позван переплетчик, и обстоятельно обсудили, какой поставить сафьян, какие вытиснить украшения на корешке, да чтобы обрез сделать со всей аккуратностью, не зарезавши букв, подбежавших к самому краю, а за позолоту переплетчик поручился: в этом деле он привычный мастер. Михаил Никитич Муравьев умер молодым: спустя десять лет после коронации Павла, пятидесяти лет от роду. Книжечку берегла Катерина Федоровна, может быть, читала ее сыновьям, Никите и Александру[155], будущим декабристам. Прошло сто тридцать семь лет — бумага едва пожелтела, переплет стал старинным, но не старым. В чьих руках побывал «Московский журнал»? Как могла затеряться память о писавшем? Как могла семейная реликвия стать безымянной книжкой? Мне хотелось бы обещать, что этот исторический памятник московского быта недолго останется за границей.РОЗА БЕЗ ШИПОВ
В поисках идиллического прошлого — мудрых правителей, их славных сподвижников, гражданского благоденствия и прочих достопамятнейших событий нашего отдаленного прошлого, в поисках весьма трудных и утомительных, но обязательных для бытописателя, заподозренного в пристрастии и желающего обелиться, сочли мы за благо остановиться в восхищении перед останками храмика Розы без шипов. Этот храмик стоял, а может быть, и посейчас красуется на холме у овражка в местности между Павловском и Царским Селом. Сейчас эти имена исчезли и заменились новыми; точно так же в течение прошлого века, без помощи революции, менялось имя сада, в котором стоял храмик. Современники могут помнить его как Анненкову дачу; раньше он назывался Салтыковской мызой; но создан и крещен он как Александрова дача, создан императрицей Екатериной для любимого внука. У державной бабушки была слабость, великим людям простительная: не довольствуясь сочинением замечательного «наказа», она писала повести, пьесы и юмористические фельетоны обличительного характера. Не обладая ни художественной фантазией, ни достаточной грамотностью, она не составила бы себе литературного имени, если бы, на счастье, не была императрицей. В качестве таковой она без труда находила издателей и пользовалась лестным вниманием критиков, в частности Державина, который устроил отличную рекламу нравоучительной сказке Екатерины о царевиче Хлоре (имя, по тому времени не звучавшее слишком химически), взошедшем «на ту высоку гору, где Роза без шипов растет, где добродетель процветает». Сказка забыта; мало найдется охотников ее перечитывать. Но обиднее всего, что давно-давно исчезла из памяти великолепная иллюстрация к этой сказке, созданная по мысли и по плану удачливой писательницы. Можно с уверенностью сказать, что никогда и никому ни раньше, ни позже не доводилось так иллюстрировать свое маленькое литературное баловство! «Сказку о царевиче Хлоре» Екатерина повторила в символической распланировке лесной дачи под Царским Селом, названной Александровой в честь очаровательного мальчика, будущего царевича, также мечтавшего о Розе без шипов, и будущего царя, при котором Роза выродилась в колючий шиповник. По счастью, жил в те времена поэт С. Джунковский[156], бездарный, но вдохновенный. Восхитившись увеселительным садом великого князя Александра Павловича, он описал его в поэме, роскошно изданной в лист, с четырьмя гравюрами, — издание ныне редчайшее и ненаходимое. С увеличительным стеклом склоняемся мы над этими превосходными старинными гравюрами и наконец находим в себе благорасположенность без всякого искусственного напряжения вдохновиться идиллиями минувших времен.* * *
Кто этот добрый ратай, идущий за легким плугом, влекомый дюжими волами? По простоте одежды его можно принять если не за простого мужичка, то за духовного пастыря. Белыми руками он держит рукоятки плуга, как ни один пахарь их не держивал. Острая сталь режет надвое судорожно извивающуюся змею. Другая змея с любопытством смотрит с камешка на страдания своей родственницы. Сквозь тучи потоками низвергается солнечный свет, в лучах которого парит голубь, слегка напоминающий утку. На ветке огромного дуба пахарь повесил суетное — генеральскую ленту и орденские знаки. На горизонте — сжатая нива и огромный сноп с перевязью и латинской надписью, гласящей: «Просвещение народа». Справа в отдалении и возвышении — круглый храмик с курящимся жертвенником. Змея — невежество. Пахарь — генерал-аншеф граф Николай Иванович Салтыков[157], воспитатель великого князя. Ему была подарена Александрова дача, и он по праву изображен за мирным занятием на гравюре заглавного листа. Это он вспахал великокняжескую душу и засеял ее благими намерениями; он научил Александра «восчувствовать особливо высокость и справедливость мыслей», державным пером вложенных в сказку о царевиче Хлоре. Храмик Розы без шипов стоит на холме, окруженном водою. К воде сбегает вьющаяся тропинка, и у берега ждет ботик с Андреевским флагом. Лебеди с выгнутыми шеями, кудрявые дали, арка изящного моста, сельские домики, в которых благоденствуют пейзане, совсем на горизонте церковка, в которой эти пейзане по праздникам воссылают благодарственные молитвы за сыплющиеся на их головы благодеяния. Сельский труд — в мирном сожительстве с искусствами. Против храма Цереры, на круглой крыше которого урны и встреча двух голубков, скромно красуется избушка, крытая соломой. Перед избушкой поле, уставленное скирдами в таком изобилии, что диву даешься, откуда на малой полоске могло уродиться столько хлеба. Два крестьянина толкуют о своих делах; у одного на плечах сноп и коса, в другом по бороде можно угадать старца и мудреца; в стороне собачка, верный сторож. О чем говорят пейзане? Конечно, они обсуждают надпись на каменной глыбе, соседствующей с избушкой. Надпись гласит: «Храни златые камни» — символ незыблемой основы благосостояния России при Екатерине: ее «Наказа». А вот на берегу группочки людей, одетых просто, но со вкусом. Дамы сидят на лужайке; юноши рассматривают какой-то чертеж. Возможно, символ строительства. Вдали юноша, стоя на утлом челне, рукой указывает на холм; вероятно, это-царевич Хлор, отправляющийся в далекое путешествие. Среди богатой зелени виден дом; к нему ведет прямая недлинная аллея.ТЕМНАЯ ИСТОРИЯ ДВУХ МЕЙЕРОВ
Жил в Гамбурге еврей Мейер, богатый человек, купец, фабрикант; у него была жена, были дети, и прекрасные кушанья подавались не только в праздники, но и в любой день недели. И жил-был, во всяком случае, существовал, в Митаве тоже еврей Мейер, и тоже имел жену и уж слишком много деточек, гораздо больше, чем стоило бы заводить бедному еврею, у которого не было фабрики, а кушанья подавались такие, что дети спрашивали мать: «Еще что-нибудь будет?» — и она отвечала: «Или вы хотите полопаться?» Одному человеку дается больше, другому меньше, третьему почти что ничего — и это очень мудро, иначе не было бы разнообразия и никто бы не работал, чтобы догнать и перегнать другого. И столь же мудро, что еврей богатый и еврей бедный могут иметь одну фамилию, потому что Мейеру из Митавы приятно, что есть в Гамбурге богатый Мейер, а Мейеру из Гамбурга безразлично, есть ли в Митаве Мейер бедный. Таким образом, если обоих Мейеров оставить в покое жить, то они найдут способ устроиться и не мешать друг другу: один будет жить в Гамбурге, другой в Митаве или же наоборот, и каждый будет ковать свою судьбу, ожидая часа, когда оба будут призваны на суд Того, чье имя неназываемо. Так и было с обоими Мейерами до месяца июня 1800 года. Но случилось, что в последних числах этого месяца богатый гамбургский фабрикант Мейер приехал в Митаву повидаться со своим старым другом Исааком Шнейдером. И хотя он приехал только повидаться, однако они говорили только о делах, после чего, пробыв в Митаве пять дней, богатый еврей Мейер выехал обратно за границу через Палангенскую заставу. И больше ничего. Больше ничего, если считать за ничто Французскую революцию, заразившую весь мир духом якобинства. Единственной страной, где эта зараза встретила серьезное сопротивление и успеха еще не имела, была Россия, управлявшаяся императором Павлом Петровичем, верховнейшим магистром Священного воинского ордена иерусалимского, издревле храбростью отличавшегося, в те же дни гонимого и водворившегося под сенью крыл всеавгустейшего монарха. Не то чтобы якобинская зараза совсем не проникала в Россию, но, во всяком случае, она пресекалась при самом появлении, иногда же и до появления, то есть на самой границе государства. Для этого в чужих странах проживали российские резиденты, имевшие в числе других поручений и таковое: быть оком недреманным; а на границе российской проявляли высокую бдительность таможенные инспекторы, чиновники невысокого класса, но в известных делах — первеющего значения. Так, например, в Гамбурге, где обычно проживал еврей Мейер богатый, российским резидентом был Муравьев[160], человек образованный, знаток иностранной литературы, не чуждый и знания древних языков, автор занятных книг, как то: «Ошибки, или Утро вечера мудренее», «Наставление знатному молодому господину» и прочее. Однако по причине увлечения литературой Иван Матвеевич не удосуживался достаточно внимательно следить за тем, кто едет из Гамбурга в пределы России и сколь этот человек способен быть носителем якобинской заразы. Зато в Митаве, где проживал еврей Мейер бедный, таможенным инспектором был другой Муравьев, чиновник седьмого класса, литературой не занимавшийся и весьма бдительный, хотя и несколько склонный к мздоимству. Вся путаница дальнейшей истории, которую мы тщетно старались распутать по документам эпохи, заключается в том, что точно неизвестно, который из Муравьевых, гамбургский или митавский, раньше узнал и известил подлежащие высокие полицейско-дипломатические сферы о приезде богатого Мейера в город, где проживал Мейер бедный. При всей быстроте тогдашних курьеров собственный экипаж богатого Мейера передвигался настолько быстрее, что богатому Мейеру успела наскучить Митава раньше, чем хранитель исконно русских начал граф фон дер Пален[161], петербургский военный губернатор, переслал письмо которого-то Муравьева первоприсутствующему в коллегии иностранных дел графу Ростопчину[162], каковой, в свою очередь, послал сообщение в Митаву барону Дризену, курляндскому гражданскому губернатору. Если же к этому прибавить, что о том же была переписка еще и с графом Паниным Никитой Петровичем[163], вице-канцлером, бывшим не в лучших отношениях с графом Ростопчиным, то станет понятным, сколько времени должно было занять одно начертание в письмах имен, титулов и званий. Не может нас, конечно, не заинтересовать, почему такую междуведомственную суматоху вызвал краткодневный наезд в Митаву богатого еврея Мейера. Нужно заметить, что именно этот пункт и является самым темным в деле, так как никаких сведений о Мейере ни у кого не имелось, за исключением того, что он еврей и, следовательно, легко мог быть якобинцем, хотя и был фабрикантом. Поэтому в переписке он именуется «злодеем» и «приверженцем якобинства». Сверх того известно с достоверностью, что незадолго до его приезда было донесение о собиравшихся проникнуть в Россию эмиссарах французского правительства Бейере и Мооре, а также некоем Мелнере, якобы имевших поручение, «клонящееся к нарушению спокойствия общего». Вероятно, эти три фамилии от частого их повторения слились в одну в тот самый момент, когда еврей Мейер представил свой паспорт гамбургскому резиденту Муравьеву и таможенному инспектору Муравьеву же. Что касается до примет, то описания наружности богатого Мейера не сохранилось, вообще же на границах существовало предписание наблюдать, не попытается ли проникнуть в нашу’ страну изверг со следующими приметами: «Ходит в прическе и косою, нос длинный с горбом… Носит белый фрак с красным воротником и в голубых панталонах». Таковым предполагался типичный портрет якобинца. И, однако, достоверно известно, что в подобном костюме никто не пересек отлично охранявшейся границы, быть может, потому, что белый фрак по тогдашним грязным и пыльным дорогам не был достаточно практичным одеянием. Коротко говоря, богатый еврей Мейер был совсем ни при чем и, конечно, хорошо сделал, что не задержался в Митаве. Вероятно, он так и не узнал, какая опасность ему угрожала и как ждали его обратного проезда на таможенных заставах не только Палангенской, но и Бржестской, Гродненской, Юрбургской и Ковенской. Но если не было Мейера богатого, то был в Митаве Мейер бедный, там родившийся и там проживший пятьдесят четыре года на той же улице, в том же доме и в тех же двух комнатах. Зачем еврею менять квартиру, как будто он перелетная птица? И что скажут, когда узнают, что портной-починщик Мейер уже не живет там, где жил? Скажут: если уж он переехал, то это что-нибудь да значит, и могут от этого выйти разные неприятности. Дальше все понятно. Барон Дризен, не поймавший в пределах своего ведения злодея Мейера, получил из Петербурга нахлобучку. Со своей стороны, барон Дризен дал нахлобучку губернскому таможенному инспектору Муравьеву, охранявшему по должности границы. Поставленная на ноги городская и таможенная полиция без особого труда установила, что человек с длинным горбатым носом действительно приезжал в Митаву в собственном экипаже и уехал обратно раньше, чем узнали, что он изверг и приезжал в злонамеренных целях распространения развратных мыслей якобинства. Однако в списках уехавших за границу имени его не нашли, хотя был тщательно отмечен проезд прусского седельного подмастерья Фридриха Полкана, мясничного дела подмастерья Теодора Шпека, рижского купца Христиана Позвона, американского дворянина Роберта Муррея со служителем Леоном и многих других. Следовательно, гамбургский Мейер мог и не выехать к себе на родину, а остаться с тайной целью нарушения общего спокойствия. Естественно поэтому, что в один очень неприятный день забрали бедного еврея Мейера в тот самый момент, когда он примерял старому Лейзеру уже в четвертый раз перевернутый и сорок раз штопанный праздничный длиннополый наряд. Забрали и не погнали пешком, а посадили в хорошую коляску и привезли в приличное помещение, где приезжий из Петербурга чиновник задал бедному Мейеру несколько таких вопросов, каких ни один человек за всю жизнь Мейера не задавал ему даже в шутку. Так, например, он спросил Мейера, нет ли у него фабрики в Гамбурге и доброго дорожного экипажа, не носит ли он белого фрака при голубых штанах и не водит ли дружбы с Исааком Шнейдером, самым богатым, почтенным и гордым евреем в Митаве? И, конечно, бедный Мейер понял, что на такие лестные вопросы просто отвечать нельзя. И он отвечал, что хотя фабрики в Гамбурге у него нет, но он очень хотел бы ее иметь и надеется управиться с нею не хуже всякого другого; что если есть для него на примете такая фабрика в Гамбурге, то он готов, как ему ни жалко оставить родной город Митаву, сейчас же выехать в Гамбург со всем семейством, а также переселить туда и нескольких родственников. Но так как собственного дорожного экипажа у него, бедного Мейера, в настоящее время также не имеется, то ему на такую поездку потребуются подъемные, и уж не меньше, как сто рублей, которые он полностью выплатит из доходов своей фабрики, так что за ним не останется ни одного гроша, и даже готов заплатить небольшие проценты тому, кто ему эти деньги даст. Единственное, на что он как честный еврей не может согласиться, это надеть белый фрак и голубые панталоны, потому что для старого человека это неприлично и его, конечно, осудили бы все знакомые и заказчики, но если уж это необходимо, то белый фрак мог бы надеть его старший сын Лейба Мейер, играющий на скрипке на еврейских свадьбах и человек мощный. Что касается до близкой дружбы с Исааком Шнейдером, то этого он, Мейер, не отрицает, и вот почему. Однажды, лет девять тому назад, его вызвали в собственный дом Исаака Шнейдера, но вызвал не сам Исаак Шнейдер, а служивший у него кучером Хаим Берман, сын Иосифа Бермана, родственника его жены Сарры, и Хаим Берман спросил его, Мейера, может ли он, Мейер, сшить ему совсем новую кофточку, чтобы надевать ее под верхней одеждой в холодную погоду. Конечно, он, Мейер, ответил, что может сшить все, что только потребуется, но что материал должен купить заказчик или же дать ему вперед денег, на что Хаим не согласился. После о том же они говорили много раз, до самой зимы, но сговориться не могли, потому что ни у него, Мейера, ни у Хаима Бермана не было денег. Ценные показания Мейера чиновник записал и велел ему подписать имя, после чего ему сказали, что он может идти. Очарованный разговором с важным чиновником, Мейер попробовал спросить его, нужно ли ему собираться в Гамбург за получением фабрики и какой срок ему дадут на сборы? Это было напрасно, потому что до тех пор вежливый чиновник немножечко рассердился и велел Мейеру убираться вон, иначе его проводят по шее. Мейер поспешно удалился, но у крыльца обождал, не одумается ли чиновник и не выдаст ли ему хотя немного денег вперед на устройство дел перед отъездом. Не дождавшись в этот раз, он пришел и на другой день, но к чиновнику его больше не допустили. Так вполне благополучно закончилась эта история для обоих Мейеров, хотя могло случиться гораздо худшее. И оба они не узнали того, о чем знаем мы из обширнейшей и сложной переписки графов, канцлеров, посланников, военных и гражданских губернаторов, тщетно ловивших якобинца в белом фраке и голубых панталонах, именуемого в бумагах «извергом» и «злодеем». Потом эти бумаги рассеялись по архивам, из архивов были извлечены по частям историческими журналами, из журналов же любопытствующими изыскателями, как и сказано в книге пророка Иоиля: «Оставшееся от гусеницы ела саранча, оставшееся от саранчи ели кузнечики и оставшееся от кузнечиков доели мошки».НЕСКЛОННОСТЬ К ЛЮБЛЕНИЮ
Тарахтела по мостовой подвода со скарбом синодского регистратора Максимова, сам же Александр Дмитриевич следовал по тротуару с независимым видом чиновника четырнадцатого класса, каковой чин действительно только что получил. Остановилась подвода у дома портного мастера немца Иоганна Клокенберга, где Максимов снял меблированную комнату. Ничего-то мы не знаем! Можно ли было думать, что такой пустяк, как переезд мельчайшего канцелярского служащего на новую квартиру, окажется источником исторического события и началом целого ряда странных и сложных ведомственных соображений! Вселясь в комнату, синодский регистратор, человек не по годам обстоятельный и аккуратный, разобрал свои вещи и определил для каждой ее место. Прежде всего, старательно вздев на палочку, повесил на стену рыжеватый фрак, обернув его подержанной шалью, как одежду, запрещенную при нынешнем царствовании; но не бросать же, и может случиться, что монарх вновь разрешит фраки, жилеты и панталоны. Постельное белье, камзол спальный, колпак спальный же и прочее, к сну относящееся, положил на кровать. Жабо и галстуки, платки шейные, платки для носа, карпетки простые и парадные — в верхний ящик комода; белые камзольчики, полусорочки и исподние невыразимые — в средний ящик; нижний же ящик оставил свободным для белья, подлежащего мытью. Ценные вещи, как часы луковкой карманные, колечко с сердоликом, тетрадка со списанными стихами, неприличные картинки, диплом четырнадцатого класса и другие важные документы, — в ящик стола; все остальное — на стол и на комод, в том числе письмовник Курганова[164], изданный сего 1800 года. Подойдя затем к небольшому зеркалу, строго оговоренному при найме комнаты, Александр Дмитриевич не без удовольствия встретился взором со своим любимым существом, мысленно отметил превосходное совмещение в лице молодости и солидности, чередование в глазах ясности и томности, округлость щек и опрятность подбритых бачек. Обменявшись улыбкой с прекрасным двойником, синодский регистратор сказал вслух: — Поздравляю ваше благородие с началом новой жизни и карьеры! Мордашечкой вас Бог не обидел, остальное же будет делом таланта и осторожности. И события потекли.* * *
Портной мастер Иоганн Клокенберг, шивший на знатных вельмож и чиновников, был весом тяжел, видом важен, нравом замкнут и чрезвычайно похож на философическое понятие «вещь в себе». Его супруга обладала грандиозностью во всех трех ей свойственных измерениях. Те же измерения были, пока в неокончательно развитом виде, у ее дочери Катринхен, или Катерины Ивановны, унаследовавшей от отца рыжеватый оттенок волос, от матери — номер обуви. Но человеческое сердце при выборе помещения не всегда сообразуется с обстановкой: в груди Катринхен приютилось сердце нежнейшее, легкое на отклик, сделанное из пуха и пороха. Января 25 дня того же 1800 года это сердце, невзирая на петербургский мороз, екнуло, вспыхнуло и взорвалось само собой, без малейших на него покушений, от простого действия двух глаз, чередовавших ясность и томность. Описывать это нет времени, так как основная наша задача — описать события последующие, а их немало. Да и бессильно перо описать страсть, подобную солнечному удару. Ни в чем не был причинен синодский регистратор. Правда, он прочитал ей стишки, но тяжкие и увесистые, как формы самой Катерины Ивановны. Однажды утром он нашел на полу просунутую ему под дверь записку, где кратко и ясно была выражена внезапная и пламенная ее любовь. На это письмо он ответил ей отлично, с канцелярской опрятностью, написанной им почти деловой бумагой, где осторожно излагалась неспособность к чувствам его ледяной натуры и были даны благоразумные советы забыть его в занятиях хозяйством и послушании родителям. И еще на две записки был ответ столь же осмотрительный и доказывающий рассудительность молодого человека, немедленно начавшего подыскивать себе другую квартиру в том же районе, близком к Синоду. Ввиду того, что помянутая девица, вняв голосу благоразумия, просила его лишь об одном — о маленьком сувенире, который она сохранит на всю жизнь, Александр Дмитриевич, — и это было, пожалуй, неосторожностью, — подарил ей праздно лежавшее у него золотое колечко с сердоликом, в свое время им полученное от другой девицы и ценности не представлявшее. Вот и все! Не в чем упрекнуть молодого чиновника. Но события стерегли. Мать увидала колечко и нашла у дочери письма жильца. Семейный совет. Положение признано угрожающим. Помимо неприличия поведения дочери, — не может быть ей парой маленький синодский писарь, ей, отпрыску торгового дома Иоганна Клокенберга! Мать держала Катринхен за плечи, отец всыпал ей в еще не вполне сформировавшуюся грандиозность количество ударов, установленное правилами немецкого католического воспитания несовершеннолетних. Только хладные воды Мойки могли бы утолить страсть и смыть такой позор. Катринхен прыгнула, ахнула, и ее юбка образовала круг на поверхности воды. По счастью, два полицейских служителя, бывшие поблизости, услыхали крик, подоспели вовремя и не без труда извлекли из Мойки дочь портного мастера, после чего доставили ее в частный суд, где и допросил ее частный инспектор.* * *
Это было уже в июле месяце, так как односторонний роман Максимова и Катринхен затянулся все же на полгода. Десятым числом июля помечен высочайший приказ нижеследующего содержания: «Господин генерал от кавалерии граф фон дер Пален. Я усмотрел из сегодняшнего Вашего рапорта, что дочь портного Клокенберга из любви к регистратору Максимову хотела утопиться, и как я в обвенчании ее ничего противного не вижу, то предоставляю Вам оное совершить; пребываю в прочем Вам доброжелательным». На подлинном подписано собственною его императорского величества рукою так: «Павел». Одно из преимуществ монархического самодержавного образа правления заключается в том, что единоличным приказом монаршей воли могут разрешаться сложнейшие жизненные хитросплетения и в один миг созидается счастье подданных, которым без этого пришлось бы долго и бесплодно обивать пороги канцелярий. Было же дело так. 9 числа июля к вечеру полицеймейстер Зильбергарнеш доставил к господину военному губернатору Петру Алексеевичу фон дер Палену обезумевших от страха Катерину Клокенберг с матерью, а вслед за ними в таком же состоянии и регистратора Максимова. И хотя мать умоляла избавить ее дочь от неподобающего брака, хотя дочь плакала и выражала раскаяние, а чиновник решительно заявил, что он к люблению указанной девицы не склонен, — все же высокий администратор порешил испросить монаршего указания на устройство счастья немецкой девицы и ее кумира. Подозревают историки, что граф Пален любил толкать Павла на великие деяния, в предъявлении счета за которые сам Пален позже участвовал, — но нам в этом разбираться не приходится. На другой день, по высочайшему указу, были обвенчаны в церкви Рождества Пресвятыя Богородицы чиновник с томным взором и покушавшаяся на самоутопление девица. И хотя священник возражал, что потребно было бы учинить сначала установленный церковью обыск, но полицеймейстер предъявил ему копию приказа, всякие возражения устранявшего. Неизвестно, что ответила девица на вопрос священника, имеет ли она благое произволение стать женою рядом стоящего, что же касается до последнего, то он мрачно ответил, что выполняет волю государя императора. Каковую волю в точности выполнив, молодые и полиция покинули церковь.* * *
О семейной жизни Максимова и рожденной Клокенберг нам ничего не известно, но предполагать счастливым сей брак по высочайшему повелению мы не можем в силу нижеследующего. В 1801 году, при участии того же графа фон дер Палена, оборвалось полное любопытных событий царствование Павла Петровича. Не выждав срока траура, синодский регистратор написал на казенной бумаге прошение на имя нового императора: «Правосудие и милость твои облегчат несчастную судьбу мою, свершенную против моего желания, а чрез того лишен я милостей родителя моего и оставлен влачить жизнь в бедности и отчаянии». И описал, как, несклонный к люблению, был повенчан силою при участии полиции и как ныне тяжко страдает, — «ибо какое благополучие может быть в том супружестве, где нет согласия, и по нищете обоих горестную жизнь влачащих». Пошло дело к обер-прокурору Святейшего Синода, который, осведомившись, что несклонность Максимова к люблению не воспрепятствовала ему иметь с женой супружеское сожитие, и сославшись на мнение по сему предмету евангелиста Матфея[165], в главе 19-й в стихе 6-м изображенное, постановил «брак тот, не расторгая, утвердить в своей силе, о чем Максимову и объявить». И было бы безгранично отчаяние несчастного мужа, если бы не старался новый император в первые годы своего царствования исправлять ошибки покойного родителя. Заработали ведомства, обер-прокуроры и генерал-прокуроры, и, хотя один ссылался на авторитет евангелиста, другой не преминул указать, что участие в совершении брака полиции «есть, между прочим, такой признак принуждения, коего ничем опровергнуть невозможно и который один составляет уже весьма важное против твердости сего брака предубеждение». Допрашивали супругов, допрашивали и мамашу Катерины Ивановны. Мамаша решительно заявила, что не слыхала в церкви, чтобы ее дочь выразила священнику согласие на обвенчание. Дочка призналась, что ничего из того времени не помнит, ибо была в страхе и великом смущении, сам же Максимов настаивал на своей полной и тогда, и сейчас несклонности к люблению портновой дочери, с которой имел он сожительство лишь по приказу свыше, как бы при исполнении обязанностей не столь супруга, сколь аккуратного чиновника, привыкшего подчиняться. Ко всему вдобавок — жизнь его нищенская, содержать жену не на что, и ее и его родители к их браку неблагосклонны, и было бы лучше и справедливее отпустить его на свободу и дать ему возможность вступить в другой брак, более соответствующий, она же, Катерина, может, по своей религии, беспрепятственно совершить то же самое. Неизвестно, сколько бы времени протянулось дело, возбудившее столь важный междуведомственный спор и взволновавшее самого государя, если бы не был петербургский митрополит Амвросий великим знатоком человеческих сердец и угадчиком сокровенных желаний. За ошибки приходится платить, но прежде чем платить за них такой дорогой ценой, как расторжение брака, не попробовать ли утешить супруга некоторой суммой денег и обещанием определить к выгоднейшей должности, нежели какова ныне? Улыбнулся генерал-прокурор Д. Трощинский,[166] поколебался и император Александр: но только чтобы не было принуждения! Пусть сам регистратор решает свою судьбу! Хочет остаться в браке — выдать ему из кабинетских сумм одну тысячу рублей с обещанием повысить в должности. Не хочет — расторгнуть его брак, деньги же отдать целиком разведенной жене, чтобы легче могла найти нового мужа, а чрез то удалилась от всякого уныния и на себя покушения. Так и было объявлено Максимову: выбирай для себя лучшее. Нелегка жизнь маленького чиновника, а тысяча рублей — деньги большие. Главное — обидно, что при разводе получит их не он, а нелюбимая жена. Два дня думал Максимов, на третий день ответил, как требовалось, письменным заявлением: «Имею счастье выслушать именное Его Императорского Величества соизволение и внимая милосердного монарха, призирающего с высоты престола к верноподданному своему снисхождению, коему повинуюся, яко гласу с небеси от Бога, остаюсь согласным продолжать брак мой, совершенный в 1800 году июля 10 числа, с дочерью немца Клокенберга Екатериной Ивановной, безразрывно навсегда, если ею, Катериною, оной брак, по точности правил святых отец, будет соблюден. О чем сие утверждая, дал сию своеручную подписку регистратор Александр Максимов». Так, мудрым соизволением властей, несклонность к люблению жены уступила склонности к приобретению тысячи рублей с придачей обещания повышения по службе. Тысяча рублей — на руки. Дело верное. Что же касается повышения по службе, то его пришлось ожидать долго. Наконец, два года спустя, чрезвычайно кстати умер в Москве секретарь консистории — почтенная вакансия для кандидата, намеченного к повышению высочайшей властью. Похлопотал сам обер-прокурор Синода, и Максимов, собрав скарб и немецкую жену, готов был двинуться в первопрестольную столицу. И не будь у московского митрополита своего кандидата, все бы устроилось благополучно. Но, видно, в книге судеб не был записан на счастливую страницу синодский регистратор, — и московский кандидат пересилил! Сею новой неудачей кончаются исторические документы, а где молчит история, там досужая выдумка только портит дело. Одно можно сказать с уверенностью: не могла быть сладкой и жизнь Катерины Ивановны, связанной безразрывно навсегда с несклонным к люблению законным мужем, хотя и чиновником четырнадцатого класса!ЧЕПЧИК НАБЕКРЕНЬ
За давностью времени, — прошло лет сто или сто двадцать, — трудно сказать, та ли это самая помещица, которая боялась неприличных слов, или была еще другая в том же Ново-Оскольском уезде. Но кажется, что та самая: Марьяна Петровна Тинькова, прославившаяся, между прочим, защитой плотины собственным телом от вторжения неприятельских банд, о чем здесь и будет пересказано со слов ее современников. Каждому человеку естественно презирать некоторые слова и выражения. Например, император Павел Петрович приходил в истинный гнев от слов «обозрение», «выполнение» и «врач», казалось бы, совсем невинных; несколько понятнее, почему в 1797 году состоялось высочайшее повеление о замене слов «отечество» и «граждане» — словами «государство» и «жители» или «обыватели», а слово «общество» было вообще запрещено употреблять. Вот точно так же помещица Марьяна Петровна считала совершенно неприличным слово «мельница» и, краснея, поправляла говоривших: — Ах, что вы! Мукомольня! Ни разу с ее языка не сошло ужасное слово «яйца», и на птичьем дворе она спрашивала в описательных выражениях: — Даша, каков ныне урожай куриных фруктов? Кроме того, она считала неаристократичной и для порядочной женщины неприличной букву «х», по каковой причине не только называла стекло «фрусталем», но и собственный хутор именовала «футором Свистовкой». Она говорила: «Фуже быть не может» — и: «Уж эти мне фудожники!» Собственно, Марьяна Петровна не столько избегала слов и звуков, по ее мнению, неприличных, сколько любила слова изысканные и свидетельствующие о «форошем» воспитании. Различную погоду она называла «коловратной» или, наоборот, «зефир-погодой». Приемные дни «журкниксами». Склянка со скипидаром именовалась «фиалом любви»; это потому, что скипидар она вообще любила до страсти, протирала им полы, мебель, собственную грудь, мазала за ушами, принимала с водой, капала во щи и в кисель и душила им дочерей, пока они наконец не вышли замуж. Именно Марьяна Петровна ввела в обиход выражение: «Какой пронзительный случай!», и она же отличала благосклонностью среди многих ловкого любезника, который обратился к ней с такой фразой: — Позвольте оконечностям моих пальцев вкрасться в вашу табачную западню, дабы почерпнуть этого мельчайшего порошка для возбуждения моего гумора! Этим любезником был, как известно, ее сосед по имению Федор Петрович Волков, отличнейший и деликатный человек, добрый хозяин и, как увидим дальше, человек находчивый. Какая обида, что их длительная дружба окончилась так трагически!* * *
Прежде чем перейти к самому событию, расскажем об удивительной изобретательности помещицы Марьяны Петровны Тиньковой. При всех своих забавных черточках она была очень хозяйственна и практична и отлично воспитывала своих сенных девушек, которых держала при доме до двух десятков, сносно кормила и заставляла работать. Девушки вышивали гладью, ткали ковры, пряли, вязали и пели хором. Их работы неплохо продавались и окупали содержание с избытком. Летом девушки назначались на работы огородные и полевые, собирали в лесу малину, грибы, по речке — смородину, по полям — землянику и разные лечебные травы. Хорошо обученная и воспитанная девка, ежели она к тому же не урод, стоила по тем временам двадцать пять — тридцать рублей серебром; но тиньковские девки ценились на рынке куда дороже и были очень известны. Продавать девок отдельно от семьи было запрещено, но Марьяна Петровна была умна и изобретательна: она продавала их на сторону «выводным письмом». Это делалось так. Продать нельзя, — но ведь может же девушка выйти замуж на сторону, не всегда же в своей деревне! А чтобы выйти за чужого крепостного человека, нужно было получить от своего помещика разрешение, выводное письмо, примерно такое: «Девке моей такой-то позволяю выйти замуж за крестьянина или дворового такого-то помещика беспрепятственно, в чем и подписуюсь». Письмо выдавалось на руки не девке, а владельцу жениха. И от священника прилагалось метрическое свидетельство заневестившейся девки. Такое письмо для каждой девки заготовляла Марьяна Петровна, оставив чистыми места для имен жениха и помещика, а затем, как полагается, везла своих девок самолично на Коренную ярмарку. Там она показывала товар лицом и что девушка не рябая, собой здоровая, все на месте, работать умеет, всему обучена, одним словом, не какая-нибудь девка — тиньковская, наилучшей марки, с ручательством. Девку покупали, и помещик получал «выводное письмо» и уж сам выдавал девку за кого хотел, так что и закон соблюдался, и барыне был хороший доход за ее заботы о племенном выводе сенных девушек. Были, конечно, и слезы: девки плакать любят. Поплакавши — утешались, а после, по общему признанию, устраивались счастливо в чужих деревнях и производили здоровых ребят, тем способствуя процветанию российского государства.* * *
