Поезд на рассвете [Евгений Евстафьевич Куренной] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Поезд на рассвете

Поезд на рассвете Повесть

Далеким, почти недостижимым казался когда-то Юрке этот день. Больше трех лет было до него — шутка ли! И вот — верь не верь — миновали они, солдатские годы, остались позади, отделились от тебя, словно уже и не твои, а чужие, прожитые кем-то другим. Бессрочная увольнительная объявлена, завтра котомку на плечо и — прощайте, казармы. Прощай, пехота. По домам, гвардейцы!

Но радости Юрка не испытывал.

Этого дня он, конечно, ждал. Какой же солдат не ждет конца службы? Еще как ждали. На третьем году в их взводе все «старички», будто по уговору, завели «дембиль-календари», чтобы время поторопить, чтобы оно быстрей летело. Юрка не отстал — завел и себе. Он каждый вечер, перед отбоем, доставал из кармана гимнастерки заветный календарь, четким квадратиком зачеркивал еще одно число месяца и лишь после этого ложился.

Летом он купил в магазине канцелярских товаров синий альбом, прошнурованный шелковой тесьмой. На толстом картонном переплете был оттиснут гетман Богдан Хмельницкий с булавой и на коне, — такой стоит в Киеве, перед Софийским собором. Альбом Юрка задумал тоже «дембильный» — в память о службе, командирах, армейских друзьях-товарищах. Во весь первый лист нарисовал сосну на утесе, над бурливой речкой; к вершине сосны подвесил на цепи численник — точно недоступный сказочный сундук с волшебным ключом от счастья-удачи. Затем резиновым клеем — он бумагу не коробит — вклеил в альбом подаренные ребятами фотографии, открытки; вперемежку с ними расположил свои наброски акварелью, цветными карандашами, тушью; столбцами выстроил слова любимых песен, фронтовых и послевоенных, — вроде той, о соловьях, которые не дают спать солдатам. А на последнем листе пером скопировал с журнальной вырезки мускулистого мужичка, из меча кующего орало, и под ним крупными буквами шутливо написал: «Конец войне». В правом верхнем углу красным обозначил год, перед ним оставил место, чтобы потом увековечить месяц и день увольнения в запас… Произошло это, однако, намного позже, чем Юрка надеялся.

Приказ министра обороны получили в сентябре. Третий Юркин календарный год истекал не раньше не позже — тридцать первого декабря: два предновогодних месяца, с момента призыва, в зачет не шли. После елкиного праздника Юрка и намеревался упаковывать чемодан, гладить парадную форму в дорогу. Да неожиданно командование — знать были на то веские причины — задержало до особого распоряжения часть солдат-старослужащих. В их число попал и командир отделения гвардии сержант Степной — из второго взвода первой роты.

И не в январе, а только в начале мая наступил этот день. Но Юрка ему не обрадовался. Он лишь острее прежнего почувствовал свое одиночество, еще болезненней осознал, что его никто и нигде не ждет, что ехать ему, собственно, некуда: нет у него дома.

Глава первая

В день его отъезда рота сразу после завтрака уходила на полевые занятия. Юрка простился с ребятами и командирами, выслушал напутствия и пожелания, вышел за контрольно-пропускной пункт проводить колонну и стоял на дороге до тех пор, пока звучала, всплескивалась, постепенно затихая вдали, строевая песня, под которую он шагал три с половиной года, — простая и надежная, как русская трехлинейка:

…В путь, в путь, в путь!
А для тебя-а, родна-я-а,
Есть почта по-о-ле-ва-я…
Потом Юрка сбегал в солдатский ларек, накупил сигарет «Прима» и в казарме, на своей койке, — он с особым усердием заправил ее сегодня последний раз, — положил ровным рядком десять красных пачек: по заведенной у них традиции — отделению прощальный подарок. Не забыл и дневального угостить… И с грустью подумал, что никаких обязательств перед отделением и взводом у него больше не осталось, он уже здесь лишний — снят с довольствия, отправлен в запас.

На станцию торопиться было нечего: Юркин поезд проходил через местечко во второй половине дня. Но кроме Юрки уезжали еще трое из их роты, — выбритые, сияющие, они собрались у двери — с вещами, одетые по всей форме.

— Степной! — позвали они Юрку. — Пошли вместе. Чего будешь один скучать в казарме? Забирай манатки, выходи строиться.

Юрка взял приготовленные со вчерашнего чемодан и вещмешок, присоединился к ребятам, и они вышли из расположения части.

В одиннадцать он проводил однополчан и остался дожидать своего поезда. По требованию, выписанному Юрке, билет ему полагался самый обычный, как всем солдатам, — в общий вагон. Предстояло томиться в тесноте и спертой духотище, где не то что прилечь — сесть бывает негде. А после казармы хотелось тишины и уединения, пусть недолгого — но покоя, чтобы можно было скинуть китель и тяжелые, порядком надоевшие кирзухи, взобраться на верхнюю полку, вытянуться на прохладной простыне и отлежаться, выспаться за дорогу, за эти сутки, не думая о том, куда и зачем тебя везет поезд и какие житейские заботы ожидают завтра, «на гражданке»… Походил Юрка по залу ожидания, потоптался около общей кассы — отдельной, воинской, тут не было, — прикинул, хватит ли на дорожные расходы более чем скромных наличных, и — была не была — решил доплатить и ехать плацкартным.

Занял в кассу очередь. Выстоял. Подал требование и деньги. Но кокетливая кассирша с игривыми глазенками, крашеными ресницами и прической «конский хвост» глянула на него в окошко снизу вверх и небрежно бросила:

— Плацкартных нету. Остались одни купейные.

Вот те раз! Этот вариант он как-то не предусмотрел… А кассирша моментально уловила замешательство смуглого симпатичного сержанта, и глазенки ее сделались насмешливыми.

— Ну что же вы, молодой человек? Быстрей думайте. Очередь задерживаете.

Отступать было некуда. «А, где наша не пропадала!» И Юрка заплатил за купейный.

В справочном бюро уточнил: нет, поезд не опаздывает, прибудет по расписанию, через два с половиной часа. Ждать еще порядком. Но не здесь же, в сумрачном здании, когда за окнами — май, а в сотне метров от путей протекает речка.

Рядом со станцией Юрка пересек отсыпанное серым гравием полотно и спустился к речке. Спокойная, в низких, открытых берегах, она петляла краем просторного луга, пробираясь к дальнему лесу, чтобы там скрыться от людских глаз и от пронзительного солнца, которое норовит пронять ее всю, до самого дна, не оставить без догляда ни единого плеса или омутка. Юрка выбрал сухой бугорок, снял ремень и фуражку, расстегнул китель и сел, подмостив себе вещмешок. — в нем были уложены шинельная скатка, повседневная форма «хэбэ», сменное белье да пара ботинок. По привычке причесался. Набок ложились его черные прямые волосы: к отъезду отпустил их немного длиннее обычного и подстригся не под бокс, как раньше, а «под польку». Такая прическа делала его постарше, придавала лицу больше мужества.

Ближние и дальние — доносились паровозные гудки. Кому они гудят, подают сигнал? Кого зовут в дорогу? Неужели на этот раз — его?.. Юрка все еще не верил, что уезжает отсюда, уезжает не в отпуск, не в кратковременную отлучку, а насовсем. Сегодня ему уже не нужно возвращаться в казарму, спешить на вечернюю поверку. И завтра тоже будет не нужно. Его дорога — вон за те густые боры, за Днепр. Он здесь последние два часа. Поезд не опаздывает, придет по расписанию.

Солнечно, просторно и зелено было вокруг. День уже выгрелся и разомлел совсем по-летнему. Парила земля. Горячими отсветами взблескивала речка. За нею, левобережьем, до самого леса расстилался чистый луг, чуть взгорбленный у того, дальнего края. Под лесом ходило красно-пестрое стадо. Посреди луга доживала век старая, наполовину сухая верба; за ней, в большом гнезде, неподвижно стоял аист. А прямо перед Юркой, не обращая на него внимания, у воды сновали, подпархивая за мошками, две желтобрюхие трясогузки. На правом, приподнятом склоне долины, вдалеке от станции, заметный отовсюду — возвышался военный городок: трехэтажные белые казармы за длинным кирпичным забором, — и х  казармы… Все это, и без того хорошо знакомое, привычное, Юрка старался запомнить таким, каким видел сегодня, сейчас, — навсегда запомнить, прежде чем он сядет в поезд.


Весь продленный свой срок Юрка отслужил здесь, в окрестностях старинного украинского местечка. Здесь он шагал, бегал, ползал по сыпучим песчаным проселкам и густому, в распутицу — вязкому чернозему, непаханым пустошам, заросшим терном буеракам, гулким урочищам. В учебные атаки они ходили следами недавней войны, занимая оборону — ячейки и окопы себе рыли рядом с оплывшими и словно замаскированными травой, но все еще явственно видными окопами, траншеями той войны; повсюду натыкались на гильзы, пустые винтовочные обоймы, пробитые каски, покореженные взрывами и огнем обломки металла. И Юрке казалось иногда, что это у них не учения, а бросок навстречу врагу, бросок в бой.

Новые казармы их гвардейской мотострелковой части стояли на отшибе, против западной окраины районного местечка и крутой излучины речки, по соседству с обширным и, судя по всему, некогда помпезным имением известного в прошлом веке на Украине магната. Можно было вообразить, как выглядела когда-то панская усадьба, коли даже спустя многие десятилетия, даже будучи мало ухожены, величие сохранили и дворец, украшенный тонкой, изысканной лепкой, и белокаменная лестница, и глубокий, окруженный ивами пруд у ее основания, и аллеи с мраморными копиями античных статуй. Теперь во дворце размещались библиотека, краеведческий музей и архив. А вокруг, представляя, пожалуй, самую большую ценность из всего, что когда-то принадлежало богатею, раскинулся полудикий парк. Мощно поднялись в нем дубы, буки, липы и каштаны, ели и сосны, вдоль речки островками белели березы; по опушкам и над уступчатым темным яром, на дне которого прятались холодные криницы, полно наросло сирени, бузины, шиповника и лещины — лесного ореха; попадались и не здешние, привезенные из дальних стран, деревья и кустарники — такие Юрка видал впервые и названий их не знал. В густых зарослях приволье было птицам: тут гнездились грачи-скандалисты, скрытные горлицы, вечно занятые, суетливые дятлы, голосистые иволги и соловьи. Этот лесопарк, утверждала вездесущая и живучая молва, родовитый и состоятельный пан садил (не сам, понятно, — холопов хватало), дабы расположить к себе чванливую свою избранницу, добиться благосклонности ее и, наконец, — руки. Карбованцев настырный жених не жалел — саженцы выписывал со всей Европы. И свадьба состоялась. Но оправдала ли себя дорогостоящая затея хозяина имения, надолго ли ублажил он сердце привередливой господарыни — позабылось. До того давным-давно никому не было дела. Главное — остался парк. Он жил, рос. И принадлежал уже другим поколениям, другому времени.

Получая увольнение, Юрка старался непременно заглянуть в «панский лес». Хотя бы на часок. Правда, в райгородке и пойти-то было больше некуда. По воскресеньям, перед каждым дневным сеансом, солдаты приступом брали билетную кассу Дома культуры, а после фильма бесцельно слонялись тихими улицами местечка, догуливая отпущенные им на сегодня часы. Ели молочное мороженое, жевали ириски «Золотой ключик», щелкали подсолнечные семечки, которые покупали тут же, на улицах, у разговорчивых, услужливых бабок. Позиции для торга бабки выбирали простые и верные — прямо перед своими воротами, возле тротуара; ведра, наполненные вороными, искусно поджаренными семечками, выставляли на цветных домотканых подстилках, восседали около них с достоинством, повязав голову узорчатым платочком; цена семечек при этом у всех была незыблема, как воинский устав: большой стакан — рубль, маленький — граненая рюмашка с три наперстка высотой — полтинник… Но в парк Юрка приходил не со скуки, не ради того, чтобы убить время и не возвращаться в казарму раньше, чем требовала увольнительная. Здесь ему было хорошо. Он вырос далеко отсюда, в знойной южноукраинской степи, и до армии в лесу не бывал, видел его только на шишкинских, левитановских картинах да в кино; тощие полезащитные полосы, куда бегал с мальчишками играть в войну, — конечно, не в счет. Лишь тут, на холмистом правобережье Днепра, Юрка впервые вдохнул запахи звонких боров и хмуроватых сырых дубрав, услышал голоса лесных птиц, увидел, как растут подберезовики и маслята, как скачет по вершинам сосен, бесстрашно летит с дерева на дерево рыжехвостая белка и как высоко-высоко, под самыми облаками, парят, подолгу ходят кругами друг за дружкой аисты-черногузы. Все представало новым, ярким, звучным, и Юрка пожалел, что раньше это было ему недоступно.

Аллеи лесопарка почти всегда пустовали. Очевидно, потому, что в райцентре был свой, коммунхозовский, сад — невзрачный и тесный, зато с танцплощадкой, качелями, тиром, двумя ларьками и к тому же — с пивнушкой «Голубой Дунай», как называли деревянный облезлый павильон, воздвигнутый здешними «зодчими» на самом видном месте. В горсаду обычно стояла толкотня; ревел хриплый динамик, подключенный к радиоле; когда он умолкал с надрыва — за двухметровой штакетной оградой танцплощадки появлялся долговязый, всегда «под градусом», баянист. Дважды в неделю — по субботам и воскресеньям — играл духовой оркестр… А в привольном и свежем «панском лесу» еще не затоптали опушки и поляны, не распугали тишину. Зимой здесь было вовсе безлюдно. Летом же — по аллеям иногда вышагивали восторженные пионеры и с ними — юные, стройные вожатые; степенно, направлялись ко дворцу посетители библиотеки и музея; в укромных уголках, позабыв про все на свете, целовались влюбленные. Вокруг беззаботно перекликались пичуги, скрытые листвой. Юрка старался никому из них не мешать. Обходной стежкой шел к речке, устраивался где-нибудь на взгорке, откуда обзор получше, раскрывал небольшой блокнот — в половину школьной тетради, из плотной белой бумаги, — клал его на колено и рисовал с натуры, недостатка в которой тут не было. То дуб кучерявый возникал на листе, то берез дружная семейка, то серпом выгнутое плесо, а в нем — зыбкое отражение острых верхушек елей и невесомых, словно растворенных в воде, облаков… Рисовал Юрка с детства, находил в том отраду, и хотя все постигал самоуком, ощупью, трудом и терпением, хотя видел несовершенство своих опытов, любимое занятие не бросал.

Да в армии уже и невозможно было бросить, даже если бы захотел. Только прознали, что он умеет рисовать, — не стало отбоя от заказов, поручений и просьб. Надо выпустить стенгазету — бегут за ним. Лозунг написать, подновить стенд, вычертить схемы для занятий по тактике или плакатным пером перенести на листы ватмана пункты из уставов — опять Степному работенка. Братва тоже одолевала. Чуть выпадает свободная минута — в казарме ли, в поле, на стрельбище — обступят, возьмут в осаду: «Ну-ка, Степной, меня изобрази. Не всего, одну физиономию», «И меня. Матери пошлю. Лучше фотокарточки будет. Верно?», «А я — милашке своей. Давай и меня. Во так, с автоматом. Идет?.. Да чтоб красивый был, а то еще, гляди, разлюбит», «Стой, гвардейцы, не толпись, не закрывай товарищу Репину солнце… Ты, Юрка, давай нас лучше всех сразу, оравой, как запорожцев. Попробуй, а?» И под шутки, смех, похвальные возгласы Юрка рисовал солдатские портреты, — ясным, энергичным штрихом. Готовые — выдергивал из блокнота и отдавал нетерпеливым заказчикам. А на другой день его непритязательные произведения отправлялись по почте на Кавказ и в Заполярье, в Крым и на Урал, к волжскому берегу и в далекую Сибирь… Нет уж тех ребят: одни раньше, другие позже — разлетелись в родные края. Пришел и Юркин черед уезжать.

Куда же он ехал? Обратно, по месту призыва — в Донбасс, в город Ясногорск, доложиться военкомату, который посылал его служить. А потом — хоть на все четыре стороны. Безродному — как нищему: любая дорога не заказана. И куда ни пойдешь — везде тебя встретят одинаково: не обрадуются, обнимать не кинутся — знай заранее. Никого не надеялся обрадовать в Ясногорске и Юрка. Близких, родных людей у него там не было. И даже товарищи прежние — с кем учился, потом работал — уже давно перестали писать ему в армию, потерялись. Всех с годами разбрасывает жизнь по свету, и связи, что казались такими крепкими, неизменными, рвутся и отмирают, как засохшие побеги хмеля… Холодным умом рассудить — ну что теперь для него Ясногорск? Такой же чужой или помягче — нейтральный, как любой другой город юга, севера страны. Так надо ли, очень ли обязательно — туда возвращаться? Многие ребята их части, минуя отцовский порог, по комсомольским путевкам двинули в Казахстан — распахивать и обживать целинные степи. Чем не дело? Вторая группа махнула еще дальше — в Сибирь, на стройку Братской гидроэлектростанции, за таежной романтикой. Звали в Братск и Юрку. Замполит роты разговаривал с ним об этом. Другой бы на месте Юрки, может, и не раздумывал — записался вместе со всеми, получил путевку и уже был бы далече отсюда, на могучей реке Ангаре, которая, рассказывали ему, несет редкостно чистые байкальские воды. Признаться — Юрке хотелось повидать Сибирь, пожить среди ее лесов и гор, но с выбором он спешить не стал. Решил пооглядеться немного после армии, поработать в своей же, шахтостроевской, бригаде, а потом будет видней, что оно, куда и как… Вот и ехал он сегодня в Ясногорск, хотя не было у него там ни отца, ни матери.


Отца у Юрки отняла война. Нет, отец не погиб и не пропал без вести. Просто он не вернулся к ним с фронта. Когда война закончилась, он после демобилизации уехал из Германии к другой женщине, в Днепропетровск, и остался там жить. Сыну и покинутой жене — Людмиле Павловне — написал, что иначе поступить не мог: та женщина спасла ему жизнь — вынесла раненого, без сознания, из-под обстрела, перед самой атакой немецких танков; он ее любит, и у них скоро будет ребенок. Отец обещал помогать им столько, сколько будет нужно, — пока Юрка вырастет, выучится, приобретет специальность. Мать разводу не препятствовала, но от всякой помощи отказалась; а по ночам плакала… Больше отец им не писал. Правда, в первые годы, к Юркиному дню рождения, присылал поздравительную телеграмму и подарок. Так они узнавали, что отец жив-здоров, и по дорогим подаркам судили, что устроился он с новой семьей вполне благополучно, живет безбедно.

Одним словом, долго ждали они отца с войны, но так и не дождались… И остался он для Юрки навечно где-то там, в далеком довоенном времени — странно неправдоподобном своим достатком, покоем, согласием, и запомнил Юрка отца таким, каким знал тогда, каким видел на немногих фотографиях, которые они с матерью — несмотря на оккупацию, скитания, переезды — все же сберегли: молодым, веселым, сильным. На тех фотографиях отец был снят с футбольной командой района — он играл вратарем; в гимнастерке и военной фуражке — во время летних лагерных сборов; на пляже, на берегу Азовского моря — с матерью и с ним, двухлетним Юркой.


В довоенном Ясногорске было несколько заводов и ходил трамвай, а за окраиной, в степи, маячили терриконы шахт. Поначалу, когда Юрка только родился, отец с матерью снимали комнату на старой, пыльной улочке; потом получили квартиру в новом доме по улице Советской, на втором этаже, с балконом, к тому же — в самом центре, поблизости от главной площади, Дома Советов и просторного, красивого парка с фонтаном, каруселью, качелями, тиром и заманчивыми киосками, где продавали мороженое и газированную воду.

Юркин отец, Алексей Васильевич, был начальником смены на коксохимическом заводе, мать работала швеей в пошивочной мастерской. Юркина служба состояла в том, чтобы каждый день ходить в детский сад. Не очень-то там ему нравилось, — он как-то терялся среди шума, гама, толкотни, — но все же мужественно вставал по утрам, сам одевался и ждал, когда его поведут. Обязанность эту выполняла мать — садик находился как раз по дороге в ее мастерскую. Изредка Юрку отводил отец, и они расставались на весь день. Частенько Юрка не видел отца и вечерами, — когда тот возвращался со смены только к полуночи, а то и позже. В такие вечера Юрка очень скучал и лишь ненадолго забывался игрушками: они занимали все углы, стол и подоконник в его маленькой комнатке. Чего только не надарили Юрке мать с отцом, их друзья, знакомые. Были у него кубики с картинками, оловянные солдатики, мозаика, машины и самолеты, пушка и танк, прыгучие мячики, гуттаперчевые клоуны и собака, плюшевый медведь, блестящая сабля в ножнах и ружье с пружиной, которое через всю квартиру бросало короткую стрелу, снабженную резиновым наконечником. Но все это померкло перед отцовым подарком в честь Юркиного четырехлетия — вороным, красногривым конем. Эх, что это был за конь! Высокие тонкие ноги в белых «чулках», гордо выгнута шея, в глазах — отвага, а на самом — блестящая уздечка и расписное седло с бахромой, жаль только — не правдашнее, нарисованное. На коне можно было даже ездить верхом. Юрке это нравилось. Он смело садился, конечно — с саблей, крепко держал повод, а отец брал рысака за уздечку и вел из комнаты в комнату. Слушался, шел вороной: подставка-то у него была на колесиках. Перед тем как лечь спать, Юрка привязывал коня к спинке кровати; утром чуть глаза протрет — опять к нему. Так и казалось Юрке — вот сейчас конь ударит копытом, тряхнет огненной гривой и призывно заржет: «И-и-го-го!» Мол, солнце уже взошло, вставай скорей, в поле поскачем — на волю… В большой комнате тихо играла музыка — по радио передавали. А из кухни вкусно пахло, — там хлопотала мама. Услыхав, что Юрка проснулся, она подходила к его кроватке, — красиво причесанная, в сиреневом шелковом халате, — целовала Юрку, брала на руки и говорила, что пора делать зарядку, умываться и завтракать. Юрка радовался: зарядка и завтрак дома — значит, сегодня воскресенье и не нужно идти в садик. Выходные были для него праздниками. В такие дни они втроем — нарядно одетые — гуляли по городу, шли в парк и катались на карусели. В тире отец метко стрелял из духовой винтовки, и у стены падали разные фигурки, крутилась мельница, а по проволоке под потолок взмывал самолет со звездочками на крыльях… Но больше всего запомнилось Юрке Первое мая — последнее перед войной. Они с отцом ходили на площадь, смотрели демонстрацию. Когда возвратились домой, мама встретила их румяным, необыкновенно душистым пирогом и позвала к праздничному столу. А после угощения они трамваем — в переднем из двух сцепленных вагонов — поехали за город, на аэродром, и Юрка вдоволь нагляделся, как с огромного зеленого поля поднимаются настоящие самолеты, а из-под облаков прыгают бесстрашные парашютисты. У края поля, под круглым полосатым навесом, очень похожим на парашют, ели из вазочек мороженое, политое клубничным вареньем, и пили розовое шипучее ситро. Юрка старался не запятнать свой матросский костюм: был уверен, что все вокруг только и смотрят на его обновку. Отец все время шутил, мама много смеялась. Хорошо им было! И Юрка думал — так будет всегда.

…В то воскресное утро он лепил во дворе крепость, окружая ее стеной с бойницами. Рядом, на скамейке, сидела мама и читала журнал. Отца ждали из магазина. Ясно было и тихо. Мягкая, ласковая тень стелилась по земле от молодых кленов. Перед Юркой на песке прыгали яркие зайчики. Крепость его была почти готова — осталось долепить главные ворота. Юрка весь был занят этим, так уж старался… И вдруг из подъезда как выскочит соседка — испуганная, в слезах, сама не своя — да как заголосит:

— Люда-а-а! Война!.. Радио говорит… скорей. Война!.. О-о-ой!

Мать выронила журнал, содрогнулась, как от удара… побелела. Немного опомнясь, подхватила Юрку и бросилась в дом…

Около месяца отец еще проработал на заводе; не приходил оттуда по две смены, исхудал, ссутулился. Но вот и ему принесли повестку, назначили час отправки на фронт.

В день проводов полгорода, казалось, окружило вокзал. Площадь перед ним, скверы, соседние улочки и проулки запрудил разноликий встревоженный люд; многие пришли с детьми. На перроне и вовсе было не пробиться. Отец взял Юрку на руки. А люди все стекались к перрону, уже не оставляя вдоль полотна свободного пространства. Перемешались говор, выкрики, песни, плач, паровозные гудки. Несуразно бодро бубухал и лязгал духовой оркестр; не давали отдохнуть мехам гармонисты. Несколько девушек, сжавшись в кружок, запели: «Броня крепка, и танки наши быстры, и наши люди мужества полны…» На первом пути, приготовленный для новобранцев, стоял длинный эшелон — суровый, пропыленный товарняк. Но никто не ожидал, что его отправят так скоро.

— По вагона-а-ам!

— …го-на-а-ам! — полетело разноголосое над головами.

Перрон всколыхнулся отчаяньем, гулом, плачем, и вокруг стало твориться такое, что Юрке резануло глаза, сдавило горло; он обхватил отца за шею и всхлипнул… Отец обнял их с матерью, поцеловал, задержал — на последний миг — у своей груди.

— Ну… берегите тут себя… Обещаете?.. До свидания, Людочка… до свидания, сынок… родные. Доберемся до места — сразу вам напишу…

Он еще что-то сказал, но Юрка не расслышал: все перекрыл, разом заглушил долгий и тяжкий, как крик прощания, гудок паровоза…

— Напишу! Ждите! — махнул им отец напоследок из толпы.

И тут с него нечаянно сбили кепку. Подхватить ее, тем более поднять с земли, он, конечно, не смог, не успел — затоптали в одно мгновение…

Всю обратную дорогу, в переполненном и тягостном трамвае, и остаток дня мать сокрушалась: как же там он — без кепки? Не настудил бы ночью голову в распахнутом и щелеватом товарняке. Юрка тоже сожалел о кепке — серой, в черных крапинках. То была непростая кепка — футбольная, счастливая. Отец всегда брал ее на стадион и надевал, когда выходил играть, становился в ворота. Говорил, что она помогает не пропускать голы, побеждать. «Как волшебная», — верил ему Юрка.


Начались налеты. По ночам немцы бомбили заводы, шахты, железную дорогу, электростанцию. Возник пожар на рудоремонтном заводе, огонь тушили до утра и потом весь день. Однажды две бомбы упали на центральной площади. В парке повредило фонтан, покорежило карусель… Часто отключали электричество, и город словно вымирал. Юрка с матерью привыкли сидеть вечерами впотьмах. Несколько добытых свечек берегли не меньше, чем хлеб и сахар, и зажигали — прежде, само собой, завесив окна, — лишь при крайней нужде. Ложились одетыми: завоют сирены — не нужно собираться, вскочил — и бегом в убежище. А чтобы ближними разрывами не повышибало стекла, мать оклеила их накрест полосками бумаги. В таких белых строгих крестах были окна всех домов.

С фронта — пока еще далекого, неслышного — повезли раненых: трехэтажную школу рядом с парком обнесли высоким деревянным забором и разместили в ней госпиталь. Закрылся детский сад, и теперь Юрка целыми днями скучал, томился дома один. Иногда его проведывала соседская бабка. В обеденный перерыв прибегала мать — накормить Юрку, оставить еды на случай, если задержится сверх смены. Задерживалась она часто, — очень много шили в мастерской для фронта, для солдат, — и тогда Юрка дожидал мать у соседей. Зато днем был сам себе хозяин и выходил погулять во двор. Вместе со старшими мальчишками часто крутился около госпиталя. Пацаны подрыли забор в нескольких местах и, точно партизаны, пробирались на территорию госпиталя, когда по двору прогуливались легко раненные и выздоравливающие бойцы. Им приносили книжки, бумагу для писем, папиросы, конфеты. Юрка не хотел выглядеть хуже других и повытаскивал из дому все карандаши, блокноты, журналы с картинками, унес и две новенькие авторучки: одна была черная, другая — зеленая. «Ничего, — рассудил он, — отец ругать не будет. Это же не кому-то — солдатам!» У раненых мальчишки подолгу выспрашивали, как там дела на передовой, не страшно ли воевать против танков, бывает ли на фронте Сталин и скоро ли наши прогонят, разобьют фашистов и возьмут Берлин.

— А сюда они не дойдут? — насмелился и Юрка подать голос.

— Не бойся, сынок, не дойдут, — успокоил его пожилой усатый солдат с подвешенной на бинте рукой. — Сюды мы их не пустим…

Но вот однажды мальчишки узнали, что госпиталь со дня на день должны эвакуировать подальше в тыл. Вечером Юрка сказал об этом матери. Она печально вздохнула, задумалась. Обняла Юрку:

— Значит, отступают… И в город придут немцы.

Госпиталь вывезли быстро — за двое суток. И вскоре по магистральному шоссе потянулись наши войска. Понурые, утомленные — шли, ехали бойцы. Они уходили на восток.

С госпиталем уехала бездетная соседка из Юркиного подъезда: она работала санитаркой. Вскоре эвакуировались еще две.

— А почему мы не уезжаем? — спросил Юрка у матери. — Немцы же придут.

— Всех сразу не вывезешь, — ответила мать. — Не хватит ни машин, ни поездов… Там тоже есть очередь.

— Ты узнавай, когда наша подойдет, — наказал Юрка.

— Буду узнавать…

…Немцы ворвались в город на рассвете. Коротким был бой у заводских окраин, совсем недолгой — перестрелка на улицах. Затем наплыл крадущийся гул моторов, лязг тяжелых гусениц, послышалась чужая отрывистая речь… В тот же день толстомордый солдафон с маленькими водянистыми глазками и скрипучим презрительным голосом согнал оставшиеся четыре семьи подъезда в одну квартиру верхнего, четвертого этажа. Во всех прочих расположились большие чины. Только самое необходимое позволили они матери взять из квартиры, — мебель, посуду, ковер в гостиной, постели оставили себе. Но уж игрушки свои Юрка фрицам не отдал, — все до единой перетаскал на четвертый этаж.

Осень и половину зимы ютились в двух комнатах четыре матери да семеро детей. Целый табор. Но жили согласно, во всем выручали друг друга, еду делили на всех. Поочередно матери ходили с торбами да чемоданами в окрестные села и меняли свои платья, блузки, шарфы, чулки, детскую одежонку, туфли, шапки на муку, пшено, картошку, масло. Ушел туда и Юркин матросский костюм: дали за него бутылку подсолнечного масла и на добавку — три горсти сушеных вишен… Ходили матери в дождь, слякоть и в пургу, но  т а к и х  менял-мешочников голод гнал по проселкам тысячами, а продуктовые запасы селян были, понятно, не бездонны, оттого эти горькие дороги становились все длинней, тяжелей, картошка же и мука — все недоступней в цене. И впервые, может быть, Юрка пережил тогда — но никому не сказал об этом — щемящее чувство своей вины перед матерью: вот не было бы его на свете — и она уехала бы из Донбасса, как многие, в эвакуацию, а не осталась тут, при немцах, и не мыкалась, не голодала вместе с ним, из-за него…

До весны так, пожалуй, не дотянуть было, да и поди знай, что принесет весна. И они решились, не глядя на снега и морозы, уйти из города. В конце декабря увязали остатки вещей — самое необходимое, что по силам было унести, из последней муки напекли на дорогу лепешек и пошли… Куда? Поблизости — ни души родной: сколько ни зови — не докличешься. Отцовы старики обитали в Подмосковье. Родителей матери давно не было в живых. Юркиного деда казнили в гражданскую беляки — засекли шашками за то, что он, помощник машиниста паровоза, служил красным; бабушка — задолго до того, как ей стать бабушкой, — умерла от тифа. Сиротами выросли Юркина мать и ее старший брат Андрей, — он стал военным, командиром и погиб на Халхин-Голе, в боях с японскими самураями. Так что был им один путь — в далекую, совершенно неведомую Юрке Устиновку, где жила его тетка — материна двоюродная сестра Глафира. У нее — своя хата, хозяйство. Может, не откажет беженцам, примет на время. Все же — не чужие.

Сколько дней одолевали они те двести километров, тащились по снегу — а такие в ту зиму были заносы! — шли от одной хаты к другой, сколько раз просились переночевать, спали на глиняном полу, бывало — рядом с поросятами, и всегда — голодные, сколько раз их задерживали немцы и полицаи, допытывали, куда идут и зачем, где отец, не партизан ли он и не коммунист, — Юрка не запомнил, и даже если бы считал, то сбился со счета… Когда же наконец пришли в Устиновку, когда мытарства, унижения, страх остались позади и в теплой, уютной мазанке невеликая ростом, конопатая и очень добродушная тетя Глаша усадила Юрку за стол, налила большую кружку молока, подала пшеничную краюшку, еще и в черепяную миску нарезала хлеба — ешь вдоволь, сколько живот примет, — что-то тут с Юркой произошло, чего он сам не ожидал и потом стыдился. Надкусил он хрустящую краюшку… а прожевать, проглотить — не было сил. Опять — так же, как тогда, на вокзале, когда прощался с отцом, — перехватило горло, сжало грудь. Он положил хлеб на край стола, сгорбился… и слезы закапали на зеленоватую, в трещинках, клеенку.

— Ты чего, сынок? — встревожилась мать. — Что-нибудь болит? Ну, скажи.

— Може, тебе у нас не нравится? — наклонилась к нему тетя Глаша. — То спочатку бывает, а потом привыкнешь… Чи може — папку своего вспомнил?

— Да… папку, — выдавил Юрка, чтобы как-то оправдаться. — И ноги… болят.

Из угла кухни, с кровати у печки, на него сочувственно смотрели три сестренки — дочки тети Глаши одна меньше другой. Перед ними-то Юрке и было особенно стыдно за свои слезы.

— То они с дальней дороги болят. Потерпи трошки, они перестанут. Все пройдет, от побачишь. И папка твой будет живой, до дому вернется… Ну пей, пей молочко. Я еще подбавлю. Коровка у нас добрая, много дает молочка… Пей, — на вздохе погладила Юрку по голове тетя Глаша.


Юрка и поныне помнил, как лежала перед ним, как выглядела пухлая да румяная краюха, помнил ее сладкий, перехватывающий дыхание запах. Такого вкусного хлеба он, кажется, никогда больше не едал — ни в Устиновке, ни после войны, когда пережили голодуху, выкарабкались из карточного пайка, ни здесь, в армии. Стоило ему представить бедную, тесноватую, но так заботливо прибранную, наполненную теплом и добротой хатку тети Глаши, глянцево-оранжевую, как шкура спелого гарбуза́, миску с белыми ломтями, — и сразу же нисходил откуда-то, начинал чудиться тот нежный, совершенно особый дух терпеливо и любовно, по-крестьянски умело выпеченной паляницы… Вот так же до удивления ощутимо помнился Юрке и запах мороженого — именно того, а не какого-то другого, — которое они с отцом и матерью ели на аэродроме, в майский праздник; и в то же время многое из довоенной жизни, наверное — куда более значимое для него, для их семьи, позабылось начисто, и уже никогда, возможно, и ни в чем не проявит себя. Да, странной и загадочной бывает наша память. Но у всех одинаковы ее свойства или она так же многолика и непознаваема до конца, как люди вокруг нас, — этого Юрка еще не знал…

Аист на вербе оживился, запрокинул голову, защелкал клювом, затряс крыльями — это он приветствовал свою пару: вторая птица прилетала из-под леса — там болотца и колдобины, корм легче найти, — плавно опустилась в гнездо и тем же радостным пощелкиванием, преданными поклонами ответила своему избраннику. Потом аисты слетели на землю, неторопливо заходили по прибрежному лугу, невдалеке от Юрки. Любопытно было наблюдать, до чего важно, горделиво вышагивают черногузы, как внимательны они друг к другу и какого преисполнены взаимного почтения. Вот уж истинно — неразлучники.

…Всегда так и было: какой бы хлеб ни брал Юрка в руку — вспоминал паляницу тети Глаши. Накрепко запомнил он и ее слова о том, что его отец вернется с войны домой. Да только не суждено было тому предсказанию сбыться.


Мать долго не хотела смириться. После войны она ждала своего Алешу еще целых пять лет. Рассуждала: мало ли как сложится его жизнь с новой женой? То, что принял за любовь, может оказаться лишь увлечением — усиленным обстановкой войны, но мимолетным, кратким, как вспышка зарницы. Порыв благодарности той женщине способен обернуться унижающей достоинство зависимостью, тягостным долгом — не согретым обоюдным чувством, сердечной привязанностью и верностью. А без этого — не житье. Потому-то и бывает, наверное, что даже через годы мужчины возвращаются к своим первым семьям… И она продолжала ждать, оставляя в душе сокровенный уголок надежде — пусть малой, совсем крохотной, но согревавшей в минуты одиночества и тоски. И не дозволяла вытеснить надежду ничему другому — ни ненависти к Алексею, умеющей обратить в прах любое чувство, ни слепому озлоблению на всех и вся. Ну что же поделать, если он предпочел ей другую? Значит, та — дороже. Та была рядом с ним на войне, в том бою, когда его тяжело ранило; та — рискуя собственной жизнью — спасла его от гибели. А что — о н а? Всего лишь родила ему Юрку. Всего лишь… На Юркины бесконечные, настойчивые расспросы об отце она отвечала, что отец был и остался для него родным, единственным — другого не будет, а в их разлуке виновата война. Всякий раз Юрка задумчиво выслушивал мать, но проходили дни, недели, и он опять спрашивал о том же: неужели отец так никогда к ним и не вернется? И как она ни противилась этому, как долго ни отодвигала этот момент, однажды поняла, что больше не в силах обманывать сына и себя, и сказала с горькой прямотой: нет, не вернется, никогда… И с этим признанием — теперь уже безвозвратно — что-то ушло из их жизни, оставив после себя пустоту и обиду.


В ту раннюю послевоенную пору оплакивания мертвых, отчаянных розысков оставшихся в живых, гнетущей разрухи и скудного пайка жили они — как все погорельцы: ни кола своего, ни двора. Они хотели вернуться в Ясногорск сразу же с приходом нашей армии — в сентябре сорок третьего, но на запрос матери, посланный ею из Устиновки, какой-то учтивый работник райисполкома подробно ответил, что их квартира на улице Советской не уцелела — сожгли и разорили немцы весь центр, — и вселяться пока некуда; однако право прописки за старыми жильцами сохраняется, и если есть желание вернуться, то, по мере того как начнут отстраивать город, можно будет приехать, содействие свое в устройстве райисполком обещает. Ждать им пришлось целый год.

По возвращении — матери предоставили прежнее место работы, только мастерская размещалась теперь в другом здании. Куда труднее оказалось найти постоянное пристанище для двоих. На первое время их пустила к себе материна сотрудница, старая знакомая. Она жила одна: детей у нее никогда не было, а мужа, оставленного в оккупированном городе для подпольной борьбы с фашистами, за месяц до освобождения гестаповцы повесили на площади, перед Домом Советов. Затем несколько месяцев мать и Юрка перебились в общежитии угольщиков. И наконец, верный обещанию, райисполком выкроил им комнатенку в коммунальной квартире с газом. И тому были рады… Здесь и настигло их  т о  письмо отца: он написал, чтобы его не ждали.

В этой квартире, в общей кухне, вместе с безобидными, приветливыми соседями — дедом да бабкой, которые хранили бережно сложенные похоронки на двоих сыновей, и с двумя осиротелыми сестрицами, вызволенными из германского концлагеря, — скромно, тихо, без вина и тостов, отметили пятую годовщину Победы. Посидели, погрустили. Всем было о чем погрустить… Бабка мужественно крепилась, однако не сдержала слезу. Закрывшись платочком, скользнула за дверь младшая из сестер…

Через десяток дней Юрка закончил шестой класс — дождался желанных каникул. И вечером, когда мать жарила пирожки с яблочным джемом, вдохновленный похвалой за хорошие отметки в табеле, решился высказать просьбу, которую давненько вынашивал. Два-три года назад он и не заикался об этом, сознавая, что матери трудно приходится одной, что лишней копейки у них нет, каждая — на счету, если что-нибудь из одежды купили — то уже не хватит на хлеб до получки. Теперь же, уверил сам себя, жизнь в гору пошла, что ни говори — пять лет минуло с войны, многие, смотри-ка, легковыми машинами обзавелись — на «Победах» и «Москвичах» раскатывают, скоро все заживут еще лучше, чем до войны, они с матерью — тоже, и у них на все будет хватать денег. Так сколько же  э т о  откладывать?.. И Юрка рубанул напрямик:

— Мам, давай этим летом поедем в Устиновку.

И сама его просьба, и необычная настойчивость застали мать врасплох.

— Что это ты? — Она отложила остаток теста, недоуменно глянула на сына. — Придумал. Так сразу, с бу́хты-бара́хты. Сели — поехали.

— Разве я говорю — «сразу»? — немного обиделся Юрка. — Не завтра, не на этой неделе, а погодя, когда время выберем… Ты же знаешь — мне давно охота туда съездить.

— А мне думаешь — нет?.. Но все не до того было. — Мать перевернула пирожки на сковороде, добавила под них ломтик маргарина. — Как поедешь? Собраться надо, хоть какие-то подарки добрым людям повезти. Где у нас на это деньги?.. Да еще и болячки ко мне привязались.

— Можно и без подарков, — рассудительно заметил Юрка. — Люди все понимают. Миллионов теперь ни у кого нету.

— Они-то понимают, но нам с тобой неудобно, стыдно. Те люди во время оккупации столько нам добра сделали. В какой двор ни зайди — все помогали, чем только могли… Как же заявиться с пустыми руками, не отблагодарить? Нельзя, сынок, стыдно. Ты же должен понимать, большой уже.

— Это я понимаю, — уступил Юрка. — Да сильно охота поехать в Устиновку. Хату нашу увидеть, поглядеть, какое село стало, когда после немцев отстроили. Хоть бы денек в речке порыбачить, потаскать бубырей[1]… Ты же раньше — помнишь? — обещала, что будем ездить и в Устиновку, и в Раздольное.

— Обещала… Если бы, сынок, так просто сбывалось все, что мы загадываем или обещаем себе. Совсем другой стала бы тогда жизнь.

— Самой некогда — одного меня отпусти, раз говоришь — большой уже. Я мигом. На поезд и — ту-ту-у!

— Большой, когда рядом с матерью. А без матери — еще дите… Никуда я тебя одного не отпущу.

— Я ж говорю: вместе — оно лучше. У тебя скоро отпуск. На отпускные и съездим. Билеты недорогие, я узнавал.

— Когда успел?

— Дело нехитрое.

Мать задумалась. На Юрку не глядела, словно прислушивалась к чему-то или ждала стука в дверь. Сковородка задымила.

— Пирожки горят, — подсказал Юрка. — Снимай скорей.

— Это ты виноватый! — достался ему шлепок пониже спины. — Заговорил меня, затуркал… Мой руки, ужинать будем.

Но и за столом Юрка твердил то же самое:

— Ну, мам, давай поедем. Хоть на недельку. Мне бы хоть разок порыбачить… Ну скажи, что поедем. А?

Мать и на этот раз промолчала.


В воскресенье утром, пораньше, мать сбегала на базар, принесла редиски, пучок луку, две низочки копченой азовской кильки, лучше которой не надо Юрке лакомства, хрустящего щавля для «зеленого» борща. Позавтракали — мать снова куда-то заторопилась, пообещав через час вернуться. Юрка кивнул без всяких расспросов и сел читать «Молодую гвардию»: покоренный отвагой исмекалкой Сергея Тюленина — следил за каждым его шагом.

Вернулась мать помолодевшая, праздничная, — от нее пахло парикмахерской. Вошла, улыбаясь, и поцеловала Юрку в макушку. Такой — Юрка не видел мать давно. Ее темно-каштановые волосы были всегда красивы, — даже когда она, не особенно заботясь о прическе, просто подбирала их с боков маленькими незаметными приколками. Но сейчас чьи-то волшебные руки чуть укоротили волосы и тугими завитками тщательно уложили вокруг лба, на висках — у краешков тонких бровей, и на затылке, открыв белую шею и словно подчеркнув открытость, незащищенную доброту лица; и вся мать преобразилась, как будто стала выше и стройнее, сейчас она, кажется, сама себе нравилась и оттого была радостной… И Юрка повеселел, проникся ожиданием чего-то хорошего, что должно сегодня произойти. Это пришло к нему, впрочем, не сейчас. Он уже давно ожидал счастливых перемен в их жизни. Он, конечно, не знал, не мог сказать, что это будут за перемены и откуда, с какой стороны придут, но почему-то был убежден, что они близятся и непременно наступят. Не всегда же им с матерью бедова́ть на этом свете, ниоткуда не иметь подмоги, ютиться в каморке, где между кривым столом и кроватью двоим не разминуться. Не все же нести на себе чугунную тяжесть пережитого и потерянного в годы войны. Должна же доля каждого человека меняться к лучшему… Юрка загляделся на мать: вот была бы она всегда такой, как сейчас.

— Переодевайся, — быстро и повелительно сказала она. — В гости поедем. Нас пригласили.

— Кто пригласил?

— Сердюк, Николай Иванович. Ты его знаешь.

Ну как же Юрка мог не знать Сердюка? Это был механик мастерской, в которой работала мать. К ним Николая Ивановича приняли недавно, месяца два назад. Раньше, до него, механиком держали седобородого расторопного старичка, которого все называли дядей Севой. Он был подвижным, на редкость общительным, любил пошутить, побалагурить, нюхал табак из красной лакированной табакерки, носил смешную камилавку, помнил еще революцию девятьсот пятого года, не просто помнил — участвовал в ней, видел англичанина Юза — миллионера, владельца шахт и заводов, а о событиях семнадцатого, о гражданской войне рассказывал настолько живо, горячо и в таких подробностях, точно это происходило на прошлой неделе. Юрку он при встрече похлопывал по плечу и, наклонясь вперед и поглядывая поверх очков, серьезно спрашивал: «Ну-с, молодой человек, как у нас дела в гимназии?» Дядя Сева никогда не обращался к врачам, не признавал никаких пилюль, порошков, микстур и гордился этим. Но однажды, прямо на работе, с ним случился приступ, и у себя в подсобке, в угловой дальней комнате, старик повалился на пол. Заметили это не сразу. Хватились, вызвали «скорую». Приехала она… а спасать уже некого: не стучит сердце дяди Севы — остановилось… И только после его смерти узнали сослуживцы, что во время оккупации Севастьян Акимович был подпольщиком, сделал немало и награжден за это боевым орденом.

Неделю спустя в мастерской появился новый механик по фамилии Сердюк: лет сорока пяти, но еще моложавый, без единой сединки в густых рыжеватых волосах, среднего роста, плотный. Он всегда был при галстуке, поверх костюма на работе обязательно надевал синий спецовочный халат; по мастерской, между столами, ходил не спеша, с достоинством, говорил тихо и любезно, как будто воркуя, а когда кто-нибудь из швей просил починить машинку — делал обеими руками успокаивающий жест: «Это мы в один момент. Это нам — как блоху подковать», — и располагающе улыбался.

При новом механике Юрка редко стал забегать к матери в мастерскую: не привечал его Сердюк, провожал холодными, подозрительными взглядами. «Боится, наверно, не утащил бы чего», — думал Юрка. Однако постепенно Сердюк подобрел, дозволил смотреть, как он разбирает, подвинчивает, прочищает, смазывает, потом опять собирает и регулирует машинки — налаживает, одним словом, чтобы лучше и быстрей строчили, доверял то инструмент из подсобки принести, то подать масленку, наждачную шкурку или приготовленную деталь. А с некоторых пор даже взялся приносить Юрке шоколадные конфеты. Юрка дивился, понять не мог: с чего бы это? За что? Чем он заслужил такое внимание нового механика?.. Вскоре все прояснилось. Как-то под вечер из кухонного окна их квартиры увидел на тротуаре, с противоположной стороны улицы, мать и Сердюка. Они стояли долго и о чем-то говорили, говорили… Тут и гадать было нечего: значит, Сердюк провожал ее после работы домой. И видать — уже не первый раз. А Юрка — вот простачок, вот слепыш непонятливый — до сих пор об этом и не догадывался… Подавленный, он отступил от окна.

Мать пришла в хорошем настроении, выложила из сумки на стол кульки с конфетами и пирожными, освободила от обертки и открыла красивую плоскую коробку, выстланную изнутри кремовым шелком: в ней были духи — два овальных флакона с блестящими наклейками. Мать взяла один, понюхала, удовлетворенно улыбнулась, поднесла Юрке коробку:

— Смотри, какая прелесть. Правда? Вот понюхай, тебе понравится. Настоящим ландышем пахнет.

Юрка глянул искоса — и только. Не шевельнулся. На мать не посмотрел. Заключил: «От  н е г о  подарки, точно». К сладостям не притронулся.

С того дня он перестал ходить в мастерскую. Мать старалась делать вид, будто не замечает этого. Вечерами она стала все чаще задерживаться где-то. Возвращаясь, подолгу сидела у окна. Вздыхала. Юрке ничего не говорила…

Так вот кто пригласил их в гости. Вот куда они должны ехать — к Сердюку. И это ради  н е г о  мать сегодня такая праздничная, сделала такую прическу и надела нарядное платье в ярких васильках?.. Юрка сразу поник. Не знакомое прежде ревнивое чувство, смешанное со странной, болезненной неприязнью к родной матери, — чувство, которое он переживал впервые и с которым боролся в себе с того самого дня, когда увидел  и х  на улице вместе, вдруг захлестнуло его и так сильно обожгло изнутри, что он едва сдержался, чтобы не нагрубить матери, и с трудом выговорил:

— Я не поеду.

— Как? — не ожидала этого мать. — Почему не поедешь?

— Не хочу… Я лучше дома побуду. Почитаю.

— Ну что ты, Юра, — мать поборола растерянность, приласкала его. — Книжки твои никуда не убегут. У тебя еще три месяца каникул. Начитаешься… Собирайся, быстренько.

— Не хочу, — сказал Юрка. — Чего мне туда ехать?

— Да ты что? — мать повысила голос. — Решил мне день испортить?.. Не поехать нельзя. Николай Иванович ждет нас, он обидится.

— Чего ему обижаться? Кто я для него такой? Тебя приглашал — ты и поезжай. Мне там делать нечего, — отрезал Юрка.

— Да что с тобой сегодня? Какой тебя комар укусил?

— Никакой. Туда я не поеду.

— Глупенький ты, — переменилась, опять ласковой стала мать. — Вот увидишь, тебе там будет хорошо. Николай Иванович… дядя Коля живет в зеленом районе, недалеко от вокзала. Поедем туда трамваем. У дяди Коли свой дом. Они живут вдвоем с сестрой, больше никого. У них большой сад. В саду есть качели. Уже черешни поспевают…

— Не видел я черешен, — буркнул Юрка.

— Брось, не капризничай. Одна я тоже не поеду. Нам нужно обязательно быть с тобой вдвоем. Собирайся. Ну, быстренько, чтобы я тебя не ждала. Вот увидишь, тебе там понравится… Поедем, а то я обижусь.

Мать не приказывала. Она просила.

— Ну ладно, — сдался Юрка, и от этого на душе у него стало совсем скверно…

На трамвайной остановке они сели в длинный цельнометаллический вагон под номером «2» — сверкающий яркими красками и никелем, с удобной низкой подножкой, просторным салоном, широкими окнами и мягкими сиденьями, столь не похожий на довоенные угловатые и громоздкие деревянные коробки. Вагон бежал быстро и плавно, двери сами открывались и закрывались, а остановки молоденькая вожатая объявляла через репродукторы. Юрка смотрел на новостройки и еще не убранные развалины, на молодые скверы, веселые цветники, далекие синие терриконы, заводские дымы над высокими трубами… и молчал… Он очень ясно вспомнил, как они вот так же, по этим же рельсам ехали к вокзалу, чтобы проводить отца на фронт и, оказалось, — проститься с ним навсегда… И Юрка спросил:

— А когда провожали отца… какой марки трамвай ходил на вокзал?

Мать резко повернула голову, и Юрка увидел по ее глазам, выражению лица: думала она сейчас о том же, что и он… Помедлив, мать ответила грустно:

— Этот самый ходил… «двойка».

— Вот и я вспоминаю — вроде бы «двойка».

— Ты даже это помнишь?

— А думаешь, если был маленький, то ничего не запомнил?

Мать смущенно умолкла, уставилась в окно. Щеки ее вдруг разгорелись. Она достала из сумочки платок и вытерла под глазами мелкие капельки пота…

От конечной остановки трамвая они свернули вправо; миновав вокзал, магазины, небольшой базарчик, пересекли железнодорожную ветку, проложенную к двум шахтам-соседкам; прошли еще немного в тени высоких акаций, и на перекрестке двух тихих и зеленых, совсем сельских, улочек мать сказала:

— Вот мы и пришли.

Каменный дом Сердюка стоял угловым и выделялся маслянисто отливающей суриком железной крышей и гладкими да белыми стенами с голубой подводкой по карнизу и на фигурных, зубчатых углах. Голубым и зеленым, в елочку, были выкрашены ворота. Перед домом, по ту сторону забора, цвела сирень, а в глубине двора сплошной стеной поднимался сад.

Хозяин усадьбы ждал их. Как только гавкнул за воротами кобель, Сердюк появился на крыльце, утихомирил цепного и запер в сарае; щелкнув задвижкой, отворил калитку и широким жестом пригласил гостей:

— Заходите, прошу… Здравствуйте, Людмила Павловна. Здравствуй, Юрик. — Даже руку подал. — Рад, очень рад, что ты сегодня у меня в гостях. Вот мы и познакомимся с тобой поближе, станем друзьями… Ну, пойдемте в дом. Прошу.

Такие хоромы Юрке и не снились. Большая веранда, прибранная занавесками, с цветами на подоконниках. Такая же просторная прихожая. Всюду постелены пухлые дорожки — не ступить, и Юрка сразу разулся, оставил туфли в прихожей. Комнаты, — а их четыре, — все в коврах. В гостиной ковер и на полу: шкаф, буфет, стол, стулья — красной полировки; на окнах — длинные тюлевые гардины. В углу, на тумбочке, красовалась новенькая светло-серая радиола «Урал», по Юркиным понятиям — вообще недостижимая мечта.

Сиял и Сердюк. На нем была белая шелковая рубаха, в струнку отглаженные коричневые коверкотовые штаны. Лоснились его волосы и выбритые округлые щеки. Он распахивал двери, показывал комнаты и все время улыбался. Можно было подумать, что гостей, желанней сегодняшних, он отродясь не принимал. Юрку это еще больше насторожило.

На столе в гостиной возвышалась хрустальная ваза с букетом сирени, а вокруг нее, на белой скатерти, были расставлены мелкие тарелки — большие и поменьше, тонкие узорчатые стаканы, похожие на цыплячью ножку рюмки, другая посуда; сверкали вилки и ножи. Юрка такого не ожидал: все это — ради них с матерью?

В дом со двора вошла женщина средних лет — круглолицая, светловолосая, в очках. Юрка догадался: сестра Сердюка. Матери она кивнула запросто, как хорошей знакомой. Юрку — окинула с головы до ног, потрепала за локоть:

— Здравствуй, здравствуй. Да ты уже совсем герой. Вон как вытянулся. Мамку скоро перегонишь.

Юрка, и правда, к нынешнему лету сравнялся ростом с матерью, только был худорба́: длинные руки, угловатые плечи, по-девичьи тонкая шея; на затылке, в ямочке, — непокорный вихорок топорщится. Приглядываясь к Сердюковой сестре, Юрка думал: «Чего же они так живут? Он — один, она — тоже одна, без мужа. Детей — ни у него, ни у нее».

— Меня зовут Ириной Ивановной, — сказала женщина. — Будешь называть просто тетей Ирой — не обижусь… Но чего же вы стоите посреди комнаты? Садитесь на диван, отдыхайте. Коля, приглашай.

— Я приглашал, — засуетился Сердюк. — Садитесь… Музыку включить? На любой заказ.

— Можно, — осмелел Юрка. — У вас есть пластинка про… любимый город?

— Это — который может спать спокойно? Такой нету. Зато есть «Валенки». Хочешь? — Сердюк открыл тумбочку под радиолой, достал коробку с пластинками. — Сейчас будут тебе… не подшиты, стареньки.

— Молодцы, вовремя приехали, — сказала Ирина Ивановна, опоясывая себя фартуком. — Как раз к обеду. Мы вас поджидали. У меня все готово.

Она оставила их в гостиной и пошла на кухню, смежную с верандой. Как только там загремела посуда, мать, конечно, не усидела на диване, попросила и себе передник, стала помогать Ирине Ивановне, и «Валенки», с такой удалью напетые Руслановой, Юрка дослушал в обществе Сердюка.

Стол быстро уставили закусками и разного вида бутылками. Ирина Ивановна сбросила фартук и явилась уже в другом платье — ярко-желтом, с широким вырезом вокруг шеи. В прихожей, перед зеркалом, она подчернила ресницы и брови, подкрасила губы и позвала всех к столу. Сердюк торжественно приподнял бутылку шампанского, крутнул серебристую головку… и — пробка в потолок! От сильного хлопка Юрка вздрогнул. «Ничего себе, как из нагана». Вина Сердюк налил женщинам, себе — водки.

— А для парубка, — подмигнул Юрке, — у нас есть холодный лимонад. Ну-ка, где твой стакан?.. Вот так, порядок. Ну — за все хорошее. За то, чего мы хотим в этой жизни… Люда, Ира — до дна. С меня берите пример. — Он махом опрокинул рюмку в рот и закусил соленым огурцом.

Ирина Ивановна не столь торопливо, но тоже уверенно опорожнила свой фужер, похвалила вино. Мать отпила всего несколько маленьких глотков. Словно извиняясь, посмотрела на Сердюка, потом на его сестру:

— Больше не могу. Дух… забивает. И голова у меня от него… сразу начинает шуметь.

— На то оно и шампанское! — провозгласил Сердюк, веселея. — Вино царей и господ… когда-то было. А теперь пьем его мы, простые советские люди. А? Здорово? Допивай, Люда, до дна. Сразу налью по второй… и наляжем на закусь. Сестренка сегодня всего наварганила, постаралась. Она у меня мастер поварить, недаром работает в ресторане. Такого мастера — поискать.

Уж постаралась Ирина Ивановна — так постаралась. Будто в честь какого праздника или собственных именин. И чем только не потчевала она гостей. Поданы были холодные — из погреба — разносолы, моченые яблоки, три непохожих один на другой салата, голландский сыр, домашняя украинская колбаса с чесноком, заливной карп, жареный судак, бычки под маринадом, шпроты, крабы… «Куда это все? Разве столько можно съесть?» — поражался Юрка. Ему понравились крабы: напоминали раков, которых он ловил в устиновской речке. Но раки, — сваренные на дворовой печурке, в казанке, с укропчиком, — куда слаще, нежней. Потом Ирина Ивановна налила всем понемногу супу со свининой и тонко нарезанной домашней лапшой. Юрка стал отказываться, — его и слушать не захотели. Тогда он, для гида, хлебнул два-три раза и положил ложку. Оказалось — и это еще не все: на массивном продолговатом подносе Ирина Ивановна, под хмельное ликование Сердюка, внесла запеченную в духовке, истекающую жиром и ароматом утку, — она была обложена розовыми черешнями и петрушкой.

Юрка уже томился и хотел одного, — чтобы обед скорее закончился и они с матерью уехали домой. Будто спутанным по рукам и ногам чувствовал он себя. Тесно и неловко было ему в этих стенах. Он глядел на полированную мебель, ковры, радиолу «Урал», дорогую посуду, кружева, хрусталь — и недоумевал: откуда все это у Сердюка — в придачу к такому домине? За какие деньги и где куплено столько добра — всего через пять лет после войны? Или давно было накуплено, натаскано? Половина города еще в развалинах, столько людей бедствует, а Сердюки живут так, будто войны для них и не было.

— Давай, навались! — кромсал Сердюк утку большим острым ножом. — Под такую закусь еще нальем, и еще. А то смотрю — никто у нас не пьяный, не с кем и песню затянуть… Где твоя тарелка, Юрик, подставляй. Крылышко или ножку — что любишь?

— Спасибо, не хочу. Я уже наелся. Нет-нет, честное слово, — не хочу. — Юрка закрыл руками тарелку.

— Ну, насильно заставлять не будем, — снисходительно улыбнулась Ирина Ивановна. — Тогда кушай черешни. Из нашего сада. Первые. Сегодня утром нарвала.

Юрке уже стыдно было перед самим собой за это обжорство. А Сердюки не останавливались, уписывали все подряд — что сам, что сестрица. «И часто они так объедаются или только по воскресеньям и праздникам? — поневоле задумался Юрка. — И почему такой еды нету у других людей. Они же работают не меньше и, наверно, не хуже Сердюков… Да те же сестренки из нашей квартиры. С утра до вечера вкалывают на стройке штукатурами, иногда придут — шатаются от усталости, а живут картошкой да капустой, постным супчиком. Если мяса прикупят немного — так не знают, как его разделить, чтоб надольше хватило. Поглядели бы они, сколько всего можно слопать за один раз…» Но особенно неуютно было Юрке от того, что он разглядел и почувствовал неискренность и этой щедрости сердюковской, и веселости, уловил какой-то скрытый расчет, который стоял за сегодняшним непомерно обильным угощением. Да чего уж тут? Разве Юрка не догадывался, что к чему? По поведению матери в доме и за столом он сразу понял — она здесь уже бывала. И наверно, Сердюк хочет жениться на ней. Вот и задабривает обоих, пир устроил… Юрка заметил, что Сердюк все время, даже когда смеется или берет рюмку, наблюдает за ним — прямо-таки буравит взглядом, точно ждет момента, чтобы начать какой-то важный разговор. Может, они с матерью договорились — обо всем ему сегодня и сказать?.. Юрке все больше становилось не по себе.

Сердюк благополучно вылакал одну бутылку водки и распочал вторую. Покончив с утиной ножкой, он включил радиолу, поставил пластинку и ринулся подпевать Бернесу. Сестра насмешливо махнула:

— В своем репертуаре.

Была убрана со стола и перемыта посуда. Ирина Ивановна опять старательно прихорошилась перед зеркалом, походила в некотором раздумье по гостиной и громко сказала:

— Юрок, а теперь не пойти ли нам с тобой в кино?

— Нам… вдвоем? — Юрка не готов был ей ответить. — А мама?

— Маму твою… ворона не утащит, — хохотнула Ирина Ивановна. — Не сидеть же нам тут с  н и м и  весь день. В железнодорожном клубе, возле вокзала, — третья серия «Тарзана». Давай сходим?

Юрка глянул на мать. Она стояла около радиолы, боком к нему, и словно не слышала их разговора с Ириной Ивановной. Сердюк тужился, пел.

— Я не хочу в кино, — сказал Юрка. — Третью серию я уже видел.

— Ну… может, и не третья сегодня, а четвертая, — нашлась Ирина Ивановна. — Да пусть любая, все равно интересно. Джунгли, звери… Тарзан, Чи́та. Ух, здорово. Сидишь — сердце замирает.

— Мне неохота, — снова отказался Юрка. — Я лучше… Мам, можно я поеду домой?

— Почему так вдруг? — подошла, обняла его мать. — С нами тебе неинтересно?.. Тогда погуляй в саду, на качели покатайся. Или правда — сходи с тетей Ирой в кино. Тебя же приглашают.

— А ты?

— Я… здесь пока побуду. Тебя подожду. Вы потом сюда вернетесь, и поедем домой. Хорошо?

— Рано же еще, Юрик, — оборвал песню основательно осоловевший Николай Иванович. — Куда вам спешить? Некуда. До вечера еще — ого-го… Воскресенье надо отгулять на полную… катушку. Мы вас потом проводим и… порядок, поедете на своей «двойке». Так я говорю?

— Ну конечно! — бодро поддакнула Ирина Ивановна и с шутливой вроде бы, но цепкой и властной, не допускающей возражений настойчивостью потащила Юрку из комнаты, за порог. — Не упирайся как теленок. Пошли.

И Юрка опять, вторично за сегодняшний день, через силу, против своей воли, подчинился.

На улице Ирина Ивановна весело щебетала:

— Вначале, Юрок, зайдем ко мне на работу, в ресторан. Это там же, на вокзале. Думаю — против не будешь. Я угощу тебя отличным мороженым. Ты такого не пробовал, ручаюсь. Пломбиром особым и — шоколадным с орехами. Пальчики оближешь… Оттуда позвоню в клуб, чтобы нам оставили билеты получше, и пойдем смотреть «Тарзана». Во кино! Умеют же там люди делать. Не то, что у нас, — дребедень и преснятина.

— Вы… поваром работаете? — безразлично спросил Юрка.

— Нет, что ты, — вздернула подбородок Ирина Ивановна. — Администратором. Начинала когда-то поваром. Но это давно было. Теперь меня в повара не затянешь. Нема дураков.

Что делает в ресторане администратор, велика ли его власть и высок ли начальственный голос, Юрка представления не имел, но разузнавать это у Сердюковой Сестры не стал. Ему и так было ясно: все те крабы, шпроты, судаки, шампанское — оттуда, из ресторана. Юрка спросил о другом:

— А где… е г о  жена?

— Николая, ты имеешь в виду?

— Да… Николая Ивановича.

— Тебе это хочется знать? Понимаю. — Ирина Ивановна утаила снисходительную улыбку. — Нет у него жены. Они давно разошлись. Детей у них не было, времечко шло, надоели друг другу, как горькая редька… Вот и разошлись. Это, Юрок, бывает частенько. Точней сказать — она от него ушла. Но это уже детали, которые тебе знать не обязательно… Давай прибавим шагу, а то нам билетов не достанется.

«И хорошо, если бы не досталось», — подумал Юрка. Американский «Тарзан» не интересовал его сегодня нисколечко. Есть в ресторане обещанное Ириной Ивановной мороженое тоже не хотелось. И вообще странно было ему — идти в ресторан. Даже в сопровождении администратора, которого там все знают и, судя по самодовольному виду и тону Ирины Ивановны, очень почитают. Юрка твердо решил, что вообще никогда не переступит порог ресторана. Как большинство тогдашних его сверстников, сполна познавших послевоенную нужду, он держался сурового и неколебимого убеждения, что ходить по ресторанам — недостойно, низко, что туда ходят проедать и пропивать не свои, трудовые, честно заработанные деньги, а какие-то другие, посторонние — если и не прямо уворованные, то все равно прикарманенные нечистым способом, или же — дармовые, что свалились откуда-то сами собой, как ленивому — груша под ноги. Посему, считал Юрка, и подобные заведения, и те, кто в них пьет-гуляет, заслуживают единодушного и беспощадного осуждения. Им же в школе постоянно твердят: все это — пережитки капитализма, с которыми надо бороться.

Чем ближе подходили к вокзалу, тем сильней гнобила Юрку обида на мать. Что же она так с ним поступила — прогнала от себя. Зачем? Чтобы остаться вдвоем с Сердюком? Как ей не стыдно? Как им не совестно всем троим? Взяли и запросто, бесцеремонно выдворили его. Неужели загодя сговорились?.. Да-да, наверняка сговорились. Тайком, за его спиной. И ловко так все придумали. Ишь — в кино выпроводили. Мороженым приманили… Ешьте вы сами свое мороженое… шоколадное с орехами!.. И раз так, раз они так с ним… то зачем ему  т у д а  возвращаться? Зачем ему  о н и?..

У привокзальной площади стоял готовый к отправке полупустой трамвай. Два сцепленных вагона были старой, довоенной конструкции: их, как видно, подлаживали, время от времени прихорашивали красной, желтой, голубой краской, и они — наравне с новенькими щеголями в никеле — работали свой второй век, бегали от рассвета до глубокой ночи, с упорством и выносливостью русской телеги продолжали служить и тем, кто помнил их рождение и триумф, и юным капризным, порой насмешливым незнакомцам. Необыкновенно трогательными и родными показались Юрке эти старые, гремучие вагоны. Сейчас укатятся. Вот-вот прозвенит звонок, вожатая включит скорость — и они убегут, исчезнут.

Юрка рванулся к трамваю.

— Не нужен мне ваш «Тарзан»!.. Не хочу я вашего мороженого!

Ирина Ивановна споткнулась, опешила:

— Юра!.. Ты куда? Что я скажу матери?.. Вернись! Ты слышишь?

— Не нужна она мне… такая!! — крикнул Юрка. — Понятно? — И вскочил на подножку переднего вагона.

Трамвай тронулся…

…Мать вернулась домой засветло. Она была очень расстроена, а Юркой — недовольна до крайности.

— Зачем ты так сделал? — стала выговаривать ему. — Зачем нагрубил Ирине Ивановне и убежал?

— Я ей не грубил.

— Допустим… Хотя она сказала, что вел ты себя безобразно. Я не знала, куда деваться со стыда… Зачем, спрашиваю, убежал, обидел людей? Как додумался до такого?

— А ты… зачем? — Юрка старался не встречаться с матерью взглядом.

— Что — я?

— Зачем прогнала меня?

— Я тебя не прогоняла. Не выворачивай все наизнанку.

— Нет прогнала, — едва сдерживал Юрка слезы. — Сговорились между собой… вытурить меня куда-нибудь подальше… В кино выпроводили. Нужно мне ваше кино… ваш голый Тарзан… А теперь — я же и виноват.

Мать зарделась и сказала уже мягко, примирительно:

— Не выдумывай… всякие глупости. Никто не сговаривался. Это Ирине Ивановне пришло в голову. Ну и я… подумала, что в кино тебе будет интересней, чем с нами. А ты вон как всех отблагодарил. Удрал, скрылся… будто какой урка. Люди ждали нас, готовились, угощали, а ты… Мне было — хоть провалиться со стыда. И ты — как ты теперь будешь смотреть им в глаза?

— А я и не собираюсь.

— Не зарекайся, сынок. — Мать прислонила к себе его голову. — И не злись, пожалуйста. Давай поговорим спокойно и — по-взрослому… Я хотела тебе сказать, Юрик… на обратной дороге хотела сказать… Я выхожу замуж. Так что ты меня не стыди и не презирай… Да, выхожу. За Николая Ивановича.

Юрка холодновато отстранился:

— Я знал, что к тому идет.

— Знал? Тогда мне легче с тобой об этом говорить… Да, Юрик, я много думала и вот… решилась.

— Когда? — спросил он, будто срок имел для него какое-то значение.

— Скоро. На днях. — Мать присела на край кровати, вздохнула.

— Ну и выходи. А я к нему не пойду. Тут останусь… Или уеду куда-нибудь.

— Хочешь бросить меня? — обессиленно произнесла мать. — И тебе от этого будет легче, да?

— Не пойду к твоему Сердюку… Уеду в Устиновку. Пастухом наймусь в колхоз. И там буду жить.

— Ничего ты не понимаешь, сынок. Я ведь не о себе — о тебе больше думаю. Чтобы ты и школу хорошо закончил, и дальше пошел учиться. А ты… — Мать чуть не заплакала, но сдержала себя. — Ты бы хотел, чтоб я всю жизнь была одна?.. Прямо скажи: ты этого хочешь, да?

Нет, Юрка этого не хотел. Он понимал, что когда-нибудь, рано или поздно, мать может выйти замуж. Она еще молодая и красивая. Не вековать же ей одной, покинутой? Да пусть выходит. Но почему как раз теперь, этим летом, когда Юрка так ждал, что они наконец-то поедут в Устиновку? И почему именно за Сердюка? Чем он взял? И не красавец, и намного старше матери… Домом завлек? Дорогими коврами, хрусталем да мебелью? Нет, не должна мать позариться на это, она не из тех. Так почему же — Сердюк, а не кто-то другой?.. Все больше Юрку что-то настораживало в этом человеке. Не нравился ему Сердюк. Почему, чем — Юрка бы определенно не сказал, не смог, наверное, сразу объяснить, но — не нравился, хоть что тут поделай, хоть как переубеждай… Юрка задумался.

За весь вечер они не проронили ни слова. Свет в комнате не включали. Спать легли без ужина.

…На следующей неделе Сердюк перевез их в свой дом.


Доверчивые аисты прибрели к речке и стали кормиться на отмели, у кромки камыша.

От станции отошел пассажирский состав. Набрал ходу, прогремел по мосту, переброшенному через речку, и удалился в том направлении, куда и Юрке надо — за Днепр, на юго-восток украинской земли. Оно так-то — направление известно. А что там? Куда идти с поезда? У какого порога остановиться?.. Сейчас Юрка подумал об этом спокойно и рассудительно. Прийти ему, конечно, есть куда. На прежнюю работу, на любой участок шахтостроительного треста возьмут безо всякого, в тот же день. Своего — ну как не взять? К тому же — отслужившего солдата. По закону положено. Найдется и угол в общежитии, с этим тоже — никакой загвоздки. Для начала — чего еще нужно холостяку? А там понемногу все образуется, пойдет своим чередом. Пацаном, когда один остался, и то не пропал, выцарапался. Теперь — и подавно не пропадет. Или он не солдат, не мужик?..

Слева, выше того места по течению речки, где сидел Юрка, возник мальчишка с удочкой. Должно быть, вышел из-под железнодорожного моста, поэтому Юрка и не заметил, как он появился. Побрасывая снасть, мальчишка медленно, с остановками продвигался берегом. Старался он не напрасно. Хотя и не часто, но рыбешка клевала: нет-нет да и сверкнет, затрепещет на крючке. Вот удильщик подошел еще ближе, и Юрка узнал в нем своего знакомого — Диму, заядлого рыбака отсюда, с пристанционной окраины. Первый раз они невзначай встретились на речке, в «панском лесу», три года назад, после того виделись еще и еще, стали по воскресеньям рыбачить вместе и подружились. Летними днями Дима так и пропадал на речке, бывало — уходил далеко от местечка, но каждый выходной с утра объявлялся на берегу, напротив казарм. Настраивал, дотошно проверял две поплавочных удочки, — вторую он, понятно же, приносил для «дяди Юры», — не теряя времени принимался за промысел, таскал бубырей и поджидал, когда друга-солдата отпустят в увольнение. Из окна казармы, со второго этажа, Юрка сразу примечал фигурку терпеливого рыбака и, как только получал разрешение на отлучку, прямиком устремлялся к речке. «Ну что, клюет?» — еще на подходе спрашивал Диму. «Та… мелочь пузатая», — отвечал тот небрежно. Однако в его клеенчатой сумке кроме обычной мелочи — бубырей да плотвичек — обнаруживались то красноперки, то пара подъязков, то остроносый и прогонистый, как веретено, щуренок. Юрка поздравлял, хвалил сноровистого ударя, и тогда Дима вскакивал — нос кверху, чубчик торчком, азарт и хитринка в глазах — и кидался взахлеб рассказывать, как сумел изловить рыбин, а еще одна — здоровенная, сильнющая, и сравнивать нечего с теми, что в сумке, — чуть удочку у него из рук не выдернула, но он не растерялся, потянул изо Всей силы и наверняка выволок бы, поймал и эту, да она, холера, крючок оборвала, пришлось другой цеплять. Кажись, то был язь — тяжеленный, как поросенок… а может — и щука. У, в их речке — не гляди, что невелика, — такие щучины водятся — во, крокодилы! Утят хватают на плесах. Подкрадутся из глубины, из ямы — хап!.. и нету рыженького, только круги по воде… Рассказывал и показывал Дима с таким жаром, что даже уши его распалялись докрасна. Юрка выслушивал все без улыбки, без малейшей тени недоверия: не хотел обидеть напарника. Взяв удочки на плечо, они вдоль берега, знакомой, натоптанной стежкой, шли в «панский лес», — в тенистых заводях, под ярами, чаще и смелей брала рыба. Да если и не брала — они не скучали. Дима мог с неменьшим увлечением и подолгу смотреть, как «дядя Юра» рисует карандашом в альбоме, а полученные в подарок листы аккуратно складывал и прятал за пазуху, чтобы в целости и чистоте донести до дому, показать отцу и матери… Зимой Дима прибегал к военному городку на лыжах: «своего» солдата не забывал. Заметно подрос он за эти три года, повзрослел и уже заканчивал пятый класс. В их последнюю встречу, в день Первомая, Юрка угостил Диму мороженым в городском саду, подарил ему солдатский ремень и сказал, что скоро уедет — увольняют его. Дима загрустил… На тот случай, если больше не доведется в эти дни найти друг друга, они попрощались. Выходит — поторопились немного.

— Здоро́во, Дима! — окликнул Юрка рыбака. — Даже не глядишь в мою сторону. Своих не узнаешь? Быстро, быстро забыл.

— Ой дядя Юра! А я и правда не смотрю, кто это там сидит на берегу. Вижу — солдат, а кто такой — и не смотрю.

Дима положил удилище на траву. Подошел — удивленный и обрадованный. Стоял и улыбался: босой, в сатиновых синих шароварах и короткой куртке с двумя нашивными карманами на груди, которые, как всегда, оттопыривались, потому что были набиты запасными снастями — крючками в плоских баночках, лесками, грузилами, поплавками.

— Ты почему не в школе? — спросил Юрка.

— У нас три урока было. Я пришел — и сразу на речку… А я думал, дядя Юра, что вы уже уехали.

— Да считай — уехал. Видишь — на чемодане сижу.

— Значит — все, отслужили?

— Все, браток, отбой. Я свое отшагал. Теперь твоя очередь.

— Мне еще не ско-о-ро, — протянул Дима.

— Это кажется, что не скоро. Глянуть не успеешь — уже и твой срок подойдет. Это дело такое… Чего сегодня поймал?

— Так… мелочь пузатая, — заскромничал рыбак. — Почти одни бубыри. Хватают и хватают. Надоели уже.

— А кроме бубырей?

— Та есть… кой-чего. — Дима потер нос ладошкой, прищурил один глаз. — Есть и трошки покрупней.

— Все хитришь? Ну-ка, показывай.

Дима не шутковал. И на этот раз в его потертой, такой невзрачной, но удачливой сумке с веревочной шлейкой — чтобы через плечо носить, — лежало несколько серебристых подъязков — тугих, увесистых и совершенно одинаковых, будто отлитых в одной форме.

— Возле моста поймал, на ямках, — похвалился Дима. — Там, за путями. Этих вытащил — и все, перестало клевать… Хорошие? На праздник изжарим, на угощение. Послезавтра — День Победы. Не забыли, дядя Юра.

— Скажешь тоже — забыл! Такие дни разве забывают?

— А вы его уже дома будете встречать. Успеете доехать?

— Конечно успею, — ответил Юрка уверенно; о том, что нет у него дома, отца-матери нет, он Диме никогда не говорил.

— Здорово будет, если успеете. Вас же там уже ждут — не дождутся. Обрадуются, правда? День Победы — а тут солдат вернулся домой. Ну правда же — здорово?.. А мне, дядя Юра, так неохота с вами расставаться, — признался Дима. — Остались бы жить в нашем городе — вот бы тогда мы с вами дали дрозда. Всю бы нашу речку прошли, до самого Днепра. Вот бы нарыбачились!

— Теперь уже все, отрыбачил. Билет в кармане.

— Скоро поезд уже, да? — по-мужски серьезным стал Дима.

— Скоро… Но немного времени у нас еще есть. Можно даже удочку побросать напоследок. Разрешаешь?

— Ну, дядя Юра. Чего ж про это спрашивать? Вон удочка лежит, берите. Знал бы — и вторую, вашу, прихватил. Она так и стоит у нас во дворе… Память будет.

Глава вторая

У ближнего плеса, в котором только что рыбачил Дима, они сели рядом на траву, на прогретую солнцем землю. Юрка взял в руку легкое ореховое удилище, из жестянки — ее с трогательной предупредительностью подал Дима — извлек и насадил на крючок свежего червя, беззвучно забросил, прямо-таки положил на воду простецкую снасточку с грузилом-дробиной и пробковым поплавком, шепнул Диме:

— Ловись большая и маленькая.

И сразу от всего отрешился… Но не ради добычи, не ради той рыбины, что поймать хотел Диме на прощанье, добавить к его красавцам-подъязкам. Здесь, на этом берегу, он всегда вспоминал Устиновку, хаты, сады по-над балкой, тамошнюю речонку, которую в иных местах перепрыгнуть ничего не стоило, вспоминал себя мальчишкой… да и не только себя.


Удить бубырей — было для него забавой. В неглубокой речке-камышанке их водилось несметно, хватали они в любое время дня, любую наживу и даже голый крючок, — сиди на бережку, знай подергивай да кидай в банку. Но когда он приносил бубырей домой, его улов представал уже не мальчишеской забавой, а серьезной добычей — продовольствием, и это Юрка понимал. Мать уважительно чистила, перемывала рыбок, слегка обкатывала в муке и укладывала на сковородку. Подсолнечное масло бывало у них редко, делили его по ложке — в суп на зажарку, — так что мать подливала в сковородку немного воды. Затем она присаливала пескарей, посыпала сверху зеленым луком и накрывала крышкой. Ели их прямо с косточками — только похрустывали. Таким частенько был и завтрак, и ужин: ведь харчей в доме — крохи. У матери с Юркой, городских беженцев, хозяйства — никакого, не считая десятка кур да рыжего кота. Недолго пожили у тети Глаши. Отделились. Нашлась для них в селе пустая, беспризорная хатенка.

Ловил Юрка всегда в одном и том же месте — в тихом, неприметном плесе. С одного берега плесо было закрыто камышами, с другого подступал крутой косогор. Мелким песчаным бродом Юрка переходил речку, устраивался под кручей, между кустами ивняка, и никто его тут не видел. Это место он выбрал потому, что иногда здесь попадались крупные лобастые красноперики. В соседних плесах, что поглубже и просторней, красноперок было, может, и не меньше, но ему почему-то попадались только здесь. И уж если удавалось подсечь и выкинуть на берег сильную, красивую рыбину, Юрка прыгал от радости и готов был бросить удочку и лететь в село — похвастать добычей перед мальчишками.

Однажды ему особенно повезло: вытащил двух красноперок подряд. Юрка тут же решил принести их домой живыми, — к тому же, после такого удачного начала надеялся поймать еще. Но в большой банке из-под немецких консервов, — он сам приладил к ней дужку из проволоки, — рыбинам тесно: сколько ни меняй воду — все равно скоро уснут, побелеют. Была у Юрки в запасе суровая нитка. Скрутил ее вдвое, с обоих концов привязал по обломку прутика: один — совсем короткий и тонкий, второй, — покрепче и подлинней. Тонкий прутик продел красноперкам под жабры и за эту нехитрую уздечку привязал их в углу плеса, — на виду и где помельче. Да скорей опять нацепил на крючок зеленого кузнечика, закинул: ну бы сцапала и третья!..

Ждал — не дыша… Вот, ага. Дрогнул камышовый поплавок. Давай-давай, бери покрепче… Юрка привстал, весь напрягся, двумя руками сжал удилище, боясь прозевать момент подсечки…

На косогоре что-то зашуршало, посыпались камешки. Девчоночий голос оттуда:

— Эй, ты кто, рыбак?!

Юрка поднял голову и увидел над кручей Танюху с охапкой травы. Теткину Верину Танюху — Непораду. Их подбеленная мазанка стояла наискосок, через улицу, сразу за колхозной конюшней: так называли конюшню и при немцах. На задах конного двора Юрка обычно копал червей для рыбалки. С Танюхой они встречались почти каждый день, но друзьями не были. Какая там дружба — с девчонкой?

— Не ори-и-и! — зашипел Юрка.

— Это ты, Юра? — обрадовалась Танька, не расслышав, должно быть, угрозы. — Наловил?

Он показал Таньке кулак. Но она и не собиралась оставить его в покое. Обошла кручу и лисой подкралась к плесу.

— Клюет?

— Цыть, не пугай рыбу! — Юрка дернул ее за платье. — Не торчи свечкой, сядь. Вот заорала — и сразу перестало клевать.

— Она глухая, не чует.

— Много ты знаешь… Где шастала? — спросил Юрка, поправляя наживу.

— Цветы собирала.

— Вот этот бурьян?

— Кому бурьян, а кому… На вкус, на цвет товарища нет. Запомни.

Танюха бережно положила пеструю охапку возле куста, в тенек.

— Зачем столько набрала? На сено?

— Хату приберу. Мамка обрадуется.

Она встала за Юркиной спиной и при малейшем движении поплавка толкала его в плечо, будто он без нее не знал, когда надо тянуть.

— Отойди, — не вытерпел он.

Танюха отошла, обиженная. Сделала вид, что Юркино занятие стало ей не интересно… И вдруг как завопит:

— Юр-ка-а, ры-ы-ба!

Руки вскинула и с разгону — бултых!

— Стой! — подскочил Юрка, будто наступил на крапиву.

Но было уже поздно… От его красноперок только круги разошлись.

— Танька! Ты что — сдурела? То ж мои рыбины, привязанные!!

Она оторопела… Стояла по колена в воде — мокрая и растерянная.

— Твои?.. Почему… привязанные?

Мальчишке Юрка надавал бы тумаков. А что взять с бестолковой девчонки?.. Выдернул прутик. За ним потянулся куцый обрывок нитки.

— Вот… Ну чего лезла? Кто тебя просил?

Танька выбралась на берег. С ее платья текла вода.

— Я думала они… так. Я хотела… поймать, — оправдывалась она, выжимая подол.

— Думала, думала! Это тебе не бабочек в огороде ловить. Шла бы со своим бурьяном домой, так нет.

Танька чуть не плакала. Подняла цветы и медленно пошла к броду, — тоненькая, ровно лозинка. Даже не оглянулась ни разу.

Нечего больше было и Юрке делать на плесе. Таскать бубырей пропала охота. Досадуя на Таньку, он поплелся домой…

Но какой рыбак снова не попытает счастья на месте былой удачи? Наутро Юрка с прежним нетерпением прибежал к речке. Глядь — под косогором Танюха сидит. Откуда взялась? Как его опередила?.. Платьем закрыла ноги, положила голову на колени и смиренно так смотрит, старается угадать: сердится Юрка за вчерашнее или нет? Спешит его задобрить — протягивает на ладошке узелок с яблоко величиной:

— А я тебе коников наловила. Для красноперок… Не прогоняй меня. Помогать буду.

— Нашлась помощница. Хватит, напомогала уже.

— Не прогоняй. Я больше так не буду.

— Куда тебя денешь? Сиди, — простил ее Юрка. — Только тихо мне. Поняла?

Юрка закинул удочку. На крючке заплясал первый бубырь. Танюха обе ладони подставила, — только бы Юрка доверил ей опустить бубыря в банку. Он снял рыбешку с крючка, подал Танюхе. Она улыбнулась благодарно и сказала робким шепотком:

— Давай мно-о-го поймаем. А то мамке дуже хочется рыбы.

— Она просила?

— Она никогда не просит. Я и так знаю.

— Поймаем, — уверенно посулил Юрка.

Для тети Веры он ловил бы хоть весь день. Юрка жалел ее: она тяжело болела, неделями не вставала с постели. Юркина мать почти каждый день проведывала тетю Веру, помогала прибрать в хате, приготовить поесть, прополоть или полить грядки в огороде. У тети Веры была чахотка, и говорили, что долго ей не прожить. Она и сама это чувствовала. Юрка навсегда запомнил, как она лежала в хате, подложив под лопатки высокие подушки, и странным, пугающим был на ее лице горячий румянец. Больная и вдруг — румянец… Однажды она в отчаянии оттолкнула подушки, поднялась, причесала перед зеркалом длинные черные волосы, приложила к щекам ладони, точно хотела погасить жар, и сказала Юркиной матери: «Что-то тяжко мне, Людочка. Не доживу до конца войны, умру… На кого Танюху покину? — Она походила по комнате; склонив голову, остановилась у окна. — Если умру — приюти ее. Ладно? Тогда я буду спокойная». Так она говорила потому, что мужа своего, Таниного отца Семена Непораду, не надеялась дождаться домой: на второй месяц войны он пропал без вести. «Не надо так, Вера, не хорони себя, — сказала Юркина мать. — Вылечат тебя, вот увидишь. Прогонят немцев, придет опять наша власть, поедешь в городскую больницу, полечишься как следует. А мы это время поживем с Таней, в твоей хате. Все будет хорошо, вот увидишь». Хриплый, отрывистый кашель затряс тетю Веру, и она опять легла в постель, прикрыла рот полотенцем, а когда отняла его от губ, — на нем Юрка увидел кровь. «Ну вот, Люда… А ты говоришь — вылечат… Мне б хоч трошки еще пожить. Может, Семен мой найдется…»

Тете Вере хочется рыбы? Ну конечно — они с Танюхой принесут.

— Наловим, — выбросил Юрка на берег очередного бубыря.

— Вот бы опять — красноперок, — вытянула Танюха шею, наблюдая за поплавком.

— Не загадывай.

Но сегодня большая рыба куда-то уплыла. Юрка менял наживу, закидывал и на середину плеса, и под камыши, — кроме бубырей выудить ничего не смог. Танюха устала ждать. Она слила воду из банки, заглянула в нее:

— Хватит. Ну их, красноперок. Бубыритоже смачные… Идем.

Пришли в Танюхин двор. Она вынесла из хаты миску, и они поровну поделили улов…

Теперь каждое утро Танюха встречала Юрку на стежке, позади конного двора. Брала банку и прискоком неслась под гору. Однако у речки вперед не забегала, была смирной, послушной. Иногда просила:

— Дай половить, а?

Юрка отдавал ей удочку. Поначалу она дергала с таким азартом, что бубыри улетали через ее голову далеко в траву.

— Не рви, не быка тянешь, — усмирял Юрка рыбачку.

— Так може — там большая, красноперая.

И — наговорила: попалась ей красноперая. Визгу было — на весь берег.

Если Танюхе надоедала рыбалка, она поднималась на косогор и подолгу что-то рассматривала в траве, собирала цветные камешки, рвала чебрец. «Куда тебе его столько? На растопку?» — «Он полезный. Мамку буду лечить». Она часто пела. Но песни ее были совсем не детские: про любовь, разлуку, смерть. Косынку повяжет узелками наперед, как матери повязывают, отойдет в сторону, до Юрки ей уже дела нет, — и тоненьким голоском выводит задумчиво:

Там, де Ятрань круто в’ється,
З-під каміння б’є вода
Там дівчина воду брала,
Чорнобрива, молода.
Особенно грустными получались у нее вот эти слова:

А я бідний сиротина.
Степ широкий — то мій сват.
Шабля, люлька — вся роди́на.
Сивий коник — то ж мій брат.
И всегда в ее песнях любовь была неразделенной, несчастливой. Дивчину выдавали за богатого, но постылого, ее же парубка — забирали в рекруты; искала и не находила приюта, ласки покинутая красавица и проклинала свою красоту да горькую долю; уезжал на войну, на чужбину молодой казак, погибал там, а невеста, его дожидаючи, все очи выплакала… И откуда только Танюха знала столько песен, как запомнила и научилась петь? В такие минуты Юрке казалось, будто она гораздо старше его, будто и в песнях, и в самой жизни она поняла что-то такое, над чем он еще не задумывался. Юрка признал это ее превосходство, и Танюха уже не была для него надоедливой девчонкой, которая всегда мешает и которую можно прогнать без малейшего повода, просто потому, что она девчонка. Если рядом хлопотала Танюха, занятая обычной пустячиной, или молча поглядывала, что да как делает Юрка, любая затея обретала необычный, новый смысл и придавала Юрке гордости, уверенности в себе. Случись — не увидятся они день-другой, и Юрка уже скучал.

Матери тоже крепче сдружились… Но всем им пришлось разлучиться.


В октябре сорок третьего года, вскоре после того как Донбасс освободили от немцев, Юрка с матерью перебрались в соседнее большое село — Раздольное, за восемь километров. Зимой мать несколько раз ходила в Устиновку, навещала тетю Веру и всегда приносила от нее гостинец — то увесистую торбинку пшеничной или кукурузной муки, то фасоли, гороха или сушеных вишен. Юрку с собой, сколько ни просился, не брала: «Твоим ногам — далековато. Да и холодно, ветер. Нос отморозишь». Возвращаясь, она всегда переживала: о Танином отце так ничего и не слыхать…

Летом дорога в Устиновку стала намного доступней и как будто короче. Однажды Юрка даже один туда ходил, не побоялся… Поспели вишни, и тетя Вера позвала сад обирать. Мать отпросилась в колхозе, — она работала на птичнике, — и они вдвоем пошли в Устиновку.

И дни стояли погожие, и вечера. Спокойными, чистыми были зори. Быть может поэтому селом, из конца в конец, ночи напролет ходили девчата, а за ними — хлопцы, которым еще рано в солдаты, и пели под балалайку, сыпали разудалыми частушками, пока их не сменяли предутренние петухи.

В полях косили озимку. С тока скрипучими га́рбами, на конях и волах, возили солому. Пониже конного двора, посреди пустоши, вытянулась горбатая скирда. Возле нее и собирались на вечорки. Далеко разносились отсюда смех, гам, песни, складный перезвон струн. Они притягивали и пацанву. Вертелась эта мелкота вокруг парней и несказанно завидовала тем, кому уже по шестнадцать, семнадцатый идет.

Хлопцы с девчатами усаживались полукругом под скирдой. «А ну, жжинка, заспивуй», — стараясь выглядеть совсем взрослым, басом повелевал возчик Тришка Супрунюк. Это его балалайка гуляла по селу; еще он любил похвастать, вызвать охи и ахи девчат тем, что ходил на руках, делал «мостик» и крутил «колесо». Запевала Нюра, племянница тети Веры. Среди подруг Нюра не выделялась красотой, но зато брала голосом: его можно было узнать с другого берега речки. Нюру и называл Тришка в шутку своей «жинкой». Она согласно кивнет, улыбнется, приподымет грудь, выждет, когда угомонятся, и начнет чисто и ладно:

По-за лугом зелененьким, по-за лугом,
Брала вдова льон дрібненький.
Вона брала, вибирала, вона брала,
Тонкий голос подавала.
Наравне со всеми пела Танюха. Юрка тоже пристраивался к хору, старался запомнить слова и мотив. Славно так было ему, и отчего-то щемило сердце. В эти короткие вечера Юрка представлял себя и Танюху уже взрослыми, красиво одетыми; они будто бы приезжают с нею в Устиновку из большого города, где вместе учатся, идут по улице и не узнают село, — на месте спаленных немцами мазанок выстроились два ряда кирпичных домов, помолодели сады. Нет и следа войны… Юрка верил, что они с Танюхой, их матери, эти девчата-песенницы будут счастливыми, и это предчувствие чего-то необыкновенного, что ожидает всех после войны, наполняло его благодарностью к Нюре за ее песни, а к Танюхе — за доброту и дружелюбие.

В такой вот вечер, когда они сидели у скирды, а девчата затянули: «Там, де Ятрань круто в’ється…» — вздумалось Юрке высказать все это Тане. И такая смелость явилась в нем, что он, подражая парням, одной рукой обнял ее за плечи. Таня затаила дух.

— А ты, когда вырастем… будешь моей женой?

Едва выговорил Юрка эти слова. Были они, наверное, несуразными, но никто их не слыхал, кроме Тани. Только она могла осмеять Юрку, если бы захотела.

Таня не засмеялась. Она повернула к нему лицо. Глубокими и очень серьезными были в сумерках ее глаза и совсем близким — дыхание. Она спросила тихо:

— А ты будешь меня жалеть?

— Буду, — еще тише ответил Юрка.

Таня погладила шершавой ладошкой Юркину щеку и склонила голову ему на плечо…

Этим летом тете Вере стало лучше, и она могла управляться в огороде, работать в саду. Полдня брали вишню. Потом Юрку с Таней отпустили гулять.

— Жарко сегодня, идите на речку, — сказала тетя Вера. — Погодя — слив нарвите, ранние уже начали поспевать. Нагуляетесь — приходите обедать.

