Ребенок вдали закричал:
«Не надо, не надо, не надо!»
Пронзительный крик отвечал
на то, чему сердце не радо;
На то, чему чужды зрачки,
и губы, и руки, и ноги;
разодрано время в клочки
стенаньем воздушной тревоги.
Вот так начиналась война,
пред нею – все звуки не громки:
качнется квартиры стена,
и рухнут на плечи обломки.
Ударит тяжелый снаряд,
размечет железо и камень, –
и старые стены горят,
нетронутые веками.
Все стало непрочным, как дым,
и думалось горестно людям:
«Умрем или победим!»
Мы этих времен не забудем.
Потом мы привыкли к войне
и стали носить ее имя,
и стали, обычны вполне,
детали ее – бытовыми.
Набухши ее молоком,
дыханьем ее ядовитым,
мы взгляд устремляли мельком
к обманам ее и обидам.
Мы стали до губ тяжелеть
под всем, что на сердце сгружалось.
Железо ли надо жалеть?
Железо не знает про жалость!
И только на душах налет,
как бы от гранильного шлака,
ее непомерных тягот,
ее несводимого знака.
Мы сами втянулись в валы
стальных и железных прокатов
и сами вложились в стволы
нацеленных автоматов.
Поэтому – неотвратим –
растет наш напор, прибывая;
мы сами, как пули, летим,
сквозь воздух летим, запевая;
Сквозь время летим и поем
и светимся сами от пенья –
о самом большом, о своем
предел перешедшем терпенье.
Уже нас назад не вернуть,
мы порохом пущены в дело,
навеки проложенный путь
должны долететь до предела.
Рукой нас теперь не словить,
как взмывшую в небо комету,
бронею не остановить, –
на свете брони такой нету.
Мы насквозь ее просверлим,
куда бы враги ни засели,
покуда не дрогнет Берлин,
пока не ударим по цели!
Над пространствами оледенелыми,
где студеная блещет звезда,
пролетают калеными стрелами
огнедышащие поезда;
С продовольствием, танками, пушками,
с эшелонами силы живой
погромыхивают теплушками
на подмогу страде боевой.
Паровозы заросшие в инее, –
воду взял на ходу и – прочь!
А над ними раскинулась синяя
новогодняя грозная ночь.
Ни секунды промешки и праздности,
каждый миг у них на счету;
к постоянной привыкший опасности
глаз прощупывает темноту.
Ни жилья далеко в обе стороны,
ожидай непредвиденных встреч;
рыщут в небе железные вороны,
чтобы путь им навек пересечь.
Над просторами онемелыми,
дымный хвост по полям разметав,
пробегают, ведомые смелыми,
за составом гремящий состав.
Если хищник вблизи обнаружится,
если с неба сорвется гроза, –
не изменит суровое мужество,
не сдадут на ходу тормоза.
Горизонт полыхает пожарами.
Не замедли, не сдай, доведи!
Машинистами и кочегарами
много видывано на пути.
Много бед пронеслось над бывалыми,
отклубилось, как пар на траве;
над горящими поддувалами
много дум проплыло в голове.
В небе – звезд золотистые оспины.
Постоянно держись начеку!
Много снов ими в жизни недоспано,
недовидено на веку.
Наклонись же над лицами дымными,
отведи беду от них прочь,
сохрани ты их невредимыми,
новогодняя синяя ночь!
Сквозь сумрак зимней ночи мчась,
к нам долетают вести:
«В последний час! В последний час!» –
клич доблести и чести.
На свете нет дороже слов
для нас теперь, чем эти:
светлеют взоры стариков,
и радуются дети.
Во мгле заснеженных дворов
дыханье ширит груди, –
у сотен тысяч рупоров
стоят, притихнув, люди.
Сквозь сумрак мчась, сквозь ветер мчась,
через метель и стужу:
«В последний час! В последний час!» –
слова слетают в душу.
В них – рев орудий, блеск гранат,
упорный шаг пехоты.
Они в себе еще хранят
жар боевой работы.
И на устах они у всех,
и каждый, вторя, шепчет,
что нашей Армии успех
один другого крепче.
И здесь и там, и здесь и там
враг, погибая, стонет.
За ним, в атаку, по пятам
идет, и гнет, и гонит!
Героев здесь не перечесть,
имен их – миллионы!
За вестью радостная весть
колышет их колонны.
От них, сквозь сумрак ночи мчась,
летят к нам эти вести:
«В последний час! В последний час!» –
клич ярости и мести.
Страна знамена подняла
немеркнущего цвета, –
на их отважные дела
дивится вся планета.
Дохни ж, сквозь сумрак ночи мчась,
дыханием победным,
чтоб стал врагу последний час
действительно последним!
Уменье, отвага, упорство
среди непредвиденных бед –
вот качества североморца,
несущего ярость торпед.
Недаром в информовских сводках
под рубрикой «Северный флот»
о наших геройских подлодках,
как молния, строчка блеснет.
Враг скрылся по бухтам и фьордам,
по шхерам – по тайным местам.
Но нашим характером твердым
его мы достанем и там.
Решенье задачи – не шутка,
чуть дрогнешь, и можно пропасть.
Идет наша лодка-«малютка»
врагу в озверелую пасть.
Обходит и мины и сети
по зелени малых глубин.
Ничто не задержит на свете
советских лихих субмарин.
Вот вражеской бухты ворота.
Светлеет надводная влажь.
Теперь нам достанет работы
на весь боевой экипаж.
Когда командир Фисанович
поднял перископ из воды –
ничем его не остановишь,
врагу не уйти от беды!
Из сотни возможных решений
мгновенно он принял одно:
свалился, подобно мишени,
транспорт фашистский на дно.
Вслепую от ярости тычась,
немецкий огонь свирепел;
он море сумел только высечь,
а лодку накрыть не сумел.
И радостно слышалось нашим,
как, взрывши наддонную слизь,
все дальше чиненные фаршем
глубинные бомбы рвались.
Все дальше из бухты на выход,
по мощному следу ярясь,
от злости с глазами навыкат
фашистская стая гналась.
А наша лихая «малютка»
с победой вернулась домой…
Решенье задачи – не шутка,
но радостно выиграть бой!
…Два залпа – два грома веселья,
два знака победной цены;
они означают: две цели
фашистские поражены!
И часто в информовских сводках
под рубрикой «Северный флот»
о наших геройских подлодках,
как молния, строчка блеснет.
Многие пишут: «Родина-мать,
все я готов тебе отдать!»
И вопрошает Родина-мать:
«Что же ты именно можешь отдать?»
«Все я отдам тебе: музыку рифм
(кстати, мне даже сподручней без них);
Не пожалею ни ритм, ни размер
(мне даже легче без них, не в пример);
Стану я плакать, рыдать, хохотать –
все тебе в помощь, Родина-мать!
Буду читателя строчками потчевать:
длинная очередь, короткая очередь;
В голос поэзии врежу я жесть –
это и будет врагу моя месть;
В многообразии языка
втисну пыхтенье грузовика.
Все я отдам тебе, Родина-мать,
только стихи поспевай принимать;
Только в поэтах меня содержи,
только печатай мои тиражи!»
Грустно задумалась Родина-мать:
«Попусту доводов дальше не трать!
Грош отдаешь, а целковый берешь, –
этак останусь в убытке я сплошь!»
Комсомолец – это слово
вечно юно, вечно ново.
Комсомолка – это имя
дышит чувствами живыми.
Не пустыми похвалами
начинайся, песнь моя, –
встань, великая делами,
комсомольская семья.
Встань, раздайся и постройся,
подравняй свои ряды,
огляди свое геройство,
даль зрачками обведи.
Сколько синих, карих, черных
чистых звезд блеснуло враз:
неподкупных и упорных,
прямодушных, смелых глаз!
Это – ленинское племя,
внявшее его словам.
Это – пламенное время
заглянуло в душу к вам.
И душа в ответ навстречу
взволновалась глубью всей:
«Чем отвечу? Чем отмечу
юность родины своей?»
Горы, степи, реки, долы,
Терек, Волга и Байкал…
Всюду голос комсомола
вешним шумом возникал.
И рыбацкие поселки
и заоблачный аул
смелой речи комсомолки
разносили долгий гул.
От картвелов до эвенков,
от Мезени к Иртышу –
сколько лиц, речей оттенков!
Как я все их опишу?!
Но разрозненный обычай
дальних навыков и мест,
разных видов и обличий
в общий складывался жест.
В обиход слова входили:
«комсомол», «аврал», «райком»
и ребята говорили
всюду близким языком.
И сливалась воедино
волей общею одной
моря северного льдина
с черноморскою волной.
Не про мертвого, – живого
поднимаю голос свой:
про Олега Кошевого,
про товарищей его.
С ними нам не разлучиться:
горяча о них молва,
в сердце пепел их стучится,
их в мозгу горят слова.
Про героев Краснодона,
комсомольцев-смельчаков,
жизнь пронесших без урона
в даль грядущую веков.
Нет! Таких сердца не тлеют!
В переплетах вечных книг
поколения лелеют
память прочную о них.
Не покой, не грусть, не нега
детской сгибчивой поры, –
в гордом имени Олега
страсть, творящая миры.
Словно кличем лебединым
даль хрустальная полна:
в этом имени едином
слиты ваши имена.
Нет на свете мук без стона:
волны бьются в берега;
о героях Краснодона
боль безмерно велика.
Но снисходит вдохновенье
на великие сердца,
притупляя все мученья,
все страданья без конца.
И тогда не чует тело
никаких безмерных мук:
до великого предела
напрягает волю дух.
Так они того достигли
состояния души,
что ни плеть, пи нож, ни иглы
не смогли их устрашить.
Не склонить таких в печали,
и когда идти на смерть –
буквы в стенку простучали:
«Не сгибать голов, а – петь!»
Петь о тех, кто пал в неволе,
чья – не слабости слеза –
слава силы комсомольей
хлынула врагу в глаза.
Про бойца сторожевого,
без прибавки, без прикрас,
не убитого, – живого,
простирается рассказ.
Он стоит, отважный мальчик, –
сибиряк, грузин, казах;
время мчится дальше, дальше,
он взрослеет на глазах;
он растет все выше, выше,
талия его тонка;
он знаменами колышет,
он нагнулся у станка.
Он сбирает урожаи,
партизанит у села;
поднимается, мужая,
на великие дела;
он залег у переправы,
он снарядов слышит вой
на пороге той же славы,
что товарищ Кошевой.
Кишлаки, аулы, села
слышат славные дела:
это – сила комсомола
их на подвиг подняла.
Не покой, не грусть, не нега
им в удел присуждена, –
в гордом имени Олега
слиты все их имена.
О таких когда жалеют –
жаркой сталью слезы льют;
времена от них светлеют
и века гремят салют.
Это – ленинское племя,
внявшее его словам.
Это – пламенное время
заглянуло в душу к вам!
Бьет о берег морская пена,
словно пушечных залпов звук.
«Севастополь вырван из плена,
из проклятых фашистских рук!»
Вот она, золотая минута,
что столетья берут на учет:
отрубили щупальцы спрута
на краю черноморских вод.
Обломилась вражья гордыня,
отвалилась с души скала.
Снова нашей славы твердыня
поднимает вверх вымпела.
Снова ветер, волен и солон,
размывает небо над ним.
Снова город говором полон
долгожданным, свойским, родным.
Снова рокот лебедок дружный
черноморская встретит заря,
и над Северной и над Южной
зачеканят сталь слесаря.
Снова звуком басов органным
корабельным взгудеть гудкам,
отдающимся по курганам,
проносящимся по векам.
Так, покончив с врагом расправу,
Севастополю в блеске дня,
так стоять ему, – древнюю славу
с нашей, с нынешней, соединя!
Если бы люди собрали и взвесили,
словно громадные капли росы,
чистую пользу от нашей профессии,
в чашу одну поместив на весы,
а на другую бы – все меднорожие
статуи графов, князей, королей, –
чудом бы чаша взвилась, как порожняя,
нашу бы – вниз потянуло, к земле!
И оправдалось бы выражение:
«лица высокого положения»;
и оценили бы подлинно вес
нас, повелителей светлых словес!
Что это значит – остаться в истории?
Слава как мел: губку смочишь и стер ее;
но не сотрется из памяти прочь
«Страшная месть» и «Майская ночь»!
Те, кто бичом и мечами прославились,
в реку забвенья купаться отправились;
тот же, кто нашей мечтой овладел,
в памяти мира не охладел.
Кто был в Испании – помните, что ли, –
в веке семнадцатом на престоле?
Жившего в эти же сроки на свете
помнят и любят Сервантеса дети!
А почему же ребятам охота
помнить про рыцаря, про Дон Кихота?
Добр, справедлив он и великодушен –
именно этот товарищ нам нужен!
Что для поэта времени мера?
Были бы строки правдивы и веселы!
Помнят же люди слепого Гомера…
Польза большая от нашей профессии!
Ты – в стране молодой советской
ты – в семье трудовой большой,
с силой-удалью молодецкой,
с неподкупно смелой душой,
Человек из костей и мяса,
ты, чья дышит глубоко грудь, –
хорошо тебе, встав, размяться,
свежей влагой в лицо плеснуть,
Край ковриги посыпать солью,
хрустнуть луковицей золотой,
кинуть взор вокруг на раздолье,
по равнине в синь залитой,
Пробежаться лугом и лесом,
сбить с репья росу на пути,
наслаждаясь собственным весом,
колесом по траве пройти,
Хорошо при работе ловкой
душу вкладывать в ремесло,
стену вывести со сноровкой,
обтесать топором весло!
Миру мир ты несешь повсюду!..
Но, безумием ослеплены,
превратить его в горя груду
замышляют творцы войны.
Так раздуты бюджеты военные
по свистку вашингтонских дельцов –
непомерно необыкновенные,
что от пороха воздух свинцов.
Обезвредь душегубов матерых!
Голосами всей мирной земли –
слесарей, полеводов, шахтеров –
запрети войну! Повели,
Чтобы бомба не взвывала,
чтоб, навеки побеждена,
по музеям лишь оставалась
панорамным видом война!
Хочу я жизнь понять всерьез:
наклон колосьев и берез,
хочу почувствовать их вес
и что их тянет в синь небес,
чтобы строка была верна,
как возрождение зерна.
Хочу я жизнь понять всерьез:
разливы рек, раскаты гроз,
биение живых сердец –
необъясненный мир чудес,
где, словно корпус корабля,
безбрежно движется земля.
Гляжу на перелеты птиц,
на перемены ближних лиц,
когда их время жжет резцом,
когда невзгоды жмут кольцом…
Но в мире нет таких невзгод,
чтоб солнца задержать восход.
Не только зимних мыслей лед
меня остудит и затрет,
и, нет, не только чувства зной
повелевает в жизни мной, –
я вижу каждодневный ход
людских усилий и забот.
Кружат бесшумные станки,
звенят контрольные звонки,
и, ставши очередью в строй,
шахтеры движутся в забой,
под низким небом черных шахт
они не замедляют шаг.
Пойми их мысль, вступи в их быт,
стань их бессмертья следопыт!
Чтоб не как облако прошли
над ликом мчащейся земли, –
чтоб были вбиты их дела
медалью в дерево ствола.
Безмерен человечий рост,
а труд наш – меж столетий мост…
Вступить в пролеты! Где слова,
чтоб не кружилась голова?
Склонись к орнаменту ковров,
склонись к доению коров,
чтоб каждая твоя строка
дала хоть каплю молока!
Как из станка выходит ткань,
как на алмаз ложится грань,
вложи, вложи в созвучья строк
бессмертный времени росток!
Тогда ничто, и даже смерть,
не помешает нам посметь!
Века борьбы то с дикой ордой,
то с наглым нахрапом панства
грозили тебе – беда за бедой –
пропасть, в курган закопаться.
Казалось – все города твои выгорят:
и Киев, овеянный славой,
и Белая Церковь, и Нежин, и Миргород,
и древний Чернигов с Полтавой.
Казалось – в тяжких томясь цепях,
в глухой турецкой неволе,
зачахнет казацкая песня в степях
и высохнет колос в поле.
Зачахнет песня пустынной зари,
истлеет истории свиток,
и головы сложат свои кобзари,
слепые от лютых пыток.
Лишь вспомнят люди, как натиск врага
ты отражала грудью,
как дико кричала в полях пустельга,
какое было безлюдье.
Как редкий пахарь, ведя волов,
следя за угрюмой тучей,
с плеча не снимал ружейных стволов
и сабли – на всякий случай.
Века борьбы за право дышать,
за волю твою и правду, –
и враг не смог тебе помешать
собрать в Переяславе Раду.
Но те времена отошли навсегда,
и вновь бандуристы сивы
поют твои вольные города,
твои величавые нивы.
Враги тебя сжечь хотели дотла,
чтоб всюду чернела ручна,
но ты из пепла восстала, светла,
и вновь зацвела, Украина.
И в том тебе русский народ помог
оружьем, хлебом, солью,
помог врагов изгнать за порог,
цвести твоему раздолью…
И вот теперь, через триста лет,
народной памяти близкий,
привет тебе, к правде нашедший след,
сын славы, Богдан Хмельницкий!
Привет и поклон тебе, братский народ,
кто силе ничьей не покорен,
который далече почуял вперед
великого времени зори!
Сродненные общностью мыслей и дел,
одной окрыленные целью,
мы общим стремленьям не знаем предел –
довольству, обилью, веселью…
Дожди животворные землю кропят,
подсолнухом солнце зреет,
а выси Урала и синих Карпат
великая дружба греет.
Греми же, великой дружбы салют,
как луч, пронизавший призму,
и братские чувства знамена совьют
на прочном пути к коммунизму!
Жарко городу этим летом,
душно городу этим годом.
Так набродишься перегретым,
что ведешь себя теплоходом!
Тротуары будто из воска…
Остановишься у киоска.
«Без сиропа или с сиропом?»
«Без сиропа», – налить торопим.
Но в секунду – хоть пей стократно –
все выпаривается обратно,
губы сохнут, и сердце вянет,
начинает мутиться разум.
Хорошо теперь в океане
быть дельфином иль водолазом!
От великой от этой суши
усыхают тела и души.
Даже ждешь холодного взгляда –
хоть какая-нибудь да прохлада!
Словно в лавовую влит оправу,
словно в выплавке Бессемера,
плавит солнце людскую лаву,
зной слоист и тяжел без меры.
Мне б хотелось стихов прохладой
остудить этот зной заклятый:
для людей ведь, как и для растений,
нужен свет, но нужны ж и тени!
Тихо-тихо сидят снегири на снегу
меж стеблей прошлогодней крапивы;
я тебе до конца описать не смогу,
как они и бедны и красивы!
Тихо-тихо клюют на крапиве зерно, –
без кормежки прожить не шутки! –
пусть крапивы зерно, хоть не сытно оно,
да хоть что-нибудь будет в желудке.
Тихо-тихо сидят на снегу снегири –
на головках бобровые шапочки;
у самца на груди отраженье зари,
скромно-серые перья на самочке.
Поскакали вприпрыжку один за другой
по своей подкрапивенской улице;
небо взмыло над ними высокой дугой,
снег последний поземкою курится.
И такая вокруг снегирей тишина,
так они никого не пугаются,
и так явен их поиск скупого зерна,
что понятно: весна надвигается!
От скольких людей я завишу:
от тех, кто посеял зерно,
от тех, кто чинил мою крышу,
кто вставил мне стекла в окно;
Кто сшил и скроил мне одежду,
кто прочно стачал сапоги,
кто в сердце вселил мне надежду,
что нас не осилят враги;
Кто ввел ко мне в комнату провод,
снабдил меня свежей водой,
кто молвил мне доброе слово,
когда еще был молодой.
О, как я от множеств зависим
призывов, сигналов, звонков,
доставки газеты и писем,
рабочих у сотен станков;
От слесаря, от монтера,
их силы, их речи родной,
от лучшего в мире мотора,
что движется в клетке грудной.
А что я собой представляю?
Не сею, не жну, не пашу –
по улицам праздногуляю
да разве стихи напишу…
Но доброе зреет зерно в них
тяжелою красотой –
не чертополох, не терновник,
не дикий осот густой.
Нагреется калорифер,
осветится кабинет,
и жаром наполнятся рифмы,
и звуком становится свет.
А ты средь обычного шума
большой суеты мировой
к стихам присмотрись и подумай,
реши: «Это стоит того!»
Был ведь свод небес голубой?
Бил ведь в скалы морской прибой?..
Будь доволен своей судьбой –
оставайся самим собой.
Помнишь, вился дым над трубой?
Воркотню голубей над избой?
Подоконник с витой резьбой?..
Будь доволен своей судьбой.
Лес был весь от солнца рябой,
шли ребята веселой гурьбой –
лезть на сучья, на птичий разбой,
пересвистываясь меж собой.
Ведал вкус не дурой губой,
не дул в ус пред дурой-судьбой,
не сходился с дружбой любой –
оставался самим собой.
Мята, кашка и зверобой
пахли сладко перед косьбой,
гром гремел нестрашной пальбой,
словно сказочный Громовой.
Не хвались удач похвальбой,
не кичись по жизни гульбой,
не тревожь никого мольбой –
оставайся самим собой.
Если сердце бьет вперебой,
если боль вздымает дыбой, –
не меняйся ни с кем судьбой –
оставайся самим собой!
В чужом краю роднёй мне стали птицы:
они, пересекая вкось стекло,
сказали мне, что – нужно торопиться,
чтоб время не бесцельно протекло!
В далекой Праге, в боковом квартале,
прикован к койке был болезнью я;
а птицы ряд за рядом пролетали,
как старые привычные друзья.
Должно быть, все они стремились к югу:
погода стала чересчур свежа;
летели птицы, близкие друг к другу,
крыло в крыло дистанцию держа.