Теперь — о самом происшествии. Как случилось, что Марьяна Петровна повздорила с соседом Федором Петровичем, сведений не осталось. Вышло ли промежду них что-то из-за потравы, а может быть, какая-нибудь проданная Волкову девка оказалась с легким изъяном, и получилось недоразумение, об этом из документов Ново-Оскольского уездного суда, которыми мы пользуемся, ничего усмотреть невозможно. И было так, что поля и луга Федора Петровича лежали по ту сторону реки, а проезд к ним был возможен только через плотину, принадлежавшую Марьяне Петровне. Раньше никогда недоразумений не было: крестьяне ездили через плотину, и стало это обычаем. А тут вдруг Марьяна Петровна взбеленилась и объявила, что не пустит больше волковских крестьян ездить через ее плотину: — Не фочу — и не пущу! Время было самое страдное, уборка яровых; пропустишь дни — начнут хлеба осыпаться, а там, пожалуй, пойдут дожди, одним словом, каждая минута хозяину дорога. Двинулись волковские крестьяне с телегами к переезду, а на плотине тинь-ковские люди с рогатинами: — Барыня не приказали пускать! Те побежали за своим помещиком, эти — за своей барыней. Встретились бывшие друзья на самой плотине, и, вероятно, был между ними бойкий разговор, может быть, даже не в самых приличных выражениях, так что забыта была неуместность и «мельницы», и «яиц», и неприличной буквы «х». Опять-таки известий об этом не сохранилось. Но хорошо известно, что едва попытался помещик Волков гнать своих крестьян с подводами на тиньковскую плотину, как Марьяна Петровна собственной своей персоной, как была, в сиреневом капоте и чепце, легла поперек дороги и заявила: — Через мой труп! Так что это ей принадлежит изобретение знаменитого ныне метода поведения женщин при забастовках и манифестациях — ложиться под ноги лошадей: топчите, изверги, если не осталось в вас ни капли человеческого чувства! Создалось положение поистине безвыходное. Ехать через барыню крестьяне, конечно, не решаются, объезда никакого нет, а барин гневается и ничего поделать не может. Жаловаться некому, да пока жалоба рассмотрится и выйдет решение, — пройдет не только страдная пора, а, может быть, и целый год. И вот тут помещик Федор Петрович, — он был хитер, догадлив и очень осторожен, — придумал следующее. Он выбрал парней посильнее и поразумнее и приказал им легонько, со всей вежливостью и всей осторожностью, ни боли, ни увечья не причиняя и — Боже сохрани! — нечаянно не ущипнув и чего-нибудь не прищемивши, — отодвинуть Марьяну Петровну к сторонке с проезжей дороги и держать ее так, пока не проедут все телеги. Марьяна Петровна стали визжать и биться, однако совладать с дюжими парнями, конечно, не могли. Были отодвинуты к сторонке и оттуда, гневаясь и истекая разными выражениями, обдумать которые было им некогда, с искренним возмущением наблюдали, как крестьянские телеги со скрипом, но и спокойствием проехали по собственной, Марьяны Петровны, плотине, а за ними проследовали на сером коне и Федор Петрович, напоследки крикнув парням: — Пусти ее, ребята! Дальнейшего никакой художник не опишет, парни же спаслись бегством благополучно.* * *
И вот начался суд — со всей тогдашней волокитой. И суд не о нарушении собственнических прав помещицы Тиньковой — тут и спора быть не могло, что права нарушены, — а об оскорблении личности помещичьей, о насилиях, учиненных женщине; короче говоря, Марьяна Петровна обвиняла Федора Петровича ни больше ни меньше как в покушении на убийство. И правда, могло случиться, что дворянка и рыхлая женщина скончалась бы тут же на месте от непереносного оскорбления. Было одно затруднение для обеих сторон: отсутствие свидетелей. По закону крепостные крестьяне не могли давать показания ни за, ни против своих господ, и никого, кроме крепостных, при том происшествии не присутствовало. И пошло то дело правильным письменным порядком: жалоба, запрос, ответ, доношение, отношение, заявление, отзыв на отношение, справка, извещение, опровержение — и по каждой бумажке хлопоты и великое крючкотворство. Помещик Волков деяния своего, конечно, не отрицал, ссылался же на безвыходность своего положения и насущную деловую необходимость. Однако обращал внимание суда на то, что по его помещичьему приказу вышеупомянутые парни действовали со всею осторожностью, как бы передвигая вещь хрупкую и нежную, лишь временно и случайно мешавшую проезду лошадей, насилия же никакого не чинилось, а было все, напротив того, в пределах полной вежливости и заботливого отношения к женщине и дворянке. Самое же крайнее, что при сем могло случиться, это что у помещицы Марьяны Тиньковой, по случаю отодвигания ее особы к стороне от проезжей дороги, «сбился чепчик набекрень». Может быть, в конце концов и помирились бы соседи, но этого «чепчик набекрень» Марьяна Петровна перенести не могла, потому что многое можно стерпеть, даже и покушение на жизнь, но нет возможности безнаказанно терпеть оскорбление в судебной бумаге подобным поистине неприличным выражением! И в ближайшей ответной бумаге, поданной в суд, требовала Марьяна Петровна присудить помещика Волкова к жесточайшему наказанию за оскорбление ее дворянской чести словами «чепчик набекрень», обидными и унизительными даже и для лиц податного сословия. И тогда затихшее было дело разгорелось с новой силой. Сколь часто, однако, исследователям приходится встречаться с отсутствием положительных документов, относящихся к самому важному моменту исследуемого события. Нет сомнения, что по поводу действительно неуместного выражения, пожалуй, даже более неприличного, чем «мельница» и «яйца», должна была существовать немалая переписка и, быть может, даже опрос экспертов и знающих людей. Но именно этого мы в делах уездного суда не находим, и все дело на исходе пятого года кончается краткой резолюцией суда: «Дворянину Федору Петрову Волкову сделать замечание за неуместность его выражения „чепчик набекрень“, дело же по обвинению его в покушении на убийство дворянской вдовы Марьяны Петровой Тиньковой за отсутствием доказательств и свидетельских показаний производством прекратить и сдать в архив». Суд мудрый, хоть и не скорый. Думается, что обе стороны остались довольны. А засим — мирно продолжал хозяйствовать Федор Петрович, не упускала своих интересов и Марьяна Петровна, воспитывая сенных девушек на продажу и справляясь у птичницы по утрам: — А каков ныне урожай куриных фруктов?ГРОЗА
В поместье старой барыни, княгини Елизаветы Кирилловны, все на городскую ногу: убранство, прислуга, попугаи, арапчата, выезды, приемы, только что нет городского шума, по ночам поют соловьи и лают на луну деревенские собаки. Утро — тоже по-городскому, начинается в десять часов, когда барыня просыпается извонит в серебряный колокольчик. К этому времени должны быть в сборе все придворные чины: обер-парикмахер, просто парикмахер, девка старшая гардеробная с помощницами, главный повар, камердинер, лекарь и все иные-прочие необходимые люди. Барынину моську приносит приставленная к ней горничная в наряде кормилицы. Все ждут в туалетной комнате, куда княгиню приводят под руки в спальном халате, и дальнейший туалет совершается в общем присутствии. — Попугаю сливок давали ли? — Давали, васиятьство. — Бибиша как ночь проспала? Кормилица докладывает подробно, как Бибиша, барынина моська, просыпалась ночью дважды и просилась на двор, а под утро во сне тявкала, верно, ей какой-нибудь приснился сон. После доклада Бибиша осторожно опускается на подушку рядом с креслом княгини; однако ей больше спать не хочется, и она норовит тяпнуть за ногу обер-парикмахера. — Ты что дергаешься? — Бибиша, васиятельство, очень за ногу кусает. — Собачка играет, а ты чуть мне волос не выдернул! Небось всей ноги не откусит, можешь и потерпеть. Все хозяйственные распоряжения делаются утром во время туалета. Тут же княгиня принимает и приезжих гостей, которые попроще, не смущаясь облекаться перед ними в корсет и во все подлежащие женские шкурки, вплоть до шелковой робы, темной в будни, светлой по праздникам. В единственное отличие от города княгиня не носит в деревне высоких причесок, а придумала для себя особую, деревенскую: волосы укладываются плотной лепешкой, и свои и чужие, и затягиваются, как чалмой, ярким шелковым платком с выпущенными по бокам концами. Но лицо пудрится и брови сурмятся непременно. И мушки лепятся — по настроению. В молодости Елизавета Кирилловна была женщиной взбалмошной и характера непостоянного, но злой ее никто не считал, и даже с подданными — дворовыми и крестьянами — она никогда не была слишком сурова. Не в пример другим помещикам, не приказывала пороть крепостных по пустякам и даже считалась вольтерьянкой. Над собой же не признавала ни чужой власти, ни даже влияния и мужа держала в страхе и подчинении, что как раз тому и подходило по характеру. Прожив с женой двадцать пять лет, князь до самой смерти не научился угадывать ее желаний и постоянно попадал впросак: хочет угодить, — а выходит как раз наоборот. Доходило до того, что однажды он попросил ее со смиренным отчаянием: — Милая моя княгинюшка, изволь ты мне нарисовать на бумаге, как я должен лежать в постеле, чтобы тебя не обеспокоить, а то ты меня всего ногами избрыкала! За отличное его смирение княгиня, овдовевши, поставила ему в имении славный надгробный памятник, да, кстати, и себе приготовила место рядом. Теперь ей кончался шестой десяток, но была еще очень бодра и распорядительна, только реже наезжала в столицу. Кто из родственников или преданных друзей хотел повидать княгиню, мог всегда приехать сюда и быть уверенным в добром приеме. Гостей княгиня ничем не стесняла, живи сколько хочешь, занимайся чем нравится, все к услугам: прогулка, охота, обильный стол, карты, только без азарта, полный отдых. Встречались за столом обеденным и вечерним, иногда же по вечерам была музыка. И если попадался умный просвещенный человек, княгиня охотно с ним беседовала и, бывало, поражала его не только ясностью мысли, а и редким по тому времени для женщины образованием: говорила и о политике, и о литературе, особенно французской, и о театре. Не любила сплетен, разве что уж очень собеседник зол и остроумен. Науки не чуралась и была любопытна порасспросить о месмерическом лечении и воздушном электричестве. Последнее особенно интересовало старую княгиню, так как, при всем ее здравомыслии, она панически, нестерпимо, неисправимо и до полной потери самообладания боялась грозы. Грозой в доме Елизаветы Кирилловны заведовал лекарь, человек свободный, служивший на постоянном жалованье и давно проживавший в имении, конечно, не русский человек, а из немцев. В обычные дни он оставался незаметным, так как лечиться княгиня не любила, да и пользовалась отменным здоровьем; но если на небе показывалась подозрительная тучка, лекарь становился в доме первым человеком, как бы верховным командиром, которому на этот случай были подчинены все проживавшие в барском доме свободные и крепостные люди, да, кстати, и сама барыня, которую он должен был защищать от небесных стрел и безумного метания колесницы Ильи-Пророка[167].* * *
Как раз в ночь под Ильин день[168] была такая духота, что барыня спала с отворенными окнами, а Бибиша во сне тявкала и разговаривала. Солнце встало злым и краснорожим, люди ходили с пудовыми головами, куры жались в тень к стенке, петух свернул голову на сторону и смотрел в небо. Барынин лекарь, хоть и немец, знал доподлинно, что в Ильин день гроза бывает неизбежно, ничем ее отвести нельзя. Дождя давно не было, и барынин попик, учтя обычай Ильи-Пророка, наметил на этот день выйти в поле крестным ходом еще до тучки, чтобы успеть и домой засухо, а дождик, если будет, приписать своему усердию. Сама Елизавета Кирилловна, по вольнодумству в Илью не верившая, все же встала черной тучей, отменила обычный туалет и каждые полчаса посылала девушку поглядеть, не видно ли на луговой стороне далекой тучки и все ли приготовлено на случай. До обеда солнце жгло неистово и небо было чисто, а в воздухе пахло гарью. В обед прилетел неведомо откуда горячий ветерок с холодными иголочками, поболтался, напугал птицу и скот, упорхнул куда неведомо, и наступила жуткая тишь. И вот тогда посланная девушка вернулась и доложила, что на луговой стороне небо чистое, а из-за леса словно бы ползет облачко, а какое — не разобрать. Не успела сказать, как тонкому барыниному слуху почудился первый отдаленный гром. Береженого и Бог бережет. Кликнули лекаря, и пошла в доме суета. Ножки барыниной кровати на случай, что пожелает барыня лечь, еще с утра были поставлены в стеклянные банки. Теперь спешно запирали окна, задергивали тяжелые гардины, выносили из комнаты все железное и все шерстяное, выгоняли кошек и запирали их в подвал, даже Бибишу унесли в людскую, чтобы шерстью своей не привлекла часом воздушного электричества. Всем распоряжался немец, лично за грозу ответственный. Сам он облекся в шелковый кафтан, трем горничным княгини выдано было по шелковому платью, и чтобы не было на них не только ни шерстинки, а и полотна; платье напяливали на голое тело, ноги босые, на головах шелковые платки, и в них запрятаны волосы вместе с косами. Слух не обманул княгиню — подошла тучка с громом, затмила солнце, окутала небо. Но к этому времени уже успели посадить старую барыню на высокое кресло, поставленное на деревянный помост, крытый шелковой материей, а под помостом дюжины две стеклянных банок, так что с полом и землей никакого общения. Уши у княгини заткнуты чесаным хлопком, голова обмотана шелковыми платками, только дырочки оставлены для носа и для глаз. Молнии в наглухо закрытой комнате не видно, а чтобы заглушить гром, приказано явиться в покой парням с балалайками и всем певчим девкам и водить вокруг барыниного кресла хоровод. И чтобы пели веселое и притаптывали ногами, а для поощрения розданы девкам пряники и леденцы, а парням поднесено по стакану водки. От пения, от пляски, от водки, от дыхания в комнате давно нет воздуха, да еще в такой горячий день. Но терпят все, как терпит и княгиня, неподвижно сидящая на стеклянных банках среди хоровода. Девушки в шелках брызгают ей под нос лавандовой водой, от которой дышать еще труднее. Уж лучше задохнуться, чем подвергнуться опасностям грозы, которая человека, сидящего на стекле, тронуть все же никак не может. Время от времени лекарь выбегает на крыльцо поглядеть, проходит ли гроза бочком или затянется надолго. Затяжная гроза для него выгоднее, так как больше будет благодарности от княгини своему спасителю. И только когда уходит последнее облачко и открывает обновленное и чистенькое солнце, лекарь дает знак парням и девкам расходиться. С осторожностью и постепенностью прислуга отдергивает гардины, растворяет ставни и окна, и главный командующий с шелковыми девушками снимают княгиню с помоста и раскутывают ей голову. Ослабевшую, отводят ее в спальню и укладывают отдохнуть на кровать, пока подметаются полы и курительными свечками изгоняется крепкий дух дворовых песенников и плясунов; лучше свечек действует послегрозовой воздух, сменивший дневную духоту.* * *
После хорошей грозы в барском доме праздник. Об этом хорошо знают и домашние, и соседи, налетающие со всех сторон поздравить княгиню с избавлением от опасности. И хотя бы гроза была пустяшная и едва освежила зелень, каждый спешит рассказать, как на его глазах ударила молния в вековой дуб, под которым он укрылся от дождя, и как той молнией и дуб и его чуть не расщепило надвое. Княгиня слушает рассказы, не верит ни единому слову, а все же ужасается и содрогается: — Бог с ней, с грозой, уж лучше про нее забыть. И кто только придумал воздушное электричество! Слова почти кощунственные, но княгине они в счет не ставятся. Да и мало кому известны такие мудреные и ученые выражения. Конечно, женщина образованная и из высокого света, недаром держала мужа в смирении и послушании. После грозы и лекарь ходит, высоко подняв голову. Это он придумал водружать княгиню на помост со стеклянными банками — по последнему слову науки. Во всем остальном княгиня мало его слушает и даже никогда не позволяла отворить себе кровь. Порезы она лечит паутиной, головную боль — клюквой в уши, брюшную боль — настойкой на зверобое, а иных болезней не знает. Немец же знает все, вплоть до модного животного магнетизма. В своей стране он мог бы прославить искусством свое имя, но в своей стране не накопишь и десятой доли того, что доставляет ему легкая служба у княгини по усмирению грозы. — Кучера мне вылечи. Степенный мужик, во всем хорош, а пропадает от запоя. Что в вашей науке для этого придумано? — Пьяниц нужно сажать в тюрьму и не давать пить. — А кто меня тогда возить будет? И княгиня лечит кучера сама: приказывает давать ему пить каждый день по стакану водки, настоянной на тухлых раках. И сколько ни пьет кучер — не может привыкнуть, с души воротит. По четвертому разу валяется в ногах у княгини, дает зарок на всю жизнь позабыть проклятое зелье, только бы больше его не лечили. Держит зарок иной раз месяц и больше — пока раковая тухлятина не исчезнет совсем из памяти. А нарушил обет — опять начинается лечение, и стакан ему подносит сама княгиня Елизавета Кирилловна, отказаться нельзя. Обидно немцу такое русское невежество, но княгине он не противоречит. Знает, что едва покажется на летнем небе черная тучка, как снова он будет первым в доме человеком и княгиня, послав девку поглядеть на небо, прикажет ей дополнительно: — Да позови этого, как его, хера Доннерветера!ОЗОРНОЙ КОЛОКОЛ
В ту самую минуту, как священник повел жениха и невесту вкруг налоя, случилось то, чего никогда не бывало дотоле и, думать надо, впредь никогда не случится: брачные венцы, серебряные, подбитые розовой тафтой, слетев с голов брачующихся, поднялись, как две пташки, на воздух, улетели под самый купол, выпорхнули в боковые окошки и уселись на колокольне под наружными крестами. Все в церкви ахнули, священник прекратил венчание, жених с невестой пали на пол бездыханными, и случившемуся нужно радоваться, потому что мог свершиться величайший грех: были жених и невеста родными братом и сестрой! Слух о таком чудесном происшествии разнесся по всей Москве, и не было человека, не только вздорной бабы, а и степенного мужчины, который не побежал бы на другой день посмотреть на колокольню, а дальние люди приезжали на своих лошадях целыми семействами. Однако венцов не было видно, а церковь была заперта. Тут на площади людишки бойко торговали квасом, кислыми щами и печатными пряниками и была также пожива ловким карманникам. И будто бы приходский священник, то венчание справлявший, отрицал всякое событие: и венчания не было, и не было таких жениха с невестой, и венцы не летали и под колокола не садились, а все это не иначе как выдумка литейщиков Маторинского завода, обычный «колокольный рассказ». И действительно, был такой веками освященный обычай, что ко дню отливки нового колокола пускался самый чудесный и нелепый слух. И если с той выдумкой будет удача — удача будет и с колоколом. Дело это было сложно, и приступали к нему с соблюдением строгого чина. День и ночь в плавильной печи поддерживали рабочие огонь березовыми и сосновыми поленьями: на 100 пудов меди — три сажени дров, на 1000 — не менее десяти сажен. Когда вся медь расплавится, перед самой отливкой прибавляли на 100 фунтов меди 22 фунта олова, а голых мастеров, которые размешивали клокочущий и адом пышущий сплав, другие окатывали из ведер холодной водой. Допускались к присутствию люди набожные и богатые, любители колокольного дела, которые бросали в сплав серебро, а иные и золотые монеты — для чистого звона и для спасения души. А к часу литья хозяин сам приносил в заводскую мастерскую освященную икону, собирал всех рабочих и читал соответственную случаю молитву, а все хором ее повторяли. По окончании молитвы давал хозяин знак начинать. Несколько опытных рабочих брали наперевес особый чугунный рычаг, раскачивали его мерно, точно и по команде и пробивали у плавильной печи отверстие пода. Из отверстия выливался пылающий и слепящий глаза жидкий огонь, и теперь все дело было в том, чтобы не дать ему безумствовать, а пустить его ровным потоком по желобу в заготовленную форму. Если желоб перельется через край, — все дело пропало, медь выльется зря, и может не хватить ее для наполнения формы, хотя бы только на колокольные уши; тогда плавь и переливай все заново. По отливке колокол несколько дней — смотря по величине — стынет в земле. А когда остыл, отрывают его со всей осторожностью, разбивают кожух, и колокол переносят в точильню. Все это легко рассказать, а труд и искусство требовались неимоверные. И великая требовалась сила — не как теперь, когда подъемным краном один рабочий может поднять пушинкой многопудовую тяжесть и направить ее куда угодно. И вот колокол готов, и зовут попа свершить чин освящения кампана: «Яко услышавше вернии раби глас звука его, в благочестии и вере укрепятся и мужественно всем дьявольским наветам сопротиво станут… да утолятся же и утишатся и пристанут нападающие бури ветряные, грады же и вихри и громы страшные и молнии злорастворения и вредные воздухи гласом его». Стоит колокол нов и светел, ждет, когда вздымут его на предназначенную ему высь и раскачают ему язык: «Выйду я на гой-гой-гой, и ударю я гой-гой-гой!» Первый звон главный, самый слышный, густой и ровный; второй звон — гул, остающийся надолго; третьего звона, острого, не должно быть слышно отдельно, он должен сливаться с двумя первыми, чтобы был колокольный голос чистым и певучим; иначе будет колокол не звонить, а звенеть, не гудеть, а напрасно беспокоить ухо. Колокола — что соловьи. Для простого уха — все одинаковы, для знатока и любителя — у каждого своя неповторимая песня. Как у каждого соловьиного колена и перевода есть свое имя, так имели имена и многие колокольные звоны: Ионин, Георгиевский, Иоакимовский, что в Ростовском соборе; всех колоколов там тринадцать, различного веса, от двух пудов до двадцати, повешены в линию, и звонари бьют в них согласно и концертно. И у самых колоколов ростовских свои имена, из них знаменитые: Сысой, Полиелейный, Лебедь (будто бы прозван так за сходство его звона с «лебединой песней»), Голодарь (который благовестил в Великий пост), Баран, Козел (не в насмешку так прозваны, а за отличие, и тоже любимцы), Ясак, Красный. Красные колокола были и в Москве. Красный — значит прекрасный, веселый, напевный, усладительный. Красным звоном была знаменита в Юшковом переулке церковь святителя Николая, так и называвшаяся — «У красных колоколов». Еще лучшее название носил храм за Неглинной, на Никитской улице: «Вознесенья хорошая колокольница». Всех колоколов краснее и певучее были Симоновский в Москве и Саввино-Сторожевский в Звенигороде, и это потому, что дно у них много потоньше краев и сплав чудно хорош. Симоновский колокол лил великий художник — мастер Харитонка Иванов сын Попов с товарищем Петром Харитоновым сыном Дурасовым в лето от создания мира 7186-е, при царе Федоре Алексеевиче. Саввино-Сторожевский колокол лит мастером Григорьевым на десять лет раньше и знаменит еще своей надписью тайного письма, которую с большим трудом разобрали ученые-историки. Когда звонишь в колокол — клади в уши ягоды калины, рябины или клюквы, а то скоро оглохнешь. Иные привыкают звонить с открытым ртом. Были у нас искусные звонари — на шесть, на семь и на девять переборов, хотя нет на свете звонарей лучше английских. Зато мы брали весом, и в этом перегнали даже старую страну колоколов — Китай: в Царь-колоколе весу 12 372 пуда 19 фунтов. А разбит он при пожаре от копеечной свечки. Были колокола, как люди: и степенные, законопослушные, в житии своем мирные, и озорные, мятежные, великие бунтари. Благовестные висели мирно веками, а буйственные попадали в плен и уходили в ссылку. Иным было дано многолетнее житие, другие кончали свою жизнь инвалидами, в трещинах, обвязанные лыком. А иным колоколам за их проказы урезывали, как и людям, язык. Было такое неспокойное место в Москве — полубашенка Спасских ворот. По преданию, там висел всполошный, набатный колокол, привезенный в Москву из Великого Новгорода Иваном Третьим; возможно, что он был перелит из новгородского. Но переливка не помогла, и колокол однажды в полночь напугал царя Федора Алексеевича, за что был сослан в Карельский монастырь. Его сменил другой набатный колокол, после попавший сначала в Арсенал, а затем в Оружейную палату. Из всех московских колоколов этот был, кажется, самым озорным, что и понятно, потому что били в него всполохом в тревожных случаях — при пожарах и мятежах. Весу в нем было всего 108 пудов, немного, по московскому счету; но язык его был зол и тревожен. Был страшен его звон в дни стрелецких возмущений и мрачно гудел при стрелецких же казнях. Этого колокола боялись все цари. Когда не было еще ни газет, ни «общественного мнения», ни иных способов и путей народного волеизъявления, набатный колокол был единственным прибежищем и последней надеждой. У него был свой расчет и свои ожидания. В дни Екатерины Второй он поджидал великих событий, когда уже ползли из отдаления слухи о народных возмущениях, но Москва была еще покойна. В 1771 году колокол сделал первую пробу. Пришла чума и принесла общую растерянность московского начальства. На улицах валялись трупы, кто мог и был побогаче, тот успел выбраться из города, развозя с собой и чуму по соседним губерниям. Забрав свои пожитки, удрал из Москвы в свою подмосковную главнокомандующий Салтыков. И когда был пущен слух, что доктора отравляют колодцы, а начальство валит в одну могилу и больных и здоровых, тогда Спасский набатный колокол забил тревогу. Был день ужаса и жестокой расправы не с виновными, — если они и были, то унесли ноги, — а со всеми, кто намозолил глаза московскому люду, а главное, кто попался под руку. За народной расправой последовала расправа полицейская, и колокол умолк до нового случая. Этим случаем должен был явиться Пугачев, и кто знает, сколько глаз поглядывало на всполошный колокол, сколько ушей прислушивалось, не раздастся ли его призывный гул! Но Пугачев не пришел на Москву — его привезли связанным и четвертовали. С ним вместе был казнен и колокол: у него отняли язык за чумной бунт. Такова была судьба набатного колокола, отлитого мастером Иваном Маториным. И когда в жизни этого колокола кончилось трагическое, тогда у трупа его началась чиновничья комедия. В 1803 году из-за него поссорились два чиновника, главноуправляющий и главнокомандующий. Главноуправляющий Кремлевской экспедицией Валуев[169] давно точил зубы на озорной колокол; это он был тайным хранителем преступного колокольного языка. Теперь, ввиду непрочности Спасской башенки, он приказал снять колокол совсем и отправить его в кладовые. Колокол сняли, но на площади он был арестован комендантом, который приставил к нему двоих солдат. Коменданта Валуев обвинил в самоуправстве, — за коменданта заступился московский главнокомандующий граф Салтыков, сын убежавшего во время чумы.[170] И пока стоял на площади безъязычный колокол, почтенные вельможи чесали языками и устно и письменно, черня друг друга и строча доносы. Валуев писал министру Трощинскому, что, лишь руководясь понятием своим о пользе казны и славе государей, приказал он убрать колокол, служащий возвестителем всех возмущений и бунта во время чумы в царствование Екатерины Премудрой. По сей причине он еще раньше припрятал язык оного колокола как памятника зол российских, который должен быть забыт всеми благомыслящими сынами отечества. Сверх того это — памятник бесславия покойного отца нынешнего главнокомандующего, о чем напрасно сей главнокомандующий забывает. Что до коменданта, то комендант — известный пьяница и стяжатель, украшает свой дом дворцовыми мебелями, велит набивать на казенный счет льдом свои погреба и не может того сообразить, что не принадлежат колокола военной дисциплине. Он же, Валуев, давно оправдал и покровительство начальства, и монаршее благоволение и снискал всех московских жителей эстиму. Со своей стороны соответствующее отписывал в Петербург и главнокомандующий. В ожидании конца чиновничьей перепалки колокол стоял на кремлевской площади, люди ходили мимо и посмеивались над арестантом. После вышел высочайший приказ: колокол оставить на башенке; если же нужно башенку чинить, колокол хранить в надежном месте, а по починке — вешать обратно. Но возвращать и вешать его, по-видимому, не пришлось. Он скончал свои дни в Оружейной палате. На Спасской башне вместо колокола заиграли куранты масонский гимн «Коль славен наш Господь в Сионе».[171] С непокрытой головой проходили москвичи через Спасские ворота. Потом пришли иные люди, и куранты заиграли «Интернационал». Что еще им суждено заиграть и суждено ли — никто того не ведает.ПАСТОР В МУНДИРЕ
Рижский пастор Август Албанус был средним проповедником, но очень представительным мужчиной; кроме того, он был еще писателем — так именуют его справочники; но было угодно судьбе, чтобы из его писаний наиболее замечательными оказались столько же величественные, сколько и иронические его письма в рижский магистрат и, наоборот, почтительная жалоба на этот магистрат в Министерство народного просвещения. Пастор писал по-русски и вообще был законопослушен, за что и назначен губернским директором лифляндских школ с чином седьмого класса. Были первые годы девятнадцатого века, и было пастору Августу Албанусу под сорок лет. Тезка пастора, император Август, носил, конечно, тогу, притом пурпурового цвета; обладая совершенно таким же римским носом, пастор Албанус носил черный кафтан безо всяких украшений — при исполнении проповеднических обязанностей, и синий кафтан, с таковыми же обшлагами и черным воротником — в приватной жизни. В такой одежде трудно выделиться даже при величественной природной осанке. Стоит только вспомнить, как в первые годы царствования Александра вспыхнул блеск нарядов, погашенный мрачным правлением Павла! Каждый мелкий чинуша норовил облечься в голубой фрак, при светло-серых панталонах из Кашмира и шелкового трико, при малиновом жилете, атласном белом галстуке и туго крахмаленной белой рубашке с брызжами. А прически — с собачьими ушами и эксперансами; а сучковатые дубинки под названием «друа де л’ом»! И еще не забудьте, что не умер екатерининский кафтан, башмаки с лентами, выставка на одной шее дюжины платков и косынок, так что от человека зависело, остаться ли ему при пышных буклях и пудре старины или блеснуть платьем энкруаябль, шляпой а ля Робинзон, панталонами с узором по бантам, сапогами а ля юсар. А бриллианты, снова повылезавшие из шкатулок на свет Божий и свет придворный, а меха туруханских волков и соболей! Конечно, в Риге жизнь была скромнее петербургской, но все-таки каждый старался выказать свой вкус и свое знание современной моды. Пастор Албанус смотрит на себя в зеркало; из зеркала смотрит на него человек в цветущем возрасте, с отлично развитыми мускулами и грудью если не колесом, то уж, во всяком случае, не доской. В последнее воскресенье пастор говорил прихожанам о величии человеческого духа и о бренности внешнего и временного. Истина не нуждается в прикрасах, справедливость чуждается пышности, совесть презирает наряды; в гробах повапленных — мерзость и пустота! Такую речь можно произнести только в простом черном кафтане служителя религии. Но иное дело — губернский директор школ, представитель правительства, чиновник седьмого класса. Он не должен быть одетым скромнее первого встречного и беднее писаря канцелярии. Не только словом, но и внешним своим видом он должен внушать уважение и удивление. Одно — прихожане, другое — подчиненные. И стократ права власть предержащая, издавшая циркуляр о ношении мундира всеми школьными чиновниками. Пастор Албанус потому и стоит перед зеркалом, что сегодня он впервые примерил мундир своего ведомства по высочайше предписанной форме: синий кафтан, черный воротник, шитый золотом, гладкие желтые пуговицы. У левого бедра в кафтане прорез для гражданской шпаги. Август Албанус, директор школ, оттягивает момент полного вооружения, хотя шпага с золотой рукояткой и золотой кистью, новенькая, блещущая, влекущая, лежит на камине под зеркалом. Шпага — пустяк, безделушка. Конечно, гражданская шпага — эмблема личного благородства, а не насилия, как военная. Шпага чиновника не отточена, она — символ в ножнах, напоминание об авторитете власти, знак доверия императора. Впрочем, меч носили и апостолы; мечом защищали веру крестоносцы. Шпага в прорез — и Август Албанус окончательно похож на неистового Роланда гражданского образца. Во всяком случае, редко кому так идет мундир, как губернскому директору лифляндских школ! Кто-нибудь может подумать, что пастор Албанус дорожит пустяками призрачной внешности. Нет, он только лоялен и исполнителен, он должен показывать пример послушания высочайшему приказу. Как директор он подчинен ведомству народного просвещения; как проповедник — рижскому магистрату. Как тонкий политик — он хорошо сделает, если заранее предупредит возможное недоразумение. Всякому известно, что магистрат любит проявлять свою независимость и противодействовать разумным распоряжениям петербургского правительства. К тому же магистрат почему-то недолюбливает пастора Албануса: очевидно, интриги! Итак: «Сим извещаю рижский магистрат, что высочайшим повелением предписано отныне всем школьным чиновникам носить мундир установленного образца». Ответ магистрата на отношение пастора Албануса: «Рижский магистрат выражает уверенность, что Дерптский университет уволит от ношения мундира директора школ, пока таковой состоит пастором». Ах, так? Уволить от ношения, когда мундир уже готов? По прихоти магистрата Август Албанус будет носить черный кафтан, в то время как пастор Мюллер, яко учитель рижской гимназии, и пастор Фрейтаг, яко инспектор венденской школы, и пастор Прейс, яко той же школы учитель, — все они облекутся в мундир, что уже дозволено им генерал-суперинтендантом Зонтагом! Август Албанус решительным жестом вытягивает из ножен тупую железную шпагу. Пусть она тупа, но остер язык пастора! «Имею объявить: ношение мундира высочайше повелено всем учителям и паче директорам школ, следовательно, и мне, яко директору лифляндских школ. Поелику Его Императорское Величество предписал мне мундир, то уже, по верноподданническому долгу, не буду признавать власти, которая могла бы уволить меня от послушания высочайшему указу». Магистрат полагает, что мундир, шитый золотом, может подать соблазн прихожанам. Какой вздор! Кого хочет учить магистрат? Лучше других знает пастор Албанус, когда он должен быть в скромной одежде проповедника и когда в блеске директорского облачения! «Магистрат, яко имеющий верховное право епископа рижского, может твердо быть уверен, что ни один разумный член нашего общества не будет досадовать на мое послушание высочайшему указу или на то, что я должен и хочу напрягать силы свои для образования юношества города и всей губернии в кафтане, сделанном по предписанной форме. Если ж, что совсем невероятно, кто-либо найдется, который не может сообразить сие с духовным саном, то я покорнейше прошу прислать его ко мне, и я тогда дружески докажу ему, что синий кафтан следует при исправлении директорской должности, а черный — при пасторской, и что оба одеяния, каждое в своем месте, дозволено». Написав письмо, Август Албанус вкладывает шпагу обратно в ножны, прицепляет к бедру и, выпрямив грудь директора школ, выходит на улицу. В удивлении замирает будочник. Жмется к стене дома встречный прихожанин. Женщина в платочке спешно переходит на другую сторону улицы. Мальчишки следуют за ним в восторге, не смея подойти слишком близко. Солнце выходит из-за облака специально, чтобы озарить лучами золото шитого воротника. Август Албанус шествует военной походкой, уверенно стуча каблуками новых сапог. Он делает круг по улицам Риги и возвращается домой: Рига побеждена. Но еще не побежден рижский магистрат, бессильный предписывать директору школ, но начальствующий над пасторами. На стороне магистрата консистория; на стороне консистории общественное мнение: «Перемена проповеднической одежды на шитый золотом гражданский мундир даже и просвещенным не полюбилась, кольми иначе же менее просвещенным людям!» Обер-пастор Либориус Бергман[172] на дружеское внушение слышит решительный ответ: — В рассуждении сложения школьного мундира предписания не исполню, но с первою почтой отпишу в комиссию о школах Дерптского университета. — Дорогой Албанус, но нельзя же писать в деловой бумаге, что вы отказываетесь признавать властей! — Не могу признавать власть, идущую против высочайшего повеления. Второй выход в сияющем мундире Августа Албануса. Шепчутся прохожие. Рига делится на партии: Рига пастора Албануса и Рига магистрата. Женщины на стороне мундира, мужчины на стороне гражданских кафтанов. Соблазн расшатывает спокойную семейную жизнь города. В воздухе чувствуется война. Рижский магистрат выдвигает дальнобойное орудие — на его стороне оказался сам военный губернатор граф Буксгевден[173]. Однако положение спорное, разрешить которое может только министр юстиции князь Лопухин[174] и юстиц-коллегия. Можно ли сомневаться во всемогуществе графа Буксгевдена? Но напрасно торжествует рижский магистрат: Август Албанус умеет защищать свой мундир! Пишет письмо военный губернатор, но уже послано письмо директора школ. 31 декабря 1804 года курьер военного губернатора выехал из Риги, проклиная свою судьбу. Вечером будет веселье, встреча Нового года, а тут приходится тащиться в холод и вьюгу по скверным дорогам в Петербург. 31 декабря того же года выехал из Петербурга в совершенно таком же расположении духа и курьер юстиц-коллегии в Ригу. В сумке рижского курьера было, в числе других бумаг, письмо графа Буксгевдена министру Лопухину. Нужно действительно положить конец неприличному поведению пастора Албануса, щеголяющего в мундире и не желающего слушать приказы магистрата, своего непосредственного начальства. В сумке курьера петербургского — очень важная и крайне неприятная для графа бумага. По жалобе директора лифляндских школ Августа Албануса Министерство просвещения, обиженное за своего чиновника, испросило высочайший рескрипт на имя графа: «Из донесения по части Министерства просвещения доходит до моего сведения, что рижская городская ратуша лифляндскому директору училищ Албанусу воспрещает носить мундир, в учебном округе употребляемый. Обстоятельство сие ставлю Вам на замечание, почему упомянутая ратуша входит в оное, яко дело, ей не принадлежащее». Мирно почивает Август Албанус: мирно висят в его платяном шкафу скромный сюртук пастора и блестящий мундир директора. На маленькой станции между Ригой и Петербургом встретились два курьера, пожаловались друг другу на судьбу, выпили по чарке и более — и разъехались каждый в свою сторону. Ухмыляются члены магистрата, наконец унизившие непокорного пастора, зевает от скуки граф Буксгевден, охотно променявший бы Ригу на Петербург. И вдруг — гром в январском небе. Военный губернатор получил нагоняй за пастора Албануса. Положение воистину губернаторское! Хуже всего, что письма разошлись в дороге и мнение губернатора, противоречащее мнению императора, придет с опозданием. Знай губернатор раньше о мнении императора, было бы иным и его собственное мнение. По счастию, Август Албанус поименован в высочайшем рескрипте директором, но не назван пастором. Но известно ли было его величеству это побочное обстоятельство? Во всяком случае, оно может служить объяснением, почему военному губернатору действия магистрата показались не лишенными некоторой справедливости и, во всяком случае, подлежащими суждению юстиц-коллегии. Однако если государь император и при этом осложняющем дело обстоятельстве повелит пастору Албанусу носить мундир ведомства просвещения, то военный губернатор не упустит немедленно указать рижскому магистрату на неправильность его действий. Не отдохнув, петербургский курьер садится с пакетом в дорожную кибитку. Пастор Албанус чистит пуговицы на директорском мундире; члены магистрата уныло беседуют об очередных делах. Курьер рижский, возвращаясь после недельного пребывания в Петербурге, лупит в спину ямщика. 15 января всей Риге известно, что пастор Албанус выиграл сражение: высочайший приказ получил подтверждение в повторной бумаге. Отныне мундир может и должен носить не только директор, ной пастор Август Албанус, и рижский магистрат никоим образом не должен совать нос не в свое дело. Третий выход пастора Августа Албануса в сияющем мундире. Если бы не жестокий мороз, директор лифляндских школ вышел бы без шубы. Но и в шубе он достаточно величествен, тем более что из меховой опушки ее ворота поблескивает шитый золотом воротник. Знакомые и прихожане приветствуют героя; незнакомые смотрят с почтением на победителя не только магистрата, но и самого военного губернатора. Так на заре девятнадцатого века стойкость законопослушного восторжествовала над пороком общественности.ВОСПИТАТЕЛЬ ГОРОДА
