Батон «Лучеса» [Александр Воронов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Александр Воронов Батон "Лучеса"

КАЧЕЛИ

  Леонов лёг рано, перед сном попытался немного ещё почитать, но привычная усталость придавила его, как плита. Он выключил свет у изголовья, заснул и через десять минут умер, а через двадцать – воскрес. Жена уже дремала и ничего не поняла; Леонов ничего не понял и сам. Ему казалось, что он очнулся от какого-то особенно беспросветного сна; ещё ему вроде бы хотелось в туалет, и он сел было на краю кровати, но прислушался к себе, лёг обратно и умер снова, и снова смерть не приняла его до конца. Незримая рука с силой толкнула его обратно, Леонов вновь пересёк границу небытия и всплыл в жизнь, словно из глубин чернильного моря. Над головою, дребезжа, шла стрелка электронных часов, рядом сопела жена, и Леонов опять не знал, что только что был мёртв, как мёртвые не знают, что только что были живыми.


  Даже если бы Леонов в этот момент почувствовал что-то неладное, он не нашёл бы концов. Его состояние было уникальным, никто в целом свете не смог бы назвать ни причин его, ни методов лечения. Медицине ещё только предстояло узнать о нём, и только на одном лишь Леонова примере, больше ни на чьём. Это была ошибка природы, битый пиксель, дефект в картине мироздания в чистом виде. В течение ещё почти четырех суток Леонову суждено было раскачиваться между существованием и смертью с возрастающей амплитудой, восставать из всё более очевидного трупа к самой жадной и живой жизни, пока, наконец, в очередной раз в ужасе качнувшись во тьму, он не останется там навечно, будто с налёта напоровшись на невидимый крюк. В этот час, в постели, он ничего этого не знал и не мог предвидеть, он снова рывком сел, словно сорвал с головы беззвёздный мешок, со всхлипом вздохнул, и жена, открыв один глаз, сонно сказала полувподушку:


– Товарищ Леонов, изложите причины своего беспокойного поведения.


– Я не признаю за вами право требовать у меня отчета, – после молчания ответил Леонов в тон, чтобы её не беспокоить. – Вы ещё не покаялись за паяльник, – добавил он. – Спи.


  С этими словами он сам лёг, заснул и вскорости был мёртв. На этот раз мёртв он был более трёх часов, примерно с двух до пяти ночи. Он начал остывать, челюсть у него отвалилась, кожа побледнела и словно створожилась на вид; казалось, если провести по ней ладонью, на пальцах останется жирный налёт; это был намёк – подождите, говорила природа, ещё немного и человека можно будет вычерпать рукой. Но ближе к рассвету Леонов задышал, сначала почти незаметно, потом всё явственней. Отхлынувшая было жизнь с избытком стремилась в него, спящего, словно прорвав какую-то тайную плотину, и когда в восемь часов воскресного утра Леонов, наконец, открыл глаза, он чувствовал себя так, как не чувствовал уже вечность. Жена все ещё нежилась рядом на боку, и Леонова внезапно выгнуло от острого молодого желания. Он осторожно прокрался рукой сквозь складки ткани к её животу и скользнул пальцами под резинку.


– Это ещё… Это ещё что такое? – возмутилась жена, оторвав голову от подушки. – Это по какому же праву? А если я там деньги прячу? Женщина я, в конце концов, или кто?


  Леонов, смеясь, потянул ей книзу трусы, высвобождая попу.


– А вот это правильно, – успокоилась жена. – Если ты за деньгами, можешь сразу меня туда и поцеловать, – она завела руку за спину, наощупь поискала, нашла.


– Ого! – выдохнула она и разом повернулась. – ОГО!! Но денег не дам тем более. С таким, да ещё с деньгами только тут я тебя и видела. По соседям придётся искать. А вот кормить обязуюсь до отвала. Теперь хоть знаю, за что.


– Давно хотел у вас спросить, Светлана Константиновна, – внезапно застыв в ответственный момент, поинтересовался Леонов. – Известно ли вам, что я испытываю к вам такое чувство, как нежность?


– А что это вы в лирику, Андрей Палыч? – сверкнула глазами она. – Как-то нам непривычно, вы всё больше с подковыркой.


– Я исправлюсь, – сказал Леонов серьёзно.


– Нет, ну нет, – мурлыкала жена, водя вверх-вниз рукою, – даже как-то беспокойно… Такие ласковые слова… Как будто кто из нас двоих помирает…


– Только не я, – ответил Леонов. – Не время сейчас. Я, Константиновна, что-то счастлив.


  * * *


  Он спускался вниз пешком, без лифта, как прежде, с каждым пролётом всё легче, всё быстрее, словно на русских горках набирая скорость в нисходящей дуге. Через две распахнувшиеся двери его вынесло к воздуху и свету, но дворовый кот по кличке Кот мгновенно возник у него между штанин, запетлял, оплёл ноги невидимым котовским шнуром, и Леонов чуть не упал и засмеялся. Он набрал на домофоне свою квартиру.


– Ты мне, как всегда, не поверишь, – пожаловался он жене. – Но тут опять.


– А ты поступи с ним, как со мной, он и отвяжется, – посоветовала жена. – Ладно. Животноводство нужно поддерживать. Вас вызовут.


  В ожидании Леонов уселся на скамейку и стал дразнить Кота.


– Кот, ты кто? – говорил он. – Кот, ты собака? Нет, ну ты же собака?


  Кот, забыв гордость, бодал меховой головой, орал "да, я собака!!!" и шерстил штаны. Наконец, окно на шестом распахнулось, взмахнула рука и сверху шмякнулся целлофановый пакетик с резаной колбасой. Леонов распотрошил его прямо на дорожку, кот жадно заурчал, а шедшая мимо соседка остановилась и с тоскою в голосе спросила:


– Ну вот и зачем эти коты?


– Эти коты зачем и мы, – ответил Леонов. – Чтоб мыслить и страдать. И вообще вы это зря. Между прочим, в Румынии котов едят, и у них там от этого никогда не бывает камней в почках.


  Соседка испуганно перевела взгляд с Леонова на кота и обратно.


– В котах есть витамины. Просто рецепт нужно знать, – со значением добавил Леонов и пошёл. Мир мягко завращался ему навстречу, Леонов двинулся быстрее, мир послушно, по-женски откликнулся, Леонов замер, и всё вокруг склонило голову, поджидая. Откуда-то налетел порыв тёплого ветра и дыхнул на Леонова, как погладил.


– Да, – вслух сказал Леонов. – Да. Я собака.


  Посреди детской площадки Гена Из Четвертого Подъезда тихонько сидел на качелях, повесив безумную голову в своей всесезонной завязанной под подбородком цигейковой шапке. Носком ботинка он чертил в песке замысловатую фигуру, а сквозь распоротую пятку виднелась голая нога, похожая на второй каблук. Леонов остановился, задумался, потом подошёл, но Гена не поднял головы.


– Гена, ты не грусти, – сказал, наконец, Леонов. – Я иду в магазин. А завтра к зубному, рвать. Я раньше не ценил, а сегодня вдруг да. И у тебя тоже всё будет хорошо, может, даже ещё лучше. Будет и на нашей улице праздник. Он, Гена, уже идёт. Ты, может, и не слышишь его через свою шапку, а он уже практически здесь.


  Гена тщательно обдумал услышанное.


– Ты купи мне там сырок, – наконец отозвался он. – В шоколадной глазури. Двадцатого июля приходи в парк, под колокол, я тебе отдам. С бонусом отдам. С бонусом! – Гена внушительно поднял грязный указательный палец.


– Хорошо, куплю. И себе куплю. Спасибо, что подсказал. Ты знаешь, я жил как дурак, не знал самого вкусного.


– Или лучше третьего сентября за Домом офицеров! – внезапно взволновавшись, поправился Гена. – Лучше так!

– Я тоже думаю, так будет гораздо лучше, – кивнул Леонов. – Это вообще идеальный вариант, не подкопаешься. А теперь, Гена, будь другом, уступи на пару минут качели. Я, пожалуй, качнусь.

ЗЕМНАЯ ЖИЗНЬ ЮРИЯ СТОЛБОВА

 После похорон жены Столбов вернулся домой в одиночестве. Его сестра была против, её сестра была против, он покачал головой – все эти дни, столько народу кругом, устал, хочу побыть один. Потом подумал и добавил – ну, теперь, конечно, побуду. Её сестре не понравилось, его сестре не понравилось, но он сказал – да ладно, она умерла, похоронили, всё хорошо, нормально. Дома он сбросил на диван одежду, пошёл в душ, хотелось все с себя смыть или не хотелось, в общем, всё равно; тёплый, холодный, горячий, он не чувствовал разницы. Потом он подумал попить чаю, вкуса у чая не было; он добавил сахару, впервые за много лет; он пил без сахара, а жена – да, чуть-чуть, но теперь жены не стало, и сахар в доме утратил смысл, разве что в качестве символа, вдруг понял Столбов, но не потому что сладкий, а если как следует размешать. Ад – это сахар в чае, он не лежит, не ждёт на дне, он растворён в жизни, и вкус её адов. Нет крючьев, котлов и сковородок, нет посмертного бытия, но всё, что придумано людьми, чтобы устрашить себя после смерти, уже существует здесь, до неё. Для того, чтобы совершить немыслимое, нет необходимости в чертях, это сделают с нами такие же, как мы, или ты сам, или кто-то, или никто, внутри тебя вызреет неизбывная нечисть, или миной вырвет ноги, или хорошие молодые люди размозжат тебе голову молотком, и вложат тебе его в руки, или воткнут тебе в зад, и пойдут, смеясь, и где ты, если не в аду? Ад рассредоточен, это совокупность отдельных звукоизолированных комнат в разных районах, понял Столбов, он пил сладкий чай и не чувствовал сладости, он пребывал в Аду и не чувствовал Ада, вообще ничего, лишь пустоту без конца и края, он запомнил эту пустоту, он поймал ощущение и решил: это будет ноль, точка отсчёта, уровень моря.


  Допустим, булавочный укол, думал Столбов, или, допустим, не булавочный укол, но что-нибудь совершенно ничтожное мы примем за единицу страдания. По созданной нами шкале мы измеряем количественный уровень боли в каждом конкретном случае и наносим соответствующую точку на карте. По мере накопления информации точки с равным уровнем мы соединяем изолиниями, подобно отметкам с одинаковой высотой, или глубиной, или атмосферным давлением, и в итоге получаем конфигурацию Ада, зримую, то есть воспринимаемую глазом, то есть, чтобы смотреть, пусть иногда тихонько касаться рукой, но чтобы видеть, чего коснулся. Конечно, Ад – это пламя, не похожее на себя же мгновение назад, это язык, метнувшийся из жадной пасти, Ад бесформен и тысячелик, но если поймать его облик пусть на самый краткий период, если начертить его схему по состоянию хотя бы на один день, тогда, а что тогда, Столбов не предполагал и не знал, он знал только, какой это будет день – пятница, 26 сентября, два месяца назад, когда она кричала и молила помочь ей умереть; жажда смерти – это то, что надо, это единственное желание узников Ада, улика, зацепка, красная помада на окурке в пепельнице, отсюда мы будем плясать. Две недели Столбов высчитывал, и думал, и пил сладкий чай, и прислушивался к себе и к чаю, а потом на огромной карте он поставил первую точку, и на бескрайних белых полях – первую сноску: Мария Столбова, рак кишечника, 147 единиц муки по шкале Столбова же. А ниже – он не хотел, у него был не тот характер, но исследовательская точность была ему важнее, самое важное, он не собирался упускать ни единого факта – ниже он дописал: Юрий Столбов, муж больной, 104 единицы, отметки на карте совпадают.


