Как было — не будет [Римма Михайловна Коваленко] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

РИММА КОВАЛЕНКО КАК БЫЛО — НЕ БУДЕТ РАССКАЗЫ

Писательница Римма Коваленко свыше десяти лет проработала корреспондентом «Пионерской правды». Поэтому и ее первые произведения «Ребята с нашего двора» и «Валька Саблин из 5«А» были написаны о детях.

Позже вышел ее сборник рассказов «Свой человек, Зойка» и повесть «Пешком в мамино детство».

В сборник рассказов «Как было — не будет» вошли произведения писательницы, уже публиковавшиеся на страницах журналов «Новый мир», «Октябрь», «Огонек», «Сибирские огни» и др.

Р. Коваленко берет реальные, жизненные ситуации, показывает обычные судьбы людей, живущих рядом с нами. Ее героини — женщины с разными судьбами, разными характерами, и молодые, и старые. Молодость — прекрасное время, у нее все впереди, но не менее прекрасны и зрелые годы. Важно, каков он, человек, к какому итогу пришел, прожив большую жизнь, — вот основная мысль, объединяющая все произведения Р. Коваленко.

ОТЧИМ

Мать долго была молодая. Через десять лет после войны, когда ее сверстницы на моих глазах стали старухами, мать все еще была молодой. Закручивала на затылке тугую косу, надевала по воскресеньям голубое платье с белыми пуговицами, туфли-лодочки и выходила на улицу. Подходила к соседкам, присаживалась на лавочку, слушала льстивые слова, в которых, как во всякой лести, было много неправды. «Ты, Ольга, женщина первый сорт. Тебе бы только девку свою с рук спихнуть. Сколько ж это ей еще учиться? Ты, Ольга, пара большому начальнику. Вспомнишь наши слова, придет час — вспомнишь».

Мать вечером говорила:

— Эти бабы — темный лес. Посидишь с ними и устанешь хуже чем от работы. Замуж все меня выдают. Говорить не о чем, вот и толкут слова, как воду в ступе.

— А ты бы пошла еще замуж?

Мать прищуривала глаза, взгляд становился подозрительным, вздыхала, обдумывала вопрос — взгляд тонул в воспоминаниях.

— Я уже была. Набивалась.

Была она родом из деревни, из крепкого деревенского двора, который сожгли при отступлении белополяки. Дед с бабкой и тремя дочерьми переселились к родне, жили в бревенчатой, стоявшей посреди огорода, бане. Печь из камней топилась по-черному, спали на высоких лавках, с которых их сгоняли в субботние дни, — приходила родня с ведрами и березовыми вениками, таскали воду, выплескивали ее на раскаленные печные камни, парились на лавках.

При таком жилье, без приданого, старшая дочь Ольга невестой себя не считала. Да и женихов в деревне не было. Вдовец с четырьмя ртами и пастух Готька, без возраста и всякого понятий малый, в счет не шли. Засватал мать проезжий человек из города. Выступал перед крестьянами на митинге, агитировал за новую жизнь. Синеглазый, в вельветовом пиджаке, на ремне кобура с наганом. Вроде бы мать к нему подошла после митинга и сказала: «Ты тут отбрехал себе и дальше поехал, а где ж это общее будет, когда у одного дом под железом, а у другого на чужом огороде чужая баня». А отец вроде бы взял тремя пальцами ее за подбородок и ответил: «Ишь ты какая». Так это было или не так, но факт, что утром следующего дня увез приезжий человек мою мать в своей таратайке в город Рогачев. Мать прожила с ним четыре года. И три первых года моей жизни был у меня родной отец.

Отец умер внезапно. Приехал из района, поел, разделся и лег спать. Мать обиделась. Вернувшись, он обычно рассказывал ей о том, где бывал, подходил к моей кровати, расспрашивал, как я тут без него жила.

Он уснул тихо и спал, как всегда, без сапа и храпа, спал, по выражению моей матери, «как ангел». Она же, словно почувствовав, что завтра в дом нагрянут нежданные гости, вдруг принялась мыть полы, вытирать мокрой тряпкой листья фикусов. Потом постелила себе на сундуке и легла.

Отец умер, не проснувшись. Мать завернула меня в одеяло и побежала на другой конец города, к нему на работу.

— Убили, — сказала она дежурному, — убили Мишу. Несколько месяцев шло расследование. В медицинской справке, которая до сих пор хранится у матери, написано, что смерть наступила «в результате разрыва сердца». Много лет спустя в одном из разговоров кто-то ей сказал:

«Разрыв сердца? Такой и болезни нет. Может быть, инфаркт?» Мать глянула на меня сокрушенно, потом дома достала из старого ридикюля справку и сказала: «Я тогда еще знала: убили его. Такой и болезни нет».

Я помню, как мы уезжали из города. Помню, хоть помнить бы не должна. Мне было без одного месяца три года. Шел дождь. Узлы на подводе покрыли клеенкой со стола. Меня сунули под эту клеенку. Я сидела на покатом узле, клеенка над головой коробилась. Мать шла рядом и вытирала мне мокрой ладонью лицо.

Я мало запомнила из той жизни. И совсем не запомнила отца. Он оставил мне свою фамилию и дал имя, которое я потом сменила в эвакуации, в сибирском городе Томске. Он назвал меня Рэмой. Рэма — четыре начальные буквы неизвестного мне революционного лозунга. Мать расшифровывала так: революция, экономия, международное абъединение. Уже в первом классе я поняла: что-то здесь не так, и ежилась, и страдала, когда она кому-нибудь при мне объясняла мое необычное имя.

Воспоминания тех лет остались коротенькими и пристраиваются друг к другу плотно, будто без отчима жила я не семь лет, а один день.

Новый город. Маленький городок Слуцк. Для меня он большой и понятный. За площадью в центре — базар. Связки прошлогоднего лука, горки огурцов и ранних яблок на длинных деревянных столах. Белое низкое с железными решетками на окнах здание бани.

Каждое утро с полотенцем через плечо я хожу в детский сад. Полотенце вешаю во дворе на длинной вешалке. Крючки деревянные, и над каждым из них квадратик с рисунком. На моем квадратике — яблоко, румяное, с зеленым листком на черенке. И над кроватью тоже квадратик с яблоком, и стул с яблоком на спинке; где бы ни было яблоко — это мое.

Мать с работы приходит поздно. Со двора на второй этаж ведет с улицы длинная лестница. Второй этаж — как нашлепка на доме; там всего две комнаты и темный коридорчик с плитой. В большой комнате живет семья зубного врача. В маленькой — мы с матерью. У зубного врача сын Ося. Он учит меня грамоте, так как учится уже в первом классе. Ося учит меня читать, писать и арифметике. Учит по всем правилам. Стоит передо мной, сложив руки на груди, и говорит: «Коваленко, не отвлекайся, слушай внимательно». Я зову его Зоей Васильевной. Так надо. Так зовут Осину учительницу. Бабушка Оси приходит и говорит с порога: «Руки мыть — обедать». В тарелках — молочный суп, в котором плавают оранжевые кружочки моркови. Я очень хочу есть, но этот суп есть почти невозможно. Осина бабушка говорит: «Ты гордая девочка. Ты ешь так, как будто у тебя дома на столе пирог с печенкой». Дома на столе у меня холодная картошка в чугунке и хлеб, посыпанный солью. Это так же невкусно, как и морковный суп на молоке. Я ем суп и говорю: «Очень вкусно. Спасибо». Врать я стала много поздней. Это было не вранье, что-то вроде первого проблеска деликатности.

Я закидываю на дверях крючок и ложусь спать. Мать требует, чтобы я закрывалась. Она стучит громко, я крепко сплю, и разбудить меня нелегко. Пол зимой ледяной. Я откидываю крючок, мать ругается:

— Опять босиком? Надевай валенки.

Я натягиваю чулки, всовываю ноги в валенки, со сна я не сразу соображаю, что же надевать дальше. Мать помогает мне натянуть платье, повязывает поверх пальто платок — крест-накрест на груди, потом концы под мышки, и завязывает их узлом на спине. Я готова.

Мы спускаемся в ночи по длинной заледенелой лестнице, идем к сараю. Мать каждый раз говорит одно и то же:

— Ты только за ручку держись, чтобы пила не кидалась из стороны в сторону. Не дергай, не жми, а только держись за ручку.

Я держусь. Пила трудно, со скрежетом продирается в мою сторону, выгибается дугой и плачет тоскливо и жалобно. Мать сердится:

— Не жми вперед. Я сама потяну. Ты только держись за ручку.

Однажды к нам, оставляя глубокие следы в снегу, подошел старик Мотя. Мотя торговал на углу нашей улицы хлебным квасом, принимал от детей пустые бутылки в обмен на квадратные карамельки-подушечки. Мотя стоял и смотрел, как мы с матерью пилим дрова, потом сказал:

— Жить не умеешь. Надо замуж выходить. В городе столько военных, а ты сама мучаешься и ребенка мучаешь.

— Военным не такие нужны, — ответила мать.

Она относилась к себе так, будто жила не свою, а чью-то чужую, более удачливую жизнь. «Кто я? — говорила мне. — Деревенская, необразованная. А люди о том не догадываются. Уважают меня. В городе живем, комнатка есть, ты в детский сад ходишь». Боялась, что у этой удачи есть предел. Пришла домой с фабрики перед праздником с премией — отрезом шевиота на костюм, — села на стул и расплакалась. «Что-то боюсь я этого подарка. Никому не дали, а мне дали. Как бы плохого из-за этой премии не случилось».

Не любила вспоминать, что с Василием ее познакомил Мотя. Подругам и родным рассказывала: «Встретились, в глаза друг другу посмотрели, и все: один взгляд на всю жизнь».

Я запомнила их первую встречу. Пришла из детского сада, а за столом Мотя, мама и военный. Сидят и пьют вино из стаканов. Мотя сказал:

— Очень послушная девочка. Я детей не люблю, а этой всегда конфеты даю.

Никогда он мне не давал конфет. Подушечками изредка угощали мальчишки, которые вылавливали бутылки в заросшем пруду на краю города. Мотя взял кусок хлеба, подхватил ложкой из жестяной банки рыбные консервы, опрокинул их на хлеб и протянул мне. Я откусила и замерла: это было почище молочного морковного супа.

— Что это она? — спросил Мотя у матери, заметив, что я стою с полным ртом и с выступившими на глазах слезами.

— Не ела никогда консервов, — объяснила мать и приказала мне: — Ешь, привыкай.

Казачий полк был километрах в десяти от города. Мы ехали туда на грузовике. Большая луна катилась за нами по верхушкам сосен, по обе стороны дороги стоял лес.

Мать поставила условие: переезжать ночью. Говорила: «Это хорошая примета. Уезжать надо или в дождь, или ночью». Про дождь и в самом деле есть примета, а ночь мать придумала. Ночь прикрыла от любопытных жен казачьих командиров нашу бедность.

Сразу же на новом месте я узнала, что наш казачий полк не чета кавалерийским, которые стояли по соседству. После войны я прочла в мемуарах командира дивизии, что наш полк был частицей Чапаевской дивизии, единственный сохранивший в неприкосновенности ее боевой Устав и воинскую форму. Казаки носили широкие красные лампасы на галифе, темно-синий казакин со складочками сзади ниже ремня, высокую папаху, красный верх которой прошит крест-накрест черной тесьмой. Строевикам полагались бурка, клинок, конь под высоким изогнутым седлом.

Отчим был командиром саперного эскадрона, приданного полку на каких-то вольных началах. Он любил к случаю сказать: «Я подчиняюсь только штабу дивизии».

Был он высок, чубат, с крепкими белыми зубами. Улыбался редко, круглые, махорочного цвета глаза глядели на людей пристально, не мигая.

Мне он в глаза никогда не глядел. Первых года два вообще не замечал. Мать кормила меня отдельно. Когда он среди дня приходил на обед, я сидела, как мышь, за уроками в другой комнате, боясь скрипнуть стулом или кашлянуть. Мать говорила:

— У Ларионовых сын еле тянется, у Никитиных девка четыре «плохо» за неделю получила. А у нашей Рэмы одни «отлично».

Ларионов был начальником штаба полка, Никитин — командиром части. Отчим глядел на меня смущенно и, краснея, изрекал:

— Учись так и впредь.

Мать осмотрелась на новом месте и своим деревенским глазом обнаружила у красноармейской столовой высокие бочки с обеленными отходами. Вечером состоялся разговор:

— Заведем поросенка, Вася.

— Это еще зачем?

— Столько добра в столовке остается, можно с поваром сговориться.

— Чепуха. Это в полках не принято.

— А я не в полках. Я У нас в сарайчике. Он ни полка, ни тебя касаться не будет.

Она купила поросенка. Худой, в черных пятнах, он был быстроног и визглив. Мать звала его — кабанок. Мне она вручила зеленый чайник литров на восемь, пообещав зачем-то десять рублей в тот день, как кабанку наступит конец. Десять рублей смутили мое воображение, я стала мечтать, на что их потрачу, но дальше духов «Душистый горошек» и пяти стаканов тыквенных семечек мои мечты не поднимались. Чайник был здоровенный, с крышкой, привязанной бечевкой к ручке. Длинный, в сером фартуке красноармеец черпалкой наливал в него помои, говорил с усмешкой:

— Твою свинью надо скорей объезжать, а то она зажрется и в галоп не пойдет.

Когда я, прихрамывая под тяжестью чайника, попадала в поле зрения полковых мальчишек, они не щадили меня. Выкрикивали обидные слова, смеялись, пуляли комьями земли.

Мать успокаивала: «Плюнь на них. Они брешут, а кабанок растет. Когда мы сала насолим, колбас нажарим, вот тогда мы над ними посмеемся».

Встретил меня как-то у красноармейской столовой отчим. Остановился, посмотрел на жирный, замурзанный чайник, скрипнул зубами:

— Тяжело?

— Мальчишки дразнят.

Он достал из кармана газету, обернул ручку чайника и поднял его. Пошел быстро, не оглядываясь. Я еле поспевала за ним. Он шел пустырем, задами конюшен, завидев бойцов, ставил чайник на траву и смотрел в сторону. В сарае вдруг выругался и пнул носком сапога выросшего и разбухшего кабанка. Тот взвизгнул, раздвинул передние ноги и опустил голову, будто собрался боднуть обидчика. Отчим удивился:

— Ты посмотри, Рэма, какой гад злобный.

Сердце мое перестало биться, остановилось в счастливой благодарности и любви к отчиму: он редко называл меня по имени.

Вечером к нашему сараю подкатила бричка. Кабанку связали веревкой ноги и увезли в полковое подсобное хозяйство.

Мать два дня молчала. Ставила перед отчимом еду, а сама уходила на кухню. Укладывалась спать со мной на кушетке, ночью и плакала и шептала:

— Уедем мы с тобой от него. Что, я кабанка для базара растила? Много он, думаешь, получает? А у людей ковры по стенкам, патефоны. Ты не плачь по нему. Кто мы ему? Никто. Как подобрал, так и бросит. Не родная ты ему, оттого у него сердце по нашей жизни не болит.

Отчим вышагивал за стенкой, табачный дым полз через щели дверей в нашу комнату, мать шептала:

— Спит, как воз пшеницы продал. Мы тут мучаемся, а он спит.

Я понимала ее неправоту и свое бесправие. Отчиму я действительно неродная. Если мать уедет, мне дорога с ней.

Он первым не умел мириться. Сопел, курил папиросу за папиросой, поглядывал на мать вопросительными глазами: долго ты будешь меня мучить? На третий день она не выдержала:

— Ты так всю жизнь промолчишь. Тяжелый у тебя характер, неотходчивый. Если б любил, не стерпел бы столько молчать.

Я услыхала из другой комнаты:

— Потому и терплю, что люблю.


Мать на хозяйство была легкая, домовитая. Выходила на общую кухню, как на экзамен. Ставила чайник на плиту, сжималась и замирала, когда соседки обращались к ней с вопросами. На углу длинного дощатого стола быстро раскатывала тесто. Лепешки жарила на сковороде, и они у нее поднимались без дрожжей, румянились и пахли медом. И борщ у нее был лучше, чем у других, и цветом и запахом. Говорила отчиму:

— Выйду на кухню — все глаза в мою кастрюлю и потихоньку, чтоб я не видела, за мной, как я, варят.

Полы у нас были некрашеные, она их скоблила ножом; после мытья они становились желтыми и пахли лесом. Отчим в такой день снимал сапоги у порога, раскручивал портянки и босиком шел к столу. Она ставила перед ним тарелку с борщом, садилась напротив, подпирала кулаками щеки и, моргая, глядела, как он ест. Он к этому долго не мог привыкнуть:

— Налей себе, ешь. А то глядишь, как на картину.

Она смеялась негромким, довольным смехом, видимо, его слова были недалеки от истины.

После обеда отчим подтягивал табуретку к дивану. Диван был ему короток. Потом ложился на спину и ставил книгу на грудь. Читать в такой позе было ему неудобно, и он просил: «Рэма, иди сюда. Читай вот с этого места» — и показывал пальцем строчку. Я читала громко, напрягаясь от старания, но мой звонкий голос все равно укачивал его. Иногда он просыпался от собственного храпа, глядел на меня испуганно, с трудом узнавая, и говорил:

— Давай договоримся: начну засыпать — тяни за нос.

Глаза у него закрывались после каждой страницы. Я пальцем трогала его теплый нос, он открывал глаза. Мать сидела за столом, глядела на нас, вслушивалась в мое чтение и сердилась, что ничего не понимает. Когда он уходил, спрашивала:

— Куда он пошел?

— На политзанятия.

— Ты ему все правильно прочитала?

— Все, как написано.

— А про что?

— Про второй съезд РСДРП.

— И что там было?

— Мартов выставил свою формулировку.

Память у меня была хорошая. Мать искоса глядела на книгу и, поборов самолюбие, задавала вопросы:

— Кто это Мартов?

— Человек. Против Ленина.

— Как царь?

Я не знала, как кто. Спросила об этом на другой день у отчима, тот ответил:

— Как друг, который предал.

* * *
На ипподроме все лето кипела жизнь. Утром рубили лозу, брали барьеры — готовились к смотру. После шести вечера тренировалась женская группа и группа мальчиков, которая называлась «Детский выезд». Мать под напором отчима, — он очень хотел, чтобы она вовлеклась в общественную жизнь, — записалась в женскую группу. На первое занятие пошла со мной. По дороге говорила: «Он хочет, чтоб я убилась. Ну и хорошо: как вылечу из седла, как все кости переломаю, тогда он спохватится, пожалеет о своих словах». Но ничего такого не случилось. Лошадь ей дали хорошую — дородную и послушную. Мать вышла из раздевалки в тренировочном костюме, и я ее еле узнала: красный свитер, брюки-галифе, поставила ногу в стремя, вскинула другую, выпрямилась в седле, и лошадь легко понесла ее по кругу манежа.

— Чья такая? — спросил кто-то за моей спиной.

— Жена саперного комэски, — ответил другой голос.

— Молодчина! Как родилась в седле.

Вечером мать рассказывала отчиму:

— Я их там всех сразу подмяла. Ножки с полметра: тут пятки, а тут сразу уже и зад, а туда же — в наездницы. И этот, который руководит, без особого ума. Лошадь мне выделил, а говорит: «Вот вам мерин Пикфорд». Кобылу от мерина не отличит.

Отчим расхохотался. Откинулся на спинку стула, закрыл лицо руками и смеялся; я не помню, чтобы он еще когда-нибудь так громко, так от души хохотал. Смех был заразительный; мы с матерью тоже в него включались — глядели друг на друга, пожимая плечами, а потом начинали хохотать. Отчим, видя, что мы смеемся, заходился еще пуще, вытирал ладонями слезы, стонал и выкрикивал:

— Вы-то с чего?

Когда отхохотались, он обессиленным голосом объяснил:

— Кобылу тебе и дали по кличке Мери Пикфорд. Артистка такая в Америке есть — Мери Пикфорд.

Мать не обиделась:

— Ну, артистка так артистка. Я и сама там, как артистка, всем понравилась.

В ее жизни было мало таких счастливых событий, и она, не замечая, как мрачнеет лицом отчим, как он хмурится и отводит взгляд, рассказывала, придя с тренировки, о своих успехах.

Он стал ревновать ее к Мери Пикфорд, к руководителю женской группы лейтенанту-татарину Николаю Фатуймасу, к ее успехам на манеже. Однажды ночью я проснулась от их голосов. Они ссорились. Отчим упрекал:

— Тебе уже ничего не надо. Тебе бы только вечера дождаться. Я все знаю, что тебя туда тянет.

Мать возмущалась:

— Я что, туда просилась? Кто меня туда вытолкал? Я что, виновата, что у меня лучше, чем у всех, получается?

— Кто это сказал, что лучше? Фатуймас сказал?

— Все говорят.

— Знаю, чем ты им всем нравишься. Предупреждаю наперед, если что, первая пуля тебе, вторая — мне.

Пистолет у него лежал в нижнем ящике письменного стола. Когда он его чистил, я сидела напротив и безмолвно глядела, как он раскладывал на столе, покрытом газетой, его части, смазывал, чистил маленьким шомполом дуло, вытряхивал из магазина тяжеленькие, мутно-золотого цвета патрончики. Пистолет был нестрашный. Я не верила, что из него можно кого-нибудь убить. То, что отчим обещал первую пулю матери, вторую себе, были просто слова. Я уже знала, что когда люди ссорятся, они говорят самые жуткие слова, но это совсем не значит, что надо верить им. Пройдет ссора — и будто не было этих слов.

Отчиму было в тот год двадцать восемь, матери — двадцать пять. Они были взрослыми не только в моих детских глазах. И сегодня, вспоминая, я вижу их серьезную почтительность ко всему, что составляло тогдашнюю жизнь. Отчим приносил получку, клал стопку пятирублевок на стол, садился на диван и раскрывал газету. Мать не спеша пересчитывала деньги, прятала их в комоде под бельем. Никогда у них не было разговоров о деньгах, никогда не было такого, чтобы денег не хватало до получки или мечталось их иметь побольше. И к деньгам, и к людям, и к сообщениям радио они были настроены по-взрослому, ответственно и серьезно. Я помню, как плакала мать, как, прикуривая папиросу от папиросы, вышагивал по комнате отчим. В тот день погибли два им лично незнакомых человека — Серов и Полина Осипенко.

Только однажды отчим поступил как мальчик. Маленький Вася из многодетной рабочей семьи, городской воробушек, чьи понятия об игрушках и сладостях складывались у ярких витрин магазинов.

— Будем делать елку, — сказала мать, — все устраивают, и нам надо. Детей позовем. Двух девочек и двух мальчиков.

Всякое дело, за которое она принималась, мать любила представлять в законченном виде. Так и тут: елка от пола до потолка, висят на ней конфеты, мандарины, игрушки, на столе пирог с вареньем, в гостях — две девочки и два мальчика.

Мы сидели за столом и клеили игрушки для елки. Отчим поставил перед собой раскрытую книгу, отгородился от нас и что-то рисовал, стриг, клеил. Мать вытягивала шею, стараясь подсмотреть; он сердился:

— Я же вам не мешаю!

Когда он закончил, мы ахнули: в синей юбочке на одной ноге явилась на свет румяная балерина.

Потом он намастерил кучу зайцев и другого лесного зверья, мы с матерью бросили свою работу и только смотрели, как у него это все ловко выходило.

Мать собрала игрушки в коробку, пересчитала конфеты и мандарины и спрятала в шкаф. За день до Нового года, когда посреди комнаты, упираясь в потолок, стояла красавица елка, она позвала меня в другую комнату:

— Признайся, и ничего тебе не будет. Все прощу, если скажешь правду.

Лицо у нее было скорбное, голос тихий. Я не знала, в чем надо признаваться, и сказала ей об этом.

— Гадость, — брезгливо фыркнула мать, — у нас такого и в роду не было. Признавайся, или я выкину эту елку и порублю на куски.

Мать кричала, больно, с выкрутом ущипнула меня за плечо и сама первая заплакала. Произошло что-то страшное, но прежде, чем я поняла что, она вымотала и меня, и себя. Из шкафа пропали пять конфет «Мишка косолапый», две — «Мишка на Севере» и один — «Василек», не досчиталась она и трех мандаринов.

Вечером, когда появился отчим, она продолжила пытку:

— Если не признаешься, у тебя к утру рог на лбу вырастет.

Совесть моя была чиста:

— Не вырастет. Я не брала.

— Поговори с ней, — приказала мать отчиму, — я на ней сегодня все свои жилы порвала. Может, ты ее проймешь.

Отчим мельком взглянул на меня, сказал матери:

— Да что ты, ей-богу, пристала к человеку? Конфет тебе мало? Так завтра еще купим.

— Не могли же они святым духом сгинуть, — не унималась мать, — я их, что ли, поела или ты? Если не она, так кто же? Если б чужой, так он бы все взял. Он бы и деньги, чужой, взял. На те деньги в пять раз больше конфет мог бы купить.

Я знала свою мать: если она что посчитала, то это для того, чтобы когда-нибудь пересчитать.

Отчим этого не знал.

— Не жалко мне тех конфет, — продолжала мучить себя и нас мать, — но что из нее вырастет, если она сейчас, как уголовница, вину не признает…

— Я взяла! — Слова вырвались у меня вместе с рыданиями.

Мать обессиленно опустилась на стул и подняла глаза на отчима. Наверное, она ждала от него какого-нибудь воспитательного слова. Но он ничего не сказал. Надел шинель и вышел, буркнув на ходу: «Посты пойду проверю» — и хлопнул дверью.

* * *
Весна сорокового года выдалась ранняя. Двадцатого марта мы уже бегали без пальто. Я заканчивала четвертый класс. Моя подруга Женя Никитина училась в пятом и переживала в ту пору первую любовь к Вовке Молчанову, лучшему коннику из «Детского выезда». Вовка всем нравился. Его конь Вихрь на смотре танцевал вальс и «Яблочко», Вовка сидел на нем в желтом шелковом костюме с черными пуговицами, на голове круглая коричневая шапочка с таким же круглым козырьком. Когда номер заканчивался, Вовка прутиком постукивал Вихря по шее, и тот сразу подгибал передние ноги, опускал голову — кланялся. Сам командир полка наградил Вовку именными карманными часами, которые тот носил в портфеле, и кому разрешалось слушать их тиканье, очень гордился и считал себя Вовкиным другом. На самом же деле Вовка со сверстниками не дружил, а водился с двумя воспитанниками полка Витькой Шияном и Павлом Шмелевым. Тем было лет по пятнадцать, они оба учились в пятом классе, и оба, как в полку, так и в школе, были на особом положении: в полку — малолетками, в классе — переростками.

Женя Никитина говорила, что Витька и Павел плохо влияют на Вовку, что Вовкины родители не обращают никакого внимания на сына. Это были не ее слова, Женька повторяла их с чужого голоса. Любовь понуждала ее непрестанно говорить о Вовке, и она пересказывала все, что слыхала о нем. Из-за этих разговоров и я стала постоянно думать о Вовке, мечтать о несбыточном, например, о том, что Вовка каким-то образом станет моим братом и я буду четвертой в его дружбе с Витькой и Павлом.

Я домечталась до того, что стала путать свои выдумки с явью. Однажды, когда троица друзей проходила мимо меня, я выскочила навстречу и спросила, как спросила бы знакомых девчонок:

— Вы куда?

— На речку, — ответил, не задумываясь над тем, кому он отвечает, Вовка.

В тот же день я вдохновенно врала Женьке:

— Пришли мы на речку. Они как поплывут. Вовка нырнул, я до ста досчитала. Они мне кричат, чтобы я тоже с ними плыла, а как я поплыву — там у берега с ручками.

Женька глядела на меня завороженными глазами, не завидовала, не ревновала, а изумлялась. Мне же надо было притворяться теперь чуть ли не подругой Вовки Молчанова, и я в отчаянии подбегала к нему с вопросами. Женька глядела мне вслед, и со стороны ей могло казаться, что у нас с ним действительно какие-то значительные разговоры. Я потом сочиняла эти разговоры и пересказывала ей. Женька глотала эту отраву и была счастлива. Много лет спустя я поняла, что за стихия несла меня. Нет, это было не тщеславие, не желание оказаться в глазах подружки избранницей. Это было сопереживание, по-детски активное и щедрое. Женькин костер первой любви разгорался от разговоров, и я подбрасывала в него поленья.

За то, что я вторглась в запретную зону человеческих чувств, пыталась что-то там улучшить и раскрасить, я и поплатилась. Такое никогда не остается без наказания. Привыкнув, что я то и дело попадаюсь ему на дороге, Вовка однажды и сам встал на моем пути.

— Комэска дома? — спросил он у меня об отчиме.

Я ответила, что нет.

— Это хорошо, — сказал Вовка, — а мать?

Матери тоже дома не было.

— Это отлично. — Вовка сузил глаза и шепотом спросил: — Пистолет можешь вынести?

— Какой пистолет?

— Комэскин. Мы постреляем за стадионом и отдадим. Положишь обратно, и никто не узнает.

Я помчалась домой. Желание выполнить Вовкину просьбу обгоняло мой собственный бег. Я выдвинула ящик стола, взяла в руки холодный тяжелый пистолет, завернула его в газету. Из дома вышла не спеша, прижимая сверток к груди. На последней ступеньке крыльца внезапный страх парализовал меня — показалось, что пистолет вот-вот выстрелит. Наверное, я так стояла долго, Вовка подбежал ко мне и забрал сверток.

Они стреляли на старом заброшенном стрельбище по черным растресканным фанерным фигурам. Были там и покосившиеся щиты с круглыми мишенями. Стреляли с вытянутой руки, с колена и лежа. Командовал Витька Шиян. Я смотрела издали, потом подошла к ним близко. Витька крикнул:

— А ну, марш отсюда! Жди на стадионе.

Он или забыл, или не знал, что пистолет мой и со мной так разговаривать не стоит.

— Мне домой надо. Отдавайте пистолет.

— Иди, иди, — оглянулся Павел, — иди, пока не всыпали тебе хорошенько.

Это уже было верхом неблагодарности. Я отбежала от них метров на двадцать и крикнула что было мочи:

— А я скажу! Комэске скажу, что пистолет у вас. Скажу! Скажу!

Павел поднялся, повернулся ко мне, и я увидела, что рука его вытянута и в руке этой — пистолет.

— А ну — обратно!

— Скажу! Скажу!

— Раз, два…

Я поняла, что при слове «три» он выстрелит. Смертельный страх подхватил меня и понес. Не чуя ног, земли и веса своего, полетела я вперед по гальке стадиона. Бежала и слышала за спиной их топот и крики. Когда Вовка поравнялся со мной и схватил за руку, у меня хватило сил сбить его с ног и понестись дальше.

Нагнали они меня возле Дома Красной Армии. Вовка швырнул передо мной пистолет на землю, и они все трое дружно отреклись от меня: не спеша пошагали прочь, не оглядываясь, не думая о том, какая меня ждет расплата.

Я подняла пистолет, села на скамейку и поняла, что жизнь моя кончилась. Если отчим дома и хватился пропажи — мне смерть. Всего одиннадцать лет прожила я на свете, а уже все, конец. Павел Шмелев стрелял в меня, и отчим будет стрелять. Я закачалась на скамейке из стороны в сторону и заскулила, оплакивая свою кончину.

Пистолет лежал рядом, на скамейке, я прикрыла его подолом платья.

— Что это ты так горюешь? — Я не заметила, откуда он взялся, лейтенант Пчелкин, муж нашей соседки тети Маруси.

— Меня убьют, — ответила я.

— Кто?

Я отодвинулась, пистолет обнажился, — теперь Пчелкин сам увидел, что убить меня очень просто.

Он ничего не сказал, сунул пистолет в карман и быстрым шагом пошел в ту сторону, где были казармы саперного эскадрона. Я осталась на скамейке, потом побрела в пустынное в этот час здание Дома Красной Армии. Там, на втором этаже, по обе стороны широкого плюшевого дивана стояли две мраморные статуи античных юношей. От них веяло холодом и покоем. Раньше они глядели друг на друга раскрытыми незрячими глазами, но кто-то нарисовал светло-синие кружочки, и они прозрели, стали голубоглазыми. Я все надеялась, что кто-нибудь догадается и приодеть их, но никто не догадывался, и они зимой и летом были, как в бане, голыми.

Здесь, на плюшевом диване, я собралась жить. Вечером, когда в Дэка люди, я буду уходить, а ночью возвращаться. Днем можно будет ходить по всему зданию, листать в комнате отдыха подшивку «Крокодила» и слушать радио, а ночью спать на плюшевом диване.

Новый дом надо было обживать. Я спустилась вниз, сняла со стола в вестибюле зеленую суконную скатерть и отнесла на диван. На втором этаже окна были зашторены, в сумраке невнятно белели фигуры юношей, и ничего другого, как спать, не оставалось. Я повесила на мраморную руку свое платье, сняла сандалии, легла на диван и укрылась шершавой суконной скатертью. Проснулась я оттого, что кто-то рядом со мной плакал. Я открыла глаза — отчим сидел в моих ногах. На потолке сияла электрическими огнями хрустальная люстра. Отчим сидел, опустив голову, плечи вздрагивали.

— Не плачь, — сказала я.

— Не буду, — быстро согласился он, поднялся с дивана и вздохнул, — хорошо, что ты нашлась.

* * *
Весной сорок первого года все дети двадцать первого казачьего полка объединились в один отряд, сплоченный и дружный. Ни один приказ, ни один вожатый не смог бы сотворить такого, что сотворил кинофильм «Тимур и его команда». Худенький невзрачный мальчик Тимур пронзил наши сердца действенной добротой, и мы тут же захотели быть такими.

Тимуром стал у нас Воля Щукин. Сын нового начальника штаба, Воля был красив и начитан, он как-то по-особому, по-взрослому дружил со своим отцом, и тот серьезно отнесся к нашей игре: выделил две старые красноармейские палатки, ведро, котелки, ложки. Мы поставили палатки у реки, которая в ту весну разлилась широко, и после школы разводили костер и варили в котелках кашу.

Тимур и его команда помогали семьям красноармейцев. У нас таких семей не было. Наши красноармейцы были молодые, бессемейные, а у тех, кто был женат, семьи находились далеко, на их родине. Мы взяли под свою опеку железнодорожный поселок. Был он километрах в трех от нашей части. Разведка донесла, что живет там много старых людей, которым нужна помощь.

Мы с Женькой Никитиной тоже ходили в разведку, обошли поселковые дома, переписали одиноких старух и стариков, многодетные семьи и подали Воле Щукину рапорт. Немало людей нуждалось в самом насущном — в еде и одежде. Женька Никитина впервые столкнулась с той жизнью, которая по учебникам и ее собственному понятию ушла в прошлое.

Помню, как мать моя складывала на столе стопки старого белья отчима: «Залатают и за милу душу еще поносят».

Дисциплина в нашем тимуровском отряде была суровая. Свертки с едой и одеждой должны были доставляться тайно, а это значит — ночью. Мне довелось идти опять с Женькой. Мы договорились, что встретимся у моего дома, когда уже все хорошенько уснут, в два часа ночи.

Ночь была сырая и холодная. Я спустилась по лестнице вниз, вышла во двор, представила, какая длинная и страшная дорога у нас впереди, и почувствовала себя несчастной. Хоть бы Женька проспала. Тогда бы можно было вернуться домой, залезть в еще теплую постель и уснуть с чистой совестью. Но Женька уже катилась ко мне в темноте черным клубочком. Мы поприветствовали друг друга, приложив сжатые пальцы к виску, и что-то новое, торжественное и отважное вошло в мою душу. Вот так и на войне: темно, страшно, а надо идти и выполнять задание. Да еще кругом враги. А нам чего бояться? Кругом же свои. Только бы не бросилась откуда-нибудь собака, злая и бешеная.

Мы двинулись вперед, и тут Женька оглянулась.

— Рэма, — сказала она, — а на балконе твой папа.

Я подняла голову: отчим стоял на балконе и курил. Он и зимой курил на балконе, но я не знала, что он ночью выходит курить.

Он нагнал нас на середине пути. Ничего не сказав, пошел рядом. Я несла свой груз, перекладывая его с плеча на плечо, Женька тоже устала, но он не помогал нам, только однажды сказал:

— Постоим, отдохните.

Назад мы возвращались с первой дымкой рассвета.

— Дядя Вася, — сказала Женька, — мы еще пойдем в поселок, мы всего-всего много соберем и опять понесем туда под двери.

Отчим молчал. Женьке ответила я:

— Знаешь как они обрадуются: утром откроют дверь, а там столько всякого добра.

— Не обрадуются, — раздался сухой голос отчима. — Что за радость удостовериться, что ты нищий и тебе подаяние подбросили.

Он чего-то не понимал. Я стала объяснять:

— Мы — тимуровцы, это такие ребята, которые всем помогают…

— Это не помощь, — оборвал он меня, — когда подрастешь, разберешься, что такое помощь, а что — благодеяние.

— У нас нет нищих, — сказала Женька, — просто это старые люди… Наверное, у них нет детей и некому помогать, а мы помогаем, это благородное дело.

— Благородное… — Отчим сердился. — Стыдное это дело, обидное для людей. И тем, кому вы свои тряпки подбросили, будет обидно и стыдно, и вам, когда вырастете и вспомните, будет стыдно. — Он повернул голову в мою сторону и подвел черту: — Больше в поселок не пойдешь.

Я подумала тогда, что ему хлопотно меня провожать туда, поэтому и запретил. Через несколько дней благотворительность, какую мы творили, кончилась. Кто-то из тех, кого мы опекали, принес в штаб полка сверток с двумя командирскими гимнастерками и передал Волькиному отцу: «Разберитесь, похоже, что краденые». Нас ударила по рукам такая неблагодарность, и мы, пороптав, бросили это дело. А тут еще и учителя спохватились, что мы перед самыми экзаменами забросили домашние уроки, и наш тимуровский отряд стал собираться у реки лишь по выходным дням. Разожжем костер, побегаем по берегу, и никто уже не связан друг с другом, как раньше. Волька не Тимур, мы не тимуровцы.

Мы стали не те. Распалось наше братство. Против благотворительных дел в поселке был не только мой отчим. Мы подчинились, но так и не поняли, почему наши добрые дела вызвали протест, и приписали это все засилию взрослых, которые никогда не дают детям развернуться, тут же все рушат своим запретом. Воля Щукин предложил:

— Давайте будем просто играть в тимуровцев. Будем дежурить в палатках, следить, чтобы со стороны реки не проник в нашу часть шпион.

Со стороны реки никто не мог проникнуть: в полукилометре от наших палаток связывал берега мост, на котором было несколько постов охраны. Мы попробовали играть просто в тимуровцев, но игра без идеи — не игра, так же как и жизнь — не жизнь.

Пятнадцатого июня отчим повез меня в пионерский лагерь в Красный бор на Смоленщину. Ехали на грузовике, в кузове которого стояли черные ящики, оклеенные крест-накрест белыми полосками. Груз надо было доставить в Смоленск, и отчим вызвался сопровождать его, чтобы заодно и меня забросить в лагерь. Мы ехали белорусскими дорогами, каменистыми и неровными, среди зеленых веселых лесов с тонкими березами и стройными елками, сворачивали к просекам, расстилали на молодой летней траве мохнатую казачью бурку, ели крутые яйца, посыпая их крупной солью. Шофер, смуглый, верткий узбек, скалил белые зубы, глядел на меня щелочками смеющихся глаз и говорил отчиму:

— Товарищ комэска, кончится служба, я твою дочку с собой увезу, жениться на ней буду.

Отчим неодобрительно качал головой, отвечал, что мне до этого еще далеко, а я с опаской поглядывала на шофера. Дома у нас каждый месяц появлялся новый номер журнала «Работница». И почти в каждом номере была статья о выдающейся женщине из Средней Азии. Судьбы у них складывались одинаково: в одиннадцать-двенадцать лет насильно выдали замуж за бая, потом революция, малолетняя жена сорвала с себя паранджу и убежала из дома, пошла учиться… Так что этот шофер хоть и не бай, а вполне мог видеть во мне невесту.

Мы с отчимом попеременно менялись местами в машине: то он в кузове, я в кабине, то наоборот. Но после слов шофера я ни в какую не пошла в кабину. На одной из остановок и отчим перебрался в кузов. Мы стояли с ним, положив ладони на теплый верх кабины, ветер трепал наши волосы, а мы стояли рядом и смотрели вперед. Будто кто-то, зная о близости нашей вечной разлуки, поставил нас рядом и дал наглядеться в последний раз на синее небо, зеленые леса, на мирную, довоенную дорогу.

Грузовик остался на дороге. Мы с отчимом шли среди сосен, мимо дачных фанерных домиков, по утоптанным иголкам прошлогодней хвои. Качались в гамаках дети, на таганках варили еду молодые женщины в ситцевых сарафанах, высокие желтостволые сосны загораживали своими кронами небо, и весь этот мир был похож на просторный, обжитый людьми дом.

Возле ворот пионерского лагеря отчим опустил чемодан на землю, и его махорочного цвета глаза столкнулись с моими.

— Если я что-то сейчас скажу, Рэма, это умрет в тебе?

— Умрет.

Он достал из кармана гимнастерки бумажник, вытащил деньги и протянул мне пятьдесят рублей и сложенную квадратом записку.

— Спрячь надежно. Если начнется война, домой не возвращайся. Скажи, чтобы тебя отправили по этому адресу, к моим родным.

Я не испытала страха. Мы жили недалеко от границы; если война начнется, там же, на границе, ей дадут по зубам.

* * *
Мать меня разыскала осенью того же года, в детском доме под Тамбовом. Той же осенью мы поехали дальше, в Сибирь.

Четыре длинных военных года, каждый день мы ждали весточки от отчима. Она пришла уже в самом конце войны: пропал без вести.

В сорок пятом мы вернулись на родину. Через месяц после приезда мать встретила отчима. Он шел по улице в генеральской шинели, немного располнел и стал меньше ростом. У матери потемнело в глазах. Когда она очнулась, его уже не было.

Во второй раз она увидела его через год, в трамвае. Он похудел, глаза ввалились, что-то тяжелое случилось с ним в жизни. Вскинул на мать испуганный взгляд и отвернулся.

— Почему же ты не заговорила с ним? — Мне хотелось так же, как и ей, верить, что это был отчим.

— А ему бы еще хуже стало, — ответила она, — зачем мне было еще добавлять.

Третья встреча обожгла меня своей жестокостью. Отчим шел с молодой нарядной женой, и вели они за руки двух близнецов.

— Большие близнецы? — спросила я, чувствуя и горечь, и ревность в сердце.

— Большие. Лет по шесть.

Это было вскоре после войны, и я высчитала, что у него не могло быть таких больших детей.

— А может, это ее дети, — сказала мать, — взял же он меня с тобой.

Вот уже тридцать лет она то и дело где-нибудь видит его.

Я его никогда не встречала.

КАК БЫЛО — НЕ БУДЕТ…

Когда Натка соглашается со мной, поддакивает, ей жалко себя до слез. И вид у нее в такие минуты фальшивый: ей не только жалко себя, но еще и стыдно. И мне становится не по себе, когда она вытягивает из себя согласие. Я говорю:

— Ну что ты, Натали, мучаешься? Тебе ведь хочется спорить. Твой организм так устроен, что ты дня не можешь прожить, чтобы на ком-нибудь не разрядиться.

Натка смеется. У нее легкий характер: спорит до белого дыма в глазах, а скажешь вдруг смешное словечко, она и захохочет. Я так не могу. Я, по Наткиному выражению, не умею спорить возвышенно, перехожу на личности и каждый острый разговор заканчиваю банальной ссорой. Недавно мы поссорились из-за природы. Я сказала то, о чем говорят все: что природа гибнет и что я все-таки пойду, наверное, на биологический. Хорошо, когда даже маленькую работу освещает большая цель. Я буду спасать природу. Натка сразу почувствовала добычу и, как кошка на мышь, бросилась на меня:

— От кого спасать?

— От людей. Ведь это мы ее уничтожаем.

— Как ты ее будешь спасать?

Я разозлилась на Натку. В каждом споре у нас получается так, что она нападает, а я отбиваюсь.

— Я буду учиться этому. Пять лет. Меня научат, как это делать.

— Этому не надо учиться, — Натка высокомерно взглянула на меня, — это без всякого учения знает каждый. Спасти природу невозможно.

И пошло-поехало. Натку засасывало родное болото спора.

— Ты как попугай, — тянула меня за собой в это болото Натка, — произносишь чьи-то слова, а собственная голова гуляет. Что такое человек? Человек — сам природа. И то, что он делает, если даже неразумно, то закономерно. Вот здесь когда-то был лес, а теперь город. Была большая река, а сейчас речушка. Пройдет время, и этой речки не будет. Все в природе и без помощи человека рождается и умирает.

— Но можно ведь помочьприроде, пусть и речка, и лес живут свой естественный век.

— Человеку это не надо. Человек хочет так помогать природе, чтобы выкачать из нее побольше. А права у него такого нет. Кто ему дал такое право? Разум? Еще неизвестно, что о нас думают звери и деревья.

— Не умничай, Натка, — отбивалась я. — Человек — главное достижение природы. И поэтому он несет ответственность перед ней. Дойдет до того, что в зоопарках будут аквариумы и на них таблички: «Судак», «Щука».

— Зачем человеку рыба? — разъярилась Натка. — Нет, ты гляди мне прямо в глаза и отвечай: отчего так заботится человек о рыбе? Любит ее, как меньшую сестру? Уважает ее образ жизни? Рыбе, между прочим, все равно, где погибать — в отравленной воде или на сковородке.

Спорили мы часа три. Я выдохлась и возненавидела Натку. Бедные дети, которых она будет учить. Уж она им заморочит головы. Одно для них спасение: что еще год впереди и Натка за этот год, может быть, передумает поступать в педагогический.

Но вряд ли она передумает. С седьмого класса Натка — лучшая вожатая в школе. Ее отряд учится во вторую смену, но и в первой половине дня на переменах у дверей нашего класса поджидают Натку девочки и мальчики с серьезными, преданными глазами. Она их уводит по воскресеньям на стадион или за город, а в такие дни часто приходит к ним после уроков, и они о чем-то долго разговаривают. Когда я жду в коридоре Натку, рядом со мной томятся несколько бабушек, вздыхают, смотрят на часы. Однажды одна из бабушек при мне сказала Натке:

— Вы держали их за партами дополнительно к урокам полтора часа. Это ужасно.

Натка ответила:

— Они были не за партами. Они были совсем в другом месте. И это было прекрасно.

Дома у нас Натку любят и ставят мне в пример. Папа зовет ее «капитаном». Когда она приходит, он появляется в столовой, садится в кресло и задает всегда один и тот же вопрос: «Ну, так что, капитан, будем делать?» Натка каждый раз отвечает по-разному, папе нравятся ее ответы, и они, как два заговорщика, перекидываются своими малопонятными фразами и очень друг другом довольны. В тот день, когда мы с Наткой разругались из-за природы, она на его вопрос ответила:

— Будем спасать природу.

Папа пожал плечами, что означало: вот как? В этом что-то есть. И спросил:

— А кто будет спасать вас?

— Нас спасут знания, — ответила Натка.

Папа не знал про наш спор, и вопросы его полетели в другую сторону.

— А как ваши знания толкуют радость? Что есть радость на современном этапе развития человека?

— Радость на всех этапах, — без запинки ответила ему Натка, — понятие чисто математическое. Рождаешься ты, а не кто-то другой, который мог бы родиться вместо тебя. Один шанс из миллиона или миллиарда. Теория вероятности. Мы ее еще не проходили.

— Завидую вам, «капитан». Значит, кораблик идет своим курсом и ветер в паруса?

— И чайки над головой, — сказала Натка, — и волны за бортом, и небо в звездах.

Красиво они тогда поговорили. Мама вышла из кухни и прервала их высокий диалог.

— Наташа, Катя, — сказала она, — идите есть.

Моя мама любит, когда мы сидим с Наткой на кухне и едим. Она говорит: «Когда у вас будут свои дети, вы поймете, какое это счастье — стоять в сторонке и смотреть, как твоя дочь и ее подруга едят».

Наткина мать тоже любит, когда я появляюсь у них. Она работает в библиотеке. Живут они в маленькой комнатке коммунальной квартиры, живут дружно, как две сестры, и соседи говорят, что Натка похожа на старшую сестру, а мать — на младшую. Когда я прихожу к Натке, ее мама часто спрашивает у меня: «Катюша, может, ты мне объяснишь, куда улетучиваются деньги?» Я могла бы ей объяснить, да она сама не хуже меня знает, что все дело в ее характере и небольшой зарплате. Натка иногда заводит тетрадь, пишет на голубой обложке красный заголовок: «Расходы», и пытается научно проследить, куда улетучиваются деньги. В левой колонке она подсчитывает, сколько стоит квартплата, прачечная, мыло, зубная паста, в правой — хлеб, картошка, сахар, масло… Но вдруг приходит ее мама и кладет на стол сетку, из которой торчат желтые рога бананов. Натка радуется, мы усаживаемся за стол и, как три веселые обезьяны, смеемся и опустошаем сетку. После этого Наткина рука не может вывести в тетрадке слово «бананы», и научный подсчет прекращается.

Моя мама считает, что жизнь у Натки трудная и что из таких девочек, познавших в детстве что почем, вырастают настоящие люди. А такие, как я, не умеют ничего ценить, и поэтому неизвестно, что из меня получится.

Я обычно не спорю с мамой. Для споров у меня есть Натка. Мне хватает ее для этого дела. Маме я говорю:

— Почему ты не родила еще одного ребенка? Теперь твоя жизнь целиком сосредоточена на мне.

Мама пугается:

— В твои годы я была совсем другой. В твои годы мне бы и в голову не пришло так отвечать матери.

— Каждый человек похож сам на себя, — отвечаю я ей, — и при чем здесь твои и мои годы?

— Ты меня не запутаешь. — Мама хочет стукнуть меня, но она никогда меня не била и просто не знает, как это делается. — Все дело в том, что вас всех распустили, закормили и заласкали, в результате выросли элементарные халды. Да, да, и напрасно вы прикрываетесь научным словечком «акселерация».

Все-таки и ей на этот раз удалось втянуть меня в спор:

— Мы прикрываемся? Да это же вы придумали это слово! К тому же не все мы халды, твоя любимая Натка очень даже положительная личность.

Вышел папа.

— Не все халды, — сказал он, — а единичные экземпляры. Тем хуже для нас.

Он, конечно, сразу взял мамину сторону. А что ему еще оставалось делать, бедному отцу взрослой дочери?! В мои годы он работал на заводе. Заканчивалась война. Ему было шестнадцать лет. В войну он мало ел и плохо рос, и у станка своего стоял на ящике из-под снарядов.

Я люблю своих родителей. Не только за то, что они родили меня и вырастили. Я люблю их как людей. И прежде всего за то, что они любят друг друга. Они, конечно, думают, что это их тайна. А я все вижу: как гордо смеется мама, когда папа при гостях удачно сострит, как мрачнеет папа, когда мама радостно нахваливает кого-нибудь из его новых друзей. У него гаснут глаза, и он начинает зевать. Это он так ревнует. Однажды я спросила у него:

— Ты женился просто по любви или это была страсть?

Он вздрогнул, очень долго глядел на меня с ужасом, потом наконец пришел в себя:

— Не вопрос, а какой-то конец света…

Иногда мне хочется, чтобы они были не моими родителями, а просто людьми, с которыми бы я жила вместе. Тогда бы мы понимали друг друга. Когда люди дружат, разница в годах не имеет значения.

С Наткой мы говорим о родителях мирно. В этом вопросе у нас полное взаимопонимание.

— У них в генах сидит ответственность за свое потомство, — говорит Натка.

— И почему-то им всем кажется, что в своей молодости они были идеальными, — говорю я.

Если бы внешность Натки досталась другой девчонке, та была бы красавицей. Она отрастила бы волосы до плеч, откинула бы их со лба назад, и все видели бы красивый лоб с тоненькими черточками бровей, заиграли бы редкие веснушки под зелеными глазами. Эта девчонка всегда бы улыбалась, потому что, когда у человека прекрасные зубы, он просто обязан улыбаться. Но у Натки спортивная стрижка, крыло темных с рыжиной волос закрывает ей пол-лица, когда она склоняется над партой. Она почти никогда не улыбается, только смеется в тех случаях, когда действительно смешно. Нарядов у нее — никаких. На вечерах она всегда в школьной форме с белым фартуком.

Натка дружит со мной и со своим отрядом. На других у нее уже не остается ни времени, ни сил. Когда мы идем с ней по улице, всякий раз на нашем пути возникает десятилетний человек, который издает радостный вопль: «Наташа!» Он стоит, задрав голову, заглядывая в Наткины глаза, больше сказать ему нечего, я гляжу на него как на помеху, а Натка говорит:

— Это Коля Рыжов. Я тебе о нем рассказывала. Очень хороший мой друг и помощник.

Мальчишка отходит от нас, я вижу, как он несет в себе Наткины слова, какие это для него жизненно важные слова.

— Натка, — говорю я, — пошли на улицу Вольскую.

— Ох, эта улица Вольская, — притворно вздыхает Натка, — когда-нибудь это кончится?

— Никогда, — отвечаю я, — уже три года это тянется. Это уже проверено, Натка. Так будет всю жизнь.

На улице Вольской живет Игорь Карцев. Улицу вдоль пересекает сквер, мы часто ходим по нему взад и вперед, и, возможно, из своего окна нас видит Игорь. Когда мы проходим мимо его дома, у меня стучит сердце, я не слышу Наткиного голоса, отвечаю невпопад. Натка презирает меня в эти секунды, скашивает в мою сторону глаз, и во взгляде ее недоверие.

— Психоз какой-то, а не любовь. Любовь делает человека великим, а у тебя несчастный, жалкий вид.

Дом Карцева остается позади, я прихожу в себя и отвечаю:

— Что ты можешь знать о любви? Когда влюбишься, посмотрим, какой у тебя будет вид.

— Я не влюблюсь в человека, которому наплевать на меня. Я так, как ты, не смогу. И вообще это неправильно — любить так, как ты.

— А как правильно?

— Гордо и смело. А ты кружишь по этому скверу, как преступник у места преступления. Ты же никого не убила. Чего тогда трусишь?

Про «гордо и смело» я уже слыхала. В восьмом классе, наслушавшись Наткиных речей, я написала Карцеву записку: «Послушай, Игорь, ты мне очень нравишься, и мне необходимо знать, как относишься ко мне ты. Надеюсь, что ты порядочный человек и об этой записке никто не узнает». Он ответил мне через три дня. Ответ его — мой позор и стыд. До сих пор краснею, как вспомню. Он написал: «Я отношусь к тебе хорошо». У меня пол под ногами качнулся, когда я прочитала эти слова. Они означали: «Ты умираешь от любви ко мне? Что ж, это твое дело. Я не осуждаю тебя за это, но и помочь ничем не могу». Натка добила меня.

— Каков вопрос — таков ответ, — сказала она. — Татьяна Ларина писала возвышенно и получила возвышенный ответ: «Когда бы жизнь домашним кругом я ограничить захотел…» Ты же не собиралась замуж за этого Карцева?

