Часть вторая продолжает «уже полюбившийся сериал» в части жизнеописания будней курсанта авиационного училища … Вдумчивого читателя (или слушателя так будет вернее в моем конкретном случае) ждут очередные «залеты бойцов», конфликты в казармах и «описание дубовости» комсостава...
Сам же ГГ (несмотря на весь свой опыт) по прежнему переодически лажает (тупит и буксует) и попадается в примитивнейшие ловушки. И хотя совершенно обратный
подробнее ...
пример (по типу магического всезнайки или суперспеца) был бы еще хуже — но все же порой так и хочется прибавить герою +100 очков к сообразительности))
В остальном же все идет без особых геройств и весьма планово (если не считать очередной интриги в финале книги, как впрочем было и в финале части первой)). Но все же помимо чисто технических нюансов службы (весьма непростой кстати...) и «ожидания экшена» (что порой весьма неоправданно) — большая часть (как я уже говорил) просто отдана простому пересказу «жита и быта» бесправного существа именуемого «курсант»))
Не знаю кому как — но мне данная книга (в формате аудио) дико «зашла»)) Так что если читать только ради чтения (т.е не спеша и не пролистывая страницы), то и Вам (я надеюсь) она так же придется «ко двору»))
Как ни странно, но похоже я открыл (для себя) новый подвид жанра попаданцы... Обычно их все (до этого) можно было сразу (если очень грубо) разделить на «динамично-прогрессорские» (всезнайка-герой-мессия мигом меняющий «привычный ход» истории) и «бытовые-корректирующие» (где ГГ пытается исправить лишь свою личную жизнь, а на все остальное ему в общем-то пофиг)).
И там и там (конечно) возможны отступления, однако в целом (для обоих
подробнее ...
вариантов) характерно наличие какой-то итоговой цели (спасти СССР от развала или просто желание стать гораздо успешнее «чем в прошлый раз»). Но все чаще и чаще мне отчего-то стали попадаться книги (данной «линейки» или к примеру попаданческий цикл Р.Дамирова «Курсант») где все выстроено совсем на других принципах...
Первое что бросается в глаза — это профессия... Вокруг нее и будет «вертеться все остальное». Далее (после выбора любимой темы: «медик-врач», военный, летчик, милиционер, пожарный и пр) автор предлагает ПРОСТО пожить жизнь героя (при всех заданных условиях «периода подселения»).
И да — здесь тоже будут всяческие геройства, свершения и даже местами прогрессорство (куда уж без него), но все это совсем НЕ является искомой целью (что-то исправить, сломать или починить). Нет! Просто — каждая новая книга (часть) это лишь очередная «дверь», для того что-бы еще чуть-чуть пожить жизнь (глазами героя).
И самое забавное, что при данном подходе — уже совсем не обязательны все привычные шаблоны (использовав которые писать-то в принципе трудновато, ибо ГГ уже отработал «попаданческий минимум», да и что к примеру, будет делать генсек с пятью звездами ГСС, после победы над СаСШ? Все! Дальше писать просто нет никакого смысла (т.к дальше будет тупо неинтересно). А тут же ... тут просто поле не паханное)) Так что «только успевай писать продолжение»))
P.S Конкретно в этой части ГГ (вчерашний школьник) «дико щемится» в авиационное училище — несмотря на «куеву тучу» косяков (в виде разбитого самолета, который ему доверили!!!) и неких «тайн дома …» нет не Романовых)) а его личного дома)).