В начальные годы девятнадцатого века появился в городе А. молодой человек, присланный из столицы занять административную должность в одной из многочисленных губернских канцелярий. Если мы пишем «город А.», а не попросту всеми буквами, то только потому, что достоверность относящихся к рассказу фактов не всегда подтверждается документами, так что иной раз не разберешь, что нами вычитано из старых книг, а что, без особой натяжки, может быть отнесено к счастливому творчеству фантазии. По той же причине и герой рассказа, фамилия которого отлично известна (С-н), будет у нас назван лишь по имени-отчеству собственного измышления — Игнатий Никитич. Никто в городе не заметил прибывшего, если бы он сам не поспешил обратить на себя общее внимание непозволительным и неслыханным поступком: он ударил по лицу богатого местного кулака, имевшего дело в канцелярии и сунувшего молодому человеку взятку, что было, конечно, вполне в обычае. Сослуживцы замерли в изумлении и страхе, а кулак взбесился и побежал жаловаться высокому начальству. Начальство, разумеется, вызвало чиновника и начало его распекать: — Не только прогоню со службы, но и отдам под суд! Да как вы осмелились! — А известно ли вам, за что я его ударил? Он хотел дать мне взятку! — Подумаешь, какая невинность! — Значит, вы защищаете взятки? — Не извольте учить меня, молодой человек! Взяткодателей и взяточников карает суд, а вам этого никто не поручал. Извольте убираться вон! Молодой человек спокойно ответил: — Я к вам прислан из Петербурга, и без приказа из Петербурга я не уйду. А взяткодателей и взяткобрателей буду нещадно бить по морде, в том числе, ежели понадобится, и ваше высокоблагородие. Вышел скандал невообразимый, и начальник пожаловался губернатору, требуя удаления чиновника силой. И однако, губернатор, осведомившись о фамилии молодого человека, многозначительно поджал губы и сказал: — Убрать его можно, но кто поручится за последствия? Ведь он — сын петербургского вельможи, человек с огромными связями, сосланный сюда за шалости подобного же рода. Притом он очень богат и еще имеет получить огромное наследство. Так что вы подумайте, тем более что в дело замешалась попытка открытой взятки и может пасть тень на вашу канцелярию. Начальник был ошарашен: неужто же так и стерпеть? И однако, сам он был отъявленным взяточником и имел основание бояться всякой огласки или ревизии. Было решено, что губернатор вызовет чиновника и сделает ему примерное внушение, а обиженного кулака как-нибудь удовлетворит и успокоит начальник. — Вы там уже найдете способ. Кстати, пускай он в другой раз поступает осмотрительнее. Вот какие времена пришли! Ничего подобного раньше не бывало! Начальник вернулся присмиревшим, а чиновник спокойно продолжал служить: выдавал просителям справки. Стало, кроме того, известным, что, вызванный губернатором, молодой человек ему заявил: — Взяточников буду бить безо всякой пощады. И вообще негодяев. — Я понимаю ваше возмущение, молодой человек… кажется, Игнатий Никитич? Я и сам, Игнатий Никитич, э… возмущаюсь. Но для подобных воздействий есть суд и полицейская власть, и нельзя же самоуправствовать. Подумав, молодой человек ответил: — В судах — волокита и взяточничество. В полиции — то же, вы сами знаете. А впрочем, обещаю вам впредь самоуправство в присутственном месте не учинять. Да, кстати, скоро подам в отставку, мне эта служба надоела. Чему был губернатор, разумеется, радехонек. И даже в Петербург ничего не отписал.* * *
Сразу Игнатий Никитич вошел в моду! Все его приглашают, дамы к нему льнут, мужчины нашептывают ему один про другого разные гадости: «Вот бы этому морду набить! Хапуга неистовый!» Игнатий Никитич посмеивается и отмалчивается. В городе он нанял себе большой каменный дом, обставил богато, не чужд гостеприимства, и сам губернатор обедывал у него с другими крупными чиновниками, купцами и откупщиками. 31 декабря, под Новый год, скандальное происшествие: гражданской палаты начальника отделения забрали на улице какие-то молодцы-сорванцы, голову в мешок, приволокли в неведомый подвал и там учинили ему незаконный суд: — Поелику ты, сукин сын, помог за взятку купцу Патрашину обидеть бедную вдову и оттягать у нее владение, то подлежишь ты, такой и этакий, наказанию линьками — пятьдесят ударов. Судил судья в маске и богатом халате, и те молодцы, что его взяли, тоже были в масках. И тут же начальника отделения выпороли так, что исполосовали ему спину и причинное место. Выпоров, вывезли его на розвальнях за город и выпустили на волю. Ахнули в городе. С первого числа января по седьмое только об этом и говорили. Седьмого же числа заговорили о другом происшествии, совсем удивительном. По казенным подрядам работал купец Баранников, жулик первостатейный, закупивший всех нужных чиновников. 7 января вечером прибежал к Баранникову один из чиновников, очень расстроенный, и вызвал его скорее явиться к начальству повыше на совещание: похоже, что будет строгая ревизия. В половине девятого купец вышел из дому, во втором часу ночи вернулся — и дома своего не нашел: он был весь разобран по бревнышкам и раскидан вместе с имуществом, из которого, однако, ничего не пропало. А на оставшихся воротах было написано мелом вполне грамотно: «Вот тебе ревизия, мошенник!» Эти два происшествия взбудоражили весь город, и все в один голос заговорили, что дело не иначе как рук Игнатия Никитича. И однако, под Новый год, пока драли начальника отделения, Игнатий Никитич был гостем у губернатора и словно бы не удалялся, а в ночь на 8 января у него был прием дома: хорошо закусили и даже поиграли в ломбер. Когда же кто посмелее пытались тонко намекнуть Игнатию Никитичу, что, мол, благородного человека сейчас видно по поступкам и что правильно зло наказывать и искоренять, Игнатий Никитич охотно поддакивал: так им, жуликам, и надо! И прибавлял: — Я такими поступками прямо восхищен. Значит, есть еще на свете люди смелые и мстители за расхищение государственного достояния и за несправедливости. — А как вы думаете, Игнатий Никитич, кто это мог сделать? — Думаю, не иначе как сам губернатор тайно наказывает. Тут видна рука властная и не боящаяся ответственности. А что он по этим делам производит следствие, так это только для отвода глаз. Следствие губернатор действительно производил, а пуще всего суетилась его жена, женщина властная и ловкая: все откупщики и казенные подрядчики были ее данниками. Сам губернатор был чист, как стеклышко и как новорожденный младенец: ни из чьих рук ни одной копейки не взял. И ему было даже втайне приятно, что кто-то ему приписывает подвиги великого самоуправства. Однако в розысках жене помогал: все-таки эти беззакония нужно прекратить, пока не заговорили об этом в Санкт-Петербурге. — Только, матушка, не моги и думать наводить тень на Игнатия Никитича! И тебе, и мне головы не сносить! Если это он, то ты сама видишь, на что он способен. — Я его не боюсь. — Знаю, что ты смела. А только семь раз подумай, все ли у тебя в порядке. Я, конечно, ничего не знаю и лишь предупреждаю. На масленой был маскарад. Молодая губернаторша заказала себе костюм роскошнейший — дни и ночи работала над ним лучшая портниха. Все в городе знали: молдаван парчовый с хвостами из бархата, тюрбан с перьями, розовая маска. До прибытия губернаторши бала не открывали — и вот она в дверях. Ахи и восторги, всеобщий комплимент, снимите да снимите маску, все равно все вас узнали и по изяществу туалета, и по бриллиантам! Жеманится, не хочет, — и в этот момент в дверях такая же маска, в костюме, сходном до мелочей, толькобриллианты похуже, и в сопровождении начальника губернии. Полное недоумение! Выручил случившийся при этом Игнатий Никитич; подошел к первой, сорвал с нее розовую маску, закричал на нее: «Ты как смела явиться» и пинками выгнал ее из залы: — Возмутительно! Это моя кухарка! Тоже — расфуфырилась и пришла. Извините, ваше превосходительство, неприятная сцена! Если бы губернаторшу высекли в подвале, тайно и без свидетелей, было бы ей все-таки легче.* * *
Утром Игнатий Никитич принимал у себя в деловом кабинете людей странных, служивших ему не столько за деньги, сколько за совесть. Был у него особый докладчик дел судебных — из секретарей, всякого производства знаток. Докладывал с горячностью о больших и мелких делах неправосудных, раскрывая всю подноготную судебной волокиты, корысти и подхалимства. Вторым приходил тайно, задворками служащий полиции, не из мелких, — также с рассказами. Третьим — здоровенный парень, ломавший подковы, а перед Игнатием Никитичем — смирный и послушный, как ребенок. С ним обсуждались дела особого рода: день и час, да что и как. И понемногу в городе привыкли, что делам неправосудным есть поправка. Не проходило недели, чтобы все те же таинственные молодцы, ловить которых никто не решался, не забирали кого-нибудь, то на улице, а то и в его собственном доме, и не уводили его в неизвестный подвал, где, по кратком изложении его вины, производилась экзекуция: от пятидесяти линьков и до ста, смотря по вине и возрасту. И рассказывают, что в короткое время были высечены в городе А. все, кого высечь стоило в первую голову, хотя, конечно, и еще осталось немало достойных. Охотнее секли чиновников, не спускали и частным гражданам, промышлявшим жульничеством. И после каждого случая было в городе ликование: ликовали обиженные судом и полицией, ликовали и ранее выдранные, что не им одним исполосовали спину. И еще рассказывают, что действиями этих неизвестных молодцов и их тайного покровителя в городе А. повысилась нравственность, суды стали решать дела по совести, чиновники перестали брать взятки и потому, что боялись, и потому, что никто больше взяток не давал. Вот какой герой объявился на заре девятнадцатого века! Вот какой мститель за униженных и оскорбленных! Рассказы об его подвигах довольно однообразны: все больше драл линьками, по пятьдесят и по сто, недаром был человеком морского звания. Но драл, не опираясь на предержащую власть, а, так сказать, параллельно ей, и преимущественно ее служителей. Чем все это кончилось? Кончилось, конечно, доносами. Каждый почтовый курьер увозил из города А. в город Санкт-Петербург целые связки доносов на самоуправщика и на попустителей, пока одного курьера не остановила в пути шайка вооруженных молодцов, не отобрала у него всей почты, после чего курьеру была возвращена часть писем, а другая часть тоже возвращена, только не курьеру, а тем, кто эти письма писал, притом с прибавкой строчки: «За повторение — сто линьков». И однако, в скором времени приехал из столицы ревизор, распек губернатора, вызвал Игнатия Никитича и будто бы имел с ним такой разговор: — Чинимые вами безобразия и самоуправства, молодой человек, заслуживают примерного наказания. Лишь во внимание к государственным заслугам вашего батюшки вам предписывается немедленно выехать из города и отправиться в ваше имение в Тамбовской губернии, где и проживать безвыездно, пока не заслужите прощения его величества. И будто бы Игнатий Никитич ответил на это: — Охотно подчиняюсь распоряжению, потому что, в сущности говоря, в сем городе уже высечены все, кого высечь следовало, за исключением губернаторши, уваженной за ее женский пол. К тому же город этот прескучный, людей просвещенных нет, не с кем поговорить о высоких материях. Выеду я завтра же, пока же позвольте просить ваше высокопревосходительство откушать у меня ухи с налимьей печенкой, которую мой повар готовит поистине замечательно. Ежели же вы мне в этом откажете, то почту для себя позором и не поручусь за последствия. После чего будто бы сенатор не счел возможным отказаться той ухи отведать. Так рассказывают одни, по другим же источникам, сенатор, имевший поручение арестовать самоуправщика, не сделал этого лишь потому, что получил от него очень крупный и убедительный подарок. Это, однако, настолько противоречит всему поведению нашего героя, что мы эту версию отвергаем. Во всяком случае, в истории города А. пребывание в нем Игнатия Никитича отмечено как дата высокознаменательная, и легенды о нем рассказывались до времен революции, создавшей легенды иного порядка, о которых со временем будут писать другие, по столь же достоверным источникам.ЗУБОВРАЧ
Ради предисловия скажем так. Раньше человек управлял губернией, теперь управляет рулем грузовика; значит ли это, что судьба несправедливо человека обидела? Совсем нет! Очень возможно, что именно теперь он нашел свое подлинное призвание, соответствующее духовному развитию и практическим способностям, а прежняя жизнь была ошибкой и недоразумением. И все оттого, что люди выдумывают свое назначение в жизни, а не следуют попросту влечению. Так, например, граф Михаил Румянцев, сын победителя при Ларге и Кагуле[175], страстно тянулся штопать чулки, чинить белье, вязать кружево, одним словом — быть женщиной и экономкой; он даже наряжался в женское платье, садился за пяльцы — и чувствовал себя счастливцем. Но, разумеется, ему в этом препятствовали и заставляли его быть государственным человеком. Или еще был такой помещик, который приказывал зашивать себя наглухо в медвежью шкуру и гулял на четвереньках по двору, где его рвали собаки. Ясно, что он родился быть медведем, что лишь это ему близко, дорого и понятно, — а его избирают в предводители дворянства! Здесь мы расскажем про сенатора николаевских времен, которому все-таки удавалось иногда быть самим собой, отдаваться настоящему своему призванию. Но, конечно, его считали чудаком, да так и прославили в истории. Крупицы печатных о нем сведений нам пришлось пополнить собственными изысканиями, и думаем, что эта работа не напрасна: она ободрит многих, стесняющихся открыто следовать своим влечениям и занимающихся, например, политической деятельностью, тогда как их истинное призвание — собирать почтовые марки.* * *
Сенатора звали Николаем Титовичем, он был тульским помещиком и к почтенным годам выполнил ряд административных чиновных обязанностей. А начал, конечно, с военной службы. Именно на военной службе, то есть еще в молодые годы, он почувствовал первое влечение к зубоврачебному делу. Обыкновенно зубы солдатам рвал полковой фельдшер Кондратыч, мужчинище огромный, рыжий, рябой, скроенный дубовыми ножницами, сшитый липовым лыком. Кондратыч работал зубоврачебным ключом — инструмент старинный и напрасно оставленный современными врачами. Держа пациента за нос, Кондратыч наставлял ключ куда полагается, прихватывал, упирал рычаг в челюсть, крякал сам, и за ним крякал солдатский зуб, а сам солдат покрывался кровью и потом… Без промаха и без ошибки! То есть ошибки, конечно, бывали, если Кондратыч прихватывал зуб здоровый вместо больного, но вырывал его с равным искусством, а потом принимался и за больной. Окончив работу, Кондратыч обтирал ключ клетчатым носовым платком и клал в карман — до следующей операции. Увидав однажды чистую работу Кондратыча и придя в истинное восхищение, Николай Титович стал постоянно присутствовать при священнодействии фельдшера и присматриваться, как он наставляет ключ, как подвинчивает на нем винт и как ловким движением локтя выворачивает из челюсти лишнее. Присмотревшись, — попросил фельдшера дать ему попробовать вытащить зубишко полегче, из нижних передних. И вытащил — ничего. Потом попробовал силы на коренном, один сломал, другой тоже, а третий вытянул настолько ловко, что Кондратыч очень одобрил. С зубами сломанными фельдшер тут же покончил козьей ножкой, научив Николая Титовича и этому хлопотному делу: — Главное, ваше благородие, не робейте и без остановки, тут, окромя зубьев, ломаться нечему. А что до мяса — оно заживет, ему ничего не вредно. Разом кончишь — солдату лучше. И действительно, Кондратыч не давал больным передышки. Иной солдат валился без сознания, а отлежавшись, уходил здоровым, поплевывая кровью. От Кондратыча узнал Николай Титович и о том, что кроме ключа и козьей ножки существуют еще разные особые крючья и ковырялки, которыми можно делать истинные чудеса; а если калить их на сальной свечке, то опытный зубоврач может ими свободно убивать в зубе больную жилу. Однако таких тонких инструментов у Кондратыча не нашлось, да они солдату и не по зубам. Все это восхитило Николая Титовича. А что с ним было бы в наши дни, когда у любого врача в кабинете жужжит бормашина, которою сверлят зуб, а больному кажется, будто у него в затылке прогрызают ход миллионы зубастых мураши-ков? Но в те времена таких хитрых машин еще не было.* * *
Увлечения молодости скоро забываются, и Николай Титович, выйдя в отставку, сначала как-то забросил ключ, приобретенный им при содействии полкового фельдшера. Лежал ключ в куче любимого хлама в ящике стола и даже стал ржаветь. Снова он выглянул на свет, когда Николай Титович, как добрый дворянин, занялся хозяйством в своем имении. Имением управлял просвещенно: завел канцелярию, писал приказы за номерами, строго следил за выполнением, неисполнительных приказчиков сек. Но одной розгой не исправишь, и вспомнил Николай Титович о своем ключе. Вспомнил — и применил. При первой провинности строго приказал: — А ну, открой рот пошире! У какого человека нет во рту дупла? Оказался дуплистый зуб и у Прохора. Наложил Николай Титович ключ, подвинтил винт, приналег, — не успел Прохор ахнуть, как осталось у него вместо зуба только пустое место. Вскорости завелся в делах имения полный порядок. Пока были зубы у приказчиков, Николай Титович довольствовался ими; за малую провинность дергал корешки, за большую — коренной. От приказчиков перешел к старостам, от старост — к рядовым подданным. Иным подлинно оказывал благодеяние, других калечил, пожалуй что и понапрасну, особенно стариков. А ребятам молочные зубы рвал, как бы играя. Года не прошло — прославился ключ Николая Титовича на сто верст кругом, и деревню его прозвали Беззубовкой. Хозяйствовал Николай Титович недолго — был призван на службу гражданскую, в город Санкт-Петербург. Заглохло насажденное им просвещение, и снова при зубной скорби стал обращаться крестьянин к знахарю: «Заря-зарница, красная девица, в поле заяц, в море камень, на дне лимарь. Покрой ты, зарница, мои зубы скорбны своею фатою от проклятого лимаря. Враг лимарь, откачнись от меня, а если будешь грызть, сокрою тебя в бездны преисподние. Слово мое крепко». Но, набив руку на собственных крепостных, Николай Титович уже никогда не оставлял своего любимого занятия. Практики стало меньше, зато каждый новый случай он ценил и прилагал к нему все свое искусство: не только ключ, но и козью ножку.* * *
Николай Титович уже в превосходительных чинах, на виду и всеми уважаем за редкую черту: совершенное бескорыстие. Черта в чиновнике тех времен неудобная и вызывавшая смущение — как же быть при надобности и с какого боку подойти? В табельные дни, от службы свободные, Николай Титович занимается дома. Утром, напившись чаю с молоком, извлекает из стола содержимые в полной чистоте инструменты: заслуженный ключ, козью ножку, несколько щупов и ковырялок и новомодные заграничные щипцы, которых применить еще ни разу не приходилось, а очень хочется. Все это Николай Титович раскладывает на синем листе плотной сенатской бумаги, любуется, чистит, протирает винт ключа масляной тряпочкой, пробует пальцем цепкость щупа. Возможно, что и зайдет кто-нибудь страждущий. Страждущих посылают к Николаю Титовичу подчиненные ему департаментские чиновники, народ хитрый и догадливый. Придет проситель из состоятельных и начинает смазывать дело. В деле малом смазка проста и действует неукоснительно; в деле же сложном все зависит от решения его превосходительства, знаменитого бескорыстием. — Обещать не могу-с, — говорит чиновник просителю. — Совет дам охотно, а уж сами решайте, подойдет ли вам такое средство. — Для успеха можно и порасходоваться… — И думать не могите беспокоить его превосходительство благодарностью — все дело испортите. А вот нет ли у вас ненужного зуба? И обстоятельно втолковывает, как прийти к его превосходительству на квартиру в день табельный, о своем деле ни слова не говоря, со щекою подвязанной и с видом скорбным. За крупную монетку лакей обязательно пропустит и доложит. Зуб же, если все здоровы, можно указать на челюсти подальше, малозаметный и для жевания неглавный. Когда же его превосходительство тот зуб выдернет, тогда, в боли и во слезах, можно кратко изложить и суть тяжбы. Жертва немала, но зато путь вернейший. — А корешком не удовольствуется? — В вашем деле корешок словно бы маловато, однако попробуйте, не попадете ли под счастливое его превосходительства мгновение. А самое лучшее, ежели он зуб спервоначалу сломает. Бывали случаи, что помогало в делах самых трудных и медлительных. Со щекой старательно подвязанной приходит проситель к генералу на дом: — Прощенья прошу, ваше превосходительство! К милости вашей за помощью в большой беде: болит зуб немилосердно. Николай Титович доволен, но сдается не сразу: — Почему же вы ко мне? Идите к зубному врачу настоящему. — Помилуйте, ваше превосходительство, разве они могут! — А кто вас ко мне послал? — Малый ребенок знает, можно сказать, весь город Санкт-Петербург. Скрывая удовольствие, Николай Титович говорит хмуро: — А ну, раскройте рот. Этот, что ли? — Никак нет, этот здоров, а подале. Николай Титович для проверки стучит по зубам рукояткой ключа: — Присядьте. — Помилуйте, ваше превосходительство, я постою. — Сядьте, говорю! Нынче решил поработать новыми, заграничными щипцами. С непривычки немного волнуется. Главное — нет в щипцах упора, столь славного в ключе. Полчасика спустя, окровавленный и замученный, сдерживая стоны и злобу, проситель говорит прерывистым голосом: — Дозвольте, ваше превосходительство, побеспокоить также и по другому делу… как отец-благодетель… Страсть победить в себе трудно — лучше других это знает Николай Титович. Каждый табельный день попадается на удочку, облегчая зубную боль имеющим до него другую надобность. Но раз человек доверился — обмануть его доверие невозможно. Как добрый врач, Николай Титович любит своих пациентов и чувствует к ним особую нежность, граничащую с пристрастием.* * *
Рассказывают также, будто бы Николай Титович, ставши высокопревосходительным сенатором и одновременно впав в старческую слабость, лишившую его силы управляться зубоврачебным ключом, растерял своих добровольных пациентов и ради удовлетворения закоренелой страсти стал дергать собственные зубы, пока не извлек последнюю гнилушку. Это, конечно, только глупый анекдот и напрасное издевательство над человеком, увлеченным с молодых лет чистой идеей и пронесшим свое благородное увлечение через всю свою жизнь. Чем сочинять такие анекдоты, лучше бы подумать серьезно о том, как часто люди проходят мимо своего настоящего призвания, уделяя ему, в лучшем случае, лишь табельные дни жизни и занимая при этом неподходящие должности, что, впрочем, нами уже было высказано в кратком предисловии к настоящему достоверному рассказу.КОСТИ ЕВРЕЯ
Самое подробное описание жизни старого еврея Менделе из местечка Оржева Ровенского повета, даже такое описание, в котором будет рассказан всякий его день, и будний и субботний, от рождения до смерти, — все равно ничем не будет отличаться от такого же описания жизни любого иного Менделе из соседнего села или даже из дальнего повета Волынской губернии. Будем поэтому очень кратки. Когда Менделе исполнилось три года, ему остригли волосы, и каждый из гостей, — а было гостей четверо, — подарил ему по грошу. Еще через три года Менделе отдали в хедер, где под руководством меламеда, имевшего привычку больно колоть ребят заостренной тайтеле, он постиг премудрость от «алеф» и «бэз» до Торы[176] и Пророков. Но постичь мудрость Талмуда Менделе не пришлось, потому что он был вынужден оставить хедерные науки, едва достигнув того счастливого возраста, бар мицве, религиозного совершеннолетия, когда ответственность за грехи с плеч родителей перекладывается на собственные плечи согрешившего. По крайней и унизительной бедности родителей и всех предков Менделе не пришлось мечтать не только о ешиботе, откуда выходят великие ученые, но и о бес-медреше, откуда также выходят не полными дубинами. Именно поэтому на плечах Менделе выросла не талмудистская гморе-коп, а самая обыкновенная голова. А дальше уже совсем нечего рассказывать. Трижды в день Менделе бегал молиться, не пропуская ни шахрис, ни минхе, ни майрив, а в промежутках обделывал делишки мизернейшие и грошовые, для которых у него, однако, никогда не хватало оборотного капитала, почему главные усилия обращались на добывание гмилус-хесед, беспроцентной ссуды, которую приходилось возвращать немедленно, иногда в тот же день, а завтра начинать поиски снова. Так бегал Менделе шесть дней в неделю, а на седьмой день все, кто мог, ели и субботние калачи, и чолент, кугель, а Менделе оставалось только петь в честь субботы змирес, ничем своего пения не закусывая. Именно так Менделе прожил назначенные ему шестьдесят шесть лет, с утра до вечера бегая и суетясь, причем успел на бегу жениться, на ходу народить детей, и все это совершенно неизвестно как и зачем. За эти годы он имел все болезни, какие полагаются на долю еврея, так что к концу жизни кости его устали и ныли до невозможности. Его жена успела умереть раньше него, а выжившая половина детей разбрелась по разным селениям, поветам и губерниям в поисках судьбы, хоть сколько-нибудь отличной от Менделевой. Наконец, выпал и для Менделе удачный и счастливый день исполнения желаний: его кости внезапно перестали ныть и томиться, бежать было больше некуда, спешить не к чему, и Менделе, развалившись настоящим паном, важно покачиваясь на чужих руках, отправился занять отведенное ему пространство земли на местном еврейском кладбище. И действительно, в течение десяти лет кости еврея пребывали в полнейшем покое. Сроки мы установили с полной точностью и можем удостоверить, что Менделе упокоился на самом хвостике осьмнадцатого века, в октябре 1799 года, очевидно, совершенно не желая продолжать ту же канитель и в новом столетии. А событие, о котором мы хотим рассказать, произошло в октябре 1809 года, в чем нет никакого сомнения, потому что именно в этом году во всей Волынской губернии был скотский падеж.* * *
Коровья смерть ходит обычно на Агафью, пятого февраля. Так она и вышла, откуда знала, а в село Оржево добралась лишь спустя лето. Надо было ее заговорить заранее или заготовить травы-плакуна с Иванова дня, — да как-то не подумали и не удосужились, а после и каялись, да поздно! Началось с того, что у Осипа Зелюшка на заре пала боденушка, правда недодойка, а все же большое горе. Сначала думали, что объелась росистой травой — и спучило. Наскоро вилами прокололи ей бок, потом брюхо, — но не помогло, околела птрусеня. Чтобы и другие коровы не поддались черному глазу, Осип Зелюшко принял меры: опахал свой двор сохой на жене. Да, видно, не в тот час, или надо было не посолонь, а напротив. Одним словом, за недодойкой пал теленок-отъемыш, потом у соседа, у Андрея Ковальцова, пала одна яловка да одна переходница, а у Корнея Товчина буренка, — и пошло чистить по дворам и хлевам. Какие меры ни принимали — ничто не помогало. Каждую ночь высылали девку бить сполох, чтобы напугать ведьму, но пугались только собаки и лаяли до утра. Потом мужикам не велели выходить, и бабы голыми запрягались в сохи и опахали на себе всю деревню; домой вернуться не успели, как у Романа Жуя свалилась белуха. Не помогали никакие нашепты и снадобья, ни зола из семи печей, ни соль из семи изб, ни тирлич-трава, ни медвяная роса, ни сбрызгиванье. Стали тогда прогонять скот через живой огонь. Два парня терли куски дерева, а когда загорелось, бабы развели огонь в канаве и над тем огнем провели всех коров, и всех бычков, и всех телят до единого. Думали: ну, теперь болезни конец! А наутро пал бычок, даром, что ему опалило огнем брюхо и все отличия. Нужно сказать правду: не было на деревне хорошего знахаря, так что все лечение шло вслепую, а ведь это целая наука. Грамотеем был на селе только один Роман Жуй, которого и считали чернокнижником. В действительности Роман Жуй иногда промышлял жидокопством: разрывал на еврейском кладбище могилы состоятельных покойников, но дохода с этого имел мало, денег не находил, а какие вещицы — те сбывал за гроши. И все-таки к Роману Жую пришлось обратиться за последним средством против скотьего падежа, на этот раз за вернейшим. Всякий знает, что лучше всего против мора помогают кости еврея, вырытые из могилы и перенесенные в хлев. Дело это страшное и ответственное, но уж лучше пойти на это, чем видеть, как валятся и мрут птруси и боденки, мужицкое достояние. Договорились втайне: Роман Жуй, Осип Зелюшко, Корней Товчин и Андрей Ковальцов, все люди молодые и смелые, готовые поработать для обчества. Роман и Осип со своими лопатами, Корней и Андрей с мешками. Ночь выбрали лунную — на девятое октября. Снег еще не выпал, но земля была уже мерзлой. Повел их Роман Жуй в бедную часть кладбища, где не было на могилах почти никаких отметин. А так как нужны были только кости, то свежих не копали, а наметили холмик постарше с самого краю. Что выкопали, то посклали в мешок, стараясь прихватить побольше, потому что ведь это же на все село, на все дворы, где имеются коровы. Так кончился покой Менделе и началось новое странствие его костей, достаточно усталых при жизни!* * *
Разборку костей начали у Романа Жуя в его хлеве, тайно от баб. Если к такому делу сразу допустить баб — не оберешься ссор и споров! Дело в том, что каждому приятно получить костку получше и полечебнее, а разбираются люди плохо, костесловию не обучены. Роман Жуй прямо сказал: — Кому что, а кострец, ребята, мне, как условлено. И конечно, лучшие косточки поделили между собой, как бы за работу: Осипу Зелюшку — бедренный мосол с вертлюжной головкой; левое стегно — Корнею Товчину, правый будыль — Андрею, а Роману, сверх оговоренного им крестца, дали плечевину. Затем каждому еще по одному позвонку, причем Роман мудро заметил: — У них, у жидов, через эти косточки становой мозг проходит. И только потом кликнули баб и других мужиков делить добычу. Подходили с опаской: все-таки дело нечистое и волшебное. Иные спрашивали: почему такое, что кости темные? Знающие разъясняли: — Симова кость святая, Афетова белая, а Хамова кость черна! Бабы прямо в руки не брали, а прихватывали подолом. Кто помоложе, тот пытался острословить: — Жид попался костливый! — Костлив окунек, да уха сладка! — А нет какой косточки-счастливки? — Скажешь! То бывает от разваренной кошки! — И что же с нее делается? — А то и делается, что человек невидим. — На что ж ему невидиму? — В чужой дом войти, а то и оброку не платить. С опаской да с шуткой, все же разобрали весь мешок еврейских костей: кому — лядвея, кому — берцо, этому — плюсна с перстами, иному — цевка, а кто опоздал — удовольствовался пальцами: наладонным, шишом, средним, четвертым, а то и мизинцем. На расставанье, вертя в руках оставшуюся бабку, Роман Жуй изрек: — Теперь, братцы, как приехали в гости старые кости, можно сказать, всем напастям конец; а ежели у кого случится, значит, — пеняй только на себя. А мы для обчества постарались. Мужики хором ответили: — Чаво уж тут, покорнейше благодарим!* * *
