Этнос в доклассовом и раннеклассовом обществе [Сергей Александрович Арутюнов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Этнос в доклассовом и раннеклассовом обществе

Предисловие

В последние полтора десятилетия в отечественной и зарубежной науке заметно возросло внимание как к этническим процессам, так и к их результатам, т. е. к различным формам этнических общностей. Впрочем, внимание это распределяется неравномерно: наибольшее число работ посвящено формированию наций. Определенное место уделяется и общностям предшествующего этапа развития — народностям феодальной эпохи. Что же касается этнических общностей, характерных для более ранних этапов общественной эволюции, в том числе и тех общностей, на основе которых складывались феодальные народности, то они рассматриваются сравнительно нечасто и в основном под углом зрения их места в формировании таких народностей.

Изучение этнических общностей, существовавших в первобытном обществе, в обществе раннеклассовом, и, может быть, особенно — на уровне, непосредственно предшествующем раннеклассовому, представляет интерес как в общетеоретическом, так и в фактическом отношении. Речь идет именно об этнических общностях, а не об этнических процессах, хотя понятно, что невозможно совершенно отделить их друг от друга. Такой подход к предмету исследования объясняется главным образом тем, что общности представляют собой как бы зафиксированный результат процессов на какой-то определенный исторический момент (при всей подвижности такого результата), а кроме того, закономерности этнического развития могут быть прослежены в общностях легче и с большей полнотой, нежели в процессах. К тому же для этнических общностей доклассового и раннеклассового обществ характерно иное распределение удельного веса экологических, социальных и потестарно-политических факторов в их становлении и функционировании, нежели для классовых этно-социальных организмов (ЭСО), где решающая роль полностью переходит к классовому фактору. Поэтому этнические общности доклассового этапа отличаются и гораздо более медленным темпом развития, и намного меньшей устойчивостью по отношению к внешним влияниям, что особенно сказывается при взаимодействии их с раннеклассовыми, а тем более — развитыми классовыми обществами.

Естественно поэтому желание рассмотреть возможно более широкий круг явлений, связанных с формированием облика этнических общностей интересующего нас периода — от особенностей воспроизводства населения и самых ранних этапов этногенеза до разных вариантов и путей превращения доклассовых ЭСО в раннеклассовые, государственные. Понятно при этом, что, если так можно выразиться, источниковедческая «плотность» исследуемого материала предопределила и неравномерное распределение внимания авторов: число работ о разных вариантах и аспектах соотношения этнического и потестарно-политического моментов равно числу статей на все остальные темы. К тому же именно этот круг вопросов вызывает наибольший интерес в современной науке: достаточно сослаться хотя бы на оживленную дискуссию вокруг понятия «племя», которая ведется сейчас на Западе и отражение которой читатель найдет в нескольких статьях нашей книги.

Широко известен тезис К. Маркса о том, что каждой общественно-экономической формации присущ свой закон народонаселения. Он, к сожалению, порой понимается чрезмерно прямолинейно, что ведет к конструированию таких законов, представляющихся скорее плодом чистого умозрения. Как раз с такими взглядами полемизирует В.И. Козлов в статье «Особенности воспроизводства населения в доклассовом и раннеклассовом обществе». Он показывает, что представление о некоем «демографическом гомеостазе», якобы отличавшем древнейшие этапы развития человечества, лишены оснований. В действительности на всем протяжении доклассового периода наблюдался постоянный, хотя и медленный, прирост населения, темпы которого резко возросли после неолитической революции, особенно же — с переходом к классовому обществу. В этом процессе осуществлялось диалектическое взаимодействие чисто демографических и социально-экономических факторов, причем развитие шло в направлении постепенного оттеснения первых вторыми при определении адаптивных способностей тех или иных общностей.

Ранние этапы этногенетических процессов проходили параллельно с формированием человеческих рас. В.П. Алексеев в статье «О самом раннем этапе расообразования и этногенеза» выдвигает концепцию, согласно которой в начальную пору первобытности первичными ячейками обоих процессов были отдельные популяции или же группы популяций. В этих условиях расогенез и этногенез оказывались в известной степени географически сопряженными, хотя, разумеется, и не совпадающими процессами. И лишь затем в силу разного темпа эволюции в сферах антропологической, культурной и языковой такая сопряженность оказалась утраченной.

Темпы и механизм этнической эволюции рассматривает в ряду других вопросов и С.А. Арутюнов в работе «Этнические общности доклассовой эпохи». Сапиентация человека и завершение формирования родовой организации на рубеже верхнего палеолита образуют «предпосылки оформления человечества как совокупности этносов». Человеческое стадо или праобщина палеантропов, предшествовавшие этому этапу эволюции, были доэтнической формой организации. Однако в мезолите складывались лишь предплемена, по определению автора, и мелкие племена охотников и собирателей. Неолитическая революция повела к интенсификации этнических процессов и формированию укрупненных этнических единиц.

Сложение разных хозяйственно-культурных типов (ХКТ) сразу же стало оказывать свое воздействие на ранние формы этнических общностей. Однако и этнические общности в свою очередь влияли на развитие ХКТ, предопределяя до известной степени их усложнение и увеличение числа вариантов внутри отдельных типов. Рассматривая механизм этого процесса, Я.В. Чеснов в статье «Становление ранних хозяйственно-культурных типов и проблема их этнической специфики» показывает, что соотношение этноса и ХКТ непостоянно. Оно эволюционирует от тесной сопряженности на ранних этапах к обособлению ХКТ от этнических параметров культуры, что находит свое выражение, в частности, в исчезновении этнонимов, связанных с ХКТ, в древнейших зонах производящего хозяйства.

Углубленное исследование этнической ситуации донеолитической эпохи предпринято В.А. Шнирельманом в работе «Протоэтнос у охотников и собирателей». Здесь рассматривается формирование промежуточных разновидностей общностей, которые еще не могут быть названы этническими, но представляют определенную «этническую категорию», связанную с ХКТ охотников и собирателей. Основываясь на австралийском материале, исследователь считает, что австралийское «племя» еще не было этнической общностью в полном смысле этого слова: оно аморфно территориально, культурные и языковые границы его нечетки, этническое самосознание очень слабо, да и самоназвание наличествует не всегда. Такой уровень этнического развития автор предлагает именовать термином «протоэтнос», означающим, что этнос находится в процессе становления.

Как уже сказано, сборник включает несколько работ, специально посвященных соотношению этнического и потестарно-политического в общественном развитии. В общем виде эта проблема поставлена Л.Е. Куббелем в работе «Этнические общности и потестарно-политические структуры доклассового раннеклассового общества». Здесь рассматриваются роль потестарно-политических структур в этнических процессах, а также значение таких структур как механизма стабилизации этнической специфики культуры и одновременно «катализатора» взаимодействия с другими культурами. Автор отмечает общую тенденцию к дифференциации этнической и потестарно-политической линий эволюции, что особенно наглядно проявляется на примере разделения этнического и потестарно-политического самосознания: на раннеклассовом уровне последнее может не только предшествовать, но и быть важным ускоряющим моментом в складывании этнического самосознания.

Этот же вопрос ставит и рассматривает М.В. Крюков в работе «Этнические и политические общности: диалектика взаимодействия» на древнекитайском материале, основываясь на разработанной советскими этнографами концепции метаэтнических общностей. Он выделяет три последовательных этапа, различающихся по тому, какая из общностей имеет приоритет: этническая или политическая. Прототип этнополитических образований складывается в рамках еще потестарных общностей, и именно потестарные отношения играют здесь главную роль. Затем такое образование распадается и происходит формирование этнических общностей, границы которых в основном совпадают с государственными, т. е. здесь общностью более высокого уровня выступает этническая. Это положение снова меняется на третьем этапе, когда государство становится общностью более высокого порядка, чем этнос, образуя этнополитическую общность. Известную аналогию этому представляет этническое развитие Древней Греции.

Вопрос о соотношении этнического и потестарного самосознания, проявляющегося через разделение этнонима и названия потестарной общности, рассмотрен О.С. Томановской в статье «Этнос и этноним в предклассовом обществе: частные аспекты соотношения». Ее работа служит примером того, как этноним формируется на базе «политонима», т. е. обозначения этно-потестарного организма, сплачивающего в единую общность сравнительно небольшие по численности человеческие коллективы, не имеющие в начале такого процесса сколько-нибудь выраженного общего этнического самосознания.

Работа А.И. Першица «Этнос в раннеклассовых оседло-кочевнических общностях» в значительной мере посвящена проблемам типологии. Вопрос рассматривается, прежде всего, с точки зрения степени зрелости единого кочевническо-оседлого ЭСО. Соответственно А.И. Першиц исследует три возможных варианта: когда такого организма в сколько-нибудь оформившемся виде еще не существует (туареги кель ахаггар, арабы руала); когда он находится в процессе складывания (арабы джебельшаммар, кашкайцы, среднеазиатские ханства); наконец, когда такой ЭСО уже сформировался (арабы Саудовской Аравии). Варианты эти образуют гамму переходов от соплеменности к народности через промежуточные стадии зачаточных форм последней (протонародность). Предостерегая против абсолютизации специфичности этнического развития кочевников, А.И. Першиц обращает внимание на ее относительный характер: вопрос упирается лишь в особенности социального опосредования экологии, осложненный характер которой замедляет социально-экономическое, а тем самым — и этническое развитие.

Во всех статьях в той или иной степени отражены категориальные и терминологические вопросы, связанные с изучением этнических общностей доклассового и раннеклассового общества. Поэтому вполне естественным было включение в книгу специальной работы, посвященной состоянию этих вопросов в зарубежной науке — статьи В.А. Шнирельмана «Проблема доклассового и раннеклассового этноса в зарубежной этнографии». В ней дан подробный обзор терминологии западных работ, развития концепции племени и ее критики. Не менее внимательно рассмотрены современные представления о первобытном этносе; в частности, показано значение для их формирования исследований крупного британского социального антрополога З. Наделя, работы которого у нас относительно мало известны.

Исследования, вошедшие в книгу, группируются в два основных направления, которые можно определить как предпосылки (биологические и хозяйственно-культурные) этнического развития вообще, с одной стороны, и соотношение этнического и потестарно-политического (или, более широко — социального) факторов в формировании и функционировании человеческих общностей доклассового и раннеклассового общества — с другой. В конечном итоге оба направления подводят к проблеме, может быть, ключевой для разработки теории первобытного этноса — проблеме генетического соотношения ЭСО и этникоса.

Известно, что в классовую эпоху этнос возникает в рамках ЭСО и само его относительно самостоятельное существование — своего рода инерция исторического развития. В то же время преобладает мнение, что в первобытную эпоху складывание собственно этнической общности было независимым и опережающим по сравнению с общностью этносоциальной. Этнический аспект племени, не раз отмечалось в литературе, старше его социального аспекта.

Некоторые факты, приводимые в этом сборнике, колеблют прежнее представление. По-видимому, можно скорее говорить о взаимодействии обоих аспектов. При общей относительной аморфности первобытных этнических образований социально-экономическая и зачаточная потестарная общности стимулировали этнокультурное единство, а последнее в свою очередь способствовало складыванию этносоциальных общностей.

Проблема, однако, еще нуждается в дальнейшей разработке. Читатель, несомненно, заметит, что взгляды авторов, вошедших в данный сборник работ отнюдь не во всем совпадают. Такое несовпадение обусловлено как исключительной сложностью рассматриваемых вопросов, так и состоянием источниковедческой базы, заставляющим вносить в предлагаемые концепции значительный элемент гипотетичности.

Сказанное относится, в частности, к такому важнейшему вопросу, как время возникновения этнических различий и, соответственно, складывания этнических форм организации человечества. По мнению В.П. Алексеева, это происходило еще в нижнем палеолите, тогда как С.А. Арутюнов датирует формирование самых ранних видов этнических общностей эпохой сапиентации человека, т. е. рубежом верхнего палеолита и мезолита. При нынешнем уровне наших знаний пока еще невозможно вполне однозначно высказаться в пользу той или другой из двух указанных концепций.

Также по-разному решаются в работах, включенных в сборник, и вопросы, связанные с такой формой социальной и этнической общности, как племя. В отличие от многих западных ученых авторы сборника проявляют достаточную осторожность и объективность в оценке места племени в эволюции человеческого общества. Тем не менее, приходится признать, что привычные представления ныне в ряде случаев не отвечают новым эмпирическим данным. Объясняется это, очевидно, тем, что самое понятие племени есть этносоциальная абстракция довольно высокого уровня. Отражая общее и существенное, она, однако, принципиально не может целиком соответствовать облику того или иного из конкретных общественных организмов, доступных непосредственному наблюдению в наши дни. Между тем исследователи не столь уж редко требуют именно такого соответствия и, не обнаруживая его, отбрасывают понятие племени вместо того, чтобы уточнить и обогатить его за счет использования новых материалов. По-видимому, здесь потребуется еще немалая работа, прежде чем данный вопрос можно будет считать окончательно разрешенным.

Более детального изучения требуют и такие аспекты общей проблемы генетического соотношения этникоса и ЭСО, как соотношение этноса и культуры, возникновение этнического сознания и самосознания.

Однако авторы и редакторы надеются, что даже в таком виде настоящий сборник, объединенный общей проблематикой и общей методологией, сможет в какой-то степени восполнить пробел, существующий в изучении ранних форм этнических общностей, а главное — стимулировать дальнейшие исследования.


В.И. Козлов Особенности воспроизводства населения в доклассовом и раннеклассовом обществе

В Предисловии к первому изданию своего труда «Происхождение семьи, частной собственности и государства» Ф. Энгельс, излагая одно из центральных положений исторического материализма, писал: «Согласно материалистическому пониманию, определяющим моментом в истории является в конечном счете производство и воспроизводство непосредственной жизни. Но само оно, опять-таки, бывает двоякого рода. С одной стороны — производство средств к жизни: предметов питания, одежды, жилища и необходимых для этого орудий; с другой — производство самого человека, продолжение рода»[1].

К сожалению, изучению процесса «производства человека», или, как его стало принято называть, «воспроизводства населения», в историко-этнографической литературе долгое время уделялось мало внимания. Это объясняется рядом причин и, прежде всего, — бедностью фактического демографического материала, особенно по докапиталистическим формациям, а если взять этнический аспект, то и по капиталистической формации, а также большой сложностью учета взаимодействия в истории общества и в истории отдельных народов «качественных» и количественных факторов. В работах буржуазных ученых — идеалистов и волюнтаристов, стремящихся свести историю человечества к развитию «идей» и деятельности отдельных «героев», количественные факторы обычно не учитываются или их значение сильно преуменьшается. Историки-материалисты, в первую очередь — советские историки, отмечая ведущую роль народных масс в истории, уже тем самым по существу признавали значение количественных факторов, но обычно этим ограничивались. Исследование процессов воспроизводства населения, в том числе и в историческом плане, было предоставлено демографам, а те безуспешно пытались установить «законы» воспроизводства населения для каждой общественно-экономической формации или допускали другие различные по своей значимости погрешности, на которых в дальнейшем нам еще придется останавливаться. Что же касается историков, то они вслед за философами обычно ограничивались повторением воспринятого в свое время тезиса о том, что плотность и рост народонаселения (как и географическая среда) не играют определяющей роли в развитии общества. Многие проблемы демографической истории оставались нерешенными, а вопрос о том, какую же именно роль играют количественные (демографические) факторы в различные исторические эпохи в конкретных условиях тех или иных стран мира, — оставался без ответа.

К настоящему времени положение заметно изменилось. Признано, что демографические процессы (особенно эволюция рождаемости) обладают относительной независимостью от экономического базиса и способны оказывать существенное влияние на общественное развитие; об обострении так называемых проблем Народонаселения приходится говорить даже применительно к СССР. Улучшилась демографо-статистическая изученность стран мира; все шире и глубже развертываются демографические исследования; разрабатываются меры и средства демографической политики для решения проблем народонаселения и т. п. Однако в области демографической истории прогресс идет пока медленно. Крупных работ в этой области немного, а методология исследования некоторых проблем находится пока еще в стадии разработки.

Особенно мало историко-демографических работ по тем начальным стадиям развития человеческого общества, которым посвящена данная статья. Здесь сильнее дает себя знать уже упомянутая выше бедность фактического материала. Чем дальше устремляется исследователь в глубь истории, тем труднее найти ему опору в количественных данных: в раннеклассовых формациях они бедны и фрагментарны, а по первобытному обществу их и вовсе нет. Археология и палеоантропология не способны восполнить этот пробел. Правда, вещественные и костные остатки часто дают возможность хотя бы ориентировочно определить число людей, которые жили в стойбище или селении, а иногда и во всем археологически обследованном районе. Но половозрастной состав древнего населения, реконструированный по костным останкам, обычно предстает перед исследователем в сильно искаженном виде из-за сравнительной малочисленности женских, и особенно детских погребений; к тому же детские скелеты отличаются меньшей сохранностью, чем взрослые. То же самое относится и к другим демографическим показателям: археологические и палеоантропологические материалы лишь в редких случаях дают, например, возможность установить хотя бы ориентировочно уровень рождаемости и смертности древнего населения. Большая фрагментарность археологических находок в хронологическом и в территориальном отношении может придать устанавливаемым на их основе фактам даже элемент случайности.

Гораздо больше дают в этом отношении материалы этнографии, хотя, конечно, далеко не все сведения, собранные исследователями так называемых племенных и аграрных обществ в различных областях земного шара в последние столетия, можно безоговорочно распространить на первобытную или, например, рабовладельческую формацию. Уже не раз предпринимались попытки дать сводный анализ большого этно-демографического материала по племенным обществам. Следует отметить в этой связи обобщающую работу Л. Крживицкого «Первобытное общество и статистика его естественного движения»[2], а из числа работ последних десятилетий — Ф. Лоримера «Культура и рождаемость. Исследование отношений культурных условий и рождаемости в непромышленных и переходных обществах»[3] и Мони Нага «Факторы, влияющие на рождаемость в непромышленных обществах: Сравнительно-культурное исследование»[4].

Демографическая история (включая и процесс естественного воспроизводства населения) раннеклассовых формаций, частично уже обеспеченных и статистическими данными в связи с начавшимся массовым учетом населения, в целом освещена несколько лучше, хотя обобщающих работ и по этим эпохам не так много. Чаще всего такие обобщения делаются в трудах, посвященных демографической истории крупных регионов — например, в работе Б.Ц. Урланиса «Рост населения в Европе»[5], или всего мира — например, в работе французских ученых М. Рейнара и А. Арманго «Общая история населения мира»[6]. Из числа монографий, посвященных специально этим эпохам, можно отметить работу Д. Рассела «Древнее и средневековое население»[7].


* * *
Время происхождения человекообразных существ, от которых можно вести генезис современного человека, по последним данным, измеряется уже несколькими миллионами лет, однако о большинстве этапов предыстории человеческого общества приходится лишь гадать. Не вполне выяснены все основные звенья биологической эволюции этих человекообразных существ; по существу достаточно четкое представление имеется лишь о физическом облике неандертальцев, относящихся к последним этапам этой предыстории, но об особенностях их естественного воспроизводства или, проще говоря, размножения также известно мало. Есть основания предполагать, что репродуктивные параметры неандертальцев, прежде всего, — возраст наступления половой зрелости, длительность беременности и т. п., были близки кроманьонским, а, следовательно, и параметрам современных людей; судя по костным остаткам, полагают также, что средняя продолжительность жизни неандертальцев составляла около 20 лет. Процесс размножения управлялся биологическими инстинктами, которые, возможно, со временем стали все более корректироваться какими-то элементами социальных установок; считают, в частности, что растущее и как-то осознаваемое чувство коллективизма уже на этой стадии должно было привести к взаимной терпимости взрослых самцов, отразившейся в системе неупорядоченных половых отношений или промискуитета. Можно предполагать, однако, что в первобытном стаде неандертальцев преобладали, хотя и в ослабленной форме, так называемые гаремные семьи (несколько самок с детьми при одном сильном самце), типичные для большинства современных обезьян — павианов, шимпанзе, горилл и др.[8] Такие семьи, исключившие из полового общения молодых самцов, несомненно, нарушали стадный коллективизм. Возможно, что именно это обстоятельство сыграло немаловажную роль в том, что неандертальцы были вытеснены физически менее сильными, но социально более сплоченными кроманьонцами.

Численность кроманьонцев, давших начало виду Homo sapiens, в начальный период их появления (около 50 тыс. лет назад) установить трудно. Можно предположить, однако, что она измерялась несколькими тысячами, так как меньшая численность вряд ли могла обеспечить нормальный ход процесса естественного отбора и генетического закрепления черт «человека разумного». В последующие тысячелетия люди постепенно расселялись из области своего формирования (находящейся, вероятно, на Ближнем Востоке) в другие пригодные для жизни регионы земного шара; считают, что примерно 30–35 тыс. лет назад люди, заселив Северо-Восточную Азию, проникли через Берингов пролив в Северную Америку и двинулись на юг, распространяясь по огромным просторам этого континента, а 20–25 тыс. лет назад — через Юго-Восточную Азию и острова Малайского архипелага начали заселение Австралии, а позже — и Океании.

Численность первобытных людей росла крайне медленно. Полагают, что к началу мезолита, т. е. около 15 тыс. лет назад, первобытные люди, расселившиеся по всем обитаемым ныне материкам, насчитывали лишь несколько миллионов человек, а к началу неолита (7 тыс. лет до н. э.) — около 10 миллионов[9]. Подавляющая масса населения сосредоточивалась в Южной и Восточной Азии, Африке и Южной Европе; огромные пространства северной половины Евразии оставались почти безлюдными. Слабо были заселены и другие континенты: численность жителей Австралии, освоение которой началось сравнительно поздно, в то время, возможно, не превышала нескольких тысяч человек, а население Северной и Южной Америки насчитывало примерно 100–200 тыс. человек.

По вопросу об основных особенностях процесса воспроизводства населения в первобытную эпоху в советской научной литературе имеются две довольно сильно различающиеся концепции. По одной из них, сформулированной М.С. Авербухом, как «закон народонаселения первобытнообщинного строя», воспроизводство населения в ту эпоху характеризовалось, якобы, низкой и даже «весьма низкой» рождаемостью и высокой смертностью; первое объясняется, в частности, «притуплением полового чувства» и «практикой искусственного предупреждения и прекращения беременности», второе — практикой убийства всех детей «сверх известной нормы» (в гавайских семьях, например, убивали, якобы, всех детей, если их было более 2–3), а также высокой детской смертностью из-за «отсутствия надлежащего ухода» и «недостаточного питания»[10].

Очень близка к этому и концепция, не так давно предложенная демографом А.Г. Вишневским. В основе ее лежит идея демографического равновесия или «демографического гомеостаза», поддерживаемого отчасти какими-то биологическими факторами, но главным образом особым «механизмом», который «через посредство культурных норм, содержащих в себе необходимую информацию об условиях размножения людей и взаимодействия человеческих коллективов со средой, диктует такое поведение каждого индивидуума, которое (в среднем и на протяжении достаточно длительных отрезков времени) обеспечивает поддержание объективно необходимого равновесия»[11]. Архетип воспроизводства населения в первобытную эпоху характеризовался, по А.Г. Вишневскому, таким механизмом поддержания демографического равновесия, который был направлен на повышение смертности, прежде всего, путем распространения детоубийств (в качестве основного примера такого поведения приводятся бушмены), а также абортов и различных половых табу. «Социально-культурный механизм, — пишет он, — приводил численность населения в соответствие с границами, которые предписывала природа, — таков главный отличительный признак того типа воспроизводства населения, который пришел непосредственно на смену размножению животных»[12]. Забегая несколько вперед, отметим, что сущность первой, по терминологии А.Г. Вишневского, «демографической революции», сводится к тому, что в период неолита, с развитием хозяйства общество утрачивает потребность в детоубийствах. «В новых условиях женщина может уже не убивать каждого второго из родившихся у нее детей, но может и убивать (!?), повинуясь древнему обычаю»[13].

В нашу задачу не входят подробный критический анализ идеи «демографического гомеостаза», каким-то образом перерастающего в «демографическую революцию», и других методологических погрешностей работы А.Г. Вишневского, а также напрашивающееся сопоставление его высказываний с некоторыми положениями Т. Мальтуса, Г. Спенсера и других, прямо сказать, не лучших западных авторов. Поэтому перейдем сразу же к изложению иной, подтверждаемой фактическим материалом концепции воспроизводства населения в первобытнообщинной формации, останавливаясь по ходу изложения и на приведенных выше высказываниях М.С. Авербуха и А.Г. Вишневского.

По данным палеоантропологии, средняя продолжительность жизни кроманьонцев была примерно такой же, как и неандертальцев, т. е. составляла около 20 лет, а если учесть слабую сохранность младенческих скелетов, то могла быть и еще меньше. При очень медленно возраставшем в численности, почти стабильном населении это соответствует показателю смертности более 50 %, не зарегистрированному демографами нашего столетия ни в одной из стран мира как стойко бытующему. Такому высокому показателю смертности должна была соответствовать не менее высокая рождаемость, в противном случае наши предки должны были вымереть.

Высокая смертность первобытных людей объясняется, прежде всего, тяжелыми условиями их существования. Основу их жизни составляло собирательство съедобных растений, личинок насекомых и т. п., рыбная ловля и охота — способы использования природной среды, характерные и для животного мира, но производившиеся с применением постепенно улучшавшихся орудий и обычно в коллективе. Однако эффективность трудовых усилий первобытных людей была невелика и часто не приносила избыточного продукта. Борьба за удовлетворение элементарных потребностей, главным образом потребностей в пище, заполняла всю жизнь первобытного человека, начиная с самого раннего детства. Наибольший эффект могла дать охота на крупных животных (оленей, диких быков и т. п.), но охотничьи трофеи были нерегулярными; к тому же мясо, особенно в жарком поясе или в теплое время года, не могло долго храниться. Поэтому за удачной охотой обычно следовало кратковременное пиршество, сменявшееся новым длительным периодом полуголодного существования. Очень тяжелой была жизнь людей в областях умеренного и холодного пояса, где зимние голодовки, вероятно, ежегодно уносили многие жизни.

Расселение первобытных людей по обширным пространствам земного шара само по себе скорее тормозило их прогресс, чем способствовало ему, так как, попадая в результате дальних миграций в незнакомую природную среду, люди были вынуждены терять время и силы на то, чтобы приспособиться к новым условиям существования. Крайняя разобщенность первобытных коллективов и различия географических условий привели к тому, что их хозяйственное развитие в удаленных областях пошло неодинаковым путем. В тропических лесах, где биологические силы особенно тяжело давили на человека, а также в скудных полупустынных районах в хозяйстве надолго сохранялась важная роль собирательства; в саваннах, степях и лесостепях, где было много травоядных животных, на первый план выступила охота. Значительное скопление костей диких животных (лошадей, мамонтов и др.), найденных на становищах людей верхнего палеолита в Солютре, Пржедмосте, Гагарине, Костенках и других местах, свидетельствует о том, что в некоторых районах охота становится надежным источником существования и люди начинают постепенно переходить к оседлому образу жизни: временные стойбища сменяются жилищами-полуземлянками и т. п. Следует отметить вместе с тем, что охота на крупных животных была опасным занятием и нередко сопровождалась человеческими жертвами.

Вторым по значимости фактором смертности в первобытную эпоху после голода были военные столкновения. Как свидетельствуют этнографические материалы, наиболее частыми их причинами были нарушения племенных границ, реальное или предполагаемое посягательство на жизнь и здоровье членов рода или племени, а также похищение женщин; последнее, видимо, было особенно характерно для первобытных племен, малолюдность которых приводила к нарушениям половозрастных пропорций и, как следствие этого, к трудностям получить жену внутри племени. Характеризуя военные столкновения среди индейцев Северной Америки, Ф. Энгельс писал: «В принципе каждое племя считалось состоящим в войне со всяким другим племенем, с которым оно не заключило мирного договора по всей форме…», «Все, что было вне племени, было вне закона. При отсутствии заключенного по всей форме мирного договора царила война между племенами, и эта война велась с той жестокостью, которая отличает человека от остальных животных, и которая только впоследствии была несколько смягчена под влиянием материальных интересов»[14]. Известны случаи жестоких межплеменных столкновений (например, между индейцами Южной Америки), когда истреблялось почти все побежденное племя (в живых оставляли лишь молодых женщин и девочек). Однако многие исследователи этого вопроса подчеркивают, что межплеменные столкновения в первобытную эпоху, вероятно, были, малокровопролитными[15]; подобно тому, как среди австралийцев, например, они обычно кончались сразу же после появления нескольких раненых или убитых.

Каннибализм, по этнографическим данным, был распространен сравнительно редко, главным образом на островах Океании, где это было вызвано отчасти нехваткой животных белков, отчасти — культовыми обычаями (например, представлением о том, что к людям переходит сила съеденных ими врагов). Заметное распространение среди некоторых народов Юго-Восточной Азии, Океании, Африки и Южной Америки получили обычаи «охоты за головами» (или — за черепами, скальпами и т. п.). Среди даяков центрального Калимантана или среди нага в северо-восточной Индии юноша не мог взять себе жену до тех пор, пока не добудет голову врага; таким образом, брачное воспроизводство здесь начиналось с убийства. Можно предположить, что подобные обычаи в той или иной степени бытовали и среди первобытных племен. Кроме того, среди многих племенных обществ (например, североамериканских индейцев) отмечены обычаи кровной мести, нередко приводившие к гибели целые семьи и роды, но такие обычаи, как и межплеменные войны, вероятно, получили распространение лишь на поздней стадии первобытнообщинной формации.

Немаловажным фактором смертности были и болезни. Палеопатология — наука, изучающая болезни древних людей, — дает нам данные лишь о существовании и отчасти о распространении тех болезней, которые оставляли свои следы на костях человека. Установлено, в частности, наличие у первобытных людей некоторых аномалий физического развития (недоразвитость конечностей, «монголизм» и т. д.), костного туберкулеза, сифилиса и фрамбезии, раковых поражений и др. Пользуясь исторической реконструкцией, полагают, что на стадии собирательства и охоты люди страдали главным образом от болезней, которые получили как бы в наследство от своих обезьяноподобных предков (например, малярия, фрамбезия) или случайно — от диких животных (возвратный тиф, столбняк, сонная болезнь, трихиннеллез и др.). Численность первобытных коллективов измерялась, вероятно, десятками, редко — сотнями человек; при такой малолюдности традиционная эндогамность могла способствовать закреплению неблагоприятных мутаций, привести к отягчению наследственных болезней.

При ухудшении условий существования первобытных коллективов первыми должны были страдать дети и старики; обнаруженные среди некоторых народов во время голода обычаи убийства или вынужденного самоубийства стариков, вероятно, бытовали и в первобытную эпоху; впрочем, стариков в то время было немного: судя по костным остаткам, люди в то время редко доживали и до 50 лет. Среди некоторых племенных обществ, в частности у бушменов, на которых ссылается А.Г. Вишневский, известны и случаи убийства детей. Нередко умерщвлялся ребенок, рожденный вскоре после предыдущего, если мать не могла заботиться сразу об обоих. Широко было распространено убийство детей с врожденными уродствами или чем-то отличающихся от стандартных норм: так, у австралийцев убивали детей со светлой кожей, среди ибибио в Африке — детей, рождавшихся ножками вперед и т. д. Рождение двойни часто встречалось враждебно; соплеменникам было непонятно, чем вызваны подобные роды: сношением женщины с другим мужчиной или действием злого духа. Иногда убивали обоих новорожденных, особенно при рождении детей разного пола, так как их обвиняли в запрещенном кровосмешении в чреве матери. Однако такое поведение в целом было характерно лишь для племен, живущих в неблагоприятных природных условиях, ведущих бродячий образ жизни небольшими группами, в которых не было взаимопомощи по уходу за детьми и т. п. Его никак нельзя считать типичным для магистрального пути развития первобытных племен, а большинство причин детоубийства никак не связано со стремлением добиться «демографического гомеостаза».

В научной литературе уже довольно давно утвердилась мысль о том, что человеческие коллективы на начальных этапах своего исторического развития, находясь в тяжелых условиях существования и связанной с ними высокой смертности, должны были для самосохранения и развития выработать социально-культурный «механизм», повышающий не смертность, а рождаемость. Поэтому, как писал известный демограф Ф. Нотстейн, религиозные доктрины, моральные нормы, законы, обычаи, правила женитьбы и формы семейной организации были направлены на поддержание высокой плодовитости[16]. Традиции плодовитости крепли по мере развития родо-племенного строя, но они, вероятно, формировались на самых ранних его стадиях. У тех же австралийцев, например, допускавших детоубийство, многодетные женщины пользовались почетом и уважением.

Биологические параметры плодовитости (возраст наступления половой зрелости, месячный овуляционный цикл, длительность беременности и др.) были унаследованы людьми от их обезьяноподобных предков и на протяжении всей длительной истории человечества по существу не изменялись. Поэтому очевидно, что высокая рождаемость в то время поддерживалась главным образом ранним и поголовным охватом всех женщин брачно-половыми отношениями. Следует отметить, что высокий показатель рождаемости отчасти объясняется специфически молодой структурой первобытного населения, небольшой количественной долей в нем старших возрастов, не участвующих в процессе воспроизводства. Что же касается плодовитости женщин, то она явно не достигала физиологически возможной. Раннее вступление женщин в брачно-половые отношения — как правило, сразу же после наступления половой зрелости (нередко половые сношения начинались и раньше), ранние беременности, которые при неокрепшем организме и в тяжелых условиях существования могли кончаться выкидышами, роды в антисанитарных условиях, тяготы заботы о новорожденном — все это приводило к быстрому увяданию, а часто и к ранней смерти женщин, сильно ограничивая тем самым их возможный детородный период и потенциальную плодовитость.

Важной отличительной особенностью процесса воспроизводства населения в первобытнообщинную эпоху была его крайняя неравномерность как по времени, так и по отдельным племенам и областям мира. В благоприятных условиях существования смертность, очевидно, уменьшалась; за счет этого первобытные племена начинали возрастать и делились на части, давая начало новым племенам. Племена же, оказавшиеся в неблагоприятных условиях, подвергавшиеся нападениям более сильных соседей или попадавшие в стихийные бедствия, сокращались в численности, а нередко и совсем вымирали или погибали. В целом же уровень плодовитости и рождаемости в первобытном обществе даже на ранних этапах его развития покрывал смертность и обеспечивал постепенный, хотя и очень медленный рост численности населения. Без прироста населения оказалось бы невозможным (и даже ненужным) распространение людей по пространствам земного шара; дальние миграции первобытных людей (нередко — в труднодоступные районы: например, из Восточной Азии — в Америку и т. п.) можно объяснить лишь создавшимся локальным давлением населения то ли за счет его роста внутри данной общности, то ли за счет его роста среди соседних племен, теснящих общность мигрантов. Концепция «демографического гомеостаза» объяснить такие явления не в состоянии; более того — она им противоречит.

Важнейшим этапом первобытной истории, получившим название «неолитической революции», явился переход к новым видам хозяйственной деятельности — земледелию и скотоводству, как направленному производству средств существования. Полагают, что эти формы сельскохозяйственной деятельности возникли впервые за 7 тыс. лет до н. э. в Малой Азии и оттуда распространились в другие области земного шара или возникли там независимо, в более позднее время. Так, в Африке земледелие и скотоводство стали развиваться несколько позже, чем в Евразии; в Америке земледелие появилось с запозданием на несколько тысячелетий и распространилось лишь в некоторых областях; еще более слабым (из-за отсутствия подходящих для одомашнивания животных) было распространение там скотоводства. Что же касается Австралии, то коренные жители ее во всех районах так и остались на стадии охотников-собирателей.

Распространение земледелия и скотоводства было громадным шагом вперед на пути освобождения человека от сильной, нередко полной зависимости человека от природы, оно обеспечивало его стабильным питанием, создавало необходимую материальную базу для прироста населения. На территории, которая раньше едва могла прокормить племя охотников-собирателей в 100 человек, теперь могло существовать вдесятеро больше людей. Племена начинают укрупняться. Новые виды хозяйственной деятельности, даже в их первоначальной примитивной форме, не только способствовали непосредственно уменьшению смертности от голода, но и оказывали благоприятное влияние на другие стороны репродуктивной сферы жизни; так,земледелие способствовало окончательному переходу на оседлость, облегчив тем самым существование плохо переносящим тяготы бродячей жизни беременным женщинам, малолетним детям и др. Рост числа членов племени облегчал половозрастной подбор внутри него брачных пар, что в сочетании с упрочением и упорядочением брачных связей должно было несколько повысить плодовитость. Конечно, не все стороны новых типов хозяйства давали позитивный эффект; постоянное общение с домашними животными, например, могло способствовать ухудшению санитарного состояния поселений, распространению таких передаваемых животными болезней, как сибирская язва, бруцеллез, сальмонеллезы и туберкулез; уплотнение населения приводило к тому, что некоторые болезни стали приобретать эпидемический характер и т. д. Однако все это покрывалось снижением заболеваемости и смертности от голода и приводило к увеличению естественного прироста. По имеющимся оценкам, на земном шаре к 5 тысячелетию до н. э. жило уже около 25–30 млн. человек, подавляющее большинство его — в Азии (см. таблицу).


Динамика численности населения по основным регионам мира (в млн. человек). Источники: Народонаселение стран мира. Справочник. М., Статистика, 1978, с. 8.


Вероятно, именно среди первобытных земледельцев и скотоводов происходят своего рода оформление и закрепление возникших ранее, еще среди охотников-собирателей, традиций плодовитости и многодетности. Свое отражение они находят в развитии различных культов плодородия с соответствующими атрибутами; применительно к репродуктивной сфере самого человека в этом отношении достаточно характерны многочисленные позднепалеолитические женские статуэтки с подчеркнутыми признаками пола. Укрепление социальных связей, упрочение единства членов первобытных коллективов — родов и племен, жизнеспособность и сила которых находились в прямой зависимости от их численности, приводили к тому, что стремление самих брачных партнеров к детопроизводству усиливалось под влиянием социальной среды. Такое влияние, как свидетельствуют этнографические материалы, четко проступало у племенных обществ как с матрилинейным, так и с патрилинейным счетом родства.

У ашанти (Западная Африка), до недавнего времени сохранявших пережитки матриархата, связь между матерью и ребенком считается основой социальных отношений, а главная цель брака — рождение детей, причем даже внебрачные дети вступают в род матери на законных правах. Бездетность рассматривается мужчинами и женщинами, как величайшая из всех личных трагедий и унижений. Женщина, не забеременевшая в течение первого года супружеской жизни, спешит обратиться к знахарям или врачам; то же самое делают женщины, если у них в течение 2–3 лет после рождения ребенка нет очередной беременности. Каждый новый ребенок приветствуется не только сородичами жены, но и ее мужем, который, находясь в чужом роду, видит в детях естественную опору. Детоубийство среди ашанти неизвестно, рождение двойни считается счастливым событием. Родители 10 живых детей проходят специальную церемонию, во время которой их поздравляют все жители селения[17].

Зулусы (Южная Африка) имеют четко выраженную патрилинейную родовую организацию. Жена приобретается за определенный выкуп (лоболо), причем члены рода помогают жениху собрать необходимое для этого количество скота. Основным назначением женщины считается материнство, рождение детей. Если женщина умерла, не успев родить, или если она оказывается бездетной, то ее полагается заменить младшей сестрой, в противном случае муж имеет право требовать возвращения лоболо. В зулусских семьях почти с одинаковой радостью встречается рождение как сына, являющегося новым членом рода и поднимающего социальный престиж отца, так и девочки, за которую впоследствии можно получить брачный выкуп. При обследовании бахайя — другого бантуязычного народа — женщины считали бессмысленным задаваемый им вопрос о желательном числе детей или приводили сомнительные цифры — 50 или 100 детей. У бахайя, как и у многих других африканских народов, повышенный социальный статус матерей подчеркивается тем, что они носят одежду, отличную от одежды бездетных женщин[18].

А.Г. Вишневский, да и некоторые другие авторы особо подчеркивают тот факт, что племенным обществам с давних пор, возможно, с первобытной эпохи, известны контрацептивные средства и аборты, которыми, якобы, и достигалось ограничение естественного прироста населения. В действительности, насколько можно судить по этнографическим данным, достаточно эффективные контрацептивные препараты (растительного происхождения), вызывающие временную стерилизацию, стали случайным достоянием всего лишь нескольких племен земного шара, да и среди них употреблялись довольно редко. Как предохранительное средство гораздо большее распространение имел coitus interruptus и другие формы незавершенного полового акта. Применялись и аборты, которые нередко производились в середине беременности жестокими и несовершенными средствами: употребляли настои из ядовитых растений, били тяжелым предметом по низу живота, вставляли острые палочки в матку и т. п. Производство каждого такого аборта, если и не приводило к смерти женщины, то, видимо, надолго отбивало желание к его повторению или к применению другими соплеменницами. Использование предохранительных средств и производство абортов были связаны главным образом с нежеланием детей от добрачных и реже — внебрачных связей, если такие дети встречались с осуждением со стороны окружающих. Немаловажное значение имело нежелание нового ребенка, если предыдущий еще не отнят от груди или если женщина считалась уже вышедшей из репродуктивной сферы[19]; на некоторых островах Океании до сих пор считается неприличной беременность женщины, имеющей внуков или просто женатого сына. Нередко имели место и лично-психологические причины, например, желание женщины участвовать в приближающемся празднике, ссора с мужем и т. п. От всего этого еще довольно далеко до сознательного ограничения естественного прироста в целях достижения «демографического гомеостаза».

Значительное распространение, возможно, на поздних этапах первобытнообщинного строя получили различные табу на половые отношения. У многих племен половые сношения прекращались на весь срок грудного кормления, так как они якобы неблагоприятно отражаются на здоровье ребенка; обычно это продолжалось свыше года. Были распространены также запреты на половые сношения во время определенных видов хозяйственной деятельности, военных мероприятий, отправления священных обрядов и т. п. На островах Новая Каледония женщины должны были воздерживаться от половых сношений во время посадки ямса, на островах Адмиралтейства мужчины — за 5 дней до большой рыбной ловли, за 2–3 дня до военного похода и в течение 2 дней после него; индейцы Никарагуа, посеяв маис, воздерживались от половых сношений, пока не взойдут ростки, и т. д. Среди бечуанов в Южной Африке половое воздержание требовалось от всех лиц, которые ухаживают за больными или ранеными. По выводу Ю.И. Семенова, «нет буквально ни одного народа, у которого не было бы обнаружено пережитков такой веры»[20]. Подобные табу могли в ряде случаев задерживать наступление очередной беременности, но в целом их влияние на репродукцию было невелико.

Следует сказать, наконец, и о влиянии на воспроизводство населения в первобытную эпоху различных форм брака и семьи. Кроме парной семьи или приходившей ей на смену моногамной семьи, брачно-половые отношения в которых можно условно считать «нормой», вероятно, широкое распространение в первобытную эпоху имел брак полигамный или точнее — полигинный (полигиниз — многоженство) Такие браки допускались в подавляющем большинстве известных науке племенных обществ; считалось вполне естественным, что сильный воин и ловкий охотник имеет нескольких жен, которых он может содержать. Полигинные браки были относительно редки среди племен охотников и рыболовов: процент их повышается с переходом к земледелию и скотоводству, и особенно значителен у племен, сочетавших земледелие со скотоводством. В Северной Америке полигинные браки были распространены несколько больше, чем в Южной. Сравнительно редкой была полигиния и у племенных обществ Азии, зато в Африке она встречалась очень часто и нередко принимала чудовищные формы: некоторые вожди крупных племенных союзов имели по несколько сот жен, десятки жен считались довольно обычным явлением. Подсчитано, что в Африке полигиния встречалась у 86 % земледельческих и 76 % скотоводческих этносов, вне Африки соответственно — у 30 и 57 %[21].

Если учесть, что нормально здоровая женщина может забеременеть лишь в период овуляции (в течение 1–1,5 суток своего месячного цикла), то, естественно, что полигиния, уменьшавшая частоту и нарушавшая регулярность половых сношений, затрудняла возможность зачатия[22]. Кроме того, в полигинных браках строже соблюдалось воздержание во время кормления ребенка грудью и другие половые табу. Все это приводило к некоторому снижению плодовитости. Вместе с тем следует учесть, что важной причиной полигинии являлась диспропорция полов — значительное преобладание женщин, вызванное потерями мужчин в межплеменных столкновениях, на охоте и т. п. Показательно, например, что в Африке еще в середине XIX в. среди большинства народов преобладали женщины; у баганда и некоторых других бантуязычных народов, а также в ряде областей Мадагаскара на каждого мужчину приходилось по 3–4 женщины, среди ряда североамериканских индейских племен — по 2–3 женщины и т. п.[23] В этих условиях полигиния, способствовавшая большему вовлечению женщин в брачно-половые отношения, действовала в сторону повышения рождаемости.

Другая форма брака — полиандрия (многомужество) представляла собой довольно редкое явление. Известны случаи полиандрии у некоторых индейских племен Северной Америки, среди эскимосов, на Маркизских островах, но главным образом в Тибете, Гималаях и некоторых районах Южной Индии (среди дравидоязычных кандхов, тода и других племен). Чаще всего полиандрия была вызвана нехваткой женщин, обусловленной пренебрежительным отношением к девочкам и убийством их. Влияние полиандрии на плодовитость не доказано, но, видимо, она не способствовала ее повышению.

С переходом к классовому обществу общий характер воспроизводства населения изменился сравнительно мало; его главными чертами по-прежнему являлись очень высокая по современным понятиям рождаемость и очень высокая смертность. Первая была обусловлена традиционно ранними и для подавляющего большинства народов по существу обязательными браками, широким охватом женщин брачно-половыми связями и, как правило, отсутствием широкого контроля рождаемости. Традиции многодетности, отразившиеся в первобытных культах плодородия, с возникновением религиозных систем закрепляются и даже усиливаются во многих из них. Достаточно показателен в этом отношении зороастризм, утверждавший, что бездетный мужчина не может попасть в рай; иудаизм, с закрепленным в нем заветом — «Плодитесь и множитесь и наполняйте землю!», а также индуизм, на установках которого следует остановиться подробнее.

Индуизм вслед за давшим ему начало брахманизмом призывает к ранним и всеобщим бракам, а также к деторождению, в первую очередь — к рождению сыновей. Священный долг мужчины перед предками может быть оплачен только рождением сына; этим же самым мужчина исполняет свои обязанности перед кастой, заинтересованной в увеличении числа членов, и одновременно обеспечивает для себя возможность дальнейших перерождений, так как только сын должен произвести над умершим определенный обряд, освобождающий душу покойного от прежней земной оболочки. Показательно, что среди членов высшей касты — брахманов — родители невесты по традиции благословляют ее фразой: «Будь матерью восьми сыновей…» В индуизме контроль рождаемости не запрещен, однако отношение к нему явно неодобрительное, так как он может нарушить цикл перерождений души; немаловажным препятствием для его распространения является и приниженное по индуизму положение женщины в семье.

Очень четко традиции многодетности выступают в такой «мировой» религии, как ислам, одним из основных предписаний которого является укрепление сил приверженцев Аллаха в борьбе за «истинную» веру против иноверцев. Дети считаются одним из величайших благодеяний Аллаха; бездетность жены — важнейшая причина для развода или для того, чтобы взять вторую жену. Многодетные матери, несмотря на общее приниженное положение женщины в мусульманском обществе, пользуются почетом и уважением со стороны окружающих. Традиции многодетности среди мусульман подкрепляются верой в то, что Аллах сам позаботится о детях, которые пришли в этот мир по его воле, и обеспечит их пищей. Аборты (особенно после того, как плод уже начал двигаться) строго запрещены одной из священных заповедей: «Не умерщвляйте детей ваших из-за страха бедности!» В отличие от индуизма, осуждающего браки вдов, ислам разрешает такие браки; в мусульманских странах широко практиковался и обычай левирата. В период религиозных войн, сопровождавшихся гибелью значительной части мужчин как среди самих мусульман, так и среди завоеванных ими народов, разрешенная исламом полигиния поддерживала рождаемость на достаточно высоком уровне.

Следует сказать вместе с тем, что в религии раннеклассовых формаций перешло и в большинстве случаев даже усилилось проступавшее еще в племенных обществах представление о полевых сношениях, как о чем-то не вполне чистом и даже греховном. Возникшие на основе этого представления различные табу на половые сношения имеются даже в религиях, призывающих к многодетности, особенно — в индуизме. Среди индуистов традиционные ограничения половых сношений в недавнем прошлом охватывали свыше 100 дней в году; было принято воздерживаться в дни молений определенным богам и богиням, при новолунии и полнолунии и в 11-й день лунного цикла, при подготовке к религиозным праздникам, а также от полугода до года после рождения ребенка и т. д.[24] Особо следует отметить обычай длительного посещения молодой женой дома своих родителей сразу после ее замужества; такие визиты нередко продолжались свыше полугода и заметно удлиняли разрыв между временем вступления в брак и беременностью. Среди мусульман таких ограничений половых сношений было значительно меньше.

Возникли и религии, которые не содержали в своих заповедях прямого поощрения многодетности. Так, догмы буддизма — древнейшей из мировых религий — скорее ограничивают рождаемость, нежели поощряют ее. Отрицая земные интересы, изображая жизнь, как зло и непрерывную цепь страданий, признавая единственным путем к спасению самоограничение и внутреннее самоусовершенствование, буддизм ни одной из своих догм не связывает достижение вечного блаженства в потустороннем мире с земными обязанностями по продолжению рода. Все направления буддизма (кроме специфического культа тантризма) поощряют безбрачие как наиболее верный путь к совершенству; десятки, а в некоторых странах сотни тысяч монахов обречены на безбрачие. Особенно велик был процент монахов в районах распространения ламаизма, где второй сын обычно посвящался в ламы. Однако (и в этом одна из противоречивых сторон буддизма) введенная им идея бесчисленного ряда перерождений, пока душа не достигнет высшего блаженства — нирваны, в сущности призывает к деторождению, так как дух, по мнению буддистов, может проникнуть в свою новую телесную оболочку лишь во время зачатия. Буддистские священники поддерживают старые обычаи, в том числе традиции ранних браков, и считают употребление каких-либо мер ограничения рождаемости равноценным убийству живых существ, что осуждается буддизмом[25].

Другая, получившая широкое распространение религия — христианство — значительно отошла от библейского призыва к размножению и, подобно буддизму, не содержит четких установок на многодетность. Евангелие почти ничего не говорит о деторождении и даже в отношении брака подчеркивает главным образом духовный характер этой связи. Во всех основных христианских церквах безбрачие, умерщвление плоти поощряется, как наиболее верный путь к спасению души; монахи и монахини — «христовы братья и сестры» — пользуются особым уважением. Вместе с тем христианство оказывает косвенно положительное влияние на рождаемость тем, что осуждает все виды контрацепций и аборты, оправдывая половые сношения («первородный грех Адама и Евы») лишь рождением детей. Среди христиан бытовало половое воздержание во время постов и т. п.

Что же касается смертности, то продолжающееся развитие производительных сил и главным образом прогресс в сельском хозяйстве (распространение более урожайных злаковых культур, продуктивных пород животных, введение в некоторых областях эффективного поливного земледелия и т. д.) привело к дальнейшему снижению удельного веса тех ее причин, которые были связаны с голодом. Однако сильные повторяющиеся неурожаи (подобные библейскому семилетнему неурожаю в фараоновом Египте) нередко еще приводили к резкому повышению смертности.

Военные столкновения в раннеклассовых формациях по сравнению с первобытной эпохой если не учащаются, то обостряются, так как становятся более массовыми. Война превращается в орудие, при помощи которого различные государства или классы стремятся достичь определенных политических и экономических целей; ведущую роль при этом стал играть стимул обогащения путем захвата имущества врага и обращения его самого в раба или данника. Нередко войны продолжаются много лет и даже десятилетий; достаточно показательны в этом отношении Пунические войны. Для ведения войн создаются регулярные армии, солдаты которых оказываются на длительное время, если не навсегда, оторванными от репродуктивной сферы.

При учете влияния войн на повышение смертности надлежит заметить, что прямые военные потери в то время были в целом невелики и лишь редкие битвы, зафиксированные в исторических источниках, как «очень кровопролитные», стоили жизни десяткам тысяч воинов. В знаменитом сражении при Каннах, едва не решившем судьбу Рима, римляне потеряли убитыми немногим более 48 тыс. человек, армия Ганнибала — около 10 тыс. В одном из крупнейших сражений средних веков — Куликовской битве — потери русских не превышали, вероятно, 10 тыс.; потери немцев, разгромленных в Грюнвальдской битве, составляли менее 20 тыс. человек и т. п.[26]

Сильное влияние, которое оказывали войны в раннеклассовых формациях на динамику численности населения, объясняется не столько боевыми потерями в отдельных сражениях, сколько сравнительной малочисленностью населения, частотой войн, сопутствующими эпидемиями, а главное — значительными прямыми и косвенными потерями среди мирных жителей тех районов, где велись военные действия. Ожесточенный характер носили военные столкновения сильно отличающихся по своей культуре этносов, например, в период нашествия варваров на провинции Римской империи и другие войны, вызванные «великим переселением народов» (особенно — походы гуннов), а также монголо-татарские, тюркские и частично арабские завоевания; результатом таких военных походов было обезлюдение прежде процветавших обширных областей Средней и Малой Азии, Восточной и Южной Европы и др. В запустении многих районов орошаемого земледелия (например, в Месопотамии) не меньшее значение, чем гибель жителей, имело разрушение пришельцами ирригационной системы или прекращение требуемого ухода за нею.

В раннеклассовых формациях, вероятно, несколько возросла и смертность от болезней, потери от которых значительно превосходили военные; еще Гомер отмечал, что при осаде Трои греки страдали более от болезней, нежели от неприятельских копий; насколько можно судить, он имел в виду чуму и сибирскую язву. Упоминание об оспе обнаружено в египетском папирусе, датируемом IV тысячелетием до н. э.; проказа в древности была известна как «финикийская болезнь» и т. д. Появление и рост городов и вообще возрастающая плотность населения по мере развития хозяйства, при плохом водоснабжении, отсутствии канализации и т. п. приводило к все большему распространению инфекционных болезней, передаваемых через воду (например, холера), или в результате контактов (чума, корь, оспа, венерические болезни). Распространение некоторых болезней приобретало форму эпидемий. Историк Фукидид писал о сильной эпидемии чумы в Греции в IV в. до н. э., во время Пелопоннесской войны. В последующие столетия чума неоднократно свирепствовала в Европе, проникая туда обычно из Малой Азии, и своей летальностью наводила ужас на целые страны. Особенно опустошительной была пандемия бубонной чумы («черной смерти») в XIV в., она охватила почти все страны Европы и унесла свыше четверти ее жителей. Во время крестовых походов погибло, по имеющимся оценкам, несколько миллионов человек, причем подавляющее большинство из них — от болезней; только во время первого крестового похода за 3 месяца от эпидемий умерло 100 тыс. человек[27].

Медицина в раннеклассовых формациях делала лишь первые шаги и не пошла дальше локального применения некоторых так называемых народных средств, а также полезных наблюдений и случайных открытий, вроде обработки ран кипящим маслом, чтобы предохранить от заражения. Внутренние болезни, в том числе инфекционные болезни, вызывавшие массовые эпидемии, по-прежнему считались проявлением каких-то таинственных сил, наказанием от бога или других сверхъестественных существ за людские грехи. Некоторые положительные результаты в борьбе с ними давала в то время лишь применявшаяся кое-где строгая изоляция больных от здоровых. Сделала первые шаги санитария и гигиена; так, в некоторых греческих полисах и в Риме были предприняты довольно удачные попытки сооружения водопровода и канализации; некоторые религиозные установки (например, в исламе) требуют соблюдения чистоты тела и т. д. Однако прогресс в этом отношении был локальным, а часто и преходящим; в подавляющем большинстве средневековых городов Европы, например, нечистоты выбрасывались прямо на улицу, жители брали воду из рек и каналов, куда легко проникали болезнетворные микробы и т. д. Поэтому смертность продолжала оставаться на высоком уровне.

Характеризуя особенности воспроизводства населения в рабовладельческом обществе, некоторые авторы концентрируют внимание на воспроизводстве рабов; М.С. Авербух, например, считавший рабов «подавляющей массой трудящегося населения», предлагает для этой эпохи закон «суженного естественного воспроизводства рабов»[28]. В действительности рабы даже в классических рабовладельческих государствах — греческих полисах и Древнем Риме — по своей численности и значению в системе общественного хозяйства далеко не всегда и не везде играли столь видную роль. В большинстве других развитых стран того времени (Древний Египет, Ассиро-Вавилония, Индия, Китай и др.), а также в раннеклассовых государствах Америки основную массу населения и основную рабочую силу составляли юридически свободные общинники, воспроизводство которых и определяло динамику численности населения. Тем не менее, вопрос о воспроизводстве рабов заслуживает рассмотрения.

«Естественное» воспроизводство рабов могло иметь место, конечно, лишь в тех хозяйствах, где наряду с мужчинами-рабами были и рабыни. Но чаще всего рабовладельцы не были заинтересованы в естественном воспроизводстве рабского населения путем браков между рабами, так как связанные с этим затраты (например, выключение рабыни на какое-то время из хозяйственной деятельности) могли быть возмещены не сразу и, кроме того, нередко оказывались больше, чем стоимость нового раба на рынке[29]. Некоторое значение имело, вероятно, и то обстоятельство, что рабыни становились наложницами своих хозяев или потенциально считались таковыми. Отсюда — часто практиковавшееся раздельное содержание рабов мужчин и женщин, ограничение сношений между ними. В законодательствах греческих полисов и Рима связь раба и рабыни считалась просто сожительством, не имеющим никакого юридического значения; дети, родившиеся у рабыни, становились рабами, что, конечно, никак не стимулировало стремление рабов к многодетности. Поэтому ликвидация рабства в ходе становления феодальной формации уже сама по себе должна была привести к некоторому подъему рождаемости.

В целом постепенное снижение смертности в раннеклассовых формациях, по мере развития материального производства и небольшого прогресса медицины, привело к увеличению средней продолжительности жизни примерно до 25 лет в античную эпоху и до 30 лет — в феодальную, а при сохранении высокой рождаемости — к некоторому увеличению естественного прироста, измерявшегося уже долями процента в год.

В раннеклассовых государствах постепенно вводилась практика учета числа налогоплательщиков и возможных воинов. Имеются сведения, что такой учет населения проводился в Древнем Китае, Древней Греции и Древнем Риме еще за несколько столетий до н. э. Однако в большинстве случаев учетом охватывалась лишь часть населения (обычно — взрослые мужчины), да и проводились такие учеты крайне нерегулярно. Так, первая «перепись» населения Англии была проведена в 1086 г., после завоевания ее Вильгельмом I; второй, сравнительно полный учет населения был проведен в ней лишь в конце XIV в., после сильной эпидемии чумы.

По дошедшим до нас сведениям об учете населения и имеющимся оценкам, динамика численности населения по отдельным странам и народам была в то время не менее неравномерной, чем в первобытную эпоху. Всюду, где длительное время не было опустошительных войн, эпидемий и стихийных бедствий, где не было громадной массы рабов, солдат и священнослужителей, не участвовавших в процессе воспроизводства населения его численность начинала уверенно возрастать, пока какое-нибудь новое потрясение не нарушало этого роста или приводило и к резкому снижению численности населения.

К началу нашей эры общая численность народонаселения мира оценивается примерно в 200–250 млн. человек. Из них в пределах Римской империи, охватившей главным образом страны Средиземноморья, насчитывалось около 60 млн., в том числе в Италии и Египте — по 8 млн., в Иберии и Галлии — по 5 млн. и т. д. Число жителей в таких крупнейших странах Азии, как Индия и Китай, уже превышало 50 млн. человек. Всего на территории Азии в то время жило, вероятно, свыше 150 млн. человек, в Европе — около 35 млн., в Африке, на значительной части территории которой земледелие еще не получило существенного развития, — примерно 30 млн. К концу I тысячелетия н. э. общая численность народонаселения возросла всего до 250–300 млн. человек, из них в Европе — примерно до 40–45 млн. Во многих частях бывшей Римской империи произошло снижение численности населения из-за войн и разрухи экономики, последовавшей в результате вторжения варваров. Рушилась вся налаженная прежде система хозяйства, пришли в упадок многие мощные ирригационные системы стран Ближнего Востока — бывших житниц Средиземноморья; в ряде мест, например, в Северной Африке, это усугубилось и некоторым ухудшением климатических условий. В такие тяжелые времена сильнее всего страдало городское население. Многие города пришли в полное запустение: если число жителей Рима в период расцвета империи приближалось к миллиону, то в V в. в развалинах этого «вечного города» ютилось всего несколько тысяч человек. С VII в. развертываются завоевания арабов, установивших свое господство от Пиренейского полуострова на западе до северной Индии на востоке. Отрицательные демографические последствия этих завоеваний были лишь отчасти компенсированы в период расцвета арабской культуры.

Более или менее устойчивый рост численности населения Европы, возобновившийся после окончания «великого переселения народов» — в последних веках I тысячелетия н. э., продолжал тормозиться войнами (большой урон нанесли крестовые походы), эпидемиями и голодовками. К 1500 г. число жителей этого региона возросло до 70–80 млн. человек; наиболее населенными странами были Франция (свыше 15 млн.), Италия и Германия (каждая свыше 10 млн.) Очень медленно росла численность населения в странах Восточной и Юго-Восточной Европы, испытавших нашествие монголо-татар и турок. Еще в большей степени это относится к жителям современной территории СССР, особенно сильно пострадавшим от монголо-татарского завоевания; некоторые районы (например, цветущий Хорезм в Средней Азии) так и не сумели от него оправиться даже в течение многих веков. Другие населенные районы Азии в этом отношении пострадали меньше: число жителей Китая к 1500 г. вероятно, превысило 100 млн. человек; в Индии, раздираемой внутренними войнами, прирост был меньше, но и в ней число жителей уже превысило 50 млн. человек. В странах Северной Африки число жителей оставалось существенно ниже чем в античную эпоху, однако шел довольно значительный рост населения в раннеклассовых государствах Западного Судана (Гана, Мали и Сонгаи) и в других районах. Наиболее многолюдными странами Америки были государство ацтеков (Мексика) и государство инков (Перу). Общая численность населения мира составила к 1500 г. по различным оценкам 400–500 млн. человек, что примерно вдвое превышает численность на начало н. э.


* * *
В заключение следует хотя бы кратко остановиться на вопросе о роли демографических факторов в истории применительно к рассматриваемым нами эпохам. Влияние таких факторов (прежде всего, — абсолютной численности населения) на ход общественного развития было особенно существенным в первобытнообщинную эпоху, когда социально-экономические различия между племенами были сравнительно невелики, а материальное производство и другие аспекты жизни определялись главным образом наличием рабочих рук, людским потенциалом. Малолюдность существовавших в то время племенных обществ явно задерживала их прогресс. В частности, при отсутствии письменности, когда хранителями накопленных знаний были живые люди, устно передававшие эти знания другим соплеменникам и следующему поколению, небольшие племена чаще подвергались опасности регресса в случае преждевременной гибели носителей таких культурных ценностей. В небольших племенах чаще возникали неблагоприятные половозрастные диспропорции, они не выдерживали соперничества с соседями и чаще оттеснялись в неблагоприятные для жизни районы и т. п.

Вместе с тем необходимо подчеркнуть, что известный диалектический закон о взаимодействии количественных и качественных параметров полностью проявляет себя лишь в естественных явлениях и процессах; применительно же к человеческому обществу его сфера часто ограничивается, а его роль оттесняется на второй план действием других законов. Количественные изменения в обществе, в данном случае связанные с динамикой его естественной основы — населения, не всегда переходят в качественные, и наоборот. Именно поэтому в конкретных исторических, социально-экономических и культурных условиях влияние абсолютной численности населения (и производных от нее показателей, например, — плотности населения) на развитие соответствующих групп людей носило весьма сложный, иногда — противоречивый характер. Все же увеличение количественного показателя обычно давало положительные результаты. При прочих равных условиях большая по численности страна или более крупный народ имели более значительный производственный потенциал. Развитию производства и других форм общественной деятельности, особенно в классовом обществе, способствует дифференциация профессий; совершенно ясно, что многолюдные социальные коллективы имели лучшие возможности и для такой дифференциации, для ускорения темпов развития.

Обозревая историю человеческого общества, нетрудно заметить, что по мере его социально-экономического и культурного развития с первобытнообщинной эпохи численность населения и темпы роста этой численности постепенно, хотя и с довольно резкими колебаниями, возрастали. Анализ этих количественных и качественных изменений показывает, что их единовременность не случайна, а обусловлена причинными связями. Связи эти весьма сложны. И хотя развитие материального производства было обычно первичным, а прирост населения — вторичным, причина и следствие могли меняться местами. Так, при появлении ирригационного земледелия в долинах крупных исторических рек — Нила, Тигра и Евфрата, Инда и других — новое производство требовало для своего осуществления в качестве условия наличия значительного количества рабочей силы, какого-то предварительного уплотнения населения.

В целом же в раннеклассовых формациях действие количественных факторов стало менее заметным и уже редко было столь определенным, как в первобытном обществе: на первый план все отчетливее выступают факторы, связанные с неравномерностью развития способа производства в различных районах мира и обусловленного экономическим строем общества разнообразия надстроечных форм. Сравнительно немноголюдные греческие государства — полисы — по уровню своего социально-экономического и культурного развития стояли значительно выше многолюдной персидской империи, да и в военном отношении небольшие греческие армии не раз стойко противостояли огромному персидскому войску. В подавляющем большинстве случаев количественные факторы лишь усиливали действие сложившихся по существу независимо от них других факторов общественного развития. Несомненно, например, что падение рождаемости среди римских граждан (особенно среди их высших слоев) оказало существенное влияние на упадок римского могущества, но несомненно и то, что падение римского господства, крах Римской империи, основанной на исторически изживавшем себя рабовладельческом способе производства, был предрешен еще до возникновения в ней явлений депопуляции. Сокращение населения Англии во второй половине XIV в. в результате «черной смерти» лишь несколько ускорило развитие событий, приведших, в конце концов, к раскрепощению английского крестьянства, но никак не являлось их основной причиной, как пытались доказать некоторые приверженцы идей демографического детерминизма[30].

Во многих случаях в раннеклассовых формациях (как и ранее — в первобытнообщинную эпоху) между ростом населения и развитием производства возникали своего рода противоречия, проступавшие, например, в локальных явлениях перенаселения. Известно, что именно «давление избытка населения на производительные силы заставляло варваров с плоскогорий Азии вторгаться в государства Древнего мира…», «избыточное население было вынуждено совершать те полные опасностей великие переселения, которые положили начало образованию народов древней и современной Европы»[31]. В Древней Греции и Древнем Риме число граждан для сохранения сложившейся системы жизни, цивилизации должно было быть ограниченным. «Вся система этих государств основывалась на определенном ограничении численности населения, пределы которой нельзя было превысить, не подвергая опасности самих условий существования античной цивилизации»[32]. Выходом из этого положения являлась, в частности, по существу принудительная эмиграция, приведшая к созданию в разных частях Средиземноморья греческих и римских колоний, к расселению в римских провинциях военных ветеранов и т. п. Характерна в этой связи и неоднозначность подхода к росту населения со стороны античных ученых, общественных и политических деятелей. Платон и Аристотель, например, решительно выступали за ограничение численности населения в своих «идеальных государствах» путем повышения брачного возраста, допущения детоубийства и т. п. Вместе с тем известны и практические меры, направленные на поддержание уровня рождаемости: в Древней Греции отцы, имевшие четырех сыновей, освобождались от всякой общественной службы; законы Трояна и Августа в Древнем Риме поощряли браки (с холостяков взимался налог) и вводили льготы для многодетных семей и т. п.

В дальнейшем, с переходом к капиталистическому обществу картина связи роста населения и общественного развития еще более усложняется, а демографическая политика становится еще более разнообразной.


В.П. Алексеев О самом раннем этапе расообразования и этногенеза

Совместное рассмотрение двух проблем — расообразования и этногенеза оправдывается тем, что в рамках авторской концепции оба эти явления на раннем этапе истории первобытного общества были тесно связаны, хотя, разумеется, не совпадали. Следует специально подчеркнуть, что реконструкция самых ранних этапов расообразования и формирования этнических общностей опирается на чрезвычайно малое число бесспорно установленных фактов и требует многоэтапной экстраполяции. Гипотетический момент здесь неизбежен, и я оцениваю все последующие лишь как первую попытку подойти к решению одного из существенных вопросов первобытной истории.


Об этапах в формировании рас.
Антропологией накоплено достаточно большое число наблюдений, опираясь на которые удается построить в общих чертах объективную расовую классификацию, отражающую многообразие локальных морфологических комплексов, уровень их сходства и степени различия. Существующее большое количество разнообразных классификаций свидетельствует о незаконченности работы по описанию расовых типов современного человечества, но сами классификации различаются больше терминологически, чем по существу, больше по характеру группировки локальных комплексов, чем по числу их самих и их морфологической характеристике в рамках той или иной классификации. В качестве примера можно сравнить классификационные схемы, предложенные специалистами разных стран: хотя они и разработаны на основе различных методологических и методических принципов и при использовании разных по происхождению материалов, но внешне они не различаются фундаментально и сходны в том, что их авторы выделяют приблизительно от 30 до 45 фенотипически четко отделяющихся один от другого и географически приуроченных морфологических комплексов[33]. Их называют локальными расами, малыми расами, локальными типами, группами популяций, но в любом случае речь идет об основных фенотипических образованиях при классификации современного человечества по физическим признакам.

Вопрос об их группировке в более крупные общности сложен и не получил однозначного решения. Можно считать, что большие, как их часто называют советские специалисты[34], или географические, как их называют в американской литературе[35], расы имеют общее происхождение (речь идет, разумеется, об общем происхождении в пределах рода Homo). Можно предполагать, что сходство в пигментации, некоторых вариациях строения лица, развитии волосяного покрова вуалирует значительное генетическое разнообразие, является вторичным и приспособительным — в обоих случаях в пользу той или иной точки зрения имеются достаточно веские аргументы. Поэтому путь к решению проблемы состоит, видимо, не в исчерпавших себя по существу теоретических спорах, а в дальнейшем накоплении экспериментальных данных и наблюдений над географической изменчивостью популяционно варьирующих признаков. Важна и более глубокая разработка вопроса о связи между нами в пространстве и во времени. Все же есть некоторое количество наблюдений, которые выглядят бесспорными и на которые и будет обращено наибольшее внимание в настоящей статье.

Известно, что все темнокожие популяции, живущие южнее Сахары, одновременно прогнатны и широконосы: исключений нет, хотя к настоящему времени изучено несколько сот популяций[36]. Чтобы перейти от данных по современному населению к палеоантропологии, необходимо промежуточное звено — краниологические материалы по современному или близкому к современности населению. Сочетание широконосости с общим прогнатизмом подтверждается краниологически в составе темнокожего населения Африки: примерно из полутора десятков хронологически близких к современности краниологических серий, достаточно равномерно распространенных по африканской территории, нет ни одной, которая не характеризовалась бы большой шириной грушевидного отверстия, очень большой величиной носового указателя и малой величиной угла общего лицевого профиля к горизонтали[37].

Известная находка в Фиш Хоке — единственный череп с территории Африки с хорошо сохранившимся лицевым скелетом[38] имеет хронологический возраст больше 30 000 лет до н. э.[39] Ему в высокой степени свойственны и широконосость, и прогнатизм. Можно ли на основании этой находки предполагать, что характерные для негроидов Африки широконосость и прогнатизм сформировались в раннюю эпоху верхнего палеолита? Очевидно, можно. Австралийцы и темнокожее население Океании — меланезийцы и папуасы — отличаются теми же особенностями[40]. Следовательно, формирование негроидного комплекса признаков в целом, вероятно, хронологически датируется началом верхнего палеолита. Малочисленность, морфологическое своеобразие и состояние сохранности черепов африканских неандертальцев не дают возможности детализировать этот вывод.

Светлокожее население Европы, Кавказа, частично Передней Азии и Северной Африки и соматически, и краниологически характеризуется ортогнатным строением лица, острым профилем его в горизонтальной плоскости, сильным развитием носовой области. Последняя морфологическая особенность была, по общему мнению, типична и для европейских неандертальцев и истолковывалась даже, как морфологическое образование, свидетельствующее в пользу гипотезы генетической преемственности неандертальцев и верхнепалеолитических людей Европыtitle="">[41]. Метрическая информация[42] свидетельствует о том, что подобное суждение преувеличено и что в действительности в тех случаях, когда у европейских неандертальцев могла быть реконструирована носовая область, выступание носовых костей у них было средним или слабым, и по этому признаку они сближаются скорее с монголоидами. Строение лицевого скелета в горизонтальной плоскости резко различается у неандертальцев и верхнепалеолитических людей Европы: неандертальцы имели лицо, исключительно сильно профилированное в нижней части и по вариациям отражающего эту специфику зигомаксиллярного угла выходили за пределы вариаций современного вида. В то же время ортогнатный лицевой скелет сформировался еще в эпоху среднего палеолита и был одинаково типичен и для неандертальцев, и для европеоидов современного вида.

Однако прямолинейному истолкованию этой последней особенности мешает то обстоятельство, что ортогнатное строение лица имеют, кроме европеоидов, монголоиды. В пределах монголоидного ареала, следовательно, она может быть истолкована как типично монголоидная, в пределах европеоидного — как типично европеоидная. Это означает, что в данном случае мы можем предполагать консервацию в пределах европеоидного и монголоидного ареалов какой-то древней особенности, образовавшейся на ранних этапах антропогенеза. Позже динамика расообразования на западе и на востоке Евразии пошла разными путями, и в Европе в эпоху верхнего палеолита сформировались остро профилированное лицо и сильно выступающий нос. Нужно отметить, что характерные для современных европеоидов пропорции лицевого скелета образовались еще позже — в эпохи мезолита и неолита, о чем справедливо писал В.В. Бунак[43]. К этому же времени относится, по-видимому, усиление выступания носовой области и горизонтального профиля по сравнению с первоначальными вариациями у верхнепалеолитических популяций. Следовательно, можно предполагать, что образование европеоидной расы прошло через ряд этапов: сохранение одной протоморфной особенности — первый этап, формирование типичных диагносцирующих признаков — второй этап, усиление их развития — третий этап.

Переходя к монголоидному ареалу, мы, прежде всего, ограничены, как и в Африке, отсутствием объективных данных о лицевом скелете ископаемых гоминид: существующие представления о строении лицевого скелета синантропа базируются на результатах достаточно удачной, но все же реконструктивной работы[44]. Эта реконструкция и общие соображения свидетельствуют, очевидно, о том, что он был ортогнатен. Эту особенность можно было бы вообще не считать расовой особенностью европеоидов и монголоидов, так как они по ней не различаются, но по ней же они противопоставляются темнокожим вариантам. Кроме ортогнатного лицевого профиля, по отношению к эпохе нижнего палеолита мы можем говорить еще о проявлении одной морфологической особенности, свойственной современным монголоидам, лопатообразной форме лингвальной поверхности резцов[45]. Она широко представлена и у других ископаемых форм[46], и на этом основании была сделана попытка оспорить ее значение, как диагностического признака именно монголоидной расы[47]. Дальнейшая работа показала, однако, что такая форма лингвальной поверхности резцов типична именно для монголоидов в подавляющем большинстве случаев[48] за исключением, правда, представителей байкальского локального типа среди сибирских монголоидов. По-видимому, этот признак также можно рассматривать, как архаичный и сохранившийся затем в пределах монголоидного ареала на фоне неоднократно отмеченных диахронных изменений в вариациях некоторых других одонтологических признаков[49].

Современные азиатские монголоиды, помимо ряда соматологических особенностей, которые не могут быть фиксированы краниологически и поэтому бесполезны в сравнении с палеоантропологическим материалом, отличаются противоположным европеоидному сочетанием признаков — значительным уплощением лицевого скелета при малом выступании лицевых костей. Находящиеся в нашем распоряжении данные о вариациях назомалярного угла (а только его в отдельных случаях и можно определить при отсутствии лицевого скелета) не вполне однозначны[50]: у ланьтяньского гоминида назомалярный угол огромен, на черепах синантропов и нгандонских гоминид он средний. На верхнепалеолитических черепах из Верхней пещеры Чжоукоудянь величина этого угла средняя на двух черепах и большая на третьем черепе.

Можно все же предполагать на основании столь неполных и даже противоречивых данных, что некоторая тенденция к уплощенности горизонтального профиля лицевого скелета в Восточной Азии начала себя проявлять в нижнем палеолите. На одном из черепов синантропа переносье уплощено в достаточной степени, на верхнепалеолитических черепах с территории Китая носовые кости выступают средне, фрагмент со стоянки Афонтова гора под Красноярском также характеризуется плоским переносьем. Видимо тенденция к уплощению носа возникла, приблизительно, в ту же эпоху. Но в полном выражении мы застаем эти признаки только в сериях, относящихся к постверхнепалеолитическому времени. Таким образом, и в ходе формирования монголоидов мы имеем возможность фиксировать ту же закономерность — не одномоментное даже в широком смысле слова, а постепенное образование и развитие типичных для монголоидов признаков: первый этап-сохранение ортогнатности и, возможно, лопатообразности резцов, как древних особенностей, второй этап — образование тенденции к уплощенности горизонтального профиля лица и носа, третий этап — формирование типично монголоидного комплекса признаков.

Все сказанное демонстрирует нам неправомерность вопроса о времени появления человеческих рас: формирование рас — длительный процесс, занявший огромный промежуток исторического времени. В этом процессе могут быть выделены отдельные стадии, безусловно доказанные палеоантропологическими материалами по европеоидам и монголоидам. Была ли эта стадиальность раннего расообразования всеобщей, может показать лишь дальнейшее увеличение числа ископаемых находок разных эпох с территории Африки.


Время начала этногенеза.
Теоретическая постановка многих проблем этногенеза осуществлена с большой глубиной[51], но длительность этногенеза как явления осталась за пределами такой постановки, хотя интуитивно сознавалась и сознается всеми работающими в этой области. Это означает, что при анализе конкретных этногенезов время формирования отдельных народов осознается как некая длительность во времени, но все же стремление найти «точку отсчета» остается непреодоленным и до нее накопление отдельных этнических признаков оценивается в рамках становления отдельного народа, а после нее — как развитие уже сложившегося народа. Между тем очевидно, что такое сложное историческое явление, как становление народа, само по себе представляет сложный исторический процесс, и поэтому говорить о «точке отсчета» в достаточной мере бесперспективно — ее нет и она лишь искусственно вводится нами в материал.

При рассмотрении этногенеза древних греков и древних китайцев М.В. Крюков[52] убедительно показал, анализируя свидетельства письменных источников, что от появления первых признаков, составляющих затем специфику культуры народа, до оформления его самосознания и появления самоназвания проходит длительный промежуток времени. В действительности, в обоих случаях он был, видимо, еще больше, так как те или иные явления в источниках зафиксированы, очевидно, позже, чем они появились в реальной жизни. От конкретных наблюдений был сделан переход к теоретическому осмыслению и сформулирован вывод о длительности этногенеза и хронологической сегментации этногенетического процесса.

Мне кажется убедительным соображение о том, что народом может называться какая-то общность людей лишь при наличии самосознания и общего имени. Однако совершенно бесспорно, что какое-то общее племенное или родовое имя, а значит — и самосознание, как выражение противопоставления своих чужим, есть в каждом первобытном коллективе: все те знания, которыми мы располагаем об аборигенном населении Австралии и Новой Гвинеи, эскимосах, народах Сибири к приходу русских, народах Африки и Америки до европейской колонизации, убеждают нас в этом. Поэтому сведение доказательств реального существования народа к самосознанию и имени, хотя и правильно по существу, как выражение глубоких интегративных процессов в культуре и языке, но, очевидно, недостаточно. Территория, численность, экономика образуют комбинацию объективных материальных факторов, помимо сферы сознания, без которых существование народа невозможно[53].

Как совместить наличие самосознания и общего имени на стадии родового строя с ролью объективных материальных факторов этнообразования, действующих только в более поздние эпохи? Выход из этого противоречия только один — рассматривать малочисленные эндогамные образования первобытности как выражение первых стадий этнообразовании, т. е. как этнические по существу общности, занимающие в исторической картине первобытного общества такое же место, какое крупные народы занимают в классовом обществе. Модель образования самоназвания в первом случае достаточно примитивна и выражает самую раннюю ступень формирования этнической психики — в виде самоназвания часто фигурируют такие элементы, как личное местоимение первого лица во множественном числе, существительное «люди» и т. п.[54]

Но простота такой модели образования этнического имени не может помешать всем этим выражениям служить в качестве подлинных самоназваний. Лежащее в основе этих самоназваний осознание своего своеобразия по сравнению в первую очередь с соседями также перерастает затем в осознание своего своеобразия по сравнению и с другими несоседними группами, т. е. образует первый этап формирования этнической психологии в целом.

В осознании своего отличия от других народов не последнюю роль играют, конечно, культурные особенности. Очень важная для осознания ранней культурной дифференциации ойкумены работа Х. Мовиуса[55] впервые поставила на твердую базу эмпирического анализа и теоретических разработок вопрос о культурных различиях отдельных районов южной части Евразии в эпоху нижнего палеолита. С тех пор количество фактов возросло в несколько раз[56], и возможность противопоставления западной части ойкумены восточной, пожалуй, стала менее определенной[57]. Можно даже скептически относиться к тому, что археологические культуры существовали не только в эпоху нижнего, но и среднего палеолита[58], однако своеобразие отдельных памятников, даже близко расположенных в пространстве один к другому, остается бесспорным и получило многостороннее подтверждение. Скептики, отрицающие раннее оформление археологических культур, видят в этом своеобразии проявление тех или иных технических навыков обработки кремня, случайно приобретающих преобладающее значение в тех или иных условиях. Но разве этого не достаточно для культурного отделения одной группы древних людей от другой? И разве этого недостаточно, чтобы предполагать, что эти группы осознавали свое техническое своеобразие в сфере технологии и, может быть, даже противопоставляли себя друг другу? А допуская осознание культурных различий и противопоставление носителей разных культурных традиций, мы должны прийти к выводу, что зарождение начальных форм этнообразования падает еще на эпоху нижнего палеолита.


Исходная модель расообразования.
Как представить себе исходное состояние расообразовательного процесса? Происходило ли расообразование в замкнутых популяциях, характеризуясь с самого начала популяционной спецификой и выражаясь в ней, или охватывало большие географические области и сразу же приводило если и не к формированию морфологически однородных комплексов, то к появлению однородных вариаций отдельных признаков? Прежде чем ответить на эти вопросы, необходимо сформулировать несколько теоретических предпосылок.

