Избранное [Михаил Ефимович Кольцов (Фридлянд)] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Михаил Кольцов ИЗБРАННОЕ


Составление Б. Е. Ефимова

Послесловие Д. И. Заславского

СОТВОРЕНИЕ МИРА

Февральский март

1

Я пробираюсь ко дворцу в опасной тьме, под беспорядочные выстрелы то близко, то вдали, то вдруг совсем над ухом. Фонари потухли, вместо них горит луна, мягкий теплый снег порхает и кроет голубым цветом улицу. Грузовики с людьми проносятся часто, орущими, грохочущими видениями они исчезают за поворотом. На Шпалерной, у дворца, нестерпимо светло и шумно. Таврический был раньше тихий, старенький, уютный, с бесшумными дверями, с вощеными полами, по ним прогуливались под ручку, обнявшись, депутаты, скользили вприпрыжку пристава Государственной думы. Сейчас дворец неузнаваем, блестит далеко во мгле лихорадочными бегающими пятнами, лучится тысячью огней, будоражит и втягивает светлыми щупальцами всю мятежную кровь города. Посреди белого пушистого сада, у самого подъезда лежит на боку большой роскошный автомобиль, раненое животное, зарывшись разбитой мордой и передними фонарями в снег. Дверца открылась, большие следы ног светлеют на щегольском коврике и ласковой коже подушек. Вокруг, на весь двор, сгрудились мотоциклетки, коляски, мешки, люди, целое море людей и движений, бьющее волнами в подъезд.

Внезапный хаос пересоздания взмыл старинный дом, расширил, увеличил, сделал громадным, вместил в него революцию, всю Россию. Екатерининский зал стал казармой, военным плацем, митинговой аудиторией, больницей, спальней, театром, колыбелью новой страны. Вместе со мною вливаются толпы, несчетные вереницы солдат, офицеров, студентов, девушек, дворников, но зал не тесен, он — заколдованный, он вмещает еще и еще. Под ногами хрустит алебастр, отколотый от стен, валяются пулеметные ленты, бумажки, листики, тряпки. Тысячи ног месят этот мусор, передвигаясь в путаной, радостной, никому не ясной суете.

Здесь революция. Но где вожди?

Вождей нет в стихийном, вулканическом взрыве. Они мелькают легкими щепками в бурном беге потока, пытаются повелевать, указывать, хотя бы понимать и принимать участие. Водопад бьет дальше, тащит вперед, кружит, приподнимает и бросает во прах.

Родзянко выходит почтенным старым петухом в зал приветствовать войска. Целый гвардейский полк с офицерами, знаменами и оркестром, пришедший сюда, под расписные амурчатые своды потемкинского палаццо, почтительно застывает перед председателем Думы. Он обводит ряды тусклым взглядом, старых глаз, подымает породистую птичью голову и окликает, как на параде:

— Зд-рова ма-ладцы-преображенцы!

Полк отвечает грохочущим рывком, оркестр играет «Марсельезу», дрожат стекла, трепещут уши, и ноющей радостью отбивает такт сердце. Офицеры едят глазами новое начальство, репортер в углу трясущимися руками отмечает на блокноте речь возможного президента — Родзянки. Старик уходит в усталом величии, сморкаясь в большой платок, а волны выбрасывают вместо него Милюкова. Профессор нервничает, но черный костюм не испачкан, твердый воротник аккуратно подпирает жесткие бритые щеки с равнодушным румянцем. Он тоже хочет говорить с морем, повелевать им:

— Граждане, приветствую вас в этом зале!

Море слушает и его, опять стихает, не может сделать этого и, не переставая, клокочет внутренним неугасимым гулом. Ловкие сплетения слов хитреца падают камешками в воду, пропадая и расходясь кругами по бурливой поверхности, не оставляя следов на ней. Еще всплеск — на гребне волны новая щепка. Член Думы Керенский вытягивает сухощавый стан на чьих-то крепких руках и, напрягая усталое горло, морща бессонное лицо, выкрикивает стихии:

— То-ва-рищи!

Это слово теплее, нужнее, чем «граждане» и «мо-лодцы-преображенцы». Стихия улыбается чуткому оратору, дарит его водопадом рукоплесканий, обволакивает медным грохотом «Марсельезы». В восторге первого освобождения, рабочие, солдаты хотят одарить и осчастливить каждого и особенно того, кто нежнее погладит могучую, шершавую, разогнувшуюся спину народа.

Рядом, за портьерой, Совет рабочих депутатов сидит в длинной узкой комнате. Их тоже взмыла и пригнала сюда взбунтовавшаяся полая вода с заводов, из батальонов и морских экипажей. Можно задохнуться от тесноты и волнения на невероятном совещании, которое, постоянно прерываясь, длится уже вторые сутки. О чем говорят все они здесь, потерявшиеся от избытка чувств меньшевики, эсеры и трудовики?.. Говорят не о том, что хотят, не то, что нужно, ибо неизвестно в точности, что нужно в часы хлынувшего потопа и пожара. О чем думают молчаливые, притаившиеся, пока немногие большевики?

Совет составляет порядок дня, а молодой солдат с порванным рукавом и красным бантом на штыке прерывает этот порядок:

— Мы для народа Финляндский вокзал захватили! Помощь нам требуется, господа депутаты!

Они обсуждают вопрос о политической эмиграции, а студент в простреленной фуражке кричит:

— Товарищи, назначьте нам санитарную комиссию, иначе революция погибнет!

Пламя жадно лижет эти сухие сучья, потухшие угли. Они накаляются, пламенеют и на глазах у самих себя облекаются в одежды народа, трибунов, учителей и пастырей. Стихия бурлит, бьется, требует. Эта самая странная в мире революция, рожденная без плана, организации и без вождей, ищет лозунгов и людей. Ей нужны любимцы, избранники, кого можно обласкать, ободрить, приветствовать.

— Максим Горький! Горький!

Он сконфуженно протискивается, мнет барашковую шапку и раскланивается, стараясь скорее исчезнуть за дверью…

…В клетушке, именуемой «Бюро печати», сбилась русская ителлигенция… Здесь тоже оглушение, растерянность. Вольные говорить что угодно, свободные от цензуры и запретов, эти люди и в пьяной радости, в неизмеримом восторге не обрели голоса, застрявшего в груди.

Герман Лопатин прижимает к седой бороде всех проходящих и, слезясь, бормочет:

— Ныне отпущаеши!

— Да-а!.. Кончилось. Сподобились увидеть конец. Леонид Андреев теребит пояс и морщит брови.

Резко подымает монаший лоб.

— Конец? Вы думаете? А по-моему — начало.

И, левой рукой обвивая кольцом волосы вокруг пальца, показывает правой в окно.

— Или, вернее, начало конца.

В окно синеют снега, разбуженные первым рассветом. Серая толпа солдат и рабочих снует у ворот, у моторов, у мешков и патронов. Новая освобожденность сделала их жесты твердыми, прямыми, нужными. Ушла вековая обреченность в шагах и словах. Эти уже хотят, ждут и будут добиваться. В спокойном, пока радостном ожидании — значительная и веская угроза.

Медные трубы внезапно грохочут, литавры сыплют битое стекло. Звонкий марш поет о легионах и полчищах, о страшных силах, сбегающихся на последний и решительный бой. Утро идет, снег тает.

2

В комнату «военной комиссии» ворвался Керенский. В дверях лицо его еще было смертельно устало, сонно и безразлично. С первых слов он стал напряженным, нервным, нахмуренным.

— Господа офицеры и вы, защитники революции! Только что мне сообщили, что на Забалканском проспекте темные элементы громят винные склады. Наш долг немедленно прекратить разбой, позорящий народное дело! Поручаю это…

Поперхнулся, прищурился на кольцо окружающих и предупредительно уронил высокому красивому поручику с красной ленточкой на белом гвардейском кресте:

— Вам…

Потом, смутившись кожаной тужурки, добавил озабоченным хриплым шепотом, взяв меня за плечо:

— И вам. Надо следить, чтобы не было эксцессов и кровопролитий.

Выехали на трех грузовиках. Над колесами легли солдаты винтовками вперед. На всех перекрестках люди бестолково останавливали, просили подвезти и долго догоняли, крича.

Рядом со мною паренек с Выборгской крепко держал девушку в платке, веселую и усталую. Оба хохотали при каждом толчке грузовика, когда обвисшие люди сваливались хворостом на дорогу.

С угла Литейного и Невского бежали нам навстречу в неистовой радости и энергии.

— Газету возьми-ите!

Соскочили с возбужденным галдежом, потащили с тротуара в машины тюки с номерами.

Их рвали из рук, требовали, выпрашивали, как милостыню, гонялись за грузовиками.

Против Царскосельского вокзала догорал участок, шла непонятная перестрелка с неведомыми городовыми.

Гвардейский поручик с грузовика махал револьвером и крепко ругался.

Его не поняли и запустили горящей головней.

Попало в меня, обожгло волосы; жестоко окровавило гвоздем лицо. Поехали дальше. Винные склады горели, густой дым уксусной гарью сверлил горло.

Паренек с Выборгской кричал кому-то в огонь речь.

Девушка, бледная, с блестящими глазами, омывала мне снегом рану. Я лежал на ее платке, ошалелый от удара, счастливый кровью, солнцем и шумом.

Гвардейский поручик закурил из резного пенкового мундштука.

3

Твердым голосом я сказал приготовленную фразу: — Именем восставшего народа и Совета рабочих депутатов предлагаю вам немедленно следовать за нами.

И только тогда поднял глаза на темный дуб кабинета, на высокие, овалом законченные окна казенной квартиры, на шелк абажура, на шнуры телефонов, на конвой солдат, на черную пижаму министра, на бледные веки жены.

— Совершенно верно… Я, собственно, ждал… Как видите, сижу дома. Теперь… впрочем, все равно. Мы, конечно, направляемся в Государственную думу? Я звонил Михаилу Владимировичу. Там к телефону подходят чужие люди…

— Да.

Когда супруга белыми руками бесшумно вкладывала в портплед вышитую подушку, термос и Евангелие, в стеклянной тишине ожидания хрустнул стук, встрепенувший всех. Высокий солдат, опершийся на письменный стол, смахнул нечаянно флакон с клеем. Кисточка выпала, вязкая струйка ползла по паркету, подтекая под тигровую шкуру с красной каймой. Солдат смущенно вертел кисточку и флакон, не попадая в горлышко.

— Пустяки, не беспокойтесь, пусть…

Солдат передал клей мне, я — министру, министр — жене.

Вышли на улицу, министр посмотрел на высокого солдата, несшего его портплед, на вывески. Чуть-чуть подбодрился и предложил папиросы. Отказались.

4

Во дворе казарм Павловского полка на каменном подъезде стоят носилки, на них — мертвый рабочий. Пуля прошла через глаз. Кто-то заботливо наложил на мертвого повязку. До шеи накрыли солдатской шинелью.

— Кто он?

— Неведомо. Пришел вместе с нами и стрелял. Все про рабочий народ песни пел. Занятный. На углу Садовой прикончили. В кармане только ключ и семь рублей, никакого документу. Мы его к себе возьмем. У нас солдатиков поубивали, так мы его вместе со своими и похороним. Потому как вместе с нами шел. А семь рублей в Совет сдадим под расписку.

У лавки стал хвост.

5

Кто-то продавал масло по шестьдесят копеек всем гражданам новорожденной республики.

По Г ороховой улице броневик с огромными красными буквами РСДРП чуть не опрокинул крохотные санки с двумя финнами. Никто не рассердился, только смеялись и махали друг другу.

В Таврическом полукругом выстроились рядышком столы с разной партийной литературой.

Михаилу Романову в поезде предложили купить проездной билет. От этого факта все пришли в восторг.

Керенский сшил черную куртку и на приемах в министерстве юстиции всем без исключения подавал руку.

На Херсонской улице открылся первый рабочий клуб. Чхеидзе говорил о защите отечества, а Стеклов произнес речь о буржуазии и мировой бойне и перепугал все газеты.

Мы сидели на Невском в кафе бывшей биржи проституток. Сейчас оно было переполнено до краев невиданной толпой. Музыканты играли «Марсельезу». Кто-то с перевязанной рукой делал сбор на инвалидов.

Нас зажали у стены за мокрым столиком. Мои соседи говорили.

Молодой пулеметчик моргал отравленными газом на фронте глазами и запинался:

— Как мы унутреннего врага победили, значит, теперь супротив внешнего фронта направить должны. Такой выходит ясный результат.

Другой, старик рабочий в железный очках, подвязанных ниткой, раздумчиво говорил:

— Ну, это еще как посмотреть. Пока Милюковы эти в министрах, нам добра не видать. Темны дела.

Переворот кончился. Началась революция.


1920

Октябрь

1

В семнадцатом году, в октябре, небо в Петрограде низкое, плотное и непрозрачное. Вечерами обложена земля сизой броней из металла. Под броней спокойно и страшно, как в крепости; издали, как торопливые призраки, проплывают поздние осенние облака.

Развели по Неве мосты. На улицах тихо. У Аничкова моста большой костер согревает мглу. Греются у костра солдаты. Жесткой шерстью рукавов гладят влажные стволы ружей. Смотрят едкими от дыма глазами, как стреляют сучья в огне. Шевелят штыками красные поленья. Взлетают искры змейками, падают пушистыми блестками и гаснут.

К кострам подходят женщины и собаки. Их угловатые тени странно и сказочно шныряют по мостовой.

2

В сумраке вечера тяжелое здание Смольного с тремя рядами освещенных окон видно далеко.

По широкой, твердой, чуть оснеженной дороге, ныряя в ухабах, спешат к каменной дыре подъезда солдаты, матросы, скрипят калошами штатские с поднятыми воротниками, шуршат автомобили и мотоциклеты.

— Сторонись!

— Ишь буржуи, расселись!

— С дороги!

На ступеньках подъезда зябнет караул. Пулемет Г очкиса, высокий, тощий, с укутанным от мороза железным носом, желчно смотрит на Лафонскую площадь. Часовой-сибиряк курит большую сигару.

В квадратном вестибюле толчея. Кто-то быстро и зазвонисто убеждает товарищей не спешить, «погодить», брать у коменданта пропуски.

— Товарищи!

— Не спешите, товарищи-и!..

— Все поспеете, не толкайся, товарищи!

— Да тише вы…

3

Но они спешат, стремятся всклокоченной, нервной толпой, не могут вместиться в рамки стен, переливаются через край, зловеще и нескладно бурлят.

Здесь было тихо. Степенно шли классные дамы в козловых башмаках, резвыми ногами обегали лестницы дочери тех, чье царство повергнуто во прах, изредка проплывали в облаках благоговейного шепота расшитые золотом старички с оловянным взглядом пустых глаз.

А теперь — шум. Под черными сводами гулко, как в бане, отдаются приказания, грохочут десятки ног сменяющейся охраны. По коридорам густыми серыми струями текут патрули; команды, пикеты. Обмерзший матрос в мохнатой шапке волочит на веревке, как маленькую собачку, пулемет. От духоты, от горячего пара человеческих тел замутились электрические лампочки под сводчатым потолком.

Несут патроны и гранаты.

— Товарищи! К Зимнему!

— В атаку на корниловскую власть!

— Керенского да-айте!

Несут хлеб. Тюки с литературой. Несут котелки с горячими щами. И чье-то тело в грязной гимнастерке, раненое или мертвое, мягко и странно поникшее на трех парах рук.

4

Тесно. В двухсветном актовом зале сгрудилось более тысячи человек. У стены, меж колонн, зажата маленькая трибуна. На трибуне каждые пять минут новый оратор вздымает к небу кулаки, глаза, зубы, жесты, проклятия.

Одному оратору мало и трибуны. Взобрался на случайный утлый письменный столик и возвышается над толпой — короткий, грязный, с седеющей рыжеватой головой, с голубоватыми злыми глазами. Нервно мнет кушак, пока толпа стихнет.

— Знаете вы меня, товарищи?

— Прапорщик Крыленко!

— Товарищ Абрам!

— Знаем!

— А знаете, товарищи, что нужно сейчас делать? Куда идти?

— Знаем!

5

Заложив палец между пуговицами теплого пушистого серого пальто, крепко зажав зубами папиросу, прислонился молодой человек в котелке.

Видимо, растерялся в шумных хоромах. Запрокинув голову, вглядывается в сутолоку переворота, в хаос творчества. Задевает взглядом и нерешительно окликает по-французски. Он просит указать справочное бюро.

— Вы — француз?

Он американец. Анархист. Приехал в Россию смотреть революцию.

— Нравится?

О да, нравится! За полгода русские сделали больше, чем французы и многие другие за много лет. Они пойдут далеко. Только он не знал, что русские будут так драться между собой. Ведь у русских — Толстой, и они не противятся злу… Очень непонятно. Такой всегда неожиданный русский народ.

Иностранец идет искать справочное бюро. Он и в аду будет искать справочное бюро.

На лестнице, заслышав незнакомый говор, оборачивается рослый бородач-солдат с ведром щей в руках. Руки засучены — крепкие руки с темными тугими жилами, выпачканные в горячей гуще, — счастливые руки раба, сегодня сразившего господина.

У американского анархиста пальто модное, мягкое, толстое, тихое, ласковое.

6

«Детский подъезд» Зимнего дворца выходит на Неву. Над входом фонарь. Желтый свет вяло плещется в мерзлой луже, на скользких перилах набережной, на черной глади реки.

У освещенного круга перед подъездом со сдавленным гулом дожидаются автомобили. Вчера и еще сегодня утром длинный и шумный хвост моторов шевелился на набережной. Теперь их мало. Перестали ездить в Зимний.

Сзади — Нева и цепь юнкеров.

Впереди — низкие неумелые баррикады из дров. В щелях между грудами поленьев — женщины-ударницы с винтовками в руках. Оробелые, маленькие, коротконогие. Четыре пулемета. Неизвестно кем оставленная телега с кирпичами. А дальше — мрак, частые выстрелы, сердитые яркие ракеты в ночном небе. То ли большевики в Смольном пускают, то ли матросы за Николаевским мостом.

В три часа Смольный предложил Временному правительству сдать оружие. В четыре юнкера и женщины-добровольцы обещали министрам, что защитят их до последней капли крови. В шесть из Петропавловки опять предложили сдаться. Кто-то властно и грубо выключил телефоны, дворец очутился одиноким, обреченным островком среди Петербурга.

В слабо освещенной приемной напряженно-спокойно и уж нет суеты. Два молодых солдата в бессонной усталости опустились на подоконник, о чем-то думают.

Из створчатой двери большого кабинета кучкой вышли министры. Они почти все здесь, Временное правительство последнего состава. Недостает троих. Верховский странно исчез. Прокопович безнадежно застрял в Мариинском дворце.

А Керенский?

В Гатчине, или Пулкове, или еще где-нибудь, где остались верные войска Временного правительства, временного совета временной республики.

Только что кончилось совещание. Переговорено обо всем. Не осталось ничего. Надо только ждать. Сыграно. Больше не добавишь. Того или иного, все равно — ждать.

Александр Коновалов заменяет министра-председателя. Пиджак у него помят. Один рукав запачкан мелом. Он смотрит в темное окно, потом снимает пенсне, устало щурится на окружающих умным бабьим лицом.

Терещенко медленно водит рукой по твердому, тщательно выбритому подбородку. Малянтович улыбается. Вслушивается в темноту.

На площади сразу и громко, в дрожь вгоняя, загрохотали пулеметы. Может быть, Керенский подошел с казачьими сотнями? Или уже рвутся большевики?


1921–1926

Москва-матушка

Высоко на холмах, в снеговом убранстве, в ожерелье огней и знамен стоит далеко видная сквозь пургу красная, молодая Москва.

Молодая, крепкая, новая.

Есть еще и старая. Простоволосая, затрапезная. Мы про нее совсем забыли. А она уцелела.

На нее навалили четыре года революции, коммунизма, тяжелые глыбы декретов, стреножили милицией и чекой. Прищемили, припрятали.

Думали, кончится. А она выкарабкалась, просунула голову, ухмыляется старушечьим лицом.

Думали, что конец, что совсем ступили твердой пятой на остатки старой Москвы. А она еще дышит и перекликается. Сначала тихо, потом смелей и громче, кривыми переулками и тупиками. Собачьими площадками, замоскворецкими, кузнецкими домами.

— Ау!

— Ау, аушеньки!

— Живы?

— Да словно что и живы…

— Перешибло малость дух, да ничего, очухаемся.

В больших особняках, у тузов и фабрикантов, давно стрекочут советские машинки. Но в стороне, где потише и поглуше, там сидят и румянятся у самоваров старые Кит Китычи. Уже выглядывают из окошек, ходят в гости, живут и надеются.

Первый и второй страх от большевиков проходит. Если всмотреться — люди как люди. Маета, конечно, с ними. Оголтелый народ — что говорить, углубляют. Но все же обернуться можно. Не так страшны черти, как малюют себя на плакатах.

— Вы как, капиталом все живете?

— Нет, куда тут… Служить начали, Митенька наш заведует складом в Главодежде. Вера во внешкольный приют определилась. И сам старик наш на советскую службу собирается. Горд был, не хотел путаться, да скушно стало без дела сидеть. Все приятели служат. К тому ведь не скоро эта канитель кончится.

Сначала было страшно высунуть нос, открыть зажмуренные от страха глаза. А теперь, ей-богу, жить можно.

Взглянуть на Москву — конечно, не та. Но все-таки отошла, оттаяла. Если понатужиться — глядишь, подвинуться назад можно будет.

Закрыли Сухаревку — уже не очень страшно. Немножко приспособились, опайковались. Даже занимательно: кому какой паек по рангу полагается. Захар Иванович раньше в ситценабивной мануфактуре владычествовал. Теперь — спец. Совнаркомовский паек, выдачи. Индивидуальная ставка, автомобиль подают. Старик Червяков у него приказчиком служил — и теперь пристроен к хозяину: снабжением заведует при нем, тоже невредно — питается.

А там тебе — тыловой, красноармейский, вциковский, академический, медицинский, железнодорожный, артистический, музыкальный, какие угодно. Степан Степаныч ухитрился даже шахтерский заполучить.

Подошли праздники — тоже не в обиду. Шурин из Центробелуги икру получил, дочка в Центровоще — спаржу, из Внешторга — лимоны. Дядя принес подарок от бойцов Южного фронта — по целому гусю выдали, чудаки.

На пасху в Главаниле краски выдали — специально яйца красить. Из ТЕО — билеты на Шаляпина. Обо всем подумано. К святкам Москва-матушка повеселела, засуетилась. Извозчики везут, снуют. На салазках путешествуют пайки и выдачи.

В Большом театре собрался Съезд Советов. Матушка выглядывает из дыры.

— Что ж, пусть собираются, пусть потолкуют.

Горят фонари у подъезда, фыркают автомобили. В пурпурных ложах сгрудились строгие френчи, думают отчаянные большевистские головы. Гремит «Интернационал»; гудит смелый разговор про хозяйственную разруху.

Матушка слушает, с хитрой усмешкой поникла ушами переулков.

— Ишь задумали! Как же вам ее победить, разруху, без старой Ильинки с меняльными конторами! А впрочем, подождем — увидим. Про всякий случай — приспособимся, придвинемся ближе.

Интеллигенция — та уже вся наверху, на улице. Обсохла, расправила перышки, зашумела, забалаганила на тысячу голосов.

Все залы заняты под собеседования, публичные словоблудии с дорогими входными билетами.

Все стены заклеены пестрыми афишками.

Диспут! Словопря! Оппоненты!

«Поэзия и религия!» «Религия и любовь!»

«Путешествие в Иерусалим!» «Долго ли мы протянем без православия?»

Диспут, диспуты! Нажива бездельникам, трибуна болтунам, базар дуракам, тоска взыскующим.

Конкурсы стихов, вечера поэтесс, вся шумная, суетливая дребедень старой многоумственной матушки-Москвы.

Раньше встречали Новый год с цыганами, с Балиевым, с румынским оркестром. А теперь, пожалуй, тоже весело:

«Встреча Нового года с имажинистами! Билеты продаются».

Появились и озабоченно бродят по делам советских учреждений джентльмены из кафе Сиу, седовласые отцы из «Русских ведомостей», томные символисты из Художественного кружка, либералы, идеалисты, рыхлые обломки бывшей разухабистой российской столицы.

Старожилы ухмыляются в усы:

— Сияли над Москвой сорок сороков церковных главок, и прибавилось к ним сорок сороков Главков. Тесно стало, конечно. Да ничего, стерпишь. Кланялись главкам, поклонимся и Главкам…

Хитрая салопница сбросила плюшевую ротонду, повязалась платком, нырнула в валенки. Москве-матушке это легко, совсем по нутру. Петроград — этот все еще шебаршит, сопротивляется, культурничает. Не хочет отдавать манишек и запонок. А Москва и сама рада пошмыгать в домашнем виде, похлопать на морозе варежками по-простому.

Подобралась матушка, подползла. Смотрит в очи новому миру, скалит зубы, хочет жить и жиреть.

— Брысь, старая!

Не уйдет, не спрячется. На все согласна, ко всему готова.

Целый день суетится, базарит, толчется по учреждениям, на площадях и уцелевших рынках.

Покрикивают автомобили, перекликаются красные часовые. С крыш домов строго мигают, пропадают и снова выстраиваются в небе огненные буквы:

«Будет транспорт — будет хлеб».

«Революция — локомотив истории».

«Коммунистическая партия — стержень Советской России».

Погоди, матушка! Электрифицируют тебя, старуху!


1921

Пыль и солнце

Утром было мало солнца и почти не было пыли. Петербург проснулся холодным, чистым, свежим. Шел лед с Ладожского озера, Нева дымилась туманом, деревья на Конногвардейском бульваре дрожали под ледяным потом росы, ранние прохожие зябко ежились в легких пальто, пустые, упруго серели выбритые щеки тротуаров.

На Выборгской стороне фабричные трубы молчали. Было необычно тихо, только запоздалые молотки на Сенатской площади с торопливым шумом сколачивали трибуну.

В домах окна и двери были закрыты. Люди подходили, глядели через стекла на улицы и следили за кучками, быстро стягивавшимися к большим пустынным площадям.

В десять заиграли оркестры, длинные густые колонны потянулись по улицам. Кто-то сверху начал щедро швырять солнцем и теплом. Музыка вспыхивала в оттаявшем воздухе, взлетала вверх, к третьим и четвертым этажам, цеплялась за закрытые окна, стучала в стекла, требовала открыть. Хмурые дома сопротивлялись, потом один за другим стали открываться, высыпали на улицу толпы людей.

Музыка встревожила, взбодрила, взмыла город. Проспекты и площади закипели, засуетились народом. Вереницы прохожих щурились на солнце, задирали головы и рты к красным флагам на фасадах домов.

Было что-то наивное и безразлично радостное в первом майском утре свободного Петрограда, в его нетревожном и нерассуждающем весеннем веселье. К одиннадцати вышли на улицу все: рабочие с Выборгской и с Охты, растрепанно ликующие

студенты с Васильевского острова, тяжелое купечество с Садовой, мелкие приказчики и страховые служащие, улыбчивые снисходительные буржуа с Надеждинской и Бассейной, хмурые, осторожные аристократы с Сергиевской и Миллионной.

Радовались все. И пожарная команда, выехавшая с красными значками на медных трубах, и редакция бывшей черносотенной газеты, выставившая в окнах большие республиканские плакаты, и астрономическое общество, расклеившее по городу поздравительные афишки.

Радовались всему, но непонятно чему: свежему, ясному ли петербургскому утру, или самим себе, или «Марсельезе»… Такой странный чей-то день рождения, но имени рожденника не слышно.

Толпы густели. Мы с трудом протолкались на Театральную площадь. У памятника Глинке — красный помост и трибуны для ораторов. Перед глазами бронзового музыканта на большом, протянутом от Мариинского театра к консерватории канате высоко в воздухе полоскался огромный парус со словами Пушкина:

«Стократ священ союз меча и лиры, единый лавр их дружно обвивает».

И еще:

«Бряцайте, струны золотые, во славу русския земли».

Меня тронули за плечо. Профессор А., низенький и крепкий, в большой бурской шляпе, редактор буржуазной «прогрессивной» газеты, улыбался хитро и многозначительно.

— Каково, голубчик! Только у нас, в России, такое мыслимо!

— Первомайский праздник? Ведь он так широко празднуется на Западе…

— Празднуется, но как! Там рабочие одиноко пройдут колоннами в парк на свои маевки, веселятся — и баста. Буржуазия, не приставай! А тут… поглядите-ка! Не пролетарский праздник, а всеобщее какое-то торжество, без различия возраста и общественного положения… Тут тебе и меч, и лира, и струны золотые!

Я оглянулся. Площадь кишела котелками и цветными зонтиками. Дамы в весенних туалетах щебетали у подъезда «Мариинки», дожидаясь любимых теноров. Оркестр на эстраде настраивал инструменты, как на балетной премьере.

— Родичев, Родичев!

— Ура-а!

— Марсельезу!

Из толпы на кумачовый помост грузно всплыла высокая костлявая фигура кадетского лидера.

— Ура-а!

— Господа! В этот радостный день…

Оркестр не дал ему начать. Музыка горячим звоном взлетела над площадью. Солнце вскарабкалось выше и стало припекать седые волосы оратора. Он переждал «Марсельезу» и опять начал речь, вытянув характерным цепким жестом длинную тощую руку.

— Господа! В этот радостный день международного республиканского праздника…

— Пролетарского!..

— Республиканского праздника…

— Пролетарского! — Чей-то громкий, резкий голос из толпы был настойчив.

— Дайте оратору говорить! — взволновалось пестрое море котелков и шляпок.

— Что за безобразие!

— Хамство!

— Большевики!

Над гущей голов откуда-то вытянулась красивая, резная, с серебряными монограммами палка и погрозила настойчивому голосу.

— Продолжайте, Родичев!

Солнце стало еще жарче.

Родичев наклонил щитком руки над глазами, открыл рот, чтобы продолжать, но поперхнулся.

Целое облако пыли поднялось над мостовой.

Со стороны Исаакиевской площади, мимо пестрой праздничной аудитории Родичева, мимо эстрады с музыкантами, молча, грузно и тяжело шла колонна рабочих, вздымая пыль…

Стало тише. Сам Родичев остановился и замолчал, провожая глазами, прищуренными от солнца, тяжелую и пыльную вереницу людей, еще молчаливых, еще сырых и безгласных в первый день уже свободного, но еще не своего, полуотобранного Первого мая.


1922

Человек из будущего

Там — натянулись туго обручи, готовые сию минуту лопнуть от рывка измученных людей в синих блузах, засаленных кепках. Раскаленные жарой, ждут циклона, благодетельной грозы, освежения и отдыха.

Здесь — холодное лето, невысохшие слезы дерев, смутный лик природы. Здесь, в России, тоже ждут циклона — другого. Тепла, жаркой рабочей страды.

И там, в тошные минуты отчаяния, и здесь, в радостные перерывы труда, стирая пот со лба, чуть собрав мысли, замирают и, притихшие, думают о человеке, далеком и близком, о болезни человека незнакомого, но такого нужного и важного, того, на имени которого встречаются мысли всего человечества. Если слышат тревожное — темнеют лица и сжимаются руки. Если радостное, об улучшении — тогда распрямляется спина, ярче светят глаза.

Если бы можно было передать Ленину сил, здоровья, крови, он жил бы Мафусаилом неслыханной мощи и крепости. Пролетариат же всего мира, переливая вождю частицы миллионов жизней, не думал бы ни о загробном возврате, ни о земном возмещении. Разве не кровь самого пролетариата — кровь Ильича? Не рабочие мускулы — его мускулы? Не центральная узловая станция и главный стратегический штаб — мозг Ленина?.. Мы знаем:

1. Любит детей.

2. И котят.

3. Часто смеется.

4. Скромен в одежде и в образе жизни.

5. Хороший шахматист.

6. Любит кататься на велосипеде.

Это почти все. Еще немного, но не много знаем о нем. И что тут такого важного: любит детей! Мало ли кто любит детей!

Как это странно… Так ценим, так любим — и так мало знаем лично. У нас есть и институт Ленина, собирающий всякую бумажку с его пометкой, а сам Ленин-человек нами еще до сих пор полностью не изучен и не освоен до конца.

От какого-нибудь Наполеона у нас осталось впятеро больше торжественных фраз, поз, скрещенных рук, «исторических случаев», чем от живого, присутствующего Ленина.

И афоризмы ленинские тоже такие же скромные, как его пиджак. Простые, утилитарные, по стилю обыденные, не лезущие в одну книжку с Александром Македонским и королевой Викторией.

— Лучше меньше, да лучше.

— Долой революционную фразеологию!

— Поменьше политиков, побольше инженеров и агрономов!

Если мы будем подходить к великому человеку Ленину с такими же мерками, с какими подходят к обычным патентованным великим людям, мы не добьемся ничего. Мы будем ловить руками пустой воздух.

В том-то и вся поразительная суть, что Ленин — первый из «новой серии» великих умов и характеров, выдвинутых человечеством в начавшийся новый период социалистического переустройства мира. И выглядит он, этот первый из новой вереницы, совсем не так, как выглядели расфуфыренные фигуры старых гениев, подмалеванные поклонением буржуазных историков.

От Наполеона остались портреты, анекдоты, запыленные перчатки под стеклом музея. После Ленина останутся великие исторические перемены. И отчего? Именно оттого, что гений Ленина насквозь величественно утилитарен, глубоко сращен с его партией, классом и эпохой.

Попробуем взять, скажем, Петра Великого и отделить его от страны. Это не трудно. Можно себе представить другого, скажем, китайского Петра Великого, тоже у себя стригшего дворянам не бороды, а косы, толкавшего вперед отсталую страну, насаждавшего мореплавание, геометрию… Разве Мустафа-Кемаль в наши дни не повторяет жестов Петра, срывая феску со старой Турции?

Попробуйте взять отдельно Ленина. Исцарапайте себе до крови мозги — не возьмете. Ни за что не разберешь, где кончается личный Ленин и начинается его семья — партия, так же как трудно определить резкие грани там, где кончается партия и начинается пролетариат.

Ленин — это сложнейший тончайший аппарат, служащий пролетариату для его исторической миссии. Потому-то так грозен для врагов его облик, потому-то так прирос он к рабочему классу, потому и физически больно пролетариату, когда Ленин болен.

Отлично известно отношение партии к Ленину. Единственное в истории неповторимое сочетание доверия, благоговения, восхищения с дружеской, фамильярной спайкой, с грубоватой рабочей лаской, с покровительственной заботой матери о любимом сыне. В. И. Ульянов-Ленин — грозный глава Республики-победительницы, и Ильич — простой, близкий, старший брат. Не было никогда, нигде такой всесторонне сплетенной связи полководца с войском, политического вождя с единомышленниками.

Но интересно отношение к Ленину не только его партии, а широчайших кругов страны, массы обывателей, интеллигентов и мещан, сначала пошедших наперекор революции, хотевших слабыми руками повернуть поток вспять, а потом самих повернутых и потянутых революцией по течению ее.

Приезд Ленина в Россию был встречен ими диким взрывом озлобления. Сразу, общим фронтом, было предано широкой рекламной анафеме ленинское имя, еще несколько месяцев назад слабо знакомое обывательскому уху; каким широким радиусом разлилась тревога буржуазных и правосоциалистических верхов! Для них день 3 апреля, день приезда Ленина, был моментом чего-то трагически важного, непоправимого, того, что никак не должно было случиться и случилось.

Посмотрите буржуазные газеты и журналы второй половины семнадцатого года. Океан грязи, Монблан клеветы. Но как это, особенно теперь, кажется наивно, беспомощно! При всем напоре, при мобилизации всех запасов яда и злобы буржуазная кампания прессы против Ленина была юмористически беззуба. Ленин — запломбированный вагон, немецкие деньги. Ленин — агент германского генерального штаба, грабитель с большой дороги… Нечестивый узурпатор особняка балерины Кшесинской, враг своего отечества… Как вся эта слабенькая дребедень не затопила сурово-загадочного, предвещающе-грозного имени, а лишь увеличивала внимание и шум вокруг него!

Ведь буржуазные журналисты, желая по-настоящему испугать Лениным публику и восстановить против него, могли бы зычным голосом сказать гораздо более страшные слова.

— Это тот, кто зовет рабочих отобрать у вас ваши дома и фабрики. И волов ваших и ослов ваших! И белый хлеб и спокойное житье! Тот, кто заставит вас трудиться, чтобы есть, колоть дрова, чтобы не замерзнуть. Это тот, кто вывернет всю вашу жизнь наизнанку! Овчиной наружу!

Буржуазные газетчики не писали этих слов, ибо сами боялись увидеть их на бумаге, боялись услышать их, боялись даже мысленно представить себе все это.

И они отделывались болтовней о запломбированном вагоне, изо дня в день жевали детскую жвачку, еще более жидкую, чем барабанные стихи о Вильгельме-шельме, скреблись, как мышь безнадежно скребется о стекло. Взбивали грязную пену, бессильно болтавшуюся за волной, уже упруго вздымавшей Ленина и его дело.

Надо было устроить выставку этих предоктябрьских писаний, пасквилей и карикатур на Ленина. Был бы убедительнейший пример того, как абсолютно не прилипает, отваливается, как горох от стены, любая клевета от подлинно чистого и великого имени. Выставка была бы поучительна именно тогда, когда враждебная революции обывательская, мещанская масса так безоговорочно и категорически склонилась перед непререкаемым авторитетом, обаянием и чистотой личности Ленина.

Если рассматривать Ленина просто как человека, как Владимира Ильича Ульянова, если посмотреть следы жизни его в среде окружавших его современников, — все равно остается бодрое и радостное чувство.

Есть и было много крупных, даже великих личностей, объективно сделавших на своем веку много исторически ценного, важного, хорошего. Но часто это были сухие, мрачные, неприятные люди, колючие и нетерпимые в обращении, самонадеянные, самовлюбленные, гениально вздорные.

Ленин как личность был устроен гармонически. Величие мирового исторического Ленина нисколько не задавило и не ущемило человека и партийца Владимира Ульянова.

Отказавшись от мысли отрицать мощь и волю великого революционера, буржуазия пыталась исказить его личный облик. В описаниях наших врагов Ленин — мрачный фанатик.

Талантливый писатель-юморист Аверченко, превратившийся напоследок жизни в яростного белогвардейца, попробовал в сборнике «Дюжина ножей в спину революции» описать Ленина именно таким — гиперболическим разбойником.

Получилось очень смешно, но совсем не в том смысле, в каком рассчитывал развеселить читателя автор. Хохотал больше всех, читая о себе, сам Ильич. Он даже иронически расхваливал в «Правде» книгу Аверченко.

Что было смешно? Оказался глуп и смешон сам юморист, попавший со своим описанием пальцем в небо.

И любопытная штука. Мы проверили её, порывшись в эмигрантских книгах. После заметки в «Правде» Аверченко, переиздавая свой сборник рассказов, стыдливо выбросил рассказ о Ленине, заменил в дюжине этот неудачный свой «нож» другим, впрочем, не более острым.

Казалось бы, интересы рекламы заставляли белогвардейского писателя повторить свой рассказ, замеченный самим Лениным. А все-таки — на громадном расстоянии, через границы и фронт — Аверченко стало не по себе…

Зато буквально все настоящие описания и воспоминания о встречах, разговорах и работе с Владимиром Ильичей абсолютно совпадают в части производимого им лично впечатления:

— Очень живой человек…

— Общительный!

— Веселый!

Ведь Ленину пришлось вести свою партию через страшные боевые ущелья. Держать бойцов в огромном напряжении воли. Накалить их для ведения упорной кровопролитной войны.

И все-таки Ленин лично не ожесточался. Он так и остался от первой до последней страницы своей личной биографии добрым, отзывчивым, заразительно жизнерадостным человеком и товарищем.

Этот железный человек, на которого временами ложилась непередаваемая трагическая тяжесть решающих моментов революции (Брест, мятеж левых эсеров, польская война), не надламывался, не терял крепкого, бодрого, солнечного мироощущения. Пример для всех нас!

— Ильич расхохотался.

— Ильич улыбнулся.

— Ильич начал ругательски ругать, но под конец смягчился и добродушно высмеял нас.

Такие черточки встречаешь очень часто в воспоминаниях ближайших сотрудников Ленина о самых тяжелых, смертельно опасных днях.

Как забыть до сих пор звенящий в ушах ленинский смех на больших собраниях, когда он в горячий момент речи, с разбегу «обкладывал» противника хлестким словом и, зараженный хохотом зала, сам, остановившись, веселился по поводу сказанного!

Пусть никогда не присваивают себе напыщенно мрачные, высокопарно трагичные люди претензии на «высший революционный стиль», на образцовость коммунистического поведения. Живая, веселая простота величайшего из вождей уничтожающе говорит против них!

— С первого дня, пока не была устроена для меня отдельная комната, Владимир Ильич, проходя ночью в темноте, нечаянно задел меня ногой и взволнованно сейчас же спросил у своих: «Почему у нас Паша спит на полу?» Ему Елизавета Васильевна объяснила, что еще не успели приготовить для меня комнату и что скоро все необходимое будет сделано. На второй день мне отвели отдельную комнату с кроватью и постельными принадлежностями.

— Прежде чем дать какую-нибудь работу, меня обыкновенно спрашивали, могу ли я это сделать, а если я говорила «нет», меня учили, как это делать.

Это вспоминает о Ленине крестьянка Прасковья Мезина, та, что помогала стряпать семье Ульяновых в ссылке, та, которой на прощание хозяева пожелали «иметь двух дочек и двух мальчиков».

— На второй год нашего знакомства у меня родился сын, и моя жена стала просить Ульяновых «принять мальчика». Они не заставили себя долго просить и стали нашими кумовьями.

— Надо было платить деньги за подати. Прихожу, бывало, к Владимиру Ильичу, еще ничего не успеешь сказать, а он уже почему-то догадывается, что я к нему пришел не так просто. «Ну, что? Поди, пенензы нужны?» «Да, Владимир Ильич, ежели можно, выручите». «А сколько нужно вам?»

Это рассказывает о Ленине шушенский крестьянки Ермолаев, тот, кто ходил с ним на охоту стрелять куропаток, тот, кто подтрунивал над ним при промахах и радостно бежал подбирать подстреленную дичь.

— Наш новый пропагандист учил нас хорошо, с большим терпением. Любил шутки и сам их охотно принимал. В конце занятий бегал за хлебом и колбасой по двенадцати копеек фунт, в складчину. Готовили чай и вместе с нашим пропагандистом все это уничтожали.

Это вспоминает рабочий Малолетов, тот, кто учился на Васильевском острове в кружкеИльича двадцать пять лет назад.

Не с неба свалилось ленинское учение. Значит, все тома ленинских сочинений и все то, что на нашей планете приведено в движение этими томами, нанизано на стержень живой человеческой жизни.

И эта жизнь, стремительная зубчатка, не вращалась в книжно-теоретической пустоте, а цепко задевала за все, стоявшее на ее пути.

Весь мир навсегда узнал Ленина — революционера, ниспровергателя, мыслителя, созидателя социалистического государства, бойца, ученого, партийца, вождя и писателя. А за Лениным, неотделимо от него стоит Владимир Ульянов — живой, вечно активный открытый, общительный, остроумный и, главное, вполне доступный, понятный окружающим.

Как это характерно! Сколько ни перечитываешь всяческих буржуазных писателей о Ленине, особенно о его личности, натыкаешься всегда на одно и то же:

— Человек без сердца.

— Непонятная натура.

— Сфинкс.

А читаешь или слушаешь людей того класса, которому служил Ленин, — и никакого сфинкса нет, и Ульянов кажется таким ясным, таким цельным, выдержанным, понятным… Как он мог бы быть иным!

Прасковья Мезина из занесенного снегом сибирского села с лаской вспоминает, как оберегал Ленин ее труд и заботился о человеческих удобствах ее жизни. Чистенькому немцу-сапожнику Камереру с улицы Шпигельгассе в Цюрихе приятно рассказать:

— Он сам сделал вот эту полку для писем, чтобы почтальону не приходилось много бегать по лестнице. Он всегда заботился, мой жилец, господин Ульянов, о том, чтобы люди зря не бегали и не беспокоились. Он оберегал наш покой и заботился о нем.

Ульянов, который берег окружающих, был с ними заботлив, как отец, ласков, как брат, прост и весел, как друг, и деликатен до того, что в царские времена не отказывался от обычая кумовства, чтобы не обидеть крестьянина, — и Ленин, принесший неслыханные беспокойства земному шару, возглавивший собой самый страшный, самый потрясающий кровавый бой против угнетения, темноты, отсталости и суеверия. Два лица — и один человек. Но не двойственность, а синтез.

Те, кто, заблуждаясь в толковании жизненного пути революционера, дает волю анархическому наплевательству на окружающих, лжекоммунистическому заносчивому отношению к отсталым, темным, слабым, чванливому отмежеванию от реальной жизни, если они хотят быть ленинцами не только в служебные часы, от десяти до четырех, а целиком, во всей своей жизни, пусть пристально вглядятся в его человеческий и глубоко человеческий облик. Они поймут ясную, до улыбки простую вещь:

— Чтобы быть хорошим ленинцем в политике, неплохо быть ульяновцем в жизни.

Сначала враги Ленина признали его мудрость.

Потом его гениальную смелость, прямоту и беспощадность к предрассудкам чужим и своим собственным. Личный героизм.

Наконец его абсолютное всестороннее человеческое бескорыстие, чистоту до святости.

И это вбилось гвоздем.

В душно наэлектризованный вечер 8 марта 1923 года меня на улице остановил знакомый. Обыватель, мещанин, циник, вечный злопыхатель, открытый враг. В руке бумажный комок — «сообщение о здоровье председателя Совета Народных Комиссаров».

— Читали?

— Читал. А что?

— Как же теперь? Что же будет? Что же это? Как это?

— Будет, как было, не беспокойтесь. Но вам-то что до Ленина?

Он смутился, стали нехорошими глаза, но овладел собой и сказал мне тихо и просто:

— Сам не понимаю, как это прокралось ко мне. Только чувствую, что несчастье с ним было бы для меня личным горем. Да и для других вроде меня. Можете радоваться.

Такое, от таких же людей мы в ленинские дни услышали отовсюду. Люди, враждебно настроенные против революции, непримиримые к коммунистам, воздают ему великое признание, политическое и моральное.

Отчего?

Разве Ленин был менее, а не более грозен с буржуазией?

Разве он был мягче, а не беспощаднее в тяжелом углублении революции и укреплении советской власти на спинах ее врагов?

Разве он выделялся своим «либерализмом» и миндальничанием, а не наоборот?

Нет, не оттого. От другого.

Оттого, что в Ленине даже враги его видят человека будущего, пионера оттуда, из мира осуществленного коммунизма — мира, который раньше или позже, с отсрочкой или без, но все равно наступит.

Со всей остальной партией, от рядовых коммунистов до крупнейших вождей, нашим врагам и «нейтральному» мещанину приходится сталкиваться с будничной борьбой на классовом фронте в ежедневны отчаянных стычках. Их повседневные противники солдаты неприятельской армии в многолетней, но обыденной борьбе.

Ленин отмечен для них праздничной печатью социальной справедливости, той, которую они в глубине души не могут отрицать.

Ленин среди коммунистов — действительно человек оттуда, из будущего.

Мы все — по уши в повседневном строительстве и борьбе, он же, крепко попирая ногами обломки старого, строя руками будущее, ушел далеко вверх, в радостные дали грядущего мира и никогда от них не отрывался. Мы все помним, как рассердился Ленин, увидя где-то на митинге плакат «царству рабочих и крестьян не будет конца», как горячо подчеркивал он тогда переходную роль классов на пути к будущему неклассовому обществу…

Безупречный воин за мировую справедливость, человек из будущего, посланный заложником грядущего мира в нашу вздыбленную эпоху угнетения и рабства, — вот звание, категорически признанное всем человечеством за Владимиром Лениным при жизни его, на пятьдесят четвертом году.


1923

Последний рейс

· · · · ·

В глубокую ночь, в морозную мглу поехали старейшины великого племени большевиков туда, откуда надо было получить недвижное тело почившего вождя. Привезти и показать осиротевшим миллионам.

Маленький поезд на пустом притаившемся вокзале, молчаливый, украдкой, отход. В вагонах понуро молчат, укутавшись в воротники, упершись в пол твердыми, окаменелыми взглядами. Стучащая песня вагонов — до остановки, до замерзшего полустанка на снежной равнине.

Рассвет близок, но холод неба чернее лесных громад, чернее нас, темной гусеницей ползущих по снегу вверх, далеко, сквозь щели зимнего леса, туда, где далекий надо обрести огонек ленинского дома.

Уже не поезд вагонов — скрипучий, древнекрестьянский цуг саней, низких розвальней тянет нас в снежную чащу, черной гусеницей извиваясь все вверх по дороге-тропинке. Часть молча лежит в розвальнях, часть хмуро и широко шагает, продираясь с санями в тающую предрассветную тьму.

Сверкнуло, скрылось за поворотом. Опять, еще — и вот совсем открылась на лесном холме маленькая усадьба. Остановились. Не теснясь, тихо прошли в ворота, через маленький флигель во внутренний двор.

Белый, высокий, в стройных колоннах старый дом, вправленный в благородную рамку серебряного леса, синего снега. Легко, как на даче, отворяется стеклянная дверь — сразу внутрь. Будет стоять отныне в усталых, ждущих и верящих глазах миллионов угнетенных этот маленький лесной дворец, место успокоения вождя, место завершения неповторимой жизни, неутоленной воли к борьбе.

Дом тихий, удобный, вместительный. Ковры стерегут тишину. Здесь каждый вершок — история, здесь каждый шаг — поле для благоговейного любования поколениям. Вот в эти расчерченные морозом стекла он, все постигший, размахнувшийся, в расцвете сил скованный силач, мучась невыразимой мукой вынужденного бессилия, вглядывался вперед, за короткой лесной дорожкой, за нивною глушью деревенского сада, видя многоэтажный ад поджариваемых, распинаемых на индустриальных голгофах, из капиталистических пекл всего мира протягивающих руки за спасением сотен миллионов братьев.

Вот здесь, в креслах на колесиках, за пюпитрами, на качалках, сидел, двигался, терпеливо и трогательно пробовал выздороветь, чтобы вновь заработать. Выздороветь, чтобы осчастливить всех тревожных, мучающихся, беспрекословно ждущих возвращения вождя к рулю, к бессменной вахте.

Сюда, в большую комнату, приходили к дяде Ленину окрестные деревенские ребятишки — посидеть, покувыркаться на ковре, получить улыбку, ласку, яблоко и игрушку в подарок. Стоит неубранная елка, в бусах, свечечках и ватном инее — последняя забава маленьких друзей.

Круглая лестница вверх.

Тише!

В полутемной проходной, на диване — Надежда Константиновна, жена, друг, вечный, бессменный товарищ. Как всегда, на своем посту, у раскрытых дверей комнаты Ильича. Каменно-резки запавшие черты лица, но крепка большевистская порода: просто, вежливо и внятно отвечает короткими словами поседевшему, соболезнующему рабочему-другу. Мария Ильинична — та не сидит, а все ходит, ходит прямой, твердой походкой по этажам и комнатам осиротевшего дома.

Печально, но спокойно и гордо дышится здесь, в комнате смерти: нет ладанного, истошного отчаяния, мистики потустороннего мира. Только скорбная простота и неизбежность происшедшего распада материи, организованной в великую субстанцию Владимира Ленина, вождя угнетенных классов человечества.

Оттого такая гордая, внятная тишина в комнате мертвого вождя, оттого непреклонны глаза и твердо сжаты губы у приходящих сюда. Вот он! Совсем не изменился. Как похож на себя! Лицо спокойно, почти-почти улыбается неповторимой, непередаваемой, понятной лишь видевшим, детски-лукавой усмешкой; задорно, совсем по-живому приподнята верхняя губа со щетинкой усов.

Словно сам недоумевает над случившимся: Ленин — а не движется, не жестикулирует, не бурлит, не машет рукой, не бегает коротенькими веселыми шажками по косой линии. Ленин — а лежит, безнадежно и прямо, руки по швам, плечи в зеленом френче.

Спускаясь с лестницы, военный большевик бормочет про себя:

— Как живой лежит Ильич. Совсем такой, как видели его в последний раз.

…Старики. Они понуро уместились внизу на диванчике. Кутаются в шинели, похрустывают суставами пальцев и ворчливо, перебивая друг друга, все вспоминают. Они очень важные персоны в правительстве великой Советской страны, руководимой Владимиром Лениным. Они начальники больших государственных учреждений, тех, в которых гений Ленина, политика и борца, развертывался с величайшей мощью. Но сейчас только старики по-стариковски вспоминают простые, трепетно-живые пустяки. О ленинских шутках, о его упрямстве, широчайшей жизнерадостности, о «шахматном самолюбии», о коньках, о переписке, о беспредельной товарищеской чуткости и милой простоте.

Совсем рассвело. Пора отсюда уходить — Ленину и всем. Красный гроб плывет вниз по лестнице. Молча, без песен, вынесли. Опустили на землю. Минута невыразимой, невыносимой тоски и горя. Надо закрывать стеклянную крышку. Снежинки падают на открытый лоб и губы Ильича. Накрывают. Плачут. Большевики плачут.

Узкой, вначале нестройной группой двинулись по лесной аллее. Толпа крестьян теснит по бокам. Трудно идти, пока не выбрались на широкую дорогу в снежном поле.

Вот разве не здесь — свое, национальное в великой международно-русской революции? Вождь мирового пролетариата умер в тридцати верстах от города, в пяти верстах от железной дороги, в лесной глуши. Поле широкое, бескрайная белая скатерть, куда глазом хватить. Впереди, на розвальнях, мужичок посыпает ельником путь. Большевики, несем Ленина на руках, по снежной степи, пять верст до железной дороги.

Кругом на холмах крестьяне, бабы, ребятишки снуют, бородачи уперлись в снег высокими палками-посохами, сочувственно и спокойно провожают глазами по намеченной ельничком дороге:

— Славный человек Ленин был. Окромя хорошего, ничего нам, мужикам, не сделал.

Несем. Уже желтеет домик станции. Оттуда, начиная с полотна железной дороги, ждет Ленина пролетариат земного шара: Европа, Америка, телеграф, радио, конденсированная скорбь рабочих кварталов всех мировых столиц. Но эти пять верст пешком, по дорожке — наша русская революция, ее тысячеверстный размах над снежными пустынями, ее суровая стихия, разбуженная и направленная великим Лениным, железным вождем рабочих, вождем и другом крестьян.


1924

Жена. Сестра

Десятилетиями партия видела две женские фигуры около Ленина. Жену. Сестру.

Издалека, через путаницу границ, мимо глаз жандармов, в подпольные берлоги революционеров, тонко, неслышно, крадучись, проникали объемистые письма Центрального Комитета. Приказы, напоминания, предостережения, одобрения, ободрения.

Писал Ленин, шифровала, отправляла, пересылала Надежда Константиновна.

В волнах людей, стеклянных переплетов заводских сводов, на площадях, в вокзалах, с автомобиля неслась бурливая, волнующая скороговорка Ленина, а рядом с ним, скромно затерявшись в толпе, но не далее пяти шагов всегда дежурила, стерегла, берегла бедная шубка Марии Ильиничны.

Женевский отшельник стал вождем сотен миллионов трудящихся, правителем шестой части света. Его слова уже не шифруются химическими чернилами, не таятся зашитыми в одежду, их диктуют по радио всему миру, расклеивают как приказы, скрепленные мощью четырехмиллионной армии. Но жена, сестра не отдалились ни на шаг. Только масштабы выросли, как в телескопе.

Надежда Константиновна учит Россию, безграмотную страну рабочих и крестьян, читать.

Мария Ильинична учит рабочий класс писать. Она вкладывает в перепачканную руку пролетария перо:

— Пиши о себе.

У нас так много толковали, чесали языки о коммунистическом быте, о семье рабочего и партийца, вычисляли, через сколько сотен лет придет проектируемый быт. Но вот, смотрите, коммунистический быт уже среди нас! Семья Ленина. Это так же изумительно, как Ленин. Это так же просто, как Ленин.

До конца, до последнего вздоха Ленина, до его прихода в Мавзолей Надежда Константиновна была, ни на миг не переставала быть — коммунисткой и женой коммуниста.

До последнего пути к кремлевской стене Мария Ильинична была, не переставала быть — коммунисткой и сестрой коммуниста.

Если болезнь притихала на полдня, на день, на два, уже Крупская — к письменному столу в Главполитпросвет, к бою с чудовищем российского невежества, уже Ульянова — на санях, в мороз, трясясь в вагончиках Павелецкой дороги, скорей, запыхавшись, шапка съехала набок — в «Правду», в комнату рабкоров.

В эту звенящую в ушах неделю, когда смерть Ленина леденила нашу кровь, в Горках у постели, в последнем рейсе Ильича, в Доме Союзов, на Красной площади — поднимал глаза на прямую фигуру, на прямой взгляд жены, сестры и обрывал себя: «Молчи. Терпи!»

На Съезде Советов, в переполненном колодце Большого театра, когда стало тихо до суши в горле и вышла Надежда Константиновна, она сказала самое в эту минуту неожиданное, но самое простое и самое нужное.

Слова величайшей, самой благородной скромности не только в отношении смерти Ленина, его самого и его партии, но и самого рабочего класса. Слова о том, что роль рабочего класса в истории — не добыть себе сладкое житье, а быть борцом за освобождение всех угнетенных всего мира.

Над еще свежей могилой Ленина жена — и губы ее не дрожат — призывает не прославлять бессмертное имя трогательными, но шаблонными способами обычного чествования. Она указывает на простые, будничные — но великие, но реальные — дела, на то, что было так просто и так изумительно для коммуниста Ленина, ее мужа.

Владимир Ильич пришел к нам из будущего. Через наши головы он видел эту далекую страну. Край победившего и осуществленного социализма. Его семья — жена, сестра — тоже семья из будущего коммунистического мира.

Коммунистки и жены коммунистов! Не кивайте же туда, в пустоту грядущего, не откладывайте на потомков! Ведь семья Ленина была с ним при жизни и смерти его — в наши дни, при вас.

Коммунисты, друзья, почитатели, последователи Ленина! Если вы когда-нибудь захотите занять свои уста пошлостью, голой благоговейной фразой, безответственным, добродетельным ханжеством, помните, помните, — на вас смотрят строгие глаза жены, сестры. Смотрят и твердят о делах.


1924

145 строк лирики

Сгоните с лиц улыбки, я пришел с некрологом.

Мрачные совработники, хмурые хозяйственники с беременными портфелями, веселые пролетарии и удрученные буржуи, коммунисты, беспартийные — честные и нечестные деревенские шкрабы[1], спекулянты, рвачи, пенкосниматели, все добродетельные и злодейские персонажи великого российского детства, встаньте.

Преклоните головы.

Почтите память усопших.

Совзнак скончался. Гривенник родился.

Товарный рубль отошел к праотцам.

Тарифный, бюджетный, железнодорожный, госплановский, таможенный, статистический рубли лежат в последней судороге у ног единственного, непобедимого, червонно-золотого чемпиона.

Главный покойник, конечно, — первый. Ему — прочувствованные строки некрологов и траурных стихов. Ему — слезы, уважение, преклонение и траурные ленты на бумажных и несгораемых кассах.

Покойный родился в 191…

Когда он родился?

Незаметно и скромно вошел он в занесенный снегом быт, в годы, когда правом голоса наиболее пользовались пушки.

В ничтожестве и презрении влачил отрок свои детские дни. Люди, младенца сотворившие, заранее обрекли его на вырождение и смерть. О совзнак, каким презренным парнем прошел ты свою юность! Ты был единственной легальной, законно признанной на советской поверхности валютой. Но как мучили и низводили тебя твои подпольные враги!

Тебя и не считали валютой. Если говорят: «валюта», значит — фунты, доллары, николаевские, деникинские, керенки, «думки», и прочая, и прочая.

Валютные сокровища зарывали в землю, прятали по чердакам, в двойных днах чемоданов, запекали в пироги, а тебя держали на виду, наружу, для отвода глаз.

Важный спец, пощупывая подозрительно хрустящую подкладку френча, одним махом отдавал половину своего советского жалованья за несколько пачек папирос мальчишке.

Стали гибнуть наши враги и вместе с ними твои враги, о совзнак! Провалился в тартарары Деникин — замолкли офицерские «колокольчики». Кончились колчаковские, пилсудские, дальневосточные увеселения, — безнаказанно сгнили, не оставив последствий, керенки, «думки» и «николаевки».

Вместе с босыми красноармейцами ты победил, тощий совзнак, упитанные кредитки с Петром Великим и царицей Катенькой. Ты остался один править на Руси. И с нэпом получил признание де-юре.

Двадцать второй год. Совзнак царит. Правда, он падает. Но что значит падать?

Если вас вышвырнули через окно с третьего этажа, то вы ясно почувствуете, что падаете. Но если вы несетесь на лихом метеоре со скоростью миллиона верст в минуту, нисколечко не приближаясь при этом к земле, то какое же это падение?! Это полет, вам всякий скажет.

Не падал совзнак. Летел. Мчался с упоительной стремительностью, нисколько не кружившей голову, а лишь колыбельно баюкающей. И с ужасом читал советский житель в газете, что «польская марка опять катастрофически упала на 15 %», забывая, что вчера уплачено за газету совзнаками один «лимон», а сегодня — два.

Смерть подкосила тебя, совзнак, вкрадчиво и неожиданно, во дни астрономического расцвета, накануне нового этапа, когда ты собирался даровать жизни новое слово «триллион».

Червонец, сытое дитя новой эпохи, нового поколения, сразил тебя, истощенного холодом, голодом и блокадой.

Ехидные и коварные сообщники, — порождения бухгалтерских голов, алгебраического разгула, товарные, бюджетные и всяческие статистические рубли помогли доконать тебя. Теперь они, зловещие мавры, сделавшие свое дело, примут как награду за предательство смерть рядом с тобой.

Они идут, обреченные гладиаторы, и в последний раз салютуют жесткими, непроницаемыми тарифными сетками:

— Аве, червонец! Аве, гривенник! Приговоренные к смерти приветствуют тебя!

И ты примешь смерть и навеки замрешь в благоуханном венке из «лимонов» и «лимардов».

О тебе не будут плакать. Но никто не сердится на тебя. Честное слово!


А новорожденный?

Я совсем забыл. Даже удивился при его первом появлении.

Даже забыл, как его пишут.

С одним «н» или с двумя «н»?

Лежит на ладони, бедненький, еще беспомощным новорожденным младенцем.

Мне некуда девать его.

В кармане он тонет между ключиком, зажигалкой, резинкой и гребенкой. Из бумажника он вылетает. Надежное место — портсигар, но если я не курю?

Прихожу к выводу — завязать в уголок платка. Но, с одной стороны, хлопотно — ведь нужно каждую минуту развязывать и показывать знакомым, тем, которые еще не видели, еще не имеют. А потом — ведь это совсем как деревенские бабы! Первобытная техника. Еще нет кошельков. Но кошельки понадобятся. И объемистые, не правда ли, Наркомфин?

Гривенник — это приятная вещь. Это этап. Это завоевание. Это победа в наших условиях. Упрямый нарком с Ильинки недаром ограничивал нас, урезывал, подрубал крылья, нагружал налогами и оброками, утруждал составлением скучнющих омет, навлекая на свою голову все благочестивейшие коммунистические проклятия. Он жал, корежил, скопидомил, копил, копил — и вот — поди ж ты! — скопил гривенник!

Мало? По-моему, порядочно. Очень даже почтенно.

Правда, мы сведены с неба на землю. С астрономических заоблачных высей миллиардов, триллионов и квадриллионов рублей — к простым серебряным десяти копейкам.

Но, ах, насколько лучше и прочнее чувствовать себя крепкими ногами на земле, чем в зыбком, головокружительном мелькании нулей. Гривенник — это такая хорошая, крепкая синица в руках после небесных журавлей! Три миллиарда — пустяк, не деньги. А заплатить гривенник за газету или журнал — это будут делать со вздохом и оглядкой. И даже столь излюбленная нашими карикатурами «Женщина с миллиардами» — обтрепанная старуха с лотком папирос на перекрестке — почувствует себя настоящим коммерсантом, если перейдет на дневную выручку в три рубля серебряной мелочью.

Гривенник — серьезная вещь. Он твердит всем своим законченным, кругленьким, самоуверенным ликом о том, что творимое в наши годы и дни затеяно всерьез и надолго. О том, что путь длинен, что барьера сразу не перескочишь, что придется не только летать, но порой и ползать. Что лазать надо и через заборы, и через рвы, через дипломатические фраки и банковские золотые подвалы, пока во всеоружии политического и экономического могущества, окрепшая и на полях и на заводах, наша страна не рванет туго запертые двери социализма.

Гривенник — веселая штучка. Даже «бессознательный» рабочий, приняв его в счет субботней получки и разобрав выбитый на серебре лозунг, лукаво ухмыльнется:

— Ишь, леший! Заполучили мы и тебя в большевики!

А сознательный буржуй, застегивая портмоне, прикусит губу. Белая монета, клейменная страшными словами и знаками, говорит ему не только о сегодняшнем богатстве, но и о завтрашнем конце.


1924

Рождение первенца

Можно, конечно, писать так:

«Могучим, величавым гулом звенели турбогенераторы, рубя сверкающими оборотами минуту на три тысячи частей. Излучали опьяняющий запах озона электрические моторы, и трепетанием электромагнитно-социалистических волн был напоен воздух. По стойкой эстакаде мчались куколки-вагонетки с ворохами душистого торфа и опрокидывались в жадные жерла котельных бункеров. В тихой прохладе распределительного зала остужалось раскаленное электричество, чтобы двинуться стремительным потоком на помощь красной Москве».

Можно, конечно, подражая другому из излюбленных нашими литераторами стилей, описать все басом:

«Неуемной кондовой тоской притаилось корявое расейское болото. Истошно булгачат кулики и смертушки окаянной ждут, когда неистовая шатуркина глотка чебурахнет в огненное чрево толстущие охапки взопревшей торфины, собирая…»

Можно и так, но не стоит. Не стоит литературничать вокруг таких простых, больших и смелых вещей!

Утром из Москвы вышел экстренный поезд. Ехали наркомы, дипломаты, профессора, репортеры и фотографы с кожаными шарманками на ремнях.

Прибыли к полудню… Мимо новенького, в свежих тесинах, рабочего поселка, сквозь цепкую изгородь шатурских заводских ребятишек двинулись к электростанции.

Началась толчея. Нечто вроде открытия футуристической выставки. Толкаясь, сбивая друг друга с ног, московские гости уважительно плелись по огромным машинным залам, спускались в котельную, потели у топок, испуганно охаживали высоковольтные шины, простодушно любовались на красивые цветные сигналы электрораспределительных щитов.

После этого был маленький митинг. Правительство сказало спасибо за Шатуру ее строителям. Рабочие благодарили главного инженера. А главный инженер поблагодарил всех потрудившихся на станции.

Затем табуны дорогих приглашенных не с большей организованностью, чем при осмотре, но с гораздо большим успехом выиграли сражение за банкетными столами.

Наконец, выступали ораторы перед лицом строителей станции и дипломатического корпуса с блестящей импровизацией о наших промышленно-электро-дипломатических перспективах. Жан Эрбетт ответил любезностями от имени Европы, а турецкий министр Сабри-бей сказал несколько очень теплых слов о нашей революции и о Ленине. После чего экстренный же поезд увез Москву в Москву, и Шатура осталась наедине с болотами и чащей.

Что же есть?

Есть много. Родился первенец. Большой, здоровый, красивый.

На Шатуре, видимо, есть чему поучиться. Выбор места — в счастливом соединении четырех озер и необъятных торфяных массивов, вблизи железной дороги и недалеко от Москвы. Снабжение станции — превращение самого низкосортного топлива, торфа, в самую высокосортную энергию, электрическую. Устройство — необъятные котлы, сосущие озера, конденсационные насосы, передача воды из одного озера в другое, новейшие оборудования электрического распределительного аппарата. Наконец, линия передачи — здоровенный провод, переливающий в Москву, за сто тридцать километров, до восьмидесяти тысяч киловаттчасов. Это — в двух словах, а страна должна еще раз, повторно — это не помешает — услышать историю Шатуры, ее возможности, роль, значение. И пусть каждый год, с рождением каждого нового витязя нашего электрического войска самые широкие массы трудящихся слышат о ленинском плане электрификации!

Что поражает всякого интеллигента, рабочего, самого темного крестьянина из лесных берлог — это облик станции.

Вечером издали, в рамке снегов и лесов, встает стройный громадный дворец, блистающий ослепительным голубым светом из гигантских окон. Талантливы строители Шатуры, и передался им дух социалистического творчества. Просторные, гордые линии. Величавость пропорций. Благородство и спокойствие красок. Все говорит о том, что не для одного человека строился этот волшебный дворец на болоте. Только миллионам может служить такое сооружение! Это — социалистическое творчество.

Социалистическое — в двух смыслах. Во-первых, станция построена для целей социализма. Во-вторых, первый камень ее положен и вся она воздвигнута людьми, совершившими социалистическую революцию, после свержения капитализма. Этого хотел, это видел сквозь будущее Ленин. Этим он жил и дышал еще в дни яростных боев за власть рабочих и крестьян. Это — первый подарок ленинской революции, первые проценты на ленинское наследство, первые всходы его семян. А сколько еще впереди! Отсюда, с шатурской эстакады, какой далекий вид вперед!

…Я тоже, как все, называю Шатурскую станцию «Шатуркой». Подобно тому, как Учредительное собрание мы зовем «учредилкой».

Побывав в первом промышленном дворце социализма, увидав, как красавицы машины безропотно отпускают силу полутора миллионов рабочих, хочется забыть уменьшительное имя первого ленинского электродетища.

Не «Шатурка». Гордо и твердо: Шатура.


1925

Здоровая горячка

Кто первый замешал ведерко охры и выкрасил наружную стену дома? Кто первый оштукатурил сени и вычистил подворотню? Кто первый вывез трехлетний мусор со двора? Кто первый обновил ржавую вывеску и протер мутные стекла витрин в «продуктовом магазине»? Кто первый обвел заборчиком из прутьев пустырь, утрамбовал дорожки и выставил грозную дощечку: «Прошу по траве не ходить»? История не записала, не могла даже обнаружить самых ранних пионеров нашего восстановления. Неведома последняя песчинка, которая увлекла за собой глыбу при вулканическом обвале.

Злоба московского советского дня — постройки, застройки, достройки, перестройки, строительство.

Любимый герой дня — не лихой фронтовик-военный, не продработник, не журналист, не дирижер. Только архитектор, склоняющий хмурое чело над чертежами и сметами, изрекающий истины о кубатуре теплопроводности и доходности, разве только он один способен вызывать восторженный шепот позади себя.

И единственное золотое руно, что манит к себе несметное множество мечтателей, от батистового нэпача до кожаного председателя завкома, единственное сокровище, излучающее ослепительное сияние, — кирпич!

Что валюта! Что бриллиантовые и алмазные караты! Что кокаин! Что самогон! Нет на свете вещи нужнее, выгоднее, желаннее, драгоценнее простого, честного, четырехугольного кирпича!

Как правило, кирпича в Москве нет. Отдельные счастливцы обладают небольшими партиями, которые хранят, вероятно, в несгораемых шкафах. Кое-кто добился разрешения на разборку старых зданий и выгрызает кирпич из стен развалившихся церквей или казарм, как дитя грызет леденец.

Прочие же рыщут вокруг Москвы, в радиусе до тысячи верст и ищут строительный материал для московских построек. Кирпич идет в Москву из Киева! В каком виде он, трясясь в товарных вагонах, доезжает до места назначения, сколько это стоит, можно себе представить.

Если кирпич — валюта, то почему ее не подделывать? Правда, оборудование нужно более громоздкое, чем при кустарной фабрикации червонцев. Но прибыль, пожалуй, не меньше. И на рынке уже гуляют партии подозрительных рыхлых, плохо обожженных плиток унылого, лимфатического, грязно-желто-алого цвета. Остерегайтесь подделки, товарищи!

Кирпич — золото! Цемент — серебро. Глина и дерево, коими изобилует весьма Россия — несравненно дешевле. Посему процветает наряду с каменным строительством — деревянное.

Много волнений пережито было со всяческого рода стандартными и суррогатными постройками. Термолитовые дома системы инженера Малахова — одна из самых ходовых тем в «аристократических салонах» московских рабочих и служащих. После нескольких неудач с этими постройками сам изобретатель был взят под подозрение, сел под арест, а его домики были весьма нелестно переименованы в «дерьмолиповые». Но в результате Малахов реабилитирован — рабочие живут в его домах и не жалуются. Не оправдали себя только какие-то особенные антисептические, антизаразные свойства, которые приписывались этим домам.

Кроме малаховского, сделан еще ряд не менее, а может быть, и более ценных изобретений в Институте силикатов, у профессора Певцова. Его «керамолит» и «карамо-фазерит», новые строительные составы из глины, имеют, как говорят спецы, большое будущее.

Какие же строить дома? Большие, многоэтажные, многоквартирные или маленькие, поселкового типа? Нескончаемый спор вокруг этого вопроса раздирает всю жилищно-строительную Москву. Вместо дежурных афиш «существует ли бог, диспут при участии протоиерея Херувимского» и бесконечного «суда над современной поэзией» — зарозовели плакаты об архитектурных и строительных диспутах. Куда, в самом деле, должны быть направлены главные силы рабочего жилищного строительства?

Многоэтажный небоскреб-коммуна или широко раскинутый рабочий поселок из маленьких домиков?

Узко и прямолинейно направленный «принципиальный» путь диктует как будто первое. Но настроения эпохи тянут ко второму.

В рабочих кругах — определенная реакция против густо заселенных огромных затхлых домов-казарм, в которых капитализм гноил пролетариев наших столиц и крупных заводских центров.

Рабочего тянет отдохнуть на вольном воздухе, в доме с садиком, с солнцем, вне вонючего двора-ящика, опротивевшего за десятки лет. Эти настроения и вдобавок хозяйственно-материальные причины толкают нашу рабочую жилищную кооперацию к постройке просторных поселков, а не многоэтажных громад. Такая линия вполне совпадает с нынешним жилищным строительством на Западе. Но не менее мощное движение — за огромные дома-коммуны, где концентрация дает возможность предоставить каждому отдельному жильцу газ, электричество, постоянную горячую воду, пылесосы, прочие удобства.

Так или иначе, для больших или для маленьких домов, но кипит, ворочается, ерошится, роет носом землю рабочая Москва. Рядом с ней — рабочий Ленинград, Тула, Иваново… Мчатся на мотоциклетках, в трамваях и пешком, в жару и духоту озабоченные люди с потертыми портфелями под мышкой, до хрипоты торгуются в банках о ссуде, выколачивают, где можно, последнюю копейку, чтобы пристроить лишнюю комнату, потолок, карниз, стенку.

Жилищная рабочая кооперация — совсем еще младенец среди своих собратьев. Она растет как в сказке. В январе 1924 года в Москве было десять жилищно-строительных кооперативов, через год — двести пятьдесят, еще через год — около тысячи. Этот рост — не случайный. Жилище просто — при нашем диком жилищном кризисе — и жилище благоустроенное, культурное, чистое, гигиеническое составляют чуть ли не главную основу для созидания социалистического быта на ближайший и последующие периоды. Пусть побольше заглядывают партийцы в этот угол нашей работы.

Ибо очень нужны здесь не только кирпич, но и коммунисты.


1925

Хорошая работа

Мы наблюдаем плавание одного из кораблей нашего революционного флота по европейским портам. Кажется, никакое путешествие никакой морской эскадры не вызывало такого брожения умов, такого стечения публики, как один-единственный «Броненосец Потемкин», объезжающий Запад.

«Броненосец» путешествует без капитана, без матросов, без руля. Он — просто-напросто целлулоидная лента, намотанная колесом и упакованная в железные банки.

Но какое смятение! Какой переполох! Какие предупредительные меры!

Наш ТАСС может разориться на одних только телеграммах о запрещении «Потемкина». Скоро для них придется завести специальный отдел с заголовком: «Кто следующий?»

В Берлине «Потемкина» запретили. Потом разрешили. Опять запретили и во второй раз разрешили.

Разные председатели кабинетов и министры «внудел» других стран тоже показали на советском фильме свою власть.

Затем знатоком по части советского кино выказал себя Бриан. Подавая в отставку по своему девятому совету министров и одновременно собирая десятый, великолепный Аристид на ходу приказал не допущать которые революционные картины.

В обязанности немецкого участкового надзирателя входят пятьдесят девять пунктов. Этот двужильный человек, обремененный многочисленными заботами, должен, между прочим, следить и за тем, чтобы в его районе не мылился в банных номерах мужчина с женщиной, чтобы на прохожих были застегнуты все пуговицы в соответствующих местах, чтобы студенты дрались на дуэлях строго по правилам и чтобы дети до четырнадцати лет не курили папирос.

Теперь к ночным кошмарам околоточного прибавился еще один, шестидесятый:

— А не ставят ли во вверенном мне районе преступную советскую киноленту «Броненосец Потемкин»?

Подобно этому некогда пристав Литейной части в Петербурге стонал, обращаясь к редакции дореволюционной «Правды»:

— Понимаете, господа, я не против вашей газеты. Но почему она в моем участке? Этакая революция — именно в моем участке! Если бы в другом участке — я бы не возражал.

…И все-таки, вопреки всему, несмотря ни на что — «Броненосец Потемкин» с большим успехом плывет и плывет все дальше по заграничным столицам и провинциям. Министры запрещают, пристава закрывают, городовые разгоняют, фашисты избивают, а картина идет, и публика валом валит.

Почему?

Простейший ответ:

— Хорошая работа.

«Броненосец» сделан так, что его невозможно запретить. Запад, буржуазный, ненавидящий нас Запад, который рад был бы не пускать нас ни ногой на порог, он знает цену хорошей работе. Склоняется перед ней, как побежденный.

Некоторые маловдумчивые люди в СССР готовы расценить бурный успех «Броненосца», как чуть ли не начало мировой революции или чего-то вроде.

Но в Берлине на просмотре «Броненосца» присутствовал шведский король и так хлопал — чуть себе рук не отбил. По этому поводу правая «Дейтше Альгемейне Цейтунг» с отчаянием вздымала руки к небу:

«Если уж король хлопает революционной картине — что делать нам? Разве пулю себе в лоб пустить?»

Оба неправы. И легкомысленные советские фантазеры, и отчаявшиеся немецкие черносотенцы.

«Потемкин», конечно, — революционная картина. Безупречно революционная. Но она завоевала Европу не благодаря, а скорей вопреки своей революционности.

Блестящее зрелое мастерство юных режиссера и оператора довели через все препятствия картину до европейского триумфа. Или, если вы любите привычные слова, отличное качество продукции.

В этом — гвоздь, и в этом большой политический, даже экономический урок такого с виду скромного события, как успех советской агитационной фильмы за границей.

Может быть, создатели этой картины делали картину специально для экспорта? Мы ничего об этом не слышали. Наоборот, делавшие картину были почти твердо убеждены, что ей не перескочить через границу. Они делали «просто хорошую» советскую фильму. И получили сюрприз — мировое признание. А между тем некоторые картины, специально уготовленные нашими киноорганизациями для заграничного зрителя и оказавшиеся сладенькой пошлой чепухой на фоне советского пейзажа, эти картины уже который год пылятся на складах.

На хорошую работу Запад падок. Это он понимает. Это он уважает. С этим он считается. Этому он даже подчиняется.

Раз даже революционную ниспровергательную агитацию буржуазная общественность вынуждена, скрежеща зубами, допустить за ее блестящее качество — что говорить о прочем!

Когда наш лен, наше масло, наш лес, наша шерсть, весь наш экспорт будет качественно хорош — мы будем неуязвимы. Непобедимы.

Поскольку мы сможем производить вещи и товары не хуже заграницы, заграница нам не страшна.

Поскольку же нет, поскольку, как у нас случается, и тульские самовары будет за нас делать Финляндия — нам крышка. Если у нас будут скверно работать, производить дрянь — от нас к себе не пропустит Запад не только революционных картин — икон производства владимирских богомазов не примет!

Успех «Броненосца Потемкина» — это нисколечко даже не начало немедленной мировой революции. Это успех советской хорошей работы…


1926

Не плевать на коврик

В Москве есть много достопримечательностей. Они угождают на всякий вкус.

Поручик из «Дней нашей жизни» и тысячи ему подобных спешили осматривать соборы. Чуткий к богатствам культуры шкраб спешит с вокзала в Третьяковскую галерею. Иностранные корреспонденты требуют показать им детские дома, ГПУ и алмазный фонд. Женский пол пожирает изобильные театральные яства столицы.

Но есть достопримечательности, которые приходится заново ежедневно открывать. Перед их лицом и москвич пусть не задирает носа нахальным всезнайкой. Были ли вы в третьей галерее ГУМа? Не были…

К подъезду, к выходным плакатам и обычным красным полотнищам приходишь с волнением. Как на свидание к любимой женщине, которой дожидался восемь лет.

В третьей галерее ГУМа открылось нечто очень скромно озаглавленное:

«Выставка Центрожилсоюза по оборудованию рабочего жилища».

Еще более скромно, а для требовательного глаза даже убого, зрелище, следующее за вывеской. Так уж у нас водится, что какую-нибудь чепуху, халтуру окружают трескучей рекламой, колокольным звоном, проливным дождем газетных заметок. А важнейшее, серьезнейшее дело начинается втихомолку, в робких, захолустных формах.

В галерее ГУМа приютилось около двух десятков маленьких павильонов, где такое же количество государственных трестов выставило свои фабрикаты, имеющие отношение к инвентаризации рабочего жилища.

Идешь по павильончикам, смотришь. И радостно думаешь:

«Вот оно. Начинается!»

Оборудовать, устроить жилище — понятие весьма растяжимое. Поэтому не имеет определенных рамок и выставка. Здесь представлены элементы жилищной культуры от строительных материалов до антрацита, на котором выгоднее варить обед, чем на дровах.

«Асбстром» выставил красивые, манящие полированные плитки. Из них с волшебной быстротой делаются прекрасные несгораемые полы, которые стоит потереть суконкой, чтобы сделать чистыми и скользкими, как лед. Из них же буфеты, кабинки-души, ледники, шкафы и что угодно.

Институт силикатов предъявил чудесные гончарные и керамические изделия. «Взок» устроил целую пирамиду из пожарных рукавов и насосов, огнетушителей. Тульский завод показал замки, щеколды, дверные ручки, засовы. Госпромцветмет нестерпимо сверкает кастрюлями, чайниками, кофейниками, тазами, от блеска которых мутится в глазах и вожделение медленно подступает к горлу у всякой хозяйки.

А дальше… Дальше посетитель выставки попадает под свирепый артиллерийский обстрел «мещанских» благ и искушений. Советский трест выставил отличные эмалированные ванны, умывальники и даже писсуары. Советский писсуар — какое мещанство! Но чувства мои очень взыграли, когда я увидел сей необходимый предмет не с клеймом кровожадной, империалистической английской фирмы, а со знаками честного советского завода.

Этого мало. Отправление естественных надобностей и даже ежедневное мытье в ванне еще не есть прямой признак мещанства. Но что бы вы сказали, увидев образец рабочей квартиры из трех комнат, выставленный ГУМом! Коврики! Буфет!! Занавесочки на окнах!!! Вышитый цветочками абажур!!

А я жадно бродил по закоулкам выставки и жалел, что она так скупа, и всматривался в чертежи рабочих квартир и в новые хлеборезалки для нарпитовских столовых, и меня толкали пролетарские посетители, также жадно разглядывавшие экспонаты, и над ухом работница недовольно говорила мужу:

— Тут корытце, ребенка купать, цена написана, а купить нельзя, и адрес не сказан.

Буржуазия говорила о большевиках:

— Они держались голодом. Сытость убьет их.

Но вот революция вошла в соприкосновение с ковриком и занавесочкой. И Советская власть не гибнет, а только крепнет вместе с рабочим и крестьянином, крепнущими в своемматериальном положении и жизненном самочувствии.

Центрожилсоюз сделал робко и скромно, но первый сделал важнейший шаг. Организовав выставку, он впервые свел лицом к лицу промышленность пролетариата срабочим-потребителем. Историческая встреча!

Не вина организаторов в том, что огромное большинство наших промышленных предприятий, покрутив носом, отказалось от участия в выставке. Хвала тем, кто пришел и дал себя проэкзаменовать потребителю.

В третьей галерее ГУМа сделана небольшая, но важная и заметная зарубка в истории нашей культуры, в строительстве того, что у нас огульно и бесформенно именуется «новым бытом», и это для нашей эпохи есть улучшение и упорядочение условий жизни рабочего класса. Сюда, пред его лицо, должны приходить наши промышленные предприятия сдавать публичный экзамен на качество.

Нужда, нищета часто являлись причинами многих наших добродетелей. Было время, когда кожаная куртка была предметом роскоши, и коммунист сдавал куртку на фронт, краснея от упрека в комиссарском аристократизме. Теперь кожаной курткой брезгуют, и секретарь завкома разгуливает в пиджачке с галстуком.

Наши газеты справедливо ругают сельский кооператив: есть мазь против веснушек, но нет колесной мази. Но упрек этот временный и условный. Если есть колесная мазь, то ничего худого нет в мази от веснушек.

С каждым годом, с каждым днем растет благосостояние рабочего класса и крестьянства, растут их требования к жизни, к удобствам и радостям бытия. Было бы глупо и преступно хватать пролетариат за рукав, уговаривая его не носить галстуков, не потреблять одеколона и презирать коврики. Это в наших условиях и было бы настоящим буржуазным мещанством.

Так не случится. Наоборот, советская промышленность должна и встретит грядущего к ней потребителя во всеоружии. Дешевизна, качество и, главное, чуткое приспособление к потребностям покупателя-хозяина — это должно быть и будет основой ее работы.


1926

В дороге

Вошь победит социализм или социализм победит вошь! Сколько лет прошло от тех дней? Ленин, здоровый, кипящий энергией и волей, Ленин девятнадцатого года бросил вызов из самой глубины сдавленной врагами, болезнями, голодом, холодом страны… И на эти слова Большой театр, Седьмой съезд Советов, рушил гром аплодисментов.

Все дрожало от рукоплескания трех тысяч обмерзших, простуженных, сипло кашляющих большевиков в солдатских шинелях, в бараньих тулупах, в драных довоенных пальтишках, в кожаных куртках. Испуганно дрожала и вошь — она в большом числе присутствовала на съезде, цепко гнездясь в швах рубашек, в спутанных гривах и бородах, в штанах и папахах.

Вдали от первого, великого Октября милее писать об электрических бриллиантах Волховстроя. Но можно ли забыть и о ней, о вше, пытавшейся сразить революцию еще при живом Ленине, неугомонно стерегущей нас по сей день?

Ведь до сих пор каждый год вошь встает перед нами в новой своей ипостаси! Каждый год скопляется она, серая и ничтожная, несчетными тучами, преграждает своими фалангами дорогу к социализму, а для иных, слабых зрением, даже минутами заслоняет солнце.

Жалуется мне товарищ из Киргизии на чудовищную некультурность тамошних жителей.

«Врач читал в школе фрунзенского резерва милиции лекцию об устройстве человеческого тела. Когда дошел до объяснения, что такое печень, и сказал, что печень вырабатывает соки для пищеварения, — его решительно остановили:

— Неправильно! Чего нам голову морочите! Знаем мы, для чего она есть, эта самая печень!

Врач уставился на слушателей. Что за черт, мол, такое? Больше моего знают!

— Насчет соков там и тому подобное — это, товарищ лектор, чепуха. Н-да-с. И вовсе печень не для того. А есть она, печень, такое место, откудова вши рождаются.

— Вши??! — обалдело переспросил лектор.

— Да, вши. И для того она, печень, и устроена, чтобы вши из нее раз в году выползали на тело и пили лишнюю кровь. А иначе бы каждый человек от лишней крови и помер.

— От полнокровия, — деловито разъяснили другие голоса. — Они из печени через горло выползают, когда человек, значит, спит.

Сколько ни бился лектор-врач — слушателей не переубедил. Так и ушел ни с чем. Может быть, плохой был лектор, не знаю».

Вас не стошнило? Из вшивого факта киргизский товарищ делает, однако, простые выводы. Он требует всего только увеличения сметы Наркомпроса по автономной Киргизской области.

…А может быть, и впрямь ученые врут? Может быть, вша действительно не размножается, а прет, как есть, живая, молодняком из какого-нибудь укромного места?

У меня сохранился большой цветной плакат, на котором изображена эта героиня девятнадцатого года. Овальное брюшко, длинные тонкие щупальца, маленькие близорукие глаза, мясистый хоботок. Г де только не висел этот портрет в военные годы, заменяя все прочие художественные произведения!

Потом вошь стала выглядеть иначе.

Двадцатый и двадцать первый года. Вошь одета по моде — по-военному. Она пожирает пайки. Она покрывает крепкой коростой государственный аппарат, окоченелую промышленность. Она копошится в Центроклюкве, в Главпухе, в Москводыме, в Урал-музыке. Она застилает жизнь пустословием, бумажным пометом, извержениями прямых, придаточных, косвенных и вводных предложений. Она движется по застывшим колеям железных дорог бесконечными караванами делегатских и командировочных вагонов. Она собирается несчетными ордами в столицах, гнездится на добавочных и сверхприбавочных площадях, охраняя спокойный сон грамотами, мандатами, удостоверениями, аттестатами.

Двадцать второй, двадцать третий года. Вошь вышла из подполья. Она пирует. Она забыла свое основное природное свойство — существовать потихоньку в складках и швах. Сейчас есть где разгуляться. Вошь — в черной паре и лаковых ботинках. Она знает, что значит валюта. Она знает, что такое товар. Она знает, что такое сделка. Она знает, что такое договор. Те, кто хочет строить социализм, еще не знают ни первого, ни второго, ни третьего, ни четвертого. Удивляться ли, что сделка с договором на товар дает вше валюту? Удивляться ли тому, что большевик, взявшийся торговать, очумело глядит на пустой склад, из которого между пальцев хлынул и сгинул товар?

Двадцать четвертый, двадцать пятый года. У вши — постные времена. Она прибеднилась, сменила кратковременную черную пару на скромную толстовку. Она опять не прыгает. Она ползает, спокойно бредет верными дорожками, по скважинам, щелям и швам. Сама от себя больше не действует. Она опять служит. Тихо и старательно ползает по телу Советской страны. Совсем как в Киргизии, она пьет лишнюю кровь. Чтобы, боже упаси, мы не померли от полнокровия.

Двадцать шестой и седьмой года. Вошь жива. Она уже совсем приобвыкла. Прижилась. Обзавелась своим языком, философией, принципами, устойчивостью во взглядах. От десяти до четырех помогает строить социализм, вернее сказать, заботится о том, чтобы мы не страдали от полнокровия; от десяти до четырех она, затершись в толпах трудящихся, будет вприпрыжку праздновать который-то Октябрь.

А после четырех — дома, у самовара, среди своих— у вши полугрустная, понимающая ироническая усмешка. Она умеет острить вшивыми своими остротами.

— Вы знаете: Советской власти осталось жить всего год!

— Почему?

— Как же? Ведь даже по кодексу высшая мера наказания — десять лет. Девять прошло, вот всего один год и остался.

Мы все, хорошие люди, каковыми себя считаем, всегда, в любую минуту, сомкнутым строем, мерным шагом, грудью вперед, нога в ногу, рука об руку, плечом к плечу и прочее, готовы пойти на борьбу с бюрократизмом.

— Где он, этот бюрократизм подлый?! Подайте-ка его сюда! Задушим! Растерзаем! Живым от нас не выйдет.

Найти бюрократизм, обнаружить его, доказать — это значит убить.

Но как найдешь?

Как докажешь?

У нас никто толком, ни в шутку ни всерьез, не исследовал и не определял стихии бюрократизма самой по себе, как социального явления.

Никто, кроме Ленина. Кроме него, который видел и ненавидел вшу во всех ее проявлениях:

«Формально — правильно. А по существу — издевательство».

Если вы добудете это «по существу», ваша задача разрешена. Вы убили бюрократизм.

Но попробуйте добудьте его!

Это большая ошибка — представлять себе бюрократа тупоумным быком, упершимся в письменный стол, в папки, в телефон, не понимающим дело, не способным разговаривать с посетителями, слепым рабом схемы.

Один работничек, ушибленный НОТ[2], переустроил свой дом согласно новейшей алфавитно-предметной системе. Для моментального нахождения всех предметов его домашнего обихода он разместил их по алфавиту. На букве «б» у работничка были расставлены и развешаны рядом: булка, банка, бритва, ботинки. На букву «р» — рубашки, резолюции партсъездов, рыба, речи вождей, резинка, рисунки, рябиновка и ручки. Перья к этим ручкам лежали отдельно, вместе с профбилетом, панталонами и плевательницей.

Вы думаете, это тип настоящего бюрократа?

Нисколько.

Настоящий бюрократ тот, которого не казнишь на ногте, — он развит и дальнозорок. Он умеет говорить, применять статьи закона, сожалеть, сокрушенно пожимать плечами; говоря о бюрократизме, возмущенно разводить руками; подавать стакан плачущему, любезно и предупредительно направлять в другую инстанцию.

Он умеет писать, отвечать на бумаги без промедления, вернее, перекладывать промедление от себя на соседа.

Он умеет оказывать содействие, любезно проталкивать человека… в пустоту.

Один немалого масштаба работник мне говорил с лукавой и нежной усмешкой:

— Я никогда не отказываю в рекомендательных письмах. Всегда даю — зачем огорчать людей! В пять мест людей направляю с письмами. Даю характеристики, прошу о содействии, настоятельно советую принять на службу. Уходят от меня с письмами, ног под собой не чуют! А к этому — маленькая подробность. Во всех пяти местах товарищи предупреждены. Если пришел с письмом от меня и в письме сказано «с товарищеским приветом», гонят в шею. Условный знак! Когда написано без товарищеского привета — это значит: я всерьез. А когда с приветом — в шею! У меня так второй год заведено. Сколько я народу осчастливил.

Лукавая и нежная усмешка. Снаружи правильно, а внутри — издевательство. Никому не отказывать. Не надо огорчать людей. Надо согласовать. Надо продумать. Надо проработать. Надо подработать вопрос. Надо выждать. Надо быть осторожным… Бюрократизм двадцать шестого года в нашей стране — уже немаленький. Он видал виды, знает, где раки зимуют, умеет прятаться в нору и выходит на добычу в подходящее время. Опасный зверь, хищный и ласковый.


У нас под каждую пакость умеют придумать обоснование. Вам даже октябренок толково с аргументами обоснует, почему он пачкает штанишки.

Коммунист-фельдшер Стригунов в городе Шенкурске подал в уком заявление с обоснованием своего регулярного непробудного пьянства, от которого пошла прахом семья и разбежались больные:

«Ежедневная неурядица в семейной жизни, тяжелые условия работы без надлежащего отдыха, которым мог бы располагать в определенное время, постепенно вызывают утомленность и расстройство нервной системы и требуют периодического разряжения и временной отвлеченности от постоянной работы мозга в одном направлении, что при условиях работы в деревне можно достигнуть редкой выпивкой в кругу знакомых, после чего с наибольшей энергией берешься за исполнение обязанностей, возлагаемых службой, и долгом, и партией». Пьянство для выполнения долга перед партией — это обосновано. Но спросите товарища Стригунова, можно ли коммунисту бриться, каждый день чистить сапоги, нацеплять галстучек. Он повернет к вам суровую маску партийной неприступности:

— Бриться? Галстук?! Буржуазный, товарищи, уклончик! Сползание, дорогие товарищи! Гляди в оба!

Ходить после работы каждый день в пивную — в порядке вещей. Ходить после работы в театр, в кино — посмотрят косо.

В Москве тысячи пивных. На лучшие помещения налеплены желто-зеленые вывески, в них целый день до глубокой ночи остро пахнет блевотиной и огурцом, и бледные люди в грязных передниках протискиваются с бутылками между столиков, под колокольный звон матерной брани.

В Москве ни одной приличной общедоступной кофейни, где можно тихо, без мата, посидеть, поговорить, прочесть газету, послушать музыку.

Что кофейня! Вот куда девалась старая московская чайная, где ласково сверкали полоскательницы, где бесшумно порхали белые усатые архангелы, где за восемь копеек вместе с парою чая и огрызком сахара можно было обсудить все мировые вопросы! Где машина со степенным присвистом играла марши, где к крутому яйцу давали соль в бумажке?

Мы охраняем в ненужном избытке памятники искусства и старины, мучаемся над возобновлением штукатурки эпохи Александра Благословенного, а старинная московская чайная, самое мирное, хорошее наследие прежних времен, умирает. Ее домовитый гул сменил сумасшедший грохот самоновейшей пивной.


Строитель и жилец. Совсем нетрудно различить их, если не с первого взгляда, то с первого разговора.

Жилец чувствует себя повсюду хозяином положения. Он шныряет по учреждениям и фабрикам, одобрительно хлопает всех по плечу, поздравляет с удачами, огорчительно качает головой при известиях о неудачах, многозначительно подымает палец, подразумевая темные силы.

Он появляется в начале и в конце всякого дела. Он присутствует на организационных собраниях, на закладках, на открытиях. Здесь говорит он длинные речи о том, что надо не слова говорить, а дело делать, что необходимость давно назрела, что дальше терпеть нельзя.

Он сидит на видном месте при фотографической съемке, заслоняет своей тушей настоящих работников, он вытирает на лбу трудовой пот после торжественных обедов и товарищеских ужинов.

Если дела идут плохо, он появляется торжественным мрачным вороном. Он повышает голос, напоминает — ведь он всегда предупреждал, что дело гиблое, что не надо было начинать, теперь неизвестно, как выпутаемся. Тут же он приводит свой всегдашний двубортный довод: не в системе дело, а в людях. Или наоборот: не люди подвели, система подвела.

У строителя совсем другие глаза, совсем другая поступь.

Он боится.

Чего бояться? Мы строим социализм по всей стране, он строит социализм в своем уголке. Казалось бы, гордо поднятая голова, твердые движения, независимый вид.

Нет, мы еще недостаточно научились по-настоящему уважать и ценить настоящих отдельных строителей социализма.

Редко-редко они попадают в общее поле зрения. Не было бы счастья, несчастье помогает. Если очень ущемят человека, — он кидается за помощью в газету, и газета вынуждена в защиту человека описывать его заслуги.

Что бы ни строил человек, — кооператив, школу, совхоз, пожарную команду, клуб, — надо лишаться всякого сна, днем и ночью сторожить свое детище, оберегать его от липкой паутины бюрократического паука, от вездесущей, всепроникающей вши.

Человечек будет худеть и бледнеть, трястись из деревни в город за ассигновками или дрожать за свой хозрасчет. Он будет робко заглядывать в глаза каждому проезжему и прохожему: за или против? У него, у строителя, погруженное состояние. По ночам он бредит сметами, и от него отказывается жена. Если дела в клубе или кооперативе идут плохо, он перестает различать лихорадочными глазами, где клуб и где жена. А если потеряет их обоих, тогда приходят жильцы, галдят, осуждают, толкуют о людях и о системе.

Надо уметь находить, отличать, беречь настоящего маленького строителя социализма. Надо поменьше швырять его, поменьше сбивать с толку. Он чаще всего — однолюб: осуществляет свое участие в великой постройке через какое-нибудь одно близкое, понятное, зажигающее его дело. С этим надо считаться. Если человек хочет помочь социализму пожарным сараем и может это сделать — не заставляйте его тоскливо заседать в секции рабис!


В длинном, многоверстном пешем пути, какие бывают только в нашей необъятной советской равнине, есть у скромного путника маленькая дорожная радость.

Переобуться.

Домовито усядется путник на кочку. Оглядит по очереди обе ноги. Добродушно покачает головой.

Не спеша развяжет накрест связанные до колена оборы.

Снимет лапти, хорошенько вытряхнет их, отобьет землю, попробует пальцем, крепка ли подошва-плетень и обушники по бокам.

Развернет, растянет и хорошенько вытряхнет портянки, — чего только не набьется в них в пути! И щебень, и щепочки, и хвоинки, и мошки всякие. Иной раз даже и ничего не набьется, но заляжет неудобной складкой завертка, трет ногу — пустяк, а идти трудно!

Переобулся путник, потопал ногами — как будто новые ноги. Хо-ро-шо! Идти можно.

Идем мы крепко, уверенно. Не сбились, знаем верную дорогу и не устали шагать. Что же с того, если грязь, щебень, всяческое насекомое набилось в обувь? Ведь можно почаще переобуваться!


1926–1927

Январские дни

Двадцатые числа января, морозные, снежные дни — от них свежим сквозняком прохватывает весь мир. От бодрящего «русского», ленинского ветра подтягиваются, протирают глаза все усталые, поникшие, задремавшие, отчаявшиеся. Но зябко приподнимают воротники все враги. Они боятся простудиться, их треплет в двадцатых числах лихорадка.

Ленин — это имя насыщает электричеством атмосферу мира. В январские дни мы дышим Лениным, озоном для пролетариата в его тяжкой и долгой борьбе.

— Ленин, — разносят могучие глотки ораторов от Нью-Йорка до Казани, от Новой Земли до Мыса Доброй Надежды.

— Ленин… — шепчут с горечью, болью, упованием, злорадством сотни миллионов уст во дворцах и лачугах, погонщик караванов в пустыне и пассажиры роскошных трансатлантических пароходов.

«Ленин», — набирают, скрежеща, наборные машины простое, двусложное, на всех языках звучное слово, сопровождая его эпитетами невыразимой нежности, преклонения, тоски об утрате, сурового ободрения или ненависти, клеветы, мстительной ярости.

Прочтите, с каким переливающимся через край слов волнением пишут о нем соратники, друзья, единомышленники. Это волнение щиплет, будоражит самое затвердевшее равнодушие.

Прислушайтесь вокруг себя, особенно, если вы окружены пестрым кругом людей, — и вы заметите удивительную вещь.

Никто, никто — друг, или враг, или полудруг, или полувраг, — никто не может говорить о Ленине равнодушно. Равнодушие и мысль о Ленине — несовместимые вещи.

Можно сказать больше: если еще что-нибудь может волновать человека нашей эпохи, любого класса, положения, возраста и национальности, человека, пережившего войну, революцию, гражданскую войну, ставшего хладнокровно уравновешеннейшим во всей мировой истории типом, — это мысль о Ленине, это ассоциации, идущие от этого имени.

Почему же так?

На этот вопрос можно длинно, исчерпывающе и блестяще ответить историческим изложением и рядом теоретических рассуждений. Можно определить успехи пролетарской революции и международного рабочего движения в эпоху руководства Ленина и последствия этого руководства на многие годы. Определить разрушения и бреши, сделанные ленинской партией во всех областях господства буржуазии. И все же мы не доберемся до самых подводных глубин. До дна человеческого океана, куда добралось имя Ленина.

Почему?

А еще потому, что имя Ленина, его дело переросло и продолжает перерастать даже тот исполинский масштаб, в котором оно реально на практике действовало.

Это можно сравнить с детонацией при взрыве, когда горные породы обрушиваются и динамитные запасы взлетают на воздух без мины, за много верст от основного взрыва, одним сотрясением воздуха движимые…

Помимо своего конкретно-политического значения, имя Ленина приобрело еще один твердый, убедительный, действенный, хотя и почти отвлеченный смысл.

Ленин означает перемену в жизни. Мощный сдвиг в бытии. И так, абсолютно одинаково звеня, врывается оно в уши умирающего негра на каучуковых плантациях и директора богатой резиновой компании. Одному неся весть об избавлении, другому — о близком конце.

Ленин означает радостное и бурное пробуждение от тяжелого сна с кровавыми кошмарами для бодрой борьбы и работы — крах больных бредовых иллюзий, торжество побеждающей реальной жизни.

День смерти Ленина в календаре трудящихся навсегда отбросил тень на следующий залитый кровью день — расстрела русских рабочих 9 января. Всегда будут стоять рядом два горьких дня. Но в этом сочетании всегда будет сурово-бодрящий смысл.

Ленин, вождь трудящихся мира, пал великой их жертвой через девятнадцать лет после первых трупов на Дворцовой площади в Петербурге. Тогда под пулями царских казаков открыл глаза, стряхнул с себя сонный кошмар русский рабочий класс, и отсюда, сперва тихо, медленно, а потом стихийно развернулась небывалая в мире российская революция.

И число 21, с черной отметиной о смерти Ленина, говорит просто, твердо, каменно:

— Не бойтесь этого завтрашнего числа 22, кроваво-красного. В этот день в Петербурге в крови, на снегу было пробуждение. Оно настанет, пусть хотя бы в крови, во всем мире.

После двадцатых чисел января заносит к нам обратным, ответным ветром снежные лепестки, предвестники будущей западной метели — газеты ленинских дней. Они спутались на столе в один ворох — советские и иностранные коммунистические печатные листы. В маленьком бумажном коме, могущем в минуту сгореть от спички, несгораемая твердость одолевающего мир ленинского учения.

Как понять масштаб жизни и деятельности Ленина? Это никак не удается в полной мере. Новый год, новая пачка газет, — вновь раздвигаются масштабы, все шире, все дальше.

Вот гамбургская газета. Она принеслась из самого горнила классовой борьбы. Из рабочих кварталов второго в мире портового города.

В Гамбурге очередной конфликт матросов и портовых рабочих с пароходчиками. Гамбургские рабкоры пишут заметки под заглавием: «Мы уже забыли, что такое обед». Социал-демократы предлагают матросам принять условия союза предпринимателей «Ганза». Члены монархического союза грозят матросам расправиться с ними «в случае чего».

И тут же во весь газетный лист — портрет единственного человека, лицо которого может ободрить гамбургский пролетариат. И тут же снимки с его писем о революции 1905 года, написанных на немецком языке. Почерк Ленина, слова, по-немецки написанные его рукой, — вот настоящий подарок для рабочего Гамбурга. Рассказы из жизни Ленина о том, как он разговаривал с часовым, с крестьянином, как удил рыбу, как прятался в стоге сена, как держал себя после ранения, как приказал своим секретарям принимать рабочих представителей вне очереди, — вот то единственное, на чем отдыхают в Гамбурге изнемогающие глаза, потемневшие при чтении монархических угроз и хозяйских требований.

Вот парижская «Юманите». Насквозь, с первой до последней страницы, пронизана она шумом и грохотом древней, не стареющей «столицы мира».

«Митинг рабочих гостиничного дела».

«Три тысячи безработных официантов в Париже».

«Полиция насильно заставляет работать марсельских грузчиков».

«Забастовка на заводах Рено».

«Процесс провокатора Гарибальди».

«Автомобильный завод Донне рассчитывает 1 600 рабочих».

И тут же, на самом видном месте, крепко прижатая отчетами о шести конференциях безработных, светит из газетного столбца бодрая, несокрушимая, чуть насмешливая, чуть радостная, чуть лукавая улыбка Ильича. К ней кратчайшая подпись — насколько может быть одновременно краток и красив французский язык:

«ЛЕНИН — НАШ ПРОВОДНИК, НАШ ШЕФ»

Трудно без проводника идти по запутанным, тернистым, мучительным тропам в дремучем лесу капитализма простому рабочему Запада. Трудно верить в избавление и победу одинокому рабу капиталистической фабрики, не имея за собой могучего шефа. Ленинская улыбка напоминает о том и о другом. Есть фонарь для трудового пути в кромешной тьме, есть поддержка братьев по угнетению, объединенных в миллионные ряды ленинской волей, ленинскими партиями.

Вот туманные громады Лондона, английский рабочий класс, угрюмо примолкший после великой забастовки, великого предательства. В двадцатые дни января свежий сквозняк из Москвы, воспоминания о Ленине, только они заставляют поднять голову, прислушаться, оживиться.

Вильям Галахер с гордостью рассказывает о записочке, полученной от Ленина. Он приводит свой разговор с вождем, такой настоящий английский разговор:

«— Вы принимаете решения, внесенные вторым конгрессом?

— Да.

— Вы вступите во вновь образуемую коммунистическую партию, когда вернетесь в Англию?

— Да.

— Вы приложите все старания к тому, чтобы ваши шотландские товарищи в нее вступили?

— Да

— Хорошо, — сказал он, с улыбкой прижимая мою руку. Это был последний раз, когда я видел нашего великого товарища».

Вилли Маклин рассказывает рабочим-англичанам:

— «Старик хотел бы вас видеть». Это сообщение мы получили через несколько дней после приезда в Москву. И мы немедленно отправились к Ленину.

На некоторые его вопросы не легко было ответить. Он имел способность сразу добраться до корня вещей. Некоторые вещи, казавшиеся нам понятными, становились нам же неясными, когда мы пытались на них ответить.

Мы вечером встретились с ним на балконе, с которого открывался вид на Москву-реку. Некоторое время мы ни о чем особенно не говорили, обмениваясь замечаниями о виде, открывавшемся с балкона, о старых кремлевских и видневшихся в отдалении холмах, откуда в средние века пришли в Москву татары. Спокойная беседа неожиданно приняла другой характер, когда Ленин задал нам вопрос: «Сколько у вас членов в движении — заводских старост?» Так «старик» собирал нужные ему сведения.

— Для нас он всегда был «стариком». Не патроном, не председателем правительства, а просто «стариком», который благодаря своему обаянию завоевывал любовь и уважение всех тех, с кем он встречался.

В двадцатые дни января рабочий Лондон не хочет слышать ни о ком, кроме Ленина. В двадцатые дни января за двенадцать тысяч верст, за лесами, за равнинами, за тайгой, за Байкалом заваленная снегом деревня подсчитывает заскорузлыми пальцами очередные годовые проценты на ленинский капитал.

«В селе Онохово, в коммуне «Красный Пахарь» обзавелись мы всяким инвентарем, есть даже трактор, породистые коровы. Для будущего сева уже приготовлено 43 десятины. Мы сплотили уже 51 душу. Окрестное население нами довольно, — многие завидуют и тоже стараются перейти на новое ведение хозяйства. Так мы встречаем третью ленинскую годовщину».

«Шилка и Нерчинск не страшны теперь… пуля, стрелка миновала!» — пелось в каторжной песне.

Теперь Шилкой владеет Ленин. На Шилке электрификация. Из глухого села Шилкинского деловито пишут:

«В старое время деревне нечего было и думать об электрическом свете. Но теперь не то. У нас вот уже второй год во многих домах заведено электричество. От него большое удобство: и дешево и менее опасно, чем керосин или свеча. Это действительно доказывает, что Советская власть заботится о крестьянстве, не забывает деревню и помогает нам выполнять заветы Ильича».

Уже никогда не будут страшны Шилка и Нерчинск!

Захолустная бугурусланская газета «Пахарь» подсчитывает: за три года в уезде уже 85 тракторов, В деревне Чеканенке селькор Сергей Кодеров сделал доклад о значении стенной газеты… Исаковская молодежь жалуется — не хватает мела для школьной доски. Пишут пока известкой, но нужен мел: нужно учиться, нужно торопиться, нужно двигаться, скорей мелу!

Ленина хватило для всех — и для Лондона и для Бугуруслана. Лениным прохвачено все. Пачка газет, пачка листов, взлетевших на разных концах мира в двадцатые числа января, в свежие морозные ленинские дни. Если бы листы могли жить… Они живут! В них шелестит мировой ленинский сквозняк.


1927

Дети смеются

1

В Москве есть театр, который не боится и даже не замечает никаких репертуарных и прочих кризисов.

В этом единственном театре публика всегда одна и та же, всегда в отличном настроении. Сотни раз, всегда внимательна и чутка к автору, пьесе, декорациям, к исполнителям и к музыке.

Сотни раз в начале спектакля появляется перед занавесом женская фигурка и вступает в переговоры с дружественной державой зала.

— Тетя Наташа! Здравствуй! Урра-а!

— Здравствуйте, дети! Ну-ка скажите, что я люблю?

Иногда свежие, звонкие голоса отвечают из глубины зала с уверенностью, искушенной на опыте:

— Знаем! Ты любишь разговаривать.

Наталья Сац, директор Московского театра для детей, отвечает на эту обиду вполне миролюбиво.

— Да, дети, я люблю разговаривать. А еще что люблю?

— А еще любишь, чтобы была тишина.

— Верно, ребята. Я люблю, чтобы была тишина. Вот теперь, когда тихо, я вам расскажу про наш сегодняшний спектакль. Публика слушает настороженно и нетерпеливо.

— Знаете вы, дети, что такое консервы?

В ответном хоре господствует звук «не». Значит, консервы еще мало знакомы аудитории детского театра.

— А знаете ли вы, дети, что такое режим экономии?

Весь театр грохочет стройным единодушным «да». Публика детского театра твердо знает о режиме экономии.

В отдельных, частных вопросах, особенно связанных со своими текущими делами, маленькие театралы обнаруживают значительно меньшую проницательность.

Шестилетний обладатель кресла в партере, когда наступил маленький антракт после пятиминутного вступления к двухчасовому спектаклю, посопел носом и хмуро спросил:

— Уже кончилось? Уже домой идти?

Другой, счастливый обладатель входного билета, нисколько не подозревая, что человек есть животное общественное, требует на свой билет совершенно неслыханных удобств:

— Тетя Наташа, посади меня к себе на колени! Колен у директора детского театра — раз-два и обчелся, а зрителей — шестьсот человек. Но маленький посетитель-тиран обижается даже на самый мягкий отказ. Приходится посадить…

Третий посетитель театра считает необходимым сообщить в письме к дирекции важные биографические данные о себе.

— Когда я был маленький, мне было три года. Они знают о режиме экономии, но не знают очень многого другого, что могло бы сузить и омрачить их жизнь. Когда в середине акта смотришь в слабо освещенный зал, на ряды зрителей, раскинувшихся в креслах просто, задумчиво и величественно, как сидят только дети, видишь ясно, убедительно, волнующе, радостно, вне всякой агитации: они, наши дети, живут сейчас хорошо.

Когда в стране неурожай и голод, есть одна страшная забота и тревога, еще большая забота и тревога, чем об умирающих людях. Забота о посеве будущего года. Если посев уцелел — беда кончится в одном году. Если посев пропал, съеден — нет конца беде!

Не зря все иностранцы, приезжавшие к нам после засыпанных снегом тяжелых годов, смотрели прежде всего не на лица взрослых, а на лица детей. И всегда с внутренним изумлением под маской бесстрастия отмечали:

— Дети Советской России выглядят хорошо.

— У них сытый вид.

— Они веселы.

— Они хорошо одеты.

— Они не в худшем состоянии, чем наши дети!

Это правда. Сколько страданий ни перенесли у нас дети, мы их сберегли гораздо лучше, чем стариков.

Всегда человек заботится больше о сыне, чем об отце.

И здесь, в театре, в единственном в мире специальном театре для детей, созданном Советами, и за его порогом, на улицах, в скверах, на площадях, и в первый майский день, на разукрашенных, по обычаю, грузовиках, видя несчетные гирлянды живых, здоровых, смеющихся детей, мы ясно ощущаем: основной золотой детский фонд спасен.

Дети смеются. Они почти все здоровы. Они почти все целы. Посев сохранен!

Почти…

А беспризорные, эти жуткие кучи грязных человеческих личинок?

Ведь они еще копошатся в городах и на железных дорогах.

Ведь они еще ползают, хворают, царапаются, вырождаются, гибнут, заражая собой окружающих детей, множа снизу кадры лишних людей, вливая молодую смену преступников!

Может быть, скинуть их со счетов? Остаться только при золотом фонде крепких, чистых, смеющихся детей, при основном детском капитале, который удалось сберечь пролетариату и крестьянству?

Нет! Мы не смахнем эти черные костяшки на наших счетах. Мы их посветлим.

Это возможно, вполне достижимо при упорной, настойчивой борьбе. Нет ничего невозможного в работе над человеком.

Посмотрите, что можно сделать. Взгляните, как чекисты переделывают и воспитывают людей из безнадежных юношей-уголовников.

Да, чекисты… Именно они, которым надлежит заниматься уборкой из жизни всяческого вредного и социально опасного человеческого мусора, — они осторожно, тщательно, чутко расправляют сломанные молодые человеческие стебли. Выпрямляют, подвязывают к крепкому стволу труда, внимательно, почти нежно выхаживают, пока они не распустятся в здоровые, цветущие ростки нормальных пролетарских жизней.

В свое время раздавленная белогвардейщина за рубежом и испуганная обывательщина внутри страны приписывали всякому чекисту обязательное, непременное человеконенавистничество и страсть к разрушению. Когда стало известно, что Дзержинский любит детей и возится с ними, враги и просто клеветники истерически посмеивались:

— Скажите, пожалуйста, какие сентиментальности! Столько людей загубил, а детишкам — отец родной! Вы только подумайте, какое лицемерие!

Жесткий, но не жестокий Феликс был глух к этим смешкам. Он любил детей, думал о них и проявлял себя в этом, как и во всем другом, только одним: фактами.

Факты же говорят о том, что этот всегда смертельно занятый и смертельно переутомленный человек находил время для детей.

Не для рассуждений о них, а для живых, конкретных дел, следы которых остались на долгие времена в виде множества детских учреждений, домов, фондов, колоний.

После смерти Дзержинского Совнарком отметил его память среди прочего большой ассигновкой на детскую колонию его имени.

Мы еще не знаем, что сталось с этой колонией. Но задолго до нее, еще при жизни своего руководителя, работники ГПУ по собственной инициативе создали дело, которое смело может носить имя Феликса.

Дзержинский, одной рукой уничтожая врагов социализма, другой рукой создавал социалистическую промышленность. Его смерть праздновали хищники нашего хозяйства, но вместе с массами искреннейше оплакивали все работавшие с ним честные инженеры и ученые.

Знает ли широкая масса, на что тратят помощники, сотрудники его свои досуги?

Знают ли любители вкусных яичниц и свежих цыплят, что это добро выведено в чекистских совхозах?

Самое большое и единственное инкубаторное хозяйство в СССР организовано и развито инициативой работников ГПУ, без всякой помощи от государства.

Энергичные добровольцы того же происхождения, связавшись с окружным крестьянством, помогают ему вводить новейшие системы птицеводства, заводить племенной скот, улучшать землепользование…

Но мы не о том. Мы о Болшеве.

2

Запрятано в густом лесу под Москвой, в бывшем имении фабриканта Крафта, в Болшеве, то, что приходится назвать «человеческой расправилкой». Не исправилкой, а расправилкой. Разница огромная.

Это так легко себе представить: густой лес, глушь, конная охрана, колючая проволока и внутри ее «колония малолетних преступников».

Ерунда! Проволоки нет. Охраны нет, колонии нет, преступников нет.

Когда два с лишним года назад первую партию жильцов из Бутырской и других тюрем привезли сюда, они всю дорогу внимательно запоминали местность, на случай если удастся бежать.

Прибыв на место, нахмуренные молодые уголовники, выйдя после завтрака во двор, начали осторожно прогуливаться, чтобы нащупать уязвимые места в ограде.

Идти до ограды пришлось очень долго. Ограда все не появлялась. Ее попросту не было. Можно было свободно, без всякого надзора пройти полторы версты до станции, сесть на поезд и беспрепятственно уехать в Москву.

Это удивило недавних узников. Ведь они, оказывается, на воле! Что-то смутило. Озадачило. Все решили повременить с побегом. Пока подождать. Посмотреть, что все это значит.

Они повременили — и остались совсем. Так началась свободная трудовая коммуна ОГПУ, знающая на сотни своих членов единичные, редчайшие уходы от трудовой жизни.

Сейчас, въезжая в настежь раскрытую чугунную арку крафтовского имения, вы чувствуете себя попавшим не то на заграничную ферму, не то во двор какого-то своеобразного, «облегченного типа» завода.

В парке прихотливо разбросаны каменные и деревянные строения. Дымят трубы. Издали повизгивают машины.

Небольшой новенький корпус. Вход — табельная, маленькая контора. Дальше — большая механическая обувная мастерская. Вернее — маленькая обувная мастерская.

Болшевские коммунары изготовляют самую заправскую механическую обувь, мало уступающую «Скороходу». Они даже укрепились на своей особой специальности: пусть знают футболисты всего Союза, что серые футбольные «бутсы» марки «Динамо», самые у нас распространенные, делаются в Болшеве — и чьими руками!

Руки некоторым образом золотые в особом смысле этого слова.

Приятно смотреть на этих здоровых, чистенько побритых, по-американски подстриженных парнишек с умными лицами, сосредоточенно снующих у шеренги машин.

Губы крепко сжаты, все внимание собрано, вся фигура замерла в привычной позе старого рабочего.

— Давно он здесь?

— Вот этот? Только третий месяц. И уже отлично квалифицировался.

— А раньше что делал?

Ответ дается прямо по существу:

— Что раньше делал? Червонцы раньше делал. Липовые, конечно.

Невероятно! Этот? Червонцы? Тихий, скромный, сосредоточенный, не обернувшийся на наш приход, перепачканный маслом, настоящий честный пролетарий, отличная натура для картины «Комсомолец у станка»!

Другой корпус. Большое, правильно налаженное производство коньков и других металлических спортивных предметов. Здесь проходят все процессы, от ковки железа до окончательной изящной никелировки под заграничный стиль. Коммунары здесь сами даже маленькие шурупы нарезывают, чтобы не переплачивать за них восемь копеек на штуке. Нужна экономия, надо снизить себестоимость, идет борьба с кустарем конькоделом, надо победить!

Молодая брюнеточка в синем халате, насупившись, штампует на огромном станке какие-то алюминиевые штуковины.

— Она здесь третий день. И, как видите, молодцом.

— Третий день? А раньше что делала?

Заведующий коммуной улыбается и показывает пальцами два вершка.

— Вот такое толстенное дело. Чего только хотите.

Но все дела, и толстые и тонкие, остаются там, за порогом коммуны. Сюда ее обитатели приходят без всякого дела. Они могут называть себя как хотят. Хоть совсем не называть. Так многие вначале и делают. И только через несколько месяцев, обвыкнув в Болшеве, новый коммунар может добровольно заполнить краткую анкету о себе.

Анкеты — как смутные, полустертые воспоминания о тяжелом, почти забытом сне.

«Число судимостей?»

— Четыре раза. Пять раз. Восемь. Двенадцать… «Число приводов?»

— Десять… Двенадцать… Двадцать… Очень много… Не сосчитать… Двадцать восемь…

«Сколько раз сидел в тюрьмах, сколько провел в них?»

— Всего не припомню… Много… Пять раз… всего около семи лет… Восемь лет…

«Был ли в ссылках, сколько, какие сроки?»

— Три раза. Пять раз… Все время бегал из ссылки… Бежал на ходу поезда из арестантского вагона… Шесть раз…

«Что заставило воровать?»

— Жили в таком районе, где много воров. Начал с папирос, затем по сачкам, карманам, магазинам, вагонам. Стал карманщиком, кличка моя была «Ханжа Васька».

— Избаловался, ушел от матери, на рынке познакомился с ребятами, начал красть мешки и корзины. Потом по карманам, потом вместе со взрослыми. Назывался «Чинарик».

— В деревне показалось скучно, уехал в Москву, имел копеечную торговлю. Под влиянием уличных ребят бросил торговлю и начал воровать.

— Дома было голодно. Ушел в беспризорники и остановился в Харькове. До тысяча девятьсот двадцатого года воровал понемногу, а потом начал и серьезные кражи. Назывался «Петруся».

— В приюте начал таскать платочки, и с них пошел дальше. Назывался «Хаджи-Мурат».

— Будучи юнгой на корабле, имел пример разгульной жизни матросов и сам не хотел отставать. Украл одежду у матроса и с краденым бежал с корабля. Был доволен, постоянно при деньгах…

Вот деревообделочная мастерская. Весеннее солнце припекает головы. Свежая пахучая стружка нежно липнет, путается в волосах у молодых столяров. Делают диваны, стулья по большому заказу для санаториев. Чинят колеса.

И тут же, в яростном упоении, кроют черным лаком коммунальные дрожки.

Солнце обижено. Его не хотят замечать. Все глаза ушли в стамески, в податливую белизну гладкого дерева. Как будто ничего нет и ничего не было, кроме этого опьяняющего трудового неистовства.

«Как ты смотрел на коммуну первое время?»

— Сначала хотел бежать. Но потом прижился и свыкся.

— Хотел бежать с «Чушкой», но посмотрел немного и остался, решил навсегда.

— Шел в коммуну с намерением бежать. Увидел, что здесь хотят перевоспитать, решил остаться, но все-таки долго не доверял, думал, что приедут из ГПУ и расстреляют.

— Жить не думал, но увидел, что жить хорошо, и решил остаться.

— Пришел сюда добровольно. Узнал от одного товарища-вора, что здесь можно исправиться и работать. Вот пришел, и приняли.

— Бежать не хотелось, так как конвоя не видел. Конвоя никакого в самом деле в Болшеве нет.

Но дисциплина самая строжайшая. Та единственная дисциплина, которую можно считать вытекающей из человеческого естества: дисциплина круговой поруки.

Бывшие уголовные преступники, а теперь честные члены болшевской коммуны неумолимы друг к другу в страстном поклонении своему новому идеалу — честности.

Они оказались в этом отношении последовательнее даже самих своих руководителей.

Вскоре после своего прибытия парни пошли к администрации и сказали:

Не будьте наивными людьми. Отдайте нам все ключи от всех кладовых и шкафов.

Администрация сначала смутилась. Потом сообразила и немедленно согласилась. В самом деле, любой из молодцов легко раскрывал простой щепкой всякий замок в коммуне. Когда в конторе испортился несгораемый шкаф, один из мальчиков открыл его без труда в пятнадцатьминут… Какой же смысл, от кого запираться! Ключи были отданы, и за три года ничего не пропадало в коммуне.

Был, правда, случай, когда один из парней исчез, обокрав своих товарищей. Болшевцы попросили разрешения отправить экспедицию из трех человек за беглецом.

— Где же вы его найдете среди двух миллионов населения?

— Найдем…

Экспедиция отправилась после обеда, а к одиннадцати часам вечера вернулась из Москвы с найденными вещами и распиской в том, что вор уже доставлен в милицию.

Теперь администрация спокойно посылает в город бывшего уголовника с восемью — десятью судимостями по хозяйственной надобности. Ему дают пять тысяч рублей, он прячет деньги за голенище и к вечеру приезжает назад по железной дороге, исполнив поручение и отчитавшись.

Недавно болшевцы постановлением своего высшего органа — общего собрания — судили своего товарища, заподозренного в уголовном преступлении на территории коммуны. Неслыханное событие взбудоражило парней.

Сгоряча они постановили: направить обвиняемого к властям с ходатайством о возвращении его в тюрьму для отсидки там положенного по судебному приговору срока.

Член коммуны, выслушав постановление, заявил, что хотя и невиновен, но подчиняется. Получил на руки бумагу, один, без провожатого, сел на поезд, приехал в Москву, явился в соответственное учреждение под арест для отправки в тюрьму. Впоследствии дело было расследовано более тщательно и хладнокровно, невиновность доказана, и парень возвращен назад в коммуну.

Так довлеют над Болшевом добровольные суровые законы самих его обитателей.

В зелени парка — летняя сцена, скамейки, кинобудка. Сюда, в болшевский клуб, сходятся в гости к коммунарам крестьяне окружных деревень.

Вначале возникновение коммуны из клиентов ГПУ вызвало протесты в селах. Ходоки отправились в Москву жаловаться и просить о переводе болшевцев в другое место. Мужички боялись за имущество, за скот, за самих себя. А теперь охотно выдают за подрастающих коммунаров своих дочерей.

Вот и зимний клуб, в помещичьем доме. Рядом, в маленьком домике, в угловой комнатке как-то зимой прожил несколько месяцев Владимир Ильич. Болшевцы бережно охраняют комнатку, скудную мебель в ней: они устроили здесь ленинский утолок.

Двое возятся над стенной газетой. Она называется «К новой жизни». Горячая, боевая газетка прямо зубами отгрызается от старой жизни, вгрызается в новую. Воюет за чистоту, за вежливое обращение, за улучшение производства в мастерских, за тишину и дисциплину на заседаниях ячейки, за всяческие добродетели своих читателей.

Какому беспощадному разносу подвергнут незадачливый любитель голубей, продавших за несколько турманов свои брюки! Прямо страшно делается за беднягу… А местный поэт, Автомов, говорит о пути к новой жизни и в стихах обращается к прежним своим коллегам:

Прощай, шпана родная,
В «шалмане» мне не жить,
А «фомочка» стальная,
Тебя мне не носить.
Теперь живу я честно,
Не буду воровать.
И вам совет мой: нужно
Жизнь новую узнать.
Как хороша жизнь эта,
О, как легко живешь,
Теперь при виде «мента»
Уж не бросает в дрожь.
Хочу я быть поэтом,
Но вас мне не забыть,
Жизнь вашу новым светом
Стремлюся осветить.
Одна будет отрада
В стихах своих мне петь,
Не презирать вас надо,
А только лишь жалеть.
Он и сам, вероятно, не понимает, этот Автомов, всего полного и решающего смысла своих строчек. Понимаем ли мы с вами до конца, что значит величайшее, чудеснейшее из всех исцеляющих на земле средств — труд?

И каково наше будущее, если мы сможем доставить это лекарство всему молодому человечьему сору, еще беспризорно разбросанному по всей нашей стране?

Понимает, не понимает — не беда. Он весел, этот юнкор газеты в коммуне ГПУ. Он и друзья его провожают нас дружелюбно, со смехом, блестя зубами. Они веселы, радостны, как дети, они и есть дети, только пережившие мучительный сон и с опозданием, но начисто, по-здоровому, по-веселому, с улыбкой начинающие свое трудовое детство, юность.


1927

Пустите в чайную

Этот заголовок мы могли бы под чьим-нибудь настоянием без особых препирательств изменить. Он мог бы выглядеть и иначе…

Вы рабочий или служащий, вы устали. У вас есть два свободных часа. Вы хотите отдохнуть, спокойно поговорить с приятелем.

При этом у вас на себя и на семью есть четыре сажени комнатной площади, из которых три сплошь заставлены мебельным хламом и только одна сажень, посредине между вещами, «пустует под пар» и на ней толчется все население комнаты.

Вы хотите освободиться хоть на сто минут от воя примусов и детей, от запаха кошек в коридоре, от ругани за стеной. Вы хотите отойти, успокоиться, сосредоточиться, понять, что старость еще не пришла, что работать еще можно, что вся жизнь впереди… И ваш приятель тоже.

Натянули пальтишки, вышли за ворота, нырнули в морозную тьму. Слева, за углом, помаргивают желтые светляки фонарей. Здесь — заводской клуб. Зайти, что ли?

В клубе сегодня общественно-показательный суд над бациллой никотина. Будут выступать — сначала оратор от Наркомздрава с большим вступительным докладом на тему: «О вреде курения в разрезе пятилетки Госплана», затем — общественный обвинитель, доктор Моисеенко с цифрами в руках и с заспиртованными препаратами прокуренного и непрокуренного легкого. После него — защитник, инженер Халтуркин, со своими тезисами о пользе курения, подымающего благодаря возбуждению организма производительность труда. Затем будет допрошена сама «бацилла», роль которой, в порядке оживления клубной работы, поручена хорошенькой конторщице из правления, с директивой подкраситься и навести шик. Дальше — свидетели, курящие и некурящие. Первые будут сообщать, что вследствие многолетнего курения их организм разъеден никотином до основания, что материальное положение их плачевно, культурный уровень низок, что дети у них рождаются все сплошь идиоты и дегенераты и что просвета в жизни никакого они не видят. Другие, некурящие, будут рассказывать о том, что в первые же две недели после прекращения курения жизнь вывернулась наизнанку: жилищный кризис перестал ощущаться, аппетит улучшился, выпадавшие волосы стали с шумом и свистом расти, дети в школе начали обнаруживать гениальные способности, а заработок повысился настолько, что дает возможность ежедневно вкладывать крупные куши в сберегательную кассу. Последняя деталь заранее внесена в показания свидетелей для того, чтобы заведующий мог отметить в отчете, что «клубом за текущий месяц выполнена не только антинаркотическая, но и трудсберкассовая кампания».

Во время показаний последнего свидетеля председатель приподымется и, прочищая забитое густым дымом горло, будет робко упрашивать:

— Товарищи, вы хоть во время суда над папиросным ядом не так сильно курите. Дышать ведь нечем!

После этого — опять прения сторон, заключительные реплики, затем обвиняемая исполнит последнее слово в виде куплетов с музыкой и танцами — «я папироска и тем горжусь!» (оживление клубной работы). Потом перерыв, опять совещание, вынесение приговора и, наконец, около полуночи — кино.

Все это, в сущности, очень хорошо. Но вы отродясь не курите, а приятель ваш отродясь курит и неподатлив на подобную агитацию до такой степени, что научил курить самого доктора в антиникотинном диспансере.

К тому же из ворот непрерывно выплывают кучки рабочих. Видно, затянувшийся диспут инженера с доктором слушать попросту скучно. Да еще вдобавок вот точная информация:

— Васька, дурак, идем с нами. Слышал ведь, кина не будет, аппарат сломался.

Рабочие группками отделяются от тротуара, идут наперекоски через пустынную площадь к плюгавой лампочке под желтозеленой вывеской, между двух окон, изнутри залитых слабым масляничным светом.

К измызганной дверной ручке пивного заведения лучше не прикасаться. Надо просто толкнуть, как все это делают, локтем или ногой обитую драным войлоком дверь. Она распахнется, и вас охватят гулкий шум, густой горячий тошнотный пар, совсем как в бане. Проходить здесь надо осторожно — пол омерзительно скользкий от пролитого пива и щедрой блевотины. Мокры и все доски столиков — остерегайтесь класть на них что-нибудь. Шапку храните на коленях, придерживая рукой, не то она свалится на загаженный пол или ее ловко упрет проходящий удалец. О том, чтобы раздеться, отдать куда-нибудь верхнее платье, не может быть и речи. Как вошли, так и сидите, подложив под локти два обрывочка принесенной с собой газеты.

Если вы сейчас же не напьетесь настолько, чтобы все поплыло рыжими пятнами перед глазами, сидеть вам будет беспокойно. Двенадцать раз вас заставит подняться со стула и освободить проход официант — изнуренный человек с землистым лицом, нанизавший на каждый худой грязный палец по стакану. Оцепенелой куклой, во сне, проделывает он свои быстрые движения: хватает на бурую ладонь моченый горох, клочки гнилой воблы, швыряет на блюдечки, откупоривает бутылки, выдает сдачу… Двое мрачных личностей, упершись друг в друга лбами, воют без передышки на одной и той же ноте. До самой середины комнаты доходит хвост нетерпеливо переминающихся кандидатов в уборную. Молодой красивый парень с задумчивыми голубыми глазами и нежным девичьим цветом лица смотрит на плакат: «Просят не выражаться» — и поливает его отборной, ядреной матерной бранью. Целая компания пьяниц кокает бутылки о стол и бережно, отдельной грудкой, складывает горлышки — для счета при расплате. Огромный плечистый бородатый машинист визгливым детским голоском плачет о неизвестных обидах, кулаком размазывая вместе со слезами копоть по лицу.

Сколько из сидящих здесь пьяных людей являются настоящими алкоголиками? Наверняка не больше пяти процентов.

Остальных пригнали в склизкую шумную яму пивной совсем другие причины.

Одиночество или, наоборот, желание побыть одному.

Прямая бездомность, нужда посидеть в светлом теплом помещении.

Усталость от квартирной тесноты, кавардака или, наоборот, желание посидеть на людях, в человеческом обществе после монотонной дневной работы.

Люди у нас выросли, определились, за десять лет революции перешли в новую ступень сознательности, они хотят расти и углубляться дальше, они, новые пролетарские слои, хотят находиться в порядочной, приличной обстановке, сидя где-нибудь, уважать окружающих, чувствовать уважение к себе, не терять зря времени и не страдать по этому поводу. Но вместо этого они получают скучную, устаревшую, покровительственно-примитивную агитку в клубе или грязное чистилище в пивной. Хотят, но не получают.

И одинокий человек, пришедший подбодриться меж людей, здесь озлобляется на них, еще больше замыкается в свою скорлупу.

И ищущий уюта беглец из тесной квартиры валяется здесь, уткнувшись бессмысленным лицом в плевки на полу.

Пришедший за тишиной обалдевает от пьяного гама, тоскующий по тихой задушевной беседе слышит от своего же перепившегося друга матерные слова. Выйдем наружу. У двери сутулые женские фигуры в платках. Они льнут к оконным стеклам — разглядеть на пивной свалке знакомое лицо. Вековая участь пролетарской жены — уводить пропившегося мужа из пивной!

Дальше, в поисках отдыха, спокойного и мирного времяпрепровождения!

Вот театральная афиша. В городе есть хорошие театры, играют неплохие пьесы, в зрительном зале чисто и порядливо. Но вы уже были в театре, нельзя же сюда таскаться каждый день, этого не выдерживают ни карман, ни даже нервы.

Вот кино, у входа ребятишки клянчат гривенник на билет, бабы торгуют яблоками, на плакатах зверского вида мужчина в маске наклонился над бездной, угрожая маузером кому-то внизу. «Тайна голубого скелета, или белокурая мерзавка с гардеробом, роскошные картины разложения буржуазии, две серии в один сеанс…» С завтрашнего дня здесь пойдет хорошая советская картина, сегодня идти не стоит.

Да и вообще не о театре и кино идет сейчас речь. Это — само собой. А вот просто хочется провести час, другой, третий спокойно и легко, отдохнуть, размяться, расправить какие-то лепестки в мозгу.

Если в кармане шелестит месячная получка, тоска по уюту и теплу может толкнуть вас с приятелем в дорогой ресторан. Конфузливо одергиваясь в прихожей перед зеркалом, оглядываясь, не заметил ли вас кто-нибудь из знакомых, из завкома или ячейки, вы проплывете в зал, причалите к свободному столику и робко застрянете на этом крохотном островке в буржуазном окружении. К вам подойдет член союза работников нарпита во фраке, обменяется с вами враждебными взглядами и вынет из-за обшлага карту кушаний. Посмотрев на колонку цифр справа, вы убедитесь, что весь ваш заработок поставлен на карту, без всяких шансов на выигрыш. Тогда, переглянувшись с приятелем, вы с видом до отвалу сытого человека закажете на двоих один омлет и один стакан кофе. Увидев холодное презрение в глазах официанта, вы непродуманно добавите к заказу бутылку пива.

Бутылка не спасет положения. Она будет сиротливо маячить на пустом столе. Прихлебывая пиво пополам с кофе, двое за столиком будут сумрачно оглядывать окрестность… Оркестр играет фокстрот, но вместо танцев посетители только воровато подергивают плечами и сидя притоптывают ногами. Пожилой растратчик обреченно уписывает зернистую икру. Девицы с Тверской алчно переглядываются с иностранным инженером. А на другом конце зала — тоже советский островок и тоже две скромные толстовки, тоже случайно сюда забредшие, уныло склонились над одним остывшим омлетом.

Нет, ничего не выйдет. Надо выкатываться и идти дальше — неизвестно куда. По вполне точным сведениям, у вашего знакомого сегодня вечеринка. Но вы туда не приглашены.

Вас не пригласили не потому, что вы плохой человек, не потому, что о вас плохо думают или вас не любит хозяин дома. Попросту потому, что… нельзя же всех приглашать! У «хозяина дома», как и у вас, только одна комната. Даже если вытащить оттуда всю мебель в коридор, можно набить в комнату десять, ну двенадцать, ну, как сельдей в бочке, пятнадцать человек. Печально, грустно, но факт, вы по самым строгим подсчетам оказались шестнадцатым. И потом, если уж пригласить вас, надо непременно пригласить еще троих, иначе будет смертельная обида. Потому решили пожертвовать вами. Устроителю вечеринки стыдно и неудобно перед вами. Завтра, на работе, он будет сторониться вас, избегать, потом, из дипломатических соображений, подойдет и заведет разговор о посторонних вещах, а вы будете делать вид, что ничего не знаете, и вдруг он с перепугу скажет, что, мол, вчера заходили к нему товарищи, было довольно весело, искали вас, но не нашли, а вы тоже с деловым видом скажете, что, мол, уходили по делу на кружок, и он будет знать, что вы врете, а вы будете знать, что он врет, и вы будете друг на друга злиться, подозревая друг друга в интригах и не подозревая, что оба вы хорошие люди и вина не в вас, а в тесноте и бытовой неорганизованности нашей жизни.

Ах, теснота. Не будь ее, может быть, отпали бы очень многие явления, которые кажутся нам весьма глубокими, загадочными и сложными. Имей каждый студент хоть плохонькую комнату для жилья и занятий, не спи он вповалку со своими однокурсниками обоего пола, — может быть, не было бы истошных разговоров о падении нравов современной молодежи, может быть, модные беллетристы не пожинали бы скандального успеха половых проблем, «черемух» и «лун».

Но жилищный кризис, теснота, скученность еще велики и рассасываются медленно. Надо найти кроме прямых мер еще и косвенные, вспомогательные для борьбы с этим величайшим злом.

У нас в городах есть уже довольно достаточное число клубов, где можно прочесть и прослушать лекцию, сыграть спектакль, посмотреть фильм.

Но у нас отсутствует нечто не менее, а, пожалуй, более важное для устроения и улучшения быта трудящихся.

У нас нет места, где, спасаясь от жилищной тесноты, можно было бы спокойно и приятно посидеть несколько часов, выпить чайку, почитать газетки, отдышаться.

Такое место надо придумать, создать, изобрести…

Изобрести! Некий ученый долгие годы трудился над сооружением придуманной им замечательной машинки, которая соединяла в себе часы и звонок и должна была, по замыслу ее творца, звоном будить людей в любое назначенное время. Но когда машинка была готова, младший сын сказал многодумному изобретателю:

— Папа, ведь это будильник!

Если я буду долго расписывать требуемое учреждение, где можно было бы попить чайку, погреться, почитать и прочее, — сотни тысяч взрослых детей скажут мне басом:

— Дядя, ведь это чайная!

Да, чайная. Старая русская чайная, которую мы начинаем забывать, которую задушила самоновейшая блевотная пивная. Всякую дрянь от старых времен мы в наследство получили, а чайная при передаче наследства куда-то запропала и по сей день. Теперь старуху надо омолодить, оживить, вставить чайную, как необходимейшее звено в цепи культурных учреждений, обслуживающих новый, советский быт.

В нашем «чайном лозунге» нет ничего от истинно русских традиций, от националистической старины. При наличии нужных технических предпосылок, мы повторяем, могли бы спокойно изменить:

— Дайте нам кофейную.

— Дайте нам молочную.

— Дайте нам нарзанную, лимонадную или что-нибудь в этом роде.

И даже:

— Дайте нам винный погребок, — если бы у наших масс была бы, подобно каким-нибудь южным народам, веками выработанная привычка сидеть за стаканом легкого вина и, не перепиваясь, не пьянея, спокойно беседовать о своих делах.

Мы берем за основу чайную, потому что нам ее легче всего без особых сложных приготовлений организовать и поставить по-настоящему. Функции же советской чайной должны в очень многом совпадать с теми функциями, какие имеют на Западе столь широко распространенные там кофейные и отчасти винные погребки.

За границей настоящая буржуазия имеет очень мало общего с кафе. Она проводит свои досуги в особняках, дорогих шантанах и шикарных отелях. Кофейная заполняется демократической массой, от мелкобуржуазного обывателя до бедного студента и пролетария. Есть страны (Франция, Чехословакия, Австрия), где люди наполовину заменяют свои маленькие, тесные квартирки пребыванием в кофейной. Здесь они встречаются с друзьями, ведут все деловые беседы, прочитывают газеты, пишут письма. Студенты круглый год целыми вечерами готовятся в кофейной к экзаменам, готовят письменные работы, делают рисунки. В кофейной за неимением клубов собираются кружки, ведется политическая работа, создаются и раскалываются партии, редактируются газеты, замышляются и пишутся книги. Если в пражской кофейной вы заказываете одну чашку кофе за гривенник, кельнер приносит вам даже без вашей просьбы три-четыре сегодняшних газеты и два даровых стакана воды, для того чтобы вы, выпив кофе, могли запивать водой ваше дальнейшее пребывание. Не может быть и речи о том, чтобы вы, расплатившись, должны были уходить. Вы полный хозяин своего столика на целый вечер, разве только при большой тесноте к вам присоединится еще кто-нибудь.

