С добрым утром, Марина [Андрей Яковлевич Фесенко] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

С добрым утром, Марина

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1
Теплоход, высадивший на берег пеструю, шумную, говорливую толпу пассажиров, уже отчалил от пристани, а Марина все стояла с чемоданом под густым раскидистым кленом. Ее никто не встречал, хотя из Гремякина обещали прислать «Москвич». С досадой подумала, что в деревне, куда ехала она на первую свою работу, должно быть, живут не очень-то чуткие люди, что это по их вине теперь придется тащиться с тяжелым чемоданом через мост на тот берег, ловить попутную машину, а потом еще и в самом Гремякине плестись по неизвестным улицам, пока не набредешь на колхозную контору.

В трех шагах от нее сидела на скамейке немолодая женщина в платке и вязаной серой кофточке с большими пуговицами. У ног ее стоял детский трехколесный велосипед — наверно, городская покупка для какого-нибудь сорванца. Как и Марина, она тоже кого-то поджидала, но и за ней никто не приезжал.

Был полдень, знойный, душный, с безупречно голубым небом и редкими белесыми облаками. Река искрилась под солнцем; казалось, она излучала свет, хотелось смотреть и смотреть на нее, ни о чем не думая.

— Извините, вы не из Гремякина? — обратилась к женщине Марина, немного смущаясь.

Та оторвала взгляд от реки, покосилась на девушку строгими круглыми глазами, как бы говоря: «Чего спрашиваешь, разве и так не видно?» Что-то усталое, уходящее, недовольное было в морщинистом лице этой немало пожившей и повидавшей на своем веку женщины.

— Я попутчицу ищу, — опять сказала Марина.

— Ну, гремякинские мы, а тебе-то что, милая? — сдержанно отозвалась женщина. — К нам едешь иль еще куда?

— К вам, к вам, в Гремякино!..

Марина искренне обрадовалась счастливой встрече с попутчицей. Она тоже присела на скамейку, повеселевшая, как бы показывая всем своим видом, что теперь вдвоем им будет куда сподручней поджидать машину и добираться до деревни. Женщина, слегка наклонясь, спросила ее:

— А чего ж это ты, милая, к нам? В гости к кому, что ли? Вижу, вроде городская…

По простоте душевной Марина чуть не назвала женщину бабушкой, но это было бы, пожалуй, бестактностью, потому что пожилая попутчица все же не походила на старуху, и девушка сказала:

— Я, тетя, работать буду в Гремякине.

С какой-то настороженностью женщина продолжала вглядываться в девушку, но строгое лицо ее уже заметно подобрело, словно на него дохнуло освежающим ветерком.

— Работать? А кем же, милая, ежели не секрет?

— Киномеханик я. Картины буду вам крутить.

— Киномеханик? — изумилась женщина, будто услышала невесть что. — Да ты никак, девонька, смеешься надо мной? Это ж работа для парней. Завсегда они в кинобудках, круглые коробки таскают.

Улыбка скользнула по лицу Марины, она хотела было воскликнуть: «Эх, тетя, да и отсталые у вас взгляды!» — но вовремя сдержалась. А женщина, не скрывая пробудившегося интереса, спросила уже мягче, хоть и с некоторой неуверенностью:

— Ну, а жить у кого будешь? Тебе поди комнатка нужна? Чтоб чистенько, уютно и недорого…

— Не знаю, ничего не знаю, — покачала головой Марина и на секунду зажмурилась.

Она и в самом деле пока не представляла себе, где будет жить, как устроится в деревне, с кем подружится. В ее коричневой сумочке лежало направление в Гремякино, удостоверение об окончании курсов киномехаников, да у ног стоял чемодан с девичьими нарядами — вот и вся она, все ее богатство. А еще у нее было желание наконец-то начать самостоятельную, независимую жизнь, к которой так готовилась последние годы в детдоме. Отца она не знала вовсе, а мать умерла, когда Марине было три года; единственная тетка жила на Урале и напоминала о себе только в письмах под Новый год, желая племяннице крепкого здоровья и большого-пребольшого счастья…

Марина и женщина продолжали сидеть под ветками клена, как вдруг в конце улицы загромыхали по мостовой колеса. Пара коней вихрем неслась к пристани, и парень, привстав на линейке, нахлестывал их кнутом что было силы. Грохот стремительно нарастал, будто гром. Кони были сильные, гривастые, откормленные и через минуту-другую уже остановились напротив пристани. Парень соскочил наземь, возбужденный и нетерпеливый, сорвал с головы клетчатую кепку.

— Эх, чертяка! Опоздал…

У него были светлые, почти белые волосы и такие же брови на розовато-загорелом лице, а уши торчали, будто их оттянули в стороны да так и оставили. Он бросился вниз по лестнице, к пристани, но тут же вернулся, растерянный, с виноватым видом, подошел к коням, похлопал каждого по морде. Гнедые потряхивали черными густыми гривами, косили огненными диковатыми глазами.

— Опоздал, красавцы, к теплоходу, делать теперь нечего! — опять сказал парень и закурил.

Подперев подбородок ладонью, женщина молча наблюдала за ним. Что-то щеголеватое было в этом парне: клетчатая кепка надета набок, новая рубашка с карманами на груди, рукава засучены по локоть.

Марина тоже смотрела на парня, но почему-то обратила внимание только на его хромовые, начищенные до блеска сапоги.

«Чудак!.. Вырядился, как на свадьбу», — усмехнулась она про себя.

— Что, милок, иль невесту упустил? — кивнула женщина задумавшемуся парню.

Тот нехотя обернулся к ней, перевел взгляд на Марину, но особого интереса не проявил — должно быть, он принял их за мать и дочь, только что сошедших с теплохода.

— Невест и в Суслони хватает, по рублю штука, — все же процедил он сквозь зубы.

«Задавака в сапогах!» — снова усмехнулась Марина и поднялась со скамейки.

Цветастое платье красиво облегало ее стройную фигуру, а на загорелой шее поблескивали крохотными вспышками янтарные бусы, которыми ее как-то наградили на смотре художественной самодеятельности за чтение стихов Сергея Есенина. Марина знала, что ее считали хорошенькой, миловидной. Теперь парень пристальней посмотрел на девушку, в глазах его промелькнуло удивление, он как бы спрашивал: «Что за деваха, откуда такая?» Но заговорил он не с ней, а с женщиной:

— Я должен был встретить одну знаменитость с орденами… Чугункову из Гремякина.

— Кого, говоришь, кого? — переспросила та, настораживаясь, и почему-то посмотрела на Марину.

— Да героиню, доярку! Неужели не знаете?

Парень подошел к скамейке; он нет-нет да и поглядывал на девушку: то ли хотел о чем-то спросить, то ли просто любовался ею. Марина это чувствовала, ждала, что будет дальше.

— Выходит, милок, это ты за мной пожаловал, — очень спокойно сказала женщина. — Чугункова-то я. Кому понадобилась в Суслони?

Опешив, парень заморгал белесыми ресницами, но через минуту уже пришел в себя, засуетился:

— А ведь верно: вы Татьяна Ильинична! Как же это я сразу не признал вас, не догадался? Вот растяпа! Думал, вы совсем другая.

Чугункова встрепенулась:

— А какой же я представлялась тебе?

Он не нашелся сразу, что ответить, и принялся в задумчивости тереть щеку. Почему-то его щеголеватость теперь не бросалась Чугунковой в глаза: просто парень приоделся в дорогу, раз ему поручили встретить героиню и привезти в Суслонь. В эти минуты он даже понравился ей своей живостью и непосредственностью. Она опять спросила:

— Так какая же я, по-твоему, должна быть, милок?

— Ну, строгая такая, важная, со Звездой Золотой и орденами, — сказал он наконец чуть виновато. — Одним словом, знатная. Председатель-то наш наказывал мне перед дорогой: мол, по звезде узнаешь ее среди пассажиров, в область она всегда ездит с наградами на груди… А вы вон какая, совсем обыкновенная. Как моя тетка, даже чуток похожи на нее…

Теперь и Марина узнала эту прославленную женщину-героиню, о которой не раз читала в газетах, а однажды, когда проходила практику в совхозном клубе, сама показывала ее в кинохронике. На экране она действительно выглядела солиднее, крупнее, величественнее, а тут на скамейке под кленом сидела живая, морщинистая, разговорчивая Чугункова…

«Вот здорово, что я познакомилась с ней!» — подумала Марина и вдруг почувствовала себя удачливой, счастливой, хоть и не отдавала отчета, как и почему возникло это чувство.

Она посмотрела на парня уже без прежнего заигрывания, доверчиво и благосклонно, и нашла, что ему, пожалуй, к лицу клетчатая кепка и даже сапоги не портят его крепкую, ладную фигуру.

А Чугункова отчего-то помрачнела. Задумчивый взгляд ее был устремлен куда-то за реку, на противоположный берег, где, удаляясь, пылил грузовик.

— Зачем же я понадобилась в Суслони? — спросила она парня.

Тот заговорщицки подмигнул Марине: чего, мол, тут спрашивать, потом полоснул себя пальцем по горлу:

— Вот так нужны — позарез!

— Пожар, что ли?

— Пожара нет, а дело кричит.

— Да какое дело-то? Говори толком.

— Я и говорю… Мы в колхозе новый коровник построили, породистое стадо завели. Это ж все знают, в районной и областной газетах писали. Вот наш-то председатель и заявил: «Хватит бескрылости, даешь образцовую ферму, у Чугунковой надо учиться!» Ну вот и просим вас приехать к нам для обмена опытом. Поучите наших доярок уму да сноровке.

— Та-ак… Значит, обменяться опытом? — сухо протянула Чугункова.

— Ага!.. Наш-то сказал, хорошо бы денька на три к нам…

— А может, на недельку?

— Да наши будут только рады!

Чугункова медленно покачала головой:

— Ишь как рассудили!.. Что ж получается? Три дня в области обменивалась, на совещании выступала… Теперь к вам? А работать кто за меня будет? Тетка чужая? Негоже так… Как же в Суслони узнали, что я нонче с теплоходом возвращаюсь?

— Да это ж просто: телефон! — щелкнул пальцами парень. — Договорились сперва в райкоме партии, потом к вам, в Гремякино, позвонили, потом на пристань… Наш-то заставил меня запрячь красавцев, и вот я тут, да запоздал немного…

— Значит, поучить ваших надо? — переспросила Чугункова недовольным тоном. — А у вас что же, нет опытных доярок?

— Как это — нет? Есть, и не одна!

— Ну и пусть они остальных подтягивают.

— Так ведь вы ж героиня, авторитет на всю страну! Наш-то председатель говорит, что у вас секрет мастерства, своя школа.

— Секрет! Проявляй старание, люби свою работу, к каждой корове имей подход да корми получше — вот и весь секрет, вся школа.

— Да это у нас знают!

— А председателю не ясно, что ли? Уж коли ездить, так не с речами, а делом помочь, поработать на ферме с полгодика…

— Да и он это понимает! Но все же… вы героиня!

На какое-то время Чугункова задумалась. Вдруг к ней пришло решение, она быстро поднялась.

— Хорошо, милок… Заедем-ка сперва в райком.

Парень обрадовался, подхватил велосипед. Не торопясь, все с тем же озабоченным лицом, Чугункова уселась на линейке и кивком головы пригласила сесть рядом с собой внезапно приунывшую Марину. Та неуверенно возразила, что ведь ей надо не в Суслонь, а в Гремякино, но Чугункова строго перебила ее:

— Садись, садись. Доберешься куда надо…

Кони сразу рванулись с места и понеслись но улице как птицы. Мостовая гремела, грохотала; должно быть, парень любил езду с ветерком. Он не нахлестывал коней кнутом, хоть и держал его в руке, лишь покрикивал то ласково, то гневно:

— Давай, давай, крылатые! Поднажмите, небесные! Э-эх, красавцы, эх, демоны!

По всему было видно, что красавцы хорошо знали его голос, подчинялись каждому движению его руки.

Марине никогда прежде не приходилось ездить на такой легкой, пружинистой линейке, видеть таких сильных, стремительных коней; в детдоме была вислобрюхая лошаденка и скрипучая телега, на которой подвозили дрова и воду в бочке. Девушке стало легко и весело, она украдкой косилась на парня, пыталась угадать, кто он, чем занимается в Суслони. Агроном, зоотехник или, может, учитель?

А Чугункова сосредоточенно молчала, устремив неподвижный взгляд вдоль улицы…

На мосту через реку кони пошли шагом, потряхивая гривастыми головами. Парень оглянулся на Марину, но не заговорил — то ли смутила строгость молчавшей Чугунковой, то ли не нашелся, с чего начать. Наконец он поинтересовался:

— А вы, извиняюсь, с Татьяной Ильиничной едете?

— Да, то есть нет… — сбивчиво сказала Марина. — Я сама по себе. Буду жить в Гремякине.

Парень кивнул, удовлетворенный ответом, но тотчас же опять повернулся лицом к девушке — молчать рядом с ней он не мог.

— А как вас зовут, если, конечно, не тайна?

— Марина Звонцова.

— А я — Виктор Шубейкин! — объявил парень с радостью.

— Кони вам так послушны, ловко вы с ними! — помолчав, сказала Марина. — Вы, наверно, зоотехник?

— При чем тут зоотехник! — отмахнулся Виктор и рассмеялся. — Я конюх. Закончил восемь классов и пошел работать в колхоз, вот уж четвертый год… Знаете, какая у нас конеферма? Во всей области такой не найдешь! Ненаглядные — что! У нас призеры есть, чистых кровей… Конечно, теперь кругом техника — и на полях, и в хозяйстве, но и без коней в деревне еще нельзя. Знаете, сколько их имеется в колхозах и совхозах страны? Более четырех миллионов. Цифра громкая. Думаете, у нашего-то у председателя «Победы» нет? Новенькая. Только он коней любит, вот на этой самой линейке и разъезжает куда надо. Он же кавалеристом был в Отечественную, в Берлин на коне въехал… С тех пор у него такая любовь к коням. Ну, и я тоже привязался к конеферме…

Марине было приятно, что Виктор оказался таким простым, общительным, совсем незаносчивым парнем. Она улыбнулась ему доверчиво и ласково и рассказала, что получила направление в Гремякино, будет там работать киномехаником.

Виктор даже подпрыгнул, глаза его широко раскрылись, он схватил Марину за руку:

— Да зачем же в Гремякино? К нам давайте, в Суслонь.

— Как это — к вам? — оторопела она. — У меня ж направление.

— Спрячьте бумажку! О своем будущем надо думать… У нас в Суслони Дом культуры новый, кинозал на шестьсот мест. Ну, и обстановка соответствующая, портреты, наглядная агитация. Даже буфет торгует по субботам и воскресеньям. Драмкружок — дай боже какой! Макар Михайлович, учитель, руководит. А заведует Домом культуры Каплунова. Можно сказать, талант в своем деле. Наш-то председатель говорит: без нее Суслонь — не Суслонь. Звание нашей Каплуновой присвоено: заслуженный работник культуры… А вот киномеханик у нас женился и в город перебрался жить. Прямо беда! Ищем, ищем… Поехали к нам в Суслонь?

Марина не знала, что ответить, в замешательстве посмотрела на Чугункову, но та по-прежнему сидела безучастная к разговору молодых. А Виктор все наступал, приводил все новые и новые аргументы:

— Куда там Гремякину до нашей Суслони! Правда, пока у нас нет своих Героев Труда, но зато есть орденоносцы. Восемь человек. А сам председатель-то орденом Ленина награжден. Да еще военные награды. Как наденет в праздник — залюбуешься!.. И вообще, Суслонь — это ж Суслонь! У нас сады, лес большущий, улицы прямые, дома богатые… На Суслонь берут равнение, хозяйство у нас крепкое, работаем — аж чертям тошно. И много строим, всю деревню хотим обновить… Если надо, председатель все устроит, позвонит куда надо, останетесь у нас.

— Не знаю, как быть, — заколебалась Марина, думая о том, что, может, и прав этот напористый парень, влюбленный в свою необычную Суслонь.

Вдруг Чугункова потянулась к парню за вожжами, сказала тоном, не допускающим возражения:

— Не гони, милок, коней. Сама править буду.

Виктор послушно уступил ей вожжи.

— Вот что, оратор: не мели зря языком! — проговорила Чугункова решительно. — Ваша Суслонь, конечно, теперь на большом разгоне, вперед Гремякина вырвалась, председатель у вас головастый, большой выдумщик, дай-то всем такого — спасибо скажут! С хорошей перспективой работаете и живете. Похвально. Однако зачем же так: раз вы перспективные и быстро растете, значит, все вам подавай? А другим что? Остатки со стола? Негоже это. Надо, чтобы везде было лучше, в каждой деревне… Так что не сбивай девку с панталыку. Ей в Гремякино предписано, пущай и едет туда.

Она замолчала и уже до конца дороги не проронила ни слова. Виктор и Марина тоже не решались больше разговаривать, только переглядывались.

2
Это кирпичное краснокрышее здание Чугункова помнила еще со времен своего девичества, когда комсомолкой приезжала в район. В первые годы после войны тут, под могучими тенистыми липами, летом обычно стояли легкие дрожки да линейки, а зимой — санки-бегунки и широкие розвальни с пахучим, прихваченным морозцем сеном, на которых председатели колхозов съезжались в райком на совещания. Если верно, что по одежке встречают человека, то все эти неказистые двуколки и дрожки свидетельствовали о том, как же небогато, трудно жилось в деревнях. Но шли годы. Лошадей у коновязи постепенно заменили потрепанные, в пыли и грязюке, «газики» и мотоциклы, а уж в последнее время возле райкома все больше останавливались поблескивающие на солнце «Москвичи», «Победы» и «Волги».

Прошлым летом в палисаднике напротив кирпичного дома густо рос бурьян и разгуливали куры; теперь же под райкомовскими окнами пестрели цветники и красиво кустилась пахучая сирень. Говорили, что это дело рук нового секретаря Дениса Михайловича, который несколько раз устраивал с работниками райкома нечто вроде воскресника…

Секретаря в райкоме не оказалось — уехал в Нелидовку, а вернуться должен часа через два. Девушка за столом сказала это нехотя, сквозь зубы, будто и не признала Чугункову, но тут же добавила, что героиню давно ждут не дождутся в Суслони, все телефоны оборвали, разыскивая ее.

— Так я ж по этому делу и хочу к Денису Михайловичу! — промолвила Чугункова.

Она ни на кого не смотрела, и Марине, стоявшей в дверях, подумалось, что эта строгая женщина сейчас присядет у окна и не уйдет, пока не добьется своего.

Выражение собранности появилось на лице Чугунковой, она перевязала платок на голове, крепко поджала блеклые губы. Так холодно ее еще не встречали в райкоме; было ясно, что тут ею недовольны.

— Что ж, значит, подождем! — вздохнула она и в самом деле присела у окна.

Марина и Виктор тоже хотели было пройти к стульям, но Чугункова вдруг поднялась, сказала, увлекая их к выходу:

— Лучше-ка пообедаем. Нечего зазря время терять, да и силенки свои надо подкрепить. Силенки понадобятся нам немалые.

В ресторане, что был через дорогу, они уселись под декоративной пальмой и стали ждать, когда к ним подойдет официантка. Людей за столиками сидело немного. Чугункову тут знали, с ней здоровались, раскланивались, заговаривали; она отвечала, хотя выражение озабоченности не сходило с ее лица.

В ожидании обеда Виктор то и дело оглядывался, ерзал на стуле, наконец не выдержал, вскочил и направился в буфет. Через минуту он вернулся, смущаясь, поставил на стол бутылку вина и сказал оправдывающимся тоном:

— Квас же! Цинандали называется. Надо выпить за знакомство? Надо.

В ресторане Чугункова вела себя, как дома: сняла вязаную кофточку, чтобы не было жарко, а когда подошла официантка, принялась расспрашивать о меню:

— Говоришь, на второе котлеты? Поди пережарили. Не впервой я у вас обедаю. Лучше подай, как это… рагу. Из свинины оно или из баранины? Ежели из свинины, тогда прошу жаркое по-домашнему. Ваш-то шеф-повар Василий мастер делать жаркое… И конечно, компот. Холодный пить — одно удовольствие.

Было немного празднично и торжественно, за столиками шел негромкий разговор, раздавался сдержанный смех. Со стены, с огромной картины в позолоченной раме, вглядывались в посетителей три русских богатыря. Буфетчица включила радиолу, и молодой девичий голос заполнил зал, вырвался в распахнутые окна на улицу:

Возле бережка крутого-о
День и ночь волна шуми-ит.
Хорошо-о любить тако-ого,
Кто любовью дорожи-ит…
Марине нравились и эта песня о шумящей речной волне, и раскидистая пальма над их столиком, и неясные разговоры, которые долетали до нее со всех сторон. Ей почему-то казалось, что Чугункову и Виктора она знает давно-давно…

За окнами, на улице, профырчала машина. Резко хлопнула дверца кабины.

— Денис Михайлович приехал, секретарь райкома! — сказала Чугункова и принялась надевать свою кофту.

— На прошлой неделе он приезжал к нам в Суслонь, — деловито заговорил Виктор. — Все поля осмотрел, а потом вместе с нашим-то на конеферму заглянул. Похвалил за порядочек!

— Вот что, молодые… — остановила его Чугункова. — Вы беседуйте тут, а я — в райком. Денис-то Михайлович может опять уехать, ищи его тогда…

— Да обед же! — возразил Виктор. Она махнула рукой:

— Ладно, ладно… Скажите этой, в белом передничке, мол, тетка Татьяна отобедает в другой раз. Пущай извинит за беспокойство да привет шефу-повару Василию передаст.

Когда официантка поставила на стол тарелки, а лишнее, предназначенное для Чугунковой, унесла, Виктор наполнил бокалы вином и, глядя на девушку в упор, спросил полушепотом:

— За что выпьем?

Марина пожала плечами; она впервые сидела вдвоем с парнем в ресторане, и ей очень хотелось, чтобы у них все обошлось хорошо, как и надо в таких случаях. Девушке иногда мечталось, что если встретит его, желанного друга, то это будет такой же современный парень, как у некоторых ее подруг, — высокий, худощавый, отличный танцор; он будет петь под гитару модные песенки, свободно рассуждать о кинофильмах, о покорении космоса… Виктор, конечно, не был похож на такого парня, но все равно он очень милый, отзывчивый, добрый.

— За встречу и за нашу Суслонь! — оживленно произнес он и чокнулся звонким бокалом. — Пейте, пейте, квас же!

Вино было холодное, освежающее. Марина выпила все до дна.

«А он славный, этот Виктор! — подумала она. — Только зачем носит сапоги?.. Вот бы подружиться! А сапоги… сапоги он не будет носить, купит для праздников узконосые туфли».

Виктор ел быстро, с аппетитом. Он постукивал ложкой о тарелку, а сам все расхваливал свою Суслонь, новый Дом культуры, умницу председателя, которого очень уважал. Марина покорно слушала.

Когда они кончили обедать, к их столику подошли двое — бородатый старик с утиным носом и парень лет двадцати пяти с нависшим на глаза чубом.

Они поздоровались с Виктором, закурили, разговорились. Это оказались отец и сын, приехавшие из Суслони в райцентр, чтобы закупить кое-что для готовящейся свадьбы. Говорил больше старик, а сын только поддакивал. Наконец они уселись за соседним столом.

— Стало быть, условились: прокатишь по суслонским улицам на залетных! — кивнул старик Виктору, как бы завершая разговор. — Чтобы, значит, колокольчики, бубенчики, ленты. По-русски, как бывало прежде. Пущай свадьба играется по-новому, в Доме культуры, только молодых надо доставить не на «Волге», а на конях. Такая у нас с сыном задумка, и с нашей Каплуновой насчет машины мы не согласны.

— А что? Я готов, — сказал Виктор.

Старик удовлетворенно погладил лопатистую бороду, переглянулся с сыном:

— Полдеревни пригласим в Дом культуры. Гуляй, народ! Младший Куделин женится, лучший суслонский механизатор.

— Неужели полдеревни? — удивился Виктор. — Здорово!

Старик протянул ему через стол руку, подмигнул: мол, знай наших; тот крепко пожал ее, как бы скрепляя уговор. Марина слушала суслонцев с большим вниманием, все было интересно, наполнено особым смыслом. Оборотясь к ней, Виктор вдруг сказал односельчанам:

— А вот она у нас в Суслони будет работать. Киномеханик она. Считай, дело решенное.

Марина хотела было возразить, что еще ничего не решено, но промолчала. На нее пристально смотрел младший Куделин и будто говорил глазами: «А ничего, ничего деваха! Пожалуй, и на свадьбу можно пригласить!»

— Значит, кино нам будете показывать? — спросил он басом.

— Да, я курсы киномехаников окончила, — подтвердила Марина.

— Порядочек! Мы с Любой в охотку смотрим фильмы. Только их сейчас показывают у нас с перебоями. Вы уж постарайтесь…

Старик Куделин поднял над столом костлявую руку, заставил сына замолчать, а сам сказал:

— Тебе, дочка, ей-богу, понравится в Суслони. Суслонь наша нынче в силу вошла, экономически окрепла, как говорится. Понравится, верь моему слову!

Марина зажмурилась и мысленно увидела эту самую Суслонь с палисадниками и огородами, с летящими по улице залетными; увидела Дом культуры, заполненный кинозал, а среди людей — Виктора, отца и сына Куделиных да еще какую-то чернобровую, счастливую, очень молодую женщину с такими же, как у нее, у Марины Звонцовой, янтарными бусами на шее…

«А что ж, и поеду в Суслонь, поеду с Виктором да с Куделиными!» — сказала она себе на улице.

Красавцы по-прежнему стояли у забора, вздрагивали кожей, отмахивались хвостами от мух.

— Ну вы, небесные!.. Потерпите еще немного, — весело прикрикнул на них Виктор.

Перед палисадником с круглыми цветниками они невольно остановились. В распахнутом окне второго этажа показались мощные плечи мужчины в черном пиджаке и голова Чугунковой. Секретарь и доярка о чем-то горячо разговаривали. Рассерженный мужской голос вырвался на улицу:

— От масс решила оторваться? Звезду получила и зазнаешься?

— Чего мне зазнаваться? — воскликнула Чугункова и затрясла кулаками в воздухе. — Не ты меня, Денис Михайлович, кормишь, а я тебя вот этими самыми руками. Я молока людям надаиваю, коровушек обхаживаю…

Она посмотрела из окна на улицу, но вряд ли что увидела, опять отвернулась.

Виктор и Марина переглянулись в замешательстве, затем молча отошли от палисадника. Он принялся распутывать вожжи, а она уселась на линейке, притихла. Поскорее бы уже доехать, устроиться, а вечером… Вечером подняться бы в кинобудку, включить свет.

3
Чугункова появилась на крыльце минут через десять. Хмурясь, шумно дыша, с красными пятнами на щеках, она сняла с линейки велосипед, обернулась к Виктору:

— Все! Поезжай, милок, в свою Суслонь, а уж мы как-нибудь доберемся до Гремякина. Звонила я, «Москвич» сломался, а то б прислали за нами. Жалко, в нашу сторону сегодня и автобуса не будет…

— Как это — поезжай? — возмутился Виктор. — Без вас мне не велено возвращаться. Наш-то рассвирепеет!

— Пущай свирепеет! Я тут поругалась и к вам приеду — поругаюсь. Разозлили меня…

Глаза Чугунковой блестели от волнения, пережитого только что там, в райкоме. Это была теперь совсем другая женщина — решительная, непреклонная, несговорчивая, и Марина даже как-то сжалась, наблюдая за ней. Она ждала, что Чугункова вот-вот прикрикнет на нее, как на школьницу: «А ты чего тут надумала? Выбрось из головы Суслонь! Гремякино — твоя судьба!»

Подчиняясь какому-то внутреннему голосу, Марина молча сняла с линейки чемодан, поставила его рядом с велосипедом. А что делать дальше, она не знала.

Чугункова недовольно хмыкнула, все еще под впечатлением недавнего разговора в райкоме:

— Ишь опять какую заводят практику! Героиню — туда, героиню — сюда. Иди на совещания, сиди в президиуме. Шумиха это, а не дело.

Виктор держал красавцев под уздцы, но с места не трогался. Негодование Чугунковой было ему непонятно.

— Опыт же надо передавать! — неуверенно сказал он.

— Опыт, говоришь? — резко переспросила Чугункова. — Опыт, милок, не медяки, нечего его транжирить направо да налево. К нему нужно относиться не по-купечески, а по-хозяйски, со смыслом. Пущай каждый на своем месте делает положенное, да с душой, с огоньком, вот он и накопится, опыт-то. А то шуму, как на базаре.

Подхватив под мышку велосипед, она зашагала по мостовой быстро и решительно, будто хотела пешком дойти до самого Гремякина. Марина тоже взялась за свой чемодан, пошла за Чугунковой.

— Постойте! — закричал Виктор, сорвав с головы кепку. — Когда найдете ту попутную? А на, небесных я мигом вас домчу, быстрей, чем на космическом корабле!

Он круто развернул красавцев и, когда Чугункова и Марина устроились на линейке, пронзительно свистнул, точно Соловей-разбойник…

Сразу же за райцентром дорога пошла холмами; слева на горизонте синел лес, над ним скапливались тучи и висели косые сероватые полосы дождя. А справа вовсю сияло солнце, скользили тени от облаков; зыбились, лоснились уже зажелтевшие хлеба, дул теплый ветерок, гнал зеленовато-желтые волны вдаль, к небосклону.

— Как бы дождь не застал нас в дороге, — забеспокоилась Чугункова, поглядывая в сторону леса.

— Пусть попробует! — задиристо воскликнул Виктор и погнал небесных так, будто хотел, чтобы они взлетели.

— Не надо эдак, потише! — попросила Чугункова.

Залетные побежали спокойней. Слева шла теперь дружная молодая лесопосадка. В просветы меж деревьями виднелась густая трава и цветы. Стало слышно, как в ветвях попискивали какие-то пичуги и шумел листьями-саблями ветер в кукурузе, что тянулась справа от дороги.

Чем больше отдалялись крыши районного городка и шире распахивался то зеленый, то желтый простор, тем спокойнее становилась Чугункова; видно, отошла горечь от сердца. Теперь лицо ее было прежнее, чуточку усталое, увядшее, испещренное мелкими морщинами. Она покачала головой, будто кого-то осуждала, и заговорила о том, как беседовала в райкоме с секретарем:

— Вошла, значит, я в кабинет к Денису Михайловичу. Он так и удивился: «Чего не в Суслони? Там же ждут, встречу приготовили!» Ну, я ему сразу все и выпалила: не поеду и не поеду. Стыдно мне такое. А главное, нешто только у меня опыт? Да вон у нас молодка Антошкина, работящая, бойкая, хоть и не героиня, а, того и гляди, обгонит меня по надоям. Говорю я это так, а сама на Дениса Михайловича поглядываю. Хмурится он, шагает по кабинету и вдруг как закричит: «Зазнаваться стала, Татьяна Ильинична! По-государственному отвыкла мыслить!» Я тоже не стерпела, раскричалась: «Это ж кто зазнается? От шумихи у нас никак не отвыкнут люди!» Сказала я эти слова, он так и побледнел: «Да ты отдаешь себе отчет в том, что говоришь? На кого ж людям и равняться, как не на героинь!» Тут и меня заколотило, будто в лихоманке, слова так и вылетают. «С народом, — говорю, — хотите меня поссорить?» — «Как это — поссорить?» — «А вот так, — говорю, — что иные доярки считают Чугункову незаменимой по вине районного начальства. Все я да я, а других нет, что ли? Опыт у меня? Да мне самой нонче надо свой опыт подновлять. Ферма-то наша увяла, стала не такой, какой была восемь лет назад, когда мне Звезду вручали». Словом, поговорили мы крепко, даже по́том прошибло…

Чугункова умолкла и засмотрелась куда-то вперед. Марина, слушавшая ее с испугом, всплеснула руками:

— Ой, беда, что ж теперь будет?

Чугункова чуть усмехнулась:

— А ничего! Побегает Денис Михайлович по кабинету, выкурит дюжину папирос и поймет, что я права. Он мужик отходчивый. Знаю его, не впервой видимся.

— А если не поймет? — спросил Виктор тоже с тревогой: теперь он окончательно принял сторону Чугунковой, хоть и не знал еще, что скажет своему председателю, когда вернется без нее в Суслонь.

Помолчав, Чугункова проговорила ровным голосом:

— Должо́н понять. Ну, а не поймет, еще приеду к нему… Правду на задворки не загонишь.

— Трудно вам будет, с начальством столкнулись! — посочувствовала Марина.

Чугункова обняла ее за плечи, заглянула в глаза:

— Трудностей, девонька, нечего бояться. Они для кого, трудности-то? Только для слабых и пугливых. И ты их не бойся, не бойся, говорю! Пущай они тебя боятся, тогда и жить будет интересно…

Марина щекой почувствовала ее сухую, шершавую руку и подумала о том, что рядом с этой женщиной ей ничего не будет страшно в незнакомом Гремякине.

Залетные опять припустились под уклон, и опять зашумел ветерок в ушах. Кукурузное поле давно кончилось, пошел картофельный клин, густо-зеленый, в белых крапинках цветения, а за клином снова распахнулась до самого небосклона пшеница; желтизна владела всем полем, зеленый оттенок оставался внизу, в глубине. Хлеба были густые, мощные…

— Наши земли, гремякинские! — улыбнулась Чугункова и, как бы что-то вспомнив, добавила: — А жить, девонька, будешь недалече от меня, у Лопатиной. Она тетка хорошая, правильная, возьмет тебя. Правда, у нее уже живет этот, как его… завклубом Жуков, да ничего, дом просторный, места хватит…

— Я согласна, — сказала Марина и вдруг воскликнула: — Радуга! Смотрите, какая радуга!

Слева над холмами вполнеба цвела радуга, а синяя туча, казалось, отодвигалась все дальше и дальше от тех мест, от той дороги, по которой летели залетные. Где-то далеко шел дождь, а над гремякинскими полями было просторно и светло от солнца.

От быстрой езды, от бегущей навстречу дороги, от того, что впереди цвела семицветьем гигантская радуга, Марине хотелось смеяться, запеть песню. Волосы ее растрепались, но ей было не до этого; она вообще ничего не замечала теперь, кроме этой дороги и радуги впереди.

Залетные мчались стремительно, холмы сменялись холмами, а телеграфные столбы все неслись и неслись навстречу. Наконец прогромыхал под колесами деревянный мосток через овраг, промелькнули в стороне прошлогодние скирды соломы, колхозный двор с краснокрышими постройками, и вот уж лошади побежали широкой улицей с фонарями перед окнами домов.

Возле дома с железной красной крышей и синими ставнями кони остановились. Виктор отер пот с лица и сказал с грустинкой:

— Гремякино, приехали…

Чугункова первой соскочила с линейки со своим велосипедом. Марина тоже сняла чемодан, огляделась. Ровная улица с серыми заборами и аккуратными домами уходила к небольшому пруду, где белели гуси и на плоту загорала полуголая ребятня. Во дворах румянились на ветках вишни, и почти над каждой крышей высились жерди со скворечниками. Выглядывала из-за зелени куполами старенькая церковь, а рядом сияла окнами белостенная двухэтажная школа…

«Так вот оно какое, Гремякино!» — пронеслось в голове Марины, и она вздохнула, волнуясь и чего-то пугаясь.

Виктор шел следом за ней и тоже думал в эти минуты: неужели вот так и закончится этот необычный для него день? Лучше бы еще часа четыре мчаться на залетных по степной дороге, лишь бы рядом, на линейке, сидела она, Марина…

— Когда у вас тут кино, в субботу иль воскресенье? — остановил он ее вопросом.

— Не знаю, как заведено в Гремякине, — сказала она.

— По субботам и воскресеньям! — обернулась на их голоса Чугункова. В глазах ее пряталась лукавинка: «Я ведь все понимаю, молодые люди. Сама была когда-то молодой!»

Виктор сдвинул на затылок кепку и, уже глядя только на Марину, выпалил:

— Честное слово, примчусь на залетных! Наш-то разрешит, он меня уважает…

— А что ты ему сегодня скажешь? — смеясь, напомнила Марина. — Героиню-то в Суслонь не привезешь…

Виктор поморщился, помахал кулаком:

— Я ему теперь скажу!.. Знаю, что сказать, помню каждое слово Татьяны Ильиничны… Я скажу! Даже на собрании скажу!..

Повернув лошадей на дорогу, он поехал улицей.

А Чугункова и Марина постояли немного и поднялись на крыльцо колхозного правления.

За Гремякином, где-то за степными холмами, за тридевять земель от дома с железной крышей, все еще радовало людей семицветье радуги в небе.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1
Председатель гремякинского колхоза Павел Николаевич Говорун целую неделю был в отъезде — гостил в далеком Новгороде у сына. Сын Юрий кончил службу в армии, его с нетерпением ожидали в Гремякине, но отец вернулся домой почему-то хмурый, замкнутый, неразговорчивый.

Он приехал позавчера утром, в правлении появился лишь после полудня, все время был занят с людьми, а Люсю Веревкину вроде бы избегал — один раз обратился по делу и тотчас поспешил отойти. Она же смотрела на него вопрошающими, ждущими глазами, молчаливо спрашивая: «Ну как съездили, Павел Николаевич, нормально?»