Замуж! Кто в восьмом классе думает о замужестве. Но потом, через несколько лет, все девчонки за редким исключением выходят замуж, и многие за тех, кого любили в школе. Я сказала Натке:

— Замуж я не собираюсь, и это тебе известно. Но как теперь жить, тоже не знаю. Стыдно мне. Хоть переводись в другую школу.

Натка обозвала меня мещанкой и старорежимной барышней.

— Ну, призналась ему, что он тебе нравится, ну, схлопотала в ответ равнодушную фразу. Тоже мне трагедия! Ты возьми и один раз хорошенько вглядись в этого Карцева. Ничего спортивного, самая рядовая личность.

Она обидела меня. Я не могла вглядеться в Карцева. Я сидела на перемене в классе, если он был в коридоре, и выходила в коридор, если он оставался в классе. Когда передо мной случайно возникало его лицо, я столбенела и чувствовала, как пламенеют мои щеки и от смущения на глазах выступают слезы. Наверное, он и до моей записки знал, как я к нему отношусь.

В девятом классе стало полегче. Были недели, когда я не думала о нем. Со злорадством слушала, как он путается у доски, бросает вопросительные взгляды на класс, ловя подсказку. На перемене оглядывала его спину и говорила себе: «Сколиоз. Искривление позвоночника. Мелкий, сутулый тип». Но проходило время, я глядела на его затылок, и это был самый драгоценный затылок на свете, а голос, когда он отвечал урок, был такой, что только за этот голос надо было ставить пятерку, и это было бы справедливо.

— Натка, пошли на улицу Вольскую, — говорю я, заглядывая в зеленые Наткины глаза.

На дворе июнь, первые жаркие дни последних школьных каникул. Через неделю Натка поедет в пионерский лагерь, будет работать вожатой, а сейчас ей так же, как и мне, некуда деваться.

— Ох, эта улица Вольская! — Натка вздыхает. — Когда-нибудь это кончится? Такой день губить на улицу Вольскую! Поехали лучше на озеро.

Я не спорю. На улицу Вольскую можно пойти и вечером. А день действительно солнечный, жалко упускать такой замечательный день. Мы расстаемся с Наткой, бежим домой за купальниками и полотенцами, потом встречаемся, и автобус везет нас на окраину города, в молодой лесопарк, посаженный на берегу чистого и прохладного искусственного озера.

— Вот тебе финал нашего спора о природе, — говорит Натка, — погляди на это озеро и деревья. Человек сам создает себе природу. Там, где ему надо и какую надо.

— Ладно, — отвечаю я, — пусть будет твой верх. Но я вдруг поняла, почему ты вожатая, зачем тебе отряд. Ты обожаешь поучать. Сверстники загрызли бы тебя спорами, а пионеры глядят тебе в рот, и ты счастлива.

Натка ничего не отвечает, на бегу снимает платье и с разбегу бросается в воду. Уже в воде, когда я подплываю к ней, говорит:

— Я хитрая. Мои пионеры всего лишь на пять лет моложе меня. Когда им будет сорок, мне будет сорок пять. Представляешь, сколько у меня будет старых друзей!

Мы лежим на песке, и я думаю о том, что сказала Натка.

— А мне не надо сорок друзей. Мне нужен один друг. Но только, чтобы он был очень надежный и верный.

— Карцев?

— Нет. Карцев — это любовь. А друг — это ты.

Натка молчит. Мокрые волосы откинуты у нее назад, она щурит глаза, и по этим глазам трудно определить, о чем она сейчас думает.

Возле нас располагается толстая семейная пара с таким же толстым ребенком лет трех. Мама достает из цветастой сумки яйца, бутылки с молоком, и они начинают есть. Потом малыш в зеленых трусах подходит к нам. В одной руке у него пряник, в другой — конфета.

— Как тебя зовут? — спрашивает Натка.

— Аннуса, — отвечает мальчик и улыбается.

— А меня — Наташа, а ее — Катя. Очень хочется есть, Андрюша. Дай мне, если не жалко, пряник.

Мальчик отдает пряник.

— И конфету, — говорит Натка.

Он отдает и конфету. Стоит, смотрит удивленными глазами, ждет, когда мы вернем ему его дары. Он точно знает, что взрослые часто просят, но никогда не берут. Но Натка разламывает пополам конфету и пряник, и, когда они исчезают у нас во рту, мальчишка начинает реветь. Мать и отец глядят на нас как на грабителей, мать кричит:

— Андрейка, назад! Ты зачем ко всяким подходишь?

Она поднимается, утаскивает от нас плачущего Андрюшку, по дороге награждает его шлепком и говорит мужу:

— Чего тебя сюда несло? Там и вода ближе, и киоск рядом.

Мы с Наткой поднимаемся и уходим.

— Пойдем берегом, — говорит Натка, — берегом, а потом парком. Испортили они мне настроение.

Мне тоже испортили. Такие толстые, сытые и жадные.

— Они не жадные, — отвечая моим мыслям, говорит Натка, — просто глупые. И дитя глупое. Очень правильно, что мы взяли у него конфету и пряник. Пусть родители кормят его, а воспитывать должно общество.

На пляже мало людей, сегодня рабочий день, в субботу и в воскресенье здесь не переступить. Купальники наши высохли, мы надеваем платья и сворачиваем в парк. Идем по широкой тропе, на которой колышутся солнечные пятна, на деревьях свистят и верещат птицы, к Натке возвращается хорошее настроение, и она запевает песню. Я подпеваю. Нам легко и радостно, как легко и радостно бывает после купания.

Парк кончился. Теперь остается пройти небольшую пыльную улицу поселка. Она упирается в шоссе, на котором остановка автобуса. Улица доживает свои последние дни, скоро ее снесут. Это бросается в глаза: огороды кое-где не засажены, заборы зияют дырами, посреди улицы уже кто-то продает свой дом на снос — он наполовину разобран, груда бревен лежит в палисаднике.

Навстречу нам идет парень. Он высокий, в красной майке, лицо блестит от пота. Приближается, и я вижу, что блестят у него и плечи, а на шее капельки пота. Поравнявшись с нами, он вдруг взмахивает руками, расставляет их так, словно хочет обнять нас обеих сразу. Мы шарахаемся в сторону, но парень успевает схватить Натку за руку.

— Пусти, — говорит Натка, и лицо ее морщится от боли и досады, — пусти, дурак!

И тут происходит то, чего я не вижу, спина парня в красной майке заслонила от меня удар. Я вижу только, как он отскакивает в сторону, а Натка лежит на спине, лицо ее зажато ладонями, и сквозь пальцы проступает кровь.

Все, что происходило потом, я тоже не вижу глазами, будто что-то ослепило меня, помню только страшную ярость и отчаяние.

— Стой! — заорала я и бросилась вслед за идущим не спеша парнем.

Он не думал, что я нападу на него, я сама не знала, что сделаю, когда бежала за ним и кричала «стой!». Он остановился, подождал, видимо, мой крик заинтересовал его. Подбегая, я увидела его хмурые, совсем не злые глаза, в них было такое выражение, будто он только что проснулся. Этот взгляд охладил меня.

— Сволочь, — сказала я и заплакала, — что же ты наделал, сволочь?

Он ничего не ответил и опять не спеша пошел от меня. Я нагнала его, забежала вперед; если бы у меня были силы, я бы задушила его, и ни одна рука у меня не дрогнула. Но у меня не было таких сил. Я вцепилась ногтями в его скользкие потные плечи и закричала так, будто это не я, а он напал на меня. Это был крик сошедшего с ума человека. Он испугался.

— Ты что? Ты что? — услыхала я его голос.

Он оторвал от себя мои руки и побежал.

Я стояла и глядела, как он бежит, и слезы стекали с моих щек на шею и на воротник платья. Это были слезы бессилия. Я плакала оттого, что не могу догнать и убить его.

Я вернулась к Натке. Возле нее стояли две пожилые женщины, у одной из них было в руке ведро, наполовину наполненное водой.

— Как же это он ее? — спросила та, что была с ведром.

— Мы перепугались, — добавила другая, — думали, насмерть.

Я достала полотенце, оно было влажное после купания. Натка отняла от лица руки, поднялась и стала умываться. Кровь продолжала идти из носа, и я увела ее в тень, на скамейку. Там она сидела задрав голову, с мокрым полотенцем на лице. Подошли еще женщины. Одна из них сказала:

— Водются с хулиганьем, потом они им морды бьют.

— Это Федька был Никонов, а девчата не наши.

— Хороших не тронут, видать, такие же оторвы, как и Федька.

Они стояли в своих цветастых платьях, разглядывали нас, и почему-то ни в одной мы не вызвали сочувствия.

— Как вам не стыдно, — сказала я, — хулиган ударил человека, а вы стоите и злорадствуете!

Это на них подействовало, заговорили по-другому:

— В суд на него надо подать.

— Возьмите медицинскую экспертизу и — в суд.

Натка отняла полотенце от лица. Кровь уже не шла. По правой щеке к глазу тянулась припухлая белая полоска. И веко правое чуть припухло.

— Больно? — спросила я.

Она не ответила, поднялась и пошла. Тетки расступились, пропуская ее. Я подхватила со скамейки наши сумки, засунула в одну из них мокрое, с пятнами крови полотенце и побежала за ней.

В автобусе все смотрели на Натку. Правый глаз у нее уже почти не был виден, белая припухлая полоска на щеке исчезла, вместо нее проступила голубизна — предвестница огромного синяка. На Наткином месте я бы отвернулась к окну или прикрыла лицо рукой. Но она стояла, вскинув голову, и смотрела вдаль здоровым глазом, и глаз этот, когда я поймала его взгляд, испугал меня своей отрешенностью.

— Пойдем в поликлинику, — сказала я, когда мы вышли из автобуса, — надо взять справку, надо привлечь этого хулигана к ответственности. И вообще тебя должен посмотреть врач.

Натка покорно пошла за мной.

* * *
Я не помню, как оказалась на улице Вольской. Может быть, сработало то, что я с утра стремилась сюда. Натка сказала: «Такой день губить на улицу Вольскую. Поехали лучше на озеро». Я согласилась, а сама подумала, что на улицу Вольскую можно пойти и вечером.

Так оно и получилось. Я притащилась сюда в сумерках, села на скамейку напротив дома Карцева и стала думать, что делать дальше. Натка, когда ее несли на носилках в машину «скорой помощи», шепнула мне: «Придумай что-нибудь… Скажи маме, что я упала… или меня выбросило волной. Она не знает, что там нет волн». Я ответила: «Скажу как надо». Машина уехала, и я не успела спросить: а надо ли говорить, что ее увезли в больницу? Ведь если скажу, Наткина мама обязательно явится в больницу и там узнает правду. А если не говорить про больницу, то где же тогда Натка?

Голова моя шла кругом. Я сидела на скамейке и ругала себя, что не влезла в машину «скорой помощи». Надо было ехать вместе с Наткой. А в больнице надо было идти к главному врачу и просить, чтобы он разрешил мне бесплатно работать санитаркой в той палате, в которую положат Катку. Тогда бы я по телефону объяснила и своим родителям, и Наткиной маме, что случилось, и все было бы намного легче и проще. Но тут я вспомнила потное лицо и плечи того человека, который ударил Натку, и опять, как тогда, когда я бежала за ним, все у меня внутри заволоклось злостью и желанием убить его.

Три года мы прогуливались с Наткой по улице Вольской, и ни разу тот, ради кого это совершалось, не попался нам навстречу. А тут, когда я о нем совсем не думала, он вдруг появился.

Я увидела Карцева издали. На нем была белая рубашка и светло-серые, хорошо отглаженные брюки. А я сидела в измятом платье, со спутанными волосами, и лицо мое было серым и несчастным.

В первую секунду, когда я его увидела, мне захотелось спрятаться, исчезнуть. Но он увидел меня и поднял руку, приветствуя:

— Добрый вечер, Коровина. Кого ждем?

Я не люблю свою фамилию. И Карцев это знал. В классе меня все зовут по имени. Он специально сказал «Коровина», чтобы я от негасимой своей любви не бросилась к нему на шею.

— Сядь, — сказала я ему, — сядь, Карцев, на скамейку. Мне нужна твоя помощь.

Он присел, поддернул на коленях брюки и сел на другой конец скамейки. Не глядя в его сторону, я рассказала о том, что случилось с Наткой.

— В какой она больнице? — спросил Карцев.

— Не знаю. Хирург послал ее в рентгеновский кабинет, а уж оттуда ей не дали выйти. Вызвали машину и унесли на носилках.

— Наверное, сотрясение мозга, — сказал Карцев, — это надолго. Самое ужасное, что целый месяц даже читать нельзя.

— Самое ужасное, — зашипела я на него, — что ты ничего не понимаешь. Тот гад сейчас и думать не думает, что Натка в больнице. Я дышать не могу из-за этого.

— Надо Натке подать на него в суд, — сказал Карцев, — ты видела все и будешь свидетелем.

— И его могут посадить в тюрьму?

— Вполне. Присудят года три и отправят в колонию строгого режима.

— И что он там будет делать?

— То, что все там делают. Будет работать, исправляться.

— И по морде ему никто не даст кулаком?

— По морде — такого наказания нет.

Я и сама знала, что такого наказания нет. Но если бы ему даже присудили десять лет, искупить то, что он сделал, никакой работой невозможно. Человек упал от его удара, залился кровью, а он будет три года работать в какой-то колонии… Правильно было бы так: суд присуждает кому-нибудь, более сильному, заехать по его потной морде, и чтобы он упал, и кровь у него пошла из носа, и чтобы рентген показал, что у него сотрясение мозга. А потом уже, когда очухается, пусть три года исправляется. Я сказала об этом Карцеву. Он хмыкнул:

— У тебя жажда мести. Око за око. И к тому же, как ты представляешь себе человека, который по приговору суда дает по морде? Это что, по-твоему, должность такая или на общественных началах?

— У меня жажда справедливости, — ответила я ему. — Я не знаю, кто это должен делать, пусть хоть робот. Знаю одно: это было бы справедливо.

Карцев поднялся. Меня словно что-то толкнуло в грудь: неужели он поднялся для того, чтобы уйти? Такого не может быть.

— Я пойду, — сказал Карцев, — ты позвони мне завтра. Ты ведь будешь завтра в больнице?

Он не назвал мне номер своего телефона. Был уверен, что он у меня есть. Посидел на скамейке на приличном расстоянии, узнал новость, поболтал и поднялся. Надо было сказать ему на прощание что-нибудь отважное: «Неужели это в тебя я была влюблена? Стыдно поверить», но я почему-то заискивающим голосом стала просить:

— Не уходи, Игорь. Пойдем на ту улицу. Там всего несколько домов. Мы найдем того хулигана. Я помню его имя и фамилию. Я бы не просила тебя об этом, но уже темно, и мне, честно говоря, страшно.

Он стоял и слушал, как я унижаюсь, может быть, даже колебался. Голос его прозвучал не слишком уверенно:

— Туда надо ехать утром и не со мной, а с милицией. А тебе сейчас надо идти домой. И пусть твой отец сообщит о несчастье Наткиным родителям. Сама не звони. Ты в таком состоянии, что наговоришь лишнего.

«Что-то моя жизнь началась не так, — подумала я тогда, — все люди до конца дней вспоминают свою первую любовь. Мне нечего будет вспомнить. Был разумный мальчик с сутулой спиной. Когда он однажды столкнулся с чужой бедой, то дал толковый совет, что делать. А сам повернулся и понес свою сутулую спину в белой рубашке к подъезду своего дома».

Я все-таки пригрозила ему вслед:

— Ты еще вспомнишь, Карцев, наш разговор. У тебя будет хороший случай его вспомнить.

Он не оглянулся, только на ходу дернул плечом, будто стряхнул с себя мои слова.

* * *
Было начало одиннадцатого, когда я вышла из автобуса и свернула на темную улицу, ведущую к озеру. Фонарей здесь не было, только светились окна домов. У калитки крайнего дома сидела большая собака и подозрительно молчала. Если бы она бросилась ко мне, залаяла, я бы цыкнула на нее, и мы бы поняли друг друга. Но когда собака сидит и молча смотрит тебе в спину — это опасно. Я свернула во двор второго от края дома и пошла по песчаной дорожке к крыльцу. Во дворе на веревке сохло детское белье. Я успокоилась: в доме есть ребенок, значит, ничего плохого со мной не случится.

Время шло к ночи, улица тянулась в темноте глухая и зловещая. На этой улице даже днем совершаются преступления. А меня несло в эту темноту, и остановить было некому.

Окно, в котором горел свет, оказалось открытым. Я подошла и крикнула:

— Можно кого-нибудь?

В комнате появилась молодая женщина с ребенком на руках. Была она растрепанная, босая, ребенок на ее руках кряхтел и всхлипывал.

— Я разыскиваю Федора Никонова. Он живет на этой улице…

— Он здесь живет, — прервала меня женщина.

— Можно войти?

— Входи.

Я знала, что люди живут по-разному. Не у всех в доме горячая вода, не у всех хорошая мебель. Но что бывает такое запустение в доме, я не подозревала. Клеенка на столе лежала стертая до дыр, стулья рассохлись, будто их выловили после кораблекрушения, даже в детской кроватке не было наволочки на полушке. Мальчик, стонавший на руках у женщины, затих, уставился на меня серыми грустными глазами.

— Тетя.

Я спросила у матери:

— Сколько ему?

— Два года, — женщина села на стул, освободила руку и откинула со лба спутанные пряди волос, — уже ходил и говорил почти все, а теперь опять не ходит.

— Болеет?

— Болеет. — Она глядела на меня безучастно, словно ей было совсем неинтересно, зачем я пожаловала.

— Федор Никонов ваш муж?

— Муж.

— Он где сейчас?

— Не знаю.

Я уже собралась сказать ей: «Ваш муж бандит и хулиган» — и рассказать про Натку, про то, что случилось сегодня днем на этой улице, но женщина опередила меня:

— Мне соседки говорили. В милицию надо заявить. Только милиция его знает. Ты вот сидишь, а он придет и тебе, и мне даст. Пьющий он.

Я глядела на нее, слушала ее не злой, не добрый, а какой-то неживой голос, и мурашки ползли у меня по спине. Живем в одном городе, а будто на разных планетах. Мы у себя там уроки учим, в кино бегаем, по улице Вольской фланируем, а она на своей планете с ребенком больным, с этим пьяным выродком под одной крышей.

— Сколько вам лет?

— Да уже двадцать второй…

Я думала, старше она.

— Вы еще молодая. Зачем же с ним живете?

Ответила она странно, я ее не поняла:

— Свой он. А свой — не чужой. Законов на своих нету.

Я глянула на часы, уже было половина двенадцатого.

— Я вас провожу, — сказала женщина, — а то темно и еще с ним, не дай бог, встретитесь.

Она завернула мальчика в одеяло, взяла на руки и пошла со мной к автобусной остановке.

— Хоть бы скорей эту улицу снесли, — сказала она мне по дороге, — потому и терплю, что квартиру дадут заместо этого проклятого дома. А там я свою жизнь найду. И на него закон найду. Потому и терплю, что дом этот его, и руки мои ребенком связаны, и специальности нет. Тебе сколько лет?

— Шестнадцать.

— Не выходи замуж. Глупость это — замуж. И дети — одно страдание.

— Но не у всех же так. Есть и счастливые.

— Нету, — сказала она, — нету счастливых. У каждого своя беда, и каждый ее от других прячет.

У меня кружилась голова и не было сил с ней спорить, а тут на шоссе показался автобус. Мы попрощались, и я спросила уже из двери автобуса:

— Как вас зовут?

— Люся, — ответила она, — а сына Вовик.

* * *
К дому своему я подходила со страхом. Была уверена, что мама стоит на балконе, а папа — внизу, у подъезда. Я еще в автобусе представила себе эту картину и стала готовить речь в свое оправдание: «Во-первых, выслушайте меня, не перебивая. Во-вторых, давайте сразу договоримся, что я уже взрослый человек и полностью отвечаю за свои поступки…»

Папы у подъезда не было. Я глянула вверх — балкон был пуст. Но свет горел, значит, они не спали.

— Наконец-то, — сказала мама, открывая мне дверь, — я не буду тебя упрекать, но, когда у тебя будут собственные дети, ты меня поймешь…

— Во-первых, выслушайте меня, не перебивая, — начала я, но они мне сразу спутали все карты.

— Мы более-менее в курсе событий, — сказал папа.

— Звонил твой одноклассник Карцев, — добавила мама. — Очень беспокоился, что тебя нет дома…

— Давайте сразу договоримся, — мне все же хотелось произнести свою речь, которую приготовила в автобусе, — давайте договоримся, что я уже взрослый человек и полностью отвечаю за свои поступки.

— Вот и отвечай, — потребовал папа, — почему вместо того, чтобы вспомнить о нас и о Наташиной маме, ты поехала творить самосуд на какую-то улицу?

— Карцев — подонок, — ответила я, качаясь от голода и усталости, — я не знаю, зачем поехала туда. Но зато я знаю, почему он не поехал со мной. Когда у него будут дети, они будут такие же благоразумные подонки, как их отец. А мои дети будут совершать неправильные поступки. Это будут очень хорошие дети.

— Иди поешь, — сказал папа, — а то ты уже заговариваешься.

Я села за стол, взяла в руку вилку, ткнула ее в котлету и затряслась от слез. Я чувствовала их вкус во рту, когда жевала котлету.

— Не трогай ее, — сказал папа.

Но мама была мама. Она села рядом со мной и тоже зашмыгала носом.

— Все уладится, — говорила она, — папа ездил с Наташиной мамой в больницу. У нее сотрясение, но не очень сильное. Через три недели ее выпишут. Завтра ты отнесешь ей ягоды и передашь записку.

— Какую записку?

— Ты напишешь ей записку, что она поправится, и вы опять будете дружить, как прежде, и забудете этот страшный день, и все будет как было.


Мама, моя мама. Так, как было, уже никогда не будет. Даже если бы мы очень захотели — не получится. Уже есть в нашей жизни Федька Никонов и его несчастливая жена Люся с сыном Вовиком.

Я точно знала, что Федька Никонов мой враг, знала и кто мой друг. Знала и то, что нам с Наткой никогда не забыть того, что случилось на дороге, когда мы шли с озера.

Хорошее озеро, без волн, широкое и доброе. Кусочек природы, который создали люди там, где хотели.

Я не буду больше спорить с Наткой. Я теперь знаю точно: природу надо спасать. И не только ту, которая вокруг нас. Но и ту, что внутри человека.

…Утром я пошла к Натке в больницу. К ней меня не пустили. Я передала ей два красных помидора, кулек ягод и записку: «Тут, в приемном покое, вертятся два типа в красных галстуках. Подозреваю, что это твои будущие старые друзья. На всякий случай знай: друзей не бывает старых и новых. Есть просто друзья, и с ними надо дружить. И есть враги — с ними надо воевать. А кто не враг и не друг — тот Игорь Карцев. И ты, пожалуйста, не спорь со мной, Натка».

ЗЯТЬ

Мой кабинет суров. Окно с железной решеткой, лампы дневного света на низком бугристом потолке способны привести в уныние даже меня. Старинный, черного дерева письменный стол и стулья с высокими спинками стоят здесь без всякого понятия об интерьере, и уборщица Люся строго охраняет их казенный сумрачный вид. Каждое утро она убирает со стола синие папки и кладет их на полочку между тумбами, туда же складывает забытые с вечера кошелек, листок с записями, иногда губную помаду или перчатки. Люсе надо, чтобы в кабинете ничего не торчало и не валялось на виду. Только копейки, которые она находит во время уборки, Люся кладет на поверхность стола орлом вверх.

Я зажигаю свет, вешаю плащ на гвоздь, скрытый от глаз книжным шкафом, и с неприязнью гляжу на гривенник посреди стола: вот тебе на твое сиротство, а может, кто и вернул то, что передала. Мне не нравится Люсина мелочность, это как намек; она здесь подлинная хозяйка, а я всего лишь дневная жиличка. В Люсиной безмерной аккуратности мне мерещится вызов: обрадовалась, расселась, получила докторское звание — и сразу в начальницы, в директорское кресло. Невдомек ей, что мне не очень удобно в этом кресле. Мне бы и в самом деле лупу и — в общий зал, за стол с архивной папкой, но я уже не первый год завалена казенными бумагами, ставлю резолюции на запросах, копиях, просьбах, заседаю, сама созываю совещания. Бывают нежданные радости, случаются веселые минуты, но в основном жизнь движется без особых праздников, слава богу, в характере нет способности скучать в работе.

Пенсионер по фамилии Цыплаков прислал недавно переплетенную автобиографию — исповедь с приложением. Приложение — отдельно переплетенный альбомчик — отзывы газет, журналов, издательств. В последнем отзыве: «Ваш труд, может быть, пригодится будущим исследователям, в нем есть крупицы нашей эпохи. Если вы, как утверждаете, бескорыстный человек, определите свое жизнеописание в архив. Со временем, кто знает, оно приобретет свое значение». Меня тронула доверительность — «кто знает»… Другие рецензенты учат, тыкают в недостатки, советуют читать Горького и Толстого, а этот, безбоязненная душа, отправил в архив. Они мне оба понравились. Цыплаков начал свою исповедь так: «Я появился на свет в 1898 году, благодаря матери Евгении и отца Ивана. Отец был старый (40 лет), а мать отправилась в замужество неполных семнадцати».

Сегодня утром на самоизданных творениях Цыплакова лежала записка: «Ольга Андреевна! Если можно, оставьте эти книги дня на три. Я их читаю. Люся».

Мы с ней изредка переписываемся. Перед праздниками я оставляю на столе флакончик духов с поздравительной открыткой. Иногда я прихожу на работу раньше обычного и тогда, здороваясь в коридоре с приветливыми женщинами в черных халатах, стараюсь угадать, которая из них Люся.

В этот день Митя проник ко мне без пропуска. Когда человек ничего не видит вокруг, его тоже не замечают. Митя позвонил из автомата, я тут же собралась заказать ему пропуск, а он уже протискивался в приоткрытую дверь, мой бывший зять, несостоявшийся родственник, моя боль, досада и печаль. Как всегда, он был неловок, дверь приоткрыл чуть-чуть, и в эту щель, налегая плечом на косяк, просунул ногу, портфель, потом появилась голова, и растерянные глаза нашли мое лицо. Он скривил губы, собрав на лбу морщины. Я поняла, что он улыбнулся.

— Садитесь, Митя.

Он сел, оглядел мебель и остался ею недоволен.

— Вы всегда сидите в этой комнате?

Я кивнула — всегда.

— Я представлял по-другому. Что-то вроде библиотеки. А где сам архив?

— Кругом. На всех этажах и в подвале.

Он помолчал, снова с неодобрением оглядел по очереди темно-красную штору на окне, стулья с высокими спинками, старый диван и спросил:

— А в архиве мыши есть?

Господи, как он будет жить дальше? Я протянула ему расческу.

— Причешитесь, Митя. Нету здесь нигде мышей. И вообще в архиве не может быть мышей.

Он раскрыл портфель и тут же, подняв брови, стал вспоминать, зачем его раскрыл; положил туда мою расческу и долго закрывал замок.

— Вы уже все знаете?

Он не смотрел на меня. Он всегда так не смотрел. Но сегодня и я не могла на него смотреть.

— Знаю, Митя. Лучше бы мне этого не знать.

— Я сейчас ее видел. Мы сидели на скамейке. Она сказала, чтобы я больше не приезжал.

— За что вы оба мучаете меня? Что я могу?

— Ничего, ничего, — он и рукой помахал, чтобы успокоить меня, — я сейчас уйду. Я уезжаю. У меня поезд в десять вечера.

Что мне сказать?.. Он ведь половины не слышит из того, что ему говорят.

— Как вы жили эти месяцы, Митя? Я каждый день о вас думала.

— Двадцать шестого апреля думали?

Я отвыкла от него и не поняла вопроса. Он повторил:

— Двадцать шестого апреля думали обо мне?

— Кажется, думала.

— В этот день мне исполнилось тридцать лет. Я на восемь лет старше ее. Может быть, поэтому так все и получилось.

Он заплакал. Прижал ладони к лицу, и слезы просочились через плотно сжатые пальцы. Я повернула в двери ключ, подошла к нему, села с ним рядом, хотела тоже заплакать — и не смогла.

— Что делать, Митя. Надо это пережить. Только пережить, больше ничего не поможет.

Он поднялся. Стоя ко мне спиной, долго вытирал лицо рукавом и полой пиджака; у меня тоже не было платка, и это все было мучительно. Не поворачиваясь, он сказал:

— Я пойду. Наверное, мы с вами уже никогда не увидимся.

Я знаю одно: если человек ушел навсегда и жизнь от этого остановилась, надо бежать вдогонку, настигнуть его, просить прощения, обещать невыполнимое. Пусть от этого ничего не изменится, но тогда уже мы оба уйдем друг от друга — он в одну сторону, я — в другую. Что-то есть в этом спасительное. А вот когда один уходит, а другой остается на своем месте — дышать нечем. Я надела плащ и побежала вслед за Митей. Но не догнала, не нашла.

Сколько же он был в моей жизни? Мой зять, мое недоумение и страх. Три года и два месяца. Томка тогда закончила первый курс и укатила на практику в Вологодскую область. Село Ферапонтово… Я никогда не слыхала о нем и краснела, когда знакомые говорили:

— Как же! Ферапонтово! Знаменитый монастырь, фрески Дионисия…

Кто-то спросил:

— Сколько лет дочке? Не боишься?

— Чего?

— Ну, там же со всех концов эти вольные люди — художники.

Томке в то лето исполнилось восемнадцать. Я не боялась, что там, вдали, где они живут всем курсом, может произойти что-то такое, чего не могло бы произойти в любом другом месте. Мне тоже было восемнадцать лет, и тоже были институт, и практика, и сенокос в деревне. Мы жили в школьном спортзале. Два курса исторического факультета разместились под одним потолком: у каждого свой матрац, одеяло, свое маленькое собственное хозяйство у изголовья. Нас было так много, что даже общих разговоров не возникало. Жили, как живут на вокзале, мирясь с чьим-то храпом, с чьим-то полуночным смехом и разговорами. Стирали на речке белье, ходили в соседнюю деревню на танцы, навлекая на себя неприязнь деревенских девчат: «Своих стало мало, за наших принялись».

Я верила в охранную силу курса, коллектива и не боялась за Томку.

И вот она вернулась через два месяца — похудевшая, с чужим взглядом сияющих глаз. Материнское сердце чует беду. Но беды не было, и мое сердце ничего не почуяло.

— Ты изменилась, — сказала ей.

— Я родилась заново, — объявила Томка. — Я только там поняла, кто я и что такое, какая у меня будет профессия и жизнь. Я стала человеком с собственной душой и сердцем. А до этого я была твоим хвостом и отпечатком.

Она и раньше любила заявлять что-нибудь в этом роде. Где-то валяются ее дневники, начатые и брошенные. Каждое начало бесстрашно гласило: «Все! Сегодня начинаю новую жизнь!»

— Ты ничего не рассказываешь о монастыре, о фресках Дионисия!

— Я вообще ничего не рассказываю.

Она не спешила распаковывать свои рисунки. Я сразу увидела, что папки и рулоны перевязаны не Томкиной, а другой, умелой рукой. Шпагат геометрическими клетками в узелках, как сеткой, стягивал старые разбитые папки, ровными окружиями опоясывал рулоны.

— Кто это так славненько все упаковал?

Томкино лицо на секунду застыло, потом оно справилось с испугом, глаза глянули в упор, с вызовом.

— Я уже предупредила, что рассказывать ничего не буду.

Она повернулась и побрела к двери, потом быстро-быстро подошвы застучали по ступенькам лестницы. Я вышла в коридор — входная дверь была открыта. Томка побежала вниз к почтовому ящику. Томка ждала письма.

На четвертый день оно пришло. Томка пронесла письмо в свою комнату, защелкнула замок и там читала. Я сказала себе: «Не стучи зубами, не разводи панику. Не лезь, не вникай, тем более что тебя об этом не просят. Это не Зайцев из восьмого класса, о каждом слове которого тебя ежедневно ставили в известность. Это другой. Может быть, даже в будущем твой зять».

Томка каждое утро притаскивала снизу письмо. Иногда их было два. Второе появлялось после двух часов и белело в ящике до Томкиного прихода. Однажды такое второе письмо я достала. С тяжело тукающим сердцем поднялась наверх, отдышалась. Преступнику всегда нужен сообщник. Не знаю, всегда ли для практических действий, но морально, как я поняла, всегда. Я позвонила подруге.

— Перестань строить из себя няню Татьяны Лариной, — сказала та, — подержи письмо над паром.

— Почему няню? Где я возьму пар?

— Чайник вскипяти, несчастная, — заорала подруга, — воду в кастрюле! Господи, чует мое сердце — проворонишь ты девицу со своими этическими комплексами. Не чужое это письмо! Чужие письма у чужих детей…

И все равно руки тряслись, когда я держала его над паром. Дверь закрыла на цепочку, чтобы Томка не застала меня врасплох на месте преступления.

Поразило и запомнилось одно суждение в его письме: «Тамара, ты очень много пишешь о том, что ждешь меня и ничего от этого не можешь делать. Очень тебя прошу: не превращай ожидание в занятие. Это самое тяжелое и бесплодное дело, какое только может быть у человека».

Когда они поженились, я рассказывала направо и налево: «Может, он и на самом деле гений. Он ей однажды написал гениальные строки: «Не превращай ожидание в занятие…» И все, кому я это рассказывала, восхищались, все поступали в своей жизни наоборот — превращали ожидание в занятие, и это было действительно тяжелое и бесплодное дело. Надо ждать и жить, а не жить ожиданием. Только потом, когда он уже не был моим зятем, я как-то подумала, что многое «надо» и «не надо» не в нашей власти.

Свадьба была в новом кафе. Стены пахли свежеобструганным деревом, на пустующих подмостках для оркестра стояли стеклянные банки с букетами. Из города, где он учился, приехали его друзья — четыре парня, его однокурсники. Они угрюмо поглядывали на невесту, что-то тихими голосами доказывали Мите. Он слушал их опустив голову, и Томка, стоявшая рядом с ним посреди зала в белом, наспех сшитом платье, вызывалажалость. Но вот пришли ее подруги — шумная, яркая Люся, такая же ярко-красивая, уверенная в себе Альбина, и Томка выпрямила позвоночник, увела Митю к ним, и только взгляд, который она время от времени посылала его друзьям, говорил, что она уязвлена и расправа с ними еще впереди. Потом она успела поплакать у меня на плече, когда среди гостей объявилась вдруг незваная школьная врагиня Лиля: «Специально приволоклась, чтобы сглазить».

Я прикрикнула на нее и вдруг сама расстроилась, увидев, что появилась еще одна незваная одноклассница со своим младшим братом, учеником восьмого класса.

В ту ночь я уезжала в командировку. Решила: пусть они первые дни своей семейной жизни побудут одни, благо есть у меня такая возможность — уехать в командировку. Поезд уходил в двенадцать ночи, и я приехала на свадьбу с чемоданом, чувствуя свободу и независимость от всех мирских событий. Свадьба свадьбой, но есть еще что-то — моя жизнь, которая, как в лучшей сказке, под полуночный бой часов двинется в свою собственную сторону.

Но часто бывает так: свобода и мечты не то что разбиваются, а заклиниваются, и с большим трудом освобождаются, налетев на прозу, а может быть, на самую сложную жизненную драму — деньги. Я уже потратила из командировочных почти половину и теперь несла в кассу последнюю тридцатку за трех нежданных гостей. В сумочке не осталось даже на обратный билет, не говоря о суточных, квартирных, а также почтовых и телеграфных. Все это уплыло вместе с моей независимостью от собравшихся на свадьбу людей. Я уплатила деньги за незваных гостей и присела на диванчик в закутке между залом и кухней, соображая, кому бы сейчас позвонить, кто смог бы приехать сюда, вручить мне деньги и не обидеться, что его-то как раз не позвали на торжество.

— Ольга Андреевна! Вы здесь?

Передо мной стоял Митя. Он стоял в черном новом костюме с бледным, безрадостным лицом и был похож на исхудавшего на трудных дорогах странника, которого вдруг отмыли, постригли, обрядили в новый костюм и женят, не объяснив понятными словами, зачем это надо.

— Митя, мне надо спросить у вас… у вас есть деньги?

— Есть, — его рука нырнула во внутренний карман пиджака, и он одновременно с ответом «есть» достал кошелек.

Умирая от стыда, от сознания, что ни одна бы новоявленная теща так не поступила, я спросила:

— Вы не могли бы мне занять рублей сорок?

— Да, конечно, конечно…

Он выгреб деньги, их оказалось восемнадцать рублей. Я взяла десятку, он положил мне на колени остальные восемь, перевернул кошелек и высыпал поверх этих восьми рублей мелочь.

— У меня в пальто еще есть, — вспомнил он и побежал на вешалку.

И тут появилась Томка.

— Вы оба сошли с ума, — зашипела она на меня, — все сидят как истуканы. — Из глаз ее прорвался страх: — Где Митя?

— Здесь твой Митя, — успокоила я ее и добавила: — Никогда он никуда от тебя не денется.

За столом все образовалось. Один из Митиных друзей взял тосты в свои руки. Все вразнобой стали кричать «горько». Митя и Томка поднимались, и мой зять целовал мою дочь, наклоняя голову так, что его прямые длинные волосы закрывали от меня их лица. Я сидела и лихорадочно придумывала тост. Я знала, что мне надо сказать что-нибудь такое, что заставит его взглянуть на меня с вниманием и запомнить: пусть у моей Томки нет отца, но зато есть такая мать, которая не даст ее в обиду.

— Мой тост, — сказала я, — пусть гости не обижаются, только для вас, Митя. В жизни у каждого есть что-нибудь одно: одна жизнь, одна мать. Я родила в своей жизни одного человека — Томку. Она моя единственная дочь. Я хочу, чтобы в вашей, Митя, жизни она тоже была единственной.

В том году он заканчивал институт, а Томка училась на втором курсе. Они жили в разных городах. И все их деньги — стипендии и Митины заработки — уходили на железнодорожные билеты. Он был на восемь лет старше ее, женился на двадцать седьмом году, и там, где он жил и учился, его женитьба вызвала много толков и удивления.

Однажды, когда Томка была в институте, в дверь постучали. Я открыла и увидела смуглолицую красивую девушку. Она стояла с чемоданчиком, смущалась и не могла сразу объяснить, к кому и зачем пришла.

— Может, вам нужен Митя? — подсказала я. — Так его нет. Он уехал…

— Нет, мне хотелось бы увидеть его жену.

Час спустя, когда мы с ней пили на кухне чай, она сказала:

— Вовек бы не простила себе, что была в Москве и не увидела Митину избранницу.

— Почему?

— Мы все были уверены, что он никогда не женится. А если вдруг случится чудо и такое произойдет, то это будет такая девушка или женщина, какую представить себе невозможно.

Она глядела на меня доверчиво, но кроме доверия во взгляде было еще что-то вроде жалости или удивления.

— Понимаете, он особенный, необыкновенный человек…

Я это и сама уже знала. После свадьбы, что-то через день или два, он уехал в город, в котором учился. Я вернулась из командировки, Томка встретила меня испуганная и озабоченная:

— Он исчез. Я звонила в институт. Там его нет.

Он явился вечером следующего дня. Поставил портфель в прихожей, разделся и, не замечая наших вопрошающих лиц, молча прошел в комнату и сел в кресло.

— Ты жив? — спросила Томка. — Где ты был? Что случилось?

Тут я увидела, что новый костюм, купленный к свадьбе, измят, штанины в известке, ботинки тоже в белых разводах, какие бывают, когда человек вытер их мокрой тряпкой и больше не прикасался.

— Митя, — сказала я, — вам надо поесть. Идите умойтесь, я вам что-нибудь приготовлю.

— Нет, — ожесточенно вступила Томка, — пусть он сначала скажет, где был. Мы тут погибали от неизвестности, а он явился как ни в чем ни бывало и молчит. — Она поглядела на меня как на помеху, и я поняла, что мне лучше всего уйти.

— Знаете что, — сказала я им, — разбирайтесь сами.

Они оба молчали, когда я одевалась в прихожей. Я ушла с чувством, что у меня больше нет дома, что они меня выжили и мне теперь надо искать пристанище, чтобы не озлобиться и не стать несчастной.

Я ходила по улицам, останавливалась у телефонных автоматов, и жуткая новая мысль терзала мою душу: одинокий человек одинок в беде, даже если у него много друзей и знакомых, и бог знает, какая у него должна быть работа, чтобы она спасла его от отчаяния.

Вернувшись домой, я застала своего зятя сидящим в кресле с книгой в руках. Ноги были вытянуты, и мне пришлось перешагнуть через них. Томка стирала в ванной, приоткрыла дверь и крикнула:

— Мы помирились. Он жил эти дни в мастерской у своего знакомого. Они там перекроили Митину дипломную.

Митя поднял лицо от книги, его взгляд не сразу осмыслил, кто перед ним, потом в нем мелькнуло что-то теплое — это Томкина мать, — он подтянул ноги, положил книгу на колени и продолжал читать.

Я пришла к себе домой. Я не знала, что в этом доме делать. Я не привыкла, что в своем доме надо молчать, когда в нем есть люди.

— Митя, — сказала я, — может, мы поговорим о чем-нибудь? Мы ведь почти незнакомы…

Он не ответил, не слыхал.

Я постучала в дверь ванной — Томка открыла, усталые глаза на распаренном лице глянули на меня с сочувствием.

— Он завтра уедет, — сказала она шепотом. — Ты потерпи. Потом привыкнешь. Когда человек гений, к этому всем надо привыкнуть.

— Мне тебя жалко. А вдруг он не гений? Ты должна его очень любить, иначе пропадешь.

— Я люблю. — Томка вытащила из мыльной пены Митину рубашку. — Любовь проверяется только на этом — приятно или тошно стирать мужское белье.

— Все-то ты знаешь…

— Это мне Люська сказала. Мне трудно, но приятно стирать его обноски. Кроме рубашки у него все рваное и несчастное, и я за это его еще больше люблю.

Он уезжал в полдень. Это была суббота, и я к одиннадцати утра побежала в универмаг. Мой план созрел ночью. Я долго не могла уснуть. И в своем бессонье вдруг наткнулась на счастливую мысль — завтра куплю Мите свитер. Теплый, дорогой, самый лучший свитер на свете. Я ничего ему не подарила в день свадьбы, больше того — умудрилась ограбить на восемнадцать рублей, и теперь просто мой долг нарядить его в добротный свитер, который он будет носить каждый день, и на вопрос — откуда такой замечательно прекрасный свитер? — вспомнит и ответит: от тещи.

Я нашла такой свитер в комиссионке. Он висел на плечиках, большой, мягкий и тяжеловатый, из настоящей шерсти с настоящей, без скидки, ценой. Он был новый, теплого коричневого цвета, заграничная ленточка с маркой фирмы блистала первозданной чистотой.

Прежде чем обрадовать Митю, я позвала к себе в комнату Томку и развязала сверток. Томка обманула мои ожидания. Вместо того чтобы вскрикнуть и наброситься на меня с благодарными объятиями, она оттопырила нижнюю губу и сказала с обидой:

— Он зачучкает его в один день.

— Пусть чучкает, — рассердилась я. — Хорошая вещь тем и хороша, что как бы ее ни чучкали, достоинства ее не пропадают.

— Ты становишься непохожей на себя, — Томка глядела на свитер, и я уловила в ее голосе зависть, — мне ты ничего такого не дарила.

Вот оно в чем дело… Стыдно.

— Какая же ты все-таки эгоистка!

Томка дала задний ход.

— Митя! — позвала она. — Иди сюда. Закрой глаза и открой рот.

Он вошел и, насмешив меня, послушно закрыл глаза и открыл рот. Томка развернула на себе свитер, он был ей, как платье, до колен.

— Теперь открой глаза и закрой рот.

Митя открыл глаза, посмотрел на Томку, на меня, свитера он не видел. Я взяла у Томки подарок, протянула ему.

— Это вам, Митя. Носите на здоровье.

Он не шевельнулся, руки висели. Я увидела, как он краснеет — два алых пятна на шее, потом еще одно на левой щеке. Он втянул в себя воздух и тяжело выдохнул ртом.

— Я не могу это взять.

— Почему? — спросила Томка.

— Не знаю, — ответил он.

Он не знал. Не знал, и все тут. А я должна была выкручиваться, изобретать, как не ранить его и собственное самолюбие.

— Ну ж, Митя… Я хотела как лучше. Но если у вас какой-то свой принцип, тогда извините…

— Мама, не унижайся. — Томка взяла свитер, завернула его в бумагу и унесла к себе.

Через два года, вспомнив о подарке, я спросила у Томки:

— А где тот шикарный свитер, который Митя не взял?

— Я продала его, — ответила Томка, — тебе надо было родить Митю, а не меня — ты ничего, как и он, не замечаешь. Мы все распродали — все свадебные подарки и все другое, что можно было продать.

— И патефон?

Патефон он привез из Новосибирска, куда ездил разрисовывать стены профучилища. Старый, с лопнувшей пружиной патефон, который, наверное, еще до войны закончил свои музыкальные кружения. Митя раскрывал его, ставил пластинку и крутил ручку, задумчиво глядя в сторону. Я говорила: «Митя, он без пружины». Митя вытаскивал ручку, снимал пластинку и опускал крышку. Тот патефон можно было продать только одному человеку — Мите. Он и купил его.

— Патефон исчез куда-то сам собой, — ответила Томка.

Я вспоминала в те годы свой тост на свадьбе: «Я хочу, чтобы в вашей жизни она тоже была одна». Одна у него уже была, и он не собирался ей изменять. Это была работа. Таинственная для меня работа, о которой он никогда ничего не говорил, но она постоянно была рядом с ним, держала его за плечи, не отпускала. Он пытался от нее освободиться в те дни, когда жил у нас, и не мог.

* * *
— Митя, вы ели?

Мне хочется его накормить. Это все, что я могу для него сделать. У него вид голодного и озябшего человека.

Митя сидит за столом и рисует свою левую руку. Она вытянута на столе и сжата в большой с острыми косточками кулак. Таких кулаков на белых, из детского рисовального альбома листках уже двадцать или тридцать, два лежат на полу, у ножки стола.

— Митя, вы ели?

Я жарю на большой сковороде плоские, купленные в кулинарии бифштексы, — три укладываю на тарелку, остальные оставляю Томке. Режу лук, посыпаю мясо распавшимися колечками и несу вместе с ножом и вилкой Мите, раздвигаю листки с кулаками, складываю их стопкой и говорю строгим голосом:

— Ешьте, Митя.

Он смотрит на тарелку, потом на меня, на лице проступает вопрос:

— Вы плачете?

— Это лук.

Митя режет мясо на множество мелких кусочков, потом быстро, машинально ест, уставившись неподвижным взглядом в угол комнаты. Я приношу чай.

— А можно кофе? — спрашивает он.

Ах ты, елки-палки! Я пришла с работы, меценатствую тут в роли повара и официантки. Делаю это только потому, что человек гений, а он как простой смертный отличает чай от кофе.

— Кофе надо пить утром, — объясняю ему, — вечером лучше чай.

Он не спорит. Берет чашку и выпивает ее в три глотка.

— Митя, если это не секрет и если вам нетрудно, ответьте на мой вопрос: какая тема в искусстве ваша? Иными словами: чему вы решили посвятить свою жизнь?

Он смотрит на меня, вздыхая, мой вопрос для него мучителен, может быть, он и на самом деле, как уверяет Томка, родился лет на сто или двести раньше положенного, и нынешние люди ему так же непонятны, как он им.

— Искусство — это жизнь, — отвечает он, — и невозможно определить, какая у человека должна быть тема в жизни.

В этом я что-то понимаю. Мои знания — не мои, они общие, их выработало человечество не одним днем и не для избранных.

— Как же так, Митя, — я хочу его понять и не скрываю своего непонимания, — искусство не может быть жизнью. Оно живет по своим законам, и с жизнью у него свои связи. Если бы и жизнь, и искусство были одно и то же, зачем тогда столько разделяющего наворочено вокруг этих понятий?

Митя морщит губы и лоб, как от зубной боли, в глазах откровенное страдание: зачем ты спрашиваешь о том, с чего тебя не собьет никакая сила? Он добрый, но у него нет главной черты этого качества — деликатности. Наверно, он решил, что деликатность — фальшь. Гуманная, удобная, облегчающая жизнь, но все-таки фальшь.

— Томка опаздывает, — говорит он то, что и без него известно. Как правило, в его словах нет никакой информации.

Томка приходила с лекций часов в семь-восемь вечера. Приводила с собой свою подругу Люсю. Они, как две загнанных собаки, глядели с порога кухни на потемневшие в сковородке бифштексы, и я чувствовала, как из них брызжет молодой, не знающий удержу голод.

— Ты бы хоть картошки к приходу жены начистил, — изрекала Люся, голос ее звучал противно и властно, будто она здесь была женой, а Митя ее подкаблучником.

— Не распаляйтесь, — говорила я им обеим, — чтобы начистить картошки, надо, чтобы она была. Надо вовремя купить эту картошку.

Томка лезла в холодильник. Доставала масло, банку томатной пасты, они резали хлеб, намазывали его маслом и пастой и, стоя, заглатывали, поглядывая друг на друга, перемигиваясь, не обращая внимания на меня и Митю. Потом уже Томка ставила чайник и, вздыхая, глядела на меня: ты что здесь делаешь? У нас завтра экзамен. Мы сейчас с Люськой будем грызть науку. Она и на Митю глядела, как на помеху: если ты муж, то и живи как муж. Как должен жить муж, Томка не знала.

Я уходила к себе. В проходном комнате готовились к экзамену. Томка забиралась с ногами на тахту. Люся вытягивалась рядом. Вместо подушки под щекой фолиант по истории искусства. Иногда Люся поднимала голову и читала вслух страницу.

Такого безобразия еще не было в нашей квартире.

Я проходила мимо них и спиной чувствовала, как пугалась Томка. Она знала меня и со страхом ждала, что я скажу. Но я не сразу кидалась в атаку.

— Завтра экзамен, — говорила я вполне спокойно, — Митя, они хоть что-нибудь знают?

— Они ничего не знают, — отвечал Митя, — но на что-то надеются.

— На чудо, — подсказывала Люся, — на чудо и на свои незаурядные способности.

Митя улыбался. «Незаурядные способности» его веселили. Я глядела на него, и волна жалости к себе и к нему накрывала меня, я чувствовала, что заплачу: выгоню Люсю, посажу Томку за стол, чтобы учила как следует, а сама пойду за картошкой. Но магазины уже были закрыты, Люсю не выгонишь и Томкину с Митей жизнь своими руками не переделаешь.

— Так не готовятся к экзаменам, — я цепляюсь за свое прежнее настроение, но, видно, у меня это плохо получалось, — ты, Люся, сама не учишь и Томку с панталыку сбиваешь. Лишат стипендий, тогда спохватитесь.

Люся поднималась с тахты. Стояла посреди комнаты в джинсах, в длинном, до колен, вязаном жилете, светлые пряди волос почти закрывали лицо, оно выглядывало из них, как из кустов. Говорила:

— Олечка, вы же интеллигентная женщина, а изъясняетесь, как лифтерша: «с панталыку сбились… стипендиев лишат…»

Томка тоже поднималась, раскладывала книги на столе. Я уходила на кухню, когда возвращалась, Люся и Томка с серьезными лицами сидели друг против друга, одна читала вслух, другая вслед записывала — наверное, готовила шпаргалки.

Я возвращалась в свою комнату с чувством выполненного долга. Мне нечего было вспомнить из собственного опыта: дескать, в наше время мы учились не так. Если не помню, как мы учились, значит, тоже плохо, без ответственности и понимания, кому это надо.

Люся понимала, что я в ее власти, что у меня не было сил и настоящего желания бороться с ней, и пользовалась этим. Она звала меня по имени, умела вставить словцо, которое смешило и обезоруживало меня, иногда она придумывала что-нибудь такое, что пугало меня, и этим еще больше утверждалась в своей власти.

Пугала меня Люся Митей. Глядела мне в лицо проницательно и изучающе, потом начинала пугать:

— Между нами говоря, я бы никогда за Митю замуж не вышла.

— Почему?

— Он гений. А гений должен страдать.

— Это не доказано. Не доказано, что он гений, а если и так, то не доказано, что гений обязательно должен страдать.

— Томка его бросит. Вот увидите. Она встретит другого, полюбит и бросит.

— По-моему, ты каркаешь, Люся. Это нехорошо.

— Вы первая будете рады, когда она его бросит…


Через полгода после свадьбы Митя защитил диплом, а Томка перешла на третий курс. Один из них был уже, что называется, на своих ногах, но что это за ноги, он и сам не знал. У него не было постоянного места работы. С бригадой художников он уезжал в Сибирь оформлять то интерьер институтского актового зала, то экстерьер Городского бассейна. Звонил телефон. Приходили бородатые, молчаливые парни, смотрели на Митю преданными глазами, в их разговорах мелькали непонятные мне слова — «готовый картон», «сграфито». Томка летом ездила с ними. Говорила, собираясь:

— Буду варить им борщи.

— Ты уж наваришь!

— Мама, я могу в жизни делать все, только бы это было кому-нибудь надо.

Они уезжали. Квартира пустела. Я выходила на балкон и глядела на зелень тополей. Заботы отступали, и мне казалось, что наступает совсем новая жизнь и надо с ней заново знакомиться, привыкать к ее краскам.

Но через день после их отъезда возвращались прежние мысли и страхи.

Раньше у каждой невесты было приданое. А что сейчас? Что принесла Томка Мите? С чем он пришел к ней? Почему мне тревожно, что у них будут дети? Милые, слабые, ни в чем не виноватые дети, у которых родители художники, а бабуля защитила докторскую диссертацию. Гениальный папа нарисует на стене физического факультета цветной расщепленный атом, мама закончит институт и тоже что-нибудь нарисует. А дети будут парами выходить из ворот детского сада, ходить по дорожкам городского сквера, а потом за столами под присмотром воспитательницы рисовать дома и заборы, солнце на небе и цветы на земле.

Мне было жалко этих еще не рожденных детей, я боялась их, как беды.

В то лето Томка вернулась одна. Я пришла вечером с работы и еще в прихожей носом почуяла, сколько невозможных чудес случилось в доме. Пахло пирогом, покоем и чистотой, всеми домашними радостями. Томка провернула такую генеральную уборку, столько напекла и нажарила, что я усомнилась — моя ли это дочь приехала.

— Похоже, ты одна вернулась, без Мити, — сказала я.

— Я развожусь с ним. Последняя струна во мне лопнула, и я уехала от него. И конец всему этому.

Она выпалила это скороговоркой, как бы между прочим.

Я не стала вытягивать подробности, по какому случаю «лопнула последняя струна», я нутром почувствовала, что Томка всерьез расстается с Митей. Эти чистые полы, белая скатерть на столе, пирог в духовке — все это было знаком, символом, отречением от чего-то навсегда. Я почувствовала, что Томка не просто взбрыкнула, поссорилась с Митей, потом помирится, я сразу поверила — это конец.

— Как тебе там жилось? Варила борщи? Что рисовала?

— «Рисовала»! — Томка выкрикнула это слово с такой злой интонацией: мол, как же, рисовала, держи карман шире! — Разве можно рядом с ними что-нибудь делать? Они же никого не видят. Даже борщи, которые я им поначалу варила, они не видели. Они глотали их как удавы и не видели ничего и никого.