Но ведь это нам еще в десять раз нужнее. Надо же иметь какую-нибудь отдушину при тесных, скученных общежитиях, при конурах с фанерными перегородками, при еще не искорененной домашней грязи, вони, духоте!

Театр, кино, спортплощадка, клуб — ведь это еще не все. В частности, мне представляется бессмысленной установка нашей нынешней борьбы клуба с пивной. За последнее время клубы наши сильно подтянулись, стали уютнее, получили более жилой и привлекательный вид. Но ведь и самый лучший клуб не сможет конкурировать с пивной, потому что это не конкуренты. Рабочий клуб в нынешней стадии отвечает пока лишь одной человеческой потребности — жажде культуры, образования, совершенствования умственного и физического. Пивная же эксплуатирует другую, не менее коренную, не менее законную потребность— отдохнуть и освежиться от всего, в том числе и от умственного напряжения.

Грязная, уродливая пивная захватила у нас не принадлежащие ей функции общественного центра. Клуб отважно борется с пивной, отчасти успевает, но, по самой природе своей, не сможет победить полностью. Он отопрет пивную до определенной ступени, а дальше остановится. По-настоящему поставит пивную на свое место лишь новая, культурная советская чайная.

Очень многие из работающих в области культуры забывают о самом важном, уподобляясь водовозам, льющим воду в дырявую бочку. Нельзя хлопотать о быте рабочего, упуская из виду его семью!

Рабочий приводит жену и детей в клуб в очень редких случаях. Клуб просто не может вместить всех своих членов вместе с семьями. В пивную брать с собой своих стыдно и противно. А чайная, чистая, опрятная, с назидательно белыми скатертями, с ласковым блеском фаянсовых полоскательниц, с пятью сортами варенья, со свежими фартуками служащих, с легким оживленным гулом посетителей, с ярким светом, с музыкой, с громкоговорителем (радио в чайной гораздо нужнее и уместнее, чем в клубе, где оно всем мешает говорить, а потому большей частью выключено), чайная гостеприимно уместит все семейство, приютит его, успокоит, даст отдохнуть, отдышаться. И рабочая жена, возвращаясь после нескольких часов из чайной, освеженная, взбодренная музыкой, чистотой, обществом, будет иными глазами, глазами своего мужа, смотреть на жизнь.

А студент, рабфаковец, красный командир, приезжий экскурсант, — неужели им, каждый вечер бездомным и неприкаянным, вечно будет предоставлена только перспектива хулиганского галдежа пивнухи? Вечерняя бесприютность, отсутствие угла, где бы культурно приткнуться, — разве это не одна из причин, разъедающих паршами быт рабочей и учащейся молодежи?

Конечно, о, конечно, на пути создания новой, советской чайной немедленно встанут пятьдесят тысяч препятствий. Сведущие люди сейчас же придут и разъяснят, что для чайных нет помещений, нет мебели, нет посуды, нет квалифицированного персонала.


1928

В монастыре

Повелись эти мощные крепостные стены еще от Дмитрия Донского. Возвратясь после Куликовской битвы домой, великий князь всея, Руси заложил здесь, в пятнадцати верстах от Москвы, Николо-Угрешский монастырь как памятник и как подарок богу за победу над татарской ордой. Других видов капитального строительства в то время не имелось, зато обители божьи строились так основательно, как нашим жилстроительным кооперативам и не мечтать.

Николо-Угрешский возвышается среди полей и рощиц высоким неприступным каменным утесом. Он устроен как обособленный укрепленный военный форт. Здесь монахи могли выдерживать и выдерживали месячные осады, угощая неприятеля с высоты стен расплавленным свинцом и кипящей смолой.

Монастырь молча и без больших потрясений дряхлел. Зимой тысяча девятьсот двадцать восьмого года завладела им полуторатысяная орда. Правда, не татарская, но не менее шумная, никак не менее воинственная, чем боевые полчища Мамая и Тохтамыша.

Мы осторожно подбираемся к монастырю, но нынешних хозяев нелегко застать врасплох. Над широко раскрытыми воротами Николы-Угрешского полощется алый лоскут:

«Привет нашему другу Максиму Горькому».

Адресат приветствия огорчен и даже раздражен. Ему приелись парадные встречи, мешающие разглядеть жизнь в обычном, невзболтанном виде. Он неспокойно прищелкивает пальцами и ругается:

— Ну, на кой черт это нужно? Ну, на кой черт! Неужели же без этого нельзя? На кой?

Несколько десятков пар ног с предельной скоростью мчатся к гостям. Несколько десятков пар рук начинают свое оглушительное дело. Горький ликвидирует парад на корню:

— Что, у вас руки казенные, что ли? Бросьте, ребята, эту суетню.

Лед торжественности разодран в куски. Алексею Максимычу деловито представляют последнюю николо-угрешскую достопримечательность — Леньку.

— Ему десять лет, а он уже не перечесть сколько раз за решетку попадал, всю Россию на буфере изъездил, чуть ли не Г осбанк обворовывал, отсюда из коммуны два раза бегал. Когда ему уж совсем скучно, Очень любитель всякие памятники с места сворачивать, кресты с могил упирать.

Горький озабоченно упрашивает Леньку;

— Там, в Москве, на Красной площади, есть памятник Минину и Пожарскому. Так ты уж, пожалуйста, его оставь на месте. Ладно?

Хитрый Ленька насупился и побагровел, в натуге своего десятилетнего мозга избирая способ поддержания разговора. Этих способов беспризорная практика знает только два: нахально-задирающий и жалобно-несчастный. Ленька понимает, что оба тона сейчас не к месту. Он еще больше багровеет и совсем безыскусственно огрызается:

— Сказал же, больше из коммуны бегать не буду. Слово же я дал, чего ж старое поминать! Что, я слова не давал, что ли?

Ленька убежал, толпа быстро разошлась. Здесь у каждого свое место, свои обязанности, болтаться в рабочие часы больше нескольких минут неудобно и неприятно. Орда, занявшая каменные громады Николо-Угрешского монастыря, работает, как на заправской фабрике, где производительность труда не нуждается в агитационных кампаниях.

В старых стенах прорублены широкие светлые окна. Сюда вторглись солнечные снопы, лязг и свист металла, гудение моторов, скороговорка ручных молотков.

В кузнице, у красных наковален, сосредоточив глаза и мускулы, размахивают тяжелым железом молодые парни. Вот у этого при каждом ударе все больше проступают мелкие капельки пота на открытом, честном, прирожденно трудовом лице. А сопровождающий наклоняется к нам и шепчет:

— Восемь судимостей! Одно убийство! Несколько вооруженных налетов. А теперь смотрите, как из него все это выходит! Молот — хороший педагог, не хуже, чем иные профессора!

Да, здесь кишат яркие биографии. Здесь не буржуазные школьники на летних упражнениях. Здесь пристань маленьких, но бывалых и смятых ураганами жизненных кораблей. Писатель Г ектор Мало прославился на сто лет романом «Без семьи» из жизни ребенка-сироты. Сколько сюжетов, жестоких и трогательных, фантастических и притом безупречно-правдивых, содержат жизнеописания тысячи членов этой неслыханной республики здесь, в Николо-Угрешском монастыре!

Полтора года назад мы рассказывали в «Правде» («Дети смеются») о коммуне ГПУ в Болшеве, где в обстановке свободы, труда, выправленного человеческого достоинства живут и воспитываются для иной жизни бывшие юные обитатели уголовных тюрем. Тогда мы получили много недоверчивых откликов и в том числе несколько даже с примесью обиды: как это можно расписывать, да еще печатно, такие невероятные вещи, как это может существовать подобное сверхъестественное учреждение, да еще попечением такого неласкового учреждения, как ГПУ.

С тех пор Болшевская коммуна не только ничего не потеряла в своей реальности, но еще родила дитя. Здесь, у Николы-Угрешского, в присутствии такого нелицеприятного свидетеля, как Горький, мы имеем радость наблюдать вторую коммуну, тоже созданную ГПУ, в несколько раз большую, чем первая, и в несколько раз быстрее растущую на уже полученном опыте. Несколько окрепших болшевстских птенцов даже работают здесь инструкторами!

Те же простые и свободные порядки, та же несокрушимая дисциплина, какая бывает только при полном самоуправлении и железной круговой поруке. То же яростное упоение трудом, подмывающее перегнать быстро мчащие станки. Все как в Болшеве, только больше, гуще и бурнее. Мы бродим по мастерским, слесарной, сапожной, столярной, и, вбивая в себя на слух деловую горячку, Горький молодым, колющим своим взглядом снует по углам, по лицам, по затылкам, по кучам стружек, по масляным пятнам на фартуках. Как он повсюду чувствует себя дома, этот мировой гражданин с грязных пустырей Канавинской слободы, одинаково желанный и почитаемый в кабинетах величайших европейских ученых и на скользком каменном паркете грязных ночлежек! Рослый парень в пекарне замешивает огромную, на двадцать пудов, квашню, и знаменитый писатель, пощипывая пальцами рыжее месиво, профессионально усмехается:

— Дельце знакомое… И техника все та же, не подвинулась вперед.

Да, мы печем хлеб еще по-старому. Но едят его уже новые люди. Разве не странно должно быть Горькому, человеку предреволюционного поколения, видеть эти сотни молодых, проворных рук, забывающих дорогу в карманы прохожих и ловко мастерящих предметы необычного вида.

— Что это вы производите?

— Железные зажимы для пинг-понга.

— А это?

— Туфли для баскетбола. Футбольные мячи. Башмаки для велосипедистов.

— И что же, хорошо они идут?

— Ого!

В стране открылись новые невиданные рынки потребления. Нужны сотни тысяч туфель для крепких ног сотен тысяч пролетарских спортсменов. Нужны вагоны мячей, штабеля шахматных досок, тысячи километров беговых дорожек. С мусорных свалок, с грязных фабричных задворков несусветные толпы народа поперли на стадионы. Слыханное ли дело, Россия, теперь, омолодившись, требует коротких трусов, теннисных ракеток, шведских коньков, разноцветных вязаных «маек». В спортивных магазинах не протолкаться, и вот тут тоже приходится зимний инвентарь заготовлять с апреля, а летний с октября.

Здесь все работают, но здесь не дом принудительных работ. В свободной трудовой республике, захватившей Николо-Угрешский монастырь, можно себя проявить не только обычным рабочим. Здесь не глушат художников, чудаков, поэтов.

Оттого так широко разрослась николо-угрешская «скульптурная студия». Широко, хотя и не больно художественно, не очень педагогично. Держа курс на обязательный повсюду «хозрасчет», ребята без конца раскрашивают линючих гипсовых кошечек и зловещих настенных девиц с фиолетовыми гроздьями винограда. Впрочем, тут лепят и «для души», изваяли даже лихо всклокоченного молодого Максима в косоворотке, с огромной, похожей на гусли чернильницей на коленях.

Как вежливый гость, Г орький сдержанно одобряет свое изображение. Измазанный красками малыш дает точную информацию об авторе:

— Это пьяница лепил.

Горький заговорщически делится своими сведениями и об оригинале:

— Вот этот… которого, значит, лепили… он тоже в свое время… насчет рюмочки любил побаловаться.

Обе стороны расстаются, довольные взаимным осведомлением.

Молодого любителя птиц, ящериц и прочей зоологии в коммуне прозвали Шаляпиным. Он соорудил целый зоопарк в четыре квадратных аршина и страдает общей болезнью всех подобных учреждений — нехваткой в деньгах. Он взывает о субсидии или хотя бы о помощи машинным оборудованием:

— Товарищ заведующий, ведь если бы вы сказали на кузнице для меня капканчик сделать, э-эх, что я бы вам тут развел!

Совы и сычи в клетке, заслышав горестные ноты хозяина, проявляют сонное беспокойство. Удрученный Шаляпин тычет им пальцем в клювы клочки мяса. Горький обещает прислать Шаляпину книжек насчет зверей. Горький хлопочет за Шаляпина насчет капканов. Как всегда — и сейчас Горькому приходится опекать Шаляпина.

Поэзия совсем не в загоне в Николо-Угрешском монастыре. На нее не косятся, ее поощряют. Конечно, сегодня стенная газета вся посвящена знаменитому гостю. И местный поэт, приспособив для торжественного случая стихи Бориса Ковынева о Пушкине, обращается к писателю с рифмованной декларацией:

Не шумит Садовое кольцо,
Голоса все медленнее глушатся.
И сказал я Г орькому в лицо:
«Алексей Максимович, послушайте,
Ваша жизнь была не пир горой,
Отчего ж гремит, не умолкая,
Ваше сильное и звонкое перо,
Отчего же выправка такая?
У меня в груди невольный гнев.
Ты попробуй босый в эту стужу
Воспевать, четыре дня не ев,
Хоть не море, а простую лужу.
О, клянусь огнями фонарей,
Что бывает — лев сидит забитой клячей,
Накорми меня и обогрей,
И тогда поговорим иначе».
Так я и не кончил говорить
(На бульваре ветер был унылый).
Заалели кровью фонари,
Улыбнулся мне Максимыч ясно.
И на все обидное в ответ
Беспризорнику и жулику, как другу,
Алексей Максимович, поэт,
Протянул мне дружескую руку.
…Торжественная встреча почетного гостя была сорвана им самим. Николо-угрешские коммунары возместили себя торжественными проводами. Длились проводы только четверть часа, но вышло совсем как у людей, даже адрес прочли и музыка играла.

Совсем как у людей. Можно ли представить себе, не видев воочию, этот огромный, в пять этажей вышиною, гулкий сводчатый колодезь пышного собора, размалеванный снизу доверху аляповатой церковной живописью, и дощатую эстраду перед алтарем? И духовой оркестр на эстраде! И застрявшие на подмостках после спектакля декорации, и картонный гроб с надписью «капитал», и бутафорский мусорный ящик с надписью «спальня беспризорного»!

И партер из скамеек посреди собора, и тысячу лиц, полудетских, но осмысленных, тронутых страданиями и голодом, нищетой, овеянных скитаниями, опасностями, бодрых и гордых возвращением к честной жизни.

И преображенное волнением лицо мальчика, читающего им самим написанное обращение к знаменитому писателю, поднявшемуся со дна.

Уже кончалось все, мы покидаем Николу-Угрешского; вновь избранный почетный член коммуны, не в силах будучи сразу опомниться, то теребит усы, то хрустит пальцами:

— Нервы надо, чтобы все это здесь сразу пережить и перечувствовать…

Добавочные проводы устраивает маленький Ленька, ниспровергатель памятников. Закаленный в хитростях деляга окончательно понял, что имеет дело с безобидными и даже хорошими людьми. Он решил угостить не совсем понятного, но большого и, по всему видать, хорошего Максима своим лучшим произведением. Нагоняя нас, исполняет лучший номер, ужасно жалостную песню, которой хорошо кормился он в дачных поездах и на трамвайных остановках, — «Позабыт, позаброшен с молодых юных лет».

Солнце, буйная лень и само Ленькино лицо, расплывшееся и радостно оскаленное, противоречит грустной песне.

И умру я, умру я,
Похоронят меня,
И никто не узнает,
Где могилка моя.
Трудно поверить песне Леньки. Она получается совсем неубедительной. Никакой грусти нет, скорее похоже на марш. Да и сам Ленька, позабыв первоначальный смысл того, что поет, весело марширует, размахивая рукой и поматывая головой, как лошадка.


1928

Невский проспект

Чинят Адмиралтейскую иглу. На самом конце ее, внутри острия каменщики нашли маленькую шкатулку, замурованную сто двадцать лет назад. В шкатулке оказались газеты александровских времен.

Штукатуры аккуратно положили шкатулку назад. Они только, по личной своей инициативе, заменили старые газеты новыми — вложили в шкатулку по одному номеру «Правды», «Известий», «Ленинградской правды» и «Красной газеты». Советские рабочие, члены профессиональных союзов, граждане СССР золотят и полируют иглу адмиралтейства с не меньшим рвением, чем крепостные александровских времен. Игла будет так же ослепительно гореть, открывая собой Невский проспект. Золотая шпага по-прежнему будет четко протыкать розовый пузырь заходящего солнца. Но в ее лезвие рабочие вложили другую начинку. Они быстро, практически осуществили преемственность старой культуры новым классом.

Первый пролет Невского, от иглы до Строгановского дома, на беглый взгляд мало чем изменился от прошлых времен. Здесь не так широка расщелина между домами, здесь меньше солнца, и потому кажется, что тише. Кажется даже, что спокойные раструбы улицы Гоголя и Морской все еще дышат прежней жизнью. Что из-за угла сейчас вынесутся стремительные лакированные дрожки с гордыми правоведами в николаевских шинелях. Что великокняжеский автомобиль, резво фырча, опишет кривую дугу мимо закаменевшего городового к аристократическому ресторанчику Пивато. Что шумная компания пьяных литераторов, размахивая руками, покинет богемную «Вену» и, неумело лавируя между экипажами, пересечет улицу.

Дрожки с правоведами не выносятся из-за угла. Морская и улица Гоголя дремлют в полном бездействии своих старых учреждений.

От моста через Мойку Невский светлеет и оживляется. На солнечной стороне много народу, не протолкаться. Здесь толчея, пожалуй, побольше, чем в старое время. Большая улица подтянула к себе жизнь всего центрального района. Невский стал доступнее, проще, веселей. Трамваи звенят резче, извозчики грохочут громче, женщины улыбаются шире, газетчики кричат звонче. Провинциал, робкий и почтительный, благоговейно замиравший в сутолоке столичного проспекта, сейчас — главное действующее лицо на Невском. Больше всех разгуливает, шумит, толкается и оживляет улицу.

Но, кроме провинциала, проспект имеет постояннейший и твердейший кадр тротуарных завсегдатаев. Этого нет в Москве, может быть потому, что она стала столицей, и это есть в Ленинграде, может быть оттого, что он все-таки стал провинцией. Ровно в час на солнечную сторону проспекта выходит дежурная гуляющая публика — для того чтобы в половине четвертого уйти, очистив панель для второй смены.

Любители тротуарных прогулок движутся стайками по три — пять человек, взявши друг друга под руку, тихим и размеренным шагом. Спешить по Невскому — преступление. Ведь все удовольствие пропадает! Надо шагать медленно, методично оглядываться по сторонам и обсуждать каждого встречного, благо каждый встречный хорошо известен. Если мужчина — быстро зарегистрировать его заработок, последние неудачи по службе, отношения с начальством, попытки перейти в другое учреждение. Если женщина — обсудить ноги, плечи, костюм, с кем живет и с кем собирается жить.

Старый ленинградский житель значительно более «европеизован», чем московский. Хотя и беднее москвича, он удобнее устроился в опустевших квартирах бежавшего дворянства, больше отдает внимания мебели, костюму, театру, кино, иногда даже музеям, альбомам со старинными гравюрами и картинками в золоченых рамах.

Он переживает купленный в магазине госфондов личный интимный письменный стол Николая Второго и личную интимную простыню Александры Федоровны, хотя таких столов и простынь, изъятых из необъятных дворцовых складов, есть буквально тысячи.

Он, в голодные годы подкармливавший профессора из соседней квартиры, по сей день поддерживает «связи с ученым миром» и вместо прежнего свадебного генерала демонстрирует гостям за пасхальным столом ученого хранителя вавилонских древностей.

Он, мелкий ленинградский мещанин, унаследовав функции санкт-петербургской придворной знати, руководит театральными сплетнями, всерьез обсуждает склоки между балеринами и участвует как весомая сила в интригах оперного Олимпа. Ушедшие на покой балетмейстеры когдатошних императорских театров обучают его «западным танцам», и, увлеченная бурным потоком мещанской «цивилизации», даже рабочая молодежь иногда отдает половину субботней получки за право в поте лица и ног своих постигать трудную, но приятную науку чарльстона.

Эта карикатурно-европейская толпа, постукивая сосновыми тросточками («настоящее черное дерево, подарок царя Распутину»), поблескивая искусственным шелком чулок («настоящие парижские, с парохода контрабанда»), устрашая роговыми очками на здоровых глазах («мне из Лондона профессор по почте прописал»), струится по вытертому каменному руслу проспекта, бурля мелкими водоворотами на перекрестках и задерживаясь у витрин модных фотографов, где счетоводы и завхозы, снятые в демонических позах, вывешены в головокружительном соседстве драматических артистов и наркомов.

Для этой публики на Невском развелись и специальные кафе: маленькие, но ужасно аристократические, увешанные картинами и гобеленами уголки, где сами хозяева, из бывших важных людей, разносят шоколад в старинных фарфоровых чашечках между столиков, покрытых дорогими домашними скатертями.

Нынешний Невский стал улицей кофеен и издательств, — все лучшие магазинные помещения и витрины заняты конторами московских и местных газет и журналов.

Трудно пройти проспект, не подписавшись на что-нибудь такое-этакое в рассрочку в коленкоровых переплетах с золотым тиснением и суперобложками; чистенькие, широкие, мраморные ступеньки гостеприимно расстилаются перед настежь открытыми зеркальными дверями. После таких соблазнов сознательному гражданину и не придет в голову покупать себе какую-нибудь буржуазную принадлежность вроде штанов, благо на дверях Ленинградодежды замок и перед замком — хвост человек на двести.

Следующий квартал можно теперь назвать кварталом Европейской гостиницы. Громадное здание раньше молчаливо смотрелось фасадом на Михайловскую улицу. Сейчас оно, найдя для себя лозунг сообразно новым временам, повернулось лицом к Невскому. «Европейская» теперь — пуп, средоточие, командная высота Невского проспекта. Это громадное предприятие вместе с «Асторией» ухитряется отлично обслуживать и Москву.

Каждое утро скорые поезда привозят десятки странноватых пассажиров, почти исключительно мужчин, поодиночке и по двое-трое, без всякого багажа, с одними легонькими портфелями под мышкой. Приезжие выбирают себе номера с неторопливым, внимательным благодушием, какое бывает у человека, пришедшего в конце недели всласть попариться в бане первого класса.

Задавленный московской учрежденческой сутолокой, квартирной теснотой и склоками, командировочный гость медлительно смакует здесь радости бытия. Он нескончаемо стрижется и бреется в отдельной парикмахерской, затем победительно расхаживает по огромному номеру, щупает сохранившуюся дорогую мебель, пробует краны с проведенной горячей водой. Он и обедает на крыше той же «Европейской» (или в «Астории»), дружелюбно совещается с внимательным официантом в белоснежном костюме и охотно присоединяет к повестке обеда «текущие дела» в хрустальном графинчике. Музыка баюкает мысли, и московский гость, видя сквозь галерейку крыши лишь небесные просторы, чувствует себя напалубе океанского парохода, командированным в Южную Америку для миллионных закупок. Качка и иногда морская болезнь от «текущих дел» довершают океанское впечатление.

Надо бы пойти по делам, но дела сами вплывают в номер. Подотчетные ленинградцы из представительств и отделений спешат свидетельствовать товарищу из центра свое глубочайшее внимание. Сухие официальные доклады журчат совсем иначе, дружески здесь, в отеле. Они кончаются ужином опять-таки на той же крыше, преображенной разноцветными фонариками и вечерним многолюдством. Ответственный гость в окружении местных друзей разнеженно наблюдает с фоксом, румбой, джазом и вполне соответствующим обществом дам.

Потому так часто в Москве член правления треста с хмурым видом уведомляет председателя:

— Я, Андрей Егорыч, думаю в субботу в Ленинград смотаться, нашу областную контору посмотреть. За ними как-никак глаз нужен. В воскресенье с ними позаймусь, рабочий день не пропадет, и будем иметь представление о том, что у них там делается.

Председатель кивнет головой: попробовал бы он не кивать, если сам два раза в месяц ездит на выходной день посмотреть, что у них там делается.

Поздней белой ночью за Аничковым мостом Невский очень стар, гораздо старше своих двухсот лет, он старше и дряхлее десятивековых московских площадей. Он, видимо, просто умер в прежнем своем назначении, умер безвозвратно, как бы уютно ни светились абажурчики в новых кофейнях, как бы важно ни разгуливала нэповская публика по солнечной стороне.

Невский в старом своем назначении отошел, как отходит и понемногу теряет свое значение так называемая главная улица в больших и малых буржуазных городах.

Бесславно затихает Пера, главная улица европейского квартала Стамбула, пышная, богатая, насыщенная сокровищами и людьми, воспетая Пьером Лоти и Клодом Фаррером «Золотая Пера».

Эта улица была главной артерией столицы много лет, пока Турция была «больным человеком», пока в Константинополе хозяйничали иностранные торгаши рука об руку с иностранными офицерами. Мировая война, доведя Турцию до последней ступени несчастий и унижений, встрепенула турецкий народ, открыла в нем новые силы и новых людей для победной борьбы с чужими угнетателями. Революционная Турция променяла громадный пышный Стамбул на маленькую Ангору[3] — суровый военный городок в горах, в сердце страны. Стамбул перестал быть столицей, он много потерял как порт, ему предоставлено развиваться дальше только как городу культуры, науки. И вот — пустует шумная Пера, только русские эмигрантки продаются в безлюдных ресторанах, греческие нэпачи озлобленно смотрят из дверей прогорающих магазинов на безденежных гуляющих франтов. Иностранные дипломаты, проклиная затею кемалистов, оставляют просторные особняки посольств для тесных каморок в скромных, но переполненных ангорских домишках.

И Берлин — знаменитая Фридрихштрассе все больше теряет свою роль как руководящая городская магистраль. В эпоху развития капитализма главная улица возникала и развилась как протест против молчаливой замкнутости феодальных замков. На главной городской улице в крикливой суете соперничества торговцев развивалась буржуазная демократия. Беднякам было предоставлено неотъемлемое право ходить между экипажей богатых людей и ронять слюнки на заманчивые витрины с товарами. Сложная сутолока главной улицы восхвалялась как привлекательная картина жизненного многообразия, как кипучая выставка безграничных человеческих возможностей. Она вдохновляла писателей от Гоголя и Дюма до Синклера Льюиса, давшего нам в романе «Главная улица» железную безвыходность мещанского быта захолустного американского городка.

Но капитализм дозрел и перезрел, он каждый день отметает коленкоровые занавески демократии. Богатый уже не хочет гулять по одной улице с бедным и тереться об него плечом. Не хочет даже видеть его. Буржуазия и пролетариат уходят с главной улицы, кристаллизуются на разных концах города. Так создались в Берлине: на севере — Норден, мрачный, голодный, всегда несчастный и злой пролетарский квартал, и на западе — Вестей с Курфюрстендаммом, новые послевоенные проспекты, чудесные частные дворцы, утопающие в парках, целые улицы из одних только театров, кабаре, роскошных кабаков. Между двумя классовыми полюсами доживает свой век Фридрихштрассе, отданная мелкому мещанству и провинциалам, считающим своим долгом шумно топтать прославленные тротуары.

И в Ленинграде, в городе, одно имя которого говорит о великом социальном перевороте, главная улица закономерно отмирает в своем прежнем применении. Северная столица растет больше всего на окраинах. Именно здесь, по соседству с заводами и мрачным рабочим жильем, оставшимся от старого времени, вырастают целые улицы новых домов, где располагаются рабочие семьи. Сюда, на окраины, коммунальные органы гонят всю свою энергию, и электрическую и человеческую. Здесь вспыхивает все больше фонарей, прокладывается все больше трамвайных линий, проводов, подземных труб, мостовых. Здесь все оживленнее, все светлее, все живее, все радостнее. И здесь, по окружности города, все шумнее бурлит пузырьками кипяток новой жизни.

У Нарвских ворот, почти на том самом месте, где некогда 9 января царская сволочь расстреливала безоружных рабочих, выросло громадное серогранитное здание. Издалека видны его залитые солнцем подъезды.

Вместе с непрерывной струей людей вы подымаетесь по ступенькам, попадаете в вестибюль, быстро, несмотря на многолюдство, раздеваетесь у вешалки, проходите вперед по широкому, просто, но нарядно отделанному коридору.

Это клуб? Да, пожалуй. Здесь есть читальня, библиотека, шахматные комнаты, военные и научные кабинеты, тиры для стрельбы и длинные столы для игры в пинг-понг, комнаты отдыха и музыкальные комнаты, стенная газета, кино и радио.

Клуб ли это? Пожалуй, не клуб. Здесь нет запыленных полотнищ с лозунгами прошлогоднего дня Парижской коммуны, подвешенных накрест по всей стене. Здесь нет наляпанных на стену плакатов, разъясняющих рабочему, как ему унавоживать землю и как разводить племенных быков. Нет здесь вырезанной из газеты и пришпиленной к стене передовой статьи о положении в Марокко, которую каждый посетитель либо прочтет, либо не прочтет утром в самой газете, но не станет рассматривать, приткнувшись носом к стене, в час вечернего отдыха. Здесь никто не кричит, не тормошит пришедшего, спокойные цвета стен и мебели успокаивают, настраивают на сосредоточенный лад. В эпоху социалистического строительства все должно иметь свое место — у станка работать, на митинге кричать, в клубе отдыхать и думать. Должно, но выходит не по-должному. Как часто еще мы у станка митингуем, в клубе непосильно работаем, а на митинге со звучным храпом отдыхаем!

Открыв еще одну дверь, вы видите просторный колодец громадного театрального зала почти на три тысячи мест, каких мало есть по размерам и не было еще по качеству ни в Москве, ни в Ленинграде. Эта громадная аудитория построена талантливыми архитекторами с удивительным вкусом, благородством; она сочетает в себе внушительную мощь с уютом настоящего удобства. Вот и здесь доказано, что истинная революционность заключается не во внешних мелочах и выкриках, а во внутренней сути замысла. Театральный зал выдержан в спокойных, не режущих глаза тонах, он не кричит плакатами, но первый же взгляд говорит вам, что эта постройка не для старого, а для нового, социалистического общества. Нет резкого разграничения между коробкой зала и сценой. Нет преград между ярусами. В старом театре каждый балкон имел отдельный подъезд, проходы между партером и амфитеатром были замурованы, «чернь» была наглухо отрезана от знати. Здесь же, если ткачиху Козолупову выберут в президиум, она спокойно встанет и в одну минуту по прямой дорожке, без всяких барьеров и препятствий спустится из-под самого потолка на сцену.

В театральном зале Дома культуры гастролируют лучшие труппы Москвы и Ленинграда. Еще несколько лет назад играть в клубе у актеров называлось «выезжать на халтуру». Пьесу везли без полного комплекта декораций, с сокращенным составом ролей и сцен, часто выбрасывали целые действия, не без основания полагая, что районная публика все сожрет. Так оно и было, пока культурное движение советской страны не доросло до таких клубов, как Нарвский. Порядок вещей перевернулся. Театральная труппа, какого бы высокого академического калибра она ни была, считает за честь играть перед этим огромным, величественным, красивым зрительным залом. Спектакль в Доме культуры приподымает, подтягивает исполнителей, наполняет их ощущением совсем особой, доселе незнакомой нам ответственности.

Больше всего это подтягивает, конечно, самих посетителей. Здесь, в Доме культуры, есть то, чего нет и за что мы пока почти безрезультатно боремся в наших шаблонных клубах и клубиках. Даже чисто прибранные и разукрашенные, они напоминают классную комнату, внушая этим самым каждому входящему, что он не более как школьник, подлежащий строгому воспитанию. Здание же у Нарвской заставы принимает даже подростка, прививает ему вкус к культурному, осмысленному, интересному и полезному времяпрепровождению на людях. Оттого во время спектакля при двух с половиною тысячах человек на паузах слышно, как муха пролетает, оттого, хотя в буфете свободно продают пиво, не зарегистрировано хулиганских поступков, оттого рабочие переполняют дом, наводняют все комнаты, кружки, сами следят за порядком, и отлично следят.

Они понимают, рабочие, что вот этот дом — уже от нового урожая, с наработанных ими ценой восстания, гражданской войны, голода и еще шести лет напряженного труда накоплений. Недаром в другом Доме культуры, на Выборгской стороне, пролетарии восполнили исчезающее в памяти звено, устроили маленькую, но потрясающую выставку 1918–1921 годов, где за витринами хранятся заржавленные штыки, красногвардейские ленты, железные печурки, обгорелые ножки стульев, мякинный и дурандовый хлеб — все то, что лежало на пути к этим первым дворцам рабочего класса, уже не отобранным, а построенным.

Пока на Невском в раскачку прогуливаются уцелевшие петербуржцы и их зачатый до революции приплод, новое племя ленинградцев уже совсем подросло в кольце рабочих окраин. Другие люди, крепкие, живучие и веселые, не могущие даже понять, откуда могло взяться этнографическое понятие «щуплый и унылый петербуржец»! Эти не щуплые и не унылые. Они занимаются спортом, плещутся летом в реке и зимой в огромном, прекрасно оборудованном профсоветском бассейне, они категорически отрицают даже старое, у всех крепко засевшее положение, что в Ленинграде плохой климат. Отличный климат! Целебный! Еще чего доброго, подобно киевлянам, возьмут да вдруг и объявят Ленинград всесоюзной здравницей. Все на свете меняется; вот скоро, увидев краснощекого парня, будут говорить: какой ленинградский цвет лица!

Это новые народы, воздвигая у себя на окраинах дворцы по своему, рабочему, фасону, наступают со всех сторон на Невский. Начинается второй захват центра города — уже не боевой, а культурный. В этом — единственное спасение и воскрешение умершего Невского.

В солнечный первомайский день главная улица возрождается, становится не Невским, не Нэпским, а в самом деле Проспектом 25 Октября, как она официально названа. Какое прекрасное, прямое и широкое русло для миллионных пролетарских демонстраций! Они текут не бурливыми узкими ручейками, как в московских переулках, а бесконечной плавной рекой, овеянной алыми парусами знамен.

Ряды домов, витрины и подъезды — они не мешают, молчат, не хотят вспоминать о прошлом, они протянулись ровными послушными берегами мощной людской реки.

И старый шпиль Адмиралтейства дружелюбно светит навстречу новым солнечным блеском, ведь и в его остриё неугомонный пролетарий впрыснул ленинскую «Правду». Вечером шумные карнавалы совсем по-южному веселятся у передвижных сцен на Исаакиевской площади, пестрые фейерверки пылают над черным зеркалом Невы. Рано одряхлевший город, основанный упрямой прихотью Петра, робко улыбается и мечтает послужить еще своими гранитными плечами для новой, невиданной, блистательной эпохи.


1928

По поручению директора

— Дайте электричество, — нетерпеливо сказал инженер.

Дали электричество.

— Дайте металл!

Дали металл.

— Дайте топливо! Дайте дороги! Дайте химию! Дайте все!

Дали все. Большая карта засветилась огнями. Инженер улыбнулся. Он разыскал в куче бумаг письмо от директора и начал негромко читать его.

Письмо краткое, торопливо написанное, откровенное, рассчитанное на понимание с полуслова.

В письме были поручения. Указывались, хотя и приблизительно, цифры. Давались, хотя и осторожно, сроки. Энергичные выражения. Подхлестывающие восклицания, вплоть до упоминания черта. И в конце письма — просьба позвонить по телефону, сообщить, как идет дело с поручениями.

Старый инженер волновался, когда читал письмо директора. Он пробовал скрыть волнение, довести до конца свое инженерское спокойствие. Щегольнуть хладнокровием человека техники. У него это плохо получилось. Года не те. Голос дрогнул…

Это могло прорваться, как слезы. Но в строке попался черт. Директор, бодрый и веселый, полный сил и уверенности в деле, вставлял в деловые письма энергичные выражения:

«Доработаемся до стольких-то (тысяч или миллионов лошадиных сил или киловатт?? — черт его знает) машинных рабов и пр. Если бы еще примерно карту России с центрами и кругами, или этого еще нельзя?»

Слушатели засмеялись.

Смех перешел в аплодисменты.

Аплодисменты — в долгую бурю восклицаний, новых аплодисментов. И все вместе перелилось в песню, в старый, но радостно звучащий боевой гимн.

Инженеру уже нечего было больше говорить. Он стоял в толпе среди всех, маленький, чистенький, седой; вытирал платком руки и смеялся, немножко растерянно, как смеются при большой и сложной радости, на дне которой осталось несколько капель старого горя.

Поручение выполняется, и очень хорошо, совсем как наказал директор. А директора нет.

Черт возьми, нет директора.

Нет директора, нет веселого и гневного директора, коренастого, крепкого, лысого, тоже маленького, как этот инженер. Маленького и — бесконечно большого.

Нет его, а ведь был! Стоял здесь, на этой же трибуне, точка в точку на этом самом месте, перед громадным колодцем залитого огнями театра, перед трехтысячным, чутко замершим полукругом слушателей.

Тогда съезд Советов назывался не Пятым Всесоюзным, а Восьмым Всероссийским. Назывался иначе, а вопросы, тревоги, цели были почти те же. О них говорил с того же места звонко и горячо наш директор:

— Сухаревка закрыта, но страшна не та Сухаревка, которая закрыта. Закрыта бывшая Сухаревка на Сухаревской площади, ее закрыть нетрудно. Страшна Сухаревка, которая живет в душе, в действиях каждого мелкого хозяина. Эту Сухаревку надо закрыть. Эта Сухаревка есть основа капитализма. Пока она есть, капиталисты в Россию могут вернуться и могут стать более сильными, чем мы. Это надо ясно осознать. Это должно быть главным побудителем в нашей работе и условием, меркой наших действительных успехов. Пока мы живем в мелкокрестьянской стране, для капитализма в России есть более прочная экономическая база, чем для коммунизма. Это необходимо запомнить. Каждый, внимательно наблюдавший за жизнью деревни в сравнении с жизнью города, знает, что мы корней капитализма не вырвали и фундамент, основу у внутреннего врага не подорвали. Он держится на мелком хозяйстве, и, чтобы подорвать его, есть одно средство — перевести хозяйство страны, в том числе и земледелие, на новую техническую базу, на техническую базу современного крупного производства. Такой базой является только электричество.

Тогда тоже на сцену Большого театра сверху спускалась громадная карта. На ней электрическими точками сверкали будущие станции, главнейшие опорные пункты ленинского плана электрификации. Сейчас на этих местах уже гудят не будущие, а настоящие гигантские турбины. Гудят и шлют потоки энергии громадным хозяйственным районам.

Новая карта, та, на которую указывал ленинский инженер, Глеб Максимилианович Кржижановский, эта карта не только электростанций. Здесь шахты, заводы, железные дороги, совхозы, нефтяные промыслы — все то самое крупное, чем рабочий класс обогатит свое хозяйство в ближайшие пять лет. Первая ленинская карта сияла самыми важными, основными огненно-белыми точками. Эта новая карта горит всеми цветами. Так пестра и многоцветна жизнь, творческая работа разбуженной Лениным страны.

На трибуне Всероссийских съездов будут впредь появляться не только политики и администраторы, но и инженеры, но и агрономы. Это начало самой счастливой эпохи, когда политики будет становиться все меньше и меньше, о политике будут говорить все реже и не так длинно, а больше будут говорить инженеры и агрономы.

Это предсказание и поручение сбывается не так быстро. Политика еще мало убывает из нашей жизни. Но грех жаловаться — инженеров не так плохо слушают на съездах Советов. Самого близкого Ленину инженера, того, кто сегодня отчитывался в выполнении ленинских задач, слушали совсем хорошо.

«А затем… мы наш, мы новый мир построим» — сегодня это звучит не как символ, не как обещание. Построим безусловно, и можно даже сказать — как и где. Вот здесь будет металлургия, здесь совхозы, а здесь Волго-Донской канал. Вот там новые рудники, а там — автомобильный завод.

Нет в мире такого телефона, по которому можно было бы позвонить нашему директору и сказать: поручение выполняется, идет хорошо! Нет самого директора. Но приказы его воплощаются в жизнь сотнями миллионов людей, неустанно и уверенно, как будто бы сам он, живой, понукает и смеется, сердится и одобряет. Выполняются приказы, черт возьми!


1929

Мертвая петля

Трудно было найти дорогу. Карта вся исчерчена, измазана пометками и стрелками. Встречные относятся к расспросам очень подозрительно; соблюдают военную тайну, не говорят. А один красноармеец — тот даже, видимо, вполне сознательно, показал дорогу в штаб, совравши, будто там и есть аэродром. Пусть этот голубчик на мотоциклете прогуляется в штаб, там разберут, кто он и что, зачем ему аэродром.

В результате — опоздание на двенадцать минут. Все машины уже поднялись в воздух и где-то вдалеке действуют. Только одна осталась на пустынном болотистом поле. Молодой летчик Смирдин терпеливо шагает кругом аппарата.

— Простите, задержал. Не сразу нашел аэродром.

— Ну, какой это аэродром. Просто площадка. Хорошо еще, такую нашли. Ведь кругом леса. Трудно будет устраиваться с авиационными базами на войне.

— Приступим?

— Так точно. Только, извиняюсь, у нас все кожаные куртки разобраны. Придется вам лететь в вашем френче. Сегодня не очень холодно.

— Ладно. А шлем?

— Да, и шлем! Ах ты, черт, нет ни одного лишнего шлема. Придется уж фуражку надеть козырьком назад, — я думаю, сойдет. Или, может быть, до другого раза отложить? Тогда все приготовили бы.

— Э, нет. Давайте садиться. Программа, как условились?

— Так точно. Несколько переворотов, затем три петли и, наконец, штопор. Давайте привязываться.

Никто не толпится около самолета, никто не пялится разинутым фотоаппаратом, никто не желает счастливого пути и не сыплет авиационными остротами, самыми убогими из всех острот. Никто в стотысячный раз не бормочет: «От хорошей жизни не полетишь», никто игриво не обещает: «Я вам помашу, только вы, наверно, меня сверху не узнаете». В пустом поле летчик Смирдин серьезно, как молитву, совершает простой и важный обряд привязывания. Кругом пояса — один раз и накрест, через плечи, — два раза. Все замыкается в одной не очень надежной застежке на груди.

— Попробуйте приподняться.

— Не могу.

— Еще раз, изо всех сил.

— И сейчас не могу.

— Значит, хорошо. Только не заденьте случайно застежку. Она отпирается разом, и тогда вы…

Он смеется и сам подвязывается на заднем сиденье. Как прекрасно сидеть здесь опять на боевом разведчике после душных, закрытых пассажирских самолетов! Их форма лжива. Они копируют земное обиталище человека: стены, пол, окна, потолок. По ним можно ходить, передвигаться, даже сидеть в уборной. Это надуманно и комически условно, как быт дрессированных мышей в клетке, которую шарманщик, раскачивая, носит по дворам.

На боевой машине летающий укрыт только до середины своего тела. Голова, плечи, руки свободны. Они отданы воздуху. Вот можно перекинуть руки через борта и опустить их в волны воздушного океана. Как будто на речной байдарке — чуть перегнулся и зачерпнул рукой воды. Опоздали к веку авиации суеверные крестьянские легенды. В них был бы создан новый тип воздушной русалки. Голова, плечи, руки людские, а ниже, от пояса, — жесткий хвост со стабилизатором и два велосипедных колеса…

Аппарат неистово взял вверх. Тут в военной обстановке не полагается долгих сроков для набирания высоты. Стрелка на альтиметре рвется к цифре 1000. Здесь у меня все приборы и рычаги — самолет с двойным управлением, и летчик уступил свое переднее место. Можно было бы приучаться к управлению… Но никогда еще аппарат так резко не шел вверх.

Точно автомобиль на очень крутую гору, когда даже слегка запрокидывает назад.

Нет, не слегка. Что-то уж очень круто. Как будто на стену. Где это, кажется, в цирке, автомобиль с разбегу въезжал почти вертикально? И…

Дальше происходит нечто сумасшедшее. Звук мотора разом переходит в визгливую истерическую ноту и на ней обрывается. Вместо него — дикий свист ветра в ушах.

Правое крыло падает вниз, и я вместе с ним, на бок, вниз головой.

На одно мгновенье проносится перед глазами крыло левое. На миг в одном кинокадре мелькает далекая земля. Но почему-то над головой.

Еще несколько мгновений почти полной потери сознания и ощущений. Это можно сравнить только с тем, как отец в детстве подымал от земли и колесом переворачивал вокруг оси. Но то было быстро, а это — нескончаемо долго и мучительно непонятно.

И не на полметра, а на тысячу метров от земли. И без точки опоры. Просто большой кусок металла с двумя привязанными людьми кувыркается в пустом пространстве, в одном километре от твердой поверхности, по которой полагается ходить человеку.

Затем вдруг — так же неожиданно, как если, падая с шестого этажа, вы остановились бы в воздухе на полпути, — голова опять оказывается на плечах и ноги под ногами и нос самолета перед носом и где-то на сером небе, не во сне, а настоящее солнце…

Если в Художественном театре три с половиной часа переживают обидное слово, сказанное одним чеховским героем другому, — сколько десятилетий надо переживать вот это, только что случившееся?

Но летчик Смирдин не дает переживать. Прошло не более минуты — опять душу раздирающий крик остановился в горле мотора, и опять мы валимся вбок, вниз головой, в пучину, в смерть, в небытие. И опять аппарат, повернувшись, как ключ в скважине, вокруг своей оси, несется дальше в пространство.

Это уже второй переворот, не октябрьский, не февральский, а просто переворот самолета в воздухе, одна из труднейших и опаснейших, но обязательная и заурядная фигура высшего пилотажа. Не сделать ее, отказаться — такое, конечно, может случиться с хорошим летчиком. Но это показалось бы столь же странным, как на общем собрании отказ от отчета в денежных суммах со ссылкой на отсутствие ораторского таланта. Как хочешь — с талантом или без, а уж перевернись, отчитайся.

Промежутки между переворотами Смирдин делает очень короткие, самое же кувырканье — нескончаемо. Это могло только казаться. Но часы на левой руке — ведь у них, у стальных швейцарских часов, не кружится голова. Пока мы в свисте и вое, в спазмах и коротких выкриках истязаемого летчиком мотора, то лезем на воображаемую стену, то валимся с нее, пока сердце и легкие, потеряв все темпы, пляшут первый такой же за все существование танец, — маленькая белая штучка с двумя стрелками холодно отсчитывает секунды. Она не хочет торопиться. Она не знает.

Еще перевороты. Один, два… три? Всего, кажется, пять? И дальше — мы просто летим. Какое счастье лететь просто! Лететь на чудесном разведчике вперед, в небо, на большой высоте. Просто, а не вниз головой. Даже на землю не хочется, если бы только опять не кувыркаться, не падать беспомощным куском с запрокинутыми вверх ногами.

Можно с трудом, насколько позволяют жесткие привязные ленты, оглянуться назад. Летчик Смирдин смотрит вопросительно. Он встревожен. Почему? Ясно почему. Это дико, но да, я должен подбодрить летчика. Он смущен, как акробат, которому довелось потащить под цирковой купол человека из публики и вместе с ним кидаться с трапеции вниз головой, без сетки. Ведь без сетки! Летчик Смирдин беспокоится! Я улыбаюсь очень широко, одними губами. Так деревянно улыбаются только в балете. И киваю несколько раз головой. Это значит — все в порядке, будем продолжать фигурный пилотаж.

Подготовка и переход в мертвую петлю — те же, что при перевороте. Но медленнее и злее. Ежели вообще приучать людей к этим штукам, надо начинать с петли и потом переходить к переворотам. Внезапность переворота тогда чувствовалась бы как облегчение после напряжения петли. А то сегодня — сначала словно надрезывали ножичком опухоль на пальце, а потом, в том же порядке, тщательно распарывают живот.

Аппарат полез в гору, но очень долго. Он набирает высоту, разгон. В этом разгоне — вся логика петли, ее гарантия по закону механики. Сейчас никакие другие законы — ни советские, ни буржуазные — для нас не писаны. Один лишь истрепанный том физики Краевича, в обглоданном переплете, перепачканный чернильными кляксами, правит нами. На некоей странице был нарисован чертеж: рука вращает в воздухе привязанный на веревке камень; камень описывает круг. Холодный старик Краевич равнодушно называл тот камень физическим телом. И мы для Краевича такое же физическое тело. Не снизойдет, не помилует, если мы нарушим его законы, не наберем достаточной высоты, не получим должной инерции для полета вверх ногами с выключенным мотором.

Взлезание по вертикали кончилось. Передний бортик самолета с пропеллером совсем поднялся вверх, загнулся куда-то назад. Мотор стих. И теперь, в одном тонком вое ветра, мы остались висеть вниз головами, колесами вверх. Видимо, навеки.

Что же происходит? Перед глазами — земля. Она служит потолком, небосводом. А небо? Оно над… Над чем оно? Оно над ногами. Над запрокинутыми вверх подошвами. Так, что ли? Кажется, так. А этот рычаг? Я слегка привалился на него, куда-то двигаю. Это — рычаг управления. Путаю управление? Нет, сейчас уже ничего не спутаешь. Самолет выключил мотор, и пока он не пройдет мертвую точку, не опустится по дуге, он — просто принадлежащее Краевичу физическое тело. Хватит разгону — круг будет описан. Не хватит — машина упадет вниз бессмысленным тяжелым куском железа.

А это что? Записная книжка. Старая, зеленая. И карандашик. Серебряный. Вниз головой, а книжку и карандашик держу крепко. Почему же? Потому что… Это очень смешно. Потому что я держусь за них. Вот дурак — на самолете, в петле, и держится за записную книжку, чтобы не упасть!

А фуражка? Она надета козырьком назад. Значит, звезда очутилась на затылке. Если сейчас мы упадем, — как я буду лежать на земле? Если вниз лицом, козырек и звезда будут смотреть вверх. Когда люди придут подбирать, они примут затылок за лицо.

Но ноги, ведь ноги будут торчать носками — куда? Носками вниз.

А если наоборот? Тогда тоже не поймут. Лицо будет разбито, залито. Они тогда перевернут меня вверх лицом. То есть вверх затылком. Они долго не будут понимать, в чем дело.

…Это не мысль. Это — бред. К машине привязано ремнями шестьдесят кило костей и мускулов. Они бесчувственны. Только в одной точке, на одном участочке мозга еще тлеет и мигает, как задуваемая свеча, слабый, прерывистый ток сознания. Но позади! В сорока сантиметрах от меня сидит великолепный, полноценный, блестяще спокойный экземпляр летающего человека. Он-то не бредит! Он повелевает машиной и воздухом, он здесь, на дикой высоте, трезв, спокоен, он уверенно перелистывает страницы физических законов, он рассчитал разгон. И сейчас, разумно выжидая, целится холодно, подстерегает момент, когда, выровняв аппарат, опять включит мотор и опять понесется вперед стремительными вихревыми темпами. Я горжусь, что рядом сидит такой!

Как не гордиться за человека, если он за короткую свою жизнь успевает достигнуть сказочного синтеза строгой научной математической, технической мысли и чуждых ему, человеку, птичьих инстинктов падения и кувыркания в воздухе!

И ведь как скоро! Два года! Обыкновенный земной человек идет в школу летунов и через два года сдает строгому экзаменатору не просто полет, а эти все, в буквальном смысле головокружительные, кувыркания в воздухе, именуемые фигурами высшего пилотажа.

Да что фигуры! Ведь они только подробность, звено, одна из деталей в общей квалификации военного летчика. С него спрашивают чудовищную уйму вещей.

Этот человек должен отсюда, с высоты, безупречно понимать местность. И не только сейчас, когда внизу переливаются какие-то пятна, цвета, но и зимой, когда все покрыто сплошной белой пеленой.

Он должен разбираться не только во взрывах снарядов, но и в огоньках отдельных выстрелов, находить и запоминать расположение стрелков.

Ему предписано стрелять из пулеметов — из глухо прикрепленного и из вращающегося. По неподвижным и по передвигающимся, по земным и воздушным мишеням.

Он обязан по особым зеркалам высчитывать точные углы и расстояния для огня, для бомбометания и производить фотосъемки. И даже, идя на малой высоте, бреющим полетом, захватывать подбрасываемые с земли вымпелы — приказания.

Но и этого мало. В сложнейших, головоломных своих движениях он не один, как сейчас. Он действует в составе авиазвена, отряда, эскадрильи, имеет рядом с собой, над собой, под собой соседей, крылатых боевых товарищей. И не смеет их даже легонечко толкнуть, ибо толчок — смерть. Он и не толкает, он действует точно, выдержанно, смело. Как не гордиться!

И этот удивительный, такой разумный и такой безумный, летающий воин, крылатый боец — он не бог. Он просто хороший военный летчик, один из множества хороших летчиков. Красных летчиков. Летчиков Красной Армии!

Он и сотни ему подобных рабочих и крестьян буднично, деловито обучаются в наших школах и после двух-трех лет овладевают этими сумасшедшими, непостижимыми для земного человека движениями в воздухе. И используют их для борьбы. Для обороны своего, породившего их, государства трудящихся. Как же не гордиться вот этим, кто сидит в сорока сантиметрах от меня!


1929

Действующие лица

В этот день испанский премьер-министр генерал Аспар заявил, что при новых выборах в палату никаких беспорядков допущено не будет. Король Альфонс выехал в Лондон, чтобы навестить свою тещу, принцессу Беатрису, перенесшую тяжелую болезнь.

В этот же день государственный банк Англии переехал в новоотстроенное здание.

В этот же день газеты взволнованно сообщали о потрясающей свадьбе французского чемпиона по плаванию Жоржа Буйи, который венчался со спортсменкой Марией Дельфед в бассейне для плавания, причем не только он и невеста, но и все свидетели, и приглашенные, и сам пастор были в купальных костюмах.

В этот же день число прошений о визе на въезд в СССР, подаваемых в нью-йоркское отделение Амторга безработными инженерами, повысилось до ста двадцати пяти.

В этот же день Гвардейское объединение и Союз нижегородских драгун служили в парижской православной церкви на улице Дарю панихиду по невинно убиенном императоре Александре Втором по случаю пятидесятилетия со дня его кончины.

В этот же день сэр Освальд Мосли и его молодая супруга Винтия, урожденная Керзон, сообщили о выходе своем из британской рабочей партии.

В этот же день обанкротилась, оставив долг в четыреста сорок семь миллионов франков, авиационная компания «Аэропосталь».

В этот же день парикмахерская в американском городе Сиэттле вывесила плакат: «Безработный должен быть свежо побрит, иначе у него никаких шансов получить работу». Как сообщает мировая пресса, остроумный парикмахер заполучил до вечера более четырехсот клиентов.

И в этот же самый день, далеко в стороне от всезнающих корреспондентов этой мировой прессы, в глухом Заволжье, в бывшей царской Уфимской губернии, в тихом сельце Муханове, толпа людей, толпа серых баб и мужиков, обыкновенных российских баб и мужиков, в худых зипунах и кожухах, в грубых валенках из жестких колючих оческов, вышла до утренней зари за околицу и, прикрывая лица от ледяного ветра, двинулась за три версты в открытое поле.

Когда в Муханове пять часов утра, в Париже недалеко за полночь. Там трепетно мигают электровывески кабаков и голодные оборванцы с поклоном открывают дверцы автомобилей, получая взамен медную монету или холодный взгляд. В этот же самый час в Муханове люди в зипунах, в грубых облупленных валенках, изредка усмехаясь, делали странное, даже тревожное в своей необычности дело.

Часть мужиков и баб сгребала лопатами снег и сбивала его в большие твердые четырехугольные кучи в шахматном порядке на равных расстояниях друг от друга. Кучи вырастали так уверенно и деловито, будто сюда, на это заброшенное бескрайнее поле за Волгой, вот сию минуту приедут грузовики из коммунального хозяйства и уберут снег, чтобы здесь тотчас же могло открыться столичное движение пешеходов и трамваев.

Другие совершали еще более странное действие. Запрягали низкорослых, животастых, обындевевших лошадей, надев на них обмерзлую упряжь; они большим треугольным деревянным утюгом закапывали снежные комья в землю.

Снегозадержание — эта новинка пришла на село вместе с другими чудесами и отчаянными диковинами последнего года. Тысячу зим проспали люди за Волгой, неподвижно пролежали под овечьими шкурами, как медведи лежат в душной берлоге. Тысячу весен подымали опухшие глаза на солнце, на пашню, щупая взглядом ручьи растопленного снега, тревожно испытывая влажность почвы и ища в ней свой приговор.

В тысячу первую зиму пришел колхоз, затарахтел трактор и вместе с ними вывалился целый ворох вещей, неслыханных, озорных, по виду иногда наивных, по детской простоте как бы даже мальчишеских — вместе с тем занозистых, въедливо неопровержимых вещей.

Свалился в деревню силос, свалился оглушительный, с нагловатым хрипом, всезнающий радиоговоритель. Свалился инкубаторий — необыкновенный курячий родильный дом. Свалилось кино — простейшее волшебство на обыкновенной грязноватой простыне. Свалилась протравка семян, и стенгазета, и кружок безбожников, и вот это — простая, но диковинная работа со снегом.

Отчего бы в самом деле, вместо того чтобы скулить на малый снегопад, вместо того чтобы клясть в бога мать ветер, уносящий от земли скупую снежную крупу, отчего ее не собрать, не сбить в кучу, не пришить к земле, не запрятать снег в самую землю, не согреть снегом самое зерно? Отчего бы и не так? Колхозники усмехаются и проводят снегозадержание. Если по-новому, так уж по-новому.

Мухановцы, вчерашние отсталые единоличники, сегодня состоят в центральном ядре громадного передового колхоза «Сила стали». Вокруг колхоза — сплошной коллективизированный Кинель-Черкасский район. Вокруг района — левобережная часть Средне-волжского края, та, что на участке земли величиной в среднеевропейское государство целиком в этом году переходит на коллективные, социалистические формы сельского хозяйства.

Это далось очень быстро, но совсем не так легко.

Два года назад вокруг Муханова пестрела мелкая сыпь разбросанных деревень, хуторов и выселков. Хутора не старые, не столыпинских, а советских времен. Шайка нынешних, новейших столыпинцев, шайка кондратьевских вредителей засела еще шесть лет назад в краевом земотделе и изо дня в день дробила, распыляла, расщепляла, разбрасывала крестьянские хозяйства, не давала им сближать и объединять свои земли.

Новосозданные карликовые деревеньки и хутора косились, пыжились друг на друга, вели унылые и скучные тяжбы по чересполосице, по выгонам, по школьным раскладкам. Они замыкались в крохотные, притаившиеся, враждебные друг другу и всему миру крепости. На этой вражде расцветали сельский поп, кулак, чиновник из земотдела.

Это могло кончиться плохо. Но налетели свежие ветры, год великого перелома взъерошил притаившуюся жизнь, встряхнул все до основания. Столкнул между собой деревеньки и хутора. Столкнул сначала вслепую — по горизонтали, по законам отсталой географии. И потом столкнул правильно, по классовой вертикали, богатых с бедными, угнетателей с угнетаемыми. И тогда глупые стены крепостей пали. Вредительски разбросанная, раздробленная деревня слилась в одно громадное артельное хозяйство.

Громадный колхоз завязался поначалу в маленьком селе Софьевке. Здесь застучал первый трактор, здесь озабоченно затараторило первое собрание. К Софьевке пришились Ильменевка и Федоровка. А потом Михайловка. А потом Васильевка. А потом Дмитровка. А потом Тростянка. Потом стали прилипать хутора: Отрадное, Привет, Степан Разин, Эхо, Океан. И еще хутор Зацепин. В пять дворов хутор. Влился.

Но село Муханово все не вливалось. Самое большое село. Да еще посредине колхозных земель. Приходилось тракторам объезжать по нескольку километров кругом.

В Муханове насчет колхоза было трудно.

— Им говоришь, а они хохочут. «Может, вопросы есть?» Молчат. Голосую. «За?» Никто не поднимает. «Против» — тоже никто.

Это рассказывает товарищ Ксения Львова, знающая печальный путь колхоза «Сила стали».

Мухановские бабы стращали барщиной, которую будто бы придется отбывать в колхозе. За бабами, в кулисах, действовала кулацкая режиссура.

— Рассказывали, что появился какой-то человек со звездой на фуражке и говорил определенно, что скоро переменится власть и колхозникам тогда от новых правителей несдобровать.

Но когда рядом с мухановскими землями стали проворно орудовать колхозные машины, настроение быстро сломалось.

— Больно здорово трактора пашут… Вот бы где собрание сделать. Все бы мужики со своими плугами с поля убрались и в колхоз бы взошли.

Инициативная группа решила сделать еще одну попытку. Назначили собрание. Пришла туда Львова.

— Решили на повестку поставить первым вопрос о хлебозаготовках (тогда обязательно придут). А в «разном» вдвинуть колхоз… Речь моя свелась к следующему: во-первых, я выложила все слухи и небылицы о колхозе, которые услышала от самих же мухановцев. Во-вторых, вместо агитации за колхоз рассказала подробно об одном из производственных совещаний, на котором мне пришлось присутствовать. Посыпались вопросы о колхозной работе, внутренних распорядках, об оплате труда. «Мы раньше этого ничего не слышали», — говорили крестьяне. Слышали, конечно, и знали, ибо доклады о колхозе ставились, но тогда еще не переварилось все это в головах.

Стали голосовать «колхоз». Все руки — за, только две против:

— Ты зачем не сказала, что о колхозе собрание будет; мы бы не пришли. Пиши наши две души против.

— Насильно в колхоз не загоняем, дядя Семен. Не хочешь — не пойдешь. Кто не желает, пусть приходит в сельсовет и выписывается…

— В течение трех дней, — рассказывает Львова, — никаких заявок о выходе не поступило. Тогда приехал из Софьевки агроном и член совета колхоза провести решающее собрание и выбрать правление. На этом собрании женщины и мужчины разделились на две стороны. Первая сторона без передышки бушевала, заявляла о нежелании вступить в колхоз, а все мужчины единогласно были «за». Но когда стали голосовать кандидатов в правление, женщины приняли самое активное участие в обсуждении их кандидатур. «Давайте Левашева!» Председатель шутя уговаривал: «Да тише вы, вы же не колхозницы!..»

За Левашева подняли руки поголовно все «неколхозницы». Только левашевская жена скандалила:

— Ах ты черт, дьявол пропадущий! Не надо мне тебя такого! Не нужен ты мне, не видала я твоего колхоза! Не пущу ночевать, пропадай как собака!

А муж смущенно успокаивал:

— Тише ты, не кричи. Не пустишь, ну и ладно. Не ори только ради бога.

Большой бублик колхозных земель заполнился в середине. После присоединения Муханова получилось громадное хозяйство на семьсот дворов, на семь тысяч гектаров, с могучей тракторной колонной, с прицепным инвентарем, с лошадьми, с рогатым скотом. Начали строить кирпичный завод, инкубаторий, больницу, школу, множество всяких прочих обзаведении. «Сила стали» стала считаться одним из виднейших колхозов в крае. Уже потянулись сюда паломники, жаждущие свежего колхозного опыта, молодой премудрости социалистического сельского хозяйства.

Но неотвердевшее тело новорожденного хозяйства стала точить нежданная болезнь. Вместо премудрости в колхозе засела перемудрость.

Председатель правления «Сила стали» товарищ Петухов, работник краевого масштаба и, по-видимому, всесоюзного административного размаха, стал вправлять свежую, еще не освоившуюся в колхозе крестьянскую массу в жесткие рамки начальственного произвола.

Жаркое пламя артельности, трудовой спайки, задорная удаль коллективной работы — все померкло, съежилось, осунулось под суровым взглядом председателя Петухова.

Председатель читал в газетах звонкие заголовки «На колхозном фронте». Он почувствовал себя фронтовым командиром, владыкой и повелителем трехтысячной колхозной дивизии, с кавалерией, тракторно-танковыми частями, обозами и штабной канцелярией.

Вместо производственных совещаний и коллективно обдуманных решений он ввел систему единоличных приказов по колхозу. По одному параграфу одних людей гнали на работу, часто непосильную и бессмысленную, по другому параграфу другие люди освобождались и сладко лодырничали, по третьему, четвертому, десятому параграфам колхозники получали выговоры, благодарности, штрафы и награды.

Петухов гордился своей стройной системой управления. Колхоз был похож на совхоз. Вернее, он ни на что не был похож.

Колхозники ломали перед строгим председателем шапку… Основная гуща, бедняки и середняки, сразу как-то осела под твердым нажимом самовластного председателя. У нее еще не было опыта борьбы за свою артельную демократию. Хуже того — многие из вчерашних единоличников простодушно полагали, что эта унылая служебная лямка — это и есть настоящий колхозный распорядок, что иного небывает.

Зато отлично обжилась подле Петухова кучка зажиточных, попросту кулаков, которых председатель принял, дозволив предварительно распродать скот и богатый инвентарь. Они образовали вокруг председателя законодательную палату и управляли колхозной массой от имени шефа. Управляли так, что бедняк взвыл, а середняк, мухановский, тростниковский, Михайловский, федоровский середняк, тот, что раньше так охотно тянул руку за колхоз, стал потихоньку выписываться. Петухов делал вид, что не замечает отлива. Вместе с кулацким своим сенатом этот левейший колхозный администратор говорил об уходящих середняках как о ненужных лодырях

Казенщина в управлении скоро дала себя почувствовать. Никто не хотел работать на полную силу. Никто не тревожился, не боялся за посевы, за уборку, за использование машин. Хозяйство начало хиреть и разоряться.

Перевыборы правления встряхнули тоскливую мертвечину. Колхозники взялись за Петухова плотно. Осветилось его незаконное потворство кулакам-лишенцам, сопротивление встречному плану хлебозаготовок, преступно головотяпское обращение с тракторной колонной. Его выбросили из колхоза и из партии. Стали чистить колхоз — выгонять вслед за Петуховым его друзей-кулаков.

С новым правлением «Сила стали» опять ожила, весело зашевелилась. В руководство вошли люди твердые, но простые, не заносчивые. Первые же начинания, первые проявления в массовой работе встречены были бурным подъемом. Взорвалась, вышла наружу крестьянская сметка, появилось свое, колхозное изобретательство, и вовсе не наивное, а складное, передовое, удачливое. Отдельные разбросанные деревни, поселки и хутора, объединившись общим хозяйством, почувствовали себя совсем недалеко друг от друга.

Муханово, угрюмое неподвижное Муханово, при новом правлении растормошилось больше всех. Зашагали по избам инициативные группы, зашумели колхозные «красные сваты», вербовочные бригады, языкастые селькоры. И вот в Муханове сто процентов, мы сидим в сумерках в каморке председателя и каждые пять минут смеемся. Это когда по привычке хватаемся за то, что уже кончилось.

— Как же заем распределился среди единоличников? Ах, да — ведь единоличников уже больше нет!

— А как будут семена единоли… Забыл, забыл, — здесь теперь только колхозные. Никак не привыкнешь!

Эти сто процентов — не чета прошлогодним.

Те были с разбегу, рыхлые, водянистые, часто прямо липовые проценты. Эти взяты в упорном повседневном бою за коллективизацию, к ним мы пришли по ухабам, с толчками вправо и влево, но твердо пришли по земле, а не сомнительно припорхнули на крылышках.

И при ста процентах жизнь в Муханове еще далека от социалистического рая. Село, только что превратившееся в колхоз, еще по колена в старом. В нем не затихает классовая борьба, здесь есть недовольные и есть причины для недовольства. Это только в пьесах наших благонамеренных авторов честные крестьяне, голоснув за колхоз, больше ничего не делают, как пляшут камаринского под звуки «Интернационала».

В Муханове кулак потихоньку, уже совсем ослабевшими руками, но все еще придерживает бедняка. В Муханове не хватает вдосталь картошки. Нет лекарств в мухановской амбулатории, а в мухановской школе ребята, хотя и прочли мне наизусть, без запинки длиннющее стихотворение об океанском шторме и героях-краснофлотцах, но ни чтецы, и никто не знал, что такое океан и что такое краснофлотец… Прорех целое множество, схватишься за одну, а уже зовет другая.

Но разве страшны эти маленькие прорешки, если самое главное уже сшито и завязано крепким узлом? Ведь возврата нет! Ведь уже произошло самое неслыханное, самое великое из того, что могло произойти за много веков. Сто миллионов мелких, жалких, раздробленных хозяев поверили партии большевиков, что лучше будет, если объединить труд и орудия производства.

Мухановские, а кроме них — ильменевские да еще димитровские, Михайловские, федоровские и всякие иные перестали думать дедовской, изуродованной царями головой. Они поверили в новое, проверили и теперь сами готовы доказать каждому: засуха не страшна, если снегом согреть и напоить зерно Бедность не страшна, если работать и хозяйствовать артелью.

Именно это, величайшее из событий, определяющих судьбы мира, проморгали те, кто, насилуя мировой эфир и телеграфную проволоку, поспешают за тещей испанского короля Альфонса, за несравненным женихом в купальном костюме.

Она, мировая печать, не забывает сообщать и о советской стране. Но — жалкая бумажная потаскуха — о чем она дребезжит! Она пугает Европу призраками демпинга и советского принудительного труда.

Идиоты — разве страшно это? Разве этого надо бояться? Если бы в самом деле в нашей стране была система рабского труда — трудно ли было бы передовому цивилизованному буржуазному миру задушить государство с таким отсталым древнеримским строем социальных отношений?

Но ведь действительность много страшнее. «Я правду о тебе порасскажу такую, что хуже всякой лжи!»

Действительность то, что заволжские крестьяне, те же, что десять лет назад, раздавленные засухой, принимали кусок хлеба от американских благотворителей, теперь сознательно, разумно и своевременно выходят на поля удерживать снег.

Действительность то, что сто тридцать дворов в Муханове и еще двадцать миллионов по всей стране, миновав сомнения и колебания, преодолев право-левое сопротивление Петуховых, добровольно объединившись, задушив угнетателей, совместно эксплуатируют неистощимую природу шестой части света. И Герберт Гувер, еще недавно председатель снисходительной к нашей нищете АРА, теперь, в должности американского президента, трусит мощного экспорта продуктов колхозного труда.

Действительность то, что секретарь и культпроп мухановской сельской ячейки, но никак не король Альфонс и его теща, принцесса Беатриса, призваны повернуть скрипучее колесо мира. Горе тому, кто обманывается в главных действующих лицах эпохи.


1931

Что значит быть писателем

Тусклое солнце слабо греет красный бархат и позолоту старой посольской мебели. За стеклом — тревожный поток Унтер ден Линден. Идет с литаврами и барабанами конный полицейский эскадрон. Топают гитлеровские штурмовики в коричневых рубашках, обвязанные накрест ремнями.

Горький пристально смотрит в окно. Он щупает глазами каждого прохожего, каждый автомобиль, каждого седока в нем. И слегка сердито объясняет:

— Напрасно вам говорили, что палехские артели стали хуже работать! И вовсе это не так. У них был очень интересный художественный перелом, появились новые орнаменты, вырезывают очень интересные вещи в новом духе. А палеховцы — мастера огромной силы, они сейчас заканчивают большие работы!..

— Беломорский канал — это будет не только громадная победа нашего хозяйства. Ведь это блестящая штука в отношении трудового перевоспитания людей! Понимаете ли, ведь там, черт подери, совершенно по-новому люди себя осознают! Совершенно по-новому приходят к жизни! Вот вы будете в Москве — вам расскажут великолепнейшие вещи!..

На перекрестке перед окнами закупорилось уличное движение. Только что прошел батальон войск, но полиция движения хочет создать дистанцию и задерживает вереницу машин. Шоферы в знак протеста устраивают гудками оглушительный концерт. Г орький внимательно слушает какофонию. И как будто в ответ на нее говорит, без всякого вступления и перехода:

— Очень хорошо, что мы сейчас взялись за сковороды и за ухваты, за всякие ведра и кастрюли для ширпотреба. Но, позволю себе заметить, недостаточное внимание уделяется гвоздям. Совершенно недостаточно! Я уже не говорю о промышленности, о строительстве. Но в простом крестьянском хозяйстве гвоздь бывает важнее всякой сковороды и всякого ухвата!

Правительствующие голландские лавочники, нажившие груды золота на мировой бойне, не хотят пропускать в Амстердам советскую делегацию на антивоенный конгресс. Он составляет телеграммы, ведет переговоры одновременно с Амстердамом и Москвой, принимает и выслушивает людей. Размечает карандашом газеты, дописывает для конгресса свою речь, которую вряд ли еще доведется произнести. И, выкроив два часа, спокойных среди телеграмм и международных переговоров, исчезает, чтобы вернуться просветлевшим, отдохнувшим, в приподнятом настроении.

— Мы вас искали, чего же вы с нами не поехали?! Блестящая штука — художественная и притом строго научная реставрация Пергамона. Вавилонский дворец восстановлен — не модели какие-нибудь, не панорамы, а целые куски стен, ворота — в натуральную величину, во всех подлинных красках. Роспись, мозаика — великолепно!

И поздно вечером, проходя у темного силуэта Бранденбургских ворот, громадный, на фоне стандартной немецкой толпы, слегка неправдоподобный своей широкополой шляпой и длинными усами, усталый в предвидении мучительной, бессонной, удушливой ночи с кислородными подушками, — он все еще гудит неустанным басом:

— Что бы нам такое сделать с «Литературной учебой»? Совсем глохнет это дело. Редакция почти развалилась, актив слабо работает. Надо бы ее приблизить к оргкомитету, и потом по издательской линии реорганизовать…

И утром опять, отложив в сторону белогвардейские газеты, говорит спокойно-хозяйственно:

— Надо бы писателя Икс привлечь к работе в «За рубежом». Он от белых отошел совершенно, но остается пока за границей, может интересно рассказать о французской провинции — живет там в гуще много лет.

В бульварных газетах сегодня, как и вчера, рассказывают, что Горький продался большевикам за два вагона икры и полтора миллиона долларов, что он вместе с семьей распродает на Сухаревке подаренные ему правительством эрмитажные картины.

…Да, большевики купили Горького. Купили без остатка, на всю жизнь, в вечное пользование.

Купили тем, что в большевистской партии Горький нашел громадное полчище таких же борцов за интересы рабочего класса, против угнетения и издевательства человека над человеком, таких же неустанных воинов за человеческое достоинство, как он сам, на всем протяжении долгой, неугомонной своей жизни.

И таких же работников.

Стиль Горького в работе — большевистский стиль. Его вспыхнувшая в самом раннем детстве, горевшая всю жизнь жарким костром, а теперь после последних лет тесного соприкосновения с партией многосторонняя жадность к культуре — это большевистская жадность.

Оттого так полюбился Горький большевикам. И они ему.

Это стиль работника-большевика — не отвлекаться, не растворять себя в окружающей обстановке, а думать, делать, вспоминать то, что кажется важным, вне зависимости от места, от сегодняшней погоды, от минуты. Горький ездит по городам и странам, видится со многими тысячами людей, получает многие тысячи писем, но в этом водовороте отлично владеет своими намерениями и затеями, не забывает, не отступает от них, а необычайно настойчиво и терпеливо проталкивает вперед.

Ему ничто не мешает в берлинской суматохе защищать репутацию палехских кустарей и агитировать за снабжение крестьянина гвоздями. А в подмосковной глуши, глядя в окно на российские осенне-голые березы, он так же горячо и настойчиво разъясняет:

— Что же это вы, в Испании были, а ничего не слышали об Эса де Кэйрош! Он хотя и португалец, но отлично известен в Испании. Его «Реквия» — блестящая штука, антирелигиозный роман. Удивляюсь, как он мог там появиться на свет. Хотя в папский индекс запрещенных книг наверняка включен.

И, повергая в смущение невежественных собеседников, толкует с ними о новейших раскопках в Италии, об опытах переливания крови из трупов, о картинах голландских мастеров, об американском способе очистки нефти. Сильная и цельная память не просто коллекционирует груды фактов, она сопоставляет и сталкивает их со смелостью и свободой большого художника-диалектика.

Он замечательно соединяет огромное множество фактов, имен и живых людей — связывает в живые творческие узлы, этот изумительный неуемный писатель и человек. У него голова большевика. Он этой большевистской головой думает и творит для большевиков, для рабочих, для тех, кто раньше был «народными низами», для тех, из толщи которых он пробился и вышел наружу.

Сорок лет назад первый рассказ Горького появился на газетной странице. Знакомые этого его периода вспоминают: «Ходил он тогда в белой, вышитой у воротника, рубахе, носил длинные волосы, с широким лицом, напоминал хорошего, умного деревенского парня. Вероятно, тогда еще никто не думал, что из него вырастет большой писатель. Но рассказчиком он был чудесным и тогда и своим грубоватым бурсацким баском говорил так ясно, колоритно и образно, что слыхавшие помнили его рассказы много лет».

Чистая рубаха с белым воротником была первым завоеванием молодого парня. Еще почти ничего не было рассказано, ничего не было написано. Но пережито было уже очень многое и важное. Двадцатипятилетний Максимыч с солидным своим баском уже прошел через тяжелые испытания «Детства» в грязных волжских пригородах, среди пьяных драк, первобытной, хамской жестокости, унижения людей.

Он уже прошел длинные томительные отроческие годы «В людях», в закопченных лавчонках, в иконописных мастерских, поваренком на пароходе, пожил с пьяницами, ворами и разбойниками.

Он уже прошел свои «Университеты» у изнуряющего огня крендельных печей.

Уже тогда, почти полвека назад, на пороге литературной своей работы, знал он тысячи замечательных вещей и характеров, и социальных столкновений, и классовых противоречий.

Знал и понимал, к чему обязывает его это знание. Но впрягся на всю жизнь в безграничную, настойчивую и целеустремленную, кропотливейшую, изо дня в день, революционную творческую работу. Воспитывая, учил самого себя, боролся с собой за себя лучшего.

В воспоминаниях о Горьком пишут: «Был здесь человек один, человек простой, уездный и далеко не литературный. В молодости знал он Максимыча, а потом краем уха слыхал, что есть на свете такой писатель — Максим Горький. Но что это одно лицо, не знал. И, помню, прочитал он как-то при мне «Ярмарку в Голтве», посмотрел на меня изумленными глазами, зажмурился и потряс головой:

— Замечательно, брат, штука… в аккурат, как, бывало, Максимыч рассказывал, помнишь Максимыча? Ну, только у того оно как-то явственней выходило…

Став много лет спустя вождем и учителем молодой советской литературы, Максим Горький неустанно требовал, чтобы у его учеников и подмастерьев выходило «явственнее». Частенько был он крут и сердит, частенько бивал нас, советских писателей, крепкой своей дубинкой, бивал за неграмотность, за некультурность, за неуважение к высокому ремеслу советского писателя, к которому он пришел так драматически и своеобразно. Всегда боролся за революционное, за воинствующее, за материалистическое действие литературы, против реакционного и мистического художественного словоблудия.

И, поднявшись из самых темных и отверженных капиталистическим обществом социальных низов на мировые вершины культуры нашей эпохи, он сохранил при себе как лучшее свое оружие любовь к трудящимся, ненависть к эксплуататорам, проникновенную жадность к живым людям и к живым делам, революционный реализм в творчестве, интернациональный размах в культурной работе и пристальное внимание ко всему конкретному, где бы оно ни находилось, где бы и как ни происходило. Вот это и значит быть писателем у большевиков.


1932

Триста двадцать пятая ночь

Эту ночь, как и десятки предыдущих, начальник экспедиции провел совсем без сна — хотя вовсе не страдал бессонницей.

Было уже поздно, когда он, согласно правилам, предписанным всем челюскинцам, разделся.

Разделся и лег.

Погода явно потеплела. Можно было спать и без шубы.

Но не в шубе было дело.

Едва начальник сомкнул веки, его рванул оглушительный звон.

Похоже на то, что льдины столкнулись друг с другом и отошли назад, с металлическим дребезгом хрустально-холодных осколков.

Или треснул винт у спасательного самолета?

Звон сменился голосами и трубными звуками. Все вместе слилось в торжественную и удивительно знакомую мелодию.

И сквозь сложную толчею звуков чей-то дискант, безгранично молодой, беспощадно пронзительный, прокричал в нежную летнюю тьму:

— Тав-ва-арищу Шмидту от оршанских пи-о-не-еров ур-ра-а!

Начальник экспедиции накинул на плечи что попалось под руку и высунулся в окно.

Это было вполне добропорядочное четырехугольное окно, не в хижине на льдине, а в хорошем советском вагоне, на твердой белорусской земле…

А за окном бушевала радостная стихия счастливой трудовой страны, чествующей своих любимцев, своих спасенных от страшной гибели сынов, своих образцовых граждан, смелых большевиков.

Шумный, веселый оршанский вокзал остался позади. Начальник экспедиции вопросительно посмотрел в сторону окна. Он прислушался к успокоительному грохоту поезда, примостился на диванчике, устало уткнул нос в длинную бороду…

Опять. Опять медный лязг и радостный вопль оркестра. Сейчас уже твердый домовитый бас штурмует вагон, окно и бороду.

— От имени железнодорожников станции Вязьма приносим вам, товарищ Шмидт, наш пламенный…

Начальник экспедиции в добродушном отчаянии махнул рукой.

— Нет, уж лучше не ложиться. Ничего не выйдет со сном даже в эту последнюю ночь.

Он сидит, чуть сгорбившись, над пляшущим от вагонной качки стаканом чая, дымит папиросой, поглаживает костистыми пальцами обильную свою уже с легкой сединкой шевелюру — вполне импозантный, достопочтенный европейский ученый муж, на вид скорее даже профессор философских, гуманитарных, чем физических, естественных наук.

Но в глубине, в острых, подвижных глазах, в улыбке, в короткой живой реплике прорывается задорно-молодой бас. Под респектабельной мирной профессорской внешностью шевелится боевая, материалистическая большевистская порода.

— Ну, что ж. Если вам здесь, в Москве, угодно было нас так превознести, — дело ваше. Мы о себе ничего воображать не станем. Может, знаете ли, закружиться голова,

— Скромничайте, Отто Юльевич, скромничайте, это никогда не вредит. Но подумайте, что было бы, если в вашем лагере не создалось бы железной дисциплины, спокойного мужества, безграничной веры в себя, в Родину, которая вам поможет, не было бы этого организованного, хладнокровного режима жизни и работы, режима, каким только и может спастись храбрый гарнизон осажденной крепости, пока подоспеет выручка…

— Да… организованность и спайка нам помогли. Самой страшной опасностью могла для нас быть наша собственная паника. Мы этого избежали. А спасли нас — вы сами знаете, кто нас спасал и кто это спасение организовал…

— А мысль бросить лагерь и пойти пешком к берегу у вас возникала?

— Конечно. У нас возникали все мысли, перед нами рисовались все самые различные варианты исхода. Мы остались верны своему варианту — самому простому, хотя в волевом отношении самому трудному.

— И самому большевистскому.

— Да… вы знаете, фашистская печать рекомендовала нам другой метод спасения. По ее совету экспедиция, имея во главе достойного вождя, должна была плюнуть на все обещания помощи и двинуться на материк… Ну, что ж. Двинулись — и дошли бы. Но только не в полном составе. Дошла бы, по моим расчетам, до берега одна четверть всех челюскинцев. Остальные неминуемо погибли бы. В первую очередь, конечно, женщины, дети. Потом — больные, потом все более слабые. Какой-нибудь пустяк — натертая нога — вырывал бы из строя человека, и так как колонна безостановочно шла бы вперед, человек с натертой ногой был бы обречен на одинокую и страшную гибель в ледяной пустыне. Для фашистской морали это было более чем приемлемо: естественный отбор, гибель слабых, спасение сильных на костях слабых. Мы воспитаны на другом и держались принципов других. Потому и спасли всех до одного людей, высадившихся на льдине.

Опять ровный стук поезда прерван музыкой, пением, криками и бурей хлопков. На переполненном вокзале взволнованный оратор комкает слова:

— И приветствуем, товарищ Шмидт, правильность твоего поступка в деле экспедиции челюскинцев. А также рапортуем о ходе сельскохозяйственных работ в нашем Можайском районе.

Отлетела от глаз триста двадцать пятая, и последняя, ночь путешествия Отто Юльевича Шмидта. От невских берегов, через Балтику и Копенгаген, великим ледовым путем Северного океана, почти до самой чистой воды Берингова пролива, потом опять назад, в ледяные тиски, к зимовке, к пучине, сомкнувшейся над погибшим судном, к громкой потрясающей эпопее, к чудесному спасению на крыльях Героев Советского Союза, и потом опять в стремительном финальном темпе — через всю Америку, через капиталистическую Европу, сюда, в радостную суматоху восторженной советской толпы на станциях.

Ночь отлетела, последняя ночь, — и в сверкании летнего полдня усталый, но счастливый начальник экспедиции на последнем перегоне вслушивается во встречный приветственный шум столицы, родины, Москвы.


1934

Три дня в такси

Промозглая предутренняя сырость. Сумерки и густой туман вдоль реки. Звенят льдинки по лужам у гаража на Крымской набережной. Тряские полкилометра до Большой Полянки. И вот уже нанимает меня первый пассажир.

Высокая старуха с поклажей машет у переулка.

— К Ярославскому вокзалу не довезешь ли? Все извозчика не дождусь. Я тебе хорошо заплачу, товарищ.

— Извозчика вам долго ждать придется. Вывелись в Москве извозчики. Садитесь, тетушка.

— Я уже не тетушка. Бабушка я. Ничего, сама уложу вещички. Ты не отлучайся от машины. По правде говоря, я на машине в первый раз еду.

Для таксийного шофера редкая удача — получить пассажира с утра, по пути к вокзалу. Почти всегда до стоянки в этот час приходится катить на холостом ходу.

Пустые улицы. Столица тиха. Мы мчимся ветром.

— В Ярославль собрались?

— В Ярославль. У меня внук на Резиновом заводе служит. Родители совсем на него внимания не обращают; у них, правда, свои заботы. А я посвободнее, хочу устроить ему бытовой образ жизни. Скрипку вот везу.

— Играет на скрипке?

— Никогда не играл. Да мало ли что. Я ему в свободную минуту подложу — он и заиграет.

Лихим поворотом мы причаливаем к подъезду вокзала. Почтительно выгружаю бабушкину скрипку. На счетчике — пять рублей ровно. Старуха довольна и пробует совать серебро на чай. Встретив отказ, она прощается дарственно милостивым кивком головы.

Туман стал реже и желтее. Трамвайные поезда грохочут через площадь. После метростроевских заборов она непривычно просторна. Дневная сутолока еще не разгорелась. Три вокзальных жерла только начинают свое занятие — накачку и выкачку в столицу сотен тысяч людей.

Соседний подъезд зачернел публикой. Пришел ранний ленинградский поезд. Я стану с машиной там.


Редко кто из приезжающих ищет глазами такси. На них не рассчитывают. Народ жадно мчится к трамваям и автобусам, бежит с багажом в руках за желанными номерами. Через полгода большая часть потока будет поглощаться широкой и вместительной воронкой метрополитена. Надо бы потом пристроить Подземные переходы прямо из вокзала в метро — как на Гар де ль'Эст в Париже, на Фридрихштрассе в Берлине. Это необычайно поможет пассажирам: не надо будет тащиться кружным путем через улицу, путаясь в потоке экипажей. И площадь будет куда свободнее.

Наконец молодой военный, со взводным квадратиком в петлицах, встретившись со мной взглядом, машинально спрашивает:

— Свободен?

— Свободен, товарищ командир.

Юное лицо розовеет и тут же слегка смущается.

— Сколько приблизительно обойдется проехать с багажом за Бородинский мост, в район Киевского вокзала?

— Рублей восемь. За багаж мы отдельно не берем.

— Отлично.

Командир подсчитал силы, принял решение и отдал приказ:

— Берите направо! Теперь заворачивайте вон туда, по кругу! К фонарю, где стоит гражданка с корзиной! Стой! Вот так. Анюта, это такси, оно ездит по счетчику.

В гражданке Анюте я успел приметить только васильковые глаза и приоткрытый нежный рот. Дальше она исчезла за моей же спиной, и это непоправимо. Лозунг «лицом к пассажиру» на шоферов не распространяется ввиду угрозы его для безопасности движения.

— Вы не смогли бы подождать несколько минут? Хочу взять вещи из багажа. Чтобы второй раз не ездить на вокзал.

— Слушаюсь, подожду.

Для этой милой пары я готов ждать сколько угодно, но вот беда — уже включил счетчик. И он, окаянный, тикает. Он тикает, тикает и вытиктакивает гривенник за гривенником, как орехи щелкает. Командир сорвался вихрем, но знаем мы эту выдачу багажа после поезда. Учел ли мой взводный, что стоянка тоже оплачивается?

В ответ на вежливые расспросы Анюта тихим голосом рассказывает мне в спину, что в Москве — впервые. Переезжает к мужу по месту его работы; жить, конечно, будет интересно, да как-то непривычно в таком большом городе; и потом, говорят, здесь, в Москве, денег всегда больше уходит… Дьявольский счетчик между тем уже подобрался к первому рублю. Прямо сердце болит. Я бы совсем выключил его и начал сначала, но пассажирка может что-нибудь заподозрить в этих маневрах. Еще примет за жулика…

На рубле двадцати командир возвращается. Он явно изнемогает под тяжелой ношей. Поехали.

— Ты знаешь, здесь такси найти — что двести тысяч выиграть. Прямо самому не верится… Вот видишь, это дом Госторга. Громадный дом, недавно построен. А вот еще строится, видишь, на ножках стоит, без фундамента. Это Наркомлегпрома. Под домом стоянка для автомобилей. Замечательно! А это Лубянская площадь, сейчас Большой театр будет.

Себе в убыток я везу новых москвичей черепашьим шагом, как автокар интуриста. Товарищ взводный рассказывает и показывает товарищу Анюте ширь новых проспектов, мощь небоскребов Охотного ряда, почетные колонны университета и Ленинской библиотеки, строгое военное здание на Знаменке и раскатанную гладь Арбата.

За Бородинским мостом командир возобновляет руководство.

— Двигайтесь прямо, по Можайскому шоссе! Так, правильно. Теперь берите налево, через бульвар. Первая Извозная улица. К этим новым домам. Вы на согласитесь ли въехать во двор?

Едем по двору, по глубокой, густой грязи, облипающей новые жилые корпуса. Стали у крылечка.

— Вот так. Спасибо, товарищ. Сколько с нас?

— Девять тридцать. Вынимает червонец.

— Не надо сдачи. Возьмите себе.

— Отчего же! Мы чаевых не берем. Семьдесят копеек вам. Сию минутку.

Но семидесяти копеек нигде в карманах не находится. Теперь моя очередь смутиться.

— Сейчас сбегаю, разменяю. Или, может быть, у вас дома найдется мелочь?

— Ну что вы, товарищ! Пустяки. Оставьте себе.

Бросив ободряющий взор, он исчезает. Пришлось-таки получить семь гривен на чай от красного командира! А я еще собирался субсидировать его…


Впрочем, семьдесят копеек пошли не очень впрок. До ближайшей стоянки приходится плестись порожняком почти два километра.

Едешь и ловишь себя на том, что совсем иначе обращаешься с этой машиной, чем когда сидишь за рулем учрежденского автомобиля.

Если вы вышли из дому в аккуратных, крепких, начищенных до блеска сапогах, вы будете четко ступать по земле и обходить грязь… Если же на вас старые, разношенные чеботы с рыжими голенищами, на кривых каблуках, вы безмятежно и даже с упоением будете шлепать по лужам, а вернувшись, поленитесь соскоблить глину с подобной обуви.

По шоферской путевке я получил из Первого московского таксомоторного парка машину не старую и не плохую, форд-лимузин американского производства. От роду ему не больше двух лет, но во что он превратился! Поршневые пальцы и толкатели резко стучат в моторе. Аккумулятор — на последнем вздохе, надо всегда держать наготове ручку для заводки. Тормоза или совсем не берут, или прилипают целой колодкой к барабану. Гудок прерывается, как хрип умирающего. Один фонарь слепой, другой слепнет каждую минуту. Спидометр вырван с мясом. «Дворник» (снегоочиститель) давно исчез, и через каждые несколько минут приходится становиться, чтобы протирать стекло снаружи тряпкой. Ну, а внизу, кругом — все безнадежно дребезжит, гремит, грохочет, — не автомобиль, а расхлябанный по проселкам дедовский тарантас. Как ни едешь, все равно лязг и звон. Все равно после смены придется подтягивать все винты. Так уж лучше поторопиться. И машину пускают вскачь по ухабам, по лужам, не стесняясь и не щадя. Равнодушие, обезличка в полгода превращают новенькую машину в развалину. А с развалиной и подавно перестают церемониться.


Теперь стою у Киевского вокзала, жду экспресса. Ждать остается долго. Но только я размечтался о новых приезжих пассажирах, как один уже влез в такси. И вовсе не киевлянин. Московский поджарый гражданчик, в каракулевом кепи, с повелительным голосом.

— На Варварку! Хотя нет, сначала на Сивцев Вражек.

Гражданчик молчит и только один раз делает сухое замечание:

— Езжайте тише! Не бойтесь, вы свое заработаете.

И в самом деле, гражданчик задает мне работу. Заполучив такси, он не так легко выпустит его из рук.

На Сивцевом пассажир исчезает в воротах и через четверть часа выходит со всей семьей.

— Давайте сначала к Калужской заставе!

У заставы выпархивает жена. Потом мы едем на Земляной вал. Ждем. Оттуда — на Долгоруковскую. Ждем. В купе вполголоса обсуждают какую-то склоку…

Стоп. Свисток. Милиция. Проехал желтый сигнал светофора.

— Не видишь, что ли? А еще очки надел. Что? В первый раз? Знаем — все вы в первый раз. Платите пять рублей.

Московские шоферы в большой ярости на милицию уличного движения. Штрафуют их строго и нещадно, за малейшее нарушение. Но не в этом, по-моему, недостаток отдела регулирования.

Штрафовать, конечно, приходится. Без этого московские шоферы, и без того довольно беззаботные, развинтились бы совсем. Беда в том, что некоторые постовые превращают штрафования в свою единственную обязанность по отношению к автотранспорту. Шофер должен чувствовать, что милиция не только воюет с ним за правила, но и помогает ему, звонит в гараж при поломке, заботится о посыпке скользких мест, строго удаляет с мостовой пьяных и ребятишек. А вот на центральном перекрестке, у памятника Пушкина, в страшную гололедицу, когда все машины заносит щепкой, милиционер занят только собиранием рублей. Не лучше ли бы раздобыть немного песку?

Или: машина идет быстрым ходом, и почти перед самым ее носом постовой внезапно вздумает дать желтый свет. Очень трудно остановиться. А с другой стороны машина только еще показалась на горизонте.

Или на Арбате: милиционер оштрафовал на пятерку, а у меня было целых тридцать рублей. И чудак пошел их разменивать; сходил в аптеку — не разме- нял; сходил в кооператив — не разменял; пошел в кафе — разменял наконец и, довольный, опять вернулся, отсутствовав на посту четырнадцать минут. Мало ли что могло случиться здесь за это время!..

С Долгоруковской гражданчик командует мне на Усачевку. С Усачевки, после ожидания, на Никитскую. Под конец проехали Проломные ворота, и в Зарядье, расплатившись, гражданчик нырнул в дверь парикмахерской.

Этот наезд был на двадцать четыре рубля. Ф-фу-у… Надо пообедать.


Ранние сумерки спускаются на Москву. Столица загорается миллионами огней. Пестры неоновые рекламы на площадях. Грозно мигают светофоры. Громадные потоки людей переполняют улицы. Нет города в Европе, производящего впечатление большей многолюдности, чем нынешняя Москва. Даже в Париже на Больших бульварах, даже в Лондоне у Пикадилли-Сэркус нет такого обильного и оживленного многолюдства.

В этом кипящем людовороте советской столицы такси нужны, они нужны немногим меньше, чем трамваи и автобусы. Таксомотор давно перестал быть роскошью для московского трудящегося. Он стал необходимым удобством, которое экономит не только время, но и деньги. Недавно в газетах с гордостью сообщалось, что от четырнадцати тысяч московских извозчиков осталось только четыреста. Очень приятно, но где замена?

В городе прибавился миллион жителей, подвижных, непоседливых, бойких. Это не прежние сонные старожилы, годами сидевшие по задним дворам. Эти живут, эти ездят! Они отбывают и прибывают в командировки, на новостройки, они переделывают самую столицу и собственную свою жизнь, каждодневно обзаводятся новым имуществом и возят к себе домой.

По тарифу такси сейчас в три-четыре раза дешевле извозчика. Даже в театр, если поехать вчетвером, выйдет не дороже, чем в автобусе. Но по громадной трехмиллионной столице бегают меньше пятисот такси. Минус сотня, закрепленная за учреждениями. Минус ремонтируемые. С такой горстью, пожалуй, возмечтаешь об извозчиках! Москве нужны на следующий год, худо-бедно, полторы тысячи таксомоторов. Цифра вовсе не страшная, ее даст автопромышленность. Но вот беда — нет гаражей. Автогаражное строительство Московского Совета печально хромает. На тридцать пятый год запроектирован только один таксигараж на пятьсот машин. Этого мало! Во что бы то ни стало два гаража потребуем от нового состава Моссовета.


К Главному телеграфу подошла взволнованная семья.

— К Белорусскому вокзалу. Только, пожалуйста, поскорее. На поезд опаздываем.

Мать и взрослая дочь, очевидно, уезжают. Сын, молодой человек, провожает, и при этом мертвецки пьян.

— Э-уа-уа-увася!.. Увася где?.. Ува-ася!..

— Петя, сиди тихо. Васи твоего нет. Мы с Ниной едем на вокзал, видишь сам.

— Нина? Зна-еем… А п-почему она молчит?

— Она не молчит, она волнуется, что мы опоздаем на поезд.

— В-волнуется? Н-ну и правильно! А Ува-вася куда пропал? Мне тут неудобно лежать! Я на Усачевку хочу.

Надо бы сдать Петю на попечение милиционера, но жалко задержать уезжающих женщин. К вокзалу мы прибываем за две минуты до отхода. Пассажирки исчезают, оставив пьяного расплачиваться. Не так легко высвободить такси от Пети. Он к тому же словоохотлив и лирически настроен.

— Ск-колько, говоришь? Рубль сорок? На, дружок, бери трояк… Какая сдача, что ты, милый, ш-шу-тишь? Плевал я на твою сдачу, б-болван! Ну, бери, умоляю. Вот на к-колени перед тобой становлюсь. Это тебе не буржуй дает, а твой же брат-товарищ! Загордились, сволочи, от своего товарища на чай не берут! Мне твое лицо симпатично, скажу откровенно… А У-ув-вася — подлец… Ты меня повыше бери, а то я боюсь щекотки!.. А то, может, на Усачевку поедем? Хороший ты человек, простой! Совсем как я. Постой, разве ты тут не останешься?!

Пьяный пассажир — сущий клад для шофера-рвача. Пьяных возят «на старика», то есть при посадке не выключают со счетчика сумму предыдущей поездки. Их обсчитывают или просто выгребают все из доверчиво растопыренного бумажника. Впрочем, бывают и убыточные пьяницы. Ничего не заплатит, забудет все на свете и еще съездит по уху шофера.


С утра — у того же вокзала. Мое задрипанное такси скромно жмется у шикарных «роллс-ройсов» с дипломатическими флажками. Прибыл варшавский поезд. Суетня с носильщиками, чемоданами и гидами. Мне досталась тяжеловесная зажиточная американская пара.

— Ты сосчитал багаж, Фрэд?

— Три раза. Все-таки надо было дать кондуктору на чай. Смотри-ка, здесь совсем не холодно.

— Однако закутайся покрепче. Напрасно мы завтракали в вагоне. Ведь сейчас по расписанию будет второй завтрак.

— Перестань с этой экономией, Молли. Я тебе сказал, что ни в чем не буду себе отказывать. Что это значит: пектопан? Вот уже четвертый раз на вывеске?

— Здесь ведь другой алфавит. Это, наверно, значит по-русски ресторан.

— Ты всегда догадываешься раньше моего! Полисмены здесь неплохи. Смотри, гастрономический магазин! Булочная… А говорили, что… Но вот все-таки очередь. Целый хвост… Молли! Честное слово, хвосту киоска за газетами. Хорошенькое дело! Тынк оф дэт!

— Тебе, наверно, показалось.

В бывшем Охотном ряду пассажиры оживляются и, приотворив дверцы, задирают головы на новые здания.

— Оу, зэт'с файн!

У «Метрополя», после уплаты за проезд, Фрэд долго роется в кошельке, переполненном монетами разных стран. Протягивает наконец тридцать польских грошей. И, встретив отказ, смущенно исчезает в дверях отеля.

Опять пассажиры, еще и еще.

Двое узбеков набрали всякого добра в Центральном универмаге и едут в гостиницу.

Девушки с «Шарикоподшипника» везут свернутые в трубку чертежи.

Тройка озабоченных людей тащит сложенные в узел флаги для избирательного собрания и гипсовый бюст.

Хозяйка перевозит ручную швейную машину.

Старый рабочий купил стул.

Куда-то на выставку перевозят небольшую модель электрической машины…

Многое из этой поклажи я, по инструкции, не вправе возить.

Но инструкция по перевозке багажа на такси составлена узко и придирчиво. Инструкция — это только повод для мелких взяток за ее нарушение. Шофер сначала покуражится, потом везет ручную машинку и получает за это усиленные чаевые. Вообще, как заискивают московские пассажиры перед сердитым, насупленным, развалившимся на сиденье шофером! Как обхаживают эту мрачную небритую личность! Уже дворники у нас давно куда опрятнее, вежливее, чем шоферы столичных таксомоторов. Почему бы им, кстати, не приодеться? Если Автотрест не может еще завести форму, пусть пока выдаст хоть фуражки приличного образца.


Опять вечер, ночь, и опять пьяные. Но не чета вчерашнему простодушному Пете. Теперь это осколки какой-то неудавшейся великосветской вечеринки.

— Как хорошо, что мы от них удрали! И с такси повезло. Куда же мы направимся? Тамара, отдавайте приказы!

— Ну, куда же? Сама не знаю. В «Национале» были вчера… в «Гранд-отеле» — третьего дня. Может быть, к Илье Карловичу? У него всегда коньяк и новые пластинки. Но я уже не способна сегодня танцевать.

— Бедное дитя! Оно уже не способно. Шофер, свези куда-нибудь в веселое местечко! Ты, наверное, знаешь что-нибудь такое. Раньше шоферы всегда знали.

— Могу свезти на поля орошения подышать воздухом. Или в анатомический театр — там открыто всю ночь.

— Но-но-но! Тоже остряк нашелся! Твое дело — возить, а не острить. Скушный город — эта твоя Москва! Раньше веселее была. И шоферы услужливее были по ночам!


Опять утро. Везу из банка артельщика с заработной платой на завод. Потом с завода — мастера за манометрами. Обратно на завод — мастера и манометры. Потом роженицу с нервным мужем. Потом музыкантов из студии Станиславского — по домам. Потом непонятная личность с сибирским котом в руках.

Два юных прожигателя жизни, лет по четырнадцати, подрядили меня с Пушкинской площади на Арбатскую. Очень нервничали из-за счетчика. Однако сумма получилась скромная, даже предложили на чай. Но пакетик из купе пропал…

Забыл сказать: в последний день я сделал маленький опыт. Положил на заднее сиденье пакетик в газетной бумаге. В пакетике были: ключ, сапожная щетка, два яблока и «Записки охотника» Тургенева.

Четыре клиента пакета не тронули. Артельщик его даже не заметил: видно, нервничал с деньгами. Мастер по пути с завода шелестел свертком, изучал содержимое; на обратном пути просунул в окошечко: «Возьмите, кто-то забыл». Роженица с мужем не заметили. Музыканты острили насчет пакета, потом приказали мне передать его в милицию. То же и личность с котом в руках. А вот молодые люди — те слизнули пакет гладко и бесшумно.


Бежит под колесами столичная земля то темной гладью асфальта, то тряской зыбью булыжной мостовой. Странный, сложный город, замечательный город… И что в нем самое удивительное, чего не встретишь ни в одной столице мира, — нет противоречия между центром и окраинами, нет разницы в публике на главных улицах и за заставой.

Конечно, в Москве есть еще несметное число захолустных углов, грязных проездов, провинциальных тупиков. Но только углубишься в такую извилистую переулочную кишку, только вообразишь себя в медвежьем захолустье, и опять за поворотом — новые мощные здания, снопы света, просторные витрины универмага, кипучая столичная жизнь. Единственный мировой город, который не имеет дна, уголовных трущоб, город без очагов нищеты и проституции, лагерей безработных, без неравенства, большой город без трагических «гримас большого города»!


Последних своих пассажиров я забираю после ночного сеанса кино. Не пассажиров, а пассажирок, рабочих девушек, и целых пять. Число незаконное. Но так долго и весело упрашивают они довезти всех пятерых к «Каучуку», — ладно, пойду на это преступление. Все равно мне уж завтра не сидеть за рулем такси.

— А как она ему перцу задала, когда он завел про щечки!

— А все-таки научилась стрелять из пулемета. И Петьку полюбила!

— Попробуй не полюби такого… А как Чапаев ее чай позвал пить!

— А как они все вместе песни пели! Товарищ шофер, можно нам спеть?

— Смотря что. Скушную не разрешу.

— А «Конь вороной» можно?

— Ну, это, пожалуй, и я с вами спою.

— Смотри, пожалуйста, какой бойкий выискался… Веселый город — Москва!


1934

Солдаты Ленина

Говорят, что в жизни каждого человека, каким бы взрослым, самостоятельным и даже пожилым он ни был, смерть отца является толчком, последним, завершающим штрихом; каким-то напоминанием о необходимости жить своими силами, своими соками, не рассчитывая ни на кого.

Эта мысль, этот порыв, это устремление проступили почти мгновенно через пелену тягчайшей скорби, охватившей рабочий класс при известии о смерти Ленина.

Еще недвижное тело вождя лежало в занесенных снегом Горках, еще телеграф не достучался во все углы страны со своей страшной новостью, а уже в ответ из пролетарских центров в Москву и из самой Москвы сюда, в Горки, с каждым приезжающим, с каждым переступающим порог человеком приходила короткая и строгая внешне и такая бодрая, внутренне громкая ответная весть:

— Рабочие идут в партию.

В первые минуты и часы казалось, что эти приходы, эти заявления о готовности рабочих войти в ряды коммунистов, что это только отдельные трогательные манифестации, отдельные жесты преданности людей, потрясенных кончиной Ленина.

Жесты могут делать отдельные люди. Класс жестов не делает. Понадобилось немного, чтобы понять, каков размах движения в партию, охвативший весь рабочий класс в траурные ленинские дни. Не отдельные пролетарии, а десятки и сотни тысяч лучших рабочих пошли в партию, чтобы своей сплоченной массой заполнить великую брешь. Партия вела класс, и класс влил свежую бурлящую струю крови в жилы партии, потрясенной тягчайшим ударом.

Я помню эти собрания, необычные,угрюмо-торжественные, чем-то тревожные, чем-то схожие с собраниями в прифронтовой полосе. Они собирались на заводах, в паровозных депо, на огромных судостроительных верфях и в маленьких кустарных мастерских. Партия произнесла клятву о непоколебимой преданности ленинским заветам. Повторяли ее и новые большевики, переступившие порог партии в эти незабываемые дни.

Я знаю многих из тех, кто вошел в партию ленинским призывом. Не за всеми из них довелось проследить. Кто пропал из виду, кто подает о себе вести редкие и скудные, кто совсем снят со счета, не удержался в партии, выпал из нее. Но этих меньшинство. А остальные — остальные живут, работают, идут вперед и ведут за собой других.

Вагонный плотник при московском узле… В цеху было не топлено, не убрано после работы, плохо освещено во время собраний. Говорили об Ильиче, о потере, о том, что рабочие должны ее возместить. После докладов принимали новых партийцев. Он стоял среди других, тихий, немного неуклюжий, с длинными обвисшими усами и серой щетиной на щеках — то ли седой, то ли русый. Думалось: «Не слишком ли стар?» Медленно ворочая языком, он выдавил несколько слов, что-де тоже не прочь стать коммунистом, только выйдет ли что из этого… Я встретил его этим летом на юге, на большом украинском вагоноремонтном заводе. Никогда в жизни не узнал бы, если бы он сам не напомнил о первой встрече. За десять лет этот человек помолодел на пятнадцать. И длинные усы и борода канули в вечность, осталась только молодцеватая щеточка на верхней губе. Начальник большого цеха, культурный, передовой, грамотный, энергичный. Он делал на производственном совещании отчет о выполнении программы, о хорошем выполнении. Говорил с подъемом, со страстью, со множеством данных, цифр, процентных выкладок, с анализом себестоимости. Хвалил и выдвигал ударников, критиковал, издевался над лодырями, халтурщиками, головотяпами, и все это — не огульно, не вообще, а применительно к каждому отдельному человеку, давая индивидуальные характеристики, иронические оценки, политические формулировки отдельных поступков и проступков… Я похвалил его выступление. Он не был особенно польщен, заметил коротко: «А как же. Надо давать образцы конкретного руководства, бороться с обезличкой в отношении людей. Тут много молодых членов партии, надо им помочь ориентироваться друг в друге».

Молодой накладчик из двадцатой типографии — он тогда пришел на собрание, держа в руках большой, несфальцованный, сырой от краски лист. На листе было имя в широкой черной рамке. У накладчика руки измазаны краской, говорившей о смерти Ленина. Накладчик стал коммунистом. Накладчик вступил в партию. Он пошел на военную службу и учиться. Я его встречаю часто. Он теперь командир. Вы думаете, командир взвода? Накладчик, большевик ленинского призыва, командует сейчас батальоном! Это не так просто — командовать батальоном Красной Армии в тридцать четвертом году. Не все представляют себе, что значит эта работа по объему, сложности и ответственности.

Ткачиха, краснощекая и горластая, она, всхлипывая и сморкаясь, подняла руку на собрании двадцать шестого января девятьсот двадцать четвертого года, «Голубчик, — бормотала она, — голубчик милый, как же нам это тебя заменить, мыслимо ли дело!» Мы встретились с ткачихой: она секретарь райкома, а в районе — шестьдесят колхозов и пять больших фабрик по нескольку тысяч рабочих. Ткачиха сказала, что работы многонько, но не беда, вот только читать последнее время успеваешь очень мало. Да и книг нужных нет под рукой. Просила прислать новые вещи Горького, Ромен Роллана и что-нибудь по мировому хозяйству. «Сидишь по уши в хозяйстве районном, а от мирового тоже не хочется отставать».

Эта ткачиха — не одна. В важнейшем звене партийного руководства, в районном, сплошь и рядом работают большевики ленинского призыва. Это уже не молодая поросль партии, это стало одной из сильнейших ее скреп. В самом центре, в самой гуще партии и страны действуют эти люди, развернувшие сверхамериканские темпы социалистической стройки, возглавившие ударные бригады, перевыполнившие планы, освоившие новые, нигде не виданные производства, строящие самолеты и свинарники, доменные печи и цветочные оранжереи, собирающие старые калоши и пускающие в ход автомобильные заводы.

Таково величие учителя, гения и полководца: каждый день его сознательной жизни служил пролетариату и коммунизму; каждая строка его творений будет долгие годы служить им. Но даже своей смертью, повергая рабочий класс в глубокую скорбь, Ленин толкнул в борьбу новые сотни тысяч храбрых солдат пролетарской революции, продолжающих, непреклонно и победоносно, вместе с партией, великий поход в бесклассовое общество.


1934

Мужество

Николай Островский лежит на спине, плашмя, абсолютно неподвижно. Одеяло обернуто кругом длинного, тонкого, прямого столба его тела, как постоянный, не снимаемый футляр. Мумия.

Но в мумии что-то живет. Да. Тонкие кисти рук — только кисти — чуть-чуть шевелятся. Они влажны при пожатии. В одной из них слабо держится легкая палочка с тряпкой на конце. Слабым движением пальцы направляют палочку к лицу, тряпка отгоняет мух, дерзко собравшихся на уступах белого лица.

Живет и лицо. Страдания подсушили его черты, стерли краски, заострили углы. Но губы раскрыты, два ряда молодых зубов делают рот красивым. Эти уста говорят, этот голос спокоен, хотя и тих, но только изредка дрожит от утомления.

— Конечно, угроза войны на Дальнем Востоке очень велика. Если мы продадим Восточно-Китайскую, на границе станет немного спокойнее. Но вообще-то разве они не понимают, что опоздали воевать с нами? Ведь мы сильны и крепнем все больше. Ведь наша мощь накопляется и прибывает буквально с каждым днем, Вот на днях мне прочли из «Правды»…

Тут мы делаем новое страшное открытие. Не вся, нет, не вся голова этого человека живет! Два больших глаза своим тусклым, стеклянистым блеском не отвечают на солнечный луч, на лицо собеседника, на строчку в газете. Ко всему — человек еще слеп.

— Большинство речей писательского съезда я слышал по радио. Но должен сказать — много в речах не хватало. Мало, по-моему, отражена была тема обороны. И по докладу Ставского о работе с молодыми я ждал больше выступлений. Нам хотелось бы получить от более умелых товарищей их опыт: как рыскать по жизни, как находить интересное, ценное, какими глазами это все наблюдать…

Он говорит медленно, серьезно, следуя ходу своей мысли, будничным тоном человека, не слишком воображающего о себе, но далекого и от чувства какой-нибудь отрешенности, неполноценности, неравенства с другими людьми. Если сейчас вскочить и, волнуясь, сказать, что вот он сам, Николай Островский, есть интереснейший сюжет, что о нем давно должны были бы написать опытные литературные мастера, его должны были давно заметить прославленно-зоркие писательские очи, — такой порыв показался бы здесь, в комнатке, неуместным, несерьезным, стоящим ниже спокойного, делового уровня нашей беседы.

Наша страна любит героев, потому что это героическая страна. Охотно и шумно мы чествуем своих героев, старых и новых, благо они не убывают. Что ни день, крепкие и веселые, совершают советские люди чудеса храбрости и силы на льдинах, в прозрачных толщах стратосферы, на шахматных полях, на парашютных зонтиках, на беговых дорожках, в лыжных переходах. Мы и радуемся этим молодцам, разглядываем их на торжественных собраниях, на страницах журналов, на экранах кино — их бронзовые плечи, победные улыбки, слышим их звонкие голоса.

Не всех героев мы знаем. И не всех мы умеем замечать.

Коля Островский, рабочий мальчуган, мыл посуду в станционном буфете первые годы революции на Украине. Хозяйка и официанты воспитывали его пинками ноги. Но скоро парень нашел себе других воспитателей. В кровавой мешанине петлюровщины, германской и польской интервенции быстроногий паренек оказался ловким и смелым помощником революционных рабочих. Прятал оружие, носил записки, шнырял под носом у противника, принося своей разведкой большую пользу красным партизанам. Потом пошел в Конную армию и в комсомол, в передовые, в лучшие ряды украинского комсомола, того, что своей молодой, горячей кровью щедро жертвовал для освобождения родины.

В седле сражался Коля Островский у Киева, у Житомира, у Новоград-Волынска. Под Львовом, в кавалерийской погоне за отступающим противником, перед глазами его «вспыхнуло магнием зеленое пламя, громом ударило в уши, прижгло каленым железом голову. Страшно, непонятно закружилась земля и стала поворачиваться, перекидываясь набок. Перелетая через голову Гнедка, тяжело ударился о землю…»

Комсомольца вылечили, поставили на ноги, пустили в жизнь, в работу. Вот он в Киеве, в губкоме. Собирает хлеб, воюет с бандитами, заготовляет дрова, восстанавливает железную дорогу. Брюшной тиф валит с ног, но опять он, с порога смерти, врывается в жизнь и опять работает, уже пропагандистом, организатором, руководителем разросшихся комсомольских легионов. Над столом выросла полка с книгами — Маркс вперемежку с Горьким и Джеком Лондоном. В цеху борется с прогулами, в ячейке — с оппозицией, в пригородной слободе — с хулиганами. И всюду одолевает, и всюду побеждает, и всюду рвется вперед, молодой, стремительный, неукротимый… Вот он уже секретарь окружкома комсомола, вот в Москве, на Всесоюзном съезде…

И вдруг против Коли Островского выступает новый, леденящий, страшный враг. Все предыдущие опасности по сравнению с этой кажутся детской забавой.

Ранение под Львовом, давно уже забытое, вдруг напоминает о себе зловещими и таинственными симптомами. Видимо, тиф подтолкнул этот процесс. Упадок сил, слабость.

Коля получает длительный отпуск. Крым. Санаторий. Напряженные головные боли. Нервозность. Врачи с трудом разбираются в болезни. Все-таки, когда путевка истекла, комсомолец возвращается в Харьков и просит нового назначения.

Он опять секретарь комсомола большого промышленного района. Первая речь на городском активе, потом вдруг авария с автомобилем, раздавлено колено правой ноги, операция, опять отпуск.

Он пишет брату:

«Ты не прав, что так упрямо отказываешься уходить с производства на работу председателя горсовета. Ты воевал за власть? Так бери же ее. Завтра же бери горсовет и начинай дело.

Теперь о себе. У меня творится что-то неладное. Я стал часто бывать в госпиталях, меня два раза порезали, пролито немало крови, потрачено немало сил, а никто еще мне не ответил, когда этому будет конец… Нет для меня в жизни ничего более страшного, как выйти из строя. Об этом даже не могу и подумать. Вот почему я иду на все, но улучшения нет, а тучи все больше сгущаются. После первой операции я, как только стал ходить, вернулся на работу, но меня вскоре привезли опять. Сейчас получил билет в санаторий «Майнак» в Евпатории. Завтра выезжаю. Не унывай, Артем, меня ведь трудно угробить. Жизни у меня вполне хватает на троих. Мы еще работнем, братишка. Береги здоровье, не хватай по десяти пудов. Партии потом дорого обходится ремонт. Годы дают нам опыт, учеба — знания, и все это не для того, чтобы гостить по лазаретам».

Но именно то самое страшное, чего боялся Коля Островский, поджидает его. Он подслушивает реплику профессора о своей судьбе:

— Этого молодого человека ожидает трагедия неподвижности, и мы бессильны ее предотвратить.

Начинает отниматься одна нога, потом другая, потом рука до кисти… Это в двадцать четыре года, когда жизнь пьянит всеми цветами и запахами, когда рядом — любимая и любящая женщина.

Островский бьется, он хочет вырваться из деревянных объятий паралича. Не согласен примириться с инвалидной книжкой. Просит какой-нибудь работы, не требующей движения. Может быть, редакционной, литературной. Нет, в редакции отказываются от него. Малокультурен, пишет с ошибками.

Вдобавок наступает самое чудовищное. Тухнет глаз, сначала один, потом другой. Наступает вечная ночь.

Самый короткий путь избавления спрятан в ящике ночного столика. Островский долго держит в руках холодную сталь револьвера… Нет, все-таки он не трус, а боец.

«Шлепнуть себя каждый дурак сумеет всегда и во всякое время. Это самый трусливый и легкий выход из положения. Трудно жить — шлепайся! А ты пробовал эту жизнь победить? Ты все сделал, чтобы вырваться из железного кольца? А ты забыл, как под Новоград-Волынском семнадцать раз в день в атаку ходили и взяли-таки наперекор всему? Спрячь револьвер и никому никогда об этом не рассказывай! Умей жить и тогда, когда жизнь становится невыносимой. Сделай ее полезной».

Он делает последнюю штурмовую попытку спасти свое тело. В Москве делают сложнейшую, бесконечно длинную операцию, искромсав весь позвоночник, исковыряв шею, вырезав паращитовидную железу. Ничего не вышло.

И тогда, собрав на уцелевших живых клочках запасы жизненной теплоты, нервной энергии, мужества, он начинает новый длительный поход, завоевание места в рядах строителей социализма.

Друзья-комсомольцы оборудовали ему радионаушники. Сделали дощечку для писания вслепую. Читали ему вслух. Коля Островский взялся за литературу. Он надумал стать писателем. Решил добиться этого.

Не улыбайтесь сострадательно. Это излишне. Почитайте-ка лучше дальше. Островский изучил грамматику. Потом художественную классическую литературу. Закончил и сдал работы по первому курсу заочного Коммунистического университета. А затем начал писать книгу. Повесть о дивизии Котовского.

В процессе работы выучивал наизусть слово в слово, чтобы не потерять нить. Иногда по памяти читал вслух целые страницы, иногда даже главы, и матери, простой старухе, казалось, что сын еще и сошел с ума.

Написал. Послал на отзыв старым котовцам. Почта подсобила парализованному автору чем могла, — она бесследно потеряла рукопись. Копии Островский по неопытности не сделал. Полугодовой труд пропал даром.

И что же, Островский начинает все сначала. Задумывает новую книгу, на новую тему. Задумывает — и делает. Роман. «Как закалялась сталь». В двух томах.

Послал свою вещь в издательство. Не обивал порогов, не трезвонил по телефону. Не суетился с протекциями. Сама его книга, придя на редакционный стол, обожгла своей — вы думаете, надрывностью, скорбью? — нет, молодостью, задором, свежей силой.

Без всяких протекций книгу выпустили. И опять — не ворожили ей библиографические бабушки, не били рекламные литавры в «Литературной газете», а читатель за книгу схватился, потребовал ее. Сейчас она тихо, скромно уже вышла вторым изданием, в тридцати тысячах экземпляров, и уже разошлась, и уже готовится третье издание…

Бойкие молодые человеки, нарифмовав похлестче пару страниц в толстом журнале, сорвав хлопки на ответственной вечеринке, уже рвут толстые авансы, уже бродят важным кандибобером по писательским ресторанам, уже пудрят фиолетовые круги под глазами и хулиганят на площадях в ожидании памятников себе… Маленький, бледный Островский, навзничь лежащий в далекой хатенке в Сочи, слепой, неподвижный, забытый, смело вошел в литературу, отодвинул более слабых авторов, завоевал сам себе место в книжной витрине, на библиотечной полке. Разве же он не человек большого таланта и беспредельного мужества? Разве он не герой, не один из тех, кем может гордиться наша страна?

И главное: что питало эту мужественную натуру? Что и сейчас поддерживает духовные, физические силы этого человека? Только безграничная любовь к коллективу, к партии, к родине, к великой стройке. Только желание быть ей полезным. Ведь Островский при всех случаях оставался бы материально обеспеченным. Ему не угрожала нищета, как инвалиду капиталистического строя. У него есть персональная пенсия, близкие люди — лежать бы, не утомляться, сохранять оправданное бездействие. Но так велико обаяние борьбы, так непреодолима убедительность общей дружной работы, что слепые, параличные, неизлечимо больные бойцы сопутствуют походу и героически рвутся в первые ряды.


1935

Семь дней в классе

Стук двери слился с грохотом встающих. Директорша подняла палец, требуя тишины.

— Ребята, вот Михаил Ефимович, ваш новый классный воспитатель. Надеюсь, вы будете жить в мире и согласии.

Тридцать шесть пар глаз, голубых, серых, золотистых, в упор, без стеснения изучают меня с ног до головы. Глаза любопытны, заинтригованы, спокойны.

— Нет ли вопросов?

Молчание. Стриженая девочка встает с решительным видом.

— Если можно, у меня два вопроса. Во-первых, как ваша фамилия?

Улыбки. Интерес.

— Фамилия моя… ммм… Михайлов.

— Во-вторых, если можно знать, почему нам дают нового классного руководителя? Разве Дмитрий Иванович был плох?

Взрыв смеха. Сенсационное ожидание. Директорша хочет дать объяснения. Спешу ее опередить.

— То, что я слышал о товарище Белякове, говорит о нем, как об очень хорошем воспитателе и педагоге. Знаю, что он пользовался у вас авторитетом и любовью. Но сейчас в ряд школ назначены освобожденные классные воспитатели. Я — один из них. Не надеюсь превзойти Дмитрия Ивановича, но если вы все поможете, постараюсь заменить вам его.

В разных местах класса дружелюбно кивают головами. Мирные отношения как будто установлены. Директор уходит. Урок продолжается.


Это — урок немецкого языка. Учительница читает параграф из хрестоматии, объясняет новые слова, пишет их на доске. Затем ученики сами и с помощью словаря делают в тетрадях перевод.

Формально все так, но запаса слов ученики почти никакого не имеют. Переводить не привыкли. Учительница не помогает. Кусок из хрестоматии тоже тяжелый и скучный — почему-то из теории Дарвина о происхождении видов. В общем, происходит что-то не то.

Когда учительница предлагает читать вслух, у ребят вид рыб, вытащенных на песок. Ученики нехотя подымаются и, тяжело шевеля языком, медленно вываливают отдельные слова-уроды, Даже отдаленно непохожие на немецкую речь.

А ведь это девятый класс. Пятый год обучения немецкому!..

Чем так, по обязанности, мытарить ребят, не проще ли совсем отказаться от этой затеи? Нам нужно знание молодежью иностранных языков, а не унылая пародия на их преподавание.


Перемена. Тишина взорвалась ревом полтысячи голосов. В коридорах бегут во все стороны, как при землетрясении. Сбивают с ног наповал и, едва отряхнувшись, бегут дальше. Лавируя, как моряки на палубе в свежую погоду, педагоги собираются в учительскую. Товарищ Беляков уединился со мной в уголке, чтобы передать класс. Он, видимо, слегка задет, да и с ребятами жалко расставаться. Но человек пришел с путевкой из роно, и Дмитрий Иванович встречает со всей лояльностью.

— Класс неплохой, много рабочих ребят и девочек, знаю я их уже не первый год. Успеваемость неблестящая, особенно в русском языке. Дисциплина раньше очень хромала, теперь заметно подтянулась, впрочем, увидите сами… Вы хотите посетить их всех на дому? Что ж, это будет прекрасно. У меня, увы, никак не оставалось времени на это. Но выходные дни я часто провожу с ними… Хорошо, что прибавляется в вашем лице еще один партиец; я — парторг школы… Да, атмосфера здесь хорошая. Редкая школа, где совсем нет склок… Помочь? Конечно, поможем. Вы не стесняйтесь, Михаил Ефимович, спрашивайте обо всем. Я, как старший товарищ, готов направлять вас, особенно в первое время… Постарайтесь добиться бесплатных завтраков вот для этих восьми… Не робейте. Лишь бы энергично работали. Не так все это хитро.

Старший товарищ совсем не стар. Ему тридцать четыре года, тужурка, ныне черная, явно перекрашена из хаки, да и вместо портфеля еще сохранилась полевая сумка. Простое, спокойное лицо большевика, думающего над своей работой и верящего в нее.

Это — двадцать седьмая школа Фрунзенского района, на рабочей окраине Москвы. Не худшая, но и не лучшая среди соседних школ. В красный список ей попасть не удалось. Приблизительно таких школ в нашей стране есть шесть тысяч. Триста тысяч людей нехитро делают в них важнейшее и тончайшее дело подготовки семи миллионов новых людей для бесклассового общества. Много ли мы знаем об этой работе?.. А ведь она идет рядом с нами, буквально за стеной.


Учитель математики. Владимир Емельянович, на вид довольно старомоден. Высокий крахмальный воротник, уцелевший от когдатошнего вицмундира, пожилые брюки в полосочку, довоенные обороты речи. Но в классе он у себя дома. Ученики ценят, любят математика, а через него и самую науку.

— Сегодня я вам покажу устройство логарифмических таблиц и обращение с ними при сложных вычислениях. Вот два экземпляра таблиц, возьмите себе.

Учебные пособия, опять два на весь класс, как реликвия, переходят в руки учеников. Владимир Емельянович объясняет таблицы логарифмов. Говорит коротко, сердитым голосом. Вступает даже в полемику с составителем таблиц.

Но класс хорошо понимает короткие объяснения. Потому что слушает с абсолютным вниманием. И потому что уже воспитан на математической культуре несколькими годами умелого преподавания..

— Ну-ка, кто хочет пойти к доске, решить задачу с логарифмами?

Подымаются почти все руки. Приходится установить очередь. Одновременно все оживленно и с азартом решают задачу у себя в тетрадях. Владимир Емельянович, хитро прищурившись, сощелкивает мел с пальцев. К нему со всех сторон бегут за справками, он подает их короткими, отрывистыми фразами, как команду на корабле. Деловые разговоры переходят во всеобщий гомон, и тогда он ворчливо, добродушно наводит порядок:

— Раскричались! Тише! Гуси!

Математику любят в двадцать седьмой школе, хорошо в ней успевают во всех классах. Очевидно, потому, что она здесь хорошо преподается.


Следующий урок — технология. В класс входит небольшого роста коренастый паренек.

— В этот раз, ребята, мы провернем устройство парового котла. Паровой котел, ребята, есть машина, служащая для превращения воды в пар. По конструкции, ребята, паровые котлы делятся на три главных типа. Котлы, ребята, с жаровыми трубами, котлы, ребята, с дымогарными трубами и котлы, ребята, водотрубные. Поняли, ребята? Теперь идем дальше. В котлах первого, ребята, типа внутри главного резервуара…

Сипловатым митинговым голосом паренек монотонно барабанит страницу из учебника, как отчет о сборе утильсырья на заседании месткома. Язык его убог, вместо «в этом» он произносит «в этим», вместо «хотим» — «хочем». Держится не как учитель, преподающий, а как ученик, отвечающий урок. Только вставляет для контакта с аудиторией, для педагогии: «ребята», «поняли, ребята?»

Класс сначала лояльно пробует слушать — паровой котел интересует всех. Но минут через восемь однообразная митинговая трескотня утомляет, усыпляет. Головы над партами склоняются ниже. Кто углубился в роман, кто задумчиво пачкает в общей тетради, кто, уставившись вдаль, мечтает и про себя улыбается.

— Как фамилия преподавателя?

— Не знаю… У нас никто не знает. Мы его зовем просто «технология».

— Понятно, что он преподает?

— М-мм… не очень. Но скучно ужасно.

Унылый отчет о паровом котле протянулся до звонка. Все облегченно вздыхают.

— Ребята, вопросы по котлу есть, ребята?

Вопросов нет. И, счастливый тем, что вопросов нет, спешит исчезнуть преподаватель технологии. Это — питомец Московского индустриально-педагогического института. Неважная продукция…


Историю преподает Дмитрий Иванович. Встречают его тепло и даже слегка приподнято. Это служит также и некоторой моральной демонстрацией. Класс подчеркивает свое доверие Белякову перед лицом его преемника.

Да и преподает он очень хорошо. Сегодняшняя тема — начало мировой войны. Беляков живо, ярко, просто описывает предвоенную обстановку, показывает на карте основные враждующие группировки империалистических держав, точки столкновения интересов, борьбу за рынки. И тут же, наряду с общим анализом, приводит целую кучу интересных фактов, имен, событий; живо рассказывает о сараевском убийстве как непосредственном, конкретном поводе к войне. Перед занятием он подумал, чем бы из художественной литературы скрасить урок; по моему совету взял главу из «Тихого Дона», где показано первое выступление Козьмы Крючкова и истинная обстановка его «подвига»… Слушают внимательно, жадно и уже после звонка все еще стоят вокруг учителя, расспрашивают и жалеют, что рассказ оборвался.

Облепленный учениками, Беляков медленно удаляется в коридор, бросая мне взгляд одновременно и задорный и ободряющий. Во взгляде я читаю:

«Вот и ты попробуй поставить себя так с ребятами!»

Ну и хорошо.


Грязно в школе. Спертый воздух. На переменах проветривают, но в форточки уходит только немного. Остальное — постоянный, застоявшийся «слой вечной духоты». У нас будут строить новые школы, надеюсь, отлично проветриваемые. Но до этого надо коренным образом, по-государственному, с затратой средств создать механическую вентиляцию в старых школьных помещениях. При многосменности это обязательно. Не делать этого — преступление.

Классы, даже после недавнего ремонта, имеют затрапезный, обмусоленный вид. В каждом классе позади последних парт — нечто вроде мусорной свалки. Обломки мебели, меловые крошки, обрывки бумаги. По коридорам зияют дыры в штукатурке. В уборной — перманентная лужа, вода не спускается, и через дверь добирается в комнаты острая, злая вонь.

Рядом, в двенадцатой школе, еще хуже.


Сегодня я снарядился в длинное путешествие. Классному воспитателю должно быть интересно посмотреть ребят в домашней обстановке, познакомиться с их родными.

Катя Хрекова обитает в Кутузовской слободе, в рабочем бараке. Барак уже поделен на комнатки. Вместе с Катей — отец, мать, маленькие сестры. Очень тесно, но чисто. Встречают с удивлением, но радушно, предлагают чаю.

Отец Кати — сторож при бараках. Мать работает по хозяйству. Раньше все жили в деревне, постепенно перебрались в столицу: отец с Катей, потом вся семья.

— Трудно очень было, когда мы с отцом жили вдвоем на койке. Теперь, с отдельной комнатой, жить вполне можно. Конечно, в гости ребят не приглашаю, но уроки готовлю здесь.

Мамаша настроена менее оптимистически.

— Зачем это еще завели девятый и десятый классы? У нас в деревне помещика дочка, и то больше восьми не обучалась! Трудно нам все-таки ее так содержать. Ведь как барышня: не работает, только учится, все книжки ей покупаем, одеваем во все лучшее. Уж отец вторую работу взял — за лошадьми смотрит.

Катя слегка смущена… Она превосходно учится в школе. Думает о вузе — очень увлекается химией. Домашняя оппозиция ее удручает. И тут на помощь должен прийти классный воспитатель.

— Давайте потерпим, мамаша. Девятый класс уже скоро к концу, а там только один годок. И если бы еще Катя плохо училась, а то замечательно учится. Мы ею в школе очень довольны. Окончит школу — не будет у вас больше забот, да еще вам начнет помогать. Вот и для меня отец-мать старались, помогали учиться, а теперь я о них целиком забочусь.

— Это верно, конечно. Мы уж, конечно, со своей стороны поддержим. Хотя и трудно, но все сделаем для дочки. Как вы говорите, что очень хорошо занимается.

Длинный Вася Егоров сидит в низкой комнатке на задворках пивоваренного завода. В домике никого нет, отец развозит пиво, мать служит продавщицей в ларьке, малыши играют в снегу. Вася читает «Анну Каренину». В классе он кажется взрослым человеком среди детей. Здесь он подросток, юный, простодушный.

— Живем теперь хорошо, жить вполне можно. Трудный был год, когда отца по партийной мобилизации направили в колхоз. Он там по трудодням получал, а политработнику трудодней полагается не так много. Да еще сюда посылать. Но сейчас все выровнялось.

Учиться Васе нетрудно, если бы только не заедала уйма заседаний. Он секретарь школьного комсомола. Против этих обязанностей нисколько не возражает. Но иногда вместо настоящей комсомольской работы достается бесконечное и бесплодное заседательство. Райком комсомола сам показывает дурной пример. Созывают секретарей на десять часов, требуют аккуратнейшей явки, а собрание открывают — хорошо если в половине двенадцатого.

— Еще что мне обидно — с немецким языком очень плохо получается. Учимся, а ничего не знаем. Даже разучился тому, что знал в восьмом классе. А мне немецкий язык очень понадобится. Я ведь хочу после школы заняться астрономией, тут без иностранной литературы обойтись нельзя!

Марина Когтева живет в большом густо населенном кооперативном доме. Отец ее — ответственный работник Центросоюза, бывший партизан, мать работает в Советском контроле. Встречают классного воспитателя с большим интересом и с целым ворохом вопросов и проблем.

Какая же разница между классным наставником царской гимназии и нашим классным руководителем? В обмене мнений, по личному опыту всех троих мы устанавливаем, что царский классный наставник был полуфельдфебелем, полушпиком. Если от всего школьного персонала ученики укрывали свои мысли, внутренний мир, домашнюю жизнь, то от классного наставника приходилось скрываться вдвойне — он был вдвойне опасен. «Контакт с родителями» состоял только в том, что в особых случаях трепещущего папашу вызывали и делали нахлобучку за провинность сына. Вызов родителей к наставнику официально считался репрессивной мерой… Советский классный воспитатель — это друг и советчик школьника, всей его семьи, заботливый помощник в обучении, контролер физического и морального роста, друг и опора в дни неудач и упадка духа. Классный воспитатель должен делать свое важное дело вместе с руководителем школы и учителями, вместе с комсомолом и партией, в ближайшем контакте с родными своего воспитанника, с пристальным вниманием к его индивидуальности, к его взаимоотношению с коллективом…

У родителей Марины немало претензий к дочери. Учится неблестяще, из наук интересуется почти единственно физкультурой. С отцом недостаточно корректна, домой приходит поздно, держится очень замкнуто, дома почти не разговаривает. Оживляется только с приходом своей закадычной подруги Оли Маклаковой. На все это отец и мать просят обратить внимание; они уж и то хотели поговорить с комсомолом, но с воспитателем — еще лучше.

Я пробую принять сторону дочери. С ученьем, конечно, надо нажать, но прочие обвинения недостаточно конкретны. В позднем возвращении нередко виновата школа. Факты некорректности — очень мелкие…

Родители смягчаются. Да, конечно, девочка-то она очень хорошая. Но все-таки смотреть за ней надо. Возраст такой, когда они начинают считать себя взрослыми, а на самом деле еще дети…

Сама Марина присутствует при беседе; улыбается застенчиво, но и слегка иронически; тонкая фигура обтянута майкой, вид немного болезненный, несмотря на физкультуру. Рядом — краснощекая, крепкая Оля. Она — из семьи слесаря; гораздо крепче, бойче, хорошая массовичка. Летом сама руководила целой физкультурной площадкой.

— Отчего же у тебя Марина такая замкнутая? И учится средне. Ты чего же не влияешь?

Оля смеется.

— Да вы не беспокойтесь, она всегда такая. Веселая, только говорить много не любит.

Долго не отпускают родители. Хотят договориться и о политическом воспитании, и сколько давать карманных денег, и о взаимоотношении полов… Как хорошо, что в школе усиливают воспитательную работу. Когда еще можно повидаться? На дому или в школе, как угодно…


В крохотном кабинете сидит директор, Анна Семеновна Канина.

Есть кабинеты как тихий, просторный остров уединения. Этот — как скала в бушующем прибое. Дверь у кабинета — живая, шевелится, не затихая ни на минуту. Если уж никто не зайдет по делу, все равно приоткрывается дверь и заглядывают маленькие носы.

С раннего утра до ночи директор в непрерывном соприкосновении с людьми и событиями, в безостановочном конвейере забот и происшествий. Работа трамвайного кондуктора — это безмятежный отдых по сравнению с директором двухсменной школы. За пятнадцать минут — возчики отказались помочь в выгрузке дров, в восьмом классе дали путаную формулировку восточного пакта, на физкультуре у девочки пошла носом кровь, из района потребовали немедленно ведомость о работе кружков, на кухне пригорела рыба, в зале собрались по случаю вылазки парижских профбюрократов, двое родителей пришли протестовать против плохих отметок их детям. Это за четверть часа, — а сколько таких четвертей на дню!

Андрей Иванович, заведующий учебной частью, много и усердно помогает. Но он все больше по учету — громадный учет приходится вести. А по оперативной части, там, где надо поспорить, решить, добиться, — там директор один.

Пока идет урок, Канина, что бы ни делала в кабинетике, машинально прислушивается. Во всем здании должна быть полная тишина, — это признак правильной работы учебной машины. Если тишина нарушена, директор сейчас же спешит на место шума — выяснить и устранить причины перебоя. В перемене, на площадке, где перекрещиваются шумные струи коридоров, лестниц и залов, твердо и ловко руководит хаотической стихией, внося в нее организацию, порядок. Только она может, мгновенно разбираясь в обстановке, перетасовывать классные помещения, выталкивать пробки в столовой и у вешалки, вылавливать из бурлящей толпы отдельных задир, замарашек, обиженных, нездоровых; одергивать, наводить чистоту, выговаривать и подбадривать.

На общей линейке, перед фронтом шестисот подрастающих советских граждан, она стоит твердо и прямо, школьный командарм, закованный в кольчугу спокойствия и выдержки поверх всех волнений и усталости. Поздно вечером, когда отшумели все школьные страсти, — это молодая женщина, мягкая и веселая, скромная до робости и восторженная, почти как ее ученики.

— Была в институте, на научной работе — это кажется теперь таким легким, тихим, безобидным… Здесь — непрерывно работающий вулкан. Но стоит заболеть, пробыть один день без ребят, и уже скучаю до тоски!

Канина — отличный директор, но школа бьется в одиночку, хотя есть и совет родителей, и завод-шеф, и роно, и райсовет, и райком. Тысячи мелочей вырастают в школе до размеров больших проблем, и только потому, что школа все еще в стороне от главного русла общественной жизни. За два с лишним года никто из членов бюро Фрунзенского райкома не заглядывал в двадцать седьмую школу. А ведь пришло время, когда не только заводы определяют лицо района. И когда директор — не только тот, над кем дымится фабричная труба.


Урок литературы. Учитель — весьма квалифицированный, чуть ли не доцент. Обсуждают «Анну Каренину». Обсуждают по всем правилам. Двое учеников написали доклады, остальные — комментарии к ним.

Но это — социология, а не художественная литература.

Ученики крепко затвердили, что Толстой есть выразитель идей патриархального крестьянства, что Алексей Каренин — представитель правящей верхушки, а Вронский — выходец из военной среды. А о художественности образов и сцен романа, о глубокой человечности, о силе человеческих страстей, в нем изображенных, не говорят, стесняются, считают неуместным. К произведению подходят, как к социально-экономическому документу, и только.

Характерно и то, что ученики предпочитают отвечать выписками из своих тетрадей, чем высказываться устно, к чему их усиленно и тщетно приглашает преподаватель. А пишут, кстати, с обильными и грубыми ошибками.


Идут дни, мы ближе знакомимся, и уже понемногу начинаем дружить. Я уже знаю, что Набатов и Никифоров вместе пишут масляными красками, что Шура Лоханкина с утра, до школы, работает на почте у окошечка, что Пухликов разрывается между шахматами и коньками, а Ефим Зильберштейн мечтает стать советским юристом.

В выходной день мы гуляем вместе по городу, наблюдаем, беседуем. Ребята купили «Крокодил», хохочут над ардовскими «Девятью способами безбилетного проникновения в театр», осторожно показывают мне. Не против ли я? Но нет, я за «Крокодил». И эта общность вкусов еще сближает нас.

Они — хорошие и умные, эти средние, наудачу взятые советские ребята. Они много работают, думают и смеются.

В своем девятом классе я провел маленькую анкету.

«Сколько у тебя свободных вечеров в шестидневку?» Из тридцати пяти учеников — восемнадцать совсем не имеют свободных вечеров. Все пожирает учеба. Одиннадцать человек имеют один свободный вечер. И только шестеро имеют по два вечера.

«Чем ты предпочитаешь заняться в свободное время?» Большинство — за шахматы, чтение, коньки. Танцуют — девять, из них четверо — фокстрот. Читали: «Что делать?» — все, «Поднятую целину» — четырнадцать, «Капитальный ремонт» — пять, романы Жюля Верна — все, причем никто не читал меньше трех, а половина класса — по восемь, десять романов.

«Считаешь ли себя одиноким?», «Имеешь ли друзей?»… Трое в классе считают себя одинокими. Семеро не находят себе друзей, у остальных с этим вполне благополучно.

Анкета была анонимная, ребята не называли себя.

Я попросил воспитателя из восьмого класса сделать такой же опрос. Оказалось, в восьмом (более молодом) классе только один ученик не имеет свободных вечеров. Читают здесь больше, чем в девятом. Больше веселятся, больше скучают и вообще больше чувствуют. Есть тут и ухаживания, чего почти нет у девятиклассников. И при этом — целых тринадцать человек считают себя одинокими…

Хулиганством эта школа не заражена. Атмосфера в основном добродушная, нет злой грубости, сознательного желания нашкодить, хамского неуважения к товарищам и чужим.

Это не исключает внезапных и стремительных, как лесной пожар, вспышек озорства и авантюризма, слишком далеко заходящего.