Современная теория антропологии не дает нам готового ответа на вопрос, какова стабильность или, наоборот, подвижность антропологических признаков и какие факторы управляют их изменчивостью. Широко распространено мнение, что структурные элементы сильно зависят от воздействий среды, лишь частично подчиняются генетическому контролю и поэтому очень лабильны и не годятся для перехода от фенетического уровня исследования к генетической, а значит, и исторической реконструкции. Такой подход явно недооценивает легко эмпирически устанавливаемый факт длительности существования отдельных расовых комплексов во времени и не менее общеизвестное антропологам-морфологам, палеоантропологически несколько раз доказанное явление антропологической стабильности населения тех или иных территорий на протяжении тысячелетий. В то же время работа с генетическими маркерами малоперспективна в хронологическом отношении, так как их определение на костном материале древних эпох пока не дало больших результатов, а генетический контроль с помощью нескольких генов автоматически приводит к быстрым сдвигам в фенетических вариациях. Однако, безусловно, что знание законов наследственной передачи признаков в этом случае составляет бесспорное преимущество генетико-антропологических исследований по сравнению с морфо-антропологическими.

Исходя из всего сказанного, мы можем сформулировать наш подход к интересующей нас проблеме следующим образом: а) морфологические признаки (антропометрия и антропоскопия) более стабильны в групповом выражении, чем генетические маркеры, хотя и зависимы от воздействий среды, б) будучи гораздо более независимыми от влияния географической среды, генетические маркеры подвержены резким изменениям даже при переходе от одного поколения к другому в силу зависимости от генетической структуры популяции и колебания демографических факторов; в) групповая дифференциация в морфологических комплексах отражает хронологически более глубокие этапы предшествующего развития, чем дифференциация в комбинациях генетических маркеров; г) групповые вариации и морфологических признаков, и генетических маркеров имеют генетическое значение только при оценке их на уровне сочетаний или комбинаций отдельных особенностей, и фенетические комплексы генетических маркеров требуют для своего объективного выявления значительно большего числа независимых признаков (или данных об определяющих их генных частотах), чем морфологические комплексы.

Малочисленность исходных групп ископаемых гоминид не может сейчас вызывать сомнений, будучи подтверждена многими и независимыми друг от друга наблюдениями: малочисленностью локальных сообществ человекообразных обезьян, археологически засвидетельствованной малой площадью древнейших стоянок, наконец, расчетами, опирающимися на ограниченность пищевых ресурсов и слабую техническую оснащенность первобытного человечества, из которой автоматически вытекает малая эффективность собирательства, и особенно охоты. В то же время овладение навыками обработки камня и, вероятно, использование деревянных орудий, а главное — переход от спорадического использования орудий к постоянному не могли не приводить в ряде случаев к усилению межгрупповых конфликтов при подавлении внутригрупповых, грозивших самому существованию группы. Надо думать, что такая ситуация сама по себе объективно приводила к психологическому сплочению группы, способствуя формированию этнического фактора в осознании различий между своими и чужими.

Из сказанного вытекает, что не только малочисленность групп, но и их известная замкнутость, закрытость для внешних культурных влияний и проникновения чужаков составляли, по-видимому, фундаментальные демографические характеристики исходного состояния первобытного человечества.

Третьей характеристикой была, очевидно, их относительная оседлость. Археологические данные доставляют много фактов, рисующих картину жизни, долговременных стойбищ и сравнительно длительного использования хозяйственных территорий с определенным характером ландшафта[59]. Вся находящаяся в нашем распоряжении информация об отсталых обществах совершенно определенно не дает нам примеров обществ с бесспорным кочеванием и, наоборот, свидетельствует о наличии охотничьих территорий с более или менее известными границами и закономерных сезонных перекочевках. Поэтому малочисленные, по необходимости относительно эндогамные и в каких-то пределах оседлые группы, эксплуатировавшие определенные охотничьи территории, составляли, как можно предположить, подавляющее большинство среди наиболее ранних человеческих коллективов. Такая модель популяционной структуры человечества на самом раннем этапе его развития уже обсуждалась и предлагалась[60], хотя и нужно признать заранее, что в известных экологических условиях, при значительных локальных колебаниях плотности населения и вообще пищевых запасов при экстенсивном охотничьем хозяйстве, надо думать, достаточно многочисленны были отклонения от нее, учет которых будет возможен лишь в дальнейшем.

Такое понимание популяционной структуры самых ранних ископаемых гоминид в известной степени предопределяет наши представления о характере и уровне морфологических и генетических (имеются в виду различия в концентрациях генов, контролирующих моноаллельные генетические маркеры — эритроцитарные группы крови, белки сыворотки, ферменты сыворотки и эритроцитов) различий между отдельными популяциями. Все наблюдения над антропологическим составом многочисленных контингентов популяций, живущих в условиях изоляции, хорошим примером чего является подавляющее большинство высокогорных групп, продемонстрировали, что они отличаются вполне закономерным соотношением морфологических признаков и генетических маркеров, которое исследовано на Памире и в Дагестане и которое обнаружило сходную картину. По своему морфологическому облику дагестанские и памирские популяции очень близки и являются достаточно типичными представителями локальных типов, характерных для высокогорных районов Кавказа и Средней Азии[61], тогда как по вариациям генетических маркеров они обнаруживают значительную групповую дисперсию[62]. Иными словами, можно думать, как мы и предполагали, что изоляция приводит к заметному межгрупповому полиморфизму в генетических маркерах, но меньше воздействует на морфологические особенности, на протяжении длительного времени сохраняющие свою стабильность. И в том, и в другом случае начало действия изолирующих механизмов может быть возведено, исходя из исторических и, что еще важнее, археологических источников, к эпохе бронзы или, самое позднее, к эпохе раннего железа.

Как бы ни была затруднена экстраполяция всех этих данных и соображений на нижний палеолит, все же можно предполагать, что каждая из реконструированных выше групп представляла собою популяцию. И эффект родоначальника при столь малой численности, и эндогамия, и генный дрейф, достаточно быстро идущий в малочисленных группах, — все это придавало в конечном итоге каждой из таких популяций определенное генетическое своеобразие. Трудно представить себе, чтобы пандемии многих микробных и вирусных заболеваний, столь распространившиеся в человечестве после того, как оно достигло определенной численности, могли быть обычным явлением при такой популяционной структуре — при малой плотности населения их действие должно было замыкаться на каких-то локальных группах популяций и, следовательно, никакая направленная селекция по тому или другому локусу, какая обнаруживается по гену В при постоянно действовавших пандемиях чумы и оспы, на самом деле не имела места. Итак, изначально возникший на базе балансированного полиморфизма, — а последний четко выражен у животных, включая и обезьян[63], — межгрупповой полиморфизм по генетическим маркерам, постепенно усиливавшийся в ходе истории до формирования более сложных социальных институтов, — вот та картина, которую предположительно представляло собою древнейшее первобытное человечество.

Не то в области морфологии, В.В. Бунак[64] на протяжении многих лет защищал концепцию краниологического полиморфизма по отношению к верхнепалеолитическому человечеству, т. е. невыраженности основных расовых комплексов в столь раннее время. Была сделана попытка показать, что краниологический полиморфизм до определенной степени был характерен и для более ранних эпох[65].

Однако проявление его нельзя считать абсолютным, что явствует даже из находящихся в нашем распоряжении ограниченных палеоантропологических фактов. Группа питекантропов была расселена на Яве достаточно широко, о чем можно судить по находкам из разных местонахождений, и все же она обнаруживает определенное не только стадиальное, но и групповое сходство — в качестве последнего аргумента в пользу этой точки зрения можно назвать фотографию черепа из нового местонахождения в Самбунгмачан (найден в 1973 г.), опубликованную Т. Якобом[66] и, несомненно, свидетельствующую о том же комплексе признаков, что и у других питекантропов. Таким образом, этот комплекс не носил только популяционного характера, не был характерен лишь для одной популяции питекантропов (разные местонахождения были удалены одно от другого на значительные расстояния), но охватывал группу популяций на Яве, представлял собою морфологический комплекс по широте проявления надпопуляционного уровня. Питекантропы из других местонахождений в Европе, Азии и Африке либо единичны, либо происходят из одного местонахождения (так называемые синантропы из местонахождения Чжоукоудянь) и поэтому непригодны для суждения о популяционном или надпопуляционном уровне проявления соответствующего комплекса признаков.

Переходя к эпохе среднего палеолита, мы отступаем хронологически от начальных этапов популяционной дифференциации, но палеоантропологический материал по неандертальцам рисует нам ту же картину, которую мы получили при рассмотрении группы питекантропов Явы. Некоторые авторы неодинаково группируют отдельные находки, придают им различное генетическое значение, но, пожалуй, невозможно назвать ни одного исследователя, который не верил бы в существование отдельных локальных групп внутри неандертальского вида и не пытался бы выделить их, пользуясь самыми разными критериями, — групп, которые охватывают по несколько находок и отражают какое-то их типологическое своеобразие. Эти находки происходят, как правило, из разных местонахождений, отстоящих одно от другого на сотни километров, и поэтому никак не могут представлять индивидуумов, относящихся к одной и той же популяции. Из этого видно, что и в пределах неандертальцев мы имеем тот же надпопуляционный уровень изменчивости, который мы обнаруживаем в составе питекантропов Явы, что косвенно может свидетельствовать о надпопуляционном уровне изменчивости у питекантропов по всей тогдашней ойкумене.

Итак, подводя итоги, мы можем констатировать, что уже на самом раннем этапе расообразования, о котором говорилось выше, отдельные популяции морфологически объединяются в какие-то надпопуляционные общности, имеющие общие признаки, ретроспективно рассматривая которые, мы узнаем в них характерные черты современных больших рас. В то же время по генетическим маркерам и самые ранние популяции были популяционно специфичны, т. е. обладали каждая определенным сочетанием генных частот, и эта популяционная специфичность, по-видимому, усиливалась до появления первых социальных структур типа родового строя, экзогамии и т. п., при многих условиях интегрировавших генофонд или во всяком случае способствовавших его интеграции. Такова исходная картина начала расообразовательного процесса.


Ранняя география популяций и уровень проницаемости генетических барьеров между ними.
Изложенные соображения все же не лишены некоторого противоречия, заключающегося в том, что межгрупповой полиморфизм по-разному выражен в разных системах признаков, тогда как, логически рассуждая, мы должны были бы столкнуться с одинаковым уровнем его выражения хронологически у самого основания гоминид. Правда, наша модель популяционной специфики по генетическим маркерам во многом умозрительная, но она представляется единственно правдоподобной при учете всех имеющихся, хотя и очень фрагментарных данных. Каким образом можно попытаться снять это противоречие и найти объясняющий его механизм генетического, а возможно, и демографического характера?

Единственное объяснение этому противоречию — в характере генетических барьеров. Выше было сказано, что замкнутость популяций древнейших гоминид и закрытость их от внешних включений могут быть предсказаны с высокой степенью вероятности. Это не означает, однако, полной изоляции. Из исследований в области групповой этологии общественных млекопитающих[67] так же, как и из исследований групповой этологии живущих сообществами крупных человекообразных обезьян — шимпанзе[68] и гориллы[69] — мы знаем, какое место занимает проницаемость генетических барьеров в жизни этих в общем достаточно четко замкнутых коллективных объединений. Проникновение в них чужаков и адаптация их членами коллектива — достаточно редкое, но в целом не исключительное явление, хотя адаптация эта и происходит не без конфликтов. Трудно представить себе, что древнейшие человеческие группы характеризовались в этом отношении чем-то особым, резко отличным от предшествующего состояния. Зафиксированное этнографически абсолютное неприятие чужаков в отдельных локальных коллективах, например, у эскимосов[70], доходящее до их убийства, скорее всего представляет собой позднее явление, объясняющееся крайней ограниченностью нишевых ресурсов, какими-то культовыми мотивами, своеобразием исторической судьбы, наконец, в очень жестких и неблагоприятных условиях существования развивающимися в коллективной психологии фатализмом и равнодушием к своей и чужой жизни и т. д. Поэтому инкорпорирование чужаков, представителей других популяций в состав той или иной группы древнейших гоминид, осуществлявшееся в условиях контактов между группами на границах охотничьих территорий, а также при случайных встречах с группами отбившихся от своего сообщества индивидуумов, можно считать одним из сопровождающих факторов в популяционной дифференциации и демографической динамике древнейшего человечества.

К чему это приводило с генетической точки зрения? При наличии надпопуляционного уровня в морфологической изменчивости очевидно, что инкорпорация чужаков, имевшая место в основном из соседних групп, не приводила к каким-либо заметным изменениям в морфологических особенностях: как бы ни был выражен краниологический полиморфизм по многим признакам, были, как мы помним, особенности, сходная или даже тождественная выраженность которых охватывала многие локально сопряженные популяции, и именно по вариациям этих особенностей, в которых мы видим первые проявления расообразования, представители соседних популяций были особенно близки. В частотах генетических маркеров каждая из этих даже соседних популяций отличалась известным своеобразием, и включение в группу любых носителей иных сочетаний генов при ее малочисленности не могло не сказаться на усилении этого своеобразия, приведя к направленному усилению межгруппового полиморфизма вообще. Таким образом, проницаемость генетических барьеров, с одной стороны, объясняет нам отмеченное выше противоречие в характере изменчивости морфологических признаков и генетических маркеров на самых ранних этапах человеческой истории, а с другой стороны, может рассматриваться как дополнительный фактор, обусловивший именно такое, а не какое-либо иное географическое сочетание групповых вариаций.

Можно ли предполагать, что такая картина географической изменчивости была характерна для всей первоначальной ойкумены и что монотонность соотношения между групповой дисперсностью генетических маркеров и такими же групповыми констелляциями морфологических признаков представляла собою типичное явление в пределах ойкумены? Мы имеем слишком мало опорных точек, чтобы сколько-нибудь определенно ответить на этот вопрос. Все же отрицательный ответ на него кажется более вероятным.

Мне уже приходилось приводить соображения о действии центростремительных и центробежных тенденций в популяционной динамике человечества, начиная с самых ранних этапов его истории[71]. Не повторяя их здесь, укажу еще дополнительно на дифференциальные демографические показатели, такие, как продолжительность жизни и тесно связанная с ней длительность репродуктивного периода, рождаемость, смертность. Роль этих факторов в биологической дифференциации общеизвестна[72]. У ранних гоминид возраст смерти исследован лишь в одной группе, и он очень низок[73]. Не отличается от него практически и возраст смерти неандертальцев[74]. Процент детской смертности очень высок в обоих случаях. Казалось бы, у нас нет данных, чтобы утверждать наличие каких-то локальных тенденций в вариациях демографических показателей в разных областях ойкумены. Все же напомню о том, что отдельные индивидуумы характеризовались значительной продолжительностью жизни (например, неандерталец Шанидар I) и, по-видимому, полностью реализовывали свой репродуктивный период. При малочисленности группы даже случайное наличие одного-двух таких индивидуумов в ней сразу же увеличивало при прочих равных условиях ее численность в следующем поколении.

Но к этому можно добавить и ряд неслучайных факторов, неравномерно действовавших в пределах ойкумены. К их числу относятся более или менее благоприятные ландшафтно-экологические и геоморфологические условия, обилие и поведение объектов охоты, наличие пригодных для жилья пещерных убежищ, наконец, просто величина занятой и эксплуатируемой территории. Не последнюю роль играли и такие, казалось бы, безразличные моменты, как направление и интенсивность закономерных сезонных кочевок пригодных для охоты на них животных, и случайные флюктуации в колебаниях популяционной численности птиц, и особенно млекопитающих — объектов охоты, с одной стороны, и опасных для человека хищников, с другой. Многими каналами воздействуя на демографические показатели отдельных популяций, все эти внешние для жизни популяции явления приводили к неравномерности нарастания численности одних популяций в ущерб другим, усиливая географически предопределенную на ранних этапах заселения ойкумены человеком неравномерность расселения и колебания плотности населения. Как соотносилась эта неравномерность с ареалами надпопуляционных вариаций отдельных морфологических признаков, невозможно представить, хотя явно одно: она автоматически сокращала одни ареалы и увеличивала другие. Самая ранняя география человеческих популяций, следовательно, отличалась асимметричностью как в отношении их демографических характеристик, так и в отношении их географического распространения, а это с самого начала предопределило и асимметрию расообразовательного процесса, которая ранее была констатирована, исходя из иных теоретических разработок[75].


Этнолингвистический фактор.
Начальные этапы происхождения человеческой речи реконструируются в подавляющей своей части с помощью экстралингвистических данных[76]. Естественно, что такая реконструкция несвободна от многих спорных моментов, требующих дальнейшей разработки. Однако сама эта проблема лежит за пределами нашей темы и входит в нее лишь частично, с того момента, как мы переходим от происхождения речи, как коммуникативного механизма, свойственного человечеству в целом, к происхождению языковой дифференциации, или, что тоже самое, происхождению отдельных языков, сразу же становящихся этническими маркерами. Вклад лингвистики и в эту проблему пока невелик и ограничивается более или менее умозрительными соображениями, не находящими общего признания среди специалистов.

Звуковая коммуникация широко распространена у животных, хотя она никогда не остается единственной и сопровождается значительным развитием других коммуникативных средств — выразительных движений, выделений и т. п. К сожалению, информация обо всем этом еще незначительна. У приматов звуковая система коммуникации развита в высокой степени, что особенно справедливо по отношению к человекообразным формам[77], хотя и выразительные движения в качестве коммуникативных средств имеют свое значение[78]. Сфера звуковой сигнализации может быть дополнена так называемыми жизненными шумами, т. е. звуками, не несущими как будто семантической нагрузки. Отдельные исследователи видят именно в них звуковой материал для формирования человеческой речи[79], но мнение это имеет и противников[80]. Существенным для нашей темы является, однако, не это, а подход к звуковой коммуникации приматов, и особенно высших приматов, с точки зрения выраженности групповой дифференциации в наборе звуков и их интенсивности. К сожалению, мне неизвестны работы, в которых применительно к человекообразным приматам и вообще к приматам затрагивалась бы эта сторона дела, но небольшое число наблюдений в этой сфере имеется над другими животными: отдельные сообщества стадных млекопитающих, в частности копытных, отличаются на фоне видового стереотипа как будто какими-то специфическими сигналами, распространяющимися, правда, и на незвуковую сферу[81]. Можно предполагать, что аналогичная специфика, пусть выраженная в зачаточной форме, свойственна и сообществам приматов и служит дополнительным фактором узнавания особей, принадлежащих к одному и тому же сообществу.

Разумеется, если будет открыта и достаточно полно проанализирована специфика групповой коммуникации приматов, все равно не будет никаких оснований видеть в ней основу для образования отдельных человеческих языков. Формирование чисто человеческой речи (пусть в зачаточной форме пока еще аморфного на ранних стадиях и нерасчлененного речевого потока) мощным образом преобразовало всю сферу коммуникации, резко сократило внеречевую сферу общения и в то же время расширило до значительных пределов само значение обмена информацией в человеческом обществе по сравнению с сообществами животных. Можно думать, что различия в фонетической окраске речевого потока, словотворчестве, образовании простейших иерархических систем языка, т. е. примитивной структуры, формировались на протяжении многих поколений по способу проб и ошибок, т. е. на основе статистического принципа в условиях относительной изоляции творящих языки коллективов. Из этого вытекает один важный вывод — как только оформились сколько-нибудь затруднявшие взаимное общение системы звуковой коммуникации (охватывали они на первых порах отдельные популяции, несколько популяций или очень большое число популяций трудно сказать, хотя средний вариант кажется по многим соображениям, в том числе и на основании современной географии языков и диалектов, более вероятным), они стали мощным барьером на пути проникновения в отдельные группы или их совокупности носителей других языков и даже диалектов. Поэтому изоляция популяций, а скорее их совокупностей, по-видимому, усилилась после образования языковых различий и оставалась на одном уровне до появления многих социальных институтов, внутри которых языковые барьеры преодолевались уже в системе иных, более развитых социальных отношений.

Другой вытекающий из этого важный вывод — языковые различия не могли не играть существенной, а, может быть, и определяющей роли в объединении тех популяций, которые были охвачены той же или иной системой языковой коммуникации. Оправданным выглядит предположение, согласно которому внутри таких небольших совокупностей популяций из-за языкового барьера и его усиления в процессе внутреннего развития языка впервые проявились явления не дифференциации, а интеграции на раннем этапе первобытного общества. Эта интеграция выражалась в первую очередь в том, что генетическое и культурное общение между популяциями, охваченными общим языком или диалектом, оказалось не только менее затрудненным, но и вызванным общей языковой принадлежностью. В процесс общения вовлекалось гораздо большее число людей, чем внутри одной малочисленной популяции, это ускоряло культурное и хозяйственное развитие в определенном, может быть, до какой-то степени случайно присущем именно данному коллективу популяций направлении. Поэтому каждый язык с самого начала своего образования может рассматриваться как этнообразующий фактор.

Но роль языковой дифференциации на раннем этапе истории первобытного общества не исчерпывается только этим. Так как мы приняли, что языковые различия проходят не между популяциями, а между группами популяций (хотя для такого умозаключения у нас нет объективных фактических оснований и оно остается предположительным), и так как мы рассматриваем их как механизм интеграции внутри охваченных одним языком популяций, то можно думать, что внутри этих популяций как-то сглаживался групповой полиморфизм по генетическим маркерам и он переводился на надпопуляционный уровень. Может быть, в этом зачаток такого направления изменений, которое привело в койне концов к явлению в современной геногеографии человека, называемому нами зонами распространения однородных вариаций аллелей[82]. Возможно, что интегративные процессы, охватывающие совокупности популяций, уменьшали и краниологический полиморфизм. Поэтому можно думать, что лингвистический фактор не только играл роль этнообразующего уже на самых ранних этапах истории первобытного общества, а, следовательно, и человеческой истории вообще, но и ввел дополнительную координату в систему генетических барьеров в основном географического и биологического характера, действующую до образования отдельных языков.


Этнопсихологический фактор.
Уже упоминалось выше несколько раз о противопоставлении своих чужим и об осознании этого противопоставления, как об основе, на которой формируется групповая психология. Противопоставление это послужило предметом специального анализа, как одно из основных понятий в системе социальной психологии[83]. Но достаточен ли анализ этого понятия в системе социальной психологии и исчерпывает ли он его содержание? Склонен думать, что нет и что на раннем этапе человеческой истории противопоставление своих чужим не уходило за пределы именно популяции и выражало осознание каких-то различий между членами одной популяции и представителями всех других популяций, в первую очередь — соседних.

Первый аргумент в пользу такой точки зрения лежит, как мне кажется, в том очередном обстоятельстве, что в составе любой группы древнейших гоминид отсутствовала социальная стратификация и, следовательно, кровное родство и осознание этого родства ставили всех членов коллектива в этом отношении в равное положение. Общие навыки и приемы охоты и собирательства, закрепленные именно в данном коллективе, психологическая совместимость всех членов коллектива в процессе тесной хозяйственной жизни, практика обработки камня и изготовления орудий с помощью установившихся традиционных способов, общий язык и полное языковое взаимопонимание, тождественное внеязыковое поведение в тех сферах, в которых оно сохранилось, наконец, какая-то общая сумма начатков знаний — все это и составляло психологическую основу того чувства, которое было, очевидно, доминирующим в первобытных коллективах древнейших гоминид и которое позволяло каждому воспринимать остальных, как таких же точно людей, что он сам.

Весьма возможно, что после образования разных языков, охватывавших несколько популяций, такое чувство сохранялось в модифицированном виде и по отношению к представителям соседних популяций. Но как только пересекалась граница популяционного распространения языка, это чувство, естественно, исчезало, так как при всем внешнем сходстве языковое недопонимание, не говоря уже о полном непонимании, ставило непреодолимый барьер, и ощущение общения с соплеменником пропадало. Его место занимало другое чувство — чувство общения с чужаком, с представителем какой-то иной группы непохожих людей. Таким образом, осознание сходства в пределах языковой общности, с одной стороны, и осознание отличий (и то, и другое, осознавалось, очевидно, по-разному — сходство, как полное сходство во всем, различие — как различие в первую очередь в языке), с другой, одновременно цементировали коллектив изнутри и усиливали его противопоставление другим извне Психологический фактор, т. е. психика группы, психология группового поведения с самых ранних этапов своего формирования выступали в этнической форме и подобно языку были и стимулами и сопровождающими явлениями этнообразования.


Скорость изменения антропологических признаков, материальной базы языка и культурных особенностей.
В предшествующем изложении мы бегло касались скорости изменений тех или иных антропологических особенностей или появления инноваций в культуре и языке. Рассмотрим этот вопрос полнее, насколько позволяют имеющиеся наблюдения.

Скорость изменения антропологических признаков по-разному проявляется в морфологических особенностях и генетических маркерах. Морфологические особенности зависят непосредственно от среды, что было продемонстрировано во многих исследованиях. Внутрипопуляционные перестройки демографического характера и их следствие в виде генетического дрейфа мало затрагивают морфологические признаки из-за их наследственной полигенности[84]. Все это обусловило относительную стабильность морфологических особенностей во времени, хотя при интенсивном действии селекции и они могут изменяться довольно значительно (явления брахикефализации и дебрахикефализации, грацилизации и матуризации, формирование конкретных адаптивных типов в экстремальных условиях среды и т. п.). Генетические маркеры, имеющие, как правило, моногенное наследование, независимы от среды, но на них в сильной степени влияют демографические характеристики популяции и внутрипопуляционные перестройки. Сейчас всеобщее распространение получила гипотеза, в соответствии с которой балансированный полиморфизм (упрощенно говоря, явление сохранения в группе нескольких дискретных форм проявления одного признака, с генетической точки зрения — нескольких аллелей одного гена) является следствием давления отбора, действующего с разной силой на дискретные локусы одного и того же гена. Поэтому действие отбора в конечном итоге может и погашать генетические результаты внутрипопуляционных перестроек, и усиливать их; все зависит в данном случае от интенсивности отбора. Однако при прочих равных условиях вариации генетических маркеров изменяются в целом, по-видимому, быстрее, чем вариации морфологических признаков.

Скорости изменения языковых явлений еще менее изучены, чем скорости изменения антропологических особенностей. Все же эмпирический опыт любого носителя языка с зафиксированной письменной историей свидетельствует о сравнительно быстром, в пределах одного — двух веков, изменении лексического фонда языка и до какой-то степени даже его грамматического строя. Не могу не напомнить, что уже язык В.К. Тредьяковского для нас звучит анахронизмом, язык средневековой русской литературы требует специального изучения. В ряде случаев граница понимания литературных памятников прошлого может быть отодвинута на несколько столетий, но вывод от этого не меняется: лексика языка изменяется во всяком случае достаточно значительно на протяжении нескольких столетий.

Правда, мы имеем доказательства тому лишь для письменных языков, а языки народов, находившихся до недавнего времени в условиях первобытнообщинной формации, естественно, письменной истории не имеют, и с ее отсутствием и не могут представить нашему вниманию факты, относящиеся к сравнению их прошлого и настоящего состояний. Тем более это справедливо по отношению к палеолитической эпохе, да еще к ее самому раннему этапу. Лексико-статистические расчеты, основанные на идее постоянной скорости изменения лексики в пределах всех языков и любого отрезка исторического времени, практически не приняты современной наукой[85], так как в той мере, в какой этот исходный постулат можно было проверить, сравнивая скорости хронологических изменений внутри разных языков, он не оправдался. Подводя итог, по-видимому, можно сформулировать вывод, который достаточен для нашей темы: с эпохи верхнего и даже нижнего палеолита сохранились признаки, объединяющие соответствующие формы ископаемых гоминид с современными расами, как это было проиллюстрировано в начале статьи, тогда как, если в современных языках и можно обнаружить элементы, отстоящие от современности на несколько тысячелетий, как это постулирует ностратическая гипотеза[86], эти элементы реконструируются с помощью многоступенчатой экстраполяции и изменились практически до неузнаваемости. Элементы языка изменяются, очевидно, значительно быстрее, чем антропологические (во всяком случае морфологические) признаки.

Переходя к оценке скорости культурных изменений, мы сталкиваемся с огромным разнообразием культурных явлений, включающих и типы хозяйства, и материальные формы культуры, и духовные ценности любого общества. Огромная работа специалистов во всех странах мира выявила глубокие субстратные пласты для многих культур, восходящие к древности, отстоящей от современности на несколько тысячелетий. Много написано в этой связи о соотношении культурных традиций и культуры того или иного народа в целом. Но все примеры глубоких субстратных напластований в культуре того или иного народа, как правило, ограничиваются либо сферой духовной культуры, либо лишь отдельными деталями материального быта. Материальная же культура в целом изменяется довольно быстро, что-то воспринимая из культуры других народов, но в основном откликаясь на социально-экономический прогресс. Скорость таких изменений, конечно, растет в силу именно этого последнего обстоятельства по мере приближения к современности, но и для эпохи первобытнообщинного строя археология приводит много примеров быстрых изменений форм керамики, орудий обработки камня и металла, даже усложнения орнаментов на сосудах и т. п. Общеизвестные трудности интерпретации археологических памятников в этнических терминах и объясняются в основном скоростью изменений археологических объектов изучения и невозможностью в этой связи в ряде случаев установить преемственность между ними[87]. В качестве примера можно указать на углубление в славянские или германские памятники, когда именно вследствие подвижности внешних форм материальной культуры трудно однозначно интерпретировать сходство в памятниках первой половины I и рубежа I–II тысячелетий н. э., и эта интерпретация вызывает в каждом отдельном случае обоснованные споры.

Перенося все эти соображения на зарю развития первобытного общества, нужно, конечно, помнить о застойности первобытной экономики, замедленности вследствие этого развития способов обработки кремня и изготовления орудий труда, по-видимому, застойности и каких-то зачатков древней культуры, хотя мы не имеем пока доказательств оформления таких зачатков для эпохи нижнего палеолита. Можно думать, что темпы изменений культурных элементов были сравнимы на заре истории с темпами изменений антропологических признаков. Скорость изменения тех и других была одного порядка. То же можно повторить, вероятно, и про языковые изменения. В общем, следовательно, в группах самых ранних гоминид скорость изменения объективных характеристик, которые затем становятся этническими признаками, была замедлена по сравнению с их динамикой в более поздние эпохи. Но еще важнее то обстоятельство, что сами эти скорости изменений различны в пределах антропологического состава, языка и культуры. Не предрешая ответа на вопрос о сравнительной скорости этих изменений до специальных исследований, подчеркнем важность этого вывода для нашей темы.


Географическая сопряженность расо- и этнообразования как исходное состояние.
Итак, мы имеем в результате проведенных сопоставлений несколько исходных положений, с помощью которых можно построить схему самого раннего этапа расообразования и этногенеза. Исходные популяции малочисленны, эндогамны (разумеется, сначала не в силу эндогамных запретов, а в силу изолированного географического положения) и относительно оседлы, т. е. имеют значительную охотничью территорию, в пределах которой и передвигаются более или менее регулярно. Замкнутость популяций относительна, и они периодически, хотя и случайно, включают в свой состав инородных членов, особенно при встречах с другими популяциями на границах охотничьих территорий. Антропологически эти популяции специфичны в соотношениях генетических маркеров и отличаются краниологическим полиморфизмом, но объединяются в то же время в пределах достаточно крупных территорий какими-то сходными вариациями единичных морфологических признаков, которые затем входят в число специфических характеристик более поздних расовых комплексов. В пределах этих популяций закрепляются различные традиции обработки камня и навыки изготовления орудий, а также формируется первичное самосознание на основе противопоставления своих чужим.

Первичные языки охватывают скорее всего не одну, а несколько популяций. Это облегчает распространение генов, культурных навыков и психологических стереотипов в пределах популяций, говорящих на одном языке, и затрудняют это распространение между группами популяций, говорящими на разных языках. Налицо диалектика процессов дифференциации и интеграции, начиная с раннего этапа истории первобытного общества, с самых ранних стадий нижнего палеолита. Но и при распространении процессов интеграции за пределы одной популяции на группу популяций границы географического распространения разнородных явлений в сфере антропологического состава, культуры и языка не пересекаются, а накладываются одна на другую. В первом явлении можно видеть самые ранние ступени расообразования, во втором и третьем — самые ранние ступени этногенеза. Таким образом, расообразование и этногенез были географически сопряжены на раннем этапе истории первобытного общества и популяции, а затем группы популяций древнейших гоминид представляли собою первичные ячейки не только расообразовательного, но и этногенетического процессов.

Изложенная точка зрения, на первый взгляд, противоречит той, которая считается общепризнанной в советской литературе[88], и которая неоднократно излагалась в связи с оценкой роли антропологических, этнографических и иных материалов в этногенетическом исследовании[89]. Однако противоречие это кажущееся. В рамках традиционного подхода речь идет о констатации отсутствия связи даже в распространении разнородных явлений в хронологических рамках классового общества и на поздних этапах развития первобытного общества. Что же касается самого раннего этапа истории первобытного общества, то по отношению к нему мы имеем, по-видимому, право говорить об известном сопряжении границ первичных популяционных общностей, культурных традиций и первичных языков. Это сопряжение было утеряно или уменьшилось в ходе истории в силу разного темпа хронологических изменений в явлениях, относящихся к сфере антропологического состава, языка и культуры. Именно поэтому необходимо было рассмотреть проблемы скорости этих изменений и сформулировать вывод о том, что темп изменений был разным.

Такова одна из возможных гипотез начального этапа расообразования и этногенеза, которую допускают сформулировать находящиеся в нашем распоряжении пока малочисленные фактические данные.


С.А. Арутюнов Этнические общности доклассовой эпохи

Предметом рассмотрения настоящей статьи являются этнические общности доклассового типа. Но доклассовыми были многие народы еще в XIX в., а некоторые из них остаются на доклассовом уровне даже в наши дни. Тем не менее, сосуществуя в современном мире рядом со стадиально несравненно более поздними обществами, они не могут не испытывать их хотя бы весьма косвенного влияния. То же самое можно сказать и о тех социальных организмах первобытной периферии классовых обществ средневековья и античности, данные о которых мы можем почерпнуть из дошедших до нас письменных источников. Эти доклассовые общества мы исключаем из рассмотрения в данной статье и будем говорить лишь о тех, которые существовали до эпохи возникновения классов и источники знаний о которых носят исключительно или преимущественно археологический характер. В основном мы будем рассматривать этносы эпохи каменного века, палеолита и неолита, хотя иногда вполне правомерным будет и привлечение сравнительных данных как о доклассовых обществах эпохи раннего металла, так, в ряде случаев, и известных этнографически. Несомненно, что отождествление археологических культур с этническими общностями неизбежно наталкивается на ряд существенных ограничений, хотя в отдельных случаях оно все же оказывается возможным. Более того — возможности извлечения информации этнического характера из археологического материала вообще не очень широки. Тем не менее, хотя определение конкретных этносов на археологическом материале крайне затруднено, это не значит, что следует отказаться от определения некоторых общих характеристик этносов, существовавших в те эпохи, от которых нам достался лишь ископаемый (археологический, палеоантропологический и пр.) материал.

Но, прежде всего, определим некоторые важнейшие черты, присущие вообще этносам как явлению истории.

Этносы, как и культура, — явление чисто человеческое, и в этом, в частности, состоит отличие этнических подразделений человечества от подразделений расовых, которые составляют, прежде всего, явление биологическое. Как правило, в пределах любого более или менее широко географически распространенного вида в разных районах его обитания выделяются более или менее отличающиеся друг от друга группы популяций, которые можно назвать расами[90]. Надо полагать, что различия расового характера имелись и у древнейших людей, и даже у обезьяноподобных предков человека, хотя к этим различиям никоим образом нельзя возводить современные расовые особенности, большинство которых сформировалось в значительно более поздние периоды. Этнических же различий, разумеется, не могло быть у обезьяноподобных предков человека, не могло их быть, очевидно, и у древнейших людей. Дело в том, что в основе этнических различий лежит такое специфически человеческое явление, как культура. Этническая общность — это, прежде всего, общность, связанная определенной общей культурой в самом широком понимании этого слова.


* * *
Здесь необходимо заметить, что, говоря о языке, этническом сознании, социальной структуре и прочих категориях социальной и духовной культуры людей эпохи палеолита, мы неизбежно должны прибегать к большому количеству чисто умозрительных построений, которые всегда остаются на уровне рабочей гипотезы. В подобных вопросах мы имеем дело с уравнениями с огромным количеством неизвестных и с очень ограниченным числом известных данных. Поэтому эти вопросы гипотетически могут решаться многими различными способами, которые не противоречат имеющимся фактическим данным. Лишь дальнейшее накопление фактических данных может показать, какое из этих решений ближе к существовавшей некогда действительности. Здесь же возможно лишь изложить одну из многих подобных рабочих гипотез, которая автору представляется наиболее согласующейся с имеющимися фактами.


Понятие культуры.
Культуру в советской этнографической науке чаще всего принято понимать, как совокупность способов, которыми институционализируются различные виды человеческой деятельности[91]. Основные виды этой деятельности по своему содержанию общи для всего человечества, в определенной степени они заданы его биологической организацией и общепланетарной средой его существования, в которой развивалась как бытовая, так и трудовая деятельность человека. Но формы, которые принимает у разных человеческих коллективов эта деятельность, конвенциональны и институциональны.

Наиболее привычно в качестве основного этнического показателя, прежде всего, упоминать язык. Однако язык — это тоже всего лишь институционализованная форма общей для человека речевой деятельности, и как таковая она должна быть включена в наиболее широкое понимание культуры[92]. С самого зарождения трудовой деятельности у предков людей язык был также необходим им для этой деятельности, как и материальные орудия труда, и надо думать, что одновременно с самыми примитивными орудиями эпохи нижнего палеолита возникли уже и самые примитивные зачатки языка[93].

Существующие ныне языки при всем своем крайнем разнообразии характеризуются некоторыми общими чертами. Можно полагать, что эти черты были присущи и тем исчезнувшим языкам, на которых когда-либо говорил Homo sapiens, так как они имеются в равной мере и в языках высокоразвитых, сложных обществ, и в языках самых отсталых племен и, очевидно, выражают тот образ мышления, который заложен в принципах организации разума человека. Всем языкам мира присуще различение именных и глагольных функций слова, обозначений предмета и действия, понятий определяемого и определения, субъекта и объекта действия, субъекта и предиката[94]. Все языки мира способны строить сложноразветвленные, сочиненные и подчиненные предложения, которыми в принципе возможно выразить любую, самую сложную мысль, при наличии лишь определенной договоренности о терминах, т. е. при наличии соответствующей лексики. Однако понятно, что появлению языка такого совершенного типа должна была предшествовать сложная и длительная эволюция. Первичным состоянием звукового языка могло быть лишь его существование в форме отдельных «слов», т. е. звуковых сигналов (команд, индикаторов и т. д.), которые еще не соединялись в синтагматические сочетания. Следующим и решающим шагом в его развитии должно было быть овладение свободной группировкой «слов-сигналов» в парные синтагматические сочетания, от которых уже легок переход к более развернутым предложениям.

Можно при этом предполагать, разумеется, чисто умозрительно и лишь ввиду отсутствия более четких указателей, что так же, как появление первых орудий должно было сопровождаться появлением первых слов, появление составных орудий (древка с наконечником, рукояти с лезвием) также могло быт связано с появлением и развитием синтагматических сочетаний. Опыты с человекоподобными обезьянами показывают, что в естественных условиях им не присущи орудийная деятельность, ни какие-либо намеки на речевое общение, хотя число сигналов у них довольно велико[95]. Однако искусственным обучением от них можно добиться овладения оперированием простейшими синтагматическими сочетаниями преподанных им знаков (которые по своему содержанию, подобно словам, по конкретной определенности стоят выше сигналов) и овладения навыками составлять орудия (опять-таки из готовых данных элементов). Это может служить косвенным подтверждением правильности предположения о взаимосвязи по времени появления между составными орудиями и синтагматическими сочетаниями.

Известно, что между разными популяциями одного и того же вида при общности набора сигналов может существовать настолько сильное различие в исполнении определенного сигнала, что это ведет иногда даже к межпопуляционной «взаимонепонимаемости». Подобные различия в сигнально-речевой деятельности могли быть и в разных коллективах древнейших людей, особенно при попадании в условия относительной изоляции. Но их нельзя отождествлять с различиями в языке. Различия в языке — это различия в правилах оформления синтагматических сочетаний и построения предложений. На этапе, где еще не было этих правил, не было и различий в них.

Из вышесказанного ясно, что ни в сообществах предлюдей, ни в древнейших человеческих коллективах еще не могло быть этнического различия. Еще слишком однородны были формы деятельности, еще слишком неразвиты были ее орудия, чтобы между этими коллективами появились бы целые комплексы различий. Конечно, могли быть различия в отдельных деталях даже самой примитивной культуры. Могли быть различия и в речевых сигналах отдельных человеческих групп, в зачатках их языковой деятельности. Но эти различия в деталях еще не сложились в комплексы различий, между которыми можно было бы провести какие-то более или менее четкие границы в пространстве.


Доэтнические формы социальной организации.
Хотя вопрос о прародине человечества еще продолжает оставаться дискуссионным, за последнее время накапливается все больше документов в пользу того предположения, что центр довольно обширной зоны, где происходило очеловечивание наших обезьяноподобных предков, находился в Восточной Африке[96].

У нас очень мало данных, позволяющих судить о том, что представляли собой сообщества обитавших здесь предлюдей — высокоразвитых видов австралопитеков. Строить предположения об организации их стада мы можем лишь по аналогии с организацией сообществ других высокоразвитых приматов, где мы встречаем большой выбор различных типов организации.

Развернутая попытка построения подобной гипотезы в древнейших формах человеческих сообществ по аналогии с сообществами обезьян была предпринята Л.А. Файнбергом на страницах журнала «Советская этнография» и вызвала оживленную дискуссию, в которой принял участие и автор данной статьи[97]. Не излагая дискуссии в целом, здесь мы суммируем те предположения, которые представляются наиболее вероятными с нашей точки зрения.

Структура, наиболее близкая к характерной для современного человека семье, состоящей из супружеской пары с детьми, встречается у гиббонов[98]. Но из всех человекообразных обезьян экология гиббона менее всего похожа на предполагаемую экологию австралопитека, да и помимо этого невозможно считать, чтобы очеловечивание обезьяны могло происходить в рамках столь малых коллективов. Австралопитеки вне всякого сомнения жили гораздо более многочисленными сообществами.

Многие современные ученые склонны сопоставлять сообщества австралопитеков со стадами горилл, и особенно шимпанзе, которые представляют собой довольно лабильные, имеющие непостоянный состав, объединения нескольких самцов и самок, между которыми существуют половые отношения, варьирующие между иерархической упорядоченностью и чем-то вроде промискуитета. Однако опять-таки образ питания и вся экологическая среда крупных понгид, растительноядных по преимуществу обитателей тропического леса, существенно отличается от экологии австралопитеков, уверенно осваивавших мясную пищу и живших в ландшафте относительно открытых сухих саванн.

Такой образ жизни ближе всего к образу жизни некоторых современных собакоголовых обезьян, в особенности бабуинов, с их гаремными семьями и «клубами холостяков». Нам представляется, что именно на основе такой организации скорее всего могли развиваться в процессе очеловечивания обезьяны новые, уже не биологически, а социально детерминированные формы построения коллектива.

Нижеизлагаемая гипотеза о характере обезьяньего стада, в котором происходило становление человеческих социальных отношений, является отчасти развитием концепции, вошедшей в науку под именем гипотезы Дарвина-Аткинсона[99]. Она стала широко известна после того, как ее изложил З. Фрейд в своей работе «Тотем и табу»[100], но, к сожалению, он дал ей весьма произвольную трактовку, создав миф об убийстве первобытного отца — вожака стада — его подросшими сыновьями, откуда и был получен механизм возникновения Эдипова комплекса. В действительности же, хотя между самцами приматов и происходят схватки из-за самок, но они не бывают столь кровопролитными. Конечно, вполне естественно, что с постарением и ослаблением самца он изгоняется из стада приходящими со стороны соперниками, но именно изгоняется, а не убивается. Кроме того, таким соперником скорее должен быть не сын данного самца, а индивид, родившийся в совершенно ином стаде. Во-первых, чисто статистически возможность того, что в данное стадо из большого числа членов «клуба холостяков» вернется на роль вожака именно самец, родившийся в данном стаде, невелика. Во-вторых, естественно думать, что молодой самец предпочтет испытать счастье не в том стаде, где он провел свою юность, не раз получал трепку и был однажды изгнан, а в другом, где ему еще быть битым не приходилось.

В-третьих, даже у обезьян отмечено преобладающее уклонение от вступления в половые сношения между братьями и сестрами, сыновьями и матерями. С переходом от обезьяньего стада к примитивному человеческому сообществу должна была происходить институционализация этого сложившегося в биологических рамках порядка. Стабильной единицей в такой ситуации является сообщество женщин, связанное генетической преемственностью (единством происхождения), родившиеся в коллективе мужчины покидают его с достижением взрослого возраста, а в качестве половых партнеров женщин выступают мужчины, родившиеся не в данном стаде.

Возможно также, что предковые для человека обезьяны не имели стада со столь жестко выраженной гаремной структурой, а жили более лабильными сообществами. Но в любом случае исходные истоки как принципа материнской филиации, так и экзогамии построенного на них сообщества могут быть с достаточной вероятностью выведены еще из биологических форм организации.

По мере того как экология обезьянолюдей приобретала все более человеческий характер, с развитием коллективных приемов охоты все большее значение начинала иметь кооперация мелких стад, безразлично, гаремных или лабильных, в более крупные стабильные объединения, по-прежнему сохранявшие принципы материнской филиации. Такие объединения возникали на базе низовых ячеек популяционной структуры вида, состоящих каждая из нескольких обменивающихся (через самцов) генофондом стад и не менее одного «клуба холостяков». Последние в ходе такой трансформации должны были размываться исчезать (поэтому так называемые «мужские дома» этнографически известных этносов никоим образом не могут быть возводимы к столь давним явлениям), одновременно с этим не моги не исчезать в семейной структуре элементы гаремности, так как коллектив в целом и его осевая часть, т. е. женщины, прежде всего в условиях возрастающего значения охотничьего хозяйства были заинтересованы в возможно большем числе мужчин-охотников в группе. Стремление коллектива вовлечь в свой состав извне максимум мужчин должно было вести к изживанию элементов гаремности, к образованию парных сочетаний (на этом этапе их вряд ли еще можно называть семьями). Возникает вопрос, не вело ли подобное стяжение малых стад (стад-семей) в большое стадо с парными сочетаниями половых партнеров к потере наметившейся экзогамности. Кажется более вероятным (хотя все это, разумеется, лишь рабочая гипотеза), что этого не происходило. Парные сочетания, не будучи еще семьями, вряд ли были особенно стабильны. Они могли распадаться и перекомбинироваться. Таким образом, внутри стада могли иметь место и элементы ограниченного промискуитета, и отдельные сопернические стычки мужчин. Но общий принцип, возникший еще в малом стаде, скорее всего оставался неизменным; родственные отношения, цементирующие стадо, были отношениями между женщинами; мужчины, выросшие в данном стаде, не могли быть половыми партнерами женщин, выросших в том же стаде: такие партнеры брались из других стад.

Конкретная хронологическая привязка этих процессов развития рисуется нам следующим образом. Гаремные или лабильные семьи и «клубы холостяков» — это формы организации обезьян антропоидов, предков человека. Социальная институционализация, осознание форм биологических отношений как социальных норм, пусть еще в смутном виде, начинается у преантропов, предлюдей, как мы можем назвать наиболее высокоразвитых австралопитеков с их так называемой «остеодонтокератической» культурой. Стяжение малых стад в большие, размывание «клубов холостяков», развитие принципов парного полового партнерства относится ко времени становления архантропов, большое относительно экзогамное человеческое стадо бытует как основная форма социальной организации архантропов и, возможно, также палеантропов.

Что касается абсолютных размеров этих объединений, то, анализируя, с одной стороны, данные о численности стад приматов (уступающих, за исключением гориллы, по размерам тела человеку), с другой стороны, данные о численности коллективов бродячих охотников и собирателей[101], мы приходим к выводу, что малое стадо состояло из одного самца и двух-трех самок с детьми, т. е. имело общую численность порядка 10 (несколько больше, два-три самца и 4–5 самок при лабильном стаде).

Большое стадо архантропов могло представлять собой коллектив, насчитывающий несколько десятков особей, но вряд ли, даже в самых благоприятных условиях, более 50, включая детей. Скорее всего это преимущественно было бродячее стадо. Хотя и известны такие пещерные стоянки архантропов, как Чжоукоудянь, вряд ли их можно рассматривать как показатель определенной оседлости. В условиях бродячего существования, как показывают этнографические данные, невозможно функционирование дислокального брака, и надо думать, что на этой стадии развития человечество его не знало. Но брачными отношениями каждое стадо было связано с несколькими соседними стадами. Следовательно, надо предположить, что популяции архантропов были и крупнее популяций австралопитеков и антропоидов, и имели более диффузное распределение, что соответствовало общей демографической ситуации эпохи первичного освоения ойкумены.

Сама по себе эта диффузность, непрерывность и генетических, и культурных связей уже снимает вопрос о возможности каких-либо этнических делений в столь отдаленную эпоху. Это не противоречит возможности некоторых различий как в культуре (в том числе — в формах орудий), так и в языке (который в то время, вероятно, был еще весьма примитивен и не приобрел еще свойств членораздельной речи, т. е. речи, построенной на синтагмах, с четкими синтаксическими и морфологическими правилами, а скорее оставался набором сигналов и отдельных речений очень комплексного и нечетко определенного содержания). Однако все эти различия были включены в цепь культурной и языковой непрерывности, в культуре и языке любых двух соседних коллективов заметной разницы наблюдаться не могло.


Предплемена.
Заключительный этап эпохи существования палеантропов, археологически совпадающий с поздними формами леваллуа-мустье, ознаменовался чрезвычайно значительными явлениями революционного характера, связанными с сапиентацией, т. е. со становлением нового типа человека, не отличающегося от современного, человека разумного, неоантропа. Произошла сапиентация человека. Именно с сапиентацией современная наука склонна связывать не только переход от нижнего (или среднего) к верхнему палеолиту, но и становление членораздельной речи, оформленной в синтагмы (в материальной культуре, как говорилось выше, параллель этому мы видим в освоении человеком умения делать составные орудия), а также окончательное формирование пришедшей на смену стаду предлюдей экзогамной родовой организации. Все это были предпосылки для оформления человечества как совокупности этносов.

Есть еще одно соображение, скорее философского характера позволяющее связывать появление этносов с эпохой завершения сапиентации. Поскольку культура является специфическим для человека механизмом адаптации к среде, внебиологическим по своей сути, но выполняющим те же адаптивные функции, которые в остальной живой природе выполняются механизмами биологической эволюции, постольку и этносы, как формы культурной вариабильности, могут рассматриваться как адаптивные механизмы, изоморфные различным видам биологической вариабильности. Поскольку и ароморфическая и адаптивно-специализационная эволюция человека практически прекратилась после сапиентации, тогда как до нее она протекала в очень интенсивном темпе, можно считать, что именно в это время биологические адаптационные механизмы должны были смениться изоморфными им культурными механизмами.

Особо важное значение для рассматриваемой нами темы имеет еще одно явление, также впервые сложившееся у человека в эпоху позднего мустье и начала верхнего палеолита. Это переход на относительно оседлый образ жизни[102]. Как пещерные жилища юга Франции, так и палеолитические жилища из костей и шкур в тех районах, где пещер не было (в южной Сибири, на Украине), показывают, что это не были кратковременные стоянки. Палеолитические охотники имели возможность, благодаря охоте на крупную дичь, жить на одном месте долго, годами.

Охота на крупную дичь была возможна не во всех районах палеолитической ойкумены. Там, где никогда не было крупной дичи, не могло (вплоть до возникновения земледелия) идти и речи об оседлости. Но уже в это время появилась известная неравномерность в темпах развития человечества. Области, где была возможна охота на крупную дичь, где была возможна относительная оседлость, стали областями наиболее интенсивного развития человечества, областями, где вырабатывались такие прогрессивные формы культуры, материальной, духовной и социальной, которые получили затем универсальное, всемирное значение и распространение.

Тогда как при бродячем охотничьем образе жизни дислокальный брак вообще не был возможен, при относительно оседлом образе жизни соседних коллективов (матрилинейных относительно экзогамных стад) такая возможность появилась. Можно представить себе и факторы, которые могли привести к ее реализации. Действительно, еще на предшествующем этапе включению молодого мужчины в неродственное ему матрилинейное стадо должен был предшествовать какой-то период пробных встреч, прежде чем могло образоваться сколько-нибудь длительное парное сочетание.

В этнографически известных обществах бродячих охотников-собирателей такие пробные встречи и заключение браков происходили в определенные сезоны, когда несколько бродячих коллективов временно объединялись или располагались стоянками неподалеку друг от друга, на одной территории. При относительно оседлом образе жизни, связанном с охотой на крупную дичь, женская часть стада была заинтересована в том, чтобы юноши-добытчики дольше оставались в составе стада. Эта тенденция совместно с оседлостью может создать условия для возникновения ячейки типа сусу, вполне убедительно проанализированной Ю.И. Семеновым[103].

Брак при этом, естественно, дислокален, в браке состоят два проживающих по соседству коллектива. Два коллектива — это минимум при котором возможны дислокальный брак и функционирование сусу. В то же время в условиях палеолита это и максимум.

Во-первых, три и более коллектива не могли позволить себе селиться в близком соседстве, им не хватало бы кормовой территории. Численность таких коллективов вряд ли могла быть более 100 человек, при этом расстояние между соседними коллективами можно ориентировочно оценить примерно в 40–50 км, это же и диаметр основной охотничьей территории[104], это и максимальное расстояние, которое можно преодолеть пешком за светлое время суток. Следует также помнить, что в отличие от шахматной системы расселения, характерной для оседлых земледельческих равнинных обществ и отражающейся, как это показал А. Леруа-Гуран, в их концентрической картине мира, для обществ охотников характерна линейная, маршрутная картина мира и линейная схема расселения. Поселения при этом располагаются цепочкой вдоль одной определяющей линии ландшафта — речной террасы, или полосы предгорий, или берега водоема[105]. В этих условиях у каждого коллектива только два соседа. При этом, поскольку условия задачи об осле Буридана в реальной жизни не встречаются, один из соседей неизбежно будет — ближним, а другой — дальним. В таких условиях неизбежно должна была возникать коалиция из двух соседних экзогамных, матрилинейных, дислокально-брачных коллективов. Иными словами, возникала дуальная организация, включающая в свой состав два материнских рода.

Для обозначения такого коллектива наиболее подходит название предплемени[106]. Предплемя, будучи относительно эндогамной единицей, является низовой единицей популяционной структуры раннего сапиентного человечества[107]. В то же время предплемя является его первой и пока единственной этнической единицей. Дело в том, что сближение диффузно расселенных стад-протородов в предплемени попарно, установление в паре стад (затем родов) особо тесных отношений означало появление нарастающей дискретности в сети прежде диффузных человеческих популяций. Если ранее все коммуникационные связи между коллективами людей были равнозначны, то теперь одни связи стали гораздо теснее, другие за счет этого, если не прервались полностью (контакт между разными предплеменами не мог не осуществляться), то стали значительно слабее. Поскольку этот процесс (назовем его этногонией) совпадал более или менее в хронологических рамках с процессами сапиентации и с завершающей фазой глоттогонии, т. е. первичного становления членораздельных языков, то создались условия для того, чтобы эти языки, все еще находясь в состоянии первобытной языковой непрерывности, постепенно стали бы развиваться каждый в своем направлении, наращивая черты различия в рамках отдельных предплеменных языков. Эта же ситуация способствовала и ходу расовой дифференциации, началу становления расового многообразия человека современного вида.


Сдвиги эпохи мезолита.
Обрисованные нами процессы не везде получали полное выражение. Однако условия для них имелись по крайней мере, в обширной полосе умеренной зоны Евразии, отчасти и в саванновых районах Африки, а также в значительной части Австралии, где до эпохи термического максимума существовала обильная фауна дипротодона, не уступавшего как объект охоты мамонту и другой крупной дичи Евразии. В этих благоприятных, прогрессивных условиях и сложились, очевидно, те довольно сложные формы социальной организации, которые были унаследованы охотничьими племенами последующего периода. В Евразии это были племена эпохи мезолита, вынужденные перейти вновь к бродячей охоте на мелкую дичь вследствие истребления крупной (бизонов, мамонтов), в Австралии та же судьба ожидала аборигенов с истреблением дипротодона и наступлением термического максимума. Именно с этой эпохой, в Евразии соответствующей мезолиту, нам представляется возможным связать появление отцовского рода, который характерен почти для всех современных обществ бродячих охотников и собирателей.

В условиях, когда вновь стал невозможным дислокальный брак, он должен был стать вновь унилокальным. Но уксорилокальным он стать не мог — этому препятствовала сложившаяся традиция, при которой мужчины оставались в своем коллективе, в рамках сусу. Она поддерживалась и сохраняющейся и ставшей еще более острой заинтересованностью коллектива в сохранении в своих рядах мужчин-охотников. Следовательно, брак должен был стать вирилокальным, что вело к переходу рода от матрилинейности к патрилинейности. В этих условиях сохранение крупных хозяйственных единиц — предплемен и оседлых родов — было невозможным. Наиболее часто встречающаяся, почти повсеместная численность коллектива бродячих охотников — около 25 человек[108]. Разумеется, такой коллектив не может быть племенем. Обычно он не совпадает и с отцовским родом. Но племя, состоящее из таких коллективов, каждый из которых нуждается при самых благоприятных условиях не менее, чем в 400–500 кв. км охотничьей территории, а чаще всего территории в 2–3 раза большей, не может быть ни спаянным, ни многочисленным. В то же время новая технология индивидуальной охоты на мелкую дичь допускает расселение на новые территории, непродуктивные с точки зрения облавных охотников за крупной дичью.

Патрилинейность и патрилокальность обществ этого периода нам представляется практически несомненной. Достаточно детальный анализ, произведенный Дж. Стьюардом[109], убедительно показал, что определенный набор предпосылок, а именно — охота на дичь немигрирующего типа как основа хозяйства, отсутствие вьючных животных и повозок как средств транспорта, низкая плотность населения и экзогамная структура общества — практически неизбежно должны вести и в действительности неизменно ведут к патрилокальности брака и связанной с ней патрилинейности счета родства. Кажется вполне ясным, что мезолитические охотники почти повсюду отвечали указанным характеристикам.

Поскольку хозяйственные коллективы у бродячих охотников по необходимости были мельче, чем у оседлых, одновременно происходили процессы интенсивного дробления предплемен: на смену тенденции к интеграции из первоначальной диффузной среды, определявшей процессы первичной этногонии, пришли процессы дифференциации; процессы, определявшие становление мелких общностей — племен эпохи мезолита. Конечно, мелкими их можно назвать лишь относительно, так как по абсолютным размерам эти племена, вероятно, были даже больше палеолитических предплемен. По крайней мере этнографические данные говорят, что племя бродячих охотников тяготеет к средней численности в 500 человек (при сильном превышении этого предела оно разделяется)[110]. Но в отличие от оседлых предплемен развитого палеолита, такое племя представляет собой лишь диалектно-культурное, но не социально-экономическое единство; входящие в него локальные группы слабо связаны между собой, оно легко дробится и рекомбинируется, более проницаемо для внешних информационных связей. Характерно, что этнографически известные примеры племен оседлых охотников (например, азиатских эскимосов) меньше по размерам (около 200–300 человек), но несравненно теснее спаяны и представляют собой закрытую систему.

В отличие от предплемен мелкие племена эпохи мезолита, многие из которых, возможно, осознавали общность своего происхождения и сохраняли определенное культурное и языковое единство, целесообразно рассматривать не как независимые общности, а в составе более крупных общностей, соплеменностей, на уровне которых в основном и реализовалась этническая специфика.

Нам представляется, что именно в это время картина этнической структуры классического первобытнообщинного общества с присваивающим хозяйственно-культурным типом приобрела те черты, которые продолжала сохранять в целом во все последующие эпохи — иерархию соплеменностей,племен и родов (как правило, с отцовской филиацией), конкретную структуру локальных групп, чаще всего не совпадающую или неполно совпадающую с родовой структурой, но в целом вполне укладывающуюся в племенную, и другие характерные особенности.

В связи с этим надо отметить, что этнографические данные XIX–XX вв. никак не могут служить основой для реконструкции этнических структур эпохи палеолита; некоторые отдаленные экологические аналогии, возможные с обществами оседлых охотников на морского зверя, типа эскимосских, для этого явно недостаточны. Для мезолита, напротив, привлечение сравнительного материала по австралийским аборигенам, бушменам, некоторым племенам американских индейцев в принципе представляется допустимым, тем не менее, необходимо всегда помнить как необычно экстремальный характер экологии всех этих групп, так и то, что их предки в течение ряда тысяч лет обитали на одной планете с высокоразвитыми цивилизациями, и даже весьма высокая степень изолированности не может гарантировать стопроцентного отсутствия косвенного воздействия этого фактора на рассматриваемые общества.

Трудно решить, насколько отчетливо этнические различия эпохи палеолита и мезолита могут быть прослежены в локальных археологических культурах. Культуры эти, имеющие, как правило, весьма широкое распространение (например, от северной Японии до Аляски), не могут быть сопоставлены ни с предплеменами, ни даже с соплеменностями. В эту эпоху нельзя еще говорить об историко-этнографических областях[111], вряд ли можно говорить и о хозяйственно-культурных типах. Хозяйственно-культурный тип для всего человечества был один — первобытные комплексные охотники и собиратели. Он подразделялся на бродячих и относительно оседлых, имел локальные вариации в зависимости от ландшафтно-климатических зон, но в основе своей, в материальной культуре, орудиях труда, предметах быта не мог не быть достаточно однороден для всего человечества. Зональные различия определялись, прежде всего, условиями среды, в том числе даже характером каменного сырья; показателями именно таких зональных различий и являются археологические культуры этого времени.

Следует особо выделить две огромные зоны в ойкумене того времени — западную и восточную. Они довольно четко различаются не только по палеолитическому каменному инвентарю, но и связаны скорее всего с формированием двух основных (как расовых, так и языковых) делений древнего человечества — восточного и западного[112].

Темпы изменения физического типа человека медленнее, чем темпы культурных изменений; многие общности не раз меняли свой язык за известный нам период их истории. Поэтому неудивительно, что некоторые народы нашего времени, физический тип которых в основном характеризуется «восточными» чертами, говорят на языках «западного» происхождения, приобретенными ими в ходе их позднейшего распространения на земле. Однако в целом и в наши дни на этнической карте мира можно отметить обширные зоны, заселенные в основном народами либо «восточного», либо «западного» происхождения.

В языковом отношении к «западным», очевидно, относятся языки Африки, прежде всего, банту и «бантоидные», а также различные суданские и семито-хамитские языки. Последние включаются в одну огромную надсемью языков, распространенных в Передней и Южной Азии, Европе и Северной Евразии, так называемую ностратическую, или бореальную, надсемью. Совсем другая, очевидно, никак генетически не связанная с западной восточная древняя языковая общность представлена так называемым тихоокеанским языковым стволом, куда должны быть отнесены языки большинства народов Восточной и Юго-Восточной Азии — сино-тибетские и аустрические, т. е. аустро-азиатские (мунда и мон-кхмерские) и аустронезийские (малайско-полинезийские). Совершенно неясен вопрос о соотношении с тихоокеанским языковым стволом языков австралийских и папуасских.

Что же касается языков Нового Света, весьма разнообразных в типологическом отношении и распадающихся на много семей индейских языков, то скорее всего их генезис происходил уже в Новом Свете, в условиях постоянной дифференциации расселяющихся по огромным пространствам Американского континента человеческих коллективов, происходящих от сравнительно небольшой группы первоначальных засельников Америки, попавших сюда в самом начале верхнего палеолита, около 30 тыс. лет назад, а может быть, и раньше[113]. Поэтому сейчас проследить какое-либо материальное родство большинства языков Нового Света с языками Старого Света уже не представляется возможным.

В любом этногенетическом процессе всегда наличествует баланс двух диалектических противоположностей: этнической интеграции и этнической дифференциации. Соотношением этих двух тенденций, собственно, в основном и определяется специфика любого конкретного этногенетического процесса. На пресапиентной стадии развития человечества преобладали тенденции его дифференциации, еще не только и не столько культурной и социально-этнической, сколько биологической, что и сражалось в огромной пестроте известных нам неандертальских форм (хотя, конечно, нам известна пока лишь ничтожная часть реально существовавшего их многообразия)[114]. Что касается интеграции, то она проявлялась преимущественно в распространении на довольно больших пространствах общих черт, свойственных отдельным, пока еще очень простым, культурным достижениям, в частности, отдельным типам каменной индустрии.

Сапиентация, т. е. распространение на все человечество новых биологических и тесно с ними взаимосвязанных культурно-социальных черт, сама по себе была явлением интеграционного плана, причем первостепенной важности. Собственно, именно эта интеграция определила принципиальное единство человечества, сохраняющееся и по сей день. Преобразование стад в роды, образование предплемен было одновременно и интеграцией (стяжение парных сочетаний родов в предплемена) и дифференциацией (уменьшение диффузности популяционной сети, возрастание различий между предплеменами). В мезолите вынужденное дробление относительно крупных и относительно оседлых предплемен — коллективов охотников на крупную дичь на мелкие бродячие коллективы охотников на мелкую дичь — явно должно было обусловить преобладание дифференциационных тенденций. Совокупность таких мелких коллективов, восходящих к общему предковому предплемени или к нескольким близко родственным предплеменам, говорящим на близких диалектах, составляет уже зародыш соплеменности или группы родственных племен. При благоприятных условиях, беспрепятственном росте, распространении на ранее незанятых территориях, из такой мезолитической или позднепалеолитической совокупности мелких бродячих коллективов непосредственно могла вырасти подлинная соплеменность (группа родственных племен), а при дальнейшем расселении последней уже могла образоваться и целая группа родственных соплеменностей, т. е. суперэтническая категория, этнолингвистическая семья. Не исключено, что некоторые этнолингвистические семьи аборигенов Австралии или американских индейцев могут иметь именно такое происхождение. Но такое однозначное, чисто дифференциационное развитие этногенетических процессов, следует подчеркнуть, могло происходить только в исключительных условиях, при освоении необитаемых до этого территорий. Нормальное же течение этногенетических процессов определялось балансом дифференциации и интеграции, их чередованием. Но лишь начиная с эпохи неолитической революции такое взаимодействие двух тенденций могло приобрести вполне развитые формы.

На протяжении же всей эпохи палеолита, как нам представляется, существовали в большей мере условия для дифференциации, нежели для интеграции. Подлинная этническая интеграция предполагает наличие какого-то консолидирующего центра, имеющего определенное превосходство (численное, культурное, экономическое, политическое или какое-либо другое) над остальными компонентами этногенетического процесса. Однако в условиях палеолита нормально функционирующие этнические коллективы во всех этих отношениях должны были быть в силу единства палеолитического хозяйственно-культурного типа примерно равны, а ослабевшим коллективам скорее предстояло вымирание, чем интеграция с более крупными. Надо полагать, что в ходе этнической дифференциации в палеолите образовывалось немало таких ветвей, которые в силу каких-либо неблагоприятных обстоятельств заканчивались в основном тупиком, вымиранием, и лишь небольшая часть их членов могла выжить, примкнув к более сильным коллективам. Акты такого примыкания нельзя отождествлять с актами этнической интеграции в подлинном смысле слова, в которых участвуют всегда полноценные, жизнеспособные и многочисленные этнические коллективы.

С другой стороны, та же общность палеолитического ХКТ в принципе для всей ойкумены существенно облегчала возможности таких спорадических примыканий небольших осколочных групп людей к более крупным коллективам, причем в условиях крайне низкой плотности населения и его линейной схемы расселения вдоль наиболее благоприятных природных рубежей при наличии обширных незаселенных пространств, дистанции миграций таких осколочных групп могли быть очень дальними. Это помогает понять значение некоторых трудно объяснимых находок в палеолитических стоянках, таких, например, как Костенки, Мальта, сочетаний далеко отстоящих друг от друга расовых форм или культурных мотивов.


Неолитическая революция.
В период, исчисляемый временем примерно от 15 до 12 тысяч лет тому назад, произошло событие первостепенной важности в истории человечества, получившее введенное Гордоном Чайлдом и общепризнанное теперь в науке название неолитической революции[115]. Процесс этот, хотя и растянулся на несколько тысячелетий, по сравнению с десятками тысячелетий предшествовавшего существования сапиентного человека действительно был революционным, взрывным скачком. Достаточно будет сказать для оценки взрывного характера этого процесса следующее.

Так называемый «демографический взрыв» современности привел человечество к численности, измеряемой миллиардами для планеты в целом и десятками миллионов для ее отдельных крупных территорий (стран). В эпоху неолита население исчислялось десятками миллионов для планеты в целом и сотнями тысяч — миллионами — для отдельных стран. В эпоху же палеолита оно исчислялось немногими десятками тысяч для планеты и зачастую всего лишь сотнями индивидов — для отдельных стран. Таким образом, если от неолита до современности рост населения произошел на один-два порядка, то между палеолитом и неолитом — на два-три порядка, т. е. рост по меньшей мере в десять раз более интенсивный, чем пресловутый современный «демографический взрыв»[116].

Ранее всего отмеченная в странах Ближнего Востока «неолитическая революция» в своей полной форме обозначалась более или менее одновременным освоением земледелия и животноводства с последующим появлением керамики и шлифованных каменных орудий и ряда сопряженных более частных культурных достижений. Там, где могло получить широкое развитие производящее хозяйство, это означало освоение новых, ранее не обитаемых человеком пространств, переход от линейно-маршрутной схемы расселения вдоль наиболее благоприятных природных рубежей к шахматно-точечной схеме расселения по площади. При этом как земледелие, так и животноводство открывали возможности хозяйственного освоения каждое своих, ранее недоиспользованных ландшафтных зон. Но и там, где хозяйство продолжало оставаться присваивающим, новая технология, новые, более совершенные орудия труда, идея которых заимствовалась из центров производящего хозяйства, позволяли повысить эффективность использования ресурсов территории путем специализации хозяйства в рыболовецком, сезонно-поколочном, морском зверобойном направлении. Освоение человечеством территорий, находящихся в зоне высоких широт, в зоне субарктики и арктики тоже не могло стать прочным иначе как благодаря этой революции. Резкий взлет численности человечества, коренные изменения в производстве и культуре, естественно, не могли не сопровождаться качественно новыми явлениями в этнической картине мира, ее динамике. И хотя прямо об этих явлениях, как и об явлениях предшествующих эпох, мы сведений не имеем, по косвенным данным мы все же можем представить их себе с достаточной долей вероятности.

Мы уже говорили выше, что поступательное развитие этногенетических процессов, характеризуемых балансом дифференциации и интеграции, их чередованием, именно начиная с эпохи неолитической революции, очевидно, смогло приобрести вполне развитые формы. Община (племя), перешедшая от присваивающей экономики к производящей, к земледелию и скотоводству, естественно, получает и реализует возможности для быстрого численного роста.

Переход к производящему хозяйству, особенно земледелию, влияет на демографию населения через ряд механизмов. Наиболее очевидный из них — это резкий прирост количества пищи, получаемый с единицы площади, следовательно, возможность прокормиться на ней для гораздо более плотного населения. Но не менее важно и другое: при бродячем образе жизни каждая женщина могла позволить рожать не чаще чем один раз в пять-шесть лет, когда предыдущий ребенок уже сможет самостоятельно ходить на большие расстояния, так как при перекочевках нести более одного младенца (плюс различный хозяйственный груз) она была не в состоянии. Для земледельцев (да и для кочевников, обладающих вьючным транспортом, и для оседлых животноводов), это ограничение снимается, и появляется возможность для каждой женщины полностью реализовать свои способности к деторождению. Это означало, что прирост населения у оседлых производящих обществ, их способность к демографической экспансии становились в пять-шесть раз выше, чем у бродячих присваивающих.

Однако этот фактор в отличие от роста количества пищи не является исключительной принадлежностью производящего хозяйства — он в равной мере присущ и хозяйству оседлых охотников на крупную дичь. «Видимая в дальней исторической перспективе „стабильность“, „замедленность темпов роста“ скрывает здесь истинную динамичность развития, т. е. чередование периодов сокращения численности населения в моменты хозяйственно-экономических кризисов, войн или эпидемий, но и столь же быстрого „скачкообразного“ ее роста в благоприятные периоды существования»[117].

Существенный этногенетический вывод из вышесказанного: оседлое земледельческое население оказывает демографическое давление на бродячую периферию практически постоянно, оседлое охотничье население способно к этому в экономически благоприятные периоды, бродячее охотничье население может расширяться, притом относительно медленно, лишь на незанятые территории, в целом же тяготеет к сбалансированному отношению со средой, к поддержанию стабильной численности (нулевому приросту).

Постоянная демографическая экспансия земледельческих общин в начальном периоде их формирования сопровождается процессами вовлечения в свою орбиту, втяжения, присоединения мелких соседских коллективов. Происходит интеграция мелких соседских коллективов, слияние их в более крупное единство, что сопровождается и укрупнением, снижением дробности диалектов, гомогенизацией культуры и языка. Такой рост продолжается до тех пор, пока не будет достигнут уровень, который Н.А. Бутинов предлагает назвать максимальной хозяйственной функцией. Значительное превышение этого уровня ведет уже вновь к дифференциации, к почкованию общин, с последующим образованием у отпочковавшихся общин вновь своих специфических диалектов, своих культурных и языковых особенностей[118].

Судя по археологическим данным, максимальная хозяйственная функция древнейших земледельцев выражалась весьма высоким числом: поселки древних земледельцев насчитывали по несколько сот, иногда даже тысяч жителей. В современной науке общепризнанно, как это уже отмечалось выше, что недопустима прямая экстраполяция, например, на общества охотников палеолита и мезолита современных этнографических материалов, полученных у нынешних охотников и собирателей типа бушменов, австралийцев или огнеземельцев. Во-первых, дело в том, что современные охотники и собиратели живут, как правило, в гораздо более скудных, экстремальных маргинальных условиях, нежели охотники палеолита и мезолита; во-вторых, современные отсталые племена прошли многотысячелетний путь развития, и многие их социальные и культурные институты могли быть первоначально выработаны в совершенно иных условиях. Точно так же и тем более мы не можем экстраполировать на общества древнейших земледельцев современные этнографические данные по примитивным земледельческим племенам. Зона обитания древнейших земледельцев давно стала зоной развитого пашенного земледелия, а зоны современного мотыжного земледелия в большинстве своем осваивались гораздо позже, в иной природной обстановке и на другом историческом этапе.

Некоторые археологические данные по культурам древних земледельцев позволяют предположить, что у них продолжала существовать дуально-фратриальная организация. Так, в неолитической культуре яншао (Северный Китай) можно выделить определенные специфические черты в орнаментации керамики каждого отдельного поселения. Кроме того, керамика отдельного поселения распадается часто на два комплекса, каждый — со своей орнаментацией (в орнаменте одного комплекса присутствует одно животное, в орнаменте другого — другое)[119]. Таким образом, есть основания считать поселки культуры яншао соответствующими племенам, каждое из которых состояло из двух родов-фратрий, со своими определенными тотемами. В определенных условиях преобразование культуры под влиянием последствий неолитической революции вновь приводило к появлению оседлых поселений на смену прежним бродячим охотничьим общинам даже там, где земледелие было невозможно. Поселки охотников на морского зверя или специализированных рыболовов сопоставимы по своей социальной экологии с поселками ранних земледельцев. Здесь также можно отметить на ранних этапах развития некоторые индикаторы двухфратриальной организации[120] и предположить, что каждый такой поселок этнически представлял собой небольшое племя, в целом же совокупность поселков данной археологической культуры может быть предположительно отождествлена с соплеменностью, по крайней мере, в некоторых случаях. Но ситуация тождества поселка и двухфратриального племени, как правило, возможна лишь на начальных этапах их формирования. В исключительных случаях, в условиях физико-географической изолированности, такая ситуация может развиваться далее в тех же географических рамках, и возможно, что таково происхождение некоторых так называемых «одноаульных народностей» Дагестана. Однако в нормальных условиях обычно дальнейший рост поселков, их почкование и распространение, а также перегруппировка и слияние приводят к усложнению родового состава отдельных поселков, к постепенному вытеснению кровнородственных принципов общинной организации принципами соседской, к ослаблению племенной структуры и даже к ее полному исчезновению.

Эти процессы могут привести в конечном счете к ситуации, описанной Бартоном на примере ифугао, когда уже нет племен, но существует соплеменность, популяционная структура которой состоит из отдельных демов — поселков, автономных соседских общин, взаимоотношения между которыми варьируют от дружественных между соседними поселками до враждебных между отдаленными. Дальнейшая языково-культурная дивергенция, накопление своеобразных черт в диалектах отдельных поселков может привести и к ослаблению единства и самосознания соплеменности, к превращению ее в «конэо», описанную Н. Бутиновым на примере папуасов Новой Гвинеи, в рамках которой наблюдается языковая непрерывность между диалектами[121]. Однако при этом следует иметь в виду, что наблюдаемая на Новой Гвинее языковая непрерывность не может быть отождествлена с гипотетически реконструируемой первобытной языковой непрерывностью, а представляет лишь ее вторично возникшее подобие. Первичная языковая непрерывность как говорилось выше, скорее всего должна была начать распадаться уже в момент образования предплемен, в момент стяжения соседних стойбищ в двухфратриальные группы.

Ныне наблюдаемая непрерывность лишь похожа на первичную и позволяет нам ее нагляднее представить, но не более чем перепончатое крыло летучей мыши похоже на перепончатое крыло птеродактиля: между ними нет преемственности. Как показывают более детальные исследования, на Новой Гвинее непрерывность, если и существует, то в рамках отдельных, достаточно четко выделяемых лингвистических групп, а отнюдь не в рамках всего острова. Именно эти группы или их подразделения и соответствуют этническим общностям типа конэо.

В эпоху неолитической революции и в последующий за ней период взаимодействие интеграционных и дифференциационных тенденций в развитии языковой ситуации ойкумены стало чрезвычайно сложным и напряженным. Хотя некоторые языковые семьи, в основном на дальней окраине ойкумены, как говорилось, могут восходить к общностям еще мезолитического времени и ранее, тем не менее, основная масса ныне известных языковых семей начала формироваться именно в период неолита и энеолита. Концепция классического сравнительно-исторического языкознания, рисующего глоттогенетический процесс в виде древа, вырастающего из некоторой исходной точки и затем многократно ветвящегося, от единства к множеству, и концепция Н. Марра, изображающего этот процесс в форме пирамиды, от множества к все большему единству, вовсе не противоречат друг другу: они обрисовывают две стороны единого процесса, находившиеся постоянно в сложном переплетении. Представляется очень заманчивым увязать формирование крупнейших языковых надсемей Старого Света (таких, как ностратическая) именно с началом неолитической революции, хотя прямых доказательств этому и нет. Происходившие при этом процессы рисуются нам примерно следующим образом.

Район начала неолитической революции и предполагаемый район, исходный для распространения ностратических языков, в общем совпадают или близки. Поэтому можно предполагать, что древнейшие земледельцы и скотоводы Переднего Востока говорили именно на праностратических диалектах. Последовавшее за первичным освоением производящего хозяйства его лавинообразное распространение по всему миру повлекло за собой как непосредственное расселение носителей нового хозяйственного типа (и одновременно носителей ностратических языков), так и распространение новых культурных достижений от соседей путем заимствования, без непосредственных переселений людей.

Однако предметы и явления культуры обычно заимствуются параллельно со словами, их обозначающими. В данном же случае заимствовался настолько обширный и мощный культурный комплекс, что, как правило, вместе с ним не мог не заимствоваться и столь же обширный комплекс понятий. При относительно большей простоте и соответственно большей проницаемости для заимствований древних языков по сравнению с современными распространение ностратических языков могло быстро охватить огромный ареал.

Существенно противоречит такому предположению тот факт, что общий ностратический словарный фонд как раз не включает тех слов, которые должны были бы заимствоваться в первую очередь (т. е. обозначений новых культурных явлений, свойственных неолитической стадии развития), а в основном содержит понятия более древнего слоя самого общего характера. Но дело в том, что именно этот слой особенно стабилен во времени, тогда как обозначения культурных явлений подвержены более частой замене. Распространение предметов материальной культуры — практически то единственное, о чем могут сказать археологические остатки — может происходить в различных формах в зависимости от конкретных исторических обстоятельств. Это может быть просто заимствование культурных явлений без перемещения самих людей и без существенных изменений в языке. Оно может сопровождаться также распространением элементов языка, или физического типа, или того и другого.

Абстрагируясь от Нового Света, Центральной и Южной Африки и Австралии, как от районов, которые либо не были затронуты сколько-нибудь существенно влиянием неолитической революции, либо пережили ее позже и независимо от Евразии, либо, наконец, отличались большим своеобразием в ее восприятии, и рассматривая в основном евразийский материал, можно отметить следующее. Как ранее в процессах сапиентации, так и теперь в процессах неолитизации, отчетливо выделяются два центра — ближневосточный и дальневосточный. Вопрос о том, развивались ли в них процессы неолитизации вполне независимо и конвергентно или же дальневосточный центр является все же вторичным по отношению к ближневосточному, на современном уровне наших знаний остается открытым, но большое значение именно двух этих центров для всей Евразии можно считать несомненным. При этом, если в западном центре процессы неолитизации происходили среди населения, европеоидного по своему физическому типу и предположительно говорившего на праностратичееких диалектах, то в восточном центре эти процессы происходили на фоне монголоидного населения, говорившего на языках, которые можно объединить понятием тихоокеанского языкового ствола (безразлично, признавать ли за этим понятием значение генетического единства или же только определенную типологическую близость).


Хозяйственно-культурная дифференциация и формы взаимодействия этносов.
Однако ни на современной этнолингвистической карте, ни даже на наиболее древних реконструируемых схемах границы распространения европеоидов и монголоидов, ностратических и тихоокеанских языков, наконец, границы преобладания культурных явлений восточного и западного происхождения (среди них наиболее показательной является граница употребления в пищу молочных продуктов), не совпадают. Очевидно (можно впрочем сказать, что это даже самоочевидно), что закономерности формирования и распространения физического типа, языка и этнокультурной специфики в области неязыковой культуры различны и во многом не совпадают. Однако столь же очевидно, что все эти процессы тесно связаны с этническими процессами, протекают на их основе и в какой-то степени являются их частью. Для того чтобы разъяснить это кажущееся противоречие, воспользуемся понятиями этнической мембраны и этнического осмоса, впервые введенными, насколько нам известно, Ф. Бартом[122]. Стык двух разных этнических общностей образует более или менее дискретную этническую границу. Такая граница почти никогда не бывает сплошной и непроницаемой, через нее проходят линии связей. Однако, подобно мембране, такая граница может быть проницаема для одних связей и непроницаема для других, она может быть проницаема в одном направлении и непроницаема в другом (явление осмоса). Все это зависит от конкретных, исторически сложившихся условий, от различий в уровне развития соседних этносов, условий среды и других факторов.

Характер этнических взаимоотношений, этногенетических процессов со времени завершения неолитической революции и до начала образования классовых обществ, очевидно, принципиально не многим отличался от характера тех весьма многообразных форм этнических отношений, которые можно было наблюдать этнографам XIX–XX вв. при изучении так называемых первобытных обществ, т. е. народов, в значительной мере сохранявших первобытнообщинные отношения. Поэтому моделирование первых путем интерполяции последних в принципе возможно при условии постоянной поправки на то обстоятельство, что ни одно первобытное общество нового времени, очевидно, не было полностью изолировано от влияния классовых обществ.