«В Волынской епархии в последней минувшего 1809 года половине кликуш, притворноюродцев, босых, также и других суеверий не было, кроме что Ровенского повета, как рапортом ныне от тамошнего духовного правления донесено, в селе Оржеве жители вырыли мертвого еврея кости и оные по суеверию держали в своих хлевах ради прекращения скотского падежа, о каковом их поступке произведено ровенским земским судом следствие, и оное отослано для поступления с виновными по законам в тамошний поветовый суд. О чем и что в монастырях, соборах, также соборных и приходских церквах поучения читаются, Святейшему правительствующему Синоду по силе указа смиреннейше рапортую епископ Даниил».* * *
Столь кощунственно и святотатственно похищенные с кладбища кости неизвестного еврея приказано доставлять в канцелярию нижнего земского суда для дальнейшего препровождения в суд поветовый. Доставлены были отобранные у баб и при обысках в хлеву кости: бедренный мосол один, таранная кость одна, лядвеи обе, будыль одна, плюсны обе, череп один без челюсти, пальцы: наладонных два, да шишов два, да середних тоже два, четверных один, мизинец один, другого же не найдено. Да у преступного жидокопа Романа Жуя отобран евреев костец, да цевка, да плечевина, да того же еврея от которой-то ноги бабка. Вышеозначенные неизвестного еврея кости, по описи оных и миновении в них надобности, препровождены раввину на предмет вторичного оных похоронения на отведенном кладбище, что и исполнено. Что же касается до ненайденных частей означенного еврея, то их предписано, при случае обнаружения у частных лиц, отбирать для изничтожения вредных суеверий и представлять в нижний суд для восполнения описи, пока не будет собран весь костяк, за выключением ребер, как явно временем уничтоженных еще до выкопания из соответствующей могилы.* * *
В ночи лунные снует по местечку беспокойная тень старого Менделе, шарит у порогов и у запертых хлевов, замирает у синагоги — и опять бежит дальше, как и всю свою жизнь суетливо и без остановки бегал Менделе, конечно, за исключением суббот. Не будет полного покоя, пока не все косточки собраны, — а где же их собрать! Что кости Менделе не знали покоя при его жизни — это и понятно и естественно, потому что такова судьба еврея от самых дней выхода из Египта; но чтобы и по смерти не было костям его покоя, — на это старый Менделе не согласен, и нет на это указания ни у Пророков, ни даже в Талмуде. По утрам, едва в синагоге соберется десять евреев, невидимо проникает туда и тень Менделе. Прикрывшись невидимым талесом, она вместе с другими совершает давнен и все голоса покрывает своей жалобой. Потому что горе Менделе — превыше всякого человеческого горя, и его впереди всех должен услышать тот, чье имя неназываемо!ДЕНЬ ЕГО СИЯТЕЛЬСТВА
В наше время должность царя, короля или даже императора считается и хлопотливой и неприятной; о добровольцах и думать нечего, а которые вынуждены неудачной наследственностью или случайными обстоятельствами, те, конечно, дотягивают по необходимости и безо всякого удовольствия, потому что ни на какую другую должность после этой их все равно никто не примет. А вот в старые годы, наоборот, положение коронованной особы считалось и почтенным и очень заманчивым, так что даже многие завидовали и старались как-нибудь подражать. Достать себе настоящую корону было почти невозможно — все места вперед расписаны, — и люди богатые и знатные, ко властвованию склонные, устраивали в своих родовых и благоприобретенных поместьях некоторое подобие государства, с двором, штатом чиновников, канцеляриями, манифестами, приказами и другими неприятностями. Впрочем, подданные были настоящие: крепостные крестьяне. Министров избирали из хорошо грамотных писарей, фрейлин — из бедных дворяночек и дворовых девок, войско — из писарей и конюхов. Образ правления, конечно, самодержавный, не ограниченный ни исправником, ни даже самим губернатором, которым в крайних случаях платилась мзда. «От собственной Его Сиятельства канцелярии сим объявляется, Его Сиятельство изволит прибыть с супругой и семейством на Троицын день [177]в местную церкву и будут присутствовать при торжественном богослужении и чтобы собрать баб и полы вымыть начисто, да на крыльце березки и ковер красный и все было в надлежащем случаю порядке, о чем поставляетесь в известность для строгого выполнения. В получении сего отношения имеете прислать расписку, да смотри, сукин сын, чтобы по дороге колдобин не было, как в прошедший раз, не то барин Тебя и супругу Вашу выпорет на конюшне вне всякого снисхождения. Майя 8 дня 1813 года в Господском доме. А ежели господа запоздают, скажи попу, чтобы ждал. Начальник канцелярии Его Сиятельства Дада Пузырев». Дада — имя православное. Старый граф был крестным отцом всей деревни и сам раздавал имена, всегда необычные и звонкие: Дада, Садик, Зотик, Капик, Псой, Пуд, Кукша, Тихик, а крестницам: Стадулия, Праскудия, Пуплия, Кикилия. Приходили подданные справляться: когда именины праздновать? — А как дочь звать? — Кажись, Сиглия, барин батюшка, Ваше Сиятельство. — Сиглии нет. Есть Сиглитикия. Празднуется дважды — либо пятого генваря, либо октября двадцать четвертого. Когда родилась-то? — Месяцов мы не помним, барин, а родилась посередке. — Будешь на месяце генваре праздновать, пятого числа. — Сиглию-то? — Не Сиглию, дурак, а Сиглитикию. Ступай! Личный прием подданных. Доклад ведомственных начальников. Прием повара. Отчет о состоянии конюшни Его Сиятельства. Подписание готовых приказов. Завтраки Их Сиятельств и приглашенных лиц. Выезд на хозяйственные осмотры. Утра как не было! «Управление охот Его Сиятельства извещает канцелярию об убиении в владениях Его Сиятельства глухого тетерева и прислать ли оного к столу по причине большого веса, а убил оного глухого тетерева Кукша Задырин, так как барин прикажет». «Главному управителю охот Его Сиятельства в селе Тыркове, Его Сиятельство приказывает донести аккурат, где точно оный тетерев убит. Начальник канцелярии Дада Пузырев». Казенные пакеты разносит одноногий Псой, ногу ему отшиб Его Сиятельства жеребец, вдарив по коленке, она и высохла. Разносит пакеты не быстро; пока о тетереве шла переписка, тетерев протух — вот беда! На Троицу вышла неприятность. Их Сиятельства прибыли во храм, а в самом того храма преддверии пономарь громко препирается со старушками. Его Сиятельство того пономаря тут же схватил за волосья, каковые закрутив во длани, повлек того пономаря в алтарь и представил попу: — Это что же за порядки, отец Кондратий? Где же церковное благочиние? Да еще в Троицын день! Повинился отец Кондратий и обещал пономаря наказать строжайше. Служба прошла чинно, с возглашением многолетия Их Сиятельствам и всему Дому. В главном доме ожидает весь придворный штат, одетый одинаково — в казачьи кафтаны серого цвета с синим холстинным стоячим воротником, но цветом жилетов разделенный на три класса, а на воротниках белыми нитками вышито название села. Как раз на Троицын день объявлялось производство чиновников в классы; повышаемый допускался к ручке. Вечером — бал придворных, с участием дворянской соседней мелочи. Добрый монарх сам открыл бал с фрейлиной Кикилией Задыриной, сестрой Кукши, управителя охот Его Сиятельства. Тут вступаем в область придворных тайн. Кикилия — фаворитка Его Сиятельства, точнее — одна из трех фавориток. Две другие — француженка девица де ла Вальер, по крайней мере так она была прозвана, и маркиза де Монтеспан, впрочем, из чухонок. Все три фаворитки живут тут же в доме, и старый граф Андрей Борисович требует от жены, чтобы она проявляла к фавориткам холодность. У Ее Сиятельства это выходит как-то плохо и вяло. Дело в том, что фаворитки нужны для стиля придворной жизни. Граф же и достаточно стар, и всегда был нежно предан супруге, верности не нарушая. Время от времени он подходит то к одной фаворитке, то к другой, ту щипнет, этой что-то шепнет на ухо и ласково улыбается. Косится на графиню: видит ли, ревнует ли? Ее Сиятельство, вставши сегодня рано, изволят зевать, чем нарушают стиль. А еще придется ей играть в бостон с маркизой де Монтеспан и престарелым гостем-соседом, едва отличающим вини от трефей. У маркизы де Монтеспан граф иногда занимает деньги, небольшие и доступные ей суммы, под огромные проценты, не по нужде, а опять-таки для стиля придворной развратности, тайно от жены и с лицом озабоченным: — Главное — ни слова моей супруге, она будет страдать! Деньги кладет в шкатулку, а через недельку отдает с прибавкой, норовя, чтобы кто-нибудь подсмотрел. Это и идет фаворитке за жалованье, да сытный стол, да комната, да подарки на праздники и в дни тезоименитств. На Троицын день Его Сиятельство малость перекушали, однако стиль держат, стараются ловеласничать. Фрейлине-фаворитке Кикилии говорят на ухо: — Предлагаю вам, прелестная, пройтись вне сей залы! Та, конечно, слушается. Барин под ручку уводит ее в сени: — Ты обожди здесь, а я сейчас. Тогдашний модерный комфорт помещался в сенях. Задержавшись минут на десять, Его Сиятельство возвращался довольный и вводил Кикилию обратно в залу, оправляя платье и имея на лице легкомысленное выражение Людовика, толь ко что изменившего августейшей супруге. Желая сделать хозяину приятное, гости перемигивались, а обманутая графиня, к великому Его Сиятельства разочарованию, спокойно продолжала свою беседу со старым соседом на тему, затронутую еще до ухода графа; и в наступившей тишине ясно звучал ее московский отчетливый говорок: — Блоха, милый мой, не как другой зверь, чтобы наелся и отстал. Блоха, батюшка, норовит человека замучить. Клоп, он пососал и уступит свое место другому, а блоха, голубчик мой, она коли не жрет, так кусает! — Да ведь как кусает-то, Ваше Сиятельство, что мочи нет терпеть. — А вы бы, чем зря-то чесаться, пошли бы и вытряслись. Разумеется, такой стиль разговора нарушал придворный этикет. Иногда стиль версальский заменялся библейским, старый граф подражал царю Давиду. Гайдуки вносили в залу арфу, а Андрей Борисович надевал поверх кафтана белый полотняный хитон с серебряной застежкой на плече, а на голову — большой дубовый венок. Входил он царственно, поддерживаемый казачками в белых рубашках, сам не кланялся, а все должны были кланяться в пояс. Перебирая струны арфы, голосом, который в молодости был ничего себе, сносным, к старости же ослаб, он пел под арфу не псалмы, а русские песни, но — ради полноты стиля библейского — исполнял их в собственном французском переводе:БОРОДА
На заводи Москва-реки, где ныне Каменный мост, брала рыба почем зря, чуть не на пустой крючок, и рыба не малая: язь, сазан, крупная плотва, окунь и на живца — зубастая щука. Для царского стола ее ловили сетью, а мальчишки и взрослые таскали ее на уду ради простого удовольствия. Самым главным любителем этого дела был нарышкинский кучер Левонтий, мужик здоровенный, бородатый, душою же — чистый ребенок. Леску для удочек Левонтий сучил сам, как предками заповедано, из конского волоса, а волос драл из хвоста коней, к которым был приставлен, на что кони нисколько не обижались, только при каждом подергивании пригибали уши, а если сразу три волоса — пристукивали копытом. Когда же пала серая кобыла, отслужившая свой лошадиный срок, Левонтий, чтобы добро не пропадало, догадался отрезать ей хвост начисто про запас. Отрезав, перевязал сыромятным ремешком и повесил на деревянном колышке тут же, в конюшне, чтобы пока чистить о хвост расческу, когда же понадобится — тянуть и на леску. Хвост повисел-повисел да и пропал. Всего вернее — играли им ребята и куда-нибудь затащили. А то не раз брала его жена Левонтия, дворовая уборщица, чтобы сбивать паутину в покоях боярыни, где тряпкой не достанешь. Одним словом — пропал хвост, и особого горя в том не было, потому что запас волос в живых лошадиных хвостах не переводился, и не было тогда такой моды, чтобы оставлять упряжным коням только кисточки.* * *
О Петре Великом написаны книги, а о Тимофее Архипыче, его современнике, едва сыщешь историческое упоминание. А между тем это были равные силы: Петр Русь ломал и перекраивал — Тимофей Архипыч залечивал и выправлял. В молодости Тимофей Архипыч был художником-иконописцем. Бродил по монастырям, сам делал кисти, сам тер-варил краски и наводил красоту на церковные стены. Был склонен к шалостям и браге, не уклонялся и от кулачного боя и оставил по себе память во многих женских сердцах. А когда царь Петр принялся стричь именитым людям полы кафтанов и бороды, Тимофей Архипыч стал во главе Руси юродствовавшей и пристроился в покоях царицы Прасковьи Федоровны, жены царя Иоанна Алексеевича. И все, что Петр заводил, все это натыкалось на упорство людей старой веры и старых обычаев, на неколебимую твердыню ханжей, уродов, святош и хитрых дурачков. Умер великий Петр, а за ним вскоре преставился и блаженный старец Тимофей Архипыч. Был плач по нем при дворе императрицы, особенно же горевала Настасья Александровна Нарышкина, царицы Прасковьи верный друг и почившего старца усердная почитательница. Поминали старца кутьей, милостыней и панихидами. Схоронили его в тридцатый день мая в Чудовом монастыре[179], где в покоях настоятельских имеется его живописный портрет. Отдыхают старые кости в могиле. Не слышно больше в горницах любимого припева Тимофея Архипыча: дон-дон-дон. Осиротела семья дур, шутих и юродивых: лишилась главы и начальника. В остальном без особых перемен: прежним руслом течет Москва-река, и кучер Левонтий по глиняному скату сползает к заводи, где у него приспособлены мостки в самом добычливом месте. Старой женщине, Настасье Александровне, не спится. Жизнь бесшумная и покойная прожита, сын вышел в большие люди и уже внучек входит в возраст; но ими только и держится родНарышкиных, не благословленный плодородием. Про внука писали, что здоровьем слаб, по весне болел краснухой, едва оправился. Но главное горе не в том, а в падении в людях веры, в непочтении к старине; и сим духом кощунства и гордыни заражены и потомки рода Нарышкиных. Сын бороды не носит и ходит в куцем камзоле, а про старца Тимофея Архипыча осмелился отписать: «Одним дурнем меньше». Куда идут люди — к какой пропасти, к какому огню неугасимому! С верой православной что будет? В бессонные ночи старая боярыня, оставив теплую постель, уходила в свою моленную и часами била поклоны, не жалея ни коленок, ни лба, простираясь на холодном деревянном полу, шепча молитвы и заклинания. Знала на память со слов старца лучший заговор из сказания преподобного отца нашего Сисиния о двунадесяти трясовицах;[180] об окаянных тресее, гнетее, ледее, гнедее, глухие, грудице, проклятой корноше и злющей вевее, сестре страшной плесовице, коя усекнула главу Иоанну Предтечу[181]. Кто те имена слышит — тому лучше бежать от них за тридесять поприщ! А кто творит против них молитву — тому не будет погибели до скончания века его. И была такая ночь, что молилась Настасья Александровна даже до полного забвения чувствований, дрожа в холоде и не согреваясь слезами до самой зари, прося Всевышнего, чтобы род ее остался навеки верен истинному православию и за то бы не прекращался никогда. И вот тут-то было ей достопамятное видение. Свет восковой свечи вспыхнул ярко, оторвался, поплыл и остановился посередь моленной, превратившись в лучезарное облако, а на том облаке, как бы на воздусех, явился покойный Тимофей Архипыч с длинной седой бородой, каковая борода вместе с его, блаженного, ножками спускалась с облака почти до самого полу. Видя то, Настасья Александровна обомлела и потряслась страхом, но Тимофей Архипыч успокоил ее знакомым голосом, торжественно произнесши: — Не бойся, Настасья! По прошению твоему беседовал я нынче с Богом, и Он мне сказал, что полностью просьбы твоей удовольствовать не может; однако обещает, что род твой пребудет в православии и не прекратится, пока будешь ты, твои дети, внуки и правнуки свято хранить сию мою бороду из рода в род, каковую тебе и вручаю. При этих словах Тимофей Архипыч махнул ручкой, и борода его пала к ногам боярыни, сам же он остался как бы начисто бритым. Прежде чем видение исчезло, Настасья Александровна, страх преодолевши, успела спросить: — А как же сам ты, старец блаженный, останешься без бороды? На что слабый голос из растаявшего облака ей ответил: — Выращу новую, Настасьюшка, знаю такое верное снадобье. Очнулась старая боярыня лежащей на холодном полу в забытьи, в руке же сжимала изрядную прядь предлинных седых волос, перевязанную сыромятным ремешком. От слабости на ногах шатаясь, добрела до своей почивальни и, бороды не выпустив, проспала до позднего часу.* * *
Сей талисман хранился долго в семье Нарышкиных. По приказу Настасьи Александровны был сделан ящик ценного дерева, на дно которого была положена шелковая подушка, набитая лебяжьим пухом, и на ту подушку возложена борода Тимофея Архипыча. При возложении ее созваны были родные, и вся дворня, и все шуты и шутихи, и много бедного призреваемого люда. Кучер Левонтий, ту бороду увидя, обомлел от ужаса и на час потерял способность речи, но и позже про то дело не проронил слова, приказав молчать и жене. Когда же священный талисман увидал сын Настасьи Александровны, наехав погостить из Санкт-Петербурга, то кощунственно заметил: — Сдается, что это не борода, а лошадиный хвост! Однако талисман охраняли и берегли свято в память Настасьи Александровны, которая скоро вслед за тем преставилась. Цари сменялись царями, и катилась история крылатым колесом. В 1812 году пришел на Москву чудовищный Бонапарт, посидел в Кремле и едва унес ноги домой. Внук Настасьи Александровны, вернувшись в Москву, опустошенную пожарами, купил новый дом на Пречистенке. Переезд был долог и хлопотен, перевозили скарб и из старого дома, и из деревни, и была немалая возня с любимыми Ивана Александровича коллекциями, так как человек он был современный и науке не чуждый. Особенно была хороша коллекция белых мышей, которых Иван Александрович разводил любовно за их редкость, а также приручал, так что они ползали у него под фраком, залезали в рукава и выползали через ворот, вызывая не только всеобщее удивление, но и ужас и отвращение женщин, зато и радость малых детей. Те белые мыши содержались в больших клетках в особой комнате. А как перевозить их в клетках было невозможно, то Иван Александрович придумал для них иное временное помещение, где им пришлось просидеть дольше намеченного. Все же перевезли их благополучно и опять рассадили по клеткам в новом доме, а ящик, служивший для перевозки, Иван Александрович приказал отправить на чердак, где он и простоял еще два-три человеческих поколения, до конца прошлого века. Казалось бы, что ни мыши, ни ящик в нашем рассказе ни при чем. А между тем Иван Александрович, не желая огорчить жену, скрыл от нее странное происшествие. Дело в том, что ящик был тот самый, в котором хранилась борода Тимофея Архипыча; белые же мыши, наголодавшись в ящике, съели не только сыромятный ремешок, но и самую бороду, хотя вкуса в ней не могло быть никакого. Съели не целиком, но все же настолько, что все ее велелепие исчезло, а к тому же сильно попортилась и загрязнилась и подушка. Все это Иван Александрович скрыл[182], не придав случаю никакого значения, но боясь неприятностей от своей жены Екатерины Александровны, урожденной Строгановой, женщины серьезной и почтительной к заветам старины. А уж дальше — суеверные могут охать, а маловерные над ними смеяться, но только в тот самый год тяжко заболел за границей внук Ивана Александровича и впоследствии от этого недуга сошел в могилу бездетным, хоть и был женат на девице Кноринг. А так как у второго сына Ивана Александровича детей мужского пола не было, то тем самым эта ветвь дома Нарышкиных вскоре пресеклась, как и было то предсказано явившимся на воздусех в моленной Тимофеем Архипычем.* * *
Старинные предания поучительны, и не следует относиться к ним с легкомысленным смешком. И неплохо в вечной тревоге мира сего поступит тот, кто, современности не смущаясь, насмешек не боясь, даст своей бороде произрастать свободно, охранив и ее и себя от напастей заклинаниями отца нашего Сисиния: «Ты еси окаянная Тресея! Ты еси окаянная Глухия! Ты еси окаянная Грудица! Ты еси окаянная Корноша проклятая! Ты еси окаянная Вевея — сестра страшная плесовица, усекнула главу Иоанну Предтечу!»УДИВИТЕЛЬНОЕ СОВПАДЕНИЕ
Людовик Осьмнадцатый[183], отец и благодетель своих подданных, не скупился на ордена для признательной отметки даже некрупных заслуг перед отечеством. Так, например, небольшой и приятный орденок имел почтмейстер городка Руа, что в Пикардии. В то время орденские кавалеры не ограничивались ношением ленточки в петличке, а добросовестно вывешивали на подлежащем месте красивую побрякушку; и тотчас же, даже у хилого человека, грудь сама собою выпячивалась, а встречный человек смотрел, завидовал и мечтал сам со временем украситься чем-нибудь подобным. Это вело к благомыслию и рвению чиновников, как, впрочем, ведет и сейчас; самый же орден государству ничего не стоил, так как покупался награжденным за собственный счет. Излишне говорить, что ордена изобретены человеком мудрым и тончайшим психологом. Мосье Пьер Амабль Кентар, проживая в Руа, чувствовал себя человеком счастливым и по заслугам оцененным, даже несколько возвышенным над окружавшим его миром. Когда же он был переведен в Шель Нижнерейнского департамента в Эльзасе также на должность почтмейстера королевской почты, то случилось, что в первое же воскресенье, выйдя прогуляться с женой средней красоты и дочерью на выданье, он встретил, по крайней мере, десяток таких же орденских кавалеров, а сверх того, почтенных буржуа, украшенных орденом иностранным. Иными словами — здесь почтмейстеру Пьеру Амаблю Кентару не только нечем было выделиться, но он оказывался как бы на втором плане в толпе одинаково отмеченных вниманием Людовика Осьмнадцатого. Это его неприятно взволновало. Солнце потеряло прежнюю яркость и ласковость, вечера тянулись долго, ночи стали несколько беспокойными. Однажды, внимательно рассматривая еще недавно любимый орденок, Пьер Амабль Кентар пришел в убеждение, что в нем нет ни достаточной красоты, ни особой привлекательности для взора. Есть много орденов французских, не говоря уже об иностранных, при блеске которых этот орденок обращается как бы в простую пуговицу, в малодостойную бляху. Мечтать о более парадном ордене национальном невозможно человеку, остающемуся провинциальным почтмейстером королевской почты. Но сколько людей ничем не выдающихся и за заслуги более чем сомнительные получили в последнее время иностранные знаки отличия в связи с конгрессами и дипломатической суматохой! Жить сейчас в Париже — ничего бы не стоило, использовав случай, поймать на лету ласку международной любезности и украсить новым блеском не только грудь, но и шею. Напрягая память, почтмейстер духовным взором увидал прекрасный эмалевый крестик с кружочком посредине, украшавший шею проезжего русского военного чиновника; вспомнил ордена австрийские на портрете важного военачальника, фамилии которого никак не запомнишь. Посылает же иным судьба на грудь целые небосводы звезд и крестиков, так что, кажется, для нового отличия и места не найдется. Мечтать об этом праздно, но один-единственный эмалевый крестик мог бы упасть с неба на грудь скромного почтмейстера, тем более что по нынешнему времени значение королевской почты особенно велико. И было угодно счастливому случаю, чтобы в городок Шель занесла судьба компанию русских офицеров. Были они только проездом, однако успели показать себя в лучших кабачках, поразив воображение граждан совсем не виданным дотоле размахом веселья и количеством выпитых бутылок. Еще поразило граждан то, что русские говорят по-французски не хуже их, эльзасцев, и что нет в них никакой важности и готовы они поболтать и выпить с первым встречным. Почтмейстер не был, конечно, первым встречным и тем легче завязал знакомство с офицерами, оказав им небольшую услугу по своей части. А завязав, прежде всего, как все люди любознательные, осведомился, правда ли, что по улицам Петербурга свободно гуляют белые медведи, а затем скоро перешел и к особо интересовавшему его вопросу: какие бывают русские ордена, которые даются среднему человеку за средние заслуги, и что это за эмалевый крестик с пятнышком в середине, который носят на шее? Разъяснение почтмейстер имел полное, так что даже узнал, что это орден голштинский, но Павлом Первым введен в России, и что имеется он в пяти степенях — по степени заслуг и почтенности одаряемого. Мало того, один из офицеров, с истинно русским великодушием, будучи, однако, почти трезвым, подарил почтмейстеру именно такой крестик Святой Анны третьей степени, сказав, что себе он купит новый и что этого добра у нас сколько хочешь продается в магазинах, только носить может только тот, кому крестик высочайше пожалован. Метеором блеснув, офицеры уехали, крестик же остался у почтмейстера, и притом с нужной ленточкой. Не раз, стоя перед маленьким зеркалом, прикладывал Пьер Амабль Кентар эмалевый крестик к груди и навязывал его на шею. Хотелось ему хоть раз пройтись с этим украшением по улице, чтобы утереть нос встречным кавалерам орденов не столь важных, но решимости не хватало; если бы еще в Париже, где человек человека не знает; здесь же, в городке Шель, знает каждого человека даже каждая собака, и подобный поступок не только вызовет разговоры, а может доставить и большую неприятность. Поэтому, поиграв драгоценной игрушкой, почтмейстер со вздохом укладывал ее в бумажную коробочку. Гениальные мысли приходят всегда внезапно; такова была и озарившая внезапно почтмейстера Пьера Амабля Кентара, человека, обладавшего отнюдь не плохим стилем и, в сущности, живыми дипломатическими способностями. Сколько людей достойнейших только потому остаются в тени, что не умеют использовать момент и приступить к делу с тонкостью и деликатно! Ибо не был ли император Александр героем Европы, и не про него ли говорили, что ни в ком ином не совмещалась так ярко величавость с изысканной любезностью? «Ваше Императорское Величество, великий государь, соблаговолите простить смелый поступок француза, внушенный ему поистине Божеским откровением». Как начало, такая фраза не может не пробудить сразу внимание. И, макнув перо с бравой решительностью, почтмейстер продолжал: «18 марта 1816 года, в день особенно замечательный для меня в этом случае, так как в это число празднуется память св. Александра, патрона Вашего Императорского Величества, я, Пьер Амабль Кентар, бывший в то время почтмейстером в Руа, что в Пикардии, гуляя по дороге, идущей в Париж, в полкилометре от города нашел на дороге небольшую очень простенькую коробочку из картона, а в ней русский орденский знак Святой Анны третьей степени, потерянный, вероятно, кем-нибудь из ваших храбрых воинов, проходивших по этой дороге. Я поднял с уважением этот почетный знак отличия и свято хранил его, как вещь, которую я высоко ценю». Просто, достойно и естественно. Но в иной простоте и естественности нельзя не усмотреть Божьего промысла. И нельзя на это не указать! «Удивительное совпадение обстоятельств, что этот высокочтимый орденский знак попал в мои руки именно в день тезоименитства Вашего Величества, не раз внушало мне с тех пор мысль осмелиться обратиться к великому Александру с всепокорнейшей просьбой даровать мне разрешение носить на груди этот крест, попавший в мои руки по неисповедимому промыслу Божьему, как будто указывавшему мне, что Ваше Императорское Величество не откажете мне в этой особенной милости. Так как настоящее письмо будет получено в драгоценный для меня день 18 марта 1824 г., то я пользуюсь этим случаем, чтобы вознести к Господу Богу самые искренние молитвы мои и прошу Его ниспослать на августейшую особу Вашу всякие блага и сохранить на многие лета драгоценную жизнь Вашего Величества на благо его народа. Да здравствует вовеки великий Александр! Таковы будут мои пожелания до последних дней моей жизни. С глубочайшим почтением честь имею быть Вашего Величества всенижайший и всепокорнейший слуга Кентар».* * *
И потянулись дни ожидания милостивого ответа. Конечно, имя Пьера Амабля Кентара — пустой звук для великого Александра, имя которого повторяет весь мир. Но ведь и Людовик Осьмнадцатый, отец и благодетель своих подданных, не знал лично руайенского почтмейстера — и, однако, не преминул украсить его грудь орденом. Что стоит царю беспредельных степей, населенных белыми медведями, простереть руку и дать просимое восхищенному его величием гражданину страны, этим царем облагодетельствованной? Окруженный низкопоклонством придворных, среди которых не все достойны его милости, разве не оценит он простой и, в сущности, бескорыстной преданности французского почтового чиновника, которому никогда не пришло бы в голову беспокоить великого императора скромной просьбой, если бы не явное указание божественного промысла и не поистине изумительное совпадение дней. Еще никогда почта так не интересовала почтмейстера; при разборке писем он теперь всегда присутствовал лично. Дома, обсуждая все «за» и «против», он ясно чувствовал увесистость «за» и ничтожество возможных «против». Чаще прежнего он вынимал из коробочки орден и приставлял его к груди; собственно, он уже настолько с ним сжился, что только скромность и выдержка, плоды прекрасного воспитания, удерживали его от преждевременного обнаружения высокого к нему внимания русского императора. Встречая превыше его награжденных орденами соперников, он загадочно улыбался и больше не завидовал; но не мог отказать себе в удовольствии представить мысленно их вытянутые физиономии, когда однажды он выйдет с женой и дочерью на главную улицу города, поблескивая эмалью иноземного креста — и какого! Конечно, его будут расспрашивать, за что он получил высокую награду. На эти расспросы он ответит загадочной улыбкой: не может он болтать всякому о тех особых отношениях, которые связывают его с императором всех Россий! Тайна останется тайной и еще увеличит блеск его славы. Возможно, что высшее почтовое начальство сочтет неудобным держать его дольше на слишком скромном посту почтмейстера в провинции. Но главное не в этом — не корысть руководила его смелым поступком, а скорее чистая поэзия, эстетический запрос недюжинной души, взлет творческой фантазии. Скрывать тщетно: он ждал ответного письма страстно и нетерпеливо. И когда письмо пришло, — он сломал его печать дрожащими руками. «Его Императорское Величество повелел мне ответить Вам на Ваше прошение. В прошение это вкрались ошибки, которые необходимо исправить. Во-первых, тезоименитство Его Императорского Величества, несмотря на утверждение грегорианского календаря, приходится не на 18 марта, а на 30 августа старого стиля. Во-вторых, случайность, вследствие которой в Ваши руки попал крест Святой Анны, отнюдь не дает Вам права носить его, так как подобные знаки отличия даются лишь в награду за услуги, оказанные государству. По всему этому, милостивый государь, Вы поймете без труда, что императору невозможно удовлетворить Вашу просьбу». В ближайшее воскресенье почтмейстер не гулял с женой и уже зрелой дочерью. Сидя дома, он со злобным лицом читал газету, бурча про себя иронические замечания по поводу самодурства и чрезмерной дерзости некоторых представителей некоторых варварских стран. В конце концов, обидно, что узурпатор Наполеон Бонапарт не научил их вежливости и вернул им так славно завоеванную Москву. Но увидим, что будет далее…СТАРАЯ БАРЫНЯ
Нынче весь дом с утра в волнении и на ногах: старая барыня, Катерина Александровна, приглашена к высочайшему столу. Событие хотя и не редкое, но всегда чрезвычайное. Девушки прогладили кружевной чепец с бантиками. Волосочес старательно подвил седые букли паричка. Еще с вечера развешен и проветрен дорогой шелковый капот, хрустящий и отдающий лавандой. Приходится Катерине. Александровне снять с глаз зеленый зонтик, без которого дома она не ходила: мягчит свет и голове легче. Облекшись в капот, на левое плечо пришпиливает кокарду ордена Святой Екатерины, а через правое плечо под дочерним присмотром перекидывает со всей важностью и пышностью старую желтоватую турецкую шаль, драгоценную и наследственную, видавшую виды и смены царей. Сколько надето под капотом нижних юбок — и не сосчитать; при полноте природной в таком сооружении Катерина Александровна еще более величественна. Нынче так одеваются немногие, только старого закала и самых почтенных родов особы. В правой руке барыни добрый костыль, в левой золотая табакерка в виде моськи. Вот и готово. Одевшись, Катерина Александровна во всем облачении мерным шагом проходит по комнатам, и все ею любуются: старая полковница, при ней бессменно пребывающая, и две сиротки-дворянки, да старшая горничная, да две младшие, да калмык Тулем, которого держат в доме за скулы и безобразие, да карлик Василий Тимофеевич, человек хоть и крохотный, но почтеннейший, знаменитый на всех ворчун и большой мастер на ходу вязать чулок. Дмитрий Степаныч, дворецкий, разряжен тоже в пух и прах: под белым галстуком округлено веером белое жабо, а хохол на голове взъерошен по самой подлинной дворецкой моде. При карете ждут два ливрейных лакея в нарядах, достаточно потертых годами, и в таких треугольных шляпах, каких больше не найти во всем Санкт-Петербурге, а нелегко и в старомодной Москве. Форейтор — чудо из чудес. В форейторы он был взят мальчиком, как и полагается; но Катерина Александровна перемен не любит и преданных людей ценит; форейтор с годами вырос в великана и, однако, остался при должности — здоровенным, устрашающего вида мужиком. Зато кучер, не в пример другим кучерам, отменно худ, хотя вся дворня на хороших хлебах. Сам худ, а армяк шит на плохой глазомер — болтается на кучере, как тряпка на метле. Знаменита и карета Катерины Александровны: не то чтобы допотопная, но во всяком случае допожарная московская, пережившая французов. Лошадей четверка, разных колеров и роста, с торчащими ребрами, не от голода, а от глубокой старости, зато отличного нрава и полной смиренности: такие клячи не подведут, а довезут куда надо и привезут обратно в целости. Когда знаменитый рыдван Катерины Александровны громыхает по улице, прохожие столбенеют и оглядываются; одни смотрят, как на чудо, другие, узнав, почтительно кланяются, а иная старушка набожно крестится, думая, что это везут архиерея или чудотворную икону. Проводив Катерину Александровну хлопотно и почтительно, все домашние и дворня ожидают ее обратного прибытия с большим нетерпением, потому что возвратится она не с пустыми руками.* * *