Но почему ж они так стали сродны?
Их цели были дивно далеки,
движенья так отчетливо свободны
земным поступкам мелким вопреки.
Пускай вовсю враги мои судачат,
что недоступен мне большой полет, –
я не привыкну к мудрости сидячей
среди куличьих, праведных болот.
Что же – привык я к тебе, что ль?
Но ведь, привыкнув, не замечают.
Все превращает любовь в боль,
если глаза равнодушно встречают.
А на тебя я – и рассержусь,
не соглашаешься – разругаюсь,
только сейчас же на сердце грусть,
точно на собственное не полагаюсь;
Точно мне нужно второе, твое,
если мое заколотится шибко;
точно одно у них вместе жилье,
вместе и горечь, и вздох, и улыбка.
Нет, я к тебе не привык, не привык,
вижу и знаю, а – не привыкаю.
Может, действительно ты – мой двойник,
может, его я в стихи облекаю!
Любовь моя видела сон,
что нас расстреляли фашисты;
и замер предсмертный наш стон
под дикие визги и свисты.
Расстрел этот происходил
в просторе высокого зала;
их суд нас недолго судил:
им времени недоставало.
И вот уж когда ни застенок, ни власть
не страшны нам стали на свете, –
любовь моя облаком поднялась
и сделалась ангелом. Ангелом смерти.
Внизу бесновался фашистский содом,
и свастик загнутые когти кривились;
и новые жертвы прошли пред судом,
и новые призраки сна появились.
Тот ангел, спускаясь, лишь пальцем ноги
дотрагивался до голов ихних вражьих, –
как молнией, пав, поражались враги,
и плющились тульи их толстых фуражек.
Так ангелом мести парила она,
как снежное облако от дуновенья;
и не было в мире прекраснее сна,
и праведней не было сновиденья!
Я обращаюсь к стихотворцу-другу,
к его таланта пламенному плугу,
которым он, взрывая сушь суждений,
готовил почву для живых рождений –
для выдумки, для сказки, для фантазий,
для слова, за каким в карман не лазай!
Вы самый удивительный рассказчик:
мы помним все ваш «Музыкальный ящик»,
в котором вы восстановили время,
осуществив былое в близкой теме.
Зачем же вам, который время сблизил,
предпочитать живому ветру дизель?
Живые чувства – паруса людские –
переводить на штампы заводские?
Передо мной вопрос неразрешимый:
зачем вам сердце заменять машиной?
Я сам писал про соловья стального,
пока не услыхал в ночи живого,
который пел с таким великим чувством,
что никаким не воссоздать искусством!
Я верю, и при взлете индустрии
нужны нам чувства, жаркие, живые.
Мы памятуем о машинном чуде,
но все ж у нас на первом плане люди.
Кто ж спутает с машинным звук сердечный,
рискует в пафос впасть бесчеловечный!
Талантливые, добрые ребята
пришли ко мне по дружеским делам;
три – не родных, но задушевных брата,
деливших хлеб и радость пополам.
Обручены единою судьбою,
они считали общим свой успех,
но каждый быть хотел самим собою,
чтоб заслужить признание для всех!
Они расселись в креслах, словно дети,
игравшие во взрослую игру;
им было самым важным – стать на свете
собратьями великих по перу.
Дыханье, дух, душа – одно ли это?
И что же их роднит в конце концов?
Передо мной сидели три поэта,
желающих продолжить путь отцов.
Вот – Грибоедов, Тютчев, вот – Державин.
А мне? Нельзя ли Баратынским стать?..
Был этот час торжественен и славен,
оправленный в достоинство и стать…
И я, традиций убежденный неслух,
поверил, что от этих – будет толк.
Три ангела в моих сидели креслах,
оставивши в прихожей крыльев шелк.
Все труднее передвигаться,
все дрожливей перо в руке:
завершается навигация
и на суше и на реке.
Что еще нам готовишь, старость?
Строй годов свалить на дрова?
Поселить на сердце усталость?
Забывать заставишь слова?
Все твои лихие посулы
ты на нас поистратишь зря, –
в нашем сердце – образ Микулы,
неустанного богатыря.
Он, закинувший в небо сошку,
поднимается в полный рост,
пролунив от земли дорожку
до могучих далеких звезд.
Ведь она-то назад не вернулась,
продолжает далеко летать,
миллионы раз обернулась,
чтоб и нас увлекала мечтать.
Разве ж мы не Микулы потомки
в богатырском нашем краю?
Разве мы в мировые потемки
не метнули вешку свою?!
Прошумело столетий чудо,
отозвалось эхом в веках;
было – вестью древнего люда,
стало – вещью в наших руках.
Да такое ль еще случится,
до таких ли взмоем высот?
И от старости станем лечиться,
прорываясь сквозь небосвод.
Станем жить – сколько воли станет,
разве – если уж все надоест,
потемнеет, замрет, увянет, –
на себе мы поставим крест.
Да навряд в нас кровь поостынет;
ближе к солнцу переселясь,
мы и там, в мировой пустыне,
установим с землею связь!
Так чего ж ты грозишься, старость,
завывая под вьюги стон,
намывая на разум усталость,
навевая на веки сон?!
Что ж, что трудно передвигаться, –
сердце бьется, словно в сетях:
намечается навигация
на всемирных дальних путях!
Кутузова считали трусом.
А он молчал. Не возражал.
Не потакал придворным вкусам –
и отступленье продолжал.
Вокруг него роились толки,
что он устал, что стал он слаб,
что прежних сил – одни осколки,
что он царю – лукавый раб.
Улыбки злобны, взгляды косы
вплоть до немых враждебных сцен;
доклады пишут и доносы
то сэр Вильсон, то Беннигсен.
Что им до русского народа,
до нужд его и до потерь:
они особенного рода,
мужик же русский – дикий зверь.
Зарытый в дебри да в болота,
живет во тьме он много лет.
Скачи, драгун! Пыли, пехота,
хотя бы прямо на тот свет!
А те, кто требовал сраженья
(чего и ждал Наполеон!),
случись бы только пораженье,
в двойной согнулись бы поклон.
О нем потом писали книги,
превозносился в нем стратег;
тогда ж вокруг одни интриги,
придворный холод, неуспех.
Стесняемый мундиром узким,
он должен был молчать, терпеть…
То был душой, без крика – русский,
что завещал и нам он впредь!
Был я молод, а стал я стар,
время лезть к зиме на полати,
но сердечный юности жар
до сих пор еще не истратил.
Кто в Евангелие, кто в Коран, –
веры многие есть на свете, –
я ж поверил в своих курян –
сведомых кметей!
Что же это за «сведоми кмети»,
что в поход подымали стяги?
А по-моему, это
были курские работяги.
На конях князья разъезжали
в шишаках узорных;
кметы ж в лаптях врагов отражали
в тех боях упорных.
А когда эти битвы стихали,
князь сиял, славословьем украшен;
кметы ж вновь боронили, пахали
черноту наших пашен.
Знал я их, будто век с ними жил,
будто б конь ходил за сохою,
пил и ел, и коней сторожил
летней полночью темной, глухою…
Их глаза были синью небес,
облака были бородами;
их запястий тяжелый вес
перебрасывался пудами.
И когда, бороздой семеня,
нес я полдничать им на поляны,
до небес поднимали меня,
вскинув на руки, великаны.
Приподняв к самим небесам,
вновь меня опускали на почву,
чтоб я чувствовал землю сам
под босою ногою прочно.
Говорят, электричество в ней
проникает через подошвы:
кто ступает босой ступней,
тот становится сильный и дошлый!
Ничего, что. лишь лук да квас,
да краюха в чистой тряпице, –
прибавлялся силы запас,
помогал на земле укрепиться.
И, читая потом про Илью,
про Микулу читая былины,
я прикладывал их к былью
земляков моих курских старинных.
Близко видел я их вокруг,
солнцебровых древлян плечистых,
поворачивавших, как плуг,
жизнь свою в свете зорь лучистых.
Был расписан церковный свод
во святых угодников лики;
за царей, за дворян-господ
возносили дьяконы клики…
Но в туман уходили года
мятежей, коронаций, свадеб…
И умчались вскачь господа
из своих сожженных усадеб.
Гордецы у нас мужики:
им не надо с нуждою знаться,
им не надо теперь в батраки
к кулаку идти наниматься!
Величава у баб наших стать:
им не пробовать рабской лямки
и не надо себя продавать
к богатеям в кормилки-мамки!
Хоть и знаю – невмоготу
всех курян назвать поименно, –
поднимаю на высоту
нашей области Курской знамена,
Что в ряду других областей
не отстала, не ослабела
и из дробных земель-волостей
стала частью великого целого.
Та земля, что старинной была,
но, за облако сошку кинув,
на великие чудо-дела
разогнула могучую спину.
И всей правдой своей души
поняла: коммунисты правы!
И пошла, как пожары, тушить
всенародных врагов оравы.
И построила новый дом,
и засеяла новое поле,
и своим помогла трудом
всесоветской великой воле,
Хороша наша Сейм-река,
хоть она не Ока, не Волга,
но по зарослям ивняка
соловьи гремят без умолка.
А по берегу до зари, –
чем рассвет золотей и ширше, –
ходят парни-богатыри,
ходят девушки-богатырши…
Ну, а как их иначе назвать?
Если – вы посудите сами –
тут какие слова ни трать,
их дела назовешь чудесами.
Ничего, что был лук да квас,
да краюха в чистой тряпице, –
уж такой у нас сил запас,
что другим надо торопиться.
Ведь такие теперь дела
наша область стала ворочать, –
ни в какие колокола
ею сделанного не опорочить!
И горжусь я и веселюсь,
пусть и в сердце старостью ранен,
что сильна моя новая Русь
и что я ее сын – курянин!
Эх, Бухтарма!
Ох, Бухтарма!
Ты нам досталась
не задарма, –
люди в тебя вложили
сердце, и ум, и жилы.
Гулкое имя твое, Бухтарма!
Громкое имя твое, Бухтарма!
Сгрудились в нем трудовые грома:
звук топора о лесные стволы,
ропот потока о стены скалы,
грохот камней с самосвала,
гром подрывного запала.
Что мне пейзажи Сьерра-Невады,
что мне размеры гигантских секвой!
Мне никаких описаний не надо, –
кедр наш сибирский
торжественен свой.
Но не везде, не всегда хороша
неукротимая ширь Иртыша.
Если бы был на свете бог,
тяжче и он бы придумать не смог –
хаоса вздыбленных в небо круч,
холода снежных нависших туч
и меж кряжей могучих
в кручах рожденный ключик,
Черный Иртыш,
горный Иртыш,
где ты, прорвавшись,
свой бег укротишь,
врезавшись без дороги
в каменные отроги?!
Эка вода, холодна и свежа,
скалы распарывает без ножа;
льется в кипенье пены,
рвется в крутые стены.
Если бы демон существовал,
он бы покинул Дарьяла провал,
тенью ночной отлетая
к горным ущельям Алтая.
Если б имелся на свете бог,
он бы навряд ли людям помог
вызвать свет
из предвечной тьмы.
Но – бога нет,
а есть – мы!
Мы не демоны и не боги,
много преград
на нашей дороге,
но, сыновья многодетной семьи,
ученики всенародной скамьи,
мы повседневно рады
сбросить с дороги преграды!
Эй, Бухтарма!
Эх, Бухтарма!
Не за роскошные жизни корма
и не за длинные премий рубли
мы тебя выстроили и возвели.
Вот мы брели по колена в воде,
сбить нас пытавшейся весом своим;
непобедимые в нашем труде,
на стометровой плотине стоим.
На Иртыше я не бывал,
я его только на снимках видал;
лишь поднебесной высью
я пролетал над ним мыслью.
Но Бухтармы молодые огни –
в сердце моем засияли они;
видно, спять им повелено
прочным заветом Ленина!
Люди по этим заветам пошли
вровень иртышским волнам,
на удивление всей земли,
что порешили – исполним!
Вот, Бухтарма!
Так, Бухтарма!
Ныне расскажешь ты миру сама,
ставши света оплотом
всем трудовым широтам!
Взгляни: заря – на небеса,
на крышах – инеем роса,
мир новым светом засиял, –
ты это видел, не проспал!
Ты это видел, не проспал,
как мир иным повсюду стал,
как стали камни розоветь,
как засветились сталь и медь.
Как пробудились сталь и медь,
ты в жизни не забудешь впредь,
как – точно пену с молока –
сдул ветер с неба облака.
Да нет, не пену с молока,
а точно стружки с верстака,
и нет вчерашних туч следа,
и светел небосвод труда.
И ты внезапно ощутил
себя в содружестве светил,
что ты не гаснешь, ты горишь,
живешь, работаешь, творишь!
Мозг извилист, как грецкий орех,
когда снята с него скорлупа;
с тростником пересохнувших рек
схожи кисти руки и стопа…
Мы росли, когда день наш возник
когда волны взрывали песок;
мы взошли, как орех и тростник,
и гордились, что день наш высок.
Обнажи этот мозг, покажи,
что ты не был безмолвен и хром,
когда в мире сверкали ножи
и свирепствовал пушечный гром.
Докажи, что слова не вода,
времена – не иссохший песок,
что высокая зрелость плода
в человечий вместилась висок.
Чтобы голос остался твой цел,
пусть он станет отзывчивей всех,
чтобы ветер в костях твоих пел,
как в дыханье – тростник и орех.
Слушай же, молодость, как было дело,
с чего начинали твои старики,
как выступали бодро и смело
в бой с белой гвардией большевики.
Сегодня мне хочется вспомнить о тех,
кто в памяти сердца заветно хранится,
чьи неповторимые голос и смех –
как жизнью отмеченная страница…
Однажды, домой возвращаясь к рассвету
мимо кремлевских каменных стрел,
быстро идущего Ленина встретил, –
но вслед обернуться ему не посмел.
Он шел одиночным ночным прохожим,
быть может – воздухом подышать;
меня восторг пронизал до дрожи,
я так боялся ему помешать.
Я б хотел для грядущих, не только для нынешних,
изучающих рост государства ребят,
воссоздать звонкий голос Марии Ильиничны
и пристальный Надежды Константиновны взгляд…
Я встречался с Калининым в кабинете «Известий»;
он спорил с нами о значенье стихов,
и нам хотелось побыть с ним вместе
хоть до вторых петухов…
Простые, большие, сердечные люди,
кто был всех цитатчиков строгих умней,
кто предвосхитил в тогдашние будни
улыбки сегодняшних, праздничных дней!
Время Ленина светит и славится,
годы Ленина – жар революций;
вновь в их честь поднимаются здравицы,
новые песни им во славу поются.
Ленина голос – весенних ладов –
звучным, могучим звенел металлом;
даль деревень, ширь городов,
словно по воздуху, облетал он.
Разум народный с ним был заодно,
только враги его не выносили;
нам же он был бесконечно родной
в ясности, в яркой правдивости, в силе.
Люди входили подвигом памятным
в темное царство – светом луча,
но убедил весь народ стать грамотным
только светлый ум Ильича.
Всем его правду слушать охочим
силу тройную давал он бойцам:
«Землю – крестьянам, заводы – рабочим,
мир – хижинам, война – дворцам!»
Время ложится на плечи, как бремя,
но отошедшее далеко
ленинское неповторимое время
помнится радостно и легко.
Запад, Запад! Где свежесть твоя?
Гдезеленых лужаек края?
Где дубрав густолиственный шум?
Где властители сердца и дум –
Диккенс, Смоллетт и Теккерей?
Нависает туман все сырей…
Над усталостью согнутых спин
торжествуют лишь «Домби и сын».
Запад, Запад! Где радость твоя?
Все, что ты создавал, не тая?
Где торжественной музыки свет?
Он умолк, он погас, его нет!
Где Бетховен, где Моцарт, где Лист?
Злобных джазов пронзительный свист,
вывих нервов, истерики дрожь,
ложь газет и ораторов ложь.
Что им Шуман, и Гете, и Бах?
Властелины их – деньги и страх.
Лишь бы лился в карман богачей
золотой непрерывный ручей!
Запад, Запад! Где властность твоя?
Где достоинство бытия?
Где твоих революций плоды?
Где твоих коммунаров следы?
Вспомни, как, победив произвол,
ты вперед человечество вел.
Вспомни, как, обнаружив свой гнев,
ниспроверг королей, королев.
Где тех бурь, тех событий черты?
Что ж на них не откликнешься ты?!
Запад, Запад! Где гордость твоя?
Кто враги у тебя? Кто друзья?
Что за птицы, пронзившие высь
над тобой, скрежеща, пронеслись?
То – Америки сторожа,
помрачив небосвод голубой,
водородные бомбы держа,
патрулируют над тобой.
Для чего и кому они в страх –
превратить все живое во прах?!
Запад, Запад! Я верю, что так
не продолжит история путь,
что развеется пепельный мрак,
расползется и скроется муть!
Небеса станут снова ясны
над святой коммунаров стеной,
и твоих просветителей сны
станут явью реальной, земной.
Перестанут процент и барыш
верховодить твоею судьбой,
а рабочих предместий Париж
и предместья столицы любой
управлять станут, Запад, тобой!
Вот с таким новолетьем тебя,
европейских народов семья, –
мир, и дружбу, и радость любя,
поздравляю заранее я!
Мне друзья мои, книги, рассказали о многом,
приподняв меня над горизонта порогом,
пересекши границы, и моря, и болота
легче самого быстрого вертолета.
Вот и нынче, из дома не выезжая,
побывал я на пастбищах Уругвая,
где в степях подрастает первосортное мясо,
где быки и бараны, как потоки, струятся.
Познакомился я с гаучо – пастухами,
что Эрнандес воспел огневыми стихами;
тот Эрнандес Хосе был поэтом пастушьим,
не чуравшимся близости к тучам и к тушам.
Пастухи эти – люди отменного роста,
сохранившие вольных людей благородство;
стерегут они бычьи и овечьи отары
под губные гармоники и бренчанье гитары.
Это негры, креолы, индейцы да баски –
люди общей судьбы, хоть и разной окраски;
поднимает их засветло с ложа забота –
запах бычьей мочи и овечьего пота.
Не затем до рассвета на коней им садиться,
чтобы утренней свежестью насладиться;
из загонов гурты они гонят лугами,
где быки за луну задевают рогами.
От трудов ни награды им, ни поощренья,
только стрижка овец да быков холощенье;
первосортное мясо поедается в Штатах,
им же – дыры на шляпах да одежда в заплатах.
Их семействам нельзя проживать при поместье,
в отдаленном поселке их лачуги из жести…
Но помещики хмурятся в злобе и в страхе,
видя взоры, сверкающие, как навахи!
Нанесли мы венков – ни пройти, ни проехать;
раскатили стихов долгозвучное эхо.
Удивлялись глазастости, гулкости баса;
называли певцом победившего класса…
А тому Новодевичий вид не по нраву:
не ему посвящал он стихов своих славу.
Не по нраву ему за оградой жилище,
и прошла его тень сквозь ограду кладбища.
Разве сердце, гремевшее быстро и бурно,
успокоила б эта безмолвная урна?
Разве плечи такого тугого размаха
уместились бы в этом вместилище праха?
И тогда он своими большими руками
сам на площади этой стал наращивать камень!
Камень вздыбился, вырос огромной скалою
и прорезался прочной лицевою скулою.
Две ноги – две колонны могучего торса;
головой непреклонной в стратосферу уперся.
И пошел он, шагая по белому свету,
проводить на земле революцию эту:
Чтобы всюду – на месте помоек и свалок –
разнеслось бы дыхание пармских фиалок;
Где жестянки и щебень, тряпье и отбросы,
распылались бы влажно индийские розы;
Чтоб настала пора человеческой сказки,
чтобы всем бы хватало одеяла и ласки;
Чтобы каждый был доброй судьбою отмечен,
чтобы мир этот дьявольский стал человечен!
Что такое счастье? Соучастье
в добрых человеческих делах,
в жарком вздохе разделенной страсти,
в жарком хлебе, собранном в полях.
Да, но разве только в этом счастье?
А для нас, детей своей поры,
овладевших над природой властью,
разве не в полетах сквозь миры?!
Безо всякой платы и доплаты,
солнц толпа, взвивайся и свети,
открывайтесь, звездные палаты,
простирайтесь, млечные пути!
Отменяя летоисчисленье,
чтобы счастье с горем не смешать,
преодолевая смерть и тленье,
станем вечной свежестью дышать.
Воротясь обратно из зазвездья
и в слезах целуя землю-мать,
мы начнем последние известья
из глубин вселенной принимать.
Вот такое счастье по плечу нам –
мыслью осветить пространства те,
чтобы мир предстал живым и юным,
а не страшным мраком в пустоте.
Ты знаешь ход космических лучей,
который сквозь тебя струится?
Ведь это – мировой ручей
тебя связать с величием стремится!
Ученые сказали нам о нем:
ни с чем не схож он, ни чему не равен –
его не назовешь ни светом, ни огнем,
не видим он, не ощутим, не явен.
Но им и ты, и атом, и болид
со всей вселенной связан крепко, насмерть.
И в этом мире ты – не инвалид,
тебе бессрочный выдан паспорт.
Ты трудишься, мечтаешь или спишь,
а он идет, идет ежеминутно
сквозь миллионы этажей и крыш,
и вдруг – его почувствуешь ты смутно.
И вот тогда – ты парень мировой!
Не для словца, а в полном смысле слова.
И на призыв, незримо зоревой,
твоя душа стремительно готова.
На мир войны, запутавшийся в плутнях
фальшивых слов и бессердечных дел,
взглянул с высокой точки зренья спутник,
взглянул, сверкнул и мимо полетел.