В частности, для случая, когда этническая граница-мембрана проходит между соплеменностями, не различающимися резко по уровню развития и направлению хозяйства, приложимы данные, например, хантско-ненецких отношений на Обском Севере. В этом случае брачные связи, перемещения индивидов и групп могут легко проходить в обоих направлениях через этническую мембрану. Ненцы, попадающие в преимущественно хантскую среду, ассимилировались ею, как оненечивались и ханты, попадавшие в ненецкую среду. В составе одного народа могли быть группы и целые роды, происходящие из другого народа. В то же время сама этническая граница остается достаточно стабильной, не происходит существенной ассимиляции, слияния этносов или расширения одного этноса за счет другого, достаточно стабильно сохраняется языковая и культурная специфика каждого этноса, тесно связанная с его ведущим хозяйственно-культурным типом. В то же время в силу физической проницаемости этнической мембраны антропологический тип соседствующих этносов не может постепенно не сближаться.

В свете изложенного вполне возможно, что распространение языков ностратической надсемьи у народов, для которых характерен монголоидный физический тип, происходило разными путями. Это могло быть и простое заимствование нового языка вместе с более высокой культурой, и выравнивание физического типа соплеменностей, близких по уровню культуры, но различных по языковой принадлежности. Не исключено, что именно последний процесс сыграл определенную роль в формировании физического типа континентальных монголоидов.

Такая ситуация, относительная стабильность этнической мембраны, когда просачивание черт проходит избирательно, но равномерно по обе ее стороны, вообще нередка среди этнических процессов первобытности, но, как правило, требует, чтобы соседящие этносы были близки по уровню развития и направлению хозяйства, иными словами, принадлежали бы к пусть не идентичным, но близким хозяйственно-культурным типам. Соотношение хозяйственно-культурных типов играет исключительно большую роль для этнических процессов первобытности, и не случайно, что именно со времени неолитической революции эти процессы приобретают многообразие и интенсивность.

До начала неолитической революции существовал принципиально один хозяйственно-культурный тип, тип первобытных охотников и собирателей. Разумеется, он подразделялся на целый ряд довольно четко оформленных подтипов: материальная культура и хозяйство охотников приледниковой полосы, тропических охотников и собирателей, собирателей приморских побережий существенно отличались, но между ними были и полосы постепенных переходов и главное — разные типы хозяйства не могли существовать в одной ландшафтно-климатической зоне. Лишь с наступлением неолитической революции стала возможной ситуация, когда бок о бок и чересполосно, в разных урочищах одного большого ареала, могли селиться такие различные по направлению хозяйства общества, как мотыжные земледельцы и лесные охотники, поливные земледельцы и скотоводы-полукочевники; полуоседлые морские зверобои и рыболовы и сезонно кочующие охотники на дикого оленя (а позднее и оленеводы); поливные земледельцы тропических долин и суходольные подсечно-огневые земледельцы соседних нагорий.

Как и ранее, в единстве археологической культуры на этом уровне может выражаться единство хозяйства ряда различных этносов. Так, если в культуре яншао или ее субвариантов, возможно, и выражен некий этнос, то в понятии культуры расписной керамики, при поразительной внешней близости таких ее вариантов, как, скажем, яншао и триполье, выражается именно хозяйственно-культурный тип. В то же время пестрота археологических памятников может отражать именно чересполосицу таких типов, как в раннем неолите Восточной Европы[123]. Следует отметить, что в ряде случаев и на территории, где господствует единый хозяйственно-культурный тип, мы можем выделить несколько определяемых типом культуры (т. е. очерчиваемых изопрагмами) ареалов, границы которых сохраняют свою стабильность на протяжении весьма длительного времени, несмотря на смену конкретных археологических культур в каждом ареале или даже на развитие и видоизменение общего для всей данной территории типа хозяйства. Такая стабильность ареальных границ зафиксирована для многих неолитических комплексов Америки, а в Старом Свете ее примером может служить четкое деление неолитической Японии на протяжении более чем семи тысячелетий ее развития на Западную и Восточную, с четко фиксированной границей, которая даже в наши дни совпадает с границей западной и восточной диалектных групп японского языка[124].

На территории Восточной Грузии, начиная с эпохи поздней бронзы, исследователи выделяют несколько четко прослеживаемых археологических ареалов, причем их границы совпадают с границами племенных групп, зафиксированных в древнейших грузинских письменных источниках, отражающих ситуацию первых веков н. э., т. е. на полтора тысячелетия позже[125].

В ряде предыдущих работ автор совместно с Н.Н. Чебоксаровым[126] уже указывал на то, что этническое единство обусловливается и поддерживается единством поля информационных связей, а границы такого поля очень часто могут быть обусловлены природными рубежами или, наоборот, природными факторами, способствующими коммуникациям. Это не обязательно должны быть важнейшие элементы орографии или гидрографии, напротив, большую роль могут играть микротопографические и ландшафтные особенности, как правило, не отражаемые картографически и познаваемые лишь опытно. Тем не менее, они весьма реальны, стабильны во времени и весьма существенны для развертывания или ограничения внутриэтнических и межэтнических контактов. Они образуют естественный фон для сложения конфигурации сети информационных истоков у населяющих данную территорию людей, и эта конфигурация может оставаться неизменной весьма долго, пока ее не нарушат какие-либо внешние или внутренние факторы. Среди последних, разумеется, наиболее существенны факторы классообразования, возникновение государств, письменности, цивилизации.

Понятно, что такие стабильные ареальные границы не обязательно всегда должны трактоваться как этнические. Они не менее часто могут обозначать границы небольших, сложных по этническому составу историко-культурных областей, спаянных, однако, единством ХКТ и ряда локальных культурных традиций. Когда соседствуют этносы с ХКТ разных уровней, то направление этнического воздействия бывает преимущественно односторонним, от высшего к низшему, хотя возможны и исключения в зависимости от специфики природной и исторической обстановки. Как правило, чем выше развиты в ХКТ данного этноса черты производящего хозяйства по сравнению с присваивающим, тем выше способность данного этноса к ассимиляции других.

На обширных пространствах лесостепной и таежно-тундровой Евразии проходила и в конечной стадии зафиксирована этнографически ассимиляция скотоводами и оленеводами племен охотников, сопутствуемая укрупнением и гомогенизацией этносов; стиранием их племенных делений (достаточно вспомнить исключительную племенную дробность юкагиров и сменившую ее однородность, отсутствие племенных делений чукотского этноса). Под знаком поглощения земледельческими этносами племен охотников и собирателей проходили этногенетические процессы поздней первобытности на великих низменностях континента — восточноевропейской, индо-гангской, китайской. Поздненеолитические и энеолитические протояпонские племена, две с половиной тысячи лет назад мигрировавшие в Японию из Кореи, несмотря на свою относительную малочисленность, быстро ассимилировали и консолидировали разрозненные айнско-индонезийские племена Южной Японии, очень пестрые по своей культуре, но принадлежавшие к одному хозяйственно-культурному типу комплексных горных и прибрежных охотников, собирателей и примитивных земледельцев. Напротив, взаимодействие земледельцев банту и охотников пигмеев в Центральной Африке привело к ситуации симбиоза без ассимиляции, с очень ограниченным культурным взаимодействием. Сходные отношения земледельцев со специализирующимися на лесных промыслах собирательскими племенами сложились и во многих районах Южной и Юго-Восточной Азии[127].

Для последней в высшей степени характерно также явление параллельного сосуществования равнинного поливного рисосеяния и вторично ответвившегося от него подсечно-огневого земледелия (с собирательством) в горах[128]. Возникающая граница двух типов хозяйства может разделить некогда единый этнос на два (кинь и мыонг). Группы, переходящие от горного хозяйства к равнинному (или путем смены места обитания, или только путем смены форм хозяйства), сливаются с равнинным этносом, тогда как группы, уходящие из равнин в горы, обособляются в отдельные новые малые этносы (некоторые народы Филиппин, горные чамы). Сходные явления наблюдаются и в других районах взаимодействия горных и равнинных хозяйственно-культурных типов.

Весьма сложны этнические процессы, возникающие при взаимодействии кочевых и полукочевых скотоводов и оседлых и полуоседлых земледельцев, и других обществ с высоким уровнем оседлости. Это может быть первичная номадизация, ответвление возникающих скотоводческих обществ от исходных земледельческих, которое часто сопровождается дроблением, почкованием этноса. Затем, это — оседание, седентаризация части кочевого этноса, которая обычно не ведет к полному делению этноса, но приводит к образованию внутри него субэтнических подразделений, сохраняющих свою этническую специфику, однако в большей степени, чем остающиеся кочевыми группы, пропитанных воздействием контактирующего оседлого субстрата (например, чукчи). Обратный седентаризации процесс представляет собой частичная номадизация оседлого населения. Оседлый этнос при этом обычно существенно не уменьшается, не размывается, лишь отдельные его представители вливаются в состав кочевников, как это можно видеть на примере взаимодействия оседлых негров фур и кочевых арабов баггара в Судане, но этот процесс одностороннего осмоса может объяснить пути довольно быстрых и подчас парадоксальных изменений в физическом типе кочевых народов[129].

Все указанные процессы активно протекали в рамках первобытнообщинного строя, хотя еще большую интенсивность они приобрели на конечной стадии его существования, в эпоху разложения первобытнообщинного строя и генезиса раннеклассовых отношений.


В.А. Шнирельман Протоэтнос охотников и собирателей (По австралийским данным)

При том большом внимании, которое уделяет современная наука этнической проблематике, может показаться странным, что характер этноса и этнических отношений в таких простейших обществах, как у охотников и собирателей, до сих пор остается неясным и вызывает бурные дискуссии[130]. Этот вопрос недостаточно разработан и в марксистской науке, до сих пор уделявшей основное внимание изучению этноса на более поздних стадиях развития первобытного общества, основные черты которого наметил еще Ф. Энгельс[131].

Сложившееся положение можно объяснить несколькими причинами. Во-первых, преобладавшая до недавнего времени в науке концепция племени и споры, разгоревшиеся вокруг нее в последние десятилетия, отвлекали специалистов от постановки вопросов сугубо этнического характера, создавая иллюзию того, что они автоматически решаются в русле концепции племени. Во-вторых, изменения, вызванные внешними контактами и, прежде всего, европейской колонизацией, в той или иной мере повлияли на традиционную этническую структуру и существенно осложнили ее изучение. В-третьих, и сам этнос, и этнические процессы, происходившие у охотников и собирателей, настолько отличались от привычных европейцам, что исследователи далеко не сразу осознали их специфику и долго пытались описывать их в привычных категориях, значительно модернизируя представшую перед ними картину. Все эти факторы действуют и поныне, затрудняя задачу исследования ранних этапов этнической истории человечества. Тем не менее, накопленные наукой материалы позволяют максимально приблизиться к ее решению. Речь идет, прежде всего, о данных австраловедения, сопоставляя которые с данными, происходящими из других отдаленных уголков нашей планеты, некоторые авторы пытаются в общих чертах реконструировать образ жизни и социальную организацию людей эпохи позднего плейстоцена[132].

В австраловедении до сих пор широко применяется термин «племя», в который вкладывается зачастую и этническое содержание. Однако вот уже более 20 лет среди австраловедов идет спор о понимании этого термина и рамках его применения. Начало этому спору положили работы Л. Шарпа[133] и Р. Берндта[134], показавшие, что та категория, которую обычно имеют в виду, используя термин «племя», применима далеко не ко всем этническим группам австралийцев. С особой силой дискуссия разгорелась на специально посвященном данной проблеме симпозиуме под названием «Экология, территориальная организация и процесс в аборигенной Австралии», проходившем в 1973 г. в Австралийском национальном университете[135]. Чтобы лучше понять суть дискуссии, имевшей прямое отношение к вопросу о первобытном этносе, необходимо остановиться на проблеме племени, как она представляется по австралийским материалам Указанная проблема более или менее полно уже неоднократно рассматривалась такими крупными специалистами, как А. Элкин[136], К. Берндт и Р. Берндт[137], и если приходится возвращаться к ней вновь, так только потому, что эти ученые не пытались проанализировать проблему«племени» в этническом аспекте, да и вообще по мере возможности избегали этнической проблематики.

В настоящее время в нашей науке всеобщее признание получила та характеристика этноса, которую дал Ю.В. Бромлей: «Этнос в узком смысле слова в самой общей форме может быть определен как исторически сложившаяся совокупность людей, обладающих общими, относительно стабильными особенностями культуры (в том числе и языка) и психики, а также сознанием своего единства и отличия от других таких же образований»[138]. Из этого определения и будем исходить при решении вопроса о том, что собой представлял этнос у аборигенов Австралии и был ли он у них вообще.

Под племенем[139] в австраловедении обычно понимается социальная группа, занимающая определенную территорию и обладающая определенными правами на ее хозяйственное и ритуальное использование, отличающаяся особым языком или диалектом, члены которой связаны фактическим или фиктивным родством. По мнению некоторых авторов, размер племени в среднем составляет примерно 450–500 человек. В определение племени включаются и следующие характеристики: особый комплекс ритуалов и верований, а также обычаев и правил, регулирующих поведение членов племени; высокая степень эндогамии; вера в общее происхождение; племенное самосознание, выражающееся, прежде всего, в самоназвании племени. Правда, в каждом конкретном случае для вычленения племени используются не все, а лишь некоторые из приведенных характеристик[140]. Вот, например, как описывал племя курнаи А. Хауитт: «Диалектные различия между удаленными друг от друга кланами, военные стычки между ними, наличие четких границ охотничьих угодий — все эти различия не имели значения перед лицом того факта, что все население — курнаи. Оно говорило на одном языке, было пронизано тесными взаимоотношениями, имело одни и те же корробори и песни, принесенные из земли предков, было связано вместе единой церемонией инициации. Центральная идея у курнаи заключалась в вере в происхождение от одного предка. Все это предполагает сильную изоляцию племени»[141]. Таким образом, для первых австраловедов никакой особой проблемы не было: племя мыслилось как четкая устойчивая категория. Исследования, проведенные впоследствии, показали, что это представление об австралийском племени весьма далеко от действительности.

В свое время Б. Спенсер, Ф. Гиллен и другие исследователи XIX — начала XX в. настаивали на высокой стабильности племенных территорий, неизменности и строгости их границ. По их мнению, племенные территории четко отделялись друг от друга, причем зачастую непроходимыми участками, а их границы были хорошо известны и признавались окружающим населением[142]. Результаты последующих исследований заставляют пересмотреть это представление. Как указал недавно Н. Петерсон, у аборигенов встречалось только два вида более или менее строгих границ, вызванных действием экономического фактора: это — границы между территориями отдельных общин, являющихся первичными социальными и хозяйственными единицами, и границы между культурными районами, проходившие по водоразделам или отмеченные другими естественными преградами[143].

Действительно, в районах с разными природными условиями аборигены вырабатывали особые культурные приспособления и навыки, позволявшие им эффективно использовать окружающие ресурсы. Жители влажных тропических лесов без труда взбирались на высокие деревья, знали особенности поиска пиши в лесу, умели удалять ядовитые вещества из пищевых продуктов. Население степи выработало особые методы обнаружения и добычи воды. В прибрежных районах, где большую роль играли морские ресурсы, люди пользовались плотами, лодками и веслами и обладали особыми орудиями рыболовства. Все эти и другие подобные культурные факторы, конечно, привязывали людей к своей территории и не порождали стремления ее покинуть[144].

Вместе с тем указанные природные рубежи служили границами не столько отдельным племенам, сколько гораздо более крупным культурным общностям, включавшим в себя несколько племен[145]. Кроме того, в идеале, что случалось, правда, не всегда, племенные территории прорезали границы разных экологических районов, гарантируя людям пищу в разное время года независимо от сезонных колебаний. Еще Б. Спенсер и Ф. Гиллен отмечали случаи, когда племенная территория включала и пустыню, и хорошо орошенные предгорные участки[146]. По словам Ф. Маккарти, даже территории отдельных общин состояли из различных по своему характеру участков, которые поэтому могли использоваться попеременно в течение годового хозяйственного цикла[147]. В Юго-Восточной Австралии племенные территории пересекали несколько различных экологических зон, хотя племенные границы в тенденции совпадали с физико-географическими[148].

Впрочем, и последнее встречалось не всегда: хребет Макдоннела, который мог бы служить естественным племенным барьером, лежал как раз посредине территории аранда. Совпадение племенных границ с естественными рубежами ослабляло внешние контакты и усиливало единство племени. Однако в Австралии такая ситуация встречалась относительно редко. Чаще всего подобного совпадения не было, а поэтому четкие границы между племенными территориями провести было сложно. Люди довольно хорошо представляли себе ядро этих территорий, но, как правило, затруднялись определить, где именно кончалась одна территория и начиналась другая[149].

Одной из причин этого было то, что вопреки мнению ранних авторов, границы территорий не являлись раз и навсегда установленными: они колебались. Как показал У. Стэннер, отношение австралийцев к территории можно понимать двояко: а) как наличие определенных участков, находящихся в полноправном владении лиц, составляющих родовое ядро общины, и б) как фактическое использование австралийцами тех или иных участков территории в интересах своего хозяйства. Границы участков в этих двух случаях чаще всего не совпадали, причем участки, реально использовавшиеся разными общинами, порой пересекались[150]. Основываясь на этой идее У. Стэннера, Н. Петерсон утверждает, что границы племен передвигались и поэтому были трудноопределимы[151].

Одно время считалось, что своеобразия психологии австралийцев прочно привязывали их к территории своего рождения и препятствовали уходу с нее. Действительно, по убеждению аборигенов, на каждой территории обитали не только живые люди, но и духи их тотемических предков. Это порождало религиозные связи населения со своим участком территории. Чужая территория поэтому не только не представляла интереса, но и была опасна[152]. И тем не менее, как указывают супруги Берндт, люди не боялись переходить племенные границы, если только это не приводило их на чужой тотемический участок, чего, действительно, делать не полагалось[153].

Исторический подход к австралийским данным позволяет выявить и особенности процесса изменения, племенных территорий. Несмотря на то, что, по широко распространенному среди австраловедов мнению, австралийцы не вели войны ради территориальных приобретений, передвижения отдельных групп населения с целью хозяйственного освоения участков за пределами своей «исконной» территории здесь все же имели место. Эти передвижения представляли собой не какие-либо крупные миграции, а медленную инфильтрацию отдельных мелких групп на земли, оставленные прежним населением. В ранний колониальный период эти миграции были направлены в те районы, население которых вымерло от завезенных белыми болезней или же покинуло их в связи с природно-климатическими колебаниями[154].

Однако некоторые данные позволяют предполагать, что в доколониальную эпоху передвижения населения не всегда обходились без кровопролития. Известно, что в 1909 г. валбири насильственным путем заняли земли варингари, где располагались важные источники воды. М. Меггит считает, что подобного рода захваты происходили в засушливых районах и в далеком прошлом[155]. Как сообщает Н. Тиндейл, такие племена пустыни, как пинтуби, питьяндьяра и йуму за несколько последних поколений (очевидно, со второй половины XIX в. — В.Ш.) продвинулись на юго-восток на 50-100 миль. Часть из обитавших здесь ранее янгкундьяра была истреблена, а часть из — оставшихся в живых отступила в другой район[156]. Возможно, о сходном процессе шла речь в рассказах аборигенов о том, как вонкамала потеснили ванкангуру, а те в свою очередь заняли земли диери[157]. На передвижения племен в недавнем прошлом зачастую указывает локализация их тотемических центров, которые в таком случае располагаются вне пределов современной племенной территории[158]. Приведенные выше данные подтверждают высказывание Ф. Энгельса о том, что войны в ранний период велись нерегулярно, а их цель заключалась в отмщении за нападение или в расширении территории[159]; правда, факты целенаправленного завоевания территории встречались на заре первобытности нечасто.

Изменение племенной территории постепенно вело и к изменениям в идеологии. Первоначально люди рассматривали свое новое местообитание как временное и локализовали свою «настоящую» племенную территорию там, где проходили пути их мифических предков. Они мечтали вернуться на родину и чувствовали духовные связи с ней, которые укреплялись мифологическими представлениями, а также обладанием некоторыми «священными» предметами, песнями, танцами и ритуалами. Тем не менее, через некоторое время люди начинали рассматривать новую территорию обитания, как свою собственную, хотя и помнили о прежней жизни в другом месте; чувство общности с прежней территорией постепенно исчезало; возникали мифологические связи с новой территорией[160].

В связи с описанными процессами изменялись не только границы хозяйственных территорий, но, что особенно важно, и тотемические центры меняли своих владельцев[161]. Таким образом, представления о неизменности племенных территорий, жесткости их границ и прочной связи аборигенов с районами своего будто бы постоянного обитания коренятся скорее в идеологии самих австралийцев и не находят подтверждения при историческом подходе к данным австралийской этнографии. Более того, судя по некоторым материалам, само территориальное единство отдельных групп населения не являлось в Австралии универсальным. Так, на западном побережье полуострова Иорк Л. Шарпу не удалось обнаружить каких-либо строгих территориальных общностей, более крупных, чем общины. В этом районе участки отдельных общин были разбросаны чересполосно на территории трех языковых групп[162].

Вопрос о языке имеет особое значение, так как критерий языкового или диалектного единства входит во все без исключения определения племени, а в последние годы, когда была осознана нечеткость других критериев, рассматривается многими авторами как главный[163] или единственный[164] показатель племени как этнической группы. Такой подход до известной степени оправдан тем, что единство языка значительно облегчает общение, формирует сходный образ мышления и создает некоторый барьер для контактов с иноязычными группами[165].

Однако, что значило единство языка для австралийцев и в какой мере к ним применимо понятие языкового барьера? Принято считать, что для аборигенной Австралии была характерна лингвистическая непрерывность, т. е. языки или диалекты соседних групп отличались большим сходством, а их носители хорошо понимали друг друга, тогда как с удалением групп друг от друга взаимопонимание постепенно исчезало. Некоторые ученые полагают, что эта картина была свойственна всему континенту и поэтому бесполезно искать здесь какие-нибудь четкие языковые границы[166]. Однако, как показали специальные лингвистические исследования, эти диалектные цепи, хотя имелись в аборигенной Австралии и порой растягивались на несколько сотен миль, всегда привязывались к одному из примерно 260 различных языков, связи между которыми были весьма слабы, несмотря на их отдаленное генетическое родство[167].

Выяснилось также и то, что племя не всегда характеризовалось языковой или диалектной гомогенностью. Внутри племени порой вычленялись отдельные диалекты, иногда существенно различавшиеся. Так, члены племени курнаи говорили на трех с трудом взаимопонимаемых диалектах[168]. По наблюдениям А. Элкина, диалекты внутри племени порой отличались не меньше, чем диалекты двух разных племен[169]. Любопытный пример привел Р. Диксон, отметивший, что «племенные границы часто представляют собой менее строгий показатель лингвистических различий, чем разделение между локальными группами внутри племени». По его данным, две локальные группы племени дьирбалнан сильнее отличались по диалекту друг от друга, чем от общин других племен, рядом с которыми они обитали[170]. Соседние общины западных аранда и лоритья находились в дружеских отношениях и прекрасно друг друга понимали, а язык западных аранда до такой степени был насыщен лексикой языка лоритья, что северные аранда отказывались видеть в своих западных соседях соплеменников и считали их «полулоритья»[171].

Таким образом, при наличии разных языков и разных диалектов сколько-нибудь существенной языковой изоляции племен в Австралии не было, что, кстати, ослабляет позиции сторонников концепции «диалектного племени». Однако причина этого заключалась отнюдь не в том, что языки и диалекты были значительно сходны. Суть дела в другом. Широкие связи и тесные контакты, существовавшие между отдельными локальными группами разных племен, заставляли аборигенов изучать язык соседей. Это вызывалось, например, необходимостью межплеменных браков, которые встречались во всех районах Австралии и приводили часть женщин в иноязычную обстановку, о чем в свое время писал еще А. Хауитт[172].

Р. Берндт, работавший в Северо-Восточном Арнемленде, обнаружил там мелкие лингвистические группы, практиковавшие экзогамию. Заключение брака там неизбежно требовало знания одного-двух диалектов, кроме своего собственного. Однако диалекты настолько сильно различались, что их надо было изучать специально[173].

Впрочем, контакты между племенами далеко не ограничивались браками, о чем пойдет речь ниже. В любом случае они требовали взаимопонимания, а поэтому практически любой взрослый абориген, если и не разговаривал активно на чужом языке или диалекте, то по меньшей мере знал и понимал 1–2 соседних диалекта. В особенности это было характерно для населения пограничных районов[174]. Вот почему соседние диалекты отличались значительным сходством словарного запаса, которое еще более усиливалось табуацией тех или иных слов, вызывавшей активное заимствование их эквивалентов у соседей[175].

Резкая критика теории лингвистической непрерывности со стороны некоторых лингвистов (Л.Г. Герценберг)[176] основана, по-видимому, на недоразумении, ибо, как показано выше, лингвистические цепи возникали не столько в результате генетического родства языков (и в этом можно полностью согласиться с Л.Г. Герценбергом), сколько вследствие интенсивных контактов их носителей и процессов «лингвистического обмена». Еще С.П. Толстов указывал, что именно это явление приводило к возникновению «первобытной лингвистической непрерывности»[177]. В Австралии возникновение такой ситуации было облегчено тем, что диалекты и языки там отличались, прежде всего, лексически, а не фонетически. Единый фонетический ареал охватывал почти всю территорию Австралии, однако и эту особенность следует считать результатом интенсивного общения между разными группами аборигенов.

Недавно проблема лингвистического критерия этнической общности обрела новый ракурс, благодаря работам социолингвистов[178]. Выяснилось, что, во-первых, лингвистические границы могут изменяться независимо от этнических, и во-вторых, взаимопонимание зачастую обусловлено не столько сходством или различием языков, сколько такими культурными факторами, как отношения носителей языков друг к другу, интенсивность общения, желание или, напротив, нежелание завязать контакты[179]. Все это имеет прямое отношение к австралийским материалам. Например, на полуострове Йорк члены группы кук таиори, живущие в северных районах территории йир йоронт, за несколько десятилетий переняли язык йир йоронт, однако сохранили при этом свое прежнее место в социальной структуре и этническую принадлежность[180].

Рассматривая этническую роль языка, следует учитывать, прежде всего, его место в системе конкретных социальных связей, или, как пишут некоторые зарубежные авторы, необходимо отказаться от «лингвистического детерминизма». Это означает, что лингвистическая классификация языков в данном случае неприменима, ибо там, где профессиональные лингвисты видят языковые сходства и говорят о «лингвистической непрерывности», сами австралийцы могут не признавать никакого родства языков, заявляя о полном лингвистическом различии[181]. А ведь именно представления самих аборигенов о языке являются важным показателем, в первую очередь обусловливающим характер общения и рамки этнической общности. Эти представления сводились к следующим.

Язык в глазах аборигенов служил единственным критерием человеческого облика. Тот, кто не знал языка говорящего, не просто существенно отличался, а принципиально, коренным образом отличался от говорящего. Лишь понимание языка свидетельствовало о принадлежности данного лица к человеческой породе в физическом и культурном смысле. Людей, понимавших их язык, аборигены признавали и уважали, а тех, кто его не понимал, считали глупыми, сумасшедшими и, следовательно, социально неприкасаемыми[182].

Впрочем, на практике аборигены в своем поведении не всегда строго руководствовались изложенной концепцией. В Западной пустыне контакты между различными группами во многом обусловливались их тотемическими связями, причем тотемическое единство отнюдь не совпадало с диалектным. Правда, по предположению Р. Берндта, в прошлом диалектная общность могла до некоторой степени совпадать с тотемической, но и тогда это совпадение не было полным. Сходство языка и культуры само по себе еще не определяло автоматически этнического единства. Обитатели Западной пустыни, обладавшие одной культурой и одним языком, но жившие в различных удаленных друг от друга районах, считали друг друга чужаками[183]. В западных областях полуострова Йорк социальное положение человека определялось не языком, а родовой принадлежностью[184]. Различные группы, обитавшие на островах Грут-Эйландт и Бикертон, говорили на одном языке, но четко отделяли себя друг от друга[185].

Короче говоря, язык или диалект не могли служить сколько-нибудь жестким индикатором этноса в аборигенной Австралии, хотя их сходства, конечно же, обусловливали тяготение людей друг к Другу; люди с одним диалектом стремились концентрироваться на одной более или менее определенной территории[186]. В случае ссор и враждебных действий, возникавших во время больших межплеменных сборищ, люди с одним диалектом образовывали в тенденции единую солидарную группу. Таким образом, можно согласиться с теми авторами, которые, отмечая нечеткость диалектных групп и проницаемость их границ, считают все же, что этнические группы у австралийцев стремились к лингвистическому единству[187].

Для аборигенов большую важность представляла общность происхождения, конечно, в том смысле, в котором они сами ее понимали, — т. е. связь с определенными тотемическими предками, а по сути дела общность исторических судеб. Р. Диксон, работавший в Северо-Восточном Квинсленде, установил, что для местных аборигенов не язык, а именно вера в единое происхождение («одна кровь») служила главным фактором этнической консолидации[188].

Однако традиция происхождения от одних и тех же прародителей объединяла порой членов нескольких соседних племен[189]. Например, по представлениям аранда, они имели тех же предков, что и жители Западной пустыни[190]. Судя по современным данным, это представление отражало не реальную картину их единого происхождения, а относительно высокую степень межэтнических контактов в течение определенного времени. На самом деле аранда, видимо, обитали в прошлом много севернее, сближаясь по языку и некоторым антропологическим особенностям с населением Восточного Арнемленда[191].

Впрочем, вера в генетическое родство соплеменников, хотя и предполагала, прежде всего, социальное родство, имела солидную материальную основу, ибо, как показывают многочисленные факты, большинство браков заключалось, действительно, внутри племени. Во многих племенах количество межплеменных браков составляло лишь 8-21 %[192], реже — 33 %[193]. Поэтому, если считать вслед за Дж. Бердселлом, что общность, внутренние браки в которой составляют более половины всех браков, представляет собой генетический изолят[194], то можно говорить о существовании таких общностей в Австралии. Это предположение подкрепляется новейшими данными по дерматоглифике и распространению групп крови, которые свидетельствуют о высокой степени генетической гомогенности отдельных культурных районов и незначительном влиянии межплеменных, браков на генетическую картину.

В некоторых случаях выявлена тенденция к совпадению таких генетически более или менее однородных районов с культурно-языковыми[195]. Эту тенденцию, по-видимому, следует объяснять влиянием социально-культурных факторов на характер брачных отношений. Так, у западных аранда при отсутствии каких-либо строгих правил эндогамии, большинство браков заключалось в местной среде, т. е. в среде, однородной в культурно-языковом отношении. Это вызывалось тем, что в прошлом все мужчины в силу обязательств перед тотемической группой должны были после заключения брака оставаться в своих группах. Описанное правило соблюдалось с тем большей тщательностью, что люди могли достигнуть полного социального статуса только в пределах своих локальных групп[196].

Сходная ситуация наблюдалась и в Западной пустыне, где обладание тотемом отца существенно упрочивало социальное положение людей. Еще большее значение имело наследование одного и того же тотема с отцовской и материнской сторон, так как оно усиливало шансы стать главарем локальной группы. Поэтому аборигены Западной пустыни предпочитали заключать брак с женщинами, обладавшими теми же тотемами, что и они сами[197].

Дж. Бердселл и Н. Тиндейл, вопреки некоторым своим оппонентам, издавна отстаивают цифру 450–500 человек как средний показатель величины племени у охотников и собирателей[198]. Они же впервые показали, что эта величина не связана с какими-либо экологическими особенностями обитания тех или иных племен, а, следовательно, является результатом действия определенных социальных механизмов.

В последние годы удалось выяснить характер таких механизмов, связанных с особенностями брачных систем у охотников и собирателей. Ш. Уошборн и Б. Уильямс подсчитали, что в среднем именно такой размер племени требуется для нормального функционирования брачных отношений в условиях характерного для охотников и собирателей стремления избежать инцеста и свойственных им демографических показателей (рождаемость, смертность, соотношение полов и т. д.)[199].

Независимо от них Г. Уобст путем математических расчетов получил для нормального брачного сообщества охотников-собирателей цифру 175–475 индивидов[200]. Еще дальше в этом направлении продвинулся А. Йенгоян. Ему удалось убедительно доказать связь между эффективностью определенных брачных систем и размером народонаселения. Выяснилось, что заключение брака между двумя половинами (фратриями) требует 250–300, система секций (4 брачных класса) — 550–600, а система субсекций (8 брачных классов) — 1100–1150 человек. Поэтому уменьшение размера племени ниже указанной нормы сразу же приводило к росту межплеменных браков[201]. Таким образом, не будучи формально эндогамной единицей, австралийское племя представляло собой реальную самовоспроизводящуюся и в биологическом и в социально-культурном смысле общность, до некоторой степени способную существовать в изоляции, хотя на практике эта возможность никогда не реализовалась[202].

Отсутствие изоляции и более или менее интенсивные межплеменные контакты размывали культурные границы и вели к образованию культурных общностей, охватывавших несколько племен. На этот факт впервые указал А. Хауитт[203], а вслед за ним Б. Спенсер и Ф. Гиллен попытались выделить несколько культурных блоков[204]. Однако уже они отметили, во-первых, случаи отсутствия какого бы то ни было лингвистического единства у племен, входивших в эти общности, а во-вторых, различное географическое распространение разных культурных элементов и вследствие этого — несовпадение границ культурных блоков, определенных по разным критериям.

Картину еще более осложнял непрекращавшийся процесс заимствования, в результате которого группы, входившие в единую общность, могли различаться по отдельным особенностям культуры и социальной организации. Как убедительно показал Т. Стрелов, независимо от того, считать ли аранда одним племенем или группой племен, эта общность включала несколько подразделений, существенно различавшихся по обычаям, церемониям, мифологическим представлениям, социальной организации и диалектам[205]. Так, у западных и северных аранда субсекции существовали издавна, тогда как у южных аранда до начала XIX в. имелись лишь секции; впоследствии южные аранда позаимствовали субсекции у северных и западных аранда[206].

Вообще такие особенности культуры, как деление на секции и субсекции, корробори, обряды обрезания, погребальные ритуалы и т. д., не были раз и навсегда связаны с какими-то определенными племенами. Их заимствование и распространение наблюдали, в частности, и современные этнографы[207]. Материальная культура аборигенов была чрезвычайно проста и столь же легко заимствовалась, и неудивительно, что этнографы отмечали ее гомогенность на обширных территориях[208].

Ученые, специально изучавшие границы распространения тех или иных элементов материальной культуры (особенно много для этого сделали В. Рот, Д. Дэвидсон и Ф. Маккарти), отмечали их локализацию в определенных районах, занятых несколькими племенами[209]. Лишь в редких случаях крайней степени изоляции, как, например, у тиви[210], своеобразие материальной культуры в известной степени могло служить этническим индикатором. Однако, с другой стороны, культурное своеобразие в аборигенной Австралии зачастую отличало общности разных уровней иерархии. Выше отмечалось, что оно характеризовало крупные хозяйственно-культурные регионы, включавшие несколько разных племен. В то же время оно не в меньшей степени было свойственно отдельным общинам или их группам, как показали исследования в Арнемленде[211].

По мнению некоторых специалистов, этническим индикатором служит не вся культура, а лишь отдельные специфические нефункциональные ее элементы: одежда, прически, украшения и т. д. К сожалению, этот вопрос в австраловедении разработан весьма слабо. Все же представляется существенным, что затрагивавшие его специалисты (Д. Дэвидсон и др.) неизбежно приходили к выводу об относительно широком распространении этих культурных элементов, охватывавшем несколько племен. Например, члены культурной общности диери украшали себя характерными нарезками, однако последние были идентичны у всех племен, входивших в эту общность[212]. Видимо, только изолированное положение тиви, живущих на островах Батерст и Мелвилл, способствовало тому, что все они действительно отличались от остальных аборигенов особыми нарезками на теле. Однако ничего подобного в других районах встречено не было.

Вероятно, в подобного рода ситуации этнические индикаторы следовало бы искать не в самих предметах материальной культуры, а в своеобразии их использования и в том значении, которое им придавали люди. Так, бумеранг в разных районах своего распространения использовался по-разному: где — в хозяйстве, а где — и в различных ритуалах и церемониях. Однако и эти различия наблюдались в самых разных по масштабам и составу группах, которые далеко не всегда могли иметь этнический характер.

С другой стороны, идентичность культуры, языка, обычаев и верований сама по себе была не способна породить цельную сплоченную племенную структуру. Так, тиви мало общались друг с другом, никогда не собирались все вместе, нападали друг на друга и вообще почти не имели никаких механизмов интеграции за пределами общины[213].

В Австралии встречалась и прямо противоположная ситуация, когда люди в гораздо большей степени контактировали с населением с совершенно иной культурой и социальным устройством, чем с теми, кто был им близок культурно и социально. Д. Тернер описал такую картину в Северо-Восточном Арнемленде[214]. Следовательно, сколько-нибудь стабильные культурные общности, будучи результатом интенсивного общения и в свою очередь создавая предпосылки для такого общения, находились в Австралии в стадии формирования. Их облик постоянно менялся, отражая процесс культурной динамики. В то же время их наличие нередко не осознавалось самими австралийцами или же осознавалось весьма смутно.

По мнению некоторых авторов, для австралийских племен были характерны особые ритуалы и верования, отличавшие их от соседей и создававшие основу для племенной интеграции, связанной с участием всех членов племени в общих обрядах и церемониях[215]. Напротив, изучавший аранда Т. Стрелов пришел к выводу о «существенном разобщении внутри каждого крупного центральноавстралийского племени». По его данным, крупное племя распадалось на несколько более мелких групп, различавшихся, в частности, по «обычаям, церемониям и религиозным идеям». Какой-либо единой племенной религии в Центральной Австралии не встречалось[216]. На островах Батерст и Мелвилл даже крупнейшие ежегодные религиозные церемонии посещались не всеми тиви, а представителями некоторых отдельных общин[217]. Таким образом, в подавляющем большинстве случаев в общих церемониях участвовала лишь часть членов племени, а с другой стороны, они повсюду посещались членами соседних племен, которые были порой не только зрителями, но и участниками ритуалов. Факты такого рода приведены в книге Г. Уилера[218].

Во многих районах Австралии пути мифических предков пересекали территории самых разных племен, «владевших», таким образом, лишь частью ритуалов и мифологических знаний. Следовательно, церемонии, посвященные предкам, требовали присутствия членов разных племен, говоривших зачастую на разных диалектах и различавшихся по культуре и обычаям[219]. Присутствие дружественных иноплеменников требовалось порой для нормального совершения обрядов инициаций; иногда церемонии инициаций организовывались совместно несколькими племенами[220].

Процесс племенной интеграции у аборигенов сильно ослаблялся отсутствием у них какой бы то ни было централизованной системы управления. У них не было племенных вождей, не было постоянно функционировавшего совета старейшин. В течение большей части года общины обитали сами по себе под руководством своих главарей, осуществлявших его в основном с помощью морального авторитета. Совет собирался нерегулярно, лишь по случаю крупных церемоний и праздников, в которых участвовали многочисленные общины. Так как среди них могли находиться группы из разных племен, то и в руководстве сборищем и поддержании порядка участвовали, очевидно, главари разной племенной принадлежности[221].

Не совсем ясно, как этот вывод согласуется с сообщением Б. Спенсера и Ф. Гиллена о том, что совет решает и церемониальные, и правовые проблемы и даже способен изменить те или иные племенные обычаи[222]. В этих условиях разноплеменные участники сборища должны были отличаться сходными обычаями и высокой степенью взаимопонимания. Впрочем, речь, по-видимому, может идти только о возникновении временной относительной солидарности у членов групп, непосредственные интересы которых затронуты в данный момент. Так, когда в одном из районов Австралии возникла проблема передачи священных предметов, обладавших, по мнению аборигенов, определенным влиянием на людей из некоторых родов, она решалась на совете главарей соответствующих родов[223]. Такое объединение групп но интересам возникало от случая к случаю, его состав в каждой конкретной ситуации был различен, и единство распадалось сразу же, как только вопрос разрешался удовлетворительно для всех заинтересованных лиц.

Многие австраловеды издавна писали о наличии племенного сознания и самосознания и отражении их в племенном самоназвании.

Некоторые из них, начиная от А. Хауитта[224] и кончая Дж. Бердселлом и Н. Тиндейлом[225], были убеждены в повсеместном распространении племенных самоназваний в Австралии, а Дж. Бердселл в пылу полемики утверждал даже, что на вопрос о своей принадлежности аборигены, прежде всего, называли племя.

На самом деле все обстояло гораздо сложнее. Во-первых, вопреки мнению А. Хауитта[226], в австралийских языках никакого эквивалента термину «племя» не было[227]. Во-вторых, этнографам удалось зафиксировать самоназвания далеко не у всех австралийских племен[228]. Например, у тиви, населявших острова Батерст и Мелвилл, Б. Спенсеру, работавшему в начале XX в., никакого общеплеменного названия зафиксировать не удалось[229], хотя они и считали оба острова своей территорией[230]. В Западной пустыне тоже не зафиксировано четких племенных названий[231]. Не было самоназваний и у некоторых племен Квинсленда[232] и других районов. Вообще, судя по нижеследующим замечаниям Б. Спенсера, австралийцы не придавали большого значения таким названиям.

Этот исследователь писал, что информаторы могли сказать неверное название или сказать неразборчиво и не поправить собеседника, когда он его повторит. Более того, неверное произношение или неверный термин могли закрепиться и впредь использоваться ими самими[233]. На вопрос о своей принадлежности аранда, по наблюдениям Б. Спенсера и Ф. Гиллена, мог назвать либо племя, либо название местности, либо название лагеря, либо, наконец, направление на одну из сторон света[234].

Племенные названия, известные этнографам, зачастую происходили от названий сторон света, от характерных междометий или своеобразного произношения членами племени тех или иных терминов, от особенностей их территории или пищевого рациона[235]. Ясно, что такие названия, носящие порой оттенок пренебрежения[236], происходили, прежде всего, от кличек, данных соседями и воспринятых аборигенами, как предполагали в свое время Б. Спенсер и Ф. Гиллен[237].

Об отсутствии четкого племенного самосознания говорит и тот факт, что все 53 аборигена, собравшиеся на священную церемонию в одном из районов Западной пустыни, называли себя одним термином «нгада», хотя среди них были лица, говорившие на разных языках[238]. У аранда чувство какого бы то ни было племенного единства полностью отсутствовало[239]. У валбири при наличии развитого этноцентризма не было четкого осознания границ своей общности. Близкие взаимоотношения с соседями-янмадьяри, которые обладали многими общими с валбири культурными и лингвистическими чертами, привели к тому, что некоторые валбири стали считать янмадьяри своими соплеменниками, хотя другие валбири отличали их как особое племя[240].

И тем не менее, было бы ошибочно вообще отрицать наличие какого бы то ни было группового самосознания у аборигенов. Как ни слабо оно было, оно помогало им ориентироваться в окружающей социальной обстановке и в той или иной форме реагировать на ее изменения. А. Элкин писал о племенном чувстве, включавшем особое отношение к своей территории, языку и обычаям и усиливавшемся различиями в языках и обычаях с соседями и страхом перед неизвестностью. И он и другие этнографы подчеркивали, что даже при дружеских отношениях с соседями и взаимных браках члены племени гордились своими отличиями от них, питали к ним в душе вражду, а иногда приписывали им неэтичные поступки[241]. Вообще, как правило, по мере удаления групп друг от друга дружеские чувства затухали, а враждебные все более разгорались. Тех, кто жил очень далеко и с кем аборигены не поддерживали непосредственных контактов, они считали кровожадными и агрессивными и наделяли всеми возможными отрицательными качествами[242].

Интересный пример этноцентризма описал А. Элкин. Несмотря на межплеменные браки с племенем бард, члены племени ньюл-ньюл были убеждены в отсутствии у бард порядка и «законов» и считали себя выше них. Как установил А. Элкин, под отсутствием порядка понималось отсутствие у бард системы секций. Однако и у самих ньюл-ньюл эта система большой роли не играла[243].

Особенность самосознания аборигенов заключалась и в том, что в нем своя группа трактовалась как нечто высшее по сравнению со всеми окружающими общностями. Крайней степени это явление достигло у такой, например, группы, как валбири. Во взаимоотношениях с другими аборигенами валбири руководствовались тем, что, по их мнению, «чернокожие» (т. е. австралийские аборигены. — В.Ш.) делились на две группы: на валбири и тех «несчастных, которые к ним не относились». Валбири считали свои традиции и обычаи лучшими, свысока смотрели на отличающиеся от них традиции и обычаи своих соседей[244]. Тиви, по описанию Ч. Харта и А. Пиллинга, считали себя единственными настоящими людьми, которые имели право жить на островах в отличие от всех других человеческих существ. А сам термин «тиви» означал не людей вообще, а «избранный народ», «мы — единственные люди»[245].

Вместе с тем развитое чувство этноцентризма, присущее валбири и тиви, возникло в особых условиях, о чем речь пойдет ниже, и не может считаться типичным для аборигенов Австралии. В некоторой мере сходное чувство отмечалось у аранда, однако оно объединяло не всех членов их общности, а людей из отдельных ее частей. Так, северные аранда лишь себя считали «настоящими аранда», а всех других называли «лоритья», что означало дикари, варвары и вообще неаранда[246].

В целом сознание аборигенов определялось страхом перед неизвестностью и, следовательно, большим желанием придерживаться прежних традиций, «установленных предками». Единое самосознание объединяло, прежде всего, тех, кто считал себя связанным общими целями и интересами в настоящем, общим прошлым и общим будущим. Выше уже отмечались особенности отношения аборигенов к языку. Понимание языка сближало людей и физически, и духовно. Оно было одним из тех критериев, с помощью которых люди отличали себя друг от друга. И хот социально-культурные и лингвистические преграды, как указывалось, были слабы, хотя люди одной лингвистической группы не всегда знали друг друга в лицо и порой весьма мало могли полагаться друг на друга, тем не менее, эта «фиктивная форма идентификации», как считает Р. Берндт, помогала аборигенам ориентироваться в окружающем мире и устанавливала определенные рамки общения, препятствовавшие свободному смешению людей на сколько-нибудь широких пространствах[247].

Впрочем, осознание лингвистического и социокультурного единства было скорее относительным, чем абсолютным. По данным, собранным в Кимберли, аборигены считали соседние группы, сходные по языку, обычаям, культуре, социальной структуре и идеологии, близкородственными и называли их «дьянду». Для групп, отличавшихся по языку, культуре и другим показателям, у них имелся термин «нгаи», означавший «чужаки,враги». Контакты с нгаи происходили много реже, чем с дьянду. Они, как правило, осуществлялись на межплеменных сборищах. Отношение к нгаи было дифференцированным. Тех из них, кто жил по соседству и с кем контакты имелись, аборигены считали «би н», т. е. людьми в физическом понятии этого термина. Что же касается населения, жившего вдалеке, то аборигены сомневались в его принадлежности к разряду людей. Ясно, что понятие «дьянду» было относительным; какую бы общину мы ни взяли, все непосредственно окружавшее ее население рассматривалось как дьянду, а все жившее в отдалении — как нгаи[248]. Это-то, в частности, и ослабляло жесткость социокультурных границ, хотя и не стирало их полностью.

Характерной особенностью общественного самосознания аборигенов была его расщепленность, сегментарность, многоступенчатость. Исследования в Арнемленде показали, что аборигены относили себя сразу к нескольким разным социальным группам: к роду; к одной из двух фратрий («половин»), причем считалось, что члены разных фратрий отличались друг от друга по физическим признакам; к «мэлла», куда входило несколько связанных тотемически родов. Кроме того, мужчины признавали «своим народом» и членов материнского рода, которые в силу родовой экзогамии входили в другую фратрию[249]. Особо важное место в жизни аборигенов занимали мелкие племенные подразделения и, прежде всего, общины, причем отношения между ними в ряде случаев до некоторой степени напоминали межплеменные отношения. В частности, это относится к чувству этноцентризма[250].

Ч. Харт и А. Пиллинг отмечают, что тиви психологически воспринимали отдельные общины как «племечки» (tribelets) и идентифицировали себя, прежде всего, с ними. По словам этих исследователей, здесь имелось гораздо больше условий для возникновения сильного чувства принадлежности к общине, чем для развития племенного самосознания. Тиви «делал много как член общины, но очень мало как член племени. Лишь с появлением чужаков извне у него возникала необходимость думать и себе как о тиви, но чужаки были редкостью. В остальное время он считал себя членом общины, а общину считал своим народом и ее землю-своей страной»[251]. Примечательно, что и Б. Спенсер, не обнаружив у тиви племенного названия, с легкостью выявлял у них названия отдельных общин[252]. Даже сейчас, работая по найму, тиви стремятся трудиться вместе, прежде всего, с членами своей общины. С другой стороны, наличие сильного общинного сознания еще не дает права рассматривать в качестве этнической единицы у тиви именно общину. Ведь мало кто из тиви проводил всю свою жизнь только лишь в одной общине. Состав любой общины время от времени менялся, а некоторые люди (в особенности женщины) ухитрялись за свою жизнь поменять несколько общин[253].

Таким образом, для группового самосознания аборигенов Австралии была характерна следующая весьма примечательная черта. Их общности, которые по ряду параметров имели этнический или, точнее говоря, протоэтнический облик, часто еще не осознавались как таковые. Однако их наличие, тем не менее, иногда влияло на поведение людей, которые в определенных ситуациях неосознанно поступали именно так, а не иначе. Этим-то и объясняется тот факт, что подобного рода общности на первых порах могли существовать без самоназваний. Например, у некоторых групп аборигенов, имевших определенные объективные черты этноса, самоназвания отсутствовали. Зато их соседи, исходя из наличия этих объективных черт, давали им особые названия, видя в них более или менее дискретные группы. Вот почему для первобытности чрезвычайно характерным было признание этносом в качестве самоназвания этнонима, полученного от соседей. Такого рода этноним не воспринимался лишь в том случае, если он имел откровенно выраженный оскорбительный или уничижительный оттенок.

Другим фактором, определявшим место аборигена в обществе и обусловливавшим его отношение к другим людям, была его связь с системой секций и субсекций. Вопреки Дж. Бердселлу аборигены, встретившись с чужаком, выясняли в первую очередь вовсе не обоюдную племенную принадлежность и даже не принадлежность к той или иной территориальной группе, а место в брачной системе. Аранда приветствовали друг друга с помощью наименований своих брачных классов, что помогало им устанавливать отношения друг с другом[254]. Но в связи с тем, что племенные границы прорезались брачными системами, функционирование этих систем также ослабляло монолитность племени. То же самое относилось и к тотемическим связям. С одной стороны, они привязывали людей к определенным тотемическим участкам их территории. Родившиеся здесь люди отождествлялись со сверхъестественными существами, сотворившими данный ландшафт, что обусловливало наивысший престиж человека именно в его собственном тотемическом районе[255]. Но с другой стороны, тотемы и пути мифических предков также прорезали разные лингвистические области и размывали этнические границы.

Таким образом, то, что называется племенем в Австралии представляло собой относительно аморфную общность с весьма нечеткими границами. Эта общность локализовалась на определенной территории, однако границы последней отличались относительной условностью и подвижностью. С лингвистическими социокультурными и генетическими границами такая общность совпадала только в тенденции. Этническое самосознание ее членов было выражено весьма слабо. Зачастую она не имела самоназвания. Вычленить эту общность было не так-то просто[256]. Не случайно исследователи неоднократно сетовали на сложность выделения племени среди других социальных групп в Австралии[257]. Можно ли эту общность в таком случае вообще называть племенем?

Многие зарубежные австраловеды (Р. Берндт, Л. Шарп, Т. Стрелов, Д. Тернер, Г. Лурандос и др.) в последние годы, вопреки позиции, занятой Дж. Бердселлом и Н. Тиндейлом, в основных чертах отстаивающих традиционное название, начинают отказываться от этого понятия, пытаясь найти ему другой, более адекватный эквивалент. Эта тенденция наметилась и в советской науке в работах С.П. Толстова, Н.А. Бутинова и В.Р. Кабо, указавших на условность термина «племя» в приложении к австралийским материалам[258].

Такой подход представляется правомерным, так как с термином «племя» издавна ассоциируется представление о некоей обособленной общности, отличающейся определенной степенью консолидации и солидарности и организационно оформленной. Ничего подобного в Австралии не было. Некоторые авторы пользуются применительно к австралийским племенам или племенным группам термином «племя», исходя из того, что здесь они существовали лишь в качестве этнических общностей и не являлись формой социальной организации (С.А. Токарев, Н.Н. Чебоксаров, Ю.В. Бромлей и др.)[259]. Но, во-первых, обозначение одним и тем же термином «племя» и этнической общности, и формы социально-потестарной организации ведет к некоторой нечеткости. А во-вторых, само наличие сколько-нибудь оформленных этнических общностей в аборигенной Австралии еще требует дополнительных исследований. В этой связи показательно, что, если в некоторых районах Австралии исследователи встречали относительно высокий уровень социальной (и этнической) консолидации, то это происходило там, где традиционная общественная структура значительно трансформировалась под влиянием контактов с европейцами.

Особый интерес в этом отношении вызывают валбири, обитающие в пустынных районах Центральной Австралии. Как представляется, развитое племенное сознание возникло у них относительно недавно, в процессе вторичного становления племенной организации. В период сильной засухи 1924–1929 гг. большинство валбири были вынуждены мигрировать в районы, заселенные белыми. В это время их взаимоотношения резко обострились, приведя к серии кровавых столкновений, в которых валбири понесли большие потери. Полученный горький опыт заставил валбири по возможности избегать встреч с белыми. Многие из аборигенов вернулись в прежние пустынные районы и попытались восстановить старый образ жизни. Именно в этой обстановке значение прежней системы ценностей и племенных традиций существенно возросло и до известной степени законсервировалось. Тогда-то у валбири и могло сложиться сильное чувство этноцентризма, описанное М. Меггитом[260].

Что же касается тиви, то их племенное самосознание было, возможно, порождено не столько каким-то высоким уровнем внутренней консолидации, сколько их крайней географической изоляцией от остального мира. Для основной массы австралийских аборигенов такая изоляция была нетипична. Кроме того, обращает на себя внимание тот факт, что племенное название было обнаружено у тиви не Б. Спенсером, а теми специалистами, которые работали у них через несколько десятилетий после него. Не исключено, что этот факт свидетельствует о развитии племенного самосознания у тиви в условиях усиления контактов с внешним миром.

Другой случай временного обострения этнического самосознания иллюстрирует приведенный А. Хауиттом пример с курнаи. Последние мигрировали на юг в Новый Южный Уэльс сравнительно недавно из района р. Муррей. Неудивительно, что попав в новое этнокультурное окружение, курнаи на первых порах держались довольно обособленно. Другим фактором, существенно повлиявшим на этнические процессы в Юго-Восточной Австралии в XIX в., были прямые и косвенные последствия европейской колонизации, в частности-эпидемии, которые привели к значительному сокращению численности и даже к вымиранию целого ряда групп. Те же курнаи насчитывали ко второй половине XIX в. всего 140 человек, хотя в прошлом их было намного больше.

Разные специалисты в разные годы пытались уточнить термин «племя» в приложении к охотникам и собирателям. А. Рэдклифф-Браун предложил название «децентрализованное племя»[261], а Дж. Бердселл — «диалектное племя»[262]. Другие зарубежные авторы предпочитают заменить термин «племя» на такие названия, как «диалектная общность» (Р. Берндт)[263] «максимальная община» (Дж. Стюард)[264], «коннубиум» (Б. Уильямс)[265], «общность» (Н. Петерсон)[266], «скопление локальных групп» (Д. Тернер)[267], «региональная группа» (Э. Берч)[268], «нексус» (Г. Хейнц)[269]. Более правомерной представляется точка зрения тех советских исследователей, которые предлагают рассматривать описанную общность, как одну из этнических категорий[270]. Разделяя эту точку зрения в принципе, необходимо сделать оговорку о том, что, как было показано выше, этнические свойства племени выражены у наиболее отсталых охотников и собирателей еще неявно. Речь может идти только об их формировании. На это в нашей литературе уже обращали внимание В.Ф. Генинг и Я.В. Чеснов, предложившие считать австралийские племена соответственно «формирующимися этническими группами»[271] или «предэтническими общностями»[272]. Практически то же самое недавно признал В.Р. Кабо, указавший, что «стадиально более ранние племена, в сущности, тоже были и этническими и социальными общностями, но формирующимися»[273]. Думается, наиболее адекватно описанную ситуацию отражает термин «протоэтнос», означающий, что этнос находится в процессе становления.

Почему в условиях нормального существования, не осложненного внешними контактами с более развитыми обществами, этнические процессы, как правило, не порождали у охотников и собирателей возникновения этноса в полном смысле этого слова? Причина, по-видимому, заключалась главным образом в особенностях их социально-экономических отношений, предполагавших широкие контакты и определенную степень зависимости отдельных групп друг от друга. В условиях порой значительных колебаний в размерах доступных пищевых ресурсов, связанных всецело с капризами природы, отдельные коллективы оказывались то в ситуации, когда они сами не могли потребить необыкновенно богатый «урожай», то, напротив, сталкивались с угрозой голода и были вынуждены изыскивать новые возможности для того, чтобы выжить. Такая картина была настолько типичной, неизменно повторяясь в самых различных районах, что охотники и собиратели издавна выработали социальные механизмы, способные свести ее эффект к минимуму.

Главным из этих механизмов было искусственное перераспределение пищевых ресурсов, выражавшееся в обычаях гостеприимства[274]. Исследователи неоднократно описывали крупные сезонные сборища разноплеменных общин, приглашенных «хозяевами» воспользоваться богатством природных ресурсов. В Южном Квинсленде такие сборища периодически организовывались в связи со сбором орехов бунья-бунья[275], а в Юго-Восточной Австралии — по случаю ловли мотыльков[276]. То же самое происходило и в других районах Австралии[277]. Напротив, в период засух и неурожая члены племени могли найти убежище на территории соседей[278].

Взаимозависимость протоэтносов выражалась и в снабжении друг друга необходимыми изделиями или сырьем в ходе межплеменного обмена или же путем специально организованных экспедиций. Другой стимул для межэтнических контактов заключался в потребностях биологического воспроизводства. Как отмечалось выше, уменьшение размеров группы ниже определенного предела ставило под вопрос само существование протоэтноса, вызывая необходимость в резком увеличении количества межэтнических браков. Другой выход предоставлял обычай адопции, который чаще всего выражался в усыновлении захваченных в результате набега детей, но порой мог распространяться и на взрослых. Так, по сообщению Г. Уилера, одно из племен Центральной Австралии, сильно уменьшившееся в численности, приняло в свою среду много иноплеменников[279].

Важным для инкорпорации и получения полного статуса было знание языка данного протоэтноса[280]. Адопция служила важным механизмом, обеспечивавшим безопасность изгоям. Благодаря ей, нарушители племенных обычаев и норм могли скрыться в иноэтничной среде[281]. И хозяйственные и социальные межгрупповые связи опирались на механизмы, прорезавшие границы протоэтносов. Чужаки, т. е. люди, совершенно неизвестные, повсюду вызывали подозрения и принимались по меньшей мере недружелюбно. Так, в Южном Квинсленде хорошо принимали только тех, кто знал местный язык и мог объяснить свое имя и происхождение, а в Северном Квинсленде — только знакомых. Всех других в этих местах убивали[282]. То же самое отмечалось и в других районах[283]. По заключению Р. Берндта, иноплеменники могли инкорпорироваться в протоэтнос только посредством таких механизмов, как секции и субсекции[284].

Таким образом, хозяйственная и социальная необходимость заставляла соседние группы стремиться жить в мире, который, если и прерывался вооруженными столкновениями, то узколокальными и ненадолго. Важным залогом мира, облегчавшим тесные контакты, были межгрупповые праздники и церемонии, совместное участие в обрядах инициации, связи родства и свойства, а также обоюдная ритуальная зависимость, основанная на том, что разные группы «обладали» фрагментами единой мифологии и участками единых путей тотемических предков. Вот почему этнические границы у австралийцев отличались нечеткостью, а этническое самосознание находилось лишь в стадии зарождения.

Насколько этническая картина, встреченная в Австралии, типична для охотников и собирателей вообще? Очевидно, получить ответ на этот вопрос будет возможно только после проведения широкого сравнительного изучения охотников и собирателей в разных районах мира, что выходит за рамки настоящей работы. В качестве рабочей гипотезы можно предположить следующее.

Очевидно, в районах со скудными пищевыми ресурсами или с ресурсами, сильно варьировавшими в течение года или значительно рассредоточенными по территории обитания, при малой плотности населения и наличии мелких подвижных общин низших охотников и собирателей создавалась картина, сходная с вышеописанной австралийской. Она отмечена, например, Э. Берчем у эскимосов Северной Аляски[285]. В более богатой природной обстановке с относительно высокой плотностью населения и развитой оседлостью этнический процесс приводил к консолидации на более высоком уровне. Об этом позволяет думать пример самой Австралии, где прибрежное население и обитатели внутренних пустынных районов, видимо, несколько различались по степени этнической интеграции. Еще явственнее такие различия обнаруживались в Калифорнии, где некоторые из протоэтносов в своем развитии подошли вплотную к тому уровню, на котором возникают настоящие социально-потестарные племенные структуры[286]. Хозяйственной базой во всех этих случаях служили либо развитое рыболовство, либо интенсивное собирательство растительной пищи. Впрочем, сходного уровня развития могли, по-видимому, достичь более или менее оседлые верхнепалеолитические охотники на мамонтов, хотя в других случаях акцент на сухопутную охоту вряд ли мог создать сколько-нибудь прочные этнические объединения[287]. Относительно высокая степень этнической интеграции у охотников и собирателей могла быть вызвана в некоторых случаях и внешним фактором — контактами с более развитыми группами земледельцев и скотоводов[288].

Следовательно, уровень этнической консолидации у низших охотников и собирателей мог до некоторой степени варьировать, хотя и в пределах протоэтноса.


Я.В. Чеснов Об этнической специфике хозяйственно-культурных типов

В советской этнографии в последние годы ведется интенсивная разработка типологии этносов и этнических процессов, а также всех тех вопросов, которые так или иначе касаются этнических аспектов культуры. Поэтому естественно возникает проблема этнической характеристики хозяйственно-культурных типов, составляющих одну из сторон культуры как таковой. При этом разнообразие хозяйственно-культурных типов, находящееся конечно, в определенном соотношении с разнообразием культур народов, к последнему ни в коем случае не сводится. В самом понятии хозяйственно-культурных типов, впервые четко сформулированном М.Г. Левиным и Н.Н. Чебоксаровым, сделан акцент на конвергентно возникающее сходство у народов, живущих в близких естественно-географических условиях при определенном уровне их социально-экономического развития[289]. Это принципиально правильное положение было ответом на теоретический вопрос о причинах сходства и различия в культуре разных народов, на вопрос, который ставила и решала со своих методологически неверных позиций школа «культурных кругов» и сходные диффузионистские течения.

Проблема соотношения хозяйственно-культурных типов с этническими общностями недавно была снова затронута Г.Е. Марковым. Он подчеркнул, что есть опасность придавать основное значение в комплексах хозяйственно-культурных типов культуре, как компоненту. В таком случае хозяйственно-культурные типы дробятся, теряют четкость границ и вместе с тем имеют тенденцию сливаться с этническими традициями[290].

На конкретном сибирском материале проблема соотношения хозяйственно-культурных типов с этническими параметрами была поставлена и положительно решена акад. А.П. Окладниковым в 1969 г. Он писал: «В действительности, те общие для населения определенных ландшафтных областей элементы культуры, которые так или иначе можно назвать производными от природных условий и обусловленного ими образа жизни и хозяйства (например, войлочная юрта для степей; чум, крытый берестой, в тайге; полуземлянка с каркасом из костей кита и моржа в Арктике), вовсе не безразличны для этнографической „диагностики“»[291]. Без переносных жилищ — чумов, крытых берестой или шкурами, без распашной одежды с передником или нагрудником, ноговицами и обувью типа мокассин, без особого вида детской колыбели характеристика эвенкийской культуры, по мысли А.П. Окладникова, была бы обедненной, неконкретной.

То же самое можно сказать об эскимосах — охотниках на морского зверя. Их полуподземные зимние жилища, глухая меховая одежда в два слоя, техника охоты (знаменитый поворотный гарпун, жировая лампа и т. д.) — все это одновременно черты этнической культуры и хозяйственно-культурного типа. Показательные различия подвижных охотников тайги и приморских зверобоев. Вселенная тунгусских народов олицетворяется космическим лосем, за которым гонится охотник (первоначально — медведь). У эскимосов известен другой образ — морской хозяйки Седны, другая символика, где выражена борьба морских и воздушных стихий. Конечно, «культурно-хозяйственные типы», — продолжает цитируемый автор, — существуют реально, и при этом они свойственны нередко различным по их языку, а также по антропологическому складу группам. Пример тому — сидячие чукчи и коряки, а также эскимосы, с одной стороны, тунгусы и юкагиры — с другой.

То же самое относится к оленеводам — чукчам и корякам. Однако в любом случае этническая характеристика будет неполной, обедненной и даже извращенной, если из нее будут выброшены подобные признаки. Тунгусы уже не будут тунгусами, а юкагиры — юкагирами, если у них отнять берестяной или ровдужный чум, колыбель, приспособленную к езде на олене верхом, «у чукчей — ярангу и жировую лампу, у монголов и казахов — войлочную юрту. Таким образом, нужно принять и включить в понятие этноса все, что входит в понятие хозяйственно-культурного типа. И не просто включить, но положить эти признаки в первичную основу этого понятия, в основу всего комплекса элементов, образующих структуру определенного этнического целого»[292]. Считая такие признаки «признаками первого порядка», А.П. Окладников выделяет далее признаки «второго порядка» в виде специфических черт культуры народов, прямо не выводимых из природы, хозяйства и образа жизни[293].

Очевидно, линия, разделяющая признаки первого и второго порядка, проходит не в одном и том же месте в разных хозяйственно-культурных типах, у разных народов, в разной культурно-исторической обстановке. Этот вопрос был затронут в одной из работ С.И. Вайнштейна, который обратил внимание на историческое соотношение этнической специфики с хозяйственно-культурным типом кочевых скотоводов умеренного пояса Евразии. На этапе формирования названного типа в I тысячелетии до н. э. и в первые века н. э. в степях Евразии с колоссальной быстротой распространялись сходные виды упряжи, орудий труда, жилища, одежды и пр. В процесс освоения таких инноваций были вовлечены народы разного происхождения. С середины I тысячелетия н. э. на этапе сформировавшегося типа распространение инноваций замедлилось, да и сами они передвинулись из сферы кардинальных основ кочевого хозяйства в сферу сравнительно второстепенных элементов культуры. На этом этапе С.И. Вайнштейн отмечает возрастание этнической специфики. В то же время общий хозяйственно-культурный тип создавал благоприятные условия для ассимилятивных процессов: «…на его основе возникли крупные, но недостаточно устойчивые этнические общности. На раннем этапе ХКТ кочевников-скотоводов умеренного пояса Евразии был представлен в значительной мере среди ираноязычных племен степной зоны, а на позднем этапе — среди тюрко-монгольских народов этой же зоны. Для монголов поздний этап ХКТ стал характерен лишь в начале II тысячелетия н. э., причем распространение тюрок-скотоводов привело к сравнительно быстрой ассимиляции их предшественников — степных ираноязычных и др. племен»[294]. В основе убедительной, на наш взгляд, картины, нарисованной С.И. Вайнштейном, лежит плодотворная идея зонального разделения скотоводческих хозяйственно-культурных типов и обособления типа кочевых скотоводов умеренного пояса Евразии.

Тенденция географического сужения хозяйственно-культурных типов вместе с увеличением их числа отчетливо проявляется в последние годы. Это видно в работах Б.В. Андрианова и Н.Н. Чебоксарова[295], Т.А. Жданко[296], И.И. Крупника[297] и др. Теоретическое обоснование вырисовывающейся тенденции заключается в проведении различия между типом хозяйствования и хозяйственно-культурным типом. Как правило, типы хозяйствования — более широкая категория. И так же, как ручные (мотыжные) или пашенные земледельцы представлены несколькими хозяйственно-культурными типами, так и кочевые скотоводы в разных ландшафтных зонах образуют особые хозяйственно-культурные комплексы[298]. Сама по себе такая тенденция не может не способствовать общей постановке проблемы соотношения хозяйственно-культурного типа и этнической характеристики.

Проблема, рассмотренная в плане этноса в целом позволяет прийти к выводу, что на таком уровне тот или иной хозяйственно-культурный тип в раннюю эпоху своего формирования или же в особых, в том числе в экстремальных условиях, может быть этнически характерен. Такое явление, когда конкретный хозяйственно-культурный тип песет важные этнодифференцирующие и этноинтегрирующие свойства, следует назвать его этнизацией. Принципиальная возможность этнизации основана на широкой базе культурного единства этнической общности, которое нельзя свести к совокупности отличительных свойств. «Ведь в таком случае, пишет акад. Ю.В. Бромлей, — из сферы проявления культурного единства того или иного этноса оказываются автоматически исключенными все те компоненты культуры, которые, во-первых, характерны для всего человечества; во-вторых, присущи всем этносам данного хозяйственно-культурного типа; в-третьих, являются общей принадлежностью соответствующей историко-этнографической области. В конечном счете этнос характеризует все его культурное достояние»[299].

Понятие этнизации чрезвычайно необходимо при переходе от общетеоретической постановки вопроса к конкретно-исторической, потому что оно отражает разный удельный вес элементов хозяйственно-культурного типа в совокупности культурного достояния этноса в разные исторические эпохи. Вряд ли может вызвать сомнение, что, начиная с промышленной революции и до современности, значение этих элементов непрерывно падало с одновременной их трансформацией. Зато в доклассовые и раннеклассовые эпохи специфика хозяйственно-культурного типа довольно часто, хотя и не во всех случаях, определяла основные черты культуры этносов. Сошлемся на различные группы охотников, рыболовов и собирателей, живущих как правило в жарком тропическом поясе в окружении народов-земледельцев и отличающихся от них своим хозяйственно-культурным типом (аэта и тасадаи Филиппин, мрабри и семанги Индокитая, бушмены Африки и т. д.), также буйволоводов тода в Нильгирских горах на юге Индии, а также на уже названные общества северной части Евразии.

В современную эпоху (в историко-этнографическом смысле примерно последние 100 лет) черты этнизации наиболее выражены у народов, еще до недавних пор ведших более отсталое хозяйство по сравнению с соседями и часто находящихся в неблагоприятной среде.

Общности, которые выделяются в первую очередь спецификой своего хозяйственно-культурного типа, было предложено считать переходными в смысле положения между консолидированными этносами и такими исторически возникавшими группами, которые объединяются общностью территории, хозяйствования и т. д.[300] Несмотря на такую переходность некоторые из этих общностей обладают большой устойчивостью, так как их характеризуют одновременно другие особенности вплоть до расовых, как, например, особые антропологические типы у бушменов и семангов. Что касается негритосов-семангов, то они включали иногда в свой состав обедневших крестьян из окружающего малайского населения. Это обстоятельство подчеркивает то, что хозяйственно-культурный тип охотников, собирателей и рыболовов влажных лесов тропического пояса у семангов этнизирован. Естественно, что явление этнизации хозяйственно-культурного типа само по себе было бы невозможно, если бы последний не являлся бы в своем конкретном виде частью культурного достояния этноса.

Этнизация проявилась в силу причин неодинакового характера. У аэта, тасадаев, мрабри и семангов, живущих в Юго-Восточной Азии, в сильной мере сказывается адаптация к особым условиям влажного тропического леса. Приспособление к южноафриканской пустыне, вызванное переселением туда под давлением более сильных соседей, характеризует бушменов. Специализация тода на буйволоводстве находилась под явным воздействием индийского кастового строя. Военизированный быт монголов древности и периода империи носил несомненный отпечаток их кочевого хозяйственно-культурного типа и в свою очередь способствовал его стабилизации. В этнизации рассмотренных хозяйственно-культурных типов проявляется их особое состояние, вызванное, с одной стороны, внешними причинами, а с другой — специализацией (часто в силу внешнего давления) в особой экологической среде. Близко к этим причинам стоит также адаптация к экстремальным условиям у народов севера Евразии и Америки. Характерная черта этнизированных хозяйственно-культурных типов — их всеобщая распространенность в границах этноса.

Эта сторона вопроса заслуживает особого рассмотрения. Здесь же следует отметить особую роль хозяйственно-культурного типа как средства идентификации членов этноса, их групповой солидарности. Как средство идентификации хозяйственно-культурный тип может равно выступать в отсталом и развитом обществах, причем в последнем эта его роль, очевидно, выражена сильнее.

Имеет смысл проанализировать намеченные стороны проблемы этнизации хозяйственно-культурных типов не на уровне этноса в целом, а на более низком, т. е. рассмотреть вопрос в эмпирических ситуациях, где на первый план выдвигаются социально-бытовые коллективы, прежде всего, — семья и община.

Анализ на микроуровнях, подводит нас вплотную к исследованию этнических стереотипов, особенностей передачи этнокультурной информации, включая передачу установок через обучение и воспитание в семье и общине. Формирование этнического сознания, которое естественно предполагает общение между народами, также удобнее всего рассматривать на микроуровне. Обращение к микроуровню направлено на изучение обыденного сознания, которое, как это было отмечено Ю.В. Бромлеем, имеет тенденцию абсолютизировать культуру в качестве комплекса этнических символов[301].

Удовлетворение человеком жизненных потребностей, обеспечение биологических условий его жизнедеятельности теснейшим образом связывает его с окружающей средой. Социальное развитие общества накладывает отпечаток на характер этих потребностей. В эпохи доклассового и раннеклассового строя это воздействие осуществлялось через социально-бытовые коллективы, из которых наиболее важны род, племя, община и семья. Семья и община наиболее универсальные социально-бытовые ячейки общества, проходящие сквозь ряд доклассовых и раннеклассовых формаций. В эпоху первобытнообщинного строя социально-бытовые организмы были в сущности единственной формой социального организма, включавшей все сферы деятельности, в первую очередь производство и воспроизводство[302], в дальнейшем, по мере усложнения социальной структуры и укрупнения социальных организмов происходила дифференциация, в результате чего семейно-бытовые структуры оказались включенными в укрупненные социальные организмы. Последние в классовом обществе монополизируют экономические и политические функции. Но и тогда семья, как социально-бытовой организм, не утрачивая производственного аспекта своей природы, играет важную роль в обеспечении людей жизненными средствами.

Различные способы удовлетворения потребностей в жизненных средствах можно рассматривать в качестве особых систем жизнеобеспечения. Классики марксизма-ленинизма уделяли большое внимание теоретическому анализу понятия жизненных средств. Ф. Энгельс, имея в виду стоимость рабочей силы, равную стоимости жизненных средств, необходимых для поддержания ее владельцев в нормальном состоянии трудоспособности писал: «Эти жизненные средства регулируются климатом и другими естественными условиями и уровнем жизни, исторически установившимся в каждой стране. Они изменяются, но для данной страны, для данной эпохи они — величина данная. Кроме того, они включают и жизненные средства для заместителей изнашивающихся рабочих, для их детей, чтобы этот особый вид товаровладельцев мог увековечить себя. Они включают, наконец, для квалифицированного труда затраты на обучение»[303]. В приведенных словах Ф. Энгельса характеризуются жизненные средства рабочих как класса капиталистического общества, но это определение имеет и более широкое значение. К. Маркс, Ф. Энгельс и В.И. Ленин включали в понятие жизненных средств (средств существования, средств потребления) предметы ежедневного потребления, т. е. пищу, одежду, жилище, утварь и т. д. Такие предметы, входящие в конкретно-исторические системы жизнеобеспечения, — традиционный объект этнографического изучения. Однако этнография, сделав немало в изучении материальной культуры и быта, редко обращалась к анализу способов обеспечения общества жизненными средствами. Иными словами, не изучались системы жизнеобеспечения в целом. Требование такой целостности сводится, на наш взгляд, прежде всего, к рассмотрению способов удовлетворения потребностей в жизненных средствах в рамках различных социально-бытовых организмов.

Особенность большинства доклассовых и раннеклассовых обществ состоит в том, что в единении с окружающей природной средой находятся не только жизненные средства, но и средства занятости, т. е. возможности приложения труда, предоставляемые природой и обществом. Потребности в предметах ежедневного потребления удовлетворяются за счет местных ресурсов. Но эти же ресурсы, т. е. охотничьи угодья, рыболовные тони, пашни или пастбища и т. д., дают одновременно и средства занятости. Они же служат источником для добывания предметов, предназначенных для обмена. В рассматриваемые эпохи природа — важный, если не основной, источник богатства, которое в отношении к земледельческому обществу было охарактеризовано К. Марксом в качестве подарка природы труду[304]. Целенаправленная ее эксплуатация стимулируется обменом и разделением труда, которые служат факторами стабилизации особых направлений хозяйства и культуры, т. е. хозяйственно-культурных типов[305]. Поэтому системы жизнеобеспечения и хозяйственно-культурные типы взаимосвязаны, причем последние выступают как таксономически более высокая единица.

По сравнению с хозяйственно-культурными типами системы жизнеобеспечения более органично отражают этническую специфику. Разные этносы предпочитают особую пищу, по-разному одеваются и т. д. Поэтому можно сказать, что в системах жизнеобеспечения этнические особенности являются составной частью, а хозяйственно-культурные типы обретают их лишь в условиях этнизации.

В доклассовых и раннеклассовых обществах социально-бытовые организмы являются ячейками, воспроизводящими в нерасчлененном виде ту культуру, в которой этнографы находят элементы хозяйственно-культурных типов, этнических характеристик, историко-культурных общностей, выделяют в ней пласты традиций, заимствований, инноваций и т. д. Среди функций социально-бытовых ячеек традиционного общества различных типов семей и общин одна из важнейших — регулирование численности коллектива, чему служит механизм брачных связей. Социально-бытовой организм во всей совокупности своих черт был удачно охарактеризован В.П. Алексеевым: «Жители одного селения или группы расположенных рядом селений не только уже сложившаяся (или потенциальная) популяция, но и хозяйственный коллектив, связанный общим комплексом трудовых операций, сезонностью работы и т. д. Этот хозяйственный коллектив (в зависимости от числа своих трудоспособных членов и характера хозяйства) занимает определенную территорию и оказывает на нее постоянное преобразующее воздействие»[306]. Тенденция к образованию замкнутых небольших популяций выражена у специализированных охотников, рыболовов и на ранних ступенях общества с производящим хозяйством. Поэтому состояние, обрисованное В.П. Алексеевым и названное им антропогеоценозом, может характеризовать либо этап становления хозяйственно-культурного типа, либо его крайнюю специализацию в особых, в том числе и в экстремальных условиях. Для развития нового хозяйственного направления с присущим ему комплексом материальной и духовной культуры требовался разрыв со старой традицией и естественно, что он мог успешнее протекать в изолированных общинах. Недаром еще Н.И. Вавилов писал, что горные долины своей изоляцией способствовали успеху экспериментов ранних земледельцев[307]. Современные, широко развернувшиеся раскопки на Ближнем Востоке на практике демонстрируют большое разнообразие направлений хозяйства и комплексов культуры в зонах перехода к производящему хозяйству[308].

Этнизация хозяйственно-культурного типа происходит и тогда, когда небольшая группа мигрирует в среду населения с иным хозяйственно-культурным типом. Но и этот случай обусловлен особой ситуацией, а не внутренними свойствами типа.

Рассматривая социально-бытовой (хозяйственный) коллектив, В.П. Алексеев справедливо подчеркнул значение эндогамии. В нашей литературе ряд авторов уделяет ей нужное внимание, как фактору стабилизации этноса. Теоретически в наиболее полной форме этот вопрос поднят Ю.В. Бромлеем. Касаясь семьи, как важнейшего канала передачи традиционной культурной информации, он пишет: «Действие эндогамии как своеобразного „стабилизатора“, „защитного механизма“ этноса связано с тем, что замкнутость круга брачных связей обеспечивает ему сохранение семей однородного этнического состава»[309].

В.И. Козловым было обращено внимание на то, что для докапиталистических эпох характерна тесная связь особенностей естественного воспроизводства населения с этносом. Народная культура, быт, традиции, природные условия этнической территории, специфика хозяйственной деятельности, религия, даже антропологические особенности и т. п. — все это отражается на той или иной форме семьи и демографических процессах[310].

Этнографические примеры дают возможность охарактеризовать значительную роль близости по хозяйственно-культурному типу между народами для брачных контактов. Материалы Б.О. Долгих показали довольно резкое избегание нганасанами браков с иноэтническими группами. Он пишет: «При ближайшем рассмотрении практики нганасан в этом отношении выясняется, что существовавшее эндогамное ограничение, охватывающее нганасан и тундровых энцев, было обусловлено определенными причинами, вытекавшими не из идеологических принципов, а из условий их материального существования. Дело в том, что нганасаны практически вступали в брак лишь с теми энцами, которые по условиям быта были близки к ним (нганасанам). В 1926–1927 гг. все нганасаны жили в определенного типа чумах, одевались в одинаковый национальный костюм, сохраняли специфические порядки в домашней жизни, приготовлении пищи, личной гигиены и т. д. Оказалось, что они вступали в брак только с теми из энцев, которые сохраняли в своем быте именно эти же черты, жили в таких же чумах, одевались в ту же национальную одежду и т. д. Выбор жен нганасанами только в своей среде и среди живших одинаковым с ними бытом энцев был вполне оправдан с точки зрения хозяйственной целесообразности. Жена стоила дорого. Если уж брали жену, то такую, которая могла вести домашнее хозяйство традиционным образом, могла шить мужу его привычную национальную одежду и переносить все трудности старого нганасанского быта»[311]. Аналогичную картину у чукчей наблюдал В.Г. Богораз: их браки с иноплеменниками не нарушали общей эндогамии[312]. У киргизов в прошлом оседлые избегали отдавать девушек в семьи кочевников[313].

Значение хозяйственного уклада для установления брачных связей в свое время было показано В.В. Бартольдом на материалах Рашид-ад-дина. Последний писал о лесном народе урянхитах, расселенных к востоку от Байкала, что они вели подвижный образ жизни звероловов. Основное занятие состояло в охоте на горных баранов и горных быков. Рашид-ад-дин сообщал, что урянхиты были убеждены, что их жизнь лучше всякой другой и что нет на свете людей счастливее их. Разведение домашних баранов казалось им столь же невыносимым, как кочевнику-скотоводу в свою очередь казалось невыносимой жизнь оседлого земледельца. И, наконец, примечательный факт, касающийся браков у урянхитов: «Когда родители были недовольны дочерью, они грозили ей отдать ее замуж за человека, который заставит ее ходить за баранами; эта угроза казалась настолько страшной, что могла довести девушку до самоубийства»[314].

Рассмотренные данные об эндогамии показывают, что хозяйственно-культурные типы могут обладатьэтнознаковой функцией, которая диктуется семьей (большой или малой) как социально-бытовым организмом. В условиях, когда семья является производственной ячейкой, она особенно прочно консолидирует вокруг себя функционально разные блоки культуры. Это и естественно, ибо тогда семья выступает не только, как основная ячейка потребления жизненных средств, но и как производственный коллектив. Такой характер семьи делает ее структурообразующим фактором в традиционных системах жизнеобеспечения.