Сливы росли у речки — по нижнему краю огорода. Рясные ветки грузно гнулись к земле. Темные продолговатые плоды словно обволок сизый туман. Но спелых попадалось еще мало, — надо было выбирать.

— Сюда, туточки есть, — кидалась Танюха от одного дерева к другому, нагибала ветку. — Сладкие! Вот попробуй.

Понемногу они наполнили миску. Таня унесла ее домой и бегом вернулась.

— Наши борщ поставили варить, — сказала она. — Ты любишь борщ? И я дуже люблю… Мамка говорит — надо каждый день сливы рвать и сушить. Зимой добрый будет узвар. — Танюха обхватила дерево тонкими, в царапинах, руками. — Это папкины сливы, он посадил. Давно. Когда меня еще на свете не было… Скорей бы кончалась война, — вырвался у нее вздох. — Тогда сразу все домой прийдут. И наш папка тоже найдется. Его не убило, нет. Может, он в плену, вон, где… Мамка сразу болеть перестанет, если не будет войны. И мы с тобой скорей повырастаем. Да? — Так же задумчиво, как вчера, Таня посмотрела Юрке в глаза. — Песни тебе нравятся? И мне… Я тебе много буду петь песен. Ты только не уезжай далеко. Не уедешь?

— Не знаю. Как мать скажет. Вот дождемся отца… Но ты не бойся. Если и уедем назад в город, я все равно буду приезжать к тебе в Устиновку. А когда вырасту — заберу тебя отсюда насовсем.

— Приезжай, — погрустнела Танюха. — Только не забудь. Ладно?

Они подошли к речке. Юрка сорвал несколько листьев камыша, сделал из них кораблики и по одному стал пускать на воду. «Счастливый», — говорила Танюха, если кораблик уплывал далеко по течению, скрывался за поворотом. «Несчастливый», — сочувствовала тому, который терял равновесие и опрокидывался.

— Научи и меня делать кораблики, — загорелась она.

Юрка показал, как срывать лист, как загибать — острый и тот, что с черенком, — как делать надрывы и потом соединять петельки, чтобы получились корма и нос.

— Поняла. Дай сама спробую.

На правом берегу, выше кручи, под которой было Юркино и Танино плесо, лениво забрехала собака. С той стороны села, из-за придорожных осокорей, показался небольшой обоз. Несколько пароконных подвод скатилось к речке. У моста обозные, — это были солдаты, — свернули с дороги, забегали с ведрами: поили лошадей, умывались.

— С фронта едут, — пожалела их Танюха.

— Фронт уже далеко, это тыловики, — уточнил Юрка.

— Все равно с фронта.

Под окрики ездовых кони перешли мост, взяли в гору, и обоз погромыхал по улице.

Танюха продолжала пускать кораблики, но они почти все перевертывались.

— Мои — несчастливые, — пожаловалась она. — Почему они тонут?

— Не так делаешь, — сказал Юрка. — Давай еще раз покажу.

— Больше не буду делать. Не умею, не получается. — И Танюха бросила в воду сорванные камышовые листья.

Тихо, беззаботно журчала речка. Клонились от зноя вербы по долине. Низом, будто вихрь, прошумела тучная стая скворцов. «Уже стабунились, пиратничают по садам, — подумал Юрка. — Пропала вишня. Не столько съедят, сколько обобьют. Шугануть их некому».

— Хочешь купаться? — спросил он.

— Не-а, — мотнула головой Танюха. — Пьявок боюся.

— Какие тут пьявки? — посмеялся над ней Юрка. — Придумала тоже… Не хочешь? Тогда раков половим.

Он снял штаны, залез по колени в воду и взялся шарить под берегом, выискивая рачьи норы. Поймал трех подряд, но маленьких, и выпустил обратно в речку.

— Больше не выпускай, — появился интерес у Танюхи. — Мне давай. Понесем домой и сварим.

Она в нетерпении вскочила на камень, скрытый водой, и вертелась, точно кулик.

— Есть? Поймал?… Давай сюда.

Протяжный крик долетел с улицы. Резко оборвался… Кто-то отчаянно заголосил.

Танюха прислушалась — и сама чуть не в слезы:

— Ой!.. У нас. Кажись, мамка! — Прыгнула на берег и отчаянно понеслась огородом, прямо по кукурузе.

Вслед за нею вбежал во двор Юрка… и съежился, захотел спрятаться куда-нибудь, чтобы не видеть этого.

На земле, под порогом Таниной хаты, сидел солдат. Без пилотки или фуражки и — весь седой… Но как он сидел! У него не было обеих ног. Заместо них торчали короткие култышки, закрытые подвернутыми штанинами. К солдату прижалась тетя Вера и причитала, рыдая:

— Семушка-а-а! Золотой ты мой… любимый! За что ж тебя так покалечили?.. Та как же мы тебя ждали… родненький ты на-а-аш… Та чего ж мы такие несчастные!..

Она припадала к солдату, целовала его лицо, руки, гимнастерку, а он ничего не отвечал и тоже плакал, и утирал ее слезы пилоткой. Увидел Танюху. Простонал:

— До… ченька!

А Танюха как бросится к нему, как закричит:

— Живо-о-ой! Таточко наш… ты живой! Я им говорила, я говорила…

Юрку еще сильней поразило: Таня была… выше отца. Чтобы обнять его, приласкаться, она опустилась перед ним на колени.

— Таточко! Мы теперь тебя никому не отдадим. Никому!

— Доченька моя дорогая… — Дрожащими руками гладил, гладил ее голову отец.

Он спрятал лицо на худеньком Танюхином плече, обнялись они все трое — так, что не разнять никакими силами, — и тетя Вера еще горше заголосила.

Плакала Юркина мать. В сторонке печально склонили головы два солдата. Один был без руки — тоже отвоевался. У двора стояла зеленая войсковая подвода. Это солдаты и привезли в обозе дядю Семена.

— Ну… пехота, — смахнул слезы Танюхин отец, — пошли в мою хату. Что ж мы так вот? Не годится. Не по-гвардейски… Пошли, братцы, выпьем по чарке за возвращение. Приберег я там трошки, в котомке… для встречи… Ну, Верочка, идем.

Солдаты подняли дядю Семена и понесли в хату. Танюха, сопровождая отца, тоже подставила худенькие ласковые руки…

Позже узнали они от дяди Семена, где он был и что с ним произошло. Летом сорок первого он попал в окружение. Партизанил в лесах. Когда приблизился фронт и отряд пошел пробиваться к нашим, Семена Непораду в самом последнем бою тяжело ранило, контузило. Друзья все же спасли его… Потом были госпитали, операции одна за другой. Врачи все надеялись ноги ему сохранить. Не смогли… И тогда он решил домой не писать, в Устиновку никогда не возвращаться, всем говорил, что семьи у него нет — погибла в оккупации. Но от этой неправды становилось и вовсе невыносимо. Наконец признался: В Донбассе — жена и дочка. И его убедили: надо ехать домой. Ехать несмотря ни на что. Там ждут. Очень и очень ждут…

Юрка был рад за Таню: пусть такой, но все же ее отец вернулся. А отец — опора, отец — защита. С отцом жить — радость.


Потом прошли годы. И за все те годы они с матерью лишь однажды побывали в Устиновке, — когда Юрка закончил седьмой класс. Но ни тетю Веру, ни ее мужа в живых не застали. Ранней весной сорок седьмого голодуха и чахотка доконали тетю Веру. Года не протянул без нее дядя Семен. Танюха осиротела.

Приехав, они остановились у знакомых: двоюродная сестра матери, тетя Глаша, к тому времени переселилась в город. Расспросили все о Тане и сразу же пошли ее проведать. Она жила на краю Устиновки, у дальней отцовской родственницы. Застали Таню во дворе. Присев на корточки возле колодезного сруба, она крупным песком чистила закопченные казаны: один терла тряпкой, два выскобленных, еще мокрых, стояли в сторонке, на доске. Юрке показалось, что Таня, увидев нежданных гостей, даже вздрогнула. А когда признала их — опрометью кинулась к Юркиной матери:

— Тетя Люда!.. Ой, при… ехали! — И заплакала.

Мать успокоила ее. Таня застыдилась, быстренько вымыла руки, лицо, сняла запятнанный фартучек.

— А я думала… вы меня совсем забыли.

Отряхнула, разгладила на себе зеленоватое, блеклого узора платьице, из которого явно выросла, поправила косынку, подобрала под нее прядки волос. И все время стыдливо поглядывала на свои босые, забрызганные ноги. От этого Юрка тоже почувствовал себя неловко: он-то стоял перед нею в новой рубашке, наглаженных брюках и в кожаных туфлях.

— Как хорошо, что вы пришли. А то я все одна, одна. Наши с утра до вечера на работе, на степу… Идемте в хату. Там не жарко.

В хате мать освободила из авоськи сверток с подарками. Они вместе его упаковывали. Юрка помнил: там конфеты, печенье, розовый шелк Танюхе на платье, три пары чулок и нарядная косынка.

— Это тебе, Танечка, от нас. Возьми, дочка.

— Спасибо… — Таня совсем растерялась, не знала, куда положить сверток. — Сидайте, сейчас я вас узварчиком напою. Холодный, из погреба… Сейчас.

— Не надо, Танечка, ничего, — хотела мать отговорить ее. — Никуда не бегай, не хлопочи. Побудь с нами.

Нет, она все-таки принесла запотелый кувшин, с полки за белой занавеской взяла две кружки, наполнила до краев.

— Пейте. С вишнями он, крыжовником и с яблоками. Вчера варила… Пейте на здоровье.

Узвар и правда был вкусный — густой, душистый и холодный.

— То, что надо, — похвалил Юрка, и Таня ему улыбнулась.

— Как же ты живешь, Танечка? — спросила мать. — Расскажи.

— Хорошо живу. Не обижаюсь… Жить можно, — потупилась Таня. — Терпимо.

— Ты так же, как Юра, — семь классов закончила, да?

— Нет, только четыре… С пятого надо было учиться в Раздольном, жить в интернате. Меня не отпустили. Там — десятилетка. А тут у нас только четыре класса.

— И больше не будешь учиться?

— Не знаю, — опустила Таня глаза.

Посидели они в хате и стали прощаться. Таня проводила их немного.

— На речку ходишь? — спросил ее Юрка.

— Нет, не хожу. Некогда… Хозяйство у нас. Корова с телком, поросята, утки, курчата. Совсем некогда…

На следующий день, отогнав от себя по дороге свору злющих собак, Юрка пришел к Тане один — босиком и в простой майке. Натаскал ей воды из колодца, помог подмести двор, унес молочное пойло рыжему теленку, привязанному на длинную бечевку посреди выгона, вылил болтушку двум подсвинкам.

— Все сделали? Вспоминай, — взял за руку Таню. — Теперь айда на речку. К нашему плесу. Рыбы поймаем. У меня есть леска и крючок. Сделаем удочку… Где тут у вас червяков накопать?

— Не могу я пойти, — стала отказываться Таня. — Времени у меня, Юрик, совсем нету. Надо еще корове травы нарвать, потом ее встретить из череды[2], перед вечером — полить капусту и помидоры, загнать курчат с квочкой, наварить картошки…

— Да мы ненадолго, — настаивал Юрка. — Немного половим — и домой. А травы давай сейчас вместе нарвем. Пошли.

— Она до вечера свянет, а корове надо свежую, чтоб хрустела. Вялую и не возьмет, не дотронется.

— Ну потом нарвем, когда вернемся, — убеждал ее Юрка. — Разве долго нарвать? Раз плюнуть.

— Как же я хату покину? Вдруг тетка придет, а меня нету.

— Кому нужна твоя хата? Никто их во всем селе не закрывает.

— А в огороде — курчата с квочкой. Глядеть надо, чтоб соседский кот не передавил или шули́ка[3] не унесла… Нет, Юрик, не могу. Заругают меня. Понимаешь?.. Давай в другой раз… как-нибудь. Хорошо? — Таня виновато посмотрела на него, и он впервые заметил, какие у нее черные, красивые… и какие грустные глаза.

— Когда это теперь будет? Мы же скоро уедем, — сказал он.

— Ну… может, завтра. Или в воскресенье, когда тетка будет дома. Воскресенье уже скоро, через два дня. Придешь?..

Другого раза не было. Так больше и не удалось им вместе пойти на речку. Юркина мать заболела, и они срочно уехали домой, в Ясногорск. С Таней — и попрощаться не смогли… Накануне отъезда Юрка ходил к плесу под кручей. Один. Той же стежкой — мимо бывшей Танюхиной хаты, мимо старой колхозной конюшни, позади которой, все на том же месте, стояла скирда соломы.

Юрка наладил удочку. С краю луга наловил зеленых кузнечиков: на красноперку. Но не получилась у него рыбалка. Свое заветное место он едва узнал, — настолько плесо обмелело и заросло камышами. Вода в нем словно остановилась и застыла, покрытая сизой, мутной пленкой. Грустно тут было и безжизненно тихо. Нигде ни всплеска, ни малейшего движения. Будто это не речное плесо, а простая яма с водой… Ни одна малявка даже не тронула крючок Юркиной удочки. Мертво лежал на воде нарядный — оранжево-синий — магазинный пластмассовый поплавок.

Рыба из плеса ушла.


…И долго-долго после этого Юрка ничего не знал о Тане. Он, конечно, всегда помнил ее, часто жил предчувствием, что они снова должны встретиться, — не может же быть, чтобы никогда больше не встретились, — но до армии так и не написал ей ни разу. Не довелось и в Устиновку съездить. Сперва, пока зеленым был, все смелости не хватало. Позже, когда годы прошли, решил, что все в Устиновке давно его забыли, и Таня тоже, наверное, забыла. Зачем же тогда и кому писать? И тем более — зачем туда ездить? Было, прошло, и ничего уже не вернуть…

А в армии — затосковал. Ребятам, товарищам по отделению, писали матери, отцы, сестры да братья, иным — так чуть не вся родня. У Юрки — никого. Ребятам писали подруги. Юркина — еще блукала где-то по белу свету. Перед армией девушка у него, правда, была. Из соседнего общежития, тоже строитель — штукатур, Светланой звали. Смазливая хохотушка с короткими кудрями — немного кокетливая, немного капризная. Почти год они вместе ходили в кино, на танцы, в одних компаниях встречали праздники. Потом расстались. Без обид, упреков, ненужных пустых объяснений, — разошлись да и все. В день призыва она даже не пришла к военкомату проводить Юрку. «Не пришла — и ладно, — рассудил он. — Значит — так и надо. Значит — и жалеть нечего».

Он и не стал жалеть. Привыкая к шумной, беспокойной, распахнутой для всех, как на вокзале, казарменной жизни, к раннему подъему и немедленному, с подхлестыванием, построению, когда портянку намотать не успел — уже орут «станови-и-ись!», к физзарядке по морозцу, ежедневной строевой на бетонном плацу; к марш-броскам с полной выкладкой и кроссам по пересеченной местности, к солдатской перловой каше, — он все чаще вспоминал Устиновку, свою тогдашнюю жизнь, все чаще думал о Тане, и настойчивым, повелительным становилось желание отыскать ее, переписываться с нею. Юрка не был уверен, что она до сей поры живет в Устиновке, но ведь там есть ее родичи, знакомые, и если Таня куда-то переехала, то они наверняка знают — куда, и ответят ему, сообщат адрес или перешлют ей письмо. Удерживало Юрку другое: он был почти убежден, что Таня давно замужем. Росла она красивой, а красивые в девках не засиживаются. Сироте — надо было еще и поскорее вырваться из-под гнетущей теткиной опеки, и Таня постаралась это сделать. Конечно, теперь у нее — своя семья и свои заботы, за которыми потускнели, поистерлись в душе и памяти прежние переживания, привязанности, надежды… Но, думая об этом, Юрка сам же начинал себе возражать: ну и что, если она замужем? Чего тут зазорного или недозволенного — написать подруге детства? Привет послать, расспросить, как жива-здорова, что нового да примечательного в Устиновке, в родном им обоим краю. Хлопцы вон не стесняются — строчат совсем не знакомым девчонкам. Увидят в газете или в журнале симпатичное личико — скорей за перо, и в один присест готово смелое и прямое, как штык, солдатское послание по месту работы Маши (Кати, Вали, Анюты): «Вы мне нравитесь. Давайте переписываться… Жду ответа, как соловей лета». И в конверт, к письму — свой портрет. Проходит неделя, другая — голубком прилетает утвердительный ответ, глядишь — и кончается такое знакомство встречей и счастливой свадьбой… Да и без далеких планов, без всякого намека на встречу — разве нельзя написать? Что от этого — беда какая случится, рухнет семья?.. И Юрка решился.

Написал он Тане в декабре, на втором месяце службы. И стал ждать ответа.

Ушел старый год. Миновал морозный январь. Отметился метелями переменчивый, норовистый февраль. Потянулся третий месяц ожидания. Из Устиновки — ни отзвука. Будто в пустоту, в немое пространство кануло Юркино письмо. За эти месяцы он лишь получил две куцых, торопливых почеркушки от ребят своей бригады. Они спрашивали, научился ли он подшивать подворотнички, успел ли уже усвоить, что такое — а не  к т о  такая — антапка и с чем ее едят, сколько лычек носит на погонах и много ли нахватал нарядов вне очереди. От Тани или хотя бы от кого-нибудь о ней — ничего не было… Но ведь письмо не вернулось, выходит — кто-то его получил. Скорее всего, предположил Юрка, оно попало к Таниной тетке, та прочла — и тут же вышвырнула. А Таня, видно, и в самом деле не живет ни в Устиновке, ни в Раздольном и нигде вблизи тех сел, иначе бы ей передали конверт. Чужие люди — и те бы передали. Ясно же — солдатский он, с треугольным штемпелем. У кого поднимется рука — выкинуть? Разве что — у какого-нибудь обормота или у Таниной нелюдимой тетки…

И вдруг пришел ответ.

Со второй половины дня их первая рота отправлялась на итоговые стрельбы по результатам зимней учебы. Уходили на сутки, — чтобы там же, в поле, расположиться в теплом бараке и, кроме обычных, сдать ночные упражнения. После обеда получили походное снаряжение, взяли из пирамиды оружие и в казарме ожидали построения. Тут как раз и принесли свежую почту.

— Степной! — выкрикнули около стола дневального Юркину фамилию. — Танцуй навприсядку. Тебе письмо.

Юрка подбежал, схватил конверт, глянул на обратный адрес… и не поверил: Раздольное! А чуть ниже: «Т. Непорада»… Дождался!

— Рота-а-а! — разнеслась по казарме команда. — В две шеренги станови-и-ись!

Юрка спрятал письмо во внутренний карман шинели, укротил свое нетерпение… И распечатал конверт лишь после двухчасового марша, в бараке, когда они, сбросив амуницию, отдыхали, грелись у печек перед началом стрельб. Он сел на край нар, в узком боковом проходе, пододвинулся ближе к свету, — давно никто не протирал маленькие запыленные окна саманного барака, — развернул, расправил двойные, из школьной тетради, листки в клеточку… Впервые видел Юрка Танин почерк: он был некрупный, довольно убористый, но четкий и округлый, читался легко.

«День добрый, здравствуй, Юра! — писала Таня. — Ты уже наверно и не думал получить от меня ответ. Не сердися, прости, что долго не отвечала, не могла, не было никаких сил, и настроения не было совсем, правду тебе говорю. Вот теперь собралася с духом ответить. Спасибо тебе, Юра, что не забыл про меня, столько лет прошло, как мы виделись в тот раз, когда вы с мамой приезжали летом в Устиновку, ты звал меня на речку, на наше плесо, а я дурочка не пошла. Твое письмо мне переслали из Устиновского сельсовета, и я была сильно рада. Только заплакала, когда прочитала, что тетя Люда, мама твоя, умерла. Осталися мы с тобой сиротами, никого у нас нету на всем свете из родных людей.

В Устиновке я давно не живу. Ушла от тетки, совсем заездила, законала она меня домашней работой, все на меня свалила, а чулки або платичко купить, бывало, не допросишься, кидала свои обноски. Ушла я в Раздольное и живу знаешь где? Недалеко от тетки Феклы Черноштанихи, ты должен ее помнить, вы с мамой у нее квартировали, она мне про вас часто рассказывает. Недавно рассказала и про то, как на пасху хлопцы и ты с ними кинули не то гранату, не то мину какую-то, всех до смерти перепугали, а дружка твоего Толю Мышкина сильно ранило. Было такое? Ты помнишь Толю? Я еще и того пишу тебе про него, что не так давно в село приезжала его мать и заходила к тетке Фекле как раз, когда я у них сидела. Толина мать расспрашивала про тебя, про твою маму (я сказала, что она умерла), просила тебе в армию привет передать от нее. Ихний Толик, сказала она, выучился на инженера и работает в Сибири на большой стройке, только в каком городе, я не запомнила, прости, а привет прийми.

Про себя что сказать? Я, Юрик, работаю дояркой и хожу на ферму мимо хаты тетки Феклы, через выгон, мимо старого ветряка. Ты бегал к нему, знаешь. Он уже совсем постарел, зерно в нем давно не мелют, воробьи та галки живут. Ферма наша на том же месте, где была во время войны, дальше ветряка, трошки в стороне от села. Туда и хожу. Не получилась у меня учеба. Закончила семилетку, потом в техникум поступила, да пришлось бросить. Причины описывать не буду, зачем, ничего уже не поправишь. Скажу только тебе, Юра: я замужем, у меня ребенок, сынишка. Так все получилося, прости. Если б я знала, что ты помнишь меня, думаешь про меня, если бы раньше, до армии хочь две строчки мне написал, а еще лучше — приехал сюда, ничего бы такого не случилось. Точно знаю, ничего бы не случилось, я бы тебя дождала, сколько бы сказал, столько и ждала. Я же тебя, Юрочка мой, любила и теперь люблю. Помнить буду всю свою жизнь и плакать буду, что так все получилося, развела нас судьба навсегда. А переписываться нам не надо. Для чего? Только друг друга изводить? Ну какая тебе радость от замужней та еще с ребенком? Ты потом встретишь свою девушку. Отслужишь, вернешься в город и там ее встретишь. А нам быть вместе, значит, не судилося. Потому, Юрочка, ты мне больше не пиши. Одна к тебе просьба. Если есть у тебя твоя фотокарточка лишняя, то пришли мне, чтоб хоть посмотреть, какой ты стал. Я ее сберегу. А письма посылать не надо, и я тоже не буду. Пойми меня. И прости, если сможешь, конечно. Знаю, бывает вина страшная, бывает такое, чего не прощают никогда. И все равно прошу у тебя прощения. Прошу, а сама плачу, и не стыдно тебе в этом признаться. Ну все, больше не буду. Слезами ничего не вернешь.

Пускай хорошо, мирно пройдет, Юра, твоя служба. Хочу, чтобы ты стал счастливым. Прощай.

Таня».
«Прощай», — задержались глаза на кратком суровом слове, и Юрка будто услышал в нем печальный, полный боли Танин голос. Подержал перед собой, перевернул хрустящие листки, сложенные ее руками по размерам конверта, и стал читать сначала: не пропустил ли чего? Все ли так понял?

В тесном и сером бараке не смолкал басистый гомон; из одного конца в другой беспрестанно ходили солдаты; скрипели и хлопали наружные двери, — Юрки все это не касалось. Он медленно, всматриваясь в каждую строчку, перечитал письмо, ступил на земляной, до каменной твердости утоптанный пол, прислонился к деревянной стойке и долго глядел в окно.

Ну вот он и узнал, что хотел. Там же, в родных местах, живет Таня, и помнит его, и очень ждала, да не дождалась. Теперь она замужем, у нее семья — и этим все сказано, и уже ничего нельзя изменить, хоть лоб разбей. «…Нам быть вместе, значит, не судилося… Ты мне больше не пиши…» Да какие тут письма или прочая блажь? Причем теперь детские привязанности, отроческие увлечения? Это же ясней ясного: ни в Устиновку, ни в Раздольное нет ему больше дороги, — оборвалась она навсегда…


— Клюет, дядя Юра! — вскочил на колени, подался вперед Дима. — Тяните… ну!

Движение поплавка Юрка заметил, когда тот уже вынырнул и, подрагивая, вяло заскользил в сторону. Понимая, что с подсечкой он позорно опоздал, Юрка все же привздернул конец гибкого удилища… почувствовал на леске тяжесть, энергичное биение и осторожно потащил. Это был небольшой язь, но упирался он отчаянно, а вблизи у берега дерзко взбросился, вылетел из воды, сверкнул боками, ударил хвостом и… сорвался с крючка, мигом исчез в омутке, напуганный неприятным происшествием. Речка скрыла его и быстро сгладила следы всплесков.

— Эх, ушел! — искренне пожалел Дима. — Хороший был язек. Побольшей моих. Точно?

— Раззява! — рассердился на себя Юрка. — Развесил уши. А рыба — она лопоухих сразу чует… Ну и раззява.

Видя, что друг огорчен, Дима заговорил успокоительно:

— Бывает. У меня сегодня тоже срывалися. Штуки три… или четыре. Как же без этого? Если каждую рыбку вытаскивать, так скоро в речке ни одного бубыря не останется. А надо, чтоб осталось. И на тот год, и по-за тот, и на все другие года. Правда, дядя Юра?

— Само собой.

Они перешли на новое место. Посидели, порыбачили еще полчаса. Ничего доброго не поймали. Клевали только бубыри.

— Плохой сегодня из меня рыбак, — сказал Юрка. — Хватит. На, Дима, бери удочку. Может, тебе повезет… А мне уже на вокзал пора.

— Уже? Так скоро?.. Жалко, дядя Юра, что вы уезжаете.

— Ничего, браток, не попишешь. Надо. Куда-то все равно надо ехать, раз отслужил. У всякого своя доля и свой шлях широкий — сказал один хороший поэт… Своя доля — точно. А вот шлях — не у всех широкий. Часто — так себе дорожка, одни кривуны да колдобины. Того и гляди — ноги поломаешь… а то и шею.

— Жизнь — она такая, — со стариковским спокойным глубокомыслием подтвердил Дима. — Кому — все пряники да пироги, а кому — черные сухари. — Он прислушался к далекому гудку паровоза. — Какой-то бежит, поспешает… Я вас провожать пойду. Можно, дядя Юра?

— Да брось. Лишнее это. Давай без парада. Лучше рыбу домой неси, пока свежая, не раздрябла.

— Рыба потерпит. Ничего ей не сделается. Я ее мокрой травой накрою. Свеженькую донесу. — И Дима принялся сматывать удочку.

— Зря ты. Сидел бы да рыбачил. Зачем меня провожать? Не генерал. Сам найду свой вагон.

— Полагается провожать, — не согласился Дима. — Вы же, дядя Юра, никогда уже сюда не приедете, правда? Вот сядете в поезд — и все, больше, может, и не увидимся. Жизнь — она такая.

— Убедил. Пошли потихоньку.

Одновременно с ними покинули берег и аисты: плавными тугими взмахами крыльев они подняли себя над землей, долетели до леса, возвратились и стали медленно, большими кругами набирать высоту.

Около вокзала Юрка попросил Диму подождать его в садочке, на скамейке, сбегал в буфет и принес две бутылки лимонада, бумажные стаканчики и в кульке — четыре пирожка с ливером.

— Даю обед в честь благополучного окончания воинской службы и отъезда на родину. Прошу, товарищ Дима, принять участие. Бери, угощайся. — Складным карманным ножиком Юрка откупорил бутылки. — Ну, чего тебе сказать на прощанье?.. Расти большой.


Дима так и не ушел домой — пробыл с другом до самого отхода поезда. И когда состав уже тронулся, пошел тихо, словно нехотя, он все стоял на перроне — с длинной удочкой в руке и клеенчатой сумкой через плечо…

Разгоняясь постепенно, поезд обогнул западную окраину местечка, сплошь выбеленную дружным цветеньем садов, оставил в стороне машинно-тракторные мастерские, склады, серый продымленный кирпичный завод, капитальные постройки молочной фермы, силосную башню, похожую на гигантскую шахматную ладью, — и вырвался на простор, в неоглядные зеленя, свежесть полей, рощиц, лугов, искрапленных веснушками одуванчиков. Из окна вагона, с высоты насыпи, приподнятой над сырой низиной, Юрка снова увидел свои казармы, здание штаба части, за ним — трубу кочегарки, чуть левее — темно-зеленую полосу лесопарка… но вот все это скрылось, пропало за густыми дубравами, и только теперь, кажется, Юрка начал верить, что служба его закончилась и уезжает он отсюда бесповоротно.

В попутчики дорога дала Юрке сухощавого мрачного капитана-танкиста и немолодую супружескую чету. Эти двое — что жена, что муженек — были одинаково объемны и грузны. Протиснулись в купе — да еще с двумя чемоданищами и огромной, раздутой содержимым сумкой — и все собою заняли, свободного жизненного пространства не оставили. Едва утряслась, утрамбовалась послепосадочная толчея, капитан устремился в ресторан и засел там основательно, как в доте. А тяжеловесные супруги по-хозяйски расположились на нижних полках, громоздко воссели по обе стороны дорожного столика, подперев его животами, и пошли метать из необъятной сумки всякую снедь: сыр, копченую колбасу и сливочное масло, курицу, жареную рыбу, печеночный паштет, соленые огурцы, пирожки, халву, шоколадные конфеты, а ко всему этому, в качестве главного приложения — «жигулевское» и ставшую такой знаменитой украинскую горилку с красным, лукаво-глянцевитым стручком перца на дне бутылки. «Вот это аппетит! Вот это размах!» — усмехнулся про себя Юрка.

— Молодой человек… э-э-э… товарищ сержант, а ты не составишь нам компанию? — взрокотал сытый, преисполненный глубочайшего довольства собою баритон. — Давай, подсаживайся. Чем богаты, тем и рады.

— Да-да, конечно, мы будем очень рады, — присоединилась к мужу дама. — Подвигайтесь, пожалуйста, к столику. Нам будет приятно. Мы любим общество, компанию.

— Спасибо, — поблагодарил Юрка. — В части меня покормили на дорогу. Да и на вокзале поел.

— Я так и подумал, что ты демобилизовался из части, из военного городка, — на свойские нотки перешел баритон. — Там, конечно, такого не готовят. Знаю, сам когда-то служил, воевал. До самого Берлина дошел. Так что ты не думай, вроде на дармоеда какого-то напал… Давай, сержант, подвигайся поближе. Спасибо потом будешь говорить, когда пропустим по чарочке да закусим как следует быть.

— Спасибо, я… не хочу.

— Зря, зря. В удовольствии, молодой человек, никогда нельзя себе отказывать. Жизнь — она короткая. И в ней так мало радостей. Да еще лишать себя последней — в охотку выпить-закусить, когда душа просит и есть настроение? Извините, не понимаю. Это у нас… в моем кругу, не котируется. Ради чего тогда, дозвольте спросить, живем, колотимся без продыху? За что воевали?.. Вот мы с половиной двигаем в отпуск, на Черное море. Ну как тут не встряхнуться, не дать себе отдушину? Еще бы не хватало! Да к тому же послезавтра — День Победы, наш боевой праздник. Давай-давай, сержант, не ломайся… Э-э, рюмашки где, мать? А ну давай скорей, а то горилка согреется. Я ж ее, родимую, прямо из холодильника — и в сумку.

Дама порылась в безразмерной сумке и выставила на угол заваленного закусками столика три серебряных стопки.

— Вот они, наши испытанные… Ну, просим вас, молодой человек. — Она широко, манерно повела рукой-поленом и на коротких заплывших пальцах блеснули два массивных, в завитушках, перстня — один с красным камнем, другой с бирюзовым. — Приглашаю вас. Не стесняйтесь. Вы же солдат. Солдаты никого и ничего не должны стесняться… так я понимаю. Или вы не согласны?

Низкий голос дамы звучал покровительственно. Она явно свысока, хотя и не без женского любопытства, бросала взгляды на плечистого кареглазого парня — этакого, видите ли, независимого, гордого. «Таким угощением пренебрегать? Непонятно и странно. Даже очень странно, — читал Юрка в ее взглядах. — Сам-то, наверно, из колхозников затюканных или простой работяга, а еще ломается».

— Извините… Я лучше пойду покурю, — сказал он. — Приятного вам аппетита. — И шагнул в коридор.

— Удивляешь ты нас… э-э-э, товарищ сержант. Очень удивляешь, — услыхал вдогонку.

В конце вагона, в закутке для курцов, Юрка приопустил серое от паровозной копоти оконное стекло, затянулся «Примой». Подумал, что их рота уже пришла с полевых занятий, ребята расхватали сигареты на койке отбывшего из части «отделенного», пообедав — покуривают, говорят о нем, как обычно — завидуют счастливому «дембилю» и прикидывают, сколько он уже успел отмахать по рельсам «до дому, до хаты»… Ехать Юрке — около суток. Но раньше, на второй половине пути, поезд пойдет как раз теми местами, где они с матерью бедствовали, мыкали горе в оккупации, — через станцию Долю, мимо Раздольного, Устиновки и соседних, тоже знакомых, сел. На какие-то мгновения Юрка снова окажется совсем недалеко от Тани, а потом расстояние между ними начнет быстро увеличиваться, возрастать со скоростью пассажирского — и ничего против этого не поделаешь. Так уже было. Ведь Юрка уже испытал это, когда на втором году службы получил отпуск и ездил в Ясногорск.

И чем дальше бежал поезд, тем больше Юрка думал сейчас о Тане. Вспоминал ее такой, как знал в детстве — худой, тонкой, ровно лозинка, ветер подуй — и задрожит, согнется до самой земли; вспоминал в огороде с кочанами спелой кукурузы, в саду — где они вместе рвали вишни и сливы, у речки — когда она пускала по воде камышовые кораблики; вспоминал повзрослевшей — такой славной, даже красивой, но очень грустной и робкой, надломленной сиротским одиночеством, нескончаемой работой на теткину семью… Что с нею теперь? Как ей живется в замужестве? Защиту, опору нашла, воспрянула, радоваться научилась или достается ей ничуть не меньше прежнего? Узнать бы что-нибудь, посмотреть хотя бы со стороны. Тогда уж можно уезжать куда угодно. Даже в Сибирь.

Вспомнил ее песню:

Там, де Ятрань круто в’ється,
З-під каміння б’є вода
Там дівчина воду брала,
Чорнобрива, молода…
Достал из кармана кителя ее письмо, — оно было вложено в записную книжку, чтобы не истрепались, дольше жили разлинованные в клеточку листки из тетради, чтобы не истерлись буквы. В армии несчетно раз, как только выпадала свободная минута и возможность побыть одному, Юрка перечитывал письмо и запомнил его от первой до последней строки. Иногда они даже снились ему — эти листки, исписанные Таниной рукой; сквозь них, откуда-то издалека, проступало и медленно приближалось ее лицо… нет, не все лицо, а одни глаза, грустные и виноватые, — такими они были при расставании, в тот день, когда Таня не насмелилась оставить без догляда теткино хозяйство, всех ее поросят, курчат, и пойти с Юркой на речку, к их плесу… Но и во сне никакого чуда не происходило, смысл письма оставался тем же: «…нам быть вместе не судилося… больше не пиши… Прощай». Строчки качались, путались, потом расплывались, будто подмытые водой… а вместо Таниных черных глаз возникали светлые — Толи Мышкина, про которого Таня говорила в письме. Он простецки, доверчиво улыбался и безмятежно, как тогда, у себя дома, т о й  зимой, спрашивал Юрку: «Самолеты делать умеешь?»

Толя Мышкин. Это же был самый первый — из всех мальчишек — самый лучший Юркин друг. Настоящий. Один за все время жизни в Устиновке и в Раздольном. С игрушечных самолетов и началась их дружба. Нет, раньше — с катания на санках.


Неслышно выпал первый снег. Выпал ночью, для этого он всегда почему-то выбирает ночь. Вчера весь день в окна еще глядела хмурая осень, а на рассвете по земле разлилась такая белизна, что ступить боязно.

Из клунь, сараев мальчишки с утра повытаскивали санки за селом Раздольным, на буграх, загалдели, закружились — не хуже весенних галок. У Юрки саней не было, он выпросился посмотреть, как другие катаются.

— В снегу не валяйся, ноги не промочи, — наказала мать, с тем и отпустила.

Он стоял долго. Замерз. Но никто из мальчишек не предложил ему покататься, Юрку словно не замечали… Видит — еще один бежит, запоздалый, и саночки за ним виляют. Вон это кто — Толька Мышкин. Он жил на самом конце села. Хата их была вторая с краю. Построились они перед войной. Тольку Юрка знал мало, вместе они ни разу не играли.

Толька подбежал к Юрке и с ходу:

— Давай вдвоем?

Санки его были на деревянных полозьях, однако крепкие и удобные, скользили легко, стремительно. Они менялись: то Юрка садился впереди, а Толька правил, то Мышкин занимал место пассажира, а Юрка — рулевого. Раза три они все-таки перевернулись. Юркины стеганые, с галошами, бурки промокли.

— Высушим, — сказал Толька. — К нам пойдем и на печке высушим. Домой вернешься как огурчик.

Накатались досыта. Когда уже и чубы, и штаны были — хоть выкручивай, вспомнили, что пора сушиться. Пришли к Тольке, поснимали все мокрое, расстелили на печи. Остыли немного, напились воды.

— Что-то есть охота… А тебе? — спросил Толька. — Картошку будешь?

— Буду.

Он открыл заслонку, рогачем — уверенно, как заправская хозяйка, — выдернул из печи казанок и поставил на край топчана, слева от печи. Отбросил крышку. Над казанком поднялся парок.

— Еще горячая!.. Давай скорей. Вот тебе ложка. Бери хлеб.

Дно чугунной посудины показалось раньше, чем они наелись. Толька ополоснул казанок, ложки убрал в стол, похлопал себя по животу:

— Червяка заморили. Можно жить… Самолеты делать умеешь? — спросил он ни с того, ни с сего.

— Голубей бумажных — умею.

— То — другая птица. — Толька откинул рядно, что свисало с топчана до пола, наклонился. — Такие видел?

В руках он держал аэроплан — конечно, самодельный, но очень похожий на боевой, настоящий; у него были два пропеллера, три кабины, несколько пулеметов и маленькие шасси-пуговицы. А построил Толька свой бомбовоз из обыкновенных будыльев подсолнуха.

— Ну как? — Он бегом пронес самолет по хате, и пропеллеры закрутились.

— Как правдешный! Дай подержать.

— Подержи… Да не за крылья бери, зафюзеляж. Так… Хочешь — вместе будем строить?

— А ты научишь?

— Научу, — пообещал Толька. — Тут и учить нечего. Все просто. Приходи завтра. Прямо с утра начнем.

— Завтра? — пожалел Юрка, что такое интересное дело откладывается.

— Да ты не думай, я тебя не гоню. Гуляй у меня сколько хочешь. Одному скучно, надоело уже… Мать на работе целыми днями. В столовке она у летчиков работает. Приходит вечером. Вот и сижу один… как сыч.

Да, вблизи Раздольного базировались пикировщики, и все этим гордились, особенно мальчишки. Аэродром был со стороны той окраины, где жили Юрка и Толька. Вдалеке, на поле, стояли в ряд зеленые двухмоторные самолеты. Чуть загудят — пацаны бежали смотреть: на задание улетают или возвращаются? Близко к ним подходить не решались. Но однажды Юрку взял с собой в машину механик передвижной мастерской, они приехали прямо на аэродром, Юрка ходил между самолетами, разглядывал их, трогал руками; представлял, как поднимутся они в небо, ударят по врагам, немцы будут разбегаться в панике, а наши летчики все равно их настигнут и перебьют. Перехватило дух, когда Юрку посадили в кабину, показали приборы, пулеметы… Рассказывал он потом про это мальчишкам не один день.

— А ты был на аэродроме? — спросил он Тольку. — «Петляковых» видел?

— Не раз. Мне там все летчики знакомые, я в столовку к матери часто бегаю. Они и домой к нам ходят. Мамку летчики любят, она же у меня красивая… Скоро они от нас улетят.

— Куда?

— На запад, за фронтом. Им от фронта отставать нельзя. Улетят — скучно будет без них в селе… Не уходи, побудь еще трошки, — попросил Толька. — Я тебе монеты покажу. Отец до войны собирал, я тоже собирать буду. Отец мой — учитель. Высокий такой, в очках.

Он принес красную шкатулку, с тонким золотистым узором на крышке. По одной вынимал монеты и раскладывал перед окном, чтобы Юрка мог лучше рассмотреть.

— Эту при царе Петре Первом сделали. Это совсем старинная… Вот николаевская, серебряная.

— Из серебра? — Первый раз держал Юрка в руке такую драгоценность.

— Не веришь? Пробуй на зуб.

Юрка попробовал. Ничего не понял:

— Ну и что?

— Мягкая? Значит, серебряная… Это — румынская, недавно я положил. Эта не знаю чья. Герб непонятный… Царская опять, гляди — орел. А вот немецкая. Интересно? После войны еще и не таких с отцом насобираем…

Ушел Юрка от Тольки нескоро.

Мать удивилась: больше полдня по снегу бегал, а одежда на нем — сухая.

— Где же это ты был?

— У друга, — ответил Юрка. — У Тольки Мышкина.

— Мышкина? Когда же вы успели подружиться?

— Сегодня.

— Что-то больно быстро.

— И завтра пойду. Он звал. Разрешишь?


У Тольки он стал бывать почти каждый день. Иногда и тот приходил к Юрке. Но тут, у тетки Феклы, мать с Юркой — квартиранты. Чужая хата, чужой двор: того не тронь, туда не лезь. А к Тольке убегут — и словно нет их. Они никому не мешают, им — тоже никто. Закроются и делают, что хотят: сами себе определяют работу, придумывают игру.

С азартом строили они самолеты. Натаскали в хату с огорода стеблей подсолнуха, — выбирали крепкие, не пересохшие; запаслись проволокой, нитками, мелкими гвоздями; у Тольки были кусочки слюды, множество разных винтиков, трубочек, пластинок — все от летчиков. Наточили ножи — и пошла работа. Строили бомбовозы и верткие, неуязвимые ястребки, штурмовики и двукрылые «кукурузники». Каждому давали имя. Были у них «Чкалов», «Громобой», «Гастелло», «Морской волк». Долго и старательно собирали четырехмоторный грозный «Сталинград»: поставили ему шасси — маленькие колесики и шесть пушек, из консервной банки вырезали пропеллеры. Для воздушных боев, само собой, понадобились «юнкерсы», «хейнкели», «мессершмитты». Им-то уж доставалось! Били их и в небе, и на земле. «Немцы» размещались на топчане, наши — под ним. Туда же после горячих боев упрятывали весь воздушный флот, сохраняя в секрете численность его даже от Толькиной матери.

Правда, Нине Сергеевне было не до их секретов. Она возвращалась домой в сумерках или еще позднее.

— В столовке у них такая работа, — говорил Толька. — Всех надо накормить. Эти прилетают, другие улетают.

Проводив дружка, он оставался один в полутемной хате.

— Не боишься? — беспокоился за него Юрка.

— Привычный.

— Что делать будешь?

— Мамку ждать.

— А потом?

— Если долго не придет, залезу на печку.

— Страшно… одному в хате.

— Чего тут страшного? — усмехался Толька. — Ложись да спи.

Это он хорохорился, но по глазам было заметно: провожать Юрку ему не хочется, коротать вечер одному — тоскливо, и он, конечно, не уснет, а будет сидеть перед темным окном до прихода матери и поглядывать на размытое отражение огонька коптилки в холодном стекле.

По матери Толька скучал, хотя в том и не сознавался. Мелькнет в окне шаль — он к двери со всех ног:

— Мамка идет, ура!

Шаль Нины Сергеевны была из белой шерсти, опушенная мелкой сыпучей бахромой. Толька говорил, что такие шали, узорчатые платки мать вяжет сама, но сейчас ей вязать некогда.

Она войдет — опрятная, свежая, — улыбнется им:

— Что, ребятушки-козлятушки? Есть хотите?.. Вы бы, домоседы, пошли погуляли.

— Мы уже ходили.

— Тогда помогайте мне.

Нина Сергеевна снимала шаль, пальто, надевала простой платок и фуфайку, приносила из колодца воды. Юрка с Толькой пучками полыни подметали хату, Нина Сергеевна готовила на плите еду. Русскую печь она затапливала не каждый день: зима только начиналась, а никакого топлива, кроме соломы, в запасе не было.

Закончив хлопоты по дому и накормив мальчишек, Нина Сергеевна уходила к знакомым. Перед тем она большим костяным гребнем расчесывала волосы, черным карандашом подводила брови и строго смотрела на себя в зеркало.

— Сегодня я красивая, а?

— Ты всегда красивая, — говорил Толька.

Нина Сергеевна смеялась и поглаживала волосы: они ей, наверное, очень нравились — белые, длинные, шелковистые. У Тольки же волосы были темные, и лицом он, вроде бы, нисколько не походил на мать. Но что в них удивляло Юрку — это совершенно одинаковые голубые глаза: чистой, открытой голубизны.

Хата Мышкиных пустовала не всегда. Случались гости и у Нины Сергеевны. Приходили две ее подруги и три летчика. Они шутили, хвалили Толькины самолеты. Потом Нина Сергеевна говорила Тольке и Юрке:

— Ну, козлятушки, прыгайте на улицу, засиделись вы у меня.

Они прыгали.


Первый снег продержался недолго. Опять потеплело. Вернулись дожди, туманы. Тихо стало у летчиков: наверное, раскис аэродром, да еще мешали низкие облака, сырая мгла над степью.

Несколько дней Юрка не выходил из дома. По грязище — вязкой, как смола, никуда не пробраться в галошах, даже если их подвязать шпагатом. Но чуть приморозило — Юрка прибежал к Мышкину. Не дав еще дружку раздеться, Толька сказал:

— Они улетают.

Юрка понял, о ком он.

— Когда?

— Завтра.

— Провожать пойдем?

— Они сами скоро к нам придут, — заулыбался Толька. — Мамка всю ночь проревела, потом туда пошла… Ну, скидай пальто, картошку будем чистить. Мамка просила.

Пришли они после полудня — три молодых летчика в белых подворотничках, с орденами, Нина Сергеевна и две ее подруги. Летчики были веселые, пожали Тольке и Юрке руки, угостили их конфетами и солоноватым печеньем.

Нина Сергеевна сварила и потолкла картошку. Летчики открыли консервы, подали Тольке и Юрке по бутерброду с тушенкой.

— Рубайте, орлы… Будете нас помнить, когда кончится война? Глядишь — свидимся после победы.

В другой комнате Нина Сергеевна поставила на стол закуски и пригласила туда гостей. Тольке с Юркой было место на печи.

Летчики много шутили. Пели под гитару:

В далекий край товарищ улетает,
Родные ветры вслед за ним летят…
Потом Нина Сергеевна спела одна:

Порой ночной
Мы повстречались с тобой.
Нет уж тех ночек,
Где ты, платочек,
Милый, хороший, родной?
Голос у нее был низкий, задушевный. Пела она с чувством, и все приумолкли, а одна из подруг Нины Сергеевны расплакалась, убежала в сени, и летчики долго ее успокаивали… Невесело было и Юрке с Толькой. Вот поднимутся завтра летчики в небо, улетят воевать и никогда уже их не увидеть. Ни до победы, ни после. Потому что у каждого из них — свой дом, туда они вернутся и позабудут Раздольное и эту хату.

— Вечер скоро. Пойду, — сказал Юрка, оделся и тихонько вышел…

Улетели они еще до рассвета.

Аэродром опустел. Мальчишки ринулись на летное поле — пошарить, не завалялось ли чего. Юрка с Толькой не пошли.

Поохладели они и к собственным самолетам, — редко доставали из-под топчана. Нина Сергеевна теперь почти неотлучно была дома, и дружки все делали с оглядкой: а вдруг это ей не понравится? Первые дни она подолгу не выходила из своей комнаты и занятиями мальчишек не интересовалась. Но однажды подсела с книгой к ним на топчан:

— Ну, хватит скучать. Хотите, козлятушки, я вам почитаю?

Она раскрыла книгу:

Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя.
То как зверь она завоет,
То заплачет как дитя.
Это было — словно про их зиму. Начались метели, к порогу, к самым окнам подползли сугробы, с утра завывало в печи, унося из нее тепло. Все меньше соломы оставалось в Толькином сарае.

Ни Толька, ни Юрка читать еще не умели. Нина Сергеевна отыскала среди книг букварь и проводила с ними небольшие уроки.

Пришло письмо с фронта, от Толькиного отца. Нина Сергеевна читала его и утирала слезы. Друзья подумали: может, ранило отца? Но Нина Сергеевна сказала, что все у него в порядке, он уже командует батальоном и недавно получил орден. Толька ликовал.

— Ура! У папки орден!

Юрке стало завидно: Толькин отец — и командир, и орден получил, а его — рядовой солдат, и до сих пор нет у него ни одной награды. Раз не сообщает — значит, нет.

— А твой отец, Юра, часто пишет? — спросила Нина Сергеевна.

— Нет, редко.

— Как он там?

— Как все. Воюет. Говорит — ждите домой.

— Ждите, — повторила Нина Сергеевна задумчиво. — Да-да, нужно ждать. Как же иначе?..

А через день принесли еще одно письмо. Распечатав его, Нина Сергеевна вскрикнула и закачалась. Потом бросилась в другую комнату, упала на кровать и зарыдала… Она не скрыла, сказала Юрке с Толькой, что погиб один из тех летчиков, которых они провожали…

Занятия по букварю, чтения, сказки неожиданно прекратились: в селе заново открыли больницу, и Нина Сергеевна поступила туда санитаркой. Как прежде, она уходила из дому рано, потемну. Выпадали ей и дежурства допоздна: отказаться нельзя было — у всех мальцы, да и не по одному.

В такие дни Юрка спрашивал мать:

— Можно, я у Мышкиных заночую? Один Толька сидит, скучно ему.

— Не надоели вы друг другу? Смотрите не рассорьтесь.

Юрка недоумевал: скажет тоже. Ну разве такое бывает между друзьями?


После Нового года зима покатилась — точно санки с горы. Набесились бураны, развеяло последние снега, и веселым гонцом прилетел впереди весенних птиц теплый азовский ветер. Шум, звон половодья прошел по балкам. Степь тихо задышала, а потом и совсем ожила: на буграх, пригорках, выгонах засвистели суслики.

Распутица еще не кончилась, но от хаты до хаты протоптали стежку. По этой стежке и примчался к Юрке возбужденный Толька:

— Пошли скорей!

— Куда?

Толька размахивал пустым ведром, и Юрка подумал: уж не пожар ли?

— Сусликов выливать. За них в колхозе трудодни пишут. Скорей, а то отстанем. Во-о-он, пацаны пошли… Слышь? Возьми какую-нибудь веревку.

Юрка не спрашивал — зачем. Нашел обрывок шпагата, и они побежали догонять мальчишек.

Заводилами в этом походе были старшие. Они командовали: подержи, принеси, подай. Юрка, Толька, еще пятеро таких же — по одному и по двое таскали ведрами воду со дна балки и лили в нору. Когда из нее выныривал мокрый, ошалелый суслик, его хватали за шею или захлестывали петлей. Убитых зверьков бросали в мешок. Азарта в такой охоте у Юрки не было. Он старался только воду подносить. Вымок, надергал руки и спину, однако таскал. Если бы не обещанные Толькой колхозные трудодни, он бы ушел и Тольку тоже увел домой. Но очень уж хотелось ему заработать свой первый трудодень, а с ним — похвалу матери. Юрка терпел.

Обловили одну балку — перешли в другую. Разбрелись искать норы.

— Хлопцы, сюды!

— Тут шось лежит! — подали двое сигнал.

Все сбежались на крик.

— Он де, в окопе.

На изрытом, издолбленном склоне балки обозначился короткий, в десяток шагов, окоп. Его когда-то засыпали, но землю поразмыло. Из нее торчали снаряды. Их было много, может даже — полный окоп.

— Ое-е-о-о!

Все замерли, боясь шагнуть лишний раз, и каждый посмотрел себе под ноги: а не на снарядах стоит? Старшие оттеснили малышню:

— Не подходь!

— Взорвется — всех разнесет.

— Немцы бросили, гады. Он их сколько, снарядов. Ое-е-о-о!

Юрка был уверен, что никто и не посмеет приблизиться к окопу. Но старшие пошептались, отогнали всех на другую сторону балки, сами — залегли. А один пошел. Он склонился над окопом, разглядывая снаряды, потрогал их. Постоял, оглянулся на ребят. Наконец, взял один, отнес на пригорок и что-то с ним сделал. Точно так же он перетаскал еще несколько снарядов, после этого позвал товарищей. Младшие осмелели — бегом туда.

Черные тупорылые снаряды лежали на земле. Они были словно обрублены: их острые носы валялись отдельно. Смельчак-«сапер» небрежно покачал ногой железную чушку:

— Теперь не взорвутся. Пооткрутил я им головки.

— А головки — взорвутся?

— Опробуем.

Он швырнул одну. Пацаны присели… Взрыва не было. Кинул вторую, третью… Тишина.

— Негодные они, — решили все хором и принялись делить заманчивые трофеи.

Не обделили и Юрку с Толькой. Несли и они домой по тяжелой головке-взрывателю от немецких снарядов, никем, кроме них, мальчишек, возможно, еще не найденных. И это было куда интересней, главное — вещественней колхозного трудодня за избиение прожорливых, вороватых сусликов.

— Закопай, понял? — посоветовал Толька.

— Если негодная — чего ее закапывать? — возразил Юрка.

— Стали бы, думаешь, немцы прикручивать к снарядам негодные головки? Шукай дураков.

Юрка чуть не выронил находку. Но потом сжал покрепче: нет, пока ее не кинешь, она не взорвется. Чего же бояться?..


Все вербное воскресенье по улице было не пройти. Налетят мальчишки, девчонки — и давай хлестать ветками. Тебе больно, а они лупят по спине, по ногам, заливаются и орут наперебой:

Бью не я,
Бьет верба.
Не умирай,
Красного яичка дожидай!
Чего бы это Юрка умирал? Кому охота умирать, да еще перед праздником? Правда, он — старинный, божественный, но все равно — праздник. А в праздник люди добреют, готовят угощение и зовут друг друга в гости. Этот же — бывал люб и памятен тем, что к нему непременно, даже при немцах, в голодуху, истекали душистую румяную паску — так называли в селе куличи.

В последний день страстной недели мать и тетка Фекла с утра засуетились и Юрку никуда не пускали: «Будешь помогать». Они завели опару на хмельных дрожжах; из какого-то потайного угла вытащили корзину яиц; Юрке велели нашелушить в миску луковичных шкурок. Скользкие, шуршащие эти «рубашки» залили водой, немного прокипятили и опустили туда яйца, — они получились густо-оранжевыми и не линяли. Застоялся у тетки Феклы и пузырек с остатками зеленых чернил. Приберегла она для такого дня и крохотный пакетик красного порошка. Хотя до крашения Юрку будто бы и не допускали, руки его вскоре стали разноцветными. Тесто замесили из белой муки, на молоке, масле, с корицей, и, когда оно подошло, в разных формах — ими служили кастрюльки, банки, кружки — посадили в жаркую печь. А еще мать налепила забавных жаворонков; Юрке доверили надрезать им хвосты, чтобы вилочкой получались, и вставлять глаза — сушеные вишни. Но все это до завтрашнего утра есть не полагалось.

В светлице у тетки Феклы висела большая икона — в серебряном тяжелом окладе, под стеклом. С нее страдальчески смотрел бог — печальный, бледный Христос.

— Мать-покойница оставила. Сказала: «Береги як память про меня». Вот и берегу. Хай висит себе.

Тетка Фекла зажгла перед иконой лампаду.

— Ты веруешь? — спросила мать.

— У войну — все верующие, — сказала тетка Фекла. — В церкву пойдем?

— Нет, я не крещеная.

— А я пойду, поел ухаю всенощную. Може, на душе легше станет. Освяченную паску вам принесу.

По пути в церковь за теткой Феклой зашли две бабки в черных платках, с узелками и посохами, торжественно-безмолвные. Тетка повязала такой же темный платок, сложила в белую хустку то, что хотела освятить, и они удалились в тихой задумчивости: церковь была в другой стороне села, оттуда доносился перезвон колоколов.

Засыпал Юрка в какой-то тревоге. Божьи глаза в углу светились как живые и все время смотрели на него. А погасить лампаду было нельзя. Чуть только начинала она притухать — мать поправляла фитиль в медной плошке…

Перед утром тетка Фекла разбудила их, поцеловала.

— Христос воскрес… А ну, хватит спать, разговеться пора.

От лампады запалили каганец, и перед ним, на столе, тетка Фекла развязала хустку с приношениями. В ней были яйца, четвертинка сала и три паски: одна маленькая совсем, ее испекли в кружке, две — средние. «Маленькая — наверно, моя», — предположил Юрка. И точно, тетка Фекла поставила ее перед ним, выбрала три яйца-крашенки.

— Ты у нас мужик, первым начинай. Разбей на счастье святое яичко.

— А кто его святил?

— Батюшка. Перед моими глазами святил. Не веришь?

— Чем?

— Святой водой.

— Почему она — святая?

— Того, шо ее святили.

— А чем святили? Другой водой?

— Багато не разговаривай, а то паской подавишься, — постращала Юрку тетка Фекла. — Бери крашенку, давай стукнемся.

В такую рань есть было непривычно и спросонок не очень хотелось, да слишком долго ждал Юрка этого угощения, чтобы отказаться.


Утро пришло чистое, веселое, с молодой зеленью, птичьим журчащим гомоном. В хате сверкали белые занавески, пахло корицей и лампадным дымом. Тетка Фекла похаживала в шелковой кофте, расписанной крестом. Единственное выходное платье — лиловое, с кружевным воротником, узорами на рукавах, надела мать. А Юрке приготовила штопаную на локтях рубашку и ничуть не новей — штаны, которые давно были ему коротки.

Прибегали соседки — похристосоваться, пожелать хороших вестей с фронта. К одной из них и ушла тетка Фекла. Мать тоже куда-то позвали.

— Отпускаешь меня? — спросила она Юрку.

— Отпускаю.

— Не скучай тут. Ребят во двор покличь. К обеду вернусь.

— Ладно, — согласился Юрка: когда взрослые не берут тебя с собой, приходится соглашаться.

Но он знал, что не заскучает. Толька все равно прибежит. Подождет его немного, не дождется — и сам прибежит.

Толька явился такой нарядный, каким Юрка его ни разу не видел: вышитая украинская рубаха, коричневые штаны на кожаном поясе, черные туфли. А глаза, кажется, еще голубей, чем всегда.

— Дома никого? А у нас гулянка, так я скорей удрал… Это тебе. — Толька протянул на ладонях два яичка — красное и синее.

— У нас есть.

— Бери. Сегодня всем дарят. Обычай такой.

Гуляли во многих хатах. У соседей уже тянули: «Распрягайте, хлопцы, коней…» В садах запели протяжно девчата. Дело, конечно, было не в пасхе. Наступила весна — без немцев и полицаев, без облав и страха оказаться в Германии, в неволе, без грохота орудий, — и те песни, те малые людские радости, что так долго были подавлены, запросились на волю.

— Что делать будем? — спросил Толька.

Юрка пожал плечами: куда разгонишься в наглаженных штанах и рубашках? Можно только стоять, руки по швам, да на солнышке греться. Но такого безделья они бы не вынесли.

На пустыре роились мальчишки. Метали в небо змейки: кто выше. Голова «змейки» — болт или гайка. Лучше всего — гайка. К ней привязана веревочка, с другого конца — перо. Раскрутишь змейку за хвост, метнешь изо всей силы, — она взовьется высоко-высоко, а перо мелькает, вертится, как пропеллер.

Юрка с Толькой и себе надумали сделать змейки. В палисаднике тетки Феклы лежал огромный камень. Поначалу, когда только стали тут жить, Юрка его сторонился: камень напоминал ему кладбищенское надгробье. И, между прочим, ходил слух, будто тетка Фекла похоронила в палисаднике дочку. Девочка умерла сразу же после рождения, и тетка с мужем «на гробки» ее не понесли, а схоронили возле хаты. Слуху тому Юрка не очень верил, к серой безмолвной глыбе привык, и возле камня устроил небольшой склад железного боя и хлама, который повсюду разбросала война. Кучей лежали болты и гайки, мелкие детали горелых немецких машин, осколки мин, пустые «лимонки», обрывки пулеметных лент, половина винтовочного ствола, разнокалиберные гильзы, проломленная осколком немецкая каска и всякие пластинки, цилиндры, стержни, пружины неизвестного назначения. При таком арсенале что стоило — сделать простые змейки?

Они бегали вместе со всеми, по пустякам надрывали голоса, неистово раскручивали свои гайки, когда вдруг Толька заметил, что один молчаливый коротыш подбрасывает головку от снаряда, обвязанную бинтом.

— Ты где взял? — остановил его Толька.

— Братуха дал.

— Она ж бабахнет. Понимаешь?

На смех подняли Тольку:

— Перетрухал, вояка!

— Мы пробовали. Она негодная.

— Нет, годная, — сказал Толька.

— Спорим?

— Спорим. — Толька забрал у коротыша головку.

Пришли в Юркин двор. У него же — камень, как наковальня. Толька приказал:

— Сховайтесь.

Мальчишки отступили немного — кто за деревья, кто за угол хаты. Насторожились.

Толька выбрал позицию. Размахнулся… Головка тупо ударилась в корявый скос камня и откатилась. Толька подобрал ее, швырнул опять.

Мальчишки загалдели:

— Не трать силы.

— Мы ж тебе говорили — негодная она.

Они посмеивались, а Толька не сдавался. Подозвал Юрку:

— А твоя где?

— Лежит, закопанная.

— Тащи.

Юрка ковырнул землю за камнем, обтер холодный взрыватель.

— Давайте по очереди. Будем кидать по три раза, — сказал Толька.

Сам он и начал. Затем передал головку другому. И пошла она из рук в руки.

— Ну, кто везучий?

Бросали с одного и того же места — от стены хаты в угол палисадника: тут не было и десяти мальчишечьих шагов. Когда очередь дошла до Юрки, всем уже эта затея поднадоела. Больше никто не осторожничал. Толька даже не смотрел на пацанов — копался в железках.

— Толь, отойди, — попросил его Юрка.

Неприятно тяжелой была головка от снаряда, который немцы не успели выпустить. И стала теплей, чем несколько минут назад: это мальчишки согрели ее руками.

— Ну отойди, Толь.

Он усмехнулся:

— Та чего ты? Кидай.

Кидать? А почему Юрка обязательно должен ее кинуть? Кто приказал? Только потому, что все кидали? А вот Юрка не будет. Не хочет. Сейчас пойдет и в речке ее утопит. Кто ему запретит?

— Та кидай. Слышь?

— Сдрейфил?

И вдруг — точно кто подтолкнул Юркину руку. Он кинул…

Огонь ударил Юрке в глаза, песок полоснул по лицу, что-то лопнуло в ушах… И день померк. Ни света, ни деревьев, ни мальчишек, ни их голосов… Какой-то провал перед глазами, а в голове — противный до тошноты звон… И Тольки нет. Почему? Он же сейчас был здесь, возле камня… Куда они все делись? И сколько же времени прошло, что они скрылись, бросив Юрку одного?.. И что это было?

— А-а-а-а! — вывел его из оцепенения жуткий крик.

Из-за угла выскочил Толька. Когда успел обежать вокруг хаты?.. Он закрывал рукой левую часть лица. Напротив Юрки остановился, что-то хотел сказать, но не мог. Его трясло всего. Он отнял от лица ладонь. Из круглой и темной, как вишня, раны под левым глазом и от виска полосой потекла кровь. Толька увидел кровь на ладони, на рубашке — и позвал отчаянно:

— Ма-моч-ка-а-а!

Он выбежал на улицу и упал. Плач оборвался…

— Уби-и-и-ли! — завопила соседка. — Хлопца убили-и-и!

Из других дворов долетало:

— Шо там такое?

— У кого бухнуло?

— Хтось гранату взорвал. От черти полосатые!

— Хлопца, хлопца убило!

— Где?

— Скорей сюды! Скорей хто-нибудь!..

Лишь теперь в Юркином сознании вспыхнуло: это же он взорвал! Он оказался «везучим» — угодил по камню как раз бойком. Это он решил Тольку… Почему они кричат «убило»? Не может быть. Он живой! Его просто ранило. Сейчас он встанет… Едва отрывая ноги от земли, Юрка вышел со двора. Но соседка уже подхватила Тольку на руки.

— Тольку убили! Тольку Мышкина. Гады такие!.. Шоб вам не було щастя, безбожники, басурманы!

— Это Юрка кинул, — услышал он жалобы мальчишек.

— Мы ему говорили — не кидай, а он кинул.

— Рушник дайте, кровью все залило… Бежите за Нинкой, скорей! — выкрикивала соседка, и кто-то затопал впереди нее, а она понесла улицей Тольку.

— То все Юрка, — оправдывались мальчишки. — Мы ему говорили — не кидай, а он…

— Де он, бандюга?! — раздались гневные голоса.

Сейчас будут его бить… Но Юрка пятился к двери не так из боязни быть побитым, как от позора. Что же это он наделал? Ранил человека. И кого? Тольку Мышкина — своего друга…

Из глубины двора прямо на него вылетела тетка Фекла.

— Ты гранату кинул?.. Ты, бандюга?! Признавайся! — запыхалась она. — Ой, шо будет! Мамка тебя… убьет, сатану.

Вдруг она осеклась, выпучила глаза да как оранет:

— Ряту-у-у-уйте! Ми-и-ина! Ой, рятуйте, люди добрые! — шарахнулась от Юрки, будто и правда за его спиной стоял сатана, и скорей — ходу на улицу. — Пропала хата! Всю хату взорвут, бандюги. Ой, лышенько!

Где мина? Чего это она? Мин-то у них не было… Юрка глянул под ноги. Рядом валялась еще одна головка от снаряда: мальчишки бросили, когда разбегались. Он поднял ее, быстро зарыл на огороде и скрылся в хате.

Его колотила дрожь. Гул, звон разламывали голову. Казалось, будто над ним беспрестанно бьют в огромный колокол: дон, дон!.. дон, дон!.. Юрка забрался под одеяло, укрылся с головой. Озноб не проходил. В глазах возникали красные вспышки и Толькино окровавленное лицо. Опять он слышал плач, стон, крики, топот ног… Что это было? Что он наделал? Покалечил Тольку — единственного, первого в жизни друга… Конечно, об этом уже сказали Нине Сергеевне. Матери скажут. Во всем селе слыхали взрыв. Сейчас пойдет: «Кто-то подорвался. Наверно, кого-то убило». И побегут на их край — узнавать: кого?.. Нет. Толька живой. Его просто ранило. А почему не Юрку? Он же, он бросал головку и тоже не прятался, но ни один осколок Юрку не задел, — нигде ни царапины. Пусть бы лучше его ранило, а не друга… Дон, дон… дон, дон!.. Тольку нужно скорей перевязать, увезти в больницу. Но кто повезет и на чем? Праздник, все гуляют…

На дороге застучали колеса. Едут! Юрка соскочил с кровати, глянул в окно. По улице катили легкие дрога, запряженные парой лошадей. Во весь рост на дрогах стоял здоровый парень в хромовых сапогах и, не жалея кнута, стегал коней. За Толькой! Больше — куда же? «Быстрей гони, быстрей!..» А погодя кони понеслись обратно — к центру села, где была больница. На дрогах боком сидела заплаканная Нина Сергеевна и обнимала Тольку, закутанного в одеяло. Она гневно взглянула на Юркины окна, погрозила рукой, что-то выкрикнула. Слов Юрка не разобрал, но и так понял: его проклинают. И отпрянул от окна.

Дроги скрылись. Опустела, тревожно притихла улица. Даже петухи перестали горланить. Насупилось небо, и в хате по углам залег, притаился полумрак… Оцепенело стоял Юрка посреди комнаты. Что теперь будет? Что будет? Как помочь Тольке? И у кого просить прощения… если, конечно, это простят?.. С печальным безучастием смотрел на Юрку бледный Христос; лампада перед ним угасла. Юрка приблизился к иконе. «Господи! Ты, говорят, мудрый, все видишь и все знаешь. Научи, что мне делать, как спасти друга. Заживи Толькину рану. Буду молиться тебе, ты только помоги, господи!» Юрка стал на колени, поклонился иконе. Теперь надо было читать молитву, а он не знал ни одной. Лишь обрывки какие-то зацепились в памяти: «Во имя отца и сына…» Еще раз поклонился Христу и, едва шевеля губами, прошептал:

— Во имя отца и сына… и святого духа… и ныне, и присно, вовеки веков аминь…

Что значат эти слова, о каком толкуют отце и чьем сыне, Юрка не соображал, но все же упорно, трижды их повторил, трижды перекрестился и лбом достал земляной пол. «Дон, дон!.. Дон, дон!» — гудело в голове. «Господи, ты слышишь?» Бог молчал. «Господи, помоги же Тольке. Ты добрый, праведный. Помоги… Во имя отца и сына»… Христос немо уставился в стену. Он Юрку не слышал и не замечал…

С улицы донеслись голоса. Юрка вскочил… Ну вот, идут. Уже идут. Это они — мать и тетка Фекла. Будет ему сейчас. Ох, будет!

Шаги по двору. Мимо окон — две тени. Смятенный возглас матери в сенях:

— Господи, что же это он натворил!.. Да где же они взяли те гранаты? Ну, я ему, паразиту!

Юрка приготовился принять любую кару. Пусть бьет, он все вытерпит. Лишь бы потом скорей узнать, как там Толька, что с его глазом.

— Дома он или удрал?.. Юрка, ты тут? — срывающимся голосом выкрикнула мать, вбегая в кухню, и через открытую дверь увидела его в другой комнате. — Тут? Спрятался?.. Ты что натворил, а? До чего додумался — гранаты кидать!.. Я же тебя, паразита, сейчас убью!

Она метнулась по кухне, потом опять — в сени и бросилась на Юрку с тяжелой веревкой: этой веревкой да ржавой «кошкой» доставали ведра из колодца… Юрка отступил в угол, под икону. «И правда убьет сгоряча. Там же на конце веревки — железный крюк».

И тут из-за спины матери выскочила тетка Фекла.

— Людочка! Не бей! — взмолилась она. — Не бей, а то скалечишь хлопца. Он не виноватый, шо так вышло. Все они кидали гранату. Могло и в его попасть. Не бей, послухай меня! — И двумя руками вцепилась в тяжелый свиток веревки. — Не виноватый он.

Мать рванула веревку, попыталась отстранить тетку Феклу. Потом глянула на Юрку с болью и жалостью, как-то вдруг обмякла, опустилась на пол и заплакала…

Под вечер мать разыскала Нину Сергеевну, они вместе пошли в больницу и до утра просидели возле Тольки. Юрке мать сказала — ранка у него на голове не опасная, а вот что будет с глазом, насколько удастся сохранить зрение, врачи пока не знают, обещать ничего не смеют. Еще она сказала, что Нина Сергеевна простила Юрку и дозволяет проведать друга. И Толя тоже просит прийти.

Но больше Юрка его не увидел. На другой день Тольку увезли в городскую больницу, за пятьдесят километров. Глаз ему лечили долго. Забрав потом сына из больницы, Нина Сергеевна оставила его там же, в городе, — у родственников. А сама появилась в Раздольном только ради того, чтобы собраться в дорогу. Она продала хату и уехала из села навсегда.


Так весной сорок четвертого, уже перед закатом войны, Юрка потерял своего самого первого, самого лучшего друга. В ту пору он еще не осознавал, что потеря эта надолго оставит в нем боль и чувство горькой вины перед Толей. Нина Сергеевна — добрая отходчивая душа — простила его? Это еще не все. Сам-то он себе той вины не простил. И не простит никогда.

В школьные годы да и позже Юрка часто сожалел, что совсем утратил Толин след и связь между ними оборвалась. Очень хотелось узнать, где он, как живет, чем занимается. И когда Таня написала, что в Раздольное приезжала Нина Сергеевна, рассказывала про Толю — он работает инженером на большой сибирской стройке, — Юрка обрадовался: вот теперь-то он обязательно разыщет Толю, они обменяются адресами и глядишь — когда-нибудь, где-нибудь и встретятся. А еще бы лучше — жить, работать поблизости, если и не в одном городе, то где-то рядом, — чтобы часто видеться, чтобы не было между ними ни дальних расстояний, ни других препятствий. Наверняка, подумал Юрка, Толина мать переписывается с кем-нибудь из раздольненских своих знакомых, прежних соседей, там найдут ее адрес, а через Нину Сергеевну можно будет разузнать, где же, в каком сибирском городе живет Толя. И Юрка, не откладывая, написал в Раздольное, но не Тане, а тетке Фекле Черноштан. Долго колебался: посылать или нет свою фотографию? Была у него, уже армейская: после принятия присяги все из их отделения бегали к районному фотографу. Решился — вложил снимок в конверт. А чего тут такого? Он же — без всякого. Это же не Тане, а тетке Фекле.

Но ответила ему Таня. Она сообщала, извиняясь и сожалея: адрес Нины Сергеевны раздобыть не смогла. У кого ни спрашивала — и на том краю, где жили Мышкины, и так у людей, — не знают, разводят руками. Знают только, что теперь Нина Сергеевна живет в Керчи. С первым мужем, Толиным отцом, она давно разошлась, после войны два или три раза, всегда одна, приезжала на свою родину, в Раздольное, а так-то — никому не пишет, особой дружбы ни с кем не водит. «Спасибо тебе, Юра, за фотокарточку. Хотя и не мне ты ее прислал, все равно спасибо. Теперь мы с тетей Феклой знаем, какой ты стал», — мелкими буквами добавила Таня в конце письма. И все. Больше — ни полслова.

Что еще мог Юрка предпринять, через кого попытаться раздобыть Толин адрес? Написать в Керчь, Нине Сергеевне? Но на какую улицу, в какой дом? Это же смешней, чем «на деревню дедушке». Ведь Нина Сергеевна давно не Мышкина — носит фамилию второго мужа… Так ничего Юрка и не придумал. Ждал — может быть, пока он отслужит, Нина Сергеевна снова приедет в Раздольное погостить, ей передадут его просьбу, и она откликнется или Тане оставит адрес сына, чтобы переслала Юрке. Но нет, видимо, она больше не приезжала…

Так когда же точно этот поезд будет в Доле? Юрка прошел по вагону, глянул в расписание — в рамке, под стеклом. Против Доли значилось — 4.10. Раненько. Не проспать бы. Самый сон в такой час.

Из крана общего пользования Юрка напился теплой кипяченой воды и вернулся в купе. Тут была сочная тишина. Довольные жизнью отпускники — он в синей, белыми полосами, как матрацовка, пижаме, она в бордовом атласном халате — блаженно возлежали на нижних полках и в безмятежности, предвкушая, должно быть, всяческие удовольствия, которые ожидают их на побережье южного моря, сладостно посапывали. Юрка отступил и опять закрыл на защелку дверь. Не перебивать же людям столь приятный сон.

Ужин они, однако, не проспали, отказывать себе в нем и не подумали: снова обильно загрузили столик едой, бутылками, стаканами и принялись так вдохновенно уничтожать припасы, словно недавней обильной трапезы и не было вовсе. Юрке ничего не оставалось, как посиживать в коридоре, на откидном стульчике. Особого неудобства он, впрочем, от этого не испытывал. По крайней мере доволен был, что никто не навязывает ему скучных, обычно пустых и неискренних дорожных разговоров, не предлагает марафонскую дистанцию в преферанс или, на худой конец, в подкидного дурака, короче — не мешает думать и видеть за окном землю… Вдоль путей нескончаемо тянулись лесопосадки. Над ними — и по одной, и парами — пролетали рыжеватые горлицы. Между столбами, на телефонных проводах, сидели длиннохвостые вертлявые сороки и небольшие стайки сизогрудых галок. Отрывался от паровоза, клочьями цеплялся за верхушки деревьев то черный, то белесый дым. Вдали возникали, ненадолго открывались глазу незнакомые селения. Мелькали блок посты, переезды, каменные дома полустанков. Над речками, ставками, по склонам зеленых долин стояли в окружении садов низенькие хаты, многие — все еще под соломой, как были и в первые годы после войны. Густели краски полей и рощ. А с юга наперерез поезду, громоздясь и темнея, плыли плотные дождевые тучи.

Пожилая проводница — заботливая, предупредительная — уже разносила по вагону чистое, с пломбочками, постельное белье. Остановилась около Юрки:

— Тебе, сынок, надо постель?

— Да… пожалуйста.

— А то ты один у меня, гляжу, — как сирота. Все уже устроились, подрыхали и чаек сербают, а ты — все в коридоре. Сейчас твои соседи наедятся, и я тебе постелю. Сразу и чайку принесу… Домой, значит, ворочаешься? Вот матери радость. Ждет уже не дождется, считает минуты да поглядывает в окошко. Телеграмму-то хоть подал, не забыл?

Юрка промычал что-то невнятное.

— Во-во, — по-своему уразумела это проводница. — Вы такие — любите нагрянуть без предупреждения, всех наподивить. А про то не думаете, что сердце у матери — одно, и от радости оно может остановиться. Вот и мой заявился под Новый год без телеграммы, как снег на голову. Ну отслужил, слава богу, теперь я спокойная… Та оно все ничего. Лишь бы войны не было, лишь бы атом на людей не кинули, как на Хиросиму. Ты ж, конечно, знаешь, читал — там люди каждый год помирают от той бомбы. Сколько с войны прошло, а они, бедные, все мучаются и помирают. Ой-ой, не дай бог такого горя… Сейчас я тебе, сынок, постелю. И чайку принесу. Тебе два стаканчика? Сейчас, дорогой.

— Скажите, а когда мы проедем Долю? — на всякий случай уточнил Юрка: может, расписание в рамочке устарело, изменилось.

— Долю?.. Точно не помню, как там в расписании. Где-то перед утром, часика в четыре.

— В расписании — в четыре десять.

— Значит, так и есть. Мы ж по графику идем, без опоздания… А для чего тебе Доля? Ты, вроде, дальше едешь. Ага, до Ясногорска. Наверно, в Доле — родичи? Или дивчина гарная?

— Никого нету. Просто я бывал там когда-то… Мать там родилась. Деда расстреляли белые в гражданскую… А во время этой войны мы с матерью жили в тех местах, недалеко от Доли.

— Значит — родина. Куда уж, милый, родней, — заключила проводница проникновенно. — Так тебя разбудить в четыре? Хоть посмотришь на свою Долю из окошка.

— Спасибо вам. Будить не нужно. Я не просплю, — сказал Юрка.

Глава третья

Он проснулся ровно в три: стрелки и цифры его часов светились, ясно показывали время и в темноте, а сейчас, к тому же, с потолка помигивал матово-синий ночник. Ходко, разгонисто катился поезд; однотонно постукивали колеса; вздрагивал и покачивался вагон. Было душно — хуже, чем в казарме. Помимо трехголосого храпа, в купе властвовал густой сивушно-луковый дух, который капитан еще с вечера доставил из ресторана. Оттуда танкист выгребся поздненько и — «в пропорции»: уработался на славу, от всей русской души. Трудней, чем полосу препятствий, преодолел коридор — побрасывало туда-сюда на каждом шагу. Отдуваясь тяжко, будто после форсирования Днепра, ввалился в купе, заметно смутив своим видом добропорядочных отпускников. Долго дергал, распутывал шнурки на ботинках; не сразу, лишь с третьей попытки, взобрался на полку и едва не загремел оттуда — Юрка успел его придержать; столь же продолжительно раздевался, то на один, то на другой конец полки перетаскивал тощую эмпээсовскую подушку, соображая, куда ловчей умоститься головой, — к двери или окну; потом сидел в трусах, свесив с полки ноги, повелительно взмахивал руками, клевал носом и убеждал кого-то: «Все, орлы… хватит, отбой. Завязали… Все, да? Ну и порядок… Я сказал? Сказал. Выполняйте… Завязали… все, орлы… отбой». Наконец угомонился, сник. Напоследок повздыхал, неизвестно кому пожаловался на жизнь, кое-как натянул на себя перекомканную простыню и дал храпака. Отпускники внизу, ровно по команде, немедля к нему присоединились. Так и не умолкало ни на минуту это согласное трио, в котором никто друг дружке не внимал. Зато Юрка был обречен слушать его до утра.

Три часа. Четвертый пошел. Скоро — Доля… Скоро промелькнет она в темени, неярко, грустно помаячит фонарями, колыхнет ветками акаций, поманит именем своим, — как тогда, два года назад, когда Юрка ездил в отпуск, — и останется далеко позади, и опять надолго для него исчезнет. А может — и навсегда. Потому что уже никто не покличет Юрку в эти места, не встретит и не спросит: «А помнишь?.. А знаешь?..» Годы прошли. Далеко укатилось время. Все быльем поросло… Ну тынялся когда-то по Устиновке, Раздольному, глядел голодным галчонком несмелый, обидчивый пацаненок в обносках да облатках — из городских беженцев. Мало ли их было тогда таких? Каждого не упомнить… А дальше — еще недоступней будет становиться для него Устиновка и все, что связано с нею. Ведь предстоит работа, работа и работа. Хочешь не хочешь — придется мало-мальски устраивать свое бездомное бытье. Для этого нужны и силы, и время, и деньги. В липучей житейской суете цепко берут в полон хлопоты-хомуты, способные заездить, ухайдакать самого ретивого «рысака». В общем, не до разъездов будет ему. По крайней мере — в ближайшие годы. Если же решится, надумает переехать в Сибирь, то это — надолго, и добираться сюда из такой дали станет совсем не просто. Даже в Ясногорск. В Устиновку — и подавно. «Так что — подъем, — скомандовал себе Юрка. — Иди глянь на свою Долю. Может — в остатний разок».

Он оделся, бесшумно спустился с полки, натянул верные кирзухи, вышел в коридор. Здесь уже — подпоясался, расправил китель под ремнем и, точно перед утренним построением, прошелся по мягкой, выметенной — ни соринки, ни пушинки нигде — дорожке. Все окна были закрыты, но Юрка и так почувствовал, что ночь за стеной вагона — сырая, прохладная, преддождевая. И не обманулся: далекий сполох высветил край неба, затрепетал рыбиной, на взлете ударил широким багряным хвостом и потух. Немного погодя всплеснулся другой — еще ярче и вольней прежнего. По сторонам шарахнулись и потонули в тучах пугливые отблески. «Заиграли красноперые, — подался Юрка к темному окну. — Будто голавли в омуте». Глядел, когда полыхнет опять. С неожиданным, как в детстве, азартом он стал замечать каждую вспышку зарницы, и ему захотелось оказаться там, далеко, где во всю раскованную весенним теплом силу гуляет, буйствует первая майская гроза и шумит, нежит землю теплый ливень… Вот такую же грозу пережидали они с Танюхой на гори́ще — чердаке, значит — хатенки, в которой жили мать и Юрка. Едва только загремело от края села — забрались под соломенную крышу, забились в уголок, точно воробьи, но дверцу-лаз не побоялись оставить открытой, — иначе ведь ничего не увидишь. И тут началось! Небо над селом, над всей степью, чудилось им, стало крошиться на большие и малые куски; ослепительно-синие, трескучие, как тысячи пастушьих батогов, блискавицы вонзались в землю, долбили ее с такой силой, что она, того и гляди, тоже расколется, разверзнет свои тартарары; а непроглядный, стеновой ливень-дурило вздумал, похоже, и огороды, и сады с клунями, и все, что захватил во дворах, смыть в балку, в речку. Сладостно и дрожко было Юрке с Танюхой слышать это и наблюдать. Они то завороженно таращили глаза и взвизгивали от восторга, то зажмуривались изамирали, охваченные жутью, но в хату не ушли, досидели на горище до конца грозы. Потом, услыхав пацанячий грай, побежали к речке. У-у-у! Оторопели, когда ее увидели. Слабосильная, мелководная речонка — летом в иных местах деркач коленки не замочит — загребла под себя всю долину, от склона до склона. Притопила луга, вербы и лозы на них, теребила, нахально раздергивала копички свежего сена, кое-где уже поставленные, пригибала, хлестала камыши. И ревела грозно: «Не подходи-и, уне-су-у-у!» Да и подходить было страшно. Схлынула, правда, быстро, вошла в берега. Одна была Юрке незадача: несколько дней, пока вода тащила сор и всякую муть, не клевала рыба, совсем не ловились ни красноперки, ни бубыри-простачки.

С той, устиновской поры Юрка полюбил дожди. Их любила и мать. Подолгу сидела она, бывало, в задумчивости у окна или у порога, перед распахнутой дверью, слушая густой, беспрерывный шум-звон капель и слитных струй, глуховатый клекот быстрых потоков, и взгляд ее при этом то был погружен в себя, то устремлялся далеко-далеко… О чем думала она? Юрка мог лишь догадываться. Обычно ему казалось, что в такие минуты мать вспоминала свое детство, себя — маленькой, как Танюха, девочкой, бегущей по теплым лужам, по мокрой, до первозданной чистоты вымытой придорожной траве, а потом — по-над речкой, приманчивой смелой стежкой, которая нетерпеливо рвется куда-то, зовет за собой и вдруг, с разгона, канет в заросли вскудлаченного, цепкого терна, и не знаешь, есть ее продолжение за той гущиной или нет, продираться через колючий заслон или вернуться восвояси. А может, сквозь клубящуюся мокрую завесу, сквозь огрузлый туман памяти — ей являлись молодые отец и мать, с которыми она так мало пожила, порадовалась, и могилы которых давно замыты дождями, никому не известны — словно и не было никогда на земле тех могил?.. Или она думала о его, Юркином, отце? И тогда, когда он был на передовой, под пулями, и после того, как написал им, чтобы не ждали, а она не верила и упорно продолжала ждать… Как-то, в июльский проливень, — они жили уже тогда в сердюковском доме, — Юрка застал мать на веранде особенно грустной. Он сел рядом с нею на табуретку. Долго молчал. И она молчала… Загремело. Дождь накатился валом. Хлынуло с крыши. Брызги полетели на веранду через порог. «О чем ты думаешь, мам?» — ненавязчиво спросил Юрка. «О тебе, сынок». Он удивился. «А чего про меня думать? Вот я, никуда не делся», — попробовал пошутить. Но серьезна осталась мать. Почему она тогда была такой, Юрка понял позже. Очевидно, уже в те дни, когда она стала болеть, ей не давало покоя, постоянно преследовало ее, — как это бывает у многих, — необъяснимое предчувствие какой-то катастрофы, чего-то неотвратимого, что должно с нею произойти, и она все больше тревожилась за сына, все чаще думала о том, как будет он без нее — один среди чужих людей, один в издерганном суровом мире, над которым вечно висит страх новой, следующей войны, который поныне грязнет в бесправии, нищете и насилии, не умея с ними совладать. Война, голодуха, мор лишили детства, радости — если не жизни — ее сверстников. То же выпало на долю Юрке, Танюхе, Толе. Их детство оборвалось двадцать второго июня. Они перетерпели, наравне со взрослыми перенесли войну — страшней всех прежних: смертей, урона — не счесть; вблизи увидели чужеземных захватчиков, расправы над советскими людьми; потеряли отцов, матерей, сестер и братьев; через край, сверх любой меры хлебнули страданий, надругательств, нужды, фашистской неволи. Бешеным палом порушило, перекорежило судьбы, обожгло души, смело в прорву стремления, надежды. И сразу, прежде времени, повзрослели они — Юрки, Тольки, Танюшки, повзрослели на целую войну… Огнем, случись, опалит молодой побег — сколько же надо дней, животворных соков незащищенному ростку, какая натуга нужна, неистребимая тяга к солнцу, чтобы опять воспрянуть, набрать силы и, несмотря ни на что, стать самим собой — таким, как тебе предназначено от рожденья. Сколько же для этого надо человеку! И распрямится, поднимется на полный рост, обретет себя далеко не каждый из мальчишек военных лет, ибо только желания твоего тут мало… Ну, а какой будет судьба  е е  с ы н а? Что для него может сделать она, мать? А если ее не станет, кто защитит его от невзгод, поддержит, укрепит в добрых порывах, поможет надежно встать на ноги, найти жизненное призвание, свое место среди людей?.. Так, наверное, размышляла тогда мать. Но это Юрка постиг потом. Позже он понял многие невысказанные тревоги матери, понял, почему она так часто думала о нем, о его судьбе, — особенно тогда, в сердюковском доме.


Хлебнули они счастья в том доме — врагу не пожелать. Зелено-голубые, в елочку, ворота ухоженной усадьбы захлопнулись за ними, точно крышка глухой западни.

Ненадолго хватило Сердюку терпения и способности притворяться добрячком, хлебосолом. Да и отпала в том нужда. Поначалу он был и приветливым, и внимательным, купил Юрке костюм и ботинки, матери — платье, коричневые туфли на тонком каблучке и зимнее пальто с котиковым воротником; вечерами был дома — читал газеты, слушал радиоприемник и даже иногда играл с Юркой в шашки. Но по мере того, как Сердюк утверждал свою власть над новой женой, добивался ее зависимости от него, на нем линяла, слезала шелухой тоненькая, неестественная личина доброты, от показной щедрости помину не осталось, и открылась его потайная суть, истинная натура. Он оказался человеком хитрым и недоверчивым, жадным до денег, прижимистым и въедливо мелочным, характера капризного и раздражительного.

«Хочешь жить — умей вертеться», — любил он твердить по всякому поводу, повторять на разные лады. Это означало: умей делать деньги, «клепать копейку». Тут Сердюк имел хватку железную, тут у него все было продумано и четко отлажено. Тихая, незаметная должность механика по ремонту швейных машин служила ему только ширмой. Главная — и куда более прибыльная — работа была у него на дому, спрятанная от посторонних глаз, никому не подконтрольная. Во дворе, в кирпичной капитальной пристройке к летней кухне, Сердюк дотошно и основательно оборудовал собственную мастерскую многоцелевого назначения. Ход в нее был из кухни. Чуть пониже обычной, наглухо и неприступно обшитая железом, дверь закрывалась двумя мощными замками — тяжеленным навесным со стальной блестящей дужкой да еще и поперечным шлагбаумом на толстом нарезном штыре. Единственным бельмоватым окошком пристройка настороженно поглядывала в сад: оно было до половины замазано белой краской, а изнутри перекрещено толстой решеткой. Не мастерская — крепость!

Много недель Юрка и не подозревал, сколько добра хранится за железной дверью, когда же узнал — ахнул. В один из выходных дней Сердюк что-то делал с утра в пристройке. Потом ушел в дом. Как раз в эту минуту мать послала Юрку в летнюю кухню за хлебницей и тарелками — она собирала на веранде обед. Железная дверь оказалась приотворенной, Юрка не удержался — заглянул за нее и… рот раскрыл от неожиданности и удивления. Он замер на пороге, забыв о том, что такая любознательность не по нутру Сердюку. Прямо перед собой, у окна, Юрка увидел широкий стол — гладкий, выстланный цинком; на углу его были привинчены крепкие тисы с наковаленкой. Слева от стола уместилась ножная швейная машинка на железной, завитушками, подставке. К боковой стене, справа, прижался удобный небольшой верстак. Вблизи двери нашлось место узкому шкафу. А по стенам, как влитые, в два этажа тянулись полки-стеллажи; на них аккуратно, в порядке, известном только хозяину, были расставлены ящички, банки, коробки, разложены молотки, дрели, напильники, мотки проволоки, плоскогубцы, острозубые кусачки, паяльники и еще какие-то замысловатые инструменты, о существовании которых Юрка и не догадывался. Не меньше удивили электрические плитки, утюги по углам и два, на вид почти новых, радиоприемника — один на столе, другой — под ним. Тот, что на столе, был развернут боком и без задней стенки: наверное, Сердюк его ремонтировал. Для кого? Да конечно — не для себя. Ему хватало «Урала».

На пороге веранды стукнул каблук. Юрка торопливо прикрыл железную дверь, отпрянул от нее, но выскользнуть из кухни не успел… Насупясь, на него в упор смотрел Сердюк:

— Тебе чего там надо?.. Ты что там забыл?

— Ничего, — чуть слышно проговорил Юрка. — Я… просто так… Она была открыта. Я и… я ничего не трогал.

— Не учись лазить, куда тебя не просят. Иди гуляй… И чтоб ноги твоей там не было. Заруби себе на носу.

Забыв про хлебницу и тарелки, Юрка шмыгнул мимо Сердюка…

В другой раз Юрка один был дома, выполнил письменные уроки, сделал передышку и не утерпел — включил «Урал», поставил пластинку, на которой Марк Бернес пел: «Эх, путь-дорожка фронтовая. Не страшна нам бомбежка любая…» И вдруг — намного раньше обычного — явился отчим. На Юрку глянул так, будто застал его при поджоге дома. Крякнул, хмыкнул, засопел от раздражения. Тяжело гу́пая ботинками, прошел через комнату. Выдернул из розетки шнур, хлёстом захлопнул крышку радиолы.

— Наигрываешь? — перекосило его. — Песнюльками заслушался? Больше нечем заняться, работы нету?.. Уголь как привезли — третий день посреди двора лежит, давно бы в сарай скидал, здоровый уже лоб. А ему — песнюльки-игрульки. Нашелся любитель! От сам заробишь гроши, купишь себе такую бандуру — тогда и наигрывай с утра до вечера, хоть лопни. А на чужое, на дуринку — много вас, дармоедов… Так от, запомни раз и навсегда: твоего тут, в этом дому, ничего нету. Заруби себе на носу!..

Некоторое время спустя Сердюк — уже не впервые — накричал на мать. За то, что она опять отказалась брать людские заказы и шить еще и дома, после работы да по выходным.

— Мне, Коля, мастерской хватит. Я и там устаю от шитья… Глаза стали болеть, спину бывает не разогнуть, — пожаловалась она. — А дома, ты же видишь, и другой работы хватает. Разве я сижу сложа руки?

— Я не говорю — сидишь, — раскипятился Сердюк. — Понимать надо кой-чего своей бабьей головой. Волос у вас длинный, ум — короткий… Я говорю — живет теперь не тот, кто каждый день бегает на работу и трясется там над ней, как Ванька-дурачок… а кто умеет из всего клепать копейку. Не доходит? Или копейка тебе уже не нужная, все готовенькое получила? — И он повторил то же самое, что раньше сказал Юрке: — Глядя не просчитайся. Не забывай — в этом дому ничего твоего нету. Ага, нету. Дошло?.. Не теперь, так после дойдет. — Сердюк даже хохотнул самодовольно — от сознания своего превосходства над такими простофилями, как его жена, от убежденности в том, что кому-кому, а ему-то уж известно, как надо жить, из чего «клепать копейку».

Делал это Сердюк всевозможными способами, но главным образом — в собственной хитрой мастерской, загадка которой понемногу раскрылась для Юрки. Да никакой тут загадки не было, если чуток вникнуть. Просто халтурил Сердюк направо и налево, частную лавочку завел — вот и весь секрет. Утюги, плитки, разную бытовую мелочь, а кроме того — радиоприемники и, понятно, швейные машинки тащили Сердюку в ремонт его многочисленные клиенты, которые уверовали, что «по блату» Николай Иванович сделает быстрей, лучше и дешевле любой государственной мастерской: там твою вещицу забулдыги, того и гляди, потеряют или пропьют. Не стеснялся Сердюк и сам ходить по домам, по своим знакомым, соседям и приятелям знакомых, — ремонтировал, переделывал, подновлял, что попросят; менял, прятал под штукатурку, надо — протягивал по двору электропроводку. Во всем этом, ничего не скажешь, он был мастак. Часто Сердюк покупал по дешевке, а то и брал задарма, в придачу к плате за свою работу, неисправные, запоротые неумелыми владельцами бытовые приборы и радиоприемники, быстро их подлаживал, подкрашивал и выгодно сбывал через проверенных помощников — несколько таких крутилось у него на побегушках, пройдохи еще те. Чтобы в них не утухло усердие и не улетучилась верность ему, Сердюк время от времени подкидывал обязательный в коммерческих делах магарыч — ставил дружкам в летней кухне бутылки две-три, сам к ним присоединялся, — они и радехоньки были, и опять старались по первой же просьбе угодить, услужить благодетелю.