Третий класс не так давно затеял во дворе игру в войну. Сначала кидались снежками. Показалось мало. Раздобыли палки. Показалось мало. Побежали в лавку, купили вязальных спиц, привязали к палкам, начали колоть. Но и этого было мало для разбушевавшихся страстей. Один из бойцов быстро-быстро сбегал домой, утащил из незапертого ящика (идиот-отец) револьвер, вернулся и выпалил, поранив мальчику глаз.

В пятом классе где-то сообща уперли серебряную ложку. Сообща же продали, сообща купили сластей, папирос, бутылку красного вина и сладостно распивали ее в вонючей уборной…

…На вопрос: «Чего ты ждешь для себя от школьного воспитателя?» — отвечают активно, с жадностью, с надеждой. Ищут в нем друга, руководителя, советчика, политического воспитателя, союзника при неладах с родными. И в самом деле, как много может тут изменить и выправить классный воспитатель, скольких ребят он может спасти от одиночества!

Но в школе еще не взялись по-настоящему за воспитательную работу. Преподаватель сам не знает, как рассматривать руководство классом: как честь для себя или как скверно оплачиваемую нагрузку. За это руководство педагог получает тридцать рублей прибавки к заработной плате. А забот и ответственности много… Не лучше ли потихоньку уклониться?

Кстати, роздал я свою анкету и педагогам двадцать седьмой школы. Оказалось: из тридцати учителей только восемь не имеют свободных вечеров, шестеро имеют по одному вечеру, а остальные — по нескольку вечеров в шестидневку. И все же читают меньше, чем ребята. Девять человек не видели «Чапаева», а ученики смотрели все.

По случаю выходного в школе пусто и тихо. Только в клубном зале собрались два старших класса. Дмитрий Иванович сидит на клубной сцене. Заботливые чьи-то руки поставили ему на столик справа фикус в горшке, слева лапчатую пальму. Озелененный Дмитрий Иванович чисто побрит, праздничен. Он читает на тему: «Ленин и молодежь».

«…Тому поколению, представителям которого теперь около 50 лет, нельзя рассчитывать, что оно увидит коммунистическое общество. До тех пор это поколение перемрет…»

Лица ребят грустнеют от строгих, мужественных ленинских строк. Но учитель читает дальше.

«…А то поколение, которому сейчас 16 лет, через 10–20 лет будет жить в коммунистическом обществе, должно все задачи своего учения ставить так, чтобы каждый день в любой деревне, в любом городе молодежь решала практически ту или иную задачу общего труда…»

— Вы видите, как точно предсказал Ильич. Теперь исполняются названные им сроки. И не кто иные, как мы с вами счастливо свершаем указанное Лениным!

Они переглядываются, улыбаются, кивают друг другу головой. И опять становится серьезна она, эта счастливейшая в истории молодежь, которой суждено от школьной парты шагнуть прямо в социализм.


1935

Писатель и читатель в СССР[4]

Подымаясь на эту трибуну, я не могу не вспомнить другой Международный литературный конгресс в Париже. Это было несколькими кварталами ниже, в театре Шатле. Это было тоже в июне. Но в июне 1878 года. Не кто иной, как Виктор Гюго, был председателем этого конгресса, а главой российской делегации являлся знаменитый писатель Иван Тургенев. Заканчивая свое выступление, он сказал:

«Письменность русская как-никак существует; она приобрела права гражданства и в Европе. Мы можем не без гордости назвать перед вами небезызвестные вам имена наших поэтов Пушкина, Лермонтова и Крылова и прозаиков Карамзина и Г оголя. Вы сами призвали русских писателей к участию на Международном литературном конгрессе на основах равноправности. Двести лет назад, не понимая вас, мы стремились к вам; сто лет позднее мы были вашими учениками; теперь вы принимаете нас, как своих товарищей. И — факт необыкновенный и неслыханный в летописях России — скромный писатель, не дипломат, не военный, не имеющий вовсе никакого чина по нашей социальной иерархии, имеет честь говорить перед вами и приветствовать Париж и Францию, этих провозвестников великих идей и великодушных стремлений».

Чрезмерная скромность Тургенева вызвала недовольство в современной ему русской печати. Ряд журналов и газет протестовал против умолчания о крупнейших писателях эпохи. Я не думаю сейчас поправлять Тургенева или дополнять его список Львом Толстым, Достоевским, Щедриным, Чеховым, Горьким. Это было бы излишне перед такой квалифицированной аудиторией. Но, вспоминая выступление большого русского романиста в Париже пятьдесят семь лет назад, стоит сказать, что социальный «чин» писателя, его роль в обществе современной России, в Советском Союзе изменились целиком.

Тем, кто следит за нашей страной, за ее культурной жизнью, известно, что советская литература не только отражает явления жизни, не только ищет в ней характеры, тенденции и явления, но сама активно, смело врывается в эту жизнь. Если французские энциклопедисты, отражая изменения в обществе, должны были ждать несколько десятилетий, пока их идеи вспыхнут огнями великой революции, то теперь дажемолодой советский писатель может видеть, как его книги меняют жизнь.

Сила и обаяние советской революции оказались таковы, что роль литературы могла свестись к роли пассивного живописца ее потрясающих картин, послушного фотографа изумительных лиц. Этого опасались даже наши друзья и в частности Андре Мальро, выразивший тревогу: не будет ли кучей прекрасных фотографий засыпан советский Шекспир? Но таково свойство революции: притягивая к себе, она намагничивает притянутое и придает ему свою собственную магнетическую силу. Писательство не остановилось на изображении нового общества. Оно вошло — и за последние годы особенно ярко — активнейшим передовым элементом этого общества.

Зрение и слух обострены до предела у нашей читающей публики. Это совсем особая публика не только по составу, но и по интеллектуальному уровню. Судите сами: несколько миллионов рабочих и крестьян получили за последние годы высшее образование и вернулись на заводы, на поле. Как должен обращаться автор к этим читателям: как к «интеллигентам» или как к «простым рабочим»? При таком характере аудитории, при такой тонкости и живости восприятия автор произведения, даже самый непритязательный, не может ожидать от общества снисходительного равнодушия, иметь с ним лишь легкое шапочное знакомство.

Нет, эти отношения складываются гораздо более жгуче и остро.

Образы и характеры перешагивают со страниц книг в водоворот жизни. Герои, положительные и отрицательные, изучают себя самих в изображении авторов. Выдумка художника переходит в действительную жизнь, оплодотворяясь самыми неожиданными последствиями. Книги меняют жизнь. Да, и в переносном и в прямом смысле живые, действующие лица книг Шолохова, Панферова, Ставского, собираясь, обсуждают, как им дальше развивать захватывающий роман их дней и дел.

В такой обстановке, при такой роли писателя в обществе нет ли опасности для существа литературно-художественного творчества? Не нарушается ли эта специфическая суть? Когда слово, образ, стихотворная строка и насмешка приобретают столь могучую, динамическую и иногда испепеляющую силу, — не смущает ли, не связывает ли это их творца? Слова песни, превращаясь в разновидность боевого сигнала, сохраняют ли свою поэтическую прелесть? Положительный герой романа, чьей жизни будут завтра подражать люди, жаждущие жить по новым образцам, — не должен ли этот герой быть крайне осторожным в своих поступках, хотя бы за счет художественности и увлекательности произведения? Художнику, пользующемуся в нашей стране ответственным званием «инженера душ», не приходится ли жертвовать красотой во имя безопасности и прочности своих сложных и чувствительных конструкций?

Читающая публика дала ответ на эти вопросы, волновавшие и мучившие советского писателя. Она, эта жадная, но требовательная публика, отвергла дилемму между моралью и художеством и потребовала их синтеза. Она отвергла произведения схематичные, потому что они скучны, нравоучительны, потому что они лицемерны. Она встречает с восторгом книги, в которых человеческие страсти не засушены, не разложены по полочкам, а кипят и действуют, омывая жизнь, придавая ей блеск юности, грозный гул морского прилива. Она принимает «Мать» Горького, «Поднятую целину» Шолохова, «Петра» Толстого, «Чапаева» Фурманова, потому что в этих книгах люди не лакированы литературной эмалью, а срывают с себя с болью и радостью коросту, наращенную на них их прошлым, их воспитанием.

В глуши Средней Азии, в маленьком оазисе, затерянном в песках, я встретил молодого рабочего, работавшего на оросительной системе. В его палатке, на большой полке, укрытой от желтой пыли, в крепких переплетах стояли книги советских писателей.

— Они вас развлекают? — спросил я.

— Раньше, когда я читал их в первый раз.

— Вы учитесь на них?

— Нет, для этого у меня есть учебники.

— Почему же вы держите столько книг, ведь они занимают много места в вашей палатке?

— Потому что это живые люди. Они составляют со мной общество; я не один. Я разговаривал с ними, спорил, я в моей жизни исправляю ошибки, которые они допустили в своей. Я соревнуюсь с ними и иногда побеждаю.

Вероятно, ни на каком другом литературном жанре не проверяется так ярко роль писателя в новом обществе, как на том, в котором приходится работать мне, — на сатире.

— Советская сатира? А разве она существует? — так спрашивают не раз. И благосклонно добавляют: — Впрочем, ведь вы даже начали растить пшеницу за Полярным кругом.

Советская сатира — разве она может существовать?..

Когда поэт переполнен счастьем, он пишет поэму. Его грусть выражается элегией. Для сатиры, согласно ее классическому определению, нужен гнев или желчь. Независимо от формы сатиры, будь это поэзия или проза, автор пользуется ею, как средством противопоставления своего мышления или чувствования чужому, в данный момент возбуждающему либо его негодование, либо ужас, страх, презрение, иронию. Там, где трудящиеся сами управляют своей жизнью, где нет эксплуатации человека человеком, где общество уже становится бесклассовым, какая роль осталась для сатиры, для ее гнева и желчи и даже для насмешки? Какие рассуждения остаются Кандиду, если любящая его Кунигунда может немедленно, в любом районном Совете вступить с ним в брак, не будучи до того изнасилована ни пиратами, ни ростовщиком, ни султаном? Не должен ли умолкнуть доктор Панглосс, поскольку его фраза о лучшем из миров теряет свою иронию? Где укрыться бедному Дон Кихоту, которого восставшие

Санчо Пансо изгнали из родного поместья? Найдется ли «голубой ангел», очаровательный и порочный, чтобы взорвать мещанское равновесие учителя Унрата? И бравый солдат Швейк, — поймут ли его зловещий юмор бойцы армии, которая не знает ни симулянтов, ни полковых священников, ни издевательства над человеком?

Лучшие художники сатиры, ее острые и язвительные умы, были в оппозиции к своим правительствам, почти всегда к своему обществу. Ненависть к окружающему питала их темперамент, раскаляла перья. Их недовольство фосфоресцировало во тьме веков, чертя тонким пунктиром интервалы между эпохами социальных бурь, смены классов и миросозерцании.

А сейчас, в дневном свете социализма, кто разглядит эту тлеющую святую злобу? В здоровом обществе полноценных людей кто оценит едкий сарказм разочарования? Писатели пролетариата, когда пролетариат у власти, могут ли заниматься сатирой? Кого они будут критиковать? Над кем издеваться? Над самими собой? И какой получится результат?

Мы, советские писатели, те, кому выпала удивительная и счастливая судьба забежать в будущее, жить и писать в стране осуществленных социальных утопий, можем рассказать вам, нашим друзьям, что сатира возможна, она жива, она процветает в литературе Советского Союза, принимая все новые, яркие и тонкие формы.

Верно то, что трудящиеся победили в нашей стране и разбили возможность эксплуатации человека, что эта возможность разбита навсегда, но борьба еще не кончена. Нас окружает враждебная стихия. Корни и пережитки чудовищного прошлого еще уцелели в нашей стране. Ночь миновала, но ее призраки и тени застряли в расщелинах и углах, не решаясь показаться при солнце, они еще шелестят и шевелятся в нашей жизни и часто внутри нас самих. Нужно острое оружие, чтобы поразить их, — иногда тонкое, как игла врача, проникающая в далекие, маленькие, укрытые гнойники. То, что в нашей общественной жизни, в пролетарской демократии обосновалось и окрепло под названием самокритики, то преломляется литературой как сатира.

Новый советский читатель не выбрасывает за борг ни Вольтера, ни Сервантеса, ни Свифта, ни Гоголя, ни Анатоля Франса, ни Генриха Манна, ни Гашека. О нет! И они служат ему вовсе не только для понимания феодального и капиталистического общества. В Дон-Кихоте он узнает своего соседа, того, для кого сентиментальное, мелкобуржуазное бунтарство подменяет суровую и последовательную борьбу за социализм.

На съездах партии мы слышим жестокие и верные сравнения некоторых забюрократившихся деятелей советских учреждений с комическими персонажами великого старого сатирика Щедрина.

Прокладывая путь вперед, писатель-сатирик нового общества меняет тематику и тон. По-прежнему объектом насмешки и гнева служат низость, подхалимство, невежество, тупоумие. Но грозная теща, роман барыни с лакеем, фальшивый принц, интриги родственников в ожидании наследства уже не смешат советского читателя, — эти сюжеты стали фантастическими. И уже его, читателя, смешит случайный миллионер в Советском Союзе, который не может купить себе ничего сверх еды, платья и квартиры для семьи, который безумствует над своим бездействующим капиталом. Его, читателя, возмущает администратор, который, искажая принципы социализма, пытается уравнивать всех людей на один фасон, заставлять их есть, надевать, готовить и думать одно и то же.

Меняются темы и объекты смеха, но и его тон становится новым. Моральное превосходство перестало быть привилегией физически слабых, численно малых. Не отчаяние, а гордость вдохновляет сатиру, ее смех не желчен, а внутренне радостен и здоров. Сама разграничительная черта между сатирой и юмором начинает стираться, та черта, которая всегда строго проводилась теорией литературы. Самая бичующая, самая гневная сатира должна содержать в себе хоть чуть улыбки, — иначе она теряет свои свойства. И юмор, со своей стороны, всегда содержит в себе элементы сатиры, — если не осуждения, то критики того, над чем человек смеется.

Этот новый тон сатиры не является особенностью только советской литературы и ее читателя. В наше время в странах всего мира борцы слова, выступающие против мракобесия, варварства, эксплуатации, не изолированы в одиночестве и во мраке. Они вооружены не только своей непримиримостью. Ночь пронизана зарницами и пламенем. Целый класс, еще не полностью организованный в защите своих интересов, но уже ярко осознавший их, поддерживает защитников культуры и справедливости, подымает их на свои крепкие плечи. Этот класс, уже потерявший страх, уже озаренный радостным предчувствием победы, равнодушен к скептическому сарказму разочарования в жизни. Он не верит, что «ничто не ново под луной». Он смеется над врагом, и это больше не смех слабого. В книгах и в песнях рождается новая сатира, дерзкая и радостная, рождается для защиты культуры, для нападения на грязь, позор и рабство старого мира.


1935

Похвала скромности

Будто бы в городе Казани, на Проломной улице, жили по соседству четверо портных.

Заказчиков мало было, конкуренция злая. И, чтобы возвыситься над соперниками, портной Махоткин написал на вывеске: «Исполнитель мужских и дамских фасонов, первый в городе Казани».

А тогда другой взял да изобразил: «Мастер Эдуард Вайнштейн, всероссийский закройщик по самым дешевым ценам».

Пришлось третьему взять еще тоном выше. Заказал огромное художественное полотно из жести с роскошными фигурами кавалеров и дам: «Всемирно известный профессор Ибрагимов по последнему крику Европы и Африки».

Что же четвертому осталось? Четвертый перехитрил всех. На его вывеске было обозначено кратко: «Аркадий Корнейчук, лучшей партной на етай улицы».

И публика, как утверждает эта старая-престарая история, публика повалила к четвертому портному.

И, исходя из здравого смысла, была права…

Бывает, идет по улице крепкий, храбрый боевой полк. Впереди полка — командир. Впереди командира — оркестр. Впереди оркестра — барабанщик. А впереди барабанщика, со страстным визгом, — босоногий мальчишка; и из штанишек сзади торчит у него белый клок рубашки.

Мальчишка — впереди всех. Попробуйте оспорить.

С огромным разбегом и напором, собрав крепкие мускулы, сжав зубы, сосредоточив физические и моральные силы, наша страна, такая отсталая раньше, рванулась вперед и держит курс на первое место в мире, на первое место во всех отраслях — в производстве, потреблении, в благосостоянии и здоровье людей, в культуре, в науке, в искусстве, в спорте.

Курс взят наверняка. Дано направление без неизвестных. Социалистический строй, отсутствие эксплуатации, огромный народный доход через плановое хозяйство и прежде всего сам обладатель этого дохода, полный мощи и энергии советский народ, его партия, его молодежь, его передовики-стахановцы, его армия, его вера в себя и в свое будущее — что может устоять перед всем этим?

Но хотя исход соревнования предрешен, само оно, соревнование, не шуточное. Борьба трудна, усилий нужно много, снисхождения, поблажек нам не окажут никаких — да и к чертям поблажки. Пусть спор решат факты, как они решали до сих пор.

Оттого досадно, оттого зло берет, когда к боевому маршу примешивается мальчишечий визг, когда в огневую атаку путается трескотня пугачей.

Куда ни глянь, куда ни повернись, кого ни послушай, кто бы что бы ни делал, — все делают только лучшее в мире.

Лучшие в мире архитекторы строят лучшие в мире дома. Лучшие в мире сапожники шьют лучшие в мире сапоги. Лучшие в мире поэты пишут лучшие в мире стихи. Лучшие актеры играют в лучших пьесах, а лучшие часовщики выпускают первые в мире часы.

Уже самое выражение «лучшие в мире» стало неотъемлемым в словесном ассортименте каждого болтуна на любую тему, о любой отрасли работы, каждого партийного аллилуйщика, каждого профсоюзного Балалайкина. Без «лучшего в мире» они слова не скажут, хотя бы речь шла о сборе пустых бутылок или налоге на собак.

Недавно мы посетили библиотеку в одном из районов Москвы. Там было сравнительно чисто прибрано, хорошо проветрено. Мы похвалили также вежливое обращение с посетителями. Отзыв не произвел особого впечатления на заведующую. Она с достоинством ответила:

— Да, конечно… Это ведь лучшая в мире по постановке работы. У нас тут иностранки были, сами заявляли.

Этой струе самохвальства и зазнайства мало кто противодействует. А многие даже поощряют. Особенно печать. Описывают вещи и явления или черной, или золотой краской. Или магазин плох — значит, он совсем никуда не годится, заведующий пьяница, продавцы воры, товар дрянь, или магазин хорош — тогда он лучший в мире, и нигде, ни в Европе, ни в Америке, нет и не будет подобного ему.

Еще предприятие не пущено в ход, еще гостиница не открыта, и дом не построен, и фильм не показан, а бойкие воробьи уже чирикают на газетных ветках:

— Новые бани будут оборудованы по новому усовершенствованному принципу инженера Ватрушкина, а именно: будут обладать как холодной, так и горячей водой. Впервые вводится обслуживание каждого посетителя индивидуальной простыней. Впервые в мире будут радиофицированы и телефонизированы парильные отделения, благодаря чему моющийся сможет тут же на полке прослушать курс гигиены, навести по телефону любую справку или подписаться на любой журнал.

— В смысле постановки дела гостиница равняется на лучшие образцы американских отелей, хотя во многом будет их превосходить. Каждая комната в гостинице снабжается индивидуальным ключом. Каждый жилец сможет вызвать по телефону такси. Пользуясь почтовым ящиком, специально установленным на здании гостиницы, проживающие смогут отправлять письма в любой пункт как СССР, так и за границу.

— По производству ходиков советские часовые фабрики прочно удерживают первое место в мире.

— После окраски фасадов и установки дуговых фонарей Петровка может стать в первом ряду красивейших улиц мира, оставив за собой Унтер ден Линден, Бродвей, Елисейские поля и Нанкин-род.

И принимая у себя репортера, киномастер в шикарных бриджах цвета птичьего гуано рокочет уверенным басом:

— Наша первая в мире кинематография в лице своих лучших ведущих представителей готовится дать новые великие фильмы. В частности, лично я напряженно думаю над сценарием для своей ближайшей эпопеи. Сюжет еще не найден. Но ясно одно: по своей новизне этот сюжет не будет иметь прецедентов. Не определились также место съемок и состав актеров; но уже имеется договоренность: район съемок будет самым живописным в мире, а актерская игра оставит за собой все, что мы имели до сих пор в данном столетии…

Если какой-нибудь директор небольшого гиганта по утюжке штанов отстал от жизни и недогадлив, тот же репортер, как дрессировщик в цирке, умело равняет его на искомую терминологию.

— Реконструкция брючных складок производится у вас по методу «экспресс»?

— Безусловно. А то как же. Как есть чистый экспресс.

— Любопытно… Чикаго на Плющихе… Растем, нагоняем… А это что? Там, на табуретке?

— Это? Да как будто газета, «Вечерочка».

— Н-да, маленькая читальня для удобства ожидающих… Ловко! И цветочек рядом в горшке. Небольшая, уютно озелененная читальня дает назидательный урок американским магнатам утюга, как надо обслуживать выросшие потребности трудящегося и его конечностей… Ведь так?

— Безусловно. А то как же.

Эта глупая трескотня из пугачей особенно обидна потому, что тут же рядом идет подлинная борьба за мировое первенство, и оно подлинно достигается на подлинных цифрах и фактах.

Ведь это факт, что наша страда стала первой в мире по производству тракторов, комбайнов и других сельскохозяйственных машин, по синтетическому каучуку, по сахару, по торфу, по многим другим материалам и машинам. Не смешно ли рядом с этим хвалиться первым местом по выпуску ходиков?

Мы вышли на второе место в мире по чугуну, по золоту, по рыбе.

Сосредоточив все мысли своей молодой головы, Ботвинник добился первого места на международном шахматном турнире. Но место пришлось поделить с чехословаком. А все-таки Ботвинник собирает силы, готовит новые битвы за международное, за мировое первенство.

Наши рабочие парни-футболисты пошли в бой с лучшей буржуазной командой Франции. Пока проиграли — факт. Но проиграли более чем прилично. Мы верим, что скоро отыграются. Но и это будет признано только на основе неумолимого факта же: цифры на доске футбольного поля должны будут показать это, и никто другой.

Парашютисты Советского Союза держат мировое первенство своей ни с чем не сравнимой храбростью. Три молодых героя побили рекорд подъема на стратостате, но заплатили за это своими жизнями, — разве не оскорблением их памяти звучат зазнайство и похвальба людей, зря, без проверки присваивающих своей работе наименование «лучшей в мире»!

А проверку мирового качества надо начинать со своей же собственной улицы.

Московское метро, по признанию всех авторитетов, несравнимо лучше всех метро на земном шаре. Но оно и само по себе хорошо, здесь, в Москве, для жителей своих же московских улиц. Москвич усомнился бы в мировых качествах своего метрополитена, если ему, москвичу, езда в метро доставляла бы мучение.

Вот представим себе такую картину.

Часовой магазин. Входит покупатель, по виду иностранец, солидный, важный, строгий. Требует карманные часы. Только получше.

— Вам марки «Омега» прикажете? Прекрасные часы, старая швейцарская фирма.

— Знаю. Нет. Что-нибудь получше.

— Тогда «Лонжин»?

— Лучше.

— Что же тогда? Может быть, Мозера, последние модели?

— Нет. Лучше. У вас ваших московских, «Точмех», нет?

— Есть, конечно. Но ведь очень дороги.

— Пусть дороги, зато уж на всю жизнь. Все эти швейцарские луковицы я и у себя могу достать. А вот из Москвы хочу вывезти настоящий «Точмех»…

Мы ждем, что эта волшебная картина скоро станет четким фактом. А пока не стала — будем, среди прочего, крепко держать первое место в мире по скромности.


1936

Внутренне счастливый

Этого человека я видел тысячу раз. И когда хочешь рассказать, не знаешь, какую из встреч выбрать, какой отдать предпочтение. Все подступает вместе, все толпится, все напоминает этого человека, более живого, чем сама жизнь.


Я хорошо помню вечер, когда мы с Анатолием Васильевичем Луначарским вместе пришли в Наркомпрос на вечер по случаю юбилея Советской власти.

Юбилейная дата была небольшая — Советской власти исполнилось тридцать дней. Был декабрь девятьсот семнадцатого года. Народный комиссариат просвещения помещался в Петрограде, в здании министерства просвещения, у Чернышева моста.

Огромный, не топленный саботажниками зал. Тускло мерцает единственная лампочка. На собрание пришли две группы. Одна группа необычайно и странно пестро одетых людей; это были советские люди, большевики, которые работали по просвещению. Другая группа — угрюмых чиновников министерства — из той части, которая решила не вести саботажа и «пока что» помогать Советской власти. Перед этой странной аудиторией, в этом полупризрачном зале народный комиссар Луначарский произносит речь на тему о том, что вот Советская власть держится уже целых тридцать дней… Не помню содержания всей речи в целом. Но помню тот величайший подъем, который объял и меня, и моих товарищей, и даже чиновников — канцелярских крыс… Чего только не мобилизовал Луначарский, чего только не привлек в свою речь по случаю тридцатидневного юбилея! Говорил о семи днях, в которые господь создал мир, о сорока днях потопа, о ста днях Наполеона, о семидесяти двух днях Парижской коммуны… Перед зачарованными слушателями развернулись картины, которые им и не снились, которые они никогда и не представляли себе. Чиновники впервые в жизни увидели говорящего министра. И как говорящего!

Последние слова нарком произнес под гром аплодисментов.

— Товарищи! — заявил он. — Наши враги предсказывали, что мы не сможем продержаться больше трех дней. Другие, более сдержанные, пророчили нам не больше двух недель. Вы видите: мы держимся уже целый месяц, и я вас заверяю, что если вы придете сюда через три месяца, то мы еще тоже будем держаться!


Я вижу Луначарского на трибуне Дома печати.

Помните это время? Занесенная снегом Москва, трамваи не ходят, посреди мостовой — «замло», то есть «заместители лошадей» — люди с салазками, холод… Дом печати был оазисом, здесь был буфет. Шутка сказать, — в нем подавались такие деликатесы, как бутерброды с селедочной икрой!

На этом вечере, помнится, Луначарский вынес на суд членов Дома печати все свои драматические произведения. Драматургия была во всех смыслах слабым местом Анатолия Васильевича. Он любил писать пьесы, хотя они не всегда ему удавались. Он садился за стол как драматург, но в процессе работы забывал, что он драматург, вспоминал, что он философ, поэт, и старался в драматическую форму вместить все то, что возникало в его воображении. А это вызывало ожесточенную критику. Вся литературная Москва собралась на этот вечер.

Генеральным докладчиком, вернее генеральным прокурором пьес, был П. М. Керженцев. Выступали такие свирепые критики, как Маяковский, Шкловский и многие другие. Луначарский сидел на эстраде и в течение четырех часов слушал совершенно уничтожающие обвинения по адресу своих пьес. В процессе критики ораторы очень увлекались, и к концу вечера получилось, что автора пьес нужно чуть ли не арестовать и присудить к «высшей мере» без замены.

Луначарский слушал все это молча, и трудно было себе представить, что может он возразить на такой Монблан обвинений. И вот уже около полуночи, когда, по тогдашнему обычаю, начало мигать электричество, Анатолий Васильевич взял слово. Что же произошло? Он говорил два с половиной часа — и никто не ушел из зала, никто не шелохнулся. В совершенно изумительной речи он защищал свои произведения, громил своих противников, каждого в одиночку и всех вместе.

Кончилось тем, что весь зал, включая и свирепых оппонентов Луначарского, устроил ему около трех часов ночи такой триумф, какого Дом печати не знал никогда.

Мы вышли на морозную улицу. Он кутался в шубу… Мне интересно было узнать, что же у него осталось от этого утомительного сражения. Но он сказал громко: «Вы заметили, что Маяковский как-то грустен? Не знаете, что с ним такое?..» И озабоченно добавил: «Надо заехать к нему, подбодрить».


Мы часто гуляли в Женеве и однажды пошли на улицу Каруж разыскивать ту маленькую столовую, в которой когда-то встречалась, спорила и готовилась к великим боям женевская колония большевиков. Мы нашли это маленькое кафе и вошли туда. Вошли втроем, так как нас всегда сопровождал один господин…

К каждому члену делегации был приставлен отдельный шпик. Они вечно толкались внизу, в подъезде, прямо пройти нельзя было… Затем полиция женевского кантона решила сократить штат и прикрепить по одному шпику на каждых двоих из нас. У меня с Луначарским оказался общий шпик.

Мы сели за один стол, а наш спутник — задругой. Подали кролика… и вдруг Анатолию Васильевичу пришла в голову человеколюбивая идея: заказать нашему шпику порцию кролика. Я запротестовал. Ведь это же шпик, представитель капиталистической полиции, какого же лешего мы будем кормить его кроликом?!

Луначарский оспаривает:

— Формально вы подходите правильно, но по существу это не так. Посмотрите, ведь это еще совсем молодой человек. У него симпатичное выражение лица. Вы думаете, он родился шпиком? Вероятно, учился в школе, работал, мечтал, думал, что будет студентом, а потом врачом или инженером, но не выдержал какого-нибудь экзамена, остался без профессии, — вот и пошел в полицию. Ведь это — жертва социальных условий!

Я уперся и заявил, что категорически протестую против кролика для шпика. Он отказался от своей альтруистической идеи и быстро забыл о шпике.

— Для меня, — сказал он, — это кафе — повод для вороха воспоминаний и сравнений. Тридцать лет назад здесь нас была горсточка, мы все жались вокруг Ильича, ходили под строгими взглядами полиции. Даже мне, при всей моей пылкой фантазии, не могло прийти в голову, что я вернусь сюда, в Женеву, на эту улицу Каруж, которую мы истоптали нашими сбитыми каблуками, вернусь в качестве представителя великой пролетарской державы, величайшего государства, в котором правит пролетариат, победивший под руководством Ленина. Я сейчас очень плохо физически себя чувствую. Так скверно, как никогда… У меня есть — не предчувствие, а просто какой-то сигнал организма, — что я долго не проживу. И я вам должен сказать, — добавил он страстно и с какой-то торжественностью, — что я нисколько этого не боюсь! Я так счастлив всем тем, что дала наша борьба, всем тем, что мы сделали за эти годы! Я так счастлив нашей всемирно-исторической победой, что мне нисколько не страшно умирать!..

Ощущение глубочайшей счастливости всегда отличало Луначарского. Благодаря этому никогда нельзя было его по-настоящему до глубины огорчить или поранить — настолько это был жизнерадостный, внутренне счастливый человек, счастливый своим революционным, большевистским интеллектом, своим славным путем.


Тихие улички Пасси — парижское Замоскворечье. В глухом тупике, среди старинных особняков, по-чужому вклинилось большое многоэтажное здание новейшей архитектуры. Внутри — ковры, резиной обитые ступеньки лестниц, бесшумная походка сестер и врачей. Полусанаторий, полуклиника, полугостиница на парижский лад.

Человек, откинувшийся на спинку низкого лапчатого кресла, невыносимо томится в комфортабельной и изысканной тюрьме.

— Никак не могу сосредоточиться на чем-нибудь одном. Выздоравливаю я или умираю. Конечно, выздоравливаю. Конечно же, ну, конечно, выздоравливаю. Надо же выздороветь: какие громадные горы работы на завтрашний день. Да и не на завтрашний только, на сегодняшний, на вчерашний. Вчера у меня было пять человек, и с каждым довелось говорить почти по часу.

Ворот мягкой домашней куртки широко распахнут — иначе трудно дышать. Руки далеко высунулись из рукавов, длинные пальцы неспокойно играют на дубовых лапах кресла. Ноги — на них лучше не смотреть: белые, лимфатические, мертвенно-неподвижные. Голова запрокинута далеко назад; впалые желтые щеки, седой клок бороды, тусклый стеклянный блеск правого глаза. И только голос, полнозвучный, неутомимый, луначарский голос с юношескими задорными верхними нотами, не утихая, рвется через болезнь, через неизмеримую усталость, через мягкое удушье больничной тишины.

— Пять человек, и с каждым о другом. Приехал Тристан Бернар с председателем парижского театрального синдиката. Спрашивают, какие советские пьесы можно рекомендовать на этот сезон. Пришлось рассказать содержание десяти пьес и каждую распропагандировать. Потом американский профессор, очень милый старикашка, хочет ехать к нам, изучать постановку начальной школы. Я ему прочел целую лекцию… Художник пришел, бывший супрематист и беспредметник. Отошел от супрематизма и думает, что пришел к коммунизму. Я с ним спорил, доказывал, что он еще очень далек от наших взглядов на искусство; он не соглашался, бесконечная дискуссия, ужасно устал. В заключение приехал инженер-американец, сестра уже не хотела пускать, но я упросил, — чрезвычайно, чрезвычайно симпатичный молодой человек. Специалист по механизации убоя скота. Видимо, по ошибке ко мне попал, ему надо бы в торгпредство. Я был сначала очень огорчен: как-то не приходилось заниматься этой отраслью. Заговорил о буржуазных теориях гуманного умерщвления животных, потом перешли на болевые ощущения у различных биологических организмов, соскользнул на последние опыты академика Павлова, увлекся, разошелся, ну, американец пришел в восторг, хочет непременно ехать в Советский Союз. Очень прошу вас, не можете ли раздобыть для меня срочно книжку о постановке боенского и холодильного дела у нас в Союзе? Американец говорит, что мы их нагоняем, и очень быстро.

— Никакой я вам холодильной книги не раздобуду. И вообще это безобразие — так перегружаться разговорами и дискуссиями по самым случайным поводам. Вот я расскажу в Москве, как вы пренебрегаете своим лечением! Вам, Анатолий Васильевич, очень нагорит.

Он улыбается, грустно и чуть сердито.

— Поймите, что, если я не буду работать, не буду видеть людей, не буду разговаривать, я в самом деле помру, честное слово. У меня, правда, очень ослабело сердце и все прочее, но вот я с вами разговорился и чувствую себя совсем прилично. А когда один, когда эта проклятая тишина, тогда я ослабеваю совсем-совсем. Перестаю владеть своим телом, чувствую, что внутри меня беспорядочное сборище плохо и несогласованно работающих органов. А наверху одиноко, как в пустой, оставленной и запущенной квартире, лихорадочно и жадно работает мозг. Работает необычайно остро, четко и быстро. Сколько планов, сколько тем для статей, для книг, сколько всего еще впереди, что надо исполнить!

— Ну что ж, поправитесь и все исполните.

— Конечно, исполню! Я слишком много просидел на административной работе, конечно, это в свое время было необходимо. Но это отразилось на моей литературной деятельности. А так хотелось оставить молодому поколению мои, в сущности, очень большие знания в области мировой культуры и искусства, как-то собрать их в одной-двух-трех книгах. Не слишком перегружаясь дипломатической работой, я смогу отдаться литературе, закончить книгу о сатире, биографию Бэкона для «Жизни замечательных людей», книгу о Фаусте, переработку пьесы Ромен Роллана «Настанет время», закончить серию этюдов о Г оголе, еще много всякого другого… Я так окрылен этими перспективами, так рвусь сначала в Москву, договориться о некоторых делах, а потом в Испанию! Я твердо убежден, что еще много сделаю для партии… Нехорошо, что наши литераторы так мало информируют меня о последних литературных делах. Если бы вы знали, как мне это важно, не столько для себя, сколько для передачи здесь, всем моим иностранным посетителям! Интеллигенция растеряна, ее втягивает, размалывает, швыряет во все стороны новая мельница событий. Их пугает фашизм, они ищут точки опоры, ищут на нашем берегу. Надо бросить им спасательный круг; если бы вы знали, как трепетно они протягивают руки! И наш и мой долг помочь им. Я это делаю, мой друг, я на посту, хотя и в больнице.

Сиделка и врач вносят хитроумный аппарат с подушечками, трубками и присосками. Он смотрит хмуро, и юношеские высокие ноты в голосе падают.

— А может быть, все это оживление, может быть, оно перед концом… Но мне это не страшно. Если я умираю — умираю хорошо, спокойно, как жил. Как философ, как материалист, как большевик.

Врач просит удалиться, он хочет уложить больного и измерить давление крови. Он строг, этот чужой неумолимый доктор-француз, он не знает, как жалко уйти из этой комнаты, как тяжело прекратить этот последний разговор и только молча погладить на прощание длинные пальцы милых рук.


1936

В ЗАГСЕ

Не без колебаний товарищ Слетова уступает мне свое место. И оставляет за собой всю полноту контроля. Садится в уголок, неотрывно смотрит, слушает — все ли правильно, все ли по закону, не обидел ли я чем-нибудь посетителя, не урезал ли его права, не забыл ли, согласно сообщенным мне инструкциям, осведомить о всех возможностях, какими посетитель пользуется, о всех обязательствах, какие накладывает на него совершаемый акт.

Она корректна, любезна, хорошо одета, товарищ Слетова: подтянута, слегка официальна. При этом, когда разговор принимает горячий характер, у нее появляются повелительные, более свободные и задорные обороты; иногда незаметно для себя она переходит с собеседником на «ты». Еще не так давно она была работницей Гознака.


От этой пары сразу веет спаянностью, нежностью и при этом уверенностью и силой. Он — черный, как жук, комсомолец, слесарь, она продавщица большого универсального магазина. Оба волнуются и поддразнивают друг друга.

— Давно познакомились?

— Уже больше полугода. Срок достаточный? Жениться можно?!

— Безусловно. Как ваша фамилия?

— Прохорова.

— А ваша?

— Прохоров. Вы не удивляйтесь, это у нас такое совпадение. Мы, конечно, не из-за этого, но все-таки решили: Прохоров да Прохорова — значит, быть им вместе Прохоровыми.

Оба смеются громко и долго, не остановишь. Да и незачем останавливать. Наоборот, сесть бы перед ними и учиться вот так хохотать, счастливо и победоносно, в непреодолимом ощущении юности, здоровья, своей силы, своего будущего.

— С вас три рубля за регистрацию брака.

— Три только? — он почти разочарован. — Да я бы дал, сколько ни спросили бы. Честное слово, не стал бы спорить.

— Разрешите поздравить вас с заключением брака. И, пожалуйста, поскорее появляйтесь у того стола. Там вас тоже поздравят.

Прохоровы переглядываются. И она с достоинством отвечает:

— Сразу не придем, а года через полтора обязательно ждите.


Непрерывно, круглые сутки, пульсирует огромный столичный город. В грохоте уличной сутолоки, в лязге трамваев и подземном гуле метро, в торжественном марше парадов и рукоплесканиях театральных зал, в ворохе газетных телеграмм и скороговорке радио не слышны скромные маятники отдельных человеческих жизней. Но они движутся, не умолкая. А когда затихает один, его нагоняют двое других. Каждые четыре минуты с отчаянным криком вылезает на свет новый москвич. Каждые семь минут мужчина и женщина, взглянув друг другу в глаза, считают себя мужем и женой, связанными навсегда любовью, дружбой, семьей, родством. И каждые пятнадцать минут двое других, обменявшись последним холодным взглядом, расходятся в разные стороны.

Десять загсов, десять счетчиков, пропускающих сквозь себя безостановочный поток людских страстей, семейных праздников, родительского счастья, женских слез. Они открыты весь день, и весь день в маленькой приемной сидят сияющие молодожены бок о бок с хмурыми посыльными из похоронного бюро, древние старушки с желтыми церковными метриками и лихие вертихвостки с надутым выражением ярко-малиновых губ.

Нынешние загсы не сравнить с прошлогодними. Наркомвнудел привел их в порядок, почистил, сменил людей на толковых и вежливых, придал всем канцелярским процедурам культурный и осмысленный характер. Если посетитель держит себя как в трамвае, Слетова ласково-ледяным тоном напоминает:

— Вы бы раньше всего, гражданин, сняли кепочку.

Но этого еще мало: подводит теснота, убогость помещения. У Ленинского райсовета прекрасный большой дом. А для загса не нашлось в нем места. Загс приютили в трех комнатках во дворе, во флигеле. Все тот же скверный обычай: для бюрократических канцелярий — лучшие комнаты, для граждан — флигель во дворе.

Недавно комсомольская печать, обсуждая реформу загсов, требовала от них какого-то особого, агитационного и чуть ли не театрализованного оформления актов гражданского состояния. Это неверно. Советский орган должен заботиться только о правильном и точном оформлении актов в приличной, культурной обстановке; дело самих комсомольских, профсоюзных и всяких иных организаций создавать вокруг этих актов соответствующее настроение и возносить их на головокружительную принципиальную высоту: при выходе из загса осыпать молодых розами или читать им приличествующие тексты из политграмоты…

В свое время Ивановский областной загс, во имя служения красоте, вывесил инструктивно-рекомендательный список имен для новорожденных. По этому списку, если вас судьба наградила дочкой, вы можете ее назвать Атлантидой, Брунгильдой, Индустрией (уменьшительное — Индуся?), Изидой, Травиатой; Миневрой (именно так) или даже Колотильдой, но не Наташей, не Надеждой, не Татьяной. Для мальчиков предоставлялся выбор между Изумрудом, Гением, Сингапуром и каким-то Тазеном. Ни Петра, ни Ивана, ни Михаила в инструкции не значилось. Монблан — пожалуйста, или Казбек. Или Табурбан… Эх, жаль, убили красоту, отменили инструкцию!


Здесь не так легко работать только по инструкции. То есть по инструкции работать очень легко, самое легкое; но такого наработаешь, что самому будет потом стыдно.

Маленькая, молоденькая мать пришла регистрировать новорожденного. Почти совсем еще девочка.

— Фамилия, имя отца?

— Не знаю. Имя Николай. Будто так.

— Неужто вы не знаете фамилии? Он что, скрылся или как?

— Не так чтобы скрылся, — его девушки на днях видели. Но фамилию не сказал. Он ведь и по имени сначала не так назвался; велел его Ваней звать, а товарищи меня поправили: какой он Ваня — Коля он. Я его Колей, он не стал спорить. Но фамилию не знаю.

По инструкции больше ничем интересоваться не надо, а в свидетельстве о рождении графу об отце оставить пустой. И все. Но все ли это?

— Вам обязательно надо узнать фамилию вашего Коли. Мы составим акт о признании отцовства, пошлем ему через суд, он тогда будет платить на содержание ребенка. Вам одной трудно будет — правда ведь?

— Трудно, конечно. Хотя справлюсь, конечно. Хотя я всего сто восемьдесят зарабатываю, да еще у меня мать-старуха… Я его помощи не хочу, если он бежит от своего ребенка… Я уж так для себя решила…

— А вы перерешите. Ваша гордость здесь не может играть роли. Вы должны думать о мальчике. Зачем лишать его отцовской помощи, хотя бы и вынужденной?

Она задумалась. Потом усмехнулась.

— Правильно, конечно. Я просто думать не хотела об этом Коле, не то что брать у него что-нибудь. Но, выходит, не своими распорядилась деньгами, а сыновними. Я попрошу девушек где-нибудь его остановить — около кино; он в кино часто бывает, конечно, уж не со мной. Можно остановить и спросить фамилию. А если не скажет?

— Ну, милиционер поможет вспомнить. А сына по отчеству запишем Николаевичем. Согласны?


И, как нарочно, почти тотчас же другой поворот, другой контур человеческого поведения. Крепкий мужчина средних лет, мастер большого механического завода.

— Здесь моя жена составляла акт признания отцовства. Так нельзя ли его отменить? Все ясно, все в порядке. Запишите на меня.

— Очень хорошо. Хотя с опозданием на полгода. Но лучше поздно, чем никогда.

Он молчит, почти иронически. И потом спокойно разъясняет:

— Я бы и совсем мог не приходить. Не на меня составлен акт. Не мой ребенок. Жена сошлась с одним… Ну, а он теперь не признает. Теперь ей видно, что за человек. А мне надоело, я ей говорю: брось с ним сутяжничать, пиши на меня. Двое есть, ну и пусть третий. Плевали мы на алименты.


Следующая пара. Служащие. Разводятся. Он угнетен и яростно взволнован, она саркастически спокойна и демонстративно читает книжку.

— Гражданка, у вас договоренность с мужем о ребенке есть?

— Не знаю. Спросите у него.

— А вы почему не можете ответить?

— Вы видите, я читаю.

— У меня создается впечатление, что вы пришли сюда не всерьез. Быть может, мы сейчас ничего записывать не будем, вы пойдете домой, обсудите и тогда уж решите окончательно?

— Нет, отчего же. Он хочет разводиться — пожалуйста, разведите нас, я пока почитаю.

Наверно, этим людям давно следовало порвать друг с другом. Но сейчас это не развод, а просто истерическая сцена, вдвойне глупая потому, что разыгрывается на людях. Он глухо и с волнением отвечает на вопросы. Акт об аннулировании брака готов.

— Распишитесь.

Муж смотрит на нее в последнем горестном сомнении. Она все еще уткнулась к себе в книжку. Он придвигает бланк и решительно, крупно пишет свою фамилию. Она, не отрываясь от книги, издевательски ставит каракульку.

Уходят — не поблагодарив и не попрощавшись.


Молодое рыжее существо в беретике. Врывается почти бегом.

— Мне нужен развод. То есть аннулировать брак. Даже, собственно, не аннулировать. Зарегистрировать как несостоявшийся.

Из угла подымается Слетова.

— Ведь ты же, девушка, была у меня три дня назад. Расписывалась! Так в чем же дело?

Рыжее существо начинает плакать сразу и навзрыд.

Да, она в самом деле регистрировалась три дня назад. Но уже тогда у нее на сердце было неспокойно. А назавтра была вечеринка, и он напился, и ругался, и безобразничал, и вел себя ну прямо как хам. Она сбежала к подруге, там две ночи ночевала, а теперь пришла разводиться. Даже не разводиться, а… ну как бы это сказать…

— Понимаете, у меня совершенно с ним ничего не было. Нельзя ли просто все отменить?

— Можно, конечно. Это и будет акт об аннулировании брака.

— Но ведь брака-то не было! Ведь и аннулировать нечего!

Она волнуется и нервничает. Она требует, чтобы из ее паспорта, из всех книг, изо всех граф исчезли все следы тяжелого недоразумения, которое, как скверный сон, смутило ее гордую юность. В другой стране это была бы огромная и очень длительная драма. Может быть, сюжет для чувствительного романа; шутка сказать, молодая сбежала после венца! Долголетнее занятие для судов, хлеб для адвокатов, потеха для сплетников и дураков. Здесь — женщина, вольная в своем выборе, самостоятельно, полноправно отвергает неугодного ей человека и еще недовольна, что об этом осталась где-то какая-точернильная пометка… Оно поистине занятно, это поколение, не знающее капитализма, не желающее знать и представлять себе его.


Но все-таки разводами балуются сверх всякой меры. Именно балуются, как можно баловаться телефонным аппаратом или почтовой открыткой. Конечно, ни для кого теперь браки не кажутся и не могут казаться заключенными в небесах. Это положение никогда не вернется. Больше никто никогда не заставит свободного советского человека состоять в браке не по доброй воле.

Но в нынешней своей правовой форме развод — это часто повод для озорства или, что хуже, для всяческих махинаций, ничего общего с семейными отношениями не имеющих.

Три рубля стоит сейчас развод. И больше никаких ни формальностей, ни бумаг, ни вызова, ни даже предварительного уведомления человека, с которым разводишься. Иногда даже на журнал подписаться труднее… За три рубля — почему не баловаться!

Разводятся, чтобы пригрозить, напугать жену или мужа. Фиктивно разводятся, чтобы меньше платить за ребенка в детский сад. Или даже чтобы избегнуть небольшого штрафа. Например: если при регистрации брака была взята общая фамилия, то жене нужно в течение десяти дней переменить паспорт. За просрочку милиция штрафует пятьюдесятью рублями. Чтобы не платить штраф, супруги разводятся и регистрируются заново. Это стоит вместе шесть, а сорок четыре рубля остались в кармане…

Но есть дела похуже. Возможность уведомления в последующем порядке рождает самые развязные, хулиганские виды обмана и издевательства.

Вот женщина с уведомлением в руках:

— Получила повестку, будто у меня развод с мужем. Тут, наверно, ошибка какая-нибудь. От меня муж не уходил. Я восемь лет с ним, и сейчас живу, мы разводиться не собираемся.

В загсе проверяют книгу — все верно. Выясняют дальше, и оказывается, что муж не только развелся безо всякого ведома жены, но уже зарегистрировал брак с другой особой, живущей в той же коммунальной квартире.

Много случаев мгновенного развода, как только «он» узнает, что «она» ожидает ребенка.

Только недавно начали ставить штампы в паспортах. Поэтому до сих пор почти все процедуры производятся на основании личных и устных заявлений. Из-за этого — масса мошенничества. Целые табуны двоеженцев безмятежно пасутся по градам и весям. Есть соответствующая категория и среди женщин. Правда, за сообщение ложных сведений, за двоеженство закон карает годом тюрьмы. Но народ у нас не пугливый, а судьи покладистые: не год, а «до года», да еще с заменой штрафом… В общем, двоеженец платит двадцать пять рублей и за столь доступную цену чувствует себя демоническим мужчиной.

Вот почтенная тетка, лет за пятьдесят, и молодой парень в залихватской спортивной фуфайке. Они бормочут анкетные ответы, не глядя друг на друга, и торопливо расписываются на брачном свидетельстве. Соблюдая высокий класс загсовской работы, я торжественно желаю им счастливой совместной жизни. Новобрачная прыскает и машет рукой.

— Что вы, товарищ… У меня уже сыновья постарше его. Ведь это мы по-нарошному женимся.

Смяв кепку в кулак, парень простодушно рассказывает длинную историю с обменом комнат и жилплощадей, с пропиской и выпиской. Его даже трудно назвать настоящим преступником. Он хочет устроиться в отдельной комнате, чтобы удобнее работать и учиться. То, что он делает сейчас, кажется ему пустой и невинной формальной уловкой. Никто толком не объяснил ему, каков смысл вступления в брак и как гнусно делать из этого фикцию.

А вот другой тип, уже сознательный и хорошо уверенный в себе. Инженер из большого промышленного главка. Заехал на минутку развестись. Дожидается машина у ворот. Он сначала обижается на расспросы — и формально прав:

— Загс не имеет права входить в мотивы развода. Но тут же непринужденно рассказывает:

— Я регистрировался сначала только для жилплощади, чтобы въехать в квартиру. Потом фиктивный брак превратился в фактический. Откровенно говоря, это было очень кстати — и бытовые и интимные потребности, все обслуживалось в одном пункте; очень удобно для приезжего в смысле экономии времени, сам я ленинградец. Но, конечно, всерьез считать ее женой смешно, ведь я на три головы умственно и морально выше ее. Теперь же меня отзывают обратно в Ленинград, ну а там у меня квартира, жена, двое детей. Сами понимаете…

Инженер вынимает пять рублей и аккуратно укладывает в бумажник два рубля сдачи.


В Бауманском районе за три месяца этого года поженилось 1349 пар, развелось за тот же срок 624 пары. Не беремся критиковать первую цифру. Но вторая пропорционально нелепо велика.

Можно, конечно, развести теорию, что-де, мол, происходит переоценка ценностей, проверка и отсев людей, повышение требований друг к другу на почве возросшей культурности и тому подобное… Эти аргументы мы жертвуем на бедность искателям дешевых социологических схем. Факты говорят другое. Наибольшее количество разводов падает на новые и частью чуть ли не на вчерашние браки.

В Пролетарском районе из 366 разводов этого года только 84 падает на браки со стажем больше трех лет. Из остальных 282 аннулированных браков 90 зарегистрировано в 1935 году, а 15 —в нынешнем же году. То же самое соотношение в Ленинском и в прочих районах.

Значит, дело не в переоценке ценностей, не в какой-нибудь генеральной ревизии мужей и жен, а в крайней легкости, неразборчивости браков, которая, в свою очередь, основана на соблазнительной, подстрекающей легкости развода. Не понравится — за трешку разведемся. А тем временем возникают привходящие обстоятельства, движимые, недвижимые, живые — имущество, квартира, ребенок. И трешка из легкого ключика к свободе превращается во вредоносное орудие, трешка раскалывает только что сформировавшуюся семью, ломает быт, калечит маленьких, неповинных людей.


Уже рабочий день на исходе. Сейчас прекратится прием. Входит запыхавшийся гражданин. Лицо знакомое… Ах, вот что, это тот, который разводился. У которого жена читала книжку.

— Мы тут сегодня совершили развод. Нельзя ли аннулировать? Мы передумали.

— Аннулировать развод нельзя. Можно заново зарегистрировать брак. Но для этого нужно присутствие вас обоих.

— Зачем же обоих? Вот ее паспорт. Она у меня нервная, вот сейчас плачет, говорит, что я бессердечный эгоист, что рад избавиться от нее. А перед тем говорила, что мы давно чужие, что бессмысленно тянуть дальше эту канитель.

— Ведь мы советовали вам еще раз подумать. А сейчас в одиночку мы вас поженить не можем.

Он безнадежно махнул рукой и, как замученная кляча, поплелся обратно.

Седьмой час, загс заперт, сотрудники еще сидят, пишут дубликаты к актам, совершенным за день. Вдруг оглушительные удары в дверь, шум и грохот, несомненное землетрясение.

— Откройте, товарищ! Очень надо!

— В чем дело? Учреждение закрыто. Вы бы еще ночью пришли.

— А почему бы и нет. В наше стахановское время загсы должны работать круглые сутки! Как «Гастроном». Без бюрократизма.

За дверью взрыв хохота и аплодисменты. Женский голос убеждает:

— Валентин, не задирайся. Ничего не выйдет, да еще всех заберут, тут милиция рядом. Вася, погововори ты.

Рассудительный голос, какие обыкновенно пускаются в ход для успокоения комсомольских собраний, медоточиво просит:

— Дорогие товарищи, мы очень просим открыть дверь и зарегистрировать брак двух очень заслуженных товарищей. Их сопровождает молодая заводская общественность. Явка в загс задержалась из-за производственного совещания. Но разве станет государство из-за такой причины отнимать хоть один день счастья у ударной советской семьи?

Возразить на это очень трудно. Мы открываем дверь, и через порог вваливается огромная орава с цветами и с гармошкой. В галдеже и смехе не сразу можно выяснить, кто жених и кто выходит замуж. Но когда начинается процедура записи, все утихает, молодая пара стоит застенчиво среди серьезных, ободряющих и задумчивых лиц товарищей и друзей.


1936

ЧУЖИЕ И СВОИ

Летом в Америке хорошо

И более того.

Правительство заботится об отдыхе граждан, оно бдит у ложа взрослого американца и у изголовья ребенка.

Вы, вероятно, думаете, что Соединенные Штаты — страна каторжного, беспредельного капиталистического труда? Так, возможно, было, но сейчас — наоборот: замечательно в Америке.

Еще недавно покойник-президент Гардинг объявил, что Америка должна не только трудиться, но и отдыхать. Он установил, что последняя неделя апреля считается неделей игры для детей и неделей отдыха для взрослых.

Его преемник, президент Кулидж, обратился с воззванием к американскому народу. Воззвание нельзя читать без умиления. Суть его:

«Задача нашей страны — дать каждому возможность использовать жизнь вне дома. Летний отдых гражданина должен быть нашей национальной задачей. Мы должны создать в этом отношении определенную национальную политику».

«Политика отдыха» — это лозунг. Такая штука и на выборах может помочь.

Американская пресса с огромным пылом обсудила и распропагандировала кулиджевский тезис. Аргументация самая пространная: американец должен любить природу и стремиться к ней. Еще свежо предание о заселении Америки, еще влечет к себе обаяние куперовских рассказов, новы рассказы о прериях, стадах бизонов, мустангов.

Отдохнуть есть где в Америке: зимой — в Калифорнии и Флориде, летом — на севере, у границ Канады, в горах. А если надоело — можно в Европу. В этом году в Европу едет более двухсот тысяч человек американских туристов.

Отдыхать и путешествовать в Америке — легкая и удобная вещь. У всякого мало-мальски порядочного американца есть автомобиль. Не какой-нибудь паршивый форд, — они уже вышли из моды, — а большая, сильная, вместительная машина. На ней за несколько часов можно забраться в лесные дебри, на рыбную ловлю, к купанью, на охоту.

По воскресеньям на американской фабрике, чтобы машины не стояли, к ним приставляют «зеленых» эмигрантов — литовцев, евреев, итальянцев — из безработных. В картонажной мастерской, где работал товарищ, вдруг сквозь гул машин резнул крик. Под-ростку-итальянцу оторвало ножом два пальца. Вошел смотритель. Потный, ленивый, раскисший от жары. Обрывком газеты поднял с пола пальцы, швырнул в плевательницу и рявкнул в сторону:

— В следующий раз не приходи!

Это пустяки для президента Кулиджа. Пусть рука с оторванными машиной пальцами не поднимется за него на новых выборах. Владельцев автомобилей, прилежных осуществителей «национальной политики отдыха», и их денег пока достаточно. Они поддержат.

· · · · ·

В ясный летний полдень бесчисленные радиолюбители всей юго-восточной части Соединенных Штатов услышали особенно резкие, настойчивые вызовы:

— Алло! Алло! Говорит станция Окала во Флориде на волне 705. Алло! Алло! Слушайте! Алло!

Уважаемые леди и джентльмены. Управление нашей станции счастливо уведомить вас о том, что им достигнута возможность предоставить вам исключительное наслаждение. Алло! Слушайте! Негр Ник Вильяме, который невежливо обратился к одному из торговцев колониальными товарами, был сегодня опознан публикой и задержан. Негра схватили, когда он отправлялся на работу.

Торговец опознал в нем своего преступного оскорбителя. Из окрестных домов и гостиниц начала стекаться публика, чтобы принять участие в суде Линча над негром. Алло! Слушайте! Нам удалось убедить уважаемых граждан судить черного преступника перед микрофоном нашей станции Окала во Флориде на волне 705, чтобы доставить возможность вам всем испытать исключительное удовольствие, как если бы вы сами присутствовали при самосуде.

— Слушайте! Алло! Внимание! Начинается. Внимание!

Бледные от волнения, застывшие у трубок и громкоговорителей американцы услышали первый звериный рев убиваемого человека и радостные крики толпы. А обстоятельный сопроводительный голос со станции продолжал давать объяснения:

— Вам, радиослушателям всей Флориды, ничего подобного еще не преподносилось. Никто из наших конкурентов не мог вам этого дать. Вы слышите визг? Это только теперь его хватают по-настоящему… Он лежит на земле… Ага, удар был меток. Глаза выпирают у него из орбит… Слышите, как он мяукает?.. Кричать по-настоящему уже не может. Слыхали выстрел? Теперь с ним все готово.

— Алло! Жаль, что все так быстро окончилось с черной скотиной. Можно утешаться только тем, что у нас, во Флориде, найдется еще достаточно подобных ему… Уважаемые леди и джентльмены, наша передача заканчивается. Мы надеемся, что она прошла с достаточной слышимостью, что вы хорошо принимали и полностью насладились нашей исключительной программой… Алло, кончаем. Алло, алло, конец.

Воздадим должное блестящему уровню американской радиотехники. И особенно ее применению. Куда нам, косолапым, у себя хорошо радио ставить!

· · · · ·

Долго, нудно тянулось следствие по нефтяному делу.

Вначале, пока были обнаружены только первые участники нефтяной панамы, все шло довольно гладко.

Судебные чиновники в интервью с репортерами рассказывали нефтяные страсти, а вся Америка ежедневно с восхищенным ужасом ахала:

— Нет, какие мерзавцы! Ведь как воровали, а?.. Ведь это ж надо уметь так воровать! Ну и ребята! А?..

Вдруг — неприятность. Кое-кто из судебных следователей оказался не без греха. У одного несколько нефтяных акцишек завалялось на самом дне кармана. Другой еще совсем недавно получил за прекращение нефтяного дела взятку выше средних размеров, крепко и убедительно пахнувшую керосином.

Америка (общественное мнение) смущена. Но, преодолев первый конфуз, еще больше заволновалась.

— Вот оно как — и судейские с ними снюхались? Ну, и наро-од! Волоки судейских! Тащи к главному прокурору! Он, голубчик, все разберет. Попадет вам всем на орехи. Ж-жулики…

Но в кабинете у главного прокурора Соединенных Штатов Догерти обстановка стала еще более странной.

Высшее юридическое начальство в республике вдруг, неожиданно для всех, стыдливо потупило глазки, вытерло платочком рот и поспешно застегнуло сюртук.

Но было поздно. Все присутствующие заметили внушительные жирные пятна — не только на жилете. На сюртуке, на манишке, на репутации генерал-прокурора.

Когда и Догерти оказался измазанным в нефти, американцы приуныли. Кто же будет судить нефтяных преступников? Для правосудия уцелела только одна инстанция. Только президентское кресло торчало над нефтяным разливом.

Но даже и тут…

Американцы подозрительно потянули носом: из Белого дома явственно попахивало чем-то горючим.

Нефть не нефть, а что-то вроде очищенного бензина чувствуется.

С этого момента телеграммы о нефтяной панаме начинают из Америки приходить сбивчивые, неясные и противоречивые.

Сенатская комиссия заседает, обвиняемых допрашивают, результаты неясны, вообще в чем дело — неизвестно.

На вопрос о происходящем американские патриоты и официальные информаторы отвечают нечленораздельным мычанием и небрежным пожиманием плеч.

И вдруг — просветление. Темные загадочные тучи раздвинулись. Выглянул веселенький луч.

Американцы, выше головы! Звездный флаг на мачту! Он чист и незапятнан. Разгадка проста и убедительна.

Первая американская газета «Нэйшнл Рипабликэн» первая сообщила истинную подоплеку нефтяных скандалов.

Вы хотите знать? Но разве вы не догадываетесь?

Ясно же — во всем виноваты большевики!

Как дважды два — четыре доказывает «Рипабликэн», что именно советское правительство подстроило всю нефтяную панаму.

«Лица, ведущие следствие, подражая тактике большевиков, ставят себе целью свержение нынешнего правительства путем дискредитирования республиканской и демократической партий».

— Вся программа следствия выработана в СССР, где были недавно следователи — сенаторы Уилер и Лэдд».

Вот оно что! Кто бы мог подумать?

Неужели американские нефтяные воры думают спастись таким простым и наивным приемом?

Очевидно.

Ссылки на Советскую власть американская пресса охотно, наперебой подхватит. Что останется делать: ведь керосиновые пятна просвечивают и через листы всех крупнейших американских газет.

А читатели? Бедняги! Бедная страна — с миллиардерами, небоскребами, резиновым протезом «морали», ослиными ушами «общественного мнения».

· · · · ·

В штате Коннектикут, на родине знаменитой писательницы Бичер-Стоу, автора «Хижины дяди Тома», кто-то вздумал поставить ей памятник.

На это губернатор и все власти штата ответили категорическим отказом.

— Мы не можем ставить памятник тому злу, которое эта госпожа причинила нам своей книгой в пользу негров.

Так ответили власти Коннектикута.

Впрочем, кое-какой памятник есть. На месте разрушенного домика Бичер-Стоу воздвигнута общественная уборная. Ее много посещают.

· · · · ·

На «обезьяньем процессе», рассказывают, было очень жарко. И обвиняемые, и суд, и публика сидели без пиджаков, обливаясь потом. Пришлось перенести заседание под открытое небо. Не хватило стульев. Служители суда отказались предоставить защите стулья. Те протестовали. Не помогло. Принесли стулья из дому. Хорошо поставлено судопроизводство в Америке!

Судебное заседание началось молитвой. Защитники протестовали, указывая, что молитва оказывает моральное давление на присяжных. Ведь предметом разбирательства должен быть вопрос: сотворен ли человек богом, или возник эволюционным путем, из обезьяны, по теории Дарвина? Председатель все-таки предложил священнику помолиться о божьей помощи суду, защитникам и представителям печати.

Американский вице-президент Брайан, главный руководитель борьбы против дарвинизма, устроил на улице у дверей суда митинг на тему «Горилла или бог». После доклада пели молитву под аккомпанемент шарманки… Кроме того, Брайан официально заявил, что, если приговор суда окажется «против бога», он добьется изменения в американской конституции — объявит христианскую религию государственной.

На суде вице-президента Брайана допрашивали как свидетеля. Очевидно, высокое положение допрашиваемого автоматически закрепило за ним авторитет в вопросах мироздания.

— Верите ли вы, что Иона был проглочен китом, находился трое суток в его чреве и затем целым и невредимым оттуда вышел?

— Когда я читаю, что кит проглотил Иону, я в это верю. Господь в состоянии сотворить китов и людей, которые способны переживать описанное.

— Верите ли вы, что этот кит был создан нарочно, чтобы проглотить Иону?

— Я этого не знаю. Я верю в чудеса.

— Вы, следовательно, думаете, что также мог бы и Иона проглотить кита?

— Да, если бы господь этого пожелал. Но в библии об этом ничего не сказано.

— Верите ли вы, что Иисус Навин приказал солнцу остановиться?

— Несомненно.

— Не следует ли думать, что солнце тогда вращалось вокруг земли, раз ему приказывают остановиться?

— Господь всемогущ, это для него не составило бы никаких затруднений.

— Знаете ли вы, что произошло бы с Землей, если бы она вдруг по приказанию свыше остановилась?

— Я этого не знаю, но знаю, что господь и в этом случае сделал бы что нужно.

— Верите ли вы, что потоп разрушил всякую жизнь вне Ноева ковчега и что по церковному исчислению он произошел четыре тысячи лет назад?

— Я верю тому, что сказано в библии.

— Знаете ли вы, что есть народы, которые в состоянии проследить свою историю на протяжении пяти тысяч лет?

— Наука спорит часто из-за ста тысяч лет, почему же я должен волноваться по поводу тысячи?

— Знаете ли вы, что и у других народов известны версии о потопе?

— Нет, меня конкурирующие религии не интересуют.

Так допрашивали на суде вице-президента Брайана, и так отвечал вице-президент. Когда же у выхода из суда изумленные журналисты переспросили Брайана, неужели он верит в историю с Иисусом Навином и солнцем, он отрезал:

— Надоело разговаривать с ослами.

И вышел американский господь бог победителем из жестокого боя с дьяволом на суде в городе Дайтоне. И заплатил сатана господу богу штраф в сто долларов.

А блаженного Брайана через пять дней отозвал к себе господь бог. И почил вице-президент в бозе.

О мертвых — или хорошо, или ничего. Поэтому промолчим о покойнике, благо столь высокого он положения. А вот другой американский покойник, знаменитый Франклин, не вице-президент и даже не президент, говорил:

— Для того чтобы мне быть послом, нужно, по закону, обладать имуществом не менее тридцати долларов. У меня осел ценою в тридцать долларов. Вот я и стал послом. Но осел умирает. И я не могу быть больше послом. Кто же из нас посол: я или мой осел?


1925

Стачка в тумане

Мне сказали:

— В среду в Лондоне в парламенте будут решаться судьбы правительства Макдональда[5]. Хорошо бы посмотреть и описать это представление. Сегодня суббота, и мы в Москве. Вы успеете.

— Как сказать…

В воскресенье наш воздушный транспорт отдыхает.

Только в понедельник утром летчик Шибанов повез меня к Макдональду. Было жарко в кабине, над Смоленском я кончил газету, над Латвией дочитал книгу и закусил, над Литвой вздремнул, а в сумерках попрощался с летчиком на кенигсбергском аэродроме.

— Еще полчаса, и мы застряли бы из-за темноты в Ковно. Ваше счастье. Катите дальше.

Второй риск предвиделся в Берлине. Ночной поезд из Кенигсберга прибывает в половине восьмого. А в восемь двадцать уходит голландский экспресс. За это время надо купить билет и уладить кое-какие формальности.

Берлин не подвел. Пятьдесят минут волнений, и опять все в порядке. Мимо окон бежали Ганновер, Оснабрюк, Аахен. Глаза слипались. Сутки езды утомили здесь больше, чем неделя в русских вагонах.

На голландской границе встретили туман и слякоть. Замелькали непонятные личности в форменных фуражках. То ли кондуктора, то ли полицейские. Дождь бил в стекла, как в бубен.

В полночь поезд вкатился на каменный мол. Погода совсем испортилась. Через таможню и контроль вышли на сходни и на палубу парохода. Матрос объяснял по-английски шикарной даме, что Ла-Манш разгулялся и возможно опоздание.

Всю ночь качало, как в аду. У трех пассажиров сорвало шляпы. Двое раскатились и распластались на мокрой палубе. Спать нельзя было: будили толчки и боязнь запоздать.

В Гарвиче на заре на пустом вокзале одинокий джентльмен вымачивал обвислые усы в стакане сода-виски. Поезд ушел час назад, а следующий — в одиннадцать. В половине же второго в Лондоне, в министерстве иностранных дел, прекращают выдачу пропусков на заседание палаты. Пропал Макдональд, пропал Черчилль. И я не смогу рассказать Дени с Ефимовым, верно ли они рисуют Ллойд-Джорджа[6].

Но судьба снисходительна к настойчивым людям. В час тридцать я мчался с Ливерпульского вокзала в министерство иностранных дел. В час сорок пять вскочил в старинный подъезд Форейн-офис. Взбежал по мраморным ступеням. Чиновник, ведающий журналистами, замешкался в комнате. И я вырвал у него пропуск в палату.

Еще десять минут проталкивания через потоки машин и людей, — закопченные своды Вестминстерского аббатства. У входной арки — толпа чающих попасть внутрь или хотя бы узнать новости из зала. Я-то пройду. У меня — пропуск. Я не зря примчался сюда через всю Европу.

Монументальный бобби-полисмен пропустил вверх и даже прикоснулся перчаткой к козырьку. Но наверху…

Наверху высокий тощий старикашка в туфлях, белых чулках, старинном камзоле и с какими-то программками в руках, точь-в-точь капельдинер из оперы, зашипел на меня и стал гнать вниз по лестнице.

— Но у меня пропуск!

— Вы, сэр, запоздали. Я вас не пущу. Приходите в пять часов, тогда будет перерыв, и вы пройдете.

— Но я позавчера был еще в Москве. Я летел сюда на аэроплане, на поезде, на пароходе. Я не спал две ночи. У меня билет. Я требую.

Старичок язвительно посмотрел сверху вниз.

— У вас там, в Москве, нет парламента, и вы не знаете, что это такое. Парламенту неинтересно, что вы спешили. Если вы стукнете дверью, — вы помешаете парламенту заниматься. Сейчас говорит сэр Роберт Хорн. Никто в мире, кроме членов палаты, не смеет ему мешать.

Он помолчал и разместил бледные губы в форму улыбки. Настоящий англичанин решил в виде премии сострить:

— Если вы так быстро разъезжаете, — отправляйтесь в Москву на файф-о-клок и возвращайтесь сюда к вечернему заседанию. После этого немедленно повернулся ко мне тыловыми фалдами камзола и погрузил меня в ничтожество ледяным взглядом своей спины… Лететь из Москвы через сотни препятствий, попасть вовремя и остаться за дверьми из-за этакого глупого старикашки. Какая досада! Черт бы его подрал.

Я все-таки перехитрил тогда, полтора года назад, старого служителя британского парламента. Когда он отвернулся, я проскользнул в зал и торжествовал победу. Я успел захватить сэра Роберта Хорна. Я спокойно слушал, как Макдональд усердно доказывал, что он — первейший враг коммунизма, что он вне подозрений насчет любви к отечеству. Я больше не боялся старикашки, я знал, что он не посмеет меня вытащить назад. Потому что нельзя шуметь. Нельзя мешать парламенту заниматься. Никто в мире, кроме членов палаты, не смеет мешать. Ну-ка попробуй, поганый старикашка, стукнуть дверью. Я первый прогоню тебя, покажу на тебя пальцем: вот кто мешает парламенту заниматься. Вот кто ниспровергает древнюю конституцию Великой Британии.

…Я совсем забыл о кознях старикашки против меня. И вот через два года — он опять всплыл.

Забастовали.

Вы думаете — кто?

Углекопы? Грузчики? Железнодорожники? Печатники? Шоферы? Текстильщики?

Да, все они.

Но кроме них — мой старикашка и его товарищи. Все служители в английском парламенте.

Забастовали до того, что оставили палату даже без света. С одним, как говорится, воздухом.

И никто не сторожит сейчас у дверей. И парламент что-то такое разглагольствует промеж себя в темноте.

Старикашка. Вы ли? Что вы делаете? Вы против парламента? Разве вы не знаете, что это такое? Ведь парламенту ничто не должно мешать заниматься. Ведь никто в мире, кроме членов палаты, не смеет мешать. А вы? Вы сняли камзол и занимаетесь спортом в забастовочные дни по приказу профсоюзов?

Пока боролась против нужды и угнетения молодая рабочая Британия — это было одно. Но вот в числе драки уже и «старая, добрая, честная Англия», эта послушная хозяевам, старомодная, скупая, добродетельно-ханжеская, чинопочитательная стихия. Это — уже другое. Это — ново. Это — заставляет задуматься. Кой-кого — очень встревожиться, кой-кого — мудро улыбнуться.

Жалею старикашку, если его только сшибла волна. Дарую ему амнистию, прощаю горькую обиду, поздравляю, если он, старикашка, сам, по своей воле, на старости лет поплыл против течения.

· · · · ·

Очень тонкая штука — диалектический материализм. И всякая иная диалектика. Сразу ее не возьмешь, на зуб не положишь. Чтобы понять, а главное овладеть, годы нужны. Да и то сказать: не всякий ученый может диалектикой вращать, как это требуется. Образование нужно. Цитаты, сноровка, да и просто ум.

Если же вы лицо, обладающее некоторой властью над людьми и аппаратом, — тогда дело другое. Вот вы, скажем, министр, или летите к полюсу, или председатель жилтоварищества. Или редактор. Или первый любовник в губернской драмтруппе. Тогда вам диалектике долго учиться не надо. Могу вам предложить специальную, мною изобретенную, усовершенствованную, патентованную складную карманную диалектику на всякий случай жизни.

Легка, проста, удобна. Незаменима для дома и в путешествии.

Занимая какой-нибудь пост и пожелав применять к подчиненным или зависящим от вас лицам «диалектику», запомните всего только два коротких выражения:

1. Мало ли что.

2. Тем более.

Автоматически чередуя в разговоре оба выражения, вы добьетесь блестящего результата. Ваш (зависящий от вас) собеседник не сможет ничего вам возразить, а вы немедленно приобретете репутацию рассудительного и твердого человека.

Вот пример. Вы во главе предприятия. К вам приходит представитель рабочих.

— Надо бы жалованьишко уплатить…

— Мало ли что!

— За два месяца зарплата причитается.

— Тем более.

— И по соцстраху задолженность.

— Мало ли что!

— Но ведь вы же как-никак администрация…

— Тем более.

— Рабочие требуют.

— Мало ли что!

— Мы их никак уговорить не можем.

— Тем более.

— Легковой автомобиль все-таки купили.

— Мало ли что!

— А еще режим экономии называется.

— Тем более.

— Мы в союз пожалуемся.

— Мало ли что!

— В городе узнают — скандал будет.

— Тем более.

…Поупражняйтесь, попробуйте. И всегда зависящий от вас собеседник будет угрем извиваться, выскребая из опустошенных закоулков головы последние доводы и аргументы. А вы, спокойный, твердый, ясный, как ясочка свежий, будете подобно автоматическому станку подавать свои несокрушимые стандартизованные ответы, пока ваш противник в страхе не побежит от вас, неся неисчислимые потери. Или… пока он не размахнется и не…

Карманная диалектика изобретена мною давно. Опыты в лабораторном масштабе давали отличные результаты. Но пустить свое изобретение во всеобщее пользование я решаюсь только сейчас, после испытания его за границей.

Что происходит в Англии в дни этой прекрасной весенней стихийной пятимиллионной забастовки?

Правительство взывает:

— Это революция! Это почти гражданская война!

Либералы и правые социалисты успокаивают:

— Никакая не революция. Так себе, экономическая забастовочка. Неприятный случай.

Коммунисты и рабочие говорят:

— Еще не революция, но уже не случай. А серьезное столкновение классов и проба разных вещей.

Проба. В старой Англии решили заново перепробовать и проверить разные признанные ценности. А заодно испытывается и моя диалектика.

Английская буржуазия усмотрела в забастовке «посягательство на свободу и конституцию». Прекрасные голубые глаза Болдуина[7] затуманились слезами. И защитник британских свобод торопливо вытащил из жилетного кармана складную диалектику. Пробуют шахтеры спросить у правительства:

— Вот вы за свободу. А почему же неприкосновенного депутата-коммуниста сделали прикосновенным и арестовали?

На это премьер-министр задумчиво гладит бритый подбородок и отвечает спокойным басом:

— Мало ли что!

— Вы объявили чрезвычайное положение, но ведь этим аннулированы все права парламента.

— Тем более.

— Вы защищаете священное право собственности, а во время забастовки применяете реквизицию, заградиловки, отымаете земли, строения, материалы.

— Мало ли что!

— Вы всегда негодуете на советский монопольный Внешторг, а когда с рабочими бороться — министр торговли закрывает порты, запрещает вывоз товаров.

— Тем более.

— Вы предписали почте не принимать рабочих телеграмм.

— Мало ли что!

— Вы говорили, что не участвуете в борьбе классов, а приготовили против них самолеты с бомбами, вызвали линейные корабли с пушками.

— Тем более.

— Вы охраняете «свободу слова» реакционных газет и в то же время разгоняете рабочие митинги.

— Мало ли что!

— Вы играете роль примирителей, а на самом деле разжигаете и провоцируете кровопролитие.

— Тем более.

Так долго и безысходно могли бы разговаривать английские рабочие с королевским правительством. Долго морщили бы они закопченные лбы, стараясь задать вопрос позаковыристее. А правительство, кокетливо рассматривая полированные ногти, чередовало бы с холодной, знаменитой английской ледяной вежливостью аккуратные ответы:

— Мало ли что… Тем более… Мало ли что…

К счастью для себя, рабочий класс Англии попытался прекратить разговоры по системе жилетно-карманной диалектики. Он решил взяться за диалектику настоящую. Революционную. И чем бы ни кончилась великая стачка этого года, она — крупнейший шаг вперед. Почти прыжок. И не вниз, а вверх.

У английских рабочих впервые за много лет появился твердый голос. Хозяйская осанка. Боевой вид. Они уже «готовы драться, как черти». Не потому ли карманная диалектика королевского правительства начинает обращаться на его собственную голову?

· · · · ·

Лондонский туман сгустился. Показались и отвердели очертания нескольких зловещих фигур. Очертания — премерзкие. Фигуры — хорошо знакомые. Они плывут, близятся, лихо приплясывают. По которому делу пляшут?

Свадьба или похороны?

Благонамеренные люди Англии уверяют, что не свадьба, не похороны. Что только игрой в футбол было все это.

Перед самым срывом великой забастовки правительство настроилось на божественно-философское выражение лица. Оно старалось изобразить всеобщую стачку чем-то вроде наводнения или эпидемии скарлатины. Оттачивая оружие, одновременно толковало о событиях с подлинно христианским смирением.

Дескать, на земле мир и в человецех благоволение.

Дескать, массовое бедствие при трогательном единодушии населения. Бастующие не изъявляют никаких желаний, кроме как поскорее начать работу. Забастовщики усердно ходят в церковь и там замаливают свои тяжкие грехи перед хозяевами. Священники возносят молитвы о мире, а рабочие поддерживают благолепную мелодию псалтыря бодрым стуком капающих на пол слез раскаяния.

И даже… И даже в футбол играют бастующие рабочие с полицейскими.

Игра в футбол — хорошая игра. Английская. В ней есть много разных правил, которые нельзя нарушать. Иначе получается не игра в футбол, а черт знает что.

Нельзя умышленно касаться мяча руками. Нельзя до удара подходить к мячу ближе, чем на девять метров. Нельзя после свободного удара вторично ударить мяч, пока его не коснется другой игрок. Нельзя ударять игрока руками или ногами в лицо или в живот. Нельзя выбивать партнеру зубы, стрелять в него из револьвера, сажать в тюрьму на срок до одного года и свыше, конфисковать его деньги в банке, производить у него обыски или распространять о нем клевету.

Во всякой футбольной игре очень большим авторитетом и правами пользуется судья. Эта авторитетная личность с зычным голосом и свистком в руках командует вовсю.

Судья делает предостережение невежливому игроку. Он при желании удаляет игрока с поля.

Судья может продолжить время игры или прекратить ее, если находит это нужным.

Судья, по официальным правилам, дает «свободный удар» в тех случаях, когда поведение одного из игроков кажется ему опасным или даже когда оно «кажется ему способным сделаться опасным».

Вот какими хорошими правами обладает судья.

Английские рабочие думали, что они ведут организованную борьбу с классом эксплуататоров и угнетателей. Они были счастливы сознанием, что собрали для борьбы невиданный кулак в пять миллионов человек. Они, честные, стойкие пролетарии Британии, поставили на карту свое благосостояние, здоровье своих жен и маленьких детей — для того чтобы забастовкой солидарности поддержать братьев по классу.

Но для Макдональда и его помощников все это только игра в футбол. С мячиком, с камзолами двух цветов, с судьей.

Судья. До чего только не доходит холодное издевательство буржуазии. Консервативное правительство, которое с первого дня открыто стало на сторону предпринимателей и применяло все нажимы государственно-полицейского аппарата на рабочих, — оно еще привлекло к своему делу суд.

И судья, настоященский английский судья, даже в мантии и парике, со свистком в руках, явился на поле забастовки и стал распоряжаться.

Он даже не делал никаких предупреждений.

Просто пустил в определенном направлении «свободный удар», свистнул, удалил неугодных ему игроков с поля.

«Всеобщая забастовка — незаконна». Так постановил британский верховный суд.

И осанистые шулеры, именуемые «рабочими лидерами», делают огорченный жест, разводят руками, сворачивают забастовку.

— Раз незаконно, это дело другое. Мы думали, что законно, потому и бастовали.

— Если незаконно, — тогда пожалуйста. Извиняемся… Ребята, разойдись. Потому — говорят, что незаконно. Ошибочка вышла.

Какими прохвостами надо быть, чтобы с серьезными лицами поддерживать подобную отвратительную комедию?

Трудно сказать. Предательство так же неописуемо, как северное сияние или пляски микроба в капле воды. Ученые, получите, пока не поздно, драгоценнейшую сыворотку подлости у Макдональда и Томаса. Она сохранится на долгие годы, ее будут с интересом исследовать даже тогда, когда вымрут всякие классовые аферисты.

Пять миллионов английских пролетариев стоят в безмолвии, обманутые и оплеванные кучкой политических преступников. Миллион горняков, храбрый отряд, отрезанный от армии, пытается пробиваться напролом, — но что он может сделать, если в штабе измена?

Еще один удар, еще один урок. Еще одно историческое подтверждение.

Когда играешь с буржуазией, играй без судьи и примирителя. До результата, до полного конца. Иначе — проиграешь…

· · · · ·

Англичане едят два завтрака. Так у них заведено с давних времен.

Первый завтрак — ранний. Его едят тотчас после сна. Зовется он «брекфест» и, по обычаю, состоит из овсяной каши на воде да яичницы с ветчиной. Объясняли мне, что брекфест в Англии один и тот же и у короля и у последнего бродяги. Проверить это полностью не удалось: у короля я так и не побывал, а рабочие в Баттерси при мне ограничивались только первым блюдом.

Второй завтрак, называемый «ленч», происходит около часу дня, и при нем допускаются всякие вольности. Кто поскромнее, — ограничивается четырьмя блюдами и хорошим вином. Кто поозорней, — нагло грызет вчерашние сухари или бесстыдно сосет собственную лапу, запивая водой из крана.

Эти объяснения не лишни всякому, кто хочет узнать о лондонском завтраке, который устроила редакция «Вестминстер газетт».

Нет сомнений, что завтрак, организованный редакцией старой английской либеральной газеты, был не брекфестом, а ленчем. Настоящим ленчем, какой бывает у бодрых деловых людей после первой половины рабочего дня.

Завтрак устроен был редакцией не по-пустому. Она превратила завтрак этот в большую политическую демонстрацию.

Завтрак «за мир в промышленности».

Группа друзей, работающих в разных, так сказать, ведомствах, но объединенных общими стремлениями, общими идеями, общим хозяином, — только что свободно вздохнула после тяжелой страды. Миновала мучительная передряга, свалилась такая большая гора с плеч, что не грех выпить и закусить, постучать ножами и вилками, позвенеть стаканами.

Стачка углекопов наконец сломлена. Горняки сдаются, н е в силах будучи дальше голодать. Как же тут не позавтракать?

…Горняки не могут дальше помирать с голоду.

— А мы что говорили? — с торжествующим укором простирают руки здравомыслящие люди из английской рабочей партии. — Разве же можно было столько упорствовать, не имея средств?

Миллион пролетариев умирал с голоду в течение полугода на глазах у вождей английских профсоюзов. И когда свалились с ног, когда не в силах были дальше стоять, — деловые джентльмены, удовлетворенно мотнув головами, усаживаются за торжественный завтрак в честь «мира в промышленности».

Да, да, это не выдумка и не извращение. В завтраке, устроенном буржуазной газетой, участвовали, кроме главы шахтовладельцев Белла, директоров крупнейших английских предприятий, — кроме них за завтраком сидели председатели и секретари крупнейших английских профсоюзов. Тут и бывший председатель рабочей партии Вильямс, и секретарь железнодорожников Кремп, и председатель текстильщиков Бен-Торнер… Есть и знаменитый Варли, член исполкома горняков, пытавшийся сорвать стачку в самом начале ее.

Над распростертыми телами изнемогших от голода горнорабочих воздвигнут стол, и за ним сообща завтракают профсоюзные воротилы вместе с победившими банкирами и фабрикантами. Это — не вымысел, не карикатура советского художника, не символическое изображение. Это — настоящий, добротный, нерушимый факт.

Велико, необозримо историческое значение забастовки горняков, включая все обрамляющие ее события. И этот незабываемый завтрак после забастовки, — он тоже войдет в историю классовой борьбы, его тоже врежет в свою память всякий, слыхавший о великой стачке.

· · · · ·

У нас выходят из моды библейские сравнения и выражения.

Даже объявлена им война.

Но можно сказать уверенно: не ко всем библейским выражениям даже новое наше поколение безучастно.

Попробуйте сказать человеку:

«Ну, и хам же вы. Старуху за дверь вытолкали». Ваш собеседник, если и не изучал в тонкости похождений троих сыновей Ноя, — нисколько не будет польщен вашим сравнением.

Заявите многословному оратору: «Вы, товарищ, покороче, а то вы от самого Адама начали». Собрание, даже не состоя из лиц, окончивших духовную академию, горячо вас поддержит.

Если задний воз наскочит на передний и сокрушит колесо, необразованная личность с кнутом вполне свободно скажет, обернувшись назад:

— Ах ты, Каин. Вот ужо я тебя, холера паршивая! Когда вы попробуете всерьез разбирать пьяную ссору на улице, — сторона, обиженная вашим приговором, вставит, расцветив свою бесхитростную речь незатейливым домотканым матом:

— Тоже царь Соломон выискался… Растак вашу перетак.

А мужичок, ни в каких отродясь не бывавший семинариях, намучившись в тоскливой канители от стола к столу, скребя затылок, взмолится:

— Что за Голгофа! Почему вы меня, товарищи, все от Понтия к Пилату посылаете?

На заседании английского съезда профсоюзов выступал Иуда. Пусть кто-нибудь докажет, что слово «Иуда» менее понятно, чем «социал-соглашатель» или «реформист».

На съезде выступал именно Иуда, и это засвидетельствовано даже в протоколе и стенографическом отчете.

«При первых же словах Бромлея разразилась буря. Выкрики и шиканье создали неописуемый шум. Большинство делегатов повскакало с мест. Представители горняков кричали: «Бромлей, Иуда, долой с трибуны».

Бромлей, виднейший английский профсоюзный чиновник, член генерального совета, прославился тем, что в самый разгар горняцкой забастовки напечатал статью, решительно требующую немедленного ее прекращения.

Именно этому Бромлею генеральный совет поручил говорить на съезде по вопросу о помощи горнякам. Именно он выступал в защиту предложенной генеральным советом резолюции по горняцкому вопросу.

Приятно, когда выступающий оратор близко связан со своей темой исчитает ее для себя родной. Не рекомендуется поручать глухонемому доклад о задачах оперного искусства, вегетарианцу — о работе на скотобойнях… Присутствовавшие на съезде горняки, услышав имя Бромлея как докладчика по их делам, горько возмутились:

— Неужели генеральный совет сознательно хочет оскорбить горняков?

Очевидно, именно так. Генеральный совет сознательно хотел оскорбить горняков. И оскорбил. Скандал не помог. Горняки бесновались, а Бромлей сказал все-таки свою речь и провел свою резолюцию.

Вы представляете себе эту картину? Горняки приезжают не к капиталистам, а к профсоюзным товарищам. И там их оскорбляют. Не капиталисты, а профсоюзный съезд доводит их до исступления. Заставляет кричать, шуметь, топать, стучать кулаками по столу. Чуть что не грызть зубами доски пюпитров. Назначает ненавистного им человека — Иуду, по их словам, — решать их судьбу. И Иуда налагает умерщвляющую резолюцию на их жен и детей, заставляет их испить «в товарищеской среде» самую отвратительную чашу унижений.

Как же должны вести себя тогда с горняками капиталисты? Будут ли стесняться изголодавшихся рабочих их английские «хозяева», если солидарные товарищи оплевали горняков и отказали им в помощи?

…Да, конечно, мы должны сдать библейскую словесность в архив. Только раньше использовать ее до конца. Разве английское предательство имело себе равное со времен Адама? Нынешние опекуны британского рабочего класса посылали горняков от Понтия к Пилату без конца и до конца. После четырехмесячной Голгофы мучений обещали вынести Соломоново решение и кончили хамской выходкой, выпустив Иуду в роли спасителя горняков. Да горит долго Каинова печать на их лбах!

И всякий рабочий и всякий крестьянин нашей страны, читал он или не читал Библию, — поймет, что произошло на съезде в Борнемуте. И почувствует. И оценит. И запомнит это.

Сегодня перед моими глазами Манчестер — узкие трубы, асфальтовые поля, пчелиное жужжание больших веретен, несветлые залы с хлопчатобумажной сушью воздуха, косой дождь, завывание норд-оста в каменной дыре. И глобстер — мясистый рак, не умещающийся на тарелке, и поридж — сладковатая каша, сваренная в горячей воде. И каменный порог трактира, и шаткая фигура рабочего в дверях.

Вы были в Манчестере на фабрике Гильмор?

Если не были, идите в посольство за визой, ждите вечность, соберите деньги, потом пересеките шесть стран, по морю доберитесь до туманного Манчестера.

Или — скорее и короче. Откройте первый том «Капитала», снимите кепку, тихонько минуйте посвящение и оглавление, скромно выслушайте добродушную нотацию Ивана Ивановича Степанова о пользе иностранных слов, пробегите мимо величественной колоннады предисловий Маркса и Энгельса, пробейтесь через колючий кустарник «товара», «обмена», «разделения труда», — к «крупной промышленности». И здесь, в относительной глуши, на четыреста тринадцатой странице вы попадете к почтенным братьям Гильмор, прядильщикам в Манчестере.

Эти энергичные хозяева были когда-то пионерами в установке новых машин. Они были очень довольны своими новыми машинами. Рабочие доставляли господам Гильмор гораздо меньше удовольствия. Если вы не поленитесь осторожно спуститься в подземелье четыреста четырнадцатой страницы, то узнаете, что новые машины принесли рабочим понижение заработной платы и вызвали забастовку…

Так вот про ткачей фабрики Гильмор до сих пор ходит в Манчестере хмурый, но соленый рабочий анекдот.

Некогда был обычай нанимать при похоронах плакальщиков. За жалкую плату бедняки оравой ходили за гробом зажиточного покойника и рыдали навзрыд истошными голосами.

В Манчестере специалистами по такому плачу считались рабочие Гильмора. Видимо, очень сладко жилось им в прядильне: за несколько побочных пенсов они изливали наболевшую душу за любым «желающим гробом».

Но однажды, когда родственники очередного покойника прибежали к гильморовцам по их похоронной специальности, ткачи наотрез и усмехаясь отказались:

— Сегодня мы никак не можем плакать.

— Почему?

— Мистер Гильмор, наш хозяин, сегодня умер.

Старые ткачи, прародители пролетариата, — сегодня ваш образ витает над рабочим классом Англии.

Только что состоялось вооруженное перемирие вокруг черных ям английских угольных шахт. Консервативное правительство ловким маневром предотвратило накипавшую грандиозную забастовку. Змеиным броском Болдуин и его друзья думают предотвратить кризис каменноугольной и соседних с ней промышленностей. Но уже, сделав миролюбивое лицо, криво улыбнувшись влево, английские капиталисты сейчас же перешли в наступление. И уже вышвыривают рабочих представителей из комиссии по обследованию копей.

И что же в такой момент делает «рабочая» партия?

Как ведут себя Макдональд и его друзья?

В эти сдавленные дни британские социалисты заняли позицию правее, чем черносотенное правительство.

Трудно поверить, но теперь, «после» каменноугольного кризиса, «рабочие» вожди Макдональд и Томас обвиняют правительство… в потворстве рабочим.

Добрый Томас в большой речи заявил, что пагубно прививать рабочим убеждение, будто забастовками они добьются своей цели. Болдуин вступил на этот путь, и он, Томас, всячески это осуждает… Почти в тот же день неунывающий остряк Ллойд-Джордж, под хохот всей палаты, заявил министру финансов Черчиллю: «Вы грозились когда-то, что разобьете большевиков на Волге. А теперь большевики разбили вас (в угольном конфликте) на Темзе». В воскресенье Томас со своей семьей, прибыв в гости к Ллойд-Джорджу, провел у него два дня, после чего рабочий и буржуазный вожди, выступив на митинге, заявили, что «являются врагами только официально, по существу же — состоят в тесной дружбе».

А серьезный, глубокомысленный Макдональд в ту же историческую неделю заявил, что правительство, пойдя навстречу рабочим, только усилило коммунистов и прочие вредные элементы.

Выброшенная из министерских кресел партия Макдональда решила какими угодно мерами вернуть себе расположение буржуазии. Готова перещеголять даже консерваторов. Лижет заводчикам все места…

Повернувшись «лицом к шахтовладельцу», английская социалистическая партия выставила пролетариям Англии свою ничем не прикрытую, жалкую, комическую, малопривлекательную… тыловую часть.

Но было бы ошибкой британских рабочих горевать. Они скажут, повторив усмешку стариков:

— Мы не можем сегодня плакать. Ведь сегодня для нас умерли мистер Макдональд и его друзья.

· · · · ·

Один остряк ехидно меня спросил:

— Нельзя ли получить назад червонец, который я вложил в английскую забастовку? Ведь спектакль не состоялся.

Я не поверю остряку-злопыхателю, что он внес в дело британского пролетариата хоть одну копейку. Но если бы даже так, предлагаю ему новое выгодное помещение денег.

Газета «Тайме» открыла сбор в пользу полицейских, «славно поработавших» в дни всеобщей стачки.

Вот куда вам надо внести ваш червонец, дорогой шутник.

Вчера — фонд забастовщиков. Сегодня — фонд полицейских.

Вчера вожди генерального совета профсоюзов[8] клялись, что доведут борьбу до конца. Сегодня они подписывают признание, что забастовка была преступлением.

Вчера рабочие требовали надбавок к своему нищенскому заработку. Сегодня капиталисты берут с них обязательства возмещения убытков из их тощих рабочих кошельков.

Вчера транспортники показывали пример трудовой солидарности. Сегодня их союз согласился на прием служащих «по мере необходимости и по принципу старшинства».

Словно не в живой подлинной жизни, а на маленькой сцене красноармейского клуба кто-то быстро передвинул декорации агитспектакля. Картина первая — «пролетариат наступает». Картина вторая — «буржуазия наступает»… Пусть теперь кто-нибудь скажет, что наши агитационные пьески оторваны от жизни.

Как кому, а нам вполне по вкусу такой быстрый темп событий. Лучше, конечно, чтобы стачка не кончалась. Но ведь в случае благоприятного исхода она рано или поздно вылилась бы в нечто более решительное… Сама быстрота смены декораций после срыва забастовки заслуживает всяческих похвал.

В прежнее время кровь в жилах классового общества двигалась медленнее. Пока пролетариат дойдет до всеобщей забастовки, пока она провалится, пока реакция и разгул буржуазии дойдут до полного градуса, пока рабочие разберутся в предательстве своих вождей, пока они от этих людей отшатнутся, пока их уныние породит пассивность, пока пассивность перейдет опять в бурное действие, — сколько времени на все это уйдет! О знаменитой брюссельской забастовке судили, рядили и теоретизировали двадцать лет. Разве не сократились все эти сроки чуть ли не в двадцать раз?

Позавчера — густая ночь. Вчера — ослепительный полдень. Сегодня — опять сумерки, а завтра… разве не завтра опять рассвет британского пролетариата?

Английские рабочие научились разбираться в вещах. Более того — уметь выражать свои мысли нужными словами. Лондонские железнодорожники сказали о соглашении, которое подписал генеральный совет:

— Это соглашение носит подозрительный характер и внушает омерзение.

Точнее выразиться, кажется, невозможно. Но горнорабочие выразились еще точнее. Даже представитель их правого крыла заявил:

— Прекращение всеобщей забастовки означает гнусную сдачу.

Мы видим, что рабочие вполне точно выражают свое мнение о поступках профсоюзных чиновников. Но так же определенно говорят они и о самих вершителях этих поступков:

— Профсоюзы должны найти себе новых вождей, которые хотят бороться, а не бежать от борьбы.

В прежнее время нужны были целые годы пропаганды, штабеля книг, кипы брошюр и ливни листовок, чтобы внедрить в запуганные головы подобные мысли. Теперь они возникают и укрепляются в коллективном мозгу пролетариев в течение дней, чуть ли не часов.

А если так, — нам не страшно. Если так, — мы верим, что быстро доживем до новой смены декораций на английской сцене. «Черная пятница», одно из крупных поражений английских горняков, привела их через пять лет к новому бою. Мы верим, что «желтая среда» 12 мая 1926 года найдет отклик в истории впятеро скорее.

Нам кажется, что история плетется черепашьим шагом. А ведь она несется все быстрее, еле успевая забирать воду на остановках. Избалованные пассажиры…


1926

Свидание

Господин директор был очень любезен.

— Вам предоставлено право говорить с заключенным о чем угодно.

Я благодарственно поклонился.

— Пожалуйста, пожалуйста. Мы в этом отношении не ставим никаких препятствий. Единственно, чего я просил бы вас не касаться в разговоре, — это политического строя Германии. Подобная тема запрещается нашими правилами.

— Ну, что поделаешь. Постараюсь не касаться.

— Очень прошу. И вообще разговор не должен касаться никаких политических вопросов.

— Но разве…

— К сожалению, это никак не может быть допущено. Не я пишу постановления, и не я вправе их отменять.

— Но ведь это очень ограничивает разговор!

— Отчего же? У вас остается еще столько интересных тем. Кстати, совсем упустил из виду: обмен мнениями и осведомление об условиях пребывания заключенного в тюрьме тоже при свидании не разрешаются.

— И об этом нельзя? О чем же можно беседовать? На лице директора засияла сама любезность.

— Я ведь вам сказал — о чем угодно! Не забудьте только еще, что какие бы то ни было поручения, ни свои, ни чужие, вы не можете в разговоре ни принимать, ни передавать. Впрочем, не беспокойтесь. Если разговор перейдет границы дозволенного, я вас остановлю. Ведь я, — тут директор превратился в одно сплошное добродушие, — ведь и я буду присутствовать.

Оставалось только согласиться. Беда с этими гостеприимными хозяевами! Всегда они стараются не оставлять гостей друг с другом наедине, без присмотра.

Господин директор нисколько не напоминает шекспировских тюремщиков. Его корректный сюртук, крахмальный воротник и пенсне принадлежат скорей всего средней руки коммерсанту, на крайний случай — старшему врачу в большом сумасшедшем доме, вернее всего — пастору из богатого прихода.

К тому же и свидание происходит в молитвенной комнате при тюрьме. На стенах картины церковного содержания, в углу, за занавеской, исповедальня для католиков, над дверью выведен золотом по белому мрамору евангельский текст.


Как попал я сюда?

Об этом еще не пришло время рассказывать. Опустим занавес над началом путешествия и подымем его в том месте, где провинциальный поезд высаживает пассажира на перрон захудалой станции, откуда зыбко тащит его дальше, совсем в глушь, убогая узкоколейка.

Тяжелые плечистые крестьяне садятся в вагончик прямо с поля, с косой и бутылкой молока в руках. Они устали и молчаливы, но охотно прислушиваются к чужим разговорам. Новости отсвечивают здесь тускло. Каждое событие звучит глухо, как далекий удар большого колокола. Кажется, что все на свете уже когда-то было: и сонная болезнь, и океанские перелеты, и мода на широкие штаны, и большие налоги. Всякое случалось; мудро качаются колосья, медленно бежит мимо окон запоздалое жнивье.

Лавочник на средней скамье словоохотлив. Особенно удал он со своими шутками по женской части. Но спутницы не обижаются. Они возбужденно визжат, когда весельчак хлопает их по широким спинам и грудям, выражая желание превратиться в младенца, если для него найдутся кормилицы.

Вдруг деревенский юморист становится серьезен. Он показывает в окно.

— Мы проезжаем Зонненбург! Вы знаете, что здесь теперь такое?

Лавочник наклоняется ниже. Он косится на чужих и шепотом рассказывает своим:

— Здесь, в зонненбургокой тюрьме, сидит…

Громадные соломенные шляпы таинственно соединяются в кучку. Шепот не слышен — вагончики, гремя, подъезжают к платформе.

Липовая аллейка, зеленая рощица — крохотный городок дремлет под солнцем. Главная и почти единственная улица концами своими теряется в крестьянских полях. На главной улице — школа, мясник, редакция «Зонненбургского вестника» (пятьсот экземпляров, заметки в хронике о рождении поросят и продаже лошадей уважаемых граждан Зонненбурга), сапожник, гробовщик и непременная для любого, самого дремучего немецкого захолустья автомобильная мастерская с ярко раскрашенной бензиновой колонкой у входа. Каждые четверть часа у колонки круто останавливается разгоряченная фиолетовая или пепельная машина; шофер сует резиновую соску в жаждущие баки, господа и дамы в дорожных шлемах рассматривают сквозь дорожные очки, безмолвно и холодно, как марсиане, почтительный городишко. Они проносятся дальше пыльным, шуршащим видением, и опять в Зонненбурге деревенское благодушие, и жандарм на велосипеде осторожно объезжает стороной городскую площадь, чтобы не вспугнуть курицу у подножия гранитного чурбана в честь Бисмарка. Если курица ошалеет и вывихнет ногу, об этом напишут в «Зонненбургском вестнике», объявят сочувствие хозяину курицы, выразят надежду, что господин жандарм будет впредь осторожнее ездить на велосипеде.

И есть гостиница — конечно, «Отель Кронпринц», и старый хозяин играет в общей комнате с гостями в карты, и на стене вечно юный кайзер, вздымающий мир на кончики своих усов.

Хозяйская дочка свежо улыбается.

— Недавно бог смиловался над Зонненбургом. Ведь мы такой бедный городок! Никто не заезжает, не останавливается у нас. Сейчас у нас расквартировали целый отряд. Военные много пьют пива, папа имеет партнеров, а господа офицеры очень милы со мной.

— А зачем же Зонненбургу военный отряд? Ведь отсюда — три года скачи, ни до какого государства не доскачешь.

Гоголевская шутка и здесь имеет успех. Но лицо девушки освещено тысячелетним пламенем сенсации. С таким оживлением доисторический человек сообщал ближнему о том, что у водопоя появился диковинный зверь,

— Как? Вы не знаете?! Ведь здесь, в зонненбургской тюрьме, сидит…

Я сам знаю, кто здесь сидит. Надо отойти от Зонненбурга триста метров по шоссе, и уже видна тюрьма, целый громадный белый замок в зеленой чаще. Надо пройти через три двора, через караулы и контроли, надо беспрекословно подчиниться надзирателю, миновать с ним целую систему безупречно белых и безупречно стальных решеток. Мимо двери проведут целую стаю плененных волчат — молодых коммунистов в желтых арестантских куртках с нашивками на рукаве, одной или двумя, в зависимости от срока наказания. Потом директор еще раз повторит свои предупреждения и ограничения; подымется легкая суета; кто-то в полкрика, как перед выводом львов в цирке, проверит всех сторожей у выходов. Появится большой, слегка взволнованный конвой, и впереди него, совершенно спокойно, непринужденно, легкой домашней походкой войдет в исповедальню среднего роста, крепкий, атлетического сложения, но очень стройный подвижной человек.

Голова выстрижена наголо под машинку, как у всех арестантов. Большие грубые башмаки, как у всех арестантов. Желтая куртка, как у всех арестантов. Только нет на рукаве нашивок о сроке заключения. Для этого человека не хватило нашивок. Он осужден на пожизненную тюрьму.

«Мой отец был батраком-поденщиком на лесопилке. Работа всегда бежала от него, и мы, семья, скитались из деревни в деревню. Я не успел толком поучиться в сельской школе, с одиннадцати лет я ужа был не едоком, а кормильцем. Нанимался сторожить гусей, был пастухом, смотрел за лошадьми при молотилке. Родители мои были и остались по сей день верующими, без молитвы мы никогда не ложились спать. Но молитвы не помогали отцу. Он зарабатывал десять марок в неделю, а нас было восьмеро. У моего отца была только одна радость: в воскресенье он усаживался в сторонке и долго, медленно курил свою единственную за неделю сигару. Он ничего никогда не ждал и не требовал от жизни, он до сих пор не понял того, что я делаю; может быть, еще когда-нибудь поймет. Я хотел стать слесарем, но родителям не на что было меня учить».

Так начинается автобиография Макса Гельца, знаменитого революционера-пролетария, имя которого настораживает ухо каждого немца — шелестом надежды или шорохом опасности. Биография такая простая и такая громкая — множественно-единая биография всякого революционного рабочего, последовательно взошедшего из подземелий рабской покорности на боевые высоты классовой войны.

«Шестнадцати лет я пробрался в Англию. Хотел во что бы то ни стало там учиться. Днем посещал техническую школу в лондонском предместье. Ночью мыл автомобили в гараже вместо шоферов, которые обязаны были это делать. На медяки, которые я от них получал, должен был жить, платить за учение, покупать книги. Очень голодал. Не хватало даже на сухой хлеб. Однажды после трех дней полного голода меня подобрали на улице…»

Потом Гельц был сторожем, прислуживал в заводской столовой, подымал при пивной кегли по тридцати копеек за вечер — все для того, чтобы доучиться и устроиться квалифицированным рабочим на механический завод. Это удалось. Но сейчас же твердая рука свыше схватила человека-пешку, бросила в миллионную кучу ему подобных и послала умирать.

Восемнадцатый год. Гельц был среди уцелевших. С потоком серых шинелей он возвращается с фронта. В заводском городе — пятнадцать тысяч жителей, из них пять тысяч безработных. Сын батрака не унаследовал безответности отца. Война положила конец терпению его и многих. В ноябрьских грозах едва ли не самые сильные громы гремели в области Фохтланд, где Г ельц стоял во главе совета безработных. Фохтландское восстание — стремительная лавина гнева и ярости угнетенных — перепугало насмерть всю германскую буржуазию. Вождь фохтландских мятежников переправился через границу, германское правительство требовало от чехословацкого выдачи Гельца, как уголовного преступника, газеты называли его, честнейшего человека, не иначе, как «атаманом бандитов и разбойников». Чехословакия отказалась выдать Гельца, засвидетельствовав этим политический характер его деяний.

Восстание 1921 года в Средней Германии — Гельц снова во главе вооруженных рабочих. Вскоре после поражения он старанием предателя попадает в руки полиции.

Как расправиться с ненавистным бунтарем? Пристрелить «при попытке к бегству»? Такое намерение было, но разбилось об опасность ответного массового террора. И с Гельцем было поступлено точно так же, как с Сакко и Ванцетти, только без физической смертной казни.

Немецкого революционера решено было похоронить заживо. И именно как уголовного преступника, как вульгарного грабителя, как обыкновенного убийцу.

Стряпня обвинений против Гельца не уступала по бесстыдству работе знаменитого судьи Тайера из штата Массачусетс. Полиция печатала в газетах объявления, в которых предлагала пятьдесят тысяч марок буквально «тому, кто может дать показания как свидетель обвинения против Макса Гельца». Нужно ли удивляться тому, что очень скоро нашелся охотник на столь приличное вознаграждение и клятвенно показал, что Гельц самолично убил с целью грабежа помещика Гесса в Ройцгене…

22 июня 1921 года чрезвычайный суд без участия присяжных заседателей приговорил Гельца к пожизненному тюремному заключению. Буржуазная пресса бурно приветствовала приговор… Гельц в ее изображении был чудовищем из чудовищ, редкостным экземпляром человеконенавистника, массовым истребителем мирных граждан, настоящим красным сатаной.

Главный свидетель обвинения, представленный на процессе как безукоризненно правдивый человек, начал вскоре давиться своими пятьюдесятью тысячами марок. Его замучила совесть, и в официальном заявлении он взял все свои показания обратно. Он лично явился в верховный суд и объяснил, как и зачем он лгал на разборе дела Г ельца…

Мало того. Отыскался настоящий убийца ройцгенского помещика. Это был рабочий калиевых копей, по имени Фрие. Несколько лет он терзался мыслью, что другой человек, и тоже пролетарий, томится в тюрьме за его преступление. Не раз хотел он пойти открыться властям; близкие отговаривали его, говоря, что себя он сделает несчастным, а Максу Гельцу все равно не поможет. Смерть жены показалась убийце первым наказанием за двойное преступление. Он не выдержал, явился в Берлин и со всеми мельчайшими подробностями описал прокуратуре совершенное им убийство. Но дело… до сих пор еще не поставлено на пересмотр.

До сих пор сыщики и следователи осаждают соседей Фрие, добиваясь от них показаний о том, что убийца помещика есть «ненормальный индивидуум» и страдает «манией самообвинения». А в ответ на поднятую в связи с полным и несомненным восстановлением невиновности Гельца кампанию за его освобождение министерство юстиции опубликовало классическое «разъяснение»:

«Ввиду возможного (!) выяснения истинных виновников убийства помещика Гесса разъясняется, что осужденный Макс Гельц все равно не будет освобожден, так как за ним имеются преступления и по другим статьям».

Главари фашистских восстаний, белые террористы, официально осужденные за монархические мятежи, давно амнистированы. Иные из них уже расселись в депутатские кресла республиканского немецкого парламента. А Макс Гельц сидит, все сидит, уже седьмой год, в безупречном каменном ящике, за зловещим ажуром стальных решеток. Каждый коммунистический митинг, каждое рабочее собрание настойчиво требуют свободы для зонненбургского узника; каждая мало-мальски революционная демонстрация протестует против юридической расправы, совершенной классовым судом над политическим противником. А Макс Гельц все не снимает жалкой арестантской куртки, ничего не видит, кроме клочка неба через оконный квадратик, кроме пустыни асфальтового двора на прогулке.

— Ты знаешь, господин директор не разрешает говорить об условиях, в которых тебя содержат. Поэтому я просто спрашиваю: как ты себя чувствуешь?

Гельц щурится и в совсем молодой лукавой улыбке показывает два ряда отличных крепких зубов.

— За последнее время — гораздо лучше. Только ревматизм меня сильно беспокоит. А так — ничего.

До самого последнего времени, в целой веренице тюрем, по которым из каких-то соображений таскали осужденного, он подвергался всевозможным ущемлениям и придиркам. Гельцу пришлось провести ряд голодовок, выдерживать целые войны с тюремными чиновниками, страдать от их произвола. Но все это нисколько не отразилось на его лице. Никакой нервности. Никакой истерии. Оживленное, здоровое, мыслящее лицо, большие черные иронические глаза с бодрыми смешинками в глубине их.

— В первые годы я не был таким. Тюрьма сначала очень повлияла на меня. Потом я взял себя в руки. Я отлично понял, что заключенный умирает в тот момент, когда ограничивает свой мир тюрьмой. Чтобы жить и не опускаться, вне зависимости от сроков, надо иметь интересы и стремления по ту сторону стены. Они у меня есть.

Гельц содержится на самом обычном арестантском режиме, без всяких послаблений. Единственная, но важнейшая для него льгота, добытая целой серией голодовок и протестов, — это разрешение пользоваться книгами, читать и писать. Г ельц использовал эту возможность полностью, до отказа.

— Встаю в четыре часа, ложусь в восемь. Два часа трачу на гимнастику, обтирание холодной водой, отдых. Остальное все время — за столом, с пером и книгой в руках.

Целые кучи книг прочитаны, изучены, проконспектированы. Гельц вертит в руках список своей библиотечки, занимающей половину всей его камеры.

— Хочется читать буквально все без разбору. Ведь мы все, революционные рабочие, — недоучки, а я так совсем неучем вошел в движение. Приходится ограничиваться, читать по системе, чтобы лучше и больше успеть.

На столе у Гельца лежат труды по психоанализу в соседстве с «Проблемами китайской революции», агрономические книги рядом с «Вопросами ленинизма» Сталина; Горький, Форель, Дарвин, все ленинские тома. Он беспокоится: говорят, в новом издании Ленина есть неопубликованные раньше статьи, а на немецком языке всего этого еще нельзя достать»

Мы говорим долго, до сумерек, и очень много обо всем, и господин директор, усевшийся в стороне надутым классным наставником, забыл о там, что нас надо перебивать. Он слушает, весь сам полный интереса, нашу пространную» совсем по-русски нескончаемую беседу о международном политическом положении, о будущих выборах в Германии, об Америке, о Лиге Наций, о засухоустойчивых культурах пшеницы, об омоложении, об опасности войны, о новых театральных постановках, о Сибирско-Туркеетанской железной дороге, о боксе, об автостроительстве в СССР.

При каждом упоминании имени Советской страны Гельц становится все более как-то строже, тверже, серьезнее. Что-то в нем выпрямляется. Иронические блестки уходят из глаз, уступают место металлическому отсвету.

— Ведь десять лет! Уже совсем скоро будет десять лет! Именно это — самое лучшее, самое дорогое, что есть для меня на свете. Пойми, попробуй это понять по-настоящему, и тогда ты по-настоящему поверишь мне: вся моя жизнь, каждая моя мысль, каждое дыхание принадлежит Советскому Союзу!

Этот крепкий, даже внешне, по облику настоящий борец, весь из стальных мускулов отлитый, ничуть не сокрушенный семью годами строгого одиночного заключения человек сейчас по-настоящему взволнован.

— Господин директор! Вот вы совсем других убеждений, чем мы оба. Но ведь и вы, не правда ли, вы не станете отрицать, вы подтвердите, что Советская власть имеет за свои первые десять лет огромные, неслыханные достижения!

Господин директор словно просыпается ото сна. Он опять принимает свой- установленный инструкциями вид.

— Прошу вас, Гельц, не высказывать и не предугадывать мои мнения, особенно по общеполитическим вопросам. Это дело мое, а не ваше. К тому же я считаю, что ваше свидание слишком затянулось.

Мы прощаемся. Гельц деловито, практически нагружает своими текущими мелкими заботами. У него всегда есть тучи этих забот — не о себе, а о соседях по тюрьме, о политических и об уголовных. Со всеми он ухитряется как-то держать связь, обо всех печься, писать по их делам письма, оказывать большую помощь, делать маленькие дружеские сюрпризы.

— Тут сидит уже шесть лет один несчастный чертяка. Его закатили на восемь лет за соучастие в ограблении поезда. Я убежден, что это — не профессиональный преступник. У него нет ни адвоката, ни родных, ни одного человека во всем мире, кто подумал бы о нем. Он еще ни разу ни от кого не получал никаких передач. У меня очень большая просьба — нельзя ли послать этому фрукту хоть какой-нибудь пакетик? Только, пожалуйста, безыменный, не то он догадается, что это мои штуки. И затем, если можно — непременно вложите туда какую-нибудь брошюрку по птицеводству. У парня болезненный интерес к разным птичкам!

— До свидания…

— Да, я надеюсь, что мы увидимся. Говорят, меня хотят амнистировать, чтобы избежать скандального пересмотра процесса, который должен же когда-нибудь состояться. Я склонен верить в возможность такого маневра, это похоже на правду. Если я выйду,

— я сначала поработаю с полгода в организациях, в ячейках, освоюсь с живой жизнью и тогда, уже «осмысленным человеком», а не свежим арестантом, приеду к вам. Иначе не будет никакой пользы…

Господин директор наблюдает, как двое мужчин троекратно целуются, жмут друг другу руки, уходя, долго, слишком долго, смотрят друг на друга. Это не запрещено между близкими родственниками. А эти? Они — не родственники, но, видимо, чем-то очень близкие. Надо будет для следующего раза справиться в циркулярах.

В тюрьме уже знают. Когда повторно звенят замки и решетки, выпроваживая редкого гостя, молодой звонкий голос откуда-то издалека, из пятого этажа камер, доносит долго, протяжно, до конца легких:

— Да здравствует Москва!


1927

На желтом бастионе

Я был в маленькой стране Боснии, о которой у нас ничего не знают. Рядом с Боснией пролегает Г ерцоговина, в честь которой у нас выпущены дорогие, но неважные папиросы «Герцоговина Флор». О Боснии у нас нечего прочесть даже на папиросных коробках. Трудно заниматься географией на ходу; но если взять наш Дагестан, перенести его в сухие астраханские пески и приправить крымской пестротой, получится нечто вроде образа Боснии.

Город Сараево, столица Боснии, запрятан в долине речки Милячки, у подошвы высоких гор. В нем пять гостиниц, сотня хороших автомобилей, полсотни церквей и мечетей, несколько табачных и ковровых фабрик, кожевенный завод, музей, трехсотлетний публичный дом и такого же возраста тюрьма.

Сараевские жители делятся на три почти равные части. Одна разместилась на нижних, чистеньких и довольно европейских улицах у реки, носит белые штаны, затейливые галстуки, офицерские погоны, заседает в канцеляриях, взимает налоги с крестьян, долго и продуманно отдыхает на верандах ресторанов, танцует в садиках перед гостиницами. Другая — выгибает позвоночники у ткацких ковровых станков, слепит глаза в кружевных мастерских, забивает легкие табачной пылью на сигарных фабриках, выстаивает с утра до ночи у огромных чанов с кожами, тяжело опершись руками в вонючую дубильную жижу. Третья часть не сидит и не стоит, молча слоняется от дома к дому, протягивая каждому встречному руку за милостыней, облепляя назойливыми хнычущими роями каждого приезжего, разрывая грязными ногтями мусорные кучи в поисках необглоданной кости, пустой консервной банки с остатками застывшего жира.

Чиновники, рабочие и нищие — их вместе семьдесят тысяч в Сараеве, — и город дремлет, расплавляемый невыносимым октябрьским солнцем, и жизнь остановилась, и не о чем загадывать вперед. Кто поверит, что здесь, в этом затерянном балканском городке, раздался первый выстрел мировой войны? Ведь именно здесь были убиты австро-венгерский наследник престола и его жена, здесь упали первые два высокопоставленных трупа, перекрытых пирамидой из десяти миллионов мертвецов «великой» мировой войны!

Немного дней прошло, и я уже хотел покинуть крохотную боснийскую столицу, жалкий городок, имя которого написано на первой странице отвратительной окровавленной книги, когда ко мне пришли некоторые люди и тихо сказали странные слова:

— Пойдем слушать Ленина. Сегодня вечером, на мосту, под правым платаном.

В указанный час под ветвями платана сидел босой оборванный мальчуган и смотрел на гладь реки, мучительно ковыряя коричневым пальцем в дебрях носа. Он лениво оглядел меня и не торопясь поднялся. Я пошел за ним издали, миновал ленивое оживление нарядных улочек центра и долгим кружным путем стал взбираться на гору, к средневековым хибаркам, мимо старых, хмуро заколоченных турецких домов.

Шли долго, вскарабкались в крутые переулки Желтого Бастиона, и наконец маленький голодранец нырнул в открытое, без двери, отверстие снежно выбеленного домика. Над входом свисала зеленая ветка — всесветный простейший знак трактира, харчевни, странноприимного дома.

Переступив порог, я отшатнулся, предположив ловушку. Посредине харчевни сидел ражий королевский офицер. Кругом него шевелилась непонятного вида шпана. Военный смотрел в упор и что-то орал.

Ноги уже сами, без команды, делали кругом-марш, но вдруг издали мелькнул прежний мальчуган. Он стоял у второй дыры, заменявшей вход во внутренний двор, и, пригласительно склонив голову набок, тихо улыбался. Тут же попались в глаза расстегнутый воротник офицера, невидящий, бессмысленный его взгляд и недвусмысленная багровость рожи. Доблестный слуга короля Александра был несомненно пьян. Я осторожно прошагал во двор. И, приподняв дырявую циновку, очутился в сараевском институте Ленина.

Около пятнадцати человек сидело частью на скамье, частью на глинобитном полу, поджав под себя ноги, вокруг худого черного парня в саржевой блузе, подпоясанной гимназическим кушаком с медной пряжкой. Люди, одетые так грубо и бедно, как можно одеваться только на Балканах, сидели молча, подпирая небритые подбородки желтыми, изъеденными кислотой и исколотыми пальцами и неспокойно шевеля жесткими черными усами. Парень в ученической блузе читал из маленькой рукописной тетради, конспиративно обернутой в газетную бумагу. Читал тихо, очень медленно, почти после каждой фразы подымая голову на слушателей.

Понимать по-сербски русскому очень легко, по-босняцки — очень трудно. К тому же я опоздал. Но, вдоволь насмотревшись на строгие лица слушавших рабочих, на гладкие стены низенькой комнатенки и на загорелые подошвы уснувшего мальчишки, подчинился медленному ритму чтения, стал сопоставлять каждое слово, пытаясь понять, чья и о чем идет речь.

Пробежало несколько знакомых терминов, замерцали какие-то отдельные, сближающиеся в сознании точки… Волки… инженер… станция «Социальная революция»… Пропагандист прочел по-немецки слова «alle aussteigen» — «всем выходить»… и почти сейчас же, совсем явственно, по-русски — «Тит Титыч». Остановился — видимо, сам не будучи в силах объяснить непонятное выражение.

Ну да! Разговор Ленина с буржуазным инженером накануне июльских дней. Инженер готов был признать социальную революцию, если бы «история подвела к ней так же мирно и спокойно, гладко и аккуратно, как подходит к станции немецкий курьерский поезд. Чинный кондуктор, открывая дверцы вагона, провозглашает: «Станция «Социальная революция», «alle aussteigen» (всем выходить). Тогда почему бы не перейти с положения инженера при Тит Титыче на положение инженера при рабочих организациях».

Ленин! «Удержат ли большевики государственную власть!» Вторая часть брошюры. Здесь слушают брошюру Ленина о захвате власти…

Юноша читал долго, потом сделали перерыв. Начали обсуждать, спорить. Никогда не видел ничего подобного. Спорили тихо, охриплым шепотом, жадно, я бы даже сказал — хищно. Парень с тетрадкой и все присутствующие, кроме двух, были на одной стороне. Остальные два доказывали что-то другое. Сгущенность и накал спора были так сильны, будто речь шла не о захвате и удержании власти вообще и даже в частности в Боснии: по жестам, по страсти и напряжению разговора мерещилось, что решается судьба пьяного офицера в соседней мазанке: сейчас же задушить или подождать часок?

Чтец, доказывая правоту слов, все время возвращался к тетрадке, повторял отдельные слова, перечитывал заново. Но вдруг, дойдя до высшей точки возбуждения, остановился и с коротким возгласом резко ткнул пальцем прямо в меня.

Вся комната застыла. Долго, немного испуганно смотрели, слышно было тяжелое дыхание дюжины широких рабочих грудей. И потом… начался двухчасовой допрос меня через юношу — действительно ли удержали большевики государственную власть.

Было уже совсем поздно, когда начал спадать всклокоченный пламень вопросов и расспросов. За стеной буянил офицер. Трактирные попрошайки пели для него под зурну сначала королевский гимн «Бога молим за Карагеоргиевичей», потом плясовую «Кажи, Лено, кого волишь». Слушатели начали осторожно расходиться. Юноша с книжкой долго провожал меня через черную балканскую мглу.

Долгожданный юнец! Его старший собрат, сараевский гимназист Гаврила Принцип, тринадцать лет назад выстрелом в грудь эрцгерцога Фердинанда попробовал освободить от австрийского ига маленькую Боснию. Он добился только вечной каторги для себя; выстрел его пригодился как сигнал к величайшей всемирной резне. Этот второй сараевский гимназист не пожнет мировой славы Принципа, не добивается ее. Но его, рядового коммунистического агитатора, дело будет плодотворнее. Маленькая тетрадь, переведенная с русского, укажет путь к освобождению Боснии. Не старый император Франц-Иосиф и не молодой король Александр дадут сараевским беднякам настоящую жизнь…

По всей земле, за далекими морями, всюду, где только бьется в тисках угнетения несокрушимая человеческая воля, — всюду втихомолку в лачугах, в подпольных норах, за спиной у телохранителей капитализма растущим грозным шепотом занимаются бесчисленные ленинские институты, всюду предвещающе шелестят нелегальные рукописные потайные, неискоренимые ленинские тетрадки.


1927

Листок из календаря

Тридцать первого июля в кафе «Дю Круассан» на рю Монмартр, как всегда, подают лимонад. Не бутылками, по-московски, а в сыром виде, по-парижски. Надо самому выдавить свежую половинку лимона, самому набросать в стакан толченого льду, засыпать кислую смесь сахарным песком и залить содовой водой из сифончика.

В кафе «Дю Круассан» продают также французские сандвичи — черствоватый батончик, скупо проложенный ветчиной.

И четвертушки «Перье» — парижский нарзан.

И сигары — их можно обрезать, закурить о газовый рожок тут же, у мокрого мраморного прилавка, в толчее торопливых посетителей, забегающих на минутку сюда, в одну из десятков тысяч закусочных второго разряда, натыканных через каждые пять домов пятимиллионного Парижа.

Высокий плечистый старик тоже торопился. По пути сюда он наискось перешел улицу, не переставая оживленно и сумрачно говорить с двумя спутниками. Здесь, присев за столик в ожидании сандвичей и кофе, он, нагнувшись над столиком, громким шепотом разъяснял своим друзьям начатую в дороге мысль.

Гарсон в синем фартуке еще не взрезал булочки, еще не взялся рукой за большой коричневый кофейник. Два оглушающих выстрела разодрали тихую суету маленького кафе. В дыму не видно было, откуда и в кого стреляют. Но старик, подняв вверх голову, стал тяжело оседать со стула, пока не застрял мертво, упершись широкой грудью о мраморное ребро столика…

И гарсон и его хозяин совершенно спокойны. Они работают быстро, четко, как на теннисном матче. Не глядя, хватают ломтики ветчины, метко разбрасывают по чашкам кусочки сахара, со звоном выкладывают медную сдачу на блюдечко перед кассой.

— Стакан молока? Один момент, мосье! Сигару? Один момент, мосье! Вот стакан молока, мосье! Один лимонад и два оранжада? Один момент, мосье! Вот сигары — эти полегче, а эти покрепче. Вам полегче? Четыре франка, мосье! За стакан молока — два франка, мосье! Мерси, мосье! Мерси, мосье, до свидания! Еще лимонаду — один момент, мосье! Получить за сигару — мерси, мосье! Машинка и огонь — направо, мосье! Сандвич с сыром — один момент, мосье!..

Грохот выстрелов в кафе «Дю Круассан» заглох, и дым рассеялся. Довольно времени прошло. Ведь это ровно пятнадцать лет назад, в среду тридцать первого июля, Жан Жорес, не спавший несколько суток, изнемогший от беспрерывного напряжения голоса, мыслей, чувств, вышел из редакции «Юманите» сюда, в «Дю Круассан», подкрепиться перед вечерними митингами. И здесь, через окно, настигла его широкую грудь пуля «молодого человека Вилена», первая пуля мировой войны.

Если зайти в «Дю Круассан» в тихий час, хозяин и гарсон охотно покажут, как сидел мосье Жорес, и как примостился у окна убийца, и через какую дверь кинулся за полицией тогдашний гарсон. Но сейчас им не до того. Широкая человеческая река подымается вверх по рю Монмартр, ее ручейки затопляют маленькую закусочную. Надо торговать, побольше торговать, не отвлекаться всякими древностями — здесь в конце концов не Собор Парижской богоматери!

Те, кто торгует, вообще не склонны вспоминать о среде 31 июля и о четверге 1 августа. Нет ничего менее выгодного для торговли, чем неприятные эти даты, эти воспоминания. Можно, правда, торговать и великими мемориями «великой» войны. Во Дворце инвалидов показывают спальный вагон, в котором маршал Фош подписал перемирие с немцами, и старые такси, те, что были в последнюю минуту реквизированы для обороны Парижа. Но это перестало интересовать даже братьев союзников, американцев и англичан, тех, кто приезжает сбросить лишний золотой жир в истомно распростершемся Париже.

Центр города — площадь Оперы, улица Мира, Елисейские поля, Монмартр — он совсем превратился в англо-американский сеттльмент, словно где-нибудь в Шанхае. Дом за домом, непрерывной чередой идут вывески лондонских и нью-йоркских фирм, агентств, банков, гостиниц. На французских магазинах всюду угодливые надписи: «Говорят по-английски». Меню в ресторанах изложены на обоих языках. Многие блюда переименованы на английский лад. Во французских театрах пьесы и обозрения прошпигованы английскими песенками, остротами, отдельными выражениями, чтобы гость понял, усмехнулся, кивнул головой.

Париж, старая красавица с крашеными волосами, со вставными зубами, с накладными бедрами, в демонстративном порыве страсти раскрывает объятья, предлагает все свои прелести этим милым, чудесным джентльменам из Чикаго и Ливерпуля. Охотно откликается на новое имя: вместо легкого «Пари» — скрипящее «Пэрыз».

Сюда,сюда, в Версальский дворец, на Эйфелеву башню, к гробнице Наполеона! Сюда, к ювелирам улицы Мира, к портным на Больших бульварах, к автомобильным и парфюмерным магазинам на Елисейских полях. Сюда, в роскошные рестораны и дансинги, в знаменитейшие публичные дома, на те самые кровати, где забавлялись английские и испанские короли, где показывают тридцать два способа любовных упражнений! А если угодно — в революционную тюрьму Консьержери, к подлинным реликвиям Марата и Робеспьера в музее Карнавалэ, на мост, сделанный из камней разрушенной Бастилии, в кабачок «Красного террора»! А если угодно — в Латинский квартал, к седовласым профессорам Сорбонны, в высокоаристократические лицеи, школы, пансионы! Всюду говорят по-английски. Всюду принимают в уплату фунты! И доллары! И доллары! По курсу, без всяких урезок!

Сюда, сюда! Но с джентльменами что-то стряслось. Об этом в величайшей тревоге пишет французская печать.

Река богатого туризма повернула русло. Мясоторговцы из Огайо и фабриканты перочинных ножей из Бирмингема, быстро топая тяжелыми башмаками мимо высокопочтенных кабаков и блудливых академий, решительно направляются — куда? В Берлин! К немцам! К бывшим неприятелям!

Да, в Германию. В этом году немцы развили в Америке и Англии бешеную пропаганду. Они волокут туристов за фалды к себе. На Рейн. В Гарцские леса, в Шварцвальд. В Исполиновы горы. И даже на Ваннзее — маленькую озерную лужу под самым Берлином, которую за один год превратили в изумительный курорт.

Те же развлечения, что в Париже, но тише, удобнее и дешевле. Это тоже очень важно — сейчас из Англии и Америки потянулся турист-середняк с ограниченными суммами в кошельке, он хочет не слепо, как икру, метать деньги. Он рассчитывает получить красивые пейзажи, вино и женщин за плату умеренную и, во всяком случае, строго таксированную.

В Париже очень нервничают. Поток долларов, хлеставший в парижские кабаки, был важнейшим подспорьем бюджета — как обойтись без него? А тут еще встречные счета. Мясные и перочинные короли вздумали не платить, а получать с прекрасной Франции!

Палата депутатов плохо освещена. Это — манера всех старых парламентов. В полусумраке труднее разглядеть лица фракционных хитрецов, легче завираться и изворачиваться, и все вместе кажется более торжественным и солидным.

Сегодня здесь сумерки особенно сгустились. Прямо не верится, что за стеной — светлый, жаркий летний день. В палате витает осеннее ненастье, дождливое раздражение. Нехотя и равнодушно выстраиваются в две шпалеры расшитые галунами служители. Из передней — дробь барабанов; председатель палаты, во фраке, раскачиваясь животом, проходит между шпалерами в президиум — как дрессировщик лошадей в добропорядочном цирке. Не глядя на него, депутаты со злыми лицами взбираются по амфитеатру.

Пуанкаре[9] выдумал новый трюк. Он решил взять палату измором. Шесть дней длился доклад о соглашении Меллон-Беранже! Шесть дней бубнил первый чиновник Франции, моросил цифрами, сводками, диаграммами. Пилил, точил, сверлил, все доказывал, что Америке нужно заплатить по военным долгам. И только сегодня иссохшие от ожидания, записавшиеся еще в прошлую пятницу ораторы будут вымещать свое раздражение.

Но странно — самого виновника торжества нет в зале. Говорят, устал после исполинского своего доклада и будет только к вечеру. Депутат центра Рейбель, обидевшись, что его тщательно приготовленная речь не дойдет до ушей премьера, язвительно негодует по поводу отсутствия Пуанкаре в столь важный день. Правые подымают неистовый крик — кто смеет заподозрить премьера!..

Один за другим выступают патентованные златоусты послевоенной Франции. Толстый Эррио, беспрерывно вытираясь платком, стыдит Америку за требование от Франции денег. Разве Америка проливала кровь?! Ее золото было ее оружием! Пока американцы платили, реки Европы были красны от французской крови!

Министр финансов Шерон нервно уговаривает палату ратифицировать соглашение без всяких оговорок. Лучше уступить сейчас, это будет стоить дешевле, иначе придется платить долги полностью.

Его слушают с раздражением. Новое дело — американцы возьмут во Франции сто десять миллиардов франков и будут прокучивать их на Курфюрстендамме в Берлине! Еще чего!

А Пуанкаре все нет. Биржа, самый чувствительный термометр Парижа, уже ответила на три часа отсутствия премьера резким понижением.

Грумбах, социалист из Эльзаса, вызывает наружу давно созревшую в палате истерику. Едва срываются его первые слова о необходимости очищения Рейнской области, в зале подымается невероятный кавардак. Жирный мужчина с черными фельдфебельскими усами срывается с правой скамьи, он бежит к трибуне и грозит кулаками.

— Вы немец! Вы немец, а не француз! Вы всю войну просидели в Швейцарии! Молчите… н-немец!

Социалисты что-то орут от себя. Правые стучат пюпитрами. Багровый председатель, орошая манишку крупно-зернистым потом, звонит во все звонки, молотит линейкой по столу. Двадцать минут бушует коллективный припадок отвратительно беснующихся, запревших от жары, пожилых лысых людей.

Уже полуденные газеты белеют в руках. Оказывается, Пуанкаре серьезно заболел и не будет в палате во все время прений. Возможно даже, что… Ну да. Вот и Бриан[10]. Тише!

Он медленно плывет между скамей — старый, обрюзглый и не очень серьезный на вид, с густой шевелюрой длинных, актерски уложенных волос. Весь вид благодушный, потертый, слегка лоснящийся, как у старых биллиардистов, вечных карточных игроков. Тяжело садится в кресло и лениво, не слушая, чему-то улыбаясь кончиками рта, смотрит на безумствующего оратора.

И сразу — в парламенте общий короткий вздох раздумья и стихийный выдох сенсации.

Толстяк Эррио с минуту смотрит расширенными глазами на неопрятную шевелюру Бриана, затем, вздрогнув, быстро подымается.

За ним уже, по маленькому знаку локтем, спешат в курилку другие радикал-социалисты.

Правые тоже начинают тихонько кудахтать, совершенно перестав обращать внимание на оратора.

Дело ясно. Старик сильно занемог или по другой причине, но несомненно покидает министерство.

На горизонте новый кабинет, новые комбинации, портфели, сделки, новая игра.

Надо сейчас же класть ставки на парламентский зеленый стол, надо скорее действовать. Пока публика на хорах и прикованный к креслу председатель существуют вместе с оратором в плоскости вчерашнего дня, палату уже лихорадит новым, будущим, но в эту минуту смутно рождающимся правительством.

Кто же будет премьером?!

Тардье?!

Эррио?! Барту?! Кайо?!

Нет, скорее всего опять и опять этот грузно осевший в переднем ряду человек с обветшалыми актерскими кудрями. После Пуанкаре — всегда его очередь.

В этих случаях остряки палаты вспоминают старое, уже четверть века повторяемое сопоставление:

— Пуанкаре знает все и не понимает ничего. Бриан не знает ничего и понимает все.

Смысл этого афоризма на практике гораздо мельче и проще. Старые Аристид и Раймон не противоречат, а дополняют друг друга. Смотря по погоде во главе аппарата Третьей республики бывает нужен то сухой, жесткий бюрократ с твердой административной рукой, то продувной ловкий адвокат, заговаривающий зубы недовольным. Если у депутатов и чиновников затекли ноги стоять навытяжку, французский Победоносцев, чтобы не уронить своего амплуа, отходит в сторону, и вместо него французский Витте командует: «Вольно, оправиться». Никому при этом не дозволено сойти с места, разбить шеренгу. Никогда еще правительство Бриана не распускало вожжи настолько, чтобы их трудно было собрать правительству Пуанкаре.

Но кого возьмет к себе в кабинет завтрашний премьер Бриан?

Неужели не будет никакой перетасовки?

Неужели нельзя вырвать хотя бы несколько портфелей?

Подумать надо! Подумать и пошептаться. Кучки депутатов озабоченно кудахчут по всем закоулкам палаты.

Но опытные правительственные деляги уже пустили свои встречные мины на парламентский базар. В разгар общего гомона министр юстиции Барту подымается на трибуну и оглашает декрет о роспуске палаты на каникулы. Как! Что?! На каникулах формировать кабинет? Предоставить Бриану смастерить себе правительство, какое ему нравится? Ведь это же издевательство! Галдеж и толкотня усиливаются. Говоруны и интриганы остаются в зале обсуждать положение.

У всякого французского правительства, — будь оно Пуанкаре или Бриана, все равно, — есть приятное обыкновение сажать на время каникул депутатов-коммунистов. Нет сомнения, что так будет и сейчас. Особенно сейчас! Ведь через два дня рабочие Парижа

выйдут, как и во всем мире, на улицу напомнить о чудовищной резне, сигналом к которой сверкнули выстрелы 31 июля в ресторанчике «Дю Круассан».

Кашен, выйдя за ограду палаты, прищуривается в обе стороны — нет, полицейского караула и знакомого закрытого грузовичка не видно.

— Значит, завтра!

Сухого, зловещего «Пуанкаре-войну» сменил лоснящийся, улыбчивый «Бриан-мир». Полицейские знали, что ничего не случилось. Они наступали, как было условлено, на рабочие демонстрации, били резиновыми палками по головам и сотнями тащили их за решетку. Это была очень трудная и очень неприятная возня. Нельзя было назвать это большим удовольствием. Но вечером ждала приятная награда.

Вечером 1 августа в большом дворце Трокадеро для полицейских, участвовавших днем в борьбе с коммунистическими демонстрациями, был дан большой парадный обед на две тысячи персон. На обеде присутствовал с самого начала префект полиции мосье Киап. Газеты сообщали также меню обеда, указывая, что он был вполне приспособлен для здорового желудка полицейских героев, натрудившихся за столь хлопотливый «красный день». На первое был подан суп с мясом, на второе — холодная рыба с майонезом, на третье — тарталетки и сыр. Кроме того, каждый полицейский получил по бутылке пива и по пять папирос. К концу обеда прибыл Тардье, министр внутренних дел нового кабинета Бриана.


1929

Молчи, грусть, молчи!

Этот день мы провели как туристы и официальные гости. Этот день… но лучше я расскажу по порядку и ничего не утаив.

Рим был с утра медно-красного цвета. Но уже с утра нас лишили Рима, нас с утра вывезли в Остию. В тридцати километрах от столицы на морском берегу, там, где два года назад было гнилое, пустынное гиблое место, римляне в лихорадочной спешке построили курорт по последнему слову техники. От Рима к Остии подведена электрическая ветка — совсем как к нашему Зеленому городу под Москвой. Идут рядом два параллельных шоссе. И ко всему этому — изумительная автомобильная дорога, прямая, гладкая, как стол, — настоящая поэма инженерного искусства, вполне достойная римлян, с глубокой древности прославленных как лучшие в мире строители.

По обеим сторонам дороги, через каждые пять метров, стоят красивые тяжелые уличные фонари. Они вытягиваются как сплошная металлическая изгородь, а вечером горят ровным, мягким несверкающим светом — уютный коридор в двадцать шесть километров с зеркальным черным паркетом.

Остия была для нас только станцией для пересадки. В морской авиационной гавани качались на легких волнах большие белоснежные птицы. В тон к ним подобрана была белая форма итальянских летчиков, могущих в своих костюмах идти прямо на теннисную площадку.

Любезные молодые люди в изящных полотняных туфлях составляли вместе со своими аппаратами мощные эскадрильи для жесточайших воздушных бомбардировок. Внутри красивых поплавков устроены пулеметные гнезда. Под крыльями подвешены громадные бомбы, они плавно падают вниз при мягком нажиме кнопки перед летчиком. Все это, впрочем, в военное время. Сейчас — энергичные летчики только прокатили нас в Неаполь.

Эти лакированные, покойно несущие нас крылья построены для смертоносных налетов, для уничтожения, для раздирания в клочья людей и городов. С моего кресла, в окованное блестящей медью окно когда-нибудь, и наверно скоро, будет глядеть смерть, выбирать себе там, внизу, жертву. На лирический бриллиантовый фейерверк и для начинки снарядов испокон веков шли одни и те же материалы. У снежно-белой моторной птицы, пока не изменен порядок вещей на свете, два все еще совсем разных назначения.

Потом Неаполь. Но я не стану описывать Неаполь, потому что нас ласково лишили и Неаполя. На набережной усадили в машины и в сопровождении множества очень любезных военных быстрым штопором, не останавливаясь, повезли вверх по террасам города. Сначала много больших магазинов, но почему-то все с английскими вывесками. Словно и город английский. Потом пошли лавочки поменьше, но совсем без всяких вывесок. В самом деле, на кой нужны вывески, если и так видно не вооруженным вывеской глазом — вот тут продаются бананы, вот здесь — гробы, а вот там — детские игрушки.

Подъем кончился красивой площадкой, на которой, само собой, находился ресторан. С его веранды — чудесный вид на Неаполь, не хуже чем с самолета. Начался обед, очень длинный, но более чем уместный по состоянию нашего аппетита. К концу на веранду вошла капелла певцов и мандолинистов. Немолодые уже люди, но типичные неаполитанцы, по-видимому.

Как это радостно — услышать знаменитую бурлящую неаполитанскую тарантеллу от самих веселых чудаков-неаполитанцев, и где! — здесь, над самим Неаполем, городом вечно радостной и незатихающей музыки!