В девичестве Римская-Корсакова[184], по мужу Катерина Александровна была Архаровой. Братья Архаровы, Николай и Иван Петровичи, были знаменитыми правителями обеих столиц. Больше известен старший брат, Николай Петрович, екатерининский вельможа, московский губернатор при Екатерине, а при Павле — второй петербургский генерал-губернатор, человек сильный, лицемер отменный и правитель жестокий. От фамилии Архаровых произошло московское слово «архаровцы», то есть жулики, скандалисты и насильники. Но, вопреки обычному мнению, первый Архаров тут ни при чем, а слово «архаровец» родилось при его брате, Иване Петровиче, тоже губернаторе, но времен павловских, назначенном в помощь князю Долгорукому. Сам Иван Петрович был в военном деле неискусен, и Павел, назначив его военным губернатором, дал ему в дядьки полковника-пруссака Гессе, который и сформировал из восьми гарнизонных батальонов пехотный полк, прозванный архаровским. Вот этих «архаровцев» и запомнила Москва. Иван же Петрович был характера мягкого, человек любезный, правитель никакой, хозяин гостеприимнейший. Про него рассказывают, что особо почетным и любимым гостям он говаривал: — Чем мне тебя угостить? Прикажи только, и я тебе зажарю любую из дочерей! Любил выпить в хорошей компании, но к вину был равнодушен, а предпочитал пиво и пил его всегда с присловием: — «Пивушка!» — «Ась, милушка!» — «Покатись в мое горлышко!» — «Изволь, мое солнышко!» Наливал стаканчик — и выпивал со вкусом. Об его московском правлении сведений осталось мало: ничего замечательного. Только известно, что однажды он приказал всем московским жителям завести выезды немецкой упряжи, в чем и обязал их подпиской; это было сделано по совету петербургского брата, чтобы доставить удовольствие Павлу. И, однако, от Павла он получил за это нахлобучку. Еще большую нахлобучку — с устранением со службы — получил его брат Николай, когда приказал всем обывателям Петербурга окрасить ворота и заборы полосами черной, оранжевой и белой краски, на манер шлагбаумов — опять же, чтобы сделать приятное императору, любителю казенного единообразия. Павлу не понравилось, Николай Петрович впал в немилость, а вскоре был устранен от московского губернаторства и Иван Петрович, и оба были высланы на жительство в свои тамбовские деревни. Ивана Петровича дворянская Москва провожала с сожалением; Карамзин привез ему целый мешок книг — читать в ссылке. Но ссылка была недолгой: Павел умер, а Александр вернул Архаровым царскую милость, хотя службы и не дал. С приходом Наполеона Иван Петрович переселился с семьей в Петербург, где и умер, а Катерина Александровна, его жена, стала проживать у своих замужних дочерей, ведя хозяйство с умеренностью и по старинке. О ней воспоминаний сохранилось много, особенно в записках ее родных и свойственников. Об ее расчетливости, твердости, склонности к старозаветным обычаям и добродушии. О жирных и простых блюдах, которыми она любила потчевать приглашенных, о кучере Абраме, прозванном «труфиньоном», с которым она в Павловске собирала грибы, выезжая на этот спорт в низенькой тележке, похожей на кресло, окрашенной в желтую краску и запряженной в одну лошадь, старую смирную клячу. Белый гриб был страстью Катерины Александровны. Набрав грибков, приказывала зажарить большую сковородку, но есть грибы родные ей не позволяли — ей было вредно; старуха спорила, горячилась, чуть не плакала и, наконец, огорченно смирялась. Катерина Александровна была очень чувствительна и боялась ужасов. В будние дни приживалка читала ей романы. Очень нравился Катерине Александровне «Юрий Милославский», но как дошло дело до опасности, которой подвергся герой, Катерина Александровна велела чтице сначала прочитать про себя и узнать, чем кончилось: — Если он умрет, ты мне того не говори! Катерина Александровна была глуховата. Глухим был и ее духовник, отец Григорий. Ее зять, Сологуб, подслушал однажды ее исповедь: — Грешна, батюшка, покушать люблю сладко. — И, матушка, в наши годы извинительно. — Иной раз на людей сержусь и браню. — Кого? — Людей, говорю, порядком браню. — А как их не бранить, потакать им нельзя. — Еще в картишки поиграть люблю, батюшка. — В картишки? Ну, что ж, это лучше, чем злословить. Других грехов за Катериной Александровной не было. Бывая при дворе часто как любимица вдовствующей императрицы, Катерина. Александровна держалась с достоинством, которого не теряла и в исключительных случаях. Приглашенных много, прежней, павловской, простоты и строгости нет, гости разряжены по-модному, и на подержанную турецкую шаль Катерины Александровны смотрят со смешком на губах. Но старуху знают и уважают. Сам император Александр Павлович подает ей руку и ведет к столу. Распухшая от юбок, Катерина Александровна идет с ним тихо и важно во главе всех приглашенных. И вдруг чувствует Катерина Александровна, что у одной ее нижней юбки лопнули завязки и сейчас эта юбка сползет и свалится. Другая бы тут же на месте умерла от ужаса и стыда. Катерина Александровна не растерялась, только позадержалась, беседуя с императором. Тем временем юбка совсем сползла на пол, образовав круг, накрытый шелковым капотом. Тут думать нечего, и Катерина Александровна, не оглядываясь и ничем себя не выдавая, переступает через круг и, продолжая беседовать, шествует дальше в столовую залу. Пусть кто смел и дерзок издевается над старухой — сама она будто ничего и не видит, да и император не заметил. Важно не потеряться и виду не подать! Теряют достоинство только выскочки и ветреницы — Архарова себя держать умеет. И обед проходит торжественно и весело. Старуха, по глухоте, говорит громко и убедительно, мнений своих не скрывает, никакого смущения не показывает. Может, кто и хотел бы над ней посмеяться, да держит рот на замке. Обычаю своему не изменяя, Катерина Александровна и сама лакомится сладкими угощениями, и не забывает откладывать, что получше, на особые тарелки, ей услужливо поданные. Гоф-фурьер знает ее привычку, и полные тарелки с пирожными, конфетами и отобранными фруктами с царского стола отправляются в ее экипаж, где ждет дворецкий. Видеть это никому не полагается, хотя и видят все. У старого человека свои прихоти, будь то дома, будь то за парадным придворным обедом. И когда, вернувшись с обеда, Катерина Александровна, с помощью лакеев, дворецкого и костыля, выгружается из своего рыдвана, впереди нее несут тарелки с гостинцами. Прежде всего она проходит в спальню, где девушки снимают с нее парадный капот и все добавочные шкурки. Вместо них надевается капот домашний, тоже шелковый, но отменно заношенный, а под старый чепец подвязывается зеленый козырек. Выйдя затем в столовую, Катерина Александровна садится в просторное кресло за свой столик, на котором стоит бронзовый колокольчик, перед ней ставят тарелки, и начинается справедливый дележ. Внукам — персики, абрикосы, фиги как угощение наиболее редкостное; приживалкам — сладости попроще, прислуге — что доведется, сладкие сухарики, пряники и леденцы, — но ни один человек не останется не оделенным гостинцами с царского стола. И только всех наделив в строгой очереди и кратко рассказав, как милостив был император да как пышен и обилен был обед, сколько было почетных гостей, какие подавались блюда и какая к какому блюду подливка, Катерина Александровна под ручки уводится на покой после столь трудного и примечательного дня. О потерянной юбке ни полслова, как будто ничего примечательного не случилось. Да и мало ли какие бывают случаи. Что для молодой вертопрашницы было бы немалым позором, того старухе почтенной фамилии никто в упрек вменить не посмеет, а домашним об этом и знать не к чему.* * *
И даже когда смерть подошла к одру восьмидесятичетырехлетней Катерины Александровны, и тогда старая женщина не потеряла самообладания. На все слова утешения говорила одно: — Вы меня умирать не учите. Умела жить, советов не спрашивая, сумею без вашей помощи и помереть. И похоронили ее на Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры.СЕРДЦЕ ПОМЕЩИКА
Рязанский помещик Дмитрий Николаевич М-в не зря был избран предводителем дворянства: он был человеком обстоятельным. хозяйственным, расчетливым и передовым, свое родовое поместье сделал образцовым, число крепостных душ приумножил правильным спариваньем и разведением и удачными покупками, а в селе устроил конфетную фабрику. По утрам, после первого хозяйского обхода, помещик читал либо календарь с полезными сведениями, либо «Ведомости», приходившие дважды в месяц и ценные, главным образом, своими объявлениями. Он читал не через две строчки третью, как читают сейчас газеты, и не одним глазом, а внимательно, буковка за буковкой, ничего не пропуская, а окончив, — читал снова с первой строки до последней и опять это повторял, пока не приходил новый номер. Особо тщательно он читал объявления: «Продается, за ненадобностью, кучер с женой, умеющей ткать холсты и шить. Тут же продается и коляска в добром состоянии. Спрашивать в доме купца Терентьева у дворника Антона наискосок церкви Вознесенья, третий дом с угла». «Девка продается молодая, обученная разным вышивкам, и сука лягавая двух лет, отменных родителей». «Вдовую коровницу с малолетним грамотным сыном продаю дешево за излишеством. Видеть у парикмахера во все дни при театре на площади». Кучер и коляска ни к чему, своих довольно, девок дворовых полный штат. А вот грамотного мальца с матерью, если подойдет, купил бы Дмитрий Николаевич. А кто продает? Не иначе как сам директор театра, тоже рязанский помещик. На театре и порастряс свое благосостояние. Отметив объявление аккуратной скобочкой, со вторника на среду побывал в городе и посмотрел вдову с сыном. Вдова крепкая и может еще пойти замуж за пожилого, а сынишка шустрый и толковый. Повидался с горе-помещиком, поторговался и купил за наличные. Мальчика звали Ванькой — Иван Сибиряков. Русый, нос загогулей, читает бойко, почти без запинки, нараспев. И разные стихи говорит наизусть, не хуже актера; обучен в Москве, в народной школе, да наслушался в театре бывшего своего помещика.* * *
На конфетной фабрике варили леденцы простые и барские и печатали пряники всяких сортов: одномедные, медовые, сусланые, сахарные, битые — весом до пуда, писанки, печатные, коврижки, жемки, жемочки; меньше на меду, больше на патоке, а также из соложёного теста с разными пряностями. Из села везли в Рязань, а оттуда по ярмаркам. Дело большое и нелегкое, нужен недремлющий хозяйский глаз, а еще пуще — честные приказчики. И приказчик должен знать все производство, приучаться к делу сызмальства, не сбиваться в счете, уметь говорить с заказчиком, вести записи. Теперь не те времена, чтобы отмечать на дверном косяке палочками да держать в памяти, как раньше делали; теперь при фабрике контора, в конторе торговые книги, по книгам месячный и годовой отчет. Как в Европе. Грамотный малый — клад. Ваня Сибиряков недолго пробыл на производстве, скоро перешел в контору, а одновременно стал при барине как бы личным секретарем: подавал умыться, чистил сапоги, составлял письма, вел счетоводство и читал вслух книжки в праздничные дни. Еще в церкви читал Апостола и подпевал на клиросе. За то ему была отведена в барском доме отдельная комната, вроде чуланчика, но с окном. Был работящ и жаден до книги. День-деньской занят, а по ночам еще читает при коптилке и чего-то пишет свое. Другой бы помещик наказал и запретил, а Дмитрий Николаевич, наоборот, доволен, сам потакает, ибо знает силу просвещения. Умный человек из просвещения деньги чеканит. В двенадцатом году барин взял Ивана Сибирякова с собой в поход, за денщика, за конюха, за лакея, — и не раскаялся. Особенно полезным оказался Иван за границей, где ему очень легко дались языки — и французский, которому он обучился самоучкой прежде, и особенно немецкий, выученный им в походе, почти шутя. Барину, который немецкого языка одолеть никак не мог, Сибиряков служил переводчиком, а сам с немцами свободно изъяснялся и вел разговоры даже о разных высоких материях. Пришлось его приодеть прилично, и многие, не зная о его крепостном положении, здоровались с ним за руку и удивлялись его уму и образованности. Помещику это нравилось — вот какого слугу вырастил! За стол с собой, конечно, не сажал, но знакомствам не препятствовал: пусть молодой человек развлекается в свободное время, лишь бы хорошо чистил сапоги и все подавалось вовремя. Не пьет, табаку не курит, пишет свои тетрадки — никому и ничему не помеха. В бытность наших войск в Австрии случилось, что добрые люди, узнавши о зависимом крепостном положении молодого человека, предлагали ему остаться за границей, обещали подыскать ему прекрасную невесту и устроить его в жизни, как прилично человеку просвещенному. Но Сибиряков был патриотом и мечтал о возвращении на родину. Не век же будет он торчать при барине и на конфетной фабрике, — времена подошли замечательные, и может ли быть, чтобы император Александр, окончив войну победно, не облегчил участь крепостных людей? От тех образованных офицеров, которых он встречал в походе и которые оказывали ему внимание, он ожидал поддержки и дома. А главное — чувствовал в себе талант и призвание по части литературной, и неужели же не откроется перед ним иная славная дорога? Когда после двухлетнего похода вернулись домой, помещик с новым упорством занялся конфетным делом, а Сибиряков, пачкаясь в патоке и работая как оглашенный, писал по ночам свои вдохновенные строчки, посылая их на оценку в журналы и великому писателю Василию Андреевичу Жуковскому. А однажды решился на последнюю дерзость: послал самому императору Александру стихи, в честь его написанные.* * *
Возвращаясь в дом с фабрики, где помещик приставил его наблюдать за изготовлением большого заказа на леденцы и постный сахар, Сибиряков долго обтирал у крыльца о железную скобу подошвы сапог: очень приставала патока и разные сладкие осколки; черным ходом проникал в коридорчик и свою камору — приют залетных муз. Придя, отмывал с рук сладкое, переобувался и брался за тетрадочку. Но тут и не умылся, и не переобулся, а прямо принялся за полученное в конторе письмо и за книжку журнала. Письмо было ответным от великого поэта Жуковского, а в книжке «Вестника Европы» горело и прожигало страницу его, Сибирякова, первое напечатанное стихотворение. К иному человеку слава подкрадывается незаметно и ударяет его по макушке сладким пудовым пряником! Не рассказать, что испытал в этот день крепостной поэт-конфетчик; нужно порасспросить об этом молодых поэтов, впервые тиснувших трепет сердца «из цикла». Стала ли светлее жизнь его с того дня? Нет, стала сто крат тяжелее! На смену мечте шли достижения, но, приблизившись, в руки не давались, а только кривлялись и манили несбыточным: раб ты и сын раба, не по тебе шита поэтическая тога!* * *
Писали в журнал: «Состраданье великодушное готовит уже свободу и счастье печальному любимцу муз. Многие знаменитые особы соглашались содействовать искуплению». И правда, выкупили в то время, добровольной подпиской, майора Швецова из чеченского пленения и грузина Джуджи от турецких разбойничков. Конечно, десять тысяч за крепостного — цена неслыханная! За такие деньги можно купить десяток семейств на вывод да в придачу две своры борзых. Но сердца нежные и отзывчивые ужель не откликнутся щедрой жертвой, презрительно указав расчетливому барину-конфетчику, что любители отечественной словесности не позволят ему держать в плену печального любимца муз! Дважды напечатано в журналах пламенное воззвание. Майор Швецов гулял на свободе героем и потом всю жизнь, пыхтя трубкой, рассказывал о своем пребывании в плену у чеченцев. Грузин Джуджи, освобожденный доброхотными жертвователями, не столько думал о благодарности им, сколько о мести проклятым турецким разбойникам. Но нет сведений в старых журналах о конечной судьбе Ивана Сибирякова.[186] И — по всему видно — напрасно пропал великодушный порыв помещичьего сердца!ПРИКЛЮЧЕНИЕ КУКЛЫ
Как случилось с Микеланджело, так же точно произошло и с русским кустарем Иваном Рыжевым. Достался великому Микеланджело преогромный кусок мрамора самой отличной породы; колоть его на части — жалко, а что же высечь из цельного куска? Смотрел-смотрел Микеланджело, и в некий момент встал в его воображении юноша Давид, такой величины, что таких и взрослых не бывает; и весь юноша, вместе с пращой, вошел в кусок мрамора очень ловко и без остатка. Можете убедиться, побывав во Флоренции. А с Иваном Рыжевым, даровитейшим кустарем-самоучкой, дело было так. Бил Иван баклуши, — но не в том смысле, как это теперь понимают, а в первоначальном, деловом. Баклуши — деревянные чурочки для всяких поделок, для разного щепного товару. Наколов таких чурок сколько требовалось, приступил Иван к изготовлению монахов. Раскрашенные куклы монахов и монахинь ходко шли на ярмарках, и купец Храпунов выделывал их на своем кустарном заводе в Богородском уезде Московской губернии, а также заказывал кустарям-одиночкам, которых было много вигрушечном районе близ Сергиева Посада. Делали монахов деревянных с раскраской, делали и глиняных, внутри полых, с горлышком в клобуке — как бы фляга для разных напитков. Кто первый сделал монаха — неизвестно. Но известно, кто первый сделал монаха со снопом, а в снопе спрятана женщина: именно Иван Рыжев. Было так, что одна чурочка оказалась с горбылем: с одной стороны ровная, а с другой закруглилась горбиком от попавшего сучка. Дерево хорошее, бросить жалко. И вот стал Иван Рыжев смотреть, как смотрел когда-то Микеланджело, и усмотрел сноп, перекинутый у монаха через плечо. Самый же сучок в расколе до удивительности напоминал бабье лицо. Иван заработал ножичком с обычным своим неоцененным искусством. Вырезав, загрунтовал белым, а по белому разрисовал, как обычно, яичными красками. И ожил монах! Идет, старый и длиннобородый, согнувшись под тяжестью, в черной манатье, в черном клобуке, несет на плече желтый ржаной сноп, а из того снопа в одну сторону торчит бабья головка, в другую — ножки. Игрушка-балушка, детская потешка, но богоугодная: видно сразу, что спас монах женщину от какого-нибудь бедствия, вынес ее незаметно в снопе и доставил в безопасное место. И хотя баба внаготку, одежи на ней не видно, но все неподобающее прикрыто соломой, так что никому не зазорно. Приняв заказ от Ивана Рыжева, купец Храпунов игрушку оценил. Повертел в руках, щелкнул бабу по деревянной пятке, хитро улыбнулся: пойдет! И заказал Рыжеву наделать таких именно монахов, со снопом и с бабой, десятка четыре — на пробу. На первом базаре в престольный праздник всего бойчее были раскуплены монахи со снопом. Даже и цена на них повысилась. По рыжевской модели стали работать и другие кустари, так что появились монахи со снопом на всех ярмарках и в Москве, на Красной площади, разошлись и по всей России.* * *
В 1821 году был праздник в Саратовском монастыре и, конечно, ярмарка. Навезли продавцы товаров: разного кустарного барахла, посуды, игрушек, образков, чарочек, фляжек, ложек, тут же и сладости — пряники расписные и подовые, леденцы, постный сахар, орехи, подсолнечное семя. Сам архимандрит Савва прошелся по рядам балаганов и лотков, особо остановившись посмотреть яркие цветные игрушки. Хороши старик со старухой, она в красном сарафане и ярко-синем повойнике за прялкой, он — в синей рубахе, расцвеченной у ворота красной полосочкой, а между ними на лавке, как статуй, черная кошка. Хорош и пляшущий крестьянин со скрипкой, не хуже всадник на серой лошади в яблоках, и очень забавен для деток Ноев ковчег, игрушечный домик, внутри оклеен обоями, а в нем уложены разные зверушки, семь пар чистых и две пары нечистых, как и полагается по Священному писанию. Хороши херувимчики и серафимчики, розовые и шестикрылые, у иных в задике свистулька — развлеченье для детского возраста. Ходит разносчик середь толпы и покрикивает: — А вот — остатки небесных сил! Штука семишник, за две пятачок! И монахи хороши — стоят на прилавках рядами, которые подешевле, работы топорной, а которые в блеске красок и лакировки. Иные потоньше, другие в полном теле. Есть и такие, что видно: не пожалел кустарь дерева на иноческое чрево. Но это ничего, обиды в том нет. Смотрит игумен Савва и ухмыляется с добротою: он и сам природой не обижен. И вот тут-то и попадись ему на глаза рыжевское творение: старый монах со снопом, а в снопе неведомая женщина. Посмотрел неодобрительно и сурово, ничего не сказал, а вернувшись в монастырь, послал отца-ключаря купить либо просто отобрать у торговца две штуки на просмотр. Не все понимают чистое искусство, и много в людях напрасной подозрительности.* * *
Саратовскому преосвященному Амвросию от архимандрита Саввы донесение. При донесении пакет за монастырской печатью. В пакете расписная кукла-монах со снопом. Было над чем задуматься! Есть ли сие монашеский подвиг или соблазн? Задумался преосвященный, долго рассматривал куклу, даже поскоблил ногтем бабью головку у горлышка. Вспоминал, нет ли такого предания о монахе, спасшем женщину в снопе, но припомнить не мог. В прежнее время оставил бы донос без внимания, но нынче пошли по духовному ведомству строгости, а черное духовенство имеет сильную руку даже при царском дворе: младого старца Фотия, а за ним благочестивую девицу графиню Анну Орлову-Чесменскую. Лучше пересолить, чем недосолить! Первым делом решил преосвященный снестись по делу с управляющим Саратовской губернией. Губернатором был старый генерал, пустяков не любивший. Однако кукла ему понравилась: — В чем дело? Ну, несет монах бабу — и на здоровье! При чем тут губернаторская власть? — Ходатайствует преосвященный о воспрещении. — Пусть и обращается по ведомству Министерства финансов. — Финансовое ведомство, ваше превосходительство, все равно запросит отзыв губернского правления. — Не хватало, чтобы мы в куклы играли! И поехал многострадальный монах дальше по путям бумажным, с копией жалобы и отзывом властей губернских.* * *
Вот он и в городе Санкт-Петербурге у министра духовных дел князя А. Голицына. Повертел князь Голицын куклу так и сяк, усмехнулся в усы, но кстати вспомнил про главного своего неприятеля Фотия. По архиерейскому докладу выходит, что тайные враги духовенства сеют в народе соблазн. Однако губернское правление в отзыве своем пишет иное: «При рассмотрении при сем прилагаемого произведения кустарной деревянной промышленности саратовское губернское управление полагает, что данная игрушка служит не соблазном, а лишь примером добродетели, представляя старца, стремящегося спасти невинную жертву от злодеев. На указанном основании губернское правление не видит достаточных оснований для представления в ведомство государственных финансов на предмет ходатайства о воспрещении продажи вышеуказанного образца рыночной торговли оптом и в разнос». И, однако, зачем-то несет монах женщину! А где же разбойники? В сем спорном деле чиновникам не доверяя, пишет князь А. Голицын собственноручно письмо министру внутренних дел графу Виктору Павловичу Кочубею[187], приложивши к тому письму и обвиняемого монаха, несущего сноп с запрещенным содержанием: «Усматривая, что таковое изображение может дать повод к толкам, противным благонравию, и, заражая тем невинные понятия неопытной юности, внушить неуважение к духовенству — поставляю долгом препроводить к вашему сиятельству означенную фигуру, предоставляя на усмотрение ваше, милостивый государь, угодно ли будет вам снестись с г. министром финансов о воспрещении продавать и выделывать на фабриках подобные вещи или не признаете ли нужным поручить мне».* * *
Перед столом министра внутренних дел стоит секретарь с бумагами. — А это что за чучело? — Кукла, ваше сиятельство. При письме князя Голицына. Граф Кочубей — человек светский, без предрассудков. — Ловко сделана! Куда же монах несет эту… солому? — Полагаю, ваше сиятельство, что в безопасное место. — Не иначе, как в безопасное! А как там сказано, в губернской бумаге? — Спасает невинную жертву от злодеев, ваше сиятельство. — Да уж, очевидно, спас, коли несет. Князь, значит, не согласен? — Высказывает опасение, что сим колеблются невинные понятия неопытной юности. — Ну, юность тут, пожалуй, ни при чем; монах старенький. Нужно, однако, ответить, а? — Я бы полагал, ваше сиятельство, препроводить министру финансов на усмотрение, приложив и подлежащий суждению предмет. — Вы уж напишите сами и дайте мне. А куколка недурна, а? — Работа отменная, ваше сиятельство. — Мордочка у бабы словно бы напоминает графиню Орлову. Вы эту отошлите при отношении, а мне постарайтесь раздобыть такую же. Хороша куколка!* * *
«7 ноября 1821 года. Циркуляр министра финансов управляющим губерниями. Принимая во внимание, что на некоторых фабриках деревянных изделий изготовляются для продажи фигуры безнравственного содержания, могущие дать повод к толкам, противным благонравию, и, заражая тем невинные понятия неопытной юности, внушить неуважение к духовенству, а также основываясь на жалобе преосвященного Саратовской епархии, отзыве управления Саратовской губернии, отношении Министерства духовных дел и министерства внутренних дел, предписывается вашему превосходительству воспретить повсеместно во вверенной вам губернии производство и продажу раскрашенной деревянной куклы, изображающей монаха, несущего сноп со включенной в оном женщиной неизвестного происхождения и для невыясненной цели, могущей возбуждать сомнения. О последующих ваших распоряжениях по сему предмету благоволите уведомить немедленно канцелярию господина министра финансов». — Самый предмет препроводить, ваше высокопревосходительство? — А сколько прислано образцов? — Один, ваше выс-ство. — Как же вы разошлете при всех циркулярах? Соображать надо, молодой человек! Оставьте куклу здесь, я еще рассмотрю. А недурно работают наши кустари!* * *
У Ивана Рыжева новая изба. Сам уже не бьет баклуши — на то есть помощник. Другой помощник, паренек способный, выделывает монахов начерно, а Иван только доканчивает и раскрашивает саморучно яичными красками. На ярмарках лотошник пытает у оптовика: — Чего получше нет, Митрич? — Какого тебе получше? — Мне бы пяток со снопом. Цена-то как нынче? — Цена нынче за штуку рупь. — Летось по три гривенника давал. — Ныне не те времена. Юркий разносчик выглядел покупателя: — А что, ваше степенство, не нуждаетесь ли в чернеце с бабочкой? — Какой такой чернец? — Извольте посмотреть в сторонке. Спасение невинной жертвы. Душевный инок избавляет барышню от разбойников. Благородные побуждения престарелого старца.КИШИНЕВСКИЙ СЛУЧАЙ
На пригорке двухэтажный дом, одинокий, среди небогатой зелени. Окна нижнего этажа с решетками. С верхнего балкона великолепный вид на лощину и на небольшое озеро, в которое впадает речка Бык. Левее — молдавские каменоломни, еще левее — новый Кишинев. Вдали — горы. Этот вид успел надоесть жильцу нижнего этажа, смуглому молодому человеку с наголо бритой головой. Голову пришлось вторично обрить, потому что волосы, после горячки, растут клочьями. Крайне неприятно, хотя можно, выходя из дому, надевать молдаванскую шапочку или турецкую феску. — Никита! Слуга на пороге. — Узнай, Иван Никитич дома ли. — Уехали они; сейчас после обеда уехали. — Ну, подай мне пистолеты. Никита осторожненько и недоверчиво берет два пистолета, подает лежащему на диване барину и поспешно отступает спиной к дверям. Молодой барин, опершись на левый локоть, нацеливается в муху на окрашенной в голубой цвет стене. После выстрела на стене оказывается восковая лепешка, в которую он целит из второго пистолета, и довольно удачно: лепешки сидят рядышком, на полвершка одна от другой. Следовало бы встать и посмотреть, нет ли под первой лепешкой останков мухи; но, во-первых, лень, во-вторых, муха, наверное, улетела. Что делать дальше? Лежать надоело, писать стихи не то чтобы надоело, а как-то не пишется. Не переодеться ли армяшкой, турком или жидом и не пойти ли в кофейную Фукса играть на бильярде? Тоже не забавно! Подняться наверх к Инзову[188] и учить попугая хорошим словам? Дернуть к Кириенке?[189] Закатиться к Крупянскому,[190] но он накормит плациндами и каймаками — покорно благодарю.* * *
Подъезжают экипажи и подходят люди к одноэтажному домику на площади близ старого собора в нижней части Кишинева. Экипажи подвозят господ и отъезжают пустыми: значит, господа останутся в домике надолго. В доме молдаванина Кацики[194] живет дивизионный доктор Шулер[195], родом эльзасец. Почему у него бывает столько народа — неизвестно, но слухи ходят странные; в народе даже говорят, что в этом доме бывает «судилище дьявольское»… На площади толпится, по обычаю, городская рвань, болгары и арнауты[196] из беглых гетеристов[197]. На подъезжающих смотрят без особого дружелюбия; многих знают: купца Драгушевича[198], боярина Бернардо[199], генералов Пущина и Тучкова[200], доктора Гирлянда[201], аптекаря Майглера[202], инзовского чиновника помещика Алексеева[203]. А вот приехал зачем-то и болгарский архимандрит Ефрем, человек святой и добрый, — что ему делать с нечестивцами? Арнауты спрашивают болгар, зачем их поп сюда пожаловал, — болгарам ответить нечего: сами не знают. У решетки, которой отделен от улицы двор, толпа любопытных растет. Видят, что одни входят в дверь, другие спускаются по лесенке в подвальное помещение. Архимандрита встретил один русский офицер и повел его в дом. На улице темнеет — съезд кончился. Камера приуготовления, черная храмина, устроена наверху; самая ложа помещается в обширном, очень странно разукрашенном подвальном этаже. Там же и комната, где пришедшие братья могут переодеться в голубые камзолы и белые кожаные запоны. В отличие от остальных мастер стула, Павел Сергеевич Пущин[204], надевает голубую шляпу, украшенную золотым солнцем. В петлице камзола — на голубой ленточке золотая лопатка; на шее, в знак подчинения законам Братства, — золотой наугольник. В правой руке — круглый молоток белой кости. Посреди ложи, обитой голубым, разостлан символический расписной ковер первой степени: колонны, ступени, зодиаки, масонские клейноды. Занимают места мастер стула, надзиратели, секретарь, другие чиновники ложи; братья на боковых скамьях. Стучат три молотка; обычными малопонятными словами открыта сия достопочтенная ложа, и брат вития[205] с братом ужаса и помощниками удаляются, чтобы приготовить и ввести должным образом профана — Ефрема, архимандрита болгарского. Совсем иная обстановка в черной храмине, куда посажен Ефрем для размышления о бренности жизни. Малая комната без окон. С потолка свешивается лампад треугольный с тремя тонкими свечками. Черный стол и два стула. На столе человеческие кости и череп, из глазных впадин которого вырывается голубое пламя горящего спирта. Библия и песочные часы. В темном углу скалит зубы человеческий скелет, и на доске белая надпись: «Ты сам будешь таков!» У стены два гроба: один с мертвецом, другой пустой. Перед профаном высокий человек в запоне и ленте. И тот самый голос, который шутливо звучал только что под окном Пушкина, говорит важно и торжественно: — Вы посажены были в мрачную храмину, освещенную слабым светом, блистающим сквозь печальные останки тленного человеческого существа; помощью сего малого сияния вы не более увидели, как токмо находящуюся вокруг вас мрачность и в мрачности сей разверстое слово Божие… Желающий света должен прежде узреть тьму, окружающую его… Человек наружный тленен и мрачен, но внутри его есть некая искра нетленная, предержащая Тому Великому Всецелому Существу, которое есть источник жизни и нетления. Помолчав, вития говорит простым обычным тоном: — Вам придется снять обувь и верхние одежды и открыть грудь. Вот так. Есть у вас при себе деньги, драгоценности, металлы? Вы должны отдать все. Теперь я завяжу вам глаза и поведу вас. Глаза профана завязаны, и опять торжественно и важно звучит голос витии: — Труден путь добродетели! Следуй за мной! Помни, что не войдет в наш храм вольнодумец, раб пороков и страстей, сын неги и сластолюбец! Ты должен преодолеть каменные крутизны и в неизвестные глубины нисходящие скользкие ступени. Будь осторожен! Маленькое неудобство в том, что каменные крутизны и скользкие ступени, по которым нужно спуститься в нижнее помещение, находятся на дворе и другого спуска нет. Человек в голубом камзоле, переднике и ленте в сопровождении других, так же странно одетых, спешно ведет с крыльца к подвальной лесенке полураздетого монаха, одна нога которого боса, другая в туфле, глаза повязаны черным, к обнаженной груди приставлена острием шпага. Сквозь частую решетку забора эту сцену жадно наблюдают десятки глаз. Процессия спускается в подвал, откуда доносится не очень стройное пение:* * *
Бумажки вокруг поэта валяются в изобилии. Никита был допущен зажечь свечи и теперь оберегает входную дверь. На громкий окрик с улицы отвечает степенно: — Генерала нет дома, а должны вернуться скоро. Вы подождите, барин, у них, наверху. А к Лександре Сергеевичу пропустить никак не могу. — Мне нужно, Никита, ты хоть доложи. — И доложить не могу. Сами знаете, барин, уж если они пишут, лучше не суйся: изорвут все свои бумажки и запустят в рожу. А после ругаться будут. В вечерней тишине голоса ясны. Пушкин хохочет и отшвыривает бумагу: — Никита, пусти! Врывается в комнату недавний вития, взволнованный и словно бы потрепанный: — Инзова нет — вот горе! Нужно предупредить его, пока его полиция не известила. Такое произошло, Саша, что не знаю, как и рассказать! Чудесный выдался вечер! Молодой хозяин с бритой головой катается по дивану, держась за живот: — Ой, не могу! Никита — дай воды! Инзушка-то будет рыдать! Никита, дай лучше вина! Ой, не могу! Звонкий смех поэта бьется в голубые стены и выпархивает за решетку окна. — Это не смешно, Саша, а истинный ужас! И ложа-то еще не утверждена[206], ты пойми! — Ничего, Инзушка не выдаст, он тоже — брат! Ой, не могу! «Ар-рдема, фр-ридема!» — «Режь меня, жги меня!» Отойди, душа моей души, сейчас лопну! Никита, давай вина скорее! Веселье заразительно, и испуганный вития начинает улыбаться и кончает таким же хохотом. На друзей с добродушной приязнью смотрит верный Никита, ухом прислушиваясь, не дребезжат ли дрожки генерала.САМСОН И ДАЛИЛА[207] ПРОШЛОГО ВЕКА