Устраивал Сердюк застолья и совсем другого уровня, для птиц другого полета. В конце недели, под выходной, к нему охотно приходили гульнуть на полную, «без тормозов», подальше от глаза бдительных жен, особенно дорогие приятели — давние, как понял Юрка, завсегдатаи дома: высокий седоватый директор универмага; тучный, бочка бочкой, сколько ни пьет — все мало, заведующий промтоварной базой со своим молчаливым товароведом; средних лет красавец, весельчак и анекдотчик — начальник автобазы, у него была собственная «Победа»; лысоватый главврач районной больницы с толстыми волосатыми руками; и непременно — директор вокзального ресторана, в котором работала Ирина Ивановна, — медлительный и важный, он употреблял только армянский коньяк. Приглашали и угощали их, конечно, неспроста и не за спасибо. Все они были нужны Сердюку, его сестре и друг другу. Используя надежный блат с ними, при их содействии и участии Сердюк постоянно что-то доставал, толкал и переталкивал, обтяпывал, крутил и проворачивал. И тоже, надо полагать, каждому шел положенный приварок. Если работа в мастерской уж очень отвлекала Сердюка, мешала обстряпать какое-нибудь срочное дельце, срывала выгодную халтуру, — он хлынял к понимающему, своему человеку — главврачу с волосатыми руками и брал больничный лист на неделю. В случае надобности не упускала такой возможности и Ирина Ивановна.

Сколько зашибал Сердюк на стороне — было тайной. Из «левых» денег он не давал жене ни копья, зато требовал с нее отчета за каждый истраченным рубль и кривился, как от касторки, подолгу бурчал, если она покупала что-нибудь сыну. На Юрку он вообще стал глядеть волком, не терпел его даже за обеденным столом, — не садился есть, пока Юрка не уйдет из кухни…

Так и жили они в богатых сердюковских хоромах — совершенно чужими для отчима людьми, словно бы временными бесправными квартирантами, с которыми мирятся до поры, но в любую минуту могут вытурить за дверь. Мать — как только ни подлаживалась под характер Сердюка, чем только ему не угождала. Не отвечала на грубости, сносила обиды. Все делала во дворе и по дому, все перестирывала и перемывала, смахивала с полированной мебели каждую пылинку, по воскресеньям протирала окна, трясла и влажным веником да щетками чистила ковры, — Юрка ей помогал, как умел. На зиму насолила в бочках помидоров, огурцов, капусты, запасла всякого варенья, повидла, маринадов; полки в просторном погребе под летней кухней уставила крепко закупоренными банками компота из вишен, слив, груш, яблок, — все это у Сердюка было свое, огород и сад родили обильно. Мать вставала чуть свет — сготовить свежий завтрак, погладить мужу рубаху, собрать его на работу, еще и успеть что-нибудь по хозяйству. Вечером Сердюк на порог — она уже хлопочет ради него. Пьяный пришел, не ворочает ни языком, ни ногами — разденет, уложит на кровать, потом приведет в божеский вид помятый, заерзанный костюм, оботрет и смажет кремом заляпанные туфли… Но Сердюк вечно был чем-то недоволен, выговаривал жене по всякому пустяку, донимал ее нудными назиданиями, однообразными упреками, дурными капризами, оскорбительной грубостью. Юрка уже стал думать, что Сердюк только для того и женился на его матери, чтобы ему было над кем издеваться, на ком вымещать свое раздражение, непонятную озлобленность, откровенное недовольство всем подряд — окружающими людьми, порядками на работе, в городе, вообще в нынешней жизни.

— Мам, — осенило как-то Юрку, — а где он был во время войны?.. Ну… Сердюк. Не полицаем служил у немцев?

— Ну что ты, Юрик! — испуганно оглянулась мать. — Откуда ты это взял? Не смей так больше никогда говорить… Николай Иванович работал в тылу, в Куйбышеве, на военном заводе. Три года работал.

— Это он тебе так говорил?

— Да, конечно.

— И ты поверила? А если он брешет?

— Юра, что это за разговор? — строго оборвала его мать. — И тебе не стыдно? Как бы там ни было, он теперь… твой отчим, и мы — одна семья… А ты выдумываешь такую несуразицу.

Тут мать погрешила против правды: семьи-то как раз и не было. Раньше всех это увидела и поняла Ирина Ивановна. Не ровня братцу, она и к Юрке, и к его матери относилась хотя и без особой любви, но вполне по-человечески, добропорядочно, и первое время брала их под защиту, — сдерживала, стыдила, одергивала Сердюка и даже разругалась однажды с ним, высказав ему, что первую жену он вот такими же выходками замордовал, выжил, и если эта тоже уйдет — правильно сделает. Однако хорошо зная брата и всякий раз убеждаясь в бесполезности попыток изменить его норов или хотя бы поведение в доме, Ирина Ивановна отступилась, плюнула на все и стала жить особняком, ни во что не вмешиваясь: дала волю Сердюку, а на мать переложила хозяйственные, кухонные хлопоты. У Ирины Ивановны, судя по всему, был свой, отдельный мир, круг своих друзей, знакомых, свои заботы. Дома она почти не бывала; из ресторана всегда возвращалась навеселе, с пухлыми свертками и в комнате не засиживалась. Будто по расписанию, за нею приезжал на «Победе», кофейного цвета, начальник автобазы с друзьями и увозил то до утра, то на весь выходной, а то и на три дня. Где и с кем валандается сестра, Сердюк никогда не спрашивал. Только выругается себе под нос да пробубнит при ее появлении:

— Ты бы, Ирка, выходила замуж, не выкобенивалась.

— А для чего он мне, тот муж? Для какой такой потехи? — солово смеялись глаза Ирины Ивановны. — Вашему брату кальсоны стирать? Ха! Найдутся дурочки и без меня. Я уже попробовала. Хватит, сытая. Мне, Колюня, и без твоего замужа хорошо. Если женщина хочет, чтобы ее всю жизнь любили, она не должна иметь никаких мужей. Ясно тебе?..

— Кобыла необузданная. Все бы она играла! — бросал Сердюк, матерился — тем и кончал разговор.


Так прожили почти год. Не житье было — пытка. Терпели. Ждали — должен же наступить какой-то просвет. Но его и не предвиделось. Больше того: не только языку, но уже и рукам стал давать волю Сердюк. Загулял как-то со своими собутыльниками допоздна. Пришел хорош и с порога:

— Жрать подавай.

Пьяный он ел особенно жадно и долго, набивал брюхо всем без разбору.

— Ужин холодный, — сказала мать. — Я же не знала, когда ты придешь… Подожди, разогрею.

Сердюк размахнулся и ударил ее по лицу. А добавил боли гадким, грязным словом…

Полночи проплакала мать на веранде. Юрка не отходил от нее — успокаивал и никак не мог успокоить. Да и самого-то колотило всего.

— Давай уйдем от него, мам, — сказал он наконец. — В нашу старую квартиру. И будем себе жить, как жили. Ну сколько ты будешь терпеть?.. Завтра же давай уйдем!

— Поздно, Юрочка… поздно, сынок, — покачивалась мать на табуретке, обхватив руками живот. — У меня будет… ребенок… Иди, сынок, спать… иди. Тебе же завтра в школу. Я тоже сейчас… пойду лягу.

Растерянный, подавленный тем, что сказала мать, и собственной беспомощностью, Юрка пошел в дом. Чужой, ненавистный ему дом…

Утром мать не встала с постели, не смогла поехать на работу. Подождав, пока уйдет Сердюк, она позвала Ирину Ивановну. Они о чем-то поговорили в спальне, и сразу же Ирина Ивановна побежала к соседям напротив: у них был телефон.

— Ты заболела? — подошел Юрка к матери.

— Да, сынок, — раненым голосом, виновато сказала она. — Ирина Ивановна пошла вызвать врача… «скорую помощь»… Наверно, меня положат в больницу. Но ты не беспокойся. Это не надолго. Немножко подлечат и отпустят домой… Ну иди… быстренько что-нибудь покушай да беги в школу, а то опоздаешь… Иди…

Из школы он пришел в пустой дом. Так оно и случилось: мать увезли в больницу.

Вечером Ирина Ивановна сказала Юрке:

— Плохо дело. У нее было сильное кровотечение.

— И ее… долго будут лечить?

— Как сказать.

— А больница эта далеко?

— Не очень… Завтра поедем, проведаем…

В больнице мать продержали больше трех недель, до самых Юркиных каникул. После лечения — так советовали врачи — она взяла на работе положенный ей очередной отпуск. И теперь уже сама, без Юркиных просьб да уговоров, предложила ему съездить в Устиновку. Но там неожиданно опять заболела. Потому-то они и вынуждены были тогда так срочно вернуться домой… И все последние месяцы она чувствовала себя нездоровой, еще дважды попадала в больницу, измучилась, жила в постоянной тревоге. Ребенка ждала с надеждой и страхом. Надеждой, что муж потом изменится к ней, а заодно и к Юрке; со страхом — хватит ли сил доносить то причиняющее столько боли тельце и дать ему жизнь… В тревогах минули и лето, и осень.

Издалека, из-за туманного горизонта, глубокими балками и зарослями колючего степного терна подкрались декабрьские метели да морозы. Все кругом загрузло в снегах; они напоминали Юрке жестокие заносы военной поры, а глуховатая, отшибная улочка, на которой стоял сердюковский дом, — тихую зимнюю улицу далекой Устиновки. Только на той он чувствовал себя по-другому: та была родная…

Во дворе и перед калиткой Юрка старательно расчищал по утрам стежку. Сделав эту нетрудную, веселую для него работу, он ставил в сарай метлу и лопату, набирал ведро угля и немного дров, нес в дом и растапливал большую печь — ту, что обогревала сразу три комнаты; кухонную — пораньше, едва только встав, — отчим разжигал сам. Потом Юрка кормил рябого пса по кличке Дозор и отвязывал его — пускал побегать, разогреться после длинной и холодной ночи. Дозор носился по саду, кидался мордой в сугробы, хватал пастью сыпучий снег, опрокидывался на спину, снова вскакивал, возбужденно лаял и с разгона, озорно налетал на Юрку, в котором давно признал друга. Играли они так, лишь когда не было дома Сердюка. Обычно же, если Сердюк видел, что Дозор ластится к Юрке, он орал на собаку и бил ее по носу кулаком… Юрка никуда не спешил — занятия у него начинались во вторую смену, половину заданных на дом уроков он успевал выполнить накануне, с вечера, — так что позволял псу набегаться вдоволь.

В окне появлялась мать: стучала по стеклу, махала Юрке — звала завтракать. Она уже больше месяца не работала, безотлучно была дома, и Юрка немного успокоился, внушил себе, что все обойдется благополучно: минует  э т о, и мать перестанет болеть, а у него появится брат или сестренка. От матери он знал, что  э т о  наступит в декабре, и даже хотел, чтобы  о н о  произошло как можно скорее, но все равно боялся декабря, т о г о  дня. После уроков он спешил к матери, не чая застать ее дома, опасаясь неведомой беды.

В середине второй декабрьской недели, перед началом занятий, между сменами, Юрку на школьном комитете приняли в комсомол. Юрка думал — не дождется конца уроков. Едва высидел шесть часов. С последним звонком — хвать портфель, пальто и шапку на себя — и полутемными улицами, скользя, спотыкаясь, подался домой. Скорей рассказать матери, как проходил комитет, о чем спрашивали, как он отвечал, — и услыхать ее похвалу. Кто же еще так за него порадуется, как мать?.. Прибежал и… наткнулся у ворот на длинный ЗИМ — «скорую помощь». В машине сидел только шофер. Калитка была распахнута, дверь веранды — тоже настежь.

Мать Юрка застал уже в прихожей, у вешалки с одеждой. Перед порогом, безучастно и молчаливо, стояли две женщины в пальто поверх белых халатов. Собраться матери помогала соседка; ни отчима, ни Ирины Ивановны дома не было.

— Ой, Юрик! — обрадовалась мать; она смущенно и неловко — потому, наверное, что здесь были чужие, — одной рукой прижала его к себе. — Как хорошо, что ты пришел, господи. Еще минутка — и меня бы увезли… я бы тебя и не увидела. Успел, как хорошо… Ну… до свидания, сынок. За меня не волнуйся. Я скоренько вернусь. Теперь уже все… закончится, и мы будем хорошо жить. Вот увидишь.

Мать набросила на голову теплый платок, соседка взяла ее под руку, Юрка пристроился с другой стороны, и они пошли к машине.

— Будь тут молодцом, — приостановилась мать у калитки. — Старайся в школе. Хорошенько учи уроки… Слушайся Ирину Ивановну.

— Ладно, — пообещал Юрка.

— Она тебя не должна дать в обиду. Все-таки душа у нее добрая… А потом посмотрим, как нам дальше жить… До свидания, сына.

— До свидания, мам…

Соседка тоже села в машину — сопроводить мать в родильный дом и забрать оттуда ее одежду.

Глухо бухнула дверца ЗИМа…

Это было в среду… Да, он навсегда запомнил: мать увезли в среду. Назавтра, утром, они с Ириной Ивановной собрали передачу и подъехали автобусом к тому роддому на горе, за высокой железной оградой, — трехэтажному, с большими окнами и широким парадным крыльцом. В коридоре, перед приемным покоем, дежурная нянечка взяла у них передачу, но сразу предупредила, что больная к ним не выйдет, если хотят — пусть подождут от нее записку. Они подождали. Записка, на половинке листа, содержала всего три строчки:

«Спасибо, что пришли. Не беспокойтесь, ничего страшного нет. Врачи говорят — все будет нормально. Крепко целую».

— Она просит подойти к окну… Второй этаж, со двора, третье слева, — сухо отбарабанила нянечка.

По асфальту, очищенному от снега, они обошли здание и увидели в окне мать. Лицо у нее было бледное, изможденное — спала ли ночью хоть немного? — но она улыбалась и ободряюще им кивала, стараясь каждым знаком, каждым жестом убедить их, что все будет хорошо, ведь врачи в этом не сомневаются, и она им верит.

В субботу вечером мать умерла…

Ей сделали операцию — кесарево сечение, но — опоздали. Ребенок — это была девочка, — который только что бился в ней, уже не дышал… Операция, как потом, соболезнуя, объясняли врачи, прошла «не совсем удачно». Юрка понял это так: что-то, видать, недоучли, что-то сделали неумело, халатно, что-то попросту проглядели. Матери становилось все хуже, ее повторно взяли из палаты в операционную, приняли экстренные меры, перелили ей много крови, но это уже не помогло…

Хоронили ее в понедельник — тоже день, который из памяти не выжечь огнем… Но сначала наступило воскресенье.

Самым страшным казалось Юрке — увидеть, как ее привезут, будут вносить в дом и, свершив последние печальные приготовления, положат в гроб. Услыхав разговор Ирины Ивановны и соседки о том, что скоро придет машина, с к о р о  п р и в е з у т  и нужно кликнуть старух обмывать тело, Юрка тихо, никому ничего не говоря, вдруг начиная сознавать, что со смертью матери до него в этом доме уже нет дела, а завтра — тем более не будет, выскользнул за ворота и направился в дальний конец улицы. Куда и зачем шел — отчета себе не давал: ему было все едино. Только бы не видеть, как ее привезут… Он брел, не выбирая дороги, не замечая, где меньше снега под ногами, а где больше, брел без цели — с одной улицы на другую, от вокзала к шахте, через пути, мимо лесосклада, террикона, мимо старых, давно заброшенных шурфов, — и вышел на городскую окраину, к заснеженным безмолвным полям. Остановился. Лишь теперь вспомнил, что где-то здесь, в этой стороне, на этой окраине и находится кладбище. Но где? Может, вон в тех посадках правее железнодорожного переезда? Или еще дальше — за темной полосой низкорослых деревьев? Где точно — Юрка не знал. Он там ни разу не был. Да и думал — никогда не придется побывать, неведомой останется для него та горестная дорога… Нет, завтра ему суждено пройти той дорогой. Завтра  т а м  похоронят мать…

На изгибе заметенного проселка, который угадывался лишь по неясному, притрушенному порошей санному следу, Юрка стоял, покуда не застыли лопатки под худеньким пальтецом и покуда ноги в тонких и тесных валенках, служивших ему третью зиму, терпели холод. Идти дальше не имело смысла. Возвращаться было тяжко… Серая хмарь затянула небо, начал срываться снег. И Юрка повернул обратно. Высокое в этом месте полотно железной дороги переходить не стал, а пошел вдоль него — полосой отчуждения, вихляющим санным следом. Будто сопровождая его, с карканьем низко кружилось воронье… Закопченный паровозными дымами горб виадука пронес Юрку над переплетениями рельсов, набиравших отсюда разгон для дальнего бега, и опустил по другую их сторону — рядом с вокзалом. Юрка отогрелся в зале ожидания, а людская суета вокруг, суматоха, детский плач, гудки паровозов, шум проходящих составов хоть немного, самую малость, но все же отвлекли его от горьких дум и того неизбежного, что ему предстояло и сегодня, и завтра… Объявили о прибытии скорого, идущего на восток. Люди в зале всколыхнулись, подхватили детишек, чемоданы, сумки, узлы и двинулись к выходу. Поднялся и Юрка — словно ему тоже надо было ехать. С того самого перрона, откуда они провожали на войну отца, Юрка наблюдал торопливую посадку в зеленые вагоны, и ему вдруг действительно захотелось уехать. Сейчас, немедленно. Сесть в теплый вагон, примоститься у окна, смотреть на белые поля, рощицы над балками, забыть обо всем — и ехать долго-долго, много дней и ночей подряд. Все равно — куда. Хоть на край земли, на неведомый Дальний Восток, лишь бы ехать, не останавливаться… Но тут же Юрка спохватился, и стыдно стало за это эгоистичное и трусливое желание. Что же это он? Куда вздумал бежать и от кого? От матери? Чтобы не видеть похорон, избавить себя от переживаний?.. Как же можно бросить мать в такой час, в ее последний  з е м н о й  день?..

Скорому дали отправление. И когда последний вагон прошел под виадуком, Юрка покинул перрон…

— Где ты пропадал?! — увидав его, в одном платье выбежала за калитку Ирина Ивановна. — Я уже где только тебя не искала, чего только не передумала… Ну разве так можно? Где ты был столько времени? Отвечай.

— Нигде, — потупился Юрка. — Просто… ходил.

— Ничего себе — «просто». Мне — ни слова, и пропал на весь день. А вы тут что хотите, то и думайте… Ой, господи! — задрожал ее голос. — Горе мне с вами, горе. Не было в этом доме ладу, счастья — никогда и не будет. И правда — хоть убегай… Ну иди… Она уже давно… дома. Крепись, Юрик… Пойдем.

На веранде Ирина Ивановна отряхнула с его плеч снег; в прихожей сняла с него и унесла в свою комнату пальто и шапку. Юрка стянул с ног валенки… и замешкался возле вешалки, не решаясь пройти дальше. В дверях гостиной стояли три незнакомые женщины. Когда Юрка вошел, они обернулись и смотрели сострадая, — жалели его. Люди были и там, в гостиной, и в комнате Ирины Ивановны — боковушке; приглушенный говор слышался в кухне. Юрка напрягся, сцепил зубы, — боялся, что не сдержится и заплачет при всех… да еще, чего доброго, при Сердюке.

— Крепись, Юра, крепись, — полушепотом повторяла Ирина Ивановна. — Ты уже взрослый… скоро будешь солдатом. Привыкай ко всему… От  э т о г о  никто не застрахован. С одним случается раньше, с другим — позже. Только и всего… Крепись.

Женщины посторонились, пропуская Юрку в гостиную. Он почувствовал, как в груди у него что-то сжалось и замерло, точно обреченный, бессильный улететь из-под выстрела перепел, а к вискам и затылку поднялся и каменно стиснул голову холод. Ничего больше не слыша, не различая перед собой лиц и внутренне все еще отчаянно противясь тому, что произошло, ступил в гостиную… и на столе, прикрытом темным, бордового цвета, ковром со стены сердюковской спальни, увидел гроб… красный, с черной каймой, край гроба… Отшатнулся, закрыл глаза… но его придержала, затем настойчиво подтолкнула сзади тяжелая рука Ирины Ивановны, и Юрка повиновался ей.

Гроб стоял наискось комнаты, изголовком в дальний от двери угол. Справа, сквозь двойные стекла окна и густые гардины, его обтекал жидкий, словно процеженный, неживой свет угасающего зимнего дня. Наверное потому, от скупости света, очень бледными, совершенно белыми показались Юрке и руки матери, сложенные на груди, и ее лицо… Сперва, за какое-то мгновение, взгляд охватил простенькую, сатиновую обивку гроба, присобранную черную ленту по кромке, бумажные цветы… а потом Юрка уже не видел ничего, кроме лица матери, все пристальней всматривался в него… И поразился: оно нисколько не изменилось, было таким же родным, как всегда, сохранило прежние дорогие черты; смерть не исказила его, не отняла красоту, не оставила на нем ни следов страдания, боли, ни печати укора живым или безысходной обиды, унесенной с собой навечно. Лицо было спокойным, добрым и не таким бледным, как показалось вначале, уголки губ словно берегли тихую, ласковую улыбку… и недавний страх — увидеть мать в гробу, увидеть смерть — помалу отступил, Юрка подошел к матери совсем близко, остановился в изголовье… Женщины заплакали. Всхлипнула, прикрыла глаза платком Ирина Ивановна. «Мам! — чуть не вырвалось у Юрки. — Как же это ты!.. Как же они тебя не спасли?..» Но он переборол себя, не издал ни звука. Постоял, сутулясь от непомерной тягости. Осторожно коснулся материна лба. Он был холоден… Погладил руки. Они тоже застыли, как настуженная земля, а пальцы взялись чужой, необратимой желтизной. И только васильки на платье, которое мать так берегла и так любила надевать по праздникам, не блекли и не вяли, были теплыми и яркими, — словно их только что принесли из летней степи.

Кто-то пододвинул стул, взял Юрку за плечи. Юрка сел. Руки его дрожали. Чтобы этого не заметили, он зажал их между коленями. Долго не поднимал головы.

Появился Сердюк. Он был пьян. Подергивался и бессмысленно водил налитыми глазами. Увидел Юрку. Вроде бы вознамерился подойти к нему, но передумал и, пошатываясь, косолапо прошлепал в спальню. Ирина Ивановна поспешила за ним, прикрыла дверь. Видать, взялась чихвостить братца: «Налакался до бесстыдства! Что скажут люди?» Но у того было оправдание: с горя… Наконец вышел Сердюк из спальни. Старался держаться прямо, не клевать носом. Постоял поодаль от гроба, тупо, безразлично уставясь в угол, — и опять куда-то скрылся…

Всю ночь — при свете маленькой настольной лампы, поставленной на табуретку в углу гостиной, — пробыл Юрка возле матери. Напротив него, по другую сторону гроба, сидели три безмолвные старухи в черном. За полночь две встали, покрестились перед покойницей и с поклонами удалились. А третья не ушла, осталась. Это была соседская старуха.

— Все, соколик… отмучилась твоя мамка на сем свете, — тихо и жалостливо протянула она. — Царство ей небесное, сердешной.

И губы ее что-то зашептали, наверное — молитву… Затем она снова остановила на Юрке сострадающий взгляд:

— Чего же ты, соколик, все молчишь, не поплачешь?.. Гнобишь себя, сердце камнем придавил. Ты поплачь, оно трошки и отойдет, горе… легше тебе станет. Поплачь, соколик…

Перед утром Ирина Ивановна заставила Юрку пойти лечь поспать немного. Но уснуть он не мог, сколько ни пытался, ни заставлял себя. Лежал с открытыми глазами, а в голове стучало: сегодня ее похоронят… наступит день — и ее похоронят… Это всегда делают после полудня… И останется он один на свете. При живом отце — один, круглый сирота. Отцу он потом напишет. А может — и не нужно писать. Пускай себе живет, ничего не зная… Как же теперь жить? У кого искать помощи, защиты, соучастия в твоих делах?.. Кто завтра проводит его в школу? Кто накормит? Сердюк? Этот накормит — кусок поперек горла встанет, подавишься. И напоит — так напоит, что зальешься… Нет, Юрка сам себе заработает на хлеб. Уйдет из школы и поступит работать. Учиться можно и в вечерней, а жить — в общежитии. Многие ребята — такие же, как он, может, немного постарше — там живут. И ничего — в люди выходят… Скоро утро. Сегодня мать похоронят. Вечером ее уже не будет с ним. Даже мертвой не будет!

Юрка встал и вернулся к матери, сел у гроба. В той же позе — согбенная спина, руки на коленях — застал старуху. Рядом с нею сидела Ирина Ивановна. А в спальне храпел Сердюк… Начало светать. Сердюк поднялся, пошел на кухню, хлебнул водки, — брякнула бутылка о стакан, — и завалился опять.

— Горе мое, горе! — приглушенным возгласом проводила брата Ирина Ивановна и безнадежно покачала головой. — Ни стыда, ни совести… ни души. Что за человек? Страх берет.

— Не замай его, дочка. Не надо ругаться в такой день… Господь ему судья, — примирительно сказала старуха.

— Да я и не ругаю. Бесполезно. Его не переделаешь. Такой уродился, таким и останется.

— Все ответим перед господом за грехи свои, — подняла старуха морщинистый перст-сучок. — Никто не уйдет от кары.

Замолчали обе. Каждая думала о своем.

— Юра, перекусил бы чем-нибудь. Ты же со вчерашнего ничего не ел, — вспомнила Ирина Ивановна. — Разве так можно?

— Потом… Сейчас не хочу, — отказался Юрка.

Когда совсем рассвело, он надел шапку, вышел во двор. И поежился от стужи: день народился без солнца — смурый, неприветливый, такой же, как был накануне, только еще холоднее. Оголодав за ночь, липли к дому воробьи — шарили по снегу, искали, чем бы душу согреть. Учуял Юрку закрытый в сарае Дозор. Дернул цепь, когтями поскреб дверь, заскулил, а потом протяжно завыл.

На веранду вышел Сердюк. Прокашлялся. Выглянул во двор. Серый, опухший был отчим.

— Цыть, дурило! — прикрикнул на собаку. — Я тебе повою… лопатой по загривку.

Заодно обругал и холодную погоду. Сплюнул на снег, закурил. Не обращая внимания на Юрку, открыл калитку, обе половины ворот, и ушел в дом…

Краткими, как вздох, показались Юрке те полдня. И за все это время ему не дали побыть у гроба одному. Прямо с утра к ним пошли люди: соседи, материны сотрудницы из мастерской, сослуживцы и подруги Ирины Ивановны, знакомые Сердюка. Многих Юрка видел впервые. Он и не предполагал, что столько людей знают мать… Пришел Юркин класс — восьмой «а» — со своим руководителем Галиной Федоровной, суровой седой женщиной, фронтовичкой, у которой на войне погибли муж и сын; в школе она преподавала литературу. Галина Федоровна не сказала Юрке ни слова, только положила руку ему на плечо и стояла рядом с ним, перед гробом. Посерьезнели мальчишки. Девочки жались к стенам и плакали, пряча лица за спинами друг дружки…

Потом стало очень тихо.

— Пора, — проговорил кто-то в прихожей. — Пора выносить… Кони давно во дворе.

«Всё! — пронзило Юрку. — Сейчас понесут… и все». Юрка задержал дыхание, закусил губы… Но уже ничего не мог с собой поделать. Слезы побежали по его щекам. Он склонился над гробом, в последний раз погладил руки, волосы матери… прижался щекой к ее застылому лбу…

Гроб вынесли из дома.

У порога стояли широкие приземистые сани. Они были запряжены парой вороных. Сани закрыли ковром. Поставили на них гроб. Рядом положили крышку.

Кони пошли со двора…

На той же неделе, через два дня после похорон, Юрка освободился от сердюковской опеки. Собрал свои да материны вещи — только то, что они нажили раньше, до Сердюка, — и ушел. Ирина Ивановна уговаривала остаться у них, ну не насовсем — хотя бы до конца учебного года, однако в искренность ее слов Юрка не верил, тем более что сам-то Сердюк помалкивал. Юрка не согласился. Он ушел к школьному товарищу — на короткое время, пока устроится работать и получит общежитие.

Когда классный руководитель Галина Федоровна узнала об этом, она пригласила Юрку к себе домой. Стала угощать чаем и понемногу расспрашивать, как он думает жить дальше. Выслушав его, сказала:

— Бросать учебу, Юра, я бы тебе не советовала. А жить ты бы мог и у меня. Столько, сколько тебе будет нужно. Ты же видишь — я ведь тоже одна… и мне частенько бывает несладко. Ты это понимаешь.

Юрка не знал, как ей ответить, чтобы случайно не обидеть. Он стеснялся учительницы, он никогда бы не посмел обременить ее лишними хлопотами, заботами о нем, и уж совсем недопустимым, позорным представлялось ему положение иждивенца, нахлебника Галины Федоровны.

— Спасибо вам большое, — сказал Юрка. — Но я уже все обдумал… и решил. Пойду работать… А учебу не брошу, честное слово. Буду ходить в вечернюю.

— А ты все-таки еще подумай, не торопись. В таких делах торопиться не нужно, поверь мне… Если же ты хочешь побыстрее стать самостоятельным, то, может быть, лучше сначала поступить в ремесленное училище? Получишь специальность — вот тогда и работай. Понравится специальность — совершенствуйся дальше, иди в техникум, институт… Не думал об этом?

— Нет… про ремесленное как-то не подумал, — устыдился Юрка своей неосведомленности.

— А оно тем и хорошо, что быстро дает в руки дело, специальность. Без квалификации куда ты сейчас пойдешь?

— На стройку, разнорабочим, — был у Юрки готов ответ.

— Только что — разнорабочим. А в нашем районе, кстати, как раз и есть училище, которое готовит строителей. Я там бывала по общественным делам, знаю директора. У них отличная учебная база. Есть общежитие, столовая, спортзал… Вот, Юра, и давай договоримся: еще разок все взвесь, обдумай и потом приходи ко мне. А я тем временем съезжу в училище, поговорю с директором, узнаю, смогут ли тебя принять в середине года. Но думаю — примут, пойдут навстречу. В порядке исключения. Надо будет — поможет райком комсомола… Что ты отстал немного — это ничего, дело поправимое. Программу быстро бы наверстал. Подналег бы — и догнал ребят. Верно? Я не сомневаюсь… Ну — пей чай, а то остыл. Давай-ка горяченького подолью… И пирог бери. Это же я сама пекла. Бери, не стесняйся…

Юрку приняли. В группу каменщиков-бетонщиков. На первом практическом занятии он не знал, как держать мастерок и как набирать им раствор, чтобы не капал на ботинки и не летел в разные стороны… В день выпускного экзамена его кладку строгая комиссия признала отличной.

Сразу после ремесленного Юрку и еще несколько ребят определили в шахтостроители. Управление, где их оформили на работу и представили бригадиру, находилось в пригороде, у восточной окраины, участок, на котором надлежало проявить себя новичкам, — километрах в семи. Там, в открытой степи, среди пшеничных полей, на богатых пластах коксующегося угля закладывали мощную современную шахту, так что бригаде каменщиков, а в ней — юному горячему пополнению, было где развернуться, себя показать. Поселили ребят рядом с управлением, в новом общежитии. На работу и обратно возили грузовиком с поперечными, без спинок, лавками в кузове.

Отсюда, из рабочего общежития, бригада и проводила Юрку в армию. До этого он дважды получал бронь — отсрочку от службы: невпроворот было дел у строителей в послевоенном Донбассе. Да все же и за Юркой явилась повестка, и ему протрубили сбор.


…Зарницы отыграли. Они отдалились, утратили силу, стали вспыхивать реже и постепенно угасли. Темной, без единого проблеска, глыбой давило на землю небо, но эта глыба еще не всю влагу выжала из себя и рассеяла. Одним краем, распластанным крылом дождевая полоса зацепила-таки, достала железную дорогу и бегущий поезд. Оконное стекло перед Юркой сперва взялось мелкой рябью, потом — косыми хлесткими штрихамии вскоре заплыло сплошной мокренью. «Достал дождик и нас, — подумал Юрка, понемногу отходя от тяжелых воспоминаний. — В Доле тоже, наверно, идет. Хороший дождик. Большие просторы захватил. Земле — благодать».

Юрка все чаще посматривал на часы и все больше начинал волноваться. Скоро Доля. Скоро он увидит ее. Последние минуты. Последние километры… А дальше, за нею, останется считать перегоны до Ясногорска. Там он, Юрка уже решил, сдаст вещи в камеру хранения и прежде всего пойдет на кладбище, на могилу матери. За два года, что он отсутствовал после отпуска, заросла, наверно, могила дикой травой, оплыла и осела. Пооблезла и краска с оградки памятника. Надо сразу же, в мае, все подправить, привести в порядок… Он и в отпуск-то приезжал в свои края ради того, чтобы побывать на могиле. Ребята, сослуживцы, приглашали к себе домой, в семьи: один — на Киевщину, другой — на Алтай. Но Юрка поехал в Ясногорск.


Отпуск только ждать долго, а пролетает он соколом. Солдатский отпуск пронзителен и краток, как песня походной трубы. Что успел Юрка за десять суток? День отработал в своей бригаде, — стала она, верно, уже другой, обновилась больше чем наполовину; заглянул в школу, в которой не закончил восьмой, — там шел ремонт, пахло краской, известью, учительская была пуста; забежал проведать Галину Федоровну, классного руководителя, но не застал дома, соседка сказала, что учительница отдыхает в селе, у родственников; повидал кое-кого из однокашников по ремесленному, походил и по коридорам училища. В первый день набродился по городу, не пропустив, кажется, ни одной улицы, ни одного перекрестка, сквера, где они когда-то бывали с матерью; посидел на скамейке, под кленами, уже такими большими, во дворе их довоенного дома, перед окнами их квартиры, перед своим окном, в которое к нему каждое утро заглядывало солнце; а потом отсюда, из центра, доехал трамваем до вокзала и пошел на кладбище.

Могила матери — неподалеку от кладбищенских ворот, левей сторожки. Юрка удивился цветам в оградке: на могиле зеленели упругие, плоские, как ножи, листья петушков, цвели гвоздики и незабудки. Юрка повырывал между ними бурьян, взялся выдергивать лишнюю траву под стенками ограды.

Подошел сторож — сутулый костлявый старик в полотняной серой рубахе на узеньком пояске. Поздоровался. Помолчал. Оперся рукой на оградку:

— Хто тут у тебя лежить, сынок?

— Мать.

— Молодая была?

— Да… молодая.

— Эх-хе, — продохнул старик. — Що-то мало теперь живуть молодые. Чего им не хватает?

— А вы не знаете, кто посадил на могиле цветы? — спросил Юрка.

— Кому ж знать, як не мне?.. Приходила в начале лета якась молодица.

— Какая она из себя?

— Гладкая[4], белявая. И дуже вся размалеванная.

«Ирина Ивановна, — догадался Юрка. — Ну что ж, спасибо ей, что вспомнила».

— Тетка твоя? — полюбопытствовал старик.

— Нет, чужая она мне. Просто знакомая.

— Понимаю… Бывають и серед чужих щедрые души. Мир не без добрых людей. Было б еще больше, як бы все читали святое писание, слухали господнее слово. Та не, глухие мы стали… глухие к чужому горю, чужому крику… Память у нас короткая стала. Сколько мильйонов душ переломала война? Страшно подумать! Забудуть и их. Сколько сирот пораскидала по белому свету? Нихто не знает. И нихто никогда не вернет тем сиротам загубленное навеки, их счастье-долю… Все забудуть, все…

— Ну это вы, дедушка, загнули, — прервал Юрка странную проповедь старика. — Такое не забывают.

— Эх-хе, — с грустным снисхождением смерил старик взглядом солдата. — В молодости все мы спорим, хорохоримся, супротивничаем. И с жизнью спорим, и со смертью. Думаем, що мы умней их обоих… Токо под старость начинаем кой-чего понимать в жизни, а тут — и она, костлявая с косой.

— Зачем же так мрачно? — вырвал Юрка с корнем куст лебеды. — Сразу — про костлявую.

— А на кладбище, сынок, люди веселыми не бывають. Я тут рядом с костлявой обитаюсь, можно сказать — под одной стрехой. Ладно, — воздел руку старик, видя, что солдат хочет опять ему возразить. — Возле могилы спорить не будем — грех. Ты мне, воин, лучше скажи — совсем воротился со службы чи как?

— Пока — в отпуск.

— Чего ж ты один? Батько твой где?

— Нет батьки.

— Понимаю… На войне загинул?

— Да, погиб, — сказал Юрка неправду.

— Он воно як… Выходит — сиротой остался? Один, яко перст… Опять уедешь на войну — за материной могилкой и доглядать будет некому. Так?

— У вас можно взять лопату… на полчаса? — попросил Юрка, чтобы больше не отвечать на вопросы сторожа. — Могилку подправлю.

— А чего ж не можно? На то я сюда и приставленный. — Старик обошел оградку, осмотрел памятник — стандартную железную пирамиду со звездочкой наверху. — Тут не токо лопате есть работа. Краска вон пооблупилась, подновить бы надо оградку.

— Когда в армию уходил, красил. Завтра подновлю, — сказал Юрка, словно оправдываясь. — Куплю в городе краски, опять приду и все покрашу.

— Та где ты там ее купишь? Так тебе и приготовили. Синяя — может, и попадется по нечайности. А белило — днем с огнем не найдешь. Гоняются все за ним, як гончие, та сбробуй ухвати. Без блата — и делать нечего.

Юрка уловил во вкрадчивом голосе старика не очень скрываемый намек. Справился:

— Может, у вас есть? Так продайте. Я куплю. Деньги у меня есть.

— Не продавец я, коммерцией не займаюсь, та трошки краски имею. Так, выручить кого. Солдату, конечно, удружу.

— Тут немного-то и надо. Разок бы пройтись… Расчет на месте. — Юрка хлопнул себя по карману. — Тогда у вас, наверно, и кисточка найдется.

Старик явно того и ждал.

— А як же. Есть, все найдется. Тут побудь, я зараз.

Он расторопно, — как будто приготовленные заранее, к Юркиному приходу, — принес и лопату, и две ополовиненных банки с масляной подзагустелой краской, и жиденькую, основательно истертую кисть. Юрка поблагодарил старика и дал ему сорок рублей — десятками. Одну тот протянул обратно:

— Забери. Хватит мне и трех. Я ж понимаю: откудова у солдата гроши?

Но десятку Юрка назад не взял и, раз уж так, в счет нее попросил сторожа разок-другой полить на могиле цветы, если долго не будет дождя: зной держался все эти дни, дул суховей.

— То можно, — согласился старик, пряча деньги куда-то под рубаху. — Ну, приступай с богом. После — сдашь инвентарь.

— Само собой, — заверил деда Юрка; снял парадный китель, повесил его вместе с фуражкой на тонкую акацию и принялся за работу…

В последний день отпуска, за несколько часов до отъезда, оставив на вокзале, в камере хранения, чемодан, Юрка вновь пришел на кладбище. Хотя и неторопливо шел, — времени в запасе было больше чем достаточно, — взмокрела майка под кителем, горели в сапогах ноги. Зной не спадал, палил землю. С полей наносило жаром, точно из кузнечного горна, — дышать нечем. Кругом жухла зелень. На стариковом невеличком огороде — он протянулся вдоль края кладбища — дудкой свернуло листья кукурузы, сникла, пожелтела картошка… Домик сторожа оказался под замком: ушел куда-то старик, отлучился по живому делу. Да и понятно — не все же торчать на кладбище. Любого, пожалуй, начнет угнетать и точить тоска. Но перед тем как уйти старик не забыл цветы полить на могиле солдатской матери. Видно было — утром полил, еще по прохладе…


Поезд будто запнулся в темноте о невидимую преграду и пошел медленней, осторожней. Паровоз послал впереди себя долгий гудок — сигнал-побудку: «Иду-у-у, встречайте! Слышите?» В Доле его, конечно, услыхали. Она близко. Сейчас будет Доля. Будет. А завтра… да уже сегодня, через каких-нибудь полчаса останется говорить — «была».

Плавно притормаживая, машинист совсем до малого сбавил ход. Впереди замаячили огни станции и поселка.

— Ну, вот и твоя Доля, — пошла по коридору проводница. — Гляди, запоминай, какая она… В гости ни к кому не надумал заехать? Скорей думай. Потом будет поздно.

— Что? — очнулся Юрка.

— Потом, говорю, не воротишь, не вернешь. — И удалилась, вышла в тамбур.

Юрку поразили простота и вразумляющая сила ее слов. Ведь правда: а что, если заехать? И почему, спрашивается, не заехать? Кто или что его держит? Кто ему, собственно, запретил? Кто заказал сюда дорогу?.. Понятно — в Доле никого родных, знакомых нет, но Устиновка-то — рядом, рукой подать. Сойти с поезда и на восходе солнышка прямым ходом, пешим порядком — туда. Для быстроты нетрудно и попутную поймать — машины-то бегают беспрерывно. И не может быть, чтобы все его там перезабыли. Кто-нибудь да помнит. Хотя бы потому, что в каждом дворе хорошо знали мать: она же в войну чуть не полсела обшивала — кроила, перекраивала, лицевала, из ничего женщинам, детворе лепила одежонку. Такое не забывается… Из Устиновки можно уйти в Раздольное. Ясно, к кому — к тетке Фекле. А там — и Таню увидеть. Просто увидеть, буквально двумя словами перемолвиться… и разойтись навсегда — кто ему запретил? Или — ей? Что от этого — мир перевернется? Лопнет от ревности ее муж, рухнет семья? Да что тут, в конце концов, особенного? Ну заехал в село случайно, по пути, давний знакомый, товарищ детства. Встретились, поговорили. Что в этом зазорного, постыдного? Ничего ровным счетом… А Толин адрес? Его же все равно надо раздобыть во что бы то ни стало. Или хотя бы адрес Толиной матери. Может, она за последнее время все же написала кому-нибудь в Раздольное. Разве это опять-таки — не повод заехать в село?.. «Да мне бы хватило одного дня, — прикинул Юрка. — Пройду — как марш-броском. К вечеру опять буду в Доле. А завтра на рассвете, этим же поездом, двину дальше. Это же так просто… Ну, решайся. Потом, и правда, будет поздно».

Его вагон остановился прямо напротив здания станции. Ничего здесь не изменилось за два года: так же сонно жмурились фонари; та же скромная вывеска с коротким словом «ДОЛЯ» занимала раз и навсегда отведенное ей место над дверьми; могуче вздымались деревья — акации и тополя. И только все выглядело чище, ярче, — дождь обмыл… Разбежались по вагонам те, кто ожидал посадки. Малый косячок приехавших пошумел, потабунился на перроне и быстро рассеялся. «Ну, а ты чего стоишь, как привязанный? — шпырнул себя Юрка. — Ждешь особого приглашения? От кого?.. Можешь так и не дождаться».

Поезду дали отправление. Машинист предупредил об этом длинным гудком… «Все, через минуту будет поздно».

Юрка кинулся в купе. Что ему собираться? Один момент. Из верхней багажной ниши выхватил чемодан и вещмешок, не забыл закрыть за собой дверь — попутчики ухом не повели, ничего не поняли — и побежал к выходу. В тамбуре столкнулся с проводницей.

— Ой, господи! — переполошилась она. — Ты это куда, солдатик?

— Билет мой… Скорей… пожалуйста, — попросил Юрка.

— Та куда ж ты? Едем уже. Бригадир увидит — мне ж за тебя нагоняй будет.

— Извините… немного задержался.

— Ой, беда с вами. Все ж таки надумал? Ну сейчас.

Она шмыгнула в свое купе. Вынесла билет.

— Та помалу, сынок, осторожно… Ну — счастливо тебе!

Уже на ходу Юрка спрыгнул с подножки… Проводница выглянула из вагона — удостовериться, что ее отчаянный пассажир приземлился благополучно, и махнула ему на прощанье…

Юрка постоял у насыпи, провожая поезд, и когда за последним вагоном открылось небо, — увидел широкую синюю размоину. Тучи расходились от нее. Занимался рассвет.

Глава четвертая

Первым делом Юрка направился в кассу и отметил свою остановку — закомпостировал билет на завтра, на этот же поезд. В зале ожидания не остался. Вышел в сквер. Присмотрел себе скамейку. Она была мокрой: дождь, видно, только что перестал. Поблескивали, лоснились листья акаций и тополей. Тяжелые капли падали на скамейку, шлепали по земле, шуршали в кустах. Юрка достал из чемодана газету, оторвал половину, вытер скамью, сел… И почувствовал необычное, волнующее облегчение, раскованность и душевный подъем, какого не испытывал давно. Отчего это? От удовлетворения сделанным шагом, своим поступком — тем, что сейчас в чем-то пересилил, переборол не только себя, но и привычное, словно наперед заданное течение событий, вырвался из потока, способного тебя обезличить, лишить воли, — на что мы решаемся так редко, предпочитая барахтаться в обыденности, и сетованиями на судьбину ищем оправдания своего бездействия? Или от близкой, теперь уже совсем близкой встречи с детством, с Таней?.. Юрка не знал. Но ему было хорошо.

Приход утра торопили поселковые петухи. Самих же, похоже было, паровоз гудком разбудил. То-то спохватились они — а не проспали под дождик восход? — и ну горланить спросонок: без них-то, поди, и не рассветет! Не видя друг друга — каждый в своем кутухе, на своем насесте — они самозабвенно драли глотки, стараясь ни в чем не уступить если не всем соперникам поголовно, то хотя бы ближайшему соседу. Особенно усердствовал один — во дворе с фонарем на столбе, наискосок от станции, через дорогу. Лихо выводил, верхи брал прямо-таки теноровые, а заканчивал колено с потягом и низким горделивым клекотом. В необъявленном, стихийном этом состязании мерило, надо понимать, было простое: кто орет громче всех, тот и первый.

Мимо прогрохотал длинный нагруженный товарняк. Притихли, реже стали перекликаться петухи — видать, подустали. Лениво побрехивали собаки. Совсем уходила ночная темнота. К северу стаскивало полегчалые да поределые тучи; верховой несильный ветер подгонял их, точно пастух — ленивое, застоялое стадо; и рассветный край неба ширился, приподымался, набирал багряной свежести, чистых красок нового, послегрозового дня. Из синей бесконечности на Юрку безразлично поглядывала утренняя звезда; с каждой минутой она бледнела и уменьшалась. Вокруг, под деревьями, в не очень-то опрятном сквере, в нескольких местах стояла вода, плавали клочья бумаги, окурки, лушпайки от семечек. Перемешивались, густели несоединимые вроде бы запахи паровозного дыма, мокрой земли, мазута, старого железа, прелого корья и молодой листвы. Этими запахами, наверное, пропитаны все станции и полустанки между степными перегонами. Юрка помнил: так здесь пахло и в том далеком августе, когда с матерью коротали часы в ожидании поезда на Ясногорск. Только сидели они тогда не в сквере, а чуть поодаль — в стороне от станционного шума и мельтешни, в посадке из диких груш. Да почти там же он и спрыгнул сейчас, но не разобрал в сумраке и спешке, что именно там… Он встал. И не удержался — пошел к тем грушам.

Он ожидал этого: деревья стали другими, сильно постарели. Время, бури исхлестали их, покорежили; иные, словно люди, давно умерли, а возможно — топор прошелся по ним, освобождая место для молодых и более угодных саженцев. Но Юрка все равно узнал клочок земли, где мать, он и дед Мосей — тетки Феклы бескорыстный тесть, который так, задарма, привез их на станцию, — отдыхали в тенечке, обедали, разговаривали, потом — и встретили утро… Юрка прислонился к дереву. Постоял, закрыв глаза. Представил себе мать — тогдашнюю, молодую, бесконечно верившую, что с победой к ним вернутся и отец, и радость, и покой, и жизнь — еще лучше довоенной. Припомнил, как просил сводить его на ту улицу, к тому дому, где мать родилась, но она ответила, что не время сейчас и далековато идти, обещала сделать это в другой раз…

Вот и совсем рассвело. Неудержимо, ярко взблеснула над урезом земли горячая макушка солнца, и, сразу все потеснив собою, настырным младенцем заново народилось оно.

Пора было Юрке справиться у кого-нибудь, чем бы можно уехать в сторону Устиновки, какую и где искать оказию. Пока он ходил, сухую скамейку занял патлатый парень в пестрой, воротник вразлет, рубашке — небритый, весь какой-то изжомканный и словно обиженный на жизнь. Увидев Юрку — обрадовался, ровно утопающий своему спасителю:

— Солдат, земеля, выручи! Дай закурить. Погибаю, отдаю концы. — Схватив сигарету, покатал на ладони, будто горячий уголек. — Спички есть?

Юрка дал прикурить. Предложил:

— Бери еще сигарет. В заначку.

— Да куды их? Тебе ж тоже надо, а даром не дают. Киосок откроется — куплю… О-ох, тяжело, едрит твою.

— Чего так?

— Страдаю.

— Без курева?

— С похмелюги. У дружка в гостях был. На дне рождения. Одноклассник мой бывший. Трактористом тут, в совхозе. Ну и… глотнули вчера за здоровье именинника. Жуть!.. Не знаю, как он сегодня трактор свой заведет. Простит где-нибудь в посадке до обеда… А я — рысью сюда, чтоб автобус не прокукарекать. Да думал — киосок пораньше откроется или буфет, закину полбанки портвейного — может, отпустит, мутить перестанет. А то ж загнуться — раз плюнуть… У него, у дружка дома, гости все поглотали, на утро ни капельки не оставили. Кашалоты.

«Киосок», на который с такой надеждой поглядывал страждущий, стоял позади сквера, боком к нему. То был подзакопченный, грязно-синий ларек с надписью «Пиво-воды», глухо, точно крепость перед набегом орды, запечатанный тяжелым деревянным щитом под железной кованой поперечиной. Парень протянул обиженно:

— Так и́х, торгашей, разве дождешься, когда надо? Будут дрыхнуть, лахудры, пока петух куды-нибудь не клюнет. А ты — загинайся.

— Держись. Может, скоро откроют.

— Куды-ы там! Не раньше восьми, а то и в девять. К обеду, короче. До того времени дома буду, полечусь… Да оно вроде и ничего шло, в прадедах нормы. А как медовухи налили, заглотил сразу кружку… ну и — с копыт, в ауте… Бррр! — исказило его и передернуло от воспоминания о вчерашних подвигах, и он покаянно затряс головой. Немного придя в себя, спросил: — Дембиль?

— Как в воду глядел.

— Я ж вижу. Третий год, как сам оттуда… И далеко топаешь, если не военная тайна?

— В Устиновку.

— До дому?

— В гости. К знакомым.

— Тоже неплохо. Медовуху там тоже делают… Ну так вместе и поедем, земеля. Скоро автобус.

— А тебе куда? — обрадовался Юрка попутчику.

— До райцентра. Там живу. А ты вылезешь на отвороте. Я покажу, тут не так далеко. А до Устиновки тебе оттуда километров пять. Прогуляешься по степовой дорожке.

…Автобус появился в семь, подкатил прямо к ларьку. И они поехали. С остановками одно, второе село минули. А когда показалось третье и проскочили железную арку и огромный щит, на котором красовались кочаны кукурузы и розовое, сытое поросячье рыло, парень толкнул Юрку под локоть:

— Приготовь к высадке, десант.

В центре села, перед каменным сельмагом с высоким крыльцом и стеклянной витриной, шофер затормозил и хитромудрой ручкой, снабженной шарниром и длинным рычагом, не отрывая себя от мягкого сиденья — отворил дверь.

— Вон она, твоя дорога, — показал парень. — Мимо сельмага, на бугор, вдоль посадки — и никуда больше не сворачивай. Прямиком в Устиновку придешь.

— Разберусь. Тут мне дороги уже знакомые.

— Ну, земеля, бывай. — Парень по-свойски и как бы ненадолго прощаясь хлопнул Юрку по плечу. — Хорошо тебе погостить. Гляди только, чтоб какая-нибудь Маруся не оженила на себе. Это они умеют… И медовухи много не пей. А то будешь потом загинаться, как я сегодня.

— Спасибо, учту совет, — улыбнулся Юрка; правой рукой вскинул за лямки вещмешок, в левую — чемодан и пошагал.

Он миновал магазин, открытие которого караулили, посиживая на крыльце, две бабки; пересек верхнюю улицу села, в обход машинного двора поднялся на бугор. Отсюда до самого небокрая ему открылись молодая зелень полей, далекие холмы, кривые складки балок. Юрка постоял, стараясь поверить наконец, что перед ним  т а, заветная дорога, которая ему даже снилась, и что идет он не куда-нибудь, а в Устиновку… Снял фуражку, расстегнул ворот кителя, вдохнул сразу все запахи майской степи и не удержался — побежал. Это получилось неосознанно, вдруг, но он побежал — озорно, нетерпеливо, как бегал в детстве домой после удачной рыбалки, шумного — всегда большой оравой — купания в речке или ребячьих нескончаемых игрищ, затей на выгоне, — зная, что возле хаты его ждет мать, что уже зазывает во двор дымком летняя плита-малышка, а на ней деловито, обещающе булькает, бормочет пузатый казанок — варит картошку «в мундире»… Да что Юрке — добежать отсюда до Устиновки? Не такие кроссы выдерживал в армии. Тут же — шутейная прогулка. И ноша сегодня ему легка, и невесомы солдатские сапоги. Однако, взглянув на себя глазом постороннего — это что за бычок взбрыкнул, сорвался с привязи? — он опять пошел шагом.

Хорошо укатанный, прямой проселок не был ни пыльным, ни слишком мокрым, — ночной дождь в меру сбрызнул его. По левую сторону дороги вольно дышало просторное, чуть пологое пшеничное поле, по правую — тянулась невысокая кудрявая лесозащитка, за нею зеленели кукуруза и подсолнухи, посеянные четкими квадратами. Деревьев здесь не было раньше, их посадили уже после войны. Но поля выглядели так же, как тогда. И здесь же проходила дорога. Юрка не раз проезжал по ней на подводе, рядом с каким-нибудь сердобольным к пацанве дядькой. Брал его с собой и возчик Тришка, — который умел ходить на руках, играл на балалайке и сватался к песеннице Нюре.

Этой дорогой пришло освобождение.


Фронт продвигался к ним долго и трудно. Сначала услыхали однажды на рассвете далекий, неясный, точно из-под земли идущий, гул. Потом он стал достигать Устиновки все чаще. Уже можно было различить, что это гремит орудийная канонада. Она то казалось близкой, то снова откатывалась и затихала, но по балкам да речным крутоярам долго блукали ее глухие отголоски.

Ничья, брошенная хозяевами хатенка, в которую от тети Глаши перебрались мать и Юрка, которую уже полтора года обихаживали, как были способны, и считали своей, вдруг сделалась им чужая: все углы в ней заняли немцы. Они толклись в хате день и ночь. Одни поваляются, не снимая сапог, поедят, намусорят везде, понагадят в саду, раскидают банки, коробки, бутылки, бумажные обертки, только ускребутся — других чума несет. И все были одинаково угрюмые, злые, глядели зверьем, — не попадайся на глаза. Ясно — не с чего им было больше веселиться. Слетели с гитлеровских вояк и форс, и спесь, и лоск. Небритые, черные, помятые, драпали они во всю прыть под ударами наших полков, освобождавших Донбасс.

Неспокойные, грозные ночи Юрка с матерью пережидали в сарае, — тут устроили себе на досках соломенную постель. Но если Юрка все же спал, то мать не смыкала глаз почти до утра: в любую минуту немцы могли поджечь и хату, и сарай, все село.

Тетя Вера и Танюха уже приготовились к этому: сложили в ящики, упаковали, связали в узлы вещи. Чуть чего — можно быстро вынести в сад.

— От увидите — спалят они нашу Устиновку, не помилуют, — с горечью говорила Танюха, едва сдерживая слезы.

Никто, конечно, милостей от немцев не ждал. Когда оккупанты уходят, они стараются не оставить после себя ничего живого. Но маленькую надежду люди берегли до последнего: может, минует Устиновку такая доля; может, наши выбьют немчуру неожиданным налетом и не дадут испепелить село.

Каждый день к Юрке прибегала Танюха. На чердаке хаты они устроили себе наблюдательный пункт, забирались туда по жердочкам приставной лестницы и следили за дорогой, по которой, отступая, входили в Устиновку немецкие войска.

— А слыхал, Юр, — таинственно спрашивала Танюха, — как ночью танки тика́ли?

— Не хочешь — услышишь. Земля дрожала.

— Ага. Ух, страшно было! Мы с мамкой совсем не спали.

— И мы… А что это такое — соображаешь? — загадочно спрашивал Юрка.

— Что?

— А то… Раз танки тикают — значит, наши их здорово прижучили, недолго им тут выкобениваться. Стратегию надо понимать!

— Я понимаю, — не сомневалась Танюха.

— Еще не то будет, увидишь.

— Ага… Давай глядеть. Как партизаны. Правда?

Они затаивались на полутемном, пропитанном пылью и запахами ветхости чердаке и в приоткрытую дверцу, сквозь ветки вишен продолжали наблюдать за степным шляхом. Юрка давал установку:

— Запоминай.

И они считали, сколько въезжает в село грузовиков, тягачей с пушками, самоходок, подвод, мотоциклов. Особо примечали легковушки: в них — офицерье, главари. Все запомнить было невозможно, со счета сбивались. Да и надоедало сидеть на чердаке: ныла спина, затекали ноги, от пыли драло в горле.

— А для чего мы считаем? — начинала допытываться Танюха.

— Какая ты непонятливая, — стыдил ее Юрка. — А вдруг придет наша разведка? Ей все и расскажем.

— Разведка?! Тогда надо запоминать… Ох, нету на фрицев бомбы. Налетели бы наши самолеты да ка-ак шарахнули!..

Однажды досидели до сумерек. Юркина мать выходила, искала их — не отозвались, промолчали. Жутковато было в полумраке, под крышей, какие-то шорохи таились по углам, у стрехи… Кто там? Воробьи, мыши или сам домовой?.. Но они терпели. Партизаны ничего не должны бояться. Получил задание — выполняй.

Из-за бугра вынырнули два мотоцикла — больших, с колясками. На спуске поддали газу и покатили вдоль кукурузы к селу. Не сбавляя хода, скользнули в ложбину. Они все ближе… И вдруг перед огородом соседки — тетки Пелагеи — коляска передней машины подскочила, будто на мине. Трах!.. Мотоцикл развернуло поперек дороги, он взревел и завалился набок. Немца, который был за рулем, подмяло, его напарник отлетел под колеса второго мотоцикла.

— Ура-а! — ликуя запищала Танюха и вцепилась в Юркину руку. — Вот здорово! Так им и надо, фашистам. — И потихоньку захлопала в ладоши.

— Цыть! — одернул ее Юрка. — Закудахтала. Вот как придут сюда — тогда похлопаешь.

Немцы кинулись поднимать пострадавших, мотоцикл. И три автоматные очереди прочесали кукурузу.

— Ого! — насторожился Юрка. — Чего это они? С перепугу… или что примерещилось?

— Давай слезем. Пошли в хату, — потянулась Танюха к лестнице.

— Сиди, не ерзай… Пускай уедут.

На выстрелы из хаты вышла мать. Сначала за углом, затем под вишнями, перед чердачным лазом, послышался ее встревоженный голос:

— Ну где он? Куда, чертенок, подевался?.. Юра-а!

Танька только этого и ждала. Тотчас прокуковала в дверцу:

— Тут мы, тетя Люда.

— Опять на чердаке? Сколько можно там торчать? Ну-ка — вниз. Быстро.

— Выслужилась. Кто тебя тянул за язык? — обиделся Юрка на Танюху; но слазить все-таки пришлось.

— Где стреляли? — спросила мать.

— На дороге, — ответил Юрка. — Вон они… Мотоцикл у них перевернулся.

Немцы уже завели оба мотора. Проехали немного и остановились напротив Пелагеиной хаты. Двое пошли во двор.

— А вам все надо видеть, любопытные сороки. Ну-ка, марш в хату, — строго приказала мать.

Но только они подступили к порогу — позади, во дворе тетки Пелагеи, всплеснулись крики, возгласы. Все оборвала автоматная очередь.

— Это кого же они, боже мой?! — обернулась мать.

— Ой! — округлились Танюхины глаза. — А если сюда придут?

И они все трое застыли на месте, ожидая новых выстрелов… Немцы больше не стреляли. Поорали, вернулись к мотоциклам и укатили дальше — за село. И тут запричитала Пелагея. Поняли — беда у нее. Поспешили туда.

— Убили!.. Убили, проклятые! — гневно кричала соседка. — Що ж она им сделала, зверюкам? За що ж они ее порешили?

Сбоку от Пелагеи угнетенно стояли ее старший сын Володя, меньший — Ванька, пятилетняя дочка Дуняша и свекровь — бабка Хивря. Вся их семья, слава богу, была в сборе и здравии. По ком же причитала Пелагея?

— Кого… убили? — осторожно спросила мать.

— Зорьку нашу… корову, — всхлипнула Дуняша, показывая рукой на открытую дверь стайни.

— Помешала она им, гитлеровским ублюдкам! — взмахнула Пелагея крупными, мужицкими кулаками в ту сторону, куда убрались немцы. — Стояла себе смирненько в стайне… так взяли, гады ползучие, и порешили.

— За что? — все еще недоумевала мать.

— А за то, что перевернулись на своем драндулете, — сказал Володя. — Кто-то на дорогу камней накидал, они с налету и хряснулись.

— Горечко наше! Беда та й годи, — потерянно хлопала себя по бокам баба Хивря. — Як же теперь жить без нашей Зорьки? Чем детей кормить?.. Ничего на хозяйстве не осталося. Все позничтожили, басурманы проклятые… бодай бы им…

Со стороны огорода, из глубины двора, появился высокий сивый дед Мирон в древней, с обвислыми кривыми полями, фетровой шляпе — сосед, сельский пастух. Он понимающе, печально оглядел семейство Пелагеи:

— Коровку расстреляли? Зорьку казнили, супостаты?.. Я так и пойняв. На огороде был. Почув — одразу до вас и пошел… Будет ще нам горя, будет. Конца ему не видно… Прямо в стайне убили?

Вслед за дедом Мироном, теткой Пелагеей, матерью и Володей Юрка боязно вошел в стайню — она была пристроена к хате, служила одновременно и сенями. В дальнем углу, в загородке, на дощатом настиле, оцепенело отставив копыта, вытянулась белобрюхая корона… Юрка любил эту смирную безобидную животину. Он помогал Володе, реже — Ваньке, пасти Зорьку, рвал для нее траву по-за огородами. А тетка Пелагея каждый день приносила им с матерью то молока, то ряженки, то свежего творогу на вареники. Молока Зорька давала много: за три удоя — почти три ведра. И вот нету Зорьки… Был у нее теленок — большой уже, рожки расти начали, но недавно немцы сожрали его. Ободрали, изрубили тесаками и скидали в котел. Перепотрошили они за лето и всех теткиных кур.

— Убили, — всхлипывала Дуняша. — До смерти… убили Зорьку.

— Що ж нам с ней делать? — облокотилась на загородку баба Хивря. — Куды ж теперь ее?

Все молчали. Смотрели на деда Мирона: только он один мог дать мудрый и самый верный совет.

— А чего ты, баба, беспокоишься? — просунул Ванька голову промеж взрослых. — Мясо не пропадет, съедим. Хоть убитая, а мясо и у ей съедобное. Чего ж его выкидывать?

— Придумал, Иванушка-дурачок, — обиделась на брата Дуняша. — Разве можно исть Зорьку? Она ж нас молоком поила… Я ни за шо не буду исть. А ты, мам?

— Никто не будет, — сказала Пелагея твердо. — Обдирать — рука не поднимется. Захороним нашу кормилицу… та и все.

— Смотрите сами, — сказал дед Мирон. — Еды зараз, конешно, никакой нема. Та меня коснися — я б расстрелянную коровку есть не стал. Грешно як-то.

— Правильно, мам, — поддержал Володя деда Мирона. — А то Ванька скажет тоже… ляпнет чего попало, голова садовая.

— Чего я, чего? — ершом нашеперился Ванька. — Уже и сказать ничего неззя. Може, я просто так, пошутковал. А вы уже накинулися.

Не слушая его оправданий, Володя — как старший в семье из мужиков — сказал последнее слово:

— Отвезем Зорьку за село и захороним… как водится… Позвать, мам, людей на подмогу? Пошли позовем, дедушка Мирон.

— Зови, сынок, — тяжело вздохнула Пелагея — так тяжело, ровно из хаты предстояло выносить покойника. — До ночи успеем.


Грозный орудийный гул окреп, стал почти непрерывным и совсем близким. Громыхало, бухало, прокатывалось эхом с трех сторон. Иногда казалось — наши войска окольными, кружными дорогами слева и справа обогнули село, развивая наступление — устремились вперед, по пятам врага, а про Устиновку, стоящую на отшибе от магистральных путей, — какое там ее стратегическое значение? — забыли, и пока они придут сюда, немцы не только скотину, но и людей сведут со свету или — что ничуть не лучше — угонят всех в Германию.

Будто запаленный, ушедший от преследователей связной, к Юрке прибежала Танюха:

— Сюда, скорей!.. Все… уходят из села люди. Ховаются, хто куда… Соседи наши уже… подалися вверх по речке. Вы не собираетесь? Где твоя мамка? Скажи ей.

С тем же пришла тетя Вера:

— Как нам быть, Люда? Что придумать? Бросить хаты и тоже уходить?.. От немцев сейчас можно всего ожидать.

— Оно так… Да коли суждено тебе — никуда от своей смерти не убежишь, — рассудила Юркина мать. — И не очень-то схоронишься в степи. Особенно с детворой… Давайте держаться возле хат. Пелагея со своими — тоже никуда. Нечего и нам срываться… А начнется стрельба — в погребе пересидим.

— Та мне, думаешь, охота блукать? Возле своей хаты оно спокойней. И вещи можно постерегти. Только надо загодя повыносить их во двор. А то когда село подпалят, будет поздно.

У Юрки с матерью имущества было — кот наплакал. В три-четыре захода опустошили мазанку, — опять сделалась она нежилой, словно обреченной на погибель. Потом пошли к тете Вере и Танюхе. У них повытаскивали в садок две кровати, скрученные постели, два стола — круглый, на толстой ноге, и кухонный о двух дверках, табуретки, стулья, длинную дубовую лаву, неуклюжий комод с железными ручками, похожими на ракушки; в одеяла, ря́дна[5] завернули посуду, большое зеркало; последней сняли со стены не очень умелой кистью написанную картину, которая изображала тонущий в штормовом океане парусник.

— Ну вот, — смерила тетя Вера взглядом расстояние от садка до хаты, — теперь душа будет спокойней. Сюда огонь не достанет.

— Гранату бы только не кинули, — сказала Танюха. — Я так боюся гранат.

— Чего бы они кидали? — успокоил ее Юрка. — Стол — это ж не пулемет. — И даже улыбнулся такому убедительному доводу.

Не забыли про тетку Пелагею и деда Мирона — им тоже помогли снести домашний скарб в укромное место, на задворки. Все перетаскали. И только старинную икону — благообразного Николая Угодника — баба Хивря повелела «не замать». Она все еще надеялась и внушала другим, что добрый святой оборонит очаг от порухи, а семью — от всякой напасти: сама, никому не доверяя, взяла из красного угла икону, повитую вышитым полотняным рушником, и, с молитвой, выставила на подоконник — ликом к солнцу, во двор.

— Ну, угодник божий… сбереги хату от огня-полымя. Отведи от нас пулю та бомбу ворожью, — попросила баба, отвесив три поклона. — Не покинь и ты нас, господи. Помоги праведным нашим освободителям, укажи им верную та бескровную путь-дорогу… Аминь.

Из-за дальних бугров, из тревожной степи тяжело выползла еще одна колонна, растянулась на полсела. Была она особенно истрепанной и мрачной. Чадом наносило от нее, — словно это к спинам оккупантов, к автоматам и сапогам, к машинам с пятнистыми боками и орудиям прилип, намертво прикипел, неотступно преследуя вояк, стойкий, отдающий тленом смрад предыдущих дней войны и недавнего, только что отгремевшего боя, в котором немцев подавили, отбросили, вынудили снова повернуть вспять и спешно уносить ноги.

— Передовая отходит, — определил Володя. — Дают им наши прикурить. Вовсю улепетывает немчура.

Дойдя до середины села, колонна изогнулась на дорожной кривулине, пересекла дол и речку, достигла правобережной улицы, там тоже подняла, взбуровила пыль и вновь изломилась — теперь уже в другую сторону, к степи, в направлении Раздольного; голова ее добралась до седловины между двумя невысокими холмами, за которыми пролегла сухая балка, а хвост колонны еще тащился вдоль палисадников, принакрытых высокими, серебристого смушка, папахами осокорей. И тут над крайней от речки хатой взвился белесый, поначалу совсем невинный, будто из хозяйской трубы, дымок. Но таким он был всего несколько мгновений. Дым быстро загустел, взбросился растрепанной гривой, сдурело пошел дыбом, заклубился, снизу его подбило чернотой, и сквозь нее ударило, рванулось к небу пламя.

— Горит! — первой всполошилась Танюха. — На том боку… хата горит!

Все повыскакивали на придворье. Оторопели… Нет, им не показалось. Это правда: за речкой горела хата.

— От и почалося, — поникнув, глухо вымолвила тетка Пелагея. — Чего боялися — то и пришло… Просто так они не уйдуть. Все за собой позничтожать.

— А может, оно само загорелось, — несмело предположила тетя Вера. — Может — нечайно.

Юркина мать в это не верила.

— Вряд ли, — сказала она. — Какой бы хозяин допустил? В такое время… Немцы подпалили.

— Сохрани нас, господи, и помилуй, — сперва себя, потом окна своей мазанки осенила крестом баба Хивря. — Сохрани, господи!

— Дождешься, сохранит, — высмеял бабкины увещевания ершистый Ванька. — Он… дале гляди. Вишь? Опять — красные петухи.

Как было не видеть? Левее крайней хаты загорелись еще две. Ну конечно — их подпалили немцы.

— А ты все — «господи, дай господи», — лупал глазами Ванька. — Много он тебе надавал. Полные жмени.

— Ой… що ж оно будет! — пропустила бабка мимо ушей Ванькины богохульные слова, за которые в другой день ему бы не избежать кары. — До всех доберутся, анчихристы. Никого не помилують. — И она метнулась обратно во двор, забегала, засуетилась, то с одной, то с другой стороны стала подозрительно заглядывать под стреху, — как будто ждала, что и тут вот-вот может вспыхнуть, и загодя изготовилась растаскивать, бить об земь, тушить горящие клочья соломы; даже вооружилась граблями.

Полыхали на том берегу три хаты. До остальных немцы на этот раз почему-то не добрались. Видать, еще не получили приказа выжечь село дотла.

— Я боюсь… и нас подпалят, — прижалась Танюха к матери. — Идем домой. Идемте… Юра, тетя Люда.

— А подпалят — что ты сделаешь? — сказал Володя. — Мигом сгорит. Глянуть не успеешь. Да немцы и не дадут тушить. Зря ты, бабушка, грабли схватила.

…На заходе солнца от истока речки, затерянного где-то там, за изгибами балки, за буграми и вскудлаченными зарослями терна, донеслись частые пулеметные очереди. Перестрелка началась и в низовье, по разлогам; она медленно приближалась к Устиновке.

Юрка и Танюха, словно напуганные коршуном курчата, забились в густой садок, под молодые вишни, затаились между кустами крыжовника, смородины да горой домашнего скарба и, нахохлясь, тихо посиживали подле матерей, не позволяя им никуда отлучиться. Поначалу тетя Вера устроила убежище прямо на земле: простелила два полосатых рядна, два матраса, — тут они и расположились. А на ночь кубло себе вымостили в погребе, — у закраины сада, напротив клуни, еще до войны его выкопал и надежно укрыл Танюхин отец; на случай, если надо будет от немцев прятаться, в последние дни погреб держали открытым, чтобы прогрелся, сырость из своего нутра повыгнал.

Отсюда, со взгорка, было видно, как чадят хаты на правом берегу; отсюда заметили дымы у небосклона, по восточной и южной сторонам от Устиновки.

— Села палят, — сказала мать.

— Палят все подряд, — вздохнула тетя Вера. — Скоро — и наша очередь.

Сперва в степи, потом у ближних подходов к Устиновке ухнуло несколько раз. От мощных раскатов, показалось Юрке, даже вишни над ними качнулись. Сам же он постарался и виду перед Танюхой не показать, что холодком проняло его от этих взрывов.

— Наши бьют, — в полной уверенности объявил Юрка.

— А может… немцы отстреливаются, — сжалась, пригнула голову Танюха.

Возражать Юрка не стал — чем ей докажешь, непонятливой? Но сам все равно верил, что это наши громят фрицев, поддают огоньку.

Где-то в низах балки возник и вскоре сгустился рев моторов. Он стал подкрадываться к селу. Послышался тяжелый лязг железа.

— Танки! — встревожилась мать. — Селом идут… сюда.

— Скорей в погреб!.. Матрасы — с собой! — распорядилась тетя Вера.

По одному — Танюха и Юрка первыми — они нырнули под толстый земляной накат, в глухое, подопрелое чрево погреба, с паутиной и гнездами мизгирей по углам. Прикрыли за собой ляду, оставив лишь узкую щель — для притока воздуха и для того, чтобы тетя Вера, присев на перекладину легкой лестницы, могла наблюдать за улицей.

— Мам… ну что там, а? — переборов страх, полюбопытствовала Танюха.

— Танки… Ой, сколько их!

Что их много, целая армада, было понятно и без пояснений. Когда лязг и грохот приблизились ко двору, все кругом затрясло, судорожно заколотило. Задрожала кровля погреба, из-под нее, пугливо шурша, земля посыпалась. Попали холодные крупицы и Юрке за шиворот. «Ого, ревут. Ничего себе, — поежился он, отряхиваясь. — Возьмет один какой-нибудь, свернет во двор, увидит погреб, раздавит гусеницами крышу, крутнется на месте — и… блин от нас, всех тут похоронит. Ничего это немцу не стоит». Наверняка — так же думала, этого же боялась Танюха: сидела не дыша, уставясь на Юрку совсем черными в погребных сумерках глазами. «Девчонка — ладно. Сам-то хоть не дрейфи», — настыдил себя Юрка. Чтобы Таню успокоить, заодно и себя подбодрить, сказал как можно непринужденней:

— Ну и драпают. Галопом.

— Аха, — едва разжала губы Танюха.

— «Тигры»? — как знаток спросил Юрка тетю Веру.

— Хватает всяких, — ответила она. — Есть и «тигры».

— Хвост показали. Драпают фрицы!

— Помолчи, — одернула мать Юрку.

— А чего такого? — обиделся он. — Вроде они почуют… И не почуют. Я ж тихо.

— Все равно помолчи.

И Юрка догадался: страшат мать не танки, — они прогрохочут мимо, у них своя задача, кем-то предписанный маневр; своей неизвестностью ее страшат близкий вечер, предстоящая ночь да и не меньше того — завтрашний день. Уйдут немцы или еще останутся? Если останутся — на каждом шагу жди беды, бойся расправы…

Рык моторов, железный скрежет перекатились через речку, стали удаляться.

— Слава богу, — с облегчением сказала тетя Вера. — Пронесла окаянных… Сгореть бы им всем по дороге.

— Аха, слава богу, — повторила за нею Танюха; Юрка видел по ее глазам — она еще не преодолела пережитый страх, не верит, что немцев пронесло, что вслед за этим не появятся другие — на танках, машинах или пешие.

— Далеко не удерут, — храбро заявил Юрка. — Наши им дадут прикурить.

— Село горит! — вдруг слабо вскрикнула тетя Вера.

— Ты что… говоришь?! — обеими руками схватилась мать за лестницу. — Наше село?.. Где?

— На том краю… на низу. — Тетя Вера опять прильнула к щели. — Ближче к нам, за скотным двором, тоже горит… Ой! И конюшню… — Слова застряли у нее в горле, она пригнула голову, сползла с лестницы, бесшумно притворила ляду и в наступившей полной темноте сдавленно проговорила: — Немцы!.. В нашем дворе.

— Мам! — обреченно дрогнул не Танюхин, а словно бы чужой голос. — Они сюда?.. Я боюся, мам…

— Тихо! — строго потребовала тетя Вера. — Ни звука…

Вот когда Юрка по-настоящему испугался. Жуть охватила его, сжала мохнатыми лапами. Жуткими были и подземельная темень, и ощущение собственной беспомощности в этой тесной западне, и покорное ожидание своей участи, которая больше от тебя не зависит, а кем-то заранее предрешена… Вот… сейчас  о н о  случится. Сейчас немцы подойдут, увидят земляной горб над погребом. Один приоткинет ляду, другой — гранату под нее. И конец… Могильная тяжесть все сильнее давила на плечи. Рядом — ни шороха, ни даже дыхания живого. Словно ни матери, ни тети Веры, ни Танюхи не стало возле Юрки в этот последний миг его жизни… Юрка подался чуть вперед, протянул руку… Да нет же, мате здесь. Вот ее плечо. Вот скользнула по Юркиному затылку, по щеке ее теплая, чуточку шершавая ладонь. Мать наклонилась к нему и прошептала:

— Не бойся, сынок. Яс тобой…

Долго, нет ли просидели они в таком оцепенении, в ожидании своего конца, Юрка потом сказать не мог. Вечным, непреодолимым показался ему в те минуты сырой мрак погреба. Могила — и только. Взяла их живыми — и уже никогда не отпустит на волю, на солнце, к людям… Очнулся он после слов тети Веры:

— Не слыхать немцев… Наверно ушли… слава тебе, господи.

— Если бы оно так, — пошевелилась мать.

По шорохам Юрка определил: тетя Вера встала с матраса, опять ступила ногой на лестницу.

— Послухайте… Что-то трещит. — Голос ее изменился — сделался сухих и ломким, как солома. — Чуете?.. От иди сюда, Люда.

Слегка отстранив Юрку, мать поднялась:

— Что трещит?

— Не пойму… Там, в нашем дворе.

— Тебе не показалось?

— Та нет. От иди ближче, послухай. — Тетя Вера закашлялась, но сумела пересилить себя. — Чуешь?

— Слышу, — сказала мать. — Это огонь. — Не дай бог!

— Да… только огонь так трещит. И думать нечего. Давай выглянем. Приоткрой ляду.

— Не надо! — взмолилась Танюха. — А вдруг  о н и  не ушли. Сразу увидят нас и убьют.

Помолчала тетя Вера. Конечно — колебалась, не хотела детьми рисковать. И все же решилась — толкнула, на самую малость привзняла лежачую дверку.

Узкий, изломленный клинец неба — сумеречно-синий, в красных сполохах — подсек ляду, отделил ее от погребальной темноты. Багряный зыбкий свет проник, нырнул в ямину, просеялся над головами, добрался до углов. На лице тети Веры заплескались червонные пятна. «Пожар! — пронзило Юрку. — Верно догадалась мамка — что-то горит во дворе».

— Хата! — глухо, сдавленно вырвалось из груди тети Веры. — Наша хата горит! — И позабыв про опасность, про то, что поблизости могут шастать немцы, она разогнулась и повыше, вершка на два, головой подняла ляду.

— Наша!.. Ой, божечки-и! — заголосила Танюха. — Что ж нам делать?

— Так я и знала — спалят все подряд. — Встав на лестницу рядом с тетей Верой, мать выглянула во двор. — Другого от  н и х  и ждать было нечего.

— А наша… тоже? — спросил Юрка.

— Горит и наша… И Пелагеина тоже, и Миронова. Не помог и Николай Угодник.

— Дайте и я… дайте и мне посмотреть, — запросилась Танюха. — Можно, мам?

— Нечего там смотреть, — сказала тетя Вера. — Была хата — и нету… Все! Уже и клуня занялась.

— Де ж мы теперь будем жить?! — совсем отчаялась Танюха.

— Не мы одни, дочка… Вся Устиновка горит. — Слезами налились глаза тети Веры. — Нету больше нашей Устиновки.


К полуночи село догорело: сухие соломенные стрехи — короткая огню расправа. Пронесся — и разом перемолол все в прах. Быстро испепелил он и крышу Танюхиной хаты, и сарай-пристройку, и горбатенькую, точно старуха в сером платке, беззащитную клуню, и низкий, с плоской крышей, похожий на большой улей курятник — пустой, без хохлаток: их — так же, как Пелагеиных, — немцы успели отеребить всех до единой. Последнюю пару — пестрого красношеего пивня да рябую несушку — прикончили неделю назад. Загон устроили, игру в попадалки: кто скорей да удалей зашибет на бегу или пропорет кинутым тесаком переполоханную птаху. Курицу уханькали без особого труда. А вот в петьку так и не смогли попасть — изворотлив и прыток был, стервец. Когда надоело за ним гоняться — под улюлюканье и злорадный гогот ухлопали красношеего из пистолетов…

Догорев, чадила в ночи Устиновка, испускала последний дух. И все кругом словно вымерло. Ни немцев, ни наших. Вообще ничего живого. Ни звука в селе или окрест. Не проурчит мотор, не стукнет колесо, не брякнет железо, не подаст голоса птица, и даже глупая дворняга, обычно способная попусту брехать ночь напролет, не тявкнет ни в одном дворе… Но эта тишина лишь усиливала тревогу, и в погребе никто не спал. Какой тут сон? Каждую минуту были настороже. И всё гадали: ушли немцы из села или нет? Может, затаились и ждут утра, чтобы встретить наших бойцов огнем, не подпустить к Устиновке, а с теми, кто в ней остался, расправиться до конца.

— Почему так тихо, а? — спросила Танюха. — Немцы удрали и уже не вернутся?

— Дай бы бог, — вздохнула тетя Вера в ответ. — До утра доживем — увидим… Ты бы спала. Ночь еще длинная.

— И ты тоже спи. — Мать подоткнула Юрке под бок ватное одеяло: сыростью потянуло из углов погреба. — Хватит, что мы с тетей Верой дежурим. Вы-то хоть спите, а то неизвестно еще, что будет завтра.

Танюха поскреблась, пошуршала мышонком, зарылась в подушки, и не слышно стало ее. Юрку же сон сморил не скоро… И показалось ему, будто и не спал он вовсе, а так — вздремнул самую малость, и тут опять — выстрелы: та-та-та!.. та-та-та!.. Стреляли в селе, где-то поблизости.

— Не ушли, — раздался над Юркиной головой голос матери. — Все ж таки не ушли… Село спалили, перебили скотину, днем возьмутся конать людей.

За огородами, у речки, слышался гул машины.

— Все… пропали мы, — отозвалась тетя Вера. — С утра пойдут шарить по дворам, порушат, что не догорело, а нас всех прикончат.

Ту-ту-ту-ту!.. ту-ту!.. Теперь будто бы ударил другой автомат — поглуше и грубее первого. Та-та!.. та-та-та! — повторная очередь первого обсекла эту, другую… Больше не стреляли. Еще с минуту погудел и замолк мотор — точно выключили его. И все стихло.

— Ты заметила, Вера? — с волнением и надеждой спросила мать. — Разные голоса были у автоматов… Да? Или мне показалось?

— Ага, — согласилась тетя Вера. — Я заметила… да тоже подумала — показалось.

— Ну конечно — разные, — твердо, словно и не спросонок, заявил Юрка. — Первый — то был наш, второй — немецкий.

— Не спишь? — наклонилась к нему мать. — И ты слыхал?

— Чего ж не слыхать, когда они так близко… У нашего «пэпэша» голос повыше, чем у немецкого автомата. Мужики говорили… И Володя теткин Пелагеин говорил.

— Правильно, я тоже это слыхала, — утвердилась в догадке мать. — Ой, господи, неужели наши пришли?

— Скоро утро, — стараясь быть спокойной, сказала тетя Вера. — Всё узнаем.

Правду говорила она: поголубела щель под лядой, в погреб робко заглянул прохладный сентябрьский рассвет.

…Потом Юрка запомнил топот над головой и ликующие возгласы тетки Пелагеи:

— Гей, де вы там?.. Верка, Люда! Наши в селе!.. Вы тут, в погребе? Вылазьте, скорей. Чуете? Наши прийшли!

Взметнулась, бухнула по земляному накату ляда — будто ветер ее подкинул, столб яркого солнечного света ворвался в погреб, ослепил, и в этом сиянии вверху, над квадратным лазом, возникло радостное, помолоделое лицо соседки.

— Живые чи не?.. Слава богу, бачу — живые. — Она засмеялась. — Та вылазьте ж, кажу, скорей, бо самое главное прозеваете. Наши в селе! Все, нема немчуры, прогнали геть заразу. Красные прийшли!

— Правда?.. Наши?! — повскакивали, кинулись к лазу мать с тетей Верой… и обе заплакали и заулыбались одновременно.

— Где они? — протерла Танюха сожмуренные глаза. — Покажите… Где?

И все — вон из подземного плена. Скорей — на солнце! И давай тетку Пелагею обнимать — за то, что первой принесла такую радостную, долгожданную весть.

Юрка галопом выскочил на улицу. Он ожидал тут же встретить наступающие порядки наших войск, могучие орудия, танки, сокрушительные «катюши», про которые гремела молва, ходили легенды, а на дороге — непременно увидеть колонну со знаменосцем впереди. Но ничего этого не было. Все оказалось очень обыкновенно, просто и негромко.

При въезде в село, за огородом тетки Пелагеи, у того места, где три дня назад перевернулся немецкий мотоцикл, стояли три грузовика; у каждого на прицепе — небольшая длинноствольная пушка. Около машин ходили бойцы. По улице, мимо сгорелой колхозной конторы, медленно катился зеленый броневик, следом шагали несколько солдат. Еще две группы осматривали дворы и палисадники. «Наверно, саперы», — предположил Юрка. Покинув ночные убежища, на улицу выходили люди. Они остановили броневик, окружили возле него солдат и порывались все разом высказать, обо всем расспросить: оттуда доносились обрывки слов, девичьи возгласы, и смех, и плач. Туда же устремились и матери. А Юрка с Танюхой побежали к артиллеристам.

— Вот бы пришел с ними мой папка, — весело подпрыгивала Танюха. — Или твой… Вот было бы здорово, да?

— Придумаешь тоже, — охладил ее Юрка. — Такое бывает редко. — Он не хотел сознаться, что и сам тоже втайне надеялся: а вдруг вызволять из-под немцев Устиновку придет или его, или Танюхин отец? Ведь происходят же и на войне счастливые совпадения, неожиданные встречи с близкими тебе, родными людьми.

Но ни единого знакомого лица Юрка и Танюха среди бойцов не нашли. И немного оробели.

— Здоро́во, хлопцы! — потянулись к ним руки.

— Чего остановились? Подходите ближе. Ну.

— Аль своих не признали?

— Узнали мы сразу, издалека, — сказал Юрка.

— Своих — та и не узнать? — улыбнулась Танюха. — Мы ж вас так ждали… Все ждали, ждали… а вы все не приходили.

— Ну вот видишь — пришли, — сердечно и чуть виновато сказал немолодой боец — коренастый, круглолицый, с косым шрамом-рубцом над правой бровью; он стоял около пушки, на погонах у него тускло желтели две широкие полоски — поперечная и продольная. Юрка сообразил, что они обозначают воинское звание, и поскольку у остальных бойцов таких полосок нет — этот, видать, старший над ними. — Как же мы могли не прийти?

— Хоть успели, — благодарно посмотрела на него Танюха. — А то бы немцы всех нас поубивали. — И доверчиво подошла, прислонилась к солдату.

— Нэ могли, милая, нэ прийти, савэршенна нэ могли, — с акцентом проговорил черноволосый, на грузина похожий боец. — Правилно говорит таварищ гвардии старшина.

«А, вот это кто — старшина», — отметил про себя Юрка.

Старшина сел на лафет запыленной, во многих местах поцарапанной и помятой, пахнущей пороховой гарью пушки, легко подкинул Танюху, посадил к себе на колени.

— Тебя как звать-то?.. Танюшкой? Красиво. А у меня младшенькая — Аня, Анюта. Только она постарше тебя будет. Счас уж ей девять годков, десятый.

— А она далеко? Вы далеко живете? — спросила Танюха так, словно напрашивалась в гости.

— Шибко далеко отсюда. В Сибири. Слыхала про нее?.. В нашей батарее все сибиряки. Один Пайчадзе — с Кавказа, из Грузии.

— Так точно! — подтвердил грузин. — Правилно говорит таварищ гвардии старшина.

— А его звать Юра, — не забыла Танюха и про своего дружка. — Мы с ним партизанили.

«Ну и хвастуша! — Юрка мотнул головой, еще и моргнул, давая знак Танюхе, чтоб не болтала лишнего. — Додумалась ляпнуть. Много вас, таких партизан сопливых».

— Это как же, Танушка? — заинтересовался Пайчадзе. — Ну-ка, расскажи. От своих сэкрэт нету.

— Да чего там, — поспешил вмешаться Юрка. — Натараторит она вам, слушайте сороку… Какие там партизаны? Просто сидели на горище да считали, сколько идет по дороге немецких танков, машин.

Над рыжеватой широкой бровью старшины дрогнул шрам; любопытством засветились глаза:

— И много насчитали?

Юрка помялся:

— Много. — И не стал уточнять: — До черта, чего там говорить.

— Ого! — подхватил грузин. — Выходит — работенка нам еще есть. Правилно я понимаю?

Солдаты рассмеялись. Юрку тоже усадили на лафет, потрепали по плечу, погладили его нестриженую макушку. Со всех сторон посыпались вопросы:

— Ну, рассказывайте, как вы тут жили, че жевали.

— Людей много угнали немцы в Германию?

— Коровенок-то, коней, поди, до одной головы перестреляли?

Солдаты были так рады Юрке с Танюхой, будто они от самой Волги, от Сталинграда, шли вызволять именно их да степное село Устиновку. Один дал Юрке кусочек сахару, другой — карандаш, третий — какую-то заграничную монету и катушку ниток, четвертый — крохотную губную гармошку. А старшина приказал — и это мигом выполнил Пайчадзе — достать из кузова машины хозяйственный мешок и торжественно выдал Юрке и Танюхе, самолично надел им пилотки. Настоящие, солдатские. Почти новые, с красными звездочками. Это был всем подаркам подарок! Но даже он не затмил главный Юркин интерес — к автоматам за плечами у бойцов. С восторгом глазел на них Юрка. Первый раз он видел автоматы так близко. Весной, правда, они с пацанами нашли за селом обгорелый ствол, — да это не в счет. А так, вблизи, боевые советские автоматы Юрка видел впервой. Вот они, значит, какие — наши безотказные «пэпэша» — обычная деревянная ложа, рукоятка затвора торчит сучком, короткий ствол, исподнизу — жестяный магазин, похожий на небольшой пухлый кружок макухи. Вроде ничего особенного — а фрицев лупит знатно, дает им прочуханки. То-то улепетывают, нигде зацепиться не могут… Молоденький солдат, — невысокий, щуплый, с крупными веснушками над вздернутым носом, на вид совсем еще мальчишка, но уже с медалью на гимнастерке, — перехватил Юркин взгляд.

— Ну че — бравый автомат? Хочешь подержать?.. На, привыкай. — И он повесил оружие Юрке на шею, поперек груди. — Тяжелый?

— Не дуже, — храбро распрямился Юрка, сжав левой рукой ствол, правой — ложу. — Нормальный. С таким воевать можно.

— Во, теперь ты — настоящий солдат, — похвалил его старшина. — Хоть зачисляй тебя на довольствие.

— Правилно! — хлопнул в ладоши грузин. — Не куда-нибудь, а в наша батарея. Пойдешь? Мамка отпустит?

— Не знаю, — смутился Юрка и, чтобы избавиться от неловкости, спросил о том, что давно уже вертелось на языке: — А это не вы утром стреляли?.. Рано утром, когда только рассветало.

— Из пушек? — с улыбкой спросил старшина, — Может, и мы.

— Нет, из автоматов. Перестрелка была в селе. Вот тут, недалеко, возле речки. Очередями. По голосу — вроде как два разных автомата. Сперва один, потом другой… У нашего повыше голос, чем у немецкого, правда же? — наконец-то Юрка мог получить самый достоверный ответ — не от какого-то там пятого — десятого, а от самих солдат.

— Однако — повыше, — подтвердил старшина.

— Я так и знал, — оживился Юрка. — Я им так и говорил — мамкам нашим и ей, — кивнул на Танюху. — Мы всю ночь в погребе сидели. Перед утром слышим — наш автомат ударил, потом — немецкий. Потом опять наш. И затихло… Ага, еще и мотор какой-то гудел. Вроде как — машина… Кто ж это стрелял?

— То — пехота. Наши автоматчики первыми к вам сюда пробрались. В кукурузе позицию заняли, повдоль отворота к речке. А тут немец прет на фургоне. Один в кабине. Где-то по запарке отстал от своих, блуданул, видно, с перепугу. Наши его и… приостановили, не выпустили из села.

— Поймали?

— Нэ арканом, канэшна, — усмехнулся Пайчадзе. — Пуля его поймал. Поймал и на землю положил. Хватит бегат, разбойничат, лежи спокойно… Можешь пойти на речка, пасматрет.

— Где? — сам не зная зачем, спросил Юрка; ясно же — не пойдет он смотреть на мертвого: страшно. Пусть немец он, враг — а все равно страшно видеть мертвого.

— Да внизу, сбоку дороги, — показал рукой молоденький солдат. — Здоровенный лежит, жирный, как боров. На украинском сале, поди, отъелся.

— Канэшна, — убежденно заключил Пайчадзе.

Правее Устиновки, за дальними балками, грохотнуло глухо, затем несколько раз бухнуло громче, раскатилось окрест. Артиллеристы поглядели в ту сторону — в верховье речки, до истоков которой Юрке так охота было когда-нибудь добраться. Старшина поднялся с лафета, стал сосредоточенным. Поправил пилотку, потер кривой рубец над бровью:

— Опять наши заговорили на правом фланге. Скоро и нам скомандуют — «вперед»… Что там у нас впереди?

— Раздольное, — подсказал Юрка, признательно возвращая автомат хозяину. — Десять километров до него.

— Оно самое. И по карте так. Видно, на Раздольное и пойдем. Готовься, мужики.

Танюха встрепенулась. До этой минуты она все молчала, не решалась и заикнуться о своем, но тут испугалась нешуточно, что сейчас бойцы сядут на машины и уедут, а она так и не узнает у них, первых советских солдат, освободивших Устиновку, того самого важного для себя, о чем загодя, еще до нынешнего осеннего дня, задумала-загадала узнать, выведать немедля, как только придут наши. Напряглась она, собрала в кулачок всю свою смелость, хлебнула побольше воздуха… и спросила:

— А вы… папку моего не видели?.. Нигде не встречали моего папку?

Склонив голову, с мудрым и неподдельным сочувствием человека, который хорошо понимает, сколько надежды вложено в этот вопрос, человека, который не от нее первой, устиновской девчушки, слышит такое, посмотрел старшина Танюхе в глаза.

— Твоего? А как его звать-то?

— Семой… Семеном. А фамилия у нас… у него — Непорада. Не встречали? Не воевал он разом с вами? Або, может, где в госпитале?..