Неаполитанец, который постарше, сделал шаг вперед и мягко откашлялся. Он взглянул вниз, ища вдохновения в голубых просторах бухты, и вдруг начал под переливы струн:

Малчи, грусть, мал-чи.
Не тронь старых ран…
Ска-зыка любви…
Дарагой…
Тра-ля-ля… Тра-ля-ля…
Хор мандолинистов надрывно подхватил нудную мелодию. Н-да, дорвались до Неаполя! По окончании номера мы сдержанно захлопали, благодаря за внимание. И пожилой певец, тряхнув отсутствующими кудрями, затянул уже в лихом темпе:

На последнюю ды на пнтерку
Ды вэзьму тройку д'лошадей,
Ды дам я кучеру На во-одку,
Ды па-авези, брат, па-ска-рей!
Опять аплодировали мы, опять благодарили, даже пожали руку певцу, оказавшемуся старым официантом из петербургского ресторана «Донон», — а тут уже пора в обратный путь. Опять гостеприимно упаковали нас в закрытые машины и покатили, уже штопором вниз. Мелькнул по пути кусочек настоящего неаполитанского квартала с его пресловуто живописной нищетой, но живопись эту не удалось посмотреть вследствие любезной спешки наших сопровождающих.

«…Нельзя быть в Риме и не видеть папы» — пословица сия, приведенная в действие, явно непригодна для нашего брата. Посему по возвращении в Рим мы ограничились только внимательным осмотром гигантского и изумительного собора Святого Петра, необычайного произведения архитектуры и живописи. Если, зайдя внутрь, взглянуть вверх — от высоты сводов кружится голова. Спросили мы нашего летчика Громова, — можно ли сюда въехать на «Крыльях Советов». Сказал, что вряд ли, но на авиетке, пожалуй, влететь можно.

Однако папа римский превзошел все ожидания. В самом буквальном смысле слова он пошел нам навстречу. Именно ко дню прилета «Крыльев Советов» в Рим, в первый раз за пятьдесят девять лет всемирный глава католиков покинул место своего добровольного заключения и вышел в город. Этим началась реализация договоров между святейшим престолом и правительством Муссолини.

С этого дня папа получил права светского государя, для него выделена была отдельная микроскопическая, величиной в площадь, описанную кольцом московского трамвая «А», но юридически совершенно самостоятельная от Италии территория. Фашисты за эту уступку получили от папы ряд ответных уступок, окружили всю эту сделку невероятным шумом, и, ясное дело, сегодня к первому выходу папы собрались несметные толпы народа. Вскоре началась церемония, описанная, как историческая, со всеми подробностями и комментариями в христианских газетах всех частей света. Рядом с этими описаниями наш убогий протокол отличается невежеством и наивным реализмом.

Итак, после торжественной службы из собора Сан Пьетро двинулась громадная процессия монахов в белых рубахах поверх черных ряс. Шли по двенадцати в ряд, со свечами более аршина длины. Шли очень медленно, бесконечно, около двух часов. По-видимому, участники шествия кружились по колоннаде, как статисты в опере. Всего прошло тысяч около восьмидесяти монахов. Если считать, что они обернулись даже десять раз, — выходит не менее восьми тысяч человек. Штат большой.

Затем, в сопровождении тех же монахов, медленно пронесли несколько громоздких балдахинов, ярких цветов и полосатые. Похоже немного на моссельпромовские будки. Сидели в них неизвестные лица, по-видимому, очень ответственные.

Потом опять монахи, еще монахи, и еще немного монахов, но уже с какими-то красными штуками в руках. Далее двинулись кардиналы — десятка полтора, уже совершенно в красном. А за ними, после еще множества монахов, папские гвардейцы в латах и пестрых штанах. Тут заиграла музыка, многие запели, а многие, по-видимому, иностранцы, зааплодировали, как в театре. Проплыл папа — на площадочке, у аналоя, с крестом в руке. Но, не дослышав конца аплодисментов, не разобрав толком, что было дальше, мы ринулись сквозь толпу.

Нам надо было в восемь с четвертью на прием к министру авиации. Он же одновременно, по совместительству, министр военный, морской, внутренних дел, иностранных дел, труда и колоний. Заодно и председатель совета министров. Можно наверняка сказать, — нас ждал почти весь совет министров. Короче говоря — Муссолини.

Да, да, в исторический для Италии и для всех католиков вечер исхода папы из шестидесятилетнего заключения глава правительства, дуче, официально принимал одиннадцать советских граждан-безбожников… Да простит господь это вольное или невольное прегрешение Бенито Муссолини!

Мы заехали в министерство авиации. Там ждал заместитель министра, Бальбо, в полной военной форме, приподнятый и взволнованный. С ним и с начальником авиаштаба Пилигрини опять сели в машины.

Довольно далекий и очень быстрый путь за город. Потом — слабо освещенные ворота, часовой, проверка номеров машин, — хрустит гравий на дорожке в густом пальмовом саду. Сад велик — но вот маленькая колоннада, небольшой, в классическом стиле, богато отделанный дом. Это вилла Торлония, летняя резиденция главы фашистского государства.

В доме было на вид совсем пусто, но где-то со стороны слышались шорохи, скользили по нас чьи-то невидимые взгляды. В коридоре встретилась молодая женщина или девушка; она приветствовала входящих тем же фашистским поднятием руки. У нее живые, слегка вылупленные глаза, очень похожие на те, что смотрят с примелькавшихся в журналах портретов «вождя». Сестра? Племянница?

Минут на пять нас оставили в небольшом пустом зале. Бальбо волновался, поправлял галстук — странно, ведь он один из четверки, руководившей, включая Муссолини, фашистским захватом Рима!

Быстро вошел невысокого роста полный мужчина в белом костюме, довольно свежий, несмотря на легкую седину в висках. Полпред Курский начал представлять своих спутников. Дуче в каждого вглядывался преувеличенно внимательными круглыми, выкаченными глазами. Кивал головой в ритм разговора, скрещивал руки на груди… Спросил, что такое Осоавиахим, и выразил вежливый восторг количеству его членов. Спросил о воздушных линиях в Сибири и выразил вежливый восторг их протяжению…

…Этот угловатый день, похожий на сложный сон, кончился еще и официальным ужином в «Кастелло ди Чизаре». Рубашка, пиджак и тело от сорокаградусной жары давно слиплись в одно. Уже ночь, но и она дышала сухим изнуряющим жаром.

Мы возвращались поздно; спутник мой сонно напевал в машине недавно слышанный мотив:

Молчи, грусть… молчи,
Не тронь старых ран…
Ска-азка… любви…
Дор-рогой…
— Брось, Ваня, эту неаполитанскую муру! Ведь ты же комсомолец. Давай лучше что-нибудь веселенькое, российское. И мы тихонько, под рокот машины, начали российское.

— Аванти, пополо, де ля рискоса — бандьера росса, бандьера росса![11]


1929

Черная долина

Совсем маленький этот город Эссен. Одна длинная главная улица. Тянется, как в Смоленске, как в Вятке, снизу наверх, змеится, меняя название, то пузырясь площадями, то сжимаясь в тонкую асфальтную жилку.

На длинной главной улице — все, как в любом небольшом немецком городе. Магазины, рестораны. В витринах — вилки, и ложки, и браслеты, и бусы из зеркальной крупповской нержавеющей стали.

На главной улице — вокзал, и ратуша, и кирха. Памятник Альфреду Круппу, первому здешнему повелителю, родоначальнику сталелитейной династии эссенских Круппов. У памятника в сумерках ныряют проститутки — угловатые, молчаливые, с длинными ногами и руками, с большими старушечьими сумками. От неоновых рекламных огней фиолетовые тени ложатся на их лица.

Здесь все в городе для Круппа, все от Крупна, все вокруг него. И витрины, и пассажиры автобусов, и проститутки, и газеты.

У входа в кино размалеванные большие плакаты. Румяный офицер в униформе начала века защемил между рейтуз шикарную блондинку с бокалом в руке, щекочет желтыми усами нежную женскую шею. Сейчас в большой моде военные фильмы о довоенном времени.

Эссенский универмаг «Эпа» светится пятью этажами. И все пять этажей почти пусты. Только внизу, у одной двери — толчея, настоящее столпотворение. Дирекция универмага в рекламных целях, и при этом без всякого убытка для себя, торгует дешевой порцией горячих бобов на свином сале. Потертые люди стоя, прижимая к груди мисочки, обжигаются бобами. Среди них шныряет несколько тощих теней с пепельными лицами. Они подхватывают пустые миски, вылизывают остатки бобов и жира. Это строго запрещено. Время от времени барышня выходит из-за прилавка, выгоняет голодных нищих на улицу. Она грозит позвать полицию, если это еще раз повторится. Но это повторяется еще и еще.

На площади, наискосок от «Эпы», в витрине аптечного склада — громадные буквы:

«Все для ухода за собаками!» И картинка: в кровати под одеялом лежит собачка, рядом на стуле — собака-доктор в белом халате щупает у больной пульс. Под кроватью — горшок. На ночном столике — бутылка лекарства, на сигнатурке написано: «Салипирин для нашего Бобика».

Вот и весь город Эссен, если не смотреть по сторонам.

А если посмотреть, если отойти переулком вбок от главной улицы, — окажется, что Эссен — большой город, совершенно не похожий на германские города.

Громадное, необозримое пятно, ровно исчерченное узкими полосками улиц. Улицы из совершенно одинаковых одно- и двухэтажных домов.

Дома черновато-бурого, дымно-закопченного цвета. Лестница в мезонин — не внутри, а прилеплена снаружи, по стене дома. Чахлый палисадник. И все вместе — как унылое воронье гнездо зимой.

Домов много. В Эссене семьсот тысяч жителей.

Это не город. Это военное поселение прусских промышленных аракчеевых.

Вечером в громадном рабочем городе темно. Редкие газовые фонари.

Главная улица с огнями кино и магазинов — только светлая щель в темном каменном плоскогорье. Если смотреть сверху, с башни, — черное рубчатое пятно, перечеркнутое белой извилистой чертой.


Кучка людей собралась у входа в маленький дом. Двери широко раскрыты. Так открываются двери маленьких жилых домов только при несчастьях, чтобы пропустить покойника, или полицию, или пожарных.

Это полиция. Кучка соседей прислушивается. Гости возятся внутри дома, где-то внизу; доносится ровное мужское рокотанье и высокий женский плач. Соседи переговариваются кратко:

— Уголь нашли?

— Да, нашли уголь.

Из погреба, через сени, прямо на улицу, молча выходит процессия. Двое полицейских — один с мешком угля в руках; хозяин дома в жилетке, с распахнутым воротом рубашки, жена, двое подростков.

Рабочего ведут посредине мостовой, вслед за мешком. Этот уголь он насобирал, вынося целое лето каждый день по куску в карманах или за пазухой. Улица шумит — темно-серая, узкая улица одинаковых одноэтажных домов. Дирекция заводов Круппа выстроила эти дома — темные, тихие коробочки, созданные для покорности и безмолвия.

Но улица шумит: отчего отводят в тюрьму этого горняка, который запас себе немного угля на зиму?! Ведь не золота, а угля — угля, который некуда девать.

Громадные горы выше многоэтажных домов, громадные горы добытого из земли и невывезенного, непроданного угля высятся вокруг города. Они все выше, их все больше, все теснее смыкаются они вокруг узких рабочих улиц. Кажется, они скоро обрушатся на дома, раздавят их, утопят в своей блестящей колючей черноте.

Громадные горы. А рабочий, отнесший себе домой один мешок из всего добытого за лето угля, получит два месяца тюрьмы.

Газеты пишут: преступность чудовищно возросла в Рурской области.

Полиция Эссена, Дортмунда, Гельзенкирхена, Дуйсбурга сбилась с ног. Слишком много работы для полиции. Да еще какой работы! Неблагодарной, скучной, унизительной.

Нет того, чтобы в норд-экспрессе вор-джентльмен, прокравшись в шелковой пижаме по коридору спального вагона, похитил бриллиантовое ожерелье дочери голландского миллионера. И чтобы инспектор, купив за казенный счет фрак, пошел искать преступника на великосветский бал.

Тысячи, десятки тысяч крупповских и тиссеновских рабочих таскают из шахт под полой куски угля. Целый океан преступлений.

Тысячи безработных приходят на помещичьи поля и уносят в мешках картофель.

В мутной, отравленной фабричными отходами воде Рура и соседних рек каждый день находят маленькие детские трупы.

Сколько хождений и дежурств, сколько арестов и протоколов! Сколько переписки! Хозяева шахт требуют от полиции, чтобы каждый похититель, хотя бы двадцати кило угля, был разыскан, арестован, предан суду. Помещики и крестьяне засыпают полицию жалобами, требованиями вооруженной охраны картофельных полей.

А главное, куда девалась старая немецкая добропорядочность, где старая немецкая честность, где стыд и раскаяние нарушителей закона? Преступники не опускают голов перед судьями. Матери утопленных, задушенных младенцев не прячут своих лиц. Цепляясь за судебный барьер, они кричат о голоде, о нищете. Знакомые и соседи не отворачиваются от них.

Кому отворачиваться! Три миллиона человек живут в четырнадцати городах Рурской черной долины. Из них больше миллиона безработных, состоящих на пособии или уже лишенных его. Каждый третий человек выбит из жизни, питается милостыней, каждый третий человек уже не со вчерашнего дня, уже второй год стоит с протянутой рукой.

И безработица, и нищета, и голод имеют в черной долине свои ступени. Среди безработных Рура есть триста тысяч горняков, которые уже не получат работы никогда. Триста тысяч смертников капиталистического хозяйства.

Почему? Да потому, что суточная добыча одного горняка возросла с двадцать седьмого года с полутора до двух с половиной тонн. Если даже допустить, что положение изменится, что весь рурский уголь будет куплен, что уголь будут рвать из рук, все равно триста тысяч человек будут излишком рабочей силы; никогда больше не дождутся они чести и радости спуститься в шахту. Они могут идти куда хотят. Они, и жены их, и дети их.

А те, кто остался на работе?

Добыча угля каждого горняка выросла вдвое. Добыча для хозяина. Этот эффект достигнут не механизацией, не вводом в производство новых машин. Успех добыт кнутом голода. Общая заработная плата по всей каменноугольной промышленности Рурского бассейна сократилась с двадцать седьмого года на две трети.


Бывает, после долгих, бессильных и злых разговоров на работе и дома, после тревожных прерывистых снов на голодный желудок, молодой парень-горняк попадает вместе с внезапными друзьями в пивную.

Холодное хмельное пиво обжигает внутри. Слабая, истощенная голова накаляется чужим жаром. После двух кружек парня начинает тошнить. Его ведут в уборную, ласково поддерживая за руки, подпирая спину. Держат его повисшую голову, пока его рвет в раковину умывальника…

Он пропадает несколько вечеров, а потом приходит, одетый в новую, из цейхгауза, коричневую холщовую рубаху, в желтые краги, с крючковатым крестом на рукаве. Семья, родные молча расступаются. Новый гитлеровский штурмовик косит взглядом по углам, он тоже молчит и благодарен родным за то, что они его ни о чем не расспрашивают. Ему стыдно сказать: в гитлеровской казарме прикармливают вареными бобами с кусочками свинины, там дают по пачке дешевых папирос каждый день, по кружке пива, дают билет на патриотическое гулянье.

Горняки на работе не так чутки с ним. Есть братский обычай: выходя из шахты, смывая под душем угольную грязь, шахтеры моют друг другу спины. Двое горняков могут быть незнакомы, они могут быть в ссоре — все равно, если один подставит другому спину, другой сполоснет ее водой.

Еще летом кто-то из горняков выдвинул лозунг:

— Гитлеровцам спину не мыть!

Это охватило сразу все шахты Рурской области.

— Соленые солдаты пусть ходят с черными спинами!

Рабочие называют фашистских штурмовиков солеными солдатами. Отменив запрет штурмовых отрядов, правительство получило взамен поддержку национал-социалистов при проведении высокого налога на соль.

Углекоп выходит из клети, идет под душ. Он фыркает и ежится под водяной струей, он просит соседа смыть уголь со спины.

Сосед уже готов это сделать. Но видит на скамье коричневую рубашку. На вешалке коричневый картуз с фашистским крестом.

— Пошел к черту, соленая сволочь. Мы не моем спину гитлеровским холуям!

Фашист сжимает кулаки, он хочет наброситься на оскорбителя. Но кругом злые глаза, сдвинутые брови, тесное кольцо ненависти. Опасно связываться. Лучше промолчать. Уходит. Вслед яростные возгласы:

Выгнать бы эту свинью из нашей шахты!

Один, как затравленный волк, человек в коричнев вой рубашке пробирается к воротам. Здесь его ждут несколько таких же. Вместе гитлеровцы чувствуют себя храбро. Они идут наглой стайкой посреди тротуара, задирают прохожих, и уже рабочая публика, в одиночку встречая коричневую ватагу, сторонится, молчаливо торопится обойти.

Фашистский террор не прекращается в черной долине. Каждый день то в Бохуме, то в Эссене, то в Дуйсбурге коричневые люди врываются с револьверами в руках в рабочие дома, в квартиры коммунистов, пристреливают, подкалывают, избивают. Рабочим трудно сопротивляться не потому, что опричники вооружены до зубов, но потому, что коричневая армия легальна, а каждый организованный акт самозащиты революционных рабочих раздувается полицией и газетами в целое вооруженное коммунистическое восстание, и сотни людей сейчас же идут в тюрьму, и нужны месяцы, годы, чтобы их оттуда вызволить.


Разные бывают на свете преступники и правонарушители.

Вот, например, мазилы.

Говорят, что самые отчаянные мазилы в городе Дортмунде, Рурской области.

Говорят, таких мазил, как в Дортмунде, нигде больше не сыскать…

Мазила — это в Германии не пренебрежительная кличка. Мазила — это специальность. Кисточка, ведерко с краской — это особый род оружия. Главным образом революционного, большевистского оружия. Имеют своих мазил и фашисты, но у них это выходит слабо. Социал-демократических мазил совсем почти нет. Дерзко измазывать лозунгами чистенькую, аккуратную стену богатого дома, нарушать девственную чистоту хозяйского забора, — об этом страшно даже подумать меньшевистскому уму.

Коммунистическая молодежь создала по всей стране озорные отряды мазил. Часто к комсомольцам примыкают взрослые рабочие, иногда даже старики. В темную ночь, в утренних сумерках, стайкой безмолвных теней крадется мазильная колонна к своей жертве. Несколько минут тихой возни — тени исчезают. И утром прохожие, усмехаясь, читают на фасаде большого дома, между веркальными окнами контор и магазинов:

«Долой фашистских убийц!»

«Выбирайте коммунистов!»

«Да здравствует Советская Германия!»

Управляющий домом, орава швейцаров, маляров, мужской и женской прислуги озабоченно возятся, таскают тряпки, ведра горячей воды, мыло, щетки.

Но надпись не легко стереть. Мазилы применяют цепкую, въедливую краску. Ее трудно выводить — приходится замазывать известкой каждую отдельную букву. Это еще больше бросается в глаза. Прохожий всматривается в белые пятна, расшифровывает их…

Каждый город имеет своих мазил. Одни хуже, другие лучше. Одни посмелее, другие поскромней. Но дортмундские мазилы превыше всех. Совсем захватили город.

Из Берлина приехал в Дортмунд важный чиновник министерства. Проехал по улицам, ужаснулся. Нет, это чудовищно! Нет, это беспримерно! Весь город, все лучшие здания осквернены большевистской кистью!

Бурное заседание муниципального совета. Приезжий сановник попрекает бургомистра, всех его помощников. Ведь Дортмунд — самый измазанный город во всей Пруссии! Во всей Германии. Да, да! Может быть, даже во всей Европе, во всем мире!! Ведь это скандал! Не город, а большевистский клуб! Надо что-то сделать, надо снять позор!

Муниципальные вожди сидят опустив головы. В самом деле, это ужасно. Надо что-то сделать. Надо стереть, закрасить наглую стенную агитацию. Пусть городская казна отпустит необходимые средства. Надо спасти честь Дортмунда.

Финансовый советник вскакивает, он вне себя. Еще чего не хватало! Еще весной город истратил немало денет на восстановление фасадов домов, измазанных большевиками в дни президентских выборов. Несколько тысяч марок пропало зря: надписей ни стереть, ни закрасить не удалось. Капитальные работы по закраске потребуют по меньшей мере пятьдесят тысяч. Откуда их взять? Бюджетный дефицит растет каждую минуту. Город накануне банкротства. У нас нет денег даже на проценты по нашим векселям и обязательствам. Откуда мы покроем сентябрьский взнос по займу? Учителям не выплачено жалованье, городской театр закрывается!.. В конце концов во всем этом безобразии целиком виновата полиция. Она допускает большевистское глумление над фасадами лучших зданий Дортмунда. Пусть же она, полиция, исправит как может допущенное ею зло.

Все взоры муниципального совета обращены на начальника полиции. В глазах окружающих начальник полиции читает гнев и скорбь. Начальник полиции — социал-демократ. Его фонды стоят сейчас низко. Начальник смущен. Он встревожен.

Начальник полиции разъясняет, что дортмундские комсомольцы — сущие черти. Здешние мазилы в самом деле первые в Германии. Их краска — не краска, это прямо смола, это клей, это сургуч, это черт знает что. У них свои методы работы — очень хитрые и ловкие методы. Они не таскают с собой ведро краски, нет. Каждый мазила носит при себе маленькую кисть и краску в консервной баночке. Если им хочется сделать большую надпись в двенадцать букв, они заранее примеряются к облюбованному месту, подкрадываются цепью в шесть человек, каждый пишет на стене только две буквы, — вся операция продолжается несколько секунд. Стыдно признаться, но бывает, что антиправительственные надписи на домах возникают в буквальном смысле за спиной у полицейских. Стоит только постовому отвернуться, взглянуть в другую сторону, и…

При всем, этом начальник полиции полагает нужным честно, по-меньшевистски, признать свою вину и отмежеваться. Он обещает начать с завтрашнего же дня, без всякой затраты городских сумм, силами чинов полиции и с безвозмездной помощью широкой общественности, в кратчайший срок устранить большевистские лозунги с фасадов домов.

Назавтра в Дортмунде грандиозное и очень веселое уличное зрелище. Полиция, «Союз республиканского флага» вышли на штурм. Привезли пожарные лестницы, малярные скребки, бочки с известкой и алебастр.

Толпы рабочих окружили участников полицейской экспедиции. Неуклюжий член «рейхсбаннера» карабкается по карнизу, беспомощно размахивает шваброй. Над ним громадная малиновая строка: «Хайль Москау!» Он пробует соскоблить букву «М», это оказывается труднее, чем можно было думать. Снизу насмешки, хохот, свистки. Не справившись с «М», он берется за восклицательный знак. И вдруг, отчаявшись, машет рукой, спускается вниз под иронические аплодисменты.

Социал-фашистский «воскресник» провалился. Он дал даже обратные результаты. Уже к вечеру на сотнях домов, в виде вызова, появились новые, совсем свеженькие лозунги.

…Руководителей дортмундского комсомола пригласили в ратушу. Муниципальный советник долго усаживал их в глубокие кожаные кресла. Предлагал кофе, сигары.

— Я слышал, молодые люди, что у вас иногда возникают затруднения с полицией. Вам запрещают собрания, уличные демонстрации, спортивные слеты. Я, хотя совсем не коммунист, нахожу это несправедливым. Полиция, пожалуй, чересчур строга к вам. Юность должна пользоваться известной свободой своих проявлений. Я готов уладить ваши отношения с полицией в этом направлении. Но пообещайте мне вы, молодежь, что на стенах городских зданий прекратятся эти безобразные надписи, уродующие вид города. Ведь мы с вами одинаково сильно любим наш старый Дортмунд, не так ли?.. Я думаю, мы пойдем друг другу навстречу в этих вопросах. Да?

Комсомольцы гордо улыбнулись. Нет, не да. Свое всегерманское первенство по мазильному делу они так легко покидать не собираются. Они, комсомольцы Дортмунда, будут устраивать митинги, когда найдут это нужным. И пойдут демонстрировать на улицы, когда захотят. И соберут своих физкультурников, когда следует. А когда придется писать на стенах лозунги, мы их будем писать, господин муниципальный советник!

Уже в сумерках большевистские райкомщики вынимают из карманов принесенные из дому картофельные ломтики и медленно их жуют, стараясь убедить желудок, что это именно столько и именно то, что он мечтал получить целый день. Но после четверти часа тишины дверь с улицы хлопает опять очень резко.

Щуплый парень, густо запудренный веснушками, пришел по срочному и важному делу.

— Наш завод завтра хочет бастовать. Цементный завод. Тысяча рабочих. И вся тысяча на выборах голосовала за коммунистов! Вся тысяча до одного! У нас уже есть стачечный комитет. Настроение боевое. Ребята прислали меня сюда получить помощь, совет, инструкции, получить литературу. У нас может получиться хорошая стачка, помогите нам не напутать, не наделать ошибок!

— Отлично. Прежде всего вам надо организовать постоянный пункт стачечного комитета, установить на нем постоянное дежурство. Это надо сделать поблизости от завода, где-нибудь в пивной; хорошо, если против заводских ворот. Вывесить большой плакат. Дальше, срочно выпустить заводскую стачечную газету. Распространить ее по цехам. Конечно, все коммунисты, члены партии, кандидаты, комсомольцы должны быть мобилизованы.

— А у нас никаких коммунистов нет.

— Как так? Ты ведь говоришь — весь завод поголовно голосовал за коммунистов!

— Да, голосовал. Поголовно голосовал. Но коммунистов у нас нет. Наоборот, есть много социал-демократов и христианских социалистов. Конфликт с дирекцией начался у нас еще перед выборами, народ решил, что, кроме как за большевиков, пролетарию голосовать нет смысла.

— И это правда, ты единственный партиец на вашем заводе?!

Веснушки невесело улыбаются.

— Да и я не партиец. Только собираюсь поговорить на этот счет… Да и не только я. У нас много ребят.

Он мнется и, подняв голову, добавляет:

— Я думаю, вы не обидитесь, но это не наша только вина, что на таком заводе, как наш, до сих пор нет ячейки и нет ни одного члена партии. Рабочие рвутся к коммунистам, и не всегда ваши комитеты умеют организационно охватить и влить в свое русло эти стремящиеся к вам потоки.

Большой день сегодня в Гамборне. Приехал и будет выступать в летнем театре берлинский «Красный рупор».

Уже с четырех часов дня у летнего сада собираются люди. Они спорят и возмущаются. Неужели так и будет, как объявлено сегодня в газетах?!

А в газете сегодня сказано, что на спектакль берлинской рабочей труппы «Красный рупор» смогут попасть только члены Коммунистической партии Германии. Не потому, что так хочет труппа, не потому, что так хочет партия. Потому, что так хочет полиция. Потому, что «Красному рупору», ввиду антигосударственного характера его репертуара, запрещены всякие публичные представления. Труппе дозволено выступать только на закрытых собраниях партийных организаций.

В Гамборне есть театр, несколько хорошо обставленных звуковых кино. Они пустуют, владельцы прогорают. А сегодня весь город собрался у дверей летнего театра, весь город хочет посмотреть и прослушать «Красный рупор».

Уже в четыре часа полиция устанавливает свой контроль у входа в театр. Предварительно осматривают зал, — не пробрался ли кто с утра. И потом начинают проверять входящих.

Они делают это с полицейской и с немецкой точностью.

— Только члены партии имеют право входа. Только члены партии. Предъявляйте ваши партийные билеты. Только члены партии! Вернитесь, мадам, у вас книжка МОПР, по ней пройти нельзя. Только члены партии. Члены семьи? Только если они члены партии. Остановитесь, господин. У вас не уплачены членские взносы за три месяца. Ваш билет недействителен. Вы не можете пройти. Что? Вы внесете деньги потом? Ваше дело. Но сегодня вы в театр пройти не можете.

Полицейский проверяет уплату большевиками партийных взносов, — вот последний успех государственного правового порядка в Германской республике.

В семь часов, после вступительных речей гамборнского агитпропа, в превеликом напряжении и волнении зала, под грохот аплодисментов выступает весь ансамбль «Красного рупора» в полном составе — восемь человек. Девятый сидит за роялем. И до полуночи — пять часов без передышки — комсомольские актеры занимают сцену. Передышка на пятнадцать минут дается только слушателям — труппа во время антракта продолжает работать: продавать брошюры, ноты, граммофонные пластинки с революционными песнями.

Пятеро парней и три девушки — чего только не вытворяют они за весь вечер на дощатых гамборнских летних подмостках!

Поют. Сами при этом играют, нагруженные цимбалами, бубнами, барабанами, шумовыми инструментами.

Танцуют. Маршируют по сцене со знаменами.

Декламируют в одиночку и хором. Разыгрывают пьески, одноактные скетчи и одноактные трагедии. Переодеваются тут же на сцене. Тут жепереставляют и декорации, вернее — бутафорию, очень простую, убогую.

Это очень похоже на «Синюю блузу» и сродни нашему Траму[12]. Только еще больше насыщено и пересыщено политикой. Ребята извергают целые тучи тезисов и лозунгов, они прочитывают под музыку и барабан целые резолюции.

У нас бы это осудили, особенно по нынешним временам, когда нет никакой необходимости пришивать агитацию ко всему, что попадается под руку. Здесь, где рабочий, да и то далеко не всякий, имеет единственным завоеванием свою сознательность, политическая часть спектакля поглощается жадно, как брызги воды на раскаленном железе.

Три четверти программы рассказывают о Советском Союзе. Пятеро парней и три девушки, поминутно переодеваясь, напяливая на себя то кепки, то генеральские фуражки, то красные косынки, то интеллигентские шляпы, обстоятельно изображают и Октябрьскую революцию, и гражданскую войну, и восстановление промышленности, и борьбу с оппозицией, и Днепрострой, и что хотите. Они то падают грудой трупов, то маршируют колонной победителей, то ползут по полу, вредительски изничтожая воображаемые машины, то, лихорадочно крутя руками, перевыполняют план.

Горняки Гамборна, притаив дыхание, смотрят и слушают жизнь Советской страны в нехитром, но бурном изображении берлинских комсомольцев. Они неистово хлопают краснофлотцу, колхознику, они кричат «пфуй!» оппортунисту (дымчатые очки, унылые висячие усы), попу (широкая юбка, шляпная картонка на голове) и кулаку (страшное существо с оскаленными зубами, с черной бородой из конского волоса). Они укоризненно рассматривают неопределенно одетое суетливое существо, именующее себя «дер фальше ударник»— лжеударник. Они подпевают советским песням и отбивают такт ногами.

Под плясовую музыку на сцену плывут три девушки в пёстрых до земли платках, под русских баб. У нас опять-таки осудили бы их наряд. Сказали бы: лубочная деревенщина, подчеркнутый национализм, шовинизм…

Нет, здесь это выглядит и звучит иначе. Здесь пестрый российский платок воспринимается как живой символ реальности большевизма и Страны Советов. «Бабам» хлопают до исступления. Но сзади, у входа, что-то творится. Что-то заварилось. Шум, споры.

Музыка останавливается. Танцовщицы застыли, стоят смирно, успокоительно улыбаются публике. Сколько таких скандальных историй доводится претерпевать этим боевым девочкам!

В проходе появляется полиция. Оказывается, здесь только что совершено преступление. В зал пробрался комсомолец, а ведь полиция разрешила доступ на спектакль только членам партии. Чиновник и двое полицейских шагают к эстраде. Представление будет прекращено перед самым окончанием. Этого требуют власти. Они требуют еще и штрафа с распорядителей спектакля.

Нет, спектакль не будет прекращен. В страшной ярости, в лютой злобе, сжимая черные кулаки, горняки преграждают полиции путь на сцену. От рева сотен голосов можно оглохнуть.

Одну секунду кажется неизбежной кровь. Окруженные со всех сторон, помутневшие от страха, полицейские хватаются за оружие. Это их движение вызывает внезапную холодящую тишину.

Еще одно мгновение… Полицейские поворачивают назад. По мере того как они, приближаясь к выходу, ускоряют шаг, вслед им возобновляется громовый рев — уже веселый, смешанный со свистом и издевательскими аплодисментами.

Горняки возбужденно усаживаются на стулья, долго оглядываясь назад, на выход. Музыка возобновляется. При всеобщем восторге три молоденьких бабы в российских, в советских платках, окаменевшие на время стычки с полицией, оживают.

Они пляшут тихо, потом все быстрее, потом совсем буйно и радостно. Они пляшут «яблочко». Не всегда и не везде плясать «яблочко» — простая и доступная вещь.


Эссен — Дуйсбург — Дортмунд — Гамборн

1932

Женева — город мира

1

Лозаницы завидуют. Ах, как они завидуют этим толстым, самодовольным женевским ханжам. Если бы могли лозаннцы, утопили бы в озере всю Женеву.

Который год везет Женеве и дьявольски не везет Лозанне. Ведь, кажется, ничем Лозанна не хуже Женевы. Даже лучше. Веселее. Французистее. Нравы свободнее. Еда вкуснее. Женщины снисходительнее. И все это зря. Все пропадает без применения.

От самого двадцать третьего года никак не могут лозаннцы заманить к себе хорошую, хлебную конференцию. Все попадает другим городам. Одну конференцию обещали им наверняка — репарационную. Так она, несчастная, никак не может собраться. Уже три раза ремонтировали лозаннские трактирщики свои заведения. И все понапрасну.

Лозаннцы скрипят зубами, когда начинают пересчитывать все блага, что валятся каждый год на Женеву. Сколько собраний, пленумов, конференций, комиссий, подкомиссий, конгрессов, — и все это достается только одному городу. Как бы ни повернулись дела, что бы ни постановили великие и малые державы, — все всегда поворачивается Женеве на пользу. В двадцать пятом году в Женеве должна была состояться долгожданная конференция по разоружению. У лозаннцев только слюнки текли. Конференцию отложили на неопределенное время. Лозаннцы плясали от радости. Но в утешение Женева получила подготовительную комиссию: целых шесть сессий — по существу еще шесть добавочных конференций, да еще седьмая, отложенная и все-таки состоявшаяся. Лозаннцы ходят черные от злобы. Женевцы холодно торжествуют.

Город опять и опять набухает иностранными деньгами, как губка. Методически, организованно, каждой порой, каждой клеточкой впитывает в себя золото, прихлынувшее со всех концов мира. В официальном путеводителе, изданном к конференции, после списка отелей и пансионов дан список частных семей, могущих принять к себе на жительство по нескольку господ с дамами. Потом — список семей, принимающих только господ, только дам. Потом — семьи, принимающие на жительство мальчиков, девочек, семьи, предлагающие комнаты со столом, комнаты с завтраком, только комнаты, только стол…

Книжные магазины заваливают приезжих грудами каталогов на всех языках, литературой по военным, дипломатическим, международным вопросам. Карты, справочники, диаграммы, статистика вооружений, тысячи таблиц, миллионы цифр — сложнейшая маскировка истинных фактов, истинных размеров чудовищных вооружений больших и малых империалистических держав. Справочникам никто не верит, над таблицами смеются, но каждый считает своим долгом обзавестись библиотекой, подчеркивающей глубину интереса ее обладателя к наболевшим проблемам послевоенного милитаризма.

Швейцарский телефон и телеграф прильнули к Женеве, как к единственному родному дитяти. Делегатам, экспертам, корреспондентам предложены льготные условия связи. Открыты новые телеграфные отделения, международные переговорные пункты, проведены специальные кабели. В зале пленумов у каждого корреспондентского пюпитра — радиотелефонный аппарат. Чтобы послать телеграмму, радиограмму, спешное письмо, не надо никуда идти, не надо спешить. Достаточно написать, мигнуть курьеру, отдать — и дальше за вас уже будет спешить, мчаться сломя голову сама почта. Только пишите, только телеграфируйте, только разговаривайте по телефону!

Женевские представительства небесных фирм широко раскинули свои лотки. Разноцветные афиши благовестят о торжественных службах в английской и пресвитерианских церквах, о мессах в соборе Святого Петра, о молебствии в женевской синагоге. Прославленные проповедники, исполнители духовных псалмов, вожди религиозных сект, теософы и даже индийские священные факиры съехались вместе с представителями генеральных штабов и военных разведок империалистов. К открытию конференции приурочено двукратное музыкально-хоровое исполнение «Христовых блаженств» Цезаря Франка. Архиепископ Йоркский экстренно прибыл из Лондона, чтобы предпослать великому сборищу народов свое напутственное слово. Из одного с ним вагона на женевском вокзале высадилась знаменитая негритянская танцовщица Жозефина Беккер…

И все-таки торговлишка идет плохо. Билеты на балы и на великосветские богослужения раскупаются слабо. Переполнены только пивные и парочка кафе. В перворазрядных ресторанах пустовато. Женевцы еле сдерживают ярость — знатные гости настроены весьма скопидомно. Видимо, по случаю всеобщего кризиса делегации приехали с урезанными бюджетами. А может быть, делегаты просто зажимают деньгу, хотят отложить себе что-нибудь про черный день из суточных и командировочных, полученных на Женевскую конференцию? Караул!! Эти обормоты хотят обокрасть Женеву!!

Но и у телеграфных окошек народ не толпится. У будок международного телефона еще не видать долгожданных хвостов. Никто не заказывает внеочередных разговоров. Никто не мчится выпучив глаза с сенсационной депешей в руках.

Никто пока не посылает сенсаций из Женевы. Наоборот. Их в Женеве ждут снаружи: из Парижа, из Лондона, Нью-Йорка, еще — оттуда, с правого края карты, из пылающего под японскими пушками Шанхая.

И из Москвы, — ведь там тоже открылась какая-то весьма загадочная конференция…

Ни одна швейцарская газета не смогла в «разоружительной» передовице промолчать о большевистской конференции и втором пятилетнем плане. Он упомянут — где с недоверием, где со сдержанной завистью, где с клокочущей злобой, — но без старых насмешек и с новым, многозначительным подчеркиванием роли новой могучей хозяйственной силы, которую приходится принимать в расчет при всех предсказаниях на будущее…

В подъездах молчаливого дома на Бульвар де Филозоф каждую минуту ныряют журналисты. Они хотели бы видеть господина народного комиссара Литвинова или хотя бы получить на обороте записки ответ по интересующим их вопросам: правда ли, что Бессарабия отдана Румынии взамен за обещание никогда не нападать на Советский Союз? Правда ли, что Красная Армия спешно обучается японскому языку? Не согласилось ли бы московское правительство в интересах разоружения демонстративно в качестве примера целиком распустить свои вооруженные силы, уничтожить военные припасы?..

Макдональд оперирует себе что-то в глазу, а Брюнинг[13] еще чего-то недосогласовал с Г итлером, а Стимсон не смеет в японские дни отлучиться из Вашингтона. Надо бы опять отложить. Опять?.. Но ведь это откладывание стало уже посмешищем для всех и вся. Или запустить наконец машину? Или совсем махнуть рукой на всю затею?

И вот в четверть пятого начинают звонить колокола церквей. У подъезда собирается человек полтораста зевак, шпиков и уличных завсегдатаев, — в вечернем выпуске «Журналь де Женев» они роскошно описаны как «необъятная пестрая бурливая толпа женевцев, взволнованных великим праздником долгожданного разоружения народов». Машины шуршат, останавливаются и опять шуршат, оставив своих пассажиров. Делегаты молча рассаживаются; на этот раз традиционные, сутулые и верткие дипломатические фигуры густо прослоены множеством энергичных статных господ с широкими и очень прямыми военными талиями.

Штатские костюмы чуть мешковато сидят на плечах у этой молодцеватой публики. Что, если бы каким-нибудь мудреным проекционным аппаратом показать невидимые нашивки и эполеты, генеральские лампасы, ордена, сабли, револьверы и кортики — будничную прозодежду всех присутствующих здесь морских, сухопутных и воздушных офицеров, начальников штабов, командующих дивизиями и корпусами, флотами и крепостями?

Что, если сейчас устроить несбыточный, бесконечный, как ночной кошмар, всемирный сумасшедше пестрый парад всех войск, подчиненных этой кучке прилизанных людей, глухо замаскированной в безликие темные пиджаки?

Что, если сейчас, покрывая дребезжание женевских ханжеских колоколов, в один голос загудят трубы исполинских фабрик и заводов военного снаряжения во всех частях света?

Что, если хоть по одному человеку от каждого миллиона сюда сейчас придут настоящие представители трудящегося человечества, изнемогающего от военных налогов, от невыносимых вооружений, от непрестанного ужаса перед новой империалистической кровавой бойней, какую трудно даже охватить самым воспаленным воображением?!

Нет, пока здесь все согласно регламенту. Старый джентльмен надевает роговое пенсне, приподымается в кресле и слегка стучит по председательскому столу серебряным молоточком. Молоточек, извольте видеть, не простой. Молоточек заветный. Его поднесли мистеру Гендерсону амстердамские ювелиры с наказом так постучать, чтобы все страны тотчас уменьшили свои вооружения до минимума, совместимого с национальной безопасностью!

Постучав, старый джентльмен отваливается назад в кресло и заупокойным голосом, вернее — вполголоса, читает вступительную речь. Зал почтительно прислушивается; звуковое кино неистовствует; корреспонденты надевают радионаушники.

Но служители уже безмолвно раскидывают по своим пюпитрам брошюры большого формата. Это речь Гендерсона, полный стенографический текст, на английском и французском языках, готовая, отпечатанная и сброшюрованная еще до открытия конференции. Теперь уже никто не слушает. Отдельные охотники от нечего делать водят пальцами по строчкам, следя за произношением оратора, как благочестивые барыни следят по молитвеннику за обедней. Вот и первый уснувший с мертвецки повисшей набок лысиной. Миленький, как он так сразу догадался?! Кто он, откуда?..

Корреспондентские места уже пусты. Бывалые люди пошли в ресторан: пока старик доползет до восьмой страницы, можно спокойно отобедать…

Председатель кончил, он поощрен аплодисментами, короткими, холодными и мерными, как удары маятника. Члены каждой делегации хлопают, искоса глядя на своих шефов. Боже упаси лишний раз ударить ладонями. Затем швейцарский президент господин Мотта избирается почетным председателем конференции. Он благодарит и выражает надежду, что делегатам будет уютно и удобно работать в Женеве. Ах, лозаннские трактирщики и отельщики готовы повеситься от зависти!

У выхода — опять хвост машин, фотографы стреляют магнием, полицейский выкликает машины. Под фонарем, задрав котелок, надменно щурится Тардье; Посол из Геджаса щеголяет поверх сюртука и роговых очков театральным шелковым бурнусом. Держа лощеный цилиндр перед лицом, сиятельный Титулеску усаживает в машину ясновельможного Залесского и усаживается сам. Тесной группкой выходят большевики. Улица пустеет. Все.

2

Без четверти пять зажигают свет. Публика еще не собралась, отдельные группки слоняются по коридорам. Гостиница приспособлена под учреждение. В номерах вместо мягкой мебели расставлены шкафы и ящики с картотеками, в ванных комнатах отдыхают измызганные за день ротаторы, уборщицы вытряхивают из корзин отбросы канцелярского производства.

«…В случае, если член Лиги прибегает к войне, совет обязан предложить различным заинтересованным правительствам тот численный состав военной, морской и воздушной силы, посредством которого члены Лиги будут по принадлежности участвовать в вооруженных силах, предназначенных для поддержания уважения к обязательствам Лиги».

В буфете согреваются чаем и грогом после мороза. Проклятая женевская биза — ледяной пронизывающий ветер; после него уже в теплом помещении долго дергаются плечи и постукивают зубы.

Член Лиги Наций — Япония — прибегла к войне. Она напала на другого члена Лиги — на Китай.

Японские войска вторглись в маньчжурские провинции Китая и силой оружия захватили их.

Японские войска и флот артиллерийским огнем разрушают Шанхай, уничтожают его население.

Представитель Китая обратился в Лигу с протестом. Протест услышан. Сегодня заседает совет Лиги.

Сегодня в пять заседает совет, и служители с золочеными инициалами Лиги на воротниках расставляют по столам сотни пепельниц. Они чинят карандаши и опускают шторы на стеклянной стене павильона, чтобы внешние впечатления не отвлекли членов совета от их серьезных занятий.

В павильоне уже полно. Человек двести, мужчин и дам, тесно усаженных, негромко болтают и смеются.

Где здесь места для прессы?

Здесь все места для прессы. Четырнадцать членов совета, разместившись в центре зала, внутри низкого деревянного барьерчика, окружены со всех сторон журналистами. Заседание совета Лиги Наций — это двести журналистов, четырнадцать министров, две стенографистки и два переводчика.

Газетчики ловят кивки и улыбки министров, перешептываются с ними в коридорах, подобострастно суетятся с фотоаппаратами, матерински провожают знаменитых людей в уборную.

Но министры чувствуют себя связанными под пристальным взором многоглазой печати. Каждый шаг, каждый гласный поступок государственного деятеля контролируется вездесущей газетной разведкой. Не всякий политический надзор, не всякий шпионаж может соперничать с блестяще организованным, широчайше разветвленным, щедро оплаченным информационным аппаратом буржуазных газет. Если министр вышел из назначенной ему роли, сказал отсебятину, поскользнулся, — об этом еще до всех докладов и шифрованных депеш мгновенно сообщит заинтересованная газета, орган заинтересованной группы, задетого банка и синдиката.

Протест Китая несколько раз рассматривался советом. Решение несколько раз откладывалось под разными предлогами. В последний раз решено было образовать по телеграфу комиссию Лиги на месте из консулов европейских держав, находящихся в Шанхае. Сейчас прибыл, тоже по телеграфу, доклад этой комиссии о японской бомбардировке.

И вот Поль Бонкур с пышной седой шевелюрой и ярким девичьим румянцем щек стучит председательским молотком, открывает заседание.

Китайский делегат, доктор Иень, получает слово первым. Он говорит долго, он цитирует документы, он приводит цифры убитых и раненых за весь период японской бомбардировки и за последние два дня.

Он оглашает телеграфные петиции, вопли о помощи и защите. Он подробно перечисляет всех, кто подписан под телеграфными жалобами. Совет Лиги может убедиться, что это — все почтенные и заслуженные люди, не студенты, не большевики. Иень замедляет речь, чтобы стенографистка могла без ошибок внести уважаемые имена жалобщиков: господин Ли Мин, председатель шанхайской ассоциации банкиров, господин Юн Ченчин, председатель синдиката хлопчатобумажных фабрикантов, господин Ю Я-чин, председатель союза судовладельцев, и господин Му, председатель шанхайской биржи…

В одну ноту, глуховато и ровно, китайский дипломат гудит о нападении японцев. Между отдельными кусками его речи — длинные паузы. Оратор как бы колеблется — продолжать или нет. Потом берет новую тетрадочку и опять гудит.

Зал слушает китайца совершенно неподвижно. Журналисты не записывают. То, что докладывает Иень, уже устарело. В вечерних газетах куча новых сообщений о новых бомбардировках Шанхая, о новых жертвах, о новых десятках тысяч беженцев из горящих кварталов. Повторяется нанкинский представитель и в юридической формулировке.

Совет слушает, не глядя на старого китайца. Глаза членов совета смотрят в пространство. Кто сидит здесь, в высшем ареопаге, созданном шестьюдесятью государствами для «соблюдения международных отношений, основанных на чести и справедливости»?

По обе стороны от председателя и секретаря сидят постоянные и переменные члены совета. Министры Польши, Великобритании, Италии, Югославии переняли от Бриана нелегкое искусство спать на заседаниях с открытыми глазами. Новичок-испанец Зулуэта еще не привык, он ерзает за столом, сгоняет с себя дремоту, снимает, вытирает пенсне, опять надевает, опять снимает.

Никто не заметил, как кончил доктор Иень свою последнюю тетрадку, как перечислил всех убитых и раненых, как прочитал все петиции о помощи, как его заменил переводчик. Зал успел в это время совершенно опустеть и опять наполниться. Сейчас будет говорить представитель Японии. Газетчики приготовляются. Расфуфыренные представительницы женских пацифистских и христианских газет спешно раскрывают лорнеты.

Поль Бонкур предоставляет слово господину Сато, японскому послу в Брюсселе, а ныне — представителю Японии в Лиге. Зал заинтересованно притихает, а через минуту совсем цепенеет от благоговейного ужаса и недоумения.

Японец говорит совершенно непостижимо тихим голосом. Вначале не верится, что он говорит вообще.

Крохотные губы под изящными полосками усов не шевелятся. Ничего японского нет в этом тоненьком фарфоровом франте стандартного международного кинообразца. Волосики прилизаны один к одному.

Весь зал, от Поля Бонкура до курьеров у дверей, озирается широко расширенными глазами. Каждый думает, что потерял слух. Никто ни на кого не шикает — в павильоне и без того могильное безмолвие.

Японец, по-видимому, что-то все-таки говорит — стенографистки рядом с ним шевелят карандашами. Что же это за нечеловеческие слова, которые требуют такого тихого произношения. Проходит время, пока задыхающийся от волнения зал, прильнув со всех сторон к японцу, улавливает тоненькое, как в карманных часах, тиканье французских слов.

Японский делегат произносит цепь фраз, абсолютно ничего не обозначающих. Это — кристально-прозрачная, совершенно пустая, круглая струйка воды.

— Японское правительство уже имело честь неоднократно уведомить совет Лиги Наций о разного рода событиях последнего времени…

— Японское правительство будет радо и впредь регулярно информировать совет Лиги елико возможно быстро и точно…

— Совет уже располагает рядом материалов об имевших место событиях, каковые материалы предполагают наличие других добавочных материалов, имеющих быть доставленными в дополнение к первым…

Господин Сато действует, как фокусник. Собрание загипнотизировано, оно не смеет шелохнуться, пока человек с усиками и большими белыми манжетами не перестанет цедить бисерную нитку совершенно бессмысленных стеклянных слов.

Но гипнотизер сделал ошибку.

— Японское правительство заверяет, что не имеет никаких намерений производить хоть какие-нибудь враждебные действия в Шанхае.

Общий громкий смех. Напряжение лопнуло. Обстрелянные газетчики восхищенно разводят руками. Кое-кто пробует даже иронически похлопать. Два громовых удара председательским молотком. Розовые щеки Поля Бонкура становятся багровыми.

Бесшумный оратор видит, что сам сорвал стиль. Он меняет тон на ходу. Тиканье становится злее и явственнее. Под усиками появляются чистенькие, белые зубы.

— Я полагаю, что вообще разбирать данный конфликт в Женеве было бы трудно и неавторитетно из-за дальности расстояния.

— Я полагаю, что положение будет и без того урегулировано на месте.

— Нравится ли это широкой публике или нет, я должен заявить, что действия японских войск вызваны исключительно провокацией их противника.

Совет уже и без намеков японского делегата смущен и встревожен поведением широкой публики. Председатель предоставляет слово достопочтенному сэру Джону Саймону, представителю Великобритании.

Британский министр иностранных дел славится безукоризненным литературным оформлением своих речей. Только покойный Бальфур ставился в Лондоне выше по красоте ораторского слога, чем Джон Саймон. Сколько опытных и мудрых судей заслушивалось блестящими сравнениями нынешнего министра в дни его адвокатской практики!

Министр сообщает совету, что великобританское правительство располагает весьма ценными сведениями, любезно сообщенными японским императорским правительством. По этим сведениям, положение в Китае улучшается с каждым днем. Вновь прибывший адмирал Намура снабжен инструкциями самого отрадного характера. Великие державы широко используют свое умиротворяющее влияние на Дальнем Востоке, и он, министр, верит и надеется, что это влияние даст быстрые результаты.

— Чтобы уточнить мои мысли, скажу также, что и я и, по-видимому, мои коллеги с величайшим удовлетворением заслушали здесь заверения представителя Японии в том, что таковая не намерена производить враждебные действия на китайской территории. Я полагаю, что и общественное мнение в ряде стран будет счастливо узнать об этом факте.

Лица у газетчиков сразу меняются. Иронические взгляды и смешливые мины исчезают в небытие.

Сейчас сам председатель берет слово. Поль Бонкур — тоже не из последних ораторов.

— Мы заслушали сообщение китайского делегата с интересом. Нет, не с интересом — это слово было бы прямо неуместно по такому печальному поводу. Не с интересом, а с подлинной тревогой слушали мы господина доктора Иень. Я могу заверить вас всех, господа, что совет не остановится перед активными и безотлагательными действиями.

Иень хочет говорить еще раз. Он заверяет совет, что материалы и документы представлены в Лигу в полном соответствии с параграфом вторым статьи пятнадцатой устава Лиги. Он готов согласиться, что ряда оправдательных документов еще не хватает. Но он доставит их в ближайшее же время. К тому же китайский делегат хочет добавить одну вещь, о которой он забыл упомянуть в своем первом сообщении. Он упустил указать, что, кроме налета на Шанхай, японцы захватили также Маньчжурию. В частности, они заняли важный город Харбин. Доктор Иень просит совет Лиги иметь это в виду.

Сейчас берет второй раз слово и японец. Теперь у него уже открылся голос. Сато взорван тем, что Лига выслушивает китайца и дает ему распространяться о вещах, его не касающихся.

Но его злит не китаец, а эти четырнадцать за столом, которые не помогают Японии навести в Китае настоящий хороший порядок.

— Позволю себе напомнить, что в тысяча девятьсот двадцать седьмом году именно та держава, которую представляет здесь сэр Джон Саймон, а также Соединенные Штаты достаточно потерпели от бойкота их товаров со стороны тех же китайцев. Теперь наступила очередь Японии. Почему же нам не предоставляют возможности урегулировать этот столь важный для всех наших правительств больной вопрос? Ведь это будет в интересах всех заинтересованных в Китае держав.

Открытое напоминание о солидарности империалистических держав против Китая в прошлом и призыв к такой же солидарности на будущее время.

…Пока говорились речи, пока их переводили с французского на английский и с английского на французский, стрелка подошла к половине восьмого.

Это — конец. В восемь часов обед — надо успеть переодеться, а журналистам еще сдать телеграммы. Опоздать к обеду нельзя.

Можно опоздать на день и на год с разбором «японо-китайского недоразумения». Можно опоздать с анализом причин истребления десятков тысяч беззащитных бедняков. Можно не спешить с протестом против организованного разрушения пролетарских кварталов авиабомбами. Но надо спешить и никак нельзя опоздать к обеду. Это понимают все.

Взглянув на часы, Поль Бонкур поджимает губу и в три минуты сворачивает заседание. Он делает заключительное резюме. Совет считает, что японо-китайские отношения гораздо сложнее, чем это представляет себе широкая публика. Благодаря систематическим каждодневным усилиям Лиги положение на Дальнем Востоке медленно, но верно улучшается. Недаром французская поговорка говорит: «Каждому дню свое усилие».

Мало кто слышит французскую поговорку господина Бонкура. Корреспонденты уже разбежались; те, кто еще остался, вызывают по телефону машины и заказывают столики в ресторане.

3

В юбилейном отчете о десятилетней работе секретариата Лиги Наций сэр Эрик Друммонд сравнил руководимый им секретариат Лиги с трудолюбивым муравейником.

С утра до половины пятого копошатся и действуют муравьи и муравьихи сэра Эрика на пользу всеобщего мира, справедливости и благоденствия. В час муравьи делают перерыв на завтрак. В половине восьмого переодеваются к обеду. В половине девятого муравьи надевают смокинги, а муравьихи платья с голыми спинами и в отличных машинах отправляются в оперу.

Муравьи в доме 59 на рю де Паки в Женеве, в Международной комиссии по борьбе с опиумом, не хуже, чем в других комиссиях и отделах. Может быть, даже лучше. По числу проведенных заседаний, конференций, командировок и обследований опиумная комиссия стоит на одном из первых мест в Лиге. На борьбу с наркотиками секретариат отпускает немалые средства. Одна только последняя антиопиумная конференция в Бангкоке обошлась в полмиллиона золотых франков.

Антиопиумным деятелям следовало бы держать головы высоко. Отчего же они так мнутся и смущаются при приходе человека из большевистской печати?..

Во всем мире годовая потребность в опиуме для лечебных целей равна четыремстам тоннам. В одной только Европе опия производится тринадцать тысяч тонн. Несколько тысяч производит Япония.

Куда все это девается?

Ясно куда. Большая часть выкуривается в низких, душных, дымных подземельях Дальнего Востока. Меньшая часть перерабатывается на морфий и героин и идет туда же. Их впрыскивают — яд в этом виде еще более заманчив и притягателен.

Торговцы морфием и героином имеют свое твердое правило. Чтобы расширять свою клиентуру, они отпускают первые дозы наркотика совершенно бесплатно. Нужно только заразить человека, и он уже будет рабом продавца.

Нет в мире товара, который приносил бы такие невероятные, чудовищные прибыли, как опий и его препараты. В Швейцарии, которая является одним из крупнейших производителей наркотиков, себестоимость кило опиума — восемьсот золотых франков. В кило — сто тысяч доз (доза — количество, принимаемое в один раз). Считая даже минимальную цену в пятьсот сантимов за дозу, кило дает пятьдесят тысяч золотых франков. На самом же деле доза продается часто вдвое и втрое дороже.

Наркотики — вот товар, который не страдал до сих пор ни от каких кризисов! Его потребитель устойчив. Этот потребитель — десятки миллионов восточных пролетариев и крестьян.

Маковый дурман застилает безысходный ужас реальной жизни. Пробежав пять часов без остановки, придерживая руками разрывающееся сердце, китайский рикша, двуногая лошадь со смертельно расширенными глазами, не променяет укола морфия на кусок хлеба, даже на глоток воды.

Десять процентов всего мужского населения, пять процентов всего населения Китая курит опиум, впрыскивает морфий и героин. Это значит — не меньше двадцати пяти миллионов человек, регулярно, ежедневно, всю жизнь применяющих наркотики. Дети на каждом шагу глотают опиумные шарики… Знал ли какой-нибудь купец рынок более выгодный, твердый и устойчивый?

Борьба за рынок яда идет уже давно. Несколько раз Китай пробовал воспротивиться ввозу опиума. В свое время Англия ввозила его больше всех. Великая Британия с оружием в руках отстаивала свое «право» отравлять китайский народ. В середине прошлого века велась даже война; она в истории так и называется — опиумная война. Китайцы были разбиты, Англия захватила Гонконг, превратила его в основную базу по импорту в Китай наркотиков.

За последние десятилетия, сильно оттеснив конкурентов, Япония взяла в свои руки основной ввоз наркотиков в Китай. Выросла большая промышленность по производству ядов. В 1917 году она ввезла свыше шестисот тысяч унций морфия. С этих пор японский импорт яда круто идет вверх. Его нельзя учесть никакими подсчетами и цифрами — через таможни идет ничтожнейшая доля. Все остальное вливается контрабандой, мощными потоками, через все щели и отверстия. Когда прибыль на продукте превышает десять тысяч процентов, какие препятствия могут казаться страшными для продавца? Он ломает любое препятствие: где может — деньгами, а где нужно — кинжалом, пулей, наконец, своим же товаром. За флакон морфия, за пять горошин опиума китайский пограничник пропустит целые тюки.

Маньчжурия уже давно стала самым богатым из опиумных рынков Японии. Еще до официальной оккупации, под твердым и открытым покровительством японских консульств, бойко работали курильни и продавцы морфия и героина.

На японской концессии в Мукдене, под защитой японской полиции, работали двести курилен и сто продавцов морфия. Средний продавец делает в день от сорока до пятидесяти впрыскиваний.

В Чанчуне, Цинане, Тяньцзине, Фучоу японские пункты сбыта наркотиков исчисляются тысячами. Вокруг них орудуют и кормятся, кроме самих продавцов, таможенники, полицейские, шпионы, военные.

Японская печать прошумела на весь мир подробностями смерти капитана Накамура, которая якобы послужила причиной для ввода японской армии в Маньчжурию — «в целях наведения порядка». Репортеры рассказали в патриотических тонах биографию Накамуры, все его доблести и душевные качества.

Не упомянули только об одном.

О том, что капитан Накамура был, кроме всего прочего, торговцем и поставщиком японского опия и морфия в Маньчжурию. У него при аресте нашли большой груз наркотиков. И первые строки письменного допроса, текст которого мы раздобыли только в Женеве, эти строки говорят:

«— Как ваше имя?

— Я капитан Шинтара Накамура.

— Какова причина вашего приезда в Китай?

— Наблюдение за состоянием китайских железных дорог.

— Для какой цели вы применяете героин, находящийся в вашем владении?

— Это только фармацевтический товар…

Не меньше половины всех японских чиновников и административных лиц, пребывающих в Маньчжурии, имеют непосредственное отношение к торговле наркотиками. Об этом свидетельствуют сами японцы, об этом заявил господин Кикучи, секретарь японской «ассоциации по борьбе с внедрением опиума».

Немедленно по занятии Маньчжурии японские власти ввели свою монополию на опиум и другие наркотики. Китайским беднякам к этому не привыкать. Каждый кочующий генерал, вступая в завоеванный им город, немедленно вводил опиумную монополию в свою пользу. Телеги с наркотиками неизменно движутся в хвосте военных генеральских обозов…Руководители антиопиумной комиссии очень любезны с представителем советской печати. Более любезны, чем разговорчивы.

— Может быть, вы выпьете с нами кофе? Или, может быть, чаю? Ведь вы, русские, любите чай.

— Спасибо. Я уже пил. А вот, может быть, вы все-таки расскажете, что предприняла ваша комиссия по части борьбы с японским ввозом наркотиков в Китай? Докладывали вы об опиумном порабощении Маньчжурии? Какие материалы у вас собраны по этому поводу?

— Неужели ни чая, ни кофе? И шоколад не станете пить? Ведь Швейцария — классическая страна шоколада… Нет, специальных материалов по этому вопросу мы не имеем. Особенно в связи с этим печальным конфликтом. Горячо рекомендуем посмотреть материалы конференции в Бангкоке. Эта конференция подготовлялась долго — пять лет. Зато проведена была очень серьезно. Мы уже говорили — она обошлась около полумиллиона золотых франков.

Я беру к себе домой бангкокские протоколы. Их много, они безупречно отредактированы и изданы. Сотни страниц отличного канцелярского французского языка. Где же решения?

Вот решения.

Их четыре. Все вместе обошлись в полмиллиона. Значит, каждое решение стоило сто двадцать пять тысяч золотых франков.

Решение первое: «Считать необходимым запретить оптовым торговцам опия заниматься розничной продажей».

Решение второе: «Считать необходимым запрещение продажи наркотиков малолетним».

Решение третье: «Определение термина «малолетний».

Решение четвертое: «Считать необходимым запрещение розничной продажи наркотиков в кредит, допуская ее только за наличный расчет».

Я больше не пошел в дом 59 на рю де Паки. Господа из антиопиумной комиссии, кроме всего прочего, еще и нагло соврали. По источникам менее официальным, но совершенно достоверным, удалось твердо установить, что конференция в Бангкоке, с ее издевательскими четырьмя решениями, обошлась Лиге Наций не в полмиллиона, а в пятую долю этой суммы. Остальные четыре пятых — специальными ассигновками внесли Сиам[14], Голландия, Япония и Великобритания. Те самые страны, правящие классы которых наиболее заинтересованы в торговле опиумом. Продавцы опиума попросту купили конференцию, с. ее делегатами и протоколами!

Соединенные Штаты не участвовали в антиопиумной конференции. Именно потому, что производят очень мало наркотиков и очень боятся их. Американское правительство само напугано наступлением ядов. Тридцать процентов личного состава американского морского и воздушного флота заражены наркоманией. Когда американское военное судно приходит в восточный порт, на домах мгновенно появляются тысячи вывесок зубных врачей. Моряки и летчики спешат к вывескам. Крейсер ушел — «зубные врачи» исчезают. Под вывесками дантистов торгуют морфином, героином, кокаином. Противодействуя японскому наркотическому внедрению в Китай, Америка печется не о китайском народе, а о своих военных кадрах.

На рю де Паки все продажно, здесь все покупается. Работа антиопиумной комиссии — только ширма для жирных сделок, гигантских подрядов на поставку тысяч тонн страшнейших ядов. Тысяч тонн, — а одно только кило содержит сто тысяч доз, сто тысяч отравлений!

Вокруг тихого дома на рю де Паки пахнет большими, миллионными делами. Где-то здесь прячется мировая биржа ядов!

…На развалинах горящих домов уцелевший от артиллерийского огня желтый полускелет отдает чужеземному офицеру последнюю оставшуюся монету и, опрокинувшись на спину, вдыхает дурман ядовитого шарика. Его тело каменеет, а мозг впускает роскошные сны. Добрые драконы, мягко подплывая по воздуху, не бросают бомб, а кормят грудью маленького кули и его заплаканную голодную семью. На деревянной тарелке появляется рис, хижина встает и сама строится из обуглившихся обломков…

Встает в голубом дыме и другое видение: красивых и спокойных европейцев, кавалеров и дам, у зеркального автомобиля, на гладком асфальте богатого швейцарского города. У этих людей — золото и бриллианты на пальцах, золото и бриллианты вкраплены в мраморную свежесть белья, золото и бриллианты на женских шеях, в розовых женских ушах. И все золото и все бриллианты взяли эти люди у маленького кули, дав взамен липкий зеленый шарик смерти.


1932

Клара открывает рейхстаг

С утра Берлин полон слухами и полицией. К полудню слухов прибавляется. Полиции — тоже. Центр столицы наводнен и оцеплен полицейскими отрядами. Они стоят цепями, разъезжают на грузовиках, мотоциклах, велосипедах. На ближайших к рейхстагу и ландтагу улицах совершенно приостановлено движение.

Слухи текут и проникают через все оцепления и заграждения. Они противоречат один другому, создают картину, полную неопределенности и растерянности.

Будет ли сохранен рейхстаг? Если он будет распущен, то когда: сейчас или немножко погодя? Кто будет председателем рейхстага? Гитлеровцы, претендующие на этот пост для своей партии, скрывают до последней минуты имя своего кандидата.

А главное — Клара.

Откроет ли она в самом деле первое заседание? Будет ли это допущено?

Осмелится ли старая коммунистка выйти на председательское кресло перед лицом фашистов и социал-фашистов и сказать с этого места свое большевистское слово? Хватит ли у семидесятипятилетней старухи сил выступать перед этим сборищем врагов?

Все знают, что судьба созываемого сегодня рейхстага решается не здесь, а в маленьком именин, где отдыхает президент Гинденбург. Туда выехала головка правительства: канцлер Папен, военный министр Шлейхер, министр внутренних дел Гайль. Па-пен предложит сегодня Гинденбургу проект «президентского правительства», которое будет править, не опираясь на рейхстаг.

Уже с трех часов начинает собираться толпа у полицейских оцеплений, окружающих рейхстаг. Через заградительные посты протекает тонкая струйка обладателей входных билетов. Рейхстаг быстро наполняется. Его зал имеет необычный вид. Вся правая треть депутатских мест заполнена сплошной массой коричневых рубашек. Вся гитлеровская фракция явилась одетой в военную форму штурмовых отрядов. Фракция в форме — полное впечатление, будто в зал ввели роту солдат. Фашистские депутаты отличаются друг от друга только нашивками и значками, указывающими на принадлежность к полку. Обладатели более скромных нашивок почтительно переговариваются со своим начальством.

Центр и социал-демократическая фракция пугливо жмутся в своих пиджаках, оттесненные гитлеровской ротой. Это они открыли двери фашизму в этот зал. Открыли, а теперь вынуждены уплотняться на своей уменьшенной площади…

Дипломатическая ложа полна. Послы великих держав внимательно и жадно разглядывают необычный облик рейхстага. В правительственной ложе пусто. Ни одного человека. И все знают — почему. Сейчас правительство оформляет закрытие рейхстага.

Три часа. В зале мертвая тишина. В двери входит и медленно идет к трибуне седая Клара. Ее ведут под руки две женщины — коммунистические депутатки. И в тот момент, когда Клара поднимается на ступени президентской трибуны, тишину разрывают громовые приветствия коммунистической фракции.

Трижды раздается «Рот фронт!» в притихшем зале. Клара поднимается на трибуну. Она занимает председательское место.

Целую неделю ее травили газеты всех без исключения буржуазных партий и направлений. Ей угрожали нарушением неприкосновенности, полицейскими репрессиями, арестом, даже избиением и убийством. Но старая большевичка не испугалась.

Собрав остаток своих сил, она прибыла сюда и отсюда, с этого высокого места, возвышает свой голос перед лицом врагов и говорит им боевые слова, слова, призывающие рабочие массы к борьбе против капитализма и его лакеев.

В рейхстаге ждали, что Клара ограничится несколькими словами официальной формулы открытия и этим закончит свою «демонстрацию». Вместо этого рейхстаг вынужден в первый и, может быть, в последний день своего существования услышать большую политическую большевистскую речь, ярко рисующую тот тупик, в который зашла современная капиталистическая Германия.

Ровным голосом, только изредка притихая и делая краткие паузы, Клара Цеткин говорит о миллионах безработных, стоящих за стенами германского парламента. Она говорит о режиме чрезвычайных декретов, президентских «кабинетах» и других измышлениях и ухищрениях правящих классов, старающихся маневрировать и удержать власть в трудные, критические дни Германии, пораженной кризисом и угрозой гражданской войны.

Клара говорит о бурном социалистическом строительстве в СССР — единственной стране, не зависящей, как Германия, от рабских, захватнических договоров, подобных Версальскому.Клара призывает к единому антифашистскому фронту. Она поворачивается лицом к застывшей, безмолвной коричневой гитлеровской сотне, и взгляды двух партий, двух классов, двух вражеских лагерей встречаются.

Речь идет к концу. Зал удивлен и шепчется: сколько еще силы и огня у старой большевички!

— Я открываю рейхстаг, выполняя свой долг как старейший депутат. Но я надеюсь, что еще буду иметь радость дожить до того, что открою как старейший делегат Первый Всегерманский съезд Советов.

Шестая, коммунистическая часть германского парламента бурно аплодирует. Остальные пять шестых безмолвствуют. Пожелание седой Клары звучит как пророчество. Пусть не верят пророчеству коричневые рубашки, католические сюртуки и социал-демократические пиджаки. Мы знаем страну — там большевистская фракция составляла крохотную кучку в громадной толпе черносотенной Государственной думы. Эта капля разлилась в океан, она залила шестую часть света. Одна шестая — это совсем не плохо.

Обреченность реет над пышным и сумеречным залом собравшегося в Берлине парламента. И только предостерегающий голос старой большевички произнес вещие слова, полные ясности и боевой воли к раскрепощению миллионов трудящихся Германии.


1932

В норе у зверя

Пешеходы медленно переправлялись через асфальтовую ширь Елисейских полей. Они скоплялись на тротуарах, у перекрестков, дремотно следили за лакированной струей автомобилей, смотрели, как полицейский ажан в пелеринке останавливает поток. Перейдя половину улицы, опять ждали на срединном островке, пока не застынет на несколько секунд другая, встречная струя авто. Тогда перебирались дальше, на тот берег улицы. Машины обступили людей со всех сторон. Они текли непрерывно и

бесконечно в шесть рядов, во всех направлениях, они отстаивались на углах и у ворот, они умильно и назойливо выглядывали из роскошных витрин автомобильных магазинов, умоляя купить, нанять, взять с собой. Послушные, безмолвные эмалированные собаки — их расплодили без числа, а теперь обнищалые люди не в силах содержать это стадо на колесах, не в силах поить маслом и бензином; люди отступаются от машин, предлагают их за четверть цены, бросают их: в сараи тускнеть и стариться.

Мы пересекли поток Елисейских полей, миновали величественные и безлюдные автомобильные салоны, и новое кафе с сафьяновыми креслами, расставленными по тротуару, и подземный пляж-кабак Лидо, и святилище американского отеля Клэридж. Париж богачей и иностранных бездельников готовился к ежедневному великолепию второго завтрака. Мы свернули на узкую улицу Колизе.

Дом номер двадцать девять был обыкновенным, слегка закопченным домом боковой парижской магистрали. Нижний этаж занят автомобильной прокатной конторой и гаражом. Во втором этаже, на двери, несколько дощечек с надписями.

Позвонили. Высокий господин в пенсне, с прической ежиком, с седыми усами, скупо приоткрыл дверь. И спутник мой, слегка волнуясь, спросил:

— Не могли бы мы видеть его превосходительство русского генерала Миллера?

Секретарь ответил на хорошем французском языке:

— Его превосходигельство генерал Миллер выехал из Парижа на пятнадцать дней.

— Мерси.

— Силь ву пле.

Дверь закрылась. Машинально и молча мы спустились по ступенькам. В гараже мыли машину. Мы вышли обратно на улицу Колизе.

Тут же, у ворот двадцать девятого номера, забыв о конспирации, я горячо втолковывал своему спутнику-французу:

— Нисколько не важно видеть именно генерала Миллера! Пожалуй, он даже наименее интересен из всей головки белой эмигрантской военщины. После исчезновения генерала Кутепова официальным главой организованных остатков белой армии был избран Миллер вовсе не как самый умный, или самый активный, или самый храбрый из белых генералов. Скорее как самый бесцветный и дипломатичный. Нужна была фигура для представительства, для внешнего мира. Фигура, которая заслоняла бы подлинных оперативных руководителей и при этом не мешала бы им. Кутепов всех скрутил в бараний рог, он всех держал в крепкой своей лапе, грозно правил в Общевоинском союзе сначала именем Николая Николаевича, а потом своим собственным. Недаром звали его подчиненные: «Кутеп-паша»… Генералы Шатилов, Абрамов, Драгомиров, Лукомский, Бредов, Витковский, адмирал Кедров — вот настоящие хозяева эмигрантских военных кадров. Серенький Миллер не мешает им. Вернемтесь назад. Миллера, наверно, кто-нибудь да заменяет. Уж такой обычай у всех русских людей. Может быть, нам повезло: мы увидим зверей более хищных, чем те, что обычно показываются здесь наружу.

Мы опять поднялись по лестнице двадцать девятого номера, опять позвонили и сказали недовольному обладателю ежика и седых усов:

— Вы были так любезны, сообщив нам, что его превосходительство русский генерал Миллер сейчас в отъезде. Не будете ли вы так добры сказать, кто его заменяет на время отсутствия?

Он сказал чуть живее:

— Генерала Миллера заменяет генерал Шатилов. По какому делу вам угодно его видеть?

— Мы журналисты, хотели бы получить интервью для нескольких газет. Генерал здесь?

Белый чиновник колебнулся. С печатью надо быть вежливым.

— Он здесь, но…

Мы уже перешагнули порог и стояли в темноватой учрежденской передней со шляпами в руках, с будничной светской деликатностью людей, которые не сделают лишнего шага без приглашения. Секретарь пораздумал и сказал уже приветливо:

— Ле женераль Шатилофф сейчас занят, но я ему все-таки доложу. Попрошу вас пройти во внутренние комнаты.

Уже пятнадцать минут, как нас пригласили сесть. На коленях лежит фотографический аппарат. Мой француз уже скучает. А я нет! Я бы просидел еще столько же, разглядывая полуприкрытыми глазами эту заурядную и невероятную комнату.

Ведь стул, на котором я сижу, — он стоит не в партере театра, где ставят историко-революционную пьесу. Ведь здесь — настоящий царский военный штаб через пятнадцать лет после полного разгрома и изгнания белых армий!

Настоящий царский, штаб, состарившийся, одряхлевший, с расшатавшимися зубами, потасканный в бегствах и эвакуациях, но сохранивший своих людей, свою обстановку, даже воздух свой — кисловатый, с отдушкой аниса и сургуча и благопристойной пыли. На деревянных стоечках вдоль стен книги, папки с делами, кипы старых бумаг, видимо дореволюционной, если не довоенной давности. На стенах портреты: Николай Романов, Николай Николаевич, Колчак, Врангель, адмирал Макаров со своей патриаршей бородой… Сколько раз меняло квартиру это имущество на длинном пути своем от петроградской арки главного штаба — сюда, на боковую уличку около парижской Арк-де-триомф!

Примасленные благообразные седеющие господа перекладывают на столах книги и бумаги. Это полковники, секретари штаба… Узнаю знакомые обложки: много советской литературы. Здесь не очень интересуются нашей беллетристикой. Но читают и собирают комплектами «Красную звезду», «За индустриализацию», «Вестник воздушного флота», даже «Красную Бессарабию»…

У полковников за письменными столами немало работы. Российский общевоинский союз — это больше, чем военное министерство белой эмиграции. Это — сама белая армия, включая и кадры и их хребет.

На улице Колизе управляют и командуют большим, сложным и разбросанным хозяйством. При союзе состоят: первый армейский корпус генерала Витковского, донской корпус генерала Абрамова, кавалерийская дивизия генерала Барбовича, кубанская казачья дивизия генерала Зборовского, целая куча военных школ, лицеев и кадетских корпусов во главе с военной академией («высшие военно-научные курсы»).

Полковники строчат бумаги, пишут циркуляры, диктуют их на машинку. Сколько лет прошло с тех пор, как советские полки победили, разогнали и вышвырнули белую армию, развеяли ее клочья по ветру! А здесь, на улице Колизе, все еще управляют разодранными человеческими клочьями, все еще повелевают ими.

Солдат Деникина и Врангеля, казак, обманом посаженный на корабль и увезенный куда-нибудь в Аргентину, не может и через десять лет вырваться из цепкой офицерской паутины.

Если он работает в Бордо на заводе, или в Шампани на виноградниках, или в Чили на серебряных рудниках, все равно он остается нижним чином девятого драгунского великой княжны Марии Николаевны, или шестьдесят третьего углицкого пехотного генерал-фельдмаршала Апраксина, или какого-нибудь еще чьего полка.

К нему, измотанному после работы, подходит посланец от начальства или местной войсковой группы и передает приказание — чаще всего по денежной части: внести за будущий месяц или довнести за прошлый. Вложить свою лепту на ремонт русского храма в Пирее и на чествование генерала Остроухова по случаю восьмидесятилетия его беспорочной службы в офицерских чинах. И запуганный, порабощенный даже здесь офицерами, нижний чин угрюмо вносит и опять без конца вносит свою лепту.

Не вносить лепту нельзя. Белогвардейское офицерство связано с предпринимателями, с управляющими заводов, плантаций, рудников. Они посредничают между хозяевами и русскими эмигрантами-рабочими: они ручаются перед фабричной администрацией за благонадежность своих нижних чинов. Малейшая провинность, непослушание по военной линии — нижний чин мгновенно вылетает на улицу, он без работы, голодает.

Так поддерживают отсюда, с улицы Колизе, патриотический дух остатков императорской армии. И журнал «Часовой», восхваляя традиции белой армии, нравоучительно пишет: «Офицер по самому существу своему должен быть отцом и старшим братом солдата, но не его товарищем. Бодрость, смелость, храбрость, субординация, экзерциция, — учил Суворов. Все начинай с благословения божьего и до издыхания будь верен государю и отечеству. Бог нас водит. Он нам генерал. Слава, слава, слава!»

Организационный костяк белых войск, его оперативный штаб — это первый отдел Общевоинского союза, мозг и руки военной и воинствующей зарубежной контрреволюции.

Начальник первого отдела — генерал Павел Николаевич Шатилов.

Из боковой двери выходит еще не старый мужчина с длинной кавалерийской талией. Он оправляет на ходу пиджак. И предупредительно улыбается двум приподнявшимся со стульев французским журналистам.

— Месье… Ву дезире?..


Он проводит в свой кабинет: небольшая комната с грязноватыми обоями. Он усаживает у стола, и слушает наши вступительные французские любезности, и отвечает, пытливо смотрит, и я тоже смотрю полуприкрытыми глазами — так вот какой вы, ваше превосходительство, Павел Николаевич Шатилов! Вот куда вас занесло!

Монархия, контрреволюция дали в гражданскую войну не худших своих генералов. Боями против Красной Армии руководили полные сил и стратегического воображения военачальники, не занимавшие в мировую войну высших постов только из-за семейственности и протекционизма придворных кругов. Считая себя затертой и обиженной, недостаточно продвинутой, «генеральская молодежь» кинулась показывать свои таланты и доканчивать карьеру в войне за восстановление царской России. Многого стоило пролетарским стратегам-самоучкам направить русло генеральских карьер в другую сторону и похоронить эти карьеры здесь, на улице Колизе.

Генерал Шатилов — активнейший деятель гражданской войны, боролся с Красной Армией на Северном Кавказе и на Украине. Командовал большими кавалерийскими соединениями, вплоть до конного корпуса. Был ближайшим соратником, личным другом и несменяемым начальником штаба Врангеля. Из-за него Врангель впервые открыто передрался с Деникиным. И его, назло Деникину, демонстративно восхваляет в своих мемуарах:

«Генерал Шатилов, прекрасно подготовленный, с большим военным опытом, великолепно разбиравшийся в обстановке, отличался к тому же выдающейся личной храбростью и большой инициативой».

Как обидно после таких аттестаций уныло сидеть на мели, коротать долгие годы в штатском пиджачке, терзаться бессильными судорогами честолюбия в обществе выживших из ума военных старичков!

Впрочем, и здесь, на улице Колизе, генерал Шатилов не может жаловаться на узость своих функций. В ведении первого отдела состоят все важнейшие оперативно-командные рычаги Общевоинского союза.

Начальнику первого отдела подчинены все белые воинские организации на территории Франции и ее колоний. А также — на территории Финляндии, Дании, Г олландии, Польши, Италии, Испании, Англии, Швеции, Норвегии, Швейцарии, в Египте, в Сирии и Персии.

Начальнику первого отдела подчинены и гвардейское объединение, и общество офицеров генерального штаба, и союз офицеров — участников войны, и кавказский и сибирский офицерские союзы, и общество галлиполийцев, и «объединение железных стрелков». При нем состоят и разведка, и международный шпионаж, и организация террористических актов в духе Горгулова. Он распоряжается военными курсами и кадетскими корпусами, и даже бойскаутами — сопливыми белогвардейчиками, еле понимающими русский язык.

Это сложное хозяйство живет не само для себя. На стене у начальника штаба русской белогвардейщины — маленькая карта Европы и большая карта Маньчжурии. На столе, поверх бумаг, пачка номеров московского журнала «Плановое хозяйство». Зверь, забившись в берлогу, все еще собирает силы к прыжку. Он не выпускает из глаз те места, в какие ему хотелось бы раньше всего вцепиться когтями и зубами.

Много забот у генерала Шатилова. Сейчас, в отсутствие председателя, прибавились еще сношения с внешним миром, с печатью. Надо отвечать на вопросы журналистов, науськивать их на Советы и при этом опровергать вещи, для данного момента неудобные, отмежевываться, возмущенно пожимать плечами, разводить руками… Ну-ка, посмотрим, как у начальника первого отдела получается пожиманье плечами и разведение руками!

— Справедливы ли, мон женераль, те сведения, какие за последнее время распространились в широких кругах, что руководимый вами союз является на самом деле русской монархической армией, расквартированной в разных странах и объединенной регулярным штабным и строевым руководством?

Заместитель генерала Миллера пожимает плечами слегка-слегка. Руками разводит только на сорок пять градусов, над столом. Он улыбается снисходительно и даже с оттенком сожаления к вопрошающему.

— Не знаю, нуждаются ли даже подобные слухи в опровержении. Это чепуха, распространяемая большевиками через «Юманите». Наша организация не имеет ничего общего с армией. Это чисто гражданское русское объединение бывших участников войны, ставящее себе задачи исключительно морального порядка.

— Например?

— Например… Ну, например… сохранение наших старых традиций, составление истории полков и их военных походов в мировой войне…

— В мировой? В гражданской тоже?

— Да, если хотите, и в гражданской.

Как это приятно слышать члену редакции «Истории гражданской войны»! Генерал Шатилов продолжает объяснять:

— Кроме того, мы занимаемся экономической взаимопомощью, далее — воспитанием наших детей в национальном духе, любительским изучением военных вопросов, спортивными упражнениями, охраной наших уцелевших знамен и прочих реликвий.

— Но никак не регулярным военным обучением и не оперативной подготовкой нового реванша за ваше тяжелое поражение в России?

Ле женераль Шатилофф нахохлился и глядит враждебно-испытующе. Тон вопроса был в самом деле неосторожен. Генерал делает паузу… Нет, он не догадался, с кем говорит. Он разводит руками уже более энергично.

— Мы делали бы что-нибудь подобное, если были бы в какой-нибудь мере армией, как о нас говорят большевики. Но ведь я уже сказал вам и подчеркиваю еще раз: мы — не армия. Мы ничего общего и похожего с армией не имеем. Мы являемся совершенно цивильным, идейно-моральным, имеющим своей целью только воспитательно…

Я предупредительно записываю ответы в книжечку. Как он нагло разговаривает, этот гладенький женераль Щатилофф! Нагло и насмешливо. Почти издеваясь над французскими простаками-газетчиками, пришедшими слушать его нахальные откровения. Впрочем, так принято здесь, в Париже. «Цивильный» характер белого Общевоинского союза — это версия, которую принято произносить с улыбкой и шаловливым подмигиванием.

В своих официальных печатных документах на русском языке, — предполагая, что французы если не по невежеству и не по лени, то из деликатности в эти документы заглядывать не будут, — «спортсмены» улицы Колизе сообщают открыто и ясно:

«Сущность положения о Русском общевоинском союзе заключается в том, что с русской армией объединились в составе этого союза все те воинские организации, которые желали быть с нею в связи. Этим организациям были сохранены их названия, порядок внутреннего управления и самостоятельность во внутренней жизни. Во главе РОВ союза по его положению стал главнокомандующий, и с этого времени армия стала РОВ союзом».

Уже после всех скандалов и разоблачений о действиях русских белогвардейцев во Франции орган РОВС, журнал «Часовой», приводя «краткое расписание Российской императорской армии», невозмутимо указывал:

«Подчеркнуты все полки, сохранившие свои кадры как части или под видом объединений и союзов за рубежом».

Начальник первого отдела штаба остатков белой армии разговаривает с иностранным журналистом, как с маленьким ребенком. Что, если перестать качать ему в ответ головой, не повторять с полупонимающим «уй, се са, сэ клер», а остановиться и сказать не по-французски, а совершенно русским басом:

— Да будет вам врать, почтенный! Кому вы заливаете баки?! Это не в коня корм все ваши легальные заверения!

Вот удивился бы…

У них тоже свое расслоение, свои оценки, у этих побитых и изгнанных рабочим классом маршалов Николая Романова, не признанных и отвергнутых страной полководцев, диктаторов, гвардейских сверхчеловеков, придворных гениев.

Одни, уединившись на покой в тихих виллах, обеспеченные до конца жизни вывезенным с родины грабленым золотом, махнули рукой на всякие и всяческие перспективы. Они заняты только подведением итогов. Они выпускают многотомные мемуары и сводят в них долгие счеты с врагами. Не с большевиками — тут они пока бессильны. Счеты с бывшими сослуживцами, конкурентами, соперниками. Обвиняют друг друга в предательстве, в «забвении интересов России», в плохом вождении войск, в лихоимстве и взяточничестве. Перелагают друг на друга ответственность за свое поражение и, может быть, искренне верят, что победа Красной Армии имела причиной бездарность одних генералов или могла быть предотвращена талантами генералов других.

Другие бредят наяву. Организуют кружки теософов и спиритов, ведут церковные интриги вокруг нескольких уцелевших за границей монастырей и соборов. Комбинируют смесь католичества с православием и буддизма со старообрядчеством. Или публично фантазируют на бумаге, за гонорар. Бывший донской атаман генерал Краснов закончил двадцать девятый роман. В романе большевики гибнут, сраженные неслыханными изобретениями белогвардейских инженеров. Против Советского Союза автор пускает невидимые в небе голубые воздушные аппараты, газовые стены длиной в десятки километров, через которые никак не может проникнуть враг, мощное радио, заглушающее все советские станции и громко, на весь СССР возвещающее смерть коммунистам и гибель коммунизму. Орган генерала Шатилова, журнал «Часовой», скорбит о беспочвенности фантазий Краснова:

«Если у нас осталась только надежда на газовые стены и другие жюльверновские средства, тогда дело плохо… Тогда наше поколение победы, конечно, не увидит…»

Есть третья часть бывших руководителей вооруженной контрреволюции в нашей стране. Эти еще пробуют бороться. Но и они не смеют мечтать даже о каких-нибудь попытках нанести удар Стране Советов своими собственными силами. Главный расчет — на богатых и гостеприимных покровителей. На штабы капиталистических государств. На владельцев военных заводов. На нефтяную аристократию. На международную полицию и контрразведку. На всю подгнившую изнутри, но еще богатую золотом и пулеметным свинцом систему охраны ростовщиков и угнетателей. На эту систему вся надежда русской белогвардейщины в ее подготовке к новому прыжку. При этой системе кормятся верхушка «белого воинства» и вся свора на улице Колизе.


Дай-ка я его сфотографирую. Как не заполучить в альбом большевика-газетчика эту хищную птицу!

— Мон женераль, вы разрешите сделать снимок?

Он что-то кокетливо бормочет о плохом освещении комнаты. Но доволен, почти в восторге. Он уже видит себя, отпечатанного нежно-коричневой краской во всю страницу роскошного французского журнала. И, предвкушая галантный текст: «Известный — ле селебр — русский генерал Поль Шатилофф, глава храбрых русских комбатантов во Франции…» Нет, милый, ты прогадал. Это совсем из другой фильмы…

— Как же вы будете снимать? Здесь понадобится большая выдержка.

Он сам не знает, как он прав. Выдержка нужна большая. Надо собрать всю свою выдержку, чтобы стоять и на расстоянии трех шагов целиться в этого человека, в живого, уцелевшего начальника штаба деникинской и врангелевской армий, прошедшего огнем и мечом по рабочим кварталам, по крестьянским пашням Украины и Крыма, подготовляющего и сейчас, через пятнадцать лет, новый разбойничий набег.

Это похоже на тир в военной школе: мы стреляли на занятиях в деревянного белого генерала. Здесь генерал живой, и очень близко. Зато в руках не «максим» с пулеметными лентами, а безобидная «лейка» с лентой из целлулоида.

Считаю про себя: одна секунда, две, три, пять… Руки должны не дрожать, чтобы снимок был не шевеленый.

Генерал услужливо повернул закаменевший бюст, смотрит неподвижными глазами, стараясь не моргать. Совсем как на мишени.

— Мерси!

Его покорность комична и вызывает озорное чувство.

— Вы разрешите, генерал, еще разок? Мне кажется, я обладаю сейчас надлежащей выдержкой.

Он застывает еще раз весьма охотно… И вопросительно смотрит — не надо ли еще.

— Если не ошибаюсь, генерал, ваш союз и в этом году устраивал парад «возжения пламени» — на могиле Неизвестного солдата под Триумфальной аркой?

— Да, только на днях.

— Если не ошибаюсь, на этот раз участники парада были не в своей форме и без знаков отличия, а в штатском платье?

— Да, на этот раз мы были в штатском.

— Чем была вызвана такая перемена? Вы опасались протеста со стороны советского посольства в Париже?

— О нет! — Начальник первого отдела делает пренебрежительный жест. — Это нас мало трогает.

— Тогда почему же?

— Это была корректность в отношении наших гостеприимных, хозяев. Мы не хотели создавать французскому правительству излишних затруднений в его отношениях с Советами.

Как трогательно слышать эти отрадные слова, полные заботы о франко-советских отношениях! Их произносит руководитель штаба разбойничьих контрреволюционных банд, имеющий своим повседневным основным занятием провокацию войны Франции с Советским Союзом, укрывающий у себя террористов, шпионов и профессиональных убийц. Горгулов был членом Общевоинского союза, он получал документы и удостоверения здесь, на улице Колизе. Миллер вынужден был официально подтвердить это газетам. Кто бы мог подумать, что здесь, в беседах с журналистами, так бережно устраняют препятствия между Францией и Советским Союзом!

…«Откатились» — упоительное словечко из военных сводок зимы девятнадцатого года. «Части белой армии откатились от Орла…», «Откатились от Харькова…», «Откатились от Ростова…»

Военная диктатура помещиков и капиталистов из петербургских дворцов через всю страну, через моря откатилась в скромные комнатушки на улице Колизе. Смертельно раненный зверь убежал далеко. Он забился в узкую нору и медленно здесь издыхает. Издыхает, но не издох. Он лежит здесь слабый, но еще в тысячу раз более хищный и разъяренный, призывая других зверей вместе ринуться на старые поля его добычи. Если интервенции не будет, зверь так и околеет здесь, в изгнании. Но при большой стае хищников он найдет в себе силы быть самым кровожадным и самым свирепым.

…Генерал провожает до дверей и просит прислать снимок, если он будет удачным.


1932

Лето и зима

1

Пять дней бушевала бумажная буря. Пять дней жаркий вихрь крутил миллионы шершавых, пахнущих каменноугольной печатной краской листков. Сухой ливень, мучительный, нестерпимый в душную августовскую пору.

Усталые люди, с капельками пота над бровями, заглядывались на небо, искали прохладной тучи. Они протягивали руки к сухим грудам нескончаемых газетных выпусков, утренних и вечерних, полуденных и ночных, искали разрядки.

Небо было равнодушно, улицы и дома нагревались на асфальтовой сковородке. Бензиновая гарь автомобилей резала горло. И бредовая трескотня газет изнуряла, как малярийная лихорадка.

«Только три министерских портфеля!» — восклицали шершавые листки поутру.

«Не три, а два, но зато и пост канцлера», — гудел бумажный смерч в раскаленный полдень.

Солнце тяжело катилось вниз; оттягивая ворот мокрой рубахи, продавец выкрикивал вечерний выпуск: «Фон Папен согласен уступить — Гитлер берет его к себе министром».

Улицы пробовали остыть в обманчиво прохладных сумерках. Озаренный фиолетовым блеском ночных реклам, старичок газетчик протягивал последний газетный хрип: «Гитлер согласен уступить — Папен берет его к себе министром».

Опять заря вставала над неотдохнувшими домами; крикливо раскрашенные автофургоны мчали к вокзалам новые горы напечатанной бумаги. «Гитлер и Папен сошлись, но центр и президент выдвигают новый вариант правительства».

Один день был душным до одурения. Всякий, кто только имел право на тишину и отдых в тени, с утра запрятался подальше от сумасшедшей толкотни. Рабочие и приказчики, вытирая багровые лица, часто подбегали к киоскам, огорченно тратились на сахариновый обман прохладительных вод.

Навинчивая нервы, газетные заголовки слепили глаза, сверлили мозг.

«Гитлер — глава правительства. Уже решено. Завтра прибывает в Берлин».

«Ни одного портфеля, но пост канцлера. Уже договорено, завтра официальное решение».

«Сегодня Гитлер выезжает из Мюнхена. Завтра он у президента. Послезавтра он — канцлер».

Превозмогая летнюю усталость и одурь, чиновники остались на вечер в городе. Издатели поспешили в редакции газет — цензуровать своих редакторов. Помягче и потише надо выражаться по адресу завтрашнего главы правительства! Иначе маузеры фашистских штурмовиков научат издателей вежливости. Эх, если бы можно задним числом исправить газетный комплект! Пресса, кроме коммунистической, трусливо поджала хвост перед коричневой рубахой. Видные публицисты и голосистые защитники парламентаризма из буржуазно-демократических газет спешно меняют либо паспорта — на швейцарские, либо фамилии — на истинно тевтонские, либо убеждения — на праворадикальные. Как это дорого и хлопотно, да еще в такую жару и при таком кризисе!

Напряжение росло, газеты уже не поспевали. По телефонной паутине помчалась волна слухов и провокаций: где-то уже видели Гитлера, занимающего вместе со штурмовиками особняк рейхсканцлера. В другом месте кто-то встретил стотысячную коричневую армию, но потом она куда-то бесследно пропала. У окна ульштейновского газетного треста хмурая толпа молча следила за рычажком телеграфного аппарата. Рычажок выстукивал только биржевые курсы и результаты калифорнийской олимпиады. Немцев побили в плавании, и в метании дисков, и в прыжках, только германские боксеры получили несколько захудалых серебряных медалей. Немцев побили во всех видах спорта, печать бьет тревогу. И все идет к чертям, — и где же Гитлер; он здесь или не здесь?

Опять горячий день угас душными сумерками. Ночные выплески газет предупреждали, уже не в беспрекословном тоне, а в сослагательном наклонении: «Если Гитлеру завтра не будет предложен канцлерский пост, десять тысяч штурмовиков войдут в Берлин». Столица утихла на ночь, полубодрствуя, как военный лагерь. Поутру сводки сообщили о двадцати убийствах рабочих и взрывах ручных бомб и гранат. И опять началось с утра до вечера:

«Гитлер не поедет к президенту, пока не получит твердых обещаний».

«Гитлер едет, чтобы получить твердые обещания».

«Пока в Мюнхене и в Берлин не едет».

«Едет в Берлин и в Мюнхен не вернется».

«Спасая парламентские принципы, центр препятствует Гитлеру войти в кабинет».

«Центр предлагает Гитлеру войти в кабинет лишь как представителю сильнейшей парламентской партии»…

Еще день прошел. В субботу Гитлер приехал. Толпа стояла у чугунной решетки на Вильгельмштрассе. В машине, развалясь, сидели молодые люди офицерского вида. Кандидат в повелители Г ермании сгорбился рядом с шофером, уткнув мясистый нос в клочки усов. Машина прохрустела по гравию президентского двора, полицейские вытянулись, как на параде. Те же полицейские, что два месяца назад стояли навытяжку перед Гржезинским.

Четверть часа прошло — посетители вышли, молча погрузились в автомобиль. Они не ответили на приветствия верноподданных у решетки. Через полчаса газетчики раскрикивали новый вечерний выпуск: «Свидание не дало результатов!»

Тринадцать минут у Гинденбурга были только формальностью. Большие хозяева Германии пока не хотят иметь Гитлера управителем — по крайней мере на той роли, которую он для себя определил. После свидания в президентском дворце, свидания, в котором участвовали только четыре человека, кто-то свыше энергичным шепотом, «по секрету» разболтал всей германской печати нетактичную фразу главы национал-социалистов. Гитлер сказал президенту, что требует для себя всю полноту власти в том размере, в каком ее имел Муссолини после похода на Рим.

Большие хозяева Германии не хотят пока еще Муссолини. Они ищут свои, немецкие образцы диктатуры. Они желают управлять страной при помощи Гитлера и его молодцов, но не ломать шапок перед ним. Муссолини пришел, когда в Италии развалился аппарат власти, когда рабочие уже хозяйничали на фабриках, когда фашизм был почти единственной защитой буржуазии. Буржуазная Германия считает, что она еще не дошла до такой крайности. В Германии есть кое-кто и кроме Гитлера. Есть рейхсвер. Есть социал-демократы и созданная ими полиция, — сейчас оплеванные, растерянные, готовые на коленях выслужиться и проявить усердие за один только одобрительный кивок. Гитлер должен стать пусть главной, но составной частью троицы, выполняющей приказы промышленности, сформулированные в «Клубе господ»…

А сам он как полагает? Куда он уехал после кислого разговора на Вильгельмштрассе? Обратно в Мюнхен или ночует в штабном своем отеле? Будут завтра штурмовики брать Берлин или не будут? И правда ли, что коммунисты…

В тот самый час, когда гитлеровский «мерседес» дожидался у президентского подъезда, полиция в сотнях немецких городов взламывала шкафы и столы коммунистических организаций, шарила по чердакам Цека и всех окружкомов, МОПРа, Межрабпома, рабочих спортивных клубов…

Что же и как произойдет? Газетный ливень не приносит облегчения. Это сухой и бесплодный ливень, он никогда не освежает, но только мучает людей вечной тоской ожидания чего-то.

Да и сами газеты к концу недели выбились из сил, израсходовались, перенапрягли, надорвали себя и читателя, не знают, что сообщать и что опровергать. Самое последнее, субботнее, издание берлинской газеты вышло с вытаращенным заголовком:

«Что же дальше?»

Прохожие искоса читают заголовок в руках у продавца и идут дальше. Плохо, когда газета сама обращается с вопросом к читателю.

Что дальше? Дальше — воскресенье.

Великий исход из городов начинается еще с вечера. Миллионы людей в машинах, в автобусах, на велосипедах и больше всего пешком бегут из накаленных каменных расщелин, ища глоток воздуха, секунду тишины, клочок зелени. Хоть на миг забыться от невыносимого напряжения, от бессмысленного и тревожного выжидания!

Поток людей теснится в асфальтовом ложе. Он хлещет из Берлина больше всего на Запад — к прохладе больших озер. Сегодня не справляются с пассажирской волной даже здесь. Толпы стоят у трамвайных и автобусных остановок, гроздья висят на подножках. Переполненные автомобили, такси обгоняют друг друга на пути в Потсдам и к Ваннскому озеру.

А тут же рядом, в стороне от густого напряженного потока экипажей, гордой стрелой пробегает Авус — дорога богачей, пустынная, гладкая, сверкающая двадцатипятикилометровая лента. Она отгорожена железными заборами; за проезд по Авусу взимают марку с каждого авто. На Авусе самый захудалый ездок чувствует себя призовым гонщиком, он дает мотору полный газ и легко, без опасности от встречных машин, выжимает сто двадцать километров скорости. Но на Авусе безлюдно, ветер свищет в ушах, как в пустыне; марка на улице не валяется, даже обладатели частных машин предпочитают терпеливо и медленно, зато бесплатно, дожидаться на перекрестках зеленого огня светофоров и палочки полицейского.

Германия — милая, чудесная страна, родина великого народа, умеющего трудиться и создавать, трудиться и в самозабвении отдавать труду все силы свои до последней капли!

Вот он настроил дорог, этот народ, — великое множество изумительных дорог, из города в город, от деревни к деревне. Сверкая эмалевой чешуей, по зеленым полям и лесам носятся красивые чудовища. Они останавливаются выпить бензину, элегантные господа в дорожных пальто торопливо улыбаются ребятишкам и опять несутся вихрем по черной глади.

А рабочие, сами они, сделав эти великолепные дороги, отшлифовав их после войны асфальтом, они сами не ездят, они тихо шагают по пыльной обочине, они толкают ногами камешки на боковой тропинке и молча жмутся в сторону, слыша повелительные гудки моторов.

В Германии сейчас есть четыреста тысяч людей, официально именуемых бродягами. Это безработные пролетарии: теперь самая отчаявшаяся, обнищавшая часть пролетариата.

Четыреста тысяч рабочих без крова и без хлеба бродят вдоль чудесных дорог Германии и просят милостыни и молят о ночлеге.

И еще — двести тысяч беспризорных детей…

Германия — милая страна, ее луга и холмы бегут под колесами, и города плывут мимо, измученные города, застывшие в воскресном полузабытьи, как неоконченная боль, как вопрос без ответа.

Потсдам — узенькие тротуары, казенные памятнички, готический шрифт на вывесках, старенькие, обнищавшие пенсионеры-чиновники на скамеечках у дворов.

Бранденбург — громадные корпуса автомобильных фабрик, и еще большие кирпичные громады — главная полицейская школа, монументальные казармы, откуда в тревожные дни мчатся в Берлин вооруженные до зубов тысячные отряды.

Магдебург — высокие башни, зубчатые стены, узкие улицы и рядом — прокопченные заводские переулки. Это был город рабочих, а сейчас — город безработных, большой город нищих, отчаявшихся людей, безмолвно ждущих своей участи.

Плауе, Бентин, Бург, Гальберштадт — чистенькие, поблекшие, захудалые городки; угловатые подростки на углах улиц, молчаливые, угрюмые рабочие семьи у дверей домов; они смотрят неподвижно и сурово, в их взгляде — ожидание вопроса и желание на него ответить.

И всюду — на перекрестках, у ворот городских садов, на лесных опушках — всюду маленькие, окруженные острым, пугливым вниманием, группки людей в коричневой холщовой форме.

У них совсем военный вид. Но не боевой.

У них все признаки войск. Но эти войска — не из настоящих солдат. Это не солдаты. У них взгляд не солдатский. Насупленный, притаенный, почти больной взгляд.

На рукаве гитлеровские люди носят повязку со свастикой — рогатым фашистским крестом. Напоминают санитаров. Желтые, заразные, тифозные санитары.

Эти санитары убивают людей больше всего по воскресеньям. Первое фашистское воскресенье рабочие назвали кровавым. Теперь каждое воскресенье — кровавое. К вечеру в Берлине будут цифры — сколько сегодня убито за весь день по всей Германии.

Фашистский террор сближает и соединяет рабочих. Это не теория. Это практика сегодняшнего дня. У гроба убитого коммуниста социал-демократические рабочие ставят свой почетный караул. Они надевают значки единого фронта. Так — повсюду. Социал-демократические бонзы — в священном гневе. Эти дни могут привести миллионы рабочих в ряды единого фронта. Но агитационная работа недостаточно сильна и непрерывна.

Коричневые громилы убивают не только рабочих. Много бомб взорвалось в дверях еврейских магазинов и контор. Озверелый антисемитизм, кровожадное хулиганство, какого не было в Германии почти сто лет. Еврейские религиозные общины, национальные организации протестовали против коричневых рубашек, печатали свои протесты в газетах.

Но вот двое людей в коричневой форме подъехали в автомобиле к подъезду ресторана Кемпинского — самого шикарного в Берлине. Владелец — еврей, владелец целого ресторанного треста, почтенное лицо в еврейской общине.

Швейцар отказался пропустить в зал людей, одетых в форму погромщиков. Он вежливо объяснил им, что боится взволновать сидящую в ресторане публику.

Штурмовики уехали, но по дороге позвонили хозяину, Кемпинскому, пожаловались. Один из гитлеровцев оказался бароном Медемом, начальником штурмового отряда.

Кемпинский извинился перед бароном. Он попросил его вернуться. Швейцара мгновенно сняли с работы и перевели в погреб — смотреть за ледником… Вот национальная солидарность буржуазии.

Солнце восходит по вертикали, воскресный день Германии в разгаре. Вдоль дорог, осторожно присев на траву, десятки миллионов людей разворачивают бумажные сверточки, медленно жуют ломтики хлеба, тонко промазанного маргарином. С первого числа цена на маргарин повышается, об этом уже писали. Ну что ж, придется еще тоньше намазывать.

У рек, у водоемов, у фонтанов — всюду, где только блестит вода, — густые, плотные кромки людей. На берегу Ваннского озера, в предместье Берлина, собралось сорок тысяч человек. Каждому досталось на песке ровно столько места, чтобы не задеть голой ногой соседа. И каждый примащивается так, чтобы поймать на бледное тело несколько лишних солнечных пучков.

Как тоскуют здесь по солнцу, по воде, по здоровью! Какое это желанное и несбыточное счастье! Рабочий не знает, что такое отпуск за счет предприятия. Отпуск имеют только безработные — отпуск и лечение голодом… Для того, кто работает, добраться в воскресенье к солнцу и к воде — это целая задача. Надо, высчитывая каждый пфенниг, два часа ехать, пока выберешься за городскую черту, потом заплатить за вход на пляж, за стакан холодной воды… И потом еще за загар.

Все мечтают загореть, все жаждут видеть свое тело бронзовым, здоровым. Но как это сделать за два часа? Продавцы разносят в голой толпе баночки с жирной ореховой мазью. Они восхваляют неслыханную мгновенность ее действия. Молоденькая работница долго колеблется между двух лотков. Мазь стоит столько же, сколько бутерброд. Лицо бледно от жары и усталости. Рука уже протянулась к хлебу с сыром, но отдернулась. Девушка взяла расплывшуюся, пахнущую керосином мазь. Она натерла и доверчиво подняла к солнцу худые ножки. Через час она шикарно пожелтеет, вернется домой, шатаясь от голодной тошноты, но гордая своим загаром. А наутро мазь сойдет сухими лишайными полосами.

Новая газетная волна кинулась из городов вдогонку за миллионами отдыхающих. Она осела здесь бумажной пеной вдоль берега. Многостраничные воскресные номера. Сегодня очень мало о Гитлере и о составе нового правительства. Репортеры и передовики, обозреватели и фельетонисты по-праздничному стрекочут, кружат, машут крылышками над отдыхающим читателем. Они колышут мечту о здоровье, о красоте, о возврате утраченных германским народом сил. Немцев побили на всемирной олимпиаде — вы подумайте только! А тут еще доктор Брахт со своим декретом о нравственности. Запрещает короткие купальные костюмы.

Вся германская печать сурово спорит с имперским комиссаром Пруссии доктором Брахтом по поводу его декрета. Весьма запальчив «Форвертс»: не в сюртуках же купаться! При Зеверинге ничего подобного не было. Вот вам плоды ухода социал-демократов от власти!

Спор о длине купальных костюмов отнял в воскресных газетах много места. Остальные столбцы густо прослоены документальным материалом об Оказе.

Вы не знаете, что такое Оказа? Как не стыдно! В Германии каждый гимназист, достигший переходного возраста, вполне осведомлен по этому предмету. О старших нечего и говорить.

«С доисторических времен и по сей день человечество лелеяло мечту о вечной молодости. Еще древние народы были поглощены поисками целебных трав и животных препаратов для длительного сохранения половой силы человека. Орех «кола»

служил диким народам в качестве возбуждающего средства. В древней Индии для восстановления утраченных старцами сил принимались как лекарство семенники тигров-самцов…»

Автор массовой брошюры об Оказе подымается на вершины социально-экономических утверждений. Он скорбит у бездны, в которую повергнута несчастная Германия.

«Сейчас, когда мы прошли через ад инфляции и дефляции, когда мы вошли в мировой хозяйственный кризис, страдания народа стали неслыханными. Сейчас абсолютно потентный человек является исключением, а относительно или вполне импотентный — правилом!»

Этот неизвестный автор — едва ли не самый читаемый сейчас в Германии. Его строки размножены в миллионах экземпляров, они кричат с журнальных и газетных страниц, они горят неоновым светом на крышах, они повторяются тысячами аптекарей и миллионами просто людей. И, как торжественный призыв праздничной литургии, звучат заключительные слова:

«Кто хочет сохранить юношескую мощь, кто хочет наверстать потерянное, кто быстро устает и не может долго держаться, тот пусть принимает Оказу!»

Надо глотать красивые, серебряного цвета таблетки по два раза в день. Как уверяют врачи в брошюре об Оказе, желанная мощь возвращается усталому, бессильному человеку иногда даже через три дня. Но это очень и очень редко. Самый маленький пакет Оказы содержит пятьдесят таблеток. Таких пакетов рекомендуется повторить шесть. Если чуда не произойдет, в этом случае брошюра рекомендует повторить весь курс сначала…

Но ведь чудо уже произошло. Отличный рекламный аппарат заставил громадную культурную страну передавать из уст в уста название дрянных жульнических пилюль. Усовершенствованный насос выкачивает миллионы марок —последние гроши измочаленного рабочего, мечтающего в серебряных таблетках заглотнуть обратно свои истраченные силы.

Воскресный день к концу — стада людей спешат обратно в каменные бастионы своего рабства. Передышка кончилась — была ли она сегодня вообще?.. Опять завертелась трескучая газетная мельница. Гитлер успел состряпать новое интервью с самим собой. Что его заботит теперь, — это единство его партии и возрастающая угроза коммунизма. Вот куда надо бросить теперь всю энергию! Он заверяет, что и не думал огорчаться неудачей переговоров с президентом. Правительственные круги заверяют, что и они не огорчаются… Выдающий себя за тигра фашистский козел еще не освежил, как в древней Индии, своей мужественностью увядших управителей.

А управляемые — они встречают новую неделю с тем, с чем кончили предыдущую, и позапрошлую, и много, много других недель…

2

Елка зажглась, она горит. Она не горит, она светит холодной белой гроздью восемнадцати огней. Огни — это и есть елка, потому что сама елка, хотя и существует, хотя и крепко приделана чугунной штангой к бетонной тумбе, — она не видна в черной и пустой темноте.

Елка горит белыми огнями на безлюдной площади. Никого нет вокруг елки, да и придет ли в голову самому одинокому, самому бездомному из множества одиноких и бездомных людей громадного города стоять здесь, у мертвого почерневшего дерева в талой луже на мостовой и глядеть — на что?

Елку зажгла полиция. Власти приказали раздобыть елки, поставить на площадях и оборудовать каждое дерево восемнадцатью электрическими лампочками, укрепленными на ветвях. Полиция исполнила. Об этом писали и газеты, отмечая заботы правительственных и муниципальных органов о наступающем празднике рождества.

Забот много, никогда со времени войны не был так тревожен конец года, никогда не была так сумрачна и тяжела зима, никогда так не хотелось семидесяти миллионам усталых, перенапряженных, полуголодных людей забыться и отдохнуть душой хоть на один день, на один вечер. Никогда это не было так трудно.

Полтора месяца трубили газеты и радио о том, что святки должны принести и принесут большое оживление в торговлю, в промышленность, что рождественские заказы сократят безработицу и поправят дела мелкого торговца. Купить подарок к празднику своим детям, жене, друзьям, самому себе, поддержать предпраздничную конъюнктуру — это было объявлено национальным долгом каждого немца. Кто не покупает, тот саботирует, тот потихоньку подрывает Третью империю.

Фабрики, мастерские, типографии, ювелирные, картонажные, кондитерские и белошвейные заведения наготовили горы всяческого добра, расставили в витринах и на прилавках, раскричали в плакатах, рекламах, в летучках. Чтобы публике легче было покупать, разрешили торговлю в последний воскресный день перед рождеством. Чтобы публике труднее было удержать при себе получку, закрыли сберегательные кассы и банки за два дня до праздника.

Подарки на елки все те же, что и в прошлые годы. Только с патриотической начинкой.

Рождественский дед из ваты имеет по животу надпись: «Германия, пробудись!» На кольцах, на фуфайках, на подушках, на зеркалах, на пудреницах, на сигарных коробках, на джемперах вышиты, выгравированы, вышлифованы, вычеканены свастики всевозможных размеров и строго установленного образца.

Игрушечные лавки предлагают сложные наборы оловянных штурмовиков, вооруженных пулеметиками, броневичками, бомбовозиками, крепостными пушечками, миноносочками и крохотными танками, на любую цену.

Есть и новинки специально к рождеству этого года. Штурмовой кинжал с надписью «Кровь и честь» разрешен в уменьшенной модели также и для гитлеровского союза молодежи. Его усиленно рекламируют в качестве достойного родительского подарка к светлому празднику мира и любви.

Очень занятны большие, коленкоровые и шагреневые, смотря по цене, папки с тисненой надписью золотом: «Кто моя прабабушка?» Каждая такая папка содержит несколько листов отличной пергаментной бумаги с готовыми отпечатанными анкетными вопросами о происхождении хозяина дома, его супруги и чад. Особый кармашек из голубого картона приспособлен для оправдательных документов, метрик, справок и выписок. Надо тщательным почерком заполнить все графы анкеты, вложить документы в кармашек и тогда положить папку на видном месте, чтобы гости, приходя, могли вместо устарелого семейного альбома с безответственными фотографиями дедушек и кузин знакомиться с точными данными происхождения своих хозяев.

Тут же около папок продаются небольшие изящные картотеки на сто и двести номеров в деревянных или картонных ящичках. Картотека называется «Кто мои знакомые?» Каждый приходящий в дом заполняет по просьбе хозяйки карточку, указывая арийское свое происхождение до четвертого колена по отцовской и материнской линии. В долгие зимние вечера у камина немецкое семейство может коротать часы, перебирая карточки с анкетными сведениями о друзьях и знакомых, сравнивая их предков между собой и делая из этого те или другие поучительные выводы.

Елочная мишура, блестки, нити, шары делаются уже не золотыми и серебряными, а более строгими, черно-бело-красных цветов. Христова звезда, стародавнее украшение на верхушке елки, вытеснена портретом Гитлера в виде прозрачного транспаранта, освещаемого изнутри свечкой. Самую елку один энергичный изобретатель додумался механизировать. В магазинах металлических изделий предлагают высокую никелированную штангу, от которой на шарнирах откидываются такие же штанги поменьше, — нечто вроде сучьев. От них, в свою очередь, отходят в обе стороны никельные стержни с крючками — ветки. Вечно нержавеющая, неломающаяся елка — незаменимый предмет в семейном быту для многолетнего пользования.

Но вечную елку не покупают. Рождественский клиент осторожно бродит по тротуару, смотрит в витрины, войти же в магазин опасается. Особенно в магазин небольшой, где он может рассчитывать на более пристальное внимание. Зайдешь купить мыла для стирки, а навяжут мужские духи «Фридрих Великий», о которых в рекламах сказано, что они «гармонируют с запахом сигары и передают на языке обоняния боевые традиции старой Пруссии, обновленные национал-социалистским движением». Отказаться от патриотических духов неудобно, даже опасно, потому что хозяин большой задира, он даже на вывеске написал: «Владелец — член партии Гелльмут Гетцке». А купишь флакон «Фридриха Великого» — не хватит на молоко для детей.

Потому малоимущая публика устремляется, хотя и вопреки официальным принципам, в большие универсальные магазины, принадлежащие евреям. Тут побольше народу, никто не пристает, можно выбрать и купить именно то, что хочешь.

Откуда в стране деньги для рождественских покупок? Как они появились?

Никак. Отчасти это — сбережения, которые каждая хозяйка выжимает целый год, обкрадывая свой собственный и своей семьи голодные желудки, и еще — из наградных, из новогодних авансов. На заводах наградных не бывает. Это — старая традиция торговых предприятий. В этом году, ссылаясь на кризис, множество хозяев лишили своих приказчиков наградных. Это вызвало бурю возмущения. Посыпались жалобы, протесты, ведь наградные — это составная часть заработной платы, на них служащий рассчитывает, их включают в свой бюджет, в ожидании их входят в долги. Фашистский совет профсоюзов сделал в канун рождества разъяснение: наградные к празднику весьма желательны, они хорошо рекомендуют предпринимателей. Но юридически это суть

добровольные подарки, и требовать их никто не имеет права. Никакой работодатель, лишивший своих служащих наградных, не может быть привлечен к суду.

Милый, милый Берлин, как ты осунулся, как постарел! Убавилось огней, убавилось машин, убавилось людей на улицах. И даже Курфюрстендамм, роскошная улица, которой немецкая столица пыталась соперничать с Елисейскими полями Парижа, теперь пустынна, уныла, провинциальна. На Фридрихштрассе закрылось множество магазинов. В свободных торговых помещениях толпятся странные кучки подозрительных людей. Здесь устроены копеечные рулетки для уголовной шпаны, рождественские стрелковые тиры, где мишенью служит бородатое чучело еврея, и здесь же астрологи в ситцевых мантиях, в высоких колпаках с кабалистическими знаками составляют каждому желающему его гороскоп — «правдивое и точное предсказание будущего на год (одна марка), на пять лет (три марки) и на всю жизнь (пять марок) согласно сочетанию звезд и священных планет Зодиака».

Астрологией и прочими магическими науками занимаются не только уличные фокусники в пустых магазинных помещениях. На страницах крупнейшей газеты «Кельнише цейтунг» профессор Гартман заверяет интеллигентного читателя, что «критически мыслящий философ не должен относиться к астрологической науке с предубеждением». Напротив того, «астрологию надо считать имманентным рычагом человеческой мысли». Сочетание звезд и планет раз навсегда предопределяет жизненный путь человека, и у самого человека нет почти никаких возможностей это предначертание изменить.

Не только астрология вынесена нынешними германскими учеными из тьмы средних веков и возрождена в Третьей империи. Серьезнейшие газеты, журналы и сборники толкуют о хиромантии, об алхимии. Тот же профессор Гартман утверждает, что древняя хиромантия должна быть сейчас восстановлена в новой, усовершенствованной форме, под названием «хирология»: каждый орган тела выражает часть человеческой души, и особенно руки. На правой руке запечатлены характерные свойства каждого человеческого индивидуума, на левой руке записаны в линиях его прошлое, настоящее и будущее.

Кроме хирологии, в Германии расцвела и трихирология, шикарная наука о жизненной кривой. Таковая кривая пронизывает, как оказывается, человеческую жизнь вдоль и поперек, туда и обратно. Ученые трихирологи выяснили достоверно, что все люди живут по периодам или ритмам. Мужской период — двадцать три дня, дамский — двадцать восемь дней. Есть еще и третий ритм — ни мужской, ни дамский, а присущий особым сверхчеловекам. Этот период называется солнечным комплексом и длится тридцать три дня. Весьма важную роль в бытовых и даже политических взаимоотношениях играет совпадение или несовпадение ритмов. Хитрые трихирологи успели выяснить, что между Гинденбургом и Гитлером существует полное совпадение ритмов и периодов во всех областях. А вот между Гитлером и фон Папеном совпадение далеко не во всем и далеко не полное… Тонкая наука трихирология!

Колдуны, хироманты, хиро- и трихирологи добились в канун рождества Христова могущества и славы. А сама христианская церковь в Германии и ее паства — в глубоком развале и помрачении, какого не было пятьсот лет.

Великая религиозная смута прошла по всей стране. Католики пострадали от нее меньше — их сдерживают железная дисциплина, суровая централизация, хитрость и организаторские таланты папских генералов в рясах. Протестанты, лютеране очутились в состоянии глубокого, разрушающего кризиса.

Придя к власти, Гитлер и его партия решили навести порядок не только в земной, но и в небесной империи. Сразу была опорочена и запрещена библия, представляющая собой не что иное, как рекламную историю деяний разного рода и вида евреев, их путешествий, войн, побед и коммунального строительства. Но, идя дальше: Христос, ведь он не только еврейского происхождения, но и сам еврей по всем статьям. И учение его, следовательно, сплошь еврейское. Как быть? Национал-социалистские идеологи разошлись во мнениях.

Одна часть ученых решила отрицать иудейскую национальность Христа, оставив все остальное в целости. Христос не был евреем, вот и все. Не был, потому что это невозможно, нелепо, это не лезет ни в какие ворота. Без сомнения, это был чистый ариец и даже антисемит.

Другое течение выделило тезис о том, что германское рождество в отличие от всяких других рождеств не имеет ничего общего с рождением Христа, а является просто языческим праздником древнегерманских племен. Сама елка — вовсе не символ любви и примирения, а эмблема, перенесенная от военного культа священных огней. Да и вся христианская религия патриотического немца совершенно отлична от таковой у других народов.

Союз «германских христиан», покровительствуемый руководящими фашистскими кругами, вырос большим снежным комом и в два месяца захватил большинство немецких церквей. Руководитель союза, пастор Мюллер, назначенный на пост всегерманского епископа, официально заявил, что религия является подсобной частью национал-социализма и должна в своих проявлениях дополнять его пропаганду. Часть союза во главе с неким пастором Краузе провозгласила полный пересмотр всей христианской догмы вплоть до отмены креста, который чужд героической психологии немецкого народа своим обожествлением рабского страдания.

Наконец, группа виднейших интеллигентов-фашистов— граф Ревентлов, доктор Гауер и доктор Древе — предложила совсем новую религию, основанную на культе древнегерманского языческого идола Вотана.

Правительственное вмешательство в религиозную жизнь, реформа Библии и Евангелия вызвали сопротивление и ропот. В глухих деревнях и в городских небоскребах зло и испуганно шепчутся об антихристе, о конце мира и Страшном суде. Но власть крепко стоит на своем. В тысячах церквей священники во время службы поминают рядом с Христовым именем имя человека, недавно пришедшего к власти. К новому, тридцать четвертому году страна лишилась своего привычного бога с бледными руками и мягкой шелковистой бородкой, она получила новое краснощекое божество в коричневой рубашке с двумя клочками усов под носом. Божество строго смотрит из освещенного транспаранта на верхушке елки, оно кричит и ругается сипловатым басом из черной воронки громкоговорителя.


1 января 1934.

Берлин

Испанская весна

1

Город — но разве есть в Европе более торжественный и пышный?

Улицы — где вы найдете шире, красивее и чище?

Асфальтовые ленты, блистающие серой зеркальной гладью, разбросаны в солидной зелени парков и бульваров. Автомобили лучших марок мчатся спокойной гладкой рысью вдоль корректно причесанных пальмовых аллей. Они часто застывают, располагаются пестрыми группами на перекрестках, на чудесных круглых и овальных площадях, сочетаясь с монументами, со скульптурными изваяниями прославленных историей испанцев. На высоких пьедесталах стоят молочно-мраморные генералы, розово-гранитные полковники, бронзовые короли, принцы, дофины, поэты и литераторы, верхом на могучих лошадях или пешие, со шпагами, с лирами, со шляпами в руках. Трудно распределить их по рангу и значению; под каждым выгравирована надпись: «Г ению нашей нации». Сколько фигур, столько гениев. Площади и парки Мадрида — это роскошно изданный скульптурный прейскурант гениев разных времен и специальностей. Они отделаны свежей рамкой цветочных газонов, они демонстрируют благоденствие, великолепие, могущество, одаренность.

Дома — где в Европе вы увидите такие дома?!

Небоскребы по полтора десятка этажей громоздятся в каждом квартале центрального района. Они отважно рвутся в голубой воздух, они реют над городом множеством праздничных вымпелов на тонких флагштоках. И на крышах многоэтажных громад, на высоких башнях, на карнизах — в свою очередь, водружены исполинские мраморные группы — крылатые, хвостатые, символические. На высоте полутораста метров голые и тяжеловесные мраморные мужчины энергично погоняют лошадей, куда-то мчатся в римских колесницах. Куда?.. Все небоскребные здания принадлежат банкам. Стремительный бег колесниц по крышам обозначает преуспевание испанского государства под водительством больших и малых, отечественных и иностранных банковских предприятий. Банковский архитектурный стиль завладел городом. Новое, только что законченное роскошное здание министерства просвещения выполнено снаружи и изнутри, как грандиозный банк. В отделе средней школы ищешь ухом звон серебра. В канцелярии министра списки педагогов шуршат, как биржевые бюллетени. Это тем более трогательно, поскольку шестьдесят процентов испанского народа неграмотны.

Элегантная толпа до поздней ночи марширует по неправдоподобной ширине тротуаров, она располагается многотысячным бивуаком столиков перед входами в кафе, она поглощает лед, апельсины, раков и коктейли. В Мадриде обедают в десять вечера, все главные газеты выходят к этому часу. Для того чтобы и скульптурные красоты не пропадали зря, их ночью подсвечивают снизу прожекторами. Публика в полночь снабжена свежими продуктами искусства и просвещения, она видит себя на вершинах техники и культуры. Старые американки жалуются, правда, что в столице мало ощущается настоящая Испания, — но вот на краю тротуара

собрались энергические молодые люди с могучими бюстами и тонкими талиями. Цвет национального спорта представлен здесь лучшими специалистами. Знаменитые чемпионы выжидательно постукивают тросточками. Почтительная молодежь увивается вокруг них, мадридские бездельники с узко подбритыми усиками, в коротких пиджачках, в брюках пилой, — народ называет их презрительно «сеньоригос» за женственный облик и томные сутенерские манеры. Чемпионы отмахиваются от мошкары поклонников; они ждут, пока придет аподерадо — уполномоченный, предприниматель, — с предложением эффектно прикончить тихого двухгодовалого бычка на базарной площади маленького города.

Уже все площади и парки Мадрида заставлены мраморной рухлядью, уже все буквы алфавита насыщены именами национальных гениев. Но сейчас грядет новая волна. Королевский режим свергнут, страна сразу получила щедрое пополнение гениев, героев и великих людей.

Прямо жалко смотреть на мадридскую печать, до чего у нее полон рот хлопот. У фотографов вышел запас пластинок, у хроникеров не хватает больше эпитетов для передачи всех изумительных качеств деятелей нового режима. Хонорабилиссимо — честнейший, интеллехентиссимо — умнейший, иллюстриссимо— знаменитейший, — эти слова наборщики заготовляют с утра по нескольку десятков штук и ставят на отдельной верстатке, чтобы потом, когда придут отчеты о банкетах и интервью, только добирать имена.

Сколько имен, сколько мудрых, и храбрых, и преданных республике испанцев объявляется каждый вечер на политических банкетах. А самих банкетов сколько! Сокрушив диктатуру Примо Ривера и Беренгера, испанское общество получило долгожданную свободу банкетов. Они бушуют радостным ураганом эти банкеты. Шипит шампанское, стреляет магний, и наутро поперек всех газетных листов тянутся нескончаемые снимки снежных скатертей с хрусталем и цветами, обсаженных честнейшими фраками и преданнейшими республике смокингами.

На одном из последних банкетов в Палас-отеле благороднейший синьор Мельхиад Альварец, произнося речь с бокалом в руке, на полуслове умолк и в обморочном состоянии склонился головой на тарелки.

В другой стране это небольшое происшествие вызвало бы шутки. У нас упомянули бы столицу Латвии… Испанская же печать вышла с громадными портретами дона Мельхиада, с потрясающими статьями о том, что вот, мол, до чего доводят себя люди, денно и нощно изнуряющие себя думами и заботами о благе государства. Дон Мельхиад Альварец был при короле главой партии монархистов-реформистов. Он годами уговаривал своих друзей слева, республиканцев, ничего не предпринимать против монархии, — ведь того немногого, что они хотят изменить в Испании, можно добиться добром и от короля. Сейчас дон Мельхиад спешно организовал партию республиканцев-демократов. Ближайшая задача новой партии, — заявил он, — это повести работу среди наших правых друзей, среди сознательных, любящих родину монархистов, и убедить их ничего не предпринимать против республики. Ведь то немногое, что неприемлемо для монархистов в нынешней республике, можно вполне устранить мирным образом, путем воздействия на ныне существующее республиканское правительство.

2

Очень тесно стало в политической жизни Мадрида. В банкетные залы набилось много нового народу. А уходить — уходить не хочет никто.

После свержения самодержавия калужский полицмейстер телеграфировал председателю Думы Родзянке: «Тридцать лет состоя тайным революционером, имею честь поздравить ваше высокопревосходительство светлым праздником народной победы». Такие вещи вызывали только смех — ведь все-таки в дни февральской, буржуазной, так называемой бескровной, революции полицейский, бывший полицейский трусил показаться на улице даже в штатском платье.

Испанские полицмейстеры не трусят и не посылают временному правительству подхалимских телеграмм. Не видят в этом нужды. Фараон стоит на углу с тем же назидательным выражением лица. Его непосредственное и более высокое начальство, проезжая мимо, козыряет весело и ободряюще. Ведь даже официально было объявлено, что замене подлежат только высшие чиновники старого режима, весь состав государственных учреждений, и в первую очередь учреждений по охране порядка, остается на местах.

— Жандармерия? Но ведь это машина. Она слушается нас беспрекословно! Мы не боимся, мы спокойно опираемся на нее.

Это самоуверенный ответ синьора Асанья на мой вопрос о возможности восстановления монархии силами полиции и корпуса жандармов — «гардиа-сивиль».

Синьор Асанья, очеркист, театральный критик, рецензент художественных выставок, а ныне министр временного правительства, пожалуй, он прав. У него больше оснований тревожиться за плохо содержимую, скверно одетую, озлобленную грубым обращением, зараженную, как здесь говорят, «леворадикальными идеями» солдатскую массу, чем за тридцать тысяч откормленных, высоко оплачиваемых жандармов. Аристократия и банки в начале года организовали сбор для гардии-сивиль — в благодарность за кровавое подавление декабрьского республиканского восстания. Сейчас сумма достигла двух миллионов пезет — и под руководством военного министерства республики будет распределена среди бравых молодцов жандармов. Молодцы рады стараться — за последние дни жандармская машина стала работать на полный ход…

Значит, все по-старому в прекрасном городе Мадриде? То же, только еще веселее и красивее. Больше народу на улицах, шире идут газеты, бойче торгуют рестораторы.

Да… почти по-старому.

Вечером это незаметно. Но в пылающий полдень в красивом оскале мраморных домов зияют черные впадины.

У города-франта выбито много зубов. Это уродливо. Это немного страшно. В ровной челюсти улиц торчат обуглившиеся груды закопченного кирпича. Свернувшиеся от огня железные балки. Повсюду около пепелищ стоят небольшие толпы народу. Люди не убывают круглые сутки. Уже сколько дней прошло от майских пожаров — все еще стоят, все еще смотрят. Старичок патер тихо молится о прощении грехов неразумным поджигателям, толпа холодно наблюдает и его и развалины.

Кто поджигал?

Этот вопрос, в общем, замят.

Была попытка приписать все дело кучке коммунистов. Коммунисты, пока они не победили, всегда именуются кучкой.

«Кучка коммунистов, желая нанести удар новому республиканскому режиму…» — нет, ничего не получается.

Ведь все же знают, на улицах были десятки тысяч народу. Все знают, что в Мадриде, столице гораздо более католической, чем Рим, в Мадриде не нашлось ни одной верующей человечьей души из гражданского населения, которая вмешалась бы на защиту монастырей, вступила бы в бой, или в драку, или хоть в словесное препирательство с поджигателями. Религиозная испанка — разве известен в мире более надежный, более незыблемый многовековой оплот святой церкви? Испанки, старые и молодые, стояли около самого пламени, смотрели не отрываясь. Огонь отражался в их расширенных зрачках и будил чувства неслыханные, дерзкие, почти сладострастные.

Кучка коммунистов — но какая же кучка, если на всех улицах, и не только в Мадриде, а во многих городах большие толпы останавливали автомобили, требовали от шоферов опорожнить такси, и шоферы торопливо переливали бензин в ведра и сами тащили его к монастырям, очень бережно, чтобы не пролился зря, чтобы весь до капли пошел в дело, чтобы поджарились как надо премилостивая Санта-Тереза де вила и гнездо черных жирных кармелитов под ее сводами.

Коммунисты были в майские дни на улице, с массой. Они ничего не поджигали. Они пробовали организовать толпу действенными боевыми лозунгами, они провозглашали разоружение гардии-сивиль, изгнание монархистов, вооружение пролетариата. Им удалось построить демонстрацию в несколько тысяч человек и довести ее до плаца Майор. Но дальше этого успехи коммунистов в майские дни не пошли. На улицах бушевал приступ первичной ярости.

Чьей ярости? Народной.

Испанский народ, богомольный, благочестивый, коленопреклоненный, самое послушливое из стад господних, веками стоял с опущенными глазами перед католическим богом, под стражей собак Христовых, как сами себя называют иезуиты. Сегодня он поднял глаза, показал лицо — и такая ненависть, такая стихия гнева на этом лице, что угнетатели отпрянули в ужасе, собаки отбежали от стада и замерли, поджав хвосты. Некогда церковь сжигала на костре живых людей, а теперь люди сжигают эту мертвую и все еще хищную церковь!

После майских пожаров от правительства, возглавленного верными католиками Заморой и Маурой, следовало ожидать громких деклараций о неприкосновенности всего церковного в Испании, а от святых отцов — ливня проповедей и анафем. Но правительство испустило невнятное бормотание в противоположном направлении, нечто вроде декрета о свободе совести, без отделения церкви от государства. А монахи — они пока совсем молчат, у них сложные передвижки и перестановки, а кардинал Сегура, полпред папы в Испании, ко всеобщему недоумению, покинул в трудную минуту своих клиентов и управляет епархией из Рима.

Все это потому, что взрыв оказался непредвиденно большим. Пламя горящих зданий осветило большую опасность.

3

В Мадриде мало фабрик и заводов. Почти нет предместий и пригородов у этой странной и пышной столицы. Груда золота сложена в пустыне. За два километра от банковских дворцов и грохота метрополитена молчат и хмурятся безлюдные каменистые поля. В столице не осталось уже ни одного конного извозчика, а на полях — еще величайшей диковиной считается трактор. Для своего яркого лихорадочного цветения мраморный призрак — город — вытягивает скудные соки из тощей кастильской земли, из ее нищих угрюмых тружеников.

В Мадриде мало фабрик и заводов, но много трудящихся и порабощенных. Рабочие-строители, вчерашние крестьяне, собранны сюда десятками тысяч со всей Испании. Это они воздвигают многоэтажные дворцы с зеркальными окнами для банков, и ресторанов, и кабаре.

Днем их не видать — к ночи неспокойной толпой они приливают в жалкие дешевые таверны. Дрожа от усталости, протягивают свои медяки и с жестами пьяниц, обжигаясь, жадно, как спирт, глотают из пивных стопок жидкий кофе.

Их запавшие за день глаза вспыхивают еще раз, когда девушка в углу читает вполголоса газету.

Такая знакомая и понятная, совсем советская чернявая дивчина в комсомольской майке. Посади ее в Бобруйске на вокзале, никто не усомнится, многие подойдут и спросят: «Товарищ, где тут красный уголок?»

Испанская дивчина читает о том, что в Сан-Себастьяне гардиа-сивиль стреляла в беззащитную толпу женщин и ребят, пришедшую просить за арестованных забастовщиков. И что министр Маура выразил благодарность войскам. Она читает о том, что в Бильбао движется большая демонстрация с криками «долой буржуазную республику». О том, что в Сарагоссе рабочие двух заводов засели в предприятиях и вот уже который день не впускают хозяев. Министр Маура приказал применить штыки. Министр Маура и министр Ларго Кавальеро заявили также, что всякий рабочий, который будет требовать от хозяина прибавки без согласия государственного чиновника, подлежит суду, штрафу, тюрьме.

4

Министр Маура — это имя знает каждый. Андалузские плотники, астурииские каменщики начинают шуметь на всю таверну:

— Долой Мауру! Маига, по!

Десятого мая, при свете монастырских пожаров, на центральной, круглые сутки кипящей площади Пуэрта дель Соль, там, где лучами сходятся десять самых людных улиц, громадная толпа грозно гудела перед старым фасадом министерства внутренних дел. В окне показался министр, начал успокоительную речь. Ропот перешел в гул, в крик, потом в высокий безумный вопль, какой колышется в воздухе только на бое быков при виде распоротого рогами человечьего живота.

— Маура, но-о-о-о!..

Министр отшатнулся. Усики запрыгали на белом лице, как меловая маска Чаплина. Захлопнул окно, спустил занавеску. Ведь этот вопль вставал на Пуэрта дель Соль не впервые…

Двадцать три года назад по приказу королевского правительства был расстрелян радикальный вождь Франциско Феррер. После казни народ бушевал на том же месте, где сейчас. Гремели крики: «Маура, но!» Тогда это был королевский премьер-министр Антонио Маура, родной брат нынешнего республиканского правителя.

Шесть месяцев назад, после декабрьских расстрелов, на той же Пуэрта дель Соль опять слышно было «Маура, но!» Теперь это был Габриель Маура, министр последнего монархического правительства, родной брат сегодняшнего Мауры. Меняются режимы, уходят короли, а неистощимая семья все поставляет Испании ненавистных министров-усмирителей.

Но ничего не стоит на месте. Изменился состав толпы, приходящей воевать на старую Мадридскую площадь, изменились цели и условия борьбы, изменился весь мир вокруг площади.

С превеликим опозданием получили рабочий класс и крестьянство Испании свой девятьсот пятый год. Зато промежуток между пятым и семнадцатым пролетает, как мгновение. Каждый день, каждый час миллионы трудящихся узнают здесь драгоценную мудрость разочарования в том, что казалось пределом мечтаний.

Республика — это было здесь священным словом. Монархия — единственным злом.

В апреле на Пуэрта дель Соль в очумелой радости кружились хороводы простого народа, они раскупали республиканские фригийские колпаки и пели «Марсельезу», коверкая французские слова, за неимением испанского текста. Сегодня колпаки воспринимаются уже, как дурацкие.

Уже через два месяца после падения монархии рабочие и батраки в десятках городов и деревень начали спорить с военными силами буржуазной республики, перекликаются всеобщими местными забастовками, захватом фабрик и заводов, они сопротивляются военным силам буржуазной республики. Ну, что же, это хороший темп.

Острый запах аниса резкой алкогольной струей бежит из буфетной комнаты. Он вступает в борьбу с другими ароматами, вековыми владыками испанских носов: с тонкой горечью пригорелого оливкового масла; со сладким дурманом чеснока; с теплым удушьем гвоздики, приколотой в женских волосах. Все вместе, помноженное на потное дыхание огромной толпы, заставляет судорожно хвататься за горло. Но сегодня трепещет свежий ветерок с кастильских скал. Не ветерок, какой там ветерок — чуть ощутимое прохладное дыханьице в горячей печи, не остывающей за ночь. Ветерок не в силах погасить пламя свечи, но он часто гасит здесь человеческие жизни, валит в постель податливые, ослабленные вечной испариной тела. От ветерка мужчины чихают, кашляют, они надвигают ниже потрепанные береты, сильнее кутаются в цветные шерстяные шарфы. Они с ненавистью смотрят на сотни дешевых бумажных вееров, которыми женщины совершенно автоматически и бессознательно круглые часы колышут воздух. Дети сидят в рядах, занимая места на равных правах со взрослыми, — странные дети, бессонные и ясные в этот ночной час, когда их ровесники во всем свете давно спят. В остальном все по виду похоже на самое обычное рабочее собрание, в таком же помещении, как Каляевский театр с садом в Москве.

Полторы тысячи человек слушают докладчика жадно и с крайним напряжением. На таком собрании можно выступать ошибочно, неправильно, но нельзя говорить бессодержательно и бессвязно. Взаимодействие говорящего и слушателей идет в непрерывно четком ритме. Речь сама собой распадается на ряд отдельных абзацев, заключающих в себе каждый отдельную мысль. Зал слушает мысль до конца и принимает ее аплодисментами, либо отвергает молчанием, глухим шумом, ревом со свистками и стрельбой в воздух. Если слушать издалека, за стеной — полуторачасовая речь воспринимается, как двадцать промежутков тишины, ритмически прерываемых грохотом аплодисментов, свистом и выстрелами. Зато не может быть никаких недоразумений по поводу истолкования отношения аудитории к отдельным мыслям докладчика.

Сегодня оратор говорил о выборах в учредительное собрание. Он рассказал и доказал, что «кортес конституентес» будут представлять только помещиков, крупную и часть мелкой буржуазии. Рабочие, крестьяне, батраки не будут решать судьбу своей страны. Наоборот, те же угнетатели, что и при короле, будут вершить судьбами всех, кто работает. Те же, но уже с почетными титулами республиканцев, которые добыл для них народ.

Рабочие аплодируют. После удачных выражений люди вскакивают с мест и, торжествующе разводя руками, смотрят друг на друга с сияющими улыбками. Это радость культурно отсталых людей, когда они слышат то самое, о чем думали, но чему не могли подыскать ясного словесного выражения. Под конец слушатели врываются с овациями еще до конца мысли, которую развивал докладчик. Тогда он, улыбаясь, кивает головой, благодаря за понимание, и идет дальше. Наибольшие овации — при упоминании Советского Союза и во время критики министров-социалистов.

Такое собрание — новость для столицы. До сих пор большевики собирали большие митинги в морских портах Андалузии, на берегу Гвадалквивира, в се-вильских пригородах; они вели за собой десятки тысяч горняков Астурии, металлистов Бискайи, рыбаков Сан-Себастьяна. В самом Мадриде коммунистов считали слабой группкой, это было недалеко от истины. Строительные рабочие, трамвайщики, метрополитенщики совсем почти не участвовали в организованной жизни или дремали под спущенными занавесками социалистической профсоюзной организации. О большевиках было известно, что они где-то что-то мутят, но больше сидят в тюрьме и массой не овладели. Но вот четвертое избирательное собрание, созванное партией, — зал неизменно переполнен.

После доклада начинаются прения. Трое рабочих, один за другим, по десяти минут.

Первый оратор выражает свои сомнения по поводу того, стоит ли терять время и труды на участие коммунистов и вообще революционных рабочих и крестьян в выборах в учредительное собрание. Ведь докладчик здесь очень хорошо доказал, что в «кортес конституентес» хозяевами будут только угнетатели. Лучше было бы тогда совсем отвернуться от всей этой комедии, бойкотировать выборы.

Другой очень убедительно и сильно развивает мысль докладчика, пожалуй, лучше, чем сам докладчик, мысль о том, что в рабочем классе и среди крестьян есть еще много простаков, верящих в глупые игрушки, которые им суют в руки господа. Чтобы развеять все эти надежды до конца, чтобы показать всю выборную механику, чтобы разоблачить намерения буржуазии, — надо участвовать в выборах, а не прятаться от них. Принять этот первый вступительный бой в ожидании решающих.

Третий оратор говорит обо всем понемножку, из типа пожилых начитанных рабочих. Собрание слушает довольно равнодушно, оно бешено хлопает, когда старик предлагает правительству послать делегацию в Советский Союз — поучиться, как надо ликвидировать безработицу.

5

Четвертый оратор с самого же начала своей речи взрывает полторы тысячи бочек испанского динамиту, собранного в зале.

По виду он мало отличается от окружающих. Просто одетый рыжеватый парень, только лысое темя выдает зрелые годы. И улыбка — человека, много знающего, удовлетворенного своими знаниями и снисходительного к аудитории невежд.