Вы угрожали нам с позиций силы,
рассчитывая превратить нас в прах,
а наша мысль ракету возносила,
чтоб сделать во вселенной первый шаг.
Вы строили вкруг нас за базой базу,
мильярды тратя на игру с огнем,
не ведая, что – если нужно – сразу
в любую точку мы перемахнем.
Я твердо верю, страстно верю в это,
что зверь войны в стальную загнан клеть,
что, став на цель, сверхдальняя ракета
не вынуждена будет полететь!
Нас мчало, и мчало, и мчало
со скоростью неизменной –
к началу начала,
в дыханье плывущей вселенной.
Мы плыли, и плыли, и плыли,
ракетой несомы,
в пределах космической пыли,
собой невесомы.
И вдруг показали приборы,
звонки зазвенели,
что скоро, что скоро,
мы будем у цели.
Тогда мы пошли на сниженье,
как будто свалившись с вершины,
замедлив движенье
могучей разумной машины…
Затем мы сошли на планету,
не нашу, иную,
совсем не такую, не эту,
ничуть не земную.
Сошли не на грунт, не на почву,
не в воздух, не в воду:
на неощутимое точно
и нам непривычное сроду.
Земным именам не коснуться
таких неземных впечатлений;
казалось бы, можешь проснуться,
но материализуются тени:
То горы… Но это не горы!
И тучи… Но нет же, не тучи!
То люди иль метеоры
медлительно движутся с кручи?!
Шестое? Девятое чувство?
Двенадцатое? Не запомнишь!
Подай же нам руку, Искусство,
приди нам скорее на помощь.
И очень пришлось бы нам туго,
замглила б нас навеки млечность,
когда б мы не встретили друга,
ушедшего ранее в вечность.
В несуществующее время,
в отсутствующее пространство
летим, вдвоем с тобой дружа,
объединясь в заветной теме,
все пламенней и беспристрастней, –
вселенской цели сторожа.
Без воздуха, воды и тверди
летим в безмерии бессмертья,
из жизни вынесши урок, –
летим лиловою вселенной,
следя за сменой постепенной
паденья молнийного строк.
Нет, мы не призраки, не тени –
напоминанье об Эйнштейне,
неповторимости лучи, –
мы дети дерзостной науки,
переведенное на звуки
сиянье мировой свечи.
Мы в существе неразделимы…
Года напрасно мчатся мимо,
пускай нас тщатся разлучить,
чтоб не был ты самим собою,
чтоб стал ты с тенью схож любою,
чтобы тебя не отличить.
Пускай биографы, судача,
хотят, чтоб выглядел иначе,
все измеренья изменя;
тех, с кем душа твоя дружила,
не может никакая сила
переменить, искореня!..
От звезды и до звезды
сорок тысяч лет езды.
Эти годы, время это –
скорость прохожденья света.
Звуки крепнут, льдины тают,
время мчится без узды, –
в это время расцветают
Детскосельские сады.
Это время – чистых далей,
точных вкусов, тонких талий.
Хлещут флаги, блещет сцена,
над лугами пахнет сено;
городская тишина
резких звуков лишена;
подоконник снегом пухлым
липнет к гофмановским куклам;
и на доброе здоровье
под приютным огоньком
молодое предисловье
пишется Рудым Паньком.
Но – сменяются созвездья,
и в наплывах темноты
каменеют Страшной Местью
человечества черты.
В эти годы, годы мрака,
длится человечья драка.
От души и до души
лягут годы – голыши;
годы грохота и гула,
вместо лиц стальные дула;
залпы, залпы метят лечь
в человеческую речь.
Это годы непогоды,
это долгие года:
одичалые народы,
брошенные города.
…Губы суше, взгляды резче,
ни улыбки, ни слезы;
и над всем стоит зловещий
отблеск грянувшей грозы.
…Многократным повтореньем
охлажденные слова –
точно снятая с кореньев,
в пыль примятая трава.
Только Днепр еще струится,
в чистых чувствах оскорблен;
только Гоголя страницы
не подходят под шаблон.
…Что там брезжит, что маячит,
что дымится на пути?
Что надежду глухо прячет
в самом сердце взаперти?
Это – новых звезд круженье,
это – вечности рука,
приводящая в движенье
преходящие века.
Так давайте встанем цепью,
чтобы встретить звездопад,
чтобы всадника над степью
вызвать тень из за Карпат.
Вот он встал, как в старой сказке,
вот он руку протянул:
по ущелинам карпатским
прокатился долгий гул.
Вот он веки подымает,
и за страшные дела
он предателя срывает
с навкось сбитого седла.
И злодей несется, взвизгнув,
вечер меркнет, степь кипит,
две звезды взлетают, брызнув
у коня из-под копыт…
Все случается, как надо,
все сбывается, как есть.
Потухает звездопада
завершаемая месть.
Чтобы снова Днепр бесшумный
отражал движенье лун,
чтобы дочери безумной
не убил старик колдун.
…Шла беда Наполеоном,
Гитлер мнил грозою стать,
чтобы после долгим стоном
грудь Европы надрывать,
чтобы похоронным звоном
в стеклах кирок дребезжать.
А народ непокоренный,
подымаясь в полный рост,
головою непреклонной
достает до самых звезд!
Уголь приближается к алмазу
не одну, а много сотен лет;
так народом медленно, не сразу
выдается на-гора поэт.
Все же, как он в недрах вызревает?
Как там происходит этот рост?
Как в себя он под землей вбирает
молчаливое мерцанье звезд?
Химия, конечно, это знает:
как его природа испекла,
чтоб его резная грань сквозная
резала простую гладь стекла.
Скажешь, уголь? Нет, уже не уголь:
сжатый прессом тысячи веков,
он вместил и черный пламень юга,
и слепую искристость снегов.
Не бывать искусственным талантам,
стоящим дешевые гроши,
вровень с настоящим бриллиантом,
режущим простую гладь души.
Нет на свете ничего прекрасней
женщины – садовницы земли;
солнце поднимается с утра с ней,
ведра звонко песню завели…
Вот она с лопатой и с мотыгой,
сея новой жизни семена,
над землей, как над раскрытой книгой,
с вечною заботой склонена.
Может быть, почетней быть ученым,
инженером, летчицей, врачом;
мне ж роднее с этой, с закопченным,
пропеченным полднями плечом!
Говорят, что Ева плод сорвала
с дерева познания добра и зла;
молния вокруг нее летала,
туча гневный ливень пролила.
А деревьям этого и надо,
грозовые не страшны враги;
женщина дождям и грозам рада –
разрыхлять приствольные круги;
Чтоб пошли вздыматься круче ветви,
чтоб зазеленел за садом сад,
чтоб завязывались все соцветья,
сорняки выпалывались с гряд.
То, что эти руки насадили,
матерински вызвали на свет,
выше Феокритовых идиллий,
ярче всех, кто раньше был воспет!
Потому – пока она со мною –
не страшусь я никакой беды:
вижу ясно – под ее ступнею
райские наметились следы.
В конце концов все дело в том,
что мы – как все до нас – умрем…
Тим-там, тим-том!
Матрос пьет ром, больной пьет бром
но каждый думает о том;
ведь вот ведь дело в чем!
Один умрет, построив дом,
другой – в чужом углу сыром…
Тим-тим, там-том, тим-том!
Один был прям, другой был хром,
красавец – тот, а этот – гном;
ведь вот ведь дело в чем!
Один имел прекрасный слог,
другой двух слов связать не мог,
в грамматике был плох.
Один умолк под общий плач,
другого доконал палач:
уж очень был горяч.
А любопытно, черт возьми,
что будет после нас с людьми,
что станется потом?
Какие платья будут шить,
кому в ладоши будут бить?..
Тим-там, тим-там, тим-том!
Открыть бы хоть один бы глаз,
взглянуть бы хоть единый раз:
что будет после нас?!
Но это знать – напрасный труд
пустого любопытства зуд;
ведь вот ведь дело в чем!
Все семь всемирных мудрецов
не скажут, что в конце концов…
Тим-тим, тим-тим, тим-том!
С кем я знакомствую?
Со Стендалем,
с Пушкиным, с Гоголем, с Достоевским.
«Да, но ведь эти из дальней дали!
А на сегодня знакомиться есть с кем?
Что ж на сегодня?..»
Звенит мелочишка,
но не отметишь великих имен.
Может, еще подрастут мальчишки,
станут Мужами своих времен;
может, еще наберутся силы –
выдвинутся на века вперед,
чтобы им памятники постановили
не начальствующие, а народ!
Пушкин!
В поэтах на первом месте,
не постаревший и после конца;
нет безупречней и чище чести
неувядающего венца.
Бешеной царской собакой укушен,
лишь пред народом он шляпу снял;
так вот его и вознес Опекушин
на всенародной любви пьедестал.
Из современников был я дружен
с тем, кто и в жизни великим был…
И для него я был в чем-то нужен,
а его я – как солнце любил.
И теперь, меж другими сидя,
во всеобщий впадая тон,
на судьбу я в глухой обиде:
почему нет таких, как он?
Те, о которых вы только читали,
далью времени унесены, –
так же любили, страдали, мечтали,
в нашей памяти живы они!
Не одни мы живем на свете,
и не клином сошелся свет.
Верю:
будет земля в расцвете,
знаю:
встанет живой поэт!
Отворачиваясь от Москвы,
огибая мели и мыски,
пароход «Григорий Пирогов»
от родных уходит берегов…
Южная гавань в зарю оплавлена.
Вот и Москва позади оставлена.
Кружатся склады, трубы, мосты,
но и от труб уже след простыл.
Мирно зеленеющий осот
водяную тишь да гладь сосет,
хоть еще на подмосковных шлюзах
люди помнят о гремучих грузах;
и ведется разговор с опаской:
как тряхнуло давеча фугаской.
Глаз нет-нет да и пошарит по небу:
не видать ли на небе чего-нибудь?
Но прошло еще часов с пяток,
закипает в кубе кипяток,
и разговоры более мирные,
и бутерброды более жирные.
Расскажут раз по пятьдесят
о том, как пойман диверсант,
о том, что, может, он вблизи!
А где? Поди, сообрази!
Но, уходя на восток от Перервы,
ослабевают гудящие нервы.
Низкобережна и широка,
их принимает в объятья Ока.
На пристанях, проходимых мимо,
человечья натура зрима.
Балансируя головоломно,
прет взбудораженнаяКоломна.
Хошь – оставайся, хошь – поезжай:
прет, на дыбы подымаясь, Рязань.
Люди отталкивают друг друга,
густо теснясь, выпирают дух.
В детский плач и женскую ругань
грузно въезжает зеленый сундук.
Кто-то с диваном, кто-то со шкафом:
не пропадать же доброму прахом!
Люди из трюма смотрят угрюмо,
холодом веет жестокая дума.
Глаз примеряет, и ус усмехается,
будто от них пароход колыхается.
Обитатели верхних кают
грозно стоят за фанерный уют.
С верхней палубы мамы и папы
спорят, придерживая шляпы;
о специальностях тараторя,
отбивают места в коридоре.
Пап из Внешторга и мам в Лакокраске
только затем и щадили фугаски,
чтоб, надуваясь от спеси и злобы,
криком они разрывали утробы.
«Эллочка с коклюшем! Симочка с корью!»
козыряют ребячьей хворью;
и далеко еще на заливах
эхо их голосов визгливых.
Это люди? – Это орда,
заливающая города.
Сколько нужно еще столетий,
чтобы дружба стала на свете?
Куда они едут? Вернее, откуда?
Добра не спасают, сбегая от худа!
Оттуда, где пухнут фугасные взрывы,
где сивых пожаров багровые гривы;
где ночь, точно грифельная доска,
исчерченная прожекторным мелом;
где сердце захватывает тоска
и останавливает онемелым.
За пароходом звенела волна.
За пароходом темнела война.
Америка! Бред человечества –
грозящие гибелью США!
За тысячу лет не излечится
несытая ваша душа.
Приплывшие на «Мей Флауэр»
разведчики хищных стай
горящие взоры направили
на дико цветущий край.
Возникла Новая Англия,
от старых отбыв берегов,
безжалостная и наглая,
во встречных видя врагов.
Задолго до танков и тракторов,
алчностью распалена,
сметала и в землю втаптывала
индейские племена.
Дороги себе расчистила –
во внутрь континента войти.
И выстрелы, выстрелы, выстрелы
во всех, кто стоит на пути.
Что копья и стрелы индейские
пред посвистом метких пуль!
Кровавые игры, не детские
разыгрывал здесь Джон Буль.
Распалось немало времени
(как пепел сигар стряхнуть) –
сквозь рынки невольничьей темени
лег «Белый великий путь».
Сэры преобразились в мистеров;
цилиндры – на котелки…
И выстрелы, выстрелы, выстрелы
во всех, кто дельцам не с руки.
Здесь власть королевская лжива,
но к небу вознесена.
Она – королева Нажива,
под властью ее – страна!
Ей всюду почет до верхушки,
в ней с Англией старой родство;
ее дальнобойные пушки
хранят ее дней торжество.
И бум деловой истерики
все прочее сводит на нет!
И звездное знамя Америки
приветствует Старый Свет.
К ней люди разной породы
спешат, позабыв покой, –
на выросший призрак свободы,
манящий стальной рукой.
Но вновь ниспадали годы,
и стали вставать с колен
униженные народы,
стремясь разорвать свой плен.
И стала тесниться страхом
стальная Америки грудь,
что может рассыпаться прахом
«Великий белый путь».
Америка капитала,
всемирная биржа рабов,
ты к людям не чувства питала,
а счет от продажи гробов.
Рабы колоний восстали,
восстали на белых господ,
на мир из стекла и стали –
всесветной наживы оплот.
На волю миллиардера,
на толщу банковских груд
восстала великая вера
в рабочий всемирный труд.
И вера становится делом,
а в деле рабочий не слаб,
здесь робкий становится смелым
свободным становится раб!
Здесь не обычная могила,
не прах земной, –
бессмертия почиет сила
под той стеной.
Не диорит, не красный мрамор,
не камень, нет! –
здесь мир благоговейно замер
всей мощью недр.
Людская лента вьется, вьется,
как вязь венка.
Вокруг – на страже Веководца
стоят века.
На краткое одно мгновенье
сюда войди,
и унесешь ты вдохновенье
навек в груди.
И, вышедши оттуда, взгляд твой
останови
там, где народ поклялся клятвой
большой любви.
Любви к нему, к его заветам –
всей правдой их, –
на месте самом светлом этом
надежд людских.
И, возвратясь отсюда к дому,
к своим делам,
мир станешь зорче, по-другому
ты видеть сам.
Как будто горизонтом шире
раскинут свет,
и чувствам есть опора в мире
и дум ответ.
И, как бы ни был озабочен
тревогой дух, –
ты слышал, как сказал рабочий
соседу вслух:
«Вот если бы ему взглянуть бы
на этот свет,
на нашу жизнь, на наши судьбы,
на дни побед!
Он в сердце вырастил, лелея,
времен росток…»
Струился, строг, у мавзолея
людской поток.
Я сегодня в синем мире
встал, не узнавая дома,
словно что-то стало шире,
что-то ново, незнакомо.
Точно всюду стало чище,
стало радостней для глаза;
глянул – в окна бьют лучища,
синь сияет без отказа, –
То ли оттого, что вскрылись
реки ото льдов покрова;
оттого ли, что у крылец
лик земли открылся снова.
Точно сильный, добрый кто-то
в полный рост у каждой хаты;
это май стучит в ворота,
май, надеждами богатый.
Все, кто рад его приходу, –
сердцем чутки, кожей грубы, –
сквозь огонь прошли, сквозь воду
и сквозь медные трубы!
Их, таких, не запугаешь
злой реакцией цепною,
их, кто властвует лугами,
ширью вольною степною.
Пламя весен не затушишь
ледяных сердец лавиной,
хриплым голосом петушьим –
звонкой песни соловьиной…
Маю есть везде работа,
май встает в советском мире,
он стучит во все ворота –
открывайтесь, дескать, шире!
С Новым годом, с новым счастьем!
Что ж несет нам новый год?
Повторяя поздравленья,
отдадим себе отчет.
Наш советский Новый год –
великаний шаг вперед,
нашей новой пятилетки
убыстренный полный ход.
Наш советский Новый год –
это выросший завод,
вновь возникшая плотина
над днепровской ширью вод.
Нет таких, кто б с безучастьем
слушал стройки добрый гул…
С Новым годом, с новым счастьем
всех, кто с ней вперед шагнул!
Наш советский Новый год –
новый выведенный свод,
жизнь пустыни орошенной,
ширь осушенных болот.
Наш советский Новый год –
новый выращенный плод,
в медь и в уголь превращенный,
в соль и в сахар – труд и пот,
Снег сверкает на лопатах,
бродит в бочках бодрый хмель…
С Новым годом на Карпатах,
с новым счастьем тех земель!
И туман стеной седою
не закроет взор Живой:
над Курильскою грядою
наш отряд сторожевой.
По краям по всем советским
за озера и моря,
по лесам и перелескам,
по цветистым занавескам,
по артелям всем ловецким,
все трудом животворя, –
он идет страной обширной
снежной яркою зимой,
светит он звездою мирной –
Новый год сорок седьмой!
Свежи, румяны, подтянуты,
широкогрудо дыша,
утром кремлевским курсанты
звонкий печатают шаг!
Посланы дальними селами
славную службу нести, –
утра веселое полымя
путь им спешит размести.
Шаг миллионный печатая
в камни твердынь вековых,
сила идет непочатая, –
не остановите их!
Видно, подошва-то плотная,
сделана не напоказ:
значит, работа добротная,
слышите – грохают враз!
Это – Советская Армия,
друг твой, помощник и брат,
сильная, юная самая,
стройный, отборный отряд.
Небо, и воздух, и улица,
елок отлив голубой
смотрят – не налюбуются
этой завидной судьбой.
Даже Ивана Великого
шапка горит горячей:
чует седая реликвия
шаг молодых москвичей.
Даже царь-пушка уставилась,
рот изумленно открыв, –
видно, и этой понравилось:
шага ритмичен отрыв.
Эхо расплесканным клекотом
плещет о стены Кремля,
ровным, размеренным рокотом
дышит под ними земля…
Свежи, румяны, подтянуты,
широкогрудо дыша,
утром кремлевским курсанты
четкий печатают шаг!
Кому сегодня светит слово Мир?
Не господам из биржевых деляг,
купающимся, словно в масле сыр,
в чудовищно раздутых прибылях,
кто, обещав, – сейчас же и соврет,
кто договор подпишет и – порвет.
Нет! Слово это дорого не им,
а честным людям, верным и простым;
их подписи – народов всей земли –
все страны кругом дружбы обвели;
и дружбы той не разорвать кольцо
предательством двурушников-дельцов.
Да разве понимает слово Мир
напяливший разбойничий мундир,
присвоивший военные чины
капиталист, желающий войны?
Война – его кормилица и мать,
в войне он толк умеет понимать,
войной он только дышит и живет,
война ему надежду подает –
отсрочку: жить, дышать, существовать,
в зверином страхе жечь и убивать
всех тех, кто перед ним не гнет спины,
кто против поджигателей войны!
И разве может оценить банкир
величие значенья слова Мир?
Захочет разве жирный биржевик
принять в расчет желания живых?
Ему приносит выгоды война:
валюту, власть, владенья, ордена;
он хочет всем на свете обладать,
пусть остальные будут голодать,
ему – плевать; лишь был бы сам он сыт,
лишь на его хватило б аппетит;
он закупить желал бы шар земной,
себе не представляя жизнь иной;
он, в страхе перед собственным концом,
точащий ядовитую слюну,
залил бы рты расплавленным свинцом,
гремящие: «Долой! Долой войну!!»
А их все больше, больше, больше их,
все громче голоса людей простых;
они все жарче: их не заглушить,
их силы – силам зла не сокрушить!
Все человечество – за мирный труд:
в любой стране есть честные сердца,
в любой стране живет рабочий люд,
умеющий бороться до конца.
Мы подписей своих растянем сеть,
чтоб зверь войны, запутавшийся в них,
остался обезвреженный висеть,
без пищи обессиленный поник.
Мы не дадим ему пожрать людей,
насытиться кровавым пирогом;
преступник черный, злобный лиходей,
мир объявил тебя своим врагом!..
Мы всей землей решили мирно жить,
решенье это не перерешить;
с поверхности полей, морей, лесов
волна горячих наших голосов
гремит им в уши, как морской прибой,
разоблачая сговор на разбой.
Мир! – всей земли гремит раскат.
Мир! – на руках ряды несут плакат.
Мир! – За страной страна, поднявшись в ряд,
мир отвоюют и осуществят!
Река Лиелупе, река Лиелупе –
по виду котенка смирней;
но в лодке, на яхте, и в боте, и в шлюпе
относятся иначе к ней.
Не раз уж, девичье покинувши ложе,
в простор моревой влюблена,
всей силой теченья до страсти, до дрожи
кидалась к заливу она.
Но люди того допустить не хотели,
свидания час отдалив;
и волны, как злобные слезы, блестели:
он вот он, он близок – залив!
Пловец, берегись этих светлых, опасных,
хоть с виду смирившихся вод;
стремленье к заливу в волнах ее страстных:
он близок, он рядом, он – вот!
Уносит она пароходы с баржами,
на сильные плечи взвалив;
и волнами блещет, как будто ножами
грозясь, пробиваясь в залив.
Реке Лиелупе, волне Лиелупе –
в разлуке с заливом не быть;
в своем устремленье она не отступит
волну с его волнами слить.
Перенюханы все цветы,
пересмотрены все звезды;
мне всех гор пламенели хребты,
всех зверей тяжелела поступь!