— А Митя?

— Митя даже их не видел. Они-то хоть друг друга видели, а он никого. Ты этого не поймешь.

— Почему же? Понимаю.

— Не имеет значения. Я этот вопрос ни с кем не обсуждаю. Ты знай только одно — нету у меня больше Мити.

— У нас нету, Томка.

* * *
Этой осенью мой внук пойдет в школу. Он славный, не причиняющий особых хлопот, мальчик. Восьмой год мы мечтаем разменять квартиру и разъехаться, но ничего не получается.

Томкиного мужа зовут Борькой. Он тоже художник. С Томкой они дружная и энергичная пара. Много работают: ночью то один, то другой занимает до утра проходную комнату. Томкины картины в последние годы попадают на выставки, и муж ее без тени зависти радуется этому.

Мы с Томкой очень редко говорим о Мите. Два года назад, когда он с группой художников получил за оформление станции метро Государственную премию, Томка сказала:

— Я рада за него. Если бы он женился, я стала бы спокойной и счастливой. Ты веришь мне?

— Верю.

Митю я иногда вижу. Он приходит ко мне на работу, когда бывает в нашем городе. Сидит и расспрашивает об архивах. О себе рассказывает мало и бестолково, замолкая на середине фразы, перескакивая с одной мысли на другую.

Уборщица Люся, с которой мы уже давно знакомы, но знакомы не настолько, чтобы она знала, кто такой в моей жизни Митя, как-то сказала:

— У него взгляд странный, смотрит, а как будто не видит.

— Он лучше нашего видит, Люся. Он художник.

— Тогда пусть что-нибудь здесь нарисует, а то скучно в этом кабинете, как в погребе.

Я пообещала Люсе, что, мол, при случае попрошу, но тогда же почувствовала, что никогда этого не сделаю. Нельзя к человеку, необъяснимо для всех трудно живущему, приставать со своей одиночной собственной просьбой.

Однажды я встретила Митю на улице, когда вела за руку внука. Я остановилась, от волнения у меня застучало в висках. Было что-то жестокое и неправильное в этой встрече. Мы постояли, поговорили. Расставаясь, Митя дал мне билет на выставку картин художников Сибири. Внука моего он не заметил.

ЖИЛИ — НЕ ТУЖИЛИ…

Деньги принесли утром. Надежда Ивановна открыла дверь, увидела почтальона, и что-то холодное перевернулось у нее в груди, а по спине пробежал озноб. Она растерялась, хотела пригласить почтальона в комнату, но та сама прошла на кухню, села к столу и вытащила из сумки перевод.

— Лена, — позвала Надежда Ивановна младшую дочь, — иди заполни тут, что надо, а то я не знаю, где чего писать.

Восьмиклассница Лена, толстая красивая девочка, с рассыпанными по плечам густыми прядями волос, вошла, как вплыла, и присела на табуретку. Потом через полное плечо она глянула на лоскуток извещения и с укором во взгляде обратилась к матери:

— А где твой паспорт? Надо же паспорт.

— Сейчас, сейчас… — Голос Надежды Ивановны звучал заискивающе, она побежала за паспортом, от суеты и волнения щеки у нее порозовели.

— Вы не волнуйтесь, — сказала почтальон, — и мой вам совет: положите эти две тысячи сразу на книжку. Так спокойней и надежней.

— Не наши это деньги, — успокаиваясь, сказала ей Надежда Ивановна. — Это сын на сохранение прислал. Он военный — полковник и доктор наук. Вот враз заработал или накопил… Письмо придет от него — тогда точно узнаем. Он телеграмму прислал, что подробности письмом.

Лена заполнила извещение, Надежда Ивановна написала внизу свою фамилию и, окончательно успокоившись, смотрела на гладенькие, с острыми краями сотенные, которые отсчитывала почтальон.

— Двадцать, — сказала та, — прямо из банка, еще ни в одном кармане не бывали. Пересчитайте.

— Я глазами считала.

— Нет уж, пожалуйста, пересчитайте, или пусть дочка пересчитает.

Лена отодвинулась от стола, выпрямила шею, показывая этим, что считать она не будет. Надежда Ивановна взяла в руки тонкую скрипящую стопку, пересчитала, и улыбка тронула ее губы.

— Вот и мы богатые. Хоть чужие деньги, да у нас в руках.

— Почему же чужие? — Почтальон поднялась и пошла к двери. — Сын ведь родной.

Когда за ней закрылась дверь, Лена сказала:

— Надо было ей рубль дать. Им все дают с большой суммы.

Надежда Ивановна огорчилась, что не сообразила вовремя, а дочке ответила:

— За что рубль? Это ее работа. Ей зарплату за это платят.

Она положила деньги в шкаф, на дно ящика, в котором хранились старые семейные документы, грамоты и квитанции, закрыла ящик на ключ и спрятала его во внутреннем кармане зимнего пальто, которое висело в платяном отделении шкафа.

— Лена, — спросила она, входя в комнату, где дочка за письменным столом готовила уроки, — а вдруг Дима эти деньги нам прислал?

Лена оторвалась от учебника, уставилась в окно, потом покачала головой:

— Столько не дарят. Это какие-нибудь общественные деньги. Приедет курсант или завхоз и купит на них для лаборатории колбу.

— Какую колбу? — не поняла Надежда Ивановна.

— Откуда я знаю, — Лена уже не в первый раз убеждалась, что мать ее не понимает, — это я к примеру сказала — колбу. Купят какой-нибудь аппарат, вольтметр, гальванометр, им это лучше известно. Между прочим, уроки у меня еще не сделаны.

— Так сиди и делай. — Надежда Ивановна обиделась на дочь: самая младшая, а ничего детского: как родилась директором, так им и осталась.

Лена была у нее четвертая, после троих сыновей. Родила ее, когда уже было за сорок. Рожала в отпуске, у родных мужа. Больница деревенская, маленькая, порядки нестрогие. Федор влез в окно, вгляделся в спящую дочку и пришел в восхищение:

— Директор! Вылитый директор.

Соседка Надежды Ивановны по палате расстроилась. Федор был выпивши, и соседке показалось, что он намекал на какого-то директора, в кого вышла лицом дочь.

— Как вам не стыдно, — сказала она, — жена ваша в муках ребенка родила и сейчас еще слабая и больная, а вы с такими подлыми подозрениями.

Федор Семенович не обратил внимания на ее слова и продолжал радоваться:

— У, какой мордатенький директор! Теперь, Надя, мы минимум год в полном его подчинении.

И действительно, что-то около года у Лены было это второе домашнее имя — директор, и все, кто слыхал, смеялись и считали, что оно подходит к толстой, обстоятельной девочке.

Лена училась во второй смене. Уходила из дома в час дня. Надежда Ивановна кормила ее перед уходом, ела сама и в три часа тоже покидала дом.

Два часа в сутки, с часу до трех, у Надежды Ивановны была собственная, принадлежащая только ей, жизнь. Правда, в эти часы она мыла посуду, иногда прокручивала в стиральной машине белье, прибирала в комнатах, но все равно это были самые свободные, самые молодые часы в ее жизни. Она включала приемник и подпевала, если передавали знакомую песню. Иногда даже танцевала по дороге из комнаты в кухню, поглядывала на себя в большое зеркало, выселенное за мутные пятна из спальни в прихожую.

Иногда заходила соседка Марина с верхнего этажа, и они говорили о жизни, которая только у тех сейчас плохая, кто ноет или давится завистью.

— Икра им, видите ли, дорогая, — говорила Надежда Ивановна, — а кто эту икру знал, кто на ней вырос, что уже жить без нее не может?

— Вы мне не поверите, — вставляла свое слово соседка Марина, — мне, к примеру, красная икра и даром не нужна. Мыло и мыло.

Заканчивался разговор детьми. Надежда Ивановна хвалила сыновей — ученого полковника Диму, директора техникума Валю и младшего, токаря Сашу, который уже четвертый год работает в цехе бок о бок с отцом. Про дочку Лену Надежда Ивановна ничего не говорила. Соседка не любила Лену, и, когда разговор изредка касался дочери Надежды Ивановны, соседка поджимала губы и смотрела в сторону. Это означало: «С дочкой, Надя, ты еще хлебнешь горя».

После того как Надежда Ивановна отправлялась на работу, как и Лена, во вторую смену, трехкомнатная квартира тоже два часа вела самостоятельную, собственную жизнь. Окна, глядевшие на запад, в солнечные дни озарялись золотым светом, зайчики разгуливали по полированным стенкам шкафа, ручкам кресел и бокам телевизора. Телефон в прихожей отдыхал от звонков и разговоров. Посуда на кухне радовалась временному покою и переговаривалась между собой, когда на верхнем этаже трехлетний внук соседки Марины сооружал из стульев поезд.

В пять часов домой возвращались муж Надежды Ивановны — Федор и младший сын Саша. Они разогревали щи или борщ, супов почему-то в этой семье не варили, жарили двойные магазинные котлеты по двенадцать копеек штука, жарили на большой сковороде, с припасом для Лены, которая возвращалась из школы к тому моменту, когда обед у мужчин подходил к концу и в самую пору было мыть посуду. Каждый раз у Лены с братом происходил почти один и тот же разговор.

— Мужчина, да? — спрашивала Лена. — Работничек, заслуженный токарь, кормилец семьи? Папа, я при тебе заявляю, что мыть за ним посуду не буду. Твою вымою, а его никогда.

Сытый Саша глядел на нее прищурясь, как на муху, которая привязалась и будет жужжать, пока ее не прихлопнешь.

— Портфель опять не закрывался? — спрашивал Саша, словно и не было никакой речи о посуде.

Лена всякий раз простодушно попадалась на эту удочку.

— Опять под мышкой несла, — отвечала она, — то не закрывается, то не откроешь.

— Знаешь почему?

— Почему?

— Перегружен. Двойки портфель распирают, вот замок и отказывает.

Саша хихикал и глядел на нее нахальными глазами. Не всегда он ее ловил на замок, но всегда на двойки. Иногда спрашивал:

— В подъезде, когда поднималась, на лестнице ничего не заметила?

— А что там?

— Двойки твои валяются.

Лена кричала на него, иногда била посудным полотенцем, слушать Сашины шуточки у отличницы Лены не хватало душевных сил. И к тому же брала досада, что шуточки тупые. С другими Саша пытается быть умным, а с ней — хорошо и так.

Пока дети ссорились, Федор Семенович собирал со стола посуду, складывал в раковину, отворачивал краны, смешивая горячую и холодную воду, и начинал мыть тарелки. Лена отталкивала его плечом и, вконец расстроенная, ворчала на отца:

— Папа, ты распускаешь Сашку. Он наглеет по восходящей. Заставь его хотя бы вытирать посуду.

— Потерпи, Ленка, — отвечал Федор Сергеевич, — в армии с него эту дурь соскребут.

Письмо пришло в понедельник.

«Дорогая мама, не знаю, как покороче и поясней объяснить тебе суть денег, которые позавчера послал. Конечно, хорошие сыновья помогают родителям не раз в сто лет, а систематически. Я тоже когда-то пытался быть таким сыном, но вы с отцом категорически мне в том отказали. Теперь же возникла такая ситуация: на нас с Тамарой, как с неба, упало пять тысяч. Это премия за открытие, писать о котором пришлось бы в этом письме очень длинно, поэтому все подробности при встрече.

Эти деньги три недели мучили нас, и мы распорядились ими так: две тысячи Тамаре на шубу, тысячу мне — на мелкие расходы, а две тысячи вам всем, но на твое имя и усмотрение, ты лучше отца, Саши и Ленки знаешь, на что их употребить.

Мы предполагаем нынешним летом проездом в Крым застрять у вас недельки на полторы, тогда и наговоримся.

Здоровье мое не хуже, чем было, у Тамары периодически побаливают ноги.

Черкни нам, как ваша жизнь и здоровье.

Одна просьба: будешь писать ответ — никаких благодарностей. Раздели эту сумму на количество лет моей самостоятельной жизни и убедишься, что в ежемесячном выражении сумма невелика — всего семь с полтиной.

Больше писать не о чем. Нежно всех обнимаю. Сердечный привет от Тамары. Ваш сын Дмитрий».

Надежда Ивановна прочитала письмецо и вздохнула легко и глубоко. Старший сын, давно отрезанный ломоть, был главной гордостью ее жизни. Еще маленьким он внушил ей это чувство. Она гордилась чугунным коником, которым его наградили на олимпиаде детской самодеятельности. Четырехлетний Дима декламировал на сцене стихотворение «Бородино», со смыслом протягивал руку то в сторону, то вперед, и все, кто был в зрительном зале, глядели на него с одобрением. И на родительских собраниях в школе Надежда Ивановна гордилась сыном — его всегда хвалили учителя. Однажды, когда он учился в пятом классе, случилась беда. Ей сказали, что Дима сломал руку и сейчас в поликлинике. Оказалось, не руку, а ключицу. Она прибежала в поликлинику, увидела сына, скорчившегося на диване в очереди к хирургу, и бросилась к нему:

— Больно, сынок?

Его ответ испугал ее и наполнил новой, незнакомой до этого гордостью:

— Больно, что ты плачешь.

Больше таких детей у нее не было. Валентин рос книжником, лицо — в книжку, ей — затылок. Она иногда утром подходила к его постели, чтобы рассмотреть лицо. Сашка, тот как в поле ветер: то шумит, летит куда-то, то стихнет, будто уже не он, а совсем другой человек. Надежда Ивановна, как и муж, надеялась на армию. Там уравновесится, обретет себя.

Соседка Марина купала внука, когда Надежда Ивановна пришла к ней. Несчастный, зареванный, с мокрыми прядями на шее и плечах, внук сидел на табуреточке посреди ванны и, жмурясь, терпел колючие струи душа.

Марина выключила душ, накинула на внука мохнатое полотенце и приказала:

— Сиди и сохни.

Глаза на ее распаренном лице недовольно щурились, Надежда Ивановна подумала, что пришла не вовремя.

— Письмо от Димы пришло.

Глаза соседки вмиг переменили выражение.

— Мне он эти деньги прислал. Премию ему большую дали.

— Сколько ж это премия? — изумилась Марина. — Сто тысяч, что ли?

— Пять, — ответила Надежда Ивановна, — две тысячи — жене на шубу отдал, одну себе оставил и две, значит, нам.

— Дела-а-а… — Марина стояла как в столбняке, глаза в одну точку, а губы в ниточку.

— Я пойду, — сказала Надежда Ивановна, — просто места себе не нахожу, куда эти деньги, кому чего покупать, как поделить.

Марина вышла из оцепенения:

— Детям ничего не говори. Испортишь их, врагами сделаешь. Ленка твоя определенно свихнется: дубленку потребует, норковую шапку. Детям — ни слова, если не хочешь их угробить.

Эти слова больно ударили Надежду Ивановну. Почему это Марина так судит о ее детях. Сама родила одного — не бог весть какая удача, институт не закончил, с первой женой разошелся, вторая невестка ребеночка родила и свекрови, как в камеру хранения, сдала: расти, корми, купай, а все равно ни про нее, ни про сына своего Марина лишнего не скажет. Чего у них плохо — значит, не повезло, чего хорошо — значит, по полным заслугам. А чем же Лена с Сашкой хуже ее сына с невесткой? С чего она им алчность такую приписывает, что свихнутся они и угробятся от этих денег?

«Завидует, — успокоила себя Надежда Ивановна. — Богатству моему завидует. Не этим тысячам, а настоящему богатству: у меня четверо, у нее один. Ее сын у нее с пенсии чуть ли не каждый месяц в долг берет, а мой — нате вам, две тысячи матери выдал и не крякнул».

* * *
— Ах ты, елки-палки, — повторял Федор Семенович, ворочаясь в широкой постели, в которой они с Надеждой Ивановной уже четвертый год спали под разными одеялами, — ах, этот Димка. Хулиган, и больше никто. Просто бомбу замедленного действия под нас подложил. Вот теперь живи и оглядывайся, где бабахнет.

— Нехорошо так про Диму, — отвечала ему Надежда Ивановна, — какая же это бомба? Если с умом, не торопиться, можно с этих денег много хорошего заиметь. Одежду можно купить. Тебе — костюм новый. Мне шубку. Не за две тысячи, конечно, такую я бы и носить не стала. Лене покупать особого ничего не будем — пару платьев к лету, туфли, кофточку хорошую, из чистой шерсти. Не люблю синтетики — трещит, искры сыплются. Сашке тоже чего-нибудь из необходимого, чтобы не портить, не баловать.

— Сашка магнитофон потребует, — прошептал Федор Семенович, — за пятьсот рублей. Он уже о нем проговаривался. А вот когда узнает про две тысячи рублей, тогда уж он, Надя, нас музыкой обеспечит. Стереофония. Куда ни сядешь — кругом музыка. А что, Надя, если эти деньги пустить в одно дело, и все? Забыть про них, будто их и не было?

— В какое дело?

— В отпуск. Диким образом. Нас четверо, Валентина с женой и сыном прихватим — семь человек, на каждого без малого по триста рублей выйдет, в аккурат на весь отпуск. Снимем домик у моря, и все вместе, одной семьей… будет что вспомнить.

— Мне будет, что вспомнить… — Голос у Надежды Ивановны засипел от огорчения. — Кто в этом домике у моря варить да посуду мыть будет? А детей кто будет мирить? Лену с Сашей да ту же Лену с Валькиным сыном?

— Ну их всех, — согласился Федор Семенович, — с ними не отдых. Одни отдыхать поедем.

Полночи они проговорили, а утром, когда Надежда Ивановна провожала на работу сына и Федора Семеновича, последний вдруг застрял в открытых дверях, вскрикнул от неожиданно пришедшего решения и скомандовал сыну:

— Иди один, так надо.

Когда дверь за сыном закрылась, Федор Семенович обратился к жене:

— Одевайся скоренько, Надя. Проводишь до трамвая, придумал я, куда эти деньги употребить.

Надежда Ивановна быстро надела плащ, завязала узлом на шее концы косынки и засеменила вниз по лестнице, догоняя мужа.

— Ты только не спорь со мной, Надя, — на ходу говорил Федор Семенович, — выслушай сначала, а потом спорь.

— Говори, зачем это мне спорить…

Трамваи в этот утренний час шли один за другим. Федор Семенович только разошелся, излагая свой замечательный план, они уже пришли к остановке, и сразу через секунду или две подошел трамвай, который увез его на работу. Но из того, что успел сказать Федор Семенович, Надежда Ивановна уловила суть: можно купить за городом участок земли с уже готовым садовым домиком и готовыми плододающими фруктовыми деревьями. Федор Семенович так именно выразился — «плододающими». Недели две назад в завкоме был разговор о том, что некоторые члены садового кооператива запустили свои участки и будет пересмотр: некоторых придется исключить и включить новых, которые вернут старым членам деньги за домики и вложенный в землю труд. Тогда Федор Семенович слушал и не слушал эти рассуждения, не мечтал он никогда быть членом кооператива, больше того — называл все эти садово-огородные страсти пережитком прошлого и великой морокой. А тут вдруг утром, когда он досматривал последний сон, что-то подбросило его вверх, тряхнуло и озарило. Он проснулся, представил «плододающую» яблоню с побеленным стволом и росой на листьях, увидел себя на крылечке садового домика босиком и без рубашки, вскинул голову — а кругом наверху голубое, до звона, небо, с жарким солнцем в сторонке — и зажмурился от счастья. За домиком на зеленой траве дымилась летняя печка. Надя варила борщ. Ленка лежала на крыше в купальнике и загорала. К обеду должны были приехать Валентин с женой и внуком. Надеяться, что привезут они к обеду что-нибудь такое, что привозят обычно гости, не приходилось, и Федор Семенович сидел на крылечке и поглядывал на часы, дожидаясь той минуты, когда самая пора подняться, чтобы попасть в сельмаг точно к одиннадцати. Впереди был длинный, полный летнего блаженства и домашних радостей субботний день, а за ним еще и воскресенье…

Все это Федору Семеновичу привиделось утром в постели. И он следил за большой стрелкой будильника, которая приближалась к цифре 12, а маленькая указывала на цифру 7. Федор Семенович упредил будильник, и тот не взорвался звоном в семь утра, вдавил пуговку звонка, поднялся с постели и забыл о своем видении. Только когда они с Сашкой уходили из дома, он вдруг вспомнил и по дороге, торопясь, кое-как рассказал о нем Надежде Ивановне.

Надежда Ивановна помахала рукой вслед уходящему трамваю, повернулась и побрела обратно. Кооперативный участок за городом не тронул ее воображение, она не стала представлять плододающую яблоню, голубое небо и Лену на крыше, а с тоской подумала о том, что Лена в субботу учится, значит, будет этот день жить в городе одна и что в домике нет, конечно, водопровода, и даже простое умывание, не говоря уже о стирке, станет проблемой. И еще — тащиться туда в электричке больше часа и назад столько же. И если там этих плододающих яблонь хотя бы штук десять, то нужны будут ящики и стружки, чтобы сохранить урожай. А где потом держать эти ящики?

Она засунула руку в карман и нащупала металлический рубль и мелочь. Дежурный гастроном на углу улицы открывался в семь, и Надежда Ивановна пошла туда, радуясь, что в кармане неожиданно оказались деньги и она что-нибудь купит сейчас, порадует Ленку.

Так и сделала, накупила всякой всячины: двести граммов пастилы, сто — вяленого инжира, два апельсинчика, пакетик вафель и две шоколадки по двадцать четыре копейки. И всех расходов — рубль шестьдесят. Надежда Ивановна никогда не совершала таких мелких покупок — обычно она тратила рублей десять — двенадцать, покупала мясо, крупу, сахар, яйца. Если брала конфеты, то минимум полкилограмма; если выбирала торт, то не какой подешевле, а средний — рубля за три. А тут, как второклассница, накупила сладостей, рассовала кульки по карманам и с веселыми глазами вышла из магазина.

Лена делала зарядку, когда Надежда Ивановна вернулась домой. Толстая Лена каждое утро открывала форточку и полчаса, а то и больше ритмично вдыхала и выдыхала воздух, совершая при этом очень сложные гимнастические упражнения. Надежда Ивановна про себя удивлялась, в кого это пошла дочь, от кого ей досталось такое упорство, а вслух говорила:

— Смотри не простудись. И не крутись как бешеная, не свихни себе чего-нибудь.

Она говорила так недружелюбно потому, что втайне завидовала Лене. Надежда Ивановна сама много раз в своей жизни принималась делать зарядку, но больше недели не выдерживала. И всякий раз, когда у нее было плохое настроение, она вспоминала эту зарядку: ничего-то я одолеть не могу, и настроение становилось еще хуже. А вот дочка умела одолевать утреннюю лень, и Надежда Ивановна за это ее уважала. Завидовала и уважала.

У Надежды Ивановны к каждому из детей и к Федору Семеновичу было в душе свое, особое отношение. Если определить это отношение одним словом, то выглядело так: Федора Семеновича она обожала, старшим сыном Димой — гордилась, следующего, Валю, — стеснялась. Давно это началось. Валентин рос тихим мальчиком, ине было с ним особых хлопот. Научился читать в четыре года — и читал. В шесть лет повела его в районную детскую библиотеку. Записались, взяли две книжки и на обратном пути присели в сквере на скамейку и стали те книжки листать. А тут подошла пожилая женщина в черном костюме: «Какой славный мальчик. Ваш сын?» То да се, разговорились. Потом женщина достала из сумки носовой платок, расстелила на краю скамейки и села. Тут Надежда Ивановна возьми и скажи:

— Какой большой платок — целая простынь.

И услыхала негромкие, но отчетливые слова сына:

— Простыня, мамочка.

Вот с того момента и стала она при нем стесняться.

Сашу, младшего сына, Надежда Ивановна боялась. Не его, конечно, а за него. Очень уж неровный был Сашка, будто из двух разных людей составлен, и не знаешь, когда из него умный человек выглянет, когда дурак. Как и муж, надеялась она, что с дураком в армии Сашку разлучат и вернется он целиком умным. Что касается Лены, то уже было сказано, что дочку Надежда Ивановна уважала. И не только за физкультуру по утрам, но и за пятерки в школе, и за то, что была она девочка обстоятельная, надежная, хотя и с капризами, не без того. Соседка Марина просто напраслину возвела: дубленку, мол, Лена потребует, норковую шапку. И как это люди не понимают: во что хочешь родители поверить могут, только не в то, что их дети плохие.

И решила Надежда Ивановна испытать дочку. Рассказать ей про две тысячи и исподволь выведать, что она об этом думает, какой свой интерес к этим деньгам таит. Разложила на блюде купленные в гастрономе угощения, вскипятила чай, и, когда Лена с мокрой челкой после душа вплыла на кухню, Надежда Ивановна сказала ей:

— Хочу с тобой, Лена, серьезно поговорить.

Лена уставилась на блюдо с пастилой, инжиром и прочими сладостями и всплеснула руками:

— Просто какой-то натюрморт из жизни миллионеров!

Надежда Ивановна ничего не поняла в ее шутке, но на всякий случай нахмурилась. «Жизнь миллионеров» показалась ей подозрительной.

— Помнишь те деньги, что принесли позавчера?

— Угу, — кивнула Лена, жуя клейкий инжир.

— Так эти деньги Дима прислал нам. Подарил две тысячи. От премии своей часть выделил.

Голос Надежды Ивановны звучал ровно и в то же время таинственно. Лена слушала, продолжая жевать.

— Что же ты молчишь? Я говорю — подарил, — повысила голос Надежда Ивановна.

— Ну и молодец, что подарил, — Лена с недоумением уставилась на мать.

— Молодец или не молодец — не об этом разговор. Лучше скажи, что бы на них купить? Вот что бы ты посоветовала?

— Откуда я знаю, — Лена дернула плечом и надулась.

— Ну, вот, к примеру, хочешь, чтобы тебе дубленку купили? — Надежда Ивановна не умела двурушничать и высказала то, что хотела вытянуть из дочки.

— Хочу! — Лена произнесла это слово с вызовом, оно прозвучало как «Еще бы!».

— Тогда давай купим, — упавшим голосом отозвалась мать.

— «Купим»! — Лена это слово произнесла тоже с вызовом: дескать, как же, купим, держи карман шире. — Где это ты ее, интересно, купишь? Ты, мама, по-моему, живешь на Луне. Дубленки не покупают, а достают.

Она совсем сбила Надежду Ивановну с толку.

— Но ты все-таки хочешь или нет, эту дубленку?

— Конечно, хочу. Что я, идиотка, не хотеть дубленку?

— А норковую шапку?

Лена вытаращила глаза и поднялась из-за стола:

— Ты издеваешься надо мной или что? Зачем мне норковая шапка? Зачем ты мне все это говоришь?

— Затем, что сейчас девчонки все с ума посходили на нарядах. Сами ни копейки в жизни не заработали, а одеваются лучше артисток. Вот я и хотела узнать: ты такая же или нет?

— Такая, такая, и, пожалуйста, не волнуйся. Мы все одинаковые. А вот родители разные. Одни достают дочкам дубленки, а другие — нет. Те, которые достают, плохие родители. Но даже плохие не покупают своим дочкам норковых шапок.

Надежде Ивановне показалось, что Лена не меньше как лет на десять старше ее.

— А Марина говорит…

— Марина внука наказывает, в угол носом ставит. Разве так хорошие бабушки делают? Она калечит ребенка и тебя покалечит.

— Тебя не переговоришь. Запутала ты меня, Елена. Иди делай уроки, без тебя разберемся.

Не получился разговор с дочкой. С тяжелым сердцем пошла Надежда Ивановна в тот день на работу.

Работала она недалеко от дома, в прачечной самообслуживания. Выписывала квитанции, выдавала жетоны, объясняла новеньким старикам и старушкам, как укладывать в машину белье, когда засыпать порошок в первый раз, когда во второй. Молодым она ничего не объясняла, молодые сами читали правила, написанные на стеклянной желтой доске зелеными буквами.

Когда какая-нибудь машина выходила из строя, Надежда Ивановна звонила вниз и вызывала механика Колю Маленького. Когда ломался один из барабанов сушилки, она вызывала электрика Колю Большого.

Коля Большой и Коля Маленький подчинялись ей, а она зависела от них. В штатном расписании каждый был сам по себе, а в работе — она была их начальником, а они ее подчиненными. Коля Большой, когда ему надо было отлучиться, всегда обращался к ней и благодарил, если она отпускала. А Коля Маленький, тот даже подхалимничал, приносил весной букетики подснежников, а в конце лета крупные твердые сливы, которые возила ему тетка из совхоза.

Среди посетителей прачечной у Надежды Ивановны были знакомые и даже подруга, с которой она познакомилась на рабочем месте три года назад. Подругу звали Зарой, в ее жилах текла цыганская кровь, и это было видно без объяснения. Круглые золотые серьги болтались, задевая худые Зарины плечи, большие, под тяжелыми веками темные глаза глядели живо и проницательно. Зара родилась в таборе, но девочкой попала в детский дом и выросла в нормальной, оседлой обстановке. Муж у нее был полковником на пенсии. Все белье Зара стирала дома в стиральной машине, а в прачечную самообслуживания приносила только чехлы с кресел. Чехлы стирать часто не было нужды, и Зара иногда заходила просто так, повидать Надежду Ивановну, посудачить с ней.

Выписывая квитанции, Надежда Ивановна оглядывалась, ждала Зару. Вспомнились красивые кольца с синими и красными камнями на Зариных пальцах, золотой браслет с тоненькой свисающей цепочкой, и поверилось, что Зара научит, как распорядиться деньгами, даст такой совет, за который Надежда Ивановна будет век благодарить ее и вспоминать добрым словом. Ведь все эти кольца, браслеты, серьги — это не просто украшения. Это нетленные деньги. Ходи сверкай, красуйся, и ни копеечки не потеряно, все до одной целешеньки — в ушах, на руках, на шее.

Но Зара в тот день не пришла, а пришел Коля Маленький. Пришел без вызова, сел напротив Надежды Ивановны и сказал:

— Я тут посижу, отдохну маленько. Ничего?

— Сиди, — ответила Надежда Ивановна. — Где устал так?

— В химчистке. Четыре вызова, один за другим…

Коля Маленький откинулся на спинку кресла, зевнул и закрыл глаза.

— Не спи, — сказала ему Надежда Ивановна. — Тут спать нельзя. Тут работа. А чтоб тебя в сон не кидало, ответь на такой вопрос. Что бы ты делал, если бы взял да и нашел две тысячи?

— Рублей? — Коля Маленький открыл глаза. — Как это — что бы делал? В милицию бы отнес. Объявление бы написал, к столбу прилепил…

— Такой честный? — не поверила Надежда Ивановна. — Ну, просто хоть в газету о тебе пиши.

— Так две же тысячи, — объяснил ей Коля Маленький, — это же не двадцатка, даже не сто рублей. Может, казенные кто потерял или копил всю жизнь. Человек же может из-за такой потери жизни лишиться.

— Хватит тебе страсти разводить, — рассердилась Надежда Ивановна, — ну, не нашел, а твои это две тысячи: подарили, наследство выпало…

— Две тысячи не надо.

— А сколько?

— Тысячу. Я бы на них путевку туристскую купил. В Японию.

— Что ты там забыл, в Японии? — подозрительно глядя на него, спросила Надежда Ивановна. — Государств много. Почему именно в Японию?

— Хочу.

— А ты объясни.

— Ну, мечта, охота, интересно… это не объяснить.

— Молодой, — вздохнула Надежда Ивановна, — и мечты молодые, несерьезные.

— Почему несерьезные? Сколько людей ездят умных, солидных…

— В том-то и дело, что солидных. Им уже тысячу кинуть — что тебе рубль. Ладно, хватит об этом.

— Нет, не хватит. — Колю Маленького разговор заинтересовал, а тут в дверях появился Коля Большой, и он втянул его в эту беседу, задал вопрос про две тысячи.

Коля Большой — он и ростом и возрастом был большим по сравнению с Колей Маленьким — сначала поглядел на потолок, потом вгляделся по очереди в Колю Маленького, в Надежду Ивановну. Пока он их разглядывал, ответ в нем созрел сам собой.

— Я бы их тратил, — с достоинством ответил Коля Большой. — Деньги для того и существуют, чтобы их тратить.

— Ишь какой ловкий, — Надежда Ивановна погрозила ему пальцем, — ты объясни толком, на что будешь тратить, что покупать.

— Что захочу. Хочу костюм — покупаю, хочу в театр — беру билет в театр…

— Можно подумать, что ты в театр из-за денег не ходишь, — перебил его Коля Маленький, — можно подумать, что сейчас тебе два рубля на театр взять негде.

— Это я к слову, — Коля Большой остановил его, выставив вперед ладонь. — Вы постарайтесь понять мою главную мысль. У меня есть две дурных тысячи. Я их не всобачиваю ни в какую крупную покупку, а просто беру каждый раз столько, сколько мне надо. Например, у меня день рождения — на столе коньяк, шампанское и жареный индюк. Мне одному приятно? Всем приятно. Или еду в отпуск и беру себе сверх всего двести-триста рублей. Ем не в столовке, а в ресторане! Плохо? Хорошо!

— Это потому, что ты холостяк, — сказала Надежда Ивановна, — оттого и главная мысль твоя такая легкая. И тысячи ты называешь дурными. А ты подумал, садовая голова, как ты будешь жить, когда профыркаешь все деньги?

— Как до них жил, так и после.

— Так уже не сможешь. Когда человек в другой, в лучшей жизни побывает, в старой ему уже хорошо не будет.

— Какая же это лучшая жизнь! — Коля Маленький жаждал спора. — Жрать лучше — это еще не лучше жить.

— А что лучше? — Надежда Ивановна заварила эту дискуссию, но ответа на свой вопрос так и не нашла. — В Японию съездить, на чужое подивиться — это лучшая жизнь?

— Конечно, — стоял на своем Коля Маленький, — я приезжаю, смотрю, духовно обогащаюсь, и мой жизненный горизонт расширяется, и жизнь в связи с этим становится интересней.

Все, о чем они говорили, не подходило Надежде Ивановне. Поняла она лишь одно: деньги надо потратить так, чтобы потом не жалеть. Ведь тут такое дело: жили они, не тужили без больших денег, но уж коль их принесло — глупо да и обидно потратить их на то, на что можно и не тратить. Как тут угадать необходимое, если никогда на ум это необходимое не приходило?

За всю свою жизнь Надежда Ивановна столько не думала и не говорила о деньгах, сколько пришлось за эти три дня. Шла после работы домой, вспоминала разговор с Леной, с двумя Колями, и голова шла кругом. «Пусть Федя участок садовый покупает. И поскорей. Чтобы, как говорится, купить и забыть». Так она думала, и слезы обиды кололи глаза: не нужен, совсем не нужен этот участок, не полюбят его ни Лена, ни Сашка, а у нее даже на самый малюточный домик за городом нету уже просто сил.

Пришла домой, а там новая дискуссия. Сидят в столовой за круглым столом Федор, Саша и Лена — лица бледные, глаза горят.

Она еще плащ не успела в прихожей снять, а Федор уже позвал ее:

— Надя, как ты скажешь, так и будет. «Запорожец» в завкоме предложили. Последняя модель, замечательная машина.

— Мама, не оплошай, — закричал вслед за ним Сашка, — в твоих руках счастье всей семьи. На базар тебя возить буду!

«А как же садовый участок?» — хотела спросить она, но вслух сказала другое:

— Я есть хочу. С работы я пришла. Голова у меня болит от этих больших денег.

Они сразу все всполошились. Лена борщ бросилась разогревать. Федор хлеб резал. Сашка полотенце держал, когда она руки мыла. Надежда Ивановна села за стол, поднесла ложку ко рту и заплакала.

— Легкие это деньги, — плакала она, — с неба упали. От того и мучаемся мы с ними.

— Ешь, — виновато глядя на жену, сказал Федор Семенович, он не привык к ее слезам и очень страдал, когда она изредка плакала, — успокойся и ешь. Какие же это легкие деньги? Димка первый у нас. Ты тяжелей всех его рожала. А как с грудным мы с ним маялись? Как по очереди ночь напролет — а-а-а-а! — из угла в угол по комнате? А как он дифтеритом болел? А как ключицу ломал? Это только его разве боль была?

— А как меня в недельные ясли отдали, когда он в академию готовился, — сказала Лена, — я, может, от того такая черствая и расту, что в недельных яслях жила.

— Не наговаривай на недельные ясли, — повернулся к ней Федор Семенович. — Ты как родилась директором, так им и осталась.

Он погладил жену по голове и поцеловал в макушку.

— Всей семьей заработаны эти деньги, и никто из нас не должник Дмитрия. И пусть голова твоя не болит от этих, как ты высказалась, больших денег. Это в банке, в сберкассе каждый рубль равен рублю, а в жизни бухгалтерия иная. Одному три шестьдесят две — непосильные деньги, он еще двоих ищет, чтобы товар свой выкупить, а У другого две тысячи только часть от полной суммы. Один с цветным телевизором и двухэтажной дачей чахнет от бедности, а другой в кредит холодильник купил и смотрит богачом. Это понимать надо. Какие люди, такими у них и деньги становятся. Наши две тысячи трудовые, благодарные, радостные…

Так успокаивал он свою Надежду Ивановну, а дети стояли рядом и слушали.

— Ладно, — вытирая слезы, сказала Надежда Ивановна, — что вы вокруг меня, как возле больной, собрались.

Через полчаса все уселись вокруг стола в большой комнате, и Надежда Ивановна, оглядев свою притихшую семью, спросила:

— Так что это за счастье в моих руках, и кто это меня на базар обещал возить?

— Я обещал, — ответил Саша, — если купим «Запорожца».

— Сашка за рулем, папа рядом, а мы с тобой сзади. — Это сказала Лена.

— И куда это мы все вместе едем?

Саша:

— На Кавказ! В Прибалтику! В Суздаль!

Лена:

— Куда глаза глядят. Куда дорога — туда и мы.

— В начале лета — куда-нибудь к реке, а в конце лета — в лес, по грибы. — Это сказал Федор Семенович.

— Что ж, — подумав, ответила Надежда Ивановна, — поехали!


И только все они так славно сошлись в своих желаниях, только впустили свою мечту на новенькие сиденья новенького «Запорожца», как тряхнуло машину на ровном месте, и очнулись, и побледнели от нежданного ухаба счастливые пассажиры.

— Три тысячи пятьсот? — переспросила Надежда Ивановна и грустным голосом закончила: — Не хватает тысячи.

— Тысячи пятьсот, — подсказала Лена.

— Тысячи, — не вдаваясь в подробности, подтвердил слова жены Федор Семенович.

— Может, у нас есть облигации трехпроцентного займа? Так их можно продать за полную стоимость. — Это из Сашки вылез тот, второй человек, который соседствовал рядом с умным.

— Нет у нас таких облигаций, — ответил Федор Семенович.

Они замолчали, но это было не безнадежное молчание. Они ждали. Ждали, когда вступит один из жизненных законов, по которому из каждого безвыходного положения есть выход.

Есть такой ушлый и таинственный закон жизни: человек с трешкой в кармане, решивший купить рояль, или машину, или построить кооперативную квартиру и сделавший необдуманный решительный шаг по пути такого рискованного предприятия, непременно будет играть на рояле, мчаться в машине, жить в кооперативном доме. Долги не задушат его, больше того, он избавится от них раньше, чем почувствует весь их кабальный смысл. Главное — знать этот закон и не сомневаться.

— Надо у кого-нибудь занять, — сказала Надежда Ивановна.

— У кого? — спросил Федор Семенович.

— Ни у кого! — выкрикнула Лена. — Я придумала! У Димы осталась тысяча. Надо срочно дать телеграмму — пусть высылает.

— Это уж чересчур. Это неблагородно. — В Сашке на этот раз заговорил умный двойник.

— А загонять меня в недельные ясли было благородно?

— А тебе, Лена, засорять двор и подъезд — благородно? — Саша не мог долго терпеть засилье умного.

— Чем засорять?

Саша откинул голову и, довольный, расхохотался.

— Двойками!

* * *
Надежда Ивановна и Федор Семенович не стали просить тысячу у старшего сына. И младшим не сказали, где, у кого, на какой срок взяли взаймы деньги. Такая ноша не делится. Если делить ее на всех, то все равно на каждого она падает полным весом. А жизнь детей, даже больших, должна быть все-таки более легкой, чем у взрослых.

И хватит о долгах. Долг они выплатили, он исчез, а машина осталась. Та самая, какую хотели, — «Запорожец». Если встретитесь где-нибудь на шоссе Минск — Москва или Симферополь — Ялта, помашите им рукой. И не сочувствуйте: мол, не догнать тебе, не перегнать никого, малютка «Запорожец». Они никого не обгоняют. У них отпуск, и они никуда не спешат. Да к тому же Надежда Ивановна пристально следит, чтобы Сашка, который еще не отслужил в армии, по молодой глупости не превысил скорость.

К СЕСТРЕ НА СВАДЬБУ

К сестре Роман вылетел поздно вечером, намереваясь к утру быть у нее и через два дня вернуться домой. В кармане лежал обратный билет, в одной руке — дорожный портфель, в другой — тяжелый картонный ящик, перетянутый шпагатом, — кофейный сервиз на двенадцать персон. Сервиз он купил год назад, возвращаясь из райисполкома с ордером на новую квартиру. Вручил сервиз жене, предвкушая бурю восторга, которую вызовет у нее этот роскошный набор чашек и блюдечек. Лена молча взяла подарок, развернула и сказала, глядя в сторону: «Ты обалдел». Он так расстроился, что даже потом, когда пришлось занимать деньги на переезд, когда правота Лены стала очевидной, обида не проходила.

В новой квартире сервиз расставили на подоконнике. Там он и стоял, собирая пыль, пока не пришла телеграмма: «В субботу свадьба. Жду. Аня». Лена сказала: «Подарок уже есть. Заберешь сервиз».

Сестру Роман не видел восемь лет, с тех пор как ушел в армию. Первые годы разделяло их большое расстояние: служил на Дальнем Востоке, потом, когда демобилизовался и осел в Сибири, Аня уехала жить на юг. Их письма друг к другу были скупы и редки, несколько раз договаривались свидеться, но не вышло. Он не забыл сестру, но время сделало свое дело, и в последние годы, вспоминал о ней редко. Телеграмма словно толкнула его в грудь, отбросила в прошлое, и он заволновался. Аня вспомнилась не такой, какой была в час их расставанья, а девочкой с двумя светлыми косицами, которая, как коршун, бросается на него, когда он приближается к ее книжкам и тетрадкам, жалуется на него всякий раз матери. Ему было шесть лет, а ей десять. Два года уже не было войны. Он ходит в детский сад, Аню приняли в пионеры. Вот тогда и произошел тот случай, горечь от которого осталась на всю жизнь. В детском саду проходила показательная игра. Неизвестно, кому пришло в голову, в тихом районном центре, где за день проедут по немощеной главной улице три-четыре машины, проводить эту игру. В сквере развесили плакаты с красными, зелеными и желтыми кругами, назвав их светофорами. Шефы — пионеры — должны были изображать транспорт, детсадовцы — пешеходов. Посмотреть на игру прибыла какая-то комиссия из области, сошлись, как в праздник, жители городка. Перед началом игры заведующая детсадом распределяла роли. «Транспорт» выстроился по одну сторону, «пешеходы» — по другую. Вот тогда Аня, выскочив из своих рядов, схватила брата за руку и подвела к заведующей:

— Он будет орудовцем.

Заведующая ласково посмотрела на Романа и сказала:

— Молодец. Иди вон к той скамейке.

Он не хотел быть орудовцем, не знал, что это такое, и пошел в другую сторону. Аня догнала его:

— Вернись. Ты будешь самым главным. Будешь орудовцем.

— Не буду! — крикнул он и побежал от нее.

Она опять догнала, толкнула в спину, и он упал в траву, захлебываясь слезами.

Самое ужасное было потом. В сквере играл баян, ребята парами пересекали дорожки, потом им вручали подарки, а он сидел в кустах синий от слез, понимая, что несчастен из-за Ани. Потом он понял, что она хотела ему лучшего — «будешь самым главным», но детское горе, которое он пережил в тот день, почему-то не меркло с годами. Вспомнит — и в горле ком: зачем она так сделала, лишила, может быть, самого лучшего праздника в детстве.

Мать умерла, когда Ане было двенадцать. Остались они вдвоем. Два раза в год приезжал дедушка. Привозил кули с картошкой, венки лука. Перед сентябрем из школы им приносили талоны на одежду, однажды в райисполкоме выдали ордер на двадцать метров бесплатной бязи. Бязь была предназначена на простыни, но Аня перекрасила ее в синий цвет, и все годы до армии он носил синие рубашки, которые сначала красили спину, а потом неровно выгорали — пятнами.

В девятом классе Аня перевелась в вечернюю школу, пошла работать в буфет на станции. Сидела в десятом классе четыре года, все недоучивалась до экзаменов — то посреди зимы бросит, то весной. Аттестат получила в один год с Романом, спрятала его на дно чемодана. Его аттестат часто разглядывала: «В институт тебе надо, Ромка».

В институт Роман попал поздно. Армию отслужил, женился, до пятого разряда на заводе добрался — только тогда понес свой аттестат в институт. И вот теперь уже три курса за плечами. Лена говорит:

— Не заметим, как пролетит еще три года, и будешь ты инженером.

— Буду орудовцем, — отвечает он.

Лена пожимает плечами: при чем здесь орудовец?

К вечеру заморосил дождь, и Роман испугался, что вылет задержится. Но по телефону ответили: «Рейс состоится по расписанию», и он успокоился. Пришла с работы Лена, весело крикнула с порога:

— Ромка, что за вид? Похоже, это тебя женят на старухе.

Он понял и спросил недобро:

— Ты ее считаешь старухой?

— Господи! — Лена пожала плечами и пошла на кухню. — Когда человек не воспринимает юмора — это последнее, самое дохлое дело, это уже не человек, а мой муж Роман. Я отдаю сервиз, фамильную, можно сказать, вещь, его сестре, а он, как всегда, недоволен.

Настроение у нее было хорошее. Роман пошел к ней:

— Ты опять будешь издеваться, но мне страшно.

Она посмотрела на него серьезно:

— Сам виноват. Если у тебя есть сестра, надо быть братом не только по большим праздникам.

Иногда она ревновала его к сестре. Когда он говорил: «Ане я обязан всем», Лена вздыхала: «Зато мне, слава богу, ты ничем не обязан». Это означало, что кто-то другой, а не она пошла с ним на шестой день знакомства в загс, три года жила в частной комнате, три года засыпала при ярком электрическом свете, который был нужен его курсовым чертежам и совсем не нужен ей…

Она работала в театре, играла много ролей, в том числе — в последний год — ведущие, и когда кто-нибудь спрашивал: «Лена, правда у вас муж токарь?» — она отвечала: «Да, мне повезло. Редко у кого в нашей среде мужья заняты серьезным мужским делом». Каков вопрос, таков и ответ. Когда после премьеры Роман приходил за кулисы, режиссер протягивал к нему руки: «Ну, как? Ваше мнение для нас, Роман Сергеевич, особенно дорого». Так пусть он считает, что это тоже заслуга его сестры Ани.

Роман боялся встречи с сестрой. Боялся невысказанного укора за их долгую разлуку, боялся, что не найдут они общего языка и тогда встреча обратится в муку. Всплыло, наверное, то детское чувство зависимости от нее: как она по праву старшей командовала им, ругала за немытую шею и за поздние приходы домой. И еще он испытывал неловкость перед встречей с Аниным женихом. Что там за жених… Ане уже тридцать два. Значит, ему около того или больше.

Он помнил первого Аниного жениха, соседа Володю. Он учился вместе с Аней с первого класса. Приходил к ним в дом, садился в углу на конце кухонной лавки и подолгу сидел молча. Аня на него не обращала внимания. Когда он уходил, мать ворчала: «Моду взял: придет и сидит. Я его пугаюсь: вроде нет его, а глянешь в угол — сидит как сычок». В пятом классе он подарил Ане фонарик на батарейках. Этот фонарик вызвал зависть у Романа и восстановил его против Володи. «Жених идет!» — кричал он всякий раз, завидев его на улице, и бросал вдогонку комья земли.

В девятом классе Володя уехал с родителями в другой город. Аня получала письма, тайком читала и прятала. Роман находил их и потом изводил Аню, цитируя на память с начала до конца: «Здравствуй, подруга Аня! Вчера целый день готовился к контрольной и о тебе не вспоминал. А сегодня весь день думаю…»

Через три года Володя приехал. Служил в армии и на побывку поехал не к родителям, а к Ане. Роман помнит, как пришли они с Аней со станции, Володя поставил на стол бутылку вина. Ночевал Володя у соседей, те и сказали утром Роману, что сестра его собралась замуж. Потом был у него разговор с Володей.

— Связал ты руки Ане, — сказал Володя, — такой здоровый лоб, а сидишь на ее иждивении.

Аня решила сама:

— Ты, Володя, в армии, а Роман еще нигде. Вот ты отслужишь, он — определится, тогда мы с тобой поженимся.

Володя отслужил. В армию ушел Роман. В одном из писем спросил сестру: «Что слышно о Володе?» Аня ответила: «О Володе ничего не слышно. Как будто и нет его на этом свете».

…Лена поехала провожать его в аэропорт. Молча поглядывала на его сосредоточенный профиль. Когда объявили посадку, сказала:

— Помни, что кроме сестры у тебя есть еще и жена.

Он улыбнулся, поцеловал ее в щеку, сказал на ходу:

— Я завтра вечером позвоню, будь дома.


Он не дал телеграммы, и его никто не встретил. Такси остановилось у восьмиэтажного дома. Роман увидел знакомый адрес — улица Чайковского, 17. Представлял себе эту улицу другой: что-то тихое, с палисадниками, с музыкой из окон. Оказалось, ничего похожего — знакомые по новым районам дома, такой же знакомый двор в асфальте, с клумбами и волейбольной сеткой. Тревога по-прежнему не отпускала его, и он сел на скамейку, спиной к подъездам, чтобы успокоиться и подготовиться к встрече. Мальчишка в желтой майке гнал ногами мяч, приближаясь к скамейке. Роман покосился на мяч, положил руку на сервиз и спросил у мальчишки:

— Ты из этого двора?

— Из этого.

Мальчишка был мал, лет восьми, у него навряд что-либо разузнаешь, но на всякий случай Роман спросил:

— И что же новенького у вас во дворе?

Мальчишка шмыгнул носом.

— Ничего новенького. Все в лагерях. А я уже был в первой смене.

У каждого свои новости. Роман поднялся.

Дверь открыла Аня. Он кивнул и неуверенно улыбнулся. Она как эхо откликнулась такой же слабой улыбкой, провела ладонью по лбу.

— Приехал? Вот уж не думала.

Им бы поцеловаться, но время было упущено, он пошел за ней, положив на ходу в коридоре портфель и ящик с сервизом. Вошел в комнату, сел в кресло. Аня присела за столом напротив.

— Ну, что ты? — сказал он ей, чтобы прервать молчание.

— Погоди. — Аня вздохнула и вышла из комнаты.

Роман огляделся: добротная, современная комната. Тахта, просторный письменный стол, во всю стену хельга — Ленкина давняя мечта. На спинке стула мужской пиджак, под ним голубая рубашка. «Похоже, что жених уже обосновался», — подумал Роман, подвинул на столе пепельницу и закурил. Аня вошла и села на прежнее место, положила руки на стол, уткнулась в них лицом, плечи ее вздрогнули, Роман решил, что она плачет.

— Аня, — сказал он тихо, — не надо. — Повторил громче: — Слышишь, не надо.

Аня подняла голову, и он вздрогнул. Аня смеялась.

— Ромка, ты меня не убьешь, если я скажу правду?

Он ничего не понял. Какой угодно, но такой он их встречу не представлял.

— Какую правду?

— Никакой свадьбы не будет.

Он сник, слова ее и смех были как пощечины.

— Ромочка, я была уверена, что ты не приедешь.

— А я приехал.

— А ты приехал… — Смех ее враз оборвался, она положила щеку на ладонь и жалостливо поглядела на него. — Ты, Ромочка, приехал, и это очень хорошо.

Старое, знакомое по детству чувство зависимости от нее поднялось в нем. Надо показать ей, что того Ромки давно нет.

— Чей это пиджак? — спросил он резко.

— Павлика. Мужа. Я уже шесть лет замужем.

— Почему не написала?

— Словами жизнь не расскажешь. Приехал и гляди.

— Я и гляжу. Дети есть?

— Девочка. Таня. На даче сейчас с детским садом.

Он побарабанил пальцами по столу, насупил брови и продолжал допрос:

— А муж где?

— Поехал на дачу. Сегодня там родительский день. А я не поехала. Не верила, что приедешь, а вдруг…

— Телеграмму более дурацкую не могла придумать? Свадьба. Почему свадьба?

— А потому. — Она поднялась, поглядела на него свысока и оборвала его вопросы: — Иди умываться. С дороги положено умыться и сесть за стол.

Она опять была его старшей сестрой. Он умывался, а она стояла с полотенцем за его спиной и отчитывала:

— На свадьбу — так он прилетел. Мало я тебе тумаков давала, братец, надо бы, хоть и поздно, еще добавить. Так родные между собой не живут.

Потом он сел за стол, погладил ладонью белую, крахмальную скатерть, и вдруг стало ему необыкновенно покойно, как будто много лет день за днем шел он сюда и наконец пришел.

— Аня? — спросил он. — Помнишь, как ты меня в бочке на огороде забыла?

— Все помню, — засмеялась Аня.

Никто, кроме них двоих, на всем белом свете не помнил того огорода и той бочки, в которую Аня посадила его, трехлетнего, чтобы не бегал за ней. Только в них живет и тот дом с клеенкой в чернильных пятнах на столе, с бабкиными половиками, с алыми цветами в горшках на подоконниках. Цветы назывались «разбитое сердце», а часы на стене, когда на них ни посмотри, всегда показывали половину четвертого. И еще только в них остался след ушедших с этой земли людей. Отца, погибшего в войну, никогда не видевшего сына. И матери, на которую Аня с годами стала очень похожа.

Она смотрела, как он ест, и опять щека ее лежала на ладони, и радость в глазах сменялась задумчивостью.

— Ты похожа на маму, когда так смотришь, — сказал он ей.

После этих слов Аня заплакала.

— Анька, ну, ты что?

И это «ну, ты что?» было тоже из прошлого, и голосом он это сказал прежним, мальчишеским, и Аня плакала слезами из их детства. Он тоже достал платок, прижал к глазам и рассердился на себя. Сказал:

— Это мы с тобой зря.

Она согласно кивнула и вытерла глаза ладонями. Потом сходила в другую комнату, принесла сверток. Спросила:

— Помнишь, у тебя была общая тетрадка, которую ты всегда прятал?

Он что-то смутно помнил: была тетрадка и что-то он в нее записывал. Аня развернула сверток:

— Вот она.

Он взял тетрадь в руки и явственно услышал запах родного дома — молчащие часы, розовые «разбитые сердца» на подоконниках, — нет, пахло так не в доме, а на печке, летом, когда она не топилась и он залезал на нее с библиотечной книжкой. Он раскрыл тетрадь, увидел фиолетовый якорь на первой странице и почувствовал, что краснеет. Старая мальчишеская тайна… Мальчишки того уже нет, а он краснеет, переживает за него. Листы тетради пожелтели, крупными буквами был выписан заголовок «Какое кино я смотрел в прошлом году»:

1. Подвиг разведчика.