Местами ГГ (несмотря на нехилый багаж и опыт прошлой жизни) откровенно тупит и все никак не может «разрулить конфликт» вырастающий в очередное (казалось бы неприодолимое препятствие) к заветной цели... Но... толи судьба все же милостива к «засланцу», то ли общее количество (хороших и желающих помочь) знакомых (посвященных в некую тайну) все же не переводится))
В общем — книга (несмотря на некоторые шороховатости) была прослушана на «ура», а интрига в финале (части первой) мигом заставило искать продолжение))
Известно, что Писемский ведет свое духовное происхождение от Гоголя: «Мертвые души» и «Тысяча душ» объединены не только сходством заглавия, но и внутренними особенностями литературной манеры. И здесь, и там – картины быта, яркость жанра, сатирические приемы, физиология русской общественности. Калинович соблазнам богатства подпал не в меньшей степени, чем самозваный помещик Чичиков, владелец мертвого. Правда, Калиновича автор потом возродил, сделал его, в должности вице-губернатора, энергичным искоренителем зла, но и тогда не освободил его от сухости сердца, не говоря уже о том, что обновление героя оказалось так же неубедительно и неудачно, как и попытка Гоголя нарисовать положительные образы. У обоих писателей эстетически живы почти только мертвые, а живые эстетически мертвы. Оба они бледнеют, когда идеализируют, и только реализм возвращает им жизненную силу. Замечательно, что Гоголь это не вполне и не всегда сознавал, между тем как Писемский отдавал себе ясный отчет в недостатках своего великого учителя, косвенно – и своих и хотя не отрешился от них сам, но умел смотреть на себя правильно и понимал, где он, Писемский, начинается и где кончается. Это видно, между прочим, и из той критики, которой меньший подверг большего, Писемский – Гоголя. Именно догоголевскую и допушкинскую словесность автор «Тюфяка» осуждает за то, что в ней царило «направление напряженности, стремление сказать больше своего понимания, выразить страсть, которая сердцем не пережита, – словом, создать что-то выше своих творческих сил». И следы этой напряженности и неестественности он видит и у самого Гоголя: в его ранних пейзажах, в его олеографических женских портретах (Аннунциата, полячка из «Тараса Бульбы», Улинька), в его сочиненных мужских образах (Костанжогло, Муразов). Гоголь не удержался в пределах своей художнической компетенции, стал меньше себя как раз потому, что хотел стать больше себя; в этом обвиняет его Писемский, для которого так характерно это требование – не говорить больше того, что понимаешь, жить по средствам, сообразоваться с мерой уделенных тебе творческих сил. Честный, трезвый, почитатель здравого смысла, теоретик практичности, никого и ничего не прихорашивающий, создатель Ионы Циника и даже родственник ему, Писемский хочет держаться на уровне жизни, не любит ее волнений, ее моря – особенно взбаломученного; себе на уме, на большом житейском уме, лукавый и язвительный, способный к юмору, он уверен, что совсем заглушил в себе романтика и поэта, что никакие иллюзии не обманут его, что лицом к лицу стоит он с самой реальностью. Снимая с пьедестала других, он не становится на него и сам; когда, своеобразно смешав себя с кругом своих героев и себя же выведя под собственным именем (он вообще действительности не разрешил бы псевдонима), он заставляет Софи разговаривать с m-r Писемским, то, не напрашиваясь на комплимент, искренне говорит о себе: «моя неуклюжая авторская фигура». Ему в самом деле свойственна какая-то писательская неуклюжесть: приземистый, не только знаток земли, крепкий земле, но и данник ее тяжести, мастер крестьянской речи, в литературу ходок от мужиков, несентиментальный заступник их горькой судьбины, уважительный к ним, но ими не ослепленный, не потакающий им ни в их смешном, ни тем менее в их страшном, пристыдивший в их среде снохача-батьку, готовый обменяться с ними крепким словцом, вообще – сопричастный психологическому циклу нашего национального ругательства, здоровый в своей грубости, никогда не пресный, но с солью, не слишком тонкой, не аттической, Писемский так самобытен, так народен и кряжист, что своими писаниями он родной стихии точно оброк платит. Дворянин по происхождению, но крестьянин по духу, непосредственный и нецеремонный, он именно поэтому и не мог быть изящным, утонченным, и светских манер в литературе от него требовать нельзя. Мужик нашей словесности, он пил жизнь прямо из пригоршни, не брезговал мутным, не гнушался и памфлетом; насмешливый, иногда и желчный, снабженный острым чувством анекдота, он, может быть, чрезмерно изобличал, слишком заглядывал в пошлость, но во всяком случае постоянно держался только своего инстинкта, не знал никакой предвзятости и сетовал на тех писателей, которые не сами живут в жизни, «втянутые в ее коловорот за самый чувствительный нерв», а наводят о ней предварительные справки и «отбирают показания» от сведущих лиц. Резкий и решительный, Писемский зато и чужд был по отношению к своим сюжетам и героям всякой косвенности и обиняков.
Но вот, сознавая границы своего дарования, которое больше всего сказывалось там, где он сочной кистью писал русскую характерность, сцены быта, простые фигуры простых людей, Писемский за эти пределы все-таки выходил, иной раз нажимал педаль, мелодраматизировал вообще, нарушал требования своего же эстетического кодекса. И это неудивительно, потому что дно его живого таланта всегда было видно и родник его творчества иссякал: его доставало для эпизодов, для отдельных образов, для разрозненных глав, но для больших и цельных построений, для художественной законченности – естественных богатств оказывалось мало. И слабой выходила архитектура иных произведений, растянутых и вялых, и не отличала их проникновенность и глубина, и много лишнего, и неценного, и сочиненного сохранилось в наследии Писемского.