В столетней давности воспоминаниях совершенно неизвестного человека мне встретилось имя Терентия Трифоновича Трифонова, тоже ничего никому не говорящее; и, однако, автор воспоминаний называет Трифонова замечательной и загадочной личностью, ссылаясь при этом на его бороду и на его способ лечения всех болезней. Трифонов был врачом в Петербурге в двадцатых годах прошлого столетия. Впрочем, самый рассказ о Трифонове занимает не больше странички текста, а фактов так мало, что приходится дополнять воображением. В наш бритый век забывают, что борода служила раньше одним из существеннейших отличий человека и часто отражала его внутренние качества. Попробуйте мысленно обрить, например, русских литературных классиков — получится картина нестерпимая. Пушкин без бакенбард, Толстой без нестриженой мужицкой лопаты, Тургенев без шелка мягких, добрых, выхоленных волос, Некрасов без клинышка, Достоевский без скудного волосяного хозяйства, Гончаров без губернаторских булочек. Мыслимы ли без соответствующих бород и бородок лица Щедрина, Аксакова, даже Чехова? С другой стороны, попробуйте представить себе с окладистыми бородами Блока или Маяковского. Думается также, что весь капитал Маркса — в его бороде; обрить ее — и останется один марксизм. Между прочим, именно замечательной бороде Трифонова автор воспоминаний уделяет только одну строчку, посвящая остальное его методулечения; при современном состоянии медицины об этом методе не стоило бы и говорить, в то время как чудо бороды остается. У Трифонова была не окладистая и пышная, а тощая и ничтожная бороденка, но зато длиной почти до полу, причем сам он был, как сказано в воспоминаниях, «более нежели среднего роста». Эту необычную ленту волос он никогда не стриг и не носил ее, так сказать, навыпуск, а свертывал и закладывал за галстук; вспомним, что галстуки, точнее — шейные платки носились тогда обстоятельными и пышными. Так как бороды обычно соответствуют облику человека, то приходится представить себе Терентия Трифоновича господином довольно высокого роста, худым, со слегка впалыми щеками, острым носом, выразительными глазами магнетизера, в длинном сюртуке, светлых широких штанах-веллингтонах, с модной дубинкой и при цепочке. Обычному типу женщин такие мужчины не нравятся, но знаменитая аракчеевская любовница Настасья к обычному типу не принадлежала. Это была хитрая и сластолюбивая баба-зверь, притворявшаяся овечкой перед Аракчеевым, державшая в руках его подчиненных и приближенных, жестокая с крестьянами, из среды которых она вышла. Неизвестно, каким образом Терентий Трифонович стал ее лекарем; вероятно, она услыхала о методе его лечения, выписала его и пожелала испытать на себе. Известно только, что именно она пустила в оборот Терентия Трифоновича в высоких чиновничьих кругах. Сначала, конечно, она держала его для себя одной, как делала со всеми, кто имел удачу чем-нибудь ей приглянуться — в данном случае, надо думать, не бородой, а хитрой наукой. А позабавившись — отпустила с миром и добрыми рекомендациями. Долго она не удерживала даже молоденьких адъютантов, в которых не было недостатка у ненасытной бабы. Искусство Терентия Трифоновича заключалось в том, что он натирал своих пациентов лампадным маслом, натирал до тех пор, пока они не становились красными, а сам он не впадал в некоторый транс. Из лампадки, горевшей перед иконами, он выливал на руки масло и приступал к работе. В сущности, это был обычный массаж, но с привкусом мистики; от простуды излечивал великолепно и без промаха, немало помогал также и при нервных заболеваниях. В транс он впадал попросту от усталости, как человек жиденький, весь ушедший в длинную бороду. Но называлось это магнетическим лечением, иначе был бы Терентий Трифонович простым знахарем и не мог бы сделать карьеры. Растирая больного или больную, он делал страшные глаза, пришептывал и пританцовывал; и тогда исходили от него неведомые флюиды и уничтожали болезнетворное начало. Растерев, подвертывал одеяло, накладывал поверх гору теплых шалей и шуб, отходил на несколько шагов и сам падал, преимущественно на мягкое, чтобы и одежды не попортить и не причинить себе синяков. Пока он лежал, должен был лежать и больной; а когда оба подымались, оба оказывались здоровыми, разве что болезнь слишком упорная, и сеанс магнетизма приходилось повторять, конечно, уж не в тот же день, а с передышкой. Простой, но очаровательный метод лечения; и неудивительно, что он нравился Настасье Минкиной, женщине энергичной и вообще никакими болезнями не страдавшей, но следовавшей за тогдашней модой. Конечно, еще моднее было лечиться водой по способу доктора Лодера — пить ее стаканами и прогуливаться быстрым шагом (откуда и пошло выражение «гонять лодыря»); но Настасье это было недоступно, так как она обычно жила в имении Аракчеева, а выезжать в свет не могла. Как бы то ни было, Терентий Трифонович прославился и приобрел большую практику в столице. Дома он не принимал, выезжал по вызову, но, конечно, не ко всякому, а только к людям богатым и сановным, преимущественно — аракчеевского окружения, которым его лечение особенно помогало. И самому ему оно помогало неплохо: у Терентия Трифоновича завелся домик, выезд, превосходные шейные платки, за которые он упрятывал свою необычную бороду; и сам он, раньше худощавый, начал округляться, невзирая на постоянные трансы. Дошел даже до того, что начал подумывать о помощниках, которые бы заменяли его в менее важных случаях у менее важных людей; но если это возможно было при лечении мужчин, то женщины протестовали, так как верили только в чудодейственную силу самого Терентия Трифоновича, а как раз среди женщин он и пользовался особенной славой. Собственно, только этим и исчерпываются печатные сведения о необыкновенном докторе Терентии Трифоновиче Трифонове. Еще приводится эпизод, окончившийся для него неудачей. Два его пациента, оба — царедворцы, обещали ему представить его императору Александру, но так и не представили. Почему? Это остается тайной, которую пытаются объяснить тем, что царедворцы как бы застыдились, потому что чувствовали, что Трифонов — порядочный шарлатан. Неудовлетворительность объяснения бросается в глаза. Во-первых, сами-то они пользовались его услугами, значит, считали их действенными; во-вторых, последние годы царствования Александра Первого были вообще вполне благоприятной эпохой для карьеры шарлатанов разного типа, особенно мистического: с одной стороны — Татаринова и баронесса Крюднер, с другой — Анна Орлова-Чесменская и архимандрит Фотий. Так что дело, конечно, не в этом. Не без труда нам все-таки удалось добиться и в этом деле, как и в других, установления исторической правды путем обращения преимущественного внимания на бороду доктора Трифонова. Ни одним намеком нигде до сих пор мы не заподозрили загадочного доктора в злоупотреблении доверием больных и в поступках, противных нравственности. Несомненно, однако, что он, не будучи семьянином, не был застрахован от случайных увлечений. Одно из таких увлечений постигло его как раз перед решительным моментом его карьеры — за неделю до предложенного представления его императору. Имя его пациентки для истории потеряно; известно только, что она была женщиной уже в годах, но не утратившей темперамента юности. В один из сеансов она решила во что бы то ни стало удержать доктора, спешившего навестить еще несколько больных. Как он ее ни убеждал, она не слушала никаких резонов и, руководясь чувством ревности, ухватила его за бороду, намотав ее на руку, и таким путем лишила свободы передвижения. Сначала Терентий Трифонович старался воздействовать ласковым словом убеждения, затем прибег к словесным угрозам, наконец попытался вырваться, — но никогда еще мужчина не был в таком беспомощном и таком унизительном положении. Будь борода Терентия Трифоновича обыкновенной, то есть восстановимой, он мог бы в крайнем случае ею пожертвовать, в уверенности отрастить ее вновь через некоторое время. Его же борода была исключительной и невосстановимой, на отращение которой он затратил не месяцы и годы, а всю свою жизнь, начиная с появления первого пушка на подбородке. При этом она была для него существенно необходимой, как бы одним из признаков и доказательств его таинственной посвященности: о ней все знали, ей придавали огромное значение, и, быть может, не напрасно, — быть может, природа действительно вложила в нее запас своих никому точно не ведомых сил. Не известно ли нам из Библии, что таковыми именно чудодейственными свойствами обладала шевелюра Самсона? И не обратился ли в беспомощного младенца этот герой, когда Далила обкорнала ему кудри? Говоря коротко, приблизительно то же самое случилось и с Терентием Трифоновичем. Нам неизвестны подробности его борьбы с Далилой — известен только исход этой тяжелой истории. Можно предположить, что в пылу борьбы Терентий Трифонович рванулся слишком сильно, еще проще думать, что жестокая женщина, видя неуспех своих чар и боясь, что доктору удастся освободиться и благополучно ускользнуть к ее соперницам, схватила ножницы и, сведя мистическое к обыденному, превратила талисман Терентия Трифоновича в коротенькое социал-демократическое оперенье. Свершилась трагедия. Остался ли хвост в руках Далилы или унесен с собой потерпевшим — не играет никакой роли в этой забавной, но печальной истории. Рассказав то, что положительно нами установлено, не будем фантазировать о дальнейшем. Весьма вероятно, что сам Терентий Трифонович навсегда или временно отказался от чести быть представленным августейшему монарху, которому уже было доложено об оригинальных и редко встречающихся качествах загадочного врача. Так как дело происходило в 1823 году, то ясно, что за два года он все равно не успел бы восстановить утраты даже в скромной степени, а преемник монарха, Николай Первый, решительно никакой склонности к мистике не проявлял. Столь же возможно, что оба сановника, узнав о случившемся несчастьи, отказались оказать Трифонову обещанную услугу: экспонат потерял значительную долю занимательности. Нет сведений и о том, продолжалась ли с прежним успехом практика Терентия Трифоновича или он ее утратил и поступил на государственную службу рядовым чиновником, тем использовав прежние связи. И вообще дальнейшее интереса для серьезного исследования не представляет. Если же подойти к этой загадочной истории с любознательностью научно-медицинской, то придется признать Терентия Трифоновича первым или одним из первых врачей-магнетизеров, а по теперешнему — гипнотизеров. При этом, если лампадное масло считать случайной и незначащей условностью, а массаж — приемом второстепенного значения, то относительно бороды не может быть спора: она, несомненно, являлась тем искусственным зрительным раздражителем, который вызывает бездейственность зоны внимания и способствует автоматизации нервно-мозгового процесса, свершающегося в цепи нейронов на разных уровнях симпатической и центральной нервной системы, в то время как ассоциативные центры зоны внимания служат обычно лишь для связи между центрами представлений, то есть центрами чувства сознания. Если высказанное положение недостаточно убедительно для читателя, то можем подкрепить его указанием на то, что в случае с Далилой Терентию Трифоновичу, очевидно, не удалось локализовать и изолировать ее зону внимания и ограничить ее представление лишь качественными символами памяти, хранящимися, как известно, в корковых центрах органов чувств. Но этому вопросу мы предполагаем посвятить особую статью.ИСПОЛНЕННОЕ ОБЕЩАНИЕ
В поисках старинных документов, от каковой страстишки никак не отделаешься, натолкнулись мы на правильную тетрадочку, писанную почерком весьма разборчивым, почти что писарским. Начавши читать — до конца не отрывались, настолько показалось интересным. Из этой тетрадки приведем здесь подлинный рассказ очевидца, достаточно страшный, что на ночь его лучше и не читать. Происходит дело с небольшим сто лет назад, записано же — судя по стилю — немногим позже, хотя возможно, что рукопись в наших руках не первоначальная, не авторская, а позднейший список сего любопытнейшего документа. Знаки препинания расставлены нами сверх бывших.* * *
«…Мороз простирается по телу, когда представляю себе на глазах моих происшедшее! А как участие темных сил допустить неуместно и прилично только необразованному простолюдину, отнести же токмо к случаю не решаюсь, — то и излагаю бывшее в его доподлинности, как оное видел, а именно: исполнилось дерзостное обещание, данное мне и моей попадье человеком неразумным и отчаянной жизни. Имя этому господину было Голованов, во крещении Димитрий, и служил регистратором в канцелярии Святейшего Синода, который чиновник записывает бумаги в книгу входящую или исходящую, не являясь лично никакой персоной, а, напротив, малой сошкой и всем подначальной. И вот при такой должности имел язык боек, а и не скажу чтобы совсем не забавен и даже остер. Происходил из семинаристов, и хотя был уже не молод, но сохранял качества студентов семинарии, почему дома, сняв служебный фрак, любил наряжаться в одежду прежнюю, то есть мухояровый сюртук, сапоги повисшие, штаны и куртку серого сукна толстейшего, как у будочников, о ближайшем же к телу белье и говорить нечего! Если было цело оное, то так тонко и так нежно, как холст, что у добрых людей по полам расстилается. В отношении прочего также проявлял старые привычки, свойственные бурсе, а именно держал в почете гнусный порок, именуемый иносказательно собриетас[208], попросту — выпивахом, изощренно говоря: кви плюс бибат[209] — молодец, как в древности у греков, во времена варварства и геройских подвигов. Так что нередко, особливо же после получки нещедрого жалованья, домой под вечер возвращался весьма насыропившись и произнося слова, приводить которые здесь неуместно. Сей человек был нашим соседом, проживая на Васильевском острове в соответствующей его званию каморе соседнего с нами дома купчихи Устиновой, к нам же забегал порой в рассуждении денежного займа у моей попадьи, которая, не корыстно и лишь по человеколюбию, за процент презреннейший доброй рукой ссужала недостаточных и впавших во временную нужду. Так точно и случилось в месяце октябре 1824 года, точно числа не укажу, поскольку мать попадья расписок не брала, веря людям достойным на слово, а чаще вещами. Зашед к нам в состоянии выпития, подпал под мое кроткое пастырское увещанье, а именно словами: — Любезный господин Голованов, хорошо ли так? И здоровью ущерб, не говоря о грехе. Подумайте с молитвою и остепенитесь! На что он позволил себе неуважительно к сану моему ответить: — Молчи, борода, не на твои пью. А что до здоровья, то пить — умереть и нё пить — умереть, одно единственно. Я же ему с прежней кротостью сказал: — Трезвым умрешь в постеле с покаянием, пия же столь неистово, — сам себе готовишь смерть под забором. И на эти пастырские речи получил от несчастного нечестивца, в присутствии попадьи, которая, по принадлежавшей ей щедрости, снизошла дать ему просимую малую ссуду под мухояровый сюртук: — На постеле аль под забором, одно знай и ты, поп, и твоя сквалыга: жди меня к себе на самые твои именины. И кто бы мог думать, что сей беспутник напророчил себе скорую кончину, ибо действительно на той же самой неделе смерть пресекла его златые дни в вечную укоризну мирской кривды, кто говорил — от его неистового бибамус[210], доктор же определил случайный сердечный щелк. Родственников не имея, был предан земле на казенный счет по последнему разряду, в дощатом гробе, окрашенном простой охрой. В дальнейшем нашем рассказе перехожу прямо к роковым дням города Петербурга, столь же страшным, сколь всякому достопамятным. Ноября 7-го дня 1824 года в начале двенадцатого часа пополуночи долготерпеливый, но праведный Бог посетил столицу, а паче наш остров неслыханным наводнением. Кратко было оное, но ужасно и гибельно. С означенного часа до двух пополудни вода, вышедшая из берегов своих за день ранее, лилась быстро и обильным потоком во дворы, по улицам, в нижние этажи и покрыла весь остров на весьма высокую меру. У нас в соборном доме было оной до целой печатной сажени, между тем как 1747 года наводнение помнившие уверяли, что тогда на сем дворе воды было менее одной четверти аршина. Правду сказать — ужасно вспомнить о сем событии! Как с горы, катилась вода во все места, барки с грузом своим плыли независимо по проспектам нашего острова, дрова и бревна, носясь в свободе стихии, заполняли дворы, лошади тонули с упряжью, пропадали куры по неумению летать в воздухе. А люди, люди! Не успев укрыться, цеплялись по проспектам за ветви деревьев и висели, пока могли, спасаясь с пришедшей помощью или же обрываясь в холодную воду и в ней утопая. Дома и колокольни были наполнены посторонними жителями, не достигшими своих помещений и нашедшими их под водою. Дети, матери, кровные, соседи, чиновники, семьи духовенства — они передадут потомству неописуемые утраты. О Васильевский остров! Я сказываю только частицу, представшую моему и попадьи моей глазу; прочие предметы горести были скрыты для нас, заключенных водою в нижнем этаже нашего дома, кругом уже объятого хладными водами. Не думали, что придет такая крайность, что нельзя уже выйти из дому, чтобы подняться в верхний этаж, да и боялась попадья, что затопит постельное белье и припасы, особенно за сахар, бывший в головах, как убогое накопление скромных доходов от треб и от хозяйственности моей подруги жизни. Когда убедились, что вода не сбывает, а все прибавляется, уже достигая окон, бежать, оставя все добро, было поздно, и через щели дверей врывались ужасные ручьи. В надежде, что спасатели примут нас в лодку и доставят в безопасность, выставили в окне раму и, настежь оное распахнув, взывали громко о несчастье, но, к ужасу нашему, подплыла к окну неизвестная лошадь, пытаясь спастись внутрь дома, а быв отогнана маханьем, все же спаслась во дворе, где достигла церковного балкона, откуда впоследствии с трудом была спущена на землю. Другое животное, а именно корова, приплыла к сквозному крыльцу, но была не в силах подняться и, залитая водой, зацепилась рогом и окостенела от мороза, так что ее нашли висящую. И тогда мы с попадьей, отчаявшись в помощи и видя потоки воды, льющиеся в окно и в дверь и готовые нас затопить, спасались спервоначалу на столе, собрав и ценнейшие пожитки, после же достигли печки, на которую взгромоздясь обои в молитвах ждали неминуемой участи, оберегая рядом и пять сахарных голов, оставшихся сухими. И о виденье! О предначертанье судеб! Уже плавал залитый до доски ломберный стол, крытый салфеткой, которая оставалась незамеченной, на что и обратила попадья внимание, говоря: „Взгляни, не покажется ли тебе это странным?“ И едва я взглянул, как в разверстое окно, уже до половины закрытое водою, вместе с новым напором хладных вод показался и вплыл гроб, крашенный желтой охрой, а вплывая, направился к ломберному столу, каковой и скрыл под своей ужасной тяжестью. Лишь Господней волею не лишились мы с попадьею последнего рассудка, приняв сие посмертное посещение беспутного пропойцы, точно обозначившего и день, так как имя мое — Михаил, и в день страшного наводнения, 7 ноября, подлинно был канун безрадостных моих именин. Сидя на печи и стараясь совладать с невольным ужасом, видели мы с попадьей, как оный гроб проплыл по комнате, задевая стены, но не покидая подмятого под себя стола, а затем укрепился по самой середине нашего жилища, лишь повернувшись изголовьем к востоку и слегка покачиваясь на волне. Пока моя попадья визжала, по неразумию уверяя, что покойник выйдет из гроба и даже потребует у нее возвратить мухояровый его сюртук или же другие ранее принадлежавшие ему предметы, сам я, более прочный в вере и неподатливый наваждению злой силы, приметил, что одновременно с нежелательным посещением вода начала как бы сбывать, так что гроб, укрепившись на столе, стал выходить из воды почти целостью. Но в то же время треск и сотрясение известили меня с моей обезумевшей попадьей, что наша печка, служившая последним от стихий убежищем, будучи ранее сильно натоплена, треснула от холодной воды и почала быстро разрушаться. Сей новый ужас рассказать недоступно! Одно скажу: в последнем несчастии люди находят средства оправдать несбыточную надежду неожиданными путями. Уже прежде мы оба пытались колотить в потолок над нашими головами, чтобы дать знать о себе верхним жителям, но не получили ответа. Когда же встала перед нами сия неминуемая гибель в развалинах лопнувшей печи, вморозной воде и в соседстве страшного пришельца, то силы наши удесятерились. Не жалея более спасенных голов сахару, зачали мы колотить ими в над-главный потолок в надежде пробить нетолстые доски. И действительно, бия что было сил в одно и то же место, удалось расшатать доску, сначала сняв с укрепленных гвоздей, потом и расщепив конец оной на некотором расстоянии. Эту часть отломивши и тем сделавши первое гнездо, принялись новыми головами, острой частью, бить в образованное отверстие, норовя пробить и следующий слой. Что бы сказал нас видевший и не согрешил ли бы неуместным смехом в сей страшный час близкой нашей гибели? Ибо от ног до головы были покрыты осколками сахара, залепившего очеса и заполнившего уши. От усилий и пота липко было за пазухами, волосы же обратились в сладчайший колтун. И удивления достойно, как моя мать попадья, женщина всю свою жизнь хозяйственная и строгая, сама усердно поглощала сахарную пыль и мне приказывала, чтобы хотя ел осколки пропадающего добра, подкрепляя утраченные силы и запасаясь ими впредь. Но до того ли было! И, однако, в скором времени добились значительного успеха по святому слову: „Толците, и отверзется вам“[211]. И в то же время полпечи отвалилось и рухнуло в волны, грозя и дальнейшим. Между тем вода сбывала медленно, производя странное и располагая ранее плававшие предметы на не предназначенных им местах. Именно так мы даже и не знали, узнали же лишь днем позже, что из нашего подполья, имевшего закрышку в кухне, поднялась неполная бочка с квасом, проплыла в спальную и там угнездилась на нашей с попадьей семейственной кровати. Удивляться ли сему, когда на нашем острове целый дом переплыл из 21-й линии в 14-ю, где и остался стоять. Молитвами ли нашими или же вне заслуг, милостью Творца, но только в самую последнюю минуту были мы с попадьей спасены как своими руками, так и участием верхних жильцов, услышавших наши старания и поспешивших со своей стороны поднять половицы. Первою втащена была мать попадья, которой я подсоблял поднятие снизу в виде значительной, от Бога данной полноты тела, а затем передал и оставшуюся в целости последнюю голову сахара. Когда же добрые люди способствовали извлечению и моей грешной духовной особы, то счастливо успели то сделать, так как печка, словно бы дождавшись случая, внезапно и окончательно разрушилась и ушла из-под ног в то время, как меня тянули из оной страшной пропасти, отчасти придерживая за власы. В сем положении библейского Авессалома пробыв недолго, был доставлен наверх, где и переждали мы убыль досадных и жестоких вод, как в некоем новом ковчеге на вершине Арарата…»* * *
Дальше в рукописи идет рассуждение по поводу изданного в том же году, по настоянию митрополита Серафима[212], указа о небритии усов духовенству. За отсутствием свободного места ограничиваемся лишь приведенным страшным рассказом.ПОВЕСТЬ О НЕКОЕЙ ДЕВИЦЕ
Фигурантка Настя-Коралек, так прозванная за округлость форм и отменный румянец, неистово визжала в театральной уборной и не сдавалась ни на какие уговоры. Перед этим она нахлестала пощечин своей сопернице Авдюше, тоже маленькой балетной пешке, за то, что та выклянчила себе место в кордебалете виднее Настиного, хотя также, конечно, «у воды». Подоплекой тому делу было большое расположение к Авдюше начальника балета, который предпочитал худышек девушкам пышной зрелости — таков был его вкус. А раньше, между прочим, был у него вкус иной. Настя и глаза бы выцарапала Авдюше, да ей помешали. И теперь визжала, как одержимая, пороча Авдюшу нехорошими словами, начальнику же делая явные намеки на его переменчивость. Кончилось это неблагополучно: Настю-Коралька уволили из балета будто бы за развратное поведение — хотя не было ее поведение хуже, чем других. Просто — надоели начальнику и она сама, и ее вечные скандалы. Грозилась, рыдала, исцарапала самой себе щеки, кричала, что дойдет до губернатора, но кончила тем, что, собрав свой небогатый скарб, уехала в родной Новгород к сестре, женщине почтенной и набожной.* * *
В трех верстах от Нова-Города гремел славою Юрьев общежительный мужской монастырь[213], и был в нем игуменом младой старец, авва[214] Фотий[215], архимандрит, в мире Петр Спасский. Сей ратоборец с юных лет умерщвлял плоть, даже обычного пития, чая скверного, сего поганого идоложертвенного зелья, не вкушал, духа прелести и заблужденья бежал, терпел телесные удручения и житейские невыгоды и жены не познал. Прияв юношей ангельский чин, почал прежестокую борьбу против дьявола, особенно же противу тайных масонских обществ и всяческих духовных ересей, так что в бытность его в Санкт-Петербурге законоучителем от его доношений и искусных выступлений потрясался весь град святого Петра, а князь Голицын[216], тех вражьих гнезд апостол и пророк сатанин, не знал, как ему и быть: вести ли ему с Фотием дружбу или же властию министра духовных дел того Фотия ущемить. В лето 1822-го усердием Фотия и масонского перевертеня Кушелева, внушивших царю Александру Павловичу страх и опасения, вострепетало в стране неверие[217], и столпы вражие пошатнулись: были закрыты масонские ложи, и сатана от боли восскрежетал зубами. В том помогла старцу Фотию светлая родом и житием графиня Анна Алексеевна Орлова-Чесменская[218], девица лет тридцати пяти от чрева матери, Богом призванная и избранная в честь, славная чистотою и милостью, изобиловавшая всеми земными благами, но искавшая лишь сокровищ небесных. И хотя оба они, и авва Фотий, и названная дева, были млады, она лишь немногим его постарше, но была она ему яко бы дщерь, а остальному, что злые языки про них говорили, веры не придавать. Удалившись от дел свершенных в Юрьев монастырь, в числе прочих подвигов авва Фотий изгонял также злых бесов. И вот однажды явилась к нему некая девица, из себя пышна и румяна, и, пав перед старцем, каталась по земле и дрыгала ногой неистово, моля изгнать из нее обуявшего беса. Едва же старец Фотий прочитал над той девицей опытное заклинание, как нечистый дух закричал в той девице тонким голосом: «Выйду, выйду!» — и действительно вышел неприметным паром, после чего девица встала и заявила, что от нечистого духа чувствует себя теперь совершенно свободной. Возрадовавшись на нее, Фотий вопросил: — Как твое имя? Она ответила, что доселе имя ее было Настасья, ныне же хочет зваться не иначе как Фотина и чтобы принял ее авва Фотий в свои духовные дщери. По плотскому же отцу она Павловна. Девицу Фотину Павловну старец позвал в свою келью, но, по обычаю иноческому, в лице девицы не зрел. Девица также ему в лице не зрела, но, сидя рядом на мраморной койке старца, прикрытой лишь власяной материей, вопрошала старца, како соблюсти ей духовное девство, на что он ответствовал: — Блюди земное — само по себе духовное цело будет. Аще скляница не разбита, а цела, то влиянная масть благовонная и все что-либо потребное сохранно будет. Аще ли скляница диру будет иметь и повреждена будет, то как умно ни стараться себя уверить, что целость есть в склянице, но она будет не в целости, а влиянное прольется сквозь и не сохранится. Ибо когда девица потеряла во плоти девство, то не может себя уверить, что она не потеряла и имеет оное. Так они беседовали, и хотя та девица старцу призналась, что, злым бесом одержима, была она плясовицею в питерском театре, но мудрость старца Фотия усмотрела в той девице яко бы луч некоего света таинственна, в очах ее зрак душевного утешения, в словах невинность девственную. И той девице он властию игумена разрешил проживать и спасаться в Юрьевом монастыре, почасту приходя для поучения.* * *
Как жила в монастыре девица Фотина Павловна, того мы подробно не знаем. Однако келейник игумена Иван, неоднократно ночью посылаемый старцем посмотреть, что та девица делает, докладывал, что в ее келье странный свет, ниоткуда исходящий, она же, на земле распростершись, молится истово. И случилось, что было девице Фотине видение, как бы приказ свыше: для вящего людей спасения и славы того монастыря надобно, чтобы приходили в него все непорочные девицы, окрест монастыря живущие, на вечернее правило и чтобы одеты они были со всеми иконами одинаково, лишь с отличием, в видении указанным. Ей же, Фотине, явиться в той одежде в куполе монастырского храма, без чего разразился бы над монастырем Божий гнев. И тем же вечером монахам, в церкви предстоявшим, действительно явилась в куполе девица Фотина с власами распущенными, в шелковом коричневом хитоне, у воротника складки, а по талии пояс черный. Явилась она, как бы вися на главном паникадиле, одной рукой держась за балясины верхних хор, ноги же в воздухе довольно свободны до возможного предела. Было то явление настолько чудесно, что авва Фотий разрешил пошить хитоны для приходящих девиц и допускать их в монастырь беспрепятственно. По бедности, приходящим девицам давались деньги в помощь их скудости, так как средствами монастырь не стеснялся, благодетельствуемый духовной дщерью Анною Орловой-Чесменской. Стало приходить девиц из деревень и военных поселений весьма большое число, дальние же, за темнотою, оставались и ночевать под строгим присмотром наиболее престарелых монахов. И было в монастыре благолепно и спасительно, так что все монахи радовались. Однако наущением злых языков начался по окрестным деревням ропот и пошли несправедливые слухи, так что дошли и до новоградского губернатора, который, ночью внезапно приехав, впущен в монастырь, однако, не был по строгим правилам монастырским как лицо светское и спасению постороннее. Когда же, по жалобе губернатора, прибыл в обитель архиерей, то ему врата были отперты, после чего он женские сборища своею властию воспретил. Что касается девицы Фотины Павловны, то она продолжала проживать в Юрьевском монастыре, днем ведя со старцем беседы о духовном девстве, ночью же молясь, распростертая пред налоем в своей келейке, как о том постоянно доносил Фотию его верный служка Иван, наблюдавший ее рвение через щель иногда по долгому времени. Сам же старец спал спокойно на мраморном ложе, прикрытый лишь легкой власяницей.* * *
Но не все отнеслись к девице с изгнанным бесом просто и прямодушно. Духовная дщерь Фотия, графиня Орлова, зная, что старец дает Фотине много денег для ее полезных дел, заподозрила Фотину в обмане и молила Фотия, говоря: — Она тебя обманывает ради денег. Отдай ты ей хоть половину моего состояния, но не делай себе бесчестия, держа ее и лаская. Фотий отвечал ей: — Ты, знать, говоришь это из ревности! — Ну, хоть и из ревности. За мою тебе преданность могу я тебе высказать и капризное желание. Но Фотий ее строго прерывал: — Не смей и говорить. Не ревнуй человека, — ревнуя, ревнуй о Боге! Однако помнил Фотий, что в юности был столь беден, что не имел в болезни и срачицы переменить, теперь же щедротами дщери духовной благоденствует весь его монастырь. И когда о Фотине запросил его митрополит Серафим, то Фотий согласился на перевод ее в Феодоровский монастырь в Переяславле, где изредка ее навещал и наставлял в девстве. От вседневных советов старца удаленная, поддалась девица Фотина, бывшая Настя-Коралек, прежней силе беса. В новом монастыре ее держали как богатую вкладчицу, однако обещанные вклады она истратила сама на пустяки украшений и отлучки. А когда в скором времени старец Фотий, ее покровитель, всю жизнь убивавший плоть, ослабел и от крайнего истощения скончался, то и Фотина монастырь оставила и, по сказанию, с девством расставшись, вышла замуж за кучера, который неистово ее истязал сыромятными вожжами, стараясь изгнать из нее беса неверности, по каковой причине она и преставилась.* * *
Осталось предание, что в предсмертном своем томлении авва Фотий взглянул на своего келейника острым взглядом и спросил его: — Скажи, Иван, в чем ты предо мною тяжко виноват? Вижу по глазам твоим! Иван упал на колени и признался: — В том виноват тяжко, что тебя, отец, обманывал, рассказывая, будто Фотина по ночам молилась. И Фотий ему тот грех отпустил, сказавши: — О том деле помалкивай! Осталась в библиотеке Юрьева монастыря рукописная книга, начало которой писано рукой Фотия, дальше рукопись оборвана, как думают, рукой Анны Орловой. Та книга называется: «Повесть зело чудна о некоей девице, избавившейся от нечистого духа». И как почти все страницы той книги истреблены навсегда, то и вознамерился сих строк написатель восстановить их в правде и точности по старым документам и сказаниям и в прославление инока, при жизни бывшего для многих камнем претыкания и соблазна, с коим иноком часто входили в речь и прение люди ученые, профессоры, учители, чада Вольтеровы и чада дьявола и разных новых безбожных отраслей, стремители явного потока зловерия и нечестия, — и тем иноком были все они побеждены и посрамлены. А что могла обмануть его безумная и распутная женка Фотина, в том великий срам ей, а не его достославному безгрешию.МАТЬ СЫНА АРАКЧЕЕВА
У крестьянки Лукерьи Лукьяновой помер муж, оставив жену в тяжести, на сносях. И хотя при жизни он ее бил нещадно, но не по злобе, а от великой бедности и тоски. Они были Грузинской волости, из дальней аракчеевской деревни, народ ощипанный и забитый. Тяжко было при муже, а без него приходилось просто помирать или побираться с будущим ребенком. Пойти покланяться Настасье, бариновой экономке и любовнице, — да не такая, зря помогать не станет, бедноты и нищеты полны деревни. Все знали, что Настасья Минкина — колдунья, приворожила к себе графа и великого барина и делает с ним что хочет — недаром она цыганской породы, кучерова дочь. С тех пор как уехала баринова жена Наталья Федоровна, не пожелав далее с ним жить, граф покупал себе десятками красивых девок, но эта, Настасья, сразу всех разметала и стала настоящей хозяйкой, так что не только важные генералы целовали ее мужицкие руки, а и сам царь-батюшка Александр Павлович, будучи в селе Грузине, говорил с ней как с равной и оказывал ей всякое вниманье. Истинно — ведьма, и к такой просто не подступишься. Перед тем как Лукерье рожать, зашла к ней в избу дворовая старуха, состоявшая при Настасье по разным тайным ее делам. Зашла неспроста и неспуста, для того и приехала с грузинским мужиком, поджидавшим ее с телегой за околицей. Обошлась ласково, называла «голубушкой» и «горемычной», привезла кулечек с барской пищей. Разговор начала издали, что вот какое горе, что теперь без мужа тебе хоть ложись и помирай, а ребенка-то куца деть? И будто Настасья узнала и хочет помочь. Но только дело должно быть скрытным и тайным, и если кто узнает и скажет слово, тому лучше бы не родиться, потому головы не сносить, Настасья его изведет со свету. Дело же в том, что нету нее детей от барина, а было бы дитя, стала бы она настоящей барыней. Сегодня он ее любит и отличает, а завтра, человек властный, сошлет на скотный двор. Как ни хитра Настасья, а случиться может. И о чем разговор — ясно. Для бедной крестьянки ребенок-одно несчастье, кормить его нечем, обоим помирать. А был бы он Настасьин, она бы не только держала его, как настоящего барчука, а и вывела в люди; и Лукерьи бы не обошла своими заботами, пока жива; сначала бы взяла к нему кормилицей, а после оставила при нем за няньку, пока придет в возраст. Значит, и расставаться с ребенком не придется. А как сделать, — научат: у Настасьи все в руках, и поп, и начальство, никто пикнуть не смеет, дорожа своей головой. И знать никто не будет, а догадаться не решится. Понятно ли? Сначала Лукерья испугалась до смерти: как отдать ребенка заведомой колдунье, которую все деревни и боятся и ненавидят? А не отдать нельзя, если она того захотела, будет, значит, верная гибель. И так пропадать, и инак пропадать, — может, и действительно выпадет младенцу негаданная счастливая судьба? И баба согласилась — делать, что укажут, и про все молчать до смертного часа. К нужному сроку Настасья Минкина, на радость барина, родила здорового младенца. В тот же день крестьянка Лукьянова разрешилась от бремени мертвым мальчиком. При ней была только старуха, подававшая ей помощь. Схоронили незаметно гробик, а в гробике лежала деревянная чурка. Поп махал кадилом, в подряснике позванивали денежки. И записали все правильно — и мертворожденного, и Настасьиного сына, будто сына купеческого Михаила Ивановича Лукина. Кормилицей к нему взяли Лукерью, и она, кормя чужого младенца, по своем слез не проливала. Аракчеев — человек-зверь, предела жестокостям не знавший, — к сыну был нежен и к родительнице ласков больше прежнего. Положил на ее имя в банк двадцать четыре тысячи, записал ее в купчихи, может, и женился бы, если бы не был женат. Рядил барыней, возил с собой смотреть работы в военных поселениях. Сына сделал дворянином, переименовав его в Михаила Андреевича Шумского. Для таких дел был в городе Слуцке Минской губернии адвокат Тамшевский; брал большие деньги, но все устраивал так, что комар носу не подточит. К нему от Аракчеева съездил генерал Бухмейер — и привез самые настоящие бумаги.* * *
