Рыбак ушел в нехожую погоду —
Чтоб море было без луны и звезд, —
Приморскому покорен небосводу,
И ничего, что ветер бьется вхлест —
Норд-остом бьется, парусом играет,
А чайка в море — будто умирает.
Его жена, на каменистом пляже,
Как будто не плетет, а вяжет
Худую сеть, разодранную бурей,
Сейчас её дитя, играя ляжет
И на сетях спокойно вдруг уснет.
Стрижей косых неистовый полет
Сшибается под крышею понурой
Поет рыбачка песенку простую,
Следя за парусом, белеющим волной.
Но вот и ночь. И вновь тугую тую
Терзает ветер за ее спиной.
На западе — пожарище заката, —
Природы чудной ветреная плата.
К тугой груди прижав дитя, рыбачка
Идет к соседке — душу отвести:
Какая ночью в море рыбьем качка,
Как трудно прорвы в неводе сплести,
Как рыбу надо во-время продать,
И с мужем в море жить и умирать…
Над холмами приморскими светло
Звезда вечерняя пропала в туче,
Сгребает ветер тяжкою метлой
Кипенье волн, взлетающих всё круче,
И темная рыбачка смотрит в море
И, как влюбленная, не верит в горе.
Пришел рыбак под утро. Парус влажный
Он крепко с мачтой шкотами связал.
С уловом он — как если б счастье взял, —
Умчался вдаль куда-то ветер страшный…
Он в дом вошел, и сонную улыбку
Жены схватил, как золотую рыбку.
Мне мил мой городок, где прожил я
Так много лет и трудных и счастливых,
Где холмы, лес и толпы суетливых
Прекрасных птиц вкруг нищего жилья.
И время вечное — когда друзья
Неистово решали и решили
Как надо жить, и как отцы их жили,
И что в наш век так жить уже нельзя.
Друзья уйдут, и снова тишина
Глядела пристально в ночные очи;
Внизу — Париж, и праздный и рабочий,
Он виден мне, скрывает лишь стена.
Мой сад — мой парк! — размером в пять шагов,
Но, как в раю, — всё отдано цветенью;
Он светом был, он тоже был и тенью, —
Убежищем от глупых и врагов.
Шумела звонкая вокруг страна,
И не моя, — чужая по закону,
Но молодость спешила к шуму, звону,
Как добрый гость в круг знойного вина.
Казалось мне, что могут петь
Простор и камни кружевной столицы,
И свет мерцал глазами чудной птицы,
Когда она взлетает, чтоб лететь.
И в дружбу, вдруг, входили ритмы дней —
Поэзией, бессонной музой ночи:
Не страшен был мне черный день рабочий —
Тяжелый труд нерадостных людей.
***
У бедствий много есть прямых примет:
Как ветры в море связаны с волною —
Приметы зла давно слились с войною,
И вот она пришла — на много лет.
Случилось так, что в тишине моей
Взметнулось всё под окриком тревоги,
Дымились прахом чёрные дороги
В зовущей дали розовых полей.
Не в дикий лес, не в воровской овраг, —
В открытый дом и в тайную обитель
Входил бедою дикой победитель —
Цивилизованный хвастливый враг.
Нацисты Гитлера! Приятель мой —
Без думы огненной о кругах Данта, —
Хотел убить в Париже коменданта
И сам погиб, ведя народный бой.
Его жена тогда сошла с ума,
И я готов был горестно поверить,
Что знает всё — кому и что отмерить —
Судьба людей, премудрая сама.
Не много верят люди в ворожбу,
Богам не много кланяются тоже,
С природою беседуют всё строже,
Но верят все в всесильную судьбу.
Как будто-бы в покорности такой
Нам легче быть, когда нам путь неведом,
Когда ведёт на радости иль к бедам
Судьба своей судьбинною рукой.
***
Пустой стоит приятеля барак,
Над ним звенит весна печалью милой;
Не знаю я — тогда какою силой
Жила безумная. Не знаю, как.
Пред казнью, говорят, влечёт ко сну,
И крепко спит под утро обреченный;
Нам снился сон пустынный, злой и чёрный,
Когда очнулись в пятую весну.
Мир праздновал победу год, и два,
Он сам себе казался чудно новым,
Но взгляд победы стал опять суровым,
И смеха нет, и дышится едва.
Извечный враг был весел, жив, дышал,
Всем людям враг — война, — он не был мертвый,
Когда, поверженный и злобой гордый,
Свой меч разбойничий как крест держал.
Бывает так, что утра свет не мил
И сердце рвется в напряженной ноте,
Как если б жил в прославленной свободе,
И вот тебя вдруг кто-то ослепил.
В такое утро я бродил в лесу,
Деревья черные, во льду, скрипели,
Я думал о весне, хмельной в апреле,
Что вот ноябрь теперь в себе несу.
Но было мне в печали всё ж легко:
Я знал о силе дремлющей в народе,
Я знал о солнце вечности в природе,
К которому не так уж далеко.