  В однодневном своем аду Столбов прожил тридцать лет. Проклятое 26 сентября уходило и уходило со скоростью двадцать четыре часа в сутки, а он догонял и догонял его в архивах, в библиотеках, над папками дел и подшивками газет, в больницах, на местах артобстрелов и катастроф, в бесконечных беседах с пострадавшими, с очевидцами, с искалеченными, с истерзанными, изнасилованными, с потерявшими любимых и близких, точка за точкой, миллиметр за миллиметром вычерчивая судорогу человеческой боли. Он посетил три десятка стран, выучил семь языков, его арестовывали по подозрению в поджоге, и в похищении ребёнка, и просто так; дважды его пытались убить, один раз вынужден был убить он сам, напавший умирал тяжело и мучительно, по оценке Столбова где-то на 97 баллов, но практического значения это не имело, в исследуемый Столбовым временной промежуток данный случай не входил, только двадцать шестое, тридцать лет назад. Даже узкая эта задача оказалась ему не по силам, план прояснялся и обрастал деталями, но страдания человеческие не имели конца, Ад – границ, и по сравнению с ним Дантова воронка в девять кругов казалась вымыслом слабоумного ребенка и насмешкой над душою, не видящей выхода из тьмы. Неописуемое, немыслимое переплетений линий покрывало карту безумной всецветной сетью, всё было грубо или наугад, постигнуть до конца даже этот самый первый набросок не было сил и не оставалось жизни, но жизнь Столбову была уже и не нужна; он подбил итоги; он подвёл черту; часами он сидел теперь в своей пустой комнате и глядел на застывший на стене человеческий вопль, и даже в самых общих и приблизительных своих чертах вопль этот был так прекрасен, что Столбову хотелось умереть от последнего невыносимого счастья.

   Кто ты, думал Столбов, непостижимое существо, которому мы отданы в безраздельную волю, настолько отличное от нас, что всполохи чувств и эмоций ты способно воспринимать так же непосредственно, как мы – звук или цвет? Творя симфонии свои из наших агоний, празднуя недоступные нам торжества, задумываешься ли ты, что чувствует свеча, сжигаемая в твоем фейерверке? Что ж, с Новым тебя годом. Возможно, кто-то другой, не я и не похожий на меня, на какой-то другой стене чертит сейчас карту человеческого счастья, столь же прекрасную или прекрасней в тысячу раз, и может быть, наложенные друг на друга, они способны прямо здесь, на наших глазах, родить новый мир, как женщина, соединившись с мужчиной, родят новую душу, я знаю, я все понял, я постиг, в своем нисхождении в бездну я прошел через центр земли и вышел на свет, все, как надо, проверенный метод, закономерный результат, мудрость твоя открылась мне, так дай и мне открыть тебе глупость мою – мы же живые, что же вы, суки, с нами творите? ЗА ЧТО? Последние два слова, кстати, Столбов в невыносимую пьяную минуту даже написал крупно, размашисто, поперек всего остального на полях карты, но теперь их не было, как и прочих сносок, поля были оторваны начисто, потому что близился час и зрело решение, а Столбову не хотелось лишних разговоров, только минимально необходимые, и он не собирался нести мудрость, он был намерен держаться своих. Пусть будет так, решил он, просто художественная фантазия, просто абстракция, цветовой взрыв, земля, купающаяся в переливах красок, колыбель в переплетении радуг, мировой павлин, доверчивый круглый птенец под крылом у жар-птицы, любовь, что движет солнце, запятая, светила.

СУЕВЕРИЯ

 Однажды Куприянчик поехал в Чижи за опятами, и там в Чижах прямо на дороге валялась подкова – такая железяка, которую прибивают к коням. Никакого коня у самого Куприянчика не было, у него был хомяк, но всё равно он взял подкову на счастье и понёс, хотя и сомневался. Если вдуматься, у кого на свете больше всего подков, если не у самих коней, и что им это дало, кроме хомута и седла? Куприянчик решил про себя – если насчитает Семь Знаменитых Счастливых Коней, то, так уж и быть, оставит подкову себе, а если нет, то положит, где взял, ищите дураков. Сначала он посчитал коня Александра Македонского, потом с разгону перескочил на Македонского самого, за ним по ассоциации вспомнил футбол Македония – Тунис, потом как наши чехам в хоккей продули, а под конец задумался, как всё-таки здорово было бы иметь хоть немножко больше денег, но это уже он без всяких ассоциаций, просто потому что жизнь такая. Но тут как раз из калитки навстречу ему вышла чижанка с ведром за водою, и всё у Куприянчика внутри всколыхнулось. Может, у других и не всколыхнулось бы, но так устроена природа вещей, что в разных мужиках колышется от разных баб, это только по телевизору кажется, что от одних и тех же. Если бы не так, человечество давно перестало бы размножаться и вымерло, и Куприянчик первый. Как поставили бы его в очередь на размножение к тем телевизорным бабам, так бы он всю жизнь в хвосте и простоял, такой у него был характер. Вот и сейчас шла мимо та чижанка, и видел Куприянчик, что на расстоянии руки уплывает от него что-то очень хорошее, может быть, даже счастье, сопоставимое с конским, а он всё не знал, что ему делать и как это счастье остановить, не было у него возможности насобачиться в вопросах счастья, не позволяла биография. И вдруг его разом как осенило – блямкну-ка я ей подкову в ведро, сперва она, конечно, взвизгнет и подскочит, а потом поймёт, какой я редкий человек с оригинальными идеями. Только не учёл он в блямканье своём, что подкова – счастливая примета, а баба навстречу с пустым ведром – наоборот; замесил Куприянчик в чижанкином ведре антагонистические вселенские силы, всё взорвалось, раскололась планета пополам вдоль улицы Мичурина, и поплыли полушария в космическом пространстве друг от друга, чижанка на чётной стороне домов, где одноглазый дед на скамейке, Куприянчик – на нечётной, где сельпо.


– Ну вот что ты делаешь! – взмахнула руками чижанка, воскликнула через пропасть. – Ведь так хорошо могли бы жить.


– А, так у меня всегда, – отозвался расстроенный Куприянчик. – Не везёт мне с женщинами. Каждый раз одно и то же. Отколю какую-нибудь дурость несусветную, и всё, сломал по живому. Ничего уже не поправить. Ещё только хуже сделаю. Даже памяти светлой не останется, злоба одна.


– Зачем же ты так? – спросила она.


– Само так получается, – соврал Куприянчик и устыдился душой. – Вообще-то я знаю, как надо. Просто не хочется, чтобы всё как у всех. Чтобы как у них. Какой тогда смысл?


– Слишком ты всё усложняешь, – вздохнула она. – Мне вот ты сразу понравился.


  Куприянчик страшно взволновался:


– Всё из-за поганой этой подковы, из-за приметы. Я думал, всё, счастье в кармане, вот и знак. Всё предрешено, что ни делай, всё равно ничего уже не испортишь, как ни скажешь, тебя поймут. Думал, это такое вмешательство высших сил.


– Это и было вмешательство высших сил, – сказала она. – А ты тоже. Нашёл, кому верить.


  Куприянчик быстро задумался.


– Так что получается, они это что, нарочно? – спросил он, но полушария, покачиваясь и скрипя, отдалялись друг друга, уже надо было кричать, и он крикнул:


– Я не понимаю, они что, это нам назло, что ли? В насмешку, чтобы ещё больней? Это что же, они с нами, как с конями?


– Конечно, – отозвалась она. – Они со всеми так. Ты что, не знал?


– Я догадывался. Подозревал, не верил. Не укладывалось в голове. Думал, совпадение. Ещё тогда, с Зайцевой…


– Ну вот зачем тебя всегда так прёт рассказывать про своих баб? – со злостью закричала она, и Куприянчик осёкся.


– Ты же знаешь, это теперь не имеет значения, – ответил он. – Я потому и рассказываю, что не имеет. Если б имело, я бы молчал. Ты – лучшее, что у меня было в жизни.


– Да ты же наверняка и им это говорил.


– Да, – сказал Куприянчик и покраснел. – Слово в слово. Я нечаянно. Я не знал. Не мог представить.


– Всё равно… – крикнула она, было уже слишком далеко и голос её сначала сорвался. Она набрала воздуха:


– Я всё равно хочу, чтобы ты там ещё кого-нибудь нашёл, на своей половине. Только не сразу, чуточку попозже! Не живи один, это неправильно, это не надо! Над тобой смеяться станут, а я не хочу!


– Хорошо, – сказал Куприянчик. – Я кого-нибудь найду. Я постараюсь.


– Ты там посмелей!


– Я тут посмелей, – покорно пообещал Куприянчик. Тут же, охнув, он завопил:


– Послушай, там же у тебя мой хомяк! Забери его, он же помрёт! Тургенева, два, квартира шесть! Это в городе, я городской, мы с ним городские! Ключи у соседей! Ты меня слышишь?!


  Ей уже не хватало голоса, она только отчаянно кивала.

– Его зовут Гена!!! – заорал Куприянчик и вдруг побелел от ужаса. – А тебя? О господи, а тебя? – и она беззвучно крикнула что-то последнее в ответ, тоже, кажется, а тебя?

БАТОН «ЛУЧЁСА»

Водитель Кузин выезжал из ворот хлебозавода. В фургоне у него был хлеб "Даревский", резаный в упаковке и не резаный без, хлеб "Знатный" и "Соседский" с морскою капустой, батон "Лучёса", сладости мучные к чаю "Изыск" двух видов – с изюмом и с маком, лепешка для пиццы, булочки для хотдогов, печенье воздушное "Фонарики", торт "Сказки детства", бисквит "Коричный", торт "Муравейник". Кузину предстояло развезти всё это по торговым точкам, вернуться назад с тарою, при необходимости осуществить дневной довоз, поставить машину на базу, уйти домой, переночевать и вернуться сюда же завтра, словно не было вчера. Опять всю ночь работали печи, опять рампы были запружены каталками, транспорт стоял в три ряда, и рассованная по фургонам чудовищная стотонная хлебная волна снова вздымалась и обрушивалась на город, чтобы обратиться в ничто. Как волноломами, она раскалывалась в магазинах, дробилась на полках, разбрызгивалась по сумкам и пакетам, и полуметровый, не способный пролезть ни в одну мыслимую глотку батон споро резался ломтями и уходил в пустоту, в небытие, в гавно, словно пот человеческий на нем был росой, пекарь его – лишь призрак, мятущийся в ночи, и батона этого никогда и не существовало на свете.


  Каждое утро Кузин садился за баранку, и накопившаяся за ночь лавина влекла его в утробу, ненасытимую, как смерть; каждый вечер, поставив фургон в гараж, он шел домой, смотрел в лица прохожим, искал смысл и не находил смысла. Пекарь, кормящий лекаря, майор, идущий к врачу, майорова жена, дающая хлебопекову сыну: заговор, круговая порука, самоподдержание пищеварительной системы. Если завтра стебли согнутся под тяжестью колосьев и трубы наших печей вырастут вдвое, это не прибавит ни силы нашим рукам, ни быстроты уму, только желудок, утроба, бесконечное всепожирающее болото; Кузин барахтался в нем, засыпал, просыпался, выбирался из дому во вчерашний день, и над ним подобное хлопьям гари воронье орало: высрано! высрано! высрано! Этого не может быть, думал Кузин, этого просто не может быть, я не способен, я слеп, где-то мужчина приходит к женщине с тортом "Грибочки" и через девять месяцев родится дитя, непохожее на нас, ни он не хотел, ни она не хотела, и ничего не прочесть у них по глазам, но это уже не остановить. Кто-то держит бутерброд одной рукой, пусть не здесь, пусть далеко, на территории, обслуживаемой другим хлебозаводом, я согласен, это унижение, но я согласен… а другой рукой он рисует или пишет… видит Бог, я не знаю, не могу даже представить, что, но я бы ушел здесь и сейчас, если бы не это, я бы бросил машину поперек, на перекрестке, на зеленый, на красный, я бы съехал с моста, прямо вниз, на рельсы, клянусь всем, что мне свято.


  Кузин проработал на хлебозаводе четырнадцать лет. Осенью в начале его пятнадцатого трудового года Жанна, заведующая магазином "Златка", отказалась выгружать и принимать продукцию на том основании, что десять минут назад цель физического существования человечества была исполнена и смысл дальнейшего потребления пищи утрачен навсегда.


  Кузин заглушил двигатель и выбрался из машины.


– И что это было? – спросил он.


  Жанна не глядела ему в лицо, нос её был красен, глаза красны.


– Забудь, – сказала она наконец. – Лучше не знать, что толку?


– Я ехал по городу, ничего не заметил. Это третья точка. На двух сгрузился, никто ничего не сказал.


– Народу на улице маловато, – подумав, добавил он.


– Еще бы, – сказала Жанна.


– Послушай, – решился Кузин, – я не могу, я имею право знать, я должен. Я тоже ел этот батон.


– Забудь, – повторила она. – Мы все ели, такое было время.


  Глаза у нее, наконец, переполнились, слезы потекли по щекам, она схватила Кузина за отвороты куртки и уткнулась лицом ему в грудь:


– Всё, Паша, всё, пойми, все кончено, наконец эти суки нажрались.


  Он осторожно высвободился, сел на подножку:


– И что теперь?