Мишенька Настасье нужен только для хитрости, а Лукерье — плоть от плоти. Когда приезжал в Грузине Аракчеев, Настасья ломалась, лелеяла дитя, подносила графу посмотреть, «до чего похож на папеньку». А без него на сына почти что и не смотрела. Женщина хитрая и вероломная, обманывала своего покровителя с молодыми, а ему писала нежные письма: «Целую Ваши ручки, милый, и ножки… Скука несносная! Ах, друг мой, нет Вас — нет для меня веселья и утешенья, кроме слез. Скажу, друг мой добрый, что часто в Вас сомневаюсь; но все прощаю… Что делать, что молоденькие берут верх над дружбой, но Ваша слуга Настя всегда будет до конца своей жизни одинакова». Одинакова всегда и была: графа водила за нос, с крестьянами была непомерно жестока, запарывала насмерть, и многих, по ее жалобе, барин отдавал в солдаты и ссылал в Сибирь. Секла и Мишеньку за малейшую провинность и безо всякой вины, так что Лукерья валялась у нее в ногах, плакала навзрыд и даже, бывало, грозилась, что возьмет на душу грех, нарушит клятву и во всем покается самому барину. До шести лет Лукерья выхаживала Мишеньку заботливо и по-матерински. Мечтала, что так будет и дальше, не могла представить себе, что вот его отнимут и увезут — уж не видать ей больше мальчика, от которого она для его же счастья отреклась. А случилось это просто, и никто ее согласья не спросил: граф решил дать своему сыну, хоть и незаконному, самое лучшее образование, а Настасья увозу его не противоречила. Его отвезли в Петербург и поместили сначала в пансион Греча, потом, для обучения языкам, к пастору Каллинсу[219] и, наконец, определили в Пажеский корпус. Родная мать плакала, названой было до него мало дела; устроив свое положение, она упрочняла его, выгадывая на хозяйстве и копя деньги на черный день. В Грузино мальчик теперь приезжал редко: рос со сверстниками — и рано понял ложность своего положения. Среди родовитых дворян он был безродным сыном сильного вельможи и крестьянки, и хотя начальство ему мирволило и даже перед ним заискивало, но товарищи тем более его гнушались. Дома воспитанный мальчиком добрым и приветливым, в корпусе он озлобился и старался взять дерзостью и расчетом на безнаказанность. Выпущенный прапорщиком в гвардейскую конную артиллерию, еще больше почувствовал расстояние, которое отделяло его от заправских господских сынков. Чем выше Аракчеев двигал его по служебной военной лестнице, тем становилось ему тяжелее. Из протеста стал кутилой и пьяницей и однажды, уже будучи флигель-адъютантом при императоре, подскакал на смотру к Александру пьяный, упал с лошади и расшибся. Но и тут его спас высокий покровитель, названый отец, всевластный Аракчеев, не знавший, что его сын, бывая в Грузине и наслушавшись и от простых людей, и от своей кормилицы про обращенье графа с крестьянами, видя то же и в своем военном быту, — ненавидел того, кого считал своим отцом. Почти так же относился он и к матери, от которой никогда не видал настоящей ласки, но лицемерие и зверства которой были ему хорошо известны. В Грузине бывать перестал, бил баклуши в столице, пьянствуя и дебоширя. Сколько мог, тянул деньги со скупого отца и залезал в долги, пользуясь его именем. И, конечно, забыл своего единственного и искреннего друга — старую кормилицу Лукерью.* * *
Но она о нем не забыла и выспрашивала, сколько осмеливалась, и у Настасьи, и у всех, кто мог знать об его жизни. Были рассказы довольно безрадостны: залетел ее сын высоко, а из пьянства и похмелья почти не выходит. И когда-нибудь стрясется с ним великая беда. Раньше стряслась беда с Настасьей и с Аракчеевым. В черный день Настасью зарезали крестьяне, которых она довела до этого поборами и бесчеловечностью. В тот же год — восемьсот двадцать пятый — умер Александр, единственная опора всеми ненавидимого Аракчеева. Сам он, потеряв власть и значение, заперся в Грузине и впал в отчаяние. Несчастью Аракчеева все радовались; только настоящая, родная мать беспутного поручика Михаила Шумского не знала, скорбеть ли ей или надеяться. Если теперь стрясется что-нибудь с Мишенькой, — кто его выручит? А рассказывали про него немало. Говорили, что после обычной трактирной пирушки он пришел в театр; пьян был мрачно, в антрактах пил дальше, рюмку за рюмкой. Сидя в зрительном зале, смотрел не на сцену, где шла веселая пьеса, а на лысого старика, важного барина, сидевшего впереди него и весело хлопавшего актерам. Смотрел — и наконец не выдержал: на весь театр назвал его дураком и болваном, и как тот хлопал, так и он отхлопал его ладонями по лысине, чтобы другой раз зря не веселился. Явилась полиция, но подступиться к нему не решилась. Вывел его из театра плац-адъютант, и по воле государя он был в двадцать четыре часа отправлен с сохранением чина во Владикавказский гарнизон. И когда об этом стало известно в Грузине, названый отец написал сыну, что отрекается от него навсегда. Отрекся отец, — но не могла отречься кормилица Лукерья. Четыре года лила слезы, утешаясь только в дни, когда приходили вести о военных подвигах Шуйского, о чинах и орденах, которые он получил за участие в сраженьях. Испугалась, узнав об его ранении, обрадовалась при вести о выздоровлении и новой награде. Страстно ждала, что он вернется. Он и вернулся, уволенный в отставку будто бы по болезни, а в действительности за новое пьянство и буйство, — но Аракчеев его не пожелал видеть, а приказал выдать ему платье, как носят дворовые, дать ему денег 25 рублей и отвезти его в Новгород, где вице-губернатор Зотов найдет ему службу. Отверженного графского сына провожала со слезами приехавшая из дальней деревни старая кормилица Лукерья; на дорогу напекла ему лепешек и сунула деньгами, сколько могла наскрести. Из этой службы ничего не вышло — Шумского вернули в Грузино за то, что он в ответ на строгий выговор начальника, будучи нетрезвым, запустил ему в голову чернильницей при всех чиновниках. Но и в усадьбе его не приняли: граф приказал его выгнать и больше не допускать. Тут-то и понадобилась настоящая, родная мать. Шумский, не зная, где преклонить ему голову, пошел к ней в деревню и был принят с лаской и большой радостью. Больше у него никого на свете не осталось. С детства помнил, что только она и была к нему всегда добра и нежна; поселился в ее избе, ел и пил бедно, но сытно; а так как на выпивку не хватало, то учил грамоте детей военнопоселенцев. И пил, и порой буянил, но старую кормилицу уважал и ее увещаньям подчинялся, а она терпела его порок, только бы больше не разлучаться. Их разлучила ее скорая смерть. На смертном одре она ему призналась, что была его родной матерью, а не просто кормилицей. Потрясенный ее признанием и чтобы успокоить умиравшую старуху, которую он искренне любил, он обещал ей одуматься и не губить своей жизни окончательно. И она умерла спокойно, как умирают простые и хорошие люди на руках любимого человека. И лучше, что умерла, не зная его дальнейшей судьбы. Ни того, как он стал монастырским послушником у Фотия, проводя почти все время в карцере на хлебе и воде, как потом жил в монастыре Соловецком, то искренне каясь, то пьянствуя и буйствуя неудержимо, как стал старцем-пустынником на Анзерском острове и споил всех окрестных таких же старцев и как, наконец, допущенный вернуться на родину, до нее не доехал, умер голым и нищим в Архангельске, в больнице приказа общественного призрения, на сорок девятом от роду году.ЗНАМЕНИТАЯ МОГИЛА
Невелик сибирский город Березов, а и в нем свой городничий по фамилии Андреев, человек решительный и с фантазией. Без фантазии жить в Березове невозможно. Городок построен при царе Федоре, при великом Петре вырос до четырехсот казацких дворов, ста годами позже выгорел почти дотла вместе с деревянными стенами и с башнями, когда-то устрашавшими инородцев. Теперь в Березове жителей тысяча человек, домов меньше двухсот, да две церкви, да городничий Андреев, как сказано — не лишенный фантазии и к спирту привычный. Год 1825-й, — но это все равно, потому что над городом Березовом время не властно и судьбы человечества на нем не отражаются. Он стоит на крутом берегу реки Сосвы, близ ее впадения в Обь. Если стать лицом к реке — за нею на многие сотни верст пойдут обширные низменные луга с озерами, протоками и зыбкими болотами; если к реке стать спиной — впереди на тысячи верст протянется хвойный лес: кедр, ель, сосна, пихта; на опушках и полянах — ольха, осина, береза; всякого зверья гибель. Человек бьет зверя; зверь иной раз задирает человека; по уму и другим качествам не так уж они и отличны. Исключение представляет из себя городничий Андреев, только что получивший приказ тобольского губернатора Бантыш-Каменского:[220] разузнать и донести, цела ли и где находится могила Меншикова, ссыльного любимца Петра Великого. Город Тобольск, сибирская столица, от Березова в 1066 верстах — для желающих приятная прогулка: восемь месяцев снег, мороз бывает градусов до сорока пяти, птицы мерзнут на лету, земля и лед трескаются. Впрочем, тут между землей и льдом нет особой разницы: земля — тот же лед, аршина на два тает, дальше — вечная мерзлота. lope человека и зверя — свирепые бураны, от которых есть одно спасенье: зарыться в снег и ждать своей участи: может быть, через два-три дня погода переменится. Меншиков был похоронен близ алтаря церкви, им же и построенной, на берегу Сосвы. Сосва — река быстрая и в разлив многоводная; за сто лет она размыла свой крутой берег и изгладила всякий след могилы светлейшего князя ижорского, которого некогда Феофан Прокопович[221] приветствовал словами: «Мы в Александре видим Петра», который возвел на престол Екатерину I и самовластно управлял Россией в первые дни царствования Петра II. Но раз приказывает губернатор — городничий должен слушаться и исполнять. Нашелся старожил Березова, казак Шахов, который был вожатым столетнего березовского мещанина Бажанова и будто слыхал от него, что имеется старая могила на косогоре близ Спасской церкви. Чья могила — про то точно неизвестно, а по древности своей как будто подходит. Стали в указанном месте рыть, вернее — рубить мерзлую землю. И так повезло городничему, что действительно дорылись. На глубине трех аршин с четвертью ударила железная кирка о крышку гроба. Был месяц июль, день жаркий, но земля на такой глубине была скована льдом. И этот вечный лед сохранил в целости и нетленности то, что было предано земле тому назад почти столетие. Цело было и ярко-алое сукно, которым был обит детский гробик. Удар киркой проломил крышку, а вскрыв, увидали младенческое тело, завернутое в зеленый атлас. На головке шелковый венчик. Рядом с этим гробиком оказался и другой такой же — как два орешка из одной скорлупки. А под гробиками завиделся огромный трехаршинный гроб, как бы колода, выдолбленная из кедра и обитая таким же алым сукном, с серебряным позументным крестом на крышке. Пока городничий Андреев соображал, что делать, и пока в толпе обывателей, собравшихся без зова, шептались, ладное ли это дело — обижать младенческие могилы, — горячим солнцем охватило гробики, и на глазах у всех личики младенцев почернели, а за ними потерял яркость зеленый атлас и распались шелковые головные венчики. Полчаса сделали то, чего не могли сделать девять десятилетий. Нашелся в толпе старый человек, слыхавший от своего деда, что острог был в другом месте и при нем была малая церковь Рождества Богородицы, строенная самим ссыльным князем, да сгорела. Однако такие разговоры городничий прекратил: только народ смущать! Два детских гробика — чистая случайность; им отведется новое место. А чье тело может лежать в саженном, долбленном из кедра гробу, как не тело великого человека, Петрова сподвижника! К тому же имеется ясный приказ тобольского губернатора: могилу отыскать и приготовить к его, губернатора, личному осмотру. Обкопав кругом, приподняли тяжелую примерзшую крышку. Под ней лежало тело, обернутое в зеленый атласный покров. Когда же, не тревожа покойника, тот покров разрезали вдоль и концы его откинули, — ахнула толпа, увидав белое лицо, едва подернутое синевой, молодое, строгое и суровое. На голове была шапочка из алой шелковой материи, подбородок подвязан широкой лентой и фустом, однако просвечивали белые целехонькие зубы. И был на мертвеце халат шелковый, красноватый, на ногах башмаки без клюш, с высокими каблуками, вершка на полтора, а переда остроконечные, обитые махровым шелком. Говорят, что у мертвецов отрастает щетина на бритых щеках; но были гладки щеки, и губы, и подбородок, как будто напраслину рассказывали, будто Мен-шиков в остроге отпустил большую бороду в знак печали и раскаяния в грешных своих замыслах. Всего же удивительнее было то, что у гроба, долбленного из цельного кедрового ствола, остались с обоих концов недолбленых вершка по три, да на каблуки клади полтора вершка, — как мог в таком гробу уместиться знаменитый великан князь Меншиков, в росте почти не уступавший Петру? И зачем нарядили его в башмаки с каблуками, как носили в старые годы знатные женщины? Все это видел городничий Андреев, видели и любопытствующие люди. И кто видели — те вспомнили рассказ стариков про цареву невесту Марию, старшую дочь опального князя. Как приехала она с отцом и сестрами в ссылку, как считала, что ее молодая жизнь кончена на семнадцатом году, и не стала она ни царицей, ни женой того, кого тайно любила и с кем рассталась, даже не простившись. И как однажды приехал в Березов сторонний свободный человек-добровольно сюда никто не езживал раньше, — молодой князь Федор Долгоруков, тот самый, чье сердце она увезла с собой, приехал тайно, будто простой казак, бросив службу, и родных, и Россию, с великими трудностями одолев долгий путь и явившись перед светлые очи княжны Марии. И как отец, проведав о приезде, махнул рукой и сказал: «Пусть будет по-вашему, а я ничего не знаю». И как их тайно повенчал старый священник Спасской церкви, и потом часто видели березовцы молодую чету гуляющей на берегу Сосвы, он — в простой одежде, она — всегда в черном бархатном платье с окладкой из серебряной блонды. И как год они были счастливы, — а к концу года молодой князь хоронил свою жену и двух близнецов, родившихся мертвыми. И будто в Спасской церкви и посейчас хранится золотой медальон с прядью светло-русых волос, переданный туда князем, недолго пережившим свою жену. Вот какую могилу нарушил городничий Андреев! Все это поняли, и все молчали, потому что в городе Березове болтать не полагалось: привычны были обыватели к военной строгости.* * *
Спустя полтора года приехал в Березов и сам губернатор Бантыш-Каменский, человек просвещенный и ученый, потомок Кантемира, сам писатель и сын писателя[222]. Другие губернаторы только правили — этот меньше правил, больше старался обогащать науку учеными изысканиями, за что в скором времени получил законное воздаяние в виде суда Шемякина. Дмитрий Николаевич любил науку искренне и почерпал в истории отдохновение от административных забот и тихую радость. Человек был разносторонний, бывал за границей, изучал деяния знаменитых полководцев, интересовался и крестовыми походами, знал преотлично жизнь Петра и всех его сподвижников. Куда бы ни бросала его судьба — везде он старался оглядеться со вниманием и обогатить историю своими розысками. Живя в Тобольске, много раз порывался съездить в Березов, столь прославленный своими именитыми ссыльными: Меншиковым, Алексеем Долгоруким и Остерманом[223]. Две могилы были известны, третью могилу надлежало разыскать. По счастью, нашелся в Березове толковый городничий Андреев, стараниями которого точно установлено место упокоения светлейшего князя ижорского. Приезд губернатора — событие высокой важности. Особенных непорядков в городе не было, но кто Богу не грешен, черту не служил! Пуще же всего городничий Андреев опасался чьего-нибудь неосторожного слова, летучего слушка о том, что князь Меншиков не вышел ни лицом, ни ростом: по докладу его получалось, наоборот, что все в полном порядке. Да ведь кто выдаст хитрость городничего? Губернатор приехал и уехал, — а жить придется с местным хозяином, который предателя, конечно, не пощадит. Бантыш-Каменский явился в Березов с первым снежным путем, отсчитав тысячу верст с сибирской лошадиной лихостью: так, как в Сибири, нигде на свете не ездили. Больших морозов еще не было, Сосва недавно стала. В первый же день приезда приказал губернатор свести его к месту, где найдена могила Меншикова, — место гладкое, отмеченное только бугром неосевшей земли. Другие дни ушли на другие осмотры, и с трепетом видел городничий Андреев, как внимательно рассматривает губернатор каждую мелочь, как все, ранее не видав, знает досконально, словно видел много раз, как не ошибется ни в имени, ни в годе, поправляя ходячие легенды своими учеными соображениями. На четверг назначил губернатор свой отъезд обратно; и не успел городничий возликовать, как на среду приказал губернатор явиться городничему с представителями города, священником и рабочими-землекопами к могиле Меншикова. С утра не от холода дрожал городничий, как осиновый лист, хоть и подкрепился казенным спиртом. Землерубам строго наказал работать медленно, яму копать поуже, чтобы света в нее много не проникало. Когда же все собрались, городничий ни на шаг не отходил от губернатора, боясь, что кто-нибудь шепнет ему губительное слово. Раскапывали могилу торжественно, при общем молчании. Священник с дьяконом, надев ризы на полушубки, стояли в готовности, мальчик в сторонке раздувал уголья для кадила. Земля, хоть и мерзлая, поддавалась легче, чем в первый раз. Потирая нос и уши, губернатор приказал поторопить рабочих — им же лучше, скорее согреются. Служилые люди стояли смирненько, поглаживая бороды, — их дело сторона. Когда кирка глухо стукнула о дерево — показалось городничему, что это его гроб забивают гвоздями. Одно успокоило: прежнее алое сукно почернело и истлело, да и дерево как будто утратило прежнюю свежесть. Когда же сняли крышку и откинули полуистлевший зеленый покров, — городничий закатил глаза и остался стоять истуканом. Над прахом великого временщика склонился ученый губернатор Бантыш-Каменский. В зимний день и на трехаршинной глубине было достаточно светло. Но уже не то увидел губернатор, что полтора года назад видели березовские жители: воздух принес тление, и хотя еще ясны были черты лица покойника, но не было ни белизны кожи, ни яркости зубов, и потускнели цвета атласа и шелка. Отведя глаза от праха, губернатор велел секретарю подать портфель и вынул из него большой гравированный портрет. Меншиков был изображен бритым, в богатом кафтане с орденами и лентами. Подойдя к краю могилы, губернатор несколько раз перевел глаза с портрета на лицо покойника, потом вздохнул, подозвал городничего и сказал: — Вы видите? Я еще сомневался. Теперь сомненья не может больше быть: это он! Было приказано отломить от кедрового гроба щепочку, взять частицу атласного покрова, шапочки и позумента. Эти реликвии губернатор увез с собой. Так была открыта и установлена знаменитая могила. История ничего не потеряла, но зато очень много выиграл березовский городничий Андреев, человек решительный и не лишенный фантазии.МЕДИКУС БЕСТ
«Я называюсь доктор медикус Корнелиус Бест. Я не есть русский, и я не есть тевтон, но я есть из Страсбург и имел французскую мать. Я ехал в Россия септембер 1807-го от война и жил двадцать лет у помещик господин Лысков домашний медикус и научил язык и учил детей немецкий язык и меншенлибе. Я пишу мой мемуар на русский язык для детей мой любезный помещик, которые суть также мои любезные дети». Вероятно, этот мемуар был труднейшим упражнением для доктора Корнелия Ивановича, хотя и называвшего себя французом, но не знавшего по-французски двух фраз. И, однако, нам его записки оказались бесполезными по краткости и по отсутствию в них описания каких-нибудь значительных событий его жизни; в них рассказано о его честных родителях и о его фатерланд, а также о том, как он был на войне хирургом. Интересен же нам именно период его проживания в имении Лыскове, в двадцати верстах от Рязани. Но знали его не в одном этом селе, а и во многих соседних, меньше как доктора, больше как чудака. Чудаков же в России всегда любили, и нельзя, по-моему, не любить чудаков: без них мир плоский. По счастью, о лысковском эскулапе сохранились воспоминания одного проезжего человека и одного рязанского жителя; первый — М. Д. Бутурлин, записки которого общеизвестны и печатались в исторических журналах[224]; рукописи второго нигде не печатались и никому не известны, но именно ими мы преимущественно и пользуемся, так как рассказ графа Бутурлина краток и вряд ли точен. Во всяком случае, рязанский аптекарь Бениге, чистокровный немец и приятель Корнелия Ивановича, знал его гораздо лучше и описал подробнее. А как нам достались его рукописи, где мы их храним, почему не публикуем целиком, — все это наш секрет, как секрет и то, действительно ли такой деловой человек, как аптекарь Бениге, оставивший своим детям круглый капиталец, оставил им также и дневник своих встреч и своей чрезвычайно прозаической жизни. Впрочем, в нашем рассказе сам Бениге никакой выдающейся роли не играет. В лысковском доме Корнелий Иванович жил в некотором почете и располагал двумя комнатами, приемной и спальней. Их убранство было поистине замечательным и свидетельствовало прежде всего об ученых склонностях медикуса и о его исключительных познаниях. Вход в первую комнату охранялся скелетом, но не человеческим, как было бы естественно для медикуса, а бараньим. Скелет человека и достать было негде, и не был бы, конечно, допущен в порядочном дворянском доме; скелет бараний никого не смущал и был самим Корнелием Ивановичем раздобыт, выварен, очищен и связан проволокой. К своему медицинскому делу Корнелий Иванович относился с большим вниманием. Когда сам помещик, или члены его семьи, или дворовые к нему обращались, он прежде всего подходил к бараньему скелету и глубоко задумывался. Затем, додумавшись, он знакомил пациента с устройством организма, тыкая под ребра и ему и барану и поясняя, где что находится. При простых болезнях тут же выдавалось лекарство собственного медикуса приготовления: липовый цвет, сухая малина, настойка на полыни, горчичник. Собственноручно ставил пиявки, добытые из заглохшего пруда, в котором Корнелий Иванович ловил также и карасей. Но если болезнь оказывалась сложной, он, уложив больного в постель и приказав ему длительно и без передышки потеть, ехал сам или отправлял нарочного в Рязань к аптекарю Бениге с запиской, начинавшейся словами: «Ich bitte, liebster Herr»[225], — и дальше просьба прислать наилучший медикамент против болезни, которая подробно описывалась. Не то чтобы сам доктор не знал, что в таких случаях полагается прописывать, а просто он вполне доверял своему другу и считал неудобным его чему-нибудь обязывать, особенно же он не любил сам прописывать яды, боясь ими отравить. На его записку аптекарь отвечал присылкой медикамента с присовокуплением пояснительного письма, также неизменно начинавшегося обращением: «Sapientissime Domine»[226], потому что хотя аптекарь и помогал доктору в придумывании нужных лекарств, но понимал разницу в званиях и в относительной учености. В разговоре с пациентами медикус Бест любил пускать туманные слова и медицинские термины, от которых больным делалось жутко и не по себе. Даже простое снадобье, как уксус, он переиначивал в «оксос», памятуя, что слово это греческое и должно произноситься правильно. Воду же называл по-латински «аква», и тогда простая вода уже оказывалась настоящим лечебным средством. И нужно сказать, что некоторая пышность и торжественность его лечения сильно действовали на больных. Торжественность усиливалась обстановкой, так как кроме бараньего скелета в приемной Корнелия Ивановича было и еще немало ученых чудес. Была, например, также и мертвая лошадиная голова, подобранная медикусом в поле; ее Корнелий Иванович щелкал в нос, когда к нему обращались с просьбой об излечении насморка. Были два чучела — совы и вороны, больше служившие украшениями. В банке зеленого стекла плавала в спирту ядовитая змея, при жизни бывшая невинным ужом. Этим на змее настоянным спиртом Корнелий Иванович удачно лечил дворовых от пьянства, отливая полстаканчика и доливая его аквой. Первый же его пациент, лысковский кучер, как рассказывают, осушив несколько насильственно, по приказу барина, настойки доктора Беста, внезапно впал от ужаса в бесчувственное состояние и после пил только по праздникам, а напившись, прятался на сеновале или даже в лесу, опасаясь, что его снова подвергнут принудительному лечению. Этот случай считался в округе одним из самых блестящих в практике лысковского медикуса. Как явствует из первых строк мемуара, Корнелий Иванович нес также и обязанности учителя детей помещика Лыскова, которых он обучал немецкому разговору. Это обучение заключалось в живой беседе и производилось во времяпрогулок по полям и лесу для собирания целебных трав. Сухими травами в бумажных и полотняных пакетиках были заполнены комнаты доктора. У нас вообще нет достаточных сведений о степени учености лысковского эскулапа; мы даже не можем уверенно утверждать, что он подлинно был доктором, а не подмастерьем страсбургского пивоваренного заведения. Но он был прилежен и отдавался медицинской науке со всей страстью — это вне сомнения. Отчасти руководясь указаниями своего приятеля аптекаря, отчасти по собственной эльзасской сметке, он собирал травы разнообразнейшие и в большом количестве. Осторожный настолько, что совершенно неизвестны случаи отравления его травами, он пробовал их действие на кошках, которым подбавлял их в пищу. Если кошка начинала хиреть, это было одним из лучших показателей, что и людям данное снадобье лучше не рекомендовать; в остальных случаях его можно было применять без особого вреда, причем могла случиться от него также и польза. На большинстве трав, особенно пахучих и в цвету, настаивалась водка, и каждый вечер, во славу медицины, Корнелий Иванович лично производил испытание действия разнообразных настоек на человеческий организм. Есть основания думать, что именно им изобретена так называемая зубровка, как несомненно, что настойка на зверобое применялась им при большинстве острых желудочных заболеваний и всегда с огромным успехом. Может быть, этим объяснялась эпидемия таких заболеваний не только среди дворовых, но и среди сельских пахарей, не исключая и женщин. Чтобы искоренить эту болезнь окончательно, Корнелий Иванович стал прибавлять к зверобою скипидар — и действительно обращения к нему стали реже. Но особенно прославилась изготовленная доктором так называемая тинктура апиум, настойка на осиных брюшках, до тех пор медицине неизвестная и впоследствии, кажется, неприменявшаяся. Она пускалась в ход только в самых исключительных случаях как возбудительное: длительный обморок, меланхолия, полная потеря аппетита. Знаменит также случай ее применения в акушерстве, доставивший медикусу настоящую славу. Вообще Корнелий Иванович акушерством не занимался, это для мужчины считалось неприличным и ведалось, по обычаю, деревенскими бабками. Но случилось, что одна здоровенная женщина, первородящая, никак не могла справиться со своей задачей. Было пущено в ход все: больную ставили вниз головой, сажали на нее мужа, впихнули ее на лопате в накануне вытопленную русскую печь, наконец, поставили ей на живот банку в виде глиняной крынки, под которую подсунули горящую паклю, — все безрезультатно. Так как банку, слишком присосавшуюся и причинившую роженице страшные боли, никак не могли снять, то был, по приказу барыни-помещицы, приглашен доктор Бест, догадавшийся крынку разбить ударом топора, а так как больная вслед затем ослабела, доктор влил ей в рот тройной прием своей тинктуры апиум. Не прошло и получасу, как роды начались и свершились гладко, а именно баба разрешилась от бремени пятерыми младенцами, из которых умер только один, вероятно, тот, который был втянут в глиняную крынку. Слух о такой благодати разнесся чуть ли не по всей губернии, и значительная доля участия в этом чуде была приписана доктору Бесту. Говорят, будто бы помещик Лысков просил своего эскулапа поить пчелиной настойкой всех рожениц в надежде быстро увеличить количество крепостных душ, но опыты больше не удавались, может быть, из-за противодействия темных и своей выгоды не понимающих крестьян. Не двадцать лет, как значится в записях самого Беста, а тридцать лет он прожил в имении помещиков Лысковых, куда приехал уже сорокапятилетним и где пережил два поколения своих хозяев. Восьмидесятилетним старцем он был здоров, бодр и деятелен, являясь живой рекламой своего врачебного искусства. Он брил усы и подбородок, оставляя на щеках и на шее волосяным полукругом бакены, или, по-тогдашнему, щекобрады, если только это слово не выдумано Далем. Причину своего полного здоровья в столь почтенные годы он не скрывал, но сообщал только на ухо и только мужчинам: полная стойкость в вопросе женском. «И даже, — прибавлял он, — в настоящее время». По-русски он говорил хорошо, если не считать окончания существительных и прилагательных, а также спряжения глаголов. Нет сомнения, что при желании он мог бы легко, скопив довольно денег, вернуться в свой обожаемый фатерланд, о котором всю жизнь он говорил с восторгом и со слезами на глазах. С годами представление о любезном отечестве украшалось в нем картинами необычайного величия и исключительной красоты. Сравнивая Волгу с Рейном, он уверял, что Рейн шире Волги если не в двадцать, то уж, во всяком случае, в десять раз, что вершина страсбургского собора окружена облаками, сам город раскинут на необозримых пространствах, а люди, в нем живущие, на всю Европу славятся своей красотой, образованностью, музыкальными талантами и говорят на звучнейшем языке, который явился прародителем всех других европейских языков, но в полной чистоте сохранился только в Страсбурге и именно в том квартале, где в молодости проживал он, Корнелий Бест, ныне — несчастный изгнанник, вынужденный жить в стране дикарей, к которым он, однако, не причисляет семью господ Лысковых. Однако он так и не мог сказать, кто же, собственно, изгнал его и почему; отмалчиваясь, он окружал свой взор дымкой непроницаемой тайны. Вряд ли эта тайна существовала; во всяком случае, она была неизвестна даже аптекарю Бениге, рукописями которого мы пользуемся; кстати, в этих рукописях, отчасти мемуарах, отчасти копиях писем, сапьентиссимус доминус Бест всегда назывался «моим другом», но никогда не именуется доктором. И, однако, аптекарь отзывается о нем с большим уважением, как об особе почтеннейшей и даже культуртрегере дикого рязанского края. «Мой друг и я, — пишет Бениге, — всю жизнь прожили среди русских дикарей, постоянно их благодетельствуя и не пользуясь достаточным признанием наших заслуг. Если бы я остался жить в Пруссии, то был бы наверное санитетсратом; здесь я — простой аптекарь. Такова участь людей, отдающих свои силы человечеству». Как видите, медикус Бест не принадлежал к числу признанных знаменитостей даже в истории медицины. Но его имя встретилось нам в исторических мемуарах, кстати, искаженным (у Бутурлина он назван Корнелием Павловичем), и мы сочли возможным и должным посвятить ему этот рассказ, чтобы тем самым восстановить справедливость, в которой ему отказали современники.ДЕКАБРИСТ И ТАРАКАН
Рыжеусый таракан армейской выправки выполз из щели, дружелюбно посмотрел на заключенного и спросил: — Ну как, все пишешь? — Пишу. — Все тетушке? — Пишу тетушке, а читать будут дяденьки. А ты все ползаешь? — Когда сплю, а когда и гуляю. Хлебной крошечки не пожалуете старому ветерану? — Найтись найдется, а только чур! — ночью в глаза не лезть! — Так ведь это не я, а ребятки. — И ребяткам закажи. Вот на, ешь на здоровье, прусак. — Спасибо, декабрист! Закусивши, таракан обтер нафабренные усы и уполз в щель.* * *
«…Мокрицы имеют ныне у меня большие преимущества; оных здесь множество, почти каждая величиной с палец, черные и мохнатые. Всякий черный таракан напоминает мне ночлег ваш, любезнейшая тетушка, на корабле. — Одних только прусаков недолюбливаю, потому что они ночью лезут в больные мои глаза, которые теперь стали немного лучше. — Я полагаю, что сие происходит от мороза, который вытягивает находящуюся сырость в стенах и сводах моего жилища, которое от того делается суше; но все глаза мои еще очень слабы и красны, как у кролика…» Написав, прошелся по камере: в длину — шесть шагов, в ширину — распростертые руки касаются холодных и влажных стен. Император Николай Павлович — без году неделя император — приказал соизволить: «Препровождаемого за номером (таким-то) содержать в строгости, питать порядочно, бумаги и чернил давать, сколько просит». Хорошо тому жить, кому тетушка ворожит. Тетушка действительно имеется, но проживает за границей и ворожить не может. А письма ей пишутся только для того, чтобы их прочитали жандармы, а то и сам император, большой любитель литературы. Про кого еще написать? Жаль, нет в камере волков и крокодилов, — и про них написал бы от скуки и со злости. Есть паук, один-единственный, вялый и неповоротливый. Мух нет, и нечем ему питаться. — Ты бы, паук, хоть таракашек в сеть заманивал. — Дрянь, кислятина! На допросе император вынул платок, отвернулся, утер глаза и сказал: — Тебя, бунтовщика, мне не жалко: жалею твоего почтенного родителя, коего за верную службу ценю и почитаю. — Потом так же сухо, как сухи были его глаза, прибавил: — И себя и его губишь напрасным запирательством. И откуда в каземате столько мокриц? Нарочно, что ли, их разводят? «…Надеюсь, любезная тетушка, что настоящее письмо безвинного страдальца не сделает Вам тошноты описанием стерегущих его в каземате насекомых». Отшвырнув исписанные листки, августейший следователь и судия наистрожайше повелеть соизволил: — Проверить!* * *
Отношение товарища начальника Главного штаба графа Чернышева[227] к коменданту Санкт-Петербургской крепости генерал-адъютанту Сукину[228]: «Дошло до сведения, что в некоторых казематах в С.-Петербургской крепости находится множество мокриц, тараканов, прусаков и прочих насекомых, которые, кроме того что внушают отвращение, могут вредить и здоровью содержащихся в оных. Сообщая о сем Вашему Высокопревосходительству, покорнейше прошу принять возможные меры к очищению казематов от сих животных». Большая неприятность коменданту Сукину (даст же Бог такую фамилию!). Не по тому ли назвал граф Чернышев насекомых «животными», что хотел намекнуть на возможность очищения Петропавловской крепости и от коменданта? — Попросить ко мне полковника Щербинского! Разведут в крепости нечисть, а я — отвечай! Господин плац-майор, чем вы занимаетесь? Тараканов разводите? — Тараканов нет, ваше высокопревосходительство. — Мало тараканов — мокриц завели? Прусакам крепость сдали? Приказываю немедленно обойти казематы и мне донести! — Штаб-лекаря к плац-майору! — Господин штаб-лекарь, комендант получил указания на мокриц и прусаков в казематах. Что же это делается? Коллежский советник Элькан, человек штатский, говорит покойно: — Много тараканов. Но это ваши солдаты разводят по кухням; конечно, заползают и к заключенным. — А мокрицы? Толщиной в палец и мохнатьте? — Мокрицы от сырости, но вряд ли в палец. Впрочем, я не раз докладывал вам о насекомых. Выводили их, да опять заводятся. — Значит, и мокрицы есть? — Стоножки. В летнее время бывают, зимой вымерзают, что ли. Я лечу больных, господин плац-майор, а насекомые — дело комендатуры. — А со службы вместе вылетим, помяните мое слово. Потрудитесь немедленно произвести осмотр и мне доложить. А что тараканы — сам знаю, что много. У меня самого полна кухня. Чем их выводить? — Бурой можно. Буры в порошке по полочкам насыпать велите. — Сыпали. Они буру жрут и еще жиреют. Однако же отвечать мы должны! Ядом их каким-нибудь нельзя? — Солдатам в суп попадет. — Солдат все съест, ему ничего. Вот свалилось на голову несчастье! Вы уж помогите, доктор, на случай личного его высокопревосходительства обхода.* * *