В мире было что посмотреть,
что приметить и что послушать:
ввысь стволов уходящая медь,
отдаленные крики петушьи;
Дым меж веток висел слоист
синеватою пеленою;
вверх ладонью кленовый лист
как литой блестел под луною;
Все, чего рабочий не мог
до советской власти добиться;
что он с первого мая берег –
ветку зелени, пенье птицы;
Все, что гнали в двери взашей,
а оно в окно наплывало;
все, на что душа торгашей
безразличная наплевала!
Что им блеск серебра в реке,
что им золото листопада, –
пачку акций в одной руке,
а в другой автомат им надо!
Все, что – как бы он ни был мал
ничего не сказав об этом,
все простой человек понимал,
так как был заодно с поэтом.
Драгоценный наш друг Володя!
Вы снискали себе по праву
уваженье во всем народе,
молодую всемирную славу.
Как-то странно, что я прикасался
к вашей теплой большой руке;
что в одном с вами поезде мчался,
об одной толковал строке.
Хорошо, что были вы живы,
громкозвучный, смелый, болыпой;
никогда не бывали лживы,
никогда не кривили душой.
С вами весело было смеяться,
с вами неба – синей синева;
с вами нечего было бояться
отставать или унывать.
Сколько с вами строф понаписано, –
поспевай лишь рифмы строгать!
Как умели вы ненапыщенно
похвалить или разругать!
Говорят, что строка ваша – лестница,
изучают отдельные части,
а ведь прежде всего она – вестница
человеческого счастья.
Удивляются строю и ладу,
восторгаются: «Златоуст!»
А ведь главное – широта вашего взгляда,
глубина ваших чувств.
Нет, не только событий отклик,
понимаемый кое-как, –
ежедневный творческий подвиг
был ваш путь в века.
Вы не только жизнь посвятили
грозным схваткам со стариной,
но и первым вы ощутили
коммунизм, как свой дом родной.
Потому-то снова и снова
вы – на вышке сторожевой,
воплощенный не в мрамор, а в слово –
неуемный, жаркий, живой!
Я дом построил из стихов!..
В нем окна чистого стекла, –
там ходят тени облаков,
что буря в небе размела.
Я сам строку свою строгал,
углы созвучьями крепил,
венец к венцу строфу слагал
до самых вздыбленных стропил.
И вот под кровлею простой
ко мне сошлись мои друзья,
чьи голоса – не звук пустой,
кого – не полюбить нельзя:
Творцы родных, любимых книг,
что мне окно открыли в мир;
друзья, чья верность – не на миг,
сошлись на новоселья пир.
Летите в окна, облака,
входите, сосны, в полный рост,
разлейся, времени река, –
мой дом открыт сиянью звезд!
Народа нашего радость великая –
великая горесть для всех врагов…
В завтра, вперед, республику двигая,
ширим размах семимильных шагов.
В угле, в железе, в электричестве, в нефти
капитализму идем на обгон;
наши успехи признавши нехотя,
пытается мир пугать ими он;
Ждет, чтобы страны уши развесили,
внимая его измышленьям дрянным –
глупым сказкам о нашей агрессии,
грозящей странам со строем иным.
Спешат подхватить газетчики шустрые,
закупленные до конца их ногтей,
сплетню, что рост нашей индустрии –
пугало для маленьких долларовых детей.
Но мы их угрюмым прогнозам ответили, –
и миру ответ наш более мил, –
новым размахом в шестом пятилетии
развития производительных сил.
Новые шахты, заводы, домны,
электростанции и города…
Как удивительны и огромны
будущие результаты труда!
Больше продуктов, тканей, одежи!
Новых станков быстроходье – кружись!
Шире познания молодежи!
Больше вещей, облегчающих жизнь!
Народа нашего радость великая –
великая горечь для наших врагов…
Вперед, к коммунизму республику двигая
ширим размах семимильных шагов!
Подводники и летчики стояли
на каменном отвесном берегу,
как будто их к граниту припаяли
наперекор, наперерез врагу.
Стояли наши мальчики в регланах
своим отдельным, маленьким мирком;
война их юность в замыслах и планах
сломала и пустила кувырком.
В опасности сердца тесней роднятся,
здесь ожиданьем полон каждый час.
Одним приказ появится: «Подняться!» –
другим: «Спуститься!» – прозвучит приказ.
Над ними небо вздыблено высоко,
под ними блещет яркая вода;
вверху – одно всевидящее око,
внизу – одна бездонная беда.
Война была к годам их беспощадна,
действительность – виденьем наяву;
не потому ль так яростно и жадно
их взоры упирались в синеву!
Был узок фьорд, подлодки встали рядом,
наискосок, как ломти пирога;
их экипажи звали небо взглядом,
окованным в крутые берега.
Стояла тишь над каменным фиордом…
Они виднелись группой боевой
в молчании своем смертельно гордом,
как памятник самим себе живой!
О музах сохраняются предания,
но музыка, и живопись, и стих –
все эти наши радости недавние –
происходили явно не от них.
Мне пять сестер знакомы были издавна:
ни с чьим пи взгляд, ни вкус не схожи в них;
их жизнь передо мною перелистана,
как гордости и верности дневник.
Они прошли, безвкусью не покорствуя,
босыми меж провалов и меж ям,
не упрекая жизнь за корку черствую,
верны своим погибнувшим друзьям.
Я знал их с детства сильными и свежими:
глаза сияли, губы звали смех;
года прошли, – они остались прежними,
прекрасно непохожими на всех.
Я каждый день, проснувшись, долго думаю
при утреннем рассыпчатом огне,
как должен я любить тебя, звезду мою,
упавшую в объятия ко мне!
Шорох капель по улицам широким:
животворным весенним дождем,
молодых коммунистов потоком
локоть к локтю мы дружно идем.
Мы проходим по новому Арбату,
по Песчаной, где были пустыри, –
это наши рабочие ребята,
наши девушки – румянее зари.
Мы не жаждем окладистых бород,
не стремимся добром обрастать, –
только тот, кто отважен и молод,
может звезды в полете достать.
Среди нас есть немало гвардейцев,
кто в борьбе и в работе мастак.
Состязайся, старайся, надейся
стать гвардейцем в делах и в мечтах!
Нашей партией путь нам проложен,
с ней мы радостным маршем идем –
это Ленинский Союз Молодежи,
закаленный целинным трудом.
И по всем городам и селеньям
мы идем всех времен впереди, –
озаряет нас ясностью Ленина
комсомольский значок на груди.
Сорок лет – знаменательная дата!
В солнце, в ветре, в дыхании смол –
на тринадцатый съезд, делегаты,
на тринадцатый смотр, комсомол!
Я вновь перечитываю Брет-Гарта,
и снова раскидывается предо мной
Америки старая пыльная карта
своей бесконечной степной шириной.
Еще не распахана почва плугом,
еще вдоль дороги не вбиты столбы,
еще не начали друг с другом
Север с Югом
ружейной пальбы.
Фургон колыхается мерно и тяжко,
вдали ковыляет унылый койот;
погонщик воловьей тяжелой упряжки
шагает, табачную жвачку жует.
Подробности в сумерках медленно тают,
их смоют потоки нахлынувшей тьмы…
Хоть дети во сне, говорят, подрастают,
но эти останутся вечно детьми.
Степные найденыши… Будет излюблен
рассказ этот в детстве намеченных лиц.
Фургон будет выслежен, смят и изрублен
и все же бессмертен на сотне страниц.
И слышимо будет: «Кларенс! На ручки!»
А он бы сквозь пыль и скрипенье колес
ее на руках за закатные тучки
на самое небо над степью занес!
Два слова: Москва и Россия,
два зова: Россия – Москва, –
кого на земле ни спроси я,
всем ведомы эти слова!
На том берегу океана,
на дальних морей островах
они говорят неустанно,
звучат о народных правах.
О гордых правах человечьих
на счастье, на радость, на труд
на всех языках и наречьях
они поразмыслить зовут.
Откуда ж пошла эта слава,
и как это – вдаль погляди –
Россия взяла себе право
народов стоять впереди?!
Россия с Москвы начиналась,
как клекот лебяжий – с птенца.
Москвой от врагов защищалась,
Москвой красовалась с лица.
Москвой собирала полюдье,
Москвой принимала удар;
Москвой становилася грудью
пред полчищами татар.
Да мало ль она выносила
набегов и бед без конца!
Но крепла упрямая сила
московского люда-творца.
Страдала, горела, пустела –
на окрик не встретишь ответ –
и снова сверкала, блестела,
все злое забыв напослед.
Стекался народ под крыло ей,
вставал на большие труды,
и снова – строенья жилые,
и снова – торговли ряды.
Рядилась Москва с заграницей
пушистою, мягкой деньгой:
на белку, песца, на куницу, –
да лесом, да льном, да пенькой…
Бывало, слепя и блистая,
сибирского снега белей
отсвечивали горностаи
на мантиях их королей.
Где взять строевого на мачты
и чем просмолить паруса?
Да ладно, дадим уж, не плачьте:
у нас строевые леса!
Не то чтоб купцы да монахи
вершили истории ход, –
за волю и долю на плахи
нес головы честный народ.
Он эту историю ладил
от первых венцов до стропил,
рубанками стены ей гладил
и творогом башни крепил.
Рубили и лен засевали,
синевший небес синевой,
и песни о нем запевали –
как били, трепали его!
У нас мастера молодые,
возьмутся – так любо глядеть,
а даже и деды седые
умеют, работая, петь.
Мы можем и силой тягаться,
чужого не ищем добра, –
свое бы осилить богатство,
свое бы поднять на-гора!
Всплывает луна над Алтаем,
заря над Кавказом горит;
богатства – и не сосчитаем,
что воля народа творит.
Кучумово царство Сибири
стряхнуло дремоты снега;
во всей своей мощи и шири
трудом зашумела тайга.
Где каторги брякали цепи
и крался варнак, боязлив, –
к тайге подступает из степи
целинный пшеничный разлив;
Где зной по пустыням Востока
сжимал все живое в тиски, –
там влага живого потока
каналом дохнула в пески;
А где по болотам, оврагам,
по берегу сонной реки
тянули медлительным шагом
набухший канат бурлаки, –
Там мощные теплоходы
большую волну развели;
кочующие скотоводы
оседлую жизнь повели.
Не терпим мы лености праздной,
труд ценим великой ценой.
Якутия стала алмазной,
Башкирия – нефтяной.
Смогли далеко разблистаться,
сиянием озарены,
в каскадах электростанций
великие реки страны.
И стали сиять неустанно
довольство и гордость в глазах
Туркмении и Узбекистана;
стал весел бурят и казах…
Пятнадцать республик советских,
пятнадцать могучих сестер –
нагорных, приморских, полесских –
на вольный выходят простор.
И все это, сбросив насилье
и цепи веков расковав,
в единство сплотила Россия,
и сблизила в братство Москва.
Все это мы начали сами,
открывши дорогу труду,
под новыми небесами
в семнадцатом светлом году!
Вселенная летит в провал
под атомные ядра?..
Пора устроить карнавал
всемирного театра.
Пора устроить карнавал
везде, как в старом Риме,
чтоб ветер мира волновал,
чтоб маски всюду с лиц срывал
у тех, кто ходит в гриме!
На Корсо двигайся, не стой,
петарды рви и песни пой –
куплеты в странах разных:
Нью-Йорк, и Лондон, и Париж,
добром вас не уговоришь
начать народный праздник.
Те, кто в ответственных чинах
начать войну готовясь,
все превратить грозятся в прах,
забывши стыд, скрывая страх
и потерявши совесть.
Сошла военщина с ума.
Не допускайте их в дома –
полезен свежий воздух;
пусть сами ищут, что жевать…
И не жалеть, не горевать
о выгнанных прохвостах!
Миллиардеры! Сдвой ряды!
В тюрьму печатайте следы;
там диктор, тих и нежащ,
их информирует вполне,
что нет нигде в любой стране
прочней бомбоубежищ.
Их ждут полезные дела:
фуганок, рашпиль и пила,
и мастерок, и кисти;
там станут снова обучать,
как звонко молотом стучать
без всяческой корысти.
Не все им жить в тени хором,
водить всю жизнь рукой с пером,
выписывая чеки;
хоть столяром, хоть маляром,
но выйди в человеки!
А как тогда с войсками быть?
Да по домам их распустить;
оружие – на склады,
со складов – в шихту на завод.
Вот будет счастлив весь народ,
все страны будут рады!
А как же станут торговать?
А перестанут воровать,
ведь денег-то не будет!
К чему ж тогда и суд и власть,
когда житье всем людям всласть,
когда никто не станет красть
и все довольны люди?!
А на земле – и там и тут –
один маршрут, другой маршрут:
полет в любую сферу
проложен и осуществлен –
на Сириус, на Орион,
на Марс (через Венеру).
Нет, не на гибель, не в провал
пойдет вселенский карнавал
все радостней и краше,
где человечьему уму
дано прорезать вечность – тьму,
и где все звезды наши!
В путь-дорогу скарб уложившие
и надежд и печалей остаток, –
много видевшие, пережившие,
разменявшие восьмой десяток,
Мы не только живущим сверстники
проходящего нынче года, –
мы, пожалуй, уже бессмертники
своего, особого рода.
Те, кто жили, любили, мучились,
пополняли рядами роты,
заслужили участи лучшие,
чем сведенные с жизнью счеты;
Те танкисты, миноискатели,
партизаны, парашютисты,
кто бесценную юность истратили
под осенней невзгоды свисты, –
Мы от ихних дней делегатами,
чтоб – не только внушая жалость,
а чтоб новых событий богатыми
биографии их продолжались.
В свой последний поход идущие
на передовые,
все равно мы верим в грядущее,
как и те, рядовые.
Без тебя мне страшно остаться,
и одну тебя страшно оставить,
ведь в гражданской доблести святцах
не сумел я себя прославить.
Не был в милости у начальства
и чинами не заслужен, –
только ты о том не печалься:
был зато я с народом дружен.
Не хочу, чтоб мою квартиру
превратили в один из музеев,
где б вожатый юному миру
пояснял: «Вот как жил Асеев».
Я не Горький, не Станиславский,
не Шаляпин и не Есенин;
к государственной щедрой ласке
невнимателен и рассеян.
Но, быть может, все же запомнят –
как я жил, работал, старался,
сколько было в квартире комнат,
в скольких женщин в стихах влюблялся.
Это было б тоже отлично,
чтоб хранила ты мои строчки,
чтоб за окнами, как привычно,
распускались твои цветочки.
А вернее, что после смерти, –
лишь цветы на венке увянут, –
окружат меня критики черти
и в забвения ад утянут.
Лишь тебе бы не стало плохо:
для домовой конторы – кто ты?
Вот о том до последнего вздоха
не оставят меня заботы!
Казалось,
что все было кончено…
Мокли
поля сражений,
от крови устав.
Уже наблюдали
немцы в бинокли
железный холод
московских застав.
Город – страны основа –
встал на семи холмах,
бренность всего земного
провозвещая в умах.
Город – земли опора,
воли народной стан, –
о, неужели скоро
будет врагу он сдан?
Каменными шатрами
рухнет, теряя след,
высвистанный ветрами,
пустошью страшных лет.
Жил Рим, горд, –
первым считался на свете;
стал лавр стерт
зубом столетий.
Был Карфаген, Сиракузы, Фивы –
сонмы людских существ, –
мир многоликий, пестрый, шумливый
стерся с земли,
исчез…
Что же?
И нам пропадать,
пав победителям в ноги?
Нет!
Это – вражьим глазам не видать
в будущее дороги.
Такими, –
врага не прося о милости, –
на смертный рубеж
вышли панфиловцы.
Что двигало ими?
Выгода? Слава?
Чем были сердца их
воспламенены?
Они были люди
Советской державы,
они были дети
великой страны.
И сердце ее
продолжало биться,
горячую, гневную
кипень гоня,
и с ходу
бросались в атаку сибирцы,
сквозь скрежет стали,
в развалы огня!..
И все же
Москве было очень худо,
и хмуро на запад
глядели все:
казалось,
безумье идет оттуда –
от Ленинградского шоссе.
Что же тому дивиться?
В небе все та ж звезда.
Так же Москва-орлица
страждала у гнезда.
Так же –
у Крымского вала,
у десяти застав –
грозно она стояла,
крылья свои распластав.
Видела орды Батые,
слышала чуждую речь,
маковки золотые
не пожалела сжечь.
Тяжести страшной груда
вбила сердце в тоску;
думалось – только чудо
может спасти Москву!
И чудо это случилось!
Памятное число –
лучиком залучилось,
краешком солнца взошло;
ветром времен раздуло
пламя из-под золы:
танками из-цод Тулы,
залпами из-за мглы!
Это – с Верхнего Уфалея.
Кировграда, Тагила, Кушвы
поднимаются люди,
болея
и заботясь о судьбах
Москвы.
Это – с рек Иртыша и Урала,
общей участью
объединена,
очи зоркие в темень вперяла –
в подмосковные дали
страна.
Это – чудо
сплоченного люда,
всколыхнувшего
море штыков;
это – чудо
бессонного зуда
подающих снаряды
станков.
Это – чудо
посеянных всходов,
неусыпных трудов и забот;
чудо новых, могучих заводов
переброшенных за хребет.
Это – нового племени
сила,
негасимого пламени
страсть, –
все, что выплавила
и взрастила
в четверть века
Советская власть.
И вот я молчанье
песней нарушу,
сложив и припомнив
мазок к мазку
про все, что тогда
волновало душу, –
про новых –
великих времен
Москву.
Не к праху лет,
не к древней были
я воззову…
И вот уж
мнут бронемобили
пути в Москву;
и вот уж мчит мотопехота,
врага врасплох
сбивая влет,
стреляя с хода,
сметая с ног.
Не в мох обросшею руиной,
не стариной, –
Москва встает
среди равнины
живой стеной.
В старинных былях
не ищите:
подобья нет, –
вся юность на ее защите,
вся свежесть лет!
Она,
из каменных пеленок
повырастав,
с Наполеона опаленных
своих застав,
косою плеч своих саженью,
вскрутив снега,
в еще не виданном сраженье
крушит врага.
Артиллеристы
здесь не редкость,
их тесен ряд:
настойчивость,
упорство,
меткость,
скулы квадрат;
и рослых летчиков отряды –
стране родня;
и это – ширь ее ограды
и мощь огня.
Замаскированные в ветки, –
как лес застыл! –
ждут сообщения разведки
про вражий тыл,
потом, нащупав
вражьи точки,
накроют цель –
и дуб сронил
свои листочки,
а иглы – ель!..
Давно разделали саперы
крутой овраг,
куда, не чувствуя опоры,
сползает враг.
И утро вспыхнет спозаранку
дыханьем мин,
а сверху – бомбы,
с флангов – танки,
и выбит клин!
Такой Москва
стоит повсюду
на сотни верст.
И валит враг
за грудой груду
из трупов мост.
Но вражье зверство
и свирепость –
обречены.
Москва –
неслыханная крепость
живой стены!
Еще время придет
описаньям дивиться
ленинградских,
одесских,
севастопольских дней.
Их трагедии
ярче дадут очевидцы,
их свидетельства
будут точней
и полней.
Но сейчас,
когда столько событий
толпится
у дверей
и переступает порог, –
как нам нынче приходится
торопиться,
чтобы выполнить
времени
срочный урок!
Какие раны,
какие раны
на чистом,
могучем
теле страны!
Враги рвались,
в разрушении рьяны,
бешеной ненавистью полны.
Они счищали,
как снег с земли, нас,
но снег сжимался
в лед –
под ребром;
распивочно и на вынос
они торговали
нашим добром.
Чужое ж добро
рассыпается прахом
и впрок не идет
тупым наглецам;
а лед
примерзает
не только к рубахам –
смертельным холодом
липнет
к сердцам…
Ты, Севастополь,
и ты, Одесса,
вы, Харьков и Киев,
Курск и Ростов, –
еще вы сумеете
приодеться
в стальные ткани
домов и мостов.
Все, что разрушено
и разгромлено,
сожжено, увезено, –
все будет сосчитано
и установлено,
кирпич в кирпич
и зерно в зерно.
И вы, наши северные праотцы,
древние Новгород и Псков, –
придет пора
и за вас расправиться
со сворами
вас истерзавших псов.
Пускай только выбоины
да ямушки
остались от вас, –
все равно
мы все восстановим
по камешку,
венец к венцу
и к бревну бревно.
И вы, бесчисленные селенья,
заживо выжженные дворы, –
придет и к вам
пора искупленья
врагом обездоленной
детворы.
Где ныне
одни обгорелые печи,
дичая,
в глухой обрастают лопух,
поднимется новая
жизнь человечья,
зажжется огонь,
который потух.
А пока
осквернена и поругана
земля наша
ихней ухмылкой тупой, –
ненависть наша
сталью застругана,
боль нашу
одухотворяет –
бой!
За боем бой,
за схваткой схватка:
и нам не мед,
но и им не сладко!
Я не признаю
описаний разных
о легкой победе
под энским селом;
по-моему,
битва – это не праздник,
а стих – не молебен
и не псалом.
Каждое выигранное
сраженье –
это бойцов
поределых ряды,
это предельное
напряженье
тела и духа,
земли и воды.
Спросите об этом
лицо любое,
только что выдержавшее
тяжесть боя:
«Что было на поле боя?
Как было на поле боя?» –
«Не помню,
не помню,
не знаю!»
Там небо,
должно быть, рябое,
забыв, что оно голубое.
Там буря сквозная!
Там люди –
по крови не братья,
лишь свойственники
по ране…
И летчик,
снаряды истратя,
сам мчится снарядом,
тараня.
Там кровь капитана Гастелло
чертой непогасшей,
падучей звездой
загустела
на памяти нашей.