  Она сделала руками непонятный жест, но Кузин понял. Возможно, он вздрогнул, возможно, нет. Грузчик Валентин уже сливал в ведро бензин из бака. Кузин еще немного подумал и сказал:


– Вот ты выезжаешь в ворота, зима, ночь, раннее утро, тьма… Или не тьма, лето, всё равно, туман, даже не туман, солнце… Ты вкатываешься, как в пасть, и не можешь ехать дальше, просто потому, что не понимаешь, как сюда попал, что ты тут делаешь, какой в этом смысл, машина едет, но ты-то не машина, а человек, и ты вязнешь, стоишь… Ты не можешь двинуться с места, но двигатель работает, педаль нажата, что-то просто должно происходить, и город начинает ползти на тебя, как грязевой поток с горы, словно пытаешься выбраться из могилы, а она сыплется и сыплется тебе навстречу, крутится, как конвейерная лента, и не докручивается, не засыпает, потому что у могилы нет дна… Это не самая страшная могила, если у нее есть дно…


  Из магазина к машине бежал другой грузчик, незнакомый, еще с одним ведром, и Кузин проследил за ним глазами.


– Паша, я не понимаю, – жалобно сказала Жанна.


– Ты поймешь, это понятно. Есть человек, есть те, кого он любит, кто ему интересен, кто ему дорог. И вот этот человек вынимает из земли хлеб, потому что так устроено, надо есть, ничего с этим не поделаешь. И если человек хочет передать этот хлеб тем, кого он любит, не кому-то там, не майору, а именно тем, кого любит, такому человеку, Жанна, не нужен хлебный фургон. Жанна, ты понимаешь, что это значит – четырнадцать лет жить и знать, что все это не имеет смысла и что тебе не совсем уж грош цена только по одной-единственной причине – потому что мир сошел с ума, и если бы это был правильный мир, ты был бы в нем не нужен. Город ползет и ползет на тебя, ты стоишь, город поворачивает и крутится, натягивает на тебя улицы, переулки, наконец, насаживает рампу магазина, ты гнешь стенку, корежишь металлопрофиль. Заведующая незнакомая, устраивает скандал, и у тебя неприятности, и ты думаешь, во что это выльется, и как ты будешь стоять перед начальством. Ты не жил сто миллионов тысяч лет, умрешь и не будешь жить еще сто миллионов тысяч лет, и над тобой сто миллионов тысяч звезд, но тебя волнует не это, тебя волнует, что ты скажешь за лист железа. Почему это, Жанна? Потому, что твое ничтожество страшнее, чем звёзды.


  Внутри магазина фыркнул огонь, занялись какие-то пакеты на полках, заскулила пожарная сигнализация. Незнакомый грузчик, нацедив из бака еще одно ведро, плеснул его на борт фургона.


– Хочешь, откроем машину, и ты понюхаешь, Жанна. Она почти полная, там хлеб, но она не пахнет хлебом, – сказан Кузин. – Я не знаю, чем она пахнет, я никогда особо не нюхал наждачки, но мне кажется, что она пахнет наждачкой. Мы думаем, что если мы не чувствуем запаха хлеба, то это поганый хлеб и нас обманывают. Но это не так. Это поганый хлеб, Жанна, но нас не обманывают. Это был поганый мир, но если мы даже сознаем этот факт, это не значит, что мы заслуживали лучшего. Мы не выживем в лучшем, Жанна, если бы мы были на это способны, мы бы не выжили в этом.


  Оранжевое пламя внутри магазина подступило к витрине, стекло, подумав, треснуло и, рассыпаясь, сошло вниз. Где-то дальше по улице кто-то отчаянно закричал, наверное, мужчина; очень похоже на женщину, но скорее все-таки мужчина.


– Но я, конечно, рад, – всхлипнув, сказал Кузин. – Ты только, пожалуйста, не подумай, что я не рад.

КРИБЛЕ, КРАБЛЕ, БУМС!

1

Из хвоста короткой очереди Костя украдкой поглядывал на девушку за стойкой и тосковал о том, как это было бы здорово знать такое тайное слово, вроде заклинания – скажешь его любой женщине, и она твоя. Костя был молод, но и не так чтобы совсем уж юн, и либо ему пора было уже оставить в прошлом такие мечты, заменив их реальным опытом и навыками, либо мечты эти присущи мужчинам в любом возрасте, и бороться с ними в принципе бесполезно. Молодая пара у окошка закончила свои дела и отошла, Костя машинально подвинулся вперёд, вот впереди отделился от очереди ещё кто-то, и сопевшая непосредственно перед Костей дама начала выгружать на стойку свои бесчисленные бумаги. "Мутабор", – думал Костя. – Хорошее слово – "мутабор". Как в "Калифе-аисте". Шепнул в ухо, и она даже удивиться не успеет, с чего бы это ты ей вдруг шепчешь. Мутабор".


– Слушаю вас! – девушка вопросительно глядела на ушедшего в себя Костю, и он очнулся.


– Мутабор! – громко, чётко и раздельно произнёс он, совершенно не отдавая отчёта в том, что именно он произносит, и убежденный, что говорит нечто совершенно иное. Чрезмерная уверенность в себе и независимость ещё некоторое время бледнели на его лице под влиянием меняющегося лица самой девушки и разом превратились в дикий ужас, когда та чуть наклонилась вперёд и спросила:


– Хотите стать аистом?


  В первое мгновение Косте вообще показалось, что девушка прочла все его мысли, дивными глазами своими пронизала и высветила его насквозь, вплоть до самых сокровенных картин, которые Костя и сам только предчувствовал в будущих фантазиях своих и робко оставлял на потом. На Костю накатила жаркая волна, но мгновенно открутив в мозгу плёнку и восстановив истину, он всё понял. Впрочем, легче ему стало ненамного, и паническая лавина засыпала его сугробами диких нечеловеческих объяснений, противоестественных, как химеры. "Господи, если бы это был не банк, а кондитерская, и там продавали такие шоколадные грибы, как в детстве, можно было бы сказать, что она ослышалась, что я имел в виду "мухомор", гриб, это у меня такое чувство юмора…" – и нечто вроде этой полумысли ещё огненными зигзагами полосовало его мозг, когда девушка за стойкой странно улыбнулась и, понизив голос, произнесла:


– Если хотите стать аистом, вы лучше так и скажите. Аистом быть не стыдно.

  2

– Мукабор?


– Мутабор, – поправила Лена. – Как в сказке. Не видела мультфильма?


– Не-а, – Ира с чашкой в руке откинулась в кресле. – Ты же знаешь, я только порнуху смотрю.


– Ну а в школе, в детстве?


– Ну а в школе я в ней снималась. И что дальше?


– Ну что дальше… Разговорились, познакомились…


– РазговорилИСЬ? ПознакомилИСЬ? Или разговориЛА, познакомиЛАСЬ?


– Разговорила, познакомилась, – легко кивнула Лена.


– Вязала ты его?


– Колготками!


– Из-за мухобора?


– Мутабор. Мутация. В бору.


– Мухобор. Мухи. Борются. И дохнут.


– Пускай. Не из-за него.


– А из-за чего?


– А ты со своим Андреем из-за чего?


– Из-за чего я со своим, выяснится на бракоразводном процессе. Я, честно говоря, сама удивляюсь, из-за чего это я с ним. Но из-за чего ты, я удивляюсь ещё больше. А нет, вообще-то так не пойдёт, нет, вижу, вообще-то ты, Ленка, того, извини.


– Не извиню.


– Правда, извини, – Ира наклонилась и положила ладонь подруге на руку. – Это всё язык мой поганый, вырвала б да бросила. Поцелуемся?


– Поцелуемся.


– С языком?


– Нет уж, лучше вырви да брось.


  Они поцеловались.


– Ты бы только видела его, какой он тогда стоял, у него взаправду всё на лице было написано. Он потом мне рассказал и про кондитерскую, и про шоколадные грибы, а я и так уже тогда все эти грибы у него на лбу видала. Вот он рассказывает: грибы, и я вспоминаю – точно, как раз грибы и были. Как на табло каком.


  Ира покачала головой:


– Мой про грибы бы ни за что. Мой, слава Богу, до грибов и не додумался бы. Как и до мухабора. Хотя табло у него, конечно, будь здоров, втрое шире, чем у твоего.


– А он рассказал, в тот же день, почти сразу рассказал. Ему стыдно было, и за то стыдно, что он растяпа такой несусветный, и за то, что он хотел что-то выдумать, чтобы растяпистость эту свою прикрыть. Ты понимаешь, он знает про себя всё, и что рассеянный, и смешной, и всякий, но он решил: пусть у меня не получается быть другим, но мужества быть таким, как есть, у меня хватит. Он считает, что врать бессмысленно, и строить из себя что-то бессмысленно, абсурдно, всё равно никто никому не поверит. Он говорит: ветер может мечтать стать огнём, но притвориться, что он – огонь, ветер всё равно не может. И так же у людей. Я не могу объяснить. Я чувствую.


– Ну а твои-то как отнеслись?


– Мать плохо. Отец никак. Но ты знаешь, у меня бабушка – мать и отец.


– А она хорошо?


  Лена подумала.


– Может быть, она считала, что я должна быть счастлива с не совсем таким человеком. С немножко другим. Немножко таким, а немножко другим. Но я счастлива, и она говорит, что мне видней.


– А ты счастлива?


– Да. ДА. Взаправду. Вот те крест. Чтоб я сдохла. Я сразу поняла, что буду счастлива, в тот же день, мне кажется, в ту же минуту. Во всяком случае, я помню минуту, когда поняла. Я сразу почувствовала, что это – МОЁ. Ты знаешь. Ты помнишь, когда ты почувствовала, что это – твоё?


– А как же! Как мой первый раз вставил, так сразу и почувствовала.


– Так, всё! Смерть!


– Стой, чашку поставлю, разобьёшь!


– Смерть тебе и чашке!


– Кресло! Кресло испортишь!


– В кресле этом тебя и похоронят!


  Счастливый и ничего не понимающий Костя стоял в дверях и кричал:


– Если вы решили драть взаимные волосья…


– Муж! Муж пришёл любимый! – вопила терзаемая Ира.


– Смерть и ад!


– Если вы решили драть…


– Всё, погибаю, но не сдаюсь! Последнее средство! – Ира набрала полную грудь воздуха. – Мухобор! Мухобор!


  Покраснев ещё самую малую чуточку, и без того алая Лена тут же очутилась сидящей в соседнем кресле, со смущением и надеждой глянула на Костю и мгновенно успокоилась. Ира тоже приняла вертикальное положение, картинно откинулась в кресле и томно произнесла:


– А мы тут, изволите ли видеть, друг дружке рожи чистим… Не желаете ли принять участие?..


– Я заметил, – весело кивнул Костя, садясь напротив, подумал, в свою очередь покраснел и сморщил нос. – Только не мухомор. Му-та-бор. Как в мультфильме. Смотрели?

  3

– И что теперь? – спросила Ольга Валерьевна.


  Лена только покачала головой, не в силах уже произнести ни слова.


– Но ты же не собираешься…


– Собираюсь, – ответила Лена. – Но не думаю, что смогу.


  Она положила голову Ольге Валерьевне на колени, погладила ей лицо, сказала:


– Бабушка, бабушка, почему у тебя такие большие уши?


  И заплакала.


– Лён, но ты хоть не ошибаешься?


  Лена помотала головой, на некоторое время затихла, уткнувшись женщине в живот, потом ответила:


– Он мне сам сказал.


– ОН ТЕБЕ САМ СКАЗАЛ?


– А почему нет? Он всегда говорит. Он всегда всё говорит сам. Он считает, что врать бессмысленно, баба, ты же знаешь. Помнишь: ветер может мечтать… Глупость какая-то, только звучит красиво… и то только для дуры вроде меня…


  Она села.


– Да я и сама почти что видела. Не ожидала я. Причём, от них обоих.


  Она встала, Ольга Валерьевна попыталась удержать её за руку, но Лена высвободилась и вдруг, сморщившись, схватилась за грудь.


– Ерунда какая-то.


– Лена, ты что?


  Развернувшись, Лена смотрела на бабушку, потом наполовину сделав жест, как если бы всё поняла и уверилась, застыла в полной растерянности.


– Баба, а мужчина может соврать? По какой-нибудь причине?


– Соврать? Ты имеешь в виду – в данном случае?


– Ну да.


– Лён, иди ко мне.


– Баба, не делай из меня дуру. Не хватало, чтобы ещё и ты. Я и без тебя не понимаю, что у меня в голове. Он же врал. Как я могла ему поверить, когда он врал? Я же знаю его, как облупленного. Его любой знает, как облупленного. Баба, он облупленный и есть.