***
Есть холм в лесу, с него видны зимой
Ряды крестов на кладбище недальнем,
На том холме, на фоне погребальном,
Вдруг встретилась безумная со мной.
Не знаю я — признала-ли меня,
Или она теперь для всякой встречи
Несла как сон взволнованные речи,
Виденьями бесплодными маня.
О, сложность трудная в простых словах!
Ты мне дороже ясности небесной,
В тебе всегда, как в клетке тесной,
Стучится сердца неуёмный взмах.
Убитого приятеля жена
Издалека молила, причитала,
И небо низкое, как из металла,
Над нею стыло, — злая тишина.
Катились слёзы тяжко по щекам —
Как зёрна звездные, в глазах — сухие…
Слова, слова, с какой еще стихией
Сшибётесь вы на подступах к векам!
Безумной речь мне трудно передать:
Как понял я — о муже говорила,
То дико пела, то в ладоши била,
И плакала, чтоб воплем не рыдать.
Французской речи ближе ритм ручья;
Я в русский лад вложил потоки речи
Моей безумной, неуёмность встречи
И бедственность ее, как понял я.
***
Я шёл за ней, сшибая с веток лёд.
Вокруг — всё лес, пустынный, бездыханный
Стоит, как храм бесчувственный и странный,
И в нем — она, безумная, поёт:
«Где б ни были — везде найду,
Сомненье больше не тревожит,
Люблю я вас, любовь не может
Лежать снежинкою на льду.
Дорогой, лётаной орлами,
Среди обвалов и камней
Я буду следовать за вами
Любовью трудною моей.
И если надо — к смерти строгой
Я подойду, и всё скажу,
И боль сожженною дорогой
В своем я сердце покажу.
Но если надо, если надо, —
Собой прикрою вас, пойду
Одна на черную беду,
И буду гибели я рада…»
Так пела боль ее, — могла бы петь!
Безумная спешит тропой крутою,
На пень падёт, или скользит пятою,
И хлещет ветка жгучая, как плеть.
И к кладбищу стремительно дошла,
Мне пальцем детским строго погрозила
И тёмный взгляд свой гневом исказила, —
Своей бедою будто обожгла.
***
Страшит безумие невольно нас,
Всегда мы видим в разуме спасенье,
Но в гибели нам дорого забвенье,
Когда зовём и — как на плахе глас.
Но даже там я слышал, за стеной,
На кладбище для всех — на вечной плахе,
Как любит человек во тьме и страхе
Под крыльями надежды голубой.
Отвергнет всё снобический уют, —
Не новы чувства, и слова не новы:
Беды естественно гремят оковы,
И пусть о них безумные поют:
«О, дорогой, что делать мне, —
Гостей я к свадьбе пригласила,
Они смеялись, я — грозила,
А смерть — стояла в стороне.
Они сказали — мертвый вы
Что вас люблю — они не знали;
И вот — дорогу указали
Среди кладбищенской травы.
Вот видите? — она опять,
Как если б вас я не любила;
Она мне сердце ослепила,
Чтоб как-нибудь его унять.
Какой пустяк, к чему они —
Кресты и плиты и ограда?
Вы рады мне? — Я — очень рада!
Эй, колокол, звени, звени…»
***
Она смеялась, но глаза её
Смотрели строже мертвого покоя, —
Как очи ангелов, умерших стоя,
Проклявших вдруг могильное жильё.
И прочь пошла по узенькой тропе —
С поклонами направо и налево
Как некогда, уже венчальной девой,
С любимым шла в взволнованной толпе…
И я бежал, — я мог еще бежать! —
К жилым домам и к радостям заботы
Чтобы кружиться в них и дни и годы,
Чтоб просто — жить и разум удержать.
Легенда есть: среди времён иных
Для смертных чашу чудного забвенья
Прислали боги, чтобы жизни звенья
Не прервались отчаяньем живых.
Испив забвенье, вновь живут они.
Я пью его, я пьянствую все ночи.
И дни мои — тревожней и коротче
Пока не вспыхнут звездные огни.
И верен я моим неверным дням,
По прежнему волнуют их приходы;
Люблю и легкость ясную природы,
И сумрачность тяжелую в камнях.
Но простоты уж нет! В каком дворце
Её я видел, — сердцем или взглядом? —
Шла, как дитя, она со мною, рядом,
С невыносимым счастьем на лице.
И как сказать: не будет никогда! —
О, как она сияла первым цветом
Для всех, всегда, везде, как в дне согретом
Из облаков зарёвая гряда.
И знаю я: восстанет вечность вновь,
И даже так — и в бедственное время,
Свободно станет в боевое стремя,
Чтоб жизнью билась жаркая любовь.
К стихам В. Мамченко уже давно читатель ответственный перестал относиться как к замысловатому ребусу: их стиль, чем дальше, тем очевиднее, подтверждал, что автор владеет всеми средствами современной поэтической техники, но отказывается сознательно от готовых приемов и, что важнее всего, пытается запечатлеть свое непрерывное усилие изменить что-то в себе и в окружающих.