2. Щорс.

3. Кубанские казаки (бесплатно).

4. Все о Еве (ерунда на постном масле).

Через несколько страниц еще заголовок: «Что мне надо воспитывать в себе», Страница осталась чистой, так и не придумал, чего ему не хватает.

— Аня, — спросил он, — а о Володе так ничего и не знаешь?

— Знаю. Долгая его была любовь, да не прочная. Как уехал он тогда от нас, там, в армии, через полгода и женился… — Она помолчала. — Рома, а у тебя все хорошо?

— Да, — кивнул он ей, — напомни, пожалуйста, я обещал вечером позвонить.

День еще только начинался, он был весь впереди. И еще один день — завтра. Вечером он позвонит Лене. Он не забыл, что, кроме сестры, у него есть жена. Он ничего не скажет по телефону о свадьбе, расскажет дома.

— Я привез тебе подарок, — сказал он Ане, — возьми, он стоит в коридоре.

Аня вытащила из ящика сервиз, расставила его на столе и всплеснула руками:

— Какая красота! Это кто же такой выбирал — ты или Лена?

— Вместе, — ответил он.

Он не рассказал сестре, как год назад встретила его Лена, когда он принес сервиз, так же как никогда не рассказывал Лене о том, как Аня производила его в орудовцы. Это были его собственные обиды. Горькие и памятные, которые могут причинять только родные люди. Наверное, и он у них по этой части не в долгу. С чего еще, если не с большой обиды на их длительную разлуку, прислала Аня такую телеграмму. Он смотрел на нее и молчал. Она тоже молчала. Брат и сестра. И может, еще не раз обидят они друг друга, — это будут все те же родные обиды, без которых жизнь так же бедна, как и без радостей.

КОГДА ЖЕ ВЕЧЕР?

Хоть жили они вместе уже третий год, Антонина так и не сблизилась с невесткой. Чужая девка. Веки черным наведет, лицо выбелит — ну, как есть кукла нарисованная. За что ни возьмется — глаза бы не глядели. Картошку жарит — масло у нее на сковороде трещит, брызгает во все стороны; посуду моет — на полу нахлюпано, смотреть тошно. На Кольку уставится, не моргнет, мол, вся я перед тобой, без секретов, преданная и любящая.

Из-за этой Лильки Антонина теперь и домой не спешила. Что ей в том доме делать, когда жизни своей нет? Колька сидит перед телевизором, ноги через всю комнату вытянул, невестка или в книжку уткнулась, или на Кольку смотрит своим застывшим взглядом. Колька обернется, столкнется с ней глазами и заулыбается. Антонина от этих их переглядок отдыхала у Кати, старинной своей подруги. Отдыхала и жаловалась:

— Их дело молодое. Но ведь и я человек.

— Ты их к сердцу не бери, — учила Катя, — ты в доме хозяйка. Пусть они к тебе приноравливаются, а не ты к ним.

Антонина пробовала «не брать их к сердцу». Садилась в кресло на Колькино место перед телевизором. Накрывала стол для себя для одной, наливала в чашку чай, но ничего не шло в горло. Как же им к ней приноровиться, если родная мать, как чужая, отделяется? Да этим все равно и не проймешь, их двое, она одна.

Катя жила на той же улице в собственном доме. Мужа лет десять назад похоронила, детей вырастила. Сын ее на Дальнем Востоке после армии остался, по строительному делу пошел, женился. Жена маляром работает. Четверо детей. Хорошо, видать, живут, если при таком выводке отправляют матери каждого десятого числа по тридцатке. И дочка деньжат подкидывает. Антонина подсчитала, что вместе с пенсией у Кати каждый месяц больше сотни получается. Да и огородик свой. Так что не хочешь, а позавидуешь. Оттого Катя такая легкая и советы легко дает: делай так, делай этак. С одной стороны, вроде она тебе помогает, а с другой — какая же это помощь? Слова, они слова и есть, бесплатное дело.

— Ка-тю! — позвала Антонина с улицы.

Окно в доме было открыто, Катина голова мелькнула в нем и тут же исчезла. Антонина открыла калитку и по кирпичной дорожке пошла к крыльцу.

Каждый раз, появляясь здесь, она вдыхала чистоту и уют зеленого дворика. По утрам, не ленясь, Катя окатывала свой двор из шланга, оттого и кусты у нее и деревья не в пример соседским были пышнозелеными, без пылинки. На ступеньках крыльца ребрился половичок, тоже опрятненький. Такая тут кругом была чистота и мягкость, что ставь посреди стол, стул, кровать и живи себе без всякой крыши.

Катю она застала на кухне. На табуретке дымился таз с горячей водой, сама Катя сидела рядом. Мокрые волосы разделены на несколько рядков.

— Что это ты? — спросила Антонина, оглядывая стол, на котором валялись комки ваты в ржавых подтеках, пустые флаконы и коробки из-под этих флаконов.

— Не спрашивай, — Катя захихикала, хотела прикрыть лицо руками, но ладони тоже были в рыжей краске, — не спрашивай, Тося. Крашусь.

Антонина покачала головой: не то удивилась, не то осудила.

— Надо же. И какая теперь будешь?

— Ой, Тося, не рви душу. Билет на послезавтра взяла. К Нинке своей еду. Ну вот и надумала.

— В парикмахерской надо было, — сказала Антонина. — Там бы выкрасили как полагается, а то теперь гадай, какая получишься. А то еще повылезут.

В голубых глазах Кати мелькнул испуг, но она тут же прогнала его смехом.

— Скажешь тоже — повылезут. А чему вылезать? И так ничего не осталось.

Антонина тоже засмеялась. Этой Кате, что ни случись, все смех да шуточки.

— Раньше, Тося, какие волосы были — гребни ломались. Ты помнишь, какие косы были?

Никогда у Кати кос не было. Она их смолоду шестимесячными завивками повыжгла. А послушаешь, так и талия была «из полметра ленты пояс и еще бант», и глаза «по блюдцу голубого цвета». Антонину особенно выводили из себя «глаза по блюдцу голубого цвета». Это же надо такой красавицей представляться. Глаза по блюдцу! По справедливости, вообще глаза у Кати — одно название, так, прищурочки, гляделки. Только и красоты что голубенькие, ласковые да веселые.

— Делать тебе нечего, Катя. — Антонина лила на Катину голову воду из чайника, с неодобрением глядя, как сквозь мокрые реденькие прядки просвечивает розовая кожа. — Думаешь, детям наша красота нужна? Они свою красоту не понимают. А что до нас, так мы уже для них не люди — старость.

— Мы старость? — удивилась Катя. — Какая же мы старость? Мы еще женщины в самой поре. — Она задумалась, в голубых глазках засветилась тревога. — Ты всегда как скажешь, так настроение испортишь.

Она вынесла таз во двор, вылила коричневую мыльную воду в канавку у сарая, убрала со стола флаконы, вытерла пол, и кухня опять засияла чистотой и покоем. И круглая маленькая Катя в чалме из полотенца тоже излучала покой.

— Ты, Тося, на детей не особенно серчай. Их жизнь не переделаешь. Они живут себе и живут. И мы живем. Если бы кто в нашу жизнь лез, нам бы это тоже не понравилось. А ты сама не живешь и им житья не даешь.

Антонина обиделась. У этой Кати вечно концы с концами не сходятся: то будь хозяйкой, пусть они к тебе приноравливаются, то не лезь в их жизнь.

— Почему же это я не живу? — спросила она, с трудом подавляя обиду.

У Кати был готов ответ:

— Потому что жадная. Тебе рубль из кошелька выпустить, что с жизнью расстаться. В кино не ходишь, мороженого себе никогда не купишь.

Ух, как она ее обидела! У Антонины даже сердце зашлось от таких слов. Но собралась с силами, ответила:

— У меня телевизор, чтоб в кино не ходить, а мороженое мне и даром не надо… — Она свела брови, секунду решалась — сказать, не сказать, решилась: — Это ты оттого говоришь, что я к тебе с пустыми руками хожу. Привыкла, чтоб тебе все подносили, и детей своих к этому приучила. А я крошкой чужой в жизни не поживилась, все с собственной копейки, оттого и знаю ей цену.

Теперь настала очередь Кате обижаться. И Катя бы обиделась, и они, как уже не раз бывало, день-другой не встречались бы, но тут со двора постучал в окно Вениамин. Катя согнала с лица обиду, потрогала руками чалму и подмигнула Антонине:

— Мой пришлепал.

Антонина тоже враз позабыла про обидные Катины упреки, выпрямилась на стуле, глаза и губы изобразили понимание — глаза чуть прищурены, а губы сжаты так, будто сдерживали улыбку: дескать, поскольку я вас знаю, Вениамин и Катя, то судить и осуждать не могу, но все же и не одобряю. Когда парень к девушке ходит — это дело известное. А такому и названия нет: с Катей познакомился, стыдно сказать, в трамвае. Приходит к ней не по-родственному — с поллитрой, а с букетом, конфеты дорогие приносит, чаи сам заваривает и даже разливать норовит сам, но Катя не разрешает. Когда он приходит, говорливая Катя и вовсе соловьем заливается. Посмотришь и поверишь: были и глаза по блюдцу голубые, и талия — из полметра пояс и еще бант, были и остались. Антонина поначалу ругала Катю, что та порхает вокруг гостя, забыв свой возраст и скромность.

— Он же не малое дитя, а ты все: Венечка, Венечка. Он тебе «вы», а ты ему «ты, Венечка»! Это если бы кто услыхал, помер бы со смеху.

Катя не разумела ее слов.

— Зачем бы это я при чужих его так называла?

— Это я к слову. А все равно не дело тютюшкать, как малое дитя. Может, это ему не по нутру, может, он терпит?

— Терпит? — Катя смеялась над Тосиной бестолковостью. — Да если бы тебе кто сказал: ты моя ласточка, ты моя Тосечка, ты бы разве злобилась?

— Слыхала я такие слова. И забыла, слава богу.

— А он, может, не слыхал.

— Слыхал.

— Ну, так и еще послушает. Ласковое слово человеку — самая радость.


Вениамин и в самом деле познакомился с Катей в трамвае. Она ему три копейки дала, дескать, опустите заодно со своими. А он денег не взял, свои опустил, а ей билет протянул. Катя засмущалась, стала уговаривать, чтобы он взял деньги: мы же, мол, незнакомые, зачем такое, а он ей:

— Незнакомые, так познакомиться можно.

Он вышел из трамвая на той же остановке, на которой вышла Катя, и они действительно познакомились. Разговорились, присели на скамеечку в сквере. Катя ему о своих детях рассказала, о том, как жила, какой муж был, где работала, а он ей о себе.

Жизнь Вениамин прожил, по его словам, как один день. И что за день был — солнечный или дождливый, — не заметил. Родился в большой семье: их было четверо братьев и младшая сестра. В молодости ему всего хотелось испробовать. По свету помотался, кажется, все, какие есть, работы переделал. И рыбу на Севере ловил, шахтером был и на станции вагоны составлял.

— Такое у меня мнение, Катерина Андреевна, — человек только тогда жизнь чувствует, когда он на одном месте живет, одно дело делает. А все это мотанье по свету для того, чтобы место свое найти.

Перед самой войной Вениамин женился. Братьям и сестре сообщил, что такое событие произошло в его жизни. Родные обрадовались, поздравили, стали в письмах прикидывать, как бы побыстрей повидаться. Назначили месяц и день — двадцать пятого июня. Девятнадцатого он костюм из ателье выкупил, двадцатого — билеты на поезд взял, а двадцать второго — война.

Войну отвоевал с первого до последнего дня, не считая тех четырех месяцев, что пролежал в госпитале. Солдатскую награду — орден Славы за Днепр получил, семь медалей. Четыре брата воевали, а вернулся только он один. Не к жене вернулся, а в отчий дом, в котором больная сестра с тремя пацанами вдовствовала. Припаялся он к детям сестры всей душой, каждой своей мыслью. И долгие годы был им вместо отца да и матери тоже: сестра тяжело болела и на четвертом послевоенном году умерла.


Катя открыла дверь. Вениамин вошел в дом, снял у порога соломенную шляпу, повесил на гвоздь рядом с вешалкой. Был он человек обстоятельный, твердых привычек: один раз повесил шляпу на этот гвоздь — и с тех пор больше никуда. Пригладил ладонью седой чубчик, весело стрельнул карим глазом по сторонам.

— Живы-здоровы, красавицы?

Катя так и засветилась, закивала: живы, живы. Антонина свела брови. Она всегда в первые минуты встречи с Вениамином хмурилась.Никак не могла примириться, что он ходит сюда вроде жениха. А потом ничего, оттаивала, ввязывалась в спор, горячилась. Откинув голову, по-молодому смеялась, когда Вениамин своим глуховатым голосом изрекал что-нибудь смешное. Он говорил: «Шел к вам, а у парка афиша. Написано: «Приглашаем на встречу филателистов». Вот, думаю, хорошо, что иду к Катерине Андреевне, у нее и спрошу, кто же это такие филателисты».

Катя, конечно, такого слова не знала, но моргала короткими ресничками, напрягала лоб, делала вид, что вспоминает.

— Ничего не возьмешь там, где ничего не положено, — пресекла ее усилия Антонина. — Филателисты — это которые марки собирают. У меня Колька тоже собирал. И сейчас еще где-то альбом с марками валяется.

— У детей это наподобие игры, — рассуждал Вениамин, — а вот зачем взрослые люди марки или зажигалки собирают — это я не понимаю.

— От скуки, — подавала голос Катя. — Женщины вяжут, а мужчины что-нибудь собирают.

— Если бы от скуки, — говорил Вениамин, — тогда бы это было понятно. Что-то тут другое. Какая скука у профессора или артиста. А они, — об этом даже в журналах пишут, — кто картинки со спичек собирает, кто марки. И всерьез собирают, друг другу не то чтобы подарить, а продают, обмениваются. Что вы на этот счет думаете, Антонина Макаровна?

У Антонины если был ответ, то был он не ради красивого словца, а твердый, обдуманный:

— Детское это в людях.

На этот раз Вениамин пришел с тортом. Повесил шляпу на гвоздь, раскланялся.

— Сидите и ничего не знаете. А у меня день рождения, — сказал он.

Катя заохала, бросилась во двор самовар разжигать. Антонина сказала с упреком:

— Знали бы, так получше вас встретили.

— И так хорошо, — ответил Вениамин. Был он по случаю дня рождения нарядный: в черном костюме и голубой рубашке. Одеколоном надушился, да и лицо особенное, праздничное. — Что же не спросите, сколько мне стукнуло?

Антонина усмехнулась:

— Без расспросов известно — радоваться нечему.

— Как так? — удивился Вениамин. — Что же, выходит, плакать надо?

— Плакать не плакать, а лучше лишний раз не вспоминать.

Вениамин замолчал. Катя внесла самовар, варенье на стол поставила, торт порезала, а гость все молчал.

— Ну, Венечка, — сказала Катя, разливая в рюмки наливку, — поздравляем тебя и желаем счастья. Здоровья желаем и чтоб нас не забывал. — Она подняла свою рюмку, но Вениамин выставил вперед ладонь, дескать, погоди, и прервал тост:

— Я хочу сказать слово, верней, задать вам один вопрос. Поскольку Антонина Макаровна тут кое-что мне сказала, я хочу спросить у нее, — он запнулся, помолчал, потом собрался и выпалил: — Вопрос такой: что такое старость?

Катя с испугом поглядела на Антонину, потом на гостя, не могла понять, что тут без нее произошло. Антонина задумалась. Что такое старость, она знала хорошо. Но вот на словах это объяснить ей еще не приходилось.

— Старость — это старые годы, — сказала она. Сказала спокойно, без вызова. Вениамин желает завязать спор, пусть сам и завязывает. Ей спорить про это не хочется. — Старость, Вениамин Петрович, — это когда дети выращены, когда жизнь прожита.

— А вы как думаете? — Вениамин спрашивал теперь Катю.

— А ну ее к собакам, эту старость, — отмахнулась Катя, — нашли про что говорить. Эта Тося всегда умные разговоры заводит, веселье портит.

— Совсем не я, — Антонина не терпела напраслины. — Это Вениамин Петрович, а не я.

— Я, я, — подтвердил Вениамин, — потому что наступили мне на любимую мозоль. Не знаю я никакой старости, поэтому и хочу узнать, что это такое.

— Знаете! — Антонина всем своим видом показывала, что разговор ей не нравится. — И она знает, и я знаю. Лучше давайте про что-нибудь другое.

О другом в этот вечер не получалось. Вениамин никак не мог успокоиться. Вытащил из кармана телеграмму, поднес к глазам:

— Вот фронтовой друг прислал. Друг всей жизни. «Поздравляю, вспоминаю Прагу, как праздновали победу и твой день рождения. Мы еще поживем, Венька. Еще не вечер».

«Молодишься, а носом чуть телеграмму не проткнул, — думала, глядя на него, Антонина, — глазки у тебя уже не те, да и голосок, наверно, в молодости не такой был».

— Хорошие слова друг твой написал, — сказала Катя, — давайте за него выпьем.

— Давайте, — согласился Вениамин. — Верный человек и умный. Как он верно сказал: «Еще не вечер»… Еще, значит, не конец дня, не закат жизни. Вот за это тоже выпьем, Антонина Макаровна.

Чокнулись, выпили. Антонина подумала, что Вениамин уже успокоился насчет старости, расскажет что-нибудь хорошее да смешное, а он опять завелся:

— Старость — это смерть. Другой старости нет. Болезни, так они в любом возрасте есть. А дети выросли, так это же они молодость родителям вернули, руки развязали.

Все было так и не так в его словах. Какую молодость вернул Антонине Колька? Жену привел. Мать угла домашнего лишил. А сердце по нему как болело, так и болит. И за эту его Лильку тоже тревожно. Ведь как ни осуждай, а вроде дочки она уже стала. Неделуха, растрепа, а своя. Рожать будет. Внука или внучку принесет, а тут уж, дело известное, какие будут у бабки развязанные руки.

Она шла по темной улице к своему дому и вспоминала слова Вениамина. Конечно, заманчиво такие слова слушать — старости нет, а как к себе их прикинешь, то выходит, есть старость, есть. И усталость вон какая к вечеру, и радости уже нет той, какая была прежде, когда себе что-нибудь покупала или вдруг приходилось хорошее услышать.

Двухэтажный деревянный дом, в котором она жила, вечерами сиял разноцветными окнами. Сначала кто-то завел у себя в спальне синюю лампочку, и пошло — красные, фиолетовые, зеленые. Колька тоже в свою комнатенку ввинтил было синюю, но Лиля запротестовала: «Такое впечатление, что мы утопленники, у тебя даже уши синие».

Глянув на свои окна, Антонина расстроилась: «И в кухне и в комнатах свет горит. А что им — мать же платит». Открыла дверь и первым делом на кухню, свет погасила. Заметила на ходу, что Колька с Лилей сидят за столом какие-то не свои, хоть и нет синего света, а вроде утопленников.

— Вы что это? — спросила из кухни. — И не ели ничего! Чего сидите как неживые?

Наперебой они заверещали, еле поняла. А когда поняла, присела на стул и ладони в кулаки сжала, чтобы дрожь унять.

— Ничего не спутали? Может, это когда-нибудь, не сейчас?

— На этой неделе, — сказала Лиля, — нам с Николаем двухкомнатную, а вам — однокомнатную.

— Весь дом переселяют. Тут что-то строить срочное будут, — говорил Колька.

Разговор о переселении шел по их улице уже давно. Мол, снесут дома, и не только деревянные, но и старые каменные. Поговорили и перестали. И уже забылись те разговоры. А тут, как гром средь зимы, такой поворот.

— Сколько человек была комиссия?

— Пять, — ответил Колька.

— Шесть, — поправила Лиля.

Все сразу на нее навалилось: и радость, и тревога, и обида на Кольку с Лилей. Ишь ты, без всяких с ней советов отделились от матери, записали себе двухкомнатную квартиру. Легла спать, а кровать, как лодка, из стороны в сторону колышется. И мысли пьяные, не собрать вместе. Значит, одинокая жизнь наступает. Чего съел, что сделал — никто не видит. «Телевизор им отдам. И кровать мою пусть берут. Заведу себе все новое».


Как решила, так и сделала. Отдала молодым и телевизор, и кровать, и шкаф платяной. Себе все новое задумала купить. Голова закружилась от такого решения: «Ах, лети оно все на все четыре стороны! Один раз живу на свете». Выпустила деньги, как птиц из рукава. Купила белый столик с белыми стульями на кухню, венгерскую кровать с шелковым стеганым матрацем, большое зеркало на низком маленьком комодике. Посмотрелась в зеркало и огорчилась. Привыкла смотреться в маленькое, там только лицо видно. Не очень еще старое: ну, по морщинке от глаз к вискам, так это же оттого, что щурилась.

Смотрелась Антонина в большое новое зеркало, и ком горький рос у нее в груди: все уже. Какие бы слова кто ни говорил, не вернешь, не воротишь молодости. Никогда она так внимательно себя не разглядывала, бывало, глянет мельком, проходя мимо стекла витрины, — ничего, такая, как и была. A тут пригляделась мамочки мои, сколько есть лет, столько и видно.

Пошла в гости к сыну. Подарила полсотни. Совесть защемила: столько денег на себя побросала, пусть уж и ему с Лилькой обломится. Пятьдесят рублей — надежные деньги. Если десятку дать, они ее на кино, на вино пустят, а пятьдесят, да еще от матери, непременно в дело пойдут.

На работе всем и каждому сообщала: «Проснусь утром, сообразить не могу, где это я». И тут же, будто виноватая, заглядывала в глаза собеседнику, оправдываясь: «Конечно, у меня крайности с жильем не было. Многие хуже живут. Но такой уж случай вышел».

Работала она в двух учреждениях. Утром убирала кабинеты в редакции, а вечером — первый этаж школы. Работу любила. Удивлялась: «Дома пол вымыть или окна — целая история, собраться не могу. А тут каждый день с тряпкой, а настроение другое: дело настоящее делаю». Сердилась, когда кто-нибудь подсчитывал ее заработки: «Сколько положено, столько и получаю. Зазря деньги нигде не платят». Обижалась, если к 8 Марта дарили ей на работе отрез материи или туфли. «Это я и сама могу купить. А вот духи или вазочку какую-нибудь вовек не могу. Нравится, а купить не могу, и все тут».

Новоселье строила через неделю после переезда. Нажарила рыбы, пирогов с вареньем и капустой напекла. Купила три четвертинки водки для пьющих и бутылку грузинского для тех, кто в рот не берет. Четвертинки и вино не пришлось ставить на стол: каждый вместе с подарком и бутылку прихватил.

Подарков нанесли в радость: сервизик из керамики такой, какой ей нравится — ни чаю, ни воды напиться, только для красоты, вазу из синего стекла для цветов и пенечек вроде настоящего, а в нем топорик маленький торчит, и еще много чего такого.

Антонина все это расставила пока на подоконниках, вазу синюю — на стол, и стали они пировать. Напились, дуры старые, песни пели, даже плясать плясали. Одна подруга расчувствовалась и заплакала: «Мне бы такую квартиру, и никого, и ничего в жизни не надо больше». Был у нее собственный дом, и с детьми ладила, а вот позавидовала.

Проводив гостей, Антонина до утра не спала. Посуду перемыла, принялась за уборку. Так и сновала из кухни в комнату, из комнаты в кухню. У зеркала постоит: «А что, Вениамин Петрович, может, и твоя правда, может, и в самом деле старости нет». Легко стало на сердце, весело, поверилось — случится какая-то радость в жизни, что-то еще будет.

Встала поздно. Оглядела с постели комнату — все играет в солнечном свете, а синяя ваза так искрится, что глазам больно. Антонина надела дареный халат, вышла на балкон. Соседи, видать, не простые — три «Москвича» у подъезда, черная «Волга». Двор словно зеленым ковром устлан. Глаз у нее по этой части грамотный, сразу сообразила, что дерном двор уложили — травка молоденькая, изумрудная, и деревья молодые, не прижились еще, болеют, листья лопушками висят.

Стояла, любовалась, и вдруг голос справа:

— У вас сорок вторая квартира?

Оглянулась. Женщина на соседнем балконе стоит.

— Сорок вторая.

— Вы на телефон уже подали заявление?

Не думала Антонина о телефоне, жила без него, обходилась. Но это было в другой жизни.

— Не подавала еще. А куда надо подавать?


Все воскресенье просидела она дома. Штору на балконную дверь шила. Колька забежал, она ему стол закусками уставила, стакан портвейна налила. Колька хлопнул стакан одним махом, сказал:

— Ты, мама, теперь живешь, как царица.

Не понравилось ей, как он вино выпил, и слова царапнули: «как царица»! А что, разве не заслужила мать хорошей жизни, это разве только вам с Лилькой положено? Ответила, сдерживая обиду, глядя в сторону:

— Если б я квартиры распределяла, то сначала бы всех стариков переселила, а потом уже молодых.

Колька, как все, не понимал, что сам будет стариком.

— И так им больше, чем другим, перепадает. Старики теперь — тормоз жизни. Особенно в больших городах. Пенсию им плати, да еще не вытуришь на эту пенсию, путевку — без очереди, все скамейки в скверах позанимали — сесть некуда.

— Настоялся. — Она глядела на сына, на его молодую круглую голову: характер добрый, невредный, что сделать попросишь — не ленится, а души маловато.

— Ты пенсионерам не завидуй. Свою молодую жизнь смотри не прозевай. Вон Лилька учится, в книжку глядит, а тебе ничего не надо.

Серьезных разговоров о себе Колька не выносил. Поднялся, засобирался уходить.

— Лилька просила передать спасибо за деньги, и может, чего надо помочь тебе…

— Ничего не надо. Живите дружно. Квартиру смотрите, чтобы чисто было. Лильке скажи, пусть прибирает получше.


Прошла еще неделя. Антонина заскучала по Кате, хоть бы возвращалась скорей от своей Нинки. У Кати сердце веселое, вот удивится и обрадуется новой квартире. «Теперь пусть она ко мне ходит, — думала Антонина, — засидится — ночевать оставлю. И мыться у меня в ванне будет, хватит по баням таскаться». Она представляла, как примет Катю, чем угостит. Непременно новые простыни постелет, полотняные с каемкой. И ни слова про тот разговор. Пусть самой Кате стыдно станет за те слова. «Тебе копейку из кошелька выпустить, что с жизнью расстаться». Смотри, сколько выпустила. А если бы, как ты, на мороженое да на кино себе не отказывала, разве бы оно собралось? А так пришел час — и есть деньги, купила что хотела.

Чтобы окончательно удивить и пристыдить подругу за ее несправедливые слова, решила Антонина подарить Кате синюю вазу. Не свою, конечно, не дареную, а купить такую же. Принесет Вениамин букет, Катя в вазу синюю его поставит. «Откуда такая?» — спросит Вениамин. «Антонина подарила».

Мысли в новой квартире приходили тоже новые: хорошо бы в отпуск куда-нибудь съездить. На Черное море или в другое какое красивое место. Появилась привычка петь. Посуду моет или пыль с новой мебели вытирает, остановится в удивлении: «Да никак это я пою?» — усмехнется и не заметит, как опять запоет.

Приглядывалась с балкона к пожилым соседкам. По виду старалась угадать, какая мужа имеет, какая при внуках за няньку. Больше других одобряла одиноких, как сама: «Даже по походке видно, что самостоятельная, никому не кланяется». Однажды позавидовала. Подкатила вечером к дому «Волга». Высокий парень вылез с шоферского места, обежал вокруг машины и открыл дверцу заднего сиденья. Помог выбраться двум старикам: может, родителям, а может, бабке с дедом. Машина укатила, а старики прошлись по дорожке и сели на скамейку под Антонининым балконом. Говорили тихо. Антонина даже удивилась, что каждое словечко слышит с пятого этажа.

— Устал? — спросила женщина. — Ты всегда, как с этим Сорокиным втянешься в спор, так лицо бледнеет. Он специально тебе сердце надрывает. Я его ненавижу.

— Специально… Ты просто не любишь его. — Мужской голос звучал добродушно. — Он человек глубокий, с ним спорить интересно.

— А у тебя лицо было бледное. Он из тебя кровь пьет.

Мужчина засмеялся.

«Ишь ты, — подумала Антонина, — сидят, как молодые, воркуют. А может, до сих пор любят друг друга? Должно же быть хоть у кого-нибудь счастье на всю жизнь». Но не могла она долго верить в такое. Когда старики поднялись и осторожно пошли по дорожке к своему подъезду, Антонина, глядя на их спины, думала другое уже: «Еще неизвестно, чего он у тебя в молодости выделывал. Сейчас, конечно, и на скамеечке сидит, и под ручку поддерживает, а тогда небось и одна посиживала, и у самой лицо было бледное».

В ту ночь ей вспомнился Володя. Мужа никогда не вспоминала, его как и не было в жизни. А о Володе нет-нет да и думала.

Встретился он ей, когда она уже рукой на свою женскую долю махнула. Тридцать пять стукнуло. Ждать нечего, вон сколько молодых да модных вокруг. Антонина тогда работала подсобницей на кухне вокзального ресторана. Колька после школы прибежит, она его за столик в углу посадит, тарелку с гуляшом поставит, а сама рядом стоит, загораживает: ешь скорей, не кидайся людям в глаза. Потом придвинет к нему стакан компота или какао. На еду ни копейки не тратила. Буфетчица Оля попросит: «Тоня, постирай мне к утру халат». Она его не только постирает, а и выгладит, пуговку отлетевшую пришьет. В благодарность от Оли — кулек конфет получит, а к празднику что и посущественней — колбасы хорошей или красной рыбки. Через Олю и с Володей познакомилась. Позвала ее однажды Ольга: «Последи за буфетом, я минут на сорок отлучусь». Тоня села на табуретку, смотрит, чтобы с буфетной витрины ничего не пропало, тут Володя и подошел. Красивый, не красивый — не поняла. Взглянула, и сердце оборвалось, жаром лицо вспыхнуло. Хоть тайной это называй, хоть любовью с первого взгляда, а только бывает так в жизни. Слова друг другу не сказали, а уже ясно: не разминуться.

Ох, Володя. Володя. Ведь и вправду полюбила. Кольку в интернат сдала. И сама себе сказала: любовь — самое главное на свете. Поднималась до рассвета, пол мыла, рубашки Володины гладила, и все быстро, тишком, чтоб не стукнуть чем-нибудь, не разбудить. С работы — в гастроном, бутылку к Володиному ужину, конфеток, пирожных. Пусть будет весело, хорошо да красиво.

Был он женат. Да только жена его в другой город сбежала. В новый брак вступила. Тоня своими глазами видела ее письмо: «Не губи, Володя. Без развода я еще раз замуж вышла. Паспорт старый потеряла, а в новый штамп не поставили. Если ты этот вопрос поднимешь, меня судить будут за двоемужество».

— Вот холера, — сказала Тоня Володе, — сама свою жизнь устроила, а другим из-за нее никуда. Ты тоже, как она, сделай. Заведи новый паспорт, распишемся, будем жить открыто, по закону.

— Закон переступить не могу, — отвечал Володя. — И вообще не буду больше жениться. Вы, бабы, такие: пока в загс мужика не сводили, и любите его, и жалеете, а как окрутите, так у всех одна припевка: деньги давай, деньги, деньги…

Неправильно он о ней думал. Все сбережения свои потратила Антонина тогда, в долги залезла. Похудела, глаза кострами запылали. Кто из знакомых встречал на улице, не узнавал. Она и сама себя не узнавала. Характер поменялся. Не было больше скрытной, прижимистой на деньги Антонины. Не может Володя жениться — не надо. Разве в том загсовском штампе надежда? Стоит такой штамп у прежней Володиной жены. А сам Володя не с ней, а с Антониной.

Один лишь гвоздь торчал в душе Антонины — сын. Чуть задумаешься, вздохнешь, так на него и наколешься. Парень уже в шестом классе, все понимает, в интернат по понедельникам, как на каторгу, отправляется. Все бы ничего, да не полюбил Володя Кольку. Обижать не обижал, но видела Антонина — не любит. А тут еще случайно сказал при ней кто-то: «Как мужчина к женщине относится, можно только на одном проверить. На ребенке. Если женщину по-настоящему любят, то и ребенок ее будет мил». Услыхала Антонина и задумалась: что же в жизни на самом деле главное? Любовь? Сын? Или своя жизнь? Думала, думала и придумала: сын и есть своя жизнь, и если любовь от всего этого отдельно стоит, то надо выбирать или то, или другое. И выбрала. Собрала она Володины вещички, в последний раз бутылку на стол поставила:

— Давай, Володя, прощаться.

Не ждал Володя такого поворота:

— Да ты что? Очумела? Или думаешь, проситься буду, в загс такими своими поступками меня затащить хочешь?

У нее был приготовлен ответ:

— В загс я тебя тащила, пока в любовь верила. А теперь не верю. Да и во что верить, если от этой любви одни сомнения и муки.

Не понял ее Володя, рассердился:

— Думаешь, другого кого в загс заманишь? Ты в зеркало на себя погляди! Кому ты нужна?

— Кольке нужна, — ответила она, — да и самой себе.

И вот теперь снова вспомнился Володя. А что, если бы не прогнала она его тогда? И правда ли это, что прогнала? А может, почувствовала, что он все равно уйдет, и опередила? Потом подумала, что если есть любовь на свете, если была она в ее жизни, так это Володя. А прогнала потому, что сил не хватило, умаялась, надорвалась.


— Тебя не узнать, — говорила Катя, — как подменили бабу. Покрасивела даже.

Они сидели под деревом в Катином садике, пили чай из самовара. Антонина развернула сверток, достала подарок.

— Или выиграла? — удивилась Катя, рассматривая вазу. — Что-то ты на деньги стала легкая.

— А куда их девать? — отвечала Антонина. — Через год на пенсию пойду, тогда подожмусь.

На Кате был новый халат, крашеные волосы поблескивали на солнце темным золотом, голубенькие глазки лучились теплом и радостью.

— Ой, Тося, не знаю — говорить не говорить…

Сердце Антонины тревожно дернулось: какую такую новость могла привезти для нее Катя с дальней дороги? Скорей всего хорошую, весь вид Кати говорил, что хорошую. Чего же она тогда мнется, сказать не спешит?

— Говори, — Антонина произнесла это слово и вдруг догадалась, о чем скажет подруга: — Володю встретила?

— Его, — растерялась Катя, — а ты откуда знаешь?

— Догадалась. — Антонина свела брови: — Вспомнился он мне недавно. Ну, что? Как живет?

Катя смутилась, порозовела, сказала с укором:

— С тобой же про такое говорить, что воз в гору тащить.

— Чего там. Говори. Как встретились. Как его жизнь сложилась. Какая другая дура для него в настоящий момент жилы вытягивает, спину гнет.

— Не хочу слушать, Тося. — Катя замахала ручками, обиделась за Володю. — Один он живет. Очень тебя благородно вспоминает. Говорит: была одна душа на свете, которая меня понимала, — это Антонина Макаровна. Я ему адрес твой дала, сказала, чтоб письмо прислал. Ты, Тося, не ругайся. Не захочешь отвечать — не будешь.

Антонина покраснела.

— Куда же он письмо пришлет? Нет такого адреса, снесли дом. Я, Катя, теперь одна живу, в отдельной квартире.

От удивления Катины глаза сделались по блюдцу.

— То-то, я гляжу, тебя как подменили. — Она покачала головой, словно что-то отогнала от себя.

Очень ей хотелось поговорить про новую Тосину квартиру, но разговор про Володю был важней. Да вот только как с этим разговором подступиться к Антонине?

— Ты меня послушай, Тося. Я тебе плохого еще не советовала. Надо Нинке написать, пусть она его через адресное бюро разыщет и твой новый адрес передаст.

Антонина уже успокоилась. Сощурила глаза, губы поджала по-своему, будто улыбку задержала.

— Ну, поговорили, и хватит. С тобой свяжись, так не только Нинка, весь город знать будет.

— А хоть весь свет! — Катя начала сердиться. — Какая тут тайна? Кого боишься? Людей? Что они тебе сделают?

— Смеяться будут.

Катя подняла бровки и вконец расстроилась:

— Над кем же это они будут смеяться? Над тем, что человек живой и живое у него на уме? Другого ты боишься, не смеха. Ты труда боишься, полегче желаешь жить. А что легко, то и плохо.

— Я труда боюсь? Да как у тебя язык повернулся…

Катя пыталась объяснить:

— А не только тот труд, что руками делается. Что сердцем, душой, словами — тоже труд. Вот его-то ты и боишься.

Антонина вскинула на Катю удивленные глаза: ишь ты, оказывается, что знаешь, и сказала вдруг тихо, доверчиво:

— Боюсь, Катя. В молодости не боялась, а после Володи боюсь. Это ведь так… что ни сна, ни покоя, одна маета.

— На том свете выспишься. — Катя взмахнула рукой и рассмеялась. — Ну, скажи мне, хоть по секрету, какой тебе интерес стариться?

Заморочила она ей голову своими словами, сердце застучало у Антонины: что делать? Возражай не возражай, а истинную правду Катя говорит. Только одно дело — поверить словам, а другое — ринуться с обрыва в омут.

— Не могу я так, Катя, враз другой стать. Ведь не только человек, земля старится. Смотри, листья на кустах желтятся. Не от заботы и печали. Время пришло.

— Ты не в землю, ты на небо гляди, — не сдавалась Катя, — пусть в землю глядит тот, кто что потерял. А нам еще свое найти надо.

Они сидели во дворе за столом, на котором пыхтел самовар. Дворик, похожий на комнату, окружал их своими зелеными стенами, в которых солнечными пятнами желтели осенние листья. Вместо крыши над ними висело небо. Синее-синее. Как весной.

КВАРТИРА

— Вам сколько лет? — Он смотрел застывшим взглядом, в котором ничего, кроме отсутствия какого-либо к ней интереса, не отражалось. Возвышался над столом грузно, как мешок с песком, и на этом мешке — круглая голова, гладкое, без морщин лицо с тусклыми, равнодушными глазами. Таким он ей виделся, таким, конечно, был и на самом деле.

— Мне двадцать шесть лет, — ответила она полным предложением. Ответила, как ей казалось, независимо и строго. — Это имеет какое-нибудь отношение к делу?

— Абсолютно никакого. Просто спросил.

Секретарша его, худенькая, белобрысая девочка Шура, незаметно вдруг возникла у стола, положила перед ним панку с бумагами и тихим, заискивающим голосом спросила:

— Я пойду, Андрей Андреевич?

— Иди.

Она ушла, верней, проплыла робко и невесомо, дверь закрыть у нее уже не хватило пороху, и было видно, что в приемной погашен свет, что рабочий день закончился.

— Я вас задерживаю? — спросила Женя. Спросила из вежливости. Никто никого в этом случае не задерживал. Она была здесь не в гостях, а тоже на работе. У каждого своя работа. Он сидит в кабинете и руководит. Другой приходит к нему и говорит: «Надо бы вам руководить получше: о каждом человеке, о его жизни думать».

— Нет, я не спешу, — ответил он, — я могу вам уделить еще минут пятнадцать.

Она поглядела на него с сожалением — «уделить». Сколько бы он ни «уделял», каши с ним не сваришь. Но все-таки надо пронять его, нельзя не пронять. Это не каприз ее, не прихоть, это ее работа.

— Вспомните свои молодые годы, — сказала она, — ведь когда-то вы были молоды.

Он поднял брови, может быть, хотел изобразить удивление, но глаза подвели, по-прежнему в них ничего не отражалось.

— Был. Двадцать шесть мне стукнуло в сорок третьем, в Сталинграде.

— Вот видите, — она глянула так, будто упрекнула в чем-то, — вы фронтовик, много пережили, чужое горе не может быть вам безразличным. Я знаю, что такое Сталинград.

За всю их долгую беседу он в первый раз улыбнулся.

— Интересно получилось: кто родился после войны, знает о ней больше, чем мы. И все равно никто не знает того, что знает воевавший. Это — здесь, — он положил пухлую ладонь на широкий, в красных и синих зигзагах галстук.

Опять увел разговор в сторону. Тянет время. Женя многозначительно вздохнула.

— Так что будем делать, Андрей Андреевич, с Байковыми?

— Не знаю.

— Удивительно. Кто же тогда может знать?

— Постройком.

— Господи боже мой, — ему было под шестьдесят, но в этом разговоре она чувствовала себя старшей, — какой постройком? Я говорю о живых людях, о молодой семье. У постройкома — списки, справки, а у меня живая судьба, которая летит в пропасть.

— Никуда она не летит.

— Летит. Я вам в третий раз говорю, что Вера Байкова уезжает, она уже подала заявление. Семья рухнет. Это нормально?

— Когда начиналась стройка, я целый год жил один, без жены. Очень хорошо было. Приду вечером: кофеек сварю, телевизор включу, — он закрыл глаза и послал ей вторую улыбку, доверчивую, ясную, как у спящего младенца. — А что сейчас? Не успеешь дверь открыть — навстречу большой такой вопросительный знак: «Позже не мог прийти?» По-моему, она меня до сих пор ревнует.

Он совсем не так прост, каким умеет казаться. И глаза специально равнодушными делает, а сам все сечет. Ну, берегись, демагог.

— Андрей Андреевич, я ведь не родственница Байковых, не школьная их подруга. Я представитель газеты. И, наверное, мне придется написать статью, рассказать, как относятся на вашей стройке к молодым семьям.

— Почему же только к молодым? К старым мы тоже имеем отношение. А что, старые семьи не по вашему ведомству?

Издевается. На здоровье. У нее такая работа — надо иногда терпеть.

— Не по нашему. Мы — молодежная газета.

— А вы сами замужем?

— Замужем.

— И детки есть?

— Есть. Один. Четыре года.

— И квартира есть?

— Есть.

— Это хорошо.

Он поднялся и вдруг оказался высоким, совсем не грузным, прошел в угол кабинета к стоячей вешалке, бросил на руку плащ.

— Будем считать, что разговора у нас не было. Просто познакомились. Завтра я разберусь с вашими Байковыми.

— С вашими!

— Какие же это «наши», если жалуются, бегут, не выдерживают трудностей. Наши не бегут. Наши — строят.

Она думала, что у подъезда его ждет машина, но асфальтированная площадка перед зданием управления была пуста.

— Я, знаете, о чем подумал? Квартира — это не просто квартира, не просто жилье. Квартира — это мировоззрение.

— Это я учила: бытие определяет сознание.

— Учили. А задумывались над тем, что определять определяет, но ведь не рождает. А как это сознание родить? Как добиться, чтобы мировоззрение у человека было не квартирное, а государственное? Вы об этом не думали.

— Подумаю.

— Ну, и молодец! — Он протянул ей руку, попрощался и повернул направо, туда, где за молодыми посадками каштанов и лип возвышалось восьмиэтажное жилое здание.

А Женя Тарасова одиноко постояла на асфальтированной площадке, а потом пошла в сторону троллейбусной остановки, до которой было километра два.

Что ни говори, а если бы к нему в этом же корреспондентском звании явилась тетка лет сорока, толстая и самоуверенная, он бы совсем по-другому с ней разговаривал. И на машине бы доставил к гостинице. И не позволял бы себе отеческих вопросов и откровений: «А вы сами замужем?», «По-моему, она меня до сих пор ревнует». Это не фразы, а обыкновенные демагогические штампы. И все-таки он испугался, как сказала бы Валентина, «втянул живот». «Будем считать, что разговора у нас не было». Был разговор, был. Что же тогда было, если не разговор? И Байковым он поможет, квартиру даст. И тогда она, Женя Тарасова, напишет статью, в которой пощадит его возраст, фронтовые заслуги и сегодняшний пост. Смысл этой статьи будет в том, что если бы каждый человек помогал хотя бы одному человеку, все люди были бы счастливы. Конечно, она напишет не так прямо, не в лоб. Она напишет так, как написала бы Валентина. «Вы знаете, какого цвета счастье? Вам мнится, что оно розовое или голубое, а у него строгий двойной цвет: черный и белый. Черный — это когда квартира запущена и надо мыть полы и окна, стирать белье, искать водопроводчика, чтобы тот починил кран на кухне. В белый цвет окрашены другие часы жизни: в духовке поспел пирог, по телевизору показывают фигурное катание, сын, с розовыми щеками после купания, спит в соседней комнате чистым глубоким сном. Но, чтобы у счастья были эти два его цвета, нужна квартира. Непременное, изначальное условие человеческого счастья…»

Она шла к троллейбусной остановке и страдала, что эти такие собственные, такие замечательные строки не задержатся в памяти, исчезнут, когда придет пора писать. Надо бы остановиться, достать блокнот и прямо здесь, на дороге, в вечерних сумерках записать эти слова, но не было сил, к тому же подступила жалость к себе: Антон уже час назад привел Саньку из детского сада, сидит в кресле, читает книжку. Дитя бродит по квартире голодное, чайник на плите выпускает последний пар, а он все читает книжку. Завтра поведет Саньку в детский сад в той же рубашке и носках, воспитательница скажет: «Мама, конечно, в командировке». Когда же она вернется домой, наградой за ее вот эту неприкаянную жизнь в чужом городе по чужому делу будут слова Антона:

— Слушай, когда-нибудь этому будет конец?

Она ответит:

— Будет. Если ты женишься во второй раз более осмотрительно. Но помни, что актрисы ездят на гастроли, спортсменки — на соревнования, ткачихи везут в другие города опыт, а докторши и кандидатши наук обожают симпозиумы тоже подальше от собственного дома.

— Во второй раз я женюсь на лифтерше тете Паше, — ответит Антон. У него легкий характер и доброе сердце, он не выносит длительных ссор, — она свяжет мне шарф.

— Я тоже что-нибудь свяжу своему второму мужу. Вернусь из командировки, увижу чистые полы, посуду, уют и красоту, которую он навел, и прямо с порога начну вязать.

Мать Антона, которая приходит в воскресенье и слушает иногда такие разговоры, качает головой и просит:

— Дети, не гневите бога.

Эти слова означают, что у них хороший дом, хороший сын, а вот такими разговорами можно накликать беду.

Но есть у них и другой повторяющийся разговор, когда они не могут друг друга понять и ссорятся всерьез.

— И все-таки я не понимаю твою работу, — начинает Антон, — кто ты такая, чтобы писать о людях и выносить им приговор.

— Я — газета, — отвечает она, — частичка газеты. Ты думаешь, что газета — бумага, а газета — это люди: он, она, я…

— И каждый из вас умней, лучше, выше всех других?

— Глупо. При чем здесь «выше»? Это профессия: писать статьи. Я этому училась, научилась, и я это делаю. Ты учился рисовать, научился и сейчас рисуешь. Какое у тебя право рисовать человека, создавать его художественную копию? Природа уже один раз создала его и не уполномочила тебя его тиражировать.

— Не запутывай. Я создаю не человека, а портрет его. И, если он не знаменит, не прекрасен, то я и не подписываю его фамилию. Я выставляю картину безобразно некрасивого человека и не подписываю его «Урод Варфоломей Иванов», я называю ее «Судьба», «Жертва», «За что?». А твой брат пишет фельетон и рисует конкретного человека, с конкретными пороками и заключает: не берите пример с этого ужасного Варфоломея Иванова.

— Но ведь он рисует правду.

— По какому праву?

— По праву правды. По праву борьбы с пороками.

— Но ведь этот Варфоломей живой человек. У него дети, у него мать больная. Рикошетом же ваша правда бьет по ним.

— А если этот Варфоломей деляга, подлец, жуткая беспринципная личность? Тоже нельзя тронуть?

— Нельзя. Для этого есть суд. И все его подлые штучки должны быть там рассмотрены и доказаны. Но пока не доказаны, никто не имеет права называть его делягой и подлецом.

— Журналист тоже доказывает. На глазах у всех доказывает.

— Значит, он и судья, и прокурор, и адвокат в одном лице?

— Ты просто не уважаешь мою работу. У всех художников мыслительные центры ослаблены, это профессиональное.

— Напиши об этом в своей газете, и я посмотрю, что с тобой сделают художники.

Они ссорились. Женя плакала. Антон раскаивался и обещал:

— Больше не буду. Если даже будешь втравлять меня в такой разговор, закроюсь в ванной и, чтобы ничего не слышать, откручу кран.

Она села в троллейбус, не посмотрев на номер. Отсюда все номера шли к центру.

В гостинице, когда она брала ключ от своей комнаты, дежурная протянула ей записку.


«Уважаемая Евгения Николаевна! Извините меня за беспокойство, но мне очень надо поговорить с Вами. Это касается того дела, которым Вы занимаетесь. У меня есть интересующие Вас факты. Я буду звонить Вам в 20, 21 и в 22 часа сего числа. Фамилию свою называть не буду. Так лучше».

Ну что ж, звони, анонимный помощник. Она вошла в свой номер, зажгла свет, поглядела на часы. Десять минут девятого. Есть еще время сходить в буфет.

Письмо, которое пришло в редакцию, было четкое, не жалобное. Женя любила такие аккуратные, грамотные письма. «Дорогая редакция, два года мы с мужем работаем на одной из самых решающих строек пятилетки. Он — бетонщиком, я — маляром. Год назад постройком нас заверил, что в первом квартале этого года мы получим квартиру. Но вот на дворе уже третий квартал, а мы все еще живем у хозяйки, в проходной комнате. Через неделю будут заселять новый дом. Мы в число новоселов опять не попали. Вчера я отнесла в отдел кадров заявление. Увольняюсь. Надоела такая жизнь. Мне двадцать два года. У меня дефицитная специальность, и я найду место, где начальство не обманывает рабочих. А то, что мой муж не хочет ехать со мной, его личное дело. Когда я получу квартиру, он приедет. А не приедет, значит, так тому и быть.

Пишу я вам не о себе. Я уже решила: уезжаю. Пишу, чтобы вы обратили внимание, как на нашей стройке относятся к молодым семьям, как губят любовь и счастье, обманывают и не находят нужным даже извиниться.

Вера Байкова».

Она послала ей телеграмму: «Буду восьмого, задержитесь. Тарасова».

Думала, что найдет Байковых в бревенчатом домике где-нибудь на окраине города, но проходная комната, в которой они жили, оказалась в новом доме, на новой улице недалеко от стройки. Вера и муж ее Александр были на работе. Хозяйка, еще молодая, лет тридцати женщина, обрадовалась приходу корреспондента, засуетилась, поставила чайник на плиту, стала накрывать на стол. «Красивая», — отметила Женя. Такие женщины ей нравились. Чуть выше среднего роста, светловолосая, с внимательными глазами.

— Вы не беспокойтесь, — попросила она ее, — вы мне расскажите, что тут получилось с квартирой у Байковых.

— Обманули, — ответила женщина, — подошла очередь, а вместо них сунули семейку, которая вообще никакого отношения к стройке не имеет.

— И чем они это мотивировали?

— «Мотивировали»! Очень им надо мотивировать. Сказали, что дадут в следующем доме. А дом этот только к Ноябрьским будет сдаваться. А Саша такой человек, никогда не пойдет отстаивать свои права. Вера его пилит, а он только — «ладно тебе».

В квартире было чисто, уютно, мебель новая, подобранная с толком и вкусом.

— Спят на моей тахте, мне не жалко. Я их, честно говоря, полюбила. Они меня, можно сказать, спасли… — Женщина вопросительно поглядела на гостью, видно было, что ей надо было сказать что-то свое, личное. — Вы не осудите меня за откровенность?

— Что вы!

— Эта квартира не вся моя. Муж у меня еще тут прописан…

Глядя в глаза, веря, что Женя сейчас даст ей единственно правильный ответ, она рассказала свою историю. Муж у нее с высшим образованием, экономист. Ну, там, в своем отделе, начал к одной присматриваться. В столовую обедать вместе ходили, потом стал к троллейбусу провожать… «А у меня в их отделе приятельница работает, так что я была в курсе. Что тут делать? Сцену ему устроить? Мы семь лет женаты, он с меня пылинки снимал, все люди видели, как он ко мне относится. А тут другая. Подумала, подумала и решила: раз ты такой, я тебя с поличным поймаю. Потерплю, выжду, а потом одним разом рассчитаюсь за все страдания».

И выждала, и рассчиталась. В дверь к той, другой постучалась. Сидит муж за чужим столом, с чужой женщиной, бутылка вина на столе.

— Собрала я ему чемодан и в тот же вечер к их двери поставила. А назавтра Веру и Сашу позвала к себе жить.

— Остался он у нее?

— Нет. До сих пор прощения просит. Не могу простить. Вспомню, как они вдвоем за столом сидят, — в глазах темно.

— А вы его любите?

— Страдаю я. Кто же страдает, если не любит.

У Жени был для нее ответ. Подумала, что случись такое с ее Антоном, она бы вовек не простила, но у этой женщины нет другого выхода. Сказала твердо, даже чуть жестковато:

— Надо мириться. Надо простить и забыть.

Женщина закрыла лицо ладонями и засмеялась.

— Ой, спасибо. Все мне то же самое говорят, но что они знают. А вам верю.

Вера и Саша пришли часа через два. Вера оказалась худенькой, чернявой, с острым личиком, из тех женщин, которые всю жизнь выглядят подростками. Муж ее, хоть и не был толст, явно принадлежал к увальням. Не надо было вглядываться, чтобы увидеть, что Вера в семье главная. Не присаживаясь к столу, налила себе в чашку чая, схватила бутерброд с сыром и стоя, пристукивая ногой, пила, ела и говорила:

— В жизни все зависит от того, кто как умеет постоять за себя. Сашка ничего не умеет. Ему ничего не надо. Его где ни посели, хоть под мостом, хоть под калиновым кустом, везде будет жить.

Женя поглядела на ее мужа. Он стоял посреди комнаты, как двоечник у доски, глядя в сторону, дышал, как вздыхал, потом боком придвинулся к тахте, присел на краешек и покачал головой, не одобряя всего того, что говорила Вера.

— Ладно тебе, — сказал он, когда Вера со злостью стала обрисовывать семью, которая заняла их квартиру, и это «ладно» означало — замолчи, постыдись, неправду ведь несешь.

— Я специально к ним пришла, — говорила Вера, — звоню: открывает дверь старик, нос грушей, усы как у моржа, и дама его тут как тут, лет так за семьдесят, но выглядит на шестьдесят восемь, в нейлоновом стеганом халате — умереть легче. Я говорю: «Я из санэпидемстанции. Мышки-тараканы есть?» Они мне: «Какие мышки? У нас и кошка отродясь мышей не видала, а тут дом новый». Но я все-таки проникла, проверила, есть ли у них щели, вышла от них, прислонилась на лестничной площадке к стене и ушами слышу, как сердце стучит. Такая квартира!

— А кто эти старики?

— Никто. Я узнавала. Просто пенсионеры. Ну, конечно, кем-нибудь начальству приходятся.