Отношение генерал-адъютанта Сукина графу Чернышеву: «На отношение Вашего Сиятельства ко мне от 29 января 1828 года номер 55 о принятии возможных мер к очищению казематов от находящихся в некоторых из них множества мокриц, тараканов, прусаков и прочих насекомых, которые, кроме того что внушают отвращение, могут вредить и здоровью содержащихся в тех казематах, по получении ныне донесения от плац-майора здешней крепости полковника Щербинского, на предписание мое об оном, имею честь ответствовать, что не только в некоторых, но вообще во всех казематах, где арестанты содержатся, вышеозначенных насекомых не видно, а появляются оные только в общей арестантской кухне, но и то по возможности истребляются посредством сметания, что подтвердилось и личным донесением мне прикомандированного к Санкт-Петербургской крепости штаб-лекаря, коллежского советника Элькана, посещающего нередко арестантов, требующих врачебной помощи…» Между седыми усами коменданта Сукина бегает легкая улыбочка: ловко написано: «… не только в некоторых, но и вообще во всех казематах!» «А сверх того, когда и мне случалось быть в арестантских казематах, я никогда не видал в оных помянутых насекомых, а слышал, что в летнее время появляются иногда в некоторых арестантских казематах мокрицы, или так называемые стоножки, но редко и не в большом количестве». Тоже ловко и уместно упомянуто: «В летнее время»! А ныне — зима и мороз, ваше сиятельство! Опоздать изволили! «Тараканы же и прусаки, как донес мне плац-майор Щербинский, находятся в казематах, занимаемых квартированием нижних чинов, большею частью у женатых и даже у офицеров, живущих с семействами, по причине сырости и чрезмерной теплоты, происходящей от варения пищи и печения хлебов. Совершенно же истребить их в сих последних казематах весьма затруднительно, но по возможности живущими оные также истребляются». Получите, ваше сиятельство, и попробуйте возразить. Таракан — насекомое семейственное, некоторым образом семейная необходимость. Без таракана нет уюта. Вместо того чтобы выводить тараканов, хорошо бы вывести доносчиков! Но Сукин стар, Сукин свое дело знает. Не будь Сукина — не мог бы мирно спать во дворце и его императорское величество!* * *
«Любезная тетушка! В непрестанных заботах об удобствах заключенных ныне осматривали помещение, где пребываю, и значительно его очистили. Таковым образом, я лишился единственных друзей, с которыми видался и мог беседовать. С сего дня оставшейся утехой являются для меня лишь сии безответные к Вам письма, впрочем, лишенные для Вас достаточной занимательности». А было когда-то время — друзей было много, и настоящих, а не тех, что бегают по стенам и потолку и заползают по ночам в больные глаза. Не всех постигла плачевная судьба, но иных постигла судьба еще худшая, если такую можно себе представить. Так преходяща слава мирская! Блестящий офицер гвардии — третий год в сыром каземате с тараканами и мокрицами. Три года украдены из жизни, — а что впереди? И все-таки — забавен был утренний визит крепостного начальства! Впереди сам генерал Сукин, за ним плац-майор полковник Щербинский, за ними лекарь Элькан с двумя служителями. Никто с заключенным ни слова, — точно его и в камере нет. — Извольте осмотреть! Генерал в дверях, плац-майор на пороге, полоборотом, доктор водит очками по стенке. — Чтобы все было очищено! — Слушаю! Редкий случай, что сам Сукин решился сунуть нос в арестантский каземат. Служители смели шваброй грязь со стен в ведерко, поскоблили в углах, наскоро подмели пол — и строгий приказ исполнен. Паук погиб первым, — но он не так уж и дорожил жизнью. Эх, не о чем стало писать тетушке! Осторожненько, учитывая опасность, пропустив вперед нафабренные усы, выползает из щели старый знакомый. — Эге, прусак, да ты уцелел? — Что мне делается? Ребяток кое-кого недосчитываемся. — А я опасался, что тебя вымели. — Бывало сие неоднократно — приходили, нарушали покой и сами напрасно беспокоились. Так было, и так будет, декабрист! Люди проходят — тараканы остаются. Суета сует и всяческая суета. И, выдержав приличествующую паузу, рыжий философ прибавил обычным просительным, но и вполне достойным тоном: — Не найдется ли завалящей хлебной крошечки старому ветерану?БЛАГОДЕТЕЛЬНЫЙ АЛЖИРЕЦ
«Сево 11 мая 1828 году в Сурьянине Волховского уезду сево числа опосля обеду по особливому сказу крепосными людьми прапорщика Алексея Денисовича, совместно с крепосными брата его Маера Петра Денисовича при участии духовново хора Александры Денисовны Юрасовских на домовом театре Сурьянинском представлено будет:* * *
Болховский уезд Орловской губернии был славен хлебом, пенькой, лесом, кожей и помещиками. Среди последних богачи братья Юрасовские прославились на весь уезд и на всю губернию своим служением музам Эвтерпе, Талии и Терпсихоре[229]. У Алексея Денисовича была целая балетная труппа из крепостных его крестьян, обученная прекрасными учителями; Петр Денисович больше интересовался фокусниками и одного имел поистине замечательного — Тришку Баркова, настоящего шпрынмейстера; Александра Денисовна любила хоровое пенье, и хор ее славился на всю округу. 11 мая 1828 года наехало гостей столько, что едва хватило места для парадных столов на лужайке в конце липовой аллеи, где стояла оранжерея. Там десятки дворовых суетились, подготовляя для гостей ужин. Театр открытый. Перед сценой для почетных гостей вынесены кресла и стулья, для прочих помещичьих семейств — скамьи, покрытые материями. Допущены и крестьяне, для которых отгородили места подале веревкой, чтобы не очень напирали на господ и не воняли. День прекрасный, все разряжены по-летнему; мужчины кто во фраках, кто в поддевках, старые барыни в шелках, девицы в легких ситцах, иные в сарафанах. В саду и не разберешь сразу, которые цветы выращены на клумбах садовниками, а которые цветы бегают на двух ножках и созданы на погибель сердец. Перед тем как занавесу раздвинуться, выпущен на авансцену говорун, крепостной человек Алексея Денисовича — Афонька Матвеев, в белом балахоне, а рожа в муке: — Преславные господа и почтенная публика. Как барин приказал, то дозвольте рассказать, чево будет здеся представлено, а именно знаменитая пьеса «Разбойники Средиземного моря, или Благодетельный алжирец». Сия пьеса имеет роли, наполненные отменной приятностью и полным удовольствием, почему на санкт-петербургских и московских театрах завсегда благосклонно публикою принимаема была. Особливо же обратите внимание: декорации — наружная стена замка Бей, пожары и сражения, которые декорации сейчас перед вами настежь откроются. Замечательное действие препровождено будет музыкой господина Шольца, а на скрипке играет соло его сиятельства графа Каменского бывший крепостной человек Васильев, отменный музыкант. И под эту музыку разнообразные актеры, всё барина Алексея Денисовича крепостные люди, будут вершить прыжки, именуемые антраша в балете. По первому делу Антонов Васька, Хромина Васютка и Зюрина Донька втроем па-де-труа. Отдай занавес! Тянут занавес детские руки, а как оттянули — выглядывают по краям сопливые мордочки. Их роль невелика, но очень уж занятна. Васютка Хромина и Донька Зюрина в дешевых костюмах из китайки и коломянки, но девушки — ах, как хороши! Платья закрытые, ножки до самой бабки завешены красными шароварами, на головах чалмы с петушиными перьями. Легкость движений неописуемая; танцуя, смотрят на барина, сидящего в первом ряду, был бы он доволен. Потому что ежели барин не будет доволен, то может и выпороть. Васька Антонов — главный актер, он и есть — Благодетельный алжирец, морда вымазана углем, сапоги под красный сафьян, и скачет Васька поистине превосходно. Самый танец означает, что в замке Бей на берегу Средиземного моря все в порядке и народ благоденствует; а ежели на декорации изображен пожар и сраженье — это относится к дальнейшему, а пока не считается. Танцуют долго, Васька-алжирец в середке, девушки по бокам. По строгим помещичьим театральным правилам, актер актерки касаться не должен; только вид делает, что поддерживает за талию. И, так танцуя, отступают все трое к стене замка Бей. И тут из правой кулисы появляется чудо-балерина, вся в белом и простоволосая, только с венком живых цветов, — Аниска Картавая, главная солистка барина Алексея Денисовича. Аниска легка, как пух, обучалась в Москве у лучшего учителя, и не только на сцене, айв любом зале не уступит никакой светской барышне — и в менуэте, и в контратанце, и даже в верхнем танце (придворном). Аниска и читает, и пишет, и отменно говорит по-французски, и хорошо играет на клавикордах, чем могут похвастаться немногие помещичьи дочки. Аниска знает и любит хорошие стихи и уже не плачет над «Бедной Лизой», как эти глупенькие провинциальные девицы. Но она остается Аниской Картавой, рабыней помещика Юрасовского. Влетают на сцену разбойники Средиземного моря, па-де-катр, состоящий из Родина Фильки, Зюрина Захарки и Демина Ваньки, а четвертым танцует с ними тот же Васька Антонов, и тут они сражаются, причем на помощь Ваське прилетают еще Сидорка Петров и Хромин Карпушка, парень-красавец, но сейчас чумазый, как и все, мужчина. Побивши разбойников и освободив из их плена Аниску, Васютку и Доньку, зачали вместе и ними вершить прыжки и антраша самые изумительные, а в заключение Аниска застыла в середке, две девушки у ей за плечами, мужчины в окружении, а Благодетельный алжирец всех впереди на корточках, руки к небу воздевши. И тут скрипка перестала играть сочинения господина Шольца, а почтенная публика захлопала в ладоши. В перерыве господа промеж собой вспоминали разные театры, кто что видал и где. Одни хвалили бывший еще при Екатерине «Воксал барона Вонжура» в Санкт-Петербурге, на Мойке, другим больше был памятен московский «Воксал Медокса», а из нынешних — «Плезир» и «Альгамбра». Хороша была пиеса «Олинька, или Первоначальная любовь»[230], неплоха и опера «Ям и посиделки», а всего чувствительнее и страшнее трагедия Шекспирова «Леар». В первые годы после Отечественной войны ставили освободительные трагедии исторического характера, в которых русские витязи начисто изничтожали скуластых татар. И как выступит актер и объявит зычным голосом: «Разбитый хан бежит, Россия освобождена!» — так весь театр задрожит от криков и рукоплесканий. Вот были времена! Такие времена, что даже один перчаточник просил разрешения нарисовать на вывеске перчатку с указующим пальцем и надписью: «Рука Всевышнего Отечество Спасла». Упоительное забвение зрителей прервал опять говорун Афонька Матвеев (он же и афиши всегда писал) новым заявлением: — Почтенные господа, за сим следует препотешной разнохарактерной комической пантомимной дивертисман с принадлежащими к оному разными танцами, ариями, мазуркою, русскими, тирольскими, камаринскими, литовскими, казацкими и жидовскими под названием: «Ярманка в Бердичеве, или Завербованный жид». Отдай ребята, занавес! Над ярманкой гости изволили вдоволь нахохотаться, и песни прослушали, и танцы посмотрели с немалым восхищением. Толпа крестьян за веревкой тоже развеселилась и, господ не стесняясь, делала вслух замечания, так что барин Петр Денисович погрозил туда кулаком. И как этот номер кончился, побежал Петр Денисович за кулисы убедиться, что его главный актер-одиночка, великий шпрингер и позитурный мастер, не пьян и к представлению вполне готов. Отвели занавес, и предстал перед всеми Тришка Барков в балахоне со звездами и в высокой шляпе конусом, как бы маг и волшебник. А возле стоял стол с дудками, тарелками, палками, паклей и прочим нужным Тришке добром. Первым делом Тришка Барков закричал в дудку уткой, а потом на той же дудке сыграл очень чувствительную музыку, а бросив дудку, пустым ртом засвистал, бытто соловей, да заиграл, как на свирели, да забрехал по-собачьи, да замяукал кошкой, да заревел медведем, да замычал прежде коровой, потом телком, да закудахтал курицей, да запел и заквохтал петухом, да, как ребенок, заплакал, да завизжал подшибленной собакой, да завыл голодным волком, да голубем заворковал и принялся кричать совою — и все так искусно, что будто эти звери и птицы спрятаны у него не то в рукаве, не то за щекой. Еще Тришка поиграл сразу на двух дудках, сам держит тарелку на палке, а ту палку у себя на носу — и крутит, чертов сын, да еще палку поставил на другую палку и все крутит не роняя. И господин его и вся публика, особенно молодежь, только смотрят да ахают, а Тришка взял со стола паклю, зажег кремнем и трутом и ту горящую огнем паклю начал глотать, грустного вида не показывая и даже рта себе не обжегши, в чем любопытные опосля убедиться легко могли. И когда всю паклю Тришка съел с огнем и пеплом, тогда, чинно поклонившись в сторону барина, принялся тот же Тришка Барков приятным голосом рассказывать прекуриозные рассказы из разных сочинений, наполненных отменными выдержками. Которые барышни, те бытто не поняли, и, однако, личики занялись нежной красочкой, а пожилые помещики Тришку одобрили и набросали ему прямо на сцену медных денег. Теперь пришла очередь барышне Александре Денисовне похвастать своим хором. Всегда хорошо пели на Руси, а обучи простого крестьянина — он запоет еще отличнее. Пели песни сначала духовные, потом партикулярные. И было всем то радостно, то грустно, кто и слезу пустил, а иные не удержались — подпевали с мест и притоптывали ножкой тем песням в лад. Дунька Хрустова была запевалой, а из мужчин Климка Пустяков — всем голосам голос. Оба учились у известных итальянских учителей, и многие помещики приторговывали их у барышни Юрасовской, давая в обмен и племенных быков, и свору легавых, и заграничный орган с десятью музыкальными пиесами, — не продала! Солнце село, зажглись по аллеям смоляные шесты, а на ужинных столах дворовые лакеи наставили сальных свечей в высоких подсвечниках под стеклянным колпаком; да еще много было свечей понавешено в цветных китайских фонарях над столами и на ближних деревьях аллеи. Умели принять гостей помещики Юрасовские! А вино разносили и наливали актеры в тех же костюмах, как играли и танцевали танцы. Было приказано первой балерине Аниске Картавой потчевать стариков и важных барынь, говоря с ними непременно по-французски и речью изысканной. На Аниску заглядывались мужчины и пытались заговаривать, а то и щипнуть, — но барин Алексей Денисович смотрел строго и тотчас ее отзывал. Изо всех крепостных актеров драли за сегодняшнее только одного Захарку Зюрина, да и то на другой день: за то, что Захарка, делая антраша в балете па-де-катре, ногой промахнулся и припал на руку, чего по ходу танца не полагалось. Драли на конюшне розгой, не лихо и не спеша. Барин же, на Захарку рассердившись, при той экзекуции даже и не присутствовал, будучи мягкого и чувствительного сложения. К ночи которые гости разъехались, а которые остались ночевать. Актеров же и актерок заперли, как полагается, в двух обширных избах, мужской и женской, и приставили от барина верный караул, чтобы из избы в избу никому не было ходу. Главное — баловства не было бы! А как умели держать в те поры лицедеев в полной строгости, то и театр российский стоял высоко, а с годами подымался все выше, и вот теперь выше нашего театру нет ни в Европе, ни в Америке, о чем всякому известно, а хвастать нам не пристало.ЗАДУМЧИВЫЙ ЧИНОВНИК
В феврале 1829 года Петербург был взволнован слухом о покушении на взрыв Сената. По высочайшему приказу было произведено строжайшее следствие. Дело оказалось вздорным и пустяковым, ни в чьей памяти не осталось, и только спустя сорок лет один исторический журнал напечатал на двух страничках резолюцию по этому делу уголовной палаты и Сената. В те времена придавали значение событиям и их последствиям, а душа человеческая не изучалась и оставалась в тени. Мы — психологи и мимо человека не проходим. Покорная приказу нашего творческого воображения — да явится пред нами из времен занятная фигура российского Герострата![231] Сей Герострат служил канцеляристом второго департамента Сената и носил христианское имя Михаила Егоровича Шабунина. Из его биографии известно очень малое. По показанию его отца, за девять лет до происшествия Мишенька купался в реке и чуть было не утонул, после чего «был замечен не в полном уме, что произошло от испуга». Ясно, что отец рассказал об этом с целью оправдания странного поступка сына. Затем — покушение на взрыв Сената и отдача виновного в военную службу рядовым. Больше ничего не известно о Михаиле Шабунине, и читатели поймут, каких трудов нам стоило добыть о нем сведения здесь, в Париже, по прошествии ста пяти лет, причем единственной руководящей нитью было для нас занесенное в протокол признание самого героя, выраженное в следующих словах: «До означенного поступка моего я чувствовал в себе сильную задумчивость, от которой доходил до того, что не мог совершенно на вопросы отвечать». И вот что мы узнали о личности Михаила Шабунина и мотивах его поступка.* * *
В то время ему шел девятнадцатый год. Сейчас это — цветущая юность, тогда было вступлением в полную возмужалость. К двадцати годам человек должен был не только вполне определить свое назначение в жизни, но и на деле выказать свое соответствие этому назначению. Михаил Егорович, страдая припадками задумчивости, неуместной в николаевские времена, дороги своей не определил и очень этим мучился. Он чувствовал в себе недюжинную духовную силу — и был лишь ничтожным писцом сенатской канцелярии. Он был высок, строен, носил на висках завитушку из волос и на скулах пушок будущих бакенбард. Идя на службу и со службы, он не смотрел по сторонам, как делали его товарищи, а держал голову высоко и наблюдал ломаную линию крыш, прерываемую заборами. Над крышами летали вороны и воробьи, и мысль Михаила Егоровича следовала за их полетами в то время, как циркуль его ног, одетых в узкие панталоны со штрипками, измерял панель. Именно за эту гордую и независимую походку сослуживцы прозвали его кандибобером, — выражение более сильное, чем гоголь. Катеньку Проскудину, некоторым образом виновницу позднейших событий, скромную девушку, ходившую с опущенными долу глазками, Михаил Егорович заметил только потому, что встретил ее на лестнице, когда он подымался, а она спускалась, — единственный случай, когда они могли встретиться глазами. Встреча произошла — и дальнейшее определилось. Катенька Проскудина была дочерью начальника того самого отдела канцелярии, где служил Михаил Егорович. Долгой службой можно добиться многого — даже руки дочери высокого начальника. Но когда в груди яркой звездой загорается любовь — она не ждет. Долгой службе можно противопоставить яркий подвиг, хотя бы безрассудный; им не завоевать руки, — но сердце завоевывается без промаха. Смелый должен дерзать. Об этом и думал Михаил Егорович, когда, идя на службу или со службы, он считал на крышах ворон и воробьев. В Эфесе был храм Дианы[232] — в Петербурге был Сенат. Герострат хотел прославить свое имя на все века — и достиг этого. Михаил Егорович Шабунин поставил себе меньшую задачу: он хотел только поразить воображение сослуживцев и заставить о себе заговорить, — и также достиг этого и даже большего; спустя сто лет его имя украшает эти страницы. В лавочке гостиного ряда он купил серы и селитры, древесный уголь нашел дома, а необходимый бурачок сам сделал из сенатской бумаги, которую приносил домой для переписки департаментских документов. Непонятно, как мог Герострат сжечь храм Дианы Эфесской; храм-то ведь был каменным? Михаил Егорович, при всей своей задумчивости, сразу сообразил, что сжечь или взорвать Сенат почти невозможно. Поэтому он выбрал для своей адской машины место между двумя каменными капитальными стенами, где стояла к тому же пожарная машина, закрытая брезентом. Рано явившись на службу, он поставил бурачок, начиненный самодельным порохом, рядом с пожарной машиной, в бурачок вставил тонкую церковную свечу и зажег. Затем он вошел в комнату канцелярии, взял книгу исходящих, раскрыл ее на текущих номерах и по привычке погрузился в задумчивость. Входили и выходили мелкие чиновники, самый мелкий из них чинил перья для столоначальника и для его превосходительства, другие обменивались хвастливыми рассказами о том, как здорово было вчера выпито по случаю тезоименитства экзекутора. Сторож Бочкарев подмел вчерашний сор, подхватил его совочком и понес через коридор к ящику на черном ходу. Проходя мимо пожарной машины, Бочкарев потянул носом: откуда-то пахнет гарью. Вынеся сор и возвращаясь, опять потянул носом: еще больше пахнет и как будто из-под машины тянет дымком. Тогда он откинул парусину и увидал на каменном полу тлеющий бумажный бурачок. Чиновники были бриты, сторож носил большую бороду. Когда Бочкарев, не предвидя всей опасности — а он был человеком семейным, — наклонился над адской машиной и протянул к ней руку… Но тут мы временно обрываем нить рассказа, чтобы сделать его интереснее, и возвращаемся к задумчивому чиновнику.* * *
О чем думал Михаил Егорович? В такой ранний час исходящих бумаг еще не было, а входящими ведал другой. Мог он думать о том, что лишь мгновенья отделяют его от начала славы и необычной участи; мог думать о Катеньке Проскудиной и о предстоящем взрыве и пожаре в ее еще неопытном сердце. Одну минуту в его голове мелькнула мысль, что не лучше ли побежать в коридор и потушить свечку под брезентом пожарной машины. Но тогда все останется по-прежнему — стоило ли начинать? Как фаталист, он не испытывал ни малейшего волнения и даже перед самим собой рисовался полным своим спокойствием, жалея о том, что против него нет зеркала. Минуты идут, сослуживцы входят и выходят, ничего не подозревая, — и вот все это взлетит на воздух. Был Сенат — и нет Сената. И вдруг — топот ног, громкие голоса, и в комнату вбегает сторож Бочкарев, неистово трепля вполовину сократившуюся бороду. Настоящего взрыва не было, но трудно передать происшедший в канцелярии переполох. Кто кричал: «Пожар!», кто.' «Взрыв!». Догадливые быстро залили догоравший бурачок водой из рукомойника. Начальства выбежали из важных кабинетов, и на некоторое время было забыто чинопочитание, так что простые писцы, размахивая руками, не докладывали, а просто рассказывали о происшедшем и титулярным, и даже действительным статским советникам. Достаточно сказать, что прибыл на место происшествия сам обер-прокурор сенатского департамента, извещенный последовательными в порядке иерархии докладами. Двумя часами позже о взрыве в Сенате узнал император Николай Павлович, а еще позже часом по его высочайшему приказу обер-полицеймейстер Шкурин[233] лично производил дознание и допрашивал служащих. К вечеру о страшном деле говорил весь Петербург. Среди суматохи и волнений вполне спокойным остался только задумчивый чиновник Михаил Егорович Шабунин. Высокий и стройный, он был прекрасен с застывшей на устах улыбкой Байрона, а к столу занятого допросами обер-полицеймейстера подошел своей обычной походкой чистокровного кандибобера. Скрывать ему было нечего: разве не для славы он сделал то, что он сделал? Он искренне сожалел, что несчастный Бочкарев опалил бороду и лицо. Он даже не понял предположения о политических мотивах его замысла. Он хотел, чтобы о нем узнали и заговорили, — и вот его знают и о нем говорят. Следствие по его делу, столь сложному, заняло лишь одиннадцать месяцев. Ко дню его окончания интерес события потерял свою остроту. В иностранных дипломатических кругах пришли к убеждению, что преступление задумчивого чиновника не имеет прямого отношения к делу декабристов и что ожидать дворцового переворота нет достаточных оснований. Следственная власть, эксперты и судьи оказались вполне на высоте задачи. Инспектор местных арсеналов генерал-лейтенант Козен, произведший экспертизу остатков бумажного бурачка, высказал авторитетно, что от прикосновения огня к веществу, коим был наполнен бурачок, взрыва строения последовать не могло, но в тесном и деревянном помещении, малопосещаемом, и в особенности по ночному времени, долговременное горение подобного предмета в его тесном соприкосновении с деревянными частями могло бы привести к пожару. Первый департамент надворного уголовного суда в свою очередь признал, что положение бурачка между капитальными стенами каменного строения, притом в час, когда в комнатах помещения присутствуют люди, свидетельствует об отсутствии у обвиняемого зловредного намерения здание уничтожить. Палата, куда дело перешло, определила поступок Михаила Егоровича Шабунина как шалость, однако весьма дерзкую по месту, избранному для ее совершения. Сенат по пятому департаменту дал знать губернскому правлению и уголовной палате, что постановление палаты сим утверждается и должно быть приведено в исполнение. Постановление же было: Егора Шабунина отправить в рекрутское правление для сдачи в солдаты. Нет никаких сведений, — и не нам их выдумывать, — о том, как тянул солдатскую лямку бывший задумчивый чиновник Михаил Егорович в николаевские времена, когда смертной казни у нас, слава Богу, не было, но были шпицрутены. Нет никаких сведений и о том, как отнеслась девица Ка-тенька Проскудина к поступку человека, с которым она встретилась глазами впервые на лестнице. Но тут мы гораздо свободнее в предположениях и не можем не высказать надежды, что если бы была хоть искра любви в сердце девушки, — то она разгорелась более ярким пламенем и привела к губительнейшему взрыву, чем бурачок, поставленный близ пожарной машины. В те года закончил Пушкин «Евгения Онегина» и уже начали молодые люди кутаться в плащ Чайльд-Гарольда. В те дни девушкам нравился чистый героизм, они ценили таинственную задумчивость лица и дерзость поступка. Не было нынешнего противного практицизма, которого ничем не проймешь, — хоть прыгай с высоты Эйфелевой башни, хоть отбей голову Венере Милосской или бросься под вагон метрополитена. Пусть даже Катенька вышла замуж за чиновника с высоким положением; пусть она блистала в свете или рожала детей. Но нельзя себе представить, чтобы время от времени она не вспоминала молодого задумчивого чиновника, ради нее решившегося на величайшее кощунство — поджог Правительствующего Сената.«ВНЕЗАПНО СГОРАЕМЫЕ ТЕЛА»
«Г-жа Ругон совершенно явственно видела теперь обнаженное тело, из которого поднимался маленький голубоватый огонек: легонький, колыхающийся с места на место, как пламя на поверхности зажженной пуншевой чаши. Мало-помалу он стал как будто укореняться и разгораться. Кожа растрескалась, и жир из-под нее начал вытапливаться. Из груди Фелисите вырвался невольный крик: — Макар!.. Макар!.. Он все еще не шевелился. Он, очевидно, напился до полной бесчувственности. Тем не менее он был жив: грудь его медленно и равномерно опускалась и подымалась…» ……………………………………………………………… «Дым стоял в воздухе мрачной, вонючей тучей… Что же сталось с самим Макаром? Перед стулом на вымощенном плитами полу образовалась целая лужа жиру. Рядом с нею виднелась небольшая куча пепла. Тут же лежала коротенькая черная трубка, даже не разбившаяся от падения. Весь дядя Макар был здесь, в этой щепотке мелкой золы, в рыжем облаке дыма, вылетавшего теперь сквозь открытое окно, и в слое сажи, выстилавшем всю кухню, мерзостной сажи, обволакивающей все, вонючей и жирной на ощупь». ……………………………………………………………………… «Доктор Паскаль, к собственному своему изумлению, сказал: — Мамаша, вы были в это время у Макара: в кухне осталась ваша перчатка. Отчего же, мамаша, вы его не потушили? Г-жа Ругон-старшая побледнела, как смерть…»* * *
Не знаю, как вы, а я, в юности моей, читал эти строки из «Доктора Паскаля»[234] и неотрывно, и с великим ужасом. Сам доктор Паскаль считал недостаточно правдоподобной старинную теорию, допускавшую, что в человеческом теле, пропитанном спиртом, вырабатывается еще неизвестный химикам газ, который может загораться сам собою на воздухе и без остатка сжигать мясо и кости живого человека. Эмиль Золя уверяет, что раньше его дяди Макара точно так же сгорела жена башмачника, большая охотница выпить, и что от нее остались только кисть руки и стопа. Роман «Доктор Паскаль» был написан в девяностых годах, значит, уже после того, как ученый Либих[235], по случаю процесса графини Герлиц, написал знаменитую книгу «О самосгорании человеческого тела» (1850 г.) и такую возможность отверг. По обыкновению, ученые лавры достались на долю европейца, а между тем по всей справедливости должны были достаться русскому ординарному академику Петрову[236], доказавшему обратное, но не собравшему достаточного материала для своей книги исключительно по малой понятливости земских исправников. Так как читатель нынче пошел недоверчивый, то сошлемся прямо на папку дел управления гражданского штаб-доктора, стол 2, от 21 июня 1829 года, за номером 2099 и на циркуляр Министерства внутренних дел губернаторам, в данном случае ярославскому, от того же года, за номером 352. Не доверять таким документам было бы просто чудовищным и непатриотическим поведением.* * *
«Ординарный академик императорской Академии наук Петров предоставил конференции сей Академии первые главы предполагаемого им к изданию сочинения под названием: „О многих событиях внезапного загорания и действительного сгорания тел живых людей, а особливо пристрастных винопийц, с положением вероятнейших причин сего достопримечательнейшего и купно плачевного явления“; просить о доставлении ему официальных подробных сведений о всех приключениях сего рода, кои в государстве нашем происходили, дабы через то он мог получить некоторые пояснения по сему предмету, и чтобы врачебные управы и градские полиции в донесениях своих о событиях внезапного сгорания тел излагали: год, месяц, день, самое место события, образ прошедшей жизни человека, его звание и лета от роду, повреждение горючих веществ, находившихся в одном месте со сгоревшим телом, остатки оного, очевидных свидетелей при самом начале событий и проч., а также, чтобы таковые сведения свидетельствуемы были, по объявлении, членами врачебных управ и полицейскими чиновниками и письменными донесениями доводимы были до сведения высшего своего начальства, в архиве которого оные могут надежнее сохраняться для какого-нибудь полезного употребления в свое время. Вследствие таковогоходатайства я поручаю Вашему Превосходительству предложить к точному и непременному выполнению всего вышеизложенного местам и лицам, до коих сие относиться будет. Управл. Мин. внут. дел Ф. Енгель. Испр. долж. ген. — штаб, д-ра С. Громов. Генерал штаб-лекарь Д. Тарасов».
* * *
В кабинете господина губернатора. Полицеймейстер кончает свой доклад его превосходительству. Все благополучно, население благоденствует и благословляет предержащие власти. — Так. А скажите, не поступало сведений о внезапном сгорании тел? — Никак нет, ваше превосходительство. — Но скажите… э… как же так? Министерство нас запрашивает, а у нас сведений нет. Судя по циркуляру, случаи должны быть многочисленны. Полицеймейстер смущен: — Прикажу усилить наблюдение, ваше превосходительство. — Да, пожалуйста. И чтобы в порядке всех вопросов циркуляра, понимаете. И год, и звание, и прошедшая жизнь, и остатки свидетелей, всё как в бумаге. — Слушаюсь. — Очень, очень на вас надеюсь. Вопрос важный и, некоторым образом, способствующий процветанию наук. Так что, уж пожалуйста.* * *
Кабинет господина полицеймейстера. Сам за столом, а против стола смущенно топчутся трое приставов, брандмейстер, уездный исправник и неустрашимого вида партикулярная личность. — Вы мне зубы не заговаривайте. Имеется приказ от министра, и никаких отговорок быть не может. Вот ты, например, какой ты есть брандмейстер, когда ничего не знаешь? Последний пожар когда был? — Последний пожар, ваше высокоблагородие, был третьего дни. — Что горело? — Горели действительно амбары купца Еремеева, и мы, значит, тушили, так что все начисто и сгорело. А чтобы человеческих тел, этого, ваше высокоблагородие, не было, Бог не привел. — Ну, а раньше? Были же случаи, горели люди? — В запрошлом году был случай, да нестоящий, старая старуха сгорела, лет, почитай, девяносто. Ей все равно, она бы и так скончалась. — Свидетели были? — Какие же свидетели! Никто и не заметил, после нашли ее под горелыми бревнами, а так особо не занимались. — А не могло, например, случиться, что сначала загорелась сама старуха, а потом от нее, от старухи, занялся и дом? — Этого мы знать не можем, а только загорелось оттого, что девка угли на стружки вытрясла. — А чтобы сам человек загорел, такого не было? — Такого не знаем. Иной, пожалуй, загорит, если, например, у костра или у печки прожжет чего-нибудь, да из-за этого пожарную бочку не потребуют. Полицеймейстер говорит неуверенно: — Приказ вышел такой, чтобы доносить о пьяницах, которые пьяницы сами загорятся. А разве пьяный человек загорит? — Пьяного, ваше высокоблагородие, Бог бережет. Трезвый человек пойдет что искать, искру заронит; а пьяному человеку огня не надобно, он и так знает. — Ну ладно, ступайте все. Да чтобы в случае чего — донести немедля!* * *
Ученый кабинет ординарного академика Петрова. Две главы сочинения «О многих событиях внезапного загорания» давно написаны, в коих общими чертами описано купно плачевное явление и сделаны все ученые выводы; дальше-полагается дать живой и действительный материал, оные выводы подтверждающий, — а его-то и нет. За восковой печатью пакет Академии наук. Доводится до сведения господина ординарного академика, что Академия наук извещена господином министром народного просвещения, получившим отношение господина министра внутренних дел о поступлении рапорта господина ярославского губернатора с препровождением донесения полицеймейстера о производстве дознания земским исправником в порядке исполнения циркуляра за номером 352 о нижеследующем:«Маия 14 дня 1829 года ярославского пригорода в доме мещанки Пашкиной случился пожар от неизвестной причины, а именно: выбросило из печной трубы горячую сажу, при каком приключении сгорели сени и вся пристройка, самый же дом мещанки Пашкиной также сгорел дотла при участии прискакавшей пожарной команды. При настоящем приключении полученными обжогами лишился жизни младенец мужеска полу Митрий Пашкин, согласно приказа его превосходительства, в порядке нижеследующей последовательности, а именно: Год, месяц, число. Майя 14 дня 1829. Само место события. Там же. Образ прошедшей жизни сгоревшего неизвестен. Митрий, от роду лет два года шесть месяцев. В одном месте со сгоревшим телом повреждено горючих веществ: крыша, окошек четыре, двери две, сарайчик, кровать выволочена потерпевшей, а также сундук с разным добром, которые и отобраны до следующего распоряжения. При начале события очевидных свидетелей было: упомянутый сгоревший младенец, мать какового бегала на базар. Произведенным дознанием установлено: означенный младенец лишь по молодости водки и других напитков не соприкасался, мать же его, мещанка Пашкина, будучи вдовой, пила в праздники умеренно и в буйстве и прочем замечена не была, и ранее описанного случая пожара иных самозагораний живых тел не бывало, как то и подтверждено опросом соседей. По производстве дознания помянутая мещанка Пашкина задержана при арестном доме впредь до распоряжения о причинах внезапного загорания, о каковом и доношу вашему высокоблагородию, земский исправник Тарас Тарасов. С подлинным верно, канцелярии ярославского полицеймейстера столоначальник Устюгов».Приложения:
«На основании циркуляра за номером 352 сие донесение препровождается Его Превосходительству господину ярославскому губернатору, ярославский полицеймейстер Варнавский». «Сим препровождается копия донесения по делу о внезапно возгораемых телах винопийц ярославского полицеймейстера, начальник канцелярии ярославского губернатора титулярный советник Огнивцев». «Министерство внутренних дел настоящим отношением извещает Ваше Высокопревосходительство о получении нижеследующей справки для препровождения в Академию наук. Исправляющий должность ген. — штаб. доктора С. Громов скрепил столоначальник 2-го стола гражданского штаб-доктора кол. регистратор Шушин». «Для справки: дело за номером 2099 о внезапно сгоревших телах винопийц по личному распоряжению господина министра внутренних дел».
Последние комментарии
2 часов 18 минут назад
1 день 1 час назад
1 день 1 час назад
1 день 2 часов назад
1 день 2 часов назад
1 день 2 часов назад