Такая непоследовательность, и скудость, и нарушение собственной заповеди, воспрещающей сочинять, – это недостаток, разумеется. Но есть у него и такая непоследовательность, которая является достоинством. Пристальнее вглядываясь в «неуклюжую авторскую фигуру» Писемского-реалиста, писателя-практика, мы замечаем, что романтизм он в себе поборол, но не поборол совсем. Романтик поневоле, где-то в последней глубине идеалист неисправимый, хранитель чистых ценностей – вот кто жил в Писемском, под его грубой и житейской оболочкой. Бытописатель чиновничества и сам по карьере своей чиновник, он очень настаивает на том, что «по разного рода канцеляриям… в этих плешивых, завитых и гладко стриженных головах, так прилежно наклоненных над черными и красными столами, зачахло и погребено романтизму и всякого рода иных возвышенных стремлений никак не меньше», чем в других профессиях. И хотя он определяет театр как «искусство не быть самим собою», но романтику сцены принимает очень близко к сердцу и окрашивает ею многие свои страницы, и все возвращается к Шекспиру. Он живет литературой, литературными интересами, вносит их в самую фабулу своих рассказов; в «Старческом грехе» сильное впечатление производит эта панихида по только что убитом Пушкине; «студенты почти навзрыд плакали»… «ну, панихидка, не лицемерная… не фальшивая!» – говорит священник, кончив службу и пожимая руку то у того, то у другого из студентов. Писемский, может быть, не хотел быть человеком сороковых годов, но все-таки был им. Эстетизма в себе он заглушить не мог, и Сикстинская Мадонна для него – это «не картина: это разверзлись небеса, и оттуда видение», и перед Мадонной героине «вдруг припомнилась вся ее жизнь, и ей сделалось как-то неловко». Неловко грешным перед святостью красоты. Он пытается оправдать Калиновича, «один раз шагнувшего против совести» там, в Петербурге, где в звуках шарманки «плачет и стонет душа человеческая, заключенная среди мрака и снегов этого могильного города», но ему самому не нравится, что Калинович «старообразен», что, как и Молотова у Помяловского, его соблазняет комфорт, и по этому поводу наш автор, только притворяющийся, будто ему по душе «солидные, благоразумные молодые люди нашего времени», с горечью разочарованного идеалиста замечает: «для нас, детей нынешнего века, слава… любовь… мировые идеи… бессмертие – ничто перед комфортом, все это в душах наших – случайное: один только он стоит впереди нашего пути, с своей неизмеримо-притягательной силой; он один – наш идол, и в жертву ему приносится все дорогое, хотя бы для этого пришлось оторвать самую близкую часть нашего сердца, разорвать главную его артерию и кровью изойти, но только близенько, на подножии нашего золотого тельца».
Так между литературным практицизмом и идеализмом протекало творчество Писемского. И на его общественных симпатиях и антипатиях тоже сказалась эта двойственность: из движения шестидесятых годов воспроизвел он преимущественно смешные и темные стороны, то есть не типичные, поссорив себя с критикой и большинством читателей; но едва ли не потому случилась эта ссора, что не поверили ему – и напрасно не поверили, – когда, осмеивая иных прогрессистов, он утверждал: «Не об общественном, разумеется, служении говорим мы здесь. Благословенна будь та минута, когда в обществе появилось стремление к нему!» Поверили только насмешке Писемского, а не благословению его. Между тем он смеялся и над той «желчно-дворянской болезнью», которой после 19 февраля заболели многие потомственные и прирожденные крепостники. Между тем для него было «свойство жизни вовсе не таково, что она непременно должна быть гадка».
Это убеждение исповедовал такой писатель, который именно гадкое изображал больше всего и души которого оно, однако, себе не поработило. Не заглохло в ней осуждение мещанства, стремление к нравственной романтике, и это знаменательно, что, прежде чем случилась с Писемским, говоря его словами, «последняя житейская неприятность – предсмертная агония», его мысли витали в сфере мистической, его угасавшее вдохновение отдавало себя обетованиям и чаяниям масонства, уносилось за пределы того быта, который нашел в нем своего художника, своего питомца, но и своего критика. Был Писемский представителем литературной деловитости, было его художество приближено к почве; но вольно и невольно в прозу жизни и прозу своей натуры вносил он очень существенные идеалистические поправки, помнил о чистой любви, о белых масонских перчатках.
Последние комментарии
9 часов 51 минут назад
10 часов 8 минут назад
10 часов 20 минут назад
10 часов 26 минут назад
12 часов 57 минут назад
13 часов 1 минута назад