– Лена…


  Размашистыми шагами Лена подошла к стене, вжалась в неё спиной, запрокинув голову, на мгновение застыла, затаив дыхание, и внезапно выстрелила чередой нервных жестов.


– У него день рождения 29 февраля. В этом году 29 февраля нету. Но он говорит, что для него 29 февраля есть всегда. Значит так, весь календарь для него смещается на один день, и вчера было всё равно что первое апреля, он шутил, он врал!


– Лена, девочка моя, опомнись, что ты говоришь! Это нельзя, это надо пережить… это глупо, банально, но это действительно надо пережить, так недалеко и до безумия!


– Баба, я похожа на безумную? – Лена шагнула к Ольге Валерьевне. – Смотри на меня!


  И она вытянула вперёд руки.


– Это что значит?


– Что-нибудь да значит. Придумай, баба, сама. Руки не дрожат. Как там Гамлет говорит: заставь меня повторить всё снова. Я повторю, а безумный не смог бы. Я не безумная, баба. Я просто ничего не понимаю. Кроме того, что он – врал.


– Лён, нет. Ты даже неправильно посчитала. Ты добавила день, а нужно было отнять. Даже с твоим 29 февраля вчера было не первое апреля, а 30 марта. Лён, видит Бог, я всё бы отдала, чтобы не говорить это тебе, но так нельзя!


– Баба, он ошибся.


– Лён…


– Баба, он врал.


– Лён, ты же говорила, что сама видела… почти что видела…


  Лена поглядела на женщину странным взглядом.


– Ты знаешь, баба, я прошу тебя, ты только за меня не бойся, но, по-моему, я спала.

  4

"… но все старания их бессмысленны и беспо… все старания их бессмысленны и тщетны, поскольку им не ясна … они не понимают сути. Великое искусство магии не зря называется тайным искусством… тайна эта непонятна… Тайна эта не только неразрешима, она непонятна даже многим… большинству из тех, кто сделал на этом пути немалое число правильных… успешных шагов. Тайна эта в том, что нельзя стать магом по книгам… изучив верные заклинания, ибо верных заклинаний НЕТ. И нет заклинаний неверных. Сила не в звуках и движениях… не в наборе звуков и жестов… Сила во врожденной способности… как это… вязать и разрешать… Если ты имеешь… у тебя есть дар, то верным заклинанием для тебя… в твоих устах станет любое слово. Ты должен только определить внутри себя, что это слово вызовет в природе… ммм… определённое… конкретное действие… и в пределах дарованной тебе силы так и будет. И если некоторые одарённые… изучив древние книги… овладевали старинными заклятиями, то не потому, что заклятия эти способны… действенны сами по себе. А потому, что одарённый внутри себя заранее определял их действие… и чаще всего не понимал, что всю древнюю мудрость он мог легко заменить ЛЮБЫМ ДРУГИМ СЛОВОМ ИЛИ ДАЖЕ ЖЕСТОМ, но сделать это мог он и только он своею собственною волей" – пожилой мужчина перестал переводить, отложил книгу и снял очки. – Ольга, ты сошла с ума.


– Я сошла с ума? – Ольга Валерьевна сделала ударение на "Я". – Я? Может быть, это я сорок лет набивала свой дом всем вот этим? – она ткнула пальцем в невидимые за стеллажами книг стены. – Может, это я из-за этого выжила из дому всю свою семью и стала посмешищем для всех здравомыслящих людей? Я? Я? Так вот, Виталий Иванович, послушай меня. Она лежала у меня на коленях и рыдала в смерть, потому что муж изменил ей с её лучшей подругой, а через минуту она вскочила и убежала к нему, потому что он ей не изменил, и всё, что было, это шутка, враньё и сон.


– Ольга, ты повторяешься, – мягко сказал мужчина. – Во всяком случае, я склоняюсь к мысли, что её лучше было бы не переубеждать.


– Не переубеждать? Я знаю свою внучку. Уж кого-кого, а её я знаю. Она хорошая девочка, она – единственное и лучшее, что у меня есть, но она девочка гордая и амбициозная. И он хороший парень, но он заморыш и слюнтяй, и если такая, как она, влюбилась в него, как говорится, с первого взгляда и до последнего вздоха, то это потому, что он там, внутри себя, не зная, не понимая, что творит, установил, что слово "мутабор" отдаёт во власть ему любую женщину, и сказал ей это слово, и всё сбылось. И теперь всё сбылось снова, потому что этот сопляк лежал где-то там лицом в подушку и мечтал знать такое слово, какую-нибудь "крибле-крабле", чтобы того, что было, вдруг не стало. Я говорю тебе, Виталий Иванович, он как раз и есть этот твой, кому от рождения и от природы дано вязать и разрешать. ЭТОГО НЕ СТАЛО! Она побежала к нему, у неё в голове один бред и чёрт знает что, какие-то високосные годы, но она верит, что он ей не изменил, потому что он ей и не изменял. ЭТОГО НЕ БЫЛО! Остались туманные непонятные следы, как тень, как морок, как сон. ЗАМОЛЧИ!!! – вскинулась она вдруг на порывавшегося ей что-то сказать мужчину, и тот ответил:


– Ольга, будь добра, не кричи на меня.


  Она посмотрела на него, не понимая, потом понизила голос:


– Я не сомневаюсь, что он и этой Ире сказал свой мутабор как-нибудь случайно, на кой он ей без этого мутабора нужен. Она втюрилась и насела, а он что – он безотказный, дрянь, тряпка, он слова "нет" не знает.


– Я не могу в это поверить. Для того, чтобы поверить в это, уже нужно подвергнуться магическому воздействию.


– Я тебя подвергну, – мрачно кивнула Ольга Валерьевна. – Не надо так старательно улыбаться, тебе не идёт. Вот так ты выглядишь лучше.


  Мужчина вздохнул:


– Извини, Ольга, я сдуру. Ты вообще представляешь себе, какой силы должен быть дар, чтобы уничтожить событие, уже случившееся и оставившее тысячу метастазов во времени и пространстве?


  Вопрос повис в воздухе без ответа.


– Самое скверное, – устало сказала Ольга Валерьевна, – что он такой слюнтяй. Если ему что-то понадобится или чего-то захочется, он не встанет, не пойдёт, не будет добиваться, как нормальный мужик, он будет сидеть, вздыхать, и мечтать, и ковырять в носу, и настанет день, когда он выковыряет.


  Секунда молчания.


– Это страшный человек.


– Может, сказать ему… им? – неуверенно произнёс мужчина.


  Ольга Валерьевна с тоской поглядела на него:


– Даже ты в это не веришь… несмотря на это всё… – она снова показала на книги.


– Зато ты веришь, несмотря на то что никогда не верила во всё это. Впрочем, сказать, наверное, ещё опасней… Это как "попробуй не думать о белой обезьяне" … Никто не сможет иметь такой дар, знать о нём и не пользоваться. И никто не сможет пользоваться и не злоупотребить… Это если рассуждать чисто теоретически…


– Давай рассуждать чисто теоретически, – угрюмо кивнула женщина. – Ты всю жизнь был видным теоретиком. И если ты мне чисто теоретически что-нибудь вырассуждаешь, действовать чисто практически буду уже я сама. Как бы то ни было, Лену я с ним оставить не могу. И забрать от него не могу. Я боюсь, пока он есть на свете, я уже ничего не могу… Виталя, Виталя, что же мне делать?..

  5

 Они лежали в постели.


– Да нет, какое первое апреля, – всё ещё виновато лепетал он, пытаясь в полутьме увидеть её глаза. – Я и сам не знаю, почему… Убей Бог, не пойму… Будешь смеяться, – он хихикнул, – но мне тогда чуть ли не как-то самому показалось, что это правда. Как-то явственно себе вообразил, что ли… Очень явственно…


– Я тебе навоображаю, я тебе, дураку, следующий раз так навоображаю… и её я больше на порог не пущу…


– Она-то причём, нет, Лен, это ж я сам, ты что?..


– А что это ты её защищаешь? Я тебе позащищаю, защитник, – она укусила его за шею. – Не надо она нам, она какая-то шальная, от неё дурость заразная…


  -Лена, а может, Бог с ней?.. – непонятно спросил он.


– Бог с ней. Бог с ними со всеми.

– Бог с ними со всеми, – гладя её, повторил он, – со всеми-всеми, хоть бы их всех вообще не было, никого, кроме нас, хоть весь мир бы провалился, вот так, кажется, щёлкнул бы пальцами – и всё!

СЕЛЬДЬ АТЛАНТИЧЕСКАЯ

– Ну как? – спросила девушка в белом фартучке.


– Вкусно, – ответил Зубов.


– Сельдь атлантическая "Рыбачок" не только необыкновенно вкусна, но еще и очень полезна. Она содержит большое количество белка, необходимого для роста ивосстановления тканей. В ней много железа и селена, витаминов Дэ и Бэ-12, она богата нужными организму жирными Омега-три кислотами.


– Очень вкусно, – повторил Зубов. – Очень.


– Посмотрите на неё. Она свежа, упруга, ни на одной вы не найдете повреждений кожицы, и ни одна из них не будет меньше положенных восемнадцати сантиметров с головой.


– Восемнадцать сантиметров? – вежливо заинтересовался Зубов. – Что же, есть такой стандарт?


– Безусловно, – кивнула девушка кружевной наколкой. – Да что там, морепродукты "Рыбачок" – сами по себе стандарт высочайшего качества. Сельдь атлантическая "Рыбачок", как разумеется из названия, выловлена в Атлантике, за тысячи километров от места, где мы сейчас с вами находимся. Она обитает в толще воды, дышит растворенным кислородом с помощью жабр, и, разлученная со своей жидкой средой, вскорости погибает. Сельдь атлантическая покрыта чешуёй, не имеет рук и ног, не пользуется орудиями труда и не строит городов; ее интеллектуально-эмоциональные процессы, морально-нравственные критерии, мировоззрение и идеалы, судя по всему, настолько отличны от человеческих, что о них нельзя сказать ничего определённого. То есть, почти ничего. Из тысяч тонн вылавливаемой ежегодно сельди атлантической, как вы считаете, предвидела ли хоть какая-то, пускай одна-единственная особь, что ей суждено погибнуть, чтобы послужить пищей для создания, настолько удалённого от неё географически, биологически и ментально, что даже мудрейшие из племени атлантической сельди не способны были бы вообразить его облик или постичь принципы его существования? Допускала ли хоть одна сельдь подобную мысль, как вы полагаете? Допускаете ли подобную мысль ВЫ?


– Неожиданно, – помедлив, признался Зубов.


– Вполне возможно, что неожиданность и парадоксальность мышления – прямое следствие высокого уровня в организме витамина Бэ -12, которым, как я уже говорила, так необычайно богата сельдь "Рыбачок". Но, надо сознаться, это всего лишь моё личное предположение, ни на чем, собственно, не основанное. Ну так как, допускаете вы такую мысль? Волнует ли она вас в хоть какой-нибудь форме? Когда в высоте над вами молотят гребными винтами неведомые вам траулеры, посланные по ВАШУ душу, так же вы нечувствительны к вибрациям вашей судьбы, как сельдь атлантическая была нечувствительна к своим?


– Ну что ж, – сказал Зубов. – Если вы так ставите вопрос, то, видимо, есть некая закономерность в том, что это я питаюсь сельдью атлантической, а не она мною…


– Хорошо сказано, – одобрила девушка. – Слова не мальчика, но пассажира "Титаника".


  Зубов несколько нахмурился.


– Ну допустим, – тем не менее ответил он. – Добавим «как правило». В любом случае, именно человек организует целенаправленный широкомасштабный лов сельди, а не наоборот, и причина этого очевидна. Это способность видеть и постигать взаимосвязи окружающего мира, а также накапливать знания о нём много эффективней и глубже, нежели это дано рыбе. Человек пока еще подвержен массе внешних опасностей, это так, но при надлежащей бдительности его уже непросто застать врасплох. Конечно, никогда нельзя быть уверенным, что завтра утром небо над нами не затемнят чьи-то враждебные человечеству звездные корабли…


– Есть корабли страннее звёздных, – сказала она.