— Непорада, говоришь?.. Семен? — Старшина оглядел бойцов, на каждом задержал глаз — будто каждому повторял Танюхин вопрос… но никто ему не откликнулся, не подтвердил, что слышал на фронте такую фамилию. И старшина не посмел обмануть ее, сказал правду: — Нет, дочка, не встречали. Такого солдата с нами не было… Видно, воюет он где-то в других местах, на другом фронте.

Танюха сразу сникла, опечалилась:

— Не встречали… — Потопталась, посмотрела на степную дорогу, по которой к селу направлялись войска. — Ага… где там его встренешь? Война такая большая… — И намерилась уйти.

— Ты только, пажалуста, не переживай, — погладил ее руку Пайчадзе. — Мы не видели твоего папку Семена — так другие видели. Придут — расскажут, привет от него, гостинец тебе и мамке передадут. А? Правилно я говорю?

Солдаты дружно загомонили:

— Ну как же! Ясное дело.

— Конечно, где-то воюет твой папка, фашистов бьет.

— Как мы же — ребятишек вызволяет из-под немца.

— Вот прознает, что район ваш ослобонили, — и враз тебе письмецо пришлет.

— Ну.

— Так что не сумлевайся, скоро жди письма.

— Ладно, буду ждать, — мужественно согласилась Танюха. — Спасибо вам… Счастливой дороги. Скорей кончайте войну. — Серьезно, по-взрослому поклонилась она солдатам и засеменила обочиной, вдоль огорода тетки Пелагеи; вспомнила про пилотку, сняла ее с головы и прижала одной рукой к груди — как будто боялась утерять невзначай.

Попрощался с бойцами и Юрка. Он пошел следом за Танюхой. Но догонять ее не стал. Зачем? Пусть побудет одна. Когда человеку грустно, никто ему не нужен…

Напористо шагал, быстро приближался к огородам походный солдатский строй, и Юрка остановился напротив обугленной Пелагеиной хаты, у дорожной развилки, чтобы видеть, как войдет колонна в село, и чтобы показаться всему строю в краснозвездной пилотке.

Загремело сразу с двух сторон Устиновки. Тяжелые частые разрывы послышались под Раздольным. Грохотала, катилась по земле, дальше на запад уходила война.

Незаметно у развилки возник высокий дед Мирон — все в той же заношенной шляпе. Опираясь на кривую неоструганную палку и ничего не говоря Юрке, он тоже стал глядеть туда, откуда двигались войска.

Из-за дедова опаленного палисадника гурьбой вылетели мальчишки. Заголосили:

— Ура-а! Наши идут!

— На-ши-и-и! Эге-э-эй!

— Все, нема войны!

— Кончилась! Кончилась!

— Всех фашистов перебьем!

— За Родину-у!

— За Сталина-а!

— Ура-а!

Дед Мирон обернулся на эти заливистые возгласы, смиряюще поднял руку:

— Стойте!

Пацаны не сразу, но все же умерили пыл; подбежав к деду, сгрудились около него, удивленно попритихли: чего, мол, это он? Что хочет сказать?

— Стойте, хлопцы, — негромко проговорил дед. — Не кричите так го́лосно, не треба… Рано, хлопцы, радоваться. Война ще не кончилась. Он, послухайте… Чуете? Гремить!..


Настолько крепкой и глубокой зарубкой остались в памяти то утро, суровый облик бывалого старшины и даже — фамилия бойца-грузина; у развилки шляха, выбитого сапогами и колесами войны, — присогбенная фигура деда Мирона, его неторопливый, но волевой, убедительный жест рукой, тревожное: «Чуете? Гремить!» — что Юрке казалось — и сейчас, при входе в село, он опять увидит высокого старика с тонкой палкой, вырезанной из вербы. Если, конечно, тот еще жив…

Далеко позади уркнул, дробно зататакал мотор. Юрка оглянулся. Вдоль посадки проворным сероватым зайцем бежал, будто поспешая догнать солдата, некий малогабаритный агрегат: и не мотоцикл, и не автомобиль — что-то среднее. Юрка подождал, пригляделся. Распознал — инвалидская мотоколяска, тупоносая да горбатенькая. Юрка освободил ей дорогу, зашагал обочиной. Но машинешка не проскочила мимо — остановилась. В открытое боковое оконце из тесной кабины выглянул владелец «горбунка» — простецкого вида сухощавый мужик средних лет, с черной скобкой усов над губой, в темно-коричневой, уже отошедшего фасона, кепочке-восьмиклинке, в которую непременно — для полного шика и форса — вкладывали твердое картонное кольцо, а то даже — стальное, из тонкой пружинистой ленты. Мужик пристально посмотрел на солдата: кто такой, что за незнакомец? Тутошнего роду или залетный? Кивнул доброжелательно:

— Привет, пехота!

— Здравия желаю, — ответил Юрка.

— Далеко держим путь? Случаем — не в Устиновку?

— Так точно. Как раз туда.

— Тогда седай, подвезу.

— Да тут уже близко. Дойду, — сказал Юрка.

— Седай. Чего зря чоботы бить? Еще пригодятся. — Мужик уловил во взгляде солдата некоторое недоверие к своему «лимузину». — Не бойсь, тачка моя не развалится, довезет и двоих. Надежная тачка. — Он потянулся к правой дверце, щелкнул замком. — Прошу.

Юрка обошел коляску. Низко наклонясь, — так пацаном, бывало, лазал в курятник, — протиснулся в нее, ощутив, как она, бедняга, покачнулась и просела. Чемодан пристроил в ногах, вещмешок — между колен. И едва только он сел рядом с водителем и присмотрелся к нему сблизка — уловил в загорелом добродушном лице знакомые черты. Давно виденные, позабытые в текучей суете лет, непрерывной смене встреч и событий, но — явно знакомые… Или это всего лишь показалось?

Покатились. Несмотря на свою неказистость, машинешка бежала довольно прытко. Да тут пока и негде было ей надрываться: дорога плавно спускалась в долину, никуда не отворачивая от лесопосадки.

— Не ездил еще в таком «танке»? — спросил водитель.

— Не приходилось. В армии на вооружении таких нету.

— Ну вот, прокачу. — Усмехнулся, прибавил газку. — Насовсем или в отпуск?

— Насовсем. Уволился.

— Так ты чей же будешь? Я сперва подумал — кто-то наш, устиновский, до дому добирается. Потом вижу — не, не наш. Наших я всех помню, кто служит… Не из Раздольного?

— Нет.

— Совсем не тутошний?

Юрка помедлил. Но не столько думал о том, как проще и короче объяснить свое появление здесь, на этой дороге, сколько пытался, заставлял себя вспомнить человека, рядом с которым сейчас ехал. «Если он из Устиновки — сам ведь сказал, — то я должен был его знать, наверняка встречал каждый день, — по одной же улице ходили. Потому и знакомо мне лицо этого человека. Понятно, с  т о й  поры он сильно изменился, стал вдвое старше, вон уже и седина проглядывает на виске… И он меня, конечно, знал. Да много ли сходства теперь у меня с тем пацаном? Скорей всего — никакого. — Юрка снова взглянул мельком на водителя. — Точно, был в селе похожий парень. Кто же он? Как его имя? А когда инвалидом стал? После фронта?.. Ноги-то вроде обе у него свои, да видно — плохие ходоки: палочка между сиденьями лежит, на подмогу… Ну кто же он, кто? Вспоминай».

— Так не наш уроженец, говорю? Не здешний?

— Как вам сказать? — отозвался Юрка. — Родился я далековато отсюда, в Ясногорске… Но мы с матерью жили тут во время войны.

— Это где?

— Тут, в Устиновке.

— Ну? — От изумления мужик даже руки оторвал от баранки. — Не заливай.

— Жили. Почти всю оккупацию.

— Ну даешь! Тогда ж я тебя должен помнить. Я же знал всю пацанву в селе. Вы где жили?

— Да тут, в середине села. Рядом с теткой Пелагеей.

— Прррр! — будто коня, осадил мужик своего «горбунка», сбросив газ. — Так ты — сын тетки Людмилы… Степной?

— Так точно.

— Юрка?

— Он и есть.

— Ну даешь, чесать тебе гриву! Чего ж ты молчишь? Чего сразу не сказал? Здоров, Юрка! Дай пять… А ты меня хиба не помнишь? Не узнал?

— Теперь вроде узнал… а вот как звать — не вспомню.

— Та знаешь ты меня, как облупленного. И жжинку мою знаешь.

И Юрка вспомнил. Только услыхал «жжинку» — сразу вспомнил. Из всех устиновских парней лишь один так, по-особому выговаривал это слово — слегка нажимая на первую букву, чуть врастяжку и как бы на доброй усмешке: «А ну, жжинка, заспивуй».

— Трифон! — вырвалось у Юрки. — Супрунюк! Наконец-то узнал. Вот так встреча. Никогда не думал, что увижу вас первым из всех устиновских. Да еще где? В степи, на дороге.

— Не «вас», а «тебя». Чего это ты меня на «вы», как пана какого-нибудь?.. Ну от, личности, можно сказать, установили. — Удовлетворенный, Трифон разгладил усы. — Да-а, встреча так встреча. Нарошно не придумаешь. Прям — как в кино. Подивуется зараз моя Нюрка, ну и подивуется.

— Так ты все-таки на Нюре и женился?

— А то ж на ком. Помнишь — все песни запевали? Под скирдой, за колхозной конюшней. Помнишь? Ну от… В сорок четвертом женился, весной. Я ж отвоевался быстро. Призвали меня тогда сразу, в сентябре сорок третьего, разом со всеми мужиками, которые оставалися в оккупации. Тоже, наверно, помнишь… А через три месяца, как раз под Новый год, попал в госпиталь. Подцелил меня немец. Из пулемета перебил обы́две ноги. Ниже колен все кости, гад, истрощил. Хотели отрезать. Не дал. Кому, говорю докторам, нужный буду — без ног? Не жизнь, а наказание. Лучше сразу — дух вон. Чтоб и самому не мучиться, и других не мордовать… Нашелся один хирург — рискнул. Хватило у него терпения — склал, слепил мои косточки. «Ты ж, — говорит, — у нас такой крепкий хлопец, добрый казак. Должно срастись». И срослося, — улыбнулся Трифон. — Загоилось[6], как на собаке. Видишь? — приподнял одну, другую ногу, топнул по днищу коляски каблуками ботинок. — На своих — это тебе не на протезах. Какие ни есть — а свои, живые. Ходят! Не дуже быстро, палочкой им помогаю, та все ж ходят, спасибо тому хирургу… Сперва имел вторую группу, потом дали третью. Собес помог получить этот могутний «танк». Уже и привык я к ему. Вместе крутимся. На ем и работаю. Почтарем. Кажный день забираю из района, чего там наприсылают нашим устиновцам. Сам и по хатам развожу. Сбегать в район стараюся с утра, по холодку.

— И сейчас — оттуда? — спросил Юрка.

— А то как же. Порядок, уже смотался. Все новости везу в мешке. И назад выехать — эт как подгадал. Тебя догнал. Здорово получилось.

Кончилась посадка — лесосмуга, как здесь говорят. От ее края дорога круто влево повернула — в обход ровного, уходящего за горизонт пшеничного поля.

— Так де ж ты служил, Юрко? — совсем уже по-дружески спросил Трифон.

— Не очень далеко. В Приднепровье.

— А в Устиновку до кого едешь?

— Так… просто… Я прямо с поезда. Проезжал мимо и не утерпел, в Доле соскочил. А то, думаю, — когда еще попаду сюда? Может, и не будет больше возможности.

— Прям с поезда? Токо что? Ну ты даешь! — опять поразился Трифон. — Сперва, значить, решил — не до дому, а до нас, в Устиновку? Ну молодец, чесать тебе гриву… Выходит, не забыл, де пацаном бегал, бубырей та раков ловил? Заболела душа?.. Бувает, — понимающе кивнул Трнфои. — А дома тебя уже, наверно, ждуть — не дождутся. Га?

Юрка промолчал.

— Де ж вы теперь живете? — не придал значения его молчанию Трифон. — Едешь куды?

— Туда же… в Ясногорск.

— Батько с матерью как? Здоровые, роблять?

Юрка не отвечал. Колебался: сразу сказать все или ничего не говорить?

— Ладно, — сам же Трифон и выручил его, — дома, в моей хате порассказуешь. Разом — и мне, и моей Нюрке. Чего ж одно и то же два раза в ступе толкти, правда? Ну и подивуется Нюрка, от подивуется… Нно-о, чесать тебе гриву! — ровно живую, грубовато подстегнул он машинешку.

Та поднатужилась, вывезла их на угорье, на невысокий перевал через гряду крутобоких, не тронутых плугом холмов, — и внизу, в балке, яркой и длинной полосой обозначились привольные сады. Они стояли в цвету — бело-розовые, в нежных прозеленях; среди них виднелись крыши хат… И что-то дрогнуло, встрепенулось в Юркиной груди, — как будто стукнулась, напомнила о себе, снова запросилась на волю перетомленная ожиданием птица. Так бывало с Юркой и в детстве, — когда он выходил в степь наблюдать закат солнца, или слышал задумчивую, тоскующую вдалеке девичью песню, или когда бежал поутру на речку, к своему плесу, зная, что туда непременно придет и Танюха. Придет и — наученная с того, первого раза — спросит шепотком, тише камышового шороха: «Ну, чего? Клюет?.. Красноперку поймал?»

— Вот она, родимая, наша Устиновка, — с грустным пониманием, как о человеке изломанной, неудавшейся судьбы сказал Трифон. — Узнаешь?


— Гей, жинка! — кликнул Трифон, остановив коляску посреди двора и заглушив мотор. — Иди поглянь, кого я тебе привез. — Он взял палочку из коляски и, грузно опираясь на нее, тяжело переступая, подошел к порогу. — Де ты там, Нюр! — бросил в открытую дверь сеней. — Стречай гостя.

«Да, — подумал Юрка, — непросто передвигаться Трифону. Даже на ровном месте, по двору. Ноги-то никуда не годятся, как чужие… Коварно стрелял немец. Не убил — так искалечил на всю жизнь». Юрка тоже высвободился из тесной кабины, приткнул к стене хаты свой багаж, приодернул на себе китель и стоял в неловкости, ожидая появления хозяйки. Узнает его Нюра или нет? А он ее?..

Мягко, почти без звука, словно боясь отпугнуть от хаты и всего придворья солнечную тишину послегрозового утра, в сенях отворилась вторая, внутренняя дверь, и на низкий порог, щурясь от весеннего света, вошла молодая женщина — ладная да крепкая, точно спелое ядро ореха, налитая здоровьем и свежестью. Она была босиком, загорелые ноги ниже колен прикрывала синяя сборчатая юбка, белая блузка-безрукавка красиво облегала грудь и плечи; цветастая косынка — концами назад — придерживала темные волосы; в ушах каплями росы подрагивали скромные сережки. Ее лицо, сощуренные усмешкой глаза были такими же ясными и щедрыми в доброте, как сегодняшнее утро. Юрка, конечно, узнал Нюру. Мог ли не узнать первую в Устиновке песенницу? Но до чего же она похорошела в замужестве: расцвела — и только. На ту худенькую, угловатую и робкую девчушку, в которой ну ничегошеньки не было, кроме ласковой натуры и задушевного голоса, — намека не осталось.

— Та ты как быстро, Триша, седня управился, — обрадовалась она возвращению мужа. — Уже и почту забрал? — И сразу перебросила взгляд на незнакомого солдата.

— Знал, когда до дому повернуть, — загадочно улыбался Трифон. — От, земляка по дороге стренул.

— Здравствуйте, — поспешил с приветствием Юрка.

— Добрый ранок, — ответила приветливая хозяйка, все пристальней вглядываясь в Юркино лицо, как будто вот-вот готова была вспомнить его и не могла.

— Ну-ну, узнавай, кого я тебе привез, — подзадорил ее Трифон. — Проверим твою бабью память… Га? Чего молчишь?

Она еще настойчивей попыталась преодолеть, переступить невидимую черту забвения, достигнуть мыслью той дальней дали, за которой, очевидно, должна была таиться отгадка, — а то чего бы так хитро лыбился Трифон? — и опять не сумела найти ответа в своей памяти.

— Не узнаёшь?.. Ну? — напирал Трифон. — Шевели, шевели мозгой.

— Нет, не узнаю́, — сдалась Нюра. — Не вспомню.

Терпение у Трифона перегорело. Он досадливо привзмахнул палочкой:

— Та какая там у вас память? Курячая… Юрку не помнишь — сына тетки Людмилы? Он там они, рядом с Пелагеей жили.

— Помню, — раскованно выдохнула Нюра.

— Ну от, кой-как разглядела. А то стоит, блы́мает.

— Невжели ты, Юра?

— Так точно. Никакой подделки.

— Сразу бы и говорили, не загадывали загадок, — направилась хозяйка к солдату, протягивая руку. — Здравствуй, землячок… Никогда б не узнала. Так вытянулся, такой парубок стал…

— Похвальбы потом будешь спевать, — весело перебил ее Трифон. — А зараз давай крутись. Мы ж обое с дороги. Голодные, как цуцики. Снедать побыстрей сообрази.

— Чего мне соображать? Это ж одна минута, господи, — будто бы того и ждала Нюра. — Во дворе будем чи в хате?

— Ты как, Юра? — оставил Трифон последнее слово за гостем.

— Мне, конечно, интересней во дворе. Такое утро. Сады цветут, пчелы гудят. Где еще это увидишь?

— Понял. Затвердили, — одобрил Трифон. — Жинка скоро развернется, она у меня моторная. А мы с тобой давай водички из колодезя достанем, похлюпаемся трошки с дороги. Люблю похлюпаться — и утром, и под вечерок… Скидай свой парад. Не стесняйся, будь как дома.

И пока они, заголясь до пояса, в стороне от колодца поливали один другому из ковша и всласть плескались, фыркали, ухали, покрякивали, после чего Юрка еще и наладился бриться безопаской, — Нюра сосредоточенно, будто и не замечая мужиков, и стараясь будто не для них, сновала между столом под навесом и — летней печкой, столом — и хатой, столом — и погребом на задах двора, где стояло несколько синих, красных ульев. Носила закуски с проворностью пчелы.

— Все готово, хлопцы. Можно садиться. К столу шагом… арш!

— Я ж говорю — моторная она у меня, — поощрил Трифон жену. — А в глечик там кой-чего… набулькала, не забыла?

— Та ты меня, Триша, за кого считаешь? Как можно забыть, когда у нас такой гость?

За столом Трифон прежде всего потянулся к рыжему, слегка украшенному узором и глазурью глечику: бережно, двумя руками, взял его под шейку, со смыслом задержал так на мгновение и, приготовясь наливать, кивнул Юрке:

— Держи стакан.

— Если что-то крепкое — не буду, — предупредил Юрка. — Не время.

— Та ты шо! — не ожидал отказа Трифон: еще ни один человек в его дворе не отказывался испить влаги из этого глечика. — Не шуткуй. Самое время и есть. Можно сказать — солдат с войны вернулся. Такое событие! Это ж надо хоч трошки обмыть, а то непорядок будет.

— Я еще форму не снял. Да и в дороге… Нельзя.

— Какая там дорога, — не приняла Нюра всерьез Юркины слова. — На сегодня дорога кончилась. Отдохнешь, погостишь у нас денька три-четыре… ну, сколько захочешь, а тогда уже — домой. Отслужил — куда теперь спешить? Отдыхай. Или не хочешь порыбалить в своей речке?

— Конечно, хочу.

— Вот и оставайся.

— Спасибо, Нюра… но погостить у вас и порыбалить не смогу, — сказал Юрка. — Завтра утром — опять мой поезд. Я уже и билет закомпостировал.

— Завтра?.. Ну, чесать тебе гриву! — расстроился Трифон; он все еще держал на весу глечик. — Ну кто ж так приезжает в гости? Ни выпить, ничего.

— Я же проездом, — старался оправдаться Юрка, — всего на часок. Мне еще надо в Раздольное. А оттуда вечером уйду на станцию, поезда своего дождусь.

— Ладно, стакан-другой все одно можно, — не слушал больше Трифон возражений. — Я ж тебя не самогонкой угощаю, а бражкой. Медовая, градусы — божеские. Холодненькая, из погреба. Пьется приятно, прям как нектар. Кроме пользы — никакого вреда. Эта — из прошлогоднего медку. А скоро майский будем качать, пчелки наносят… От попробуй — сам скажешь. Подставляй стакан. — И Трифон с удовольствием, уверенным жестом доверху налил стаканы Юрке, жене, про себя тоже не забыл — и, удовлетворенный, снова утвердил глечик в центре стола. Нашелся: — Мне ж тоже нельзя. Я — за рулем. Почту еще надо развезти. От и давайте — потрошку, чтоб обычай не нарушать. Солдат со службы пришел. Та еще — перед Днем Победы. Хто ж нас осудит? Нихто. Язык не повернется. Тут сам бог велел… А бражка эта удалася. Вчера дегустацию провел — нектар!

— Не хвастайся, — сказала Нюра. — Пускай гость похвалит. Может — забракует.

Цвета молодых сот и даже чуть розоватая от яркого солнца, брага играла в стаканах, вся взялась мелкими пузырьками, чего-то еще пришумывала — будто выказывала затаенную свою силу, взятую у меда и хмеля, выбродившую в дубовом бочонке, выстоялую в темноте и прохладе земляного погребка.

— Давайте, — уже истомился Трифон. — За солдата.

— Спасибо, — поблагодарил Юрка: ему еще никогда не приходилось пить за самого себя. — Спасибо вам за гостеприимство. Не ожидал…

— Та чего тут такого? — не захотела Нюра принимать никакие похвалы. — У нас хата, двор не бывают пустыми. Кажному рады. А тебе — подавно. Мы ж с тобой, Юра, не просто знакомые, земляки. Кто вместе войну пережил — это ж по-кровному родные люди.

— Прямо в точку попала! — похвалил Трифон жену. — В яблочко. Вишь? Иногда женам тоже умные мысли приходят… Ну — будем здоровеньки.

Юрка отпил четверть стакана — для пробы. Брага была холодная и резкая, пахла медом и немного пивом, но медовой сладости в ней уже не было — выбродила без остатка. Оттопыренным большим пальцем левой руки Юрка показал Трифону, что напиток действительно достоин похвал, и едва только опустил на стол опорожненную склянку, как Нюра принялась потчевать гостя; да и тарелочку ему выбрала — блюдо целое, величиной с крышку бочонка. Из одного чугунка достала самые румяные куски курятины, из другого — несколько круглых, нерезанных картошек, затушенных в красноватом соусе, из черепушки сыпнула вареной фасоли и все это по кругу обложила солеными помидорами, огурчиками, маринованными белыми сливами.

— Ешь, Юрик, на здоровье. Досыта наедайся, как дома, — приговаривала Нюра. — Армейское тебе уже, наверно, сто раз надоело. Все каши, каши, да? Вот к маме приедешь — она-то тебя поугощает. Мамы не знают, куда своих солдат усадить и чем накормить… Как там она, тетя Люда? Где работает? Как отец?

В хате заплакал ребенок.

— Ага, проснулся, — подхватилась Нюра из-за стола. — Голос подает. Иду, сына, иду… Извини, Юра, мы сейчас. — И побежала в хату, на ходу вытирая полотенцем руки.

Еще одну малую отсрочку получил Юрка перед тем, как придется отвечать на расспросы Трифона и Нюры о доме, о матери и отце.

— Так у вас маленький? — искренне удивился Юрка. — А я и не спрашиваю про детей. Подумал — большие уже, повырастали, на учебе где-нибудь.

— Угадал — на учебе, — сказал Трифон. — Две дочки у нас. Одна в восьмом, другая — в пятом. В Раздольном живут, в интернате. А тут у нас — четырехлетка.

— И сразу после войны тоже начальная была.

— Так ото и тянется. Все обещают семилетку построить, а толку с тех обещаний — как с козла молока. Понятно, центр колхоза — в Раздольном, там все и строят, а тут — участок, бригада. Нам — дулю с маком. Люди тем часом кидают хаты, манатки на машину — и перебираются туда, где есть добрые школы, а не задрыпанки, вроде нашей. Если так и дальше пойдет, скоро в Устиновке одни мы с Нюркой останемся та дед Мирон… ей-богу.

— А дед живой?

— Доживает… Глаза совсем плохие. Уже почти не видит. И глухой стал. Целыми днями в хате сидит. О-он его хата, на той стороне улицы, чуть видно ее отсюда, — привстал Трифон со скамейки. — Видишь?.. А ближче Мироновой — теткина Пелагеина. Нема их. Лет пять назад, как бабка ихняя померла, продали хату та уехали. В районе живут, часто вижу тетку… Дуняха на фельдшерицу выучилась, вышла замуж за тракториста, мать — при ей. А Ванька — помнишь сопливого Ваньку? — отделился. Товароведом в райсоюзе робить. Живет — кум королю, вареником в масле катается. Все ж у Ваньки в руках, Все к Ваньке подмазываются. А Ванька — не промах, своего не упустит, умеет кажную копейку себе в кошелек прибрать, пустить ее в дело. То на «Москвиче» жинку свою возил, теперь купил синюю «Победу», бо его рохля уже не пролазить в «Москвич» — такое пузо наела. — Трифон сказал это весело, без малейшей зависти к чужому благополучию, умению добро наживать, махнул — пусть, мол, себе тешатся, благоденствуют — и тут же забыл про Ваньку с его раскормленной «рохлей». Сквозь ветки палисадника он опять посмотрел туда, где виднелась хатенка Мирона. — А ближче теткиной хаты — сюда, до нас ближче, — стояла ваша. Чего тебе говорить? Сам помнишь… Развалилася она совсем. Нихто в ей после вас не жил, она и развалилася. Хату покинь — она и умрет. Как человек.

Ребенок все не успокаивался, покрикивал: крепкий пацан — определил Юрка по голосу. Видать, несмотря на появление матери, ее хлопоты над ним, что-то там было ему не так — он и протестовал.

— Дочки, значит, учебный год заканчивают. Скоро ждем до дому, на каникулы. А это, — Трифон указал, на открытую дверь хаты, — Мишка-разбойник орет. Голосина — как у нашего бригадира. Только на собраниях выступать. Ишь, выдает, чесать тебе гриву… Год скоро ему. Мамка от сиськи отнимает, вот он и орет во всю ивановскую… или — устиновскую, если на наш лад перевести. Хай поорет, здоровей будет… Э, чего это я тебя баснями кормлю? — спохватился Трифон и опять — за глечик. — Давай еще потрошку выпьем. Кроме пользы — никакого вреда. Она ж легонькая. Градусы — так, божеские. Бери.

Вышла из хаты Нюра — умиротворенная, счастливая. Вынесла во двор, под утреннее нежгучее солнце, глазастого бутуза в легкой шапочке с помпоном, белой рубашонке и в голубых фланелевых ползунках.

— Проголодались мы, мамку позвали. Требуем есть. Где тут у вас еда? Ишь, сами расселись, пьете-закусываете, а нас не зовете? Сейчас доберемся до вашего стола. — Нюра слегка подкинула сына, показывая гостю. — Ну, смотри, дядя Юра, какие мы. Чем наш Миша не молодец? Чем не солдат?

— Еще какой молодец, — похвалил Юрка. — Таких молодцов — только в гвардию. А девчата будут от него плакать. — слезы рекой.

— Козацкому роду нема переводу, — не упустил Трифон возможности подчеркнуть свои заслуги. — Якое семя — такое и племя.

— Ой, сиди вже, — засмеялась Нюра. — Скорей — нахваляться.

— А чего? Закон природы. Против закону не попрешь. Наукой доказано. Правда, Мишка?

Нет, отца Мишка не слышал, — насупив брови, неотрывно глядел на солдата. Наконец, улыбнулся — признал своим и решительно потянулся к значкам на Юркином кителе.

— Проверь, проверь, — поощрил его Трифон, — что это у дядьки за ордена, за какие такие заслуги.

Нюра села боком к солнцу, чтобы оно не слепило Мишку. Растолкла в мисочке картофелину, добавила туда хлеба и молока — готова Мишке еда. Придерживая сына левой рукой, устроилась поудобней:

— Ну вот, все разом теперь и поснедаем. Нихто уже голосить не будет, аппетит нам не перебьет… Хорошенько ешь, Юра, я и добавки покладу. У меня в печке еще блинцы со сметаной, а в погребе — узвар, вчера опустила, настоялся. Ешь и рассказывай. Про отца с матерью, про себя, про службу, про то, когда собираешься жениться. Нам же интересно, честное слово.

— Ясное дело — интересно, — добавил Трифон для убедительности. — Столько годов прошло. Столько не видалися… А вспоминали мы вас часто. Как вы в той хате жили, как ты с удочкой на речку бегал. Особенно вспоминали тебя с Танюхой, теткиной Веркиной. Помнишь Таньку? Она теперь в Раздольномживет. Ох и девка!.. А песни под скирдой помнишь — за конным двором? «Там, де Ятрань круто в’ється, з-під каміння б’є вода…» — запел потихоньку Трифон. — Мы с жинкой помним. Так?

Нюра грустно улыбнулась. Одними глазами попросила мужа: «А теперь — помолчим, послушаем».

И Юрка рассказал. Конечно, не «всё по порядку» — всего не выразить никогда, — но рассказал о себе правду, как она есть… И они многое и многих вспомнили в этот час: оккупацию, освобождение, победу; послевоенные пути-распутья и неизбежные в разрухе да голоде людские горести; матерей и отцов; родных, друзей, знакомых; мертвых и живых.

Нечего вспоминать было пока только Мишке: сытый и обласканный, он уснул у матери на руках; Нюра унесла его в хату, уложила в тишине, прохладе и вернулась к столу, к беседе.

— Ну чего тебе ехать в тот Ясногорск, если там у тебя ни кола, ни двора, и совсем никого нема? — сказал Трифон. — Оставайся в нашей Устиновке. Нет, кроме шуток. И работа будет, и хата, и… все как след. Новую хату тебе поставим. Ближче до речки. Будем с Нюрой и Мишкой до тебя в гости ходить — на рыбу-раки. Невесту тебе сосватаем — хоч в нашем селе, хоч в Раздольном. А свадьбу сгуляем — щоб аж земля гудела! Такой бражки наделаю, чесать тебе гриву! Все село по́котом будет лежать — от краю до краю. Ну так, жинка, чи нет? Ну какого биса ехать ему в тот Ясногорск? Никого ж там у него нема, ни одной души.

— Так-то оно так, — начала Нюра…

— От и я себе думаю, — не дал Трифон договорить жене, боясь, как бы она неосторожным словом не сбила его с мысли и не напортила чего. — Оставался бы у нас та и все. Ну чем у нас плохо? Ты глянь, какая кругом природа. Живи та любуйся. Вон за селом, на низах, лес посадили, фазанов развели. Зайцы, лисицы расплодилися. Чудеса! А вверху поперек балки греблей ставок загородили. Коропа́ там теперь — как поросята. Бери удочку — иди, тягай. Где такое найдешь?.. Деду Мирону за восемьдесят и то говорит — жалко расставаться с такой благодатью, со своей речкой. Все жил бы тут и жил, хоч до ста лет.

— Все это верно, — выслушав его, сказал Юрка. — Но у меня-то — билет в кармане. Ты же знаешь — откуда призывался, туда и вернуться надо, в свой военкомат.

— Ну покажися там при погонах, снимися с учета — и сюды, до нас, — и на это нашел Трифон ответ. — Я ж хиба не понимаю, шо такое военкомат?.. Я про другое: тебе тут нема работы чи шо? Работа — она ж везде одинаковая.

— Не совсем, — возразил Юрка.

— Та брось, не скажи. Главное — не  г д е  работать, а  к а к. Я так себе думаю. Или неправильно думаю?

Трифон выжидал, что ответит Юрка. Но Нюра почувствовала — спор может затянуться, и спросила:

— А в Раздольное ты, Юра, до кого?

— Да так… просто посмотреть… Во время войны там, правда, жила материна тетка. Потом она уехала с мужем в Среднюю Азию. Может, еще кто есть из родичей, да я их не знаю, в глаза не видел, они меня тоже. Мы с матерью никогда к ним не ходили. Может, и в Доле кто-нибудь есть. Мать же там родилась… А еще был у меня в Раздольном дружок, Толька Мышкин. Вместе по степи бегали, выливали сусликов, немецкие снаряды разряжали. Он там тоже уже не живет, работает где-то в Сибири. Хочу Толин адрес узнать или его матери. Поспрашиваю — может, пишут кому.

— А Таню увидеть не хочешь? — как-то особенно потеплел голос Нюры. — Она там дояркой в колхозе.

— Я знаю.

— Откуда?

— Она мне писала. Мы… переписывались немного, — только теперь признался Юрка.

— Вон как. Чего же про это молчал?

— Как партизан на допросе, — вставил Трифон.

— А что говорить? Быстро, сразу все у нас и кончилось.

— Почему? — в недоумении спросила Нюра.

— Очень просто… Таня перестала писать.

— Почему?

— Во, заладила, — пристыдил Трифон жену. — «Чего» та «почему». Все вам, бабам, надо знать. Не можете без этого. От натура!.. Ты, Юрко, давай наедайся с запасом, до самого поезда. Бражки еще налить?

— Нет, хватит. Бражка у тебя вкусная, есть и градусы — зря прибеднялся, но хватит, отложим до другого раза.

— Э, наобещал. Вроде ты приедешь.

— Всякое может быть. Загадываешь одно, а получается часто — другое. Так что может — и приеду.

— Ото было б дело! Давай еще бражки. Ну… по глотку.

— Все, больше ни капли. Я же в дороге.

Нюра призадумалась и, кажется, не слышала, о чем они говорят, — словно вспоминала что-то.

— Да-а, — вздохнув, начала она, когда Трифон с Юркой стали закуривать, — жалко Таню. Не повезло ей в жизни, так не повезло. Все одно к одному. Рано без отца, без матери осталась. И теперь тоже…

— Чего теперь, ну чего? — снова решительно и несогласно встрял Трифон. — Будет жить, не пропадет. Не у ей одной такое. Бывает и похуже. А нам про это чего кудахтать? Ей от того ни жарко, ни холодно. Беду руками не разведешь, языком — и подавно.

Юрке стало понятно: чего-то Трифон не договаривает о Тане, явно не хочет, чтобы и Нюра о том распространялась. Нет, сухарем Трифон не был, не меньше жены сочувствовал Тане, но о чем-то старался умолчать. И конечно, было бы бестактно — вдаваться в расспросы, продолжать начатый Нюрой разговор. В самом деле — кому дано право судить чужую жизнь? У Тани своя семья, и сетовать по этому поводу бессмысленно. Если в семье что-то не сложилось, нескладно пошло — никто, кроме Тани, до конца, до глубинной сути в том не разберется. А чужое сочувствие тут едва ли что изменит, напротив — может оказаться жалким, никчемным, унижающим, и чаще всего оно — запоздалое… Юрка ничего не стал спрашивать. Поднялся, вышел из-за стола:

— Ну вот, заправились под завязку. Пора, как говорится, и честь знать. Спасибо, Нюра, все так вкусно. Как дома… когда-то было.

— Пожалуйста, — с улыбкой поклонилась хозяйка. — Это я так, на скорую руку. Побыл бы у нас до обеда, борща дождался.

— Не могу. Время вон как летит. Надо выбираться в Раздольное, а то никого там не успею увидеть.

— Уже хочешь уходить? — вскинул Трифон сожалеющий взгляд, и дрогнули, сбежались бороздами морщины на его загорелом лбу.

— Немного пройдусь по селу, — взял Юрка со скамьи фуражку. — До нашей хаты… до того места, где была хата. Я скоро. Через полчаса вернусь.

— Правильно, иди прогуляйся, — встал и Трифон, оперся на палочку. — Погляди село, вспомни, каким ты тут бегал, носился с пацанами. А вернешься — поедем в Раздольное.

— Да я пешком.

— Еще чего. Вот он, «танк» стоит. Садись и газуй. Сам же говоришь — времени нема. И ноги береги, еще пригодятся. Поедем, прокатимся заместо прогулки. И тебя подкину, и дочек в интернате заодно проведаю.

— Тогда другое дело, — согласился Юрка, застегивая китель. — Тогда можно и поехать.

И пошел улицей. Пошел — как на свидание.

Глава пятая

Никто ему не встретился на коротком пути, никто его не окликнул. Только поглядывали из дворов с обычным к новому человеку любопытством: это что за солдат шагает? Это чей же хлопец до дому со службы вернулся? Смотрели — не узнавали. Должно быть, разочаровывались: «Нет, не наш. Видно — чужой, заезжий».

Продольные, неровные бугорки да неглубокие провалы, заросшие лебедой и крапивой, печальным, постепенно исчезающим знаком все еще обозначали место, где стояла та простая саманная хата, что дала им при немцах кров, тепло и защиту. Не их собственная, — другими людьми построенная, ими же и брошенная на произвол, — она стала Юрке родной, и часто, долгими тревожными вечерами, когда они с матерью грелись у печки и прямо со шкуркой ели испеченную в духовке мелкую картошку, экономно примакивая ее в подсолнечное масло, налитое на дно блюдечка, и потом сидели в сумраке, вспоминали отца, а по дороге, почти под самыми окнами, с наглым рыком шли немецкие машины, Юрка был бесконечно благодарен этой полупустой, но такой уютной хате, и ему представлялось, будто он живет в ней издавна, от самого своего рождения, а до этого, еще совсем молодыми, здесь жили дед с бабушкой, которых он не знал, никогда не видел, и однажды, много лет назад, у них родилась девочка — его, Юркина, мама.

Хаты не стало. Она погибла. Погибла в тот день, когда немцы спалили ее. У матери и Юрки не было сил отстроить хату. И никто в селе не смог, а верней всего — не захотел возродить на пепелище очаг; стены разобрали, для другого дела употребили крепкий, видать, саман, — и хата перестала существовать. Небольшой сад, что был ей утехой, праздником, зеленым заслоном, постарел, и его выкорчевали, чтобы в гнили не заводилась всякая зловредная тварь и чтобы не портил вид улицы. Одичали, сдались нахрапистым бурьянам и двор с огородом.

Юрка остановился перед бугорками и провалами, точно перед могилой, — заброшенной и уже почти забытой людьми. Она еще заметна, ее еще можно, при желании, отыскать, — ради памяти, ради благодарности тому живому, чем когда-то красен и дорог был этот клочок, но скоро могила сгладится, ляжет вровень со всей остальной землей и тогда уж навеки исчезнет, сотрется и на земле, и в людской памяти… Но Юрка никак не хотел принять это, смириться с этим. Постояв так и ничего другого не замечая вокруг, он удивительно ясно увидел хату белой, ладной, не тронутой ни огнем, ни разрушительным холодным ломом, увидел и чистый, подметенный двор, и скрадчивый садок с вишнями, сливами, и над крышей, с причилка, — перекладину на коротком шестке, куда любили садиться скворцы, и лесенку за хатой, и чердачный лаз — тот, что прятал их с Танюхой и позволял далече увидеть степной военный шлях. Юрке почудился скрип двери, глуховатое побрякивание порожних ведер, голос матери — она собралась идти к колодцу тетки Пелагеи и зачем-то зовет Юрку, и собственный голос — кажется, уже забытый им голос того щуплого, стеснительного мальчика, который и радовался здесь, и грустил, и нередко — не стыдно признаться — плакал. Горше горького бывало ему от беспросветной нужды, жалости к матери, постоянно озабоченной тем, где раздобыть кусок хлеба на завтра да мерку пшеницы или ячменя про запас, от нескончаемо долгой, будто навечно затеянной войны, полного неведения, где отец и что с ним, жив он или погиб, от больших и малых обид, без которых не обходился почти ни один его день, от первых утрат, неожиданных, точно удар исподтишка. В такие минуты и тягостные часы Юрка вконец отчаивался, считал себя самым одиноким и несчастным на свете. Не зная, куда притулиться, куда себя девать, у кого искать участия, стыдясь да и не умея кому-то высказать все, что в нем происходило, он брал удочку-выручалочку и надолго, до вечера, уходил на речку, к  с в о е м у  плесу — тихому плесу под кручей.

«Прости, хата, — хотелось Юрке сказать. — Прости, что покинули тебя. Ты знаешь — мы этого не хотели, ушли не по своей воле…»


Спалили, разметали немцы село — и опять негде стало жить. Мать сказала:

— Поживем пока вместе с теткой Пелагеей, она звала. Построим на всех большой курень и поживем в нем, пока не холодно. А там что-нибудь придумаем. До зимы как-то устроимся.

— А с тетей Верой… и с Таней нельзя построить курень? — спросил Юрка.

— Тетя Вера тоже ушла к соседке. Она же очень слабая. Работать ей совсем нельзя. Какой из нее строитель? А в одном курене трем семьям не уместиться.

До последнего Юрка сомневался: а не передумает, не откажет им тетка Пелагея? Ведь у нее семейка — дай бог. Кроме самой да свекрухи бабы Хиври — еще трое едоков, неработающих иждивенцев. Дуняше — пятый годок. Тихая она, молчаливая. И всегда одна играет возле хаты. Где-нибудь в траве разложит черепки, склянки, лоскуты — это ее госпиталь; принесет котенка, примочки ему делает, перевязки, и он все терпит, не вырывается, не убегает. Или станет у загаты[7], подопрет кулачком щеку и долго глядит на улицу. «Дунь, иди гулять!» — кличут подружки. Она только вздохнет в ответ: «Хату надо стерегти». Не устерегла Дуняша свою хату…

С ее братом, Ванькой, рос Юрка плечо в плечо, но дружба у них не клеилась: очень был Ванька разбойный. Сопливый, рыжий, вроде и силы в нем никакой, но задира — поискать такого. Вечно при себе рогатку таскал. На кого разозлится — сразу рогаткой стращает: «А ну, зараз як пульну». Растягивает резину и дико прижмуривается — чистый тебе разбойник.

Зато старшего сына тетки Пелагеи — Володю — пацаны не просто любили. Они откровенно липли к нему, ходили за ним по пятам, лишь бы недолго побыть с ним. Володе тринадцать лет минуло. До войны он успел закончить три класса. Неученой шантрапе это казалось недостижимым. У Володи, понятно, были свои дружки — ровесники, но и младших он не сторонился, от себя не гнал. Надо — выручит слабого, остановит, помирит забияк. Никого не позволял обидеть, когда на речке делили пойманных раков или в огороде резали дольками красный кавун. Иногда он выносил в сад книжки и читал мальчишкам про Конька-Горбунка, про попа и ловкого Балду, про Руслана и Людмилу, про, Бородино. От Володи Юрка узнал, что в старое время, при царе, жил на Украине поэт Тарас Шевченко. Был он бедный селянский хлопец, горемыка крепостной, — все одно, что раб у пана, холоп. А стихи писал против панов и самого царя. За это царь побрил его в солдаты, а он и после того не покорился, вот был какой. И Володя давал подержать в руках потертую, с надломленными уголками книгу «Кобзарь». В ней столбцами были напечатаны стихи на украинском языке.

Двускатый курень из веток и зеленого, свежесрезанного камыша построили под вишнями за один день, — в стороне от горелой хаты. Такие же курени, только поменьше, сравнил Юрка, лепили себе сельские сторожа в садах, на баштанах, пасеках, и пацаны, честно говоря, хитрых этих укрытий побаивались. Идешь мимо и не знаешь, сидит кто в нем или нет. Идешь без всякого — ну… по своим делам. А сторожу мало ли чего придет на ум? Померещится, что ты к его владениям подбираешься. Выскочит наперерез да и пальнет из одностволки бекасинником — так, для острастки. А то и солью — пониже спины. Ведь в сторожа всегда почему-то определяют или придурков, или глухих. Ты ему кричишь — не виноват, мол, ни одной дыньки не тронул, и в голове ничего такого не было, а он берет на испуг: «Лягай, махновцы, бо всыплю по первое число! Будете в речке три дня задницы отмачивать». Но при всем том — кто из мальчишек не мечтал хотя бы разок переночевать в укромном курене, где пахнет степными травами, хлебной коркой и дынями? Сперва, конечно, ни от кого не таясь, выбрать лощеный рябой кавун — самый большой на всем баштане! — разрезать его не спеша, чтобы лопался под ножом, так же размеренно уминать дольку за долькой, вместе с подсохшей краюхой, закусить медовой дыней, а, потом лежать в холодке и слушать незатейливую трескотню кузнечиков, перепелиный перезвон и мягкий шорох ветра… Вот почему Юрка даже обрадовался тому, что они будут жить в курене, и когда стали переносить вещи к соседке, повеселел.

Только закончили эту работу, как тетка Пелагея принесла с огорода полный передник свежих, еще в зеленых «рубашках», кукурузных кочанов. К ним Дуняша добавила и своих три: она ходила помогать мамке.

— А где Володя? — спросил Юрка тетку Пелагею.

— Мабуть, у военных. Жди, скоро прибежит… Ну, давайте вечерю придумывать. Кукурузки сладкой наварим. Глянь, Люда, — попросила она Юркину мать, — як там у нас огонек.

На двух камнях, позади колодца, пузатился большой закопченный казан; под ним давно прогорело. Мать наломала сухих будыльев подсолнуха, раздула огонь. Потом ободрала кочаны и опустила их в казан, а под крышку положила мягких кукурузных листьев.

Кукуруза была поздняя, уже почти дозрелая, и варилась долго. Пока она кипела, Ванька успел выболтать Юрке, что под загатой у него зарыты патроны в обоймах, пять гильз от пушки и заржавелый немецкий тесак.

— Никому, слышь? — хитро сощурил он глаза. — И Володьке нашему не говори, а то все поотнимает. Я еще знаю, де есть патроны. В речке, в Мироновом плесе. Немцы туды поскидали, в коробках. Только никому, а то!..

Юрка обещал молчать, но удивлялся, зачем Ваньке боевые патроны: что он с ними собирается делать? Не продавать же.

Наконец, казан сняли с огня. Перед куренем, на приземистом столике, тетка Пелагея разложила желтые, точно восковые, кочаны, выхватывая их вилкой из кипятка. От кукурузы шел парок и растекался сладковатый дух пареного зерна. Грызть кочаны надо сразу, пока не остыли и не задубели; и все едоки облепили столик. Поспел к этому моменту и Володя. Похвалился ножиком-складнем: только что ему солдаты подарили.

— Небось выменял? — позавидовал брату Ванька.

— Да говорю же — солдаты дали.

— За так, без всего?

— Дали и все, — улыбался Володя. — Бери, говорят, в хозяйстве ножик никогда не лишний.

Нож был походный, с простой деревянной колодкой, медным кольцом и на шнурке, — чтобы для верности к поясу крепить.

— Работать пойду — сгодится, — сказал Володя и, ни от кого не тая, положил нож на стол.

— На какую работу собрался? — спросила тетка Пелагея.

— На любую. Мало в селе работы?

— А учеба, сынок? Школу, може, скоро откроют. А хата наша? В курене не назимуешь. Хату надо чистить, обмазывать, накрывать.

— Хата — само собой, — по-хозяйски рассудил Володя. — Хату укроем, доведем до порядку.

Ванька первым расправился с кочаном, подскочил, размахнулся.

— Огонь! — и запустил кочерыжку по-над вишнями, на улицу.

Мимо двора прошел солдатский строй.

— Отак де-то и наши идут, — покачала вслед им головой тетка Пелагея. — Храни вас господь, сынки.

Матери долго молчали. И дети притихли, глядя на них, переживая общую тревогу за своих отцов. До Ваньки только, кажется, ничего не дошло.

— Огонь! — с тем же неуместным азартом швырнул он очередную кочерыжку. Заглянул в казан и обиженно надулся: — А больше нема кукурузы? Я еще хочу-у.

— Иван! — легонько щелкнула его тетка Пелагея. — Совести у тебя нету. В кого ты такой удался?

Баба Хивря недоуменно охнула:

— Господи, ну бурьян бурьяном растет. За войну они зовсим перестали слухаться. Хоч кол на голове теши.

— Батько прийдет — возьмется за него, — припугнула Ваньку тетка Пелагея.

— Батько ще когда прийдет? А ты зараз берись, пока не поздно.

Далеко за горизонтом загремело: там, куда покатился фронт, шли непрерывные бои. Над степью — в вышине, среди белесых облаков, — блуждал тяжелый гул самолетов, и непросто было понять, наши летят или чужие.

Слушая этот гул и тяжелые раскаты, стали устраиваться в курене на ночлег. Тетка Пелагея с матерью принесли соломы, расстелили, притоптали ее, закрыли старыми одеялами, вход завесили рядном, — и получилось прямо здорово. Володьке, Ваньке и Юрке отвели место в глубине куреня. Матери, баба Хивря легли с краю, у входа; между ними пригрелась Дуняша. Под камышовым кровом было затишно, свежо, и пахло речкой. Юрка вспомнил небольшой плес, у берега которого они днем резали серпами камыш для куреня, не утерпел и спросил Володю:

— На речку будем ходить?

— Зачем? Осень уже, вода холодная.

— Не купаться. Бубырей ловить.

— А крючок есть? — поинтересовался Володя.

— Нету. Был, да потерялся, когда хата сгорела.

— И у меня нету… Завтра попробуем сами сделать. Из иголки.

В ночную степь через Устиновку шли войска. Устало всхрапывали моторы, постукивали повозки, лязгало железо; иногда раздавалась приглушенная команда — и множество ног, подчиняясь приказу, ускоряло шаг. Всё подавив мощным ревом, прогрохотали танки. Следом опять потянулась пехота, поспешая к передовой.

— Сколько же их туда идет! — пожалела мать бойцов.

— Идет много, та не все вернутся, — приглушенно отозвалась тетка Пелагея. — Складут головы соколы — и слез не хватит по ним плакать.

Бабка Хивря зашуршала в темноте одеялом — должно быть, крестилась.

— Береги их, господи, — приговаривала она, — во веки веков…

— Ты, бабушка, не бойся, — утешила ее Дуняша. — Нашего татку не убьют. Живой он прийдет.

И Юрка думал так же, как Дуняша: его отца тоже никогда не убьют. Не могут убить. Он сильнее фашистов. Он выживет и вернется.

— А книжки мои сгорели, — вспомнил Володя. — Все до одной.

— И «Кобзарь»? — огорчился Юрка.

— И «Кобзарь».

Они молча пожалели об утрате… Володя сказал:

— После войны новые куплю! И тебя читать научу. Не умеешь? Пора приучаться.

— Буду приучаться, — обещал Юрка.


Они не забыли уговор и на другой же день собрались было рыбачить. Володя выпросил у бабы Хиври иголку, раскалил ее на огне, согнул щипцами — и получился какой ни есть, но все же крючок. Нашли и нитки. Осталось накопать червей да вырезать удилище из вербы, — как вдруг пришла растревоженная тетка Пелагея и объявила, что сегодня женщина с того берега переходила речку, наступила на мину и ей перебило ноги. Сразу припомнили: и точно, утром был какой-то взрыв, да на него не обратили внимания. Бухало в эти дни часто в разных сторонах. Увидев ребячьи приготовления, тетка Пелагея разом охладила рыбацкий пыл?

— Отакая беда. А вы — со своими удочками. Киньте их, и со двора никуды. Проживем без ваших бубырей… И никаких мне, Володька, разговоров.

Но Юркина мать немного их обнадежила:

— Этими днями саперы проверят речку, понаходят мины — тогда и пойдете. А сейчас дома есть работа. Будете нам помогать.

Что поделаешь? Они согласились. Но работа была нудная: два дня выносили, выгребали из хаты все, что рухнуло, обуглилось и не до конца сотлело. Тетка Пелагея оглядела почернелые стены, пощупала, кулаком по ним постучала и смирилась:

— Куды там за всю хату браться? И думать нечего. Нема у нас ни работников добрых, ни материала. Крышу слепить — оно бы еще можно. А двери, рамы, стекло? Их тебе нихто не подарует… Хай до весны стоит. Кухню залатаем и поки в ней перебьемся. Так, сына? — посоветовалась она с Володей.

— Перезимуем и в кухне, — согласился он.

И взялись они отхаживать после пожара половину хаты. Месили глину с кизяком, собирали хворост, обломки красного кирпича, куски фанеры, жести и те тощие жердочки, что завалялись, уцелели по закуткам двора. Тетка Пелагея пометила зарубками пяток самых старых вишен в саду, их спилила тупой и ржавой пилой — на стропила. Вишни были кривые, внутри трухлявые, но лучшего строительного леса взять было негде.

Володя обрубал ветки с вишен, когда к ним во двор пришел дед Мирон. Это его именем называлось плесо внизу — прямо, как спускаться к речке от колхозной конюшни. Там дед Мирон имел несколько грядок. Из плеса поливал помидоры, капусту, табак, там же обычно и рыбачил. У речки Юрка и наткнулся на него прошлым летом. Шел, ни о чем не думая, выбирал, где бы еще закинуть удочку, выглянул из-под вербы… и оторопел с испугу… Присмотрелся — сидит под кустом старик напротив двух удочек, на поплавки уставился — и не шевельнется, ждет, когда клюнет. Белая рубаха на нем; буро-зеленая, как водоросли, помятая шляпа; глаза под тенью шляпы полузакрыты; усы и брови — сизые, а лицо — точно взялось мхом. Ну настоящий водяной, вылез из омута погреться на солнышке… Заметил старик его или нет, Юрка не понял. Обошел незаметно кусты и подался дальше. После того раза он частенько наблюдал за дедом Мироном и не переставал удивляться: деду всегда попадалась крупная рыба — все красноперки да голавли. Ну чем не водяной? Наверняка — заговор какой-то знает. И Юрка поначалу побаивался старика.

Дед Мирон взял у Володи топор, обтесал вишню, приподняв шляпу — вытер лоб рукавом и только после этого обратился к тетке Пелагее:

— От слухай, Палажка. Дело есть.

— Слухаю, Мирон Кузьмич.

— Общество до меня обращается. — Дед сел на обтесанную вишню, задумался. — Ты ж знаешь, хоч немец и гнал в Германию нашу скотину як у прорву, и стрелял напоследок, все ж таки сберегли люди трохи коровок, телят. Поки тепло, их треба пасти. Трава ще зеленая, и стерня добрая на полях. Просят, щоб я скотину доглядал. Я — согласный. Та без помощника, сама разумеешь, не потяну — года уже не те. От я и прийшов… Ты своего Володьку не отпустишь до меня подпаском? Хлопец он у тебя самостоятельный и работящий. Скотинки не багато, управимся, и тебе в семье приработок будет.

Юрка ожидал, что тетка Пелагея обрадуется этому, а она запечалилась. Будто дед собрался увести Володю на войну.

— Так ему ж, Мирон Кузьмич, учиться надо. Два года пропустил!

— Знаю! Не он один такой. А школа наша де? Спа́ленная до основания. Поки школу подладят, учительшу найдут, мы и попасем череду. Чего такому хлопцу дома сидеть? Хай матери допомогает. Правда, Володька!

— Помогает он, Мирон Кузьмич. Сами видите.

— То — дома, а то — общество просит. Надо уважить. Зараз народ — куды? Пойдет колхоз поднимать. Это дело нужное, государственное. Та и личное добро нельзя кинуть без догляда. Все треба делать по-людски, разумно.

— И ходить ему не в чем, босый он у меня, — отпрашивала Володю тетка Пелагея.

— Босый? Будут ему новые постолы[8]. Зараз мерку снимем — к завтрему и пошью.

Володя загорелся:

— И правда, мам, отпусти. Ну чего мне дома сидеть?

— Ой, и не знаю, сынок. Рано тебе на заработки, — колебалась тетка Пелагея; но мало-помалу уступила, и они обо всем договорились.

Юрка завидовал Володе. Вот бы и ему так — с восхода бродить степью, на приволье, слушать птиц и смотреть на высокие облака. А тут — по двору тыняйся из угла в угол, как пленный. Володя будет на пропитание зарабатывать, а он, Юрка, почему не может?.. Или попроситься? Глядишь — и его возьмут… Страх перед «водяным» к этому времени прошел. У деда Мирона был добрый густой голос, под косматыми бровями — спокойные зеленоватые глаза, — и Юрке тоже захотелось к нему в подпаски. Тем более, что он уже знал: дед Мирон в селе — не простой, а заслуженный человек. Он воевал в гражданскую. Потом был в Устиновке председателем коммуны, сколачивал, поднимал колхоз и руководил им немало лет, постарев — дорабатывал полеводом, а перед самой войной — колхозным пастухом.

Остаток дня Юрка не да-вал матери покоя:

— Отпусти и меня с Володей, мам. Хоть недолго череду попасу. Отпусти.

Мать отмахивалась:

— Чего надумал! Куда конь с копытом, туда и рак с клешней. Подрасти, спешить не надо. Еще наработаешься.

Надежды рушились, упрек в малолетстве и беспомощности обижал до слез. Тем бы все и кончилось, да тетка Пелагея неожиданно пришла на выручку:

— Что ж ты, Людмила, руки хлопцу отбиваешь? Где один, там и другой. Хай идут. Охотку собьют — больше не будут проситься.

…Они вечеряли пшенной похлебкой, когда дед Мирон принес новые, только что стянутые дратвой постолы из телячьей шкуры, шерстью вовнутрь. Дед вымостил их соломкой, дал Володе примерить, показал, как способней затянуть и обвязать вокруг щиколоток тонкие ремешки.

— От тебе и черевики. Носи до самой свадьбы.

Юрка смотрел на мать: скажет ли она деду Мирону о своем согласии отпустить сына? А дед — будто сам про то догадался, положил Юрке на голову ладонь:

— Хочешь и ты с нами погулять по степу?

Юрка чуть не подпрыгнул от радости. Подпрыгнул бы, конечно, если бы не дедова тяжелая ладонь на темени.

— Хочу!

— Тоди собирайся. Та гляди завтра не проспи.


Ну как можно было проспать! Еще до восхода солнца вылезли они с Володей из куреня. Матери уже хлопотали во дворе. На огне булькал чугунок, баба Хивря помешивала в нем длинной деревянной ложкой. Улыбнулась уважительно:

— Добрый ранок, пастушки. Умывайтеся, будете снедать. Скоро череда пойдет.

Володю одели в старый отцов китель — синий, с железными пуговками. Для Юрки нашлась латаная свитка. Рукава закатили, подпоясали — снаряжен пастух.

Кукурузная каша, пополам со сладким гарбузом, дразнила издали. Вчера бы дочиста вылизали миски, но сейчас некогда было выстуживать кашу. Обжигаясь, похватали немного, лепешки в карманы и — бегом со двора.

— Стойте, заполошные, — сняла тетка Пелагея с дерева торбинку на лямке. — Вы куда ж без харчей? В степу быстро проголодаетесь. Возьмите свой паек.

— Деда там слушай. И Володю. — Мать поправила на Юрке свитку, прихорошила его, будто он шел в гости, а не коров пасти.

Баба Хивря проводила их на дорогу:

— Идите с богом!

И сразу они увидели вдалеке реденькое стадо: оно тихо пылило серединой улицы. Дед Мирон, когда помощники еще спали, зашел с верхнего края села и подвигался от хаты к хате, собирая остатки той тучной череды, которую когда-то, кроме колхозной, держали селяне. Раньше, рассказывала тетка Пелагея, до немецкого грабежа и разбоя, то была не череда, а загляденье одно. Красная, белая, рябая, черная — возбужденным разноголосьем будила она село по утрам, а на закате — сытым густым мычанием трубила о своем возвращении с пастбища, и тогда улицу окатывало теплой волной, напитанной запахами полыни, коровьего пота и вспененного молока. Хозяйки бросали работу в огороде или саду, спешили на этот зов, и говорили своим кормилицам ласковые слова, и задабривали их приготовленной загодя охапкой луговой травы, кукурузного или бурякового листа, ведерком хлебного, сытного пойла. Дождались деда.

— Шо, хлопцы? Повставали, як штык? Гарно, — похвалил он ребят. — Займите свои фланги. Володя будет на правом, ты, Юрко, ставай на левый. Отак и пойдем.

Так они и пошли: посередине — дед Мирон длинным крученым батогом и торбой на плече, правой стороной — Володя с тощим самоделошным кнутиком, и слева от деда — Юрка, можно сказать безоружный, с обыкновенной хворостиной. В другое время это выглядело бы забавно: на такое маленькое стадо — три пастуха. И не отбиться было бы от насмешек да подковырок. Но сегодня никто об этом даже не заикнулся. Встречали их, точно избавителей от беды-напасти и как добрых вестников: сердечными приветствиями, благодарными поклонами.

— Ну от, знов начнем жить, як люди. На этот год опять в кажном дворе коровка будет, — убежденно говорил дед Мирон.

Не в счет их трудов, а просто на гостинец, всем троим хозяйки преподнесли по бутылке молока — только что сдоенного.

— В обед выпьете на здоровьячко.

У последней хаты дед Мирон сказал:

— Памьятайте, хлопцы: восемнадцать коров у нас и десять нетелей. За каждую рогатую голову отчет держим.

Юрка повторил про себя: «Восемнадцать коров и десять нетелей».

Они погнали стадо по-над речкой, перевалили колючие, устеленные чебрецом бугры, спустились в зеленую ложбину и дали стаду волю. Дед Мирон придремнул, Юрка с Володей полезли в кусты терна: он рос островками по обеим сторонам ложбины. Кусты были облеплены ягодой, никто здесь ее не брал, да терпкого терна много не съешь, — деревенеют губы и язык. На то они терн. Они пощадили животы и заняли пятачок возле деда. Слушали: где же теперь фронт? Прогремело всего несколько раз и то — очень далеко. Война уходила прочь на запад, — туда, откуда пришла.

День занялся — словно и не сентябрьский: нараспашку небо, совсем летнее марево над степью, и теплынь такая, что охота побежать к речке и опустить ноги в воду. Успокоенно пересвистывались птицы; без умолку трещали, пиликали одно и то же кузнечики; безмятежные стрекозы шуршали разноцветными крыльями, садились на протянутую руку и подолгу не улетали, радужно светились их огромные чистые глаза. Славно было среди этой тишины, солнечного покоя. Ребята привыкали к тому, что в донецкой степи уже нет войны. Порой им казалось даже, будто она никогда сюда и не приходила…

В полдень скот согнали к водопою, — нашли песчаное мелководье; коровы напились и огрузло легли на сухом.

— Пора, хлопьята, и нам подкрепиться, — предложил дед Мирон и тем очень обрадовал ребят: они же оголодали, как только вышли утром за околицу, да не признавались в этом ни деду, ни друг другу.

Развязали торбы и выложили еду: корявые лепешки из муки ручного помола, картошку в мундире, все те же кукурузные кочаны, три бутылки молока; у деда Мирона обнаружился обрезок старого, пожелтелого сала, но был он такой маленький, что делить его не насмелились, — помазали им лепешки и опять завернули, на потом.

Все, что не доели, дед Мирон собрал в торбу, крошки стряхнул в речку — рыбам, ополоснул руки, вытер их об себя, достал кисет и косой клочок бумаги, высек искру кресалом, прикурил от фитилька. Сел у воды, положил руки на колени, задумался — и стал такой же отрешенный, нездешний, каким Юрка видел его летом, с удочками.

— Тебе нравится? — спросил Юрку Володя.

— Что?

— В степу. Ходить пастухом.

За неполный день Юрка, конечно, мало что успел понять. Пока это была всего лишь прогулка. Но он сказал:

— Нравится.

— Привыкнешь… Нам не надоест. Попасем трошки, а потом пойдем учиться. Тебе восьмой?

— Ага, весной семь исполнилось, — гордо сказал Юрка.

— Ну от, вместе и пойдем. Ты — в первый, я — в четвертый.

— Не успею пойти.

— Почему? — удивился Володя.

— Мамка говорила — скоро мы из Устиновки уедем.

— Куда?

— Домой, в Ясногорск.

— А там у вас есть дом? Думаешь, уцелел?

— Кто его знает.

Володя загрустил:

— Жалко… Пожили бы с нами. Война кончится — вернетесь в Ясногорск.

— Да я бы жил, в Устиновке хорошо. Не знаю, как мать… А ты всегда будешь тут жить?

— Нет, не всегда. Как выучусь — уеду, на Азовское море. Или на Черное… Буду плавать на пароходах, выучусь на капитана. Може, когда-нибудь поплыву через океан, кругом земли, аж в Индию… или на необитаемые острова.

Володя мечтательно смотрел вдаль, радостное нетерпение билось в его больших серых глазах; он смотрел в осеннюю степь, а видел себя, наверное, уже на капитанском мостике большого океанского парохода, у берегов неведомых жарких стран, видел загадочные острова у горизонта, смелых чаек над мачтами и белый, убегающий след за кормой.

— Ты глобус когда-нибудь вертел? — спросил он живо.

— Нет. А какой он?

— Круглый. Как наша земля. А на нем нарисованы все страны, моря, горы, реки… Знаешь, как много на земле разных стран! Там и деревья не такие, как у нас, и звери, птицы, рыбы. Эх, жалко — никогда всю землю не обойти, не объехать… А ты кем будешь, когда вырастешь?

— Летчиком, — без всяких сомнений заявил Юрка, поскольку считал, подобно многим мальчишкам, что выше этого нет и быть ничего не может. — Как Чкалов.

— Летчиком — тоже хорошо, — одобрил Володя. — А я хочу в море. До войны мы с батькой два раза были на Азовском. Там у него знакомые рыбаки. Судаков ловили, бычка, таранку… После войны опять поедем. Когда батько вернется до дому.

Дед Мирон докурил цигарку, помял концы сизых усов и задумчиво смотрел, как бежит перед ним и теряется в степи тихая безымянная речка… «Все молчит, молчит. Ну конечно — о чем с нами говорить? Старый и — малый. Мы ему не собеседники», — рассуждал Юрка про себя. Но дед Мирон откашлялся и сказал проникновенно, будто отвечая кому-то:

— Отак оно и ведется на земле. Одна война отгремит, перебьет людей, перекалечит, сирот по белому свету погонит, — а уже другую жди. То турецкая, то японская, то германская. Пройдет и ця, мировая. После — якую ждать?

— Что вы, дедушка Мирон, — засмеялся Володя. — Больше войны не будет. Это — последняя.

— Не будет? — обрадованно подхватил дед Мирон. — Святые твои слова. Дошли бы они до бога.

— Какого там бога! — весело возразил деду Володя. — Мы без всякого бога фашистов разбили, а больше до нас никто не полезет. Наученные. Хай только спробуют.

— Подождь говорить — фашистов разбили, — предостерег дед Мирон. — У цей гадины голов ядовитых — як у того Горыныча. Ты их рубишь — они знов лезут черти откуда. Повырастаете — хватит ще и вам хлопот… О-хо-хо-о, — закряхтел он, распрямляясь и потирая поясницу. — Дивные дела на белом свете. Хоч двести лет живи — не дождешь, когда поумнеют люди та подобреют, когда перестанут один одного есть поедо́м та загонять у могилу. Я вже свое отжил, а не дождался.

Про какие хлопоты, что Юрке и Володе предстоят, говорил дед Мирон, они допытываться не решились — будет еще время и повод разузнать, но как-то опечалило мальчишек его признание, что вот столько лет прожил, а чего-то желанного так и не дождался, не увидел, не встретил.

Сытые коровы все еще лежали на берегу, менять место, перегонять их куда-то не было нужды. Дед походил между коровами, словно пересчитывая их, постоял над темной водой, вернулся к ребятам, сел на землю.

— А все ж таки чудные мы, люди. От живешь, бегаешь туды-сюды, бьешься, як рыба об лед, тянешь свою лямку. Тяжко бувае — силы нема терпеть, клянешь все на свете… а вспомнишь про то, что скоро тебе прощаться с этим светом, и жаль берет. Хоч двести лет проживи — помирать, наверно, будет неохота. — Он замолчал, пощадив хлопцев, успокоил обоих ласковым и мудрым взглядом: — Вы еще маленькие, цього не понимаете. Вам жить та жить. Ген-ге-е-ен, як долго… Бог дасть — може, и войны не будет на вашем веку.

— А тебе, дедушка Мирон, — сказал Володя, — разве не долго жить? Вон ты какой крепкий. До ста лет доживешь.

Ничего не ответил на это дед Мирон. Только повздыхал… Потом неожиданно попросил:

— Ты от, Володи мир, книжо́к багато читаешь. Расскажи нам с Юркой кой-чего, а мы послухаем. Расскажи хоч трошки, все веселей будет.

— Про что рассказывать?

— Про що хочешь. Сам выбирай.

Володя встал, весь как-то вытянулся, напряг шею, тряхнул руками, точно хотел выпорхнуть из отцовского кителя, и начал немного нараспев:

Не називаю її раєм,
Тії хатиночки у гаї
Над чистим ставом край села.
Мене там мати повила
І, повиваючи, співала,
Свою нудьгу переливала
В свою дитину… В тім гаю,
У тій хатині, у раю,
Я бачив пекло…
— Молодец. Он, як складно! — не удержался дед Мирон, чтобы не перебить Володю в благодарном порыве. — Дальше диктуй.

Володя продолжал:

…Там неволя,
Робота тяжкая, ніколи
І помолитись не дають.
Там матір добрую мою,
Ще молодую, у могилу
Нужда та праця положила…
Он запнулся, будто позабыл слова…

— Нужда та праця положила, — тихо повторил дед Мирон. — Диктуй, диктуй. Слухаю.

Дальше было — про отца: он тоже не вытерпел тяжкой доли, умер на панщине, а дети пошли по людям, расползлись, «мов мишенята».

А сестри! Сестри! Горе вам,
Мої голубки молодії,
Для кого в світі живете?
Ви в наймах виросли чужії,
У наймах коси побіліють,
У наймах, сестри, й умрете!
В этом месте Володин голос от волнения потерял опору и чуть не сорвался. Володя перевел дыхание.

— Все, конец? — грустно спросил дед Мирон. — Може, дальше есть? Повспоминай.

— Ага, есть, — подтвердил Володя. — Сейчас… Дальше так:

Мені аж страшно, як згадаю
Оту хатину край села!
Такії, боже наш, діла
Ми творимо у нашім раї
На праведній твоїй землі!
Ми в раї пекло розвели…
Володя вдруг замолк.

— Больше не знаю… забыл.

Но дед Мирон был и тем доволен.

— Складно, — похвалил он стихи, а заодно и чтеца. — Ач, як складно, господи! Хто ж придумал такое?

— Шевченко, Тарас Григорьевич, — сказал Володя.

— Велыкая людына, — вздохнул дед Мирон. — И мудрая… О-хо-хо, життя ты наше, життя…

Несильный, но внезапный ветер взметнулся, потрепал прибрежную осоку, прошумел по камышам — где-то там же опять и затаился… Близко у камышей, отдельно от стада, ходили три коровы. Две красные, каких в гурте было больше всего, третья — рябая, черно-белая, одна такая в гурте. Юрка заприметил ее сразу, еще утром: рябая все время держалась особняком, будто нарочно хотела показать, что она особой масти. И далеко не отбивалась, но и стадо к себе не подпускала.

— Куды она их тянет? Заверни рябую, Юрко, — попросил дед Мирон.

Размахивая хворостиной, Юрка побежал заворачивать:

— Гей, гей! А ну, назад, рябая.

Обратно он пошел по берегу. Всегда любопытно заглянуть в таинственную, скрытую от глаза глубину речки; может, рыбешка где промелькнет; а может, кроме рыбы, раков, жуков и лягушек там живут и еще какие-то, неведомые тебе существа. Поди знай… В воде что-то блеснуло. Юрка остановился… Нет, не рыба. Это  ч т о - т о  было неподвижным. Подошел ближе. Винтовка!! На дне речки — теперь уже ясно различимая — лежала боевая винтовка. Целехонькая: ствол, затвор, ложа — все как есть.

— Володя! — крикнул Юрка, а по спине его побежал колючий холодок, будто колодезной воды плеснули за шиворот. — Скорей сюда!

Подбежал Володя:

— Мина?

— Нет… Вон, — показал Юрка. Володя склонился к воде.

— А, винтовка.

— Що там нашли? Не трожьте! — предупредительно помахал кнутом дед Мирон и поспешил к ним. — Не трожьте! Чуете?

— Винтовку Юрка нашел. Утопленную, — сказал Володя.

Дед Мирон присел на корточки, разглядывая находку.

— Ач, лежит, сатана. Хоч зараз бери та иди воюй.

Достать винтовку — и верно не составляло трудности. Речка в этом месте была мелкая — деду Мирону, пожалуй, не выше колена. Да и в воду лезть не надо: крюковатой палкой подцепил — и винтовка на берегу. Но Юрку сейчас больше занимало не то, как ее вытащить и что с нею делать, — а как она очутилась в речке.

— Немецкая, — определил Володя.

Юрка тоже узнал, что винтовка — немецкая. Ну и кто же ее туда забросил? Наш боец, когда убил фашиста, или фриц — когда драпал или сдавался в плен?.. А если немец нарочно положил ее на мели и заминировал? Юрка невольно сделал шаг от берега.

— И хай себе лежит, поки прахом не станет, — приговорил винтовку дед Мирон. — Идемте геть, хлопцы.

Они снова направили стадо в ложбину с терниками, здесь попасли еще немного, затем стали медленно приближаться к околице. На заходе солнца череда благополучно вошла в село.

Встречали подпасков возле хаты все, даже Ванька, Дуняша рванулась к Володе — точно были они в разлуке не день, а месяц.

— Прийшли, прийшли! — обхватила она Володину руку, отбирая кнут. — Братик вернулся!

— Володя, Юрко, оставайтеся, — разрешил им дед Мирон. — Чого вам ноги бить? Я один догоню до краю.

Но Володя тоже пошел провожать череду дальше; Юрка взял у него торбу и свернул во двор.

— Денек отработали наши пастушки, — похвалила ребят баба Хивря. — Ну и слава богу.

— Не надоело? — любопытничал Ванька. — Как погоняешься за скотинякой — быстро надоест.

— Приморился, наверное, — пожалела Юрку мать. — Может, завтра не пойдешь, дома побудешь?

— Пойду, — твердо сказал он. — В степу лучше, чем дома.

Тетка Пелагея ощупала походную торбину.

— Все съели? Так и надо. Я ж вам говорила — на степу любая еда смачная… Умывайся, работник, вечерять будем.

Садиться за стол безВолоди было бы не по-дружески, а он почему-то задержался. Когда же пришел, то сказал, что есть не хочет — их с дедом уже накормили в крайней хате галушками и жареной картошкой, и теперь хозяйки будут по очереди готовить пастухам вечерю. Для всех троих — для него, деда Мирона и Юрки.

Про винтовку, найденную в речке, они дома не сказали…


Юрка постоял еще немного у заброшенного, навсегда отчужденного от него подворья. Потом отошел к дороге. Глянул в сторону нижнего края села: отсюда он не был виден — скрывался за бугром; туда же уходила дорога. У того края, правобережьем, пасли они тогда череду на склонах дола и в предвечерье прогнали селом, вот по этой земле — мягкой и теплой, щедро нагретой за день солнцем. И перед хатой тетки Пелагеи первой его ласково встретила мать…

Сейчас у причилка хаты сидела старуха в светлом платке, с малышам на коленях, очевидно — внуком. Она все время наблюдала за Юркой и, когда он приблизился, встала, громко спросила:

— Ты до кого, сынок? Чей будешь?

— Ничей, бабушка. Приезжий.

— Он як. Я и дывлюся — вроде не знакомый… У кого ж гостюешь?

— У Трифона Супрунюка.

— А-а. Ну гостюй, дай бог тебе здоровья.

Следующая мазанка была — деда Мирона: низенькая, неказистая, с покосившейся, истрепанной ветром и дождями крышей и давно не беленными, в трещинах и больших серых лишаях, стенами. И от нее, и от унылого, захламленного двора отдавало нежилым, прелым духом, необратимым запустением. Но дед еще не расстался со своим земным обиталищем, коротал в хатенке последние дни… и, наверное, теперь был дома: если совсем плох стал — куда ему ходить? «Надо бы зайти, проведать старика, — подумал Юрка. Но тут же заколебался: — Да только помнит ли он меня? И что я ему скажу, чем смогу поддержать?..»


…Зарю Юрка позорно проспал. Не слышал, как поднялась мать, как собирался Володя и как прошла по улице череда. Сам не слышал, а мать не разбудила, решив, что хватит ему и одного дня пастушьей жизни, — сбил охотку, головы поднять не может. Юрка обиделся: сами повставали, даже Ванька куда-то смотался, его же, как маленького, наравне с Дуняшей, которая посапывала в другом углу, оставили досыпать, досматривать сны.

Он вылез из куреня. Солнце было уже высоко над садами. А обиду свою и высказать некому: во дворе — только баба Хивря.

— Куда все ушли? — спросил Юрка, досадуя.

— По своим делам. Володя пасеть, Палажка с твоей мамкой камыш косють.

— А Ванька?

— Ванька — як той ветер. Завеется — не догонишь. Сдается — на речку побег.

— Меня чего ж не разбудили? — все-таки выговорил Юрка бабе Хивре.

— Спал дуже сладко, пожалели рано будить… Не жалкуй. Завтра знов пойдешь, а седня — попасуть и удвох.

Так он и знал: пожалели будить. Потому что для матери он, конечно, — все еще маленький. Но Володя? Трудно ему было толкнуть напарника потихоньку? Нет, ушел. Дед Мирон, чего доброго, подумает, будто один из подпасков — засоня и зря взял такого в помощники.

— Исты будешь? — предложила баба Хивря. — Зараз кашки насыплю.

Уплетал Юрка теплую гарбузяную кашу и сам себя успокаивал: ничего, что отстал сегодня от Володи и деда Мирона. Вот поест и пойдет к ним, пасут они, конечно, там же, у терников. До вечера опять пробудет в степи, и Володя опять что-нибудь им расскажет. А по дороге туда — глянет, не забрал ли кто винтовку, — случайно, может, наткнулся да и забрал… Надо бы сказать про нее военным.

Серое, с малиновыми поперечными полосами рядно, которое служило куреню заместо двери, дрогнуло, — из-за него выглянула Дуняша. Словно любопытный скворчонок, повертела головой, улыбнулась утру, подбежала к Юрке на цыпочках.

— Ты дома? Пасти не пошел, бросил Володю?

— Ничего не бросил. Сейчас пойду.

— Где ж ты их шукать будешь? Они далеко ушли.

— Найду… Каши хочешь? — пододвинул Юрка миску Дуняше. — Бери ложку.

— Опосля, — отказалась она. — Мне куды спешить?

Баба Хивря скребла, подмазывала стены внутри хаты. Дуняша юркнула туда, к ней, и без умолку, восторженно защебетала, словно были они с бабой не в погорелой развалюхе, а в хоромах расписных.

Юрка доел кашу, запил водой, подпоясался, как вчера, и, чтобы его потом не искали, дал знать:

— Ну, я пошел.

— Куды это? — спросила баба Хивря.

— В степ, к Володе.

— А мамка не будет ругаться, що я тебя отпустила?

— Не будет, — заверил он бабу Хиврю.

В огороде зашелестели подсолнухи. Кто там?.. Да кто же, кроме Ваньки. По утоптанным дорожкам он ходить не привык. Огородами — всегда ближе. Ванька остановился в подсолнухах, подозвал Юрку. Глядел он гордо и хитровато, за спиной прятал не то узел, не то сверток, а вздутые карманы его штанов обвисли, как будто в каждом лежало по булыжнику.

— Шось покажу. Хочешь? — прищурился он.

— Покажи.

Озираясь, Ванька увел Юрку за хату, где рос мелкий, запущенный вишняк. Тут он бросил Юрке под ноги узел. Брякнули патроны. Ванька развязал тряпку, хвастливо встряхнул набитые пулеметные ленты. Из карманов повытаскивал винтовочные обоймы.

— В речке были. В Мироновом плесе, прямо возле берега. Дед и не знает, шо они там лежат.

Присел у деревца, разгреб землю. Под нею открылся ржавый полукруг жести. Ванька приподнял его, строго спросил:

— Никому не скажешь?

— Не скажу.

— Гляди! А то…

Под жестяной крышкой оказалась яма. В ней лежали и заряженные патроны, и отдельной кучкой — пустые гильзы, рядом с ними — старая шестерня, большая темная бутылка с пробкой и плоский фонарик. Он-то и заинтересовал Юрку прежде всего: видел такие у немцев.

— Где взял?

— Выменял, — ответил Ванька небрежно.

— У кого?

— У дядьки Васьки, охотника с того берега. Он инвалид, у него одна рука присохла. Его на войну и не берут. — Ванька дал Юрке фонарик подержать, показал, как в нем стекла меняются: надо тебе, повернул — зеленое вышло, потом красное, потом — синее. — Не думай, исправный он, только батарейки нема.

— На что выменял?

Ванька поднял и встряхнул бутылку. До половины она была наполнена черным сыпучим порохом.

— Узнал? Две таких бутылки уволок дядьке Ваське. Он сказал: «Тащи еще, в долгу не остануся». А ты думал — патроны мне для чего? Солить? Я еще не столько их насбираю.

Ванька пристроил между коленями шестерню, вставил в отверстие патрон. Расшатал, запросто вынул пулю и высыпал порох из гильзы в бутылку.

— Так от и делаем. Быстрота… Дядька Васька сказал: «Хоч сколько пороху тащи, весь возьму». Ружье есть у него. Будет зайцев стрелять и лисиц. Обещался дать мне шкуру зимой. Для мамки.

— А мы винтовку нашли, — слетело у Юрки с языка.

— Где?! — подскочил Ванька.

— В речке, за селом.

— Не брешешь?

— Какой мне прок — брехать? Нашли, вчера.

— Настоящая? — выпытывал Ванька.

— Конечно — не самоделошная. Только немецкая, не наша.

— И патроны у меня немецкие. — Ванька сбросал в ямку ленты и обоймы, накрыл жестью, снова присыпал землей тайник. — Побегли скорей туды, на речку.

Отказываться Юрке было поздно.

Чтобы никто из мальчишек случайно за ними не увязался, чесанули низами, безлюдным берегом. Когда вышли в степь — на дальних буграх увидели стадо. Юрка обрадовался: покажет он Ваньке злополучную винтовку да и убежит к Володе и деду Мирону. Ну его, Ваньку.

— Далеко еще? — десятый раз переспросил Ванька; боялся, что Юрка все это придумал. — Место не забыл, где лежит?

— Водопой там. Найдем.

Нашли сразу. Никто винтовку не тронул. Так и лежала она под водой, — тихо, невинно, будто никого из нее и не убивали никогда.

— Ох ты, чертяка-а! — раскрыл рот Ванька, а глаза его забегали, загорелись. — Не сбрехал — настоящая… Давай вытянем!

Юрка не ожидал, что Ваньке это взбредет в голову. Ведь их с Володей дед Мирон убедил вчера: такие трофеи лучше не трогать. И Юрка сказал:

— Ну, а зачем? Куда с ней пойдешь? За винтовку могут арестовать.

— Не арестують. И знать нихто не будет. Мы ее дядьке Ваське-охотнику променяем. Он за нее знаешь, чего нам даст?

— Чего?

— Може, чоботы, а може — велосипед. У него в погребе аж два велосипеда. — Ванька уже прицеливался, с какой стороны удобней к винтовке подобраться; ему осталось только штаны скинуть и — в воду. — Зараз вытянем. Чего добру пропадать?

— А если она… заминированная?

Это предостережение приохладило Ванькину воинственность. Однако — не надолго.

— Выдумывай. Кому надо — ее минировать? Кинули та и все, — стал он рассуждать. — От возьму и достану.

— Брось, ну ее, Вань, — старался Юрка его отговорить. — Идем к Володе.

— Трухнул? — засмеялся Ванька. — Ну и иди. Сам достану.

— Зря ты. Я тебе просто так показал, а ты… Юрка пошел к буграм, по которым бродило стадо.

Ванька остался у речки. Но Юрка почему-то был уверен, что винтовку Ванька не возьмет — побоится. Несколько раз оглянулся — тот в нерешительности сидел на берегу.

День был такой же теплый, как вчера. Пахли травы, и крепче других — пряный чебрец. Из-под ног зелеными, красными трещотками вылетали большие кузнечики. Совсем близко подпускали к себе и спокойно перепархивали жаворонки и еще какие-то серые стремительные птички.

Юрка уже подошел к терникам, сорвал с крайних кустов немного ягод, стал переходить ложбинку. Гу-гух!.. Страшный взрыв сотряс небо и землю, пригнул Юрку долу… «Гу-гу-у!» — пошел по степи стон, и над буграми, где паслась череда, взметнулся черный смерч. Заревели коровы… Мина! Это взорвалась мина. Значит — кто-то на нее наступил. Кто же? Или корова, или… Надо скорей туда бежать. Не случилась беда? Скорей!.. А ноги не хотели подчиняться. Их опутал страх: она же тут, наверно, не одна — мина. Немцы везде понатыкали. Шагнешь — и готово…

Расползался и оседал дым от взрыва. Опять посвистывали птицы и трещали кузнечики. Только в голове не утихал гул. И нарастала тревога: что же случилось там — у деда Мирона и Володи?.. Юрка пошел к ним, а потом побежал все быстрее. Бежал и смотрел под ноги: если попадется мина — он сразу ее перепрыгнет.

И тут неожиданно перед ним вырос дед Мирон. Медленно и тяжело ступая, он нес Володю и приговаривал — как молитву читал:

— Господи! Що цэ такое?.. Як же я недоглядел? И за що такое наказание, господи праведный?! Володя, внучек, зараз мы, зараз… От наказание господнее!

Володя даже не стонал. Голова его запрокинулась, обвисла рука, бессмысленно болтался на пояске шнурок от солдатского ножа-складня. Володино лицо, и руки, и худые ноги в постолах, заголенные до колен, были окровавлены.

— Юрко! — взмолился дед Мирон. — Скорей беги в село. Кличь подмогу… бо умрет Володя!

Юрка понесся опрометью, ничего не видя перед собой. А навстречу уже колобком катился Ванька.

— Хто там?

— Зови мамку! — крикнул Юрка ему. — Володя… на мину наскочил.

— На мину! — вцепился Ванька в Юркину свитку. — Совсем убило? Говори!

— Не знаю.

Ванька заплакал.

— Вань! — потормошил его Юрка. — Не стой, побежали. Дед подмогу просит. Володю спасать надо.

Взялись они за руки и побежали в село. Ванька всхлипывал, кулаком размазывал слезы, но бежал. Им надо было доскочить хотя бы до передней хаты, сказать кому-нибудь, чтобы помогли нести Володю.

Из крайнего двора на дорогу вышла женщина в платке, — увидала двоих перепуганных пацанов.

— Вы от кого тикаете чи шо?

— Тетка Валентина! Рятуйте Володьку!.. Наш Володька на мине подорвался…


Домой Володю привезли на старой продолговатой тачке, которая нашлась у тетки Валентины. Криком кричала Володина мать и все, кто слышал ее плач, поняли, что во дворе Пелагеи — большое горе. Стали приходить люди. Пришла и тетя Вера с Танюхой.

Володю положили на одеяло возле куреня. Баба Хивря с Юркиной матерью осторожно обмыли ему лицо, сняли постолы, расстегнули китель, а до рубашки боялись дотронуться — прикипела она к телу, запеклась, пропитанная кровью, и не было, кажется, под нею живого места. Тетка Пелагея как глянула — побледнела сразу и упала рядом с Володей. Ее отливали холодной водой.

Дед Мирон стоял над Володей потрясенный и жалкий. Он мял шляпу, плакал и каялся перед всеми, беспощадно клял себя:

— Цэ я виноватый. Я недоглядел, старый дурень!.. Сел курить, а он побег оту, рябую холеру, завертать. Побег — и на мину… Та краше б я сам пошел, мне вже одинаково. Я виноватый, не поберег. Судите меня старого… всем селом.

Сознание вдруг вернулось к Володе. Он застонал, схватился руками за живот.

— Володя, братик, — в отчаянье склонилась над ним Дуняша. — Хто тебя так поранил? Скажи.

Володя приоткрыл глаза, но узнал ли он сестренку и всех своих, было не определить. Губы его шевельнулись, и кто-то поспешил подсказать:

— Пить. Просит пить. Принесите воды.

— Не надо, нельзя его поить, — отсоветовала тетя Вера. — У него же поранено все в животе. — И она из кружки чистой тряпочкой всего лишь смочила Володе губы.

— Не умирай, Володечка! — не отходила от него Дуняша. — Тебе дуже больно, да?

Уже подогнали коней, — везти Володю в Раздольное: ни врача, ни фельдшера в Устиновке пока не было. Вместе с одеялом Володю перенесли на подводу. Повезли его в больницу дед Мирон и тетка Пелагея. Люди стали расходиться…

Возвратилась подвода неожиданно рано, — гораздо быстрее, чем надо, чтобы покрыть путь в Раздольное и обратно. Рыдала тетка Пелагея. Совсем сгорбился, посерел и сидел в передке без шляпы дед Мирон. Довезти Володю до больницы они не успели. По дороге он умер…

Плач и горестные причитания уже не покидали двор. Потерянно, совсем не владея собой, металась тетка Пелагея. Юркина мать с тетей Верой и другими соседками захлопотали, готовя, что нужно для похорон. Двое стариков ушли на кладбище копать могилу. А дед Мирон собрал по дворам несколько серых досок, немного обстрогал их фуганком и к вечеру сколотил гроб. Его обтянули покрашенными в черное простынями, — больше нечем было, — и поставили на табуретки посреди пустой, раскрытой к небу хате, из которой еще не ушел, не выветрился запах гари, запах войны…

Всю ночь у Володиного изголовья горел, беззащитно мерцал печальный каганец, освещая его бледное лицо, и сидели в слезах тетка Пелагея, баба Хивря, Юркина и Танина матери. То уходили, то приходили соседки… Долго всхлипывала в курене Дуняша. Наконец уснула. А Юрка с Ванькой не шли в курень. Страшно было забираться в его мрак, зная, что совсем близко, в нескольких шагах за стеной, лежит покойник. Но еще страшней представлялся Юрке завтрашний, погребальный день, когда человека, — который еще вчера ступал по этому двору, ходил рядом с тобой, дышал, разговаривал, смеялся, мечтал стать капитаном океанского парохода, объехать жаркие страны, увидеть неведомые, далекие острова, — на веки вечные зароют в землю… И все. И его не станет. И уже не будет никогда…

Юрка прилег на соломе возле куреня, укрылся старой, пропитанной потом и дымом, фуфайкой и смотрел в темное-темное небо с такими чистыми, яркими звездами… Володя их свет уже не видел. Не видел он и того, как одна большая звезда вдруг сорвалась, упала с непостижимой высоты, пронеслась по небу и у самой земли погасла…


Юрка все еще колебался: зайти к деду Мирону или нет? Вроде бы ни то, ни сё — забежать на минуту, сказать «здрасьте» и тут же откланяться: извините, мол, — некогда. Может быть, и нет никакого смысла отягчать изможденную, остывающую душу воспоминаниями о войне. Что это даст, кроме страданий? Но и не зайти после того, как столько лет не был здесь и столько верст проехал до Устиновки, не проведать, не повидать старика на исходе жизни — тоже не дело. Не просто — неблагодарно. На предательство похоже.

Расплывчатая, хлипкая тень помаячила в оконце. Верно — дома дед Мирон, где же ему быть. И Юрка зашагал к порогу. Из сеней вылетела рябая курица и с громким кудахтаньем унеслась в соседский двор, за кусты: не иначе — шкодничала у деда. В тесных полутемных сенцах Юрка запнулся о пустое опрокинутое ведро, — оно загремело, покатилось по земляному полу. Поднял его, поставил в угол. Под ногами разглядел рассыпанную пшеницу. Ну точно — втихую забралась к деду рябая воровка и поживилась из ведерка остатками зерна. Надо было поддать ей пинка, чтобы впредь не совала нос, куда не дозволено.

За низкой покосившейся дверью, неумело обитой ряднушкой, послышался отрывистый кашель, и хриплый голос вяло спросил:

— Хто там?

Приоткрыв дверь, Юрка заглянул в хату:

— Можно?

После некоторого молчания ему ответили:

— Заходь… якщо добрый человек.

Юрка вошел, снял фуражку.

Дедова, казалось — допотопная мазанка, — такой ее Юрка и помнил, — состояла из единственной комнаты. Низкий потолок держался на кривом некрашеном сволоке. В разных местах потолка расплылись бурые пятна: плохо защищала от снега и дождя, вовсю протекала крыша. Слева, у бокового окна, стояли облезлый кухонный стол и две табуретки. Правый глухой угол занимала русская печь, между нею и стеной зиял узкий за́печек, — там хоронились кочерга на длинном держаке, рогачи, метла, кувшины, казан и разный хлам. Гнутой спинкой к печи приткнулась железная кровать, прикрытая серым, похожим на шинельное сукно, одеялом. С краю кровати, опустив на глиняную доли́вку[9] босые ноги, сидел старик — сухой и согбенный, с белой головой и белой короткой бородой, в черной ветхой рубахе, которая мешком обвисла на плечах. Едва узнал в нем Юрка деда Мирона.

— Цэ хто? — немного распрямился старик.

— Свои.

— Хто «свои»? Щось голос не узнаю. Зовсим погано чую… Хлопец якой-то, га?

— Да конечно — не дивчина. — Юрка подошел к старику поближе. — Здравствуйте, дедушка Мирон.

— Здоров, здоров… Ты хто ж такой?

— Юрка я… Вы меня, наверно, забыли, не помните.

— Якой Юрка?

— Степной, сосед ваш.

— Сусед? — бесцветные, не выражающие ни любопытства, ни удивления глаза остановились на Юрке. — Нема у меня такого соседа… нема.

— Не теперь, а раньше — во время войны, при немцах… Володю помните?

— Шо ты сказал?

— Ну того Володю… которого миной убило, когда пасли череду.

— Палажкиного? — напрягся старик. — Помню. Як же не помнить. И доси мучаюся за Володю. До гроба буду мучиться. — Старик безысходно вздохнул. — А ты звидкиля знал Володю?

— Да мы рядом жили, через хату от вас. И я тоже ходил с вами подпаском. Всего два дня, правда, но ходил… А Володе вы еще постолы шили. Помните?

— Так-так, — привстал старик, и слабый отсвет чего-то далекого, позабытого затеплился в его бесцветных глазах. — То цэ ты, Юрко? Подпасок мой? От, господи… А мамку твою звали…

— Людмилой.

— Ага, Людой. Так-так, споминаю. Я и справди думал, що забыл вас, а от бач — не забыл, зараз и спомнил… От господи, твоя воля! — шаркнул старик по доливке голыми пятками. — То ты такой парубок вырос? Идем до свету, а то погано бачу тебя, очи зовсим негодные зробились. — Опираясь на Юркино плечо, старик подвел его к столу, усадил на табуретку, сам, хрустнув костями и часто дыша, сел напротив, боком к окну. — Теперь бачу… Солдатом стал? Все воюете. Ни конца тому нема, ни краю.

— Пока только службу несем.

— От службы до войны недалеко, — покряхтел старик. — Винтовку в руку — та и пошел… Оно всегда так було: одна война кончилася — до другой приготовляются, другую жди. Он, атом придумали. Дальше вже некуды. Хотять ничого от земли не оставить. Один прах.

— Ну нет, — уверенно возразил Юрка, — мы не дадим. На то и наша Армия.

— Дай бы бог, — без особой надежды сказал дед Мирон.

Оба помолчали… Юрка еще раз оглядел стариково жилье — горбатый сундук сбоку от кровати, черные валенки подле него; крупную фотографию над кроватью, в рамке и под стеклом, на которой были сняты жених с невестой — молодой да чубатый дед Мирон и его покойная жена; в красном углу — маленькую тусклую икону богоматери с младенцем, написанную на доске… Солнце светило в окна, но под потолком, свисая со сволока на коротком шнуре, горела электрическая лампочка, включенная, может, вчерашним вечером, а может — и трое суток назад. Видно, для деда Мирона день уже мало отличался от ночи.