Вчера почти весь день председатель провел в районе на совещании, в контору заглянул в самом конце работы, когда все уже разошлись. В своем кабинете он задержал Люсю ненадолго. Поглядывая в окно на улицу, словно его там что-то интересовало, Павел Николаевич сообщил ей, что Юрий теперь — отрезанный ломоть, женился, не спросясь родителей, и в Гремякино возвращаться не собирается. Выслушав горькую новость, Люся с минуту стояла перед председательским столом неподвижная, онемелая. Павел Николаевич тоже молчал, потом развел руками, точно хотел сказать: «Что поделаешь? Жизнь — сложная штука, полна неожиданностей». И по этому выразительному жесту она вдруг поняла, что отныне ей нечего ждать, не на что надеяться. Тот тайный огонек, который светил впереди, манил и звал к себе, сразу потух, как спичка на ветру.

Молчание затягивалось, тишина в кабинете становилась нестерпимой. И тогда, опомнившись от внезапного оцепенения, Люся сказала председателю, что желает счастья его сыну. В сущности, Юрий вправе был поступать как ему заблагорассудилось — ведь их ничто не связывало, кроме школьной дружбы. В ответ Павел Николаевич лишь вздохнул глубоко и шумно…

Домой Люся пошла не улицей, а огородами, чтобы не встречаться с людьми.

С сыном Павла Николаевича она училась в одном классе. Они вместе бегали купаться на реку, вместе ходили со школьниками на уборку колхозного картофеля. И вместе посадили весной в школьном дворе яблоньку в честь предстоящего окончания десятилетки. Уходя в армию, он спросил ее как-то возле клуба, будет ли она без него присматривать за деревцем, и она ответила искренне и просто, как вздохом: «Буду!» Потом они целовались до рассвета на бревне возле забора, и все, что происходило между ними в тот вечер, казалось им особенным, необыкновенно значимым, — такого никому еще не выпадало в жизни, такое было только у них. Они переписывались; он сообщал о том, как ему служится в армии, а она — о гремякинских новостях. В каждом письме он интересовался, как там поживает их яблонька, и она отвечала: «Растет, растет наша красавица!» Правда, в последний раз он отчего-то забыл об этом спросить, но она сама приписала в своем ответе: «А яблонька наша растет и растет!»

Вот и все. Впрочем, почему же все?

Иногда Люсе снились заманчивые, волнующие сны, после которых она ходила днем со светлой улыбкой. Чаще всего был сон о том, как вернувшийся из армии Юрий, возмужавший, окрепший, с добродушным баском, перевозил в дом своих родителей ее вещи, книги, фикусы в горшках и как гремякинские женщины возле калиток провожали их одобрительными взглядами, желали счастливой семейной жизни. А в доме под шифером, просторном и новом, они поселились в угловой комнате с окнами на реку; им никто не мешал, и они никому не мешали. Лишь обедали всей семьей на веранде: Павел Николаевич, Вера Гавриловна, звонкоголосая Милада да они, молодожены…

Что ж, знать, не суждено было сбыться снам. И яблонька в школьном дворе — это обычное мальчишество, о котором взрослые люди в конце концов забывают.

Сегодня Люся пришла в контору, как всегда, хорошо причесанная, в старательно отутюженном платье, с большой пластмассовой ромашкой на груди, лишь выглядела бледнее обычного — ночью, наедине с собой, ей пришлось о многом передумать. Павла Николаевича в конторе не было, и она отметила про себя, что это даже к лучшему — не придется встречаться взглядом с его виновато-озабоченными глазами. Она усердно щелкала на счетах, держалась со всеми вежливо и обходительно, когда к ней кто-нибудь обращался, и все же нет-нет да и ловила себя на том, что втайне ждет не дождется прихода председателя.

До отъезда в Новгород Павел Николаевич заметно нервничал, хмурился, обеспокоенный ходом хозяйственных дел. Его видели в бригадах, а чаще всего — в механической мастерской, где он поторапливал механизаторов с ремонтом комбайнов и грузовиков, вместе с ними чертыхался, ругал районное отделение Сельхозтехники за то, что не обеспечивает нужными запасными частями. Он сидел на дубовой колодке, смотрел, как измазанные шоферы возились под разобранной машиной, подгоняли одну деталь, другую, третью, а те не подходили по размерам. Председатель не выдерживал, покидал мастерскую и, злой, негодующий, уезжал в райцентр, чтобы там поругаться, с кем надо…

Павел Николаевич вообще не любил засиживаться в конторе, хоть кабинет его и был обставлен хорошей современной мебелью — тонконогим письменным столом, стульями с удобной спинкой, книжным шкафом с раздвижными стеклами, а окна выходили на главную гремякинскую улицу. Он считал себя заядлым врагом бумажек и бюрократизма и потому решал дела там, где его заставали, — в поле, на току, в «Москвиче». Разве что наряды да заседания приходилось проводить в кабинете — тут уж, как говорится, ничего не попишешь. Сидя за столом на своем председательском месте, он одновременно и слушал очередного выступающего, и обдумывал предстоящие дела на завтра.

Летучки по обыкновению проходили не более двадцати минут. Гремякинские бригадиры и специалисты, притихшие, с выражением деловитости на лицах, сидели вдоль стен, а Павел Николаевич обращался к каждому по имени и отчеству. Он был скуп на слова, редко шутил и смеялся, просто спрашивал, интересовался, уточнял, кому что предстояло делать. При этом тяжеловатая рука его заносила в блокнот цифры и слова до того плотно, что потом разбираться в них мог только он сам.

Прочие деловые совещания в председательском кабинете длились тоже не слишком долго, во всяком случае, пустословие там не допускалось. Правда, иногда люди увлекались, разговор затягивался, уходило драгоценное время. Павел Николаевич не мог этого долго выдерживать. Он начинал поглядывать на часы, массивные пальцы его все настойчивей, все нетерпеливей барабанили по столу. Наконец он и вовсе взрывался, встряхивал крупной красивой головой, словно освобождался от ненужных мыслей, и перебивал увлекшегося оратора:

— А покороче, поконкретней можно?

— Можно, — откликался тот, запинаясь на секунду-другую.

— Вот и давай по-деловому! Тут не международная ассамблея. Один знаменитый писатель прошлого оставил потомству золотые слова: краткость — сестра таланта. Помнить об этом надо.

Выступавший начинал закругляться и, к удивлению всех, самое ценное высказывал в те дополнительные минуты, которые ему предоставлялись после председательской реплики.

Сам же Павел Николаевич, хоть и носил весьма выразительную фамилию — Говорун, никогда не увлекался длинными речами ни на колхозных собраниях, ни на районных совещаниях. Однако не потому, что не обладал достаточным красноречием и голос у него был глуховатый, а потому, что считал это разумным правилом. Зачем много разглагольствовать, плести красивые, узорчатые словеса? Сообщил суть дела, назвал факты, цифры, имена, дал явлению соответствующую оценку и — точка! Отчетный доклад на перевыборном собрании он произносил ровно сорокминут, но за это время изошел потом, раскраснелся, утомился, будто грузил мешки с зерном.

— Мы все практики, — не раз втолковывал он гремякинскому активу. — А практикам положено не болтать, а дела делать. Славословить многие умеют, а вот урожай хороший вырастить… Пшеница есть пшеница, корм есть корм — тут ничего умнее не скажешь, будь хоть редчайшим златоустом. Вот так-то, товарищи. А теперь я спрашиваю, когда во второй бригаде начнут сенокос и за сколько дней закончат? И что делается сегодня на картофельном поле? И надо ли вам два трактора, может, одним обойдетесь? Пусть бригадир ответит не вообще, а конкретно, с записями в блокноте…

Павел Николаевич жил далековато от колхозной конторы, но редко пользовался машиной, чтобы добраться домой, предпочитал ходить пешком. Он любил пройтись по улицам неторопливо, заложив руки за спину, поглядывая по сторонам; любил раскланиваться со встречными, заговаривать с хозяйками и стариками у калиток. В такое время, свободное от правленческих забот и хлопот, его посещали мысли, какие не возникали в голове в рабочие часы.

Главная гремякинская улица была широкая и ровная — все видно как на ладони. Прогромыхает по ней, к примеру, на полном ходу грузовик с бревнами, председатель остановится на минутку: зря с такой скоростью мчится шофер Илья Чудинов, пылищу поднимает, словно дымовую завесу. Пора, пожалуй, замостить камнем улицу, хотя бы в центре, да разработать и утвердить на колхозном правлении свои, гремякинские, правила уличного движения, повесить, где надо, знаки для водителей. Чего отставать от райцентра? А пройдут от колодца к дому с полными ведрами на коромыслах соседки Лопатина и Егорова, обе в белых платках, неторопливые, осторожные при ходьбе, Павел Николаевич опять задумается: хорошо бы водопровод провести в Гремякине. Только где раздобыть трубы, колонки, краны?..

Ну, а начнут крикливые, непоседливые мальчишки гонять на площадке возле клуба футбольный мяч или играть в чехарду, тут председатель и вовсе унесется мыслями в невозможное, представит себе на окраине, вблизи березнячка, гремякинские Лужники — со стадионом, беговыми дорожками и даже с рестораном, где всегда можно попить холодного пивца…

Когда утром Павел Николаевич появлялся в правлении, счетовод Люся Веревкина, она же и личный его секретарь, без приглашения входила в кабинет с бумагами в руках, предназначенными для рассмотрения. Председатель читал заявления, подписывал счета и наряды, а она стояла, стройная, настороженная, ждущая его указаний. С милой полуулыбкой она сообщала, откуда звонили и кто заходил в контору, какие дела надо решать незамедлительно. Этого ей никто не вменял в обязанности, она сама завела такой порядок и была очень довольна, что помогала Павлу Николаевичу, как отцу родному…

Председателю уже перевалило за сорок, виски у него серебрились. Был он завидного высокого роста, в последние годы пополнел, даже обозначился припухлый второй подбородок. В отличие от других гремякинских мужчин Павел Николаевич появлялся на людях всегда побритый, в приличном костюме, сапоги обувал только в ненастье. Семья его жила в недавно выстроенном большущем доме с водоотводными трубами по углам, под окнами кустилась сирень, к калитке была проложена асфальтовая дорожка. Когда председатель строился, обставлял жилье мебелью, то в охотку шутил с соседями, что намерен дотянуть в этом доме до ста лет, дождется внуков, будет допоздна копаться в огороде, как правленческий сторож дед Блажов.

Все в этой семье нравилось Люсе Веревкиной. Крепкий достаток, взаимное уважение, разносторонние интересы создавали в доме ту особую атмосферу, которая возвышает людей над будничной суетой. Казалось, и Павел Николаевич, и его жена — учительница русского языка и литературы, и кудрявенькая Милада, шестилетняя сестренка Юрия, целыми днями были заняты своими делами, такими разными и несхожими. Но до чего же в доме у них делалось уютно, хорошо, оживленно, стоило им усесться за обеденным столом или расположиться вечерком при электрическом свете в одной из комнат!..

Наверное, эта домовитость, это тепло исходили прежде всего от хозяйки, круглолицей, большеглазой. Она была неутомима в своем стремлении внести в семью разнообразие, живинку. Она не только с увлечением рассказывала дома о школе и учениках, но как-то незаметно, толково выпытывала у мужа о всех колхозных делах; причем умела выделить события главные, важные, а мелкое, незначительное, нелепое нередко высмеивала. Люся Веревкина прямо-таки обожала Веру Гавриловну, шила такие же, как у нее, платья и кофточки, носила такую же коричневую, с пояском, болонью и такие же туфли на полувысоком каблуке. Когда она приходила в гости, иногда без приглашения, то не могла наглядеться на жену Павла Николаевича, помогала ей на кухне, охотно возилась с Миладой, а на следующий день появлялась в конторе легкая и подвижная, ямочки на ее тугих нежных щеках не исчезали ни на минуту. Ей казалось, что, побывав в этой семье, она будто приобщалась к счастью, училась тому, чего так не хватало в своем доме…

И вот теперь, после приезда Павла Николаевича из Новгорода, дверь в манящий добрый мир навсегда захлопнулась перед Люсей Веревкиной. Было горько и досадно, она искренне верила в возможность скорых перемен в своей жизни. Оказывается, верить-то было не во что, сны были несбыточными, нереальными…

2
Павел Николаевич появился в конторе в том же темно-синем костюме, в каком ездил прошлый раз на районное совещание. По давней привычке он поздоровался в большой комнате общим кивком, лишь тучному, глуховатому бухгалтеру в знак особого к нему уважения крепко пожал руку.

Люся не сразу решилась зайти в председательский кабинет. Она все ждала, что Павел Николаевич сам обратится к ней по какому-нибудь вопросу, но тот был занят с людьми. Наконец, улучив минуту, приняв строго официальный вид, она скрылась за дверью. Надо было, как обычно, сообщить ему о накопившихся делах, так как в последние дни сделать это не удавалось.

Председатель стоял у окна и курил, мрачноватый и озабоченный. Люся сразу догадалась, что разговоры в кабинете были не из приятных. К тому же, наверно, и сегодня ему надо куда-то в дорогу, раз с утра пришел в праздничном костюме. Она не знала, с чего начать, но молчание не могло затягиваться.

— Ругали нас вчера на районном совещании? — спросила она первое, что пришло на ум.

— Досталось многим, чего уж там! — сказал он, обернувшись.

На его лице не оставалось и следа вчерашнего выражения вины, когда он сообщил неприятную для нее новость; должно быть, сегодняшние, куда более важные заботы оттеснили все остальное на задний план. У отца и сына были васильковые глаза, только у первого — какие-то линялые, мутноватые, у второго — ясные, чистые, зовущие.

Люся настороженно молчала.

Павел Николаевич был как будто доволен тем, что разговор зашел о вчерашней поездке в район, а не о чем-то другом. Люся делала вид, что рабочий день у нее начался обычным исполнением обязанностей. А все остальное уже не имело особого значения; через то она перешагнула, как через порог. Павел Николаевич в упор посмотрел на нее и тут же потупился. В голове вдруг мелькнула неожиданная дерзкая мысль: хорошо бы девушке сейчас увлечься кем-нибудь, только вот жаль — парней в Гремякине маловато, а достойного Люси и вовсе не найти…

— Понимаешь ли, Людмила, свет ты наш ясный, большие изменения в деревенской жизни произошли, — поспешил опять заговорить он, чтобы не поддаваться раздумью. — Как было прежде? Вы, молодые, не знаете, а мы помним. Спешные вызовы к руководству, приказы, окрики, нагоняи… До Гремякина я два партвзыскания схватил. Не досеял десять гектаров кукурузы — меня бац по башке, задержал сдачу мяса — бац второй раз. Теперь, конечно, распутали председателя, да обрывки веревки все же остались на ногах. К примеру, вчерашняя поездка в район. На целый день растянули говорильню, все заостряли момент. А чего заострять? Хозяйственный план есть? Есть. Он для нас закон. С уборкой урожая управимся? Управимся. Не первый год по-новому работаем. Ну и с богом, дорогие товарищи! Цыплят по осени считают, а сейчас не отнимай попусту время. Доверяй больше колхозному руководству да не мешай проявлять инициативу. А то вчера… По-моему, делового разговора было всего на полчаса… Вот это и есть остатки веревки на ногах. Сегодня тоже надо терять день — еду в область утрясать строительные дела. Вернусь, наверно, вечером. А завтра утречком придется собрать бригадиров, доложу им о своих поездках в район и область. Раз наверху беспокоятся по поводу подготовки к уборке, то и у нас должно аукнуться. Так сказать, цепная реакция.

Люсе Веревкиной нравилось, когда вот так по-деловому, доверительно председатель делился с нею своими хлопотами и задумками. Значит, он верил в нее, ценил; это было приятно, окрыляло ее. Она уточнила, на какой час созвать назавтра в контору бригадиров, — сейчас ей особенно хотелось делать все так, чтобы Павел Николаевич был доволен и считал ее по-прежнему своей надежной помощницей. И пусть не подумает, что она раньше старалась только ради Юрия…

Помолчав, она сказала:

— А к нам киномеханика прислали! С вами хочет встретиться. Ну, а Жукова в эти дни мы и не видели. В район ездил, в область. Теперь собирается перебраться в Марфино. Опять клуб останется без присмотра. Вот уж не везет нам с культработниками!

Павел Николаевич никогда сразу не давал Люсе исчерпывающих ответов; он выслушивал ее и, как говорится, наматывал себе на ус. Вот и сейчас, ничего не сказав, он уселся за стол и несколько минут молча просматривал и подписывал бумаги, которые она положила перед ним.

Девушка заметила, как упоминание о Жукове заставило председателя нахмуриться, голубизна его глаз потемнела. Завклубом всюду жаловался на гремякинцев, что те не создают ему необходимых условий. Павлу Николаевичу в конце концов это надоело; как-то вызвал он к себе Жукова и заявил, что тот может катиться на все четыре стороны. Парень затаил злобу, отправил по инстанциям жалобы, но потом и в самом деле решил распроститься с Гремякином…

— Скатертью ему дорога! — наконец произнес председатель, возвращая Люсе часть бумаг. — Конечно, ситуация у нас осложнилась. Но ничего, выдержим. Не завклубом был, а черт те что!

Она была полностью согласна с такой характеристикой Жукова.

Павел Николаевич покосился на нее и спросил:

— К тебе он тоже приставал, этот донжуанистый недотепа?

— Ко мне? — изумилась Люся и покраснела.

Глаза его теперь уставились на девушку напряженно, колюче, взгляд будто требовал: «Давай, давай! Не таись, чего уж там. Стоит ли бояться свистунов?» Она взяла себя в руки, ответила с достоинством:

— Пристают мухи к меду, а я не мед. И вообще… Не надо обо мне так думать, Павел Николаевич. Это обидно.

— Правильно! — подхватил председатель и даже повеселел.

Внезапно ему подумалось о том, как хорошо прижилась бы эта рассудительная, выдержанная девушка в его доме, освоилась бы в семье. Пожалуй, лучшей невестки не найти. И до чего же дурень сын, раз не смог ее оценить, отвернулся, предпочел другую.

Люся хотела было уйти. Он, проникаясь к девушке добрым отцовским чувством, задержал ее в дверях:

— Это я к тому, Людмила, что ты — душа не слепая, а зрячая. Будь, к примеру, я молодым, иную бы и не искал. А некоторые по недоумию проглядели тебя. Мозги у Юрия не туда повернулись. Только ты плюнь на этих некоторых. Не каждый тебя достоин. Ты вот чего… Старайся жизнь свою не мельчить. И чтоб к тебе меньше грязи прилипало. Ой, как это важно, свет ты наш ясный! Дорога тебе предстоит длинная, и кто знает, что поджидает тебя на ней, кто повстречается в пути…

Похоже, председатель утешал ее, говорил то, что хотел сказать вчера, да не смог. Может, вот эти самые слова он произносил и там, в Новгороде, своему сыну, возвращения которого ожидал с таким нетерпением, а тот оставался глух к отцовским советам? Люся выслушала Павла Николаевича до конца, потом молча, с крепко сжатыми губами вышла из кабинета.

А он еще долго смотрел на закрывшуюся дверь и размышлял о том, какая понятливая, толковая подросла в Гремякине молодежь, ничего не страшится, старается сама во всем разобраться, все доступно ей, хоть, правда, и хлопот доставляет отцам немало, делая по-своему…

Вот тот же Юрий. Если сказать честно, сын оказался на голову ниже Люси, менее требователен к себе и другим, иначе бы не связался с той, большеротой, медноволосой куклой. Верно говорят: любовь слепа в выборе. Но какая? Маленькая, куцая, неприхотливая. А большая, устремленная ищет себе по плечу. Такая-то крылья дает человеку, делает его красивым. Там, в Новгороде, в гостях у сына, Павел Николаевич все приглядывался к девушке, ради которой была забыта Люся. Приглядывался и думал: «Ей-богу, кукла! В универмаге такие продаются». Ему было обидно за сына, не оправдавшего родительских надежд. Работала кукла на почте, ничего другого не знала и знать не хотела. Жила она в славном русском городе, как в глухом лесу. Как-то вечером гуляли они втроем в старинном кремле, залитом предзакатным солнцем; ему, гостю из далекого Гремякина, все было интересно, все приковывало его взгляд, но она, эта модно одетая кукла, не смогла ничего толком сказать о знаменитом Софийском соборе, а памятник в честь тысячелетия России назвала большим колоколом. Да и дома она ничем не увлекалась, ни к чему душа ее не тянулась — умела лишь вязать разноцветные береты, которые продавала знакомым. Неужели сын прельстился только ее пухлыми губами да замысловато модной прической? Молодость, неосмотрительная, мало знающая молодость!..

Павел Николаевич поморщился. В душе он надеялся, что сын, возвратясь из армии, поработает в колхозе, наберется опыта, подучится, станет бригадиром, а со временем, быть может, выдвинется и в председатели. Не боги горшки обжигают, всякое случается. Отец и сын — колхозные вожаки, так сказать, председательская династия. Чем это плохо, почему не достойно уважения?

Думать о сыне больше не хотелось, и он обрадовался, когда к конторе подкатил «Москвич». Большую комнату, где размещалась бухгалтерия, он покинул не сразу, минуту-другую послушал, как Люся звонила по телефону в дальнюю бригаду. Голос у нее был ровный, спокойный; однако председатель не увидел на ее щеках привычных милых ямочек. Значит, в эти дни она совсем-совсем повзрослела, кончилась пора беззаботного розового девичества…

После телефонного разговора Люся Веревкина вспомнила, что в кабинете председателя, сбитая с толку, не досказала всего, что собиралась ему сообщить. Вслед за Павлом Николаевичем она вышла из конторы на улицу.

— Между прочим, киномеханика уже определили на постой, — проговорила она, как бы гордясь этим фактом. — К тетке Лопатиной, к кому же еще. Вроде девушка серьезная.

— Девушка? — протянул председатель и внезапно вспылил: — А на кой нам девушки?!. Мы тут не хороводы водим, а пашем, косим, коров доим, свиней откармливаем. Жуков не смог прижиться, а то какая-то… И о чем там только думает наше начальство?

Люся помедлила, негромко добавила:

— Вы ж ее еще не видели, а говорите такое…

— У нас своих, гремякинских девушек хватает. Одному богу известно, как их жизнь определится. Сплошные хлопоты и для родителей и для колхоза…

В его словах почудился какой-то скрытый намек; они были уже возле машины, стоявшей у обочины дороги. Люся опять сказала:

— Из детдома она, сирота.

Теперь Павел Николаевич насторожился, прикидывая в уме, что же сталось с родителями приехавшей в Гремякино девушки: погибли ли они во время войны или умерли в мирные годы, и сколько может быть ей лет. А Люся послюнявила пальцы, испачканные чернилами, принялась оттирать их платочком.

— Я вот еще о чем хочу сказать. Пора нам за культуру взяться. Живем скучно, мало радости видим. Работаем да работаем. Ну, еще строимся, дома новые возводим, мебель приобретаем, наряды. Вот и все. А духовные запросы? На месте ж топчемся. Потому и молодежь покидает деревни, а иные не возвращаются из армии… Радость для людей надо тоже создавать, как создаем богатство в хозяйстве. Культуру в колхозах могут поднять только специалисты, интеллигенция, хорошие кадры. Об этом и в газетах пишут. Так что нужно повнимательней отнестись к Звонцовой, раз она приехала к нам. Приживется в Гремякине — это ж будет замечательно!..

Люся сделала паузу. Прежде она как-то не задумывалась, скучно или весело в Гремякине, жила своей надеждой, ожиданием скорых перемен, а вчера дома ей вдруг показалось все неинтересным, утомительным, некуда было пойти, чтобы избавиться от тягостного настроения, Она хотела еще добавить, что теперь с таким положением никак нельзя мириться ни председателю колхоза, ни всем гремякинцам, но Павел Николаевич, выслушав ее, усмехнулся:

— Эко шпаришь, будто на совещании по культработе!

— Говорю, что думаю, — сказала она без всякой обиды на него.

— Думаешь! А я, выходит, не думаю? Голова пухнет от дум.

Люся пожала плечами.

Если признаться, Павел Николаевич и сам сколько раз размышлял о том же, о чем говорила эта девушка. Мысли у нее были очень правильные, нужные. Но одно дело думать, прикидывать в уме, другое — претворять в жизнь…

— Послушай, Людмила, свет ты наш ясный, — неожиданно для себя обратился он к ней мягким глуховатым голосом. — Ты знаешь что? Ты того… все-таки заходи к нам в гости по-прежнему.

— Хорошо, проведаю Миладу, — сказала она, опустив глаза.

Ей теперь можно было вернуться в контору, но она все стояла и ждала, когда председатель уедет. Он наконец подошел к машине.

Павел Николаевич обычно сам водил «Москвич», лишь когда отправлялся в район или область, за руль садился долговязый Илья Чудинов, обслуживавший председательскую машину. Теперь шофер сидел на своем месте в скучающей позе, с ленцой щелкал семечки, шелуху выплевывал на дорогу. Глухое раздражение вдруг охватило Павла Николаевича. После утренней поездки по бригадам и полям бока машины были в пыли, в грязных подтеках…

— Чего не обтер кузов? — спросил он шофера.

— Так все равно в дорогу! — отозвался тот.

— Ну, знаешь!.. Я этого не люблю. Не к теще на блины едем. В каком виде появимся на улицах областного города? Позор!..

Шофер нехотя выбрался из машины, высокий, нескладный, подстриженный под ежика, и принялся вытирать ветошью кузов. Поглядывая на Люсю, он как бы говорил ей глазами: «Чудит хозяин, не в духе сегодня!» Девушка не отзывалась на его взгляды.

Тем временем Павел Николаевич курил, обдумывал, почему бы самостоятельной, независимой Люсе не обратить внимание на Илью Чудинова. Не беда, что он такой неуравновешенный, — можно прибрать его к рукам, станет шелковым, как это сделала с Юрием та, большеротая. Но тут же в нем всколыхнулось чувство неловкости за себя: не хватало председателю колхоза превратиться в сваху!

Илья Чудинов в последнее время вызывал недовольство Павла Николаевича. На прошлой неделе он удивил своим поступком всех гремякинцев. Справляли в доме комбайнера Белова день рождения молодой хозяйки. Как положено, собралась многочисленная родня, тосты произносили, поздравляли. Вдруг заявился Илья Чудинов, с тортом в огромной коробке, купленным в городе, хотя никто его на семейный праздник не приглашал. Сначала все шло вполне прилично, пели песни, плясали, смеялись. Потом, подвыпив, Илья стал задираться, оскорбил хозяйку, обвинив ее в неверности и вероломстве, так как не дождалась его возвращения из армии, вышла замуж за другого. Когда непрошеного гостя попытались выпроводить, он разбушевался, схватил нож со стола и бросился на пастуха Огурцова. Ударить не ударил, а все же руку занес. Через день оскорбленный пастух подал заявление в милицию, а следом прибежала Белова, расстроенная, в слезах, и принялась упрашивать вернуть заявление, считая виноватой только себя. Илья Чудинов, дескать, погорячился. Огурцов жалобу забрал, но потребовал, чтобы шофер извинился перед ним на миру, при всех гремякинцах. Самолюбивый парень наотрез отказался, тогда пастух пригрозил опять вручить участковому свое заявление. Чем это событие могло закончиться, никто в Гремякине не знал…

— Когда же извинения попросишь у Огурцова? — спросил Павел Николаевич шофера.

Тот молчал, заканчивая вытирать бок машины. Люся смотрела на него, качала головой. Он вдруг озлился:

— Добиваетесь, чтобы я совесть свою выставил напоказ?

Теперь у Павла Николаевича дрогнули брови в недовольстве:

— Скажи спасибо Евгении Ивановне, партсекретарю нашему. Она за тебя — горой, улаживает твое дело. А то бы…

Машина уже поблескивала чистым кузовом. Можно было ехать, но председатель медлил, потому что не сказал парню самого главного, а сказать было необходимо.

— Странно ведешь себя, Чудинов! Родители твои люди уважаемые, отец — хороший пасечник, а ты? Чего коники выбрасываешь? То в школьный музей пробрался, все экспонаты по-своему расставил. То в магазине устроил с дружками вроде кафе с выпивкой и песнями под гитару. Теперь вот пастуха смертельно обидел. Что ж ты это, а?..

Илья опять оглянулся на Люсю, и его взгляд сказал ей: «Чего торчишь тут? Шла бы к себе в контору!»

Павел Николаевич подумал немного и добавил:

— Ты бы, Чудинов, увлекся чем-нибудь, что ли? Фотоделом, например. Или почтовые марки коллекционируй, станешь первым гремякинским филателистом.

— Не тот у меня характер, чтобы марками забавляться, — усмехнулся Илья, распахивая перед председателем дверцу.

— Выходит, полезным заняться тебе нечем в Гремякине?

— И вправду — нечем! Кино два месяца не показывают. Прежде в клубе Жуков на аккордеоне играл. Зайдешь, послушаешь. А теперь клубная дверь на замке. Пойти некуда. Вот и придумываю для себя разную самодеятельность…

Павел Николаевич не мог понять, серьезно ли сейчас держался Чудинов или просто-напросто отвлекал от разговора о пастухе. Ну и наглец, хитрюга объявился в Гремякине!

— Вот что я скажу тебе, Чудинов, — проговорил он строго и жестковато. — Как бы я поступил на твоем месте? Опустился бы на колени перед Огурцовым, перед людьми и взмолился бы: «Простите, товарищи! Больше такого позора со мной не повторится!» Вот так-то поступают настоящие мужчины.

Люся все еще стояла и слушала. Илья хотел было сесть за руль, но Павел Николаевич остановил его. Он вдруг решил ехать сегодня в областной город один, без шофера, Чудинову приказал вернуться в мастерскую. Тот, проходя мимо девушки, бросил ей злым полушепотом:

— Все подслушиваешь да подглядываешь, секретарша! Несостоявшаяся председателева невестка!..

Люся вспыхнула от обиды, побежала в контору.

Павел Николаевич ругнулся про себя: черт знает что такое! Ни в чем не убедишь, ничего не докажешь — ни своему сыну, ни Люсе Веревкиной, ни вот этому Илье Чудинову. Ну и ну!

В машине, за рулем, он хотел успокоиться, не думать о неприятном, но мысли не покидали его, наслаивались одна на другую. День такой тревожный выдался, что ли?..

Несколько минут дорога тянулась вдоль кладбища, где среди кустов серели деревянные кресты. Под старой сосной, у свежей могилы, лежал на разостланном пиджаке мужчина, опечаленный, неподвижный. Павел Николаевич узнал вдовца Толокнова. Недавно этот человек похоронил жену и теперь почти каждый день часами предавался на кладбище горю. Может, он раскаивался, что мало ценил ее при жизни, часто ссорился, обижал, а может, мысленно советовался с ней по житейским вопросам, как быть теперь с девочкой-малолеткой. Говорили, он стал тихим и покорным, никуда, кроме кладбища, не ходил, ни с кем не знался.

Высунувшись из машины, Павел Николаевич хотел окликнуть Толокнова, сказать, что не к мертвым, а к живым надо сейчас идти, но тут же раздумал. Пусть человек погорюет, поразмыслит над своей жизнью.

Мимо гремякинского кладбища председателю приходилось проезжать чуть ли не ежедневно, но он не обращал на него внимания, а сейчас вдруг увидел, до чего же оно убого, неприглядно — смотреть не хочется. А ведь там могилы от каждого двора, от каждой семьи. Почему же гремякинцы с таким неуважением относятся к умершим, к своему прошлому? Непорядок это, непорядок. Надо бы его огородить, озеленить, выпрямить покосившиеся кресты…

Когда машина проскочила деревню и помчалась полями, мысли Павла Николаевича опять вернулись к Люсе Веревкиной. Славная девушка! Как великолепно держалась она в эти дни, потеряв веру в Юрия, как старательно выполняла сегодня свои обязанности!..

— Ишь, мало думаю о культуре в Гремякине, мало забочусь! — сказал он вслух, с запозданием возражая Люсе. — Попробуй-ка охвати ее со всех сторон, культуру-то… Клуб без киномеханика и заведующего, случай с Чудиновым и пастухом, горе вдовца Толокнова… А другие дела? Куда ни кинь палку, во что-нибудь попадешь. Технику к уборке готовь, строительство разворачивай… Сразу-то разве все решишь? Время нужно…

Павел Николаевич понял, что оправдывается перед кем-то, и тотчас же умолк, нахмурился. Дорога стремительно неслась навстречу, шуршала, как дождь. Теперь он заставлял себя смотреть по сторонам, чтобы отвлечься от раздумий, но почему-то Люся Веревкина то и дело всплывала в его сознании. И ему невольно думалось, что отныне, должно быть, он постоянно будет испытывать какую-то неловкость перед этой девушкой, пока в ее жизни не произойдет крутой поворот.

3
Несколько дней Марина осваивалась в Гремякине, ко всему приглядывалась, побывала у Чугунковой на ферме. В конторе ее познакомили с Евгенией Ивановной, секретарем парторганизации, женщиной спокойной, уравновешенной, очень аккуратной — все в ее одежде так и отдавало свежестью, белизной, опрятностью. Говорила она мягко, нараспев, мешая русские слова с украинскими. Пока Марина рассказывала о себе, о детдоме, о том, как вообще намерена устроить свою молодую жизнь, ей почему-то казалось, что Евгения Ивановна — бывшая учительница, должно быть, откуда-то с Украины, очень сведущая, опытная, за что ее и избрали секретарем. Возможно, их первый разговор затянулся бы, но пришли люди, Марина простилась. Евгения Ивановна сказала ей:

— Что ж, привыкай, серденько! Смелей включайся в наше гремякинское життя. Еще не раз побачимся…

А вот с председателем колхоза встретиться в эти дни Марине не удавалось — очень был он занят, кабинет его пустовал. Сегодня же Павел Николаевич находился в конторе с утра.

Марина пришла в правление в тот час, когда у председателя колхоза были неотложные дела с приезжими товарищами. В кабинете гудели голоса, и она по совету Люси Веревкиной подождала, пока мужчины не распрощались с Павлом Николаевичем. И как только это произошло, она вскочила со стула, в нерешительности заволновалась.

— Заходи, не бойся, а то опять кто-нибудь помешает! — на правах старшей, более опытной подбодрила ее Люся.

Едва приоткрылась дверь кабинета и она произнесла нерешительное «Можно?» — Павел Николаевич тотчас же громко отозвался:

— Входите! Кто там?

Марина сделала несколько шагов по ковровой дорожке вишневого цвета и остановилась со смущенной улыбкой на лице» На нее выжидающе, пытливо смотрели блекло-голубые глаза; председатель сидел, облокотясь на стол, крупный, большерукий, слегка взъерошенный. На столе лежал развернутый лист ватманской бумаги, испещренный прямыми линиями, заштрихованными квадратиками и овалами. В пепельнице белела горка окурков — должно быть, только что ушедшие мужчины провели в председательском кабинете не один час.

«Генеральный план застройки Гремякина», — прочитала на ватмане Марина, но нисколько не задумалась над этими словами.

— Добрый день! — сказала она негромко.

— Здравствуйте, — кивнул ей Павел Николаевич.

Марина ближе подошла к столу.

— Киномеханик я, Звонцова… Приехала, а к вам никак не могла попасть, все вы заняты.

Привстав над столом, Павел Николаевич пожал ей руку и опять бросил на нее внимательный взгляд, но теперь глаза его вроде бы повеселели, потеплели. В позе девушки, в фигуре, во всем ее облике было нечто такое, что вызвало в нем желание сказать вслух: «Симпатичная, а вот какой окажешься в работе, в жизни?»

— Я уже осмотрела кинобудку и аппаратуру, — заговорила Марина, стараясь держаться с достоинством человека, хорошо знающего свое дело. — В любое время можно демонстрировать картины. Вот только не знаю, как со сборами будет… Да еще экран новый надо бы, старый в пятнах, пообтрепался.

— Та-ак… — протянул председатель, обдумывая, что же, собственно, сказать этой молоденькой, выходящей на самостоятельную дорогу девушке.

Она улыбнулась, опять задержалась глазами на ватмане. А он откинулся на спинку стула, повторил уже тверже, должно быть, окончательно отрешаясь от того, чем была занята его голова до прихода девушки:

— Та-ак!.. Значит, приступаем к работе? Это хорошо. Клуб в Гремякине еще до меня строили. Тесноват, старомоден, да что поделаешь! Пока сойдет и такой. А вообще в колхозах строят замечательные Дома культуры. Современные. Видел я один проект у областных архитекторов — душа взыграла. Годика через три построим такой и у нас…

Марина вдруг почувствовала, что больше не стесняется, не робеет перед крутоплечим голубоглазым человеком за столом, хоть он и был более чем вдвое старше и конечно же обладал большущим опытом. С легким безобидным вызовом она сказала:

— Может, все-таки предложите мне сесть?

— Ого! — встрепенулся Павел Николаевич, и на его лице появилось выражение любопытства.

Он указал на стул и, когда девушка присела, с подчеркнутым вниманием принялся слушать ее. Марине не терпелось сразу же выложить все свои планы, договориться о покупке материи для нового экрана, чтобы, не мешкая, завтра же приняться за дело, съездить в район за кинофильмом. Нечего откладывать в долгий ящик то, что можно сделать немедленно. Все эти дни в Гремякине она думала о том, как лучше начать работать, как держаться с людьми, с колхозным руководством. И вот эти решающие минуты наступили. Ох как важно сейчас, во время разговора с председателем, не уронить себя в его глазах, проявить деловитость, чтобы сразу стало ясно, что она приехала не баклуши бить, а работать, быть полезной людям!..

— Билеты продавать, пропускать в зал — это, конечно, я сама буду делать, — уверенно сказала она. — А вообще билетерша нужна. Жалко, клубная работа в Гремякине запущена. Можно бы из актива совет создать, помощь была бы. В других клубах это практикуется. Все ведь от людей зависит. Я как-то прочитала такую фразу: нет скучных уголков в нашей стране, есть скучные, равнодушные люди. Это относится и к культуре в деревне.