Там люди,
в гранаты обвесясь,
бросались, себя не жалея,
в последний –
взглянувши на месяц, –
и танки корежились, тлея.
Там волны взрывные
катились,
как волны морские,
и в воздухе плыл пехотинец,
широкие руки раскинув.
И наглостью ложного света
все то, что душа не прощала, –
с небес
подвесная ракета
вокруг освещала.
Так было от моря до моря
на поле великом.
Там было и счастье и горе
в величии диком.
Так было повсюду, повсюду,
а где – неизвестно.
Там было и благу и худу
просторное место!
Чтобы даром силы не рассеивать
водному могучему потоку, –
говорят, что наши реки Севера
можно повернуть к юго-востоку;
их, чьи имена знакомы издавна –
Обь, Иртыш, и Енисей, и Лена, –
белыми буранами освистана
гребней их серебряная пена;
сказками затейными да пестрыми
слух об их богатстве перемножен;
долгими, немереными верстами
путь их нетревожимый проложен.
Есть проект: чтоб силы вод текучие,
изобилье драгоценной влаги,
перекинуть на пески сыпучие,
на сухие степи и овраги;
чтобы не безлюдной тундрой Севера
в океана прорву утекая,
а в моря пшеницы, хлопка, клевера
хлынула энергия такая;
чтобы Кара-Кумы опаленные,
где смуглеет саксаул без тени,
вырастили б сочные, зеленые
тысячи полезных нам растений;
чтоб не под туманами да льдинами
замирала сила рек отныне, –
чтобы двигать мощными турбинами,
вырастив промышленность в пустыне;
чтоб коврами цветовыми под ноги
розы расстелила нам пустыня…
Все это режим пространства водного
может сделать буднями простыми!
Это грандиозное строительство,
чей размах лишь в мыслях охвачу, –
нашему советскому правительству,
одному ему лишь по плечу.
Лишь в нашей стране
природа – в струне, –
мы повелеваем стихиями:
не вырвать из рук
поводья наук –
агробиологии, химии!
Где давнишним днем
Микула с конем
да с сошкой ходили в компании, –
колхозную ширь
народ-богатырь
проходит электрокомбайнами!
Гидролог, сюда,
где раньше вода
неслась беспризорною вольницей,
чтоб стал ее пыл
источником сил –
турбин электричеством молниться.
Мы тверды в словах,
мы честны в делах,
мы выполним все, что обещано;
нет места вражде –
в беде и в нужде
всегда мы поможем слабейшему.
Пусть атом, взорлив,
в сто солнц озарив
времен беспримерную практику, –
в поля и луга,
в скирды и в стога
оденет ожившую Арктику.
Не сказка, не сон,
а верная весть:
снять боль человечества скрытую,
чтоб всюду – и хлеб,
и хлопок, и шерсть,
чтоб Азия сделалась сытою!
Пока – это только проекты…
Но я тебя нынче ж зову –
того, что не видывал век ты,
увидеть со мной наяву.
Давай с T06011 вместе поедем,
полярьем озарены,
по рекам по дальним по этим –
в будущее страны.
Несите нас, древние воды,
принявши в свои берега,
сквозь леса суровые своды,
где сумрачно дышит тайга;
несите нас, реки, несите,
кружа из залива в залив,
кедровою шишкой насытя,
студеной водой напоив;
несите по Тавде и Конде,
к Тоболу и Иртышу,
поближе с собой познакомьте,
и я вас полней опишу;
несите по Сыне и Сосьвё,
где нет ни путей, ни дорог,
туда, где кончаются сосны,
где только лишайник да мох;
несите по Сыму и Тыму,
по Кети, по сети по всей,
где глазом неукротимо
сверкает, сердясь, Енисей…
Глухие лесные угодья,
где свежие зверя следы,
великое многоводье,
огромная сила воды!
Но – сила волны человечьей
сильнее всех волн и стихий!..
И вот – небывалые вещи
вступают сегодня в стихи.
Стояло село Белогорье,
где к Оби прихлынул Иртыш.
Бывало, и счастье и горе
катилось над гребнями крыш;
бывало, и солнце и тучи
сменялись, и сумрак и свет;
но этой грозы неминучей
ни в сказках, ни в присказках нет.
И деды того не слыхали,
чтоб реку – обратно вернуть,
чтоб ей изменить при начале
веков обозначенный путь!
«Да что ж это будет такое?
Откуда ж такая беда?!»
«Ведь с трубами всех нас покроет,
поднявшись, большая вода!»
Хозяйка, не ахай, постой-ка,
в слезах на узлы не ложись –
взгляни-ка, где новая стройка,
где светится новая жизнь.
Не все ж только лодка, да сети,
да рыбье бессловье села:
ведь есть же другие на свете
большие, не рыбьи дела!
Не все ж только куры да овцы,
твои чугуны да дежа…
Где влаги ни капельки вовсе –
пускай она хлынет, свежа!
Где рыжие тощие степи
взяты суховеем в тиски,
где вихорь, вздымая, как цепи,
влачит по пустыне пески, –
по этой по самой пустыне,
где зелени нету следа,
пускай она, матушка, хлынет –
прохладная влага-вода!
«И деды того не слыхали!..»
А кто они деды, скажи,
зашедшие при начале
за водные рубежи?!
Словно облачным мукосеем
запорошена вдоль и вширь,
между Обью и Енисеем
стынет Западная Сибирь.
День был бледен, и край безлюден,
если глянуть издалека, –
путь опасен в нее и труден:
за рекой на пути река.
Но давно уж сказано было,
а что сказано, то не скрыть:
что Сибирь – золотая жила,
только трудно ее добыть.
Золотые здесь урожаи,
хоть и нет земли запашной;
что ни год, в цене дорожая,
процветает промысл пушной.
В старину сюда шли за зверем,
белой тундрой, сырой тайгой;
потревожив медвежий терем,
обходили его дугой.
Осетры здесь икру метали,
лебедей сбивала стрела;
соболями казну считали,
что Москва отсюда брала.
Куньи шубы, горласты шапки,
всех пышнее и выше всех;
у красавицы ножки зябки –
подстели ей дорожкой мех!
Огневеют, цветут, голубеют,
во все света пройдя концы,
молодят, украшают, греют
соболя, бобры да песцы.
Словно облачным мукосеем
запорошена вдоль и вширь,
между Обью и Енисеем
стынет Западная Сибирь.
Вот, матушка, деды какие!
Здесь были ямские дворы,
водились в них люди лихие
до самой советской поры.
Стояли сибирские села
по рекам, озерам вокруг;
народ горевой, невеселый,
соседу не брат и не друг.
Народ неприветливый, хмурый,
себе лишь не лиходей,
со зверя сдирающий шкуры,
а часом, бывало, с людей.
Здесь слов не слыхать было нежных
не встретить улыбчивых губ;
и значило слово «подснежник» –
весною оттаявший труп.
Сидели в борах староверы,
в глухих затаенных скитах…
А ныне – расчеты, промеры
прорабы и инженеры
проводят в болотах, в лесах.
Теперь перестали глухими
стоять те сырые боры.
И люди здесь стали другими –
рожденья советской поры.
И, в новых светясь поколеньях,
встает из полярных оков
Сибирь скотоводов оленных,
охотников и рыбаков.
И школ, и амбулаторий,
и свет от колхозной избы
простерся до самого моря,
до выхода Обской губы.
Громов перекатное эхо, –
последний пока не затих, –
и жителям переехать
пришлось из домов обжитых.
Мы знаем: не легкое дело
сниматься с насиженных гнезд,
где юность звездой пролетела,
где старость ушла на погост.
Но надо, чтоб к общему счастью
всей тягой тянула страна;
родною советскою властью
задача такая дана.
Что раньше-то? Вихри буранов
да темень в селенье глухом.
А нынче ты глянешь с экранов,
прославишься в книгах стихом.
А нынче твой взгляд перенесся
вдоль навстречь пошедшей реки:
несметны стада мериносов,
по двадцать кило курдюки.
Нам множество их, тонкорунных,
породистых, надо иметь,
чтоб граждан всех старых и юных
в добротное платье одеть.
Гляди-ка: отборные зерна
клевать – из куриных хором
бегут, поспешают леггорны,
светясь белопенным пером.
Нагуливает здоровье
не прежняя мелкота, –
растущее поголовье
породистого скота.
Ах, батюшки! Лучше да краше
хозяйства нигде не найти!
И все это, девоньки, ваше
рекой разлито по пути.
И все это – только начало,
одна путеводная пить,
которую мысль намечала,
чтоб будущее воплотить.
Не десять, не двадцать, не сотня, –
мильоноголовая рать
здесь будет трудиться день со дня,
ДРУГ друга ярясь обогнать!
Не ради богатств и наживы,
а ради задачи большой
возьмутся – не льстивы, не лживы –
умом, и хребтом, и душой.
Здесь лиц и повадок – без счету!
Здесь русский, мордвин и башкир
в такую вступают работу,
которой не видывал мир.
А дальше с таджиком, узбеком –
тувинец, киргиз и казах…
Да, суть не в одном человеке:
взглянуть – запестреет в глазах!
Стоят они густо и плотно,
не надо кадить им и льстить.
Но есть ли такие полотна,
чтоб малый процент их вместить?
И есть ли такие поэмы,
чтоб лиц этих бронзу и медь,
не снизив до плоскости темы,
суметь без ущерба воспеть?
Вон с левого краю стосотый
услышит ли эти слова?
Чтоб справиться с этой работой,
нужна не одна голова!
А дальше вон, смуглый, румяный, –
он мог бы ходить с Пугачом,
годился б в герои романа, –
он здесь на участке – врачом.
И этот вот, светлоголовый,
ухватистый паренек, –
ему бы годился лавровый
героя почетный венок.
Да он без того со звездою,
С Геройской звездой трудовой.
И как подойти здесь к герою,
когда – где пи глянешь – герой!
И этот седой, величавый,
любимый в стране инженер,
овеянный доброю славой,
в работе и в жизни пример.
Здесь доблести дело и чести,
здесь твердая поступь и стать.
И если не все они вместе,
то как с этим всем совладать?
Не к малому в битве отрядцу
из видимых единиц, –
к мильонам, что выйдут на трассу,
с масштабом иным – не тянись,
Как только что с ярким, огромным,
в который вместилась страна,
которого не запомним
в минувшие времена!
Ведь вот как, Наталья Андревна!
Что раньше грозило бедой,
где прежде темнела деревня,
встает городок молодой.
В нем так же краснеет рябина,
как давнее множество лет.
Но – новая гидротурбина
дает в библиотеку свет…
Медовые запахи сена
плывут от лугов, через двор,
и в зал, через окна, на сцену, –
там нынче идет «Ревизор».
Но где ж вы, моя героиня,
что сердцу близка моему?
В Приморье иль на Украине,
В Туркмении или в Крыму?
Где медь выплавляют заводы,
а солнце – как плавка руды, –
пришедшие с севера воды
стирают бесплодья следы.
Где раньше пустыня стонала
(песчинок столкнувшихся вой), –
прорезалось ложе канала
могучей своей шириной.
Где раньше играли миражи
в обманную зноя игру,
там фабрики сукон и пряжи,
верблюжий очес ко двору.
К небесной воздушности синей
цеха свои трубы стремят:
рождается здесь алюминий
для наших воздушных армад.
Рябит ветерок водоемы,
возникшие в этих местах,
которые создаем мы
на деле – не только в мечтах!
Не выдумкой, не побаской
он – вот он, такой водоем;
и вы, с вашей статью рыбацкой,
при деле знакомом своем.
Мальков карасиного рода
приносит сюда самолет;
до выроста их и приплода
здесь нужен присмотр и учет…
Она мне видна издалеча,
обжившая эти места.
Наталья Андревна! До встречи!
До нового – в трубку – листа!
По археологическим сведениям,
в местах, где прошел Тимур,
Хорезмское царство
было последним
из процветавших здесь древних культур.
Пред тем
разоренное Чингисханом,
оно уже не поправилось впредь,
оставив на волю
ветрам и барханам
разрушенную орошения сеть.
Где ныне
подобием караула
встает в безжизненно ярких лучах
безлиственная тень саксаула
да глаз слепит вдали солончак,
Там розы цвели,
и персики зрели,
белели дворцы больших городов,
раскатывались соловьиные трели
над блеском каналов
и лунных прудов.
Сюда
из величественного Ирана,
в обмен на закованных в цепи рабов,
цепочкой растянутого каравана
качались двустишья
верблюжьих горбов.
Отсюда проложен был путь
до Китая,
сквозь царство Булгарское наперерез;
купцы,
золотые монеты считая,
читали их место чеканки:
Хорезм.
Но время
свои колесницы катило,
копытами землю
смолол Тамерлан,
и пламя пожаров
сады охватило –
земля обезводилась
и умерла.
Ручей лепетал:
«Я затихаю,
последнею каплей
друзей оделя…»
В ответ ему тихо:
«Я засыхаю…» –
шептало деревоминдаля.
Земля,
потерявшая влагу и зелень,
еще растила
полынь и ковыль,
потом рассыхалась
узором расщелин,
копытами орд превращенная в пыль.
Пыль подымалась вихрем летучим,
верхнего взвив плодородье пласта,
и уносилась
темною тучей
в более жизненные места.
Теперь лишь илек –
сухая трава – здесь;
верблюд ползет по пескам, как мураш…
Зеленый, пышный хорезмский оазис
исчез в пустыне,
словно мираж.
Но скрыто в глубинах тех мест
плодородье:
лишь взбрызнуть
живою водою пески –
и к небу поднимутся
рощи,
угодья,
коробочки хлопка
и чая листки.
Дождь сеет и сеет без шума,
туманом окутан Исакий,
как будто томит его дума
об этом предерзком писаке,
Что резво меж лужами скачет,
но все-таки ноги промочит,
что нос свой под шляпою прячет
и, слышно, в досаде бормочет:
«Зачем я оставил Полтаву,
свой Нежин покинув, уехал
в огнями сверкавшую славу,
в манящую близость успеха?
В тот город, где бледные ночи,
где нет ни родного, ни друга,
в туман без чудес и пророчеств,
где царствует циркуль да вьюга…»
Там лица угрюмы, упрямы,
там верят лишь в почесть да в прибыль
«Портрет» там выходит из рамы
художнику на погибель…
Доносы, дознанья, шпионы –
власть Третьего отделенья;
пред старшими чином – поклоны,
пред троном – во прах на колени.
Лишь пушкинской славы сиянье,
лишь взрывы горячего смеха –
ума и души обаянье
будили ответное эхо.
Так пушкинский разум был светел,
что будто в России светало,
но деспот рассвет тот заметил,
и Пушкина больше не стало.
Так пушкинский гений был ясен,
так полон был света и пыла,
что совам полночным опасен –
слепило сиянье светила.
И Невский проспект стал дремучим,
заросшим чиновничьим лесом,
и низко клубящимся тучам
лежать на нем тягостным прессом.
Какое здесь сердцу веселье?
Ни песен, ни бешеной пляски;
плетется чиновник в «Шинели»
да скачут герои «Коляски».
А «Нос» по проспекту гуляет,
а немцы секут шематона,
а Поприщин воображает
себя обладателем трона…
Исчезнуть отсюда, уехать
от этого бреда и вздора!
Да, может, откликнется эхо
на громкий успех «Ревизора»?
Вот он уже с год за границей;
в душе его ходят зарницы,
то жаром восторга охлынут,
то тучи содвинут.
Бороться с бесправьем? Попробуй!
Он едет крахмальной Европой.
Повсюду – цветочные грядки.
Чужие порядки.
Германия, Франция, Альпы…
Так ехать и ехать все вдаль бы,
чтоб скрыться, стереться из вида,
но – морем Европа обрыта.
Нет Пушкина больше на свете!
А кто же в ответе?
Недобрые носятся слухи,
упорны и глухи…
Об этом и думать постыло:
кровавая мгла над короной…
Россия застыла
от лермонтовской похоронной.
Ну, этот был выслан немедля
и пал бездыханный,
еще хорошо – не от петли, –
от пули нежданной.
А те, декабристы?! Кто в ссылке,
а кто всенародно повешен…
Дрожат на виске его жилки,
глядит, как помешан.
Уж если тех… громких фамилий…
Что ждать панычу с Украины?
Страниц его дерзостной силы
бесчисленны вины.
Взять зеркало «Ревизора»:
ведь рожи-то – подлинно кривы;
под сталью жандармского взора
устоев подрывы!
А что у Вольтера в Фернее
ты был, – все зачтут и зачислят:
чего уж свидетельств вернее
развратности мысли!
Лицо венценосного Вия:
поднимутся тяжкие веки,
протянутся пальцы кривые
за горы, за реки…
Так рек широки этих ложа,
так чащи безлюдны и дики,
что – бойся до дрожи
звериного нрава владыки!
Серебряно небо над Римом
целебно-душевным надрывом,
а лучшее в мире лекарство –
под усом лукавство.
Он бродит средь римских развалин
то радостен, то печален,
и сами несут его ноги
по Аппиевой дороге.
На арке водопровода
лежит он и в небо глядится,
и в небе – различного рода
рой образов дивных родится.
И, вспыхивая от восторга,
он скачет по виа-Феличе:
плевать ему на Бенкендорфа –
он понял бессмертья величье!
И, перед конторкою стоя,
он пишет – в работе привычка, –
и едет сквозь жито густое
знакомая пыльная бричка.
Не римская это окрестность,
не мрамор дворца Адриана, –
глухая заросшая местность
в качанье бурьяна.
Обширные русские дали,
где люди свой край полюбили,
где – как бы они ни страдали –
достоинству не изменили.
Хоть будни их многотрудны,
но неисчерпаемы силы,
лишь трутни, плетущие плутни,
пятнают величье России.
Как туши их пышно здоровы –
не лезут в мундиры и фраки, –
густы Собакевича брови,
Ноздрева растрепаны баки.
Поймать, обличить их природу,
потребовать грозно к ответу,
на чистую вывести воду! –
вот родины голос поэту.
Приехал. Все бурно встречают,
чуть лаврами не венчают.
Дубовые машут дубравы
венками тяжелыми славы.
«Вон Гоголь!» – «Который? Который?»
«Вон энтот – в зеленом жилете».
Все те же в вопросах повторы,
все те же шаблоны в ответе.
Какое вокруг лупоглазье,
рты, штрипки, брелоки, цепочки…
Для этого разве
горячие плавились строчки?
Чем бесцеремонность осилишь?
Дундят надоедливо в уши:
«Ну что, Николай Васильич,
как движутся „Мертвые души“?
Второго все ждем от вас тома!..»
«А вы, – если так уж спешите, –
сберитесь когда-нибудь дома
да вместе и напишите!»
«Какой недотрога спесивый!
Вот слава! Как носится с нею!
Уж так ничего не спроси его:
писателю – быть бы скромнее».
Чем он раздражен? Чем расстроен?
Души постоянным двоеньем –
перед крепостническим строем,
пред грозным надзором военным.
Что сделано? Что остается?
Чем новым он путь свой означит?
А время несется, несется!
А тройка все скачет и скачет!
Пить ли воду из лужи горсткой
той, чей рот, как гвоздика, ал?
Для красавицы Виельгорской
золотой
подают бокал.
Граф-отец,
вельможа придворный,
понимает пользу искусств;
он,
любитель муз непритворный,
преисполнен к Гоголю чувств.
А наследница задружила
с чудным автором повестей,
и ему она ум вскружила,
отличая из всех гостей.
Сладок ландышей запах в мае,
окипает сирень у плеч;
соловьиным речам внимая,
сам ведешь соловьиную речь.
Зреют замыслы в нем великие,
и она верит в мысли те;
разговоры у них
о религии,
об искусстве,
о красоте.
Близость вкусов и яркость взглядов,
прелесть пальчиков, взятых в плен;
век сидеть бы с такою рядом,
не вставать бы пред нею с колен!
Стрекозиная легкость стана,
тень ресниц в полщеки легла…
Не такая ли польская панна
сына Бульбы в плен завлекла?
Что ж, быть может, и быть бы свадьбе, –
взвился б к небу, как новый грош!
Частый гость он в графской усадьбе,
без докладов в хоромы вхож
Да сомнения давят темя:
по плечу ли ему жена?!
Не Тарасово нынче время, –
Подколесины времена!..
Вот и просит он в помощь друга
поразведать, поразузнать:
как его в отношенье супруга
могут выслушать и принять?
Тот в ответ: «Ты спятил, любезный!
Ей с тобой пойти под венец?
Тут и спрашивать бесполезно:
дверь запрут пред тобой, и конец!
Кто ты? Шляхтич мелкопоместный,
а куда свой заносишь взор:
для тебя породниться лестно,
а для них? На весь род покор!
Лучше в старых девках остаться ей,
чем спуститься из высших сфер.
Тут, брат,
прямо сказать –
дистанции
не-пре-одолимый размер!»
Так – гулять им и лесом и лугом
в блеске августа золотом.
Пребывать ему добрым другом
а мечта – совсем не о том!
В Париже папский наместник,
следящий за миром незримо,
ждет добрые важные вести
из первопрестольного Рима.
Два бывшие офицера,
сверкавшие раньше в кирасах,
теперь – представители веры,
святейшие воины в рясах.
Им ведомо: в городе вечном,
взыскующий бога живого,
тоскует в смятенье сердечном
синьоро Николо Гоголь.
Славнейший из авторов русских
в своей приумножится славе,
из сумерек вырвавшись узких
угрюмого православья.
Наказ им о Гоголе этом:
«Свет истинной веры да примет,
блуждавший подобно кометам, –
да склонится в сторону Рима!
Он станет нам добрый помощник,
затепливши пламя примера,
в краях этих чертополошьих,
где тьмой покрывается вера.