— А я проездом, — первым, чтобы больше не молчать, заговорил Юрка. — Со службы, значит.

— Ага, — кивнул старик.

— Ну и надумал в Устиновку заскочить. Соскучился. Все-таки жили тут.

— Ага.

— Повезло — утром по дороге Трофима встретил. Догнал он меня. Из района ехал на своей коляске… Посидели у него. Вспомнили про вас.

— Спасибо, що вспомнили, — заслезились глаза старика.

— Ну как вы живете, дедушка Мирон? — ничего другого не нашел Юрка спросить, хотя и понимал, что спрашивать об этом нелепо: разве и так не ясно?

— Та ничого. Живу, слава богу… Люди голодать не дають. Ни летом, ни в зиму. Хто молочка принесет, хто сала, хто картопли. Чи там огирков, хлебца свежего, крупы якой. Супрунюкова Нюра тож часто приходить, спасибо ей… И колхоз наш меня не забув. Уже сколько-то лет платить пензию. Сто карбованцев. А куды мне больше? Для чого они сдалися, те карбованцы? На хлеб, на соль — хватает — и ладно, и за то спасибо… Отак, Юрко, и живу. Хоча жить мне вже некуды. Отжился. Чей-то чужой век забираю. Володя — он хлопчиком загинул, а я все живу. Так не годится, не по справедливости. — Старик опять прерывисто задышал, прокашлялся: слишком долгим, утомительным был, наверное, для него этот рассказ. — А ты як… Юрко?

— Тоже — ничего. Можно сказать — нормально.

— Так-так. Дембелезовался, значить. Едешь до дому.

— Еду.

— Ище не женился?

— Нет пока. Не на ком, дедушка Мирон.

— Ничого, выберешь. Девчат кругом багато. Абы добрая попалася… И долго будешь у нас гостювать?

— Совсем недолго, — потер Юрка козырек фуражки. — Сегодня уеду.

— Седня? Ох-хо… так шо — больше не побачимся. Не знаю, чи долго протяну. Не стало никакой силы. Дыхания нема… и ноги не ходють. А то пошли б с тобой до речки, головлей половили. Есть ище в речке головни, попадаются… Не, все, отловился дед Мирон. Конец… Э, стой, я зараз, — что-то вспомнил старик. Вытянул тонкую, с обвислой желтой кожей, шею, посмотрел в угол, где на голой деревянной полочке покоилась одухотворенная богоматерь, сделал несколько неуверенных коротких шагов, протянул дряблую, дрожащую руку и достал из-за иконы маленький синий коробок — железный, из-под зубного порошка. — На, возьми. Тут все мои удочки. Жилки добрые, крючки… Бери, на память. Може, пригодятся когда.

Юрка взял из его рук перевязанный шнурком коробок.

— Спасибо, дедушка Мирон. Обязательно порыбачу вашими удочками. Вот только доберусь до какой-нибудь речки или ставка.

— Порыбачь, Юрко. Нехай ловится тебе рыбка большая и маленькая. — Старик хотел улыбнуться, но улыбка у него не получилась — чуть дрогнули непослушные губы, а глаза опять погрустнели. — Чем же тебя угостить, Юрко? — Наклонясь над столом, дед Мирон оценил, что же тут у него есть: ага, половина круглой буханки хлеба, миска вареной картошки и два соленых огурца, литровая банка молока, накрытая марлей. — Будешь молочко? Свежее, утрешнее. Соседка налила… А яички сырые любишь? У столе есть. Я достану.

— Ничего не надо, спасибо, — удержал Юрка руку старика. — Мы с Трифоном только что у него позавтракали. Даже бражки понемногу выпили. За встречу.

— Не хочешь? Ну тогда так посиди. Трошки поговорим.

Они посидели недолго, поговорили. И дед Мирон больше не стал удерживать солдата.

— Иди, Юрко, гостюй. Чого тебе тут, со мной?.. Сбирайся в свою дорогу. Хай тебе будет удача…

Старик взял Юрку за плечи, не обнял, не потискал подбадривая, а просто взял за плечи, как будто желал убедиться, насколько крепки, надежны они.

— Прощевай.

И остался стоять посреди хаты… Потом спохватился:

— Слухай, Юрко! А твоя мамка, як она там? Поклон ей передай от меня… Чуешь?

Но Юрка его не слышал. Он уже был по другую сторону стен, за порогом.


У Трифонова двора, возле загаты, стоял мотоцикл — новенький «Урал» с коляской. Кто-то приехал к Супрунюкам. Дальний гость или свой, устиновский?.. Во дворе топилась печка; невесомый дымок вился по-над садом. Нюра опять хлопотала вокруг стола. На том самом месте, где только что завтракал Юрка, сидел моложавый здоровяк. Трифон угощал его брагой — из того же глечика.

— Ого, вернулся солдат! — обрадовался Супрунюк. — А мы тебя ждем. От познакомься, — бригадир наш, Остап Иванович. Я ему про тебя уже говорил.

Краснощекий, широкогрудый мужик в кожаной куртке — с короткой шеей и крепкой загорелой холкой, подстриженный под бокс — допил из стакана брагу, чуть приподнялся и небрежно, вбок, не подал, а словно бы кинул Юрке растопыренную тяжелую ладонь — круглую, как подсолнух.

— Дударенко, — пробасил не глядя и сам себе налил из глечика.

По тому, как он все это проделал и как потом повернулся на скамейке, привалясь к столу и уперев правый кулак в толстую ляжку, видно было, насколько бригадир доволен собой, своим безмерным здоровьем и руководящей должностью, которая дает ему независимость, вес и превосходство над односельчанами: главней его нету никого в селе. Председатель колхоза — далеко, аж в Раздольном, а тут он, Дударенко, хозяин и всему голова.

— Степной, — сдержанно ответил Юрка.

— Седай, — пригласил Трифон. — За компанию с Остапом Ивановичем. Бери стакан.

— Нет, я не буду. Пора мне, Трифон. И так задержался.

— Зараз поедем. Я уже приготовился. И вещи твои склал в машину. Только сести и — по газам.

— А то — оставайся на обед, — никак не хотела Нюра отпускать Юрку. — У меня уже борщ варится. Пообедаем — и сразу поедете.

— Не могу, Нюра. Сама понимаешь… Не обижайся.

— Ну — на нет и суда нет, — окончательно смирился Трифон. — Как скажешь — так и будет. Я готовый… А то шо у тебя за мина? — увидел он коробок в Юркиной руке.

— От деда Мирона подарок. Удочки свои мне отдал.

— Невжели? Дай глянуть, шо там такое. — Трифон размотал вязочку, открыл коробок. — Ого, тут же все дедово богатство. Крючки всякие, жилки. И отдал, не пожалел?

— Отдал.

— Шо он говорил? Не хворает?

— Да так, обычно. Сидит себе один в хате. Даже во двор не вышел.

— А чего ему теперь делать? Футбол с пацанами гонять? — ухмыльнулся Дударенко. — Сиди та в небо гляди.

Его пренебрежительный тон, открытое самодовольство задели Юрку. Обидно стало за старика. Не скрывая этого, он сказал:

— Можно, конечно, и сидеть, если бы крыша над головой не текла. А у деда Мирона она вся дырявая, клочьями висит. И подлатать некому.

— Хто ж ему обязанный латать? — процедил бригадир, опорожняя очередной стакан.

— Мог бы и колхоз. Не такое это трудное дело. И недорогое. Чего-чего, а соломы найти можно.

— Колхоз — не дойная корова, — вздулась, выперла из-за воротника куртки холка Дударенки. — Кажному из него тянуть — одни оглобли от колхоза останутся.

— Не каждому, а деду  М и р о н у.

— У меня таких дедов знаешь сколько? Табун. Всех начни ублажать — ни сеять, ни молотить будет некогда.

— Дедов, может, и много, да Мирон Кузьмич — один. Потому что он — первый ваш  п р е д с е д а т е л ь, — выделил Юрка последнее слово и уже не мог сдержаться: — Таких людей забывать стыдно… даже позорно.

— Та ну! Не скажи! — хохотнул, насмешливо искривил губы Дударенко. — Проповедуешь, как замполит, не хуже… Ты, Трифон, давно такого лектора слухал? Ну от, послухай. Счас он просветит нам с тобой мозги. Давай, хлопче, продолжай. Научи нас, отсталых, политику понимать… Ну, чего замолчал?

— А тут и продолжать нечего. И так все ясно, как день.

Трифона немного обескуражил неожиданный поворот разговора. Он испытывал неловкость перед бригадиром: хотел, чтобы бражки вместе выпили, а они — на тебе, заспорили ни с того, ни с сего, с места — и по глазам. Но поддакивать Дударенке Трифон не стал. Напротив — Юрку поддержал:

— Вообще-то, Остап Иванович, если разобраться — правильно он говорит. Шо ж мы, на самом деле, не можем старику стреху подлатать? Мужиков нема в колхозе или материалу? Все есть. Уже давно можно было солому шифером заменить.

— Ух, какой ты щедрый! — не забывал Дударенко подливать себе медовухи. — Може еще позолоту сверху навести? За колхозный счет все добрые, ничего не жалко.

— Та правда, Остап Иванович. И шифера для деда выписать — не разорились бы. Мы ж того шифера в сто раз больше бьем, чем надо на одну хату. Так? Так… Не, Юрко правильно говорит. Кого-кого, а деда Мирона забывать стыдно. С его коммуны наша Устиновка началася, в гору пошла. И вкалывал на нее Мирон до последней силы. Конечно, теперь надо ему помогти. Я б и сам давно взялся, та не с моими ногами по крышам лазить. А до зимы… не, раньше, до осенних дождей, надо шо-то придумать. В такой хате зимовать — одно наказание. Можно дуба врезать.

— Куды загадал! — ничуть не проняли бригадира Трифоновы прочувствованные слова. — До зимы он, може, и не дотянет. Ты ж видал — совсем на ладан дышит. Чего ж, для какого хрена, дурную работу делать? Курей смешить?

— Если так рассуждать, — выдержал Юрка неприязненный взгляд бригадира, — то многое потеряет смысл и многое будет незачем делать…

— Ну ты чешешь, прямо как замполит.

— …Останется только пить да закусывать, — закончил Юрка.

— Намек понял, — крякнул Дударенко, но и это подействовало на него не больше, чем на вола — соловьиный свист. — Батько мой всегда говорил: пей, та дело разумей. А мы, хлопче, в своем деле кой-чего разумеем, а то б нас тут не держали.

— Как сказать, — усомнился Юрка.

— И понимаем без лекций на воспитательные темы. — Дударенко отвалился от стола, застегнул на тугом животе нижнюю пуговицу куртки. — А приезжим гостям учить нас, выступать за народ — проще всего. Когда не тебе делать, не твоим горбом, — выступать можно с утра до вечера, хоч до упаду. Так, Трифон?

Супрунюк только плечами повел: и не соглашался, и не возражал.

— Дело не в том, кто тут приезжий, кто тутошний, а в принципе, — сказал Юрка. Он хотел еще что-то добавить, однако по невозмутимому, абсолютно равнодушному выражению лица Дударенки понял: для него любые доводы — горох об стенку, пустой звук, — и замолчал, прекратил опор.

— Ну ладно, Трифон. — Посчитав, что верх несомненно остался за ним, бригадир извлек из бокового кармана кожанки ключ от мотоцикла и небрежно повертел его на цепочке вокруг пальца. — Покатился я, в степ надо, поля объехать… Бражки у тебя еще много?

— Есть, Остап Иванович… Без этого добра не живем. У нас оно не переводится, вы ж знаете.

— Тогда вечером заеду. После работы. Завтра ж — День Победы. Отметить надо… Будешь дома?

— Буду… если по девкам не побегу, — лукаво покосился Трифон на жену.

— Я тебе побегу! — так же в шутку погрозила Нюра. — Сразу налыгача заработаешь… Заезжайте, Остап Иванович, — пригласила бригадира. — Заходите до нас всегда.

— Ну и жена у тебя, Трифон, — польстил Дударенко хозяйке. — Таких жен — пошукать. Моя б давно стаканы поотнимала и матюками нас выпроводила. А твоя — видал? «Заходите». — Язык у него заплетался: брага хорошо подействовала. — Бывай здоров, лектор. Счастливо добраться до дому, — уходя, кинул Юрке бригадир.

Завел мотоцикл, не спеша перекинул ногу через сиденье, важничая — погляделся в круглое зеркальце слева на руле, газанул и — разойдись, поберегись! — понесся по селу, будто с цепи сорвался.

— Ну от, — облегчение прозвучало в голосе Трифона, — и с бригадиром нашим познакомился, поговорил по душам. Шо с него возьмешь? Какой есть — такой и есть. Видно, такой и нужен, раз держат на должности. Наших мнений не спрашивают… Ладно, хай себе тешится. Говори, шо делать будем. Спать лягать, чи коней запрягать?

— Ехать. Прямо сейчас, не откладывая.

— Ясно. Конь готовый. Я — тоже. Ты, жинка, там все поклала, шо надо?

— А как же. И дочкам гостинец, и Юре на дорогу.

Юрка открыл дверцу машины, развязал вещмешок, чтобы положить в него дедов коробок с удочками, и обнаружил сверху большой сверток и накрепко заткнутую кукурузным очисткой бутылку молока.

— Зачем это, Нюра? Доеду и без пайка.

— Ничего, ничего. Не помешает он тебе и плечо не надорвет. Сейчас — вроде не надо, а потом будет — как находка. Когда твой поезд? Утром. Что ж тебе — всю ночь голодать?.. Молочко кипяченое, не прокиснет.

— Ну спасибо, убедила, — не посмел больше отказываться Юрка.

Трифон положил в кабину свою палочку и приготовился ехать.

— А на дорогу — попейте узварчику, — поднесла Нюра мужикам по полной кружке. Шепнула Юрке: — Таню найди, постарайся увидеть. Ладно? Тебе обязательно надо ее увидеть.

— Постараюсь, — ответил Юрка и чуть было не признался, что ради этого он, собственно, сюда и стремился, что иначе и не было смысла — на ходу прыгать с поезда.

Он приложился к луженой кружке, и холодный густой узвар, который вобрал в себя запахи целого сада, напомнил ему тот, каким однажды, давним летом, когда они приезжали в Устиновку с матерью, его поила Танюха.

Глава шестая

На спуске к речке, перед стареньким, с избитым настилом, деревянным мостом, Юрка попросил Супрунюка:

— Останови, пожалуйста… на минуту.

— Какой разговор? Это нам — как блоху подковать.

Сразу за мостом Трифон свернул вправо, на лужайку, остановил «горбунка» у самой воды.

— Купаться будешь?

— Ну что ты, — улыбнулся Юрка. — Просто так. — Он толкнул дверку; Трифон остался в кабине.

Густая стайка пескарей метнулась от берега, от Юркиной тени, вниз по мелководью, отстоялась в ямке, успокоилась и медленно, держась у самого дна, стала опять подниматься к тому песчаному месту, откуда ее спугнули.

— Шо там увидал? — вытянул шею Трифон.

— Бубырей. Так и шныряют.

— Полно их везде. А под мостом есть и красноперки. Там глыбина — ого. Разматывай Миронову удочку и лови.

— Не время. Как-нибудь в другой раз.

— Гляди, после жалеть будешь.

В травянистых низших берегах доверчиво, тихо воркотала речка, убежав от моста — петляла, пряталась по камышам и верболозам; а вдалеке — ну как же не узнать ее? — виднелась круча, под которой когда-то был, жил Юркин удачливый плес.

…За правобережной околицей дорога взобралась на гору, недолго бежала равниной, потом провалилась в глубокую сухую балку, в которой не росло ни деревца, ни хилого кустика, и Устиновку — как отрезало. Сразу пропала с глаз.

— Да, чесать тебе гриву, жалко, шо так скоро уезжаешь, — снял и положил Трифон сбоку сиденья кепочку-восьмиклинку. — Даже дня не погостевал. И не поговорили, как след. Солдатский праздник не отметили. А тут еще бригадира поднесло… Так-то он мужик ничего, только дуже горластый и с придурью. Страшно любит свою власть показать. Не меньше того и выпить мастак. А вообще мужик — ничего. Жить с ним можно… Ну, ты не обижайся, если шо не так было.

— Что ты, Трифон? Чего мне обижаться? Все так, все нормально. Как в жизни.

— Ну и добре… Ты там гляди. Если шо у тебя не склеится в Ясногорске, або с твоей Сибирью, — с ходу давай до нас. В своих местах — оно легше, никогда не пропадешь. Мы тут тебя в обиду не дадим.

— Спасибо, запомню… Да теперь нигде не пропадешь. Везде — люди. И везде работы невпроворот. Были бы голова да руки.

— Оно верно, — согласился Трифон. — Жить можно везде… Я не уговариваю. Гляди сам. Не маленький… А так-то жалко, шо уезжаешь.

Юрке и самому было невесело. Отъезд всегда — конец чего-то, что отрывается, уходит от тебя и, возможно, уже никогда не повторится, как бы ты того ни желал. С таким же — если не большим — сожалением он покидал Устиновку, когда мать решила перебраться в Раздольное. И тяжко, и горько бывало им здесь в оккупации, но с собой, в памяти, они уносили Устиновку  с в о ю, без немцев, — щедрую людским добром, участием к тебе и взаимной выручкой в дни крутых испытаний, общей большой беды. Поэтому расставаться с нею было очень трудно. Когда погрузились на попутную подводу, Юрка — украдкой от матери — даже всплакнул…


До самого Раздольного их провожал дождь: липкий и нудный, сеял-посевал сквозь невидимое решето. Старые мешки, которыми укрылись на подводе, отяжелели, стали холодными; в те недолгие промежутки, когда мокрая завеса приподымалась над степью, мать и Юрка не успевали ни обсохнуть, ни согреться. Чавкало под копытами лошадей. На спусках подвода скользила, вихляла, точно сани в ростепель.

— Ну як оно? — оборачивался к ним кучер — остроносый сухонький дедок; над ним громоздился большущего размера прорезиненный дождевик, и дед выглядывал оттуда, ровно из скворешни.

— Не растаем, не сахарные, — говорила мать.

Лошади шли медленно. Были они худы, немощны, — за это их, наверное, и не взяли на фронт. Подергивая вожжи, дедок обращался к ним не иначе как:

— Гей, инвалиды!

Говорил он это без насмешки, снисходительно.

Все дальше уезжали от Устиновки. Все тоскливей становилось Юрке. Странно: по Ясногорску, где родился и прожил самые безмятежные дни детства, он нисколечко не скучал, а вот Устиновка стала по-особому дорога. В тяжелую годину она кормила и грела, ограждала от врагов, пока не пришли наши; здесь оставались друзья и знакомые, добрые сады, речка-кормилица. А что будет в Раздольном? Кто их там ждет? Кто им обрадуется? Мать сказала, что они едут к ее дяде — Трофиму Петровичу. Два его сына воюют, живет он вдвоем с женой, у них большой дом, пустят хотя бы на первое время. До войны, мать говорила, дядько Трофим гостил у них в Ясногорске — приезжал купить кое-что из вещей. Но Юрка его почти не помнил. Кажется, были у дядьки густые черные усы, и Юрка их боялся.

— Так до кого вас везти? — справился кучер.

— К Сладкомеду, — ответила мать, — Трофиму Петровичу.

— Он куда.

— Знаете такого?

— Сладкомеда не знать? Я тут усех знаю, старый горобец… А он, дочка, хто тебе будет?

— Дядя. Отца покойного двоюродный брат.

— Отак? — чему-то удивился дедок. — Дядя, значить.

— А что?

— Та ничо́го, так соби… Гей, инвалиды!

Мокрой дороге не было конца, и Юрке стало безразлично, куда они едут и где пристанут сегодня. Только очень хотелось есть.

— Хлопчак! — Дед легонько постучал кнутовищем по Юркиному укрытию. — Тигру не проспи.

— Какую? — высунул Юрка голову из-под мешка.

— Зараз побачишь. Здоровая тигра.

Отлогий подъем вывел их к двум невысоким курганам.

— От вона, красавица. Полюбуйся.

Впереди, у дороги, мрачной угловатой громадиной застыл немецкий танк. Он как будто притаился перед прыжком: сейчас рявкнет и бросится на них… Но нет, башня его была повернута в сторону, пушка глядела в землю. Вот они с ним поравнялись. Две черные пробоины зияли в боку «тигра», лежала на земле перебитая гусеница.

— Разделали наши хлопцы под орех, — удовлетворенно крякнул дед. — Отпрыгался зверюка.

Они въезжали в Раздольное. После выжженной Устиновки неправдоподобно здесь выглядели нетронутые хаты, ровненькие заборы; а длинный ряд пирамидальных тополей придавал улице почти праздничный вид.

— Не успели тут подпалить, — сообщил дед с таким достоинством, точно в этом была и его заслуга. — Окружения спугалися, драпанули галопом.

Но таким было не все село. По западному, противоположному от въезда, покатому склону долины чернели хаты без крыш: там прошел огонь.

— Кому як повезло, — заметил дедок.

— А ваша хата где? — спросила мать.

— Моя была на том боку. Я сгорел до основания. Начинаю теперь все спервоначалу… Ну от, приехали. Он, де ваш Сладкомед, — указал он кнутом. — Хата с петухом, под черепицей. Не хата — пи́санка.

Он вылез из дождевика, подал матери чемодан, два узла и развернул подводу.

— Помощь яка потребуется чи там шо — спросите на конюшне Мосея Черноштана. Я там кажный день. Хлеб-соль вам… Гей, инвалиды! Пошли до дому.

Хата Сладкомеда Юрке понравилась. Наверное потому, что была с петухом. Разве может быть плохой такая хата? От улицы ее отделял крепкий тын, выплетенный из лозы; позади нее, нависая над крышей густыми кронами, росли два могучих дерева непонятной породы. Возле тына мать поставила чемодан, расправила на себе примятое за дорогу, сырое платье, одернула и Юркин пиджачишко, вздохнула, преодолевая, видимо, некоторую нерешительность, и они вошли в калитку.

Откуда-то послышалось глухое рычание, звякнула цепь, и навстречу им из-за сарая вылетел здоровенный черный кобель. Они успели отскочить, мать заслонила Юрку, сама — защитилась чемоданом.

— Пошел!.. Пошел вон!

Кобель чуть-чуть не достал ее: не хватило проволоки, протянутой у земли, но которой скользила цепь. Он встал на дыбы, захрапел, потом отрывисто и злобно загавкал, припадая на все четыре лапы и разбрасывая ошметья грязи.

— Мам, уйдем! — Юрка не на шутку испугался: у кобеля были такие свирепые глаза, что, если бы сорвался с привязи, живыми их со двора не выпустил.

На порог вышла бабка в длинной юбке и кофте внакидку:

— Пират! А ну на место, дурило бешеный… Хто там? На место, Пират!

Пес не слушался, даже морду не поворотил. Бабка ухватила цепь, с трудом затащила кобеля в сарай и захлопнула перед его пастью решетчатую дверь.

— Сиди, дурило такой. Ач, на людей кидается, сатана!

Она подошла, разглядывая гостей.

— Не узнаете, тетя Поля? — смущенно сказала мать.

— Лю-у-да! — всплеснула бабка руками и — в слезы; обняла мать. — Племянничка ты наша! Ще й с хлопчиком. Бедные мои. Звидкиля ж то вы идете?.. Та скорей у хату, бо мокро.

В сенях оставили вещи, мать сняла туфли, Юрка — сандалеты. Вошли в просторную кухню. Здесь была большая печь, а под ее могучим боком — невысокая плитка.

— Сидайте, мои хорошие, грейтеся с дороги. Зараз я подтоплю, тепленько вам будет… Так звидкиля ты, Людочка?

— Из Устиновки.

— Жила там?

— Полтора года.

— А до нас чого ж ни разу не прийшла? Я б тебе и зерна, и сальца, маслица дала. Коровку, слава богу, сберегли. И куры есть, и поросята. А нам с дедом багато не треба… Чего не прийшла?

— Да так как-то…

— Стеснялася? Своих чого стесняться? Ну, а ты як? — Хозяйка сняла с Юрки сморщенный пиджачок. — Растешь? Пережил немцев?

Юрка не знал, как ее называть. Матери она — тетка. А ему кто?

— Расту, баба Поля, — сказал он.

— От и молодец, так и треба. Вернется батько с войны, а ты вже — он який парубок… Проголодался у дороге? Скоро будем исты. Я швыденько, Люда. — Она опять накинула кофту и вышла.

Юрка осмотрелся. В хате было светло, прибрано, будто тут ждали гостей. Везде — вышитые занавески, на подоконниках цветы в горшочках; по стенам — фотографии в рамках; глиняный пол кухни устлан чистыми ряднами. В другой комнате, застекленная дверь в которую отворена, пол деревянный; там и дорожки ярче,виден диван, а над ним — ковер. Оконные рамы, двери, стол в кухне, шкаф с открытыми полками — все выкрашено белым. На полках расставлены кувшины, глечики, миски, блюда.

Тетка Полина принесла в сапетке соломы и кизяков.

— Я зараз, швыденько.

Она растопила плиту, поставила на нее кастрюлю и чугунок.

— Идите до огня, грейтеся.

Пока грелись, она резала хлеб, сало, огурцы, протирала рушником посуду, деревянные ложки.

— А где же дядя Трофим? — спросила мать.

— Хто его знае? — не сразу ответила тетка Полина. — Десь по своим делам. Все у него яки-то важные дела… Так рассказуй, Люда, як вы там жили.

— Как все, тетя Поля. Помаленьку.

— Ой, не кажи. Чого тильки люди натерпелися!.. От батька вашого письма есть?

— Пока нету. Ждем.

— От моих сынков тоже ничего нема, — со слезой пожаловалась тетка Полина. — Може, и головы давно сложили.

— Обзовутся. Почта теперь долго ходит. Будем ждать.

— Та и я кажу. Якщо живые — обзовутся, загинули — командиры известие дадуть, хай бог милует… Отак оно бувае. Тильки жить начали — бабах, и все пошло прахом, щоб ему, тому Гитлеру…

Зашумело в кастрюле. Мясом запахло из чугунка. Тетка Полина сняла с кастрюли крышку.

— Ну, сидайте.

Хлеб у тетки Полины был белый, сало — прикопченное, с мясными розовыми прослойками. Юрка откусил побольше хлеба, поменьше сала, взял огурец. Тетка Полина налила им по тарелке борща, а в большом черепяном полу́миске поставила тушеную капусту со свининой. От такой еды у Юрки закружилась голова.

— А вы, тетя Поля? — отодвинулась мать, освобождая место у стола.

— Я погодя, с хозяином.

Тетка Полина поставила себе табуретку у подоконника и невесело смотрела то в заплаканное окно, то на мать и Юрку. Она не была бабкой, как Юрке сперва показалось. Это тени под глазами и густые морщины делали страдальчески усталым лицо, старила ее и темная кофта. А когда тетка сбросила обвислую кофту, — словно помолодела на десять лет.

— Я ж тебя, Люда, помнила совсем молоденькой. А теперь узнала по карточке, що Трофим от вас из Ясногорска привез. И ты там, и Алексей твой у костюме, и Юрка маленький.

— Помню ту фотографию, — сказала мать. — Алеша такую и в армию с собой взял.

— Карточки от многих тильки и останутся, — пригорюнилась тетка Полина.

Поели. Мать хотела помыть посуду, но тетка отобрала у нее тряпку и миску с водой.

— Сядь, одпочинь. Може, Юра, спать будешь? Он кровать, кушетка, або на печку лезь.

На печку Юрка не полез. Лег на кушетку. Не спать, просто так.

— Счастливое ваше село, — сказала мать. — Уцелело.

— Чулы мы — все немец кругам попалил.

— От Устиновки ничего не осталось. Как людям зимовать?

— Нас як-то бог миловал. Теперь бы жить, победы дожидаться… Так наш дед, — понизила голос тетка Полина, — що надумал? Не поверишь, Люда. Хату продает!

— Зачем?

— Ото ж и я кажу. Сдурел, як той Пират. Ехать отсюда геть собрался.

— Куда… ехать?

— Не знаю. — Вот-вот готова была заплакать тетка Полина. — Каже — або на Урал, або в Среднюю Азию. А що я в той Азии не бачила? Сама тут выросла, сынков пидняла. Хату цю лизала та мазала. И от — все кидай, лети свит за́ очи…

— И когда это он надумал? — спросила мать.

— Як наши прийшли, через три дня и забегал. Покупателя шукал. И нашел. Мабудь, и зараз там сидит. Все торгуется.

— Но с чего вдруг? Что ему на родине разонравилось?

— Не знаю. — Тетка Полина вытирала стол. — Понять не мо́жу.

И Юрка тоже ничего не понимал: война, земля горит, немцев только-только прогнали, людям негде жить, нечего есть, одевать, с фронта несут похоронки, приходят калеки в погорелые дворы, а тут — дядько Трофим добровольно бросает хату, не просто бросает — продает кому-то. Должно быть, за большие деньги. А у того, кто покупает, откуда столько денег? Шла война, а он их собирал? Или накопил еще до войны?.. Им бы с матерью немного денег, вот бы зажили. Но у них нет ни рубля. Оставалась немецкая марка, но когда наши пришли, мать порвала ее. Продавать — уже нечего. Берегли немногие отцовские вещи, так это решили — хоть помирать будут, не продадут ни за какие деньги. Юрка думал: когда война — все одинаково бедные. А тут — хату покупают. Поглядеть бы на того дядьку-богатея.

— Що оно будет — не знаю. — Тетка Полина смела со стола крошки и высыпала в ведро с помоями. — Я вже до него и так, и сяк. Уперся, як той вол, и все.

— Может, еще передумает, — сказала мать.

— Земля скорей треснет пополам… Идет наш Трофим Петрович. Легкий на помине.

Он прошел мимо окон в глубь двора, замешкался там. Вон почему: Пирата выпустил из сарая. Кобель пронесся туда-сюда, аж проволока свистела. Задержался хозяин и в сенях. Конечно, увидал чужие вещи. Слышно было: что-то пробурчал сам себе. Дверь приоткрылась, но он все не входил. Стучал чо́ботами: видать, разувался. Сейчас, думал Юрка, появятся черные усы.

Нет, дядько Трофим оказался безусым. Вошел — круглолицый, выбритый, в темно-зеленой полувоенной фуражке, во френче того же цвета и серых шерстяных носках, в которые заправлены были штанины.

— Людмила? — удивился он. — Николы б не подумал… С приездом.

— Здравствуйте, дядя Трофим.

— Мне говорили — ты в Устиновке. Все собирался поехать, гостинца отвезти. Та хиба соберешься, колы кругом такая кутерьма? — Он подал матери руку. — Перебедова́ла? Ну слава богу.

— Людям спасибо, а то бы не выжили мы с Юркой.

— Воно конешно.

До этого дядько Трофим словно не замечал Юрку. Теперь глянул искоса и отвернулся, — будто не узнал.

— Юра, а ты почему не поздороваешься с дедушкой? — смутилась мать. — Помнишь, он приезжал к нам в Ясногорск?

— Нет, — сказал Юрка. — Забыл.

— Забыл? Должен помнить. Тогда у дедушки Трофима были усы, как у Чапаева, а ты их почему-то пугался.

— Это помню.

— Ну вот, видишь, — заулыбалась мать.

Дядько Трофим скинул фуражку, и на его голове заблестела большая лысина.

— Знов собаку закрыла, — заворчал он на жену.

— Хай не гавкает, не кидается на людей, як дурной, — сказала тетка Полина.

— На то он и собака, щоб гавкать. Перестанет гавкать — застрелю, даром кормить не буду.

— Та мне хоч сегодня его стреляй. Такого зверюку хиба держат у дворе? Ему в немецкой жандармерии служить.

— Бабе языком молотить — як воду лить, — насупился дядько Трофим; он повесил френч на гвоздь и в нижней рубашке сел к столу.

— Такие делы… И куды зараз, Людмила, ехать надумала? Знов у Ясногорск чи як?

Юрка видел, как трудно матери отвечать Сладкомеду: лицо ее вспыхнуло, руки не находили места. Выручила тетка Полина:

— Не закудыкивай. Поживуть у нас, а там сама побачить, що воно и куда.

— Мы не надолго, — сказала мать. — Пойду работать, комнатку где-нибудь подыщу.

— Воно конешно, — неопределенно произнес дядько Трофим.

Сладкомедиха опять загремела посудой. Поставила мужу миску борща.

— Ешь, поки горячее.

Он придвинул к себе миску, помешал борщ, не пробуя — посолил.

— Принеси.

В граненом стакане тетка Полина принесла из сеней что-то мутноватое. Юрка догадался — самогон. Дядько Трофим поморщился, махом опорожнил стакан — только булькнуло в горле, занюхал хлебом; из деревянной солонки взял стручок злого красного перца, откусил половину, другую — размял в борще. Ел он молча, жадно, не отрываясь от миски. Щеки его побагровели, по бороде расплылся жир. Обед запил кружкой молока. Кости, корки хлеба вынес Пирату.

— Все своего черта напихиваешь, — осталась недовольна тетка Полина. — Кинул бы у поросячее ведро.

Дядько Трофим на нее — никакого внимания. Отдуваясь после выпитого и съеденного, он свертывал длинную цигарку. Жена толкнула его:

— И що ты за людына? Хоч бы про Алексея спросил.

— А що спрашивать?

— Де он, як воюет.

— Зараз усе воюют, знаю и так.

Докурив цигарку, он сказал:

— Воно, конешно, можно пожить и у меня, та я хату продаю. Казала тебе старуха?

— Говорила, — ответила мать. — Мы, дядя Трофим, не надолго.

— Ну, от. Под старость меняю местожительство. Надоело у Донбассе. Будемо переезжать.

— Колы то оно ще будет? — вмешалась тетка Полина.

— Не твоя справа.

— Не моя? Побачим. Як попру дрючком твоих покупателей, тоди будет моя.

— Мели, мели.

Дядько Трофим снова надел френч, фуражку и вышел. Во дворе Пират кинулся к нему ластиться, выпрашивать очередную подачку.

— Отстань, падло!

Грозный кобель получил пинка и обиженно тявкнул.

Долго молчала мать. Молчала и тетка Полина в неловкости перед племянницей.

— Отака вин людына, — как бы извиняясь, наконец проговорила она. — Мучаюся с ним усю жизнь. И в кого удался такий нелюдимый?.. Ты, Люда, не расстраивайся. Поживете, скильки тебе треба. Хай себе бурчит.

— Я не расстраиваюсь. — Мать старалась быть спокойной, но губы ее подрагивали, чувствовала она себя унизительно.

Юрке уже расхотелось жить в этой чистой хате под черепицей и с петухом над причилком. Он же не разрешил им остаться — дядько Трофим. Он прямо дал понять, что заявились они не вовремя, совсем некстати, что ему не до квартирантов и лишние рты не нужны. Он даже не спросил, ели они сегодня или нет. Сам нахватался до отвала и ушел. Может, он матери никакой и не дядя? Так — на десятом киселе родич.

Когда тетка Полина пошла кормить свиней, Юрка соскочил с кушетки:

— Мам, уйдем отсюда, я не хочу…

— Куда идти, сынок?

— Куда-нибудь. Назад в Устиновку.

— Назад возвращаться стыдно.

— Почему?

— Люди скажут: сами не знают, чего ищут.

— И пусть говорят. Мы же не виноваты.

…Дождь перестал только к вечеру. Так дотемна и просидели они в хате. Тетка Полина сварила пшенную кашу, подоила корову. Парное молоко она разлила через цедилок по кувшинам и опустила в погреб, а к столу достала холодного, утрешнего.

— С ним каша смачней. Ешьте на здоровье, — гостеприимно приглашала она, но Юрке показалось — неискренна тетка Полина и спешит накормить их, пока нет хозяина.

Потом Юрка уснул на кушетке и не слыхал, как возвратился дядько Трофим и о чем еще говорили взрослые.


Спал он долго и проснулся не на кушетке, а в мягкой кровати, под ватным одеялом. В хате было тихо: все куда-то ушли. За окнами разливался солнечный свет и громко чирикали воробьи, радуясь тому, что непогода миновала. Юрка оделся, походил по хате, заглянул в светлицу, — и там никого. Подергал стеклянную дверь, — замкнута. Во двор вышел осторожно: где там Пират? Но цепь кобелю укоротили, он вертелся возле будки, рычал и все время следил за Юркой.

Только сейчас Юрка рассмотрел, что у порога хаты врыт в землю каменный круг с отколотым краем, — рубчатый мельничный жернов. От него к сараю и калитке диким камнем вымощены дорожки. Углы хаты были обложены кирпичом. В сарае похрюкивали из темного закутка два курносых подсвинка; корову тетка Полина угнала, наверное, пасти.

Но больше всего Юрку заинтересовали два дерева-великана, что росли позади хаты. Он подошел к ним поближе и чуть не наступил… на орех. В двух шагах увидал второй. Настоящие орехи! До войны мать однажды привозила такие. Подарила она тогда Юрке и блестящий молоточек на тонкой рукоятке с узором, — орехи разбивать. А раскалывать их было жалко: нравилось играть ими. Юрка думал, что орехи растут в далеких краях, где плещется синее море и никогда не бывает зимы. И неожиданно — нашел их в Раздольном, во дворе дядьки Трофима Сладкомеда. Неужели они упали с этих деревьев? Ну и чудеса! Задрав голову, Юрка стал разглядывать каждый лист на деревьях. Вон они! Один, два, три… шесть, семь. Ишь, притаились в зеленых рубашках. Но как их достать?.. За сараем, из кучи хлама, выбрал короткую палку. Летела она послушно, — два ореха сбил. Да вдруг — неудача: палка застряла среди веток. Попробовал швырять камнями — все мимо. К тому же камни часто падали на крышу и гремели по черепице. А что, если залезть на дерево? Тогда уж ни один орех не скроется.

К задней стенке хаты лепилась невысокая пристройка — что-то вроде кладовки. Влезть на нее ничего не стоило: дверь открыл — и лестницы не надо. Оттуда Юрка вскарабкался на крышу, потом по ветке — на дерево и почувствовал себя победителем. Правда, и здесь отыскивать орехи оказалось не так просто, как он думал, доставать на концах веток — не безопасно, а самое обидное — было их очень мало.

Чтобы добраться до соседнего дерева, Юрка опять спустился на крышу.

— А ну слазь, выродок! — загремел снизу грозный голос дядьки Трофима.

Юрка чуть не свалился с крыши.

— Слазь, кажу, оборванец поганый! Якая лихоманка тебя туды занесла? Хто послал?

— Ни… кто, — едва пошевелил Юрка губами. — Тут… орехи.

— Я тебе дам — орехи! Пусти свинью в хату, так она и на голову сядет. Слазь, бо за ноги стяну! — топнул Сладкомед сапогом и выматюкался.

Юрка начал слазить, но увидел, что дядька снимает широкий ремень, а лицо его стало свирепым. Этот не сжалится, будет бить по чем попало, и на защиту позвать некого.

— Не слезу, — сказал Юрка.

Сладкомед понял свою оплошность и быстро застегнул ремень.

— Слазь, бить не буду.

Не поверил Юрка ему, — обдурит.

— Мамка придет — слезу. А без нее — нет.

— Ах ты, падло, и мать твоя сука! — заорал Сладкомед. — Принесло вас, голодранцев, на мою голову… Зараз я тебе, растуды твою!..

Он приволок из сарая лестницу, вооружился граблями, но достать Юрку не мог: тот спрятался за трубу.

— Побьешь черепицу — шею сверну! — Сладкомед опять заматюкался. — Слазь, поки не поздно!

Выслуживаясь перед хозяином, на Юрку зло загавкал Пират.

Куда тут было деться? Сладкомед так разъярился, что все равно стащил бы Юрку с крыши и выместил злобу на его спине. Но во двор вбежала мать.

— Юра, ты почему там?

— От, полюбуйся на своего выродка! — замахал перед нею кулаками Сладкомед. — Куды его, черта, занесло, га? Шо ему там надо?

— Ну-ка, сюда. Быстренько. — Мать придержала лестницу, подождала, когда Юрка слезет, и строго спросила: — Ты что там делал?

— Орехи рвал.

— На крыше?

— Нет, на дереве.

— Кто тебе разрешил?

— Яка там собака ему разрешала, — не стоял на месте Сладкомед; он был багровей, чем после самогонки, глаза выпучил, и если бы не мать, кулака не пожалел.

Мать попела Юрку в хату. Сладкомед пыхтел сзади, выговаривал:

— Наплодют оглоедов, потом таскаются с ними по дворам.

И как только вошли в кухню, он толкнул Юрку пятерней в затылок. Юрка упал. Орехи покатились по полу.

— Не смейте! — вскрикнула мать. — Как вам не стыдно, дядя Трофим?.. Я сама накажу, а вы… не имеете права его бить. Он еще не сирота. И полицейские порядки кончились! Ясно вам или нет?

Мать заплакала. Она усадила Юрку на кушетку, обняла.

— Ничего, сынок, ничего… Мы уйдем отсюда. Сейчас же уйдем.

— Дуже сердобольная, — почесал Сладкомед о зад ладонь. — Заохала! Их ще не так надо учить.

— Как вам не стыдно!

— Стыд у брюхо не покладешь.

— Вы не человек, а… полицай.

— Хто-о?! — вызверился Сладкомед. — Як ты сказала?

— Как слышали.

— Геть из моей хаты! Шоб седня ноги твоей тут не було… и твоего выродка. Ач, неблагодарная!

— Не кричите, — встала мать. — Мы уйдем. Не объедим вас, не бойтесь. Хлеба вашего нам не надо… Как вы смеете руки распускать? Сразу бы все и сказали…

— От и сказал!

— Спасибо. Повторять не нужно.

Сладкомед раздавил чоботом орех, что попал ему под ноги, другой пнул и — хлопнул дверью.

Собирать им было нечего: узлы лежали в сенях неразвязанными. Взяли — да и побрели прочь отсюда.

За калиткой их окликнула тетка Полина, — она вела корову на веревке:

— Куды це вы, Люда? Що такое случилося?

— Ничего, тетя Поля… так, — не призналась мать. — Мы пойдем.

— Обиделась, може? Ну скажи.

— Трофима Петровича спросите.

— Так я и знала! Що он тебе наговорил?.. Та не расстраивайся, плюнь. Он сроду такой… Вернися, идем у хату. Ну возьму я его в работу!.. Вертайтеся, кажу.

Они не вернулись. Но куда идут — не знали. Юрке было больно видеть слезы на глазах матери и стыдно перед нею. Это же он во всем виноват. Не полез бы за орехами — ничего бы не случилось. И вот они опять — бездомные.

Женщина им повстречалась. Мать спросила ее:

— До конюшни далеко?

— Чого ж далеко? Ондечки вона, конюшня. А вы до кого?

— К Черноштану.

— Мосею Савичу? Там вин, там.

Три мужика мирно посиживали на пустынном подворье. Те же худые лошаденки дремали в упряжке. Их прихода дед Мосей как будто ожидал:

— Погостили? От и добре. Ну як оно — сало у Сладкомеда? Смачное?

— Мосей Савич, вы говорили… — начала мать.

— Що говорив, не забуваю, — подтвердил дед. — Куды поедем?

— Боюсь и загадывать, — сказала мать. — Может, вы посоветуете?

— Понимаю.

Дед Черноштан положил их вещи на подводу. Пошел к мужикам, о чем-то с ними перетолковал и стал отвязывать вожжи.

— Надумал. Отвезу я вас до моей невестки, Феклы. Детей у нее нема, хата теплая, сам стены клал, а баба она дружная — пустит. На том краю живет наша Фекла, поехали… Ну, просыпайся, инвалиды! — подхлестнул он лошадей.

По дороге дед Мосей сочувствовал своим пассажирам:

— Маловато гостили. Що так?

— Уезжать они собираются, — сказала мать. — Трофим Петрович хату продает.

— А не спросила, чого продает?

— Надоело, говорит, тут жить.

— Он як! — привстал на доске-сиденье дед Мосей. — Не слухай, брешет. За свою шкуру боится, от и тикает к черту на кулички. С немцами он тут сплясался, теперь боится, як бы що не выплыло та не прибрали его за такие дела. С глаз людских тикает. Потом простят, забудут.

Мать не поверила:

— Не может быть! У него же сыновья в армии.

— Бувае… Дрожал, що скотину заберут, хату спалят, — от и годил им тайно. Думаешь, задарма ему корову, свиней оставили, ни одного курчонка не тронули?.. Теперь и не знае, куды скрыться. Та зраду[10] от людей не сховаешь. Вылезет она.

Юрка вспомнил злобное лицо Сладкомеда. Вот почему он так сбесился, когда мать назвала его полицаем.

— Он предатель, мам?

Мать промолчала.

— Гей, инвалиды мои, небора́ки![11] — безобидно помахал кнутиком дед Мосей, понукая лошадей.


На другую неделю их житья у Черноштановой невестки, тетки Феклы, Юрку с матерью проведала Сладкомедиха: пришла вину перед ними загладить. Принесла в мешке с полведра пшена, полоску толстого сала, пару живых цыплят и большой желтый гарбуз. Мать не хотела ничего брать, но тетка Полина взмолилась:

— Возьми, Люда, от чистого сердца даю… Не держи на меня обиду. Останний раз бачимся с тобой на ций земле… Все распродал мой куркуль. Еду, як у пропасть, як на каторгу. А що сынам буду говорить, и не знаю. — Она вытирала слезы уголком платка. — Помирать все одно сюды приеду, где родилася.

Мать успокаивала ее:

— Обживетесь и там. Глядишь, и не хуже будет.

— Мой дурило знаешь напоследок що утворил? — Тетка Полина перестала всхлипывать. — Срубал обы́два ореха.

— Срубил! — поразился Юрка.

— Взял соки́ру та й срубил. Заставлял, щоб я с ним пилила. Рука моя не поднялася. Так он — сокирою. От нелюдь!

— Но зачем срубил?

— Хотел за них отдельно гроши взять, а той дядько, що хату купил, отказался. Тоди он срубил. Вроде, столяр со станции обещался купить. На доски. Зробит из наших орехов меблю дуже красную…

Куда потом они уехали, Сладкомед никому не сказал. Мебельщика со станции он так и не дождался. Ореховые бревна остались лежать во дворе. Новый хозяин распилил их на дрова.


— Ну шо, козак? — прервал Трифон молчание. — Чего задумался, примолк?

— Да так…

— Места узнаешь?

— Конечно. Все тут осталось, как было. Те же балки, поля, терники.

— Степ — он всегда одинаковый. Наверно, и сто лет назад был такой… Счас уже в Раздольное прикатим. Тебя сразу до Феклы Черноштанихи подвезти? Или на ферму? У них как раз обедняя дойка начинается. Там и застанешь Татьяну.

— Давай к тетке Фекле, — сказал Юрка. — На ферме никто меня не ждет.

— Не знает, вот и не ждет. А знала б, так, может, уже навстречу бежала, по этой дороге.

— Выдумаешь тоже… К тетке поехали. Больше некуда.

— Гляди сам, как лучше. Мне туда, сюда подвернуть — одинаково, пустяк делов. Мотор тянет.

Еще один подъем — и за ним открылась ближняя окраина Раздольного и первая для Юрки, главная примета этого большого села — старый деревянный ветряк чуть на отшибе, с краю просторного выгона, по-здешнему — млын. Прямо от него идти — как раз к тетке Фекле попадешь. Неподалеку и Таня живет — на квартире у чужой бабки.

— Скажи, — не поворачивая к Трифону лица, спросил Юрка, — а как теперь Танина фамилия?

— Ты это шо? — удивленно глянул на него Трифон. — От бражки? Так вроде и выпил — почти ничего, воробьиную норму… Какое ж у ей будет фамилие? От рождения — Непорада. Или забыл?

— То по отцу было. А как теперь, по мужу?

— Опять новости, чесать тебе гриву! — Трифон даже сбавил скорость. — Какому мужу? Тебе приснилося? Когда? В поезде твоем чи раньше, в казарме?.. Ну ты даешь! Нема у ей никакого мужика. Одна она.

— Как… одна? — поперхнулся Юрка.

— А так. Одна, как тополя в степу.

— Она же мне писала, что замужем и что… у нее ребенок.

— Точно, пацан есть. А мужика не было и нету. Так себе, гулящий козел навязался. Окрутил тут ее один ловкач. Командировочный, из городских. На уборку их к нам присылали. Ну он Таньку и приглядел. Потом и приголубил… Поверила ему, дура, а он — тю-тю, и с концом. И стала наша Танька матерью-одиночкой. Ни жена, ни вдова.

— Ты это… правда? — смешался Юрка.

— А чего б я тебе брехал? Какая мне с того радость? Так все и было. Ничего не прибавляю. Ты шо — про это не знал?

— Не знал… честное слово.

— Эге-е. А мы с жинкой решили — все знаешь. И молчали, шоб не подумал — вроде собираемся Таньку страмить.

— Да что ты. Она даже не намекнула, что одна с ребенком. Написала: замужем… и отвечать на мои письма не будет. Больше я и не набивался.

— Ясное дело. Как про такое напишешь? Тут девку надо понимать. Легко ей, думаешь?

— Теперь-то я понимаю, — выдавил из себя Юрка. — Все понимаю.

— Пора, — многозначительно ухмыльнулся Трифон. — Уже не маленький.

— Ну и как же она теперь?

— Как все матери-одиночки. Беду́ет. Кто теперь возьмет ее с таким «приданым»? И без них, без покрыток, девок хватает… Вот ты бы такую взял? Только честно.

Подумав, Юрка ответил:

— Не знаю… Наперед не загадаешь.

Они проехали приметную развилину, у которой стоял памятник героям минувшей войны. Невысокий бетонный пьедестал поднял среди полей — в пилотке, плащ-палатке и в сапогах, с автоматом на груди — солдата-пехотинца: таких за эти годы много встало по селам, в городских скверах и на площадях, при дорогах и на степных, опаленных огнем, изрытых снарядами курганах. От развилки один проселок уходил влево, в направлении церковной колокольни, которая примыкала к центру села; другой устремился прямо, к ветряку, сюда и порулил Трифон.

— Останови здесь, будь другом, — попросил Юрка.

— Для чего?

— Выгружаться буду.

— От тебе здрасьте, надумал. Сиди, не ерзай. Доедем до самой Феклиной хаты. Там и распрощаемся.

— Хочу пешком пройти. Спасибо, что и сюда довез. Тут уже — два шага ходу… Останови, Трифон, — все же не изменил намерения Юрка.

Вышли. Постояли на дороге. Ни тот, ни другой не верил, что сейчас они должны расстаться всерьез, надолго, если не на все оставшиеся прожить годы. Ни тот, ни другой не хотел ускорить расставание… Было тихо кругом. Пели степные птицы. В молодых травах и хлебах шумел ветер.

— Ну, Юрко, — искренне сожалея, что разлука неизбежна, вздохнул Трифон, — дай обниму… Бывай здоров, землячок. Счастливо. Шоб у тебя все было как след. Устраивайся, где надумаешь. Мужик ты с понятием, и вижу — не боишься работы. Тебя примут везде. Так шо — устраивайся как след.

— Спасибо, Трифон. Постараюсь. Все будет нормально.

— И нас не забывай. Черкни когда две строчки, не ленись. Може, в гости когда завернешь. Будем радые с Нюркой. В Сибирь заберешься или там куды — Устиновку нашу не забывай.

— Скажешь тоже. Как же я ее могу забыть? Разве — когда память совсем отшибет.

— И я думаю — не забудешь. Ты не такой мужик… Ну, чесать тебе гриву, — топай. Та не сбейся с дороги, не заплутай.

— Не бойся, не заплутаю, — легко подбросил Юрка вещмешок.

— А я — к дочкам, — еще на мгновение задержал его Трифон. — Гостинцы отдам, узнаю, как школу кончают, побуду с ними трошки — и сразу назад.

— Привет им от меня. Не знают они такого дядьку, да все равно передай. Пусть растут. Может, на свадьбу к себе пригласят. Я не откажусь.

— Об чем речь! Найдем тебя везде. Напишем. Только шобы — без брешешь. Понял?

Юрка подождал, когда Трифон сядет в кабину, развернет машинешку, помахал ему, проводил взглядом «горбунка», пока тот не скрылся в ложбине, за чистыми посевами суданки… но сдвинуться с места не мог. Будто дорогу забыл, потерял такой приметный ориентир — ветряк на выгоне. То, что минуту назад сказал Трифон, совершенно Юрку ошеломило: так значит — о н а  не замужем! И никогда не была. Это она просто выдумала, наговорила на себя, чтобы скрыть происшедшее с нею на самом деле, не выдать свой позор и свое несчастье, спрятать их в себе если не от всех людских глаз, то хотя бы от Юрки. Зачем она это сделала… Так было, конечно, проще и убедительней объяснить, втолковать Юрке, почему она не может не только встретиться с ним после его службы, но даже письма ему писать. Замужем — и этим все сказано. Замужем — и точка. Судьба решилась единожды и — навсегда, изменить ничего невозможно. Тут уж он не смеет ни просить о чем-то, ни убеждать ее, ни надеяться на какую-то перемену завтра или вообще когда-нибудь. Нету для этого ни малейшего, самого зыбкого основания. А коль нет его, нет никакого просвета впереди и все уже в прошлом, то и не к чему им ни встречаться, ни даже напоминать о себе друг другу.

Прямо среди дороги Юрка поставил ребром чемодан, присел на него. Закурил. Несколько раз глубоко затянулся… Нет, не сиделось. Он встал, посмотрел на шлях, которым Трифон уехал, на каменного сурового солдата, повернулся к ветряку, подхватил свою ношу и пошел. Пошел все быстрее, стараясь преодолеть, утихомирить охватившее его смятение… И все-таки зачем она это сделала? Потому что не могла перебороть стыд, свою вину перед ним? Уверовала — может, по опыту других, — что он ей никогда эту вину не простит? Сочла пожизненным унижением для себя, непоправимой обидой и оскорблением для него — явиться к нему  т а к о й, после того, как принадлежала другому? Конечно, ей было больно и горько все это передумать, осознать, решить. Но так Таня, видимо, наказала себя, безжалостно вынесла приговор: она не достойна Юрки, вместе им никогда не быть… Ну, а сам он как считает? Права ли она в своем решении, в таком приговоре или нет?..

Мимо ветряка — старого четырехкрылого млына, который когда-то ворочал каменные жернова, перемолол за свой век тысячи чува́лов[12] зерна, снабжая мукой больше половины села, потому что второй, на другом краю, был поменьше и послабее, — Юрка пройти не мог. Возле ветряка, на приподнятой обширной пустоши, он провел столько незабываемых дней — и один, и с пацанвой. Здесь всегда было излюбленное, самое привольное место ребячьих шумных сборищ, мелких потасовок, игр в лапту, гуси-лебеди и в догонялки, был удобный плацдарм для «сражений», отважных атак «наших» против «немцев». А то еще придумали забаву: один уцепится, как кошка, за крыло ветряка, остальные медленно, с подбадривающими выкриками, поворачивают маха, покуда отчаянная голова, залетев на воронью высоту, до самой крыши мельницы, не опускался гордым героем на целинную твердь, чтобы потом подбивать на этот же трюк других сорванцов. Так забавлялись те, кто постарше, но даже из них мало находилось «рисковых». У Юрки же на подобные опасные фокусы тогда и вовсе была кишка тонка: силенок в руках не хватит, со страха запляшут в глазах разноцветные метелики, хряпнешься оттуда — и косточек не соберешь. Не верил в себя Юрка, ни разу не насмелился прокатиться, взлететь на ребристом крыле, глянуть на землю с высоты. Удерживал от этого и Толю Мышкина. Они с ним часто бегали здесь. Через выгон, мимо ветряка Нина Сергеевна увезла Толю в город, и на свою улицу он больше не вернулся.

Юрка обошел, жалеючи оглядев «старика» со всех сторон, и сел на толстое, подбитое снизу гнилью бревно с поперечными пазами по краям и в середине, — то ли привезенное сюда для ремонта мельницы, то ли наоборот — вывернутое из ее утробы и брошенное без надобности. После оккупации, верно, ветряк починили, наладили, наново подогнали жернова, и какой-то срок он еще махал крылами, скрипел, тужился — годил селянам, как мог; но потом не устоял перед всемогущей электрической силой, хитромудрой да хваткой механикой, которая всюду проникла и утвердилась, все под себя подобрала, помол хлебца насущного — тоже; ветряк забросили, напрочь забыли, обрекли трухлеть и разваливаться на виду всего села, а при случае, пуще всего — городским гостям, показывали, должно быть, как последний обломок старого, навсегда ушедшего времени, оставшийся на преображенной колхозной деятельностью земле. И теперь он стоял обреченный вконец — дряхлый и жалкий, с проломанными боками, выбитыми перепонками крыльев, дырявой кровлей, и единственно чем еще служил — так это пристанищем галкам и воробьям: по щелям, дырам, нишам они доверчиво выводили бог знает какое по счету потомство. Птичий грай не смолкал и над, и под железной шапкой ветряка, и это делало его живым еще и кому-то нужным.

Отсюда, от мельницы, Юрке стала видна ферма за селом, на сухих буграх. Там сейчас Таня или нет? Может, уже и дойку закончила. Не убежала бы куда по житейским делам. Где ее тогда искать?.. На ферму он, конечно, не сунется, а то стыдно ей будет перед подругами. И те подумают: глянь-ка; еще один ухажер явился. Он лучше тетку Феклу попросит, чтобы пошла и предупредила Таню, известила о его приезде. Хорошо, если бы Таня пришла прямо в хату тетки Феклы, там бы они и встретились, поговорили. Если, конечно, она захочет с ним поговорить. Допустим — придет. И чем же он ее встретит? Чем обрадует? Что сможет изменить в ее жизни, судьбе? Готов ли вообще к тому, чтобы что-то изменить?.. Впрочем — нечего тут гадать. Еще неведомо, как Таня отнесется к его появлению. Возможно, замкнется совсем, когда узнает, что ему известна неправда о ее замужестве.

Юрка опять закурил. Прислушался к близким голосам села: бодрой перекличке петухов, ленивому лаю дворняжек, обиженному мычанию телят, привязанных пастись на зеленом выгоне, постукиванию тракторного двигателя… Но кури не кури, сомневайся или нет, — посиживать возле млына некогда, надо идти. Он ведь так часто вспоминал Раздольное, так стремился к нему, — и вот оно рядом. Двое суток назад расстояние до него из-за Днепра представлялось огромным, почти непреодолимым, — и вот село перед ним. И Таня тоже совсем рядом: вон краснеет на солнце черепичная крыша ее фермы. Только пойди, позови — и Таня выйдет к нему… Так чего же растерялся, оробел, заранее нос повесил? Еще не видел ее, не слышал, в глаза ей не глянул, а уже запутался, увяз в разных домыслах да догадках.

Юрка решительно поднялся, достал из чемодана завернутую в газету суконку, для пущего парада потер и без того начищенные, еще у Трифона во дворе надраенные сапоги и заторопился в село.

Внешне хату тетки Феклы он бы, наверное, через столько лет не узнал: они же очень похожи — крытые камышом и соломой, иногда черепицей — мазанки, одинаково побеленные и, точно сестры в поясках, одинаково подведенные понизу синькой или просто сажей. Но если можно спутать крыши, колодцы, загаты, подзабыть какие-то своеобразные приметы двора, то камень из палисадника Черноштанихи Юрка отличил бы, кажется, от целой тысячи таких же глыб.

Он горбился на прежнем месте, в правом, если смотреть с улицы, углу палисада, — тот серый корявый камень, на твердющем лбу которого гахнул взрыватель с немецкого снаряда и ранил друга Тольку. Юрка подошел к загате… и от воспоминания зазвенело в ушах.

Двор был пуст, а хата закрыта, — шутейно закрыта, от честных людей, нежданного вихря и пронырливых кур. Дверную накладку — вместо замка — держала короткая деревянная тычка — знак доверия к любому пришельцу и того, что хозяйка отлучилась недалеко и ненадолго, сейчас вернется. Она могла пойти к соседке или на нижний, поливной огород. Речки в Раздольном не было, но зато по долине, вбирая в себя талые и дождевые воды, протянулся длинный и глубокий ставок, с весны до самых морозов осажденный табунами людских, не колхозных, уток и гусей. Вблизи ставка все, кому сподручно и не в тягость, садили помидоры, огурцы, капусту, перец, баклажаны-синенькие, прочую зелень. Были там и теткины грядки… Юрка устроился под старой шелковицей, на маленькой козлоногой скамейке — на такой, помнил он, тетка Фекла доила корову, — и стал ждать. Заметил: чего-то не хватает во дворе. Вспомнил — не хватало голубей. Они большой пестрой стаей жили раньше на чердаке; Юрка любил кормить их просом.

Он ждал недолго. Снизу, от ставка, на узкой огородной стежке появилась невысоконькая присутуленная старушка с ведерком на согнутой руке. Увидела чужого во дворе — и приостановилась. Потом пошла медленней, не то в удивлении, не то в предчувствии чего-то приглядываясь к солдату. Поставила возле колодца ведро, разогнулась, положив руку на поясницу; теперь уже сблизка посмотрела на гостя, подошла к нему и сказала сердечно:

— Доброго здоровья, сынок.

— День добрый, — Юрка встал, подтянулся; перед ним была тетка Фекла — только утратившая прежнюю живость, прежде завидную свежесть моложавых тугих щек, морщинистая и усохшая вся.

Она поправила серый платок на голове, пригладила спереди, слегка отряхнула байковую, с подстежкой, безрукавку, одетую поверх коричневой кофты, и, перебирая, видно, в памяти одну догадку за другой, уставилась в лицо солдату:

— Ты до нас… до меня, сынок?

— Да, к вам, тетя Фекла.

— Он, шо! Та это ж ты, Юра?.. Теперь токо признала. Ая-я-а-а, — закачалась она. — То ты вже такой стал? Сколько ж то лет, сколько лет пролетело, господи праведный! Ая-я-а. Теперь бачу — и на карточке, шо мне прислал, ты точно такой. Разглядела, старая… Ну здравствуй, гостек дорогой. Та чего ж мы тут стоим, серед двора? Идем до хаты, идем, Юрик. — Взяла его под руку и заговорила живо: — А я телятке своему косила пойло с молочком. На низу телятко у меня, в береге привязанное. Назад иду себе, дывлюся — хто ж то сидит у моем дворе? Кого дожидается солдат? Заблукал, нечайно зашел чи шо? А то — ты. Николы б не подумала. От радость!

Через кухню она провела Юрку в прохладную, старательно прибранную светлицу, в которой стояла кровать под розовым покрывалом (на ней-то и спал когда-то Юрка), клеенчатый диван (раньше его не было), одежный шкаф с поцарапанным зеркалом в половину дверцы и посередине — круглый стол, накрытый льняной скатеркой. Ни иконы, ни лампады в углу не было, — божница пустовала. Тетка Фекла заметила, как задержался на этом месте Юркин взгляд, и немедля призналась:

— Ага, нету у меня боженьки. Разверилася я в нашем господе. Молилася, молилася ему всю жись. А он — шо зо мной сделал? Детей мне не дал, поиздевался. Через войну и мужа забрал, одну на свете оставил. Колы мой Иван вернулся с фронту весь переконтуженный, год промучился, горечко мое, и вмер… я и разверилась совсем. Отнесла икону в церкву, отдала попу и больше туды не хожу. Дурницы то все, брехня одна… прости шо и скажешь. — Она пододвинула Юрка бледно-желтый тяжелый стул — грубоватое, без претензий, но завидно долговечное изделие местного плотника-самоучки, потерла сиденье рукавом кофты. — Так звидкиля ж ты, сынок? Як сюды попал, в наши края?.. От не ждала, от николы б не подумала… Ну, рассказуй, Юрик, слухаю. — И опустилась на скрипучий диван.

…Когда переговорили обо всем, что хотела тетка Фекла узнать от солдата, когда она тихой, сдержанной слезой помянула Юркину мать, заодно — и мужа, а свекра — Мосея Черноштана, который умер пять лет назад; когда потом и сама выговорилась, без утайки пожаловалась на одиночество, бесконечные хвори-напасти и на то, что давно не знает, зачем, ради чего живет, копошится на этом свете, — Юрка спросил:

— А Нина Сергеевна, мать Толи Мышкина, так больше и не приезжала в село?

— Не, сынок, не приезжала. Чего теперь ей тут?

— Ну… может, пишет кому-нибудь, старым знакомым или родственникам. Мне бы адрес ее узнать. Я бы тогда Толю разыскал, списался с ним. Не поможете мне?

— Чи пишет она кому — не знаю. Он де тебе можут сказать — на нашей поште. Надо пойти спросить у девчат. Они ж там конверты кажный день разбирают и разносят, бачут, хто кому листы шлет. А одним заходом… Э-э-э, шо ж я молчу, не говорю тебе такую новину? Та ты знаешь, хто вернулся, опять приехал в село? Родич твой, Сладкомед, от хто.

— Что вы, тетя Фекла, — отмахнулся Юрка. — Ну какой он мне родич? Так, через дорогу навприсядку родич, как Тарапунька говорит. Артист, комик есть такой в Киеве. Не слыхали по радио?

— Ладно, хай не родич. Так от, все ж таки приехал дядько Сладкомед.

— Он в Среднюю Азию уезжал?

— Ага, туды, ты ж помнишь. Та Сладкомедиха пилила его, пилила, поки опять не перетянула сюды, на родину. Не захотела, шоб там ее поховали.

— Она умерла?

— Не, живая, слава богу. Хворает, сердешная, скрипит круглый год, вроде меня. Та ничого, поки тянет! Старенькая совсем стала… Зайдешь, проведаешь?

— А как же это Сладкомед не побоялся сюда возвратиться? — высказал Юрка недоумение. — У него ж тут, говорили, с немцами были темные делишки. Верно это?

— Говорили про то люди, а доказать нихто не мог… И Сладкомед — не простак. Он сперва на разведку приезжал. Кого надо — обошел, с кем надо — чарку выпил. Все пронюхал. Узнал, шо нияких документов про него нема. А слова, оно ж ясно, у дело не подошьешь. Та и не осталося никого, хто б мог про Сладкомеда и про немцев точно подтвердить. Наш дед Черноштан был последний. Он бачил не раз, як Сладкомед вечерами выходил то от коменданта, то из полиции. Нема вже и нашего деда… Про все узнал Сладкомед, от и не побоялся переехать. Уже три года тут хозяйнует. Силы ще у него, як у бугая. Такую домину себе отгрохал. Пойдешь — побачишь.

— А чего мне туда ходить? Что я у них забыл? Как нас тогда дядько Трофим с матерью встретил, я хорошо помню. Не думаю, что и теперь обрадуется… Пускай себе живут.

— Гляди сам. Я ж не заставляю. Просто сказала тебе, та и все.

— Вы лучше скажите мне, тетя Фекла, — от волнения Юрка заходил по комнате, — где я сейчас могу увидеть… найти Таню.

— Непораду? Нашу Танечку? — с лаской в голосе спросила Черноштаниха. — А шо ее шукать? На ферме она. Доить. Прямо туды шагай — и встренешь.

— Туда — надо ли? Как-то неудобно. Еще подумают — женихаться пришел.

— А и то — доброе дело? Чого ж ей не заиметь жениха? Хорошего — давно пора. Сколько ж она будет одна горе мыкать? Хватит, шо нас война вдовами пооставляла.

— Разве Таня… не замужем? — все еще не верил Юрка.

— Якой там замуж! Одинешенькая. Сама сыночка растит. Случилося так. Подманул тут ее… городской дармограй, колом бы его отходить по спиняке. От и живет одна, с пацанишкой. Ухажеров отшивает всех до одного. На пушешный выстрел не подпускает. Строгая она у нас дивчина, серьезная. И добрая душа. Добрей и не знаю. Прибежит, посидит, побалакаем — ото и вся радость у меня… Так не пойдешь на ферму? Духу не хватает? От так парубок. Ну добре, я ее покличу, а ты нас дожди тут. Чи, може, сперва пообедаем?

— Потом. Я не голодный. Обед никуда не убежит.

— Можно и потом, раз не голодный, — не настаивала тетка Фекла. — Тоди я пошла. Не скучай, я не задержуся. Если Таня подоила, управилася, то мы зараз и прийдем.

Во дворе она, Юрка видел в окно, взяла клюку — обороняться от собак — и, закинув одну руку за спину, проворно заковыляла по улице.

Юрка остался в хате один. И все напомнило ему мать, их квартирантское житье у тетки Феклы; казалось — он мог бы сейчас восстановить все события тех дней, которые неожиданно снова так близко подступили к нему… Он вышел в кухню, остановился у стола, против окна. Столько раз они сидели с матерью за этим столом, столько тут провели вечеров. Славные, памятные сердцу то были вечера. Но здесь Юрка пережил и самую большую обиду от матери. Первую за всю войну и — последнюю.


…И он убежал в степь, чтобы никогда не вернуться. Зачем возвращаться? Кому он здесь нужен? Никого у него нет. Уйдет куда глаза глядят, но чужим людям и матери о себе даже не напомнит. Пусть живет одна. С ним — только хлопоты да заботы: корми, пои, одевай. Видать, за три военные зимы он стал ей в тягость, потому она так редко бывает веселой, а сегодня ни за что побила его. Не виноват он, а она побила.

Он же голубя не убивал. Это Витька Ватажок убил. Юрка сидел на завалинке и лепил глиняных птиц, а Витька вел мимо, улицей, свою ватагу — человек восемь. Сам он был маленький, невзрачный, глядел исподлобья, голова вперед — будто намеревается боднуть, кулаки прятал в карманах перешитых солдатских штанов. Дружки были и выше его, и посильней, но он командовал ими, и вся улица Витьку боялась.

— Ты! — зыркнул на Юрку Ватажок. — Неси табаку.

Юрка ему не ответил, — скорей отвяжется.

Но Витька не уходил. Ватага выжидающе топталась позади него. Они всегда так: лишь бы к чему прицепиться. Потом нашкодят — и деру.

— Ты шо — глухой? Тащи махры. Курить охота.

Он знал, что тут курить некому: нет в теткиной хате мужиков. А все равно требовал. Юрка промолчал и на этот раз.

— Хлопцы, — хмыкнул Витька. — Он або глухой, або переляканный. Колька, переведи ему, шо я сказал.

Толстощекий, неповоротливый Колька был трусоват, сторонился на улице каждого кутенка, но перед Витькой хвастливо хорохорился.

— Тебе говорят — самосаду тащи, — повелительно распорядился Колька, будто Юрка ему слуга какой. — Витек хочет курить.

— Где я вам возьму?

— Найди, — вымогал Колька. — В хате пошукай.

— У тетки Феклы ще довоенные запасы есть, — скалил зубы Витька.

— А чего заритесь на чужое добро? Думаете, если хозяин на войне, так можно каждому тут распоряжаться? Не буду шукать, — сказал Юрка. — Хоть бы и нашел — не дам. На чужое рот не разевайте.

— Видали его? — Витька цвыкнул через плечо.

— Жлоб, — угождал Колька Ватажку. — Чужого ему жалко, га? Жлоб ты, вот хто. Мы это тебе припомним.

Сам бы Колька не насмелился и одной ногой ступить во двор, но сейчас онбыл с Витькиной ватагой, дома у тетки — никого, и Колька нагловато подошел к завалинке.

— Месишь? Давай-давай меси. Пацаны, гля на него — чертиков налепил. Продавать будешь?

— Не твое дело, — заслонил Юрка глиняных птиц: на листе фанеры сидела пара смирных голубей, чубатый удод, самодовольный гусак и тонкий журавль на ногах-лучинках.

— Не ховай, не съем, — надулся Колька. — Дай глянуть.

И только Юрка убрал руки, как он пинком опрокинул фанеру… Птицы погибли. Не стало ни удода, ни журавля, ни голубей. На земле валялись безобразные комья глины.

— Лови, бо улетят! — взбрыкнул Колька.

Ватага загоготала.

Юрка боялся зареветь от обиды, бессилия, но увидел у завалинки держак от лопаты, схватил его двумя руками и так шуганул Кольку, что тот пулей вылетел на улицу. Огрызнулся оттуда:

— Ну ты, не дуже!

Свои же его обсмеяли:

— Тикаешь, как фриц от Сталинграда.

— Перестрену где — поговорим, — пригрозил Юрке Колька и швырнул в него осколком кирпича.

На крыше всполошились голуби. Их развел до войны муж тетки Феклы. Теперь у птиц не было хозяина, и жили они без присмотра, сами по себе: летали кормиться в поле, пили из луж и ставка, терпеливо высиживали птенцов, набивали зерном их ненасытные зобы, чтобы потом, когда птенцы вырастут, — драться с ними из-за еды, голубок и места для гнезда на чердаке.

— Так нету, говоришь, закурить? — Ватажок выдернул из кармана рогатку. — А може, найдешь? Ну… считаю до трех.

Он целился будто бы в Юрку. Но чугунка звякнула по черепичной крыше. Другая шлепнула, впилась во что-то мягкое. Мальчишки вдруг побежали. Только Витька приотстал: пошел, словно ни в чем не бывало, руки в карманы.

И тут Юрка увидел, что на крыше, запрокинув голову, бьется сизый голубь. Стая шумно взметнулась и закружила над саами, а он беспорядочно бил крыльями, старался тоже взлететь и не мог. Слабея, он подсунулся с крыши и упал на землю. Юрка схватил его, стал поить водой, — у колодца стояла полная бочка. Но сизый не пил. Из его клюва Юрке на ладонь выкатилась теплая алая капля.

Отрывисто звякнуло стекло: кто-то из пацанов опять стрельнул чугункой и попал в кухонное окно. Верхнюю шибку рассекло трещинами.

Ну вот и доигрался — окно разбили! Что теперь будет? Придут мать и тетка Фекла домой, — что им сказать? А стекло где потом раздобыть?.. Юрка смочил сизому грудь, обмыл клюв и ранку на шее, но это уже было не нужно: голубь умер.

— Ага, убил голубку, убил?

Катька, соседкина дочка, вредина и ябеда, явилась как из-под земли.

— И не спрячешь, я все видела! — Она выглядывала из кустов и строила Юрке рожу, ехидно сложив дудочкой губы, — длинноволосая и растрепанная, как чучело.

— Что ты видела?

— А все, все. Как ты голубку из рогатки убил.

Юрка растерялся:

— Какой… рогатки?

— Простой, резиновой, какие у всех. Думаешь, не знаю?

— Ври больше. Нет у меня никакой рогатки.

— А вот есть, есть! — верещала Катька. — Мамке твоей все расскажу, и она тебя отлупит.

Спорить с нею было бесполезно.

— Ну и говори.

— И скажу. Вот будет тебе! — Катькины волосы метнулись по кустам, будто конский хвост.

И чего она была такая вредная? Совсем еще маленькая, а такая вредная. Про всех своих подружек тоже чего только не плела. Пойдет, наябедничает и скачет, радуется, если кого-то отстегали. Матери она скажет! Ну и пусть говорит. Так ей мать и поверит. Юрка сам все расскажет…

Колхозный птичник был далековато — за селом. Тетка Фекла и мать вместе работали. Они уходили из дому раненько, а возвращались после заката, когда куры сядут. Юрка уже привык: едва только серые, рябые, рыжие хозяйкины хохлатки перестанут скубтись в тесном сарайчике и задремлют на си́далах — жди своих домой. И он выбегал на дорогу, чтобы не прозевать, когда они покажутся посреди широкой улицы. С ними всегда лучше, спокойней, чем одному. Придут — станут рассказывать, кого сегодня видели, о чем толкуют в селе, что слышно с фронта. Приберут в хате, затопят плиту, сварят чего-нибудь вкусного — или вареников с картошкой, или молочных галушек. Потом тетка Фекла принесет из чулана подсолнуховых семечек, поджарит на большом жестяном листе, и они до ночи засидятся, вспоминая довоенную жизнь; под их тихие голоса Юрка уснет в закутке… А когда проснется, в хате уже не будет ни матери, ни тетки Феклы — они уйдут, оставив для него на столе несколько яиц, кусок хлеба и кружку молока, прикрытые тонким рушником.

Сегодняшнее ожидание было невеселым. Голубь — что? Голубям тетка Фекла счету не знала, и все они были для нее одинаковые. Она бы и не заметила, что сизый пропал. Вот за стекло, сколько не оправдывайся, она заругает, со свету сведет, потому что новую шибку взять негде, во всем селе не найдешь лишней стеклины или доски: война подмела. И матери будет стыдно. Квартиранты они, ни рубля не платят за постой, так еще и убыток от них… Ну ладно, он скажет, что это — Витька. Пойдут к тому домой, нажалуются. А мать у Витьки — злая-презлая. Начнет его колотить. Он вырвется, убежит из дому и неделю будете ночевать где попало, есть — у кого придется, пока бабка не разыщет беспризорника и не уговорит вернуться. Бабка всегда защищает Витьку и жалеет, но она уже старая, сгорбилась в три погибели, и если помрет — пропал Витька… Может, про него не говорить? Пусть уж Катьку слушают. Одну шишку заработать или две — какая разница?

Юрка смирился: будь что будет. Но чтобы Катька больше не следила за ним исподтишка, взял убитого голубя и ушел к ставку. Долго не мог придумать, как с птицей поступить. Наконец, высмотрел дупло у самых корней вербы и положил туда сизого: жаль было закапывать его в землю.

Над головой кто-то запищал… Прислушался — птенцы! Старая верба вся была дуплистая, внутри ее птицы свили гнездо. Юрка обошел вокруг дерева и не очень высоко, под кривой толстой веткой, разглядел продолговатое отверстие: там и был птичий дом. Да вот он, прилетел и хозяин дома — разнаряженный удод. Принес в длинном и тонком, как шило, клюве пучок червяков. Сел на соседнее дерево, топчется настороженно. Юрка отступил за куст бузины, и удод с лету нырнул в дупло. Опять в глубине дерева запищали птенцы.

Удод еще много раз прилетал к ним с полным клювом, и Юрка удивлялся, как трудяге не надоест мотаться туда-сюда, весь день выискивать, ловить разных букашек и таскать маленьким прожорам. А он-то сам успевает поесть? Юрка решил, что теперь часто будет приходить сюда и однажды увидит, как птенцы вылетят на волю. Потом они забудут это маленькое, незаметное дупло… Нехорошо, наверное, что в том же дереве, где живут удоды, будет лежать мертвая птица. Юрка забрал сизого из дупла, спрятал под кустом бузины и засыпал его травой.

Долго, без всякой цели, бродил он берегом ставка.

Была середина лета. Поспевали вишни. Юрка пошел в садок тетки Феклы, влез на крайнее высокое дерево — его макушка вся покраснела, — и увидел в их дворе дымок… Есть вишни ему расхотелось: надо было идти домой.

Тетка Фекла стирала во дворе. «Гыр, гыр, гыр», — сердито рычала под ее пухлыми кулаками ребристая доска. Черноштаниха сердито глянула на Юрку.

— Нахозяйновал тут?! — Цинковая доска гыркнула еще громче, мыльные хлопья взлетели над корытом.

Юрка понял: Катька им уже нажужжала, всего понаплела.

Мать была в хате, на кухонном столе месила тесто. Рядом стояла тарелка с вишнями: будут вареники. Юрка вошел. Мать продолжала месить. Он засмотрелся на ее проворные, красивые руки. Что бы она ни делала, все у нее получалось легко, быстро, будто само собой.

— Явился? — Мать катнула в муку белый тугой колобок и тупым краем ножа соскребла тесто с ладони. — Чего молчишь? Рассказывай.

— Про что?

— Тебе лучше знать.

— Это не я, — попробовал Юрка оправдаться.

— А кто же?

— Мальчишки шли по улице…

— Не выдумывай. — Мать взяла его за плечо, подвела к столу. — Не выдумывай, я все знаю.

— Катька сказала? Брешет она. Все брешет.

— Неважно, кто сказал. Отвечать тебе. Где рогатка?

Все-таки поверила Катьке! Что ж теперь объяснять и зачем?

— Нет у меня рогатки.

— Из чего стрелял?

— Я не стрелял.

В двери возникла хозяйка. Часто дыша, она вытирала фартуком лицо, — ростом не велика, но краснощекая, дородная. Нарочно пришла. Ждала, какое будет Юрке наказание.

— Не стрелял? Окно само разбилось? — допытывалась мать.

— Мальчишки это…

— Какие мальчишки? Откуда они, чьи? Говори.

И тут, чтобы не выдать Витьку, он сказал неправду:

— Не знаю… Наверно, с того берега.

— Не знаешь?! — Мать первый раз в жизни крикнула на него. — Тогда сам и стрелял, а никакие не мальчишки!

Тетка Фекла пыхтела, сердито распалялась. Молчаливым недовольством она как бы подталкивала мать: «Чего слова тратить? Заробил — отлупцуй. Другой раз помнить будет. Я б долго не разговаривала».

— А ну, где шкодливые руки?

Юрка положил руки на край стола.

— Последний раз спрашиваю: кто стрелял из рогатки?.. Правду бу́дешь говорить?

Перед Юркиными глазами задрожала тарелка с вишнями.

— Я… не стрелял.

— Вот тебе за голубей! Вот за стекло! — Мать дважды ударила его по пальцам деревянной рукояткой ножа. — Будешь правду говорить!

Юрка чуть не сбил с ног тетку Феклу. Кинулся со двора…

Пробежал выгон, миновал ветряк и только за бугром, где его никто не видел и не слышал, остановился. Взглянул на свои битые пальцы, и стало ему так обидно, так жалко себя, как еще не бывало никогда… За что она его побила? Он же не виноват. Почему она поверила Катьке, а не ему? И скорей — по рукам. Она бы, может, не ударила, если бы тетка Фекла его простила, но та и не думала прощать. Как же — пострадало ее добро! Ладно, пускай себе живут спокойно. Раз он им мешает — уйдет, куда глаза глядят, и больше не вернется.

И он пошел прочь от села. Ни дороги впереди, ни даже стежки какой. По одну сторону — ячменное поле, по другую — полынь да колючий бурьян.

Поле оборвалось у балки, размытой недавними ливнями. Дальше — все ему было незнакомо. Что за этой балкой, за холмами? Есть там село или хутор? Успеет ли он прийти туда до ночи?.. Оглянулся. Над буграми неподвижно маячило крыло млына — точно поднятая к небу рука.

Внезапно нахлынули голод и слабость. Он лег на склоне балки, под бугорком. Земля была теплая и вся пропахла полынью. И небо было теплое, доброе; высоко-высоко в недоступной безбрежности, розовые от закатных лучей, тянулись пушистые легкие облака, похожие на вереницы загадочных птиц, которые летят, летят, над землей неведомо куда, и людям не суждено узнать, что это за птицы, какие у них голоса и где их родина. Вот и он тоже не узнает. Даже если бы долго жил. Но он не хочет жить. Никого у него нет, никому он не нужен. Отец где-то воюет. Уже четвертый год он не с ними, и Юрка стал забывать его лицо. Может, и он Юрку давно забыл. Матери надоело тыняться по чужим хатам, Юрка ей — в обузу, оттого она его к побила… Раз так — тогда он освободит мать от ноши. Просто умрет, и все. Не встанет с этого места. Будет лежать, пока не умрет. Найдут его после или нет — все равно. Лучше бы не нашли. Ударят опять грозы над донецкой степью, поток унесет Юрку по балке в речку, и он исчезнет навеки. Мать поплачет сперва, а потом привыкнет, что его нет. Чужие — и не вспомнят, что он был. Кончится война, отец придет домой, у них с матерью еще сын родится, но это уже будет не Юрка, а кто-то другой, ему не известный, с кем он никогда не встретится и для кого Юркино имя останется как далекий, уходящий в забвение звук. Раньше Юрка мечтал: если немцы их не убьют и они с матерью переживут войну, то, когда вырастет, станет художником и нарисует сражения, бомбежки, беженцев на дорогах, подбитые машины и танки, спаленные хаты, села, восход солнца, и вербы по-над речкой, и степь, и эти поля, снова засеянные хлебом, и старый, обессиленный ветряк. Ничего этого не будет… Он закрыл глаза. Все угасло, провалилось в темноту. И Юрки тоже будто бы уже нет, а там, где он лежал, только трава колышется…

В ячменях звонким и чистым колокольцем ударил перепел. Издалека прилетела ответная песня, чуть погодя — другая… Смотри-ка — уцелели полевые певцы. Казалось — удирая, немцы всю землю вокруг измесили, выжгли, а они все-таки спаслись — эти маленькие беззащитные птицы. Юрка открыл глаза и слушал, как перекликаются перепела, провожая солнце. В небе угасал слабый след розовых облаков.

Ему почудилось — кто-то идет. Приподнялся… и самому себе не поверил: краем поля шел Витька Ватажок. Босой, руки в карманах, на плече котомка. Подошел к Юрке, уставился насмешливо:

— От кого ховаешься?

— Ни от кого, — приготовился Юрка дать отпор, если Ватажок полезет.

— Не бойсь, не трону.

— А я и не боюсь.

— Хто меня боится, тех я и луплю. А тебя не трону.

— Добрый какой стал. Иди, куда шел, не приставай.

— За тобой шел. Я ж у млыне сидел и видал, как ты в степ рванул. Дальше балки, думаю, не уйдет. — Витька бросил на землю котомку, прилег рядом с нею. — Ну, наклепал на меня?

— Кому?

— Та хоть кому. Моей матке або своей.

— Ничего я не говорил.

Витька недоверчиво покосился:

— Так на меня ж клепают все без разбору. Чия курка снеслась не в гнезде, а в огороде, уже кричат — Витька яйцо украл. Думал — и ты побежишь матке моей жалиться. Я загодя — у степ, на млын… Так сознавайся: ходил жалиться?

— Никому я не жалился.

— Ох ты! — привстал Витька. — Откуда такой смелый.

— От верблюда.

— Из-за меня тебе и влетело? Я догадался… Ну не журись. — Витька по-дружески ему подмигнул. — Перетерпим. — Он даже протянул руку, приглашая помириться.

Был он совсем не тот, что днем, когда вел по улице шалопутную ораву: не воинственный и задиристый без всякой причины, а свойский, неожиданно добрый.

— Ночевать где будем? — спросил он.

Юрка не собирался нигде ночевать. Он шел в степь, чтобы… Нет, не мог он сказать Витьке, куда шел и зачем.

— Эх ты, степовик. Сел серед белого свету — и ни туды, ни сюды. Так и околеть можно. Або с тоски, або с голодухи. — Витька подбросил котомку, поймал ее, вскочил. — Гайда, а то стемнеет.

— Куда?

— Та хоть куда. У млыне устроимся.

Они тихо, точно боясь неожиданной засады, подошли к ветряку; так же осторожно, чтобы не скрипели приступки, проникли в его нутро. Там была еще лестница — наверх. По ней забрались на тесную площадку с шаткими перилами. Постояли, привыкая к сумраку. В мельнице было хорошо, правда, — страшновато поначалу. Из всех углов пахло хлебом. Наверно, поэтому Витька сразу спросил:

— Есть хочешь?

— Давно, — признался Юрка.

— Садись. Будь как дома.

Он быстро растребушил котомку.

— Жуй. — И толкнул Юрке в одну руку теплый, в корявых пупырях, огурец, в другую — черствую краюху. — Эх ты, степовик. Хто ж из дому без харчей тикает? Я уже ученый. Меня не проведешь.

Пустую торбинку Витька свернул и спрятал в карман солдатских штанов: мол, еще пригодится.

Поели — и уже не такими смертельными казались недавние обиды, и не таким безысходным — этот длинный и горький день.

И все-таки он спросил Витьку:

— Зачем ты убил голубя?

Витька помолчал, как бы припоминая то, что случилось, и посмотрел виновато:

— Я не хотел. Нечайно вышло.

— Не хотел, а убил.

— Честно: я нечайно. Думал — не попаду, напугаю. С дуру взял да и попал. А тебе жалко? Он же не твой?

— И что, если не мой? Все равно — птица.

— А в окно — то не я, — сказал Витька. — То Колька, хмырь. Схватил он за это от меня по уху… Ты не обижайся, ладно?

Совсем стемнело. До непроглядной черноты сгустился мрак внутри ветряка. В углах, закоулках, провалах, — и внизу, и вверху — что-то шарудело, скреблось, бегало.

— Мыши, — успокоил Витька напарника.

На крыше ветряка раздался глухой протяжный вой. От него сделалось холодно и жутко.

— Сыч… Ух, у-у-ух! — Витька затопал, громко свистнул. — Тварюка замогильная. Покойника накличет. А може, нас пугал, шо мы его хату заняли… Улетел. Не люблю сычей.

— И я не люблю, — сказал Юрка.

Над площадкой, где они расположились, было небольшое окно в боковине ветряка. Витька долго смотрел из окна в темноту, потом позвал:

— Глянь-ка. — Немного подсадил Юрку. — Видишь?

Одинокий слабый огонек фонаря медленно плыл улицей.

— Тебя шукают по дворам, — решил Витька.

— А почему не тебя?

— Меня? — засмеялся Ватажок. — Будет она шукать. Та ей — хоть бы я скрозь землю провалился. Я ж ей мешаю. И она меня боится.

— Чего ей бояться?

— Того. Всю оккупацию с немцами гуляла.

— Как… гуляла?

— Обыкновенно, как гуляют. Не понимаешь — не спрашивай… И зараз гуляет. Ну вот. А я ж не слепой. Сказал: батька вернется — все ему расскажу. Она кричит: «Убью паразита! На одну ногу наступлю, за другую возьму и раздеру». Нехай попробует. Так я и поддамся. Батьку дожду, а там пойдет жизнь… Твой батька хто?

— Солдат.

— Не, до войны хто был?

— На заводе работал.

— А мой — тракторист. Мы с им на этих полях сеяли… Мне б только батьку дождаться! — Витька поглядывал в окошко. — Блукает огонек. По дворам ходят. Спрашивают, чи не видал хто беглеца. — И вдруг сказал настойчиво и рассудительно: — Иди, Юрка, до дому. Мамка твоя там разрывается, а ты тут сидишь. И все — из-за меня.

Юрка молчал. Витька подумал, что он боится, как бы еще не влетело, и сказал:

— Не бойся, за одну шкоду два раза не бьют.

— Я и не боюсь. А домой не пойду. То не мой дом.

— У сыча сторожувать будешь? А мать нехай горюет?.. Все, потух огонек, перестали шукать. Шо теперь она подумает? Куды хлопец делся?.. Удвох пойдем. Согласный? — убеждал Витька. — Не хочешь… Ну до нас пошли. В клуне переночуем, там тепло. Залезем — нихто и знать не будет. Гайда.

Не дожидаясь Юркиного согласия, он сцапал его за руку и потащил вниз по ступенькам. Где-то поблизости опять завыл сыч.

— Сгинь, тварюка! — сердито выкрикнул Витька.

Они почти бегом пересекли мокрый от росы выгон и пошли мимо темных дворов; ни в одном окне не было огня.

Витькина хата подальше, а тетки Феклы — вот она. И тут услыхали: кто-то плачет. Будто бы — в теткином палисаднике. Прижались к загате… Юрка сразу узнал, даже сквозь плач не мог не узнать: плакала мама. Плакала так же горько, как перед этим, на закате, в степи плакал Юрка… И он не вытерпел — крикнул:

— Мам, я пришел! Я живой, не плачь.

— Юра! — рванулся из темноты ее голос. — Где ж ты был? Я всю улицу обыскала.

— Мы в ветряке сидели, — сознался Витька.

— Так вы вдвоем были? Что же там делали?

— Ночевать хотели.

— Вот глупенькие. Там же страшно.

— Не дуже, — сказал Витька.

— Ну идемте в хату, — позвала мать обоих. — Вы же голодные.

Витька приотстал.

— Тетя Люда, не бейте Юрку. — Он не виноватый. То все я…

— Ничего, — сказала мать, — стекло тетке Фекле мы у кого-нибудь купим. А вы больше не устраивайте войну. Договорились?

В хате она зажгла керосинку, сняла марлю с молочного кувшина, приготовила стаканы.

— А где Витя?

Юрка обернулся. Правда, где же он? Только что стоял в сенях… Юрка выбежал за порог.

— Витек!

Не откликнулся…

— Ушел? — удивилась и пожалела мать. — Чудной какой-то. Ночь — а он убежал.

Она полила Юрке над ведром, чтобы умылся, усадила за стол и поставила перед ним белую миску, полную вареников с вишнями.

— Ешь. Заждались они тебя.

Юрка взял вареник, а укусить не мог: что-то застряло в горле — ну никак не продохнуть…

Мать заметила это. Она порывисто поцеловала его руки, обняла Юрку и крепко прижала к себе. До того крепко, что он слышал, как бьется ее сердце…

За окном притихла ночь. В другой половине хаты похрапывала тетка Фекла. И так хорошо было, — что уже ночь, кругом никого, нет, никто их не видит, и они сейчас — одни на всем свете.


Вернулась тетка Фекла без Тани. И пока она шаркала черевиками под окнами и в сенях, Юрка успел подумать: или не застала, не нашла ее, или Таня, узнав зачем зовут, отказалась идти. Но тетка Фекла улыбалась, довольная, и поспешила его успокоить:

— Скоро прибежить. Зараз посуду после дойки перемоють, причепурится и прибежить.

Юрка — так и дрогнул, даже растерялся:

— Придет? Правда?.. Ну спасибо, тетя Фекла. Большое вам спасибо.

— Не за шо… Ты токо сразу не показуйся. Я ж ей не сказала, шо ты приехал.

— Не сказали?

— Не-е, куды там. Секре-ет! Чего ж говорить загодя? Токо намекнула: разговор, говорю, есть, заходь прямо с фермы… Подожди трошки, зараз она прибежить. А я тем часом в одно место, до одной тетки мотнуся. Справа есть небольшая… та важная. — Старуха обещающе, всеми морщинами усмехнулась, и Юрка согласно кивнул, хотя и не понял, что там у нее за «справа» так срочно возникла. — Ну, жди. — И опять подалась в дверь, деловито застучала клюкой.

А Юрка уже не мог ни сидеть на месте, ни стоять спокойно. Ходил по кухне и светлице, туда и обратно, глядел то в окна, то на часы и не способен был думать ни о чем другом: сейчас она придет. Сейчас он увидит ее!.. Все это по-прежнему представлялось неправдоподобным, неосуществимым. Но ведь он ничего не выдумал и не ослышался. Только что тетка Фекла сказала: сейчас Таня придет. Управится на работе, немного «причепурится» — и прибежит прямо с фермы. Сюда, вот в эту хату. И до чего же мало, оказывается, нужно было для того, чтобы они встретились — всего лишь сойти утром в Доле с поезда, прыгнуть с подножки. Заколеблись Юрка на какое-то мгновение, промедли чуть-чуть — и проехал бы, пролетел мимо, и едва ли скоро привела бы его сюда дорога. Если бы вообще когда-нибудь привела. И не сделай он этого — так бы никогда и не узнал, что же действительно с Таней, каково ей тут живется. Считал, будто все уже знает, все принял как есть и дело его теперь — сторона. Вот так часто мы воздвигаем сами перед собой всевозможные препятствия, воображаем их непреодолимыми и, пальцем еще не пошевелив, даже не пытаясь противостоять заданному течению событий, начинаем безвольно следовать за ними, повиноваться обстоятельствам. А требуется порой всего лишь один решительный шаг, непокорный порыв, который может многое переиначить в жизни, что-то изменить к лучшему в тебе самом… Нет, Юрка себя ничуть не обольщал, наперед ничего не загадывал, не старался придумать счастливый конец, вернее — продолжение их свидания с Таней. Пускай она встретит его обыкновенно — как знакомого (хотя и писала, что любит… а может — любила), пускай это будет просто встреча друзей детства, дань памяти, долгу перед ней, но если после этого Тане сделается немного легче жить, бывать на людях, если она хотя бы на какое-то время почувствует себя не такой одинокой и сможет опять верить людям, как верила в детстве, — значит, он ехал в Раздольное не зря.