— Ладно тебе, — сказал Саша, поднялся, вышел на середину комнаты и сказал то, что, сидя на тахте, обдумал: — Тут дело такое, что они нас действительно надули. А кто в квартире живет — это дело десятое, это к нам не относится. Верке нельзя уезжать. Она на заочном в институте второй курс кончает. Квартиру надо здесь ждать. — Он повернулся к Вере, и Женя увидела, что есть у него и характер, и самолюбие, и еще неизвестно, кто у них лет через пять будет в семье главным. — Ты уж, если за правду борешься, и сама правды держись, говори и договаривай. Подруга ее сманивает. В том городе, где мы жили, пивзавод огромный достраивается, штукатурам и малярам в трехмесячный срок квартиры дают. Там три месяца ждать, здесь — четыре. Зато здесь какой завод, а там — пиво, — он поморщился, будто это пиво уже кто-то поднес ему, и было оно горькое, как отрава.

Телефон зазвонил ровно в 21.00. Женя пододвинула поближе блокнот, поудобней устроилась в кресле и сняла трубку:

— Слушаю вас.

— Товарищ Тарасова, я по поводу тех безобразий, которые у нас творятся с квартирами. — Голос был немолодой, с хрипотцой. Человек на том конце провода волновался. — Вы разобрались с Байковыми?

— А кто это говорит?

— Не спрашивайте. Лучше подумайте, до чего довели Человека, если он боится назвать свою фамилию.

— Говорите конкретно, кто вас довел, я не могу сочувствовать, ничего не зная.

— Я не о себе. Я о безобразиях. Шофер главного энергетика — фамилия его Скурилло — получил двухкомнатную квартиру, проработав на стройке два месяца.

— Чья фамилия Скурилло, шофера или главного энергетика?

— Шофер Скурилло. Не женат. Записывайте. Повозил главного энергетика два месяца и получил отдельную двухкомнатную квартиру. Главному энергетику тридцать один год, я ни на что не намекаю, но поинтересуйтесь, куда и к кому, а может быть, с кем он возил его.

Трубку на том конце положили не сразу, слышно было, как собеседник дышал, дожидаясь, что скажет она. Не дождался и положил трубку. Или, скорей всего, повесил, с левой стороны телефонного аппарата на крючок.

Она записала одно слово — Скурилло. Голос анонимногопомощника вполз в комнату и наполнил ее тревогой. Как там ее собственная квартира? Набрала ноль — семь, заказала междугородную.

— Это ты, Антон? Как вы там?

— Нормально. Когда вернешься?

— А вы очень ждете?

— Очень. Санька спрашивает: «Скоро мама опять приедет?»

— Он спит?

— Спит.

— Я хочу домой. Слышишь, я хочу к вам.

— Слышу.

— Почему не говоришь: приезжай скорей?

— Мои слова могут ускорить приезд?

— Нет, конечно. Но все равно надо говорить: приезжай скорей, приезжай скорей…

— Приезжай скорей.

Она долго не могла уснуть. Сон подплывал, обнимал своим теплом, но вдруг появлялся маленький небритый мужчина, открывал стеклянную дверь телефона-автомата, подмигивал ей круглым светящимся глазом, она вздрагивала и просыпалась.

Надо забыть командировочные дела и думать о Чем-нибудь другом. Она любила думать о Валентине. Это были детские и вместе с тем самые прекрасные видения, которые когда-нибудь перед ней возникали. Заведующая отделом литературы и искусства Валентина Жук. Ее статьи и рецензии, лицо, одежда, походка — все было, как теперь говорят, со знаком качества. И Женя мечтала стать такой. Чтобы звонили телефоны и люди с разных концов города поздравляли с опубликованной статьей, чтобы девчонки из машбюро срисовывали с нее фасоны платьев, и посетители в редакции, смущаясь, просили: покажите незаметно, чтобы она не увидела, Е. Тарасову.

Она выбьет квартиру Вере и Саше Байковым, а потом расскажет об этом в статье, и Валентина позвонит из соседней комнаты и скажет: «Женечка, как прекрасно…»

Управляющего не было, и она уже около часа сидела на диванчике напротив белобрысой, пугливой секретарши Шуры и пыталась ее разговорить.

— Человек должен иметь собственное мнение, — говорила она, — а вы боитесь слово сказать.

— Почему боюсь, — шепотом отвечала Шура, — я тут недавно и ничего не знаю.

— Я вас не о стройке спрашиваю, а совсем о другом. Тут знать нечего, надо просто иметь собственное мнение. Человек, в данном случае ваш управляющий, назначает корреспонденту прием в три часа. Сейчас без семи минут четыре, а его нет. Это хорошо?

— Я не знаю. Наверное, его кто-нибудь задержал.

Он появился ровно в четыре. Начальственным жестом показал ей на дверь — прошу. Сам прошел вперед, повесил плащ и, расстегивая на ходу пуговицы пиджака, направился к столу. Женя повернула кресло, чтобы не сидеть к нему профилем, а глаза в глаза. Достала блокнот, шариковую ручку, подняла голову и увидела, что это был уже другой управляющий, не вчерашний. В его глазах появилось выражение. Он смотрел на нее как на врага.

— Я разобрался с семьей Байковых. Мы даем им квартиру из резерва построенного дома.

— Вот видите, — она вздохнула с облегчением, хотя и не сомневалась, что так оно и будет. — Но разве нельзя это было сделать сразу? А если бы Вера Байкова не написала в редакцию, если бы я не приехала?..

— Тогда бы они не получили. И тогда бы я лично не знал, что Виктор Смирнов, член нашего постройкома, уже скоро год скитается без жилья и последние два месяца незаконно живет в общежитии.

— Какой Виктор Смирнов?

— Хозяин квартиры, в которой живут Байковы.

Женя помолчала: значит, квартиру Байковы получают потому, что заняли место ее хозяина, какого-то Виктора Смирнова. А кто тогда занял их квартиру?

— Этот случай. Андрей Андреевич, меня интересует по многим причинам, — сказала она значительно. Пусть он не думает, что так просто вывернулся из этой истории. — Почему вообще возможны нарушения в распределении квартир. Кто, например, занял квартиру Байковых? И по какому праву занял?

— Там живут Афанасьевы. Квартиру им вне очереди выделил построй ком.

— Но ведь они даже не работают на вашем строительстве.

Управляющий поднялся над столом, шея и щеки у него покраснели.

— Они работали. Все отдали стройке. Он сорок лет, она тридцать пять. Не этой — другим. Стройки нет постоянной, и вместе с тем она одна. Это у них первая в жизни квартира. А в молодости, в ваши годы, — палатка, барак, тачка по скользким мосткам… — Он задохнулся, дрожащей рукой нажал хвостик сифона, струя облила ему рукав, и, когда пил, несколько капель упало на галстук. — Молодая семья, у нее все впереди, ей надо, в первую очередь надо… А у кого все позади, тому в какую очередь? Я — за стариков! Молодые поспеют к квартирному раю, а вот старикам надо успеть что-то дать. Да! — Он прошелся по кабинету, остановился, ткнул в нее пальцем. — Надо успеть!

Вытер платком лоб, вернулся к столу, сел за него, положил ладони на гладкую полированную поверхность.

— Недавно анонимку из газеты переслали: дескать, шофер нашего энергетика, проработав два месяца на стройке, двухкомнатную квартиру получил. Это ж надо! У человека жена умерла, дочка его Шурка вон у меня в приемной сидит, мать его к нему переселилась, чтоб в беде помочь, и тоже кто-то позавидовал. Два месяца на стройке! Ну и что? А главный энергетик сколько? Тоже два месяца? Шофер его с ним приехал, на прежнем месте после смерти жены квартиру сдал… — Он выпил еще воды и утих. Тихим, усталым голосом спросил: — Что за люди такие, чему завидуют?

— Его фамилия Скурилло?

— И вам успели нажаловаться…

— Может, не завидуют, а просто не знают и… домысливают.

— Так надо, чтоб знали.

— Вы это мне говорите?

— Кому же еще? Вы же пресса. Приехали квартиру выбивать, вступились за молодую семью. Потом распишете в статье, как взяли управляющего за горло, квартиру Байкову обеспечили. И пойдут к вам письма. И будете вы каждому квартиру выколачивать.

— Что же делать? — Она спросила неожиданно для себя, задумалась и спросила своим естественным, «домашним» голосом.

— То, что и делали, — ответил управляющий, — мы будем строить, вы — статьи писать. Я позвоню в вашу редакцию, попрошу, чтобы продлили вам командировку. Вам надо хорошенько изучить этот вопрос. А то декламируем на каждом совещании — гласность, гласность, а доходит до дела, и каждый, кому не лень, изобретает свой сюжет на квартирную тему. А вы разберитесь досконально. У нас, строителей, этот вопрос специфический. Пять-шесть лет на одном месте, только обживемся, к горячему душу привыкнем, и опять из времянок в очередь выстраиваемся. Так остаетесь? Звонить редактору?

Она молчала. Антон скажет: «Ну, ты, мать, отличаешься. Может, не в детский сад, а в детский дом определим Саньку и закроем эту родительскую тему?» Она ответит: «А как другие мужья, у которых жены проводники, геологи, тренеры?» И еще скажет, что не собирается бросать свою работу. Кроме своей квартиры с потолком, окнами и кухней, у нее каждый город, каждый поселок-квартира. В ней она гость и не гость. И уж совсем не прокурор, судья и адвокат в одном лице. Она поняла вдруг, кто она такая — помощник. Сейчас, вот в эту минуту, помощник управляющего строительного треста. Она постарается ему помочь. Познакомится с Афанасьевыми и расскажет всем, почему они живут в квартире Байковых, расскажет о несчастном обозленном человеке, который звонит и боится назвать свою фамилию, а потом спросит у Андрея Андреевича: почему так все получилось? Кто виноват, что место гласности заняла ложь?

Такую статью не начнешь словами: «Вы знаете, какого цвета счастье?» Тут нужны другие, простые и точные, слова. Ей стало вдруг безразлично, понравится такая статья Валентине или нет. Валентина живет на другой улице. Ее квартира — театры, новые фильмы, вернисажи. Искусство, конечно, требует жертв, но все-таки меньших, чем жизнь.

— Что задумались? — раздался голос управляющего. — Остаетесь? Будем звонить редактору?

— Будем. — Она поглядела на него послушными глазами, как ученица на мастера.

…Если бы кто-то писал о ней статью, мог бы написать к этому случаю такие слова: «Столько людей ждет квартир, ничего не случится, если однажды квартира подождет человека». И она бы тогда спорила, доказывала: не квартира ждет, а Санька, Антон. Впрочем, никто о ней ничего не напишет…

ПРИ УТКАХ

Стефания поставила лыжи у крыльца магазина. Прислонила их к бревенчатой стене, а сама перевязала платок, подвигала плечами, размялась. Снег валил мокрый, прилипал к смазке, к тому же одно крепление сломалось, да и другое держалось на честном слове. И как теперь тащиться назад с покупками и лыжами в руках? Можно бы лыжи бросить у магазина, не забирать. Но тогда кто-нибудь вроде из добра, а на самом деле из любопытства, как да что там, у Стефании, притащит ей лыжи домой. А гостей незваных, которым лишь бы во все нос сунуть, Стефания не терпела. Оттого и ломала сейчас себе голову, куда эти лыжи деть. Хоть бы кто украл, так ведь не украдут.

На лыжах в деревне, не считая детей, ходила одна Стефания. Лыжи ее были приметные, узкие, с острыми носами, финского производства. Говорили, что у нее этих лыж пар двадцать и что покупает она их в областном центре, везет поездом, а уж из райцентра своим ходом доставляет домой.

Ходила Стефания на лыжах с молодых лет. Еще до войны брала на районных соревнованиях первые места, и потом — в войну и в послевоенные годы — всегда зимой на лыжах. Никто к этому не мог привыкнуть. Девкой была — в глаза кидали: «Городской захотела стать? Хоть к голове себе лыжину привяжи, а все равно деревенская». А однажды, когда случилось Стефании с грудной Юлькой за спиной на лыжах идти, такой скандал приключился, до райкома дошло. На собрании разбирали:

— Пусть на лыжах хоть и летом ходит — это ее личное дело. А ребенка корючить права нет.

Кто-то вступился:

— Япончики все свое детство так корючатся, и ничего, не во вред.

Но япончиков не взяли в расчет: там климат другой, там японка маленькая, слабая, ей на руках ребенка не унести, вот и несет как может. А эта на лыжах, как метелица, а дитя за спиной что торба с мякиной, разве такое можно?

Будь у Стефании нрав посмирней, чем-нибудь одним конфликт кончился: или бы ей лыжи простили, или бы она к ним со временем охладела. Но характер Стефании достался от матери, тоже Стефании, которая тем и славилась, что шла поперек деревенским обычаям. Была мать в этих местах не своя, пришлая. Появилась с мужем в самую революцию. Хатку в километрах трех от села поставили, уток развели. Да там только ленивый не развел бы птицу: четыре озерка одно к одному в ниточку до самого леса. В двадцатых годах муж старшей Стефании помер, и осталась она одна с пятилетней дочкой на руках. Потом в колхоз вступила. Работала наравне со всеми, а все равно жизнь вела на особинку. Елок вокруг хаты насадила, мало ей леса кругом. Козу держала, хоть хлопот с ней было больше, чем с коровой, лыжи из города дочке привезла, чтобы та зимой па них с хутора в школу бегала. С тех пор мода и пошла среди детей на лыжи. Все поле за селом зимой полосками расчиркают, бегают, стараются, словно дело какое делают. А лучше всех, быстрей на этом поле — дочка Стефании. Стешка-лыжница…

В магазине продавщица Нина, как только увидела Стефанию, сразу приосанилась, скользнула взглядом по полкам и вытащила из-под прилавка рулон бумаги. Очередь — четыре женщины — тоже подтянулась и про себя отметила, что сейчас Нина будет заворачивать колбасу в бумагу и вешать тютелька в тютельку.

Нина мало кого почитала: председателю щурила глаза, разговаривала на смехе, старух, стоящих в очереди, передразнивала: «Мермишель. Маноез. Когда уж говорить научитесь?» Только перед учительницами убирала с лица нахальство да перед Стефанией. Перед Стефанией особенно. В этот раз сказала игриво:

— Давайте, бабоньки, запасайтесь. Сейчас Стефания Андреевна все полки подчистит. Гостья редкая к ней едет.

Стефания подняла голову, серые прозрачные глаза под низкими бровями глянули, как льдом схватили. Нина под этим взглядом плечами передернула. Уж лучше бы эту Стефанию отпустить без очереди и с глаз долой. Но Стефания вперед других не полезет, аккуратистка, все по правилам, а что людям те правила поперек спины — до этого ей дела нет.

— Стефания Андреевна, так правду говорят, что Юльку ждете?

Нине без интереса Юлька, хоть и училась с ней в одном классе. Приедет не приедет Юлька — толк один, будет сидеть безвылазно у матери на хуторе, — но появление Стефании в магазине обязывало к разговору.

— Должна быть, — ответила Стефания, — в четверг жду. А у тебя, как всегда, взять нечего.

— Вот это сказали! — Нина сделала вид, что обиделась, а на самом деле злорадствовала: как же, прямо тут все и рассыпались перед твоей Юлькой. — Сосиски в банках есть. Заграничные.

— Я брала надысь, — раздался голос из очереди, — зубов нет — самая еда.

— «Надысь»! — передразнила Нина. — Сосиски с пивом едят. Ох, уж эта деревенщина, к чему не привыкли — все обгавкают.

— А сама из каких? — Стефания спросила спокойно, не собиралась схватываться с продавщицей. На уме была обратная дорога, сколько чего брать и куда девать лыжи, но Нинка сама лезла на рожон, нельзя было ее слова оставлять неотвеченными. — Деревенщина насчет еды в самом выгодном виде. Все натуральное. А эти банки — умереть не помрешь, но не еда.

Нинка подняла бровь.

— Странно вы говорите. Не еда — не бери. Никто же силком не пихает. — Она глядела на Стефанию с вызовом, готовилась к главному удару:

— Одна приедет Юлька или опять с новым мужем?

Вопрос прозвучал негромко. Очередь дышать перестала. Стефания вскинула голову, кровь прилила к лицу, ответила не сразу:

— И тот был у нее один, и новый муж один. А ты вроде как радуешься?

— Чего мне радоваться?

Нинка держала верх и чувствовала это. Она была замужем, родила троих, и о тех, у кого жизнь не складывалась, имела право говорить беспощадно и определенно, как старуха.

— Теперь все разводятся. Все надеются журавля в небе поймать. Стыд потеряли.

Стефания держалась.

— Теперь, как всегда, кому счастье — тому счастье, кому нет его — тому нет.

Говорила правильно, справедливо, но почему-то обидела и Нинку и женщин в очереди.

— Про счастье в песнях петь хорошо, а в жизни, если все в порядке, все здоровы, то и счастье.

Женщины поддержали:

— Наелись, телевизоров накупили, об счастье замечтали.

Стефания взяла четыре кило колбасы, побросала в рюкзак консервы, сказала на прощанье Нинке:

— Душа твоя в другом месте, оттого и на полках пусто. Твое место дома, при детях, а не за прилавком.

Нинка онемела, глаза вытаращила и слова в ответ не нашла. Только когда Стефания была уже за дверью, Нинка опомнилась, закричала во всю грудь:

— Я что? Краду? У меня ревизия каждых три месяца. Я в герои не лезу. Уток мешками начальству не таскаю…

Это были пустые и запоздалые слова. Стефания их не слыхала. Стояла на крыльце, недовольствуя собой, смотрела на лыжи.

Лыжи так и остались у крыльца. Стефания вскинула на спину рюкзак, выставила вперед плечо навстречу ветру и пошла узкой тропкой, ведущей к автобазе, в обход сельской улице. Шла прямая и суровая, похожая на солдата, отставшего в метель от своего строя. Шла и думала о том, что приедет через три дня Юлька и что надо к ее приезду вытрусить перины и выскоблить полы. У Юльки, как всегда, не будет денег, и надо успеть до четверга в район, снять с книжки рублей двести.

Юлька была ее единственная боль и тревога. Не такая дочка должна была быть у Стефании, ничего от ее рода не взяла. Что доверчивостью, что легкостью — вся в отца, в его породу. Училась хорошо и видом выделялась — не сказать, чтобы писаная красавица, а только с другой не перепутаешь. Фигура — хворостиночка, волосы шапкой в редкое кольцо, и все на лице ровненькое, приветливое. Учительницы любили, девчата наперебой в дружбу набивались, а парни сторонились. Вроде как чувствовали, что не здешняя она жительница, другое ей место на роду написано.

* * *
Приехала Юлька в четверг, в полдень. Увидела ее Стефания из окна, и сердце упало. Шла Юлька по стежке в глубоком снегу не одна, следом за ней вышагивал с чемоданом новый муж, Гена. Год назад по этой тропке шла с одним, теперь — с другим. Как сказала продавщица Нинка: «Опять с новым мужем…» «Ой, Юлька, Юлька, — закачалась от горя Стефания, — что же ты свой позор да на мою голову». И деваться некуда: не прогонишь, не откупишься. Горе молотком било по голове, а двое на стежке были уже совсем близко. Юлькины щеки пылают морозом, вся светится, улыбается.

— Мамочка моя! — закричала с порога Юлька, кинулась, обняла, чуть не сбила с ног Стефанию. Трясла, целовала, приговаривала: — Ты моя красавица, ты моя начальница, ты мой цветочек ненаглядный.

Не умела плакать Стефания ни в радости, ни в горе, а тут всхлипнула, сердце разжалось, и соленые слезы поплыли по лицу.

— Раздевайтесь, замерзли в дороге, — сказала она Юлькиному новому мужу, вытерла ладонями лицо и отошла в сторону. А Юлька с дороги, с радости не видела мучений матери. Раскрыла чемодан, вытащила посадский большой платок в алых розах, набросила его Стефании на плечи.

— Такие платки теперь, мамочка, самые модные.

Завалила стол свертками, бутылку шампанского посреди поставила.

Стефания отошла в угол, села в кресло, и вдруг страшная усталость разлилась по телу: «Да живите вы как хотите, женитесь — разженитесь, ничего я тут переменить не могу». Поглядела на гостя, вспомнила зятя Сережу, первого Юлькиного мужа, и слезы подступили к глазам. Какой человек был: спокойный, непьющий, никогда слова пустого не скажет. Родился бы ребенок, и все бы у них было ладно, как у людей. Юлька при нем тоже была тихая, спокойная. Да она и от рождения характера негромкого. Никогда не видела ее такой, как сегодня, Стефания. Чем же этот ее взвихрил, чем зажег, что она всю свою жизнь перевернула, про пересуды сельские забыла, явилась среди бела дня и еще радуется, будто это и не позор вовсе.

С другой стороны, Юлька хоть и с тихим характером родилась, но всегда свою жизнь понимала как свою. Еще в четвертом классе втемяшила в голову — буду художником. Ну будешь и будешь, кто из детей чего себе не придумывал. Карандаши цветные и краски ценой невысокие — рисуй себе, если нравится. Газеты стенные рисовала, подружкам на память картинки разные. В Художественный институт после школы поехала поступать и конечно же не поступила. Да и как поступишь, когда там экзамены по рисунку, живописи, по какой-то композиции. И каждый экзамен, чтоб поступить, надо было сдать на пятерку. «Да, если по всем этим предметам пятерки, — расстроилась Стефания, — так чему ж там еще учиться пять лет? На экзамене надо способность к художеству разглядеть, а уж потом человека в институте учить, чтобы на пятерку все умел». Она это сказала директору института. Не поленилась, поехала. Вошла в кабинет решительная, с Золотой Звездочкой на кофте. Директор вызвал секретаршу, попросил принести Юлькины работы. Разложил их на полу, сказал задумчиво: «Цвет чувствует, но школы никакой».

— Деревенская школа, — уточнила Стефания, — такая школа, что хоть на трактор, хоть на ферму, а вот в художники ходу нет.

Юльку приняли кандидатом. С условием: сдаст первую сессию — зачислят в студентки.

Стефания не утерпела, приехала в город, когда дочка сдавала первую сессию. Сняла койку в гостинице, сама себе сказала: «Подкормлю ее, подмогу, чем могу».

После сессии зачислили Юльку в институт. Стефания вернулась домой осунувшаяся, по виду и не подумаешь, что с радостью вернулась. Купила в магазине вина, закусок и направилась к дому Федора. По знакомой тропке, к знакомой калитке. Федор не ждал ее, уже лет семь как не встречались они, еле-еле, через силу здоровались.

— Будь здоров, Федор, — сказала она ему, — впустишь или уже до смерти врагами будем?

— Входи, — ответил Федор, — а враг у тебя один. Ты сама себе враг, других нету.

Она вошла в дом, вдохнула родной запах старого жилья, развязала шаль.

— Вот, Федор, какая я. Ты бы первый не пришел, не поклонился.

— Не пришел бы, — подтвердил Федор, — да и ты бы не пришла. Видать, большую радость из города привезла. Юльку в институт устроила?

— Рад?

— Чего говорить, конечно, рад. Только по себе ли она дерево собралась свалить?

— По себе, — уверила его Стефания, — по себе. Хоть и пошла она в тебя, но это больше обличьем. Есть у нее и мое. Куда ж мое девалось, если я ей мать.


Юлька родилась у Стефании поздно, когда ей было за тридцать. Они с Федором уже и думать не думали, что будут у них дети, а тут возьми и родись девочка. Стефании вспомнились слова матери: «Хотела я тебя Юлией назвать, да покойный твой отец не дал. Любил меня, другого имени, кроме Стефании, знать не хотел». В память матери назвала Стефания дочь Юлькой. Федор не возражал: пусть будет Юлька. Он ни в чем никогда не возражал Стефании. Да и не было причин возражать. Что бы ни делала Стефания, все она делала обдуманно, правильно. Сама, без подсказки предложила утиную ферму организовать на бывшем своем хуторе. Да так взялась за дело, так в самую точку угодила по тем трудным в районе временам, что в Героини вышла, в депутаты. Соседние колхозы с мясом в прорухе сидели, а Стефания машинами в районный холодильник утиное мясо поставляла. Хоть и говорили в колхозе: «На утках далеко не улетим», а далеко и не надо было. Получшало с кормами, наладились дела на других фермах, а утиная как была выручалкой, так и осталась. Чуть какая заминка, председатель и сейчас к Стефании: «Штучек бы пятьсот, Стефания Андреевна, взялась бы обеспечить сверх плана, мы бы и выкрутились».

Такое не только в деревнях случается: слава, засветившаяся над женой, тяжелой тенью легла на мужа. Федор и раньше был при Стефании, а не она при нем. А тут и вовсе потерялся, сник. Да так сник, что стали жалеть его в разговорах, предсказывать, что запьет он, как это уже было в его молодые годы.

* * *
Вернулся с войны Федор в сорок четвертом, из госпиталя. Ждала его невеста, его бывшая одноклассница Стефания. Маловато воспоминаний осталось у них с довоенной поры: вместе ездили на лыжные соревнования. Возвращаясь оттуда, однажды поцеловались в тамбуре вагона дальнего следования.

Вернулся Федор слабый. Руки, ноги целые, а грудь пробитая. Говорил Стефании: «Какие мы были, Стешка, ты помнишь, какие мы были?» Его довоенная молодость жила без всякой связи с послевоенным днем. Все нити порвала война. А Стефания вся была в молодости. Радость в ней жила, ноги по-молодому ходили по земле. Говорила Федору: «Год-два надо потерпеть. Знаешь ведь, как страну потрепало. Наберемся немного сил, и я тебя в лучший санаторий определю. К лучшим докторам. Кого же лечить им, как не таких, как ты». И она бы определила, подождав, когда страна наберется сил, но Федору это было не надо, не та у него была болезнь, которую доктора лечат. Он просыпался посреди ночи, свешивал с постели топкие ноги и глядел в темноту.

— Ты что? — пугалась Стефания.

— Ничего, — отвечал он, — был у нас в роте Павлик Стариков. Моего года. Вот, как ты лежишь, — он, а я — тут, рядом. Его — наповал, а меня — в плечо.

И хоть бы что другое вспомнил — все про смерть. Свекровь приходила обиженная, смотрела на здоровую, решительную невестку, виноватила ее в сыновьих печалях: «Ты, Стефания, как конь первогодок. Тебе рука нужна крепкая. А наш — травинка полевая, опаленная. Он возле тебя не расправится, затопчешь». Стефания чувствовала себя виноватой. А тут выбрали комсомольским секретарем, стала ездить в район на бюро и пленумы. Отпустила, перестала мучить вина за силы свои перед погруженным в свою войну Федором. Сердилась на свекровь: «Травинка опаленная, детонька печальная! Нагнала на мужика слабость, а слабый человек, известно, куда клонится».

Федор тогда стал пить. Пил тихо и печально, как и жил. Ходил по чужим дворам, сердобольные старухи и вдовы подносили стаканчик, надеясь, что очнется он, разговорится и вспомнит то, что забыл: про сыновей их, про мужей, не вернувшихся с войны.

— Несчастье можно одолеть, беду превозмочь, а горе неотвязно, как родимое пятно на теле, — сказала дочери старшая Стефания. — Пьянство — это горе. В большом горе будет жизнь твоя с Федором.

Слова эти словно встряхнули Стефанию: неужто права мать? Впервые задумалась о своей семейной жизни, о своей ответственности перед этой жизнью за Федора.

— Любит он меня, — сказала она матери, — а я чуждаюсь его. От того он и пьет. Еще спасибо, никто не сманил. У него теперь такая душа, кто пожалеет, слово ласковое скажет, туда и приклонится.

— А сама любишь?

Стефания умолкла, ответила не торопясь, обдуманно:

— Полюблю. Это дело нетрудное.

Переменилась она к мужу. Федор плакал благодарными слезами, принимая заботу жены, ее ласковые слова, а вечером уходил из дома. Возвращался разбитый, беспомощный, как дитя, и снова плакал, уверял, что с завтрашнего дня все у него будет не так, по-другому.

Тогда и сказала себе Стефания: «Ну, берегитесь, люди добрые. Или я это горе вырву с корнем, или оно меня повалит».

Дождалась общего собрания. Вопрос на нем решался серьезный, о посевной. Сидело в президиуме начальство из района, выступавшие говорили складно, как газету зачитывали, и тут вылезла Стефания. Праздничная косынка узлом на затылке, брови в одну черную полосу сошлись над глазами.

— Хлеб будем выращивать?! Зернышко каждое беречь, чтоб не пропало?! А человека как? Под колеса вместо назема?

Никого не пощадила в своей речи. Всех поименно назвала: и председателя, и свекровь, и сердобольных старух с вдовами.

— Вражья пуля наповал не убила, так вы хотите за нее это дело сделать? Не лег в землю на фронте, так мы тут водкой уложим?

Сроду столько перепуганных глаз не видела перед собой Стефания. Оглянулась — и в президиуме начальство бледное сидит, глаза спрятало, в зал не смотрит.

— Так слушайте мое последнее слово: кто еще хоть один только раз поднесет чарку Федору — убью. Как врага, как предателя Родины прикончу. Пусть в тюрьму сажают — согласна. А только и всем будет наука.

* * *
В тот год, когда Стефания организовала утиную ферму, Федор работал в колхозе механиком по ремонту техники. Уважали его за спокойный нрав и аккуратность. Считалось, что ходит он у Стефании «по струнке», но говорилось это больше по злости или из зависти. Федор и дома держался уверенно и аккуратно. Дом они со Стефанией построили на центральной усадьбе к той осени, как Юльке идти в школу. И получилось у них все на городской манер: дом в центре и хатка Стефании на хуторе вроде дачи. У первых у них и телевизор появился, и холодильник «Саратов». Стефания в ту пору была звеньевой на свекле. Заработки высокие, да и у Федора не маленькие. Так что не раз поминали соседи свекровь и мать Стефании, что не дожили они до светлого дня, не порадовались счастью своих детей.

И невдомек было соседям, да и Стефании с Федором тоже, что счастья не было. Был чистый, прохладный в жару и теплый зимой дом, была девочка-дочка, родная, в золотых колечках головка. На экране телевизора певица песню поет, а Юлька танцует, кудри от одного плеча к другому наклоняются. Тоненькие ножки легко бегают по крашеному полу. В такие минуты глянет Стефания на Федора, и глаза теплом наполнятся, нежность из души прорвется. «Федя, ты мой Федя, что же мы с тобой живем друг к другу слепые и глухие?» Подойдет к мужу, руку на плечо положит. Тот в удивлении: «Что это ты?» — и глазами на Юльку, дескать, нехорошо так при дочке.

Не все дни в году дышал дом покоем и чистотой. В тяжелые, бессонные недели колхозной страды дом запускался: самовар покрывался пылью, росла в сенях груда сношенной, покоробленной землей обуви, забивал сорняк помидоры и морковь на огороде. Даже куры в этом запустении начинали нестись где попало. Юлька находила яйца в самых неожиданных местах, и каждое яйцо, как найденный в лесу гриб, было в радость и в удивление.

Свеклу убирали поздно осенью. Холодным темным утром уходила Стефания из дома. Однажды в темноте услыхала разговор о себе. Говорили женщины из ее звена: «Это не характер, а камень. Брови сведет, глаза холодные выставит, и никакой жалости к людям». Больно полоснули те слова. Дождь холодный моросит, земля как глина, свекла, того и гляди, пропадет, а они характер обсуждают. «Нет уж, тёточки, пока я у вас звеньевая, других вам глаз и бровей не будет».

В такие дни, в редкие минуты, когда случалось ей с Федором дома за столом встретиться, что-то легкое и молодое входило в их жизнь. Смеялись, рассказывали, перебивая друг друга, новости, покрикивали на Юльку: могла бы и полы подмести, и картошки начистить к приходу родителей.

Однажды Стефания сказала:

— Заметила я, Федор, как трудней нам на работе, так дома легче.

Он и сам об этом думал:

— Это оттого, что работа целиком нас берет, а отпустит, даст передохнуть — и мы с тобой как заново знакомимся.

Она поняла его:

— Неужто, Федор, обиду какую старую в себе носишь?

На этот вопрос у него не было ответа. Обиды не было. А с другой стороны, вся его жизнь — обида. Словами это не выскажешь и не объяснишь.

Когда Стефания затеяла утиную ферму, предложила мужу на пару с ней это дело поднять, Федор встрепенулся. Увидела его Стефания таким, каким он был до войны. Загорелась в нем прежняя удаль. Собрались в райисполком ехать, чтоб утвердить документы на ферму, заявку в инкубатор передать. Стефания с председателем насчет машины договорилась, а Федор вдруг:

— Айда, Стеша, на лыжах. Снег хороший. На машине те тридцать километров дольше пробуксуем.

Федор впереди, Стефания за ним, мимо окошек, глаз удивленных, а потом — полем, только комок колючий в горле от морозного ветра да иней на бровях и ресницах.

«Ломил», как говорили в селе, на этой ферме Федор на всю катушку. Строительное дело освоил, такого там всего намастерил — любо поглядеть. Даже изолятор для ледащих да помятых в дороге утят построил. Из озера водоемчик специальный для них отвел. Возьмет хилого утенка, пустит в воду, а сам заходится от радости, жену зовет:

— Иди сюда, Стеша, гляди: на ногах не стоит, а плыть плывет.

Все село, как на экскурсии, перебывало на ферме. В первые минуты носы морщили: ну и дух, это ж надо — под открытым небом дыхнуть нечем. Потом не замечали духа, любовались утками, хвалили Федора: такому мужику цены нет, повезло Стефании.

Кроме Стефании на ферме работало еще шесть человек, да и зоотехник Любовь Ивановна в первое лето не вылезала с фермы. И жили тут же, при утках: Стефания с семьей в своей хатке, девчата — в двух новеньких полевых вагончиках, которые выделило правление.

— Зимой выспимся, девоньки, — будила девчат чуть ли не ночью Стефания.

Сама не начальствовала, вместе с другими и корма готовила, и фермы чистила, и учебники да брошюры вместе со всеми разбирала.

Работали наравне, не считая того, что Стефания счета подписывала, да в райцентр выезжала: то корма или лекарства выбить, то по приглашению на актив или на совещание. Когда ее фотография, а потом статья про ферму появились в газете, ту газету, кто выписывал, сохранил: про наш колхоз, про нашу Стефанию! Пусть она и камень-человек, а какое дело завернула, никто не заставлял, а она рискнула, трудов не пожалела, и теперь ей заслуженная слава.

На четвертое лето стала Стефания Героиней. И тоже все сочли, что справедливо это. Только после митинга, на котором поздравляли Стефанию, кто-то сказал в толпе:

— А Федору — ни-че-го.

Слыхал те слова Федор или сам до них додумался, но обиду свою высказал и в правлении, и самой Стефании.

— Да ты ж фронтовик, коммунист, — пристыдил его председатель, — ты же передовой отряд, а рассуждаешь как темный человек. Герой — это символ, маяк, кто первый засветил, повел за собой. Да если на твою точку зрения стать, так мы все обижаться должны. Другие что? Меньше Стефании в эти годы работали? Хлеб нам — что? Легче, чем эти утки, доставался? Политически тебе надо, Федор, к награде жены отнестись.

Стефанию слова мужа кинули в гнев:

— Знаешь, кто в тебе заговорил? Мужик! Привыкли только себя людьми считать. А когда женщина чего-нибудь достигнет, так уж небо над вами рушится.

— Говорить можешь что хочешь, — ответил Федор, — только мне это не объяснение. Уйду с фермы.

— И с богом, — отрезала Стефания, — не пропадем.

Так и разошлись их пути. Не одним, конечно, этим разговором. Еще не раз и не два сталкивались они, цеплялись друг за друга, да было где разминуться. Федор вернулся на центральную усадьбу, Стефания с Юлькой остались на хуторе, при утках.

Через семь лет, в победный для Стефании день, когда Юльку приняли в институт, произошло у них с Федором что-то вроде замирения. Сидели за столом, осторожно, чтоб не озлобить друг друга, перебирали прошлое.

— Люди что только про нас не говорили, а что ж на самом деле у нас вышло, Федор?

— Характеры разные.

— Разве люди парами подбираются по одному характеру? Другое что-то нас развело, Федор. Может, то, что я мужскую лямку с охотой на себя накинула, может, надо женщине послабже, потише быть, чтоб мужик при ней себя хозяином чувствовал? — Не дожидаясь ответа, сама себе и ответила: — А какая баба в деревне мужскую лямку не тянет? Что ж тогда за причина, Федор?

Он долго молчал, потом, поборов себя, признался:

— Не любила ты меня. И мою любовь задушила.

— Как же не любила? Что ты такое говоришь, Федор? Была любовь. И Юлька от той любви родилась. Ты, может, кино насмотрелся и на себя примерил. Так кино на то и кино, в жизни любовь другая, словами про нее мало говорят. В жизни любовь — это доверие. Ты мне, как себе, доверяешь, а я тебе, и вместе мы, как один человек, одну жизнь живем.

— Нет, Стеша, доверие — оно доверие, а любовь — любовь.

— Господи, спьяну ты, что ли, все это несешь? Слушать стыдно. Как же мне любить-то тебя надо было?

— Любила бы, так сама бы знала.

* * *
Стефания глядела на Юльку и на этого ее нового мужа, присматривалась, прислушивалась, ждала случая поговорить с дочкой. С одной стороны, радостно, что дитя твое веселое, здоровое, щебечет, как птица на ветке, а с другой стороны, свою голову на чужую не пересадишь: легкая у Юльки голова, не думает о жизни серьезно. То одного любила, теперь другого… Уж если любовь, не беги за первого встречного замуж, а сиди и жди свою единственную любовь, не хватайся за каждого — любовь, любовь…

— Мама, а как Нина? Еще одного не родила?

Про Нину ей интересно! Нина уже троих родила и с четвертым не задержится. А ты, доченька, что ж свои лучшие годы упускаешь? Ответила, что думала, еле сдержала себя, чтобы слова грубого не сказать.

— У Нины семья как семья. Детей много. Мужем дорожит. В школе глупая была, троечница, а в жизни главную задачку на пятерку решила.

— Ой, мама! — Юлька прыснула. — Совсем не эта главная задачка. — Забежала со спины, обняла руками, как в кольцо взяла, и дрогнуло сердце у Стефании, будто трехлетняя Юлька вскарабкалась на табуретку и сзади, как бывало, повисла на спине: ручки беленькие, прохладные, с ямочками у локотков. Выросли ручки, а запах и ласковость все те же, младенческие.

— Давайте кормить вас буду, — сказала Стефания, освобождаясь от рук дочери. — С дороги ведь, голодные.

— Корми, корми! — заверещала Юлька и теми же руками, на глазах у матери, обняла мужа.

Стефания отвела глаза.

— Иди сюда, — позвала Юльку, — пойдем на кухню, поможешь.

На кухне учинила допрос:

— С этим-то хоть всю жизнь собралась жить?

— Всю. — В Юлькиных глазах светились искорки смеха.

— Любишь, что ли, его?

— Ага.

Стефания рассердилась:

— «Ага-ага», я тебя как мать, серьезно спрашиваю. Он-то как? Не разлюбит?

— Зачем?

— Затем, что другую полюбит. Ты ж разлюбила одного, а теперь и тебя тем же концом.

— Не разлюбит. Не дам я ему встретить другую.

Стефания подозрительно глянула на дочь.

— Легкая ты: и на язык, и на жизнь.

— Какая есть, — вдруг рассердилась Юлька, — а только так жить, как ты свою жизнь прожила, не хочу.

Стефания замолчала. Обида горьким комом подкатила к сердцу.

— Ты мою жизнь не трогай.

— Я не трогаю, — Юлька вытирала ладонями щеки, плакала беззвучно и оттого особенно горестно.

— Не буду больше ничего говорить, не плачь. — Стефания притянула к себе Юльку, поцеловала в лоб.

Обедали торжественно. Новый зять открыл шампанское, разлил по чашкам, поднялся и произнес тост:

— За вас, Стефания Андреевна. За ваш героический труд. — Он опустил глаза, закончил, смущаясь: — За то, что Юльку такую хорошую родили и вырастили.

Утром молодые засобирались на центральную усадьбу. Юлька надела свой школьный лыжный костюм. Стефания вынесла им лыжи на крыльцо. Стояла с непокрытой головой, глядела, как они прилаживают крепления.

— Когда вернетесь? — робко спросила она у Юльки.

— К вечеру.

Юлька впереди, новый зять Гена за ней; легко и ловко побежали они. Заблестела, заискрилась на солнце под их следом старая лыжня, и мелкий редкий снег, кружащий в порывах ветра, не сразу погасил ее алмазное сияние.

АЛЬКИНО СВИДАНИЕ

Альке девятнадцать лет. Она работает в секции головных уборов и второй год учится на подготовительных курсах. Мечтает поступить в педагогический институт. В промтоварном магазине об этом знают и дают Альке советы: «Выходи замуж, пока есть возможность. В педагогическом засохнешь и пропадешь».

А какая уж там возможность? Приличные молодые ребята покупают головные уборы серьезно, в разговоры не вдаются, а те, что значительно глядят на нее из-под новых козырьков, развязно спрашивая: «Девушка, я вам нравлюсь?» — Альке неинтересны. Первое время она ждала, что не сегодня-завтра в конце рабочего дня войдет высокий парень в свитере крупной вязки, примерит одну, вторую, третью кепку… Улыбнется застенчиво, собираясь уходить, тут-то она скажет: «Приходите в конце месяца». Он спросит: «Почему в конце месяца?» Алька объяснит, что в конце месяца, когда подгоняется план, бывают хорошие товары. До конца месяца — вечность, но парень все равно будет приходить каждый день. Пригласит в кино — она откажется: мол, занятия на подготовительных курсах. Его и это не остановит. Он узнает ее адрес и в воскресенье встретит у дома. Они пойдут пешком, пересекут город, выйдут к реке…

Но парень в свитере крупной вязки не приходил, и Алька перестала его ждать. После работы она поджидала Наташу из секции дамского трикотажа и вместе с ней шла домой. Альке с ней было интересно. У Наташи был жених. Родители жениха ненавидели Наташу, писали в горторг, что она «преследует их сына и намеревается сломать ему жизнь». Наташа каждый вечер ругала родителей жениха, а про него самого говорила:

— Он тоже, я тебе скажу, не сахар. Ревнивый, как Отелло, и без юмора.

Алька спрашивала:

— Но ты ведь замуж за него собралась?

Наташа грустнела и смотрела в сторону.

— А где лучше возьмешь? Они только в кино да в книжках хорошие.

От таких разговоров Альке становилось холодно. Наташу она считала красавицей. Когда она шла с ней, парни глядели на Наташу, и пожилые женщины тоже глядели. Алька, ловя эти взгляды, опускала голову и говорила себе: «С завтрашнего дня сажусь на диету, покупаю крупные бигуди и начинаю следить за собой». Дома она зажигала в коридоре свет и смотрелась в длинное зеркало, висевшее между дверями. В зеркале она видела девчонку в клетчатом пальто, с румяными щеками и дурацким помпоном на берете.

— Аленька?! — Это соседка Зинаида. Она всегда ласкова с Алькой, всегда радуется ее приходу. — Алечка, хочешь блинов? Напекла, а есть некому.

Алька снимает пальто, заглядывает в комнату — отец спит, ему в ночную смену, спрашивает Зинаиду:

— А мама где?

Зинаида осуждающе машет рукой:

— Где ей быть? Вызвали. Такой характер: телефон еще звонит, а она уже платок завязывает.

Мать работает операционной сестрой. Алька любит, когда маму вечером вызывают в больницу. Можно вдоволь наговориться с Зинаидой. Отец спит, а если и не спит, то все равно не вмешивается.

— Зинаида, — говорит Алька, разрезая блин на четыре части и поливая его сметаной, — ты меня уродуешь. От блинов знаешь как толстеют.

— И толстей себе на здоровье, — радостно отвечает Зинаида, — молодое тело должно быть как яблоко. А уж к тридцати хороша субтильность.

— Теперь толстые не в моде. Везет же некоторым! Едят что хотят, а не толстеют.

— Это злые, — объясняет Зинаида. — У них все от злости сгорает.

— А ты молодой толстая была?

— В меру. Как ты. И тоже своей красоты не сознавала.

— Ты уж скажешь, Зинаида! Какая там красота!

— Ну да, — отмахивается Зинаида, — тебя послушаешь, так только то и красиво, что у твоей Наташи. А вся красота ее временная. А твоя, что бутон, с годами будет распускаться и цвести.

Алька хохочет и спрашивает весело:

— Почему же у Наташи жених, а у меня нет?

Зинаида тоже смеется.

— А он ее бросит. Это пока родители держат, он к ней рвется. А скажут они ему: «Женись», — он бегом от нее.

Очень легко Альке с Зинаидой.

— Зинаида, а где мой жених?

Зинаида ладонью вытирает губы, будто снимает улыбку, и говорит серьезно:

— Твоего подождать пока надо. Он небось сейчас сидит и тоже пытает: «Где моя невеста?»

— Он будет ждать, я буду ждать. Так всю жизнь и прождем. Искать надо, идти друг другу навстречу, тогда, может, и встретимся.

— Нет, — отвечает Зинаида, — тогда-то и разминетесь. Ждать надо.

Алька задумывается. Зинаида с улыбкой смотрит на нее, потом отводит взгляд и говорит так, будто видит перед собою кого-то третьего:

— Молодая. Сразу видно, что молодая. Кто пожил на свете, хочет, чтобы его любили, а молодые сами хотят любить.

На подготовительных курсах Алька слушает лекции, которые читают профессора. Алька слушает маленького, юркого профессора, который не умеет стоять на месте — бегает от двери к кафедре, и думает: «А как вот такой, интересно, женился?» Профессор говорит: «Не советую классические формулировки отождествлять с пилюлями. Глотание — процесс потребительский. Каждый, кто не учит, а изучает литературу, должен вырабатывать собственную концепцию. Поэтому предлагаю вам самим ответить на вопрос: действительно ли «Евгений Онегин» является энциклопедией русской жизни того времени?» Алька понимает, что говорит профессор, торопясь записывает названия книг, и сердце ее волнуется от предчувствия открытия: «Конечно же «Евгений Онегин» не энциклопедия русской жизни. Это энциклопедия дворянской жизни». Щеки ее розовеют, она смотрит на снующего от двери к кафедре профессора и чувствует себя его сообщницей. Но профессор этого не замечает, звонок прерывает его на полуслове, он останавливается, подносит руку с часами к глазам и качает головой.

В аудитории сразу становится шумно. Алька сидит на своем месте, ждет, когда схлынет народ, потом не спеша поднимается и идет к двери. У студентов перерыв. Они стоят у стен, курят, смеются и провожают глазами толпу«подготовишек», которая движется к вешалке. Алька идет как сквозь строй.

На улице холодно. Асфальт устлан желтыми листьями. Алька ступает по листьям, поднимает плечи и подбородком чувствует верхнюю пуговицу пальто. На трамвайной остановке Алька, взглянув на длинный хвост очереди, решает идти пешком. Но тут подходит трамвай, очередь рассыпается, Альку затягивает водоворот и поднимает на подножку. Парень с выбившимся из-под пальто шарфом толкает ее плечом вперед, и тотчас за ним закрывается дверь.

— Влезли, — говорит парень над Алькиным ухом. — Вам где выходить?

Алька понимает, что вопрос этот не праздный: если ей выходить скоро, парень будет протискиваться дальше, уступая ей место.

— Мне до Парковой, — отвечает она.

— Мне тоже, — говорит парень.

Альке хочется посмотреть ему в лицо. Уж очень хорош у него голос. Через две остановки в трамвае становится свободно, и Алька видит его лицо. Ничего особенного, но симпатичный: брови смешные — уголочками, как у клоуна. А губы серьезные.

И он на нее посмотрел. Алька вся сжалась от его взгляда. А потом всю дорогу сидела, боясь шевельнуться. Вышла из трамвая, ни на кого не глядя.

— Девушка, куда вы так торопитесь?

У Альки перехватило дыхание и заколотилось сердце.

— Домой тороплюсь.

— К мужу?

— К какому там мужу!

— Ну, тогда не стоит бежать.

Алька останавливается. Разговор ей не нравится.

— Вы со всеми так знакомитесь?

— Как?

— Вот как со мной.

— Со всеми!

Парень смотрит ей в лицо и улыбается. Алька поднимает бровь, она умеет поднимать левую бровь, и говорит:

— Ну и глупо.

— Что глупо?

— Глупо так бездарно знакомиться.

— А как надо?

Алька теряется. Парень нахально смотрит ей в лицо, поднятая левая бровь на него не действует.

— Нет, вы уж объясните мне, как надо знакомиться.

— Не на улице, — Алька ничего больше придумать не может.

— Ах, не на улице, — говорит он, — тогда где же?

Алька начинает злиться на него:

— Откуда я знаю?

— Вы не знаете, я не знаю, как же тогда быть?

Алька молчит.

— Как вас зовут? — спрашивает он.

— Алевтина.

— А меня Виктор.

Алька боится, что он будет называть ее Алевтиной, и еще раз говорит:

— А меня Аля.

В темноте падают редкие пушинки. Первый снег.

— Вот и зима, — говорит Виктор, — вы любите зиму?

— Люблю, — отвечает Алька, — и зиму, и лето, и весну, и осень — все люблю.

— Это правильно, — говорит Виктор, — а вот я люблю лето.

— А еще что вы любите?

— Много еще кой-чего.

— А кто ваш любимый герой?

Алька понимает, что про героя сказала зря, но назад не воротишь.

— Ну, например, у некоторых мальчишек герой Печорин, — объясняет она.

— У мальчишек… Я уже три года работаю.

— А я второй, — говорит Алька, — летом опять буду в институт сдавать.

— В какой?

— В педагогический.

— Сдадите, — говорит он, — позанимаетесь и сдадите. А у вас есть любимый герой?

— Нет. Я про Онегина сейчас думаю. В школе не думала, а сейчас думаю. У нас на подготовительных литературу профессор преподает.

— Ну и как вы про Онегина думаете?

— Белинский считает, что он страдал. Я этого не понимаю. Молодой, богатый, красивый, безделье его заело. Я не верю, что виновата эпоха. Просто он был равнодушный к людям.

Они идут какое-то время молча. Потом Виктор говорит:

— Давайте встретимся.

Алька поворачивает к нему голову и серьезно спрашивает:

— А зачем?

— Ну просто так встретимся, поговорим об Онегине. В субботу, в половине восьмого? А?

— Ладно, — соглашается Алька, — давайте встретимся.

Виктор достает блокнот, записывает ее телефон и говорит на прощанье:

— А в институт вы точно поступите.

Дома Алька никому ничего не говорит. Молча ест на кухне. Молча проходит мимо Зинаиды в комнату. Мать спрашивает:

— Ты что такая?

— Устала, — отвечает Алька.

Мать смотрит на нее с обидой. Алька знает этот взгляд, за ним последует вздох. И сердитый голос, в котором жалость и досада: «Заколдованный он, что ли, этот институт. В школе хорошо шла, занималась, не бегала… Может, учителей нанять?» Альке нож в сердце эти слова. Но на этот раз мать говорит:

— На заводе у отца школа открывается. Бухгалтерская. Год учиться.

— Мама! — Алька смотрит ей прямо в глаза, если мать продолжит, она скажет: «Что ты от меня хочешь? Я работаю, приношу девяносто рублей. Оставь меня в покое». Но мать не продолжает, и Алька садится к телевизору. Женщина в черном длинном платье поет у рояля: «Зачем тебя я, милый мой, узнала? Зачем ты мне ответил на любовь?..» Алька зажмуривается и видит Виктора. Шарф у него выбился из-под пальто, брови уголочками. «Давайте встретимся». — «Мы ведь уже встретились, — Алька смотрит на него веселыми глазами, — давайте лучше не расставаться». — «А разве так можно?» — Он растерян, боится, что она уйдет. «Можно! — говорит Алька. — Давайте вашу руку, и пойдем, пойдем…» И они идут, идут. Полы их пальто развеваются, щеки горят, незаметно ноги отрываются от земли, и они летят. Над заводской трубой Алька толкает Виктора плечом, мол, пора сворачивать, и слышит голос отца:

— Алюша, поднимайся и ложись-ка спать по-человечески.

На рассвете Алька позвонила Наташе из автомата:

— Наташка, приходи пораньше, есть новости.

— Какие еще новости? — Голос у Наташи сонный: звонок разбудил ее.

— Умрешь, какие новости. Невероятные.

Наташа оживает:

— С кем-нибудь познакомилась?

— Вот именно.

Наташа бросает трубку, и через час девчонки встречаются у дверей магазина. Ходят по тротуару взад-вперед и говорят, перебивая друг друга.

— Алька, ты должна себя продумать. Я тебе дам жидкую пудру восточного тона.

— В этом пальто все пропадет. Видишь, какое пальто? — отчаивается Алька.

— Пальто тоже можно продумать. Я тебе дам мохеровый шарф. Повяжись вот так — закроешь воротник. А в кафе снимешь пальто и набросишь шарф на плечи.

— В каком кафе?

— Ты что — дура? — вскипает Наташа. — Он пригласит тебя в кафе. В кино с ним ходить не смей. В кино ходят знаешь кто? Влюбленные пятиклассники и пенсионеры. Ты должна с первой минуты правильно поставить себя.

Алька думает о встрече, и сердце ее тарахтит, как перед экзаменом. Она думает о встрече весь день, и заведующая секцией делает ей замечание:

— Фролова, где вы витаете?

Алька вздрагивает и видит перед собой длинного парня с длинным, сосредоточенным лицом, который через прилавок пытается достать с полки шапку. Алька подает ему «пирожок» из серого каракуля, и парень неуверенно кладет его себе на голову.

— Вам бы лучше с козырьком или шляпу, — говорит она.

Парень двумя пальцами снимает «пирожок» и жалобно говорит Альке:

— Меховую бы с козырьком.

— Приходите в конце месяца, — шепотом говорит она ему, — в конце месяца бывают приличные шапки.

Она не замечает, что дарит ему фразу, которую приготовила парню в свитере крупной вязки. Парень в свитере может не приходить, и этот может не приходить в конце месяца. Никто из них Альке не нужен. Но парень нахлобучивает на голову свою выгоревшую кепку и говорит:

— Я приду. В конце месяца. Вы меня только не забудьте.

Алька поднимает левую бровь и милостиво улыбается:

— Постараюсь.

В субботу она идет к Наташе. Та встречает ее и прямо у порога, не теряя времени, начинает давать советы:

— Только ты, пожалуйста, все запоминай. Что он скажет, как посмотрит. Я потом тебе растолкую его истинные намерения.

Альке жутко. Она сидит перед зеркалом, смотрит на себя и Наташу, которая вертится вокруг нее с щипцами для завивки, и ничто возвышенное не идет ей в голову.

— Наташа, — говорит она, — а что мне говорить? О чем говорят на свиданиях?

— Здрасте! — Наташа плюет на раскаленные щипцы, и те тоже возмущаются. — Ничего тебе говорить не надо. Пусть он расшибается. А ты просто реагируй. «Вы в этом уверены?», «Это я уже слыхала». Гляди на него загадочно, и на первый раз хватит.

Наташа накладывает на Алькино лицо восточный тон, рисует на веках черные полоски и прыскает духами «Черный нарцисс».

— Ты добрая, Наташа, — говорит Алька, — ты очень дружеская!