Вы к сердцу его воззовите,
пускай он познает отныне,
что движет иезуитов
сквозь дым дикарей и пустыни!»
Двух бедных смиреннейших братьев
потуплены тихие взоры, –
в убогом монашеском платье
две тени на виа-Трафоро.
Средь сотен шуршащих сандалий,
в нависшем над Форумом зное,
вы, верно, бы не угадали,
куда эти движутся двое?
В Париже папский наместник,
парящий над миром незримо,
ждет важные тонкие вести
из первопрестольного Рима.
Опять заграница. Отсюда
все кажется легче и проще –
под говор беспечного люда
сквозь лавр и маслинные рощи:
И лед на проспекте на Невском,
и хмурь деревеньки угрюмой,
и что поделиться там не с кем
заветной горячею думой.
Вдруг он обернулся в тревоге
на шорох или на дыханье –
стоит на пороге
монах в порыжелой сутане.
Черты его резки и смуглы,
увядшие губы бескровны,
глаза ж – словно угли
стоящей у входа жаровни.
«Ты кто?»
«Я от братьев Христовых
из ордена Иисуса.
Твой дух истомился в оковах,
обрывками мысли несутся.
Не мудрствуй и не завидуй,
обманчивы бедные чувства:
все в воле иезуитов –
и слава и сила искусства!
Мы властвуем в Риме и в мире
над сонмами душ человечьих
и в вашей студеной Пальмире
спасаем Христовых овечек.
Взгляни: сквозь пролет этой арки
ты видишь века пред собою;
ничто короли и монархи
пред пылью под нашей стопою.
Ищи не в гордыне спасенья,
не в мненьях разряженных кукол,
а здесь, под торжественной сенью
собора, чей видишь ты купол.
Его Микеланджело строил,
движением мысли поднявши
без всяких опор и устоев
небес опрокинутой чашей.
Все в мире пред этим убого!»
Исчез и не стукнул подошвой,
как будто истаяв с порога…
«А может, и этот – подослан?
А может, и это виденье
из Третьего отделенья?
Прокрался – на личном примере
проверить приверженность к вере?
Охотятся, как за зверем,
устраивают облавы:
то эти косятся – не верим,
то эти грозятся – ославим!»
Измученный до помраченья
ума, до галлюцинаций,
он ищет в разъездах спасенья,
в различьях народов и наций.
Но – болен неисцелимо –
он взорами смотрит пустыми;
он едет к Иерусалиму,
и там – лишь пески да пустыня.
Куда ж ему деться? Где скрыться,
томимому страхом и гневом?
В какие сугробы зарыться,
под чьим успокоиться небом?
Нигде от тоски не свободен,
душою он рвется к России,
и нет ему радостней родин,
чем та, где дожди моросили;
Где многое в жизни нелепо,
но лучших труды – не напрасны;
где грустно осеннее небо,
но вешние грозы – прекрасны!
Приехал. Раскрыты объятья,
поклонниц шуршащие платья,
все бывшие дальними – близки,
восторги, почет… Но – Белинский!
Лишь он был один только честен
без всяких расчетов, без лести,
за правду поднявшись горою,
как и подобает герою.
Письмо было жаркой обидой,
письмо было горькой досадой,
печалью и гневом повитой,
но – правдой, великою правдой!
А правда – сильнее обиды,
и правда – важнее досады:
все домыслы ею разбиты,
и все ухищренья разъяты.
А он ведь на правду ответил
(хоть голос звучал уже глуше), –
он вывести в люди наметил
живые – не «мертвые души».
Ведь вот он – Бетрищев-Раевский –
в отставке, в осанке ленивой,
а Улиньку ведь Чернышевский
учил быть прямой и правдивой.
Сидят за столом они – рядом…
И Чичиков жался и мялся,
когда с проницательным взглядом,
приятно осклабясь, встречался.
Его, кто влезал так прилично
в малейшую щелку без мыла,
как мелкого вора с поличным,
хватала зрачков этих сила.
Ему, кто с утра был опрятен,
обтершись одеколоном,
был так этот взгляд неприятен,
как будто пускал оголенным.
Исчезните в мире, Ноздревы,
помещики, стряпчие, судьи, –
на вас, беспощадно суровы,
глядят настоящие люди!
Те люди не серенькой масти,
то – новая поросль России,
и как же их чистое счастье
и действенней и красивей!
Пускай оно только в тумане,
еще не развидено ясно,
но в жизни, в поэме, в романе –
лишь с ними Россия согласна.
А эти – ханжи и святоши…
И ты заодно с ними тоже?
Но поздно… Назад не воротишь,
себя лишь вконец обезродишь.
Откуда такие берутся?
Поклонники пыли и праха…
Взглянуть на зловещего Струдзе –
и сразу привидится плаха.
И видит, терзаемый страхом,
себя он в казенной телеге,
метельным окутанной прахом,
а рядом – казенный фельдъегерь.
Вокруг изуверы-монахи
твердят о деснице господней,
пугают загробные страхи,
клубится туман преисподней…
Всю Русь ты обидел насмешкой,
довольно шутить и смеяться,
гляди, образумься, не мешкай, –
возмездия нужно бояться!
Так светлую душу поэта
темнили могильные тени,
так тихо сживали со света
свидетеля их преступлений.
Худой, изможденный, в халате,
идет он, осилив тревогу,
по горниц пустой анфиладе:
«Свети, казачонок, дорогу!»
Ну вот он перед камином,
ни сердца родного, ни друга,
заклятый зловещим аминем,
толпой изуверов запуган.
В глазах еще искры рябили,
на сердце темно и угарно:
«Не гарно мы, хлопче, зробыли,
не добре, не гарно!»
…А может, не так это было,
и не был пленен его разум, –
и ревность славянофила
снабдила нас этим рассказом?
И, может, рассказ этот ложен –
рожденная смертью химера, –
а был его труд уничтожен
холодной рукой изувера?..
Какие там были событья!
Какие безмерные дали!..
Каких горизонтов открытья
читателя там ожидали!
Там новый герой намечался
(спиной холодок пробегает),
для тройки там путь расстилался,
и вот это все – пропадает!
…Роскошно раскинулись степи,
шумит молодая природа.
«Мой труд не рассыпался в пепел
мой голос дошел до народа!
Затем я оставил Полтаву,
свой Нежин покинул, уехав,
что верил в бессмертия славу,
что слышал грядущего эхо!»
Умолкнут все звуки былого,
промчатся все призраки мимо,
лишь вечно горящее слово
навеки неиспепелимо!
Вилия – мать родников наших чистых,
Вид ее светел и дно золотисто,
Но у литвинки, склоненной над нею,
Сердце бездонней и очи синее.
Вилия в свежих приковенских склонах,
Среди тюльпанов и роз благовонных;
У ног литвинки – юноши наши,
Роз и тюльпанов стройнее и краше.
Вилия мимо цветов протекает,
К Неману вечно стремиться готова,
Так и литвинка своих избегает,
Юношу предпочитая чужого.
Вилия, встречена сумрачным валом,
Бурно объята в объятьях железных,
Мчится с ним к морю, мчится с ним к скалам –
И исчезает в открывшихся безднах.
Так и тебя, о литвинка, скиталец
Вдаль оторвал от родного порога!
В море житейском, грустя и печалясь,
Тонешь ты горестно и одиноко*
Сердцу и струям указывать тщетно!
Девушка любит, Вилия мчится,
Вилия к Неману льнет беззаветно,
Девушка в башне угрюмой томится.
Мой стих, рожденный болью острой,
Дитя чужой, заморской песни!
В цветах ты вьешься змейкой пестрой
И вновь среди цветов исчезнешь.
Как фокусник со дна цилиндра
Букеты роз и ленты тянет,
На радость восхищенным дамам,
Все из цилиндра будто выбрав,
Внезапно кролика достанет, –
Так я движеньем тем же самым,
Магическим приемом слова –
Из глубины сердечной к свету
Со дна души вздымаю снова
Разнообразные предметы.
Вот цвет букета лугового…
Цветы лугов, чебрец, осока,
Известно всем, растут высоко.
От этой рифмы, близкой строем,
Уж пахнет луговым настоем!
В ней – цветовых лучей излишек…
Вот сад беспечных сновидений
И роз, как просьб и детских вспышек,
И замирающих стремлений…
(О, первый сон любви счастливой!)
Он здесь…
Но видит взор пытливый
Меж тех цветов – обличье ближних,
Средь вдохновений и наитий,
Меж строк возвышенных и пышных,
Огромные зрачки событий.
Так люди там!.. О чернокнижник,
Твое перо чрезмерно ярко,
Твое перо чрезмерно смело,
Что показать оно сумело –
Твой жезл магический, твой «паркер»?
Чему помог ты ямбов ладом?
Вглядись в событий грозных стаю…
Гляжусь!
Так к созданному раю
Создатель проникает взглядом.
Над водою тянуло мятой,
Плыл рассвет над водой, розовея.
Камышей густых ароматом
Свежесть вод вместе с мятой веяла.
Я не думал тогда, что травы
Превратятся в стихи с годами,
Что, в словах я лишь буду их славить
А не жить и дышать меж цветами.
Я не знал, что такая мука
Поиск слов для живого мира,
Я не знал, что цветов наука
Учит долу склоняться сиро.
Только знал я, камыш сплетая,
Что силков никому не готовлю,
Ни за кем не пойду на ловлю,
Что легка моя сеть витая.
Лет беззлобных великий боже,
Бог мальчишеского рассвета,
Неужели ж не будет больше
Веять мятой и тишью лета?
Неужели ж – всегда и всюду –
Лишь в словах ища отраженья,
Никогда я видеть не буду
Камышей живого движенья?
Не ищите яркость слова,
Обложившись словарями, –
В сад густой вернитесь снова,
В сад, гремящий соловьями.
Там по-старому запойте,
Загрустив по-молодому.
Весь в невесть какой заботе,
Я иду к нему, как к дому.
Трепет трав и птичьи трели, –
Те слова не увядают,
Нет, они не постарели, –
Соловьи еще рыдают.
Там нас встретит тень любимой.
Как ей сладко было клясться
Той порой невозвратимой –
Лет тому назад пятнадцать.
Нежный образ, светлый облик,
Ты, что в песнь вложила слово, –
Вновь влюбленных, чистых, добрых
Ты нас здесь встречаешь снова.
Ночь в сирени, звук свирели,
Звезды плавают в фонтане…
Так летите ж, эти трели,
К милой Музе, к светлой Панне!
«Ой, все нет и нет ни волны, ни ветра
От матери-Украины;
Там идут ли речи про поход на турок –
Не слышно нам на чужбине.
Ой, подуй, подуй, ветер, через море
Да с казацкого поля,
Высуши нам слезы, утоли печали,
Облегчи неволю.
Ой, взыграй, взыграй синевою, море,
Колоти в борт волнами…
Лишь мелькают шлыки – то плывут казаки
К султану за нами.
Ой, боже наш, боже, хоть и не за нами –
Неси ты их с Украины:
Услышим про славу, казацкую славу,
Услышим и свет покинем».
Вот этак в Скутари казаки стонали,
Стонали бедняги, а слезы лились,
Казацкие слезы тоску разжигали…
Босфор задрожал – потому не привык
К казацкому плачу: вскипел величавый
И серую шкуру подернул, как бык,
И дрожь пробежала далеко, далеко,
И рев его к синему морю дошел,
И море отгрянуло голос Босфора,
В Лиман покатило и дальше в просторы,
И в Днепр этот голос волной донесло.
Загрохотал старик, вскипая,
Аж ус от пены побелел:
«Ты спишь? Ты слышишь! Сечь родная?»
И Луг Великий загудел
За Хортицею: «Слышу! Слышу!»
И Днепр покрыли челноки,
И так запели казаки:
«У турчанки – высок терем,
Богата светлица.
Гей, гей! Море, бей!
Выше скал волны взвей! –
Едем веселиться!
У турчанки-басурманки
Дукаты в кармане.
Не дукаты считать,
Едем вас выручать,
Братья-христиане!
У турчанки – янычары
Со своим пашою…
Гей, ги! Эй, враги!
Свою жизнь береги –
Мы смелы душою!»
Плывут себе, поют они,
А ветер крепчает…
Впереди их Гамалия
Дубом управляет.
Гамалия, водяные
Взыграли просторы.
Ничего! И лодки скрылись.
Одни волны – горы.
Спит, дремлет в гареме в раю Византия,
И дремлет Скутари, Босфор же не спит;
Он, точно безумный, гнет волны крутые,
Он сон их встревожить желает, кипит.
«Не тебе, Босфору, вступать со мной в ссору! –
Шумит ему море. – Я твою красу
Песками закрою, коль дойдет до спору.
Разве ты не видишь, каких я несу
Посланцев к султану?..» Так море сказало.
(Любило отважных чубатых славян.)
Босфор усмирился. Турчанка дремала.
Ленивый – в гареме дремал и султан.
И только в Скутари очей не смыкают
Казаки-бедняги. Чего они ждут?
По-своему богу мольбы посылают,
А волны на берег бегут и ревут.
«О милый боже Украины,
Не дай погибнуть на чужбине
В неволе вольным казакам:
И тут позор, позор и там –
Встать из чужих гробов с повинной,
На суд твой праведный прийти,
В железах руки принести,
В цепях-оковах перед всеми
Предстать казакам…»
«Жги и бей,
Режь нечестивца-басурмана!» –
Крик за стеною. Голос чей?
Гамалия, глянь, какие
Янычары злые!
«Режьте! Бейте!» – над Скутари
Голос Гамалии.
Ревет Скутари, воет яро,
Все яростнее пушек рев;
Но страха нет у казаков,
И покатились янычары.
Гамалия по Скутари
В пламени гуляет,
Сам темницы разбивает,
Сам цепи сбивает.
«Птицы серые, слетайтесь
В родимую стаю!»
Встрепенулись соколята,
Распрямили плечи,
Давным-давно не слыхали
Христианской речи.
Испугалась ночь глухая,
Тот пир наблюдая.
Не пугайся, полюбуйся,
Наша мать родная!
Темно всюду, точно в будни,
А праздник не малый:
Что ж, не воры у Босфора
Едят молча сало
Без шашлыка! – Осветим пир! –
До облак из гари –
С кораблями, с парусами
Пылает Скутари.
Византия пробудилась,
Глазищами блещет,
Плывет своим на подмогу –
Зубами скрежещет.
Ревет, ярится Византия,
Руками берег достает;
Достала, гикнула, встает –
И – на ножи валится злые.
Скутари, словно ад, пылает;
Через базары кровь течет,
Босфор широкий доливает.
Как птиц разбуженная стая,
В дыму казачество летает:
Никто от хлопцев не уйдет,
Их даже пламя не печет!
Ломают стены. Золотыми
Доверху шапки их полны,
Ссыпают золото в челны…
Горит Скутари.
В сизом дыме
Казаки сходятся. Сошлись,
От жара трубки закурили,
На челноки – и понеслись,
Меж волн багровых заскользили.
Плывут себе как из дому,
Будто бы гуляют.
И – конечно – запорожцы,
Плывя, распевают:
«Атаманом Гамалия
Стал недаром зваться:
Собрал он нас и поехал
В море прогуляться;
В море прогуляться,
Славы добиваться,
За свободу наших братьев
С турками сражаться.
Ой, добрался Гамалия
До самой Скутари;
Сидят братья-запорожцы,
Ожидают кары.
Ой, как крикнул Гамалия:
„Братья! Будем здравы!
Будем здравы, хлебнем славы,
Разметаем оравы,
Рытым бархатом покроем
Курени дырявы!“
Вылетало Запорожье
Жать жито на поле;
Жито жали, в копны клали,
Дружно запевали:
„Слава тебе, Гамалия,
На весь мир великий,
На весь мир великий,
По всей Украине,
Что не дал ты запорожцам
Пропасть на чужбине!“»
Плывут они, поют; плывет
В челне последнем Гамалия,
Своих орлят он стережет;
Догнать не смеет Византия
Казачьи лодки удалые;
Она боится, чтоб Монах
Не подпалил Галату снова,
Не вызвал чтоб Иван Подкова
На поединок на волнах.
Встает волна за волною,
Солнце на волне горит;
Перед ними их родное
Море плещет и шумит.
Гамалия, вот родные
Пред нами просторы…
И не видно лодок, только
Волн живые горы.
На киевском на Подоле
Так бывало… и уж боле
Этого не будет. Было,
Было это все, да сплыло,
Позабылось… А я, братцы,
Буду все-таки стараться
С тем, что было, повидаться,
Буду грусти предаваться.
На киевском на Подоле
Казацкая наша воля,
Без холопа и без пана
Ни пред кем не клонит стана.
Стелет бархатом дороги,
Вытирает шелком ноги,
Сама собой управляет
И пути не уступает.
На киевском на Подоле
Казаки гуляют,
Словно воду, ушатами
Вино разливают.
Погреба с вином, с медами
Откупили всюду
И устроили гулянье
Киевскому люду.
А музыка гремит, стонет,
Даже мертвых тронет.
Из окошек на веселье
Бурса чубы клонит.
Нету голой школе воли,
А то б удружила…
Кого же это с музыкою
Толпа окружила?
В штанах атласных ярко-красных,
Мотню по пыли волоча,
Идет казак. Как вы ужасны,
Ох, годы! годы! Сгоряча
Старик ударил каблуками,
Да так, что пыль взвилась! Вот так!
Еще и подпевал казак:
«По дороге рак, рак,
Пускай будет так, так,
Если б нашим молодицам
Сеять один мак, мак!
Бей землю каблуками,
Дай ходу каблукам,
Достанется и носкам.
Чтоб за теми каблуками
Пыль ходила облаками,
Бей землю каблуками!
Дай ходу каблукам,
Достанется и носкам!»
Так до Межигорского спаса
Шел вприсядку сивый,
А за ним и казачество,
И весь честной Киев.
До ворот дошел, танцуя,
Крикнул: «Пугу! Пугу!
Принимайте, черноризцы,
Товарища с Луга!»
Монастырские ворота
Перед ним открылись,
Потом снова затворились,
Навек затворились.
Кто же этот поседелый
В битвах да в несчастьях?
Семен Палий, казак, вздумал
С волей попрощаться.
Ой, высоко солнце всходит,
Низенько заходит;
В длинной рясе седой чернец
По келии бродит.
Идет, бредет он в Вышгород
Ближнею дорогой,
Чтобы посмотреть на Киев,
Погрустить немного.
К Звонковой
[2] идет кринице,
Чтоб воды напиться;
Жизнь свою он вспоминает
В яру над криницей.
И опять идет он в келью,
Под немые своды,
Перебирать веселые
Молодые годы.
Священное писание
Громко он читает,
А мыслями чернец седой
Далеко летает.
И тихнут божии слова,
И голос Сечи снова зычен,
Свобода давняя жива;
И старый гетман, как сова,
Глядит в глаза. Монаха кличут
Музыка, танцы и Бердичев…
Оковы лязгают… Москва…
Леса, снега и Енисей…
И покатились из очей
На рясу слезы… Бей поклоны!
Плоть стариковскую смиряй,
Писанье божие читай
Под монастырские трезвоны,
А сердцу воли не давай.
Оно тебя в Сибирь водило,
Весь век тебя в обман вводило.
Сдави ж его, не вспоминай
Своей Борзны и Фастовщины.
Все смертны, и твоя кончина
Близка, тебя забудет свет…
И мыслям грустным он в ответ
Заплакал, книгу отодвинул.
Ходил по келии, ходил
И тяжко на скамью склонился:
«Зачем же я на свет родился,
Свою Украину любил?»
Уж колокол завыл бессонный,
Зовя к заутрене святой.
И встал чернец, заслыша звоны,
Надел клобук, взял посох свой…
И в храм побрел он – бить поклоны,
Молиться за свой край родной.
Дым-дымок от машин,
как девичьи лета…
Не тот теперь Миргород,
Хорол-речка не та.
Летом – вся работа в поле,
а как снег постлал постель,
я товарищей просила
записать меня в артель.
Ой, артель моя «Троянда»,
маркизет, мадаполам!
Вышивала я узоры
с тревогою пополам.
С тревогою – ну и странно!
С тревогою – вот смешно!
Только близко загрохочет,
так и высунусь в окно.
А оно ничуть не странно:
ведь меж наших вороных
стали кони попадаться,
непохожие на них.
Не травою их питают,
и овса такой не ест, –
они ходят, как летают,
заезжают в МТС.
Дым-дымок от машин,
как девичьи лета…
Не тот теперь Миргород,
Хорол-речка не та.
Тут игла моя упала,
перепутался узор…
Я бежала, догоняла –
поглядеть на них в упор.
В МТС их все встречают,
обступают в тесный круг,
по плечам их с лаской треплют,
называют нежно: друг!
К трактору я протолкалась, –
ой, хороший! светлый мой!
Как мне хочется учиться,
чтоб вести его самой!
«Отпустите меня, мама,
ну, к чему такое зло?
Я ж на курсы трактористов –
я в Поповку, в то село!»
Мать с укором: «Бога бойся!»
Я в ответ ей: «Это ж стыд!
Долго ль будут меня мучить
ваши рясы да кресты?..»
Дым-дымок от машин,
как девичьи лета…
Не тот теперь Миргород,
Хорол-речка не та.
Мать упорна: «И не думай!»
А я снова: «Убегу!»
Раз я раным-рано встала
ни следочка на снегу.
В легоньком одном пальтишке
в старом стираном платке
подалась я на Поповку,
что дымит невдалеке.
Только мост перебежала,
не бубенчики ль звенят?
Не по звону, а по песне
узнавала я ребят.
Перевились голосами
радостно да весело!
«Что, курсантов не узнала?