Юрка погляделся в тусклое зеркало шкафа, причесал коротко подстриженные густые волосы и наглухо, будто перед поверкой, застегнул стоячий ворот кителя. Снова вышел на кухню — напиться воды.

В окне белым голубем промелькнула косынка… Юрка — с пересохшим горлом — так и застыл посреди кухни.

Легкие, чуть слышные шаги. Сухой щелчок железной щеколды.

— Тетя Фекла, вы дома? — Отпрянула изумленно: — Ой!.. Здравствуйте. А где?.. — И осеклась, потеряла дыхание. — Юра?! Ой, господи. Не может быть!

— Почему же? — не сдержал Юрка улыбку. — Вполне может. И даже есть. — Отступил, как бы приглашая ее войти, не стоять на пороге. — Ну… здравствуй.

— Ты?! — И прикрыла глаза ладонью. — Не может быть!.. Как во сне. — Уронила руки, опустилась на табуретку. — А тетя Фекла мне ничего… ни слова. Зачем же вы так?

— Я ее не учил. Это она сама вздумала секретничать, — еще не поборов первую неловкость, проговорил Юрка.

— Ой, напугал ты меня. Чуть сердце не остановилось. Разве так можно?

— А чего тут пугаться? Я ж не домовой.

— В том-то и дело. — Голос ее дрожал. — Домового бы я так не испугалась.

— Прости. В другой раз не буду. Честное слово.

— Ладно, прощаю, — улыбкой ответила Таня. Вгляделась в его лицо. — Вот теперь, кажется, начинаю верить, что это ты… Здравствуй, Юра! — И она протянула ему обе руки.

Юрка задержал ее ладони в своих.

— Пойдем в ту комнату, — сказала она. — Там больше света.

Сели на диван друг против друга. Он с нее не спускал глаз, она — с него. В ее облике Юрка хорошо узнавал черты той милой, очень доверчивой и всегда немного смущенной девочки, какой он запомнил Таню после поездки с матерью в Устиновку, и в то же время черты эти казались новыми, другими, они стали ярче, значительней и как бы завершенней. Взрослая задумчивость в черных, как предвечерние плеса, больших глазах, широкий плавный взмах тонких бровей, певучие линии губ, завитки темных волос вокруг лба и на висках, нежность и чистота загорелых, омытых утренними росами щек делали Танино лицо прекрасным. Таким, по крайней мере, оно было для Юрки… А она, не смея от волнения ничего сказать, искала в нем сходство с тем худым кареглазым мальчиком — рассудительным и серьезным, даже немного замкнутым, который учил ее ловить бубырей, делать кораблики из камышовых листьев, не бояться выстрелов, который так проникновенно, с грустью слушал ее песни и обещал, когда вырастет, непременно жениться на ней. Да где тут! Можно ли было сравнивать? Перед нею сидел плечистый, мужественный парень, прошедший военную науку волевой солдат… Хотя все такими же ясными, излучающими теплоту остались его глаза, по-юношески заостренным — подбородок.

— А знаешь? — вымолвила наконец Таня. — Ты очень похож на свою маму… тетю Люду. Очень.

— Да? Может быть. Чем-нибудь мы всегда похожи на своих матерей… Ты так хорошо ее помнишь?

— Конечно. А ты же помнишь мою?

— Помню.

— Ну вот… А еще ты — точно такой, как на фотографии. Она у меня, прости… Тетя Фекла отдала мне ее. Не будешь обижаться?

— Да чего уж теперь.

— Ну спасибо. — Таня опустила ресницы, разгладила на коленях простенькое ситцевое платье — голубое, со скромным узором из полевых цветов. — Значит, Юра, отслужил свое, да?

— Полный срок, еще и с гаком.

— И куда же ты теперь?

— Куда захочу. Хоть на все четыре стороны… Пока — в Ясногорск. А потом видно будет. Может — в Сибирь, на Братскую ГЭС.

— Вон как… Понятно, — Таня задумалась. — Ты поездом?.. Сегодня или уже у кого-то гостил?

— Сегодня, из Доли. В Устиновке был, у Супрунюков. Привет тебе от них.

— Спасибо… На речку ходил?

— Так, постояли с Трифоном у моста.

— А я там перед маем была. Могилки свои прибрала, цветы посадила…

Помолчали.

— Потом Трифон меня подбросил на своей машинешке, — сказал он.

— И ты сразу — сюда?

— Больше мне некуда.

— И надолго… к нам?

— До вечера. К утру уже надо на поезд.

— В Долю?

— В Долю.

— Так скоро, — грустно вздохнула она. — Куда тебе спешить? Хотя бы на денек остался.

— Да я сразу билет закомпостировал на завтра. Хотел только в Устиновку зайти… потом тебя увидеть и — дальше, напроход.

— А меня — зачем?

— Ну… как друга детства. Узнать, как живешь. Посмотреть, какая ты стала… Может, больше не придется.

— Не заслужила я, Юра, чтобы из-за меня сюда ехать, — отвела она глаза. — Я же тебе про все написала.

— Правда?.. А если не про все?

Она не ответила, смутилась. Но и Юрка не выдал, что ему известно то, о чем не написала Таня, — он промолчал. Затем спросил:

— Как же ты живешь, Танечка?

Она взглядом поблагодарила его:

— Потихоньку. Вот… работаю. Целый день с коровами. А когда дома — воспитываю сынишку.

— Сколько уже ему?

— Три… четвертый.

— И как назвала?

— Семкой… Семеном, как звали моего отца.

— Молодец, — похвалил ее Юрка. — Правильно сделала.

— А про твоего отца так ничего и не слышно? Не разыскал он тебя? Ни разу в армию не написал?

— Ни разу.

— Да-а… Странно все как-то у людей. И многое не понятно… Ну как же можно своих родных бросать на произвол? Это же все одно, что живьем похоронить человека… Ну разве не правда?

— Правда, — подтвердил он. — Я тоже часто об этом думаю… Да сколько ни думай — всего не поймешь.

— Скажи, Юра, — вдруг резко повернулась она, — ты меня совсем презираешь?

От неожиданности и прямоты вопроса Юрка даже растерялся.

— Как «совсем»?

— Ну… никогда не сможешь простить за то… что я тебя не дождалась?

Ни одним, ни двумя словами ответить Юрка не мог. Быть с нею неискренним почитал за подлость. Если бы рубанул бодренько и просто: нет, мол, никакой обиды на нее не держит, презирать — и подавно не вправе, — это была бы полуправда, и Таня сразу бы почувствовала фальшь. Стань он утверждать, что давно простил ее, ни в чем не упрекает, не берется судить, — и Таня решит: она ему попросту безразлична… Поэтому он в свою очередь спросил:

— А чего ты должна была меня ждать? Ведь я тебе даже не писал… А детские обещания — на один день. Кто их принимает всерьез?

— Детские — может, и не принимают. Но когда ты с мамой приезжал в Устиновку, мне уже было четырнадцать лет, и я тогда… только не смейся… влюбилась в тебя. Да-да. И уже не по-детски, а совсем серьезно… А когда семнадцать исполнилось, я уже не переставала думать о тебе. И все ждала — может, опять приедете с мамой… или хоть вспомнишь про меня и напишешь два словечка. А ты молчал. И подумала — забыл меня совсем… Вот и случилось…

— Нет, — сказал Юрка, — я не забывал.

— Чего же ты так долго молчал?

— Сдуру. Тоже думал, что ты меня давно забыла.

— Да, мы бываем такие глупые. Ничего про себя не знаем, не доверяем себе… Понимаешь? — дотронулась она до его руки. — Когда бы мне кто сказал, что твоя мама… умерла и ты остался совсем один… я бы поехала в Ясногорск. Нашла бы тебя, не беспокойся. Стали бы жить где-нибудь по соседству. Может, и работали бы вместе. И все было бы по-другому… Могло быть, а?

Он молча кивнул.

— А теперь никогда не будет, — сказала она.

— Почему так думаешь?

— Знаю.

— Ты же не колдунья. Наперед разве можно все знать?

— Не все… но что-то — можно. Убедилась… Я знала, что после смерти мамы отец начнет пить и проживет недолго, одну меня оставит. Видишь — так оно и случилось. — Она с мукой и лаской посмотрела Юрке в глаза. — Знала, что и с тобой никогда не буду вместе. Любила тебя, но знала, чувствовала — нет, не буду.

— Почему?

— Не судьба… Это же часто: любят друг друга, а живут порознь… и никогда-никогда не сойдутся. Потому что — не судилося им… Та́к вот — и нам с тобой… дорогой мой Юрочка.

— И теперь так думаешь?

— И теперь.

— Но почему? Ты же… он чуть не выпалил — «не замужем», но вовремя сдержал себя. — Ты меня об этом даже не спросила.

— А что — спрашивать, Юрочка? Я и так все понимаю.

— Нет, не все, Танечка.

Возражать она не стала, лишь вздохнула, покачала головой, потом выпрямилась, высоко подняв грудь; приблизилась к окну, отодвинула белую занавеску на тонком шнурке, натянутую вровень с нижними шибками.

— А вон и наша тетя Фекла откуда-то идет.

Юрка тоже встал, подошел к Тане и несмело, осторожно — одними пальцами — коснулся ее плеча и нежной загорелой шеи. Не оборачиваясь, она рукой прижала его пальцы к себе и стояла так, почти не дыша, покуда не брякнула в кухне дверная щеколда.

— Эге, то вы вже тут, удвох? Спозналися? Воркуете, як два голубочки? — затараторила тетка Фекла. — Ну поворкуйте, поворкуйте… А я до своей подруги сбегала. И не дарма́. Шо надо — нашла, не порожняя вернулася. От, гостинчик раздобула. — И стукнула по столу зеленоватой бутылкой. — Самогончик! Сахарный. Чистый — як слеза. А крепкий — не дай господь! Горыть синим огнем. Токо шо сама бачила. Зараз обедать будем. Причастимся трохи. Заради Юриного приезда.

— Спасибо, тетя Фекла. Я обедать не буду, — отказалась Таня.

— Чого? — обиделась Черноштаниха. — Не успела зайти — уже тикаешь. Цэ не по-нашему.

— Некогда мне. Домой надо поскорей. Семку накормить, уложить спать. Бабушка наша расхворалась, не справится с ним. Потом постираю немного, в хате приберу… До вечера — еще забегу. С Юрой попрощаться. — Добавила негромко: — Если он захочет.

— Никуды не пойдешь. А то я рассердюся. Ничего там Семке твому не зробится. Пообедаем — тогда лети… Юра, держи ее, не пускай.

— Нет-нет, побегу, — кинулась Таня к двери. — Юра, проводи меня… пожалуйста.

Они вышли со двора. Направились неровной стежкой вдоль хат. Справа от них оставался ветряк.

— Вон там я живу, — показала Таня вперед. — Самую низенькую хатку видишь? То наша. Живем с бабусей дружно, душа в душу. Одинокая она. Любит меня как дочку. Все у нас общее, никогда не делимся.

— Это хорошо, — немного рассеянно обронил Юрка. — Там недалеко и Толя Мышкин жил.

— Я помню, тетя Фекла мне говорила. Она много рассказывала про вас.

— А ты не знаешь, Толина мама больше никому не пишет сюда, в Раздольное?

— Что-то не слыхала. Наверно, не пишет… Хотел бы Толю найти?

— Да, очень.

— Даже не знаю, как тебе помочь.

— Я все-таки на почту схожу, — сказал Юрка. — Если были от Нины Сергеевны письма — там помнят.

— Как же ты спрашивать будешь? Фамилия теперь у нее другая — второго мужа.

— Спрошу по старой. Попытка — не пытка. Почтари — дошлый народ, они все знают.

— Когда пойдешь? — приостановилась Таня.

— Сейчас.

— А потом — еще увидимся?

— Ну конечно. — Он взял ее за руку. — Ты скоро управишься?

— Часа через два.

— Где тебя ждать?

Она подумала. И сказала тихо, почти шепотом, чтобы это было только их тайной:

— Знаешь, где? — Улыбнулась ясно-ясно. — Возле млына.

Юрка посмотрел на часы.

— Уже два. В четыре — жду… До свидания, Танечка.

Глава седьмая

Чтобы не терять времени, Юрка обедать не стал, чем окончательно расстроил тетку Феклу. Только спросил, там ли теперь почта, где была раньше, во время войны.

— А куды она денется? Там, на старом месте, и стоить, — подтвердила Черноштаниха. — Не доходя церквы, по левой стороне, як туды итить. А напротив пошты — новый Сладкомедов дом под бляхой. Кирпичный, за зеленым штакетом. Одразу побачишь. Такого штакета ни у кого нема… Так ты зайдешь до них?

— Не знаю.

— Та чого ж? Зайди, не стесняйся. Как-никак — родичи. Не знаю, як сам, а Полина радая будет. Може, она разом с тобой до меня прийдет, бо давно не видалися. Покличь, а?

Ничего не ответив, Юрка вышел из хаты. Он спешил, да все равно не мог равнодушно пройти мимо палисадника — задержался. Точно определил, откуда бросал головку от снаряда и где в ту минуту сидел на корточках Толька — бочком к серому горбатому камню. Даже сейчас показал бы, куда угодили осколки взрывателя, оставив на белой, к пасхе вылизанной стене небольшие отметины. Один осколок ранил Тольку, наделал беды. Но как тогда его, Юрку, не зацепило, как избежал он даже царапины, хотя тоже не таился, стоял во весь рост, — удивительно было и непонятно. Что это? Везение? Счастливая случайность? Просто не судьба быть искалеченным или убитым именно в тот раз, в ту войну?.. А Тольке, выходит, не повезло в чем-то. И совсем не повезло Володе, подпаску деда Мирона, и тем тысячам пацанов, которых выкосила или поувечила война…

Шум-гам поднялся за дорогой, на выгоне: возбужденные, голосистые мальчишки, подбрасывая, отнимая друг у дружки желтый футбольный мяч, гурьбой понеслись к ветряку, на немеряное, без всяких границ, зеленое поле. Трое припоздавших устремились туда же на велосипедах; привязанные телята, задрав хвосты, так шарахнулись от них, что чуть не повыдергивали колья из земли. Ну держись, мяч! Держитесь, вратари! Будут «смертельные» удары, будут голы, азартные споры и доблестные синяки на ногах… Удаляясь от выгона, Юрка долго слышал позади пронзительные выкрики, воинственные кличи и завидовал тем заядлым футболистам.

Широко, воистину раздольно пролегала улица, — обновленная за послевоенные годы, чистая, вся в садах, в ярком весеннем цветении. Ближе к центру сохранились по обе стороны и стройные пирамидальные тополя-свечи, такие непохожие на обычные деревья. Юрка часто бегал мимо них. И бегал как раз на почту, — когда уж очень не терпелось получить от отца хотя бы малую весточку. Она приходила — и Юрка потом долго помнил каждое слово с фронта.

А одно письмо запомнил на всю жизнь.


Уже низко над степью было солнце, когда по улице покатилась бригадирская бедарка — легкая одноосная колесница. Забавная она: как будто у брички отпилили передок и к этому ящику о двух дышлах подпрягли коня.

Мать и тетка Фекла только что пришли с работы; хлопотали во дворе, готовили вечерю. Увидев бедарку, Черноштаниха сказала:

— Наш атаман едет. К завтрему бабье войско опять куды-то скликает.

«Бабьим атаманом» подразнивали колхозного бригадира Павла Зозулю. Среди немногих мужиков, которых не взяли на фронт, признали неслуживыми, он был едва ли не самый молодой, но к строевой не годился полностью. Мальчишкой Павло попал под косилку, ему изрезало и поломало ногу, он окривел и во многом отстал от ровесников. Бросил школу — стеснялся своей хромоты. До сей поры не женился — жил с матерью-старушкой. И воевать односельчане ушли без него. Поредело село — и Зозулю, вчерашнего конюха, возвысили в бригадиры. Правда, должность эта пока не принесла ему славы. Покомандуй, коли под началом твоим — девки да бабы. Чего-чего, а прозвищ тебе навешают — как медалей, ни одному удальцу столько не отхватить. Другой бы, гляди, от такой мороки запросился назад в рядовые, но Зозуля насмешки к сердцу не принимал, прозвищам не обижался. Ради того, чтобы ездить по селу на бедарке, отдавать распоряжения и вообще быть на виду, — он и сносил временный титул «бабьего атамана». Это он сам так заключил, что временный: не всегда же Зозуле водить в поле бабью рать. Не этим — так следующим летом отвоюются мужики, домой придут, кто выживет, и Зозулю опять вернут на конюшню, лошадям хвосты крутить.

Павло ехал вдоль загат и, не слезая с бедарки, выкрикивал у каждого двора:

— Бабы! Слухай команду! Завтра все — на буряки. Задача ясная?.. Та выходьте пораньше.

Подкатил он и ко двору Черноштанихи.

— Слыхали команду? Завтра — буряки полоть.

— Нам те буряки для чего? — воспротивилась тетка Фекла. — Наше дело — за курчатами ходить.

— Не разбегутся ваши курчата. Найдем кому без вас доглядеть. Приказ — всем на буряки. Мобилизация.

— Так бы и говорил. Мобилизация — то другая справа, — покорилась тетка Фекла. — Придется тяпки гострить.

Зозуля не спешил уезжать.

— В гости скоро пригласите, молодицы?

— А ты, Павло Иванович, на свадьбу скоро позовешь? — засмеялась тетка Фекла. — Давно я на свадьбе не гуляла… Не зевай, Павло Иванович, а то хлопцы с войны вернутся — швыдко невест расхватают.

— Моя останется, — не очень твердо сказал Зозуля.

— Не загадывай. Понадеешься, а ее из-под носа уведуть. Може, у тебя сватов добрых нема? То зови меня, я тебе любую девку сосватаю, — предложила услуги Черноштаниха. — Зараз чего не сосватать? За бригадира любая пойдет.

— С твоим языком, Фекла, и царевну засватать можно. Так я говорю, Людмила? — кивнул Зозуля Юркиной матери: она не вмешивалась в разговор, под шелковицей чистила картошку.

— А то нет? — подбоченясь прошла по двору тетка Фекла. — Могу и царевну. Ты только скажи, в якой двор идти та якой брать магарыч.

— Известно, какой. Две пляшки первака. Для первака треба маты буряка. Буряки ще не выросли. А щоб выросли, их полоть надо. Так?

— Ну и хитрый! Опять все до буряков свел. Отчепись ты с ними.

— Уже отчепился. До завтра. — Зозуля причмокнул, и гнедая кобылка покатила его колесницу дальше…

— Про свадьбу ты это зря, Фекла, — сказала мать.

— А шо тут такого?

— Обидится Павло.

— Хватит ему обижаться. Нехай забывает свою Катерину, — посмотрела тетка Фекла вслед бедарке. — Улетело Катькино серденько на железных крылах.

Про Катерину Юрка слыхал не раз: тетка Фекла часто ее вспоминала. Эту веселую, разбитную доярку Зозуля приглядел давно. Он еще до войны сватался к ней, но «получил гарбуза» — бесповоротный отказ. Тетка Фекла утверждала, что Павло все еще заглядывается на Катерину — обида его перегорела. Да что с того проку? Когда в Раздольном стояли военные, Катерина влюбилась в летчика. У нее скоро будет ребенок. А летчик улетел. Пишет, верно, ей, обещает после войны приехать… Все они обещают.

— Цэ у него, мабуть, фамилия такая несчастливая, — переживала тетка Фекла за бригадира. — Оно ж правда — не бувае у зозули ни гнезда своего, ни детей…


Встал Юрка чуть свет — вместе с матерью и теткой Феклой.

— Ты это куда? — спросила мать.

— С вами.

— Еще чего. Напечешься на солнце, голова заболит.

— И вы напечетесь.

— Не спорь. Я сказала — нет.

Он попробовал тетку Феклу уговорить: та широким терпугом точила в сенях тяпку, оперев ее на край скамьи.

— Можно и я с вами пойду? Помогать буду.

— Не крутись под ногами, — отшила мать Юрку. — Спал бы себе, так нет — подхватился.

Юрка на нее не обижался. Ей в эти дни было грустно и тревожно: третью неделю нет ничего от отца. Правда, с прошлой осени, когда он разыскал их в Раздольном, получили от него не так уж много писем, но сейчас молчание казалось особенно долгим. Тетка Фекла успокаивала мать: чего, мол, зря убиваться? Это же — фронт. Им там поспать бывает некогда, не то что письма придумывать. Ее муженек раз в месяц весть о себе подает — и на том спасибо.

Они уходили в поле на весь день. Взяли еды, бидончик с водой.

— Играй во дворе, — сказала мать. — Может, почту принесут.

Листоношей был в селе Федя-долгий, по фамилии Черемисин, — высокий худой парень лет шестнадцати. «Как с креста снятый», — говорила про него тетка Фекла. Он ездил по селу на старом, скрипучем велосипеде, с черной клеенчатой сумкой через плечо. Его боялись: он приносил похоронки. Федя был молчун. Подъедет, пороется в сумке, отдаст письмо и — снова жмет на педали; цепь у велосипеда трещала так, точно перемалывала кости. Юрке тоже бывало не по себе, когда Федя-долгий выруливал на их окраину. Поди узнай, что там у него в сумке. Недавно Юрка решил: сам будет ходить на почту. Убедил себя, что если пойдет сам, то плохого письма не получит. Не могут ему дать плохое письмо. Мать и не подозревала, что он бегает к почтовикам. А Юрка бегал и все надеялся, что ему повезет. Но писем не было… Сейчас он подумал: «Схожу и сегодня. Что сидеть без пользы во дворе?»

Почту из района доставляли раз в день, под вечер. Если во вчерашнем привозе есть письмо, то надо скорей идти за ним, а то отдадут в разноску — догоняй тогда Федю.

Час был ранний. Юрка подождал, когда поднимется солнце, прикрыл сени и пошел к центру села, —там, в обыкновенной хате, помещалась почта. Вначале шагал быстро, — только собаки в одном месте задержали, пришлось отбиваться, — но с половины дороги его стала одолевать неуверенность: вот придет, а там опять ничего нет, и никто не скажет, где отец и что с ним, почему не пишет. Юрка плелся все медленней. Вдруг видит — Федя-долгий выкатывает со двора велосипед. Перекинул через раму длинную ногу и поехал навстречу Юрке. Тот посторонился: пускай себе рулит, куда ему надо, про письмо Юрка и узнавать не будет. Но Федя притормозил, затрещала цепь.

— Стой-ка, Степной. Далеко идешь? — тонко, с петушиной хрипотцой спросил он.

— Иду, да и все.

— Мать дома?

— Нету. В поле она, — ответил Юрка, чувствуя, что спрашивает Федя об этом неспроста.

Листоноша не уезжал. Битком набитая сумка, точно гиря, гнула хлипкую Федину шею. Пиджак был на нем явно не по плечам, но Федя в любую жару надевал его, чтобы скрыть худобу и казаться взрослей. Он расстегнул сумку, втолкал в нее руку.

Юрка отступил на шаг. Ему хотелось убежать.

— Матери твоей письмо, — не глядя на Юрку, сказал Федя-долгий.

— С фронта? От отца?

— С фронта. А от кого — не знаю.

Федя выдернул пачку писем, отделил от нее серовато-голубой конверт и прочел:

— Степной Людмиле Павловне. Держи. — Он поправил сумку, катнул велосипед и налег на педали. — Не загуби, матери отдай.

— Не бойсь, отдам, — крикнул ему вдогонку Юрка.

Лишь когда Федя отъехал порядочно, Юрка взглянул на конверт… Его пересекали чужие, не отцом написанные строчки. «Похоронка!» — точно выстрелило в Юрку. Он чуть не вскрикнул.

Кроме отца им никто не писал. Его почерк, — ровный и четкий, немного с наклоном, — Юрка хорошо знал, отличил бы от любого. А это была чужая рука: буквы большие, пухлые и все врозь — каждая сама по себе. Федя, случайно, не напутал? Может, письмо не им?.. Но Федя уехал, а переспросить было не у кого. Сам же Юрка письменными читать еще не умел да и перед печатными, честно говоря, робел. Он поднял конверт, пригляделся к буквам: вот «С», «Л», «П». Фамилия начиналась на «С». Значит, все-таки Федя-долгий не обманул. И штампик на конверте стоял точно такой, как на всех отцовских письмах, — треугольник полевой почты. Кто же это, незнакомый, писал им и о чем?.. Нет, это — не похоронка. Они с матерью никогда не получат похоронку. Юрка не представлял, какое оно — то последнее, непоправимое извещение, но верил, что их оно минует. Юрка ощупал конверт. Он был не такой уж и тонкий. Распечатать, посмотреть, что там? Но ведь он все равно не сможет ничего прочесть. Лучше понести матери, вместе распечатать… Нет, это не похоронка. Обычное письмо. Мало ли пишут с фронта разных писем?

Вначале он побежал домой — набрать свежей воды для матери и тетки Феклы. Та вода, что они взяли, конечно, давно согрелась, если не выпили, а он принесет им холодной… В кладовке нашел небольшой бидон с ручкой, вымыл его, наполнил колодезной водой. Письмо спрятал за пазуху.


Пашня, на которой росли буряки, лежала в стороне от села, скрытая холмами. Туда вела наезженная узкая дорога. По ней Юрка и пошлепал. Босым ногам было горячо, припекало и в спину. Знойный воздух переливался над землей, — точно это далекое, невидимое отсюда море вышло из берегов, и теплые прозрачные волны бесшумно бегут по степи и теряются среди трав. Попрятались, притихли в полуденной дреме птицы; только рябокрылый коршун-шули́ка то медленно кружил, то низко пластался, высматривая добычу, и тень его несколько раз пересекла дорогу впереди Юрки. Бидон с водой, который во дворе казался совсем легким, почему-то здорово потяжелел. Стало жарко. Юрка снял рубашку, завернул в нее письмо… Нет, это не похоронка. Их длинно не пишут. Коли убило — что тут писать? И двух слов хватит. А это — не такое и тонкое. Нет, не похоронка… Юрка отпил из бидона три глотка.

Подъем кончился. Юрка стоял на самом гребне изогнутой гряды. Отсюда хорошо были видны черные поля и пестрые фигурки людей на них; там была и Юркина мать. А невдалеке от него сидели у обочины двое таких же, как он, ходоков. Одинешеньки и молчаливы. То ли раздольненские, то ли приблудные? Приморились, наверное. Подойдя ближе, Юрка узнал их. Это были Лешка с Анютой, брат и сестра. Они жили через несколько хат от Черноштанихи. Федя-долгий часто катал их на велосипеде, потому что приходился им дядей. Мать Лешки и Анюты — ее звали Аленой — была старшей Фединой сестрой. Мальчишки смеялись: Федя — сам еще пацан, а уже — дядя. Зато о́н требовал, чтобы Лешка с Анютой называли его только так: «Дядя Федя». Иначе он перестанет катать их на велосипеде. Анюта же все равно забывалась: «Наш Федя-долгий едет!» — завидев его, подпрыгивала она.

Едва Юрка подошел к ним, Анюта пожаловалась:

— Колючку по дороге загнала. А Лешка не умеет вытянуть. — Она приподняла худенькую запыленную ногу и потрогала пятку. — Болит.

Анюте было лет шесть, брату ее — на два года больше. Она росла непоседой, носилась по улице наравне с мальчишками, не пропускала никакую игру, встревала в споры и любому обидчику могла дать сдачи. Лешка же был безответным тихоней. Медлительный и застенчивый, он ни с кем не спорил, каждому уступал, обиды сносил покорно: уйдет, поплачет — и молчок. Юрке бывало не по себе, когда обижали Анюту или Лешку. Как можно их обижать? У них же нет отца. Его убило под Сталинградом, и тетя Алена ездила зимой на ту братскую могилу, где его закопали. Она долго плакала после того и рассказывала, сколько там полегло солдат…

Анюта все-то держала ногу на весу.

— Полечи, Юрик. Вытяни колючку.

— Что я — доктор? У меня булавки нету.

— А ты ногтем. Лешка ногти пообгрызал, от и не может ее ухватить… Ох, колет.

Лешка поднялся и отошел, раз уж к нему такое недоверие. Анюта повернулась бочком, отставила пятку, чтоб Юрка видел.

— От глянь, какая гострая сидит.

Юрка хотел сказать, что некогда ему, что у него срочное и важное дело — несет матери фронтовое письмо, а она тут со своей колючкой. Но Анюта смотрела с такой надеждой, будто он и впрямь — доктор Айболит.

— Глянь. Это ж нетрудно!

Юрка поставил бидон, положил на траву рубашку с письмом. У него в кармане был осколок темно-синего стекла — сквозь него на солнце интересно смотреть. Капнул на Анютину пятку воды, поскреб стеклом.

— Не лоскоти, — захихикала Анюта.

— Терпи, — сказал он; уголком стекла покачал туда-сюда пенек острого шипа, что засел глубоко в коже, поддел его ногтями и выдернул. — Все, танцуй.

Анюта разочаровалась:

— Уже? Так быстро? А ну, проверим.

Она поплясала на одной ноге, потом на обеих, поскакала по дороге.

— Не колет, ха-ха! От видишь, Лешка? Все, не колет.

— Подумаешь, — пробубнил брат обиженно.

— Ты до мамки? — радостно спросила Юрку Анюта. — И наша мамка на буряках. Идемте все разом… Вода! — словно только сейчас увидала она бидон. — Дай напиться.

— Пей, — разрешил Юрка.

Чтобы она нечаянно не пролила воду, он сам поднес ей бидон. Анюта зажмурилась и пила маленькими глотками. Юрка предложил и Лешке:

— Будешь?

Тот отказался:

— Неси до поля. Там всем надо.

— Чего ты? Пей. Мамке тоже останется.

Юрка не пожалел бы, если бы Анюта с Лешкой выпили даже всю воду. Ему-то хорошо — у него есть и мать, и отец, а они — наполовину сироты.

Лешка напился, с благодарностью отдал бидон, да потом попросил обратно:

— Давай понесу.

Анюта засеменила перепелкой, убегая от них вперед.

— Под ноги гляди, — предостерег ее брат. — Опять колючку загонишь.

Анюта смеялась и легко скакала вниз по склону гребня, попеременке подбрасывая коленки. Мальчишки тоже пошли быстрее.

— Погано жить без папки, — сказал Лешка. — Не слухается Анюта. Я ей говорю — давай дома огород полоть. Нет, подалася у степ. А дома работы всякой дополна. Хата обваливается, крыша потекла… Без папки погано.

— Еще как! — согласился Юрка.

Он сжал под мышкой сверток. Нет, это не похоронка! Мало ли кто мог написать матери. Сейчас они прочтут и все узнают.


Они пришли как раз к обеденному перерыву. Три ланки[13], которые пропалывали буряки, собрались на краю поля, при дороге. Развязывали, раскладывали на хустках чего было съестного. Юрка думал — мать слегка поругает его за то, что нарушил договор, ушел из дому, и тогда он признается, почему ушел, и при всех, отдаст ей письмо. Но она добродушно улыбнулась:

— И охота было по жаре ноги бить? Послать вас куда-нибудь — не заставишь, а тут сами явились. — Потом даже похвалила: — Молодец — водички свежей принес. Мы уже свою почти выпили.

Бидон пошел по рукам, и его быстро осушили.

— Ну, беглецы, идите с нами обедать, — позвала тетя Алена, Анютина мать. — А с обеда — и вам дадим по рядку. Побачим, какие вы помощники.

Есть Юрка не хотел. Он все сильнее мучился: что же делать с письмом? Как сказать о нем матери? Или сейчас отдать, или вечером, когда уйдут с поля?

— Сени закрыл? — справилась тетка Фекла.

— Закрыл.

— А колодезь?

На колодце тетка Фекла пристроила задвижку: от воробьев, чтобы там не гнездились.

— И колодезь.

— Ну гляди. Придем — проверю.

Юрке дали пирожок с творогом и полкружки молока. Пирожок был черствый, молоко отдавало кислым.

— Не хочу, — сказал он и отставил кружку.

— Вот тебе раз. Наверно, на солнце перепекся. Ну-ка, надевай рубашку, хватит загорать. Голова не болит? — мать потрогала Юркин лоб.

— Ничего у меня не болит.

Он отодвинулся, пряча за спиной рубашку.

— Федя почту не разносил?

Юрка жда́л, что мать спросит об этом, а как отвечать — не придумал. Немного растерялся:

— Федя?.. Разносил. Ага, проехал по улице со своей сумкой. — И замолчал.

Мать решила: значит, им опять нет письма.

— Что же это наш папка так долго не обзывается?

— Ты, мам, сильно не переживай, — стал Юрка ее утешать. — Может, его ранило, и он лежит в госпитале. Скоро начнет выздоравливать и тогда напишет. Или попросит кого-нибудь написать. Вот увидишь. — Он говорил это, а самому хотелось крикнуть: «Есть письмо! Я принес его. Читай скорей!» Да не знал Юрка, какие надо сказать слова, чтобы мать не испугалась чужих букв на конверте.

— Бригадир едет! — звонко оповестила всех Анюта: она ловила в бурьянах степных корольков — красных бабочек. — Дядя Павло едет!

По дороге пылила бригадирова бедарка.

— Чепуритесь, бабы, — пошутила тетка Фекла, поправляя косынку. — Атамана встречайте.

— Поздно нам чепуриться, — грустно посмотрела в степь Алена. — Годочки наши уплыли, як листья по воде… Та и не́ для чего. И мы теперь никому не нужные, и нам нихто.

— Ты, Алена, это брось, — возразила ей тетка Фекла. — Не спеши себя в старухи записывать.

— А хто ж я? Солдатская вдова — то уже старуха. Все дли нее кончилося, все прошло. Одной теперь век вековать.

Тетка Фекла несогласно покачала головой:

— Дурное говоришь. Хиба так можно? Ты еще баба — самый сок.

Зозуля подъехал к ним, откинул обитое клеенкой мягкое сиденье бедарки, ступил на землю и весело спросил:

— Ну як оно, бабы? На буряковом фронте порядок?

— С таким командиром чего ж не будет порядок? — подмигнула женщинам тетка Фекла.

— Сидайте, Павло Иванович, до нашего стола.

— Чем богаты, тем и рады.

— Угоститесь, не откажите, — приглашали его.

— Налей, Алена, бригадиру молочка, — распорядилась тетка Фекла.

— Спасибо, не хочу, — отказался Зозуля. — Дома пообедал… Та если нальет Алена — выпью.

— Чула, Алена? Не теряйсь.

Подбежала Анюта:

— Дядя Павло, покатай. Хоч трошки.

— Не приставай, сюда иди, — позвала мать Анюту, но та не отходила от дяди Павла.

Он погладил Анютины волосенки:

— Погуляй. Дела обладим и покатаю.

Из внутреннего кармана пиджака бригадир вынул потертые листки бумаги и короткий карандаш. Попросил:

— Юрко, присмотрите с Лешкой за моей гнедой. А то она нетерплячая, ждать не любит, быстро в село удерет. — И, прихрамывая, пошел замерять, сколько пропололи буряков.

Юрка первым подскочил к лошади, а Лешка подсказал:

— Хлеба принести бы.

Лешка принес краюшку. Юрка стал отламывать кусочки и давать кобыле. Мохнатыми губами она осторожно брала хлеб с ладони и сочно жевала. Позвякивали удила.

— Ой… что это! — заставил Юрку сжаться испуганный голос матери. — Юра, где ты взял это письмо?

Она держала в руках конверт.

— Мам, ты не бойся, это не похоронка! — подбежал к ней Юрка. — То просто́е письмо, вот увидишь.

Мать надорвала угол конверта, а совсем распечатать не решалась.

— Возьми, Фекла… не могу. — И заплакала.

— Что там у вас? — обернулась Алена.

— Письмо Люда получила.

— Когда?

Тетка Фекла осуждающе глянула на Юрку:

— Ты принес? И молчишь? От басурман! — Она вскрыла конверт, из него выпала небольшая фотография. — Глянь, Люда. Яка-то дивка… Знакомая?

— Нет, незнакомая.

— Не плачь, письмо хорошее, — пробежала Черноштаниха глазами первый листок. — Ну! Не плачь, кажу. — Она прочла нараспев: — «Дорогая Людмила Павловна. Не испугайтесь, не подумайте плохого, когда получите это письмо»… Не испугайтеся. Поняла? — Улыбнулась и продолжала: — «Ваш муж, Алексей Васильевич, жив, но его тяжело ранило, и он находится в госпитале, а пишет вам по его просьбе медсестра…» Живой. Ну — слава богу! — перекрестилась тетка Фекла. — На, дальше сама читай.

— Ранило!.. Я знала… чувствовала, что его ранило. — Мать перед глазами держала письмо, но слезы мешали ей читать.

— Не плачь, мам, — жался к ней Юрка. — Он же — только раненый.

— Дальше читай, що за дивка на карточке? — заглядывала в листки Черноштаниха.

Подошли другие женщины. Алена села рядом с матерью — и у самой тоже слезы покатились: видно, вспомнила своего.

— Читай, Люда… Читай.

Мать обступили.

— Громко читай. Все послухаем.

Она успокоилась и стала читать.

Безвестная медсестра писала из далекого госпиталя, что Юркиного отца тяжело ранило в бою за небольшой белорусский городок. Ранило в голову и в грудь, он потерял сознание и несколько часов пролежал без памяти. Его нашла санитарка, перевязала и стала выносить с поля боя. Одна тащила, никто ей не помогал. Они уже были недалеко от наших окопов, как вдруг попали под артобстрел. Санитарку тоже ранило. А потом пошли немецкие танки, и ее ранило второй раз. Когда атака была отбита, и отца, и девушку доставили в медсанбат, оттуда — в госпиталь. Отцу сделали две операции, и он выжил. Только на третьи сутки пришла в сознание санитарка. Ее зовут Оля Карпова. Она из Белоруссии. Родных у нее никого не осталось. Всю их семью расстреляли в деревне фашистские каратели, а она ушла к партизанам. Некуда и некому написать о том, какая Оля бесстрашная и как много спасла бойцов. И госпитальная сестра, по просьбе отца, написала им, чтобы узнали и запомнили, кто его спас. На фотокарточке — это и была Оля Карпова.

— Где она? Покажьте, — сразу заинтересовались женщины.

— Дайте и нам.

— Поглядели? Сюды передавайте.

Фотография пошла из рук в руки.

— Ой, молоденькая совсем.

— И такая смелая.

— Есть же отчаянные девчата.

Карточка была маленькая — в половину ладони, тускловатая, с обломанным уголком. Торопливый и не очень умелый фронтовой фотограф снял Олю на березовой опушке, возле грузовика, быть может — перед отправкой на передовую. Подтянутым бывалым бойцом выглядела она: аккуратно заправлена под ремень гимнастерка, санитарная сумка через плечо; пилотка чуть набок, скромно подобраны прямые волосы. На фотографиях люди чаще всего почему-то улыбаются. Но Оля не улыбалась. Ее большие глаза смотрели сурово; взгляд казался много старше ее самой… Оля Карпова. Она не знала ни Юрку, ни его мать и ничем не была им обязана. Да очень ли знала до того боя Юркиного отца? А вот не побоялась — ради него, чужого человека, пошла под пули, снаряды, в огонь. Ради того, чтобы Юрка не остался сиротой.

В конце письма была короткая приписка — три неровные строчки, выведенные рукой отца. Он просил не забывать Олю Карпову, а о нем не переживать, он уже поправляется, скоро ему разрешат подниматься, ходить, и тогда пришлет подробное письмо.

Глаза матери были в слезах, но она немного повеселела, приласкала Юрку:

— Чего ж ты сразу письмо не отдал?

— Боялся… Вдруг — там похоронка.

Женщины облегченно вздыхали:

— Ну от, обошлося, слава богу.

— Живой ваш батько. Теперь ничего страшного — выздоровеет, бояться не надо.

— То спасибо — такая дивчина попалася, себя не пожалела, а то б…

— Не эта — другая бы выручила, спасла. Девчата на фронте отчаянные.

— Это вы с Юркой счастливые, Люда, — сказала Алена. — Дай бог, чтоб и всегда такие были.

Подошел бригадир. Ему тоже пересказали все, что было в письме. Зозуля слушал внимательно. Потом долго рассматривал фотографию. Сказал:

— От девка так девка. Герой!.. А мы тут с бурьянами воюем.

Вспомнив обещание дяди Павла, Анютка подергала его за рукав:

— Все дела обладил? Теперь покатай. Ты ж обещал.

— Покатаю, не жалко. Если мамка разрешит, — Зозуля подождал, что ответит Алена, но она молчала. — До дому отвезти или по степу поедем, на другое поле?

— Покатай по степу! — закружилась Анюта. — А ты поедешь, Лешка?

— Можно, — сдержанно ответил брат.

— Садись и ты, Юрко, — предложил бригадир.

— А все уместимся?

— Так вы ж народ маленький. Еще и место останется.

Прокатиться степью — что может быть заманчивей! К тому же на такой бедарке Юрка вообще ни разу не катался. Но сейчас он не хотел уезжать с поля, от матери.

— Я тут останусь, дядя Павло, — сказал он. — Буряки буду полоть.

— Ну давай, старайся. Трудодень тебе запишу. — Зозуля снял пропыленную кепку, выбил ее об колено, проборонил корявыми пальцами черный примятый чуб. — А то — поехали. До вечера ще далеко, заскучаешь тут.

— Не заскучаю.

Лешка сел в бедарку справа, бригадир — слева. Анюта втиснулась между ними и сразу — за вожжи.

— Нно-о пошла!

Гнедая затрусила рысью.

Обед кончился. Женщины опять взяли тяпки, потянулись к своим рядкам. Тетка Фекла выждала, когда Алена останется одна, подошла к ней.

— Любить Павло твоих детей. Давно я заметила. И они его — тоже. Ач, як Анюта за ним… Ты, Алена, от шо, послухай меня. Выходи за Павла. Парень он сурьезный, самостоятельный, и душа у него добрая. Тебя он уважает, обижать не будет, а детям батьку заменит. Хиба не так говорю?

Алена стояла, опустив голову, и кусала травинку, ровно не слышала ничего и слышать не хотела.

— Я тебе сурьезно говорю, — не отступала Черноштаниха. — Сколько ты будешь, Алена, журиться? Живым треба про живое думать. Та жить як-то ж надо. Не лягать же всем у могилу. И детей треба растить… А ты — молодая, красивая. Чого тебе сохнуть? Не заметишь, як и состаришься и вже никому будешь не нужная.

Алена выронила травинку, несогласно повела плечом:

— Нет, Феклуша. Никогда того не будет. Ни за кого меня не сватай… Муж у меня был — один на свете. Другого не надо. Не хочу… А детей и одна подниму.

— Ну и дурная, — заключила Черноштаниха. — Вдовушкой вековать — какой подвиг? Думаешь, тебе за то медаль дадуть?

Смолчав, Алена пошла к полю. Дробный стук бригадирской бедарки все удалялся по степной дороге, пока не затих совсем.

На другой же день мать написала в госпиталь. Они вместе сочинили сразу два ответам один отцу, второй — Оле Карповой. Для нее мать и тетка Фекла даже посылку небольшую собрали…

Навсегда запомнил Юрка то письмо и фотографию девушки-солдата. И после переезда из Раздольного в Ясногорск они среди фронтовых треугольников отца сберегли и тот конверт. Когда же в конце войны отец неожиданно написал, что не вернется к ним, что у него — другая семья, — мать и Юрка подумали: наверное, Оля Карпова и есть та женщина, которая разлучила их с отцом?.. Но это они лишь предполагали, а так ли оно в действительности — узнать не могли. Да и не хотели знать, не хотели в это поверить.


Такой же саманной, как в прежние годы, осталась почта, — ее только расширили за счет пристройки, солому на крыше заменили светлым шифером, а над крыльцом приладили навес-козырек.

В рабочем зале, за невысокой зеленой перегородкой, сидели две женщины-служащие. Одна была совсем молодая, высокая и смуглая, другая — блондинка средних лет и вызывающе пышных телес. Обе отложили бумаги и с любопытством уставились на незнакомого посетителя. Юрка поздоровался и, не вдаваясь в длинные объяснения, спросил:

— Скажите, пожалуйста… У меня такой вопрос. В вашем селе, в той стороне, где ветряк, жила когда-то Мышкина, Нина Сергеевна…

Он обращался сразу к обоим. Отозвалась блондинка: она сидела за ближним столом, у перегородки. Откинулась на спинку стула, вознесла на грудь белые и пухлые, как тесто, руки:

— Ну и что с того? Тут многие жили.

— Раньше она писала сюда, своим знакомым… я точно знаю. Может быть, и теперь пишет. Мне нужен ее адрес.

— Мало ли хто в наше село пишет? Всех не запомнишь… Как фамилие, говоришь?

— Мышкина… Нина Сергеевна. Правда, это раньше была Мышкина. Замужем она второй раз и фамилию, наверно, поменяла… скорей всего — поменяла. Но здесь ее помнят как Мышкину.

— Вот тебе раз, — надула губы блондинка. — Фамилие даже не знаешь, а спрашиваешь.

— У кого же еще спросить? Почтальонам это лучше всего известно. Живет Нина Сергеевна в Керчи и если она кому-нибудь пишет, то…

— Ничего я тебе, солдатик, не скажу. Это не по моей части. Я не сыщик.

— Мы такую не помним, — для убедительности добавила высокая. — Разве что наша начальница знает? Она в селе с рождения живет… Якимовна! — крикнула она в открытую дверь боковой комнаты. — Выйдите на минутку.

Из комнаты вышла худая женщина — уже в годах, болезненно бледная.

— Что у вас, девчата?

— Тут про какую-то Мышкину спрашивают, — позевывая, промямлила блондинка. — Не помните такую?

— Мышкину? Это вы спрашиваете? — обратилась к Юрке Якимовна.

— Да.

— Ну как же, Нину Сергеевну я хорошо знала. А вы кто ей будете? Родственник?

— Нет, — сказал Юрка. — Я просто… дружил с ее сыном, Толей.

— И Толю помню. Синеглазый такой. Веселый, добрый был хлопчик… А вы что — жили в нашем селе?

— Давно. Во время войны. Всего один год, сразу после оккупации.

— А-а… понятно.

— Теперь на экскурсию приехал? По местам своего детства, — съязвила блондинка. — Приятно вспомнить, да?

Юрка ей не ответил. Строгим поворотом головы Якимовна велела сотруднице помолчать. Спросила солдата:

— Это же тогда, после оккупации, Толя глаз повредил? Кажется, весной… Баловались мальчишки, гранату кидали, а она и взорвалась. Вы не помните?

— Помню. Мы с Толей всегда вместе играли.

— И тогда вы тоже с ним были, в той компании?

— Был.

— И помните, кто гранату кинул?

— Это я бросил.

— Во-от оно что! — не осудила, а пожалела Юрку взглядом незнакомая ему Якимовна. — Все мне понятно. Теперь вы разыскиваете Толю. Хотите знать, где ваш друг и что с ним.

Кивнув, Юрка повторил просьбу:

— Мне бы найти адрес Нины Сергеевны. Через нее все бы узнал. Живет она в Керчи, но у меня — ни улицы, ни дома… Она никому сюда не пишет? Я подумал — если пишет, то на почте это должны знать. Вот и зашел.

— Надо свою вину загладить? — заерзала на стуле блондинка. — Такие грехи не прощают.

— Не вмешивайся, Соня, — одернула ее Якимовна. — Занимайся своими делами. — Посочувствовала Юрке: — Рада бы вам помочь. Но адреса Нины Сергеевны у меня, к сожалению, нет. Она давно никому не пишет… Ничем, дорогой мой, не могу помочь. Не обижайтесь.

— И больше ни у кого… я не могу спросить? — хотел еще надеяться на что-то Юрка.

— Видимо — нет. Что она не пишет сюда, это я знаю точно.

Юрка понял: большего он не добьется. И отступил от перегородки:

— Ну что ж… тогда извините за беспокойство. Оторвал вас от работы.

— Ничего, ничего. Какое тут беспокойство? Я бы рада вам помочь, но… — Якимовна даже пошла к двери — проводить солдата. — До свидания. Всего вам доброго.

Юрка машинально, не думая, зачем это делает, пересек улицу и очутился перед ровным, по струне вымерянным штакетником, который, по словам тетки Феклы, принадлежал Сладкомеду и один был такой во всем селе: ведь в степи, в безлесье, любой доске, планке, дранке цены нет, и транжирить их, тратить на городьбу — непозволительная роскошь и безрассудство. За зеленым штакетником, отступив от него в глубь двора, на бетонном фундаменте массивно возвышался, тремя окнами глазел кирпичный, снаружи не штукатуренный дом «под бляхой», как пометила его Черноштаниха, — крытый железом. Юрка равнодушно, без малейшего интереса разглядывал исполненные довольства и основательности Сладкомедовы владенья — с большим садом и огородом, с пасекой, летней кухней, длинным сараем на три двери, свинушником, загоном для уток и гусей, — а думал совершенно о другом: о том, что сейчас он потерял последнюю, кажется, надежду найти Толю Мышкина и написать ему несколько сердечных слов, согретых памятью о детстве и дружбе.

Юрка прошелся вдоль штакетника. Постоял у калитки. Но отворить ее — не подымалась рука. Не было никакого желания входить в этот благополучный, сытый двор, видеть его хозяина да к тому же — о чем-то с ним разговаривать. Пришлось бы еще и отвечать на расспросы Сладкомедовой жены, выслушивать ее жалостливые вздохи. К чему все это?.. Юрка резко повернулся и пошел обратно — на тот край, где маячил старый ветряк.


В условленный час он ждал Таню возле ветряка. На выгоне опять было пустынно и тихо: футболисты успели набегаться, набить ноги, накричаться и разошлись по домам. С собой Юрка по привычке захватил маленький походный альбом и, пока был один, сделал в нем несколько карандашных зарисовок мельницы — с разных сторон, в разном освещении. Себе на память. А то скоро исчезнут в селах последние ветряки — потом и не вспомнишь, какие они были, а новые поколения детей и вовсе знать не будут. Но рисовать он взялся не только поэтому, а чтобы и успокоиться, обрести равновесие перед встречей с Таней, разобраться в себе самом. Ведь они должны сказать друг другу что-то очень важное и убедительное, сказать откровенно, без недомолвок, ничего не утаивая — ни своих чувств, ни сомнений. Может быть, эта их встреча — и правда последняя. Чего же тут кривить душой, говорить не то, что думаешь и что на сердце? О чем Таня спросит его, а он — ее, друзьями расстанутся они или чужими, Юрка не знал, предугадать не мог, но и одном уже не сомневался: Таня нравится ему — не та далекая девочка из детства и не придуманная им, а живая, нынешняя, какой она пришла сегодня в хату тетки Феклы, — и если бы у него была такая девушка, такая подруга, он бы ее любил, берег и гордился ею… Закончив рисовать, Юрка спрятал альбом за борт кителя… и вдалеке, у края выгона, увидел одинокую, девичью фигурку, которая устремилась к ветряку. Таня!

Она переоделась и пришла к нему праздничная — в легкой розовой блузке с кружевами на груди, в черной юбке и белых босоножках; расчесанные волосы свободно спадали на плечи, а косынка была повязана вокруг шеи.

— Ты стала еще красивей, — сказал Юрка.

— Это ради тебя, — улыбнулась она.

— Не боишься, что я влюблюсь?

— А я не разрешу.

— На это разрешения не спрашивают. Влюблюсь — и увезу тебя отсюда.

— Рада бы, Юрочка, в рай, та грехи не пускают.

— Грехи оставим верующим. А я увезу и все… Даже мужа законного не побоюсь. Он у тебя сердитый, ревнивый?

Таня сразу изменилась в лице, опустила глаза и как будто ушла в себя. Юрка пожалел: зря ляпнул об этом. И чтобы снять с нее тягость, поспешил спросить:

— Ну что — управилась дома? Все сделала?

— Нет, конечно. Женской работе конца не бывает.

— Семка не плакал? Уложила?

— Набегался. Спит.

— Какой он? Похож на тебя?

— Говорят — похож… Хороший пацанишка. Ласковый и послушный.

— Ты его любишь?

— На то я и мать. Не знаю, как можно своего не любить.

— Наверно, достается тебе с ним?

— Теперь уже — ничего, полегче стало. Вот когда маленький совсем был — досталось и мне, и ему… Да что про меня говорить. Ничего в том интересного нету. — Она взяла Юрку за руку, подвела к распростертому на земле бревну. — Посидим на прощанье. У нас так мало времени… Ты когда пойдешь на станцию?

— До захода солнца. Надо засветло добраться… Там подожду. Поезд очень рано, в начале пятого.

— Ну вот. А мне через два часа опять на ферму. Череду встречать к вечерней дойке. Проводить тебя — и то не смогу… Потому хочу тебе сразу все сказать.

— Что — все?

— Что надо нам с тобой про себя знать.

И замолчала… Подперев кулаками подбородок, долго смотрела перед собой — то в степь, то на безмолвный ветряк. Она сейчас напомнила Юрке ту, маленькую задумчивую Танюху, что вот так же тихо, неподвижно сидела на берегу речки, под кручей, когда они вместе приходили к своему плесу рыбачить. Но глаза были теперь перед ним другие — грустные, притененные глаза женщины, которая уже узнала цену лжи, обид и разочарований, испытала безысходность одиночества и от завтрашнего дня уже не ждет ни удивления, ни радости, словно видит свою жизнь всю, до конца… Юрка тоже молчал.

— Я тебе, Юра, — заставила она себя заговорить, — написала неправду… Тогда, в армию.

— Какую неправду? О чем?

— Про свое замужество… Нету, Юра, у меня мужа. Кроме Семки — никого нету. Одна я… Т о т  человек и не собирался на мне жениться. Так… нашел доверчивую дурочку… Шофер он, городской. На уборку их присылали. С того лета я его больше и не видела. Даже на сына своего глянуть не приехал. У него теперь в городе семья. Жена, ребенок… Так нас, Юрочка, девок, учат. А все — без толку. Не умнеем. Пока сама не хлебнешь — другим не веришь. Потом бы укусила себе локоток — та не достать.

Она сняла с плеч косынку и стала нервно перебирать пальцами белые уголки, — то связывала их, то развязывала. Прямота, беспощадность к себе, с которыми Таня все это высказала, были неожиданными для Юрки, удивили его и даже немного обескуражили. А потом толкнула в грудь обида на Таню, — за то, что позволила какому-то заезжему хмырю… дармограю — метко Трифон припечатал — так себя обмануть и что скрыла правду, не захотела Юрке довериться.

— Чего же ты сразу про это не написала? — спросил он глуховато, и Таня расслышала в его голосе и обиду, и упрек.

— Хотела написать… и передумала. Зачем? Что от этого изменилось бы? Ничего… Ты бы только еще больше стал меня презирать.

— Почему так думаешь?

— Знаю по другим девчатам. Не я такая первая, не я — последняя… Спасибо, Юрочка, и за то, что приехал. Повидалися — и мне теперь легче будет. Запомню тебя вот таким… уже взрослым. А то думала — никогда больше не увижу. Только на карточку смотреть буду.

— А если к тебе опять захочу приехать?

— Зачем?

— Забрать тебя отсюда.

— Нет, Юрочка, — с жалью сказала она, — этого никогда не будет. Зачем тебе  т а к а я  жена? Чтоб ты потом всю жизнь мучился, чувствовал себя обкраденным?.. После всего этого ты же не сможешь относиться ко мне так, как хотел бы. Не сможешь, я знаю.

— Ну как же это наперед можно знать?

— Можно, Юра… А мне, думаешь, было бы легко? Так бы и ходила вечно со своей виной… как проклятая. Такое не прощается — люди верно говорят. Зря говорить не будут. Сколько ни заставляй себя — все одно не сможешь забыть… Я много про это думала, когда письмо твое получила… и после, как Семка родился. И ничего не придумала. С какой стороны ни глянь — выходила нам с тобой разлука. Потому и наплела про мужа. Чтоб ты меня скорей забыл… Выскочила девка замуж — и нету ее, поминай как звали.

— Может… и остальное напридумывала? Всякое пишут солдатам. Бумага терпит.

— Что ты, Юра! — Щеки ее вспыхнули. — Все правда. Клянусь!.. Любить я тебя не перестала и не перестану. Никто мне это не запретит. — Она посмотрела ему в глаза. — Даже ты.

— А сама прогоняешь меня.

— Я не прогоняю… Господи, если бы можно было что-нибудь изменить! Но я же знаю — ничего уже не изменишь, не вернешь. Ничего! Зачем же обманывать и себя, и тебя?

— Больше ничего возвращать и не надо, — сказал Юрка. — Встретились же. А могли и не встретиться. Ну вот… У людей и не такое бывает. С двумя… а то и с тремя детьми берут жен — и ничего, живут.

— Бывает, верно. Есть и в нашем селе. Насмотрелась… То уже не жизнь. Я так жить не хочу. Нас с тобой я представляла совсем по-другому… Не хочу потом стать тебе постылой. Лучше так, врозь. Мне это — по заслугам. Сама во всем виновата — самой и расхлебываться… А сегодня я тебя, Юрочка, не прогоняю. Что ты! — Она положила на его руку небольшую ладонь — обветренную, шершавую. — Я бы надолго тебя тут оставила… возле себя. Потом бы отпустила навсегда. Но и это нельзя. Тебе — на поезд.

Юрка хотел опять ей возразить, подыскивал убедительные слова, но Таня упредила его:

— Не надо ничего говорить, Юра. Теперь давай просто посидим… и помолчим.

И он ей повиновался.

Стелилась перед ними, пила весенние соки земли свежая трава. Постукивал в поле трактор. На выгоне утробно мычал теленок. Над ветряком кружили крикливые галки. И все ниже клонилось долу солнце…

— А помнишь, — очнулась Таня, и глаза ее стали ясными, заблестели, — как я красноперок твоих упустила, на нитке привязанных? Бултыхнулась на них, думала — сами по себе плавают возле берега, поймать хотела, а они — только хвостиками вильнули.

— Еще бы не помнить, — обрадовался Юрка ее перемене. — Если б ты была пацаном, я бы тебе тогда знаешь как надавал по шеям? А с девчонкой связываться — зряшное дело. Какой с нее спрос?

— Ну спасибо, что за волосы не надергал… Да мне самой так жалко было красноперок — до слез. Человек старался, поймал, и вдруг — все насмарку. Ты на меня тогда сильно рассердился?

— Сердись, не сердись — а рыба-то уплыла.

— Зато потом другую поймали. Рыбак ты был хороший, терпеливый. Теперь тоже рыбачишь?

— Поблизости — негде у нас там. Далеко ездить — некогда было.

— Ну вот, если поедешь в Сибирь — нарыбачишься. Там есть, где… А помнишь, — продолжала Таня, — как мы с вашего чердака за немцами наблюдали, как они драпали. Мотоциклистов помнишь? У тетки Пелагеи они корову убили… А как сидели у нас в погребе и как танки немецкие шли? Потом село загорелось. Ой, я тогда подумала — все, конец нам. Так страшно было! А тебе?

— На войне не страшно только солдатскому котелку… А Володю Пелагеиного помнишь?

— Ну как же! Мы много раз ходили к нему на могилку… Там рядом и мои похоронены, — печально добавила Таня и вздохнула. — А дед Мирон еще живой. Супрунюки тебе говорили?

— Видел я деда, заходил к нему. Потолковали немного… Хворает, совсем слабый стал.

— Я тоже всегда к нему захожу, когда бываю в Устиновке. Горько смотреть на деда. Один доживает век… Есть сироты-дети, а есть — и старики. Старикам-сиротам, наверно, еще трудней. Правда? — Она опять задумалась. — …Часто вспоминаю, и как ты учил меня кораблики делать из камыша. А они у меня какие-то нескладные получались и все переворачивались… Потом сливы собирали на узвар… Потом солдаты папу моего привезли. Господи, как подумаю про то — сердце зайдется… При маме он еще ничего, держался. А когда мама умерла, если бы ты знал, Юра, как мне с ним трудно было. Пить стал каждый день. Чуть я куда — укатится на своей тележке к мужикам и напьется до беспамятства: Приволоку его домой, спать уложу, а сама… ревом реву… Та чего реветь? Кому ты нужна со своим горем?.. У тетки тоже натерпелась. Хату нашу тетка продала и гроши — себе, все до копеечки. А мне даже платьичка не купила. Свои обноски перешивала. И попрекала каждым куском… Тогда вот вы с мамой приезжали. Мне в те дни было так тоскливо — хоть в омут головой. Даже на речку с тобой не пошла, дуреха такая. А ты, наверно, подумал про меня: ну и затурканная Танька стала — боится выйти со двора, от своих курчат, поросят… Вы с мамой уехали, а я потом одна к плесу бегала три дня подряд… а его уже и не было там, нашего плеса, — высохло совсем. Наревелась под кручей досыта… Ладно, чего теперь жаловаться на свою жизнь? Какая есть — такую и принимай. Другую никто не даст. — Ласково взглянув на Юрку, она спросила: — Ну, а ты как про меня вспомнил? Как надумал написать из армии?

— Очень просто. Я тебя и не забывал.

— Разве у тебя не было девушки?

— Была. Просто… знакомая. В кино, на танцы ходили. Да скоро раздружились. Из армии я ей не писал.

— А она тебе?

— Тоже нет.

— Совсем, ни разу?

— Совсем.

— Вон как, — удивилась и пожалела Таня. — Если бы я знала…

На полевой дороге показался грузовик. Через минуту он поравнялся с ветряком. Похожий на цыгана молодой шофер понимающе подмигнул сидящей на бревне парочке. А трое девчат из кузова так и вперились в них, весело заголосили — одна громче другой:

— Танюха! Где ухажера нашла?

— А симпатичный какой!

— Когда свадьба?

Переглянулись — и хиханьки да хаханьки чуть не в раскат по кузову.

Таня без обиды, с улыбкой погрозила им, — пускай себе тешатся. Опять повязала на шее косынку, поправила волосы.

— Ну вот, Юрочка, и повидалися. Вот и все… Пора прощаться.

— Погоди, рано же еще.

— Надо идти. Семка, наверно, уже проснулся, ныть будет. Скучает он без меня… Сварю им с бабушкой вечерю. Да пока на ферму соберусь. Только-только и успею.

— Не уходи, Танечка. Ну хоть немного еще побудь, — загородил ей Юрка дорогу. — Чего же так?.. Я еще хотел тебе сказать…

— Не надо, Юра, ничего больше говорить. — Она положила ему на грудь ладони. — Пора… Пойдем потихоньку. И ты тоже скорей доберешься до станции. Может, попутная машина попадется.

Он не отпускал ее, обнял за плечи… Таня долго смотрела на Юрку, словно запоминая каждую черточку его лица. Мучительно вздохнула:

— Ой, господи! Что же дальше будет? — Уронила голову и осторожно разжала Юркины руки. — Не знаю, что будет… не знаю.

Они медленно пошли от ветряков.

— Я приеду к тебе, — горячо и решительно сказал Юрка. — Скоро приеду. Вот устроюсь на работу, осмотрюсь там, куда чего, с месячишко повкалываю, потом отпрошусь деньков на пять и приеду… Ждать будешь?

В ответ она только грустно улыбнулась и неопределенно покачала головой.

— Лишь бы ты, Юра, хорошо устроился. А про меня думай меньше всего.

На краю выгона Таня вдруг остановила Юрку, в отчаянном порыве приникла к нему, поцеловала в губы… и побежала по траве.

— Таня! — бросился было за ней Юрка. — Постой!

Она побежала еще быстрее.

— Не уходи! Слышишь?

Она не остановилась…


Около семи вечера Юрка простился с теткой Феклой и пошел на станцию. Танину ферму он миновать не мог: дорога проходила как раз мимо просторного летнего двора с длинным дощатым навесом, под которым были устроены стойла и кормушки. Стадо уже загнали во двор. Женщины привязали в стойлах бурых да рябых коров, начинали доить. Пахло молоком, коровьим потом, навозом и кислым силосом. Перед воротами, около сторожки, стояла пароконная бричка; в два ряда выстроились пузатые цинковые фляги. На крайней сидел бочком курносый парень, в кепке и с кнутиком, и посасывал толстую цигарку. Юрка подошел к нему, поздоровался.

— Тебе, солдат, кого? — спросил возчик.

— Таню надо на минуту. Позови, пожалуйста.

— Котору? У нас их аж три.

— Непораду.

— А, сразу бы и говорил. Есть у нас такая красавица. Зараз гукнем.

Парень перелез через изгородь, лениво поплелся между коровами, то одну, то другую слегка стегая по боку тонким кнутовищем.

— Гей, девчата! Де там Непорада?.. Хай выйдет сюда.

— Нема ее! — ответил из-под навеса грубоватый голос. — Еще не прийшла… А для чего она тебе?

— Тут ее спрашивают.

— Хто?

— Солдат.

— Эге! Откуда ж он взялся?

— Откуда солдаты берутся? С войны, — засмеялся парень.

— А ну, хай покажется, какой он из себя, — отозвался новый голос, помоложе.

— Кому интересно — подходь! — объявил парень. — Та скорей шевелитеся, а то скроется.

— Хай подождет! Идем!

Парень вернулся к бричке, похлопал себя кнутиком по сапогу:

— Нету пока нашей красавицы. Еще не прийшла. Чего-то задержалася.

Юрка подумал, что доярки и в самом деле могут сбежаться, устроить ему смотрины. А при них — как встретишь Таню, что ей скажешь? Она и так уже опоздала из-за него на работу, и опять он ее задержит, заставит перед всеми краснеть.

— Раз нет — ладно, — взял он по-походному вещмешок. — Пойду.

— А тебе куда? — спросил парень.

— На станцию.

— Подожди минутку, зараз появится. Она тут недалеко живет.

— Надо идти, — сказал Юрка. — А то ночь в степи застанет.

— Чего ж ей передать?

— Не надо ничего. Она и так все знает.

— Ну и гость! — заморгал от недоумения парень. — Прийти не успел — уже удочки сматывает. Хто тебя гонит? Посиди, покури, расскажи чего-нибудь. Дать махорочки?

— Спасибо. В другой раз.

Под взглядами доярок Юрка обогнул скотный двор и по дороге пошел от фермы в степь. Он шел и все время оборачивался — ждал, не покажется ли на пустыре перед коровником Таня. Но ее не было… И оттого, что они не увиделись в этот прощальный миг, не постояли напоследок у околицы, что не сказал ей «до свидания», вообще многое так и не сказал — то ли смелости, то ли времени не хватило? — еще горше стало ему уходить из Раздольного. У него было такое чувство, словно он расстается не только с Таней и этим селом, а оставляет здесь всю свою прежнюю, прожитую до нынешнего мая, нынешнего дня жизнь, — ту жизнь, в которой были отец и мать, короткое детство, были война, скитания, голодуха, унижения в сердюковском доме, одиночество после смерти матери, ремесленное, работа на стройке и совсем еще недавняя, но уже минувшая солдатская служба. Все это  б ы л о. А что  б у д е т?..


Скрылись крайние хаты и верхушки деревьев над ними, скрылась Танина ферма. И только, вдали, на отшибе, чернел ветряк, будто утес.

В глубокой ложбине, поросшей реденьким лозняком, Юрка бродом перешел мелкий ручей, который бежал к селу и впадал в ставок. Две желтых трясогузки чуть отпорхнули от брода и опять сели на бережок, — переждать, когда человек уйдет. Юрка приостановился и посмотрел, как вода сглаживает и замывает песком следы его сапог. Второй раз пересекал Юрка этот ничем не примечательный ручей. Но тогда, давно — в первый раз — рядом с ним была его мать.


Наступили дни прощания: они уезжали из Раздольного. Что к осени они уедут отсюда, Юрка знал, — мать не раз говорила об этом. Она переживала, что Юрка не смог вовремя пойти в школу, пропустил год, и хотела,чтобы он начал учебу в Ясногорске. Но отъезд все казался Юрке нескорым.

Перед этим получили письмо от отца. Он писал, что раны зажили, чувствует себя почти здоровым, недели через две его обещают выписать из госпиталя и он будет снова проситься в свою часть, где бы она теперь ни воевала. Отец тоже советовал возвращаться в Ясногорск: там им обязательно дадут квартиру или хоть какое-то временное жилье, а мать легко найдет работу.

Мать обошла знакомых, со всеми простилась. В каждой хате старались одарить ее гостинцами, снабдить харчами на дорогу и на первые дни жизни в городе. Ведь там все — по карточкам. А их еще надо получить, заработать.

Ехать поездом до Ясногорска было меньше суток, однако тетка Фекла зарезала им на пропитание двух петушков и от себя тоже натоптала добрую торбину харчей.

Под вечер к ним пришкандыбал дед Мосей. Накануне он обещал попросить на колхозной конюшне лошадей и подвезти Юрку с матерью до станции.

— Немае на завтра коней, — озабоченно сказал дед. — Як назло — усе в разгоне. Понятно — уборочная.

— А вы, батько, хорошо просили? — усомнилась тетка Фекла.

— Проси не проси — нема та й го́ди.

— Шо ж придумать? — искренне хотела помочь им тетка Фекла. — На себе вещи за десять километров не утащить.

— Не завтра — так послезавтра уедем, — была согласна мать.

— И послезавтра може буть одинаковая картина, — возразил дед Мосей. — Жнива, а в колгоспе зараз якое тягло? Остатки роскоши, инвалиды та й годи. Спробуй, раздели их промеж усеми. Та ничого, щось придумаем. Готовьтеся.

— Мы готовы, — сказала мать. — Бедняку собираться — только подпоясаться.

— Рано, по холодку, буду у вас, — бодро пообещал дед Мосей, не объясняя, на чем он прибудет…

Весь вечер мать и тетка Фекла проговорили. Юрка тоже долго не засыпал, потому и показалась ему последняя ночь в Раздольном такой короткой. Только закрыл глаза — уже будят:

— Юра, вставай. Дед Мосей приехал.

Даже спросонок Юрка не забыл справиться:

— На чем приехал?

— Выходи, увидишь.

Во дворе стояла красно-белая корова. Она была запряжена в легкий возок. Дед Мосей поправлял ярмо.

— На ней… поедем? — протер Юрка глаза.

— Думаешь — не довезет? Ей привычно. — Дед Мосей похлопал корову по холке. — Она цэй возок, можно сказать, усю войну тягает. Не хуже коня.

В ярме корова была, как закованная: шею не повернуть. Юрка подошел к ней. Корова мотнула короткими, чуть загнутыми рогами, выпучила синий влажный глаз и замычала. Точно жаловалась, почему ее заставляют выполнять не свою — лошадиную работу.

— Терпи, Зорька, — сказал дед Мосей. — Последний раз тебя запрег. Вернемся — порубаю ярмо, кину в печку та й годи. Кончится твой военный призыв.

Мать и дед вынесли, уложили на возок вещи: чемодан, два узла и мешок с продуктами. Тетка Фекла изжарила к завтраку большую сковороду яичницы с помидорами. Сели за стол, а все не верилось, что они навсегда уезжают отсюда.

— Бог даст — побачимся, — вздыхала тетка Фекла. — Обживетесь там — приезжайте после войны. В отпуск, на вишни, яблука.

Дед Мосей ел мало. Без интереса потыкал вилкой в сковороду и встал:

— Пора руша́ть.

— Успеете, — оттягивала расставание тетка Фекла. — Поезд — он хиба там один?

— Поездов — багато, а твой — он один и есть. Прозевать его нельзя — долю свою прозеваешь. Меня от у молодости звали на рудники — не поехал, дурной был, города боялся. Хлопцы наши — он як в гору пошли. Один в инженеры выбился, другой — в начальники шахты. А я волам та коням хвосты всю жизнь крутил. — Дед Мосей поправил ремешок на латаных штанах, надел картуз. — Ну, рушаем. Поки не припекло, Зорьке легче будет. И нам по холодку веселей… А от Юрка поедет у город, выучится на инженера и такую построит шахту, щоб уголек из нее брать не горбом, а машинами. Правильно говорю?

— Не знаю, — сказал Юрка. — Видно будет.

— Разборчивый. На инженера не хочет. Смех та й годи… Фекла, дай цебарку в дорогу, — попросил дед Мосей. — Дома взять забыл. Корову где напоить — и не из чего.

В сенях, на колодезной кошке, у тетки Феклы всегда висели ведра; она сняла с крюка белый подойник. Дед Мосей пристроил его между вещами, чтобы не гремел. Обошел возок, покачал ярмо.

— Полный боевой… Ну, прощайтеся.

Тетка Фекла обняла мать и заплакала.

— Э-э-э, одразу в слезы, — пристыдил ее дед Мосей. — Чого тут голосить? Не на войну идем.

К Юрке у тетки Феклы не было особой любви, — до последнего дня опасалась, как бы он не подорвал ее хату, — но в эту минуту она простила ему все грехи.

— И ты, Юра, с мамкой приезжай. И папку берите… Буду ждать вас.

— Приедем. Скорей бы только война кончилась, — сказала мать.

— Если що не так было, ты, Люда, прости, не обижайся.

— Что ты, Фекла. — Мать поцеловала в щеку хозяйку. — Это ты нас прости, мы перед тобой в долгу. Не знаю, когда и отплатим.

— Яка там плата! Вернулись бы мужики с фронту живыми.

У Зорьки на рогах был уложен восьмерками налы́гач — повод из крученой веревки. Дед Мосей размотал его и потянул корову со двора. Она нехотя пошла. Нагруженный возок загремел и закачался.

— Терпи, кормилица, терпи, — уговаривал Зорьку дед Мосей. — Больше запрягать не буду. Зробим оцю ходку — и конец, кину ярмо у печку.

Пошли за дедовым низеньким возком.

— Напиши, Люда, як там устроишься. Мне ж интересно.

— Напишу.

— Не отставай, подразделение, — оглянулся дед. — Подтянися.

— Счастливой дороги! — пожелала им тетка Фекла.

Они уходили, а Черноштаниха все стояла посреди улицы… Над выгоном, набирая высоту, носилась голубиная стая.

Спустились к ручью. Дед Мосей как был в кривых брезентовых черевиках — так и зашлепал по воде. Мать разулась, положила туфли на возок. Юрке разуваться не нужно было, он шел босиком. Пока тепло — чего бить сандали? Пойдет в школу — других нету.

Перешли бродок. Ручей унес поднятый со дна песок, замыл их следы — словно отрезал дорогу обратно.

Дальше им не встретились ни ручей, ни речка, ни хотя бы криница в балке. Вокруг лежала пожелтелая, сухая степь. Травы сникли прежде времени: за половину августа не выпало и капли дождя.

Впереди, по горизонту, побежала длинная живая лента. «У-у-у-у!» — разнесся по окрестностям высокий и протяжный гудок. Не то в ответ ему, не то с подневольной тоски замычала в ярме корова.

— Не вой, Зорька, вже добралися до места, — сказал дед Мосей. — Зараз попасемся, водички попьем… Товарняк пошел, — проводил он рукой бегущую вдалеке ленту. — Дует без остановки.

«У-у-у-у!» — звал за собой гудок. Иногда в Раздольном — по тихой погоде, вечерами или на рассвете — Юрка слышал этот дальний зов. И непонятно отчего — ему становилось тоскливо и неспокойно, хотелось идти, ехать куда-то, узнать, что же там, в той стороне, куда убегают поезда.

Прошли мимо небольшого ставка и сквозь лесопосадку дорога привела их к переезду. Левей переезда возникла станция. Верней — то, что от нее осталось: кирпичные развалины, нагромождения шпал, рельсов, покореженного железа, горы хлама, перемешанного с землей, вдоль полотна — черные скелеты вагонов. На путях дымил паровоз — один, без вагонов. Сразу за станцией начинался поселок.

Вблизи переезда, под высокими дикими грушами, они остановились. Дед распряг Зорьку, привязал ее налыгачем к дереву, и они немного отдохнули в тени. Потом дед Мосей покряхтел и сказал:

— Пойду справлюся, де он, ваш поезд, колы прибудет.

Мать обула туфли:

— Я сама схожу, Мосей Савич, а вы полежите.

— Уже перепочил, хватит. У меня туточки знакомые. Скорей тебя разузнаю, як насчет билетов. — Дед снял черевики, проверил, держится ли еще на них подошва, и затрусил по дорожке.

Обернулся он быстро.

— Нет билетов? — спросила мать.

— Сегодня вам уже не уехать. Ваш поезд рано прошел. Теперь надо ждать завтрашнего утра. А за билеты не турбуйтеся, будуть билеты.

Юрка подумал, что сейчас дед Мосей запряжет Зорьку в обратную дорогу, а они останутся под грушами, одни будут ночевать здесь и одни утром грузиться в поезд. Мать поняла деда точно так же.

— Что ж, Мосей Савич, большое вам за все спасибо. Выручили вы нас. Возвращайтесь. Билеты я сама куплю. Как-нибудь доберемся, — сказала она и стала снимать с возка вещи.

— Не-е, — положил дед чемодан на прежнее место. — Так у нас не бувае. Спакую вас у вагон — отоди вже спокойно почимчикую до своей старухи.

— Потеряют вас дома.

— Хай старая трохи поскучает, а то я давно никуда не ездил.

Пошли поезда. Два пронеслись на запад: один был закрытый — вагоны да и только, второй повез на платформах танки, орудия, грузовики. Мелькали платформы, с них весело махали солдаты… А третий поезд потянулся на восток, в тылы, куда надо было и Юрке с матерью. На вагонах краснели широкие кресты, окна были затянуты белым.

— Санитарный поехал, — проводил поклоном последний вагон дед Мосей. — Война свою справу робить — калечит людей день и ночь.

Замычала Зорька.

— Исты захотела? Злякалася, що про тебя забыли? Зараз накормим досыта.

Юрка с дедом нарвали в лесопосадке травы Зорьке. Она стала жадно хватать зелень, а дед примостился сбоку с ведерком и быстро ее подоил. Белой пеной вспухло молоко в цебарке.

Пора было обедать. Мать развязала мешок с харчами, вынула из него торбу тетки Феклы. Расположились на земле. Еду запивали парным молоком.

— Ще налить? — заглянул в Юркину кружку дед.

— Хватит. Напился от пуза.

— Куды ж его деть? Скиснет на жаре. А вечером знов надоим. Зорька у нас молочница. — Дед поставил цебарку в холодок; мать накрыла ее чистой тряпицей.

Второго ведра у них не было — принести воды Зорьке. Дед наладился вести ее к ставку.

— Ма, можно и я с дедушкой пойду? — попросился Юрка.

— Иди, — разрешила мать. — Только в воду не лезь.

Напоили Зорьку. И Юрка все же не утерпел после такой жары: разделся и похлюпался у берега, — но не с головой, чтобы мать не узнала.

Когда вернулись, дед Черноштан сказал:

— Теперь, Юрко, ходим за билетами.

— Не потеряйся там. От дедушки никуда. Слышишь? — не забыла мать напутствовать Юрку и подала деду Черноштану деньги.

Станция была — точно неприкаянный кочевой табор, но только люди в нем — чужие друг другу и дороги у всех — разные. Юрка никогда не думал, что на такой маленькой станции может собраться столько народу. По краям издолбленной площадки с остатками асфальта — перед перроном, под стенами развалин, возле длинного склада-сарая, наскоро, видать, сколоченного из толстого горбыля, и дальше — в затоптанном и мусорном садике, — повсюду сидели, лежали люди. Кто ел, кто спал, кто изнывал от принудительного безделья и сухого зноя. Худенькая девушка пеленала в кустах ребенка — своего ли, чужого? Он покряхтывал, как старичок, и ловил ртом воздух. Напротив девушки сидела тетка в черном, протянув босые, с потресканными подошвами, ноги. Ее облепили пятеро — мал мала меньше: двое хныкали беспрерывно, висли на плечах матери, что-то просили у нее, а она молча терпела их вымогания. За углом сарая четверо мрачных дядек сосредоточенно играли на здоровенном чемодане в карты.

Разрушенные немцами кирпичные постройки восстанавливать еще не начали, и станционные службы помещались пока в небольшом саманном бараке. К нему липла ворчливая очередь. Голова ее уткнулась в небольшое оконце. Касса была закрыта, но все чего-то ждали. Поглядел Юрка: ну где тут купить билеты? Не достанется им ничего. Будут они куковать на этой станции до новых веников. Но дед Мосей, обойдя очередь, бодро сказал:

— Чека́й минуту. — И скрылся за бараком.

Из очереди на Юрку смотрели с пренебрежением, и он отошел к развалинам: они не были совсем уж заброшенными, в них жили птицы — воробьи и рябенькие каменушки. Одна устроилась в оконном проеме, вертелась, приседала и все твердила: «Чек, чек… Чек, чек».

Пронзительно крикнул паровоз, тяжело запыхтел и, набирая ход, попятился от станции: будто не дождав кого-то, заторопился по своим делам.

Юрка стал поглядывать, когда же из-за барака появится дед Мосей. Но оттуда вышел матрос. Высокий, в тельняшке, черных брюках и в бескозырке. В одной руке он нес гармошку, другой — вел мальчика. Юрка присмотрелся… Нет, это не матрос вел мальчика, а мальчик — его: матрос был слепой.

— Иди сюда, батько, — слабым, привялым голосом сказал мальчик.

Ясно: маленький поводырь — сын слепого матроса. Куда же они идут? Приехали откуда, или наоборот — уезжают?

Они остановились.

— Где кинем якорь? — спросил матрос.

— Тут, — сказал мальчик. — Где всегда.

Под стеной горелого здания валялись кирпичи. Мальчик собрал их, сложил один на другой, — получилась каменная табуретка. Слепой потрогал ее, сел и, взяв на колени гармошку, задумался. Мальчик и себе принес два кирпича, сел рядом с отцом. Тот снял бескозырку, отдал сыну и полосатым рукавом тельняшки провел по щеке. Все лицо матроса — наверное, опаленное взрывом — покрывали шрамы, а там, где глаза были, залегла жуткая пустота. У Юрки пересохло во рту: вот так же в любое мгновение может ранить, искалечить на фронте и его отца.

В сквере, за пыльными кустами, плакал ребенок. Перед безмолвным окном кассы пеклась на солнце, все увеличивалась и все громче роптала очередь. И мало кого отвлек от забот насущных приход мальчика и слепого матроса.

А они посидели с минуту, и матрос негромко спросил сына:

— Много людей на станции?

— Есть… люди, — ответил мальчик.

Матрос откинул застежку на мехах гармони, пробежал пальцами по белым пуговицам, прислушался к переборам и запел:

Раскинулось море широко,
И волны бушуют вдали.
Товарищ, мы едем далёко,
Подальше от нашей земли.
Печальней песни Юрка не слыхал. Мягкий, словно приглушенный, голос матроса не отличался ни силой, ни особой красотой, но скрыта в нем была такая горечь и такая боль, что очередь возле барака враз притихла, перестала топтаться и наконец — онемела, прислушиваясь. Это же он пел для них: для маленькой настырной бабки, которая первой вцепилась в окошко кассы, чтобы, не дай бог, не вытолкнули из очереди; для двух девочек-сестер, что от страха потеряться все время держались за руки; для сивобородого старика с трясущейся рукой, в осеннем длинном пальто; для толстой тетки — владелицы двух корзин, обвязанных полотном, от которых она не отводила глаз. Никого из них он не видел и едва ли представлял, какие они — те люди, что его слушают, а все равно пел:

На палубу вышел — сознанья уж нет,
В глазах у него помутилось.
Увидел на миг ослепительный свет, —
Упал, сердце больше не билось.
И слова, и мотив песни были, конечно, знакомы многим, но матроса слушали со вниманием. Потому что у всех теперь кто-то на фронте, и неведомо, какими вернутся оттуда солдаты, если им суждено выжить и вернуться.

«Напрасно старушка ждет сына домой», —
Ей скажут, она зарыдает…
А волны бегут от винта за кормой,
И след их вдали пропадает.
Сивобородый старик вышел из очереди, приблизился к матросу, постоял, сострадая, долго шарил в кармане пальто, вынул скомканные листки бумаги, нашел среди них помятый рубль и положил в бескозырку, которую мальчик держал на коленях.

— Спасибо, — стыдливо сказал мальчик.

— Расти большой. Допомогай батьке, — хрипло проговорил старик.

Мальчик поднял на ладонях бескозырку:

— Помогите инвалиду войны, балтийскому матросу. — Он жалостливо посмотрел на отца. — Воевал за Родину как герой, глаза потерял… Помогите, граждане, кто сколько может.

Бабка в теплом платке поманила девочек-сестер, из маленького узелка отсчитала мелочь, сунула одной в кулачок, и девочки — так же вместе — поднесли копейки слепому и его сынишке.

— Спасибо, — чуть слышно сказал мальчик.

Еще несколько медяков бросили в бескозырку худощавый паренек, молодая женщина, как Юрка понял — мать этих неразлучных девочек, и небритый, суровый мужик в гимнастерке без погон — должно быть, недавний фронтовик.

Толстая тетка, владелица корзин, озабоченно пододвинула плетенки одну к другой, развела руками, точно перед кем-то оправдываясь:

— Дуже много их стало — военных калик. На всех не наподаешь. У самих ничего нема, самим не хватает. Живем одним днем.

Ее слова слыхали и мальчик, и его слепой отец: допев про широкое море, матрос тихо подбирал на гармошке новый мотив. «Как это, наверное, стыдно и унизительно — просить милостыню, петь на подаяние, — подумал Юрка. — Вот я бы смог — случись такая беда? Вдруг бы и мой отец вернулся с войны инвалидом, не работал, и нам совсем нечего стало есть. Я бы смог быть отцу поводырем? Ну если бы не было другого выхода… Есть у меня на то смелость и выдержка?»

— Помогите, кто сколько может, балтийскому матросу…

Слепой положил руку мальчику на плечо:

— Молчи, Венька. — И опять заиграл.

А Юрка ничего не мог добавить к их скудным грошам в бескозырке: не было в карманах ни копья.

— Нагулялся? — Рядом с Юркой стоял дед Мосей. — Идем до мамки. Готовые ваши билеты. Охвормил.

— Дедушка, дай рубль, — схватил Юрка его за рукав. — Из мамкиных.

— Для чого тебе? Купишь семечек?

— Матросу дам, — шепотом сказал Юрка.

— Матро-о-су? То я и без тебя знаю, що ему надо карбованец дать… Стой! — вдруг отстранил Юрку дед Мосей. — Так то ж никак… Микола — с гармошкой. Мого Ивана, сына, дружок. До войны они в эмтээсе вместе робили. — Он подошел к слепому, вглядываясь в его лицо. — Цэ ты, Микола?

— Я, — отозвался матрос. — А вы хто?

— Черноштан, Иванов батько. Помнишь меня?

— Теперь узнал.

Матрос поставил гармошку на кирпичи, потянулся к Черноштану. Дедова голова, когда они обнялись, только-только достала плеча матроса.

— Отслужил, сынок?

— Отслужил, Мосей Савич… навеки.

— Пробачай, — извинился Черноштан. — Я не про то хотел… Дома давно?

— Недавно. С начала лета.

— Ну и… як оно?

— Сами видите.

— Та понимаю… пробачай. — Дед Мосей стоял в растерянности.

— Венька, — позвал слепой, — ты тут?

— Тут. — Мальчик выбрал копейки из бескозырки, подал ее отцу.

— Твой хлопчик? — спросил дед Мосей. — Похожий на тебя.

— Мой, — сказал матрос. — А с вами хто? Вы чего приехали на станцию?

— Провожаю я. Юрку от, с мамкой. Жили они у нас, у Ивановой Феклы на кватере.

— Беженцы?

— Ага… Мы тут недалечко расположилися. Возле переезда, у садочке. Ходим до нас… Обедали? — учтиво справился дед и понял, что спросил не о том. — Та хоч и обедали — у нас там свежее молочко есть. Мы ж на коровьей тяге добиралися. Приехали и подоили нашу Зорьку… Идемте, Микола.

Матрос помолчал. Ему было стыдно, что отец Ивана, его товарища, увидел их с Венькой здесь, на станции, когда они просили милостыню.

— Мне, Мосей Савич, одинаково, куда идти. Что дорога, что могила — одинаково… А ты как, Венька?

— Можно пойти, — покорно сказал мальчик; он опустил деньги отцу в карман, и медяки зазвенели тихо и убого.

— Да ладно тебе, — отдернул его руку матрос и отвернулся.

Он застегнул гармошку, взял ее на ремень, и они пошли. Кажется, вся очередь смотрела вслед им, и Юрка гордился, что с ними идет матрос — в тельняшке и бескозырке, — каких он видел до этого только в книжках. Пусть инвалид, слепой — он в том не виноват, но все равно — это же боевой балтийский матрос, может, он подвиг совершил, да никто пока о том не знает. Мальчик вел за руку отца. Юрка с дедом шли по бокам.

— Так от… и живем, дядя Мосей, — тяжело выдохнул матрос. — Это уже не жизнь, а так… Лучше б сразу наповал… Помните, как мы с вашим Иваном до войны работали? Первые трактористы в эмтээсе были, первые хлопцы.

— Помню. Як не помнить? — робко улыбнулся Черноштан. — Таких орлов було пошукать. А якую свадьбу тебе сгуляли, эх!

— А теперь я хто? Кому нужный?

— Микола, послухай, — опять о другом начал дед, будто не расслышав последние слова матроса. — Твоя ж Галина перед войной ще й дочку родила. Де она?

— Хто?

— Ну дочка.

— Дома… С бабкой.

— Сестренка больная, — сказал мальчик. — Такая больная, шо может умереть.

Дед Мосей встревожился:

— А що ж… мамка недоглядела?

— Мамка? — матрос опустил голову и шел, словно вспоминая что-то.

— Мамки у нас нету, — сказал мальчик. — Она нас бросила.

Дед сбился с шага, лицо его страдальчески сморщилось, глаза остановились:

— Бросила?.. Насовсем?

— Насовсем, — сказал мальчик.

— Он воно я-а-ак, — протянул дед Мосей. — Понятно… Так ты кажешь, Микола, дочка дома — с бабкой. Чия то бабка?

— Наша, — ответил матрос. — Галкина мать. С нами она осталася. Внучат жалеет.

— Он як… Понятно.

Бесшумно, словно легкая птица, ступал по дорожке худой босоногий мальчик. Широко, однако неуверенно, точно боясь наткнуться на преграду, шагал слепой матрос. Каркая черевиками, семенил дед Мосей.

— От и наш табор, — сказал Черноштан с облегчением. — Гости до нас, Людмила. Готовь хлеб-соль.

Мать стояла около возка: она давно увидала, что дед с Юркой идут и не одни.

— Знакомься, Люда, — взял дед Мосей под локоть матроса. — Цэ Микола, моего Ивана дружок. Разом у школе училися, в эмтээсе робили, разом и воевать пошли. — Дед снял с матросова плеча гармошку и осторожно положил на возок. — Знакомься, Микола.

Матрос вытянул перед собой руку.

— Здравствуйте, Микола. — Голос матери изменился: она волновалась. — Как же вы с Мосеем Савичем повстречались?

— Так… нечайно.

— Земля хоч и великая, — поднял палец Черноштан, — а кому судьба — николы на ней не разойдутся.

— У вас добрая рука, Людмила, — сказал матрос. — И голос добрый.

— А ты не вдивляйся, — заметил дед Мосей. — Добра на свете больше, чем разной погани.

— Раньше и я так думал, — сказал матрос.

Мальчик не отходил от отца и не отпускал его руку.

— Тебя как зовут? — спросила мать.

— Это Веня, — ответил Юрка за мальчика. — Налей ему молока.

Мать усадила гостей под грушей и выложила еду: курятину, картошку, помидоры, лук. Обоим налила из цебарки по кружке молока.

Венька жадно смотрел на еду и глотал слюну. Матрос не пошевелился, суровое безразличие ко всему застыло на его лице, и шрамы только подчеркивали это. Юрку опять больно кольнуло: ведь матрос ничего не видит! Не видит, какого цвета помидоры и корка на хлебе; не видит, как падают с деревьев маленькие желтые груши-дички, а по веткам перепархивают и скубутся сытые воробьи; не видит, какие у дедовой Зорьки вокруг синих глаз мохнатые и рыжие-рыжие ресницы. Даже солнца для него нет. Он только чувствует, как оно греет, но свет — не видит. Как же это — совсем не видеть? Ничего и никогда. Сына своего не видеть. Или — мамку. Юрка зажмурился, представил себе это… Страшно!

Дед Мосей подал матросу мясо, хлеб.

— Отут тебе молочко, отут рядом. Ага.

— А вы, Мосей Савич?

— Закусуйте, мы вже обедали.

Цыплячье крыло и большой красный помидор мать выбрала Веньке; он стал жадно есть, но все время поглядывал, не надо ли еще чего отцу.

— Посоли, Вень, — попросил матрос, подставляя ломоть хлеба.

— Простите, — наклонилась мать за солью. — Я забыла… простите.

— Зачем так? — возразил матрос. — Голодных кормите… та еще извиняетесь.

Вот ведь как бывает. Юрка думал: они с матерью, бездомные, — самые бедные во всей округе, а выходит — есть люди еще бедней и несчастливей их, беженцев. Этим людям приходится даже милостыню просить. Вот оно как бывает.

— Вы живете на станции? — спросила мать.

— Тут, в поселке, — кивнул матрос.

— Он як женился — одразу переехал до своей невесты, — уточнил дед Мосей. — В нашем Раздольном хаты у Миколы не було. Сиротой вырос.

— Как там Фекла? — повернулся матрос к деду. — Все молодеет?

— Робить в колхозе. Ивана ждет. Цэ ж она и напаковала нам харчей всяких.

— Спасибо ей скажите. Может, в гости заеду.

— Передам, передам. Закусуйте основательно. Веня, про молочко не забувай. Он его ще сколько в цебарке.

Венька опорожнил кружку. Мать налила ему еще.

— А ты и правда, Микола, приезжай, — оживился Черноштан, довольный и тем, что встретил друга своего сына и что имеет чем угостить Веньку с отцом. — Бери детей и приезжай. Поживешь у нас недельки две-три. Хай молочка досыта попьють.

— Веньку возьму. А дочку куда? Почти не встает она. Лежит, как в лазарете, а мы за ней ходим. Да и бабка тоже болеет.

Зашумело в степи. Поезд… Вот уже стал различим перестук стальных колес. Из-за лесопосадки вывернулся эшелон и загромыхал мимо станции по зеленому коридору посадок. Наглухо запечатанные грузовые вагоны походили на маленькие крепости. Лишь в двух двери были раздвинуты, и оттуда выглядывали загорелые солдаты.

— Воинский? — спросил матрос, когда затихло.

— Он самый, — вздохнул дед Мосей. — Все на фронт, на фронт… Колы вже назад поедуть?

Матрос допил молоко, ощупью нашел место, куда поставить кружку, рукавом тельняшки вытер губы.

— Спасибо, дядя Мосей. Спасибо, Люда… Пора и нам с Венькой подаваться на свою базу.

— Куды спешишь? — хотел дед удержать матроса. — Поезд наш нескоро, завтра утром. Билеты я вже купил… Сиди, мы ж еще и не поговорили.

— Пойдем своим курсом… Подай, Венька, нашу кормилицу.

— Стойте, я вас проведу, — засуетился Черноштан. — А то — колы знов побачимся? Та и гляну, як живете.

— Веселого мало, — сказал матрос.

— Все одно проведу.

Половину еды, припасенной в дорогу, мать отдала Веньке. За все время он первый раз улыбнулся:

— Спасибо, тетя. Сегодня мы живем.

Мать подсказала деду, чтобы захватил и ведро с остатками молока.