Специфика систем жизнеобеспечения, базирующихся на семье, заключается не только в тесном взаимодействии людей с окружающей природной средой, но и в таком взаимодействии, когда производительные силы позволяют осуществлять его отдельной семьей. Это состояние, как известно, нашло свое отражение в формировании территориальной общины. Исследователи, называющие ее по-разному (соседская, земледельческая и пр.), хорошо изучили ее производственный характер как формы организации труда. Но такая община выступает одновременно, как форма общежития, как социально-бытовой коллектив. Культурные параметры в общине менее интегрированы по сравнению с семьей. В общине могут быть семьи с разной культурной традицией. Но все же культурная монолитность территориальной общины сильно выражена. На поздних этапах доклассового и в раннеклассовом обществе экономическое и культурное значение территориальных общин исключительно велико. Ю.И. Семенов пишет об особой надстройке экономического базиса крестьянской общины, собственной материальной и духовной культуре, отличной от материальной и духовной культуры классового социального организма[315]. В рассматриваемые нами эпохи это была основа всей традиционно-бытовой культуры.

Культура, создаваемая семьями внутри территориальной общины, строго подчинена нормативным требованиям — престижная цель деятельности людей в этих условиях состоит не в достижении отличия, а в достижении подобия. Здесь господствует принцип «как у всех», «как у людей». В русской крестьянской общине понятие «народ» распространялось на соседей, членов общины. Этот смысл слова родствен понятию «народ» в широком, этническом значении[316]. В языках многих народов мира члены территориальной общины, соседи именуются терминами, переводимыми «люди», «народ», что одновременно является этнонимом. Очень часто этническое самоназвание одного человека звучит так же, как «односельчанин». Например, Л.Я. Штернберг отмечал, что самоназвание нивхов «нивух» (имеющее значение «человек»), в более узком смысле означает также «односельчанин», «из моей деревни», а слово «нани» в самоназвании нанайцев имеет значение «из этой земли», «здешний»[317]. Самоназвание нганасанов «ня» означает «свои», «товарищи» и лишь в общем смысле «люди», «народ». Семантика этих терминов развивается от конкретного к общему.

Характерное явление этнонимики многих доклассовых и раннеклассовых обществ — ограничение термина «человек» не общеродовым его значением, а более узким («человек» или «люди» такой-то местности, с такими-то чертами культуры и т. п.). Семантическая мотивированность таких этнонимов позволила нам выделить среди них большую группу этнонимов по хозяйственно-культурному типу[318]. Психологическое различие по принципу «мы» и «они», «свои», и «чужие» наделяет знаковостью культурные особенности, распространяет эту знаковость и на черты хозяйственно-культурного типа.

У ряда тунгусо-маньчжурских народов в их этнонимах подчеркивается занятие оленеводством — многие из них восходят к слову оро (орон, или ула), обозначающему «домашний олень». Это относится к названию сахалинских ороков и их самоназванию ульта («оленные»). Среди эвенков, особенно в южной части их этнической территории (от Забайкалья до Зейско-Учурского района), широко бытовало самоназвание орочён («оленные»). Расселенные в лесостепи и степи конные тунгусы, существенно отличающиеся укладом жизни от оленных, назывались мурчены («конные»). Оседлые эвенки, живущие по побережью Охотского моря, называют себя мэнэ, мэнэл («живущие на одном месте»), а своих соседей, кочующих с оленями — орочел («оленные»). Эвены, первоначальная территория которых находилась на Охотском побережье, устойчиво сохраняют за собой название ламуты («приморские жители»). Одна из тунгусских групп — негидальцы, освоившая оседлый рыболовческий образ жизни, получила это название от своих сородичей эвенков, кочевавших по отрогам Станового хребта (дунканов — «жителей сопок»). В основе этнонима негидальцев положен термин нгегида («береговой»). Часть эвенков на Амуре в силу характера их занятия получила название кумачен (от кума «нерпа» по-эвенкийски). Та же картина на северо-востоке Азии. Этноним ительменов происходит от глагола ителахса — «жить, обитать», т. е. ительмен — «житель». Ближайшие соседи ительменов — оленные коряки называли их вместе с приморскими коряками нымылын («житель селения»). Оленеводы коряки называли себя — чавчывав («оленные»). Приморские чукчи, занимающиеся охотой на морского зверя, называют себя анкалыт («морские жители»), а тундровые чукчи-оленеводы именуют себя чавчуват (почти так же, как называют себя оленные коряки).

Категория этнонимов по хозяйственно-культурному типу выражена и у других народов Сибири. Так, долганы в районе Норильска называют себя тыа кисите («лесной человек»). Одно из самоназваний лесных энцев — муггади, что означает «лесные». Этноним селькупов имеет смысл «таежный человек».

Как правило, этноним по хозяйственно-культурному типу относится к сравнительно небольшим группам, довольно четко ограниченным этнически. Но иногда под таким этнонимом, когда он возникает в иноэтнической среде, могут подразумеваться разные этносы. Так, это свойственно названию остяк, которым русское население называло хантов, часть манси, кетов и селькупов. В писцовых книгах начала XVII в. остяками именовали также башкиров лесных камских районов. «Это название охватывало целую группу сходных по культуре народностей; в нем можно видеть термин, применявшийся тюрками для соседнего им населения лесной полосы, возможно восходящий к какому-либо древнему этнониму»[319].

Много таких же фактов можно привести из других стран мира. Особенно обильно категория этнонимов по хозяйственно-культурным типам представлена в Индокитае (мон-кхмерские народы зоны лесов, именующие себя бру, брао и т. д. — «лесные»), в Индостане (тоже в зоне лесов и на границах с Тибетским нагорьем, где «люди долин» вроде лепча отделяют себя от скотоводов плоскогорий), в Африке с широко представленными там дихотомиями «речных людей» и «лесных людей», «людей зерна» (или «каши») и «людей скота». Зато этнонимов этой категории встречается мало в древнейших центрах производящего, особенно земледельческого хозяйства (в Передней Азин, на Кавказе, на юге Европы). Их больше там, где крупные земледельческие цивилизации еще не закончили освоение всей экологической среды (в маргинальных областях Индии, в лесах Юго-Восточной Азии).

Есть этнонимы по хозяйственно-культурному типу, еще более ясно указывающие на него, вроде названия «ройдигнии», обозначавшего древнегерманское племя, занимавшееся подсечно-огневым земледелием (die Rodung), название срэ — «люди поливных полей» во Вьетнаме.

Но многие этнонимы этой категории, отмечающие топографические черты мест обитания, по существу опосредствованы хозяйственно-культурным типом, развившимся в данном ландшафте. Таковы многочисленные этнонимы со значением «люди леса» или «люди гор» (т. е. «ведущие подсечно-огневое земледелие в лесах»), «люди степи», «степняки» (т. е. «занимающиеся скотоводством в степи»), «люди моря» (т. е. «занимающиеся охотой на морского зверя») и т. д. Негидальцы (от негида — «береговой», «житель берега») не потому себя так называют, что расселены по берегам бассейна Амура, а, прежде всего, потому, что занимаются преимущественно рыболовством и живут оседло в отличие от близкородственных эвенков, которые в этой же местности могут заниматься охотой. Характерная черта этнонимов по хозяйственно-культурному типу — их типологические звенья, где пара этнонимов взаимосвязана и обозначает контрастирующие по образу жизни группы населения.

Большое число этнонимов по хозяйственно-культурным типам в Сибири закономерно связано с непрерывными хозяйственными изменениями на ее территории, как правило, шедшими в направлении с юга на север. Один из ярких таких процессов — распространение оленеводства[320]. Становление одной из его отраслей — крупнотабунного оленеводства заканчивалось в XVIII и даже в XIX в.[321] Очевидно, обилие этнонимов со значением «оленные» в Сибири связано с относительно поздним проникновением туда хозяйственно-культурных типов с оленеводством. Э.В. Шавкуновым было прослежено появление на Дальнем Востоке новых этнонимов, в том числе и название орочен, на месте старых племенных названий в связи с экспансией с II–III вв. оленеводческого хозяйства[322].

Этнонимы по хозяйственно-культурным типам показывают, что они возникают в среде, где коллективы осознают свои культурные различия. Эта среда является не чем иным, как историко-этнографической областью того или иного ранга. Такая область объединяет народы, живущие в условиях длительных связей взаимного влияния и разделяющие общую историческую судьбу[323]. В границах историко-этнографических областей протекают процессы распространения хозяйственно-культурных типов. Так, Н.Н. Чебоксаровым на примере Прибалтики было показано внедрение земледельческо-скотоводческого комплекса, принесенного древними балтийскими племенами, в среду аборигенных финских охотников и рыболовов[324]. Таким образом, можно сделать вывод, что важнейшим условием взаимодействия традиционных обществ с природой выступает историко-этнографическая область, образующая историко-культурную среду для развития хозяйственно-культурных типов и облегчающая переход от низших типов к высшим[325]. Особенность историко-этнографических областей, как среды для хозяйственно-культурных взаимосвязей народов, в том, что эти области дают рамки для территориально-зонального разделения труда, которое основано на обмене предметами производственного и непроизводственного потребления.

Рассмотрение этнической специфики, эндогамии и этнонимики подтверждает вывод, что в эпоху становления и бурного развития хозяйственно-культурных типов наблюдается процесс их этнизации. Последующая стабилизация хозяйственно-культурных типов связана с оформлением сходных комплексов, приуроченных у разных народов к ландшафтно-климатической среде. Такая деэтнизация, сопровождающаяся разделением комплекса хозяйственно-культурных черт и этнической специфики, — явление, наиболее широко наблюдаемое на позднем этнографическом материале. Обнаружение исторических тенденций этнизации и деэтнизации дает возможность яснее представить эпоху возникновения того или иного хозяйственно-культурного типа. Разнообразные данные показывают, что возникновение хозяйственно-культурных типов происходит в условиях мобилизации не только хозяйственно-адаптивных факторов, но и факторов этнических.

В ходе всемирной истории этнизацию хозяйственно-культурных типов в их начальный этап можно обнаружить в различные эпохи. Так, Г.Е. Марковым вскрыт процесс возникновения культуры древнейших подвижных скотоводов в горно-степной полосе Передней Азии к рубежу II и I тысячелетия до н. э.[326] В более раннюю эпоху, очевидно, еще не было этнического обособления скотоводов. По словам Х. Кленгеля, во II тысячелетии до н. э. в Месопотамии бродячие скотоводы, которые находились продолжительное время на положении полукочевников в укрепленных поселениях на возделанной территории, обычно не выделяются в хозяйственных документах, как члены того или иного племенного объединения, а обозначаются, как жители данного поселения[327].

С.П. Толстовым было показано возникновение ислама не только в связи с развитием у арабов кочевнического хозяйственно-культурного типа в сложных политических условиях кризиса ранних государств в Малой Азии, Сирии и на севере Африки, но оно охарактеризовано также на фоне консолидации и экспансии арабского этноса[328]. (В более поздних исследованиях арабистов подчеркивается также значение ассимиляционного воздействия оседлых цивилизаций северо-западной Аравии и Йемена).

Другой пример — туареги, скотоводческий народ берберского происхождения. Становление их хозяйственно-культурного типа в такой пустынной области, как Сахара, было вызвано их стремлением уйти от арабского политического господства и арабизации, что отмечается в работах А.И. Першица и Л.Е. Куббеля[329].

Относительно происхождения венгров теория, опирающаяся на концепцию хозяйственно-культурных типов, была разработана П.Т. Верешем. Согласно его данным, дифференциация по хозяйственно-культурным типам способствовала вычленению предков венгров из угорской общности в Западной Сибири[330].

Итак, мы приходим к следующим общим выводам относительно этнических черт в системе хозяйственно-культурного типа.

1. Этническая специфика по-разному выражена в ранние и поздние периоды существования хозяйственно-культурного типа В периоды своего формирования хозяйственно-культурные типы тесно сопряжены с этническими общностями. В сформировавшихся и давно существующих типах происходит обособление этнических параметров культуры. Это состояние хорошо наблюдается в древних центрах производящего хозяйства, где хозяйственно-культурные типы деэтнизируются. И не случайно, что там этнонимы по хозяйственно-культурному типу очень редки. Зато их много у народов со специализированными хозяйственно-культурными типами, а также с хозяйственно-культурными типами, сложившимися в экстремальной экологической обстановке (крайний север, а также влажные тропические леса). Об этническом аспекте хозяйственно-культурного типа следует говорить как о процессе, который может идти в одних условиях и не идти в других.

2. Все сказанное позволяет рассмотреть проблему с точки зрения системности хозяйственно-культурного типа. Связь этнических параметров культуры с хозяйственно-культурным типом наиболее тесна в периоды формирования хозяйственно-культурных типов. Естественно, что в эти решающие периоды происходит консолидация действия хозяйственно-культурных и этнических факторов. Возникает этнокультурная макросистема, основанная на хозяйственно-культурном типе. Будучи локализованной, она образует конкретный этнокультурный ареал. Исторической этнографии хорошо известны такие ареалы, образованные народами на основе динамических, преимущественно скотоводческих хозяйственно-культурных типов в их ранний период. Они были созданы протоиндоевропейцами, скифами, арабами, тюрками, монголами, тунгусскими народами.

3. В период стабилизации хозяйственно-культурного типа он продолжает оставаться системой, но только на микроуровне — в социально-бытовых организмах. На более высоких уровнях тип уже не является системой — его раздробленные ареалы среди разных народов теряют связь друг с другом. Это ведет к возрастанию различий в вариантах хозяйственно-культурного типа. Особенно велики они у древних типов, таких, как тип пашенных земледельцев, насчитывающий, например, в Месопотамии многотысячелетнюю историю.

4. Особый вопрос связан с малыми народами, ведущими охотничье, рыболовческое и собирательское хозяйство по соседству с более развитыми обществами с производящим хозяйством. Довольно велика категория таких хозяйственно-культурных типов в субтропическом и тропическом поясе на морских побережьях и в зоне лесов (кубу, пунаны, аэта, «морские кочевники», семанги, сенои, юмбри, андаманцы, ведды, пигмеи Итури и пр.). Хозяйственно-культурные типы этих народов очень тесно связаны с культурой окружающих их развитых народов и постоянно несут этноразличительную функцию. Можно сказать, что такие хозяйственно-культурные типы находятся в состоянии перманентной этнизации.


Л.Е. Куббель Этнические общности и потестарно-политические структуры доклассового и раннеклассового общества

Проблема, обозначенная в заглавии настоящей статьи, представляет в сущности частный случай более общего вопроса о диалектике взаимодействия этнического и политического в общественном развитии. Вопрос сам по себе не нов, в той или иной форме он затрагивался или затрагивается в любой работе по этническим или национальным проблемам. Однако делается это преимущественно в применении к общностям национального типа, реже — к народностям феодальной эпохи. Что же касается более ранних этапов этнического развития, то они под таким углом зрения почти не рассматривались. Заметим, что этническая общность понимается здесь в широком смысле, в соответствии с критериями, предложенными Н.Н. Чебоксаровым[331] и затем уточненными им совместно с С.А. Арутюновым[332], т. е., как «всякая осознанная культурно-языковая общность, сложившаяся на определенной территории, среди людей, находящихся между собой в реальных социально-экономических отношениях».

Можно предполагать, что соотношение этнического и потестарно-политического факторов в общественной эволюции отнюдь не было постоянным на разных стадиях последней. Постоянным оставалось лишь то, что, как в свое время отметил Ю.В. Бромлей, «в объективной реальности этнос не существует вне социальных институтов, выступающих в роли его структурообразующей формы. Притом эту роль могут выполнять самые различные социальные общности: от семьи до государства»[333]. Но вполне очевидно, что упоминаемые здесь социальные общности разных исторических (стадиальных) уровней никак не равноценны ни по интенсивности их воздействия на этнические процессы, ни по масштабу такого воздействия, количественному и территориальному. Ведь по мере развития человеческого общества возникали и укреплялись новые типы общественных структур, постепенно становившиеся определяющими в этом развитии. И самое изменение типа этнической общности обусловливалось как раз такой сменой общественных структур. Этим же определялись и изменения в диалектике этнического и потестарно-политического в том или ином конкретном социальном организме, точнее — в той или иной этнической общности, понимаемой как этносоциальный организм — ЭСО. Здесь нелишне будет напомнить, что в зарубежной антропологической и этнологической литературе нет прямого аналога нашему понятию ЭСО. Ближе всего к нему, пожалуй, предложенное Ж. Макэ понятие «глобального общества» (société globale), которое французский исследователь определяет, как сгусток социальных связей, отделенный от других таких сгустков зонами редких взаимодействий[334].

Большинство исследователей рассматривает наличие собственной структуры организованной власти, как необходимый и обязательный признак этнической общности как общественного явления. Такова, например, точка зрения С.А. Токарева[335]; практически потестарно-политическую структуру имеет в виду и В.И. Козлов, когда выдвигает в качестве одного из основных признаков этнической общности «определенную форму социально-территориальной организации»[336]. Аналогичного мнения держатся, как правило, и зарубежные исследователи[337]. При этом, правда, следует иметь в виду два дополнительных обстоятельства. Во-первых, западные ученые обычно не разграничивают такую власть в обществах доклассового и классового уровней, определяя ее в обоих случаях как политическую. Во-вторых, в советской литературе тезис этот формулировался именно в отношении политической, т. е. государственной надстройки характерной уже для классового общества. Но в таком обществе этнические различия оказываются второстепенными по сравнению с классовыми. И ход этнических процессов, и их результаты, т. е. тот или иной тип этнической общности, определяются здесь прежде всего классовым фактором, но не наличием или отсутствием собственной государственности (хотя было бы совершенно неправильно пытаться отрицать воздействие последнего обстоятельства и на данном этапе развития).

В то же время на предшествующих стадиях общественного развития — в обществе доклассовом, и даже в раннеклассовом, роль потестарной или раннеполитической надстройки в этнических процессах была относительно более важна, чем позднее поскольку потестарно-политические структуры такого общества служили как этноконсолидационными, так и этнодифференцирующими факторами первостепенной важности.

Можно говорить о разных линиях или разных уровнях связи, существующих между этносом в узком смысле, т. е. «этникосом», по определению Ю.В. Бромлея[338], и потестарно-политической структурой общества. Прежде всего, этническое и потестарно-политическое развитие связаны общей материальной основой функционирования общества, как самовоспроизводящейся системы, — общественным производством. В конечном счете именно оно определяет уровни и этнического, и потестарно-политического развития. Но производство немыслимо вне определенных форм организации, вне социальных институтов. Именно поэтому этникос превращают в этносоциальный организм как раз такие институты, и этим объясняется выполнение ими роли структурообразующих форм этноса, как определенной формы исторической общности людей.

Непосредственно из потребностей общественного производства вытекает и существование еще одного уровня связи между потестарно-политической структурой и этнической общностью: территориального. По-видимому, регулирование в той или иной форме использования территории, на которой находится определенная человеческая общность, организация этой территории, по выражению французского исследователя Ж. Баландье[339], в какой-то степени необходимы даже на самых ранних этапах истории человеческого общества. Собственно, это и есть уже упоминавшаяся только что форма «социально-территориальной организации» по В.И. Козлову. Здесь, пожалуй, стоит еще заметить, что было бы, по-видимому, неправомерно абсолютизировать тезис П.И. Кушнера о том, что «образование народностей не имело никакой связи с естественными, т. е. географическими рубежами»[340]. Если это положение абсолютно справедливо для народностей «вторичных»[341], то далеко не столь неоспоримым оно представляется в применении к «первичным» народностям, возникающим в ходе разложения первобытнообщинного строя. И менее пригодно оно в категорической форме для этнических общностей доклассового уровня. В конце концов, преодоление естественных границ находилось в прямой зависимости от материально-технического уровня развития производственной базы того или иного общественного организма. А это означало максимально возможное в данных условиях повышение эффективности общественного производства как необходимое условие. И именно поэтому так важна была организация территории даже для ранней первобытности.

В период же перехода к производящему хозяйству роль такой организации становилась еще более важной. Особенно заметно это бывало тогда, когда соседствовали и вступали в контакты человеческие общности с разным типом хозяйства, чаще всего представлявшие производящую и непроизводящую экономику: с одной стороны — охотники и собиратели, с другой-земледельцы. И уж тем больше возрастало значение организации территории в тех случаях, в которых такие разные общности бывали вынуждены занимать и использовать одну и ту же экологическую нишу[342]. Причем как раз в таких случаях особенно ясно проявлялась ограничивающая роль естественных рубежей.

Н.Н. Чебоксаров, полемизируя с В.И. Козловым, относит определенные формы социально-территориальной организации к числу признаков лишь этнических общностей «самого конца первобытнообщинного строя и в еще большей мере эпохи классового общества»[343]. Если даже согласиться с этим мнением, то и тогда люди, находящиеся в реальных хозяйственных связях на определенной территории (по определению самого Н.Н. Чебоксарова)[344], нуждаются в каких-то организационных рамках для осуществления таких хозяйственных связей. Именно эти рамки и обеспечивает в числе прочего социальная структура общества.

Но социальная структура в целом может в определенном смысле рассматриваться, как структура власти, существующая в данном общественном организме[345]. Оправданность подобного взгляда на вещи вытекает из того, что речь идет о необходимости управлять обществом, что неизбежно связано с властью и отношениями властвования, об организации этого процесса, а, следовательно, — и о соответствующей организационной структуре, т. е. сначала организации потестарной, а впоследствии — политической. Потестарная и политическая организация как раз и обеспечивает регулирование функционирования общества как самовоспроизводящейся системы.

Первейшим условием такого функционирования служит обеспечение внутренней целостности социального организма или, как вариант, создание определенных рамок нарушения такой целостности, при соблюдении которых сохраняющаяся и вновь возникающая части данного организма смогут продолжать свое существование. Так происходит, например, при сегментации[346], в системе так называемого «сегментного общества»[347]. Эту задачу и призвана, прежде всего, решать потестарно-политическая структура, и как раз этим и определяется ее роль, как этноконсолидационного фактора. Такие структуры выступают в качестве того ядра, вокруг которого консолидируется этническая общность они играют роль арматуры, скрепляющей этносоциальный организм, и тем самым выполняют очень важную функцию как в ходе этнических процессов, так и в обеспечении определенной относительной устойчивости их результатов.

Эти процессы, как известно, могут идти в диаметрально противоположных направлениях. Если в развитом, так сказать, классическом первобытном обществе мы можем с достаточными основаниями считать преобладающим направлением этнического развития этническую дифференциацию, сопровождаемую значительной дробностью этнических единиц, то по мере начавшегося и все углублявшегося разложения первобытной общественно-экономической формации начинают преобладать процессы этнообъединительные. Но вне зависимости от того, в каком направлении движется в данный момент процесс этнического развития той или иной общности, потестарно-политическая структура полностью сохраняет свое значение консолидационного ядра, притом практически независимо от ее формы.

Нетрудно видеть, что потестарная или политическая организация необходима при любом из противоположных вариантов, так сказать, при любом знаке этнического процесса. В самом деле, в ходе этнического объединения, консолидации она обеспечивает рамки, регулирующие функционирование и развитие объединенного этносоциального организма; единство и расширение его поддерживается именно этой организацией. В случае же разделения той или иной этнической общности (например, в форме топ же сегментации), выделившиеся новые общности, если они стремятся сохраниться как самостоятельные ЭСО, точно так же нуждаются в организационной структуре, которая позволила бы им функционировать в качестве такового.

Пожалуй, здесь всего яснее виден первичный характер социального организма и вторичный — этникоса, этноса в узком понимании этого слова. И как раз первичность социального организма независимо от того, каков он был с типологической точки зрения, а, следовательно, и потестарной или политической структуры этого организма, как одного из его аспектов, предопределяла сохранение за такой структурой этноконсолидационной роли при любом направлении этнического процесса.

Этноконсолидационная роль потестарно-политической надстройки особенно возрастала в нору разложения первобытности и становления раннеклассового общества. По существу рассматриваемая Л.П. Лашуком трансформация этнических общностей архаических Аттики и Лациума не только сопровождалась, но и в большей мере стимулировалась именно становлением потестарных, а затем — раннеполитических связей[348]. Еще яснее выступала эта роль в период формирования феодальной германской народности, для начальной стадии которого была характерна значительная раздробленность родственных, но практически ничем, кроме сознания этого родства, не связанных общин. Как писал Ф. Энгельс: «Вследствие такого состава народа только из мелких общин, экономические интересы которых были, правда, одинаковые, но именно поэтому и не общие, условием дальнейшего существования нации становится государственная власть»[349].

Роль потестарно-политической структуры общества не ограничивается, однако, тем, что она служит ядром, вокруг которого происходит этническая консолидация. Эта этноконсолидационная функция имеет еще один немаловажный аспект: выступая в качестве такого ядра, эта структура, вся потестарно-политическая надстройка общества в целом в свою очередь воздействует на этнический процесс, в немалой степени определяя его характер и результаты. Иными словами, характер этнического процесса и формирующейся в его итоге этнической общности оказывается тесно связан с характером потестарно-политической организации общества.

Эта организация может быть ориентирована, с одной стороны, преимущественно на сохранение замкнутого характера данной этнической общности, ее автаркичности. Примером подобной ориентации потестарной структуры могут служить так называемые сегментные общества, представляющие системы сегментных линиджей и исследованные в основном британскими антропологами на африканских материалах в 30-50-х годах нашего столетия[350], даже если иметь в виду, что в, так сказать, чистом виде сегментная система — скорее теоретическая абстракция[351].

На другом полюсе оказываются общественные организмы предклассовой стадии развития, когда по хорошо всем известному определению Ф. Энгельса, «война и организация для войны становятся… регулярными функциями народной жизни»[352]. И в еще большей степени — общества раннеклассовые, для которых вообще характерна объективная тенденция к расширению хозяйственной системы до размеров, оптимальных при данном уровне развития производительных сил. Кстати, именно это чисто стадиальное различие есть причина того, что раннеполитические структуры несравненно реже потестарных бывали автаркически ориентированы.

Между этими полюсами существовало множество промежуточных вариантов-такие, например, как алурские этнопотестарные общности по обе стороны угандийско-заирской границы, послужившие Э. Саутхоллу фактической основой для выработки концепции «сегментного государства», развивавшей далее теорию сегментного общества.

При наиболее рыхлой из перечисленных потестарных структур — системе сегментных агнатных линиджей (нуэры) — роль потестарной надстройки сводилась главным образом к тому, что она, будучи выражена в категориях родственных отношений, тем самым способствовала осознанию родственной связи между разными линиджами различного уровня, а тем самым — зарождению начальных и весьма слабых форм общенуэрского этнического самосознания.

У алуров можно наблюдать уже смесь агнатных линиджей и определенных форм отделенной от последних потестарной структуры. В данном случае значительно облегчается ассимиляция иноэтничных элементов, которые включаются в линиджи алуров[353], а значит, такая потестарная организация обнаруживает и значительно большую способность к расширению границ ЭСО нежели нуэрская. Однако потестарная структура такого типа еще слаба, и это приводит к тому, что по мере удаления от центра возникает своего рода потестарно-социальная и этническая непрерывность, когда отсутствуют четко выраженные границы между разными ЭСО, а их пограничные группы могут одновременно принадлежать к разным этническим общностям[354].

Представляется возможным предположить, что потестарная организация алуров была переходным вариантом к той форме организации, которая в литературе последних полутора десятилетий получила название «вождество» и рассматривается как промежуточный этап от общества чисто родового к собственно государственной организации[355].

Здесь, по-видимому, небезынтересно добавить, что структура правящих линиджей алуров в определенной степени приближается к той форме, которую в англо-американской литературе принято обозначать терминами «ветвь» (ramage) или «конический клан»[356]. Под этими терминами, предложенными соответственно Р. Ферсом и П. Кирхгоффом[357], имеется в виду такая структура, в которой статус и права отдельного индивида и целых групп определяются при однолинейном счете родства, как функция родственной близости и генеалогического старшинства по отношению к предку-основателю и линии его прямых потомков, которая считается старшей. Или, по определению М. Салинса, это — «неэкзогамная, внутренне стратифицированная однолинейная… генеалогическая группа. Расстояние от старшей линии потомков общего предка служит критерием стратификации»[358]. Появление подобной формы организации означает начало расслоения общества и способствует ускоренному формированию вождеств[359]. К тому же, как отмечалось в литературе, конический клан очень изменчив и гибок при приспособлении к самым разнообразным условиям, в которых приходится существовать той или иной человеческой общности[360].

При наличии в общественной структуре конических кланов социальный организм ведет себя активнее, нежели при системе сегментных линиджей, он значительно подвижнее. Поэтому можно говорить об ускорении, интенсификации этнического процесса в таких ЭСО, о более быстром темпе изменения характера этнических общностей. Во всяком случае, как косвенное подтверждение такого предположения можно, по всей видимости, рассматривать результаты предпринятого американскими исследователями анализа 36 обществ Африки, Океании и обеих Америк с обсчетом данных по этнографии этих обществ на ЭВМ, показывающие заметное оживление внешних контактов вождеств в сравнении с аналогичными контактами обществ «эгалитарного» типа[361].

В своем крайнем проявлении потестарная или раннеполитическая структура, ориентированная на расширение этнопотестарного или этнополитического организма, вообще характерная для эпохи разложения родоплеменного строя и формирования раннеклассового общества, могла принять вид надстройки, этнически чуждой основной массе населения такого расширенного этнопотестарного или этнополитического образования. Так происходило в тех случаях, когда в роли потестарной или раннеполитической надстройки оказывалась целиком определенная этническая общность, точнее — этносоциальный организм.

Масштабы такой группы могли варьировать от микроэтнических, как это бывало, скажем, в тех случаях, когда неалурские группы «приглашали» в качестве правящего какой-то из алурских кланов[362], до целостного этносоциального организма, как это произошло, например, в доколониальной Руанде. Неизбежным последствием такого «наложения» становилась обычно более или менее прочная фиксация этнических границ средствами власти. Впрочем, ее результаты тоже бывали достаточно разными.

В Руанде этническая граница довольно быстро превратилась в кастовую, что, кстати, делало ее еще менее проницаемой. Однако эта кастовая граница, сочетаясь с допущением определенного участия земледельцев-хуту в административной системе, и особенно-в военных предприятиях правившей аристократии тутси, все же не препятствовала формированию у хуту сознания их принадлежности к некоему единому целому, т. е., иначе говоря, — к сложившемуся ЭСО баньяруанда[363].

В других случаях в таких расширенных ЭСО нередко сосуществовали две параллельные потестарно-политические структуры — в тех случаях, когда и поскольку на нижних уровнях управления сохранились такие структуры, принадлежавшие основной массе населения. Этот вариант представлен, например, многими другими обществами африканского Межозерья[364]. Но в обоих названных здесь случаях этнические процессы развивались по третьему из рассмотренных в свое время В.П. Алексеевым и Ю.В. Бромлеем типов взаимодействия, а именно — в виде синтеза этнических субстрата и суперстрата[365].

Но в той же Африке известен и еще один вариант фиксации этнических границ в рамках заданной потестарно-политической структуры. Речь идет о довольно распространенной в раннеклассовых обществах Западного и Центрального Судана практике создания сельскохозяйственных поселений из угнанного полона. Такого рода поселения обычно искусственно, административными средствами формировались как эндогамные общности. В итоге такие общности в конечном счете превращались в иноэтничные и совершенно чуждые окружавшей их этнической среде «вкрапления» и во многих случаях сохранили свой замкнутый характер чуть ли не до наших дней[366]. Практически аналогичным образом складывались и такие этнические группы, как среднеазиатские арабы наших дней, основой которых послужили люди, угнанные с Ближнего Востока войсками Тимура в конце XIV — начале XV в.

Здесь небезынтересно то обстоятельство, что практически во всех такого рода случаях этническая принадлежность (и, добавлю, соответствующие ей этнические сознание и самосознание) выступают как своего рода «суперстатус» (superordinate status), по меткому наблюдению Ф. Барга, определяющий все остальные сочетания социальных статусов и взаимодействий, какие разрешены носителями такого суперстатуса в данном полиэтничном обществе[367].

Последние примеры, впрочем, в такой же мере относятся как к этноконсолидационной функции потестарно-политической структуры, о которой шла речь до этого момента, так и ко второй важнейшей функции ее — этнической дифференциации. В самом деле, потестарно-политическая структура, обеспечивая, с одной стороны, внутреннюю целостность ЭСО, с другой — служит целям сохранения целостности последнего перед лицом внешнего окружения. И в то же время, выступая как важнейший этноконсолидационный фактор, она во внешних контактах этнической общности оказывается одним из главных критериев ее отграничения от остальных. Иными словами, структура эта играет роль важнейшего разграничителя в системе отношений «мы-они» составляющей объективную основу всякого этнического сознания и самосознания[368]. Именно она создает определенную корпоративность этого «мы», причем делает это как внутри самой этнической общности, так и вовне ее. Как раз внешняя корпоративность и отделяет членов данной общности от их соседей, создавая ситуацию, когда «общий характер племени проявляется и должен проявляться как негативное единство по отношению к внешнему миру»[369], т. е. представляет фактор этнической дифференциации.

Что же касается корпоративности внутренней, то ее задача обеспечить целостность этносоциальной общности и ее нормальное функционирование в качестве таковой. И именно здесь происходит своеобразный синтез обеих форм корпоративности, когда в полиэтничных ЭСО — полиэтничных по своему происхождению, т. е. сложившихся при синтезе субстрата и суперстрата, первоначальная этническая стратификация постепенно превращается в социальную. Один из самых характерных примеров такого превращения — доколониальная Руанда, о которой только что была речь. Надо сказать, что непосредственная связь этнического разделения с социально-потестарной и социально-политической стратификацией вообще была свойственна традиционным африканским обществам[370]. Необходимо, однако, иметь в виду, что распространение этого явления ни в коей мере не ограничивалось Тропической Африкой: просто она дает исследователю, пожалуй, наибольшее многообразие вариантов, хотя общества других континентов дают ничуть не менее характерные примеры такого сочетания[371].

Хотя этническая общность существует лишь в рамках определенных общественных институтов, однако этническое и потестарно-политическое развитие представляет относительно самостоятельные линии эволюции общества. Выше рассматривались два из возможных уровней их связи: производственный и территориальный. Но имеется еще один в высшей степени существенный уровень такой связи, который, тем не менее, довольно редко рассматривается под этим углом зрения. Я имею в виду уровень культуры — культурный аспект соотношения этнического и потестарно-политического в общественном развитии.

Если принять общее определение культуры, предложенное в нашей литературе Э.С. Маркаряном, — как специфичный для людей способ деятельности, вне зависимости от того, включать ли в такое определение результаты этой деятельности, объективированные в различных продуктах, или полагать их включенными в самое понятие «способа деятельности»[372], — то едва ли можно возразить против того, что потестарно-политические отношения, т. е. отношения власти ивластвования, и соответствующая им организационная структура составляют неотъемлемую и важную часть культуры вообще.

В самом деле, любой из структурных элементов социальной системы, выделяемых Э.С. Маркаряном, будь то социальная организация, организация культуры или организация собственно деятельности, обязательно включает отношения власти и властвования. Можно сказать, что такая обязательность заключена в самом понятии организации. С другой же стороны, можно с достаточным основанием утверждать, что организация как таковая образует необходимый элемент культуры в целом[373]. Таким образом, в лице таких отношений и соответствующих им организационных и социально-психологических рамок мы имеем дело с важной и необходимой частью культуры, с той ее частью, которая и может обозначаться термином «политическая культура».

Понятием политической культуры довольно широко пользуются и у нас, и за рубежом[374]. Но рассматривается оно обычно, во-первых, скорее с точки зрения принадлежности обозначаемого им комплекса явлений к политической системе (что само по себе едва ли правомерно, так как соотношение понятий здесь скорее обратное), чем к культуре общества в целом. Во-вторых, его относят, как правило, к политической жизни современных вам общественных организмов. Но коль скоро мы признаем необходимость управления обществом и на доклассовых стадиях развития человеческих коллективов, не говоря уже о докапиталистических антагонистических формациях, а значит — необходимость отношений власти и властвования, целесообразно расширить объем понятия и начать говорить именно о «потестарно-политической» культуре[375].

Потестарно-политическая культура обладает теми же функциями, что и культура вообще, т. е. представляет единство инструментальной, коммуникативной, сигнификативной и соционормативной функций. На разных этапах развития общества их относительное значение неодинаково и изменяется во времени. Если оставить в стороне инструментальную функцию, которая на интересующем нас отрезке человеческой истории занимала по-видимому, довольно скромное место, то можно чисто теоретически предположить, что из трех остальных функций ранее всего проявилась в потестарной культуре коммуникативная. Она обеспечивает циркуляцию информации внутри социального организма, позволяя ему функционировать как самовоспроизводящаяся система. В первую очередь это относится к добыванию средств к существованию: оно должно регулироваться в первую очередь. И здесь потестарная, а затем и политическая составная часть культуры общества должна обеспечить целостность информационной сети, ее рамки. Таким образом она служит сохранению последних и действенности социального организма.

Отсюда следует уже значение сигнификативной функции потестарно-политической культуры. Ее задача-различение коммуникации именно в данной системе, другими словами, различение данной коммуникативной сети от других, а, следовательно, она должна обеспечить осознание людьми своей принадлежности как раз к данной конкретной общности. И в этой связи очень характерна органическая связь, существующая между потестарно-политическими структурами и ритуалом: он выступает в таком контексте как отличительный признак или даже символ определенной человеческой общности.

Можно сказать, что сигнификативная функция потестарно-политической культуры играет преимущественно этнодифференцирующую роль. В противоположность этому коммуникативная функция проявляет себя как фактор, прежде всего, этноконсолидационный (хотя понятно, что это различие ни в коей мере не абсолютно)[376].

По мере того как усложняется социальная система и, соответственно, уплотняется ее коммуникативная (информационная) сеть, все более ощущается потребность в соционормативной функции потестарно-политической культуры и в реализующих ее институтах. Главное, что должна обеспечить эта функция, — стабильность и регулярный характер поведения отдельных составных частей системы, индивидов или групп, что составляет необходимое условие действия системы. Можно при этом заметить, что соционормативная функция потестарной культуры развитого первобытного общества как бы вторична по отношению к коммуникативной и сигнификативной: в интересующем нас здесь плане она скорее нейтральна, нежели может сама по себе рассматриваться в качестве фактора этнических объединения или дифференциации.

Впрочем, вполне очевидно, что любую из трех названных функций потестарно-политической культуры можно рассматривать в «изолированном» виде только на чисто логическом уровне. Несомненно, в потестарной или политической культуре любого конкретного доклассового или раннеклассового общества всегда присутствовали все отмеченные выше функции (включая, понятно, и инструментальную), если даже они и проявлялись в разной степени. Так, например, можно, по-видимому, рассматривать, как единство этих функций потестарной культуры классического, так сказать, первобытнообщинного строя, существовавшую в обществах такого уровня мононорму[377].

Будучи составной частью культуры в целом, потестарно-политическая культура и потестарно-политическая структура общества, которая представляет ее концентрированное выражение, во многих случаях могут сами рассматриваться, как одна из черт культурной специфики, потеря которой означает, что народ «перестает существовать как самостоятельный этнос»[378]. Это особенно верно в тех условиях, когда этническая специфика той или иной общности и ее культуры еще не успела устояться и особенно нуждается в защите и стабилизации общественными институтами.

Диалектика взаимодействия культуры вообще и ее потестарной или политической «составляющей» заключена в том, грубо говоря, что такая составляющая, будучи составной частью культуры того или иного этноса, выступает в то же время как одно из самых действенных средств стабилизации и сохранения целостности этой культуры. А по мере разложения первобытнообщинного строя и в ходе складывания предклассовых и раннеклассовых обществ она делается весьма эффективным орудием распространения данной этнической культуры на более обширную территорию, притом, чем дальше, тем больше насильственным путем. Притом в этой своей роли потестарно-политическая культура все более предстает, как нечто этнически специфичное.

Принадлежность потестарно-политической культуры и форм ее проявления к этнически специфичным элементам культуры особенно хорошо видна в той неразрывной связи, которая существует между нею и ритуальными формами последней. Как уже сказано, именно здесь на первый план выходит сигнификативная функция потестарно-политической культуры. Притом в доклассовых и раннеклассовых организмах потестарная или политическая власть, как общее правило, сочетается с ритуальной и нередко в той или иной степени сакрализована. Здесь надлежит учитывать и то, что, с другой стороны, ритуал образует одну из важнейших частей культуры нормативной.

Такое сочетание закономерно приобретает все большее значение по мере того, как продвигается вперед и ускоряется процесс разложения первобытнообщинного строя, и особенно — при переходе от доклассового общества к раннеклассовому, когда социальный организм приобретает форму вождества. Многие исследователи вообще полагают, что для этого уровня общественной организации кумуляция светской и духовной власти вообще представляет типическую черту[379]. Уже в 1940 г. А.Р. Рэдклиф-Браун в предисловии к «Африканским политическим системам» достаточно справедливо отмечал, что в подобных случаях должно говорить, пожалуй, не столько о кумуляции, сколько о разных аспектах двуединой функции управления обществом[380]. Иначе говоря, такие случаи представляют проявление определенной нерасчлененности такой специфически человеческой сферы деятельности, как регулирование функционирования социального организма. Поскольку же верования и обряды суть одна из главных сфер проявления этнической специфики, их органическая связь со сферой потестарно-политической в значительной мере свидетельствует именно об этнической специфичности и этой последней.

Р. Нэролл, пытаясь выработать уточненное понятие этнической единицы, которая была бы более удобна для кросс-культурного изучения, нежели довольно расплывчатое «племя», в число определяющих такую «культурную единицу» (cultunit) параметров ввел принадлежность к одному и тому же государству или, по крайней мере, к «одной и той же контактной группе»[381]. Другими словами, он рассматривает потестарно-политическую структуру, как своего рода защитный механизм данной этнической культуры.

К аналогичному взгляду неизбежно приводит и понимание культуры, свойственное американской культурной экологии и восходящее к Дж. Стюарду[382], а в более поздней и обобщенной форме сводящееся к тому, что «культура данного народа… может рассматриваться как комплекс технических приемов приспособления к проблемам выживания в определенном географическом регионе»[383] (сходным образом ставил вопрос и Э.С. Маркарян[384]).

Как защитный механизм культуры потестарно-политическая структура рассматривается и тогда, когда в качестве одного из критериев этнической общности выдвигается ее «внешняя независимость»[385], ибо такую независимость невозможно обеспечить вне каких-то организационных рамок. И организация эта обязательно должна в той или другой форме существовать и регулировать отношения и внутри нэролловской «контактной группы» (если, конечно, таковая представляет нечто стабильное), и между нею и ее соседями.

Расширение границ потестарной, тем более — раннеполитической структуры оказывает ускоряющее воздействие на динамику культурных изменений в рамках данной этнической общности.

Такое расширение системы увеличивает возможности культурного дрейфа[386], но этот дрейф проявляется и в сфере культуры потестарно-политической, ведя к изменению этнически специфичных форм организации отношений власти в расширяющемся общественном организме[387]. И в таких случаях важным ускоряющим моментом может послужить упоминавшаяся уже своего рода этническая и потестарно-политическая непрерывность (см. выше).

Рассматривая вопрос о потестарно-политической культуре доклассового или раннеклассового общества, нельзя обойти и такое обстоятельство, как соотношение между иерархией этнических и потестарно-политических общностей. Как известно, этнические общности иерархичны, располагаясь по разным таксономическим уровням[388]. Действительно, как уже говорилось, их формы — такие формы, которые обладают комплексом этнических характеристик и черт, — могут варьировать по вертикали от единиц микроэтнических, самым характерным образцом которых служит семья, до макроэтнических, скажем, соплеменности или семьи племен. Можно, правда, не касаться в данном случае, так сказать, минимальной микроэтнической единицы — «этнофора», поскольку в интересующем нас здесь плане он практически никогда не существовал, будучи немыслим экономически: не случайно ведь К. Маркс говорил о том, что «Изолированный индивид совершенно так же не мог бы иметь собственность на землю, как он не мог бы и говорить»[389]. Но на всех остальных уровнях этнической иерархии существует потребность в управлении этническим, точнее — этносоциальным организмом (ЭСО) и, следовательно, и в соответствующей структуре властных отношений и власти, т. е. в структуре потестарной или политической. И, действительно, на всех этих уровнях такая структура присутствует. Но выполняет она функции разного масштаба: от управления микроэтнической, т. е. в конечном счете — несамостоятельной единицей в виде семьи с ее несложным хозяйством (понятно, в тех случаях, когда семья, будь то большая или малая, выступает как хозяйственная ячейка) до регулирования жизнедеятельности целого этнопотестарного или этнополитического организма. При этом происходит естественное в подобном случае усложнение потестарной или политической структуры, а соответственно изменяется и соотношение, существующее между общностями этнической и потестарно-политической. Если слияние двух этих линий общественной эволюции и оказывается возможным, то лишь на определенном хронологически и стадиально ограниченном участке.

Совпадение или несовпадение этнической и потестарно-политической линий развития вытекает в конечном счете из того, что они представляют, как было показано С.А. Арутюновым и Н.Н. Чебоксаровым, информационные связи разного характера.

Этническое развитие и соответственно этнические общности представляют главным образом инфосвязи диахронные, т. е. вертикальные. В противоположность этому инфосвязи общности потестарной или политической носят преимущественно горизонтальный, т. е. синхронный характер[390]. Впрочем такое различие ни в коем случае не следует абсолютизировать: взаимоотношения этих двух типов информационных связей в обществе столь же диалектичны, как и весь процесс общественного развития. А отсюда вытекает неизбежность определенного переплетения информационных связей разного типа, что на интересующем нас материале хорошо прослеживается и может быть показано.

Действительно, потестарно-политическая организация, образующая важнейшую составную часть социальной организации вообще, предстает перед нами, как система преимущественно синхронных, горизонтальных связей. Но в последние неминуемо входит и такой существенный элемент, как определенные традиции потестарно-политической организации, присущие данной конкретной этнической общности и скрепляющие синхронную в основном систему. Однако сами по себе такого рода традиции образуют, собственно, едва ли не важнейшую составную часть потестарно-политической культуры, как она была определена выше. В таком качестве они входят в состав культуры в целом, т. е. оказываются включенными в систему главным образом диахронных, вертикальных связей. При этом, однако, следует четко разграничивать связи информационные и социальные: в последнем случае соотношение вертикального и горизонтального будет прямо противоположным. Отношения господства — подчинения вне всякого сомнения вертикальны, тогда как сеть отношений между, например, свободными общинниками должна рассматриваться, как горизонтальная[391].

При этом надо еще иметь в виду и такое обстоятельство, как относительная самостоятельность подобных традиций; этим обеспечивается большая их способность усваиваться общностями иной культуры по сравнению с остальными элементами культуры данного этноса. Правда, при соблюдении важного условия: наличии большей или меньшей стадиальной близости контактирующих ЭСО (подчеркиваю, что речь в данном случае идет о культуре духовной, хотя, разумеется, и в потестарно-политической сфере грань между духовной и материальной культурой достаточно подвижна и проницаема).

Результатом такого усвоения может быть сложение своего рода макропотестарных и даже ранних макрополитических, если можно так выразиться, общностей без прямого подчинения какому-либо одному центральному ЭСО — во всяком случае такое подчинение не обязательно. Пожалуй, правильнее было бы даже говорить в подобных случаях не столько об общностях, сколько об определенных потестарно-культурных (или политически-культурных) регионах, или, как выразился сенегальский исследователь П. Диань, «политических пространствах»[392], в которых преобладают традиции потестарной или политической организации, присущие какому-то для данного «пространства» центральному этносу.

Важность и действенность традиций потестарно-политической организации особенно возрастает на переходе от доклассового к раннеклассовому обществу. Здесь, как отмечал еще К. Маркс, правящие группы были прямо заинтересованы в том, чтобы сохранить традицию как гарантию данного способа производства вообще[393]. Традиции же потестарные, превращавшиеся на этом этапе развития в раннеполитические, представляли для социальной верхушки особенную ценность, обеспечивая ей возможности беспрепятственного управления обществом, а главное — соответствующего перераспределения общественного продукта со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Следует, однако, иметь в виду, что на уровне «политических пространств» информационная сеть оказывается довольно разреженной. Несколько выше она в соплеменностях, или племенных группах, которые Н.Н. Чебоксаров, а за ним и С.А. Арутюнов и Ю.В. Бромлей считают главной формой этнической общности в эпоху первобытности[394]. Но наивысшей возможной плотности сеть инфосвязей достигает все же в племени, которое те же С.А. Арутюнов и Н.Н. Чебоксаров определяют, как «сгусток» информационных связей, притом сгусток этнический[395].

По-видимому, можно утверждать, что большую по сравнению с этническими общностями иных иерархических уровней плотность информационной сети в племени предопределяет именно то, что племя, по определению Ю.В. Бромлея, есть не просто этносоциальный, но и этнопотестарный организм[396]. И, следовательно, плотность сети в таком организме предопределяется как раз наличием развитых связей потестарного характера, т. е. по преимуществу синхронных.

Ослабление таких связей на уровне соплеменности ведет к тому, что она, как правило, уже не функционирует в качестве этносоциального организма, тем более — этнопотестарного, а выступает скорее как этникос, т. е. этнос в узком смысле этого слова. Потестарно-политические же общности более высокого таксономического уровня, чем племя, — например, союз племен, — с этнической точки зрения, не могут рассматриваться, как единство, прежде всего, в силу своей неоднородности, вызванной присутствием в их составе этнопотестарных единиц, не родственных основной массе членов таких общностей. Иначе говоря, в отличие от соплеменности (или семьи племен) здесь более интенсивны синхронные информационные связи, нежели диахронные.

Что же касается единиц этнической иерархии, более низких, чем племя, — таких, которые обозначаются терминами «подплемя», «колено», «клан» и т. п. (кстати, не отличающимися большой определенностью), то эти единицы, как правило, не выступают в качестве совершенно самостоятельных этнопотестарных организмов.

Таким образом, можно, по-видимому, с достаточными основаниями говорить о том, что совпадение, «слияние» двух линий эволюции — этнической и потестарно-политической, — происходит в предклассовых, а отчасти и в раннеклассовых обществах на уровне племени. Правда, необходимо в связи с этим заметить следующее.

Племя как этнопотестарный организм — явление сравнительно позднее. В полной мере сочетание этнического и потестарно-политического характерно было скорее для развитого племени, сформировавшегося уже тогда, когда классические формы первобытнообщинного строя начали разлагаться. И ранние формы племенной организации, и их функционирование восстанавливаются скорее теоретически[397].

Именно это последнее обстоятельство послужило исходным пунктом для наступления на самое понятие племени в западной, особенно американской социальной антропологии. Начавшись примерно два десятилетия назад, это наступление приобрело особую остроту (и, следует сказать, лучше всего аргументируется) в работах М. Фрида[398]. Примечательно, однако, и то, что как сам Фрид, так и его единомышленники, вовсе не отрицают идею племени как таковую. Речь идет преимущественно о том, что племя возникало, по их мнению, как явление вторичное, в результате контактов с «государственными» обществами, и что развитая племенная организация, какую наблюдал Л. Морган, скажем, у ирокезов, как раз и была вторичной. А кроме того, даже самые непримиримые критики понятия племени ни в коей мере не отрицают как раз потестарную (по их терминологии, естественно, «политическую») функцию племени, как форму общественной организации.

Вопрос о месте племени в развитии таких форм, поставленный практически одновременно в работах разных исследователей, безусловно, заслуживает специального обсуждения. Справедливо, что широкий, так сказать, глобальный подход к представлениям о племени, как комплексе экономических, территориальных, языковых, потестарно-политических, идеологических и иных свойств, не всегда может рассматриваться как достаточно обоснованный. Однако нет, по-видимому, причин и для того, чтобы отказаться от понятия племени, как такой относительно крупной единицы социальной организации, которая выступает одновременно и как этническая, и как потестарно-политическая общность. В таком смысле это понятие и употребляется здесь и в дальнейшем.

Потестарно-политическая структура общества, выполняющая роль как этноконсолидационного, так и этнодифференцирующего фактора, именно в силу этих причин осознается членами той или иной этнической общности именно в качестве такового. Сознание своей принадлежности к определенному этнопотестарному, а в раннеклассовом обществе — уже к этнополитическому, т. е. раннегосударственному, организму превращается в один из главных признаков, отделяющих «своего» от чужака. Поэтому можно говорить о том, что в этническом самосознании, которое уже само по себе есть сознание отличия «своих» от «чужих», на достаточно ранних этапах присутствует определенная этнопотестарная составляющая, которую можно условно обозначить, как «потестарное самосознание». В общем это вполне естественно, если понимать этническое самосознание, как «своего рода результанту действия всех основных факторов, формирующих этническую общность»[399]. Этот вопрос впервые нашел отражение в работе П.И. Кушнера об этнических территориях, но не стал там предметом специального рассмотрения[400].

Значение этого вопроса заключено, собственно говоря, в том, что этническое самосознание безоговорочно относится сейчас к важнейшим характеристикам этнической общности. Соотношение этнического и потестарно-политического элементов в самосознании в общем, по-видимому, аналогично соотношению двух линий общественной эволюции, о котором уже шла речь. Их развитие идет в направлении постепенной дифференциации: они постепенно вычленяются из комплексного этнического сознания («мы-они»), которое свойственно развитому первобытному обществу. Однако окончательное их разделение происходит сравнительно поздно — уже на стадии раннеклассового общества, когда начинают складываться первичные народности, т. е., по определению И.Н. Хлопина, после «второй сегментации»[401].

Вместе с тем этническое сознание эволюционирует не только в направлении дифференциации. В.И. Козлов справедливо отметил такую особенность этнического самосознания доклассового общества, которую можно определить, как постепенное изменение его оснований: от чисто генеалогических, т. е. представления об общности происхождения, до практического отождествления этнической и, скажем, конфессиональной или же, что для нас особенно важно в данном случае, этнической и, назовем ее, «ритуально-потестарной» принадлежности[402]. И в этой связи существенный интерес представляют случаи превращения в этнонимы названий раннегосударственных образований или отдельных общественных структур меньшего масштаба.

Таково, скажем, название одного из крупнейших народов языковой семьи манде в Западной Африке — малинке. Оно означает буквально «люди Мали» (mali+nke) и тем сохраняет нам память о времени, когда предки этого народа послужили этнической основой средневекового раннеклассового государства Мали (XIII–XVI вв.). При этом еще более показательно то, что у соседей этого народа, у фульбе, этноним вообще сохранил неизменной форму названия государства — «мали» или «мелли»[403].

Есть достаточные основания полагать, что таким же образом сложилось этническое название другого западноафриканского народа — сонгаев. И здесь употребление названия «Сонгай» для обозначения государственного образования предшествовало, видимо, использованию его в качестве этнонима[404].

В качестве еще одного примера можно указать на превращение в этноним названия охотничьего союза одной из групп народа ньямвези на территории современных Танзании и Заира. В середине XIX в. группы охотников-ньямвези, ушедшие далеко на запад от основного этнического массива этого народа, положили начало современному народу байеке, сохранив в новом этнониме практически неизмененную форму названия союза охотников на слонов у ньямвези — «байеге»[405].

Однако изменения этнического самосознания отражали и постепенное изменение социальной структуры общества. Социальные перемены находили выражение в изменении роли потестарной надстройки общества, в перерождении ее в раннеполитическую. В этом смысле в высшей степени интересно наблюдение Н.Ф. Колесницкого о том, что этническое самосознание раннесредневековых (раннефеодальных) народностей на территории Германии характеризовалось подчеркиванием «мнимого превосходства своего народа над другими»[406]. Аналогичен пример, приводимый З. Наделем: вновь присоединенные к государству Нупе (Нигерия) этнические группы стремились идентифицировать себя с нупе. Но последние никак не желали их признавать за нупе и, следовательно, считать равными себе[407].

Иными словами, здесь происходило расширение первоначальных этнодифференцирующих функций этнопотестарного сознания. И, что еще существеннее, менялась его, так сказать, целевая установка: речь шла уже не только о том, чтобы отличить «своих» от «чужих», но и о том, чтобы идеологически обосновать свое право на то, чтобы этих «чужих» грабить и притеснять.

В других случаях такая трансформация этнического самосознания сочеталась с появлением действующего в целом в том же направлении (хотя, конечно, и не без известной противоречивости — достаточно вспомнить характер взаимоотношений собственно арабского и иранского элементов в раннем халифате) сознания конфессионального, как обстояло дело в период арабских завоеваний на Ближнем Востоке и в Северной Африке. Существенно то, что во всех таких случаях потестарная составляющая этнического самосознания проявлялась очень резко.

Однако здесь мы присутствуем уже при отделении потестарного и раннеполитического сознания и самосознания от этнического. Их полное совпадение имело место, по-видимому, лишь на том уровне развития, когда этническая общность приобретала социально-потестарные функции, т. е., опять-таки на уровне племени. Но по вполне понятным причинам, такое совпадение могло просуществовать лишь ограниченное время. На более поздних этапах общественной эволюции, особенно же по мере превращения организма этнопотестарного в этнополитический, единое этнопотестарное самосознание неминуемо раздваивалось, хотя процесс такого раздвоения и мог серьезно запаздывать по сравнению с реальным ходом этнического развития.

Уже на уровне союза племен — этносоциального и этнопотестарного организма эпохи перехода к раннеклассовому обществу — осознание собственной принадлежности к такому союзу существует у членов входящих в него племен параллельно с сознанием своей принадлежности в этническом, вернее — в этнокультурном, отношении к тому или иному из племен, образующих данный союз. И притом, вероятнее всего, сильнее, особенно поначалу, было именно это последнее самосознание.

Правда, здесь следовало бы учитывать и еще одну, достаточно специфичную и характерную как раз для этой эпохи, форму этнического самосознания: сознание действительных или фиктивных родственных связей, существовавших между отдельными племенами. Не нарушая основного разграничения «мы-они», такая форма сознания выступает и как дополнительный этноконсолидирующий и этнодифференцирующий фактор, пусть и не столь интенсивный и действенный, как осознание принадлежности к «своей» общности.

В ходе дальнейшей эволюции, по мере того как складывались первичные народности, как новый тип этнической общности, потестарное самосознание перерастало этнический уровень, превращаясь в осознание своей принадлежности к определенной раннеполитической общности, перекрывавшей границы данного ЭСО. При этом формирование такого раннеполитического самосознания нередко опережало складывание этнического самосознания на новом его уровне — уровне протонародностей. Особенно часто это случалось тогда, когда такое раннеполитическое самосознание имело тенденцию ассоциироваться с осознанием принадлежности к иным макроэтническим общностям, например, конфессиональным.


М.В. Крюков Этнические и политические общности: диалектика взаимодействия

Если считать, что «этнос (в узком значении этого термина) может быть определен как исторически сложившийся на определенной территории устойчивая совокупность людей, обладающих общими относительно стабильными особенностями языка и культуры, а также осознанием своего единства и отличия от других подобных образований (самосознанием), фиксированным в самоназвании (этнониме)»[408], то сложение и развитие этноса оказывается сопряженным с процессами трансформации различных по своей сущности социальных и потестарно-политических общностей, которые, не совпадая с этническими, тем не менее, обладают собственными формами осознания своего единства. За последние годы эта проблема была поставлена в теоретическом плане С.И. Бруком и Н.Н. Чебоксаровым, обратившимися к анализу особого рода общностей, названных ими метаэтническими[409]. Среди последних авторы особо выделяют так называемые «этнополитические общности», которые «складывались большей частью внутри существующих государств у народов, связанных между собой экономически и культурно и осознающих свою принадлежность к единому политическому целому, независимо от того, говорят ли эти народы на родственных или неродственных языках»[410]. При этом особенности наиболее ранних этнополитических общностей, возникавших в истории человечества, анализируются С.И. Бруком и Н.Н. Чебоксаровым на примере Древней Греции и Древнего Китая. Так, «объединение древнегреческих полисов Пелопоннеса (VI–IV вв. до н. э.) во главе со Спартой можно рассматривать как формирующуюся этнополитическую общность»[411]; «в эпоху Чжоу в Древнем Китае существовали почти независимые царства, население которых в период Западного Чжоу представляло собой особую метаэтническую общность»[412]. Вместе с тем, С.И. Брук и Н.Н. Чебоксаров полагают, что «в рабовладельческих и феодальных государствах с их владениями, основанными на завоеваниях, угнетении, экономической эксплуатации и бытовой дискриминации подчиненных народов, большинство метаэтнических общностей вряд ли можно считать этнополитическими общностями. Они не были таковыми, по-видимому, ни в империях вавилонян или ассирийцев, ни в державах Ахеменидов, Александра Македонского или Рима, ни в эфемерных политических объединениях Чингисхана и Тимура, ни в империях Великих Моголов в Индии, ни в Китае от Ханьской династии до Цинской, ни в Османской Турции. Народы этих государственных образований не составляли единой этнополитической общности»[413].

За последние годы было предпринято комплексное исследование проблемы этногенеза и ранней этнической истории древних китайцев[414], позволившее сформулировать некоторые закономерности первоначального сложения этой этнической общности и ее последующей трансформации. Анализ источников выявил также значительное сходство конкретных путей формирования этнической специфики древних китайцев, с одной стороны, и древних греков, с другой[415]. Это обстоятельство говорит в пользу правомерности сопоставления Древней Греции и Древнего Китая также и в плане изучения вопроса о соотношении этнических и политических общностей, возникавших в раннеклассовых обществах.

Древнекитайский историк Сыма Цянь (II–I вв. до н. э.) начинает изложение событий ранней истории Китая с эпохи правления «пяти императоров», за которой следовали «три династии». Сыма Цянь был человеком своего времени и мыслил категориями окружавшей его действительности. И тем не менее, в его описаниях угадывается существенная грань, разделяющая эти два периода. Обобщение всей совокупности доступных в настоящее время источников подтверждает предположение о том, что в начале II тысячелетия до н. э. на территории Древнего Китая происходили важные социальные сдвиги, приведшие к возникновению древнейших протогосударственных образований, которые вошли в историю под названием «трех династий» — Ся, Шан (Инь) и Чжоу.

Наши сведения о Ся крайне ограниченны. Но открытие и последующее углубленное исследование эпиграфических памятников эпохи Инь позволило в общих чертах воссоздать структуру иньского «государства», в которой на традиционную родо-племенную основу наслаивались принципиально новые политические институты. Власть верховного иньского правителя материализовалась в атрибутах, не свойственных предшествующему этапу развития общества (передача статуса по наследству, противопоставление личности правителя всем без исключения его подданным и т. д.). В то же время основными единицами деления территории и населения иньского «государства» продолжали оставаться родо-племенные объединения, признававшие власть верховного правителя — вана. При этом четкой границы между подчиненными и враждебными племенами не существовало: если предводитель такого объединения отказывался считать себя подданным вана, оно автоматически переходило в категорию «племен» (фан), которые следовало приводить к покорности силой оружия.

Падение иньской династии, приведшее к воцарению Чжоу, не изменило характера взаимоотношений между верховным правителем и вождями племенных объединений, входивших в состав «государства». Территория Чжоу, как и раньше, состояла из совокупности отдельных племенных земель, которые считались наследственными владениями представителей знати. Какого бы то ни было иного административно-территориального деления в Чжоу по-прежнему не существовало.

Весьма примечательно, что ни в иньских, ни в чжоуских источниках мы не обнаруживаем следов существования в конце II — начале I тысячелетия до н. э. этнических общностей, обладавших специфическим самосознанием. Население иньского и чжоуского «государств» отличает себя от соседей по принципу противопоставления «мы-они», однако эта контроверза была обусловлена не этническими, а политическими мотивами. «Мы» — это все племенные единицы, признававшие власть верховного правителя — вана; «они» — это любые группы за пределами юрисдикции этого правителя. Что же касается собственных имен, использовавшихся для обозначения входивших в «нашу» общность племенных объединений, то они не обнаруживают признаков, позволяющих считать их этнонимами. Таким образом, имеющиеся в нашем распоряжении многочисленные эпиграфические и некоторые иные источники конца II — начала I тысячелетия до н. э. содержат весьма обильную информацию о социально-политической организации иньского и чжоуского общества, но умалчивают о существовании в этот период каких-либо общностей, обладавших специфическим этническим самосознанием. Не существовало в это время и общего наименования для «нас» в противоположность «не нам»[416].

Начиная с VIII в. до н. э. в политической структуре чжоуского общества начинают намечаться все более ощутимые сдвиги. В 770 г. до н. э. чжоусцы вынуждены были под давлением соседних племен «западных жунов» перенести свою столицу на восток. Это событие ознаменовало начало изменений во взаимоотношениях между ваном и наследственными владетелями. Намечается тенденция к постепенному обособлению последних. Они перестают выполнять свои традиционные обязанности по отношению к верховному правителю. Власть вана, которая и до этого была скорее номинальной, чем фактической, ослабевает. К середине I тысячелетия до н. э. завершается процесс сложения на Среднекитайской равнине самостоятельных государственных образований, постоянно враждовавших между собой и объединявшихся лишь перед лицом внешней опасности.

В то же самое время в этническом развитии населения Среднекитайской равнины наблюдается прямо противоположная тенденция: на основе взаимодействия между различными этническими компонентами здесь постепенно складывается единая древнекитайская этническая общность. Как показывают специальные исследования, процесс формирования этой общности завершился в VII–VI вв. до н. э.[417]

Внешним признаком сложения этой общности было появление отчетливо выраженного самосознания, выделявшего этнические связи из всей многообразной совокупности разнородных отношении между людьми, входивших одновременно в состав различных по своему характеру социальных и политических общностей. Так, представление о том, что все древние китайцы («хуася») составляют единое целое, основывалось не на принадлежности к населению того или иного государства, а на идее общего происхождения, определявшего особенности языка, культуры и бытовых привычек. Важнейшим показателем завершения процесса формирования единой древнекитайской этнической общности было также появление понятия «варвары». «Хуася» и «варвары» в представлениях древних китайцев составляли две неравноценные половины человечества: первые были настоящими людьми, вторые — имели скорее лишь облик человека, но в сущности это были «шакалы и волки»[418].

Важным внешним стимулом, способствовавшим оформлению единого этнического самосознания «хуася», явилось вторжение в VII в. до н. э. на Среднекитайскую равнину кочевых племен ди. В течение нескольких десятков лет иноплеменники были хозяевами положения на территории, находившейся в самом центре древнекитайских царств в непосредственной близости от столицы чжоуского вана[419].

Важно подчеркнуть, что согласно представлениям древних китайцев, принадлежность к их этнической общности не зависела от политической конъюнктуры. Даже население царства, выступившего вместе с «варварами» против чжоуского Сына Неба, не переставало от этого быть «хуася», как не становились древними китайцами и «варвары», вступившие в политический союз с ваном.

Древнейшим памятником, зафиксировавшим противопоставление понятий «хуася» и «варвары», является надпись на ритуальном сосуде VI в. до н. э., сделанная правителем царства Цинь: «Мой достославный предок получил повеление Неба и обосновался на землях Юя (первого правителя древней династии Ся. — М.К.). Двенадцать гунов… почтительно следовали небесному приказу и, оберегая Цинь, заставили служить себе и „[хуа]ся“ и „варваров“…»[420] Совсем недавно была обнаружена другая надпись одного из правителей того же царства, относящаяся к началу VII в. до н. э. и содержащая утверждение о том, что его предки «следовали велению Неба и подчиняли себе варварские племена»[421].

Таким образом, политическая и этническая ситуации, сложившиеся в древнекитайском обществе к концу первой половины I тысячелетия до н. э., не только не совпадали между собой, но и прямо противоречили друг другу. Возникшая к этому времени этническая общность древних китайцев включала в себя население нескольких самостоятельных государств. Этнические границы не совпадали с политическими и существовали вопреки им. Складывание древнекитайского этноса происходило в условиях, когда никаких постоянных и сколько-нибудь прочных политических связей между отдельными царствами Древнего Китая не существовало.

V–III вв. до н. э. были периодом консолидации общности «хуася». Одним из проявлений этого процесса были сдвиги в самом характере этнического самосознания древних китайцев. Если первоначально ведущее положение занимал такой компонент этого самосознания, как представление об общности происхождения, то постепенно на первый план выдвигается единство культуры как важнейший показатель принадлежности к древнекитайскому этносу. Подобная трансформация внутренней структуры этнического самосознания приводит к тому, что казавшаяся ранее непреодолимой грань между «хуася» и «варварами» становится теперь весьма подвижной. Раз в соответствии с этой трансформацией самосознания принадлежность к этносу определяется не врожденным (происхождение), а благоприобретенным (особенности языка и культуры), значит при определенных условиях человек может изменить свою этническую принадлежность. Правда, с точки зрения одного из крупнейших конфуцианских мыслителей IV в. до н. э. Мэнцзы, подобное изменение может быть только однонаправленным: «Я слышал, что [хуа]ся изменяли варваров, но чтобы [хуа]ся изменялись под воздействием варваров, такого мне слышать не приходилось»[422]. Более объективно подходил к этой проблеме другой конфуцианец, деятель первой половины III в. до н. э. Сюньцзы. «Человек живет среди чусцев, — утверждал этот философ, — и ведет себя по-чуски, живет среди юэ и ведет себя по-юэски, живет на землях [хуа]ся и ведет себя так, как ведут себя люди [хуа]ся»[423]. Поэтому «все новорожденные кричат одинаково…, но когда вырастают, следуют разным обычаям. Это — результат внешнего воздействия»[424].

Выдвижение напервый план того компонента этнического самосознания древних китайцев, который был связан с оценкой роли культуры в формировании этноса, стало «теоретическим» основанием для объяснения того факта, что этническая территория древних китайцев в это время значительно расширилась.

Ликвидация в конце VI в. до н. э. политического объединения кочевников-ди и их последующая ассимиляция в древнекитайской этнической среде создали предпосылки для восстановления этноцентрической картины окружающего мира. Противопоставление «хуася» и «варваров» в VII–VI вв. до н. э. не связывалось с представлением о том, что этническая территория древних китайцев находится в центре Поднебесной, но по мере ассимиляции ди возникает понятие «Срединные государства» древних китайцев. При этом такие окраинные древнекитайские царства, как Цинь, Чу, Янь, которые первоначально не считались населенными «хуася», все более и более втягиваются в сферу распространения древнекитайской культуры, и их отличие от «Срединных царств» постепенно перестает осознаваться. В течение длительного времени двойственным в этом отношении было положение царства Цинь. Сыма Цянь прямо говорит о том, что это государство «было то в числе Срединных царств, то среди варваров»[425]. Он приводит слова деятеля III в. до н. э., утверждавшего: «У [людей] Цинь сердца тигров и волков, они жадны, жестоки, стремятся к выгоде, на них нельзя полагаться… Ради выгоды они готовы предать родных братьев и в этом подобны диким зверям»[426]. К жителям царства Цинь, таким образом, прилагается характеристика, обычная при описании «варваров». Между тем, как мы могли уже видеть из приводившихся надписей, сами правители царства Цинь считали себя настоящими «хуася», призванными подчинять себе «варваров».

Со второй половины I тысячелетия до н. э. начинает прослеживаться определенная закономерность в соотношении политических и этнических общностей населения Средкекитайской равнины и сопредельных районов, выражавшаяся в тенденции к совмещению границ этих общностей. Консолидация древнекитайского этноса становится одной из важнейших предпосылок объединения Срединных царств. В трактате Сюньцзы, например, неоднократно встречается утверждение, что «[люди, живущие] меж четырех морей, подобны одной семье»[427]. Мэнцзы, выступая против междоусобных войн, причинявших бедствия Срединным царствам, был убежден, что «умиротворение — в единстве»[428]. Стремление уничтожить территориальные перегородки между отдельными частями единого этноса начинает особенно настойчиво проявляться в III в. до н. э. Тенденция к фактическому совмещению этнических и политических границ была реализована в конце III в. до н. э., когда в 221 г. до н. э. была создана единая империя Цинь. Во многом сходные процессы происходили примерно в то же время в Древней Греции.

Хотя в сознании древних эллинов сохранилось представление о былом политическом единстве, выражением которого был в свое время совместный поход против Трои, сегодня нам очень мало известно о том, каковы были формы этого единства. Как бы то ни было, к VI–V вв. до н. э. никакого сколько-нибудь прочного и постоянного политического объединения Эллады не существовало. Возникновение союзов, в которые входили различные полисы, прежде всего, в период греко-персидских войн, не означало преодоления государственной раздробленности страны. Как и в Древнем Китае, формирование этнической общности эллинов и общеэллинского этнического самосознания происходило в обстановке, когда государственная общность — полис представлял собой единицу более низкого уровня, чем складывающийся этнос.

Кратковременное сплочение большинства полисов в их борьбе против общего врага — персов-сменилось затем возобновлением ожесточенного соперничества между отдельными городами. Его кульминацией явилась Пелопоннесская война, которая, по словам Фукидида, «вызвала величайшее движение среди огромного большинства всех народов» и «затянулась надолго, и за время ее Эллада испытала столько бедствий, сколько не испытывала раньше никогда в равный промежуток времени. Действительно, никогда не было взято и разрушено столько городов, не было столько изгнаний и смертоубийств, вызванных или самой войной, или междоусобицами»[429].

Между тем завершение процесса сложения общеэллинской этнической общности относится к более раннему периоду. Важнейшим признаком его в Греции, как и в Древнем Китае, было возникновение общего этнического самоназвания («эллины»), Эллинам стали противопоставляться все иные народы, объединяемые под названием «варвары». Хорошо известно, что одним из первых на это обстоятельство обратил внимание Фукидид, отметивший отсутствие термина «эллины» в гомеровском эпосе. Гомер, пишет древнегреческий историк, «нигде не обозначает всех эллинов в их совокупности таким именем., точно так же Гомер не употребляет и имени варваров, потому, мне кажется, что сами эллины не обособились еще под одним именем, противоположным названию варваров»[430].

Наиболее ранние примеры употребления самоназвания «эллины» зафиксированы в произведениях Гесиода и Архилоха[431]. Так же, как и у древних китайцев, ведущим компонентом этнического самосознания эллинов была идея общности происхождения — в данном случае представление о том, что все они являются потомками некоего Эллина, сына Девкалиона, причем дорийцы, ионийцы и эолийцы считались отпрысками трех сыновей Эллина-Дора, Иона и Эола. Говоря о происхождении самоназвания «эллины», Фукидид прямо пишет, что «такого обозначения вовсе не существовало раньше Эллина, сына Девкалиона… Только когда Эллин и его сыновья достигли могущества в Феотиде и их стали призывать на помощь в остальные города, только тогда эти племена одно за другим, и то скорее вследствие взаимного соприкосновения друг с другом, стали называться эллинами»[432]. Что же касается слова «варвар», то у Гомера оно встречается еще в нетерминологическом употреблении, обозначая вообще любого человека, говорящего на непонятном языке (ср. утверждение Геродота о том, что египтяне «называют варварами всех, не говорящих на одном с ними языке»)[433]. Однако уже в V в. до н. э. в трагедиях Еврипида прилагательное «варварский» употребляется в значении «невежественный», «скотский», что отражает сущность противопоставления эллинов и варваров. Сама идея превосходства эллинов над «варварами» претерпевает в то же время существенное изменение. Согласно исходному представлению эллином можно было только родиться; теперь оказывается, что эллином можно стать, усвоив эллинскую культуру, и наоборот Тот же Еврипид вкладывает в уста одного из своих героев следующую реплику «Ты так долго жил среди варваров, что сам стал варваром»[434]. Еще более определенно сформулирована эта мысль у Исократа в его «Панегирике»: «Самое имя эллина становится уже обозначением не происхождения, но культуры. Эллинами чаще называют получивших одинаковое с нами образование, чем людей одного и того же происхождения»[435]. Все это полностью созвучно с теми изменениями, которые происходили в структуре этнического самосознания древних китайцев.

IV в. до н. э. вошел в историю Греции, как век кризиса. Истощенные борьбой за гегемонию древнегреческие полисы оказываются не способными преодолеть свои внутренние противоречия. Именно в это время все чаще раздаются голоса, призывающие к объединению полисов на основе эллинского этнического единства Мысль о необходимости воссоединения всех эллинов («панэллинская идея») высказывалась и раньше, даже во время Пелопоннесской войны. Теперь она становится особенно популярной. Платон, например, считал войны между греческими полисами братоубийственной враждой, тогда как войны с варварами казались ему вполне естественным явлением[436]. Много внимания уделял этой проблеме Исократ, один из ведущих глашатаев идеи объединения эллинов на этнической основе. «В обстановке несправедливостей и безумств, совершаемых другими, великое дело — первыми проявить благоразумие, выступить в защиту свободы эллинов, получить наименование не грабителей, а спасителей их», — утверждал он[437]. Если Платон выступал за передачу власти Дионисию над всеми греческими полисами Сицилии, то Исократ разрабатывает конкретные планы установления политического единства всех эллинов Балканского полуострова и Малой Азии. Полагая сначала, что инициатива умиротворения Эллады должна принадлежать Афинам, Исократ впоследствии меняет свою позицию, придя в конечном счете к убеждению, что осуществить эту миссию сможет лишь македонский царь Филипп. В обращении к нему Исократ рисует заманчивую картину единства всех эллинских государств и призывает Филиппа «считать своей отчизной всю Элладу»[438]. «Что может быть больше такого счастья, — продолжает Исократ, — когда к тебе прибудут послами от великих государств люди, пользующиеся наибольшим почетом, и ты будешь совещаться с ними об общем спасении, о котором, как станет ясным, никто другой не проявил такой заботы, когда ты увидишь, как вся Эллада поднялась на твой призыв и никто не остается равнодушным к твоим решениям»[439].

Иначе представлял себе объединение Эллады идейный противник Исократа, лидер антимакедонской партии Демосфен. Подобно Исократу он также видел выход из кризиса лишь в объединении древнегреческих полисов на основе эллинской этнической общности. Однако в противоположность Исократу он считал, что задачу объединения всего эллинского мира смогут выполнить только Афины. Что же касается македонян и их царя Филиппа (а позднее Александра), то Демосфен считал их варварами и, следовательно, естественными врагами эллинов[440].

Такое отношение к македонянам было характерно не для одного лишь Демосфена — оно разделялось многими его современниками и для этого у них были определенные основания. Действительно, в период сложения этнической общности эллинов Македония лежала за пределами эллинского мира, хотя царский род в Македонии древнегреческие историки (в том числе Геродот и Фукидид) считали эллинским. В этом отношении двойственное положение македонян полностью соответствует ситуации в которой находилось в Древнем Китае царство Цинь. Ирония судьбы (а может быть, ее закономерность) заключалась в том, что в обоих случаях объединение на этнической основе произошло благодаря усилиям полуварваров — Цинь Шихуана и Александра Македонского.

Однако ни в Древнем Китае, ни в Элладе совмещение политических и этнических границ, достигнутое благодаря созданию империи Цинь и державы Александра, не было продолжительным. Вскоре после проведения реформ, закрепивших административную структуру централизованной империи Цинь, Шихуан начинает войны с соседями. Итогом нескольких походов циньской армии на юг было присоединение к империи значительной территории, населенной «южными юэ». Совпадение этнических и политических границ вновь было нарушено, но теперь их соотношение стало обратным — империя Цинь превратилась в полиэтническое государство. После довольно длительного периода, последовавшего за созданием в 202 г. до н. э. новой империи Хань, когда древнекитайские правители отказались от активной внешней политики, во II в. до н. э. император У-ди начинает новую серию войн, приведших к дальнейшему расширению территории империи и заметному усложнению ее этнического состава. Помимо древних китайцев, являвшихся политически и численно преобладавшим этносом, на территории Хань оказались различные группы населения, говорившие на сино-тибетских, аустро-азиатских, алтайских и даже индоевропейских языках.

С точки зрения этнического состава населения, всю территорию империи Хань можно разделить на три части. Первая — это «внутренние округа», находившиеся в пределах бывших царств III в. до н. э. и населенные древними китайцами. Вторая — «пограничные округа», основанные на вновь присоединенных землях; в результате целенаправленных переселений эти районы также имели значительное древнекитайское население, однако здесь проживали также и некитайские этнические группы. Наконец, третья часть территории империи Хань — иноэтнические образования, признавшие вассальную зависимость от империи и практически не имевшие древнекитайского населения (если не считать солдат расквартированных там воинских частей) Соответственно не был идентичным и характер этнических сдвигов, происходивших в различных частях империи Хань.

Совпадение этнических и политических границ в империи Александра Македонского было нарушено в результате восточных походов, приведших к подчинению его власти многих государств Азии. И в этом случае завоевательные войны привели к созданию полиэтнического образования, в котором соотношение политических и этнических границ оказалось иным чем не сколькими столетиями до этого: в рамках единого государства было объединено теперь несколько разнородных по своему происхождению этносов и этнических групп. В какой же мере империи циньского Шихуана (а также ханьского У-ди) и Александра Македонского можно считать этнополитическими общностями?

С.И. Брук и Н.Н. Чебоксаров полагают, что «эти общности не были характерны для завоевательных империй, народы которых были объединены только тем, что управлялись из одного центра, но не взаимодействовали повседневно в социально-экономической и культурной областях»[441]. Однако положение о том, что империи с полиэтническим составом населения, возникшие в результате завоеваний, не могут рассматриваться в качестве метаэтнических общностей (т. е. общностей, представляющих собой «совокупность этносов», причем «эти общности находятся в состоянии перехода, изменения состояния»)[442], не является бесспорным.

Сам по себе факт создания таких империй в результате завоевания не может быть аргументом против признания их этнополитическими общностями. Правда, в 346 г. до н. э. Исократ говорил, обращаясь к Филиппу: «Не удивляйся, что на протяжении всей своей речи я пытался склонить тебя к оказанию услуг эллинам, к кротости и человеколюбию… Ведь это гораздо лучше, чем силой захватывать множество эллинских государств»[443]. Три десятка лет спустя, в 317 г. до н. э. Мэнцзы на вопрос о том, кто сможет объединить Поднебесную, воскликнул: «Тот, кто не испытывает удовольствия в убийстве людей!»[444] Однако надежды этих двух философов на то, что объединение их стран возможно без применения силы оружия, посредством проявления человеколюбия и гуманности, оказались утопией. Империи Филиппа и Цинь Шихуана были созданы не кротостью и человечностью, а насилием и жестокостью. Методы, к которым прибегали правители Цинь, для осуществления своей конечной цели, выделялись исключительной бесчеловечностью даже на фоне того времени, когда грубая сила была главным аргументом в борьбе за власть. Так, по свидетельству Сыма Цяня, в 266 г. до н. э., после сражения при Чанпине циньцы закопали живьем около 400 тыс. воинов Чжао, попавших к ним в плен; в 225 г. до н. э. одержать верх над царством Вэй циньским полководцам удалось лишь после того, как они приказали разрушить дамбы на Хуанхэ и воды реки затопили столицу Далян и т. д. Древняя история человечества вообще не знает империй, которые возникали бы без жестокости и насилия. И тем не менее, появление любого централизованного государства с населением, разнородным по своему этническому составу, существенно влияло на этнические судьбы народов, оказавшихся в их границах. Ни эллинистические государства, ни империи Цинь и Хань не были в этом отношении исключением.