Улицу Алька не видит. Люди, машины, дома — всего этого нет, есть только Алька в розовом пушистом шарфе и зыбкие пятна света от уличных фонарей на асфальте. Она идет быстро, но это не ноги несут ее, это как во сне — сейчас что-то поднимет ее над землей, и она полетит. Стрелки на уличных часах показывают двадцать минут восьмого. Алька пересекает площадь и направляется к стеклянному зданию аэрофлота. Летом широкое крыльцо аэрофлота — место свиданий всего города. В этот же морозный вечер на крыльце только Алька и узкоплечий солдатик в ушанке из искусственной цигейки. Солдат греется — прыгает и размахивает руками. Алька поднимается наверх и видит, как бегут троллейбусы по площади, как солдат сбегает со ступенек и прикуривает у прохожего. Потом он снова возвращается на свое место, курит, бьет сапогом о сапог.

Десять минут девятого. Алька не заметила, как исчез солдат. Один ушел или та пришла, которую он ждал… Виктор не пришел. «Жди ровно пять минут, — сказала Наташа, потом отойди, спрячься и наблюдай еще минут пятнадцать. Если появится — не подходи. Просто удостоверься, что приходил». Алька ждет уже сорок минут.

Напротив аэрофлота закусочная. Алька сбегает с крыльца, заходит в закусочную, берет стакан чаю, пирожок и садится к окну. В закусочной тепло, Алькины замерзшие щеки отходят и заливаются румянцем, она пьет чай медленно, поглядывая на пустынное крыльцо аэрофлота. И вдруг внезапная мысль обжигает ее: на крыльце никого нет! Он увидит издали, что ее нет на крыльце, повернется и уйдет.

Возвращается на крыльцо и стоит. Два парня проходят мимо крыльца и свистят ей. Женщина в платке спрашивает: «Доченька, где остановка второго троллейбуса?» А его все нет. Надо и ей уходить. Наташка ждет ее звонка. Она не будет звонить. Завтра на работе скажет: «Встретились. Были в кафе. Ничего в нем нет интересного. Обыкновенная серость».

А вдруг с ним что-нибудь случилось? Случаются же с людьми несчастья. Если с ним ничего не случилось и они когда-нибудь встретятся, она посмотрит ему прямо в глаза и спросит: «Вы живы?»

Пошел снег, как два дня назад, когда они вышли из трамвая. «А я вот люблю лето». «Ну и правильно, — думает Алька, — лето лучше зимы. Летом тепло».

…Алька смотрит на часы — половина одиннадцатого. Потом смотрит вниз и видит Виктора. Он стоит у начала лестницы и смотрит на нее. Потом кричит:

— Аля, это ты?

Она спускается к нему. Лицо утонуло в шарфе, видны только глаза.

— Ты замерзла?

— Замерзла, — говорит она, и зубы ее начинают стучать.

— Пойдем куда-нибудь, — говорит он, — мы еще успеем на последний сеанс. Или хочешь в кафе?

— Я домой пойду, — отвечает Алька, — очень холодно!

Они идут и молчат. Алька спрашивает:

— А почему ты не пришел?

Он не отвечает, спрашивает сам:

— Почему ты так долго ждала? Ты знала, что я приду?

— Нет, — говорит Алька, — просто ждала. А ты не мог?

— Я мог, — говорит Виктор, — только я забыл. А потом вдруг вспомнил… В девять часов вспомнил, что сегодня суббота.

— Вот видишь, ты сам не знал, что придешь, откуда же я могла это знать?

— Знаешь что, — говорит он ей, — давай будем считать, что этого свидания не было?

— Нет, — отвечает ему Алька, — было. Ты же пришел.

Другой был бы у них разговор, если бы он пришел вовремя. И не было бы никакого разговора, если бы он не пришел или она ушла. Но он пришел, и она дождалась. И теперь они идут по улице, падает хлопьями ноябрьский снег, и городские фонари освещают белую дорогу — дорогу Алькиного первого свидания.

СЕРАФИМА

Волосы у нее прямые и седые, лицо молодое.

— Серафима, — говорю я ей, — давай я из тебя за два часа красавицу сделаю.

— А зачем?

— Красивая будешь — кто-нибудь влюбится. Сначала влюбится, а потом женится.

Серафима смотрит на меня без улыбки: дескать, дура ты, дура, и разговоры твои неумные.

В доме у нее тихо. Кругом прибрано, чистенько. На кухне половики в полоску, тканные еще в деревне, когда Серафима была молодая.

— Скучно тебе, Серафима?

— Еще не заскучала. Еще пока отдыхаю.

— А потом?

— Потом видно будет.

Она не знает, что с ней будет потом. Бросила на седьмом десятке мужа Анатолия, уехала от него в другой город и вот отдыхает.

— Неужели сердце не болит, как он там у тебя, старичок, один-одинешенек?

— Алкоголик, — отвечает Серафима, и в глазах ее ни жалости, ни тоски. Серые, высветленные годами глаза глядят спокойно, — алкоголик один не бывает. Ему компания — водка.

— Зальется и умрет. Хоронить поедешь?

— Не знаю, — говорит Серафима, — может, и поеду. Только я его уже давно похоронила.

Мне бы почаще к ней приходить, но не получается. Дом Серафимы на окраине города, тропка ведет через овраг, по которому бегают бездомные собаки. Идешь вечером в темноте, и душа в пятках.

Прихожу к ней в субботу с ночевкой, достаю письмо от мамы, которое она писала под диктовку бабушки, родной сестры Серафимы.

— Письмо тебе опять.

Серафима машет рукой: положи куда-нибудь, потом прочитаю.

— Ты, как затворница, от всех отшилась, и никто тебя не интересует. А вдруг в письме что-нибудь такое…

— Ничего там такого. Садись, про себя расскажи.

Меня Серафима любит. Я ей досталась первым послевоенным летом. «Война кончилась, победу объявили, и тут тебя вскорости в пеленках везут». Первые мои воспоминания — длинная, в сборку юбка Серафимы, над которой вдруг исчезает верхняя половина туловища. Стоит посреди огорода Серафимина юбка с двумя босыми ступнями на земле. «Симбуля! — воплю я в ужасе, — Симбуля, где ты?»

Серафима распрямляется — вновь над юбкой возникает ее спина, руки и голова: «Ну, чего кричишь? Иди травку порви молоденькими ручками». Она всегда так говорила: «Ну, беги молоденькими ножками», «Ну-ка, молодым глазком вдень мне нитку в иголку».

Я рассказываю Серафиме о редакционных делах, она слушает внимательно, в светлых глазах загорается любопытство, мелькает усмешка.

— Объясни, — выспрашивает меня она, — значит, человек напишет статейку и ее потом все читают?

— Все не все, а многие читают.

— А потом что?

— Прочитают, ума наберутся и живут потом лучше.

Серафима улыбнулась, покачала головой.

— Выходит, у вас там самые умные собрались. Знают за всех, как кому жить. Откуда знают?

Своими вопросами она загоняет меня в тупик. Я объясняю ей терпеливо, не спеша, как ребенку. Серафима это чувствует и обижается.

— Я твои статейки все читаю, — говорит она и поджимает губы, мол, спорь не спорь, а ума они мне не прибавили.

— «Читала»! Они же не для тебя написаны. Газета молодежная, а ты разве молодежь?

— Я не молодежь, — соглашается Серафима, — но такой же человек, как и молодежь. Все — люди.

Иногда она говорит:

— Про всех пишут. Одна тройню родила, так тоже написали. А ты бы взяла и про меня написала.

— Как ты семью свою раскидала?

— И про это можно. Прочитают, как ты говоришь, ума наберутся. А можно и про другое.

— Как в войну партизанила?

— Про это тебе не написать. Ты об этом сама по писаному знаешь. Ты напиши, как я тебя растила, как родители тебя бросили, а потом ботиночки красные прислали, а я их на базар отнесла, а деньги Макару отдала, чтобы крышу соломой покрыл.

— Думаешь, это кому-нибудь интересно?

— Полезно, — убежденно говорит Серафима, — молодежь, она кто? Она — молодое-зеленое. В загс бегут, детей рожают, куда-нибудь их засунут в ясли или в деревню — и рады. А зачем рожать, если нету ответственности: если родил, самому и выращивать надо. Ребенка с матерью две пуповины связывают, одна при рождении рвется, а другая покрепче — от сердца к сердцу до самой смерти тянется…

Иногда я приношу к ней письма, которые приходят в редакцию. Вопросы в них каверзные, задают такие почему-то только девчата.

— «Дорогая редакция, что мне с собой делать: сплю утром не то что будильник — пушка не разбудит? На работу опаздываю, уже выговор заработала».

— Серафима, почему она так спит?

— Беззаботная. Кабы на поезд надо было — не проспала бы. А работа у нее не поезд, выговор схлопочет, а деньги не пропадут.

— «Дорогая редакция, дай совет, как мне жить дальше. Полюбила я женатого человека, день и ночь о нем думаю. Хотела письмо ему написать или по телефону признаться, но смелости не хватает».

— Серафима, что мне ей написать, какой совет дать?

— Какой тут совет… В таких случаях каждый за себя знать должен.

— А она не знает.

— И знать не будет. Напиши: полюбила и люби. Любовь из кармана не достанешь и в сторонку не выбросишь. Люби, вздыхай, помирай, а женатому своему вида не показывай.

— Меня с работы выгонят, если я ей так напишу.

— Кто же про то знать будет?

— Копия письма останется, второй экземпляр хранится в отделе писем.

— Не надо хранить. Две девки про любовь поговорили, и не надо никаких экземпляров.

На планерке я говорю об этом редактору:

— По-моему, не обязательно каждое письмо печатать в двух экземплярах. Есть такие письма, которые должны быть написаны от руки, а на карточке можно сделать пометку — «отвечено лично».

— Опять вы со своими фантазиями, Савельева, — морщится редактор, — будет проверка, и как мы узнаем, что вы там понаписали в «отвечено лично»… — Он глядит на меня черными пронзительными глазами и, как закоренелой двоечнице, которой ничего не объяснишь, а можно только вдолбить, тягостным голосом произносит: — Запомните, Савельева, письмо из редакции — это документ.

— …государственной важности, — шепчет мне сидящий рядом Генка, — тупица ты, Савельева, но мила.

Генка в меня влюблен. Может быть, это и не так, но я считаю, что влюблен, и это помогает мне жить. Наши столы в отделе стоят напротив. Когда Генка курит, повернувшись к окну, я поглядываю на него и говорю себе: «Он сейчас думает обо мне. И возможно, даже страдает». На планерках он смешит меня: «Савельева, ты щеки свеклой красишь?» Я хихикаю, щеки у меня розовые сами по себе. Редактор глядит на меня укоризненно, мой смех в его глазах — признак все той же тупости. Как ему объяснить, что смешат меня не Генкины слова, просто радостно, что Генка разглядывает мое лицо, радостно и смешно. «Савельева, когда ты смеешься, у тебя профиль как у деформированной брюквы». У меня готов ответ Генке: «Откуда такие познания в овощах?», но сказать ни слова не могу — смеюсь… Взгляд редактора становится отчаянным. Под таким взглядом ждешь, что он рявкнет что-нибудь оглушительное, но нет — вздыхает и говорит тихо:

— Подождем, товарищи.

Все ждут. Я с пылающим от смеха лицом покидаю кабинет редактора. В приемной машинистка Наташа отрывается от машинки и глядит на меня круглыми от удивления глазами. Желтые в густых черных ресничках изумленные глаза. Тонкие прекрасные руки.

— Ты красавица, Наташа, — говорю я ей, — редкостная красавица.

Лицо Наташи вспыхивает румянцем.

— Вас удалили?

— Зачем такое серьезное слово «удалили»? Надо называть все своими именами. Нет, меня не выгнали. Я сама ушла.

Наташа отводит от меня изумленный взор и задумывается, она не может думать обо мне плохо: о человеке, который назвал тебя красавицей, невозможно думать плохо. Я выхожу в коридор. «Смейся, — говорю я себе, — хохочи от души. Это же так смешно — смеющаяся идиотка с профилем деформированной брюквы». Но смеха нет и радости нет. И злости на Генку тоже нет, хотя виноват во всем он. Сейчас вернется в отдел, скажет мимоходом: «Савельева, это был последний всплеск твоего интеллекта», и тут же напустит на себя серьезность, мол, а сейчас протри глаза и вспомни, кто ты и кто я. Он — заведующий отделом, мне надо об этом напомнить, чтобы не зарывалась и держала дистанцию. Иногда он напоминает и о том, что попала я в редакцию только благодаря его глупости и он не уверен, получится ли из меня когда-нибудь настоящий журналист.

— Генка, — говорю я, когда возникает такой разговор, — что из меня получится — поживем-увидим, а из тебя уже получился симпатичный нытик.

Иногда я и сама вспоминаю про Генкину глупость. До нее все в моей жизни было ясно и понятно: диплом культпросветшколы, Дворец культуры, и я — новенькая заведующая детским сектором. Комнаты с табличками на дверях: «Студия хореографии», «Школа вокала», «Театр чтеца-декламатора». Ошалеть можно было от этих великосветских табличек. Прихожу на репетицию в студию хореографии. Длинноногие девочки в белых балахончиках танцуют гавот.

— Что они все такие тощие? — спрашиваю после занятий руководительницу студии.

— Специальный отбор. Хореография — это искусство, которое требует определенных физических данных.

И так за каждой дверью — дети по специальному отбору. Выступаю на собрании сектора:

— А что же делать детям без данных? Собак гонять? Длинные ноги танцуют гавот, а короткие гоняются за собаками.

Большой поднялся шум.

— Какие собаки?! Почему собаки?!

Я им тогда ничего не могла вразумительно объяснить, потом всю ночь думала и писала. Получилась статья.

Генка, Генка, если бы знать, действительно ли в твоем письме была глупость? «Уважаемая товарищ Савельева! Прошу Вас прийти в редакцию во вторник во второй половине дня. С приветом Г. Миронов». Я цитирую это письмо, когда Генка нападает на меня. «Как я тебя сразу не раскусила, ведь чистосердечно же признался, что «с приветом».

Планерка окончилась. Генка входит в отдел хмурый, не глядя на меня, садится за стол.

— Больше не буду, — говорю я ему, — ты что, оглох?

Он молчит, я тоже могу молчать сколько угодно, но только не тогда, когда назревает ссора.

— Генка, — говорю я ему заискивающим голосом, — давай вечером пойдем к моей бабке Серафиме. Это далеко, ну и что?

— Иди к редактору, — отвечает Генка, — поедешь в командировку.

Редактор смотрит на меня черными жгучими глазами, говорит усталым голосом:

— У вас есть литературные способности, Савельева, есть неожиданный, эффектный подход к теме, но не хватает глубины.

— Не хватает, — соглашаюсь я с ним, — глубину не сочинишь. Глубина — это мудрость.

Черные глаза редактора теплеют и вдруг вспыхивают таким светом, что я пугаюсь, вот так, наверное, они горели, когда он кому-то говорил: «Я люблю вас».

— Мудрость — дело наживное, стало быть, и глубина будет. Вы старайтесь, Савельева, и ведите себя… посерьезней.

Потом он берет со стола письмо. Читает его вслух. Я слушаю и чувствую, как в душе моей растет нежность к этому черноглазому немолодому человеку.

После работы мы с Генкой идет к Серафиме. Сначала идем к трамвайной остановке, пересекаем в душном переполненном вагоне город, потом шагаем по окраинным улочкам, по тропке через овраг.

— Генка, — спрашиваю я, — как бы ты жил, если бы у тебя было много-много денег?

— Не знаю, — отвечает Генка, — не думал об этом. Во всяком случае, жил бы получше, чем сейчас.

— Как получше?

— Отстань, — сердится Генка.

Серафима сидит на лавочке у ворот. Первая протягивает Генке руку. Знакомится. Пропускает его вперед, а мне понимающе улыбается: привела. От гостей она отвыкла, на лице беспокойство, снует по кухне, вызывает меня в сени.

— Может, сбегать?

— Куда?

— Ну, это… за маленькой.

— Обойдется. Не суетись. Чайник поставь и не беспокойся.

Разговор не получается. Генка разглядывает комнату, и я тоже разглядываю, как мне кажется, его глазами. Уютный мещанский дом: ковер на стене, комод, вязаные салфетки.

— Этот дом — целая история, — шепчу я Генке, — в нем жила ее старинная подруга. Перед смертью составила завещание и отписала все, что у нее было, Серафиме.

Генка пожимает плечами: бывает же такое. Серафима накрывает на стол, ворчит на меня, что не предупредила о госте, извиняется перед Генкой. Извиняется зря: на сковороде горка блинов, в блюдечке конфеты — ждала меня.

— Вот это моя Серафима, — говорю я Генке, когда мы трое усаживаемся за столом, — очень вредный и мудрый человек.

— То ли похвалила, то ли обругала, — смущается Серафима, а сама зорко поглядывает на Генку.

— Это у нее такой стиль, — объясняет Генка, — стиль кнута и пряника, чтоб любили и боялись.

Серафиме это не нравится. Генка безуспешно пытается обрести в ней союзника.

— Ешьте, — говорит она ему, — на работе, поди, наговорились друг про друга, а тут ешьте.

Потом мы рассматриваем альбом с фотографиями, я показываю Генке свои детские карточки. Серафима оставляет нас одних, моет на кухне посуду. Генка смотрит на часы, и меня охватывает досада: зачем я его сюда притащила? Досадую на Серафиму: не понравился ей Генка. Я провожаю его за ворота, сажусь на лавочку и смотрю ему вслед: темнота сразу проглотила его высокую тощую фигуру, сейчас за поворотом он спустится в овраг, вздрогнет от воя бездомной собаки и навеки проклянет меня. Никогда больше не будет разглядывать мое лицо, курить и думать обо мне, глядя в окно.

— Ты все испортила, Серафима, — говорю я, возвращаясь в дом, — другой бы специально старался, а так испортить бы не смог.

— Что-то я тебя сегодня не узнаю, — как ни в чем не бывало отвечает Серафима, — не пойму, по какой причине ты места себе не находишь.

— Могла бы и понять, если бы захотела.

— А нечего понимать, — она стоит посреди комнаты, руки в бока и глядит на меня нахальным, лихим глазом, — чего понимать, когда понимать нечего?

Вот тебе и раз: подбоченилась, сделала свое черное дело и радуется.

— Мне сколько лет? — спрашиваю я ее. — Мне, может, замуж пора?

— Может, и пора, только не за этого.

— Скажи, пожалуйста, «не за этого»! За кого же?

— За того, кого любить будешь.

— А этого не люблю?

— В том-то и дело.

— А если никого не полюблю?

— Полюбишь. Помнишь, писала тебе одна — полюбила женатика. Смотри в такую яму не угоди. Писать кому будешь, совет просить?

— Серафима, Генка там идет по темным улицам. Жалко его.

— А он и сам себя жалеет. Больше не пойдет.

У меня в сумке лежит письмо, но нет сил говорить о нем. Завтра скажу и о письме, и о командировке.


— «Здравствуйте, товарищи из редакции! Я очень долго думала перед тем, как написать письмо. Наконец решилась. Очень мне тяжело его писать, но надо. Надо перешагнуть ложную сентиментальность и сделать решительный шаг. Прошу не считать мое письмо жалобой. Я не жалуюсь, я обвиняю. Обвиняю свою мать. Не подумайте, что она преступница или плохого поведения, все очень наоборот. И обо мне не спешите слагать плохое мнение, дочитайте письмо до конца.

Мать моя — знаменитая женщина, у нее два ордена и несколько медалей ВДНХ. Чуть ли не каждый месяц ее вызывают в область на разные конференции, пленумы и т. д. О ней писали в газетах, и в вашей перед съездом колхозников был ее портрет.

Вот такой у нее внешний вид перед людьми…»

Серафима сидит на диване, подавшись вперед, щурит глаза и слушает.

— Ты вникай как следует, — говорю я ей, — это письмо особенное. Это письмо — моя судьба. Мне надо нырнуть на такую глубину, чтобы все ахнули.

Серафима нетерпеливо машет рукой: читай, читай…

— «…А на самом деле она совсем не такая. Главная цель ее жизни — деньги. Рубль к рублю — накопить побольше. Я случайно нашла сберегательную книжку, и у меня сделалось нервное потрясение. Две тысячи восемьсот рублей (новыми)! Когда другие дети в пионерском возрасте отдыхали в лагерях, ездили на экскурсии по городам нашей страны, она незаконно включала меня в свое звено, я работала наравне с другими, но ничего за это не получала. По ее примеру и другие члены звена незаконно использовали труд своих детей. От этого у них росли нормы выработки, и звено добивалось рекордов.

Тогда я подумала, что она так делает потому, что жить нам трудно (отца у меня нет, он бросил ее и уехал, когда мне было два года), но теперь понимаю, что на это натолкнула ее жадность. Слезы застилают мне глаза, когда я вспомню, как в седьмом классе умоляла ее купить мне сапоги. Они тогда только появились в сельпо, и всем девочкам купили. У нее же был один ответ: «Летом заработаешь и купишь».

Когда я нашла книжку, у нас с ней произошел скандал. Я ей все в глаза высказала, пообещала, что выведу ее перед людьми на чистую воду. Она, конечно, разозлилась страшно и, вместо того чтобы по-матерински вникнуть в мои переживания, выгнала меня из дома и сказала, чтобы я шла на все четыре стороны. Я ночевала в сарае. Хотела повеситься, может быть, так и сделаю в дальнейшем.

Помирились мы не окончательно. Она кинула мне в лицо книжку и сказала, что я могу брать все деньги и подавиться ими. Я ей ответила, что пусть она театр не устраивает: во-первых, мне их никто не выдаст, во-вторых, это ее деньги, а не мои, просто мне обидно, что она из-за жадности потеряла даже материнский инстинкт, напомнила ей, что до 18 лет родители обязаны не только кормить, но и одевать детей.

Уважаемые товарищи из редакции, не подумайте, что я какая-нибудь модница или несознательная. Когда было трудно и бедно, я ничего не требовала. Но если есть столько денег, почему же надо отказывать себе и своей дочери во всем? Этого я не понимаю. Мы боремся с пережитками прошлого. Жадность — это самый жуткий пережиток. И я хочу с ним бороться, но не знаю как.

Учусь я в девятом классе. Учусь средне, на три и четыре. Летом работаю в ученической бригаде.

С комсомольские приветом.

Раиса».

Я отрываюсь от письма и вижу, что Серафима уже не сидит, а лежит на диване.

— Ты что легла?

— В поясницу стрельнуло. — Она лежит на спине, смотрит в потолок, и я не вижу выражения ее лица.

— Что же ты скажешь об этой Раисе?

— Мне что говорить. Не мне она писала, не мне о ней говорить.

— А все-таки.

— Сама ты о ней что думаешь?

Мнение о Раисе у меня готово, и я его охотно выкладываю:

— Во-первых, она дура. В том смысле, что не очень развитый человек. Во-вторых, эгоистка. Это тоже у нее производное от духовной бедности. И в-третьих, иждивенка. Из той породы захребетников, которым весь мир всю жизнь что-то должен.

Серафима кряхтит, поднимается, глядит на меня туманными глазами, что-то говорит, но я не слышу, губы шевелятся беззвучно. Я не сразу соображаю, что ей плохо, и бросаюсь к ней, когда она уже лежит на полу. Хотела подняться, качнулась и съехала с дивана.

— Симбуля! — кричу я вдруг забытое имя, которым называла ее в детстве. — Симбулечка, что с тобой?

Серафима открывает глаза и шевелит губами. Я бросаюсь на кухню, там, в шкафчике, в верхнем ящике, — лекарства. Панический страх охватывает меня, руки трясутся. Я выдвигаю ящик, несу его в комнату, ставлю на пол возле Серафимы.

— Это? — Серафима качает головой: нет. Я достаю следующую бутылочку: — Это?

Наконец она кивает утвердительно — это. Я капаю лекарство в ложку, Серафима не может его проглотить, я снова капаю и чувствую, как по шее у меня ползут слезы.

У кого-нибудь есть здесь на окраине телефон? Я поднимаю Серафиму, она тяжелая, безжизненная, укладываю ее на диване. Страх понемногу отпускает меня, надо быстро и точно что-то предпринимать. Пишу на листке адрес, фамилию Серафимы и выскакиваю за ворота.

— Очень прошу вас, — останавливаю молодую женщину, — вызовите из автомата или откуда-нибудь «скорую помощь» по этому адресу.

Женщина берет записку, не читая сует в карман, и я уже сомневаюсь, позвонит ли.

— Очень вас прошу, — говорю я ей, — умоляю вас: не забудьте.

— Ну что вы на самом деле, — недовольно отвечает она, — неужели не позвоню!

Она уходит, а я возвращаюсь в дом. Тихонько прикрываю двери, на цыпочках вхожу в комнату.

— Придвинь стул и сядь тут, — говорит Серафима.

Я беру стул, подношу его к дивану, сажусь и начинаю рыдать.

— Ты не обращай на меня внимания, Серафима. Это я так. Очень перепугалась.

— Хорошая ты моя, — говорит Серафима, и я от этих слов пуще заливаюсь слезами, — головушка ты моя светлая, молоденькая.

— Лежи спокойно, Серафима, — я вытираю лицо и, как давно уже со мной не бывало, всхлипываю глубоко и протяжно, — тебе нельзя разговаривать. Молчи.

— И смеяться, и плакать умеешь, — Серафима не слушается меня, — а та не умеет.

— Какая «та»?

— Раиса.

— Не надо про нее, Серафима. Ты поправишься, я поеду туда, напишу статью, все будет правильно. А ты про эту Раису сейчас не думай.

— Я про нее не думаю. Я про мать, — Серафима закрывает глаза, слабый голос доносится будто издалека, — ты про мать ни слова не пиши, ты про нее подумай хорошенько. Как она на земле все выращивала. Земля, она человека всего берет от темна до темна. Вот и заросло дитя сорняками. Самый свой главный плод не вырастила…

— Молчи, Серафима, а глаза открой.

— Не бойся, — на Серафимином лице появляется подобие улыбки, — я не умру. Я еще на твоей свадьбе погуляю.

Через час за воротами просигналила машина. Приехала врач, немолодая усталая женщина. Глянула с порога на лежащую Серафиму и хриплым мужским голосом приказала:

— Вскипятите воду.

Она долго осматривала ее, не отвечая на мои вопросы, недовольно морщилась, когда я пыталась вызвать ее на разговор.

— Доктор, у нее очень крепкий организм, она никогда не болела.

Она опять глянула на меня, как на назойливую муху, поднялась, стала укладывать свои инструменты.

— Будем госпитализировать. Захватите паспорт.

Я не решилась спросить — чей паспорт, взяла два, свой и Серафимы.

Мы втроем с шофером внесли носилки в машину.

Всю дорогу я держала Серафимину руку, мучилась от тишины и, наконец, не выдержала:

— Доктор, вы ведь были на фронте?

Она не сразу ответила, вгляделась в меня, словно пыталась что-то вспомнить.

— Была. А с чего это вам пришло в голову?

— Голос у вас такой, и еще это слово «госпитализировать».

Мне хотелось сказать ей, что Серафима тоже в прошлом героический человек, была в партизанах, имеет боевой орден, но не смогла: Серафима лежала с закрытыми глазами, ее нельзя было волновать.

В приемном покое была очередь. Носилки с Серафимой положили на высокий столик с колесами, ее лицо оказалось вровень с моим.

— Все, Симбуля, будет хорошо, — говорила я ей. — Я буду приходить к тебе каждый день, а когда тебя вылечат, я перееду к тебе и буду с тобой жить.

— Далеко тебе до работы будет, — отвечала Серафима, — ты ко мне тогда уже просто почаще приходи. А к этой Раисе не езди. Мать пожалей. Отругаешь девку в статейке, а позор и боль кому — матери.

Меня вызывают к дежурному врачу. Я раскрываю паспорт Серафимы, сообщаю фамилию, год и место ее рождения, что она пенсионерка, невоеннообязанная, замужем, проживает одна по улице Гоголя. Когда возвращаюсь в коридор, Серафимы уже там нет. Молодой парень в белом халате, видимо практикант, подзывает меня пальцем.

— Тут ваша бабушка беспокоилась. Просила передать, чтобы вы родным не сообщали о ее болезни. А то приедет какой-то Анатолий, а он ей не нужен, ей нужны вы.

Последние слова он произносит с таким значительным выражением, будто я ему вдруг тоже стала нужна.

— Она в моем отделении, — говорит он, — прием по четным числам, но вы можете приходить каждый день. А кто такой Анатолий?

— У нее очень серьезная болезнь? — спрашиваю я, хотя он вряд ли что знает.

— Не очень, — отвечает он и улыбается. — Вы непохожи. Она вам родная?

Я киваю: родная. Он не отстает:

— А мать у вас есть?

— Есть, — отвечаю я, — но она живет в другом городе. Меня вырастила Серафима. И сейчас мы живем с ней в одном городе.

Зачем я перед ним исповедуюсь? Наверное, мне надо сейчас думать вслух, в чем-то разобраться. «Ты про мать ни слова не пиши, ты про нее подумай хорошенько. Как она на земле все выращивала… а самый свой главный плод не вырастила».

Прости меня, Анатолий…

ИЗ ХОРОШЕЙ СЕМЬИ

Валя знала, что что-то такое будет. И ждала и волновалась. Думалось об этом неясно, расплывчато, волнение мешало сосредоточиться. Она даже хотела поговорить об этом с Юлькой, но боялась начать. С Юлькой разговоры не получались.

«Не смеши меня», «Мама, ты чудо природы». У Юльки было много всяких словечек, от которых у Вали пропадало желание говорить. А хотелось: «Юля, давай поговорим откровенно, как мать с дочерью. Очень у меня большая тревога за тебя и за себя. Свой ли ты кусок, деточка, собираешься ухватить?» Юлька поднимет брови: «Женька — кусок?! Мама, не смеши меня». Нет, не получится разговора. Не знает девка жизни и не хочет знать.

— Валя, тебя к телефону.

Она шла по длинному коридору к фанерной каморке диспетчерской как на казнь. Вот оно — случилось. Тестомес Костя, позвавший ее, крикнул в спину:

— Живей, Валюня!

Эти слова подстегнули, она прибавила шагу, и когда вошла в диспетчерскую, то сразу села на стул, сердце колотилось так, что слова не вымолвить. Телефонная трубка лежала посреди стола. Отдышавшись, Валя взяла ее, срывающимся голосом спросила:

— Кто говорит?

В трубке послышался женский голос:

— Валентина Степановна! Это мать Жени Ковальчука… Вы слышите меня? Это говорит мама Жени.

Голос в трубке умолк. Валя тоже молчала.

— Я звоню вам… Нам необходимо встретиться.

— Хорошо.

— Где?

Голос был требовательный, Валя вздохнула.

— Завтра я работаю во вторую смену. Приходите утром…

— Домой? Исключено. Нам надо встретиться на нейтральной почве.

Валя растерялась. Нейтральная почва…

— Скажите лучше вы. Туда я и приду.

— Может быть, в парке?

Они договорились, что придут завтра в десять утра в парк и там на горке у читального павильона увидят друг друга и поговорят. Валя вернулась к своему рабочему месту успокоенная: что там ни будет, а главные страхи позади. То, что не давало покоя последние дни, стало чем-то определенным. Завтрашним свиданием. И пусть бы уж скорей оно приходило. Она скажет все спокойно и обдуманно. Дочь ее и лицом и умом бог не обидел. В институте учится. Женихи еще будут. На вашем сыне свет клином не сошелся. Она подумала, что надо не забыть этих слов: «свет клином не сошелся». И когда шла с фабрики домой, сочиняла новые фразы, которые завтра скажет: «Вы заботу держите о своей жизни, а я о своей. Вам сын — свет в окне, мне — дочь. Каждой матери свое дитя у сердца». На случаи, если, та обидит чем-нибудь Юлю, она тоже приготовила ответ: «А я ничего плохого про сына вашего не скажу. Смирный он парень, терпеливый. Уж какой мороз не мороз, а стоит у дома, ждет Юлечку. А в квартиру так и не насмелился заходить».

Она знала, что Юля не разрешает Женьке заходить к ним. Стесняется половиков, вышивок, фикуса на табуретке. Еще в десятом классе она как-то завела об этом речь. Мещанство. Дурной вкус. Пошлость. Валя выслушала ее, стараясь постичь смысл всех этих слов, и обиделась. Особенно за фикус. Какой же фикус дурной вкус? «Тебя что, есть его заставляют? Пустоглазая, — сказала она Юле, — ничего не видишь. Листок один был. В бутылке стоял. Потом корешок белый пустил, живую ниточку. А как в землю попал, с того корешка и пошли другие листья. Живое все это. Понимать надо».

Она шла с работы парком. Двадцать лет ходила она на фабрику и обратно этим путем, привыкла к нему и почти не замечала людей, идущих рядом и навстречу.

Парк начинался тихой речкой Немигой. Один берег речки упирался в булыжную мостовую города, а другой, в неровных кустиках травы, был уже территорией парка. Редко кто из гуляющих подходил к реке. Поэтому жила она просто как граница между городом и парком.

Валя иногда шла берегом. Здесь было тихо. В голову приходили мысли о прожитых годах. Как быстро прошла ее молодость, как изменился за эти годы парк. Когда-то оба берега были зелены, и вон там, за мостом, купались. Она не купалась и даже ни разу не гуляла. Парк был дорогой на фабрику, дорогой домой.

Она тогда, в молодости, ничего не понимала и дивилась, что вот как ей довелось: люди деньги платят, чтобы по этому парку походить, а она бесплатно. Утром еще билеты не проверяют; вечером уже не проверяют. Иди и гляди на дураков, как они не знают, куда себя девать. Ну, молодежь понятно — танцуют, женихаются, а детные, а старые… В городе всего напридумают, лишь бы не работать.

Она приехала из деревни в первый послевоенный год. И надо же как повезло — попала на фабрику бисквитных изделий. Работала подсобницей на складе готовой продукции, потом на замесах. Работа не казалась ей трудной, в деревне таким трудам счет не велся, а здесь — восемь часов, и наше вам досвиданьице. Деревню вспоминала с болью в сердце. Родители померли, и никому она не стала нужна. Девчатам из общежития деревня помогала — картошкой, салом, сушеными яблоками. А ей все из чужих рук: «Садись, Валя, ешь, не купленное». Она не стеснялась, брала и, когда на танцы собиралась, душилась чужим одеколоном, надевала чью-нибудь кофту. Девки были не жадные, самостоятельные, понимали жизненный главный смысл. Учились в техникумах, в вечерних школах, а ей не до книжек было, все голову ломала, где еще заработать. На фабрике попросила, чтобы поставили в первую смену. Возвращалась в шестом часу и бежала на другую работу. Серьезно жизнь начинала, ответственно. И о замужестве думала серьезно. На красавцев не заглядывалась. Не по ней красавцы. Надо, чтобы неприметный для чужих глаз был, спокойный, непьющий, чтобы любил да уважал. И встретила такого. Три месяца рядом побыли. Потом в армию ушел. Проводила, а вот встретить — не довелось.

С улицы увидела свет в своих окнах — Юля дома. Засомневалась: говорить, не говорить. С одной стороны, надо бы все выяснить, чтобы завтра никакое слово не застало врасплох, а с другой, — Юлька бешеная, побежит к Женьке, и вместо благородного разговора двух родительниц получится сплетня.

Юля сидела у телевизора с чалмой из полотенца на голове и смотрела футбол. Валя заглянула в ванную — белье валяется, вода не спущена.

— Мама, пожалуйста, без паники. Сейчас будет перерыв — уберу.

Сидит розовая, в чистом халатике. На столе яблоко надкушенное. Детонька моя ясная…

— И что тебе в этом футболе за интерес?

— Не мешай.

Валя села рядом, поглядела на снующих по полю парней, стараясь проникнуть в Юлин интерес, соскучилась и поднялась.

— Ела?

— Ела. Просят же — не мешай.

Сказала и вскрикнула, захлопала в ладоши, стала тискать, целовать Валю:

— Гол! Гол! Мамочка! Гол!

— Пусти, бешеная. Вижу, что гол. Это кому же они?

— Бразильцам.

Объявили перерыв. Юля отправилась убирать ванную, потом опять засела у телевизора. Никак не подступишься. После футбола стала одеваться.

— Далеко собралась?

— В парк. Скоро приду.

— Погоди. Я у тебя как мать спрашиваю, что вы со своим Женькой думаете?

Остановилась, дернула бровью,рассердилась:

— А тебя почему это волнует?

— Здравствуйте! А кого же это еще волновать должно? Мать я тебе или кто?

Юлька спешила, что-то хотела сказать, но раздумала.

— Мама, ну, потом. Я опаздываю.

Ушла. Дверью хлопнула. В ванной убрала, а халат валяется, полотенце, что с головы сняла, на столе лежит. Теперь уже поздно строгостями ее потчевать. Надо бы, когда маленькой была. А тогда вроде и не за что было строжить. Ласковая росла девочка, заботливая. Подарок на елке получит или кто конфетой угостит — все матери несет. И на родительские собрания Валя ходила как на праздник. Хвалили там Юльку и Валю другим родителям в пример ставили.

И вдруг мелькнула мысль: а чем же теперь дочка плохая стала? Учится в институте, повышенную стипендию получает, чуть поменьше Валиной зарплаты. А что с Женькой ходит, так это дело молодое, известное. И если не пришлась по душе его родителям, то это тоже дело не новое. Конечно, жизнь у них другая и сын единственный. Если уж они там против, то она отговорит Юльку. Ей тоже, честно говоря, этот Женька не по душе. Худой, в очках. Одна только слава, что из хорошей семьи. Вот этой семьи Валя и боится. Подумать только, отец — какой-то заслуженный ученый и мать не кто-нибудь, а тоже ученая, профессорша. Куда с такими ей и Юльке становиться! Чем больше думала, тем тревожней было. Не в нее пошла Юлька. Шумная, заядлая. Обидят — из глаз искры сыплются.

Давно не доводилось ей так волноваться. Надела плащ, решила: «Схожу к Андреевне». По парку шла, поглядывая по сторонам: где-то они здесь, Юля с Женькой. И вдруг в одну секунду передумала идти к Андреевне, повернула к реке. Тут было пусто. Музыка, огни, гуляющий народ — все это осталось за деревьями, и речка тихо текла, довольная, что никто не беспокоит ее. Сумела же посреди шума мостовой и парка найти себе такое тихое и заброшенное пристанище.

Валя села на камень под деревом и стала смотреть на воду.

Речка текла ровно, а Валины думы метались, сталкивались, и не было никакой возможности понять, хорошо жила она свою жизнь или плохо. На много лет назад откинуло ее. За спиной был другой парк с наспех построенными после войны павильонами, духовым оркестром на круглом помосте, и она уже не сидела на камне, а шла с работы, почти бежала, не замечая людей, не слыша музыки. Юлечка оставалась на попечении Лизы Гречковой — уборщицы женского общежития. У Лизы под присмотром было еще двое младенцев. Юля была старшенькой, и Вале казалось, что по этой причине Лиза ее недосматривает. «Получай свою большуху», — говорила каждый вечер Лиза, вручая Вале туго спеленатый теплый сверток. Юлечка спала, лобик ее был чуть теплый, и это сразу успокаивало Валю. «Большуха, — с обидой думала она, — сама ты мордатая большуха. Вот подойдет очередь в ясли, и кончится твоя власть».

Второй младенец, за которым смотрела Лиза, был Тонькин сын. Вот действительно Тоньку за что-то бог наказал. Целую ночь он у нее кричал. Тонька бегала с ним по комнате и тоже кричала: «Да заткнешься ты когда-нибудь или нет?» Когда силы ее иссякали, она набрасывала платок и бежала через двор во вторую половину дома — в мужское общежитие. Валя быстро поднималась и меняла Юлечке пеленки, потому что, когда Тонька приведет своего Василия, тогда уж не встанешь. Василий приходил, снимал у порога ботинки, в носках шел по комнате и шипел на Тоньку: «Тише ты, люди спят». Люди — Валя с Юлечкой и старуха Андреевна, спавшая за ширмой в углу у двери. Василий носил по комнате сына, сонным голосом мычал ему песню, и Валя, засыпая, думала: «Правильно Тонька делает. Нечего их, подлецов, расповаживать».

Каждый год Валя мечтала выйти замуж. Сначала думала: «Устрою Юлечку в ясли и выйду». Потом стала думать: «Малый ребенок да муж — трудно будет. Вот устрою Юлечку в недельный садик, и тогда уж». Но Юля пошла в первый класс, а она замуж так и не вышла.

Лиза Гречкова пыталась сватать. Нашла вдовца с домом, пошла с ней Валя в тот дом. Вдовец оказался не особо старый, бездетный, сказал: «Мне даже в радость, что у вас девочка». В доме было три комнаты, огородик с малинником у забора, в сарае годовалый подсвинок. Очень все Вале понравилось и вдовец понравился. Когда выпили, закусили, взял он гитару и стал петь. Хорошо пел. Потом стали про дело говорить. И получилось так, что Вале надо работу на фабрике бросать, поскольку дом, хозяйство, девочка да и он сам — это тоже работа. Валя почти уже согласилась. Но видно, что с замужеством тем была ей не судьба. Потому что в день, когда она должна была сказать вдовцу свое обдуманное решение, ее вызвали в фабком. «Вот, Валентина Степановна, не мучила ты нас, не надоедала, а право на то полное имела. За твое терпение и хорошую работу решили мы переселить тебя в первую очередь в новый дом. Держи ордер». Она взяла ордер, и все перед глазами завертелось у нее кругами. Юлечке в то время было семь лет, в школу пошла, Тонька с Василием и своим крикуном давно уже съехали из общежития. Поехали на Север: тем, кто вербовался, там дом финский в рассрочку давали. Жила Валя с тихой старушкой Андреевной… замуж собралась, и вдруг на тебе — ордер.

Квартиру ей дали отдельную, в новом доме. Кухонька, балкончик, в большой комнате паркет, под окном ребра батареи, стены обоями поклеены розовыми в белую клеточку. И такой спокойной да доброй представилась их будущая с Юлечкой жизнь в этой квартире, что она тут же побежала к Лизе Гречковой: «Скажи, что не пойду я. Своей буду жить жизнью».

Она не помнит, как поднялась с того камня и пришла домой. Юли не было. Щелкнула выключателем, села за стол. Такой ее и застала Юля, в плаще, со съехавшим на плечи платком, с остановившимся взглядом.

— Мама, ты что?

У Вали не было ни желания, ни сил говорить, только досада и усталость. Не глядя на дочь, спросила:

— Где это ты ходишь по ночам, хотела бы я знать?

Юлька ничего не ответила. Пошла на кухню. «Не чувствует, как я маюсь, — думала Валя, — в холодильник полезла. Ужинать собралась».

И вдруг подумала — у самой-то с утра крошки во рту не было, все страх да думы. От этой мысли стало ей горько, легла щекой на стол, сил больше нет.

Юлька выскочила из кухни:

— Говори сейчас же, что случилось?

— То случилось, что ты эгоисткой выросла. Мать из кожи лезет, старается, а у тебя одни гулянки на уме.

Это было неправдой, она чувствовала, но не могла остановиться. Все было не так, как надо: и то, как Юлька сразу после футбола ушла, и то, что со спокойным сердцем отправилась есть на кухню.

Не хотела Валя говорить Юльке о завтрашней встрече. Весь день не хотела. И если бы Юлька сейчас обошлась с ней мягко, обняла, повинилась, Валя бы не сказала. Но уж такая холера девка — чуть поперек, аж на дыбы становится. Схватила ладонями локти, голову вскинула:

— Вот ты как заговорила? А сама? Сама в двадцать лет какой была?

Валя сжалась. Ни разу в жизни не было у них разговора об отце. Юлька от других все узнала. Но торчал этот гвоздь между ними. И Валя боялась. И сейчас боялась, поэтому ничего не ответила.

— Если хочешь знать, мне все это надоело! — кричала Юлька. — И Женьке надоело. Мы взрослые люди, неужели это непонятно?

— Тихо ты. Сегодня мать Женьки мне на работу звонила. Свидание на завтра назначила. Разговор будет.

Юлька опустила руки, красные пятна выступили на скулах.

— О чем же разговор?

— Сама знаешь, не маленькая.

— Представь себе, не знаю.

— Не пара вы, Юля. И говорить тут больше не о чем.

— Ах, вот оно что, — в Юлькиных глазах вспыхнули яростные серпики, — по-че-му же это мы не пара?

Юлькина ярость неожиданно успокоила Валю. Она сняла плащ, отнесла в прихожую, поставила чайник и стала чистить сковородку над раковиной. Юля стояла за ее спиной и молчала, потом села за стол, положила перед собой руки, как на парте, смотрела, как Валя ест. Злость ее схлынула, и она уже спокойно спросила:

— Значит, не пара. Почему?

Валя вздохнула. Подняла глаза на Юльку и терпеливо стала объяснять:

— Разные жизни, Юлечка. Разные люди. Тут ведь такое дело человеческое: ходите вы с Женькой, а потом возьмете и поженитесь. Ну, и суди сама — они многограмотные, заслуженные, а получится, что я им родня.

Валя не видела лица Юльки, поэтому закончила так же тихо, как и начала:

— Вся тут заковырка, что из хорошей он семьи.

Не думала она, что ее разумная, тихая речь так подействует на Юльку. Подняла голову, глянула ей в лицо и испугалась — белое как мел, и в глазах уже не ярость, а боль.

— А я? Я из какой?

— Что из какой?

— Из какой семьи я?

Юлька поднялась, словно очнувшись, тряхнула головой, подошла к двери и оттуда тоном старшей, чужим, властным голосом сказала матери:

— Какая у них семья — мы не знаем. А наша — хорошая. Если ты не понимаешь этого, то хотя бы запомни.

Валя ничего не ответила, стала расстилать постель, и вдруг неожиданный, кроткий голос:

— Мама, я лягу с тобой?

Они легли спать на одной кровати, как тогда, когда жили в общежитии, когда Юлька была маленькой.

— Я пойду с тобой завтра, мама.

— Спи, нечего тебе там делать.

Юлька уткнулась в подушку, и оттуда послышался ее сонный голос:

— Ты ей скажи… Какие люди — такая и семья… Такая, мол, и у них будет…

НА ПОЛЯНЕ У ТРЕХ ДУБОВ

Девчонка в красной куртке приходила каждое воскресенье на это место, к трем дубам. Устанавливала этюдник, вешала сумку на обломок засохшей ветки. Потом она прохаживалась взад-вперед, вскидывала руки вверх и приседала. Иногда она кружилась, и тогда Юлька неодобрительно поджимала губы: такая дурочка, думает, что никто ее не видит.

Каждый раз Юльке хотелось подойти к трем дубам посмотреть на эту большую девчонку вблизи, на нее и на картину. Юлька догадывалась, что на картине — старая монастырская стена, и не могла понять, зачем девчонка рисует эту стену. В полдень девчонка складывала этюдник, вешала его на плечо, снимала с дерева сумку и уходила. Шла склонившись набок под тяжестью этюдника, а сумка волочилась по траве. Юлька ждала, когда она скроется из виду, перелезала через низкую ограду и выбегала на поляну.

На поляне светло, воробьи садятся на дубы, у монастырской стены растут ромашки. Юлька ходит по поляне как хозяйка: наконец-то гостья ушла и можно чувствовать себя как дома.

В конце поляны, там, где начинается улица, растет дикая груша. Юлька идет туда, а потом по тропке дальше, к железной ограде кладбища.

На кладбище в воскресенье людно. У входа торгуют цветами. Сторож дядя Гриша говорит ей:

— Опять пришла? Зачем пришла?

Юлька вздыхает и уходит. С другой стороны кладбища в деревянном доме с зелеными ставнями живет двоюродная Юлькина бабка, родная сестра Юлькиной родной бабушки.

— Бабка Шура! — кричит ей с улицы Юлька. — Ты что делаешь?

Бабка Шура показывается в окне, глядит на двоюродную внучку и сразу сердится:

— А ничего и не делаю. Чего рот дерешь?

— Можно я к тебе приду?

— Пришла уже. Заходи.

В комнате у бабки Шуры висят венки лука, на окне сушится липовый цвет. Сама бабка, в черном фартуке и в черном платке, похожа на ворону.

— Ну, с чем пришла? — спрашивает она Юльку.

— Так, — моргает глазами Юлька, — ни с чем.

Потом, помолчав, сообщает:

— К нам одна на поляну ходит, в красной жакетке, картину рисует.

Бабка Шура по-птичьи, сбоку смотрит на Юльку.

— А старуха твоя здорова?..

— Здорова, — отвечает Юлька. — На базар пошла.

Бабка Шура недовольно жует ртом.

— Деньги, видать, есть. Мать каждый месяц присылает?

— Присылает, — коротко кивает Юлька, — и деньги, и письма. А еще она меня скоро заберет.

Юлька смотрит на бабку, и в глазах ее мелькает испуг, но бабка Шура ничего против матери не говорит.

— За деньги и я б тебя держала, — говорит она. — За деньги и чужого держать можно, не то что своего.

— Она меня скоро заберет, — повторяет Юлька, — мне на этот год в школу идти.

— И пойдешь… — Бабка Шура думает о чем-то своем. — Все нынче идут. Все ходят, учатся, а ума нет.

Потом они пьют чай, заваренный липовым цветом. Юлькины щеки становятся пунцовыми. Она весело поглядывает на бабку и вдруг прыскает чаем от внезапно подступившего смеха.

— Бабка Шура, а Колька говорит, что ты монашкой была.

Бабка с размаху стукает кулачком по столу. Юлька пугается.

— Это не Колька, — говорит она, — это твоя старуха тебя учит.

— Нет, Колька. — Юлька отстаивает справедливость. — Это он, а не бабушка. Бабушка про тебя плохих слов не говорит.

Бабка Шура молчит, кладет перед Юлькой новый кусок сахару и подливает чаю.

— Плохие слова, которые бранные, — объясняет она, — а «монашка» — божье слово. Твой Колька порченый, ты его поменьше слушай.

Потом они выходят во двор. Бабка Шура склоняется над грядкой и ловит в шершавых листьях крепенькие, в пупырышках огурцы. Кидает их Юльке в подол. Потом идет к другой грядке и выдергивает несколько молодых морковок.

— Иди, иди с богом, — говорит она девочке, — иди, пока светло.

У дикой груши на скамейке в одиночестве сидит Колька.

— Юлька, — кричит он ей, — где ты шляешься? Беги скорей домой!

Юлька замирает, сердце ее начинает стучать, вот-вот выскочит. Она крепче зажимает концы платья в кулаках и бежит через поляну к дому. Колька несется за ней.

— Ты чего несешь?! — кричит он ей вслед, но Юлька не слышит.

Она врывается в дом и смотрит по сторонам.

— Ты что, скаженная, что так влетела? — поворачивает к ней голову бабушка.

Юлька разжимает кулаки, огурцы и морковки падают к ногам. Юлька, переступая через них, идет к столу.

— Вот я тебе задам, — говорит бабушка, подбирая огурцы и морковку, — целый день неведомо где брындаешь. Так хорошие девочки не живут.

Голос у бабушки обычный, но Юлька все чего-то ждет. Ждет, что бабушка улыбнется: «А теперь угадай, кто к нам приехал». Юлька крикнет: «Мама!» И из-за старого черного шкафа выйдет мама. Юлька подходит к шкафу, смотрит и даже становится в простенок между окном и шкафом.

— Ты что прячешься? — спрашивает бабушка. — Все жилы я на себе сегодня порвала — не могла дозваться.

— Я у бабки Шуры была.

Бабушка охает, садится на табуретку и всем своим видом показывает, что Юлька лишила ее последних сил.

— Ты что, погибели моей хочешь? — спрашивает она.

Юлька молчит.

— Ты что, хочешь, чтобы она тебя в секту затянула?

Юлька не знает, что такое секта, но на всякий случай говорит:

— Не тянет она меня в секту. Чаю давала. А потом огурцов нарвала.

— Что ж ты так бежала с этими огурцами? Напугала она тебя, видно?

Юлька думает, что бы сказать, и говорит, как было.

— Колька под грушей сидел, говорит: «Беги домой скорей». Я и побежала. Думала, мама приехала.

Бабушка качает головой и смотрит на внучку.

— Скучаешь по маме?

— Мне осенью в школу идти, — говорит Юлька, — она мне форму купит с передником.

— Купит, купит… — соглашается бабушка. — И портфель купит, и ботики. Осенью дождь льет, грязно бывает, а ты ботики обуешь — и в школу.

— Я на пятерки буду учиться, — говорит Юлька, потом понижает голос и шепчет осуждающе: — А у Кольки двойки.

Бабушка толчет в чугунке картошку, заправляет маслом, и потом они ее едят с кислым молоком и огурцами, которые принесла Юлька. Потом Юлька моет ноги в старом алюминиевом тазу и лезет на высокую кровать, на которой спит она, по бабушкиному выражению, как царица. Бабушка спит рядом на низенькой раскладушке, которую мама привезла вместе с Юлькой.

Под утро Юльке снится сон. Девчонка в красной куртке ведет ее за руку в кино. Они садятся в первый ряд, но на экране какие-то темные пятна, ничего не разобрать. «Рамку!» — кричит вместе со всеми Юлька, она знает, что в кино должны показывать маму, но на экране ничего не видно. Вдруг девчонка в красной куртке хватает ее за плечо и говорит: «Бежим! Сейчас всех будут затягивать в секту». Юлька бежит, но ноги не слушаются, как будто это не ноги, а чулки, наполненные песком. Юлька видит, что девчонка в красной куртке уже далеко, ее не догнать, и начинает плакать. Бабушка будит ее:

— Ты что, Юлечка? Глотни водички, — дает ей кружку бабушка, — повернись на другой бочок.

Юлька пьет воду, поворачивается и снова засыпает.

* * *
Она никогда бы первая не подошла к девчонке в красной куртке, но та сама ее позвала.

— Девочка! — обрадованно крикнула она. — Ты зачем там прячешься в кустах?

Юлька выпрямилась, но шага вперед не сделала.

— Иди сюда! Ты мне очень нужна.

Юлька ладошками пригладила волосы и пошла к трем дубам.

— Слушай! — Девочка в красной куртке улыбалась и смотрела на нее сияющими глазами. — Если б ты знала, как ты мне нужна.

Юлька тоже улыбнулась ей.

— Я тебя нарисую. Иди к той стене. И стой там. Там, где ромашки.

Юлька пошла к стене и стала. Девчонка взялась за кисть.

— Тебе там скучно? — крикнула она ей. — Потерпи, пожалуйста.

Юлька хотела ей крикнуть, что не скучно, только кто-то по ногам ползает, но постеснялась.

Потом они сидели на траве под тремя дубами и разговаривали. Девчонка сказала, что зовут ее Ниной и что учится она в художественной школе.

— В девятый перешла. А ты еще в школу не ходишь?

— Пойду этой осенью.

— А разве здесь школа есть?

— Есть, Колька в ней учится. А я в другом городе в школу пойду, где мама живет.

— Здесь очень красиво, — сказала Нина, — ты хоть соображаешь, как здесь красиво?!

Юлька кивнула.

— Хочешь, я и завтра приеду?

— Приезжай, — сказала Юлька, — я тебе сколько хочешь могу у стены стоять.

Теперь Нина приезжала почти каждый день. Юлька встречала ее у автобусной остановки, и они вместе шли к трем дубам. Нина закончила картину, на которой у длинной, с зубцами стены голубел треугольник платья и неясным розовым пятнышком вырисовывалось Юлькино лицо. Теперь она рисовала Юльку вблизи. Делала наброски в альбоме. Юлька сидела перед ней на пеньке, зажав ладошки в коленях и наклонив голову к плечу. Когда сидеть ей надоедало, она вскакивала и подбегала к Нине, становилась рядом с ней и рассматривала рисунок.