— Счастливо вам доехать, Люда, куда задумали, — пожелал на прощанье матрос. — И встретить мужа. Не такого, как я… Ты тут, лоцман?

— Тут, — взял Венька отца за руку.

Они медленно пошли в поселок.

— А матери у них нету, — сказал Юрка. — Она ушла насовсем. Бабушка с ними осталась.

— Ушла? Кто тебе сказал?

— Венька.

— Почему же она ушла?

— Потому, что дядя Николай — слепой. Он сам говорил.

— Где вы с ними встретились?

— На станции. Дядя Николай играл на гармошке. Они милостыню просили… Мам, а ты бы нас не бросила, если бы папка пришел с фронта слепой?

— Замолчи! Выдумал. Не стыдно тебе?..


Дед Мосей пришел из поселка угнетенный, ничего не рассказывал. Тогда мать спросила его:

— Как же они живут?

— Как, — рассеянно оглядывал возок дед. — Не дай тебе господи… Юрка, може, трохи говорил?

— Говорил.

— Отак и живуть… Накалечить война людей на пятьдесят лет уперед, — и не будет им ни щастя, ни доли.

Дед Мосей отвязал Зорьку, опять повел на ставок поить.

Вечером корова дала еще полведра молока. И они тут же решили, что дед отнесет молоко семье дяди Миколы. Так он и сделал.

Уже в темноте устроили себе ночлег. Юрка с матерью постелились под грушей — в нескольких шагах от Зорьки, дед — на скрипучем возке. Юрка вспомнил:

— Мам… А мы так и не пошли посмотреть хату, где ты родилась.

— Что там смотреть?

— Просто хату. Ты же там жила. Мне интересно.

Мать укрыла ему плечи.

— Не время сейчас. Да и далековато идти. Когда-нибудь посмотрим, в другой раз.

— Когда?

— Потом. После войны.

Часто побежали поезда, и Юрка никак не мог уснуть: земля кругом дрожала, а колеса, казалось, грохочут над самой головой. Ночью еще пронзительней и тревожней кричали паровозы. Кряхтел на возке дед Мосей. Долго сдерживал себя и все же заговорил — о том, что не давало ему покоя:

— Ну от чем людям помогти? Як из беды вызволить? Було б две коровы — отдал бы одну им. А то ж пропадуть — и сам, и дети… Слухаешь, Людмила?

— Слушаю.

— Лежу — а сам думаю: може, отвести, отдать им Зорьку?.. Хай не насовсем. На месяц там, чи як. Щоб Микола трохи детей поднял, бо пропадуть… Не вытурить меня моя баба из двору, колы без коровы прийду? А, Людмила?

— Не берусь, Мосей Савич, советовать, — сказала мать. — Серьезное это дело. Корову со двора увести — не кутенка подарить.

— Так я ж — на временное пользование, — еще раз уточнил дед.

— Все равно. Теперь корова — состояние.

— Ото и задача, — временно уступил Черноштан, а потом — опять за свое: — Ну нехай моя старуха трохи полается, налыгачем разок меня протянет, зато ж дети подправятся, и Микола не будет по миру ходить. Так я кажу?.. Мне того молока век не надо, а им оно — спасение.

— Лучше все-таки — с хозяйкой посоветоваться, — рассуждала мать.

— Посоветоваться — оно, конечно, можно, — как будто согласился дед Мосей. — Та чего Зорьку туды-сюды гонять?

Соображала Зорька или нет, что говорят про нее, но она тоже почему-то ворочалась и тяжело вздыхала.

Вначале на небе было много звезд — и ярких, и не очень, и едва различимых, рассыпанных в такой глубине, что подумать страшно. Потом звезды стали тускнеть, расплываться в дымке и постепенно пропали, закрытые облаками. В ночи мерцал один только станционный фонарь…

Подняли Юрку на рассвете.

— Ну, по-солдатски — раз, два, — поторопила мать. — А то опоздаем.

Зорька уже стояла запряженная. Дед грузил на возок вещи. Утро было пасмурное.

На станции гомонила большая толпа. Многих из тех, кто вчера толкался в очереди, Юрка узнал; ему показалось — они и не уходили никуда, всю ночь так и продежурили возле путей… А вон — место, где сидели дядя Микола и Венька. Сегодня они, наверное, опять сюда придут. И завтра тоже…

Подошел пассажирский. Его тянул зеленый паровоз на красных колесах и устало пыхтел. Он еще не успел остановиться, а все забегали и закричали так, будто объявили воздушную тревогу. Мать, Юрку и деда оттеснили, чуть не сшибли с ног, и Юрка испугался, что сквозь эту оглашенную толчею они не пробьются и поезд уйдет без них. Но все-таки они пробились. Кое-как нашли, где приткнуться в вагоне между корзинами, ящиками, мешками. А чемодан и узлы сообразительный дед Мосей водворил через окно.

— Спасибо, Мосей Савич! — крикнула мать. — Большое вам спасибо… за все! — По ее щекам скатились две слезы.

Утряслось, угомонилось. Вроде даже не так тесно стало. Но в кислой, застоялой духоте вагона нечем было дышать, а поезд не отправляли. Гомон пошел, будто встречный ждут. Мать подала знак, чтобы дед Мосей возвращался домой, не дожидая, когда двинется поезд. Но Черноштан не уходил. Стоял поодаль, возле своей коровы, сняв картуз.

Наконец, и правда — с воем, лязгом, налетел встречный… А когда он пронесся, на станции уже не было ни деда Мосея, ни Зорьки в ярме, которое дед обещал никогда больше на нее не надевать, — изрубить его топором и сжечь.

Длинно прогудел паровоз, и поезд помалу сдвинулся, пополз вдоль посадок. Вот уже миновали семейку диких груш, под которыми Юрка только что спал. И ему вдруг расхотелось куда-то уезжать отсюда, подступила горькая тоска по Устиновке и Раздольному, по тихой речке-камышанке, в которой так безотказно ловятся бубыри, по степным цветам и травам, дорогам среди балок и курганов, по голубям над хатой тетки Феклы и старому ветряку, пропахшему хлебом… Но поезд набирал скорость.

У переезда они неожиданно заметили деда Мосея и очень обрадовались тому, что хотя бы на мгновение видят его снова. Он держал за налыгач Зорьку. Но возок дедов глядел не в сторону дома, не на раздольненскую дорогу, а был повернут к станционному поселку, где жили матрос дядя Микола и Венька. Они помахали деду. Он тоже махал. Не только им. Среди десятков лиц в окнах вагонов он, похоже, Юрку с матерью не различил. Дед Мосей прощался со всеми, кто уезжал этим ранним поездом.


Вот и кончился этот длинный-длинный день. Про такие, наверное, и говорят: день — как год. Вот и замыкал Юрка круг, по которому отправился утром из Доли. Он снова подходил к станции. Подходил со стороны того ставка, из которого они с дедом Черноштаном когда-то поили корову Зорьку и где Юрка при дедовом согласии и твердом обещании не проговориться об этом нарушил материнский запрет и всласть похлюпался в теплой, ласковой воде.

Ставок открылся, блеснул справа, в неглубокой низине. Пустынна была его неподвижная поверхность; на ней лежал спокойный синий отсвет закатного неба. У ближнего к Юрке берега настороженно стояла одинокая цапля. В узкой затоке, в камышах, скрипуче и громко покрикивал деркач — будто старался перекрыть паровозные гудки и оповестить всех в округе, что тут — его владения.

Близки уже были лесопосадка и железнодорожный переезд, за которым они с матерью в последний раз видели деда Мосея, но Юрка передумал идти сейчас на станцию. Ну что там делать всю ночь? Маяться в зале ожидания? Шляться по перрону? Отлеживать бока в сквере, на узкой скамейке, и терпеть над ухом грохотанье товарняков? Ни к чему все это. Ведь можно скоротать часы вот здесь, у ставка: посидеть в тиши да и вздремнуть, а перед утром подбежать прямо к поезду. Тем более что и паек дорожный с собой, — в мешке, нетронутыми лежат утренние Нюрины гостинцы. Не надо никакого буфета. Доставай — и подкрепляйся… И Юрка повернул к ставку. Цапля мигом заметила это: раскинула крылья и куда-то медленно потянула низиной.

На душе было угнетенно и пусто, как в обворованном доме, когда уже очевидно, что кража совершена, но еще не верится, что пропажу тебе никогда не вернут.

Юрка думал все о том же: значит, и в самом деле — ничего уже нельзя поправить в их судьбе? Значит, права Таня: ничего уже в их жизни не возвратить, не изменить? И потому незачем им встречаться, незачем ему больше приезжать сюда, — так что ли?.. Да, она считает именно так. А он? Если не согласен с нею, если думает иначе, то почему не переубедил ее, не доказал свою правоту, не доказал, что не просто  х о ч е т  сюда снова приехать, но  н е  м о ж е т  не сделать этого, поступиться этим, не смеет оставить Таню одну?.. Не доказал. Оробел, поколебался перед ее жесткими и откровенными доводами, в которых, теперь он, кажется, понимал, было больше отчаяния, горечи, самоуничижения, чем действительной убежденности. Она, конечно, почувствовала эту его неуверенность, оттого и поспешила уйти.

На берегу стоял небольшой рыбацкий шалаш, покрытый ветками и травой. Юрка подошел к нему. Место здесь кто-то облюбовал давно. Берег утоптан и очищен от всякого хлама, у воды из камней сложено удобное сиденье, в двух шагах от него в илистое дно воткнуты рогульки из вербы — подставки для удилищ; а сено в шалаше крепко укатано — не однажды тут ночевали, укрывались от непогоды и зноя. Сегодня шалаш тоже не пустовал. Рыбак только что ушел отсюда: кострище на земле было еще теплым, рядом лежала горка сучьев. Другого места для ночевки и нечего было искать.

Юрка положил вещи около шалаша, осмотрелся. Сразу сообразил: пока не стемнело, надо насобирать побольше сушняка. С костром ночью веселей, и не так будут комары донимать. Он побежал к посадке. И в глубине ее, и по краю довольно быстро набрал беремя валежника, оставленного после прореживания полосы. Принес дровишки на берег. Решил сделать еще одну, а то и две ходки. Опять выскочил на взгорок.

— Юра-а-а! — пронзило его сзади.

Он узнал голос. Обернулся. Но поверить в это не мог… По степи летела белая косынка, — к нему на велосипеде летела Таня. Не доехав немного, она соскочила с педали, бросила велосипед на обочине.

— Юрочка!.. Милый! — И обвила руками его шею.

— Откуда ты, Таня? — улыбался Юрка, растерянный и счастливый. — Так же и перепугать можно.

— Напугала, да?.. А я прямо с фермы — и за тобой.

— Как додумалась?

— Очень просто. Села на велосипед и поехала. Ты рад?

Юрка поцеловал Таню.

— Рад? — засияли ее глаза. — Вот и хорошо… А ты почему без вещей? Где они?

— На берегу. Шалаш видишь? Чем не табор?

— Ты тут ночевать надумал? Вот здорово!

— Только надо хворосту из посадки притащить.

— Так пошли вместе, — потянула Таня его за руку.

— Может, и велосипед возьмем? Еще пригодится. На чем же обратно поедешь?

— Ой, я уже и забыла про него, — засмеялась Таня. — Надо взять. Обещала вернуть в целости.

Они принесли к шалашу две охапки валежника, и Юрка разжег у воды небольшой, спокойный костерок, — чтобы немного поглощал дров, чтобы им надолго хватило огня. Таня села на землю, поджала ноги. Она была в том же ситцевом платье, в котором приходила в обед к тетке Фекле, и в легкой трикотажной кофточке палевого цвета.

— Коров-то хоть успела подоить? — спросил Юрка. — Выговор не схлопочешь от начальства?

— Успела. Девчата пособили.

— Ну так как же ты решилась меня догонять? От ветряка — убежала, а тут…

— Стыдно стало… Последний раз видимся — и даже не вышла тебя проводить. Зачем же так расстраиваться? Ведь не чужие, правда?

— Вроде бы.

Юрка бросил в огонь зеленую ветку да несколько пучков осоки, сорванной на берегу. Костер сразу притух, и густой горьковатый дым потянулся от него, стал низко стелиться над лугом. Темнело. Реже кричал в камышах деркач. Не прилетела больше к ставку цапля.

— Солдатского котелка не хватает к нашему костру, — сказала Таня. — В котелке всегда чего-нибудь сварить можно.

— Даже из топора, — уверил Юрка. — Ты, наверно, проголодалась?

— Ага… Я же убежала из дому без вечери. Своих накормила, а сама не стала. Как-то неохота было.

— Все понято. Сейчас мы тебя подкормим. Как по щучьему велению… У солдата в дороге все должно быть. — Юрка перебросил поближе к огню вещмешок, развязал тесьму. — Тут мне Нюра Супрунюкова чего-то напаковала. Не знаю — чего, но молоко — точно есть.

И он поставил бутылку на землю. Затем принялся потрошить свертки. В них обнаружились полбуханки хлеба, добрый ломоть сала, кусок курятины, вареная картошка, три соленых огурца. От удивления Таня только головой качала:

— Ты и правда — как волшебник. Не успела подумать — готов стол.

— Пробуй молоко. Не прокисло? Не должно бы. Нюра сказала — кипяченое.

Таня открыла бутылку. Попробовала.

— Сладкое, ничего ему не сталось.

— Ну и отлично… Э, чего же ты сидишь на земле? Простудишься. Ну-ка. — Он вытащил из мешка скатку, расстелил шинель. — Вот так. Теперь можно располагаться. Совсем другой табак. Садись, где тебе удобней. Ближе к теплу. — И разложил перед Таней еду. — Не в тереме, но — пировать можно… Давай, принимайся.

— Спасибо тебе, Юра.

Не заметили, как наступила ночь. Она приглушила все голоса и звуки в степи. Только иногда в ставке всплескивала, била поверху хвостом крупная рыба — жируя, вольно гуляли грузные коропа́, да в полях, будто неутомимые кузнецы, постукивали на звонких наковаленках перепела.

— Как же ты обратно поедешь? — обеспокоился Юрка. — Темно еще будет.

— Ничего. В четыре уже светает. К дойке как раз успею. Девчат предупредила… А пока доеду, подою — ты уже будешь далеко отсюда. О-о-ой, как далеко. — Таня запахнула кофточку на груди, поежилась.

— Тебе холодно? Накинь шинель. Она хорошо греет. Всегда выручала меня. Даже зимой. — Юрка укрыл ее плечи.

— И ты тоже рядом садись, — не отпустила она его от себя. — И тебя согрею. Оставь костер. Пускай себе горит.

Она подстелила ему полу шинели, положила его голову к себе на колени, залюбовалась им. И он тоже ничего не видел, кроме ее глаз и губ. Она стала гладить его волосы, лоб, а когда он ответил на ласку и обнял ее, — вся прижалась к нему, зашептала, истово и страстно, как заклинанье:

— Юрочка, любимый… хороший ты мой! Не уходи от меня так. Не хочу, чтобы ты ушел от меня… как чужой… а то я умру. Я же знаю, что ты мой, мой… Слышишь, Юрочка?! — И со стоном прильнула к его губам…

И догорел костер. Дотлели и потухли в нем угли. Все, до последнего…

…Потом они долго лежали в шалаше, под шинелью, потрясенные пережитой близостью. Не зная, как выразить всю свою нежность к Тане, восторг перед нею, Юрка поцеловал ее руки, грудь, глаза, шею. Она совершенно теряла себя от каждого его прикосновения, ловила его губы своими губами… и вдруг с ужасом подумала, что маленький уголок неба, видимый им из шалаша, скоро начнет светлеть и все, все кончится, пора будет расставаться.

— Любимый мой… Юрочка. Ласковый мой… Я ведь и правда могу умереть от твоих поцелуев. Понимаешь?.. А без тебя мне как потом жить?

— Я приеду к тебе, Танечка, — говорил он.

— Хорошо, — отвечала она.

— Скоро приеду, в конце августа. Повкалываю, денег подзаработаю, возьму расчет и приеду.

— Я буду ждать, — обещала она.

— Потом махну прямо в Братск, на стройку. А когда там обоснуюсь, комнатуху какую-нибудь получу — сразу дам знать, пришлю тебе с Семкой денег на дорогу. Встретим вас как положено, по-сибирски — с пельменями да байкальским омулем. Вот будет здорово!

— Ладно. Хорошо, — чтобы не огорчать его, будто бы соглашалась она, и в какие-то мгновения хотела верить, что такое может произойти… Но тут же начинала понимать, почти неосознанным женским предчувствием угадывать, что ничего этого не будет, что не поедет она ни в Ясногорск, ни в Сибирь, а останется тут, в Раздольном. Такая уж, видно, ее судьба…

Приближение утра первыми почуяли птицы. Проснулись и пока еще робко подали голоса, тихо перекликаясь. Небо на востоке стало быстро голубеть.

— Вот и все, Юрочка, — подняла Таня голову с его груди. — Пора собираться… любимый ты мой.

— Успеем. Тут ходу — пять минут.

— Их нам может и не хватить.

— Сейчас… погоди немножко, — задержал он ее поцелуем…

Они дошли до переезда и стали прощаться.

— Ты не жди, когда поезд придет, — сказал Юрка тоном старшего. — Сразу возвращайся, а то на ферму опоздаешь, опять без тебя начнут доить.

— Не беспокойся, успею. На велосипеде — быстро.

— Сильно не скучай. Ладно? Я же скоро приеду.

— Ладно, — рассеянно ответила она.

Постояли, обнявшись. Где-то далеко погудел паровоз. Таня встрепенулась:

— Вон, слышишь?.. Не твой?

— Нет. Мой — минут через пятнадцать. Если не опаздывает.

— Все равно — иди. Пора.

— До свидания, Танечка!

— Прощай, Юра… Я очень хочу, чтобы ты был счастливым. Понимаешь?

— Понимаю… Я тебе напишу. Как только приеду в Ясногорск — и сразу напишу. Только и ты не молчи, отвечай. Обещаешь?

— Хорошо, Юрочка… Ну… иди, — И самозабвенно-нежным, словно материнским, поцелуем благословила его.

Юрка перешел пути, снял фуражку, помахал Тане и уже той, другой стороной полотна побежал к станции. Он бежал и сам себе улыбался. Он был счастлив…

А Таня, придерживая за руль велосипед, не чуя себя и кусая губы, пошла от переезда обратно, по раздольненской дороге. На бугре,повыше ставка, остановилась. Прямо напротив станции не было лесопосадки вдоль путей, и Таня наблюдала, как пришел поезд, как он постоял минуты две-три и медленно двинулся из Доли дальше — к восходу. Таня знала, что Юрка сидит сейчас у окна и смотрит в степь — туда, где остался ставок, их шалаш и костер на берегу. Она не была уверена, что он видит ее в предутреннем сумеречье, но пока состав отходил от станции и пока последние вагоны не скрылись, не пропали за посадкой, — стояла на высоком бугре и, уже не сдерживая слезы, все махала, махала вслед поезду белой косынкой.


1975—1979, Чита — Малеевка

Рассказы

Белан

Поселок наш небольшой; вырос он в степи, рядом с новой угольной шахтой, и еще строился, но нигде не было столько голубей, как у нас, — их держали чуть не в каждом дворе. Да еще каких голубей! Все благородных пород: николаевских — осанистых, степенных и очень ручных; крымских — грудастых красавцев в рябых кольчужках, с темной каймой на крыльях, будто у чаек.

Больше всего на свете они любили небо. Зимой скучали, томились, но зато в марте, когда тугой ветер угонял снеговые тучи и дверцы голубятен распахивались, птиц было не удержать: в одиночку, парами, большими и малыми стаями до самого заката плавали, кружились они в вышине. Тогда небо над поселком становилось расцвеченным, точно праздничный весенний сарафан.

Среди голубятников были, конечно, свои авторитеты — общепризнанные ценители и знатоки. Андрейке, моему соседу, едва десять минуло, но все уважали его как равного и любили по особому. Ведь у него был Белан!

Голубь этот достался Андрейке не просто.

Зимним днем по дороге в школу Андрейка заметил на крыше недостроенного дома белого голубка — видать, его сюда забросило откуда-то. Не раздумывая, взобрался Андрейка по крутым лесам на крышу, подполз к трубе и схватил голубя…

В школу он, конечно, опоздал. Но на этом неприятности не кончились. На втором уроке все в классе уже знали, что Андрейка принес пойманного «чужака». Мальчишки ерзали: «А ну, покажь…» Андрейке тоже не терпелось еще разок поглядеть на нового знакомого. Он расстегнул курточку и украдкой от учительницы стал вынимать голубя. Тот неожиданно расправил крылья — и…

Андрейкин портфель оказался в директорском кабинете. Самому ему было наказано завтра без матери в школу не приходить.

Отца у Андрейки не было: не вернулся с войны. Мать работала на шахте, в сортировочной. Сына она не баловала, была с ним строга и, когда вернулась из школы, велела:

— Куда хочешь голубей девай. Но чтоб их не было.

Андрейка затосковал…

Утром мать ушла на смену. Пробыла в шахте допоздна. Вечером о голубях не спросила… А назавтра Андрейка решил до уроков сам сходить к матери. Раным-ранехонько наварил борща, натушил картошки — и скорее на шахту. Молча поставил сумку с едой и принялся орудовать у ленты транспортера — выбирал из угля породу. Выждав немного, осторожно попросил:

— Мам, как придешь домой, покорми птицу, ладно? А я прямо в школу побегу. Вот портфель прихватил…

— Знаю, куда клонишь, — строго сказала мать. Но все же Андрейка почувствовал, что она больше не сердится, и осмелел.

— А белого я в кладовке под ведром сховал, — признался он. — Так ты выпусти. Ладно? — Успокоил: — Не бойся, он связанный.

— Ладно уж, ступай, — улыбнулась мать.


Голубей Андрейка держал не первый год. Много их, самых разных, побывало у него. Оставлял он себе пар шесть-семь. Других дарил, просто отдавал «на развод», иногда менял. Были у него надежные, испытанные «старички»: пара красных, пара черных и пара крымских. С них Андрейка начинал голубятничать и не уступал ни за какие деньги, хотя от покупателей не было отбоя.

Недавно завел он сивых, серых, чернобоких, красно-рябых и просто рябых. Эти тоже были не в меньшем почете — всех одинаково берег Андрейка, всеми дорожил. А вот теперь у него появился голубь, какого еще не бывало.

Уже через неделю новый жилец так освоился, так свободно чувствовал себя во дворе, что Андрейка развязал ему крыло. Расправил примятые перья и пустил на крышу. Но голубь даже не коснулся крыши — сразу взмыл вверх. Постоял чуть повыше длинного шеста со скворечней и медленно опустился на землю. Только достал Андрейка горсть кукурузы и крикнул: «Гу-у-лю-лю-лю-лю-у-у», — голубок подлетел к нему, сел на плечо и доверчиво заглянул в лицо. Потом, быстро перебирая лапками, сбежал с плеча к ладони и принялся клевать зерно. Андрейка еще раз, теперь смелее, подбросил голубя — он тут же снова был на руке. Попробовал погладить его — не боится.

— Вот ты какой, Белан! — засмеялся Андрейка. — Белан! Белан! Белан! — повторил он, обрадовавшись слову. — Слыхал? Имя у тебя будет. Запоминай! Сейчас-то ты, правда, не такой, чтобы и белый, да ничего — пооботрешься.

Он взял птицу в ладонь, изо всей силы бросил против ветра и, когда голубь, расправив крылья, завис и остановился, громко крикнул в небо:

— Бе-ла-а-а-ан!..

Они крепко подружились. Открывая поутру голубятню, Андрейка прежде всего справлялся:

— Ну, как ты там, Белаха?

Голубь не отставал от хозяина. Он садился Андрейке на плечо, брал корм из рук, изо рта. Он быстро узнал, что всегда полон зерном оттопыренный карман Андрейкиной фуфайки, и норовил туда забраться. Его очень интересовали блестящие пуговицы ватника, и он всякий раз пробовал клювом их крепость.

Очень скоро Белан стал отличать Андрейкин голос от других. Отправляясь на соседнюю улицу за водой, Андрейка часто брал Белана под полу. У колонки выпускал его. Белан не торопился домой. Пока журчала в ведре вода, он, поднявшись невысоко, повисал над колонкой, точно жаворонок, и лишь когда Андрейка перебрасывал через плечо коромысло, набирал высоту.

К лету голубя было не узнать. Еще недавно щуплый, невзрачный, с потертыми боками, он очистился, вылинял, оделся в новое, белоснежное оперение и стал крупным, статным голубем. На него невозможно было не заглядеться: клюв — аккуратный, с горошину, глаза большие, темно-коричневые, в розовых очках; шея высокая, грудь крутая; длинный хвост покачивался пышным веером; касаясь земли, двумя сверкающими серпами висели крылья, по ногам, до самых пальцев, спускались пушистые белые шаровары.

Но это что! Надо было видеть его в полете. Не летать он просто не мог. Отнесет его Андрейка за калитку, скажет только: «Ну, пошел!» Всплеск — и уже рассекают воздух сильные крылья. Поднимался Белан быстро и совсем без кругов — столбом. Казалось, будто небо притягивает его к себе. И сравняться с ним не мог ни один голубь: он всегда был над всеми, выше всех, садился последним. Давно отдыхали другие голуби, а Белан все в той же точке — и час, и другой, и третий…


Был март. Дни стояли звонкие и ласковые. По утрам снег еще хрустел, точно вафельный, но пригревало солнце — и заводила тихую песню капель. Падая, грустно всхлипывали сосульки. Тянул подголосок ручей. Иногда, словно в поддержку им, раздавался глухой удар в литавры: это, расплескивая лужицу и распугивая купающихся воробьев, падал с крыши ком сырого снега. На улицах захлебисто горланили петухи.

Мое окно выходило во двор. Мне хорошо было видно, как Андрейка открывал сарайчик, выпускал голубей, кормил из рук Белана. Если у него была какая-нибудь новость, он перемахивал через заборчик из сосновых реек, разделявший наши дворы, и тарабанил в окно: мы были приятелями.

В тот день Андрейка постучался раньше обычного. Встретил меня сияющий и счастливый. Стоял, широко расставив ноги в маминых резиновых сапогах, лихо нахлобучив на глаза серебристую кроличью шапку. Показал в небо:

— Гляди, что Белан творит… Только двери открыл, а он ка-ак рванет! И пошел дыбиться, и пошел!

Над домом, распластавшись так, что хвост и крылья слились в один круг, летал Белан. Словно чего-то ожидая, а может — приноравливаясь к порывистому ветру, он держался невысоко: то шел вперед, то пятился, и крылья его трепетали, как у мотылька.

— Мак толчет, — пояснил Андрейка.

Вдруг Белана точно ветер подхватил: он встрепенулся и быстро пошел вверх. Гордый, уверенный, он играл с ветром: рассекая грудью поток, стремительно уходил все выше и выше, замирал на мгновение, подставляя ветру полумесяц крыльев, точно пробовал силу его, и опять начинал «мак толочь».

Андрейка застыл с поднятой головой.

— Эх, и птица-а!…

Напрягая зрение, мы уже едва различали маленькую белую ромашку, что затерялась в голубом безбрежье. Она то исчезала, то появлялась вновь…

Невесть откуда набежало облачко. Оно было пушистое, прозрачное и очень скоро совсем растаяло. Но по его следу поплыли другие. На западе из-за горизонта поднялась плотная стена белесых туч.

На лице Андрейки я прочел тревогу.

— Белана садить надо, — тихо проговорил он.

Загнал голубей в сарайчик, отобрал две пары самых надежных, вынес на пустырь и кинул. Еще какое-то время полнеба оставалось чистым, и мы наблюдали за Беланом. Увидев стаю, он начал снижаться, а четверка дружно потянулась ввысь. Но туча тут же подмяла стаю, отбросила за поселок.

Почуяв беду, голуби нырнули вниз, над самыми крышами подошли к дому.

Белан остался за тучей. Мы ждали: может, он пробьется сквозь нее, как не раз это делал? Может, покажется где-то над полем?

Тучу пронесло.

— Стоит! Во-о-он! — закричал Андрейка.

Снял шапку, замахал ею, как будто хотел сказать Белану: «Вот я, Андрейка. Здесь твой дом…»

— Ну, давай, падай! — негромко звал он Белана. — Вот так, ага. Еще чуток! Ну, чего же ты?..

Он просил, приказывал, убеждал, будто голубь и в самом деле мог услышать его голос.

Как только стая опустилась, Андрейка опять начал гнать ее. Я помогал ему, хотя знал, что это уже бесполезно: на поселок тяжелой глыбой надвигалась новая туча, огромная и угрожающе черная. Ветер обрушился с такой силой, что по шиферным крышам пробежала дрожь. Застонали провода, тоскливо скрипнул высокий шест, державший резную скворечню. Пошел снег — липкий, пополам с дождем.

Пропало небо, пропало солнце, пропал Белан. Стало темно, как в сумерки…

Март изменчив. Прошло немногим более часа — и уже снова играло солнце, звенела капель. Но Белана не было видно.

Только теперь я почувствовал, что слишком легко одет и озяб. Андрейка ничего не замечал: стоял с непокрытой головой — шапка в руке.

На порог сарая вышла голубка Белана, нежно позвала своего друга: «Гу-у-у, ау-у, ау, ау-у-у…»

— Вот дурень. Не мог тучу пробить, — дрогнувшим голосом сказал Андрейка и отвернулся.

«Гу-у-у, ау-у-у…» — звала голубка.

— Да замолчи ты! — махнул на нее Андрейка. — Заладила.

И пошел к сараю.

Пели, журчали вешние воды. В соседнем дворе орал петух. А у меня в ушах все звучал тоскующий зов голубки…


Белан не вернулся. Ни на другой день, ни через неделю. Видно, далеко унесли его ветры и тучи. Грустно стало выходить на крыльцо, смотреть на голубей. Все реже видел я Андрейку возле голубятни, все реже мы встречались и почти не говорили о голубях.

Так минул не один месяц.

И вот однажды, уже в конце лета, услышал я под окном торжествующий голос Андрейки:

— Пришел! Прише-о-о-ол!

Я обрадовался не меньше Андрейки, выбежал на улицу. Андрейка стоял, высоко держа на поднятых руках Белана.

— Видал его? Выхожу — прогуливается по двору. Надо же! Да я и знал, что он прилетит. Белан — и чтобы не прилетел?

Белан вел себя так, будто ничего не произошло: спокойно клевал из Андрейкиных рук зерна кукурузы.

Я принес чистый холст, краски и стал писать Андрейку: полные счастья, синие-синие глаза, лицо, обращенное к небу, в коричневых, почти кирпичного цвета, ладошках — Белан.

Андрейка мужественно позировал, порядком устал, но, когда взглянул на холст, воспрянул:

— Он, Белан! Вылитый…

— Он… Точно он, — негромко протянул кто-то вслед за ним.

Мы оглянулись. В переулке, у забора, стояли двое ребят с велосипедом. Старший — худой и неприветливый с виду, в потрепанной кепчонке, серой ситцевой рубахе, в брюках, подкатанных до колен, и ботинках на босу ногу — был лет четырнадцати. Младший, которому не дал бы и семи, чем-то походил на взъерошенного воробья: светлые волосенки сбились, лицо исписали ручейки пота, майка и штанишки перекошены, чуть держатся. Вроде и непохожие, а без труда угадаешь — братья.

— Точно — он! — повторил и младший.

Андрейка, ничего не понимая, шагнул к забору.

— Ты о ком?

— Голубь наш, — осмелел белобрысый.

— Какой еще голубь?

— Этот, белый.

Андрейка засмеялся.

— А ты не с неба упал? Да этот же мой старик, Белан. Весь поселок его знает… Гляди.

Он поманил Белана, подбросил его — тот снова сел на руку.

— Видал? То-то!

Ребята молчали, не зная, как дальше вести переговоры.

— Он у нас жил, — опять начал младший. — Весной, когда сильно мело, прибился. А теперь ушел…

Посерьезнел Андрейка. После долгого молчания твердо сказал:

— Нет, братишки, Белана не отдам. Может, он и жил у вас, да теперь на базу вернулся. Топайте. Не отдам!

— Мы тебе принесем выкуп, какой закажешь, — взмолился мальчонка.

— А ему цены нету, — отрезал Андрейка и отошел от забора, давая понять, что разговор окончен.

Белобрысый хотел еще что-то сказать, но брат одернул его, и оба, понурив головы, пошли на дорогу: впереди — старший с велосипедом, сзади — босоногий малыш. Напротив соседнего дома меньшой отстал от брата, приткнулся к изгороди и беззвучно заплакал…

Андрейка обеспокоенно посмотрел на меня, на мальчонку и вдруг перелетел через ограду.

— Ты чего?

— Это я… Белого загнал, я… выпустил, — отвечал малыш сквозь слезы. — А у него голубята… Теперь пропадут… Ихнюю мать вчера кобчик унес.

— Кобчик? — встревоженно переспросил Андрейка. — Ух ты-ы-ы!

Притихли и долго так сидели у забора: белобрысый, всхлипывая, размазывал слезы, Андрейка, подобрав коленки к подбородку, чертил что-то щепкой на песке. Перекинулись несколькими словами, но я не расслышал, о чем.

Андрейка поднялся первым.

— Айда.

Мальчонка удивленно поглядел на Андрейку, шмыгнул носом.

— Сразу бы говорил, что голубята у него… Идем, — повторил Андрейка повелительно и потянул мальчишку за руку. Завел его во двор. Постоял, окруженный голубями, поманил Белана. — На, возьми!

Белобрысый не поверил.

— Бери, говорю. Да только руки вытри.

Малыш, не спуская с Белана глаз, поспешно вытер о штанишки руки, схватил голубя, прижал к груди и, точно боясь, как бы Андрейка не передумал, юркнул в калитку.

— Никому не отдавай. Понял? Твой он, — проводил его Андрейка, не обращая на меня внимания, принялся загонять голубей в сарай.

Закрыл дверцу маленьким замком, по привычке осмотрел двор, крышу. Глянул в небо. Оно было теплым, синим. Высоко-высоко дрожали редкие облака. Легкие, как перо голубиное.

— Не прилетит больше Белан, — сказал не мне, а сам себе. — Теперь все, не прилетит.

Он снял с мольберта сырой холст и осторожно понес его в дом. Хотя картина была не готова, я не стал удерживать Андрейку.

Минуло полгода. Я уезжал в командировку на Север, в поселок вернулся, когда на дворе снова была весна. Не успел распаковать багаж, как влетел Андрейка — возбужденный и таинственный.

— Пошли скорей!

Спрыгнул с крыльца, и, надвинув на брови серебристую кроличью шапку, гордо вскинул голову.

— Ну-ка, гляди!

Над подворьем летал белый голубь, на одном месте, словно жаворонок.

— Белан!.. — Я был уверен, что это он: и хвост, и размах крыльев, и манера полета — все его.

Андрейка хитро прищурился.

— И он — и не он… Голубенок его. Тот самый, белобрысенький пацан принес. — Он не скрывал радости: — Ишь, чего творит. Эх, и птица! Надо же такому уродиться!.. Вылитый батька.

Андрейка подбросил шапку и весело свистнул.

Монгойское зимовье

I
Один шаг от дороги — и уже тайга… Убегает по северному Романовскому тракту наш автобус, и мы остаемся вдвоем с Егорычем.

Нас обступают высокие темноствольные лиственницы — прямые, как копья, и строгие. Где-то за тридевять земель городская суета. Здесь — другой мир. Другие запахи, другие звуки и даже тишина — другая. Властная и вместе загадочная. Боязно спугнуть ее. Невольно разговариваем шепотом.

— А ружьишко расчехли, — советует Егорыч. — Тайга — она тайга и есть.

Он был прав: километра не прошли — из ерника бросились козы. Помахали белыми «платочками» и скрылись. Но неподалеку. Скоро мы увидели их опять: перебежали просеку, нырнули в заросли. И сразу — новая встреча: только ступили на просторную поляну в березняке — чуть не из-под ног тяжело поднялись три копалухи[14].

На вершине — короткий привал. Теперь тропа стелется под гору. Идти легче. Склон — каменистый: тут и там голубеют в кустах багульника глыбы гранита. Меж камней ледок светится: ключи замерзли. Глянцевые листочки брусники блестят на солнце. Из-под них удивленно смотрят на тебя переспелые ягоды.

Но вот редеет лес, и нам открывается долина Монгоя. Привольная и солнечная. Ускоряем шаг, завидев зимовье.

Здравствуй, терем-теремок! Ну, а живет ли кто в тереме?

Дверь заложена щепкой. Открыли — следа постояльцев не видно. Выходит, нынче мы первые, нам и хозяевами быть. Егорыч тут не впервой, а для меня — все ново. Стал осматриваться.

Избушка — она стояла на песчаном пригорке, в сосняке — такая же, как многие таежные зимовья. Проста, невзрачна с виду, но срублена ладно и надежно: стены из толстых сосновых лесин — будто в землю вросли, и хотя бревна уже почернели от времени — крепости они завидной. Крыша плоская, корьем залатана, невысоко над ней поднимается жестяная труба.

Внутри избушка тоже проста. Переступишь, пригнув голову, порожек, справа печурка из кирпича; слева, в углу — столик на единой ноге, к срубу креплен; нары от стены до стены; два оконца — одно на юг, другое на запад. Вот и все удобства таежного жилища. Но что еще нужно охотнику, рыбаку и всякому иному страннику! Он и под искарью[15], у костра, готов ночевать в самый лютый мороз, а коли крыша над головой — тут он блаженствует…

Егорыч повесил ватник на сук и, оставшись в меховой поддевке, легким походным топориком рубил дрова. Я достал из рюкзака котелок и пошел по воду.

Монгой был полноводен, бурлив и совершенно чист. Лишь кое-где появились первые забереги: стоял октябрь, но был он теплым на диво.

Вскипятив чаю и наскоро закусив, мы решили, пока не стемнеет, обойти поляны по левому берегу, где среди ерников, на голубичнике, перед заходом солнца могли кормиться косачи.

Два часа поисков ничего, однако, не дали. Только по возвращении, уже перед самым зимовьем, неожиданно подняли черного петуха. Впереди шел Егорыч, он и стрелял. Я поздравил его с первым трофеем.

II
Опять похрустывал костер. Вкусно пахло из котла. Курился чай. Он давно поспел, и похлебка была готова, а нам все не хотелось уходить в избушку. Потому, видать, что догорали последние теплые вечера, когда можно вот так посидеть у костра; потому что вообще хорошо, когда ты разжег костер и никуда не нужно спешить, и ничем не заняты мысли, кроме того, о чем думается само собой, что, подобно теплу от костра, входит в тебя, чтобы долго потом согревать.

Растопили в зимовье. Печурка поначалу зафыркала, курнула дымком, но вскоре успокоилась, подобрела. Егорыч знай подбрасывал дровишки.

— Ну вот, изба оттаяла, — сказал он. — Можно к супу приступать.

На полке, над столом, он пристроил огарок свечи, — вместе с пачкой соли, чаем, спичками и двумя луковицами оставленный теми, кто был здесь до нас, — принес котел с варевом, вынул из мешка ложки, кружки. И сразу преобразилось наше жилище, стало в нем тепло и уютно, совсем по-домашнему. Хотя, нет, тут все иначе. Когда к запаху похлебки, терпкому аромату чая и хлебному духу примешиваются запахи дыма и земли, сена, мха и хвои, — это создает совершенно особое сочетание; когда потягиваешь кипяток из кружки, когда в печке потрескивают сучья, а за стеной тайга, темень, и мороз крепчает, и на много километров ни души, — это, скажу я вам, совсем не то, что чаевать где-нибудь в коммунальной квартире, совсем другой вкус…

После ужина я взялся протирать ружья. Егорыч, стянув яловые сапоги, дремал. Он сидел на топчане в носках, обхватив руками колени, — маленький и сучковатый. Снежным комом белела в полумраке его большая косматая голова. Глаза были полузакрыты.

— Угадай, — неожиданно спросил Егорыч, — сколько лет этой избушке?

— С десяток, поди, будет?

— Бери больше. Она половину моего прожила… И вот сейчас я думал о том человеке, который ее срубил. Пришел, срубил и — ушел. Может, уехал далеко. Может, его давно и в живых нету. А зимовье стоит. И кого бы сюда ни занесло — он всегда согрет, укрыт от непогоды. Знаешь? Я бы тоже взял однажды пилу, топор и где-то в тайге срубил такое же зимовье, чтобы и от меня кому-нибудь через много лет было тепло. Одобряешь, а?

— Отчего же нет? Готов идти вместе с тобой… А кто же все-таки строил избушку?

Егорыч придвинулся к нашему светильнику.

— Говорят — Тимофей Корягин. Но я его так и не видел, а охочусь тут давненько. Помню, года четыре назад — работал я тогда агрономом в областном управлении — смотрели мы земли по Ушмукану, притоку Монгоя. И повстречался нам старик с лайкой и чудным ружьем — одноствольным, старинной конструкции. Старик высокий, кряжистый, с густой бело-рыжей бородой. Но не знаю, Корягин то был или кто другой. Не спросил. Рассказывают, он давно тут селился — лет тридцать назад. — Егорыч сунул в огонь валежину, налил себе полкружки чаю. — Дело-то как, говорят, было? Однажды приехал Тимофей на Монгой ягоду брать. Приехал с молодой женой. Брали вместе… Потом он спустился в ключ за водой. Жена осталась на ягоднике. Тут ее медведь и повстречал… Схоронил Тимофей жену и ушел из села. Одинокому было все равно, где жить. Срубил эту избушку… Летом — с геологами ходил, к топографам нанимался, сенокосчикам помогал, связистам. Зимой охотничал. Прожил тут долго. А как ноги сдали и глаз не таким верным стал — потянуло опять к людям. Жилье свое всякому захожему оставил… И кого здесь только не перебывало! И охотники, и рыбаки, и ягодники, и геологи, и лесозаготовители. Даже художник один жил…

Закончив рассказ, Егорыч опять откинулся к стене. Я собрал ружья и стал укладывать в рюкзак продукты: кроме нас, в избе были и старожилы — полевые мыши-проныры.

— Может, на бок? — предложил Егорыч. — Сегодня уж никто сюда не пожалует. Вот завтра — суббота, ожидай пополнение.

III
Свечу загасить не успели. В тишине — шаги. Распахнулась дверца. Из темноты:

— Привет охотникам! Пустите к огоньку.

— Заходи, ежели не разбойник, — отозвался Егорыч.

Большой кирзовый сапог водворился в наш терем, вслед за ним протиснулась коренастая фигура. Человек осмотрелся, притворил за собой дверь, присел на порог. Снял шапку, обнажив смуглый лоб и короткие сбившиеся волосы, располагающе улыбнулся.

— Добрый вам вечер. Не помешал? А я-то боялся — приду в холодную избу.

— Что так поздно?

— На попутной ехал, поломка случилась. Помогал шоферу.

— Ну, раздевайся, — пригласил Егорыч гостя. — Вон суп в котелке, вон чай. Подкрепляйся.

Вдвоем в тайге хорошо, втроем — лучше. Наш новый знакомый — звали его Игнатом — был шофер из Читы, лет сорок…

Укладывались перед полуночью. Догорали в печке головешки. Слабые отблески то возникали на потолке и стенах, то, дробясь и вздрагивая, медленно гасли…

Я вышел за дровами.

Тишина… Такая, какая бывает только в тайге, и только глубокой осенью, когда по ночам воздух уже густеет от мороза; когда поникли травы и опали последние листья; когда, чувствуя приближение метелей, затаились и зверь, и птица; когда от близкого дыхания зимы стынут, погружаясь в долгий сон, и лес, и земля… Чу! — всплеск на речке: должно быть, утки. Они еще летят. Последние… И снова — тишина.

— Слушай, — доносится до меня голос Егорыча. — Ты не знал случайно старика Корягина? Он жил в этом зимовье.

— Как же, знал, — отвечает Игнат. — Позапрошлой осенью тут с ним белковали. Ничего старик, еще крепкий. И такой же крепкий табачище курит. Трубка у него полуфунтовая, с медвежьей мордой. Как набьет ее, как курнет — мухи дохнут… Что? Да он сто лет проживет! Кедры долго живут…

Уснули… А над зимовьем шептались высокие сосны. Они осторожно качали вершинами, словно просеивая звезды.

IV
Перед утром загудели сосны. В стены бухал порывистый ветер. Избушку выхолодило.

Первым заворочался Егорыч и скорее — к печке, подтапливать.

— Снегу надует, — сказал Игнат. — Это неплохо. На козла пойдем.

Дождались рассвета… Когда заголубело в оконцах, Игнат быстро оделся и побежал принести воды. Вдруг слышим — несется обратно.

— Вот гусак! Забыл охотничий закон: без ружья и до ветру не ходить. Из-под носа чернетей табунок залопотал. На плесе сидели… Чего предлагаю: до обеда пошнырять по Монгою, уток пострелять. Завтра их не будет, улетят.

Мы так и договорились. Егорыч с Игнатом тронули вниз, я — вверх. Там, сказали мне, озеро небольшое, утки на нем всегда есть.

…К обеду я заявился последним. Пока в азарте, то на озере, то на речке скрадывал уток, больше полдня пролетело. Досада брала: лишь два выстрела принесли удачу.

Игнат и Егорыч наварили картошки и поджидали меня. Они были довольны: все же ходили не напрасно. Наши трофеи были — две чернети, да две серых, да кряква, да гоголь с крохалем.

Мы уже допивали чай, когда на разбитом проселке, что тянется вдоль Монгоя, запрыгали два мотоцикла.

— Что я говорил? — поднялся Егорыч. — Сегодня суббота, моторизованный охотник двинул в тайгу.

Приехали трое. Увидав, что зимовье занято, хотели пробираться дальше, но Егорыч отсоветовал:

— Давай к нашему шалашу. Места хватит всем.

Двое — геологи. Молодые ребята. Одеты несколько странно, словно не для охоты: в новых белых полушубках, ватных брюках с иголочки и валенках, на обоих огненно-красные шарфы. Один небрежно откинул полу — на лацкане пиджака блеснул университетский значок, — знай наших! Держатся подчеркнуто независимо, даже заносчиво. Но в общем-то, видно, — неплохие парни.

Третий — великан в танковом шлеме и шубе до колен. Каменщик. Мотоцикл под ним — что хлипкий козленок.

Геологи сразу заявили, что они «по уткам», и подались к Монгою. Каменщик сказал, что ему «хоть бы одного рябка», но с нами по выводкам идти отказался.

— Я уже завтра. У меня тут одно местечко есть. А теперь — чайку заварим. Ради этого удовольствия и едешь в такую даль.

Вытряхнув из котомки свой котелок на одну душу — закопченную консервную банку с дужкой — и широченной спиной закрыв от ветра огонь, расположился у костра…

Вечером и вовсе многолюдно было у нас на таборе. Рассказов не переслушать. Одна беда — тесновато в избушке, не поместиться в ней сразу шестерым. Ужинали по очереди. Стали ложиться — тоже не очень просторно: устроиться можно не иначе, как на боку.

— Вы, братва, слушай мою команду, — басил каменщик. — Скажу ночью на левый бок — шевели, скажу на правый — опять вертись.

— Ничего, — сказал из угла геолог (тот, что со значком). — Могло быть и хуже. Когда бы и те двое остались.

— Какие двое? — спросил Егорыч.

— Да тут без вас на мотоцикле подъезжали… Еще и дед какой-то подходил. Узнал, что шестеро нас — отвалил.

— Деда-то не надо было отпускать, пристроили бы деда, — заметил Егорыч. — Гляди, замерзнет где-нибудь.

— Он не из таких, — подал голос второй геолог. — Мы его и оставляли, приглашали, а он: «Нет уж, сынки. Зачем вам под боком гнилое полено? Я привычный в тайге ночевать». Ушел.

— Э, как же так! — приподнялся Игнат. — Деда вы зря. Слышь, как шумит-буянит?

— Ничего, — вмешался каменщик. — Озябнет — воротится.

Как там ни тесно было — уснули быстро. И не слышали ни ветра, ни распоряжений нашего командира…

V
Открыв глаза, я скорее почувствовал, чем понял, что за ночь в природе что-то произошло. Глянул в окно: снег! Все белым-бело.

Вскочил Игнат. Обрадовался:

— Снег! Порядок! Вот ко времени-то. Как по заказу.

Он стал поторапливать меня и Егорыча. Велел положить в рюкзак сала, хлеба и сахару, прихватить котелок. Повел за Монгой, на заветную тропу, где, по его предчувствию, мы непременно должны подстрелить гурана.

Ветер угомонился. Падал мелкий снег. Легко дышалось и хорошо было идти по первой пороше: звучнее теперь тайга и понятнее — следы на снегу все тебе расскажут.

— Гляди-ка, — неожиданно свернул Игнат с тропы, — тут кто-то ночевал.

Точно. В небольшом углублении, под корнями поваленной сосны, было устроено нечто вроде балагана: земля устелена сухой травой, сверху — навес из веток сосновых. На земле, против балаганчика, — обгорелые поленья. Отсюда к Монгою тянулся след.

— Недавно ушел. На рассвете. — Игнат оглядел балаган и вдруг: — Смотрите, чего нашел!

Он держал в руке большую черную трубку — с кривым чубуком и медвежьей головой.

— Тимофей это, Тимофей Корягин тут был. Его трубка.

Егорыч повертел, ощупал трубку.

— Что ты! Откуда ему тут быть? Мало ли таких трубок.

— Таких больше нету. Такая одна — у Тимофея. Это же он, Тимофей, и к зимовью вчера приходил.

Егорыч недоверчиво усмехался. Но Игнат стоял на своем. Он даже предложил идти по следу, догнать Тимофея да хоть повиниться, что так приветили старика в его же избе. Но у речки след терялся, да и согласился Игнат, что бессмысленно устраивать погоню.

— Верно, может, и не его трубка, может, у него похожая… Я, однако, вернусь и положу ее на пенек, возле балагана. Хозяин за ней все одно придет.

…На табор мы возвращались другой тропой, через другой брод. Ни геологов, ни каменщика уже не застали, чтобы спросить, наведывался ли к зимовью старик.

Мы ждали, что он постучится, ждали допоздна, хотя ни один из троих о том не обмолвился. Он не пришел…

— А трубки-то нету, — сразу определил Игнат, — улетела за хозяином.

Да, вчера здесь кто-то был: на снегу — новый след… Этой ночью, как и накануне, ухал, гудел в тайге ветер, и сейчас еще между деревьями шарила колючая метла, а Монгой потемнел, отощал и от шуги — точно лишаями покрылся; но след не замело, он был ясно виден. Мы читали по следу, что охотник не вдруг отыскал трубку: вот он потоптался перед балаганом; отбросил ветки, перебрал ветошь[16], отступил назад, постоял, приглядываясь, наверное, ко всякому сучку на земле; и увидел ее в расщелине пня… Тут же, присев на пень, закурил… Потом спустился к речке, перебрел ее — и узкой звериной тропой зашагал в горы.

Урон

Беда приключилась у бабки Глашихи: погожим осенним днем, — таким уж тихим да ясным, что и думать не подумаешь про какую-нибудь напасть, — овца потерялась. Ни потопа не было, ни бурана, ни другого стихийного бедствия, а вот пропала животина — и с концом. Как сквозь землю провалилась.

Жила одинокая бабка на краю деревни, в третьей избе от околицы, и утром, прежде чем сходить по воду, к ручью в ложок, выпустила из тесного загона за стайкой старую черноголовую овцу-семилетку да двух крепеньких ярочек той же безвестной породы, отогнала на пустошь, под березни, — там, по низу лесистой гривы, по невысоким отлогим увалам, еще с прадедов названным Солонцами, всегда и пасется разномастная деревенская отара, бродит вольно, безо всякого призора, потому как некуда податься отсюда баранам, негде особенно разгуляться, — горы и тайга окрест, и быстрая река тугим полукружьем окинула деревню. Может, раз на дню кто-нибудь из хозяек походя, меж других дел, поднимется ложбиной к Солонцам, того проще — ребятишек пошлет глянуть издалека, где там бараны, не распогонял ли их кто — зверь какой или дурные собаки — вот и вся забота. Так же и Глашиха никогда не пасла своих, и ничего с ними не случалось. А сегодня на восходе проводила три, как есть, головы — вернулись под вечер ко двору только ярочки. Поначалу бабка и на ум себе не взяла, что овца могла куда-то подеваться.

— Вы че же, бесстыжие, поперед матки своей нарисовалися? — настыдила она ярочек, повременив отворять им калитку. — Ат, каки шустрые. Не запущу однех домой — другой раз будете знать… Ну, где матку-то бросили?

Она стояла у ворот, посматривая то за околицу, за ручей, то вдоль улицы. Сейчас прибежит ее старая. Поди, тащится, петляет под заплотами, — где мягкую былинку подсбирывает, где сена клок. За нее чего беспокоиться? Свое подворье и впотьмах найдет.

Но овца не появлялась… Глашиха еще немного подождала, потом быстренько водворила ярочек в загон и пошла искать заблудшую. Шла и недовольно бурчала:

— Ат, язва такая. Видно, совсем уж остарела, непутная стала. Пора, однако, тебя на мясо. Дождешься у меня. Вот покров пройдет — и заколю, не пожалею… Ат, язва так язва. Ходи, ищи непутную.

Невелика деревня Ключи. Бабка, не притомясь, прошла ее от края до края, почти в каждый двор заглянула. Отвечали ей одно и то же: нет, когда встречали овец перед вечером, никому не попадалась на глаза бабкина приметная овца… Глашиху взяла тревога. Шкутыльгая левой ногой — пожизненная память о том, как девкой упала с вершины зарода, — и, опираясь на тонкую палочку-тальничину, бабка, покуда не стемнело, скорехонько мотнулась на увалы, одним духом обежала Солонцы. Без толку. Провалилась ее черноголовая — и все тут. У Глашихи даже сердце захолонуло. Да это что же такое? Неужто совсем и без пользы пропала барануха? Куда могла подеваться? Не волки же съели. По всей округе про волков давным-давно и вспоминать забыли. Тогда кто же? Собаки. Свои же, деревенские, язва их побей. Это им не впервой. Что ни лето, осень — задерут полдесятка, а то и больше, овец да ягнят. Хуже волков стали. Подкрадутся скрытно, отобьют от остальных какую посмирней, загон устроят — и в чаще молчком, по-волчьи, придерут, одни копыта да шкуру оставят. Нынче тоже за лето трех баранух кончили в березнике. Вот зверье! Пораспускали чертей зубастых, расплодили в каждом дворе по полдюжины, а кормить не кормят путем, — им же болтушки надо не меньше, чем свиньям. И куда столько нахлебников? Поглядишь — мужики нынче уже и охотничать разучились, а собак прорву держат. Ну для чего, для какой потехи?..

Начинало вечереть. С потемнелых склонов гор, из крутых распадков сумерки стекали в долину. Внизу, под увалами, успокоенно дышала деревня. Наносило зазывным, хлебосольным дымком и запахом свезенного во дворы сена. Огонь затеплился в окнах. Разноголосо брехали собаки.

Почти убежденная в том, что так оно и есть, что уже обглоданы косточки ее невезучей овцы, бабка пошкандыбала обратно, все больше огорчаясь происшедшим. Дома она как-то бессознательно и торопливо подбежала, заглянула в загон и сама себе подивилась: нечто барануха, ровно курица, способна летом через городьбу перелетать и очутиться в своем закутке?.. Ярочки тихо, сиротливо лежали в углу, на соломенной подстилке.

— Ну че, дурехи такие? Бросили матку на съедение, а сами сбежали? Вот и живите без матки.

По другую сторону заплота, что разделял дворы, из низенькой стайки появилась молодая Глашихина соседка Анюта с белым ведерком в руке — корову подоила.

— С кем ты там, бабушка, ругаешься? И на Солонцы, гляжу, бегала. Кого потеряла?

— Да барануху, будь она неладна. Барануха пропала… Ходила, искала — нигде нету. Однако собаки придрали. Наповадились, черти зубастые… Ты, Анюта, не видела, чьи собаки бегали сегодня на Солонцы?

— Где же за ними углядишь? Это надо целый день сидеть, караулить.

— И то верно, — согласилась Глашиха. — Вот мою и подкараулили. Нашли, язвы, самую богатую бабку в деревне… Может, Никите пойти сказать? Пущай бы утром следствие навел да прищучил кого надо.

Никита Беин, родной Анютин брат, — заведующий колхозным участком, главный человек в деревне. Как же не сказать ему про беду? За ним тут вся власть. И свой он, доморощенный. Еще голопузым да сопливым пацаном помнит его Глашиха. С ее сыном, Мишкой, дружками были — неразлейвода, учились в одном классе, за одной партой сидели, каждое лето вместе рыбу удили, не раз она им харьюзков жарила — из одной латки ели. Никита деревенскую жизнь понимает и старуху в обиду не даст, виноватых быстро призовет к ответу.

— Погоди, бабушка, расстраиваться. Давай подождем до завтрева. Может, еще и найдется твоя барануха. Бывало же — и на другой, и на третий день бабы находили. Вместе утром поищем… А теперь пошли чаевать, — пригласила Анюта. — У меня самовар на столе. Огольцы парного молочка ждут. И тебе свежего налью. Пошли, а то самовар заскучал.

— Свой пойду ставить, — отказалась Глашиха.

Напоследок она проверила, на месте ли хоть куры сегодня, притворила на защепку дверцу сарая. Еще потопталась во дворе, прислушиваясь, не заблеет ли где за околицей овца. Повздыхала на крылечке. И вошла в избу. Включила свет, посидела чуток, привыкая к нему. И потом по привычке, словно и не замечая того, что делают руки, из печи, протопленной утром, вынула чугунок с горячей водой, наполнила самовар, нагребла для него углей и, покуда он дымил в сенях, достала с загнетки миску оладьев, сыпнула из туеска песку вперемешку с розовыми конфетами-подушечками и приготовилась чаевать. Одна. Уже много лет — одна в этой избе. Нет, не потому, что жизнь прожила отчужденно, одиноко. Вовсе не потому.


Были у Глашихи когда-то и любовь, и семья, и радость. Были в ее не красной углами, но всегда обогретой и щедрой на добро избе шум и веселый гам, смех, праздники, песни. В этой избе она родила двоих детей и, слава богу, обоих вырастила. Однако дети, — что же? Известное дело: чуть приоперились, на ноги мало-мало встали — и уже они как бы и не твои, уже пошли, потопали отдельными от тебя — счастливыми, нет ли, но своими путями-распутьями. Да это вроде и привычно, к этому себя загодя готовишь. Она знала, что наступит день — и дети уйдут от нее. Но еще раньше другая беда, куда горше и тяжелей, подстерегла ее. Задолго до того, как дочка и сын стали большими, Глашиха успела овдоветь. В реке утонул ее верный дружок и опора, скупой на ласку, но заботливый, преданный отец, и безотказный, во всем безответный артельский работник — Евстигней.

В те последние свои годы он был бригадиром колхозных скотников. Откормочный гурт они пасли — бычков — бурунов подращивали, нагуливали для мясопоставок. И, не ровен час, велели им тогда, в самом начале зимы, до срока сдать из гурта сто пятьдесят бурунов — отогнать в райцентр, на бойню. Туда не ближний свет — почти сто километров, и больше половины пути — по тайге. Дорогой надо было не то три, не то четыре раза реку по льду переходить. А лед к той поре толком еще не окреп, не заматерел, — долго нежило забайкальскую тайгу затяжное осеннее тепло, весь октябрь не было снега, и позднее обычного встала река. Первый раз, мужики сказывали потом, они перешли с берега на берег благополучно, хотя лед и трещал, прогибался. А в другом месте он, видать, оказался неверный, с промоинами исподнизу, — на середке проломился, буруны ухнули в воду, сбились кучей, заревели, полезли один на одного и стали тонуть. Евстигней, говорили, первый соскочил с коня и кинулся заворачивать, спасать бычков, да и сам не уберегся — попал промеж них, угодил в пролом, и его накрыла льдина. Моментом это случилось, ничем пособить ему не успели…

Полтора десятка вздутых бурунов-утопленников пронесло весной по реке. Только в начале мая, далече от гиблого места, на которое Глашиха ездила зимой глядеть как на могилу мужа, уже не чая и мертвым его увидеть, нашли с краю каменистой косы, у шиверы, тело Евстигнея. На моторной лодке приплавили в Ключи. Тут Глашиха заново пережила, перестрадала вдовье горе, со всей бабьей самозабвенностью оплакала своего Евстигнеюшку. Миром, честь по чести, в присутствии колхозного руководства воздали последний долг погибшему, предали прах земле и потом, как водится, в его же, Евстигнеевой, избе помянули отошедшую душу…

Вот так, двадцать лет назад, не в войну жестокую, а уже после нее, в мирное время, когда жить бы да радоваться, — негаданно и несправедливо овдовела она, Ульяна Глашина, в девках — Агапова. И простая, проще некуда, мужнина фамилия сбереглась, продолжилась в обиходном, нисколько не обидном для Ульяны прозвище. Иначе, как Глашихой, ее в деревне никто не называл, собственного имени у нее словно и не существовало больше, и она давно к этому привыкла. И то, чего не успел, не доделал в колхозе Евстигней, взялась тянуть одна, сколько хватало сил да терпения: и за телятами ходила, и дояркой не один год была — медаль заслужила, и поварила трактористам на полевом стане, и сама сеяла, когда сеяльщиков не хватало, и сено каждое лето косила, гребла да метала, и в кедровник, во хребты забиралась орехи колотить, и даже наравне с мужиками подряжалась на лесоповал, потому что там хорошо платили. А иначе — как же? На ту маломальскую пенсию, что ей и детям назначили за потерю кормильца, было бы не прожить.

Ничего, выдюжила, все перенесла. И себя соблюла — никто худого слова не мог сказать про одинокую бабу, и детей подняла, выучила, на ум-разум наставила — не хуже других, которые при отцах повыросли. Давно уже у них свои семьи, своя жизнь, и внуков у Глашихи — четверо. Дочка Любаха — в Чите, за военного вышла, медсестрой работает. Сын Мишка мореходку закончил. На Камчатке, вон аж где, ему поглянулось — там обосновался, на рыбных промыслах и переезжать никуда не хочет. Конечно, коли на то учился, коли нравится — пускай плавает, ловит эту свою… которая в масле рубль банка… ну, сайру. Одно плохо — далековато она, Мишкина Камчатка, на самом Востоке. Наверно потому Мишка так редко мать проведывает: за последние три года всего-то и был единожды, летом, в июне, жарки цвели — огонь огнем, наглядеться невозможно. Да хоть бы внуков привез, — двое парнишек у него, а у Любахи две дочки, вон как поделились, — а то один явился. Раньше, по молодости, невестка, бывало, весь отпуск от Мишки никуда ни на шаг, вместе и в Ключах два раза отдыхали. А теперь все к своим ездит, во Владивосток. И ребятишек туда увезла, старикам на утеху, навроде и она, Глашиха, такая же их родная бабка, не хотела бы порадоваться внучатам… Недельку погостил Мишка, побегал по реке с удочкой и рулеткой, все рыбу догонял, будто она ему на Камчатке не надоела, попил вино с товарищами по школьным годам, почти не видела его — уже и обратно подался, к жене, во Владивосток, чтоб она там, гляди, не заскучала, чтоб шибко не прогневалась.

Дочка тоже приезжает не чаще, хотя от Читы, по своей-тообласти, — чего тут, какая даль? В район самолет летает, а уж оттуда до Ключей, до родимой деревни, всегда можно добраться. Прежде пешком ходили — и ничего, привычно было. Котомку за плечо — и потопал, на третий день с обеда — дома. Да у ней, у Любахи-то, мужик рожденьем с юга, из Одессы, вот он туда ее и возит — на фрукты-овощи, на Черное море. Глашиха на них не в обиде. Пускай себе купаются в море, пускай досыта едят всего, что родится на том благодатном, неведомом ей юге и чего она никогда уже не увидит, — были бы здоровыми да жили в мире, согласии и достатке. Слава богу, покуда живут безбедно — что Мишка, что Любаха. Про мать не забывают — кое-когда либо она, либо он две-три десятки подошлют. И за то спасибо. Так-то, по-теперешнему, ей и тридцати рублей пенсии хватает на прожитье — на чай, сахар, муку, крупу. Много ли одной старухе надо? Но в хозяйстве никакая копейка, известно, не бывает лишней, всегда найдется, куда ее с пользой и разумением употребить. Из тех, даровых, как она говорила, денег, из небольшой своей заначки, Глашиха прикинет — и поросеночка заведет с весны, чтобы потом сала впрок засолить, Новый год со свежатинкой встретить; мужикам бутылочку поставит (одной-то, ох, и не обойдешься), когда придет срок того же кабашка забить или явится нужда дымоход прочистить, крышу починить, огород вспахать под картошку, сено привезти; изредка в сельпо обновку себе приглядит — платок цветастый, чулки потеплей, материалу на кофту или сарафан, чего-нибудь из недорогих обуток. Что ей теперь надо, под конец жизни-то? Так, самую малость, и по хозяйству, и для себя — самое что ни есть необходимое. Корову, телка — давно держать перестала. Не те уже руки, не то здоровье — скотине целый зарод сена ставить на зиму. Да и ради чего? Кто-нибудь из соседок принесет банку молока — и ладно, на два дня хватает чай забеливать. Уже привыкла Глашиха обходиться без коровы. А вот овечек не вывела, сберегла до сего дня. Любила, чтобы в избе всегда была добротная, своими руками снятая и вымытая, шелковистая шерсть. Напрясть ниток из нее, вывязать и послать внукам теплые носки, вареги, каких в городе не купишь, — разве не утеха, не радость бабке? Оставила в сараюшке, который еще Евстигней рубил, и кур десяток. Летом — да ежели свои вдруг приедут, Любаха аль Мишка с ребятенками, — как же без яичка? Ни в тесто, ни на глазунью. Да вообще худо без живности во дворе, — тоска совсем заест. И поросеночка обычно брала в апреле или в мае, и не прогадывала — труды и кормежка оправдывались. Только нынче не взяла, хотя у соседки напротив, через улицу, восемь таких бравеньких пятачков бегали, — решила передышку себе дать. Надеялась — как покров пройдет, захолодает совсем, — и тогда, поближе к празднику, Седьмому ноября, заколоть барануху: пора колоть, остарела уж она, пять раз ягнилась, пяток двоен принесла. «Вот и расплановала. Вот и угостилась на праздник, — в сожалении покачала головой Глашиха. — Где твоя барануха? Нету-ка. Без тебя освежевали…»

И вечер был ей не вечер, и чай — не чай. Анютины уговоры не расстраиваться прежде времени, дождать утра, может, и отыщется пропажа, — мало утешили Глашиху. Догоняй теперь шкуру в темном лесе… «А поискать завтра, однако, надо, — все же подумала она. — И Анюта пособить обещала, вдвоем оно ловчей. Хоть живую, хоть задавленную, хоть косточки одне, а найти надо, чтоб удостовериться».

Анюта легка на помине: промелькнула за окном, шаркнула в сенях подошвами по мешковине, брошенной перед порогом, вошла запросто, ровно к себе домой. Баба ядреная и красивая, она была в ярком узорчатом платке, легкой и удобной стеженке, просторной юбке ниже колен, в коротких суконных сапожках. Прошла к столу и поставила перед Глашихой пол-литровую банку молока.

— Гляжу — не идешь к нам, так я сама принесла.

— Спасибо, Анюта. Должница я перед тобой.

— Ну уж, брось. Не хватало — считаться. Никогда не считались. — Доброту и щедрость излучали большие ясные Анютины глаза.

— Садись, посиди, — попросила Глашиха. — Чего-то худо мне сегодня одной.

— На минуту я. Накормила, напоила своих. Укладывать пойду.

Трое детей было у Анюты — сын и две дочки. Меньшенькой года еще не исполнилось, и Анюта эту пору в колхозе не работала, управлялась по дому. Зато муж ее, Володька, от темна до темна вкалывал на тракторе, пахать — и в ночь уходил. Всю осень, с начала уборочной, он жил на полевом стане, дома появлялся только субботними вечерами — в бане попариться.

— Володьки и сегодня нету? — спросила Глашиха.

— Опять на стану ночует. Солому сволакивают, покуда снега нету… А ты, бабушка, помнишь, чьи собаки те раза баранух давили?

— Один раз точно помню — Пашкины, Пашки Михайлова. Тогда с него штраф сдернули. Тридцатку платил. А другие раза виноватых так и не нашли.

Пашка Михайлов работал конюхом на участке, а кроме того, был самым заядлым да ловким охотником в деревне. По договору с потребкооперацией и пушнину добывал, и дикое мясо. Лучшие лайки в Ключах — рябые, черно-белые, стремительные в беге, азартные и отважные на охоте — это у Михайлова.

— Пашкины могут, — не в осуждение, а справедливости ради признала Анюта. — Зверовые собаки. С изюбрами да сохатыми управляются. А че им барануха? Как ястребу воробей… Ты, бабушка, не попускайся. Завтра давай поищем. С утра пораньше пойдем. Чьих собак застанем — на того и жалуйся, нечего попускаться. Корову подою, выгоню — и сразу пойдем. Я тебя кликну… До завтрева. — Анюта ободряюще улыбнулась и выскользнула за дверь.

…Долго еще сидела Глашиха перед темным окном, снова и снова вспоминала покойного мужа, потом детей и внуков. Она была бы рада, если бы опять стукнула калитка и еще кто-нибудь навестил ее, прервал эту тоскливую тишину в избе, порассказал бы чего, спросил, чем жива она, Глашиха, да чайку попил всласть. Но никто к ней не шел… Она прибрала со стола. Вынесла в сени, на холод, банку с молоком. Поставила обратно в печь недоеденные оладьи. Перешла из кухни в переднюю половину избы. И стала разбирать постель к ночи.

Поднялась бабка в обычную для себя пору — с третьими петухами. Вставать в такую рань привыкла смолоду, задолго до замужества: старшая из восьмерых детей их бедняцкой семьи, она во всем помогала матери — квашню вымесить, в печи загрести, посадить хлебы на раскаленный под, управиться со скотиной, после всех утренних хлопот, ерниковым[17] тугим веником подмести пол в теплушке-кухне, младших братьев и сестер обиходить; еще девчонкой научилась и прясть, и вязать, и шить. И если бы даже петухи однажды лишились голосов или способности предчувствовать утро, она и тогда бы не проспала, не пропустила зарю.

Глашиха вышла во двор, отворила курятник, а ярочек сегодня решила не выпускать на Солонцы, подержать взаперти: не принялись бы собаки опять гонять овец. Вернулась в избу, листвяной трескучей щепой быстро разожгла огонь в печи. Сварила немного картошки. Истопила принесенное Анютой молоко — вспухло в миске, взялось пахучей румяной корочкой. Чаевала рассеянно, без охоты — только потому, что время приспело и надо поддерживать дух в теле. И когда день совсем прозрел — блеснул из-за гривы ярким солнцем, озарил горы, тайгу, деревенскую улицу, стала поглядывать в кухонное окошко: где там Анюта, скоро ли знак подаст? Пора идти. Собачьи повадки известны: где вчера поживились — туда же с восходом кинутся растаскивать остатки. Замешкаешься, не захватишь их на месте разбоя — догоняй, ищи потом виноватых.

Анюта выгнала со двора корову и телку, кабана да двух подсвинков и потом уж подошла к заплоту, поманила бабку.

— Иду, — кивнула ей Глашиха.

Она плотно прикрыла печную заслонку, повязалась платком потуже, надела телогрейку и проворно вышла. В сенях не забыла и посошок прихватить.

Но Анюта развела руками и повинилась:

— Не могу сейчас идти с тобой, бабушка. Меньшая моя захворала. Хнычет, уросит, никак не утихомирю. С полночи сама не спала и мне не дала. Остудилась, наверно… Погоди маленько. Может, уснет — и сразу пойдем.

— Тогда совсем не ходи никуда, — уступчиво сказала Глашиха. — Лечи дочку. Компресс ей на головку положи, брусницы дай — и жар пройдет. Медичку позови, она лекарства даст.

— После позову, когда вернемся. А сейчас дожди меня, я скоро.

Глашиха постояла около заплота. Белесыми глазами посмотрела на просторные и светлые, золотистые под утренним солнцем увалы: через улицу от нее, за огородами верхнего ряда дворов, были Солонцы.

— Чего ждать-то? Не беспокойся, я сама сбегаю. Ты давай дочку лечи. Не хватало — больное дете кидать из-за какой-то баранухи.

От околицы Глашиха свернула вправо и вдоль ручья взошла на Солонцы. Там уже паслись овцы — бродили по приволью, выбирая среди пожухлой, битой заморозками травы остатки зелени. Торопливыми зигзагами засеменила между ними Глашиха, оглядывала каждую что ни на есть, — будто впервой их видела и боялась пропустить, впопыхах — вдруг да не признать свою. Нет, дива не произошло: черноголовая среди овец не объявилась… Глашиха дошла до самого погоста. Перевела дух, приостановилась перед хлипкой, похожей на остожье, оградой из тонких жердей, — вон там, за нею, под кустом черемухи — когда-то давно Мишка принес от реки и посадил в изголовье отца два тонких ростка, — рядом со многими односельчанами, которых и старыми, и молодыми, и вовсе младенцами взяла смерть, уже так долго лежит и ее Евстигней. Т у д а, к  н е м у, заходить не стала — внутренне, в себе, не готова была, да и он, поди, не ждал ее в этот день и час. Оперлась на ограду, передохнула малость и пошла обратно, только уже не увалами, не степью, а по лесу, вдоль гривы, голым после листопада, словно прожженным к приходу зимы березником, — и видно в нем сейчас далеко, и слышен каждый шорох долу, каждый посвист пичуги на ветке. Покойно, светло и грустно было в осеннем приостылом лесу. На какие-то минуты Глашиха даже позабыла, зачем она здесь и куда идет, — замедлив неровный шаг, мягко ширкала остроносыми чирками по опалому, от-волглому за ночь листу… Близ ручья спохватилась: да чего же это она снует по березнику? Ну найдет шкуру да кости своей баранухи, застанет около них собак. Но кто же ей — одной, без свидетелей — поверит, ежели и опознает она, чьи то были собаки? Никогда не поверят, и ничего она не докажет. По одному ее слову никто себя виноватым не признает. Кому охота штраф платить? Все-таки лучше, наверно, сперва пойти и сказать про потерю Никите Беину, — он уже в конторе должен быть, на утренней разнарядке.

Самым коротким путем — наискосок через увалы направилась Глашиха к заметному издалека, широкому наулку в середине деревни, напротив которого белела шиферная крыша поаккуратней и повыше других и отсвечивали свежей желтизной рубленные из бруса стены новой конторы Ключевского участка.

Около конторы, запрудив улицу, стояли два колесных трактора, два грузовика, легковой «газик» — беинский, не меньше полдюжины разных мотоциклов. (А прежде-то, отметила про себя Глашиха, все кони стояли да телеги, зимой — розвальни и легкие кошевки, да только до этой поры, когда уже второй раз чаевать надо, не торчали без дела.) Несколько мужиков и парней сидели-посиживали на бревне, вдоль штакетника, — лениво, беззаботно дымили папиросами, словно для них и солнце нынче еще не взошло, и рабочий день не начался. Глашиха мирно с ними поздоровалась, но потом не утерпела, чтоб не поддеть:

— Штаны ишо об лесину не прошоркали? Занозки себе в одно место не позагоняли?

— А ты, бабка, чего про те наши места беспокоишься?

— Да я про штаны. Шибко штаны жалко. Их же другой год в лавку не завозят. Все штаны попрошоркаете — в чем на работу пойдете?

— А мы не пойдем, на печи сидеть будем.

— Много ума на то не надо. Только за че кормить вас тогда — такую лень?

В ответ ей раздался дружный самодовольный хохоток:

— Знамо за че? За то, что мужики, а не бабы.

— Тогда посиживайте. Может, цыплят насидите.

Еще громче гоготнули мужики. Глашиха отмахнулась от них, точно от паутов, и поднялась на крыльцо.

В конторе, хотя и новой, но уже насквозь прокуренной, было тесно. Никита Беин заканчивал разнарядку — отдавал последние распоряжения трактористам, шоферам, агроному и механику участка, бригадиру молочной фермы, зоотехнику и ветфельдшеру: кому куда поехать, чего привезти или увезти, где сволакивать солому с полей и городить остожья, что делать на току, в мастерских, на ферме и чабанских стоянках в недолгую уже теперь теплую пору перед приходом зимы. Беин сидел в большой комнате с голыми стенами и окнами без штор, за полированным двухтумбовым столом, на котором не было ничего, кроме пластмассовой подставки для шариковой ручки, затертой тетрадки, консервной банки заместо пепельницы и черного телефона. Мужик был Никита видный: крупный, плечистый, лицо круглое и моложаво-румяное, ровно коврига, только что вынутая из печи, взгляд уверенный и властный, голос негромкий, приглушенный, но повелительный, по всем статьям — начальственный. Говорил он один. Все только слушали, молча кивали, соглашались, изредка вставляли слово. Глашиха заглянула в комнату, постояла перед раскрытой дверью и, чтобы не обращать на себя внимания или чего доброго своим появлением не помешать высокому совету, попятилась в уголок узкого коридора, стала ждать, когда люди начнут расходиться. Ждать пришлось долго. Механик с агрономом, похоже, и не торопились никуда, — после всех еще остались на лавке, беспрестанно коптили в две трубы, будто хотели наглотаться дыму на весь день, тыкали в банку, на стол Беину, окурок за окурком. Глашиха поняла, что этих не переждать, и опять заглянула в дверь. Никита поднял глаза, посмотрел на нее холодно, закрыл тетрадку, приоткинулся на спинку стула и, видя, что бабка топчется в коридоре, громко спросил:

— Чего пришла, Глашиха? По делу или просто так?

Она переступила порожек, поздоровалась, ответила после небольшой заминки:

— По делу я, Никита Савельевич. Мне чего же — просто так толкаться в конторе, мешать вам?

— Но, — удивился Беин. — Это по какому же?

— Вроде как… по личному.

— Давай проходи. Послушаем.

Тут наконец-то поднялись, вышли на улицу механик с агрономом, и Глашиха заняла их место сбоку стола, прислонила к тяжелой лавке посошок.

— Да оно и не совсем, чтобы по личному. — Глашиха поправила платок и сосредоточилась, пытаясь предугадать, как отнесется заведующий к ее жалобе.

— Че такое? — спросил тот равнодушно и посмотрел в окно.

— Урон у меня, Никитушка, — доверительно, точно своему, пожаловалась Глашиха, так назвав Беина, как называла когда-то, мальчишкой, когда он дружил с ее сыном. — Барануха пропала. — И сожалеючи хлопнула себя по коленям серыми, изработанными — узлы на узлах — руками.

— Барануха? — Беин снисходительно улыбнулся: видать, ожидал чего-нибудь серьезного, а тут — этакий пустяк.

— Ну. Потерялася куды-то, язва непутная.

— Когда?

— Вчера. Вечером домой не пришла. Ярочки пришли, а ее нету. Я кинулась искать — без толку. Сегодня Солонцы, березник обежала — нету нигде, однако, собаки задрали. Опять пиратничают, окаянные. Хуже волков.

— Ну так ты че, бабка? Хочешь, чтоб я твою барануху пошел искать? — Беин поднялся из-за стола — высокий, для своих лет уже грузноватый, — вскинул руку, посмотрел на часы, прошелся вдоль стены — в кирзовых сапогах, черном осеннем пальто, без шапки: она лежала на подоконнике.

— Зачем же, Никитушка? Тебе искать не надо. Я и сама…

— Ты, бабка, не туда пришла, не по адресу, — прервал ее Беин. — В сельсовет иди, там разбирайтесь. — Он снова кинул взгляд в окно: от конторы отъезжали грузовики и тракторы, остался только «газик» перед крыльцом, не трогались пока и мотоциклы. — У меня и без ваших баранух да собак дел прорва.

Глашиха сдержала, не выдала обиду за этот резкий и неожиданный отказ. Помолчав, посочувствовала заведующему:

— Верно, Никита Савельевич, дел на нашей грешной земле хватает. В нашем колхозе тоже полно хлопот всяких, и никогда они не кончаются. Раньше мы их волокли на горбу, теперь — вам досталися. — И тут же вежливо укорила: — Да только плохо мы, Никита Савельевич, ноне работаем. Пахать пора — трактора не готовы, страда пришла — комбайны все-то чиним. До «белых мух» молотим, чуть не до декабря стаскиваем солому с полей. Зима на пороге — а фермы, кошары без окон, без дверей стоят. И каждый год — одно и то же… Раньше на конях да волах пахали, сеяли — и как-то, слава богу, управлялися, все поспевали сделать в срок. Теперь у тебя вон сколь на участке разной техники, а говоришь — ничего не успеваете, кругом дыры да прорехи. Пошто же оно так-то, Никита Савельевич? Никак я не пойму.

— Старая песня, — раздраженно возразил Беин. — И то вам, старикам, не так, и се. Сколько там вы раньше сеяли? С гулькин нос. А разговоров про то, поучений — не переслушать. Как сойдутся деды — и пошло-поехало. Хлебом не корми — дай поговорить, порассуждать.

— Не разговоры то, Никита Савельевич, а правда. До войны почти столько же в Ключах и сеяли, как ноне, и на тех же самых полях. И пшеничку добрую собирали, и овес, и ядрицу. О-ой, какие суслоны ставили… Война началась, осталися мы без мужиков, а все одно засевали пашню до края, до последней десятины. Кто ж бы нам дозволил поступиться хоть малым клочком, когда война, когда каждый пуд хлебушка — на вес золота? Совесть бы не дозволила. Про себя забывали, с ног падали, от ребятишек последнее отрывали, чтобы только дать фронту лишний куль зерна. И давали, везли в ночь за сотню верст. Вон какую армию прокормили, какого одолели врага. Иной раз и не верится, что все это было, что перенесли столько бед… Ох-хо!

Не глядя на Беина, Глашиха покачалась взад-вперед и замолкла, ушла в себя. Она вдруг вспомнила непостижимо тяжкую бабью долю и гнетущую ношу тех изнурительных лет, полных постоянной тревоги, горя и слез, поминутного ожидания новых утрат, новой беды… и снова, второй раз в это утро, такой мелкой, ничтожной показалась ей сегодняшняя потеря. Ну подумаешь — барануха пропала. Велико богатство, велика печаль. То ли она теряла в жизни, то ли оплакивала? Двоих ее братьев и двоих дядьев поглотила война. Уже после войны в один год схоронила отца и мать. А потом — Евстигней… Потери, потери, разлуки на веки вечные. Вся жизнь, давно поняла Глашиха, состоит из потерь — больших и малых, и чтобы не надломиться прежде срока, не отчаяться вконец, надо уметь их соизмерять и терпеливо переносить, надо находить в себе силы выстоять, не согнуться, не окаменеть душой, не разувериться во всем на свете, заодно — и в собственной судьбе… Призадумалась Глашиха, уставясь в пол, но ту мысль, которая неожиданно взволновала ее, от себя не отпустила, и то, что хотела договорить, не позабыла.

— Так-то вот, Никита Савельевич, — сказала она. — Ежели бы мы тогда худо старались, то фашиста бы не одолели, и думать нечего… А ноне работа кой для кого — так себе, шаляй-валяй, лишь бы день до вечера. Мы по столько подле конторы, под заплотами, не просиживали по утрам, как твои трактористы да шофера. В кабинете у председателя колхоза попусту не толкались, не покуривали до обеденной поры. Мы солнышко уже в поле встречали… Да, Никитушка, худо мы стали хозяйничать на земле, худо заботиться об ней. Не годится так-то. К добру это не приведет…

— Ну ладно, бабка, — недовольно надулся Беин, — что-то разговорилась ты сегодня. Будет. Проповеди твои слушать некогда. — Он взял с подоконника пепельно-рыжую ондатровую шапку, закрыл на ключ ящик и тумбочку стола, намерился уходить. — Я думал — ты и правда по делу, а ты так — язык с утра почесать. Это можно и в магазине, с бабами.

— Спасибо, Никита Савельевич, за совет. Спасибо. — Глашиха гордо поднялась, взяла посошок, чуть боком пошла к двери; уже за порогом комнаты обернулась. — А что побеспокоила — извиняй. По неразумению это. — И напустила на себя невинную простоватость. — Шибко-то не суди старуху, не охаивай. Другой раз буду знать. Я-то, глупая, думала, что к тебе не только по колхозным делам зайти можно, а и так, без всякого, просто по-людски… Извиняй, боле беспокоить не буду.

— В сельсовет вали, к Тетерину. Там с твоей пропажей и разбирайтесь, — кинул Беин ей вслед и задержался у стола, выжидая, когда Глашиха уберется совсем; потом вышел, сел в «газик» и куда-то укатил.

Сельсовет — немного дальше по улице, на противоположной от участковой конторы стороне: ладная небольшая изба под тесом, с резными карнизами и веселым крылечком, над которым воздет выцветший, пора бы и сменить, уже не красный, а блекло-малиновый флаг. Пока шла к сельсовету, Глашиха все думала, силилась понять: что же такое произошло с Никитой Беиным за последнее время — с той поры, как начальником его поставили? Чего он вдруг переменился, будто заново, из другого замеса образовался? Когда простым трактористом, потом звеньевым работал, ни гонору вроде не было у него, ни важности и самодовольства. Или оно так и положено, нельзя без этого начальству? Авторитета не будет, люди слушаться не станут и дело никакое не сдвинешь… Кто его знает?

Председатель сельсовета Тетерин, бывший участковый агроном, — тучный, спокойного нрава мужик пенсионных лет, в очках-кругляшах, с остатками жестких поседелых волос вокруг раздольной лысины — навалясь грудью на стол, поскромней видом и поменьше беинского, зато накрытый красным сукном, в одиночестве и тишине читал газету «Сельская жизнь». Дверь в кабинет была нараспашку — входи без стука. «Тут-то хоть нету бездельников, еще не собиралися, — облегченно подумала Глашиха. — Сразу все и обскажу, не задержусь».

— Можно к тебе, Корнеич? — испросила разрешения.

— А где написано, что нельзя? — отозвался тягучий грубоватый голос. — Всегда пожалуйста.

От председательского серединой комнаты протянулся другой стол — приставной, длинный и узкий, тоже под сукном. По обе его стороны стояли мягкие, обшитые материей, уже порядком потертые стулья. Бабка подошла и села на самый крайний.

— Давненько не видел тебя в Совете, Глашиха. — Тетерин отложил газету, потянулся за пачкой папирос и спичками — они лежали справа от него, на углу стола, закурил. — С чем пришла?

— С бедой, Корнеич. Урон у меня.

— Какой еще?

— Да барануха вчера пропала, холера непутная.

— Бывает, — выдохнул вместе с дымом Тетерин. — В тайге живем.

— Тайга тут не виновата. Однако собаки придрали.

— Может, и собаки. Для них это привычное дело. Что зверей давить, что баранов — один хрен… А чьи собаки-то?

— Кабы я знала.

— Надо было сразу пойти поискать за Солонцами.

— Ходила. И вчера, и сегодня. Никого не нашла… Да хоть бы и нашла, собак заприметила — чего я одна докажу? Не поверите. Любой откажется. Скажет — выдумывает бабка. Кому охота штраф платить?

— Прижмем — не откажется, — заверил Тетерин. — На то мы тут и власть… Погоди-погоди. Может, опять, как в тот раз, Пашки Михайлова собаки отличились?

— Не знаю. Зря на человека наговаривать не буду.

— Выясним. Вот вызову Пашку и спрошу, где вчера носились его волкодавы. — Тетерин встал и решительно двинулся к окну. — Вон, сколько мотоциклов стоит. Прямо сейчас кого-нибудь и пошлю за Пашкой, пока в тайгу не смотался. А ты, Глашиха, тоже не сиди, времени не теряй. Иди ищи. Под гривой, в березнике, получше погляди. По ручью повыше поднимись, туда бараны часто забредают. Потом сюда придешь, я тебя дождусь.

— Ладно, Корнеич, — подхватилась Глашиха, ободренная, и с готовностью стукнула по полу посошком; надеждой легла ей на душу решительность председателя сельсовета: молодец Тетерин, он развернется не в пример Беину, справедливость наведет.

Глашиха первой была на улице. Тетерин вразвалку, чуть приволакивая растоптанные, по всему — со дня покупки ни разу не чищенные ботинки, направился к парням, что продолжали посиживать около конторы, а Глашиха опять устремилась на Солонцы. Тем же наулком вышла на задворки. Миновала просторную, основательно обстроенную да ухоженную — второй она была от наулка — усадьбу Беина; под окнами его дома красовались новенькие зеленые «Жигули» — недавно пригнал из райцентра Никита, гараж покуда не успел под них сгромоздить, но кирпича и тесу уже навозил, дело теперь за малым — кликнуть несколько хватких мужиков, собрать, как водится в деревне, «помочь», выставить мастерам угощенье, и они тебе единым духом что хочешь построят. Никите это провернуть — раз плюнуть.

С увала Глашиха все же поглядела, нету ли где за околицей Анюты, ведь обещала подбежать. Убедилась — нету. Рассудила: да и чего ей там быть? Запамятовала, наверно, соседушка про бабкину печаль, не до чужих ей забот, каждый день сыта своими… Снова сошла Глашиха березником к ручью, зашелестела между деревьями и кустами цепкого багульника, который цапал ее за подол длинной юбки, не давал ходу. Внемля совету многоопытного Тетерина, стала пробираться все выше по крутоватой сумрачной падушке, тут и там заваленной буреломом. И вдруг ей почудился голос. Она замерла сторожко. Выпростав из-под платка левое ухо — прислушалась… Так и есть — бабий голос: вроде как приглушенные окрики или понужанье кого-то. Да совсем рядом — за небольшой гривкой, за мелким листвягом. Глашиха поддернула юбку, приналегла на посох, одолела гривку. Опять остановилась, немало подивясь: это кто же тут шарится и кого понужает?.. Различила слова: «А ну пошли! А ну домой, окаянные. Вот я вам!..» Узнала и голос — Анютин, чей же еще. Потом и увидала на поляне соседку: она подняла с земли толстый сук, запустила им по склону гривы.

— Вон, окаянные!.. Черти вас носят где не надо. А ну домой!

В березнике промелькнули и сразу же скрылись две собаки. Глашиха приметила: обе матерые, одна бузой масти, другая — черней угля. Подумала: «Чьи же это?» Но сразу вспомнить, сообразить не смогла: собак-то в деревне, однако, больше чем людей, поди упомни всех. Таиться не стала — вышла на чистое место, окликнула соседку:

— Анюта! Ты кого тут распогоняла?

Анюта даже прянула от неожиданности — как будто ее застали на ворованном и огрели исподтишка хлыстом.

— Ой, господи!.. Это ты, бабушка? Ну и напугала меня. Как из-под земли явилась. — И залепетала растерянно, притворной скороговоркой: — А я дочку уложила и побежала на Солонцы. Поглядела, поглядела — нету тебя нигде. Я дальше, в березник, за тобой. Думаю — где-то же тут будешь ходить… Ну, нашла чего-нибудь?

— Не, никакого толку. Хоть бы шерсти клок… Может, худо гляжу? — Глашиха подошла поближе, кумекая, с чего бы это так растерялась перед нею Анюта; настойчиво переспросила: — А ты кого, говорю, распогоняла?

— Где? — смешалась Анюта.

— Да где же. Тут вот, сейчас.

Анюта невинно, с улыбкой посмотрела на Глашиху:

— То тебе, бабушка, показалось.

— Пошто? Я еще не слепая. Собаку от коряжины отличить могу. Собак-то я видела. От тебя вон туда, под гриву помели, — указала Глашиха посошком. — И голос твой, Анютушка, слыхала — не глухая, слава богу.

— А, ты про собак? — закрутилась Анюта. — Я их тоже видела. Когда сюда подходила — шабаршили в кустах, наверное, бурундуков гоняли. Да разглядеть не успела, что за собаки.

— А я успела, — лукаво сообщила Глашиха, ожидая, что еще такое придумает Анюта, как дальше соврет. — Одна бузая, другая черная. Чьи такие — не знаешь?

— Откуда мне знать? Я их не запоминаю. Наших серых с другими не спутаю, а остальные для меня что есть, что нету.

— Эти-то по масти приметные… Наверно, где-то тут поблизости и доедали мою барануху. Давай-ка поищем, чего недоглодали, язвы.

— Конечно, поищем, — услужливо согласилась Анюта. — Для того я за тобой и бежала. — И сразу же пошла прочь от ручья, от поляны, на которой они стояли.

Но Глашиха уходить отсюда не торопилась. Она дотошно оглядела, что ни на есть вытропила всю поляну, потом дала круг по опушке и, уже замыкая его, наткнулась в багуле на большое пятно черной, спекшейся крови, а в нескольких шагах увидела распластанную, клоками рваную овечью шкуру, — из нее торчали обглоданные кости, рядом валялись присохшие кишки. Шкура была без головы, голову собаки отгрызли и утащили.

— Ну вот, — вздохнула Глашиха по убиенной, — тут они тебя, волки, и приговорили, дуреху этакую… Анюта-а! — позвала, воротила соседку. — Поди сюда. Нашлася пропажа…

После, обратной дорогой, она говорила:

— Бог с ней, с баранухой. Туда ей, видно, и дорога была. Что с воза упало, то пропало. Обойдусь, не обедняю. Ярочку одну заколю к празднику да и перебьюсь. А потом опять поросеночка возьму. Без поросеночка худо.

Анюта помалкивала. Делала вид, будто сожалеет о потере больше самой Глашихи, про собак, однако же, и не заикалась — точно и впрямь не было их там, под гривой, — бабке примерещились, да и только. Глашиха поняла: собак Анюта, конечно, опознала — неспроста и гнала так настырно с того места, но чьи они — решила не признаваться, скрыть. Почему? Какая ей от того корысть? Кого она хочет оградить от подозрения, а может — ответа?..

Вышли на увалы, к деревне. Уже не надеясь на соседкину откровенность, Глашиха все же спросила напоследок:

— Так ты не вспомнила, Анюта, у кого такие собаки — бузая да черная? Я чего-то не могу покуда припомнить.

— А ты точно заметила, что они такие были по масти? — засомневалась Анюта.

— Точно.

— Ну брось, бабушка. Кого там за кустами разглядишь? Мне — так они рябыми вроде бы показались… как у Пашки Михайлова.

— Это всей деревне известно — у Пашки только рябые — давнего своего завода, других не держит. А эти две, точно тебе говорю, — бузая с черной. Чего ж мне глазам своим не верить?

— Не знаю, не знаю, — отрезала Анюта. — Сама я толком не видела… да совсем почти не видела и выдумывать не буду. А тебе, бабушка, могло и показаться. В чаще — кого разглядишь?

Эта неискренность Анюты, странная перемена в ней и явное, такое бессовестное вранье расстроили, крепко огорчили Глашиху.

— Выдумывать ничего не надо, — разочарованно сказала она. — Коли правду сказать не хочешь, то и не говори, я тебя силком не заставляю. Дело твое… Ну ладно, спасибо за подмогу. Ступай к ребятишкам. А я — в сельсовет.

Глашиха стряхнула с подола лесную труху, отпарилась от соседки и медленно поковыляла наискосок Солонцов.

— Да ты, бабушка, не обижайся. Слышишь? — запоздало попыталась оправдаться Анюта. — Не веришь мне, что ли? Думаешь — не хочу тебе пособить?.. Ну не видела я тех собак, будь они не ладны. В кустах шабаршили, правду говорю, а на глаза не показались. Чего же зря выдумывать буду?

Глашиха уходила, не оборачиваясь, не слушая Анютину пустую, лживую болтовню.