Марина умолкла, взглянув на председателя. Он сидел сосредоточенный, будто беседовал по меньшей мере с представителем из района. И это понравилось ей. На курсах киномехаников ребята много и горячо говорили о том, что главное впереди — куда пошлют работать, в какую деревню. Ей, Марине Звонцовой, повезло: Гремякино производило хорошее впечатление, и люди тут отзывчивые…

«А он дядечка ничего, внимательный, работать можно!» — подумала она.

— Да-а… Не повезло нам с завклубом, — после паузы сказал председатель и покачал головой, как бы желая вызвать у Марины сочувствие. — Третий не прижился. И что за прыткая нынче пошла молодежь! Крепости в ней настоящей нет, что ли? А культработник нам нужен позарез. И чтоб всю свою душу гремякинцам отдавал. Где сыскать такого?

— Ничего, попадется достойный человек, — утешительно проговорила Марина. — В основном у нас хорошая молодежь. Всюду, а не только на крупных стройках, про которые газеты пишут. На курсах киномехаников славные были ребята, нигде не подведут.

— Вы так думаете? — прищурился председатель.

— Конечно! Главное — любить свою работу.

— Откуда же берутся такие, как Жуков?

— Я так думаю: он сам не знает, чего хочет. Есть такие, все ищут особых условий, чтобы цацкались с ними. Свои интересы выше всего ставят…

Павел Николаевич налег грудью на край стола, разговаривал теперь с Мариной с нескрываемым интересом. Она заметила это по его оживившимся глазам. Кто-то сунулся было в кабинет, он нетерпеливо замахал рукой на вошедшего: мол, занят, не мешайте. А потом даже пересел на стул рядом с Мариной.

— А вы… Скажи, пожалуйста, ты настоящая, достойная, опереться на тебя можно? — спросил он. — Ты на Жукова не похожа? Особых условий не потребуешь? Гремякино ведь не город, даже не райцентр.

Марина с достоинством ответила, потому что в эти минуты верила в себя, в свой завтрашний день:

— Я постараюсь быть настоящим человеком.

— Молодец, девушка! — обрадовался Павел Николаевич и пожал ей руку. — Люблю чистосердечных людей. Иные из деревни в город убегают, а ты, наоборот, к нам, значит. Это я приветствую. Молодец! А кто убегает, почему? Мой Юрий не хочет после армии возвращаться в Гремякино. Уговаривал его — ни в какую! Конечно, асфальта на улицах у нас нет. И кафе с бокалами и салфетками не имеется. А эстрадного оркестра не найдешь даже в райцентре. Да что там — эстрадный! Духовой, не знаю, есть ли. Без всего этого пока обходится Гремякино. Но повывелось в деревнях и другое — керосинки, сохи, знахари. А ведь были. Я это помню по своему детству. Мой отец думал, что всю жизнь будет спать на соломе да рядном покрываться. Бывало, купит в городе стекло для лампы и дрожит над ним. Не дай бог, лопнет или отобьется кончик! Вот такие, в общем-то, дела, девушка…

Он энергично потер руки, не скрывая хорошего настроения. Марина была довольна, что сумела вызвать уважение к себе, и даже удивилась своей находчивости в разговоре.

— Тебя Мариной Сергеевной зовут? — доверительно спросил Павел Николаевич. — Думаю, мне можно тебя просто Мариной называть. По отчеству вроде несподручно.

— Конечно!

— Так вот, Марина, взгляни-ка сюда, на этот ватман. Знаешь, что это такое?

Она молча склонилась над столом. Председатель выждал немного, давая ей время поразмыслить, потом с грохотом отодвинул стул в сторонку, хлопнул ладонью по ватману:

— Да это же Гремякино будет таким! В генеральном плане застройки все предусмотрено. Вот тут — несколько двухэтажных домов, квартиры в двух уровнях, с ванной, газом, водопроводом. Располагайся, дорогой товарищ, на первом и втором этажах, живи себе на здоровье, детей расти!.. И будет у нас свой стадион, парк разобьем, а в парке новый, современный Дом культуры построим. Деньжата в колхозе завелись, животноводческие фермы построены, так что пора браться за реконструкцию деревни. Превратим Гремякино в поселок, вот тогда и заживем культурно. Ты приехала к нам в горячую пору, сама все увидишь…

Павел Николаевич принялся ходить по кабинету нетерпеливым шагом, ходил и весело посматривал на Марину, вроде бы желая убедиться, достигают ли его слова цели. С тех пор как было решено реконструировать, обновить Гремякино, ему доставляло большое удовольствие поговорить на эту тему, а сегодня, когда у него побывали товарищи из райисполкома и все было окончательно согласовано, он испытывал особый подъем духа. Марина была новым человеком в деревне, и ему хотелось, чтобы она с первых же дней прониклась важностью строительных дел в Гремякине. Прикрепив кнопками план в межоконье, Павел Николаевич полюбовался им, будто картиной выдающегося живописца. А после паузы он заговорил о том, что в обновленной деревне, в благоустроенных квартирах, в которые переселятся многие колхозники, наверняка изменятся быт, домашний уклад, семейные отношения. Люди обзаведутся хорошей мебелью, одеждой, будут соблюдать чистоту и порядок, станет меньше недовольства, ругани, ссор. Словом, не на бумаге, не в директивах, а на деле сотрутся многие различия между городом и деревней.

Пораженная услышанным, Марина вдруг притихла, изредка понимающе кивала головой: мол, верно, замечательно, Павел Николаевич. Ей сделалось даже неловко оттого, что отняла разговором у председателя столько времени. Такое затевается в Гремякине, а она со своей нехитрой затеей, маленькой заботой о новом киноэкране. Вот если бы предложить что-то значительное, от чего была бы большая польза. И тут она вспомнила о передвижном фургоне, который стоял полуразломанный возле клуба.

Между тем председатель дал понять, что им пора прощаться. Марина, однако, медлила. За дверью гудели мужские голоса, мычал где-то на улице теленок.

— Я вот что хочу предложить, — негромко сказала она. — Кинофургон отремонтировать бы… Стоит заброшенный. Мне говорили, когда-то на нем ездили. Я бы тоже смогла. Можно ведь бригады обслуживать. Движок исправный, а моториста пока не надо, обойдусь сама.

— Одобряю, — произнес председатель почему-то нетвердо.

— Тогда у меня все. В воскресенье кручу картину, приходите обязательно, Павел Николаевич…

— До воскресенья надо дожить!

— Доживем, никуда не денемся.

Марина радовалась в душе тому, что ее первая деловая встреча с председателем колхоза в общем-то удалась. Она стала прощаться, улыбка так и играла на ее губах.

«В Гремякине такие дела разворачиваются, а Жуков сматывается, чудак!» — внезапно подумалось ей.

Павел Николаевич проводил девушку до дверей. Он не скрывал своего доброго расположения к ней; ему нравились люди серьезные, думающие, некрикливые — Марина как раз и показалась ему такой, хоть и была очень молода и неопытна…

— Послушай, а не возьмешься ли ты заведовать клубом? — остановил он ее вопросом уже в дверях и весь как бы посветлел, размягчился от этой внезапной мысли, пришедшей к нему в самую последнюю минуту.

— Заведовать клубом? — удивилась Марина.

— Ну да! Пока временно. Чего ж тут особенного?

Предложение было слишком необычным и неожиданным, Марина молчала. Павел Николаевич широко развел руками, очень просто сказал:

— Не замок же вешать на клубных дверях! Поработаешь, пока найдем подходящего человека. Обожглись на Жукове, спешить теперь нечего. Пусть уезжает, обойдемся без него…

— Но я никогда не заведовала клубом! — наконец возразила Марина. — Тут нужен знаток кружковой работы, чтобы пользовался авторитетом, умел организовать художественную самодеятельность. А я новенькая…

— Ничего, не беда! — горячо перебил ее Павел Николаевич. — Я тоже когда-то был в Гремякине новеньким, а избрали председателем колхоза — потянул воз и вот тяну какой уж год. До укрупнения района я ведь был в другой деревне, председательствовал там шесть лет…

Марина колебалась, ресницы у нее подрагивали.

— Не раздумывай, берись. Выручай, пожалуйста. Клуб у нас, сама знаешь, небольшой, колхозный. Сельсовет в соседней деревне за двенадцать километров, там и сельский Дом культуры. Но то уже не наша территория, земли калининцев…

— Боязно, не справлюсь.

В глазах председателя не гасло выражение просьбы, и была в них такая успокаивающая голубизна, что нерешительность Марины иссякала с каждой минутой, она не могла долго противиться. А он настойчиво, как бы убеждая и себя и ее, продолжал хрипловатым, чуточку обиженным голосом:

— Понимаешь, к жатве готовимся… А там, глядишь, строители из района нагрянут, баню и жилой дом будут строить. Загудит все, завертится. Летом Гремякину некогда отдыхать да развлекаться, другое дело — зимой. Тогда — да, в клуб ходят. Словом, ты потянешь. Работы в клубе будет немного. Газетки, да наглядная агитация, да кинокартины, да танцы. Ну еще лекции о международном положении. Чего еще? Вот и вся культработа. Поможем! Как что — так и обращайся к секретарю парторганизации да и ко мне, конечно. С Евгенией Ивановной уже познакомилась? Вот и хорошо. Не пропадешь! Как говорится, не боги горшки обжигают. Раз приехала в Гремякино, берись, и точка.

Павел Николаевич стукнул кулаком о кулак, будто ставил печать, и улыбнулся подкупающе доверчиво. Марину так и подмывало возразить председателю, что слишком просто смотрит он на сельскую культработу, но время для рассуждений и споров было неподходящее. В знак согласия она вздохнула.

— Ну вот и договорились! — обрадованно воскликнул Павел Николаевич.

Неожиданно вошла Евгения Ивановна, запросто, привычно присела к столу. От ее белого воротничка, от спокойного сероглазого лица в кабинете сразу стало как бы светлей. Наверное, эта женщина принадлежала к тем людям, которые своим присутствием вызывают у других добрые чувства, хорошее настроение. А может, это просветлело на душе у Марины потому, что ей поручили большое дело…

— Ты шо, серденько, такая строгая? — обратилась к ней Евгения Ивановна.

Марина не успела ответить, за нее очень живо сказал Павел Николаевич:

— Будет вместо Жукова заведовать клубом. Уговорил-таки…

— А шо, це выход, я — за. У меня тоже мелькала в голове такая думка…

Евгения Ивановна была довольна, как бывает довольна учительница толковым ответом на уроке. Председатель тоже находился в добром расположении духа — день сегодня выдался на редкость удачливый. Не спеша, по-деловому они заговорили о текущих гремякинских делах. Марина хотела уйти, но Евгения Ивановна попридержала ее: мол, еще побеседуем с тобой.

— Шо ж нам делать с Чудиновым? — озабоченно спросила она председателя и тут же кивнула девушке: — А ты слухай да вникай, серденько, раз согласилась заведовать клубом.

Зазвонил телефон, и Павел Николаевич несколько минут с удовольствием разговаривал с кем-то о начинающемся строительстве в Гремякине, глаза его улыбались. Но, положив трубку, он сразу посерьезнел:

— У Чудинова выхода нет: надо извиняться перед пастухом. И точка. Так ведь договорились?

— Так-то оно так, — задумчиво протянула Евгения Ивановна. — Но малый он с характером! А Огурцов настаивает, опять вчера ко мне приходил.

— Вот и необходимо это сделать в воспитательных целях! Чья любимая фраза: «Надо с каждым человеком работать»?

— Ну, моя, моя. Я утверждала и утверждаю: мы иногда в Гремякине из-за леса деревьев не бачим.

— Ладно, ладно… А то опять заспорим.

Павел Николаевич, видно, не хотел обострять разговор в присутствии Марины, стал куда-то собираться. А Евгения Ивановна сидела все так же спокойно, будто у себя дома.

— Ось еще яке дело, — подумав, сказала она. — Завтра в райком треба ехать, согласовать ответ на ту статью в журнале.

— Машина нужна? Пожалуйста! — кивнул Павел Николаевич уже в дверях. — А ответить, конечно, надо. Так ведь коммунисты решили на открытом собрании…

Марина не все понимала в разговоре председателя и секретаря, но, слушая, она все больше проникалась сознанием того, что в Гремякине своя сложная жизнь, которая теперь и ее подхватила и понесла вперед.

Когда немного спустя она вышла с Евгенией Ивановной из конторы, та предложила вместе с ней зайти в некоторые дома. Зачем? Завтра церковный праздник,кое-кто под этим предлогом может не выйти на работу, надо с такими гремякинцами поговорить по душам. На улице, под ярким солнцем Евгения Ивановна казалась моложавой, хоть морщины у глаз пролегли основательные.

— Понимаешь, серденько, тут ось яка ситуация, — говорила она дорогой. — Приехала к нам весной журналистка из Москвы. В черных перчатках, на высоких каблучках. Приехала и потребовала: туда везите да сюда. Ну, повозила я ее по селу, в дома к колхозникам заглянули. А через месяц в журнале «Агитатор» прочитали, будто у гремякинцев икон полно, верующих много, даже коммунисты ходят в церковь. Такое написано!.. Перепутаны имена, факты приведены трехлетней давности. Церковную ограду ремонтировал не лучший наш комбайнер Белов, а его однофамилец-дед. Никто из членов партии своих детей у попа не крестил… Было у нас открытое партсобрание, крепко поговорили по вопросам антирелигиозной работы, досталось тем, кто в свято старается не работать. А с выводами журналистки не согласились. Зачем же класть пятно на парторганизацию? Ото ж и написали для журнала возражение.

Евгения Ивановна разговаривала с такой доверительностью, будто знала Марину очень давно. Это было необычно для девушки, переполняло ее каким-то сильным, окрыляющим чувством.

Они миновали колодец с новым срубом, магазин, где несколько старух в белых платках раскланялись с проходившими…

— Нам в Гремякине треба жить и работать с чистой совестью, без всякой обиды в душе, — продолжала Евгения Ивановна. — А як же! Я зараз за правило взяла: собрания собраниями, но в дома к людям тоже заглядывай. Зайдешь, посидишь, спросишь о здоровье, о детишках. И ничего, привечают. Результаты есть: доброе слово действует лучше, чем приказ или ругань. Вот вспомнила, что завтра церковное свято, и решила опять зайти кое к кому, чтоб работу не сорвали…

В этих словах звучала та же мысль, какую Марина уловила еще там, в конторе, во время разговора с председателем. Но теперь Евгения Ивановна осветила какую-то другую сторону, очень важную и нужную. Марина слушала с вниманием, она старалась идти в ногу с пожилой женщиной, но поминутно сбивалась. Возле дома, крытого шифером, Евгения Ивановна сказала:

— Ось сюда и зайдем. Тут живет Толокнов, вдовец. Давно я его не бачила. Як он поживает без жинки?..

За калиткой залаял лохматый тощий пес, но тут же умолк. Он остановился в угрожающей позе, готовый каждую секунду кинуться на людей. Из дома никто не выходил.

— Ой, вражина! Хиба ж так жинок встречают? — укорила пса Евгения Ивановна.

С минуту она о чем-то думала. Марина заметила, как на ее лице проступала улыбка. И вдруг Евгения Ивановна рассмеялась:

— Никак, серденько, не отвыкну от украинской мовы. Родом я из полтавских Великих Сорочинец, из тех, про которые Гоголь писал. Читала, конечно?.. Вышла замуж за лейтенанта, привез он меня сюда, и вот уже двенадцатый год тут живу. Все деревенские университеты прошла: была счетоводом, библиотекарем, председателем сельсовета, а теперь секретарствую. Пора бы чисто по-русски говорить, а у меня то и дело подвертываются на язык: треба, бачу, чую. Даже кое-кто из гремякинцев употребляет теперь эти слова, когда со мной разговаривает…

Пес все так же угрожающе смотрел из-за калитки, а хозяин почему-то медлил выходить. Евгения Ивановна снова переменила тему разговора, должно быть, это было ее манерой — думать вслух.

— Ты, серденько, непременно зайди ко мне. План клубной работы набросаем. Повесишь в конторе. Жуков этого не делал, а ты делай, чтоб народ знал, яки проводятся в клубе мероприятия.

— Хорошо, я зайду, — с готовностью кивнула Марина.

Было странно, что она, как ни старалась, не находила в Евгении Ивановне тех черт особой строгости, требовательности, недоступности, какие связывались с ее представлением о партработниках. Что-то домашнее, открытое, доступное так и оставалось в этой женщине, похожей на учительницу, — оставалось и там, в конторе, и тут, на улице.

«По дворам ходит, со мной держится, как с равной», — подумала Марина, еще не зная, как отнестись к такому наблюдению.

Пока они стояли у калитки в ожидании, когда выйдет Толокнов, она успела оглядеться вокруг. Все ей нравилось: и эта улица с тополями и липами, и поблескивание Лузьвы за огородами, и голубое небо над головой. Хорошо в Гремякине! Почему-то Марине вспомнился Виктор Шубейкин в начищенных сапогах, его гривастые кони и то, как они мчались полями, прямо в разноцветье радуги. Приедет ли он на своих залетных, как обещал, или уже забыл о ней?..

— А вон и хозяин! — сказала Евгения Ивановна, приоткрывая калитку.

От крыльца торопливо шел мужчина в жилетке, с редкими волосами, а в дверях стояла трехлетняя девчушка в желтом платьице…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1
Дом тетки Лопатиной, у которой поселилась Марина, стоял недалеко от поросшей кустарником Лузьвы. Не дом, а картинка, как говорили в Гремякине, — с голубыми ставнями и резными наличниками, с массивной калиткой и скворечником над крышей. Надо миновать огород, засаженный картошкой, капустой, укропом, маком, перемахнуть тын, спуститься тропкой вниз — и вот она, река: тридцать шагов в ширину, в дружном ракитнике, с плавающими гусями и утками. Прыгай с бережка в воду, купайся сколько душе угодно, грейся да загорай на горячем золотистом песочке…

Сама тетка Лопатина, когда-то статная, красивая, а теперь поблекшая, болезненная с виду, уже не работала в колхозе, была на пенсии, вязала людям кофточки и чулки, пускала на постой квартирантов, тем и жила. Старые гремякинцы хорошо помнили ее веселой, бойкой комсомолкой в кумачовой косынке, верховодившей деревенскими девчатами, а после войны, когда недоставало мужчин, она была несколько лет колхозным бригадиром, ходила с осени до весны в стеганом ватнике и кирзовых сапогах, научилась курить, сплевывать сквозь зубы. Муж ее долгие годы работал в сельсовете секретарем, все считали его человеком справедливым, толковым, отзывчивым. Может, потому это уважение и передалось после его смерти на всю семью, дружную, работящую, приметную во всей округе.

Лопатиха вырастила троих сыновей, рослых, белобрысых, обходительных с родителями и людьми, но старший, связист, кавалер орденов Славы, погиб вместе с отцом на Днепре, а средний, сержант-минометчик, — в Карпатах. В живых остался младший из Лопатиных — Сергей Сергеевич, сапер. Вернувшись домой с позванивающими при ходьбе медалями на груди, он сразу женился и неистово, самозабвенно стал работать в колхозе. Он был мастером на все руки, умел бондарить и слесарничать, рыть колодцы и складывать печи, но особенно искусно владел топором и рубанком. Пожалуй, не сосчитать в Гремякине и окрестных селах всего сделанного этим человеком, не пересчитать построенных им домов, новых крылечек. Его плотницкая бригада воздвигала в колхозе все хозяйственные постройки, мост через Лузьву, клуб и многое, многое другое. Даже теперь те из гремякинцев, кому он помог построиться, говорили о его работе с уважением.

— Лопатинское мастерство! Такой плотник и в Москве на ВДНХ не подведет. Может марку показать.

Но жить долго в деревне сын тетки Лопатиной не захотел, насмерть разругался в колхозном правлении, с односельчанами, с бригадой. Матери он объяснил, что не видит дальнейшего смысла жить в Гремякине: работает за троих, от темна до темна, а получает на трудодни один пшик. Вот и распростился он с колхозом, уехал вместе с женой в Сибирь на новостройку. Вернулся он уже заметно оплешивевший, с глубокими складками на щеках, но все еще крепкий, представительный. Построил матери новый дом на пригорке, ладный, просторный, с чудо-крылечком, пожил в деревне год-другой и снова подался в областной город на строительство химкомбината, а потом и жену с сынишкой затребовал к себе. Теперь он со всем своим семейством лишь летом, во время отпуска, навещал мать. Приезжал, наводил во дворе порядок, стучал где надо топором, подпиливал, приколачивал, подкапывал и, отведя за домашней работой душу, насладившись деревенской жизнью, уезжал в город. Дом сохранялся, как игрушка, выделяясь своей красотой и аккуратностью.

— Когда же ты, сынок, насовсем вернешься домой? — спрашивала его мать перед расставанием.

— А когда порядочек в деревне устроится, — невозмутимо отвечал ей сын.

— Да ведь его самим надо наводить, а не ждать этих, как их, варягов разных! — возражала недовольная мать.

Поглаживая кончики усов, сын снисходительно усмехался:

— Э-э, мать!.. Все слова, слова, слова. Как в старинной песне поется.

— Ноне мы стали работать спокойно, хорошо, планы свои знаем, — пыталась она пояснить сыну теми же словами, какие не раз говорил односельчанам председатель колхоза.

Но сын отмахивался от нее, возражал добродушно:

— Э, мать, брось агитировать. Коли ненужным оказался я в колхозе и разошлись наши пути-дороги, нечего теперь вздыхать. Что с возу упало, то пропало. Я уже к новостройкам прикипел. Будь здорова и приезжай к нам в гости, поживи в городе.

Помахав рукой на прощание, он увлекал со двора сынишку и жену, шел по улице важной, неторопливой развалочкой человека, знающего себе цену, но уже равнодушного ко многим деревенским хлопотам и заботам. А мать стояла у калитки и смотрела ему вслед, пока он не скрывался из виду, смахивала концом платка слезы с морщинистых блеклых щек. Она спрашивала себя, кто виноват в том, что сын отдалился, стал ненужным в деревне, и не находила ответа…

Обо всем этом Марина узнала в первый же день знакомства с теткой Лопатиной. Девушку привел к ней в дом колхозный сторож дед Блажов. Хозяйка предоставила квартирантке свою кровать у окна, высокую, пружинистую, с горкой подушек, а сама перешла ночевать пока на печь. В большой комнате, заставленной цветами в горшках, увешанной семейными фотографиями, на которых в разных позах красовались три молодца лопатинской породы, было уютно, чисто; каждая вещь стояла на своем месте. Да и сама хозяйка, этакая неторопливая, медлительная утица, ходила по дому опрятно одетая, будто с минуты на минуту поджидала приезда Сергея Сергеевича…

— А смотается тот охломон, Жуков-то, в его комнатку переберешься, — сказала она Марине и, пытливо взглянув ей в глаза, добавила: — Там тебе будет удобно. Знаю вас, молодых: самостоятельности хочется. Ведь хочется аль нет?

Дед Блажов вскоре ушел, выполнив свою миссию. Хозяйка повела квартирантку во двор, показала ей сараи, погреб, огород. Она щелкала замками, открывала двери и все вздыхала, жаловалась:

— Вот, понастроил Сергей, сынок-то мой, а жить не захотел. Все оставил. Вот и пущаю постояльцев, чтоб скучно не было.

Марине очень понравилось у тетки Лопатихи. Хозяйка не надоедала расспросами о родителях и прошлом, о городской жизни, на что так охочи пожилые женщины, — больше сама рассказывала про Гремякино и соседей, про Чугункову и председателя колхоза, словно хотела, чтобы квартирантка скорей пригляделась ко всему в деревне, привыкла бы к новым людям.

Прошло несколько дней.

Утром, пока Марина спала на высокой, мягкой кровати, тетка Лопатиха осторожно шаркала по дому отечными ногами, тихонько гремела посудой на кухне, а сварив завтрак, ушла на огород делать нескончаемую летнюю работу. Спустя некоторое время стало слышно, как в соседней комнате поднялся Жуков, как умывался во дворе. Потом за стенкой вдруг заиграл аккордеон, застонал, вздохнул, взвизгнул и так же внезапно умолк, будто враз оборвались все голоса…

Марина поспешила встать с постели.

Все эти дни после ее приезда в Гремякино она никак не могла встретиться с Жуковым: он куда-то исчез, клуб был на замке. Кто бы подумал, что сразу же возникнет такое нелепое осложнение? Марина начинала нервничать, беспокоиться. Дед Блажов говорил, что Жуков отправился на автобусе в соседний район, куда собирался перебраться на более выгодную работу, с тех пор его и не видели в деревне. Павлу Николаевичу, занятому подготовкой к косовице и развертыванием строительства в Гремякине, вовсе было не до клубных дел. И все же Марина с помощью Евгении Ивановны наметила мероприятия, которые должны проводиться летом в клубе, побывала в райцентре в управлении кинофикации, получила план демонстрации фильмов и готовилась в воскресенье показывать гремякинцам первую картину…

А вчера Жуков наконец-то появился в доме тетки Лопатихи поздно вечером, попил на веранде воды из ведра и юркнул к себе в комнату. Марине не терпелось поговорить с ним о клубной работе, но зайти к незнакомому парню в столь поздний час она постеснялась. Утром же он опять исчез со двора, под окнами промелькнула его плоская фигура в белой рубашке. Тетка Лопатиха пошла закрыть за ним калитку, пробурчала в сердцах:

— Ишь, не понравилось ему у нас… Культурный работничек!

Не теряя надежды застать Жукова в клубе, Марина принарядилась, в цветастом платье и янтарных бусах вышла за калитку.

Клуб и сегодня оказался закрытым.

Марина села на ступеньки, не зная, что делать дальше.

Гремякино будто пряталось в зелени деревьев от яркого солнца, лишь клуб, как бы оторвавшись от других домов, взобрался на бугор да и остановился там, выставив напоказ свои стены, окна, крышу. Здание было из серых бревен, приземистое, непривлекательное. Обширный двор зарос травой, над которой несмело торчали редко посаженные топольки, повсюду валялись консервные банки, битые бутылки, смятые коробки от папирос. На фанерных щитах цифры и диаграммы рассказывали об урожаях и надоях молока в колхозе, а на доске объявлений старая, чуть ли не месячной давности афиша сообщала, что в клубе состоится лекция о событиях во Вьетнаме.

«Наверно, с тех пор ничего интересного и не проводилось!» — подумала Марина.

Вдоль улицы высились телеграфные столбы, на проводах самозабвенно щебетали ласточки, их было много, точно нанизанных на нитку бусинок. Марина слушала веселое, дружное щебетание, а мысли ее были о том, что хорошо бы разбить вокруг клуба цветники, да посадить бы яблоньки во дворе, да построить бы красивую беседку с вьюнками, чтобы можно было посидеть в тени. Она знала за собой такой грех — вдруг засмотрится на что-нибудь да и размечтается… Постепенно фантазия унесла ее от гремякинского клуба бог знает куда. Уж не эти ли говорливо-звонкие ласточки виноваты? Марина опять посмотрела на живую, радостно щебечущую цепочку между столбами и, не удержавшись, подмигнула им:

— Щебечете? Давайте, давайте веселей!

Потом она еще раз обошла вокруг клуба, долго стояла в бурьяне, глядя на крыши домов, в синеву неба. И вдруг с досадой подумала: «Запустение какое!.. И о чем только здешняя молодежь беспокоится!» Она никого еще как следует не знала в Гремякине, но готова была задать этот вопрос первому встречному, будь то парень или девушка.

Не дождавшись Жукова возле клуба, Марина отправилась в контору, но там его тоже никто не видел. День начинался с неудач, и настроение у девушки портилось. Она заглянула в магазин, в школу, в механическую мастерскую — бывшего завклубом нигде не было. Должно быть, и сегодня он уехал на автобусе.

«Уйду на Лузьву и просижу там на песочке целый день!» — внезапно решила Марина, чувствуя, как ее начинает охватывать глухая тоска.

Через полчаса она уже была на берегу реки.

Вдруг пошел дождь, серебристый и звонкий; Лузьва сразу зарябила, будто в нее вколачивали тысячи гвоздей, вколачивали быстро, торопливо, наперегонки. Мальчишки, загоравшие на песке, похватав рубашки и штаны, пустились через луговину к ближайшему сараю; мелькали их мокрые загорелые ноги, вразнобой раздавались голоса:

— Дождик, дождик, перестань! Я поеду во Рязань!..

Марина и не думала выбираться из воды; она любила купаться в дождь, и эта любовь сохранялась в ней, может, с той поры, когда была вот в таком же возрасте, как и убегавшая к сараю ребятня. Во время дождя в воде всегда казалось теплее, чем на берегу, да еще почему-то хорошо думалось и мечталось.

Шум в склоненных над Лузьвою ивах сделался теперь сплошным; гвозди вокруг Марины втыкались в воду так часто, что рябило в глазах. Она доплыла до середины реки и дальше не поплыла, все смотрела и смотрела на бегущих мальчишек, стараясь угадать, кто же скорей укроется под крышей сарая. Первым добежал нескладный тонконогий паренек, который пробовал ходить на руках по песку, но у него никак не получалось.

«Молодец, всех обогнал!» — похвалила тонконогого Марина, может быть, потому что девчонкой бегала быстрее многих мальчишек.

Пока она купалась, шум дождя то слабел, то опять крепчал. Ребятишек возле сарая уже не было видно — разбежались кто куда. С дороги свернул грузовик с кирпичом и остановился под ивой. Шофер распахнул дверцу кабины, не вылезая, стал наблюдать за купальщицей. Даже издали хорошо была видна его белозубая улыбка на загорелом продолговатом лице. Он смотрел пристально, будто хотел, чтобы девушка непременно заметила его улыбку.

«Вот тип!.. Чего ему надо?» — подумала Марина и поплыла к другому берегу.

А шофер то ли позавидовал купальщице, то ли был самонадеянным смельчаком, быстро разделся, выскочил под дождь, попрыгал на одной ноге и с разбегу бросился в воду. Марина успела заметить, что он высок, голова маленькая, подстриженная ежиком. Через две-три минуты он поравнялся с ней, зафыркал, как морж. Дождь перестал мгновенно, лишь с ив все еще капало в реку, булькало, звенело.

— Здравствуйте! — весело сказал он. — А я еду, вижу — кто-то в дождь купается. Дай, думаю, тоже окунусь.

— Что вам надо? — спросила Марина, решив поскорее выбраться на берег.

Он поплыл рядом, то и дело заглядывал ей в глаза.

— Познакомиться с вами хочу. В вагоне знакомился, на рынке тоже, даже на похоронах, не говоря уже о кино и танцах, А вот в воде — ни разу. Вы — киномеханик, заведующая клубом? Слыхал. Слыхал, вместо Жукова?..

Трудно было понять, говорил ли он всерьез или шутил. Лицо и шея у него были бурые от загара, а плечи белые, но он не стеснялся этого, как не стеснялся своей нескладности, худобы. За день им было сделано несколько ездок по нелегким районным проселкам, он устал от напряжения и духоты в кабине, теперь же он забыл об этом, весь отдался новым ощущениям. Марина присматривалась к нему, молчала.

— Хотите, нарву вам кувшинок? — предложил он, явно стремясь добиться доверия девушки.

И, не дожидаясь ее согласия, он зашагал по воде, как журавль, в то место, где ярко желтели цветы.

Под ивой, за грузовиком, Марина оделась, расчесала волосы. После дождя на берегу все помолодело, поблескивало, все впитывало свет и тепло.

— Вот вам от шофера Ильи Чудинова! — подойдя, сказал парень и положил кувшинки у ее ног.

Марина поблагодарила, но тут же, спохватившись, сказала, чтобы он не подумал бог знает чего:

— Вам что же, некому в Гремякине цветы дарить?

Илья слегка насупился. Он натягивал на себя темно-синий комбинезон, который был ему коротковат.

— Ага, некому, — сказал он мрачновато. — Пока служил в армии, всех хороших девчат порасхватали. А кому попало дарить не хочется… Служил я в Туркмении. Пески, жара, безводье да верблюды. Вернулся в Гремякино и сразу в лес за грибами пошел. Истосковался по нашенской природе. Теперь вот шоферую, кирпич для стройки вожу…

Что-то он недоговаривал, скрывал, но, возможно, и нельзя было сразу все рассказать незнакомому человеку. Марина понимала: пред ней вдруг приоткрылся уголок чужой жизни, пока еще мало понятной ей. Ведь это был тот самый шофер, о недостойном поступке которого она уже слышала от гремякинцев. Так вот он какой!..

— Знаете что? — внезапно прервал паузу Илья. — Давайте-ка после купания, того… выпьем малость. У меня есть про запасец.

Он порылся в кабине, достал четвертинку, кусок колбасы, хлеб, огурцы, все это протянул Марине, подбадривая ее нагловатой улыбкой. Она решительно запротестовала:

— Нет, что вы? За кого меня принимаете?

— Жаль. Думал, вы смелая. А вы, видать, как все…

Илья больше не упрашивал ее, выпил сам, бутылочку зашвырнул в кусты и смачно захрустел огурцом. Марина не смогла скрыть разочарования: было что-то навязчивое, деланное в поступках парня, в его манере держаться, разговаривать…

— Осуждаете? — колко усмехнулся он. — Не бойтесь, аварии не будет. Последнюю ездку сегодня сделал… А может, в контору сообщите, как Илья Чудинов четвертинку опорожнил на берегу Лузьвы? Так это ж я после купания! И потом — чтоб скучно не было, для разнообразия в нашей гремякинской жизни…

Теперь Илья заметно хорохорился, храбрился, как бы от кого-то защищаясь. Марина негромко сказала:

— Я никого толком еще не знаю в Гремякине.

— Узнаете. Все узнаете. У нас — не город, каждый виден как на ладони. Пока я служил в армии, гремякинское житье сильно изменилось. Один бригадиром стал, другой — построился, у третьего пацан появился… А я как вернулся из армии домой, как сел за баранку, так, видать, и буду шоферить до гробовой доски.

Умолкнув, будто все уже высказал, Илья стал готовиться в дорогу: обошел грузовик, стукнул каблуком по скату, заглянул в мотор.

— Наверное, разжалобил вас? — настороженно глянул он на Марину. — Так это я так, для разнообразия. И не думайте, что я неудачник какой-то…

— А я и не думаю! — успокоила его Марина. — Просто познакомились, поговорили.

— Во-во, поговорили, это верно.

Они немного помолчали. Солнце искрилось на реке, в ветвях деревьев, в траве. Илья оглянулся, к чему-то прислушался и, заулыбавшись, вдруг признался Марине, что собирается поднакопить денег и тогда купит аккордеон, как у Жукова. Он как-то подобрался, расправил плечи, вскинул голову.

— Мне бы только научиться играть. Жукова просил, тот гонорар требовал в виде водки. Угостишь его — объяснит, покажет. Вот и освоил я песню «Пусть всегда будет солнце».

— Можно на курсы баянистов пойти, — посоветовала Марина.

— Меня не пошлют.

Опять возникло молчание. У Марины так и вертелся на языке неотложный вопрос, она участливо выдохнула:

— Из-за того случая с пастухом? Почему не хотите извиниться перед ним? Виноваты ведь вы…

— А-а… Уже узнали?

Похоже, Илья сразу утратил интерес к разговору, забрался в кабину; загудел мотор. Подобрав кувшинки на траве, Марина шагнула на тропку. Грузовик не отъезжал, в открытую дверцу за ней наблюдал шофер, и когда она оглянулась, он вдруг крикнул прежним беспечным голосом:

— Учтите, будут в клубе танцы, вас первую приглашу!

Марина пожала плечами. Что она могла ему ответить?..

2
Тетка Лопатиха развешивали во дворе выстиранное белье, Марина помогала ей. У крыльца бродили куры, петух-красавец чутко откликался тревожным предупредительным клохтанием на каждый звук из окна, где готовился к отъезду Жуков. А на крылечке сидела дымчато-серая кошка Барыня и, умываясь, зазывала во двор гостей.

— Кого это она к нам приманивает? — сказала Лопатиха и кинула взгляд за калитку.

По улице шел сторож Блажов, в шляпе, с корзинкой на палке, перекинутой через плечо.

Марина тоже узнала старика и на некоторое время забыла о Жукове, с которым только что познакомилась. Тут, во дворе, о нем просто не думалось. И дом с красивым крылечком, и густолистые яблони вдоль выкрашенного забора, и плитка под тенистым навесом — все пришлось ей по душе. Ей уже нравилось заходить в этот ухоженный, чистый двор, открывать высокую калитку, взбегать на пахнущее сосной крылечко. И очень нравилось вот так, как сейчас, помогать хозяйке по дому…

А в комнате Жукова по-прежнему было неспокойно, скрежетали о пол сдвигаемые стулья, что-то падало, раздавался топот. Лопатиха прислушивалась к этим звукам, качала головой, но выдерживала характер — не мешала собираться уезжавшему квартиранту.

Когда полчаса назад Марина постучалась к Жукову и в открытую дверь отозвалось: «Войдите!», она увидела крепко сбитого статного молодого человека лет двадцати пяти, черноволосого, с удлиненными височками, как у опереточного артиста. Такие красивые парни девушкам всегда нравятся. Он очень торопился, был зол и не скрывал своей злости. Беседовать с Мариной он не стал, лишь сунул ей в руку ключ от клуба и с ухмылкой произнес:

— Получайте ключи от счастья! Кстати, кто автор романа с таким названием? Не знаете? Была такая писательница — Чарская. Еще до революции. Запомните. Пригодится, когда будете проводить викторину для сельской интеллигенции.