Древнекитайские авторы, стремившиеся дать характеристику тому, что мы назвали бы этническими процессами современной им эпохи, подчеркивали влияние, оказываемое древними китайцами на иноэтнические группы населения империи Хань. «Во времена Чжоу, — писал, например, в I в. до н. э. философ Ван Чун, — жители округов Ба, Шу, Юэси, Юлинь, Жинань, Ляодун и Лэлан ходили непричесанными или заплетали волосы в косички; ныне они носят [древнекитайские] головные уборы. Во времена Чжоу они общались [с жителями Срединных царств] через переводчиков; ныне они наизусть цитируют [древнекитайские классические книги] „Шицзин“ и „Шаншу“…»[445]

Такая оценка этнического развития населения империи Хань страдает односторонностью. Взаимодействие древних китайцев и их соседей не ограничивалось культурным влиянием «хуася». Хозяйственный уклад и многие черты культуры древних китайцев существенно изменились за эти столетия под влиянием тех этнических групп, которые находились с ними в постоянных контактах. Этот процесс был особенно заметным в «пограничных округах». Археологические данные позволяют проследить, как древнекитайское население в южных районах империи Хань постепенно перенимает у аборигенов тех мест отдельные элементы их материальной культуры (например, технику строительства свайных домов, ранее древним китайцам совершенно неизвестных). Показательно, что конфуцианец Бань Гу, давая в I в. до н. э. характеристику основных региональных подразделений древнекитайского этноса, вынужден был признать, что специфика культуры некоторых из них сложилась под непосредственным воздействием «варваров»[446].

Взаимовлиянием эллинской культуры с традициями местного населения были отмечены и сложные этнические процессы на территории империи Александра, а позднее — в государствах диадохов. Исследование открытых в Дуре эпиграфических памятников показывает, что, например, личные имена в надписях — греческие, однако там немало было семей, в которых братья носили греческие имена, а сестры — азиатские. Это можно объяснить тем, что греческие переселенцы женились на местных женщинах и сыновья их по обычаю получали имена на языке отца, а дочери — на языке матери[447]. Для населения селевкидских городов также характерно появление двойных имен — греческих и местных, заимствование элементов обычаев и одежды[448]. Оказывая воздействие на местное население, не оставался без изменений и сам по себе греческий язык он, в частности, менял формы своей грамматики. Надпись на могиле Антиоха I, царя Каммагены, например, написана цветистым греческим слогом, но употребление артикля не соответствует классическим правилам[449]. Эллинизированные общества Азии стали ареной трансформации многих аспектов греческой культуры. Жившие в Египте греки принимали египетскую религию и обычаи, вплоть до бальзамирования покойников[450]. Как было убедительно показано Г.А. Кошеленко, восстание греков в Бактрии и Согдиане в 323 г. до н. э. было вызвано тем, что, говоря словами Диодора, они «страстно желали греческого образа жизни»[451]; однако со временем само понятие «греческий» начинает менять свое содержание. Красноречивым свидетельством результатов, к которым приводили ассимиляционные процессы на территории эллинистических государств, может служить упоминание в одном из источников о некоей «гречанке, родом сирофиникиянке»[452].

Несмотря на однотипность общего направления развития этнополитических общностей, возникших в империях Александра и Цинь Шихуана, их конкретные судьбы существенно отличались в силу того, что история объединявших их политических общностей сложилась по-разному. Империя Александра распалась вскоре после его смерти; падение Цинь не привело к восстановлению раздробленности, и на ее обломках была создана империя Хань. Длительное существование единого централизованного государства стало в Древнем Китае важным фактором консолидации численно преобладающего этноса — древних китайцев. Этот процесс находит отражение, в частности, в новом самоназвании этой этнической общности.

Только в условиях сохранения политического единства империи могли произойти те изменения в значении термина «Срединные царства», которые прослеживаются в последние века до н. э. Теперь это словосочетание начинает употребляться для обозначения империи Хань и приобретает вследствие этого значение «Срединное государство».

Правда, многие конфуцианские авторы и в ханьское время продолжали употреблять этот термин по-старому, т. е. обозначали им территорию прежних древнекитайских царств, составившую основу империи до начала завоевательных походов. В этом плане они нередко противопоставляли земли бывших «Срединных царств» новым «пограничным округам», основанным Цинь Шихуаном и У-ди. В таком понимании термина он фактически отождествлялся с «внутренними округами». В число их не входили, в частности, ни округ Лэлан на Корейском п-ве, ни территории на северо-западе страны, ни даже земли севернее столицы[453].

Вместе с тем несомненно, что, скажем, в утверждениях о том, что «со всех четырех сторон Срединное государство имеет заставы и крепости»[454], имеется в виду вся территория ханьской империи. Синонимом понятия «империя Хань» словосочетание «Срединное государство» является и в том случае, когда в источниках упоминаются «печати Срединного государства»[455] — официальные символы власти, вручавшиеся ханьским императором вождям племен, признавших вассалитет.

При этом процесс консолидации древнекитайского этноса приводит к тому, что образное название империи («Срединное государство») становится исходным понятием, производным от которого было новое этническое самоназвание — «люди Срединного государства».

Иногда этот термин употребляется в ханьское время в своем исходном значении, не имея специфически этнического смысла. Так, Бань Гу утверждает, что «рельеф местности и занятия [людей в землях] сюнну отличаются от Срединного государства. Лошади Срединного государства уступают в способности подниматься на горные кручи и спускаться с них. Всадники Срединного государства уступают в способности скакать и стрелять из лука в теснинах и ущельях. Люди Срединного государства уступают в способности переносить дождь, ветер и усталость, голод и жажду»[456].

Однако в источниках ханьского времени мы можем найти бесспорные примеры употребления термина «люди Срединного государства» в качестве этнонима. Приведу один из них.

Некто Чжао То был в свое время циньским чиновником в округе Наньхай. После начала антициньского народного восстания он решает порвать с империей и объявляет себя ваном «южных юэ». Постепенно переняв обычаи своих подданных, Чжао То уже почти ничем не отличался от них. После воцарения ханьской династии к Чжао То был отправлен посол с целью склонить правителя «южных юэ» к лояльности в отношениях с Хань. Чжао То принял посла, будучи одетым на «варварский» манер и сидя «по-варварски». И вот оказалось, что главным доводом, позволившим ханьскому послу добиться желаемого, явились его слова, обращенные к Чжао То: «Но Вы же человек Срединного государства!». «Я так долго жил среди варваров, что совершенно забыл о правилах этикета», — промолвил Чжао То и сел так, как это было принято у древних китайцев[457]. Контекст не позволяет в данном случае предполагать здесь употребление словосочетания «человек Срединного государства» в его обычном, нетерминологическом значении: ханьский посол напоминал Чжао То лишь о том, что, не будучи жителем империи Хань, тот был все же древним китайцем.

Правнук Чжао То, продолжатель династии правителей «южных юэ», как-то раз отправился в столицу Хань и женился там на девушке из Ханьданя, которую увез с собой. Ближайшее окружение юэского монарха называло его жену «человеком Срединного государства»[458], имея в виду не то, что она была подданной ханьского императора, а лишь ее этническую принадлежность. В других случаях термин «люди Срединного государства» выступает в одном ряду с другими этнонимами, например, с названием племен ухуань[459]. Поскольку древние китайцы стали обозначаться термином «люди Срединного государства», древнекитайский язык также нередко называется «языком Срединного государства», хотя авторам, употреблявшим это выражение, было хорошо известно, что население империи лань говорит на различных языках[460].

С таким экстраэтническим фактором, как существование централизованного государства, непосредственно связано появление и другого основного самоназвания древних китайцев эпохи Хань. Подобно тому, как один из компонентов первоначального этнического самоназвания древних китайцев восходил к названию прежней династии («ся»), так в ханьском Китае потомки «хуася» стали называть себя «цинь».

Излагая подробности похода ханьских войск на Фергану, Сыма Цянь сообщает, что во время осады города там оказались «люди цинь», которые умели рыть колодцы и тем обеспечили обороняющимся запас воды[461]. Под «людьми цинь» здесь подразумеваются перебежчики из ханьской армии, т. е. древние китайцы, а вовсе не «подданные империи Цинь», которой к тому времени давно уже не существовало.

Употребление этнического самоназвания «цинь» отмечено и в недавно открытых документах из района Цзюйяня, где в ханьское время существовали пограничные крепости. В одном из этих текстов встречается выражение «цинь ху» («ху» — обычное в эпоху Хань название «северных варваров»). Авторы отчета о раскопках интерпретируют данное словосочетание, как термин «ху» с определением «цинь», полагая, что речь идет о «варварах, переселившихся в эти места в эпоху Цинь»[462]. Сопоставление с другими источниками говорит против этого толкования. Достаточно сослаться на текст ханьской купчей крепости на землю, в которой мы также находим словосочетание «цинь ху». Речь там идет о том, что некто Фань Ли-цзя, покупая землю у Ду Гэ-цзы, оговаривает ответственность последнего в случае, если кто-нибудь в будущем предъявит свои права на этот земельный участок, «кем бы он ни был — чиновником или простолюдином, цинь или ху». Слово «цинь» является в этом случае не определением к «ху», а сопоставляется с ним. Для Фань Ли-цзя не важно, кем будет этот возможный претендент на право владения землей — чиновник или простолюдин, древний китаец или варвар. Такое соположение терминов сходно с противопоставлением «эллинов» и «варваров» в тексте Херсонесской присяги (начало III в. до н. э.), где говорится: «Из… территории, которой херсонесцы управляют или управляли, ничего никому не предам, ни эллину, ни варвару»[463]. Этническое самоназвание «цинь» вошло в язык соседних народов в качестве этнонима для обозначения китайцев, и от него происходят европейские названия Китая. Сами же китайцы позднее стали называть себя «хань» — также по наименованию империи, обеспечившей их этническую консолидацию, и также уже после ее падения.

Таким образом, в этнической истории древних китайцев можно выделить три различных этапа, противопоставляемых друг другу по характеру взаимодействия этнической и политической общностей.

На первом этапе (конец II — начало I тысячелетия до н. э.) объединение племен в рамках потестарных образований Инь и Чжоу может в определенной мере рассматриваться как прототип этнополитической общности: при всей своей непрочности узы, связывавшие отдельные этнические компоненты населения Среднекитайской равнины, способствовали их интеграции.

На втором этапе (VII–III вв. до н. э.) эта этнополитическая общность перестает существовать. Мелкие государственные образования, возникающие на месте отдельных наследственных владений, в большинстве случаев находятся в состоянии «войны всех против всех». Параллельно с разрушением прежней политической общности происходит завершение процесса складывания этнической общности древних китайцев. Мнение о том, что в VIII–III вв. до н. э. в Древнем Китае происходило формирование этнополитической общности[464], оказывается в противоречии с самим исходным определением такого рода общности, объединяющей в рамках одного государственного образования несколько народов, «осознающих свою принадлежность к единому политическому целому независимо от того, говорят ли эти народы на родственных или неродственных языках»[465]. Точно так же не может рассматриваться в качестве формирующейся этнополитической общности и союз древнегреческих полисов во главе со Спартой в VI–IV вв. до н. э., так как при отсутствии реального политического единства все население этих полисов отчетливо осознавало себя одной этнической общностью. Поскольку при этом этнические рамки на данном этапе развития были шире государственных границ, существование сформировавшейся этнической общности оказывает воздействие на ход политической истории. Тенденция к совмещению этнических и политических границ стимулирует объединение независимых государств в единой империи.

На третьем этапе (начиная с III–II вв. до н. э.), после кратковременного периода совпадения границ этноса и государства в результате завоевательных походов соотношение этнической политической общностей становится противоположным: государственные границы объединяют теперь несколько этносов и благодаря этому государство оказывается общностью более высокого уровня, чем этнос. Централизованная империя становится мощным фактором, влияющим на процесс трансформации и развития этнических общностей. На этом этапе также существует тенденция к совмещению этнических и политических границ, но перспектива ее реализации связана с постепенной ассимиляцией господствующим древнекитайским этносом других народов, входивших в состав населения ханьской империи, хотя в ходе этого процесса претерпевал изменения и сам численно преобладающий этнос. Объединяя несколько народов, государство выступает в функции этнополитической общности в том смысле, какой вкладывается в этот термин С.И. Бруком и Н.Н. Чебоксаровым. Последующая история наглядно показывает, каковы были фактические последствия функционирования этой этнополитической общности. В Древнем Китае длительное существование централизованного государства способствовало значительной консолидации древнекитайского этноса, который и в последующие эпохи сохранил свое единство, несмотря на все перипетии сложной политической истории этой страны.


А.И. Першиц Этнос в раннеклассовых оседло-кочевнических общностях

Вопрос об этнической специфике кочевнических или же оседло-кочевнических общностей не является новым в советской этнографии[466]. Однако имеются по крайней мере, три обстоятельства, побуждающие к его дальнейшему исследованию и, в частности, к обращению автора этой статьи к сюжетам, рассматривавшимся им около двух десятилетий назад.

Первое обстоятельство — достигнутая за последнее время большая ясность в общих вопросах кочевниковедения. Здесь наиболее существенны два момента: понимание кочевничества как составной части оседло-кочевнической целостности и, по-видимому, уже бесспорное признание того, что кочевническая часть этой целостности развивается замедленными темпами[467].

Второе обстоятельство — также достигнутые за последнее время заметные успехи в разработке общей теории этноса. Здесь в свою очередь особенно важны несколько моментов. Это — прежде всего, дифференциация условий формирования и признаков этноса и выявление категорий этносоциального организма и этникоса[468]. Это также — установление многими советскими и зарубежными исследователями факта иерархичности большинства типов этнических общностей. Продуктивным оказалось и рассмотрение этнических общностей с точки зрения теории информации и введение понятий первичных и вторичных этносов[469]. Заслуживают также внимания критика некоторыми специалистами традиционного понятия племени как четкой социальной и этнической общности[470]. Многие достижения как современного кочевниковедения, так и общей теории этноса учтены в последней по времени работе о специфике этнических общностей в Средней Азии и Казахстане[471], но другие еще требуют осмысления.

И, наконец, третье обстоятельство связано с тем, что до сих пор рассматриваемая здесь проблема исследовалась, хотя и в широких, но все же только в региональных рамках. Межрегиональные рамки могут открыть дополнительные возможности.

Подход к кочевничеству как к составной части оседло-кочевнической целостности требует соотнесения этих понятий с понятием отдельного общества, социального организма. Введенный для обозначения самостоятельной единицы социального развития термин «социальный организм» не получил единообразной трактовки. С одной стороны, предложено прилагать его лишь к совершенно независимым единицам социального развития[472], с другой — обращено внимание на опасность упрощенного понимания самостоятельности: даже страны (государства) развиваются не изолированно друг от друга[473].

С последним положением нельзя не согласиться, но оно, очевидно, влечет за собой отказ не от понятия социального организма, а от преувеличения возможностей его автаркичности. В частности, оседло-кочевническая система может совпадать или не совпадать с социальным организмом, а входящие в нее оседлые земледельцы и кочевые скотоводы — составлять как один, так и разные социальные организмы. Кроме того, существуют не только сформировавшиеся, но и формирующиеся социальные организмы. Безразлична ли такая вариантность для характеристики соответствующих этносоциальных организмов и этникосов кочевых скотоводов? Априори думается, что нет: как известно, уже Ф. Энгельс обратил внимание на значение государственности для сложения и поддержания целостности этноса[474]. Но так или иначе именно этот вопрос, по-видимому, является отправным пунктом всякого исследования этнической специфики и собственно кочевнических и оседло-кочевнических общностей. И именно этот вопрос анализируется в статье, для чего рассматривается раннеклассовый этнос в трех логически возможных позициях оседло-кочевнической системы: 1) не являющейся социальным организмом, 2) являющейся формирующимся социальным организмом и 3) являющейся сформировавшимся социальным организмом.

Замедленность темпов этнического развития кочевых скотоводов уже не раз отмечалась в литературе, но и здесь предлагаемый подход может четче показать причины этого явления. Ставя перед собой такую задачу, я исхожу из того, что подобная замедленность возникла не столько в предклассовых, сколько в раннеклассовых обществах. В эпоху классообразования кочевники в социальном отношении еще едва ли существенно отставали от своих оседлых соседей, а по мнению некоторых исследователей, даже намного их опережали[475]. Напротив, известная стагнация кочевых групп за порогом классообразования может считаться доказанной. С этим связано ограничение рамок статьи именно раннеклассовыми оседло-кочевническими общностями.

Понятие кочевничества (кочевого скотоводства) не имеет общепринятой дефиниции. Одни исследователи различают настоящих кочевников, занимающихся только экстенсивным скотоводством, и полукочевников, так или иначе дополняющих это хозяйственное занятие земледелием. Другие считают такое различение условным, так как и те и другие совмещают скотоводство с земледелием, торговлей, ремеслом, караванным извозом, грабежом. Это расхождение во взглядах представляется в значительной мере плодом недоразумения, так как предметом спора является соотношение двух основных типов производящего хозяйства земледелия и скотоводства, а другие перечисленные занятия (хотя они тоже по-разному характерны для кочевников и полукочевников) в данном случае выносятся за скобки. Существование кочевых скотоводов, не знающих земледелия, — вопрос не классификации, а факта: это многие верблюдоводческие группы Аравии, монголы, калмыки, казахи-адаевцы, балханские туркмены и др. Такие общности, следовательно, — не исключение, хотя в мире все же всегда преобладало не кочевничество, а полукочевничество.

С различением кочевничества и полукочевничества связано нередко встречающееся в зарубежной литературе противопоставление друг другу ближневосточного и центральноазиатского номадизма: первого — ориентированного на рынок, второго — автаркичного. Это едва ли верно. Во-первых, речь может идти лишь о разной степени ориентации на рынок или автаркичности. Ведь само кочевое (и даже уже пастушеское) скотоводство было результатом одного из крупных общественных разделений труда[476]. Во-вторых, и тот и другой тип существовали в обоих регионах, и лишь немногим, причем совершенно другим районам мира (например, Восточной Африке), некоторыми исследователями приписывается относительно автаркичный номадизм.

В целом типологическое различие между настоящими кочевниками и кочевниками по преимуществу не настолько велико, чтобы возникла необходимость в построении двух разных моделей этнического развития. В то же время оно достаточно велико, чтобы, строя одну модель, учитывать те результаты, которые связаны с превращением преимущественно кочевого населения в преимущественно оседлое.


* * *
Типичным примером кочевнического этноса в оседло-кочевнической системе, не являющейся социальным организмом, были сахарские туареги кель ахаггар до начала XX в. Эта значительная по масштабам Сахары группа (около 10 тыс. человек) занималась почти исключительно кочевым скотоводством. Принадлежавшие ей мелкие оазисы обрабатывали издольщики негры. Поскольку земледельческая продукция была невелика, а ремесленная — и того меньше, кель ахаггар поддержи тесные обменные связи с туарегами и неграми Судана и арабами средиземноморского побережья. Не менее крупным источником получения недостающей продукции были грабительские набеги на тех, с кем не велась торговля, либо получение с них регулярной дани. В среде самих кель ахаггар существовала патриархально-феодальная эксплуатация, развитие которой тормозилось высоким удельным весом военных доходов и полупатриархальной эксплуатацией рабов-негров[477].

Таким образом, природные и социальные условия не позволяли кель ахаггар обособиться внутри широкой оседло-кочевнической общности и в то же время способствовали консолидации их самих как социально-политического, а тем самым и этносоциального организма.

Как этносоциальный организм кель ахаггар обладали своей территорией с пастбищами, мелкими оазисами, охотничьими угодьями, соляными разработками и транссахарскими караванными путями. Они обладали также известной экономической общностью: специфическим разделением труда между верблюдоводами и воинами (ахаггарами), с одной стороны, и пастухами-козоводами (амгидами), с другой. Они составляли определенную политическую общность — теджехе, глава которой, аменукал, утверждал глав племен, предводительствовал на войне и разбирал наиболее сложные тяжбы в дни мира, взимал дань, налоги, штрафы и т. п. Они отличались от других туарегов, в том числе и кочевых, особым диалектом и некоторыми чертами материальной и духовной культуры. В то же время они тесно сближались в культурном отношении с соседним объединением кочевых туарегов кель аджер, с которыми до середины XVII в. составляли одно политическое целое — султанат династии Иманен[478].

Сопрягаясь уже скорее с примитивным политическим образованием, нежели с вождеством, этносоциальный организм кель ахаггар, тем не менее, еще оставался организацией племенного типа с характерной для нее иерархичностью племенных структур. Верхние ярусы этой иерархии (каждый на своем уровне) в той или иной степени воспроизводили функции теджехе. Поэтому, хотя теджехе принято определять как конфедерацию, а вторую или третью сверху структуру (эттебел или таусит) как племя, обе дефиниции в значительной мере условны.

Выше уже упоминалось, что в последнее время и в зарубежной, и в советской этнографии началось уточнение самого понятия племени. В частности, привлечено внимание к известной искусственности разграничения соподчиненных племенных структур по территориальному, потестарно-политическому, языковому, культурному, брачно-регулирующему, этно-идентификационному и другим признакам в их совокупности или хотя бы даже только в их преобладающей части[479]. Это тем более относится к кочевническим группам с их крайне нечеткой и лабильной племенной номенклатурой[480]. К сказанному следует добавить, что нечеткими и даже неточными остаются такие понятия, как конфедерация или союз племен. Термины «конфедерация» и «союз» предполагают объединение равных; между тем еще в эпоху классообразования, когда создавались структуры этого типа, одна из субструктур становилась, если не господствующей, то наследственно руководящей. Неравенство еще более усилилось в эпоху раннеклассовых обществ. У тех же кель ахаггар с середины XVII в. все аменукалы принадлежали к тауситу кель гела. Все это побуждает к переосмыслению прежних понятий племени и союза племен. С.А. Арутюнов и Н.Н. Чебоксаров[481] привели заслуживающую внимания аргументацию в пользу того, что еще в первобытном обществе основными этносами были не племена, а их группы, или соплеменности. Это особенно справедливо в отношении возникающих на закате первобытной истории, в ходе процессов потестаризации и интеграции этносов, объединений родственных племен. Это тем более верно в отношениикочевнических общностей с их относительно частыми перегруппировками при относительной однородности культуры. Удобен и сам короткий термин «соплеменность».

Соплеменности как этносоциальному организму соответствует соплеменность как этникос. Их различие у кель ахаггар хорошо видно на примере сравнительно недавно инкорпорировавшихся в их состав неахаггарских по происхождению групп. Таково, например, подразделение агух-ен-техле в таусите кель гела — выходцы из среды юго-восточных туарегов кель аир[482]. Подобного рода инкорпорации особенно часто были связаны с военным перераспределением зависимых от ахаггарской верхушки подразделений имгадов. Бывало, что имгадами просто менялись[483]. Понятно, что, уже инкорпорировавшись в состав ахаггарского этносоциального организма и начав воспринимать его диалектно-культурную специфику, пришельцы какое-то время сохраняли черты прежней этнической принадлежности. Отсюда фиксация многими исследователями таких фактов, как наличие у некоторых подразделений особых генеалогических преданий, культовых традиций, брачных и иных правил.

Наименование и этносоциального организма, и этникоса одним термином «соплеменность» создает определенные трудности. Перед нами два сопряженных, но разных понятия, и они должны различаться. Очевидно, можно говорить о соплеменности-ЭСО и соплеменности-этникосе.

Как соотносилась основная этническая общность кель ахаггар — их соплеменность — с макроэтнической общностью туарегов — совокупностью всех таурегских теджехе? Выше отмечалось, что кель ахаггар и кель аджер, составлявшие до середины XVII в одно политическое образование, сблизились в культурном отношении. Что касается других туарегских соплеменностей, безразлично кочевых или оседлых, то они никогда не составляли ни территориального, ни экономического, ни политического целого. Кочевые туареги Сахары соседили с арабскими бедуинами, оседлые туареги Судана — с земледельческим и народами Тропической Африки. В своих обменных связях кель ахаггар не делали различия между оседлыми туарегами и нетуарегами. Единственное, что изредка объединяло (во всяком случае практически) две-три соплеменности туарегов, — это борьба с их исконными врагами тиббу. В этих условиях, естественно, лишь в самой незначительной степени завязывались общетуарегские горизонтальные, а, следовательно, и вертикальные инфосвязи. Правда, туареги обладают общностью языка (тамашек), некоторых черт культуры (в особенности мужское лицевое покрывало — тигельмуст) и самоназвания (имошаг, или имухаг; кель тигельмуст) Но эта общность явилась результатом не консолидации, а дивергенции, у истоков которой, по-видимому, стоял какой-то древнеберберский этнос с этнонимическим корнем мзг. Поэтому представляется, что туареги в целом — не этнос, а этнолингвистическая общность, дифференцированная (подобно англо- или испаноязычным народам) на уровне не языков, а диалектов.

Сходные с туарегскими кочевнические соплеменности характерны для Северной Аравии XIX — первой четверти XX в. хотя некоторые из них обладали более сложной структурой, так как здесь не было однозначного совпадения ЭСО и этникоса. Так, в частности, обстояло дело у бедуинов руала, входящих в крупнейшую группу североаравийских бедуинов — аназа. Руала, насчитывавшие до 35 тыс. человек, кочевали в самой засушливой части Сирийской пустыни и занимались только верблюдоводством. Будучи богатейшей соплеменностью полуострова (около 100 верблюдов на человека в среднем), они получали земледельческую и ремесленную продукцию в городах внутренней Аравии и южной Сирии, а помимо того, облагали данью полуоседлых и оседлых соседей и взимали с османского правительства ежегодное вознаграждение за пропуск и охрану сирийских паломников в Мекку. В свою очередь, они должны были платить дамасскому губернатору за право летнего пребывания в южной Сирии. И данью, и платежами Порты бедуинская верхушка делилась с соплеменниками, что (опять-таки наряду с патриархальной эксплуатацией рабов-негров) смягчало патриархально-феодальную эксплуатацию внутри соплеменности и сплачивало ее по отношению к внешнему миру[484].

Кочуя за пределами областей, контролируемых эмирами внутренней Аравии или османскими властями, руала дольше всех аравийских бедуинов сохраняли политическую независимость. Как этносоциальный организм они состояли из трех аназских (собственно руала, михлаф и вульд али) и нескольких небольших неаназских подразделений, возглавляемых шейхом шейхов (с 1912 г. эмиром) из правящего дома руала — Шаалан. Подразделения считались союзными, каждое имело свою территорию, шейха и т. п., но они были подчинены Шааланами вооруженной рукой, и те обладали всей полнотой власти, включая применение разорительных штрафов и телесных наказаний. Хотя как все объединение, так и входившие в него подразделения обозначались одним и тем же термином кабила и внутри племен (особенно михлаф) отмечались частые перекомпоновки, небольшое княжество Шааланов на протяжении своего приблизительно столетнего существования оставалось стабильным организмом. Тем не менее, Шааланы остро ощущали недостаточную самостоятельность этого организма, его экономическую (а тем самым в какой-то степени и политическую) зависимость от соседних оседлых центров. В XIX в. они предприняли несколько неудачных попыток отобрать у эмиров Джебель-Шаммара крупный оазис Аль-Джауф, находившийся под параллельной «опекой» руала. Удалось им это сделать только в 1908 г., но вновь созданная более или менее автаркичная оседло-кочевническая система просуществовала недолго: четырнадцать лет спустя Аль-Джауф был захвачен приступившими к феодальной интеграции и централизации Аравии Саудидами. Важно, однако, отметить, что даже за время своего кратковременного владычества над Аль-Джауфом Шааланы успели предпринять шаги к культурной консолидации кочевой и оседлой составляющих эмирата. С этой целью члены правящего дома, как и все кочевники, равнодушные к вопросам культа, стали неукоснительно выполнять предписания ислама и требовать того же от соплеменников[485].

Столетие — небольшой срок для возникновения культурной общности. Тем не менее, если один компетентный исследователь, работавший в Сирийской пустыне в середине прошлого века, говорит только о диалекте аназа[486], то другой, не менее компетентный, побывавший здесь полувеком позже, говорит также и о диалекте руала[487]. У руала имелся свой военный клич, существовали общая генеалогия (иногда их даже называли бени Шаалан, т. е. сыновья Шааланов) и общий культ предков, практиковались общие правила брачного выкупа и возмещения за кровь. Однако наряду с зачаточной соплеменностью-этникосом руала явственно сохранялась остаточная соплеменность-этникос всех аназа, которые некогда (вероятно, в первых веках хиджры) составляли один этно-социальный организм, а позднее не раз временно объединялись для борьбы с шаммарами, мавали и другими кочевническими соплеменностями. Аназа воевали между собой за пастбища, но, как правило, солидарно выступали против других, неаназских общностей. Кроме этой исторически сложившейся солидарности, отразившейся в том, что все аназа считали себя потомками одного предка-эпонима Анназа, они, как и другие подобные же общности Аравии, были связаны особыми обычно-правовыми нормами — «законом братства» (хакк аль-бени амм), которые приравнивали правоотношения в их среде к правоотношениям внутри племен или соплеменностей. Солидарность и «закон братства» еще не создают особого социального организма. Следовательно, здесь нет иерархии ЭСО, но хорошо видна иерархия этникосов первого и второго порядка.

В характеристике совокупности туарегских соплеменностей как этнолингвистической общности, а аназских — как соплеменности-этникоса второго порядка можно усмотреть противоречие. Я его не вижу. В отличие от туарегов — кочевых в Сахаре, оседлых в Судане — всем аназа свойственны не только специфическая диалектная и культурная близость одного дифференцированного этноса, но и то значительное единообразие кочевнической культуры, о котором говорилось выше.


* * *
В той же Северной Аравии до начала ее феодальной централизации Саудидами мы находим отчетливый тип этноса в оседло-кочевнической системе, являющейся формирующимся социальным организмом. Небольшое число осевших кочевников имелось и в соплеменности руала — в течение XIX в. они постепенно заселили один из кварталов в центральном поселении Аль-Джауфа. Но это — величина, которой можно пренебречь. Совершенно иная ситуация сложилась в среде расселившихся к югу от руала шаммаров, владевших одной из крупнейших в Северной Аравии группой оазисов — Джебель-Шаммаром.

Шаммары завоевали Джебель в XVII в., дав ему свое имя и выдвинув из своей среды правящую династию — сперва эмирский дом Алидов, а в 30-х годах XIX в. — Рашидидов. Численность шаммарского населения эмирата Рашидидов определялась, по разным данным, в 20–30 тыс. оседлых и 15–90 тыс. кочевников. Нешаммарское оседлое население, считавшее себя потомками древнего племени бени тамим, намного превосходило шаммарское, кочевое же было очень нестабильно, и вообще зависимость его от Рашидидов оставалась в значительной мере номинальной[488].

За несколько столетий существования раннефеодального эмирата шаммаров в нем стали возникать территориальные, экономические и политические условия для формирования известной общности различных групп населения. Пастбища, традиционно закрепленные за отдельными подразделениями кочевников, могли перераспределяться эмиром. Кочевники регулярно поддерживали торговые связи с одними и теми же оазисами эмирата. Им было запрещено грабить и облагать данью оседлых; и те, и другие должны были платить налоги (закят). Два из четырех основных подразделений южных шаммаров осели на землю бок о бок с исконно земледельческим населением. Укреплялись горизонтальные инфосвязи: в оазисах и кочевьях зачитывали одни и те же письменные приказы эмира, оседлые и кочевники соприкасались в военных ополчениях и гостевых покоях эмирского дворца, где в 1880-х годах ежедневно находилось до 200 человек[489]. Распространялся шаммарский диалект[490], размывались границы племенных и соплеменностных особенностей материальной, соционормативной и духовной культуры[491]. Все это говорит за то, что в Джебель-Шаммаре, являвшемся оседло-кочевнической системой, складывавшейся в социальный организм, складывалась и зачаточная форма народности, которую можно определить вслед за Ю.В. Бромлеем[492], как социально-этническую область (ЭСО-аспект) и протонародность (этнико-аспект).

Однако Джебель-Шаммар был формирующимся, а не сформировавшимся социальным организмом. Периоды его политической самостоятельности перемежались с периодами зависимости от недждекого эмирата Саудидов; периоды относительно прочного контроля над кочевыми, в том числе и шаммарскими, группами — с периодами их возраставшей автономии. Эмиры без особой нужды не вмешивались во внутренние дела кочевников, которые продолжали управляться своими шейхскими династиями и судиться не столько по шариату, сколько по собственным адатам. Девять десятых своих доходов эмирская казна получала с оседлых и лишь одну десятую — с кочевников. При серьезном недовольстве политикой эмира южные шаммары откочевывали (правда, обычно на время) в Ирак, на земли северных шаммаров — джарба. При этих условиях кочевые шаммары Джебеля были, если не самостоятельным социальным организмом, то во всяком случае суборганизмом и соответственно этносоциальным суборганизмом. То же относится к их общности как этникосов — наполовину джебельской, наполовину вообще шаммарской, т. е. предполагающей общность всех шаммаров от Джебеля до северного Ирака. Все эго явственно сказывалось в их двойном этническом самосознании — частью феодально-областническом, частью соплеменностном. При присоединении в 1921 г. Джебеля к государству Саудидов многие шаммары бежали к тем же джарба. Один из них говорил Р. Монтаню: «Я не вернусь на родину до тех пор, пока там будут господствовать иноземцы… Пусть мне предложат даже земной рай, я откажусь, так как признаю только наших князей — ааль Рашидов»[493].

Сходными типами этносов в аналогичных же условиях были многие так называемые племена южного Ирана, и в частности — одно из самых крупных здесь — кашкайцы. Кашкайцы были объединены своими правителями-ильхани в XVIII в. и до конца первой четверти XX в. сохраняли более или менее полную независимость от иранского правительства, по большей части совершенно ему не подчиняясь, и лишь временами, ослабев из-за внутренних распрей, признавая суверенитет шаха. Бывало, что ильхани распространяли свою власть и на соседние некашкайские племена. Численность кашкайцев варьировалась в пределах от 12–15 тыс. в начале XIX в. до 30 тыс. в конце первой четверти XX в. Состав пяти основных подразделений кашкайцев (дарешури, шешбулюки, кашкули, амале и фарсимандан) так же не был стабильным, так как из-за голода или внутренних неурядиц десятки тысяч человек откочевывали в другие области или оседали на путях собственных перекочевок. Оседание происходило на протяжении всего XIX в.; по данным середины XX в., половина кашкайцев продолжала кочевать, половина осе ла на землю. Таким образом, в целом кашкайцы под властью своих ильхани были оседло-кочевнической системой в формирующемся социальном организме.

Четко очерченная область расселения, прочные торговые связи между кочевниками и оседлыми, крепкая наследственная власть ильхани и начавшееся вытеснение адатов шариатом — все это способствовало сложению территориальных, экономических и политических условий для языковой и культурной общности кашкайцев. Общее самоназвание «кашкаи» зафиксировано еще в середине XVIII в. Есть все основания рассматривать кашкайцев в пределах владений ильхани как население одной этносоциальной области (ЭСО-аспект) и протонародность (этнико-аспект). По существу к этому выводу и пришел советский исследователь кашкайцев М.С. Иванов, по мнению которого, «союз кашкайских племен к настоящему времени уже в значительной степени превратился в кашкайскую народность»[494]. Вместе с тем этническое развитие кашкайцев тормозилось известным противостоянием кочевого и оседлого населения. Кочевники были поголовно вооружены, что позволяло их правителям не только противоборствовать иранскому правительству, но и систематически грабить оседлых соседей и торговые караваны. Сами кочевники, подвергаясь лишь завуалированной патриархально-феодальной эксплуатации, до последней возможности держались за кочевой образ жизни и принадлежность к своим племенным подразделениям. После падения в 1941 г. правительства Реза-шаха, проводившего политику насильственной седентаризации кочевников, почти все они вернулись к номадизму. Известная обособленность кочевнических подразделений, их статус своего рода социальных и этносоциальных суборганизмов со своими наследственными правителями-калантарами, своими не изжитыми до конца адатами и остатками диалектно-культурной специфики[495] вели к сохранению двойного — общекашкайского и, например, фарсиманданского — самосознания.

Несравненно более сложная обстановка складывалась в тех формирующихся оседло-кочевнических социальных организмах, состав населения которых отличался выраженной этнической пестротой, делая их, по терминологии С.И. Брука[496], этнополитическими общностями. Таковы, в частности, Хивинское, Бухарское и Кокандское ханства до середины XIX в. Я рассматриваю их как формирующиеся, а не сформировавшиеся социальные организмы, потому что вплоть до присоединения к России их границы непрестанно менялись как из-за непрекращавшихся войн между ними, так и из-за обособления внутри них отдельных враждующих между собой феодальных и феодально-племенных образований. Преобладает мнение, что ханства по существу не имели устойчивых границ[497]. Их оседлое ядро составляли узбеки (частично еще сами сохранявшие племенное деление) и таджики, кочевую периферию казахи и киргизы; промежуточное положение занимали туркмены и каракалпаки сочетавшие кочевое скотоводство с оседлым земледелием. Особенно нестабильной составляющей Хивы, Бухары и Коканда были кочевые подразделения туркмен, казахов и киргизов, не прекращавших борьбы против ханской власти. «Кочевникам, — писал в 1821 г. Е.К. Мейендорф, — ничего не стоит покинуть ту или иную местность, поэтому старшины вынуждены обращаться с ними по справедливости и угождать им. Бухарский хан, не пожелав учитывать это обстоятельство, потерял большое число туркменов, которые, сделавшись подданными хивинского хана, доказали последнему свою верность, опустошив бухарские земли»[498].

По мнению большинства исследователей, не только таджики и узбеки, но и туркмены, казахи, киргизы и каракалпаки еще на рубеже I и II тысячелетий, в условиях крупных государственных организмов или политических объединений того времени в основном сложились, а в середине II тысячелетия окончательно сформировались в народности. Сохранившиеся в их составе племенные общности Т.А. Жданко рассматривает как вторичные племена[499]. Другие считают такую оценку этнической консолидации преувеличенной и полагают, что в XV–XVI вв. только начиналось социально-политическое оформление ранее возникших этнолингвистических общностей[500].

Представляется, что выработанные за последнее время новые понятийные категории теории этноса позволяют посмотреть на эту этническую ситуацию также и по-другому. В крупных государственных организмах рубежа I и II тысячелетий еще отчетливо выделялись этносоциальные области, а, следовательно, складывались только протонародности, в составе которых консервировались кочевнические этносоциальные суборганизмы и этникосы. Последующее развитие всех этих этнических общностей было замедлено непрерывными завоеваниями (особенно монгольским и шейбанидским) и передвижениями степняков, разрывавших установившиеся этнические связи[501]. Превращение протонародностей в народности было завершено только у таджиков и, возможно, у узбеков.

В образовавшихся в XVI в. Хивинском и Бухарском и позднее Кокандском ханствах как бы пересекались две линии этнического развития. Одна — возникновение новых зародышевых этносоциальных областей, по-прежнему включавших кочевнические соплеменностные суборганизмы, другая сохранение старых связей этникосов, одновременно и протонародностных/народностных и соплеменностных. Нестабильность ханств, и особенно их кочевнической составляющей, равно, как и их этническая пестрота, не позволяли упрочиться инфосвязям внутри этносоциальных областей; в то же время так или иначе ощущавшиеся политические границы и территориальная разобщенность кочевых скотоводов препятствовали укреплению инфосвязей в среде всех казахов, киргизов и т. д. При этих обстоятельствах (если подходить к вопросу с точки зрения густоты инфосвязей) сохранявшиеся в среднеазиатской кочевой среде соплеменности по-видимому, лишь становились вторичными, или ассоциированными. Но они ими, несомненно, становились, так как вторая линия этнического развития заметно преобладала не только у целиком оседлых таджиков и в основном оседлых узбеков. Недаром даже политическая стабильность, установившаяся с присоединением Средней Азии к России, не привела к сколько-нибудь заметному ослаблению межгосударственных связей этникосов, и после проведенного Советской властью национального размежевания полностью сформировавшиеся среднеазиатские народности смогли за короткий срок превратиться в социалистические нации.


* * *
Оседло-кочевнические системы, являющиеся сформировавшимися социальными организмами, уже редко бывают раннеклассовыми; более того, сформировавшиеся социальные организмы нечасто представляют собой выраженные оседло-кочевнические системы. В таких общностях, как правило, происходит более или менее выраженное оседание на землю, политическая централизация, интенсивное развитие классовых отношений в среде не только осевших, но и оседающих кочевников. Одновременно идет интеграция этносоциальных областей и протонародностей, равно как и сохранившихся в их составе соплеменностей, в этнический тип развитого классового общества — народность. Одна из немногих стран, где эти процессы даже на исходе нового и в начале новейшего времени еще не выходили за рамки феодальной централизации раннеклассового государства — Саудовская Аравия в первых десятилетиях нашего столетия.

В 1903 г. эмир Рияда Абдальазиз ибн Сауд объединил под своей властью весь Неджд, в 1913 г. присоединил Аль-Хасу, в 1920 г. — Горный Асир, в 1921 г. — Джебель-Шаммар, в 1922 г. — Аль-Джауф, в 1925 г. — Хиджаз. Владычество недждского эмира, в 1921 г. провозглашенного султаном, а в 1932 г. — королем, распространилось на все оазисы и все кочевые соплеменности Северной и Центральной Аравии. Задачи феодальной централизации требовали «замирения» бедуинских шейхов, военно-грабительская активность которых в это время возросла из-за упадка караванного извоза и кризиса кочевого верблюдоводства. Это явилось одной из причин развертывания в Саудовской Аравии так называемого ихванского (от ихван — братья) движения, в которое вылилось в 1910-1920-х годах развитие официальной идеологии феодальной централизации Аравии — ваххабитского толка ислама[502].

Кочевники вовлекались в ряды ихванов как путем ваххабитской пропаганды, так и насильственно. Особый указ предписывал рассматривать племена, которые не выделят из своей среды ихванов, как враждебные Недждскому эмирату. Ихваны как бы вырывались из племенной среды: традиционная родо-племенная взаимопомощь заменялась взаимопомощью одних только ихванов, обращенным не разрешалось даже есть вместе с другими соплеменниками или отвечать на их приветствия. Многие ихваны были переселены в земледельческо-скотоводческие колонии — хиджры, в которых выходцы из различных племенных подразделений смешивались между собой и с потомственно оседлыми саудийцами, причем все колонисты «более подчинялись священному шариату, нежели обычному племенному праву»[503]. Чтобы ускорить создание хиджр, кочевников нередко принуждали продавать верблюдов или лишали части пастбищ. В конце 1920-х годов феодально-племенная знать нескольких крупных бедуинских соплеменностей подняла восстание, подавленное с помощью новой военной техники. В целом в хиджры переселилось лишь несколько сот тысяч кочевников — в отсталом феодальном государстве возможности обводнения новых земледельческих поселений были ограничены. Но и у тех, кто продолжал кочевать, ихванская организация и вообще энергичная борьба против феодально-племенной раздробленности, автономии бедуинских подразделений и привилегий их шейхской верхушки способствовала начавшемуся замещению соплеменностного самосознания (асабии) осознанием саудийского подданства и принадлежности к особому, ваххабитскому толку ислама[504].

В начале нашего века соотношение оседлых и кочевников в Саудовской Аравии оценивалось как 2:3, во второй четверти века их доли приблизительно сравнялись[505]. К этому времени здесь, по-видимому, уже в основном сложилась феодальная оседло-кочевническая народность, а в последующие десятилетия в результате вызревания капиталистических отношений она стала постепенно приобретать черты буржуазной нации[506]. При этом и в рамках народности, и даже теперь в процессе ее превращения в нацию еще далеко не исчез «дух племенной системы»[507].

Однако кочевническая соплеменность перестала быть даже полуавтономным этносоциальным суборганизмом: ее по-прежнему наследственные в определенной фамилии шейхи обязательно утверждаются, а то и просто назначаются королем[508]. Это скорее лишь субобщность-этникос, которая со всей определенностью может быть названа «вторичной», т. е. ассоциированной с саудийской общностью-этникосом. Она вторична по характеру и своей социально-экономической структуры уже не первобытнообщинной, а классовой, и своей инфосети. Ее внутренние инфосвязи более или менее пережиточны: генеалогические предания и другие общие сюжеты фольклора, особенности народного изобразительного искусства, остаточная диалектная специфика и т. п. Напротив, внешние инфосвязи определяются относительно широким распространением грамотности (нефтяные доходы позволили королевскому правительству развить начальное образование), саудийской духовной и светской литературы, общесаудийского (аравийского) разговорного языка. Внутренние инфосвязи редки и становятся все реже, внешние инфосвязи плотны и становятся все плотнее. Это в особенности относится к горизонтальным инфосвязям: соплеменники уже не собираются вместе, чтобы противостоять общему врагу, но зато тесно контактируют с другими саудийцами на воинских и других сборах.

Соплеменности, как это правильно подметила Т.А. Жданко[509] на материалах народов Средней Азии и Казахстана, начинают превращаться в обычные для народностей внутренние подразделения — этнографические группы генетического типа (по классификации Ю.В. Бромлея — этнические группы). Правда, этот процесс, как правило, протекал и протекает медленно. Потребовалось не меньше четырех столетий, чтобы кочевнические соплеменности, например, юрюков превратились в этнографическую группу турецкого[510], а дешти-кипчакских узбеков — в этнографическую группу узбекского народа[511].

Утрата кочевнической соплеменностью в составе сформировавшегося социального организма своего этносоциального аспекта может происходить быстрее или медленнее, определяясь интенсивностью политической централизации, внешнеполитической обстановкой и другими факторами. В Йемене кочевые соплеменности хашид и бакиль, в прошлом именовавшиеся «двумя крыльями имамата», даже в новейшее время остались крупной политической силой, и центральная власть вынуждена была считаться с их феодальной верхушкой[512]. В Афганистане только реформы 1930-1940-х годов ограничили, но до самого последнего времени также отнюдь не ликвидировали своевластие восточногильзайских, момандских и ряда других племенных ханов[513]. Но в целом этот процесс так же исторически универсален, как универсальна тенденция политической централизации в сформировавшемся и упорядоченном социальном организме. Как правило, он протекал в ходе феодальной централизации оседло-кочевнических общностей, — безразлично, в средние века, новое или даже новейшее время.

В числе факторов десоциализации кочевнических соплеменностей особое место принадлежит процессам оседания на землю. Повсюду, где существовало кочевое скотоводство, происходила и более или менее интенсивная седентаризация, сопровождавшаяся переходом от родо-племенных генеалогических связей к чисто территориальным и размыванием племенных общностей[514]. По данным переписи 1931 г., почти осевшие кочевники Северной Палестины насчитывали 22 тыс. человек и 65 «племен», т. е. в среднем 340 человек на «племя». Имелись «племена», где было всего 10–15 человек[515]. Такие же осколки племенных подразделений описаны у оседавших кочевников Иордании, Сирии, Ирака[516].

С другой стороны, также почти повсеместно протекавшие под влиянием разных факторов (засухи, налоговый гнет грабежи кочевников) встречные процессы номадизации вызывали жизни новые соплеменности-ЭСО. Они составлялись из оседлых крестьян и осколков различных полуоседлых групп, но по прошествии времени объединялись общей генеалогией и мало чем отличались от других кочевнических коллективов[517]. С конца средних веков первый из этих двух встречных процессов доминировал, но во многих регионах вплоть до новейшего времени большое значение имел и второй, поддерживавший известное равновесие между оседлостью и номадизмом в недостаточно окрепших или ослабевших социальных организмах.

В целом, таким образом, продвинутость типов этнической общности у кочевых скотоводов при всей своей конкретно-исторической вариантности прямо пропорциональна степени развития социального организма и обратно пропорциональна доле кочевничества в оседло-кочевнических общностях.


* * *
Чем же объясняется такая архаичность, как бы неадекватность раннеклассового кочевнического этноса независимо от того, является ли он первичным, переходным или вторичным, существует самостоятельно или в рамках более широкой этнической общности? Представляется, что как новые данные общей теории этноса, так и сравнительно-этнографический подход к кочевничеству в основном подтверждают выводы, сделанные ранее при рассмотрении — североаравийских этнографических материалов, но позволяют их уточнить и расширить.

Как бы ни оценивать верхний предел исторического развития кочевых скотоводов, можно считать общепризнанным, что темпы этого развития оставались замедленными. Это объяснялось не только нестабильностью экономической базы экстенсивного скотоводства, но и более или менее широкой внешнеэксплуататорской деятельностью кочевнической верхушки в оседло-кочевнических системах. Последнее в свою очередь не только усиливало кочевническую знать, но и заставляло ее искать военную опору в широких слоях кочевников[518]. И условия экстенсивного скотоводства, препятствовавшие сложению территориальных связей[519], и нужды военной организации[520] требовали консервации архаической, дотерриториальной (а, следовательно, по форме и доклассовой[521]) этнической общности. Вероятно, соплеменности кочевников лишь в редких случаях были генетически связаны с первобытными соплеменностями, а, как правило, заново составлялись в предклассовом и раннеклассовом обществе в пастбищных и военных целях. Но каково бы ни было их происхождение, они внешне были сходны с основным типом первобытного этноса — соплеменностью племен и племенных подразделений. Даже и составляя одну протонародность/народность с оседлым населением, кочевническая соплеменность отличалась диалектом и культурой, так как ее культура приспособлена к ее образу жизни[522] и из-за малой плотности инфосвязей всегда сравнительно менее развита. При всех обстоятельствах она обладала особым племенным (либо также и племенным) генеалогическим самосознанием[523], и ее верхушка в своих интересах стремилась поддерживать именно такое самосознание. Здесь видимо, кроется одна из причин того, что в историческом развитии этнико-аспект намного переживает ЭСО-аспект кочевнической соплеменности.

Специфичен ли этнос в раннеклассовых оседло-кочевнических общностях? На этот вопрос нельзя ответить однозначно. Несомненно специфичен своей архаичностью, если сравнивать его с этносом оседлых земледельцев-скотоводов вообще. Очевидно, неспецифичен или малоспецифичен, если сравнивать его с этносом горцев или других земледельцев-скотоводов труднодоступных и относительно слабо интегрированных в развитые социальные организмы районов, т. е. групп населения, которые в (сходных социально-политических условиях развивают сходные формы социальной (в частности, фамильно-патронимической) организации[524]. Вопрос упирается в особенности социального опосредования экологии. А эти особенности таковы, что осложненные природно-географические условия так же, как и слишком благоприятные условия[525], замедляют социально-экономическое и тем самым этническое развитие.


О.С. Томановская Этнос и этноним в предклассовом обществе: частные аспекты их соотношения

Вопрос о том, что такое этноним, обычно сомнений не вызывает: это, как принято считать, название народа, племени, этноса. Как бы при этом ни трактовались названные категории, все три предполагают обязательное наличие особых черт языка и культуры. Этноним, с точки зрения этнографа, свидетельствует: ищите эту «особость», в чем-то она заключается. И действительно, у всякой группы — носителя этнонима можно, в конце концов, отыскать некоторую этническую специфику, пусть иной раз едва заметную. (Под «этнической» спецификой здесь и далее мы будем подразумевать особенности языка, духовной и материальной культуры.) Если не обнаруживается этнических различий между двумя группами под разными названиями, мы констатируем стирание этнических границ; если меняется ареал распространения этнонима, мы говорим о миграциях, а исчезновение его мы склонны рассматривать как результат полной ассимиляции. Но отправной точкой всех наших предположений и заключении в таких случаях, как правило, является в первую очередь этноним.

Попытаемся, однако, выйти из замкнутого круга, убрав из определения этнонима ссылку на критерии, по которым выделена группа — носитель этнонима, и охарактеризуем его совершенно нейтрально: это название некоей совокупности людей на одной территории, или некоей территориальной группы. Именно в таком значении мы и будем дальше пользоваться понятием «этноним». Это поможет нам, избрав для рассмотрения определенный регион, без всяких априорных установок проверить, не преувеличиваем ли мы порой значения этнической специфики в формировании группы под одним названием и вообще всегда ли различительный фактор играет при этом ведущую роль. Достаточная этническая однородность предполагаемого для такого рассмотрения населения района Нижнего Конго должна облегчить нашу задачу.

Нижнее Конго представляет для историков и этнографов интерес благодаря тому, что в их распоряжении есть источники, в общих чертах освещающие историю народов этой области за длительный период, начиная с XVI в. В такие глубины истории заглянуть удается немногим специалистам по истории и этнографии народов Тропической Африки. Этническую историю, в частности, гораздо чаще приходится реконструировать (в возможных пределах) преимущественно умозрительным путем, проецируя этногенетические традиции на этническую ситуацию, документально зафиксированную уже в колониальные времена, и подправляя реконструкцию с помощью отдельных сведений доколониального периода. Материалы же по Нижнему Конго дают возможность намного более наглядно проследить на протяжении нескольких веков исторические процессы, давшие ту этническую картину, которую застали европейцы после колониального раздела.

Материалы эти, разумеется, неполны, они отнюдь не охватывают всей группы народов Нижнего Конго, и ранние источники, вплоть до XIX в., далеки от научных описаний: это в основном сочинения миссионеров и путешественников. В связи с этим процессы, нас интересующие, могут быть прорисованы лишь очень схематично, с частичным применением экстраполяции. Тем не менее, такой ретроспективный обзор позволяет сделать некоторые наблюдения, гораздо труднее уловимые, когда глубина диахронного этнографического исследования мала. Одно из них, в частности, наводит на мысль, что мы иногда чрезмерно абсолютизируем значение этнонима, воспринимая его только и именно, как своеобразную «визитную карточку» той или иной этнической общности.

Понятие «Нижнее Конго» вошло в литературу скорее как этно-историческое, чем сугубо географическое. Под Нижним Конго принято в первую очередь подразумевать область обитания крупной этнической общности, за которой в научной литературе закрепилось общее название «конго» (или «баконго»[526]). Область расселения конго с географической точки зрения в общих чертах более или менее соответствует бассейну нижнего течения р. Конго, или Заира (нижним считается течение этой реки от озеровидного расширения Стенли-Пула до устья) Однако северная граница расселения народов, которые в настоящее время принято относить к единой группе конго, лежит за пределами бассейна р. Конго и проходит по долине р. Квилу-Ниари, впадающей в Атлантический океан примерно в 150 км к северу от устья Конго. Ввиду этого понятие Нижнее Конго в данном случае мы распространим вплоть до р. Квилу-Ниари.

Говоря о границах расселения конго, мы не имеем в виду создать впечатление, будто эта этническая общность обладает языковыми или культурными признаками, заметно отличающими ее от сопредельных народов. Зачастую такие признаки различий даже меньше тех, которые позволяют отличать, например, западных конго от восточных. В последнее время границы этнической общности конго стали определять согласно классификации языков банту, предложенной М. Гасри, в которой языки и диалекты киконго выделены в самостоятельную группу в языковой зоне «Н»[527]. Однако на значительных участках северной границы, и, в особенности — южной, можно говорить фактически о лингвистической непрерывности, которой соответствует и культурная непрерывность[528]. Наиболее же отчетливы различия на северо-востоке: там на обширном плато, замыкающем бассейн Нижнего Конго, обитают народы группы теке, по языковым и культурным признакам достаточно далекие от конго, и смежное с ними окраинное население Нижнего Конго настолько «текеизировано», по определению французского этнографа Путрена[529], что их не считают конго (По классификации Гасри они входят с теке в группу «В»[530]).

Размытость этнических границ группы конго объяснима несколькими историческим причинами. Прежде всего, — это единство языкового и культурного субстрата, восходящее к той отдаленной эпохе, когда бантуязычные народы в ходе своих поэтапных миграций расселялись по южным окраинам экваториального леса и всей зоне южных саванн[531]. Этот фактор в свою очередь способствовал активным контактам между народами всего региона и облегчал миграции. Крупные миграции не были характерны для этого региона, гораздо типичнее были микромиграции (по терминологии Ю.В. Бромлея[532]), постепенные перемещения, чаще небольшими группами. Результатом подобных миграции является, в частности, удивительно мозаичная этническая картина на восточной границе Нижнего Конго, где в самом прихотливом смешении сосуществуют малочисленные группы, относящие себя к крупным этническим общностям, от которых они оторваны[533].

В результате колониального раздела территория Нижнего Конго оказалась расчленена и вошла в состав четырех разных колоний: Анголы (Порт.), Бельгийского Конго, анклава Кабинда — провинции Анголы, и Среднего Конго (Фр.). В то время понятие «Конго» в нынешнем его объеме европейцам не было известно, и все обитатели правобережной части Нижнего Конго носили у них общее название «фьоте» (или «фиот», «фьот»), которое отдельные французские ученые используют и по сей день[534]. Название «конго» относили только к населению левобережья, где, как им было известно, раньше простиралось огромное «королевство» Конго. К концу XIX в., т. е. к моменту раздела, от «королевства» осталась только одна захиревшая священная столица Сан-Салвадор (или Мбанза-Конго) с окрестными землями, отошедшая к Анголе вместе со всей южной половиной левобережья. Никаких иных следов от былого «королевства» обнаружить было невозможно.

Все население Нижнего Конго — и то, которое европейцы сочли «истинными» конго, и то, которое они на первых порах в это понятие не включили, — имело одинаковую социальную организацию. Основной, четко выраженной социальной единицей во всех случаях выступал матрилинейный клан (Под термином «клан» мы подразумеваем, как это принято в применении к обществам с материнским счетом родства, экзогамную группу, которая имеет свое имя, свои пищевые запреты и возводит свое происхождение к общей легендарной или реальной прародительнице). Главы кланов представлялись вполне автономными вождями, и непонятно было только, почему среди них существует какая-то особая, малоизвестная категория «коронованных вождей». Кроме того, можно было заметить некоторые иногда едва различимые следы группирований нескольких кланов, что отчасти и облегчило колониальным чиновникам выделение таких мелких административных единиц, как «chefferies» или «distritos» (в Анголе).

Обитатели Нижнего Конго, с точки зрения европейцев, были разбиты на племена, поскольку территориальные группы различались по названиям. Этнических различий между смежными группами при этом часто не наблюдалось, или же отмечались некоторые диалектные особенности. Выделялась в этом отношении только западная часть правобережья, где этническая специфика групп была выражена отчетливо. Но как бы то ни было, коль скоро названия существовали, то естественно было предполагать, что они призваны выполнять различительные функции. И группу, объединенную под одним общим названием, квалифицировали как «племя», разумея под этим просто некую этническую общность, как минимум, сознающую свое единство. Но всегда ли присутствовало в действительности такое сознание — никто не интересовался, оно предполагалось само собой, а потому и различия между названиями и самоназваниями тоже внимания не привлекали. Администрации колоний важно было лишь получить общее представление о живом «материале», с которым она имела дело.

Между тем, попытки изобразить картографическими средствами этническую картину почти повсеместно в африканских колониях натолкнулись на большие сложности[535].Зафиксированные этнографами «племена» оказалось трудно свести на одной плоскости: на карте они не складывались в мозаику, прилегая одно к одному, а группы, обозначенные разными этнонимами, нередко отчасти или полностью перекрывали друг друга или вообще представляли собой общности разного порядка. К тому же и на протяжении срока, доступного наблюдению европейцев, этническая ситуация редко где оставалась совершенно стабильной (если понимать здесь под изменением этнической ситуации изменения в самой этнонимике, которые могут быть восприняты при отсутствии других проверочных данных как результаты каких-то глубинных этнических процессов).

Все сказанное выше относится, в частности, и к Нижнему Конго. Для иллюстрации существующей там в последние десятилетия картины мы рассмотрим положение в районе, именуемом последнее столетие Майомбе. Это большой участок правобережья между реками Конго и Квилу-Ниари, находящийся поблизости от океанского побережья. Характерную особенность этого района составляет гористая полоса тропического леса, языком протянувшаяся от экваториальных лесов Габона и постепенно переходящая в саванну в направлении к излучине Конго. Она издавна называлась у жителей побережья «Йомбе», или «Майомбе», что означает примерно — «глушь», «дебри», а обитателей ее они называли «байомбе». Постепенно, однако, понятие Майомбе стало расширяться, включив в себя и всю смежную с тропическим лесом саванну, вплоть до русла Конго и до Хрустальных гор на востоке. В таком объеме это понятие закрепилось уже с приходом европейцев. Но они перенесли и этноним «йомбе» (или байомбе, майомбе) на население всего района разом. На этнических картах население его теперь уже фигурирует в качестве единого «племени» — «йомбе»[536].

Как относились к этому названию до последнего времени сами жители Майомбе, помогает узнать обстоятельное справочное издание «Этническая карта Бельгийского Конго»[537], составленное на основании всех доступных его автору источников и, в частности, опросных сведений, исходящих от колониальных чиновников. Все население южного и юго-восточного Майомбе отказывалось признать себя йомбе, находя это название оскорбительным и даже жители лесной полосы, те, кого можно было бы по праву считать йомбе, тоже далеко не все относили к себе это название[538]. Эти истинные йомбе различали друг друга по самоназваниям, образованным от названий их «земель» — более или менее четко вырисовывающихся территориальных единиц[539]. Такой принцип самоназваний, очевидно, уже изживающий себя отмечен и у остальных жителей Майомбе (а также по соседству на побережье, о чем нам предстоит говорить отдельно) Но в отличие от собственно йомбе остальное население Майомбе пользуется другой категорией самоназваний, более высокого уровнями подразделяется на «вунгана», «сунди», «каконго» и «солонго»[540].

Судя по подробным этническим картам, приведенным в упомянутом справочнике[541], жестко определить границы четырех этих групп невозможно: они в значительной мере разбавлены теми, кто признает себя просто йомбе, а каконго вообще живут множеством разобщенных между собой незначительных сообществ вперемежку с йомбе, солонго и вунгана. Придерживаться своего самоназвания заставляли представителей каждой из этих групп в первую очередь не этнические различия, потому что вунгана, например, ничем не отличаются в этом смысле от остальных йомбе и, тем не менее, не склонны признавать себя йомбе; в то же время язык сунди, живущих двумя довольно компактными группами среди йомбе, явно испытал на себе фонетическое воздействие языка кийомбе[542]. Дело в том, что за каждым из этих самоназваний стоит многовековая традиция, каждое из них — это как бы сохранившийся отпечаток исторического прошлого, ушедшего в небытие. Если он и символизирует сознание единства, то — былого единства, и не в рамках тех групп, которые представлены в Майомбе, а более широких. (Это не касается вунгана — населения древней исторической области Вунгу в юго-восточном Майомбе).

Солонго — это небольшая группа мигрантов с южного берега эстуария Конго, которые уже много поколений поддерживают связи со своей бывшей родиной, где живет основная масса солонго. Каконго в свое время входили в состав политического образования Каконго, средоточие которого — священная столица и окружающая ее жизненно важная территория находились на побережье и при колониальном разделе отошли к Кабинде. А две группы сунди в Майомбе сохраняют память о своем древнем родстве с другими общностями сунди, живущими неподалеку, в восточной части правобережья. Иными словами, можно сказать, что ни одна из четырех самоназывающихся общностей в Майомбе не представляет собой совершенно обособленной целостности со своими специфическими характеристиками.

Но и трактовать генерализованное понятие «йомбе» как хотя бы условное обозначение какой-то определенной этнической общности тоже нет оснований, так как границы его обусловлены не этнической спецификой, а ландшафтными особенностями района и в какой-то мере политическими границами. Понятие «йомбе» в нынешнем его толковании значит не больше, чем наше определение «житель Урала», которое не содержит никакой специальной этнической информации и не свидетельствует, что человек живет непосредственно в Уральских горах, а лишь примерно указывает район его местожительства. Только в силу этнографического стереотипа этноним «йомбе» квалифицируют как «племенное» название, и самое удивительное, что под гипнотическим воздействием этого стереотипа даже сами административные власти Республики Заир считают йомбе «племенем»[543].

Еще более сложна этнонимика на побережье, рядом с Майомбе. Каждому историку, занимающемуся Западной Экваториальной Африкой или историей трансатлантической работорговли, известен этноним «вили», или «бавили». Его относят к «племени», населяющему прибрежную полосу за Майомбе, но только границы, в частности южную его границу, определяют по-разному. Однако признаки различий или сходства в этническом плане никакой роли при этом не играют[544]. Такой критерий, как самосознание единства вили, здесь тоже не причем, так как подобного единства никогда не было. Фактически, если тщательно рассмотреть историю этнонима «вили», то мы обнаружим, что речь идет всего лишь об исторически сложившейся традиции именования прибрежных жителей, традиции, которая начала отступать в связи с возникновением во второй половине XVIII в. португальской колонии Кабинда, а затем, в конце XIX в. — расширением территории колонии до современных пределов.

Для того чтобы проследить историю этнонима «вили», надо начать с самого древнего слоя самоназваний, известных на побережье. Это были те же самоназвания по «землям», что и у йомбе. Такой способ именования себя по месту обитания только на первый взгляд принципиально схож с привычными нам определениями типа «вологжанин», «сибиряк» и т. д. Здесь вся суть заключается в содержании самого понятия «земля», т. е. «тси» на кийомбе, «нси»; «си» — на других диалектах киконго. Под ним подразумевался не только участок территории, но и «страна», т. е. нерасчленимая совокупность земли и людей, на ней обитающих, а также их предков и других духов, от которых зависят судьбы живущих на данной земле. Каждая земля имела условные границы и свое собственное название, которое оставалось неизменным (как показывают единичные известные нам примеры) на протяжении столетий. Такое название было бы ошибкой рассматривать просто как некий топоним: оно служило идеологическим символом единства «страны», и недаром тем же именем назывался главный дух-покровитель каждой земли, и его же принимал в качестве имени-титула вождь, прошедший ритуал посвящения и коронации. Хотя такие земли в XIX–XX вв. были уже все нарезаны на более мелкие и даже совсем незначительные участки (они тоже назывались «тси», «нси», «си»), которыми управляли вожди разных рангов, эти мелкие «земли» собственных названий не имели, и все население большой земли продолжало именовать себя по ее названию. Так, например, жители земли Кангу (в колониальный период составлявшей одну из chefferies в глубине Майомбе) называли себя «басикангу» или просто «бакангу»[545].

Когда этнографы обратили внимание на существование в Майомбе и на побережье таких отдельных земель, население их показалось им весьма гетерогенным в клановом отношении, но, тем не менее, по их мнению, в каждой земле оно представляло собой некую достаточно автономную «социально-политическую общность»[546]. Правда, нигде население не было настолько разнородно, чтобы среди него не выделялся клан так называемых первопоселенцев, в котором по наследству передавался сан коронованного вождя[547]. Но и сама гетерогенность, по-видимому, была достаточно преувеличена, или, вернее, лишь представлялась таковой, с европейской точки зрения. Действительно, если считать, что основой социальной организации у всех народов Нижнего Конго испокон веку был именно клан[548] и игнорировать к тому же естественный процесс сегментации кланов, то две социальные группы с разными клановыми именами уже могут быть расценены как чужеродные. Но, не говоря уже о том, что это могут быть две очень давно разошедшихся ветви одного клана, гораздо вероятнее такой вариант: это родственные, или, как их иногда называют, ассоциированные кланы, с отдаленных времен объединенные связями по браку.

Как представляется (и эту точку зрения мы уже имели возможность доказывать раньше[549]), группа из нескольких родственных кланов, связанных между собой «направленными» браками, некогда являлась самостоятельной единицей общественного развития. Вопрос о том, какова могла быть в ту эпоху ее социальная структура, в данном случае не имеет значения, и мы его затрагивать не будем. Эта группа обладала собственной территорией и возглавлял ее тот, кого мы здесь называем коронованным вождем. Подобная общность обладала всеми характеристиками, присущими племени как потестарному организму. Поэтому самоназвания типа «бакангу» с наибольшим правом можно отнести к категории племенных этнонимов, учитывая при этом, правда, что мы имеем дело лишь с едва различимыми реликтами древних племен.

Европейцы, впервые в конце XVI в. вступив на побережье, (впоследствии названное ими «берег Лоанго»), уже знали о том, что там есть три «королевства» — Лоанго, Каконго и Нгойо. Слухи о них шли из Конго, куда португальцы проникли еще в конце XV в. Датировать время их основания невозможно, но если исходить из того, что основание Конго относят к XIII–XIV вв., то остается предположить, что они возникли не позднее XV в., так как считались в это время в известной мере зависимыми от Конго. Самым крупным из этих политических образований было Лоанго, которое на севере простиралось за р. Квилу, а на юге доходило до р. Чилоанго, отделявшей его от Каконго. Это последнее на побережье выходило узкой горловиной, но занимало большую площадь в Майомбе. Нгойо находилось на побережье южнее горловины Каконго и являлось всего лишь анклавом на его территории.

Исторических свидетельств о Каконго и Нгойо до нас дошло очень мало, о Лоанго же, занимавшем главенствующее положение на побережье, их имеется намного больше.

Одним из важнейших источников по этнографии и истории Лоанго XVII в. служит, в частности, «Описание Африки» голландского ученого О. Даппера[550], в котором вся информация, касающаяся Лоанго, почерпнута автором из сообщений голландцев, посещавших побережье в первой половине XVII в. Одно из известий Даппера имеет для нас первостепенное значение в контексте данной статьи: оно содержит ключ к пониманию структуры политического образования Лоанго и объясняет происхождение этнонима «вили».

Даппер приводит предание о происхождении Лоанго, записанное голландцами «от самых старых негров»[551]. Предание гласит, что земли, подвластные правителю Лоанго, раньше были самостоятельными и их правители враждовали друг с другом, пока один из них не оказался сильнее: одних он покорил силой оружия, другие признали его верховенство добровольно. У Даппера даже указаны и названия этих земель (без сомнения, не все), часть из которых идентификации не поддается, но такие, как Пири, Килонго, Маюмба, опознать очень легко. Их вместе с другими «провинциями» Лоанго описывает в другом месте и сам Даппер[552]. Отсюда можно с достаточным основанием заключить, что три этих «королевства» представляли собой по структуре объединения племен. Они названы здесь «политическими образованиями», а не «потестарными», поскольку «потестарной» в данном случае можно назвать власть коронованных вождей, правивших своими землями, которые в качестве «провинций» вошли в состав Лоанго. Но отношения господства — подчинения между ними, с одной стороны, и верховным правителем — с другой, носили уже принципиально иной характер и квалифицировать их как «потестарные» невозможно.

Упоминания о «провинциях» Лоанго можно найти и в описаниях XIX в.[553] Одни из них, периферийные, в этот период были уже самостоятельными, другие, срединные, составлявшие собственно Лоанго, уже не воспринимались как отдельные исторические области. К тому времени власть верховного правители, наделенного ограниченными полномочиями, почти не выходила за пределы идеологической сферы. При этом существенно, что в Каконго и Нгойо наблюдалось то же самое явление. Все три политических образования распадались. Не менее существенно и то, что ослабла не только верховная власть, прежде объединявшая земли, но потеряли значение и правители земель или «провинций», т. е. коронованные вожди. За пределами своего собственного клана они уже выполняли фактически только функцию высших судей в своей земле. Каждая земля была поделена на множество мелких и мельчайших участков, которыми правили вожди, образовывавшие иерархию ритуального подчинения.

Задержаться на всех этих явлениях нас вынуждает необходимость, так как, по нашим предположениям, именно таким путем происходило и «крушение» Конго, о котором нам предстоит говорить дальше. А теперь вернемся к этнонимике берега Лоанго.

Длительное существование политических образований Лоанго, Каконго и Нгойо нашло свое отражение в этнонимике. Появление производных от этих названий этнонимов «лоанго», «каконго» и «войо» свидетельствует об осознании жителями отдельных земель своей принадлежности к более широкой общности, состоящей под властью и покровительством сакрального правителя — нтину. Когда народилось такое сознание и закрепились в обиходе эти самоназвания, сказать затруднительно, так как европейцами они были зафиксированы лишь в предколониальный период[554].

Европейцы всех жителей берега Лоанго в XVII–XVIII вв. называли «вили»[555]. А по данным XIX в., так их называли и йомбе («види» на кийомбе), и другие жители правобережья, включая даже теке[556], т. е. все, с кем прибрежное население издавна вело торговлю. Правда, в XIX в. на жителей Нгойо это название не распространялось: к тому времени все население вокруг порта Кабинда стали называть «кабиндой». Остальное же население берега Лоанго, в конце концов, само смирилось с названием «вили».

Доискаться истоков этого этнонима помогает то же самое предание о происхождении Лоанго, часть которого приводилась выше. В нем говорится далее, что после объединения земель верховный правитель Малоанго, основав в пределах земли Мпили (у Даппера — «Пири») свою резиденцию, создал вокруг нее новую провинцию, куда вошла и значительная часть Мпили. Население новой провинции приняло название «вили» (у Даппера «мувири» или «мусивири»), которым по праву называли себя раньше только жители Мпили[557]. Даппер, видимо, настолько доверял своему источнику, что его не смутило странное, казалось бы, преобразование звука «п» в «в». И действительно, между звукосочетанием «мп» (но не «п») и звуком «в» есть определенная корреляция в киконго.

Дальше название вряд ли распространялось путем прямого его заимствования окрестным населением. Скорее всего, его разнесли те, кто торговал с берегом Лоанго. Однако разошлось именно это самоназвание, а не какое-нибудь другое, потому что очень долго, наверное, до конца XVII в. торговлю с европейскими моряками, с португальцами из Анголы, а соответственно, и с хинтерландом вело преимущественно Лоанго; точнее говоря, вся заморская торговля была сосредоточена в бухте Лоанго, где находилась главная провинция, населенная вили. Они же, видимо, первыми и занялись посреднической торговлей. При таких условиях включить в понятие «вили» остальное, малоизвестное население побережья чужеземцу ничего не стоило.

Так древнее самоназвание маленького племени, будучи неадекватно воспринято чуждой средой, переродилось в этой среде в название некоей мифической общности, которая в действительности никогда единством не обладала. В этой новой ипостаси название «вили» попало в европейские документы периода работорговли, вошло в пособия по истории Африки и осталось в легендах соседних народов[558]. Историческое существование «племени» «вили» считается надежно удостоверенным. Нет только ясности в том, какую часть прибрежного населения следует относить к «вили». Одни включают в это «племя» население бывшего Лоанго и прибрежной территории Каконго[559], другие — только Лоанго[560], третьи — население только той части Лоанго, которая не вошла в Кабинду[561]. Но даже и на этой ограниченной территории, в центре которой название «вили» когда-то и родилось, его нельзя считать сейчас безоговорочно признанным, потому что с ним соперничает другой этноним-самоназвание «лоанго»[562]. Если название «вили» ничего не говорит самолюбию местных жителей, то своей причастностью к Лоанго они склонны гордиться (хотя уже в XX в. от всего «королевства» остался фактически один лишь «король», подкармливаемый французскими колониальными властями). Иными словами, самосознание своего единства в прошлом гораздо конкретнее реализуется в этнониме «лоанго», чем в «вили».

Остается сказать несколько слов о предке нынешнего этнонима «вили»-древнем самоназвании жителей земли Мпили. Оно дожило до XX в. но, очевидно, носителей его осталось очень мало, поскольку и от самой Мпили к этому времени сохранилась лишь небольшая часть. Это название совершенно неожиданно встречается в работе Ван-Бюлька, посвященной языкам Бельгийского Конго[563]. Пытаясь классифицировать «племенные» языки, он в каждом случае исходил из этнонима, рассматривая его как племенное название и соответственно указывал ареал данного языка или диалекта. Но что касается диалекта кивили[564], то он не смог, видимо, точно локализовать само «племя» и носителями диалекта и этнонима «вили» назвал только жителей района Мпили[565]. Таким образом, Ван-Бюльк нашел подлинную племенную родину названия «вили», оставив, правда, при этом вовсе без языка чуть ли не половину населения берега Лоанго.

История этого этнонима показывает, насколько самостоятельным феноменом общественного сознания, не зависящим от исторической судьбы его создателей и первоначальных носителей, может становиться самоназвание. Самоназвание никогда не является каким-то маркировочным ярлыком, который однозначно прочтут все. С момента своего появления на свет оно двуедино: одной своей ипостасью обращено к самим носителям, а другой к тем, кто противополагается этим носителям. И все его преобразования во второй ипостаси суть функция восприятия его внешней средой. Во внешней среде он тоже может претерпевать видоизменения — как в синхронии, меняя свой облик от общества к обществу, так и в диахронии, когда в одном и том же обществе представления о содержании данного этнонима либо приближаются к достоверности, либо, наоборот, удаляются от нее. Как мы видели, представления, рожденные в чужой далекой среде, могут оказать и обратное воздействие — они могут заставить этноним привиться на новой почве. И, заметим, этническая характеристика этой «почвы» будет иметь не более, как второстепенное значение.

О существовании когда-либо в остальном Нижнем Конго «земель», подобных Мпили, и производных от них самоназваний не встречается никаких свидетельств ни в старинных источниках, ни в научной литературе. Но это не должно вызывать удивления, поскольку такие реликты гораздо скорее могли сохраниться в Майомбе и на побережье в силу особо благоприятных факторов. Один из них-эти сами по себе природные условия: в отличие от остального Нижнего Конго, покрытого по преимуществу парковой или высокотравной саванной, здесь господствовал труднопроходимый лесной массив Майомбе, который в немалой степени изолировал весь этот окраинный участок правобережья от внешнего мира. Далее, как Майомбе, так и прибрежная полоса отличаются исключительным плодородием почв, более высоким, чем в остальном Нижнем Конго, что тоже имело немаловажное значение: население на этой территории не знало миграций. Насколько позволяют судить источники, оно не знало и опустошительных нашествий[566], крупных войн, какие вели левобережные конго в XVI–XVIII вв. не подвергалось, как эти последние, христианизации (что тоже очень существенно, так как ведет к уничтожению идеологических представлений, связанных с землей). Иными словами, в Майомбе и на побережье процесс развития форм общественного бытия имел исключительно спонтанный характер и формы не сменяли одна другую, а претерпевали медленные преобразования.

За то, что племенные общности такого же рода некогда существовали и на остальной территории Нижнего Конго, говорит следующее: не только клановые предания самих конго, но и отдельные засвидетельствованные этнографами факты позволяют предполагать существование там в прошлом ассоциаций родственных кланов. Именно они, по нашему мнению, обозначались в давности термином «мвила» (или «лувила»), который сейчас принято считать равнозначным термину «канда», переводимому как «клан»[567].

Следует сказать, что некоторые авторы, пытаясь уяснить смысловые различия между терминами «канда» и «мвила», высказывали предположение, что «мвила» прежде могла означать «племя»[568]. Но что они подразумевали в данном случае под «племенем», никто из них не пояснял. Не поднимался вопрос и о том, являлась ли такая мвила-племя структурной единицей, игравшей когда-то самостоятельную роль в этнической истории Нижнего Конго. Но недавно португальский этнограф Э. Фелгаш сделал такое заключение: мвила некогда состояла из группы кланов, во главе которой стоял коронованный вождь[569]. Обходясь без понятия «племя» и оперируя только понятием «мвила», он утверждает далее, что совокупность таких мвил и составила древнее королевство Конго, правитель которого, Маниконго, был якобы всего лишь одним из коронованных вождей[570].

В действительности структура древнего Конго была намного сложнее. Это политическое образование с централизованной властью было так обширно и многосложно по составлявшим его компонентам, что применение к нему термина «государство» всем авторам казалось всегда вполне правомерным. Мы не можем здесь затрагивать вопроса об его адекватности, равно как и в целом проблемы уровня социально-экономического развития общества Конго на том этапе и характера отношений господства — подчинения, на которых держалось это образование. Все эти вопросы дискуссионны до сих пор, несмотря на обилие научных работ, посвященных истории древнего Конго. Но одно обстоятельство мы считаем необходимым подчеркнуть. Европейцы, восприняв Конго при первом с ним знакомстве (в конце XV в.) как феодальное королевство, в дальнейшем своего представления о нем не меняли, что наложило отпечаток на всю информацию, содержащуюся в письменных источниках XVI–XVIII вв. Еще больше усложняло картину, изображаемую в источниках, то обстоятельство, что португальцы, хозяйничавшие в Конго на протяжении всего XVI и отчасти XVII в., нарушили там многие традиционные устои и привнесли туда некоторые элементы своей культуры. В частности, они навязали там массовую христианизацию и употребление титулатуры по португальскому образцу. В результате, при чтении старинных источников, где повествуется о том, что некий Дон Рамиро д’Агуа Розада, герцог Нсундийский, сверг с престола короля дона Педро, трудно отрешиться от ассоциаций с европейским средневековьем. Все это вместе взятое — и сами авторские трактовки наблюдаемых явлений, и терминология — до недавнего времени, видимо, несколько дезориентировали историков, определявших древнее Конго, как раннефеодальное государство. Только сейчас некоторые ученые начинают с осторожностью относиться к вопросу о наличии в Конго феодальных отношений.

Но даже если бы всестороннее исследование показало отсутствие признаков классовости в социальной стратификации общества Конго и таким образом сняло бы вопрос о классовом характере этого политического образования, для него все равно невозможно было бы подобрать вполне адекватный термин из того арсенала, которым мы сегодня располагаем.

Соответственно институт верховной власти в древнем Конго был гораздо более развит, чем представилось Фелгашу, но, тем не менее, вывод его заслуживает внимания, так как он подсказывает, из каких элементов слагалось некогда политическое образование Конго, или, вернее, те структуры, которые объединил под своей властью Маниконго.

Основатель Конго, как сейчас считается установленным, пришел со своими людьми на левый берег из Майомбе, из «королевства» Вунгу. (В начале XVII в. оно сильно пострадало от нашествия чужеземцев с севера и с тех пор, по-видимому, захирело; этноним «вунгана» — это единственное, что уцелело от него до наших дней.) В левобережной части Нижнего Конго к тому времени (предположительно, XIII–XIV вв.) уже существовал целый ряд как мелких, так и довольно крупных самостоятельных структурных единиц, иногда, видимо, образованных по типу Лоанго и состоявших под властью сакральных правителей. Вряд ли пришельцы в этническом плане сильно отличались от аборигенов, и проникновение их на левобережную территорию встретило сопротивление. Согласно легендам, предводитель пришельцев, так сказать, «легализовал» свое положение там, вступив в союз с виднейшим правителем, наделенным огромным сакральным авторитетом, женившись на его дочери и будучи посвящен им во власть[571].

Дальнейший ход событий, в результате которых потомки основателя Конго заняли господствующее положение на всем левобережье, заставив всех окружающих правителей признать свое верховенство, неизвестен. Но когда португальцы впервые высадились в устье Конго, власть Маниконго простиралась на шесть больших провинций и сопредельные с ними «княжества», которые находились в разной степени зависимости от него (Среди этих последних числились даже далекие от Конго правобережные «королевства» Лоанго, Каконго и Нгойо.)

Мы остановимся только на провинциях, составлявших само Конго, поскольку этноним «конго», или «баконго», которому еще только предстояло народиться, имел отношение, прежде всего, к населению именно этих земель.

Провинции имели разный статус, и, судя по всему, предыстория их была различной. Четыре из них Мпемба, Мбата, Мпангу и Нсунди, — как принято считать, представляли собой некие «королевства» до объединения под властью Маниконго, но весьма возможно, что древние структуры лишь послужили ядром образования провинций. Две другие — Сойо, или Соньо, и Мбамба, — возможно, обязаны Конго своим возникновением.