– В один поначалу прекрасный день молодая, полная сил и радости жизни, с неповрежденной кожей она, – девушка подняла на вилке кусочек сельди, – внезапно обнаружила себя в возникшей из ниоткуда ячеистой структуре, форма и материал которой не имели ничего общего с сельдиным жизненным опытом и не поддавались ни воображению передним числом, ни постижению ретроспективно. Я согласна, беда пришла издалека, она родилась в непостижимом мире суши, воздуха и солнца, но, если вдуматься, так ли уж ничто ее не предвещало? Сельдь атлантическая "Рыбачок", например, – богатый источник железа в том числе. Если бы она умела смотреть и видеть, не могла ли бы она даже в самой лишь себе или в омывающей ее воде прозреть те самые элементы, крохотные частицы тех самых субстанций, из которых при надлежащей изобретательности и упорстве можно построить корабли и сплести сети? Пока вы ждёте беду со звёзд, не растворена ли она в питающем вас воздухе и не струится ли она, незримая, в вашей крови? О чём вам известно больше – о звёздах или о смерти? Что такое, к примеру, старение? Вот это уродливое переплетение морщин, – девушка шагнула вперед и коснулась кончиками пальцев зубовского лица, – не есть ли это след от незримой, неосязаемой, неподвластной людскому уму сети, которою зацепили и день за днем волокут вас из самого же себя в чью-то ненасытную утробу, весь так необходимый непостижимому кому-то витамин А, и Бэ, и Омега три, пока от вас не останется один кошмарный остов, как труп планеты, выжженной дотла дюзами ваших звездолётов? Неужели вы не сознаёте, что даже сейчас, в этот самый момент, когда вы явились на нашу презентацию, чтобы сожрать халявный кусок растерзанного для вас, изошедшего ужасом и мукой живого существа, неужели ж вы не понимаете, что сами уже попались?


– Знаете, – сказал Зубов, – это было довольно забавно, но чувство меры, я считаю, тоже еще никто не отменял. По-моему, вы забылись. Остроумие и хорошо подвешенный язык, конечно, прекрасный природный дар, но вежливость и уважение к старшим столь же ценные качества. И вот им, похоже, нужно учить. Назовите мне, пожалуйста, свою фамилию и должность в фирме.


– В фирме? – удивилась она.


– Да, в вашей фирме.


– Ах да, в фирме… Видите ли… – девушка, похоже, несколько задумалась. – Боюсь, в нашей фирме нет должностей. Не знаю даже, чем вам помочь… Разве что подыскать какой-то приблизительный аналог… Ну, скажем, для нашего с вами конкретного случая я вполне могу быть кем-то вроде боцмана… Ну да, пускай будет боцман. И можете жаловаться непосредственно капитану.

НОВОКАИН

Незадолго до окончания школы Миша Шагин попал в больницу, в гнойную хирургию. У него возник глубокий нарыв у основания мизинца, и правая кисть раздулась и стала похожа на вымя. После нескольких дней родители, наконец, взглянули на сына не замыленным взглядом, ужаснулись и попёрли его на такси в поликлинику, но такси их репутацию уже не спасло. Миша, бодрящийся духом, но сероватый лицом, сидел в перевязочной, по указанию медсестры положив руку на стол ладонью вверх, когда вошел хирург, глянул и хмыкнул:


– Ну и давно это у тебя?


– Где-то с выходных, – ответил Миша.


– А почему так поздно пришёл, рука лишняя? Ты что, сирота? Некому подзатыльника дать?


– Ну, наверное, это свидетельствует, что у нас в семье хозяин не родители, а я, – ответил Миша так, как в сложную эту минуту показалось ему остроумным и уместным для поддержания атмосферы спокойного мужества. Ни хирург, ни медсестра остроумия, впрочем, не оценили, атмосферой не прониклись и хором сказали "ааа" вроде как-то даже и не без иронии.


– Ну да, – кивнул врач, забирая у сестры шприц с новокаином. – В шестнадцать лет все вы хозяева, пока мама-папа под боком. Ничего, ещё дождешься, что каждый кот помойный тебе хозяин будет.


  Он воткнул шприц Мише в бесформенную кисть, надавил на поршень, и, когда вынул иглу, гной под давлением высвистнул вверх метра на полтора. Мишу замутило, и хирург мягко надавил ему на затылок ладонью.


– Клади голову на локоть, не смотри. И не бойся, больно не будет, – сказал он, а потом добавил несколько фраз, которые сломали Шагину жизнь. По внешней видимости обращены они были к пациенту, но целью их, скорее всего, было произвести впечатление на новую красивую медсестру. И, надо сказать, память о фразах этих и впрямь сохранилась у нее до конца жизни. Впрочем, не столько от образной силы слов, сколько от того, что за ними последовало. Врач произнес примерно следующее:


– Больно не будет. Сейчас под новокаином рука твоя нечувствительна, как у мертвого. Представь, что она умерла первой, раньше всего остального тебя, она уже в том мире и не способна чувствовать что-нибудь здесь. Так что, если будут какие-нибудь ощущения, будь уверен, это ты нащупал что-то уже там.


  На слова эти среагировали оба слушателя. Медсестра, перебиравшая в углу инструменты, подняла голову, на секунду прервав тихое своё позвякивание, а пациент очевидно вздрогнул и стал цвета свинца. Врач не обратил на это внимания. Чтобы не терять инициативы и ковать железо, пока горячо, он на десяток секунд отошел к сестре и произнес несколько негромких фраз, от которых у неё мгновенно вспыхнули уши. Затем хирург положил руку ей на локоть, она взглянула в ответ с благодарным упрёком, но в следующий миг за их спинами с грохотом рухнул и покатился железный стул, потом посыпалось и зазвенело что-то ещё, от отчаянного толчка задребезжало стекло в шкафу, и, наконец, Миша Шагин закричал, как кричат, пытаясь откричаться от смерти.


  *****


  Девятнадцать лет спустя Михаил Шагин, прислонившись виском к стеклу, ехал в электричке на работу. Был он болезненно худ, похабно выбрит, одет бедно и не сказать, чтобы опрятно, работал же в пригородном санатории техником бассейна, и хозяином ему был каждый помойный кот. Набитая электричка тряслась на стыках, мотая туда-сюда сидящих и стоящих дачников, тадахали колёса, шуршали газеты, по проходу протискивался знакомый всем, как брат, нищий Саша с вечным своим "извенитя, что я к вам обращяюся", и всё это сливалось в пульсирующий гул, который отзывался у Шагина в дырявом зубе и парадоксальным образом убаюкивал его привычной тупой болью. Гнил корень, началось это сразу, без предупреждения, вообще-то Шагин старался зубы до такого не доводить и бежал к стоматологу при первом подозрении, потому что никогда не пользовался анестезией. Ему повезло, в его тридцать пять судьба сберегла его от серьезных операций, с мелкими же неприятностями он справлялся сам; не так давно у него случился нарыв внутри носа, разнесший ему пол-лица, но Шагин не ходил в поликлинику, за несколько одуряющих суток дождался, покуда нарыв созреет, пробил его и выдавил перед зеркалом; ему понравилось, было интересно. С ним не случилось пока аппендицита, грыжи, открытого перелома или чего там еще, при котором колют замораживающий укол; трудно сказать, во что бы это могло вылиться; если бы когда-нибудь ему понадобился общий наркоз, Шагина, скорее всего, уже не было бы на свете.


  Верил ли он, что случившееся с ним тогда, в больнице, было реальностью? Пожалуй, нет, пожалуй, никогда, даже в самые мутные или жуткие минуты свои; если бы верил, ему, наверное, было бы легче. Тогда бы он ушёл в мусор, человеческий брак, и компетентные люди нашли бы ему дыру на обочине, где кормят с ложечки тех, кто не получился. Нашпигованного таблетками, его бы укачало на волнах и засосало на дно; в благодатной тине лежал бы он, уже никому ничего не должный, и радостно отгнивал ненужными для жизни частями. Но Шагин не верил. Девятнадцать лет назад воображение сыграло с ним дурную шутку, и Шагину было невыносимо стыдно, что у него не оказалось чувства юмора; его для смеху толкнули, а он грохнулся и порвал новые штаны; нужно было отряхнуться и засмеяться, а Шагин не смог. Впрочем, он честно старался взять себя в руки и жить хоть как-нибудь, но сам, именно поэтому сегодня он снова трясся на безрадостную работу в утренней электричке, а дебильные колёса монотонно стучали под ним "хотькак – нибудь, хотькак – нибудь", и "носсссам!!!" шипели двери на остановках. Шагина мотало со всеми и не со всеми, в ритм и не в ритм, криво висело на нем собственное его отчаяние, потому что он, как всегда, думал, что с собою делать, и что с собою делать, как всегда, не знал. Ни за что, например, не согласился бы он обезболить зуб, и прекрасно это было ему понятно, и быть не могло иначе, замучались бы они его уговаривать, и хрен им в марлевую повязку, но в скособоченном воображении своём он уже лежал в стоматологическом кресле, онемение от укола ползло по щеке его и скуле, гладило холодным пальцем слуховой нерв, и сквозь жужжание бормашины мёртвая мать шептала ему: "Мишенька, Миша, не беспокоит? Мишенька, прополощи и сплюнь".


  С шумным вздохом Шагин выпрямился, задергался лицом, и девушка напротив, по виду студентка, резко уставилась в окно, потом, не выдержав, скосилась обратно. Шагин попытался улыбнуться, и лицо девушки застыло деланным высокомерием, похожим на вывернутый наизнанку страх.


– Ну что ты будешь делать! – с тоской сказал он вслух. – У меня же даже мать еще жива!


– Это счастье! – в тот же миг отозвалась пенсионерка-дачница справа, как будто вот только этого и ждала. – Это большое счастье, когда родители живы. А папа?


– Ужас – мой отец! – сообщил Шагин вяло и не сразу, а как будто где-то порывшись.


– Что, сильно пьёт? – уверенно предположила соседка, искушенная в искусстве поездной беседы.


– Можете не сомневаться, – закивал Шагин совсем по-конски. – А ест ещё сильнее.


  Зачем он это сказал, Шагин не знал, откуда ему? Он давно не дружил с собственным даром человеческой речи. То, что волновало его, было не сказуемо, а годное для беседы не волновало его вовсе. Разума на все сразу не хватало, и Шагин привык говорить без мысли; ничего, получалось, даже ещё лучше. Что до отца, то он не пил, впрочем, был жив тоже, но Шагин редко встречался с родителями. Матери больно было видеть, во что он превратился, и Шагину было больно в ответ. Отец же ненавидел сына тихой отцовской ненавистью за предательство всего, что сам когда-то ему намечтал; сначала пытался что-то сделать, потом махнул рукой, сперва был в ужасе, теперь постарел. Оправданий сыну он не находил и не искал, винил во всём позорную слабость духа, и Михаил, думая об этом, улыбался светло и радостно, потому что ненавидел себя сам и считал точно так же. Девятнадцать лет назад, возникнув ниоткуда, две большие мёртвые руки осторожно ощупали его застывшую кисть, положили что-то на ладонь и, сжав ему пальцы в кулак, держали так, пока отходила анестезия и юный Миша Шагин выл, хрипел у хирурга в руках и бил ногою в лицо красивую медсестру, пытавшуюся держать ему колени. И ничего страшного, рассуждал Шагин нынешний, глаз не вытек, нос цел, это главное, с лица воду не пить, а, впрочем, кровь рассосалась, синяк зажил. Синяк твой зажил, а вещь в ладони моей так и осталась, не увидеть её, ни понюхать, бессилен нос, незрячи очи, не так уж много от них человеку проку, можно было бить и сильнее.


  Шагин вынул руку из кармана и уставился на белый шрам у основания мизинца, завороженно, внимательно, как впервые. Иллюзия, всё иллюзия, бред, тараканы в голове; из чёрного колодца Шагин зачерпнул пустоту, и чёрная пустота оказалась страшна ему, как ребёнку. Незримый и жуткий мир, в который каждую секунду грозили сорваться все людские планы и начинания, существовал только у Шагина в голове, и это само по себе было бы ещё ничего. Если подходить к вопросу принципиально, то никто пока не был в курсе, как именно должны вести себя люди с жуткими мирами в головах, могут ли они, скажем, быть не техниками в бассейнах, а замдиректорами городских электросетей, вполне вероятно, что замдиректорство в такой ситуации исключалось, как таковое. Беда в том, что пусть другой, не шагинский, но такой же страшный мир, в который неминуемо сорвется всё, существовал на самом деле, это и был весь мир, который вокруг, и Шагин вместе со всеми попутчиками летел сейчас в него на электричке, и пассажиры встречного поезда летели мимо в него же. Ужас царил над ними и ждал их на всех конечных станциях до единой, но люди вокруг Шагина имели страшную слепую силу ужаса не замечать; Земля была населена титанами и прометеями, презревшими гибельную бездну, и только Шагин, бесконечно высматривая что-то на клокочущем дне, висел у нее на краю, как тряпка.