Марина не могла вот так сразу, не поговорив, уйти с ключом в руке. Она стояла в дверях и смотрела, как Жуков сердито укладывал в чемодан книги, завертывал в газету истоптанные сапоги. И почему-то ей расхотелось спрашивать у него о чем бы то ни было. Она повернулась и вышла во двор, к тетке Лопатихе.

— Ну как, познакомились? — участливо спросила та. — Передал он тебе клубные дела?

— Передал ключ, — кивнула Марина.

Тем временем дед Блажов уже открывал калитку. Он возвращался из магазина, и разве можно было пройти мимо двора Лопатихи, чтобы не обменяться с хозяйкой новостями, не посидеть на ее крылечке?..

— Доброго здоровьичка, Семеновна! — сказал он и снял с плеча палку с корзинкой.

— Здравствуй, Федотыч! — отозвалась Лопатиха, передав Марине таз с бельем.

— Стирала, что ли?

— Да уж не самогонку варила!

— Женское дело — стирка.

— Понятно, не мужское! — согласилась Лопатиха, уверенная, что после таких фраз у них начнется настоящий разговор, ради чего старик и зашел к ней.

Марина повесила последнюю наволочку, сполоснула таз и направилась с ведром к колодцу. Лопатиха и сторож закурили. Послышалось, как в комнате Жукова что-то металлическое грохнуло об пол и зазвенело, должно быть, упал термос, в котором квартирант всегда держал горячий чай. Хозяйка забеспокоилась, но тут же опять напустила на себя равнодушный вид.

— Этот-то, ветрогон, сматывается, вещички укладывает, — полушепотом сказала она сторожу.

— Не держатся в нашем Гремякине культурные кадры! — вздохнул тот с осуждением.

Лопатиха поспешила докурить папиросу, примяла окурок каблуком.

— Слава богу, теперь-то уж отдохну от его аккордеона! Все пиликал, пиликал, даже во сне пиликанье мне слышалось. Не нашенский он, Жуков-то. Не деревенский.

— Истина твоя, Семеновна! — согласился дед, довольный, что они с полуслова понимают друг друга, как это бывало всегда в разговоре. — Правду сказала: не нашенский он. Потому и с председателем не поладил. Несогласие у них получилось, разного курса придерживались. Жуков в одну сторону тянул, а Павел Николаевич — в другую… Ну, а эта девчуга не сбежит от нас?

— Марина-то? Не, эта не сбежит. Эта — сиротка.

— Ладно, не ручайся. Не дочка родная.

Они умолкли, наблюдая, как пересекала двор Марина. Она шла, изогнувшись под тяжестью ведра с водой, откинув свободную руку; шла и улыбалась, будто возле колодца ее рассмешили, обрадовали. Она уже поднялась на крылечко, как в дверях показался Жуков с аккордеоном и вместительным чемоданом. Одет он был теперь по-городскому модно: узкие брюки, пиджак с разрезом, небрежно расслабленный галстук. Он метнул на девушку быстрый, нагловатый взгляд, усмехнулся:

— А-а, с полным ведром! Быть удаче в дороге.

Марина посторонилась, давая проход Жукову, но тот решил не торопиться, присел на чемодан. Хозяйка и сторож выжидали, лица их хранили терпеливое, замкнутое спокойствие.

— Как говорится, спасибо этому дому, пойдем к другому, — сказал Жуков голосом весельчака.

— Прощевай, молодой человек! — промолвила Лопатиха, делая вид, что перевязывает на себе фартук.

— Бывай здоров, товарищ артист! — нехотя проронил и сторож Блажов.

Недовольство старых людей не смутило Жукова. Некоторое время он смотрел на улицу, на деревню, где прожил почти год, скучая, чувствуя себя ненужным, чужим, непонятым. Впрочем, если признаться, он и не собирался надолго оставаться в Гремякине, мечтал перебраться в район, а еще лучше бы — в областной город. Тем не менее ему было обидно, что наступил такой печальный конец: его никто не удерживал, даже радовались его отъезду. Повернувшись к Марине, все еще стоявшей с ведром, он проговорил с напускной бодростью:

— Так что живите тут, коллега, трудитесь, дерзайте. Гремякино радо вам и приветствует на сей гостеприимной земле…

Конечно, парень храбрился, дурачился, скрывая обиду на себя, на людей.

Лопатиха недовольно бросила Жукову:

— Ладно уж, молодой человек! Уходи с богом, раз решил расстаться с нами… В Марфино перебираешься? Как доберешься туда?

— На попутной, — вскинув на плечо ремень аккордеона, сказал тот.

Сторож подмигнул Марине:

— Рыба ищет где глубже… Старый закон, всем известен.

Сойдя с крыльца, Жуков гордо выпрямился, скользнул взглядом по старику; ему нравилось сознавать себя лучше, рассудительнее многих других.

— Я ищу одного: чтобы уважали и ценили культработников.

— Выходит, в Гремякине тебя не ценили? — спросил сторож, вскипая от несогласия, от желания защитить односельчан от напраслины.

Жуков повернулся к Марине, как бы стремясь вызвать у нее доверие к себе:

— Вот что я вам скажу, коллега… Культработа в деревне — это только с виду легко, а на деле… Признаться, Гремякино — моя вторая ошибка. Первая была Орловка, куда меня послали работать сразу же после окончания культпросветшколы. Был желторотый, как вы теперь… Нередко у нас только на словах за большую культуру, иные мягко стелют, да жестко спать. Хотите откровенности? Никогда деревня не сравняется с городом, что бы по этому поводу ни говорили и ни писали. На собственном опыте убедился. И вы поработаете, тоже поймете.

Марина хотела возразить, что не следует буквально во всем равнять деревню с городом; надо, чтобы она жила культурно, содержательно, интересно, как говорили ей на курсах киномехаников. Но Жуков вряд ли выслушал бы ее, потому что в эти минуты понимал только себя.

— Мне хвалили Гремякино в области, — все же сказала она. — А вообще бросать работу… Не понимаю, как так можно? Почему? В деревне много теперь хороших, знающих людей…

Жуков поморщился, будто его затошнило, потом махнул рукой; что зря разговаривать!

— Хвалили Гремякино? Много хороших людей? Да тут же нет никаких условий для нормальной культработы! Целина, так сказать. Полное равнодушие, хоть вой. Знаете, что такое Гремякино?

Он все больше горячился, распалялся, и это вызывало у Марины желание спорить с ним, возражать.

— Гремякино — деревня, колхоз, — проговорила она, сознавая, что слова подвернулись ей на язык совсем не те.

Жуков рассмеялся:

— Эх вы… ангел небесный! О чем думают в Гремякине? Только об одном — дать стране хлеб, мясо, молоко. А на остальное наплевать, в том числе и на культуру. Как рассуждает здешний председатель? Есть кое-какой клуб, бывают танцы, кино показывают, значит, все в порядке, процветает деревенская культура! Я почти год бился тут как рыба об лед. Драмкружок не соберешь, молодежи мало. Приличного лектора из области не допросишься, стихи никому не нужны, а когда поет по радио Эдита Пьеха — глухими становятся. Зыкину еще слушают, даже слезу вытирают… Думал я вроде картинной галереи организовать — палки в колеса стали вставлять. Подобрал репродукции картин современной живописи, так куда там! Только Шишкина да Репина и признают. Директор школы тут такой правоверный, аж молоко киснет… А платят сколько нашему брату? Курам на смех. Сейчас доярки и механизаторы получают вдвое больше, чем завклубом. В других деревнях хоть колхозы доплачивают две-три десятки, а здешний председатель скупердяй, вроде Плюшкина…

Он говорил красиво, складно, выражение на лице менялось, глаза поблескивали. И, слушая его, Марина опустила голову, даже чуточку побледнела. Ей сделалось страшно, тоскливо, одиноко, хотелось спросить хозяйку и сторожа: «Да неужели все это правда? Как же мне работать?»

Лопатиха заметила смятение девушки, забеспокоилась. Жуков и прежде раздражал ее своими разговорами, развязностью, недовольством: мол, и то в Гремякине плохо, и это нехорошо. А сейчас он и вовсе разгневал ее той обидной неправдой, которая звучала почти в каждой его фразе. Тяжело дыша, она подступила к бывшему квартиранту и, не обращая внимания на его протесты, принялась плечом теснить его к калитке. Она двигалась на него, молчаливая и гневная, а Жуков отступал шаг за шагом, с испугом бормотал:

— Что вы, что вы, Дарья Семеновна! Опомнитесь! Это ж дикость, варварство… Я ведь и так ухожу от вас…

Ее будто прорвало; красная, трясущаяся, она грозно занесла кулак над его головой:

— Пустышка ты, парень! Сматывайся с моего двора, чтоб и духа твоего тут не осталось. Не разлагай девушку, короед несчастный! Ишь чего наплел про наше Гремякино!..

Жуков уже был за калиткой, оглядывался, то ли стыдясь соседей, то ли ища свидетелей позорной сцены. Аккордеоном он прикрывался, как щитом. Тетка Лопатиха не унималась, по-прежнему кричала на него, а сторож подзадоривал:

— Так, Семеновна, так! Пущай пустозвон не клевещет на нас. Вся рота не в ногу, один он в ногу…

Когда оскорбленный Жуков почувствовал себя вне опасности, он немного приободрился, бросил Марине:

— Вот какие нравы здешнему председателю по душе! Тут подобрались дружки… Кого невзлюбят — взашей, кто скажет правду-матку — горло перегрызут.

— Не ври, наглец! — взвизгнула тетка Лопатиха, выбегая за калитку. — Наш Павел Николаевич справедливый, бездельников не любит.

Жуков предпочел больше не связываться с ней. Уже возле соседнего двора он опять крикнул Марине:

— Не будь дурой, плюнь на Гремякино. Киномеханики везде нужны, устроишься получше!

Лопатиха взобралась на крыльцо, постепенно успокоилась. Марина молчала, удрученная увиденным и услышанным. Чтобы вывести ее из раздумья, хозяйка сказала ровным тоном:

— Кисель на молоке, а не человек, Жуков-то этот. Только и знал что пиликать на аккордеоне. Спал до полудня да все туфли свои начищал. Чистюля! Для него что блестит, ровное да гладкое, то и культура. И где такие берутся? Ну да ладно, шут с ним, с Жуковым-то! Можешь, дочка, теперь перебираться в его комнату, там тебе удобней будет жить.

Марина, наконец, поняла, почему ей было неловко после изгнания Жукова со двора. Она разделяла возмущение хозяйки и в то же время не могла одобрить ее грубости. Разве такими должны быть человеческие отношения? Ругань, крик, оскорбления… А что, если в словах посрамленного Жукова есть хоть половина правды? Как же ей, молодой, неопытной, жить в этом самом Гремякине?..

Сторож Блажов добродушно посмеивался над вспыльчивостью Лопатихи, поругал Жукова за безделье и вдруг объявил, что ему давно пора домой. Но он не ушел, а вызвался помогать Марине устраиваться в отдельной комнате. Они принялись переставлять кровать и шкаф. Потом Марина взялась протирать мокрой тряпкой пол, а хозяйка занялась самоваром. Сторож стоял в дверях и любовался комнатой, выходившей окнами в палисадник, где румянились на солнце вишни. Когда все заблестело чистотой, Марина присела у окна. О Жукове уже забылось. Впервые в жизни она будет спать в отдельной комнате, расчесывать по утрам волосы перед зеркалом, читать интересные книги…

Спустя некоторое время самовар уже шумел на столе, накрытом льняной скатертью. Тетка Лопатиха расставила на столе стаканы в блюдцах, принесла банку меда, а дед Блажов вытащил из своей корзинки кулек с печеньем — пригодилась и его покупка. Все были довольны, как бывают довольны люди, закончившие срочную и очень нужную работу.

— Вроде новоселья девичьего! — весело сказал сторож, приглаживая редкие белесые волосы.

Марине комната казалась уютной, милой; она рассмеялась:

— Ах, дедушка!.. Честное слово, все здорово!

— Живи, милая, живи! — кивнула ей хозяйка. — Тебе хорошо, и мне неплохо… А тот, Жуков-то, бывало, разбросает все в комнате, наплюет. Заходить к нему не хотелось. Культура, прости меня господи, как говорится!..

Самовар поблескивал крутыми боками, звенели ложечки в стаканах. Сторож раскраснелся, расстегнул ворот рубашки, а тетка Лопатиха принялась обмахиваться платочком. Они стали вспоминать о своей молодости, о том, как создавался в Гремякине колхоз, как пахали на коровах во время войны, а потом возвращавшиеся с фронта мужчины отстраивали дома, городили заборы, копали колодцы.

Марине все это казалось далекой историей, даже как-то не верилось, что она сидела рядом с людьми, которые так много пережили. Она пила с блюдца горячий чай, а думала о том, что когда-нибудь, лет через пятьдесят, может, тоже будет вспоминать вот так же за столом, накрытым скатертью, свои первые дни в Гремякине…

3
В воскресенье вечером люди потянулись со своих дворов в клуб. Шли принаряженные, веселые, свободные от обычных будничных забот. Гремякино золотилось в лучах закатного солнца, пыль на улицах давно улеглась, воздух посвежел, дышалось легко…

Марина чуть ли не с утра все подготовила к началу сеанса — и в кинобудке, и в клубном зале. Она была в приподнятом настроении, двигалась легко и быстро, расставляя стулья и скамейки, закрывая ставни окон. А потом она сидела за крохотной дощатой перегородкой, снаружи которой было написано красными буквами: «Касса», и продавала билеты. Томилась, шумела очередь у окошка, подходили люди, звенели монеты в тарелке на столике. И почти каждого гремякинца она предупреждала с полушутливой улыбкой:

— Пожалуйста, не запаздывайте! Начало сеанса ровно в девять вечера. Кинофильм очень интересный.

— А про что, скажи, картина? — спрашивали иные, задерживаясь у окошка.

— Про то, кого называть настоящим отцом, — отвечала скороговоркой Марина. — Все жизненно и правдиво. Один человек воспитал чужих детей, полюбив их мать, а потом появился родной отец. Как быть? Что делать?.. Прямо за душу берет!..

— Эге, надо обязательно посмотреть!

А когда билеты были проданы, Марина стояла в дверях и пропускала людей в зал. Сначала она делала это одна, затем ей стал помогать дед Блажов. Он пришел в клуб в военной фуражке; сивая, хорошо приглаженная борода придавала ему вид важный и строгий.

Зрители занимали свои места, в зале становилось людно, гудели голоса, раздавались возгласы, смех. Мальчишки-безбилетники норовили прошмыгнуть в дверь незамеченными, просились пропустить их, но Марина и сторож отгоняли настырных, как цыплят.

До начала сеанса оставалось десять минут. Ни одного свободного места уже не было, зал терпеливо ждал. Марина оглядывалась на собравшихся в клубе гремякинцев с тем чувством радости и удовлетворения, с каким смотрит, например, плотник на выстроенный им дом. Да и как было ей не волноваться? Собралось почти все взрослое Гремякино. Вот сейчас она запустит киноленту, и полтора часа люди будут жить той чужой жизнью, что развернется перед ними на экране. Будут следить за поступками героев картины, печалиться вместе с ними, радоваться, пока не вспыхнет на экране надпись: «Конец фильма».

В середине зала, припав крупной фигурой к спинке стула, выделялся Павел Николаевич Говорун; рядом с ним сидела его красивая жена с тугой короной волос на голове. Он со многими заговаривал, казался не замкнуто-озабоченным, как в конторе, а добродушным. Она держалась несколько горделиво и чинно, но, когда муж, чуть наклонясь, обращался к ней, лицо ее озарялось мягкой улыбкой и весь ее приветливо-строгий вид как бы говорил: «Да-да, люди добрые! Мы счастливы и не скрываем этого!»

Люся Веревкина, нарядная, в голубой косынке, шепталась в третьем ряду с молодой женщиной, сидевшей тяжело и неподвижно, оберегая руками свой круглый живот. Их привез на мотоцикле долговязый мужчина, неловкий и суетливый; он бережно провел беременную жену между рядами, усадил и принялся угощать вишнями из газетного кулька.

Евгения Ивановна увлеченно объясняла что-то худенькой, очень похожей на нее девушке, должно быть дочери. Обе были в клетчатых платьях. За ними сутулился, как бы от кого-то прячась, Илья Чудинов; белела нейлоновая рубашка Трубина, заведующего фермой, которого Марина заприметила еще в тот день, когда навещала Татьяну Ильиничну. Сама же Чугункова расположилась с другими женщинами на скамейке почти в конце зала; лишь один пожилой коренастый мужчина был среди них — пастух Огурцов. Большинство гремякинцев, заполнивших ряды, были Марине незнакомы, хоть лица иных уже и пригляделись за эти дни.

Шумно, с громким топаньем в зале появилась дородная, тяжелая бабка в старинном плисовом жакете. Свободных стульев не оказалось, и Марине пришлось усадить ее на скамейке, занятой доярками во главе с Чугунковой. Бабка кряхтела, отдувалась, женщины безобидно посмеивались над ней.

— Она у нас киношница, ни одной картины не пропускает, — пояснила Марине улыбавшаяся Чугункова.

— А чего ж, хоть тут, в клубе-то, посмотришь на людскую радость! — запыхтела бабка. — Живешь, работаешь, а для чего — не знаешь…

— Ну, опять заныла Шаталиха! — урезонили ее доярки.

Бабка заспорила, замахала руками. Чугункова утихомирила женщин и миролюбиво сказала Марине:

— Ишь набилось людей! Соскучились по кино.

Можно было начинать сеанс. Но что-то в зале насторожило Марину, что-то происходило неположенное. Она прошлась по проходу, посматривая на сидевших в ожидании людей. Так и есть! Многие лузгали семечки, шелуху сплевывали на пол; кое-кто украдкой курил. Будто волной, Марину подбросило на сцену, звонким от волнения голосом она объявила, что сорить и курить в зале нельзя. Глотнув воздуха, немного успокаиваясь, она добавила уже как-то просяще:

— Это же клуб, товарищи! Надо вести себя культурно. Мужчины могут снять головные уборы, чтобы лучше было видно сидящим позади.

Между рядами пронесся шумок; головы повернулись, несколько мужчин сняли кепки. А сторож Блажов крикнул от дверей:

— Правильно! Не на рынок пришли…

Марина уже спустилась со сцены, как вдруг увидела, что Илья Чудинов продолжает дымить в руку. Она быстро подошла к нему и потребовала прекратить курение. Он сделал несколько затяжек и только тогда бросил к ногам окурок. А бесцеремонная ухмылка так и не исчезла с его лица. Марину словно обдало жаром, она громко сказала:

— Лучше бы извинились перед товарищем Огурцовым! Как раз подходящий случай — весь наш народ тут.

Эти слова у нее вырвались неожиданно — просто немало наслышалась о поступке шофера. Чудинов побледнел, но Марина не смутилась, не отошла. В зале стало тихо, все смотрели на них. И неизвестно, чем бы это кончилось, если бы не Евгения Ивановна. Она пробралась к шоферу, положила руку ему на плечо и увещевательно, словно мать, проговорила:

— А шо ж, верно! Ты, Илья, так и сделай, як советует дивчина. Извинись, и точка. И Огурцов успокоится, и тебя беда минует, и гремякинцы вздохнут с облегчением.

Сконфуженный Чудинов что-то возражал, упирался, а ЕвгенияИвановна уже тянула его к сцене, где стоял, поджидая, только что поднявшийся по ступенькам Огурцов.

Пастух был уважаемым человеком в Гремякине, отцом большого семейства; нанесенная шофером обида жгла его душу, и теперь он был доволен, что все кончалось, как ему и хотелось. Взглядывая из-под густых бровей в зал, он говорил надтреснутым басом:

— Я — что? Я готов, ежели на миру человек извиняется. На добро и я добрый, а на злое… Ни к чему оно гремякинцам, злое-то. В нетрезвости, конечно, было дело. Но личность унижать никому не позволено. Разве тогда он только на меня замахнулся ножом? На всех нас. Стало быть, и прощения пущай просит при всех.

В зале не шевелились, все будто застыли. Лишь Евгения Ивановна, стоя перед сценой, оглядывалась по сторонам, мяла в руке носовой платочек. Она тревожилась за Чудинова, за исход этой необычной истории. Хоть Марина не посоветовалась с ней, все произошло само собой, но случай был подходящий, чтобы сломить упорство Чудинова. Павел Николаевич тоже вначале забеспокоился, а увидев на сцене пастуха и шофера, готовых примириться, даже заулыбался…

Марина была взволнована случившимся, так и стояла в проходе, ожидая, как и все, чем же это закончится. Она заметила сконфуженность Чудинова, его нетвердые шаги, будто он шел по болоту. Пастух повернулся всей своей коренастой фигурой к подошедшему и засверлил его колючим, настороженно-ждущим взглядом. Илья стоял перед ним неловкий, долговязый, остроплечий, ни на кого не глядел, потому что все смотрели на него, и это было мучительно. Пауза длилась несколько секунд. Наконец, сдавленным голосом парень сказал, что тогда, в доме комбайнера Белова, вел себя как последний дурак, больше такое не повторится. Пастух, внимательно выслушав, принял раскаяние шофера, покачал головой и протянул руку.

— Вот так бы давно за ум взялся, а то гонор показывал! — пробасил он и торжествующе посмотрел на тот ряд, где сидели доярки вместе с Чугунковой.

Со сцены они сошли под одобрительные взгляды гремякинцев. Даже кто-то громко захлопал, шум пронесся по залу. Когда поутихло, Павел Николаевич через головы сидящих кивнул Евгении Ивановне:

— Смотри-ка, здорово удалось! И где? В клубе, в кино…

— А шо я казала? Я ж верила в успех задумки? — весело отозвалась та и поискала глазами Марину в зале.

А Марина уже была в кинобудке. Свет погас, и тут же из окошка устремился упругий белесый луч, ровное гудение поплыло над головами людей. Экран ожил, засветился, замелькал.

По привычке слегка щурясь, Марина поглядывала в смотровое окошко, легонько бралась за ручку установки резкости. Фильм ей был знаком, и она больше наблюдала за тем, как вели себя в зале гремякинцы. Теперь она уже не думала о только что происшедшем в клубе. Один раз лента оборвалась. Марина испугалась не этого обрыва, а того, что вдруг раздадутся свист, топот, выкрики: «Сапожник, бракодел!» Так не раз бывало во время практики в клубах, когда набивалось много озорной молодежи, а картина брала за душу каждого. Но все обошлось хорошо. Вспыхнувший на две-три минуты свет в зале выхватил из полумрака крепкую фигуру председателя, склоненные головы молодой беременной женщины и ее мужа. Марина все это увидела в окошко как бы вскользь, быстро склеила ленту и совершенно успокоилась, как только снова замелькали на экране кадры.

Зал опять покорился ее воле, ее рукам. В будке стало душно, лицо девушки раскраснелось, покрылось испариной, она открыла дверь, в которую хлынула густая синева вечера. Яркая звездочка мигала в вышине над Гремякином. Заметив ее, Марина улыбнулась. Девичью душу переполняло гордостью от сознания, что она может дать сидевшим в зале радость, помочь им узнать то, чего они до сегодняшнего вечера не знали.

«Хорошая у меня специальность, очень нужная! И вообще здорово жить на белом свете!» — думала она под мерный гул аппарата.

Но вот фильм закончился, в зале зашумели, зашаркали ногами; люди, еще полностью во власти виденного, еще не придя в себя, устремились к выходу. Марина услышала, как кто-то, покрывая шум, прокричал ей в сторону окошка:

— Спасибо, дочка! Порадовала сегодня людскую душу!..

Это стояла между скамейками, запрокинув голову, приложив рупором ладони ко рту, Чугункова; рядом теснились задумчивые доярки. Марина помахала им рукой, как из окна вагона. А через некоторое время тот же чугунковский голос раздался уже на улице, внизу, перед ступеньками деревянной лесенки:

— Дочка, вылезай-ка из скворечника! Нам ведь по дороге.

— Мне ленту надо перемотать! — отозвалась сверху Марина, довольная, что сеанс прошел удачно и при всем народе ее похвалила сама Чугункова.

— Ну-ну, делай свое дело… Ишь как сегодня помирила пастуха и шофера! Ловко ты их свела. Да и картину поучительную показала про двух отцов. Весь наш ряд всплакнул, а Шаталиха так со слезами и ушла… Слыхала, живете с Лопатихой душа в душу, как родные.

— Привыкаю. Мне все интересно в Гремякине.

— Чего ж ко мне домой не наведываешься?

— Так вас же не застанешь! То вы на ферме, то в районе.

— А ты попозже заходи. Помощь какая нужна — помогу.

— Ладно, зайду обязательно.

Чугункова еще что-то сказала и скрылась за углом клуба, а Марина принялась перематывать ленту. Синий полог неба над Гремякином еще больше загустел, весь покрылся горошинами звезд. Но та, которую заприметила Марина, горела ярче других.

«Моя звезда, буду каждый раз из будки переглядываться с ней!» — думала она, улыбаясь.

Вскоре Марина погасила свет, закрыла дверь, спустилась по крутой лесенке наземь. И тут она неожиданно увидела возле уличного фонаря знакомую линейку; кони потряхивали гривами, отфыркивались.

Виктор Шубейкин появился из синевы как-то сразу, будто его вытолкнули на свет. Марина кинулась ему навстречу, протягивая руку для приветствия.

— А вот и я! — воскликнул он громко и радостно и засуетился, затоптался возле Марины.

— Ой, Виктор, какой ты молодец! — сказала она, тоже смеясь. — Давно приехал?

— Целый час жду!

Они выбежали из клубного двора на улицу, под свет фонаря. Виктор показался Марине в этот раз и выше ростом и стройнее. Он был не в сапогах, как тогда на пристани, а в туфлях, в белой рубашке, без клетчатой кепки — совсем как городской парень, может, только менее ловкий, гибкий, подвижной.

— Тебя и узнать нельзя, уж очень ты модный сегодня, — проговорила она, оглядывая его с ног до головы, всматриваясь в его розоватое, с белесыми бровями лицо.

— А чего ж тут особенного! — отмахнулся он, не придавая никакого значения ее намеку. — Не отстаем от века. У нас в Суслони цивилизация действует покрепче, чем в Гремякине… Вот в кино, жалко, не попал. Дед-контролер без билета не пропустил, как ни упрашивал его. Не дед, а буква закона. Я ему и так и этак: мол, председателя из Суслони отвозил к теплоходу, а в Гремякино по дороге завернул, к знакомым. А он знай твердит свое: «Билетик, молодой человек! Безбилетников не пущу!» Плюнул я и стал ждать, когда сеанс закончится.

— Чего ж не поднялся ко мне в будку?

— Так ты же все равно была занята.

Кони повернули в их сторону морды, Марина потрепала их за челку, потом вспрыгнула на линейку, с минуту посидела и опять соскочила наземь. Все-таки здорово, что Виктор сдержал свое слово, не забыл ее, приехал в Гремякино.

— Тебя не пустил в кино правленческий сторож Блажов, — весело сказала она и тут же добавила: — Замечательный старикан! Он устроил меня жить к тетке Лопатиной, а сегодня по клубу помогал. Между прочим, сын у него, говорят, в областном центре живет, журналист он. Может, слышал о нем?

Виктор ничего не знал о младшем Блажове, да ему теперь было и не до этого. Он взял Маринины руки в свои и держал, не выпуская, все смотрел и смотрел на нее, и лицо у него было какое-то загадочное, тревожное, как у человека, решающего сделать что-то очень серьезное для себя. Она вдруг притихла, напряглась, отошла в сторонку.

— Ты чего? — удивился Виктор, уловив перемену в ее настроении, и шагнул вслед за ней.

— Сеанс прошел нормально, — сказала Марина, лишь бы не молчать. — Только один раз лента оборвалась, но никто не свистел… Хорошо в Гремякине, люди тут какие! Честное слово, Виктор, мне повезло. Правильно, что тогда я не послушалась тебя, не поехала в вашу Суслонь…

Она опять взобралась на линейку, рассказала, как перед началом сеанса помирились шофер и пастух. После сегодняшнего вечера, когда почти все взрослое Гремякино пришло в клуб смотреть кинокартину, ей и в самом деле поверилось, что ни в какой другой деревне так ладно, так удачно не сложились бы ее дела. Кто знает, встретишь ли еще где-нибудь таких людей, как гремякинский председатель колхоза, как знаменитая Чугункова, как тетка Лопатиха?.. Да что там другая деревня! Предложи теперь работать и жить в райцентре — согласия не будет. И вообще ничего другого не надо. Вот только бы сейчас промчаться на залетных по вечерним улицам, как в тот раз, когда они втроем ехали от пристани…

— Покататься бы, Витя! — предложила Марина и рассмеялась.

— А ну-ка, по щучьему велению, по моему хотению, вперед, пираты-соколы! — тотчас же отозвался он, взмахивая кнутом над лошадиными спинами.

Кони ветром понеслись по синей, тихой улице. Виктор был рад сделать девушке приятное. Все эти дни он так много думал о ней и так хорошо мечталось о новой встрече, о том, что он скажет ей, что услышит в ответ. Ему не терпелось увидеть Марину потому, что она сразу же полностью завладела его воображением, и это, оказывается, было для него теперь самым главным. И вот сейчас, когда она рядом и можно слышать ее голос, заглядывать в лицо, дотрагиваться до руки, он готов был отправиться хоть на край света, чтобы достать для нее звезду с неба.

А Марина то весело хохотала, то умолкала, глядя на темные силуэты строений и деревьев. Все, чего так хотелось прежде, до приезда в Гремякино, казалось, само бежало навстречу, попадалось ей в руки.

«Удачливая я!» — думала она.

Виктор плечом касался ее спины, свистом подгонял коней.

Потом они стояли у калитки перед домом тетки Лопатиной — так обычно стоят, оттягивая расставание, влюбленные парочки. Марина побаивалась, что ее могут увидеть с парнем в такой поздний час, пряталась под нависшими ветвями ветлы, а Виктор, наоборот, ничего не стеснялся, разговаривал оживленно и громко. Гасли огни в окнах; Гремякино, угомонившись, засыпало, повсюду уже властвовала тишина…

— А у нас свадьба была, женился-таки Куделин! — сказал Виктор, держась за калитку.

— Интересно было? — спросила Марина, вспомнив свое знакомство с его односельчанами.

— Попировали мирово! Председатель-то наш на три дня освободил от работы молодоженов. Я их по всем улицам промчал на залетных. Живут теперь молодые Куделины в новом доме, построенном стариком… Наш-то сказал: мол, теперь в Суслони все свадьбы будут так справляться. Своя традиция заводится. А уж Каплунова, заведующая Домом культуры, постаралась! На свадьбе художественная самодеятельность выступала, да еще как!.. — Виктор в восхищении тряхнул головой.

Марина вдруг призналась ему:

— А меня ведь тоже завклубом назначили.

— Да ну?

— План клубной работы составила, а, кроме кино, еще ничего не провела.

— Тебе бы с Каплуновой повидаться. Она порасскажет! Приезжай-ка к нам, а?

С минуту Виктор думал, чем бы ее еще заинтересовать, чтобы она не спешила уходить и он смог высказать то, ради чего приехал сегодня в Гремякино. Марина уже открыла калитку; тетка Лопатина ложилась спать рано, и ей не хотелось тревожить хозяйку, когда будет пробираться через веранду в свою комнату. Она вошла во двор, а Виктор остался за калиткой, не решаясь последовать за девушкой. Теперь он заметно сник, прежней оживленности в нем как не бывало.

— Я все время вспоминаю наше знакомство на пристани, — сказал он сипловатым от волнения голосом.

— Я тоже! — искренне призналась она.

Оба они внезапно чего-то испугались и умолкли. Надвигалась какая-то очень важная, полная особого смысла минута — и для него и для нее; это они почувствовали разом. Он произнес глухо, прерывисто:

— Зачем мы познакомились, Марина? Скажи, зачем?

— Не знаю, — сказала она.

Виктор безотчетно сломал веточку и тут же отбросил ее, решительно шагнул во двор, взял Марину за руку. Она напряглась, затаилась, но руку освободить не торопилась.

— Я знаешь чего сделаю? Знаешь?

— Скажи, послушаю.

— Я к вам в Гремякино переберусь жить.

— Так это ж здорово, Виктор!

— А что? Вольному — воля! Попрошусь, чтоб меня приняли в гремякинский колхоз: молодые нужны всюду. Могу стать животноводом, могу — шофером, даже пастухом или дояром. Кем хочешь стану. Я решительный, слюни распускать не люблю.

Марина наконец высвободила свою ладонь из его жестковатых горячих рук.

— А зачем это тебе нужно, Виктор? Ты ж свою Суслонь все расхваливал. Забыл?

— Не забыл. Суслонь действительно редкостная деревня.

— Так в чем же дело?

Теперь они старались разговаривать тихо, почти полушепотом.

— Хочу, Маринка, поближе к тебе жить, в одной деревне, на одной улице. Чтоб каждый день встречаться, ходить рядом…

— Да что ты придумываешь, Виктор?

— Ты одна такая девушка. Другой такой нет…

Голос Виктора осекся, он сглотнул слюну. Марина почувствовала, как он сильно волновался; до ее сознания вдруг дошел весь смысл их сегодняшней встречи. Она быстро запротестовала:

— Не надо, Виктор! Не говори больше. Пожалуйста, не говори. Не надо.

— Нет, надо!

Виктор опять крепко сжал локоть девушки. Она отстранилась:

— Мне пора… До свидания.

— Постой!

Марина взбежала на крыльцо, задержалась, склонив голову. Виктор шумно дышал, уцепившись за перила, смотрел на нее снизу вверх.

— Мне безразлично, где жить и работать. Кто у меня в Суслони? Только тетка, а у нее своих детей полно. Шестеро гавриков. Я вроде сбоку припека. Тетка уже не раз намекала: мол, оперился, встал на ноги, пора самостоятельной дорогой идти… Если не Гремякино, уеду к черту на кулички. Мне все равно. В Сибирь завербуюсь на стройку или махну во Владивосток, моряком стану, раз ты не хочешь, чтоб я был рядом.

В темноте за забором фыркнули кони, забеспокоились. Виктор насторожился, но тут же, махнув рукой, продолжал дрогнувшим голосом:

— Я давно мечтал встретить такую, как ты. Увидел тебя и сказал себе: она, не упусти ее! Все думаю и думаю о тебе. Иду на конеферму — слышу твой голос, обедаю дома — вижу твое лицо. Никому еще не говорил таких слов, а тебе говорю. Я могу для тебя сделать все, только прикажи…

На курсах киномехаников некоторые парни оказывали Марине особое внимание, угощали ее конфетами, провожали домой, с одним она даже целовалась в темной аллее парка. Но то было простым озорством, безобидным любопытством, а теперь надвигалось что-то огромное, непонятное, пугающее. Марине вдруг стало жалко и себя и Виктора — что-то произошло между ними непоправимое, — и она с испугом воскликнула:

— Боже мой, да зачем все это? К чему? Ведь так было хорошо, а теперь…

Быстро, как бы спасаясь от настигавшей ее опасности, Марина кинулась к двери, заколотила в нее кулаками. Она не оглядывалась на Виктора, только стучала и стучала. А он все так же стоял с запрокинутой головой и молчал. В одном из окон вспыхнул свет, и тотчас же тетка Лопатина затопала на веранде, лязгнул засов…

В своей комнатке Марина разделась в темноте, юркнула под простыню, свернулась калачиком. Мысли в ее голове роились, как пчелы. Она думала о том, что в жизни наступает пора, когда любовь представляется в виде сказочной, манящей, неизведанной страны, в которой каждому хочется непременно побывать. Ее тоже тянуло туда. Об этой чудо-стране рассказывали книги и кинофильмы, шептались девушки, разговаривали пожилые люди и даже старики. Она была далеко и близко, потому что ее владения простирались повсюду. Но, чтобы попасть туда, надо обязательно найти свою стежку-дорожку. Марине почему-то было досадно, что в эту страну счастья и радости ее позвал сегодня не кто-нибудь другой, а Виктор — парень с белесыми волосами и торчащими ушами…

— Подумать только… Так вдруг, неожиданно! — шептала она, ворочаясь на своей постели.

А тем временем Виктор, нахлестывая, гнал залетных по улице, ему хотелось только одного — скорее промчаться через все Гремякино, вырваться в ночную степь, чтобы за сто верст никого не было вокруг, лишь дорога впереди, да мчащиеся по ней гривастые кони, да далекие звезды над головой. Грохот колес раскалывал тишину, но она была густая и могучая, так что все звуки быстро глохли и тонули в ночи.

На рассвете, когда заголубело небо, а землю все еще как бы окутывала полутень, Виктор добрался до Суслони. Домой, к тетке, он не пошел; распряг лошадей и прилег позоревать возле конюшни, в стожке свежего духовитого сена. Спал он до тех пор, пока не припекло солнце и лицо его не покрылось капельками пота. Затем он долго купался в пруду, сидел неподвижно на дамбе, обхватив руками острые коленки. Ему никого не хотелось видеть — вот так бы целый день сидеть и сидеть на берегу пруда, смотреть на блеск воды, слушать, как галдят в ветвях тополей непоседы воробьи. Мало-помалу безразличное настроение рассеялось, и он стал думать о том, что проживет и без Марины, мир клином на ней не сошелся, и она еще пожалеет о нем.

А после полудня Виктор все же отправился на почту — в деревянный дом, окрашенный в голубой цвет. Там, за невысокой перегородкой, сидела пожилая женщина, остроносая, удивительно похожая на ворону. Он попросил у нее бланк для телеграммы и, усевшись за облезлым столом, старательно написал крупными буквами:

«Все равно люблю и буду любить всегда Виктор Шубейкин».

— Кого ж это вы так самоотверженно полюбили, молодой человек? — с улыбкой спросила его остроносая женщина, принимая телеграмму.