Мпемба, где обосновался Маниконго, построив столицу Мбанза-Конго (впоследствии Сан-Салвадор), превратилась в средоточие всей страны. Название ее со временем исчезло из источников и о бывших ее пределах можно только догадываться. Население вокруг Мбанза-Конго стало именоваться «ашиконго», или «эшиконго». Это самоназвание, сохранившееся до сих пор, весьма примечательно. Префикс «аши» или «эши» имеет здесь форму, более характерную для соседнего языка кимбунду, но по смыслу он равен уже упоминавшейся форме «баси» в самоназвании «баси-кангу». Такой же вариант самоназвания «вили» указан и у Даппера — «мусивири» (правда — в ед. ч. что затрудняет прямую аналогию). Кроме самоназваний по «землям», префикс «баси-» повсеместно в Нижнем Конго употребляется при обозначении своей принадлежности к тому или иному клану[572]. Эта деталь очень важна, так как она сама по себе может служить доказательством, что между этнонимами «ашиконго» и «баконго» нет прямой генетической связи.

Провинцию Мбата можно локализовать достаточно точно: она на западе граничила с Мпембой и доходила на востоке примерно до верховьев притока Конго — р. Инкиси. Как сообщают источники, Мбата добровольно признала власть Маниконго, чтобы покончить с внутренними распрями[573]. Но вряд ли это образование было очень прочным и позднее, так как в XVIII в. южная его половина, получившая название Зомбо, существовала совершенно самостоятельно и была едва ли не самой знаменитой областью Нижнего Конго: все ее жители занимались посреднической работорговлей. К базомбо, — таково название ее жителей, — и сейчас еще остальные конго относятся с предубеждением[574]. Население северной части провинции до сих пор сохраняет наименование «мбата».

К северо-востоку от Мбаты находилась Мпангу, а к северу — Нсунди, которая простиралась и на правый берег Конго. Обе эти глубинные провинции составляли довольно отдаленную окраину Конго, что позволило им пребывать в достаточной обособленности от политических событий, происходивших на остальной территории Конго. Обе они, исчезнув, тоже оставили после себя этнонимы (мпангу и сунди), ареал которых все время сокращается. Как о первой из этих провинций, так и, в особенности, о второй нам предстоит говорить дальше.

От двух последних провинций — Сойо (Соньо) и Мбамба — сейчас не сохранилось даже и таких исторических следов. Северо-западная провинция Сойо, выходившая к эстуарию Конго и к океану, превратилась в морские ворота для португальцев и при их поддержке еще в XVI в. отпала от Конго. В происхождении ее много непонятного: неясно, например, почему население ее называется (и называлось издавна) «солонго»[575], а сама провинция Сойо или Соньо. Есть даже предположение, что название ее есть результат сильного искажения «Сан-Антонио-до-Зайре» — названия порта, основанного португальцами там в начале XVI в. Если это так, то провинция в тот период была еще сравнительно молодым образованием, а этноним «солонго» — это реликт какой-то другой предшествующей структуры. Такое предположение подтверждается и сообщением конца XVI в. что многие из вождей, подчиненных правителю Сойо, прежде были самостоятельными[576].

Мбамба прилегала к срединной провинции Мпемба с юго-запада и, если верить ранним источникам, в XVI в. простиралась вдоль побережья далеко на юг, едва ли не до Луанды[577]. Но последующие войны Анголы с Сойо и с Конго должны были сильно сократить ее территорию, так как именно здесь происходили все сражения. В XVIII в. это была лишь скромная область южнее Сойо, разделившаяся к тому же на два разных «герцогства»[578]. Можно догадываться, что эта область всегда и составляла собственно провинцию, а все отпавшие от нее южные земли (так называемые «сеньории») раньше были лишь полунезависимыми или условно зависимыми политическими единицами, состоявшими под прямым протекторатом Маниконго. В понятие же «Мбамба» их могли включать потому, что оно по смыслу означает «граница», «отграничивать», «ограждать»[579] и они представляли собой как бы защитную зону против самых опасных для Конго соседей с юга. Не зря правитель Мбамбы, страж этого участка границ, числился главным военачальником страны[580].

Такая трактовка структуры этой провинции помогает объяснить, почему после нее не осталось не только соответствующего этнонима, который свидетельствовал бы о прежнем единстве, но и в понятие «баконго» вошла лишь небольшая, северная часть населения бывшей Мбамбы. Этот последний факт объяснить чисто этническими причинами нельзя: здесь как раз пролегает зона постепенного перехода от языка киконго к кимбунду[581] (а иные признаки дифференциации тем более трудноуловимы). В этой же зоне, находятся, к примеру, и базомбо, которые считают себя истинными баконго.

Следует сказать еще о составе самих провинций. Внутри каждой из них авторы источников выделяют многочисленные «сеньории», или «маркизаты», «дистрикты», правители которых подчинялись правителю провинции. На периферии провинции эти местные правители чувствовали себя весьма самостоятельными, меняли своих «сюзеренов», а иногда становились в прямую зависимость от Маниконго. Можно полагать, что они являлись вождями мвил и что «сеньории» представляли собой те же самык «нси» — земли, которые в Лоанго составили провинции (но в структуре Конго Лоанго уже само являлось бы провинцией). Если принять такую версию, то тогда весь процесс распада Конго не будет казаться столь хаотичным, каким он представляется до сих пор.

С той поры как португальцы проникли в Конго, политическая обстановка там никогда не была стабильной. Страну постоянно сотрясали междоусобные войны. Борьба за верховную власть, которой способствовали интриги португальцев и в которую были втянуты правители провинций; раскол внутри самих провинций; отпадение от Конго полузависимых земель; полное падение авторитета верховной власти — таков в самом общем виде ход исторических событий на протяжении XVI–XVIII вв. Во второй половине XVIII в. один из европейцев пишет: «В настоящее время король Конго очень беден, и его вассалы ему едва подчиняются или не подчиняются вовсе, и каждый держит себя как абсолютный господин»[582]. А его современник, пытаясь описать территориальное деление Конго, насчитал там четыре «королевства», управляемых родичами «короля», и 22 провинции[583].

К XIX в. Конго попросту рассыпалось. От него остался лишь район вокруг Мбанза-Конго. Об этом периоде, вплоть до конца XIX в., нет почти никаких известий. Когда после образования колоний европейцы появились на территории бывшего Конго, они обнаружили там только россыпь кланов. Лишь при более внимательном рассмотрении можно было обнаружить, что они группируются в некие социальные сгустки. Несомненно, это и были остатки мвил. Следует думать, что Конго, в конце концов, распалось на свои базовые компоненты — на мвилы. (В этом смысле можно полностью присоединиться к мнению Э. Фелгаша, что Конго представляло собой объединение мвил.) Но и мвилы в то время уже не являлись целостными структурами: внутри них шло обособление отдельных кланов и ослабевала власть над ними коронованного вождя (т. е. шел тот же самый процесс, что и в «нси» на берегу Лоанго).

Столь подробно на процессе распада Конго и структурных преобразованиях в общественном устройстве мы останавливаемся не случайно. Эти вопросы, как представляется, прямо связаны с историей происхождения этнонима «баконго» (конго).

Этот этноним, всего вероятнее, имеет довольно позднее происхождение[584]. Авторы источников XVI–XVIII вв. обходились в своих описаниях вообще преимущественно без местных этнонимов как таковых, а население, проживавшее на территории Конго, называли «туземцами», «черными» или же «конгами» (os congos и т. п.). В то же время в их сочинениях встречается название «ашиконго», которое якобы относится только к потомкам первопришельцев в Конго[585]. Однако в конце XIX — начале XX вв. этноним «баконго» был зафиксирован в качестве самоназвания у населения большого района на левом берегу Конго, а остальные жители левобережья, хотя и имели собственные названия, вместе с тем признавали себя «баконго».

Каким образом могло возникнуть и на чем должно было держаться сознание единства у столь обширной общности, что она вряд ли имела представление о своих границах и о своем составе? Когда могла сформироваться идея единства, если на протяжении, по крайней мере, двух предыдущих столетий все события в стране как будто бы определялись сепаратистскими тенденциями? И почему этноним «баконго», достаточно абстрактный, сохраняется до сих пор, тогда как этнонимы более низкого уровня — следы от прежних провинций, казалось бы, более близкие и чаще употребляемые, — уже на грани исчезновения?

Обычно считается, что самоназвание возникает при наличии оппозита. Но в случае с Конго отсутствовала прямая, очевидная антитеза[586]. Политическое влияние Конго во времена его расцвета на юге выходило далеко за пределы Нижнего Конго, а на севере охватывало почти полностью все правобережье. Что касается этнических различий, то они, как уже говорилось, тоже нарастали лишь постепенно. Антитеза была опосредствованной и крылась она в области идеологии.

Ранее уже упоминалось, что все правители в Нижнем Конго, от «короля» и до коронованных вождей, обладали сакральной властью. Сакральное могущество различалось по своей предполагаемой магической силе соответственно рангу носителя власти и, следовательно, соответственно тому, кто наделял его властью, ибо вышестоящий наделял властью нижестоящего. Наивысшим сакральным могуществом обладал верховный правитель Конго, и на признании его сакрального главенства были построены его отношения с правителями смежных с Конго зависимых земель. Этот же аспект, несомненно, играл ведущую роль и при формировании самого Конго, но попытки централизованного управления провинциями придали отношениям господства — подчинения уже скорее политический характер.

Когда Конго стало распадаться, то, насколько можно полагать, каждый правитель отколовшейся части той или иной провинции стремился узаконить свое правление, получив власть и все положенные по этому случаю священные регалии прямо из рук Неконго (такую форму приобрело со временем имя-титул «короля»). Так, например, если в Мбамбе, расколовшейся надвое, сидели два «великих герцога»[587], то нет сомнения, что каждый из них получил санкцию на власть от самого Неконго. Труднее сказать, каким образом легализовали свое право на самоуправление вожди мвил, отказавшиеся признавать свою зависимость от вышестоящих правителей. Для утверждения авторитета своей власти им необходимо было, если и не получить посвящения от Неконго, то по крайней мере, иметь возможность сослаться на предков, получивших его некогда вместе со священными регалиями. Это должно было упразднять их положение инфериорности по отношению к другим вождям, чья родословная удостоверяла, что они действительно получали посвящение еще от самого́ великого Неконго.

Как показывает поздний этнографический материал, священные атрибуты власти коронованных вождей согласно традициям считались ведущими свое происхождение из легендарного Конго-ди-Нтотила — из самого средоточия древнего Конго, где господствовал великий властитель[588]. Очень любопытные данные по этому поводу приводит Ж. Мертенс в своей монографии о восточных конго. В 30-е годы XX в., когда он собирал свой материал, институт коронованных вождей там явно находился в последней стадии деградации. У каждой клановой ветви имелся свой коронованный вождь, власть которого распространялась иногда на одну деревню, но каждый из них владел в качестве главнейшего атрибута власти, в качестве доказательства своих прав на сакральный сан, реликварием — корзиной с останками предков-вождей и их браслетами. Любая из этих корзин считалась происходящей из Конго-ди-Нтотила, хотя Мертенсу были известны случаи, когда содержимое корзин делили при разделении клана или даже просто фальсифицировали[589]. Но лишившийся корзины терял и право на власть.

Все традиции кланов, записанные этнографами уже в XX в., гласят, что клановые предки, под водительством того или иного легендарного вождя, пришли в места нынешнего своего обитания из Конго-ди-Нтотила или же прямо из Мбанза-Конго[590] — из этой Мекки Нижнего Конго. Такое стереотипно легендарное оформление получило стремление каждой отдельной социальной группы и ее вождей утвердить свой престиж. Ни одна из них не хотела выглядеть неполноценной рядом с другими, и каждая с помощью своей родословной как бы удостоверяла свою прямую историческую причастность к прошлому великого Конго, уже обратившемуся в миф. Стереотипный элемент со ссылкой на Конго-ди-Нтотила можно обнаружить в традициях кланов, обитающих сейчас в долине р. Ниари[591], в Народной Республике Конго, т. е. на территории, очень далекой от священной земли Конго-ди-Нтотила. Более того, даже жители Майомбе претендуют на то, что их предки якобы пришли из Конго[592]. А на берегу Лоанго в позднейших легендах о происхождении Лоанго, Каконго и Нгойо основание всех трех «королевств» приписывается правителям Конго[593].

Приведенные факты, думается, дают основание сказать: название «баконго» возникло не как результат осознания своего единства всей совокупностью населения на территории бывшего Конго, а как отражение сознания отдельными группами своей идеологической связи с древним Конго-ди-Нтотила, священной землей Маниконго.

Близкое к этому предположение можно высказать и относительно этнонима «сунди». Оно ещеболее труднодоказуемо, но поможет объяснить некоторые загадки, связанные с сунди и с провинцией Нсунди.

О границах Нсунди известно еще меньше, чем о границах прочих провинций Конго. Из ранних сообщений (конец XVI в.) следует, что она тянулась вдоль левого берега Конго[594] (предположительно — до притока Инкиси). Но в «Описании» О. Даппера, всего примерно через полстолетия, встречаются упоминания о «сонди», живущих в глубинных землях правобережья[595]. В дальнейшем авторы источников стали распространять понятие «Нсунди» и на правый берег реки, но северного его предела никто не знал. Между тем, К. Ламан, изучавший сунди в начале XX в., обнаружил в правобережной части Нижнего Конго целый ряд как будто бы разрозненных группирований сунди. Самая большая из групп, центральная, тянулась широкой полосой от правого берега р. Конго до р. Ниари, охватывая таким образом и дапперовских «сонди», и тех, кто населял берег прямо против левобережных жителей бывшей провинции Нсунди. Если же внимательно посмотреть на этническую карту, то создается впечатление, что остальные группы с востока и с запада тяготеют к этой центральной или даже смыкаются с ней. В таком случае остается согласиться, что провинция Нсунди некогда занимала примерно половину правобережья, а в общей сложности, вместе с левобережной частью, составляла площадь, едва ли не равную всему остальному Конго.

Учитывая, что переправа через р. Конго не была простым предприятием, невозможно предположить, чтобы подобная провинция представляла собой хотя бы слабо организованное образование. В это тем более трудно поверить, что даже левобережная Нсунди согласно источникам всегда, т. е. с конца XVI в. состояла из разных, полунезависимых «сеньорий»[596]. Если же обратиться к легендам сунди, то в них трудно найти признаки давнего единства между сунди с разных берегов Конго[597].

Весь этнографический материал по сунди, и в частности — легенды и клановые традиции, принадлежит К. Ламану, но, будучи опубликован уже после его смерти, он, к сожалению, очень пострадал, так как издатель смешал вместе все данные по разным группам сунди. Распутать сейчас весь клубок клановых традиций с одинаковыми названиями кланов и именами-титулами вождей, повторяющимися на левом и на правом берегу, иногда просто невозможно. Но несколько обобщенных заключений по ним сделать можно.

Во всех легендах и преданиях старейших кланов в качестве первопредка или первого вождя фигурирует лицо, в имени которого присутствует слово «Нсунди». Ламан, очевидно, на этом основании пишет: «Сунди происходят от древнего клана Нсунди»[598]. По его мнению, этот клан, в очень давние времена разделившись, частью ушел с левого берега на правый. Возможно, Ламан слишком серьезно воспринимал миф о происхождении человечества от Адама и Евы, но весь этногенез сунди представлялся ему как беспрерывное размножение и разветвление одного и того же древнего клана с последовательным его расселением.

В клановых традициях очень большое место занимают рассказы о переселениях, переправах с берега на берег Конго, перемещениях больших отделившихся групп на далекие расстояния. Даже принимая во внимание специфику таких традиций, где «исход» откуда-нибудь является непременным составным элементом, все равно упоминания о перемещениях слишком часты, особенно у правобережных сунди. Видимо, в этом районе населению издавна была свойственна недостаточная стабильность местообитания.

Традиции говорят и еще об одном: на правом берегу был также великий вождь Мансунди, носивший титул «нтину», как и левобережный[599]. Его резиденция Мбанза-Мвембе-Нсунди находилась неподалеку от берега реки (там и сейчас еще существует округ под названием Мбанза-Мвембе[600]). В подчинении этого Мансунди находились области, лежащие в Майомбе, причем в подчинении не просто ритуальном; он сам назначал туда правителей из членов своего клана, братьев или племянников. Однако же, с идеологической точки зрения, его власть должна была мыслиться, как своего рода побег от одного общего корня: легенда утверждала, что священная глина для «помазания» коронуемых правителей принесена пришельцами сунди из Конго[601]. Трудно решить, что́ конкретно подразумевается здесь под Конго, то ли Конго-ди-Нтотила, то ли южная Нсунди. Чем более по́зднее происхождение имеет легенда (или чем поздне́е претерпела она переработку), тем вероятнее, что речь идет не о Нсунди.

Все это вместе взятое наводит на такое предположение: вожди самоуправляемых групп сунди были охвачены системой зависимостей, подобной той, что сложилась и в Конго, и так же, как там, степень и формы зависимости варьировали от зависимости, условно говоря, политической, до сугубо ритуальной. Очагом ее зарождения была, всего вероятнее, Мбанза-Нсунди на левом берегу. Каким путем система зависимостей была перенесена на правый берег, сказать невозможно, но по-видимому, при этом был перекинут «идеологический мост» с одного берега на другой, т. е. некто, первым короновавшийся там как нтину, получил санкцию на власть и священные регалии у Мансунди. Принадлежал ли он действительно к клану Мансунди или принял это имя-титул вместе с регалиями, установить, конечно, нельзя. В дальнейшем же на правобережье сложилась своя подсистема, которая не могла быть очень стабильной, учитывая миграционные тенденции населения. Но, тем не менее, для каждого вождя было притягательно вступить под покровительство носителя священной власти, так как сень этой власти, таким образом, падала и на него, поднимая его престиж. Быть может, даже, что в каких-то случаях отношений зависимости не было вовсе, но все же было стремление приобщиться к тем, кто стоял под сенью. Традиции же переосмыслили эти идеологические связи как генеалогические.

Сознание единства не могло присутствовать даже только у отдельно взятых правобережных сунди. Они говорят на трех разных диалектах киконго, в их социальной организации и духовной культуре весьма заметны различия: у западных сунди, живущих в Майомбе или на его окраине, намного сложнее социальная структура и идеологические представления. По всем этническим признакам они ближе к йомбе и даже к населению берега Лоанго, чем к восточным группам — к тем, кто соседствует с теке. Южная же группа сунди, которая говорит на четвертом диалекте киконго, отличается своими особенностями культуры, обусловленными во многом влиянием Конго и неоднократными попытками христианизации страны.

Для значительной части населения «сунди», возможно, никогда и не являлось самоназванием, оставаясь жить лишь в сфере идеологии. По данным последних десятилетий всего несколько групп называют себя сейчас «сунди». В левобережной части Нижнего Конго это — население, группирующееся вокруг Мбанза-Нсунди, бывшей священной столицы, расположенной на левом берегу Инкиси, притока Конго. Это — потомки подданных последнего Мансунди, который там правил примерно до середины XIX в. В правобережной части это название пока сохраняют жители округа Мбанза-Мвембе (где раньше находилась резиденция Мансунди), а также окраинные группы на западе и на востоке. И то, и другое можно считать вполне объяснимым. Обе резиденции — важнейшие центры социальной и духовной жизни, длительное время поляризовали вокруг себя население, представляя собой символ его единения, и потому здесь сознание общности должно быть наиболее устоявшимся. Окраинные же группы находятся в положении оппозита к тем, кто не является «сунди», а потому используют это название как различительное средство.

У центральной группы иное положение — ей не нужно никому противопоставлять себя в качестве «сунди». Там давно уже, собственно, с тех самых пор, как появились европейцы, известны свои обиходные названия: «камба», «дондо», «маньянга» и «бвенде». Их принимают, как правило, за племенные названия, обозначают на картах границы «племен», хотя Ламан утверждал, что и камба, и дондо, и бвенде ведут свое происхождение от сунди[602] (названию «маньянга» он, видимо, вообще не придал значения, так как оно тогда было меньше распространено). Но происхождение этих названий за исключением «бвенде» совершенно прозрачно, и их трудно расценивать как «племенные». «Бакамба» означает «низинные жители» и относится к жителям долины Ниари, а «бадондо» — «горные жители», и называют так обитателей горного плато южнее Ниари. «Маньянга» произошло от названия крупного торжища на берегу Конго, которое славилось в XIX в. и привлекало к себе торговцев из отдаленных мест. Стоит отметить притом следующее: «маньянга» — не самоназвание, так зовут на большом участке жителей обоих берегов около Маньянги их соседи, хотя сами они, судя по опросным данным, считают себя просто «конго»[603]. Еще более примечательно, что они не называют себя и «сунди», хотя они на западе соседствуют с сунди из Мбанза-Мвембе, а левобережные маньянга почти вплотную соприкасаются с группой сунди на р. Инкиси.

Что касается этнонима «бвенде», то он имеет, видимо, древнее происхождение и носители его никогда «сунди» в качестве самоназвания не употребляли. В то же время в их преданиях присутствует в той или иной форме отсылка к Мансунди. (Так, в некоторых легендах, например, фигурирует прародительница Бвенде, жена Нсунди[604], что можно интерпретировать как идеологическое оформление притязаний бвенде на причастность к клану Мансунди).

Еще более своеобразно сложилась современная этнонимика на противоположном берегу Конго. Когда в конце XIX в. там появились европейцы, они обнаружили, что широкая полоса населения вдоль левого берега от излучины Конго до самой р. Инкиси лишь признает себя «конго», а в обиходе различает себя лишь по клановым именам. (Исключение составляла только группа сунди на р. Инкиси.) Европейцы поначалу сочли их племенем «истинных» конго[605]. Но затем среди окружающего населения закрепились в практике два названия: «бома» или «мбома» — для западных обитателей этой полосы и «ндибу» — для восточных. Оба они сразу были зафиксированы колониальной администрацией, поскольку облегчали обозначение территориальных подразделений. Правда, само население, обозначаемое этими названиями, и сейчас признает их неохотно.

Происхождение этнонима «бома» туманно, но если учесть, что в стороне от местообитания бома, в устье Конго находится крупный населенный пункт Бома, который в XIX в. являлся важнейшим центром торговли с европейцами, то можно согласиться с таким вариантом объяснения: так назвали народ, живущий на пути в сторону Бомы[606] (Иными словами, название образовалось по тому же принципу, что и «маньянга»). Относительно «ндибу» существует следующее объяснение: это — прозвище, которое местные жители получили от чужаков, согнанных в район Тисвиля в 90-е годы XIX в. на постройку железной дороги[607]. Кто же предки бома и ндибу? Вероятно, в настоящее время любой клан убежден, что предки пришли из Конго-ди-Нтотила. Историки спорят сейчас о том, входила ли территория современною их обитания в провинцию Нсунди или часть ее относилась к Мпембе[608]. Но клановые традиции подсказать ничего не могут: это звено в истории кланов уже утеряно.

Очень коротко остановимся еще на этнониме «мпангу». Как уже было сказано раньше, он исчезает, причем с той же самой последовательностью, что и «сунди» — от периферии к центру бывшей Мпангу, располагавшемуся на правом берегу р. Инкиси, примерно напротив Мбанза-Нсунди. Его заменяет название «нтанду» которое может означать «верховые» или «глубинные» жители. Первоначально так называли жителей верховьев р. Нселе, притока Конго, но оно стало распространяться вниз по течению, так как всякая деревня считала себя верховой по отношению к лежащей ниже[609]. А затем оно уже стало расходиться дальше без какой бы то ни было привязки к верховьям Нселе и сейчас даже включает в себя некоторые мелкие группы, никогда не считавшиеся мпангу[610].

Очень краткий и выборочный обзор этнонимики Нижнего Конго позволяет выделить в ней три совершенно разных по своей природе типа названий.

1. Самоназвания по «землям», т. е. те, которые с полным правом можно рассматривать как племенные; они символизировали идею единства происхождения, сплоченность на своей земле вокруг своего вождя и выполняли вместе с тем различительную функцию.

2. К этнонимам второго типа относятся такие самоназвания, как «лоанго», «каконго», «мпангу», «сунди» и «конго». В целом все их можно условно охарактеризовать, как знак признания своей принадлежности к тому или иному политическому объединению. Но чем обширнее было это объединение, чем сложнее в нем была иерархия господства — подчинения, а соответственно, — чем опосредованнее связи периферии с центром, тем медленнее формировалось сознание единства. Самоназвание же возникало еще позднее (так, например, оно не успело, вероятно, сложиться в провинциях Сойо и Мбамба). Но зато, укоренившись, оно могло, если позволяли исторические условия, жить очень долго после распада объединения. Однако же, если такое объединение было чересчур обширно и связи, его образующие, очень слабы, то в условиях крайней коммуникативной недостаточности представлению о всеобщем единстве просто не из чего было возникнуть. Названия «сунди», и в особенности «конго», можно рассматривать только, как производные от сложных идеологических представлений, связанных с сакральной властью, и путь их превращения в самоназвания не прям.

Исходный импульс при возникновении такого самоназвания это стремление к уподоблению, тенденция к интеграции, а не стремление отмежеваться от кого-то, это движение к чему-нибудь, а не от чего-нибудь. Различительная функция такого этнонима выступает как превалирующая, когда уже исчезла причина, его породившая.

3. К третьему типу этнонимов относятся такие названия, как «маньянга», «ндибу», упоминавшееся ранее «йомбе» и др.; сюда же, с известными оговорками, следует отнести и «вили». Всех их объединяет то, что это не самоназвания тех или иных общностей. Они рождены не потребностью одной группы отличать себя от другой, а потребностью говорящего выделить один какой-то интересующий его объект из ряда однородных по своей сути. На этой потребности, собственно, основано всякое называние, обозначение объекта речи определенным, только ему принадлежащим именем. Но как обозначить в обиходной речи конкретную группу населения, если особого названия у нее нет и невозможна никакая ее географическая привязка, поскольку нет топонимов? (Напротив, этнонимы сами очень долго у всех народов служили средством ориентировки вместо географических названий). В таком случае используется описательная характеристика или что-нибудь наподобие прозвища: «те, с верховьев», «горды», «те, которые живут на пути к Маньянге».

Такой способ названия используется в быту и в применении к своим же ближайшим соплеменникам, и к совершенно чужим народам в зависимости от того, какую территориальную группу требуется обозначить. Так, известно, что жители берега Лоанго именовали все население области Майомбе «нситу», «лесные жители», а все остальное население хинтерланда — «нтанду», «глубинные». В свою очередь их самих называли, кроме «вили», еще и «умбу», «береговые»[611]. Но в долине Конго, при явном отсутствии у населения потребности дифференцироваться по «племенам», подобные прозвища оказались возведенными в ранг этнонимов. Таким образом, теперь возник замкнутый круг, в котором повинна магия этнонима: ведь принято считать, что коль скоро есть этноним, то есть и разные этнические общности, ими обозначаемые.

Вот что заявил в 1962 г. законодательному собранию республики Заир президент провинции Центральное Конго (эта провинция представляет собой срединную часть Нижнего Конго, отошедшую в свое время, при колониальном разделе к Бельгийскому Конго) «Я хочу подчеркнуть, что население Центрального Конго — это единый народ. Мы все — сыны Неконго. Такие названия, как маньянга, байомбе, беси-Нгомбе, бандибу, бавойо, басолонго и пр. у нас ничего не значат»[612]. В дальнейшем, сказал президент, будут приняты меры к искоренению этих названий, чтобы не было противопоставления племен (tribus) друг другу[613]. Вероятно, воспитанное колониальной этнографией предубеждение против понятия «племя» заставило президента начать кампанию за искоренение всяких намеков на «первобытность». Однако же утверждать сегодняшнее единство, опираясь при этом на мифы предков, — это тоже не современный способ решения проблемы. А названия территориальных групп упразднить из обихода невозможно до тех пор, пока не войдет в практику какой-либо новый способ их обозначения.


В.А. Шнирельман Проблема доклассового и раннеклассового этноса в зарубежной этнографии

Принято считать, что до недавнего времени в зарубежной западной этнографии этнической проблематике и, в частности, проблеме первобытного этноса уделялось мало внимания. Это мнение, если и справедливо, то лишь отчасти. Действительно, специальные исследования, посвященные сущности этноса, этническим отношениям и процессам, исследования, оперирующие такими понятиями, как «этническая группа», «этническая общность», «этничность», появились в западной науке только в самые последние годы. Вместе с тем эти исследования возникли не на пустом месте.

Как известно, этническая проблематика весьма многообразна. Она включает такие вопросы, как значение языка и культуры для дифференциации человечества, формирование и функционирование группового (этнического) самосознания, характер контактов между отдельными коллективами, степень их обособленности друг от друга и порождающие такую обособленность механизмы и т. д. Все эти вопросы с давних пор стояли в центре внимания ученых. Дебаты по ним, а также те или иные предлагавшиеся решения имели прямое отношение к этнической проблематике, хотя вместо термина «этнос» и ему подобных в науке часто фигурировали другие термины. В частности, проблема первобытного этноса долгое время рассматривалась в рамках концепции племени, что, как будет показано ниже, существенно влияло и на саму постановку вопроса, и на его решение.

Впрочем, интерес к первобытному этносу возник еще до появления концепции племени. В разные исторические периоды разные специалисты представляли его весьма по-разному, а в зависимости от этого менялся и подход к первобытной истории, и само ее понимание. Вот почему анализ эволюции взглядов на проблему первобытного этноса имеет огромное значение и не только непосредственно для этнической проблематики, но вообще для изучения истории первобытного общества.

В связи с тем, что различные аспекты этнической проблематики так или иначе затрагивались в огромном количестве монографий, статей и заметок и не представляется возможным уделить им в настоящей статье равное внимание, нижеследующий обзор построен главным образом на основании изучения англоязычной литературы.


Терминология.
Начиная с эпохи средневековья и до наших дней для обозначения этнических общностей в зарубежной науке использовались главным образом четыре термина: нация, племя, раса и этническая группа (или этнос). Их появление и употребление в разные эпохи были связаны с различными историко-культурными концепциями. Смена одних концепций другими приводила к существенным изменениям в смысловой нагрузке этих терминов и в соотношении между ними.

Ранее других в литературу вошел термин «нация», который, начиная с раннего средневековья, использовался в Европе для обозначения этнических (лингвистических и культурных) единиц[614]. В первой половине VII в. к нему прибегал Исидор Севильский, писавший о появлении 73 наций в результате вавилонского столпотворения. В XIII в. францисканец Бартоломеус Англикус сообщал о нациях, населяющих землю, и различал их по физическому облику и до некоторой степени по культуре и образу жизни. Более полные описания наций появились в эпоху Возрождения (труды И. Бемуса и С. Мюнстера). Путешественники и исследователи XVI–XVII вв., а вслед за ними писатели и философы в один голос определяли вновь открытые народы, в том числе и наиболее отсталые, как «нации». Главное различие между ними они видели, прежде всего, в языке, религии и культуре. Так, Т. Гоббс отождествлял «нации» с отдельными культурными «целостностями», а А.К. Агриппа в 1527 г. указывал, что представители разных «наций» отличаются голосом, языком, манерой речи, пищевыми обычаями, способами выражения любви и ненависти, страха и злобы и т. д. Термин «нация» в этом же смысле широко использовали философы и историки эпохи Просвещения (А.Р. Тюрго, Ш. Монтескье, А. Фергюсон, Ж. Кондорсэ и др.).

Вместе с тем довольно рано было замечено, что этнические общности, объединяемые в рамках этого термина, порой сильно отличались друг от друга по численности, хозяйственной жизни, социальному устройству. Пытаясь отразить это явление, Ж. Боден ввел во второй половине XVI в. понятие «языческие нации», а ученые XVIII в. уже разделяли «нации» по уровню развития на дикие, варварские и цивилизованные. Просветители XVIII в. видели особенность отсталых земледельцев, скотоводов и охотников в том, что они образовывали лишь очень мелкие нации. Делались попытки и аргументировать возможность более дробного деления. Так, по мнению Ш. Монтескье, «нации дикарей» (охотников и собирателей) состояли из рассеянных групп, не способных собраться вместе, а «нации варваров» (земледельцев и скотоводов) могли порой выступать как единое целое.

Термин «племя» вошел в науку в Новое время. Первоначально им называли мельчайшие социальные группы, которые у охотников, по мнению А.Р. Тюрго, могли насчитывать 15–20 человек[615]. Такое понимание этого термина перешло по наследству к исследователям XIX в., когда он стал применяться много чаще, надолго заняв довольно прочное положение в науке. И Дж. Робинсон, описывавший тасманийцев в 20-30-е годы XIX в. и Э. Кэрр, Б. Броу Смит, Дж. Лэнг, Э. Эйр и многие другие австраловеды XIX в., и У. Скит и Ч. Блэгден, опубликовавшие первую сводку материалов об обитателях Малаккского полуострова, и Д. Дженнес, работавший у эскимосов в 20-е годы XX в. и многие другие зачастую применяли термин «племя» для обозначения отдельной локальной группы или общины охотников и собирателей, тогда как исследователи, имевшие дело с более развитым земледельческим и/или скотоводческим населением, обозначали им гораздо более крупные социальные группы.

Таким образом, термин «племя» довольно рано получил двоякий смысл, что не могло не сказаться на тех определениях, которые появились для него в работах эволюционистов во второй половине XIX в. Так, Дж. Макленнан определял первобытное племя, как «группу кровных родичей, более или менее многочисленных, обладающих общими интересами и собственностью, коль скоро, помимо женщин, она включала и другие объекты; живущих совместно по-братски без какого-либо управления или же под властью патриарха»[616]. Он наделял эти племена экзогамией, и таким образом, скорее всего имел в виду именно локальные группы. Г. Спенсер называл племенами не только крупные общности земледельцев и скотоводов, но и группы охотников и собирателей, насчитывающие 20–50 человек[617].

Другой недостаток, которым грешили многие из ранних определений термина «племя», заключался в том, что его смысловая нагрузка включала в себя тезис о единой власти. Этот недостаток был вызван как смешением «племени» с локальной группой, где власть в той или иной форме осуществлялась одним из взрослых мужчин, так и непомерно большим значением, которое исследователи придавали племенам, известным по древним письменным источникам (галлы, германцы, ирландцы и др.) относящимся к заключительной фазе первобытной истории, а также племенам (например, некоторым из североамериканских племен), традиционная структура которых существенно изменилась в условиях европейской колонизации. По мнению Г. Мейна, использовавшего в качестве модели главным образом ирландские племена, критерий племенной принадлежности был связан, прежде всего, с фактическим или фиктивным происхождением от единого мужчины-родоначальника. Тем самым племя включало в себя реальных или фиктивных родичей, а поскольку понятие о родстве для Г. Мейна тесно ассоциировалось с понятием власти, он определял племя, как «группу лиц, подчиняющуюся власти одного начальника»[618]. Об едином управлении как критерии племени писал также Э. Тэйлор[619]. Правда, полного единства взглядов по этому вопросу не было. Г. Спенсер, например, специально оговаривал тот факт, что у охотников и собирателей, а порой и у ранних земледельцев никакой общеплеменной власти не было[620].

Больше всего для разработки концепции племени в XIX в. сделал Л.Г. Морган, что заставляет остановиться на характеристике его взглядов более подробно. По Л.Г. Моргану, племя являлось универсальным институтом первобытности, начиная от австралийцев и кончая американскими индейцами и народами древнего мира. Правда, его взгляды не отличались строгой последовательностью. В одном месте он писал, что племена возникли по меньшей мере на средней ступени дикости[621], а в другом — начинал их историю только с низшей ступени варварства[622]. Как бы то ни было, давая определение племени, оказавшее значительное влияние на исследователей последующих поколений, Л.Г. Морган опирался, прежде всего, на материалы по американским индейцам, главным образом ирокезам, отмечая малую изученность остальных племен. По мнению Л.Г. Моргана, племя характеризовалось самоназванием, диалектом, территориальным суверенитетом, наличием централизованной системы управления и общеплеменным религиозным культом[623]. Используя эту формулировку, следует иметь в виду, что подробно охарактеризованная им система племенного управления отражала ситуацию, сложившуюся у ирокезов в колониальный период[624]. Наличие подобной системы у других групп индейцев Л.Г. Моргану доказать не удалось, как не удалось обосновать и универсальность общеплеменного религиозного культа. Тем не менее, формулировка Л.Г. Моргана надолго закрепилась в науке.

Недалек от нее был и Э. Тэйлор, видевший принципы племенного единства в родстве или псевдородстве его членов, единых правовых нормах, чувстве ненависти к соседним племенам, праве собственности на четко ограниченную территорию, едином управлении и общеплеменном религиозном культе[625]. К.Н. Старке тоже считал племя универсальной организацией первобытности. Дав в целом менее удачное определение термина «племя», чем Л.Г. Морган и Э. Тэйлор, К.Н. Старке в еще большей степени гипертрофировал принцип единства управления, заявив, что «племя-это первичная форма государства»[626], тем самым пытаясь доказать изначальность государства. Правда, этот тезис не нашел поддержки у других исследователей.

Термины «племя» и «нация» в приложении к первобытному обществу долгое время сосуществовали, причем в работах разных специалистов их соотношение раскрывалось по-разному. А.Р. Тюрго считал, что племена, имевшие сходные обычаи и языки, смешивались и образовывали малые нации[627]. По А. Фергюсону, формирование «наций» началось в процессе оседания бродячих «племен». Этот процесс он пытался иллюстрировать на примере древних греков, италийцев, татар, скифов и др.[628] С другой стороны, он использовал термин «нация» по отношению к охотникам, что не свидетельствует о большой стройности его концепции. В XIX в. термины «племя» и «нация» часто использовались как синонимы. Некоторые специалисты рассматривали «нации», как этнические общности, состоявшие из нескольких социально-потестарных единиц — племен[629].

Вместе с тем во второй половине XIX в. отношение к понятию «нация» начало меняться. Одним из первых эту новую тенденцию выразил Э. Ренан, отметивший разнообразие форм этносоциальных образований на разных этапах истории. Протестуя против смешения их друг с другом, Э. Ренан попытался различить принципы, на которых строилось племенное и национальное деление, и показать, что понятие родства по отношению к нации уже неприменимо. Он считал нации поздним явлением в истории, возникшим в Европе не ранее начала средневековья[630]. Впоследствии эта идея развивалась в работах многих историков и социологов, которые отныне применяли термин «нация» лишь к социальным общностям, заключенным в государственные рамки, а некоторые возводили начало формирования наций к народным движениям XV–XVI вв. и даже к более позднему периоду[631].

Среди этнографов Л.Г. Морган одним из первых попытался отказаться от понятия «нация» в применении к первобытности. Протестуя против частого использования этого понятия для характеристики общностей американских индейцев, Л.Г. Морган указывал, что термины «нация» и «племя» не тождественны. По его мнению, нация возникла из слияния нескольких племен, объединенных общим управлением, в единый народ, как это произошло в Афинах, Спарте и Риме. Ничего подобного в аборигенной Америке не наблюдалось[632]. По Л.Г. Моргану, нации возникали на заключительном этапе родового общества[633]. Э. Тэйлор придерживался аналогичной точки зрения[634]. Оба ученых считали, что непосредственным предшественником нации был военный союз племен, который Л.Г. Морган называл конфедерацией. С этих пор термин «нация» надолго почти полностью исчез из общей литературы о первобытности. Дольше всего он сохранялся в австраловедении в работах А. Хауитта, Б. Спенсера и Ф. Гиллена. А. Хауитт называл «нациями» группы австралийских племен, поддерживавших дружеские отношения, осуществлявших взаимные браки, устраивавших общие церемонии и имевших для своих членов общее название, в переводе означавшее «человек»[635]. Вслед за ним термин «нация» в том же значении применяли Б. Спенсер и Ф. Гиллен. Однако уже их работы воочию показали условность предложенной А. Хауиттом интерпретации этого термина. Выяснилось, что в зависимости от принятого критерия племена можно относить то к одной, то к другой «нации»[636]. Полного культурного тождества между племенами одной «нации» не было: одни обряды были характерны для племен разных «нации», другие — лишь для части племен одной «нации» Тем не менее, оба автора сохранили понятие «нации»[637], не найдя, впрочем, в этом последователей.

В последние годы, по-видимому, в связи со спорами вокруг концепции племени термин «нация» вновь, хотя и редко, начинает встречаться в литературе, посвященной отставшим в своем развитии народам. Так, Д. Дамас, например, недавно использовал его при описании медных эскимосов[638], Р. Диксон — при описании австралийцев[639], а Г. Фейт — при описании алгонкиноязычных кри[640].

Третьим термином, который одно время широко использовался в этническом значении, является термин «раса». Его применение тесно связано с концепцией, возникшей в начале XIX в. в работах А. Гумбольдта и Ж. Кювье. Путешествуя по Южной Америке, А. Гумбольдт отметил у местных индейцев «тесную вязь между языком, характером и физическим строением» и заключил, что она «поддерживает и увековечивает различие между народами»[641]. Он писал: «Коренные жители подразделяются на бесконечное множество племен; питая жестокую ненависть друг к другу, они не роднятся между собой, хотя бы даже их языки происходили от одного и того же ствола и, хотя бы их владения разделялись лишь узким рукавом или грядой холмов. Чем малочисленнее племя, тем чаще браки, на протяжении столетий заключаемые между одними и теми же семьями, приводят к установлению некоторого однообразия внешнего вида, созданию физического типа, который можно назвать национальным»[642].

Через 3 года после выхода записок А. Гумбольдта, в 1817 г. Ж. Кювье идентифицировал культуру с расой, считая, что последняя определяет тип культуры. К середине 50-х годов XIX в. эта идея, пропагандировавшаяся в расистских работах Р. Нокса, А. Гобино, Дж. Нотта и Г. Глиддона, широко распространилась в Европе. А во второй половине XIX в. социодарвинисты отстаивали мнение о том, что расовые признаки постоянны и каждая нация представляет собой отдельную расу[643]. С тех пор и до середины XX в. в зарубежной литературе часто смешивались разные уровни расовой классификации и термин «раса» использовался многими специалистами в этническом смысле: писали о расе австралийцев, расе бушменов, расе андаманцев, расе готтентотов, расе малайцев и т. д. Примеры этого во множестве можно найти в работах Г. Спенсера и некоторых других эволюционистов.

В 1911 г. вышла книга Г. Саксдорфа «Наши расовые проблемы», где термины «нация», «раса» и «племя» употреблялись как синонимы[644].

Не избежали этой тенденции и такие видные этнографы, как Ч. Зелигман[645] и Р. Турнвальд[646]. Впрочем, вряд ли следует умножать подобного рода примеры, тем более, что еще на рубеже XIX–XX вв. И. Деникер предупреждал против ошибочного смешения расы и этноса. По его словам, этнические группы «не вправе считаться зоологическими видами, так как в их состав могут входить люди разной расовой принадлежности»[647].

Э. Вестермарк отметил смешение рас, наблюдавшееся в разных районах мира. С другой стороны, он показал, что отмечаемые исследователями случаи запретов на межрасовые браки объясняются не какими-то видовыми особенностями, а исключительно некоторыми сопряженными (в силу действия эндогамии) с популяционными различиями, различиями в культуре и системах ценности контактирующих групп. Он писал: «Расовая эндогамия, несомненно, связана главным образом с расовой или национальной гордостью и отсутствием симпатии или наличием антипатии по отношению к лицам другой расы; и по этой причине она особенно обычна в случае с расами, которые существенно отличаются друг от друга идеями, обычаями и культурой в целом»[648]. Он показал, что разные этносы, близкие по культуре, смешиваются довольно свободно: например, нанди охотно вступают в брак с масаями, но не с банту[649].

Дальнейшие работы этнографов и антропологов подтвердили отсутствие каких-либо строгих связей между этносом и антропологическими показателями. В настоящее время термин «раса») в особом, отличном от антропологического смысле используется в зарубежной науке лишь социологами, изучающими так называемые «расовые проблемы». Они определяют расу, как «группу людей, которых другие люди рассматривают как особую биологическую группу с общим корнем и к которой соответственно и относятся в обыденной жизни»[650]. В англоязычной литературе такие группы иногда носят название «социальные расы». Впрочем, Т. Шибутани и К. Куан справедливо указывают на неуместность такого понимания термина «раса» и призывают заменить его термином «этническая группа»[651].

Термин «этнический» вначале использовался в основном лишь физическими антропологами, которые ввели его еще в XIX в.[652] П. Топинар характеризовал этнические признаки, как «факты, вытекающие из соединения людей между собой под влиянием какого бы то ни было побуждения: общественных нужд, выгоды, личного произвола или воинственных наклонностей». Он считал, что люди соединяются в общество для защиты от внешней опасности и для взаимопомощи. В этом им помогает установление общих обычаев и правил, а позже — законов. Необходимыми атрибутами «общественного быта» он называл материальную и духовную культуру, а также язык[653].

Несколько позже И. Деникер определил этнические группы, как общности, обладающие единством «языка, религии, общественных учреждений и других факторов, сплачивающих людей, которые могут принадлежать к одному или же различным видам, расам или же разновидностям»[654]. Для отдельных этнических единиц И. Деникер использовал и термин «народ» различая народы дикие, полуцивилизованные и цивилизованные.

Позже термин «этнические группы» начали применять социологи. Так, Р Парк, считающийся на западе крупнейшим авторитетом по вопросам расовых отношений, применял этот термин с 20-х годов XX в.[655] Этнографы спорадически прибегали к нему с начала XX в., не пытаясь, однако, как-либо определить его и прокомментировать. Внимание к этнической проблематике резко возросло с 60-х годов. Одной из причин этого, по-видимому, послужили споры вокруг концепции племени. С тех пор западные этнографы все чаще и чаще пользуются такими терминами, как «этническая группа», «этничность» и «этнос», причем не формально, как раньше, а пытаясь глубоко вникнуть в суть отраженные в них категорий[656].


Концепция племени.
К концу XIX в. в работах главным образом эволюционистов сложилась вполне определенная концепция племени, ставшая образцом для последующих поколений исследователей. Ее появление было важным шагом на пути к пониманию особенностей первобытной этносоциальной организации. Эволюционисты, и, прежде всего, Л.Г. Морган, обобщили известные к этому времени этнографические материалы и впервые убедительно показали, что для первобытности была характерна вовсе не анархия, а напротив, более или менее четкая социальная организация со своими особенностями структуры и функций.

Таким образом, в работах эволюционистов была впервые четко сформулирована проблема сущности первобытной социальной организации. Это несомненно являлось их большим достижением. Вот почему Ф. Энгельс, в основном следуя Л.Г. Моргану, воспроизвел в своем труде эволюционистскую концепцию племени. Вместе с тем эта концепция не отличалась большой строгостью, страдала некоторыми противоречиями и в работах разных специалистов выглядела несколько по-разному. Однако в целом она ориентировала исследователей на поиск таких общественных организмов, которые основывались на родстве (фактическом или фиктивном) и вере в общее происхождение своих членов, обладали четко очерченной территорией, имели название (по мнению многих эволюционистов, означавшее в переводе «люди»), единый язык или диалект, характеризовались единой системой управления, способной в случае необходимости мобилизовать все племя на те или иные действия, а также наличием общеплеменного религиозного культа. Кроме того, эта формулировка подразумевала и культурную гомогенность племени.

Совершенно справедливо акцентируя внимание на некоторых важных особенностях этнической общности первобытности, данное понимание термина страдало теми недостатками, что оно, во-первых, не расчленяло этническую и социально-потестарную организацию, а во-вторых, было недостаточно гибким и не учитывало особенностей этнической картины на разных стадиях развития первобытного общества.

Те же недостатки были присущи универсальной теории этноцентризма, выдвинутой У. Самнером, который впервые попытался охарактеризовать особенности этнической психологии. У. Самнер считал, что для каждого этноса характерны свой специфический образ жизни, свои обычаи, своя система ценностей и т. д. (folkway). На этой основе, по его мнению, в первобытности повсеместно существовало такое явление, как этноцентризм, т. е. группировка всех этносов по критерию их близости к этносу Ego, находящемуся на самом верху иерархической лестницы.

В силу этноцентризма каждый этнос будто бы расценивал свой образ жизни, как единственно правильный, называл себя термином, в переводе означавшем «люди», тем самым не считая за настоящих людей представителей всех других этносов и издеваясь над ними, давая им обидные клички. Этноцентризм, порожденный в основном культурными различиями, заставлял людей уделять особое внимание развитию тех сфер культуры, которые отличали их от других. У. Самнер впервые выдвинул такие понятия, как «наша группа» («we-group») и «их группа» («out-group»), и считал, что для первой характерны мир, порядок и закон, тогда как отношения между группами в первобытности за редкими исключениями сводились к войнам[657]. Последнее неверное заключение У. Самнер почерпнул из работ эволюционистов, которые почти поголовно видели в войне «нормальное состояние племенной жизни дикарей» (Дж. Макленнан)[658], считали, что существование племени «зависит от отстаивания себя в борьбе не на жизнь, а на смерть с другими племенами» (Э. Тэйлор)[659], и полагали, что первобытный человек рассматривал чужаков исключительно, как «лютых врагов» (Г. Мейн)[660].

У. Самнер указывал на такие внешние отличия этнических групп друг от друга, как одежда, украшения, поведение, позы, прически и т. д.

Высказав интересные догадки об особенностях этнических групп и этнического поведения, У. Самнер в целом не смог избежать тех недостатков, которые отличали эволюционистские концепции: его модели в той же мере были присущи недифференцированность и жесткость построения, а также претензия на универсальность и невнимание к отклонениям от нарисованного «идеала». Вообще эволюционистские концепции и, в частности, концепция племени порой настолько довлели над исследователями начала XX в. что они автоматически применяли их к изучаемым народам, незадумываясь над тем, насколько они соответствуют реальной действительности в каждом конкретном случае. Так, например, произошло с Дж. Стоу, попытавшимся реконструировать у бушменов сильную централизованную племенную организацию, которая будто бы была характерна для них в прошлом[661]. Впоследствии выяснилось, что никаких оснований для подобных утверждений бушменские материалы не давали[662]. Писавший в конце XIX в. об андаманцах Э. Мэн различал племена по диалекту и культуре и приписывал им четкие племенные границы и наличие общеплеменных вождей. По его данным для них было характерно и этноцентристское самосознание, выражавшееся в тех уничижительных кличках, которые племена давали друг другу[663]. По-видимому, Э. Мэн также находился под сильным влиянием традиционной концепции племени. Кроме того надо учесть, что ко времени его работ общество андаманцев уже приобрело некоторые нетрадиционные черты под влиянием контактов с населением Южной Азии и с европейцами.

Впрочем, подавляющее большинство специалистов, работавших с конкретным материалом, принимало эволюционистскую концепцию племени с оговорками или же пыталось ее усовершенствовать. Прежде всего, недостатки этой концепции почувствовали те, кто изучал группы отсталых охотников, рыболовов и собирателей. Еще Л. Файсон указал на неопределенность и неразработанность концепции племени[664].

А. Хауитт описывал племя австралийцев, как общность, состоявшую из кланов, говоривших на одном языке или диалекте, находившихся в тесных контактах друг с другом и устраивавших общие корробори и церемонии, признававших свое происхождение от одного предка, занимавших единую территорию и имевших одно название, означавшее в переводе «человек». Вслед за другими эволюционистами А. Хауитт предполагал сильную изоляцию племен, хотя известные ему материалы свидетельствовали о самых различных формах межплеменных контактов[665]. Однако он не настаивал на идее общеплеменного управления.

Взгляды А. Хауитта получили дальнейшее развитие в трудах Б. Спенсера и Ф. Гиллена, которые признавали за австралийским племенем две основные особенности: язык или диалект и территориальный суверенитет[666]. Б. Спенсер писал: «Племя — это группа индивидов, говорящих на общем диалекте, отличающемся по особенностям лексики от других групп, рассматриваемая, как владеющая определенной территорией, границы которой известны и признаются другими племенами. Если человек является членом племени, он может свободно передвигаться по всей его территории. Но он не должен переходить на территорию соседнего племени без разрешения. Разрешение требуется даже для посещения другой локальной группы своего племени»[667]. Начиная с А. Хауитта, австраловеды перестали рассматривать племя как мельчайшую социальную группу, известную австралийцам. А. Хауитт считал, что племя состоит из родов, а Б. Спенсер и Ф. Гиллен видели в племени организацию нескольких локальных групп. Эту традицию продолжили Дж. Уилер и Б. Малиновский, показавшие, что многие исследователи XIX в. постоянно путали племя и локальную группу[668]. Еще раньше на эти досадное явление обратил внимание Г. Линг-Рот, изучавший тасманийцев[669].

Пытаясь обобщить накопленные к XX в. материалы по австралийцам, Дж. Уилер обнаружил большие трудности, связанные с вычленением племени как особой социальной общности. По его словам, признаки племени выражались не явно, а поэтому его зачастую было трудно отличить, с одной стороны, от «нации» (в понимании А. Хауитта), а с другой — от локальной группы Структура и состав племени у австралийцев оказались очень неустойчивыми. Дж. Уилер определил местное племя как «нечеткое объединение локальных групп, которые действуют независимо друг от друга, нет какого-либо центрального руководства, управляющего племенем как единым целым. Племенное единство почти не выходит за пределы обладания общим названием. Единственный повод для совместного сбора всех членов племени — организация церемоний инициации, но даже и в этом случае, если племенная территория достаточно широка, для этого собирается лишь часть племени»[670]. Племенная общность мало влияла на отношения между входившими в состав племени группами; единство племени проявлялось главным образом в войне, да и там все племя никогда не составляло цельную военную организацию. Если А. Хауитт, исходя из общего названия, делал акцент на единство племени курнаи[671], то Дж. Уилер показал, что фактически об единстве здесь не могло быть и речи, так как входившие в него «кланы» сильно различались по диалектам и враждовали друг с другом[672]. Многочисленные собранные в книге Дж. Уилера данные о взаимоотношениях между локальными группами и между племенами свидетельствовали о довольно разнообразной картине контактов, далеко не столь однозначной, как представлялось У. Самнеру.

В конце 30-х годов Д. Дэвидсон, и в особенности А. Элкин, основываясь на несравненно более полных данных, собранных профессиональными этнографами, внесли дальнейшие уточнения в концепцию племени. По Д. Дэвидсону, австралийское племя представляло собой «группу орд, которая признавалась самими аборигенами как культурная, диалектная и территориальная единица со своим собственным названием»[673]. А. Элкин выделял следующие признаки племени: территория, язык или диалект, название (хотя иногда оно отсутствовало), обычаи и правовые нормы, ритуалы и верования, фактическое или фиктивное родство членов[674]. Впрочем, по мнению этого автора, полный набор указанных характеристик был свойствен далеко не всем племенам. Рассматривая каждую из характеристик в отдельности, он отмечал многочисленные отклонения от идеала. Например, с одной стороны, внутри одного племени порой встречалось несколько диалектов, а с другой стороны, языковые различия между двумя племенами иногда не превышали различий между входящими в каждое из них локальными группами[675]. Вместе с Дж. Уилером и Дэвидсоном А. Элкин отрицал наличие в австралийском племени какого бы то ни было централизованного управления и отмечал, что племя никогда или почти никогда не выступало в войне или в хозяйственной деятельности как единое целое[676]. Если Б. Спенсер и Ф. Гиллен в свое время настаивали на незыблемости племенных территорий и значительной стабильности племенных границ[677], то последующие поколения австраловедов относились к этому вопросу менее категорично. Выяснилось, что при всей привязанности австралийцев к своей территории и почти полном отсутствии у них стремления к территориальным захватам границы племенных территорий на протяжении длительных отрезков времени все же менялись, правда, не столько в результате каких-либо крупных миграций, которых не было, сколько в ходе медленного продвижения отдельных мелких групп, вынужденных в силу тех или иных причин оставить прежнюю территорию[678]. А. Элкин, как и Дж. Уилер, указывал на примеры самых разнообразных контактов между племенами, в ходе которых племена обменивались культурными достижениями, знакомились с образом жизни и обычаями друг друга и даже вырабатывали общий стиль поведения[679]. Эти наблюдения сделали тезис о резком отличии племен по культуре весьма проблематичным.

Таким образом, австралийские материалы показали, что критерии племенной принадлежности, выдвинутые эволюционистами, не являются достаточно строгими. Видимо, поэтому некоторые из австраловедов постепенно стали уделять все большее внимание проблеме этнического самосознания. Интерес к ней проявился уже в вышеприведенном определении племени, данном Д. Дэвидсоном. Особое внимание уделил ей А. Элкин. По его словам, несмотря на межплеменные контакты и заимствования, у австралийцев имелось племенное чувство, направленное на племенную территорию, язык и обычаи; оно усиливалось различиями в языках и обычаях соседних племен, а также страхом перед неизвестностью. А. Элкин отмечал у австралийцев элементы этноцентризма: даже в условиях мирных дружественных отношений с соседними племенами и межплеменных браков члены племени гордились своими отличиями от них и приписывали им неэтичные поступки[680]. Впрочем, еще А. Хауитт обратил внимание на обидные уничижительные клички, которые австралийцы давали соседним племенам[681]. Самосознание членов племени обычно выражалось в общеплеменном самоназвании, однако и А. Элкин, и некоторые другие австраловеды отмечали, что в ряде случаев такое название отсутствовало[682].

Австраловеды первой половины XX в. пытались выяснить, какого рода общность представляли собой группы близких по культуре племен. Дж. Уилер признавал наличие таких групп, однако считал неудачным название «нации», данное им А. Хауиттом, и призывал сменить его на «конфедерации». По его мнению, члены такой группы отличали себя от других, называя их «дикими черными»[683]. Однако развитие полевых исследований и накопление новых данных заставило пересмотреть его точку зрения. Выяснилось, что вычленение подобных групп делалось в значительной мере искусственно, так как сами аборигены не сознавали наличия таких общностей. По словам Д. Дэвидсона, аборигены признавали в качестве «политической» (потестарной. — В.Ш.) единицы только орду, в качестве лингвистической — диалектную группу, в качестве культурной — группу с общими институтами[684]. На примере диери А. Элкин показал, что отдельные племена могли по одним культурным особенностям быть схожими, а по другим сильно различаться. Впрочем, он допускал искусственную группировку племен по тем или иным культурным характеристикам, необходимую для удобства исследования, однако считал, что такие группы следует называть не «нациями», а «общностями племен»[685]. Впоследствии было установлено, что крупные лингвистические и культурные блоки реально существуют в Австралии. Однако, по мнению супругов Берндт, их нельзя называть «нациями», так как это название подразумевает определенную степень социально-потестарного единства и сознание общих интересов, чего в аборигенной Австралии не было. Так, например, аранда являлись гораздо менее компактным лингвистическим и культурным единством, чем принято считать[686].

Развернувшиеся в начале XX в. широкие этнографические исследования в Калифорнии показали, что и там далеко не везде можно было обнаружить племена в том смысле, который им придавали теоретики конца XIX в. По словам А. Кребера, в Калифорнии не было таких племен, как у большинства североамериканских индейцев, и здесь этим термином следовало обозначать скорее «этническую, а не политическую единицу»[687]. Лишь у йокутсов и некоторых шошонов удалось обнаружить «настоящие» племена с особым названием, диалектом, территорией и централизованным управлением. Несколько менее развитая племенная организация была зафиксирована у мохавов и юма. Зато у многих других групп населения (юки, помо, майду и др.) выявилась иная картина: крупнейшие признаваемые самими индейцами общности были здесь представлены группами поселков, руководимыми единым вождем. Эти группы не имели какого-либо названия, особого диалекта или обычаев. Лингвистическая и культурная общность включала несколько таких групп, однако она не осознавалась самими индейцами и не имела никакого самоназвания[688]. Первоначально А. Кребер считал, что термин «племя» в данном случае неприменим. Для обозначения описанных групп поселков он ввел термин «племечко» («tribelet») и определил его как «мелкую группу, обладающую четко ограниченной территорией, не имеющую названия, кроме как по данной местности или какой-либо ее достопримечательности, говорящую обычно на тождественном соседним группам диалекте, но полностью автономную»[689]. Впоследствии и сам А. Кребер, и некоторые другие специалисты, оставив термин «племечко» за подобного рода группами, сочли возможным использовать термин «племя» для более крупных лингвистических общностей[690].

Изучая индейцев и эскимосов Канады, Д. Дженнес применял термин «племя» с большими оговорками. Он писал: «Термин „племя“, строго говоря, с трудом применим к восточным и северным народам Канады, так как он означает группу людей, занимающих нерасчлененную территорию, которые обладают общей культурой, говорят на одном языке и действуют как некое единство в случаях нападения или обороны. Он означает, далее, четкое политическое отграничение от соседних народов, обычно ассоциированное в свою очередь с различиями в обычаях и языке. Несомненно, в рассматриваемом районе были реальные племена такого типа… Но в целом, кого бы мы ни изучали, алгонкиноязычное население, атапасков или эскимосов, единственной четко определенной политической единицей является община»[691]. Большинство племен здесь представляли собой «всего лишь группы разрозненных общин, очень похожих по языку и обычаям; они не имели централизованной власти, но в результате тесных соседских связей и взаимных браков имели много общих интересов. У эскимосов даже такие племена отсутствовали, потому что общины были разбросаны по такой обширной территории, что они жили, не зная никого, кроме своих ближайших соседей; и, тем не менее, они так близко напоминали друг друга, что можно было проехать в некоторых районах сотни миль, не заметив сколько-нибудь заметных отличий»[692]. По наблюдениям Д. Дженнеса, языковые различия между соседними племенами иногда были так малы, что пограничные общины отличались большим сходством и нельзя было установить, где кончается одно племя и начинается другое. Общины могли отрываться друг от друга, переходить из одного племени в другое. Вследствие этого элементы культуры и языка передавались от группы к группе. По этой причине Д. Дженнес настаивал на том, что принятое деление на племена наскапи, монтанье, йеллоунайф и др. в значительной мере произвольно, причем в меньшей степени в настоящий момент, чем раньше, когда не было резерваций и население было подвижнее[693].

Исследования в Южной Африке показали, что племя у бушменов состояло из мелких автономных общин. Для него были характерны единые название и язык, однако оно не регулировало социальную жизнь[694].

Короче говоря, вновь полученные данные об охотниках, рыболовах и собирателях не укладывались в классическую концепцию племени. Но, может быть, она полностью отвечала материалам, полученным в обществах отсталых земледельцев и скотоводов? Работы, проведенные этнографами в первой половине XX в., показали, что, действительно, классическая концепция племени в большей мере удовлетворяет таким обществам, однако и здесь ее использование потребовало оговорок. Главные из последних заключались в том, что для ранних земледельцев такая черта, как система общеплеменного управления, оказалась также отнюдь не характерной. Это выявилось в ходе исследований как на Новой Гвинее[695], так и в Амазонии[696]. Наиболее детальную картину племенного устройства на Новой Гвинее в довоенные годы дал Ф. Уильямс. Он вычленил такие особенности племени, как единая суверенная территория, особая культура и определенный комплекс обычаев, диалект, наличие общих врагов и, наконец, название[697]. Племенное самосознание выражалось не только в самоназвании, но и в обидных кличках и этнических стереотипах, которыми награждали соседей[698]. В некоторых случаях члены разных племен различались по одежде и украшениям. Впрочем, какой-либо особой сплоченности людей в племя не чувствовалось: межобщинные вооруженные стычки были известны и внутри племени, хотя они не отличались той жестокостью, как межплеменные[699]. По словам Ф. Уильямса, какую-либо более крупную, чем племя, культурную общность можно было выделить, лишь наблюдая за племенем извне. Описанная им группа племен получила название орокаива от соседей, однако сами папуасы не осознавали подобного типа общности[700].

Т. Уиффен, описавший племена Амазонии, нарисовал для ранних земледельцев во многом сходную картину. Племенем он называл «группу с общим языком, особыми законами, грубой формой управления, способную объединиться для совместных действий»[701]. Впрочем, как свидетельствовали приводимые им материалы, эта формулировка несколько преувеличивала степень племенной солидарности. Никакого централизованного управления в описанных им племенах не было. Племя сплачивалось и объединялось под властью единого вождя только в случае войны. Однако, хотя военная угроза существовала постоянно, к войне, вопреки ранним утверждениям А. Гумбольдта, нельзя было сводить все отношения между племенами. Межплеменные контакты, действительно, были слабы, но вместе с тем встречались случаи межплеменных браков; между некоторыми племенами существовали отношения дружбы и обмена[702]. Обмениваясь культурными достижениями, племена не представляли собой резко отличных друг от друга культурных целостностей. По словам Т. Уиффена, иногда можно было различить членов разных племен по внешним признакам (одежда, украшения, головной убор и т. д.), а иногда — нельзя[703].

Таким образом, с накоплением новых материалов возникла потребность в выработке более строгого подхода к концепции племени. В разные годы по-разному она отражалась в теоретических исследованиях и разработках. Впрочем, не все специалисты своевременно почувствовали необходимость нового подхода. Некоторые авторы продолжали по-прежнему придавать большое значение «политическому» (т. е. потестарному) единству племени. Это было характерно, например, для определения племени, данного У. Риверсом: «Племя — простая социальная группа, члены которой говорят на общем диалекте, имеют единое управление и действуют совместно для достижения таких общих целей, как, например, военные»[704]. Определение У. Риверса было полностью воспроизведено У. Самнером и А. Келлером в их многотомном исследовании по теории культуры[705] и с некоторыми оговорками Дж. Мердоком в статье, написанной для Британской энциклопедии[706]. Сходную формулировку предлагал изданный в Англии Королевским антропологическим институтом специально для путешественников и этнографов справочник «Заметки и вопросы по антропологии»[707]. То же преувеличение степени внутренней солидарности и «закрытости» первобытных этнических общностей было характерно для взглядов Ф. Боаса[708] и некоторых его учеников[709]. В ряде общих работ, вышедших в 50-е годы, термин «племя» связывался главным образом с «политической концепцией», в значительной мере утратив свое этническое содержание[710].

Другие авторы (Э. Вестермарк, Л. Хобхауз, Дж. Уилер, М. Гинсберг, А. Рэдклифф-Браун, С.Д. Форд, Р. Линтон, У. Голдшмидт, Э. Хебель) подчеркивали, что у низших охотников, собирателей и рыболовов, а иногда и у ранних земледельцев ни о какой единой системе племенного управления не могло быть и речи. Их племена являлись, прежде всего, территориальными и лингвистическими единицами[711]. Отождествляя племенную структуру с социально-потестарным единством, некоторые авторы вообще отрицали наличие племен у многих групп охотников, рыболовов и собирателей и даже порой у ранних земледельцев[712].

В начале 40-х годов Б. Малиновский попытался внести ясность (впрочем, в весьма неудачных терминах) в этот уже основательно запутанный к тому времени вопрос, разграничив два различных значения, вкладываемые разными авторами в термин «племя»: племя как носитель культуры («племя-нация») и племя как интегрированная «политическая структура с централизованной системой власти» («племя-государство»). По мнению Б. Малиновского, первобытное человечество разделялось на четкие группы с ярко выраженными границами. Эти группы отличались друг от друга языком, технологией, материальной культурой, обычаями, социальной организацией, духовной культурой, правовыми нормами, хозяйством, системой верований, системой воспитания детей и т. д. Именно такие группы он называл «племенами-нациями», отмечая, что границы, отделявшие их друг от друга, были, прежде всего, культурными. По его словам, «племя… может быть определено как федерация частично независимых и вместе с тем скоординированных входящих в нее институтов». Внутри племени доминировали родственные связи, и обитающие за их пределами люди рассматривались будто бы как не полностью человеческие существа. Такое племя обладало своей «национальностью» и являлось прототипом современной нации. Единая система власти возникла первоначально в отдельных мелких племенных подразделениях и лишь позже стала атрибутом всего племени[713].

Осознав сложность и неоднозначность картины племенной организации у разных народов мира, некоторые авторы попытались ввести дробную классификацию, положив в ее основу такой критерий, как степень социально-потестарной консолидации. Одни из них стремились привязать вычлененные таксономические единицы к определенным стадиям социально-экономического развития (Л. Хобхауз, Дж. Уилер, М. Гинсберг, М. Фортес, Э. Эванс-Притчард, К. Оберг, С. Айзенштадт)[714], другие такой задачи не ставили (Дж. Суантон)[715]. Наиболее стройная и разработанная система подобного рода была предложена М. Сэлинсом[716] и Э. Сэрвисом[717], которые вслед за Дж. Стюардом вычленили несколько «уровней социокультурной интеграции»: община, племя, вождество. По их мнению, важным рубежом в формировании племенной структуры стал переход к производящему хозяйству («неолитическая революция»), хотя в некоторых местах с особо благоприятными природными условиями племена могли возникнуть и раньше[718]. В отличие от более ранней общины (band) племя представляло собой общность из нескольких связанных между собой однотипных общин («сегментарная организация»), которая в некоторых случаях могла выступать как единство, однако не в силу централизации власти, еще отсутствующей, а в связи с тем, что она представляла собой «саморегулирующуюся систему». Цельность этой системе придавало действие некоторых пересекающих социальные границы отдельных общин механизмов (sodalities): возрастные классы, мужские союзы и т. д. М. Сэлинс называл племя не «политической» организацией, а «социально-культурно-этническим» единством[719]. Он писал: «Племя — это „нация“ в старом значении этого термина, т. е. группа людей общего происхождения с едиными обычаями, владеющая собственной нерасчлененной территорией и контролирующая ее»[720]. Остается неясным, что понимал М. Сэлинс под «социально-культурно-этническим» единством более раннего времени. Может быть, общину? Ведь он отмечал, что на ранней стадии эволюции община составляла целый организм, а на более поздней-лишь часть организма[721]. Большей четкостью в этом отношении отличались взгляды Э. Сэрвиса, который допускал для раннего периода наличие «диалектного племени — группы общин, до такой степени сходных по языку и культуре, что они обладали чувством общности. Но это — некорпоративная группа, не настоящее племя»[722]. Настоящее племя, по его мнению, отличалось от этого «механического скопления общин» более сложными, тесными и разветвленными связями[723].

Упомянутые выше специалисты несколько прояснили картину развития социально-потестарной организации, однако их работы не смогли упразднить противоречия, связанные с концепцией племени. По другому пути пошли исследователи, видевшие в племени, прежде всего, носителя культуры. Пожалуй, раньше других эту идею сформулировал К. Уисслер, подчеркнувший, что, несмотря на разную степень консолидации у разных народов, первобытное племя являлось универсальным носителем культуры. Атрибутами племени он считал особый язык, самоназвание, социально-потестарное и географическое единство, концепцию кровного родства и биологическое самовоспроизводство (иными словами, тождественность популяции — breeding unit. — В.Ш.)[724]. Особую жесткость концепции К. Уисслера придало его стремление во что бы то ни стало доказать совпадение, по крайней мере, в тенденции, культурной общности с единицами, выделяемыми по лингвистическим особенностям и соматическим признакам[725].

Вслед за К. Уисслером идею о преобладании у племени культурной функции взяли на вооружение представители кросс — культурной школы. Однако перед ними встала трудная задача выявления отдельных культурных комплексов, потребовавшая введения особых критериев. Один из лидеров кросс-культурной школы Дж. Мердок, пытаясь решить эту задачу, определил культуру как «все локальные культурные варианты, характерные для общин в пределах определенного географического района, внутри которого люди говорят на взаимопонимаемых языках и имеют весьма близкие формы хозяйства». Племя есть ни что иное, как социальное воплощение культуры, понимаемой в этом смысле[726].

Впрочем, такая формулировка, вряд ли, могла кого-нибудь удовлетворить. Дж. Суантон был, видимо, первым, кто обратил внимание на сложность вычленения племени на практике в связи с отсутствием жесткой связи между отдельными элементами, считающимися его непременными атрибутами. Он показал, что разные племена существенно различались по типу системы управления, что культура, язык и физические особенности их носителей зачастую не совпадали, что названия, известные для некоторых групп, не являлись самоназваниями, а их члены не ощущали своей общности[727].

Дальнейшую разработку проблема критериев племенной общности, иначе говоря, общности культурной или этнической (в его понимании. — В.Ш.) нашла в работах Р. Нэролла[728]. Этот автор продолжил линию, намеченную Дж. Суантоном, и отказался от возведения племени как культурной единицы в абсолют, допустив возможность и другого понимания концепции племени. Р. Нэролл согласился с тем, что выделяемые исследователями культурные общности являются абстракциями, так как само местное население может признавать совсем другие общности, а может и вообще не ощущать наличия каких-либо культурных образований. Равным образом, различные специалисты в зависимости от принятых критериев могут вычленять культурные единицы совершенно по-разному. И вместе с тем без этой абстракции кросс-культурные исследования обойтись не могут. Следовательно, и это направление в изучении первобытного этноса зашло практически в тупик, так как этнос является реальностью и уже в силу этого абстракцией быть не может.

Суть этой реальности, как показывает вышеприведенный обзор, долгое время ускользала от специалистов. Новые перспективы для решения этой проблемы наметились тогда, когда ученые попытались установить, какое значение этнос и этнические категории имеют для самих его носителей. Вопрос об этническом самосознании так или иначе затрагивался многими авторами. Одно время в науке безраздельно господствовала теория У. Самнера о «нашей группе» и «их группе». Эта теория без существенных изменений кочевала из одной работы в другую[729].

Этническое сознание и самосознание упоминалось в них мельком как второстепенный фактор, порой сопутствующий этносу, но не имеющий принципиального значения. Ситуация коренным образом изменилась в 30-е годы, когда исследования американских этнопсихологов, несмотря на все их пороки, привлекли внимание к проблеме этнического самосознания. В 1936 г. Р. Линтон писал, что простейшее племя представляет собой «группу общин, занимающих непрерывную территорию и имеющих чувство единства, коренящееся в многочисленных сходствах в культуре, частых дружеских контактах и определенной общности интересов. На этой основе может возникнуть более или менее развитая формальная племенная организация, но племенные группы могут существовать и без нее»[730]. И далее: «Что в действительности отличает племя от простого скопления общин, так это чувство единства у его членов и разграничения, которые они проводят между собой и нечленами (племени)». Главным для существования племени, по мнению Р. Линтона, являлись вовсе не общая территория, язык, культура, происхождение или централизованная система управления, а психологические факторы, самосознание его членов[731].

Вслед за Р. Линтоном Д. Мандельбаум подчеркивал, что наличие общей территории, сходного языка и единого образа жизни, служа необходимыми предпосылками для формирования племени, сами по себе не создают его автоматически. Племя возникает лишь при наличии всех этих предпосылок и порожденного ими чувства принадлежности к подобного рода общности. Централизованная система управления укрепляет чувство солидарности, но племя может существовать и без нее. Племенная культура сохраняется благодаря тому, что люди приобщаются к ней постепенно с детства[732].

У. Голдшмидт отводил чувству принадлежности к племени столь же высокую роль[733]. Отмечая важность племенного самосознания, М. Сэлинс попытался охарактеризовать некоторые его особенности. По его мнению, оно возникало, прежде всего, на основе культурной и языковой общности, которая в совокупности с определенными историческими факторами порождала представление об общности исторических судеб — важный компонент этнического сознания. Племенное чувство, развивалось на основе таких социальных связей между отдельными сегментами, которые создавались родством и свойством, возрастными классами, религиозными и военными обществами. При этом племенное чувство не всегда прочно цементировало единство общин: известны случаи ведения войн в союзе с чужаками против своих соплеменников[734].


Критика концепции племени.
Несмотря на некоторые различия в понимании концепции племени разными специалистами вплоть до середины XX в. в зарубежной науке бытовало мнение о том, что этнические группы в первобытности представляли собой стабильные общности с четкими территориальными границами, внутри которых осуществлялось их воспроизводство со всеми специфическими для них чертами (язык, хозяйство, социально-потестарная структура, культура и т. д.). Эти группы, по мнению зарубежных специалистов, обладали самоназваниями, признаваемыми и их членами, и соседями, и при строгой функциональной зависимости между отдельными элементами их структуры действовали, подобно независимой биологической системе.

Нетрудно заметить, что в целом это представление мало чем отличалось от того, которое было свойственно эволюционистам. Критикуя подобное представление, некоторые ученые видят его основу в особенностях методики, выработанной для полевых исследований функционалистами, и возлагают всю вину за его широкое распространение на Б. Малиновского[735]. Выше было показано, что указанный взгляд на проблему первобытного племени возник задолго до появления функционализма, а его бытование в первой половине XX в. определялось относительной малочисленностью полевых исследований и вследствие этого — засилием в теоретических построениях отвлеченных кабинетных концепций. Ведь он был присущ далеко не одним только функционалистам, а и многим исследователям, стоявшим в стороне от этого направления. С другой стороны, как справедливо подчеркивают Р. Левайн и Д. Кэмпбелл, этнографы, приступавшие к полевой работе впервые, неизбежно должны были вычленять ту социальную единицу, с которой им приходилось иметь дело, и в целях наиболее полного анализа ее внутренней структуры рассматривать ее как отдельное общество, отвлекаясь от проблемы внешних контактов и связей[736].

В первую очередь такой подход был свойствен, действительно, функционалистам. Однако с накоплением опыта полевой работы и они сами, и другие исследователи постепенно стали все большее внимание уделять проблеме взаимоотношений между разными этносами и между отдельными группами внутри одного этноса; в связи с проблемой контактов возрос интерес к вопросам культурного обмена; ученые приступили к изучению процессов заимствования, к исследованию динамики культурных изменений; значительно усилилось тяготение к историзму в этнографических построениях. Вот эти-то два новых подхода (изучение взаимоотношений разных групп населения и анализ культурных процессов) и создали позитивную основу для разработки новой концепции первобытного этноса, которая была призвана сменить в зарубежной науке прежнюю концепцию племени.

Начиная с 50-х годов, этнографы, работавшие в разных районах мира, в еще большей степени, чем этнографы 30-х годов, отмечали неадекватность концепции племени той ситуации, которую они встречали у изучаемых ими народов. Два этнографа-австраловеда Л. Шарп и Р. Берндт практически одновременно, изучая различные группы аборигенов, пришли к выводу об отсутствии у них каких-либо социальных групп, подобных племенам. Ни тому, ни другому не удалось обнаружить никаких сколько-нибудь четких лингвистических, социальных или культурных границ. Напротив, аборигенам были свойственны многоязычие, нестабильный состав отдельных групп, отсутствие оформленного этнического самосознания[737].

Проходивший в 1973 г. в Австралии специальный симпозиум, посвященный проблеме племени, показал стремление большинства австраловедов отказаться от термина «племя», найдя ему более подходящую замену[738]. Однако такие исследователи, как Дж. Бердселл и Н. Тиндейл, продолжали отстаивать его, хотя и с некоторыми оговорками[739]. В 50-60-е годы выяснилось, что племена на Новой Гвинее представляли собой еще более дезинтегрированные структуры, чем казалось в свое время Ф. Уильямсу. Подчеркнув различное понимание и использование термина «племя» специалистами по Новой Гвинее, П. Браун определила племя чимбу исключительно как более или менее временный союз соседних родов, считая его «политической» (т. е. потестарной) единицей[740]. Придавая термину «племя» также социально-потестарное значение, Я. Хогбин и К. Уэджвуд вообще отрицали наличие племен в Меланезии, указывая на то, что там имелись только культурно-лингвистические общности[741], или «филы», по терминологии авторов. Впрочем, судя по данным Я. Хогбина и К. Уэджвуд, члены таких общностей далеко не всегда сознавали их наличие[742], а поэтому их вряд ли следует считать этническими в полном смысле этого слова.

Наиболее четкие культурно-лингвистические и социально-потестарные единицы в Меланезии чаще всего представляли собой отдельные поселки-общины. Пораженный картиной этнической динамики, наблюдавшейся в Юго-Восточной Азии, Э. Лич заявил, что этнографы часто «создают» в своих работах племенные общности искусственно. Он одним из первых обратил внимание специалистов на то, что культурные, лингвистические и политические границы неустойчивы, а общности, заключенные в них, в разные исторические эпохи выглядят по-разному[743]. Дж. Стюард и Л. Фэрон, отметив неопределенность термина «племя» и его частное использование разными исследователями для обозначения типологически несопоставимых социальных групп (от отдельных поселков и мелких общин до государственных образований), вовсе отказались от него в своем обобщающем исследовании по Южной Америке[744].

Наиболее аргументированной детальной критике концепция племени была подвергнута в трудах африканистов. Начало ей положило коллективное исследование «Африканские политические системы», вышедшее под редакцией М. Фортеса и Э. Эванс-Притчарда еще в 1940 г. Уже тогда его авторы убедительно показали разнообразие социальных структур в Африке и, в частности, отсутствие систем единого управления не только у охотников и собирателей, но и у многих земледельцев и скотоводов[745]. Впоследствии африканисты пришли к выводу о том, что в связи с отсутствием племенной изоляции территориальные, культурные, социальные и лингвистические границы отдельных общностей в догосударственный период отличались нечеткостью, подвижностью и часто не совпадали между собой. В каждой конкретной ситуации люди действовали в составе разных групп, а разные африканские общества отличались друг от друга по уровню социально-потестарной организации и этнической интеграции[746]. Критикуя концепцию племени, Р. Коуин и Дж. Миддлтон указывали, что «этнические единицы, или племена, обычно рассматривались как более стабильные общности, чем они являлись на самом деле, в связи с логическими операциями, необходимыми для сравнительного анализа и построения теории в этнографии». Эта методически оправданная в некоторых случаях процедура изучения племен как изолированных единиц создавала, по мнению авторов, идеальное представление о племенах, которое по сути дела было нечем иным, как научной абстракцией[747].

Происходившая во второй половине 60-х годов дискуссия по проблеме племени выявила стремление многих этнографов к отказу от прежней концепции племени. Начало этой дискуссии положил М. Фрид. Его критические замечания имели довольно своеобразный характер. Если многие специалисты до него, желая увязать концепцию племени с живым материалом, придавали отдельным ее положениям все менее и менее жесткий характер, то М. Фрид, напротив, продолжал считать племя жесткой структурой с четкими границами. Это видно из контекста его работ, хотя сам он нигде не дал определения племени. Исходная позиция этого автора довольно недвусмысленна проявилась в его критических замечаниях. Рассматривая материалы об отсталых обществах, М. Фрид показал, что в первобытный период в тех общностях, которые обычно называют племенами, не было ни кооперации, ни солидарности, и они сами поэтому представляли не социальные единства, а агрегаты разрозненных групп; языковые границы не совпадали с племенами; племя не имело социально-потестарной функции. М. Фрид справедливо обратил внимание на неразработанность понятия культурной общности. Он призвал исследователей изучать феномен племени в диахронии, хотя сам и не последовал этому совету. Все упомянутые положения содержались в его статье 1966 г.[748] и были им развиты в книге, изданной в 1975 г.[749] Кроме того, в этой книге справедливо обращалось внимание на невозможность отождествления племени с биологической популяцией, а также отрицались хозяйственно-экономическое единство племени и его военная функция. По мнению М. Фрида, племя не являлось гомогенной культурной общностью и не совпадало с религиозно-церемониальной группой. Затрагивая вопрос о самоназвании, этот исследователь пришел к выводу, что племенные названия, как правило, происходили от кличек, навязанных местному населению извне. Племя, по его убеждению, не могло рассматриваться и как стадия социально-потестарной эволюции.