– Мужчина, ваш билет! – вырвала его из раздумий женщина-контролёр, и Шагин уставился на протянутую руку с зажатым в пальцах компостером. Почему у нее компостер в той же руке, которой она собирается взять билет? Может ли быть такое, что вложенное девятнадцать лет назад в его руку нечто – это как раз тоже билет и есть, и контролер как раз спрашивает о нем, а пробивать не собирается, потому что зачем? Сличив даты, не свистнет ли она машинисту, и не свернёт ли послушный поезд в Ад? Маловероятно, сомневался Шагин, крайне маловероятно. Во-первых, если бы такие случаи были возможны, наука, скорее всего, уже имела бы о них сведения, что-нибудь да просочилось бы, а во-вторых, это точно был не билет. Шагин знал это уже давно, и вообще в руке у него ничего не было, это Шагин знал еще давнее, но знание не помогало. Впрочем, в общем и целом, ситуация не представляла особой сложности, Шагин переживал и покруче.


– Не с таким лицом тебе, хорошая тетка, контролировать составы адовы, – засмеялся он контролерше своим специальным смехом для подобных случаев, но билет подал неудобной левой, хотя был правша, или когда-то был правша, а теперь перестал, не сделавшись левшою. Правой он не писал, не держал ложку, не дрочил, не чесал рёбра у счастливых собак; берег ее при себе, за собой, под собою, в кармане, в рукаве, в рукаве в кармане. Это было не просто, правая лучше левой, многие хотели её, лезли с рукопожатием, но Шагин отвечал "извините, мокрая"; в конце концов, он был техником в бассейне, там вода. Кто-то ему сначала верил, другие сразу нет, сторонились, шептались за спиной, сбоку, иногда громко и прямо в лицо, но Шагин не расстраивался, в конце концов, что ему было с ними делить, они все до единого были прометеи, а он кто? Главное, что своего он добивался, рук они уже больше не подавали, не нужно уже было засматривать каждому в лицо – почувствовал? Нет? Потому что лучше было не знать, ведь если тот почувствовал, значит, мертвец, и что с ним таким прикажете Шагину делать? Да, когда-то давно, вскорости после позорного случая в больнице, самая преданная женщина на свете Лиля Кузнецова привела его за левую руку к себе в комнату, целовала, привлекла с собою на диван, и когда Шагин, почти совсем забывшись, провёл ладонью ей по голой груди, грудь с Лилей вздрогнули. Отчего они вздрогнули, думал теперь Шагин, может, ни от чего, но кто может поручиться, что не от чего-то? Тогда он сбежал навсегда и от Лили, без всякого сомнения сделав ее несчастной до конца жизни, хотя, скорее всего, и нет, и от всех женщин на свете, которым уж точно было плевать, но не мог же он оставаться с ними и с мертвыми их грудями, торчащими из них, чтобы кормить мертвецов? От них он сбежал, это было не так сложно, просто огибай каждую пару грудей по дуге, но куда сбежать от целого мира, зверем рыщущего, чтобы настичь тебя и пожать твою честную руку? Никуда, никуда, бесполезно, думал Шагин, бессмысленно, не ложится на стук колес, нет таких поездов.


  Конечно, стыдно было сдаваться сразу, некоторые меры можно было обдумать, предпринять какие-то шаги. Где-то лет десять назад у Шагина померла бабка, Ольга Даниловна, отцова мать. Телефона у него не было, потому что в него кто-нибудь мог позвонить, и ему пришла телеграмма от родителей, а вместе с нею идея, уже лично от себя. План его был такой: приехать на похороны, поцеловать Баболю в лоб, а потом взять её руку в свою; она должна была почувствовать, как ему плохо, тайно отозваться, помочь и забрать эту вещь из его руки; они любили друг друга когда-то, и Баболя не могла его подвести. Но всё пошло прахом, потому что Баболи не оказалось на месте. Шагин вошёл в комнату с покойницей и не узнал её, это была не Баболя, это был кто-то другой, и совершенно невозможно было представить, чтобы это в гробу способно было когда-нибудь кого-то любить. Но оно чувствовало. Дернуло носом. Приподнялось в гробу на локте, поискало закрытыми глазами, принюхалось еще раз и выбросило жадную руку. Гроб со скрипом накренился и грохнулся, разметав из-под себя табуретки; Шагин, расталкивая людей, бросился к выходу, кубарем скатился по лестнице и стремительным полубегом пошёл прочь. Прохожие останавливались и провожали его глазами, а Небаболя, причитая бессловесным плачем и всё так же вытянув руку, гналась за ним на ущербных карачках, и седые волосы струились из-под сбившегося смертного платка. "Это бред, иллюзия", – на ходу твердил себе Шагин, краем сознания считая собственные ноги, но тут его догнали, схватили за правую руку, и Шагин заорал на всю улицу. Когда так живешь, орать становится совершенно привычным состоянием, нельзя сказать, чтобы это помогало в общении с людьми, а что делать? Впрочем, это был всего лишь отец, и он что-то орал тоже, Шагин внимательно заглянул ему в рот, в оре своем он был не одинок, это несколько успокаивало. Правда, не сказать, чтобы сильно, и, проведя два дня в рассматривании крюка от люстры, Шагин пошел в аптеку. Там он купил упаковку новокаина, шприц, и, забравшись на крышу ближайшей девятиэтажки, чтобы было куда сбежать, вколол две ампулы себе в правую кисть, сосредоточенно, стремительно, злобно, покуда страх не задушил отчаяние.


  Это был петушок.


  Карамельный петушок на занозистой деревянной палочке, липкий, наполовину слизанный, не красный, не оранжевый, а довольно редкий зелёный, а почему он так решил, Шагин не смог бы объяснить ни единому живому человеку. Но если уж это оказался карамельный петушок – последний пункт в шагинском списке из ста триллионов возможностей, то представлять его зеленым Шагину было естественней. Красного ему было не надо, красный было как-то более по-людски, а Шагин уже не верил в компромиссы с реальностью.


– Бедное неживое дитя, зачем это мне? – прошептал он, вытирая пот и не попадая рукавом по лицу. – Что же ты со мною сделало? – но тут же он вспомнил больницу, укол, онемение, затем невидимые неуверенные большие руки, вкладывающие что-то ему в ладонь. Как вспышка, в мозгу его возник образ – бездумно раскачивающийся на корточках переросток-дебил, мутные глаза без мысли фокусируются на проплывающей мимо руке, и, расплывшись в идиотской улыбке, он вынимает из мокрого красного рта ядовито зеленый недолизок и вкладывает его Шагину в ладонь, на, на, пососи.


– Пососёшь ты сам, – сказал Шагин в совершенно спокойном ужасе и щелчком мертвых пальцев отправил петушка в пустоту. Тут же паника от невозможности вообразить последствия обрушилась на него, и Шагин, стиснув зубы, начал крушить кулаком пустоту, прямым, боковым, сверху, снизу, только бы не останавливаться ни одной секунды, пока не прошла анестезия, как будто на это могло хватить сил и дыхания. Сперва он молотил в никуда, но вдруг во что-то попал, сначала больно в твердое, потом в какую-то слизь, кулак его обильно забрызгало, в горячке он принялся оттирать его другой рукой, потом об штаны, но в нашем мире рука его не чувствовала ничего, а в том вытереть ее было нечем, и Шагин понял, что дурак и пропал. Даже если там не перехватят руку, свободной и чистой ему ее уже не унести. Но ее перехватили умной железной хваткой, Шагин, скуля, ещё пытался вырваться, но ему уже аккуратно, один за другим, отгибали пальцы с силой, которой немыслимо было противостоять, а потом снова что-то вложили, но уже не то, что раньше, совсем не то, совершенно другое, длинное, твердое, удобное для ладони, Шагин сразу и точно понял, что именно.


– Извенитя, что я к вам обращяюся, – услышал он и открыл глаза. Поездной нищий Саша сидел напротив на пустом сиденье и заискивающе улыбался.


– Чего уж там, обращайся, – разрешил Шагин. – Я не гордый.


– А потему не гордый? – заинтересовался Саша. – Денех нету?


– Для тебя точно нету. Я так думаю, у тебя их побольше моего.


– Да! Да! – радостно закивал Саша. – Деньги есть, много денех есть, дают, дают, сцастья им и ихним блиским. Но целовеку зе хотецца не только денех, целовеку хотецца увазения. Вам хотецца увазения?


– Кому ж не хотецца?


– Ну вот! А увазяют они только тех, хто хоросо устроился, много мозет взять себе и позволить, там, новые красофки, или поехать на Сизиземное море с класивой зенсьиной, или батон с малиновым валеньем, много разное, да. Они думают, сто это главное в зизни целовецеской, а потом придёт, скажем, рак желудка, выжрет им кишки, выплюнет в рожу, вот тогда-то они и умоются. Я так считаю, в массе своей не отдают они себе отчета, кто на земле хозяин, надо бы им напоминать почаще.


– Вообще-то да, – подумав, ответил Шагин. – Да. Трудно с вами не согласиться.


– Радостно сознавать, что не осталось уже среди них настолько недалёких, чтобы полагать, что мир сотворён им для счастья, а если и появляются таковые, то как-то быстро заканчиваются. Но сильна до сих пор в них идея благополучия, верят они в предприимчивость, трудолюбие и талант, мечтают построить дом, посадить дерево и вырастить сына. А вот когда дом сожгут, а сына приколотят к этому дереву гвоздями, тогда дойдет и до самого тупого, что не ту руку он всю жизнь лизал, и молить нужно было не о жизни радостной, но о смерти лёгкой.


– Я сплю? – спросил Шагин.


– Разумеется. Тебя укачало в электричке, ты провалился в сон – слабое подобие смерти. Часть твоего сознания, по сути, мертва, и ею сейчас ты понимаешь правду миллиардов ушедших, не видимую вами, живыми, за каждодневною суетой. Я давно хотел с тобою поговорить, Шагин. Ты близок мне, ты заблудился в этом мире, но не поверил успокоительной лжи его, ты сам поставил на своей жизни крест и превратил её в могилу настолько, насколько это возможно существу с сердцем стучащим и кровью струящейся. Но не переборщил ли ты, вот в чем вопрос? Ты верно понял, что мир создан, чтобы множить страдания в нём живущих, но почему же ты решил, что, осознав эту истину дорогой ценою, ничуть не возвысился над морем слепцов, не готовых платить? И, если тебе хочется уважения, почему не взять его собственной рукою? Почему, например, сопливая девица напротив, вдвое тебя моложе и в сотню раз меньше выстрадавшая и понявшая в жизни, считает себя вправе воротить от тебя нос, лишь потому, что не сгубил ты единственную жизнь свою в ловле радостных пузырей, а пил прямо из источника жизни, хоть влага его оказалась отравлена и жгла, как огонь? Если ты и рак желудка созданы Творцом, чтобы умножить число страданий в мире, отчего ты решил, что не можешь бесчинствовать так же, как рак? Что останавливает тебя – не укради и не убий? Но кому, как не тебе, знать, что заповеди эти придуманы кротами, не зрящими истины, хоть и пылает она в зените своём, словно черное солнце? Ведь даже если завтра мир станет свят и люди возлюбят друг друга, как братья, всё равно не изменить им судьбы своей, ибо не созданы они ни для чего иного и все они, все, до единого, будут обокрадены и убиты! Неужели же ты готов встать на сторону лжи, Михаил Шагин? Именно ты, волей судьбы положивший руку на фундамент бытия и осязавший основы жизни, ты, в чью руку вложил оружие земной славы твоей сам Новокаин – Новый Каин?!


– Блядь – выругался вслух Шагин, дернувшись и распахивая глаза. – Блядь, блядь, блядь, – он несколько раз ударил виском о раму окна, с каждым разом всё сильнее, потом вздохнул. Вокруг него сидели всё те же попутчицы и глядели на него с раскрытыми ртами. Саши, естественно, не было.


– Задремал, – сказал им Шагин.


  Дачница, как завороженная, кивнула. Студентка напротив, не выдержав, вскочила, схватила с полки сумку и, протиснувшись боком между колен, залавировала среди стоящих пассажиров к выходу в тамбур.


– Зря, – сказал себе Шагин, потом повторил громче, уже для всех. – Зря. Никто бы ее не тронул, а свободных мест не будет, самое близкое, до Городища. И никто не уступит, даже чтобы познакомиться, потому что потом придется еще и сумку тащить. А познакомиться можно и когда без сумки, да и зачем?