— А это мое личное дело! — буркнул он, пряча глаза.

Женщина сразу стала серьезной, закивала маленькой вороньей головой:

— Конечно, конечно, молодой человек. Но адрес все-таки надо писать точно. А то ведь и путаница может произойти.

Молча взяв у нее телеграмму, Виктор так же крупно и размашисто дописал: «Гремякино, клуб, Марине Звонцовой».

— Вот теперь порядочек, дойдет куда следует! — сказала женщина за перегородкой и очень пристально, с сочувствием посмотрела на Виктора.

Ему было все равно, что подумала о нем пожилая женщина на почте. Он шел по улице, но не в тени вдоль заборов, а посредине, прямо по солнцепеку, и прикидывал в уме, когда же теперь встретится с Мариной, откликнется ли она на телеграмму…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1
Утром, едва Гремякино попривыкло к стуку плотницких топоров, к гудению моторов на колхозном дворе, к веселому крику ребятишек, носившихся по улицам, в дом правленческого сторожа Блажова постучался почтальон — сутуловатая, неторопливая женщина в грубых, будто из жести, ботинках, с пузатой сумкой через плечо. На стук вышел сам хозяин, заспанный, с поблескивавшей на солнце лысиной, в измятых подштанниках. Он широко, с наслаждением зевнул, потянулся, сонными глазами уставился на почтальоншу.

— Тьфу, бесстыжий! — сплюнула та, отворачиваясь в сторону. — Хоть бы портки натянул.

— Не молодка, чего стесняться, — сказал Блажов, почесывая худую, в сивых волосах грудь.

— Неприлично в таком-то виде показываться!

— А я и не показываюсь. Просто вышел, коль стучат.

— Вся улица видит.

— В своем дворе, в своем доме…

— Ладно, нечего дискуссировать. Неуважение все это, отсталость деревенская.

Старик вдруг обиделся на последние слова почтальонши, повысил голос:

— Но-но, потише! Я кто, разве не знаешь? Ветеран колхозного труда. Помни, с кем имеешь дело-то!

Почтальонша метнула в старика укоряющий взгляд, как бы говоря: «Мне что? Вручу положенное и уйду. Тебе самому должно быть стыдно в таком виде встречать чужих!» Вздохнув, она молча стала рыться в сумке.

Эта немолодая осанистая женщина, которая знала в Гремякине всех и которую знали все, не очень-то жаловала своей милостью хозяина дома номер тринадцать по улице Советской, хоть с другими и любила постоять у калитки или на крылечке, обменяться новостями. Почти со всеми гремякинцами, старыми и молодыми, она старалась держаться вежливо, обходительно, как и инструктировали ее на почте, а вот с Блажовым у нее так не получалось. «Человек вчерашнего дня, чего с него спрашивать?» — говорила она некоторым женщинам о старике, осуждая его за одиночество. Сама она придерживалась убеждений прямых и строгих, не прощала хозяину тринадцатого дома того обстоятельства, что он после смерти жены так и не подобрал себе новую подругу. Не нашлись бы такие, кто согласился бы связать с ним свою судьбу? Нашлись бы! Многие. Вон сколько пожилых женщин, добрых и заботливых, коротают свой век в одиночестве!..

— Телеграмма, распишитесь, — сдержанно сказала почтальонша, протягивая старику жесткий бумажный прямоугольник.

— Неужто от Максима? — засуетился тот, и руки у него задрожали от волнения.

Блажов распечатал телеграмму, прочитал ее; стариковские губы шевелились медленно, непослушно. Почтальонша не спешила, наводила порядок в сумке. Он погладил свою лысину и, обрадованный, оживившийся, громко воскликнул:

— Он, Максимка! Приезжает, родимый!..

Глаза его сразу повлажнели, морщины на лице стали глубже, он смущенно заморгал, стараясь скрыть от женщины свою слабость.

— Значит, сынок в гости пожалует? — спросила почтальонша уже без прежней сухости в голосе.

— Он самый, Максим! Максим Григорьич… Ну, спасибо тебе, добрая душа. Обрадовала сегодня старика. Спасибочки еще раз.

— Пожалуйста! — охотно сказала женщина. Она все не уходила.

От радости старик растерялся, не знал, что делать, — уйти ли в дом или проводить почтальоншу за калитку.

— Так один и доживаете свой век? — спросила почтальонша.

— Один, как есть один! — машинально проговорил Блажов. — Хоть почему ж один? Сын у меня, сама знаешь.

— Сын в городе… Не сладко, видать, одному-то в доме? Стенки, тишина, слово промолвить некому…

— И не говори, добрая душа!.. Да ты постой-ка минутку, постой тут. Угощу за такую радость…

И хозяин торопко, суетливо подался в дом. А почтальонша стала ждать. Она стояла и смотрела на запыленные, давно не мытые стекла окон, на раскидистые лопухи, росшие вдоль забора во дворе, а сама размышляла о том, что плохо, ой как плохо в доме без мужских рук, но еще хуже, когда нет женского внимательного глаза.

«Да-а, чудно устроена жизнь, — рассуждала она про себя с грустью. — Тут под крышей одинокий мужик доживает свой век, а под другой — одинокая баба скучает. И зачем такое? Разве нельзя, чтоб во всем в жизни была соблюдена пропорция? Как бы тогда хорошо было людям, сколько счастливых ходило бы по земле!»

— Вот возьми в благодарность за радостную новость! — сказал Блажов, возвратясь и протягивая почтальонше банку с медом.

— Да что вы, Федотыч! — отступив, удивилась та. — Выходит, вроде взятка. Ни-ни, и не думайте, товарищ Блажов!

— Бери, бери, не важничай! — настаивая на своем, прикрикнул старик и сунул банку женщине в руку. — От доброты ж сердечной. Не обижай, говорю.

— Ну раз так, то спасибо. Попью чайку с медом.

— Дом-то свой отремонтировала?

— Еще прошлым летом. И уж дочку замуж выдала в Гульясово.

— Дочку выдала, а сама так и осталась без муженька? Упустила времечко, добрая душа!..

Почтальонша посмотрела на старика грустными, давно уж утратившими живой привлекательный блеск глазами, вздохнула и направилась к следующему дому.

А Блажов присел в тени на ступеньке крыльца и, задумавшись, засмотрелся на дорогу, что тянулась за Гремякином по зеленому бугру рядом с телеграфными столбами…

Единственный сын старика восьмой год жил в областном городе, на главной улице, где с утра до вечера хлопали крыльями взлетавшие и садившиеся на карнизы домов голуби. Квартира у Максима была на девятом этаже, и оттуда, из широких окон, открывался великолепный вид на город, шумный, меняющийся, полный гула машин и скрежета трамваев. Голуби гнездились где-то под крышей, и Блажов-младший, выбрасывая им крошки хлеба, приучил птицу садиться по утрам на балкон. Они мирно ворковали, поглядывали на него розоватыми бусинками глаз, а он усаживался за столом писать для газеты очерк или просто курил трубку, наслаждаясь утренней бодростью, притихший, задумчивый, с расстегнутым воротником рубашки. Голуби были необходимы, без них ему плохо работалось, плохо думалось.

А жену Максима, актрису областного драмтеатра, пышную, цветущую блондинку, осмелевшие голуби на балконе так же раздражали, как и привычка мужа часами сидеть в задумчивости с трубкой во рту. Прихорашиваясь перед зеркалом, собираясь в театр на репетицию, Софья говорила Максиму, не в силах скрыть раздражение:

— Не понимаю людей, которые увлекаются голубями! Развели в каждом городе, на каждой улице. Кормят, любуются, ахают. Ну еще дети — понятно, а вот взрослые… Бесполезная птица, паразитическая. Пользы от нее никакой. Только едят, зерна сколько уходит. Моя бы воля — всех бы уничтожила из берданки!..

Максим, не поворачивая головы, отвлекался от своих мыслей на минутку, сдержанно ронял:

— Голуби украшают наши города, от них веселей на душе. Это ж — жизнь! Как говорится, символ мира и счастья, пернатые наши друзья…

Жена презрительно морщилась, бросала на себя последний оценивающий взгляд в зеркало. Она на все находила возражения, обо всем судила, как казалось ей, вполне самостоятельно, независимо, куда более утонченно, чем муж, который, по ее словам, грешил прямолинейностью суждений.

— Цитата из очередного очерка? Классика, честное слово! — усмехалась она и уходила, хлопнув дверью так, что вздрагивали стены.

Вместе с уходом жены исчезала в доме и глухая, неловкая напряженность, так мешавшая Максиму. С балкона он видел, как Софья, постояв немного у подъезда, должно быть успокаиваясь, принимала горделивый вид и с выражением многозначительности и недоступности на лице направлялась к автобусной остановке. Походка у нее была легкая, красивая, она ни разу не оглядывалась, хоть и знала, что муж смотрел ей вслед. И голуби вскоре улетали с балкона. Становилось тихо и пусто. Пусто в доме, пусто на душе. Главное же состояло в том, что Максим не мог сказать, когда именно и по какой причине началось обоюдное отчуждение, недовольство семейной жизнью, собой, окружающим…

Да, дело тут было вовсе не в голубях!

Григорий Федотыч Блажов навещал сына в городе на первомайские и ноябрьские праздники, а то и просто наезжал с субботы на воскресенье, когда сильно тосковал, что случалось не так уж часто; привозил деревенские гостинцы — кошелочку вишен, молодой картошечки, грибов, яблок. Честно говоря, ему очень не нравилось, как жил его единственный сын со своей капризной, высокомерной женой. Не одобрял он и того, что у них не было детей. Пора бы обзавестись, выполнить свой долг перед человеческим родом: без мальчишки или девчушки какая может быть семья! Старый Блажов не понимал, почему Максим, человек, в общем-то, серьезный, положительный, даже в некоторой мере известный на всю область, дорожит женщиной, не привыкшей к дому, не желающей ценить своего мужа. Разве можно ожидать чего-либо хорошего от тех, кто живет под одной крышей как чужие?..

После окончания театрального училища Софью долго держали в драмтеатре на второстепенных и даже третьестепенных ролях, а в последнее время, в связи с приездом нового главного режиссера, она вдруг попала в число ведущих актеров. Это было непонятно Максиму — он по-прежнему считал жену рядовой, ничем не примечательной актрисой и не раз говорил ей, что она ошиблась в выборе профессии. Не лучше ли пойти работать в краеведческий музей или в библиотеку? Там можно делать много полезного людям, да и особого призвания не нужно, лишь проявляй добросовестность, старание, а в театре освободится место для настоящего молодого дарования, которое стучится в дверь и никак не достучится. Эта беспощадная откровенность мужа бесила Софью; в запальчивости и гневе она сама называла его неудачником, слабосильным щелкопером, работающим только на потребу дня. Дома она теперь не разговаривала о театральных делах и вообще старалась уйти, чтобы только не видеть сидящего в задумчивости мужа. Да и он замкнулся со своими мыслями, даже на телефонные звонки отвечал в ее присутствии скупо, сквозь зубы, недосказанными фразами.

Особенно тяжко жилось Максиму в последние полтора года. Софья разъезжала с труппой театра по соседним областям, конец лета проводила в Ялте, почти не слала писем. Дома было неуютно, посуда на кухне прокоптилась, питался он в основном кефиром и сосисками. Навещая сына, старый Блажов натирал полы, поливал цветы в горшках и вообще наводил порядок в квартире. А три месяца назад Софья и вовсе покинула дом, уложила в чемодан свои вещи и безделушки и перебралась к режиссеру. Максим запил с отчаяния, в редакцию ходил, как на каторжную работу. Потом он однажды сказал себе: «Хватит, не стоит так убиваться!», стал очень много и усиленно работать — почти в каждом номере газеты появлялись материалы, подписанные его именем. Но тут произошла новая неприятность: он вдруг столкнулся по работе с главным редактором, которого и прежде недолюбливал, презирал как никчемного человека. Узел затянулся так крепко, что его можно было только разрубить.

Максим понимал, что впереди у него заманчивая, многообещающая дорога: он издал книжку очерков, и его авторитет в редакции заметно укрепился, к нему стали прислушиваться, особенно молодые сотрудники. Редактор же был, как казалось ему, работником весьма ограниченных возможностей. Он никогда сам не писал, даже передовиц, ничего толком не знал — ни сельского хозяйства, ни промышленности, ни культуры, хоть и брался судить обо всем потому, что к этому обязывало высокое кресло. Единственным его достоинством были редкая усидчивость и трудолюбие. Он просиживал в кабинете за редакторским столом все свое рабочее время, выискивая на газетных полосах неудачные фразы, неточности, опечатки и разрисовывал их разноцветными линиями — «вожжами», как говорили в редакции.

Редактор был человек своенравный, неуравновешенный, не очень-то прислушивался к мнению других, редко менял свои задумки. Лысый, в очках, излишне суетливый, с неспокойно бегающими глазами мышиного цвета, угодливо-вежливый со знаменитыми людьми города и высокомерный с подчиненными, он произносил на летучках и совещаниях обстоятельные речи и по очереди разносил то один отдел, то другой. Это считалось у него умением руководить редакционным коллективом. Говорить он умел, чего у него никак нельзя было отнять. Как-то Максим Блажов, устав от редакторских поучений, не сдержался, заявил на очередной летучке, что с легкой руки главного, страстного любителя ораторского искусства, много времени в редакции тратится впустую, от ненужной говорильни в голове каждого остается гул, как от колоколов. Он был искренне убежден в своих словах; другие сотрудники поддержали его, хоть и выступали осторожно, с робкими намеками, потому что побаивались редактора. Тот не на шутку рассердился, затаил против Максима Блажова обиду и вопреки всему летучку проводил дольше обычного, сам говорил вдохновенно, страстно, наслаждаясь собственным голосом.

Вскоре после этой летучки редактор стал придираться к Максиму Блажову по самому ничтожному поводу, а нередко и без всякого повода. Началась скрытая война, как это нередко бывает, когда сталкиваются два неуживчивых характера, два разных по убеждениям человека. Стало очевидным, что с главным редактором Максиму не сработаться, что тот поставил своей целью избавиться от сотрудника, который не мог да и не хотел найти «общий язык», необходимый для совместной работы.

И такой повод нашелся.

Максим Блажов разругал в газете неудачную, по его мнению, постановку областного театра, а одна из московских газет, наоборот, неделю спустя расхвалила ее. И тогда в редакции заговорили о том, что он просто-напросто свел счеты с режиссером из-за жены. Редактор воспользовался случаем, произнес на летучке обличительную речь — чуть ли не целый час доказывал терпеливо сидевшим в его кабинете сотрудникам, каким принципиальным, честным, боевитым должен быть каждый советский журналист. В его выступлении все было абсолютно верно и все удручало своей верностью. Он обвинил Максима Блажова в себялюбии, корыстности, в мещанской ограниченности, а через несколько дней в обкоме партии сетовал с горестным, убитым видом на то, что молодой коммунист Блажов подводит газету, что от него только и жди какую-нибудь серьезную ошибку. Разве может человек быть объективным в оценке явлений культурной жизни области если он преследует эгоистические цели? Максим защищался как мог, отвел почти все нападки на него. Разговор в обкоме свелся к тому, что обоих пожурили, покритиковали и предложили улучшать газету…

После этого Максим Блажов еще упорней стал работать, засиживался в редакции допоздна, чтобы не быть одному в пустой, опостылевшей квартире на девятом этаже. Ему понравился сборник стихов местного поэта, и он написал большую статью о поэзии. А через месяц ту же книжку высмеяла в фельетоне другая газета, назвав ее автора «глашатаем азбучных истин и общих мест». И опять на Максима обрушился гнев главного редактора, но в этот раз наступление уже велось с твердым намерением избавиться наконец-то от неугодного, строптивого сотрудника. В обкоме партии, куда Максима пригласили, ему пришлось пережить три тяжких часа, какие еще никогда не выпадали на его долю. Он разгорячился, разволновался, обозвал редактора интриганом. Ему указали на его невыдержанность, а редактор, красный от напряжения, со вспотевшей лысиной, вдруг решил сыграть ва-банк и поставил вопрос так: «Либо я, либо он!»

Вот тогда-то Максим Блажов окончательно потерял контроль над собой и заявил, что сам уходит из редакции. Не дождавшись конца разговора, он ушел домой, выпил стакан водки и завалился спать. Утром он дал телеграмму отцу, что приедет к нему на все лето, будет жить под крышей, где прошло детство и юность. А в полдень запер квартиру и отправился на вокзал — как раз к отходу местного поезда…

2
Максим неторопливо, с наслаждением попыхивая трубкой, шел гремякинской улицей, так хорошо знакомой ему. Слева за крышами и дворами блестела под солнцем тихая извилистая Лузьва, как она блестела и тогда, когда он мальчишкой, с портфелем в руке, бегал в школу. Той школы уж нет, вместо нее белела оштукатуренными стенами двухэтажная десятилетка напротив магазина. И клуба в ту пору не было — просто стоял обычный большой дом, где показывали кинокартины и устраивались танцы под гармонь для сельской молодежи. И велосипеды тогда не катили друг за другом по улице — их было очень мало, только у директора школы, у старого тракториста Мухина да еще у двух парней…

Максим был в легком светлом костюме, без шляпы, светлые волосы растрепались, запутались; под мышкой он держал покупки для отца и представлял, как тот обрадуется подаркам.

«Пусть приоденется в новые брюки, а то ходит черт знает в чем!» — думал он, улыбаясь при воспоминании о доме.

Когда он распахнул резко скрипнувшую калитку и вошел во двор, отец с радостью бросился ему навстречу. Они обнялись, похлопали друг друга по спине: одна была крепкая, плечистая, другая — сутулая, костлявая, в выгоревшей синеватой рубахе.

— Ну, сын, молодец, что заявился домой! — воскликнул отец, беря из рук Максима сверток и чемоданчик.

— Не ждал, батя? — спросил младший Блажов так просто, будто по-другому и спросить было нельзя.

— Ждать-то я всегда ждал. Только прикатил ты неожиданно. В отпуск, что ли?

Максим не ответил. Они вошли во двор.

Отец выставил на стол припасенную заранее бутылку водки, огурцы и картошку в миске; он очень суетился, гремел посудой. С тех пор как умерла мать Максима, старик сам готовил себе еду, убирал в доме и даже стирал белье — родственников, пытавшихся иногда помочь ему по хозяйству, он не признавал, во всяком случае, не хотел ни в чем от них зависеть. Мать была лишь на фотокарточке — в кофточке с пышными рукавами и длинной юбке, какие уж давно не носят. Она смотрела сейчас большими пристальными глазами на мужа и сына и как бы говорила: «Вот теперь я спокойна, вы вместе, не буду мешать вам в разговоре!»

А та, живая, с теплыми шершавыми ладонями, с улыбчивым лицом, которую уже стали забывать в Гремякине, всегда сохранялась в памяти старого Блажова и Максима. В войну вместе с Дарьей Лопатиной она пахала, косила, молотила, ездила с тележкой в областной город, чтобы выменять на картошку одежку и обувку для семьи. В мирные послевоенные годы она как-то сразу сдала, стала худеть, все жаловалась на боли в животе, пока однажды ночью, при неярком свете керосиновой лампы, не позвала сына слабым, изменившимся голосом:

«Максим, подойди-ка поближе… Умираю я…»

Сын подошел к изголовью, прижался щекой к ее серой холодеющей руке.

«Живи, родимый, так, чтобы не было совестно людям в глаза глядеть, — тихо сказала она. — Живи честно и работай честно. За богатством не гонись, славой не соблазняйся. Дым все то, сладкий обман. Не в том счастье. Счастье для человека — это когда тебя добрым словом помянут. Запомни это, сынок. Правильно люди говорят: жизнь прожить — не поле перейти. Репяхов может много нацепиться, коли идти без разбору…»

Когда это было? Неужели прошло уже восемь лет? Ах, мама, как быстро и неудержимо летит время!..

— Трудно тебе, батя, без нее? — спросил Максим, кивнув на фотокарточку.

— Что поделаешь! — развел тот руками; в голосе его слышалась покорность, но не жалоба. — Никто избежать того не может. Могила, три аршина земли — вот чем кончается человек. Ходишь вот по Гремякину, топчешь поля и дороги, радуешься, печалишься, а наступит твой срок — и всему точка.

— Не надо так мрачно, батя!

— Это не мрачность, сын. Это трезвое рассуждение. В мои-то годы и об этом надо подумать.

Максим сам разлил по стаканам водку и предложил выпить за мать.

Отец осушил стакан, поморщился, крякнул, а через несколько минут сник, навалился грудью на край стола, смаргивая стариковские слезы.

— Ну-ну, крепись, будь мужчиной, — сказал сын, тронув его за плечо.

— Не дождалась, не увидела, каким ты стал, — проговорил отец, шмыгая носом. — Интеллигент, работник умственного труда, горожанин. Первый в нашем роду… И кто? Мой сын, Максим Григорьич Блажов. Вот она в чем правда нашей жизни!..

«Э-э, совсем сдал прародитель!» — со щемящей болью подумал сын; отец показался ему сегодня окончательно состарившимся, беспомощным.

Матери не стало, когда Максим еще учительствовал и пытался писать в газеты, но неудачно. Заметки и очерки его не печатали, присылали письма с советами, как их переделать, дотянуть до нужного уровня. Он переделывал, переписывал и снова отсылал в редакцию, однако безрезультатно. «Все равно буду писать, стану журналистом!» — не раз признавался он матери. Та только вздыхала: «Смотри, сынок, тебе видней. Быть учителем — тоже великое дело. Но ежели задумал что другое, ежели есть крепкая вера в задумку, не отступай, добивайся своего».

Максиму очень хотелось, чтобы сейчас за столом сидела и мать, такая понятливая, добрая, и чтобы угощал его не отец, а она бы приговаривала свою неизменную фразу: «Кушайте, кушайте на здоровьице!» И ее бы смуглые, жилистые, теплые руки пододвигали к нему тарелки с едой — ведь у нее это всегда получалось хорошо, чуточку празднично…

— А от меня Софья ушла, — вдруг признался он, настороженно взглянув на отца.

— Как ушла? Куда? — встрепенулся тот, будто его вспрыснули холодной водой.

— Насовсем ушла. К другому.

— Да что ж это она! Ведь законная жена…

— И законные уходят.

— Получается, разлюбила тебя, а другого полюбила?

— Не знаю.

— А может, блажь на бабу нашла? Тогда это совсем другое дело. Тогда никакого прощения ей нельзя давать…

Отец сокрушенно качал головой, осуждая неразумный, с его точки зрения, поступок Софьи. Хоть она и не нравилась ему как хозяйка, но бросить законного мужа и уйти к другому — это ж черт знает что такое! Впрочем, от нее можно было ожидать всего. Вертихвостка, гордячка! Навещая сына в городе, старик с тревогой думал, ворочаясь ночью на непривычно широкой тахте, что нет у Максима с этой женщиной той взаимности и душевной откровенности, какие были у него с покойной Екатериной Прокофьевной. И вот его тревога полностью оправдалась. Отцовское сердце — тоже вещун. Конечно, во всем виновата она, зазнайка Софья. Что хорошего можно ожидать от актрисы? Избалованный народец…

— Ну и шут с ней, раз ушла! — воскликнул отец, стараясь подбодрить сына. — Поклажа с телеги — в гору легче.

Максим ничего не ответил. Как всегда, он не мог дурно думать о Софье, не позволял себе этого. Наоборот, он пытался оправдать ее в своих глазах, уверяя, что она ушла к другому по любви, во всяком случае, не из мелкого, пошленького расчета.

— Что же ты теперь будешь делать? — помолчав, спросил отец. — В Гремякино надолго? В отпуск, что ли?

— Не знаю, право… Как получится.

— Ну и добре, сын, добре…

— Буду рыбалить, спать на сеновале да пить парное молоко. Жаль, у тебя коровы нет…

— Молоко можно брать у нашей знаменитости — у Чугунковой. Теперь это в колхозе не проблема. Хлебушко есть, и мясо водится, и молочка сколь хочешь. Теперь мы, как говорится, экономически на ноги встали. Поживешь в Гремякине — сам все увидишь…

Старик давно привык уважать сына и теперь был уверен, что у того нашлись веские основания для приезда в родную деревню, хоть Максим и не очень-то откровенничал. Мать все смотрела на них с фотографии, как бы одобряя их встречу: «Вы пейте, пейте, только лучше закусывайте. И беседуйте, беседуйте сколь хотите». У Максима между тем уже отяжелел взгляд, движения рук были размашистые; он пригладил растрепавшиеся волосы и, придвинувшись к отцу, медленно произнес:

— Слушай, батя… У меня есть и вторая новость. Я ведь с работы ушел. Все, распрощался с газетой. Безработный я теперь.

Отец молча уставился на сына тревожными глазами, стараясь осмыслить услышанное. Софья переметнулась к другому, работу человек бросил… Что ж это такое?..

— Конец, всему конец, крышка! — оживляясь, стал пояснять Максим, красный и вспотевший.

— Ты про чего это, сын? — нахмурился старик.

— Больше моей ноги не будет в редакции! Как говорится, плетью обуха… и так далее. Почему у нас иногда пройдохи задают тон и красуются на виду? Не знаешь, батя? А я так скажу: среда соответствующая есть. Не будь среды, не будьболота — и гнус пропадет. На чем, к примеру, держится редактор, с которым я столкнулся? На людях, которые боятся ему перечить, да и на связях. Надо вещи называть своими именами. От светлой личности свет распространяется, а от гнусной — вонь… Конечно, в конце концов побеждает здравый разум. Так сказать, диалектика жизни, иначе бы все гроша ломаного не стоило. И редактор когда-нибудь скапустится, а пока… Словом, как говорил Маяковский, я теперь свободен и от любви и от плакатов. К черту газету! Да здравствует Гремякино и родительский кров!

Отец далеко не все понял в сбивчивых объяснениях Максима. Уход сына с работы казался ему нелепым потому, что он, сельский житель, привык судить о человеке прежде всего по его делу. Как же так: все время Максим стремился стать журналистом, достиг своей цели и вот тебе на — взял да и распростился с газетой. Разумно ли это, хорошо ли?

— Значит, опять в школу, учительствовать? — неодобрительно прищурился он. — Стало быть, восемь лет собаке под хвост бросил? Уж больно расточительный ты, сын. Прямо как купчишка какой. Иль, может, думаешь до ста лет прожить, овладеть разными специальностями? И жнец, и швец, и в дуду игрец?..

Максиму вовсе не хотелось в первый же день приезда огорчать отца невеселыми новостями, но так получилось, что пришлось сразу обо всем рассказать. А если говорить начистоту, он и сам еще толком не знал, чем займется завтра, через два дня, через месяц. Главное — он в Гремякине, на родине. Об остальном же не стоило думать, все устроится как-нибудь само собой…

Отец поднялся из-за стола, давая понять, что, право же, нечего засиживаться — поговорили, и хватит. Насупленный, приумолкший, он собрал посуду и унес ее на кухоньку. А Максим, потянувшись на стуле, хрустнув от натуги плечами, сделал вид, что не заметил отцовского недовольства, распахнул настежь окна. Во дворе, под забором, барахтались в пыли куры, раскрыв от жары розовые клювы. Росшие возле сарая ушастые лопухи пожухли, обвисли под лучами солнца. Хотелось покинуть дом, уйти куда-нибудь в тишину, растянуться, ни о чем не думая, не тревожась, под тенистым кустом на траве…

— Эх, батя, на сене бы поваляться, как в детстве! — сказал он отцу, давая понять беспечностью тона, что все волновавшее его в городе потеряло свою силу тут, в Гремякине.

— Вчерась накосил немного травы на всякий случай, за сараем сохнет, — отозвался старик с кухоньки.

Максим прошелся по комнате, где все было знакомо — от серых потрескавшихся подоконников до щеколды в дверях, постоял перед фотокарточкой матери на стене, посидел на кровати, на которой она умирала, прощаясь с ним. А больше вроде бы и нечем было заняться…

— Удочки найдутся, батя? — опять спросил он, но уже задумчиво, нерешительно.

— В сенях стоят, в уголочке.

— Махну-ка я утром на рыбалку! Природа, батя, величайшее благо, исцеляет от всех людских невзгод. Я бы что сделал, будь моя воля? Посылал бы каждого горожанина почаще в лес, к реке, на солнышко. Забудь о чинах и званиях, о суете сует, чувствуй себя просто человеком.

Отец вышел из кухоньки, присел под висевшим на стене зеркалом, посопел некоторое время, потом произнес с укором:

— Лучше бы ты, сын, с нашим председателем повидался. Тугонько ему пришлось в эти годы. То с кукурузой были нелады, то бросали нас из одного района в другой. Выговоров человеку понавешали, как иному ордена… Правда, нонче полегче стало, определилась крестьянская жизнь. Но все равно у Павла Николаевича забот полон рот. Стройку большую затеваем.

Что-то в словах отца задело Максима за живое, глаза его заблестели:

— Трудно, говоришь, было вашему председателю? Еще бы! Знаю Говоруна. Мужик он особенный. Другие председатели стараются быть на виду, модничают. Построят, к примеру, клуб. Быстро самодеятельность сколотят. И вот уж едут в этот колхоз корреспонденты, делегации, гости. Смотрят, слушают, хвалят. А хвалить вроде рановато: урожай средненький, десяток дыр в хозяйстве. Говорун же не любит хвастаться. Скромен, некриклив, но надежен, прочен в деле. Построил школу, озеленил, оборудовал — и помалкивает; дескать, чего ж тут необычного… Или возьми такую мелочь: посаженную возле ферм черемуху. Я у него как-то спросил: зачем это? Оказалось, красота красотой, а главное в другом. Там, где растет черемуха, мух не бывает, коровам лучше. А то еще — синицы. Почему он у садовода нет-нет да и спросит, поют ли они в саду, порхают ли? И тут неспроста. Как же! Если поселится в саду пара синиц, то они уберегут от вредителей сорок плодовых деревьев. Другому председателю наплевать и на черемуху и на синиц, а ваш… Вот он каков, Говорун. Но, думаешь, в районе все понимают особенности его характера? Не все, батя.

Максим опять походил по комнате, увлеченный своими мыслями. А отец все сидел, неподвижный, о чем-то думал. Сын продолжал, не замечая его напряженности:

— К сожалению, батя, не повывелись у нас чиновничьи души. Казенщины, формализма, равнодушия хватает с избытком. Какая у чиновника стратегия и тактика? Как еще бывает? Есть хорошие показатели, сдал мясо и молоко, отвез на элеватор зерно сполна, выполнил пункт за пунктом — вот ты в глазах чиновника и герой, Почетные грамоты тебе, награждения. А что в колхозе сто нерешенных проблем — это мало волнует чинуш. Правда, ваш Говорун не очень-то шел у них на поводу, но зато и они не жаловали его своей милостью… В жизни ой как еще много неустроенного! И надо такое улаживать, а зло каленым железом выжигать, надо очищать воздух, которым дышим!..

Максим увлекся, говорил громко, как это всегда бывало, когда он волновался. Отец знал председателя колхоза не хуже, чем сын, только не мог о нем так ладно сказать. И вообще разговаривать с Максимом ему было нелегко: тот умел направлять рассуждения в неожиданную сторону. Вот и сейчас, когда сын выговорился, его последняя фраза вывела отца из молчания. Он потер ладонью подбородок, ухмыльнулся с ехидцей:

— Это ты верно про каленое железо да про чистый воздух! Только чего же сам попятился, как рак? Выходит, в кусты? В Гремякино приехал? Твой газетный начальник, видать, тоже чинуша и самодур. Вот ты б его железом и выжигал. Ан нет, отступил.

— Я отступил? — возмутился Максим. — У меня другое дело. Так сказать, личное, а не общественное. И потом — я столкнулся один, один против стенки, которую лбом не прошибешь…

— А зачем же в одиночку-то? В одиночку нельзя, сторонники должны быть, коли дело правое. Гуртом, как говорится, можно навалиться. Никакая стенка не устоит.

Максим умолк внезапно, как и разгорячился. Он почувствовал, что отец в чем-то прав, как оказывался правым не раз, когда они схватывались в споре. Решив успокоиться, он вышел на крыльцо. Отцовские глаза проводили его настороженно и укоряюще. Называется посидели, поговорили по душам…

На крыльце Максим попробовал что-то насвистывать, потом сплюнул, быстро пересек двор и скрылся за сараем — захотелось поваляться на свежем сене.

«Пущай отдохнет от городской суеты, а утром… Утро завсегда мудренее вечера», — сказал себе отец, вздохнув с облегчением.

Его утешало то, что Максим был похож на него в молодости: и ростом такой же, и горяч в меру, и умом не обделен. Да и характером не размазня, умеет добиваться своего. А что ушла от него Софья и с работой нескладно получилось — не беда. Перемелется — мука будет, можно пирожки печь, хлебы делать…

Первую ночь в Гремякине Максим провел не в доме, не на постели, которую отец старательно приготовил ему, а все там же, за сараем, на сене. Ночь выдалась теплая, блаженная. На темно-синей скатерти неба, как горох, были рассыпаны звезды, и тишина вокруг стояла невозмутимо-спокойная. Максим поворочался на сене, повздыхал и уснул, опьяненный душистым разнотравьем, успокоенный деревенской ночью. Спал он так крепко, будто до этого не спал целую неделю. Отец просидел рядом на бревнышке чуть ли не до рассвета. Он сидел, курил, вспоминал хлопотливую, работящую жену-старуху, которая частенько-таки покрикивала на него. В воображении рисовалась гордячка Софья с красивыми дугами бровей и то, как Максим приучал голубей слетаться по утрам на балкон.

Сын спал богатырским сном, а старому отцу не спалось.

Когда же над Гремякином занялась зорька и в разных концах деревни загорланили петухи, Максим вскочил на ноги, будто разбуженный солдатской командой, несколько минут разминался физзарядкой, потом быстро собрался и ушел с удочками к реке. С собой он прихватил кусок хлеба, головку лука да два огурца — так всегда его отправляла на рыбалку мать еще в пору учительствования.

Старый Блажов слышал, как сын возился в сенях, гремел посудой на кухоньке. Отцу хотелось посидеть с Максимом где-нибудь на берегу Лузьвы под ракитником, но он знал, что тот не любил, чтобы ему мешали на рыбалке. Право же, сыну было о чем подумать наедине с собой…

3
Под вечер, когда солнце уже миновало Гремякино и висело над Лузьвой, Максим повстречался с Павлом Николаевичем Говоруном. Встреча произошла неожиданно. Правда, вначале младший Блажов не обратил внимания на голубой, цвета неба, «Москвич», стоявший на лужке под стогом сена. Мало ли кто мог свернуть с дороги, чтобы отдохнуть, поваляться на траве-мураве?..

Возвращался Максим от директора школы, у которого провел полдня, окучивал вместе с ним картошку на огороде, угощался вишнями и конечно же вспоминал свое учительствование, свой седьмой класс. Он шел лугом, напрямки, срывал белые ромашки и почему-то, как стихи, повторял вполголоса гоголевские слова о птице тройке. Как это сказано у великого писателя? «Эх, тройка! Птица тройка, кто тебя выдумал? Знать, у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета, да и ступай считать версты, пока не зарябит тебе в очи…»

Когда-то Максим знал наизусть эти могучие, напевные строчки, любил читать их на уроках, а теперь, как ни силился, вспомнить дальше не мог. Вот что значит — оторваться от педагогической практики! Он даже остановился на минутку, пытаясь сосредоточиться, потирая ладонью висок. Тогда-то его взгляд и выделил на фоне зелени голубую машину.

Сторожко, чтобы его не заметили, Максим подкрался к стогу. Трое сидели на разостланном плаще и выпивали, закусывая крупно нарезанной колбасой и огурцами. Лысого, простоватого мужчину лет сорока пяти, похожего на мастера из ремесленного училища, и спортивного вида парня с черными усиками, интеллигентного, вежливо-обходительного, он видел впервые; зато председателя гремякинского колхоза признал сразу по его крупной красивой голове и синим, в густых ресницах, глазам.

«Что это они, выпивохи, средь бела дня?» — снасмешничал Максим, не решаясь, однако, дать знать о себе.

Но его уже заметили. Лысый и спортсмен поспешно прикрыли полой плаща начатую бутылку вина, а Павел Николаевич лишь повернул голову и кивнул. Внезапное появление Максима его нисколько не смутило, будто они виделись только что. Он произнес с привычной насмешкой, выгнув брови:

— А-а… Бальзак! Здравствуй! Рад твоему появлению в наших гремякинских краях.

— Привет эпикурейцам на лоне природы! — сказал Максим.

— Пристраивайся и ты поклоняться.

Мужчины были в хорошем настроении, лица раскраснелись, вспотели; воротники рубашек они расстегнули. У лысого виднелась крепкая, как бочонок, грудь в густой сивой заросли волос, а у спортсмена на редкость незагорелая шея белела, будто березовый круглячок. Павел Николаевич, разморенный и добродушный, полулежал, вдавившись плечом в стог. В тени, на мягкой траве, им было, в общем-то, неплохо.

В обращении с Максимом гремякинский председатель почему-то придерживался раз и навсегда взятого тона некоторого превосходства и независимости. Может, это шло от того, что Павел Николаевич был постарше лет на десять и помнил деревню, как он выражался, довоенную, военную и первых годов после войны, о чем поколение младшего Блажова могло знать только по книгам, воспоминаниям стариков да по кинофильмам…

Усадив возле себя Максима, председатель, казалось, на некоторое время совсем позабыл о своих товарищах.

— По какому делу в Гремякино? Писать будешь? О Чугунковой или еще кого облюбовал?