Мы в Поповку, в то село!»
Я гляжу – себе не верю:
все свои, знакомые…
«Садись с нами, комсомолка,
и поедем, едем мы…»
Дым-дымок от машин,
как девичьи лета…
Не тот теперь Миргород,
Хорол-речка не та.
В юрте я сидел, гостюя, на коврах
у столетнего акына, у Джамбула,
когда сразу птицею сверкнула
радость телеграммою в руках –
крыльев взмах!
Украиною моей родной на всех пахнуло!
Все, кто рядом ели беш-бармак,
всполошились: что там? знать желаем!
В депутаты выдвинут ты краем?
Весть счастливая! чудесно! добрый знак!
И казах
перевел Джамбулу – и запел хозяин:
«Ой, домбра, Джамбулова домбра!
Обласкай поэта рокотаньем мерным,
песенным зерном осыпь отборным,
чтобы никогда не осушал пера
для добра,
чтоб слугой народа был он верным.
Ой, домбра моя – душевных две струны!
Помнишь ли о жизни нашей бедной?
А теперь мы все – хозяева страны,
счастливы и дочки и сыны!
Так звени –
славой партии – высокой и победной!»
Тут Джамбулу встал я и ответил:
«Разум, осветленный сединой!
Ты пшеничный колос, я – ржаной,
но один нас дождь
поил на свете,
всенародной мыслью день наш светел!
Ну, прощай, Джамбул! И степь, и ты, гора!
Мне проститься с вами, братья, время.
Вот уж сердце над горами теми –
У Тарасовой могилы, у Днепра.
Мне пора
быть, где зреет новой жатвы семя».
И, вернуться на Украйну поспешив,
вот я весь стою, как есть – здесь перед вами!
Сразу радости не выразишь словами!
В дни преддверья урожайных жнив –
всех объединив,
слава партии и в городах и над полями!
Утром, сев за завтрак ранний,
Муж спросил у юной пани:
«Друг мой нежный, друг мой милый,
Мы с тобой так дружно жили.
Мы с тобой так дружно жили, –
Тайн сердечных не таили.
Третий год уж вместе прожит,
Лишь одно меня тревожит.
Друг мой нежный, друг мой милый!
Сон твой скован странной силой.
С вечера свежа, румяна,
Ночью млеешь, бездыханна.
Ни дыханья, ни движенья –
Смертной тени выраженье.
Холодеет твое тело,
Словно въяве омертвело.
Даже детский плач не может
Пробудить тебя, встревожить.
Друг мой милый, свет мой ясный,
Может, недуг то опасный?
Если грозный недуг это,
Спросим мудрого совета.
В поле много трав полезных,
Помогающих в болезнях.
Если средства те не споры,
Есть заклятья, заговоры.
В сильном слове, в заговоре –
Кораблям защита в море.
Силой слов пожары тушат,
Свары гасят, горы рушат.
Слово звезды сдвинуть может,
И тебе оно поможет».
«Друг мой милый, муж любезный,
Все словаГ здесь бесполезны!
Что случилось от рожденья,
Нету средств для исцеленья.
Что назначено судьбою, –
Не сменить ценой любою.
Без сознания на ложе
Отдаюсь я воле божьей.
Волей неба я незримо
В мертвых снах своих хранима.
Ночью мертвой я бываю,
Утром снова оживаю.
Вновь сильна встаю со светом,
Доверяясь небу в этом».
Зря так пани говорила:
Мужу мысли отравила!
Сидит бабка, дышит тяжко,
Воду льет из чашки в чашку.
Перед бабкой в тусклом свете
Муж у бабки на совете.
«Вещая! Открой попробуй, –
Как бороться с той хворобой?
Что тот недуг порождает,
Где душа жены блуждает?
Разгадай мне, сделай милость,
Что с супругой приключилось?
С вечера бодра, румяна,
Ночью ж вовсе бездыханна.
Ни дыханья, ни движенья –
Смертной тени выраженье.
Словно мрамор ее тело,
Будто вовсе омертвело».
«Если в снах она мертвеет,
Знать, душа далеко реет!
Днем с тебя очей не сводит,
Ночью ж в дерево уходит.
Знай, – над речкой под горою
Верба с белою корою.
Ветки желтые упруги –
В них душа твоей супруги!»
«Не такой жена мне мнилась,
Чтобы с вербою слюбилась.
Пусть жена живет со мною, –
Верба ж тлеет под землею».
Взял на плечи топорище,
Вербу ссек под корневище.
Тяжко над струей речною
Зашумела та листвою.
Зашумела, застонала,
Словно мать дитя теряло.
Словно мать дитя теряло,
Руки-ветви простирала.
Что у дома за собранье?
Не над мертвым ли рыданье?
«Смерть стряслась с супругой милой:
Как коса ее скосила.
Все ходила, хлопотала,
Вдруг, как гром убил, упала.
Пошатнулась, застонала,
Руки к люльке простирала!»
«Ох, беда, беда ты злая!
Сам жену убил, не зная.
И дитя порою тою
Сам я сделал сиротою!
Ой, ты верба белоствольна,
Ревновать тебя довольно.
Отняла полжизни целой:
Что с тобой теперь нам делать?»
«Подними меня из глуби,
Желты ветви мне отрубишь.
Прикажи из прутьев тонких
Колыбель сплести ребенку.
Уложи дитя в корзинку,
Пусть не плачет, сиротинка!
Станет в ней оно качаться –
Тела матери касаться.
У ручья посадишь прутья,
Не сломать чтоб, не погнуть их.
Подойдет дитя к посаде,
Выросши, свирельку сладит.
Зазвучит свирель, задышит –
Голос матери услышит».
Около леса поля клин,
Едет там пан без слуги, один,
Едет, бодрит вороного коня,
Конь горячится, подковой звеня,
Едет один.
Перед избушкой – поводья из рук,
В дверцы избушки: стук, стук, стук’
«Эй, отворяйте двери скорей,
Я заблудился на ловле зверей,
Дайте напиться!»
Вышла девица – вешний цвет,
Краше такой и не видел свет;
Вынесла воду студеную,
Села у прялки, смущенною,
Стала прясть лен.
Пан уж не помнит, о чем и просил,
Всю свою прежнюю жажду забыл;
Тянется пряжа, нитка блестит,
Глаз не может он отвести
От пряхи прекрасной.
«Люб ли, ответствуй, тебе кто иной?
Хочешь ли стать моею женой?»
Девушку обнял он сильной рукой.
«Ах, воли нет у меня никакой,
Лишь матушки воля».
«А где же матушка, скажи, твоя?
Здесь никого нет, кроме тебя».
«Пан, я у матери неродной,
С дочкой придет она завтра домой,
В городе нынче».
Около леса поля клин,
Едет там, едет пан один,
Едет, бодрит вороного коня,
Конь горячится, подковой звеня,
Прямо к избушке.
Возле избушки – поводья из рук,
В двери избушки: стук, стук, стук!
«Добрые люди, впустите скорей,
Пусть мои очи увидят скорей
Радость мою!»
Вышла старуха, кожа да кость:
«О, с чем к нам прибыл почтенный гость?»
«Явился я в дом как на праздник большой –
Дочь твою сделать хочу я женой,
Ту, неродную».
«Ой же, паночку, дивно слыхать!
Кто б в то поверил, если сказать?
Низко вам кланяюсь, гость дорогой,
Все ж я не знаю, кто вы такой?
Как пан попал к нам?»
«Князь-господин я этой земли,
Случай и жажда меня привели,
Дам тебе много казны золотой,
Дочку свою ты мне выдай за то,
Пряху-красотку».
«Князь-господин, что пришлось услыхать,
Кто б в то поверил, если сказать?
Нету у нас никаких заслуг,
Чтоб к нам склонились взоры и слух
Милости вашей.
Все же обычай должно блюсти:
Раньше родную к венцу вести;
Кстати, и схожи они во всем,
Словно два глаза во лбу одном,
Нити шелковы!»
«Плох же обычай, старуха, твой!
Выслушав, помни приказ прямой:
Завтра, лишь неба засветится край,
Дочь неродную свою провожай
В княжеский замок».
«Вставай, дочурка! Проснулся мир,
Князь ожидает, готовят пир;
Все бы могла я предполагать,
Только не то, чтоб тебе пановать
В самой столице!»
«Одевай, дорогая сестрица, наряд,
Княжеский замок велик, богат;
Ох, высоко ты стала летать,
Меня оставила здесь прозябать,
Ну, будь счастлива!»
«Идем, Дорничка, поспешим,
Не провиниться б пред князем твоим;
Ты лишь опушку леса пройдешь,
Про дом не вспомнишь и не вздохнешь,
Идем скорее!»
«Матушка, мама, дозвольте спросить,
Зачем вам нож этот в лес уносить?»
«Нож этот вострый – в чаще как раз
Гадюке злобной выколем глаз, –
Идем, скорее!»
«Сестра, сестрица, позволь спросить,
Зачем топор вам в лес уносить?»
«Топор тот острый – в темном лесу
Лютому зверю башку снесу, –
Идем, скорее!»
Когда ж зашли они в чащу, в кусты:
«Гад этот – ты, и зверь этот – ты!»
Горы и долы туманились,
Видя, как обе расправились
С бедной сироткой.
«Мы очи ей выкололи, мать,
Куда ее ноги и руки девать?»
«Не зарывай их в лесной тени,
Как бы опять не срослись они –
Возьмем их с собою».
Вот уж за ними лесов стена:
«Бояться ты, дочь, ничего не должна!
Вы ведь схожи с нею во всем,
Как око с оком во лбу одном, –
Не опасайся!»
Вот уж столица стала видна,
Князь поджидает их у окна,
Вышел с придворными на крыльцо,
Целует невесту, глядит ей в лицо,
Обмана не чуя.
И была свадьба – великий грех,
С губ у невесты не сходит смех;
Сплошь заварились балы да пиры,
Пляски да игры до поздней поры
Все семидневье.
Только восьмой день занялся,
С войском князь в поход собрался:
«Слушай ты слово мое, госпожа, –
Еду я с войском моим поражать
Недруга злого.
Когда закончится славой поход,
Опять любовь наша расцветет!
Ты же, пока я буду в пути,
Добрую прялку приобрети, –
Дома сидя, пряди!»
В глухой, в темной чаще лесной
Что же там сделалось с сиротой?
Шесть животворных ручьев текло,
Чистых, прозрачных, словно стекло,
На мху зеленом.
Блеснул ей счастья внезапный луч,
Но скрыла смерть его тьмою туч;
Не стало дыханья, жизни следа,
Беда настигла ее, беда, –
Князь бы то видел!
Но вдруг из окрестных лесистых скал
Старец чудесный поднялся, встал;
Сед он и сив – до земли борода,
На руки взял он ее и тогда
Скрылся в пещере.
«Дитятко, слушай: спеши к молодой,
Стан прядильный возьми золотой,
Его в столицу ты отнеси,
Иной цены за него не проси,
Только ноги две».
Мальчик у башни сидит в воротах,
Стан золотой держит в руках.
Княгине в окно случилось глядеть:
«Ах если б тот стан золотой мне иметь –
Жаркого золота!»
«Маменька, выйдите разузнать,
Сколько за это сокровище дать?»
«Эй, госпожа! Я его продаю.
Отец назначил цену свою:
За две ноги лишь».
«За ноги? Это неслыханно ведь!
Все ж я желаю стан тот иметь.
Маменька, отмыкайте запоры,
Выньте там ноги погубленной Доры,
Дайте ему их!»
Мальчик в уплату те ноги взял,
С ними обратно в лес убежал.
«Мальчик, подай мне живой воды,
Чтоб от рубцов не остались следы, –
Как не бывало!»
Вот рану к ране он плотно прижал,
По жилам живой огонь пробежал,
И затянулись рубцы на теле,
Как будто ноги не омертвели,
Без поврежденья.
«Возьми, мой мальчик, в углу на лавке,
Там колесо золотое от прялки,
В столичный город его неси,
Иной цены за него не проси,
Как две руки лишь».
Мальчик у башни сидит в воротах,
Жар-колесо держит в руках.
В окне мелькнуло княгини лицо:
«Ах, как бы кстати мне то колесо
К золотой прялке!»
«Выйдите, маменька, на крыльцо,
Сколько он хочет за колесо?»
«Эй, покупайте дешевой ценой!
Платы отец не назначил иной,
Как две руки лишь».
«За руки? Это неслыханно ведь!
Все ж колесо я желаю иметь.
Маменька, отмыкайте запоры,
Выньте там руки загубленной Доры,
Дайте ему их!»
Мальчик те руки в уплату взял,
С ними поспешно в лес убежал.
«Дитятко, дай мне живой воды,
Чтобы от ран затянулись следы, –
Как не бывало!»
Он рану к ране тесно прижал,
По жилам живой огонь пробежал,
В одно мгновенье срослося тело,
Как будто вовсе не омертвело,
Без поранений.
«Сбирайся, мальчик, пора давно,
Вот золотое веретено,
Его в столицу ты отнеси,
Цены иной за него не проси,
Только два глаза».
Мальчик у замка сидит в воротах,
Веретено золотое в руках.
Стала княгиня в окно глядеть:
«О, как хочется мне иметь
То веретенце!»
«Спросите, маменька, какой ценой
Ценит он это веретено?»
«Отца оценка веретена –
Пара очей вся его цена,
Всего два глаза».
«Пара очей? То неслыханно ведь!
А кто отец твой, дитя, ответь?»
«Нельзя увидеть отца моего,
Кто б ни искал – не отыщет его,
Пока сам не явится».
«Матушка милая! Как же мне быть?
Веретено мне нужно купить.
Идите откройте скорей затворы,
Лежат там очи убитой Доры,
Ему отдайте!»
Мальчик очи бережно взял,
С ними обратно в лес убежал.
«Подай мне, мальчик, живой воды,
Пускай исчезнут от ран следы, –
Как не бывало!»
Очи в глазницы он положил,
Огонь погасший в зрачках ожил.
Девушка молча взглянула, встала
И никого близ не увидала,
Кроме себя лишь.
Вот трехнедельный срок истекает,
Князь из похода домой приезжает:
«Как поживаешь, моя княгиня,
Держишь ли слово мое в помине,
Прощальное?»
«Ах, я на сердце его хранила,
Вот поглядите-ка, что я купила:
Золото прялки блестит на солнце –
Стан, колесо и веретенце,
Все из любви к вам».
«Будь же любезна, княгиня, – присядь,
Нить золотую в прялке приладь».
Княгиня за колесо присела,
Только крутнула, вся побледнела –
Ужасный напев!
«Вррр – из зла ты свиваешь нить!
Князю сумела ты навредить:
Сестрицу сводную ты загубила,
Ноги и руки ей отрубила.
Вррр – зла та нить!»
«Что это прялка гулко поет?
О чем колеса шумит оборот?
Ну-ка, княгиня, крутни опять,
Чтоб эту песню нам разгадать,
Пряди, княгиня, пряди!»
«Вррр – из зла ты свиваешь нить!
Ты разум князя хотела затмить:
Сгубила подлинную невесту,
Чтобы самой сесть на ее место.
Вррр – зла та нить!»
«Ох, эта песня нехороша!
Неужто то правда, моя душа?
Крутни, госпожа моя, в третий раз,
Чтоб знать мне правду всю без прикрас,
Пряди, княгиня, пряди!»
«Вррр – из зла ты свиваешь нить!
Обманом хочешь счастье добыть:
Сестра твоя в чаще, в пещере скал,
Любимый ее тебе мужем стал.
Вррр – зла та нить!»
Как только слова те князь услыхал,
Вскочил на коня и в лес поскакал,
Искал и кричал, по лесу мчась:
«Ответь, моя Дорничка, где ты сейчас?
Где ты, любимая?»
От леса к городу ширь полян,
Едут там, едут с пани пан,
Едут, бодрят вороного коня,
Конь горячится, подковой звеня,
Едут в столицу.
И начиналась свадьба опять,
Время невесте цветком расцветать;
И были празднества да пиры,
Утехи и пляски до поздней поры
Все три недели.
А что ж с той матерью, со старухой?
А что же с той дочерью, со гадюкой?
Ой, воют четверо волков в лесу,
У каждого в пасти нога на весу
От двух женских тел.
Очи застлала им черная ночь,
Руки и ноги отрублены прочь:
Как над сироткой они надругались –
Того над собой и сами дождались
В лесу дремучем.
А что ж с той прялочкой золотой?
Дальнейших песен напев какой?
Как в третий раз напев проиграл,
Так прялки с тех пор никто не слыхал
И не увидел!
«Отчего мрачна ты стала,
Дочь моя?
Отчего мрачна ты стала –
Радостной всегда бывала,
А теперь замолк твой смех?»
«Я сгубила голубенка,
Мать моя!
Я сгубила голубенка –
Беззащитного дитенка, –
Белым был он, словно снег!»
«Это был не просто птенчик,
Дочь моя!
Это был не просто птенчик, –
Слишком лик твой стал изменчив
И потуплен долу взор!»
«Я дитя свое убила,
Мать моя!
Я дитя свое убила,
Плоть родную загубила, –
Горе гнет меня с тех пор!»
«Что ж теперь ты делать станешь,
Дочь моя?
Что ж теперь ты делать станешь,
Чем беду свою поправишь,
Чтобы гнев небес смягчить?»
«Я пойду теперь скитаться,
Мать моя!
Я пойду теперь скитаться –
Поищу травы-лекарства,
Чтобы душу облегчить!»
«Где ж растет такое зелье,
Дочь моя?
Где ж растет такое зелье,
Чтоб вернуть душе веселье?
За оградою какой?»
«Там в воротах со столбами,
Мать моя!
Там в воротах со столбами,
С прочно вбитыми гвоздями,
С конопляною петлей!»
«Что ж сказать мне молодому,
Дочь моя?
Что ж сказать мне молодому,
Что ходил так часто к дому
И с тобою счастлив был?»
«Передай благословенье,
Мать моя!
Передай благословенье
За обман, за обольщенье
И за то, что изменил!»
«А с любовью материнской,
Дочь моя?
Что с любовью материнской,
Самой нежной, самой близкой.
Что, как воск, мягка была?»
«Над тобой мое проклятье,
Мать моя!
Над тобой мое проклятье,
Что изменнику в объятья
Волю кинуться дала!»
Рано девица утром встала,
В узелок белье завязала:
«Пойду, матушка, на запруду,
Я платки себе стирать буду».
«Не ходи ты, дочь, на запруду,
Нынче сны мои были к худу!
Не ходи ты лучше к плотине,
Оставайся-ка дома ныне.
Жемчуга я во сне сбирала,
В белый плат тебя обряжала,
Пенной кипени был исподник, –
Не ходи ты к воде сегодня.
Бело платье сулит несчастье,
Жемчуга – беду в одночасье,
День негожий – пятница ныне,
Не ходи ты, дочка, к плотине».
Только дочери не сидится,
На запруду она стремится,
Точно чьей-то рукой влекома, –
Не желает остаться дома.
Намочила первый платочек,
Подломился под ней мосточек.
Над девицею молодою
Закрутило круги водою.
Захлестнулись над нею волны,
И простор затянулся водный.
А на тополе, на затоне
Водяной заплескал в ладони.
Невеселый, неприютный
Край подводный, зыбкий,
Где меж стеблями кувшинок
Лишь мелькают рыбки.
Здесь ни теплый луч не греет,
Ветерок не веет,
Словно в сердце безнадежном
Сумрак холодеет.
Невеселый край подводный,
Призрачные струи:
В полутьме и в полусвете
День за днем минует.
Водяного двор просторен,
В нем богатства вдосталь,
Но туда лишь поневоле
Заезжают гости.
Кто в хрустальные ворота
Раз войдет единый,
Никогда тому не встретить
Больше взор родимый.
Водяной сидит в воротах,
Сети починяет,
А жена его, молодка,
Дитятко качает.
«Баю-баю, мой малютка,
Сын мой бесталанный,
Ты смеешься беззаботно,
Я ж – от горя вяну.
Ты за материнской лаской
Тянешь ручки обе,
Мне же лучше б оставаться
На земле во гробе.
Там, у церкви за оградой,
Под крестом дубовым
Я была бы по соседству
С материнским кровом.
Баю-баю, мой родимый,
Водяной малютка.
Мать приходит мне на память
Каждую минутку.
Как она меня мечтала
Выдать замуж честно,
Но безвестно я пропала,
Сгинула, исчезла!
Вот и вышла дочка замуж
Без венчанья в храме:
Были сваты – черны раки,
Рыбы – шаферами.
Муж мой ходит – спаси боже!
Мокрый и по суше,
Под водою прячет в крынки
Человечьи души.
Баю-баю, мой сыночек
Зеленоволосый,
Матери любви с тем мужем
Знать не довелося.
Обманута, опутана
В коварные сети,
Только мне и утешенья –
Ты один на свете».
«Ты что поешь, жена моя?
Хуже нет напева!
Ты меня проклятой песней
Доведешь до гнева.
Не пой этак, жена моя!
Кипит во мне ярость:
Превращу тебя я в рыбу,
Как с другими сталось!»
«Не спеши, супруг подводный,
Расточать угрозы!
Не ругай ты загубленной,
Растоптанной розы.
Ты сгубил меня в расцвете
Молодости ранней,
Ни с одним ты не считался
Из моих желаний.
Я сто раз тебя молила,
Ласково просила
Отпустить хоть на часочек
К матушке родимой.
Я сто раз тебя просила, –
Слез не стало литься, –
Мне позволить в раз последний
С матерью проститься.
Я сто раз тебя молила,
Павши на колени,
Но в твоем обросшем сердце
Нету сожаленья!
Не сердись и не ярись ты,
Господин подводный,
Или рассердись и сделай,
Чем грозил сегодня.