6

Рыжеватый начинает с того, что рабочим, здесь на собрании, созванном коммунистической партией, следует узнать точку зрения также и социалистов на вопросы сегодняшнего дня. Он как секретарь союза железнодорожников берется с полным знанием дела дать эти разъяснения. Это тем более важно, что выступавший здесь первый докладчик настолько извратил и исказил…

Продолжением этих слов служит мелодичный, на высокой ноте свист всего зала. Собственно говоря, этот звук очень красив, ему нет похожего ни в какой стране; это не отдельные свистки и вообще не свист, это хрустально чистое пение множества мощных флейт. Сознание, что эта змеиная песня исходит из полутора тысяч враждебных человеческих уст, внушает леденящее чувство. Особенно страшны губы женщин. Эти пухлые яркие испанские губы сдвигаются в бледный твердый кружочек и вместе со зрачками остановившихся глаз составляют зловещее троеточие.

Социалист хочет продолжать, он что-то говорит, но непрерывный гладкий свист преграждает ему путь прозрачной непроницаемой стеной.

Это тоже новость, и не малая. Два месяца тому назад так посвистывали коммунистам. На них смотрели, как на неделикатных ворчливых гостей, омрачающих безмятежный праздник республиканской свободы. Немало пришлось поработать, чтобы разрушить недоверие, отвести обвинение в узости и в сектантстве, чтобы на равных правах с социалистами начать выступать на рабочих собраниях. Сейчас дела поворачиваются еще круче; уже меньшевика не хочет слушать рабочая масса.

Президиум собрания состоит целиком из руководителей компартии. Это обязывает к дипломатической вежливости. Председатель, худой, с измотанным рабочим лицом, Аройя, возвышает осипший голос в защиту прав оратора. Раз человеку предоставлено слово — пусть он скажет что хочет, — потом можно будет ему ответить.

Нет, зал не хочет ничего знать. Свист продолжается. Рыжеватый с независимым видом принимает позу человека, которому некуда спешить, который немного подождет, но своего добьется. Это вооружает зал. К свисту прибавляется бурное клокотание, оно

переливается в общий грозный ропот, в котором тонет увещевающий голос Аройи. Пиджак и воротничок отшелушились от председателя, струйки пота затекают на шею, подтяжки болтаются, как тросы от утерянного в бурю паруса.

7

Коммунист встает из-за стола президиума, чтобы вмешаться. Он кричит в зал, и его тонкое тело дрожит от высокого звука.

— Обрерос! Трабахадорес! Кампаньерос!.. Рабочие, труженики, товарищи!..

Он увещевает зал — как не стыдно срывать оратора на коммунистическом собрании! Надо дать ему высказаться. Пусть он выразит мнение наших врагов. Это будет даже полезно, чтобы легче было разобраться и добыть истину. Не то он пойдет потом хныкать, что социалистам затыкают рот.

Буйехоса знают все, это секретарь партии. Ему дружески кивают головой, он садится под аплодисменты и жестом показывает оратору продолжать.

Рыжеватый бодро возобновляет речь в сравнительной тишине. Он говорит, что, собственно, и не сомневался в том, что получит возможность высказать свою точку зрения. Ведь кто сидит в зале? Разве здесь сидят важные сеньоры? Нет, здесь сидят честные испанские рабочие. (В рядах примирительно кивают головами.) Рабочие, а также их верные жены, которые делят с ними радость, горе и невзгоды. (В рядах одобрительный ропот.) Так разве же рабочий с рабочим не найдет общего языка? Всегда найдет. (Возгласы «муи-бьен», доброжелательные улыбки.) Надо только относиться друг к другу с уважением, не обзывать ближнего бранными словами на том только основании, что ты не сходишься с ним во мнениях.

Аплодисменты! Меньшевик добился аплодисментов, и довольно дружных. Он пощекотал чувствительное место слушателей. Немецкий рабочий туговат на подъем там, где дело касается нарушения утрамбованной «благоприличной» буржуазной обстановки. Его испанские товарищи воспитаны хозяевами на лицемерии внешних церемоний; им, этим нищим, ограбленным и оплеванным труженикам, издавна вбиты в голову кавалерственные жесты богатых гидальго. Впрочем…

В следующую минуту рыжеватый совершает грубейшую ошибку.

8

Окрыленный аплодисментами, он считает аудиторию уже покоренной и хочет немедленно воспользоваться плодами победы. Он не мог выбрать для этого худшего пути.

Рыжеватый приводит пример несправедливого и нечестного политического выпада. Вот предыдущий оратор позволил себе сравнить министра-социалиста Ларго Кавальеро с пресловутой немецкой кровавой собакой Носке. Разве же можно позволять говорить такие вещи? Кто не знает товарища Кавальеро? Кто не знает, что он дважды рисковал жизнью для револю…

В секунду зал превращается в сборище обезумевших чертей. Вопли и грохот разъяренных полутора тысяч человек формируются в ужасающий ураган такой силы, что смятенное сознание машинально проверяет крепость потолка и стен — не разорвет ли их от звука. Исключая президиум, ни один человек в громадном помещении ничем не хочет ограничить поток своих чувств. Кричат и беснуются мужчины, надрываются женщины, орут, сжимая кулаки, подростки. Последующие пятнадцать минут проходят, как в немом кино, потому что общий рев топит все отдельные голоса.

Президиум сначала пробует просто переждать бурю. Объявлять перерыв нельзя — это значило бы, что социалист своей речью фактически сорвал собрание, созванное компартией. Измочаленный до конца Аройя бессильно размахивает своими подтяжками. Он кладет их наконец на стол — собранием пробует руководить Триллья. Тем временем гнев зала приобретает новый, конкретный характер. Толпа уплотняется подковой вокруг незадачливого меньшевика, вздумавшего защищать своего, ненавистного всем, министра. Тенденция подковы ясна. Рыжеватого хотят бить, если не хуже. Это именно тот момент, когда здесь начинают стрелять револьверы.

Анархисты, старый мокнущий лишай на теле испанского рабочего класса, заразили самую его отсталую часть глупыми привычками. Они не вооружали рабочих как класс. Не создавали рабочих дружин — об этом и речи не было. Они тихонько совали пистолетик в руку горячим головам и подстрекали отдельные террористические акты — даже не против крупных представителей правительства и капитала, а против отдельных часто маленьких хозяев. Нельзяучесть, сколько вреда это принесло. Часто громадные серьезные стачки срывались из-за того, что в самый решительный момент какой-нибудь разгоряченный анархистами дурак палил в директора или даже в бухгалтера и навлекал этим на весь рабочий коллектив обвинение в убийстве беззащитных людей. Конечно, полицейская провокация нашла себе здесь самое широкое поприще.

Почти все присутствующие мужчины, проталкиваясь к трибуне, делают судорожные движения руками, хлопают себя по карманам, в лихорадке ищут спрятанное или воображаемое оружие. Старик рабочий, выступавший с трибуны, лезет к заднему карману, потом отдергивает руки, срывает берет с головы себе под ноги. У большинства это обозначает только проявление ярости — никакого оружия у них нет и сроду не было. Все-таки при огромном числе народа, да еще в таком кипятке — выстрел может раздаться каждый миг. Чувствуя всю политическую опасность такого казуса именно в дни избирательной кампании, председатель вынужден спешно выручать совершенно побелевшего меньшевика. Он берет рыжеватого под руку, оказавшись ему по плечо ростом, и знаками показывает, что президиум защитит своими телами неприкосновенность оратора, получившего слово от президиума.

Вдруг внимание бушующей стихии обращается в другую сторону. На противоположном конце зала, на непонятной вышине возникает другой, совершенно страшный оратор. Он скелетно худ, в рубище и, широко раскинув руки, торчит как распятие на фоне белой стены.

Некоторый промежуток времени собрание разбивается на две части. Меньшая часть продолжает упорно наступать на социалиста. Большинство — обращено к новому оратору, с обликом библейского пророка. Простирая руки вверх, слушатели умоляют его разъяснить, чего он хочет. Но пророку не под силу перекрыть общий вопль. Видно только, как шевелится его рот.

Бесплодно промаячив над толпой, он проваливается вниз, и о нем в ту же секунду забывают. Так и осталось тайной для человечества его намерение: хотел ли провозгласить новую политическую программу или просил не курить в зале.

Собрание опять сосредоточено вокруг трибуны. Ураган стихает почти так же внезапно, как начался. Аройя пользуется этой щелью, он обращается к аудитории. По-видимому, собрание не склонно слушать данного оратора; нужно проверить это голосованием.

Это «по-видимому» звучит поистине парламентски! Зал единодушно голосует и подтверждает свой отказ от меньшевика троекратным хоровым «но», равносильным взрыву большого фугаса.

Все препарансы соблюдены. Атлетический рабочий подходит к меньшевистскому чиновнику, радушным жестом указывает на дверь и застывает в изящной позе кабальеро, выражающей известную формулу российской вежливости — «позвольте вам выйти вон». Аудитория успокоенно ворчит.

Но рыжеватому всего мало. Его переходы от испуга к наглости молниеносны.

Перед уходом он считает нужным сказать несколько колкостей защитившему его президиуму. Подходит к сидящим за столом, размахивает руками, задевая их за платье, и выкрикивает оскорбления.

Это возвращает массу в первичное, но уже ничем не удерживаемое исступление. Людская гуща выплескивается на трибуну, к меньшевику. Принимая на себя град ударов, Триллья оттаскивает его неизвестно за какую часть тела и спасает, спрятав за дверь.

Мелькнуло искаженное ужасом лицо социалиста, потом виден только геркулес, защищающий дверь от атаки.

Трудно сказать, удастся ли избавить рыжеватого от вполне заслуженных им шишек и фонарей под глазами. Но по чьей-то счастливой мысли вдруг оживает здоровенный запыленный рупор над эстрадой. Из него несется сначала чудовищный барабанный грохот, затем быстрый марш «Интернационала». Зал подтягивается, на ходу вступает в слова песни, и уже совсем стройно гремит припев:

Агрупэмонос тодос
эн ля люча финал,
эль мундо енте-ро
эс ля ин-терна-сьонал!..
Это опять спокойное рабочее собрание, совсем как в одном из десяти районов Москвы. Стрелять уже не будут. Второй докладчик придвигает к себе графин воды и спокойным голосом начинает доклад о задачах профсоюзного движения. Задние ряды просят передние сесть. Передние садятся.

Старик рабочий засовывает наконец руку в задний карман и вытаскивает вместо острой навахи с пятнами запекшейся крови — засаленную записную книжку. Он муслит огрызок карандаша и записывает цифры, оглашаемые докладчиком.

9

Севилья умирала от жары.

В вестибюле гостиницы подали толстый, чистенький, вкусно заделанный пакет с фиолетовой сургучной печатью. Конверт был туго набит печатными циркулярами, анкетными листками, прикрепительными талонами, уведомлениями и целыми инструкциями по нескольку сот строк хорошего кастильского языка, изящно изданных на квадратных листовках хорошей бумаги.

В конверте было сопроводительное письмо — сеньор Эгочиага, директор севильской биржи труда и он же лидер социалистической организации города Севильи, приглашал детально ознакомиться с постановкой работы биржи, которая — сеньор Эгочиага позволял себе полагать — может служить показательным примером постановки охраны интересов рабочих. Сеньор Эгочиага был бы рад предоставить себя в полное распоряжение и для личных объяснений — в любой из ближайших дней, который будет удобен сеньору адресату.

Мы увиделись с директором биржи труда. Сеньор Эгочиага сначала предложил московскому гостю завтрак. На первое была подана закуска — сардины, анчоусы, салат, редиска, зеленые оливки, морские рачки; на второе — рис по-валенсийски, с кусочками мяса, красным перцем и ракушками; на третье — омлет со спаржей и с томатным соусом; на четвертое — гибралтарский омар, отваренный с солью, лавровым листом, и майонез; на пятое — телячье фрикандо с капорцами; на шестое — копченая грудинка без ничего; на седьмое — свежие вишни, инжир и бананы; когда после этого подали сыр и кофе, хозяин покосился на слегка выпученные глаза гостя и принес извинение за скромность и невзыскательность завтрака.

— Я полагаю, что писателю из пролетарского государства мы не должны пускать пыль в глаза. Чем я сам питаюсь каждодневно, тем и вас угощаю. Мы, социалисты Севильи, не только в теории, но и в жизни — простые демократические люди. Если вы голодны, мы могли бы потом пообедать по-севильски — всерьез, в знаменитом отеле «Бывший Альфонс Тринадцатый».

10

Директор биржи труда перешел к делу, он вынул печатные материалы, копии тех, что послал мне накануне, и стал разъяснять их применение. Он говорил около часу, никто его не прерывал, объяснения были очень четки, доступны и педагогичны. К концу лекции я мог бы сам разъяснить любому желающему — в какое окошко на бирже следует обратиться сначала, к какому окошку перейти дальше, какие бланки и как заполнять (желаемое — подчеркивать, ненужное — зачеркивать), какие талоны, какого цвета обозначают каждую профессию.

— Имейте в виду одну важную вещь, — подчеркнул хозяин, приберегая главный эффект к концу — руководство нашей биржи нейтрально и считается только с интересами рабочих, но не с партийными симпатиями!

— А именно?

— Мы принимаем предложения рабочей силы от всех профессиональных союзов, под чьим руководством они бы ни находились. И если даже, — голос Эго-чиаги зазвенел серебром, — если даже явно коммунистический профсоюз присылает нам заявку, мы принимаем ее безо всяких, принимаем для удовлетворения при первой возможности.

— Неслыханно любезно с вашей стороны. Ну и как? Эта возможность приходит?

— Возможность? Но вы, вероятно, знаете: безработица в Андалузии все время растет. То, что государству, в частности министерству труда, удается сделать, — это пока очень, очень мало, капля в море.

— Сколько тут всего безработных, в Андалузии? Директор биржи с улыбкой развел руками.

— Не забывайте, что вы в Испании. Здесь статистики нет. То, что называется у нас статистикой, — на самом деле сплошная фантастика.

— Ну, все-таки. Возьмем приблизительно.

— И приблизительно я затрудняюсь вам сказать.

— А все-таки… Ну вот, по данным международного бюро труда при Лиге Наций в Испании имеется миллион безработных. Андалузия по безработице стоит, если не ошибаюсь, на первом месте среди всех провинций. Не так ли?

— Так…

— Значит? Кругло говоря — сколько их у вас? Сто, двести, триста тысяч?

Эгочиага опасливо выслушал предложенные цифры и пожал плечами.

— Затрудняюсь. Не берусь сказать.

— Ну, в самой Севилье, это уж вам, вероятно, известно. Сколько здесь, в городе, безработных?

— Затрудняюсь. Не берусь. Я знаю о трех тысячах.

— Вы убеждены, что их не сорок? Гостеприимный хозяин еще раз, но уже с долей кислоты улыбнулся.

— Я ведь вам говорю, что статистики у нас нет, все в области фантазии. У меня на бирже зарегистрированы три тысячи безработных — что я могу сказать об остальных? Они шатаются по городу с красными флагами, останавливают трамваи, скандалят и грозят, а на то, чтобы прийти сюда и заполнить несколько листков — у них не находится времени. Предпочитают стоять с утра до ночи на площади Санта-Лоренцо. В интересах статистики им, конечно, следовало бы отметиться на бирже. Вы сами видите, система регистрации так проста!

11

— Теперь меня интересует другой вопрос. Чему равен средний размер пособия на вашей бирже?

— Средний размер?.. У нас пособий никаких нет. Вы, вероятно, имеете в виду цивильный лист бывшего короля?

— Да, я слышал и об этом. Временное правительство в доказательство своей заботы о трудящихся массах постановило, впредь до учредительного собрания, суммы, составлявшие цивильный лист короля, то есть его, так сказать, жалованье, передать безработным Андалузии. Это должны быть громаднейшие суммы. Какой принцип их распределения?

— Решено не раздавать их, а организовать на эти деньги общественные работы. Но беда в том, что самих-то денег нет сейчас в природе. Вы, вероятно, знаете — у нас крах с бюджетом. Пока король сидел, деньги для его цивильного листа как-то всегда выкраивались…

— А для безработных не выкраиваются?

— Не выкраиваются!

Сеньор Эгочиага развел руками и улыбнулся в третий раз — уже с оттенком иронии и социальной скорби. Я должен был понять, что передо мной сидит человек, хотя и умеренный в методах, но тяжко болеющий о справедливости для рабочего класса.

— Какие еще пути помощи остаются?

— Объявлен общий добровольный сбор пожертвований по всей стране. Концерты, благотворительные балы с лотереями, бои быков; знаменитейшие торреро отчисляют от своих гонораров.

— Это много дает?

— Жалкие гроши. Никто не думает о благе ближнего. Вообще — испанцы! Вы думаете, они скупы? Они безрассудны! Проиграть полумесячный заработок в карты они готовы каждый миг. Отдать полпезеты безработным — непосильная жертва. Худший враг испанского народа — это он сам. Эгоизм, презренная забота каждого отдельного человека о своем брюхе — вот что губит нашу государственность!

Искренне возмущенный Эгочиага подчеркивал каждое слово последовательным сжатием и разжатием поднятых кулаков. Перстни на правой руке стукались друг о друга, как кастаньеты.

— Муи бьен, правильно, сеньор Эгочиага. Но ответьте мне еще на самый простой, бытовой вопрос. Пособия безработные не получают, общественных работ тоже нет, добровольные подаяния ничтожны. С чего же живут эти десятки и сотни тысяч безработных? Чем платят они за квартиру? И, наконец, что они едят? Из ваших же слов явствует, что они должны попросту умирать с голоду. Как вы это терпите?..

Директор биржи труда не улыбнулся, а даже рассмеялся.

— Это вы уже меряете своей, российской меркой. У нас все это не так страшно. Здесь вопросы питания не так остры. Андалузская жара убивает всякий аппетит, противно бывает притрагиваться к пище. Наш рабочий и особенно батрак способны по нескольку дней ничего не есть — им и не хочется. Проглотил несколько оливок, запил водой и больше об этом не думает.

— Счастливая ваша страна, сеньор Эгочиага. Вы не знаете ли, как мне отсюда проехать в Севильские Соединенные Штаты?

— Куда?!

— Говорят, тут в Севилье есть такой лагерь безработных, под городом. На фабриках его в шутку называют Соединенными Штатами. Если человека сняли с работы, а потом за неплатеж выкинули из дому, он переселяется туда, и это называется «эмигрировать в Америку».

Сеньор Эгочиага нахмурился.

— Вы, наверно, имеете в виду Адату, муниципальное поселение для неплатежеспособных. Абсолютно ничего интересного. Просто сборище темного люда. Не понимаю, чего это всех вас туда тянет.

— Кого всех?

— Ну… всех ваших. Я несколько раз подымал в муниципалитете вопрос о расформировании и уничтожении этого узаконенного очага нищеты и преступности, позорящего Севилью перед иностранными туристами. Лично я, даю вам честное слово, я ни разу не поинтересовался даже посмотреть эту миленькую Адату.

— Верю вам. А все-таки намерен туда съездить. И именно сейчас.

— Ваше дело, сеньор Кольцов. Я и мои друзья хотели показать вам, как можно совершать революцию путем спокойных деловых реформ. Вы ищете свой идеал в Адате. Дело вашего вкуса, ваших убеждений.

12

Огорченный хозяин провожал укоризненным взглядом из окна. Путь в Соединенные Штаты шел мимо собора, мимо подстриженных садовых чудес Альказара, по бетонной набережной над безмолвно ползущими водами Гвадалквивира, через нарядную путаницу павильонов Иберо-Американской выставки, мимо старого цирка боя быков, сквозь раскаленные улочки восточных предместий, к городской черте. И еще дальше, на пустыре, между городскими холодильниками и стальными жердями радиостанций, за изгородью колючей проволоки развернулся чудовищный район, не отмеченный ни единым словом ни в одном из самых подробных путеводителей по Испании.

13

Мертвая собака с развороченным брюхом встретила нас посредине главного проспекта Адаты. Изумрудное пятно шевелилось на пепельных кишках — перламутровые испанские мухи, весело жужжа, завтракали трупом. Самый проспект был только ухабистой пыльной расщелиной в восемь шагов шириной между двумя рядами чего-то, что должно было, по-видимому, именоваться жилищами. Между ухабами чернели рытвины и ямы глубиной в полроста человека. Асфальтовая гладь чудесных севильских улиц казалась здесь, на расстоянии одного километра, несбыточным сном.

Уродливые собачьи будки из железных и жестяных отбросов. Дырявая мешковина, натянутая на четырех столбах. Первобытные очаги из нескольких камней. Спальные ложа — охапки прокисшего сена. Удушливая вонь разложения. Кто здесь живет? Люди, скоты? Здесь обитают десять тысяч человекообразных существ, именуемых свободными гражданами Испанской республики.

Одна из свободных гражданок подходит к нам, молча протягивает страшную скелетную руку, обтянутую струпчатой гниющей кожей. Это с первого взгляда развалившаяся старуха, сгорбленная, медлительная, жуткая, как чума, в своем черном рубище. Но она не стара — это, оказывается, молодая девушка, у нее чудом сохранились два ряда прекрасных белых зубов, это только струпья

обезобразили ее лицо, разъели глаза и щеки. Струпья от «дурной крови», как здесь называют хроническую болезнь нарушенного питания организма, от многих лет беспрерывного поста, умеряемого несколькими оливками, несколькими глотками воды в день. Это севильянка, самая пышная и соблазнительная из пород испанских женщин. Богатые американцы переплывают океан, чтобы посмотреть севильянок — знают ли они, что в Севилье есть свои Соединенные Штаты, и там — такие изумительные женщины?

Высокий парень с впалой грудью и маленькой головой готовит себе обед. Он поджег несколько щепочек на двух кирпичах и ворочает над огнем подобранную в городе пустую консервную коробку с остатками масла на дне. В коробку накидал несколько горошин, картофелину — вот и целое блюдо. Нагие ребятишки жадно смотрят, как верзила организует свое пиршество.

Сгорбленные люди тяжелыми паралитическими шагами проходят изредка между лачугами и палатками. По виду каждый шаг причиняет им боль и раздражение. Испанцы ли это? Не может быть, чтобы это были андалузцы — прославленный народ статных, красивых, бурно танцующих людей?

Власть и коммерция представлены в Адате двумя зданиями. На крыше ящичного фанерного барака подвешен фиолетовый флаг — знамя новой Испанской республики. Двое полицейских, обливаясь потом, строчат протоколы. Наискосок, в будке из раскаленных железных листов, толстуха, сверкая красными щеками, разливает по стаканчикам мутную анисовую водку.

14

Кто же, наконец, обитает в страшном поселке Адате? Подонки и отребье человечества? Деклассированные бродяги?

Нет, это рабочие, это пролетарии, это труженики, еще вчера приходившие по гудку на заводы. Есть и такие, что еще и сейчас сохранили работу, но из-за нищенской заработной платы могут жить только здесь, в дырявых палатках, сделанных собственными руками.

Красивая Севилья, увенчанная женственной башней Жиральды, веселая, с цветком в зубах, любимица туристов, Севилья отвергла десять тысяч своих самых честных сынов и дочерей. Она изгнала и запрятала, она бросила умирать сюда, за колючую проволоку, десять тысяч безработных — чтобы не портить вида своих улиц. Красивая потаскушка Севилья спрятала свои морщины, свои язвы, чтобы не пугать богатых клиентов из-за границы!

Я нашел ту из лачужек, которую искал. Несколько человек заполняли ее целиком, от их движений шевелилась полотняная, ниже роста человека, прохудившаяся крыша.

Директор городской биржи труда не напрасно удивлялся тому, что его мало посещают. У безработных есть другой, более близкий и доверительный центр. Он называется профсоюзом. Профсоюз безработных — какой конфуз для веселой счастливой Севильи! В парусиновой палатке Адаты руководители профсоюза жарко обсуждали сегодняшний и завтрашний дни.

— Какие ваши планы на ближайшее время?

— Мы решили немножко потревожить Севилью. В четверг мы поведем большую демонстрацию из Адаты через все улицы на площадь Санта-Лоренцо, на нашу городскую стоянку. А там поговорим, почему не выполняются наши решения.

— Что вы решили?

— Уже две недели, как профсоюз безработных на общем своем собрании постановил: во-первых, никому из безработных за квартиру не платить; если будут выселять, защищаться в своем жилище с ножом в руках; во-вторых, в трамвае билетов не брать; если будут высаживать — сопротивляться силой; в-третьих, заходить в рестораны и столовые, обедать и за обеды не платить; в-четвертых, добиться снятия вора Эгочиаги с биржи труда. Эта розовая скотина с золотыми перстнями прячет от нас даже те жалкие гроши, какие попадают для нас через его рыжеволосые лапы…

— И как же?

— Рыжий ворюга прячется за спину капитан-генерала Кабанейяс. Карамба, мы доберемся-таки до его вонючей шкуры! Г ораздо хуже то, что наши парни почти ничего не делают из всего того, что постановили о самих себе. Они не платят домохозяевам, это верно. Не платят потому, что нечем платить. Но, когда хозяин приходит с полицией, они собирают потроха и с поджатыми хвостами перебираются сюда, в Адату. Они орут, правда, при этом, они ругаются. Но кого в Испании удивишь ругней! Грудной ребенок у нас кроет, как боцман с океанского скотовоза. Словами ничего не сделаешь в Испании — ни утренней молитвой, ни проклятьями ночного кабака…

— Вы зря хулите своих ребят. В четверг я видел как они заняли улицу ди-Санта-Клара на целых три часа. Они оттеснили полицию за четыре квартала, они положили трамвайный вагон посередине улицы, совсем как большие.

— Не говорите нам комплиментов, дорогой российский товарищ. Наши люди сражаются, как герои, но для этого каждому нужно вдолбить в башку, что драка уже началась. До этого он ходит унылым дураком, у него замашки временно обедневшего гидальго, ему стыдно проехать даром в трамвае или пообедать в ресторане и после сладкого ударить хозяина счетом по морде.

— Согласитесь, однако, что и это — не метод организованной революционной классовой борьбы. Трамвайный контролер или мелкий трактирщик — это не настоящие враги, это даже скорей попутчики для нынешнего момента. Надо разоружать полицию и жандармерию, надо захватывать оружие, надо вместе с товарищами, оставшимися на фабрике и заводе, в армии, — стремиться к образованию Советов.

— Мы это все знаем, дорогой друг. Придет время, когда партия обучит андалузского пролетария и бедняка кидаться не только по прямой линии, но и поворачиваться в стороны. Вы уже видели здесь быка на арене? Наши парни из Адаты приходят в восемь часов утра в город, на площадь Санта-Лоренцо. Они стоят и ждут, стоят и покорно ждут, как молочные телята. Они ждут, пока придут вербовщики из имений набирать силу для уборочных работ. Вербовщики выбирают на глаз, по росту и высоте груди. Чахлые ребята, чтобы добиться поденщины, набирают много воздуху, выпячивают грудь, надувают щеки. Но пройдох из имений не возьмешь никаким фокусом. Они с размаху ударяют кулаком в живот, тогда человек сразу выпускает из себя воздух, и все кругом смеются, а парень отходит в сторону с таким видом, будто наложил в штаны. Вы этого парня не узнаете, когда он бушует в уличной демонстрации. Это не теленок уже, это яростный бык, у него налиты глаза, он подойдет к большой пушке и заткнет ее своей грудью, ни крошечки не побоявшись. Нам нужны не телята и не быки. Нужны нам люди, сознательные классовые бойцы, не только с храбрыми порывами, но и с революционной выдержкой. Мы учим наших товарищей быть такими и сами учимся. Верьте слову, дни бегут быстро, скоро мы поменяемся местами с нашим врагом. Это буржуй будет метаться по испанской арене, не зная, куда деваться от ужаса. И это рабочий, молодой отважный торреро своей крепкой, в большевистском огне прокаленной шпагой пробьет ему спинной хребет и проколет старое ожиревшее сердце.

Я не мог заставить севильских рабочих говорить иными словами и образами, чем те, какие всосались в них с детских лет, когда у мусорной ямы они гонялись друг за другом с деревянными шпагами. Я не спорил с ними по мелочам: эти люди, еще не отшлифованные политически, еще со следами анархистской коросты, это были все же настоящие люди, — прочная огневая точка посреди больших пороховых погребов.

Мы пошли продолжать разговор к багровой толстухе, в ее шикарный ресторан из кровельных листов, перевязанных старой проволокой. Наискосок, в раскрытом окне полицейского барака усатый капрал заснул с открытым ртом над книгой протоколов. Арестованная за драку проститутка робко обмахивала его опавшим пальмовым листом. На фоне этой декорации встретились рассказы о севильских иезуитах и о московских безбожниках, о колхозах Россошанского района и о порке батраков в Вальдепенья, о ремонте во дворце герцога Альба и о реконструкции московского завода АМО.

Когда я вынул монету, чтобы заплатить толстухе за вонючую жареную рыбу и флягу кислых виноградных выжимок, сотрапезники отвели мою руку, ласково пошутив:

— Мы не принимаем золота из Москвы.

Их лица стали серьезны и жестки, когда я ответил им:

— Смотрите же, пусть Севилья справится сама, да еще поможет другим.

Я поверил этим лицам. Я верю в Севилью. Я буду помнить сеньора Эгочиага и обед рабочих вожаков в Адате.

15

Мы ехали в одном поезде от самой Севильи. В одном поезде, в разных вагонах. Подъезжая к станции Люсена, я стал следить из окна, чтобы не пропустить. Все вышло правильно. Молодой человек соскочил с поезда на станции Люсена. И я за ним.

Смуглый молодой человек, или просто парень, или даже парнишка. Есть такие вневозрастные облики у людей. Не знаешь, играл ли он еще два года назад в камушки с младшими ребятишками, или у него самого уже есть двое ребят.

Смуглый парень соскочил с поезда, он подошел к возбужденной, взволнованной толпе на платформе.

Толпа на станции Люсена кого-то ждала. Для кого-то был приготовлен букет жарких гвоздик, крепко перевязанный рыжей пшеничной соломой.

Паренек прошел в толпу, и сейчас же пустой край платформы стал быстро увеличиваться. Толпа двинулась от станции. Она поджидала именно вот этого смуглого парня. Это ему букет.

16

Странное шествие двигается от станции Люсена, мимо городка, прямо в поле. Странное для чужого и даже для испанского глаза.

Впереди шагают десять человек крестьян, в будничных своих затрапезных коротких штанах, в толстых белых нитяных чулках, в пестрых платках на головах. Они идут с большими палками и как бы расчищают дорогу, хотя впереди никого нет, никто не преграждает путь.

Дальше шел смуглый парень из Севильи, окруженный радостной и дружелюбно-почтительной свитой.

Он идет с цветами в руках и улыбается, а рядом с ним здоровенный верзила благоговейно несет в высоко поднятых руках обыкновенный серп и обыкновеннейший кузнечный молоток с обгорелой ручкой.

Это вместо знамени. Но это гораздо страшнее, чем знамя.

Обыкновенные предметы, вырванные из обычной своей обстановки, превращенные в эмблему, ощущаются как грозные символы.

За первыми шеренгами идет довольно беспорядочная, но плотная и как-то организованная толпа. Испанские крестьяне и батраки не приучены к строю. Страна уже сто лет не участвовала в больших войнах; прошедшие свой срок солдаты стараются мгновенно забыть вялую армейскую муштру. Единственный вид массовых шествий — церковные процессии в святые дни, на похоронах и на свадьбах.

В этот раз люди приучаются дружно маршировать в ногу. Это их занимает, и не как развлечение, а как некая, хотя и ничтожная, но серьезная задача. Того, кто сбивается с ноги, — поправляют соседи. Ребятишки, взявшись под руки, семенят в общей колонне, их никто не отгоняет, они во всем принимают участие на равных началах.

Трое жандармов, трое солдат гардии-сивиль торопливо шагают позади толпы. Лимонные ремни снаряжения сдвинулись набок, лакированные треуголки съехали на затылок, карабины болтаются в разные стороны. Они на ходу совещаются, они очень встревожены, особенно старший из них, с унтер-офицерским значком, с грязным носовым платком, воткнутым между высоким тугим воротником и разгоряченной толстой шеей.

Они совещаются — в самом деле, им есть о чем совещаться. В Люсену открыто приехал коммунист-агитатор из Севильи. Его открыто встречали цветами на станции, его открыто ведут выступать на сельском митинге.

Шествие свернуло с большой шоссейной дороги на проселочную. Оно змеисто закачалось по пригоркам, между оливковых рощ. Не рощи, а аккуратные шахматы равномерно посаженных кудрявых дерев. Рыже-красная, цвета какао, глинистая земля разрыхлена и орошена на четыре метра кругом каждого дерева. От солнечного жара земля беспрестанно спекается, мучительную работу разрыхления и поливки надо повторять беспрестанно.

По рощам разбросаны согнутые вдвое полуголые люди. Многие из батраков, всмотревшись расширенными глазами в колонну, жадно слушая оклики и призывы, с колебаниями смотрят на свои мотыги и потом, сразу швырнув их о землю, примыкают к толпе.

Процессия идет довольно долго, она забирается куда-то вглубь. На повороте дороги старший жандарм отправил одного из своих в город. В колонне это заметили и ускорили шаг.

17

Вот где будет митинг — широкий кусок голой красной земли. Вместо трибуны два составленных вместе больших камня. Высокий батрак из первой шеренги останавливается, он подымает высоко вверх серп и молот, — вокруг него уплотняется кольцом масса. Пожилой, очень бледный и болезненный на вид человек в бедном крестьянском платье выходит на середину. Ему почтительно уступают дорогу.

— Братья! Мы устали терпеть. Мы отдаем последние силы этой проклятой чужой земле. Не получаем взамен даже надежды не умереть с голода. Сегодня мы поливаем эти оливки нашим потом, чтобы они были жирнее, и не смеем сорвать для своих детей горсть маслин. А завтра нас совсем выгонят отсюда: вот сеньор Агилар выписал три трактора — и выгнал семьдесят человек с семьями, даже не оглянувшись в их сторону!.. Мы ждали республики, как Страшного суда над помещиками, но вот — короля больше нет, а страдания наши возрастают. Мало того что мы сами нищенствуем — каждый день из города прибывают безработные, они ходят по поместьям и сбивают цену на поденщину. Мы, бедняки, тонем и при этом виснем друг на друге, оттого идем ко дну. А ведь надо другое. Надо сплотиться и тащить друг друга. Не знаем, как бороться! Мы, старики, уже всё позабыли, а молодежь, та и совсем ничего не слыхала. Надо учиться. В Люсене несколько ребят записалось в коммунисты. Они выписали из Севильи нашего гостя. Пускай гость говорит. Пусть он расскажет, как надо бороться, чтобы у нас вышел толк, как у них там в России.

Старик отходит в сторону, толпа поворачивается к севильскому парню и дружески, с оживленными лицами приветствует его. Парень серьезен, он уже не улыбается, он хочет говорить.

— Товарищи!

На этот призыв неожиданно откликается капрал из гардии-севиль. Он приближается к оратору и без всяких признаков ласки берет его за рукав. Агитатор выдергивает руку, отворачивается и хочет продолжать. Жандарм не уступает.

— Во исполнение закона о защите республики ты говорить не будешь.

В толпе несколько человек вскипают от ярости.

— Кристобаль, старый королевский пес, давно ли ты стал опорой республики?! Ведь даже в день последних выборов ты записывал всех, кто, по-твоему, не голосовал за Бурбонов. А сегодня ты опять душишь нас, уже как республиканец!

Капрал знаками зовет своего спутника. Второй жандарм проталкивается через толпу, становится сбоку. Севильский парень уже имеет вид арестованного. Зажатый между двумя треуголками и двумя винтовками, он подымает руку, требует тишины. Мгновенно воцаряется могильное безмолвие.

— Товарищи! Я плюю на этих цепных собак. Я их не боюсь. Пусть я проведу эту ночь в тюрьме. Но помогите мне сказать, что я хочу. Дайте мне сказать все от начала до конца, а потом пусть мне рубят голову, пусть держат за решеткой и…

Дальнейших слов его не слышно из-за дикого общего вопля. Толпа, минуту назад стоявшая в почти сонной неподвижности, прорывается быстрой лавой, разъединяет агитатора с гардией-сивиль, оттесняет жандармов в сторону, на кочку, к высоким запыленным кактусам.

Они так и остались стоять озадаченные, угрожающие, встревоженные и побледневшие. За последние недели по деревням прикончили немало жандармов, и всегда вот так же сразу, в стихийных припадках внезапных самосудов.

Но сейчас они вне опасности. О жандармах бесследно забыли. Жадно, с расширенными зрачками, батраки слушают севильского коммуниста. Он говорит, и то, что говорит он, батраки пьют, глотают, удрученно шевеля плечами каждый раз, когда им кажется, что оратор устал, что он собирается кончить.

Севильский агитатор говорит вещи простые до головокружения. Ясность того, что произносит коммунист, электрически леденит мозг, как холодная вода, выплеснутая на разгоряченное тело.

Коммунист говорит, что надо забрать у помещиков землю, вот эту самую землю, — забрать, разделить между собой, создать на ней правительство рабочих и крестьян. И не через сто лет, а сейчас.

Это слушалось и виделось бы совсем как сон. Но агитатор не забывает ущипнуть слушающих, резнуть их трезвым фактом.

— Вы скажете: где же и как видано, чтобы крестьяне и батраки захватили землю у помещиков, прогнали их и сами стали хозяевами? Но ведь вы сами знаете — вот уже тринадцать лет, как крестьяне и рабочие в России прогнали и пожгли своих сеньоров, они выбросили их за границу и сами строят свою жизнь. Там тракторы не лишают бедняков куска хлеба, там сами крестьяне целыми селами вскладчину покупают тракторы и хозяйничают вместе, а дочери их, если хотят, могут учиться в университетах, как настоящие сеньориты… Тринадцать лет непоколебимо стоит ля Руссия де лос Совьетос, тринадцать лет — а мы здесь добились пока только того, что гардиа-сивиль разгоняет нас не от имени короля, а от имени республики! В Синко Касас деревня выгнала жандармов и алькальда!

Да, друзья, в Синко Касас честные крестьяне взяли за воротник свое начальство. Это было красиво. К алькальду пришли в полночь, этого толстого бездельника сняли с жены и сказали ему: «Бери свой алькальдов жезл и надевай свою почетную цепь». Он стал желтый, как маисовая мука, он не смел спросить, в чем дело. Он взял свой алькальдов жезл и надел на шею серебряную цепь, а штанов ему не дали надеть, и так он вышел на улицу, этот почтенный глава деревни Синко Касас. А потом люди вбежали еще и к начальнику гардиа-сивиль, к такому же гусю, как вот этот ваш Кристобаль на холмике, — и тоже сказали ему: «Надевай мундир, надевай ордена!» И он тоже испугался, как мышь, и не посмел ругаться, он надел мундир и ордена, но побоялся полезть в шкаф за ружьем, потому что этим же ружьем его прикончили бы на месте. Он вышел с людьми на улицу, а там уже стояло все село, с алькальдом без штанов. И обоих жирных тарантулов повели по главной улице, мимо церкви и кабака, за городские ворота. Их вывели за ворота, а там сказали: «Уходите, сеньоры, пока живы. Нам вы не нужны».

Слушатели хохочут и подмигивают люсенскому жандарму на холмике. Но оратор критикует только что рассказанные факты.

— Хорошо ли поступили в Синко Касас? Хорошо, да не совсем. Алькальд и жандарм ушли из города, это верно. Но ведь они вернулись поутру с военным отрядом, и, когда они вернулись, — это было уже не село, а перепуганный курятник. Жандармы голыми руками взяли всех вожаков и еще в придачу кучу непричастного народа. Село не могло бороться. Хватило сил и умения только на первую пору. Я не говорю, что не надо было выгонять этих подлых паразитов. Но при этом следовало организоваться, выбрать совет батрацких и крестьянских депутатов. Захватить и разделить землю. Надо было достать оружие и с оружием в руках защищать свою власть. С оружием! Мы, коммунисты, предлагаем вам драться не кулаками, а навахами, винтовками; когда достанем пулеметы и пушки — будем драться пулеметами и пушками!

Оратор прерван аплодисментами, криками и киданием в воздух соломенных шляп. Шляпы взлетают вверх темными силуэтными пятнами и медленно опускаются широкими желтыми парашютами. Это длится довольно долго, потом наступает затишье — агитатор молчит, масса тоже о чем-то размышляет.

Севильскому человеку задают вопрос:

— Ты говоришь: надо захватывать землю и делить ее между батраками, между крестьянами. А вот мы слыхали, вышел декрет нового правительства о том, чтобы сеньоры отдавали свою землю батракам, а батраки чтобы соединились в товарищества и будут совместно эту землю обрабатывать. Зачем же брать силой, если дают добром?

Коммунист подскакивает на месте. Он разъярен.

— Да, такой декрет в самом деле есть. Его придумал сеньор Ларго Кавальеро, знаменитый социалист. По этому декрету батракам и крестьянам разрешается соединяться в коллективы, если они хотят, и арендовать землю у помещиков. По этому декрету разрешается помещикам, если они хотят, сдавать землю крестьянским коллективам и, если они хотят, взимать за это низкие цены. Но ведь помещики ничего этого не хотят! А правительство никак и ничем не принуждает их этого делать! В декрете содержатся одни лишь только пожелания! Станет ли волк внимать благим пожеланиям о мирном сожительстве с овцами?! Декрет сеньора Кавальеро — это насмешка, это плевок в лицо крестьянству и батракам Андалузии! Помещики отдадут землю только тогда, когда мы сами возьмем ее. И только одна партия поведет вас к этому: Коммунистическая партия Испании.

Старик, тот, что открывал собрание, опять выходит на середину, взбирается на крупные валуны трибуны, он опять говорит, на этот раз тихо, подолгу останавливаясь почти после каждого слова.

— Братья! Я не все вам сказал, когда говорил в первый раз. Я сказал, что у нас на селе есть несколько человек коммунистов. А ведь я — я один из них. Уже довольно давно. Раньше молчал, а теперь, — старик повышает голос, — теперь говорю громко, что я коммунист, пусть слышат все и этот жирный москит Кристобаль. Пусть слышит и делает со мной что хочет. Но, братья, не стыдно ли, что у нас в селе только полдюжины коммунистов? Когда я был малышом, я слышал от старших, как дрались когда-то наши земляки против сеньоров и их лакеев. Разве же теперь, когда страдания наши умножились, разве теперь мы не пойдем в партию, которая знает, как надо брать за глотку наших палачей?

Старик подымает вверх чистый лист бумаги. Он пустым белым листом колышет горячий остановившийся воздух. Он машет листом и призывает.

18

По толпе идут странные волны. Что-то в ней колобродит. Что-то тяготеет к листу и что-то сопротивляется. Толпу распирает, ее корчит. И вдруг оказывается, что корчи эти — родильные.

На красном куске голой земли толпа темных безграмотных испанских батраков рожает. Толпа осознает себя борющимся классом и рожает партию, рожает коммунистов. Кристобаль вынимает засаленную книжку. Один за другим, непрерывной чередой, к гранитному валуну подходят люди и, оглянувшись на застывшее лицо жандарма, склоняются над листом.

Старик, призывавший записываться, знает всех а деревне в лицо. Но сейчас он торжественно, чисто по-испански формален. Он почти обряден. Он громко спрашивает об имени, и каждый подошедший громко называет себя.

Каждый, уже подписавший лист или еще не подошедший к нему, лихорадочно переживает поведение окружающих. Все щупают друг друга глазами. Трусы под этими взглядами стараются потихоньку отодвинуться в сторону. Другие с поднятыми головами преувеличенно расталкивают толпу, протискиваясь к трибуне. Долго длится сладостная пытка записи в партию на глазах у полиции. Растут два списка — один на листе у старика, другой в книжке у жандарма.

Наконец старик встает с листом. Он говорит вслух:

— Сто четыре.

Жандарм захлопывает книжку. Собрание недовольно.

— Мало!

— Нет, братья, это не мало. Это почти восьмая часть всех, кто здесь есть. Если эта сотня будет честно драться против попов, помещиков, ростовщиков и жандармов — она потянет за собой и тысячу и десять тысяч. Только смотрите, — не показывать спину врагу, не предавать товарищей! Ведь вы присягали, — он усмехается, — вы присягали совсем официально в присутствии гардии-сивиль!

Шествие движется назад, оно уже приобрело новый облик. Сотня батраков-коммунистов в ногу шагает за долговязым знаменосцем, за смуглым парнем из Севильи. И толпа сзади них идет по-иному. Это уже не толпа, это отряд. Крестьянский отряд,

готовый драться и побеждать. Оливковые рощи ползут вдоль дороги, и люди смотрят на них другими глазами; не глазами жертв, а важными глазами будущих хозяев.

Много ли удержится из новой люсенской ячейки? Трудно сказать точно. Это зависит…

Человека из Севильи под надежной защитой довели до станции, торжественно и радостно проводили. Жандармы не смели даже приблизиться.

На обратном пути я следил из другого вагона. Через две станции он вышел на платформу напиться. Ведь полевая трибуна в Люсене не была оборудована графинами и стаканами. Мальчишка взял десять сентимосов и подал глиняную посудину с двумя длинными носами. Привычным жестом испанского простого народа агитатор поднял кувшин выше головы и на весу наклонил его, чтобы холодная струйка воды упала в раскрытый рот. В этот миг его взял за плечо жандарм.

Этот был чистенько выбрит и в лилово-черных очках от солнца. Он только что вышел с листком в руках из станционной двери, из-под вывески «Телефо-нос». С другого конца перрона спешили еще двое, придерживая карабины.

Пока парень предъявлял свои документы, мальчишка с кувшином убежал. Так и не пришлось напиться. На ходу, между двумя конвойными, агитатор взял из кармана щепотку длинных Канарских корешков и стал делать самокрутку.

19

В тяжелом подъезде, между громоздкими колоннами, приоткрыта дверь. На окнах подняты шторы, женщины моют стекла. Сбоку, в переулке, служители выбивают палками ковры. Это все впервые после 17 сентября 1923 года, когда в столбце правительственных распоряжений «Гасета де Мадрид» появился королевский указ о роспуске испанского парламента.

Впервые за восемь лет опять наполнился и галдит дом с колоннами — сейчас не как будничный парламент, сейчас как «кортес конституентес», учредительное собрание, важная политическая утроба, из которой должна выйти Испанская республика, ее конституция, ее законы, устои, каноны.

В утробе тесно, шумно и пестро. Ноев ковчег блистал не большим разнообразием. Солидным придворным шепотом переговариваются вчерашние министры короля, сегодняшние вожди «аксьон нацьонал». Медлительно басят андалузские помещики в серых сюртуках покроя прошлого столетия — партийный молодняк Алкалы Заморы. С важным видом передовых европейских государственных деятелей разгуливают члены «альянс республикана», подручные великолепного усастого Леруса. Социалисты стоят с нахмуренными бровями, загадочно поджатыми губами, хранят свои всем известные секреты. В буфете адвокаты и писатели звонко разглагольствуют об особенных свойствах испанского народа, в силу которых для него нужно скроить совсем особую, ни на кого и ни на что не похожую конституцию. В стороне от всех стоят четверо господ с ленточками в петлицах, хмурые и отшельнически надменные. Это хаимисты, сторонники принца Хаиме, бывшего полковника русской царской службы, сына дон Карлоса, долголетнего претендента на испанский престол. Политическая программа хаимистов считает даже бывшего короля Альфонса дерзким большевиком.

Все испанские партии встряли в учредительный дом с колоннами. Все, кроме коммунистов.

И хаимисты встряли. А коммунисты — нет. Хотя принимали участие в выборах. Вот какая штука.

20

Коммунистическая партия созывала массовые собрания, выпускала предвыборную литературу, выставляла в целом ряде городов своих кандидатов, расклеивала афиши со списками — а мандатов ей не доставалось. Тысяч десять голосов в Бильбао, почти столько же в Овиедо, несколько тысяч в Мадриде, несколько тысяч в Севилье, по малой толике еще в нескольких городах, а в сумме —ничего в сумме.

В чем же дело? Отчего?

Подходя серьезно — время, что ли, не созрело для партии?

Нет. Не то.

Скорее уж, подходя серьезно, — скорее уж партия не созрела для времени.

Время — горячее время в Испании. Миллионы рабочих стряхнули с себя недолгую одурь буржуазной республиканской весны. В яростном изумлении, в изумленной ярости смотрят они на то, что еще два месяца назад осмеливалось именоваться революционным правительством. Вместо рабочих свобод и социальных преобразований, и облегчения безработицы, и поднятия заработной платы, и сокращения рабочего дня они видят закрепление худших драконовых декретов диктатуры Примо Ривера, расстрелы рабочих демонстраций, регулирование трудовых конфликтов через военно-полевые суды, разгром рабочей печати, жандармские походы по стране. Вместо прекрасного лица молодой республики к ним обращен бледный социалистический зад помещичье-буржуазной диктатуры. Миллионы рабочих поражены. В гневе они замахиваются на новую власть, ищут орудие для борьбы с ней. Ищут.

Миллионы крестьян, батраков, закабаленных, прикрученных к горячей земле путаными узлами стародавних, чуть ли не мавританских законов, дождавшись священного дня провозглашения республики, не получили ни глотка свежего воздуха, ничего, кроме издевательского декрета Ларго Кавальеро, по которому им любезно разрешалось занять пустующие земли для себя — только при условии, что помещики согласятся их отдать… Каждая деревня, каждая помещичья экономия кишит революционными кружками, повстанческими дружинами, начинена классовой ненавистью, готовностью к борьбе, борьбой. Каждый день, как первые пузыри на поверхности закипающей воды, подымаются снизу батрацкие бунты, вспышки, захваты имений, возникают странные союзы, организации, братства с доморощенными самодельными программами действий. И всем им не хватает единой твердой организующей силы. Они ищут, приходят за ней, просят ее. Просят!

Никогда не был здесь так велик спрос на большевистскую партию, как сейчас. Вряд ли в какой-нибудь из стран Западной Европы этот спрос сейчас больше, чем в Испании.

Сотни, тысячи, да, тысячи человек ежедневно — да, ежедневно — вступают в партию. Вступают охотно, по первому зову, и даже без зова, по своему желанию, стремительно, жадно. Их, рабочих, батраков, крестьян, гонит в партию повелительная логика начавшейся революционной борьбы; социалисты разоблачили себя давно, анархисты раскрывают себя с каждым днем все отвратительнее, — только одна партия пользуется доверием, как боевой авангард трудящихся, только в нее стоит вступать.

И в нее вступают сотнями, тысячами, но — не радуйтесь, из нее выходят, иногда пробыв несколько недель, несколько дней. Выходят не рассорившись, без каких-нибудь особых причин, часто выходят, чтобы потом вернуться, как человек, пришедший в дом, но заставший только младших и уходящий, чтобы вернуться в другой раз, когда уже все будут дома.

Партия не подготовилась к приему такой уймы народа. Она преданно и самоотверженно дерется на своем посту, она делает все, что в ее силах, но так малы и так еще слабы эти силы, что часто приходится партии только беспомощно созерцать проходящий через нее насквозь людской поток — даже не успевая регистрировать его.

21

Почти семьдесят секций в Коммунистическом интернационале. Семьдесят партий в семидесяти странах работают и борются на разных концах земли, в самой разной обстановке, в самых необычных и часто совсем непонятных для нас условиях. У всех семидесяти один и тот же враг — капитализм. Но в разных странах у него разные лица. Десятки вариантов борьбы. Сотни маскировок. Тысячи сортов маневров, тысячи повседневных политических искушений, десятки тысяч скользких «объективных причин» и «местных условий», на которых так легко съехать в сторону от правильной линии борьбы. Много ли мы знаем обо всем этом?

Маленькая партия большевиков создалась здесь, на юго-западной окраине Европы, уже почти десять лет назад. Она никогда еще не процветала, она жила в мучительной обстановке белого террора. Годами существовала нелегально, над ней скрипели королевские половицы, прогуливались лакированные сапожища жандармов Примо де Ривера.

По совести говоря, мало помогали ей и соседние, более сильные, более опытные партии, — французская, итальянская.

Что в огромной степени подпирало авторитет испанских большевиков перед их рабочим классом, что подымало и их собственные силы — это яркие отблески побед и завоеваний большевиков Советской страны, их десятилетних успехов и достижений, от Перекопа до Магнитостроя. Испанцы-коммунисты в самые тяжелые минуты смотрели веселей и головы держали выше, вспоминая, что они — один из отрядов громадной армии всемирного коммунизма. Но это же иногда слишком кружило им головы, настраивало на слишком беззаботный лад.

Прямые родственники тех, что у нас не верили и не хотели строительства социализма в одной стране, здесь не верили и не хотели революции в одной Испании.

Зачем зарываться в кропотливую повседневную массовую работу, зачем обливаться потом, подтачивать устои своего, испанского, капитализма, зачем надрываться, изобличая своих, испанских, социал-фашистов и анархистов, зачем готовить пролетарскую революцию в Испании, ежели она, испанская революция, грянет в одиночку? Ведь один в поле не воин. Вот когда грянет революция во всей Европе, когда запылает мировой пожар — тогда и одной головешки хватит, чтобы поджечь Пиренейский полуостров… От этих и других настроений, от сонливости, от слякоти, от сырости завелись в партии вредные грибки, всякая нечисть, гибкие ползучие теорийки, трухлявые группочки, фракцийки, комбинацийки. Этим бактериям не трудно было разъедать хрупкий организм, — надо еще помнить, что испанская партия родилась под боком у крупнейшей анархосиндикалистской организации, ее, партию, много лет продувало, лихорадило анархистскими ветрами.

К моменту провозглашения республики маленькая партия закончила тяжелую для нее борьбу с правыми оппортунистами и троцкистами. Она мужественно отсекла от себя все чуждое. Но и тем, которые остались, многого не хватало, чтобы называться настоящей боевой большевистской партией. Угрюмая сектантская отчужденность глушила настоящую связь с большими рабочими массами. О работе среди крестьян в партии почти никто не помышлял. Считалось, что это придет само собой — когда грянет победоносная пролетарская революция с фабрик и заводов.

Апрельскую республику Испанская компартия встретила грубыми ошибками. В те дни, когда двадцать миллионов испанцев, из них девятнадцать миллионов трудящихся, искренне ликовали по поводу свержения монархии и изгнания короля, коммунисты, не понимая массу, расклеивали прокламации: «…Против буржуазной республики! Долой монархию, но вместе с ней долой буржуазную республику!»

Этот путаный и, по сути дела, анархистский лозунг вызвал раздражение не только мелкобуржуазной массы и служащих, но и рабочих. Испанские коммунисты не учли бешеной ненависти к монархии, накопившейся за сотни лет. Они не поняли революционной сущности самого факта гибели монархии. Да и вообще — когда это большевики агитировали против республики? В семнадцатом году, подготовляя рабочих и крестьян к взятию власти Советами, большевики выступали не с криками: «Долой буржуазную республику», а с лозунгами: «Долой десять министров-капиталистов», «Долой Временное правительство». Вместо того чтобы разоблачать реакционный, буржуазно-помещичий облик испанского временного правительства, имеющего в своем составе бывших королевских министров, вместо того чтобы бороться за твердые гарантии против монархической реставрации — коммунисты своими неудачными лозунгами против буржуазной республики «вобче» дали повод для провокационного приписывания им роли чуть ли не монархической агентуры.

Наряду с ультрареволюционными, но нечленораздельными возгласами против буржуазной республики компартия проявила скупость в крестьянском вопросе. Вместо конкретного призыва к немедленному захвату и разделу земли коммунисты говорили только о том, что-де будущая Советская республика землю раздаст. Когда и откуда эта земля у Советской республики появится и как возникнет сама Советская власть, — об этом забывали сказать, это проглатывалось и пропадало.

В своем с небрежной роскошью обставленном журналистском кабинете, в полумраке за толстой броней оконных штор, обороняющих столичный небоскреб от свирепого солнца, виднейший социалист, редактор, дипломат, говорил мне с улыбкой ехидного сочувствия: «Но ведь они же, эти ваши друзья, они ведь не смогли использовать даже десятой доли наших, социалистических ошибок. Карамба, будь я коммунистом, задал же бы я перцу этим канальям-социалистам вроде меня самого!»

Веселый социалист был прав, но только задним числом. Первый месяц республики был хоть тяжелым, но плодотворным для партии. За этот месяц, в толчках боевой действительности, под ударами испанских Тучковых и шейдеманов, в огорчениях собственных промахов, партия повзрослела и поумнела на пять лет. За этот месяц она очень во многом перестроилась, обновила к лучшему свои лозунги. И — сразу сошлась на короткую ногу с тысячами рабочих, крестьян, батраков, еще вчера смотревших в рот веселому социалисту, а сегодня ищущих настоящего, братского руководства в начавшейся смертельной борьбе.

Партию и ее лозунги поняли, оценили, приняли. Горняки Астурии, металлисты Бискайи, рыбаки атлантических портов доверили испанским большевикам командование жестокими стачечными боями. Революционные синдикаты, объединенные вокруг «комитета реконструкции», заговорили полным голосом на собраниях анархистской конфедерации труда. Анархисты вытаскивали красных оппозиционеров с заседаний буквально на руках, приставляя им револьверы ко лбу. За революционной профоппозицией ушли и еще уходят тысячи рабочих, разглядевших, кто такие анархисты.

Батраки Андалузии, крестьяне-бедняки Валенсии зовут коммунистов к себе. Они разузнают адреса отдельных большевиков, ищут их на дому, предлагают деньги на проезд — лишь бы приехали, лишь бы организовали ячейку и научили бы, как драться, как защищать свои права перед помещиком, перед главным арендатором, против кацика — всемогущего помещика-помпадура, испанского предводителя дворянства. Были случаи, приезжие из деревень разузнавали, когда кончается срок заключения коммунистов, приезжали к воротам тюрьмы и вышедших на свободу ребят тут же, от ворот, тащили к себе, на собрание: расскажи, научи, посоветуй, что делать. Выражаясь нашими обиходными словами — не успела еще Испанская компартия по-настоящему повернуться лицом к рабочему классу и угнетенному крестьянству, а рабочий класс и крестьянство уже сами повернулись лицами к партии.

Но тут сразу проступила другая беда. Если партия была слаба в политике и идеологии — еще слабее и сырее оказалась она в организации и в методике своей работы.

22

Задержать в партийных резервуарах прихлынувший бурный поток революционных рабочих и крестьян, организовать его, элементарно обучить или хотя бы поверхностно освоить — это пока мучительно трудное, временами даже непосильное дело для испанских коммунистов. Они горят этим делом, отдают себя целиком, они с фанатическим упорством, работая круглые сутки без отдыха, без сна, силятся овладеть сложным, бурливым, нежданно быстро свалившимся на них достоянием. Но организация еще слаба и дырява, язык пропагандистов и партийной печати туманен, слабо конкретен, он скучен, сер и сух для горячей, темпераментной испанской массы. Деловая постановка работы на местах и даже в центре пока кустарна, иногда отдает наивностью старых студенческих кружков. Результат — масса приходит и проходит, она здесь налицо, но когда нужно что-то сделать, конкретно и четко провести — она, эта масса, неощутима, проливается куда-то, как вода между неумело растопыренными пальцами.

Так случилось и на выборах. Десятки тысяч угнетенных приходили на митинги партии, бурно поддерживали ее лозунги, демонстрировали уличными шествиями, песнями, знаменами, значками. Но, когда понадобился серьезный, некрикливый, деловой, очень крепкий организационный напор, чтобы митинги, песни, лозунги и прокламации превратить в кучу избирательных бюллетеней — этого напора не нашлось.

Обнаружилась самая неприглядная организационная бестолочь, почти полное отсутствие аппарата, ничтожное число обученных активистов, беспомощность даже в таких вещах, как печатание и расклейка избирательных афиш. (Исключенная из партии группка Маурина неизвестно на какие шиши отпечатала громадные афиши, на которых, за неимением своих рабочих, проставила рядом с именами своих «вождей» имена арестованных рабочих-большевиков, без их разрешения и ведома.) Никто не ходил по рабочим квартирам, даже на митингах слушателям не втолковали крепко необходимость явиться на выборы и голосовать.

Будь коммунистами по всей Испании разумно сосредоточено к избирательной кампании столько энергии, сколько в одном заурядном советском районе прилагается для одной посевной кампании, — партия имела бы в учредилке двенадцать мест. Настроение, политические симпатии крестьянской массы в ряде провинций вполне это допускали.

…Конечно, жалко. Но в конце концов — шут с ними, с этими местами. Не в них сейчас дело. Прозвучит ли боевой призыв против буржуазно-помещичьего режима с трибуны учредилки или с сотен трибун в стране, это оперативно не так уж важно.

Гораздо важнее для компартии апрельская революция как испытание и как урок. Испытание пройдено плохо. Урок должен быть усвоен хорошо. И, черт подери, ведь есть же чудесные условия для обучения и роста!

И кортесы и их деяния, их решения кувыркаются на самой поверхности политической жизни сегодняшней Испании, не проникая внутрь, в ее закипающую гущу.

В рабочей и крестьянской среде завтрашний и даже сегодняшний день может оказаться в руках партии — если только эти руки будут способны держать и удерживать.

Весь юг Пиренейского полуострова клокочет возрастающим революционным приливом. Бедняки Андалузии, разгибая спины, берут цепкими, провяленными под жестоким солнцем коричневыми руками своих почтенных господ — уважаемых гидальго — за шиворот, за глотку. Партия должна быть здесь: она уже здесь, но надо ярче, тверже, четче!

И до зимы здесь, пусть хоть в одном городе, должен собраться первый Совет — пусть не как орган власти — как первый центр объединенной классовой борьбы рабочих и крестьян за свои права, как первая веха пролетарской, пусть пока демократической пролетарской испанской революции.

23

Русские, как известно, пьют чай, а испанцы, как известно, пьют кофе. Раньше испанцы, как известно, пили шоколад, но потом, как известно, вкусы за Пиренеями начали меняться, и сейчас, зайдя в дверь, над которой висит вывеска «Шоколад», вы наверняка получите чашку кофе, но вряд ли достанете чашку свежего шоколада. Вам не откажут в этом легком, бодрящем, чуть-чуть детском напитке, но придется подождать, пока вашу порцию специально приготовят в кастрюльке. Однако мало кто знает, где в Мадриде можно получить изысканную чашечку совсем настоящего чистого кофе со своим подлинным, настоящим ароматом.

Все это мне рассказали, сопровождая подробностями, а потом отвели, с оттенком торжественности, в маленькую кофейню на бульваре Реколетто, за пышным садом военного министерства, вблизи высокомерного особняка «президенция де консехо де лос министрос».

В кофейне оказался не только настоящий бразильский кофе, но и настоящие испанские интеллигенты. С утра до ночи сидят они здесь, тщательно выбритые, причесанные, даже припомаженные — не чета своим коллегам во Франции, Америке и России. Они смотрят чуть расширенными глазами сквозь голубой дымок папиросы и спорят, очень быстро, хотя никуда не торопятся. Спорят о Ницше, о Муссолини, о Горьком, о Мустафе Кемаль-паше, о Чарли Чаплине, о генерале Санчесс Герра и о тореадоре Бельмонте.

24

Они все знают, эти сухощавые люди с тонкими лицами, с язвительной и нервной усмешкой, с культурной проседью в волосах, с толстой папиросой в длинных бледных пальцах. Их ничем не удивишь. Они все знают, вернее, почти все.

Они проводят изящные параллели между Христом и Лениным, но не знают даже приблизительно, сколько населения в СССР. Они сравнивают Шопенгауэра с Фордом, но искренне убеждены, что Рига — советский город на Волге. Они пророчествуют о завтрашней речи Бриана, но не знают, сколько Германия должна Франции, не подозревают, что писатель Гоголь уже умер и что аэроплан не может давать заднего хода.

— Мне жаль вас, — сказал один из самых почтенных завсегдатаев кафе на бульваре Реколетто, — мне жаль вас и ваших друзей-большевиков. Вот вы примчались сюда из вашей снежной Москвы, как только услышали, что Альфонс Бурбон покинул Испанию. Вы как бабочка метнулись на огонь горящих церквей. Вы думаете, что это уже конец и вместе с тем начало. Но вы забыли, что история повторяется.

— Повторяется, но каждый раз по-иному.

— О нет. В Испании девять раз была революция. Четыре раза здесь провозглашалась республика. И каждый раз монархи возвращались на свое место, и к свергнутому трону привинчивали новые ножки, и загаженную чернью порфиру отмывали горячей водой, и почерневшую корону натирали до блеска кирпичом. Мы, испанцы, — искушенные люди. Мы рады республиканской передышке, но мы ждем возврата его величества — если не в лице Альфонса, то в чьем-нибудь другом. Если не завтра, то через год или три, — никак не позже.

— Как можно сравнивать то, что было, с тем, что есть? Ведь раньше под революциями подразумевались офицерские пронунциаменто, дворцовые офицерские мятежи. Сейчас на арену выступили широчайшие народные низы.

— Отчего же вы не находите их в прошлом? Уже сто двадцать лет, как на площадь Пуэрта дель Соль приходит толпа с воплями: «Долой тиранов, вся власть народу!» Триста лет прошло с тех пор, как в первый раз народ подошел к дворцу и заставил короля каяться в своих прегрешениях. Девятнадцатое столетие — это цепь испанских революций. Век открывается восстанием против французского ставленника короля Иосифа Бонапарта. Не хвалитесь своими Советами — еще в тысяча восемьсот восьмом году наши Советы, революционные хунты, образовали свой центр, и он правил страной. Фердинанд VII прекратил это удовольствие, он разогнал революционную власть и отменил конституцию тысяча восемьсот двенадцатого года. В двадцатых годах все началось сначала. Пехотный капитан Рафаэль дель Риего образовал революционную карательную экспедицию и прошел через всю страну. Опять в Мадриде бушевали массы, они ворвались во дворец, Фердинанд спас свою шкуру только тем, что вновь присягнул отмененной конституции тысяча восемьсот двенадцатого года. Эту революцию королям тоже удалось задушить, прекрасная соседка Франция помогла это сделать… Каша заварилась снова в тысяча восемьсот тридцать четвертом году. Опять народ, опять он врывается во дворец, опять королева Изабелла восстанавливает злосчастную конституцию тысяча восемьсот двенадцатого года. И даже более того — в Испании провозглашена республика. Президент из простого народа, из солдат. Демократический президент стал вести себя, как монарх. Его свергли, восстановили старое — и на всю эту историю ушло новых девять лет. Восемьсот пятьдесят четвертый год — очередная очень демократическая и очень революционная революция. Борьба с духовенством, конфискация церковных земель. И опять неудача, опять реставрация… Шестьдесят восьмой год — начало новой революции. Изабелла свергнута, на престол возведен Амедей. Еще через три года гонят Амедея. Опять республика! Опять ликование. Потом реакция, республиканская военная диктатура, и опять монархия! Стоит ли после этого терять головы нам, столь умудренным историей испанцам?

— Значит, ничто не ново под луной!

— Ничто.

С философской покорностью судьбе он сгорбился над чашкой, утопил свой взгляд в маленькой черной пучине кофе.

25

— Но ведь за те сто лет, о которых вы говорите, мир переменился. За сто лет выросли новые классы. Создалась буржуазия, которой не было во время восстаний против Иосифа Бонапарта. Вырастая и оформляясь как класс, она вела бои за свои права и постепенно завоевала их, хотя вам кажется, будто все сто лет стояло на месте. А потом стал отвердевать и следующий исторический класс — пролетариат. Он был до последнего времени распылен, его разлагали анархисты, но всему приходит конец, теперь рабочая масса выходит на правильный путь, пролетариат приступает к выполнению своего долга в Испании. И, наконец, ведь все испанские революции девятнадцатого столетия проходили без настоящей, острой постановки аграрного вопроса. Сейчас, когда в Испании есть партия своих большевиков, она свяжет революционные стремления порабощенного крестьянства с движением батраков и фабричнозаводского пролетариата, — это будет уже нечто иное, чем старые беспомощные вопли: «Долой Иосифа, да здравствует Фердинанд! Долой Фердинанда, да здравствует Изабелла! Долой Изабеллу, да здравствует Карлос!»

Кофейный философ кисло усмехнулся.

— Это уже чисто московский разговор. Конечно, если золото Кремля прольется на нашу нищую землю — на ней могут вырасти кое-где Советы. Но это будет чужеземный фрукт. Это будет не испанская революция, а русская революция в Испании.

— Вы не оригинальны и клевещете на свой народ. Сто лет назад, когда испанские крестьяне восставали против своих феодальных мучителей, английская печать приписывала это тоже «русским интриганам». Тогда в интригах обвиняли не Коминтерн, а царское правительство. Бегут годы, плывут десятилетия, меняются века. Приходят на смену друг другу новые классы, меняются общественные отношения. Сейчас в Испании начались большие дела; новый, окрепший, окрыленный своей ненавистью класс штурмует истлевшее, быстро оседающее социальное здание вашей страны. Он ждет помощи, он ищет культурных сил, боевых попутчиков. А вы — и в вашем лице испанские интеллигентские сливки — вы отсиживаетесь в лакейской, вы трусливо жмуритесь от шума улицы и старчески шамкаете насчет того, что, мол, всякое бывало! Подождите, ураган ворвется во все щели — вы не спрячетесь здесь, на бульваре Реколетто!

Знаток испанской истории погрустнел. Он взглянул на меня недоброжелательно — как на человека, грубо открывающего дверь с ненастной улицы в уютную, чистую комнатку. Он перестал спорить. И, повинуясь неожиданным предчувствиям, заказал лишнюю чашечку кофе. На всякий случай — вдруг его не станет, этого чудесного бразильского кофе.


1933

Димитров обвиняет

Это было в памятные дни тревожной осени 1933 года. Захватившие за полгода до этого власть германские фашисты предприняли тогда грубую морально-политическую диверсию. Они организовали в Лейпциге комедию суда над группой деятелей рабочего движения, обвиняя их в поджоге рейхстага, — этот поджог, как ныне всем известно, был учинен самими фашистами, которым требовался предлог для объявления чрезвычайного положения, что облегчило фашистский переворот.

Люди старшего поколения хорошо помнят волнующие дни лейпцигского процесса, в ходе которого схваченный гитлеровцами в Берлине и посаженный ими на скамью подсудимых великий деятель революционного движения Георгий Димитров из обвиняемого превратился в обвинителя. Фашистские судьи оказались бессильны помешать ему разоблачить заговор Гитлера. Больше того, разоблаченные Димитровым и заклейменные мировым общественным мнением, они были вынуждены освободить своих узников.

Лейпцигский процесс на протяжении нескольких месяцев приковывал к себе внимание во всем мире. Борцы против фашизма в те дни организовали повсюду широчайшую кампанию в поддержку товарища Димитрова и других деятелей рабочего движения, посаженных фашистами на скамью подсудимых. В Париже, а затем в Лондоне прогрессивными общественными деятелями и юристами был организован заочный контрпроцесс над подлинными виновниками поджога рейхстага — Гитлером, Герингом и их бандой. Знаменитая «Коричневая книга», сборник неопровержимых документов и свидетельств, собранных антифашистами, вошла в историю.

В те бурные дни Михаил Кольцов с присущей ему энергией активно участвовал в этой большой идеологической битве против фашизма. Вначале он попытался проникнуть в Лейпциг на процесс, — ему отказали в визе. Тогда он умчался в Прагу, чтобы оттуда, используя сведения, поступавшие из Германии, освещать процесс в «Правде», — к этим дням относятся его краткие, но неизменно яркие, отмеченные печатью кольцовского публицистического таланта корреспонденции с пометкой «По телефону через Прагу от нашего специального корреспондента». Еще несколько дней, и Кольцов пишет уже из Парижа. Он не только пишет, — огромное время у него отнимает активная общественная деятельность. Вместе с другими антифашистами Кольцов самоотверженно воюет против фашистских клеветников и дезинформаторов, разоблачает преступника Геринга и его подручных, участвует в подготовке контрпроцесса.

Михаилу Кольцову не хватало времени, чтобы обобщить накопленные им в этой борьбе впечатления в виде развернутого художественного, публицистического повествования, как это он делал в иных случаях. Но и те газетные, краткие, почти ежедневные сообщения, которые сохранились на страницах «Правды», создают широкую, волнующую картину тех памятных дней, донося до читателя живой, неподдельный дух времени.

Мы воспроизводим здесь почти полностью этот газетный дневник эпохи, строчки которого звучат и ныне, как пулеметные очереди страстного публициста большевика, метко разящие фашизм.


Ю. Жуков

Беспримерное зрелище
23 сентября 1933 года

Спокон веку принято сравнивать с театральным представлением всякий нечестно сфабрикованный судебный процесс, используемый для политических провокаций и обмана широкой публики. Но представления бывают разные. По-разному весело бывает в зрительном зале, на сцене и за кулисами.

Трагическая пьеса, какую вздумали поставить и разыграть на подмостках Верховного суда в Лейпциге, пугает и нервирует прежде всего самих постановщиков.

Оттого еще за два дня до начала суда город превращен в вооруженный лагерь. Легионы полиции, жандармов, штурмовиков, непрерывным потоком движутся по улицам на грузовиках и в автомобилях, мотоциклах, в конном и пешем строю.

Из боковых улиц выходят на главные угрюмые процессии обтрепанных людей и плачущих женщин в тесном кольце полицейских винтовок. Это — жертвы новых и новых облав в рабочих кварталах. Совершенно фантастическое число арестов произведено среди рабочих-печатников. Это понятно: Лейпциг — мировой типографский центр. Наперекор всем ухищрениям и кровавым расправам фашистских палачей Лейпциг оказался к моменту процесса наводненным боевыми листовками компартии, разоблачающими смысл судебного обмана и подлинных поджигателей рейхстага. На многих перекрестках ночью появились революционные надписи.

Надо удивляться силе классового мужества неведомых подпольных смельчаков, рисковавших жизнью буквально за каждую букву своих надписей в этом городе, прослоенном полицией, шпионами, вооруженными погромщиками.

Даже обладателей входных билетов в зал заседания суда, стократно проверенных и профильтрованных заранее, — даже их подвергают поголовному личному обыску при входе. Случай единственный за всю всемирную историю судебных процессов от царя Соломона!..

Ван-дер-Люббе в синем арестантском платье, с кандалами на руках тупо, неподвижно смотрит себе под ноги. Медленно поворачивая дегенеративное лицо, тяжело подыскивая слова, Ван-дер-Люббе отвечает на вопросы.

Какое жалкое, страшное впечатление производит этот человеческий подонок, на котором фашистская юстиция хочет построить ответственнейший политический процесс! Каким убогим цинизмом надо обладать, чтобы посадить рядом с этим бандитом четырех заслуженных революционных бойцов!

Председатель готов на любые уступки. Пусть Ван-дер-Люббе не состоял в партии. Может быть, он сочувствовал коммунизму? Или все-таки интересовался подобными идеями? Председатель готов на немногое. Но дело совсем не подвигается.

Зал тоскливо прислушивается. Какая в самом деле страшная задача — превратить жалкого полицейского подкидыша в центральную оперативную фигуру «коммунистического заговора»!

Недаром в конце первого дня процесса председатель Бюнгер предлагает растерянному голландцу «хорошенько подумать», — по-видимому, с тем, чтобы завтра сказать, что он все-таки связан, если не с коммунистами, то с коммунизмом.

Фашистские уши голландского провокатора прикрыты лейпцигским трибуналом. Прикрыты плохо. Торчат напоказ всему миру.

Обвинение идет от провала к провалу
25 сентября

Третий день процесса — третий день нарастающего скандального провала обвинения начинается повальной проверкой всех присутствующих в зале. Личному обыску подвергаются также поголовно все журналисты, в особенности представители иностранных газет. Протесты не помогают. Секретариат суда отвечает, что это делается… для «общей безопасности».

Эта полицейская мера, лишний раз свидетельствующая о растерянности организаторов процесса, все же не спасает обвинение от провалов, следующих один за другим.

Показания Димитрова, его великолепное мужество пролетарского революционера сразу выбивают из колеи фашистское судилище. Какая это потрясающая картина: с одной стороны, откормленное, вооруженное до зубов, торжественно разодетое, расшитое золотом полчище тюремщиков и палачей; с другой стороны — человек с мертвенно бледным лицом, на котором светятся умные, насмешливые, спокойные глаза. С каким достоинством и превосходством отвечает он нервозному председателю в шелковой мантии! Как дергается на кресле г. Бюнгер после каждого слова своего беззащитного пленника!

Когда Димитров заявляет, что «взрыв Софийского собора был совершен не коммунистами, а болгарским правительством, и подобным же образом теперь поступают в Г ермании», — председатель нервно прерывает Димитрова.

Не обращая внимания на угрозы председателя, Димитров громко заявляет: «В течение шести месяцев меня держали без всякой вины в тюрьме закованным в кандалы».

Категорически отвергая обвинение в участии в поджоге рейхстага, Димитров разоблачает метод предварительного следствия, заявляя, что германские власти пытались собрать обвинительный материал против него, нагромоздив одну фальшивку на другую. «Компартия, — говорит Димитров, — отвергает индивидуальный террор».

Не случайно отмечает вся иностранная печать, что Димитров явно не питает никакого уважения к фашистскому судилищу. Не обвиняемым, а обвинителем выглядит Димитров, когда он прерывает прокурора во время чтения обвинительного акта и заявляет, что сегодня он только впервые слышит большинство обвинений, содержащихся в обвинительном акте.

Димитров разоблачает также комедию «защиты», заявляя, что Тейхерт — официальный защитник Димитрова — ничего не предпринял для получения необходимых материалов для защиты. Тейхерту нечего возразить Димитрову. Он мямлит что-то невразумительное о том, что он собирал лишь «такой материал, который ему казался лишь необходимым».

Насколько затруднительно положение организаторов лейпцигского процесса, можно судить по пущенной германскими источниками версии о возможности отсрочки процесса ввиду… неудовлетворительного состояния здоровья Ван-дер-Люббе, неожиданно потерявшего аппетит.

Сейчас трудно еще сказать, что побудило организаторов процесса лишить Ван-дер-Люббе аппетита: стремление ли прекратить вообще всю эту незадачливую инсценировку или желание выиграть время. Так или иначе, но режиссура лейпцигского судилища стоит перед неприятным выбором: либо пойти на полный провал, отказавшись от продолжения процесса, либо пойти на цепь следующих один за другим провалов в случае продолжения процесса.

Новые разоблачения тов. Димитрова
27 сентября

Новый порядок допроса Ван-дер-Люббе, введенный с сегодняшнего дня, вызывает всеобщее удивление международной печати. Главный обвиняемый отныне ничего не говорит сам, а только слушает, что за него показывают полиция и официальные «свидетели». При этом ему предоставляется делать свои «реплики»: кивать головой положительно или отрицательно.

При таком методе допроса теряются последние возможности получить от Ван-дер-Люббе какие-либо заявления из его собственных уст.

Сегодня суд «допросил» полицейского комиссара и следователей, допрашивавших Ван-дер-Люббе на предварительном следствии. Эти показания, конечно, полностью совпадают с официальными материалами следствия.

Перед началом допроса разыгрывается любопытная сцена. Судебные власти разрешили одному шведскому врачу и корреспонденту амстердамской газеты «Телеграф» посетить Ван-дер-Люббе в тюрьме. Выступив в качестве «свидетелей», эти лица показали, между прочим, что с Ван-дер-Люббе тюремные власти обходятся «лучше, чем с другими заключенными».

Полицейский Гейзиг вторично повествует о том, что говорил Ван-дер-Люббе в ходе предварительного следствия. Гейзиг утверждает, якобы Ван-дер-Люббе высказывал «коммунистические тенденции».

Полицейский Цирпиус говорит, что Ван-дер-Люббе произвел инкриминируемые ему поджоги один.

Третий полицейский, выступающий в роли свидетеля, Маровский, утверждает, в противовес общеизвестным фактам, будто бы Ван-дер-Люббе заявлял на допросе, что он «коммунист». При этом он добавляет, якобы Ван-дер-Люббе называл ему фамилии отдельных коммунистических депутатов германского рейхстага.

Суд с радостью воспринимает эту удивительную «улику». Но в дело вмешивается Димитров, задающий вопрос Маровскому: «С какого времени приглашался на допросы Ван-дер-Люббе переводчик?»

По предложению фашистского «защитника» Зака председатель суда Бюнгер спрашивает Димитрова о цели этого вопроса. Димитров возражает: «Потому что при моих допросах с самого начала присутствовал «переводчик», хотя я хорошо знаю немецкий язык».

Тов. Димитров спрашивает дальше:

«Спрашивал ли Маровский Ван-дер-Люббе на допросе обо мне?»

Маровский вынужден сделать признание:

«Я не называл имен. Но я показывал Ван-дер-Люббе фотографии остальных обвиняемых, и он утверждал, что этих людей не знает».

Взбешенный председатель Бюнгер вопит истерическим голосом:

«Димитров! Мое терпение исчерпано! Лишаю вас права задавать вопросы свидетелям!»

Вчера вечером находящиеся в Лейпциге высшие чиновники германского министерства пропаганды собрали всех представителей германской печати, присутствующих на процессе. Они категорически запретили им давать какие-либо комментарии к судебным отчетам. Начальство приказало излагать эти отчеты «сдержанно».

По-видимому, в целях подобной «сдержанности» корреспондентам запрещено передавать реплики подсудимых, особенно Димитрова.

Полное разоблачение фальсификации
предварительного следствия
29 сентября

Один за другим маршируют перед судейским столом свидетели обвинения. Тридцать человек были допрошены в течение вчерашнего дня.

Кого только не нахватала полиция в качестве подтверждения своей провокации! Кого только не приволокли сюда! Мелкие шпики, лавочники, случайные очевидцы каких-то предыдущих пожаров, вообще очевидцы… те самые, про которых давно уже сказано: «Врет, как очевидец».

Свидетели Франк (руководитель отдела общественного призрения в Нейкельне), Пфейфер (содержатель пивной) и некто Панкнин должны «осветить» историю с поджогом дома общественного призрения в Нейкельне, который инкриминируется Ван-дер-Люббе, а также установить «связь Ван-дер-Люббе с коммунистическими рабочими», с которыми он якобы встречался в доме общественного призрения и в пивной Пфейфера.

Судья Бюнгер мягок и ласков. Свидетелей из шпиков он не ограничивает временем. Наоборот, он поощряет их бесстыдное вранье. Особенно подробные показания дает Франк. Задача Франка совершенно очевидна: он должен поразить суд и аудиторию разоблачением «ужасных планов» коммунистов.

В пылу усердия Франк неожиданно проговаривается и раскрывает свое лицо провокатора. Он сам рассказывает о своей связи с неким Гинце, который вращался среди коммунистических рабочих и регулярно доносил Франку о «коммунистических планах». Кстати сказать, имя самого Гинца также числится в списках свидетелей лейпцигского процесса.

Разбитый миф о «партбилете» Ван-дер-Люббе
Из показаний допрошенных после Франка свидетелей из состава околофашистского актива заслуживают особого интереса показания свидетелей Пфейфера и Панкнина. Задача этих свидетелей — доказать, что Ван-дер-Люббе был коммунистом. Показания же их с полной очевидностью устанавливают, что у Ван-дер-Люббе не было никакого партийного билета.

Пфейфер содержал пивную, в которой якобы встречались коммунисты. На суде Пфейфер заявляет, что у него было впечатление, что Ван-дер-Люббе коммунист. Однако, когда он потребовал, чтобы Ван-дер-Люббе показал ему партбилет, у последнего такового не оказалось.

Вообще из показаний Пфейфера вытекает, что у него были с Ван-дер-Люббе какие-то другие отношения. Пфейфер рассказывает, что, когда (22 февраля) Ван-дер-Люббе зашел в пивную (его туда привел национал-социалистский шпик Янике), Пфейфер дал ему пальто, шапку и угостил кофе с бутербродами. Ван-дер-Люббе будто бы сказал Пфейферу, что он голландский коммунист и что надо бороться с фашизмом.

Судья Бюнгер, обрадовавшись этим словам Пфейфера, спрашивает, говорил ли Ван-дер-Люббе, что нужно принять решительные меры?

Пфейфер отвечает нерешительно: «Да».

Председатель тогда спрашивает Пфейфера, хорошо ли он знал Ван-дер-Люббе, и Пфейфер неожиданно с ужасом заявляет: «Я не имел ничего общего с этим человеком и ужасным преступлением» (то есть поджогом рейхстага).

Все здание показаний Пфейфера рушится.

Точно так же разваливаются, как карточный домик, показания Панкнина. Панкнин вначале держится храбро и рассказывает, что Ван-дер-Люббе вел с ним «революционные разговоры» и что во время одного из таких разговоров Ван-дер-Люббе вынул из кармана какую-то красную книжку.

Бюнгер опять схватывается и с надеждой спрашивает, не был ли это членский билет компартии. На это Панкнин отвечает: «Нет, этого я не видел».

Во время допроса Панкнина Торглер задает ему вопрос, к какой партии принадлежал Панкнин в феврале.

«К народной партии», — отвечает Панкнин.

Страшный контраст
Страшным контрастом к веренице шпиков служит появление рабочего Цахова, взятого прямо из концентрационного лагеря. Видимо, национал-социалистские палачи считали, что полугодом пыток и истязаний Цахов достаточно приготовлен для роли лжесвидетеля. На деле из показа «раскаявшегося» рабочего получился скандальный показ ужасов фашистских застенков.

Озираясь, как затравленный зверь, исхудалый Цахов еле слышно произносит слова, которые он, видимо, привык повторять под ударами палок.

«Я действительно однажды сказал: печально, что штурмовики убивают и лупят людей. Этого не надо было говорить. Я больше никогда не буду говорить таких слов».

Его прерывают вопросом: «Правда ли, что вы свели Ван-дер-Люббе с коммунистами?»

Цахов поднимает тяжелый прибитый взгляд.

«Нет. Ведь я едва-едва знал даже лицо Ван-дер-Люббе. О пожаре я нигде ни с кем никогда не говорил…»

Цахова быстро уводят обратно в застенок. Зал молча переглядывается. Всем ясно, что ждет свидетеля Цахова.

Путаница лжи и противоречии
30 сентября

Лейпцигский процесс прерван на четыре дня. Формальные причины перерыва смехотворны. Всем ясны настоящие причины остановки судилища.

Речь идет о коренной переделке всей постановки суда, о перетасовке и смене еще недопрошенных свидетелей, об «инструктивной работе» с самими судьями, оказавшимися не на высоте.

Разница между материалами, подобранными полицией на предварительном следствии, и картиной, раскрывшейся при открытом разбирательстве, оказалась настолько скандальной, что каждый час заседания только усугубляет провал процесса. В этом отношении исключительно характерным оказался вчерашний вторичный допрос Ван-дер-Люббе.

Как известно, Ван-дер-Люббе опять обманул ожидания председателя суда, и поэтому председатель вернулся к старому методу допроса: председатель зачитывал протоколы предварительного следствия, а Ван-дер-Люббе, как манекен, только кивал головой.

Эффект этого «допроса» таков: оказывается, что Ван-дер-Люббе купил на Мюллерштрассе легко воспламеняющиеся вещества и отправился в рейхстаг. Он ходил вокруг здания между двумя и пятью часами, выискивая место, где можно было бы легче вскарабкаться на стену здания. Это он якобы сделал в девять часов вечера и попал через окно в буфетное помещение. С этого помещения он и начал поджог рейхстага. Там он поджег ковер, потом он отправился в коридоры, где снял с себя пальто и рубашку. Держа в руках горящую рубашку, он направился в ресторанный зал. Там он поджег скатерть. С горящей скатертью он спустился вниз, разбил стеклянную дверь, проник в кухню, а оттуда пробрался в помещение служащих рейхстага. В этот момент Ван-дер-Люббе якобы услышал выстрел. Он пробежал целый ряд зал нижнего этажа и поджег ряд предметов в кулуарах. Остатками своего горевшего пиджака он поджег занавес в пленарном зале рейхстага. Весь поджог продолжался от пятнадцати до двадцати минут.

После того, как председатель зачитал весь протокол, он спросил Ван-дер-Люббе, действительно ли все так было. На это Ван-дер-Люббе отвечает: «Да».

Таким образом, неожиданно вытекает, что, вопреки прежним утверждениям обвинения, Ван-дер-Люббе один поджег рейхстаг.

Когда председатель кончает допрос Ван-дер-Люббе, Димитров пытается что-то сказать журналистам, но полицейские не дают ему говорить, угрожая побоями.

В общем, итог «славной деятельности» судьи Бюнгера — полный провал всех утверждений официального обвинения. Удивительно ли, что так срочно понадобился перерыв?

Десять дней Лейпцигаподтвердили
выводы международной
следственной комиссии
4 октября

Сегодня в зале Географического общества открылась новая сессия следственной комиссии по делу о поджоге рейхстага, продолжающей свою работу после Лондона

Заседание открывается под председательством знаменитого французского юриста Моро Джиаффери. В середине заседания ожидается прилет на самолете из Голландии члена комиссии Бекер-Норт. В президиуме — Бержери, Гейс, бельгиец Вермейлен, швед Брантинг, англичанин Лаусон.

Открывая заседание, председатель Моро Джиаффери говорит: «Мы не являемся контртрибуналом, как нас часто называет пресса. Мы не играем в судей. Наша задача несравненно более серьезна и важна. Положение вещей в Германии сейчас таково, что нет никаких гарантий полного объективного расследования обстоятельств, связанных с пожаром рейхстага, и заслушания ряда важнейших свидетелей и показаний. Наш долг — сделать все возможное для полного и всестороннего раскрытия правды о пожаре рейхстага. Выполнению этого долга служила первая и теперь служит вторая сессия нашей комиссии».

Депутат французского парламента Гастон Бержери делает доклад о ходе процесса в Лейпциге. Бержери устанавливает, что первыми десятью днями процесса не только не опровергнуто решение лондонской сессии, но, наоборот, подтверждено. Докладчик доказывает рядом ярких примеров, что сам лейпцигский суд вынужден был считаться с фактом лондонского разбирательства.

Делая обзор первой части процесса, Бержери прежде всего отмечает «чудесное превращение» Ван-дер-Люббе, который в период предварительного следствия был вполне нормален и давал обширные показания, а на публичном заседании суда вдруг оказался окаменелым психопатом, не произносящим ни слова. Загадка таинственного поведения главного подсудимого остается наиболее «театральным» моментом первых дней процесса. Еще более занимательно поведение защитника Ван-дер-Люббе, который вместе с подсудимым почти совершенно устранил себя от участия в судебных прениях.

Десять дней лейпцигского процесса не дали ничего для доказательства вины четырех подсудимых-революционеров. Совершенно смехотворны улики, которыми оперируют на суде. Провалившимися надо считать также попытки причислить Ван-дер-Люббе к коммунистам.

Сам голландец это отрицал и отрицает. Полицейский инспектор Гейзиг на вопрос, почему он считает Ван-дер-Люббе коммунистом, отвечает: «Это мое общее впечатление». Свидетель Панкнин считает, что Ван-дер-Люббе был членом партии, потому что у него была какая-то карточка красного цвета.

В противовес этой болтовне Бержери приводит свидетельства друзей Ван-дер-Люббе — голландцев Альбада и Финка, которые на страницах голландской прессы характеризуют Ван-дер-Люббе как врага коммунистов и протестуют против извращения их показаний германской полицией. В результате первой части процесса следственная комиссия может повторно установить непричастность четырех революционеров к поджогу и непринадлежность Ван-дер-Люббе к коммунистам.

Далее Бержери отмечает неудачную попытку следствия связать нынешнее обвинение болгарских коммунистов со взрывом собора в Софии. Он приводит телеграмму бывших болгарских министров, политических противников Димитрова, опровергающих всякую возможность его участия в поджоге.

Переходя к вопросу, мог ли Ван-дер-Люббе поджечь рейхстаге одиночку, Бержери отмечает противоречие в этом вопросе, выраженное в заявлениях председателя суда и следователя Фогта. Далее он вскрывает стратегический замысел обвинения: из признания Ван-дер-Люббе в намерении совершить три поджога в Нейкельне сделать вывод о возможности поджога им рейхстага. «Мы видим, однако, — подчеркивает Бержери при общем смехе зала, — что три более легких покушения Ван-дер-Люббе в одиночку никак совершить не удалось, а четвертое, несравненно более трудное и во много раз более сложное, Ван-дер-Люббе удалось как нельзя лучше».

Бержери обращает всеобщее внимание на последнюю перед поджогом ночевку Ван-дер-Люббе в полиции в Генигсдорфе, по поводу которой суд не нашел нужным наводить никаких подробных справок. Весьма важным остается и другой момент: нахождение у Ван-дер-Люббе паспорта Ван-дер-Гена, имя которого всплыло среди национал-социалистских кругов городка Зерневица.

Бержери кончает требованием, обращенным к лейпцигскому трибуналу: не только признать невиновными четырех обвиняемых революционеров, но и раскрыть имена подлинных поджигателей рейхстага, сообщников и инспираторов Ван-дер-Люббе.

В напряженной тишине на помост заседания всходит первый из новых свидетелей, вызванных на новую сессию, Коларов.

Комиссия узнает, что Коларов был депутатом болгарского парламента с 1912 по 1923 год и сейчас является членом ЦК Болгарской компартии, членом его заграничной делегации, членом президиума Исполнительного комитета Коммунистического Интернационала.

Отвечая на вопрос Моро Джиаффери о личности Димитрова, Коларов рисует яркий образ кристально-чистого политического борца, личные убеждения которого всегда отвечали программе Коминтерна и Болгарской компартии, в руководстве которой он состоял. Поэтому особенно диким и возмутительным является обвинение подобного человека в провокационном акте индивидуального террора.

Рядом фактов Коларов доказывает далее позорное, преступное сотрудничество между болгарскими и германскими правящими кругами по делу о поджоге. Болгарское правительство не приняло никаких шагов для обеспечения права судебной защиты для четырех своих подданных. В Болгарии была разогнана рабочая демонстрация протеста против расправы с Димитровым и его товарищами. Автор брошюры о процессе Пенкин осужден в Болгарии на десять лет тюрьмы. Зато гнусное усердие проявила болгарская полиция, помогая организаторам суда в Лейпциге. Об этом дружеском содействии открыто заявил газетам начальник болгарской полиции Тодоров.

Председатель задает Коларову вопрос, как он расценивает аргументы, приводимые в лейпцигском суде в подтверждение виновности болгар в поджоге.

В своем ответе Коларов указывает, что следователь Фогт приписывает Димитрову и другим участие во взрыве Софийского собора.

— Кто снабдил Фогта подобными справками? — говорит Коларов. — Снабдило болгарское правительство. Между тем Димитров, Танев и Попов никогда не были осуждены и никогда даже не обвинялись во взрыве собора. Об этом хорошо знают в Болгарии.

Рядом вопросов, поставленных Коларову, комиссия устанавливает полную непричастность трех болгарских коммунистов не только к поджогу, но вообще к внутренним германским делам.

Отдельно останавливается Коларов на подлых попытках опорочить личную жизнь Димитрова. Заразив своим волнением весь зал, Коларов рассказывает о полной лишений подвижнической жизни профессионального революционера, всегда преследуемого шпионами и убийцами, подстерегающими каждый шаг.

— Личная жизнь Димитрова, — заканчивает Коларов, — может служить образцом для каждого пролетарского революционера.

Леипцигские «судьи» снова в тупике
5 октября

Опять заседает судилище в полутемном зале лейпцигского трибунала. Председатель Бюнгер ведет судебное следствие, как нечто уже сформировавшееся, укоренившееся, давно заведенное и накопленное долгими трудами. Может быть, так мерещится господину Бюнгеру, отягощенному ответственностью за ход процесса. Публика, печать и иностранные юристы, присутствующие в зале, думают иначе…

Б ю н г е р (спрашивает Ван-дер-Люббе). Вы один подожгли рейхстаг или вам помогли?

Ван-дер-Люббе улыбается и молчит. Председатель повторяет вопрос.

В а н-д е р-Л ю б б е (отвечает). Один.

П р е д с е д а т е л ь. А заранее никто ничего не подготовлял?

В а н-д е р-Л ю б б е. Нет.

П р е д с е д а т е л ь. Чем же вы можете объяснить, что, по мнению трех экспертов, вы один не могли поджечь рейхстага?

В а н-д е р-Л ю б б е. Не знаю.

С яркой и сильной атакой обрушивается на Ван-дер-Люббе Димитров. После града вопросов, обращенных к голландцу, он восклицает:

— Как же может быть, чтобы Ван-дер-Люббе, который не был в силах один поджечь деревянный ларек в Нейкельне, вдруг в одиночку предал огню громадное каменное здание рейхстага?

В а н-д е р-Л ю б б е (бормочет). Не знаю.

И тут же на помощь суду, как верный пес, мчится защитник Зак. Он требует, чтобы Димитрову запретили пользоваться правами допрашивающего эксперта.

Поддержанный Заком, председатель яростно объявляет Димитрову последнее предупреждение:

— Кто здесь председатель: я или вы? Когда я делаю вам знак замолчать, вы должны замолчать! В следующий раз я вынужден буду принять против вас особые меры вплоть до вывода вас из суда.

Димитров пытается сказать еще что-то, но председатель не дает. Происходит следующий обмен репликами:

Б ю н г е р (убеждающе-вопросительно). Ван-дер-Люббе, вы были в рейхстаге до поджога?

В а н-д е р-Л ю б б е. Да.

Б ю н г е р. Когда?

В а н-д е р-Л ю б б е. До поджога.

Б ю н г е р. В день поджога или накануне?

В а н-д е р-Л ю б б е. В день поджога.

Б ю н г е р (та же игра). Вы уже были в этот день в рейхстаге?

В а н-д е р-Л ю б б е (выходит из роли). Нет.

Председатель сконфужен. Диалог сорван.

Суд опять растерян и, по-видимому, возлагает надежды на новый перерыв, который, возможно, будет назначен с 7 по 10-е, поскольку 10 октября слушание процесса предположено перенести в Берлин.

«Партбилет» Ван-дер-Люббе… фашистским
5 октября

Как известно, допрошенный на суде один из свидетелей обвинения заявил, что считал Ван-дер-Люббе членом компартии, так как видел у него какую-то карточку красного цвета.

Метод определения партпринадлежности по таким признакам не нуждается в комментариях. Но любопытно, во-первых, что партбилеты германской и голландской компартий имеют черные переплеты, а во-вторых, это можно прочесть в отделе партийных извещений национал-социалистских газет, — билеты национал-социалистской партии как раз имеют обложку красного цвета. Извещения так и гласят обычно: являться на регистрацию и для уплаты взносов, имея на руках красные членские билеты.

Фашистское судилище в Берлине
10 октября

Сегодня лейпцигский суд возобновил свою «поучительную» деятельность на новом месте. Уже до начала процесса вокруг рейхстага собралось много народа. Но приблизиться к рейхстагу не так просто. Он оцеплен усиленным полицейским кордоном. Все, даже имеющие пропуск в рейхстаг, подвергаются строгому обыску. Журналисты, конечно, не составляют исключения.

Процесс происходит в отремонтированном зале № 12,— том самом, где еще совсем недавно разбиралось так называемое «дело фон Папена». Все «дело» заключалось в том, что социал-демократы, выкинутые из министерских кабинетов, убеждали Папена, что он поступил не по-парламентски и не по-товарищески. Жалуясь суду, они просили посадить их обратно в министерские кресла прусского правительства.

Сейчас зал № 12 спешно приспособлен для трибунальских надобностей. В глубине — суд. Направо — свидетели и эксперты. Налево — подсудимые.

В Берлине суд намерен расположиться если не всерьез, то надолго. Предстоит допрос целой роты всяческих сторожей, пожарных и прочих личностей. Режиссура, если ей удастся, хочет проделать следующий трюк: Ван-дер-Люббе будет сам ходить по зданию и наглядно показывать, как он искусно в один миг воспламенил громадную постройку.

Начался суд с опозданием. Почему-то поздно привезли обвиняемых.

Повторяя лейпцигские «традиции», председатель опять произносит вступительную речь, в которой заявляет, что первый период процесса имел целью… определить отношение каждого из обвиняемых к обвинительному акту. Теперь же слово принадлежит свидетелям. Форменным издевательством звучат слова председателя о «свободных и независимых» свидетелях, ответственных «только перед богом и собственной совестью». Прошедший уже перед судом «свидетельский материал» — достаточно наглядная иллюстрация к выспренним заявлениям Бюнгера.

Первым допрашивается новый свидетель — студент Ганс Флетер, который ежедневно проходил мимо рейхстага, возвращаясь из библиотеки.

В день поджога свидетель, по его словам, проходил мимо рейхстага около девяти часов вечера. Вдруг он услышал звон разбитого стекла. «Мои взоры, — говорит свидетель, — естественно направились в сторону шума, и я очень ясно видел человека, который взламывал стекло. Я видел также, что он держал в руках что-то горящее». Увидев это, свидетель «не потерял ни одной минуты», он не бросился за поджигателем, а побежал ко входу в рейхстаг в надежде найти там служащего. Нашел он, однако, не служащего, а полицейского. Он рассказал полицейскому все, что он видел.

До сих пор свидетель рассказывает все более или менее гладко. По-видимому, дальше он недоучел, ибо вдруг заявляет, что после всего этого он, словно утратив всякий интерес к замеченному, ушел домой и только там узнал от привратницы то, чего он не успел заметить, будучи возле рейхстага. Узнал, что рейхстаг горит.

Во время показаний этого «свидетеля» Димитров встает и требует слова. Но ему отвечает даже не судья, а его собственный «защитник», который делает ему замечание, что он сможет просить слова лишь после того, как свидетель закончит свои показания.

Неудачный спектакль
13 октября

Вчера режиссеры суда поставили новый спектакль. Как полагается театральному представлению, оно начинается около восьми часов. Картина спектакля, по сообщениям иностранных корреспондентов из Берлина, такова.

Полиция сегодня перегородила половину столицы. Нельзя пройти в центре города двух кварталов, чтобы не натолкнуться на заграждение и контроль. Эти чрезвычайные меры вызваны были сведениями о готовящихся рабочих демонстрациях. Однако такие демонстрации-летучки все же состоялись в шесть часов вечера и собрали несколько сот участников.

Сто двадцать иностранных корреспондентов, юристов и других обладателей пропусков подвергаются семикратной проверке, пока добираются до площади перед рейхстагом. Но игра не стоит свеч. Журналистов поместили на сорок шагов, от места действия, вдобавок за полицейским оцеплением. Освещение тоже очень скверное. Большинство присутствующих вообще ничего не разобрало в той возне, которой суд придает особо важный смысл: суд организовал наглядный показ того, как, по мнению обвинения, был учинен поджог.

Видно было только, как полицейский с факелом в руке долго прогуливался взад и вперед у знаменитого окна, через которое якобы влез Ван-дер-Люббе в рейхстаг.

Самому Ван-дер-Люббе показать этот акт не предложили. Его лишь спросили, как он это сделал, на что он благоразумно ответствовал молчанием.

Полицейский у окна помахал несколько раз факелом, что не внесло, однако, никакой ясности в вопрос. Затем суд, обойдя рейхстаг, останавливается у входа № 2. Это уже совсем далеко от журналистов, — ничего не видно и не слышно. По слухам, суд уточняет здесь показания свидетеля, который видел у этой двери убегавшего человека.

И это все!

В ближайшие дни предстоит подобный же спектакль в расширенном масштабе: будет показана якобы вся сцена поджога. По-видимому, показана будет в тех же издевательских условиях полного отсутствия контроля и простой возможности наблюдать. Но в протоколе появятся самые необходимые страницы: суд заверит, что он воочию убедился, как малютка Ван-дер-Люббе в один миг развел огонь в тринадцати местах рейхстага.

Только о протоколе теперь остается заботиться лейпцигскому судилищу. Больше, чем на протокол, ему в смысле успеха рассчитывать не приходится. Да и протокол-то получится очень похабный.

Новые изобличающие вопросы
тов. Димитрова
18 октября

Сильнейшим моментом семнадцатого заседания и одним из самых сильных и важных моментов процесса явился вопрос Димитрова, обращенный к свидетелю — чиновнику Шольцу и одновременно к суду, к его организаторам и ко всем тем, кто поистине отвечает за поджог рейхстага.

Приподнявшись с своего места, болгарский революционер громко и раздельно спрашивает: «Не прошли ли поджигатели через подземный ход, ведущий в рейхстаг?»[15]

Зал притихает. Может быть, в самом деле сейчас всплывет главный пункт в деле о поджоге, тот пункт, о котором настойчиво твердит «Коричневая книга», о котором говорилось в посмертном письме Оберфорена и в десятках других документов и показаний, — тот пункт, о котором вполголоса продолжают говорить до сих пор во всей Германии?

Минута замешательства. Но нет! Председатель Бюнгер мгновенно врывается в разговор. Прежде чем свидетель Шольц успевает произнести хотя бы один звук, председатель грозно обрывает: «Этот вопрос ставиться не будет».

Ну, раз ставиться не будет, тогда, конечно, не о чем больше и спорить, нечего ожидать… Вспышка интереса в зале сразу стихает, журналисты опускают записные книжки и карандаши, взятые было на изготовку. В подтверждение своей линии председатель сразу объявляет заседание закрытым. Можно идти обедать…

ОБВИНИТЕЛЬНЫМ АКТ ВЫДАЕТ С ГОЛОВОЙ
ФАШИСТСКИХ ПОДЖИГАТЕЛЕЙ
24 октября

Первая трещина
Уже в самом начале процесса о поджоге рейхстага обратил на себя внимание тот факт, что обвинительное заключение не было прочитано на суде (кроме самых ничтожных выдержек и резолютивной части). Хотя такой порядок нередко применялся в германских судах, но он вовсе не предписан законом и особенно в таком деле, как настоящее. Учитывая открытое недоверие мирового общественного мнения, можно было ожидать соблюдения мало-мальского приличия со стороны суда и оглашения обвинительного акта хотя бы в основном.

Этого не было сделано. Объемистый том прокурорских трудов остался достоянием судей, казенных адвокатов и самого автора — прокурора. Как зеницу ока берегли этот документ от нескромных посторонних глаз. Обвинительный акт должен был после процесса уйти в недра секретных архивов или, может быть, исчезнуть совсем.

Но ничего нет тайного, что раньше или позже не стало бы явным. На этот раз это случилось даже очень своевременно. Еще до окончания лейпцигского судилища. Упрятываемый обвинительный акт может стать предметом показа и обсуждения для всего мира. Ваш корреспондент получил копию текста обвинительного акта.

Достаточно бегло прочитать это произведение верховной германской прокуратуры, чтобы сразу понять, почему оно так скрывалось от посторонних. Перед нами документ величайшего юридического и логического убожества, полный путаницы, непрерывных противоречий, а главное — абсолютной бездоказательности и неумения свести концы с концами. Не будет никаким преувеличением сказать, что обвинительный акт сам по себе нисколько не менее скандален, чем весь процесс, такой, каким он был проведен за весь месяц.

Обвинительный акт начинается с декларативной части о преступной деятельности германской компартии. Она построена по общему образцу подобных вступлений, какие практиковались на предыдущих коммунистических процессах. Следует только отметить, что поджог рейхстага приводится, как основное доказательство этой преступной антигосударственной деятельности. Поджог и государственная измена в акте не разделены, между тем как на самом процессе суду пришлось держаться другой тактики.

Весьма путанно излагается социальное положение Ван-дер-Люббе. Он представлен и безработным и одновременно «не имеющим никакой профессии».

По словам акта, Ван-дер-Люббе был осужден в Гронау только за бродяжничество. Следовательно, не за распространение коммунистических листовок, как утверждалось на суде.

При беседах на бирже труда в Нейкельне Ван-дер-Люббе, как полагается «настоящему коммунисту» из фашистских кинофильмов, разгуливает в нахлобученной на лоб московской кепке и размахивает красной книжкой («партбилет»). Но этот «ответственный голландский большевик» не знает, согласно обвинительному акту, где находится ЦК германской компартии (это было известно всему Берлину). Он также подробно на страницах 32, 33 и 34-й обвинительного акта рассказывает о своей поездке в Москву, хотя, по словам того же акта, поездки этой не было.

Ван-дер-Люббе в своих показаниях о попытке поджога в Нейкельне сообщает, что не разбил стекла, чтобы не наделать шума. Однако впоследствии, при большом и настоящем поджоге, он с большим грохотом ломает и бросает на тротуар громадное стекло.

Переходим к главной части обвинительного акта, говорящей о подготовке поджога и самом поджоге. Здесь сразу обращает на себя внимание важнейшая трещина, раскалывающая весь литературный труд господина прокурора и тех, кто стоял за ним.

Обвинительный акт утверждает, что поджог мог быть подготовлен только большим числом людей, и старается это доказать. Но самый поджог после его подготовки акт приписывает только одному Ван-дер-Люббе.

Почему?

Потому что, памятуя о запертых входах в рейхстаг, невозможно объяснить внезапное исчезновение всех лиц, подготовлявших пожар. На это есть простейший ответ: подземный ход. Но именно этого ответа избегает автор обвинительного акта.

Между тем именно из самих сотен страниц обвинительного тома непреклонно явствует: поджог подготовляла группа людей, и только целая группа могла его провести в жизнь.

Возьмем начало пожара. На страницах 66-й и 68-й бранд-майор Клотц (он еще не допрошен судом) показывает, что, явившись по телефонному вызову на место пожара в 9 час. 24 мин., он застал пламя, которое могло разгореться только в течение 30 минут. Вычитая 30 минут, получаем фактическое начало пожара — 8 час. 54 минуты, то есть за 20–25 минут до проникновения Ван-дер-Люббе в здание, как указывалось в официальной версии.

74 Действия в пять минут
Если допустить даже, что Ван-дер-Люббе явился вовремя, к началу пожара, — на все поджигательные действия в его распоряжении было, по данным акта, от 10 до 20 минут. Именно за этот срок голландец должен был развести колоссальный костер. Возьмем среднюю цифру — 15 минут и подсчитаем, строго придерживаясь обвинительного акта (стр. 56 по 91), отдельные действия, которые должен был совершить Ван-дер-Люббе за этот промежуток времени, действуя в одиночку.

1. Ван-дер-Любе зажигает снаружи рейхстага пакет с углем. 2. Ван-дер-Люббе, держа горящий уголь в руке, разбивает ногой стекло. 3. Ван-дер-Люббе прыгает (пальто мешает) внутрь здания. 4. Ван-дер-Люббе бежит (пальцы обжигаются горящим углем) несколько метров до буфета, к прилавку. 5. Ван-дер-Люббе бросает горящий уголь на стол позади прилавка. 6. Ван-дер-Люббе зажигает второй пакет с углем. 7. Ван-дер-Люббе бросает его перед прилавком. 8. Ван-дер-Люббе бежит назад к разбитому окну. 9. Ван-дер-Люббе срывает тяжелый занавес. 10. Кладет занавес на пол, а конец его на стол. 11. Кладет третий пакет с углем на занавес. 12. Бежит назад в буфет. 13. Зажигает третий пакет. 14. Воспламеняет этим пакетом большой занавес у входа в пленарный зал. Занавес ярко горит. 15. Ван-дер-Люббе открывает двери за занавесом. 16. Бежит в проход к пленарному залу. 17. Бросает остаток угля на ковер, создавая этим новый очаг огня. 18. Ван-дер-Люббе снимает пальто. 19. Развязывает галстук. 20. Снимает воротничок. 21. Пиджак. 22. Жилетку. 23. Подтяжки. 24. Рубашку. 25. Кладет на пол все эти предметы. 26–30. Откладывая в сторону рубашку, надевает все прочее обратно на себя. 31. Пристегивает подтяжки к пуговицам брюк (показание Скраневица на стр. 65). 32. Ван-дер-Люббе вытаскивает из пиджака кусок мыла. 33. Кладет мыло на пол. 34. Поднимает рубаху. 35. Идет с ней к огню. 36. Поджигает рубаху. 37. Бежит, держа горящую рубаху позади себя, сквозь горящий занавес, нисколько от этого не страдая, обратно в буфет. 38. Обжигает себе рубахой руку (об ожоге — на стр. 8). 39–41. Ван-дер-Люббе создает новые очаги пламени своей рубахой. 42–43. Несколько раз еще бегает по буфету. 44. Открывает дверь комнаты официантов. 45. Идет до стены этой комнаты. 46. Вынимает из кармана отмычки. 47. Открывает холодильный шкаф (или ломает его, согласно показаниям свидетелей на стр. 82). 48. Вынимает из шкафа скатерть. 49. Разворачивает ее. 50. Бежит через комнату официантов и буфетную. 51. Зажигает скатерть большим пламенем. 52. Ван-дер-Люббе открывает новую дверь. 53. Запирает ее отмычкой (по-видимому, так, ибо после него дверь оказалась запертой). 54. Ван-дер-Люббе бежит через весь проход, окружающий пленарный зал. 55. Он бежит и дальше по лестнице в первый этаж, держа все время горящую скатерть! При этом ни один из половиков, протянутых по лестнице, не загорается… 56. Внизу Ван-дер-Люббе наблюдает: две двери заперты, на окнах решетки. 57. Ван-дер-Люббе влезает на окно. 58. С горящей скатертью в руке пролезает через решетку, как верблюд через игольное ушко. 59. Влезает в комнату через кухню. 60. Пробегает ее. 61. Вбегает в кухню. 62. Кладет горящую скатерть на деревянный топчан и поджигает его. 63. Ван-дер-Люббе снимает пиджак. 64. Ван-дер-Люббе кладет пиджак на пол. 65. Отстегивает подтяжки. 66. Снимает рубашку, на этот раз не верхнюю, а нижнюю. 67. Пристегивает обратно подтяжки (внимание к мелочам!). 68. Надевает опять пиджак. 69. Зажигает рубашку от скатерти. 70. Бросает скатерть и с горящей рубашкой в руках бежит дальше. 71. Бежит через столовую. 72. Ван-дер-Люббе натыкается на запертую дверь. 73. Достает тарелку (откуда?!). 74. Разбивает тарелкой окошко для выдачи блюд между кухней и столовой.

Все эти действия Ван-дер-Люббе должен был совершить ровно в пять минут, ибо (стр. 75) он слышал у окошка для выдачи пищи, как рядом стрелял полицейский Буверт. А Буверт заявляет, что стрелял ровно через пять минут после вторжения Ван-дер-Люббе через наружное окно.

Пять минут для всего проделанного — недурные темпы!

2,5 километра в 10 минут
Но послушайте, что успел проделать летучий голландец в последующие десять минут, к тому моменту, когда полицейский Лайтейт и брандмейстер Клотц увидели пламя в пять метров вышины, охватившее всю внутренность рейхстага!

Мы берем страницу 84-ю обвинительного акта и следим дальше, до стр. 121.

75. Ван-дер-Люббе карабкается с горящей нижней рубашкой в руках через окно для подачи блюд. 76. Бежит к раздевалке депутатов. 77. Бежит все с той же неиссякаемой горящей рубашкой еще через две комнаты, нисколько не страдая от ожогов. 78. Открывает дверь уборной. 79. Поджигает остатками рубашки уборную. 80. Ван-дер-Люббе бросает (наконец-то!) горящую рубаху. 81. Он берет из уборной полотенце. 82. Он скручивает полотенце. 83. Подбирает с пола горящие обрывки рубахи. 84. Зажигает полотенце о рубаху (мы идем точно по страницам обвинительного акта). 85. Ван-дер-Люббе бросает горящее полотенце на каменный пол. 86. Он бросает на горящее полотенце плетеную корзину из-под бумаг. 87. Берет еще несколько полотенец из уборной. 88. Зажигает их от корзины. 89. Опять бежит, как племенной жеребец орловского завода, по всему коридору, окружающему пленарный зал, и волочит за собой хвост горящих полотенец.

Страница 131-я обвинительного акта (показания национал-социалиста Богуна) приписывает Ван-дер-Люббе еще, кроме того, впуск и выпуск в уборную не кого иного, как Танева. Но для этого Люббе должен был бы в две с половиной минуты совершить гораздо больше, чем он сделал до сих пор. Мы вынуждены поэтому оставить свидетеля Богуна на 131-й странице и вернуться к Ван-дер-Люббе, опять-таки строго следуя обвинительному акту.

90. Люббе подбирает в коридоре брошенное им пальто и прочее. 91. Бросает горящее полотенце прочь. 92. Зажигает свою жилетку. 93. Она плохо горит. 94. Видя это, Люббе вместо того чтобы поджечь пальто, с которым он неизвестно зачем таскается, почему-то снимает пиджак. 95. Поджигает его. 96. Бежит весьма далеко через ряд комнат. 97–99. При этом отпирает и аккуратно запирает массу дверей, например, дверь пленарного зала. 100–102. Люббе поджигает пленарный зал в трех разных местах. 103. Замечает вверху на стене деревянный щит. 104. Почему-то принимает этот щит за дверь и трогает его руками. 105. Снимает щит вниз. Почему? «Потому что я его тронул руками» (стр. 87-я обвинительного акта). 106. Ван-дер-Люббе поджигает щит, а затем деревянную обшивку зала, подложив что-то горючее. Что именно горючее? Две рубахи уже сгорели, полотенца — тоже, пиджак — тоже. Может быть, жилетку, которая плохо горит? Нет, мы увидим, что жилетка еще понадобится Люббе, чтобы поджечь президиум.

107. Люббе достает из уже сгоревшего пиджака остатки угольного пакета. Странная операция! Но она зарегистрирована на стр. 87-й обвинительного акта. 108–111. Люббе остатками сгоревшего угля из кармана сгоревшего пиджака заново поджигает этажерку, набросав туда бумаги. 112. Он бросает туда же, наконец, пальто, но оно не хочет гореть, и его потом находят у западного выхода. 113. Люббе опять открывает дверь пленарного зала. 114. Бежит через весь зал в президиум и поджигает тяжелые занавесы президиума при помощи жилетки. Одна эта операция потребовала бы у другого четверть часа. У Люббе президиум от плохо горящей жилетки воспламенился мгновенно.

115. Люббе срывает один из горящих занавесов. 116. Тащит его за собой к западному проходу. 117. Закладывает четыре костра в комнате № 69. 118. Несет обратно в зал и в президиум. 119. Хватает горящий кусок занавеса. 120. Мчится опять по проходу. 121. Несется опять по другому проходу. 122. Отодвигает кожаный диван. 123. Отрывает тяжелую оконную портьеру. 124. Зажигает ее. 125. Бросает кусок горящей портьеры на кожаный диван. 126. Поджигает на другом окне другую портьеру. 127. Поджигает на третьем окне третью портьеру. 128. Четвертую портьеру. 129. Бежит опять по западному проходу почти до самого президиума. Здесь он уже слышит голоса. Однако в последующие три минуты он успевает еще кое-что сделать.

130. Он бежит через Бисмарковский зал. 131. Пробегает через противоположную дверь. 132. Открывает ее. 133. Бежит дальше через южный проход. 134. Поджигает его при помощи неизвестно чего. 135. Поджигает голыми руками кожаные кресла. 136. Бежит обратно в Бисмарковский зал. 137–139. Поджигает здесь ковры в трех местах. 140. Бежит в 57-ю комнату. 141. Становится в нишу. 142. В этой темной нише и темной комнате дожидается весьма неторопливо ареста.

Поджог — дело рук фашистов
Итак, согласно обвинительному акту, Ван-дер-Люббе — не человек, а фантастический феномен, чудо всех времен и народов. Неслыханный силач. Несгораемый факир, проникающий через двухметровую стену огня без всякого для себя беспокойства. Призовой бегун с препятствиями — рейсы по горящему рейхстагу составили всего около 21/2 километров все в те же пятнадцать минут. Личность невероятной выдержки и хладнокровия, действующая мгновенно, без секунды промедления или раздумья… Как странно, что такой сверхчеловек на суде вдруг превратился в больного немого теленка!

На самом деле обвинительный акт самим перечислением всего проделанного во время поджога категорически убеждает, что поджог — дело организованной группы людей, организованно и хладнокровно ушедших из рейхстага удобным путем.

Весьма пугливо и осторожно обходит обвинительный акт свидетельства и экспертизы о замеченных в залах рейхстага потоках горючих жидкостей. Эти жидкости могли быть своевременно внесены в здание только через подземный ход. Из этого опять-таки хода легко могли быть приведены в движение электрические вентиляторы, увеличившие тягу во время пожара.

Забавно, что этот ход, ведущий, как всем известно, из рейхстага во дворец Геринга, обвинительный акт повсюду стыдливо называет «ходом в котельную». Обвинение считает (стр. 127), что прохождение поджигателей через этот ход маловероятно, так как «об этом не поступило никаких заявлений». Мы знаем, что на самом процессе свидетель — сторож Адерман — отлично объяснил, как поджигатели могли вполне тихо и спокойно использовать ход.

Дальнейшие заключения обвинительного акта опять идут по шаблону старых процессов. Не обходится, конечно, и без «русского посольства», которое приплетено в особо трогательной, беспомощной форме. 27 февраля, в восемь часов утра, двое национал-социалистов якобы видели (стр. 10) Ван-дер-Люббе на вокзале Фридрихштрассе. Ван-дер-Люббе им сказал только одно слово: «Посольство», после чего бравые штурмовики немедленно указали ему дорогу не в голландское и ни в какое другое, а именно в советское посольство, чем Люббе будто бы был очень доволен (стр. 11). Все это очень мило, но на странице 74-й тот же обвинительный акт утверждает, что 27 февраля утром Ван-дер-Люббе был в Геннингсдорфе и только к двум часам дня приехал в город. Какой же странице верить — 10-й или 74-й? Ах, господин председатель Бюнгер, как хорошо вы сделали, что засекретили эту бездарную и нелепую стряпню! Как плохо, что она все-таки рассекретилась!..

Теперь, когда в наших руках вся эта чудовищно нелепая прокурорская стряпня, именуемая «обвинительным актом», понятно все развитие процесса, понятны следовавшие один за другим скандальные провалы.

Обвинительный акт в целом окончательно выдает с головой как само лейпцигское судилище, так и подлинных поджигателей и их инспираторов.

Еще одна неудача
25 октября

Заседания суда 23 и 24 октября являются весьма важным, хотя и искусственно урезанным этапом процесса. В эти два дня был развернут подлинными поджигателями рейхстага новый маневр, тут же провалившийся и принесший его авторам неисчислимый вред. Чувствуя, что версия о том, будто Ван-дер-Люббе поджег рейхстаг в одиночку, стал уже всеобщим посмешищем, организаторы суда решили эту версию «исправить». Да, Ван-дер-Люббе действовал один, но ему помогли, заготовив для него воспламеняющиеся вещества в большом количестве. Кто помог? Конечно, коммунисты!

Для того чтобы доказать это, на суд были вызваны эксперты, заслушанные с большой помпой.

Но эксперты перестарались. Они выболтали такие вещи, которых от них и не требовалось. Эксперты оказали обвинению медвежью услугу, последствия которой приходится теперь лихорадочно замазывать.

— Не меньше двадцати кило быстро воспламеняющихся веществ, — заявляет один эксперт.

— Да еще каких, засекреченных государством, — добавляет другой.

В судебном тупике
31 октября

Что делать дальше? Как выбраться из тупика, как распутать невообразимо запутавшийся узел? Как вообще довести до какого-нибудь конца бесконечно затянувшийся процесс и увенчать его каким-нибудь подобием приговора? Вот вопрос, над которым ломают себе головы и бесконечно заседают высшие фашистские инстанции в Берлине.

Процесс тянется уже сорок дней, допрошено много десятков свидетелей. А судебное следствие не продвинулось ни на шаг в желаемом для фашистов направлении. Наоборот, каждая новая серия свидетелей и экспертов прибавляет, часто помимо своего желания, новое доказательство полной непричастности коммунистов к поджогу, новые улики, изобличающие подлинных поджигателей — фашистов.

Режиссура решила «освежить» процесс агитационными выступлениями высокопоставленных свидетелей — Геббельса и Геринга, но еще никак не наладила этот спектакль. В фашистской газете «Дер фюрер» помещен календарь избирательных выступлений обоих министров, по которому они должны говорить ежедневно до десятого ноября включительно и произносить речи в ряде германских городов. Но, может быть, и выступления на суде будут засчитаны Герингу и Геббельсу в нагрузку по избирательной кампании?

Существует намерение самый приговор использовать для избирательной кампании в качестве агитационного материала и для этого вынести приговор около десятого ноября, в самый канун выборов. «Идея эта была признана в правительственных кругах весьма приемлемой. Но остановка за малым… За самим содержанием приговора! Это содержание до сих пор ставит в тупик организаторов процесса. Приговорить всех подсудимых одинаково за поджог? Это было бы совершенно неслыханно. Ведь даже судьи, даже казенные защитники, даже прокурор — все они вынуждены были в ходе судебного следствия признать алиби коммунистов. После полутора месяцев процесса валить в одну кучу Ван-дер-Люббе и подсудимых-революционеров стало невозможным даже для г-на Бюнгера и его коллег.

Приписать поджог одному Ван-дер-Люббе, а остальных судить по статьям, карающим за государственную измену? Да, эти статьи также допускают применение смертной казни. Но в обвинительном акте государственная измена обвиняемых усматривается все в том же поджоге рейхстага. Других примеров государственной измены обвинительный, акт не приводит. Следовательно, просто формулировка «государственная измена», помещенная в приговоре, будет означать даже формально юридически не обвинение, а оправдание четырех подсудимых. Оправдание, сопровождаемое смертной казнью.

Какой из двух вариантов будет избран для приговора?

По существу это безразлично.

Оба приговора стоили бы один другого, оба они стоили бы всего процесса. Положение с судом осложнилось еще из-за целого ряда неприятнейших для режиссуры инцидентов, которыми оброс со всех концов процесс. Беспрерывные высылки и аресты иностранных журналистов, беспрерывные связанные с этим международные конфликты, протесты посланников и консулов необычайно взвинтили нервы в правительственных кругах.

По нашим сведениям, берлинские органы надзора неустанно требуют, чтобы процесс был если не сейчас же окончен, то хотя бы перенесен, обратно в Лейпциг, ибо там гораздо больше возможностей наблюдать за корреспондентами и всякой другой публикой, вращающейся вокруг Верховного суда. Полиция считает, что обвинительный акт был бы сохранен в полной тайне, если бы трибунал не выезжал из Лейпцига.

31 октября

Сегодня международная следственная комиссия по делу о поджоге рейхстага, созвав представителей всей французской иностранной печати, предъявила им снимки обвинительного акта (впервые опубликованные и прокомментированные на страницах «Правды»).

Члены комиссии дали корреспондентам «разъяснения» по поводу целого ряда противоречий, которыми переполнен этот удивительный документ, столь тщательно укрывавшийся фашистской прокуратурой от посторонних глаз.

Затем адвокат Гейс, вернувшийся с процесса, рассказал о своих впечатлениях, убеждающих его в полной невиновности обвиняемых коммунистов.

Георгии Димитров
обвиняет преступника Геринга
День 4 ноября 1933 года навсегда вошел в историю как большая памятная дата. В этот день Георгий Димитров величайшим усилием воли окончательно изменил течение лейпцигского процесса, превратив его из суда над революционерами в суд над организаторами процесса — фашистскими авантюристами. Со скамьи подсудимых он учинил допрос самому Герингу, который совершил одну из крупнейших ошибок за свою карьеру, решившись явиться в суд в качестве свидетеля.

Геринг рассчитывал своим появлением в зале суда укрепить позиции обвинения, столь подорванные всем ходом предыдущего судебного разбирательства. Он думал, что ему удастся терроризировать Димитрова и заставить его покорно склонить голову перед палачами.

Вышло иначе. Димитров с первых же минут этого изумительного поединка, происходившего на глазах растерявшихся от неожиданности судей, захватил инициативу в свои руки и перешел в стремительное наступление на Геринга. Геринг был разбит, разгромлен Димитровым, и это предопределило весь дальнейший ход и исход процесса. Тщетно попытался несколько дней спустя Геббельс поправить дело своим появлением в суде, — Димитров сразил и его. В конце концов суд был вынужден отказаться от обвинення. Это была великая победа сил демократии над силами фашизма. Это была победа прогрессивного общественного мнения, требовавшего во всем мире освобождения облыжно обвиненных деятелей. Это была победа коммунистических партий, поднявших рабочий класс всех стран на борьбу за спасение революционеров, над головами которых фашистский палач уже занес свой топор. И это была победа Георгия Димитрова, который мужественно вел борьбу против фашизма со скамьи подсудимых, превратившись из обвиняемого в прокурора.

Михаила Кольцова так и не допустили на этот процесс. Но в день 4 ноября двум советским журналистам, работавшим в то время в Берлине, — представителю ТАСС Беспалову и корреспондентке «Известий» Л. Кайт было дозволено посетить процесс по случаю появления в этом зале самого Геринга. Самоуверенный руководитель фашистской пропаганды Геббельс, видимо, надеялся, что это будет день триумфа его коллеги, и он решил сделать советских журналистов свидетелями столь сенсационного события.

Этой ошибке Г еббельса мы и обязаны тем, что советским журналистам удалось запечатлеть для истории день позорного поражения Г еринга в поединке с Димитровым. Ниже мы приводим описание заседания лейпцигского трибунала, составленное по сообщениям тт. Беспалова и Кайт, опубликованным в «Правде» и «Известиях» в те дни.

Ю. Жуков


Для того, чтобы попасть в помещение, где заседал суд 4 ноября, необходимо было пройти через большие кордоны полиции, находящейся в полном вооружении; внутри здания также находилось огромное количество полиции. Повсюду во всех помещениях были расставлены ширмы, разделяющие комнаты на отдельные секторы, занятые целыми отрядами полиции в полной форме, а также и в штатском. Эти усиленные мероприятия полиции были вызваны тем, что в этот день сам Геринг должен был выступить в суде в качестве свидетеля. Появление Геринга послужило поводом к тому, чтобы многочисленные виднейшие политические деятели явились на заседание в качестве почетных гостей. Так, например, в зале заседаний находились американский посол в Берлине, министр хозяйства Шмидт, прусский министр юстиции Керрль, берлинский полицей-президент Леветцов и др.

Первоначально суд постановил исключить Димитрова на три дня из зала заседания. Однако это решение внезапно было отменено, и 4 ноября Димитров находился в зале. Геринг принес присягу по религиозному ритуалу, после чего судья ему предоставил слово — сперва на час с четвертью.

Геринг начал с того, что его показания важны для процесса по двум причинам. Во-первых, потому, что он был на месте происшествия и в качестве председателя рейхстага не может оставаться равнодушным к поджогу доверенного ему здания; во-вторых, потому, что он в качестве прусского премьера и министра внутренних дел «обязан заботиться о безопасности государства и поэтому должен вести борьбу против разрушительного коммунистического движения». Что касается обвинений, содержащихся в «Коричневой книге», то они представляются Герингу «настолько странными», что он считает излишним «пускаться вподробности».

Геринг далее заявляет, что ему «через доверенных лиц» известно, каким образом получены обвинения, содержащиеся в «Коричневой книге», и что «каждый красный негодяй, который в то время нуждался в деньгах, имел под рукой сообщения о зверствах для того, чтобы снабдить заграничные агентуры». «В Германии, — заявил он, — существовало специальное бюро для вербовки свидетелей». «Я поэтому отказываюсь оправдываться против высказываний этого сброда», — заявил Геринг.

П р е д с е д а т е л ь. Я разрешаю себе прервать вас. Вы говорите о сброде?

Г е р и н г. Я имею в виду этих лжесвидетелей, а также часть прессы.

Далее Геринг все же касается утверждений «Коричневой книги» о том, что для поджога был использован подземный ход, ведущий из рейхстага во дворец Геринга. По заявлению Геринга, вход в этот подземный коридор можно видеть с улицы через окно рейхстага. Связь между котельной и рейхстагом поддерживается через этот подземный ход, который якобы кончается не во дворце председателя рейхстага, а значительно дальше — в здании котельной.

Останавливаясь на обвинениях «Коричневой книги» против Геринга, что он поджег рейхстаг с тем, чтобы обвинить в этом коммунистическую партию, он утверждает, что «пожар рейхстага был для него самого неожиданностью» и что пожар расстроил его план борьбы против коммунизма, согласно которому коммунистам «должен был быть нанесен сокрушающий удар».

После перерыва заседания на пять минут Геринг снова взял слово для того, чтобы, как он заявил, перейти к самому поджогу рейхстага. Он заявил: «Был ли мне нужен пожар рейхстага? Нет. Он мне даже был неудобен, как полководцу, который хочет провести широко задуманный план битвы, но вынужден отказаться от этого плана вследствие импульсивных действий противника. Я хотел обождать действий коммунистов, которые должны были произойти после аннулирования мандатов, которое я намерен был провести. Я сожалею, — воскликнул Геринг, — что известная часть коммунистического руководства временно спаслась от виселицы. Мой план заключался в том, чтобы получить их всех и разбить их в тот момент, который мне казался бы подходящим. Я хотел, чтобы нападение началось со стороны коммунистов».

Здесь трудно было не усмотреть решительного противоречия у Геринга: Геринг заявил, что пожар рейхстага якобы помешал стратегическому плану национал-социалистов, так как они выжидали выступления коммунистов после аннулирования мандатов. Но ведь поджог рейхстага как раз и изображался национал-социалистами как выступление компартии!

Верховный прокурор Вернер поставил Герингу вопрос со ссылкой на «Коричневую книгу»: «Почему Геринг 27 февраля не был на предвыборном собрании и что представляет собой меморандум Оберфорена?» Геринг отвечает:

«Мы, — он имеет в виду себя и Геббельса, — хотя и являемся виднейшими членами национал-социалистской партии, но наряду с этим мы также министры. Мы в то время не могли уехать из Берлина, так как во вторник и среду были предусмотрены заседания кабинета министров, а к тому же были еще текущие дела».

«Меморандум Оберфорена, — заявил Геринг, — подложный. Оберфорен должен был (!) застрелиться по понятиям чести, которые для нас являются несомненными». Затем Геринг подробно рассказал об интригах Оберфорена против Гугенберга (история с анонимными письмами), которые были разоблачены благодаря тому, что наблюдательный пост на берлинской телефонной станции сообщил Герингу о компрометирующем Оберфорена телефонном разговоре, который последний вел с своей секретаршей. В результате этого Геринг приказал полиции произвести обыск в конторе Оберфорена, и таким образом были обнаружены доказательства.

У верховного прокурора Вернера больше нет вопросов к Герингу, и тогда подымается с места Димитров, что производит в зале большое волнение. Напряжение достигло кульминационного пункта, когда оба противника противостояли друг другу.

Димитров хочет сначала узнать, говорил ли Геринг с начальником берлинских штурмовиков графом Гельдорфом о тех мероприятиях по отношению к компартии, которые он раскрыл на сегодняшнем заседании. Димитров заявил, что Гельдорф недавно в своих свидетельских показаниях, которые он дал на процессе, сказал, что он действовал по собственной инициативе в ночь пожара рейхстага и своей властью приказал произвести аресты социал-демократических и коммунистических руководителей и активистов.

Геринг отвечает: «Когда Гельдорф услышал о пожаре, ему было так же ясно, как и мне, что поджигателями являются коммунисты. Я сказал тогда, что он должен мобилизовать штурмовые отряды, и я оформил в виде государственного приказа то распоряжение, которое Гельдорф произвел по собственной инициативе».

Д и м и т р о в. В ночь пожара были ли еще какие-либо разговоры между Герингом и Гельдорфом?

Г е р и н г. Да, он пришел ко мне.

Д и м и т р о в. Карване, Фрей и Кройер дали показание, что они были в прусском министерстве иностранных дел и там сделали сообщение о своих наблюдениях о том, что произошло двадцать седьмого февраля в послеобеденные часы. Говорили ли эти свидетели лично с господином премьер-министром?

Г е р и н г. Нет.

Д и м и т р о в. Знали ли вы об их показаниях?

Г е р и н г. После того, как они сделали показания… В день после пожара…

Д и м и т р о в. Утром или после обеда?

Г е р и н г. Это могло быть до или после обеда…

Д и м и т р о в. (торжествуя). Но ведь эти три свидетеля категорически заявили, что они дали свои показания после полуночи!

Г е р и н г (раздраженно). Три человека пришли в министерство и сделали свои показания перед другими чиновниками. Я не мог этого почуять. Я получил сообщение после обеда или до обеда, я не помню…

Д и м и т р о в спрашивает дальше: на каком основании было сделано Герингом 28 февраля заявление, в котором говорилось, что пожар рейхстага является делом рук компартии, так как Ван-дер-Люббе якобы имел при себе в кармане членский билет, подтверждающий его принадлежность к партии? Ведь три чиновника уголовной полиции дали показания, что у него не было такого билета!

Г е р и н г (иронически). Я не читал отчетов о процессе, а лишь слышал, что Димитров — особенно хитрый человек. Вы могли слышать, что я уже сказал, что я не занимался всем следствием. Чиновники, которые сообщили о партийном билете Ван-дер-Люббе, вероятно, ошиблись.

Д и м и т р о в. Установлено, что ночь накануне пожара Ван-дер-Люббе провел в Кенигсдорфе и там познакомился с лицами, имена которых еще не известны. Что было вами сделано, как министром внутренних дел, двадцать восьмого и двадцать девятого февраля для того, чтобы установить, каким путем произошел поджог и как Ван-дер-Люббе проник в рейхстаг?

Г е р и н г отвечает, что он дал общие указания полиции искать следы во всех направлениях.

Д и м и т р о в. Вы заявили, что рейхстаг подожгли коммунисты. Не повлияла ли на полицейское расследование эта ваша установка?

Г е р и н г. Полиции было поручено повести расследование во всех направлениях. Я, как министр внутренних дел, дал общие указания, а установление деталей и фактов — дело полиции. Деятельность компартии, ее преступное мировоззрение говорили за то, что искать надо именно в этом направлении…

По мере того как развивался этот поединок, атмосфера накалялась все больше и больше. Но подлинный взрыв произошел в тот момент, когда Димитров, смело приняв вызов Геринга, с гордостью заявил, что коммунисты ведут и будут вести борьбу против фашизма.

П р е д с е д а т е л ь суда попытался оборвать Димитрова. Он закричал, что запрещает ему вести в зале заседаний коммунистическую пропаганду. Д и м и т р о в в ответ спокойно заявил: «Это Геринг ведет здесь национал-социалистскую пропаганду. Коммунистическое мировоззрение не является преступным!»

Г е р и н г в состоянии огромного возбуждения раздраженно закричал, обращаясь к Димитрову: «Я пришел сюда не для того, чтобы вы меня попрекали! Вы — мошенник, который давно уже должен был болтаться на виселице! Вы для меня являетесь одним из преступников, которые подожгли рейхстаг».

П р е д с е д а т е л ь суда растерянно пробормотал, повернувшись к Димитрову: «Вы можете не удивляться, что свидетель выходит из себя, если вы ставите такие агитационные вопросы…»

Д и м и т р о в. Я очень доволен.

П р е д с е д а т е л ь суда лишает Димитрова слова, после чего Димитров громко и отчетливо заявляет, прямо обращаясь к Г ерингу: «Вы боитесь моих вопросов, господин министр!»

Г е р и н г (в состоянии максимального возбуждения). Вы — мошенник! Вы еще попадетесь мне, когда выйдете из тюрьмы!

Испуганный председатель суда заявляет, что Димитров исключается на три дня из зала заседаний. Когда же Димитров пытается что-то сказать, Бюнгер предлагает полицейским вывести его из зала суда. Двое дюжих полицейских уводят Димитрова. Багровый и потный Геринг покидает зал. Он проиграл это политическое сражение. Он проиграл процесс. Димитров оказался победителем…

Геббельс оправдывается
8 ноября

Восьмого ноября на суде состоялась гастроль министра пропаганды Геббельса.

В отличие от Геринга Геббельс предпочел не произносить речи, а отвечать на вопросы. Но в конце концов нервы свидетеля не выдерживают, и каждый из вопросов товарища Димитрова, в особенности связанных с разоблачениями «Коричневой книги», вызывает со стороны Геббельса поток оправданий, разъяснений, уклончивых трюков. Временами создавалось впечатление, что допрашивается не высокопоставленный и всемогущий сановник, а обвиняемый, хватающийся буквально за соломинку, чтобы парировать неумолимые улики.

Зал притих, когда со скамьи подсудимых поднялся Димитров.

Д и м и т р о в. Геббельс заявил, что, по убеждению всех членов правительства, поджог рейхстага должен был явиться сигналом к вооруженному восстанию. Приняло ли правительство двадцать шестого — двадцать восьмого февраля или в ближайшие дни решение о мобилизации вооруженных сил и какие меры были приняты против ожидавшегося восстания?

Г е б б е л ь с (вместо ответа). Практическая борьба против коммунистической опасности не является задачей всего кабинета, а является лишь задачей полиции.

П р е д с е д а т е л ь суда. Свидетель не обязан давать показания относительно других ведомств.

Д и м и т р о в. Я думаю, что по этому вопросу весьма важны именно показания Геббельса, как руководителя министерства пропаганды. Свидетель, очевидно, знает, что пожар рейхстага был использован правительством и особенно министерством пропаганды для предвыборной агитации.

Г е б б е л ь с отделывается заявлением, что поджог рейхстага только подтвердил материалы, имевшиеся против компартии у правительства.

Д и м и т р о в. Известно ли свидетелю, что в Германии происходило много политических убийств, в частности убийство коммунистических вождей Карла Либкнехта и Розы Люксембург?

П р е д с е д а т е л ь суда, прерывая Димитрова, говорит, что этот вопрос не имеет отношения к поджогу рейхстага.

Д и м и т р о в. Известно ли свидетелю, что убиты были также Ратенау и Эрцбергер?

П р е д с е д а т е л ь суда снова прерывает Димитрова.

Г е б б е л ь сотвечает, что национал-социалисты не имели никакого отношения к этим убийствам.

Д и м и т р о в. Не было ли таких случаев, когда национал-социалисты совершали террористические акты? Не было ли процессов по подобным делам, не посылали ли сторонники правительства по такому поводу телеграмм национал-социалистскому руководству?

П р о к у р о р заявляет, что вопросы Димитрова должны быть отклонены, «так как они поставлены в целях агитации».

Перед приговором
9 ноября

Мрачное представление на подмостках германского Верховного суда близится к развязке. Уже близка расправа, пахнет кровью. Накалена до крайности атмосфера в судебном зале и вокруг него. Не остается никаких иллюзий относительно намерений, какие имеет фашистское руководство в отношении судьбы своих четырех пленников. Об этом говорят полученные мною точные сведения из верных источников, это подтверждается открыто кровожадным тоном, который приняла за последние три дня фашистская пресса. Она требует четырех голов и требует их немедленно без всякой дальнейшей проволочки.

Шестого ноября в правящих кругах Берлина возник проект — свернуть процесс до 10-го, окончить его «коротким замыканием», проведя прения сторон в один день с тем, чтобы 11-го в ночь перед выборами приговор был приведен в исполнение.

На быстрой и короткой расправе особенно настаивает группа Геринга. В ускоренном окончании процесса и немедленной казни приговоренных эта группа видит единственный выход из того международного скандала, в который превратилось выступление Геринга на суде.

Скандал этот действительно не утихает, а, наоборот, разливается все шире. Буквально вся мировая печать ужаснулась цинизму, с которым Геринг разговаривал со своими жертвами. Английская, американская, французская пресса в лице своих влиятельнейших органов заявляет, что достоинство Германии как государства опозорено картиной заседания Верховного суда, который публично позволяет грубо оскорблять беззащитных подсудимых, угрожать им смертью, и сам приходит в этом на помощь оскорбителю.

Не менее позорным представляется открытое лжесвидетельство г. Геринга. Не говоря уже о лживом выпаде по адресу Советского Союза, — выпаде, от которого германское правительство вынуждено было отмежеваться, — свидетель Геринг нарушил присягу и не моргнув глазом многократно солгал в своих показаниях.