— Да нет! — сказал Максим, косясь от неловкости на приумолкнувших незнакомцев. — Приехал просто так, пожить у отца. Надо же его утешить хоть на старости лет…

Павел Николаевич одобрительно закивал, мягко пробасил:

— Одобряю сыновьи чувства! Отец у тебя ничего, подходящий старик. Нашенский, колхозный. Держится еще на уровне, все в бегах.

Он наконец вспомнил о товарищах, посмотрел на них весело и подбадривающе: мол, нечего стесняться, свой человек пришел. Лысый сразу понял этот взгляд, молча налил в стакан вина и протянул его Максиму, прося выпить до дна.

— Разве есть повод для пира под стогом сена? — поинтересовался тот с некоторой нерешительностью.

— Есть, есть! — рассмеялся председатель и подмигнул товарищам. — За обновление Гремякина пьем… Ну, как говорится, поехали!

Было неудобно отказываться, и Максим выпил. Потом стакан пошел по кругу; каждый торжественно поднимал его перед собой, на секунду утихал, сосредоточивался и, обведя других потеплевшим взглядом, произносил привычно и торопливо:

— Значит, за начало строительных работ в Гремякине.

Выяснилось, что Павел Николаевич вез на своем голубом «Москвиче» дорогих гостей из района к автобусной остановке да притормозил возле магазина, а потом и сюда, под стожок сена, свернул с дороги. С будущей недели в Гремякине начиналось строительство по генплану — как же не отметить такое важное событие!

Лысый оказался бригадиром из Межколхозстроя. Он держался скромно и просто, хоть и с некоторым достоинством человека, знающего себе цену. Ему предстояло проводить строительные работы в Гремякине, и он неторопливо, солидно заверял Павла Николаевича, что его бригада не подведет, постарается как надо. Жесты у него были размеренные, успокаивающие, голос звучал покладисто, мягко; он то и дело проводил сухой серой ладонью по лысине, будто она у него почесывалась.

— Мы что? Мы готовы, приступим в срок, мастера у меня хорошие, работу свою знают… Ну, а ежели сказать правду, то, конечно, стройматериалы подводят нас. Сейчас чего надо? Побольше завезти кирпича, чтоб перебоя не было. Шифер нужен, стекло. Вообще, дайте вволю всего этого нашему Межколхозстрою — за пятилетку обновим район. Не узнаете деревень. Такие дома поставим, такие улицы…

Бригадир почему-то не договаривал, умолкал, как бы передавая слово молодому, с усиками. Но тот не торопился высказываться; на его продолговатом лице все время держалось выражение сосредоточенности, будто он обдумывал, что сказать такое, что бы удивило людей. Этот спортивного вида человек оказался районным архитектором; работал он первое лето, все больше разъезжал по деревням, знакомился с их планировкой и застройкой. И хоть он слегка захмелел, оживился после прихода Максима, но заговорил спокойно, правильными фразами:

— Что получалось у нас с сельским строительством? Кустарщина, самодеятельность. Строили кому как вздумается. Оборотистые, цепкие председатели колхозов выкручивались, а скромницы попадали в беду. То стройматериалов не доставалось, то рабочей силы не хватало, то подрядчика перебрасывали на другие объекты. Было ясно, раз всерьез беремся за перестройку деревень, чтобы их подтянуть к городскому уровню, тут не обойтись без строительного центра, без могучей руки. Надо ж все сконцентрировать, всем обеспечить, все направлять. Строить приходится по-современному, с размахом. И не избу, не сарай, а клубы, больницы, целые улицы новых домов. Слава богу, теперь у нас есть министерство сельского строительства, дела пойдут куда лучше, Но возьмем другую сторону — проблему архитектора. В районе уже появилась такая должность, а в колхозах? Агроном есть, зоотехник имеется, инженер тоже. Почему же нет своего зодчего, который бы отвечал за облик деревни? Рано еще, без него можно обойтись? Возможно. Но все равно жизнь потребует, чтобы в каждом колхозе появился и свой архитектор. Об этом уже пора задуматься…

Максим с интересом слушал разговор, внимательно присматривался к мужчинам, невольно проникаясь к ним уважением. Павел Николаевич соглашался и с пожилым бригадиром, и с молодым архитектором, многозначительно кивал массивной головой, а потом, как бы подводя итог, стал горячо, с увлечением доказывать, что надо же кому-то в районе начинать большую перестройку деревни, — так пусть это будет Гремякино. И хотя ему никто не возражал, он разгорячился, размечтался, принялся всех убеждать, что видит в этом смысл своей дальнейшей жизни. Он был хорош, прямо-таки привлекателен в своей нетерпеливости и горячности, глаза его блестели, волосы растрепались.

«Смотри-ка, не узнать гремякинского председателя!» — подумал Максим, усмехаясь.

Ему вдруг захотелось пошутить над Павлом Николаевичем, поубавить его пыл, он сказал весело и задористо:

— Стройка в Гремякине начинается-то с выпивки под стогом сена? Старо, товарищи, как мир! Не дай бог, и дальше так пойдет.

Все на минуту отвлеклись от серьезного разговора.

— Стопка — это так, для беседы и расположения души, — отмахнувшись, произнес Павел Николаевич.

— Она, чарочка-то, только скрепляет дело, как раствор кладку! — поддержал его бригадир и рассмеялся, довольный своим ответом.

— Не все ли равно, где человеку думать, обсуждать, решать! — добавил архитектор и теми же правильными, книжными фразами опять заговорил о деревенских строительных нуждах.

Толкнув Максима локтем в бок, Павел Николаевич сказал, что ему как журналисту, наверное, такой разговор интересен и полезен. И тут же он приналег на еду, лишь дополнил добродушно-насмешливым голосом:

— Ты слушай, слушай практиков да на ус наматывай, как Гоголь. Может, пригодится в твоих писаниях…

Узнав, что перед ними областной газетчик, архитектор и бригадир как-то подтянулись, посерьезнели, даже переменили позы. Первый стал возмущаться тем, что в колхозах строятся однотипные клубы, магазины, детские ясли, отчего и сами деревни становятся похожими друг на друга, как близнецы. А второй пожаловался, почему это не введут для деревенских строителей передвижные фургончики, чтобы возить на работу да и при случае переночевать в них. Теперь они уже говорили не столько для Павла Николаевича, сколько для Максима; что-то живое, непосредственное, непринужденное как бы сразу выветрилось, исчезло — так бывало нередко, когда вдруг в собеседнике узнавали журналиста, и Максим к этому привык.

«Вроде интервью дают!» — усмехнулся он.

Вскоре все поднялись, стряхнули с себя былинки и поехали к автобусной остановке. Архитектор и бригадир то и дело обращались к Максиму, стараясь заинтересовать его строительными делами, даже посоветовали побывать в районном Межколхозстрое, а тот только слушал, отмалчивался — ему не хотелось заниматься чем-либо серьезным. Когда подкатил автобус, те еще раз заверили Павла Николаевича, что строители не подведут Гремякино, а потом на прощание долго махали руками из окна автобуса.

На обратном пути в деревню Максим спросил председателя:

— Помнится, у тебя был вроде другой «Москвичок» — коричневый. Новый заимел, что ли?

Они ехали едва заметным проселком через луговину, заросшую овсяницей. Павел Николаевич был доволен прожитым днем, встречей с товарищами из района; он повернулся к Максиму улыбающийся, оживленный:

— Я ведь не терплю однообразия, я за всяческое обновление! «Москвич» у меня тот же, только я его осенью крашу в коричневый цвет, а весной — в голубой. Так-то милей сердцу. Надо уметь праздники для себя устраивать, почаще обновками обзаводиться. Жизнь-то вообще повсюду разнообразится, меняется, чего же нам, грешным, отставать?..

Теперь Максим посмотрел на председателя с удивлением и хорошей завистью: что-то необычное почудилось ему в словах Павла Николаевича, в его характере. Он был уверен, что знал по прежним встречам этого серьезного, уравновешенного, малоразговорчивого человека, судил о нем по гремякинским делам, по тому, как отзывались колхозники о своем руководителе. А выходит, председатель способен и на чудинку: красить машину ради настроения в разные цвета — такое не каждому взбредет в голову.

Тем временем Павел Николаевич, не отрывая взгляда от едва приметной дороги, как-то незаметно перебросил мостик в разговоре к другой теме. На подбородке у него выделилась припухлая складка, брови напряженно изогнулись.

— Раньше, при старом председателе Шульпине и при прежних областных властях, как действовали в Гремякине? Стремились кадры создать, поднять их авторитет. Мол, главная наша сила — выдающиеся передовики. Вот и нажимали, чтобы получить ордена, медали, даже Золотые Звезды… Маяки зажигали, которые бы путь указывали. Ну, а сейчас, понятно, другой взят курс. Я к чему стремлюсь? Надо гремякинскую материально-техническую базу всячески расширять и укреплять. Урожаи у нас вроде подходящие, пшеничка Мироновка здорово выручает, с животноводством подтягиваемся… База — она все дальнейшее определит, на ней все держится. И все вырастет, наберет силу: культура, быт, новые нравы… Словом, перестроим Гремякино, превратим в образцовую деревню — вот тогда не на бумажке, а на деле подтянемся до городского уровня. Такая, брат, у нас программа на сегодняшний день…

За деревянным мостком через размытый половодьем овраг Павел Николаевич притормозил. Лицо у него теперь почему-то было обеспокоенное, растерянное, и у Максима даже промелькнула мысль, уж не нахлынули ли на председателя какие-то сомнения…

— Послушай-ка, поехали ко мне в гости? — внезапно предложил тот; что-то просительное, тревожное таилось в его глазах. — Хоть на часок! Если, конечно, у журналиста не предвидится срочных дел.

— Нет у меня никаких дел, — сказал Максим, не скрывая, что доволен приглашением.

— Вот и хорошо, хорошо! Посмотришь, как живу в новом доме. А то ведь еще ни разу не был у меня…

4
Два-три года назад переулочка, где стоял дом Павла Николаевича, еще не было в Гремякине; тут росли старые косматые ветлы да поблескивал на солнце овальный пруд в зарослях камыша. Первым начал строиться в той стороне председатель, за ним потянулись директор школы, доярка Антошкина, молодой зоотехник. Дома вырастали как на подбор — аккуратные, ладные, с шиферными крышами и крылечками, с веселыми разноцветными ставенками. И вскоре все поняли, что это самый красивый, уютный уголок деревни — ее завтрашний день, ее будущее.

Да так оно, собственно, и предусматривалось по генеральному плану застройки Гремякина: через несколько лет тут вытянется прямая благоустроенная улица с тротуарами и рядками яблонь. А пока этот уголок рос, застраивался; Павел Николаевич не без удовольствия называл его микрорайоном и очень им гордился.

Его дом в этом живописном уголке среди других новых домов выделялся своей основательностью и массивностью, как богатырь в толпе. Ворота стояли не тяжелые, из сплошных досок, как это принято в Гремякине и окрестных деревнях, а металлические, узорчатые — творение колхозного кузнеца; так что через них хорошо просматривался с улицы почти весь двор, чистый, зеленый, где ничего не валялось под забором, все было на своем месте. И массивный дом, и эти узорчатые ворота, и образцовый двор невольно приковывали внимание прохожих, внушая им мысль: «Смотрите, вот как можно жить в Гремякине!»

Поставив голубой «Москвич» в тень, под ветлы, Павел Николаевич повел Максима к застекленной веранде. Светло-серый пес на привязи метнулся им навстречу, угрожающе залаял, преградив проход. Лапы у него были толстенные, лохматые; казалось, будто он спрашивал незнакомца: «Кто таков и зачем к нам пожаловал?»

— Спартак, угомонись! — строго приказал хозяин, топнув ногой.

Пес завилял хвостом, пропустил гостя, и Максим поднялся по хорошо окрашенным ступенькам на веранду.

— По-моему, собаки в деревенских дворах — остаток домостроя, — сказал за его плечами Павел Николаевич. — Разве, признайся, это не так?

— Не знаю, не думал об этом, — усмехнулся Максим, вслед за хозяином тщательно вытирая о влажную тряпку запыленные туфли.

— А вот председатель колхоза и об этом должен подумать!

— Зачем же тогда держишь пса?

— По традиции, так сказать. Ведь прежде, в старой деревне, как бывало? Мужик всего боялся — воров, чужих людей, даже своих соседей. Вот и привязывал на цепь волкодава, чтобы охранял двор. А в новом, благоустроенном Гремякине, когда все изменится к лучшему, культурнее, человечнее станет жизнь, уверен, вряд ли много будет собак. Обходятся же почти без них в городах. Чем же деревня хуже? Убежден, собак будут держать только те, кто любит животных, кому они доставляют радость…

Подоконнички на веранде были уставлены банками с вишневым вареньем, в бутылках бродила розовато-пенная настойка, и хозяин поспешил заметить в шутку, что это домашняя лаборатория его жены. Максим же подумал о том, что гремякинский председатель, право же, оригинал — имеет на все свой особый взгляд, даже на дворовых собак. Едва он огляделся на веранде, как из дверей комнаты вышла Вера Гавриловна, в кремовой блузке, хорошо причесанная, обрадованная и чуточку смущенная. Она приветливо поздоровалась с гостем и тут же засуетилась возле мужа — принялась стряхивать щеткой пыль с его пиджака, он покорно поворачивался, улыбался. А выбежавшая немного погодя светленькая Милада потянулась к отцу на цыпочках, показывая ему свои рисунки.

И всем троим было весело, голоса звучали громко и радостно…

— Разве можно на целый день пропадать? — укоряла мужа Вера Гавриловна, посматривая на Максима, будто ища у него сочувствия. — Звоню в контору, в бригады — нигде нет. Без обеда. Как сквозь землю провалился.

Максима провели в комнату, уставленную новой, поблескивающей мебелью. С потолка свисала люстра в виде трех тюльпанов, в углу стоял густолистый фикус, на стенке — часы с бронзовым маятником, репродукция левитановской картины «Мартовский снег». Пришедший с улицы мог усесться на диван и после первых приветственных фраз разговориться с хозяевами по душам.

«Гостиная, что ли?» — удивился Максим, осматриваясь.

— День сегодня, Верочка, особенный! — потирая руки, сказал жене Павел Николаевич. — Строительство в Гремякине наконец-то начинается. Теперь завертится, закрутится все…

— Хлебнешь горя с этими строителями! — рассмеялась жена с милым укором.

— Ничего! Я теперь никому покоя в районе не дам…

Павел Николаевич, весь во власти хорошего настроения, повозился немного с Миладой, пощекотал ее, подергал за косички, та визжала от удовольствия, хохотала, увертывалась от отцовских рук. Потом он на несколько минут скрылся в другой комнате и вернулся уже в полосатой пижаме и шлепанцах, какой-то домашний, добродушно-усталый, без обычного выражения деловитости и занятости на лице.

«Вот чего не хватало у нас с Софьей — радости, душевности!» — подумал Максим, сидя на диване у окна.

Когда после напряженного, суетного дня в редакции он возвращался домой, его просто никто не ждал, никому он не был нужен. Софья, заслышав его шаги и возню в прихожей, не бросалась ему навстречу, даже не выглядывала из своей комнаты, а уходя, роняла равнодушным голосом:

«Хочешь есть, возьми что-нибудь в холодильнике, разогрей. Извини, тороплюсь в театр, сегодня сотый раз даем «Иркутскую историю». И не жди, наверно, задержусь…»

И он в одиночестве ужинал на кухне, а чтобы ни о чем не думать, включал транзисторный радиоприемник — так было все-таки веселей, звучала музыка, человеческая речь. Отчего это у одних любовь прочно поселяется в доме, приносит с собой особые радости, других она обходит стороной или доставляет только муки, жжет тоской?..

Максиму казалось, что в доме Павла Николаевича кроме самих хозяев и их непоседы дочки был еще кто-то — невидимый, неуловимый, но живой, постоянно присутствовавший. Его нельзя было разглядеть, но почувствовать можно. Это заполняло весь дом, как воздух. Стоило хозяину выйти на несколько минут по каким-то делам, а хозяйке заняться на кухне, как этот невидимый будто замирал, прятался. Без них и его не было. Но когда они опять оказывались вместе, опять начинали разговаривать, то снова все оживлялось, дышало, заполняло собой каждый угол.

«Да ведь это, наверное, и есть семейное счастье!» — вдруг подумал Максим и грустно улыбнулся.

— А вот мы сейчас осмотрим наши хоромы! — сказал Павел Николаевич гостю в надежде поразвлечь его, пока жена накроет на стол.

Максим охотно пошел за хозяином. Дом был очень просторный, вместительный, с гулкими полами, с большими светлыми окнами, с разноцветными дверями, каждая комната отличалась обоями. Павел Николаевич исподтишка наблюдал за гостем, как бы пытаясь угадать, нравится ли тому председателево жилье. Открывая перед ним дверь в комнату, он сдержанно, без особых пояснений, произносил ровным голосом:

— Тут дочкино царство с куклами и игрушками. А эта комната для сына предназначалась. Да сын у меня того… Словом, женился и возвращаться не собирается… Ну, а это спальня, кровати и прочее… Здесь — комната для родни, есть где переночевать, пожить с недельку. А дальше — кладовка, кухня. Газовые баллоны из города привожу…

И только в комнате, где стоял письменный стол и стенки были в стеллажах с книгами, хозяин оживился, глаза его многозначительно заулыбались. Все, что до этого показывал он в доме, казалось, нисколько не волновало его: мол, кто в наши дни не строится, не переселяется из старого жилья в новое? Но теперь ему явно хотелось, чтобы Максим, житель большого города, приятно изумился и все увиденное одобрил бы: и этот стол с чернильным прибором и зеленой лампой, и ряды книг на стеллажах, и саму комнату, тихую, строгую, располагающую к раздумьям…

— Мой домашний кабинет! — сказал Павел Николаевич и развел руками, как бы приглашая гостя ко всему присмотреться.

Максим прочитал названия некоторых книг, а хозяин уселся за стол и, предложив ему устраиваться в кресле, продолжал:

— Между прочим, пора бы нашей сельской интеллигенции зажить более культурно, с размахом. Ну, там учителям, агрономам, зоотехникам, библиотекарям. Я имею в виду не клубы, радио, театры и прочее. Это, так сказать, общественная сторона проблемы. Ее уже основательно решает сама жизнь. В какой деревне теперь не смотрят телепередачи или кино, не читают журналы? Я говорю о другом — о домашнем быте, о жилье сельской интеллигенции. Ведь это ж думающая часть деревни, ее мозг. А скажи на милость, где ей думать? Живет семья чаще всего в одной большой комнате, строили так еще наши деды и отцы, привыкли ютиться. Выспаться нормально не удается. Вот я и решил показать пример. Были у меня в доме не только гремякинцы, но и кое-кто из приезжих. Теперь ведь строятся многие, вон какие дома ставят. А удобно ли жить в них? Про мой говорят: удобно, хорошо. И верно! Вернусь с работы вечерком, поужинаю, сяду за стол и читаю книги, журналы… Тишина, покой, никто не мешает. А что ж такого? Раз колхозных председателей называют правофланговыми в деревне, пусть все на нас и равняются! Надо не только собраниями, газетами, политинформацией, но и образцовым бытом воспитывать людей. Что, разве не так?

— Сложный это вопрос, — уклончиво сказал Максим.

— Конечно, сложный, но его надо решать уже сегодня!

Павел Николаевич на секунду зажмурился с блаженной ухмылкой на губах, как бы давая понять, что ему сейчас чертовски хорошо. Максим сидел в кресле, вежливо-почтительный, соглашался с рассуждениями председателя о сельской интеллигенции, но, слушая, спрашивал себя, не перегибает ли тот палку. Понятно, каждый теперь в деревне хочет жить лучше, богаче, удобнее. Однако к чему председателю колхоза такой домище, что в нем делать? Приемы устраивать, что ли?.. Семья-то небольшая, из трех человек, тем более что сын откололся, не живет с родителями. Право же, можно бы поскромнее…

— Что, не одобряешь мои хоромы? — с тревогой спросил хозяин.

— Нет, почему же?.. Раз тебе самому нравится…

Вздохнув с облегчением, Павел Николаевич поправил ладонью рядок книг на полке, довольный, что возникшая было в разговоре настороженность исчезла, потом мягко сказал:

— Пустовато на стеллажах. Но не беда! Будет и у меня своя библиотека. У тебя, Максим, должно быть, книг — уйма? В городе какую хочешь приобретешь, а в деревнях, к сожалению, книжных магазинов нет.

— Да, кое-что есть.

— Вот и я становлюсь книголюбом. Конечно, под руководством жены. Она много читает.

Неслышно вошла Вера Гавриловна, остановилась в дверях, разрумянившаяся, оживленная после хлопот на кухне.

— Можно к столу, — певуче пригласила она мужчин.

Но те, продолжая разговаривать, не торопились. Теперь Павел Николаевич крупно вышагивал по кабинету, засунув руки в карманы пижамы, и пояснял Максиму, что он приобретает лишь ту литературу, без которой культурному человеку никак не обойтись в деревне. Вера Гавриловна соглашалась с ним, кивала головой с туго уложенной коронкой волос.

— Жалко, у председателя колхоза не так уж много времени для чтения, особенно летом, — посетовал Павел Николаевич и тут же добавил: — Впрочем, кое-что прочитываем.

Он хотел было еще что-то сказать, но в комнату вбежала Милада, уселась на стуле рядом с Максимом и стала прислушиваться к разговору взрослых. Она сидела тихая и серьезная, на вид самая послушная девочка на свете, одна из тех, какими хвалятся и никак не нахвалятся родители. Отец пригладил ее торчавшие косички и только тогда закончил свою мысль:

— Вот она и дочитает то, что я не успею. Правда, дочка?

— Я тоже буду учительницей, как мама, — сказала Милада.

Мать, довольная, рассмеялась. Павел Николаевич опять прошелся по кабинету, задумчивый и сосредоточенный. Вдруг он остановился перед Максимом, слегка качнулся на носках.

— Признаться, я действительно не очень-то охочий до современных романов и повестей. А почему, спросишь? Времечко для хорошей книги всегда можно выкроить. Да не в этом дело.

— А в чем же? — спросил Максим с вновь пробудившимся интересом к разговору.

Ему никогда еще не доводилось разговаривать с гремякинским председателем на литературные темы, и теперь он весь превратился в слух. Рука его машинально потянулась в карман за блокнотом, который по привычке всегда носил с собой, но тут же он сообразил, что все это ни к чему. Ведь не материал же для очерка он собирает!

А Павел Николаевич переглянулся с женой, как бы настраиваясь на одну с ней волну, и сказал нетерпеливо, даже горячась:

— Скучно, понимаете, скучно мне с героями иных книг! Вроде бы и умные, и делом хорошим заняты, но какие-то вчерашние они, герои-то. Живут тем, что люди уже давно пережили, чем переболели. А мне чего хочется? Душевного, отзывчивого собеседника, живущего тем же, чем и я. Чтоб встретиться с ним за калиткой, пройтись по улице или посидеть дома, в колхозной конторе, в районном кабинете да и разговориться, как с соседом… На работе мне никогда не бывает скучно, захватывает, несет, а вот с иной книгой позевываю и даже засыпаю. Вроде снотворного примешь на ночь.

— Ты уж как-то очень практически смотришь на литературу, — осторожно возразила Вера Гавриловна, как всегда, не сразу обнаруживая свое несогласие с мужем.

По своему журналистскому опыту Максим знал, что практики высказывают суждения об искусстве и литературе куда более откровенно, чем профессионалы, и почти всегда это бывает любопытно. Он подумал и заметил:

— Читатели у нас разные, и книги нужны разные.

Павел Николаевич развел руками, дивясь услышанному, и тут же заторопился:

— Так и я говорю сейчас не от имени всех читателей, а только от себя лично.

Он поерошил седеющие волосы; по всему было видно, у него отличное настроение, разговор в домашнем кабинете, среди книг, доставлял ему настоящее удовлетворение. Максим, однако, заметил, что Вера Гавриловна слушала мужа с выражением сдержанного протеста. Когда Павел Николаевич умолк, что-то обдумывая, она вздохнула и сказала негромко, с виноватой улыбкой:

— Мы часто спорим о книгах и кинофильмах. Мужу хочется, чтоб в искусстве все было, как в жизни, чуть ли не как в Гремякине…

— А как же иначе? — повернулся Павел Николаевич к жене. — Я практик, человек деревни. Уж если что читаю или смотрю, то действительно прикидываю в уме: в книге и в кино так, а как оно в жизни?

— Творчество — дело сложное, там свои законы, — возразила Вера Гавриловна и посмотрела на молчавшего Максима.

Тот думал, опустив глаза. Павел Николаевич в запальчивости стукнул кулаком по столу:

— Верно говоришь: сложное дело! Только ведь, к примеру, и председательствование в колхозе — не простая вещь. Ты мне дай читать про наше колхозное житье-бытье такое, чтоб я не думал, что это книжка, а сказал бы: «Вот она, сама жизнь! И герой, черт возьми, вроде ты сам, но в тысячу раз лучше, умней!» И пусть при чтении такой книжки душа моя ясность и силу обретает, а не мечется, как в потемках… Помнишь, Овечкина ты мне подсунула, когда я еще бригадирил? Всю ночь читал, а потом как бы жить стало легче. А вот недавно Вера дала мне книжку, в которой описывается колхозник Агафон. Живет, как жук, детей плодит, да водку пьет, да свистульки из глины делает и на базаре продает. Мельтешит, суетится на страницах блаженненькая душа. Критика наша поучает: какая глубина и тонкость переживаний, какая слитность с природой, с колхозной жизнью. А меня герой такой лишь раздражает, скучно с ним. Не согласие вносит он в мою голову, а неясность, тоску…

Павел Николаевич разволновался, даже скулы у него побурели. Вера Гавриловна посоветовала перебраться в другую комнату, где стоял уже накрытый стол. Но муж, захваченный собственными мыслями, спросил Максима, правильно ли он рассуждает. Ответ ему, собственно, был не нужен; он порылся в книгах на полке, достал одну, быстро полистал ее и вдруг вскинулся повеселевший, торжествующий:

— Вот, нашел ту страничку! Послушайте, что говорили классики. Я подчеркнул, когда читал. «Искусство есть водворение в душу стройности и порядка, а не смущения и расстройства». Для кого это сказано? Для будущих поколений, для нас.

— Это Гоголь! — подхватил Максим, изумляясь тому, что хозяин оказался таким любопытным собеседником.

— Надо бы почаще вспоминать эти слова! — воскликнул тот и поставил книгу на место. — Когда Вера прочитала мне это впервые, я ахнул. Верно, до чего же верно сказано. Ко всей нашей жизни эта мысль применима.

— Ладно, пошли все-таки к столу, — сказала польщенная Вера Гавриловна. — Там и продолжим наш литературный диспут. — Она рассмеялась и, взяв мужчин под руки, повела их в другую комнату.

Но за столом разговор снова завязался о новом доме, о гремякинских делах, и хозяева, хоть и старались развлекать гостя, были чем-то смущены. Вера Гавриловна, опечалившись, пожаловалась, что их новый дом кое для кого в Гремякине — как бельмо на глазу. Ведь у председателя колхоза кроме истинных друзей всегда найдутся завистники и недруги: тому как-то отказал дать лошадь, другому — строительные материалы, третьего пропесочил за нарушение трудовой дисциплины. Вот и пустят какой хочешь слушок…

Пока говорила жена, муж делал вид, что забавляется с Миладой, но лицо его становилось все мрачнее, брови насупились. Что-то сильно тревожило его, он косился на Максима, не зная, как дать знать Вере Гавриловне, чтобы она замолчала. Наконец, Павел Николаевич не вытерпел, досадливо сказал:

— Не будем об этом, Вера!

— Почему — не будем? — запротестовала та и даже слегка покраснела. — Нас дегтем пытаются обмазать, а ты в благородство играешь? Интриганство никогда к добру не приводило.

— А вот перестроим Гремякино, умолкнут все интриганы.

Максиму захотелось сгладить возникшую и не совсем понятную ему неловкость, он откинулся на спинку стула, пошутил:

— Если в Гремякине сплошь появятся такие дома, как у вас, пожалуй, утрете нос райцентру. Подаете пример великолепный!

Но, должно быть, Павел Николаевич по-своему понял его слова, он потупился, замкнулся. А когда встали из-за стола и Милада, прихватив кукол, выбежала во двор, он проговорил, не глядя на Максима:

— Дом я, конечно, построил на собственные денежки. А что, может, кто болтает разное, так язык без костей, как говорится. Правда, угораздило меня поставить железные ворота, вот они и колют глаза другим.

— И зачем мы их поставили? — с сожалением вздохнула Вера Гавриловна.

— Так красиво же! — воскликнул Павел Николаевич, как бы оправдываясь.

— Повод дали писать анонимные письма. Народ в Гремякине разный…

— Письма — чепуха. Перемелется…

Павел Николаевич развел руками и наконец поднял глаза на Максима; было в них выражение раскаяния и смятения. Потом он постоял у окна, наблюдая, как Милада укачивала на гамаке своих кукол, и, быстро обернувшись, заговорил глуховато и печально:

— Понимаешь, Максим Григорьевич, анонимки на меня посыпались в районный и даже областной комитеты народного контроля. Неприятно, конечно. Имя мое марают некоторые людишки. Подлость — она знаешь какая наглая? Обезоруживает человека. Уверен, разберутся, но воду уже помутили… А все из-за этих железных ворот, будь они прокляты!..

Он не успел договорить — раздался телефонный звонок. Павел Николаевич поспешил в свой кабинет и долго там разговаривал.

— Секретарь райкома Денис Михайлович, — сказал хозяин, возвратясь. — Первый за весь месяц звонок домой… К докладу материалы уточняет…

Вскоре Максим стал прощаться. Хозяева проводили его за те самые железные ворота, которые так их беспокоили, пригласили заходить в гости в любое время.

Солнце уже было на спаде, во многих дворах дымили летние печки — хозяйки готовили ужин. А за огородами, на Лузьве, трещала, удаляясь, моторная лодка любителя-рыболова…

Дорогой домой Максим думал о том, что он многое узнал сегодня о гремякинском председателе, увидел его в домашней обстановке, но понять этого человека до конца не смог. Было немного досадно, что конец встречи получился торопливый, скомканный, что-то очень важное ускользнуло от наблюдения. В памяти рисовались одна за другой картины: то новый дом с железными воротами, то неожиданный разговор о литературе, то тревожные взгляды хозяев, когда речь зашла об анонимных письмах. Все менялось в голове Максима, как кадры киноленты.

Он не заметил, как вышел на улочку, где недалеко от магазина стоял отцовский дом. Кто-то прошел, поздоровался с ним, он кивнул в ответ и зашагал быстрее. По своей журналистской привычке он попробовал подвести итог раздумьям. Вывод был неожиданным, и он усмехнулся про себя:«Да, брат, человек вроде зебры: то белая полоса, то черная, то везение, то невезение… А все-таки зачем гремякинскому председателю такой домище? Пожалуй, Говорун допускает тактический просчет. Задался целью показать пример, как можно теперь жить в деревне, устраивать свой быт? Не все, далеко не все поймут это правильно…»

Перейдя на противоположную сторону улицы, Максим вдруг остановился, пожал плечами. Что это он расфилософствовался? Ну, побывал в гостях у Павла Николаевича, посмотрел, как живет его семья. Почему же надо все раскладывать по полочкам, как в аптеке?

«А, да ну его ко всем чертям! — подумалось ему с нетерпением. — Я ведь приехал к отцу пожить, а не забивать свою записную книжку. Неужели нельзя просто встречаться с людьми, ходить куда хочешь, спать до одури, ни о чем не думать? Экая дурная журналистская привычка — обязательно отбирать факты!»

Максим был уже возле дома с такой знакомой, привычной калиткой, которую когда-то, еще мальчишкой, любил распахивать, повиснув на ней. Жаль, что этого нельзя было сделать сейчас.

«А Софья так ни разу в Гремякине и не побывала!» — вдруг пришло ему на ум, и он, почувствовав внезапную усталость, поднялся на крыльцо…

ГЛАВА ПЯТАЯ

1
Татьяна Ильинична Чугункова ходила на ферму одной и той же стежкой-дорожкой — мимо школы и клуба, через колхозный сад.

Весной сад буйно цвел, стоял в бело-розовой кипени, от которой светлело на душе. Пока она шла средь побеленных стволов яблонь, ей почему-то почти всегда вспоминались веселые вечеринки на деревенской околице, песни под гармошку чубатого парня, будущего ее мужа, да тихие, неяркие огоньки в окнах домов. Ах, до чего же коротки были те гулянки-вечеринки — проносились, сгорали быстро, как и разведенный парнями костер. То тут, то там исчезал в окнах свет от керосиновых ламп, густела, остывая, ночь, усыпанная звездами, но вскоре, еще не успев отзвенеть последними девичьими песнями, она уступала Гремякино рассветной голубизне, а позже — малиновой утренней заре. И какая густая, серебристо-трепетная роса ложилась на траву — ноги промокали до самых коленок! Надо было тихонько, чтобы не услышала строгая мать, прошмыгнуть из сеней в большую комнату, а в меньшей — лечь рядом с мерно посапывавшими сестрами. Когда все это было? Давно, очень давно. Теперь уж в это верилось и не верилось. Тогда у них была пара гнедых; отец запрягал коней, вся семья рассаживалась в крепко сколоченной бричке и ехала на сенокос за четыре версты от Гремякина. Насупленный, бровастый дед Игнат, да отец с матерью, да двое братьев, да трое девок-сестер брались за косы и уж не выпускали их из рук до захода солнца. Она, Татьяна, была младшей в семье…

Зимой на ферму приходилось ходить овражком, через замерзший пруд — так было ближе. Снег вокруг лежал ослепительно белый, звонко похрустывавший при ходьбе; в марте он тускнел, становился рыхлым, как подмоченный сахар; прилетали грачи и поселялись в тополях вокруг церквушки. Отчего-то именно зимой, когда хозяйничали морозы и метели, Чугунковой чаще всего вспоминались военные годы да треугольники писем от отца и мужа, от братьев. Стоило ей на минуту остановиться, зажмуриться, и тотчас же мерещились латаная-перелатанная шубенка и подшитые резиной валенки, в которых она проходила до счастливого дня победы.

Впрочем, для Чугунковой то был горестный, полный слез и отчаяния год: ее муж пал смертью храбрых под Берлином, братья, как выяснилось позже, погибли в фашистском концлагере, а отец вернулся домой без ноги, на костылях, прожил несколько месяцев и умер. Померли в тяжкие, полуголодные послевоенные годы и ее старшие сестры. Так война хоть и не докатилась до Гремякина, но опалила горем, страданиями, разрушила дружную, работящую семью русского крестьянина Ильи Чугункова, как она разрушила, обескровила, сожгла корни многих семей. Будь она проклята, та война!..

Молодая, пригожая Татьяна Чугункова, уже начавшая обретать известность в районе, недолго вдовствовала — вышла замуж за демобилизованного лейтенанта, своего ровесника. Но второй муж, красавец, аккуратист и чистюля, не прикипел сердцем к деревенской жизни, тосковал по городу, асфальту и уличным фонарям, и, не наживя детей, не обретя семейного счастья, оставаясь, по существу, чужими, они вскоре расстались. Он собрал свои вещички — костюмы и рубашки, боевые ордена и фронтовые фотографии да и подался в теплые краснодарские края, а она осталась в Гремякине. Разве можно было покинуть родную деревню, променять ее на что-то неизвестное? Все так же ходила она привычной стежкой-дорожкой на ферму: весной и летом — вдоль колхозного сада, зимой — через замерзший пруд…

Лет восемь назад Татьяна Ильинична, уже погрузневшая, с серыми морщинами под глазами и засеребрившимися волосами, вышла замуж в третий раз. И даже не вышла, а просто пустила в дом пожилого, с усами, как у Чапаева, дорожника, чтобы и у нее, как в шутку говорила она односельчанам, под теплой крышей пахло мужским духом и табаком. Бабы сначала осуждали ее, шушукались, а потом простили такой шаг. Однако и с третьим мужем пришлось прожить недолго — он оказался пьянчужкой, болтуном, домом не дорожил, жену не уважал. Под его наблюдением были дороги от окрестных деревень до райцентра, но, боже мой, что за горестные дороги! В колдобинах и выбоинах, изрытые, пыльные. Голый по пояс, прокопченный на солнце и ветрах до черноты, он обычно маячил где-нибудь на шоссе, час-другой работал, ковырял щебенку лопатой, а там глядь — уже сидел в чайной за кружкой пива.