— Нарисуй кудри, — просила она, — нарисуй кудри мне и бантик. Мы раскрасим и пошлем маме.

* * *
С утра идет дождь. Ночью была гроза, а сейчас просто идет дождь. Бабушка ушла, и Юлька сидит у окна и смотрит на поляну. Колька тоже сидит дома. Он уже набегался под дождем, пока мать не поймала его и за ухо не отвела домой. Когда она его вела, Юлька высунулась из окна и крикнула:

— Так и надо! Так и надо!

Потом Юлька увидела Нину. Она бежала через поляну под разноцветным зонтиком, придерживая на боку сумку. Юлька бросилась на крыльцо.

— Не закрывай зонтик. Это твой?

Нина положила раскрытый зонтик в коридоре, чтобы с него стекала вода, и стала ругать Юльку:

— Зонтик ей понравился! А что я, как коза, прискакала по лужам — это ее не удивляет.

— Удивляет, — соглашается с ней Юлька, — а где твои краски? — Она видит, что Нина ругается просто так, и ей становится весело.

— Я к тебе приехала, — говорит Нина. — Ты это способна оценить?

— Да! — кричит ей Юлька. — Давай пойдем бегать под дождем. Бабушка с тобой все разрешает.

Они обе смеются, потом Нина серьезно говорит:

— А я, знаешь, почему приехала? Я ведь тебе обещала письмо маме написать. Помнишь?

— Помню. А хочешь, я тебе карточку мамину покажу?

Нина задумывается, потом говорит:

— Покажи.

Юлька ищет за зеркалом ключ от шкафа, находит его. Нина смотрит на нее с сомнением:

— Давай лучше бабушку дождемся.

Но Юлька не слушает ее.

— Мы только карточку посмотрим и опять закроем.

Она открывает шкаф, и в комнату врывается запах лекарств и нафталина. Юлька влезает на табуретку и достает до верхней полки, на которой стоят в ряд бутылочки с лекарствами, а с правой стороны лежит тяжелый альбом.

— Держи, — говорит Юлька и протягивает Нине альбом, слезает с табуретки и видит на нижней полке шкафа мягкий белый сверток с химическими буквами и следами сургуча.

— Посылка от мамы, — радостно сообщает Юлька.

Посылка давно вспорота. Юлька разворачивает белую материю и видит черные блестящие ботики с бархатными воротничками.

— Ботики! Мне! — кричит она. — И еще, Нина, смотри — форма!

Она разворачивает коричневое с белым воротничком платье и прикладывает его к себе.

— Очень красивое платье, — говорит Нина, — я тебя в нем нарисую.

Юлька складывает платье, кладет наверх ботики и заворачивает в белую тряпку с химическими буквами. Нос у нее краснеет, над бровями появляются ямочки.

— Ну и зря, — говорит Нина. Она все поняла и спешит успокоить Юльку. — Это еще ничего не значит…

— Она не приедет? — спрашивает Юлька.

Нина начинает сердиться:

— Юлька, как тебе не стыдно. Ты же умная девочка, будущая отличница… Конечно же приедет.

Юлька листает альбом и показывает пальцем на фотографию:

— Вот она.

— Я так сразу и подумала, — говорит Нина, — ты на нее похожа. А теперь давай писать письмо.

— «Здравствуй, мама, — диктует Юлька, — мы живем с бабушкой хорошо. У нас лето и тепло. А сегодня дождь. Бабушка здорова, и бабка Шура тоже здорова. Они еще не помирились. Напиши, когда ты приедешь…»

ВОСЬМОЙ ДЕНЬ НЕДЕЛИ

По вечерам она стала приходить на кухню с клубками. Вяжет свитер. Иногда поднимает на меня глаза и улыбается. Губы сомкнуты, улыбка делает лицо жалким. Я не люблю, когда у нее такое лицо, и говорю сердито:

— Сколько книжек можно было бы прочесть за это время.

— В книжках — чужие жизни, — объясняет Лика, — а я хочу прожить свою жизнь. Хочу, чтобы меня любили, а не читать про любовь. Хочу связать ему свитер.

— Ну и вяжи. Только он вряд ли это оценит.

— Он наверняка не оценит. — Лика вздыхает. — Он не способен ценить, он красивый. А красивым все дается легко, и они ничего не ценят.

Голова у нее опущена, короткие прямые волосы схвачены на макушке бантиком, но, как бы она себя ни уродовала, ей все идет, даже этот дурацкий бантик. Иногда у нее путаются нитки, она рвет их, распускает связанные рядки и стонет. Нелегко ей дается это кроткое занятие.

— В ваше время, — она вымещает досаду на мне, — конечно, все было по-другому: девушки не вязали, они читали книги, повышали свой уровень…

— Не трогай мое время. И вообще оно ни при чем. В каждом времени есть свои вязальщицы свитеров.

— Бедненькие, — шепчет Лика, — сидели и вязали. Как я.

— Не как ты. Ты притворяешься, а они вязали серьезно.

— Маргарита, вы не талантливая. Между прочим, знайте: все талантливые люди — притворщики.

В коридоре звонит телефон. Лика замирает, смотрит на меня вопросительно.

— Это не тебе, — говорю я и иду в коридор. Она тоже идет за мной. Ей хочется, чтобы это звонил Никич. Я снимаю трубку и слышу Клавин голос:

— Наконец-то я вас застала.

— Почему «наконец-то»? Я весь день дома…

— Бросьте мне, бросьте… — Голос у Клавы пронзительный, по телефону особенно невыносимый, я отстраняю трубку от уха.

Лика фыркает:

— Она ведьма и сплетница. И почему это вам ведьма дороже хорошего человека?

Я осуждающе гляжу на Лику и шепчу ей:

— Иди, иди, хороший человек, вяжи свитер.

А Клава надрывается:

— Маргариточка! Только скажите мне правду: есть разница между работой и праздником?

— Есть. Конечно, есть. А что случилось?

— Это я еще узнаю, что случилось. Стал одеваться на работу, как в гости. Что это может быть?

Я уже все поняла. У Клавы очередной приступ ревности.

— Ничего плохого не может быть, — успокаиваю я ее, — просто стали жить лучше, одежды прибавилось, можно и на работе выглядеть по-человечески.

— Перед кем?

— Перед товарищами.

Клава умолкает, потом говорит недобро:

— Хоть вы идейная, Маргарита, но одного секрета не знаете. Товарищи — это на собраниях и на демонстрации, а в других местах — просто мужики и бабы.

— Что вы от меня хотите, Клава? Ну, спрячьте, закройте на замок все его костюмы, пусть он у вас ходит на работу как пугало.

— Так и сделаю! — Клава свирепо дышит. — И ему скажу, что вы мне присоветовали.

Лика все еще стоит в коридоре. Привалилась спиной к стене, разглядывает потолок. Она знает, как заканчиваются наши с Клавой телефонные разговоры, и ждет бурного финала. Неожиданно Клава меняет тему:

— Видела этого, с бородой, что к вам ходит.

— Никича? — спрашиваю я и смотрю на Лику. Та сразу отрывается от стены и впивается в меня глазами.

— Вы знаете, Маргариточка, что я всем людям желаю добра. Вы своей соседке передайте это. Она меня обливает грязью, а я ей тоже желаю добра. — Клава шмыгает носом, голос становится рыдающим: — Подлец он, Маргариточка, этот ваш, с бородой. Я его сегодня в универмаге видела. С одной. Молоденькая такая и одета прилично… — Клава замолкает, ждет, что я скажу. И Лика ждет.

— Это ничего не значит, — говорю я Клаве, — мало ли кто с кем и где ходит.

— Блаженная вы, Маргарита. И хитрая. Извините, но привыкла вот так — одну правду.

На этот раз я выдержала. Клаве не удалось втравить меня в ссору. Всегда бы так: «Правда, Клавочка, — хорошо, а доброта — лучше».

Мы возвращаемся с Ликой на кухню. Она садится на подоконник и жалобно смотрит на меня.

— Не могу видеть такое твое лицо… Ты же талантливая — притворись.

— Я не хочу, — отвечает Лика, — что она вам сказала?

— Видела Никича в универмаге с какой-то девицей.

Лика мстительно поджимает губы.

— С Валькой. Это наша звукооператорша Валька. У нее, как у камбалы, самая широкая часть тела — талия.

Она смотрит на телефон, видимо, решает кому звонить — Никичу или Вальке, потом переводит взгляд на меня.

— Не надо, — останавливаю я, — не надо никому звонить. Чего у тебя нет, Лика, так это терпения.

Она идет на кухню, берет вязание и яростно орудует спицами.

— Этот свитер я подарю вам.

— Подари Вальке.

— Вы ехидная, Маргарита. Вас это не украшает. В вашем возрасте надо быть мудрой и мягкой: все понимать и всех прощать.

Утром она стучит в мою дверь:

— Маргарита, не забудьте про двенадцать часов.

В двенадцать ее передача «Для вас, женщины». Я не люблю эти передачи. Есть в году Восьмое марта, и хватит. В остальные дни можно и не доказывать, что женщина тоже человек. Прекрасные женщины — председатели колхозов, врачи, инженеры — в этой передаче на одно лицо. Рассказывают мне, пенсионерке, сидящей у телевизора, чего они достигли в жизни. А я уже это давно знаю, чего может достичь женщина и чего не может. А те, кому бы эти рассказы были не без пользы, их не слышат: они на лекциях, на работе или на кухне — готовят обед детям, которые через час-другой прибегут из школы. Двенадцать часов — более бесплодного времени для такой передачи не придумаешь.

— Выступи там на своем собрании, пусть перенесут передачу на субботу или хотя бы на вечерний час, — сказала я как-то Лике.

Лика посмотрела на меня с сожалением:

— Я выступаю, зал аплодирует, передачу переносят… Как вы наивны, Маргарита.

Лика работает ассистентом режиссера. На экране ее не бывает. Она, как это у них называется, за кадром. Я не знаю: любит она свою работу или нет. Все силы ее уходят на войну с режиссером Мартыном. Он бездарный, тупой, ничего не понимает в искусстве, и рожа у него, как у вареного сома. Лика не может говорить о нем спокойно:

— Маргариточка, это не человек, а какой-то кошмар. Идет трактовая репетиция, а мой Мартын в прострации, как робот, у которого сели батареи.

Может быть, оттого, что она на него постоянно нападает, у меня к Мартыну заочная симпатия.

— Ты зарываешься, Лика. Из тебя слова вылетают, как осы. Он твой начальник, и ты, пожалуйста, обуздывай себя.

— «Начальник»! — Лика хохочет. — Он по профессии дачный муж. Я уверена, что по утрам он пьет гриб, знаете, такой, плавает в банке. А банка завязана марлей, чтобы гриб не вываливался, когда он его наливает.

— Квас он наливает, а не гриб.

— Ох, Маргарита! Сразу видно, что вы не человек искусства — вы все уточняете…

Я сижу перед телевизором, слушаю воспоминания военной летчицы, и вдруг в прихожей — звонок. Клава. Принесло же ее так не вовремя! Я ставлю рядом с собой стул, усаживаю Клаву и прикладываю палец к губам. Клава согласно кивает. На экране уже другой сюжет — демонстрация мод.

— Распутство, — говорит Клава, — учат людей распутству.

Я не отвечаю, Клава кряхтит, хмыкает и заключает:

— А потом удивляются, что у нас имеются бандиты. Да такая хоть и порядочного человека в грех введет.

Клава — мое наказание. Редкий день обходится без ее звонка или визита. Лика говорит: «Ваша подруга детства ходит сюда как на работу». Клаву в детстве я не знала, да и потом мы не дружили. «Подруга детства» — Лика всегда что-нибудь придумает…

В первый послевоенный год, когда я с сыновьями вернулась из эвакуации, Клава приютила нас в своей комнате. Это была даже не комната, а часть подвала разрушенного дома, с цементным полом и железной печкой, труба которой дымила прямо в ноги прохожим. Я считала тогда Клаву старухой, столько старушечьего тряпья было на ней намотано, а ей в тот год было тридцать четыре. Она поднималась рано, засыпала уголь в печку и садилась к столу, к чистым листам бумаги. Было что-то мистическое в ее занятии: черными, задубевшими пальцами Клава нарезала белую прозрачную бумагу, сыпала зернышки сахарина и сворачивала их в аптекарские пакетики. Мальчишки мои считали ее ненормальной. Она исчезала рано и появлялась поздно вечером. Весь день торговала сахарином на барахолке.

Мы прожили вместе около года. Потом нас расселили, и мы несколько лет не виделись. Встретились случайно на улице. Она сказала: «Маргарита Петровна, так загордились, что и не узнаете?» Даже когда она крикнула: «Клава я! Клава!» — я и тогда ее не узнала. Круглолицая, кареглазая женщина в красном нарядном платье была мне незнакома. Клава тормошила меня и смеялась счастливым смехом. Потом она потащила меня к себе. В просторной опрятной комнате над столом висела в раме увеличенная фотография мужчины в пилотке. Меня поразили его глаза: в них застыла такая отчаянная решительность, будто ему предстояло через секунду ринуться в бездну. Клава меня подвела к портрету, как к иконе:

— Я вас с ним познакомлю. Таких людей можно только во сне увидеть.

Они пришли вместе на следующий день. Клавин муж оказался удивительно похожим на свой портрет — за весь вечер не раскрыл рта, глядел перед собой таким же застывшим, решительным взглядом. Иногда этот взгляд останавливался на мне, и тогда Клава покашливала — ревновала.

В буфете у меня хранилась бутылка вина. Я поставила ее на стол. Решительный взгляд Клавиного мужа потеплел, но Клава тут же вернула ему прежнее выражение.

— Не пьет, — сказала Клава, — в рот ему будете лить — выплюнет. Теперь таких мужчин в музеях надо держать и за деньги показывать.

Клава не случайно привязалась ко мне: я единственная могла по достоинству оценить перемены в ее жизни. Лика знает ее всего лишь последних четыре года и этих перемен понимать не может. Когда Клава с мужем приходят ко мне, Лика ворчит на кухне: «Вы всеядная, Маргарита, вам лишь бы люди. Идите, идите, развлекайте свою подругу детства и ее истукана».

Передача «Для вас, женщины» заканчивается. Среди многих фамилий, бегущих по экрану, я вижу Ликину и говорю Клаве:

— Вот Ликина фамилия.

Клава пожимает плечами и морщит губы: дескать, ну и что?

Меня это обижает, Клава ко многому в жизни относится без почтения.

— Она талантливая, — объясняю я Клаве, — творческая личность. Такие люди многим со стороны кажутся странными.

Лицо у Клавы делается обиженным:

— Я ж ничего не говорю. Пусть будет личность. Я к вам пришла совсем по другому делу…

Сегодня суббота. В субботу Лика приходит с работы торжественная — впереди два свободных дня, воскресенье и понедельник. В воскресенье придет Никич, бывший Ликин однокурсник. Он большой, плотный, с рыжей шкиперской бородой. Глаза голубые, добрые, какие-то прощающие всем всё глаза. При встрече он целует мне руку, почтительно склоняя голову, и я каждый раз замечаю, что голова его пахнет апельсином и похожа на большой рыжий апельсин. Я не знаю его имени; Никич — это от фамилии Никитин. Он приходит, и Лика начинает метаться по квартире.

— Никич! Я никуда не пойду. Мне не в чем.

Никич сидит на кухне, вытянув ноги, смотрит на Лику и подмигивает мне:

— Что мне нравится в Лике, так это постоянство. Каждый раз одно и то же.

Лика приносит мне мешок со старыми чулками, улыбается своей жалобной, с сомкнутыми губами улыбкой, и я говорю Никичу:

— Ликино постоянство и мне известно. Все, как всегда, — надо искать пару без шва и приблизительно одного цвета.

Наше терпение Лика награждает спектаклем. Накручивает волосы на бигуди. Зажигает в духовке газ и садится на пол. Сушит голову.

— Не жестко? — спрашивает Никич.

Лика терпеливо сносит его вопросы.

Потом садится у зеркала и делает себе лицо. На это я не могу смотреть. Круглое, милое Ликино лицо превращается в желтую маску с двумя черными кляксами вместо глаз, с неживыми бело-розовыми губами.

— Ужас, — говорю я, — глаза как заплатки, а губы — будто ела зубную пасту.

Лика смеется: я ничего не понимаю в современных лицах.

Иногда мне хочется, чтобы там, куда они уходят с Никичем, ее крепко обидели. Пусть бы она вернулась оттуда несчастная, смыла эти дурацкие краски и никогда больше туда не ходила. Я как-то сказала ей об этом.

— Это у вас материнское, — объяснила она, — если бы у вас была дочь, вы бы заели ей жизнь. Из любви бы заели.

Вряд ли у меня к ней материнские чувства. У меня не болит по ней сердце, как по Косте с Владькой. Это что-то другое. Такие, как Лика, мне в жизни не встречались.

За окном вечер, в квартире тихо, и тут уж никак не увильнешь от воспоминаний. В такие часы я вытаскиваю старые письма, смотрю на фотографию мужа, — жил человек, и нет его, и никогда больше не будет. Лика как-то сказала: «Вся жизнь, если не строить иллюзий, — суета сует. В результате всех ждет одинокая старость, а потом и вообще ничего». Это был один из наших самых яростных споров.

— Старость — это прекрасное время, — доказывала я ей, — если человеку есть чем жить. Если он накопил к старости достаточно любви и щедрости.

— Ах, не смешите. — Лика не хотела щадить меня. — И вы, и ваша подруга детства, и все ваши друзья — старички-бодрячки. И от меня это не уйдет, и не старьте меня раньше времени.

Она ушла. Обидела и ушла. Всякий раз, когда она вот так уходит, моя обида незаметно перекочевывает на Костю и Владьку. Я сажусь за письмо и пишу Владьке: «Здравствуй, сын. Получила твое письмо. Рада, что у тебя все благополучно. Я тоже пока здорова, и у меня все хорошо…» Слезы застилают глаза. Я не могу простить Владьке, что мы живем далеко друг от друга и видимся редко. На Костю я не обижаюсь. Костя служит на флоте и принадлежит целиком только своему кораблю. Семья его в Ленинграде. И он видится с ней также редко, как и со мной.

Сегодня суббота. Лика сидит на кухне и вяжет свитер.

— Кому ты на этот раз его подаришь? — спрашиваю я.

— Никичу, — отвечает Лика, — это была не Валька. Это была просто девица, рядовая личность, товарищ по работе.

— Ты видела Никича?

Лика кивает головой: видела. Плечи ее вздрагивают, она опускает лицо в вязанье и хохочет.

— Знаете, на кого он похож? На носорога, который три дня пролежал в гробу.

— Ты ему об этом сказала?

— Зачем? Он должен сам догадываться.

Она морочит и меня, и Никича… Я наконец решаюсь:

— Лика, знаешь, о чем я думаю? Ты не любишь Никича.

Лика смотрит на меня с любопытством и молчит.

— Ты его не любишь, — говорю я более уверенно, — и это лишает смысла все ваши отношения.

— Первый раз слышу, что у любви есть смысл, — отвечает Лика, — любовь — это пожар, болезнь. Какой в этом во всем смысл…

— Не понимаю, — говорю я, — совсем тебя не понимаю, Лика.

Лика откладывает вязанье, смотрит в угол.

— Я хочу, чтобы он меня любил. Остальное не имеет значения.

— Имеет.

Лика качает головой: не надо больше об этом.

В воскресенье приходит Никич. Лика примеривает ему недовязанный свитер. Никич стоит растопырив руки и улыбается мне. Потом они уходят. Мне тоже хочется куда-нибудь уйти, но я остаюсь. Так всегда: только хлопнула за ней дверь, а я уже жду ее возвращения. Это началось не с Лики, много раньше. И это самое трудное, что выпало мне в жизни. Длинные вечерние ожидания. Мой погибший на войне муж был кадровым командиром. Все погибшие мужья в воспоминаниях своих жен были когда-то их лучшими друзьями. Мне тоже порой так кажется. Но этого не было. Мы любили друг друга, но жили слишком бурно — ссорились, мирились… Он был из казачьей донской семьи, крутого и категоричного нрава. Все женщины в его глазах были бабами, приданными природой в подчинение мужчинам. Я ждала его длинными вечерами, закутав кастрюлю с ужином в старое, солдатское одеяло. Ждала радостно и тревожно.

Потом в войну, вечерами, в голодном сибирском городе я ждала, что вдруг кто-то придет с вестью о муже. Раненый боец из госпиталя или почтальон с телеграммой. Ждала Костю из плавания. Потом, спустя много лет, ждала Владьку с институтских вечеров. Когда они оба отошли от меня, по вечерам я по-прежнему ждала. Это было даже не ожидание, а тоскливое предчувствие чего-то неотвратимого, возможно старости. В такие вечера я старалась думать о своей фабрике, куда утром пойду на работу, о срочных делах, которыми завтра будет заполнен день. Я любила свою работу. Она мне досталась не по диплому. Во втором послевоенном году выбрали председателем фабкома. А потом фабрика выросла, и эту должность сделали, как у нас говорили, «освобожденной». Так сложилось: до войны была женой командира, в войну кем только ни была — комендантом в общежитии, кассиром в театре, даже диктором на областном радио. А потом за паек и восемьсот хлебных граммов — вахтером на оборонном объекте.

А теперь у меня Лика. Соседка Лика. Сижу и жду. Как будто было мало ожиданий в моей жизни. Жду когда она вернется. Жду, что будет у них с Никичем.

Второй час ночи. Точно ли Никич провожает ее? Может быть, одна бредет сейчас по городу? Я говорю себе: «Ей двадцать шесть, и ей пора уже самой сидеть и кого-нибудь ждать». Я хочу разозлиться, у меня тяжелая голова и просто не хватает сил для таких ночных бдений. «Она эгоистка, она думает только о себе. А ты ложись спать, она может вообще не прийти». Я расстилаю постель и иду на кухню ставить чайник. Она вот-вот придет.

Это «вот-вот» я всегда чувствую. Чайник кипит, и я слышу, как в двери тихонько скребется ключ.

— Конечно, она не спит! — кричит с порога Лика, влетает на кухню и оглядывает ее, будто видит впервые, потом осторожно садится на табуретку, откидывает голову и говорит загадочным голосом:

— Ах, какой был вечер! Какой счастливый, необыкновенный вечер! Я еще вся в его тумане и музыке.

Я смотрю на нее недоверчиво, наливаю в чашки чай.

— Пей. У тебя всегда все необыкновенно.

— Только так! — Лика надменно поднимает бровь. — Что в этом плохого?

Ей хочется рассказать, как все было там, откуда она пришла, и она сердится, что я не проявляю любопытства.

— У хозяйки были прекрасные, средневековые волосы, — говорит нараспев Лика, — они спадали ей на спину и грудь. Когда один из гостей запел цыганскую песню, у нее на глазах заблистали слезы.

Я молчу. В Ликином голосе появляется мстительность.

— А Хозбачев был весь вечер в меня влюблен. Читал мне Есенина. Ах, как он читал! Как пьяный, влюбленный поэт.

Хозбачев — новая звезда в театре, в котором Лика когда-то работала.

— Хозбачев, — говорю я, — раньше таких фамилий у артистов не было.

— А теперь есть, — отвечает Лика, — теперь для всех девиц города Хозбачев — самая красивая фамилия.

У Лики вид победительницы, она не может скрыть счастливую улыбку, вспоминая Хозбачева.

— На столе стояли свечи, а между ними букетики ландышей. В тарелках — всего мало, но все самое изысканное. Воск оплывал со свечей, Хозбачев слепил из него черепаху и посадил мне на плечо.

— А что же Никич? — спрашиваю я осторожно.

— Никич тоже был прекрасен. Он молчал. Ему очень идет молчать. И знаете, что я увидела, — он лучше всех, значительней. Когда я смотрела на него, а потом на худенького Хозбачева, то понимала, что из Никича можно сделать пять таких Хозбачевых.

— И Никичу нравилось, что Хозбачев в тебя влюблен?

— Откуда я знаю. Они там все в меня повлюблялись. И я поняла — хорошо быть красивой, но лучше быть обаятельной.

У нее усталый вид и чулки на ногах разные — это незаметно, но я знаю, что разные. С вечеринок она иногда приносит завернутые в газету куски пирога и конфеты. Завтра утром она скажет: «Не смотрите на меня так печально. Не усложняйте».

Завтра утром — понедельник. Второй Ликин выходной день. Она поднимается поздно, приходит на кухню грустная, смотрит на меня виноватыми глазами.

— Не усложняйте, Маргариточка. Все образуется. Довяжу этот проклятый свитер, запишусь в Университет культуры, буду повышать свой уровень.

Мы не ссорились, но она ищет примирения.

— Маргарита Петровна, ведь я же не плохой человек.

— Ты хороший человек, Лика, — говорю я, — но живешь ты, по-моему, плохо.

— Я просто живу, — говорит Лика, — ведь мне ничего не надо. А если надо, то очень немного. Пусть другие добиваются, достигают, а я хочу просто жить. Почему это плохо?

— Потому что ты умная. Потому что маешься и задаешь такие вопросы. Значит, и сама чувствуешь: что-то не так.

— Я не маюсь. Просто сегодня такой день. Понедельник. Все люди куда-то побежали, что-то делают, а у меня — выходной, восьмой день недели.

Как-то она рассказала о своем детстве. Родилась в войну. Мать умерла в сорок четвертом. В детском доме жила до второго класса. Потом ее разыскала и забрала родственница — одинокая, больная женщина. С ней Лика прожила четыре года. Потом новый детский дом в большом городе, и слава первой ученицы, и золотая медаль к аттестату.

Я вижу эту девочку с чистым именем — Лида, строптивую и способную, с пятерками в дневнике — ни маме, ни папе — себе. Девочку из детского дома, пережившую потерю родных, и этим как бы осознавшую собственную временность. И может быть, сегодняшняя тяга к беззаботной жизни всего лишь восполнение недобранной в детстве радости? Не у всех детство совпадает с детством, а старость — со старостью.

— И ты собираешься так прожить всю свою жизнь?

— Как? — Ликин вопрос звучит вяло и отчужденно.

— Вот так, как говоришь, — просто.

К Лике возвращается ее надменный, независимый тон:

— Да. Вот так и проживу. У меня есть прожиточный минимум красоты, таланта и денег.

Утром пришло письмо отКости.

«Мама, я знаю, что я не Владька, но, может быть, ты в виде исключения приедешь и ко мне?» У меня защемило сердце. Перед Костей у меня давнее чувство вины. Он был старшим сыном, а Владька младшим. И была война. Раз в месяц в детской диетической столовой, куда был прикреплен Владька, выдавали по талону двести граммов масла. Я жарила дрожжи на сковородке, делила их на две части и клала сверху кусочек масла Владьке, половину такого кусочка — Косте. Костя был большой, ему было десять лет. Потом ему было четырнадцать, уже два года не было войны. Я спорола пуговицы со своей старой вязаной кофты и сшила ему свитер; он ходил в нем в восьмом классе, со швом через всю спину. После восьмого пошел в мореходное училище и, как только стал зарабатывать деньги, присылал с припиской: «Купи что-нибудь себе. Не трать все на Владьку».

Я решила, что поеду к Косте. Три раза я была у него в Ленинграде и никогда в том городе, где он живет без семьи, один; никогда не видела его корабля и вообще никогда не видела военного корабля.

Я стала думать, как приеду к нему, какой обед ему приготовлю. Он приведет своих товарищей, рюмки наполнятся, и Костя будет глядеть на меня, как в детстве, серьезно и застенчиво. Наверное, я всплакну, и никто не будет знать истинной причины слез — моей старой вины перед первым, с малых лет взрослым сыном.

Я уже села за письмо, как вдруг в прихожую ворвался звонок. Нескончаемо длинный. Кто-то нажал пальцем кнопку и не собирался ее отпускать.

— Кто там? — спросила я громко.

Звонок оборвался, и послышался жалобный Ликин голос:

— Это я.

Я открыла.

— Что-то новенькое. Раньше у тебя были ключи.

Лика ничего не ответила, прошла в свою комнату, дверь оставила открытой, и я увидела, как она, в плаще, с сумкой в руках, стоит посреди комнаты.

— Что случилось?

Лика бросила сумку на тахту, сняла туфли и пошла в чулках на кухню. Села за стол, попыталась улыбнуться, но улыбки не получилось. Ее вид напугал меня. Я никогда не видела Лику плачущей.

— Говори сейчас же!

Лика подняла на меня мокрые глаза, голос был хриплым, чужим:

— С чего это вы взяли, что у меня может что-нибудь случиться?

Она храбрилась. Но это у нее плохо получалось: сомкнутые губы дрожали, лицо было загнанное.

— Лика, плюнь на все. Не усложняй.

Я говорила ее словами, мне было невмоготу видеть ее несчастной. Кто-то ее крепко обидел. Когда-то я хотела, чтобы такое случилось. Мне представлялось, что придет она злая, прозревшая, смоет свои дурацкие краски и начнет новую жизнь. Но она пришла жалкая, потерянная, сидела на кухне и плакала тихо, без голоса, слезы капали на клеенку.

— Лика, я не хочу, чтобы ты была такая.

— Я тоже не хочу, — ответила она тихо, — но что делать, когда все так плохо.

— Это пройдет.

— Это никогда не пройдет. Сейчас я виделась с Никичем…

— Вы поссорились?

— Он женится. Ему все надоело, и он решил жениться.

Это было так же страшно, как если бы она сказала, что Никич умер.

Я поставила чайник. Мы пили чай и молчали. Лика вдруг спросила:

— Маргарита Петровна, что мне теперь делать?

Я никогда не знала, что в таких случаях делают люди.

— Надо, Лика, это пережить, и ты это переживешь.

— Я не переживу, — ответила Лика, — я привыкла думать, что он любит меня.

Утром я не слыхала, как она ушла. Пришла Клава, принесла полкоробки дорогих конфет.

— Мой вчера принес. Угощайтесь.

В каждый свой приход Клава затевает разговор о Лике. Сейчас я жду его.

— Что-то ничего я не пойму, — Клава наклоняет голову и смотрит в коридор; удостоверяется, что Лика там не стоит, — ничего не пойму, Маргарита Петровна, в вашей соседке. Почему этот рыжий на ней не женится?

От ее вопроса у меня мурашки бегут по спине.

— Кто это, Клава, может знать…

— Я знаю! — Клава выкрикивает эти слова, и глаза у нее загораются, как у кошки. — Она всех хитрей надумала быть. Чтоб ей, значит, и одинокая свобода, и мужчина с любовью и приветом.

— Может, он ее не любит?

Клава хмурит лоб и отвечает угрюмо:

— Любит. Девка она хорошая, острая, с характером. — Клава говорит это убежденно, и я поражаюсь: Лику она терпеть не может, а допускает, что она хорошая и что ее любят.

— Все дело в ней, — объясняет Клава, — хочет ваша Лика легкой жизни. А того не знает, что эта жизнь самая тяжелая.

Клава уходит. Звонит Лика:

— Маргарита Петровна, о чем вы сейчас думаете?

— Ты знаешь.

— Я дура, Маргариточка, мне не надо было вам ничего говорить.

— Ты дура, — отвечаю я. — Жаль, конечно, но что поделаешь.

— Ничего не поделаешь. — Лика вздыхает и вдруг торопливо просит: — Скажите сразу, не думая, он любит ту, на которой женится?

— Ну, если он может без любви… тогда и говорить о нем не стоит.

В ответ вздох и слабый Ликин голос:

— Вот видите, как все непросто.

На улице осень. Я иду к Никичу пешком. Это несколько трамвайных остановок. Прошлым летом Лика показала мне его дом и окно на втором этаже. Я иду к нему с разговором, которого он не ждет. Боюсь этого разговора, понимаю свою бестактность, но все-таки иду. Если бы у Лики была мать, она бы тоже пошла.

Поднимаясь по лестнице, я хочу, чтобы его не оказалось дома. Но он дома, открывает дверь, смотрит на меня без удивления и говорит:

— Входите.

Мы здороваемся, он целует мне руку, склоняя голову. Голова его похожа на апельсин и пахнет апельсином. У него однокомнатная квартира: маленькая кухня и комната без дверей. Никич показывает мне на кресло и уходит на кухню. Возвращается с бутылкой под мышкой, в руках — вазочка с печеньем. Не спеша ставит на низкий столик рюмки, открывает бутылку. Говорит:

— Это ликер. Вы не возражаете?

Я возражаю.

— Я пришла серьезно поговорить с вами, Никич.

— Тогда я буду пить один, — говорит он. Наливает ликер в рюмку, смотрит на нее, скрестив на груди руки.

Я жду, когда он выпьет, но он не пьет, смиренно дожидаясь моих слов.

— Я пришла поговорить с вами о Лике.

— Да, да, — говорит он, — я вас слушаю.

— Мне кажется, что вы относитесь к ней неправильно.

— А надо правильно, — Никич говорит эти слова без вопроса и сбивает меня.

— И вы и Лика взрослые люди…

— Совершенно верно. — Никич наконец глотает свой ликер и окончательно запутывает меня. Если бы он сказал: «Не суйтесь не в свое дело», я бы нашла, что ответить. Но он соглашается, и я говорю совсем не то, что хотела:

— Лика несчастна, и вы в этом виноваты.

— Я не виноват, — отвечает Никич, — я чувствую себя виноватым, но на самом деле не виноват.

— Вы так хорошо к ней относились. Как это несправедливо, что так получилось.

— Да, — говорит он, — пожалуй, вы правы. Именно несправедливо.

На секунду мне кажется, что он издевается надо мной, я смотрю на него внимательно, и Никич отвечает мне таким же внимательным взглядом. Мне уже нечего терять в этом странном разговоре, и я спрашиваю напрямик:

— Вы женитесь по любви, Никич?

— Да, — отвечает он и смотрит мне прямо в глаза.

Надо уходить, но я сижу и чувствую, как от волнения у меня дрожат руки.

— Ну что ж, Никич, будем считать, что нашего разговора не было.

Я поднимаюсь. Никич идет провожать меня к двери. В коридоре останавливается, трет ладонью щеку.

— Вы что-то хотите сказать, Никич?

— Нет… просто так, одна мысль: пошла бы Лика для кого-нибудь вот так, как вы?

— Сейчас, пожалуй, нет, — отвечаю я, — но потом… пойдет. У нее еще есть время.

Лика дома. Я это чувствую, открывая дверь. Из кухни тянет теплом. В прихожей валяется на полу мешок со старыми чулками. Я вхожу на кухню, и сердце мое переполняется досадой. Нет, это даже не досада, а пустота. Как будто я бежала куда-то, задыхаясь, добежала, успела, а куда? Никуда.

Лика сидела на полу у открытой духовки, сушила волосы, накрученные на бигуди. Подбородок был поднят, глаза прикрыты.

— Как будто ничего не случилось? — спросила я.

— А так оно и есть, — ответила Лика. — В моей жизни ничего не случилось.

— И не случится. — Это было жестоко, но я сказала так.

Лика поднялась, села на стул.

— Почему?

Я могла бы ей ответить: «У себя спроси». Я могла бы передать слова Клавы: «Хочет ваша Лика легкой жизни. А того не знает, что эта жизнь самая тяжелая». Но Лика спрашивает меня. И я сижу, думаю, готовлю ответ. Не знаю, поймет ли меня Лика. А если поймет, кому и когда помогали в таких случаях чужой опыт и чужие правильные слова…

НА КАНИКУЛАХ У ОТЦА

Надя открывала дверь, когда отец, откашливаясь, поднимался по лестнице. На площадке между третьим и четвертым этажами он останавливался и доставал из портфеля ключ.

— Открыто! — кричала ему сверху Надя.

Отец перекладывал портфель под мышку и, бледный, тяжело дыша, входил в квартиру. Бросал портфель на тумбочку в прихожей, менял туфли, упираясь рукой в стенку. Потом проходил в комнату, садился в кресло и отгораживался от Нади газетой. Надя не уходила, дожидалась, когда он заговорит с ней.

— Ну, какие новости? — спрашивал отец, выглядывая из-за газеты.

— Анна прислала телеграмму. Беспокоится о твоем здоровье. Мне — привет.

— Дай телеграмму.

Липа была его второй женой. На письменном столе под стеклом лежала ее фотография. Анна на карточке — молодая, большеглазая и уже тогда чем-то обиженная, будто знала, что жизнь с Олегом Федоровичем сложится трудно.

Отец пил. Тайком. Хоть и понимал, что прячется сам от себя, что Анна и Надя знают. За последние годы он сдал: располнел, седина сделала волосы щетинистыми, по утрам громко кашлял. С Анной у него были четкие, немногословные отношения. Он не требовал никаких забот. Утром сам варил себе кофе, обедал в столовой, с получки покупал впрок новые рубахи.

— У нас тридцать три рубашки, — без улыбки говорила Анна, — и будет еще больше.

Анна нравилась Наде. Нравился ее спокойный голос, умение обыкновенные вещи делать значительными. Она говорила Наде: «Когда ты приезжаешь, мне не так одиноко в этих комнатах». Она бы никогда не сказала «в квартире». Анна работала консультантом в музыкальном издательстве. Интересно было сидеть возле нее, когда она наигрывала на пианино новые мелодии.

— Нет музыки, — жаловалась Анна, — что-то есть, а музыки нет.

К ней иногда приходили молодые композиторы. Причесывались в прихожей, подтягивали у зеркала галстуки. Потом проходили в комнату к Анне и там сразу оживали: спорили, разносили аккордами пианино, пели. Надя мстительно улыбалась за дверью, когда после музыкального грохота раздавался тихий голос Анны:

— Много шуму, мальчики, и неизвестно, по какому поводу.

Иногда Анна брала Надю с собой на концерты в филармонию. Места всегда были в третьем ряду у прохода. К Анне подходили почтенного вида мужчины, целовали ей руку. Надя смотрела в сторону. Ей казалось, она щадит Анну тем, что не подглядывает.

Музыка не волновала Надю. Она знала: надо представлять себе какие-то картины, но ничего не представлялось. Думалось об отце, как он сейчас один в квартире наливает в стакан водку. Стакан грязный, он его никогда не моет и прячет в шкафу в коробке из-под шляпы. Сам себя губит. А ведь он еще красивый, с прочной начальственной походкой. Несколько лет назад, когда Надя приезжала к нему летом, он водил ее по улицам за руку, покупал двухсотграммовые брикеты мороженого и таинственно заглядывал по пути в подъезды домов. Они всегда ели мороженое в каком-нибудь чужом, пыльном подъезде и смотрели друг на друга, подмигивая, когда мимо них проходили жильцы дома.

Теперь отец тяготится Надей. Сидит после работы, прикрывшись газетой, ждет, когда она выйдет, чтобы снять со шкафа коробку. Через полчаса он станет совсем другим: добрым, разговорчивым… Надя в эти минуты презирает его.

— Послушай, — говорит он ей, входя с телеграммой на кухню, — ты не могла бы объяснить, кто такая Анна? Знакомое имя.

Он валяет дурака, ему надо поговорить.

— Это твоя жена.

— По-моему, ее раньше звали Цецилией.

— Тебе лучше знать.

— Дочь, — говорит он ей, улыбаясь, — не зарывайся. Будь человеком, дочь, и чти отца своего.

Если ему звонят по телефону, он отвечает:

— Я? Нет, я не один. Со мной дочь Надя, пятнадцати лет.

Наде надо поговорить с ним серьезно. Пока Анна на курорте, самое время поговорить, но разговор не получается.

— Помни, кто ты и кто я, — вертит пальцем перед Надиным носом отец, когда она только приступает к серьезному разговору.

Наде скучно в доме отца. Она ждет приезда Анны. Дни стоят жаркие, и никуда идти не хочется. Через день приходит Юра, длинный, узкоплечий парень из композиторов, играет на пианино свои пьесы и рассказывает, как трудно пробиться в музыкальном мире таким, как он, молодым и без связей. Наде он не нравится. Она со злорадством думает о том, как спокойно поставит Анна на место этого длинного нытика: «В ваших пьесах много шуму неизвестно по какому поводу». Нет, возможно, она скажет что-нибудь другое. У Юры пьесы тихие и грустные.

Мама присылает письма. «Вчера ходила на базар. Хотела то купить, другое. Но для кого? Тебя нет, и ничего мне не надо. Пиши мне, доченька, всю правду. Если что там не так — не стесняйся. Люди говорят, что я безрассудно поступаю, отправляя тебя туда. Но ведь ты сама хочешь. А я тебе не враг. А людям я отвечаю, что не такую я дочь воспитала, которая променяет мать на сладкий кусок».

Мать работает диспетчером в автобусном парке. Ночью или днем, когда какая смена. Шоферы, выпрашивая выгодный рейс, суют ей деньги. Мать не берет и говорит об этом просто: «Не такая уж я честная дева Мария, просто боюсь этого дела». В молодости она была шофером, тогда и свела судьба с Олегом Федоровичем. «Будет тебе восемнадцать лет, — говорит мать, — тогда все расскажу. Он тебе отец. Жизни разные, а дите ты у нас одно».

Кое-что Надя знает. Было такое время, когда мать, разговаривая с соседками, кивала в ее сторону: «Она еще не понимает». И спокойно рассказывала: «Добрый он был человек, слова плохого не слыхала. Звал с собой. Я, может, и поехала бы. Так и загадала: пришлет письмо, попросит — поеду. А он деньги прислал. Аккуратно с тех пор деньги присылает».

Анна тоже в одном из разговоров об отце сказала: «Он добрый. До того добрый, что свыше человеческих сил определить, в чем его доброта». Надя удивилась ее голосу: в нем было столько обиды, как будто доброта отца стояла у нее поперек горла.

Потом, в другой раз, когда они говорили вообще о жизни и людях, Надя догадалась: «Это об отце». «Люди, Наденька, живут по двум заповедям: сам для себя или для других. Третьего нет. Но среди тех, кто живет для себя, не все одинаковы, не все законченные эгоисты. Среди них есть и такие, кто мучается, кто чувствует свою вину перед людьми».

…Целый день Надя вертелась у зеркала. Примеряла Анины шляпки, туфли.

Потом пришел Юра. Они ели холодные котлеты на кухне, и Надя покровительственным голосом допрашивала:

— Юра, вы сразу решили стать композитором?

— Нет. Я сначала поступил в архитектурный институт. Математику знал, с черчением было похуже. В первом же семестре профессор Войтицкий сказал: «Таким шрифтом нужно подписывать не чертеж, а багаж и отправлять малой скоростью».

Это надо уметь — смешные вещи говорить таким унылым голосом.

Надя услышала шаги отца и побежала к двери.

— Открыто!

Олег Федорович бросил портфель на тумбочку в прихожей, проходя по коридору, увидел на кухне Юру.

— Что он там делает?

Надя посмотрела на отца осуждающе.

— Это же Юра.

— Возможно.

Она не стала с ним спорить. Чепуха какая-то. «Возможно»! Возможно, Юра, а возможно, и не Юра. Специально такое брякнет, чтобы позлить.

Назавтра с утра шел дождь. Надя расплела косы, открыла окно и легла животом на подоконник. Косы у нее были недлинные, концы закручивались колечком, а если их вот так распустить и подставить дождю, то уже проверено, будут кудри. С дождем просто повезло. Когда волосы высохли, позвонил Юра, помолчал, а потом своим скучным голосом произнес:

— Надя, я вас приглашаю в кафе.

— Куда? — переспросила она.

— В кафе «Спутник». Туда надо ехать на втором троллейбусе.

В кафе над каждым столом на длинных шнурах висели люстры-рожки. От них на скатерти плавали зеленоватые пятна. Юра сказал, что должен подойти его приятель Борис. Он художник, они вместе учились в школе.

Художник Борис оказался мальчишкой в бумажном растянутом свитере, с пухлыми губами и ямочкой на подбородке. Он сразу стал говорить Наде «ты».

— Ого! — сказал он. — В твоей прическе что-то есть.

Надя убрала со лба прядь и покраснела.

Официантка принесла бутылку вина и салаты. Надя прикрыла ладонью рюмку.

— Мне не надо.

— Ну-у, — разочарованно протянул Борис, — одну-единственную, за знакомство.

— Нет.

На маленькой эстраде играл оркестр. Юра пригласил Надю. Поборов страх, она пошла впереди него к пятачку, на котором уже танцевали две пары.

Кафе закрывалось в одиннадцать. На улице Борис сказал:

— Люди! Пошли ко мне! Моя родня на даче, а у меня есть что вам показать.

Шли пешком. По дороге Борис смешил их разными историями, но как только подошли к его дому, затих и сказал шепотом:

— Ни звука.

Лифт работал, но они пешком поднялись на седьмой этаж. Борис открыл дверь квартиры и вздрогнул. Телефон в прихожей залился злорадным, уличающим визгом.

— Да! — беззаботно крикнул в трубку Борис. — Это я. Ну что вы, Анна Филипповна. Полный порядок.

— Соседка из квартиры напротив, — объяснил он гостям. — Несет службу надзора. От имени и по поручению предков.

Картины Бориса не понравились Наде. Всего две краски — синяя и голубая. Голубые люди, синие дома. А в квартире понравилось: комнаты просторные, с высокими потолками, с коврами и удобными, несовременными креслами. И в таком богатом доме такой смешной мальчик — в бумажном растянутом свитере, со своими синими картинами.

Они пили кофе и играли во мнения. Надя долго думала, что сказать о Юре. Потом придумала:

— Ты скучно-торжественный.

Домой они с Юрой шли молча. Фонари уже не горели, редкие машины бешеной скоростью, как пулей, пробивали ночную тишину. Юра попытался взять ее под руку. Она отстранилась. От каблуков болели ноги, голова валилась с плеч от усталости. Еще одно напряжение — первый раз идти под руку — было не по силам.

Она увидела отца не сразу, он стоял у стены под лампочкой, освещавшей номер дома. Был он в пальто и в зимней шапке.

— Добрый вечер, — сказал Юра.

— Вечер уже был. Сейчас ночь. — Олег Федорович повернулся, вошел в подъезд, ничего не сказав Наде.

— Тебе влетит, — сказал Юра, — это я виноват.

Входная дверь была открыта. Надя вошла, повернула ключ и услыхала голос отца.

— Да, да, нашлась. Извините меня, товарищ дежурный. — Молчание, и по другому номеру: — Леонид! Прости, старик, все в порядке. Да, да, пришла. Всыплю обязательно. Спокойной ночи.

Надя постучалась.

— Иди спать, — глухо сказал отец, — поговорим завтра.

Утром разговор не состоялся. Когда Надя проснулась, отца уже не было. Надю не долго грызло раскаяние. Ничего особенного не случилось. Ну, пришла поздно. Все родители такие: из пустяков раздувают трагедию. Она ему скажет: «Не знаю, почему ты разволновался. Ничего со мной не случилось». Им всем кажется, что случилось. И Надя знает что. Злости не хватает, как им только не стыдно воображать всякую гадость.

Отец позвонил в полдень:

— Завтра поедешь домой. Я купил билет.

— Мне?

— Да.

Случилось что-то непонятное. Надя легла на тахту и уставилась в одну точку. Звонил телефон, а она не поднималась. Пусть звонит. Была тайная надежда, что это звонит отец. Передумал или просто никакого билета не покупал.

Звонил Юра.

— Как дела, Надя?

— Плохие дела. Отец купил билет. Я завтра уезжаю.

— Ерунда какая… За что же он выпроваживает тебя?

Ей стало легче. Она все поняла, вечером она сказала отцу:

— Я знаю, почему ты выпроваживаешь меня. Ты испугался.

Он отложил газету, снял очки, спросил:

— Это ты меня напугала?

— Нет. Ты сам… Боишься быть виноватым.

Через час, когда стакан из коробки уже побывал в его руках, он пришел к ней в комнату, сел на кровать.

— Собралась? — Он показал на стоявший посреди комнаты чемодан. — Отец-лиходей выгоняет дочь из дома. Позорный отец. Не повезло тебе с отцом.

Вот он, тот момент: сейчас она ему скажет.

— Я знаю, почему ты пьешь, — она взглянула на него решительно и сердито.

Он не ожидал, растерялся. Потом наклонился и снизу тоже посмотрел на нее недобро.

— Все мы что-то знаем…

— Знаю, почему ты пьешь.

Он покачнулся, поглядел на Надю серыми, тоскующими глазами и закрыл их ладонью.

— Старость грешна, молодость жестока…

— Ты не старый. Ты никакой. Живешь сам с собой. А чтобы другие тебе не мешали, ты с ними добрый. Все говорят, что ты добрый. И всем с тобой плохо, трудно. И пьешь ты потому, что это тебе, тебе, тебе от водки хорошо. А как другим — это тебе неважно. Я уеду, но ты знай, что я все понимаю. Это ты не мне купил билет, а себе, чтобы тебе было спокойно.

Он остался верен себе. Когда она, разгоряченная, боясь взглянуть на него, умолкла, он похлопал в ладоши:

— Браво.

Потом он неслушающимися пальцами пытался играть на пианино, говорил, что тоже уедет. Без чемодана. Навсегда. Все боятся туда ехать, а он с полным удовольствием. Он говорил о смерти, Надя понимала его, но досада не проходила. Когда он вышел, она подбежала к двери и повернула ключ.

Назавтра они стояли на перроне, возле вагона, и отец маялся. Бросал на дочь виноватые взгляды, вздыхал. Наде было невмоготу смотреть на него.

— Папа, я не обижаюсь. Было скучно. Анны нет, даже хорошо, что я уезжаю.

— Вот что, — он взял ее руку в свои, — напиши мне письмо. Не сразу, пусть пройдет время… Я тебе отвечу.

Поезд тронулся. Он остался стоять, провожая глазами вагон. Впервые незнакомая волна жалости и вины ударила Надю в лицо. Как будто не он ее выгнал, а она его бросила. Что это? Первый звонок из ее завтрашней, взрослой жизни или предчувствие долгой разлуки? Она знала, что теперь уже нескоро увидит отца и что в той, новой встрече им будет еще трудней друг с другом.

НАДЯ

Разговор шел о семейном воспитании, дескать, что увидел, заглотнул человек в детстве, то и потянется за ним через всю жизнь. Укладывали в папки чертежи, сдували со столов графитную пыль, мужчины закуривали — минут за пятнадцать до звонка в отделе разрешалось курить. Каждый день в эти минуты возникал общий разговор.

— Да чепуха это, — как всегда заваривала спор Ася Стукалина, — у нас семья была скупая, над каждой копейкой чахли, насмотрелась, наглоталась этой скупости досыта. И что — всю жизнь в долгах, хоть бы что-нибудь застряло в характере.

— Аська, у тебя вечно примерчики из самых недр личной биографии.

— А твои откуда? С базара?

— Грубо, Стукалина.

— Семья, воспитание — это все правильно, но есть еще наследственность. Почему-то ее никто не берет во внимание.

— Тихо! Говорит Егорова. Давай, Надя, излагай, а то скоро звонок, и мы ничего не узнаем про наследственность.

— А тут излагать нечего: два близнеца живут в одной семье, в одних условиях, а вырастает два разных человека.

— Ну и что?

— Ничего. Сказала, что думала.

В последние дни каждое резкое или небрежное слово вызывало слезы. И сейчас кольнуло в горле, слезы подступили к глазам, она отвернулась. Спас звонок. Кто-то придумал конец рабочего дня оповещать звонком. Ровно половина шестого. В шесть она будет дома. А они могут продолжать свой диспут. Есть ли жизнь на Марсе, нет ли жизни на Марсе, газеты бы лучше вслух читатели, чем вот так коллективно толочь воду в ступе.

На улице сразу все проходит: и обида, и волнение. Легко шагается, так бы шла и шла, есть же счастливчики, которым не надо спешить домой. Она оглядывает прохожих: сколько все-таки людей, и ничего неизвестно, кто у них дома, что у них дома. И еще есть окна домов. Слепые днем, вечером они вспыхивают радугой занавесок: вот за этой, в петухах веселых красок, может быть, чья-то счастливая семейная жизнь.

«Ну и что?» — у этого типа Толубеева каждое слово как ржавый гвоздь. Она же ясно все сказала про наследственность, так нет, надо прикинуться идиотом: «Ну и что?» Аська его обхаживает. Бедная девочка. А что делать? Единственный в отделе холостяк.

Что за проклятый характер. Настоящая неприятность не приносит столько горя, сколько чье-то небрежное, недоброе слово. Я тебе, Толубеев, этого «ну и что» не забуду. Чуть не испортил такой день. Ах, какой был необыкновенный, как птица в небе, легкий и счастливый день. Проект, над которым парилась месяц, который, по Аськиному выражению, «засыпал пеплом душу всего отдела», вдруг в одно мгновенье превратился в ветку сирени. Надя еще в школьные годы придумала эту несбыточную радость: входит в класс, а на парте тяжелая гроздь лиловой сирени. И нельзя гадать — от кого, откуда, просто ветка сирени, просто чудо.

Такое чудо случилось утром в кабинете директора. Заказчик сидел на краешке кресла, сложив ладони на ручке портфеля. Было похоже, что он прикрывает портфелем свой круглый живот, как это делают полные женщины, ставя на колени сумку. Надя окинула взглядом его коротенькую фигурку в новом костюме и ботинках, круглое бледное лицо с мешками под глазами и, по давней привычке сразу определять по виду кто есть кто, решила: «Бухгалтер. Не пьяница. Больные почки».

— Председатель колхоза «Рассвет» Быков, — представил директор института «бухгалтера с больными почками», — просит изыскать возможность, чтобы вы лично довели привязку проекта, прямо у них там, на местности. Смету они расширят по вашему усмотрению.

Господи, он сам не знал, что сказал. «Смету они расширят по вашему усмотрению». У нее застучало сердце. Вместо того чтобы произвести хорошее впечатление на председателя, бодро, по-деловому приступить к расспросу, каким образом это все произойдет, она разволновалась и стала восхищенно думать о директоре института: «Только идиоты не могут в нем видеть подлинной сути, цепляются за казенные словечки, которыми он выражает верные и справедливые мысли». «Просит изыскать возможность, чтобы вы лично…» Хорошо сказано, ей, например, понятно, и по-другому не надо.

— Когда вы сможете поехать? Есть мнение, что можно употребить на окончательную привязку три недели.

— Месяц, — сказала она, понимая, что сейчас можно просить с лихвой, отказа не будет.

— Хорошо.

Она взглянула на председателя колхоза, тот смотрел на нее добро, но безучастно, не зная, какая буря радости громыхала в ней в эту минуту, как любила она его, каким он был красивым и замечательным.

— Церковь остается? — спросила она, молчать больше было нельзя, председатель должен понимать, что этот проект она знает назубок.

— Остается, — вздохнул председатель, — нам бы хотелось вообще ничего не сносить. У нас там свои архитекторы: проголосовали, и все — закон.

Она представляла, о чем он говорит. Типовой проект жилого и административного центра не приняло колхозное собрание. Колхозники не хотели расставаться с маленькой бездействующей церковкой, с черным бревенчатым складом, который еще до революции был построен как холерный барак, а потом был первым сельсоветом.

— В каких пределах может быть расширена смета? — спросила она.