Что же представляло собой племя, да и существовало ли оно вообще? М. Фрид считал, что оно существовало, однако повсюду было связано своим возникновением с влиянием классовых государственных обществ на более отсталых первобытных соседей и, следовательно, оказывалось «вторичным» явлением. В нашу эпоху это нашло выражение в «трибализме», характерном для многих развивающихся стран, где он по большей части коренится в особенностях процессов, происходивших в колониальное время и связанных с прямыми или косвенными контактами с европейцами.

Правильно поставив вопрос о границах применения эволюционистской концепции племени, М. Фрид остановился фактически на полпути и не смог противопоставить ей достаточно разработанной альтернативы. Понимая под племенем лишь те общественные структуры, которые образовывались у отсталых народов под влиянием обществ, обладавших государственностью, М. Фрид даже не пытался предложить какую-либо новую концепцию для определения социальных организмов, существовавших на разных этапах первобытной истории. Он не стал сколько-нибудь подробно рассматривать развитие социальной и этнической организации в первобытности и не уделил практически никакого внимания проблеме первобытного этнического самосознания.

Статья М. Фрида[750] послужила поводом для организации в 1967 г. в Американском этнологическом обществе симпозиума, посвященного проблеме племени. На симпозиуме выявились существенные разногласия между его участниками. Некоторые из них считали племя абстракцией, созданной этнографами (Г. Льюис)[751], другие — формой социально-потестарной организации (Г. Доул, Ф. Джиеринг)[752], третьи — этнической единицей (Ф. Бессак, М. Мерман)[753] и, наконец, четвертые — группами, обладающими самосознанием (Р. Коуин, А.Шлегель)[754]. Одна из участниц симпозиума Г. Доул, отметив бесполезность использования комплекса разных критериев для вычленения племенных общностей, отдала вслед за М. Фридом предпочтение критерию социально-потестарного единства. Определив племя, как автономную социально-потестарную единицу, она вернулась к отождествлению племени с общиной или ордой на ранних этапах человеческой истории[755], что, как было показано выше, было характерно для многих исследователей XIX в.

Некоторые из участников симпозиума критиковали схему социального развития первобытного общества, выдвинутую Э. Сервисом и М. Сэлинсом, справедливо указывая на то, что картина была более сложной и, следовательно, для ее реконструкции необходима более дробная классификация социальных организмов первобытности (Г. Доул, Г. Льюис)[756]. Вместе с тем проведенное Р. Коуином и А. Шлегелем широкое сравнительное исследование подтвердило идею о последовательном автохтонном развитии от слабоцентрализованных племен к вождествам с единой системой управления и поставило под сомнение утверждение М. Фрида о том, что подобного рода социальные структуры могли возникать лишь под внешним влиянием. Вместе с тем эти авторы не отрицали, что в некоторых случаях племена действительно возникали в условиях контактов с более развитыми обществами[757].

В связи с пересмотром концепции племени в 60-70-е годы в зарубежной науке наметилась и тенденция рассматривать этнические общности охотников и собирателей, прежде всего, как генетические изоляты, считая генетическим изолятом общность, внутри которой заключается более 50 % браков. Некоторые исследователи видят главную функцию таких объединений в биологическом воспроизводстве своих членов, создающем основу для их социального воспроизводства[758]. М. Смит попытался применить эту концепцию к этносу вообще, считая признаком «этничности» признание своего отличия как единицы социального и биологического воспроизводства. По его мнению, для этноса характерно «внутреннее сходство и внешнее различие по биологическому происхождению и, возможно, по языку, родству, культуре, культу и другим институтам»[759]. Концепция М. Смита биологизирует этническую картину и уже встретила критику в самой зарубежной науке[760].


Современные представления о первобытном этносе.
Начиная с 60-х годов, термин «племя» в литературе все чаще и чаще заменяется такими терминами, как «этническая группа», «этническая общность», «этничность» и т. д. Было бы неверным считать эту замену сугубо формальной. Напротив, она отражает определенные сдвиги в изучении проблемы этносоциальной структуры первобытности. Новый подход обнаруживается, прежде всего, в определениях, поясняющих вышеуказанные термины. По словам Т. Шибутани и К. Куана, «этническая группа состоит из людей, которые причисляют себя к ней. Их объединяют эмоциональные связи и желание сохранить свой тип. За редкими исключениями они говорят на одном языке, либо по крайней мере, понимают язык друг друга и обладают общим культурным наследием. Поскольку члены таких общностей обычно эндогамны (Неточно. Обычай эндогамии может относиться только к общности, а не к отдельным людям, что собственно и имеют в виду авторы. — В.Ш.), отмечается тенденция к их внешнему сходству. Однако гораздо большее значение имеет их вера в общее происхождение, вера, обычно основанная на мифах или частично фиктивной истории»[761].

По мнению Д. Байбуйка, племя — это концепция самого населения, которое с помощью нее отличает себя от соседей[762]. Ф. Бессак считает племя этнической единицей или иначе «догосударственной национальностью» и определяет его как «группу людей, которые сознают свою общность и верят в общее наследие»[763]. Ф. Барт отмечает, что «этнические группы являются категориями описания и идентификации самих себя действующими лицами»[764]. Он связывает этнос с культурой: «так как культура является нечем иным, как способом описания человеческого поведения, следовательно, существуют дискретные группы людей, т. е. этнические единства, соответствующие каждой культуре»[765].

Анализируя определения этноса, подобные вышеприведенным, Р. Коуин обращает внимание на тесную связь возникновения этнического самосознания с контактной ситуацией и вводит понятие «ситуационной этничности». По его мнению, характер этнического чувства определяется, прежде всего, обстановкой межгруппового общения[766].

Отмечая, что введение термина «этническая общность» вместо прежних терминов «общество» и «культура», означавших единство идеального типа, отражает фундаментальные изменения в концепции и исследовательском подходе, Р. Левайн и Д. Кэмпбелл обращают внимание на следующие факторы, противоречащие прежним взглядам. Во-первых, этнос далеко не всегда представляет собой территориально замкнутую общность. Напротив, в доклассовых и раннеклассовых обществах нередки случаи этнической чересполосицы или многоэтничности. Сплошь и рядом наблюдается ситуация, когда территориальные границы размыты или вообще отсутствуют, а социальные и культурные сохраняются. Во-вторых, характерной особенностью догосударственных обществ, как выяснилось, является отсутствие четких языковых и культурных границ. В-третьих, этнические названия и взгляды аборигенов на этническую картину служат не такими строгими этническими индикаторами, как принято считать. Они меняются и во времени, и в пространстве, будучи связаны непрекращающимися этническими процессами. В-четвертых, этнос не является полным изолятом, а межэтнические отношения принимают самые разные формы (развитый широкомасштабным церемониальный обмен, военные союзы, «шуточные отношения», межэтнические браки, ассимиляция и адопция и т. д.) Наконец, в-пятых, и индивиды, и их группы могут менять свою этническую принадлежность, а этнос способен изменить и образ жизни, и культуру. Все эти положения Р. Левайн и Д. Кэмпбелл проиллюстрировали на богатом фактическом материале, собранном этнографами в доклассовых и раннеклассовых обществах. По их мнению, этнос как четкое единство со строгими территориальными и социальными границами и названием если и встречался в «доиндустриальных» обществах, то только в виде исключения[767].

В конце 60-х — 70-е годы было проведено несколько конференций, специально посвященных особенностям этносов и этнических отношений в доклассовых и раннеклассовых обществах[768].

Некоторые особенности первобытных этносов были рассмотрены в книге известного социолога Э. Фрэнсиса «Межэтнические отношения». Впрочем, в ней автор уделил внимание лишь отдельным африканским предклассовым и раннеклассовым обществам. Касаясь вопросов терминологии, этот исследователь определил «этничность», как «этнический аспект социального поведения», а «этническую единицу», как «любой крупный коллектив, который объединен общностью происхождения»[769]. Впрочем, общность происхождения, как явствует из контекста, следует понимать не буквально, а лишь как общность исторических судеб, как осознание людьми своего единства в прошлом, настоящем и будущем.

Приведенные выше определения и формулировки показывают, что в зарубежной науке критерий этнического самосознания в настоящее время приобрел первостепенное значение для вычленения и изучения этноса. Он не только потеснил все остальные критерии: сама их роль при анализе этнической проблематики сейчас зачастую рассматривается через призму их отражения в этническом сознании. Таким образом, в этнической общности западные исследователи видят сейчас, прежде всего, общность, обладающую этническим сознанием и самосознанием. По этому признаку они отделяют этнос от различных расовых, языковых, социокультурных, религиозных и потестарно-политических групп, а также от нации. Тенденция к такой постановке вопроса наметилась еще в довоенные годы.

Однако тем рубежом, за которым проблема этнического самосознания стала обретать подлинную научную почву, стали работы, проведенные в Африке З. Наделем. Их результаты были опубликованы в 40-е годы. Они заслуживают того, чтобы остановиться на них подробнее. Исследуя раннеклассовую общность пупе в Нигерии, З. Надель столкнулся с тем, что она никак не вязалась с господствовавшим в те годы представлением о племени. Территориальное единство отсутствовало, так как, во-первых, часть нупе образовывала колонии в иноязычной среде, а во-вторых, вся общность делилась между несколькими государствами и вождествами. С другой стороны, политические границы включали в себя и этнически чужеродные элементы. На языке нупе говорили некоторые другие этносы, практиковавшие билингвизм. Зато часть самих нупе забыла родной язык, сохранив чувство прежней этнической принадлежности. Язык нупе распадался на пять диалектов, отличавшихся друг от друга не меньше, чем от соседних языков. Культурная общность нуле оказалась нечеткой: по одним показателям нупе входили в более широкие культурные блоки, по другим — делились на несколько культурных провинций. Ученому не удалось обнаружить никаких внешних культурных символов единства нупе, которые теоретически могли бы проявляться в одежде, прическах, татуировке, украшениях и т. д. С другой стороны, при отсутствии политического единства, единства языка и культурной общности все нупе признавали себя единым народом, отличавшимся от соседних групп[770].

Может быть, эта картина была специфической особенностью лишь раннеклассовых этносов? Нет, ее значение выходило далеко за их пределы, в чем З. Надель убедился, изучая общества отсталых земледельцев и скотоводов Судана, расположенных в горах Нуба. Здесь обитали разнородные в антропологическом, лингвистическом и этническом плане мелкие общества, или «племена», как их назвал З. Надель. Для них была характерна общая культура, варианты которой охватывали несколько племен. Однако мелкие культурные особенности встречались и в отдельных племенах, и в их подразделениях. Столь же пестрой была лингвистическая картина: одни племена говорили на сходных диалектах, другие резко различались по языку; одни племена общались и понимали друг друга, несмотря на несходство языков, другие даже не подозревали, что на их диалекте говорят члены иного племени. Четких территориальных границ между племенами не было: границы постоянно изменялись. Общий этноним, означавший «черные люди» или «горные люди», в представлении разных племен и даже разных людей относился к разномасштабным общностям в зависимости от социального опыта информаторов. В целом так называли себя и своих соседей.

Впрочем, не у всех племен имелось самоназвание. Некоторые из них не обладали для этого достаточно четким самосознанием. Там, где этническое самосознание имелось, оно означало, прежде всего, сознание единства языка и культуры членов племени, разумеется, в их собственном его понимании, так как объективно четкого единства могло и не существовать. Такие критерии, как общность происхождения и территории, совместная деятельность, по словам З. Наделя, не имели здесь значения для этнического самоопределения[771].

Столкнувшись с подобного рода картиной, З. Надель пришел к выводу о том, что племя в этническом значении этого термина можно определить лишь как «группу людей, члены которой признают свое членство в ней»[772] и рассматривают друг друга, «как братья», а отдельные социальные группы — как входящие в единую общность[773]. По его мнению, «племя существовало не в силу какого-либо объективного единства или сходства, а в силу идеологического единства и сходства, принятого в качестве догмы». Само это идеологическое единство, по мнению З. Наделя, не являлось раз и навсегда установленным: оно возникало исторически на основе единства какого-либо иного порядка (тесная кооперация живущих по соседству общин, сходство их образа жизни, взаимные браки и т. д. и, как следствие этого, реальная общность исторических судеб)[774]. З. Надель указывал на процессы, вследствие которых разнородные по происхождению группы контактировали друг с другом, сливались и в результате образовывали единый этнос[775]. По мнению этого ученого, этнические общности в первобытности за отсутствием централизованной власти, средств транспорта и т. д. держались, как правило, на убеждении в общем происхождении, которое опиралось на мифологию и систему родства и отражалось чаще всего в самоназвании. Впрочем, для обеспечения реального единства требовалась определенная степень общения, и эту функцию выполняли периодические ритуальные, церемониальные и другие сборища[776].

Подойдя вплотную к проблеме этноса, З. Надель остановился перед ней, не сумев определить правильного соотношения между объективными и субъективными факторами, из которых складывается этнос. По его словам, общностью можно называть и то, что представляют себе сами ее члены, и то, что объективно проявляется в их поведении. Но, во-первых, границы того и другого зачастую не совпадают; во-вторых, исходя из разных критериев, люди могут включать себя одновременно в несколько разных групп; в-третьих, общая идеология может быть присуща членам уже распавшейся общности[777].

Эти положения З. Наделя впоследствии получили подтверждение в работах других специалистов. Дж. Гуди, тщетно искавший у мотыжных земледельцев Северной Ганы племена и племенные названия, обнаружил там картину, отражавшую крайне слабую степень развития этнического самосознания. Как и в обществах, описанных З. Наделем, в Северной Гане и культура, и язык изменялись в пространстве плавно, постепенно. Более того, местное население селилось так, что невозможно было определить даже границы между поселками. Этому соответствовали и своеобразные особенности самосознания, не выработавшего каких-либо специальных племенных названий. Все называли друг друга с помощью всего лишь двух терминов: либо «ло», либо «дагаа». В любом случае название относилось сразу к нескольким этническим группам. Чем дальше на запад, тем более вероятно, что местное население назовет себя «ло», а восточное — «дагаа». Совершенно противоположная тенденция обнаруживается при движении на восток[778].

Работая на о. Тайвань, Ф. Бессак показал отсутствие полного совпадения между границами социального общения и социальной идентификации[779]. М. Мерман выявил связь четкого этнического самосознания у некоторых групп Северного Таиланда с их прежней государственной принадлежностью, т. е. с общностью, которая давно исчезла и сменилась другими общностями с другими границами[780]. Отмечая, что членом этноса является тот, кто признает это и ведет себя соответствующим образом, М. Мерман вместе с тем признал возможность смены этнической принадлежности, а также указал на разногласия членов одного и того же этноса в отношении своего самоназвания[781]. Рассматривая особенности этнического самосознания. Г. Доул подчеркнула, что в некоторых случаях люди, живущие на окраине, считают себя членами этноса, а те, кто живет в центре, не признают их за таковых, что общность, отраженная в самоназвании, не всегда совпадает с культурной общностью и что одно название иногда объединяет группы, которые этнографы считают разными племенами[782].

Таким образом, этническое самосознание, хотя и служит важным индикатором этнической общности, выглядит по-разному и в пространственной, и во временной перспективе. Следовательно, те или иные его особенности сами требуют объяснения. Путь к такому объяснению наметил еще З. Надель. Он указал, что членство в группе, которое предполагает какие-либо права и обязанности, непременно должно сознаваться. Однако группа не обязательно должна иметь название. Если ее единство достаточно четко выражено в совместной деятельности, кодах и статусах, потребности в особом названии может и не возникнуть. Однако в очень крупных группах (племя, народ, нация), по мнению З. Наделя, название имеет большое значение, так как за отсутствием такового единство становится малозаметным[783].

Эту плодотворную мысль попытался развить социолог У. Спротт, отметивший, что возникновение группового самосознания должно иметь материальную основу, а именно — общение и совместную деятельность[784]. У. Спротт обратил внимание на большое значение размеров групп и разделил их на «первичные» и «вторичные». В «первичных» группах преобладают прямые личные контакты между их членами, а во «вторичных» косвенные. В «первичных» группах их члены не только сознают свое членство, но и знают друг друга в лицо, тогда как единство членов «вторичных» групп требует применения каких-либо символических средств для своего выражения. Примером «вторичной» группы У. Спротт считал нацию[785].

Рассматривая этнографические данные с точки зрения этой концепции, можно считать мелкие общности охотников и собирателей «первичными» группами, а более крупные группы земледельцев и скотоводов — «вторичными». Тем самым становится понятным, почему у последних внешние символические показатели единства выражены зачастую отчетливее, чем у первых.

Иное до некоторой степени дополняющее приведенное выше объяснение существования этнического самосознания дает теория этнической стратификации. Корни ее опять-таки восходят к работам З. Наделя, указавшего на связь этнической идентификации со статусом, с местом человека в многоэтничном обществе. По его данным, завоеванное и присоединенное к нупе население постепенно начинало считать себя нуле, тем самым претендуя на соответствующие права, однако коренные нупе этих притязаний не признавали[786]. Теория этнической стратификации была детально разработана Т. Шибутани и К. Куаном, придерживавшимися той точки зрения, что в многоэтничной ситуации этническая принадлежность имеет престижное значение и определяет статус человека. Вследствие этой важной социальной роли этнической принадлежности растут этнические различия и этническая разобщенность, ибо и привилегированные и подчиненные этнические группы искусственно углубляют свои культурные различия и стремятся законсервировать и упрочить свой особый образ жизни[787]. «Этнические категории составляют важную основу для стратификации, — пишут эти авторы, — так как люди считают их естественными подразделениями человечества»[788].

В то же время, вопреки мнению некоторых специалистов, этническая стратификация не является единственной основой для формирования четкого этнического самосознания[789].

Раскрывая роль этноса и этнических категорий, многие авторы отмечают, что они помогают человеку ориентироваться в новой ситуации и определять свое место среди незнакомых людей. Они служат, таким образом, орудием познания и обусловливают поведение людей[790]. Каким образом это происходит, какие механизмы управляют этническим поведением человека?

Большую роль в этом ученые отводят представлениям людей о себе и своей культуре, а также о других этносах. Последнее находит выражение в этнических стереотипах. Как считают Т. Шибутани и К. Куан, главное значение для общения людей имеет не то, что они представляют собой на деле, а то, что они думают о своих сходствах и различиях[791].

Это, в частности, относится к языку, который, по мнению многих авторов, служит важнейшим критерием этноса. Значение языка в процессе консолидации этнических групп, действительно, велико. Однако оно коренится не столько в его генетических характеристиках, сколько в социолингвистических. Как показывают фактические материалы, для носителей этноса первостепенную важность имеют не объективные сходства или различия языков, которые в первую очередь учитываются этнографами и лингвистами, а те взаимоотношения, которые складываются между этносом и соседними иноязычными группами. Там, где ученые выделяют цепь близких диалектов, местное население может отрицать какие-либо лингвистические сходства вообще. А это, безусловно, влияет на его поведение и взаимоотношения с соседями. Следовательно, язык сам по себе еще не способен определить тот или иной облик этноса. Рассмотренное явление было обнаружено сравнительно недавно в связи с развитием нового направления в лингвистике — социолингвистики[792].

По мнению Д. Хаймса изучение проблемы этнических границ требует не столько разработки генетической классификации языков и диалектов, сколько глубокого анализа коммуникативных контактов между индивидами и группами. А эти контакты далеко не всегда обусловливаются сходством языков или диалектов, как показывают приводимые этим автором этнографические примеры. Последние убедительно свидетельствуют о том, что в некоторых случаях взаимопонимание достигается, несмотря на различия языков, а в других — даже сходство языков оказывается бесполезным и контакты не возникают.

Иными словами, лингвистические границы не совпадают с границами взаимопонимания, с границами общения. Большую роль при этом играет субъективный фактор: люди, использующие близкородственные языки или диалекты, могут отказаться понимать друг друга и, напротив, люди с разными языками могут потратить дополнительные усилия, чтобы установить взаимопонимание. Все это характерно не только для развитых, но и для отставших в своем развитии этносов. Таким образом, как утверждает Д. Хаймс, «полагаться на факты языка для определения границ культурного общения означает впадать в сильный лингвистический детерминизм»[793].

Пытаясь рассмотреть процесс в динамике, этот автор обнаружил такой интересный факт, как передвижение лингвистических границ при сохранении этнических. Подобного рода явления зафиксированы, например, у папуасов Новой Гвинеи и у многих индейцев Америки, где передвижение языковых границ зачастую не влияет на характер общения. Описанные факты, замечает Д. Хаймс, предостерегают от полного доверия к генетическим лингвистическим классификациям как основе реконструкции этнической истории[794].

Учет субъективного фактора имеет не меньшее значение при определении соотношения между этносом и культурой. Если раньше ученые полагали, что каждый этнос обладает своим неповторимым культурным комплексом, а сейчас некоторые специалисты, в целом отказываясь от такого подхода, продолжают искать этнические особенности в отдельных уникальных формах культуры[795], то многие другие исследователи утверждают, что этническое значение имеют не столько объективные сходства или различия культуры, сколько те, которые признаются самими людьми[796]. Как свидетельствуют этнографические данные, члены разных этносов могут отличаться по отметкам на теле, украшениям, одежде, танцам, ритуалам, пищевым привычкам, особенностям поведения и т. д., однако эти отличия не бывают строгими в силу непрекращающихся процессов заимствования и культурного обмена. Поэтому возникающие на такой основе этнические стереотипы могут отражать объективную реальность, но чаще всего ее не отражают[797].

Эту мысль иллюстрируют хотя бы следующие примеры, приведенные З. Наделем. «Для нупе племя обладает определенной культурой, специфической для него, независимо от вариантов внутри него и сходств с группами за пределами его границ. Их признание этого единства выражается в форме почти аксиоматических заявлений: „нупе делают то-то и то-то; то-то и то-то является обычаем нупе“, противопоставляющих обычаи и формы поведения нупе тем, которые характерны для других племен».

Объективная проверка этих утверждений показывает, что они содержат лишь полуправду, так как по объективным критериям строго разграничить культуру нупе и соседей не удается[798]. Точно такая же картина была обнаружена З. Наделем у населения гор Нуба[799].

По заключению М. Мермана, традиционные представления луа о себе и о других не отражают действительности. Так, луа отличают себя от соседних юан по 30 различным особенностям культуры. На самом деле 16 из этих особенностей уже ушли в прошлое, 8 имеются и у юан. Тем не менее, утверждение своего культурного своеобразия осложняет луа контакты с юан, в частности препятствует бракам с ними[800].

В том случае, если этнос граничит сразу с несколькими различными соседями, в зависимости от культурного облика этих соседей он изменяет свою культурную символику[801]. Рассмотренные данные имеют прямое отношение к вопросу о причине относительной стабильности этнических границ, подробно проанализированному Ф. Бартом. Этот исследователь считает, что этнос, как правило, не является территориально замкнутой общностью и что для его существования важны не столько территориальные, сколько социальные границы. Этносы могут находиться в тесных контактах и при этом сохранить свое лицо. Чем своеобразнее облик этноса и признаваемая им система ценностей, чем больше его культурные отличия от соседей, тем больше у него шансов сохраниться. По мнению Ф. Барта, этнос существует до тех пор, пока его члены сознают свое отличие от других. При этом условии, несмотря на изменение культурного облика, образа жизни и социальной организации, этнос будет жизнеспособным[802]. Отказываясь от традиционного представления о том, что формирование этноса происходит в изоляции, Ф. Барт утверждает прямо противоположное. По его мнению, этнические свойства вызревают в условиях межэтнических контактов. И хотя он не указывает, как это происходит конкретно, его предположение становится понятным, будучи увязанным с теорией этнической стратификации.

Противопоставление себя другим этносам встречается повсюду в отсталых обществах и находит выражение в этнических стереотипах. Основа последних коренится в реальных различиях в культуре, языке и образе жизни, существующих между этносами. Однако пройдя через идеологический фильтр, эти различия могут принять гипертрофированную форму, а могут видоизмениться настолько, что порожденный ими этнический стереотип будет весьма далек от реальности. По заключению специально изучавших этот вопрос. Р. Левайна и Д. Кэмпбелла, этнические стереотипы в большой мере отражают стремление этноса противопоставить себя окружающим, а поэтому содержание стереотипов чужих этносов зачастую складывается из тех характеристик, которые этнос считает недостойными и противопоставляет своим понятиям о чести, нравственности, красоте и т. д. Тем самым этнический стереотип основывается, прежде всего, на системе ценностей «нашей группы» (по терминологии У. Самнера), а поэтому зачастую не может дать объективного представления о соседях[803].

Как отмечает Т. Бейделман, различные клички и названия, даваемые соседям, оттеняют некоторые важные характеристики своего этноса. Используя для соседей термин «землекопы», барагуйу тем самым показывают, что им самим не приходится обрабатывать землю, ибо они богаты скотом. Аналогичным способом кагуру оттеняют свою систему ценностей и верований, называя других необрезанными. Такие названия имеют значение, прежде всего, для самоутверждения самого этноса, ибо негативный оттенок, заключенный в кличке, зачастую сознает именно та группа, которая ее дает, а не та, к которой она относится. Например, кагуру считают барагуйу распущенными, безнравственными на том основании, что у тех молодые мужчины живут в одних домах со своими матерями. Однако сами барагуйу высоко ценят этот обычай, выражающий в их понимании сыновнюю любовь и привязанность[804].

Не отражая живой реальности или отражая ее в крайне деформированном виде, этнические стереотипы имеют важную социальную функцию, определяя поведение человека и помогая ему ориентироваться в необычной обстановке. Люди знакомятся с ними очень рано, так как они составляют непременный элемент системы воспитания: обучение своим обычаям и традициям в отсталых обществах, как правило, ведется через противопоставление их обычаям и традициям соседей.

Уделяя большое внимание субъективным факторам функционирования этноса, зарубежные специалисты, как правило, оставляют в стороне вопрос об их соотношении с объективными факторами. Это и понятно: для многих авторов этническая проблематика ограничивается рамками социальной психологии. Даже наиболее дальновидные из них пока что не идут дальше тех формулировок, которые предложили З. Надель и Т. Шибутани и К. Куан. По словам первого, племя (этническая группа. — В.Ш.), хотя и представляет собой лишь «концептуальное» единство, это нисколько не делает его менее реальным, так как самосознание является, хотя и специфической, но тем не менее, социальной реальностью[805]. Т. Шибутани и К. Куан пишут: «Этнические категории субъективны, поскольку они существуют только в мышлении людей, однако они не субъективны в том смысле, что человек может объявить себя, кем угодно. Эти категории объективны, так как они являются прочно закрепленными верованиями, разделяемыми большим количеством людей, и они объективны, поскольку существуют независимо от желания отдельных индивидов»[806]. Очевидно, что этнические категории могут иметь такой характер лишь в том случае, если они опираются на какие-то материальные факторы, выходящие за рамки этнического сознания. В зарубежной западной этнографии эта проблема начала изучаться лишь в самые последние годы[807].

Для выявления объективных факторов существования этноса его необходимо рассматривать в динамике, изучая те механизмы, которые формируют, поддерживают и укрепляют этническое единство. Иными словами, следует глубоко проанализировать этнические отношения и этнические процессы, ибо вне их этноса как осознанного единства не существует. В общей форме эта потребность нашла выражение в поисках каких-либо объективных критериев степени интеграции, свойственных еще работам З. Наделя. З. Надель предполагал учитывать следующие показатели интеграции: 1) количество видов совместной деятельности людей, 2) их частоту и регулярность, 3) их распространенность в группе, 4) исключительность видов групповой деятельности. В качестве примера З. Надель указывал на этнические группы в горах Нуба, где механизм интеграции был связан с общественными трапезами и другими более или менее регулярными ритуалами, а также с обязанностями, коренившимися в обычаях экзогамии и кровной вражды. З. Надель сетовал на недостаточную строгость разработанных им критериев и указывал на важность эмоционального настроя индивидов, по-разному проявлявшегося в разных видах деятельности[808].

Дж. Бердселл выдвинул для определения уровня интеграции теорию плотности общения. Последнюю он предлагает измерять с помощью следующих показателей: 1) частоты связей, 2) их интенсивности, 3) их продолжительности, 4) легкости общения[809]. По его теории, чем плотнее скопление общин (речь идет об охотниках и собирателях. — В.Ш.), тем большую культурную и лингвистическую гомогенность следует ожидать, так как с ростом плотности общения растет и количество групп, говорящих на одном диалекте. Правда, этот рост не беспределен: он ограничен возможностями передвижения населения по занятой им территории.

Если для более или менее сходных обществ охотников и собирателей теория Дж. Бердселла и подходит, то при изучении более развитых обществ ею руководствоваться уже нельзя. Вспомним справедливое замечание Ф. Барта о том, что общение порой не сглаживает, а напротив, усугубляет различия.

Начало изучению этнических отношений и этнических процессов в зарубежной этнографии было положено функционалистами. Их исследования, давшие необычайно богатый этнографический материал, отражали, прежде всего, колониальную ситуацию. Как выяснилось позже, описанные ими «племена» являлись чаще всего новообразованиями. В последние годы ученые установили, что многие «племенные» группы возникли в колониальный период, благодаря прямой или косвенной деятельности европейцев. Во многих районах колонизаторы деформировали традиционные общественные структуры и изменили характер процессов. Это далеко не сразу было осознано специалистами-этнографами. По сути дела, сама традиционная концепция племени была плодом колониального времени. Именно тогда возникло племя, как четкое более или менее централизованное и гомогенное единство, отличавшееся самосознанием и высокой степенью стабильности. Так происходило в Африке[810], в Америке[811], в Индии[812], на Новой Гвинее[813] и даже в Австралии[814].

Отказ от традиционной концепции племени обусловил новый подход к проблеме этнических процессов и этнических отношений. Теперь она стала одной из важнейших проблем этнографии. Как отметили Р. Коуин и Дж. Миддлтон, многие отсталые общества отличались многоэтничностью, что требует соответствующего подхода к их изучению, учитывающего развитие этносов не в изоляции, а напротив, в тесном общении[815].

Новой, способной удовлетворить этому условию сейчас на западе считается теория этнического плюрализма[816]. Она включает в себя и этнические процессы в узком смысле, т. е. изменение этносом своих образа жизни, культуры, языка и самосознания, слияние этносов друг с другом, и этнические отношения, не отделяя их друг от друга и рассматривая в одной плоскости.

Не имея возможности сделать более или менее полный обзор многочисленных конкретных исследований, посвященных данной тематике, представляется необходимым остановиться на нескольких обобщающих работах, характеризующих направление и уровень развития этих исследований в целом. Р. Рэдфилд был, пожалуй, одним из первых, кто попытался раскрыть проблему этнических отношений в первобытности, исходя не из априорных представлений У. Самнера об этноцентризме, а опираясь на богатые фактические материалы. Нарисованная им картина оказалась чрезвычайно разнообразной: вопреки У. Самнеру, отношения между первобытными группами определялись не только войнами, взаимным презрением и избеганием, но и дружбой, обменом, взаимобрачием. Многие группы издавна контактировали друг с другом, не сливаясь и не утрачивая особенностей культуры, языка и самосознания. Причем это относилось не только к таким различным по культуре, языку и внешнему облику группам, как банту и пигмеи, но и к этносам, весьма близким по многим показателям, как, например, хопи и тева-хопи[817].

Р. Левайн и Д. Кэмпбелл рассмотрели проблему межэтнических отношений с точки зрения теории этноцентризма. Критикуя У. Самнера, они установили, что эта теория включает в себя целый ряд составных частей, которые в каждой конкретной ситуации выглядят по-разному. Идя по пути, проложенному Р. Рэдфилдом, эти авторы показали не только крайнее разнообразие форм межэтнических отношений в первобытности, но и попытались изучить влияющие на них факторы. Среди последних оказались хозяйственные, социальные, потестарные, структурные, военные и другие. И соотношение этих факторов, и их влияние на поведение членов этнической общности в каждой конкретной ситуации бывают различными. Например, враждебность ничуть не препятствует процессам заимствования, а членство в группе не всегда означает желание идентифицировать себя именно с данной группой[818]. Справедливо указывая на недостатки концепции этноцентризма и приводя многочисленные противоречащие ей факты, эти авторы, тем не менее, даже не пытались ни создать какую-либо типологию этнических отношений, ни, тем более, показать их своеобразие на разных этапах первобытной истории.

Важный шаг в этом направлении сделали Р. Коуин и Дж. Миддлтон, показавшие на африканском материале некоторые различия в этнической ситуации в акефальных (доклассовых земледельческо-скотоводческих. — В.Ш.) обществах и в вождествах (предклассовых обществах. — В.Ш.). Если в акефальных обществах не существует жестких территориальных границ, то с развитием потестарной централизации такие границы становятся все более четкими. Если для этнических отношений в акефальных обществах характерны такие механизмы, как установление общей фиктивной генеалогии, брак, военный союз, хозяйственная кооперация, «экологический симбиоз», совместное решение конфликтов, участие в религиозных группировках, членство в роде и т. д., то в вождествах все они оттесняются на второй план таким важным фактором, как подчинение единому вождю. С развитием от акефальных обществ к вождествам растет общественная гетерогенность: в рамках одной социально-потестарной структуры постепенно объединяются несколько разных этносов.

Два указанных типа обществ отличаются друг от друга способами и особенностями инкорпорации иноэтничных компонентов. Акефальные общества способны включать в свою среду только мелкие группы или отдельных индивидов (свойственников, слуг, рабов и т. д.). Поскольку включение таких групп означает угрозу культурному и социальному облику этноса, оно происходит лишь при том условии, что новоприбывшие полностью отказываются от своих прежних этнических особенностей и признают свое членство в данном этносе. В противном случае они могут лишь сосуществовать с данным этносом, находясь культурно и социально вне его границ. Напротив, инкорпорация в вождество «происходит на началах гражданства», т. е. путем включения различных по величине иноэтничных групп в потестарную систему и не требует смены этнической принадлежности[819]. Той же точки зрения придерживается Э. Фрэнсис, показавший, как на заключительном этапе развития первобытного общества принципы политической консолидации в качестве основы социальных связей постепенно оттесняли на второй план значение родственных отношений. Тем самым, по его мнению, происходил процесс вызревания нации[820].

Недавно Р. Коуин пошел еще дальше, выделив в доклассовых обществах несколько типов этнических отношений, возникавших как в условиях равенства, так и неравенства контактировавших коллективов[821].

М. Смит, изучавший ту же проблему и также на африканских материалах, произвел гораздо более детальный анализ. Он выделил следующие типы этнических отношений в доклассовых, предклассовых и раннеклассовых обществах. Сегрегация — объединение нескольких этносов при угнетенном, неравноправном положении некоторых из них. Симбиоз — взаимодополняющая ассоциация зависимых друг от друга компонентов, предполагающая их различия. Консоциация — политическое объединение равноправных этнических компонентов, которое может быть трех видов: конфедерация, федерация и амальгамация. В конфедерации имеется механизм, правомочный решать все «гражданские» дела у любых входящих в нее компонентов. Федерация отличается сосуществованием единой власти и ее местных автономных органов. Амальгамация представляет собой объединение внутренне сходных компонентов, равноправных и дополняющих друг друга в едином обществе. Ассимиляция — объединение, при котором входящие компоненты настолько сходны по внутренней организации, что безболезненно для себя подчиняются общему закону и имеют общие обычаи. Дифференцированная инкорпорация — ситуация, характеризующаяся тем, что входящие в объединение группы по-разному относятся друг к другу[822].

Проанализировав особенности межэтнических отношений у охотников-собирателей, кочевых скотоводов, в акефальных земледельческо-скотоводческих обществах и в вождествах, М. Смит пришел к выводу о том, что все вышеуказанные типы отношений наблюдались во всех обществах, кроме простейших обществ охотников и собирателей. Правда, в обществах разного типа этнические процессы протекали несколько по-разному, а разные типы этнических отношений играли разную роль[823].

Если в свое время эволюционисты сводили процессы этногенеза исключительно к сегментации, к распаду сильно разросшихся крупных сообществ на более мелкие, то современные исследователи этнических процессов делают акцент на слиянии разноэтничных компонентов, показывая, что его роль в первобытности также была велика. Кстати, этот вывод хорошо согласуется и с археологическими данными, свидетельствующими о смешении разнокультурных компонентов в далеком прошлом, и с лингвистическими теориями, опирающимися на концепцию субстрата и суперстрата.

Решение проблемы соотношения этноса и культуры, — эта проблема является одной из важнейших, как видно из вышеизложенных материалов, — имеет огромное значение не только для этнографов, но и для археологов. Изучая материальные остатки человеческой культуры и группируя их в устойчивые комплексы, археологи издавна задавались вопросом, о том, какую социальную реальность отражают эти комплексы, или, как их часто называют, «археологические культуры». Еще в начале века было предложено видеть в археологической культуре материальное воплощение этноса, или народа, и эту идею в англоязычных странах активно отстаивал Г. Чайлд, а в германоязычных — Г. Коссина. Несмотря на то, что в послевоенные годы некоторые немецкиеспециалисты выступили с убедительной критикой основных построений Г. Коссины, а Г. Чайлд предпочел своим ранним взглядам более осторожный подход, многие археологи и до сих пор сознательно или неосознанно безоговорочно отождествляют археологическую культуру с этносом.

Между тем, как показал К. Ренфрю, такое отождествление базируется на двух постулатах, которые сами требуют обоснования. Во-первых, еще требуется доказать, что археологические культуры представляют собой гомогенные целостности, четко различающиеся между собой. На самом деле для вычленения археологических культур ученые опираются не на все их элементы, а лишь на отдельные, которые обычно называются руководящими типами. Это — те объекты материальной культуры, которые наиболее типичны для данного комплекса, но они иногда могут встречаться и в других комплексах. Что же касается других элементов, то их ареалы довольно часто прорезают границы соседних археологических культур. Во-вторых, в доказательстве нуждается и другой постулат, согласно которому археологическая культура является отражением социальной реальности, иначе говоря, этнической группы. Как свидетельствуют рассмотренные выше факты, и этот постулат лишь весьма отдаленно напоминает встречающуюся сплошь и рядом картину. Все это сокрушает основы традиционной концепции археологической культуры, и, столкнувшись с этим фактом, некоторые археологи, и, прежде всего, сам К. Ренфрю, призывают в последние годы к отказу археологов от этой концепции[824].

Впрочем, такие крайние взгляды встречаются лишь у небольшой части западных археологов. Выразителем иного, более умеренного подхода стал Д. Кларк, по мнению которого концепция археологической культуры способна и впредь служить археологии, но должна быть для этого усовершенствована. Этот исследователь убедительно показал, что каждая археологическая категория отличается вариативными признаками и свойствами и, следовательно, входящие в нее однопорядковые компоненты не тождественны друг другу. Одной из таких категорий и является археологическая культура. Соседние археологические культуры по некоторым критериям могут быть сходными, а по другим — могут различаться, но это вовсе не мешает вычленению самих культур. Последнее производится статистическим путем. Здесь-то археологи и столкнулись с проблемой, весьма важной для этнографии, но, к сожалению, долгое время ускользавшей от внимания этнографов. Если этнографы показали, что между культурой и этносом нет полного тождества, то те же данные свидетельствовали и о наличии определенных устойчивых связей между этими категориями. Но какой характер имеют эти связи? В какой степени культура может совпадать с этносом?

Эти вопросы вплотную встали перед Д. Кларком, когда он попытался обосновать свою концепцию этнографическими фактами. Оказалось, что в Африке пять четких керамических групп, вычленяемых археологически, они до сих пор сохраняют свои различия и в целом совпадают с областями распространения пяти основных бантусских языков. Уже одно это вопреки мнению иных авторов позволяло считать выявление этнического облика древних по остаткам их культуры не столь уж безнадежной задачей. И вместе с тем эта задача не так проста, как представлялось несколько десятилетий тому назад. О ее сложности говорят материалы, собранные в 20-30-е годы в Калифорнии, где ученые под руководством А. Кребера тщательно картографировали тысячи элементов культуры местных обитателей. Обобщая эти данные, Д. Кларк обратил внимание на гетерогенность культуры: в пределах одного культурного ареала у всех входящих в него этносов оказалось до 2 % сходств в материальной культуре, причем большинство этносов обладало 25–50 % объектов материальной культуры, характерных для данного ареала. У любого взятого наугад этноса имелось не менее 30 % специфических орудий, которые встречались у других этносов в радиусе нескольких сотен миль от него. Если же соседние этносы были связаны политически, географически, исторически или лингвистически, то до 90 % предметов их материальной культуры были сходны! Однако, что знаменательно — сами члены этих этносов не осознавали этой почти полной культурной тождественности с соседями и четко отделяли себя от них.

Можно ли в этой ситуации использовать критерий культуры для вычленения этнических единиц того или иного уровня иерархии? Д. Кларк считает, что можно. По его мнению, 65 % сходств в материальной культуре вполне достаточно для того, чтобы выявить группу родственных этносов. Этот индекс более всего приближает нас к действительности, так как при его понижении до 60 % в группу придется включить до 20 % неродственных комплексов, а при повышении до 70 % из нее выпадает более 50 % родственных комплексов. Интересно, что сходства не убывают равномерно по мере удаления от центра к периферии. Например, в пределах общности индейцев-помо культурные сходства между отдельными поселками были весьма значительны. Но у границы указанной группы сходство резко падало до 65–50 %. Проанализировав калифорнийские данные, Д. Кларк пришел к важному выводу о том, что внутри этноса культурная гомогенность резко падает у его границ, зато сходства между этносами затухают постепенно, по мере их удаления друг от друга[825].

Работа Д. Кларка не только показала важность этнографических данных для решения проблемы археологической культуры, но и вдохновила некоторых из его коллег на самостоятельное изучение этнографических фактов под археологическим углом зрения. Сейчас в этом направлении небезуспешно работают учебник Д. Кларка Я. Ходдер и другие специалисты. Их исследования позволяют взглянуть на проблему этноса под новым углом зрения и представляют большой интерес для этнографии[826].

Приведенный выше обзор показывает, что представления о первобытном этносе, этнических отношениях и этнических процессах в разные эпохи значительно различались, а смена тех или иных концепций существенно влияла на понимание первобытной истории в целом. Так, эволюционистская концепция племени, дополненная концепцией У. Самнера, создавала иллюзию статичного характера первобытной истории, статичного не в смысле полного застоя, а в смысле отсутствия каких-либо качественных изменений. Развитие трактовалось исключительно, как процесс количественных накоплений. Следуя этой логике, эволюционисты и многие последующие поколения ученых трактовали этнический процесс исключительно, как бесконечный распад первичных общественных структур на идентичные более мелкие сегменты, преувеличивая значение сегментации и игнорируя все другие возможные процессы. Функционалисты сумели расчленить этнические и социально-потестарные аспекты общественной структуры, однако и они рассматривали отдельные общества, как замкнутые единства, резко отличающиеся друг от друга и обладающие четкими границами. В силу этого они долгое время не уделяли почти никакого внимания этническим отношениям и этническим процессам.

За последние десятилетия внимание зарубежных западных специалистов к этнической проблематике значительно возросло. Были сделаны важные шаги на пути к познанию сущности этноса и этнических явлений; получены интереснейшие материалы о соотношении этноса с культурой и с языком. Значительным достижением можно считать выявление некоторых качественных отличий первобытного этноса от более поздних этнических образований. Исследователям удалось получить важные выводы, касающиеся роли и сущности этнического сознания и самосознания.

Вместе с тем многие вопросы изучены пока что недостаточно, а другие вообще не затрагиваются специалистами. Остается неисследованной иерархичность этнических групп и явлений, слабо проанализировано соотношение этноса и других социальных форм. Не все ясно и с проблемой этнического сознания: изучение его структуры еще только начинается. Не проанализированы в надлежащей мере порождающие его объективные факторы. Отражение самих этих факторов в сознании также требует дополнительного анализа. Зарубежные специалисты по сути дела еще только приступают к исследованию этнических процессов и этнических отношений в первобытном обществе. Это направление исследования имеет особое значение, так как лишь оно позволяет глубоко проанализировать роль объективных материальных факторов в возникновении и развитии этноса. И, наконец, остается в значительной мере открытой проблема степени репрезентативности этнографических материалов для реконструкции первобытных этносов: мало кто из исследователей задается вопросом о том, как различить процессы, связанные с колониальной ситуацией, и процессы доколониальные.


Список сокращений

ВА — Вопросы антропологии

ВДИ — Вестник древней истории

ВИ — Вопросы истории

КСИА АН УССР — Краткие сообщения Института археологии Академии наук Украинской ССР

КСИЭ — Краткие сообщения Института этнографии АН СССР

СА — Советская археология

СЭ — Советская этнография

ЭО — Этнографическое обозрение


Примечания

1

Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 21, с. 25–26.

(обратно)

2

Krzywicki L. Primitive society and its vital statistics. Warsaw, 1934.

(обратно)

3

Lorimer F. Culture and human fertility: A study of relation cultural condition in non-industrial and transitional societies. Paris, UNESCO, 1954.

(обратно)

4

Moni Nag. Factors affecting human fertility in non-industrial societies: a cross-cultural study. New Haven, 1962.

(обратно)

5

Урланис Б. Рост населения в Европе. М.: Госполитиздат, 1941.

(обратно)

6

Reinhard M., Armengaud A. Histoire générale de la population mondiale. Paris, 1961.

(обратно)

7

Russel J.C. Late ancient and médiéval population. — Trans. Amer. Philos. Soc. New ser., 1958, N 48.

(обратно)

8

См.: Файнберг Л.А. О некоторых предпосылках возникновения социальной организации. — СЭ, 1974, № 5.

(обратно)

9

Deevey E.S. Population. — Amer. Scientist, 1960, N 3.

(обратно)

10

Авербух М.С. Законы народонаселения докапиталистических формаций. М.: Наука, 1967, с. 21, 24, 33, 34, 36, 59; см. также нашу рецензию: СЭ, 1968, № 4.

(обратно)

11

Вишневский А.Г. Демографическая революция. М.: Статистика, 1976, с. 17.

(обратно)

12

Там же, с. 26.

(обратно)

13

Там же, с. 32.

(обратно)

14

Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 21, с. 94, 99.

(обратно)

15

См.: Косвен М.О. Очерки истории первобытной культуры. М.: Изд-во АН СССР, 1953, с. 125.

(обратно)

16

Notestein F. Population: The long view. Chicago, 1945, p. 39.

(обратно)

17

Fortes M.A. Kinship and marriage among the Ashanti. — In: African system of kinship and marriage. London, 1950.

(обратно)

18

Richards A.I., Reining P. Report on fertility survey in Buganda and Buhaya, 1952. — In: Lorimer F. Culture…

(обратно)

19

Krzywicki L. Primitive society…, р. 131.

(обратно)

20

Семенов Ю.И. Происхождение брака и семьи. М.: Мысль, 1974, с. 72.

(обратно)

21

Westermark E. The history of human marriage. London, 1925, v. 3, p. 25.

(обратно)

22

Козлов В.И. Динамика численности народов. М., 1969, с. 113.

(обратно)

23

Krzywicki L. Primitive society…, р. 230.

(обратно)

24

Kumar J.A. Comparison between current Indian fertility and late nineteenth century Swedish and Finnish fertility. — Population Studies, 1971, v. 25, N 2.

(обратно)

25

Ryan B. Hinayana Buddism and family planning in Ceylon. — In: The interrelation of demographic, economic and social problems. New York, 1954, p. 70.

(обратно)

26

Урланис Б.Ц. Войны и народонаселение Европы. М.: Наука, 1960, с. 36–40.

(обратно)

27

Там же, с. 256.

(обратно)

28

Авербух М.С. Законы…, с. 105.

(обратно)

29

См.: Момзен Т. История Рима. М.: Соцэкгиз, 1936, т. 1, с. 787.

(обратно)

30

См.: Барг М. К вопросу о росте населения Англии в XI–XIV вв. — ВИ, 1947, № 11; Коростелев Г.П. Рост народонаселения и общественный прогресс. Свердловск: Среднеурал. книжн. изд-во, 1968.

(обратно)

31

Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 8, с. 568.

(обратно)

32

Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 8, с. 567.

(обратно)

33

Дебец Г.Ф. Опыт графического изображения генеалогической классификации человеческих рас. — СЭ, 1958, № 4, с. 74–94; Garn S. Human races. Springfield, Illinois, 1962; Schwidetzky I. Grundlagen der Rassensystematik. Mannheim; Wien; Zürich: B. I. Wissenschaftsverlag, 1974.

(обратно)

34

Рогинский Я.Я. Человеческие расы. — В кн.: Бунак В.В., Нестурух М.Ф., Рогинский Я.Я. Антропология. М.: Гос. изд-во Наркомпроса РСФСР, 1941, с. 270–374.

(обратно)

35

Coon C., Garn S., Birdsell J. Races: A study of the problem of race formation in man. Springfield, Illinois, 1950.

(обратно)

36

Hiernaux J. La diversité humaine en Afrique subsaharienne. — Recherches biologiques. Bruxelles, 1968.

(обратно)

37

Alexeev V.P. Superpopulationsniveau der Klassifizierung der autochthonen Bevölkerung Afrikas. — In: Bevölkerungsbiologie. Beiträge zur Struktur und Dynamik menschlicher Populationen in anthropologischer Sicht. Stuttgart, 1974, s. 402–413.

(обратно)

38

Алексеев В.П. Палеоантропология земного шара и формирование человеческих рас. Палеолит. М.: Наука, 1978.

(обратно)

39

Protsch R. The Fish Hoek hominid: another member of basic Homo sapiens Afer. — Anthropologischer Anzeiger, 1974, Jahr. 34, N 3–4, s. 251–262.

(обратно)

40

Andrik P. Reduktionserscheinungen im menschlichen Kieferbereich. — In: Acta facultatus rerum naturalium Universitatis Comenianae. Bratislava, 1965, t. X, fase. 1, p. 173–187.

(обратно)

41

Дебец Г.Ф. Выступление на совещании по проблеме происхождения Homo sapiens. — КСИЭ, 1950, вып. IX, с. 36–46.

(обратно)

42

Алексеев В.П. Палеоантропология земного шара…

(обратно)

43

Бунак В.В. Выступление на совещании по проблеме происхождения Homo sapiens. — КСИЭ, 1950, вып. IX, с. 60–69; Он же. Краниологические типы западноевропейского неолита в сравнении с более древними. — КСИЭ, 1951, вып. XIII, с. 38–46; Он же. Череп человека и стадии его формирования у ископаемых людей и современных рас. М.: Изд-во АН СССР, 1959; Bunak V.V. Neolithische Schädeltypen Ost- und Westeuropas und ihre vergleichende Charakteristik. — Antropologiai közlemenyek. Budapest, 1961, k. V., p. 21–38.

(обратно)

44

Weidenreich F. The skull of Sinanthropus pekinensis, a comparative study on a primitive hominid skull. Peking, 1943, N 10 (Palaeontologia Sinica. New ser. D).

(обратно)

45

Weidenreich F. The dentition of Sinanthropos pekinensis: a comparative odontography of the Hominids. Peking, 1937, N 1 (Palaeontologia Sinica. New ser. D).

(обратно)

46

Patte E. Le dentition des néanderthaliens. Paris: Masson et C-ie éditeurs, 1962.

(обратно)

47

Рогинский Я.Я. Теории моноцентризма и полицентризма в проблеме происхождения человека и его рас. М.: Изд-во МГУ, 1949.

(обратно)

48

Зубов А.А. Этническая одонтология. М.: Наука, 1973; Carboneil V. Variations in the frequency of shovel-shaped incisors in different populations. — In: Dental anthropology. Oxford; London; New York; Paris, 1963, p. 137–153; Hanihara K. Statistical and comparative study of the Australian aboriginal dentition. Tokyo, 1976.

(обратно)

49

Донина Н.И. О некоторых эпохальных изменениях в строении зубной системы человека. — СЭ, 1969, № 2, с. 35–47; Andrik P. Reduktionserscheinungen…, р. 173–187.

(обратно)

50

Алексеев В.П. Палеоантропология земного шара.

(обратно)

51

Токарев С.А. К постановке проблем этногенеза. — СЭ, 1949, № 3, с. 12–36.

(обратно)

52

Крюков М.В. Эволюция этнического самосознания и проблема этногенеза. — Расы и народы. М.: Наука, 1976, вып. 6, с. 42–63.

(обратно)

53

Бромлей Ю.В. Этнос и этнография. М.: Наука, 1973.

(обратно)

54

Чеснов Я.В. Название народа: откуда оно? — СЭ, 1973, № 6, с. 135–146; Этнонимы. М.: Наука, 1970.

(обратно)

55

Movius H. Early man and Pleistocene stratigraphy in Southern and Eastern Asia. Cambridge; Massachusetts, 1944.

(обратно)

56

Ikawa-Smith F. (ed.). Early paleolithic in South and East Asia. The Hague; Paris, 1978.

(обратно)

57

Григорьев Г.П. Заселение человеком Азии. — В кн.: Ранняя этническая история народов Восточной Азии. М.: Наука, 1977, с. 47–61.

(обратно)

58

Формозов А.А. Проблемы этнокультурной истории каменного века на территории европейской части СССР. М.: Наука, 1977.

(обратно)

59

Butzer K. Environment and archaeology. An ecological approach to prehistory. Chicago; New York, 1971.

(обратно)

60

Lesley White A. The evolution of culture. New York, 1959.

(обратно)

61

Гаджиев А.Г. Происхождение народов Дагестана (По антропологическим данным). Махачкала, 1965; Рычков Ю.Г. Антропология и генетика изолированных популяций (Древние изоляты Памира). М.: Изд-во МГУ, 1969.

(обратно)

62

Гаджиев А.Г. Антропология малых популяций Дагестана. Махачкала, 1971; Хить Г.Л. Распределение групп крови в населении Памира. — ВА, 1961, вып. 8, с. 107–115.

(обратно)

63

Тихонов В.Н. Генетические системы групп крови животных. Новосибирск: Наука, 1965.

(обратно)

64

Бунак В.В. Выступление на совещании…; Он же. Человеческие расы и пути их образования. — СЭ, 1956, № 1, с. 86–105; Он же. Череп человека…

(обратно)

65

Алексеев В.П. Палеоантропология земного шара…

(обратно)

66

Jacob T. New finds of lower and middle pleistocene hominines from Indonesia and an examination of their antiquity. — In: Ikawa-Smith F. (ed.). Early paleolitic…, p. 13–22.

(обратно)

67

Баскин Л.М. Поведение копытных животных. M.: Наука, 1976.

(обратно)

68

Лавик-Гудолл ван Дж. В тени человека. М.: Мир, 1974.

(обратно)

69

Schaller B. The mountain gorilla. Ecology and behavior. Chicago, London, 1963.

(обратно)

70

Файнберг Л.А. Общественный строй эскимосов и алеутов. От материнского рода к соседской общине. М.: Наука, 1964.

(обратно)

71

Алексеев В.П. О двух противоположных тенденциях в расообразовании. — ВА, 1970, вып. 35, с. 31–47.

(обратно)

72

Козлов В.И. Этническая демография. М.: Статистика, 1977.

(обратно)

73

Weidenreich F. The duration of life of fossil man in China and the pathological lesions found in his skeleton. — Chinese medical journal, Peking, 1939, v. 55, p. 34–44.

(обратно)

74

Vallois H. La durée de la vie chez l’homme fossile. — L’Anthropologie, 1937, t. 47, N 5–6, p. 499–532.

(обратно)

75

Алексеев В.П. Происхождение народов Восточной Европы (Краниологическое исследование). М.: Наука, 1969.

(обратно)

76

Бунак В.В. Происхождение речи по данным антропологии. — В кн.: Происхождение человека и древнее расселение человечества. М.: Изд-во АН СССР, 1951, с. 205–290 (ТИЭ. Нов. сер.; Т. 6). Он же. Речь и интеллект, стадии их развития в антропогенезе. — В кн.: Ископаемые гоминиды и происхождение человека. М.: Наука, 1966, с. 497–555 (ТИЭ. Нов. сер.; Т. 92).

(обратно)

77

Lenneberg E. Biological foundations of language. New York, 1967; Sebek Th. Animal communication: techniques of study and results of research. Bloomington, 1968.

(обратно)

78

Бунак В.В. Учение Дарвина о выразительных движениях в современном освещении. — Тезисы докладов на I съезде О-ва психологов 29 июня — 4 июля 1959 г. М.: Изд-во АПН РСФСР, 1959, вып. 2, с. 53–55.

(обратно)

79

Lenneberg Е. Biological foundation…; Sebek Th. Animal communication…

(обратно)

80

Леонтьев А.А. Возникновение и первоначальное развитие языка. М.: Наука, 1963.

(обратно)

81

Баскин Л.М. Поведение копытных животных. М.: Наука, 1976; Фабри К.Э. Основы зоопсихологии. М.: Изд-во МГУ, 1976; Хайнд Р. Поведение животных: Синтез этологии и сравнительной психологии. М: Мир, 1975.

(обратно)

82

Алексеев В.П. Молекулярные аспекты антропологии. М.: Знание 1974.

(обратно)

83

Поршнев Б.Ф. Социальная психология и история. М.: Наука, 1966; Он же. «Мы и они» как конститутивный принцип психологической общности. — Материалы III Всесоюзного съезда Об-ва психологов. М.: Наука, 1968, т. III, вып. 1, с. 38–47.

(обратно)

84

Schwidetzky I. Rassenevolution beim Menschen. — In: Heberer G. (Herausgeber). Die Evolution der Organismen. Stuttgart, 1974, В. III.

(обратно)

85

Hymes D. Morris Swadesh: from the first Yale school toward prehistory. — In: Swadesh M. The origin and diversification of language London, 1973, p. 228–270.

(обратно)

86

Иллич-Свитыч В.М. Опыт сравнительного ностратического словаря. М.: Наука, 1971–1977, т. I–II.

(обратно)

87

Монгайт А.Л. Археологические культуры и этнические общности (К вопросу о методике историко-археологических исследований). — Народы Азии и Африки, 1967, № 1, с. 53–69.

(обратно)

88

Дебец Г.Ф. Расы, языки, культуры. — кн.: Наука о расах и расизм. Тр. Ин-та антропологии МГУ. М.-Л.: Изд-во АН СССР 1938, вып. IV, с. 105–122.

(обратно)

89

Дебец Г.Ф., Левин М.Г., Трофимова Т.А. Антропологический материал как источник изучения вопросов этногенеза. — СЭ, 1952, № 1, с. 22–35.

(обратно)

90

Соответствующие факты и их современное обсуждение см.: Майр Э. Зоологический вид и эволюция. М.: Мир, 1968; Он же. Популяции, виды и эволюция. М.: Мир, 1974.

(обратно)

91

В своем понимании культуры как способа человеческой деятельности мы следуем в основном концепции Э.С. Маркаряна. См.: Маркарян Э.С. Очерки истории культуры. Ереван, 1969, с. 11.

(обратно)

92

Следует отметить, что язык, будучи частью культуры в самом широком смысле слова, обычно противопоставляется в формулировке «язык и культура» остальной, более узкой, внеязыковой части культуры (материальной и духовной). Делается это лишь в силу особой объемности языка, его специфичности и непосредственной связи с мышлением.

(обратно)

93

О самых ранних формах развития речи см.: Бунак В.В. Происхождение речи по данным антропологии. — ТИЭ. Нов. сер., 1951; т. 16; Он же. Речь и интеллект, стадии их развития в антропогенезе. — ТИЭ. Нов. сер., 1966; т. 92. Противоположная точка зрения: Леонтьев А.А. Возникновение и первоначальное развитие языка. М., 1963.

(обратно)

94

Crombie D.L. The group system of man and paedomorphosis. — Current Anthropology, 1971, April, v. 12, N 2.

(обратно)

95

Тих Н.А. Предыстория общества (Сравнительно-психологическое исследование). Л., 1970.

(обратно)

96

См., например, карту: Алексеев В.П. География человеческих рас. М., 1974.

(обратно)

97

Файнберг Л.А. О некоторых предпосылках возникновения социальной организации. — СЭ, 1974, № 5.

(обратно)

98

Kummer H. Primate societies. Chicago, 1976.

(обратно)

99

Atkinson J. Primal Law. — In: Lang A. Social Origins. London, 1903. Наиболее современное изложение этой гипотезы в советской литературе см.: Токарев С.А. История зарубежной этнографии. М., 1978, с. 188.

(обратно)

100

Фрейд З. Тотем и табу. М., Пг. (б. г.).

(обратно)

101

Как показано ниже, эти коллективы в среднем насчитывают около 25 человек.

(обратно)

102

Вполне вероятно, что основная часть этих изменений произошла еще в рамках мустьерской по своему общему облику культуры. Есть основания полагать, что мустьерские остроконечники, хотя бы частично служили наконечниками копий и дротиков. См.: Любин В.П. Нижний палеолит. — В кн.: Каменный век на территории СССР М., 1970, с. 41.

(обратно)

103

Семенов Ю.И. Происхождение брака и семьи. М., 1974; Он же. Проблема перехода от материнского рода к отцовскому. — 1970, № 5, с. 57.

(обратно)

104

Так, В.М. Массон, используя детальные и различные по методу вычисления М.И. Будыко и С.Н. Бибикова, принимает для охотничьей общины Мезина на Украине, базировавшейся на мамонтовой охоте, численность около 50 человек и минимальную площадь охотничьей территории — около 750 кв. км, следовательно, диаметр ее около 30–35 км, но следует помнить, что это — минимальные цифры, реальные же, очевидно, были несколько выше. См.: Массон В.М. Экономика и социальный строй древних обществ (По данным археологии). Л., 1976, с. 31.

(обратно)

105

Многочисленные примеры, иллюстрирующие это правило, можно найти в следующем сборнике: Палеоэкология древнего человека. М., 1977, с. 8, 16, 40, 49, 96, 123, 126, 133, 138, 152.

(обратно)

106

Этот термин, насколько нам известно, впервые был употреблен Г.П. Григорьевым. Однако в настоящей работе мы используем терминологический и понятийный аппарат, исходящий из концепции, предложенной нами с Н.Н. Чебоксаровым ранее (см.: Арутюнов С.А., Чебоксаров Н.Н. Передача информации как механизм существования этносоциальных и биологических групп человечества. — В кн.: Расы и народы. М., 1972, вып. 2; Они же. Этнические процессы и информация. — Природа, 4972, № 7). По этой концепции, племя представляет субэтническую категорию, входящую в более широкую этническую категорию — соплеменность или группу родственных племен. То, что называет предплеменем Г.П. Григорьев, при такой постановке вопроса — скорее группа родственных предплемен. Ее, однако, не стоит называть «предсоплеменностью», ибо в отличие от соплеменностей на неолитическом культурном уровне она, по-видимому, не могла иметь самосознания как этнического содержания и, следовательно, была не этническим, а чисто культурным явлением. Точку зрения Г.П. Григорьева см.: Григорьев Г.П. Начало верхнего палеолита и происхождение Homo sapiens. Л. 1968.

(обратно)

107

Такой памятник, как Амвросиевская стоянка, где стадо зубров численностью около тысячи особей было уничтожено сразу в ходе загонной охоты при участии около ста загонщиков, возможно, именно и является результатом объединенных усилий предплемени. См.: Пидопличко П.Г. Амвросиевская палеолитическая стоянка и ее особенности. — КСИА АН УССР. Киев, 1953, вып. 2, с. 65–67; Борисковский П.И. Палеолит Украины: Историко-археологические очерки. — Материалы и исследования по археологии СССР. М.-Л., 1953, № 40; Массон В.М. Экономика…, с. 29.

(обратно)

108

По древним обществам примером может служить стоянка Стар-Карр. См.: Clark J.G.D. Excavation at the Star Carr. Cambridge, 1954; Isaac G.L. Traces of the Pleistocene Hunters. — In: Man the Hunter. Chicago, 1968. О современных обществах охотников см.: Lee R.B. What Hunters do for a Living. — In: Man the Hunter; Birdsell J.B. Some Predictions for the Pleistocene Based on Equilibrium Systems among Recent Hunter- Gatherers. — In: Man the Hunter.

(обратно)

109

Steward J.M. Theory of culture change. Urbana, 1955.

(обратно)

110

Birdsell J.B. A Basic Demographic Unit. — Current Anthropology, 1973, Oct., v. 14, N 4.

(обратно)

111

Противоположную точку зрения см.: Замятин С.Н. О возникновении локальных различий в культуре палеолитического периода. — ТИЭ. Нов. сер., 1951; т. XVI; см. также для сравнения: Формозов А.А. О времени и исторических условиях сложения племенной организации. — СА, 1957, № 1; Он же. Этнокультурные области на территории Европейской части СССР в каменном веке. М., 1959.

(обратно)

112

См.: Толстов С.П. Проблемы происхождения индоевропейцев и современная этнография и этнографическая лингвистика. — КСИЭ, 1946, вып. 1; Алексеев В.П. География человеческих рас.

(обратно)

113

Chard Ch.S. North-East Asia in Prehistory. Madison, 1974, p. 10–11.

(обратно)

114

Jelinek J. Neanderthal Man and Homo Sapiens in Central and Eastern Europe. — Current Anthropology, 1969, Dec., v. 10, N 5, p. 475.

(обратно)

115

Этот термин стал традиционным, несмотря на то, что типологически относящиеся к этому времени культуры являются скорее мезолитическими, чем неолитическими.

(обратно)

116

Deevey E.S. The human population. — Scientific American, 1960, v. 203, p. 198; Nougier L.R. Essai sur le peuplement préhistorique de la France. — Population, 1954, v. 9, p. 241–274. По данным этой работы Л. Нужье, население Франции в нижнем палеолите составляло 10 000, в верхнем палеолите — 50 000, в позднем неолите (3000 г. до н. э.) — 5 000 000 и в XX в. — 50 млн. человек.

(обратно)

117

Крупник И.И. Факторы устойчивости и развития традиционного хозяйства народов Севера (Автореф.). М., 1977, с. 22.

(обратно)

118

Бутинов Н.А. Папуасы Новой Гвинеи. М., 1968, с. 76–77.

(обратно)

119

Крюков М.В. Формы социальной организации древних китайцев. М., 1967, с. 146.

(обратно)

120

Арутюнов С.А., Сергеев Д.А. Проблемы этнической истории Берингоморья. М., 1975, с. 91, 113.

(обратно)

121

Бутинов Н.А. Происхождение и этнический состав коренного населения Новой Гвинеи. — ТИЭ. Нов. сер., 1962, I. 80; Бутинов Н.А. Этнолингвистические группы на Новой Гвинее — СЭ, 1962, № 3; Генинг В.Ф. Этнический процесс в первобытности. Свердловск, 1970, с. 55–79; Barton R.F. Ifugao economics. — University of California Publications in American Archeology and Ethnology, 1922, v. XV, N 5; Idem. Ifugao Law. — Ibid., 1919, N 1.

(обратно)

122

Barth F. Ethnic groups and boundaries. Introduction. Boston, 1969.

(обратно)

123

Крайнов Д.А., Хотинский Н.А. Природные условия обитания ранненеолитических племен лесной зоны Европейской части СССР. — Палеоэкология древнего человека, с. 146.

(обратно)

124

Chard Ch.S. North-East Asia in Prehistory, p. 119–120.

(обратно)

125

Пицхелаури К.Н. Основные проблемы истории племен Восточной Грузии (XV–VII вв. до н. э.) (Автореф.). Тбилиси, 1972, с. 126–127, 138–139.

(обратно)

126

Арутюнов С.А., Чебоксаров Н.Н. Передача информации как механизм существования этносоциальных и биологических групп человечества. — В кн.: Расы и народы. М., 1972, вып. 2, с. 8–30.

(обратно)

127

Hutterer K.L. An evolutionary approach to the South-East Asian cultural sequence. — Current Anthropology, 1976, v. 17, N 2, p. 221–242.

(обратно)

128

Чеснов Я.В. Историческая этнография стран Индокитая. М., 1976.

(обратно)

129

Haaland G. Economic determinants in ethnic processes. — In: Barth F. Ethnic groups…, p. 58.

(обратно)

130

Peterson N. Introduction. — In: Tribes and Boundaries in Australia. Canberra, 1976, p. 1–11.

(обратно)

131

Энгельс Ф. Происхождение семьи, частной собственности и государства. — Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т., 21 с. 92–95.

(обратно)

132

Birdsell J.B. A Basic Demographic Unit. — Current Anthropology, 1973, v. 14, N 4, p. 337; Tindale N.B. Aboriginal Tribes of Australia. Berkeley, Los Angeles, 1974, p. 36; и др.

(обратно)

133

Sharp L. People without Politics: the Australian Yir Yoront. — In: Systems of Political Control and Bureaucracy in Human Societies. Seattle, 1958, p. 1–7.

(обратно)

134

Berndt R.M. The Concept of «the Tribe» in the Western Desert of Australia. — Oceania, Sydney, 1959, v. 30, N 2, p. 81–107.

(обратно)

135

Tribes and Boundaries in Australia, Canberra, 1976, 250 p.

(обратно)

136

Elkin A.P. The Australian Aborigines. How to Understand Them. Sidney and London, 1938, 262 p; Idem. The Australian Aborigines. Sydney, 1974. 397 p.

(обратно)

137

Berndt R.M., Berndt C.H. The World of the First Australians. Sydney, 1968, 509 p.

(обратно)

138

Бромлей Ю.В. Этнос и этнография. М.: Наука, 1973, с. 37.

(обратно)

139

Термин «племя» используется в данной работе условно. Причина этого объясняется ниже.

(обратно)

140

Elkin A.P. The Australian Aborigines. How to Understand Them, p. 22, 23; Berndt R.M., Berndt C.H. The World…, p. 34–38; Birdsell J.B. A Basic…, p. 338, 339; Tindale N.B. Aboriginal Tribes…, p. 30, 32, 33.

(обратно)

141

Fison L., Howitt A.W. Kamilaroi and Kurnai. Melbourne, 1880, p. 232, 233.

(обратно)

142

Spencer B., Gillen F.J. The Northern Tribes of Central Australia. London, 1904, p. 13, 18; Spencer B. Native Tribes of the Northern Territory of Australia. London, 1914, p. 34.

(обратно)

143

Peterson N. Introduction, p. 2, 3; Idem. The Natural and Cultural Areas of Aboriginal Australia. — In: Tribes and Boundaries…, p. 51.

(обратно)

144

McCarthy F.D. Australia’s Aborigines: Their Life and Culture. Melbourne, 1957, p. 34; Tindale N.B. Some Ecological Basis for Australian Tribal Boundaries in Australia. — In: Tribes and Boundaries…, p. 14–17; Lourandos H. Aboriginal Spatial Organization and Population: South Western Victoria Reconsidered. — Archaeology and Phisical Anthropology in Oceania, 1977, v. 12, N 3, p. 214, 215.

(обратно)

145

Peterson N. The Natural and Cultural Areas…, p. 51.

(обратно)

146

Spencer B., Gillen F.J. The Northern Tribes…, p. 13.

(обратно)

147

McCarthy F.D. Australia’s Aborigines, p. 35.

(обратно)

148

Flood J. Man and Ecology in the Highlands of Southeastern Australia. — In: Tribes and Boundaries…, p. 40.

(обратно)

149

Stanner W.E.H. Aboriginal Territorial Organization: Estate, Range, Domain and Regime. — Oceania, 1965, v. 36, N 1, p. 11, 12; Berndt R.M., Berndt C.H. The World…, p. 34; Peterson N. The Natural and Cultural Areas…, p. 51, 67; Lourandos H. Aboriginal Spatial Organization…, p. 214.

(обратно)

150

Stanner W.E.H. Aboriginal Territorial Organization…, p. 2, 3; Многочисленные примеры см.: Кабо В.Р. Австралийская община. — В кн.: Прошлое и настоящее Австралии и Океании. М.: Наука, 1979.

(обратно)

151

Peterson N. Introduction, р. 7, 8.

(обратно)

152

Spencer B., Gillen F.J. The Northern Tribes…, p. 13; Elkin A.P. The Australian Aborigines. How to Understand Them, p. 26; Davidson D.S. An Ethnic Map of Australia. — Proceedings of the American Philosophical Society, 1938, v. 79, N 4, p. 665; Strehlow T.G.H. Culture, Social Structure and Environment. — Aboriginal Man in Australia. Sydney, 1965, p. 127; Хрустов Г.Ф. К вопросу об отношениях собственности в первобытном обществе. — СЭ, 1959, № 6, с. 28.

(обратно)

153

Berndt R.M., Berndt C.H. The World…, р. 34.

(обратно)

154

Wheeler G.C. The Tribe and Intertribal Relations in Australia. London, 1910, p. 64; Davidson D.S. An Ethnic map…, p. 672–676; Elkin A.P. The Australian Aborigines. How to Understand Them, p. 25; Tindale N.B. Tribal and Intertribal Marriage among Australian Aborigines. — Human Biology, 1953, v. 20, N 3, p. 171, 172; Meggitt M.J. Desert People: A Study of the Walbiri Aborigines of Central Australia. Sydney, 1962, p. 40; Petri H. Movements in the Western Desert. — Proceedings of the VIII International Congress of Anthropological and Ethnological Sciences. Tokyo, 1968, v. 2, p. 168–170.

(обратно)

155

Meggitt M.J. Desert People, p. 42.

(обратно)

156

Tindale N.B. Tribal and Intertribal Marriage…, p. 171.

(обратно)

157

Davidson D.S. An Ethnic map…, p. 671, 672.

(обратно)

158

Tindale N.B. Tribal and Intertribal Marriage…, p. 171; Stanner W.E.H. Aboriginal Territorial Organization…, p. 12.

(обратно)

159

Энгельс Ф. Происхождение семьи, частной собственности и государства. — Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 21, с. 164.

(обратно)

160

Elkin A.P. The Australian Aborigines. How to Understand Them, p. 26; Tindale N.B. Tribal and Intertribal Marriage…, p. 172; Berndt R.M. The Concept…, p. 101.

(обратно)

161

Berndt R.M. Territoriality and the Problem of Demarcating Socio-cultural Space. — In: Tribes and Boundaries…, p. 139.

(обратно)

162

Sharp L. People…, p. 3, 4.

(обратно)

163

Birdsell J.B. A Basic…, p. 338, 339; Tindale N.B. Aboriginal Tribes of Australia. Berkeley, Los Angeles, 1974, 404 p.

(обратно)

164

Thomson D.F. Economic Structure and the Ceremonial Exchange Cycle in Arnhem Land. Melbourne, 1949, p. 97; Hart C.W.M., Pilling A.R. The Tiwi of North Australia. New York, 1960, p. 6; Strehlow T.G.H. Culture…, p. 134; Sharp L. People…, p. 2; Lourandos H. Aboriginal Spatial Organization…, p. 212.

(обратно)

165

Tindale N.B. Aboriginal Tribes…, р. 30, 31.

(обратно)

166

Толстов С.П. Значение трудов И.В. Сталина по вопросам языкознания для развития советской этнографии. — СЭ, 1950, № 4, с. 17, 18; Бутинов Н.А. О первобытной лингвистической непрерывности в Австралии. — СЭ, 1951, № 2, с. 179–181.

(обратно)

167

Wurm S.A. Languages of Australia and Tasmania. The Hague, Paris, 1972, p. 9, 30, 31; Dixon R.M.W. Tribes, Languages and Other Boundaries in Northeast Queensland. — In: Tribes and Boundaries…, p. 214–218.

(обратно)

168

Wheeler G.C. The Tribe…, p. 30.

(обратно)

169

Elkin A.P. The Australian Aborigines. How to Understand Them, p. 24.

(обратно)

170

Dixon R.M.W. Tribes…, p. 216.

(обратно)

171

Strehlow T.G.H. Aranda Traditions. Melbourne, 1947, p. 51, 52.

(обратно)

172

Fison L., Howitt A.W. Kamilaroi and Kurnai. Melbourne, 1880, p. 276.

(обратно)

173

Berndt R.M., Berndt C.H. The World…, p. 39; Berndt R.M. Territoriality…, p. 147.

(обратно)

174

Spencer B., Gillen F.J. The Northern Tribes…, p. 11; Wheeler G.C. The Tribe…, p. 18, 19, 75; Elkin A.P. The Australian Aborigines. How to Understand Them, p. 31; Sharp L. People…, p. 3; Berndt R.M. Territoriality…, p. 139; Turner D.H. Levels of Organization and Communication in Aboriginal Australia. — In: Tribes and Boundaries…, p. 182.

(обратно)

175

Wurm S.A. Languages…, p. 33, 34; Hill J.H. Language Contact Systems and Human Adaptation. — Journal of Anthropological Research, 1978, v. 34, N 1, p. 7.

(обратно)

176

Герценберг Л.Г. К вопросу о языковом ландшафте в древнейшую эпоху. — В кн.: Охотники, собиратели, рыболовы. Л.: Наука, 1972, 1 с. 46, 47.

(обратно)

177

Толстов С.П. Значение…, с. 17, 18.

(href=#r177>обратно)

178

Hill J.H. Language…, р. 6.

(обратно)

179

Hymes D. Linguistic Problems in Defining the Concept of «Tribe». — In: Essays on the Problem of Tribe. Washington, 1968, p. 23–44.

(обратно)

180

Sharp L. People…, p. 3.

(обратно)

181

Berndt R.M., Berndt C.H. The World…, p. 35; Dixon R.M.W. Tribes…, p. 215, 232.

(обратно)

182

Kolig E. From Tribesman to Citizen? Change and Continuity in Social Identities among South Kimberley Aborigines. — Aborigines and Change: Australia in the ’70s. Canberra, 1977, p. 39, 40.

(обратно)

183

Berndt R.M. The Concept…, p. 101–103.

(обратно)

184

Sharp L. People…, p. 4.

(обратно)

185

Turner D.H. Levels…, p. 182.

(обратно)

186

Peterson N. Introduction, p. 10.

(обратно)

187

Ibid., p. 7; Berndt R.M. Territoriality…, p. 134.

(обратно)

188

Dixon R.M.W. Tribes…, p. 218.

(обратно)

189

Spencer B. Native Tribes…, p. 274.

(обратно)

190

Strehlow T.G.H. Culture…, p. 134.

(обратно)

191

White N.G., Parsons P.A. Genetic and Socio-Cultural Differentiation in the Aborigines of Arnhem Land Australia. — American Journal of Phisical Anthropology, 1973, v. 38, N 1, p. 10.

(обратно)

192

Tindale N.B. Tribal and Intertribal Marriage…, p. 182, 183.

(обратно)

193

Turner D.H. Levels…, p. 185.

(обратно)

194

Birdsell J.B. Realities and Transformations: the Tribes of the Western Desert of Australia. — In: Tribes and Boundaries…, p. 98, 99.

(обратно)

195

White N.G., Parsons P.A. Genetic…, p. 5–14.

(обратно)

196

Strehlow T.G.H. Culture…, p. 141 142.

(обратно)

197

Berndt R.M. The concept…, p. 101.

(обратно)

198

Birdsell J.B. Some Environmental and Cultural Factors Influencing the Structuring of Australian Aboriginal Populations. — American Naturalist, 1953, v. 87, N 834, p. 172; Birdsell J.B. A Basic…, p. 337, 338; Tindale N.B. Tribal Distribution and Population. — In: Australian Aboriginal Studies. Melbourne 1963, p. 375, 378; Tindale N.B. Aboriginal Tribes…, p. 31.

(обратно)

199

Williams B.J. A Model of Band Society. — American Antiquity, 1974, v. 39, N 4, pt. 2, p. 27–29; Leakey R.E., Lewin R. People of the Lake. Mankind and its Beginnings. New York, 1978, p. 122, 123.

(обратно)

200

Wobst H.M. Boundary Conditions for Paleolithic Social Systems: A Simulation Approach. — American Antiquity, 1974, v. 39, N 2, p. 163, 173.

(обратно)

201

Yengoyan A.A. Demographic and Ecological Influences on Aboriginal Australian Marriage Sections. — In: Man the Hunter. Chicago, 1968, p. 196–198.

(обратно)

202

Berndt R.M., Berndt C.H. The World…, p. 37, 38.

(обратно)

203

Howitt A.W. The Native Tribes of South-East Australia. London, 1904, p. 41–44.

(обратно)

204

Spencer B., Gillen F.J. The Northern Tribes…, p. 14, 15.

(обратно)

205

Strehlow T.G.H. Aranda Traditions. Melbourne, 1947, 181 p.

(обратно)

206

Ibid., p. 71, 72; Strehlow T.G.H. Culture…, p. 136.

(обратно)

207

Spencer B., Gillen F.J. The Northern Tribes…, p. 20; Elkin A.P. The Australian Aborigines. How to Understand Them, p. 28–30; Strehlow T.G.H. Culture…, p. 130, 131.

(обратно)

208

См., например: Spencer B. Native Tribes…, p. 352; Кабо В.Р. Каменные орудия австралийцев. — В кн.: Проблемы истории и этнографии народов Австралии, Новой Гвинеи и Гавайских островов. М.-Л., Изд-во АН СССР, 1962.

(обратно)

209

Davidson D.S. Footwear of the Australian Aborigines: Environmental vs. Cultural Determination. — Southwestern Journal of Anthropology, 1947. v. 3, N 2, p. 116, 117; Davidson D.S. Stone Axes of Western Australia. — American Anthropologist, 1938, v. 40, N 1, p. 38–48; McCarthy F.D. Australia’s Aborigines…, p. 82–97; и др.

(обратно)

210

Hart C.W.M., Pilling A.R. The Tiwi…, p. 10.

(обратно)

211

Thomson D.F. Economic Structure…, p. 61, 62.

(обратно)

212

Spencer B. Native Tribes…, p. 43.

(обратно)

213

Ibid., p. 45; Turner D.H. Levels…, p. 182; Hart C.W.M., Pilling A.R. The Tiwi…, p. 11, 12.

(обратно)

214

Turner D.H. Levels…, p. 184, 185.

(обратно)

215

Elkin A.P. The Australian Aborigines. How to Understand Them, p. 23; Tindale N.B. Aboriginal Tribes…, p. 31.

(обратно)

216

Strehlow T.G. Aranda Traditions, p. 1.

(обратно)

217

Hart C.W.M., Pilling A.R. The Tiwi…, p. 40.

(обратно)

218

Wheeler G.C. The Tribe…

(обратно)

219

Berndt R.M. The Concept…, p. 97–103; Strehlow T.G.H. Culture…, p. 141; Turner D.H. Levels…, p. 187; Meggitt M.J. Desert People…, p. 42, 43, 60, 61.

(обратно)

220

Wheeler G.C. The Tribe…, p. 81–83; Elkin A.P. The Australian Aborigines. How to Understand Them, p. 27, 28.

(обратно)

221

Spencer B., Gillen F.J. The Northern Tribes…, p. 20–26; Wheeler G.C. The Tribe…, p. 46–51; Davidson D.S. An Ethnic Map…, p. 664, 665; Strehlow T.G.H. Culture…, p. 142; Pilling A.R. Southeastern Australia: Level of Social Organization. — Man the Hunter, p. 138–145.

(обратно)

222

Spencer B., Gillen F.J. The Northern Tribes…, p. 25, 26.

(обратно)

223

Peterson N. Introduction, p. 9.

(обратно)

224

Howitt A.W. The Native Tribes…, p. 41.