Но угрозу ту свершая,
Преврати – не в рыбу,
А, чтоб памяти лишилась, –
В каменную глыбу.
Преврати меня ты в скалы
Подводные эти,
Чтобы я не тосковала
О солнечном свете».
«Рад бы я, жена, послушать
Жалобное слово,
Только – пустишь рыбку в море, –
Как поймаешь снова?
Из подводного тебя я
Отпустил бы царства,
Да боюсь уловок хитрых,
Женского коварства!
Так и быть уж, отпущу
Я тебя на сушу:
Только будь и ты верна
И послушна мужу.
Никого не обнимай,
Даже матки родной,
А как смеркнется, опять
Будь в стране подводной.
От утрени до вечерни
Срок тебе дается.
А для верности – дитя
Здесь пусть остается».
Как бы стать поре весенней
Без солнышка яркого?
Что бы было за свиданье
Без объятья жаркого?
И когда родной при встрече
Вскинет руки дочь на плечи,
Чье же сердце черствое
Ласке не потворствует?
День-деньской с родимой плачет
Водяница рядышком:
«Ах, мне больно расставанье,
Страшен вечер, матушка!»
«Ты не бойся, дорогая,
Отпугну того врага я,
И не дам ему в обиду
Я родное чадушко!»
Свечерело. Муж зеленый
По двору слоняется.
В клеть с засовом мать и дочка
Крепко запираются.
«Дорогое мое чадо,
Ты не бойсязлого гада:
Над тобой его на суше
Власть не простирается».
Лишь к вечерне отзвонили, –
Грохот в дверь наружную:
«Эй, жена! Домой сбирайся,
Я еще не ужинал!»
«Уходи, злодей, с порога,
Скатертью тебе дорога,
Убирайся, душ губитель,
В свой затон запруженный!»
В полночь – снова грохот в двери.
Снова им повел ено:
«Эй, жена! Домой сбирайся,
Время стлать постелю мне».
«Прочь, нечистый, от порога,
Скатертью тебе дорога:
Привыкай, как раньше спал,
Спать на тине-зелени!»
На рассвете – снова грохот,
Уж заря поляны росит:
«Эй, жена! Пора до дому:
Малый плачет, груди просит!»
«Ах, родимая! Мне жутко,
Там остался мой малютка.
В царстве злого водяного
Жалко мне сыночка бросить!»
«Не ходи, моя родная!
Вражья речь изменчива.
Ты печешься о дитяти –
О тебе не меньше я»
«Уходи, злодей несытый,
Если плачет, – принеси ты,
Положи дитя к порогу, –
Поручи нам, женщинам».
Над затоном воет буря,
В буре крик вздымается:
Детский плач, пронзивши душу,
Сразу обрывается.
«Ах, родная! Страшно, жутко,
Это плачет мой малютка,
Это – мщенье водяного
Надо мной сбывается!»
Что-то падает. Под дверью
Струйка крови алая.
Дверь в испуге открывая,
Мать бледнеет старая.
Сердце ей сжимает ужас:
Перед ней средь алых лужиц –
Безголового ребенка
Стынет тельце малое!
Шум и гомон на деревне. Это полька в сани села.
Вороные кони в пене, сбруя в лентах закипела.
Вкруг нее и плеск и радость, как ручьи весною ранней,
Смех, и пляска, и веселье, и народа ликованье.
Села в сани – стройность в стане, в дальний город хочет ехать.
«Добрый путь! Счастливой встречи!» – ей вослед струится эхо.
Пусть увидят горожане, что деревня им прислала:
«Руки в боки, ноги в скоке, пусть их вскружит вихорь бала!»
Это только – едет полька!
Спег сверкает, бич мелькает, – вот так скорость, вот так скачка!
Свист летит из-под полозьев, ожила лесная спячка,
Камни под гору скатились вниз тропинкою кривою,
И гора, плечо поднявши, в такт качает головою.
Вот какая эта полька! Есть ли в мире лучше танец,
Чтоб глаза зажег о звезды, чтобы с роз сорвал румянец?!
У нее в крови веселье и горит и не сгорает,
И задор неугомонный каждой жилкою играет.
Это только – мчится полька!
Поздно вечером вкатили кони в пригород с разлета.
О, как грустно здесь под вечер: глухо замкнуты ворота,
Нет на улице ни тени, в переулках нет ни звука,
Серым саваном тумана завалила город скука.
Полька спрыгнула на землю: «Что ж хозяин не встречает?
И дверей гостеприимных мне никто не открывает?»
Подошла к закрытой ставне, постучала в бревна сруба.
«Принесло еще кого там?» – изнутри ей голос грубо.
«Это только – едет полька!»
«Эй, жена! У двери полька! Привечай ее под кровом,
Нужно эту гостью встретить ясным взглядом, добрым словом.
Мы с тобой молодожены, мы не любим тихой грусти,
В наших стенах дышат дудки, в потолке играют гусли,
Печь гудит у нас фаготом, двери звонки, словно скрипки,
Принимая эту гостью, мы не сделаем ошибки.
Обеги, жена, скорее околоток весь соседний,
Созывая без разбору всех – богатый или бедный.
Молви только: „В доме – полька!“»
Целый город хлынул к польке, как ручей весной по склону.
Снял богач пред нею шляпу и король свою корону.
Глядь – уж их сиятельств в танце веют локонов колечки,
Йозефик кружится с Качкой, Тоник кинулся к Анечке.
Гей, смелее! Гей, быстрее! Все в движенье, все танцует.
Это явь или виденье? Печка скачет, ног не чует!
Стены пляшут, двери машут, семенят скамеек ножки.
Бревна стен качает танец, на загнетке пляшут плошки,
Это только – вьется полька!
Был вечер необычной тишины…
Феллахи, что всегда возбуждены,
Молчат у стен сегодня, присмирев.
«Что с вами, други?» – «Господин, здесь – лев!»
«Лев? Где, когда?» – «Нам этот срок неведом,
Но весь песок его испятнан следом,
И каждый чувствует – от страха тих и слаб –
Там, где-то за спиной, движенье тяжких лап!»
О да! Я чувствую. Из чешского я края,
И эту странную взволнованность я знаю:
Когда особенно я горд и важен был, –
Внезапный холод сердце мне стеснил.
Как будто оклик гор гремел, от кряжей прянув:
«Что делаешь ты здесь, малыш, средь великанов?»
«Ты слишком слаб», – гремел мне гром из туч.
«Ты слишком слаб», – звенел мне горный ключ.
Хоть мы не связаны и ходим на свободе,
Но холод на душе, и темнота в природе.
И песня смутная, чей звук, взлетев, затих,
Исчезла в синеве среди небес пустых.
И в подсознания таинственную связь
Проникла та же робкая боязнь.
Томимы голодом, мы жмемся к голым скалам,
Со псами схожие зубов своих оскалом.
Как и в пустыне той, где лев прошел в песках,
Мы дышим в Чехии – в безволия тисках.
Лишь раз народ воспрянул, точно лев,
Лишь раз один его раскрылся зев,
И ждет земля с тех пор, чтобы дыханьем сжатым
Вновь содрогнуться пред его раскатом,
И преклоняется, и гнется, как трава,
Пред волей львиною. Здесь – государство льва.
Словакие, слушай! Родимая плачет.
А песнь твоя птицей нагорной маячит.
Родимая кличет: «Где, дочь моя, где ты?»
«Уж я не твоя», – раздается в ответ ей.
Кто слез материнских не чует, не слышит,
Чье сердце на зов ее холодом дышит
И кто на призывы ее не ответит, –
Тому даже солнце пути не осветит!
Как матери-родины сумрачны дали!
Как руки ее от труда исхудали!
Как ветер ей в рубище холодом дует!
Неужто и это тебя не волнует?
Позор, кто без помощи мать свою бросит!
О милости больше она не попросит.
Но нынче протянуты слабые руки:
«Иди ко мне, дочка, утишь мои муки!
Ты, добрая, жить на чужбине не станешь,
Иначе в разлуке от горя увянешь».
Бедна ты, но юность не сломишь нуждою,
Идешь ты и песней звенишь молодою, –
Неужто же к матери сердце не склонишь,
И с темного лика морщины не сгонишь?
Быть может, в нужде истомив свое тело,
Сестра наша, в гордости ты очерствела?
Ты – самая бедная в нашем семействе,
Но жили мы вместе и мучились вместе,
И как бы нам ни было горько и плохо –
Мы братья твои до последнего вздоха,
И мало ли ран было принято нами,
Когда мы тебя защищали телами!
Неужто, сестра, не услышишь ты зова
И замуж, смирившись, пойдешь за чужого?
Ну что же! Мы счастья тебе пожелаем.
Но в небе закаркали жадные стаи,
Готовы напасть, исклевать твои очи,
И тучи на западе хмурятся к ночи.
Нет, прежде чем стан твой от горя согнется,
Над Татрами голос судеб пронесется.
И спросит орел твой, взвиваясь к зениту:
«Лететь ли мне с братьями вместе на битву,
Иль, с коршуном низко паря после боя,
Клевать помертвелые очи героя?»
Словакие! Сердце ты рвешь мне, пугая.
Храни тебя небо, сестра дорогая!
О человечество! Сон твой столетний,
Сон о рассвете, сон о свободе,
Близок к свершенью: проблеск рассветный
Брезжит с востока – ночь на исходе!
Шапки с голов! Преклоните колени!
В грудь ударяйте себя кулаками!
Светоч славянства за все прегрешенья
Ныне ходатайствует перед веками.
Бог создавал человека, а люди
Каина – родоначальника злобы;
Братоубийства и рабства орудья
Каин исторг из змеиной утробы.
Волны людские, спокойные прежде,
Мирно о счастье и радости пели;
Ныне они взбушевались, вскипели
Горем и гибелью всякой надежде.
Братья на братьев глядят одичало,
Племя на племя с враждою восстало;
Жажда господства, насилья и спеси
Глушит людские высокие песни.
Выросши, словно камыш у потока,
Стал славянин в удивленье взирать,
Как бы ему в этой буре жестокой
Чести и разума не потерять.
Вы в него грязною пеной плевали,
Думали племя его извести,
Вы его корни, кипя, подрывали,
Вы его стебли сметали с пути…
В грудь ударяйте себя кулаками!
Кайтесь! Пусть слезы польются из глаз!
Светоч славянства перед веками
Нынче ходатаем будет за вас.
Самое небо тоскует и тмится,
Что человечество давней мечтой –
Сном о свободе – извечно томится,
Искру ее растоптав под пятой.
Лишь у славянства стремленье к свободе
Солнечной силой таится в груди,
Светом негаснущим в нашем народе,
Ставшем народов других впереди.
Волю чужую не гнет он дугою,
Зря он не тратит воинственный пыл;
Море людей расплескал под ногою,
Если б в него он с размаху ступил.
Но не тревожьтесь! Мы все не расплещем,
И хоть к славянству в вас склонности нет
Хоть и коситесь вы взором зловещим, –
Мы возвещаем не ночь, а рассвет.
День этот против насилья и гнета,
Против пресыщенности и нищеты,
Против того, чтобы страх и забота
С детства людей искажали черты.
День этот против безумья богатства,
Днем этим встанет весь мир, осиян
Светом свободы, довольства и братства,
Вложенным в ясные души славян.
Если славянство встало на страже,
Кто нарушителем мира ни будь,
Как бы он ни был хитер и отважен, –
Грудь разобьет о славянскую грудь.
О человечество! Сон твой столетний,
Сон о рассвете, сон о свободе
Близок к свершенью: проблеск рассветный
Брезжит с востока – ночь на исходе!
Мы родились под бури грохотанье.
К великой цели пламенно стремясь,
Проходим шаг за шагом испытанья,
Лишь пред своим народом преклонясь.
Мы все, что с нами будет, ожидали,
Мы не страшились бури и невзгод,
Мы с чешскою судьбой себя связали, –
И с ней вперед, и только лишь вперед!
С народом нашим, что так чист и светел,
Как будто только что сейчас рожден,
Который сам судьбу свою наметил
И защищал ее во тьме времен.
За вольность человечью, что когда-то
Здесь расцвела, – как встарь стоит народ,
Мы гибли за нее, но – верим свято:
Она прославит нас, ведя вперед!
Вперед! Мы делом каждый час отметим,
Ведь новый день – для нового труда,
Хоть слава предков – украшенье детям,
Но славой сам укрась свои года!
Где настоящее дитятей плачет,
Там только древность отблеск славы льет,
Едва корабль жемчужный след означит ~
Все к парусам, и только лишь вперед!
Прочь в сторону, кто трусит и вздыхает,
Чья дрогнула от трудностей рука!
Ведь роза и тогда благоухает,
Когда над ней толпятся облака.
Долой того, кто дремлет у кормила:
Промедливший мгновенье – отстает,
Прошедшего ничья не сможет сила
Вернуть назад. Вперед, всегда вперед!
Над нами солнце, как везде, сияет,
И день встает за ночью, как иным,
Но к мужеству эпоха призывает:
Где вы, мои свободные сыны?
К нам, к нам прихлынь, бессмертия отвага,
Плечо к плечу сомкни за взводом взвод,
Расправь полет приспущенного флага,
Стремясь вперед, и только лишь вперед!
Не знаем мы, что в будущем таится,
Но непреклонен чешской воли дух,
И, чтоб победой новой огласиться,
Достаточно широк наш чешский луг.
И если гром сраженья снова грянет,
Гуситский гимн иной размах возьмет,
В стране железа все оружьем станет,
В крови железо зазвучит: вперед!
Следите ж за движеньем корабельным,
О чехи – гвозди, скрепы корабля!
Да сохраним его большим и цельным,
Чтоб засияла чешская земля!
Но если б все насытились желанья
И стал бы светел чешский небосвод, –
Как нет людскому морю затиханья,
Так будь и ты готов для испытанья,
Вперед, народ наш дорогой, вперед!
Ты мне говорила, расставаясь:
«Не вернуть в гнездо тебя, мой аист!»
Много лет прошло с тех давних пор,
Много раз тебя искал мой взор.
Если рассказать про все, что было,
На бумаге выцветут чернила.
Да и как сказать, про что начать?
В книге жизни – мелкая печать.
Города меня в объятья взяли,
Но цветут у памяти вначале
Ручейковых струек повторенье,
Веянье акаций и сирени,
Золотого колоса поклон,
Муравою выстеленный склон,
Вешних трав туманное куренье,
Вешних звезд неясное горенье –
Все бежит передо мной гурьбою,
Что могло бы стать моей судьбою,
Да еще глаза мои влекли
Тянущие к югу журавли…
Треск огня и дым родного дома –
Как все это близко и знакомо!
Сырость хаты, дерево тахты,
Бедной жизни мелкие черты.
Нежный перезвон родного саза,
Как тебя узнать я мог бы сразу –
Тихую столетнюю судьбу,
Легшую на материнском лбу!
Эту жизнь я бросил за собою,
Что могла бы стать моей судьбою.
Ты мне говорила, расставаясь:
«Не вернуть в гнездо тебя, мой аист!»
Долго-долго, много лет подряд
Те слова в груди моей горят.
С губ твоих они всё раздаются,
С губ твоих то плачут, то смеются,
С губ твоих, горячих и поблекших,
Прямо в сердце, прямо в душу легши,
Песню, сердце, силу, жизнь бодрят
Много весен, много зим подряд.
Матери остывшее объятье,
Нет, не мог с тобою потерять я
Звона песни, сердца чистоты,
Если в сердце оставалась ты!
Буря, прочь от этого порога!
Вот гляди, как я запомнил много,
Как сквозь боль, и скорбь твою, и тьму
Я стремился к сердцу твоему.
Мой привет летит к тебе с дороги,
Мой привет тебе поклоном в ноги.
Мой привет струится по ночам
По скользящим месяца лучам.
Мой привет тебе, моей любимой,
Мой привет летит к тебе сквозь дымы.
Мой привет тебе, без слов понятный, –
Той, кого времен не тронут пятна.
Мой привет веселью этих дней,
Жизни светлой, совести моей!
Ты же, видящая эти дни,
Голос свой с моим соедини.
Подмети наш двор и домик бедный.
Не пропал я, не погиб бесследно.
Пусть соседи к нашим льнут воротам
Поздравлять тебя с моим приходом,
Говорить, что матери примет
Много носит на себе поэт!
Ты – моя природа и искусство,
Без тебя бы сердце было пусто.
Будь благословенно, молоко,
Брызнувшее песней далеко!
Будь благословенна навсегда,
Давшая мне силы для труда!
Сядь со мною, мать моя, поближе:
Пусть нам будет шелестящей крышей
Дерево любимое одно –
Дерево страны моей родной…
Чтоб под этим густолистым скатом
Новый день смеялся над закатом.
Пусть читают все, что напишу,
Всё, что в сердце с детства я ношу.
Чтобы встал до самых легких облак
Твой высокий, драгоценный облик.
Чтобы быть последним злому дню,
Дню, в который клятве изменю.
Где берег струей Арпачая размыт –
Прошедшего слава померкшая спит.
Продавленный купол травою зацвел,
И крест, как ружейный заржавленный ствол.
Обветренный камень сорвался, шурша,
Как будто от стен отлетает душа.
В ущелье же – рев торжествующих вод
Песнь смерти ему неумолчно поет,
И купол, услышав тот рокот и вой,
Глядит умирающею совой.
Колхозные дали – куда ни взгляни –
Колышут колосья высокой волны,
И шум на полях молодой, трудовой,
И солнце, как пламенный часовой.
И каждый рабочий и весел и рад,
И жизнь золотой надевает наряд.
Лишь, сумрачно глядя в кипящую ширь,
Весь в древность ушедший, молчит монастырь…
А здесь – в нашем мире борьбы и побед –
Не крошится камень, не гасится свет!
В 4-й том Собрания сочинений вошли стихотворения и поэмы 1941–1963 годов, а также переводы. Стихотворения и поэмы публиковались в следующих книгах Николая Асеева, журналах и газетах:
СТИХОТВОРЕНИЯ
1. В раздел Великая Отечественная собраны стихотворения, печатавшиеся в книгах Н. Асеева: «Первый взвод», Гослитиздат, М. 1941; «Пламя победы», «Советский писатель», Л. 1946; «Избранные стихотворения и поэмы», Гослитиздат, М. 1947; «Избранное», «Советский писатель», М. 1948; а также в коллективных сборниках, журналах и газетах за 1941–1945 годы.
2. Раздумья, «Советский писатель», М. 1955.
3. Лад, «Советский писатель», М. 1961.
4. Самые мои стихи, Издательство «Правда», М. 1962.
5. В раздел Стихи из послевоенных книг собраны стихотворения, печатавшиеся в книгах Н. Асеева: «Разнолетье», «Советский писатель», М. 1950; «Избранные стихотворения и поэмы», Гослитиздат, М. 1951; «Избранные произведения в двух томах», Гослитиздат, М. 1953; «Памяти лет», Гослитиздат, М. 1956; «Самое лучшее», «Молодая гвардия», М. 1959; «Стихотворения и поэмы в двух томах», Гослитиздат, М. 1959; «Лад», «Советский писатель», М. 1963; а также в коллективных сборниках, журналах и газетах за 1945–1963 годы; ряд стихотворений публикуется впервые по рукописям, хранящимся в архиве Н. Асеева.
ПОЭМЫ
1. Урал, газета «Труд», 1 января 1943 г.
2. Пламя победы, журнал «Новый мир», № 5–6, 1945.
3. Поэма северных рек, журналы «Новый мир», № 3, 1951 и «Октябрь», № 11, 1951.
4. Поэма о Гоголе, «Раздумья», «Советский писатель», М. 1955.
ПЕРЕВОДЫ
Избранные переводы Н. Асеева печатаются по следующим изданиям:
1. Адам Мицкевич (1798–1855) – Собрание сочинений в пяти томах, том 1, Гослитиздат, М. 1948; Избранные произведения в двух томах, том 1, Гослитиздат, М. 1955.
2. Юлиан Тувим (1894–1953) – Избранное, Гослитиздат, М. 1946.
3. Владислав Бро невский (1897–1962) – Избранное, Издательство иностранной литературы, М. 1961.
4. Тарас Шевченко (1814–1861) – Собрание сочинений в пяти томах, томы 1 и 2, Гослитиздат, М. 1955.
5. Павло Тычина (р. 1891) – Сочинения в двух томах, том 1, Гослитиздат, М. 1960.
6. Карел Яромир Эрбен (1811–1870) – Баллады, стихи, сказки, Гослитиздат, М. 1948.
7. Ян Неруда (1834–1891) – Избранное в двух томах, том 1, Гослитиздат, М. 1959.
8. Федерико Гарсиа Лорка (1899–1936) – Избранное, Гослитиздат, М. 1944; Избранная лирика, Гослитиздат, М. 1960.
9. Самед Вургун (1906–1956) – Избранные сочинения в двух томах, том 1, Гослитиздат, М. 1958.
10. Ованес Шираз (р. 1914) – Н. Асеев, Высокогорные стихи, «Советский писатель», М. 1938.
«Великий белый путь» – название части Бродвея, главной улицы Нью-Йорка.
Стихотворение это написано под впечатлением замечательной Второй Гаванской декларации. Ее точный, образный язык, ее краткий, но глубокий исторический обзор событий, ее убедительность не могут не заставить отозваться искренним откликом сердца на этот большой человеческий документ. (Прим, автора.)
Звонковой называлась криница недалеко от [Межигорского] монастыря. (Прим. Шевченко.)
Последние комментарии
7 часов 35 минут назад
10 часов 9 минут назад
10 часов 38 минут назад
10 часов 44 минут назад
5 часов 26 секунд назад
13 часов 47 минут назад