Конечно, уже много раньше Ницше, философ и поэт умели требовать от себя и от других людей мыслящих и сочиняющих как бы вещественных доказательств подлинности их дела жизни. Но может быть именно от Ницше (и Маркса) естественнее всего вести начало новейшей эпохи в истории культуры, и потому имя его не случайно приходит на память каждый раз, когда воля нового искателя новых идей или звуков возвращает нас к трудной и необходимой проверке истоков нашего века. Ведь и чуть-чуть развращенный поверхностным успехом экзистенциализм лишь договаривает то, над чем отшельники-одиночки работают в уединении, неизбежно трагическом: где-то там, во второй половине прошлого столетия, рухнули окончательно основы одного мира, но еще и в малой степени не удалось его заменить другим, новым. Идеи-чувства, изнемогающие в усилии, наперекор очевидности, даровать нашей переходной эпохе еще не достижимое согласие муз, относятся к едва ли не самому благородному владению человека этих лет.
От Баратынского, если говорить о поэзии русской, идет в ней линия мысли, не боящейся одиночества, непризнания. У одного из замечательнейших современников Пушкина, у автора стихов «Последний поэт» и «Последняя смерть», в лучших созданиях трудного, почти «корявого», поражает всегда (в лирике, не в поэмах) решимость оставаться от всех в стороне и высокая требовательность не только к себе, но и к читателю. Баратынский — поющая мысль.
Всякое утверждение родства между музами поэтов не может быть бесспорным. Но так же, как например Гумилев чем-то напоминает Лермонтова (как бы ни были очевидны различия в качестве или технике их поэзии), так же Мамченко не раз лично меня заставил вспомнить Баратынского и Ницше (удивительного, кстати, не только в философии, но и в чистой лирике и даже, говоря формально, в мастерстве стихотворца).
Подвижническая муза Мамченко не берет себе на венок «тафтяные цветы», мир ее суров, почти аскетичен. Может быть, именно поэтому вступает она в более интимное, более тайное соприкосновение с человеком и внешним миром, чем поэзия внешне отзывчивая, но внутри себя недостаточно напряженная.
Неясность Мамченко? Недоговоренность? Но… lе sens trop precis rature ta vague litterature. К тому же, «В потоке света» — еще один шаг вперед (по сравнению с «Тяжелыми птицами» и со «Звездами в аду») на пути к прекрасной ясности, если и неотъемлемой от лучших созданий поэзии, то все же допускающей отклонения, поиски, риск…
Стиль Мамченко — гарантия его самобытности. Если он и соприкасается с чужими вдохновениями, то в своей поэзии-мысли-жизни он все преображает по своему, и всеобщее идет у него в обработку наравне с собственными находками, плаченными дорого.
«Высокое косноязычье» поэта требует от читателя все меньше усилий, потому что светлеет глубина его лирики, яснее и проще она «в потоке света».
Но приближаясь к законам обычной логики языка, Мамченко не уступает своих трудных особенностей, продолжает вести читателя к тому, к чему этого рода искусство не может не вести: к сотрудничеству, к ответному напряжению духовных сил.
Можно, мне кажется, утверждать, что никогда еще никакой поэзии зарубежной не удавалось организовать в каком-то общем, едва ли не патетическом, служении столько людей, отдающих так много сил работе над стихами. Объясняется это, конечно, прежде всего прямым воздействием на каждого, кто мыслит и пишет по-русски, тех учителей (в самом высоком смысле слова), которыми так богата русская поэзия от Пушкина до сегодня.
Обилие и разнообразие поэтических дарований отмечалось недавно в связи с выходом в свет антологии советской поэзии. Эмиграция, с ее отрывом от всего, или почти от всего, что называется родиной, приобрела, если и не прямое чувство «иной родины», то, во всяком случае, особо-углубленное сознание общности человеческих судеб. «Они и оне» в нашем зарубежьи заслуживают внимания самого пристального.
Работа над стихом и над собой, упорные поиски своего стиля, неслыханно-подлинная готовность «для звуков жизни не щадить», оправдывают многие уродства, неизбежные в быту слишком тесно и бедно существующих людей одного ремесла. Среди них Мамченко занял свое место, голос его не тонет в общем хоре. Он — сам по себе. Хороши многие его стихи в отдельности, хороши они в особенности вместе, одно за другим, в музыкально-осмысленной их непрерывности. Не хочется приводить примеры, но прочитайте хотя бы строчки о реющих над вечерним Парижем огнях.
Как пустыня, море и горы издавна были университетами для самопознания, так одиночество возле жизни больших городов помогает дочувствовать многое ускользающее в рассеянии, в суете.
Стихи Мамченко — живой след одной из очень своеобразных биографий того существа, которое люди духовного опыта называют «человеком внутренним».
«Новоселье». 1950. № 42–44. С. 222–223
Последние комментарии
9 часов 18 минут назад
9 часов 36 минут назад
10 часов 45 секунд назад
10 часов 32 минут назад
11 часов 39 минут назад
13 часов 20 минут назад