— В разумных, — ответил председатель, — когда вас ждать?

Она вошла в отдел и, как лунатик, побрела между столов к своему месту.

— Что с тобой? — спросила Ася Стукалина.

— Смету они расширят по моему усмотрению.

— Ты едешь? — спросил Толубеев. — Сына берешь с собой?

— С собой, — ответила она, хотя сразу поняла, что это невозможно, — мы еще не установили сроки.

— Не в сыне дело, — откликнулась Аська. — Олега пристроим. Надька, ты хоть соображаешь, на какую самостоятельность вырываешься? Новое в архитектуре — музей и современность, баня по-черному и стеклянный баллончик парикмахерской. Везет людям.

Они все были в курсе ее горестей: как она месяц билась над тем, чтобы вписать, привязать к местности типовой проект, не вылезая из сметы.

В двенадцать дня позвонил Раскосов:

— Надя, у меня предчувствие: сегодня умру.

Все в отделе стихли, слушают, что она будет говорить.

Раскосов всегда звонит ровно в двенадцать, такая у него игра — звонить ровно в двенадцать.

— Не умрете, — она говорит тихо, делая вид, что не замечает, как все прислушиваются, — у вас здоровый организм. Вы будете жить сто лет.

— Спасибо. Сто лет — это неплохо. А почему тогда предчувствие?

— Потому что все хорошо у вас, так хорошо, что даже страшно.

— Понятно, — говорит Раскосов, — объяснили, и все стало понятно.

Каждый день он морочит ей голову своими разговорчиками, а она дурачит весь отдел. Никто не знает, кто это ей звонит. Ася Стукалина обижается: «Змея ты, Надька. Напускаешь таинственность, как будто кому-нибудь интересно». А самой интересно. Да и остальным тоже. И Наде интересно: смешной этот Раскосов, звонит зачем-то каждый день.

Иногда после работы она встречает его в институтском дворе и спрашивает мимоходом:

— Еще не надоело?

— Нет. А вам?

— Не знаю. Глупо, по-моему.

Раскосов останавливается и говорит ей в спину:

— Подумаешь, умная.

Надя улыбается, но Раскосов этого не видит. Он остается во дворе, ждет, когда там появится жена. Они вместе пойдут в детский сад за сыном, которого, как и отца, зовут Сашей.

А Надин сын, красивый большеголовый мальчик, ждет ее после работы дома. Домашние уроки по арифметике он выполняет сначала на черновиках, поэтому колонки цифр в тетрадке сияют красотой. Он тащит Надю с порога к столу, сует ей дневник и тетрадки и нетерпеливо постукивает каблуком, торопя ее.

— Не бей хвостом, — говорит Надя. Это их семейное выражение. Когда-то ей так говорила мать.

Сын пыхтит, прижимает подбородок к груди и нацеливается на нее, как бычок, выпуклым, с кудрявой челкой лбом. Наде хочется притянуть его к себе, поцеловать в круглую пушистую макушку, но он отчужденно пыхтит и ждет той секунды, когда она скажет: «Ладно, не нудись, иди».

Он не идет — летит. С места в карьер. У Нади перехватывает в груди: ей кажется, что он врежется в косяк двери или в стену. Дверь в коридоре провожает его орудийным залпом.

Вырвался.

Надя складывает тетрадки в портфель, рассматривает самолеты, которыми разрисованы обертки учебников, и думает: «Есть разные дети. Есть дети, у которых с малых лет живут в душе внимательность и жалость. А у Олега душа как мяч, и сам он как мяч».

Она бросает в ванну чулки и трусы сына, открывает краны. Снует из ванной в кухню: стирает и готовит ужин. Каждый вечер одно и то же: стирка, ужин, обед назавтра. Иногда она вспоминает что-нибудь и останавливается между кухней и ванной. Стоит застывшая, как в детской игре «замри», и лицо у нее в такую минуту потерянное и обиженное.

— Олег! — кричит она в форточку. — Домой!

Он послушно, с первого ее зова, покидает двор. Как маленький солдат, возникает перед ней на кухне, готовый выполнить любой приказ.

У них прочный договор: Олег после школы разогревает себе обед, ест, потом делает уроки, устные — вслух, письменные — с черновиками. Это дает ему право не ходить в группу продленного дня. «Редкий мальчик», — говорит о нем соседка Мария Ивановна из квартиры напротив. Она учительница-пенсионерка и навидалась на своем веку всяких мальчиков. Встретив Надю на лестнице, она каждый раз заявляет ей: «Редкий мальчик, вы уж мне поверьте». Надя слушает и краснеет, со школьных лет она теряется и краснеет перед учителями. И сейчас, в тридцать, ей кажется, что любой учитель может ее спросить о чем угодно, такое у него право, и она обязана обстоятельно, полным предложением ответить. Встречи с Марьей Ивановной на лестнице и с молоденькой учительницей Олега на родительских собраниях — самые трудные минуты в ее жизни.

Но сегодня она рада встрече с соседкой.

— С работы? — спрашивает та.

— С работы. Сейчас освобожу своего узника.

Марья Ивановна улыбается ей.

— Я иногда смотрю, как он бегает во дворе. Крепкий, здоровый мальчик.

— И учится хорошо, Марья Ивановна, отличник.

— В здоровом теле — здоровый дух.

Вот так бы всегда: не смущаться, не столбенеть, а на равных. Скучная эта Марья Ивановна, всю жизнь учила людей, а сама не научилась мало-мальски интересно разговаривать.

Дома она говорит сыну:

— Целый день тебя не вижу. А приду — ты сразу убегаешь.

Олег стоит к ней спиной, поворачивает голову и из-за плеча смотрит на нее подозрительно.

В ярко-синих глазах загорается протест: глаза удивительные, она слышит их: «Ты что? У нас же уговор». Щеки, нос, кудри на лбу по-детски безмятежны, а глаза все время в работе: что-то решают, вспоминают, высчитывают.

— Пойдешь, пойдешь, — успокаивает она его, — но хоть немножко поговори со мной. Что у тебя сегодня было?

Сын поворачивается к ней, глаза гаснут. Надя видит, что он не понимает, о чем она спрашивает. Не понимает и не хочет понимать.

— Ничего не было.

— Ничего не бывает только у тех, кто еще не родился, — говорит она. Сначала хотела сказать «у покойников», но передумала. — Был в школе, что-то все-таки происходило?

Мальчик морщит лоб, морщинки тоненькие, и от этого их много.

— Симке «спидолу» купят. А у Суздальцева брат в больнице. Суздальцев говорит, что у него чума.

— Болван твой Суздальцев! — Надя возмущена; ей хотелось поговорить с сыном как с человеком, о чем-нибудь значительном, а приходится опровергать Суздальцева. — Неужели ты не соображаешь, что он врет? Ты не имеешь представления, что такое чума, и брякаешь такую дичь. В десять лет уже можно иметь собственную голову на плечах.

Олег водит шеей, проверяет голову, она это видят и говорит отчужденно:

— Ладно, иди гуляй.

Он убегает. Через час она кричит ему в форточку: «Олег, домой!» Он возвращается, ест, не глядя на нее. Идет в ванную мыться, закрывается на крючок.

Надя подходит к двери, слышит, как шумит струя воды, и думает о том, что он там сидит на табуретке и не моется, а днем, наверное, выливает суп в унитаз, а во дворе мальчишки набивают ему голову глупостями почище чем чума.

— Я аннулирую этот крючок, — кричит она за дверью, — я знаю, что ты не моешься, а только делаешь вид. Тянешь время, чтобы не спать, а утром голова будет болтаться, как у зарезанного петуха.

Ей становится противно от этих «аннулирую», «делаешь вид», и с чего вдруг пришел на ум «зарезанный петух»? Но как еще может выражаться человек, если его не понимают?

Сын ложится в постель и сразу засыпает. Редкий мальчик, как лег, так камнем ушел в сон, как в воду. Надя смотрит на телефон, ей хочется, чтобы позвонила Миля. И она звонит.

— Надька! — с места в карьер начинает она. — Так дальше нельзя. Это не жизнь.

— Перестань. — Наде не хочется спорить.

— Ты живешь, как привидение. Как бестелесное существо, — в Милином голосе негодование, — ты не двигаешься, а колышешься, как паутина. Мне тошно смотреть, как ты бездарно гробишь свои лучшие годы.

— А мне кажется, что это ты гробишь. Мотаешься, а что в итоге?

— Я свое возьму.

— А я уже взяла. У меня сын.

— «Сын, сын»! У сына — все впереди. Отдай ему свою жизнь, пусть у него их будет две. Отдай, отдай, он тебя всю жизнь благодарить будет. Это главное качество детей — благодарность родителям.

— У него нет родителей. У него только я.

— А у тебя кто? У него — ты. А у тебя — никого.

Миля — школьная подруга. Она — актриса, проклинает свою профессию и мечтает выйти замуж за знаменитость. Все равно за какую. «Когда, Надька, есть имя — есть личность. Насчет всего остального я не обольщаюсь. Все они друг друга стоят и отличаются только тем, что одни знамениты, а другие нет».

Знаменитость можно прождать всю жизнь и не дождаться, поэтому у Мили роман с человеком, у которого никогда не будет имени. Он женат. Жена у него прекрасная, божественная женщина, но он ее не любит, а любит Милю. «Я ему верю, — говорит Миля, — если бы он сказал, что она у него мещанка, истеричка, что она его не понимает — такую банальность я бы не проглотила».

Миля звонит поздно, поносит всех и вся, потом смягчается и выкладывает свои последние новости.

— Мы сели на скамейку, и он стал глядеть на меня. Глядел ровно два года. Взгляд, как в средневековом романе. Что-то роковое и самоубийственное. Я тоже глядела на него волшебно. Было огромное желание расхохотаться и уйти.

Надя слушает, и ей хочется сказать: «Ну и ушла бы. На сцене тебе, что ли, не хватает такой любви?» Но Миля, может быть, только для того и затеяла свой роман, чтобы было о чем поговорить. И Надя милосердно спрашивает:

— Ты видела его жену?

— Видела! — Миля произносит это, как «еще бы!» — Я ее выучила наизусть. Можешь себе представить красавицу с мордой белой крысы? Так это она. И вместе с тем красива. Такая уксусная на редкий спрос красота.

— Он уйдет от нее?

— Черта с два. Он безвольный. А эта красотка слабая и кроткая. Запомни: это самый сильный, непобедимый тип бабы.

Иногда в субботу Надя с сыном ездит в гости к Миле. Она живет с матерью на окраине города в собственном доме. Это старинный дом, окруженный одичавшим гибнущим садом. Весной, когда цветут вишни и яблони рядом с обугленными, умершими деревьями, здесь и красиво, и таинственно; зимой же, когда все в снегу, сада как будто нет.

Нина Андреевна, мать Мили, помнит Надю еще школьницей и любит рассказывать, какая та была поэтическая, ласковая девочка. Она высокая, усохшая, в любой час хорошо одета: на руках множество браслетов и колец. «Мама всю жизнь играет даму в пьесе из богатой жизни», — говорит Миля. И это правда. Нина Андреевна никогда не выходит из этой роли. «Миля, голубушка, — говорит она, — накрывай на стол, я принесу серебро». «Серебро» — разномастные вилки и ножи из нержавейки — вызывает у Нади смех, как и многое другое, о чем говорит Нина Андреевна. Она, например, обожает ругать молодежь: «Девушки красят лица так, что о тех, кто мал ростом, просто боишься запачкаться в трамвае».

Миля слушает и пускает кольца дыма, на лице у нее, как говорится, живого места нет, но Нина Андреевна этого не видит. Она играет свою пьесу, и в ней у Мили нет роли, она из массовки — молоденькая девушка без особых примет.

Олег в гостях живет своей собственной жизнью. В квартире три кошки, хомяк в железной клетке. Олег выпускает из клетки хомяка и пытается подружить его с кошками. Когда он садится за стол, кошки, подняв хвосты, ходят вокруг его стула.

Нина Андреевна вспоминает разные истории из детских лет Нади и Мили, они втроем хохочут, и только Олег не слушает, оглядывается на кружащих кошек и потихоньку бросает им куски со стола. Наде хочется стукнуть его по затылку.

— Оставь в покое кошек! — досадует она. — Послушай, о чем мы говорим.

Миля морщится:

— Ну, что ты к нему вяжешься? Что ты от него хочешь?

— Хочу, чтобы у него было сердце.

— Есть у него сердце, — заступается Нина Андреевна, — маленькое, спокойное, мужское сердце.

Олег слушает и морщит лоб, в глазах терпение. Нельзя понять, как он относится к разговору о себе.

— Сердце — среднего рода, — говорит Надя, — оно ни мужское, ни женское, оно бывает или человеческим, или бесчеловечным. Когда мне было столько лет, сколько ему сейчас, мама повела меня на фильм Чарли Чаплина. Зал стонал от хохота, а я плакала. До сих пор не понимаю, над чем там можно смеяться.

В этом доме у Нади всегда лирическое и грустное настроение. Годы бегут, жизнь меняется, давно уже нет девочек Мили и Нади, а скатерть на столе все та же, и у Нины Андреевны все так же бренчат браслеты на запястьях и взгляд устремлен вдаль.

«Не буду сюда его больше водить, — думает по дороге домой Надя, — мальчик должен ходить в зоопарк, бегать во дворе, смотреть мультфильмы». Она обращается к сыну:

— Тебе было скучно?

— Да нет, ничего, — отвечает он, и у Нади что-то обрывается внутри, такая у него недетская безнадежность в голосе.

— Мы скучно живем с тобой. Давай придумаем что-нибудь хорошее. Чего ты хочешь?

Сын молчит, и она рядом с ним становится беспомощной девочкой. Девочкой-третьеклассницей, которой никогда не найти общего языка со своим одноклассником.

— Севка, — час спустя говорит в телефонную трубку сын, — ты этому скажи, чтобы отдал Андроникову то, что взял.

Севка что-то отвечает, видимо, что «этот» не отдаст, и Олег, надувая щеки, краснея от злости, произносит угрожающе:

— Тогда передай, что он будет иметь дело со мной.

Она испуганно слушает властный голос сына и оправдывает его: он у них главный. Он сильный мальчик, немногословный, таким подчиняются сверстники.

Вечером позвонил Раскосов. Она возмутилась, домой он никогда не звонил.

— Надя, у вас вместо сердца — лист фикуса.

— Ваша жена ушла в магазин?

— Скучно, Надя.

— На днях я видела вас на улице. Вы шли и держали за руку своего мальчика. Прошли и оставили за собой чистый след. Не звоните мне никогда домой, Раскосов.

Ночью она долго не могла уснуть. Думала о проекте. В каких пределах они все-таки смогут расширить смету? Видела себя на сельской улице: «Кто это?» — «Архитектор». С Олегом останется Марья Ивановна. Надя придет к ней и скажет: «Люди должны помогать друг другу. Вручаю вам редкого мальчика и надеюсь, что все будет хорошо». Если сказать это серьезным, не допускающим возражения голосом, Марья Ивановна воспримет просьбу как приказ. В отделе надо поставить на место Толубеева. А впрочем, не стоит с ним связываться. Бедная Аська. Неужели он ей хоть чуточку симпатичен? Что за глупости, конечно, да. Как трудно поверить, что противного, злого человека кто-то любит. А тысячи людей живут без любви. Об этом никто не говорит, но это так. Так ли?

Миля говорит, надо двигаться. Куда двигаться? Надеть сейчас пальто и выйти на улицу? Молодая интересная женщина с ребенком движется в поисках личного счастья. Не проходите мимо: у нее отдельная квартира и диплом архитектурного института. Нет, муж не сбежал от нее, у нее хороший характер. Мужа не было. Был однокурсник. Упрямый, молчаливый очкарик. Он был в нее влюблен. Все утверждали, что он умрет от этой любви. Она спасла его от смерти. Была комсомольская свадьба. Девчонки подарили плюшевого медведя и огромную связку разноцветных шаров. Медведь летал по залу на этих шарах. Смертельная любовь должна оканчиваться смертью. Не проходите мимо, молодой человек, я вас в темноте плохо вижу, возможно, вы и не молодой… Так вот, та любовь умерла. И никто не плакал на ее поминках. Вам не интересны подробности? Спасибо. Хотите я расскажу о себе все? Я ведь еще два раза собиралась замуж. Один раз по собственной смертельной любви, в другой — из страха,боялась быть одна. Ах, вы женаты. Ну и что? Неужели женщине в тридцать лет можно рассчитывать на что-то другое? Скажите своей жене, что любовь умерла. Дети? У них будет своя жизнь. Их тоже кто-нибудь когда-то бросит, если они не успеют этого сделать сами. Я цинична? Нет, стойте, теперь уж я вас не отпущу, пока вы мне не ответите — почему? Откуда у меня — незлой, застенчивой — этот цинизм? Сумасшедшая? А вы нормальный. Тащитесь домой во втором часу ночи — и это нормально?

Сна не было ни в одном глазу. Поднялась, пошла на кухню, поставила чайник. Господи, о какой ерунде она думает. Так чисто и покойно в ее доме, так счастливо спит за стеной ее мальчик. Завтра она пойдет на работу. Потом поедет в колхоз. Вместе с Олегом. Там есть школа. Не надо нагораживать трудности, если можно обойтись без них.

Она думала о завтрашнем дне: о проекте, о звонках Раскосова, подсчитывала, сколько денег ей дадут на командировку и что надо купить в дорогу, думала обо всем этом спокойно и удивилась слезам, которые вдруг хлынули из глаз. Словно поток вырвался из запруды, и в нем кружились, тонули и поднимались наверх печали ее чистой, строгой жизни.

МАДОННА БЕЗ ПРОФИЛЯ

Просыпается Вика поздно. Недовольно щурится, оглядывая прогретую солнцем комнату, берет с пола книгу и ищет страницу, на которой остановилась ночью. И вдруг вспоминает, что Галка вчера принесла пастилу. Коробка лежит на кухне. Вика босиком бредет на кухню, возвращается с коробкой и шлепается в кресло. Рядом с креслом — проигрыватель. Вика бросает лапку проигрывателя на пластинку, ест пастилу и слушает песню. В песне — про любовь. Он ее любит и мечтает, чтобы она его позвала. Вика жует пастилу и думает, что вот ее никто не любит. Даже длинный, без юмора сосед Толик не любит. Он просто приходит, потому что у них квартира без соседей. Толик называет квартиру «изолированной» и всякий раз вздыхает, произнося это слово. Сейчас Толик на практике; его соседки, когда встречают Вику во дворе, спрашивают:

— От Толика что-нибудь есть?

«Что-нибудь» — это письмо. Писем от Толика нет, и Вика отвечает:

— Он, наверное, утонул или попал под ток высокого напряжения.

Соседки пугаются и подозрительно смотрят на Вику, а она кротко удаляется от них и чувствует, как они сверлят ей спину глазами и ругают про себя: «Ну, и ехидина».

Вечером придет Галка. К ее приходу надо убрать квартиру. Надо сходить в магазин и купить докторской колбасы. Галка ест эту колбасу без хлеба, пьет черный кофе и расхваливает свою фигуру. «Они хотят трескать отбивные и иметь фигуру. Нет уж, милейшие, что-нибудь одно». Про фигуру Галка распространяется каждый раз одними и теми же словами. Вика любит, когда она ворчит: «Что у тебя за походка? Почему ты маршируешь? Ты узкая и длинная, как лента, ты должна ходить вот так…» — Галка ладонью рисует в воздухе волнистую линию. Толика она не любит: «Теперь это называется мужчина. Ничего живого. Лицо затерто, как крыльцо. Ноги и руки как вареные макаронины». Вика аж взвизгивает, так ей нравится, что она как лента, а у Толика руки и ноги, как вареные макаронины.

— А мама как кто?

— Твоя мама — елка. Зеленая и колючая.

Галке сорок лет. Она однокурсница и подруга Викиной мамы. Вика ее считает странной и прекрасной. Галка сама себе вяжет платья, ездит в отпуск в Болгарию и плачет, когда кукольный театр, в котором она работает режиссером, не выполняет план и актеры отказываются от выездных спектаклей.

Вытирать пыль, мыть посуду под такую песню могут только черствые души. Вика закрывает проигрыватель, сидит несколько секунд выпрямив спину, будто собирается нырнуть в ледяную воду. Наконец, зевнув и вздохнув, плетется на кухню. Наливает в ведро воду, кидает туда тряпку. Смотрит на часы и пугается. Через час надо идти на обед к Красильниковым.

Эти обеды — наказание. Мадам Красильникова уставляет стол посудой, суп приносит в фарфоровой вазе с ручками, Вика боится чавкнуть, жует с сомкнутыми губами и чувствует, что у нее, как у кролика, шевелится нос. Когда мадам выходит из комнаты, чтобы принести второе, Сергей Платонович, ее супруг, смотрит на Вику. Взгляд его каждый раз один и тот же — как будто он купил Вику и теперь проверяет, тот ли нос и глаза всучили ему за его деньги. Вика знает, что у нее красивые глаза, нос и все остальное. Толик зовет ее Мадонной. Галка говорит, что если Вика когда-нибудь захочет произвести впечатление на дурака, ей надо молчать. Сидеть, молчать, и дурак сварится. На Сергея Платоновича Вика производить впечатление не хочет, она говорит:

— Дядя Сережа, на вашей стройке есть бригады коммунистического труда?

Сергей Платонович отводит глаза в сторону, будто вспоминает, и отвечает серьезно:

— Три бригады.

Вика ломает голову, что бы еще спросить, но тут вплывает мадам с блюдом котлет, и супруг ее переводит взгляд на эти котлеты.

Вика боится мадам и стесняется Сергея Платоновича. Она понимает, почему он на нее так смотрит, когда мадам выходит из комнаты. Он смотрит и думает: «Если, бы я тогда не перепутал магазин — это была бы моя дочь. У нее глаза и брови матери, а подбородок и губы отца. Это были бы мои подбородок и губы».

Тогда был хороший вечер. Мама пришла со своего телевидения рано и сказала Вике:

— Я одурела в этой редакции от чужих папирос. Пошли подышим.

Они вышли на темную, весеннюю улицу и пошли. Пришли в парк, в котором вдоль аллей горками были сгружены скамейки и на деревьях ни одного листочка. Ходили, говорили, и Вика спросила:

— Папа — твоя первая любовь?

Мама засмеялась:

— Нет, не первая.

Вика обиделась за папу и спросила упавшим голосом:

— А какая?

Мама подумала и ответила:

— Если не считать одного дурака, то четвертая.

Вика остановилась и сердито взяла ее за локоть.

— Расскажи про дурака.

Но мама не стала рассказывать про дурака, и тогда Вика робко спросила:

— А кто первая?

— Сергей Платонович.

Это был удар. Вика оскорбилась:

— Ты его любила?

— Мы оба любили друг друга. После института нас распределили в разные места, и мы год переписывались. А потом договорились встретиться в Ленинграде. Я приехала, пришла на условленное место, а его не было…

— Он не приехал?

— Он приехал. Но перепутал магазин. Я стояла у одного, а он у другого.

— Как хорошо! — вздохнула Вика. — Страшно подумать — он твой муж, а я его дочь.

Вика вытирает пыль, моет посуду, потом снимает фартук и причесывается перед зеркалом. У двери Красильниковых ее ждет кот Мавр. Черный, пушистый, он не смотрит на Вику и первым шагает в открывшуюся дверь. Мавр и Вика презирают друг друга. Когда Красильниковы уезжают в отпуск, Мавра кормит Викина мама.

— Ты не возражаешь, если мы пообедаем на кухне, — спрашивает мадам, — у Сергея Платоновича совещание.

Вика любезно улыбается.

— Конечно, что за вопрос! — Она еще вчера вечером решила, что не будет больше стесняться и жевать с закрытым ртом, на кухне даже уютней. — Мы дома всегда едим на кухне.

Мадам молча ставит на стол фарфоровую вазу с бульоном.

— Очень красивая ваза, — говорит Вика, — сразу видно, что старинная.

Губы мадам собираются в узелок, глаза моргают, как будто Вика сказала что-то непристойное.

— Это супница, — говорит она скорбно.

Вике хочется бросить ложку и спросить надменным голосом: «Вы в этом уверены?» Но сделать этого нельзя: мадам если что-нибудь знает, то знает точно. Вика стучит ложкой, загребая мясные шарики, бульон хлюпает у нее во рту, но мадам, как хорошо воспитанный человек, этого не замечает.

— Ты ответила своим родителям? — спрашивает она.

— Да, — отвечает Вика, — я пишу им каждый день. Когда они приплывут в Горький, на почте им вручат целый ряд открыток.

Мадам ничего не знает. «Целый ряд» — это любимое выражение папы. И еще у него есть противных два словечка — «иди отдохни». Это когда она ему надоедает. «Ах, мадам, если бы вы знали, как мне без него скучно». Вике впервые хорошо за столом, ей хочется чем-нибудь развеселить хозяйку, но та глядит на нее настороженно, от каждого слова ждет подвоха.

— Мой папа, — говорит Вика, — очень любит маленьких детей. Когда он с ними встречается, то всегда спрашивает: «А ну, кто знает — куда впадает Волга?» И, представляете, они не знают.

Вика смеется и вдруг вспоминает, что у мадам нет детей. Мама права: ее дочь бестактная и пустоглазая. Мадонна без профиля.

Она поднимается, благодарит:

— Все было очень вкусно. Спасибо.

Закрывает за собой дверь и понимает, что вела себя отвратительно. «Все было очень вкусно». Надо же быть такой идиоткой: поднялась и ушла, а мадам сейчас моет посуду.

В комнате она с размаха кидается на тахту, переворачивается на спину и продолжает казнить себя. Никогда из нее ничего не получится. Мама права: люди, из которых что-то получается, уже в детстве находят свой профиль. Рисуют, сочиняют стихи, ведут наблюдения над животными. Толик в детстве ходил в планерный кружок, сейчас он в авиационном институте. Даже у томной, нигде не работающей мадам есть профиль. В детстве у нее была нянька, знающая испанский язык. И теперь мадам переводит стихи на испанский. Папа утверждает, что она в основном переводит бумагу, но он просто плохо переносит мадам. Он сопит и водит под пиджаком лопатками, когда мадам заявляется к ним в квартиру.

— Ничего нового, — говорит мадам, — писатели написать не могут. Гениальный Лопе де Вега сказал всё. Вы любите творчество Лопе де Вега?

Папа дергает головой, как будто ему стал тесным воротник, и незаметно подмигивает Вике:

— О да! Особенно эту его знаменитую комедию «Овечий… хвост».

Мадам собирает губы в узелок, опускает глаза и тихонько, как подсказывают двоечникам, шепчет:

— «…источник».

После ее ухода папа делает гимнастику:

— Нормальные соседи приходят по конкретному поводу — за солью или за спичками. Вика, запомни — к соседям надо ходить за солью или за спичками, ну, и еще в крайнем случае за пятеркой до зарплаты. Если ты будешь ходить к ним с литературными лекциями — ты не моя дочь.

На стуле возле тахты лежат три письма. Вика берет то, что написано папиным почерком, и перечитывает. «Новостей целый ряд, но самая удивительная — это та, что нам тебя не хватает. Почему-то ты решила навещать нас по ночам. К маме явилась голодная, с репейником на макушке. А меня пришла и стала морочить: сказала, что теперь тебя зовут Вандой. Пожалуйста, ешь у Красильниковых без стеснения, иначе их Мавр в свой час вынужден будет ловить мышей. Репейник не отдирай одним махом, а постепенно. До свидания, Ванда-веранда. Наш пароход все плывет и плывет и, если недоглядеть, может спокойно вместо Каспийского моря прибиться к какому-нибудь Азовскому. Поделюсь этим с капитаном».

Вика кладет письмо на лоб и стонет от тоски и одиночества. Если бы у нее был профиль, она бы не лежала сейчас и не стонала. У нее просто не было бы для этого времени. У человека с профилем впереди цель. У Вики впереди длинных полдня и такой же длинный вечер. У Галки спектакль, и она придет не раньше одиннадцати. Вика поднимается, берет в ящике письменного стола рубль и отправляется в кино. В очереди у кассы на нее оглядывается парень в замшевой куртке, шепчет товарищу, и тот тоже оглядывается. У товарища усики и томные круглые глазки.

— Девушка, — говорит он, — почему вы там стоите, мы же были за вами?

Вика хмурится и отворачивается. Они берут билеты и ждут у двери. Вика понимает, что ждут они ее, и идет к двери, соорудив на лице каменное равнодушие.

— Ничего особенного, — говорит ей вслед один.

— Зеленый помидор, — добавляет другой.

Она знает, чем можно убить первого: «Курточку вчера купили? Между прочим, замша выгорает на солнце». Но связываться с такими типами, когда ты одна, опасно. Вика выходит на улицу и смотрит в лица выходящим из кино людям. Девочка с длинными волосами не идет, а плывет. Ее толкают, закрывают плечами, а она, как лодка, выныривает и плывет дальше. Вика смотрит ей в лицо и решает — хороший фильм.

Вечером она говорит Галке:

— Все плачут, все переживают, а у меня ни в одном глазу.

Галка видела фильм.

— Это у тебя возрастное. Пятнадцать лет — самый жестокий возраст.

Вика замирает от обиды.

— У меня перспективный возраст, — упавшим голосом говорит она.

Галка сидит перед зеркалом, льет на вату лосьон и вытирает лицо. Вика разбирает постель, раздевается, ложится и смотрит на худенькую Галку в зеленом, шелковом халате, на ее большую, в колючках бигуди голову. «Похожа на кузнечика, — думает Вика. — Такой милый, зеленый кузнец».

— Галка, — говорит она, — разве я виновата, что мне их не жалко?

Галка не отвечает.

— Галка, если они любили друг друга, то почему не поженились?

Галка еще немного молчит, потом отвечает:

— Чем умней люди, тем сложней жизнь. У дураков все просто.

Вика поднимает брови и снимает халат. Потом говорит:

— А я считаю, что наоборот.

— Что наоборот?

— У дураков все сложно. Этот физик из картины — дурак. У него на полу шкура белого медведя.

— При чем здесь шкура?

— Он же не охотник. Шкура на полу должна быть или у охотника, или у дурака.

Галка щурится и смотрит на Вику внимательно.

— А ты умеешь наблюдать. Ты это верно подметила. Шкура белого медведя должна быть у охотника.

Вике хочется спросить, как Галка стала режиссером, какой у нее в детстве был профиль, но Галка потушила свет и сказала в темноте:

— Спи, подросток.


Утром Вика увидела из окна Толика. Он шел по двору с рюкзаком в руке. Ремни рюкзака тащились по асфальту, ворот рубашки расстегнут, и даже издали видно, как он загорел и похудел. Вика открыла окно и крикнула:

— Толик, у тебя уже кончилась практика?

Толик остановился, задрал голову и помахал рукой:

— Привет соседям.

Вика подождала, пока он взберется на свой этаж, и позвонила по телефону:

— Толика можно?

— Толик только что приехал, дайте ему время стряхнуть с себя пыль.

И тут же голос Толика, громкий, тревожный:

— Кто говорит?

— Вика.

— А, Мадонна… — В голосе Толика послышалась досада: — Ну, что новенького?

— Ты новенький.

— Ну, ладно, я через полчасика загляну.

Он не заглянул, прошагал по двору в нейлоновой, сверкающей на солнце рубашке; Вика видела, что волосы у него мокрые после душа.

Вечером она опять ему звонила. Соседка брала трубку и, подвывая, как сирена, тянула: «Я слу-у-у-шаю». Вика басом останавливала ее: «Зоомагазин?» Потом ей надоело звонить этому бездарному, с затертым лицом Толику, и она позвонила Красильниковым:

— Добрый вечер…

— Добрый вечер, Вика, — ответила мадам.

У Вики был план: «Добрый вечер. Не беспокоят ли вас мышки? Наше бюро добрых услуг выдает на прокат смелых и находчивых котов». Но мадам спутала все планы.

— А мы, Вика, только что говорили о тебе.

— Обо мне… — Вика не знала, что говорить, в голове крутились всякие подлые словечки «по-испански?». «Вы говорили обо мне, надеюсь, по-испански».

— Если ты ничем особенно не занята, может быть, ты придешь к нам?

— Я приду, — ответила Вика.

В большой комнате Красильниковых было темно. Светился большой экран телевизора. Когда Вика вошла, Сергей Платонович зажег свет и выключил телевизор. Вика присела на кончик стула и посмотрела на мадам.

— Если разговор этот будет тебе неприятен, — сказала мадам, — ты сразу скажи. Главное мое правило — ничего не навязывать людям.

— Я скажу, — с достоинством ответила Вика. Она посмотрела на Сергея Платоновича и увидела, что тот сидит втянув голову в плечи, изредка, из-под бровей, поглядывая то на Вику, то на жену. Мадам сидела прямая и значительная, смотрела поверх Викиной головы.

— Нам, Вика, не нравится твой образ жизни… — Мадам замолчала, словно напоминая Вике о ее праве прекратить разговор. Вика поджалась, в глазах блеснула обида, но смолчала. — Мне и Сергею Платоновичу непонятно, как человек в таком цветущем, комсомольском возрасте может так бесплодно проводить дни своей жизни.

Мадам говорила торжественно, голова Сергея Платоновича все глубже уходила в плечи. Голос мадам вызывал у Вики протест, но она держалась.

— У меня каникулы, — сказала она холодно, когда мадам закончила свою тираду, — законный отдых после учебного года.

Сергей Платонович постучал пальцами по ручкам кресла и, виновато озираясь, сказал:

— Ты не отдыхаешь, а бездельничаешь.

— Это разные вещи — отдых и безделье, — объяснила мадам.

Вика посмотрела на Мавра, который сидел под стулом, и заплакала. Она заплакала не оттого, что она бездельница, просто эти чопорные, смешные Красильниковы не имели права говорить с ней так. Какое им дело, как она живет?

Мягкая, теплая рука коснулась ее. Мадам гладила ее голову, и голос ее звучал растерянно:

— Вика, ты должна нас понять… Мы желаем тебе только добра.

Вика замотала головой, освобождаясь от руки, и подумала, что больше никогда не придет к Красильниковым. Пусть сейчас говорят что хотят, она выслушает и уйдет от них навсегда.

Когда пришла Галка, Вика сидела возле телефона с печальным, отрешенным лицом.

— Знаешь, — сказала она вошедшей Галке, — я только что разговаривала с Толиком. Он пригласил меня на свадьбу. Ты думаешь, он влюбился?

— Ты ненормальная, — сердито сказала Галка, — конечно же он влюбился.

— А вот те, в кино, любили друг друга и не женились. А потом она сгорела в самолете. У Толика такой любви быть не может.

— И слава богу, что у него будет другая любовь.

— Он ее приведет к себе. Она некрасивая, с большими ушами. Соседи включат ее в список дежурств по местам общего пользования.

— Перестань болтать. — Галка пошла на кухню, но вдруг повернулась и пристально посмотрела на Вику. — А почему у тебя такое лицо? У Толика есть глаз — сейчас и я вижу, что ты похожа на мадонну.

— Я плакала, — ответила Вика, — я была у Красильниковых и там плакала. А потом позвонила Толику.

— Тебе обидно, что Толик женится?

Вика пожала плечами:

— Мне все равно.

Потом, когда Галка пила на кухне чай с докторской колбасой, Вика сидела напротив и рассказывала о Красильниковых.

— Представляешь, эта мадам вздумала наставлять меня. А этот молчун Сергей Платонович тоже, оказывается, озабочен моим образом жизни. Они решили меня сделать сказочно богатой: «Ты поработаешь месяц табельщицей на стройке и вместе с прогрессивкой получишь сто рублей». Галка, я спрашиваю тебя, какое им до меня дело? Галка, какое это все-таки счастье, что он тогда перепутал и пришел к другому магазину…

Галка подавилась колбасой. Чай прыснул у нее изо рта, на глазах выступили слезы. Вика вскочила, стала бить своей крепкой ладошкой по худенькой Галкиной спине. Галка откашлялась, пошла в комнату и легла. Вика стояла над ней и размахивала руками:

— Я, конечно, как последняя дура расплакалась. А потом, когда пришла в себя, подумала: а у самой мадам какой образ? Вышла замуж за дурака и счастлива.

Вика остановилась и увидела, что глаза у Галки чужие, а на щеках, под глазами, два красных пятна.

— Тебе плохо, Галка?

— Мне плохо. Уйди от меня. Мне плохо от тебя.

Вика отошла, ничего не понимая. Потом сказала:

— Ну и пусть. Ты думаешь, что у меня жестокий возраст, а на самом деле — несчастный. Никто со мной не считается. И тебе я неинтересна.

— Ты мне отвратительна, — сказала Галка, перевернулась на спину и стала смотреть в потолок.

Вика ушла на кухню, сидела там и думала: никто не любит правды. А она все равно будет говорить правду. Это, наверное, ее профиль. Она станет судьей или журналистом. Галка тогда скажет: «Ты еще подростком не терпела вранья».

Она тихонько вернулась в комнату; думала, что Галка уже спит, но та по-прежнему лежала на спине и курила.

— Галка, не сердись на меня, — мирно сказала Вика, — я наконец нашла свой профиль.

Она думала, что Галка спросит какой, но Галка, не глядя на Вику, сказала:

— Я ночую у тебя, Красильниковы кормят. А зачем ты нам нужна?

— Не злись, Галка, — Вике очень хотелось помириться.

— Мы это делаем, потому что любим твоих родителей. А ты пользуешься, и никакой доброты…

— Я добрая! — Вику напугали ее слова.

— Я в этом не уверена. У тебя каменное сердце.

— Ты меня просто не понимаешь. У меня совсем не каменное сердце. Я в папу. Мы с юмором.

— Один прикрывает юмором доброту, а другой — пустоту.

— Я доброту, — твердила Вика, — я доброту прикрываю. Неужели, Галка, добрые люди не имеют права говорить правду?

— Какую правду?

— Ну, вот я сказала про мадам, что она вышла замуж за…

— Замолчи! — Галка крикнула и обессиленно прикрыла лицо ладонями. — Что ты знаешь про мадам? Что ты знаешь…

Через час они опять сидели на кухне, пили чай, и Галка говорила:

— Сердце словами обучить нельзя. Голову можно, а сердце нельзя. Сердце само все должно знать. Оно должно знать, что доброта рождается из благодарности.

— И любовь иногда рождается из благодарности, — говорила Галка. — Может быть, поэтому Сережа и женился на мадам.

Вике хотелось спросить: «А ты почему одна? Никто не любил? Или не захотела из благодарности?» Хотела спросить и могла бы, но уже понимала — нельзя.

КАК ВАМ ПОЕТСЯ

Что делать, если хочется петь?

Надо петь.

Но попробуй запой, если нет ни слуха, ни голоса. Жена расстроится, поглядит с мольбой: «Опять?» Сын опустит голову, и на макушке его будет написано, что ему стыдно: «У всех отцы как отцы, а мой поет». Сыну двенадцать. Отец в его глазах уже не великан, но еще и не обычных размеров человек. Когда он был великаном, сын любил его песни. Они тогда пели вдвоем. Брались за руки, выходили на середину комнаты и начинали: «Ой, цветет калина в поле у ручья…»

Пели громко и старательно, смущая кошку Улю, которая в такие минуты цепенела и ощетинивалась.

Потом сын перестал петь. Кто-то ему объяснил, что нет у него ни голоса, ни слуха. И Сергей Сергеевич не стал выходить на середину комнаты, а пел один где придется. Пел так года три, пока жена не взмолилась: «Сил нет. Нервы лопаются. Прекрати».

Если человек что-то хочет делать, а ему не дают, он становится несчастливым. Утром, когда он брился, из зеркала смотрели на него глаза несчастливого человека. Когда он шел к трамвайной остановке, спина и походка тоже выдавали его несчастливость. Только на работе он становился другим: погружался в колонки цифр, крутил ручку арифмометра, и глаза его и спина в эти часы были полны достоинства и красоты, как у всякого мужчины, поглощенного работой. Но на работе нельзя было петь, поэтому вполне счастливым он все-таки не был.

Иногда он пел мысленно, шел и беззвучно пел песню. Или сидел дома в кресле, глядел в одну точку и пел. Жена ничего не замечала, а сын, догадываясь, чем он занимается, подсовывал ему на подпись дневник с двойками.

Сергей Сергеевич прерывал песню, писал свою фамилию и спрашивал:

— Что из тебя будет?

— Не знаю, — отвечал сын, выхватывая у него из рук дневник.

Сергей Сергеевич шел к жене на кухню.

— Из него ничего не будет, — говорил он печально, — меня огорчает, что из него ничего не будет.

Жена пугалась, потом, подумав, успокаивалась и отвечала:

— Оставь ребенка в покое. Почини лучше телевизор, а то живем, как в гробу.

Сергей Сергеевич ничего не понимал в телевизорах. Он вздыхал и возвращался в кресло.

Сергей Сергеевич женился пятнадцать лет назад. Это было так давно, что теперь он даже не помнит, в каком платье была в загсе его жена. Свадьбы у них не было. И квартиры не было. Каждый жил в своем общежитии. У них были разные крыши над головой и разная общая жизнь с другими людьми, а своя, семейная, проходила на улице. Он брал жену под руку — тогда за руку ходили только дети, — и они бродили по улицам и переулкам дотемна, а иногда и до поздней ночи.

На старых улицах с деревянными домами они заглядывали в окна. Там была безмолвная жизнь, как в немом кино: люди сидели за столом, ели или читали журналы, дети учили уроки, кошки спали на диванах. Когда же появился у них свой дом — маленькая комната в коммунальной квартире, — они не сразу привыкли к ней. Жена говорила: «Пошли побродим», повязывала розовой косынкой в белый горошек колпак электрической лампочки, и они уходили, не гася свет. И когда возвращались, окно встречало их радостью: в розовом, как заря, пламени качались горошины белых снежинок. Это было самое красивое окно во всем доме.

Потом ему надоело бродить по улицам, и жена уходила одна. Повязывала стеклянный колпак лампочки косынкой, и розовая заря с белыми горошинами теперь уже была видна с улицы ей одной.

Потом родился сын. Он рос славным мальчуганом, любил петь, любил ходить с матерью на вечерние прогулки, а потом разлюбил и то, и другое. А Сергей Сергеевич по вечерам стал ловить себя на мысли, что хотел бы пожить какое-то время без жены и сына, один.

И вот мечта его сбылась. Он остался один. Он и до этого иногда сиживал дома один, но это было временное одиночество. А все временное, как известно, не приносит человеку покоя, наоборот, оно его волнует, будоражит, пугает разными предчувствиями. И Сергей Сергеевич в такие одинокие часы тяготился своей свободой и мечтал, чтобы скорей явилась жена или сын, или хоть кто-нибудь.

В этот раз одиночество должно было стать затяжным — жена и сын с чемоданом и кошкой Улей в кошелке уехали на месяц в деревню. Сергей Сергеевич сидел в кресле и с удовольствием думал, что может сейчас в любую минуту выйти на середину комнаты и спеть песню.

Он не спешил: если счастье рядом, только руку протяни, человек обычно не спешит. Сергей Сергеевич сварил себе кофе и, радуясь, что может его пить вечером, и ночью, и всегда, когда вздумается, стал глядеть на портрет сына, который висел на стене. На портрете сыну было два года. Два круглых, похожих на ягоды крыжовника глаза глядели широко и проницательно. Казалось, что эти два глаза, как маленькие магниты, втягивают в себя весь мир: небо, землю, деревья и людей. «Из него мог бы вырасти очень умный и добрый человек, — подумал Сергей Сергеевич, — но не вырастет». Он глотнул кофе и задумался: «Почему же не вырастет?» Почему глаза, которые в начале жизни были такими всевидящими, потом стали различать только ближние предметы. К тому же эти предметы были не велики по своим размерам: портфель, собака на улице, футбольный мяч, который надо настичь и пнуть носком ботинка. С каких-то пор сын перестал видеть и его целиком. Иногда он видел лицо отца, иногда часть пиджака, иногда ноги. На отдалении Сергей Сергеевич не попадал в фокус сыновьего взгляда: расплывался, мерцал и не был похож на себя. От такого миражного отца и слова доносились как сигналы с затерявшегося в океане корабля: «Я пошел…», «Скажи маме…», «Ты опаздываешь…».

Сергей Сергеевич отпил еще глоток кофе и вдруг понял, что никогда не любил этот коричневый, непонятного вкуса напиток. То, что в других вызывало физическую бодрость, в нем рождало беспокойство и смятение духа. Но он зачем-то упорно пил его по утрам и огорчался, когда жена запрещала ему это делать в другие часы.

Он отставил чашку и вышел на середину комнаты, одернул на боках свитер и запел:

Живет моя отрада
В высоком терему,
А в терем тот высокий…
Он давно не пел, песня ударила ему в голову, как вино. Он допел ее до конца и начал другую, ту, которую пел когда-то дуэтом с сыном: про калину, что цветет у ручья.

Он живет, не знает
Ничего о том,
Что одна дивчина
Думает о нем…
Телефонный звонок оборвал песню. Сергей Сергеевич подошел к телефону и обиженно сказал в трубку:

— Да, я слушаю.

— Можно Сергея Сергеевича?

— Можно, — ответил Сергеи Сергеевич, — это я.

— Ну, зачем же так? — Женский голос произнес это укоризненно. — Я прошу позвать Сергея Сергеевича Прошкина.

— Я не Прошкин, но тоже Сергей Сергеевич. — Это показалось ему удивительным, и он засмеялся.

— Почему вы смеетесь? — спросил голос.

— Потому что мне смешно, — ответил он, — вдруг понял, что я не один на свете Сергей Сергеевич.

Женщина тоже засмеялась.

Ее смех понравился Сергею Сергеевичу.

— Знаете что, — сказал он, — давайте немножко поговорим.

— Давайте, — согласилась она.

— Вы любите петь?

Она опять засмеялась коротко и легко, и он сразу понял — любит.

И тогда он спросил:

— У вас есть голос?

— Есть.

— А слух?

— И слух.

— Вы счастливая, — сказал Сергей Сергеевич, — вы можете петь и не озлоблять своим пением людей. Спойте что-нибудь.

— Хорошо.

И она запела: «Ой, цветет калина в поле у ручья…»

Сергей Сергеевич замер. Нет, его поразило не то, что она запела ту же песню, которую он только что пел. Его сразило совсем другое — у певшей незнакомой женщины не было ни слуха, ни голоса.

— Это хорошая песня, — сказал он, когда она замолчала, — и вы ее очень хорошо спели.

— А теперь вы, — сказала она, — теперь вы что-нибудь спойте.

Сергей Сергеевич понял, что это невыполнимо, и признался:

— Я пою только один.

— Вы одиноки?

— Нет. У меня есть жена и сын. А у вас?

— Муж, сын и дочка. И еще — картины. Ни у кого нет столько картин. Наверное, их штук восемьдесят или сто. Я не считала.

— Сто картин! — изумился Сергей Сергеевич. — Откуда у вас столько картин? И зачем столько?

— Их рисует мой муж, — ответила женщина, — мы женаты уже одиннадцать лет, поэтому их так много. У нас все стены увешаны картинами. А одну мы прибили на потолке. Это в той комнате, где спят дети.

— Картина на потолке?! — Сергею Сергеевичу показалось, что она дурачит его. — Зачем на потолке? И вообще зачем одной семье восемьдесят или сто картин? Вы могли бы их дарить друзьям.

— Это не такие картины, которые дарят, — объяснила она, — я же вам сказала: их рисует мой муж.

Сергей Сергеевич никак не мог ее понять и сердился на себя за это.

— Зачем? — спросил он. — Зачем он рисует картины, которые никому не нужны?

— Не знаю, — сказала она, — он любит рисовать, и потом, он думает, что его картины нужны мне.

— Ничего не понимаю, — расстроился Сергей Сергеевич. — А они вам нужны?

Женщина ничего не ответила, в трубке попискивал сигнал «занято».

«Странная женщина, — думал он, отхлебывая из чашки холодный кофе, — и муж у нее странный». И вдруг он подумал о том, что если бы кто-нибудь увидел, как он поет, то тоже назвал бы его странным. Если бы все люди без слуха и голоса выходили на середину комнаты и пели, тогда бы это не было странным. Так же, как если бы все люди, не умеющие рисовать, рисовали картины. Но из всех безголосых людей, которых знал Сергей Сергеевич, пел только он один. И поэтому все остальные считали его странным. Даже жена.

А когда-то ее не возмущали его песни. Это было давно, у них тогда еще не было своего дома. Они бродили в темноте по улицам и переулкам, и она ему подпевала. Он вспомнил об этом и удивился: да, да, она пела вместе с ним…

С тех далеких дней в ней несколько лет держалась странная привычка — уходить по вечерам из дома. Он не понимал ее: зачем уходить в темень, бродить под чужими окнами, когда есть наконец свой дом. Потом он стал думать, что ей невмоготу слушать его песни и она уходит, чтобы побыть одной.

Сергей Сергеевич с ненавистью посмотрел на чашку с кофе. Оно, как всегда, вызвало в нем смятение духа. «Так дальше нельзя, — сказал он себе, — пойду поброжу по улицам, успокоюсь». Он поднялся, надел плащ и съехал в лифте вниз.

Во дворе он задержался, задрал голову и не нашел своих окон. Свет был погашен, поэтому он и не нашел.

«Это объяснимо, — успокоил он себя, — дом большой, окон много, и ничего удивительного в том, что я не вижу своих. Вот если бы я забыл номер квартиры — это было бы страшно». Он пошел по двору и вышел на улицу. Навстречу ему попадались люди — мужчины и женщины. Иногда с ними были маленькие дети — мальчики и девочки. Дети тонкими голосами задавали вопросы, а взрослые им отвечали. Те, что были без детей, разговаривали друг с другом. Потом люди перестали попадаться навстречу, он вышел на окраину города и пошел по тихой улице с деревянными домами. У последнего дома остановился. Дальше идти было некуда. Он стал ждать. Если человек куда-то шел и никуда не пришел, он должен остановиться и подождать, и тогда что-нибудь случится. Ждал он долго, и терпение не обмануло его. Вдруг в одном из окон вспыхнул свет. Ярко-розовый, как зарево. Этот свет ударил ему в лицо, и он закрыл глаза. А когда открыл, то увидел, что в розовом мареве плавают большие белые горошины.

— Таня! — позвал он.

Окно открылось, и в нем появилась его жена. Она щурила глаза, вглядываясь в темноту, и не узнавала его.

— Почему ты здесь? — крикнул он. — Ты же сказала, что едешь к своей матери…

— Не кричи, — она узнала его и улыбнулась, — никто тебе ничего не говорил.

Через несколько минут она подошла к нему.

— Вот и я.

Он почувствовал, что может ударить ее.

— Отойди от меня. Ты же сказала, что едешь к матери…

Она обняла его и, как ребенку, мягко, без всяких интонаций повторила:

— Никто тебе ничего не говорил.

— А сын где? — От подозрительности голос у него сел, и он прохрипел: — Наш сын, где он?

— У нас нет никакого сына. — Она вздохнула и взяла его под руку.

Он пошел рядом с ней, продолжая волноваться.

— И кошка. У нас была кошка Уля. Ты посадила ее в кошелку и повезла к своей матери.

— Не кошка, а собачка. Ты все перепутал. И не у нас, а у меня. Уля попала под машину, когда мне было пять лет.

— Я схожу с ума! — Он прижал ладони к вискам, стараясь понять, что происходит. — Я, кажется, схожу с ума…

— Все влюбленные так говорят. — Она засмеялась счастливым смехом.

— Я влюблен? В кого?

— В меня, — она еще раз засмеялась, — а я тебя знаешь за что люблю? За то, что ты никогда не бываешь похож на себя. Вчера, например, ты уверял меня, что бросишь свой философский факультет и будешь поступать в консерваторию. Станешь оперным певцом.

— Я уже окончил институт. Я экономист. У меня стаж.

— За это я тебя тоже люблю. Но, когда ты пел арию Ленского, я подумала, что в консерваторию тебя не примут.

— Нет слуха?

— И голоса тоже.

— Что же делать? — спросил он.

— Я знаю, что делать, но скажу тебе потом, позже.

— Она тоже знает.

— Хочешь, чтобы я ревновала? Пожалуйста. Кто это «она»?

— Жена одного человека, который рисует картины. У них сто картин.

— Они счастливы?

— Да.

— Где ты с ней виделся?

— Нигде. Она позвонила, ошиблась номером и попала ко мне.

Таня остановилась, в глазах ее загорелась настоящая ревность.

— Понятно. У тебя квартира и телефон. Так вот запомни: когда у тебя действительно будут квартира и телефон, она не будет тебе звонить.

— Она не мне звонила. Она ошиблась.

— Позвонила и сказала, что счастлива. Счастливые не ошибаются номером. Что она тебе еще говорила?

— Просила, чтобы я спел.

— И ты пел?

— Нет. Я вспомнил, что у меня нет ни голоса, ни слуха.

— Я бы не простила тебе, если бы ты ей пел. Ты спросил, что тебе делать? Когда нет ни голоса, ни слуха, надо петь, но не всем, а одному человеку. Тому, кто тебя любит.

Город остался позади. Они шли вдоль реки, и звезды на черном небе мерцали им, будто подмигивали, а планеты горели ровным ясным светом. И еще была луна, на которой оставили свои следы люди и механизмы. Но они этого представить себе не могли, так как вблизи луну никогда не видели.

— Когда у нас будет свой дом, — сказала она, — мы все равно будем ночью уходить сюда. Это так хорошо — уходить, когда есть куда вернуться.

Он замедлил шаг, ему было не по себе.

— Значит, мы с тобой еще не женаты?

— Нет.

— И у нас нет квартиры?

— Увы.

— И сына, и кошки Ули?

— Их тоже нет.

— И тебе нравится, как я пою?

— Очень.

Он хотел крикнуть ей: «Так не бывает! Нельзя одну жизнь прожить дважды!» Но если не волноваться, подумать, то можно и согласиться: первой-то жизни не было…

— Таня, — попросил он, — повтори. Тебе действительно нравится, как я пою?

— Я даже не представляю своей жизни без твоих песен.

И тогда он решился на самый главный вопрос:

— Таня, так будет всегда?

Она поглядела на него внимательными, строгими глазами, и он подумал, что это не жена его и даже не Таня. Это просто его судьба.

— Выражайся точней, — сказал она. — Всегда — это вечно. — Она вздохнула и прикоснулась рукой к его щеке. — К сожалению, так будет не всегда. Всего лишь одну жизнь.


Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.


Оглавление

  • ОТЧИМ
  • КАК БЫЛО — НЕ БУДЕТ…
  • ЗЯТЬ
  • ЖИЛИ — НЕ ТУЖИЛИ…
  • К СЕСТРЕ НА СВАДЬБУ
  • КОГДА ЖЕ ВЕЧЕР?
  • КВАРТИРА
  • ПРИ УТКАХ
  • АЛЬКИНО СВИДАНИЕ
  • СЕРАФИМА
  • ИЗ ХОРОШЕЙ СЕМЬИ
  • НА ПОЛЯНЕ У ТРЕХ ДУБОВ
  • ВОСЬМОЙ ДЕНЬ НЕДЕЛИ
  • НА КАНИКУЛАХ У ОТЦА
  • НАДЯ
  • МАДОННА БЕЗ ПРОФИЛЯ
  • КАК ВАМ ПОЕТСЯ