(обратно)

225

Birdsell J.B. A Basic…, p. 339; Tindale N.B. Tribal Distribution…, p. 365; Tindale N.B. Aboriginal Tribes…, p. 30.

(обратно)

226

Howitt A.W. The Native Tribes…, p. 41.

(обратно)

227

Strehlow T.G.H. Culture…, p. 137.

(обратно)

228

Elkin A.P. The Australian Aborigines. How to Understand Them, p. 35, 36; Berndt R.M. Berndt C.H. The World…, p. 36.

(обратно)

229

Spencer B. Native Tribes…, p. 43.

(обратно)

230

Turner D.H. Levels…, p. 182.

(обратно)

231

Berndt R.M. The Concept…, p. 90.

(обратно)

232

Dixon R.M.W. Tribes…, p. 212, 213.

(обратно)

233

Spencer B. Native Tribes…, p. 34.

(обратно)

234

Spencer B., Gillen F.J. The Northern Tribes…, p. 28.

(обратно)

235

Elkin A.P. The Australian Aborigines. How to Understand Them, p. 35, 36; Berndt R.M., Berndt C.H. The World…, p. 36.

(обратно)

236

Kolig E. From Tribesman…, p. 42.

(обратно)

237

Spencer B., Gillen F.J. The Northern Tribes…, p. 10, 11, note 2.

(обратно)

238

Berndt R.M. The Concept…, p. 91.

(обратно)

239

Strehlow T.G.H. Aranda Traditions, p. 51, 83.

(обратно)

240

Meggitt M.J. Desert People, p. 37, 40.

(обратно)

241

Wheeler G.C. The Tribe…, p. 75; Elkin A.P. The Australian Aborigines. How to Understand Them, p. 32.

(обратно)

242

Spencer B., Gillen F.J. The Northern Tribes…, p. 31; Wheeler G.C. The Tribe…, p. 70–75; Elkin A.P. The Australian Aborigines. How to Understand Them, p. 33; Kolig E. From Tribesman…, p. 41; Meggitt M.J. Desert People, p. 35.

(обратно)

243

Elkin A.P. The Australian Aborigines. How to Understand Them, p. 32.

(обратно)

244

Meggitt M.J. Desert People, p. 34.

(обратно)

245

Hart C.W.M., Pilling A.R. The Tiwi…, p. 10.

(обратно)

246

Strehlow T.G.H. Aranda Traditions, p. 51, 52.

(обратно)

247

Berndt R.M. Aboriginal Identity: Reality or Mirage. — In: Aborigines and Change…, p. 2, 3; cp.: Berndt C.H. The Quest for Identity: the Case of the Australian Aborigines. — Oceania, 1961, v. 32, N 1, p. 18.

(обратно)

248

Kolig E. From Tribesman…, p. 39–42.

(обратно)

249

Thomson Q.F. Economic Structure…, p. 10, 12.

(обратно)

250

Meggitt M.J. Desert People, p. 49, 58.

(обратно)

251

Hart C.W.M., Pilling A.R. The Tiwi…, p. 12, 13.

(обратно)

252

Spencer B. Native Tribes…, p. 43, 44.

(обратно)

253

Hart C.W.M., Pilling A.R. The Tiwi…, p. 12, 31.

(обратно)

254

Strehlow T.G.H. Culture…, p. 135.

(обратно)

255

Ibid., p. 127.

(обратно)

256

Г. Уобсту удалось теоретически обосновать необходимость существования таких общностей с размытыми социокультурными границами у бродячих охотников и собирателей в условиях крайне низкой плотности населения. См.: Wobst H.M. Locational Relationships in Paleolithic Society. — In: The Demographic Evolution of Human Populations. London; New York, 1976, p. 49–58.

(обратно)

257

Wheeler G.C. The Tribe…, p. 20, 21, 55; Elkin A.P. The Australian Aborigines. How to Understand Them, p. 23.

(обратно)

258

Толстов С.П. Значение…, c. 6-21; Бутинов Н.А. О первобытной…, с. 179; Кабо В.Р. Происхождение и ранняя история аборигенов Австралии. М., Наука, 1969, с. 334.

(обратно)

259

Токарев С.А. Проблема типов этнических общностей (К методологическим проблемам этнографии). — Вопросы философии, 1964, № 11, с. 47; Чебоксаров Н.Н. Проблемы типологии этнических общностей в трудах советских ученых. — СЭ, 1967, № 4, с. 101; Бромлей Ю.В. Этнос и этнография, с. 127, 128; Бахта В.М., Сенюта Т.В. Локальная группа, семья и узы родства в обществе аборигенов Австралии. — В кн.: Охотники, собиратели, рыболовы, с. 73.

(обратно)

260

Meggitt M.J. Desert People, р. 24, 25, 34, 35.

(обратно)

261

Radcliff-Brown A.R. Method in Social Anthropology. Chicago, 1958, p. 184.

(обратно)

262

Birdsell J.B. Some Predictions for the Pleistocene Based on Equilibrium Systems among Recent Hunter-Gatherers. — In: Man the Hunter, p. 232; Birdsell J.B. A Basic…, p. 337, 338.

(обратно)

263

Berndt R.M. The Concept…, p. 102; Berndt R.M. Territoriality…, p. 134.

(обратно)

264

Steward J.H. Causal Factors and Processes in the Evolution of Prefarming Societies. — In: Man the Hunter, p. 333.

(обратно)

265

Williams B.J. Model…, p. 41.

(обратно)

266

Peterson N. The Natural and Cultural Areas…, p. 68.

(обратно)

267

Turner D.H. Levels…, p. 189, 190.

(обратно)

268

Burch E.S. Alliance and Conflict: Inter-regional Relations in North Alaska. — In: Alliance in Eskimo Society. Seattle, London, 1972, p. 24.

(обратно)

269

Heinz H.J. Territoriality among the Bushmen in General and the Ko in Particular. — Anthropos, 1972, Bd 67, N 3–4, s. 408.

(обратно)

270

Кабо В.Р. Первобытная община охотников и собирателей (По австралийским материалам). — В кн. Проблемы истории докапиталистических обществ. М.: Наука, 1968, с. 232, 233; Она же. Происхождение…, с. 334; Бахта В.М. Сенюта Т.В. Локальная группа…, с. 73.

(обратно)

271

Генинг В.Ф. Этнический процесс в первобытности. Свердловск. Урал. Госуд. ун-т им. А.М. Горького, 1970, с. 59. В одной из своих работ Н.Н. Чебоксаров также писал, что у австралийских аборигенов этносы находились в стадии формирования. См.: Чебоксаров Н.Н., Чебоксарова И.А. Народы, расы, культуры. М.: Наука 1971, с. 23.

(обратно)

272

Чеснов Я.В. Ранние формы этнонимов и этническое самосознание. — В кн.: Этнография имен. М.: Наука, 1972, с. 10.

(обратно)

273

Кабо В.Р. Рец. на кн.: Fried M.H. The Notion of Tribe. — Народы Азии и Африки, 1979, № 2, с. 234.

(обратно)

274

Lourandos H. Aboriginal Spatial Organization…, p. 217. Об аналогичных взаимоотношениях у эскимосов Северной Аляски см.: Burch E.S. Alliance…, р. 25, 28.

(обратно)

275

Wheeler G.C. The Tribe…, p. 66, 67.

(обратно)

276

Flood J. Man and Ecology in the Highlands of Southeastern Australia. — In: Tribes and Boundaries…, p. 42, 43.

(обратно)

277

Lourandos H. Aboriginal Spatial Organization…, p. 215, 216; Strehlow T.G.H. Aranda Traditions, p. 61, 62; Gould R.A. Living Archaeology. Cambridge, 1980, p. 97–104.

(обратно)

278

Strehlow T.G.H. Culture…, p. 125; Meggitt M.J. Desert People, p. 52; Кабо В.Р. Австралийская община, с. 150–153.

(обратно)

279

Wheeler G.C. The Tribe…, p. 99.

(обратно)

280

Fison L., Howitt A.W. Kamilaroi…, p. 214; Wheeler G.C. The Tribe…, p. 99.

(обратно)

281

Wheeler G.C. The Tribe…, p. 106–108; Кабо В.Р. Австралийская община, c. 162.

(обратно)

282

Wheeler G.C. The Tribe…, p. 101, 102.

(обратно)

283

Spencer B., Gillen F.J. The Northern Tribes…, p. 31.

(обратно)

284

Berndt R.M. Aboriginal Identity…, p. 3.

(обратно)

285

Burch E.S. Alliance…, p. 17–39.

(обратно)

286

Kroeber A.L. Handbook of the Indians of California. Washington, 1925, p. 830–832; Goldschmidt W. Social Organization in Native California and the Origin of Clans. — American Anthropologist, 1948, v. 50, N 3, pt. 1, p. 444–450.

(обратно)

287

Здесь имеются в виду, конечно, лишь пешие охотники.

(обратно)

288

Williams B.J. Model…, р. 41.

(обратно)

289

Левин М.Г., Чебоксаров Н.Н. Хозяйственно-культурные типы и историко-этнографические области. — СЭ, 1955, № 4, с. 4.

(обратно)

290

Марков Г.Е. Проблема сравнительной археологической и этнографической типологии культуры. — В кн.: Проблемы типологии в этнографии. М., 1979, с. 151.

(обратно)

291

Окладников А.П. Петроглифы Сибири и Дальнего Востока как источник по этнической истории северной Азии. — В кн.: Материалы конференции «Этногенез народов северной Азии». Новосибирск, 1969, с. 9.

(обратно)

292

Там же, с. 11.

(обратно)

293

Там же, с. 12–13.

(обратно)

294

Вайнштейн С.И. Проблема происхождения и формирования хозяйственно-культурного типа кочевых скотоводов умеренного пояса Евразии. М., 1973, с. 10–11.

(обратно)

295

Андрианов Б.В., Чебоксаров Н.Н. Хозяйственно-культурные типы и проблемы их картографирования. — СЭ, 1972, № 2.

(обратно)

296

Жданко Т.А. К вопросу о хозяйственно-культурном типе полуоседлых скотоводов-земледельцев-рыболовов дельтовых областей в Средней Азии. — В кн.: Археология и этнография Средней Азии. М., 1979.

(обратно)

297

Крупник И.И. Становление крупнотабунного оленеводства у тундровых ненцев. — СЭ, 1976, № 2.

(обратно)

298

Необходимость различения типа хозяйствования и хозяйственно-культурного типа была отмечена М.Г. Левиным и Н.Н. Чебоксаровым еще в статье 1955 г. Но вплоть до начала 1970-х годов выделялся единый хозяйственно-культурный тип кочевников-скотоводов в пределах степей и полупустынь всей Евразии и даже Африки (Левин М.Г., Чебоксаров Н.Н. Хозяйственно-культурные типы…, с. 9). В таком же виде он был рассмотрен и в моей статье (Чеснов Я.В. О социально-экономических и природных условиях возникновения хозяйственно-культурных типов. — СЭ, 1970, № 6, с. 22–23). Эта ошибка проистекала из преувеличения адаптивного характера хозяйственно-культурного типа, в силу чего на первое место выдвигалась специфика направления хозяйствования.

(обратно)

299

Бромлей Ю.В. Этнос и этнография. М., 1973, с. 63–64.

(обратно)

300

Брук С.И., Чебоксаров Н.Н., Чеснов Я.В. Проблемы этнического развития стран зарубежной Азии. — ВИ, 1964, № 1, с. 98; Чебоксаров Н.Н., Чеснов Я.В. Заключение. — В кн.: Этнические процессы в странах Юго-Восточной Азии. М., 1974, с. 296.

(обратно)

301

Бромлей Ю.В. Этнос и этнография, с. 59–60.

(обратно)

302

Семенов Ю.И. Категория «социальный организм» и ее значение для исторической науки. — ВИ, 1966, № 8, с. 94.

(обратно)

303

Маркс К., Энгельс Ф. Соч., 2-е изд., т. 16, с. 308.

(обратно)

304

Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 26, ч. 1, с. 28.

(обратно)

305

Чеснов Я.В. О социально-экономических и природных условиях…, с. 24–25.

(обратно)

306

Алексеев В.П. Антропогеоценозы — сущность, типология, динамика. — Природа, 1975, № 7, с. 20.

(обратно)

307

Вавилов Н.Н. Мировые центры сортовых богатств (генов) культурных растений. — Избр. труды. М.-Л., 1965, т. 5, с. 110.

(обратно)

308

Массон В.М. Экономика и социальный строй древних обществ. Л., 1976, гл. 2.

(обратно)

309

Бромлей Ю.В. Этнос и этнография, с. 119.

(обратно)

310

Козлов В.И. Динамика численности народов. М., 1969, с. 366.

(обратно)

311

Долгих Б.О. Родовая экзогамия у нганасанов и энцев. — Сибирский этнографический сборник, М., 1962, IV, с. 213.

(обратно)

312

Богораз В.Г. Чукчи. Л., 1934, с. 128.

(обратно)

313

Абрамзон С.М. Отражение процесса сближения наций на семейно-бытовом укладе народов Средней Азии и Казахстана. — СЭ, 1962, № 3, с. 18–34.

(обратно)

314

Бартольд В.В. Соч. М., 1968, т. V, с. 469.

(обратно)

315

Семенов Ю.И. О стадиальной типологии общины — В кн.: Проблемы типологии в этнографии, с. 85–86.

(обратно)

316

Чеснов Я.В. О принципах типологии традиционно-бытовой культуры. — В кн.: Проблемы типологии в этнографии, с. 192–193.

(обратно)

317

Штернберг Л. Человечество. — Энциклопедический словарь Ф.А. Брокгауза и И.А. Ефрона. СПб., 1903, т. 76, с. 486.

(обратно)

318

Чеснов Я.В. О социальной мотивированности древних этнонимов. — В кн.: Этнонимы. М., 1970; Он же. Ранние формы этнонимов и этническое самосознание. — В кн.: Этнография имен. М.: Наука, 1972; Он же. Название народа: откуда оно? — СЭ, 1973, № 6.

(обратно)

319

Народы Сибири. М.-Л., 1956, с. 855.

(обратно)

320

Вайнштейн С.И. Историческая этнография тувинцев. М., 1972, гл. II. Саянское оленеводство и происхождение оленеводства в Евразии; Шнирельман В.А. Роль домашних животных в периферийных обществах. — СЭ, 1977, № 2.

(обратно)

321

Крупник И.П. Становление крупнотабунного оленеводства…

(обратно)

322

Шавкунов Э.В. Государство Бохай и памятники его культуры в Приморье. Л., 1968, с. 25.

(обратно)

323

Левин М.Г. Чебоксаров Н.Н. Хозяйственно-культурные типы…, с. 10.

(обратно)

324

Чебоксаров Н.Н. О древних хозяйственно-культурных связях народов Прибалтики. — СЭ, 1960, № 3; Моора Х.А., Моора А.Х. К вопросу об историко-культурных подобластях и районах Прибалтики СЭ, 1960.

(обратно)

325

Чеснов Я.В. О социально-экономических и природных условиях с. 25.

(обратно)

326

Марков Г.Е. Кочевники Азии. М., Изд-во МГУ, 1976, с. 14–15.

(обратно)

327

Кленгель Х. Экономические основы кочевничества в древней Месопотамии. — ВДИ, 1967, № 4, с. 61.

(обратно)

328

Толстов С.П. Очерки первоначального ислама. — СЭ, 1932, № 2.

(обратно)

329

Першиц А.И. Общественный строй туарегов Сахары в XIX в. — В кн.: Разложение родового строя и формирование классового общества. М., 1968, с. 320–355; Он же. Некоторые особенности классообразования и раннеклассовых отношений у кочевников-скотоводов. — В кн.: Становление классов и государства. М., 1976, с. 301–306; Куббель Л.Е. Африка. — В кн.: Первобытная периферия классовых обществ до начала великих географических открытий. М., 1978, с. 164, 186.

(обратно)

330

Вереш П.Т. Хозяйственно-культурные типы и проблемы этногенеза венгерского народа. — В кн.: Проблемы типологии в этнографии.

(обратно)

331

См.: Чебоксаров Н.Н. Проблемы типологии этнических общностей в трудах советских ученых. — СЭ, 1967, № 4, с. 96.

(обратно)

332

Арутюнов С.А., Чебоксаров Н.Н. Передача информации как механизм существования этносоциальных и биологических групп человечества. — В кн.: Расы и народы. М.: Наука, 1972, вып. 2, с. 10.

(обратно)

333

Бромлей Ю.В. Этнос и этнография. М.: Наука, 1974, с. 38 39.

(обратно)

334

Maquet J. Pouvoir et société en Afrique. Paris: Hachette, 1970, p. 13.

(обратно)

335

Токарев С.А. Проблема типов этнических общностей (К методологическим проблемам этнографии). Вопросы философии, 1964, № 11, с. 53.

(обратно)

336

Козлов В.И. О понятии этнической общности. — СЭ, 1967, № 2, с. 106.

(обратно)

337

Обзор их точек зрения см.: Naroll R. On Ethnie Unit Classification. — Current Anthropology, 1964, v. 5, N 4, p. 283–285.

(обратно)

338

Бромлей Ю.В. Этнос и этнография, с. 37; Он же. Этнос и этносоциальный организм. — Вестник АН СССР, 1970, № 8.

(обратно)

339

Balandier G. Anthropologie politique. Paris: Presses Universitaires de France, 1967, p. 162–163.

(обратно)

340

Кушнер П.И. (Кнышев). Этнические границы и этнические территории. — ТИЭ. Нов. сер., 1951, т. XV, с. 21.

(обратно)

341

Арутюнов С.А., Чебоксаров Н.Н. Передача информации…, с. 26–27.

(обратно)

342

См.: Barth F. Introduction. — In: Ethnic Groups and Boundaries. Oslo etc.: Universitets Forlaget, 1969, p. 19–20; Peterson J.T. Hunter-Gatherer / Farmer Exchange. — American Anthropologist, 1978, v. 80, N 2, p. 346–348.

(обратно)

343

Чебоксаров Н.Н. Проблемы типологии…, с. 100.

(обратно)

344

Там же, с. 96.

(обратно)

345

Nadel S.F. The Theory of Social Structure. London: Cohen and West, 1957, p. 122.

(обратно)

346

Хлопин И.Н. Сегментация в истории первобытного общества. — ВИ, 1968, № 8, с. 100, 104–105.

(обратно)

347

Evans-Pritchard E.E. The Nuer: A Description of Modes of Livelihood and Political Institutions of a Nilotic People. Oxford: Clarendon Press, 1940, p. 139–150; Middleton J., Tait D. Introduction. — In: Tribes Without Rulers. Studies in African Segmentary Systems. London: Routledge and Kegan Paul, 1958, p. 1–9.

(обратно)

348

Лашук Л.П. О формах донациональных этнических связей. — ВИ, 1967, № 4, с. 83–85.

(обратно)

349

Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 19, с. 496.

(обратно)

350

Evans-Pritchard E.E. The Nuer; Fortes M. The Political System of the Tallensi on the Northern Territories of the Gold Coast. — In: African Political Systems. London: Oxford Univ. Press, 1940, p. 238–271; Idem. The Dynamics of Clanship among the Tallensi. London: Oxford Univ. Press, 1945; Fortes M., Evans-Pritchard E.E. Introduction. — In: African Political Systems, p. 1–24; Middleton J., Tait D. Introduction. — In: Tribes Without Rulers, p. 5–29; Bohannan L. Political Aspects of Tiv Social Organisation. — Ibid., p. 33–66; Lienhardt G. The Western Dinka. — Ibid. p. 97–135.

(обратно)

351

Smith M.G. On Segmentary Lineage Systems. — The Journal of the Royal Anthropological Institute of Great Britain and Ireland, 1956, v. 86, pt. 2, p. 43–55; Middleton J., Tait D. Introduction, p. 5.

(обратно)

352

Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 21, с. 164.

(обратно)

353

Southall A.W. Alur Society: A Study in Processes and Types of Domination. Cambridge: Heffer and Sons, 1953, p. 242.

(обратно)

354

Чебоксаров Н.Н. Проблемы типологии…, с. 101; Southall A.W. Alur Society, p. 249; Service E.R. Origins of the State and Civilisation: The Process of Cultural Evolution. New York: W.W. Norton and C°, 1975, p. 64.

(обратно)

355

См., например: Service E.R. Origins of the State and Civilisation; Idem. Primitive Social Organisation: An Evolutionary Perspective 2d ed. New York: Random House, 1971; Sanders W.T., Price B.J. Mesoamerica: The Evolution of a Civilisation. New York: Random House, 1968 (Studies in Anthropology).

(обратно)

356

Southall A.W. Alur Society, p. 65–66, 83.

(обратно)

357

Firth R. We, the Tikopia: A Sociological Study of Kinship in Primitive Polynesia, 2d ed. London: G. Allen and Unwin Ltd, 1957, p. 345–361, 371; Kirchhoff P. The Principles of Clanship in Human Society. — In: Readings in Anthropology. New York: Random House, 1959, v. 2.

(обратно)

358

Sahlins M.D. Social Stratification in Polynesia. Seattle: Univ. of Washington Press, 1958, p. 140.

(обратно)

359

Употребление слова «вождество» представляется предпочтительным по сравнению с транскрипцией английского слова chiefdom, употребляемой в некоторых отечественных работах.

(обратно)

360

См., например: Sanders W.T., Price B.J. Mesoamerica, p. 156–158.

(обратно)

361

Cohen R., Schlegel A., with the assistance of L.F. Felt and E. Carlson. The Tribe as a Socio-Political Unit: A Cross-Cultural Examination. — In: Essays on the Problem of Tribe. Proceedings of the 1967 Annual Spring Meeting of the American Ethnological Society. Seattle; London: Univ. of Washington Press, 1968, p. 120–149.

(обратно)

362

Southall A.W. Alur Society, p. 233.

(обратно)

363

Maquet J. The Premise of Inequality in Ruanda: A Study of Political Relations in a Central African Kingdom. London, etc.: Oxford Univ. Press, 1961, p. 138–139.

(обратно)

364

Richards A. General Characteristics. — In: East African Chiefs: A Study of Political Development in Some Uganda and Tanganyika Tribes. London: Faber and Faber, 1960, р. 36.

(обратно)

365

Алексеев В.П., Бромлей Ю.В. К изучению роли переселений народов в формировании новых этнических общностей. — СЭ, 1968, № 2, с. 35–36.

(обратно)

366

См., например: Pageard R. Note sur le peuplement du pays de Ségou. — Journal de la Société des Africanistes 1961, t. XXXI, fasc. 1–2, p. 83–90.

(обратно)

367

Barth F. Introduction, p. 17.

(обратно)

368

Поршнев Б.Ф. Социальная психология и история. М.: Наука, 1966, с. 78–84; Бромлей Ю.В. Этнос и этнография, с. 27.

(обратно)

369

Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 46, ч. 1, с. 466.

(обратно)

370

Verdier R. Observations préliminaires à une étude sociologique des systèmes politiques négro-africains traditionnels. — Recueils. Société Jean Bodin pour l’histoire comparative des institutions. Bruxelles, 1969, XXII. — Gouvernés et gouvernants, p. 162–163; cp. также: Lombard J. Structures de type féodal en Afrique Noire: Etude des dynamismes internes et des relations sociales chez les Bariba du Dahomey. Paris; La Haye: Mouton, 1965; Idem. Un système politique traditionnel de type féodal: les Bariba du Nord-Dahomey. — Bulletin de l’Institut Français d’Afrique Noire, 1957, t. XIX, sér. B, N 4, p. 5–45; Nadel S.F. The Kede: A Riverain State in Northern Nigeria. — In: African Political Systems, p. 164–195; Oberg K. The Kingdom of Ankole in Uganda. — Ibid., p. 121–162; Schapera I. Government and Politics in Tribal Society. London: Watts, 1956; Tlou Th. Servility and Political Control: Bothlanka among the BaTawana of Northwestern Botswana, ca. 1750–1906. — In: Slavery in Africa: Historical and Anthropological Perspectives. Madison: Univ. of Wisconsin Press, 1977, p. 367–390.

(обратно)

371

Ср., например, классическую работу Э. Лича о бирманских качинах: Leach E.R. Political Systems of Highland Burma: A Study of Kachin Social Structure. London: Cambridge Univ. Press, 1954.

(обратно)

372

Маркарян Э.С. Очерки теории культуры. Ереван: Изд-во АН Арм. ССР, 1969, с. 40–43; Он же. О генезисе человеческой деятельности и культуры. Ереван: Изд-во АН Арм. ССР, 1973, с. 11.

(обратно)

373

Маркарян Э.С. Очерки теории культуры, с. 27, 64; Nadel S.F. The Foundations of Social Anthropology. London: Cohen and West, 1953, p. 78–87; Idem. The Theory of Social Structure. London: Cohen and West, 1957, p. 149.

(обратно)

374

Детальный анализ его см., например: Политические системы современности (очерки). М.: Наука, 1978, с. 43–48; Verba S. Comparative Political Culture. — In: Political Culture and Political Development. Princeton: Princeton Univ. Press, 1965, p. 512–561; из новых работ см.: Paden J.N. Religion and Political Culture in Kano. Berkeley etc.: Univ. of California Press, 1973, р. 1–14; Markiewicz W. Kultura’ polityczna jako przedmiot badań naukowych. — Kultura i spoleczeństwo, 1976, t. XX, N 4, s. 25–34.

(обратно)

375

О содержании этого понятия см.: Куббель Л.Е. Потестарно-политическая культура докапиталистических обществ, — СЭ, 1980, № 1, с. 5, 7.

(обратно)

376

Бромлей Ю.В. Этнос и этнография, с. 52; Токарев А.С. Разграничительные и объединительные функции культуры. IX МКАЭН: Доклады делегации СССР М.: Наука, 1973.

(обратно)

377

Pershits A.I. The Primitive Norm and Its Evolution. — Current Anthropology, 1977, v. 18, N 3, p. 409–412.

(обратно)

378

Чебоксаров Н.Н. Проблемы типологии…, с. 99.

(обратно)

379

Service E.R. Origins of the State and Civilisation, p. 93–94, 294–295; Cohen R. Introduction. — In: Origins of the State. The Anthropology of Political Evolution. Philadelphia: Inst. for the Study of Human Issues, 1978, p. 16; The Early State. The Hague: Mouton, 1978.

(обратно)

380

Radcliffe-Brown A.R. Preface. — In: African Political Systems, p. XXI; см. также: Heusch L. de. Pour une dialectique de la sacralité du pouvoir. — In: Le Pouvoir et le Sacré / L. de Heusch, Ph. Derhain, A. Finet et al. Bruxelles: Univ. Libre de Bruxelles, Inst, de Sociologie Solvay, 1962, p. 15–48.

(обратно)

381

Naroll R. On Ethnic Unit…, p. 286–288.

(обратно)

382

Steward J.H. Theory of Culture Change: The Methodology of Multilinear Evolution. Urbana: Univ. of Illinois Press, 1955, p. 36–39.

(обратно)

383

Sanders W.T., Price B.J. Mesoamerica, p. 73.

(обратно)

384

Маркарян Э.С. Очерки теории культуры, с. 77–88; Он же. О генезисе…, с. 42.

(обратно)

385

См., например: Dole G. Comment on: Naroll R. On Ethnic Unit Classification. — Current Anthropology, 1964, v. 5, N 4, p. 294; Eadem. Tribe as the Autonomous Unit. — In: Essays on the Problem of Tribe, p. 92; Schapera I. Government…, р. 8, 218.

(обратно)

386

Herskovits M.J. Man and His Works: The Science of Cultural Anthropology. New York: Alfred A. Knopf, 1949, p. 581–585.

(обратно)

387

Eggan F. Cultural Drift and Social Change. — In: Eggan F. Essays in Social Anthropology and Ethnology. Chicago: Univ. of Chicago Press, 1975, p. 259–262.

(обратно)

388

Бромлей Ю.В. Этнос и этнография, с. 126; Генинг В.Ф. Этнический процесс в первобытности: Опыт исследования закономерности зарождения и раннего развития этноса. Свердловск: Урал. Госуд. ун-т им. А.М. Горького, 1970, с. 40–41.

(обратно)

389

Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 46, ч. I, с. 473.

(обратно)

390

Арутюнов С.А., Чебоксаров Н.Н. Передача информации…, с. 19.

(обратно)

391

Примеры такого истолкования направленности связей см.: Колесницкий Н.Ф. Донациональные этнические общности (На материале средневековой Германии). — В кн.: Расы и народы. М.: Наука, 1978, вып. 8, с. 23–24; Lombard J. Structures de type féodal…, p. 342.

(обратно)

392

Diagne P. Pouvoir politique traditionnel en Afrique Occidentale: Essais sur les institutions politiques précoloniales. Paris: Présence Africaine, 1967, p. 225–282.

(обратно)

393

Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 25, ч. II, с. 356.

(обратно)

394

Чебоксаров Н.Н. Проблемы типологии…, с. 101; Чебоксаров Н.Н., Чебоксарова И.А. Народы, расы, культуры. М.: Наука, 1971; Арутюнов С.А., Чебоксаров Н.Н. Передача информации…, с. 23; Бромлей Ю.В. Этнос и этнография, с. 131; Генинг В.Ф. Этнический процесс…, с. 23.

(обратно)

395

Арутюнов С.А., Чебоксаров Н.Н. Передача информации…, с. 29.

(обратно)

396

Бромлей Ю.В. Этнос и этнография, с. 40 (примеч. 19), 128 (примеч. 17).

(обратно)

397

Чебоксаров Н.Н., Чебоксарова И.А. Народы…, с. 71–72.

(обратно)

398

Fried M.H. The Evolution of Political Society: An Essay in Political Anthropology. New York: Random House 1967; Idem. On the Concept of «Tribe» and «Tribal Society». — In: Essays on the Problem of Tribe, p. 3–20;Idem. The Notion of Tribe. Menlo Park: Cummings Publishing C°, 1975; Bessac F. Cultunit and Ethnic Unit — Processes and Symbolism. — In: Essays on the Problem of Tribe, p. 58–71; Hymes D. Linguistic Problems of Defining the Concept of «Tribe». — Ibid., p. 23–48; Gearing F. Sovereignities and Jural Communities in Political Evolution. — bid., p. 111–119; Lewis H.S. Typology and Process in Political Evolution. — Ibid., p. 101–110; Cohen R., Schlegel A. The Tribe…; Southall A.W. The Illusion of Tribe. — The Journal of Asian and African Studies, 1970, v. 5, p. 28–50.

(обратно)

399

См.: Кушнер П.И. (Кнышев). Этнические границы…, с. 42 и сл.

(обратно)

400

Чебоксаров Н.Н. Проблемы типологии…, с. 99.

(обратно)

401

Хлопин И.Н. Сегментация…, с. 108–109.

(обратно)

402

Козлов В.И. Проблема этнического самосознания и ее место в теории этноса. — СЭ, 1974, № 2, с. 88–89.

(обратно)

403

Delafosse M. La langue mandingue et ses dialectes (malinke, bambara, dioula). Paris: Paul Geuthner, t. II, 1955, p. 475; Westermann D., Bryan M.A. Languages of West Africa. London: Oxford Univ. Press, 1952, p. 34.

(обратно)

404

Куббель Л.Е. Сонганская держава: Опыт исследования социально-политического строя. М.: Наука, 1974, с. 81.

(обратно)

405

Zamani A. Survey of East African History. Nairobi: East African Publishing House and Longman, 1971, p. 82–83.

(обратно)

406

Колесницкий Н.Ф. Донациональные этнические общности…, с. 37.

(обратно)

407

Nadel S.F. A Black Byzantium: The Kingdom of Nupe in Nigeria. London etc.: Oxford Univ. Press, 1942, p. 149; Idem. The Foundations…, p. 149.

(обратно)

408

Современные этнические процессы в СССР. М.: Наука, 1975, с. 11.

(обратно)

409

Брук С.И., Чебоксаров Н.Н. Метаэтнические общности. — В кн.: Расы и народы. М., 1976, вып. 6.

(обратно)

410

Там же, с. 28.

(обратно)

411

Там же, с. 29.

(обратно)

412

Там же.

(обратно)

413

Там же, с. 31.

(обратно)

414

Крюков М.В., Софронов М.В., Чебоксаров Н.Н. Древние китайцы: проблема этногенеза. М.: Наука, 1978.

(обратно)

415

Крюков М.В. Эволюция этнического самосознания и проблема этногенеза. — кн.: Расы и народы. М., 1976, вып. 6.

(обратно)

416

Крюков М.В., Софронов М.В., Чебоксаров Н.Н. Древние китайцы, с. 267–270.

(обратно)

417

Там же, с. 284–285.

(обратно)

418

Там же, с. 274.

(обратно)

419

Там же, с. 179–184.

(обратно)

420

Там же, с. 271.

(обратно)

421

Лу Лянь-чэн, Ян Мань-цан. Колокола циньского гуна, обнаруженные в деревне Тайгунмяоцунь в уезде Баоцзи провинции Шэньси. — Вэньу, 1978, № 11, с. 1 (на кит. яз.).

(обратно)

422

Legge J. Chinese classics. Peiping, 1940, v. 2, p. 253.

(обратно)

423

Индекс к трактату Сюньцзы. Пекин, 1950, с. 25 (на кит. яз.).

(обратно)

424

Там же, с. 10.

(обратно)

425

Такигава Камэтаро. «Исторические записки» со сводным комментарием и исследованием текста. Пекин, 1955, т. 1, с. 332 (на кит. яз.).

(обратно)

426

Там же, т. 6, с. 2761.

(обратно)

427

Индекс к трактату Сюньцзы, с. 20, 28, 56.

(обратно)

428

Legge J. Chinese classics, v. 2, р. 136.

(обратно)

429

Фукидид. История. M. 1915, 1, с. 4, 17.

(обратно)

430

Там же, с. 5.

(обратно)

431

Ehrenberg V. Hellenes. — In: The Oxford Classical Dictionary. Oxford. 1953, p. 411.

(обратно)

432

Фукидид. История, с. 5.

(обратно)

433

Геродот. История в девяти книгах. М., 1888, т. 2, с. 158.

(обратно)

434

Крюков М.В. Эволюция…, с. 49.

(обратно)

435

Исократ. Панегирик. — ДИ, 1965 № 4, с. 222.

(обратно)

436

Кошеленко Г.А. Восстание греков в Бактрии и Согдиане 323 г. до н. э. и некоторые аспекты греческой политической мысли IV в. до н. э. — ДИ, 1972, № 1, с. 70.

(обратно)

437

Исократ. О мире. — ДИ, 1966, № 3, с. 267.

(обратно)

438

Исократ. Филипп. — ДИ, 1966, № 1, с. 170.

(обратно) name=t452>

439

Там же, с. 163.

(обратно)

440

Кошеленко Г.А. Восстание…, с. 69.

(обратно)

441

Брук С.И., Чебоксаров Н.Н. Метаэтнические общности, с. 28.

(обратно)

442

Там же, с. 17.

(обратно)

443

Исократ. Филипп, с. 163.

(обратно)

444

Legge J. Chinese classics, 2, р. 136.

(обратно)

445

Ван Чун. Критические рассуждения. Шанхай, 1934, т. 2, с. 86 (на кит. яз.).

(обратно)

446

Бань Гу. Ханьская история. Пекин, 1964, т. 6, с. 1644, 1656.

(обратно)

447

Тарн В. Эллинистическая цивилизация. М.: Изд-во иностр. лит., 1949, с. 152.

(обратно)

448

BroughtonТ.R.S. Continuity and Conflict in the Ancient Near East. — В кн.: XIII Международный конгресс исторических наук. Доклады конгресса. М.: Наука, 1973, т. 1.

(обратно)

449

Тарн В. Эллинистическая цивилизация, с. 160.

(обратно)

450

Там же, с. 190.

(обратно)

451

Кошеленко Г.А. Восстание…, с. 59–64.

(обратно)

452

Тарн В. Эллинистическая цивилизация, с. 151.

(обратно)

453

Бань Гу. Ханьская история, 3, с. 1645, 1658.

(обратно)

454

Там же, т. 11, с. 3805.

(обратно)

455

Там же, с. 3819.

(обратно)

456

Там же, т. 8, с. 2281.

(обратно)

457

Такигава Камэтаро. «Исторические записки…», т. 7, с. 2111–2112.

(обратно)

458

Бань Гу. Ханьская история, с. 3854.

(обратно)

459

Ван Сянь-цянь. «Позднеханьская история» со сводным комментарием. Шанхай, 1959, т. 4, с. 3322 (на кит. яз.).

(обратно)

460

Хуан Ле. Некоторые вопросы, связанные с происхождением и формированием этнической общности ди. — Лиши яньцзю, 1965, № 2, с. 101 (на кит. яз.).

(обратно)

461

Такигава Камэтаро. «Исторические записки…», т. 10, с. 4995.

(обратно)

462

Раскопки ханьских памятников в Дзюйяне и открытые там документы. — Вэньу, 1978, № 8 (на кит. яз.).

(обратно)

463

Жебелев С.А. Херсонесская присяга. Изв. АН СССР. Отделение обществ. наук, 1935, № 10, с. 913.

(обратно)

464

Брук С.И., Чебоксаров Н.Н. Метаэтнические общности, с. 29.

(обратно)

465

Там же, с. 28.

(обратно)

466

Першиц А.И. Племя, народность и нация в Саудовской Аравии. — СЭ, 1961, № 5; Лашук Л.П. Опыт типологии этнических общностей средневековых тюрок и монголов. — Там же, 1968, № 1; Жданко Т.А. Специфика этнических общностей в Средней Азии и Казахстане (XIX — начало XX в.). — В кн.: Расы и народы. М.: Наука, 1974, вып. 4.

(обратно)

467

Першиц А.И. Хозяйство и общественно-политический строй Северной Аравии в XIX — первой трети XX в.: Историко-этнографические очерки. М.: Изд-во АН СССР, 1961; Марков Г.Е. Кочевники Азии. Структура хозяйства и общественной организации. М.: Изд-во МГУ, 1976; Sellnow I. Introduction. — In: Das Verhältnis von Bodenbauern und Viehzüchtern in historischer Sicht. Berlin, 1968; Barth F. Nomads of South Persia: the Bassari Tribe of the Khamseh Confederacy. Oslo, 1961; Idem. A General Perspective of Nomad-Sedentary Relation in the Middle East. — In: The Desert and the Sown: Nomads in the wide society. Bercley, 1973.

(обратно)

468

Бромлей Ю.В. Этнос и этнография. М.: Наука, 1973.

(обратно)

469

Арутюнов С.А., Чебоксаров Н.Н. Передача информации как механизм существования этносоциальных и биологических групп человечества. — В кн.: Расы и народы. М.: Наука, 1972, вып. 2.

(обратно)

470

Генинг В.Ф. Этнический процесс в первобытности. Свердловск: Урал. Госуд. ун-т им. А.М. Горького, 1970; Чебоксаров Н.Н., Чебоксарова И.А. Народы, расы, культуры. М.: Наука, 1971; Narrol R. On Ethnic Unit Classification. — Current Anthropology, 1964, v. 5, N 4; Fried M.H. The Notion of Tribe. Menlo Park, 1975.

(обратно)

471

Жданко Т.А. Специфика…

(обратно)

472

Козлов В.И. Динамика численности народов: Методология исследования и основные факторы. М.: Наука, 1969.

(обратно)

473

Поршнев Б.А. Мыслима ли история одной страны? — В кн.: Историческая наука и некоторые проблемы современности. М.: Наука, 1969.

(обратно)

474

Энгельс Ф. Франкский период. — Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 19, с. 496.

(обратно)

475

Пиотровский Б.Б. Формы хозяйства, способствующие образованию классов и становлению государства. — В кн.: Конференция «Возникновение раннеклассового общества»: Тезисы докладов. М.: Наука, 1973.

(обратно)

476

Энгельс Ф. Происхождение семьи, частной собственности и государства. — Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 21, с. 160.

(обратно)

477

Подробнее см.: Першиц А.И. Общественный строй туарегов Сахары в XIX в. — В кн.: Разложение родового строя и формирование классового общества. М.: Наука, 1968.

(обратно)

478

Benhazera M. Six mois chez les Touareg du Ahaggar. Alger, 1908; Rodd F.J.R. People of the Veil. London, 1936.

(обратно)

479

Арутюнов С.А., Чебоксаров Н.Н. Передача информации…; Fried M.H. The Notion…; Marx E. The Tribe as a Unit of Subsistance: Nomadic Pastoralism in the Middle East. — American Anthropologist, 1977, V. 79, N 2.

(обратно)

480

Марков Г.Е. Этнос, этнические процессы и проблема образа жизни. — В кн.: Расы и народы. М.: Наука, 1977, вып. 7.

(обратно)

481

Арутюнов С.А., Чебоксаров Н.Н. Передача информации…

(обратно)

482

Foucauld Ch. de. Dictionnaire Touareg-Français: Dialecte de l’Ahaggar. Paris, 1951–1952.

(обратно)

483

Lhote H. Les Touaregs du Hoggar (Ahaggar). Paris, 1955; Briggs L.C. Tribes of the Sahara. Cambridge, 1960.

(обратно)

484

Подробнее см.: Першиц А.И. Общественный строй туарегов…; Он же. Некоторые особенности классообразования и раннеклассовых отношений у кочевников-скотоводов. — В кн.: Становление классов и государства. М.: Наука, 1976.

(обратно)

485

Musil A., Arabia Deserta. New York, 1927; Nallino C.A. Raccolta di scritti editi e inediti. Roma, 1939, v. 1, L’Arabia Saudiana (1938).

(обратно)

486

Wetzstein J.G. Sprachliches aus den Zeltlagern der Syrischen Wüste. — Zetischrift der Deutschen Morgenländischen Gesellschaft, 1868, Bd 22.

(обратно)

487

Musil A. The Manners and Customs of the Rwala Bedoins. New York, 1928.

(обратно)

488

Oppenheim M. von. Die Beduinen. Leipzig, 1939, Bd I, Wiesbaden, 1952, Bd III.

(обратно)

489

Euting J. Tagebuch einer Reise in Innerarabien. Leiden, 1914, Bd 1.

(обратно)

490

Montagne R. Notes sur la vie sociale et politique de L’Arabie du Nord: les Sammar du Negd. — In: Revue d’Etudes Islamiques. P., 1932, v. IV, cah. 1.

(обратно)

491

Guarmani C. Northern Najd. London, 1938; Montagne R. La civilisation du désert: Nomades d’Orient et d’Afrique. Paris, 1947.

(обратно)

492

Бромлей Ю.В. Этнос и этнография.

(обратно)

493

Montagne R. La civilisation du désert…, p. 60; Idem. Notes sur la vie…, p. 65.

(обратно)

494

Иванов М.С. Племена Фарса кашкайские, хамсе, кухгелуйе, мамасани. М.: Изд-во АН СССР, 1961, с. 34.

(обратно)

495

Garrod O. The Qashqai Tribe of Fars. — Journal of the Royal Central Asian Society, 1946, v. 33, pt. III–IV.

(обратно)

496

Брук С.И. Основные проблемы этнической картографии. М.: Изд-во АН СССР, 1964.

(обратно)

497

Народы Средней Азии и Казахстана. М.: Изд-во АН СССР, 1962, т. 1, с. 93.

(обратно)

498

Мейендорф Е.К. Путешествие из Оренбурга в Бухару. М.: Наука, 1975, с. 131.

(обратно)

499

Жданко Т.А. Специфика…

(обратно)

500

Лашук Л.П. Опыт типологии…

(обратно)

501

Кармышева Б.Х. Очерки этнической истории южных районов Таджикистана и Узбекистана (По этнографическим данным). М.: Наука, 1976.

(обратно)

502

Подробнее см.: Першиц А.И. Хозяйство и общественно-политический строй…; Прошин Н.И. Движение ихванов в Аравии (1912–1930). — В кн.: Арабские страны: История, экономика и литература. М.: Изд-во вост. лит., 1960.

(обратно)

503

MacKie Frood A. Recent Economic and Social Developments in Saudi Arabia. — Geographie, 1939, v. 24.

(обратно)

504

Philby H.St.-J.B. Forty Years in Wilderness. London, 1957; Cole D.P. Nomads of the Nomads: The A1 Murra Bedouins of the Empty Quarter. Chicago, 1975.

(обратно)

505

Вахба Хафиз. Джазира аль-Араб фи-ль-карн аль-ишрин. Каир. 1956.

(обратно)

506

Першиц А.И. Некоторые особенности этнического развития арабов Саудовской Аравии. — В кн.: Этнические процессы и состав населения в странах Передней Азии. Л.: Изд-во вост. лит., 1963.

(обратно)

507

Hailasi A.S. Les bédoins et la vie tribale en Arabie Saoudite. — Revue internationale des sciences sociales, 1959, v. XI, N 4, p. 559.

(обратно)

508

Cole D.P. Nomads…

(обратно)

509

Жданко Т.А. О типе этнических общностей с пережитками родоплеменной структуры в Средней Азии и Казахстане (XIX — начало XX в.). М.: Наука, 1973.

(обратно)

510

Еремеев Д.Е. Происхождение юрюков и туркмен Турции и основные этапы их истории. — В кн.: Этнические процессы и состав населения в странах Передней Азии. М.-Л.: Изд-во вост. лит., 1963.

(обратно)

511

Кармышева Б.Х. Очерки этнической историй…

(обратно)

512

Rihani A. Arabian Peak and Desert. Boston, 1930; Ingrams H. Arabia and the Isles. London, 1952.

(обратно)

513

Рейснер И.М. Афганистан. М.: Воениздат, 1948.

(обратно)

514

Марков Г.Е. Оседание кочевников и формирование у них территориальных общностей. — В кн.: Расы и народы, вып. 4.

(обратно)

515

Ashkenazi T. Tribus semi-nomades de la Palestine du Nord. Paris 1938.

(обратно)

516

Хуршид-эффенди. Сияхет-намэ-и-худуд. СПб., 1877; Jaussen A. Coutumes des arabes au pays de Moab. Paris, 1908; Doughly Ch.M. Travels in Arabia Deserts. Cambridge, 1888.

(обратно)

517

Boucheman A. de. Notes sur la rivalité de deux tribus moutonnières de Syrie, les Mawali et les Hadidiyn. — In: Revue d’Études Islamiques, 1934, v. VII, cah. 1.

(обратно)

518

Першиц А.И. Племя, народность и нация…

(обратно)

519

Абрамзон С.М. Некоторые вопросы социального строя кочевых обществ. — СЭ, 1970, № 6.

(обратно)

520

Марков Г.Е. Кочевники Азии…

(обратно)

521

Ленин В.И. Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов. — Полн. собр. соч., т. 1, с. 153.

(обратно)

522

Марков Г.Е. Этнос, этнические процессы…

(обратно)

523

Потапов Л.П. Этнический состав и происхождение алтайцев: Историко-этнографический очерк. Л.: Наука, 1969.

(обратно)

524

Pershits A. Neighbourhood and Kinship in the Local Community. — In: The Soviet Studies in Ethnography. Moscow: Nauka, 1978.

(обратно)

525

Маркс К. Капитал, т. 1. — Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 23, с. 522.

(обратно)

526

Префикс ба-, показатель мн. ч. класса людей, в этнонимах сейчас принято в научной литературе опускать; в данной статье также избрана такая форма написания как более рациональная.

(обратно)

527

Guthrie M. The Classification of the Bantu Languages. London etc., 1948, p. 50–52 и карта.

(обратно)

528

Miller J.C. Kings and Kinsmen: Early States in Angola. Oxford, 1976, p. 38; Laman K.E. The Kongo, I. Stockholm, 1953 (Studia ethnographica Uppsaliensia, t. IV), p. 17; Poutrin. Enquête sur la Famille, la Propriété et la Justice chez les Indigènes des Colonies Françaises d’Afrique. Paris, 1914, p. 1–4 и карта.

(обратно)

529

Poutrin. Enquête…, p. 3 и карта.

(обратно)

530

Guthrie M. The Classification…, p. 33 и карта.

(обратно)

531

Краткий обзор существующих теорий этногенеза народов банту см. в книге: Орлова А.С., Львова Э.С. Страницы истории великой саванны. М.: Наука, 1978, с. 11–13.

(обратно)

532

Бромлей Ю.В. Этнос и этнография. М.: Наука, 1973, с. 36.

(обратно)

533

Mertens S.J. Les chefs couronnés chez les Bakongo orientaux: Études du régime successoral. Bruxelles, 1942 (Institut Royal Colonial Belge. Mémoires, Coll. in-8°, t. III), p. 3–10.

(обратно)

534

См. например: Trezenem E. L’Afrique Equatoriale Française. Paris, 1955.

(обратно)

535

См. по этому поводу, например: Гиренко Н.М. Тенденции этнического развития Уньямвези XIX в. — В кн.: Этническая история Африки. М.: Наука, 1977.

(обратно)

536

См. например: Soret M. Les Kongo nord-occidentaux. Paris, 1959, p. 2–4 и карта.

(обратно)

537

BooneО. Carte éthnique de la République du Zaïre. Quart sud-ouest. Tervuren, Belgique, 1973 (Musée Royal de l’Afrique Centrale, Annales, Ser. in-8°, N 78).

(обратно)

538

Doutreloux A. L’Ombre des fétiches: Société et culture yombe. Louvain; Paris, 1967, p. 30–31.

(обратно)

539

Doutreloux A. L’Ombre…, p. 30.

(обратно)

540

Варианты написания этих этнонимов в европейских документах не приводятся, чтобы не перегружать текста.

(обратно)

541

Boone O. Carte…, p. 71, 76, 82, 86, 92.

(обратно)

542

Согласно классификации М. Гасри — это вообще один и тот же язык кийомбе. См.: Guthrie M. The Classification…, p. 50 и карта.

(обратно)

543

Цит. по: Boone О. Carte…, р. 42. Это обстоятельство необходимо оговорить, так как языковые различия на побережье заметны. М. Гасри выделил там даже «языки» группы киконго, правда, сильно исказив на карте языковую ситуацию, что нетрудно установить, сопоставив его данные с картой К. Ламана, приложенной к его словарю.

(обратно)

544

См.: Guthrie M. The Classification…, p. 50 и карта; Laman K.E. Dictionnaire kikongo-français. Bruxelles, 1936 (Institut Royal Colonial Belge. Mémoires, Coll. in — 8°, t. II).

(обратно)

545

Boone O. Carte…, p. 93.

(обратно)

546

De Cleene M. Les chefs indigènes au Mayombe. Hier. Aujourd’hui. Demain. — Africa, 1935, v. VIII, N 1, p. 62–63; Pechüel-Loesche E. Volkskunde von Loango. Stuttgart, 1907, s. 173.

(обратно)

547

Doutreloux A. L’Ombre…, p. 147; Pechüel-Loesche E. Volkskunde, s. 176, 194–208.

(обратно)

548

MacGaffey W. Custom and Government in the Lower Congo. Berkeley, Los Angeles, London, 1970, p. 150; Doutreloux A. L’Ombre…, p. 166.

(обратно)

549

Томановская О.С. О древних общественных структурах y народов Нижнего Конго. — В кн.: Этническая история Африки. М.: Наука, 1977, с. 91–130.

(обратно)

550

Dapper O. Description de l’Afrique. Amsterdam, 1686, p. 320.

(обратно)

551

Ibidem.

(обратно)

552

Dapper O. Description…, p. 322.

(обратно)

553

Подробнее о «провинциях» Лоанго см.: Томановская О.С. Основные черты социально-политической структуры Лоанго в XVII–XVIII вв. — В кн.: Африканский этнографический сборник, XI, Л.; Наука, 1978, с. 124 (ТИЭ. Нов. сер; т. CV).

(обратно)

554

Pechüel-Loesche E. Volkskunde…, s. 2.

(обратно)

555

В источниках того периода можно встретить это название в самых разны формах: «бавири», «мувири», «мобирес».

(обратно)

556

Bastian A. Die deutsche Expedition an der Loango-Küste nebst älteren Nachrichten über die zu erforschenden Länder. Jena, 1874, Bd 1, s. 147.

(обратно)

557

Dapper O. Description…, p. 320. В тексте Даппера этноним указан в неправильной форме, так как префикс «му-» служит показателем ед. ч. для класса людей, а переводит сам же автор название «мувири», как «люди Пири»; различие в написании между «вири» и «вили» несущественно, так как чистого звука «р» в западных диалектах киконго не было и в XVII в., а позднее он приобрел в одних диалектах звучание, близкое к «л», а в других — к «д». О варианте самоназвания, образованном с помощью префикса «муси-», «баси-» речь идет в статье.

(обратно)

558

См., например: Laman K.E. The Kongo, I, p. 8.

(обратно)

559

Soret M. Les Kongo…, p. 2 и карта.

(обратно)

560

См., например: Carta étnica da provincia de Angola. Luanda, 1939.

(обратно)

561

См., например: Laman K.E. Dictionnaire Kikongo-français и карта.

(обратно)

562

В печатных изданиях гораздо чаще употребляется название «вили». Но об отношении к нему самих жителей бывшего Лоанго позволяет судить беседа автора с двумя уроженцами Пуэнт-Нуара. Один из них на вопрос об его этнической принадлежности ответил: «Я — вили. И все, кто живет на берегу, до самого Заира, — тоже вили». Другой же сказал: «Мы балоанго. Никаких вили нет вообще, это выдумка колонизаторов».

(обратно)

563

Van Bulck G. Les recherches linguistiques au Congo Belge. Bruxelles (Institut Royal Colonial Belge. Mémoires, Coll. in-8°, t. XVI), p. 383.

(обратно)

564

Laman K.E. Dictionnaire kikongo- français, p. I–XII.

(обратно)

565

Van Bulck G. Les recherches…, p. 383. Фактически это язык населения бывшего Лоанго; прибрежные каконго, также включаемые еще нередко в понятие «вили», говорят на диалекте, несколько отличном от кивили.

(обратно)

566

Из источников известно лишь о нашествии на Вунгу в начале XVII в. О Вунгу см. ниже.

(обратно)

567

Подробнее о термине «мвила» и о предполагаемой ее структуре см.: Томановская О.С. О древних общественных структурах…, с. 103–107, 118–130.

(обратно)

568

Laman K.E. The Kongo, I, p. 27; Torday B. Dualism in Western Bantu Religion and Social Organisation. — Journal of the Royal Anthropological Institute, 1928, v. 58, p. 238–240.

(обратно)

569

Felgas H. Esboço ethnografico dos indígenas do Congo Portugués. — Mensario Administrativo, 1960, N 149–154, p. 35.

(обратно)

570

Ibidem.

(обратно)

571

MacGaffey W. Custom and Government…, p. 10.

(обратно)

572

Орлова А.С. История государства Конго XVI–XVII века. М.: Наука, 1968, с. 49–50.

(обратно)

573

Pigafetta F., Lopez D. Description du Royaume de Congo et des Contrées environnantes (1591). Louvain; Paris, 1963, p. 69.

(обратно)

574

Boone O. Carte…, p. 167.

(обратно)

575

Варианты написания этнонима в источниках очень разнообразны: «муссеронго», «асаронго», «асолонго», «муширонго» и пр. Это те самые солонго, которые встречались уже нам на правом берегу, в Майомбе.

(обратно)

576

Pigafetta F., Lopez D. Description…, p. 50.

(обратно)

577

Ibid. p. 64.

(обратно)

578

Cuvelier J. Relations sur le Congo du Père Laurent de Lucques (1700–1717). Bruxelles, 1953 (Institut Royal Colonial Belge. Mémoires, Coll in-8°, t. XXXII, fasc. 2), p. 279.

(обратно)

579

Laman K.E. Dictionnaire Kikongo- français, p. 520.

(обратно)

580

Paiva Manso. Historia do Congo Lisboa, 1877, p. 270, doc. CLXVIII.

(обратно)

581

Miller J.C. Kings…, p. 38.

(обратно)

582

Jadin L. Aperçu de la situation du Congo et rite d’élection des rois en 1975, d’apres le P Cherubino da Sovana, missionaire au Congo de 1759 à 1774. — Bulletin de l’Institut Historique Belge de Rome, 1963, fasc. XXXV, p. 370.

(обратно)

583

Ibid., p. 379–388.

(обратно)

584

Во всяком случае такие формулировки, как «народ баконго, основавший государство Конго» (см., например: Орлова А.С., Львова Э.С. Страницы истории великой саванны. М.: Наука, 1978, с. 54), следует считать безусловно ошибочными.

(обратно)

585

Paiva Manso. Historia…, p. 266, doc. CLXVIII.

(обратно)

586

Мы не принимаем в данном случае во внимание такие периферийные контакты, как региональная торговля с глубинными областями, поскольку сами по себе они были не способны оказать глубокое и устойчивое воздействие на самосознание такой огромной массы населения.

(обратно)

587

Cuvelier J. Relations…, p. 279.

(обратно)

588

Нтотила — один из титулов Маниконго. Под Конго-ди-Нтотила обычно понимаются земли бывшей провинции Мпембы, где обосновался Маниконго. См., например: Laman K.E. The Kongo, I, p. 16.

(обратно)

589

Mertens S.J. Les chefs…, p. 16; Laman K.E. The Kongo, I, p. 16; MacGaffey W. Custom and government…, p. 18–19; Van Wing J. Etudes Bakongo. Sociologie. Religion et magie. 2-e ed. Paris: Bruges, 1959, p. 77.

(обратно)

590

Ibidem.

(обратно)

591

Sautter G. De l’Atlantique au fleuve Congo: une géographie du souspeuplement. Paris; La Haye, 1966.

(обратно)

592

De Cleene N. Les Chefs…, p. 63.

(обратно)

593

Dennett R.E. Seven Years among the Fjort. London, 1887, p. 75; Bittremieux L. De «Goden» van Kikongo en Ngoyo. — Kongo-Oversee, 1946–1947, XII–XIII, N 1, p. 2.

(обратно)

594

Pigafetta F., Lopez D. Description…, p. 66.

(обратно)

595

Dapper O. Description…, p. 328.

(обратно)

596

Орлова А.С. История…, c. 185.

(обратно)

597

Laman K.E. The Kongo, I, p. 18–38.

(обратно)

598

Ibid., p. 15.

(обратно)

599

Титул «нтину» имели также Маниконго и правители на берегу Лоанго.

(обратно)

600

Boone O. Carte…, p. 105.

(обратно)

601

Laman K.E. The Kongo, I, p. 16.

(обратно)

602

Ibid., p. 20.

(обратно)

603

Boone O. Carte…, p. 108–109.

(обратно)

604

Laman K.E. The Kongo, I, p. 35–37.

(обратно)

605

Maes J., Boone O. Les peuplades du Congo Belge: Nom et situation géographique. Bruxelles, 1935, p. 79–81.

(обратно)

606

MacGaffey W. Custom…, p. 10.

(обратно)

607

Цит. по: Boone O. Carte…, p. 116. Ndibu, ndivu в переводе означает: «правда же?», «не так ли?»; это слово якобы любят вставлять в свою речь жители тех мест.

(обратно)

608

См., например: MacGaffey W. Custom…, р. 11; Boone O. Carte…, p. 118.

(обратно)

609

Mertens S.J. Les chefs…, p. 7–8.

(обратно)

610

Boone O. Carte…, p. 153.

(обратно)

611

Bastian A. Die deutsche…, s. 147.

(обратно)

612

Цит. no: Boone O. Carte…, p. 142.

(обратно)

613

Ibidem.

(обратно)

614

Для характеристики раннего периода до XIX в. автор руководствовался в основном данными, кропотливо собранными М. Ходжен (см.: Hodgen M.T., Early Anthropology in the Sixteenth and Seventeenth Centuries. Philadelphia, 1964), a также хрестоматией по ранней антропологии, изданной Дж. Слоткиным (Readings in Early Anthropology. Ed. by J.S. Slotkin. New York, 1965).

(обратно)

615

Тюрго А.Р. Избранные философские произведения. M.: Гос. соц. — эконом. изд-во, 1937, с. 81.

(обратно)

616

McLennan J.F. Studies in Ancient History. London, 1886, p. 25–26.

(обратно)

617

Спенсер Г. Основания социологии. СПб., 1876, т. 1, с. 516.

(обратно)

618

Мэн Г.С. Древнейшая история учреждений. СПб., 1876, с. 55–57.

(обратно)

619

Тэйлор Э.Б. Антропология. СПб., 1908, с. 423.

(обратно)

620

Спенсер Г. Основания…, с. 524, 576.

(обратно)

621

Морган Л.Г. Древнее общество. Л., Изд-во Ин-та народов Севера ЦИК СССР, 1934, с. 9.

(обратно)

622

Там же, с. 72.

(обратно)

623

Там же, с. 67–71.

(обратно)

624

Об этом см.: Fried M.H. On the Concepts of «Tribe» and «Tribal Society». — In: Essays on the Problem of Tribe. Washington, 1968, p. 9.

(обратно)

625

Тэйлор Э.Б. Антропология, с. 400–423.

(обратно)

626

Старке К.Н. Первобытная семья, ее возникновение и развитие. СПб., 1901, с. 14.

(обратно)

627

Тюрго А.Р. Избранные…, с. 81, 82.

(обратно)

628

Ferguson A. An Essay on the History of Civil Society. Edinburg, 1767, р. 113, 114.

(обратно)

629

См., например: Parker E.S. The Aborigines of Australia. Melbourn, 1854, p. 11, 12.

(обратно)

630

Ренан Э. Что такое нация. СПб., 1886, с. 1–39.

(обратно)

631

Zimmern A.E. Nationality and Government. London, 1918, 364 p.; Barker E. National Character and the Factors in its Formation. London, 1939 (1-st ed. — 1927), 288 p.; Sulzbach W. National Consciousness. Washington, 1943, 168 p.; Kohn H. The Idea of Nationalism: A Study of its Origins and Background. New York, 1961, 735 p.

(обратно)

632

Морган Л.Г. Древнее общество, с. 61, 62.

(обратно)

633

Там же, с. 140.

(обратно)

634

Тэйлор Э.Б. Антропология, с. 427.

(обратно)

635

Fison L., Howitt A.W. Kamilaroi and Kurnai. Melbourne, 1880, p.275, 276; Howitt A.W. The Native Trines, p. 28.

(обратно)

636

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

637

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

638

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

639

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

640

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

641

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

642

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

643

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

644

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

645

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

646

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

647

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

648

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

649

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

650

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

651

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

652

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

653

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

654

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

655

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

656

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

657

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

658

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

659

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

660

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

661

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

662

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

663

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

664

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

665

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

666

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

667

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

668

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

669

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

670

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

671

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

672

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

673

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

674

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

675

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

676

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

677

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

678

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

679

Ссылка в книге отсутствует.

(обратно)

680

Ibid., p. 32, 33.

(обратно)

681

Howitt A.W. The Native Tribes…, p. 41.

(обратно)

682

Spencer B. Native Tribes…, p. 43; Elkin A.P. The Australian Aborigines, p. 35.

(обратно)

683

Wheeler G.C. The Tribe…, p. 57–59.

(обратно)

684

Davidson D.S. An Ethnic Map…, p. 678, 679.

(обратно)

685

Elkin A.P. The Australian Aborigines, p. 36–38.

(обратно)

686

Berndt R.M., Berndt C.H. The World of the First Australians. Sydney, 1968, p. 36, 37.

(обратно)

687

Kroeber A.L. Handbook of the Indians of California. — Bulletin of the Bureau of American Ethnology. Washington, 1925, v. 78, p. 830.

(обратно)

688

Ibid., p. 161, 162, 830–832.

(обратно)

689

Kroeber A.L. Patwin and Their Neighbours. — University of California Publications in Archaeology and Ethnology, 1932, v. 29, p. 257–259.

(обратно)

690

Baumhoff M.A. California Athabascan Groups. Berkeley, 1958, p. 159, 227; Heizer R.F. Languages, Territories and Names of California Indian Tribes. Berkelev, Los Angeles, 1966, p. 8.

(обратно)

691

Jenness D. The Indians of Canada. Ottawa, 1955 (1-st ed. — 1932), p. 121, 122.

(обратно)

692

Ibid., p. 123.

(обратно)

693

Ibid., p. 122.

(обратно)

694

Seligman C.G. Races…, p. 18.

(обратно)

695

Seligman C.G. The Melanesians of British New Guinea. Cambridge, 1910, 766 p.; Landtman G. The Kiwai Papuans of British New Guinea. London, 1927, 485 p.; Williams F.E. Orokaiva Society. London, 1930, 355 p.; Whiting J.W.M. Becoming a Kwoma: Teaching and Learning in a New Guinea Tribe. New Haven, 1941, 226 p.

(обратно)

696

Whiffen Th.W. The North-West Amazons. London, 1915.

(обратно)

697

Williams F.E. Orokaiva Society, p. 6, 7, 156, 160.

(обратно)

698

Ibid. p. 6, 158.

(обратно)

699

Ibid. p. 160.

(обратно)

700

Ibid., p. 2.

(обратно)

701

Whiffen Th.W. The North-West Amazons, p. 57.

(обратно)

702

Ibid. p. 60–62.

(обратно)

703

Ibid., p. 75–77.

(обратно)

704

Rivers W.H.R. Social Organization. New York, 1926, p. 32.

(обратно)

705

Sumner W.G., Keller A.G. The Science of Society. New Haven, 1946 (1-st ed. — 1927), v. 1, p. 424, 427.

(обратно)

706

Murdock G.P. Tribe. — Encyclopedia Britannica, 1965, v. 22, p. 465, 466.

(обратно)

707

Notes and Queries on Anthropology. 4-th ed. London, 1912, p. 156; 6-th ed. London, 1951, p. 66.

(обратно)

708

Boas F. Anthropology and Modern Life. New York, 1928, p. 66–68.

(обратно)

709

См., например: Reichard G. Social Life. — General Anthropology. Boston, 1938, p. 413.

(обратно)

710

Beals R., Hoijer H. An Introduction to Anthropology. New York, 1954, p. 444; Keesing R.M. Cultural Anthropology: the Science of Custom. New York, 1958, p. 290.

(обратно)

711

Westermarck E. The Origin and Development of the Moral Ideas. London, 1912, v. 2, p. 202, 220, 221; Hobhouse L.T., Ginsberg M., Wheeler G.C. The Material Culture and Social Institutions of the Simpler Peoples. London, 1965 (1-st ed. — 1926), p. 47–53; Radcliff-Brown A.R. Method in Social Anthropology. Chicago, 1958, p. 171, 184; Forde C.D. Habitat…; Linton R. The Tree of Culture. New York, 1955, p. 22, 23, 154, 157, 161; Goldschmidt W. Exploring the Ways of Mankind. New York, 1960, p. 276; Hoebel E.A. Anthropology: the Study of Man. New York, 1966, p. 572.

(обратно)

712

Westermarck E. The History of Human Marrige. London, 1921, v. 1, p. 54–68; Idem. The Origin and Development of the Moral Ideas. London, 1912, v. 2, p. 199, 200; Forde C.D. Habitat…, p. 12, 143.

(обратно)

713

Malinowski B. Freedom and Civilization. New York, 1944, p. 252–260.

(обратно)

714

Hobhouse L.T., Ginsberg M., Wheeler G.C. The Material Culture…, p. 47–53; Fortes M., Evans-Pritchard E.E. Introduction. — In: African Political Systems. Oxford, 1970 (1-st ed. — 1940), p. 5–24; Oberg K. Types of Social Structure among the Lowland Tribes of South America. — American Anthropologist, 1955, v. 57, N 3, pt. 1, p. 472–487; Eisenstadt S.N. Primitive Political Systems: an Preliminary Comparative Analysis. — American Anthropologist, 1959, v. 61, N 2, p. 200–220.

(обратно)

715

Swanton J.R. The Evolution of Nations. Washington, 1942, 23 p.

(обратно)

716

Sahlins M.D. The Segmentary Lineage: an Organization of Predatory Expantion. — American Anthropologist, 1961, V. 63, N 2, pt. 1, p. 322–342; Sahlins M.D. Tribesmen. Englewood Cliffs, 1968, 118 p.

(обратно)

717

Service E.R. Primitive Social Organization: An Evolutionary Perspective. New York, 1971 (1-st ed. — 1962), 221 p.

(обратно)

718

Sahlins M.D. The Segmentary Lineage…, p. 324; Idem. Tribesmen, p. 2, 3; Service E.R. Primitive…, p. 99.

(обратно)

719

Sahlins M.D. The Segmentary Lineage…, p. 325.

(обратно)

720

Sahlins M.D. Tribesmen, p. VII–VIII.

(обратно)

721

Sahlins M.D. The Segmentary Lineage…, p. 324.

(обратно)

722

Service E.R. Primitive…, p. 58.

(обратно)

723

Ibid., p. 100.

(обратно)

724

Wissler C. The American Indian. New York, 1922, p. 156–216; Idem. Man and Culture. New York, 1923, p. 48, 49, 282–284.

(обратно)

725

Wissler C. The American Indian, p. 364–367.

(обратно)

726

Murdock G.P. The Processing of Anthropological Materials. — In: Anthropology Today. Chicago, 1953, p. 478, 479.

(обратно)

727

Swanton J.R. The Evolution…, p. 1–3. Впрочем, ряд ценных замечаний о несовпадении языка, культуры и антропологического типа сделал еще Ф. Боас. См.: Боас Ф. Ум первобытного человека. М.Л.: Госиздат, 1926, с. 72–77.

(обратно)

728

Naroll R. On Ethnic Unit Classification. — Current Anthropology, 1964, v. 5, N 4, p. 283–312; Idem. Who the Lue are. — In: Essays on the Problem of Tribe. Washington, 1968, p. 72–82; Idem. The Culture-Bearing Unit in Cross-Cultural Surveys. — In: A Handbook of Method in Cultural Anthropology. New York, London, 1973, p. 721–765.

(обратно)

729

См., например: Westermarck E. The Origin and Development of the Moral Ideas. London, 1912, v. 2, p. 168, 171, 172; Wissler C. Man and Culture, p. 338; Reichard G. Social Life,p. 414.

(обратно)

730

Linton R. The Study of Man. New York, 1936, p. 231.

(обратно)

731

Ibid., p. 233, 240.

(обратно)

732

Mandelbaum D.G. Social Groupings. — In: Man, Culture and Society Oxford, 1971 (1-st ed. — 1956), p. 368.

(обратно)

733

Goldschmidt W. Exploring…, p. 276–277.

(обратно)

734

Sahlins M.D. Tribesmen, p. 23.

(обратно)

735

LeVine R.A., Campbell D.T. Ethnocentrism: Theories of Conflict Ethnic Attitudes and Group Behavior. New York, 1972, p. 82–84- Fried M.H. The Notion of Tribe’. Menlo Park, 1975, p. 39–41.

(обратно)

736

LeVine R.A., Campbell D.T. Ethnocentrism…, p. 83, 84.

(обратно)

737

Sharp L. People without Politics: the Australian Yir Yoront. — In: Systems of Political Control and Bureaucracy in Human Societies. Seattle, 1958, p. 1–7; Berndt R.M. The Concept of the «Tribe» in the Western Desert of Australia. — Oceania, Sidney, 1959, v. 30, N 2, p. 81–107; Berndt R.M. Territoriality and the Problem of Demarcating Sociocultural Space. — In: Tribes and Boundaries…, p. 133–161.

(обратно)

738

Tribes and Boundaries… Подробно об этнической ситуации в Австралии см. статью В.А. Шнирельмана «Протоэтнос охотников и собирателей» в настоящем сборнике.

(обратно)

739

Birdsell J.B. A Basic Demographic Unit. — Current Anthropology, 1973, v 14, N 4, p. 337–350; Birdsell J.B. Realities and Transformations: the Tribes of the Western Desert of Australia. — In: Tribes and Boundaries…, p. 95–120; Tindale N.B. Aboriginal Tribes of Australia. Berkeley, Los Angeles, 1974, 404 p.; Tindale N.B. Some Ecological Basis for Australian Tribal Boundaries — In: Tribes and Boundaries…, p. 12–29.

(обратно)

740

Brown P. Chimbu Tribes: Political Organization in the Eastern Highlands of New Guinea. — Southwestern Journal of Anthropology, Albuquerque, 1960, v. 16, p. 25.

(обратно)

741

О том же писал в свое время еще Р. Кодрингтон: Codrington R.H. The Melanesians. Oxford, 1891, р. 21, 22.

(обратно)

742

Hogbin H.I., Wedgwood C.H. Local Grouping in Melanesia. — Oceania, 1953, v. 23, N 4, p. 252, 253.

(обратно)

743

Leach E.R. Political Systems of Highland Burma. London, 1954, p. 290–292.

(обратно)

744

Steward J.H., Faron L.C. Native Peoples of South America. New York, 1959, p. 17, 21.

(обратно)

745

African Political Systems. London, 1970 (1-st ed. — 1941), 302 p.

(обратно)

746

Biebuyck D.P. On the Concept of Tribe. — Civilisations, 1966, v. 16, N 4, p. 500–506; Southall A. The Illusion of Tribe. — Journal of Asian and African Studies. Leiden, 1970, v. 5, p. 28–46; Mitchell J.C. Tribe and Social Change in South Central Africa: a Situational Approach. — Journal of Asian and African Studies, 1970, v. 5, p. 84; Cohen R., Middleton J. Introduction. — In: From Tribe to Nation in Africa. Scranton, 1970, p. 5–10.

(обратно)

747

Cohen R., Middleton J. Introduction, p. 4, 5.

(обратно)

748

Fried M.H. On the Concepts of «Tribe» and «Tribal Society». — In: Essays on the Problem of Tribe. Washington, 1968, p. 3–18.

(обратно)

749

Fried M.H. The Notion of Tribe.

(обратно)

750

Fried M.H. On the Concepts…

(обратно)

751

Lewis H.S. Typology and Process in Political Evolution. — In: Essays on the Problem of Tribe, p. 102.

(обратно)

752

Dole G.E. Tribe as the Autonomous Unit. — In: Essays on the Problem of Tribe, p. 91–93; Gearing F. Sovereignties and Jural Communities in Political Evolution. — In: Essays on the Problem of Tribe, p. 111–118.

(обратно)

753

Bessac F. Cultunit and Ethnic Unit — Processes and Symbolism. — In: Essays on the Problem of Tribe, p. 58; Moerman M. Being Lue: Uses and Abuses of Ethnic Identification. — In: Essays on the Problem of Tribe, p. 153–166.

(обратно)

754

Cohen R., Schlegel A. The Tribe as a Socio-Political Unit: a Cross-Cultural Examination. — In: Essays on the Problem of Tribe, p. 122.

(обратно)

755

Dole G.E. Tribe…, p. 91–95.

(обратно)

756

Ibid., p. 90; Lewis H.S. Typology…, p. 102–104.

(обратно)

757

Cohen R., Schlegel A. The Tribe…, p. 145.

(обратно)

758

Birdsell J.B. A Basic Demographic Unit, p. 337, 338; Birdsell J.B. Realities and Transformations…, p. 98, 99; Yengoyan A.A. Demographic and Ecological Influences on Aboriginal Australian Marriage Sections. — In: Man the Hunter. Chicago, 1968, p. 188; Williams B.J. A Model of Band Society. — American Antiquity, 1974, v. 4, pt. 2, p. 105; Leakey R.E., Lewin R. People of the Lake: Mankind and its Beginnings. New York, 1978, p. 121–123.

(обратно)

759

Smith M.G. Pluralism in Precolonial African Societies. — In: Pluralism in Africa. Berkeley, Los Angeles, 1971, p. 104.

(обратно)

760

Despres L.A. Toward a Theory…, p. 189.

(обратно)

761

Shibutani T., Kwan K.M. Ethnic Stratification. New York, 1965, p. 40, 41.

(обратно)

762

Biebuyck D.P. On the Concept…, p. 510.

(обратно)

763

Bessac F. Cultunit…, p. 60.

(обратно)

764

Barth F. Introduction. — In: Ethnic Groups and Boundaries. Oslo, 1970 (1-st ed. — 1969), p. 10.

(обратно)

765

Ibid., p. 9.

(обратно)

766

Cohen R. Ethnicity…, p. 385–389.

(обратно)

767

LeVine R.A., Campbell D.T. Ethnocentrism…, p. 85–89.

(обратно)

768

Ethnic Groups and Boundaries. Oslo, 1970 (1-st ed. — 1969), 153 p.; Ethnicity and Resource Competition in Plural Societies. The Hague; Paris, 1975, 221 p.

(обратно)

769

Francis E.K. Interethnic Relations: An Essay in Sociological Theory. New York, 1976, p. 6, 7.

(обратно)

770

Nadel S.F. A Black Byzantium: the Kingdom of Nupe in Nigeria. London, 1961 (1-st ed. — 1942), p. 14.

(обратно)

771

Nadel S.F. The Nuba. London, New York, 1947, p. 2–4, 12, 13, 27.

(обратно)

772

Nadel S.F. A Black Byzantium…, p. 14.

(обратно)

773

Nadel S.F. The Nuba, p. 13.

(обратно)

774

Ibid., p. 13–14.

(обратно)

775

Nadel S.F. A Black Byzantium…, p. 19; Idem. The Nuba, p. 14.

(обратно)

776

Nadel S.F. The Foundations of Social Anthropology London, 1953 (1-st ed. — 1951), p. 148, 154.

(обратно)

777

Ibid., p. 184, 185.

(обратно)

778

Goody J.R. The Social Organization of the LoWiili. London, 1956, p. 17–19.

(обратно)

779

Bessac F. Cultunit…, p. 62–69.

(обратно)

780

Moerman M. Who are the Lue. — American Anthropologist, 1965, v. 67, p. 1217–1219; Idem. Being Lue…, p. 156.

(обратно)

781

Moerman M. Who are the Lue, p. 1222, 1223.

(обратно)

782

Dole G.E. Tribe…, p. 85, 86.

(обратно)

783

Nadel S.F. The Foundations…, p. 147, 148.

(обратно)

784

Sprott W.J.H. Human Groups. Harmondsworth, 1969 (1-st ed. — 1958), p. 11.

(обратно)

785

Ibid., p. 15, 16.

(обратно)

786

Nadel S.F. The Foundations…, p. 149.

(обратно)

787

Shibutani T., Kwan K.M. Ethnic Stratification…, p. 34, 35.

(обратно)

788

Ibid., p. 46.

(обратно)

789

Cohen R. Ethnicity…, p. 369–394.

(обратно)

790

Shibutani T., Kwan K.M. Ethnic Stratification…, p. 39, 40; Biebuyck D.P. On the Concept…, p. 511; Mitchell J.C. Tribe…, p. 85.

(обратно)

791

Shibutani T., Kwan K.M. Ethnic Stratification…, p. 38–40.

(обратно)

792

Hymes D. Linguistic Problems in Defining the Concept of «Tribe». — In: Essays on the Problem of Tribe, p. 23–44.

(обратно)

793

Ibid., p. 36.

(обратно)

794

Ibid., p. 40.

(обратно)

795

Biebuyck D.P. On the Concept…, p. 509; Jones R. Tasmanian Tribes. — In: Tindale N.B. Aboriginal Tribes of Australia. Los Angeles, 1974, p. 329.

(обратно)

796

Barth F. Introduction, p. 14.

(обратно)

797

Mitchell J.C. Tribe…, p. 86, 87.

(обратно)

798

Nadel S.F. A Black Byzantium…, p. 15–17.

(обратно)

799

Nadel S.F. The Nuba, p. 13.

(обратно)

800

Moerman M. Being Lue…, p. 154–158.

(обратно)

801

Bessac F. Cultunit…, p. 60, 61.

(обратно)

802

Barth F. Introduction, p. 14–19.

(обратно)

803

LeVine R.A., Campbell D.T. Ethnocentrism…, p. 146, 147.

(обратно)

804

Beidelman T.O. Intertribal Insult and Opproprium in an East African Chiefdom (Ukaguru). — Anthropological Quarterly, 1964, v. 37, p. 49–51.

(обратно)

805

Nadel S.F. A Black Byzantium…, p. 17

(обратно)

806

Schibutani T., Kwan K.M. Ethnic Stratification, p. 47.

(обратно)

807

Cohen R. Ethnicity…., p. 385–387.

(обратно)

808

Nadel S.F. The Foundations…, p. 165. 166.

(обратно)

809

Birdsell J.B. A Basic Demographic Unit, p. 340.

(обратно)

810

Stevenson R.F. Population and Political Systems in Tropical Africa. New York, London, 1968, 306 p.; Southall A. The Illusion…, p. 33; Cohen R., Middleton J. Introduction, p. 28, 29.

(обратно)

811

Fried M.H. The Notion of Tribe…, p. 100.

(обратно)

812

Nag M. The Concept of Tribe in the Contemporary Socio-Political Context of India. — In: Essays on the Problem of Tribe, p. 197.

(обратно)

813

Brown P. Chimbu Tribes…, p. 31.

(обратно)

814

Kolig E. From Tribesman to Citizen? Change and Continuity in Social Identities among South Kimberley Aborigines. — In: Aborigines, and Change: Australia in the ’70s. Canberra, 1977, p. 43; Миган Б.Ф. Движение аборигенов за создание «внешних поселений»: возврат к прошлому или подготовка к будущему. — В кн.: Тихоокеанская научная ассоциация. XIV Тихоокеанский научный конгресс. СССР. Хабаровск, август 1979. Комитет 50. М., 1979, т. 2, с. 22–23.

(обратно)

815

Cohen R., Middleton J. Introduction, p. 9.

(обратно)

816

Ibid., р. 8, 9; Smith M.G. Pluralism…

(обратно)

817

Redfield R. Ethnic Relations, Primitive and Civilized. — In: Race Relations: Problems and Theory. New York, 1961, p. 27–32.

(обратно)

818

LeVine R.A., Campbell D.T. Ethnocentrism…

(обратно)

819

Cohen R., Middleton J. Introduction, p. 12–18.

(обратно)

820

Francis E.K. Interethnic Relations…, p. 11–41.

(обратно)

821

Cohen R. Ethnicity…, p. 389–394.

(обратно)

822

Smith M.G. Pluralism…, p. 93–97.

(обратно)

823

Ibid., p. 106–141.

(обратно)

824

Renfrew C. Space, time and polity. — In: The evolution of social systems. L., 1977, p. 89–112.

(обратно)

825

Clarke D.L. Analytical archaeology. L., 1978 (1-st ed. — 1968).

(обратно)

826

Hodder I. The distribution of material culture items in the Baringo district, Western Kenya. — Man, 1977, v. 12, N 2, p. 239–269; The spatial organization of culture. L, 1978.

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • В.И. Козлов Особенности воспроизводства населения в доклассовом и раннеклассовом обществе
  • В.П. Алексеев О самом раннем этапе расообразования и этногенеза
  • С.А. Арутюнов Этнические общности доклассовой эпохи
  • В.А. Шнирельман Протоэтнос охотников и собирателей (По австралийским данным)
  • Я.В. Чеснов Об этнической специфике хозяйственно-культурных типов
  • Л.Е. Куббель Этнические общности и потестарно-политические структуры доклассового и раннеклассового общества
  • М.В. Крюков Этнические и политические общности: диалектика взаимодействия
  • А.И. Першиц Этнос в раннеклассовых оседло-кочевнических общностях
  • О.С. Томановская Этнос и этноним в предклассовом обществе: частные аспекты их соотношения
  • В.А. Шнирельман Проблема доклассового и раннеклассового этноса в зарубежной этнографии
  • Список сокращений
  • *** Примечания ***