Теперь Тетерин был в сельсовете не один. Перед ним, за приставным столом, смирно, молчаливо сидел колхозный конюх Пашка Михайлов, мужичонка — видеть нечего: узкоплечий да сухогрудый, с виду — хлипкий, слабосильный такой; лицо костистое, по-птичьи заостренное, в сорок лет — порядком поношенное, продубелое и все в темных морщинах; глаза светлые и кроткие; выцветшие, пепельные волосы, в которых чуть проглядывает медная краснота, зачесаны наперед и косым пацанячьим чубчиком пересекают лоб, — ну совсем невзрачный мужичонка. Но в тайге Пашка — бог, там его не узнать и сравнить не с кем. Способней и хитрей, смелей и выносливей охотника нету в Ключах, да и на весь район таких — единицы остались. Каждую осень, перед началом сезона, заключает Пашка с потребкооперацией договор, берет в колхозе отпуск на целых два месяца — дают, не отказывают, уже привыкли к тому, да и надо же кому-то хоть мало-мальски опромышлять тайгу, чтоб совсем не задичала, — снаряжается с неторопливой и вдумчивой основательностью, как смолоду батя учил, натаскивал, и уходит в хребет, в самое становье, к далеким и старым, зато хорошо обжитым, еще отцовским зимовьям. По тем не каждому доступным угодьям он и белок, и соболей дивно подсоберет. Изюбров, косуль, кабанов, кабарожек добудет больше иной бригады. Берлогу собаки найдут, поднимут медведя — один встречает его, надеется только на себя и на своих бесстрашных перед любым зверем и беззаветно преданных хозяину четверых псов. Таких лаек промысловых, как Пашкины, тоже поискать, но вот остался за ними с прошедшего лета обидный грешок — задавили в березнике, за Солонцами, валушка (никогда не ожидал от них Пашка такой пакости), а может, уже на готовое прибежали, точно никто сказать не мог, да первыми попались бабам на глаза, и штрафом сельсовет наказал Михайлова. Пашка и не спорил, не отпирался — безропотно выложил тридцатку. Подумаешь, деньги — тридцатка, когда его собакам вообще цены нету, он бы их и за всю деревенскую отару не отдал.

Появлению Глаши на пороге Пашка не удивился: они с Тетериным ее ждали.

— Вот и наша пострадавшая, — сказал председатель сельсовета. — Садись давай.

— Мы про тебя толкуем, а ты — тут как тут, — виновато, уголком рта улыбнулся Пашка. — Ну че, нашла пропажу?

— Шкуру да кости.

— Видал? Что и требовалось доказать, — будто уличил Тетерин Пашку. А Глашиху скорей успокоил: — Ты, бабка, особо не переживай. Мы тут, покуда ты ходила, вопрос провентилировали и все уже выяснили. Михайлов признался.

— Чего-чего? — не поняла Глашиха, подумала — ослышалась. — В чем признался-то?

— В том и признался, тебе говорю, — твердо и веско, не допуская никаких сомнений, повторил Тетерин. — Это опять его собак дело. Вчера под вечер их не было дома, бегали на Солонцы. Говорят — их там видели.

— Правда, что ли, Павел? — недоверчиво, боясь какого-нибудь подвоха, спросила Глашиха.

— Да я… как тут сказать? Я толком не знаю, где их вчера носило. В лес не брал, дома оставил. Под вечер от табуна приехал — правда, двух кобелей не было во дворе, где-то бегали… А это же всегда так — чьи один раз проштрафились, на тех и после подозрения. Известно.

— Нет, не верю, что твои, — решительно мотнула головой Глашиха.

— Опять новости! — Тетерин осуждающе уставился на нее. — Чего это ты не веришь? Человек сам, добровольно признается, а ты — здрасьте пожалуйста, не веришь… Морока с вами, с бабами. Хочешь — как лучше и все одно никогда не угодишь. Тебе что — тридцатка лишняя?

— Не в тридцатке, Корнеич, дело.

— Ну а в чем? Зачем тогда с жалобой пришла?

— За-ради справедливости. Чтоб ты справедливость, порядок навел и чтоб такого больше не было.

— Ты, Глашиха, не сомневайся, — уверил бабку Пашка, — деньги я прямо счас принесу. Тридцатку не жалко. По нонешним временам три червонца — какие это деньги? Крохи… В город поедешь — на базаре червонец лупят за кило помидоров. Так что нашей баранухе всего-то и цена — три кила помидоров.

— Брось, Павел. Деньги твои я не возьму, — отрубила Глашиха. — Потому как напраслину ты на себя плетешь. Твои собаки тут ни при чем. Кости под гривой сейчас догладывали совсем другие, как есть говорю, я только что оттудова. Они же, поди, и вчера там управлялись, да я не захватила, не дошла до того места.

— Ну-ну, какие собаки? — заело Тетерина.

— Бузая с черной. Сама видела. Так-то вот… На своих, Павел, зря не наговаривай. И деньгами зря не бросайся. С чего это ты должен мне деньги дарить? Я не нищенка — такие подарки принимать. И они у тебя, те десятки, тоне не дармовые — горбом заробленные. Так что нечего, — совсем строго закончила Глашиха.

— Бузая с черной? — переспросил Тетерин. — Это чьи же?

— Сразу разве признаешь? Памяти на них на всех у меня нету. Властям, сельсовету — лучше знать.

— А ты, Пашка, не угадаешь? Ты же охотник, всех собак деревенских должен держать на примете.

— Не видавши — кого угадаешь? В березнике-то я не был, — уклончиво ответил Пашка. — Надо бы, может, и пойти поглядеть… А этих, бузых да черных, по деревне хватает.

— Ну все-таки. Вспоминай, вспоминай.

— Бросьте, мужики, не берите в голову, — вмешалась Глашиха. — Бог с ней, с баранухой. Только лишние хлопоты вам. Отрываю от больших дел… Бросьте. Не обедняю без баранухи. Как жила — так и жить буду.

— Ты пока посиди, не встревай, — одернул бабку Тетерин. — Ты — пострадавшая. И не мешай нам разбираться, коли уж пришла… Давай, Пашка, думай.

— Думаю. — Пашка помял шапку на коленях, вверх-вниз подергал застежку-молнию на зеленой геологической противоэнцефалитке с капюшоном и глухими, на резиновых затяжках, рукавами, которая делала его и моложавей, и в плечах пошире, — ухмыльнулся своей догадке: — Да у кого? У того же Беина — бузая сука во дворе и черный кобель.

— Ну, ты уж так прямо сразу на Беина. У других, что ли, нету?

— Я с этого краю беру, от Глашихи. Есть и у других, конечно.

— А если не его собаки были в березнике? — Тетерин отвалился от стола, встал, прошелся по комнате, молча закурил. — Ты же, Глашиха, не видела, в чей двор они потом побежали?.. Ну вот. Как докажешь? Только бросим тень на плетень, человека обидим.

— Оно верно, — в тон ему добавил Пашка, — начальство обижать нельзя. Его шибко берегти надо. Берегти и холить, как племенных жеребцов, чтоб, не дай бог, не отощало и не выродилось.

— Я не про то, — не придал Тетерин значения Пашкиной глупости, как бы пропустил ее мимо ушей. — Начальство, не начальство — нам… сельсовету все равно. Законы для всех одни. Кто ты ни есть, а за непорядок отвечай… Но как мы с тобой докажем, беинские там были собаки или еще чьи? Заявимся к нему — здрасьте пожалуйста, платите штраф за барануху. Так, что ли?

Пашка замялся.

— Ничего, Корнеич, доказывать не надо, — устало сказала Глашиха. — Пойду я. С восхода солнца бегаю, не присела. Почаевать пора… И ты тут боле не колотись по такому пустяку, занимайся государственными делами. Подумаешь, богатство — Глашихина барануха. Подумаешь — беда.

Пашка намерился, было, слово вставить, возразить Глашихе или, может, совет какой дать, но Тетерин опередил его:

— Как знаешь, бабка. Я со своими услугами не набиваюсь. Не надо — так не надо. Настаивать не буду. Иди себе. Вольному воля.

— Ну и слава богу. Договорились. Так-то оно лучше, спокойней.

— С обеда дома будешь, Глашиха? — спросил Пашка. — Зайду к тебе.

— Заходи, милок. Я пирожков с капустой да с картошкой напеку. У Глашихи и светленькой бутылочка всегда стоит про запас. Для дорогого гостя, для доброго человека. Заходи, Павел… Ой, побежала самовар ставить. Совсем сил никаких нету.

Раскланялась Глашиха с мужиками и вышла бочком. Негромко, точно копытце ягненка, простукал по крыльцу сельсовета ее посох.

На улице она почувствовала облегчение — ровно сбросила лишнюю ношу, разом освободила и плечи, и сердце от ненужной, обидной тяжести. Нет, никуда она больше не пойдет, ничего не будет выяснять, никого и ни о чем просить. Пустое это занятие. Себя же только и ухайдакаешь. Барануху, конечно, жалко — пропала по дурности, без пользы. Ну да что теперь локти кусать? Случилось — видно, так тому и быть. Придется смириться с потерей. Не ходить же, не пытать всех подряд в деревне. Не хватало позора… Ничего ей сейчас так не хотелось, как прийти в свою избу, дать себе отдых, покой и выпить чаю из самовара, который без малого тридцать лет согревает ее и у которого она вспоила, вскормила детей…

Тихое собачье рычание остановило Глашиху. Она покачнулась, подняла взгляд от земли, от пыльной дороги и увидела, что стоит около подворья Никиты Беина, против его тесовых ворот. Сбоку ворот возвышалась куча белого силикатного кирпича, предназначенного для гаража. Около нее лениво, сыто, — морды на лапах, глаза прижмурены, — лежали две собаки — бузая и черная. Да-да, верно Пашка только что говорил — такие и есть у Беина. И в березнике Глашиха похожих застала, приметила, — этих, нет ли, она бы утверждать не взялась, — но похожих мастью. А по другую сторону кучи, под заплотом, возился широколобый — немаленький уже, месяцев четырех-пяти — бузый щенок. Это он и рычал самодовольно, для острастки, хотя никто ему не мешал и не зарился на его добычу. Не понимая зачем, Глашиха подошла поближе… и ахнула в голос, и от изумления вскинула руки: щенок теребил, мусолил черную овечью голову. Видать, заботливая сука после пира в лесу, как волчица, принесла ему и дала потешиться, ощутить запах крови.

— Ах вы живодеры! Ах вы язвы такие! — опять возмутилась Глашиха, вспыхнула праведным гневом. — Вот вы где. Вот оно, чья это работа. Голодные, значит? Бабкиной баранухи вам не хватало?.. Ах вы пираты. Ах разбойники! — И, не раздумывая, она вошла в беинский двор.

Хозяин, к ее неожиданности, оказался дома — чаевал за столом. Глашиха пожелала здравия Никите, его матери, молчаливой неприветливой жене — широкой, точно квашня. Осталась у порога, сказала робко:

— Извиняй, Никита Савельевич, что дома тревожу. Не собиралась. Просто мимо шла, да вот… Выдь, пожалуйста, на минутку.

Жена заведующего участком сразу же повернулась к бабке спиной, что-то заворчала себе в подбородок, — она терпеть не могла, когда по всяким там делам шли к ним в дом, надоедали ее Никите. Беин тоже этого не любил. Он опорожнил стакан, поднялся недовольно, как был — в рубахе, без шапки — последовал во двор, за Глашихой.

— Вот, Никита Савельевич, погляди, — выйдя из калитки, указала она посошком.

— Чего там? — настороженно буркнул Никита.

— А погляди как след.

Собаки полезли к хозяину ластиться. Никита замахнулся, гаркнул на них. Обошел кучу кирпича, пнул щенка. Наклонился, носком сапога равнодушно перевернул овечью голову. Колюче, с неприязнью посмотрел в лицо Глашихе:

— Ну и чего?

— Сам догадывайся.

— А чего мне догадываться? Мало ли где подобрать могли. Нашли да и приволокли… Ты же их возле баранухи не видела.

— Да почти и видела. Как от тебя, из конторы, в березник пошла. Точно такие бегали, шкуру теребили. И Анюта ваша видела, мы вместе там были. Разве она тебе ничего не сказала?

Беин мрачно промолчал. Собаки подобострастно поглядывали на него со стороны. Облизывался и поскуливал обиженный щенок.

— Ты только не подумай, Никита Савельевич, будто я скандалить пришла или стану жаловаться на тебя в сельсовет. Попустилась я — бог с ней, с баранухой. Не обедняю. Я просто… ну чтоб такого боле не было, ты хозяев к порядку призвал и не разбойничали деревенские собаки. А то сегодня мою задрали, завтра — еще чью кончат. Вот и твои туда же. Доколе это будет? Куда это годится?.. Так что делай выводы, ты же у нас начальник.

— А я уже сделал, не беспокойся. Подсказывать мне не надо, — холодно сказал он, и в голосе Глашиха расслышала притаенную угрозу.

Беин скрылся в калитке. Хлопнул дверью на крыльце, ушел в избу. И сразу же выскочил обратно, появился перед Глашихой. В одной его руке была двустволка, в другой — два патрона.

— Ты че, Никита? — остолбенела Глашиха. — Че такое надумал?

Беин взвел курки,прицелился в черного кобеля.

— Никитушка, бог с тобой! — Глашиха рванулась к нему, двумя руками наклонила ружье к земле. — Да ты че, в самом-то деле? Остановись! Я ж не для того зашла, сказала тебе, чтоб ты собак своих расстрелял, я…

— Отвали, бабка! — Беин сердито рванул к себе ружье, вскинул опять.

— Не стреляй, Никитушка, не надо! — взмолилась Глашиха. — Ну за что ты на них так? Я ж от тебя ничего не требую.

— Отвали, я сказал. Не лезь, куда не просят. Ну!

Таежные собаки ружье знают, сразу почуяли неладное: кобель с бузой сукой, опустив головы, испуганно приседая, отбежали прочь от ворот. И только глупый щенок ничего не понимал — сидел под заплотом и сучил передними лапами, выжидая, когда уйдет хозяин и можно будет опять приняться за баранью голову.

Глашиха не отступилась:

— Не надо, Никитушка, не убивай собак. Я… я тебе бутылку поставлю, только не убивай.

— Бутылку? — Беин опустил ружье, насмешливо сощурился.

— Ну. Дома у меня есть. Прямо счас могу принести.

— Давай, тащи. Вместе выпьем за упокой твоей баранухи. — Беин засмеялся недобро. — Может, потом и передумаю стрелять.

— Ну-ну, иди, повесь на место свою бабахалку, — легонько подтолкнула его Глашиха, немного успокоясь. — А я счас принесу, подожди меня маленько.

И прытко, неведомо откуда взяв силы, — будто это и не она только что жаловалась в сельсовете на усталость, — подалась домой.

Она уже отворила калитку, вошла к себе во двор, когда по деревне прокатился грохот выстрелов. Пронзительно, в предсмертном отчаянье затявкала, зашлась жутким воем собака. Сразу же грохнуло еще два раза, И гулкое эхо шарахнулось по долине, многократно повторилось и затихло далеко в горах…

— Убил!.. — Что-то так и оборвалось у Глашихи в груди. — Все ж таки убил. Вот какой он… Вот какие мы, люди.

В избу она не пошла. Опустилась на крылечко. Тихо поникла, сгорбилась от нахлынувшей слабости и сознания какой-то непоправимой, обидной несправедливости, которая живет среди нас, ходит за нами по пятам, и влажными, как луговая трава на заре, стали ее глубокие и грустные глаза.

Отзвенело лето

Тусклым августовским утром, как обычно в половине девятого, бухгалтер городской конторы Госбанка Николай Сергеевич Селезнев шел на работу. Со стороны можно было подумать, что вчера, возвращаясь домой, Николай Сергеевич обронил что-то на улице и теперь ищет утерянное: он шел, держась правой стороны тротуара, ступал осторожно, будто боялся ногу поставить не туда, куда следует; шея вытянута, голова чуть наклонена влево, а взгляд, скользя поверх очков, точно изучал каждый метр пути. В левой руке он нес тощий портфельчик — потертый, неопределенного цвета, который, очевидно, и оттягивал левое плечо. Вся его фигура — длинная, тонкая, вопросительно изогнутая — выражала некоторое недоумение. Однако Николай Сергеевич ничего не искал, ни к чему не приглядывался. Он просто шел на работу. Как вчера, как всегда. Его вовсе не занимало то, что происходило на улице. Он был поглощен заботами предстоящего дня, вспоминал, чего не успел сделать накануне.

Он миновал оживленный переулок. За перекрестком начинался городской сад, и Николай Сергеевич зашагал вдоль высокого деревянного забора, который оберегал сад от улицы. И вдруг… Нет-нет, ничего особенного не произошло. Просто с дерева упал желтый лист. Вспыхнул на мгновение перед глазами Николая Сергеевича, упал на мокрый асфальт и застыл.

Николай Сергеевич остановился. Только теперь он заметил, что тротуар весь усыпан листьями и что он топчет их. Ему стало неловко, даже стыдно перед кем-то. Он поднял голову: тополя стояли поблеклые, в желтых подпалинах, они поникли, прибитые ночным дождем и ветром… А почему это в небе такая тишина? Да, стрижи уже улетели. Значит, кончилось лето. «До чего же оно короткое у нас! — вздохнул Николай Сергеевич. — Не успел его разглядеть, за город ни разу не собрался выехать, а уже нет лета… Даже сад стороной обходишь, — укорил он себя. — Все куда-то спешишь».

Посмотрел на часы. Еще только половина девятого! А до конторы — два шага, вот она — за углом. Изменив своему правилу, Николай Сергеевич свернул к воротам сада — неуклюжим и огромным. «Кому это нужно было оцеплять сад забором, городить ворота-пугало?..»

Дойдя до первой скамейки, Николай Сергеевич открыл свой портфельчик, вынул старую газету, постелил ее, смахнув прежде со скамейки листья, и сел.

В саду тополя увядали почему-то еще быстрее, чем на улице: песчаные аллеи были сплошь устланы листьями — их не подметали уже, решив, что это больше не нужно; крупные капли падали с веток на листья, громко шлепая. Упали и на пиджак, на капроновую шляпу Николая Сергеевича, и он ссутулился. К его ногам сыпнула стайка воробьев. Непривычно серьезные, озабоченные, они молча, с деловитым видом искали что-то между листьями.

— Ну как, горожане? — наклонился к ним Николай Сергеевич. — А вы никуда улепетывать не собираетесь? Перезимуем? Оно верно, вам не привыкать, да все-таки…

Воробьи улетели. По аллее шагал военный — короткий, пухлый и очень важный. Николаю Сергеевичу показалось, что военный посмотрел на него осуждающе. «Видать, за пенсионера меня принял», — подумал Николай Сергеевич.

Он поспешил к выходу, сразу преобразился, и на крыльцо банка поднялся все тот же Николай Сергеевич Селезнев — замкнутый, строгий, отрешенный от окружающего.

И все-таки этот день, будто бы такой же, как прежние, чем-то тронул его, разбудил чувства, от которых он давно отвык. Ему захотелось посидеть где-нибудь в старом саду, выйти за город к реке, встретить зарю на высокой сопке, услышать, как, справляя свадьбы, ревут изюбры в осенней тайге. Николай Сергеевич неожиданно заново открыл в себе способность так же сильно, непосредственно, как и в далекие годы юности, чувствовать красоту природы, восторгаться ею, грустить вместе с нею — и обрадовался этому.

Сегодня у него было хорошее настроение — сотрудники это заметили. И еще обратили внимание, что Николай Сергеевич в окно часто поглядывает. Заключили: ждет кого-то. Очень удивились, когда он вдруг сказал:

— А вы заметили? Стрижи-то уже улетели.

— Что вы говорите?

Бросились к окнам.

— А ведь и правда.

День был короткий, «субботошный», как говорила дебелая и всегда сонная тетя Настя, уборщица. В три часа все засобирались домой. Николай Сергеевич тоже закрыл свой стол ровно в три, чего почти никогда не случалось.

Он не стал ждать автобуса, сел в такси и поехал домой — на тихую улочку в окраинной части города, где с женой Татьяной Львовной жил в старом бревенчатом доме.

Жена срезала гладиолусы под окнами, в палисаднике.

— Зачем ты, Танюша? — взял ее за руку Николай Сергеевич.

— А они все равно завянут. По радио обещали заморозки.

Она хотела накрыть на стол, но Николай Сергеевич остановил ее:

— Знаешь что, Танюша? Давай пообедаем не так, как всегда. Сегодня ведь последняя суббота августа, конец лета. Пойдем провожать лето? За город, к речке. Собери, что там у тебя к обеду, и пойдем. На берегу чайку попьем. Смотри — распогодилось, будет чудесный вечер… Согласна?

Город надвое делила речка. Они пошли правым берегом, вниз по течению. Берега речки — в гальке, как в чешуе. Нигде ни куста, ни дерева, речка выглядела облезлой. Но это не смущало мальчишек. Для них она была самой лучшей. Засучив штаны, они бродили в воде, не то сеткой, не то куском марли ловили мелюзгу. Поодаль стояли с удочками двое. Николай Сергеевич намерился было к ним подойти, спросить, что клюет и как клюет, но передумал — так они были неприступны, так недовольны его появлением: наверное, не клевало. Барахтались утки, совсем как в деревне. К речке, не спеша, «плыла» молодая женщина — босая, с горкой выстиранного белья в белом тазу.

— Васька-а! — закричала она, видать, одному из тех рыбаков, что бродили с сеткой. — А ну домой! Сдохла бы она, твоя рыба. И когда зима на вас грянет, бездомники.

Она с силой хлестнула по воде белоснежной простыней. Однако никто из мальчишек не обернулся. Васька точно и не слыхал приказа…

Они дошли до самого устья речки. Долго стояли на обрывистом берегу, против того места, где речка вливалась в реку Ингоду: он — худой, высокий, нескладный, она — полная, маленькая, едва ему до плеча. Уж забыли они, когда последний раз вот так, вблизи, видали реку, березы, горы. И плеск воды, и гудки паровозов, тащивших тяжелые составы во великой сибирской магистрали, в чуткая тишина в густом бору за рекой, и переливы красок таежных — все сейчас для них было значимо, в многом говорило, о многом напоминало…

Потом они набрели на полянку среди кустов черемухи и шиповника. Здесь был таганок и старое кострище. Николай Сергеевич бросил свой плащ на траву.

— Садись, Танюша. Ты не очень устала? Прости, что так далеко тебя завел.

Она улыбнулась в ответ: да, немножко устала, ее сердце уже не для дальних прогулок, но это ничего, пусть он не волнуется, ей хорошо.

Николай Сергеевич насобирал хворосту, разжег костер, повесил над огнем котелок с водой. Татьяна Львовна достала из сумки помидоры, масло, сахар, бутерброды с тушеной говядиной и сыром. Она сидела, поджав ноги, в легком вишневом платье, темно-синей вязаной кофточке, наброшенной на плечи, голова повязана белым газовым шарфом. Кофточка соскользнула с плеча, и Татьяна Львовна, чуть запрокинув голову, легким движением руки поймала ее, но тут же отбросила в сторону.

— Ведь тепло, правда, Коля?

И Николай Сергеевич вдруг увидел ту, прежнюю Танюшку, Татьяну — легкую, стремительную, певучую, которая летела к нему на луг, когда он с дедом косил, метал сено, прибегала в кузницу, где он работал с одноглазым кузнецом дядей Мотей — суетным и насмешливым мужиком. Танюшка подолгу стояла в широких дверях и смотрела, как Коля ухал тяжелой кувалдой. Да, это потом он весь высох, заострился и грудь впала — потом, в немецких лагерях, когда ему отбили легкие. А в молодости он был мускулистый и крепкий, на деревне слыл добрым молотобойцем. Правда, лицом он не вышел, и все удивлялись, что Таня полюбила его. Он и сам удивлялся. Таня — красивая, песенница, с косами черными, когда он уехал строить город в тайге, часто ему писала, а вскоре пришла к нему навсегда… Давно ли это было?.. А вот уж он — совсем не тот молодец, что махал кувалдой, и Танюшка словно угасла. И как мало они были вместе! Таня родила девочку, и пришлось отправить ее в деревню, к матери. Он поступил на рабфак, а в тридцать девятом его призвали в армию. Воевал в Финляндии. Ненадолго вернулся домой — и снова проводы. На Отечественную… Попал в окружение. Плен. Три года лагерей. Чудом выжил. Дождался освобождения. И вдруг по какому-то навету свои же взяли под стражу…

Но о себе он меньше думал. Вот легко ли было Танюше одной? Полжизни одной! Да двое детей на ее руках. Мыкалась она, как птица, потерявшая пару, одна детей вырастила: дочка теперь на Сахалине, сын — в Антарктике. В бесконечных заботах увядала ее красота, а он, Селезнев, ничем не мог помочь, не мог ее поберечь… «Человек рождается для радости», — вспомнил он чьи-то слова. Как замечательно, как справедливо сказано! А много ли ему этой радости отпущено в его короткой жизни? И бережем ли мы эту радость? В себе самих, друг в друге и друг для друга?

Его мысли прервал негромкий плеск на реке. Николай Сергеевич бросил в огонь сучок, поднялся. В устье речки, на отмели, стоял мужчина в зеленой куртке и высоких резиновых сапогах. Он держал спиннинг, крутил катушку.

— Кто там, Коля? — спросила Татьяна Львовна.

— Рыбак, спиннингист.

— Пойдем посмотрим, как он ловит.

— Нельзя, — остановил ее Николай Сергеевич. — Ты же видела, как те мальчишки на нас косились. У рыбаков, говорят, ничего нельзя спрашивать и смотреть нельзя, как они ловят. Иначе все испортишь.

Они издали стали наблюдать, как делал забросы рыбак. Мимо пролетела утка, и они взглядом провожали ее, пока она не скрылась за поворотом реки. Там кто-то выстрелил.

— Уточку сбили, — сказал Николай Сергеевич.

— Зачем?

— Кажется, сегодня охота открылась, я объявление в газете читал.

Закипел котелок. Николай Сергеевич сыпнул в него щепотку индийского чаю, и они сели к своему «столу», которым служили плащ и газеты.

— Только ты у меня — не рыбак, не охотник. И что за сибиряк? — улыбнулась Татьяна Львовна.

— Да-да, — рассеянно кивнул Николай Сергеевич, — как-то так вот…

Они выпили весь чай, такой удивительно вкусный. Решили, что погодя заварят снова — до вечера далеко, солнце вон еще где, — и пошли вдоль реки.

— А ты права, Танюша, — заговорил Николай Сергеевич. — Это очень плохо, что я не рыбак и не охотник. Мы, Танюша, тонкошкурные горожане, очень плохо живем. Мы совсем оторвались от природы, часто совершенно забываем о ней, а это никуда не годится. Кто сделал человека поэтом? Природа. Кто разбудил в нем дерзкого гения, искателя? Кто научил его добру, нежности? Опять-таки природа. А мы бежим от нее, забываем ее. Все торопимся, суетимся, растрачиваем себя на всякую чепуху, и образуется в нас пустота, которую не заполнить, употребляя овощи, фрукты, щелкая кедровые орешки. Ведь это еще не общение с природой. Правильно, Танюша?.. Да, плохо мы живем, бледнокожие горожане, — продолжал он. — Обедняем себя. Это никуда не годится… Если не возражаешь, я завтра же куплю себе спиннинг или удочки, или еще что-нибудь такое, и мы с тобой будем каждый выходной выезжать в тайгу, на речку, на озеро, хотя бы вот сюда приходить. У нас многие ездят. Вот Иван Петрович, начальник планового отдела, Семен Макарович, экономист — заядлые рыбаки и охотники. Так ты не возражаешь?..

…Утром они вместе отправились в центр, подъехали к магазину спортивных товаров. Магазин был еще закрыт, и пришлось немного подождать.

У прилавка Николай Сергеевич волновался, как на первом свидании, все не мог решить, какое взять удилище — длинное или короткое, простое бамбуковое, клееное, металлическое или из синтетики. Выручил мальчишка, выбиравший крючки.

— Вы, дядя, гляжу, начинающий. Берите железное. Это — верняк.

С помощью того же мальца он выбрал катушку, блесны, грузила и еще какую-то мелочь, а также нечто вроде теоретического исследования о ловле рыбы спиннингом в реках и водоемах Сибири.

Дома он разложил покупки, долго разбирался, что тут для чего, до конца не понял, но спиннинг все же собрать сумел.

— Посмотри-ка, Танюша, отличная, ей-богу, штука. Теперь бы забрасывать научиться… Ну-ка позвоню я Ивану Петровичу, похвастаюсь.

Набрал номер. Никто не ответил. Он положил трубку. Рядом стояла жена. Добрая и немного грустная.

— Да, конечно, он уехал. — Николай Сергеевич взял ладонь жены в свою. — А в следующий выходной и мы, Танюша, поедем. Непременно поедем!

И он представил себе, как они заберутся далеко за Яблоновый хребет, где светлые-светлые озера, пади широкие, где по-особому ядреный, хмельной воздух, поедут туда — и будет им так же хорошо, как было тогда, когда прибегала к нему на луг ясноглазая Танюшка, а за нею летели над цветами и травами две черные косы.

Он думал об этом весь остаток дня. С этой мыслью он засыпал и был очень счастлив.

С низовий не возвращаются

Другу моему,

любимой моей

Иринушке

Осердился на себя дед Митроха. Приподнялся, кулаком оттолкнул большую тяжелую подушку в белых цветках по розовой линялой наволочке, сказал недовольно:

— Однако хватит полеживать-то. На боку — какая жисть?.. За зиму належался досыти. Хватит.

Приоблокотясь на подушку, он сел с краю кровати, поджал ноги в толстых шерстяных носках — сухонький и короткий, ровно подросток, и посмотрел в окно, за которым в утреннем свету открывался не очень просторный, подзапустелый двор с амбаром, стайкой, дровенником и черной горбатенькой баней у верхнего края огорода. Бодрил себя старик, но болезненно-усталым было его серое лицо; впалые щеки и острый подбородок серебрились густой щетиной — неделю, а может, и больше не брился; на лбу одна повдоль другой пролегли две глубокие борозды, как санный след-первопуток.

Почти всю прошедшую зиму промаялся дед Митроха в избе — то на печи, то около нее, то здесь, в закутке, возле глухой наулочной стены, на старой и скрипучей, еще в первое послевоенное лето купленной кровати, которая за долгие месяцы невольного затворничества опостылела ему до слез. Крутила старика, корежила злая, ни таблеткам, ни припаркам не податливая хворь — проклятый ревматизм-костоверт, а по-научному — только недавно уяснил он со слов деревенской фельдшерицы — «полуатрит», гори он огнем, с налету и не выговоришь. До пятидесяти лет знать не знал дед Митроха такой непотребной болезни и другим не верил, когда жаловались, как перед ненастьем, любой переменой погоды, а того пуще — от простуды ломит кости, прошибает иголками все суставы — хоть криком кричи; но однажды подкараулила она и его, подкралась росомахой, свалила на полтора месяца перед самым покосом, думал — инвалидом сделает, обезножит вконец, потом понемногу отпустила, однако не отвязалась навсегда, после этого стала повторяться один, а то и два раза в год — обычно по весне и в осеннюю снежно-сырую, стылую пору. Тогда и вовсе было ни лечь, ни встать, ни повернуться, ни тем более — делать что-нибудь по хозяйству, как делал прежде, помогая младшему сыну и невестке, с которыми жил.

В такие уныло-тягучие дни старика особенно тяготила своя немощь и обидная бесполезность, он все сильней переживал необъяснимую вину перед сыном и молодой хозяйкой избы и больше всего боялся стать обузой для них — неподвижным, лежачим калекой. Чем так, то уж лучше и самому не маяться, и других не мучить, а сразу — туда, к своей старухе: пятый год она там, на погосте, заждалась, поди, благоверного.

Всяко бывало — когда терпимо, когда и невмоготу. А в эту зиму, похоже, взялась болезнь доконать деда Митроху. Все ему припомнила: и то, как он пацаном запросто, на спор бегал босиком по снегу, а весной, только лед пронесет — на мелководье обрывком бредешка ловил с дружками ленков и хариусов; как в молодости, коли лодчонки под рукой не было и нужда подпирала, по шуге, не раздумывая, перебродил быструю реку; и то, как в любую непогодь шел на колхозную работу — что в поле, что в лес — и ни мороза, ни гиблой мокрени вроде бы никогда не чувствовал; как неделями зверовал в хребте, тропил соболей, белку брал, настораживал плашки на колонка — и все бегом, почти без продыху, не щадя себя, как с послевоенных лет сезон за сезоном водил по тайге разные экспедиции, ночевал с ними где придется, где застигала ночь, — лишь бы костерок спину грел да вскипал, пришумывал в котелке чай. Извела, измотала деда Митроху за зиму коварная хворь, но одолеть не одолела. Выдюжил, не сдался он и на этот раз, хотя уже и не надеялся выкарабкаться, встретить еще одну весну, дождаться благодатного тепла, тихого, извечного пробуждения тайги, первых ургу́ек, синих прострел-цветков на увалах, за околицей. Мало-помалу, только к исходу февраля, оклемался старик. И когда он, как бы сызнова возродясь, на ноги встал и неуверенно, прислушиваясь к себе, каждым шагом преодолевая застоялую, еще болезненную тяжесть, в изможденных суставах вышел за ограду на деревенскую улицу, подраспрямился, жадно вдохнул морозный воздух и, щурясь от яркого солнца и снежной белизны, поглядел вниз по неширокой, сжатой крутыми сопками долине реки Черемной, — то даже слезами застило ему глаза. «Неужто выжил, поднялся? Похоже — так и есть… Ну что ж, Митроха, знать, и в семьдесят с лишком еще не срок тебе покидать этот свет, кочевать на погост, на вечный покой. Маленько еще поживешь…» Март забайкальский как обычно вместе с потеплением принес жестокие ветры, от низовий Черемной погнал над хребтами снеговые тучи, после устойчивой и солнечной зимней тишины прошумел буранами, будто спешил замести в тайге, скрыть от людского глаза звериные следы, тропы и лежки. В апреле пригревать стало все щедрее, перед самым Первомаем в один день река взломала и протащила льды, и теперь каждый день старик выходил со двора, устраивался на скамейке сбоку палисадника и подолгу сидел неподвижно, в благоговении, всего себя подставляя солнцу, — ублажал измаянные кости, прислушивался, как проникают в него горячие, животворные лучи, отмякал душой.

Он и сегодня, поглядывая с кровати в окно, нетерпеливо ждал, когда солнце поднимется повыше, натопит в приземье тепла, чтобы можно было из тесноты стен, из-под крыши выбраться на волю и видеть горы, таежную ширь, безбрежные небеса над головой, видеть улицу, на которой вырос и состарился, а если кто из мужиков мимо пойдет и не погнушается, подсядет к нему, — то и словом перемолвиться, хотя бы ненадолго забыть хворости, свое одиночество и невеселые думы… Дед Митроха подался вперед, опустил ноги долу, опять велел себе:

— Ну все, вставай, шевелись, не то и ходить разучишься.

Он давно привык разговаривать сам с собой. Ведь с утра до вечера, день за днем, неделя за неделей — один в избе. Сын, Васька, — колхозный механик, не рядовой — главный, вскорости после техникума назначили. Опыта, конечно, у Васьки маловато, но хватка хозяйская есть, не занимать и старания. Вечно спешит, вечно заполоханный. Чуть свет подхватится, скорей, стакан чаю и — в бега до самого вечера. То ремонт у него, то посевная, то сенокос, а за ним — уборочная, то корма возить надо, то горючее на исходе, — кутерьма круглый год, не видно ей ни конца, ни краю. А машины, хоть собственные жилы им отдай, никогда не бывают все на ходу: запчастей к тракторам, комбайнам, инвентарю всякому как не было — так и нету, Васька язык на плечо — и догоняет их по всему району и даже в области. У невестки, Ефросиньи, — своя работа, свои хлопоты. Встанет пораньше, истопит печь, завтрак приготовит, выгонит корову, теленка напоит, свинье с двумя поросятами унесет ведро мучной болтушки, поставит в жар щи варить на обед — сразу кладет в чугунок, заливает кипятком и мясо, и картошку, и квашеную капусту, подметет в избе, мигом оденется, на руки — сынишку, двухлетнего Егорку, и тоже трусцой — в ясли. Там и останется, потому как нянькой она у деревенских ребятишек. А деду теперь одно — домовничать, сидеть в избе сторожем, покуда еще глаза глядят.


Старик ступил на гладкий, светлой охрой выкрашенный пол. Покряхтывая, враскачку протопал из передней комнаты в кухню. Повздыхал, чуя, как постреливает, будто исподтишка ширяет в коленях и лодыжках. Нет, не ушла липучая болезнь, а только затаилась опять и не уйдет никогда, а будет конать его до последнего часа, до гробовой доски. Он постоял в рассеянности, соображая, чем бы себя сегодня занять. Когда-то и плотничал, и шорничал, и кроил ичиги, и сети плел, и лучшие в деревне туески делал. Обидно: все это куда-то ушло, померкло. Пальцы чужими стали — не слушаются, не держат никакой инструмент, а того хуже и горше — пропал у него в последние годы интерес ко всякому ремеслу, которым прежде искусно владел и гордился, людей дивил и радовал.

— Пора уж, наверно, второй раз почаевать, а? — спросил себя дед Митроха. Подумал: «А потом бы лодку не мешало проверить и кой-где просмолить. Хватит ей скучать под стайкой, пора и на берег».

Корявой широкой ладонью потрогал самовар на столе, — остыл он с утра, был чуть теплый, дотлели в нем угольки. Но в горячей печи — полный чайник и готовая густая заварка: уходя в ясли, Ефросинья всегда о том позаботится. Хлеб и сахар — на столе, прикрытые полотенцем. Старик взял с полки кружку, по привычке посмотрел в окно, обращенное к реке, — она стороной, под скалами, обегает нижний край деревни, — и прямо напротив изб, за сырой открытой низиной, увидел на берегу курьи аиста. То был необычный, черный аист — не только в здешних местах редкая птица.

— Прилетел! — вырвался у деда Митрохи тихо-радостный возглас. — Ах ты ж, господи боже мой… Вернулся, прилетел до дому!

Минуты две-три он не мог оторваться от окна, потом словно очнулся, поставил — нет, почти кинул — кружку на стол, тут же забыл про чай и про боль в ногах, засуетился, натянул сапоги, надел шапку, телогрейку, обмотал шею волосатым шарфом — простужаться ему никак нельзя, любая простуда начнет опять кости ломать, — и поковылял на улицу, все приговаривая:

— Прилетел, касатик. Прилетел! Молодец-то какой. Ах молодец, господи боже ты мой.

Изба деда Митрохи стояла на взгорке, чуть особняком от других, — полвека назад сам выбирал место под сруб, надолго выбирал, на всю жизнь, — мокроватая низина, курья вдоль песчаного крутояра, луг за нею и дальше — изгиб реки хорошо отсюда видны. Выйдя за ограду, старик остановился перед палисадником, точно завороженный, точно сызнова увидел позабытое диво, которое вдруг вернулось к нему. Он блаженно улыбался — тайком, сам себе. В его темных, обычно грустных, полных усталости и мудрого сострадания ко всему сущему, глазах мерцали теплые, счастливые огоньки. И не такими глубокими, резкими выглядели морщины на сухом, смуглом лице. Губы шевелились едва заметно — шептали что-то. Вслух старик опять повторил:

— Прилетел… — Помолчав, произнес громче: — С возвращением! — И помахал аисту рукой.

Конечно, дед Митроха понимал, что его слова для аиста — чуждый звук, такой же бессмысленный, как рокот реки на перекате, и что стариковская, да и вообще ничья, благодарность аисту не нужна, — вовсе не за этим, а по вечному, изначально заложенному в него природой инстинкту, необоримому зову вернулся он домой, в родимую долину — туда, где однажды проклюнулся на свет, увидел солнце, где вырос, поднялся на крыло и сам свил гнездо, как делали это и его родители, и до них — тысячи птиц, которые с незапамятно далеких времен выбрали себе для жизни, воспитания потомства сибирскую тайгу, раздольные пади между суровыми хребтами. Почему выбрали? Этого нам, людям, никогда не узнать… Большой и голенастый, немного забавный с виду, аист медленно похаживал по камешнику, вдоль самой кромки курьи: черные бока, белая грудь, будто обтянутая рубашкой, длинные красивые ноги — тонкие, как тальничины, и такой же красивый, завидно внушительный клюв-кайло. Вышагивал он степенно, с достоинством, поворачивался неторопливо и важно: то забредал в воду и, низко опустив голову, отыскивал корм, то выходил на берег и старательно отряхивался, перебирал маховые перья, то замирал ненадолго — словно прислушивался в ожидании.

— Пристал, касатик, в дороге-то? Ясно — пристал, — пожалел старик аиста. — И оголодал, поди… Давай кормись, обживайся в родном дому. — Он попятился, сел на скамейку. — Дома — оно не то, что в гостях, на чужбине. Дома ты — законный жилец, хозяин.

Соседка — дородная, ровно копна, Федосья — брякнула калиткой, с ведрами на коромысле пошла через дорогу к низине — ключ там, под камнями, полдеревни берет из него студеную чистую водицу.

— Слышь-ка? — поспешил дед Митроха с известием — аи́с наш прилетел. — Так, по-своему — «аи́сом», кликал он эту птицу и другого названия не принимал, слышать не хотел. — Воротился, касатик. Вона, отдыхает, кормится с устатку.

Федосья приостановилась, живо, с улыбкой глянула на старика, разделяя его радость:

— А я еще вчера увидела в окошко. Перед вечером, на заходе солнышка появился… Да вишь ты — опять один, без пары.

— То-то, что один. — Дед Митроха сразу пригорюнился, глаза его потускнели. — И чего это он подругу себе не найдет? Не пойму. Уж который год — все один да один мается. Как приговоренный.

— И мне тоже дивно. Они же там, в теплых-то краях, тысячами вместе зимуют. И не выберет себе подругу? Чудно. Неужто нету свободных, не занятых?

— Паруются они не на зимовке, а весной, дома, как все птицы, — заметил старик. — Да, может, он и выбирать боле не хочет. Может, по той, первой тоскует. А?

— Может, и так. Разве их поймешь? Людей бывает не понять, а птиц — куда уж там.

Придерживая руками ведра за края, Федосья засеменила по тропе со взгорка. Старик проводил ее взглядом. Задумался… И вспомнил, что овдовели они в один год — и он, и аист. По весне, когда зацвела черемуха и белым-бело стало в островах, схоронил дед Митроха свою старуху, — тоже належалась, намучилась, бедолага, разбитая параличом. Осенью, незадолго до отлета, осиротел аист: погибла его подруга, не вернулась однажды в гнездо на скале, за рекой. Как, отчего, где погибла — никто не видел. Исчезла — и следа не осталось. То ли сама по себе умерла — от болезни какой, то ли хищник ее загубил, то ли порешил картечью заезжий охотник, свой бы никогда не тронул, а эти, налетчики, шарятся на моторках вверх-вниз по реке, сдуру да спьяну палят из дробовиков без разбора, бьют все подряд, что ни попадя. Перед тем, накануне, птицы еще ходили парой около курьи: молодые — их тоголетошный выводок — держались особняком, поодаль. А назавтра с полудня дед Митроха заприметил — один стоит аист над крутояром. Ничего худого старик сперва и не подумал. Но и на другой, и на третий день аист одиноко маячил посреди луга. Одиноким он остался навсегда… Каждую весну, в апреле или в начале мая — смотря какой бывала она, весна, — по-прежнему прилетал в родные места, однако парой так больше и не обзавелся, гнездо свое покинул и сделался бобылем-бездомником. Он жил рядом с деревней, у тихой околицы: мастерские, молочная ферма, ток были вдалеке, на другом краю. Целыми днями аист бродил на виду у людей, покружив над сопками — опускался тут же, поблизости, кормился обычно в курье — проворно хватал у берега гольянов; был доверчив, не боялся, когда бабы набирали воду из ключа; и в деревне его жалели, как жалеют на миру сирого, бесприютного, обиженного судьбой. Никто — даже балованные пацаны — не трогал его, не шарахал. Собаки привыкли к нему, и разве что какой-нибудь лопоухий щенок иногда трусливо облаивал большую диковинную птицу.

Жалел аиста и дед Митроха, а в нем — словно бы и себя самого, тоже одинокого, тоже неприкаянного вдовца. Затяжная тоска начинала губить деда, когда с морозами, перед снежным ненастьем, аист улетал далеко к южным морям и сразу пустели, утрачивали что-то очень дорогое и неотделимое от них берега реки, луговина, камешник около курьи. Трудно, не одну неделю старик привыкал к тому, что аиста нет за околицей и нигде поблизости и что вернется он теперь не скоро. А со второй половины зимы принимался вычислять, сколько же дней остается до прихода тепла, и, перенося свои болячки, не то чтобы суеверно, а просто так, житейски, с какой-то детской наивностью загадывал: вот ежели прилетит, опять вернется аист в их долину — значит, ему, деду Митрохе, жить еще одно лето, а то — и годок. Он даже убедил себя, что это — е г о  аист, больше ничей, что это, быть может, — сама  е г о  живая душа, воплощенная в чернокрылой молчаливой птице… Оттого-то старик всегда с таким нетерпением, тревогой и сдержанной болью ждал прилета аиста и потаенно радовался ему. Дождался и нынче. И заново проникся верой в то, что дни его, Митрохины, на этом свете еще не вышли, не иссякли…

Несколько раз приносила соседка воду из ключа, а старик все сидел на скамейке и наблюдал за аистом — как бы караулил, оберегал его. Пора уже было и обедать, но старик в избу не шел, забыл про еду. Да и какой обед — одному? Кусок не прожевать, не проглотить — в горле застреет.

Прибежала из яслей Ефросинья — запахнута большим пестрым платком поверх зеленой кофты, щеки горят, будто натертые брусничным соком, глаза по-собольи маленькие и черные, взгляд шустрый, с хитрецой.

— Чего посиживаешь, дед?

— А так… Вона, аи́с наш прилетел. Ишь похаживает какой гордый. — Счастливая улыбка опять омолодила лицо старика.

— Нашел чем любоваться, — хмыкнула Ефросинья. — Не ангел небесный. Прилетел — да и ладно. Будто он тут первый год… Пошли, некогда мне. Покуда ясельная орава спит, щи похлебаем, а то, поди, уже перепрели в печи.

— Доставай там, готовь на стол, я счас…

Ел дед Митроха равнодушно, вкуса еды не ощущал и все поглядывал в окно, на аиста, пока тот не взлетел и не скрылся за поворотом реки, за скалой.

— Подался куда-то, — задумчиво проговорил старик. — Может, подругу себе хоть нонче найдет. Из молодняка, который подрос… Это уж мне — одному век доживать. А ему — зачем? Ему бы — и подругу верную, и новое гнездо.

— Доспелся тебе седня твой аис. — Остатки щей из дедовой тарелки Ефросинья проворно выплеснула в поросячье ведро, туда же смахнула со стола хлебные корки. — Нашел заботу. Живи он один еще сто лет. Нам до него, а ему до нас — какая печаль?

— Ну как же, — мирно, без обиды на бабью глухоту возразил старик. — Тоже ведь — живая тварь, живая душа. Тоскует, мается. Иногда и человеку не грех об ней подумать, позаботиться, может — чем и пособить. А как же.

Ефросинья уже его не слушала: сдернула с вешалки платок, бухнула тяжелой дверью, обитой изнутри кошмой…

После обеда в избе опять стало пусто и тихо. Дед Митроха побрился. На дворовой печурке растопил полведра прошлогодней, хорошо вываренной смолы, занялся лодкой. Но до заката еще не единожды выходил за придворок, отыскивал глазами аиста — то в полете, под облаками, то у реки, то на лугу. Так и прошел, тем и запомнился ему этот пронизанный светом день мая.


Поздно вечером — Егорка, внучонок, давно и крепко спал в зыбке — приехал на «Кировце», тракторе-великане, с работы Васька: снова в райцентре был, как всегда перед посевной и во время нее — запчасти, горе горькое, добывал для колхоза. А чего теперь добудешь без бутылки, без обмывки? Простых болтов-гаек нигде не выклянчишь. Ну и наобмывался в очередной раз — хороший приехал. Пропитанную бензином телогрейку, шапку кинул на пол, под стену, снял и пнул в угол сапоги. Малость ополоснулся и прямо от рукомойника пробрался к столу.

— Давай-ка, жена, чего-нибудь… пожирней да повкусней. Мы сегодня все больше без закуси… употребляли. Оголодал, брюхо подвело. — Возбужденный дневной беготней и выпитым, Васька кое-как пригладил смятые шапкой темно-каштановые волосы, в нетерпении пошевелил сильными, бугристыми плечами, сгреб с хлебницы краюху, тут же уполовинил ее крепкими зубами, потянулся за вилкой. — Ну, чего там у тебя, Фроська, в печи? Щи сегодня варила? Мясо есть?

— Не подгоняй. Минуту подождать не можешь, — Ефросинья выдернула из печи чугунок со щами и большую сковороду, накрытую белой миской; из сеней принесла тарелку соленых огурцов. — Ешь, работничек, а то и правда с голоду пропадешь.

— А выпить у тебя, женушка, нету? — подсы́пался Васька, вкрадчиво заглянул жене в глаза и с надеждой прикрякнул: — Может, заначка где осталась? Не пожалей, плесни чуток.

— Разогнался, подставляй кружку. Там, со своими забулдыгами, мало вылакал? — Ефросинья исподлобья зыркнула на муженька. — Еще и дома клянчишь? Так я тебе и подам, жди.

— Ну и ладно, — ничего другого и не ожидая, махнул Васька и презрительно сморщил широкий нос. — От бабы разве ж когда добра дождешься? Горбатым скорей станешь… Но мы свое все одно возьмем. Не сегодня — так завтра.

— Это уж точно. Свою рюмку не упустите. Грома на вас нету с вашей водкой.

— А ты, Фроська, не бубни что попало и не злись без толку. Себе же хуже делаешь. От злости быстро состаришься, и я другую бабу себе возьму. Поняла?

— Ой, напугал. Да хоть завтра бери, — заерзала Ефросинья на лавке. — Я себе тоже найду, не беспокойся.

— Хватит вам языки чесать, — подал голос дед Митроха. Он вышел из своего закутка, сел на табуретку около печи. И не удержался, чтобы сразу же не оповестить сына: — Слышь-ка, Василий? Опять наш аи́с вернулся.

Васька уже выхлебал тарелку щей и пододвинул к себе поближе сковороду с мясом и картошкой.

— Чего? — рассеянно спросил он.

— Аи́с, говорю, прилетел. Живой как есть, нигде не пропал, не заблудился.

— Угу, — прогудел Васька, не поднимая головы от сковороды.

— Прилететь-то прилетел, да опять — один, без пары. Вот беда.

— Угу.

— Видно вовсе мало осталось их по тайге, коли не может он себе который уж год пару найтить… В давешние времена, бывало, по всей Черемной, до самого устья встречались они! На лодке плывешь или верхом едешь — тут гнездо на тополе, подале — другое. А теперь — никого, пустота.

— Да я и то помню, — распрямился Васька, — сколь их было на дальних покосах — перед Большим порогом и за ним, пониже… Помнишь, батя, как ты брал меня пацаном на те покосы?

— Как же не помнить-то?

— Эх и красота же там была! — Васька заговорил с волнением и сразу протрезвел. — Глядишь — и холонет от радости в груди… А я рыбачить, бывало, побегу — и все аистами дивуюсь. Одним глазом на поплавок, другим — на аистов… А теперь сколь ни едешь по Черемной — нету их нигде, наш вот один и доживает одиночкой. Скоро и журавлей не останется. От нашей деревни до порога пары три-четыре гнездится, не больше.

— И куда чего деется? — глубоко, в сожалении вздохнул старик. — Все кончаем, изводим, как не́люди. И зверя, и птицу, и рыбу… Вроде после нас уж и жизни не будет. Вот вы, молодые, хоть бы задумались маленько над этим.

— Чего тут, батя, думать? — почесал Васька темя. — Сколь ни думай — это же не остановишь. Пахать, сеять, выкашивать луга, леса рубить, городить плотины… чего еще? — ковырять землю, коптить небо, строить химзаводы мы же не перестанем. Говорят — необратимый процесс. Ясно?

— Не шибко. Выход какой-то должон же быть?

— Не знаю. Это ты у других спроси.

И оба замолчали.


Утро они встретили вместе: дед Митроха — на скамейке, в приворотье, аист — на берегу курьи. И старик ревниво глядел, чтобы кто-нибудь не покусился на покой птицы. Потом аист улетел. Старику тоже надоело сидеть на одном месте, захотелось ноги размять, прогуляться, — уж сколько месяцев дальше подворья никуда не ходил. Он пересек низину, постоял у ключа, наблюдая, как тот кипит, настырно взбулькивает со дна; дошкандыбал до курьи, обогнул ее вершину и тропкой, по разлогу, поднялся на крутояр, на край чистого и ровного луга. За лугом, закрывая собой реку, вставали густые высокие тальники, над которыми могуче вскинули вершины два старых тополя. Там, сквозь небольшой прогал, старик увидел низенькую зеленую палатку. Чуть в стороне от нее взнимался, пронизывал кусты сизый дымок. Сам не понимая почему, старик, насторожился. «Вона, гости у нас. Первые в нонешнем сезоне, самые ранние. Под вечер, наверно, причалили да и заночевали… Мотора, однако, не слышно было. Поди, на простой лодке сплавляются… или на резиновой. А то — на плоту. Бродячего люду стало летом по тайге — хоть отбавляй. Куда только не лезут, где только не шарятся. И каждый норовит мясом, рыбой набить кули… А эти — что за мужики да откудова?» Любопытство таежника и все та же настороженность подстегнули старика, и он поковылял поперек луга прямиком к палатке. Но оттуда, из прогала в кустах, вышел человек и направился ему навстречу. Старик остановился.

Подошел высокий парень в светлых — японских, дед Митроха такие уже видывал — болотных сапогах, в дерюжных штанах на блестящих заклепках и синем свитере с двумя желтыми полосами через грудь; патлатый, черная бородка скобой от уха до уха, на лоб надвинута синяя шапочка с белым помпоном, похожим на заячий хвост, в зубах — сигарета. С плеча парня свисал пустой рюкзак.

— Здоро́во, дед.

— Будь здоров, мил человек.

— Ты, дед, здешний, абориген?

— Кто такой, говоришь?

— Ну… из этой деревни?

— Другой тут, вроде бы, и нету-ка, — с ухмылкой поглядел по сторонам старик. — А вы откудова будете, ежели не секрет?

— Из Читы.

— Вона. Издалека. Добирались-то как?

— Сперва самолетом. Потом на конях. Плот сколотили и — пошел.

— Смелый народ… Реку-то хоть знаете?

— Карта у нас, — уверенно ответил парень. — По ней все видно.

— Все, да не шибко, — предостерег старик. — До Большого порога, Бороной мы его зовем, еще ничего, дойдете, а там…

— Что «там»?

— А то. Сурьезный порог. Его на доброй лодке не каждый пройдет, а на плоту — вовсе рисково. Сколь он плотов за мою память порасхлестал — не пересчитать… Борона так Борона. С ней надо осторожно. На полкилометра зубья раскидала. Гляди да гляди. Чуть где сплоховал — и дело труба. В щепки, в клочья разнесет.

Парень снисходительно усмехнулся:

— Да не пугай, дед. Нам не впервой. Всякие пороги видали.

— Ну-ну, глядите.

— А что — до самого устья Черемной больше ни одной деревни? — спросил парень.

— Раньше были. Да еще какие. Сколь хлеба сеяли, сколь скота держали — у-у!.. Старуха моя была из тех краев. Девкой, невестой вывез я ее оттудова на коне… А теперь там ничего нету. Опять — глушь, как в стародавние времена. Поля, огороды, покосы — все кустами да дурь-травой позарастало. Сохатые теперь там пасутся, козулешки бегают.

— Сохатые, говоришь? — навострил парень ухо. — Проверим… И на карте тоже чисто, нету в низовьях деревень. Карта — новая. Так мы решили тут у вас картошки подкупить. Ребята меня послали. У тебя, дед, найдется лишних ведра два? Не всю же за зиму съели. Продашь?

— Продать не продам, торговать не привыкли, а так — бери сколь унесешь, — посулил старик. — Идем.

Дома, в избе, он поинтересовался:

— Команда-то у вас большая?

— Трое.

— Подходяще. Боле и не надо. — В проеме между печкой и наулочной стеной старик откинул две короткие плахи — крышку подполья. — Лезай. Набирай сам.

Но парень будто позабыл, зачем пришел. Он туда, сюда вертел головой, осматривая кухню. Ввалился в горницу и там тоже оглядел все стены и углы. Спросил:

— У тебя, дед, нету старинных икон? Я куплю.

Дед Митроха искренне удивился:

— Для чего тебе? Верующий, что ль, молиться будешь?

— Собираю. Для коллекции.

— А… Да откуль им быть-то, иконам? Их еще в двадцатых годах почти все повыкидывали.

— Во всей деревне ни у кого нету?

— Не знаю, — пожал плечами старик. — Это надо походить, поспрашивать. Может, у какой прижимистой да хитрой бабки и уцелели.

— Усек. Поспрашиваю. Сейчас картошку отволоку и прошвырнусь по деревне… В подполье, говоришь, лезть надо?

— Бона, за печкой. Ныряй.

Парень боком протиснулся в проем, скрылся под полом.

— Из левого угла бери, — предупредительно сказал старик, наклоняясь над лазом. Там самая хрушка́я… Не стесняйся, полный рюдзак набирай, чтоб на всю путешествию хватило. Картошка добрая, рассыпчатая. Съедите за милую душу.

Потом он помог парню взять за спину, на обе лямки, под завязку нагруженный рюкзак, проводил городского гостя за ворота. Тот обернулся:

— Даже стыдно столько картошки задарма уносить. Ну чем бы тебя, дед, отблагодарить?.. Во, вспомнил. — Парень сунул руку в карман с нашлепками, подал старику плоскую пластмассовую катушку. — Возьми. Японскаялеска. Надежная. Любого ленка держит. Сам не раз испытал.

— Но, японская, говоришь? Не откажусь, возьму. — Дед Митроха подержал на ладони прозрачную катушку, нашел конец лески, дернул, потянул ее, посмотрел на свет, прищурив левый глаз. — Эх, добрая леска! Светлая, как слеза. Такую в воде совсем не видно… Да только мне она уже без надобности. Нарыбачился, за свою жисть набродился досыти. Теперь остался, считай, без рук, без ног. К реке и не подхожу. Чуть где сыростью хватило — все кости ломает, выкручивает… Полуатрит, — ввернул старил для убедительности ученое словцо. — Законал он меня в эту зиму. Думал — пропаду.

— Ну ничего. — Парень ободряюще похлопал старика по плечу. — Леска пригодится. Не тебе — так сыновьям твоим или внукам… Бывай, дед.

— А с Бороной все ж таки поосторожней, — напоследок снова не забыл предупредить старик. — Проходить будете — левого берега держитесь, там камней помене и не так шибко несет. А серединой, по стрежню, и не думайте проскочить — враз опрокинет. Может и вовсе закупать. Черемная наша — такая. Сурьезная река.

— Ничего, дед. Мы всякие реки видали. Нас не закупает.

— Ну-ну, глядите.


Перед тем как Ефросинье прийти с работы, дед Митроха неторопливо и умело наладил самовар: дал ему дымком изойти в сенях и вскипеть, а когда уголья притухли — внес в избу и поставил на законное место, на середину кухонного стола. Сел у окна в ожидании невестки с внуком да в невеселом раздумье о том, что вот пришел, скоро догорит закатом над хребтами и еще один день жизни… И услыхал выстрелы — хлесткий, уверенный дуплет из дробовика. Стреляли неподалеку — у реки, напротив околицы. «Наверно, эти, читинские, по утчонкам палят, забавляются, — решил старик. — Боле некому. Наши все — на посевной». Он устало, без интереса, посмотрел на улицу… И тотчас из низины, от ключа, донесся грубоватый и зычный — чуть не на полдеревни всегда слыхать — голос Федосьи. Она стояла с коромыслом на плече и, оборотясь туда, в сторону реки, что-то выкрикивала, — что она кричит и кому, старик понять не мог. Потом Федосья погрозила в пространство кулаком и быстро пошла обратно, домой. Перейдя улицу и увидев деда Митроху в окне, поставила ведра на землю, у самой его избы, всполошенно замахала руками:

— Скорей, дед!.. Выдь скорей, ну!

— Чего там? Пожар, что ль?

— Аиста нашего стре́лили!

— Кто?! — вскинулся, чуть не выбив стеклину, дед Митроха. — Че городишь-то?.. Стой, иду! А ты ж, господи боже мой. Неужто — правда?

Он заметался по избе. Не сразу нашел свою шапку, схватил телогрейку, двинул сапогом дверь, выломился из тесных сеней и, на ходу одеваясь, выскочил вон со двора.

— Ты че такое выдумала, Федосья? Кто стре́лил?

— Да не выдумала. Слыхал — бабахали только что? Это те, которые на берегу, в палатке. Я воду набирала — аист от курьи снялся и повдоль реки полетел. А оттуль, из кустов, — бах, бах!

— Убили?! — губы старика задергались, он побледнел.

— Не знаю. Вроде бы — только подранили. Когда оттуль стрелили, гляжу — трепыхнулся весь, а одна нога сразу отвисла… и дальше полетел.

— Куды, заметила?

— Повдоль реки, на низ.

— Не упал? Ты видала — полетел?

— Видала. Все ниже, ниже… да тяжело так, еле-еле полетел. А нога совсем отвисла, как палка. Перебили… И что за люди-то? Откуль, скажи, такие берутся? Никого им не жалко, стреляли бы все сподряд. Взяли — и ни за что кончили птицу. Пропадет же она с перебитой ногой. Верно, дед Митрофан?

Старика затрясло. Лицо его стало багроветь.

— Ну, обормоты! Ну, шатуны дуроголовые! Мешал он им, глаза мозолил. На такую птицу дробовик поднять, а!.. Я вам покажу, мозги вправлю. Счас вы у меня попляшете! — И в телогрейке нараспашку, со сжатыми кулаками, он почти бегом подался к реке, повторяя в гневе: — Ну, погодите!.. Ну счас… я вам!

— Во-во, дед, как следует, путем их проучи! — воинственно крикнула ему вдогонку Федосья. — Чтоб долго помнили. Чтоб десятому заказали!

Около палатки старик захватил двоих — того бородатого, которому дал картошки, и его приятеля — коренастого, с круглым красным лицом и глазами навыкат, в ладной штормовке и резиновых рыбацких сапогах; третий из их компании пониже табора, за перекатом, — старик и туда успел взгляд кинуть, взмахивал спиннингом-рулеткой, хлестал реку поперек течения. Бородатый сидел на корточках у воды и чистил картошку; рядом с ним, на плоском камне, лежало несколько выпотрошенных ленков и хариусов. Коренастый на коряжине, принесенной рекой, рубил валежник. Сбоку от него стояла под кустом двухстволка. На железном разборном тагане висели котел и чайник, их подогревал несильный огонь. У берега покачивался плот, привязанный веревкой к толстой тальничине.

— Как… отдыхаем, ребята? — едва сдерживал себя старик.

— Нормально, дед, — бодро ответил его знакомый — бородатый парень. — Лучшего отдыха и не надо. Мы каждое лето так… Проведать нас пришел? Хорошо, гостем будешь. Из твоей картохи да свежей рыбки сейчас уху сварганим.

Немного переведя дух, старик подошел к парню и в упор спросил:

— Кто стрелял?

— Мы, — невинно поморгал тот.

— Зачем стреляли?

— А что такое? — вмешался коренастый; перестал рубить валежник, небрежно воткнул топор в коряжину. — Тут у вас уже и стрелять нельзя, полный запрет? Этой весной сезон открытый — десять законных деньков.

— Так смотря кого стрелять! — возвысил голос дед Митроха. — Аи́са зачем тронули? Для чего вам аи́с?

— Это ему надо. Чудик он у нас. — Бородатый весело кивнул на приятеля. — Чучела делает. Еще какие чучела! Только в музее показывать. А из аиста — у него нету… Их, дед, много по Черемной — аистов?

— Чучело, значит? Из аиса?! — распалился старик. — А ежели вас кого-нибудь опростать, на чучело пустить? Шибко понравится?

— Да ты чего, дед? — Бородатый встал с корточек, примирительно протянул руку. — Нашел из-за чего шум поднимать. Брось ты это. Сейчас ушицу сварганим. Есть у нас и под нее кой-чего. Чистенький, неразведенный. Посидим, пропустим по махонькой…

— Вон отсюдова! — прервав его, грозно потребовал старик. — А ну… быстро. Собирайте шмутки и вон с нашего берега! Чтоб до вечера духу вашего тут не было!.. Вон, говорю, покуда не дошло до греха!

— Ну ты тише, тише! — напер на старика коренастый, и глаза его еще больше выпучились. — Чего раскричался, как охотинспектор? Никто тебя тут не боится.

— А это еще поглядим… Я вам стрелю! Я вам покажу аиса… чучельники дуроголовые.

Не совладав с гневом, дед Митроха подскочил, сгреб за цевье дробовик и с размаха зашвырнул в кусты.

— Я вам стрелю аиса! Нашли в кого стрелять.

— Э, дед! — Бородатый схватил его сзади за рукав телогрейки. — Ты чего? Чокнулся? Брось буянить, а то свяжем.

— Я тебе свяжу! — Старик так рванул руку, что затрещал и лопнул шов на плече. Тут же он оказался у коряжины, единым махом выдернул из нее топор, поднял его над головой. — Не подходи! — И вдруг, понизив голос, почти шепотом, раздельно и страшно сказал: — За-се-ку.

Парни явно не ожидали такого оборота, в испуге попятились и попробовали взять уговором:

— Ладно, дед, не дури. Еще не хватало…

— Брось топор. Слышь?

Но старика было уже не унять, не остановить, — пошел крушить все, что видел, попер, точно рассвирепелый от нестерпимой боли раненый сохатый. Обухом топора снес, опрокинул таган вместе с котлом и чайником. Пинками раскидал костер. Посек растяжные шнуры, что держали палатку, и она поникла, завалилась. Поддал носком сапога миски и кружки. Нагруженный в своем подполье рюкзак стащил за лямку в реку и вытряхнул из него картошку. Бродом, не чуя ледяной мокроты, подошел к плоту и косым ударом около узла на бревне перерубил привязь, потом приналег, вытолкал плот на струю, чтоб его унесло.

Тут ошарашенные парни совсем растерялись, туда-сюда забегали по берегу.

— Чего творишь, дикарь?

— Да ты что, дед, и правда чокнулся?

— Э-э-эй, Санька-а-а! — закричал коренастый тому, который помахивал спиннингом. — Плот лови-и! — Попытался припугнуть старика: — А ты, папаня, за этот разбой еще отвечать будешь. В районную милицию на тебя заявим.

— Хоть самому царю небесному! — Дед Митроха вышел на берег и, тяжело дыша, прохрипел: — Все… прямо счас убирайтесь… от греха подале. Чтоб духу тут вашего… Ежли останетесь ночевать — вернуся и укатаю… стегом до полусмерти.

Прочь от себя, под кусты, кинул топор. Как-то сразу обмяк. И, пошатываясь, побрел в деревню. Шел — будто оглушенный, не оборачиваясь и не слыша матов позади, на берегу… Очнулся только у яра. Постоял над обрывом, над спокойной курьей. Почувствовал, как цепенеют ноги. Сел на землю и стал разуваться, выливать воду из сапог, выкручивать шерстяные носки…


Ефросинья была уже дома. Чаевала: с Егоркой на коленях, давая и ему припивать из чашки. Увидала дедовы мокрые сапоги, штаны, рукава и полы телогрейки, изумленно покачала головой:

— Ты это чего? Где бултыхался? Опять ноги свои порешишь и свалишься… Рыбачил или че? Тогда где рыба?

Ничего не стал объяснять ей старик. Разделся, разулся, босые ноги сунул в теплые овчинные чирки, молча выпил чаю, ушел в свой угол и лег. Сказал оттуда:

— Принеси, Ефросинья, из амбара другие сапоги. А эти поставь к печке сушить. — Немного погодя попросил: — Кинь мне шубу. Знобит маленько.

Укрылся, согревая себя и первым делом — ноги, но не уснул, а просто лежал, заново переживал все, что произошло с ним в этот час, прислушивался к любому звуку на улице, в деревне и чего-то ждал… Потом понял: он ждал, не придет ли кто — ну та же Федосья — и не скажет ли что-нибудь про аиста. Может, видели его где поблизости? Может, это показалось Федосье, что ногу ему совсем перебили? Посидит где-нибудь, отойдет, оклемается и опять прилетит на луг, на свою курью. Старик и Ефросинье потому ничего пока не говорил: все еще надеялся, что ранили аиста не смертельно, что он выживет и вернется. Дважды старик вставал и смотрел в окно — на курью, на луг. Там было пустынно… Когда солнце коснулось хребта, вышел за подворье. Напрягая глаза, все окрест оглядел. Аиста нигде не было. Не было и палатки на берегу реки, в тальниках. Видно, все же струхнула читинская троица и поспешила отчалить, чтобы больше не связываться с буйным стариком.

— Вот так, — тихо сказал дед Митроха, — напакостили, кончили птицу и убрались, будто ни в чем не бывало. И никакого спросу с этих шатунов, никакой на них управы.

Ваську в этот вечер не дождались, легли без него. Поняли: запурхался главный механик с тракторами, сеялками, автозаправщиками и остался прикорнуть на полевом стане, чтобы лишний раз не мотаться взад-вперед…

За полночь дед Митроха проснулся в поту: опять крутило, вытягивало ему кости. Он знал — теперь это надолго, не на одну неделю; и строго приказал себе; «Полез в воду? Теперь терпи». И ни разу не застонал, не пожаловался, а только ворочался под шубой с боку на бок, не находя места ни рукам, ни ногам, порой забывался ненадолго, и в этом больном, мучительном забытье короткими и не всегда ясными вспышками ему являлись клочки давних воспоминаний: то он мальчишкой бежал с туеском по солнечному березняку — спелую да медовую брать землянику, ох, и хороша она со сливками; то ехал с отцом в телеге на покос, то по утреннему, росному лугу скакал верхом на чалом коне; то шел берегом реки от переката к перекату, от ямки к ямке, закидывал удочку и тут хариуса подсекал, там — леночка; то уже парнем, завтрашним женихом, через грозную Борону, Большой порог, — другой-то дороги не было, — сплавлялся в лодке к дальним таежным деревням, которых теперь не стало, чтобы обнять, понежить выбранную однажды в той дали милую сударушку и пообещать по осени, после жатвы, прислать к ней сватов… То вдруг перед ним возникали бородатый парень с рюкзаком, палатка в тальниках, ружье под кустом, плот на привязи… потом — кривая курья под яром и у воды, на камешнике — одинокий безгласный аист: вобрав шею, он стоял неподвижно, как человек, погруженный в раздумья… Неожиданно аист начинал напоминать старуху, — не чужую, стороннюю, а его, Митрохину, старуху-покойницу, — в белом за́пане и в черной обвислой шали на плечах. Она печально, с каким-то непонятным укором смотрела на старика, делала несколько шагов ему навстречу, что-то сказать порывалась и словно бы говорила, но он не слышал ее голоса — потому, наверное, что забыл его за пять посмертных лет… Вдруг двумя резкими ударами гремели выстрелы — и все разом исчезало. Старик вздрагивал, открывал глаза и лежал обреченно, уставясь в темноту и стараясь ни о чем не думать. Но это не получалось. Он думал про свою старуху — вечную работницу, про короткий и такой скупой на радость и добро человеческий век, про вчерашний горький день, про тех читинских бесшабашных парней, которые бездумно — то ли потехи, то ли чучела ради — подстрелили птицу и уже, поди, запамятовали о том, — спят себе где-то на берегу в палатке и даже снов не видят. Сотворили беду — и как с гуся вода, поплыли дальше пакостить по тайге… И когда дед Митроха представлял на минуту, что аиста, может, больше нет и никогда не будет, что он уже не прилетит, не опустится спокойно и плавно напротив околицы — на лугу, над яром, около курьи, — старика передергивало всего, начинало томить безысходностью, не только в костях, но и во всем живом копилась, набухала, точно наледь, гнетущая боль, и чувствовал он в себе, в груди, такую тягостную, непоправимую стынь и пустоту, какая бывает в старой и продувной, покинутой людьми избе, что навсегда лишилась тепла, огня, самой души своей и вообще всякого смысла, назначенья. «Вот и все. Боле ты, Митроха, не жилец на этом свете, на грешной земле», — мысленно сказал он себе, спокойно и сурово, как неизбежность, принял это признание и закрыл глаза…


Восход был смуротный, неприветливый, и едва только солнце привзнялось над сопками, как его затянуло серой пеленой, а потом и закрыло совсем. От низовий Черемной, откуда обычно и подбирается непогода, накатились холодные тучи. Хмуро и неприютисто стало в долине и в окрестных падях, во всей тайге. Ветер закачал тальники на берегу реки, всколыхнул воду в курье, сбросил с яра песок и сухую траву, прошумел по деревне, потрепал черемуху в дедовом палисаднике, вздохнул под окнами его избы. «Ненастье идет, — определил старик. — То-то меня и скрутило в одночасье… Такой он и есть, наш забайкальский май. Сперва пригреет, близкое лето посулит, опосля снегом раз-другой остудит».

Он все же заставил себя подняться, через силу, сердито ворча, походил по избе, размял припухшие ноги, боль в них подразогнал. И потом долго, — пока Ефросинья хлопотала то у печи да около стола, то во дворе, — не опускал с рук Егорку: ласкал, тискал, прижимал к себе внука и гладил его светлые редковатые волосенки; иногда посматривал в окно, на дорогу: огибая длинную курью, — где низом, берегом реки, где по склонам увалов и под крутыми утесами, — она уходила от деревни в просторные пади, к пашням и покосам. Оттуда должен был приехать Васька.

За чаем дед Митроха озабоченно сказал невестке:

— Сурьезное идет ненастье. Эвон, как тучами хребты придавило. Снег падет. Не на один день посевную испортит… Беда.

Кипятком из самовара Ефросинья перемыла чашки, тарелки, быстро собрала себя и сынишку, заспешила в ясли… А старик остался сидеть напротив окна. Но смотрел он уже не на проселок, по которому ездил всю жизнь, а в сторону курьи и луга — искал глазами знакомую чернокрылую птицу, и верил и не верил, что она может вернуться… Аист не прилетал. И в душе старика сделалось так же пусто и тягостно, как было ночью, даже того тягостней. Ни живинки не стало в его сухом лице, глаза потухли, и резче, суровей прежнего обозначились на лбу две глубокие борозды, похожие на зимний первопуток…

Мотор загудел у околицы. К избе подкатил, чмыхнул тормозами помятый самосвал: Васька приехал. Машину сразу же отпустил — она побежала дальше по деревне.

Дед Митроха подождал, когда сын разденется и умоется, подал ему еду и потом уже спросил:

— На нижних полях был?

Васька устало кивнул.

— Пшеницу-то посеяли?

— Нет еще. Трактора ломаются один за одним. Замучались варить да клепать.

— Так я и знал, — проникся старик сыновьими заботами. — Только что с Ефросиньей об том же толковали. Теперь вон снег помешает… Беда.

— Уже срывается. К обеду повалит.

— Во-во… Ну ладно, хоть поешь спокойно. А то там — работа, дома тож про нее.

Старик долго молчал. Но все-таки не смог не заговорить о том, что вчера случилось и не давало ему покоя:

— Плот на реке видали? Проплывал?

— Угу… Под вечер проплыл мимо стана. Трое мужиков на нем… А че? — безразлично обронил Васька и потер глаза, воспаленные от недосыпания, полевой и дорожной пыли.

— Это читинские. Они аиса нашего… стрелили.

— Чего? — Васька резко повернулся, двинул плечами. — Правда, что ли? Ты видел?

— Федосья видала. Как раз воду пошла брать, а они — дуплетом по нему из-за кустов. Говорит — ногу перешибли. Подраненный туда, на низ полетел.

Яростное ругательство чуть не вырвалось у Васьки, но он сдержал себя — при отце никогда не матерился — и только выдавил:

— Ну рвань!

— Да уж как есть. Говорят — чучело хотели из него…

— Жалко, не знал, а то бы догнал на моторке, поскидал с плота и купал всех, пока не посинели.

— Поздно. Я их тут погонял маленько, шуганул с берега, — признался старик. — Да че толку? Аи́са-то нету. Со вчерашнего так и не прилетает. Все утро гляжу… Ты ехал — нигде его по берегам не видал?

— Кого там увидишь? Упал где-нибудь в острове, в чащу — и с концом.

— А ежели — живой? Тогда ж его спасти можно, вылечить и обратно отпустить на волю.

— Брось, батя, — безнадежно махнул рукой Васька. — Что иголку искать в селе, что птицу по Черемной. Кого найдешь-то?

Отец не возразил ему. Согласился, нет ли — не понять было: только вздохнул и задумался… Когда снова подъехала машина и Васька вышел из-за стола, надел свою походную телогрейку, старик сказал:

— Надо бы лодку на берег увезти. Просмолил, всю оглядел. Хватит ей во дворе стоять, рассыхаться… Прямо счас давай и увезем.

— Чего такая горячка? Рыбачить надумал, что ли?

— Может, когда и порабачу.

— Да некогда мне.

— Тебе все некогда. Счас не увезем — и весь май простоит под стайкой.

— Ну пошли, — сдался Васька. — Только побыстрей.

Кликнули шофера, длинную прогонистую лодку втроем поставили на тележку, вывезли со двора, подняла носом вперед и втолкнули в кузов. Не забыл старик туда же положить легкий шест. А прежде чем уехать на реку, улучил минуту и переобулся в амбаре: вместо кирзовых надел на портянку короткие резиновые сапоги.

Сгрузили лодку у заводи, под шиверой. Шофер и Васька тут же сели в кабину и держали дверцу открытой — ждали старика. Но он подоспел и, обоим на удивление, сказал:

— Слышь-ка, Василий? Я все ж таки… сплаваю, поищу аиса. Ежели раненый мается на берегу — чего ж ему пропадать не за понюх табаку?.. Вдруг найду, а?

— Чудишь ты, батя, — не одобрил Васька эту затею. — Ну как дите. С твоими, что ли, ногами по ледяной реке плавать? Еле ходишь, а все туда же. Сидел бы в избе да отдыхал.

— Отдыхать будем на том свете.

Понимая, что старика теперь не переубедишь, не остановишь — видно, загодя все решил, изготовился, вон и сапоги резиновые, ловкий какой, надел неспроста, с умыслом, — Васька окончательно смирился:

— Ну сам гляди, беда с тобой. Прогуляйся, коли охота.

— Ты только забеги в ясли, скажи Ефросинье, что я поплыл.

— Скажу. — Васька захлопнул дверцу.

И едва только машина отъехала от берега — дед Митроха скорей, словно боясь, как бы кто не помешал ему, не встал поперек пути, столкнул на воду бывалую, три лета назад вместе с Васькой скроенную лодку, перебросил ногу через борт, уверенно, привычно встал у кормы во весь рост, и раз, и другой уперся шестом в каменистое дно, и река легко, с готовностью подхватила его и понесла.

— Ну — с богом! — пожелал он себе удачи и от неожиданного волнения почувствовал легкую дрожь в теле и холодок на лбу.

За первым же поворотом реки, как только скрылась из виду деревня и отдалились, постепенно затихли ее голоса, — старик отрешился от всего на свете, напряг до боли глаза и, стоя в лодке, помалу подгребая шестом, который был одновременно заместо весла и руля, стал пристально смотреть по сторонам, стараясь не пропустить ни единого, вдруг да живого, пятна, бугорка на берегах — и вблизи, у воды, и подальше: на галечных открытых косах, за ершистыми, голыми еще, кустами тальника и черемухи, под обрывами, под скалами среди камней, в покатых ложбинах, на лугах, по увалам, укромным опушкам березника и молодых боров.

Аиста нигде не было.

Длинный, до половины поросший редколесьем остров — озерко на нем есть — открылся слева; раньше и тут обитали аисты. Дед Митроха причалил. Зигзагами прочесал редколесье, обошел выгнутое полумесяцем озерко. Зайца выгнал из-под колодины, а с кочкастого болотца поднял пару чирков — только и всего. Удрученный, вернулся к лодке… И еще были кривуны-повороты, песчаные отмели, косы и острова, но и здесь ни аиста, ни каких-нибудь его следов старик не отыскал и ничего живого не встретил.

Шумела река. Шумел ветер. Над черной тяжелой водой мельтешил снег. По горам он уже валом валил с низких туч, скрывая вершины сопок. Совсем стыло и потемочно сделалось кругом. В такую непогодь особенно одиноко, неприкаянно человеку в тайге, и хочется добраться поскорее до жилья, хотя бы до какой захудалой зимовейки, разжечь огонь и согреться кружкой чая. Но сейчас дед Митроха и не думал об этом. Не оглядываясь, плыл дальше.

Он достиг полевого стана. Поднялся на высокий правый берег. Прямо перед бревенчатым общежитием стоял гусеничный трактор. Двое парней, один из них — соседкин, Федосьин, сын, копались в нутре машины и даже не глянули на старика, когда тот подошел. Старик поздоровался с ними и, чтобы не тратить лишних слов и не отнимать времени у занятых людей, сразу справился:

— Вы, ребята, случаем… аиса нашего, деревенского, тут поблизости не видели? Вчерась аль сегодня не пролетал?

Парни сначала недоуменно, потом с подозрением посмотрели на старика, переглянулись.

— А ты, дед Митроха, случаем не из космоса свалился? — Федосьин замасленным пальцем показал в небо. — Какой тебе «аис»? Нам голову от земли поднять некогда. Который день ползаем под этой кучей железа. И твой Васька ползал. Не трактор — гроб с музыкой. А ты — про своего «аиса».

Другой потешился:

— Пасти его собрался? Или на яйца садить?

Старик словно не расслышал этого. Опечалился:

— Значит, не видели… Ну ладно, ребятушки, коли такое дело. Мешать вам не буду.

Постоял молча, потерянно. Ни о чем больше не спросил. Не прощаясь, пошел под косогор, к реке. Уже внизу, у лодки, сомнение остановило его, ткнуло под сердце, разлилось горечью и тоской: а надо ли, стоит ли плыть дальше? Куда и зачем? Коли на всем пространстве от деревни до стана не нашелся аист, никак себя не выказал, то где же еще его искать? Ведь не мог он, раненый, далеко улететь… Наверно, Васька прав: загубили аиста. Силы потерял, упал где-то, кровью изошел, и ночью лисица или колонок уже, поди, добрались до него, растребушили… Но вернуться от стана, не пройти весь намеченный себе путь — до стоянки колхозных пастухов, до Бороны, перед которой, под утесами, кончается береговой проселок, не исчерпать последнюю каплю надежды и не испытать последнюю, быть может, свою удачу, саму судьбу свою — старик не смел. И он ступил в лодку, взял шест. Отчалил.

И холодная, крутого норова, в сумраке — неожиданно такая чужая, река опять, и как будто еще быстрее прежнего, понесла его — все дальше от деревни, родной избы, от стана, от людей. Изгибалась, петляла Черемная, кидалась то влево, то вправо — точно искала обходы перед грозным Большим порогом и не могла найти. Невозвратно, как палый, морозобойный березовый лист, она тащила к тому порогу старикову покорную лодчонку, а дед Митроха словно не замечал, не понимал этого. Он все так же стоял у кормы. Отяжелела и гнула ему плечи ватная телогрейка; липкая мокрядь холодила лицо и руки; набрякли, тупо ныли ноги в резине, с непривычки да в запале перетруженные ходьбой, — а старик упорно стоял в лодке и смотрел вперед… Вокруг была глухая, безучастная к нему пустота. Навстречу гулко, во всю разнузданную, дикую силу накатывалось ненастье. Шальными порывами, наотмашь бил ветер, а снег обрушился такой густой, грузной завесой, что сквозь нее уже почти ничего не различить было на берегах: все отошло, отодвинулось куда-то в стороны и растворилось в мохнатой белизне, будто начисто исчезло под нею. Ни сопок, ни утесов, ни увалов, ни тайги — только черная река перед глазами, под тобой… Ну где тут быть, где спастись, выжить подбитой птице?..

На одном из кривунов дед Митроха определил, что сейчас, немного пониже устья реки — правого, богатого хариусом притока Черемной будет пастушья стоянка. Скотники — их трое в бригаде — конечно, на таборе. Загодя укрыли гурт под навесами, сидят в избушке да сигареты смолят. Самое время — обогреться у них, обсушиться, буран переждать… Осталось позади устье речки, и старик взял ближе к берегу. Смутно замаячили под увалом низкие навесы-трехстенки, избушка особняком от них. Лодка у мужиков была на месте — подле кривой березы с голыми, подмытыми водой корнями. А вблизи моторной лодки, не сразу разглядев его, дед Митроха увидел… знакомый плот. Старик даже пошатнулся. Знобкий жар обжег лицо. И задрожал в руках шест. «Ах ты, господи боже мой! Вот они где, читинские гости-то наши. Нежатся у огонька, в тепле, чаек попивают. Неплохо устроились». И в один миг старику расхотелось приставать к берегу, идти в ту избушку. Обида и гнев нахлынули заново, сдавили грудь, и он в сердцах пропорол шестом черную воду, оттолкнулся… и миновал стоянку.

Старик уже ничего перед собой не видел и не старался видеть. Все стало ненужным, никчемным и чужим. Вообще расхотелось причаливать куда-то, возвращаться в деревню, в собственную избу, что-то говорить, кого-то слушать… С чем возвращаться-то? С пустыми руками и пустой душой? Что ему теперь в деревне? Все будет постыло. А что деревне от него проку? Кто он там? Давно уже — ни богу свечка, ни черту кочерга. Исчезни он сейчас, растворись в этой беспросветной круговерти — и мало кто заметит потерю. И кроме своих, особенно по нему не загорюют и так же скоро забудут, как забыли тех, кто был до него, как забывают все, уходящее за черту жизни, за последний ее порог… Ему бы на прощанье одна была отрада — пройти шалую Борону, доплыть до низовий Черемной — туда, где она сливается с большой рекой-матерью, где когда-то жила-была приветливая деревня, за околицей которой он однажды обнял любимую и познал нежный, словно земляничный, запах ее губ, — доплыть туда, посидеть на берегу, вспомнить пережитое и переделанное, исхоженные тропы и хребты, благодарно поклониться всему, что было дорого на земле, и у спокойного, негаснущего костра дождаться рассвета, встретить восход солнца…

Старик вывел лодку на середину реки, на самый стрежень, положил перед собой шест, сел у кормы, уронил руки на колени… и забылся.

Впереди, невидимая за снежной лавиной, гремела многозубая Борона, — ревел, грохотал и провально ухал беспощадный ко всем Большой порог.

Полянка

Крутологий хребет, выгибая щетинистую, местами оплешивелую спину, уползал вслед за солнцем. Пугливыми закрайками широкой пади наперехват ему катил другой хребет сопки. Вольные, одинаково непокорные, сходились они в холодной дали — не то на совет, не то затем, чтобы давний разрешить спор, — и там, где они встречались, горы были выше и настороженней, — словно даже и не горы, а их тени. Там же, наверное, гнездовали в камнях и кочкарнике те ключи, из которых пила речка, разделявшая хребты. За чье-то горести, в ней утопленные, звалась она Горекой, но весела она или печальна — было теперь не узнать: метровый лед лишил ее до весны и лица, и голоса. Имя речки, как часто водится, дали и селу.

Село как село. Избы вразброс, между нами строчки изгородей; напротив колхозной конторы — одинокий журавль в небо глядит, будто стаи своей дожидается, чтобы с нею улететь; за речкой, на пустыре, деревянная школа в один этаж; правее — мастерские, электростанция, еще дальше — скотные дворы.

Три дня прожил здесь Доронин, молодой зоотехник, откомандированный в Гореку областной опытной станцией. Его прислали «изучить и обобщить положительный опыт передовой телятницы». Дабы показаться вовсе и не городским, поднимался он эти дни рано-рано и, посвечивая фонариком, чтобы в прорубь не угодить, шаркал по речке унтами, торопясь на ферму. Там он неотступно ходил за телятницей: смотрел, что и как она делает, сколько и какого корма дает бычкам, по-местному — боровчанам, смотрел — и записывал, спрашивал — опять записывал. Ровно в час он прерывался и шел обедать к управляющему отделением, у которого и койка была ему выделена. Похлебав щей и всласть отдохнув, Доронин возвращался к своему занятию.

Так — все три дня. Он даже проруби во льду пересчитал, — их было пять… Но хотя предметом его исследования определили положительный опыт и только, он не мог не заметить, что телятница — щуплая, как девочка, со взглядом притухшим и тихим голосом, — не очень рада ему, что устала она и от работы, и от гостей говорливых, дотошных, и от многих забот по дому, где тоже телята и поросята, а еще — внуков полная изба. Отвечала без интереса, слушала снисходительно и с неким сожалением, точно ждала от товарища их области других слов. Он и в самом деле намеревался расспросить ее, где она росла, кто были отец, мать и муж, как она живет и не нуждается ли в чем. Да на все это как-то не хватило времени. Теперь Доронин уезжал, не зная, скоро ли снова доведется заглянуть сюда и доведется ли вообще.

До района его обещал подвезти шофер кочевой автолавки. К назначенному часу Доронин вышел встречать машину.

День покидал межгорье. Солнце уже не грело, и воробьи приуныли: обседали резные оконные наличники, лепились к избам в надежде на их тепло. Детвору январский мороз на печку загнал, — улица пустынна. Где-то удар топора, скрип ворот, редкий голос; женщина с коромыслом навстречу. И опять никого.

Вот переулок, что ведет к речке. Он похож на длинный коридор: его стены — два плетня. От них — тени, а в глаза — солнце, и Доронин вначале не разглядел, кто там шагает впереди… Он бы так и прошел мимо, если бы девочка сама не тронула его за рукав.

— Ты чья? — спросил он. — Тебе домой не пора?

— А тебе? — насмешливо посмотрела она.

— Мне пора. Домой и собрался. Может, попутная машина попадется.

— Ты из города?.. Расскажи про город.

Они пошли рядом. Вначале Доронин рассказывал, потом — она: про то, как много у них в тайге груздей родится, брусники, голубицы, черемухи и какие в речке Гореке ленки играют летом под перекатами.

— Меня зовут Полянкой, А тебя?.. Моя мама в школе работает, во-о-он в том берегу. Она книжки выдает.

— Ну вот, — сказал Доронин, — нам по пути.

Она часто прикладывала руку к груди, точно оберегая что-то. Уловила вопросительный взгляд попутчика.

— Это Танюшка, кукла. Не покажу, а то ей холодно. — Заглянула ему в глаза: — Скажи, а в городе куклы красивые?

Куклы? Почему куклы?.. Да, конечно, она любит играть с куклами. Что же рассказать ей? Доронин не помнил, чтобы в детстве его занимали куклы, позже — тем более. Фантазер был из него плохой.

— Да, в городе продают красивых кукол, — сказал он. — В универмаге я видел…

— А у меня нету красивой куклы, — погрустнела Полянка. — У меня самоделошная.

— Не горюй. Купят тебе куклу. Самую красивую. Когда твой папа поедет в город…

— Мы без папы живем. Мы только с мамой. А папа уехал. Мама плакала. Потом был другой папка. И он уехал…

Доронину стало не по себе: зачем начал этот разговор?.. В портфеле у него были конфеты и печенье. Угостил Полянку. Она улыбнулась, доверчиво протянула кулачок в рукавичке.

Полянке не дал бы и шести — совсем кроха. А глаза — серьезные, каждую минуту в них новый вопрос к тебе. Вся — такая самостоятельная, топает не спеша, вразвалочку. Большие валенки, длинное серое пальтишко на ней, клетчатый платок поверх пальто — концы под мышки…

Подняла глаза.

— Это я виновата.

— В чем?

— Что и другой папка уехал, — сказала спокойно и убежденно.

— Кто тебе это сказал?

— Мама сказала… Лишняя я. Поэтому папки и уходят, я знаю.

Доронин ей не возражал и ни о чем больше не спрашивал.

— Конфеты почему не ешь? — напомнил невзначай.

— Уже не хочу. Маме снесу…

Тропа скользнула по льду речки и стала взбираться на косогор. Застучал мотор электростанции. В избах, в школе засветились окна.

— Вон мамино окошко, — показала Полянка. — Самое крайнее. Идем туда? Там тепло-о. И книжек много… С картинками.

— Как же идти-то? — замялся Доронин. — Машину прозеваю. Ночь меня тут застанет.

— Вот и браво, — обрадовалась она. — Завтра поедешь.

Тропа делилась надвое. Доронину — прямо, Полянке — налево. Уже хотел проститься с нею, но она не отпускала.

— Оставайся!

— Нельзя, пора ехать.

Не соглашалась, не верила, что это так неотложно.

— И ты больше к нам не приедешь?

— Не знаю. Может, приеду. Но, наверное, не скоро.

— Почему?

— С работы не отпустят.

— У нас тоже можно работать. Хочешь — на тракторе, а то пастухом. Приезжай, Доронин! Будешь с нами жить, в нашей избе.

— Понимаешь, — объяснял ей Доронин, — в городе у меня не только работа. У меня там друзья, которые… ну, которых я не могу бросить.

— А-а-а, — протянула понимающе.

И вдруг он увидел, что Полянка плачет. Вытер ей слезы, пытался утешить, а она все повторяла:

— Не уезжай, Доронин! Идем к нам. У нас хорошо.

Он обещал приехать весной, подарить куклу. Такую, какой еще ни у кого в селе не было.

Прощаясь, она подала ему худенькую ладошку — холодную, как поздний груздь-грибок.

— Весна когда? — спросила тихо. — Когда лед на Гореке сломается? Ладно… А Танюшка — не думай, что некрасивая, зато она добрая. Я ее люблю… И она меня тоже.

Расстались.

Полянка пошла к школьному крыльцу. Доронин, закрывшись от хиуса, низового ветра, воротником полушубка, направился к развилке дорог. На гриве он задержался, — просто чтобы взглянуть на село, — и увидел Полянку. Она не ушла: так и стояла посреди пустыря. Безмолвная и одинокая, как пенек…

Примечания

1

Бубырь — пескарь.

(обратно)

2

Череда — стадо, гурт.

(обратно)

3

Шулика — коршун.

(обратно)

4

Гладкая — полная (укр.).

(обратно)

5

Рядно — домотканая подстилка.

(обратно)

6

Загоиться — зажить.

(обратно)

7

Загата — низкий забор из камней, обмазанный глиной.

(обратно)

8

Постолы — те же русские чирки, только из сыромятной кожи или шкуры с шерстью.

(обратно)

9

Доливка — земляной пол.

(обратно)

10

Зрада — измена.

(обратно)

11

Неборака — горемыка, бедолага.

(обратно)

12

Чувал — мешок.

(обратно)

13

Ланка — звено.

(обратно)

14

Копалуха — глухарка (Прим. авт.).

(обратно)

15

Искарь — корневище поваленного дерева (Прим. авт.).

(обратно)

16

Ветошь — сухая прошлогодняя трава (Прим. авт.).

(обратно)

17

Ерник — мелкий кустарник, карликовая береза.

(обратно)

Оглавление

  • Поезд на рассвете Повесть
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  • Рассказы
  •   Белан
  •   Монгойское зимовье
  •   Урон
  •   Отзвенело лето
  •   С низовий не возвращаются
  •   Полянка
  • *** Примечания ***