Группа Геббельса, не расходясь с группой Геринга в отношении необходимости смертного приговора и быстрой казни, считает более правильным довести формально процесс до конца. Сам Геббельс решил поправить Геринга и в своем выступлении на суде принял «пропагандистский» тон, вступив в развязную дискуссию с Димитровым. Он грациозно разъяснял, что только по чистой случайности все фашистские министры прервали свои разъезды по стране и очутились все поголовно в Берлине именно в день пожара. Национал-социалистская партия, по заявлению Геббельса, никогда не имела никакого отношения к террору.

Выступлением Геббельса организаторы процесса закончили парад всех сил. Все прошли на суде: полицейские фашистские громилы, мелкие и крупные лжесвидетели, подлинные поджигатели, наемные убийцы-провокаторы, троцкисты, национал-социалистские агитаторы.

Парад окончен, больше показывать нечего. У тюремщиков остался один-единственный аргумент: казнь четырех людей, повинных только в том, что они принадлежат к лагерю врагов фашизма и открыто и мужественно об этом заявляют.

Настали дни, когда пролетарская общественность всего мира должна не спускать глаз с фашистского судилища. Надо поднять все силы в мире, чтобы остановить руку палача, занесенную над головами четырех товарищей.

Председатель и прокурор нервничают
14 ноября

Ван-дер-Люббе заговорил — к большому изумлению присутствующих на суде и крайнему неудовольствию самого суда. Может быть, в суматохе выборов кто-то забыл воткнуть голландцу очередной шприц скополамина или по другой причине, но со вчерашнего дня главный подсудимый проявляет признаки оживления и желание говорить. Это настолько не по вкусу председателю, что он открыто зажимает Ван-дер-Люббе рот, предлагая задавать ему как можно меньше вопросов, «чтобы не переутомить его».

И в самом деле, то, что сказал Ван-дер-Люббе за одно только заседание, никак не улыбается суду. На вопрос, где он был накануне пожара, Ван-дер-Люббе отвечает:

— У национал-социалистов.

Председатель, напирая на голландца, устанавливает, что национал-социалисты, у которых был Ван-дер-Люббе, — это всего только национал-социалистское собрание.

Димитров рядом вопросов, адресованных Ван-дер-Люббе, установил, что в Геннингсдорфе было множество национал-социалистов, с которыми тот якшался. «Я убежден, что мост, соединяющий Ван-дер-Люббе с рейхстагом, ведет через Геннингсдорф», — говорит Димитров.

Председатель суда и прокурор обнаруживают особенную нервозность, когда Димитров продолжает задавать Ван-дер-Люббе четко сформулированные вопросы, требуя ясного ответа.

Д и м и т р о в. Приходилось ли Ван-дер-Люббе сталкиваться с коммунистами, бывать в их обществе во время его странствования по Г ермании?

В а н-д е р-Л ю б б е. Нет.

Д и м и т р о в. Почему вы в течение всего процесса молчали?

В а н-д е р-Л ю б б е. Не могу точно объяснить…

Д и м и т р о в. Кто виноват в вашем молчании? Вы боитесь кого-нибудь выдать?..

Тут вмешивается защитник Ван-дер-Люббе Зей-ферт и просит суд запретить Димитрову задавать вопросы, так как это может неблагоприятно повлиять на состояние его подзащитного. Председатель удовлетворяет просьбу Зейферта. Прокурор облегченно вздыхает.

Более чем подозрительны показания национал-социалистского депутата Альбрехта, который, как выяснилось, был в здании рейхстага до самого пожара и выскочил уже из горящего здания. Он был допрошен 24 марта и больше никуда не вызывался. В обвинительном акте о нем не сказано ни звука.

Альбрехт рассказывает длинную, путаную историю. Он живет рядом с рейхстагом. 27 февраля он был болен гриппом. Узнав о пожаре, он кинулся, несмотря на болезнь, в рейхстаг, чтобы спасти находившиеся там в ящике какие-то его личные документы семейного значения. При выходе его было задержали, но при предъявлении депутатской карточки немедленно выпустили. На вопрос Димитрова, где свидетель пропадал во все время следствия и суда, Альбрехт, улыбаясь и пожимая плечами, отвечает, что его никуда не вызывали, а сам он никуда «соваться» не считал нужным.

В связи с «воскрешением» Ван-дер-Люббе (неизвестно, сколько оно продолжится) было бы весьма важно допросить его по поводу двух фактов, опубликованных вчера голландской прессой.

Факт первый. Газета «Нюве Роттердамше курант» устанавливает, что Ван-дер-Люббе лично получал в Голландии свою инвалидную страховку в то самое время, когда он согласно материалам следствия должен был бы сидеть с Димитровым в Берлине в отеле «Байернгоф». Председатель и правление банка государственного страхования в Амстердаме удостоверяют, что 4, 11, 19, 25 октября и 1 ноября 1932 года Ван-дер-Люббе лично являлся в банк за страховой пенсией. Эти даты полностью опровергают показания официанта Г ельмера о якобы встречах Ван-дер-Люббе с Димитровым в Берлине.

Второй факт. Голландская же газета «Хет Фольк» сообщает, что голландец-бродяга Гаан был, по его личному показанию, в марте 1932 года увезен на автомобиле несколькими лицами, назвавшими себя немецкими полицейскими чиновниками, в городок Дюрен.

Здесь чиновники допрашивали его и показали ему фотографию, сказав: «Теперь вам надо хорошо изучить эту фотографию. Это — Торглер». Гаан сказал, что никогда не видел этого человека.

На это ему ответили: «Очень жаль. Германское правительство дало бы две тысячи гульденов, если бы вы опознали этого человека. Вас сейчас же повезли бы в Берлин и там допрашивали на суде как свидетеля».

Как известно, экспедиция германских полицейских дала самые печальные результаты в смысле поставки свидетелей из Голландии.

Начинается третий этап
лейпцигского «судилища»
21 ноября

Завтра в Лейпциге возобновляется судоговорение о поджоге рейхстага. Статья в газете «Ангриф», содержащая признание невиновности четырех подсудимых лейпцигского процесса, явилась ударом прежде всего по самой германской прессе, с тупым усердием в течение двух месяцев отстаивавшей идиотизм, лжесвидетельства лейпцигского судилища. Резкий поворот без предупреждения оставил в дураках эту бравую газетную армию.

Сильно задеты маневром «Ангрифа» круги Геринга. Они видят в статье враждебные маневры Геббельса, который хотя официально ушел от руководства газетой и снял с нее свое имя, но фактически сохранил «Ангриф» как орган свой и министерства пропаганды.

Переквалификация обвинения с упором на государственную измену является признанием всех разоблачений «Коричневой книги».

Но и сама по себе новая позиция в отношении четырех обвиняемых является полной политической капитуляцией. По новому варианту коммунистов будут обвинять главным образом в государственной измене. «Пожарные» обвинения будут, по-видимому, к концу процесса отходить в тень. Но насколько мы знаем, обвинение четырех коммунистов в государственной измене выводится только из якобы совершенного ими поджога.

Провал обвинения в поджоге тем самым аннулирует и обвинение в государственной измене. Весь обвинительный акт идет к чертям, равно как и двухмесячная канитель предварительного следствия. Новый, третий этап процесса начинается, как и первые два, совершенно на пустом месте. Новый набор свидетелей будет доказывать уже не чисто «пожарную», а вообще крамольную и подрывную деятельность обвиняемых коммунистов. Таким образом, на третьем месяце процесс превращается официально в то, чем он фактически был все время: типичную фашистскую расправу с классовым врагом.

Как указывают в кругах международной следственной комиссии, это должно служить предупреждением для всех тех, кто думает, что смертельная опасность для четырех коммунистов-пленников миновала.

«Опаснейшей ошибкой, — отмечают в этих кругах, — было бы успокоиться на этом вопросе. В результате огромной активности мировая пролетарская общественность добилась того, что обвинение в поджоге стало смехотворным. Надо всеми силами развивать дальнейшую активность, чтобы предотвратить юридическое убийство в его новом виде».

Бурные протесты во Франции
15 декабря

Сегодня опубликовано воззвание девяти организаций: Всемирного комитета по борьбе с фашизмом, Европейского бюро революционных профсоюзов, Антиимпериалистической лиги МОПР, Межрабпома, Международного комитета антифашистской молодежи, Всемирного студенческого комитета, Международной женской лиги свободы и мира, Интернационала революционных писателей и художников.

В воззвании отмечается, что международная активность широких масс оказала уже свое влияние на ход фашистского судилища. Эту активность необходимо продолжить и развить.

Собрания, уличные демонстрации, забастовки и протесты, в частности в портах — против пароходов, украшенных свастиками, в областях, граничащих с Германией, запросы в парламентах, в муниципальных советах — таковы меры борьбы, указываемые в воззвании. Если лейпцигокий суд вынесет смертный приговор, пролетарии фабрик, заводов всего земного шара должны выйти на улицу и вывести за собой всех на демонстрацию.

Союз горняков района Анзен адресовал германскому послу в Париже протест против беззаконных казней антифашистских рабочих в Германии и требование освободить невиновных. Областной комитет союза друзей СССР Приморских Альп послал протест председателю лейпцигского суда. Железнодорожники Дурдана, Бордо, Кале, Гренобля и других городов послали в Лейпциг резолюции протеста, покрытые тысячами подписей.

Этапным порядком по воздуху
Москва, 28 февраля 1984 года

Радиотелеграфист «Правды» прибежал сверху и неспокойно сказал:

Вот я только что принял. Как будто очень важная…

Мы разобрали узкую полоску из двух английских строк: Рейтер сообщало, что трое оправданных болгар сегодня вылетели на самолете в Москву.

Кинулись к телефону. Никаких официальных подтверждений, хотя, конечно, весьма возможно…

Срочный звонок в Берлин. Полпредство сообщает: германские власти ничего не сообщили о высылке Димитрова, Попова и Танева. Когда полпредство обратилось в министерство, там ответили, что сейчас перерыв на обед, и никто ничего толком сообщить не может. Что за черт!

Дежурный «Дерулюфта» отвечает с аэродрома, что самолет из Берлина ожидается в восемь вечера. По данным из Кенигсберга, на нем летят трое пассажиров. Кто именно — неизвестно.

Трое… Цифра весьма подходящая! Скорей на аэродром.

В высоких залах аэропорта пустынно и тихо. Дежурный сообщает, что кенигсбергский самолет с тремя неизвестными пассажирами на борту миновал без посадки Великие Луки, идет прямым курсом на Москву и потому будет не позже семи часов. Значит, меньше чем через час!

Волнение и недоверчивая радость брызнула по телефонным проводам красной столицы. Пока самолет с неведомыми пассажирами мчится через вечернюю, снежную мглу, люди выскакивают из-за столов, бегут друг к другу и, на ходу споря, сами себе не веря, кидаются к машинам. Внезапно, без предупреждения, этапным порядком по воздуху… это похоже на фашистскую манеру обращения с арестованными. Но вдруг не они! Или они, но в последний момент случится что-нибудь страшное…

Группка людей выходит из машины и быстро идет через весь вестибюль аэропорта. Это — президиум Исполкома Коминтерна. Приехали представители ЦК и Исполкома МОПР, представители братских компартий, командование Московского военного округа, гражданского воздушного флота, корреспонденты газет. Построились делегации сотрудников аэропорта со знаменами. Справляются о самолете.

Через тридцать минут будет. Может быть, через двадцать пять.

— Куда поедут Димитров, Попов и Танев отсюда? Мануильский хмурится:

— У них есть куда поехать. Но подождите, пусть они сначала прилетят. Пусть прилетят именно они. Пока не увижу их «собственноручно», ничему верить не хочу!

У старого большевика есть свои правила в отношении классового врага. Пока пленники не вырваны из вражеских лап, пока их нельзя пощупать целыми и невредимыми, — рано торжествовать. Таков закон непримиримой классовой борьбы.

Вышли наружу, на воздушный перрон, на снежную летную площадку. Раздражают ожидание и тишина. Ведь если бы знать на два, три часа раньше, — здесь собрались бы сотни тысяч московских рабочих! Сейчас уже поздно предупреждать. Как жаль, как обидно.

Но вдруг откуда-то слева, из темноты многоголосый шум, песни, радостный, звенящий оркестровый марш. Ах, как хотелось в эту минуту музыки, и она пришла! Откуда?! Это рабочие соседних с аэродромом заводов, чудом узнав о волнующей вести, буквально в несколько минут собрались тысячными колоннами и с оркестром, со знаменами шагают сюда.

Ожидание становится нестерпимым. Что, если это все-таки фашистская утка? Что, если в самолете не они?

Громадные неоновые буквы сияют на карнизе аэропорта, далеко лучатся в воздушную тьму. На трех языках — Москва, Москау, Моску… Они горят и призывают воздушных путников, они указывают надежную и крепкую пристань на твердой советской земле.

И из мглы, сверкая ослепительными фарами на концах широких крыльев, возникает громадная птица. Она исчезает на минуту, делая посадочный круг, и вот опять распласталась уже совсем низко, над головами. Рев моторов, пробег по земле, — скорей к кабинке, хоть с риском угодить под лопасти винта! Ревнивое чувство, задорное стремление первым ворваться и узнать содержимое летающего вагона. Но нет, первым по-хозяйски открывает дверцу начальник авиации. Зато вторым — пусть вторым! — можно схватить, обнять и прижаться губами к холодным щекам живого, настоящего, спасенного из фашистского ада, усталого, но улыбающегося Димитрова.

— Ну как?!

Нелепый вопрос.

Он спокойно, тихо смеется и отвечает простым веселым московским:

— Ничего!

А дальше — шумный, радостный ералаш, объятия, крики, давка, музыка, хлопанье автомобильных дверок. Ленинградское шоссе, огни. Тверская. И, наконец, первый разговор в советской комнате, в кругу друзей.

— Разбудили на заре, скомандовали «одеваться», «с вещами», а куда — неизвестно. Усадили в машины — и на аэродром. Только там сказали, что отправляют в Москву…

— Десять месяцев не видали никаких книг и газет, кроме фашистских… Только короткий срок после оправдания давали «Правду», потом опять прекратили…

— Здоровье? Не знаю, кажется, плохо…

— Мы знаем, кому мы обязаны своим спасением. Если бы не Коминтерн, не международная пролетарская активность, не наша печать, не «Правда», если бы не грозная сила советского рабочего класса, не бывать бы нам живыми здесь.

Мануильский прерывает его:

— Это так. Но не скромничай, не преуменьшай своей роли. Твое мужественное поведение на суде имело громадное значение для исхода процесса. Лично ты показал образец того, как должен держаться большевик перед лицом фашистских палачей. Это будет примером для многих и многих. Я не преувеличу, если скажу, что со скамьи подсудимых лейпцигского судилища ты, гремя большевистской правдой, приблизил к Коминтерну не один миллион новых рабочих.

Димитров смущается. Он, кого не могли смутить угрозы всесильных фашистских министров, безотчетно распоряжавшихся его головой, — смущается от похвал товарищей здесь, дома, в московской тихой комнате. И заминает разговор и старается перейти на другие темы.

Каждую минуту, прорывая товарищеский караул у дверей, вламывается кто-нибудь еще, прибежавший впопыхах, вскочивший с постели больной, примчавшийся из-за города…

— После оправдательного приговора к нам в тюрьму начали разными путями проникать весточки, приветы, записочки от немецких рабочих, от молодежи. И была записочка от подпольных берлинских пионеров, которая показалась нам самой подходящей к моменту. Дети-ленинцы писали: «Жить нам очень тяжело, но есть на свете Москва!..»

— Товарищ Димитров, вас просят сделать последние усилия на сегодняшний день. Там в приемной собрались корреспонденты мировой печати, они просят вас сказать хоть несколько слов.

…Принесли цветы, с записочками — от Надежды Константиновны Крупской, от Марии Ильиничны Ульяновой. В приемной приготовились к обстрелу фотоаппараты, взяли на изготовку свои записные книжки репортеры и представители телеграфных агентств.

Усилием воли он стирает с лица усталость, и опять гремит его голос перед рупором всего мира, голос большевика…


1933–1934

Мать семерых

1

В сумасшедшей сутолоке парижского Северного вокзала, в необъятном сплетении потоков людей, машин, грузов, голосов и шумов, в закоулке между газетным киоском, грудой чемоданов и железным барьером затерялось крохотное, незаметное существо. Огромный черный платок, в него закутана целиком тонкая фигурка. Из-под платка только и видны пара большущих живых черных глаз, острый подбородок, маленький, окруженный морщинами насмешливый рот…

Эти глаза, этот рот, как они знакомы. Как безошибочно напоминают они глаза и рот другого человека, повторяющегося десятки миллионов раз на фотоснимках всей мировой печати. Человека, который девятый месяц в непрестанном напряжении, в замкнутом кольце врагов, видя близкую смерть, мужественно сражается за правду своей позиции, за правду своей партии, за правду своего класса.

— Вы устали, товарищ Параскева! Ведь какое долгое путешествие, из Болгарии сюда, в Париж, да еще отсюда теперь в Берлин…

Черные бессонные глаза смотрят неподвижно, спокойно.

— Да, немножко уже устала. Но поддаваться нельзя. Еще главное впереди. И потом я уже привыкла. Ведь Георгий — это четвертый мой сын, которого хотят убить.

— Четвертый?

— Да, четвертый. Одного замучило царское правительство в Сибири, второго убили на войне, третьего казнила власть Цанкова в Болгарии в тысяча девятьсот двадцать пятом году. У меня уже и пятый есть. Внук восемнадцати лет — сидит в Софии в тюрьме.

Старушка Параскева Димитрова горда, что сын ее так хорошо говорит по-немецки на суде. Да и она сама не ударила лицом в грязь ни перед сыном, ни перед людьми. Вчера в гигантском зале Булье в присутствии семи тысяч парижских рабочих, в обстановке невыразимых оваций, она произнесла целую маленькую речь, перевод которой зал прослушал в величайшем волнении:

— Я счастлива присутствовать на таком огромном собрании. В Болгарии вот уже десять лет как рабочие не могут собраться вот так. Мой сын Георгий Димитров отдал тридцать пять лет рабочему движению. Это не такой человек, чтобы устраивать поджоги. Он теперь в лапах у фашистов. Я призываю вас бороться, чтобы освободить как-нибудь Димитрова, его товарищей и всех рабочих.

Если бы энергию одного только воспламененного собрания в зале Булье, если бы только эту энергию, рожденную короткими словами старой Параскевы, можно было сгустить и направить на здание Верховного суда, — Димитров был бы мгновенно свободен. Но физика классового суда — классовой борьбы гораздо сложнее. Димитров и его товарищи крепко заперты. Тень палача уже витает над ними.

Параскева едет в Берлин. Она надеется пробиться на суд. Она требует, чтобы было выслушано и ее, матери, свидетельство о человеке, о политическом борце и руководителе рабочего класса целой страны, которого хотят казнить, объявив поджигателем.

— Поверьте, я своего добьюсь. Хоть я из деревни, хоть мне и семьдесят один год, а упорная. В Софии мы с матерью Танева пошли в германское посольство с прошением, чтобы допустили нас в Германию на суд. Там болгарская полиция нас на самом пороге схватила. За шиворот нас, старух, по улице тащили. Хотели немцам услужить. Или боялись, что мы своими прошениями посольство подожжем! Посадили нас в тюрьму. Хорошо, вся София поднялась: зачем древних старух обижаете? Только потому и освободили нас обеих.

Дочки, улыбаясь, смотрят на маленькую храбрую фигурку в черном платке.

— Мама у нас молодец. Она неграмотная совсем раньше была, очень поздно читать научилась, по библии. Мы, когда все подросли и безбожниками стали, начали на нее нападать за библию. А она говорит: «Вы, дети, на меня не нападайте, я хотя и по библии училась, но ваши мысли понимаю и буду вам всегда помогать в том, что вы делаете. А вы меня лучше подучите». Стали мы ей понемногу газетки давать, брошюры, объяснять разные вещи. Как она хорошо нам всегда помогала! Сколько раз из беды выручала и детей и товарищей. У нее был фартук длинный, до земли. Под фартуком она два больших кармана сделала. Я и брат, — тот, которого казнило правительство Цанкова, — мы, бывало, когда с улицы прибегаем и нужно что-нибудь ненадолго спрятать, нелегальщину, — мы ей в карманы клали. И мама установила каждому его карман, чтобы не спуталось.

Я всегда прибегаю и сразу кричу: «Мама, давай мой карман!»


Продавец врывается на перрон, выкрикивает последний, ночной выпуск газет. Старушка требует, чтобы купили газету, чтобы прочли и перевели последние телеграммы о процессе. Ей читают: заслушано важное показание женщины, ехавшей вместе с Димитровым в поезде из Мюнхена 27 февраля, — этим еще раз подтверждается алиби Димитрова.

Мать переспрашивает:

— Значит, еще один свидетель доказал, что Георгий невиновен! Весь мир это говорит. И я им от себя еще скажу на суде. Мы его спасем, мы его выручим!

Родные и друзья стоят с хмурыми лицами: слишком велика опасность, слишком близко навис топор палача. Но старая мать в окне вагона дышит надеждой, она верит в спасение своего первенца. Поезд трогается, и, медленно ускользая в ночную тьму, Параскева бодро машет маленькой высохшей рукой — старая орлица, мать целой стаи великолепных бойцов, истерзанная и неукротимая пролетарская мать.

2

Параскева осунулась, она хмуро кутается в огромный свой черный платок.

— Ну как, довелось увидеть Георгия, говорить с ним?

— Да, довелось. Жаль, только два раза, не считая того, что сидела в зале суда. Когда меня в первый раз там усадили, я его никак не могла найти. Ведь давно я его потеряла. Да и народу очень много. Но только он заговорил, я сразу всколыхнулась, узнала по голосу, что это Георгий говорит.

Когда меня привели к нему, он прямо засмеялся: «Как ты сюда попала! Десять лет тебя не видел, и вот в каком месте пришлось встретиться. Как живешь, мать, что хорошего мне скажешь?» Я ему, конечно, рассказала, что рабочие во многих странах каждый день читают в газетах о суде и целиком поддерживают его и что я сама была на огромном митинге в Париже, где все решили бороться за него и других трех его товарищей. Он ответил: «Передай, пожалуйста, мать, всем товарищам мою благодарность и скажи, что хотя я очень устал от всей этой пытки, у меня еще хватит сил отстоять здесь до конца свою и партии правоту». Вот так точно он сказал, и я прошу передать это через газету, потому что, кроме меня, он никого из своих людей не видел.

Параскева, взволновавшись, замолкает. Старшая из сестер Димитрова, Магдалина, продолжает рассказ:

— Мы много писали Георгию еще из Болгарии, а до него не дошло ничего. Во время нашего посещения полицейский принес Георгию письмо. Это была анонимка на немецком языке такого содержания: «Если вы не будете держаться повежливее на суде, мы заставим вас замолчать навеки», и подпись: «Американец». На имя Димитрова каждый день поступает огромная корреспонденция. Ее не передают ему. И только это одно-единственное угрожающее письмо нашли нужным передать. Между прочим, и адвокат Тейхерт сказал матери: «Повлияйте на вашего сына, чтобы он держался потише и не так нападал на суд, это ему поможет при приговоре». А мать отвечает адвокату: «Бог наградил Георгия даром слова, так пусть он говорит, сколько ему хочется». И тут же сказала: «Ты, Георгий, конечно, не волнуйся, но уж скажи все, что у тебя на душе, как тебе хочется сказать». Интересно, как на

улице публика к нам относилась. Все шепчут: «Мать Димитрова, мать Димитрова». И очень любезно уступают дорогу. И было несколько раз так: на пустой улице подбегут один, двое, начнут трясти матери руку и сейчас опрометью убегают, пока полиция не заметила.

Параскева опять рассказывает:

— А второй раз я виделась с ним уже в Лейпциге. Очень коротко. Он вышел совсем больной, с повышенной температурой, ведь у него легкие совсем плохие. Сказал мне: «Я, мать, вряд ли уже отсюда выберусь. А тебе очень советую: поезжай с Магдалиной и Еленой в Советскую Россию, там увидишь много нового и радостного, как рабочие живут. Передай от меня, что ничего для меня нет дороже, чем советские рабочие и их страна». И сейчас же ушел, надо было уже ему на скамью садиться. Еле я успела ему папки передать.

— Какие папки?

— Да они ведь все четверо уже третий месяц во время суда себе разные заметки делают, и приходится на коленках писать, потому что никакого столика перед ними нет. Георгий — он больше всех пишет, но я для всех четверых картонки купила, потому что ведь они товарищи, все одного мнения одинаково придерживаются.

Старуха поджимает губы.

— Ведь к одному и присудить их всех могут.

3

…И вот опять вокзал, но это уже не гнилые ноябрьские сумерки в Париже. Не хмурая сутолока безразличных людей. Ослепительное солнце искрится на утреннем белом снегу. Смеются девушки, соперничая румянцем щек. Смеются и ждут, пока мягко подойдет засеребренный инеем поезд с громадной звездой, распластанной на широкой груди паровоза.

Поезд подошел, пассажирка показалась, на секунду остановилась в дверях вагона, ослепленная солнцем, и спустилась по ступенькам на перрон. Спустилась медленно, потому что пассажирке семьдесят второй год.

Но пассажирку бережно и осторожно, как хрупкую вещь, ведут под руки веселые работницы с «Трехгорки».

— Мы гордимся твоим сыном, — говорят Параскеве Димитровой работницы «Трехгорки». Они протягивают подарок — ткань своего изделия с выделанным на ней портретом Сталина…

Большая машина сверкает лаком, тихо рокочет, дожидаясь у подъезда. Еще десять минут, — в теплой солнечной комнате нет на свете счастливее человека, чем эта маленькая старушка, гордо сидящая на диване рядом со своим большим сыном. Около нее Георгий кажется еще более крупным, плечистым, сильным. Она сидит как бы под его защитой.

Но разве еще вчера она, маленькая, старая, слабая, — разве сама она не показала всю силу и смелость храброй матери, воинствующей орлицы, отбивающей своего питомца из лап врага?

— Ведь в последнее время они совсем обнаглели, эти фашисты. Отняли у нас сопровождающих, переводчика, стали путать со свиданиями, возвращать передачи, вмешиваться в разговоры.

Георгий смеется.

— На свидания с матерью в последний период заключения стали являться целой дюжиной высшие полицейские чины и представители министерства. Мы заседали с матушкой целым пленумом, целой конференцией. Это было занятно!

— Да, да! А двадцать седьмого я с дочкой пришла в тюрьму, и мне сказали, что по случаю якобы какого-то праздника все генералы, которые сидят при том, как я разговариваю с сыном, — что все эти генералы где-то заняты и что свидания не будет. Обещали позже два свидания подряд. Но я сразу поняла: тут что-то неладно. Уж очень вежливо говорили, и изо всех дверей странно на нас смотрели. Вернулись в гостиницу, и одна девушка, что работает в английских газетах, прибежала сказать, будто Георгия, Благоя и Василия уже отправили воздухом в Москву,

— И вы тотчас сами уехали?

— Нет, в тот же день не успели. Только назавтра. Пошли погулять, на улице меня многие поузнавали, подходят и показывают мне руками, что, мол, улетел, улетел. Смеются и тихонько поздравляют. Но мы очень волновались, тревожились, как бы в последнюю минуту чего-нибудь с ними не сделали. Ночью получили телеграмму, что они уже в Москве. Утром кто-то поставил радио, передачу из Москвы — у меня одно ухо уже совсем тугое, так, поверите ли, я этим ухом совершенно отчетливо начала слышать!

Она улыбается скорее глазами, чем насмешливым ртом.

— Работать надо мне, да не знаю где. Вот, может быть, те работницы с текстильной фабрики, что встречали меня, может быть, возьмут к себе. Ведь я ткать умею, дома у меня станина есть, полотенца ткала и все, что требуется для семьи.

— Ладно, мать, уж как-нибудь прокормишься. Авось не пропадешь здесь, в Союзе.

И оба хохочут.

Старая пролетарская мать, уже доживавшая свой век в заброшенной деревушке, — она в опасный час покинула свой тихий угол, чтобы ринуться в гущу схватки. И вот награда, лучшая из наград: победа. В глазах маленькой семидесятидвухлетней Параскевы мы видим не только счастье любящей матери, В них гордый блеск бойца, стойко выдержавшего сражение и вкусившего его плоды. Вместе со своими сыновьями и дочерьми, вместе с сотнями миллионов других пролетарских отцов, матерей и детей Параскева Димитрова участвует в великой битве, как боец за коммунизм.


1933–1934

Три встречи

От Сан-Рафаэля дорога недолго бежит по берегу. Она начинает кружить в сторону, змеиться,вздыматься вверх. Нежный пейзаж Ривьеры становится мрачнее, суровее, тревожнее. Меньше туристов и кокетливых отелей. Еще дальше, в направлении Канн, на участке Мирамар, путь становится совсем пустынным. Автобус останавливается здесь только по требованию. Выйдя на каменистую дорогу, я еще издали увидел высокую, костлявую фигуру, приветственно распахнутые длинные, худые руки, неприкрытую голову, хмурое лицо, освещенное улыбкой гостеприимства и дружбы.

На большой высоте прилепился к скале домик Барбюса. Окна с обрыва смотрят в пучину прибоя, кипящую среди черных камней и водорослей. В комнате, со своими книгами, бумагами, мыслями, отшельником живет человек. Он не шутит с друзьями, не окружен веселой детворой, он тихо, сосредоточенно работает здесь: часто болеет и опять работает, долго, настойчиво, до изнеможения.

Каждое утро деревенский почтальон выносит из автобуса огромную связку писем и газет. И недоумевает:

— Неужели, господин Барбюс, вы уже успели одолеть вчерашнюю груду? Как бы вам не утонуть в этих письмах!

Со всеми странами мира и больше всего с двумя странами связан молчаливый обитатель домика в Мирамаре. Ему пишут изо дня в день французские рабочие, инвалиды, бывшие участники войны, старики, дети, жадно допытывают его, будет ли новая война, скоро ли и как ее предотвратить, что можно сделать для этого, как поступить. И правда ли, что так хорошо это Советское государство, за которое он, Барбюс, так стоит, так ратует, которым так восхищается?

Письма из другой страны, оклеенные советскими марками, — в них тоже расспросы о положении в капиталистическом мире, о той же угрозе войны, а еще — приветы, ласковые приглашения, напоминания о том, что Барбюс обещал приехать еще раз в город Тифлис, в город Горловку, в город Одессу.

Два потока писем встречаются на столе у молчаливого, сосредоточенного Барбюса. Он соединяет их в себе. Он пишет советским рабочим, молодежи, студенчеству о повседневной трагедии капиталистических будней, о грозном шелесте приближающейся войны, о героизме и страданиях революционного рабочего класса. А другим, страдающим и бунтующим в оковах угнетателей, он твердит и повторяет радостную правду о стране, где человек не эксплуатирует человека.

Он угостил меня ужином и долгой прогулкой в горах. Трудно было поспевать за его длинным шагом и быстрой чередой мыслей. Расспрашивал обо всем на свете. Именно обо всем на свете — о польских крестьянах, о турецкой промышленности, об урожае в Кабарде, о новых работах Горького, о Монголии, о немецких эмигрантах в Праге. Это не было любопытство человека, засевшего в глуши. Он был прекрасно осведомлен обо всем мире, и особенно обо всех очагах новой войны, призрак которой не покидал его никогда. Но ему было всего мало… И каждого человека он высасывал расспросами, допытыванием, упрятывая все это в себя, за нахмуренный, думающий, неспокойный лоб.

Беседа шла до глубокой ночи. А рано утром он уже опять сидел, сутулясь, за рабочим столом, разбирал почту и тут же аккуратным твердым почерком писал ответы во все концы мира.


Через пятнадцать дней я видел другого человека. В душном, тесном квартале рынков, в прокуренной комнатке редакции «Монд», на пятом этаже старого дома-колодца Барбюс проводил заседание. Нервный, напряженный, схватывал на лету реплики, выслушивал множество людей, собирал мнения, формулировал, записывал, звонил в разные концы.

За стенкой его ждали посетители — рабочие — с просьбой выступить на собрании, пролетарские авторы, приехавшие издалека родственники арестованных, приговоренных к смерти революционеров разных капиталистических стран. Он занимался каждым по очереди, внимательно, строго и притом с какой-то неуловимой мужественной теплотой. Самое обращение его с жертвами фашистского террора уже как-то ободряло людей, уменьшало их растерянность, вливало в них какие-то надежды, силы.

Но Барбюс не успокаивал только. Он боролся активно, неутомимо за жизнь и свободу революционных рабочих. Отвоевывал их, группами и поодиночке, у палачей и тюремщиков. Длинная фигура в старом дождевике спускалась по крутой лестнице «Монда» на улицу. Она мелькала в разных частях Парижа, подымалась в подъезды иностранных посольств для протестов, уговоров и петиций. Она путешествовала в поездах и автомобилях из страны в страну, с митинга на митинг, объединяя рабочих, интеллигенцию, инвалидов войны, женщин в активном противодействии фашизму, войне, реакции, истреблению людей и культурных ценностей.

В этом Барбюсе трудно было узнать тихого мирамарского отшельника. Это был человек массы, агитатор, пропагандист, организатор, борец.

В переполненном бурлящем «Дворце взаимности», среди толпы писателей, Барбюс был ласковым, дружелюбным собеседником, скромным, несмотря на громкое свое имя, внимательным и чутким спорщиком, хорошим товарищем, безупречно чистой личностью, окруженной всеобщим почтительным уважением. Самые по политическим убеждениям далеко стоящие от Барбюса люди, ненавистники того, за что он боролся, защитники того, что он осуждал и свергал, говорили о нем, никогда не меняя мнения:

— Честный человек. Благородный француз.

Там, на Западе, это большой комплимент. Телефон. Знакомый глуховато-певучий голос.

— За этот квартал мы с вами встречаемся в третьем городе. И, видимо, вам придется даже в Москве быть моим гостем. У меня грипп, врач не выпускает из комнаты.

И в номере московской гостиницы, опять в ворохах газет и бумаг, опять новый, какой-то по-третьему иной Барбюс. Он приподнят, в отличном настроении, весел, шутлив. Как-то разошлись складки на лбу. Не так чувствуются морщины у рта. И в глазах — улыбка, задор, почти юность.

Московская жизнь посылает в эту комнату свои свежие брызги. Вот цветы и почетный галстук от пионеров, вот стопка новых граммофонных пластинок, а тут — целая стенгазета, энергично принесенная для прочтения.

— Вы знаете, я немножко педант и пробовал использовать свой грипп для приведения в порядок разной корреспонденции. Но ничего не выходит. Москва захлестывает меня своими впечатлениями даже здесь, в комнате. За полгода — какие перемены! Какие успехи, целые новые отрасли, целые пласты, которые надо узнавать без конца!

Он не усидел дома, начал ускользать на улицу. Встретив на одном собрании, плутовски подмигнул:

— Давайте потихоньку выйдем, прокатимся в метро — я еще ни разу там не был; потом вернемся сюда же, никто даже не заметит.

В метро он пришел в состояние почти детского восторга. Медленно бродил по лестницам и галереям, вздыхал и восхищался.

— Это гораздо лучше того, что мне рассказывали! Это просто замечательно! Даже неловко вспомнить о парижском метро. Взять хотя бы станцию Сен-Мишель, ведь там просто грязная шахта!

В вагоне он сел между двумя девушками. Публика узнала. Заулыбались со всех сторон. Молодой гражданин с кимовским значком решительно приблизился к нему.

— Здравствуйте, товарищ Барбюс. Мне только пожать руку.

Барбюс схватил обеими руками эту юную московскую руку и долго крепко держал. Он сказал мне с нескрываемой гордостью:

— Меня здесь знают не меньше людей, чем в Париже!

Он захотел познакомиться со своими соседками справа и слева.

— Как вас зовут?

— Ксения Шаповалова.

— Ксения! А я думал — это имя есть только в русских романах.

— Что вы! Я не из романа. Я приезжая. Я из Горького.

— Из Горького? Но это и есть из романа. Ваш Горький писал чудесные революционные романы, и они претворились в замечательную жизнь. Такая у вас удивительная страна. Переведите это ей, пожалуйста.

Я перевел, и все в вагоне засмеялись, и дольше всех смеялся Барбюс, радостный, помолодевший, неузнаваемый, словно отмытый от черных забот, сжимающих его там, за рубежом.

Но болезнь уже сидела в нем — тихий, незаметный смертельный враг, готовившийся к последнему прыжку, чтобы навсегда закрыть эти так редко смеявшиеся глаза.

Кремлевская больница прислала мне пачку писем, пришедших по адресу, но не доставленных адресату.

Пестрая гамма марок. Конверты разных цветов и форматов. Вскрыл те из них, на которых не указан обратный адрес.

«Мыслями и сердцем я целиком около Вас, у Вашей постели, мой большой друг. Ваш Жан-Ришар Блок».

«Вы, наверно, помните меня, Барбюс. Я тот маляр, с которым вы так долго спорили в Сен-Дени. Сейчас я прочел дурацкую новость — будто вы заболели. Сопротивляйтесь, старик, вы ведь не раз уже выползали из разных корявых положений. Но на всякий случай я хотел бы сказать, что вы в общем были тогда правы. Сейчас я участвую в едином фронте вместе с коммунистами и желаю вам скорее выздороветь. Ваш Фернан Поль».

«Дорогой товарищ Анри Барбюс! Мы, свердловские пионеры, очень встревожены Вашей болезнью. Выздоравливайте скорее, а затем езжайте к нам, у нас есть курорт Боровое, где Вы будете, как дома, в отдельной комнате и окруженный уходом».

К этим письмам не дотянулись длинные, тонкие пальцы Барбюса. Теперь уж не дотянутся никогда.

Маленький дом в Мирамаре разгромлен фашистами. Кучи писем и бумаг развеяны по ветру. «Кукины дети», маршрутные туристы агентства Кука, не оглядываясь, мчатся мимо, по дороге на Ниццу.

Что осталось?

От живого, материального Барбюса, от высокого сгорбленного человека с незатухающей папироской в углу тонкого сжатого рта не осталось ничего. Папироска потухла, письма не дошли, в пустом доме гуляет сквозняк.

Выдающийся писатель, ставший искренним ленинцем, он останется надолго жить на земле своими жгучими книгами.

Было время, когда мы не знали Анри Барбюса, и он не знал нас. Величайшее преступление совершалось в мире. Волей капиталистов, угнетателей двадцать миллионов людей столкнулись для взаимного массового убийства. Земля была изрезана рубежами огня, пропитана кровью, отравлена ядами. И в этом отвратительном кошмаре истребления, среди пламени и грохота чудовищных пушек, неизвестный солдат французской армии, рядовой Барбюс, встал из окопа; он встал и громко сказал подлинную правду о войне, — эту страшную голую правду, не закрашенную ложью генеральных штабов и наемных патриотов.

Просто и честно написал Барбюс свою книгу. Но такова сила нашего писательского ремесла, такова мощь художника, вдохновленного гневом, — голос Барбюса был услышан везде. Сквозь хвалебные гимны полковых священников, сквозь оркестры военной печати, сквозь громы пушек ясно и грозно прозвучал этот голос. Его услышали как братский оклик миллионы обессиленных людей на фронте и в тылу воюющих стран. Его услышали как приговор себе организаторы войны, палачи народов. Его услышали как призывный сигнал противники войны, рассеянные и задавленные. Его услышал как важное свидетельство великий Ленин, уже готовивший из швейцарского заточения победный штурм российского капитализма.

Есть книги-шуты, и книги-певцы, и книги-пророки. Книга «В огне», лучшая из книг Барбюса, — это книга-боец. Боец не в нарядных доспехах, не в ярком сиянии победы, — боец с бледным лицом, в изорванном, окровавленном платье, подымающий длинные, худые руки вверх, вооруженный только священным гневом, неотразимой правотой обманутого, преданного, истерзанного капитализмом человечества. И этот боец оказался страшнее многих иных. Он прорвался через кордоны молчания и лжи, окружавшие войну, он сорвал с нее официальные покровы героизма, показал ее настоящий вид, ее подлинную, страшную харю. И книга Барбюса вместе с его именем останется жить века, как непреложный человеческий документ, как большое творение реалистического искусства.

Прекрасной книгой о войне по-настоящему только началась славная и громкая творческая жизнь Барбюса. Книга дала ему мировое имя и всеобщее признание. Буржуазия с почтением и похвалой заговорила о нем — она хотела купить его славой и знатностью в своем кругу, она мечтала замирить его смелое, воинственное перо, она готовила ему академические лавры жреца чистого искусства. Она плохо знала Барбюса.

Искусство не было его самоцелью. Он писал книги кровью своего сердца. Он искал правды и пути в хаосе капиталистического общества; правды прежде всего для себя самого, честного человека, честного сына своего народа. Он искал большой и надежной силы, которая могла бы предотвратить, остановить, опрокинуть страшный призрак новой надвигающейся войны, приближение которой он, содрогаясь, чувствовал.

И эту правду, и эту силу, могущую спасти человечество, Анри Барбюс нашел в рабочем классе: он понял, что рабочий класс исторически призван защитить человечество от нового истребления, уничтожив капитализм, установить справедливость, вернуть миру спокойствие, юность, счастье.

Поняв это, Барбюс, как честный человек, как писатель-общественник, сделал для себя все выводы. Без оглядки назад он связал свой путь с путем рабочего класса, свою жизнь — с миллионами скромных и трудных жизней рабочих, эксплуатируемых, приговоренных к капиталистической каторге. Свое перо, лучшие мысли своей большой, умной головы он отдал рабочему классу и сам стал в ряды его боевого авангарда. Антимилитарист нашел себя в пролетарском революционере, гуманист пришел к высшему и законченному гуманизму — социалистическому…


1935

Август

Имя подходит его внешности. У него выразительное, четкой и красивой лепки лицо, гладко бритый череп, могучий торс, твердый подбородок, ироническая улыбка римских скульптур. Но Италия тут ни при чем. Крепкую шею облегает мягкий воротник деловой куртки. В окно смотрят бетонные индустриальные корпуса. На столе выстроилось строгое телефонное серебро. Пока оно еще молчит.

Август приходит в редакцию первым. Отпирает секретариат, садится за стол, звонит. Приносят стопку экземпляров. Он берет один сверху, разгибает новенький фальц, перекладывает страницы, смотрит заголовки и углубляется в чтение.

В громадном здании чисто и пусто. Уборщицы выносят из редакционных кабинетов ночной бумажный мусор — гранки, оттиски, полные газетные полосы, истерзанные поправками, росчерками, гигантскими цветными вопросительными знаками. Шесть часов назад каждый лист, каждый из вот этих мокрых шершавых клочьев с оттиснутыми на них строками имел значение, играл роль, участвовал в грандиозном очередном столкновении обстоятельств, машин, людей, событий, мыслей, совокупно и кратко именуемом «номер». Сейчас — все миновало. Вылупившийся из обильной рукописной и корректурной шелухи, утренне свежий, задорно решительный, окончательный, непоправимый, новый газетный номер лежит на столе. Миллионы его близнецов в эту же минуту мчатся во все концы в скорых поездах, плывут на пароходах, несутся в самолетах, путешествуют в сумках письмоносцев. И остановить поезда нельзя. И задержать самолеты невозможно. Номер вышел, он не вернется никогда. Здесь его и не ждут.

Август читает номер, как будто не он шесть часов назад брал его с конвейера гигантской ротации, не он рыскал взором по читаным-перечитанным, правленым-переправленным, подписанным полосам, не он заглядывал в него еще разок в полумраке автомобиля, возвращаясь на рассвете домой. И он прав. Одно дело — делать номер, мастерить, строить его, вынимать из редакционной утробы. Другое дело — рассматривать глазами читателя уже живое, самостоятельно существующее газетное создание. Номер пошел в мир, он зовет, хвалит, бьет, смешит, печалит, радует, и Август может только наблюдать, с уважением и гордостью, как действует рожденный при его помощи однодневный и вполне взрослый младенец.

Посидев над газетой, он откидывает ее в сторону, и с этого момента она становится вчерашней. Сегодняшний номер это тот, который начинает вычерчиваться на макетном листе, по контурам, решенным редактором ночью. Август спокойно рисует варианты верстки. Ему тихо, ему хорошо. Но день шлет в комнату первые брызги. Оживают телефоны. И приходит к Августу комсомол.

К своей партийной нагрузке — редакционному комсомолу — Август относится не как ко бремени, а как к ценной ноше, которую держит на руках с отцовской заботой. Не только собрания, доклады, политический уровень и деловая квалификация молодежи занимают его. Он старается разгадать и изучить облик каждого отдельного парня и девушки, помочь ему развернуться, оформиться. Он вникает в личные заботы молодежи, в ее бурные переживания. Не стесняясь, рассказывают Августу его питомцы свои истории. Он подходит к ним не как добродетельный папаша, а как старший друг, трезвый к фактам, но не бесчувственный к романтике. В этот ранний час молодые люди двадцатого столетия выходят из августовой комнаты с сияющей улыбкой и еще не высохшими слезами в уголках глаз. Так бывает на смятенном весеннем небе: в одном углу густо нахмурились тучи, пересеченные косой сеткой жестокого ливня, а в другом углу уже счастливо сверкает солнце, и торжественная радуга празднично подпирает своды небесного метро… День уже полностью вступил в свои права. В коридорах захлопали двери, дежурные, секретари отделов и заведующие начинают работу, и такова уж привычка — они не могут не зайти в секретариат к Августу, не расспросить его часто о том же, что Август вправе опросить у них, или хотя бы только посмотреть на чисто выбритый овал августовского лица, убедиться, что все в порядке, что жизнь идет, что выходных дней у газеты не бывает, что надо работать сегодня, как вчера, как завтра. И Август, встречая каждого, не удивляясь никому, приветствует всех ровно, спокойно, ясно.

— Доброго здоровья, товарищ Никитин.

— Доброго здоровья, товарищ Михаил. Что мы сегодня курим?

— Доброго здоровья, товарищ Ушеренко.

Он собирает заявки, макеты, рисунки и исчезает за редакторской дверью. Здесь происходит второе по счету (первое было ночью) планирование номера, с учетом событий, фактов и обстоятельств первой половины дня. От редактора он выходит чуть-чуть нахмурившись. Номер уже сейчас предвидится много труднее, чем можно было ожидать с утра. Теперь звучный голос Августа скликает народы:

— Бойцы, на летучку!

Со скромным видом человека, причисляющего себя к прозаической технике, он пристраивается, всегда стоя, к углу длинного стола. Фактически все происходящее здесь целиком проходит через него, слушающего с абсолютным вниманием, взведенного, как курок. Летучка — ежедневное производственное, оно же политическое и литературное совещание, оно же партийное собрание, оно же страстный самокритический парламент. Август служит летучке основным и неопровержимым источником: насколько задержалась газета, почему, кто в этом виноват, кто напутал, кого пришлось поправлять, что было поздно вечером в каждом отделе, что было ночью в типографии. Но и по любому чисто политическому вопросу, в легко возгорающейся на летучке полемике, Август начеку, следит за выступлениями, молча, движением век одобряет правильные ответы на неверные замечания. А если правильного ответа не последовало — мгновенно включается сам и говорит, всегда немногословно, краткими, но полновесными и литературно совершенно законченными фразами, как если бы он их тут же отливал из типографского металла. Слова могут иметь разную направленность, но никогда не оставляют ни малейшего сомнения в их смысле. Например:

— Статья была сдана вовремя, и, кстати, это была великолепная статья.

Или:

— Перестань, роднуша, молоть чушь, признайся перед товарищами, что ты перепутал все цифры.

С ним трудно спорить, — при его честности в обращении с фактами, откровенности и прямоте. Услышав реплику Августа, каждый, знающий его, предпочтет усомниться, проверить себя самого.

Летучка кончилась, в комнатах стемнело, Август пошел обедать. И сейчас, после шести часов работы, он, Август, вместе с редакцией только приступает по-настоящему к трудовому дню.

Теперь он уже не просто активен. Он наступателен, он нападает, он агрессор. Телефон его вызывает беспрерывно все отделы, фотостудию, репортеров, авторов статей и фельетонов. Настойчиво, неутомимо, не давая передышки, он требует, ускоряет, жмет, настаивает, грозит, легонечко упрашивает, укоряет. Во всем этом нет будничного ожесточения, нет надрыва рабочей лошади, нет желчи и сварливости. Наоборот, Август легок в обращении, весел, любезен.

Он рад и звонко смеется каждой новой шутке, залетающей в узкую секретарскую комнату. Он сам любит пошутить, и юмор его — жизнерадостный, тонкий, бравурный, проникнутый той же спокойной галантностью, с которой он выделывает искусные вензеля зимой на катке. Но если что-нибудь нехорошо и бессмысленно заело в работе над номером, его обуревают вспышки стихийной ярости. Весь малиновый, он изничтожает виновника зла самыми резкими выражениями, и когда по дому через все стены гремит августов потрясающий рев, никто, включая редактора, который сам не прочь иногда покричать, никто не берется стеснять появление этого всепожирающего гнева…

Инцидент прошел, вспышка кончилась, Август опять ровен, корректен, подвижен. Вот его фигура в третьем этаже, вот в пятом, вот у редактора, вот в наборном цехе, вот в любую погоду с непокрытой головой шагает куда-то по двору, вот, закуривая, хохочет над чем-то с гостем-литератором.

И только внезапно, в разгар вечера, в кратком перерыве между двумя очередными суматохами, тихонько опускается Август Потоцкий на кончик первого попавшегося стула. Сутулятся плечи, чуть виснет голова, проступают на лице, на лбу морщинки, и в них прочерчена царская каторга, тяжкая школа профессионала-подпольщика, двадцать пять лет революционной партийной борьбы и целое десятилетие беспрерывной, бессонной ночной редакционной работы. Несколько минут сидит он в равнодушном изнеможении и произносит слегка удивленно:

— Стареем! Чего-то стареем, факт. Что-то не так идет работа, как раньше.

Он пробует щупать себя, прикладывает руку к голове, к сердцу, прислушивается, с почти детским выражением, к тому, что там внутри происходит. Но сейчас же, через секунду, срывается и уже бежит, как ни в чем не бывало. Надо спешить, время близко к одиннадцати, надо подгонять.

И в самом деле, газета вступает в свои решающие часы. Она идет теперь сложным фарватером сплошных камней преткновения. Только что свалился большой материал из Франции, со съезда звонят о важной речи, которую придется дать сегодня же, а из ТАССа подают сигналы: ожидается правительственное постановление почти на семьсот строк. Да и сам редактор за последние полтора часа фактически обновил газету наполовину: два отдела сжал до размеров одного, четвертую страницу объявил третьей и еще невесть что замышляет.

В эту штормовую погоду Август перебирается в наборную на выпуск. Спокойно приподнятый, но внутренне напряженный, он командует здесь, в переполненном зале машин и людей, перед стальным блеском верстальных талеров, держа трубку прямого провода в редакцию и корректуру. Чтобы не напутать, не опоздать, нужна большая маневренность, сметка, быстрота, а главное — спокойствие, выдержка и еще раз спокойствие. Уже три раза Августа звали в редакторский кабинет обсуждать переверстку, и каждый раз, возвращаясь, он использует трехминутное обратное хождение по лестницам для раздумья, глядя прямо перед собой, машинально дирижируя сам себе папиросой — шахматист, поставленный перед новой комбинацией. И, вернувшись в линотипный, ясным голосом объявляет неприятный сюрприз:

— Бойцы, свежий наборчик. Давайте шевелиться веселей.

В спешке выпуска и переверсток он успевает пробежать все тексты и заголовки, обнаружить в них «блошки», ускользнувшие от отделов, от редакции и корректуры. Не навязывается со своими оценками и мнениями, но мнения имеет всегда определенные. У него хороший литературный вкус, да и не только вкус. Как-то редакционная журналистская знать с удивлением отметила в газете несколько больших, оживленно и остроумно написанных корреспонденций. Мало кто связал появление этих вещей с отсутствием Августа. А это он, проводя свой отпуск вместе с ударниками на пароходе «Абхазия», взялся за перо и прислал и в ярких очерках показал ряд западноевропейских портовых городов. По возвращении Августа его обступили, стали уговаривать писать много, часто — он отклонил, со скромностью не напускной и не подчеркнутой. Просто он настолько сильно, до глубины души уважает, дорожит партийной газетой, что не считает себя вправе занимать в ней место своими, кажущимися ему слабыми, писаниями. Отсюда можно сделать вывод и представить себе, что прячется под приспущенными веками его глаз, когда многословный публицист или умеренного дарования поэт шумят в редакции, жалуясь на урезку площади своих гениальных произведений…

Второй час ночи. Угомонились светофоры и уличные потоки. Страна спит после трудов и отдыха, она спит спокойно, она получит завтра поутру свежий хлеб и свежую газету. В большом здании «Правды» светится только один ряд окон. Разошлись репортеры, критики и научные обозреватели; поэты уже рифмуют во сне неизъяснимые созвучия; отборный экипаж остался на ночную вахту большого корабля большевистской газеты. Вахта регулярно меняется; только редактор и Август бессменны, изо дня в день, из ночи в ночь. Под рефлектором типографской лампы четкой линией обведен контур спокойной гладкой головы. Во впадинах глаз застыла многолетняя усталость. Но глаза не закрываются ни на миг. Августу еще далеко до сна. Еще не зажглись все шесть красных цифр сданных под пресс полос. Они зажигаются медленно. А когда все цифры зажгутся, и работе как будто конец — Август Потоцкий еще войдет под высокие стеклянные своды к исполинской машине, возьмет свежий влажный экземпляр и еще раз внимательно, неторопливо просмотрит. Он понесет экземпляр редактору, чтобы и тот еще раз посмотрел. Лишь тогда, один, молча, последним отправится он домой, чтобы завтра, нет, не завтра, а сегодня же первым вернуться к газете.


1935

Алексей Стаханов

Рядом с великаном Никитой Изотовым Он кажется сравнительно небольшим, тонким, почти хрупким. На самом деле это высокий, атлетически и безукоризненно сложенный человек. Красиво посаженная голова. Ровный матовый цвет лица. Выражение задумчивое, глаза полуприкрыты и внимательно, неторопливо, остро всматриваются в людей, в обстановку.

Руки сравнительно маленькие, ничем не покалеченные, очень чистые. Кожа их испещрена множеством мелких шрамов, порезов, рубчиков, частью давно заживших, покрытых крепкой восковой тканью; частью тронутых угольной пылью — как штрихи татуировки; частью совсем свежих, багровых, розоватых.

Длинными пальцами берет со стола новый, неначатый блокнот. На переплете золотом вытеснено: «Стаханову — стахановцы метро». Медленно пишет:

«Товарищи, от донецкой делегации угольщиков пламенный привет.

1. Рабочее место.

2. Руководство шахты».

Останавливается, думает, прислушивается к гулу в зале и речи оратора, вслед за которой слово будет предоставлено ему, рассматривает черное угольное острие карандаша, пишет дальше:

«3. Рабочие Донбасса.

4. Заработок.

5. Для чего это надо.

6. Газеты, неверно, — иностранные».

Оратор кончил, теперь все глаза обращены к Стаханову, кино впивается в него снопами света, иностранные делегаты вразнобой кричат приветствия на нескольких языках, остальные просто хлопают, наконец, все встают. Стаханов ждет, он внимательно, с удовольствием, без капли волнения, с улыбкой слушает долгую овацию. Она его не смущает. Дождавшись тишины, открывает блокнот, произносит приветствие, а затем — по порядку шесть пунктов своей краткой речи. Спокойно садится. И словно теряет всякий интерес ко всему дальнейшему, что происходит в этом зале.

Я говорю, испытывая его скромность:

— Ну, и слава же у вас! Два месяца прошло — и весь мир говорит. У нас — никуда войти нельзя, чтобы не услышать о стахановцах, о Стаханове. В газете нет столбца, где не было бы вашего имени.

Его ответ не соответствует издавна установившимся канонам, какие приняты в подобных случаях. Он не протестует против шума и восторгов вокруг его имени. Не жалуется, что ему это надоело. Не просит оставить в покое.

Он подтверждает, с радостью и даже наставительно:

— Еще бы! Прямо весь свет знает. Всюду перенимают. И еще дальше пойдет. Сколько я уже докладов сделал — сам не сосчитаю. Но этого мало еще. Я вот отдохну и опять начну. Можно еще многое сделать и по углю и по другим делам. Смотрите — девушки-ткачихи как здорово действуют. Надо, чтобы прямо-таки везде работали по-стахановски.

Слава ни капельки не стесняет его. Это потому, что в его душе, человека нового поколения, воспитанного в новом общественном строе, нет ядовитых соков тщеславия, упоенности, самолюбования, ковыряния в себе, сосредоточения на собственной личности. Свой успех он рассматривает, как успех своего метода, правильного, счастливо рожденного, победоносного, а лично себя считает носителем, глашатаем, но никак не хозяином, не собственником этого метода. Слова «стахановский», «стахановцы», «по-стахановски» он произносит с убеждением, с похвалой, которая исключает самую мысль о каких-либо личных его притязаниях на это слово.

Вместе с Никитой Изотовым они обсуждают работу в метро, которую наблюдали вчера.

— Тут порода, конечно, мягкая, в пятьдесят первой шахте. Но, с другой стороны, крепление нужно совершенно точное. Приходится рассчитывать на миллиметры. Отклонишься чуть-чуть — и вся работа пропала.

— Все-таки стахановский метод им здорово помогает. Они мне показывали цифры — прямо не верится, как подскочила добыча, когда перешли на стахановский!

Это произносит сам Стаханов. Он по привычке называет добычей и дневную выработку метро, — правильно называет. Ему «не верится». А ведь он сам, своим примером показал, как сказочно меняется производительность, когда рабочий сосредоточил вместе и мускулы и мысли на одном — на том, как взять от машины все, как заставить ее целиком, до последнего оборота работать на человека.

У спокойного, сдержанного Стаханова появляется полемический задор, даже горячность, когда он слышит возражения против своей системы. Особенно те возражения, которые приписывают стахановскому методу выматывание сил рабочего, чрезмерное напряжение, надрыв.

— Ведь вы подумайте, чего только не брехали на меня! Будто после смены меня на руках без чувств вынесли, — и прямо в больницу. И будто, — он хохочет, впервые громко хохочет, — будто в больнице отлежался двое суток, и тотчас установил второй рекорд! А я вам скажу прямо — после смены у меня охота гулять, смеяться или занимаюсь с учителем, голова совершенно свежая и вообще весь организм. Конечно, кто в первый раз выходит в забой, у того болят руки и ноги вот здесь. Но это лишь в самом начале, кто неопытный… Не знаю, правильно ли сделали перевод, я хотел всем этим заграничным пролетариям сказать, что неправильно в иностранных газетах про меня, неправда это все!..

Буржуазный мир в совершенстве усвоил технику делания знаменитостей. Каждый день огромная рекламная машина выхватывает из всемирной толпы никому не известного человека, медными глотками сотен тысяч газет, миллионов радиорупоров выкрикивает имя счастливца — звероподобного боксера, рекордиста по длительности курения сигары, или обладательницы самых красивых ног, или счастливого отца двух уродливо сросшихся близнецов. Перед новой знаменитостью пресмыкаются стада подхалимов, пресса целыми страницами рассказывает, что знаменитость кушает и с кем знаменитость спит, а назавтра, когда миру предстал еще более тяжелый кулак, еще более тонкая пара щиколоток, еще более уродливая двойня, — вчерашние знаменитости забыты, рекламный рефлектор скользнул дальше, они тонут в темноте, в бездействии, в одиночестве.

Стаханов, высокий, молодой, красивый, крепкий, несет свою славу легко и бестревожно. Его рекорды уже побиты, другие люди подымают эти рекорды все дальше вверх, и от этого он не огорчен, не теряется, а становится все более довольным, гордым, его сдержанная улыбка — более уверенной и долговечной. Он сам вытаскивает из кармана свежую газету и показывает отмеченный ногтем новый рекорд горловского шахтера Степаненко.

— Вы посмотрите, ведь он уже и в шахте почти год не работал. Служит во флоте. На праздники приехал и вырубил разом пятьсот пятьдесят две тонны. До чего народ дошел, а?

Обыкновенный шахтер Донецкого бассейна, Стаханов — ничем из ряда вон не выходящий ни по физической силе, ни по учености и опыту. Наоборот, более молодой, менее развитый, чем старые передовики Донбасса. В шахту пришел он недавно, из деревни, пришел не ставить мировые рекорды, о которых не подозревал, а пришел заработать себе на лошадь. На серого коня в яблоках, о каком мечтали его дед, отец, он сам и вся его безлошадная бедняцкая семья орловских крестьян.

«Деревня прет» — говорили в заводских конторах, в правлениях трестов, в цехах, кто с тревогой, кто со злорадством. Когда промышленность, добывающая и обрабатывающая, стала расти сотнями процентов, когда в открытые ворота заводов, в свежеотстроенные, еще сырые цехи хлынул поток крестьянской рабочей силы — многим казалось, что эти люди сомнут, исковеркают машины, может быть, лягут на них костьми, но не освоят их. Громадную поправку на некультурность, отсталость, дикость нашего крестьянства при соприкосновении с новым оборудованием делали почти все и по традиции. Старая деревня, ведь она не шла, а перла, не пила, а хлебала, не ела, а жрала, лопала, трескала, не плакала, а скулила, как собаки; других слов для нее не водилось — даже изысканные писатели, приступая к роману из крестьянской жизни, переходили, скрепя сердце, на этот словарь. Иначе не поверят, что о крестьянах идет речь.

Нехотя пошел крестьянский, бедняцкий сын Стаханов в шахту. Донбасс был для него строгим дядюшкой, у которого надо заработать на серую лошадь, а потом уйти. Попытки достать коня Стаханов уже делал, но все получался или просчет, или прямой обман.

Служил на мельнице, у кулака, стерег его коней, и среди них — вожделенного серого жеребца. Отдавал мельнику ползаработка и еще накопленные раньше пятнадцать рублей. Кончилось плохо — мельник обжулил, выгнал, коня не дал.

Донбасс — это был хозяин советский, рабочий, честный. Тут было без обмана. Стаханов поступил на тихое дело — коногоном под землей. Работал аккуратно, сделался старшим и уже собирался, скопив на коня, уйти назад в деревню. К тому же откатку угля механизировали, лошади стали лишними. Но рабочие кругом уговорили остаться, поработать в забое, попробовать свои силы. Остался. Стал ломать уголь — сначала вручную. Потянуло на механику, на отбойный молоток — этакая живая машина, дышит сжатым воздухом, не дышит, а колет, и как!

Товарищи Стаханова, передовые шахтеры, большевики, втянули его тем временем в вечернюю школу, в ликбез, научили читать, писать, считать, брать вечером в руки газету… Это непонятным для Стаханова образом отозвалось сразу на работе. Кажется, простая вещь рушить уголь, а грамотному рушить легче. Проснулась, вышла наружу сообразительность молодого парня, его сметка, расчет, изобретательность. А главное — проснулась смелость, вера в себя и доверие к окружающим. Одинокий бедняк-единоличник вдруг заметил, что коллектив — не враг, а друг ему, что коллектив помогает. Большевик Дюканов убедил его пойти в забой, он же, и парторг шахты Петров, и все кругом товарищи подбадривали, окрыляли, помогали советом и похвалой.

— Люди дают восемь тонн в смену и я восемь, не отстаю. А потом стал давать десять, да так втянулся, что и перегнал многих. И чем дальше работаю, тем больше чувствую, что могу работать лучше. Мне все время обидно было за себя, за свою темноту, за зря потерянные годы.

К этому прибавилось нечто совершенно новое, о чем Стаханов в прежние времена не стал бы ни минуты думать, В его голове раньше просто не было места для таких мыслей. Теперь же он слышал от товарищей озабоченные разговоры, что добыча в шахте качается вверх-вниз, что план под угрозой, что это плохо. Мысли эти проникли в него вместе с лаской и ободрением окружающих, вместе с повышением заработка, вместе с первыми прочитанными газетами. План шахты, вместившись в стахановскую голову, отодвинул старые заботы и даже обесцветил красивую масть будущего серого в яблоках коня.

Дюканов, Петров и еще другие большевики — чудесные организаторы, неисчерпаемые зачинщики всего нового и смелого, большевики, организующие один забой и всю советскую промышленность, одного Стаханова и весь пролетариат во всем мире, — они вдохнули в молодого шахтера искру энтузиазма, инициативы. И искра вдруг засветилась огромной инициативой исторического значения, высокой ракетой, ярчайшим сигналом к новому наступлению советской техники.

Именно это, а не пустяковые рекламные мелочи важны в облике Алексея Стаханова. Его путь, его превращение из отсталого крестьянина с убогой мечтой о серой лошади в смелого, победоносного реформатора производственных методов, в громкого разоблачителя научно-патентованных технических норм.

— Невозможники, — с усмешкой говорит он об инженерах, присягавших невозможности повысить существующие пределы добычи. Словечко звучит почти как «нужники», обидно и пренебрежительно.

Именно это подметили, как самое важное, строгие наблюдатели нашей действительности. И газета «Тан», один из самых авторитетных в мире органов буржуазии, предупреждает в статье Пьера Берлан:

«Это движение тем более убедительно, поскольку оно имеет своим источником личную инициативу советских рабочих, а не те или иные административные меры. Оно показывает, что советские рабочие способны или будут вскоре способны соревноваться со своими иностранными товарищами. Нужно отдать себе отчет в быстроте развертывания советской промышленности, могущей отныне производить, например, высококачественную сталь для сложнейших механизмов, которые она освоила. Если в ближайшие годы советская индустрия будет расти так же и теми же темпами повышать качество своей продукции — она станет вскоре серьезным конкурентом для западных стран».

Я перевожу Стаханову, и его занимают слова в середине цитаты.

— Соревноваться с западными? Мы с ними, конечно, можем, а они с нами — нет. Потому что, если там один три нормы сработает, так сейчас же двоих рядом уволят с работы, чтобы экономию получить. А у нас работы на всех хватит — только круши, только давай уголек!

Вчера крестьянин, угрюмый бедняк, сегодня выплавленный в большевистском горне передовой рабочий, гордость своего класса и страны — он на глазах становится человеком завтрашнего дня, крепким, надежным другом своих, еще скованных за рубежом братьев, чья производственная сила и воля парализованы бессмыслицей капиталистического строя, простым животным страхом лишить самих себя работы, умереть с голоду от своего же усердия в труде.

— А как же с конем, Алексей Григорьевич? Звонко смеется.

— Дали! И какого, серого, в яблоках, выездного жеребца! Так понимаете — некогда выехать! Прямо некогда к нему подойти.


1935

Мастер культуры

Семьдесят лет назад в маленьком французском городе родился человек, чей путь был другим крупнейшим писателем, Стефаном Цвейгом, назван «чудом чистой жизни». Эта поистине чудесная сверкающая жизнь, озаренная блеском творчества,

пронизанная страданиями и борьбой, проникнутая от начала до конца бескорыстным стремлением к счастью человечества, стала предметом восхищения и восторга, превратилась в знамя, за которым идут, под которым борются.

Ромен Роллан пришел в жизнь вначале не как обличитель и воин, не для споров и сражений. Его влекли к себе лучшие и приятнейшие стороны человеческого духа, сокровища искусства, высокие наслаждения поэзии и музыки. Зачарованный, тихо бродил он в волшебном саду, вдыхал аромат старинной многовековой европейской культуры, замыкался в кругу ее завершенных достижений. Для него, тогда преподавателя истории искусств в Сорбонне, социальные и политические вопросы были чуждым и неприятным барабанным боем, который врывался в мирную художественную атмосферу. Бетховен и Гёте были для него Германией, Англия вся вмещалась в Шекспире, Лев Толстой воплощал Россию, а все вместе гении и мастера искусства составляли единую и дружную семью наций, священную родину — Европу.

Дело Дрейфуса, эта громадная политическая схватка французской реакции с более передовыми и отчасти революционными слоями страны, было первым, что ворвалось в спокойный внутренний мир Роллана и потрясло его. Он пишет целое произведение — пьесу на тему о социальной несправедливости. Но его пьеса отвлеченна, она подымает проблему почти до степени абстрактности. Ромен Роллан как автор этой пьесы и как человек стоит далеко от повседневной жизни, от подлинной политической и классовой борьбы.

Но грохот и шум капиталистического общества уже смутили покой Ромен Роллана. Эта чистая и честная душа входит в мир чудовищных противоречий— классовых, национальных, политических. Они звенят в ушах музыканта и поэта Ромен Роллана, они по-новому окрашивают и бетховенскую музыку, и драгоценную итальянскую живопись, и строчки сонетов. Нравственное несовершенство мира, — а именно так воспринял Роллан противоречия капиталистического общества, бросает тень на весь волшебный сад буржуазной культуры, на прекрасные цветы искусства. Роллан не может отвернуться от страшного зрелища, которое вдруг открылось его глазам. Он не может ни забыть его, ни спрятаться от него. Эта натура не знает компромиссов и сделок со своей совестью. Осознать зло для таких людей означает немедленно начать бороться с ним. Это сделал Ромен Роллан со всей своей страстью и стойкостью. Он вступил в борьбу со злом, таким, как оно ему казалось, и теми способами, тем оружием, какое представлялось ему верным и побеждающим.

Много лет тратит Ромен Роллан на создание своего «Жана Кристофа» — громадной эпопеи о жизни и страданиях европейского интеллигента. Написать эту книгу, вернее десять книг, было не только подвигом его великого таланта и ума, но подвигом его личной жизни, величайшим подвигом самопожертвования. За свой многолетний труд до самого его окончания Ромен Роллан не получал никакого гонорара, он печатал его отдельными главами, в крохотном нищем журнальчике, тиражом в несколько сот экземпляров. Кому придет в голову платить этому никому не известному автору за его странный роман, французский роман, где главным героем выведен немец, провинциальный немедкий музыкант Иоганн Кристоф! Но француз Ромен Роллан верен своему скромному, молчаливому, задумчивому немецкому герою. Верен ему, как отец, как брат. Шаг зашагом, на каждой странице воспитывает и растит он его, заботливо, но твердо проводит через нравственные испытания. И когда Иоганн Кристоф созрел, он приводит его к себе, во Францию, чтобы столкнуть и сблизить с французским народом.

Перо Ромен Роллана приобретает гневную обличительную силу. Он показывает отвратительный базар буржуазного общества, продажность, лживость, убожество, разврат, эгоизм. Но в этом же буржуазном обществе он пробует найти передовых, нравственно чистых людей, таких, которые искренне стремятся к улучшению и упорядочению социальной жизни. Ромен Роллан дает Жану Кристофу французского друга, поэта Оливье. Оба они, как воплощение всего лучшего, что есть во французской и германской нациях, соединяются в трогательной сентиментальной дружбе, вместе мечтают о братстве народов и пробуют найти для него какие-то основы, хотя эти основы весьма туманны и довольно шатки. Они пробуют даже сблизиться для этого с рабочим классом. Но с рабочими держатся как-то сострадальчески и свысока, а сами рабочие, выведенные в «Жане Кристофе», — замученные, беспомощные, слабые. Жан Кристоф жалеет их, но откровенно говорит: «Духовная знать напрасно ищет слияния с массой. Она всегда будет тянуться к знати, к лучшим представителям всех классов, всех партий».

Честный до конца, Ромен Роллан правдиво вложил в своего «Кристофа» все этические и социальные мечты, все надежды, все ошибки и заблуждения. Огромное художественное и моральное обаяние вещи принесло ей успех, а Ромен Роллану — мировую славу. Но как жестоко ответил капиталистический мир на мечты Ромен Роллана, как безжалостно расправился с ними. Очень скоро после окончания роллановской эпопеи, как послесловие к ней, заговорили пушки мировой войны. Капитализм послал миллионы Кристофов против миллионов Оливье. В чудовищной схватке они умерщвляли друг друга. Кровью залита и гниющими трупами завалена была священная родина — Европа.

Ромен Роллан, застыв от ужаса, видел, как ответила жизнь его мечте. Ему суждено было пережить, может быть, самую сильную в его жизни боль писателя и человека, когда он осенью 1914 года получил письмо от матери молодого французского солдата, который был убит в одном из первых сражений. Она писала:

«Немецкая пуля только что убила нашего единственного сына. Перед отъездом он несколько раз выражал желание написать вам… В ваших книгах обрела вся эта прекрасная молодежь ту силу, тот героизм, которые слишком угашаются критическим духом нынешнего воспитания. Ваши произведения создали настоящих учеников, которых ваше влияние подняло над повседневностью жизни, властно придало им радостное одушевление, позволившее им отправиться на войну мужественно, не оглядываясь огорченно на то, что они покидали… Мне хотелось сообщить вам, чем они вам обязаны, и за них поблагодарить вас».

Роллан писал по поводу этого письма: «Сердце у меня разрывалось от такой благодарности».

В страшной трагической растерянности, в смертельном одиночестве Ромен Роллан покидает свою родину. Он поселяется в Швейцарии, на этом маленьком клочке, на островке в океане мировой бойни. Пробует писать, протестовать, кричать, но его голос не слышен, он тонет в грохоте орудий. Только французская милитаризованная печать, заметив его протесты, награждает его кличкой изменника, предателя отечества. Он хочет поднять другие голоса, обращается к людям, чей авторитет и чье благородство ему казались неоспоримыми. Он пишет знаменитому писателю Германии Гауптману, знаменитому поэту Бельгии Верхарну. Просит их вмешаться, выступить против войны. Его письма к обоим писателям — это поистине потрясающие документы по силе страсти и убежденности. Но разговор идет на разных языках. Гауптман и Верхарн ослеплены, они в угаре военных страстей. Верхарн требует кровавой мести за нарушение бельгийского нейтралитета, а Гауптман всерьез мотивирует проход германских войск через Бельгию, он ссылается на сообщения генерального штаба и как на высший авторитет в смысле правоты — на самого кайзера.

Роллан мечется в моральных страданиях. Он пробует хотя бы временно найти себя в практической работе. Свой кабинет писателя и музыканта он сменяет на огороженную фанерой комнатку в канцелярии Красного Креста. Он наводит справки об убитых, раненых и пропавших без вести, ведет мелкую переписку, тратит на это дни и ночи, стараясь этим хоть в какой-то миллионной доле смягчить страдания людей и свои собственные.

Вскоре он возвращается к своему привычному инструменту работы и борьбы, к литературе. Теперь мы видим Роллана-публициста, пламенного, мужественного, непоколебимого. Но не побеждающего. Потому что, ненавидя войну и страстно мечтая о мире и счастье людей, Роллан не видел подлинных сил, могущих выковать этот мир и счастье, за борьбой неприятельских армий он не видел гораздо более яростной и важной борьбы классов. Искренний в своей ненависти к войне, он при всей силе этой ненависти оставался буржуазным пацифистом, непоследовательным и потому бессильным.

Трагическая безысходность замыкалась кольцом вокруг Ромен Роллана.

Трагическое одиночество в целом мире, одиночество большой личности — какой материал для почтительного наблюдения, для скорбного любования романтически настроенных современников и потомства… Но в том-то и заключается величие подлинно большой личности, что она, пусть даже через большие кризисы, через искания, сомнения, не замыкается в своем субъективном идеализме, переходящем в солипсизм, а находит свое место в эпохе. Таков Ромен Роллан. Тревога мысли, искренность и честность порывов не могли не привести его на единственно верный путь. Он стал искать авангард человечества. И нашел его в рабочем классе и присоединился к нему, к революционному рабочему классу, к его борьбе.

Когда идеи Ленина вспыхнули заревом Октябрьской революции, Роллан сразу повернул к ним свое внимательное, ищущее лицо. Он приветствовал эти идеи, эту борьбу и пошел к ним навстречу. Путь был нелегким и довольно длинным. По многим причинам Ромен Роллану трудно было бежать по этому пути. Но, шагая медленно, он знал, куда идет. И в своей замечательной статье «Прощание с прошлым» он говорил:

«Пусть впоследствии робкими покажутся первые шаги, они решили все будущее… Иди! Теперь уж не до остановки».

И Ромен Роллан прошел этот путь. Прошел действительно без остановки. Он пришел к революционному пролетариату мира. И примкнул к нему не как наблюдатель, не как сочувствующий, не как пассивный сторонник, а как соратник, как активный борец, как воин.

И тут многие ошиблись в своем понимании, в оценках натуры Роллана. В его мирном гуманистическом пацифистском облике им чудились мягкость, безобидность, уклонение от суровых и грубых будней повседневной борьбы. Вопреки таким мнениям, Рол-лан, примкнув к рядам революционного пролетариата, показал себя смелым и убежденным бойцом, лишенным либеральных предрассудков и слабостей…

Иногда сегодняшнего, смелого и воинствующего Ромен Роллана пробуют смутить либерально-пацифистскими аргументами из его же старого и покинутого багажа. Но тщетно. Роллан отвечает словами, полными страсти, уверенности и силы. Он пишет американскому инженеру:

«Пролетарская революция никогда не кичилась либерализмом, и нет никакого смысла требовать от нее того, чего она никогда не обещала и против чего восставала с первых же дней, а именно против немощного и лживого псевдолиберализма, обманывающего западный мир, против этого попустительства, которое на самом деле, в руках людей наиболее влиятельных, богатых и хитрых, служит орудием для того, чтобы править демократиями…»

«Вы уверяете, что будто бы нет никакой войны (против СССР), что она является только оговоркой. Как вы легкомысленны и малосведущи, когда высказываете подобное утверждение. Я пристально, уже пятнадцать лет, слежу за политической и дипломатической историей. Я твердо знаю, что СССР постоянно находился под угрозой коалиции, заговоров и что опасность заметно возросла, когда в Германии пришел к власти Гитлер вместе со своими шутами (Розенберг и К°). Союз Социалистических Советских Республик окружен огненным кольцом фашизмов, империализмов и расовых теорий, воинствующих и делячествующих, которое идет от сэра Детердинга к белогвардейскому кондотьеру, миллионеру Вонсяцкому, состоящему на службе у Японии, от англо-нидерландского золота к американскому золоту и к японскому генеральному штабу, проходя через Берлин, Варшаву и Ригу. Менее чем когда бы то ни было должно советское правительство ослаблять бдительность. Прочность его власти — существеннейшее условие общественного блага…»

Сорок восемь лет назад молодой студент Ромен Роллан, мучимый сомнениями своей творческой жизни, написал письмо яснополянскому мудрецу, гениальному Льву Толстому. Он получил пространный ответ, в котором знаменитый русский писатель предлагал студенту выбирать между этическим совершенством и радостями искусства. Он обрушивался на Шекспира. Он считал музыку «безнравственным наслаждением»… Студент Роллан был растроган вниманием к нему Льва Толстого, но потрясен и удручен существом письма.

Сейчас, через сорок восемь лет, сейчас седой отшельник Вильнева, семидесятилетний Ромен Роллан, получает трогательные и радостные письма от пионерок колхоза «Ясная Поляна». Советские дети пишут ему о радости бытия, о высоких наслаждениях искусством, о Бетховене и Бахе, которые пришли в сельские дома вместе с колхозной культурой, с Советской властью, с социализмом. И эти письма согревают сердце великого писателя, они молодят его пристальный, слегка сумрачный взгляд. Этих и им подобных писем сотни и тысячи; крепкие жизненные нити протянулись из огромной страны на маленький клочок, затиснутый между Францией, Германией, Италией, на тихий швейцарский дом, где пишет, где борется с войной и фашистским варварством великий писатель-гуманист.

Дружба и любовь Ромен Роллана к Советскому Союзу имели своим реальным и отчасти символическим завершением известную нам всем поездку писателя в Москву. Он своими глазами увидел живые образы социалистической страны, он побыл

среди рабочих и колхозников, среди молодежи, созидающей новый мир, он жил под крышей своего старого друга, великого пролетарского писателя Горького… Перо Ромен Роллана стало прекрасным оружием защиты Советского Союза, защиты пролетариата, защиты культуры.


1936

Маркс и фашистские мракобесы

Конечно, конечно, Маркс жил, не зная, не подозревая о будущем конкретном существовании знаменитого фюрера.

Он не подозревал, что эта «сверхчеловеческая, личность» будет обладать голосом простуженной иерихонской трубы, обрубленными усиками, верой в свое божественное предназначение, будет принимать парады истинно арийских пожарных, что эта личность будет вегетарианцем, напишет книгу на плохом немецком языке, признающую право на жизнь только за рыжеватыми блондинами с длинными черепами и отрицающую брюнетов как человекоподобные существа, если это не японцы, не итальянцы и не испанские фалангисты.

Маркс не знал, что именно в тридцатых годах XX века Германией временно овладеет изуверская кровожадная секта людей, состоящих на услужении финансового капитала, что она превратит цветущую, культурную страну в тюрьму и застенок, немецких рабочих — в пленников и арестантов, что она будет сжигать на кострах лучшие произведения мировой науки и искусства и прежде всего собственные его, Маркса, книги, великолепные творения его гениальной головы, что эта секта главным своим занятием сделает борьбу против Маркса и марксистов, наивно дикарски мечтая отменить Марксовы законы развития человеческого общества вроде того, как если бы отменить закон земного притяжения или «закрыть» уже раз открытую Америку.

Всего этого не знал великий Маркс и не мог знать. Фашизм возник через много лет после его смерти. Но уродство и убожество реакционных инквизиторов нашего времени Маркс рассмотрел и стократно разоблачил еще в свое время. Уже тогда он вылавливал и уничтожал своим красноречивым презрением самодовольную реакционную нечисть, изобличал маневры и интриги мракобесов и авантюристов, раскрывал пустоту и дикость их лженациональных, лжепатриотических, злобных, человеконенавистнических идеек.

Нынешние фашистские правители Германии оглушают мир шумным хвастовством, назойливым восхвалением прусского духа, обожествлением Фридриха II и его «истинно прусских» качеств, идеализацией прусской истории, как непрерывного триумфального шествия непобедимых прусских сверхчеловеков, и покорения ими других, «неполноценных» народностей, в первую очередь славянских. Не ново это. Издеваясь над гитлерами и розенбергами своего времени, Маркс писал (2 декабря 1856 г.) Энгельсу:

«…Этот случай дал мне повод восполнить мои очень слабые знания в области прусской истории. Вот уж поистине никогда всемирная история не производила ничего более ничтожного… (Пруссия) не покорила себе ни одной сильной славянской нации. В течение пятисот лет ей не удалось даже получить Померанию, пока, наконец, это не устроилось путем «обмена». Вообще Бранденбургское маркграфство с тех пор, как им завладели Гогенцоллерны, никогда не совершало никаких завоеваний, — исключение Силезия. Как раз оттого, что это является единственным завоеванием Пруссии, Фридрих II называется «единственным»! Мелкие мошенничества, подкупы, прямая купля, погоня за наследствами и т. д. — к подобной мерзости и сводится прусская история. Все, что есть интересного в феодальной истории, — борьба сюзерена с вассалами, история с городами и т. д. — все это здесь в карикатурно-карликовом виде, потому что города здесь мелочно скучны, феодалы — ничтожное дубье, а верховный господин страны — сам мелочь».

Маркс спрашивает: как прусская династия добралась до обладания большой территорией, до включения под свою власть Познани, Померании, Саксонии, Вестфалии и Рейнской Пруссии? И отвечает:

«Это удалось им благодаря божественному праву подкупа, открытой купле, мелкой краже, погоне за наследствами и предательскими договорами о разделе».

Разве не перекликаются эти беспощадные строки с сегодняшним днем, когда фашистские авантюристы и захватчики расширяют территорию Германии вопреки всяким нормам международного права, путем наглого шантажа, запугиваний, «мелких краж», интриг и комбинаций? Разве вступление гитлеровских войск в рейнскую зону, разве захват Австрии и готовящееся отторжение Судетской области — разве это плутовское бряцание оружием, запугивание слабых и невинно скромный облик перед более сильными — разве эти повадки нынешних фашистских вожаков не повторяют, по сути дела, старых пройдох из прусской истории? Еще никто не проверил на деле боеспособности «Третьей империи» перед лицом серьезных противников. Еще более чем сомнительна военная квалификация «итало-абиссинской империи». Но Гитлер и его приспешники уже объявили себя великими завоевателями и полководцами. И Муссолини после безопасного похода против абиссинцев, после нападения на безоружный испанский народ собственной рукой записывает свое имя рядом со Сципионом и Александром Македонским…

Нельзя не улыбнуться, прочитав Марксову характеристику поведения Гитлера в отношении Чемберлена и Галифакса:

«С одной стороны, — он застращивает Джона Булля, с другой — он тут же старается его уверить, что он не имеет никаких злых умыслов. Он скорее даже просит его сделатъ из вежливости вид, будто он боится мнимых угроз «августейшего союзника».

Пусть это написано в 1858 году, по поводу бесстыдного шантажа, которому Наполеон III подвергал тогдашнюю Англию. Разве Луи Бонапарт, хвастун, авантюрист, истерик — не сродни в очень многом нынешним фашистским диктаторам?!

Германский фашизм, как известно, считает величайшим грехом крамольные мечты подвластных ему граждан о бутерброде с настоящим маслом, о мясном супе, о штанах из шерсти без примеси сосновых стружек. Эти мечты он предписывает заменять гордыми мыслями о военных победах старой Пруссии и аппетитными воспоминаниями о трапезах и возлияниях древних арийских племен, об их пиршествах у костра, об их шумных охотах на диких зверей. Маркс называет этот прием «заклинанием мертвых».

«Нация оказывается в положении того рехнувшегося англичанина в Бедламе, который мнит себя современником древних фараонов и ежедневно горько жалуется на взваливаемые на него тяжелые работы в эфиопских золотых рудниках, в этой подземной тюрьме, где ему приходится работать при слабо горящей лампе, укрепленной на его собственной голове, под надзором надсмотрщика рабов с длинным бичом в руках и толпящихся у выходов варварских солдат, не понимающих ни каторжников, ни друг друга., потому что все говорят на разных языках…»

Чем не картина сегодняшней гитлеровской Германии, сплошного концентрационного лагеря, разукрашенного старинным барахлом из провинциальных антикварных магазинов!

Гитлеровцы, как известно, повели яростную борьбу даже с христианской религией, в той мере, в какой она не обслуживает и не помогает культу фюрера, избиению евреев и упразднению пагубной привычки обедать и ужинать. Они выдвигают новую, «древнегерманскую» языческую религию, где Христа замещает сам фюрер, а апостолов и архангелов — начальники областных отделов фашистской партии и чиновники гестапо. Увы, и эта выдумка не нова. И о ней, издеваясь, писал Маркс в рецензии на книгу некоего господина Даумера, достойного предтечи нынешних штрейхеров и ревентловых:

«…Культ природы господина Даумера довольно своеобразен. Он умудрился оказаться реакционным даже по сравнению с христианством. Он пытается модернизировать древнюю дохристианскую религию природы, причем, разумеется, все дело сводится у него только к какой-то христианско-германско-патриар-хальной болтовне о природе… Разумеется, во всем этом нет и речи о современном естествознании, которое — в связи с современной промышленностью — революционизировало всю природу и которое положило конец наряду с другими ребячествами и ребяческому отношению людей к природе».

Сколько излишних трудов доставляют себе самоновейшие «реформаторы», шумные крикуны, непрошеные благодетели, навязчивые и грубые фельдфебели, вознамерившиеся «разбудить» германский народ и научить его уму-разуму! Они создают новую религию, новые заповеди для мужчин и женщин, новый фашистский распорядок жизни, и все это для сокрушения, искоренения опасных марксистских идей; все эти ухищрения, все извороты, все казарменные новшества — все это уже больше чем полстолетия тому назад предусмотрено, разоблачено, разгромлено и высмеяно Марксом.

«Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма».

От него в страхе и ненависти отшатываются последние поколения гибнущего класса эксплуататоров и угнетателей. Фашизм, это последнее исчадие капиталистического общества, пытается отогнать неизбежное, заставить отступить мировую социальную революцию, торжество пролетариата, построение победоносным рабочим классом нового общества без богатых и бедных, без палачей и жертв, без паразитов и обездоленных, — общества, научно предсказанного гениальным Марксом, чье учение было развито и воплощено в жизнь Лениным и Сталиным.

Пусть тужатся и пыжатся фашистские пигмеи, пробуя остановить победоносное движение трудящихся масс во всем мире; пусть временно, в нескольких странах упиваются своим зловещим господством, бессмысленно и дико гордятся ручьями крови, которыми обозначают свой путь; пусть думают, что могут отменить непререкаемые законы развития человеческого общества,

провозглашенные классиками научного социализма. Пусть хвастается господин Гитлер, что посадил марксизм за решетку… Коммунизм шагает вперед над миром, и никому не остановить его исторической поступи. Гигант раздавит пигмеев, великий Маркс будет вечно блистать, освещая человечеству путь вперед.


1938

ДУША БОЛИТ

Медвежьи услуги

Угождать начальству — сложная, тонкая, нежная наука. Она становится небесполезной в круге практических знаний, необходимых иным преуспевающим в советском аппарате личностям. Теория этого дела совсем не разработана. Практика угождения робко и слепо продвигается вперед, вне всяких законов, вкривь и вкось, часто принося угождающему совершенно обратные результаты.

Учебники нужны! Книги, многие томы!

Ведь не только техника — сама основная методология угождения еще совсем не разработана. Простейшие вопросы не решены. Драгоценнейшие руководства по угождению Гоголя и Щедрина — увы! — устарели.

Как угождать — тонко или грубо?

В каких случаях тонко, а в каких — грубо?

Поди-ка, разберись. Иной ревностный чин и рад бы угодить и старается изо всех сил, а все мимо. Перелет или недолет.

А вот недавно при мне редактор губернской газеты взял трубку и позвонил председателю губисполкома:

— Товарищ Гвоздилин! Говорит Угождаев! Статью вашу, товарищ Гвоздилин, получили. Сегодня печатаем. Но только должен вам, товарищ Гвоздилин, сказать прямо, откровенно, как партиец партийцу, невзирая на то, что вы по положению меня выше: вас, товарищ Гвоздилин, надо расстрелять!

Телефонная трубка заверещала, по-видимому передавая недоумение. И Угождаев немедленно мотивировал:

— Да, товарищ Гвоздилин, расстрелять! Непременно расстрелять за то, что вы не пишете нам статей в газету ежедневно. Такой талант в вас пропадает, а вы — хоть бы хны. Вот вы и тему взяли скучную: «Надо упорядочить хлебозаготовки». А какой стиль! Какие мысли! Какие образы! Марат плюс Плеханов, плюс Анатоль Франс, плюс Пильняк и Грибоедов! Стыдно, товарищ Гвоздилин, зарывать талант свой в землю! Нам нужны крупные организаторы, но мы не можем терять в вас и газетного мыслителя! Простите, что говорю прямо, хоть вы и начальство…

Это был ни перелет, ни недолет. Это было в точку. И я нисколько не удивился, когда вечером на пленуме Гвоздилин указал мне на Угождаева с искренней симпатией и разъяснил:

— Редактор наш. Хороший мужик. Прямой, резкий, правду-матку в глаза режет — и тем хорош. В людях умеет разбираться!

…Трудная штука — угождение, слов нет. Но — хвала судьбе! — есть пути, которыми всякие трудности можно преодолеть. По мере сил мы придем на помощь читателю, в ближайшее время укажем ряд простейших приемов угождения, которые можно запатентовать как безусловно действующие.

И первая, самая надежная подмога для угождения горячо любимому начальству кроется в природных богатствах нашей страны.

Есть ли в вашем ведении, дорогой читатель, хороший бор, где можно выследить медведя?

Или несколько озер? Тихих заводей, заброшенных болотец, нежно пахнущих зеленой гнилью, где режут тину утки, сжимая охотничье сердце сладкой дрожью?

Вы работаете в степи? Но разве нельзя снарядить таратайку, пошарить перепелок? Поискать в небе дроф, жирных дудаков тож?

Вы служите у моря? Но разве у берега перевелись дикие гуси, бакланы?

Вы заброшены в горах? А козы? А кабаны? А фазаны?

У вас ничего нет, кроме паршивой речки? Но и на паршивой речке гостеприимный хозяин устроит хорошую ловлю, даст гостю повыдергать окуней, ершей, налимов!

Любите природу, дорогие товарищи, и она отплатит вам сторицей! Ваше начальство, посетив вас и будучи угощено хорошей охотой, переживет в вашем обществе такие минуты, посла которых всякое понижение вас по службе будет казаться ему диким нарушением здравого смысла и товарищеской солидарности.

Пример одного из уральских металлургических трестов говорит о том, как много может сделать в области угождения прямому начальству умелое использование животного мира.

Приехало ревизовать трест московское центральное ответственное лицо. И только началась ревизия, как в лесничество на Чусовую полетела телеграмма:

«Ввиду приезда центра ответственного работника ВСНХ немедленно проследите медвежьи берлоги приготовьте все для охоты медведя тчк Подпись номер».

Ответственное лицо могло лично убедиться в том, насколько четко и быстро работает ревизуемый аппарат. Немедленно по получении директорской телеграммы лесничий сообщил по куреням:

«Срочно проследите медведей и берлог тчк Будет ответственная охота».

И курени двинулись. И поперли в лес. И взялись за трудное дело без промедления. Ибо какие тут могут быть шутки, ежели ответственная охота и товарищ из Москвы!

Аппарат прекрасен. Медведь обнаружен. Но разве мало сообщалось у нас о несознательности медведей? Мишка — он что! Не член профсоюза, начальства не боится, дожидаться его не хочет. Ждать не станет, уйдет дальше в лес, подведет лесничего и многих других членов профсоюза. А посему вполне естественны принятые меры, о коих сообщено в дирекцию треста телеграфом:

«Медведь найден тчк Берлоге посменное дежурство рабочих три смены тчк Подпись номер».

Всадил московский гость пулю меж мишкиных глаз? Или пропуделял? Нам точно неизвестно.

Все равно, каков ни был исход охоты, придумано было хорошо. Пусть послужат уральские трестовики образцовым примером умелого угождения. В наше время «медвежью услугу» в советском учреждении надо понимать не как услугу медведя, а как услугу медведем. Не зря да будет сказано:

— Если у тебя есть тетерка — уступи ее начальству. Если у тебя есть заяц — уступи его начальству. Если у тебя есть тигр — уступи его начальству. Пусть оно, начальство, стреляет. Ибо ему, начальству, виднее.


1926

Кинококки

Началось все очень просто. Секретарь правления «Лензолота» Яушев пришел на службу и, конфузливо улыбнувшись, сообщил товарищам:

— А я, братцы, сценарий написал! Честное слово. Для кино! И сам не знаю, как это вышло. Пришел как-то раз после «Красавицы авантюристки» домой, чаю выпил, разморился, и — можете себе представить, ка-ак накатит на меня. Себя не помню! Шесть частей, с прологом и эпилогом!

Когда с человеком случается невольная промашка, ближние, — если это действительно ближние, — обязаны дружески пожалеть его. Помочь. Не дать поскользнуться. Не подвести, а выручить.

Узнав, что Яушев, работник «Лензолота», заболел писанием киносценариев, товарищи должны были успокоить его, послать к доктору, дать кратковременный отпуск, за время которого он отошел бы и избавился бы от пагубной напасти.

Вместо этого сотрудники, особенно подчиненные Яушева, подняли восторженный визг:

— Сценарий? Да не может быть! Да что вы! Для кино? Как это восхитительно! Вы, оказывается, у нас писатель, товарищ Яушев. А мы не знали!

Машинистки влюбленно оглядывали Яушева, словно видя его в первый раз:

— Нет, вы пишете? Нет, да что вы! Нет, в самом деле для кино? Нет, это безумно интересно! Нет, вы обязательно должны поставить и снять этот сценарий. Нет, вот если бы нам удалось тоже посниматься!

Яушев уже не смущался этих похвал. В его уже чем-то зараженных глазах мелькали новые огоньки.

— Настоящие киноработники говорят не «снять», а «заснять». Вот я решил, э, гм… заснять свой сценарий. Кстати, ведь он у меня написан на канве исторических событий. Я вот и думаю, не помогут ли мне товарищи?

Когда-нибудь, в свободное время, мы займемся бактериологией и точно изучим новейший бич человечества, могучую бациллу, заражающую миллионы мозговых полушарий, — кинококку.

Пока же установим без подробностей: кинококки перекочевали из головы секретаря правления «Лензолота» в головы окружающих его с быстротой разлива Волги.

Вскоре по правлению «Лензолота» разнеслась сенсационная весть:

— Киноэкспедиция едет на Лену снимать яушевскую картину! И сам Яушев отправляется уполномоченным по съемке.

Общий восторг. Общее ликование. Проливной дождь газетных заметок. Снимки в журналах: режиссер Икс, актриса Игрек и оператор Зет перед отправкой в киноэкспедицию на Лену. Автор сценария, уважаемый товарищ Яушев, перед отъездом. Режиссер Икс и товарищ Яушев. Оператор и сценарист за обсуждением картины. Актриса Игрек в своем рабочем кабинете. Товарищ Яушев с актрисой Игрек за работой. Собака уезжающего режиссера Икс грустит о разлуке с хозяином. Участники экспедиции за товарищеской закуской…

Рекламный дождь хлещет, экспедиция отбывает на Лену. Словно вымпел на адмиральском судне, величественно реют над ней указания, предписания. Лена трепетно ждет высоких гостей.

«Лензолото» из Москвы предписывает главному промысловому управлению в Бодайбо:

«Предоставлять экспедиции квартиры, разъезды и все необходимое по выбору реквизита и материалов. Предоставлять снабжение за счет управления четырнадцати человек актеров, режиссеров и прочих членов экспедиции. Предоставлять в пользование экспедиции материалы, инструменты и другое имущество. Предоставлять рабсилу для инсценировок».

В дополнение к этой общей директиве правление предписывает помощнику главного управляющего Гонцову забронировать для четырнадцати артистов Пролеткино всяческие товары и припасы по приложенному списку. Весь список вместить здесь мы не можем — он состоит из пятидесяти одной статьи. Но кое-какие статьи мы можем привести, клятвенно сославшись на официальный акт за подписями и печатями.

За четырнадцатью артистами были, между прочим, забронированы;

Полушубков………..14 штук

Муки крупчатки………….100 пудов

Масла…………….50 пудов

Крупы рисовой…………..100 пудов

Крупы манной……….50 пудов

Мясных консервов…..5000 банок

Сапог…………….110 пар

Батиста…………..500 метров

Простыней…………250 штук

Стаканов стеклянных.1000 штук

Кальсон………….500 пар

Рыбы соленой……..50 пудов

Нужно ли добавлять такие пустяки, как двадцать пар брюк, десять пальто, двадцать пудов махорки, пятьдесят поясов, сорок штук каких-то неведомых мне «надевашек с брюками» и пятьдесят одеял… Даже сухой, без улыбки, акт ревизионной комиссии не может не отметить, что «забронированных товаров и припасов хватило бы для четырнадцати человек артистов на всю их жизнь от рождения до смерти». Экспедиция же была рассчитана на два месяца.

Кроме самонужнейших стаканов и «надевашек», экспедиция предъявила к управлению приисков требования и более тонкие. Заведующий бодайбинскими лесозаготовками, запуганный приездом важных представителей центра, припертый к стенке, в отчаянии срочно докладывает по начальству:

«…Сорока оседлых лошадей у меня тоже не найдется. И к тому же у меня во всей команде нет ни одного бородатого человека. Прошу срочно дать указания. Посылаю нарочного ввиду спешности вопроса, которому и вручить ответ».

Экая незадача для товарища Яушева! Написал сценарий с бородатыми людьми, а именно на них-то сейчас в Бодайбо главный товарный голод! Рабочие почти все поголовно бреются. Не захотели отпускать бороды для правленских съемок. И даже наоборот — спешно сочинили в рабочих клубах зловредные частушки:

Он был председателем треста,
Она же — актриса кино.
Для встречи веселой им место
Судьба избрала Бодайбо.
Ах, любовь, как ты зла,
Не даешь доходов,
Много делаешь собой
Накладных расходов.
— Ну, и что ж! — восстанет читатель с крепкими нервами. — Ну, и несознательные. На сюжет о Лене можно сделать второй «Броненосец «Потемкин»? Можно, это ерунда, что пятьдесят пудов масла и двадцать пар брюк! В Америке для больших исторических картин пароходы топят, целые поселки сжигают, поезда с рельс сводят. Искусство кино — оно требует, чтобы не щадя затрат!

Насчет Америки и нашего кино — как-нибудь-в другой раз. Не в этом дело. Семьдесят тысяч были затрачены, а картина не была снята.

Собственно, что-то такое режиссер Икс и оператор Зет снимали. Что-то такое актриса Игрек перед аппаратом изображала. Но, когда снятая лента была привезена в Москву и рассмотрена, обнаружилась такая белиберда и чепуха, что Пролеткино постановило считать картину не снятой и использовать из нее только несколько кусков с видами Лены — для хроники.

…Примечательная телеграмма Яушева из Бодайбо. Какие переживания! Какой пафос мятущегося духа!

«Возвращаюсь горьким чувством неудовлетворения тчк Постановка безалаберностью превращалась халтуру тчк Картина не снята причине неработоспособности экспедиции тчк Правление «Лензолота» предоставило исключительное всесодействующее внимание экспедиции, упрекая таковую только конкретных проявлениях бесплановости бесхозяйственности двоеточие рабочие также лошади пятьдесят процентов не использовывались».

Н-да, товарищ Яушев. Стоило писать сценарий, если даже бородатых людей на Лене нельзя достать? Горькое чувство неудовлетворения. Безусловно.

Отойдем в сторонку: человеку тяжело. Автор плачет.

И семьдесят тысяч — тоже.


1926

Расспросы с участием

Вы не знаете Чепухевича? Не может этого быть. Вы, вероятно, забыли.

Вспомните: вы несли на спине тяжелый мешок. Тащить было трудно, приходилось одной рукой тянуть сверху, а другой, вывернув ее, поддерживать снизу. Вы дошагали до большой, окованной железом двери, которую трудно отворить даже свободными руками, с занятыми же руками — совершенно невозможно. И в эту самую минуту появился деловитый, общительный Чепухевич.

— А-а… наше вам, с пальцем девять, с огурцом пятнадцать! Как живете-можете?

— Здрасте.

— Что слышать, как жизнь?

— Да вот… пффф…

— Вы что это, мешочек несете? Нагрузился, хе-хе. Чистый верблюд. И не тяжело вам?

— Да… Трудновато. Будьте так добры, дверь приоткройте.

— Дверку приоткрыть — это можно. В самом деле, как вы ее откроете, если у вас руки заняты. Ногой не очень-то откроешь. Только разве же так мешки косят! Ведь это курам на смех такая носка.

— А что?

— В наше время, милый, так мешки не таскают. Это в старину, при экстенсивном отсталом хозяйстве, при дешевой рабочей силе, при полном отсутствии каких-либо намеков на охрану труда, ибо нельзя же было считать царскую фабричную инспекцию защитником интересов трудящихся; это, говорю я, в старину можно было так хаотически, нерационально, с дико непроизводительной утечкой энергии и времени перетаскивать тяжести. Мы, милый, сейчас должны и можем работать по-иному. Да зачем общие фразы! Вы сами можете служить себе ярким примером. Вам так стоять здесь тяжело ведь?

— О-очень!

— Тяжело. А почему тяжело? Потому что вот вы мешки таскаете, а все кругом на вас плюют. Нет того, чтобы подойти, заинтересоваться, выяснить, помочь. Ну, что у вас в мешке?

— Торф.

— Резной, наливной, машинно-формовочный, гидравлический, в брикетах, в порошке?

— Машинный.

— Тэк-с, машинный. Г де куплен? В Москвотопе, у частника, у кооперации?

— В кооперации.

— В кооперации, тэк-с. По мелочам покупаете или крупными заготовками?

— По мелочам.

— Почему же это по мелочам? Какой в этом смысл? Ведь если бы вы заготовляли топливо большими партиями, вы могли бы транспорт переложить на заготовляющую организацию. В крайности могли на разнице между оптовой и розничной ценой окупить тот же транспорт. Теперь скажите… гм… Мешок этот типовой или случайного размера?

— Случайный, из дому взял.

— Случайный, угу. Это и видно. Будь мешок подлиннее, вам было бы гораздо удобнее прихватить свободную часть мешка рукой. При данном же размере мешка у вас масса лишних мышечных усилий. Вы совершенно зря и бесцельно утомляетесь. Ведь вы могли бы ту же энергию использовать гораздо более выгодно для своего организма.

— Товарищ Чепухевич, откройте дверь.

— Сейчас. Я говорю — более выгодно использовать. Вы физкультурой занимаетесь? По лицу вижу, что нет. А между тем, уделив всего каких-нибудь там сорок минут в день, вы совершенно преобразитесь. Вас узнать нельзя будет!

— Товарищ Чепухевич!..

— Да, нельзя будет узнать! Ведь сколько вы теперь весите? Весите вы много, допускаю. Но что входит в ваш вес? Жир, милый мой! А должны входить мускулы!

— Това…

— Мускулы, милый человек, мускулы! Физкультура! Рационализация! Бюджет времени! Мобилизация широкого общественного мнения вокруг наболевших вопросов! Широкая разъяснительная кампания! Конкретный подход! Участие местной печати! Производственно-просветительные уголки! Механизация отдельных процессов!

У вас совершенно онемели руки, вы опустили мешок на землю, открыли дверь, придерживая ее ногой, опять взгромоздили мешок, побороли в себе жгучее желание двинуть Чепухевича по голове и шагнули вперед. Он же, преграждая вам дорогу, не спеша перешел к вопросу о возможности устройства сквозного конвейера для доставки мешка в ваш дом, при условии пролома стены и превращения дверей в окна.

Люди, работающие в соответственной области, вряд ли найдут терпение читать дальше подобный злобный пасквиль на такое важное дело, как рационализация.

Не злобный, и не пасквиль, и не на рационализацию. Не меньше многих других понимаем мы всю необозримую важность и неоспоримую необходимость рационализировать нашу промышленность, торговлю, сельское хозяйство, быт. Бороться со всеми врагами рационализации — наш общий долг.

Но среди врагов до сих пор — еще и еще! — продолжают занимать видное место Чепухевичи. Многодумные чиновники в погонах рационализаторов и с функциями дезорганизаторов.

Чепухевичи не переводятся! Они работают, рассуждают, надоедают, загаживают дорогу для настоящей, реальной жизненной рационализации. Они гораздо опаснее в роли друзей, чем в настоящем своем облике врагов.

Последняя гастроль Чепухевичей — на торфе. Работники-торфяники Московского района волками взвыли, столкнувшись с новыми ухищрениями бюрократов от рационализации.

На торфоразработки МОГЭС явились представители союза горнорабочих проверить рационализацию. Рабочие обрадовались — свои, союзовские пришли, не какие-нибудь там спецы.

Свои, явившись, расстегнулись, отфыркались, откашлялись, вытерли подледеневшие на морозе усы, полезли в портфель и преподнесли торфяникам тетрадь.

— А это что будет?

Программа обследования. Так сказать, списочек вопросов.

В списочке — девять разделов. Пятьдесят вопросов. А что Чепухевичи считают одним вопросом, можно судить хотя бы по пункту сорок третьему:

«43. В чем выразилось участие низовых профорганизаций (общих и делегатских собраний, производственных совещаний и контрольных комиссий) в работе по рационализации:

а) На каких собраниях обсуждался план рационализации в целом и его отдельные части, укажите важнейшие изменения плана по предложениям рабочих и были ли эти предложения проведены.

б) На каких собраниях обсуждались основные рационализаторские мероприятия, кроме плана, наиболее важные предложения рабочих, были ли они приняты и проведены.

в) На каких собраниях и комиссиях обсуждались наиболее важные мероприятия в области улучшения условий труда в связи с рационализацией, какие предложения внесены рабочими и какие из них приняты и осуществлены.

г) На каких собраниях обсуждались вопросы сокращения и использования рабочей силы, предложения рабочих по этим вопросам и их осуществление».

Рационализация на торфяных разработках идет. Может быть, есть ошибки в работе. Наверняка нужна помощь. Но долго ждать этой помощи от Чепухевича. Он держит торфяника за пуговицу и нудно, без конца выспрашивает. Торфяник хмуро отбивается.

— А какова динамика удельного расхода топлива и энергии на силовых станциях?

— Такая-то.

— А какова стоимость тонны пара и киловатт-часа?

— Столько-то.

— А… гм… а… гм… а в каком объеме и по каким линиям возможно проведение дальнейшей рационализации производства? Возможны ли, скажем… ну… более или менее крупные достижения в отношении увеличения производительности труда?

— Возможны.

— Ага. А… э… скажем, н-ну… экономия, снижение себестоимости без крупных денежных затрат, это тоже возможно?

— Тоже возможно.

— Угу. А возможно ли… что я такое хотел спросить… Возможны ли… э… какие-нибудь серьезные препятствия на пути рационализации?

— Возможны.

— Более серьезные или менее серьезные?

— Более или менее серьезные.

— Угу. А… что предпринято в отношении нейтрализации и устранения вредных моментов в рационализаторских мероприятиях?

— Ничего не предпринято. Хотя кое-что следовало бы предпринять.

— Что же?

Торфяник угрюмо молчит. Чепухевич выжидательно замирает с записной книжкой в руках.

— Что же следовало бы предпринять? Для вредных-то этих моментов?

— В шею бы вас следовало погнать, чтобы не мешали работать. Для вредных-то этих моментов…

Чепухевич обиженно отворачивается. Людям добро делаешь, участие в них принимаешь, вопросы задаешь, — а они тебя в шею. Э-эх, народ.

Да, Чепухевич, не понимает вас народ.


1928

Все, как принято

— Заседание возобновляется, — сказал председательствующий, — слово для доклада о работе фракции райисполкома имеет товарищ Долотов.

Партийная конференция поудобнее уселась на стульях, кто-то цыкнул на шумевших у двери делегатов, в задних рядах делегаты приложили к ушам самодельные, из газетной бумаги, рупоры — лучше слышать.

— Интересно, как повернет! — шептались в зале.

— Тсс!

— Площадь района в его установленных границах, — начал докладчик и прокашлялся, — составляет 50 105 квадратных километров, или 5 010 500 гектаров, или 4 586 500 десятин. По своей обширности он занимает второе место в округе и составляет 33,8 процента общей площади нашего округа. По приблизительным данным, среднюю температуру зимы следует считать минус 5 градусов, лета плюс 16 градусов.

— Ишь ты, с цифр начинает! — многозначительно перемигнулись слушатели.

— Температуру вегетационного периода надо в среднем считать 13 градусов. Продолжительность его — 135 дней. По количеству осадков, исчисляемых в 400 миллиметров, наш район надо относить к сухому поясу. Вообще же большая часть района северной параллели может быть охарактеризована как область с очень волнистыми местами, с высоко поднятым над уровнем моря рельефом.

— Намек, — шепнулись в президиуме. — Определенно намекает, неизвестно только на что.

— Тут мы имеем, — с подъемом продолжал председатель исполкома, — тут мы определенно имеем большое обилие каменистых подзолистых почв, чрезвычайно развитых мховых болоти сильно заболоченных раскисленных луговых почв. Это следует подчеркнуть гораздо меньше в отношении южной части района, где почвы встречаются почти те же, но по рельефу ниже над уровнем моря, однако они менее скелетны и не так заболачиваемы.

— К чему это он? Наверное, неспроста!

— Да, уж наверно…

Докладчик, точно упомянув о том, что в районе имеется девять почтово-телеграфных отделений и пять радиоустановок, перешел к путям сообщения,

— Водных путей на территории района исчисляется 486 километров, трактов, подъездных путей и колесных дорог — 1198 километров, причем они распределяются следующим образом…

Тут оратор хлебнул воды и, набравши полную грудь, начал с неумолимой фактической точностью сообщать, сколько в районе есть железнодорожных станций и какая станция от какой отделена сколькими километрами. Далее товарищ Долотов подробно рассказал, сколько на реках имеется перекатов и мелей и какая глубина воды исчислялась в них по данным 1909 года. Указал далее в точных цифрах количество лесных насаждений, сколько из них приходится на хвойные и сколько на лиственные.

Конференция встревоженно загудела. Ясно было, что председатель исполкома задумал сделать грандиозный доклад и что географическая часть есть лишь скромное вступление к дальнейшему.

— Здесь, в лесах, — заливается докладчик, — встречаются козули, сохатые, изюбр, белка, лисица, горностай. Также и рысь, но редко, не говоря уже о птице.

«Сам ты птица хорошая, — уныло думали свою думу делегаты, — пока ты до дела доберешься, засохнем мы тут».

Но Долотов продвигался довольно быстро. Уже с трибуны журчали новые цифры и данные.

— В нескольких словах коснусь истории приисков на реках Джалинде, Уркане и Ольде. Впервые промыслы возникли здесь в 1866 году по инициативе инженера Абросова… Оборот Винторга равен 319 210 рублям и составляет 14 процентов к общему обороту… Овец и коз имеется 79, свиней 624.

— Пожалуй, скоро и до дела доберется! Долотов действительно начал переходить к советскому строительству.

— Аппарат нашего исполкома подразделяется на три отделения. Общее отделение, где сосредоточена работа президиума, политпросветработа, народное образование, вопросы военные, земельные и здравоохранения. Затем — налогово-финансозое отделение и административное отделение.

Далее председатель исполкома с очевидным знанием дела перечислил комиссии н секции, состоящие при общем и налоговом отделениях. Что же касается отделения административного, то товарищ Долотов с сожалением указал на отсутствие при нем комиссий, за исключением одной — бюро принудительных работ.

Упомянув также о том, что в сельсоветах имеются женщины, и о том, что в комитетах общественной взаимопомощи состоит 2325 членов, докладчик вытер пот со лба и начал укладывать бумаги в портфель.

В зале прошел легкий ропот. Попросили слово к порядку.

— Товарищи, я предлагаю товарищу Долотову продолжать доклад, не делая обеденного перерыва. Тогда он сможет уложиться в сегодняшний день, и уже завтра с утра мы откроем прения.

— Вы не поняли, — сказал, усмехнувшись, председатель. — Товарищ Долотов доклад свой кончил полностью и добавить больше ничего не имеет. Прошу записываться в прения по докладу.

Зал облегченно вздохнул. Упревший докладчик весело раскланивался с делегатами.

Никто не оспаривал данных председателя исполкома о расстояниях между железнодорожными станциями. Никто не критиковал рельеф местности, никто не возмущался по поводу того, что в районных лесах водятся белки, а не жирафы.

Ораторы не спорили. Они лишь дополняли. Вносили отдельные детали.

Деталь: исполком продал частникам дома, заселенные рабочими, и зимой выгнал рабочих на улицу.

Деталь: исполком получил семь тысяч бревен для дорожных мостов. Оставил их лежать без присмотра, и бревна сгорели.

Деталь: у одного исполкомовского милиционера участок тянется 250 километров по линии железной дороги. Когда милиционеру надо прогуляться по участку, он садится зайцем в поезд, из поезда его гонят в шею, и он не знает что делать, денег на билет не отпускают.

Деталь: школьная сеть работает отвратительно, нет ни учителей, ни пособий.

Деталь: райисполком совершенно не интересуется работой сельсоветов. Председатели пьянствуют и хулиганят, граждане боятся входить в советы, чтобы их там не побили.

Деталь: исполком ничего не сделал, чтобы получить семенную ссуду для района.

Деталь: все комиссии и секции никакой работы не ведут, существуют только на бумаге.

Деталь: на селе идет ожесточеннейшая классовая борьба, дикая эксплуатация батраков, ни к чему этому исполком никакого касательства не имеет.

Деталь: когда председатель исполкома решил прочесть отчетный доклад перед железнодорожниками, клубное помещение было занято под театральную постановку. И авторитет председателя был настолько велик, что… он клуба так и не получил.

Прения кончились. Докладчик получил заключительное слово. Он с удовлетворением отметил, что выступавшие товарищи, в общем, не возражали по существу доклада и тем самым подтвердили правильность линии исполкома. Что касается сообщенных в прениях деталей, то, само собой, работа исполкома была не без недостатков, и это совершенно естественно, ибо не может же работа давать одни только достижения! Не ошибается тот, кто ничего не делает.

Приняли резолюцию на двух страницах. В ней подчеркнуто было удовлетворительное политическое и экономическое состояние района, активное участие трудящихся в мероприятиях партии и советской власти, — за вычетом частичного выступления кулацко-зажиточной части деревни, направленного к срыву этих мероприятий Советской власти. Что касается работы самого исполкома, то и тут был отмечен «ряд достижений в работе комфракции» и выражено три пожелания для дальнейшей ее деятельности. Во-первых, пересмотреть состав медработников и упорядочить выписку медикаментов. Во-вторых, улучшить снабжение школ учебниками. И, в-третьих, больше обратить внимания на инструктаж в области секционной работы.

— Будут ли какие замечания по резолюции? Нет. Кто за, против, воздержался? Нет. Принято единогласно. Заседание считаю закрытым, предлагаю спеть «Интернационал».

Делегаты встали и, осторожно разминая затекшие ноги, сначала тихонько, но затем все громче, — стройным хором запели.


1929

Демократия по почте

Избирали президиум, избирали почетный президиум.

Избирали мандатную комиссию, избирали редакционную комиссию. Просили избранных товарищей занять места. Занимали места. Оглашали приветствия. Пели «Интернационал». Просили в зале не курить. Делали обеденный перерыв. Обедали. Опять заседали. Слушали приветствия. Принимали подарки. Ораторы, разгоряченные, в мыле, опустошали графины. В президиум стрелой летели озабоченные записки: «будет ли кино»; «отчего у оратора зуб со свистом»; «объявите перерыв, — оратор очень скучно говорит»; «я третий раз прошу слова, а вы меня затираете»; «почему не избран в почетный президиум Анри Барбус?»… Словом, сыр-дарьинская окружная партийная конференция заседала.

Тов. Ушаков, ответственный секретарь и руководитель организации, зорким оком опытного лекаря наблюдал за пульсом, температурой и общим состоянием своей паствы.

Несколько раз закоченевшие от сидения и речей делегаты взывали о закрытии прений. Сыр-дарьинский вождь делал из этих записок кораблики и окунал их в чернильницу.

— Еще пусть потреплются. Не взопрели еще. Сок из них не вышел.

— Устали все очень. Смотри, многие уже второй день на конференцию не приходят. Надо бы кончать.

— Никак нельзя. Худо-бедно, а еще день-полтора пусть помусолят.

— Так ведь потом еще с резолюциями возня!

— Ерунда, дело знакомое. Резолюцию тогда надо вынимать, когда народ в последнем издыхании. Тут еще человек двадцать совсем свежих, вот один, стерва, даже смеется. А этот яблоко грызет как ни в чем не бывало! Пусть их укачает дотошна, тогда можно и с резолюциями.

На седьмой день конференция была совсем готова. Половина делегатов позеленела от слушания речей, как от морской болезни. Другая половина нейтрально дремала или делала покупки по чимкентским магазинам.

И тогда мудрый товарищ Ушаков встал, небрежно держа на ладони толстую пачку листов.

— Товарищи! Тут вот у меня резолюции… О задачах парторганизации, о конфискации имущества у баев-полуфеодалов, ну, там и о работе окружкома… Я думаю, народ устал, вопрос ясный, так что разрешите не оглашать? А?

Конференция встрепенулась. Измолоченные делегаты хмуро переживали внутреннюю борьбу.

— Надо бы все-таки, того… прочесть. Неудобно как-то — не читая.

Ушаков игриво сощурил глаза.

— Собственно говоря, читать особенно незачем, одна формальность. Все всем известно, притом публика тут вот жалуется — очень устала. Так, может, не читать, а?

— Может, прочтем, товарищ Ушаков? Уж все равно, столько сидели — посидим еще…

— Если хотите, прочту, пожалуйста, мне что… Только уж не пеняйте, они у нас во какие!

Окружной секретарь угрожающе взмахнул стопой густо замаранной бумаги. По рядам прошла опасливая дрожь.

— Ладно, чего там; пожалуй, не стоит, Ушаков, читать.

Руководитель торопливо спрятал бумаги в портфель.

— Дело ваше, уговаривать больше не буду, не хотите читать, и не надо. Считаем резолюции в основе принятыми.

— А как же с поправками быть? С дополнениями?!

— Это, пожалуйста, вносите.

— Как же вносить, если мы резолюций не слышали? Товарищ Ушаков!

На это председатель окружной конференции, уже сходя с трибуны, иронически улыбнулся.

— В газете резолюции прочтете, тогда и присылайте поправки — по почте. У нас ведь демократия!

В зале испуганно захихикали.

По справедливости вовсе не следует обращать все громы и молнии и скорпионы на голову одного сыр-дарьинского окружного секретаря.

По Сеньке и шапка, по Сенькиной матери и кафтан. Попробовал бы Ушаков устраивать свои фокусы в другой организации. Наломали бы бока.

А в сыр-дарьинской — прошло.

Почему?

Казахский краевой комитет, прослышав о том, что у нас показано выше, созвал новую, чрезвычайную партийную конференцию, заставив тех же делегатов, в том же составе, но по-настоящему, без халтуры, обсудить свои дела.

И тогда выяснились веселые дела.

Тогда рассказано было, что в некоторых районах введены любопытные дополнения к нашему партийному уставу. В партию принимаются только сыновья баев, торговцев, да и то не моложе тридцати лет.

В других районах бай (полупомещик) приглашает к себе закусить весь партийный актив, и актив является и смирненько ест из баевых рук.

В третьем месте совет при обсуждении всех дел вызывает баев и муллу для консультации. Вместо Госплана — Магомет-план!

В четвертом месте совет предлагает мулле совершить молебствие по случаю открытия партийного собрания…

А в общем, выяснилось, что в райкомах, в советских органах, в ячейках Сыр-Дарьинского округа густо сидят просто жулики, настоящие мошенники, подлинные воры, прямые разбойники и что с этим добром партия должна пойти на перевыборы советов.

Партия готовится к чистке. Подход к ней — осторожный, спокойный, без излишней торопливости.

Самая чистка пройдет последовательно в разных частях Союза. Но такую организацию, как сыр-дарьинская, можно было долго не держать в ожидании. Товарищи, пропустите сырдарьинцев вне очереди. Им очень нужно!

1929 Те, кто угощает

Я близко знаю одного поистине счастливого, с антиалкогольной точки зрения, человека.

Человек этот не таит в себе громокипящего гнева против пьяниц. Он не считает пьющих людей исчадием ада. Он не уходит демонстративно из-за стола, если увидит на нем бутылки вина и графинчики водки. Он не покрывает своим негодующим рыком подымаемые в его присутствии тосты. Он сам, может быть, не прочь выпить в хорошей компании с хорошими людьми. Но…

Но он не пьет.

Вы думаете, врачи?

Нет, врачи не запрещали моему человеку потребление алкоголя. По той простой причине, что он к врачам не ходит. Человек мой вполне здоров.

Человек не может пить. Ему противно.

Какое-то особое устройство вкусовых центров. Какое-то механическое сопротивление организма. Идиосинкразия — называют врачи это явление.

От капли алкоголя мутит — даже когда она не в желудке, а на языке. Не то что противно выпить рюмку водки — неприятно даже съесть шоколадную конфету с ромом. Спиртовой привкус убивает удовольствие даже от легких виноградных вин — тех, что кажутся такими приятными и безобидными на вид.

Человек садится вместе с друзьями за накрытый стол. Он оживлен, у него хороший аппетит. Ему предлагают выпить — отказывается. Еще раз предлагают — еще отказывается.

Пьют без него. Веселеют. Человек веселеет вместе с компанией, хотя не пил. Его только всегда удивляет: как они могут все это пить? Неужели не противно? Ведь это все равно что касторка!

Бутылки с разноцветными этикетками, и в них касторка. Графинчик, и в нем касторка. Еще — большая чаша, и в ней в касторке плавают куски льда, ломтики апельсина. Касторка со льдом и фруктами — это крюшон. Такая вкусная вещь — ломтики апельсина; но в касторке — это противно. Если очень хочется апельсина, — человек вылавливает из чаши ломтик плода, дает ему обсохнуть и съедает.

Человека, которому противно пить, можно поистине считать счастливым. Но это имеет и кое-какие обратные стороны. Главное — это пререкание с окружающими.

— Да выпейте немножко, будет вам ломаться!

— Уверяю вас, не могу. Рад бы, честное слово. Но не могу.

— Врач запретил? Да бросьте вы, батенька! Вот тоже врач сидит — он вам разрешает. Сам, видите, как хлещет.

Врач, запихивая в рот кильку с хлебом, беззвучно кивает и глазами одобряет. Перед ним самим ассортимент всяких рюмок.

Человек, который физически не может пить, — и ему иногда приходится, чтобы прекратить приставание, поднести стакан к губам, дотронуться до вина и, не глотнув, поставить на место.

А что делать в таких случаях тому, кто не испытывает врожденного отвращения к вину? Тому, кто только принципиально против алкоголя, но органически приемлет и даже тянется к нему?

Такой человек, конечно, беззащитен. Придя в гости к товарищам с самыми трезвыми намерениями, он, поддаваясь уговорам, пьет. И еще пьет. И напивается. И часто сам превращается в пьяницу, который пропагандирует других.

Одинокое пьянство распространено. Но это все же редкое явление рядом с основным видом потребления алкоголя, — компанейским.

Пьяный коллективизм, взаимная алкогольная пропаганда — вот что самое отвратительное и опасное в вине! На самую интересную беседу трудно собрать даже близких людей. А для выпивки объединяются самые далекие. Классово чуждые. Разноязычные. И агитируют друг друга — знаками, жестами, восклицаниями!

Как ни далеко пойдет агитация антиалкогольная — она будет слаба, пока не будет нанесен серьезный удар агитации встречной, алкогольной. Мало агитировать за революцию — надо бить контрреволюцию.

Короче говоря — нам надо создать новую традицию, новую моральную, этическую норму, согласно которой подговаривание на выпивку, индивидуальная агитация соседа, друга за рюмочку — общественно осуждались бы и карались сильнее, чем самое запойное пьянство.

Если алкоголизм — болезнь, как можно равнодушно относиться к активным распространителям ее и обращать свой гнев только на зараженных?!

Надо покончить с симпатичной разновидностью «хорошего человека», который угощает водкой своих знакомых налево и направо. За «хорошим человеком» спрятан либо карьерист, спаивающий нужных ему людей, либо опустившийся, которому тоскливо гибнуть одному в вонючей спиртовой луже… О женщине, бескорыстно, но слишком часто дарящей свою благосклонность мужчинам, холодно и враждебно говорят: «проститутка». Почему о милом хозяине, у которого вечно валяются под столом пьяные гости, не говорят в сто раз более враждебно: «кабатчик! притоносодержатель! шинкарь!»?

Новую, сильную ветвь должно теперь пустить антиалкогольное движение. Нужно объявить священную войну всем, даже мелким, индивидуальным бытовым агитаторам за водку и вино, всем этим тароватым и веселым угощателям.

Объявить их поведение аморальным!

Преследовать их, беспартийных — в общественном, профессиональном, корпоративном порядке, партийных — по контрольным комиссиям.

Перейти на них в наступление. Запугать, обезоружить, обезвредить!


1930

Куриная слепота

Совершенно секретно. Госплан СССР.

Экономическо-статистический сектор.

Заместителю председателя сельскохозяйственной секции т. Н. М. Лишевскому.

Уважаемый товарищ!

Мною получена копия вашей важной и срочной телеграфной директивы. Она, директива, касается переписи скота в колхозах и единоличных хозяйствах на территории всего Союза. И согласно ей, директиве, при переписи предлагается производить совместно с учетом крупного и мелкого, рогатого и прочего скота также учет кур.

По этому поводу у меня, товарищ Лишевский, имеется ряд вопросов и неясностей, которые я прошу вас в том же срочном порядке разрешить.

Прежде всего. Видели вы, товарищ Лишевский, когда-нибудь курицу?

Мы говорим, конечно, о курице в живом виде. Ибо в разных других видах она вам несомненно попадалась.

Вы, наверно, имели перед собой курицу, жаренную в масле с сухарями и варенную сюпрем с рисом; и паровых цыплят с грибной подливкой; и куриный паштет с тушеными шампиньонами; и луковичный соус из курицы с мелко нарезанным, обжаренным в русском масле картофелем; и чахохбили из крупных цыплят с помидорами и растертыми желтками, и, наконец, простые паровые куриные котлеты с петрушкой и морковью.

Но обыкновенную, живую крестьянскую курицу видели вы когда-нибудь, товарищ Лишевский?

Если в самом деле имели случай видеть и наблюдать, — не приходили вам в голову соображения о необычайной трудности учета кур, этих малокультурных и в то же время весьма быстроходных животных? По наблюдениям ученых (видимо, неизвестных в статсекторе Госплана), названные животные из отряда куриных (Alectoridorithes) при быстром приближении людей, будь то даже статистики, обращаются в бегство, оглашая воздух так называемым кудахтаньем (особый вид звука) и не давая возможности угнаться за собой.

На мой вопрос вы ответите, что хотя курицу в живом виде вы однажды наблюдали, но вообще-то кур изучать вы не обязаны, что на то есть Птицеводсоюз, который, кстати, и просил вас двадцать пятого февраля (за подписью т. Носова) произвести куриную перепись в его интересах.

Но тогда возникает мой второй вопрос, столь же жгучий, как первый. Вы-то сами, ответственный работник Госплана, как полагаете: действительно является столь целесообразной всесоюзная курячья перепись 1930 года?

Возможно, вы не станете даже отвечать на такой наивный, особенно со статистической точки зрения, вопрос. Вы холодно улыбнетесь и только напомните зарвавшемуся вопрошателю слова Ленина:

— Социализм — это учет.

Конечно, поскольку социализм — это учет, а мы становимся все ближе к социализму и у нас крепнут с каждым днем социалистические элементы, постольку должны расти и объекты учета. На данной стадии развития можно приступить к переписи кур, на следующем этапе взять на учет всех сохранившихся на свободе, в колхозах и в индивидуальном секторе, вшей. А там, у самых врат социализма, переписать и все волосы — как на голове, так и на других частях тела — как мужского, так и женского населения.

Именно так развиваете и проводите вы в жизнь ленинскую мысль. Не находите ли вы сами этот поход немного… ну, куриным, что ли?

И потом — почему усиление учета именно в птичьем направлении? Нам кажется, сам Ленин, видя такое странное продвижение своих слов, предпочел бы переписи кур спешную перепись некоторых видов людей — головотяпов, бюрократов, бездушных чиновников, со специальным назначением такого учета. Кстати, вы нигде на учете не состоите, товарищ Лишевский?

На это, я знаю, вы возмущенно ответите целым потоком доводов специального порядка"

Я услышу: «Недопустимое невежество!!»… «Напряженный куриный баланс Союза!!»… «Недооценка куропроизводительных ресурсов пятилетки!!»… «Проблема птичье-пуховой гегемонии на мировом цыплячьем рынке!!»… «Аккумуляция петушиной энергетики районов и областей!!»… «Избыточно-товарный комплекс куриного помета!!»…

Комплексом вы меня, товарищ Лишевский, перекроете. Я не знаю, что такое комплекс. Это слово, если и имело когда-нибудь некоторый отвлеченный смысл, теперь, от нескончаемого повторения на заседаниях, и особенно в Госплане, потеряло его навсегда. Комплексом называют что угодно, а чаще всего — ничего. На комплекс возразить нельзя. Услыша комплекс, я умолкаю. Сдаюсь на милость победителя. И на прощанье задам только один вопрос.

Ну, хорошо, куриная перепись необходима, как воздух, она ведет нас прямо к социализму.

Верите ли вы также, товарищ Лишевский, что она своевременна?

Вы и на это, конечно, раскричитесь кучей терминов и лозунгов: «Разбазаривание мясного фонда! Укрыватели частной собственности! Утечка обобществленного сектора!»

Тише, товарищ Лишевский. Я все это знаю. А знаете ли вы, что происходит за дверями вашего госплановского кабинета?

Знаете ли вы — ну, хотя бы из газет — о перегибах при коллективизации, об извращениях, о раздражении середняка и даже бедняка придирками не в меру ретивых администраторов к его более чем скромному домашнему имуществу?

Знаете ли вы, что вся страна с величайшим напряжением готовится к севу, который будет решающим для закрепления всех наших исполинских успехов в деревне?

Знаете ли вы все это? Неужели не знаете?

А если знаете — как вы смеете соваться в деревню к севу с вашей идиотской куриной переписью? Ведь вашего переписчика местные организации, не говоря уже о крестьянах, самого, как курицу, прогонят палками! И это еще будет дружеский прием. Может быть хуже!

Вас и это не трогает? Вам и на это наплевать? Вам вынь да подай в кабинет общую цифру куриного стада СССР, чего бы это ни стоило?

Ну, тогда я скажу просто: при таких директивах ваше собственное дальнейшее пребывание в кабинете становится проблематичным. Кабинет ваш — тово. На курьих ножках!

Ведь вот хорошо — я пишу вам строго по секрету. А вдруг предадут эту штуку огласке? Вдруг попадет ваша директива в газеты? Да еще в центральные! В самое «Правду» попадет!! И пропишут вам, рабу божьему, всесоюзно!

Ужас только подумать. Засмеют, проходу не дадут…

Нет, товарищ Лишевский, давайте без споров, а просто послушайте бывалого человека. Немедленно, по телеграфу, отмените насчет курей.

Преданный вам, с курино-статистическим приветом Михаил Кольцов.


1930

Душа болит

— Разве же это порядок?! — возмущенно сказал товарищ Воловский Эдуард Карлович. — Какой это к черту порядок, ежели у нас в Наркомторге перепутаны на работе все специалисты! Инженер-текстильщик ведает импортом химического оборудования, спец по черным металлам регулирует ввоз машин для строительной промышленности, я — морской инженер и судостроитель — руковожу, изволите видеть, импортом для черной, цветной металлургии и машиностроительной промышленности, а мою, мою кровную работу по ввозу судов и оборудованию их поручили, простите за выражение, спецу по обработке металлов!

— Да, в самом деле это ненормально.

— Ненормально? Это попросту безобразно! Это черт знает что! Да разве кого-нибудь убедишь? Только душа болит за социализм.

— Но вот вы сами, зачем вы, например, Эдуард Карлович, согласились пойти на работу не по специальности? Один смотрит на другого, вы подали пример, — вот и получается каша.

— А разве я по доброй воле пошел в Наркомторг? Меня обстоятельства принудили! Сидел я, заведовал секцией судостроения в Гомзы, а потом из-за склоки пришлось уйти и искать себе новой ответственной работы. Мне себя не жалко, я без хлеба не останусь, я, как видите, вот уже третий год в Наркомторге на ответственной работе. Мне, как незаменимому, отпуска не дают. Но каково достается нашему советскому судостроению! Кто им командует?! Мне это тяжело! У меня за это душа болит!

— Кто же вас выжил из Гомзы? И за что?

— Да мало ли кто. Всех склочников ие упомнишь. Плохо, говорят, разбирается в технических вопросах. Это я плохо разбираюсь! Я, квалифицированный инженер, кораблестроитель с многолетним стажем!.. Кто же тогда разбирается?!

— Вы где кончили институт?

— У себя на родине, в Швеции, Стокгольмский политехникум. По судостроительному факультету. Там, знаете, учат всерьез, не то что у вас, тяп-ляп.

— Вы отлично говорите по-русски…

— Обрусел сильно. Но ведь вообще мы, шведы, морской народ, языки знаем в совершенстве. Лично я, не скажу много, а шестью языками, кроме родного, владею в совершенстве. Английским, норвежским, финским, французским, польским и вот — русским.

— Вы и зачеты все сдали там, в Стокгольме?

— А то как же! Все зачеты мною сданы.

— А диплом ваш где?

— Где же ему быть! Само собой, в моем личном архиве. Хотя, припоминаю, затерял его где-то во время гражданской войны. Да разве в дипломе дело, в бумажке! Диплом инженерский вот где должен быть!

И «старый» кораблестроитель выразительно постучал себя пальцем по лбу.

— Это правильно… Скажите, товарищ Воловский, у вас там высшую математику, конечно, проходили?

— А то как же! Это только у вас, знаете, все тяп да ляп, политграмота…

— Простите, у нас высшая математика проходится во всех втузах и даже в ряде техникумов. Не скажете ли вы, Эдуард Карлович, в чем назначение дифференциального исчисления?

Воловский недоуменно и иронически поднял бровь.

— Вы, кажется, вздумали меня проверять? Однако!..

— Ну, проверять не проверять — просто любопытно. Ведь вы знаете это?

— А то как же. Знаю, но точно, по параграфу ответить не смогу. Где же все упомнить! За годы практической работы эти школьные формулировки выветриваются.

— Тригонометрию вы знаете?

Эдуард Карлович сухо отодвинулся.

— А то как же. По-вашему, мне уж и тригонометрии не знать. Довольно странно спрашивать об этом у инженера.

— Если синус икс равен единице, чему равен икс? Инженер Воловский нервно засмеялся:

— А шут его знает, чему равен икс! Ну, забыл, забыл, каюсь, хе-хе… Бросимте эту муру с экзаменом. Скушно.

— О нет, это только становится интересным! Возьмите, будьте добры, карандашик, напишите: синус, косинус, тангенс. Возмущенно дергая плечами, Воловский помедлил над бумагой и презрительно начертил «С, К, Т».

— Разве они так обозначаются? Ведь во всем мире синус пишется Sin, косинус — Cos, тангес — Tg!

— Н-не знаю… У нас в институте проходили так.

— И вы станете утверждать, что в шведском институте писали русскими буквами, когда в России эти термины пишутся латинскими?

В наступившей длительной тишине Эдуард Карлович пристально рассматривал пуговку на своем рукаве. Тикали часы.

— Итак, гражданин Воловский, вы окончили политехнический институт?

— Ну, насчет института я слегка преувеличил. Да разве в этом дело! Важны практические знания. А формально я сдал экстерном в объеме средней школы.

— В объеме, говорите? Ну-ка, скажите, чему равен объем шара?

— Объем шара, объем шара… Смотря какая поверхность.

— То есть как какая поверхность? Гладкая или шероховатая?

— Ну да… Хотя точно не скажу.

— Объем шара равен 4πR3/3. Ну, а чему равно π?

— Не помню… Давайте условимся, что я сдал в объеме пяти классов, и кончим этот разговор.

— Значит, вы сдали за пять классов?

— Да, за пять… — Спец из Наркомторга вытер платком лоб и смял в кулаке свою холеную рыжеватую бороду. — За пять, хотя не по всем предметам. По некоторым.

— Ну, а арифметику вы знаете хорошо?

— А то как же! Многое забывается, но в основном, конечно…

— Какие числа делятся на три?

— Нечетные.

— Тридцать один и тридцать пять делятся на три?

— Не делятся.

— Гражданин Воловский, число 53 235 делится на три?

— Не делится.

— Разделите, господин Воловский!!

— Случайно разделилось.

— Вы хоть сельское училище кончили? Скажите прямо!

— Н-не совсем, Я в вечерней школе занимался, По четыре дня в неделю, два часа в день.

— Скажите… Воловский, вы подтверждаете, что владеете шестью языками? Напишите по-английски: «Олл райт». Побелевшая от возмущения бумага ощутила на своей поверхности дрожащие буквы: «Ol rait».

— Не так, Воловский. Спросите у пионеров, они учатся английскому по «Комсомольской правде». Надо писать: «All right».

— Не знал…

— Теперь напишите по-шведски, на вашем родном языке…

— Ой, не надо! Насчет Швеции я преувеличил. И родился я не столько в Стокгольме, сколько в Виленской губернии, в Ошманском уезде, в Воложенской волости.

— Вот такие-то дела, Эдуард Карлович…

— Да уж какой я Эдуард Карлович! Прямо сказать, Георгий Павлович я. Как одна копейка. И кораблей, прямо сказать, не строил. Конторщиком в порту был, ордера писал. Душа болит…


И именем, и отчеством, и более важными подробностями жизни Эдуарда, то бишь Георгия Карловича, то бишь Павловича Воловского, а равно всеми деталями его процветания в Наркомторге, Гомзы и других органах любознательно заинтересовалось ОГПУ.

Но было бы неразумно очень веселиться по поводу провала липового специалиста на простейшем экзамене.

Провалился не аферист Воловский. Наоборот, он блестяще выдержал экзамен! Правда, экзамен не на инженера-кораблестроителя, а на первоклассного авантюриста, сумевшего ряд лет дурачить важнейшие учреждения, пребывать в центре, у самого руководства промышленным импортом для нашей индустриализации.

Провалились на Воловском и еще до сих пор проваливаемся на других, ему подобных, мы сами — сих пор не научившиеся культурно работать, проверять, хотя бы простейшим образом, людей, сидящих на центральных, командных пунктах нашего хозяйства.


1930

Метатели копий

Если вы член жилтоварищества, а стенки в квартире тонкие и над ухом у вас соседи круглые сутки жарят на граммофоне, да еще одну и ту же надоевшую, допотопную пластинку «Гайда, тройка, снег пушистый», — садитесь и пишите жалобу.

А если уж пишете, — пишите с умом. Пишите по моде. Мода вся в начальных строчках:

«В правление жилтоварищества дома № 742 по Мелиоративно-Благовещенскому переулку. Копия граммофонной фабрике «Трудовой фокстрот». Копия 96-му отделению милиции. Копия бюро секции здравоохранения при райсовете. Копия редакции газет: «Правда», «Известия ЦИК», «Рабочая Москва». «Комсомольская правда» и «Гудок». Копия сектору контроля НК РКИ СССР, товарищу Ройзенману. Копия международному кооперативному альянсу. Копия председателю ЦИК СССР тт. Калинину, Петровскому. Настоящим категорически протестую против незаконной и нарушающей правила общественного порядка игры на музыкальных инструментах, происходящих…»

— Откуда, — спросите вы, — такая мода?

Мода пошла сверху. От начальства. Из учреждений.

Каждое утро, лишь только в присутственных местах часы пробьют девять, — машинистки закладывают в ундервуды толстые пачки хорошей белой бумаги, прослоенной жирной копиркой. И стучат, и множат, и раскладывают по конвертам, и запечатывают.

А за ними — курьеры, почтальоны, нарочные, топая валенками, вытаптывают на морозе шестую часть нашей планеты. Разносят, развозят копии. И опять в присутственных местах распечатывают пакеты, читают, подшивают, регистрируют…

Трест Госметр получил просьбу Кожсиндиката о продаже ему измерителей для кожи. Госметр отвечает — измерителей нет.

И копия в РКИ СССР.

Зачем?

Неизвестно. На всякий случай. Пусть не думают в РКИ, что трест Госметр спит. Пусть видят, что в Госметре отвечают на бумажки.

Акционерное общество «Стормонг» (торговля СССР с Монголией) переехало на новую квартиру. Но телефоны переносятся с запозданием. «Стормонг» пишет об этом междуведомственной комиссии при управлении связи.

И копии — Наркомторг СССР, НК РКП СССР — сектор контроля. Совнарком — комиссии по разгрузке города Москвы.

Зачем?

Неизвестно. На всякий случай. Может быть, члены коллегии Наркомторга и РКИ СССР, вызвав парочку-другую членов Совнаркома, устроят уличную демонстрацию перед телефонной станцией.

Заместитель наркома финансов СССР пишет энергичное письмо заместителю наркома торговли СССР о необходимости получения автомобилей для гаража Наркомфина.

И копия — НК РКИ СССР — группе т. Ройзенмана.

Зачем?

Неизвестно. На всякий случай. Может быть, группа т. Ройзенмана пойдет к замнаркому торговли и станет стыдить его:

— К чему вы, товарищ замнарком, обижаете своего же брата замнаркома? Отчего такие раздоры между замнаркомами!

Московское представительство Союззолота пишет своему же, в Москве сидящему уполномоченному при ВСНХ о том, что «надобность в передаче заказа на коллергонг миновала».

И копия — в НК РКИ СССР.

Зачем?

Неизвестно. На всякий случай. Может быть, получив копию союззолотовского уведомления, работники РКИ устроят себе выходной день и товарищеский обед по случаю того, что надобность в коллергонге миновала.