Однажды Татьяна Ильинична силком вытащила мужа из-за стола, за которым плотно сидели его дружки, выгнала на улицу и при всем честном народе принялась стыдить за безделье и пьянство, а дома, решительная и неумолимая, выбросила его сундучок с побрякивающим замком во двор и велела дорожнику идти на все четыре стороны. Потом она так и жила одна — до той самой поры, пока к ней не перебралась вернувшаяся со стройки в Гремякино племянница с двумя мальцами. Отца у ее мальчиков не было, и молодая женщина обычно отмалчивалась, когда кто-нибудь пытался дознаться у нее правды. Она работала в садоводческой бригаде, вела домашнее хозяйство, стирала и готовила еду. Татьяна Ильинична полюбила ее, как родную дочь, а мальчишек считала своими внуками и всем говорила, что у нее теперь семья, лучше которой не найти во всем Гремякине…

Сегодня Чугункова не заметила, как миновала сад с густой завязью яблок на ветках и подошла к ферме. Дорогой она думала о том, что надо будет посоветовать племяннице купить хорошее платье и туфли, а то ходит в поношенном, как бедная родственница. Женщина совсем молодая, не стоит так опускаться. Да и мальчики ссорятся из-за велосипеда — пожалуй, нужен второй трехколесный…

На ферме в такую рань никого еще не было — Татьяна Ильинична обычно приходила раньше других доярок, хоть на четверть часа, хоть на десять минут. Это давно вошло в привычку. Ее коровы стояли в противоположном конце помещения. Пока она шла по проходу, глаза успевали привыкнуть к полумраку; застоявшийся кисловато-душный запах коровника ощущался лишь в первые минуты, сразу же после утренней свежести. Она подходила к каждой своей корове, легонько хлопала ладошкой по шее или по морде, те, оборачиваясь, косились на нее выпуклыми задумчивыми фиолетовыми глазами и, узнав хозяйку, успокаивались. На какое-то время Татьяна Ильинична забывала обо всем на свете — о своем доме и племяннице, о встречах в районе и предстоящих дневных хлопотах. С коровами она разговаривала так, будто те понимали человеческую речь: одной улыбнется, другую пожурит, третью похвалит:

— Ну как, Зорька, провела ноченьку? А ты, Венера, вроде тоскливая сегодня. Чего с тобой? Ты пример бери с Матильды, та языком весь корм подобрала. Самая старательная среди вас…

В левые оконца начинали прорываться малиновые пучки утреннего солнца, на крыше коровника усиливался воробьиный галдеж. Татьяна Ильинична еще раз проходила вдоль стойл, всматриваясь в коров других доярок, и, если примечала что-нибудь неладное, всегда находила случай подсказать женщинам нужное, полезное. К этим ее ранним приходам на ферме давно привыкли, и появись она хоть раз попозже, все удивились бы, спрашивая друг друга:

«А чего это Ильинична нонче запаздывает? Уехала ли куда иль, может, приболела?»

Но дойку Чугункова никогда не начинала одна, без других доярок. Она не любила это делать в одиночку, ей нравилось видеть женщин в белых, таких же, как и у нее, халатах, слышать размеренный шум доильных аппаратов, грохот и звон бидонов. Это были самые напряженные, хлопотные, но и самые счастливые минуты, без которых уж и не мыслилась жизнь…

Электродойку ввели в Гремякине три года назад, а до того доили вручную, тогда особенно ценились сила, умение, ловкость, от чего прежде всего и зависели рекорды, если все было благополучно с кормами. За день до того измотаешься, что едва двигаешь руками и ногами, хочется скорее присесть, притихнуть, ни о чем не думая. Теперь, понятное дело, стало куда легче дояркам. Но, если сказать начистоту, Татьяна Ильинична в глубине души дорожила не столько сегодняшним днем, сколько той порой, когда доила вручную, когда ей присвоили звание Героя Социалистического Труда. У каждого времени есть свой высший взлет: то была пора ее славы, ее песни…

Да, проходят, проносятся годочки, будто облака по небу. Все вокруг меняется, усложняется, и как же важно человеку не растеряться в этой сложности, не сбиться с дороги! Взять хотя бы последние события на ферме. Нескладно получается, нехорошо.

Вспомнив о случившемся, Татьяна Ильинична не стала обходить коровник, как это делала всегда, а направилась в комнату для доярок, присела у окна и задумалась. На душе было неспокойно, тревожно, хотелось, чтобы скорей собрались женщины.

Как же началась эта история, которая не давала ей покоя?

2
Когда в тот раз, после возвращения из областного города, где проводилось трехдневное совещание передовиков сельского хозяйства, она пришла утречком на ферму, то удивилась внезапным переменам. Повсюду висели красные, синие, зеленые плакаты и лозунги, призывавшие жить и работать по-коммунистически, а взятые доярками соцобязательства по надоям молока красовались на больших щитах, сделанных в школьной столярной мастерской. У входа, над дверью, было крупно написано: «Помни, каждая доярка: мы боремся за коммунистическую ферму!» Вокруг коровника очистили пространство, прибрали, вывезли навоз, посыпали желтым песочком. И вообще двор радовал непривычной чистотой, порядком, а в комнате для отдыха доярок появились два фикуса в горшках. Ферма как бы обновилась, приняла праздничный вид, да и сами женщины принарядились, на них были выстиранные халаты, свежие платочки. А уж заведующий Олег Петрович Трубин ходил, как именинник, — улыбающийся, важный, гордый.

Татьяне Ильиничне сразу что-то не понравилось в этой внезапной затее, а что именно — объяснить себе не могла. Она даже, грешным делом, решила: уж не высокое ли начальство ожидают в Гремякине? Ведь такое сколько раз случалось прежде: чистили, наводили блеск; приезжал именитый гость — ему показывали товар лицом, а уезжал — все тускнело, становилось обычным. Она высказала свое предположение завфермой, тот усмехнулся, укоряюще покачал головой в опрятной соломенной шляпе:

— Что вспоминать те пройденные времена, Ильинична? Тогда кампании разные были в большом почете, а теперь… Теперь это станет нормой нашей жизни. Культура труда и быта, так сказать.

— Эко, слова-то какие произносишь! — недружелюбно проронила Татьяна Ильинична и хотела было отойти.

Но Трубин, отмеривая торопливые шаги, поспешил за ней, удержал тревожным вопросом:

— Вы что же, против? Почему? Скажите в открытую.

— Супротив правильного дела я никогда не иду, Олег Петрович. Ты меня знаешь Лучшие годы свои отдала этому правильному делу.

— Так мы ж тут без вас собрались, обсудили, приняли решение. Так сказать, общая воля! И, конечно, согласовали…

— А у кого, дозволь узнать, согласование получили?

— Так в курсе ж и председатель и парторганизация! И в районе знают. Все говорят: нужное, перспективное начинание.

— Ну, а с совестью людской согласовал?

— При чем тут совесть, Татьяна Ильинична? Я просто отказываюсь вас понимать.

— Да ты себя-то как следует пойми! Куда идешь и куда поворачиваешь, человече?

Трубин принял вид обиженного, оскорбленного. Он отошел к другим дояркам, о чем-то заговорил. Был он белобрысый, поджарый, с маленькими глубоко сидящими глазами, носил дешевый, но всегда очищенный от пыли и пятен костюм, а называл себя не иначе, как сельским интеллигентом. Женщины на ферме втихомолку посмеивались над ним, говорили, что это, мол, жена так прихорашивает да прилизывает его: детей-то нет, вот и возится с мужиком, пылинки с него снимает…

Татьяна Ильинична в душе недолюбливала Трубина за его подчеркнутую чистоплотность, вежливость, обходительность. Мужчина должен быть мужчиной: курить со смаком, вышагивать твердой походкой, ввернуть в разговоре крепкое словцо, да и не грех, если от него в праздничные дни будет попахивать вином. А этот какой-то пресный, будто вовсе не посоленное тесто.

Трубин заведовал фермой с весны; до того он секретарствовал в Фирсановском сельсовете, но то ли не сработался там с товарищами, то ли еще по какой причине вдруг запросился на работу в колхоз. Никакой специальности у него не было, но имелся опыт по руководству людьми, как он заявил председателю колхоза Павлу Николаевичу Говоруну. В первый же день своего прихода на ферму новый заведующий собрал доярок в комнате отдыха и, стоя за столом, опершись на кулаки, мягким, вежливым голосом изложил программу, которой решил придерживаться на нелегком поприще животновода. Он причислял себя к сторонникам всяческих новшеств в колхозной жизни и, если говорить откровенно, не чурался славы, пусть хоть небольшой, тихой, слышной лишь в районе. Нельзя отставать от времени, надо рваться вперед, а не топтаться на месте…

Глаза Трубина казались щелочками, он доброжелательно улыбался, поглядывал на сидевших возле стенок женщин и как бы упрашивал их своим взглядом: «Вы, товарищи, доверьтесь мне полностью, уж я постараюсь, кой-какой опыт у меня есть!» Однако много говорить он не стал да и другим не посоветовал, призвал поднятием своих худых, жилистых рук к тишине и спокойно, неторопливо пояснил:

— Мне, товарищи животноводы, поручено отвечать за ферму, конечно, вместе с вами. И вот что я хочу подчеркнуть: это для меня большое, ответственное дело. Не бумажное, а живое, горячее дело. Ваша обязанность — бидоны молоком наполнять, добиваться выполнения соцобязательств, а моя — решать, так сказать, организационные вопросы, обеспечивать чем надо, за порядком и трудовой дисциплиной следить. И если мы все будем работать с душой, дружно, как одна семья, думать о будущем, то можем стать и фермой коммунистического труда. Нас поддержат. Это уж точно, поверьте моему слову и опыту. Жаль только, что это высокое звание не нам первым присвоят в районе. А ведь прежде всего впервые сделанное и замечается, приносит славу…

И вот то, о чем весной говорил Трубин дояркам, к чему он так стремился, вдруг осуществилось: ферму внешне нельзя было узнать. Навели такой порядок, такую опрятность, какими отличался его собственный дом и двор, где все блистало чистотой. В эти месяцы заведующий проявлял особый пыл, появлялся ни свет ни заря обходительно-вежливый, внимательный, успевал во время дойки постоять возле каждой доярки, шутил, смеялся, подбадривал, сыпал правильными книжными фразами. Правда, с Чугунковой Трубин держался всегда несколько скованно, сдержанно, хоть и не упускал случая выразить ей свое уважение, как знаменитой героине. Обычно он справлялся у нее о самочувствии, сообщал какую-нибудь новость и отходил.

«Вроде старается человек, болеет за общее дело, а почему-то муторно делается на душе от его старания!» — думала она всякий раз после таких встреч с Трубиным.

В последние дни Татьяна Ильинична все больше нервничала, образцовый порядок на ферме почему-то раздражал ее, как раздражали женщины в ярких, кричащих платьях. Проходя по коровнику, она косилась на плакаты и лозунги, на обведенные белилами оконца и недовольно хмыкала, морщась, как от тошноты:

— Во, оформление! Прямо картинная галерея. Третьяковка — да и только.

На третий день после введения новшеств на ферме старая доярка не вытерпела, подозвала к себе Трубина и, едва тот подошел с вежливой улыбкой, с готовностью все выслушать, сказала тихо, но твердо, нахмурившись, глядя себе под ноги:

— Это все показуха, Олег Петрович. Все шик-блеск, внешняя красивость.

На минуту Трубин растерялся, часто заморгал глазами:

— Что — все, Татьяна Ильинична?

— А все эти плакаты, песочек, фикусы, праздничность…

До Трубина наконец дошел смысл ее возражений, уши у него порозовели, как это бывало всегда, когда доярки высказывали ему свое несогласие, — он не любил, чтобы ему перечили.

— Извините, Татьяна Ильинична… Вы что-то не так и не то обобщаете.

— Это ты, дорогой, неправильно действуешь. К чему, скажи на милость, маскарад устраивать?

— Порядок, культуру на производстве вы называете маскарадом?

Теперь Трубин весь залился краской, даже шея покраснела, но, еще будучи секретарем сельсовета, он приучил себя сдерживаться на людях, не ронять в чужих глазах собственного достоинства. Он приободрился, с укором произнес:

— Вы, Татьяна Ильинична, наша слава и гордость, а рассуждаете странно. Не подрывайте, пожалуйста, у людей веру в хорошую, мобилизующую идею. Вы что же, забыли святую истину: идеи, овладевшие массами, становятся великой движущей силой?

— Да в чем истина-то? — с нетерпением перебила его Чугункова, чувствуя, как неприятен ей этот чужой и непонятный человек.

— Надо работать и жить красиво, — как бы набираясь терпения для долгого разговора, пояснил Трубин. — Гремякино благоустраивается, хорошеет, в первые ряды рвется, хочет культурно жить, как в городе… А мы, животноводы, что же? Пример не можем показать? Сделаем ферму, точно игрушку, чтоб все радовало глаз! В этом сегодняшняя наша правда и очередная задача. Учтите и то, что все уже согласовано. Надо смелее заглядывать в будущее. Вот так-то, уважаемая Татьяна Ильинична…

Трубин заметно успокоился. Ему нравилось, как он разговаривал со знаменитой дояркой. Он старался, коль речь шла о серьезном, высказываться точно и деловито, прибегать к фразам и мыслям, почерпнутым из газет. Дома у него хранилась папка с вырезками газетных передовиц и статей по различным вопросам, в том числе и по животноводству. Какой же он руководитель, пусть даже самого маленького коллектива, если не будет претворять в жизнь то, о чем пишут в газетах и передают по радио? С папкой, хорошо знакомой всем взрослым гремякинцам, он обычно приходил на собрания и совещания и, когда выступал, зачитывал выдержки из вырезок. Может, потому его и считали неплохим оратором, охотно предоставляли ему слово.

Пока Трубин пытался вразумить Татьяну Ильиничну, она смотрела на него печально и горестно, как смотрят на беду, на сломанное бурей дерево или нечаянно разбитую тарелку. Ей было жалко этого человека, потом захотелось посмеяться над ним, над его папкой, но она сдержалась, вздохнула и негромко промолвила:

— Эх ты… новатор! Разве ж таким путем ферму сделаешь истинно коммунистической? Разве дело в песочке да фикусах?

— Так надо же видеть главное, Татьяна Ильинична!

— Не мне, а тебе фикусы мешают увидеть главнее в жизни.

— Ну, знаете, Татьяна Ильинична!..

Трубин опять начал сердиться, в его сузившихся глазах как бы застыл пугливый вопрос, обращенный к старой доярке: «Чего поперек дороги становишься? Нехорошо, неразумно!»

Татьяна Ильинична задумчиво почесала в темени Зорьку, — корова вытянула морду, прижмурилась от блаженства, шумно и горячо дышала.

— Эх, Олег Петрович… Жалко мне тебя, не с того конца взялся за дело.

— А вы не жалейте, высказывайтесь до конца! — быстро подхватил Трубин. — Каким путем, по-вашему, мы должны идти к коммунизму? Ответьте, если пошел такой разговор. Где это сказано, что образцовый порядок и чистота не на пользу ферме и вообще людям? Мы все условия нашего соцсоревнования обсудили, с вами я тоже согласовывал, вы поддерживали.

— Поддерживала. Соцсоревнование — большая сила.

— Вот-вот: сила! Мы его приняли и теперь будем бороться за реализацию каждого пункта.

Невесело усмехнувшись, Татьяна Ильинична отошла к другой корове. Трубин поспешил следом, стараясь ступать тихо, осторожно, чтобы не испачкать начищенные ботинки.

— Путь у нас к коммунизму один, его еще Ленин указал, — спокойно заметила Чугункова. — Повышать производительность труда, работать с огоньком, к людям относиться чутко — вот этот путь… А лозунги и плакаты! Лучше бы навозный транспортер как следует отремонтировали, вчера опять заело, лопатами очищали. Выходит, механизация у нас только в отчетах отличная. Да и кормов побольше бы заготовить, силоса-то нынче будет меньше, чем прошлым летом, — кукуруза подведет… Да и за породой надо следить, чтобы каждая корова была, как яичко. Вот она, ферма-то наша, и станет коммунистической, без лозунгов и крику. Да и то не сразу, а постепенно, со временем. А ты — песочек, фикусы. И смех и грех! Еще вот что скажу: настоящей заботы о доярках у нас не хватает. Вон Антошкина работает — любо смотреть, впереди идет по надоям молока. Я на твоем месте каждого прохожего на улице останавливала бы и говорила: «Люди добрые, гордитесь такой труженицей!»

Татьяна Ильинична умолкла, показывая всем своим видом, что сказать ей больше нечего. Трубин снял соломенную шляпу, почесал вдавленный красный, рубчик на лбу и подался в комнату отдыха, рассерженный неприятным разговором.

В тот же день, до вечерней дойки, Чугункова привела на ферму Евгению Ивановну. Они неторопливо прошлись по коровнику, потом с полчаса сидели на бревне под черемухой, поджидая Трубина. Но тот так и не появился. Евгения Ивановна что-то записывала в книжицу, качала головой, а уходя, грустно вздохнула:

— Ох, уж этот Олег Петрович! Всегда либо пересолит, либо недосолит. Любое дело у него так…

После дойки Чугункова подозвала к себе двух молоденьких доярок, собравшихся было уходить домой, и велела им снять со стен плакаты и лозунги. Девушки запротестовали, но она настойчиво подтолкнула их в спину, прикрикнула, как на непослушных дочерей:

— Быстренько, быстренько! Нечего потакать глупости, на нее наступать надо. Евгения Ивановна тоже согласна: у нас не выставка плакатов. Мы тут хозяйки. А каждая хозяйка в доме наводит порядок сама. Так что делайте, как говорю…

Молоденькие доярки переглянулись, прыснули смехом и бросились срывать над дверью фанеру с красными крупными буквами, потом поснимали со стен плакаты, унесли их в комнату отдыха. Там тоже все ненужное было убрано с глаз; однако фикусы остались зеленеть у окон, массивные, тяжелые, с будто литыми листьями.

— Пущай красуются, с ними уютнее, как дома, — сказала Чугункова девушкам-дояркам и, встретившись с веселыми, озорными глазами, тоже рассмеялась.

— Этого Трубин так не оставит! — подала голос молодка Антошкина, прихорашиваясь перед зеркалом в межоконье.

Все притихли. Татьяна Ильинична махнула рукой на женщину:

— Волков бояться — в лес не ходить.

На другое утро Трубин появился на ферме в разгар дойки. Увидев сорванные со стен и аккуратно сложенные в комнате отдыха плакаты и лозунги, он вскипел от возмущения, но тут же взял себя в руки, никому ничего не сказал. С Чугунковой он даже раскланялся, поговорил с доярками о том о сем и незаметно исчез. А после полудня молодка Антошкина, любившая сообщать гремякинские новости, прибежала из дому запыхавшаяся, раскрасневшаяся и поведала, что завфермой по всему Гремякину разыскивал Павла Николаевича, да так и не нашел. Потом подался на шоссе, остановил там попутную машину, забрался в кабину и с папкой под мышкой укатил в район…

— Наверно, жаловаться будет! — сказала она и посмотрела на Татьяну Ильиничну.

Та не отозвалась.

3
После обеденной дойки, когда спадала полуденная жара и пастух угонял стадо к лесу, некоторые доярки, по обыкновению, собирались в комнате отдыха, чтобы посидеть без забот и хлопот, за душевным разговором. Зачем торопиться домой, если тут, на ферме, в холодочке и покое, можно провести час-другой, как на посиделках?..

В распахнутые окна заглядывали ветви кустистой черемухи и яблонь, посаженных Татьяной Ильиничной в год присвоения ей звания Героя. В уголке за столом устраивались со своими учебниками неразлучные подружки — молоденькие доярки, поступавшие учиться в заочный техникум, те самые, которые снимали по указке Чугунковой плакаты со стен. Молчаливая, носатая Гуськова, мать троих девчушек, вынимала из хозяйственной сумки выкройки, нитки, ножницы и склонялась над шитьем. А молодка Антошкина и цыганистая Клавдия Семина полушепотом вели бесконечные разговоры о своих женских радостях и печалях. Обе были красивые, статные, работали легко и споро, вместе приходили на ферму и уходили.

У Татьяны Ильиничны было свое местечко — у окна; ее табуретку никто никогда не занимал. Она приходила, садилась, положив узластые руки на коленки и полуприкрыв веки, словно подремывала. Вскоре пальцы ее, сухие и почерневшие, с твердыми, как ракушки, ногтями, начинали привычно колдовать над вязаньем; мелькали спицы, нанизывая петлю на петлю то в кофточке для племянницы, то в чулочках для ее сорванцов. Иногда она сидела неподвижно, застывшая, с опавшими плечами, глядя на протянувшуюся по косогору ленту шоссе, на берега Лузьвы. В такие минуты отдыха и успокоения ей казалось, что у нее два дома: один, с хлопотливой, заботливой племянницей и ее шумливыми мальцами, — там, в тихом переулочке, другой вот с этими молодыми женщинами, с которыми она встречает утренние зори и провожает вечерние закаты, вот с этой квадратной комнаткой и яблоньками под окнами, — тут, на ферме.

«Легко и бойко живут ноне молодые; ишь ума набираются да и про свою красоту не забывают!» — думала Татьяна Ильинична, наблюдая за доярками.

Почему-то ей делалось грустно и тоскливо, она тяжело вздыхала; было жалко, что лучшие годы прожиты, а у Антошкиной и Семиной все впереди, сколько добра они людям сотворят…

Когда женщины, как обычно наговорившись, отдохнув, стали собираться домой, на ферму вдруг заявились Трубин и Павел Николаевич. Оба были хмурые, раздраженные, что чувствовалось даже в движениях, нетерпеливо-резких, быстрых. Они прошлись по коровнику, председатель о чем-то расспрашивал, заведующий коротко отвечал. Пиджак на нем в этот раз был почему-то измят, и он отряхивался, разглаживал полы, оттягивая их книзу.

«Не успел, бедолага, дома почиститься!» — отметила про себя Татьяна Ильинична, как только заприметила вошедших.

Увидев в дверях Чугункову, председатель поспешил ей навстречу, молча стиснул в рукопожатии ее жесткую ладонь, заглянул в глаза, лишь тогда спросил с тревожной ноткой:

— Чего, Ильинична, партизанишь, самовольствуешь? Жалуются на тебя, авторитет подрываешь.

— Он, что ли? — покосилась Чугункова на все еще одергивавшегося Трубина.

Она стояла перед ними, внешне спокойная, невозмутимая, перевязывала на голове белый в синий горошек платок. Председатель сказал, слегка поморщившись:

— Хотел заглянуть на ферму еще утром, да проторчал у механизаторов. Хлопот полный рот… Чего тут у вас произошло?

Татьяна Ильинична усмехнулась и тут же посерьезнела:

— Затея пустая провалилась.

— Это не затея, а деловое, нужное начинание! — быстро проговорил Трубин и покраснел.

— Во-во! Ты, Олег Петрович, и впрямь у нас мастер разных начинаний. Новатор в животноводстве.

Теперь ухмыльнулся Трубин — снисходительно, с выражением собственного превосходства над другими. Более всего он сейчас презирал эту знаменитую женщину, уже начавшую, по его убеждению, отставать от быстро несущегося вперед времени, не сумевшую шагнуть из дня вчерашнего в день сегодняшний. Как бы что-то внезапно вспомнив, он обернулся к ней и произнес с подчеркнутой деловитостью:

— Между прочим, Татьяна Ильинична, вас в район вызывают. К первому, к товарищу Денисову. И срочно, по неотложному делу.

— Соскучились? Без гремякинской доярки — ни туда ни сюда? — спросила Чугункова, но не у Трубина, а у председателя.

Тот отвел глаза в сторону, неуверенно проронил:

— Надо, раз вызывают. Звонили, просили приехать.

— Никудышеньки я не поеду. Мне работать надо.

— Так ведь звонили, приказано же! — опять промолвил Павел Николаевич, но как-то нехотя, устало.

Некоторое время Татьяна Ильинична думала, опустив глаза. Председатель ходил в последние дни подавленный, выбитый из колеи, что-то сильно его заботило. Она приметила, что он уж не вмешивался в дела с прежней дотошностью, а все больше взваливал на своего заместителя, выслушивал людей как-то нетерпеливо, случалось, отмахивался от них, роняя сквозь зубы: «Ну, добре, добре, делайте, как сами считаете лучше!» Ей захотелось сейчас увести Павла Николаевича в комнату отдыха, усадить его за стол и, как бывало прежде, поговорить по душам, высказать ему в глаза все, что она думает о затеянном на ферме. Но Трубин проявил неожиданную настойчивость, он загородил собою проход и, казалось, вовсе не собирался уступить его ни доярке, ни председателю. Вид у него был решительный, воинственный.

— Татьяна Ильинична, вы обязаны поехать в район! — сказал он упрямо, даже с угрозой. — Раз для вас в Гремякине нет авторитетов, может, там разъяснят, что к чему… Такое начинание дискредитировать!..

— Ох, да хватит, хватит! — обиделась Чугункова.

— Нет, не хватит! Каждый свой шаг мы должны увязывать с большой политикой, а вы, Татьяна Ильинична? Вы вчерашним поступком показали недопонимание, самолюбие вас ослепило…

Трубин смотрел на доярку в упор, уверенный, что обезоружил ее последним доводом, но та, пожав плечами, хмыкнула:

— Ты уже был там, в районе-то?

— Был.

— Значит, обо всем доложил? Чего ж я буду отнимать у людей драгоценное время? Нет уж, как хотите, Олег Петрович, а я никуда не поеду. Некогда разъезжать… Вон Зорька у меня что-то поубавила молока, надо за ней последить…

Чугункова явно издевалась над заведующим, и это окончательно вывело его из себя; он крикнул, бледнея от волнения:

— Хуже будет, Татьяна Ильинична! И не таких, как вы, ставили на место. У нас порядочек и дисциплина одинаковые для всех.

— А ты, дорогой, не грози мне, я не из пугливых!

Вежливый, тихий заведующий фермой и пожилая, рассудительная доярка, какими их знали гремякинцы, вдруг заспорили горячо и бестолково, голоса их накалялись, взвизгивали. Павел Николаевич стоял и морщился, не зная, как прекратить эту перепалку. Из комнаты отдыха выскочили привлеченные шумным разговором Антошкина и Семина, тоже загалдели, замахали руками, начали наступать на Трубина, обвиняя его в том, что слишком хорошо улыбается, вежливо держится, а вот настоящей заботы о ферме не проявляет. Тот осторожно пятился назад, к выходу, отбиваясь от доярок, как от мух, наконец сплюнул в сердцах, подался вон. Председатель попробовал было утихомирить женщин, но все были возбуждены, тогда он пообещал прийти к ним завтра утром, выслушать каждую, разобраться, что, собственно, произошло на ферме. Потихоньку пятясь, он тоже покинул коровник. А доярки поостыли, угомонились, и цыганистая Семина, громче других кричавшая на Трубина и даже сплюнувшая ему вслед, удовлетворенно сказала:

— Ну, бабоньки, кажись, закрутилось у нас!

— А может, зря мы посрывали плакаты и лозунги? — вдруг усомнились молоденькие подружки, помогавшие вчера Чугунковой.

— Отбой бьете, синицы? — снасмешничала Антошкина, скривив красивые, сочные губы, как бы показывая свое презрительное сожаление.

А молчаливая, флегматичная Гуськова, намереваясь покинуть коровник, бросила через плечо:

— Пошумим, пошумим и утихнем. Так было, так будет.

— Нет, не будет! — решительно отрезала Антошкина.

Все вышли из коровника, постояли группкой у входа. Татьяна Ильинична держалась спокойно — женщины были на ее стороне. Антошкина перевязала на голове пеструю косынку, задумчиво заговорила, как всегда, немного любуясь собой, своим чистым, ровным голосом:

— Конечно, неплохо бы иметь нам ферму коммунистического труда. На бумажке оно вроде ничего получилось, можно и постараться, только… Только что правда, то правда: надои нешибко поднимаются вверх. Как оно тогда получилось? Собрал нас Трубин, поговорил о красивой жизни, зажег словами; приняли мы решение, проголосовали и разошлись. Что нам — впервые такое? Требуют? Требуют. Вот и пообещали, проголосовали единогласно.

— Все от нас зависит, — сказала Чугункова, когда Антошкина выговорилась. — Теперь не утихнем, раз пошла война против показухи. Мы должны себя уважать? Должны. Стало быть, нечего идти на поводу у заманчивых, но пустых выдумок.

Вскоре женщины разошлись по домам, а Чугункова вернулась в коровник к своей любимой Зорьке и принялась почесывать ее в межлобье. Корова послушно вытягивала голову, обдавала доярку горячим дыханием. Почему-то Татьяне Ильиничне сегодня вовсе не хотелось идти домой, какое-то смутное, неопределенное настроение после стычки с Трубиным все же не покидало ее. Она знала, что ночью, короткой летней ночью будет спать тревожно, полезут в голову разные мысли, а утром, хочешь или не хочешь, придется все-таки поехать в район, ну если не завтра, то послезавтра. И опять нелегкий разговор с Денисовым, объяснения, пререкания, горьковатый осадок на душе, как в тот раз, когда она возвращалась из областного города…

«Чего уж там, не отступать же, коль началась катавасия, надо стоять до конца!» — вздохнула она, выходя из коровника.

Бывали дни, когда Татьяну Ильиничну тянула какая-то необоримая сила в дальнюю, неведомую дорогу; хотелось собрать чемодан, сесть в поезд и поехать далеко-далеко, через всю страну — из края в край. Пусть бы проносились за вагонными окнами просторы с реками и лесами, с раскинувшимися то тут, то там городами и деревеньками, с бродящими на выпасах стадами коров, с пылящими на дорогах грузовиками. Она стояла бы в проходе вагона и все смотрела бы и смотрела на убегавшие, разворачивающиеся кругом дали, подставив лицо бьющему в окно ветерку. А устала бы, притомилась наблюдать — попила в купе крепкого чая, уж очень он приятен на вкус в дороге, да вволю наговорилась бы с попутчиками, потому что разговоры в вагоне тоже бывают особенные, душевные, доверительные. А потом опять вышла бы к окну и смотрела бы, смотрела…

Если, случалось, тоска по дальней дороге, по неведомым краям очень сильно начинала донимать Татьяну Ильиничну и становилось невтерпеж, она набрасывала на голову платок и уходила к соседям или просто прогуливалась по Гремякину. Шла, раскланивалась со встречными, заговаривала с женщинами, радовалась, когда ей переходили дорогу с полными ведрами воды. И получалось, хоть она и не отправилась в поезде в дальнюю дорогу, но все же будто понаблюдала за человеческой жизнью, будто попила водицы из родника, и душа успокаивалась, обретала ясность.

Уже возле клуба Татьяне Ильиничне вдруг вспомнилась Марина Звонцова. Как она там, приезжая? Чего поделывает сегодня?..

Молодые топольки в клубном дворе гремякинские школьники посадили осенью, а весной хотели добавить яблонек, но председатель колхоза рассоветовал. К чему? Ведь по составленному плану застройки новый Дом культуры будет строиться в другом месте — за конторой.

Когда Татьяна Ильинична проходила мимо клуба, ей невольно думалось, выживут ли деревца, превратятся ли в большие толстостволые деревья или захиреют и погибнут. Сейчас они были тонкие, как свечки, а от листвы едва падало пятнышко тени. И все же Чугунковой было приятно смотреть на прутики топольков вокруг клуба, как приятно бывает смотреть на детей, стараясь угадать и представить, какие люди вырастут из этой детворы через столько-то лет.

С Жуковым Татьяна Ильинична не любила встречаться — был он для нее человеком непонятным, мудреным, каким-то вертким, даже разговаривать с ним она не знала о чем. Во время своих прогулок по Гремякину в клуб не заходила, тем более днем, без определенного дела. Копошился этот молодой человек, мельтешил иногда перед глазами, как бабочка вокруг лампы. Другое впечатление вызывала у старой гремякинской доярки Марина Звонцова. Девушка понравилась ей еще там, на пристани, хотя что-то и настораживало: наверно, та же нетерпеливость, поспешность, желание все сделать сразу, немедленно, какое свойственно вообще молодости…

Дверь в клуб была открыта, и слышалось, как там пытались подобрать на баяне мотив «Подмосковных вечеров». Получалось сбивчиво, неумело. Играл Илья Чудинов. Он сидел на сцене, склонясь над баяном, который держал на коленях. Нестройные звуки сразу оборвались, как только в зал вошла Чугункова. Парень сказал, будто оправдываясь:

— Это я так, Татьяна Ильинична. Пробую, учусь…

— Ну-ну, учись, играй себе, — разрешила Чугункова, присаживаясь, чтобы отдышаться после ходьбы. — А где Марина Звонцова?

— Тут я! — раздался девичий голос из-за полуоткрытого занавеса.

Марина спрыгнула со сцены, заложив руки за спину, выставив голые коленки, — платье на ней было короткое, по-городскому модное. Она не присела, а почтительно стояла, как дочь перед матерью, и Татьяне Ильиничне внезапно подумалось, что у нее и в самом деле могла бы быть вот такая же дочка, если бы ее жизнь сложилась по-другому, если бы повезло хоть с одним мужем. Не могла она одобрить лишь слишком короткое Маринино платье, потому и спросила, морщась:

— Ты что ж это коленками светишь, как фонарями?

— Мода такая, — передернула плечами Марина.

— А чего ж тогда глаза не накрасила?

— Могу накрасить.

— И это в Гремякине? Ты вот чего, милая… Ты этой модой особенно не щеголяй по деревне. Ни к чему. Люди могут осудить, а тебе надо их уважение завоевывать. Поняла?

Марина присела рядом с Чугунковой, натянув платье на колени. Илья, ни на кого не обращая внимания, опять склонился над баяном. Захваченный звуками, он смотрел куда-то в одну точку и больше ничего не видел, ничего не слышал. Татьяна Ильинична, помолчав, спросила девушку:

— Сама-то играешь на чем-нибудь? Или, может, поешь?

— Безголосая я, да и медведь на ухо наступил.

— Жалко, у нас с тобой талантов нет. Я даже девкой не могла ни петь, ни танцевать… А вот Жуков-то, говорили, какую хочешь песню исполнял на аккордеоне, хоть и был человечишко никудышный…

Татьяна Ильинична покосилась на Марину, как бы дополняя взглядом то, что не досказала: «Вот видишь, куда мы годимся? Ни петь, ни играть на музыкальных инструментах. Существенный недостаток!» И этот немой укор женщины, которую она очень уважала, огнем обжег девушку.

— Зато я декламирую, могу стихи читать!

— Ну-ка, ну-ка, давай послушаю! — подзадорила ее Чугункова.

Марина взбежала на сцену, попросила Илью прервать игру, тот отодвинулся с баяном в сторонку и с таким же любопытством, как Чугункова, уставился на нее. А она, расправив плечи, вскинула голову, посмотрела в зал, будто он был битком набит народом, будто выжидала тишины. И вот, когда Татьяна Ильинична даже дыхание затаила, вся превратилась в слух, со сцены полетело, полилось, зажурчало, словно ручеек в овражке:

Зеленая прическа,
Девическая грудь,
О тонкая березка,
Что загляделась в пруд?
Что шепчет тебе ветер?
О чем звенит песок?
Иль хочешь в косы-ветви
Ты лунный гребешок?..
Голос Марины то напрягался, звенел на пределе, то падал до полушепота. Она читала стихи Есенина. Имя этого поэта было знакомо Татьяне Ильиничне, но стихи о тонкой березке и пастухе, который лил слезы ночью звездной, она слышала впервые. Что-то теплое, доброе, полузабытое коснулось ее сердца. И растаяло, и разлилось. Она смотрела на девушку, стоявшую на сцене, тонкую, в коротком свободном платьице, и та почему-то сама представлялась ей молодой, трепетной березкой. А может, это наплывали воспоминания о собственной молодости, о несбывшемся счастье?..

— Ах, хорошо, душевность-то какая! — похвалила Татьяна Ильинична, когда Марина умолкла.

А Илья Чудинов громко захлопал, потом отнес за занавес баян; возвратись, сквозь зубы бросил со сцены:

— Все!.. Видать, не быть мне Моцартом. Ни черта не выходит.

— Не надо отчаиваться! — сказала ему Марина.

Она отрешенно улыбалась, еще не освободившись от чувства, которое владело ею во время чтения стихов, еще не поблек румянец на щеках.

Илья тут же ушел с недовольным, рассерженным видом. После примирения с пастухом Огурцовым с парня слетела спесь, как шелуха, он стал тихим и послушным. На Марину он зла не имел, наоборот, был в душе благодарен ей за то, что благополучно разрешился тот нелепый случай. Каждый день он заходил теперь в свободное время в клуб, учился играть на баяне. Но на слух музыка ему давалась с трудом, Илья нервничал, готов был отказаться от своей мечты. Марина, как могла, подбадривала его, ведь клубу так нужен баянист! А вчера она подала Чудинову счастливую мысль — поехать в областной город на курсы музыкантов. Тот очень обрадовался, опять поверил в себя; смущало лишь то обстоятельство, что перед уборкой его могли не отпустить из Гремякина: в такую горячую пору шоферы — на вес золота…

Рассказав обо всем этом Татьяне Ильиничне, Марина вздохнула, опечалилась и неуверенно добавила:

— С Евгенией Ивановной я уже говорила насчет курсов баянистов, та согласна. А вот как председатель посмотрит…

Чугункову тронули старание девушки, ее непосредственность, как и в тот раз, когда перед началом киносеанса мирили Чудинова и пастуха; она непринужденно рассмеялась:

— Ну, Говоруна мы как-нибудь сообща уломаем!

— Правда? — сразу повеселев, вскинулась Марина. — Для нашего клуба Чудинов — это ж находка! Лишь бы выучился играть на баяне. Вот тогда и клубная работа вовсю развернется…

— Как теперь проходят у тебя киносеансы? — после короткой паузы спросила Татьяна Ильинична.

— Не очень хорошо.

— Людей бывает мало или безобразия какие творятся?

— Не в том дело. Никак не приучу кое-кого культурно вести себя в зале. Неохотно снимают кепки, громко разговаривают, сорят. Иные приходят в рабочей одежде, в грязных сапогах. Разве ж так можно?..

Марина взглянула на Татьяну Ильиничну, как бы убеждаясь, поняла ли та,разделяет ли ее тревогу. Обе помолчали. И вдруг Чугункова поднялась, пошла по проходу, на ее лице было неодобрение:

— Знаешь, милая, это ведь не город, а деревня! Нельзя так строго подходить к гремякинцам, поубавь малость мерку-то. Радуйся, что хоть приходят в клуб.