– И, главное, было бы из-за чего, – подумав, добавил он. – Во-первых, всё это демагогия. Во-вторых, иллюзия. Это всего лишь у меня в голове. Никакой связи с объективной реальностью. Не на того, суки, напали.

ПРИЗНАКИ ВОЗГОРАНИЯ

На заводе ЖБК к часу дня ожидали очередную проверку пожарной безопасности, и инженер по охране труда Матвеев высматривал инспектора, маясь у проходной. Высматривал-высматривал, да не высмотрел, и пожарный майор внезапно возник сбоку, взявшись невесть откуда и приехав неясно на чём.


– Наверняка вы за мной, – убеждённо сказал он, протягивая Матвееву руку. – Добрый день. Полковник МЧС Иванов.


  Матвеев, смешавшись, прыгнул взглядом с погон эмчеэсника на его лицо, потом обратно, хотел спросить, не спросил, неуверенно выдавил "да, здравствуйте, идёмте", и они пошли.


– Это ко мне инспектор, – сообщил Матвеев охраннику у вертушки. Тот чем-то щёлкнул и зажёг зелёную стрелку, но майорский полковник явно никуда не спешил:


– Огнетушитель на КПП имеется? – энергично поинтересовался он.


– Там, – сказал охранник, поклонившись в красный пожарный угол.


– Отлично. Назначение его знаете?


– Ну, тушить огонь.


– Всё верно, – подтвердил эмчеэсник. – Огнетушитель предназначен для того, чтобы тушить огонь. Как видим, не сложно. Пожар – это неразумная стихия, но в борьбе с ней есть своя логика. Главное, не паниковать, и нужные ответы придут сами собой. Телефон пожарной службы помните?


– Конечно, сто один. И вот они тоже у нас, – охранник ткнул пальцем в памятку над телефоном.


– Ого, – удивился эмчеэсник. – Как остроумно. Вообще при пожаре случается всякое, а здесь очень проницательно учтён человеческий фактор. Если заволнуешься, забудешь, можно тут же прочитать, – впечатлённый, он подался было к выходу, но раздумал.


– Вы, наверное, обязаны зарегистрировать в журнал мою фамилию? – предположил он. – Пожалуйста, порядок есть порядок. Иванов, с двумя Вэ.


– Это как, – не понял охранник, взяв авторучку. – Ивванов?


– Нет, – ответил эмчеэсник. – иВ-аноВ. Ивванов это с тремя.


  Охранник и Матвеев переглянулись, на секунду повисла тишина, в которой, казалось, кто-то должен был что-то нужное сказать или сделать, но никто ничего не сделал и не сказал, и Матвеев с инспектором проследовали на территорию. С той стороны КПП закемаривший на солнышке рыжий пёс по кличке Рыжий меланхолично разожмурился, потом разом вскинул голову и уставился на эмчеэсника, словно не веря своим собачьим глазам.


– Ну здравствуй, – сказал тот и ему. – Ты-то хоть не куришь на территории? – и возмущению Рыжего не стало предела.


– Не бойтесь, – через лай с досадой сказал Матвеев и попытался встать между ними. Это не помогло, Рыжий обошёл его по кривой, Матвеев, скрепя сердце, нагнулся за несуществующим камнем, и несуществующий камень не подвёл. – Вы не думайте, это хороший пёс, это умный пёс. Просто он вас не знает.


– Вы мне так объясняете, как будто я не понимаю, – слегка даже обиделся Иванов. – А ведь мы, полковники МЧС, в сущности, сами точно такие же собаки.


  Матвеев в растерянности помедлил, но опять ничего не спросил и повернулся идти дальше. Эмчеэсник, не двигаясь с места, с насмешкой глядел ему вслед.


– Только на двух ногах, – чуть повысив голос, уточнил он Матвееву в спину.


– И то не всегда, – добавил он уже будто самому себе, но Матвеев, наконец, остановился.


– Хорошо, – решившись, развернулся он. – Кто же вы всё-таки по званию, раз уж вы так ставите вопрос?


– Ну так а что ж вы не спросили сразу? Вы же озадачились, почему было не раззадачиться на месте? Про мелочи вроде проверки удостоверения я и не говорю. Пропускной режим придуман не джентльменами и не для джентльменов, это понятно, но как насчет простого человеческого любопытства? Да и разумно ли допускать на предприятие явного неадеквата, если только он, конечно, не директор?


  Они снова пошли, теперь уже бок о бок, и Матвеев, поразмыслив, ответил:


– Наверное, я побоялся оказаться бестактным. Кажется, я быстро вообразил, что вдруг вас недавно понизили в звании, а вы представились полковником по старой памяти, и мой вопрос мог оказаться для вас неприятен. Да, кажется, так.


– Ничего себе! – возмутился эмчеэсник. – А почему не вдруг меня только что повысили на два звания сразу, и я этого вопроса только и жду? Вдруг это прекрасный повод поздравить меня и порадоваться моим успехам? Шутка ли, человек умом и упорством обогнал собственные погоны! Я что, похож на того, кого скорее могут разжаловать, чем продвинуть по службе? Такое, что ли, у вас сложилось обо мне впечатление?


– В первую минуту не знаю, – ответил Матвеев. – Теперь, честно говоря, да.


– Это что же, я так понимаю, вы больше не боитесь оказаться бестактным?


– Как бы то ни было, – сказал Матвеев, – лишить человека возможного удовольствия – это меньший промах в общении, чем причинить ему возможную досаду.


– Дааа? – протянул Иванов, чему-то несоразмерно удивившись. – И что же, у вас, может быть, даже есть дома какая-нибудь семья, я имею в виду – жена и дети? Какой-нибудь Олежек лет четырёх или наоборот – Танюша годиков семи?


  Матвеев остановился.


– У меня действительно есть дочь Таня. И ей правда семь, – и снова он почему-то не задал очевидного вопроса, только добавил. – Что до Олежека, его у меня нет.


– И вы готовы за это поручиться? Вот так, до самого дна вероятия, как если бы поставили к стенке и целились в лоб?


  В глазах Матвеева скользнула какая-то мысль, и он на секунду смешался. Вслух он сказал:


– Готов. И потом, какая тут связь?


– А то вы не знаете, какая, – фыркнул Иванов. – Такая, что где же были ваши мудрые принципы, когда вы с женой производили её на свет? Почему вас тогда не остановило соображение, что лишить вашу дочь возможных радостей будущей жизни – куда меньшее зло, чем обречь на возможные беды? На неминуемые беды, гораздо точнее сказать. Скоро ваша дочь подрастёт, и в душу её войдёт осознание ждущей за поворотом смерти, может быть, страшной и мучительной. Придётся ли ей это по сердцу, как вы полагаете, и кто, как вы думаете, будет в этом виноват? Да что подрастёт – вдруг уже сегодня после пяти вы явитесь домой, на пороге вас встретит жена, сама полумёртвая от горя, и скажет, что у дочери вашей обнаружен – ну, скажем, рак матки. Согласен, в таком возрасте не самый частый случай, но кому-то же всегда везёт. Какая-то матка у Танюши всё-таки должна уже быть, если я правильно понимаю? Для прямого назначения, может, ещё и рановатая, но раку, как я понимаю, без разницы. Рак за матку Таню цап! Это такой стих, – прибавил он, словно в ликующих скобках. – По природоведению. Чтобы, играя, познакомить ребёнка с окружающим мироустройством.


– Вы что, полный придурок? – спросил Матвеев, весь белый.


– Нет, – сказал эмчеэсник.


– Вы вообще соображаете, что несёте?


– Да, – сказал эмчеэсник.


– Похоже, вы давно не получали по зубам.


– Давненько. Не тот пошёл народ. Ценят стабильность, всё с оглядкой. Ударьте вы.


  Они долго стояли, глядели друг другу в лицо. Матвеев отвёл глаза первым.


– Вы меня, ради бога, простите, – тут же сокрушенно произнёс эмчеэсник. – Я и впрямь позволил себе лишнее. Не знаю, как так вышло. Я на службе, вы на службе, у вас начальство, у меня… – он внезапно задумался, – … начальство. Что мы ему скажем? Что, забыв профессиональный долг, посрались по философским мотивам? Нам с вами это надо? Вам хочется объяснять директору, почему у его предприятия испортились отношения с пожарной охраной, пусть даже вы, я первый признаю это, сто раз правы? Давайте лучше проведём по-скоренькому эту самую инспекцию – начнём, кончим, и вы меня забудете.


– Если, конечно, сможете, – добавил он. – Сперва, я думаю, поглядим, что там у нас с документацией, потом проверим систему оповещения, огнетушители, после этого… – он вроде как открутил что-то рукою в воздухе, – краны…


– Какие ещё краны? – скрипнув зубами, перебил Матвеев. – Вы имеете в виду пожарные гидранты?


– Именно… их… я и имею в виду, – кивнул Иванов без всякой убежденности. – Если, конечно, у вас нет возражений. И если, конечно…


– Если конечно что?


  Иванов скользнул ему в лицо безразличным взглядом:


– Если у вас ничего не тлеет уже прямо сейчас.


  *****


  Где-то час спустя они вновь появились в виду КПП, и глянувший как раз из окна охранник ещё подумал про себя, что натянули, видать, Игоревича по полной программе, потому что Матвеев был не похож на себя, вид имел странный, потерянный и даже больной. Эмчеэсник шёл на пару шагов впереди и без умолку говорил, а Матвеев как будто просто двигался на звук его голоса, мало что замечая вокруг. Проходя подъездные пути, он споткнулся об утопленный между плитами рельс, остановился и, казалось, хотел нагнуться и коснуться его рукой, но, подумав, всё же понял рельс так, без касания, и широко шагнул через следующий, с запасом, чтобы уже наверняка.


– Ну что же, я абсолютно доволен, – трещал между тем эмчеэсник, не оглядываясь, в расхлябанном бездумном порыве, словно не Матвееву, словно никому. – Лучшие результаты инспекции нельзя и вообразить, даже если нарочно сидеть часами. Идеальный порядок в документации, образцовое состояние инвентаря; что же касается гиндра… гидратов… они таковы, что только ради них одних уже хочется жить. Жить, топтать грешную землю, благодарной грудью вдыхать… Оба-на, – взгляд его внезапно за что-то зацепился, и он поймал себя вполоборота. – Сергей Игоревич, дорогой вы мой инженер по ОТ, это что же там у вас, да неужели это пожарный щит?


  Он жадно обернулся к Матвееву, и тот, вздрогнув, ответил:


– Да.


– Наконец-то, – тихо сказал эмчеэсник, задохнувшись от нежданного счастья. – Душа моя знала, что вы чего-то не договариваете.


  Матвеев замер.


– Я вас подожду здесь, если не возражаете.


– Разумеется, я возражаю. Всеми силами. Это нарушение регламента, и оно вопиет. Что если я найду там окурок, а вы обвините меня впоследствии, что я сам же его и подбросил из личной неприязни к вам? Или хуже того – из любви к окуркам?


– Я прошу вас, – выдавил Матвеев через силу, лицо у него скривилось, и эмчеэсник засмеялся ему прямо в кривое лицо. Отсмеявшись, он зашагал к щиту, а Матвеев в смертной тоске завертел головой, но мир был пуст, только дым из трубы котельной да спина охранника в окне проходной, и помощи ждать было неоткуда.


– Сличим опись, – объявил Иванов, зашелестев у красного ящика бумагами. – Так, так, ПэЩа номер три. Пункт первый. Лом?


– Лом? – он повысил голос, но не обернулся, не счёл нужным. Матвеев стоял сзади на полшага, может быть, на шаг.


– Зачем спрашивать? – в конце концов отозвался он. – Вы же сами видите, что есть.


– Багор?


– Багор, – сказал Матвеев.


– Длинный, стальной, с загнутым крюком, чтоб зацепить и уволочь по изрытой грязи, куда велит ненасытное сердце? – уточнил эмчеэсник.


  Не глядя на него, Матвеев обречённо кивнул.


– Топор?


– И топор.


– Пожарные вёдра, кроваво-красные внутри и снаружи, словно полные до краёв, и даже будто некуда уже и через верх?


– Да, два. Вот они.


– Вообще, всё красное, – заключил эмчеэсник, удовлетворенно складывая серый лист.


– Всё.


– То есть, вы понимаете.


– Я понимаю, – сказал Матвеев. – Думаю, что да. Всегда знал, что да. С самого начала.


– Ну так изложите мне, а я проверю.