Наркомздрав, вместо того чтобы сдать постройку таганрогской больницы строительству треста ВСНХ, сдал ее другому учреждению. ВСНХ напоминает Наркомздраву о существующей директиве.

И при этом — копия НК РКИ СССР, копия НК РКИ РСФСР, копия Наркомзему РСФСР.

Зачем?

Ведь конфликта еще нет! На всякий случай. Неизвестно, что может быть. Всякое бывает. Лишняя копия не повредит.

Средневолжский бумтрест не может доторговаться с нижневолжским союзхлебом о ценах на поставленную солому. Пишет об этом в Наркомторг РСФСР.

И копии — бумдиректору ВСНХ РСФСР, Бумсиндикату, НК РКИ.

Зачем?

А черт его знает зачем.

Моссельпром беспокоится, что ему не хватает бумаги на завертку кондитерских изделий. И пишет без копии, но сразу по шести адресам: Наркомторг, Комитет по делам печати, НК РКИ СССР — сектор проверки, МРКИ, МСНХ— внеотраслевой отдел кондитерской конвенции, союз пищевиков.

Зачем?

Неизвестно.

Ведь каждый из шести адресатов, увидев в заголовке бумаги остальных пятерых, может успокоиться, допустив, что вопросом займутся эти остальные пять.

А если не успокоится, — к кому он должен обращаться? Ко всем пятерым? Или к двоим? А может быть, к троим?

Кроме семи приведенных примеров, могут быть примеры более важных вопросов, имеющих гораздо более важное, и острое, и срочное значение. Не так ли?

Да, так.

Но когда дело идет о неотложных и государственно важных вопросах, — тогда разбрасывание копий превращается из болезненной канцелярской привычки в злейший бюрократизм первого ранга. Потому что здесь руководящим мотивом чаще всего становится желание перестраховаться, снять с себя ответственность за возможные служебные неприятности.

— Вы говорите, что мы проспали? Хе-хе… А у нас есть данные совсем обратные. Мы в свое время послали вам копию своего отношения. И вы, хе-хе, не изволили ответить!

А что делать получателям непрерывного потока копий?

Кидать в корзину или равнодушно подшивать?

Это будет бюрократическим бездушием.

Читать, разбираться, запрашивать, во все вмешиваться?

Это значит бросить свою основную работу, беспомощно поплыть по течению присылаемых бумажек, усилить своим участием канцелярский кавардак!..

В связи с посевной кампанией поток копий принял прямо-таки угрожающий характер. Некоторые искусники окружают себя настоящими предохранительными бумажными завесами, за которыми ничего нельзя ни разглядеть, ни обнаружить. Член Коллегии Главмашинстроя ухитрился в один только день испустить семь бумаг в тридцать пять адресов — предупреждения о недогрузке сельскохозяйственных машин.

Тридцать пять копий — это только то, что попало в наше поле зрения. Возможно, что производительность члена коллегии Главмашинстроя была в этот день во много раз больше. Что значит крохотная чернильная струя рядом с мощным канцелярским фонтаном! Этого члена коллегии Главмашинстроя лучше следует сравнить с закованным в латы рыцарем средних веков.

И тот и другой занимались метанием копий для устранения врага.


Нас упрекают в повторении. Уже был фельетон на ту же тему. Тогда же был издан строжайший приказ по ВСНХ — не заниматься рассылкой излишних копий по учреждениям.

Да… но за год ничего не изменилось. Все случаи, приведенные нами, произошли уже после фельетона и после приказа.

…Стоит ли тогда еще раз возвращаться к тому же? Надо ли опять писать?

Зачем?!

Неизвестно. На всякий случай. А может быть, теперь поможет.


1930

К вопросу о тупоумии

В небольших комнатах правления Еланского потребительского общества бурлила деловая суета. Входная дверь оглушительно хлопала, впуская и выпуская посетителей с брезентовыми портфелями. В прихожей четвертый раз разогревали чайник для руководящего персонала.

Ответственный кооператор товарищ Воробьев высунулся из кабинета в канцелярию.

— Как же с телеграфной директивой? Уже который день собираемся спустить ее в низовую сеть. Дайте текст на подпись.

Ему принесли листочек с текстом. В конце директивы бодро синели мужественные слова:

«…усильте заготовку».

— А номер? Директиву без номера спускать не приходится.

Листок порхнул в регистратуру и вернулся с мощным солидным номером.

«…усильте заготовку 13 530».

Воробьев обмакнул перышко, строго посмотрел на лишнюю каплю чернил и, презрительно стряхнув ее, поставил подпись вслед за номером.

Директиву спустили. Она скользнула по телеграфным проводам, потом ее повезли со станции нарочные по селам.

Нарочные мерзли, они кутали сизые носы в пахучие овчины, директиве было тепло, она лежала глубоко за пазухой у нарочных.

Уполномоченный районного потребительского общества в Ионово-Ежовке расправил телеграфный бланк и звонко до конца прочел уполномоченному райисполкома приказание высшего кооперативного центра:

— «…усильте заготовку 13 530 воробьев». Понял?

— Понял. Только в конце не расслышал. Чего там усилить заготовку?

— Сказано — воробьев.

— Так-так-так-так-так… Ясно. И много их, воробьев, надо заготовить?

— Сказано — тринадцать тысяч пятьсот тридцать штук. Понял?

— Так-так-так-так-так! Ясно, ясно. А подпись чья?

— Подписи нет. Да и к чему подпись? Дело простое: усилить заготовку тринадцати с половиной тысяч воробьев. Придется, дорогой товарищ, это дельце спешно провернуть. Вызывай председателя.

Ионово-ежовский председатель, осведомившись о полученной директиве, нахмурился, но не сплоховал. Он сказал прямо и открыто, что заготовка воробьев для ионово-ежовцев дело новое. Всякое заготовляли, но чего не заготовляли, того не заготовляли. Воробьев не заготовляли. Однако заготовить можно, ионово-ежовцы не подкачают. Дело провернуть можно, надо только поднять дух, воодушевить массу.

Председатель совета, совместно с двумя районными уполномоченными — исполкомским и кооперативным, устроил заседание актива. Перед активом были сделаны доклады о последних директивах по заготовке воробьев.

Далее последовало общегражданское собрание всей Ионово-Ежовки. Часть единоличников, вначале сильно встревоженная, узнав, что дело идет только о воробьях, пришла в приподнятое и даже веселое настроение. Один из граждан выразил это даже в виде краткой речи, под легкий смех в зале:

— Чего-чего, а воробьев заготовим. Воробьев нам не жалко.

Смех показался президиуму подозрительным. Председатель собрания наставительно и сурово сказал:

— То-то же!

Дальше работа шла как по маслу. Население подошло к заготовке воробьев поистине как к важнейшей ударной и срочной кампании. Распоряжением местных властей были привлечены к работе не только взрослые, но и дети.

В целях успешного выполнения контрольного задания заготовка проходила не только днем, но и ночью. При фонарях.

В самый разгар воробьиных заготовок в Ионово-Ежовку приехали по другим делам районный прокурор Карлов, народный судья Семеркин, представитель районной милиции Дзюбин, бригада райисполкома по обследованию местной работы. Ежовцев они нашли в больших заботах.

— Немножко невпопад вы приехали. У нас сейчас воробзаготовки.

— Чего?

— Заготовки воробьев. Ну и цифру вы там в районе нам вкатили. Тринадцать с половиной тысяч! Не знаем, как и вылезем. Хорошо еще, население проявляет активность.

Районные вожди ничего не слышали насчет воробьев. Но каждый из них в отдельности не счел нужным показывать свою оторванность от текущих политико-хозяйственных задач. Каждый смолчал. А кое-кто даже проявил отзывчивость:

— Вы себе заготовляйте, а мы пока будем тут сидеть, тоже поможем, чем сможем.

Присутствие гостей из района внесло особый подъем в заготовительную работу. Кто-то приехал из соседнего села, из Александровки. Там тоже получили директиву из Елани, тоже приступили к заготовкам, но обратились в центр с ходатайством снизить контрольную цифру. Ежовцы торжествовали:

— Забили мы Александровку! В бутылку загнали! Отстали александровцы к чертям собачьим. А мы, еще того гляди, перевыполним задание!

Потом произошло бедствие. В амбар, где содержались две тысячи живых заготовленных воробьев, проникли кошки и съели двести штук.

По этому поводу был созван особый митинг протеста. На митинге уполномоченный райисполкома, зловеще поблескивая очками, сказал:

— Тот факт, что кошки съели двести воробьев, мы рассматриваем как вредительство, как срыв боевого задания государства. За это мы будем кого следует судить. Но при этом мы должны на действия кошек ответить усиленной заготовкой воробьев.

Возник еще ряд острых проблем. Для выяснения их инструктор потребительского общества товарищ Енакиева срочно выехала в Елань.

Она, Енакиева, явившись в район, в правление, заявила:

— По линии заготовки воробьев я приняла на себя личное руководство. Заготовка проходит в общем и целом удовлетворительно. Но имеются неразрешенные вопросы, по каковым я сюда специально и приехала. Во-первых, крестьяне интересуются, какие заготовительные цены, а нам, кооператорам, цены неизвестны. Во-вторых, узким местом являетсяотсутствие тары. Кстати, важно выяснить и такой вопрос: в каком виде заготовлять воробьев. Живых или битых? Надо бы поделиться опытом других организаций. Мы, например, производим в настоящее время заготовку живьем. Для чего разбрасываем просо, как приманку, а также в качестве приманки разбрасываем кучками хворост на гумнах… По получении нами заготовительных цен, равно тары, заготовка, безусловно, пойдет более интенсивным порядком. Необходимо также выяснить…

Докладом товарища Енакиевой и последовавшим затем скандалом заканчивается история о воробьиных заготовках. Ей, этой районной истории об идиотски понятой и головотяпски выполненной телеграфной директиве, не следовало бы придавать серьезного значения. Ведь в ней ничего нет, кроме безобидного тупоумия.

Но пора же наконец вступить всерьез в борьбу и с этим милым качеством! Можно ли вообще говорить о тупоумии как о безобидном, природном, «объективном» качестве?

Партия очень ценит, очень дорожит дисциплиной при выполнении ее заданий. И именно поэтому надо рубить на части тех, кто, спекулируя, злоупотребляя этой дисциплиной, переводит выполнение в издевательство, беспрекословность — в солдафонство.

При воробьиных заготовках на селе присутствовали работники из района — прокурор, судья, начальник милиции. Кто поверит, что эти уважаемые лица, нет, не лица, а рожи, сочли заготовку воробьев нормальным делом?.. Нет! Каждый из них мысленно изумлялся балагану с воробьями. Но каждый молчал.

Мы сейчас перебираем сверху донизу советскую и кооперативную систему. Выбрасываем гнилое, чужое, вредное. Не надо делать исключений для людей, изображающих из себя дурачков. Таких «наивных», как те, что заготовляли воробьев, можно воспитывать только в одном месте. В тюрьме.


1931

Иван вадимович — человек на уровне

Иван Вадимович хоронит товарища
— Пойдемте немного тише. У меня тесные ботинки, а топать придется далеко. Да… тяжелая история. Первого числа мы еще вместе сидели на комиссии по себестоимости. Он нервничал перед докладом — и как обрадовался, что хорошо сошло! Не знал, бедняга, что его ждет через две недели… Кто это впереди, у гроба? Ах, Кондаков, вот как! Он здесь как — от президиума или персонально? Я знаком с ним только по телефону, лично никогда не видел. Молод, однако… В таком возрасте быть членом президиума — это не плохо… В последнее время поперла какая-то совсем новая публика. Неведомые люди. Говорят, из партийного аппарата много переводят на хозяйственную работу. Гонор-то у них большой… Может быть, он и вовремя умер. В коллегии к нему стали относиться очень плохо… С кем трения — со мной? Это чистая ложь. Мне он никогда не мешал. Я был поистине потрясен его смертью! Какая ложь! Я знаю, кто это вам сказал. Это Кругляковский вам сказал. Нет, не спорьте — ясно, Кругляковский. Не понимаю, зачем он распространяет подобные слухи. Я уже от третьего слышу. Придется с ним поговорить… В крематории? Нет, уже в третий раз. Впервые я был — у нас один сотрудник умер, а потом на похоронах Петра Борисовича; разве вас тогда не было? Красивые похороны были. Масса народу, венки, музыка, представитель от президиума, знамена. Ему-то самому, конечно, ничего не прибавилось; он этого уж не видел… На мои столько народу не придет. Хотя — как организовать… Много зависит от отношения товарищей… Да, довольно красиво! Особенно этот момент, когда гроб плавно опускается вниз. А в подвал, к печам, в это окошечко вы ходили смотреть? Я тоже нет. Что за зрелище — не понимаю. Говорят, труп корчится… Недавно слышал — жену одного ответственного работника какие-то дураки уговорили туда взглянуть. Полюбоваться, так сказать, на мужа. Ну, конечно, припадок. Идиоты!.. Я свою жену принципиально ни на какие похороны не беру. Это не для женщин. Тем более у нее отец пожилой… Да, вот так живешь, работаешь, бьешься как рыба об лед, а потом — пожалуйте в ящик, и отвозят. В порядке очереди. Как говорится: «Кто последний, я за вами…» Хотел бы я только, чтобы у меня это быстро случилось. Какое-нибудь крушение поезда — раз и готово… Это сестра его жены. Не правда ли, красивая баба? У нее муж в торгпредстве или что-то в этом роде, потому так одета. Напомните мне потом рассказать анекдот, как к Калинину пришли два еврея. Контрреволюционно, но очень смешно. Интересно, кто все эти анекдоты придумывает?.. Нет, сейчас неудобно, обратят внимание. Лучше на обратном пути… Говорят, у него давно уже было расширение сердца. Он не берегся — и вот. Я его отлично понимаю. Со мной то же самое случится… Нет, особых таких болезней у меня нет — но вот, например, в разгар вечера вдруг начинают страшно чесаться руки. Что-то невероятное! Недавно это у меня в театре началось — так прямо с середины действия хотел уйти. Но потом сразу прошло. Врачи — разве от них добьешься толку! Профессор Сегалович говорит: старайтесь не чесаться, это чисто нервное. Что значит чисто нервное, — я должен знать, куда это ведет, чем угрожает! Мне неважно личное здоровье, но ведь я частица чего-то, у меня на плечах большое учреждение! Я его спрашиваю, какую диету мне соблюдать, чего не есть, чего есть. Говорит: «Это не имеет значения». Ничто для них не имеет значения! Две нелепых профессии — врачи и эркаисты. Должны страховать от болезней, а пользуются ими, чтобы мучить нас. Хорошо еще, что я сам соблюдаю некоторый режим. Берегу выходные дни, негорячая ванна после работы. Потом вот что я вам советую: я принципиально не курю перед едой. Это очень важно! Думаю в этом году пораньше в отпуск. Вы куда собираетесь ехать? Нет, я опять на Южный берег. Обязательно напомните рассказать анекдот про трех дам на пляже… Да, печально, печально… Главное, уж очень хороший мужик был. Никто от него зла не видел. Не было в нем, знаете, этого подсиживания, этого желания нажить на ком-нибудь капитал. На его место? Не знаю… Официально не знаю, но строго секретно могу сказать — Свенцянский. Уже решено. Да… я сам был поражен. Я даже влопался немного. Поздравлял Мятникова с новым назначением. И Мятников, главное, не опровергал. Молчал и улыбался… В последнюю минуту все перевернулось. Говорят, потребовали крепкого оперативного человека для непосредственного практического руководства. Но ведь можно было и при Мятникове иметь заместителя специально по практической работе. Мятников как-никак фигура… Вы что делаете послезавтра? Приходите обязательно ко мне… Так, ничего особенного, и товарищи соберутся посидеть. Мы новоселья не устраивали, это будет вроде полуновоселья. Было намечено на сегодня — из-за похорон отложили. Неудобно все-таки. Кто-нибудь сболтнет — скажут: нашли время пьянку устраивать… Можно прийти и попозже… Будут все свои люди. Сергей Соломонович обещал заехать… Много народу отправляют в политотделы… Я бы сам с радостью уехал — не берут по болезни. Как я развернул им бумажку от врача, как они взглянули, даже толком не прочли — сейчас же прекратили разговор. Я даже пожалел, что принес им эту бумагу… Ботинки меня сегодня доконают! Давайте пойдем потише, немного отстанем. У меня там сзади идет машина. Отдохнем, а перед самым крематорием опять бодро зашагаем.

Иван Вадимович на линии огня
— Товарищи, я очень внимательно слушал ваши прения. Если это только можно назвать прениями… Слушал — и чуть не заснул. Да, товарищи, чуть не заснул! Я спрашиваю: к чему опять эти бесконечные рассуждения о сырье, о топливе, о рабочей силе, о тарифе? Из них, из этих рассуждений, ясно только одно. План по Лазаревской фабрике не выполнен. Не выполнен, вот и все. Не выполнен на сорок шесть процентов. Вот основной факт! Вот — основной — факт. Каков смысл этого факта? Здесь у нас, на правлении, сидят взрослые люди. Я не буду, товарищи, заниматься перед вами демагогией. Не буду шуметь о том, что рабочие сидят без нашей продукции… Что сельская кооперация с немым укором смотрит на нас своими пустыми полками… Что не выполнен заказ для Красной Армии, для наших доблестных бойцов, и так далее… Вы люди взрослые, незачем отнимать время этими общеизвестными вещами. Но я скажу о другом. Сорок шесть процентов невыполнения — вы знаете, что это значит? Вы не читаете газет!! Вы, товарищи, заросли тиной повседневных текущих будней! А я за политикой слежу. Я газеты читаю и могу сообщить: Главснабстрой за одиннадцать процентов невыполнения получил четыре строгих выговора. Одиннадцать процентов — а у нас сколько?! Стекло-силикатный комитет весь распущен за двадцать процентов невыполнения. В Союзколенкорсбыте со строгим выговором снят председатель, исключены из партии заведующий производством и его зам! В Росглинофаянсе из-за трех процентов все правление осталось без отпусков! В Объединении твердых металлов один исключен, четверо сняты, двоим запрещены ответственные должности. Что? Правильно: Антон Фридрихович меня дополняет: там же распущено бюро ячейки и назначена внеплановая чистка аппарата. Внеплановая чистка, товарищи! Вне-пла-но-ва-я чистка. В Маслопродуктпроме три члена правления отстранены с преданием суду, зампред снят, председатель освобожден ввиду перехода на другую работу… Да что Маслопром! Целые наркоматы получают по морде — почитайте газеты. Что же вы думаете — с нами стесняться будут? Стесняться не будут! Не бу-дут. И что же нам тут предлагают? Сменить нашего уполномоченного на заводе? Добиться большей отгрузки сырья? Усилить премирование? Назначить нового директора? Завести красную и черную доску? Наивно, товарищи. Смешно! Бесконечно смешно и наивно. Зачем закрывать глаза? Пусть кто-нибудь из присутствующих поручится, что фабрика вылезет хоть наполовину к концу квартала! Никто такого поручительства из нас дать не может. Положение трудное. Всякие полумеры были бы близорукостью, вдвойне опасной… Надо действовать решительно, смело и притом дальновидно. Что же я предлагаю? Лазаревскую фабрику мы превращаем, переименовываем, ну, словом, претворяем в комбинат. Да, в комбинат и, если хотите, в трест. Что? Отчего же! Бывают на местах и еще меньшие тресты. Претворяем в трест областного значения. Ольга Максимовна, поищите в архиве, там где-то должна быть бумага от Ивановского обкома. Кажется, начало прошлого года. Они просили тогда передать Лазаревку в ведение области. Тогда мы категорически отказали. А сейчас — сейчас мы категорически согласились. Что? Я вас не перебивал, извольте теперь выслушать своего председателя и тоже не перебивать. Превращаем в областной трест. Отзываем сейчас же уполномоченного — чтобы не мешать местной организации руководить. Предоставляем обкому посадить нового директора или оставить старого. Это их дело, пусть они отвечают! А главное, немедленно выводим Лазаревку из нашего централизованного промфинплана. И этим, как нетрудно догадаться, сразу меняем процент нашего выполнения!.. Отделить больное от здорового — вот смысл мероприятия! Пусть здоровое отвечает за здоровое, а больное за больное! Отсекаем гнилую часть организма и даем ей возможность либо умереть, либо выздороветь в условиях своевременной изоляции… Пусть обком руководит фабрикой, пусть направляет ее всеми имеющимися у него методами воздействия. Пусть исключает людей из партии, пусть хоть режет на кусочки.

Мы-то здесь при чем?! Ведь фабрика не в Москве… Сделать надо сейчас, немедленно, мгновенно. Проявить максимальную оперативность. До конца квартала осталось пять недель. Пусть, когда начнут смотреть квартальные итоги — пусть тогда мы будем уже давно в стороне… Что? Нехитро, а мудро, дорогие товарищи! Мозги надо иметь! Моз-ги! Котелок должен варить на плечах. Без котелка мы с вами давно уже пропали бы!..

Иван Вадимович любит литературу
— Шолохов? Конечно, читал. Не все, но читал. Что именно — не помню, но читал. «Тихий Дон» — это разве его? Как же, читал. Собственно, просматривал. Перелистывал… Времени, знаете, не хватает читать каждую строчку. Да, по-моему, и не нужно. Лично я могу только глянуть на страницу и уже ухватываю основную суть. У меня это от чтения докладных записок выработалось… Но, в общем, до чего все-таки слабо пишут! Нет, знаете, задора. Глубины нет… Не понимаю, в чем тут дело. Ведь в какие условия их ставят, если бы вы знали! Гонорары, путевки, творческие отпуска, командировки. При этом никакой ответственности, никакого промфинплана. Если бы меня хоть на полгода устроили — чего бы я понаписал! Данные? Что значит — данные! Если тебя партия поставила на определенный участок, на литературу, если тебе дают возможность работать без Эркаи, без обследований, без этой трепки нервов — скажи спасибо, пиши роман! Беспартийный — тот должен, конечно, иметь талант. Но ведь и ему партия помогает… Фадеев? Это какой, ленинградский? Есть только один? Мне казалось, их было двое… Вообще чудаковатый народ. Совершенно какие-то неорганизованные… Я, когда еще Маяковский был, решил заказать стихи к годовщине слияния Главфаянсфарфора с Союзглинопродуктсбытом. Звоню, спрашиваю Маяковского. «Уехал на шесть недель». Спрашиваю, кто заменяет. Говорят — никто. Что значит — никто?! Человек уехал на шесть недель и никого вместо себя не оставил… Или он думает, что незаменим? У нас незаменимых нет! Потом я еще раза два звонил — средь бела дня телефон не отвечает. Ну, в общем, застрелился. Это такая публика, что пальца в рот не клади… На днях был я в Моссовете — представьте, кто-то из них заявляется, просит устроить на дачу. И как это с ним разговаривали! «К сожалению, сейчас дачи нет! К сожалению, вам придется обратиться в дачный трест…» Я потом, когда он ушел, спрашиваю: почему «к сожалению»? Что он — через Торгсин не может себе дачи купить? Ведь они кучи золота загребают!.. Издания «Академии»? Я их все подбираю — какая культура! Все сплошь в сатиновых переплетах, с золотом… Говорят, есть еще особые нумерованные экземпляры — шевро или шагрень, что-то в этом роде. Чудесные книжки! «Золотой козел Апулея» или что-то в этом роде, какая прелесть! Или Бокаччо возьмите. Что за мастер слова! Умели же люди подавать похабщину, и как тонко, как культурно — не придерешься… «Железный поток»? Конечно. Я его еще до революции, в гимназии, читал. Одна из вещей, на которых я политически воспитывался.

Иван Вадимович принимает гостей
— Ну, что вы, ребята, не понимаю! Куда же вы торопитесь?! Посидели бы еще! Петр Ильич, это ты виновник всему: «Мне рано вставать, мне рано вставать». А за тобой и все потянулись. В конце концов отправили бы Петра Ильича спать, а сами посидели бы еще. Чаю можно опять разогреть. Закуски остались, водка, Абраша-дюрсо две бутылки. Вот только рябиновая вся. Это уж Никита постарался. Ай да Никита, ну, молодец! На работе такой суровый, а тут как нежно стал за рябиновкой ухаживать. Вот она где, комсомольская энергия. Да ты не смущайся, Никита, чудачок. Так и надо — решительно и напролом. Жаль, Сергей Соломонович рано ушел — мы бы его попросили учредить у нас особый рябиновый отдел. И заведующим, конечно, Никиту! Разрешите, я вам пальтецо разыщу… Нет, нет, очень даже стоит! Мы, как говорится, ваши хозяевы, вы наши гости. Анюта! Ты не слышишь? Илья Григорьевич с тобой прощается. Измоталась? Кто? Анюта? Да нет, что вы! Анна Николаевна у меня человек боевой, жинка на ять. Ее так легко не измотаешь. Что? А вот давайте пари держать; приходите каждый день. У нас дом хоть простецкий, вас всегда Анна Николаевна накормит, напоит, приласкает… Да нет, Анютка, ведь я в переносном смысле. Добродетель твоя вне подозрений. Хотя… чего это тебе Жертунов все в уголке шептал? Водки просил? Знаем! Жертунов, говори прямо, чего требовал от моей законной супруги?! Вы подумайте! Пришел в гости, воспользовался доверием хозяина и, можно сказать, супругу соблазнил… Нет, товарищи, я серьезно: приходите почаще. Теперь дорогу знаете, для Никитушки рябиновую мы всегда будем держать в резерве… Всего хорошего, Антон Фридрихович! Илья Григорьевич, заходите! Если там внизу дверь закрыта — постучите налево нашему церберу. Всего, всего! Приходите обязательно! Почаще! Всего… Ф-ф-у-у! Устал. Засели, однако! Который час? Половина четвертого? Хорошо, что Петр Ильич догадался увезти всю ораву за собой. Они бы еще до восьми сидели. Снизу уже два раза приходили, обещали коменданту жаловаться… Как это люди не понимают, что пора уходить. Давай спать ложиться — я хочу им всем назло завтра рано приехать на работу… Ну, как? По-моему, вполне прилично получилось. Свенцянский был очень доволен. Он сказал Антону Фридриховичу, что сидел бы еще, если бы не готовиться к докладу. Конечно, он ушел больше для стиля… Оказывается, можно было свободно пригласить его жену. Она вообще-то имеет свою компанию, но охотно пришла бы сюда. Говорят, жуткая баба… С едой вышло в общем хорошо. Ты была права, я все боялся, что не хватит. Вот Пирамовы сделали очень хитро. На его сорокалетие Пирамиха купила на базаре просто свиных ног, голов и всякого дерьма; наготовили в умывальных тазах обыкновенный холодец — всем очень понравилось… Нет, разве я говорю, что плохо организовано? Очень, очень мило получилось. Особенно с винегретом — это было весьма кстати. Пусть видят, что домашний стол, а не то, что у Морфеевых — взяли из Мостропа официантов и посуду — с таким же успехом можно было всех повести в ресторан… Ну, теперь конец. До мая никого больше не приглашаем. Не устроить было нельзя. Целую зиму ходили по гостям, жрали, пили — надо было чем-нибудь ответить… Ответили — и точка. Если чаще приглашать, начнут говорить: «На какие шиши он это все устраивает?!» Но как тебе нравится этот щенок, Никитка! Заблевал, сукин сын, весь коридор. С непривычки… Зачем было его звать? А затем, что надо было! У тебя, Анютка, совершенно нет политического чутья. Пойми, что Никита — секретарь комсомольской ячейки. До сих пор он трепал языком насчет всякой семейственности и спайки. Теперь пусть-ка попробует хоть пикнуть. Из этих же соображений я позвал Жертунова и Карасевича… Сволочь Карасевич! Пришел — как будто одолжение сделал. А потом, когда увидел, что Свенцянский здесь, что Свенцянский пьет, — как сразу растаял. Хитрый мужик. А Саломея Марковна — как она смотрела на свои пластинки! «Не разбейте, не разбейте, таких в Москве больше нет». Прямо как змея. Небось, когда посуду надо было у нас брать, она разбить не боялась. Пусть Дуняша уберет со стола. Между прочим, что у нее за манера таскать у гостей из-под рук тарелки с едой. Человек не доел, а она уже хватает! И потом — что это твоя мамаша трепала Жертунову?.. Ведь я тысячу раз просил — пусть не разговаривает с гостями! Или пусть молчит, или пусть уходит ночевать к Наде. Опять, наверно, морочила голову о том, как, бывало, раньше принимала гостей. Пойми, что люди понимают все в дурном смысле! Он ей будет кивать и улыбаться, а потом насклочничает насчет мещанского окружения… Ладно, не будем спорить, это старо, как мир. Ты заметила, как Петр Ильич пихал мандарины в карман? Мне это было только смешно. Но потом Свенцянский очень хотел мандаринов, а их не было, и Петр Ильич тут же сидел — меня прямо зло взяло, я еле сдержался. Зовешь людей, зовешь от души, зовешь по-товарищески. А они мандарины прут, как в каком-нибудь кооперативе!..

Иван Вадимович распределяет
— Нет, уж разрешите меня не перебивать! Я повторяю: ко всему надо подходить с подходом. Без подхода вы ни к чему не подойдете. Вы получили с Кудряшевской фабрики первые сорок сервизов из майолита? Хорошо. Это образцы нового производства? Очень хорошо. Они красиво выполнены? Отлично. Вы хотите их распределить? Блестяще. Вы составили план распределения? Спасибо. Мы заслушали этот план. Никуда не годится. Ни-ку-да. Десять сервизов Всенарпиту, пять Всекоопиту, восемь на РСФСР, четыре Украине, по три Белоруссии и Закавказью, по одному Узбекистану… По два сервиза каждому Цека профсоюзов для премирования лучших столовых и ударников… Что за рутина! Что за скука, что за чушь! Можно ли так смазывать вопросы?! Какие столовые и каких ударников вы будете премировать этими сервизами — спрашиваю я вас! Спрашиваю вас я!.. Вы сами говорите: каждый сервиз имеет двенадцать чашек, двенадцать блюдец, чайник, молочник, сахарницу и полоскательницу. Разве же найдется столовая, для которой хватит двенадцать чашек? Разве же найдется ударник, который может посадить за стол двенадцать человек? Вы рабочего класса не знаете, вот что я вам скажу. Для учреждения ваш сервиз мал, а для отдельного трудящегося слишком велик. Не так распределяют подобные предметы. Я все-таки удивляюсь: три года вы под моим руководством — и совершенно не растете на работе. Каждую вещь надо делать с максимально действенным эффектом. Распределение — это учет, поймите. Распределение — это учет всех тех моментов, которые должны быть учтены при таковом. То есть при распределении. Понятно? Возьмите конкретно: что такое майолит? Это прежде всего каолин. Так. Кто председатель Каолинзаготсбыта? Петухов, правильно. Вот и пишите: в распоряжение товарища Петухова, по его личному усмотрению, пять сервизов. Чтобы знал, чтобы чувствовал, зачем дает нам каолин, на что дает… Вернее, не пять, а восемь. Вернее, шесть. Написали шесть? Сколько осталось? Тридцать четыре. Хорошо. Что такое дальше майолит? Это топливо. Пишите: восемь сервизов персонально руководителям топливных организаций по указанию Петра Ильича. Теперь идет комитет по регулированию черепков. Кладите комитету четыре штуки. Зампреду, двум членам президиума и управделами, чтобы наши бумаги не застревали. Председателю? Ведь он там не бывает, это же не его основная работа… Ладно, кладите Союзчерепкому всего пять сервизов. Поехали дальше… Что? Вот у Жертунова всегда практические мысли: откладываем два сервиза для Силикатбанка. Что? Какая общественность? Ах, печать? Правильно. Здраво. Отметьте: редакция газеты «За фарфоризацию» два, нет — три сервиза. Один для самой редакции, другой лично Плешакову, третий лично Окачурьяну… И надо на них что-нибудь выгравировать. «Бойцам самокритики на глино-фаянсовом фронте» или что-нибудь в этом роде… «Красный гончар»? Не сдохнут без сервиза. Профсоюзный журнальчик, подумаешь… Ладно, отсыпьте одну штучку… Сколько же осталось? Только пятнадцать сервизов?! Куда же они все девались?! Прямо между пальцев уползают!.. Кому, мне? Лично мне сервиз?! Вы с ума сошли. При чем здесь я? На кой черт мне это барахло!.. Нет, бросьте… И почему только мне одному? Антон Фридрихович человек многосемейный, он больше моего нуждается. Вообще все члены правления. Что же, давайте тогда шестерку запишем за правлением. И себе, Ольга Максимовна, себе застенографируйте седьмой. Вы — наш рабочий член коллектива, вы слишком за многое отвечаете своей секретарской работой, чтобы считать вас техническим орудием… Сколько осталось? Восемь? Да… маловато. А не лучше ли, товарищи, не лучше ли во избежание всех этих склочных разговоров о самоснабжении… Не лучше ли пожертвовать еще парой? Для ячейки и месткома. Ольга Максимовна, запишите два. Дайте им с одинаковым рисунком, чтобы не перессорились. Вот… А шесть сервизов оставьте в резерве. Мало ли что еще может случиться. Комиссия приедет обследовать, юбилей чей-нибудь или шефство примем… Пусть полежат; нечего разбазаривать ценную продукцию!..

Иван Вадимович лицом к потомству
— Зачем ты заключаешь в скобки весь многочлен? Икс-квадрат плюс два а-икс минус восемь а-квад-рат… Что? Я говорю: делишь высший член делимого на высший член делителя… Ну да. Первый член частного умножаешь на делитель и… Постой… И делимое вычитаешь из произведения. То есть наоборот: произведение вычитаешь из делимого. Как я сказал?.. Совершенно верно! Из делимого. В данном случае высший член остатка не делится на высший член делителя… Мм… так. Какой ответ? В целых? Без дроби? Нет, тут что-то напутано. Возможно, в задачнике. Попробуй, Петька, раздели еще раз. Я бы сам тебе это сделал, если бы хоть секунда свободного времени. Сейчас будет гудеть внизу машина, заедут за мной, на заседание… Вообще, Петька, зря ты капризничаешь. У вас теперь не ученье, а малина. Попробовал бы ты в наше время, в царской школе! Что это был за кошмар, что за ужас… Вы теперь на учителей чуть не плюете. В наше время учителей боялись! Прямо тираны были, Петька… Мы их халдеями называли. Ну, кто у вас по математике — какой-нибудь шкраб в задрипанной толстовке, сто рублей в месяц получает, полдня в очередях стоит… А ты представь себе у нас: Николай Аристархович Шмигельский — статский советник, синий мундир, золотые очки, от бороды одеколоном пахнет! Ведь он, негодяй, по праздникам со шпагой ходил, — мы, мальчики, прямо восторгались. У такого выйдешь к доске бином Ньютона объяснять — чувствуешь, что состоишь на государственной службе! Или по закону божьему — отец Олеандров, до чего тоже гнусная личность. Фиолетовая ряса, приятно так шуршит, тоже борода холеная, голос бархатистый… Я у него, у сукина сына, по катехизису всегда первым был!.. Нет, это книжка такая, сочинения митрополита Филарета. Догма и мораль христианства в сжатой форме, не допускающей недоумений и толкований. Ужасная чепуха — сейчас еще все помню наизусть!.. Я, Петька, несмотря на тяжелые условия царской школы, был во всех классах первым учеником и гимназию кончил с золотой медалью. Это мне дало культурный багаж для революции и сейчас — для созидательной работы. Надо и тебе учиться покрепче. «Бьюик»? Какой «бьюик»? Почему у меня нет «бьюика»? Что за манера перескакивать с одного на другое! А на что он мне, «бьюик»! Разве я на плохой машине езжу? Витька? Ну и что же, что хвастался. Витькин папа — член президиума, у них для президиума получено четыре новых «бьюика»… Почему я не член президиума? Да мало ли почему. Это, Петька, не твоего ума дело. Будет время — тоже буду членом президиума… Звал покататься на «бьюике»? Не смей, слышишь, я тебе запрещаю. Не навязывайся. Витькин папа рассердится, я вовсе не хочу с ним ссориться из-за тебя. Разве папа тебя приглашал кататься? Ничего у тебя не поймешь! Кто же звал — Витька или Витькин папа? Вынь палец из носа! Я с ним разговариваю, а он полруки пихает в ноздрю! Так и сказал: «Давайте я вас обоих покатаю»? Обязательно поезжай!! А еще что говорил? Обо мне не спрашивал? Совершенно не спрашивал? Ну, впрочем, это хорошо. А ты что ему говорил? Так ничего и не говорил? Что же ты, немой? С тобой говорит отец твоего товарища, а ты молчишь, как дубина. Вспомни, может быть, что-нибудь говорил? О какой квартире?.. Так ты и сказал: «У вас паршивая квартира, наша гораздо лучше»? Идиот! Кто тебя просил?! Зачем ты треплешь языком, создаешь неправильное впечатление обо мне? Анюта, ты слышишь, как наш дорогой сыночек разговаривает с людьми?! Нет, очень даже касается! Ребенок растет дегенератом, говорит людям в лицо черт знает что — это должно тебя касаться! Ношусь весь день, как черт, сгораю на работе, ночей не сплю — все думаю, как бы лучше, а тут — из собственного дома мои же дети наносят удары в спину! Я требую — посиди с Петькой час, объясни ему элементарно, что он должен и чего не должен говорить, если любит своего отца и дорожит своей семьей. Нет, лучше я сам посижу, ты бываешь не умней Петьки. Когда он тебя будет катать?.. Ну вот, и накануне мы с тобой, Петька, коротенечко потолкуем. Ты уже не маленький, ты обязан помогать отцу в некоторых вещах.

Иван Вадимович рассказывает один случай
— Кто, я? Это вам приснилось. В Камерном театре? Я вообще туда не хожу. Я не знаю, где он помещается! Когда это было?.. В конце марта у меня не могло быть ни одного свободного вечера. Я веду кружок, заключительные занятия. А по советской работе — окончание годового отчета. Просто физически я не мог там быть… В двух шагах от меня? Или вы обознались, или просто разыгрываете меня. Да, знаем мы эти штучки… В буфете, впереди вас? Я сидел? Маленькая? Я вообще, если уже… то только с высокими. Мой голос? Вы, наверно, были выпивши. Я сказал «испытайте мои силы»? И это похоже, что я мог сказать такую пошлятину?! Ладно, разыгрывайте кого-нибудь другого. Может быть, это был двойник… Ну… хорошо, я расскажу. Но прошу вас совершенно серьезно: гроб. Никому ни звука. Гроб-могила. Для вас это шуточка, а для меня может получиться совсем не смешно… Я уже сам хотел с вами поделиться… Но только умоляю: мо-ги-ла. Она сама? Никогда в жизни она не разболтает. В этом отношении это очень милая баба; не пикнет никому ни слова. Это просто не в ее интересах… Да, на открытом собрании ячейки. Она, оказывается, работает уже второй год, но в плановом отделе — это на другой улице. Какой-то дурак выступил — почему Ковзюков получает в отличие от других шоферов добавочные отпуска и продукты по запискам. Якобы потому, что возит меня… Я жду, чтобы кто-нибудь дал отпор такой демагогии. Никто отпора не дает, все говорят на другие темы. Я уже сам хотел дать фактическую справку — выступает эта самая… ну, словом, Галя. Очень так спокойно, толково. «Я, говорит, сама беспартийная, но удивляюсь, почему здесь товарищи при обсуждении такого большого вопроса, как продовольственное снабжение, приплетают разных шоферов, разные продукты и записки. Зачем, говорит, позволяют себе никчемные выпады против наших руководящих товарищей». Про обезличку, про уравниловку говорила — не совсем, правда, кстати, но ничего. Сказала, что с кого много спрашивается, тому надо больше дать. Поскольку, мол, Ковзюкову доверено ответственное дело возить Ивана Вадимовича, постольку — ну, и так далее… После собрания я ухожу пешком, случайно нагоняю ее. Разговорились — ни слова по поводу инцидента — так, вообще, о том, какая эпоха, как интересно работать. Проводил ее, но не до самого дома, чтобы не слишком воображала. Потом еще как-то пару раз… Ну, вы знаете, я у себя в учреждении даже ни на кого не смотрю. У меня принцип: там, где питаешься, там не… Все-таки вижу, что девушка сама лезет… Я ведь тоже не камень. Затребовал ее личное дело… Я такие вещи не коряво проделываю, чтобы все догадались. В порядке заботы о личном составе пометил на списке сотрудников четырнадцать имен, сказал прислать мне их на просмотр. Между прочим, и ее дело. Вижу, по анкете все прилично, работала ряд лет в детском доме, потом на транспорте, у нас она инструктор-плановик… Ну, жена уехала к родным — мы встретились. Числится замужем, но с мужем не живет. Что в ней замечательно — совершенно отдельная комната! Дверь в коридор, но у самого выхода. Много читает — Цвейга, письма Толстой к мужу. Когана в оригинале. Подписана на Малую советскую энциклопедию. Притом — отличное белье, это тоже, знаете, играет какую-то роль. Ну, я тоже не ударил лицом в грязь. Она мне сказала… это глупо, конечно… я просто даю картину… она сказала, что во мне много первобытной силы… Только, пожалуйста, никому ни слова! Гроб-могила!.. А в Камерном мы были еще до того. Через неделю после ячейки… Она хотела в Большой, но я отказался— вежливо и твердо. В Большом нас каждая собака могла увидеть. Еще важный момент: я боялся, как бы чего-нибудь не поймать. Все-таки семейный человек. Принял даже меры… Оказывается ерунда. Никаких даже опасений быть не может. Она мне сказала, что до меня у нее четыре месяца вообще абсолютно никого не было; я ей охотно верю… Что в ней приятно: ничего не просит. «Сознаю, говорит, дистанцию между мной и тобой, и пусть, говорит, так всегда и останется». Единственно что — ее перевели секретарем отдела, в общей комнате у нее от шума разбаливается голова… Ну, Ковзюков ей раза два отвозил продуктов; дров обещал я ей послать… Надо же чем-нибудь топить человеку… «Ничего мне от тебя, говорит, не надо, кроме того, чего я сама не могу достать…» Это все-таки приятно, такое отношение… Я вас прошу, не вздумайте хоть слова сказать при Анне Николаевне, даже в шутку! Она никаких шуток не понимает, она все всерьез берет. Ко всем вопросам подобного рода подходит крайне примитивно!

Ивану Вадимовичу не спится
— Какой же может быть теперь час? Анюта не верила, что у нас мыши. Вот бы сейчас разбудить и дать послушать… Нет, не стоит, начнется болтовня, тогда, наверно, не засну… Как паршиво строят эти кооперативные дома! Буквально все слышно. Граммофон… Это, наверно, у Бондарчука — проводы на руководящую работу на периферию… А ведь я тоже весной чуть не угодил на периферию. Еле уполз… Хотя… и на периферии люди живут. Приезжал бы в Москву на съезды. Верхом по периферии ездил бы… Надо мне верхом ездить — чтобы похудеть. Пирамов полнее меня. У Пирамова настоящий живот, а у меня только начался… А ведь я был совсем худенький… Как я в речку нырял с мостков! Теперь бы так не нырнул… Хотя, пожалуй, нырнул бы. Как называлась речка? Серебрянка… Надо будет Серебрякову ответить завтра на запрос — уже две недели бумага валяется… Серебряков… Еще Серебровский есть. Это в Главзолоте… Странно: Серебровский в Главзолоте… А если наоборот — Золотовский в Главсеребре… Неостроумно. Черт знает что ночью лезет в голову. Надо заснуть!.. Петька во сне стонет. А я ему задачу так и не смог решить. Соврал, что нет времени… Он, кажется, догадался. Но смолчал… Смешно: Петька еще маленький — а уже бережет меня, чтобы не обидеть. К старости дело идет… У Петьки почерк уже похожий на мой. Интересно, какой Петька будет в мои годы… В это время уже должно быть бесклассовое общество… Черт, до чего я запустил марксистский кружок. Срываю уже четвертое занятие… Надо подготовиться, что-нибудь прочесть. Скоро чистка. Нет, об этом не стоит думать. Хотя нет, лучше заранее подготовиться ко всему. Карасевич, наверно, будет выступать против меня. Что, если его перевести в ростовскую контору?.. Догадается, сволочь. Нарочно приедет в Москву на мою чистку! Как это гнусно — чувствовать, что где-то близко живет и дышит враг! Как заноза в теле. У меня их много. Если бы получить отпуск на год. Нет, мало. На десять. Даже на пять лет… Вот как у них там, на Западе: «Заявил, что отходит от политической жизни…» Интересно, как бы я жил, если бы не было революции. Кончил бы юридический, был бы присяжным поверенным. Пожалуй, остался бы в Пензе… Как странно было в прошлом году опять попасть на бульвар, где я когда-то с Олей целовался. Где она сейчас… Во время войны была сестрой. С офицерами гуляла… Со мной почти перестала здороваться. Потом, наверно, удрала за границу. Красивая, черт… Если бы не удрала, я бы на ней женился. Больше не за кого было бы ей выходить, из пензенских я один далеко пошел… Яшка Кипарисов сейчас держится прилично. А еще недавно фамильярничал — на том оснований, что мы с ним когда-то гоняли голубей… Мало ли кто с кем чего гонял… Хорошо, что я с ним стал разговаривать по-ледяному… Опять пропустил зиму, только два раза ходил на каток… А ведь давал себе слово — два раза в шестидневку!.. Сколько у меня неисполненных намерений! Каток, не курить, прочесть «Капитал», порвать с Галей, изучить английский, уволить Ковзюкова… Поехать с Петькой за город, ну, это мелочь… Овладеть техникой… Удерживаться, когда Анютка меня раздражает. Как ей не стыдно так со мной хамить! Вот я умру — она узнает, почем фунт лиха. Этот же Антон Фридрихович, который липнет к ней, как банный лист, — он ее даже машинисткой не захочет устроить… Все они друзья до поры до времени!.. Ну, и я хорош… Когда Янушкевича исключили, я не узнал его в приемной. Вот, наверно, зол! Надо будет его чаю позвать пить. Только в одиночку, чтобы не было разговоров… Наверно, скоро восстановят его… Что, если меня исключили бы!.. Я бы застрелился. Нет, пожалуй, нет… А куда бы я девался? Теперь всюду нужно знать технику. Чем бы я мог быть?! Консультантом разве… Но по каким вопросам?.. Нет, не исключат. Не может быть. А вдруг исключат! Исключают же людей. Неужели они все хуже меня… Если считать до тысячи — говорят, можно заснуть… Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь… Нет, противно… Дуняшка еще домой не приходила… С каким-то комсомольцем живет, корова! Надо ей сказать, чтобы сюда его не водила. Глупо, у меня на кухне комсомолец! Но не в столовую же мне его водить!.. Может быть, книжку взять почитать?.. Нет, Анютка проснется — хуже будет.


1933

ИСПАНСКИЙ ДНЕВНИК ОТРЫВКИ

«Испанский дневник»

Третье августа 1936 года. Демонстрация в Москве в защиту республиканской Испании. Работница Быстрова сказала с трибуны… На заводе имени Сталина слесарь Клевечко сказал…

За шесть дней рабочие сборы в помощь испанским борцам за республику дали сумму в 12 145 000 рублей…

Это — первые страницы «Испанского дневника», почти газетный отчет. И сразу после цифр — нежный, простой пейзаж, восемь или десять строк, волнующих предчувствием событий, трагических и прекрасных:

«6 августа. На аэродроме, на Ленинградском шоссе, косили высокую траву, она уже начала желтеть от зноя… У Ржева чудесные колхозные льны боролись со зноем. В Великих Луках в белом домике аэродрома дали теплого парного молока, тяжелого желтого масла и ржаной хлеб с золотистой коркой. У самолета нарвал полевых цветов. Они хотели пить…»

Мы понимаем: летит самолет. Мы догадываемся, куда он летит.

И вместе с автором мы вступаем «в поток раскаленной человеческой лавы, неслыханного кипения огромного города, переживающего дни высшего подъема, счастья и безумства. Была ли она когда-нибудь такой, как сейчас, празднующая свою победу, неистовая Барселона?»

Мы окунаемся в громокипящий водоворот народной войны, неравной, справедливой, героической и ужасной.

Беззащитно и трогательно цветет миндаль, под деревом сидит человек с перерезанным горлом. «Низкий белый потолок тумана, мощные моторы ревут прямо над головой. Поминутно кругом удары грома, — не видя целей, бомбардировщики берут количеством». Это — пейзажи войны. Все сошли со своих мест. «Целый крестьянский народ сорван с места». Овцы в Мадриде. Петухи в Валенсии. Дворец главы правительства в Барселоне рядом с зоосадом, слышно, как звери ревут. Два старорежимных восковых старичка в ливреях в пустом здании покинутого военного министерства в Мадриде. Новая законность и беззаконие. Революционный размах и бюрократизм.

Другая земля, другое небо, другой народ, другая жизнь. Но всеми чувствами, помыслами, кровью своей мы связаны с этой землей и небом.

«Испанский дневник» Кольцова — это книга о рабочих, крестьянах, солдатах, детях, молодежи, женщинах Испании, замечательном народе, первым отразившем удар соединенных черных сил фашизма, о народе, который начал борьбу с вооруженным до зубов врагом человечества голыми руками, в процессе борьбы организовался, вырос, вооружился, устоял в борьбе и не сломлен.

Сила этой книги — сила правды.

Мы видим беспечность, наивность, неопытность, легкомыслие первых недель борьбы, колебания и шатания вознесенных народной волной случайных министров — либералов и лжерадикалов-фразеров, предательство старых чиновников, офицеров — выходцев из ранее правившей страной касты, адскую работу фашистской «пятой колонны» в тылу, подрывную шпионскую деятельность ПОУМ, этой зловонной троцкистской агентуры фашизма. Книга не стремится преуменьшить реальные силы фашизма. Она не умалчивает о поражениях и трудностях, в ней дано и трагическое, и наивное, и смешное.

Но тем величественнее образ истекающего кровью героического испанского народа! Книга Кольцова показывает, как в национально-освободительной справедливой войне удесятеряются силы народа, как вовлекаются в борьбу все более новые и глубокие пласты его, как происходит рост самосознания и достоинства его, как народ выделяет своих вождей и полководцев, как лучшие силы интеллигенции вовлекаются в народную войну, как зарождается, формируется, растет и крепнет подлинно народная армия сопротивления и победы.

Незабываемы страницы, где говорится о том, как в период растерянности и смятения бездарного правительства Ларго Кабальеро рабочие Мадрида сами создали оборону своего города, как вокруг первых рабочих отрядов самообороны сплотились в железный кулак лучшие силы страны, поддержанные передовыми людьми других наций, и эти силы отстояли Мадрид от врага, технически оснащенного, организованного в регулярную армию насилия.

Незабываемы страницы дневника, где сливаются вместе пламенная публицистика и большие и трогательные лирические чувства, — страницы, посвященные испанской женщине. Не романтической «Карменсите», а женщине-труженице, ее проклятому прошлому, ее мучительному и героическому настоящему, росту ее как личности — от рядовой работницы, крестьянки (из тех, кому фашисты, глумясь, остригли волосы, а они взяли в руки оружие и сказали: «Мы будем воевать, как солдаты, пока волосы наши отрастут до плеч») до прекрасного, полного нравственного величия, теплоты и силы образа Долорес Ибаррури.

Кольцов правдиво и сильно показывает место и роль Испанской коммунистической партии в борьбе за свободу народа. Коммунисты — это подлинный авангард народной войны, скромные, преданные, беззаветные создатели и хранители народного фронта. Высмеивая догматиков, сектантов, фразеров, Кольцов в теплых и мужественных тонах изображает десятки честных, дисциплинированных, бесстрашных коммунистов Мадрида, Бискайи, живых и веселых ребят, рядовых безыменных героев — организаторов, бойцов, воспитателей и их руководителей. Прекрасно дан глубоко человечный, простой и сильный образ Хосе Диаса. Сцена у больного Хосе Диаса — одна из наиболее волнующих в дневнике.

«Испанский дневник» — это книга о героизме. О героизме простых и мужественных людей, борющихся за дело всего передового и прогрессивного человечества. Людьми этими движут не мотивы корысти, карьеризма, индивидуалистического славолюбия, а глубокая человечность. В силу этой глубокой человечности люди эти, будучи полны любви к жизни, не щадят своих жизней в борьбе. Самые сильные места в дневнике, характеризующие Кольцова как большого и тонкого художника, советского художника-гуманиста, — это сцена ранения танкиста Симона, это смерть Лукача, это разговор в госпитале с раненым летчиком Антонио и похороны Антонио.

«— Кто здесь самый близкий родственник? — спросил смотритель.

— Я самый близкий родственник, — сказал я.

Он протянул мне маленький железный ключик на черной ленте…

Мы смотрели, как рабочий быстро, ловко лопаточкой замуровал отверстие.

— Какую надпись надо сделать? — спросил смотритель.

— Надписи не надо никакой, — ответил я, — он будет здесь лежать пока без надписи. Там, где надо, напишут о нем…»

«Испанский дневник» — это книга об интернациональной солидарности, любви к родине, к человеку, книга о новом гуманизме, знамя которого рдеет над нашей страной и который вдохновляет и согревает испанский народ в смертельной борьбе со звериными страшными силами фашизма.

Внутренне фашизм слаб, гнил, он — показатель безвыходного положения капитализма, он — показатель вырождения. Но фашизм страшен тем, что он — последняя силакапиталистического вырождения. В целях грабежа и наживы фашизм обратил всю мощь техники, созданной человеком, на уничтожение самого человека, великих плодов его труда и гения, на уничтожение всего человеческого. Подавляя, порабощая слабых, он ставит себе на службу подонки человечества, низменные чувства, всю гниль морального и умственного вырождения.

«Испанский дневник», разоблачая эти качества и стороны фашизма, высоко подымает знамя нового, революционного гуманизма и на многих примерах борьбы в Испании показывает, что для победы над фашизмом нужны сплоченность, организованность, единство действий, бдительность. Когда армия фашизма встречает организованный отпор, она сразу обнаруживает свою внутреннюю слабость, ибо никакая человеческая мысль, идея, чувство не цементируют эту армию. Так потерпели поражение под Гвадалахарой фашистские итальянские дивизии.

В «Испанском дневнике» Кольцов выступает как зрелый и своеобразный художник. Палитра его богата красками. Пафос и лирическая взволнованность. Юмор — то жизнеприемлющий, то разящий. Точность выпуклого реалистического описания и мгновенная острота памфлета. Умение сказать кратко и пронзительно в самых тяжелых и трагических обстоятельствах и свободное публицистическое объяснение там, где это нужно.

У Кольцова своя манера пейзажа, сочетающая одновременно зрительное представление о предмете, лирическое отношение к предмету и политическую характеристику всей обстановки через этот предмет. Таковы описания Барселоны, Толедо, дневные и ночные пейзажи Мадрида, сельские пейзажи и батальные картины. С особенной силой эта манера проявилась в главе о соснах и пальмах — главе большой лирической наполненности и публицистической страсти. Кольцов — настоящий мастер портрета. Вот один из портретов: «Он сидит в кресле, огромная мясистая глыба с бледным ироническим лицом. Веки сонно приспущены, но из-под них глядят самые внимательные в Испании глаза» (Прието). Или: «Высок, атлетического сложения, красивая, чуть седеющая голова, властен, подавляет окружающих, но в глазах что-то чересчур эмоциональное, почти женское, взгляд иногда раненого животного. Мне кажется, у него недостаток воли» (Дурутти).

«Испанский дневник» — великолепная, страстная, мужественная и поэтическая книга.

А. Толстой

А. Фадеев

<Барселона>

…Самолет коснулся земли, чуть подпрыгнул и покатился по зеленому кочковатому лугу. Навстречу бежали и приветственно размахивали руками люди. Тяжелый, густой зной опалил глаза, стиснул горло.

Здесь на поле соседствуют и фактически смешались военная авиация с гражданской, испанская с иностранной. Прямо от самолета повели в павильон начальника военно-воздушных сил Каталонии. В изящном павильоне тесно, толчея, на широких диванах отдыхают летчики, на столах навалены карты, фотоаппараты, оружие; ординарец беспрерывно обносит всех напитками и кофе. Прямо против двери начальника, полковника Сандино, поставлена стойка импровизированного бара, перед ней на высоких табуретах, со стаканами в руках, галдят пилоты и механики.

Сам полковник Фелипе Сандино, каталонский военный министр и начальник авиации, небольшого роста седоватый человек в синей блузе с закатанными рукавами, в кабинете не сидит, а бродит, довольно оторопело, по всему павильону, заговаривает то с одной, то с другой группой людей, пробует сосредоточиться, вникнуть в карту, которую ему подносят, но его сейчас же отвлекают другим разговором, он переходит к другому человеку. Мы условились поговорить завтра.

Машина помчалась из Прата, где аэродром, за десять километров, в Барселону. При выезде из Прата, через дорогу, огромное полотнище: «Виска Сандино!» (по-каталонски: «Да здравствует Сандино!»). Все чаще баррикады на шоссе — из мешков с хлопком, из камней, из песка. На баррикадах красные и черно-красные знамена, вокруг них вооруженные люди в больших остроконечных соломенных шляпах, в беретах, в головных платках, одетые кто как или полуголые. Одни подбегают к шоферу, спрашивают документы, другие просто приветствуют и машут винтовками. На некоторых баррикадах едят — женщины принесли обед, тарелки расставлены на камнях, детишки в промежутке между ложками супа ползают по бойницам, играют патронами и штыками.

И чем ближе к городу, с первыми улицами предместий, мы вступаем в поток раскаленной человеческой лавы, неслыханного кипения огромного города, переживающего дни высшего подъема, счастья и безумства.

Была ли она когда-нибудь такой, как сейчас, празднующая свою победу, неистовая Барселона? Испанский Нью-Йорк, самая нарядная красавица Средиземного моря, ее ослепительные пальмовые бульвары, ее гигантские проспекты и набережные, фантастические виллы, возобновившие роскошь византийских и турецких дворцов над Босфором. Нескончаемые заводские кварталы, огромные корпуса судостроительных верфей, механических, литейных, электрических, автомобильных цехов, текстильные, обувные, швейные фабрики, типографии, трамвайные депо, исполинские гаражи. Банковские небоскребы, театры, кабаре, увеселительные парки. Страшные, черные уголовные трущобы, зловещий «китайский квартал» — тесные каменные щели в самом центре города, более грязные и опасные, чем портовые клоаки Марселя и Стамбула. Все сейчас наводнено, запружено, поглощено густой, возбужденной людской массой, все всколыхнуто, выплеснуто наружу, доведено до высшей точки напряжения и кипения. Заражаясь все больше этим настоянным в воздухе волнением, слыша, как тяжело колотится собственное сердце, с трудом продвигаясь в сплошной толчее, среди молодежи с винтовками, женщин с цветами в волосах и обнаженными саблями в руках, стариков с революционными лентами через плечо, среди портретов Бакунина, Ленина и Жореса, среди песен, оркестров и воплей газетчиков, мимо свалки со стрельбой у входа в кино, мимо уличных митингов и торжественного шествия рабочей милиции, мимо обугленных развалин церквей, пестрых плакатов, в смешанном свете неоновых реклам, огромной луны и автомобильных фар, временами сшибая публику кафе, столики которых, заняв всю ширину тротуара, добрались до мостовой, я наконец подошел к отелю «Ориенте» на Рамблас де лос Флорес.

В вестибюле, рядом с портье в расшитом золотом сюртуке, дежурит вооруженный отряд. Это охрана профсоюза, который реквизировал отель. Впрочем, она никого не контролирует, только всех приветствует поднятым кулаком. Много свободных номеров, портье объяснил, что иностранцы и приезжие в большинстве покидают Барселону. Ужин был подан с церемониями богатых отелей, но за соседним столом непринужденно шумела компания рабочих парней. Многочисленная английская семья — отец в крахмальной манишке, мамаша с бриллиантами и три дочки с одинаковыми, выпяченными челюстями в немом ужасе наблюдали, как ребята перебрасывались хлебными шариками. Огромный француз, кинооператор, быстро напивался, его багровое лицо посинело. В углу, за столиком прямо, один, сидел старик с блуждающей вежливой улыбкой. Он заказал себе к ужину каталонское виши и смотрел на свет, как с поверхности воды убегают пузырьки газа. В конце ужина он с той же улыбкой подошел ко мне и наклонил причесанную белую голову с аккуратным пробором посредине.

— Хулио Хименес Орге. А по-русски — Владимир Константинович Глиноедский. Ведь я еще не имел чести вам представиться.

Комната балконом выходит на Рамблас. Это все равно что жить на улице. Сделав заметки, я лег, потушил свет. В широкой раме огромных раскрытых дверей, в ожидании утренней свежести, фосфоресцируя, плавилась революционная человеческая стихия. Толпа не уходила, она оставалась на улице круглые сутки, слушала громкоговорители и спорила. Время от времени пели хором под аккордеон или стреляли, В третьем часу шло еще какое-то шествие с оркестрам, но уже не было сил подняться, даже шевельнуть рукой или ногой.


Беспрерывно движется по улицам густой поток автомобилей. Это сборище машин всех марок, большей частью новые, дорогие, роскошные машины. Они все исписаны белой масляной краской, огромными кривыми буквами по кузову и по крыше: названия разных организаций и партий или просто лозунги. Краска тяжелая, крепкая, несмываемая, — исписанную так машину ее бывший владелец не может без полной перекраски вернуть в частное свое пользование. В машинах выбиты и прострелены стекла, текут радиаторы, сорваны подножки; некоторые украшены цветами, бусами, лентами, куклами. В машинах ездят все, возят всё; они скопляются на перекрестках, на площадях, сшибаются друг с другом, ездят по левой стороне, — это озорной праздник вырвавшихся на свободу автомобилей.

Все большие здания заняты, реквизированы партийными организациями и профсоюзами. Анархисты взяли отель «Риц». Другой громадный отель, «Колумб», занят Объединенной Социалистической партией. В десяти этажах «Колумба» Ноев ковчег комитетов, бюро, сборных пунктов, комиссий и делегаций. Сильно напоминает украинский Наркомвоен 1919 года. По лестницам тащат тюки газет, связки оружия, арестованных, корзины винограда, бутыли с оливковым маслом. Между взрослыми бегают и играют в пятнашки дети, — их оставляют на день родители, несущие караульную службу в милиции. Здесь работают и спят. Кроме каталонцев и испанцев, много иностранных лиц и голосов. Немец приводит в порядок склад оружия; американки устроили санитарную службу; венгерцы сразу занялись любимым делом — создали пресс-бюро, стучат на восковках и крутят на ротаторе информационный бюллетень на пяти языках; итальянцы смешиваются с испанской толпой, но чувствуют себя старшими.

Рабочие приводят в отель «Колумб» захваченных фашистов. Им объясняют, что этим должна заниматься республиканская полиция. Но они этого не понимают и уходят, оставив пленников, их бумаги, их золото, бриллианты и пистолеты. «Сегуридад» (управление безопасности) не торопится принимать арестованных — так при комитетах всех партий образовались маленькие кустарные полиции и тюрьмы.

Во втором этаже «Колумба» военный отдел. Здесь формируют рабочие отряды для взятия Сарагосы. Записывается много молодежи, но есть и старики. Уже отправлено пять тысяч человек. Не хватает винтовок — а город ими наводнен. На бульварах все гуляют с винтовками. За столиками кафе сидят с винтовками. Женщины с винтовками. С оружием едят, спят, с ним ходят смотреть кинокартины, хотя уже есть специальный декрет правительства — оставлять винтовки в гардеробе под номерок. Рабочие получили в руки оружие — они не так легко отдадут его.

По улицам проходят похоронные процессии. Мертвецов привозят с фромта или откапывают под развалинами домов, где шли бои. Павших бойцов несут в гробах не горизонтально, а вертикально, и мертвые, как бы стоя, призывают живых продолжать борьбу. Вслед за похоронами несут растянутые одеяла и простыни — публика щедро швыряет в них серебро и медь для помощи семьям убитых.

Но, несмотря на оружие и ежечасные беспорядочные стычки и перестрелки, в городе нет озлобления. Атмосфера скорее взвинченно-радостная, лихорадочно-восторженная. Еще длится столь неожиданный и столь заслуженный триумф уличных боев народа с реакционной военщиной. Безумство храбрых, дерзость рабочей молодежи, пошедшей с карманными ножами на пушки и пулеметы и победившей, гордость своей пролитой кровью наполняют огромный пролетарский город упоением и уверенностью. Все преклоняется перед человеком в блузе, с винтовкой, все льстит ему. В кафе и кабачках отказываются брать с него деньги. Лучшие артисты поют для него на бульварах, тореадоры обнимаются с ним на перекрестках, элегантные звезды кабаре и кино дразнят его прославленными своими ногами, они не жалеют цветных каблуков в танцах на асфальтовой мостовой, они серебристо смеются соленым остротам портовых грузчиков.

В два часа я завтракал у полковника Сандино в его павильоне в Прате. За столом шумно, говорят по-испански и по-французски. Сандино сказал, что пока все идет отлично. Сегодня республиканцы взяли остров Ивису. Теперь Майорка зажата с двух сторон — с Ивисы и с Минорки. Валенсийцы собрали, за свой счет и своими людьми, экспедицию для занятия Майорки. Там держится около тысячи человек мятежников. Под Сарагосой республиканцы ждут подкреплений. Как только отряды из Барселоны подойдут, можно будет штурмовать город. Этим арагонский фронт будет ликвидирован. Впрочем, неправильно называть его фронтом. Никаких сомкнутых фронтов здесь, в Испании, пока нет. Есть отдельные разобщенные города, в которых держатся либо правительственная власть и комитеты народного фронта, либо восставшие офицеры. Сплошной линии фронта между ними нет. Даже телефонная и телеграфная связь кое-где работает по инерции — мятежные города разговаривают с правительственными.

Подробно говорить не довелось — все время прерывали, подымали тосты и ссорились. Я только спросил Сандино, есть ли единоначалие и кому подчинены все военные силы. Он ответил, что единоначалие уже есть, что в Каталонии все вооруженные силы подчинены ему, Сандино, а об общих вопросах он договаривается с Мадридом.

Здесь же был Мигэль Мартинес, небольшого роста человек, мексиканский коммунист, прибывший, как и я, вчера в Барселону. Он никогда не жил в Испании, а сейчас прибыл помогать и отдать здешней партии свой опыт мексиканской гражданской войны.

Вот как Мигэль Мартинес перебрался сюда из Франции.

Документы его были не в порядке, надо было долго ждать визы и рейсового самолета. Он попросил помощи у Андре. Тот принял его вечером у себя, вблизи бульвара Сен-Жермен. Тесная писательская квартирка была полна народу. Во всех трех комнатах дожидались и группами шепотом беседовали люди. Андре увел на кухню, там еще было свободно.

— Вы можете через час уехать в X.?

— Могу.

— Будьте там завтра в одиннадцать утра, за столиком кафе Мирабо. Это большое кафе, его вам всякий укажет. К вам подойдут.

Мигэль поехал. Поутру он был в X. С ручным чемоданчиком отправился с вокзала в кафе. Ждать пришлось долго, — начало казаться, что поездка сделана зря. Во втором часу дня у столика вдруг появился сам Андре. Он не извинился.

— Вы хорошо доехали? Выпьем перно. О морали французской технической интеллигенции второй четверти нашего века надо будет написать особо. В конце концов два из пяти — это сорок процентов. Если сорок процентов пилотов будут драться против французского фашизма, то будут драться и семьдесят. Вопрос только в том, действительно ли эти сорок процентов суть сорок, а не двадцать и не нуль.

— Меня тошнит от перно, — сказал Мигэль, — я буду пить вермут. Что случилось? Я не лечу?

— Пять пилотов должны были сегодня перегнать в Барселону семь машин. Они были мне рекомендованы, они получили деньги. Трое подошли ко мне два часа назад на аэродроме и сказали, что не будут перегонять машины. Они были даже остроумны: сказали, что получение денег для них было само по себе таким сильным ощущением, что они не хотят более сильных. Французы в таких случаях всегда остроумны. Эти были особенно остроумны, потому что знали, что я не могу заявить в полицию. Они даже спросили, не намерен ли я заявить в полицию. Это было наименее остроумным, но им показалось наиболее остроумным.

— Могло быть хуже, — сказал Мигэль. — Для сволочей они еще очень приличные люди. Они могли взять деньги, отвезти самолеты вместо Барселоны к Франко и там получить деньги еще раз.

— Вы философ. Но эта перспектива еще не исключена. Остаются два пилота. Они берутся перегнать сегодня до ночи три машины. Они могут сделать с машинами что им заблагорассудится. Впрочем, эти двое как будто приличные ребята. Один даже не взял еще денег. Он даже не говорит о них. Во всяком случае, эта комбинация не для вас, Мигэль. Вам лучше потерять неделю, чем обнять Франко вместо Хосе Диаса. И более того, там могут расстрелять, не дав обняться даже с Франко.

— Неделя? Это невозможно, — сказал Мигэль. — За неделю в Испании все может кончиться. Я полечу. Я попробую полететь.

— Пробовать здесь нечего. Пробовать будет пилот. Это безрассудно, Мигэль. Это совершенно безрассудно. Я обещал вам и не могу отказать, но чувствую, как это безрассудно, мне это особенно ясно, потому что я полечу со вторым пилотом. Платите скорее за вермут. Молодчики из «Боевых крестов» знают о наших делах, да и те трое пилотов несомненно держат с ними связь. За мной следят с утра. Нельзя терять ни секунды…

На аэродроме в X. все имело непринужденный и небрежный вид. Полицейский дремал с газетой в руках на скамеечке перед контрольно-пропускным пунктом. Механики ругались в баре. Рейсовые самолеты приземлялись и отлетали. Авиетка гуляла над полем. Андре беспечно разгуливал у ангаров, заговаривая с рабочими; Мигэль издали следовал за ним. Чемоданчик стеснял и выдавал его, он хотел уже бросить его в уборной, но боялся потерять Андре. Таж они подошли к большой двухмоторной машине, винты ее уже тихо вращались. Андре начал болтать с молодым парнем, лежавшим на траве, и вдруг, не выпуская сигареты изо рта, нервозно сказал Мигэлю:

— Чего же вы ждете?

Мигэль мгновенно вскарабкался в кабину. Там было два человека. Девушка в белом резиновом плаще, загорелая, с букетом цветов, сидела на длинных цилиндрических бомбах. Старик с седой головой, с аккуратным пробором посередине примостился в переднем стеклянном «фонаре».

Парень встал с травы и, не прощаясь е Андре, влез на пилотское место. На нем не было ни шлема, ни шляпы, ни перчаток. Андре кликнул рабочего. Тот вынул колодки из-под колес. Сразу, крутым косым виражом, чуть не толкнув авиэтку, машина пошла на высоту. Одно мгновение виден был Андре. Он стоял, расставив ноги, руки в карманах, с сигаретой в зубах, как дирижер мюзик-холла на генеральной репетиции.

Погода была ясная, жаркая, самолет болтало; люди в нем делали вид, что не замечают друг друга. Пилот со спины имел задумчивый, мечтающий вид. Мигэль искал ориентиры. Местность была незнакомая, но хорошо памятная по географии. Он пробовал найти Рону, город-замок Каркассон, первые цепи Пиренеев, Перпиньян. Но гор не было.

Нескончаемо долго шли тучные французские поля, вкусная, яркая зелень, расчерченная грифельной сеткой дорог. Прошло более часа, наконец подошли горы, машина поднялась на две тысячи метров, посвежело. Мигэль окончательно потерял ориентировку. Перед пилотом не было никакой карты, вид у него был мало внушающий доверие.

В конце концов, если лететь на Барселону, море когда-нибудь да должно показаться, и непременно слева. А если лететь на Бургос, на Севилью? Море покажется справа. Может показаться, но не обязательно. Можно перелететь в Бургос над центром Пиренеев, не видя моря. Расчет можно делать только по времени. Мигэль тихонько переложил пистолет из заднего кармана брюк в карман пиджака. Девушка не обратила внимания, старик неподвижно сидел, ногами над стеклом.

Мигэль стоял теперь за спиной у пилота. Тот чуть-чуть оглянулся на него и продолжал почти дремать, кончики пальцев на штурвале. Тот ли это из двух, который не просил денег? Это было трудно понять по его плечам, по черным, блестящим; чуть лысеющим волосам, по синеве бритой молодой шеи, по маленькому уху. Полет длился уже два часа без семи минут. Море давно должно быть видно!

Мигэль решил приставить пистолет к затылку пилота и одновременно сказать ему «Налево!». Драки не будет, руки можно успеть схватить, да после пули в затылок руками много не наработаешь. Мигэль сел бы тогда за штурвал, он немного умел вести самолет, только боялся грохнуть эту тяжелую машину на посадке, да еще с бомбами.

А что, если у парня нет худого на уме? У него такое детское розовое ухо и весь очерк лица юношеский, открытый. Два часа десять минут полета. Может быть, он просто плутал, ему могут быть самому незнакомы эти места. Мигэль спросил:

— Мы прибываем? — и постучал пальцем по браслету часов.

Пилот двинул плечом и ничего не ответил.

Еще десять минут. Горы. Мигэль дал себе восемь, нет, пусть еще десять минут. Они окончились. Старик смотрел вперед, не оглядываясь, девушка изучала свой белый плащ. Горы… Горячие пальцы в кармане прилипли к пистолету. Но почему-то он сначала положил левую руку пилоту на плечо. Тот никак не реагировал. И через целую вечность, а может быть, это было несколько секунд, сказал:

— Я сделал крюк через горы, здесь свежее. Андре просил менять каждый раз маршрут, чтобы не встречаться с рейсовыми самолетами. Среди них есть германские. Сейчас покажется Барселона…

Сейчас мы с ним пили вермут в баре военного аэродрома. Его зовут Абель Гидез. Он старше, чем кажется, — двадцать восемь лет. Это тот, который еще не разговаривал о деньгах. Вчера они вдвоем с другим пилотом успели вернуться в X. и опять вернутся сегодня на двух машинах. Он военный летчик запаса, сейчас гражданский пилот, безработный. Интересны его глаза — детские, ясные и при этом выпукло-пристальные, как у птицы.

<Дурутти>

…Ночью в маленьком театрике при раскаленном внимании идет кинофильм. У зрителей черные береты надвинуты низко на брови, глаза расширены. Василий Иванович Чапаев в широкой бурке мчится по холмам, и холмы похожи на здешние, арагонские. Черные береты жадно следят, как Василий Иванович объединяет приуральских крестьян против помещиков и генералов, как он бьет своих, русских фашистов, тоже похожих на здешних, испанских… Василий Иванович готовится по карте к завтрашнему бою, а Петьке не спится, он разглядывает с полатей своего командира.

«Гляжу я на тебя, Василий Иванович, и думаю: непостижимый ты для моего разума человек. Наполеон! Чистый Наполеон!»

Он спрашивает Чапаева, мог ли бы он командовать в международном масштабе. И Василий Иванович, смущаясь, отвечает:

«С языками у меня плоховато».

Но он недооценивает себя. Язык Василия Ивановича стал понятен всему миру. Большевиками-командирами — Ворошиловым, Чапаевым — гордятся рабочие и крестьяне во все странах — как символом рабочей боевитости и непобедимости. Теперь каждый народ воспитывает своих Ворошиловых, своих Чапаевых. Пусть они пока никому не известны — первая же схватка обнаружит их. Наполеон? Здесь был Наполеон. Именно здесь сто двадцать восемь лет назад Наполеон осадил с несколькими тысячами солдат Сарагосу. Арагонские крестьяне и мастеровые заперлись в городе и отказались сдаться иностранным завоевателям. Восемь месяцев генерал Лефевр лез на крепостные стены, рыл подземные ходы, взрывал порохом отдельные дома — и через восемь месяцев, по приказу Наполеона, позорно снял осаду. Сейчас в Сарагосе заперся с семью тысячами солдат, с артиллерией и танками, старый генерал Кабанельяс, член фашистского правительства. Арагонские крестьяне, каталонские рабочие учатся у Чапаева защищать свои права. Смертельно раненный русский большевик тонет в реке Урал, похожей на реку Эбро. И как бы в ответ в зале гремит яростный клич:

— На Сарагосу!

В домике на площади заседает военный комитет. Под окнами молодежь поет песни. «Красный Веддинг» сменяет «Карманьолу», затем звенят незнакомые кастильские слова «Приамурских партизан». Сюда собрались люди со всего света, даже шведы, австралийцы, македонцы. Есть даже абиссинский негус, не настоящий, конечно. Это один итальянец рабочий отпустил себе бороду, подстригает ее, как негус. Он очень храбрый человек, не пропускает ни одной атаки, идет в бой обнаженный до пояса, с винтовкой и с навахой. Его все фотографируют на память, и он все повторяет: «Надо, чтобы Муссолини это видел: пусть он видит, что я опять сражаюсь против него, не в Абиссинии, а здесь».

Вдруг суматоха, слышен рокот мотора. Тушат свет. Появляется самолет, очень маленький, просто авиетка. Она шныряет над Тардиентой, пока в нее не начинают наугад стрелять.

С ночлегом здесь туго, все переполнено. Меня послали на паровую мельницу. Хозяин был видным здешним фашистом, его расстреляли. В спальне его, уже порядком замусоренной, меня встретил пожилой, с совершенно черным от небритости лицом человечек. Это репортер барселонской газеты «Публиси-тад». Он вынул из заскорузлого бумажника визитную карточку и подал мне. Я сделал то же. Мы церемонно поклонились друг другу и, не сказав ни слова, тотчас же улеглись вместе в единственную грязную кровать.


Проснулся в кровати мукомола, одетым, обнявшись с заросшим человечком. Коллега-журналист тотчас же засуетился, поправил на шее ветхий воротничок, ушел и вернулся с солдатским котелком кофе, с большим куском хлеба. Труэва, Альбер и Марина пришли разделить завтрак. Я сказал, что хочу поехать в Бухаралос, к Дурутти. Труэва предложил сопровождать, он хочет посмотреть анархистскую колонну.

За два часа езды по проселкам мы опять покрылись толстым слоем мучнистой известковой пыли. Опять останавливались и проверяли дорогу — она идет в трех-четырех километрах параллельно фронту. Противник тоже путается в здешних дорожках. Этой ночью крестьянский патруль окликнул машину: «Кто едет?» Бойкий ответ: «Фаланха эспаньоль!» Крестьяне дали огонь, перебили всех пассажиров, среди них фашистского полковника.

Бухаралос весь увешан красно-черными флагами, заклеен декретами за подписью Дурутти или просто плакатами: «Дурутти приказал то-то и то-то». Городская площадь называется «Площадь Дурутти». Сам он со штабом расположился на шоссе, в домике дорожного смотрителя, в двух километрах от противника. Это не очень-то осторожно, но здесь все подчинено показу демонстративной храбрости. «Умрем или победим», «Умрем, но возьмем Сарагосу», «Умрем, покрыв себя мировой славой» — это на знаменах, на плакатах, в листовках.

Знаменитый анархист встретил сначала невнимательно, но, прочтя в письме Оливера слова: «Москва, «Правда», сразу оживился. Тут же, на шоссе, среди своих солдат, явно привлекая их внимание, он начал бурный полемический разговор. Его речь полна мрачной фанатической страстности:

— Может быть, только сотня из нас останется в живых, но эта сотня войдет в Сарагосу, уничтожит фашизм, подымет знамя анархо-синдикалистов, провозгласит свободный коммунизм… Я войду в Сарагосу первым, провозглашу там свободную коммуну. Мы не будем подчиняться ни Мадриду, ни Барселоне, ни Асанье, ни Хиралю, ни Компанису, ни Казановасу. Хотят — пусть живут с нами в мире, не хотят — мы пойдем на Мадрид… Мы покажем вам, большевикам, русским и испанским, как надо делать революцию, как доводить ее до конца. У вас там диктатура, в Красной Армии заведены полковники и генералы, а у меня в колонне нет ни командиров, ни подчиненных, мы все равны в правах, все солдаты, я тоже здесь только солдат.

Он одет в синее холщовое моно (комбинезон); шапка сшита из красного и черного сатина; высок, атлетического сложения, красивая, чуть седеющая голова, властен, подавляет окружающих, но в глазах что-то чересчур эмоциональное, почти женское, взгляд иногда раненого животного. Мне кажется, у него недостаток воли.

— У меня никто не служит из-за долга, из-за дисциплины, все пришли сюда только из-за желания бороться, из-за готовности умереть за свободу. Вчера двое попросились в Барселону повидать родных — я у них отнял винтовки и отпустил совсем, мне не надо, таких. Один сказал, что передумал, что согласен остаться, — я его не принял. Так я буду поступать со всеми, хотя бы нас осталась дюжина! Только так может строиться революционная армия. Население обязано помогать нам — ведь мы боремся против всякой диктатуры, за свободу для всех! Кто нам не поможет, того мы сотрем с лица земли. Мы сотрем всех, кто преграждает путь к свободе! Вчера я распустил сельский совет Бухаралоса — он не помогал войне, он преграждал путь к свободе.

— Это все-таки пахнет диктатурой, — сказал я. — Когда большевики во время гражданской войны иногда распускали засоренные врагами народа организации, их обвиняли в диктаторстве. Но мы не прятались за разговоры о всеобщей свободе. Мы никогда не прятали диктатуры пролетарита, а всегда открыто укрепляли ее. И затем — что это может получиться у вас за армия без командиров, без дисциплины, без послушания? Или вы не думаете воевать всерьез, или вы притворяетесь, у вас есть какая-то дисциплина и какая-то субординация, только под другим названием.

— У нас организованная недисциплинированность. Каждый отвечает перед самим собой и перед коллективом. Трусов и мародеров мы расстреливаем, их судит комитет.

— Это еще ничего не говорит. Чья это машина?

Все головы повернулись, куда я указал рукой. На площадке у шоссе стояло около пятнадцати автомобилей, большей частью изломанных, потертых «фордов» и «адлеров», среди них роскошная открытая «испано-суиса», вся блистающая серебром, щегольской кожей подушек.

— Это моя, — сказал Дурутти. — Мне пришлось взять более быстроходную, чтобы скорее поспевать на все участки фронта.

— Вот и правильно, — сказал я. — Командир должен иметь хорошую машину, если можно ее иметь. Было бы смешно, если бы рядовые бойцы катались на этой «испано», а вы в это время ходили бы пешком или тащились бы в разбитом «фордике». Я видел ваши приказы, они расклеены по Бухаралосу. Они начинаются словами: «Дурутти приказал…»

— Кто-нибудь да должен же приказывать, — усмехнулся Дурутти. — Это — проявление инициативы. Это — использование авторитета, который у меня есть в массах. Конечно, коммунистам это не могло понравиться… — Он покосился на Труэву, который все время держался в стороне.

— Коммунисты никогда не отрицали ценности отдельной личности и личного авторитета. Личный авторитет не мешает массовому движению, он часто сплачивает и укрепляет массы. Вы командир, не притворяйтесь же рядовым бойцом — это ничего не дает и не усиливает боеспособности колонны.

— Своей смертью, — сказал Дурутти, — своей смертью мы покажем России и всему миру, что значит анархизм в действии, что значит анархисты Иберии.

— Смертью ничего не докажешь, — сказал я, — надо доказать победой. Советский народ горячо желает победы испанскому народу, он желает победы анархистским рабочим и их руководителям так же горячо, как коммунистам, социалистам и всем прочим борцам с фашизмом.

Он повернулся к окружавшей нас толпе и, перейдя с французского на испанский язык, воскликнул:

— Этот товарищ приехал, чтобы передать нам, бойцам НКТ — ФАИ, пламенный привет от российского пролетариата и пожелание победы над капиталистами. Да здравствует НКТ — ФАИ! Да здравствует свободный коммунизм!

— Вива! — воскликнула толпа. Лица стали веселее и гораздо дружелюбнее.

— Каковы же дела? — спросил я.

Он вынул карту и показал расположение отрядов.

— Нас держит железнодорожная станция Пина. Поселок Пина в наших руках, а станцию держат они. Завтра-послезавтра мы перейдем Эбро, двинемся к станции, очистим ее, — тогда правый фланг у нас будет свободен, мы займем Кинто, Фуэнтес де Эбро и подойдем к стенам Сарагосы. Бельчите сдастся само — оно окажется окруженным у нас в тылу. А они, — он кивнул на Труэву, — они все еще возятся с Уэской?

— Мы готовы подождать с Уэской, поддержать ваш удар с правого фланга, — скромно сказал Труэва. — Конечно, если ваш удар серьезный.

Дурутти молчал. Потом нехотя откликнулся:

— Если у вас есть желание — помогайте, нет желания — не помогайте. Сарагосская операция — моя, и в военном, и в политическом, и в военно-политическом отношении. Я за нее отвечаю. Дав нам тысячу человек, думаете ли вы, что мы станем делить с вами Сарагосу? В Сарагосе будет или свободный коммунизм, или фашизм. Берите себе всю Испанию — оставьте меня с Сарагосой в покое!

Потом он смягчился и стал беседовать без колкостей. Он увидел, что к нему приехали без злых намерений, но на резкости будут отвечать не менее резко. (Здесь, несмотря на всеобщее равенство, с ним никто не смеет спорить.) Он много и жадно расспрашивал о международном положении, о возможностях помощи Испании, по военным, по тактическим вопросам, расспрашивал, как велась политработа в гражданской войне. Он сказал, что колонна хорошо вооружена и имеет много боеприпасов, но очень трудно с управлением. «Текнико» имеет только совещательные функции. Все решает он сам. По его словам, он произносит в день около двадцати речей, — это изнуряет его. Строевых занятий ведется очень мало, бойцы не любят их, а ведь они неопытны, дрались только на улицах Барселоны. Довольно сильное дезертирство. Сейчас в колонне осталось тысяча двести человек.

Он вдруг спросил, обедали ли мы, предложил дождаться, пока привезут котел. Мы отказались, не желая отнимать порции бойцов. Тогда он дал Марине записку.

Прощаясь, я искренне сказал:

— До свидания, Дурутти. Я приеду к вам в Сарагосу. Если вас не убьют здесь, если вас не убыот в драке с коммунистами на улицах Барселоны, вы, может быть, лет через шесть станете большевиком.

Он усмехнулся и тотчас же повернулся широкой спиной, заговорив с кем-то случайно стоявшим.

В Бухаралосе в амбаре нам по записке выдали роскошный паек — коробку сардин, три большие головки сладкого валенсийского лука, помидоров, хлеба, копченого мяса и живую курицу. В первом же крестьянском доме устроились на обед. Курицу подарили хозяйке, она же сделала нам салат и принесла воды. Вода здесь горькая, в нее подсыпают чуть-чуть сахару. Хозяйкина дочь разгуливает в анархистском колпаке, отец, батрак, ушел воевать.

Мы простились с Труэвой и остаток дня ехали. Ночью — опять кипящая, бессонная, в огнях, Барселона. Ловили фашистский автомобиль. Он уже третью ночь носится (или их несколько?) по городу, обстреливает и убивает прохожих, вчера обстрелял булочников, шедших с работы.

<С долорес на фронте>

…Рано утром я заехал за Долорес, оттуда через Фуэнкарраль мы поехали на Сиреру Гвадаррама. Великолепная автострада идет через густой лес-парк, затем среди роскошных усадеб с загородными виллами. Почти не прерываясь, сменяют друг друга маленькие курортные поселки. Здесь отдыхала от мадридской духоты знать и богатая буржуазия. Сейчас все разрушено артиллерией, пожарами или просто заколочено, запущено, брошено.

Поселки Серседилья и Гвадаррама — последние перед линией фронта. Здесь разбито три четверти зданий. Почти сплошные пепелища и развалины. Вот от этого сгоревшего дома уцелела буквально только одна каменная калитка, и на ней на одном гвозде висит закопченная табличка: «Застраховано от огня». Валяются телеграфные столбы, провода, пустые гильзы и стаканы из-под снарядов.

В этом сложном нагромождении скал, ущелий, леса вот уже скоро месяц идет напряженная, сосредоточенная борьба. Ни разу здесь не было затишья. Фашисты загипнотизированы близостью столицы. Всего пятьдесят километров, да и того меньше. Стоит только прорваться вниз, в котловину, — и уже можно схватить за горло Мадрид, правительство, республику. Республиканцы понимают это. Они понимают, чего может стоить ничтожный промах, зевок.

Орудий с обеих сторон не так много. Но горная акустика разносит канонаду стократным эхо по ущельям, создает фантастический, поистине адский грохот.

Каждый день с раннего утра до поздней ночи маленькие группы людей крадутся по склонам, ползут по каменным откосам, стараясь обойти, отрезать, подкараулить друг друга, захватить еще одну скалу, еще один пригорок, держать под огнем еще одну ложбинку.

Здесь все знают Долорес, издали приветствуют ее, угощают хлебом, вином из солдатских фляжек, уговаривают задержаться, посидеть, не идти дальше. На сиерре каждый солдат горячо говорит, что знаком с Долорес лично.

Сегодня здесь особенное оживление. Республиканские колонны пробуют развить вчерашний успех группы полковника Мангада и сбросить мятежников с ближайшего рубежа. Противник отвечает ожесточенным орудийным и пулеметным огнем — пули и шрапнель повизгивают каждые несколько минут. Солдаты убеждают Долорес ползти — она отмахивается и перебегает, как все, в рост, чуть пригнув голову.

— Чем я хуже вас! Ладно, в другой раз приеду с зонтиком, тогда на меня ничего не будет капать.

Она входит в каждый разрушенный домик, беседует с каждым солдатом и офицером, подолгу расспрашивает пленных, выуживает из них мелкие и вместе с тем ценные подробности положения мятежников. Она скандалит с поварами по поводу качества обедов. Узнав, что в колонне уже второй день нет овощей, она соединяется по полевому телефону с какими-то организациями, раздобывает грузовик дынь и томатов.

В небольшой вилле расположился штаб гвадаррамского сектора. Сейчас фашисты взяли под пулеметный обстрел этот дом и садик. Комаддир участка, полковник Асенсио, красивый мужчина несколько оперного типа, запрещает выходить, пока не стихнет обстрел. Варят кофе. Долорес беседует с Касаресом Кирога, худым, остролицым человеком в моно и сандалиях. Он был главой правительства в момент мятежа, обнаружил растерянность и бездеятельность, ушел в отставку при всеобщем недовольстве и сейчас старается замолить свои грехи на фронте.

Нам надоело ждать. Долорес хочет пробраться вперед, туда, где залегло сторожевое охранение. Все мнутся и отговаривают. Долорес напоминает, что у ребят там впереди уже четверо суток никто не был, кроме осликов с продовольствием. Майор Ристори, жизнерадостный толстяк, хромой и почему-то в полной парадной форме, вызывается сопровождать нас.

Мы идем, перебегаем, коротышка Ристори ковыляет с палкой, обливается семью потами. После километра дороги и двухсот метров тропинки надо просто ползти по раскаленному солнцем камню, в колючем шиповнике. Долорес трогательно, по-женски шарахается, когда пуля позванивает о камень; Ригтори в огорчении смотрит на нее.

Под обломком скалы устроили взвод. Отсюда он прорыл себе открытый ход сообщения к блиндажу. Блиндаж устроен из мелкого камня и мешков е песком. В начале и в конце хода солдаты сделали шуточные надписи: «Метро Мадрид — Сарагоса».

Солдаты и командиры в восторге от прихода Долорес.

— Как ты сюда пробралась?! Ведь сюда и мужчины ходят только ночью! Вот так женщина, недаром тебя прозвали Неистовой!

Подползли к блиндажу. Отсюда ясно видны блиндажи мятежников — каких-нибудь двести шагов.

Весь взвод набился в это крохотное гнездо. Бойцы облепляют Долорес со всех сторон, обгорелые от солнца, обросшие, частью перевязанные. Тормошат ее, окликают сразу со всех сторон:

— Долорес, выпей из моей кружки!

— Нет, из моей!

— Долорес, возьми письмо для моей матери!

— Долорес, посмотри мои раны — они почти зажили за четыре дня…

— Долорес, я тебе дарю на память мой шарф. Смотри не брось его!

— Долорес, попробуй мой пулемет, что за дивная машина!

Долорес пьет из кружки, она берет письма, она щупает раны, она надевает солдатский шарф и смотрится в зеркальце: она прижимается своей черной с проседью головой к пулемету и выпускает очередь.

Фашисты отвечают густым, яростным огнем. Им давно уже не понравились возня и оживление в блиндаже.

— Вот видишь, Долорес, мы тебя вовлекли в невыгодное дело.

— Наоборот, это я накликала на вас эти пули. Тесно сгрудившись, солдаты слушают отрывистые слова Долорес:

— Ведь я, как и вы, простая испанка, не из благородных. Я была судомойкой при шахте. И муж мой — рабочий-горняк… Но мы все, простые люди, рабочие, будем драться до конца за свободную, счастливую народную Испанию, против генеральской и иезуитской фашистской клики… Вы храбрые ребята, я знаю, но одной храбрости мало. Надо ясно сознавать, против кого борешься, в кого стреляешь… Мы стреляем в наше проклятое прошлое — в Испанию Бурбонов и Примо де Ривера, которая пробует вернуться и задушить нас. Пусть враг не просит у нас милости… Мы — авангард мировой борьбы против фашизма, от нашей победы зависит очень многое. Нас поддерживает демократия всего мира… Русские рабочие поддерживают нас. Они уже прислали нам деньги, пришлют и другое, что нам нужно будет… Вот со мной русский товарищ, он прилетел к нам на авионе… Но надеяться мы должны прежде всего на себя, на свое оружие, на свою храбрость… Никто никогда не мог до конца победить народ, который борется за свою свободу. Можно превратить Испанию в кучу развалин, но нельзя превратить испанцев в рабов… Вы говорите, у вас мало снарядов, — а чем боролись русские рабочие и крестьяне против своих фашистов и иностранных завоевателей? Они захватывали патроны и снаряды у противника… Придет время — и наше дело победит. Знамя демократической республики будет реять над всей Г вадаррамой, над минаретами Кордовы, над башнями Севильи.

Она делает паузу, лукаво прихорашивается и предлагает:

— Если хотите оказать большую честь, назовите вашу роту моим именем.

Бойцы согласны.

— Конечно… Если ты не боишься, что мы тебя осрамим.

Мятежники все стреляют по окопу, а Долорес рассказывает, какие успехи делает испанская женщина, участвуя в войне, помогая мужчинам в тылу. Она совсем загорается, перейдя на любимую тему — о женщине, семье и ребенке в Советском Союзе.

— Долорес, а у тебя дети есть?

— Конечно. Можете мне позавидовать. У меня дочка в Иванове — это такой советский текстильный город, вроде нашего Сабаделя. А сын в Москве, на заводе имени Сталина. Ему только шестнадцать лет, а рост у него один метр восемьдесят сантиметров. Вы только подумайте: скоро он появится и скажет: «Ну-ка, дай, я возьму тебя на руки, моя маленькая мамаша!»

Все долго смеются. А Долорес осматривает взвод с заботой и нежностью.

Бойцы подают Долорес букет. Это цветы не из магазина. Они собраны на склонах скал, под фашистским огнем.

В темноте мы добираемся до штаба, уже не втроем, а в заботливом сопровождении. За Серседильей, у группы домов, вдруг выстрел, нечеловеческие, душераздирающие крики и возня. Остановили машину, я пошел посмотреть. Оказывается, парень, держа руку на дуле винтовки, задремал и прострелил себе ладонь. Кое-как перевязали, взяли к нам — довезти до эскуриальского госпиталя. Здоровенный парень заливается на все голоса, Долорес терпеливо успокаивает его:

— Ну, дурак, чего ты орешь? Ведь ты жив. Ведь это не так больно, ты просто очень перепугался, потому что со сна. Я сама всегда пугаюсь со сна. Меня, если даже булавкой уколоть со сна, я подумаю, что меня уже зарезали. Это понятно. Может быть, ты хочешь курить? Сейчас тебе дадут курить.

Да, он просит курить, но курить и реветь в одно время неудобно. Нет, он не хочет курить. Отчего так долго нет госпиталя? Долорес утешает:

— Сейчас будет госпиталь. Мы едем медленно, без огней, чтобы не обстреляли машину. Куда торопиться! Тебе перевяжут руку, и ты заснешь, как ангел.

И, сдав раненого, отрывисто приказывает шоферу:

— Скорее в Мадрид, в Центральный комитет! Мыопаздываем на заседание. Дай свет, не можем же мы так ползти без конца!

<Мигэль мартинес>

…Мигэль Мартинес лежал вместе с другими в цепи, растянувшейся по обе стороны шоссе Мадрид — Лиссабон, несравненно ближе к Мадриду, чем к Лиссабону. Часть дружинников была при старых испанских ружьях, у командира колонны был хороший короткий винчестер, а у Мигэля — только пистолет. Сзади них дымила двумя большими пожарами красивая Талавера де ла Рейна. Мигэль смотрел в бинокль, стараясь разглядеть живого марокканца.

— Зачем вам бинокль? — спросил майор. — Ведь у вас очки. Четыре стекла в бинокле, и два очка, и два глаза — это вместе восемь глаз. Сколько мавров вы видите?

— Ни одного. Я перестаю верить, что они существуют. Я уеду из Испании, не повидав мавров.

— Вы ко всему подходите с чрезмерными требованиями… — Майор стал растирать ладонью черную жесткую щетину на лице. — Но я думаю, что через два часа на том самом месте, где мы лежим, будет стоять или лежать человек в чалме или феске, с темной кожей.

— Это будет знаменательно. Известно ли вам, что на этом же самом месте, где мы лежим, чуть ли не в том же месяце сентябре, были в 1809 году разбиты французские интервенты?

— Вот видите! А вы сомневаетесь в силе испанского оружия.

— Я не сомневаюсь, но французов разбил здесь английский фельдмаршал герцог Веллингтон.

— Он дрался не один, у него было больше половины испанских сил. Мы, испанцы, отвыкли драться в одиночку. Нужно, чтобы всегда кто-нибудь помогал. Мавры били нас в Марокко, пока мы не соединились с французами. Теперь «Испанская фаланга» наступает с марокканцами, немцами и итальянцами. Если республика хочет устоять, ей нужны французы, или Мексика, или Россия.

— И это говорите вы, офицер испанской армии? Чего же требовать от солдат!

Пули попискивали над ними очень часто. Цепь лежала неспокойно, число бойцов все время таяло. Они уходили то пить воду, то оправиться, то просто без объяснения причин и не возвращались. Майор относился к этому философски, он только старался вслух регистрировать каждый уход:

— Эй ты, задница, ты забыл ружье, возьми на себя хотя бы труд отнести его в тыл! Тебя не уполномочивали передавать мятежникам государственное имущество!

Или:

— Шевели ногами поскорей, а то тебя и в Талавере нагонят! Лупи прямо в Мадрид, выпей в Вальекас хорошего вермута в мою память!

Или:

— Что же вы меня оставляете одного занимать иностранного товарища? Ведь мы соскучимся здесь вдвоем!

Или:

— Подождите еще час, нам привезут обед, и тогда мы улепетнем вместе!

Мигель кипел от огорчения и злости. Он упрекал майора:

— Вы держитесь с ними провокационно и презрительно. Так не поступает лояльный офицер. Ведь это неопытный народ, а вовсе не трусы. Вы думаете, что, если мы с вами спокойно лежим, а не удираем, нам прощаются все грехи? Если вы командир, вы обязаны во что бы то ни стало удержать свою часть на месте, хотя бы расстреляв десяток трусов. Или если это невозможно, то организованно отступить, в полном порядке и без дезертиров.

Огонь со стороны фашистов усилился. Дружинники отвечали частой, оторопелой стрельбой. Майор тоже приложился и выстрелил, не прицеливаясь. Он сказал:

— Вы подходите с неправильными мерками. Здесь не Европа, не Америка, не Россия, даже не Азия. Здесь Африка. А я сам кто такой?! Я болел два года кровавым поносом в Марокко — вот весь мой боевой стаж. У меня общность идей с солдатами — хорошо. Может быть, даже общность интересов. Но я их вижу в первый раз, пусть они даже самые отличные ребята. Мы не верим друг другу. Я, командир, боюсь, что они разбегутся. Они, солдаты, боятся, что я их заведу в ловушку.

Мигэль не мог успокоиться:

— Давайте соберем эти семьсот человек, повернем на юг и ударим вверх, перпендикулярно шоссе. Противник отскочит. Ведь совершенно же ясно, что он продвигается небольшими силами!

Майор отрицательно мотал головой и растирал небритые волосы на щеках.

— Я уже пробовал это третьего дня, спасибо! Меня хотели расстрелять за ввод народной милиции в окружение противника. Какой-то парень из ваших же, коммунистов, Листа или Листер, еле спас меня. Они часто нестерпимы, эти испанские коммунисты, эти ваши родственники. Они всех всему учат и у всех всему учатся. Не война и не революция, а какая-то сиротская школа, — не понимаю, какое вам всем это доставляет удовольствие! Но, честно говоря, если уж записываться в какую-нибудь партию, то или в «Испанскую фалангу», или к вам. Не знаю, выйдут ли из нас, офицеров, коммунисты, но из коммунистов офицеры выйдут. Они твердолицые. В Испании можно добиться чего-нибудь, только имея твердое лицо. На месте правительства я для этой войны отдавал бы вместо командирского училища на три месяца в Коммунистическую партию.

Взрыв раздался позади них, и облако черного дыма медленно всплыло у самого края шоссе.

— Семьдесят пять миллиметров, — торжественно сказал майор. — Это здесь пушка-колоссаль. Теперь наши кролики побегут все. А вот и авиация. Теперь все в порядке, как вчера.

Три самолета появились с запада, они шли линейно над дорогой, не бомбя. Цепь поднялась и с криками кинулась бежать во весь рост.

— А тьерра! А бахо! — заорал Мигэль, размахивая пистолетом. — Кто придумал эту идиотскую цепь?! Ведь даже в Парагвае теперь так не воюют!

Небритый майор посмотрел на него недоброжелательно.

— Вы все учите, всех учите. Вы все знаете. Вы себя чувствуете на осенних маневрах тысяча девятьсот тридцать шестого года. А знаете ли вы, что у испанцев нет опыта даже русско-японской, даже англо-бурской войны? Мы смотрим на все это глазами тысяча восемьсот девяносто седьмого года. Признайтесь, господин комиссар, неприятно и вам лежать под «юнкерсами»? Ведь такого у вас не было, э?

— Это неверно, — сказал задетый Мигэль. — Я бывал под воздушной бомбардировкой, правда, не под такой. Один раз я был даже под дирижаблем, в германскую войну, я был тогда подростком.

«Юнкерсы», вытянувшись в кильватер, бросили на шоссе по одной бомбе.

— Следите за автобусными пассажирами, — сказал майор. — Они боятся, что им разобьют шоссе и они не смогут вернуться к женам. О нас они не подумали. Ну и пусть катятся к черту.

Дружинники набивались в автобусы и в автокары. Машины покатились назад, к Талавере. Они удирали от самолетов, и их счастье было в том, что «юнкерсы» пронеслись слишком быстро вперед. Еще только одна бомба разорвалась на дороге — мятежники явно берегли боеприпасы и шоссе.

Талавера была вся забита машинами, повозками, беженцами, скотом, вьючными мулами и ослами. У мостов через Тахо и Альберче стояли длинные хвосты эвакуирующихся частей и гражданского населения. Генерал Рикельме прислал динамитчиков, чтобы приготовить взрыв мостов, — их схватили, как фашистов, и трех расстреляли — трупы их лежали на брезентах у берега Тахо. На некоторых домах уже (или еще) развевались белые флаги и лоскуты. Сладострастно и игрушечно улыбалась раскрашенными талаверскими плитками церковь Вирхен дель Прадо. Мигэль потерял в толпе майора и потом снова увидел его издали, в толпе на мосту, спорящим с шофером автобуса.

Уже в сумерках на окраине началась перестрелка. Это местные фашисты преследовали по пятам отступающую народную милицию.

Мигэль вышел из Талаверы в восемь часов вечера. Он ничего не ел полные сутки и ничего не мог достать — солдат не кормили, интендантство удрало раньше всех. Уже перейдя мост, на возвышенной равнине, он повалился на сухую траву у шоссе, рядом с группой усталых бойцов. Один солдат дал ему большую кисть черного винограда и кусок хлеба. Мигрень мучила его. Он поел и заснул.


Проснувшись, он увидел себя оставленным. На часах было пять, солнце уже светило вовсю, кругом не было ни души, хотя где-то недалеко слышались выстрелы. Талавера виднелась за мостом, церковь Вирхен дель Прадо сияла колокольней. Может быть, он уже в плену? Чтобы не встретить никого, он ушел с шоссе и зашагал на юго-восток по бугристой равнине. Он вырвал и уничтожил несколько фото и листков из записной книжки, а свое удостоверение зажал в руке, чтобы, если нужно будет, сразу поднести ко рту и проглотить.

Он шел берегом Тахо, страдая от жары, но не смея подойти к самой реке. На другом берегу в направлении Талаверы медленно ехали два всадника в бурнусах. Вот когда он увидел марокканцев! Мигэль тихонько примерил пистолет к правому виску. Самое глупое будет, если он застрелится, не успев использовать остальные патроны в обойме.

На всякий случай Мигэль решил шагать медленно, во весь рост, спокойно, как будто ему нечего опасаться. Но всадники ехали, не оглядываясь. Они возвращались из разведки и считали, видимо, что их задача выполнена.

Через два километра он пересек узкоколейку и пошел по проселочной дороге. Наконец, показалась высокая двуколка, запряженная мулом. Его вел под уздцы крестьянин в большой соломенной шляпе. Мигэль положил руку в карман.

— Буэнас диас, — сказал он, поравнявшись.

— Муй буэнас, сеньор, — ответил крестьянин, улыбаясь и с любопытством.

Он не сказал «салюд». Может быть, он сам принял Мигэля за фашиста? На фронте обе стороны одеты одинаково в моно, отличаются только мелкими нашивками и значками.

Мигэль шел еще около трех часов, все разгорячаясь от солнца. Он не выдержал и подполз к реке напиться, вода была отвратительная.

Он почти подошел к большой деревне — туда вели мощеная дорога и столб с надписью «Себольяс». Но это было слишком близко от Талаверы, он зашагал дальше. Маленький грузовичок вдруг нагнал его по дороге, прятаться было поздно. В грузовике сидели трое солдат, они везли дрова. Уже пропустив машину мимо себя, Мигэль увидел ее толедский номер, выкрашенный в черный и красный цвета. Он крикнул, остановил, вытер пот со лба и примостился в машину.

Они переехали большой, тяжелый мост через Тахо и мимо красивого замка вкатились в деревню Мальпику. Мигэль пошел в военную командансию — там было пусто и двери настежь открыты, — а оттуда к алькальду. Сержант и алькальд, оба старики, завтракали под навесом толстыми омлетами, сыром и белым вином. Они очень обрадовались Мигэлю и тотчас же заказали для него здешней жареной рыбы. Это необыкновенная рыба, сказали они, такой нет даже в Толедо. И в Мадриде в ресторанах, пожалуй, такой нет. Хотя в Мадриде, возможно, есть, туда привозят жратву со всего мира. Но рыба отличная. Сюда, в Мальпику, приезжал русский писатель Эренбург, и ему рыба тоже очень понравилась. Мигэль сказал, что мнение Эренбурга ценно, потому что в России большие реки с прекрасной рыбой. В отношении морской рыбы мнение русских не так ценно, но в речной рыбе они кое-что понимают. Мигэля тошнило от голода, он не выдержал, схватил кусочек хлеба со стола и запил его вином.

Знают ли они, что фашисты так близко, что они в Талавере? Сержант сказал, что да, но что ему наплевать. Пусть-ка попробуют сунуться сюда, в Мальпику! Пусть! Мальпика задаст им перцу. Мужики не пропустят их. В Мальпике крепкие мужики. Алькальд с одобрением посмотрел на него.

— Это верно, — подтвердил он, — в Мальпике отличные мужики.

— Какой партии?

Алькальд объяснил, что все они левой республиканской партии, но что это, в общем, не существенно. Институт аграрной реформы, когда там сидели жулики из партии Леруса, ограбил деревню, опутал ее долгами и много хозяйств пустил с молотка. Из-за этого они все голосовали за левых республиканцев. Теперь, говорят, министром земледелия стал коммунист, и жульничество прекратилось. Если это так, алькальд намерен вместе со всей деревней вступить в партию коммунистов. Во всяком случае, своего бывшего гранда Мальпика обратно не пустит.

— Мы подложили динамит под его проклятый замок и взорвем его, если фашисты подойдут. Мы не пустим их. Ведь они вместе с грандом не только отберут у нас землю. Они вырежут нас и наших детей. Они опять запретят нам рыбную ловлю вокруг деревни. Нет, пусть попробуют сунуться!

<Под стенами Алькасара>

…Толедо было видно издали, замок Алькасар курился на высокой горе дымом двух разбитых башен, фиолетовая лента Тахо круто опоясывала город. На старинных мостах люди в костюмах мексиканских бандитов, в остроконечных соломенных шляпах, с шелковыми цветными лентами на винтовках проверяли въезд и выезд. Они куда-то унесли удостоверение Мигэля и вернули его,

шлепнув на печать военного министерства свой штемпель: «Анархисты Толедо, НКТ — ФАИ». Пушка стреляла по Алькасару каждые три минуты, из четырех снарядов в среднем разрывался один.

Крутые и узкие улицы были прелестны, но, подымаясь по ним, Мигэль забыл, что это и есть улицы Толедо, заманчивого, тревожного сна его юности, трагического Толедо инквизиторов и озорных гуляк со шпагами, прекрасных дам, лиценсиатов, еврейских мучеников на кострах, хранилище самого таинственного, что он знал в искусстве, — магнетической силы продолговатых, чуть-чуть припухлых юных и старческих лиц на полотнах Г реко, его кавалеров и отроков в стихарях, гипнотизирующего взгляда их непарных различных глаз. Всегда казалось, что, если он каким-нибудь чудом окажется в Толедо, он, как паломник, не оглядываясь, пройдет к заветному дому, изученному по альбому и снимкам, минует низенький сухой сад, разостланный по жесткой кастильской земле, через двор и старую галерею с узкими колоннами, в простую прохладную студию непонятного художника…

Вместо этого он вместе с дружинниками, под отчаянную ружейную трескотню, мимо скульптурных порталов мрачных маленьких дворцов, мимо остова разбитого автомобиля, в чьих внутренностях копошились и шалили дети, мимо рухляди, мебели, шкафов, пианино, матрацев, вытащенных на улицу из разбитых домов, поднялся на площадь Сокодовер, примыкающую к крепостной стене Алькасара.

Центр площади был под огнем мятежников, под аркадами все перебито, пули прыгали по грудам стекла и подымали мелкие тучки пыли. У входов на площадь с трех сторон стояли баррикады, перед ними в мягких плюшевых креслах и в качалках сидели стрелки в красно-черных шапках, с красно-черными галстуками. Трескотня разгорелась потому, что к баррикадам подошло целое сонмище кинооператоров и репортеров. Здесь был огромный пьяный француз из Барселоны с лицом-задом, с двумя камерами и помощником, далее американцы из «Фокс-Мувитона» и испанские фотографы из Мадрида. Они приказывали дружинникам принимать позы, прикладываться к винтовке, палить. Мятежники в замке решили, что это атака, и начали ее отражать.

У баррикад и по переулкам бродили корреспонденты, писатели, художники. Они брали интервью у анархистов, зарисовывали их в альбомы, расспрашит вали о переживаниях. Сюда приехала Андре Виоллис, с нею Жорж Сориа из «Юманите», долговязый корреспондент из «Дейли уоркер», тут же несколько больших американских газетных чемпионов. Они спорили о том, когда может быть взята крепость, и о принципиальности поступка фашистов, заперших у себя в крепости заложниками жен и детей толедских рабочих. Виоллис и Сориа считали это образцом фашистского цинизма. Американцы доказывали, что и всякий другой на месте осажденных поступил бы так. «Итс лоджикл!»[16]—восклицали они. Потом все вместе пошли искать обед, но его уже успели сожрать в гостинице кинооператоры.


Рано утром, еще до восхода солнца, была взорвана мина, которую республиканцы подвели под правую угловую башню Алькасара, под ту, что выходит на площадь Сокодовер.

Взрыв был неожиданным для осажденных, у них началась паника. Отряды с патронного завода и часть анархистов ринулись со стороны Сокодовера вверх. Они добрались до холма и в проломе стены взорванной башни выставили красный флаг.

Мятежники постепенно пришли в себя, открыли ожесточенный огонь из винтовок, из пулеметов, из минометов. Подкреплений не было, атаковавшая колонна вернулась вниз, хотя ей оставалось каких-нибудь пятьдесят — сто шагов до самой ограды алькасарской академии.

По всему Толедо идет пальба, неизвестно, кто и откуда стреляет, — не могут же пули осажденных залетать во все переулки! Вооруженные и возбужденные люди бродят толпами по улицам. В доме почты, за окошком заказных писем, сидит подполковник Барсело, красный и злой, с перевязанной ногой — пуля пробила ему икру. Руководства никакого не чувствуется.

Теперь имеет смысл повторить штурм только в лоб, из монастыря Санта-Крус. Для этого надо взять здание военногубернаторского дома — он почти примыкает, через дорогу, к монастырю.

В Санта-Крус стоят несколько отрядов — местные анархисты, немножко республиканской гвардии и коммунисты из Пятого полка. В четырехугольной галерее главного двора сидят и лежат, закусывают, смотрят друг у друга оружие. Здесь же и перевязка раненых; даже не отгорожено, напоказ всем. Здесь же лежат на носилках мертвецы, и люди кругом долго, иногда по получасу и больше, не отрываясь, не мигая, смотрят на этих мертвецов. Молодые парни просто гипнотизируют себя. Они, видимо, хотят понять, что чувствует мертвец, впитать его, мертвецкие, ощущения в себя. Если будут и дальше так разглядывать покойников, воевать невозможно будет.

С корреспонденциями для «Правды» отсюда, из Толедо, с эстрамадурского фронта, у меня большая возня. Я пишу их либо на машинке, либо от руки, на телеграфных бланках, затем составляю французский перевод для цензуры, Дамасо отвозит все в Мадрид на телеграф, и неизвестно, что с этим потом делается. «Правды» я по-прежнему не вижу по пять-шесть дней.

Под вечер я бродил, заходя в старинные пасио (дворы) мрачных палаццо. В одном вдруг увидел плакат с русскими буквами. Здоровенный крестьянин с бородой держит за рожки рыжую телку. И текст: «Преступник тот, кто режет молодняк!» Издание Наркомзема РСФСР 1928 года. Как он сюда попал?! С большим трудом выяснил, что здесь помещается толедское Общество друзей Советского Союза. Из правления никого не оказалось, крохотная чернявая девочка сказала, что падре (отец) и все тиос (дяди) взяли ружья и ушли в Санта-Крус.


На рассвете кто-то прибежал: фашисты взяли Македу. Теперь они в сорока двух километрах отсюда, их тянет, как магнитом, к Алькасару. И осажденные тоже мечтают додержаться до их прихода.

Но ведь это просто немыслимо! Сегодня крепость должна пасть. Нет цены за это слишком дорогой.

День встает в страшном грохоте. Орудий не так много, но в гулком лабиринте узких улиц и густо наслоенных высоких каменных стен одно эхо настигает другое. И глубокая долина Тахо кругом города отдает все выстрелы.

Батарея с того берега сегодня работает отлично, и снаряды рвутся почти все.

Баррикады на площади Сокодовер гремят винтовками и пулеметами. Но они теперь только резервный заслон. Главная борьба перенесена дальше, плотно к крепостному холму.

Монастырь Санта-Крус переполнен. Сегодня здесь около трех тысяч человек. Рабочие патронного завода, две роты Пятого полка и колонны анархистов. Настроение решительное, штурмовое.

Вся южная стена над воротами, как и вчера, под сильным огнем мятежников. Дом военного губернатора уже почти целиком разрушен артиллерией, из-под его развалин ожесточенно стреляют только два или три пулемета. Осажденные, видимо, оставили здесь небольшую прикрывающую группу, а в основном ушли наверх, на холм, в главное здание, в военную академию.

Южные ворота монастыря открыты настежь. Из них должны сейчас ринуться вверх штурмовые колонны. Но арьергардная группа из-под дома военного губернатора непрерывно, сосредоточенно, метко стреляет прямо по воротам, не дает солдатам выйти из монастыря в атаку.

Это начинает становиться слишком долгим. Унтер-офицер, артиллерист из Пятого полка, приходит на выручку.

Прикрываяь щитком, он выкатывает вперед семидесятипятимиллиметровую пушку и начинает прямой наводкой, — вернее в упор, — стрелять под уцелевшую арку дома, в полутьму, откуда идет фашистский огонь. После каждого выстрела пять — десять человек быстро перебегают мостовую и накапливаются у подножия холма. Это дает возможность миновать заградительный огонь внизу и взбираться непосредственно к зданию военной академии.

В третьем десятке мы перебегаем через мостовую и прижимаемся к стенкам домов напротив.

Теперь начинается самый подъем. Его надо делать перебежками вдоль стен, через горячие и дымящиеся развалины, расположенные ступенями.

Мятежники уже оставили эти руины, но еще не догадались, что в них могут быть республиканские солдаты.

За четверть часа в таких перебежках мы поднялись уже шагов на полтораста. Из академии стреляют поверх нас, вниз, туда, где идет бой у дома военного губернатора.

Это очень хорошо. Так можно добраться и до самых стен. Дружинники очень взвинчены, но настроены отлично. Это похоже на игру в прятки. Только нас мало. Пока набралось человек семьдесят. Все молодежь из Пятого полка и частью толедские патронщики. Двоих ранило при перебежке, одного очень странно — под мышку; он скорчился и прижал рану локтем, как будто держит книгу. Их нельзя сейчас снести вниз, можно только перевязать. Они очень стонут.

Снизу перебегают новые ребята.

Неизвестно только, кто командует этим делом. По-моему, командира здесь вообще нет.

В первой группе мы взбираемся дальше. На четвереньках или просто нагнувшись, вбегаем в какую-то еще построечку.

Что за чудное место! Это был домик для сторожей, что ли. Но он сгорел, вернее — еще горит; крыша провалилась, доски, стропила, балки горят и страшно дымят. Никогда не думал, что можно так хорошо себя чувствовать в горящем доме! В этот четырехугольник без крыши уже набилось, очень плотно, с полсотни человек.

Снизу карабкаются еще люди. Один из наших высунулся вверх, сел на стену домика и машет вниз флагом, призывает. Ах идиот! Ведь этим он обнаруживает нас!

Не знаю, заметили ли флаг внизу, в монастыре. Но сверху заметили. Стреляют в нас, прямо в кучу. Ведь крыши-то нет!

Крики, стоны, вот уже двое убито. Это получился просто загон на бойне. Стреляют из винтовок, но через полминуты сюда направят пулемет. Вопли, давка, и мало кто решается выпрыгнуть из мышеловки. Один упал ничком на землю, на горящие, тлеющие доски, и выставил вверх зад — пусть уж лучше попадет в зад. Многие подражают ему.

Вдруг что-то ударило по ушам и по глазам. Я упал навзничь на людей, — куда ж больше падать? На меня тоже упали. И что-то невыразимо страшное, отвратительное, мокрое шлепнуло по лицу. Кровь застлала глаза, весь мир, солнце.

Но это чужая кровь на стекле очков. В левом углу каменного загона копошится куча мертвого и живого человеческого мяса. Взрыв был короткий, он продолжается нескончаемо воплями людей. Через полминуты, когда сделалось свободнее, оставшимся стало стыдно перед убитыми и ранеными. Пять убитых и двое раненых — их надо вынести. Это мина из легкого миномета, — такие есть в Алькасаре, — как быстро они успели угодить сюда!

Сейчас будет вторая мина, они, наверно, заряжают миномет. Дверную дыру кто-то закупорил собой, но все прыгают через стенку. И через стенку — ну что за черт! — переваливают раненых.

Все катится вниз. Куда же?! Ведь это была только мина. Она может убить одного, ну, двух человек зараз, — это мы сами виноваты, что набились, как икра, как дураки, в одну кучу. Зачем же бежать теперь вниз?

Ведь можно остановиться, лечь здесь, дожидаться подкреплений снизу. Ведь жалко же, так хорошо поднялись! Зачем терять то, что уже добыто кровью?

Немолодой боец со значком Пятого полка, высокий, лысый, исступленно ругается, останавливает солдат, тычет им, как пальцем, дулом пистолета в грудь, уговаривает не спускаться. И Мигэль Мартинес, озверев от обиды, вытащив пистолет из-за пояса, останавливает солдат, просит, умоляет, он тоже тычет, как пальцем, дулом пистолета в их или собственную свою грудь, он ругается плохими ругательствами своей страны. Но нет, вся группа катится по склону, обратно вниз и еще вниз, еще обратно. Неужели еще ниже? Да, еще. Но ведь здесь уже можно остановиться! Здесь можно окопаться! Нет, еще вниз. Еще, еще, еще, еще вниз. И через мостовую, — пушка молчит, пулеметы из-под дома военного губернатора стреляют. И еще обратно в ворота. В монастырь. Вот теперь все.

Штурм не удался. Люди жадно пьют, полощут горло теплыми струйками воды из порронов, перевязывают шнурки на сандалиях, заклеивают пластырями ссадины, смазывают обожженные миной места; они рассказывают, перебивая друг друга, что подняться наверх можно, что вот они были там.

Если бы не мина, все бы остались там и поныне. Но мина создала переполох. И тогда все побежали. Все рассказывают, что мина создала переполох. Никто не помнит, что сам участвовал в переполохе. Может быть, никто сам и не побежал бы. Но ведь это мина создала переполох! Побежали, глядя друг на друга. Чтобы этого не случилось, нужен был командир. Командира не было.

Когда лысый солдат и Мигэль Мартинес останавливали бойцов, было уже поздно. И если бы даже раньше, все равно — они не были здесь командирами. Они могли уговаривать, но не могли сплотить бойцов для штурма.

Но люди хотят опять идти наверх, к академии. Это сегодня притягивает, тащит к себе. Те самые люди, что скатились с холма, уже теперь, через час, жаждут опять идти на штурм.

Они уговаривают других.

Весь батальон «Виктория» из Пятого полка берется пойти вперед, на новый штурм. Анархисты тоже хотят идти. Начинаются переговоры. Высших начальников нет. Барсело уехал в Мадрид.

Договорились. Батальон «Виктория» пойдет первым, а в затылок ему пойдут анархисты. Все должно быть закончено в полтора-два часа.

Позвонили в батарею за рекой. Она опять начинает стрельбу. Унтер-офицер артиллерист опять палит под арку губернаторского дома.

Опять перебежки через мостовую, опять накапливаемся, опять по тому же пути подымаемся вверх.

Теперь противник следит и видит нас. Пулеметный огонь очень сильный, кучный. Много раненых.

Но подъем идет быстрее, чем раньше. Старики подбадривают молодых, новичков.

Это мы — «старики». Ведь мы здесь уже были час тому назад! Мы старожилы. Знаем каждый камушек. Да! Этот камушек я знаю. На нем я сидел пять минут. Желтый, пыльный камень, правильной формы, он мог бы послужить прямо основанием для статуи, конечно, если его подровнять. Пустяковый камень, но факт, я его помню.

Домика без крыши мы достигаем очень быстро. Но обходим его справа. Фашисты держат его под непрерывным огнем. По-моему, там еще остался один мертвец. Воображаю, что с ним стало.

Теперь бойцы, и новые и «старики», держатся по-иному. Пропали взвинченность и впечатлительность азарта, сейчас это не игра в неизвестность, а сосредоточенная, сознательная атака. Молодые лица внимательны, взволнованны, но освещены каким-то спокойным внутренним светом. Это те, кто прибыл сегодня в Толедо в ответ на призыв Хосе Диаса: «Для взятия Алькасара нужна еще тысяча человек, из которых по крайней мере двести неминуемо погибнут».

У нас с собой четверо носилок, и постепенно они, нагруженные, возвращаются вниз.

Теперь осталась последняя, у самой макушки, часть склона. Она покрыта довольно свежей травой. Артиллерия правительства почти ничего здесь не разрушила. Странно — ведь она стреляет сюда больше месяца, безостановочно. Не было ли тут какого-нибудь обмана, честно ли стреляла артиллерия?

Мы ползем совсем пластом. Если бы можно втереться в землю, как червякам! Ограда военной академии в двадцати, в пятнадцати, вот уже в десяти шагах, вот перед нами. Она не выше, чем в полтора человеческих роста. Две лесенки приставлены к ней, — это лесенки фашистов, по ним они влезали к себе в академию, возвращаясь снизу, из своих, уже потерянных владений.

Мы хватаем лесенки, сейчас мы переберемся через стену. Начинается даже легкая толкотня, каждому хочется первым взобраться на стену. Тут есть Бартоломео Кордон, комиссар колонны «Виктория», в кожаном пальто, красная звезда на фуражке, смуглое лицо, обросшее юношеским пухом, хмуро воодушевлено. Люди слушаются его, он их размещает, велит ложиться.

Фашисты сильно стреляют, но мы неплохо защищены их же собственной оградой. Пули ложатся позади нас, по откосу. Все-таки надо дождаться хотя бы еще одной группы. Нас тут сотня человек с небольшим. Ни одного пулемета с собой, только ручные гранаты. Внутри ограды две тысячи человек, хорошо вооруженных и отчаявшихся. Надо подождать пять или десять минут, пока взберутся анархисты с пулеметами.

Мы ложимся на спину. Зеленый откос совсем как на Владимирской горке в Киеве. Вот так я лежал школьником, внизу пылали золотые маковки церквей, на Александровской улице торговали готовым платьем и хватали покупателей за фалды, у пристаней бурлила серая толпа босяков и третьеклассных пассажиров, Днепр уходил двойной синей полосой вверх, дряхлый пароходишко «Никодим» полз на Слободку…

Где же вторая группа? Мы смотрим вниз — там заминка. Анархисты не подымаются. Мятежники перестали экономить патроны, они устроили пулеметную завесу на середине холма. Анархистская часть не решается подняться.

Но мы-то ведь пробрались! Рабочий с бородкой встает, машет платком, зовет тех, что внизу. Мы все встаем, кричим, машем.

— Подымайтесь! Коммунисты здесь! Не робейте! Вы здесь нужны!

Видно, как маленькая группка, пять человек, ринулась вверх. Один упал, остальные четверо взбираются к нам.

Лежим еще десять минут. Ярость душит нас. Ну что ж, мы сами переберемся через ограду. Кордон делит нас на три группы. Две получают по лесенке, третья взберется по спинам товарищей.

Первые взобравшиеся, среди них рабочий с бородкой, бросят несколько гранат, за ними, после взрыва, бросимся мы.

И потом? Потом ничего. За нами нет второй волны. Но все равно.

Мы все встали с земли, и вдруг Кордон тяжело падает, желтое пальто сразу стало багровым. И гранатчик с бородкой ранен в поднятую с гранатой руку. Бомба чудом не разорвалась — поникшая рука мягко уронила ее на землю.

Их берут на руки, несут. Кордон хрипло кричит:

— Анимо, компаньерос! (Бодрее, товарищи!) Кровь капает из него частыми каплями.

Маленький гранатчик с бородкой машет окровавленной рукой. Он звонко повторяет;

— Анимо, компаньерос!

Бойцы говорят уходящим:

— Сделайте все, чтобы донести Кордона вниз. Не торопитесь. Перебегайте. А мы останемся здесь. Будьте спокойны, мы останемся здесь, пока снизу не придет подкрепление. Мы коммунисты. Мы из Пятого полка.

Так мы лежим, но подкреплений нет. Мы лежим долго, и стрельба постепенно стихает. Наступило время еды. Внизу, под нами, в монастыре Санта-Крус, анархисты обедают. Сзади, в Алькасаре, над нами, фашисты обедают. Мы одни, очень голодно, и нечеловечески хочется пить.

Ведь это просто смешно: штурмом, под огнем, впереди всех взобраться по склонам Алькасара, лежать у его стены, держать в руках штурмовую лесенку — и думать только о холодной котлете, о бутылке лимонада!

Еще полтора часа. Стало совсем тихо. Солнце плавит мозги. И тогда, в озорном отчаянии, взобравшись на лесенки, став друг другу на плечи, бойцы забрасывают гранатами, всеми, сколько их есть, двор академии. Алькасар, получай!

Страшный грохот, дым; ветви старых дерев во дворе падают, сломившись; стекла звенят, адская пулеметная трескотня в ответ. А мы несемся вниз, как мальчишки, что позвонили у парадной двери и удирают по лестнице.

<Премьера фильма>

…Вот как выглядит премьера нового фильма в октябре 1936 года в Мадриде.

На фронтоне «Капитоля» световая надпись: «Министерство просвещения, отдел культурной пропаганды». У входа ни пройти, ни проехать. В густой толпе беспомощно застряли десятки автомобилей. На фонарных столбах кончают укреплять яркие плакаты. Время от времени музыка играет встречу, приветственные крики и аплодисменты перекатываются по площади Кальяо. Толпа расступается, дает дорогу членам правительства, лидерам республиканских партий, популярным депутатам.

— Вива Асанья! Вива Прието! Вива Долорес! Вива Русиа!..

Молодой министр просвещения встречает в роли хозяина гостей в вестибюле. Министерство просвещения взяло на себя теперь функции также и политико-просветительной работы на фронте и в тылу.

В маленьком фойе позади директорской ложи Мануэль Асанья коротко переговаривается с Хиралем и министром баском Ирухо. Потом умолкает, углубляется в свои думы.

Эти месяцы заметно состарили его. Резче, острее стали черты его округлого, мягкого, немного дамского лица. Антимилитарист, он, став первым военным министром республики, сократил армию и своим знаменитым декретом уволил в отставку восемь тысяч офицеров. Извне, рассуждал Асанья, Испании ничего не угрожает. Внутри же страны огромная офицерская саранча пожирает государственный бюджет и при этом постоянно остается базой для монархической реставрации. Он был прав, но не доделал дела до конца. Реакция очень быстро воспрянула в апрельской республике. Асанья и его друзья, отброшенные от власти, перестроили свою партию и сблизились с городской мелкой буржуазией, со средним крестьянством. Но теперь по-иному повернулись вопросы войны и мира для Испании.

Президент и министры входят в ложу. Громадный амфитеатр устраивает им овацию.

Медленно меркнет свет, симфонический оркестр играет задумчивую прелюдию. Затем занавес раздвигается, и медленно плывут первые сцены фильма. Министерство просвещения посвятило эту кинопьесу памяти испанских моряков, погибших за родину и республику. В фильме показаны моряки. Но море и пейзаж не испанские. Моторная лодка мчит седого человека от столичной набережной на суровый простор Балтийского моря. Как встретят его там, на острове-крепости, в революционной, но еще не организованной матросской вольнице?

Злые осенние ветры шумят над Балтикой. Стаи хищников слетаются клевать большой и, как им кажется, умирающий пород. Надо собрать все силы на его защиту. Повести в битву всех бойцов, до последнего. А повести не так легко. Они забыли дисциплину, ропщут на трудности, шумят, развлекаются.

Хулиганистые братишки пристают к молодой печальной женщине, нахально окликают ее:

«Сеньорита!..»

Красноармейцы спасают женщину от приставаний. Это рождает у распущенного анархического матроса озлобление против скромной, дисциплинированной пехоты.

Комиссар смело вторгается в матросскую гущу. Из бесформенной, буйной, но революционной и классово чуткой массы он создает боевой отряд, который храбро сражается с белыми. Вчерашний хулиган и дезорганизатор участвует в этой борьбе, он перерождается в ней… Вот русские фашисты окружают моряков с двух сторон. Вот потрясающая сцена казни… Здесь смотрят фильм Вишневского впервые. И как смотрят!

Слышно, как зал следит за кронштадтской драмой. Видно в полутьме, как он ее переживает. Рядом — расширенные глаза военной молодежи; над перилами ложи — внимательный профиль президента. А где военный министр, где остальные? Кто-то выскальзывает в салон, возвращается взволнованный.

— Плохие вести. Взята Ильескас! Войска откатываются дальше. Кажется, взята Сесенья.

Сосед-зритель, не отрываясь от экрана, спрашивает:

— Скажите, во скольких километрах они?

Кто «они»? Юденич или Франко?

Во скольких километрах от чего — от Мадрида или от Петрограда?

Фронт был уже здесь, в самом Мадриде, затем его отбросили на пятьдесят километров и крепко сдерживали там три месяца, сдерживают и теперь. А в то же время фашистская армия за месяц прошла с юго-запада триста километров. Она стучится в ворота столицы.

Авиация интервентов засыпает бомбами республиканские части, обливает пулеметным дождем, жжет, громит тяжелой артиллерией. Нужны огромнейшая сплоченность, дисциплина, храбрость, отчаянная храбрость, вот такая, как у этих кронштадтских матросов и петроградских пролетариев. Хватит ли всего этого у мадридского народа?

Лицо народной милиции меняется каждый день. Еще немного, и это будут прекрасные, стойкие части. Но не поздно ли? Не будет ли уже потеряна столица?

Люди ищут ответа на экране. Овацией встречают они каждый успех красных, тоскливым молчанием каждый натиск белогвардейцев. Я слышу в зале плач и слышу вслед за тем торжествующую, победную радость.

Мы еще не знаем судьбы Мадрида. Но знаем конец замечательного фильма о кронштадтских моряках. Никто не помог советскому народу в его борьбе не на жизнь, а на смерть с российской и мировой буржуазией. Он помог сам себе: красные моряки — красной пехоте, коммунисты — беспартийным, город — деревне, север — югу, Донбасс — Царицыну, Царицын — Москве. И здесь, сейчас, когда во враждебном и холодном нейтральном окружении испанский народ обороняет свою жизнь и свободу, когда лишь один народ-брат издалека поддерживает его моральные и физические силы, — только одно может спасти и спасет его: сплоченность, самоорганизация, а главное, самое главное — вера в свои силы. Это случится раньше или позже, какова бы ни была судьба Мадрида…

Яркий свет заливает театр, крики «Вива Русиа!» пронизывают торжественную мелодию «Интернационала» и республиканского гимна Испании.

<Мадрид обороняется>

С утра опять появилась авиация и начала было бомбить, но вдруг встретилась с группой маленьких, очень проворных истребителей. Над западной частью города завязался бой. Фашистские бомбовозы обратились в бегство. Энтузиазм публики был неимоверный, мадридцы аплодировали, подняв руки к небу, кидали вверх шапки, женщины — шали.

Из Мадрида уехали все иностранцы, прямо или косвенно поддерживавшие республиканское правительство. Часть переселилась в посольства. Дипломатические миссии, кроме того, объявили неприкосновенной территорией много домов, принадлежавших частным людям, иностранным подданным, вывесили на них флаги и гербы. В этих домах устроены общежития для фашистов, дожидающихся Франко. Они боятся, что в последние часы перед падением Мадрида «городская чернь», особенно анархисты, устроит расправу с ними.

Сегодня зазвонил телефон, и барышня со станции сказала, что будут говорить из Москвы.

Я ждал с волнением. Мадрид, Барселона, Париж перекрикивались и спорили между собой, вдруг голос издалека, но четкий, веселый, назвал по имени и отчеству. Говорил Всесоюзный радиокомитет, поздравлял с установлением прямой радио- и телефонной связи, с наступающим праздником, проверял слышимость, просил сказать несколько слов для праздничной передачи с Красной площади седьмого ноября.

— А седьмого, под вечер, мы позвоним вам снова, попросим ваши впечатления о том, как Мадрид провел этот день.

Я замолчал.

— Алло, алло! — неслось из трубки, из Москвы.

— Хорошо! — крикнул я. — Позвоните! Хорошо!

Никогда не был так красив Мадрид, как сейчас, в эти последние дни и ночи, когда черным смертоносным кольцом сжимал его враг.

Я раньше не любил этот город, а теперь невыносимо жалко его покидать. Сухая, чистая осень, мягкие закаты, глубочайшая прозрачность неба над старыми черепичными крышами. Кажется, что видишь стратосферу сквозь такую прозрачность.

Мы никогда не знали этого народа, он был далекий и чужой, мы с ним никогда не торговали, не воевали, не учились у него и не учили его.

В Испанию и раньше ездили из России одиночки, чудаки, любители острой, горьковатой экзотики.

Даже в голове развитого русского человека испанская полочка была почти пуста, запылена. На ней можно было найти ДонКихота с Дон-Хуаном (которого произносили по-французски — Дон-Жуан), Севилью и сегедилью, Кармен с тореадором, «шумит, бежит Гвадалквивир» да еще «тайны мадридского двора».

Культура Древнего Рима, итальянского Возрождения — прекрасная культура. Она оплодотворила искусство всего мира и нашей страны. Но, неизвестно почему, она попутно заслонила от нас Испанию, ее литературу, живопись, музыку, ее бурную историю, ее выдающихся людей. А главное — ее народ, яркий, полнокровный, самобытный, непосредственный и, что удивительнее всего, многими чертами поразительно напоминающий некоторые советские народы.

И вдруг этот, долго прозябавший в нижнем левом углу материка, никому по-настоящему не известный народ сухих кастильских плоскогорий, астурийских влажных гор, арагонских жестких холмов — вдруг встал во весь рост перед миром.

Это он первым в тридцатых годах нашего века полностью принял вызов фашизма, это он отказался стать на колени перед Гитлером и Муссолини, он первый по счету вступил с ними в отважную вооруженную схватку.

Перед огромным амфитеатром зрителей, внешне бесчувственно-нейтральных, внутренне перепуганных, фашистские убийцы хотят, как опытные торреро деревенского быка, заколоть, прикончить этот народ, убить все достойное, гордое, честное в нем, оставить в живых только тех, кто пойдет обратно в рабство, кто покорно поцелует руки господам.

Народ не животное для убоя, палачи ошибутся. Израненный, окровавленный, он раньше или позже овладеет искусством битвы и раздавит, растопчет безумных палачей.

Поздно ночью в отель-госпиталь пришел танковый капитан с тремя бойцами. Они разыскали Симона, беседовали с хирургом, спрашивали, нельзя ли вывезти раненого. Хирург, высокий элегантный старик аристократического вида, сказал, что при малейшем толчке Симон умрет. «Есть ли надежда?» — спросили танкисты. Хирург сказал, что надежды никакой — началось заражение. «Нельзя ли отравить?» — спросили танкисты. Хирург сказал, что нельзя, он не имеет права, это преступление. Все долго молча смотрели друг на друга. Мигэль попросил, нельзя ли уничтожить больничную карточку Симона. У хирурга смягчились и потеплели глаза, он сказал, что уничтожить карточку можно, что вообще надо унести и сжечь карточки раненых. Его прорвало, он добавил еще, что у него среди раненых есть сто десять таких же безнадежных, как Симон, не может же он превратиться в массового отравителя.

Танкисты отошли от него. Они долго смотрели на Симона — тот спал, лицо укрыто марлей. Рана на голове была открыта, она заживала; остальное было под одеялом.

Через город движется довольно много беженцев. Но это не мадридцы, это жители окружных деревень и предместий, они втягиваются в столицу и переполняют ее. Мимо «Паласа», мимо здания парламента на площадь Кастеляр прошло большое стадо овец. Их грифельный цвет вполне гармонировал с асфальтом. Никто не удивлялся овцам на проспектах и площадях Мадрида, город уже деформировался по сравнению со своим прежним, узаконенным обликом.

Основная масса мадридских жителей — рабочих, служащих, их семей — никуда пока не уходит. Все ждут, что скажет правительство, как и когда оно объявит о своем решении — эвакуироваться или «оставаться до конца», каксказал Ларго Кабальеро. Решения пока нет, — по-видимому, ожидаются резервы или есть какая-нибудь другая возможность.

До пяти часов я был в Каса дель Кампо — большом пригородном парке. Здесь рыли окопы рабочие вперемежку с вооруженными дружинниками. Настроение неплохое. Из домов поблизости хозяйки выносили в кувшинах воду и вино. Хлеб у бойцов был.

За Толедским мостом, на втором или третьем перекрестке Карабанчеля, за маленькой, низенькой, открытой посредине баррикадкой, вдоль улицы шел бой. Пули щелкали по стенам домов, мы перебегали из подворотни в подворотню, как во время дождя. Вдоль улицы прогуливался взад и вперед, проходя через баррикадку и стреляя, пушечный броневик. В боковом переулке на тротуаре, на носилках, лежали раненые— молодые рабочие парни. Старичок санитар и женщины хлопотали около них.

Мост был минирован, черные хвостики динамитных зарядов торчали из настила. Река Мансанарес— пустяковая речка, она почти всегда пересыхает, по ней нетрудно перейти вброд.

Я вернулся в отель, пообедал один в пустом ресторане. Камереро, подавая обед, сказал, что на этом ресторан закрывается.

Портье дал счет, я расплатился по шестое ноября, также за завтрак и за обед, за кофе к обеду. Также отдельный счет за доставку газет. Я ему дал пропину, то есть на чай. Он спросил, не нужно ли послать коридорного за вещами… Нет, пока нет. Я спросил, куда же можно переехать. Он задумался. Пожалуй, во «Флориду». Хотя неизвестно, функционирует ли она. За последние дни закрылось много отелей. Ладно, я его попросил пока не звонить во «Флориду». Пусть вещи пока постоят. Их немного — чемодан, большая складная карта, пишущая машинка и радио. Пусть они пока постоят. Портье корректно согласился, — конечно, они могут постоять. Их, наконец, можно поставить в кладовую.

Поехал в военное министерство, в комиссариат. Там почти никого не было, только две машинистки. Они сказали, что дель Вайо на заседании совета министров.

Направился к комнатам Ларго Кабальеро. В приемной дожидались какие-то мелкие посетители. Они терпеливо и спокойно ждали. Никто их не выпроваживал. Заседания здесь явно не было.

Поехал в президенсию совета министров. Дом заперт, кругом него пусто. В дни заседаний здесь обычно стоит много машин, толпятся журналисты и фоторепортеры.

Начало темнеть. Поехал в министерство иностранных дел. Пусто, бродят сторожа. В отделе иностранной цензуры метался в истерике знакомый чиновник-референт. Он сказал, плача и содрогаясь, что правительство два часа тому назад признало положение Мадрида безнадежным, постановило эвакуироваться и эвакуировалось. Сообщение об эвакуации Ларго Кабальеро давать запретил, «чтобы не вызывать паники». Ввиду спешки эвакуацию решено производить децентрализованно, то есть каждое ведомство само по себе и уезжает, как и на чем может. Некоторые министры, как он слышал, протестовали, но решение осталось в силе. Вся головка уже уехала. Это сделано было перед концом занятий в учреждениях, — служащие разошлись, ничего не зная, завтра они придут на работу, а правительства уже нет.

Он плакал и ломал руки, он хотел звонить по телефону своим товарищам, всем сообща найти грузовик и добиться пропуска на выезд из Мадрида. Говорят, нужны какие-то пропуска, надо представлять в командансию списки…

— Плюньте на пропуск, — посоветовал я. — Если вы достанете грузовики, это и будет пропуск.

Я поехал в министерство внутренних дел — там было то же самое. Здание было почти пусто, остался только низший персонал. Снаружи все выглядело как обычно. Площадь Пуэрта дель Соль звенела трамвайными звонками и гудками перед фасадом министерства внутренних дел.

Поехал в Центральный Комитет компартии. Там шло заседание Политбюро в полном составе, кроме Михе, который был в Пятом полку.

Здесь рассказали: Ларго Кабальеро действительно сегодня внезапно решил эвакуироваться и провел это решение большинством совета министров. Он уже уехал, уехали почти все. Министры-коммунисты хотели остаться, им было объявлено, что подобный акт будет дискредитацией правительства, они обязаны уехать, как и все. Руководство всех партий народного фронта тоже обязано сегодня уехать.

Все это можно и должно было сделать заранее, заблаговременно, не в такой форме, но старик своим злостным упрямством и самодурством, своей демагогией привел к подобному положению.

Даже виднейшие руководители организаций, ведомств и учреждений до сих пор не уведомлены об отъезде правительства. Начальнику генерального штаба министр сказал в последнюю минуту, что правительство уезжает, но не сказал, куда и когда. Начальник генштаба с несколькими офицерами выехал из города искать себе пристанище. Министр внутренних дел Галарса и его помощник, генеральный директор государственной безопасности Муньос, выехали из столицы раньше всех. Из восьми тысяч арестованных фашистов не эвакуирован ни один. Город не обороняется ни снаружи, ни изнутри. Штаб командующего центральным фронтом, генерала Посаса, разбежался. Кабальеро подписал бумажку, по которой оборона Мадрида перепоручается особой хунте (комитету) во главе с бригадным генералом Хосе Миаха, стариком, которого мало кто знает. Его ищут повсюду, чтобы вручить приказ, — неизвестно, где он. Центральный комитет постановил: оборонять каждую улицу Мадрида, каждый дом силами рабочих и

всех честных граждан. Сдавать фашистам только развалины, драться до последнего патрона, до последнего человека. Уполномоченным Центрального Комитета по мадридской организации назначается секретарь ЦК Педро Чэка, с переходом в подполье в момент необходимости. Кроме того, Антонио Михе входит в состав мадридской хунты обороны и принимает на себя военный отдел.

Во дворе укладывали архивы. К Педро Чэка очередью подходили секретари районных комитетов, заводских ячеек, он спокойно, как всегда, уславливался с ними, сообщал адреса нелегальных квартир и явок. Он улыбнулся и подмигнул мне: «Пора выкатываться…»

Десять часов двадцать минут. Значит, в Москве уже один час двадцать минут ночи. Там, на улицах, лихорадочно прибивают последние праздничные украшения, плакаты, портреты. Дворники подчищают мостовые. Может быть, еще не кончился концерт в Большом театре, они обычно затягиваются поздно. Интересно, какая погода, много ли уже снега, будет ли с утра туман?

Я еще раз поехал в военное министерство. Садовые ворота были закрыты. Никто не отозвался ни на гудки, ни на мигание фар. Пришлось самому подойти к воротам, открыть их. У подъезда нет караула, а окна всё освещены и гардины не задернуты от авиации.

Поднялся по ступеням вестибюля — ни души. На площадке, там, где в обе стороны входы к министру и генеральному комиссару, сидят на двух стульях, как восковые фигуры, два старичка служителя, в ливреях, чисто выбритые. Такими я их никогда не видел. Они сидят, положив руки на колени, и ждут, пока их звонком не позовет начальство — старое или новое, все равно какое.

Анфилада комнат; широко раскрыты все двери, сияют люстры, на столах брошены карты, документы, сводки, лежат карандаши, исписавдше блокноты. Вот кабинет военного министра, его стол. Тикают часы на камине. Десять часов сорок минут. Ни души.

Дальше — генеральный штаб, его отделы, штаб центрального франта, его отделы, главное интендантство, его отделы, управление личного состава, его отделы, — анфилада комнат; раскрыты все двери, сияют люстры, на столах брошены карты, документы, сводки, лежат карандаши, исписанные блокноты. Ни души.

Вышел обратно на крыльцо. Впереди, за садом, на улице Алкала, кромешная тьма. Слышны выстрелы, чей-то страшный вопль и потом смех. Шофер встревожился; это дежурный шофер, он не сменялся сегодня, он не ел, он просит, нельзя ли его отпустить, он хотел бы поискать еды. Стрелки на ручных часах светятся, они показывают десять часов сорок пять минут.

Через час с четвертью будет седьмое ноября. Нет, в эту ночь нельзя покинуть тебя, милый Мадрид.

· · · · ·

Около двух часов ночи генерал Миаха приехал в штаб. Он начал свою деятельность по обороне Мадрида со служебного преступления.

Оказывается, вчера, в шесть часов вечера, в момент бегства из столицы, заместитель военного министра генерал Асенсио вызвал к себе Миаху и вручил ему запечатанный пакет с надписью: «Не вскрывать до шести часов утра 7 ноября 1936 года».

Миаха уехал к себе домой. Пакет жег ему руки. По телефону, от друзей, он узнал, что правительство и высшее командование уехали из города. Друзья же сообщили, что, по слухам, это ему, Миахе, доверено сдать Мадрид фашистам.

Это было похоже на правду. Миаха считается генералом-неудачником, простоватым, провинциальным человеком, тщетно пробующим занять видное место в военных кругах. Молодой генералитет, особенно Франко, Кейпо де Льяно, Варела, всегда издевались над ним, над его неуклюжестью, неотесанностью, неумением устроиться. Сама фамилия его (миаха — крошка) настраивала на шутку. В июле, в момент мятежа, многих развеселило назначение Миахи военным министром. В мадридских гостиных комически серьезно подымали палец: «О да, только Миахе и быть сейчас во главе армии таких резервов!» Бедняга пробыл в министрах несколько часов, он пробовал по телефону разыскать какие-нибудь части, найти концы, дозвониться до каких-нибудь военачальников, — тщетно. Никого не оказалось дома, из некоторых квартир в телефон откровенно фыркали, услышав, что опрашивает военный министр генерал Миаха. Ничего не добившись, сконфузившись, он в тот же день подал в отставку.

В оставлении Миахи сейчас военным руководителем покинутого, беззащитного Мадрида тоже какая-то издевка. Несомненно, это подсказал Асенсио — формально республиканский генерал, фактически однокашник Франко, Варела, Ягуэ, сходный с ними по воспитанию, стилю и вкусам.

После нескольких часов колебаний Миаха решил незаконно вскрыть пакет, не дожидаясь утра.

В пакете был приказ военного министра:

«Дабы иметь возможность выполнять основную задачу по обороне республики, правительство решило выехать из Мадрида и поручает Вашему Превосходительству оборону столицы любой ценой. Для помощи Вам в этом трудном деле в Мадриде создается, кроме обычного административного аппарата, Хунта (комитет) по обороне Мадрида, с представителями всех политических партий, входящих в правительство и в той же пропорции, в какой они входят в правительство. Председательствование в Хунте поручается Вашему Превосходительству. Хунта обороны будет иметь полномочия правительства для координации всех нужных средств защиты Мадрида, которую нужно продолжать до конца. На случай, если, несмотря на все усилия, столицу придется оставить, тому же органу поручается спасти все имущество военного значения, равно как и все прочее, что может представлять ценность для противника. В этом случае части должны отступать в направлении на Куэнку, дабы создать оборонительную линию на рубеже, который укажет командующий центральным фронтом. Ваше Превосходительство подчинено командующему центральным фронтом, и Вы должны постоянно поддерживать с ним связь по военно-оперативным вопросам. От него же Вы будете получать приказы по обороне и наряды на боевое питание и интендантское снабжение. Штаб и Хунта обороны должны быть расположены в военном министерстве. В качестве Вашего штаба Вам придается генеральный штаб, кроме той части, которую правительство сочтет необходимым взять с собой».

Миаха бросился искать приданный ему штаб и штаб центрального фронта. Не нашел ни того, ни другого. Все разбежались. В военном министерстве не было ни души. Он стал звонить на дом. Никто не откликался. В некоторых квартирах, услышав, что говорит «президент Хунты по обороне Мадрида генерал Миаха», люди, ничего не отвечая, осторожно клали трубку.

Он стал искать Хунту обороны — ничего не нашел. Представители партий, назначенные в Хунту, самовольно покинули Мадрид, кроме коммуниста Михе. Все это было абсолютно похоже на унижение, которому подвергли Миаху при назначении его в июле военным министром.

Он обратился к Пятому полку народной милиции. Пятый полк ответил, что целиком отдает в распоряжение генерала Миахи не только свои части, резервы, боеприпасы, но и весь штабной аппарат, командиров, комиссаров. Чэка и Михе установили с ним контакт от имени Центрального Комитета. Поздно ночью появилось несколько офицеров для штабной работы — подполковник Рохо, подполковник Фонтан, майор Матальяна. Пятый полк дал для штабной работы Ортегу, члена ЦК, начальника отдела служб генерального штаба.

Обо всем этом Миаха рассказывает сам, стоя посреди большой министерской приемной, в кругу людей, постепенно собирающихся в покинутое здание. Это высокий, румяный, совершенно лысый старик с обвислыми, пухлыми щеками, в больших роговых очках. У него облик совы. Он волнуется, сердится, хлопает себя по груди и животу.

Офицеры штаба пробуют установить связь с колоннами, отошедшими вчера внутрь черты города. Из этого ничего не получается. Никого разыскать нельзя. Подполковник Рохо, приняв на себя функции начальника штаба, рассылает нескольких офицеров и комиссаров, оказавшихся в его распоряжении, просто ездить по городу, по казармам, по баррикадам, обнаруживать части и притаскивать командиров и делегатов связи сюда, в штаб. Снарядов в наличности — на четыре часа огня. Патронов для всего Мадрида — сто двадцать два ящика. И снарядов и патронов есть на самом деле во много раз, может быть в десять раз, больше. Но неизвестно, где они, а это все равно, что их нет.

По берегу Мансанареса, у городских мостов, на свой страх и риск стоят и постреливают кое-какие части. Рохо старается установить связь прежде всего с ними. Надо им дать боеприпасы, пулеметы и притом проверить готовность мостов к взрыву в любой момент, минировать все близлежащие дома и руководить взрывами. Это последнее дело берет на себя Ксанти, доброволец, отчаянный человек, коммунист. Танки тоже все еще гуляют вокруг города. Вчера, потеряв связь с командованием, они перешли на самостоятельную жизнь. Командир их сам или по просьбе удерживающихся частей делает короткие контратаки в Каса дель Кампо и у Западного парка. Ночью, когда танкам полагается спать, они изобразили из себя мощную артиллерию, то есть, по просьбе дружинников, просто стреляли наугад в темноту, в направлении фашистов. Капитан танкистов явился к трем часам в военное министерство, обшарпанный, бледный, усталый до изнеможения.

— Охрана труда, где ты? Кажется, так говорят у вас в Москве. Доблестные республиканские части на исходе дня шестого ноября ворвались в родной Мадрид…

Мрачными шутками он пробовал прогнать усталость:

— В таких случаях Клаузевиц и Александр Македонский рекомендовали коньяк.

Коньяк в министерстве оказался. Две бутылки стоят на окне в ванной комнате покинутых апартаментов Асенсио. Всех рассмешило, когда я предложил не откупоривать бутылок до шести часов утра, исходя из надписи на конверте. Выпили за здоровье доброго Асенсио, обеспечившего оборону Мадрида коньяком. Было очень тошно на душе.

<Рафаэль и мария тереса>

…Проезжая по улице Алкала, я сказал новому шоферу завернуть в переулок, где помещалась Альянса писателей. Тяжелые ворота старинного особняка были раскрыты настежь.

— Уехали все? — спросил я привратника.

— Нет, не все…

— Как так?!

Внутри пустота, тишина. Мраморный бюст, как скелет, белел в полумраке. В зимнем саду никого, в салоне никого, в столовой никого.

Поднялся в бельэтаж. Открыл и закрыл одну за другой множество дверей, никого не встретил. Наверно, сторож ошибся.

Поднялся еще выше, в мезонин. Здесь раньше жило младшее маркизово поколение, юноши и девицы. Сейчас здесь тоже никого не было.

— Ола! — крикнул я, уже входя.

Слабый голос ответил издали.

Кинулся вперед, к самой последней комнате.

На неубранной постели сидели Рафаэль Альберти и Мария Тереса Леон. Перед ними на столике стояли две чашки с остатками кофе и лежал маленький серебряный пистолет, знакомый по талаверской дороге. С этим пистолетом Мария Тереса останавливала в сентябре бегущих бойцов, останавливала и умоляла вернуться обратно на линию огня.

Они привстали, рука Рафаэля протянулась к пистолету. Движение прекратилось, когда он узнал меня.

— Ола! Ты здесь?! Что это значит?

— Вы здесь?! Почему вы не уехали?

— Мы не уедем. Мы остаемся.

— Что за глупости!

— Это не глупости!

Я их никогда не видел такими. Лицо Рафаэля втянулось. Его глаза, всегда рассматривавшие мир как спектакль, были жестки и не хотели больше ничего видеть. Мария Тереса глядела с изумлением, — ее потревожили, ее вывели из столбняка. Нежное лицо, в округлостях и ямочках, сейчас было неприятно гипсовым, как маска, которую с нее сняли в Москве. На московском съезде

писателей кому-то пришло в голову снять гипсовые маски со всех литераторов-гостей. Этим очень увлекались, все устремлялись в скульптурную мастерскую, но маски оказались неприятные, они никому не понравились, их поломали и затеряли.

— Какого черта вы остаетесь здесь?

— Нам больше некуда идти. Мы в своем городе, в своем доме. Мы будем обороняться, когда очередь дойдет до нас. Правда, недолго обороняться. — Он бледно улыбнулся, показав на серебряный пистолетик. — Три пули им, остальные две нам.

— Это бред!

— Мы испанцы, антифашисты, революционеры. Мы агитировали за оборону Мадрида, мы руководили антифашистским союзом писателей — значит, мы должны погибнуть вместе с городом, мы сами приговорили себя к этому, и приговор должен быть приведен в исполнение.

— А другие члены Альянсы?

— Почти все тоже остались в городе с таким же решением.

— Это бред. Это собачья чушь. Это гнусная интеллигентщина. Мадрид не обороняется пока… Вам надо уйти, пока не поздно. Уйти и увезти с собой, спасти всю честную мадридскую интеллигенцию, спасти ее от умерщвления, от погрома, от фашистского позора.

— Мы считали правильнее демонстративно погибнуть, чтобы показать всему миру пример массового самопожертвования перед лицом фашизма.

— Бред! Идиотство! Подумаешь, самопожертвование! Марокканский мясник зарежет тебя и Марию Тересу среди запыленных книг, подтяжек старого импотента маркиза и вонючих мраморных бюстов. Революционер — это не животное для убоя, не покорный фанатик, не самоубийца. Пока можно, он сражается, наступает, сопротивляется. Когда нельзя, он отходит, сохраняя силы, прячется, убегает. И опять при первой возможности возобновляет борьбу, продолжает ее, опять наступает. Это очень трагично, то, что вы задумали, но совсем не так красиво. А по отношению к вашим товарищам, к Альянсе, это преступление.

Они смотрели на меня и друг на друга недовольно и почти враждебно. Мертвая стройность их решения нарушилась. Альберти сказал нерешительно:

— Это можно толковать по-разному. Я рассвирепел:

— Почему по-разному? Если вам угодно пустить себе пули в лбы из вашей жалкой стрелялки — пожалуйста, я вам не указчик. Но будьте любезны сначала выполнить свой долг руководителей: в порядке антифашистской дисциплины и вообще в полном порядке эвакуировать весь состав мадридской Альянсы литераторов, художников, композиторов, их жен и детей. Простите меня за нетактичность, но зло, которое может произойти, не ограничится убийствами и пытками антифашистской интеллигенции. Найдутся такие, волю которых фашисты сломят, заставят их подчиниться, раболепствовать, замаливать свои провинности, выслуживаться, — разве у вас есть гарантия, что не найдется таких? И причиной этому будет тот случайный факт, что им сегодня не помогли эвакуироваться из Мадрида. Кто за это отвечает?

Теперь они оба, неимоверно волнуясь, ходили по комнате. Мария Тереса ломала пальцы.

— Но ты сам! Ты требуешь, чтобы мы уехали, а ты, русский, останешься здесь…

— Ничего подобного! Я пока здесь потому, что… ну, потому, что у меня есть еще какая-то надежда. Может быть, город все-таки будет обороняться. Хотя бы даже некоторое время… А если все будет кончено, если последняя баррикада падет, будьте уверены, я не останусь здесь, я уеду. У меня нет никакого желания видеть физиономию генерала Франко.

— А мы… Мы тоже можем уйти последними?

— Конечно. Вас никто не торопит. Но сначала отправьте других. Увезите стариков, слабых телом, слабых духом, вам самим виднее, кого именно.

Их окаменение начало смягчаться.

— У нас есть только один маленький грузовичок…

— Мы достанем еще две машины в комиссариате. И моя третья. Отличный «бьюик», сегодня подарили, в него можно посадить четырех академиков или одного нобелевского лауреата…

Мария Тереса улыбнулась сквозь слезы:

— Он и сейчас шутит.

— Вовсе не нужно всех таскать до Валенсии или до Куэнки. Надо довозить до Алкала де Энарес, это двадцать пять километров. Машины могут оборачиваться в один час. Вопрос, сколько у нас будет часов… Ну ладно, это видно будет.

Рафаэль подошел к телефону, на полпути в сомнением обернулся, все-таки снял трубку и набрал номер. Он сказал кому-то, уже почти деловым голосом:

— Решено эвакуировать значительную часть интеллигенции… Что?.. Да. Скажи, что правительство предоставляет все удобства, лучшие машины, отъезд с семьями… Что? Ничего подобного!

Он нахмурился и прибавил в трубку уже твердым голосом начальника:

— Речь идет о спасении культурных кадров. Возьми лист бумаги, записывай имена, я тебе буду называть.

<Генерал Лукач>

…По комиссариатскому телефону вызвал голос на русском языке:

— Михаиль Ефимович, это с вами один добрый приятель говорит, один о-очен добрый приятель, вы, наверно, его узнаете, когда увидите…

Говорили издалека, по какому-то пригородному проводу, но я тотчас же ответил:

— Здравствуйте, Залка! Где вы? Давайте сюда!

Голоса и руки я помню, как лица. Конечно, это говорок Залки, протяжный и музыкальный, с западным «л», с украинским «га», со звонким «р», с венгерским соскальзыванием ударения на первый слог, с крошечными паузами после каждого слова. Вспомнил его руки, небольшие, широкие в ладонях, пальцы, короткие, мягкие, с крепкими ногтями, в густых светлых волосках.

В трубке захихикали. Он сказал, очень довольный:

— Это не Залка, дорогой Михаиль Ефимович, это другая личность. Но вы не совсем ошиблись. Скоро я вас увижу, а пока счастлив слышать ваш голос, мой р-родной!

К подполковнику Рохо пришли договариваться о заданиях командир Интернациональной бригады Эмиль Клебер и его помощник Г анс. От них я узнал, что сформирована Вторая бригада и командиром ее намечается Павел Лукач.

— Это венгерец, писатель, — сказал Клебер. — Вы должны его знать, он много жил в Москве.

Командовать Второй (она же Двенадцатая) Интернациональной бригадой назначен Матэ Залка.

Трудный пост он принял с решимостью и оптимизмом.

За несколько дней он привлек к себе симпатии бойцов восемнадцати национальностей, соединившихся в бригаде. В нем нет жестокости и особой властности, однако влияние его на часть очень велико; это тип скорее командира-отца, командира-брата, храброго, сердечного, веселого, бодрого. Для всех он находит по нескольку слов, иногда на весьма неопределенном наречии — испано-франко-немецко-венгерско-русском. Но никто не жалуется, что не понимает его: послушав, даже строптивые люди, поворчав, делают именно то, чего хотел Залка, он же генерал Павел Лукач. После таких объяснений он оборачивается и лукаво подмигивает мне большим добрым голубым глазом.

— Будет дело! Будет дело, дорогой Михаиль Ефимович!

Потери людей потрясают его. При посторонних он еще держится, но, запершись вдвоем, роняет голову на руки, плечи у него трясутся, уста роняют проклятья и стоны, проклятья и стоны.


Залка-Лукач ходит усталый и измученный. Одиннадцатая и Двенадцатая бригады перенесли много дней тяжелых боев в Университетском городке, понесли тяжелые потери. Третьего дня погиб член Центрального Комитета Германской компартии Ганс Баймлер. «Какие люди, какие люди!» — восклицает Лукач. Он не может привыкнуть к гибели людей, хотя сам ведет их в бой. В мемуарах Амундсена есть одна простая фраза, которая стоит всей книги. Амундсен говорит: «Человек не может привыкнуть к холоду». Это говорит Амундсен — он знает. Он провел большую часть жизни в Арктике, во льдах, у Северного и Южного полюсов. Он и окончил свою жизнь там, рванувшись спасать чужого, антипатичного ему человека. На севере, на Шпицбергене, в Гренландии из-под вечных льдов люди добывают каменный уголь. Мерзнуть ради тепла. Голодать ради сытости людей. Сидеть годами в тюрьме ради свободы. Бороться, уничтожать, умирать самому ради жизни, ради счастья. Человеческий род революционен.

Лукач трепетно и жадно любит людей. У него нет большего удовольствия, чем общаться с ними, быть среди них, шутить с ними, говорить им приятные, ласковые вещи, греться около них и согревать. Он не любит ссориться и не любит оставаться один в комнате. В Москве его огорчали и тяготили литературные споры, он обожал праздники, юбилеи и чествования, банкеты, дружеские вечеринки. В Венгрии он заочно приговорен к смертной казни, как непримиримый враг режима. Он попал в незнакомую Россию, он дрался добровольцем против Колчака в Сибири, против Врангеля в Крыму. В Испании он дерется вместе с незнакомым ему народом против его врагов. Он мерзнет ради тепла…

Вокруг него уже подобрался дружный коллектив штаба и политотдела. Итальянец Николетти, немец Густав Реглер, болгары Белов и Петров, француз Дюмон — разные типы, разные характеры, разные темпераменты. Сошлись из разных стран, нашли друг друга и сработались.

Они мечтают вывести бригаду хоть на десять дней в резерв — отдохнуть, поспать, отмыть, приодеть бойцов. «Дайте две недели, — говорит генерал Лукач, — вы получите не бригаду, а куколку. Конфетку!»

…Стоило рвануть дело с мертвой точки, стоило преодолеть косность, сопротивление — и теперь уже все с аппетитом и увлечением хлопочут над переформированием. Каждая бригада старается обзавестись своими постоянными кадрами, держит на счету оружие, обзаводится своим хозяйством и транспортом. Командиры более опытные и сноровистые проявляют тут свою изобретательность и инициативу. На первом месте, конечно, хитрый генерал Лукач. Он уже отлично разобрался в незнакомой обстановке, завел себе лихих завхозов-толкачей, развил громадную деятельность. Бригада почти не выходит из боев, но Лукач нашел время организовать и оружейно-ремонтную мастерскую, и прекрасный лазарет, и швальню, и прачечную, и библиотеку, и автопарк, о размерах которого ходят легенды. Время от времени его вызывает к себе Рохо; после длительного объяснения он выходит от начальника штаба слегка взволнованный и вслух протестует, не очень, впрочем, решительно:

— Раздевают, дорогой Михаиль Ефимович! Раздевают до нитки! Опять отобрали пятнадцать грузовых и три лимузина! Отобрали для других бригад, для тех, кто не заботится о себе. А нас за то, что мы о себе заботимся, нас за то наказывают. Ну что ж, Лукач честный испанский солдат, он подчиняется единому командованию.

— Так ведь у вас, наверно, кое-что еще осталось.

— Кое-что, но не больше, дорогой Михаиль Ефимович. Вы бы знали, родненький, как это все достается, каждый грузовик, каждый примус, потом, кровью, мученьем… блатом!

Глаза его светятся лукаво и по-озорному.

— Дорогой Михаиль Ефимович, в комиссариате ужасно много машин, а у меня политработникам не на чем ездить. Там есть один древний «паккард» и один «фордик», так они же там совсем ни к чему…

Мы сидели на новом командном пункте у Лукача, в крохотной деревушке, повисшей, как орлиное гнездо, на уступе высоких скал. «Сейчас шашлык будем кушать, дорогой Михаиль Ефимович», — домовито сказал испанский генерал. Он разгуливал без мундира, в рубашке с расстегнутым воротом, хлопотал насчет баранины и чтобы прибавили дров в огонь. К моменту, когда мясо изжарится, он приготовил вина и граммофон с пластинкой «Капитан, капитан, улыбнитесь», вставил новую иголку. Три германских самолета кружили над деревней. Бойцы запрятались в пещеры. Взрывы отдавались по камню скал, но не причиняли вреда.

— Сердятся, — сказал Лукач. — Недовольны. Побили мы их. Как миленьких. И еще побьем. Не раньше, так позже. Еще повоюем, дорогой Михаиль Ефимович!


Барселона дохнула тяжелым зноем. Все попрятались с улиц в тень. Заказал себе машину на Валенсию. В «Мажестике» я нашел Эренбурга. Он изнемогал от духоты, он сказал мне, что вчера началось республиканское наступление на Уэску. Ударной группой в этой операции служит Сорок пятая дивизия, под командой Лукача-Залки. Известий с фронта еще нет.

Мы решили позавтракать вместе, он вышел куда-то по соседству и мгновенно вернулся. На нем не было лица.

— Звонят по телефону, — сказал он, — будто бы Лукач убит.

— Кто звонит?

— Из Лериды. Будто Лукач и Реглер убиты вместе, в автомобиле. То ли снарядом, то ли бомбой с самолета.

Мы смотрели друг на друга, не произнося ничего. Я выдавил из себя:

— Это, наверно, утка. Здесь ведь любят сочинять что кому взбредет.

Но мы не пошли завтракать. Машина на Валенсию тоже заждалась. По телефону с разных концов передавали разные слухи и варианты, но все мало обнадеживающие. С Лукачом, несомненно, что-то случилось. По одному варианту Лукач погиб, а Реглер тяжело ранен. По другому — оба ранены. По третьему — погибли трое: Лукач, Реглер и Гейльбрунн, начальник санчасти у Лукача. Наступление на Уэску оборвалось.

Милый, милый Лукач, неужели это случилось?

Мы е ним виделись в последний раз на Гвадалахаре, в крохотной деревушке среди скал. Старинная церковь прилепилась на уступе скалы. «Юнкерсы» кружились и рокотали, они хотели расклевать штаб, бомбили скалы: он приказал вынести картины из церкви, чтобы они не погибли; вместе мы любовались наивной и страстной живописью неизвестного художника XV века — святые напоминали одновременно тореадоров и влюбленных кабальеро. Я сказал: «А вот в Москве есть такой венгерский писатель Матэ Залка, ему бы попасть в эту глушь, в эти сказочные места, описать и сдать в Гослитиздат, вот бы там его обругали за уклон в экзотику!» Он смеялся заразительно, детски: «Факт, обругали бы, Михаиль Ефимович, как миленького!» Он завидовал, что я собираюсь в Москву, взгрустнул, просил обязательно повидать Веру Ивановну и Талочку, передавал тысячи приветов, забеспокоился насчет кооперативного дома в Нащокинском переулке.


В машине я вынул из портфеля два письма без адреса на конвертах — их надо было передать лично в руки командиру Двенадцатой бригады, ныне Сорок пятой испанской дивизии. Одно письмо было заклеено, я положил его обратно. В другом, незакрытом, я прочел:

«Товарищ председатель домоуправления!

Доношу, что у нас в доме № 3/5 все благополучно. Топить перестали по случаю весны. Ремонт фасада переднего закончен. Боковые фасады, как были… Я, товарищ председатель, замещаю Вас как могу. И даже работаю с Наталией Николаевной — до Вашего приезда. Жильцы очень довольны, они говорят, что я, Матвей Михайлович, нисколько не хуже тебя работаю, и даже превосхожу тебя. Так что передо мной открываются широкие перспективы. А серьезно говоря — я по тебе соскучился и очень горжусь, что у меня есть такой приятель. Михаил Ефимович передаст, как тебя любят. Одиннадцать человек у нас выехали в Лаврушинский переулок. Пелик кланяется тебе. Целую и горжусь тобой, Матюша.

Твой В и к т о р».

Машина петляла горными спиралями, подымаясь к Тортосе. Солнце безумствовало. Слева исчезла сверкающая голубизна Средиземного моря. На крутом повороте мы чуть не столкнулись со встречным автомобилем. Он остановился, вышел генерал Клебер. Мы сняли темные очки, пожали друг другу руки.

— Я еду принимать дивизию Лукача, — сказал он. — Приезжай ко мне.


Лукача привезли. Его тело выставили в большом прохладном зале бывшей иезуитской семинарии, где теперь комитет Валенсийского крестьянского союза. Вакханалия пестрых южных цветов бушует кругом его бледного, потемневшего лица. На севере цветы умеют принимать скорбный, похоронный вид. Здесь они буйно и страстно кричат о жизни, опровергают смерть.

Под вечер его хоронили. Митинг провели на улице, в самом центре города, между вокзалом и ареной для боя быков. Запрудилось движение, трамвайные звонки и автомобильные гудки прерывали речи ораторов.

Новый глава правительства Хуан Негрин, новый начальник генерального штаба полковник Рохо стояли у гроба.

Ораторы говорили о том, что доблестный антифашист генерал Лукач вошел в историю испанского народа как незабываемый герой. Почетная стража дер- жала винтовки на караул. Несметная толпа слушала молча, обнажив головы.

< Капитан Антонио>

…Утром умер капитан Антонио.

До последних часов жизни он метался в бреду: садился в истребитель, атаковал фашистские бомбовозы, отдавал приказы. За четверть часа до смерти сознание вдруг прояснилось.

Он спросил, который час и как сражается его эскадрилья. Получив ответ, улыбнулся.

— Как я счастлив, что хоть перед смертью повел ребяток в бой… Ведь это мои ученики, мое семя, моя кровь!

Сейчас он больше не воюет. Он лежит без движения, большой, смирный, с цветком на подушке.

Его положили сначала вниз, в гараж-морг, где был и танкист Симон. Потом мы отвезли его на кладбище в восточной части города. Красивое кладбище. Сюда непрестанно подвозят людей. Оно сейчас чуть ли не единственное. То кладбище, где мы раньше хоронили летчиков из Интернациональной эскадрильи, на окраине Карабанчеля, теперь уже в руках врага.

Только пять человек идет за гробом Антонио, в том числе врач и сестра милосердия, ухаживавшая за ним. «Курносые» не смогли прийти проводить командира. Погода ясная, они сражаются. Вот как раз они пролетели высоко-высоко над кладбищем; смелая стайка опять и опять кидается в новые битвы.

Гробы на этом кладбище не зарывают в землю, а вставляют в бетонные ниши, в два этажа.

Мы еще раз посмотрели на Антонио.

Смотритель кладбища проверил документ из больницы, закрыл крышку и запер. Странный обычай в Испании: гроб запирают на ключ.

— Кто здесь самый близкий родственник? — спросил он.

— Я самый близкий родственник, — сказал я.

Он протянул мне маленький железный ключик на черной ленте. Мы подняли гроб до уровня плеч и вставили в верхний ряд ниш. Мы смотрели, как рабочий быстро, ловко лопаточкой замуровал отверстие.

— Какую надпись надо сделать? — спросил смотритель.

— Надписи не надо никакой, — ответил я. — Он будет здесь лежать пока без надписи. Там, где надо, напишут о нем.

<Танковыи бой>

…Вот это бой! Это в самом деле бой, ничего не скажешь! Можно, и обороняясь, драться так, что противнику будет жарко.

Третья бригада сначала растерялась и побежала. Она занимала самый правый край, ужасно была горда тем, что две недели тому назад продвинулась здесь на три километра вперед, но за эти две недели не потрудилась хорошо укрепиться. Фашисты ударили ее сразу, как обухом по голове. Тридцать «юнкер-сов» в сопровождении штурмовиков подняли дыбом весь участок, они рвали клочьями дачные домики, шоссе, мостики и, уж конечно, легкие, лениво сделанные окопчики. Затем ринулись танки, артиллерия их поддерживала. Третья бригада побежала. Ее командир Франсиско Галан по волоскам выщипывал свою тонкую бородку, овалом заканчивающую длинное лицо, медно-красное лицо средневекового кастильского рыцаря. Франсиско и Хосе Галан — братья капитана Фермина Галана, расстрелянного в 1930 году за мятеж против монархии Бурбонов. Оба коммунисты, оба командовали подразделениями Пятого полка с самого его основания.

Третья бригада за одни сутки потеряла все плоды своего наступления тринадцатого ноября. На окраинах дачных поселков Умера и Посуэло де Аларкон, за кладбищем, освирепевший Галан, наконец, остановил бригаду. И тут она начала драться, как наполеоновские гренадеры.

Фашисты не думали здесь останавливаться. Сопротивление они сочли за временную задержку. Увлекаясь маневром, подбросили еще танков, еще пехоты, еще авиации. И понесли на этом большие потери. Авиацию встретили «курносые», они гонят, сбивают, поджигают «юнкерсы», пугают и путают их, вынуждая удирать, не сбросив бомб, или сбросив их как попало, без прицела.

Против германских пулеметных танков выступили республиканские пушечные. Кроме того, действуют броневики, и хорошо действуют. Мигэль Мартинес упоенно носится в броневике, он никогда не думал, что эта машина может так лихо действовать. Броневик, казалось ему, окончательно устарел и аннулирован танком. Вовсе нет! Запрятавшись под пригорком, или в рощице, или за домом, он подстерегает танк, выносится на большой скорости под углом к движению танка, стреляет в упор и улепетывает что есть сил. Конечно, броневики не могут здесь действовать соединением, строем, конечно, им нужны дороги или хотя бы удобные, сухие, слегка волнистые поля. Но этот полупартизанский вид противотанковой борьбы оказался в этих местах очень кстати.

У Мигэля совсем онемели нос и скула, прижатые к смотровой щели. Но нельзя оторваться, жалко не повторять еще и еще жгуче притягивающий момент сближения с врагом. Два выстрела почти одновременно — свой и неприятельского танка. Затем около секунды ожидания. Это ожидание результата: чей выстрел попал в цель? Ожидание искусственное, удлиненное шумом и звоном в ушах. Ожидание ошибочное — результат уже есть, уже дан. Если бы он был не в нашу пользу, то мы ощутили бы его, опрокидываясь на бок или падая навзничь с разорванными кишками. Машина, техника опережают человеческие чувства. Это особенно поразительно в военной технике. Созданные людьми приборы, даже самые простые, иногда переживают своих хозяев. На днях на разбитой, изуродованной руке погибшего летчика я видел его совершенно целые часы-браслет. Пилот упал с полутора тысяч метров. Часы тикали. Они были живы. После двойного выстрела и ожидания Мигэль каждый раз молча переглядывается с остальными двумя в тесной коробке. Во взглядах взаимное одобрение, азартная усмешка: «Живы, стреляем дальше!» И опять железная карета, стукая твердым потолком по затылку, ныряет в ложбинки, взбирается по кочкам

Пехота — бойцы Третьей бригады весело машут броневику, когда он выносится из-за поворота. Они не только машут, они сами дерутся, делают перебежки, выбирают укрытия для пулеметных точек, густо простреливают проходимые для противника места, они пробираются к его танкам и сшибают гусеничные передачи пучками по пять-шесть ручных бомб. В уставах это называется жесткой обороной, но в такой жесткости есть и своя упругость, гибкость, устремление обороняющегося вперед, пружинные рывки контратак.

Весь район вокруг обеих деревень полон пулеметного щелка, басовых взрывов снарядов и гранат, нежного свиста пуль; фашисты подбрасывают еще и еще, их огонь все сильнее, но положение ясно: Третья бригада теперь не уступит; она заупрямилась, заупрямились командир и каждый отдельный боец; заупрямились, вот и все; заупрямившись, боец обрел двойной слух, двойное зрение, стал метче стрелять, больше заботиться о своем соседе; взводы стали помогать друг другу, роты и батальоны начали правильно взаимодействовать; раненые перестали дико кричать и отрывать невредимых от стрельбы; невредимые перестали по пять человек уносить в тыл одного раненого, как это бывает при нервозном настроении; они перевязывают товарища и оставляют лежать, пока не приползут санитары; сами санитары не прячутся, а спокойно подбираются к передовой линии; связные не пропадают на полдня, когда их послали на двадцать минут; унтер-офицеры подходят к ротным и батальонным командирам с мелкими инициативными предложениями — передвинуться вон за тот домик, соединить вон те четыре пулемета в одну батарейку; все вместе, выражающее в разных видах упрямство, сопротивление, спокойствие и серьезность, — все вместе сливается в сложное целое, которое можно назвать «упорный оборонительный бой».

Сегодня, к концу третьих суток, ободренный Галан делает большой рывок. Попросив немного подкреплений, он хочет отобрать назад брошенное им кладбище Посуэло. Кладбище обнесено каменной стеной, — вот оно, напротив, через пустырь, шагов за пятьсот. «Они у меня пойдут испражняться подальше, — говорит Галан. — Возьмемся, ребята». Шесть танков зайдут слева от линии железной дороги, пехота за ними, броневики будут стрелять через пустырь. Атака начинается по правилам, но нет, дело не выйдет. Кладбище, оказывается, напихано пулеметами и противотанковыми пушками, оно встречает атаку мощным, устрашающим огнем. Теперь уже кладбище заупрямилось. Это мгновенно ощущают бойцы Третьей бригады, их настроение катится вертикально вниз, как ртуть на термометре, опущенном в ледяную воду. Они уже сразу устали, жалуются, что не ели четыре дня (неправда, все время боя питались хорошо), что слишком большие потери (неправда, потери маленькие), что их могут обойти и отрезать с фланга (чепуха, физически невозможно), что без поддержки своей авиации нет смысла атаковать (своя авиация уже вылетала два раза), что до сумерек осталось полтора часа, нет смысла начинать, чтобы потом драться в темноте.

Галан прекращает атаку. До чего еще все-таки хрупкие, переменчивые в настроениях войска! Если бы мятежники сейчас догадались двинуться навстречу, они опять далеко погнали бы Третью бригаду, как сделали это двадцать девятого ноября… Вечером приказ Рохо — рыть на участке окопы и прочно удерживать Посуэло и Умеру, не переходя в контрнаступление. Третью бригаду выводят в резерв. У Мигэля вся голова в шишках и лоб в синяках, но он с сожалением расстается с броневиком. Водитель говорит ему: «Вернешься домой — купи себе такой. И девушек катать можно и из пушки выстрелить, если тебе кто-нибудь не понравится».

<Новогодняя встреча>

1января 1937 года

…Новый год мы встречали с «курносыми». За длинными столами сидели пилоты-истребители, их коротко стриженные русые головы, круглые лица, веселые глаза и зубы сделали неузнаваемой сумрачную трапезную залу францисканского монастыря. Мы приехали вместе с Миахой и Рохо — летчики встретили их громовым «вива», какого никогда не слышали эти старые стены. Г енерал и подполковник были явно взволнованы, особенно Рохо. Он ведь всегда так замкнут, официален, кабинетен. Авиацию он знал как

составной элемент в своих расчетах, приказах, операционных планах. За письменным столом, над картой, надсводкой, он радовался успехам истребителей или злился, когда они опаздывают. Тут он впервые встретился лицом к лицу с живыми «курносыми», с этими скромнейшими героями, спокойно и просто рискующими каждый день своими молодыми жизнями, чтобы спасти жителей Мадрида от летающей черной смерти. Жадно вглядывается он в юные, слегка застенчивые лица, прислушивается к шумным застольным разговорам и песням, ловит на себе встречные, заинтересованные и спокойно наблюдающие взгляды… Уезжая, он говорит необычно приподнято: «Очень благодарен за этот вечер».

Прошлый Новый год, в Барвихе, пили донское шампанское, катались на розвальнях по снегу над Москвой-рекой, перекликались в лесу. Из колхоза на шоссе выходили комсомолки. «Чу… снег хрустит… прохожий; дева к нему на цыпочках летит, и голосок ее звучит нежней свирельного напева: «Как ваше имя?» Смотрит он и отвечает: «Агафон»… В «Правде» я публикую шуточные новогодние гороскопы с предсказаниями. Я обещал, что тридцать шестой год пройдет под знаком планеты Марс. Что итальянцы, устыдившись упреков Лиги наций, с извинениями уйдут из Абиссинии. Что в Германии, под знаком созвездия Скорпиона, будут окончательно изъяты из обращения все неарийские пищевые продукты — масло, мясо, крупа и картофель. Что вслед за Манчжоу-Г о, Хебэй-Г о и Бейпин-Г о воспоследуют Чахар-Го, Шанхай-Го. Что Наркомпрос покинет созвездие Рака и, наконец, займется правильной постановкой школьного обучения. Что блестяще удадутся пробеги: Сухуми — Одесса верхом, Ленинград — Москва без калош и Орен-бург — Полтава на цыпочках. Что товарищи Шмидт и Ушаков пройдут на байдарках по Северному морскому пути, попутно ликвидируя неграмотность среди медведей. Я настойчиво указывал на молодую планету, не обозначенную в книгах старых звездочетов, — на так называемую Красную звезду: указывал, что это счастливая звезда.

Не хватило ни фантазии, ни юмора предсказать, что следующий Новый год я буду встречать консервированными кроликами и пивом во францисканском монастыре в горах Кастилии, с «курносыми» истребителями по правую и левую руку, что итальянцы будут бомбить Национальную библиотеку в Мадриде. Поди-ка составь теперь гороскоп на тридцать седьмой год!..

По устному приказу командира эскадрильи часы в трапезной зале тихонько перевели на восемьдесят минут вперед. Это чтобы «курносые» пораньше легли спать. Ведь завтра опять, как всегда, воздушный бой.

< Сосна и пальма>

…Когда лежишь здесь на спине, виден большой кусок светлого, свежего неба, и в нем шевелятся верхушки деревьев. Какое красивое дерево сосна! Прямой, стройной колонной взвивается вверх стебель этого мощного растения. У земли ствол суров, покрыт толстой корой — темно-серой, шершавой. Чем больше вверх, тем светлее, затем кора становится медно-красной, гладкой, нежной. Скромное и гордое дерево, оно неприхотливо, не требует ни тепла, ни влаги. Оно сухолюбиво, — спокойно лягте под сосной, здесь ни сырости, ни гнили; в сосновом бору свободно вздохнут слабые легкие. Оно светолюбиво, потому быстро освобождается от нижних ветвей, рвется зеленой своей главой вверх, к солнцу. Когда медно-красные стволы соснового леса озарены, они становятся золотыми; это один из прекраснейших образов, какие дала природа.

Сосна — это пальма нашего Северного полушария. Она высится от Астурии до Амура, от Якутии до субтропического пояса. Ее не знают только низменные, сырые, болотно-травянистые края — Дания, Англия, Ирландия. И она их не знает. Но больше всего сосна — это, конечно, Россия. Медведи и сосна… Есть и гималайские медведи, черные, мелкие. Есть черная сосна, на Балканах, в Сицилии, с очень волосатой хвоей. Хорошие медведи, хорошая сосна, но не то.

На севере диком стоит одиноко
На голой вершине сосна,
И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим
Одета, как ризой, она.
Это писал Гейне, переведенный Лермонтовым. Снеговые ризы часто опасны для сосны, душат ее. От снеговала на севере гибнут каждую зиму сотни тысяч сосен.

И снится ей все, что в пустыне далекой,
В том крае, где солнца восход,
Одна и грустна, на утесе горючем
Прекрасная пальма растет.
Тема гейне-лермонтовского стихотворения трагична. Это тема вечной разлуки, тема двух друзей, которые никогда, никогда не встретятся, тема неосуществленной мечты. Оба поэта были влюблены в жизнь, в мечту, и оба погибли бессмысленно, несправедливо до слез. Сосланного царем Лермонтова застрелил бездельник офицер. Изгнанный со своей родины, Гейне медленно задохся в «матрацной могиле», как он называл свое ложе страданий. В восьмидесятую годовщину смерти национального поэта Германии его сочинения издают на немецком языке только в одном городе — Москве.

Но сосна и пальма все-таки встречаются. Пальме трудно подниматься на север, сосна легко опускается далеко на юг, навстречу. Это можно видеть у Сухуми, у Нового Афона, в Каталонии, в Альмерии. Вдоль теплого морского прибоя, потряхивая на ветру пышными прическами, вытягиваются легким строем тонкие пальмы. Над ними, на песчано-каменистой террасе, разморившись от жары, в сухих, смолистых ароматах, толпятся крепкие великаны сосны. Нет более волшебной смеси, чем эта смесь ветров и запахов.

У нас есть и сосны и пальмы. Мы богаты, дом наш богат и просторен, раскинут бескрайними степями, прикрыт Памиром — крышей мира. Как здесь спокойно! Как здесь надежно!

Дети играют под соснами. Это здешние, одинцовские, сельские ребятишки. Их пятеро, все на разные размеры. Играют в пряталки, бегают меж сосен, бегают то тихо, то вдруг захохочут, и тогда шум до небес. Дети — всюду дети, но они же всюду различны. Русского малыша не смешаешь ни с каким другим — по манере носить поясок (очень они любят носить поясок), по манере нахлобучивать шапку, по низкой, нолевой стрижке головы, по проворной, чуть медвежат-ной манере ходить, бегать, взлазить на деревья, по прямому, строгому и веселому взгляду из-под белых бровей.

Кончили бегать, начали болтать. Это уже не прежние разговоры о еде, о пайках, о выдачах. Дети сыты, хорошо, хоть и просто, одеты; они говорят о развлечениях, о путешествиях, о приключениях, о подвигах — и вовсе не только о парашютах и ледоколах, как это принято в благовоспитанной детской литературе. Идет спор, можно ли воспитать белку, но так воспитать, чтобы совсем-совсем. Чтобы никого не кусала, чтобы спала рядом на подушке. Совсем маленькие считают, что дело это возможное, но Вася — ему десять лет — полагает, что белку полностью перековать невозможно:

— Белке верить нельзя. Белка — притворяшка. Паша ей все верил, а она взяла и откусила ему палец.

— Не откусила, а прокусила. Ты, Вася, поменьше ври, тебе ж лучше будет.

Дети требуют у Паши показать след от белкиного коварства. След совсем маленький, неинтересный. Тогда они начинают говорить об охотниках, затем о велосипедах, затем о почтовых марках. Это ново. Никогда раньше ребята в деревне не собирали почтовых марок. Потом разговор, конечно, переходит на Испанию.

— А что там дети делают? Бьют фашистов?

— Зачем же им самим! Это взрослые дерутся с фашистами, а маленькие им помогают.

— Патроны подносят?

— Бывает, и патроны подносят. И баррикады помогают строить. А главное — дома работают, помогают матерям, пока отцы сражаются на фронте.

— А когда дом разбило бомбой, они куда идут?

— Им тогда, бедняжкам, некуда идти. Они тогда бездомные. Разве что в метро прячутся.

— Красивое метро?

— Некрасивое.

— Пускай они к нам приедут. Мы им дадим дом. Пусть живут в нашем метро, пусть забирают хоть пять станций.

— А мы как же будем?

— А мы на остальных станциях будем ездить. Нам хватит. Или новые построим. А по-русски они говорят?

— Некоторые говорят.

Ребята начинают соображать, как вывезти детей из Испании сюда.

Вывозить, конечно, надо на самолетах. Вопрос, сколько влезет в каждый самолет.

Вася объясняет, что в самолетах иногда крылья бывают пустые — туда тоже можно напихать детей. И просверлить дырки, чтобы могли дышать. Потому что лететь далеко.

Я им рассказываю про своего маленького друга Ксавера, продавца газет, который остался в Мадриде.

Одинцовские ребята тихо слушают про Ксавера, молчат и вздыхают. Им ясно, что дела у парня неважные.

— Дядя Миша, возьми его сюда, в Одинцово.

— А как же другие, его братья и сестры? Их ведь тоже жалко оставлять. Надо всех забрать сюда, к нам домой.

— А зимой мы их будем держать на Кавказе. Там тепло, там пальмы есть, тигры, все, что они любят.

Черноглазые испанские ребятишки появились в нашей столице. Стайками бродят по улицам, площадям, у Мавзолея Ленина, в Доме Красной Армии. Я смотрю на них с волнением. Большой особняк на Пироговской полон их крику и гомону. Маленькие астурийцы, баски, андалусцы, мадридцы делают гимнастику и ритмические движения. Светлоголовый, низко стриженный рязанец-вожатый командует высоким говорком по-русски:

— Шире шаг! Фернандо, не отставай! Ну-ка, ребята, еще раз повторим это движение, чтобы хорошо его знать. Вернетесь в Испанию — удивите там всех. Ну-ка, давай!

Мадридская «профессора», тоненькая, с высокими, смешливо удивленными бровками, повторяет с ними русские песни:

— Три-читири!.. «Если са-втра война, если са-втра в поход…»

Она кончает урок, выбегает на улицу, торопливо стучит каблучками, лихо, по-московски проталкивается в трамвае. За столом настойчиво твердит официанту:

— Простой! Простой!

Это значит — простой воды, не газированной. Обыкновенной, простой, холодной воды из водопровода, какую всегда мадридцы с удовольствием пьют к обеду. Официант долго вслушивается, наконец приносит стаканчик кипяченой воды…

Одинцовские, как и все советские ребята, как и мы, имеют дом. Трудно охватить воображением все величие этого создания сейчас, когда человечество по всей планете бездомно. Валятся крыши, стены и заборы, нарушаются границы, врываются разбойники — фашизм делает народы бродягами в своих же странах.

В наше ощущение дома входит не только география, не только земля, сосны и пальмы, морошка и лимоны, снетки и киты — сюда входит ощущение надежности во времени. В нашем доме у каждого есть будущее. Одинцовские дети с момента рождения уже имеют путь; они катятся вперед по рельсам и сами будут переводить стрелки, куда захотят, и уже сейчас чувствуют это. Каждый из них может стать всем; «ничем» у нас дома остаться нельзя. А ведь это удел каждого бедняка там, за рубежом.

Но всюду там, где у рабочего класса, у трудящихся появляется в руках оружие для освободительной борьбы или хотя бы возможность скрепить в народном фронте большие, пусть наскоро сколоченные преграды фашизму, там оживляется национальное чувство, крепнет сознание и ощущение родины, пусть не целиком, но все-таки своего дома. И там же, как, например, в Испании, провокаторы Троцкого спешат высмеивать это чувство, издеваться над ним, заверять рабочих, что им не за что и незачем бороться, что у них нет дома и никогда не будет. Рабочие отшвыривают их вон, к фашистам!

Советское «чувство дома» не эгоистично. Как не похоже оно на звериный шовинизм реакционных стран! Там первое слово национального символа веры — это животная ненависть к людям иной крови, иного языка, требование вышвырнуть всех инородцев. Советский патриотизм великодушен. Одинцовские ребята, если бы могли, всех приютили бы под советской крышей, всех страдающих, всех обездоленных, голодных, обиженных. И это не слова только, это можно видеть.

Это можно видеть в Москве, в Одессе, в Аликанте. В Москве — на Большой Пироговской улице. В Одессе — когда чернявые ребятишки, отосланные бездомными отцами под укрытие надежного советского неба, широко раскрывают глаза и рты на первые бутерброды со сливочным маслом, на просторные пионерские дворцы, на веселые площадки с играми в смолистом сосновом бору. В Аликанте — когда на пальмовом бульваре появляются и чинно стоят высокие, стройные, как корабельный лес, советские матросы, архангельские, саратовские, уральские лица…

Ребят отозвали, они заняты делом — собирают шишки для самовара. Шишки прошлогодние, твердые, упругие, звонкие.

Между тем сосна начинает опять цвести. Конечно, это не вишня, не акация: сосна цветет очень скромно, целомудренно, незаметно. Нежные, смолистые, пахучие почки. Тонкие коричневые побеги, потом они сплетаются в мягкие, гибкие мутовки.

Еще немного — и в майские дуновения вплетется этот чистейший и бодрый аромат нашей северной пальмы. Как хорошо у себя дома!

А новые фашистские дивизии в сопровождении двухсот бомбардировочных самолетов усовершенствованной конструкции начали большое наступление на Страну басков. Они уничтожили древний городок Гернику. Они приближаются к Бильбао.

<Опять Испания>

…Никого не было на маленьком вокзале. Даже единственный носильщик и тот ушел в бар пропустить стаканчик. Курьерский поезд стоит здесь одну минуту и большей частью зря. Фрау Марта взялась нести чемодан. И даже Фейхтвангер протянул к нему руку. Это было уже слишком.

— Умоляю вас, оставьте! Я понесу сам.

— Пустяки, он у вас совсем легкий. Очень милый чемодан. Беленький.

— Он очень недорогой. Имитация свиной кожи. Такой же из свиной кожи стоит в четыре раза дороже, но по существу разницы никакой. Все-таки дайте, я понесу сам.

— Нет, не отдам. Он легкий, как перышко. Ведь я спортсменка. Мы плохо вас принимали, признайтесь. Как глупо, что мы отпустили кухарку именно перед вашим приездом! Воображаю, что вы думаете о моей стряпне!

Она была очень красива, высокая, бронзовая, в белом полукостюме, в купальных туфлях.

— Вы лучшая в мире кухарка и лучший шофер. Эти два дня были для меня раем. Это я должен извиниться, что помешал. Во сколько страниц «Иосифа» обошелся вам мой визит?

— В семнадцать. Не обижайтесь. Я так же честно скажу вам, что очень рад этим двум дням. Они меня встряхнули. Веселее писать о развалинах иерусалимской крепости, зная, что в наши дни люди штурмуют стены фашистского Аль-Касара.

— Они еще не заработали себе «стенного венца».

— Он будет у вас у всех. Мне иногда становится завидно, и невтерпеж сидеть в этом тихом литературном гнезде…

— Наивная зависть артиллериста к пехоте. Из своей укрытой батареи он стреляет дальше и сильнее, чем десять стрелков со своими винтовками.

— Успех боя решает все-таки пехота и не… и не библиотечная пушка. Вот идет поезд. Он опоздал на две минуты тридцать секунд. И еще двадцать секунд, пока он остановится. Счастливого пути! Очень вам благодарен!

— Это вам спасибо!

Фейхтвангеры были видны еще один миг. Я остался с проводником в пустом вагоне.

— У вас билет до Эндейи. Вы едете в Бургос?

— О нет! В Бильбао.

— Это у кого — у правительственных или у националистов?

— У правительственных.

— Тут все больше едут в Бургос. Этот поезд идет из Италии. Но, конечно, можно ехать и в другое место. Каждый едет куда ему нужно. На то, собственно, и существуют железные дороги.

Кондукторская философия… Ладно, послезавтра я буду в Бильбао.


С вокзала в Байонне, оставив чемодан на хранение, я пешком пошел через мост в центральную часть города. Нужно было отыскать представительство басков. Расспрашивал прохожих — они не знали. Наконец, один, равнодушно любезный, сказал: «Идите на авеню маршала Фоша, там у большого дома стоит большая очередь. Это оно и есть». На авеню Фоша, у магазинного помещения, выстроились в очередь женщины в черном. Они казались беднее и простонароднее француженок прохожих. Они подходили к двум окошкам: к одному — за беженским пособием, к другому— за справками о мужьях и сыновьях. Представитель басков в Байомне, господин Оруэсабала, оказался симпатичным и беспомощным молодым человеком. Он никак не мог помочь мне перебраться в Бильбао, от него ничего не зависело. В самолет попасть совсем нетрудно, сказал он, здесь есть общество «Пиренейский воздух», курсируют регулярно самолеты между Байонной и Бильбао. Больше мне, собственно, ничего и не нужно было. Оруэсабала вызвался показать мне дорогу к конторе «Пиренейского воздуха». Я стал протестовать против такой несоразмерной любезности баскского представителя, но он настоял на своем. По всему видно было, что он просто рад был поводу уйти и отдышаться от беженских слез, от напряжения, от тяжелой, на столетия рассчитанной мраморной вывески с золотыми буквами: «Делегация автономного правительства Страны басков».

Больше ста лет, со времени наполеоновских войн, городок спал, забытый миром. Недавно его всколыхнуло, вытолкнуло в центр мировых дрязг: сначала дело Стависского — ведь именно здесь, при байоннском ломбарде, разыгралась последняя и самая грандиозная афера знаменитого жулика — и сейчас гражданская война в Испании со всеми ее зарубежными отражениями.

Байонна — основной перекресток, международный наблюдательный пункт. Здесь сидят журналисты, англичане и американцы, которые вот уже десять месяцев шлют отсюда ежедневные телеграммы о ходе военных действий. Корреспонденты ни разу не переезжали границу — подлинные герои своей безопасности!

Кроме представителя басков, есть еще испанский правительственный консул. Но эти два бюро — только крохотные островки. Байонна захлестнута испанскими фашистами. Они прямо-таки определяют стиль города — заполняют все столики кафе, галдят на бульварах, чванливые, вырожденческие морды, спесивые бачки, толстые перстни на пальцах. Они толпятся у киосков, расхватывают свежую сан-себастьянскую газету и тут же, громко, не стесняясь, ее декламируют. Газета передает сногсшибательные новости, рубит, колет, режет республиканцев… Свежий обзор германской и итальянской печати, берлинская и лиссабонская спортивная хроника. Очередная пьяная болтовня генерала Кейпо де Льяно, но она уже надоела, ее помещают на последней странице. На первой же странице, на почетном месте газеты, заявление Троцкого о том, что дни Коминтерна и Советского Союза сочтены. В фашистском газетном оркестре визгливый фагот Троцкого исполняет все более ответственные, сольные арии.

Не случайно чувствуют себя испанские мятежники в Байонне как дома. Город во власти французских фашистских лиг. Формально они распущены, фактически всесильны здесь. Весь юго-запад, район курортов, туризма, иностранцев и паразитов вокруг них, густо оплетен фашистской сетью. В руках фашистов здесь руководящие, административные посты. В небольшом городке целых три фашистские газеты. Впрочем, четвертая газета, левая, по тиражу превышает первые три. Ее охотно читают байоннские рабочие, рыбаки, служащие. Тон газеты оппозиционный, атакующий, осуждающий местные порядки, гневный. И в самом деле — здесь, в Байонне, в Биаррице, никак нельзя поверить, что во Франции правительство, опирающееся на партии народного фронта. Сюда его влияние не доходит.

…«Пиренейский воздух» оказался крохотным магазинчиком, зажатым между ателье дамских шляп и табачной лавочкой. За прилавком виднелись весы, сидела не очень молодая красивая дама. Она выразила сожаление: очередной самолет только час назад отошел на Бильбао, следующий будет только завтра утром. Это в самом деле было очень огорчительно. Но делать нечего, я купил себе место на завтрашний самолет. Билет был большой, красивый, целая художественно отпечатанная грамота с фирмой общества «Пиренейский воздух». Мадам увела меня за прилавок и взвесила на весах. Количество килограммов отметила в билете и у себя. Кроме того, я обещал завтра утром дать взвесить свой чемодан. Все, что будет свыше десяти, надо оплатить багажным сбором. «Бомбы весят немного, мадам», — пошутил я. Она вежливо улыбнулась. «Это меня не касается. За этим смотрит комитет по невмешательству. Его представитель проверит ваш багаж». Я подписал также, на отдельной бумаге, гарантию, что в случае чего-нибудь ни моя вдова, ни другие родственники или душеприказчики не будут предъявлять к обществу «Пиренейский воздух» никаких материальных претензий.

Очень обидно потерять сутки, но в конце концов этот вечер, прохладный, тихий, в одиночестве, успокоил меня. На террасе пустого кафе маленькая компания ремесленников долго играла в домино, потом они разошлись. Стало совсем тихо и безлюдно. Я пошел в гостиницу спать. Завтра я буду далеко от этой тишины, внутри пламенеющего, овеянного дымом и грохотом оборонного пояса Бильбао.


В девять утра, как условлено, я стоял у двери «Пиренейского воздуха». Магазинчик был закрыт, полутонный «пикап» оставлен без шофера. Тревожась и сердясь, я прождал до одиннадцати. Наконец, пришла мадам и еще два человека с ней, чем-то озабоченные. Они стали шептаться в углу помещения. Мадам сказала мне, что самолет из Бильбао еще не вернулся, придется еще подождать.

— А разве этот самолет у вас единственный?

— Нет, не единственный, но остальные все в ремонте.

— Все в ремонте?

— Да, все в ремонте.

Появился еще один господин, весь в черном, с черной шляпой, с перчатками и тростью в руках, в штиблетах на пуговицах и с белыми гетрами, с седыми закрученными усами и розеткой Почетного легиона. Он тоже о чем-то пошептался с мадам и величественно удалился, посмотрев на меня как на неодушевленный предмет. Точно такого я видел в Астрахани, в городском театре, в мелодраме из французской жизни.

— Когда же я полечу, мадам?

— Трудно сказать. Наведайтесь под вечер или завтра утром.

— Почему так поздно? Ведь самолет может вернуться каждую минуту, не так ли?

Она засмеялась:

— Вряд ли он вернется так скоро. Погода испортилась…

Делать нечего. Я пошел завтракать. На пороге ресторанчика «Попугай» купил свежую, с поезда, парижскую газету, и тут все разъяснилось. Телеграммы сообщали, что вчера, во столько-то часов, гражданский самолет линии «Пиренейский воздух» был в полете между Бильбао и Францией атакован фашистскими истребителями и сбит, причем пилот Гали и пассажиры тяжело ранены.

Позавтракав, я тотчас вернулся в контору линии. Она была заперта. Я ждал, пока не вернулась мадам. Спросил ее, каковы перспективы…

— Я, право, не знаю, мсье… Погода сегодня вряд ли улучшится. Имейте в виду: наша компания возвращает пассажиру стоимость билета, если полет не мог состояться в течение двадцати четырех часов.

— Мадам, я не беспокоюсь о деньгах. Вы видели — я подписал бумагу и за себя и за свою вдову. «Пиренейский воздух» еще никогда не имел более скромного пассажира. Мадам, будемте говорить как мужчина с мужчиной. Бедняга Гали, надеюсь, выживет, но полетит не так скоро. Какие у вас виды на другого пилота и на другой самолет?

Она сразу потерялась и даже всплакнула. Она, право, была очень мила в эту минуту. Я хотел уже погладить ее по плечу или по голове, — когда женщина в слезах, кто бы она ни была, она воспринимает это как должное.

— Ах, мсье, мне так трудно! Мой муж в Париже, никак не может разделаться с формальностями, а тут сейчас все так ужасно! Сыщики, шпионы, репортеры, провокаторы, «Боевые кресты» — все вьется кругом. Я теряю голову!

Она объяснила, что воздушный флот, которым располагает компания «Пиренейский воздух», никак нельзя назвать могучим. Кроме хорошей, мощной машины, которую вчера подбили фашисты, есть еще только старый «локхид», одномоторный, небольшой. Он нес вспомогательную службу — от Парижа до Байонны. На нем летает пилот Лапорт. И это все. Дирекция, то есть муж, закупает новый английский «эйр-спид», не подожду ли я, пока его перегонят сюда. Это чудесный самолет.

— Да, мадам, я знаю, «эйр-спид» отличный самолет. — Я вздохнул.

— Вы хотите сказать, что слишком долго дожидаться?

— Вы читаете мои мысли, мадам!

— Что же делать?

— А «локхид» с пилотом Лапортом?

— Это очень рискованно. Ведь лететь надо морем, берег почти до самого Бильбао занят мятежниками. Это старая машина, да и Лапорт, не знаю, согласится ли. Бедный Гали, он так храбро летал по этой линии! Фашисты несколько раз предупреждали, что подстрелят его. Негодяи, они добились своего!

— Не переговорить ли мне с вашим Лапортом?

— О нет! Он вас не знает, он вам не доверится. Я поговорю сама. Может быть, он сделает хотя бы один рейс, пока не прибудет «эйр-спид». Конечно, я ему предложу другие условия — те же, на которых летал Гали. Он должен согласиться. Компания в трудном положении, он обязан выручить, заменить раненого товарища. Сверх условий Гали его можно еще премировать. Лишь бы он полетел. Конечно, это зависит от храбрости. Подстрелив Гали, они предупреждают всех прочих. Но мы еще посмотрим! В отсутствие мужа я здесь директор, Лапорт обязан меня слушать!

Сейчас она была особенно мила. Не больше двадцати пяти лет на вид. Ей и не к лицу быть моложе.

— Бедные баски, у меня накопилось столько почты! Медикаменты, марля для госпиталей — все лежит, дожидается отправки, очереди. Раненые в Бильбао ждут. Я заставлю Лапорта лететь!

— Мадам, это прекрасно, все то, что вы говорите.

— Приходите вечером, к семи часам. Если будут новости до этого, я пошлю шофера за вами в отель.

— Мадам, вы настоящая француженка!

— О…

Я хотел добавить еще многое, но в дверях показался благородный отец из астраханского городского театра. Теперь все его внимание было обращено именно в мою сторону. Он простер обе руки, одну — с тростью и перчатками, другую — с черной шляпой.

— Мсье, я уже искал вас в отеле! Инстинкт и профессиональный опыт направили меня сюда. Поздравляю вас со счастливым спасением!

Он был безупречен, минус перхоть на воротнике черного жакета.

— Мсье имеет в виду меня?

— Да, да, мсье, конечно, вас, именно вас! И кого же другого? Как представитель агентства Гавас, я рад случаю поздравить уважаемого коллегу с избавлением от огромной опасности и, быть может, смерти. Поистине рука судьбы заставила вас опоздать вчера на один час к отлету аэроплана, ныне сбитого при столь трагических обстоятельствах. Я думаю, что небольшое интервью о впечатлениях, пережитых вами…

— Я ничего не переживал. Я никуда не улетал. Вы ошиблись, мсье. У меня нет никаких впечатлений.

— Мсье, вы слишком скромны. Это делает вам честь, но не избавляет меня, старого байоннского журналиста, от приятной необходимости запечатлеть на бумаге мысли и чувства, возникшие у иноземного коллеги в драматический момент, когда он…

— Простите, мсье, но я очень спешу. До свидания, мадам, мсье!

Бегство вышло, может быть, даже слишком поспешным. Но оно пошло на пользу всем. И «Пиренейскому воздуху», и мне, и самому благородному отцу. Воображаю, какой нагоняй получил бы старик от своего начальства, если передал бы по телеграфу мои мысли и чувства по поводу нападения фашистов на французский гражданский самолет!


Мадам оказалась настоящим молодцом. Она нашла механиков и рабочих, которые просмотрели «локхид» и подвинтили в нем гайки, она разыскала Лапор-та и убедила его сделать один рейс — в Бильбао и обратно. Не знаю, чем она его околдовала, — может быть, пятью тысячами франков премии. Впрочем, Лапорт сказал, что он летит не ради денег — никакими деньгами не оплатишь опасность, которой он подвергается. Он полетит потому, что он француз и ему ничего не страшно. Поскольку фашисты подбили его товарища по работе, он принципиально и в интересах фирмы «Пиренейский воздух» заменит его на посту. В самолете полечу я и марля. Двадцать кип марли по восемь кило, да я — шестьдесят пять кило, да ящик с медикаментами — двадцать кило, да мой чемодан — двенадцать кило — итого двести пятьдесят семь кило. Мадам сказала, заедет за мной лично, без шофера, в три часа утра в отель. Оттуда мы заедем за финляндским офицером, представителем комитета по невмешательству, оттуда на аэродром. Вылетать надо не позже пяти часов утра, пока спит начальник аэродрома. Не дай бог, если он узнает об отлете хотя бы за полчаса!

— Разве мы делаем что-нибудь противозаконное? Разве «Пиренейский воздух» нелегальная организация?

— О мсье! Не в этом дело! Начальник аэродрома — фашист, член лиги «Боевых крестов». Формально он не может нам препятствовать, потому что наша компания всюду зарегестрирована и имеет патент. Но он вредит и портит как может. Все рабочие аэродрома на нашей стороне, они сочувствуют республиканской Испании и помогают нам. Они точно установили, что Гали погубил начальник аэродрома. Он живет при аэродроме, и каждый раз, когда самолет нашей линии стартовал с курсом на Бильбао, служанка начальника бегала в аэродромный буфет, оттуда из кабинки звонила в Биарриц, на виллу «Фрегат» — местожительство испанского графа де лос Андес. Там есть радиопередатчик, фашисты вызывали истребителей навстречу нашей машине. Несколько раз удавалось с ними разминуться, а вот третьего дня сигнализация удалась. Мерзавец, предатель, убийца французских летчиков — и это называется француз!.. На аэродроме находится так называемый «Баскский аэроклуб», по сути дела военная летная школа испанских фашистов. Но я думаю, на этот раз вы проскочите. Этот прохвост думает, что мы напуганы и не станем пока летать на Бильбао. Ремонт «локхида» мы объяснили его отлетом в Париж. При старте будут присутствовать только двое рабочих. Вы полетите без бортмеханика. Конечно, он может проснуться от шума мотора, но тогда уже будет поздно. Он не рискнет посылать служанку среди ночи звонить по телефону, да и буфет закрыт.

— Наивный вопрос: разве он не может позвонить просто из своей квартиры?

— У него только добавочный телефон. Телефонистка за народный фронт, а ночью по коммутатору соединяет дежурные механик. Мы ведь все-таки в провинции, мсье.

— Хитро. Ну, еще один, последний вопрос. Представитель комитета по невмешательству — он будет знать?

— Он уже знает. Я предупредила, что мы ночью заедем за ним. Нельзя же к нему ломиться без предупреждения. Но нет… я не думаю! Он ведь нейтрален, он ведь офицер финляндской армии.

— Финляндской?

— Да, финляндской,

Я вздохнул еле слышно.

— Вам все-таки кажется, что…

— Вы читаете мои мысли, мадам!

Остаток дня провел как праздный турист. Осмотрел музей французских басков и музей художника Бонна, местного уроженца. Молодец художник. Богатый человек, он построил прекрасное здание, накупил картин лучших мастеров, подарил все это своим землякам. Среди картин лучших мастеров он повесил и свои собственные, очень неважные. Но кто станет обижаться на такую мелочь! Посетители подолгу стоят у полотен лучших мастеров, но поглядывают благосклонно и на полотна Бонна.

На лугу, на окраине, целым городком палаток и фургонов расположился знаменитый цирк Медрано. Прекрасный укротитель зверей, чех, по фамилии Трубка, всемирно известные, очаровательные клоуны Фрателлини, чемпион мира бегун Ладумег. Оглушительная реклама, плакаты по всей Байонне и всему Биаррицу. Цирк дает на оба города только два спектакля, в субботу и в воскресенье. И все-таки зал наполовину пуст. Молодой человек во фраке вывел застенчивого Ладумега и разъяснил его заслуги. Публика ответила жидкими хлопками. Бегун сбросил костюм, остался в трусиках и полотняных туфлях, он показал свою утреннюю физическую зарядку. Зрители наблюдали упражнения равнодушно; у нас это вызвало бы огромный интерес, споры, критику, энтузиазм… Затеи Ладумег взобрался на сложное сооружение внутрь вертящегося барабана-колеса. Конферансье объяснил, с какой скоростью движется барабан. Эта скорость равна рекордной скорости, которая дала Ладумегу звание чемпиона мира, — таким образом, уважаемая публика будет, не выходя из цирка, присутствовать на стадионе при выигрыше мирового первенства по бегу. Колесо завертелось, человек внутри быстро и мерно задвигался. Полминуты прошло, проступил пот и сразу, в лучах прожекторов, отлакировал каждое закругление, каждую мышцу прекрасного, элегантно худого, мужественного тела. Быстро и все быстрее бежали ноги, длинные, пластически сухие, совершенной формы ноги, чуть подрагивали плечи, внутри дурацкого железного электрического барабана действовала одухотворенная, тончайше выверенная машина — человек. Божество спорта во всем своем блеске и обаянии, плененное и посаженное в клетку. Белка в колесе! Ладумегу сейчас негде больше выступать, его спортивная работа никем не поддерживается, никем не оплачивается, не имеет во Франции спроса. Он может жить, только выступая в цирке, только бегая в колесе. Ладумег, тебе некуда бежать. Беги к нам!

Колесо остановилось, музыка заиграла вальс под легкие аплодисменты, на ходу кивая публике головой, чемпион побежал за кулисы. Ему подали мохнатое полотенце. Он, видимо, устал.

На секретность отлета рассчитывать не приходится — кругом все кишит фашистами, шпионами, о моем пребывании знает весь городок, одно это черное пугало из агентства Гавас взбаламутило всех и вся. Офицер финляндской армии… Дежурный на коммутаторе… Баскский аэроклуб… Буфет… Служанка… Никому здесь верить нельзя, кроме мадам и самого Лапорта.

Но если никому не верить, не надо лететь. А я хочу лететь — и полечу. Надо быть нахалом, во всяком случае на войне. Еще ни в одной войне от сотворения мира не побеждали тихие, задушевные, уступчивые люди. Не было такого случая. Конечно, я полечу, мне надо быть завтра в Бильбао, и я буду завтра в Бильбао или нигде не буду.


Мадам приехала ровно в три часа утра. Я поставил чемодан в ее маленький «рено». Мы подъехали затем к небольшой красивой вилле в глубине сада. По гудку вышел финляндский офицер, в пиджачке, в пенсне, похожий на бухгалтера. В автомобиле мы вежливо разговаривали о Финляндии, об озерах, о водопадах. Водопад Иматра в Финляндии. Водопад Кивач в России. Водопад Ниагара в Америке. Водопад Виктория, кажется, в Южной Африке. Да, да, в Африке, в Экваториальной.

Аэродром Парм, на полпути между Байонной и Биаррицем. Темные ангары, трава, роса, несколько теней вокруг самолета. Вот летчик Лапорт, без шляпы, молодой человек молчит; он, кажется, в плохом настроении.

Представитель комитета, осмотрел самолет и отметил в акте, что машина гражданская. Проверил бумаги, пилота и мои. Посветил фонариком на чемодан.

— Простите, но формально я обязан…

— Пожалуйста, пожалуйста, будьте любезны…

— Мерси. Я вижу. Я и не сомневался… Можно закрыть. Никогда не думал, что буду исполнять обязанности таможенника… Очень милый чемодан. Белый.

— Недорогой. Имитация свиной кожи. Такой же из свиной кожи стоит в четыре раза дороже, но по существу разницы никакой. Сел в самолет. Начали грузить марлю. Большие кипы, без всякой упаковки, уже слегка запыленные. Их привезли слишком много, три кипы лишние. Жалко оставлять, в Бильбао, говорят, совсем нет перевязочного материала для раненых. Я сказал — выгрузить чемодан и взять две кипы.

— Оставляю у вас на хранение, мадам. На обратном пути возьму.

— Он будет в полной сохранности. Вы очень милы. Я должна буду вам вернуть за багаж, который вы оплатили.

— Это пустяки!

Завели мотор. Лапорт сел в пилотское кресло и долго смотрел на приборы, как если бы он их видел в первый раз. Я хотел помахать рукой мадам, но провожающие не были видны в темноте.

Пилот протянул левую руку вверх и нажал костяную кнопку. В ящичке забурчало, красная лампочка на щитке засветилась. Он попробовал еще раз. Опять то же самое. Еще раз. Еще.

Винт работал прекрасно. Уже можно было стартовать. Лапорт, однако, упорно и нескончаемо долго испытывал добавочную батарею. Он качал головой и все нажимал на костяную кнопку. Батарея не работала.

— Зачем это вам нужно?

Он обернулся, хмуро посмотрел и ответил после паузы:

— Чтобы менять шаг винта.

— Ладно, обойдемся.

— Это дает добавочную скорость.

— Я знаю, но нам лететь, самое большое, полтора часа, разница небольшая.

— Это особенный полет.

— Да, я знаю. Особенный — и потому давайте стартовать. К дьяволу нам нужно менять шаг винта! Ну, действуйте! Уже рассветает.

Он ничего не ответил и стал вылезать из самолета. Я остался сидеть демонстративно и безнадежно. Было совершенно понятно, что эта скотина не полетит. Это было ясно с того момента, когда он сел за штурвал. Какая скотина! Какой трус! Какой жалкий предлог он выдумал! Ну и скотина!

Кто-то подошел к дверце и предложил мне выйти.

— Самолет не пойдет. Батарея разряжена. Чтобы зарядить ее, нужно двенадцать часов.

— Но это ерунда, можно отлично долететь и не меняя шага винта.

Все были согласны с этим, но никто не брался уговаривать пилота. Все-таки это особенный полет, пусть Лапорт сам решает. А он уже решил. Он сказал поставить аккумулятор в зарядку. Он готов полететь в семь часов вечера. А как же конспирация, начальник аэродрома, шпионы, истребители? Мадам спросила меня, не лучше ли будет отложить до завтрашнего утра. Она совсем растерялась.

— Нет. В семь — так в семь. В любой час, когда Лапорт полетит, я лечу с ним. Днем — так днем, в семь — так в семь, в девять — так в девять. Но я не верю, что он полетит. Он трус, ваш Лапорт. Хоть и француз, а трусливая скотина.

— Бывают и французы трусы.

— Видимо, бывают, мадам.

Слонялся весь день по городу, съездил на трамвае в Биарриц, бродил по пустому пляжу, купил у какого-то жулика на улице бинокль «по случаю» вместо тысячи франков за четыреста. Бинокль оказался дерьмо, он не стоит и полутораста. Пришли парижские газеты — правительство не предприняло ничего в связи с разбойничьим нападением на французский гражданский, почтовый самолет. Более того — правые газеты заявляют, что «Пиренейский воздух» подозрительная организация, что правительство должно ее обследовать и закрыть.

Оказывается, испанские фашисты в Байонне несколько раз приходили к Гали с предложением: сделать по пути в Бильбао посадку, якобы вынужденную, на сан-себастьянском аэродроме. Они обещали изъять из самолета только пассажиров и почту, а пилота отпустить дальше. За это они предлагали ему двести двадцать пять тысяч франков — из них сто тысяч тут же, в Байонне, а остальные на аэродроме в Сан-Себастьяне

Параллельно французской воздушной линии через территорию Франции же проходит германская линия Штуттгарт — Бургос, формально именуемая «Штуттгарт — Лиссабон». Каждый день германские фашистские самолеты, прилетая из Штуттгарта, делают посадку в Марселе, затем летят через весь пограничный юг Франции, проходят над Биаррицем и Эндейей, спокойно садятся в Сан-Себастьяне или прямо в Бургосе. Никто не чинит им никаких препятствий или задержек. А если кто-нибудь и попробовал бы, германские фашисты добились бы охраны своих интересов большей, чем пользуется «Пиренейский воздух». Терпеть столько не стали бы.

В шесть часов я самосильно приехал на аэродром. Там были все в сборе— и мадам, и финляндский офицер, и корреспондент Гаваса, и сам начальник аэродрома, и еще куча народу. Не было только одного — самого Лапорта. Я стоял, как последний дурак, у самолета, у своего идиотского белого чемодаяа; было совершенно очевидно, что Лапорт не появится, а я все-таки стоял. Кто-то позвонил и сообщил, что Лапорт поехал в Сен-Жан де Люс, встречать раненого Гали, которого доставил английский миноносец. В восемь мы разъехались. Лапорт после свидания с Гали окончательно отказался лететь в Бильбао. «Не будь самоубийцей, — сказал ему Гали. — Ты летишь безоружный и беззащитный. Твое собственное правительство тебя не обороняет и даже не протестует против твоего убийства. Платят, правда, хорошо, но башка стоит дороже. Ради чего же ее терять?»

Этот разговор мне передала мадам, я ее видел в десять часов. В конце концов, они по-своему тоже правы — и Гали и эта скотина Лапорт.

— У меня нет больше пилотов, — сказала мадам. — Линия прерывает свою работу. Они добились, чего хотели,

— Кажется, я найду вам пилота, — сказал я.

— Он француз?

— Да, француз. Бывают французы храбрые люди, мадам.

Мы распрощались с ней, по-видимому в последний раз. Я не улетел в Бильбао. Я вряд ли доберусь туда, хотя попробую еще и еще. Пятнадцатого июня в Валенсии открывается Международный конгресс писателей, надо быть там за несколько дней, где же тут успеть к баскам! А Бильбао окружено уже почти со всех сторон. Людям там тяжело. Меня там нет. Я не попал в Бнльбао. Я не нахал. Я слишком много о себе воображаю.


Еще в Байонне мадам называла имя некоего Янгуаса — испанца, «дикого» пилота, воздушного извозчика-одиночки, некооперированного кустаря. У него есть патент, и он летает там, где другие не берутся. Возит не по счетчику, цена по соглашению. Искал Янгуаса в Тулузе, — нет, он уже две недели как не появлялся. В отеле, где он всегда останавливается, обещали сообщить тотчас же, если он приедет. Для верности я перебрался в этот же отель.

Еще один бессмысленный, пустой день. Терпение, выдержка! Хорошо, выдержка, но если она пропадет зря? До конгресса в Валенсии осталось пятнадцать дней. Можно ли рисковать забираться на это время в Бильбао, — как и когда выберешься?


Утром вдруг появился Янгуас. Пригласил его завтракать в лучший ресторан — в «Лафайетт». Довольно странный человек. Маленького роста, худенький, медвежатные движения, прищуренные, хитрые глаза. Говорит мало, ест и пьет с огромным аппетитом. У республиканцев он пользуется полным доверием. Личный друг президента басков Агирре. Он перебрасывал около двухсот раз над территорией фашистов грузы, оружие, людей. О его дерзости и безнаказанности знают фашисты. Пробовали подкупить его — не удалось. Кейпо де Льяно в одной из своих радиопроповедей объявил: «Мы поймаем тебя, Янгуас, и повесим».

Янгуас летит в Бильбао. Он согласен взять меня. Сегодня же! Сегодня вечером? А как Гидез? Я не буду его ждать. Я оставлю ему письмо, по которому он свяжется с «Пиренейским воздухом» и будет там работать — если захочет. Он уехал из Испании, когда ликвидировалась Интернациональная эскадрилья Андре. Правительство выдало ему почетную благодарственную грамоту за героическую боевую работу для испанского народа. Он сбил четыре фашистских бомбардировщика и шесть истребителей, оказал стране еще ряд ценнейших услуг.

После завтрака все вдруг стало легким, быстрым и простым. Только я сел писать очерк о франко-испанской границе, только написал две с половиной страницы — и уже за мной зашел бортмеханик Янгуаса. Снес мой белый чемодан в такси. Вот мы уже на аэродроме, вот самолет, двухмоторный «блох», вот мы уселись, вот взлетели и идем на запад. Янгуас сказал: лететь из Байонны — безумие. Это гнездо фашистов, особенно аэродром. Из Тулузы лишних полтора часа лету, но возможности для фашистского шпионажа гораздо более урезаны.

Ужесмеркалось, когда над Кап Бретон мы вышли к Бискайскому морю. Всегда бурное, оно сегодня было необычно тихо. На втором пилотском сиденье, рядом с летчиком, я подолгу смотрел то вправо, на бескрайнюю ширь Атлантики, то влево, на изрезанный скалами берег, сначала французский, затем испанский. Янгуас подмигнул влево и лениво усмехнулся.

— Фачистас…

Я закивал головой и изобразил простодушный восторг, как если бы он показывал мне северное сияние. Фашисты уже занимают здесь всю линию побережья, почти до самого Бильбао.

Янгуас сделал глубокий загиб в море, чтобы отойти от этой части берега. Это отняло лишний час лета, теперь мы шли совсем одиноко над водным пространством. Почти совсем стемнело, пилот стал осторожно перпендикулярно приближаться к берегу. О том, чтобы сесть на бильбайский аэродром, не было и речи. Малейший снос на восток, хотя бы на десяток километров, выводил прямо к фашистам. Слишком вправо, на запад, к Сантандеру, — нет никаких возможностей для посадки. Янгуас стал внимателен и сосредоточен, он часто приподымался над штурвалом, узкими, зоркими глазами проводника всматривался в неясные очертания, уступы и мысы, утопающие в вечерней мгле. Еще несколько минут — он сбавил газ, в глубине небольшой бухты, опоясанной скалами, забелел песок. Машина сделала круг, круто пошла на посадку, еще минута — и мы тихо покатились по влажному песку, подымая тучи брызг из луж морской воды.

Мотор умолк. Издали высятся скалы вокруг острова-тюрьмы Сантониа, испанского замка д'Иф, мрачного, зловещего места ссылки. Первозданная тишина струится над этим заброшенным, безлюдным углом. Но скоро далекий орудийный грохот разбудил ее. Жадным, глубоким вдохом я глотнул воздух, свежий, бодрый воздух моря, леса и гор. Еще раз грохот. Это опять Испания, опять война!

<В осажденном Бильбао>

…По позициям здесь надо лазить с посошком, еще лучше — в альпийских башмаках с шипами. Военный инженер Базилио, человек пришлый, уже знает здесь каждую гору, каждую расщелинку, каждую полянку. По утрам мы выезжаем с ним, маскируем и оставляем машину на возможно ближайшей точке горного шоссе, оттуда вместе с шофером, втроем, карабкаемся по сектору.

С утра фашистская авиация уже в воздухе, она зорко следит за саперными работами и ведет бомбардировку на их прекращение.

Наступление на Бильбао — это сокрушительный, безнаказанный террор массированной авиации. Об этом можно прочесть полтораста статей. Но, чтобы почувствовать и понять, надо быть здесь.

И в военной теории и в практическом применении войсковая авиация всегда предназначалась для поражения целей в глубине расположения противника. Она идет уничтожать там, куда не достает пулеметный и артиллерийский огонь.

Здесь она поступает куда более просто. Избирает маленький, в один-два километра, участок фронта, начинает бить по самому переднему краю обороны, и как бить!

Мы миновали отрезок готовых и пока безлюдных блиндажей «синтурона» и пошли через лужок к передовой линии окопов. В эту минуту над нами появились «юнкерсы». Немного, четыре штуки. Их привлекли белые пятна развороченной земли на лужку. Отсюда брали песок для подсыпки в блиндажи. Летчики заподозрили здесь укрепления. Мы бросились на землю.

— Жаль, не успели мы перебежать эту поляну, — сказал Базилио. — Ладно, шут с ними, переждем. Пусть бомбят по пустому месту, порча материала как-никак.

— Место не совсем пустое.

— О присутствующих не говорят.

Грохот был отчаянный. Бомбы падали и рвались пучками, по две, по три. Лужок вздыбился песком и пламенем. Наш край не задело. Самолеты стали уходить. Подождав, пока туча земли и дыма начала оседать, мы встали для перебежки.

— Стой! — крикнул Базилио. — Ложись! Сзади идут новые.

Это была следующая смена. Она шла по пятам за первой и бомбы направила сюда же, прямо в дым, оседающий от первой очереди. Взрывы раздирали уши. Это было уж чересчур близко от нас. Мы лежали очень скромно, укрытые только теорией вероятности.

И этот грохот кончился, многомоторный гул стал тише, увидеть аппараты глазом было трудно — дым застилал небо. Наконец, все очистилось. Первым поднялся и побежал шофер, за ним мы двое. И вдруг с жужжащим визгом, пикируя почти отвесно, с яростной пулеметной пальбой на лужок кинулись три истребителя. Шофер закричал ужасным голосом и упал. Он, видимо, был убит или смертельно ранен. Истребители охотились за нами, как чайки за рыбой.

— Хреновая история, — сказал Базилио, — они нас принимают за дивизию, не меньше. И мы никак не докажем, что нас трое. Ни письменно, ни устно. Они теперь будут бомбить и прочесывать истребителями, бомбить и прочесывать истребителями, по очереди.

— Надо помочь парню, если он жив. Подползем к нему.

Но он уже полз навстречу нам. С ним ничего не случилось, он только очень испугался. Все-таки мы временно похоронили его — вдавили немного в землю и забросали травой белую, яркую его рубашку. Сказали — не рыпаться без команды.

Третья очередь «юнкерсов» была уже здесь. Теперь положение наше стало хуже — перебежкой мы приблизились шагов на пятнадцать к центру бомбометания. Прежнее место казалось теперь идеалом уюта и безопасности.

Повторилось то же, что и в первые два раза. Опять пришли истребители. Они нас нервировали почему-то больше, чем бомбовозы. Лежа, я закурил сигарету и бросил, недокуренную.

— Все-таки надо добежать до блиндажа, — сказал я.

— Подведем бойцов в блиндаже, навлечем на них эту сволочь. Смотрите, сейчас блиндаж совсем незаметен.

Мы оставались на этом месте еще два с половиной часа. Взрывы то утихали, то возобновлялись чудовищными шквалами, но ни разу рокот моторов не прекращался над лужком. Истребители кувыркались почти у самой земли в те редкие промежутки, когда по полю можно было пробежать. Тупое оцепенение охватило нас.

Наконец, все кончилось. Медленно, тяжело мы поднялись на ноги и молча побрели к блиндажу. Там не было ни души;

— Не выдержали ребята, — сказал Базилио. — Поди-ка выдержи! С воздуха надо прикрываться. Конечно, если есть чем прикрыться.

Вернулся в город поздно. Застал записку из президентской канцелярии — просьба позвонить. Позвонил, и секретарь меня уведомил, что пилот Янгуас завтра собирается в обратный полет. Место в самолете обеспечено, и этим местом рекомендуют воспользоваться, потому что другой оказии, ни морской, ни воздушной, пока не предвидится.


Сегодня Янгуас не отлетел. То ли погода ему не понравилась, то ли что-нибудь другое. Он не дает объяснений, улетает и прилетает, когда хочет, хотя бы имел самое срочное поручение. Он считает себя в распоряжении президента Агирре, но и президент не распоряжается его полетами. Янгуас объяснил, что только при условии полной бесконтрольности он может нести свою опасную службу.

Кармен сел за руль машины и долго возил меня по городу. Он молодец, хорошая помесь кинооператора с советским журналистом, живой, храбрый, веселый. Поспевает повсюду, в нужные и важные места. Мы были очень рады увидеться после Мадрида в этом тревожном, сумрачном Бильбао.

Взволнованно, но тихо и молчаливо переживает измученный, усталый город борьбу, которая кипит у его ворот. Опять и опять каждые полчаса воют сирены о воздушной опасности, загоняют жителей в подземные убежища. Но ни у кого больше нет ни охоты, ни терпения сидеть в погребе. Собираясь кучками, баски прислушиваются то с тоской, то с радостью, то с надеждой к орудийному грохоту на окраинах города. Длинные очереди у лавок, чтобы получить полфунта хлеба, или крупы, или пол-литра растительного масла. Бледные лица женщин и детей. Люди стали тенями.

Но они хотят жить, радоваться, смеяться, эти тени. Если вечером хоть на час затихает канонада, город робко пробует передохнуть, принять мирный вид. На тротуары перед домами выносят стулья; матери семейств, как наседки, восседают в кругу своего большого потомства. Большое, некогда богатое кафе уныло освещено одной-единственной лампочкой. В полутьме усталые солдаты отдыхают за стаканом лимонада, дремлют, положив головы на плечи жен и подруг. И над каждым столиком маячит печатный плакат: «Боец, будь осторожен: женщина может быть твоим лучшим другом и твоим злейшим врагом. Не болтай!» Капитан приходит в кафе, жестом руки он кончает передышку. Солдаты коротко прощаются и у выхода строятся в колонны.

Как страдает этот город! И за что? Республиканский парламент, законное правительство в Испании предоставили древнему народу басков автономию, на которую он всегда имел все права.

У меня дома, где народы составляют союз равных, может ли баскская автономия удивить даже ребенка? Здесь, в капиталистическом мире, полчища иностранных интервентов вместе с испанской фашистской реакцией обрушили на мирную страну басков огненный вихрь, хотят стереть с лица земли ее людей, ее дома, ее сады, даже ее церкви только потому, что духовенство поддержало национальные и антифашистские чувства народа. Интервенты уничтожили священный город басков Гернику и теперь хотят сделать из Бильбао новую, большую Гернику. И ни одно из капиталистических государств, даже самых христианнейших, не пришло на помощь баскскому народу, изнемогающему в одиноком, неравном бою.

<В Валенсии>

…Бильбао, видимо, переживает последние часы. Связь Валенсии с басками все время прерывается. Радиостанцию перевели в Сантандер. Еще идут жаркие бои с наседающими итальянцами, но в городе, очевидно, уже начались паника и предательство.

Фашисты атакуют пляж и дачный район Лас Аренас. Республиканцы еще кое-как держатся вдоль реки Нарвион на возвышенностях Деусто, Бегония, Эчебарри и Гальдакано. Мятежники бешено рвутся на эти пункты, они хотят прорваться одновременно севернее и южнее Бильбао, окружить город со всех сторон. Они еще нажимают на Лос Каминос, чтобы проникнуть в южные кварталы Бильбао.

Невыносимо отсюда, из Валенсии, следить за всем этим. Бессильно следить и наблюдать. В Мадриде тогда, в ноябре, в последний момент случилось чудо. Некоторые надеются, ждут, верят, что чудо произойдет и в Бильбао. Они говорят: «Вы не знаете наших испанцев. Они как дети, как школьники. Не готовятся к экзаменам до самого последнего дня, а когда припрет, тогда вдруг встрепенутся и сделают все в одну ночь. Ведь в Мадриде все организовалось в последнюю ночь. Так будет и на севере».

Я не верю в это чудо. Я очень верю в чудеса, я очень верующий, но в Бильбао чуда не будет. Я только пять дней оттуда, я видел. Народ, солдаты, рабочие хотят драться за свою свободу, за независимость, против итальянцев, но некому их организовать. Нет костяка. Нет крепко сколоченного авангарда. Нет подлинного боевого единства. Нет Пятого полка. Коммунисты там не в силах организовать городскую народную массу для обороны города, как это произошло в Мадриде. Руководство коммунистов-басков не проявило ни чутья, ни понимания обстановки, ни подлинного желания бить врага. Хуан Астигарравия — самовлюбленный схематик, обозленный партийный бюрократ, возомнивший себя непогрешимым с тех пор, как попал в коалиционное правительство. Конечно, коммунисты могут и при известных условиях должны входить в правительство народного фронта. Но над министрами-коммунистами, которые идут в смешанные правительства, должен сохраняться крепкий контроль партии. В Бильбао этого не было. Получилось по-социал-демократически, как у Блюма.

Фашисты заняли Лас Аренас. Они уже форсируют реку Нервион. Окраины города заняты ими. Правительство эвакуировалось и оставило Хунту обороны в составе трех человек — Лерсаола, Асанья и Астигарравия. Но и эта тройка покинула город через несколько часов. Бильбао пал. Автономия басков отменена приказом генерала Франко. Чуда не случилось. Оно в этот раз не могло случиться.

Валенсия омрачена, но спокойна. По улицам маршируют вновь сформированные части. Публика наблюдает их с уважением и любопытством. Иногда, если в колонне шагает знакомый бухгалтер или тореадор, в толпе пересмеиваются.

Войска имеют приличный вид, хорошо, единообразно одеты и обуты, полностью вооружены, пулеметные взводы — при пулеметах, саперы — при своем шанцевом инструменте, санитары — при носилках и походных аптечках. Солдаты выглядят более солидно, офицеры немного слишком подчеркивают свою новую профессию, они ощущают взгляды публики и позируют. Рядом с командиром части, в ногу с ним, идет комиссар. Почему-то его одели в особую форму, цвета какао, дали очень странную полуфуражку-полукепку. В таком виде комиссар выделяется среди всех, как чужеродное, тело. Авторы этой затеи думали, видимо, подчеркнуть особые права и функции комиссара. Но получилось не то. Получился отрыв политработника от массы бойцов и противопоставление комиссара командиру.

Настроение и в войсках, и в штабах, и в тылу сейчас неплохое, твердое. Даже потеря Бильбао не очень омрачила его. Здесь умеют быстро свыкаться с потерями и даже забывать их. Даже чересчур быстро. Бесстрастный Прието, — кому, как не баску, должна была быть особенно горька потеря Бискайи, — сказал в беседе: «У моего друга была жена, которую он очень сильно любил и которая была неизлечимо больна. Он делал все, чтобы спасти ее, но мог только умерить ее страдания. Когда она умерла, мой друг признался, что чувствует облегчение. К тому же он может больше заняться остальной семьей».

Прието всячески подчеркивает, что теперь он занят остальной семьей. Подготовляется новое наступление, очень энергичное, в районе Мадрида. В отличие от прошлого, об этом мало болтают. Кое-что просачивается, но направление готовящегося удара почти никому не известно. В этом отношении потеря Бильбао заставила прозреть даже слепых. Слишком много предателей!

Люди честные и храбрые начинают понимать, что предатели не собраны в каком-то отдельном, предательском секторе, а разбросаны и рассеяны среди этих же честных и храбрых людей. Сырость рождает ржавчину и плесень, но пятна от ржавчины и плесени располагаются по своему собственному рисунку, иногда дальше, иногда ближе, чем можно предсказать. Надо заранее искоренять сырость, не доводить до плесени. В Бильбао сырость надо было выводить заранее. Этого не сделали. В Валенсии только сейчас начинают приглядываться друг к другу, рассматривать людей, даже хорошо работающих, новыми, критическими глазами.

К этому не так просто и быстро можно привыкнуть. Надо иметь жизненный опыт. Ходил человек рядом, работал, радовался успехам, огорчался неудачами — и вдруг он предатель. Как же так?! Неужели же он все время, непрерывно, с утра до ночи, носил маску? Нет, не обязательно носить маску непрерывно. Даже самый завзятый предатель и изменник может временами забывать о своих, под спудом запрятанных, потайных мыслях, он может увлекаться работой, быть толковым, энергичным, храбрым.

В девятнадцатом году, на юго-западном фронте, в августе, мы отступали вверх по Днепру от Деникина. Я был работником газеты Двенадцатой армии, а некто Сахаров заведовал экспедицией и бумажным складом. Это был чудо-снабженец. Он доставал бумагу из-под земли, со всего Киева. Он рассылал газету красноармейцам на самые передовые линии. Это была надежда и опора редакции… При посадке на пароходы в общей суматохе мы растеряли друг друга. Я сел на один пароход, а Сахаров — на другой, очевидно на тот, куда он погрузил бумагу. Двое суток по всем пристаням я бегал и справлялся, где Сахаров с бумагой. Надо было скорее возобновить печатание газеты. Могилевский, председатель Ревтрибунала армии, наблюдал мою суетню. Он наконец сказал холодно:

— Чего вы колбаситеть? Ваш Сахаров, наверно, остался в Киеве. Его там неплохо примут — с бумагой!

Мне приходило в голову все что угодно, кроме этого. Это Сахаров-то остался! Такой работник, такой человек! Но Могилевский оказался прав. Он был старше и умнее.

После ухода Ларго Кабальеро началась довольно энергичная чистка в армии. Людей начали снимать не только на основе прямо компрометирующих данных, но и тех, кто ходил с охранными грамотами: «бездарных, но безобидных», «честных, но беспомощных», «чуждых, но способных и полезных». Практика показала, что за одним минусом почти всегда прятался второй. «Бездарный, но безобидный» был вскоре после отставки изобличен в попытке перебежать к фашистам. «Чуждый, но способный и полезный», как оказалось, очень искусно и втихую деморализовал свою часть, приготовил командный состав к переходу на сторону врага при первом боевом соприкосновении. Пришлось после него сменить в части и арестовать целую группу офицеров.

Все это очищение и укрепление боеспособности армии происходит с большими трудностями. Надо преодолевать не только прямое сопротивление врагов, но и кучу просто предрассудков, семейно-патриархальные обычаи, навыки к добрым отношениям, высокопарное донкихотство, просто неповоротливость и благодушие.

Испанские коммунисты были и остаются застрельщиками в этих трудных делах. Их травил Ларго Кабальеро — обвинял в диктаторских замыслах, в стремлении командовать всем народным фронтом, в поползновении захватить руководящие посты и всюду всем распоряжаться. Это было ложью. Коммунисты не требовали власти для себя. Это было бы просто бессмысленно, противоречило бы в корне идее всенародной, национальной борьбы, при участии всех антифашистских партий.

Но, строго держась рамок своего участия в правительстве, коммунисты сами, по своей инициативе, не дожидаясь отстающего государственного аппарата, подымают и проталкивают множество забытых неотложных вопросов. В печати, на собраниях, в переписке, в профсоюзной работе они организуют патриотов — антифашистов, они суют свой нос и в производство патронов, и в эвакуацию детей, и в руководство по саперному делу, и в покрой солдатских плащей, и в уборку риса. Иногда они зарываются, преувеличивают свою роль, свое влияние в массах, в профсоюзах. Жизнь больно бьет их по носу за ошибки и просчеты. Они отряхиваются и работают дальше. Это раздражало и бесило канцеляриста-диктатора Кабальеро: на этом вопросе, на вопросе о низовой, общественной и партийной инициативе, о праве широчайших народных масс самим организовываться для борьбы с врагом, он дал бой и проиграл его — вынужден был уйти.

Правительство Негрина охотно принимает помощь всех партий, и коммунистов в том числе, в организации фронта и тыла. «Стало легче дышать», — говорит Долорес. Она работает сейчас особенно много — днем, ночью, всегда. Завтра пленум Центрального Комитета, и она делает доклад по основному вопросу — о единой партии пролетариата. Все кругом проявляют заботу, хотят дать ей возможность отдохнуть, сосредоточиться, собраться с мыслями и все же тормошат ее, пристают с вопросами, с бумагами, знакомят все с новыми и новыми людьми. Иногда она сама не выдерживает, просит разрешения уйти с совещания, полежать, отдохнуть в пустой прохладной комнате. Сегодня и мне пришлось потревожить ее в такой момент. Я постучался — ответа не было, тихо вошел — она не лежала, а сидела у подоконника, у раскрытого окна, и писала с очень довольным, почти детским выражением лица. Ей очень нравится писать, хотя она почему-то стесняется своих статей. А ведь она настоящая писательница, народная писательница. Она много знает, не только из области политики, но и из литературы, истории, особенно истории своей страны. Очень охотно вставляет в свои вещи исторические примеры… Ее дергают, тащат говорить на митинги, к микрофону, но гораздо охотнее она соглашается написать что-нибудь. Видно, ей по душе посидеть хоть немного вот так, одной, собраться с мыслями и тихо переложить их на бумагу.

— Долорес, помнишь, как мы познакомились? Тогда, в Бильбао.

Шесть лет назад на рабочей окраине Бильбао, в маленькой таверне на берегу реки Нервион, товарищи познакомили меня с высокой, худой, молчаливой женщиной. Как все испанки простого звания, она, несмотря на палящую жару, была одета во все черное. Держалась замкнуто, немного стеснительно, слушала разговор очень жадно, но сама почти ничего не говорила, только разглядывала всех большими, ясными черными глазами и, как заметно было по этим глазам, наскоро передумывала для себя каждую фразу разговора.

О ней мне тогда сказали только одно:

— Первая испанская женщина-коммунистка.

Монархия уже была свергнута в Испании. У власти находились испанские керенские и Милюковы. Коммунистическая партия оставалась, как в королевские времена, нелегальной и преследуемой. Да и сама по себе она была слаба, работала неумело, еще плохо была связана с массой.

Для тридцать первого года женщина в простом черном платье была громадным приобретением в партии. В буржуазных, в парламентских, в светских кругах уже появились адвокатессы, профессорши, ораторши, даже депутатки. Работница по отсталости окружающей среды оставалась затворницей, ей не давали ходу; она сама робела и смущалась, редко показывалась на людях, а о выступлениях, о речах перед публикой не смела и думать.

Я тогда с трудом запомнил имя молчаливой испанки в черном платье. Мы встретились с Долорес позже — когда она в составе делегации своей партии со скамей Седьмого конгресса Коминтерна слушала речи ораторов, внимательно, аккуратно делала свои записи в тетради и сама выступила с громкой, страстной, блестящей речью. И еще позже, в этот год, когда ее гордая голова, гневные и смеющиеся уста предстали миллионам и миллионам людей с трибуны, у микрофона, с кинематографического полотна, со страниц газет и журналов, с огромных плакатов на улицах Барселоны, Парижа, Лондона, Кантона, Мексико-Сити, как символ мужества и благородства, пролетарского патриотизма, страдающего и борющегося народа Испании.

— Помнишь Бильбао, Долорес?

— Бильбао! — Ее губы кривятся болью. — О да, я помню Бильбао. Не будем сейчас говорить об этом, Мигэль. Я пишу доклад на завтра.

<Конгресс писателеи>

…Страшная суетня и бестолковщина в подготовке конгресса. Занимаются этим одновременно два правительства — центральное и каталонское, и в них по три министерства — иностранных дел, внутренних дел, просвещения — и, кроме того, военное министерство, и генеральный комиссариат, и Альянса писателей, и еще все, кому не лень. Со всеми ними Ассоциации писателей приходится спорить и торговаться. Бюрократизм в Испании ленив и наивно-высокопарен. Главная забота министерских чиновников — скрыть от делегатов тот неприличный факт, что в Испании сейчас происходит война. Для этого они придумывают тысячи мероприятий и ухищрений. Места для заседаний они предлагают в отдаленных и тихих районах, в загородных дворцах, укрытых парками. В программу экскурсий вставляют разную туристическую чепуху — рыбную ловлю, осмотр старинных развалин и стоянок доисторического человека. Я доказываю, что если делегаты искали бы тишины и развлечений, они, пожалуй, нашли бы сейчас более подходящую страну для конгресса. Чиновников это не убеждает. Мысль о поездке писателей в Мадрид приводит их в ужас. «Ну что они там увидят? Разрушенный, запущенный город. Какой смысл конгрессу уезжать из Валенсии? Здесь правительство, все министерства, здесь теперь столица, здесь все, что может их интересовать…»

Утром выехал навстречу делегатам конгресса. В Беникарло, на берегу моря, на верандах туристского павильона, им предложен завтрак. Испанцы напрягли все силы, приготовили прекрасное меню, красиво сервировали, выставили отличные вина. Кругом цветы, голубое море, изобилие и нарядная красота Леванта. «Где же война? — изумляются гости. — Сплошная лирика, рай земной».

Из машины выходят и здороваются знакомые, друзья со всего света. Парижане, американцы, балканцы, русские. Они устали, но возбуждены. Жадно оглядываются кругом, расспрашивают испанских «старожилов», ловят детали, ревниво прислушиваются к разговорам, как бы не пропустить чего самого главного. Одни патетически взвинчены, — они требуют тут же дать им в руки винтовку или что-нибудь, чтобы они немедленно побежали сражаться. Другие воспринимают все окружающее в трагическом аспекте. Третья группа, наиболее уравновешенная, медлительно, как водолазы, из своих писательских скафандров разглядывают испанский водоворот и запасаются впечатлениями впрок. Четвертые воспринимают конгресс и обстановку вокруг него только в плане общественного служения, они озабочены своим выступлением, ходом и порядком заседаний, стенограммой, газетными отчетами.

Кто-то из делегатов привез книжку Андре Жида — уже вторую его книжку о СССР. Я перелистал — это уже открытая троцкистская брань и клевета. Он и не скрывает этого — открыто называет имена видных троцкистов и антисоветских деятелей, которые «любезно» предоставили материалы. А материалы эти — смесь догматически надерганных газетных вырезок и старых контрреволюционных анекдотов.


Конгресс открылся сегодня утром, официально и торжественно, в зале муниципалитета, в котором теперь заседает парламент. Глава правительства Хуан Негрин открыл конгресс краткой приветственной речью. Ему отвечал от имени писателей старейший делегат Мартин Андерсен Нексе. Старик немного не учел торжественности обстановки. Всю дорогу, в автомобиле, в пыли, в тропической жаре, он трясся в черном сюртуке, в тугой крахмальной манишке, с черным галстуком. Здесь же, на официальной церемонии, он предстал в расстегнутой рубашке без воротника, с седыми космами на широкой дряхлой груди. Кинооператоры были разочарованы, но зал дружно аплодировал живым, простым словам доброго старого Нексе. Негрин пригласил его в президиум и, передав председательствование, удалился.

Альварес дель Вайо, член Ассоциации писателей, участвовал в первом конгрессе, в Париже, как испанский эмигрант. Сейчас он получил свою делегатскую карточку, но приветствовал участников конгресса как генеральный военный комиссар.

— Наши бойцы передовых окопов учатся грамоте. Они дали клятву — ни одного безграмотного среди них. Они ваши союзники. Они читали в окопах пламенные слова Ромена Роллана и Генриха Манна. На братские призывы они отвечают своей кровью. Испанский народ хочет победить, и он победит. Он отбил врага у Мадрида и у Пособланко.

Альваресу дель Вайо от имени конгресса кратко отвечает председатель советской делегации Кольцов. Овации по адресу Советского Союза. Зал поет «Интернационал».

Председатель испанской Альянсы Хосе Бергамин говорит о культуре своей страны:

— Основная забота писателя — связь с другими людьми. В этой связи корни его существования. В этом смысл его жизни и работы. Связь писателя с другими людьми происходит во времени, и она осуществляется словом. Слово хрупко, и испанский народ называет одуванчик — цветок, жизнь которого зависит от дыхания, — «человеческим словом». Хрупкость человеческих слов бесспорна. Наш великий поэт Сервантес сказал о слове: «Оно должно быть одной ногой на губах, другой — между зубами». Слово не только сырье, над которым мы работаем, это наша связь с миром. Это утверждение нашего одиночества, и это вместе с тем отрицание нашей объединенности… В ощущении целостности времени, в ощущении движения вперед, в революционном сознании этого движения, этой связи прошлого с настоящим и настоящего с будущим — утверждение народа как человека и человека как народа… Вся испанская литература прошлых времен — свидетельство народных чаяний, порывов испанского народа к будущему. Все богатство испанской культуры, которая всегда была культурой народной, исходит от органической связи творцов культуры с чаяниями народа… Поглядите назад, на вершины испанской народной культуры — Сервантес, Кеведо, святая Тереса, Кальдерон, Лопе де Вега. Вы увидите, насколько они одиноки и вместе с тем насколько вросли они в толщу народа. Они — голос народа. Вся испанская литература написана кровью испанского народа. Лопе де Вега сказал: «Кровь кричит о правде в немых книгах». Эта же кровь теперь кричит о правде в немых жертвах. Кровь кричит в нашем Дон Кихоте, бессмертном Дон Кихоте. Это — вечное утверждение жизни против смерти. Вот почему наш народ, верный своим гуманитарным традициям, принял бой против смерти. В незабываемые июльские дни он своей кровью оправдал свои слова. Испанский народ спасает теперь человеческие ценности — в первую очередь братство — против человеческого эгоизма.

Сегодня же правительство чествовало конгресс обедом на пляже, в ресторане Лас Аренас. Здесь все было более непринужденно, впрочем тоже с речами. Говорил министр просвещения, затем Людвиг Ренн, Толстой, Эренбург. Писатели сидели вперемежку с министрами и военными, знакомились, беседовали и болтали. Анне Зегерс очень понравился плотный, добродушный испанец в очках, остроумный и веселый, к тому же изумительно говорящий по-немецки. Он давал ей справки и быстрые, живые характеристики испанцев, сидевших за столом. «А вы здесь какую должность занимаете?» — ласково спросила Анна, щуря близорукие глаза. «Я здесь председатель совета министров, я у вас выступал сегодня на конгрессе», — ответил Негрин.

К концу обеда, под аплодисменты, прибыла прямо из Барселоны запоздавшая часть конгресса. Английским писателям их правительство отказало в паспортах. Мальро взялся переправить эту группу и нескольких немцев-эмигрантов без особых формальностей в Испанию. Сейчас он не без эффекта ввел своих клиентов в зал. Под шум и аплодисменты он шепнул, мальчишески мне подмигнув: «Контрабандисты вас приветствуют».

Ночью город основательно бомбили, — возможно, что по случаю конгресса. Делегаты дрыхли мертвым сном после дороги и дневных переживаний. Так они могли проспать все. Я приказал телефонистке «Метрополя» разбудить немедленно всю мою делегацию и торжественно повел ее в подвал. Сирены выли, зенитная артиллерия стреляла непрестанно, звук — как будто раздирают огромные куски полотна. Издалека слышались глухие взрывы бомб. «Каково?» — спросил я тоном гостеприимного хозяина. Все были взволнованы и очень довольны. Вишневский спросил, какого веса бомбы. Но я не знал, какого они веса. Черт их знает, какой у них вес. Толстой сказал, что наплевать, какой вес, важно, что это бомбы. Он был великолепен в малиновой пижаме здесь в погребе.

Я уснул в хорошем настроении. Все-таки он состоялся, этот чертов конгресс, как ни интриговали против него.

Все идет хорошо.

<Полет в Москву>

…Одно из моих окон смотрит на Москву. По прямой линии, на северо-восток, отсюда только три с половиной тысячи километров. Сейчас уже сумерки, но я вижу всю линию до конца. Как часто пролетал я по ней взглядом!

Прямо перед окном на мостовой стоит кустарно сделанный броневик с громкоговорителем. В нем что-то налаживают. Кругом играют дети. Они сами не знают, насколько они голодны. Взрослые видят это по их отекшим лицам, по широким кругам под глазами, по синим маленьким пальцам. Раньше я им привозил из Валенсии леденцы — какая это была радость! Сейчас из Валенсии можно привезти только роскошные, яркие цветы, — но их не едят.

Линия пересекает город, усталый, продырявленный артиллерией, замусоренный, холодный, прекрасный. В сумерках, под дождем, в глухих орудийных раскатах он живет своей особенной, неповторимой жизнью, с трех сторон окруженный врагом. Женщины в черных шалях жмутся вдоль стены — очередь на оливковое масло.

На толкучем рынке Растро торгуют зажигалками, гребешками, ломаной мебелью (на растопку), золотым шитьем с придворных мундиров, сапожной мазью, старыми толедскими шпагами. Прямо напротив возвышается острый холм — Гора ангелов. С нее фашистские батареи дают каждые полчаса по выстрелу — иногда по толкучке, а чаще по центру города.

Во всей огромной гостинице «Флорида» остался один жилец — писатель Хемингуэй. Он греет свои бутерброды на электрической печке и пишет комедию. Вчера снаряд в который раз попал во «Флориду» и не разорвался; молоденькая уборщица принесла гранату и с некоторым беспокойством сказала: «Она еще совсем живая».

В пять часов уже очень темно. Снаружи, на улице, нельзя зажигать огни, поэтому Мадрид к Ноябрьскому дню устроил подземную иллюминацию. Станции метро — они здесь маленькие и сырые — украшены сегодня разноцветными лампочками, светящимися гербами Испании и Советского Союза. А в шесть начинаются представления в театрах. Здесь тесно, душно и весело. Три четверти зала — солдаты, остальные — матери с младенцами на руках. Танцовщицы стреляют кастаньетами, они поют о том, что мадридская диета оберегает стройность их фигур; комический певец просит у публики сигарету, ему отвечают добродушно: «Приходи к нам в траншею, накуришься».

В окопах готовятся к празднику. Готовятся по-разному: одни пишут плакаты и развешивают зеленые гирлянды, другие чистят пулеметы и закладывают новые мины.

Год назад королевские генералы вместе с выродками из иностранного легиона, вместе с наемной мавританской ордой, вместе с полчищами германских и итальянских фашистов подошли к стенам столицы Испании. Они хотели взять ее и взять непременно в годовщину Великого Октября. Вооруженный народ отстоял Мадрид. Фашисты сломали себе зубы о рабочие кварталы.

Прошел год — и враг не продвинулся внутрь Мадрида ни на шаг. Но он хочет пройти сюда! Мы ждем новых атак. Праздничная ночь будет ночью тревожной. Но Мадрид, усталый, голодный, окровавленный Мадрид верен республике, демократии, свободе, верен и благодарен своим друзьям. На арке Алкала, обращенной к северо-востоку, к Москве, издалека видны крупные портреты Ленина, Сталина, Ворошилова.

Линия выходит из города. Вот передовые окопы на Гвадалахаре, вот фашистская Сигуэнса, вот Сарагоса. Итальянские мундиры завоевателей на улицах, в кафе, «синие стрелы», «черные стрелы»…

Мы смотрим дальше — маленькая горная страна, исторически соединившая в себе три большие европейские культуры, еще не так давно она была самым мирным уголком буржуазной Европы, спасительным островком, убежищем для политических борцов, жертв и изгнанников реакций. А теперь? Теперь — нейтральнейший и благочестивейший г. Мотта, у кого в гостях сама Лига наций, закрывает глаза на то, что день и ночь военные заводы в окрестностях Женевы, Лозанны и Локарно выпускают и отправляют оружие и отравляющие вещества для Японии, для Балкан, для Франко…

И еще дальше. Южная Германия, безмолвные, некогда веселые баварские деревни, некогда живой, остроумный, талантливый Мюнхен. Здесь процветали художники, артисты, бродили толпы посетителей по выставкам, кипели споры об искусстве. Сейчас все упразднено. Сейчас здесь главная фашистская казарма, плац для гитлеровских парадов. Как быстро меняются репутации — кто сейчас при слове «Мюнхен» думает об искусстве?

Темны окна германских домов. Но всю ночь напролет будут гореть окна фабрик. В огромных цехах металлургических, литейных, орудийных, патронных заводов пылает, не затухая, пламя. Страна, еще не залечившая тяжелых ран прошлой войны, вновь обращена в чудовищную военную кузницу. Война — такова политика гитлеровской тирании. Не на Чехословакию ли будет направлен первый безумный удар — сюда, куда дальше летит взгляд, в Судеты, в левый конец узкой, длинной Чехословакии?

На карлсбадских и мариенбадских кислых водах, в чуланах у рестораторов и зубных врачей находят ящики с крупповским оружием, тайные радиостанции, листовки из Дрездена. Раньше чехословацкие «наци», когда их заставали врасплох, оправдывались, открещивались от Берлина, каялись, били себя в грудь. Теперь они обнаглели, ничего не отрицают, — наоборот, отвечают угрозами германской интервенции… Но полоса страха в Чехословакии кончается. Народ, армия, интеллигенция настроены твердо. Оборона от иноземного фашистского нашествия необходима, возможна, реальна. Пример беззащитной, неопытной Испании, ее полуторагодичное сопротивление завоевателям, прояснил мозги очень многим, кто раньше покорно и панически ждал, пока в Чехословакию придет беда…

Мы летим взглядом быстро, но уже глубокая ночь кругом. Во мраке и осенней стуже лежат деревни Польши, безработная, сумрачная Варшава.

Восемнадцать лет польскому государству, — а что «правительство полковников» дало своему народу? Никаких сговоров с Германией, никаких дипломатических, финансовых комбинаций и ухищрений не хватило, чтобы толкнуть колеса машин, расшевелить уснувшие станки, дать труд и кусок хлеба безработным. В тоскливом оцепенении ждут люди, села, города, когда прорвется эта затянувшаяся мука…

У Минска, к рассвету, мы проносимся над рубежом советской части мира. Здесь не спят, особенно сегодня. Светятся огни на пограничных заставах, праздничная суета в колхозных домах, последние флаги и плакаты довешивают на площадях и улицах белорусской столицы, и танкисты подъезжают на исходное для торжественного марша положение, и кавалерийские кони храпят и под расшитыми чепраками колышут бедрами, чистыми, бархатными, расчесанными в клетку.

Скорей, скорей! Вот Смоленск, высоко над Днепром, в знаменах; вот прямо из мадридского окна, глядя на северо-восток, вижу в утренней дымке, с юго-запада, Москву. По Можайскому шоссе мчатся машины. У Дорогомиловской заставы и дальше к центру строятся колонны демонстрантов. На Смоленской площади три тетеньки в белых фартуках, — ой, каких белых! — продают с грузовика горячие сосиски; вот бы сюда одну такую пару…

По Арбату уже ни пройти, ни проехать. Как подкрасили, подновили вывески! На них глядят лепестками детские радостные лица, такие счастливые, такие здоровые, какими еще не скоро станет худенькая, голодная детвора под мадридским окном.

Все дальше, по Воздвиженке, по Манежной площади, вижу вас, красноармейцы, командиры, рабочие, старые большевики, пионеры, московские девушки, милиционеры, студенты, — вижу со свежей «Правдой» в руках. Отлично вижу вас! И еще дальше — вечно молодые, верхом, вдвоем мчатся, как в годы боевые, Ворошилов с Буденным, и оркестры гремят встречу, и катится по столице красноармейское «ура»…

Михаил Кольцов[17]

Жизнь Кольцова рано оборвалась. Он не только не знал старости — для него едва лишь наступила зрелость. Но он успел написать столько, что его произведения могли бы заполнить много томов.

Почти двадцать лет подряд миллионы читателей «Правды», развертывая газетный лист, искали на привычном месте — в подвале или на угловых колонках вверху — фельетоны Кольцова, его разнообразные по теме, но всегда брызжущие юмором, резко сатирические очерки и зарисовки или то, что иногда называют «художественным репортажем».

Кольцов писал много, временами ежедневно, писал оперативно, прямо «в номер», но никогда не повторялся. У него был свой «кольцовский» стиль — не было стандарта. Он обладал богатейшим воображением, литературной изобретательностью и поэтому форма его фельетонов была неизменно гибкой.

«Правда» была его образовательной и политической школой. Она была и его родным домом. Кольцов прошел через все ступени редакционной работы — от рядового сотрудника до члена редакционной коллегии. Его облик сохраняется в памяти тех, кто знал его лично. Бывало, в коридорах редакции «Правды» издали видишь группу сотрудников, кого-то обступивших. Доносится веселый смех. Это значит, что Кольцов вернулся из постоянных разъездов и, как всегда, его рассказ сверкает меткими наблюдениями, острыми словечками, красочными образами, то шутливыми, то убийственными. А глаза при этом серьезные. И видно, что за шутками, за смехом уже формируется серьезный по мысли фельетон, в котором будет поднята важная проблема.

Во всей его фигуре, невысокой и подвижной, было изящество. Годы не старили его. И в легких движениях, и в жестах, и в выражении лица оставалось что-то мило мальчишеское, озорное. Он всегда готов был на смелые приключения, на неожиданные выдумки. Он был поэтом своего призвания — журналистики. И был верным, преданным работником «Правды». Работа в «Правде» облегчала ему ясное понимание политики партии и основ марксистско-ленинского мировоззрения. Социалистическая революция пленила его своей суровой пролетарской силой и правдой. Он занял свое место в рядах партии, чтобы не покидать его до последних дней жизни. «Правда» дала ему возможность точно знать, что является самым важным для данного момента, куда надо бить, что надо пропагандировать. «Правда» направляла его перо партийного публициста, учила партийной ответственности, честному обращению с острейшим оружием партии, тщательной проверке фактов, пониманию того, что надо различать, где ошибки своих советских людей, а где преступления классовых врагов.

Так создавалась советская школа фельетона, в которой Кольцов был одним из первых зачинателей, признанным мастером, учителем и другом молодежи, приходившей в газету с желанием стать «Кольцовыми», писать острые, нужные партии статьи, писать их ярко, интересно, оригинально, с веселым, если нужно, злым задором, без ругани и грубости, но, когда это требовалось, в высокой степени ядовито. Смеяться в печати умели многие, но никто из современников не превзошел Кольцова в богатстве оттенков смеха, а также в легкости и художественности языка.

В. И. Ленин назвал публицистов-коммунистов летописцами современности. Это летописцы особого рода. Они нисколько не похожи на пушкинского Пимена, который писал, не ведая ни жалости, ни гнева. Напротив, Ленин требовал от летописцев социалистической современности, чтобы они писали с гневом, с пламенной страстью, так, чтобы их писания помогали борющемуся пролетариату.

Кольцов был таким летописцем.

Современность неодолимо притягивала его. Он стремился не только наблюдать ее со стороны, но непременно участвовать в ней, быть в самой сутолоке событий, все видеть собственными глазами и уловить в виденном самое важное, характерное. Он всегда в разъездах: во время гражданской войны — на фронтах, в годы мирного строительства — на новых заводах, электростанциях, совхозах, стройках.

В острых и злых фельетонах он бичует все отсталое и косное, все, что мешает росту нового, что как репей пристает к нему, задерживает его развитие.

Кольцов всюду, на самых важных, решающих участках строительства и борьбы. На его глазах на подмосковных торфяных болотах закладывается и дает свет первенец советской электрификации — Шатурская электростанция. Он слышит первые взрывы на берегах Днепра — наступление на древние пороги. И он присутствует на торжественном заседании в Большом театре, когда на огромной карте огоньками вспыхивает ленинский план ГОЭЛРО… Волнующая героическая быль! Она запечатлена в очерках и фельетонах Кольцова. И это не тольковысокохудожественный репортаж, не только записи современника. Это и художественно-публицистическое раскрытие сил и задач коммунизма.

Так, чуть ли не все в основном строительство первых лет можно восстановить в памяти, проследить по очеркам Кольцова. Он исколесил всю страну, одним из первых журналистов наших облетал ее.

С тех пор прошли десятки лет. В перспективе нынешних масштабов, новейшей техники небольшим кажется нам размах того времени, робкими и неуверенными первые шаги. Социализм только вставал на ноги, только учился ходить. Даже гигант Днепрогэс никого сегодня удивить не может. И не это волнует теперь в очерках Кольцова, а то особенное очарование новизны, с каким родители встречают первого своего младенца. Эта радость ни с чем не сравнима. Эта любовь неповторима. И именно ею полны беглые записи Кольцова. Они лиричны и поэтичны в высшем смысле слова.

Фельетоны и очерки Кольцова об успехах социалистического строительства разрешали одну из задач, которые В. И. Ленин ставил перед советской печатью: ознакомление советского народа со всем новым, что рождается в новом труде, в новом обществе. Рядом с этой задачей была поставлена и другая: беспощадно искоренять, изобличать, преследовать, травить все отсталое, косное, чуждое, все, что мешает развитию социалистического хозяйства, социалистической культуры, морали, быта.

Завоевания социалистической культуры Кольцов противопоставляет дореволюционному бескультурью. Он считает своим прямым долгом советского журналиста уничтожать вековые пласты неграмотности, темноты, грязи, грубости. Его поистине угнетала та «обломовщина», которую, по слову Ленина, надо сдирать с обывателя, чтобы он стал советским гражданином. Фельетоны Кольцова против бескультурья, неряшливости, распущенности на производстве и в быту проникнуты гневом. Эксплуататорские классы еще не были выкорчеваны до конца, враги нового еще таились в многочисленных щелях нового, незавершенного социалистического здания, еще властны были над людьми самые заплесневелые предрассудки.

Кольцов бил наотмашь по этой гнили небольшими, остро отточенными фельетонами. Их неотразимая сила в меткости и лаконизме. Их популярность была чрезвычайно велика. Они заражали сатирическим убийственным смехом и гневной яростью, выраженной между строк.

Мишенью этих фельетонов были жулики разной масти, головотяпы, хищники, ротозеи, бюрократы, бездушные формалисты, карьеристы, подхалимы — вся нечисть, пытавшаяся «приспособиться» к новому строю. На ловца и зверь бежит. К Кольцову обращались со всех сторон. Ему писали, просили защиты и поддержки. Его разоблачительные фельетоны — это, пожалуй, картина того, как партия вела неустанную борьбу за очищение Советского государства и его аппарата от бюрократов, чинуш и ротозеев, по вине которых жулики и воры могли орудовать в советских учреждениях.

Эти фельетоны основаны на фактах, но они менее всего похожи на разукрашенные остроумием корреспонденции. Это небольшие художественно-сатирические новеллы. Талант автора в том, что, отправляясь от частного случая, иной раз и анекдотического, он ставит в самой краткой афористической форме общие и важнейшие проблемы советской культуры, советской морали.

Казалось бы, фельетоны этого рода в первую очередь осуждены на забвение. Происшествия были и прошли. Люди либо умерли, либо сошли со сцены. Некоторые, таких не мало, отбыли наказание по суду — частый финал фельетонов Кольцова. Однако в подавляющем большинстве своем эти фельетоны не кажутся устарелыми. Они не потеряли своего интереса. Их перечитываешь с литературным удовольствием.

И это не только оттого, что жулики и головотяпы во многих местах еще не перевелись у нас и борьба с ними не утратила своего значения; и не только оттого, что еще жив бюрократизм и еще здравствует матушка-волокита, а стало быть, еще жив и нужен острый, злой, изобличительный фельетон. Причина и в другом: в литературно-художественной ценности фельетонов, в их образности, в их легком привлекательном языке. Поражает мастерство Кольцова — писателя-публициста, газетчика-журналиста, владеющего кистью и красками художественного слова. Это делает его краткие фельетоны литературно-художественными миниатюрами, сатирическими новеллами, не теряющими своей притягательной силы и после того, как самый факт, положенный в основу новеллы, отжил свое время.

В большинстве фельетонов композиция, стиль, слог таковы, словно автор долго и тщательно отшлифовывал свои статьи перед сдачей в набор. А между тем многие из них продиктованы машинистке в поздние вечерние часы, сейчас же после того, как автор вернулся с собрания или только что приехал из далеких мест. В особенности замечательны «маленькие фельетоны» па 120–150 строк, газетные миниатюры, в которых Кольцов был непревзойденным мастером. Ни одного лишнего слова, но яркий сатирический образ, юмористическая запевка, факт изложены в телеграфном стиле так, что выявлены все характерные черты, суть дела и концовка, как завершающий удар шпаги — «ку-де-грас» — на языке фехтовальщиков. Фельетоны Кольцова восхищают изобилием его словаря, неистощимостью художественных образов. Язык их прост, доходчив. Кольцов словно разговаривает, беседует с читателем. Сверкающее остроумие и никакой натяжки, никаких поисков «словца», никакой погони за литературными эффектами.

В своих разоблачительных, сатирических фельетонах Кольцов — злой, колючий публицист. И перед нами совсем иной Кольцов в очерках и фельетонах, где речь идет о рабочем классе, о советском народе, о великой Коммунистической партии, о большевиках, о Ленине. Он улыбается дружески-шутливо. Он обнаруживает замечательную черту в своем облике публициста: лирику. Как тепло он пишет о рабочих, о героях гражданской войны, какая суровая, скрытая нежность в его зарисовках В. И. Ленина и какая скорбь в описании похорон вождя. Отдельные его очерки звучат как стихотворения в прозе.

Кольцов сам как будто боялся признаться в этом. К лицу ли боевому журналисту, писателю-сатирику тонкие поэтические чувства? Он лишь скупо, мимоходом, отдельными штрихами рисовал картины природы, но и эти штрихи говорят о незаурядном даровании художника, хотя Кольцов остается публицистом даже тогда, когда он зачарован сосновым бором, заснеженными елками, стынущим холодом северного моря. Поэтические образы несут свою «нагрузку». Они оформляют политическую картину.

«Утром было мало солнца и почти не было пыли. Петербург проснулся холодным, чистым, свежим. Шел лед с Ладожского озера. Нева дымилась туманом, деревья на Конногвардейском бульваре дрожали под ледяным потом росы, ранние прохожие зябко жались в легких пальто, пустые, упруго серели выбритые щеки тротуаров». Это фельетон «Пыль и солнце».

Радостное солнце пролетарского Первомая светит сквозь пыль мещанской толпы. Это выразительный образ первых месяцев революции.

«В семнадцатом году, в октябре, небо в Петрограде низкое, плотное и непрозрачное. Вечерами обложена земля сизой броней из металла». Так, с настроения суровой тревоги начинается очерк «Октябрь».


Кольцов — один из первых советских журналистов, отправившийся за советский рубеж для изучения жизни капиталистического мира. Для него это все новое, никогда не виденное. Он зорко подмечает черты национального пейзажа, ходит по улицам, посещает заседания парламентов и лавки купцов, мастерские ремесленников, он охотно вмешивается в толпу, сидит в трактире за стаканом вина с рабочими или крестьянами. Его жажда впечатлений велика, но он никогда, ни на минуту не забывает, зачем он попал в далекий и глухой угол испанской провинции, почему он сидит на хорах в английской палате общин, что привело его в кривые улочки турецкого городка. Чуткий к красоте природы Кольцов не задержится ни одной лишней минуты, чтобы залюбоваться горами, садами, фонтанами. Прежде всего он солдат советской журналистики. Он все оценивает с одной и единой точки зрения — с литературно-фронтовой. А фронт пролегает всюду.

Кольцов пишет путевые очерки. Но это не обычные описания того, что попадалось на глаза. Очерки по своей сути — это боевые, сатирические фельетоны. По улицам капиталистических городов бродит советский журналист с острым критическим взором, с определенным внутренним заданием: нащупать и определить все то, что говорит о слабостях, об обреченности старого мира, о его грехах и преступлениях, но так потом написать об этом, чтобы каждое слово было правдой, не подгонять факты к схеме, отобрать то, что важно, отбросить то, что случайно.

И все время он ощущает патриотическую гордость. Ею окрашены все его зарубежные очерки. Да, мы еще бедны, но будем богаче, чем вы. Мы уже сильны, но будем еще сильнее. Мы еще некультурны, но культура наша будет первой в мире. Соблазны больших городов, комфорт обслуживания не могут смягчить сатирическую злость Кольцова. Он в Западной Европе таков же, каким был Маяковский в Америке.

И всюду тянет Кольцова туда, где можно встретить простого человека и по душам поговорить с ним. Это нелегко сделать советскому журналисту и теперь. Несравненно труднее было двадцать с лишком лет назад. И тут приходили на помощь Кольцову его изобретательность и смелость, его любовь к приключениям и постоянное стремление все видеть собственными глазами. Под тяжелым гнетом капиталистической реакции он находит живые, подспудные родники революционной энергии, находит в низах общества горячие симпатии к социалистической революции, встречает искренних друзей Советской страны. И рассказы об этих встречах согреты теплом подлинного интернационализма.

Когда бы Кольцов ни путешествовал по странам капиталистического мира, советская социалистическая Родина была неотступно с ним, и всегда в сознании писателя возникало полемическое сопоставление «своего» с «чужим», ощущение внутреннего превосходства «своего» над «чужим». Его международные фельетоны не потеряли своей политической действенности. Они во многом остаются образцом этого публицистического жанра, и Кольцов остается в них нашим современником.


Михаил Ефимович Кольцов (1898–1942) родился в Киеве в трудовой семье. Литературные наклонности его обнаружились уже на школьной скамье в реальном училище. Он составлял сатирические листки, а его младший брат, впоследствии известный советский карикатурист Борис Ефимов делал смешные зарисовки для этих листков.

Рано проявился и темперамент будущего писателя-революционера. Кольцов вел постоянную борьбу с тупым школьным начальством, за что был исключен из училища. Он сдавал выпускные экзамены экстерном, после чего поступил в Петроградский психоневрологический институт.

Петроградский психоневрологический институт был в предвоенные и военные годы средоточием революционной студенческой молодежи. Никакой склонности к медицине у Кольцова не было, и он сразу окунулся в бурную студенческую среду, где кипели страстные дискуссии между большевиками и меньшевиками, между марксистами и народниками, между реалистами в литературе и искусстве и декадентами всех раскрасок. В Питере, в обстановке предгрозовых годов первой империалистической войны началась самостоятельная жизнь Кольцова. Он должен был учиться и добывать средства к жизни. Он узнал лишения и горький опыт пролетария умственного труда. И хотя политические его взгляды еще не сформировались тогда окончательно, но ему было не по пути с робкими обывателями и пустыми фразерами. Глубокая, жгучая ненависть к самодержавию, ко всему дворянско-буржуазному строю, к либеральной гнили толкали его влево, к рабочему классу, к подлинно революционной среде.

Грянул 1917 год. И сразу же Кольцов нашел свое место и в жизни и в литературе. Мы видим молодого, еще никому не известного студента в самой гуще Таврического и Смольного. Вместе с рабочими и матросами он мчится на грузовике, ощетинившемся оружием, арестовывать царского министра. И в то время, когда он исполняет свой революционный долг комиссара, глаза его жадно и пытливо проникают вглубь потрясенных душ старого мира: это мысленные заготовки для будущего очерка и фельетона. Долг практика-революционера соединяется с призванием писателя и публициста.

Началась гражданская война, и мы видим теперь Кольцова на фронтах Красной Армии. Там он находит применение и своему литературному призванию и своим организаторским наклонностям. Кольцов — работник армейской печати, издатель и редактор, типограф и журналист.

С 1920 года в «Правде» появляются первые его зарисовки, очерки и фельетоны, яркая и разнообразная череда которых длится до 1938 года включительно.

Но кипучая энергия Кольцова не вмещалась в рамки литературной деятельности. Жизнь звала к себе. Культурная революция требовала не только статей, но и прямого дела. Кольцов организовал большое Журнально-газетное издательство с разносторонней и обширной программой. По его инициативе возникли и выходили под его редакцией «Огонек» и сатирический журнал «Чудак». Редактировал он также на протяжении нескольких лет «Крокодил». Кольцов обладал выдающимся талантом организатора, умением собирать и объединять работников вокруг любимого дела, вдохновлять и направлять их. Стоя во главе многих начинаний, он не смог бы сказать о себе: у меня нет времени писать. Напротив, Кольцов работал, чтобы писать, и писал, чтобы работать практически, рассматривая практическую свою работу как работу писателя.

Кольцов увлекся авиационным делом, первый среди журналистов делает «нестеровскую петлю», раньше именовавшуюся «мертвой», и рассказывает об этом в увлекательном очерке. Он организует агитационную эскадрилью имени М. Горького. Он выступает инициатором озеленения городов, собирает архитекторов, садоводов, инженеров и обо всем этом пишет статьи и очерки. Он ведет широкую кампанию за культурный быт.

В борьбе за развитие социалистической культуры завязывается сотрудничество и его дружба с А. М. Горьким. Великий писатель узнает в Кольцове некоторые свои собственные черты: неразрывную связь писательского слова с практическим культурным делом. Горькому нравится неуемный пыл Кольцова, о чем говорит их живая и веселая переписка, он высоко оценивает организаторские способности журналиста, остроту его фельетонов.

Дружба с Горьким составляет значительную полосу в последние годы жизни Кольцова. В эти годы Кольцов много выступает как видный советский общественный деятель. Его речи на Международном конгрессе защитников культуры, на съезде советских писателей содержательны и глубоки. Его имя становится известным далеко за пределами нашей Родины. Он ведет большую работу как депутат Верховного Совета РСФСР.

Талант Кольцова был в расцвете, когда героическая борьба испанского народа заставляет человечество повернуть голову в сторону Пиренейского полуострова, когда объединившаяся реакция, обезумев от страха и от злобы, старается потушить этот революционный очаг. Героизм испанского народа зажигает революционным энтузиазмом передовых людей всего мира. Может ли Кольцов остаться в стороне?

«Правда» посылает его в Испанию. Для Кольцова писать — значит участвовать. Он дает высокохудожественные зарисовки боев и замечательные литературные портреты участников — портреты, которые нельзя дать, не будучи самому в гуще битвы, не будучи самому активным бойцом-антифашистом. Так создается под пером Кольцова замечательная эпопея героической борьбы — «Испанский дневник», выдающееся произведение художественной литературы. В обширной литературе о гражданской войне в Испании «Испанскому дневнику» принадлежит первое место.

Участие в революционной борьбе испанского народа было политическим и литературным подвигом Кольцова. Таким запомнила его наша страна в последние годы его жизни. Вскоре после возвращения из Испании деятельность Кольцова была трагически прервана.

Роль Михаила Кольцова в истории советской сатиры, советского фельетона велика. Вместе с Демьяном Бедным, с Маяковским он один из создателей замечательной школы советской политической сатиры.

Произведения Кольцова не знают старости. Сотни советских журналистов и писателей учатся и долго будут учиться у боевого партийного публициста, настоящего писателя-коммуниста, правдиста, советского патриота — Михаила Кольцова.


Д. Заславский

Примечания

1

Шкраб — школьный работник.

(обратно)

2

НОТ — добровольное общество «Научная организация труда».

(обратно)

3

Прежнее название г. Анкары.

(обратно)

4

Речь на Конгрессе защиты культуры.

(обратно)

5

Макдональд Джеймс Рамсей (1866–1937) — английский политический деятель, один из основателей и лидеров лейбористской партии. Был неоднократно премьер-министром.

(обратно)

6

Ллойд-Джордж Дэвид (1863–1945) — видный английский государственный деятель, лидер партии либералов; с 1916 по 1922 год — премьер-министр Великобритании; один из авторов Версальского мирного договора 1919 года.

(обратно)

7

Болдуин Стэнли (1867–1947) — английский государственный деятель, лидер консерваторов. В 1923–1929 и 1935–1937 годы — премьер-министр. В 1924 году добился отказа от ратификации англо-советского договора, а в 1927 году — настоял на разрыве отношений с Советской Россией.

(обратно)

8

Имеется в виду Британский конгресс тред-юнионов.

(обратно)

9

Пуанкаре Раймон (1860–1934) — французский государственный деятель и дипломат. Один из поджигателей первой мировой войны, за что и был прозван французским народом «Пуанкаре-война». В 1912–1913 годах был премьер-министром и министром иностранных дел, а с 1913 по 1924 год — президентом.

(обратно)

10

Бриан Аристид (1862–1932) — французский государственный деятель, дипломат. С 1909 по 1932 год был одиннадцать раз премьер-министром и двадцать пять раз министром (преимущественно иностранных дел).

(обратно)

11

Итальянская революционная, песня «Бандьера росса» («Красное знамя»).

(обратно)

12

Трам — театр рабочей молодежи.

(обратно)

13

Брюнинг Генрих (р. в 1885 г.) — германский политический деятель, был представителем партии центра (католической) в германском рейхстаге. С марта 1930 года — глава правительства, подготовившего почву для установления фашистского режима в Германии.

(обратно)

14

Таиланд.

(обратно)

15

Речь идет о подземном ходе, соединявшем резиденцию Геринга с рейхстагом.

(обратно)

16

Это логично (англ.).

(обратно)

17

Статья печатается по изданиям: Михаил Кольцов. Фельетоны и очерки. М., 1956; Михаил Кольцов. Избранные произведения в трех томах, т. 1, М., 1957; Михаил Кольцов. Фельетоны и очерки. М., 1961.

(обратно)

Оглавление

  • СОТВОРЕНИЕ МИРА
  •   Февральский март
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   Октябрь
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •   Москва-матушка
  •   Пыль и солнце
  •   Человек из будущего
  •   Последний рейс
  •   Жена. Сестра
  •   145 строк лирики
  •   Рождение первенца
  •   Здоровая горячка
  •   Хорошая работа
  •   Не плевать на коврик
  •   В дороге
  •   Январские дни
  •   Дети смеются
  •     1
  •     2
  •   Пустите в чайную
  •   В монастыре
  •   Невский проспект
  •   По поручению директора
  •   Мертвая петля
  •   Действующие лица
  •   Что значит быть писателем
  •   Триста двадцать пятая ночь
  •   Три дня в такси
  •   Солдаты Ленина
  •   Мужество
  •   Семь дней в классе
  •   Писатель и читатель в СССР[4]
  •   Похвала скромности
  •   Внутренне счастливый
  •   В ЗАГСЕ
  • ЧУЖИЕ И СВОИ
  •   Летом в Америке хорошо
  •   Стачка в тумане
  •   Свидание
  •   На желтом бастионе
  •   Листок из календаря
  •   Молчи, грусть, молчи!
  •   Черная долина
  •   Женева — город мира
  •     1
  •     2
  •     3
  •   Клара открывает рейхстаг
  •   В норе у зверя
  •   Лето и зима
  •     1
  •     2
  •   Испанская весна
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •   Димитров обвиняет
  •   Мать семерых
  •     1
  •     2
  •     3
  •   Три встречи
  •   Август
  •   Алексей Стаханов
  •   Мастер культуры
  •   Маркс и фашистские мракобесы
  • ДУША БОЛИТ
  •   Медвежьи услуги
  •   Кинококки
  •   Расспросы с участием
  •   Все, как принято
  •   Демократия по почте
  •   1929 Те, кто угощает
  •   Куриная слепота
  •   Душа болит
  •   Метатели копий
  •   К вопросу о тупоумии
  •   Иван вадимович — человек на уровне
  • ИСПАНСКИЙ ДНЕВНИК ОТРЫВКИ
  •   «Испанский дневник»
  •   <Барселона>
  •   <Дурутти>
  •   <С долорес на фронте>
  •   <Мигэль мартинес>
  •   <Под стенами Алькасара>
  •   <Премьера фильма>
  •   <Мадрид обороняется>
  •   <Рафаэль и мария тереса>
  •   <Генерал Лукач>
  •   < Капитан Антонио>
  •   <Танковыи бой>
  •   <Новогодняя встреча>
  •   < Сосна и пальма>
  •   <Опять Испания>
  •   <В осажденном Бильбао>
  •   <В Валенсии>
  •   <Конгресс писателеи>
  •   <Полет в Москву>
  • Михаил Кольцов[17]
  • *** Примечания ***