  Матвеев вздохнул. Он протянул руку, хотел коснуться щита, но не коснулся, собственно, может, и не хотел. Щит был старый, красная краска на нем шелушилась и отслаивалась, и всё равно в проплешинах почти не виднелось дерева, а только снова красная краска; сетчатые дверцы заметно осели на петлях и были завязаны на проволоку со свинцовой пломбой. Пломба придавлена не была, ничего не пломбировала, не имела смысла, висела так.


– Когда, – спотыкаясь, с усилием подбирая не те слова, заговорил Матвеев, – снова начнётся какое-нибудь противостояние… волнения… гражданская война… когда опять пойдёт брат на брата…


– Брат пойдет на брата, дед восстанет против бабы, зять полезет на тёщу, – скривившись, подхватил Иванов. – Давайте уж как-нибудь так, без поэзии.


  Матвеев сосредоточился.


– Если, допустим, толпа, – снова начал он. – И если, допустим, ей попадётся кто-нибудь, кого она ненавидит… или может ненавидеть… или просто ей как раз надо кого-то ненавидеть, а вот и он… то здесь, на этом месте, с этим бьющим в глаза красным ящиком… и всем, что в нём… почти наверняка этот кто-то будет растерзан насмерть. Это позыв. Это искушение. С ним ещё может бороться кто-то один, но никогда все вместе. Это как женщина, ты видишь её, и через миг она навсегда внутри, и уже ничего нельзя поделать. Где-нибудь в другом месте не исключено, что всё ещё обойдется. Пускай его унизят, пускай изобьют, но если здесь, то это конец. Это знак, что уже можно. Что уже позволено всё. Это не может здесь быть случайно, это часть великого общего плана, хватайте, пользуйтесь, всё это оставлено здесь для вас. Где-то там, не знаю, где, есть стол, бескрайняя карта грядущего мира и на ней чёрный крест – тут будет родник ненависти, место сойти с коней и утолить кровавую жажду. Всюду внизу, под землёй, как под кожей, струятся страшные воды, и в таких местах они каждый миг готовы прорваться наружу.


– Я видеть его не могу, – совсем тихо докончил он.


  Склонив голову набок, эмчеэсник раздумывал, сличал слова Матвеева с чем-то внутри себя, потом вроде бы кивнул, но как будто не до конца.


– Ну и вот это, полагаю, вы понимаете тоже, – он ткнул пальцем в жестянку: "Запрещается использовать противопожарное оборудование для нужд, не связанных с тушением пожара".


– Да, конечно, – страстно сказал Матвеев. – Это важно. Когда его будут здесь терзать, кому-то из толпы обязательно бросится в глаза эта надпись. Иначе нет смысла, так задумано, это просто не может быть не так. Он на секунду остановится, чтобы оглядеться или вытереть пот, прочтёт её, заржёт и заорёт – братцы, что вы делаете, нельзя всего этого брать без пожара, так давайте его подожжём.


  Эмчеэсник кивнул ещё раз, уже явственно. Похоже, теперь всё было верно. Он обвёл глазами стену.


– Это вообще что за здание?


– ГСМ, – ответил Матвеев.


– Господь, Спаси Мордовию?


– Склад материалов, – устало объяснил Матвеев, сам не зная, зачем. – Смазочных и горючих.


– Ну двери-то там надежные, в этом складе?


– Вы всё видите сами. Вот лом, вот топор. Всё продумано. Всё под рукою. Оно прорвётся.


– Я читал, – вспомнив, опять заговорил он, – во французскую революцию, когда взяли мятежный Нант, казнями руководил депутат конвента Каррье. Девяносто священников загнали на баржу, потом всё разом затопили в Луаре. Каррье шутил, что приговор об изгнании из страны был исполнен вертикально. Дальше уже топили так, барж было жалко, просто вязали и сбрасывали в воду. Женщин с мужчинами скручивали попарно. Это у них называлось "республиканской свадьбой".


  Эмчеэсник стоял, мерил стену взглядом, слева направо, снизу вверх, безразлично что-то прикидывал, ничего не говорил.


– Потом ещё давно в юности я знал такого Рогоцкого. Он служил срочную, былвроде бы в Анголе… или где-то там, в тех краях. Когда пьяный, всё время хвалился, что резал негра просто чтобы посмотреть, какая у негра кровь. Говорил, точно такая же, но на белом лучше видно. Может, врал? Рогоцкий? Толик, по-моему, Анатолий? – Матвеев с надеждой глянул на эмчеэсника. Тот всё ещё словно бы не слышал, и Матвеев вздохнул.


– Они и Рыжего убьют, – сказал он с отчаянием. – Просто так, заодно. Убьют и бросят труп на труп.


– Не обязательно, – качнул головой эмчеэсник, очнувшись. – Трудно сказать. У них такое в мозгах, что заранее никогда не угадаешь. Может статься, собаку им будет уже не интересно. Что собака? Собаку можно хоть сейчас.


– У меня сосед работает в спецавтобазе, в отлове, животных бродячих душит, – подумав, согласился Матвеев. – На этаж подо мною живёт.


– Да? Как интересно. И что же, здороваетесь, жмёте друг другу трудовые ладони?


– Жму, – с усилием сознался Матвеев. – Стараюсь избегать, но если сталкиваемся, то да. Всё же соседи. Столько лет рядом.


– Ага, – сказал эмчеэсник. – Соседи. Ну как же. Лица, находящиеся в близкой человеческой связи. Понимаю. Это я понимаю. Я не понимаю другого.


– Вы ответьте мне, – спросил он, положив ладонь на красную дверцу пожарного щита, – бог с ним, с соседом, но где ваши-то с женою были головы? Как вы-то додумались взять и родить сюда нового безвинного живого человека, когда постоянно перед вами было вот это?


  Матвеев на секунду прикрыл глаза.


– Так вышло. Жена хотела ребёнка. Я, кажется, тоже. Хотел, чего хотела она. Надеялся, что как-нибудь обойдётся.


– Господи, – с ненавистью сказал эмчеэсник, – откуда вы только берётесь.


– Оттуда и берёмся. Всё надеемся, что обойдётся, – ответил Матвеев, и эмчеэсник что-то проговорил одними губами, то ли выругался, то ли нет.


– Запомните, Матвеев, что я вам скажу, – начал он уже вслух, очень чётко, стремительно, как будто торопясь, чтобы что-то ему не помешало. – Если вам хоть настолько вот дорога ваша дочь, если вы хотя бы в самой малой мере чувствуете вину свою и ответственность…


– Я знаю, – быстро перебил его Матвеев. – Знаю.


– Что вы знаете? Что вы в принципе способны знать?


– Если я люблю свою дочь, я должен воспитать её так, чтобы когда они начнут глумиться и убивать, она была на их стороне, не на моей, – сказал Матвеев. – Я всё это знаю. Я только не знаю, как.


– Но я сделаю, что могу, – докончил он. – Я вам обещаю.


– Здрасьте, Настя. Я-то тут, интересно, причём? Вы мне что, родственники? У меня за вас душа не болит.


– Нет? Не болит? – переспросил Матвеев, и Иванов взорвался:


– Матвеев, ты бабе своей в глаза заглядывай, не мне. Мне на тебя плюнуть и растереть, и на всех твоих, которые с матками, тоже. Вы хоть подохните все завтра. Правда, вы и так завтра все подохнете, так по мне хоть даже и сейчас. Ты меня к своим делам не приплетай. Это я, что ли, выучил тебя на лестнице живодёрам руки жать?


– Да я двадцать лет с ним в одном доме живу! – заорал Матвеев. – Двадцать долбаных лет! Дочки наши во дворе вместе играют! Я как-то в командировке был на учёбе, а жена затопила ему квартиру, он пришёл, и краны перекрыл, и за потолок испорченный ни копейки не взял, рукою махнул. Что я теперь могу сделать?


– А что могу сделать я? – в ярости взвыл Иванов.


– Так зачем ты тогда вообще? – крикнул Матвеев, как плюнул, и вдруг всё между ними враз перегорело и оба смолкли. Эмчеэсник, повернувшись, опустился на ящик со словом "песок". Матвеев секунду поколебался и опустошённо сел рядом.


– Я просто провожу инспекцию, – всё же сказал эмчеэсник вдогонку. – И потом, все эти дела, Матвеев, в принципе не в моей компетенции. В настоящий момент я здесь представляю министерство чрезвычайных ситуаций, а твоя ситуация никакая и не чрезвычайная. Всё это, Матвеев, банально до боли зубной. Таким, как ты, у меня и счёту нет.


  Они посидели, потом Иванову пришло в голову что-то новое, он с любопытством огладил ящик под собою, постучал сбоку костяшками пальцев, но нужного не выстучал и спросил:


– Слушай, ты не знаешь, случайно, у него что, есть внизу какое дно или он просто так и стоит сверху на куче песка?


– С чего ему так стоять? – ответил Матвеев безразлично, мыслями где-то ещё. – Конечно, есть дно, это же ящик.


– Так что, в случае чего всю землю через него вычерпать невозможно?


  На это Матвеев промолчал вообще, и эмчеэсник, подождав, неодобрительно вздохнул:


– И что теперь? Допустим, придёт день и вся Земля будет в огне, и как потушить его, если нельзя бросить в огонь всю землю?


  Сгорбившись, Матвеев сидел, разглядывал ладони, как если бы чувствовал, что в них можно что-то новое понять, но не имел особой надежды. Потом произнёс:


– Я много думаю о боли.


– То-то и видать. А вот они много думают о бабах. В результате каждый имеет то, на чём должным образом сосредоточен


– Нас учат, что боль дана человеку неспроста, – сказал Матвеев дальше. – Что это важная функция организма, сигнал тревоги. Это предупреждение, и живому существу надо как-то отреагировать на раздражитель, чтобы предотвратить больший вред. Но если так, отчего же предела своей интенсивности боль достигает в аду, где оставь надежду, конец всему и уже ничего не исправить? Какая здесь логика? Как живое существо в состоянии отреагировать там? Может, на самом деле боль как раз и есть то, чем кажется с лица? Может, она всего лишь хохот злобной воли, и призвана этой волею только сломить и уничтожить нас? А благодетельная её функция – лишь побочный эффект, самообман, которому мы придаём слишком большое значение?


– Не могу понять, как это ты у нас, Матвеев, вышел такой средневековый мракобес, – отозвался эмчеэсник задумчиво. – Прямо из мрачных средних веков. Из самой их бесовской середины.


  Матвеев не слушал, говорил своё, спешил, пока ещё были хоть какие-то слова:


– Я всегда думаю – если боль имеет в мире такое значение, если такая у неё сила и могущество, то вдруг, постигнув её смысл, мы постигнем и того, кто этот мир сотворил? Для чего это всё? Отданы мы во власть бессмысленной и глумливой жестокости уже здесь так же, как там? Или всё же, вопреки той самой надписи над вратами, есть для нас надежда даже за последним порогом, пускай отсюда мы не в силах представить ни его, ни её?


  Он умолк и долго смотрел Иванову в профиль, и тот, словно притянутый, наконец, повернул голову, и взгляды их сошлись.


– Послушай, Матвеев, – произнёс Иванов. – Я вот всё думаю, мы сидим с тобой здесь вдвоём, беседуем на этом ящике, а крышка у него хоть не свежепокрашенная?


– Нет, – ответил Матвеев. – Не свеже.


– Ты точно уверен? А то я даже и привстать боялся. Сбоку вроде ничего, но сбоку часто ничего, сбоку мало видно, только краску переводить. Думаю, если что, как же я отсюда пойду-то, полковник МЧС в красных штанах?


  Матвеев молчал, просто закрыл глаза, и на лице его была спокойная безглазая мука.


– Ну хорошо, если так, – удовлетворился эмчеэсник и этим. – Ну и теперь, пожалуй, всё.


  Он встал, замер как бы в секундной нерешительности.

– Всё же выбей у него дно, Матвеев… и берегись огня, – сказал он в слепое матвеевское лицо, оно дернулось, и эмчеэсник прибавил. – А вообще очень многие красят перед проверкой. Производит хорошее впечатление. Я потому и спросил.


Оглавление

  • КАЧЕЛИ
  • ЗЕМНАЯ ЖИЗНЬ ЮРИЯ СТОЛБОВА
  • СУЕВЕРИЯ
  • БАТОН «ЛУЧЁСА»
  • КРИБЛЕ, КРАБЛЕ, БУМС!
  • СЕЛЬДЬ АТЛАНТИЧЕСКАЯ
  • НОВОКАИН
  • ПРИЗНАКИ ВОЗГОРАНИЯ