— Ну и что, ну и что? — идя следом, зачастила Марина, и в голосе ее отчетливо слышалось несогласие с рассуждениями прославленной доярки. — Приучать надо людей к культуре. Дома за столом в кепке никто не сидит, почему ж в клубе ведут себя, как на базаре? Нужно, чтоб и в Гремякине было все по-городскому. Пришел в кино или на лекцию — не плюй на пол, сиди красиво, будь человеком, а не свиньей. И я добьюсь этого, вот увидите. И на танцы будут приходить в лучших костюмах и платьях. В клубе человек должен чувствовать себя, как на празднике.

Татьяна Ильинична не узнавала Марину, как не узнавала иногда и свою племянницу Шуру — та тоже иной раз вспыхнет, разволнуется, и никак не поймешь, на что она способна…

«Молодые… Слишком многого хотят, думают по-своему!» — решила она, вздохнув.

Потом они стояли в дверях, оглядывали стены, потолок, ряды стульев и скамеек, как оглядывают хозяйки свое жилье перед уборкой. Марина слегка хмурилась:

— Посерел зал, пропылился. И скамейки портят вид. Заменить бы их стульями.

— Ты права, — согласилась Чугункова, но как-то неуверенно.

— Придется надоедать председателю.

— У Павла Николаевича не так-то просто вытребовать нужное. Прижимист, каждая копейка на счету. Вот эти стулья он прислал в клуб, когда обставляли контору. А теперь у него знаешь какая точка зрения? Доживем как-нибудь, пока новый Дом культуры построят…

На улице их сразу обдало солнечным светом, застоявшимся зноем. Молодые топольки, казалось, чего-то ждали, может, дождя, а может, им просто не хватало большого, тенистого тополя, с которым им было бы спокойней, легче расти в этом затравевшем, поросшем бурьяном клубном дворе. Некоторое время Чугункова задумчиво жмурилась, оглядывалась по сторонам, потом заговорила так, будто ей помешали досказать мысль и сейчас она это делала с охотой:

— Доказывала я, что не очень-то поощряют у нас передовых доярок. Забыла привести пример, как в других колхозах поставлено дело. Хорошо придумано! В честь передовой доярки на столб поднимают красный флажок. Все сразу и узнают, кто впереди. Вот и нам бы завести такое.

Она опять оглянулась, как бы выискивая глазами подходящее местечко. А Марина уже увидела его — вот тут, перед входом в клуб, и развеваться красному флажку на ровном тонком столбе!

— Да это ж несложно сделать и у нас! — горячо воскликнула она и рассмеялась.

Татьяна Ильинична тоже заулыбалась. Она была вполне довольна этой встречей: на Марину посмотрела и сама отвлеклась от обычных забот. Даже уходить не хотелось…

Под одним деревцом была врыта скамейка. Марина подбежала и села, оголив плечи и подставив их солнцу.

— Позагораю немного, — сказала она беспечно, как ребенок. — А потом лозунги новые для клуба напишу.

— Умеешь художничать? — спросила Чугункова, любуясь девушкой, ее запрокинутой головой.

— В детдоме писала. А вообще, видно, мне, как заведующей клубом, все надо уметь делать. Все, все! И это интересно…

Татьяна Ильинична, наконец, простилась. Марина крикнула ей вдогонку:

— Флажком непременно займусь! Спасибо за предложение.

«Ничего, ничего, милая! — думала Чугункова по дороге домой. — Шуми, не давай людям покоя, пока молода. Годы пройдут, поубавится в тебе пыл и горение, тогда и остепенишься, как все».

Вдруг она поймала себя на мысли, что рассуждает вовсе не так и не о том. Кого, собственно, она утешает — себя ли, пятидесятилетнюю женщину, или ее, заведующую клубом, молоденькую, неопытную девушку?

«Сама-то я так и не остепенилась! — опять подумалось ей, и она даже упрекнула себя за сомнения. — Чего ж молодой душе пророчишь стать, как все, поубавить мерку? Не стареешь ли ты, Ильинична? Ой, не поддавайся, сестра! Нельзя тебе стареть, голубушка. Трубины обрадуются, а их немало на нашей земле. Да и дел еще много — и на ферме, и в Гремякине, и дома…»

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1
Марина проснулась сразу, как от толчка, и тотчас же почувствовала, что во дворе и на гремякинских улицах много солнца и утренней свежести. Ноги ее сами собой попали в туфли, еще в детдоме это вошло в привычку — ставить их рядышком, чтобы можно было мгновенно вскочить с постели и бежать куда угодно, хоть за тридевять земель.

Сквозь приоткрытые Дарьей Семеновной ставни воткнулись серебряные шпаги лучей, а на полу подрагивали пугливые блики. Там, за окнами дома тетки Лопатиной, цвело, ликовало, пело то, что Марина называла жизнью. Ах как хорошо, до чего же хорошо быть молодой, ожидать чего-то неизведанного, нового! Ожидать, ожидать, ожидать! И надеяться с кем-то встретиться, куда-то спешить, торопиться, кого-то увидеть и — обрадоваться…

Марина натянула на себя цветастый сарафан, повертелась перед зеркалом и, схватив полотенце, бойко крикнула в дверь хозяйкиной комнаты:

— Дарья Семеновна, я на реку побежала!

Но ей никто не ответил, только размеренно тикали на стене неутомимые старинные часы-ходики. Лопатиха была, вероятно, во дворе. Марине не хотелось терять драгоценные утренние минуты; огородом, по-над тыном, она подалась в ту сторону, где слегка туманилась Лузьва. Подсолнухи задевали ее шершавыми листьями, склоненными серо-желтыми головами, пахло созревающим укропом. Марина бежала вприпрыжку, радуясь и этому ясному, бодрому утру, и тому охватившему ее предчувствию, что сегодня с ней обязательно должно случиться что-то очень хорошее, долгожданное, о чем и в снах-то не всегда приснится.

Ее так и подмывало сделать что-то озорное, необычное, например, перепрыгнуть, перелететь, как птица, через тын или пуститься наперегонки с кем-нибудь, но это, конечно, было бы ребячеством. И, размахивая полотенцем, она запела песенку, которая всегда просилась на язык, когда у Марины было светло на душе:

Я иду и пою, тишина вокруг,
Воробьи-крикуны приумолкли вдруг…
Река блеснула из-за ив и ракитника тихой зеркальной гладью, дохнула приятной бодрящей свежестью. Марина залюбовалась ее песчаными, в легком туманце, берегами. Было тихо, стремительно носились над головой стрижи, чертя в воздухе замысловатые петли; в траве поблескивала роса, как брошенные врассыпную алмазинки…

От реки на пригорок поднималась дородная, медлительная старуха с коромыслом, на котором висело выстиранное белье. Она шла тяжело, ссутулясь, оставляя на песке неровные следы. Линялый платок неопределенного цвета был низко надвинут на лоб. Марина не могла разглядеть ее лица, зато сразу бросились ей в глаза кисти рук, узластые, землистые, почти черные, с выпиравшими уродливыми мослами. Никогда прежде она не видела ни у кого таких рук!..

«Господи, сколько же они, наверно, разной работы переделали!» — ахнула про себя Марина и даже остановилась.

Старухе было тяжело подниматься с ношей на пригорок, но она шла терпеливо, упорно, как бы рассчитывая каждый шаг, чтобы хватило сил добрести домой. И глядела она только себе под ноги, казалась равнодушной, безучастной ко всему, что было вокруг, чужой, ненужной на этой извилистой дорожке, протянувшейся по зеленому склону.

— Давайте я помогу вам! — бросилась к ней Марина и взялась за коромысло, не ожидая согласия старухи.

Та подняла голову, и из-под платка на девушку глянули в недоумении недобрые водянистые глаза, в которых промелькнуло и тут же угасло выражение благодарности. Марина узнала ту самую бабку, которую когда-то усаживала во время кино рядом с Чугунковой, только теперь, растрепанная, усталая, в обмокшей юбке, она производила тягостное впечатление. Сердце девушки невольно сжалось от сострадания. Какое безобразие, какая несправедливость — не уважают почтенную старость. Разве можно такую бабусю посылать к реке стирать белье? Дочери или невестки у нее нет, что ли?..

Старуха с глухим кряхтением передала ей коромысло и, стараясь отдышаться, охая и вздыхая, поплелась рядом с девушкой.

— Где вы живете, бабушка? — спросила Марина, довольная, что может помочь ей.

Старуха покосилась на нее, сказала дребезжащим голосом:

— Неужто не знаешь?

— Нет, не знаю, — удивилась такому вопросу Марина. — Да и откуда мне всех знать? Я недавно в Гремякино приехала.

То ли не слушая, то ли думая только о своем, старуха опять взглянула на девушку, но теперь почему-то с укором и обидой:

— Оно конечно… Разве молодые могут знать? Это старики за сто верст узнают друг друга, а такие, как ты… Дожила, слава те господи, в родной деревне не узнают. Ну, и жизня пошла крученая, как веревка! Ты чья же будешь?

— Говорю же вам, приезжая я, приезжая…

— Учительница небось?

— Киномеханик я, клубом заведую. В прошлый раз вы приходили в кино. Вспомнили?

— А-а, вон ты кто!

— Кинокартина понравилась вам тогда?

— В кино все устраивается как надо, а вот в жизни совсем не то… Насмотрелась я этих кинокартин…

— Так и в кино ж показывают жизнь!

— Показывают, да не всю. Вам, молодым, что ни покажи — проглотите, как пельмешку. Потому как настоящей-то жизни не знаете.

— Узнаем, бабушка, и мы…

Старуха шумно задышала, зашамкала морщинистыми губами, будто Марина обидела ее своими словами, потом громко и раздраженно опять заговорила:

— Ноне молодые все больше норовят в интеллигенцию выбиться. Куда там! В доярки да огородницы неохотно идут. Ищут, где работа почище да полегче. В кошки-мышки играют. Вон моя внучка Ленка Круглова как закончила школу, с год поработала на ферме и — прощевай физический труд. Теперь она почтой заведует в Фирсановке, письма штемпелюет. Шлеп — и готово, шлеп — и готово! Легко, и грязи никакой… А я всю жизнь, как кротиха, в земле прокопалась, и дояркой была, и свинаркой, и огородницей. Одной капусты вырастила да собрала, считай, с Иверскую гору на Кавказе…

Теперь они шли через поле зелено-оловянного гороха с уже твердеющими стручками, старуха — впереди, Марина — следом. Там, где начиналась улица и росли две березы, они решили передохнуть.

— Может, думаешь, жалкую о чем? — с трудом переводя дух, спросила старуха, тупо уставясь на Марину. — Не-е, не жалкую! Чего жалковать? Я кто? Гремякинская баба, работала, как все… О другом печалюсь — неблагодарности много на белом свете. Ох и много же, милая ты моя! Были силы да здоровье — работала в колхозе, аж сорочка от пота мокла. А состарилась — никому не нужна. Жизня!..

— Вас обидели? Кто, скажите? — поинтересовалась Марина, польщенная, что незнакомая старая женщина делилась с ней своим горем.

— А то ж не обидно, как у нас в Гремякине с некоторыми поступают! — воскликнула старуха и вся задрожала, затряслась от гнева.

Марина всегда относилась к старым людям с превеликим уважением, готова была прийти им на помощь в любое время — так ее воспитали в детдоме, да и прочитанные книги внушали то же. Она принялась успокаивать старуху: мол, не стоит так расстраиваться. Покоренная сочувствием девушки, та расплакалась, по морщинистым, серым, как голенища сапог, щекам ее покатились горошины-слезы. Через минуту-другую старуха так же внезапно успокоилась, вытерла концом платка глаза:

— Присядем-ка, коли не поспешаешь.

— Утро у меня свободное, — с готовностью отозвалась Марина, пристраивая коромысло с бельем на сучке березы.

Они примостились на камне-валуне, бог весть кем доставленном под деревья у дороги. Трава была еще в росе, искрилась на солнце; белоголовые ромашки весело и победно взметнулись над золотом куриной слепоты. Слышалось, как в чьем-то дворе повизгивал и деревянно ухал раскручивавшийся ворот над колодцем.

Старуха сорвала несколько ромашек и, вобрав голову в плечи, принялась обрывать лепестки. Она сидела какая-то каменная, погрузившаяся в воспоминания; наконец, встрепенулась, подняла на Марину глаза:

— Так когда-то мы гадали про любовь да про свое счастье. Нонешняя молодежь тоже по ромашке гадает? Любит, не любит, к сердцу прижмет, к черту пошлет…

— А как же, гадаем! — подхватила Марина.

— Ну-ну… Разных машин понастроили, в этот, как его, в космос забрались, а свою судьбу да будущее по картам и ромашкам угадываем. Жизня!..

Старуха скупо улыбнулась. Марине почему-то подумалось, что это далекое прошлое, жившее в душе грузной, отяжелевшей, давно состарившейся женщины, проглянуло на ее блекло-сером лице. А та, вздохнув, продолжала:

— Я, бывало, на ромашках про своего Порфирия Порфирьевича гадала. Любит иль не любит? Три лета этак лепестки обрывала. Убило его на реке Дунай.

Она зажмурилась, раскачиваясь из стороны в сторону, должно быть захваченная горькими воспоминаниями. Марина боялась, что старуха опять расплачется, но глаза у той были сухие, немигающе смотрели вдоль улицы, по которой, поднимая утреннюю пыль, удалялся грузовик.

— Жила, работала, а с чем под старость осталась? — вдруг произнесла она глухо. — С разбитым корытом осталась. Как в той сказке про рыбака и рыбку.

— Что ж так получилось? — помедлив, спросила Марина.

— Всяко может произойти. Жизня!

— У вас в семье плохо?

— Не в семье дело. Говорю ж тебе: несправедливости кругом много. Вон Чугункова героиня у нас, другим ордена на грудь повесили… А я как была баба безызвестная, так ею и помру…

Ноздри старухи раздулись, затрепетали. Марина взялась было за коромысло, но та удержала ее. Теперь старуха заговорила тихо, печально, как бы исповедуясь:

— Прежде я была работящая, никакой работы не боялась. Только вот горе досаждало, на пятки мне наступало. Жизня!.. Разные болезни научились побеждать, сердце из одной груди в другую пересаживают, а с горем не могут справиться. Сколько его взваливается на плечи человека — страсть! Кого ни возьми, у всех какое-либо горе.

Старуха была довольна, что ее участливо слушала молоденькая девушка, даже чуточку приободрилась. Видно, ей было все равно, кому излить свою душу — лишь бы выговориться, вспомнить прожитое, пожаловаться на судьбу-мачеху. Марина сидела внимательная, притихшая.

— Я как поступала? — продолжала после паузы старуха. — Не поддавалась горю. Ежли сказать правду, любила погулять да выпить. А почему? Все работала, гнула спину, радости почти никакой. А горя — его не сосчитать! То с войны не вернулся мой Порфирий Порфирьевич, то дочка умерла от родов, то сын перебрался в Сибирь да и забыл старую мать, то обидят люди… Насозываешь, бывало, в дом баб, поставишь угощеньице да водочки, оно и повеселеет на душе. Иной раз этак три денька, а то и весь пяток гуляем, на работу не ходим. Ну, а колхозному начальству, конечно, это не по нраву. Сколь раз на собраниях меня распекали, а того понять не могли, что рюмкой-то я от горя отбивалась… Вот так-то и отвели меня от ветеранов труда, пенсию дали самую маленькую — курам на смех. Теперь уж совсем стара стала, живу с внучкой Ленкой Кругловой, да и та цельные дни в Фирсановке на почте проводит, замуж скоро выскочит, и останусь я одна-одинешенька с козой Лупоглазкой…

Старуха умолкла. Марина прониклась к ней нестерпимой жалостью, решила проводить ее до самого дома. Они встали с камня и пошли. Улочка была тихая, безлюдная, лишь белели гуси на траве-мураве.

Дом старухи стоял в конце улочки, массивный, квадратный, но мрачный, окна смотрели тускло, как и глаза хозяйки. Во дворе на привязи лежала большерогая коза. Заметив приближавшуюся хозяйку, она вскочила и, натянув веревку, встав на дыбы, заколотила передними копытцами о забор.

— Спасибо тебе, добрая душа! — сказала старуха Марине. — Вот мой дом и моя Лупоглазка.

Почему-то она не разрешила девушке зайти во двор, сняла с ее плеча коромысло.

— Давайте помогу вам развесить белье! — предложила Марина. — Мне нетрудно.

Но старуха уже закрыла за собой калитку.

— Ладно, милая, иди своей дорогой, иди. А на досуге можешь зайти в гости к бабке Шаталихе, буду рада… Мой-то Порфирий Порфирьевич вторым записался в колхоз, телку и гусей на общественный двор свели. Многое могу порассказать!.. Хотя молодые не очень-то интересуются прошлым. Спроси у них, кто такая бабка Шаталиха, где живет, — не ответят. Про других в газетах пишут и по радио передают, а я забытая бабка…

Старуха принялась развешивать во дворе белье, а коза ходила за нею и блеяла. У Марины вдруг появилось такое ощущение, будто она на что-то накололась, и теперь ранка ныла, болела. Она вышагивала вдоль заборов, посматривала во дворы, а мысли ее были заняты бабкой Шаталихой. Обиженная она, а на что? Кто ее обидел? Почему старая, отработавшая свое на гремякинской земле женщина живет с такой страшной болью в душе? Как ей помочь?

Марина оглянулась: старуха все еще ходила по двору. Издали дом ее казался вросшим в землю по самые окна. В некоторых дворах бегали ребятишки, показывались на крыльце женщины. Кто они, эти люди? Кто живет вон в том ладном, крытом шифером доме? И вон в том — с зелеными ставнями? И в этом — с желтой верандой? Может, какой-нибудь уважаемый бригадир или тракторист, награжденный орденом. А может, скромная труженица, вроде бабки Шаталихи?..

«Отчего в Гремякине улицы немые и безмолвные? — внезапно подумалось Марине, и она даже покачала головой. — Написать бы дощечки и прибить над окнами. Живет, мол, тут старая колхозница Шаталина, а вон там — лучший механизатор или доярка!»

Мысль эта так понравилась ей, что она ускорила шаги.

— Надо с Евгенией Ивановной посоветоваться! — сказала Марина вслух возле придорожных берез, где она только что сидела со старухой.

Она немного постояла тут, раздумывая о том, что Гремякино полно не только радостной новизны, которую повсюду замечали ее глаза, но и неразгаданных тайн. Кто это сказал: сколько людей, столько и человеческих судеб? В каждом доме, под каждой крышей — свой мир, своя жизнь…

«Вот и хорошо, что одновременно и радости и тайны!» — сказала себе Марина, уже переносясь мыслями от одной недовольной старухи ко всем гремякинцам, к этой реке, блестевшей за кустами, к этому утреннему небу, безоблачно голубевшему над головой…

2
Берег был невысокий, и старые развесистые ивы полоскали свои косы в воде. Желтела полоса мокрого песка, на котором отчетливо выделялись чьи-то следы. Марина увидела под кустом ракитника торчащие удочки, один поплавок нервно дергался. Поблизости никого не было, словно удочки кто-то забыл.

Еще в детдоме ей не раз приходилось ловить с ребятами рыбу в пруду, радоваться удаче, когда хорошо клевало и удавалось подцепить на крючок леща или окунька. Теперь, не мешкая, не задумываясь, где рыболов, куда он запропастился, она рванула на себя удочку с неспокойным поплавком, и в воздухе серебристо блеснула рыбешка. Марина даже вскрикнула от восторга, от счастливого зачина. Под кустом ракитника стояло ведерко с уловом, она бросила в него пойманного окуня и тут же схватилась за другую удочку. И снова трепыхание серебристого тельца в воздухе и всплеск в ведре воды заставили ее рассмеяться. Ей чертовски везло, как опытнейшему рыболову. На некоторое время она замирала в ожидании, когда просигналит поплавок, потом руки ее тянулись к удочке, рывок — и вот уже на ее лице вспыхивает веселое выражение. Тут, на берегу Лузьвы, она совершенно забыла о растревожившей ее встрече с бабкой Шаталихой.

Солнце уже начинало припекать, но река еще была в тени от деревьев. Марина так увлеклась рыбалкой, что не заметила, как из-за кустов появился мужчина в трусах и сандалетах, остановился в недоумении недалеко от нее. Он непонимающе покачал головой, пожал плечами, но ничего не сказал, продолжая наблюдать за девушкой. Тело у него было незагорелое, как у горожанина, впервые выбравшегося «на природу», светлые волосы растрепались.

— Ловко у вас получается! — сказал он и усмехнулся.

— Ой, простите! — смутилась Марина.

Она хотела отойти от удочек, но мужчина уже присел возле нее на корточках.

— Нет, куда же вы? Давайте рыбалить вместе. Как говорится, ловись, рыбка, большая и малая.

— Я смотрю — удочки, и никого вокруг, вот и решила попробовать, — объяснила Марина все еще с некоторым чувством неловкости.

— Занятие тихопомешанных, как определил рыбную ловлю Чехов. Говорят, человек на рыбалке предается одиночеству, покою, бездумью. Неверно это. Он никогда не бывает один, потому и не скучает. Он ведь в общении с природой, с самим собой.

Мужчина говорил приятным, ровным голосом, каким говорят лекторы или преподаватели. Марина спокойнее, не тушуясь, посмотрела на него. У незнакомца были внимательные серо-зеленые глаза и твердый подбородок, придававший ему несколько суровый, грубоватый вид, хоть он и улыбался, старался держаться просто и доступно.

«Сколько ему лет — тридцать или побольше?» — вдруг подумала она, но так этого вопроса решить и не могла.

Мужчина был в том возрасте, когда во всей фигуре, в чертах лица проглядывает уверенная зрелость, но все же нет-нет да и почудится то в мимолетно брошенном взгляде, то в ловком движении, то в звучании голоса что-то от отступившей на задний план молодости…

Дернулись поплавки на воде, и они разом схватились за удочки. В затененных местах река казалась глубокой, свинцово-тяжелой, а на солнечных просматривалась до дна. Поодаль, в густом кустарнике, стлался последний утренний туманец. Увлеченные рыбной ловлей, Марина и незнакомец не замечали времени; кроме этой тихой, спокойной реки, да голубого неба над головой, да густо-зеленого кустарника на берегу — ничего другого для них как бы и не существовало. Они переговаривались, не придавая особого смысла фразам:

— Подлещик, шельмец, попался! Пошел-ка, братец, в ведро!

— А у меня опять окунек. Везет на окуней!

— Удачливая вы девушка, видать. Во всем у вас такая удача? Откуда вы взялись?

— С Марса прилетела. На космическом корабле.

— А все-таки?

По оживленному, радостному лицу мужчины Марина видела, что тут, на берегу реки, он чувствовал себя превосходно, был беззаботен, щедр на общение. А может, это ей стало так хорошо, как лучше и быть не может? Немного помолчав, чтобы не казаться легкомысленной, она сказала таким тоном, будто просила больше не шутить с ней:

— Теперь и я гремякинская. Живу какой день в деревне, купаться хожу часто.

— Так давайте искупаемся! — очень просто предложил мужчина. — Я хорошо знаю Лузьву километров на двадцать. Когда-то с утра до ночи пропадал на этих берегах. Мальчишеское увлечение, школьная романтика. Хотел проплыть всю реку на плоту, да не успел: вырос быстрее, чем осуществилась мечта…

Марине была приятна его откровенность, но, немного подумав, она все же несогласно покачала головой. Ей казалось неудобным купаться с незнакомым человеком, который к тому же чуть ли не вдвое старше. Ведь одно дело — вместе рыбалить, разговаривать о всякой всячине, другое — раздеться, скинуть с себя сарафан, а потом пуститься вплавь по реке. Вот если бы тут были детдомовские ребята, тогда бы ничего не смущало, она бы с разбегу бросилась с берега.

— Я хочу искупаться одна, — скромно сказала она.

— Но одной же скучно! — возразил мужчина, как бы уговаривая ее.

— Это от человека зависит, вы сами об этом только что напомнили. В общем, верно: когда душа пуста, и среди людей будешь одинок. Не помню, кто так сказал.

— Ого! Вы, оказывается, любите крылатые изречения? Много читаете? Какие книги ваши любимые?

— Я стараюсь и самостоятельно думать, думать хоть немножечко, — помедлив, сказала Марина.

Она пополоскала в реке загрязнившиеся руки, отошла в сторонку. Мужчине не хотелось расставаться с ней, не поговорив как следует. Было похоже, до этого он не придавал особого значения их встрече, а вот теперь пробудилось любопытство к девушке.

— Догадываюсь, вы — студентка! — произнес он очень живо. — Приехали на каникулы к родичам. Кто они? Чья вы будете?

— Я не студентка, — ответила Марина. — Работаю киномехаником да еще вот клубом теперь заведую.

Мужчина посмотрел теперь на девушку в упор, пристально, о чем-то думая; должно быть, у него была такая привычка — всматриваться в человека, что-то прикидывая в уме. Марина даже потупилась под его взглядом.

— Ну, давайте по-настоящему знакомиться, — сказал он как-то деловито и требовательно. — Максим Блажов. Тоже приехал в Гремякино, к прародителю-старику… К черту, как говорится, городской комфорт и цивилизацию, газовые плиты и телефоны, автобусы и телевизоры, надо быть поближе к земле, к природе, к естественной простоте и безобидным радостям. Со времен француза Руссо человечество повторяет на разные лады этот призыв, а все дальше и дальше его уносит вот от такой деревенской красоты, от этого неба и этой зелени…

Марина не поняла, всерьез он говорил или немного рисовался перед ней. В голову ей вдруг пришла мысль, что она знает этого человека. Бог ты мой, ведь это же его имя так часто появляется в областной газете под очерками и статьями!..

— Так вы, значит, тот, который… — протянула она и запнулась, как бы не веря своим глазам.

Максим отмахнулся:

— Тот, тот самый Блажов! Читали, наверно? Газетчик, журналист. А почему такая фамилия — Блажов? На Руси каких только фамилий не встретишь, особенно в деревнях. Даже сейчас, в наши дни. Как гласят домашние предания, мои предки были легки на подъем, точно тополевый пух. Находила на них такая блажь: сорваться с места и податься куда глаза глядят. Носило их по России в поисках земли и хлеба, пока дед не осел на берегу Лузьвы. Понравились ему эти места, женился, дом построил, заимел коровенку, лошадь… Так рассказывал старикан мой.

— А я знаю его! — воскликнула Марина. — Он помогает мне в клубе.

— Каждый старик — это целая жизнь, роман или повесть о прожитом, — продолжал Максим с некоторым глубокомыслием. — Между прочим, первые уроки по журналистике я получил от своего прародителя. Преподал мне старик науку, как и о чем писать. Помню, соберет, бывало, газеты с моими очерками и начнет критиковать, как на редакционной летучке. «Что ты, сын, все потчуешь людей лимонадом? Неужто кругом тишь, да гладь, да сплошная благодать и род людской до того хорош, что гоняй себе чаи с утра до вечера? Почему зла в жизни почти не замечаешь? Все в твоих писаниях благополучно кончается». — «На положительных примерах надо воспитывать, учить уму-разуму!» — отвечал я ему. «Конечно, воспитывай, но и на сукиных сынов не закрывай глаза. Многонько их еще повсюду, лупи их, окаянных, в хвост и гриву, разоблачай по-ленински. Наш дорогой Ильич умел расправляться со злом…» И представьте, такие уроки пошли мне на пользу! Просматривал недавно газетные вырезки со своими очерками и диву давался, до чего было там много благодушия, бездумия, легкости…

Рассказывая, Максим продолжал свертывать удочки, а Марина с интересом слушала его, наблюдая за каждым его движением. Ее очень радовало, что их знакомство началось так просто и естественно, и хотелось, чтобы оно непременно продолжилось. За дальними кустами она искупалась, переплыла реку туда и обратно; потом старательно вытиралась полотенцем, испытывая необыкновенную бодрость, прилив сил. А Максим сидел на песке, поджав колени к подбородку, бросал камешки в воду. Кроме них, поблизости на берегу никого не было.

Когда они возвращались в деревню, Марина подумала, что встречу с молодым Блажовым упускать нельзя. Хорошо бы всем гремякинцам собраться в клубе и послушать его рассказы о том, что он знает, видел, наблюдал как журналист!..

— Впервые вижу работника газеты вблизи! — вдруг призналась она.

— Что тут такого! — пожал он плечами. — Экая невидаль — газетчик! Одна из древнейших профессий, как свидетельствует история… А впрочем, если серьезно, то в наши дни мир никак не может обойтись без этого племени.

— Говорят, журналисты — народ особенный, всюду разъезжают, все видят. Это так интересно!

— Всякие бывают журналисты, — проговорил Максим и умолк, вспомнив случившееся с ним.

Они уже поднялись по склону вверх — начиналась деревня. Возле тына, за которым зеленел огород, Марина остановилась с выражением просьбы на лице. Не было сил противиться возникшей мысли, и она сказала, заметно волнуясь:

— Знаете что? Поскольку мне поручили заведовать гремякинским клубом, я не могу упустить такой случай, как ваш приезд… Выступили бы вы перед гремякинцами, рассказали бы. Вроде встречи, что ли! По телевидению журналисты часто выступают, отчего же у нас в клубе нельзя?

— Да о чем рассказывать? — удивился Максим и повесил на тын ведро с рыбой, а удочки поставил.

Предложение было неожиданным, он колебался, не зная, что ответить. А Марина все больше вдохновлялась, светлела лицом:

— Правда, соглашайтесь! Соберутся в клубе люди, усядутся, вы посмотрите им в глаза и начнете. О чем хотите, о том и рассказывайте. О нашей жизни, о колхозах… Я хорошо подмету в клубе, наведу порядок… Ну, пожалуйста!..

— Я ведь не поэт, не артист, — продолжал упорствовать Максим. — Это их обычно встречают и провожают аплодисментами. А журналист — что? Работяга, которому надо сегодня писать о надоях молока, завтра — о пуске нового цеха, а послезавтра — о зажимщике критики и бюрократе… Не-ет, о чем я могу рассказать? Как делается газета? Вряд ли это надо Гремякину. Да и малоинтересная это кухня…

Вдали от города, от привычной напряженной жизни ему не хотелось вспоминать редакционные кабинеты с обманчивой тишиной, явные и скрытые споры на летучках, испещренные карандашными пометками газетные полосы — с этим, казалось, было теперь покончено навсегда. И в то же время он испытывал чувство какой-то неловкости перед этой милой, пылкой девушкой, которую видел впервые, но будто уже знал ее хорошо, как младшую сестру.

Видя его нерешительность, Марина огорчилась, а потом подумала, что выступление Максима Блажова надо будет обязательно внести в план клубных мероприятий, а там ему не отвертеться. И пусть все увидят — она может быть полезна людям. Пусть она всего капелька, дождинка, — ведь из дождинок и состоит дождь, от которого зеленеет поля, деревья, трава…

Она снова принялась его убеждать, уже спокойно, без горячности:

— Расскажите о том, что видели как журналист. Вы много ездили… Ну, как живут и работают люди в других деревнях и городах, что строят и замышляют. Да и про газету будет интересно. Утром почтальон разносит по домам… А вот как делается газета, как ее печатают? Даже я не знаю.

— Вы думаете, будут слушать? — переспросил Максим и задумался.

— Будут! Танцы, лекции, кино — это ж в любом клубе проводится… А у нас на афише будет написано: «Встреча журналиста Максима Блажова с земляками. Начало в восемь часов вечера. Вход свободный». Прямо замечательно!..

Марине верилось, что все так и получится, как придумалось вот тут, у тына, по дороге от реки. Но у Максима вид был неуверенный, лицо сделалось неспокойным, озабоченным, он вдруг признался:

— Понимаете, тут вот какое дело… От имени газеты выступать мне теперь вроде нельзя. Ушел я, расстался с работой, и, кажется, насовсем. Меняю журналистику опять на учительство.

Теперь опечалилась и Марина. Рука ее срывала под тыном ромашки, мяла и бросала в сторону. Максиму сделалось неловко за себя, стало жалко девушку, он попробовал перевести разговор на другую тему, она перебила его:

— Досадно!.. Мне так хотелось устроить в клубе что-нибудь необычное…

Возле пруда они расстались. Максим с удочками и ведром повернул направо, а Марина — налево. Она шла, огорченная, и размышляла о том, что, наверное, из нее не получится хороший культработник, зря она согласилась заведовать клубом. Впереди был еще целый день, который неизвестно что нес с собой. А сколько их, таких дней, отсчитано для нее?

3
В район Марина поехала вместе с Люсей Веревкиной, которой надо было по поручению председателя колхоза побывать в Межколхозстрое, а заодно купить канцелярские принадлежности.

На шоссе, в двух километрах от Гремякина, они сели в переполненный автобус и, зажатые в уголке, пока ехали, успели разговориться, как давнишние подруги. Марине нравилась спокойная, рассудительная Люся. В Гремякине им доводилось разговаривать только о делах да еще видеться в те дни, когда в клубе шло кино. Теперь же, по дороге в райцентр, прижатые друг к дружке, свободные от повседневных хлопот и обязанностей, они радовались завязывавшейся между ними дружбе.

Люся была выше Марины на целую голову, крепче фигурой и, словно старшая сестра, оберегала ее локтями от толчков пассажиров. Но и Марина, упершись в сиденье, не давала чьей-то корзинке давить на Люсину ногу. Они весело ахали на поворотах, смеялись едва ли не громче всех…

Вместительный автобус катил тяжело и грузно; мелькали вдоль шоссе деревья, телеграфные столбы, передававшие над уже основательно зажелтевшими полями неслышные голоса. Столбы все убегали, убегали и никак не могли убежать. И не могли скрыться за холмами дальние деревни. Это была та же дорога, какой Марина ехала в Гремякино на залетных Виктора Шубейкина, а потом ездила еще раз. Но как тогда, так и теперь ей было все интересно вокруг. И, глядя через автобусные стекла по сторонам, она спрашивала себя, сколько же раз за свою жизнь ей придется проехать туда и обратно по этой дороге, связывающей окрестные деревни с райцентром?..

— Сейчас из Гремякина куда хочешь можно ехать, — негромко говорила ей Люся Веревкина. — Шоссейка, удобные автобусы. Полтора часа езды — и в райцентре. А было — чуть ли не полдня добирались проселком, особенно в грязь. Я тогда в старших классах училась. Вызовут в райком комсомола, и, считай, два дня уходило на поездку. А теперь гремякинцам хорошо! Я часто езжу в район к сестре, она фельдшерицей работает. Зовет к себе жить. Только я Гремякино не променяю даже на областной город. У нас же все улучшается на глазах. Да и в колхозной конторе мне интересно работать, с Павлом Николаевичем…

Сказав последнюю фразу, она печально умолкла, чего-то не договорив. Марина уже знала неудачную историю ее дружбы с председателевым сыном, которого осуждала за обманутые надежды девушки. В недоговоренности подруги она уловила скрытую боль и, чтобы отвлечь Люсю от воспоминаний, поспешила сказать:

— А я вот не пойму Павла Николаевича, ценит ли он культработу или нет?

— Ценит, ценит, только у него голова сейчас забита другим! — опять встрепенулась Люся. — Хозяйственных дел по горло. Да и личные осложнения надвигаются… А вообще он хороший человек, справедливый и очень нужный в деревне.

Автобус притормозил, людей тряхнуло, все зашевелились, Люся даже испуганно ойкнула. Потом, успокоившись и слегка потеснив чье-то напиравшее на Марину плечо, она призналась с грустинкой в голосе:

— Наверно, осенью на бухгалтерские курсы поеду. Павел Николаевич рекомендует. Замена нужна, когда старый Ипполит Ипполитович на пенсию уйдет. Я подумала, подумала и согласилась. Надо же расти, двигаться вперед, а то так скучно жить. Как по-твоему?

— Конечно, надо! — подтвердила Марина. — Шофер Чудинов вон баянистом хочет стать. А ты чем хуже? Непременно поезжай на курсы! Закончишь, вернешься — встретим со своей музыкой, под баян.

Заглядевшись на дорогу, Марина некоторое время не слышала, что говорила ей Люся. Автобус стал взбираться на гору, натужно урча и как бы дрожа всеми своими внутренностями. Марина опять услышала голос подруги, когда шоссе выровнялось, а впереди уже завиднелся райцентр. Теперь Люся говорила о строительных делах в Гремякине, да так живо, увлеченно, как говорил и Павел Николаевич:

— Доживем, что и у нас будет асфальт на улицах. И кафе будет с уютными столиками. И ателье по пошиву одежды. Дом для сельских специалистов уже закладывают. Двухэтажный. Молодожены будут в нем жить. Проси и ты себе квартирку. Дадут.

— Да мне и у тетки Лопатиной хорошо! — сказала Марина, не принимая всерьез предложение Люси.

— Не век же будешь у нее жить!

— Сколько проживу.

— Своей крышей надо обзаводиться, чтоб чувствовать себя в Гремякине надежно. Тебе дадут. Павел Николаевич отзывчивый, добрый… И Вера Гавриловна, его жена, такая же… Семья настоящая, в такую любая девушка пошла бы жить…

Люся Веревкина опять проговорилась и тут же притушила густыми ресницами блеск своих глаз…

Так, перескакивая с одной темы на другую, умолкая и снова заговаривая, они не заметили, когда въехали в городок и автобус развернулся на площади возле церкви. Церковь была старинная, в заляпанных известкой лесах — ее реставрировали. На ступеньках паперти в ожидании автобусов сидели люди с чемоданами и сумками; в ветвях деревьев чернели шапки грачиных гнезд.

Городок с его двухэтажными домами, с памятником Ленину в сквере, с людским оживлением возле магазинов Марине нравился. Она как следует освоилась и осмотрелась в нем не в тот раз, когда встретилась на пристани с Чугунковой, а в день своего приезда по делам кинопроката.

Уже отойдя от автобусной остановки, Люся Веревкина приняла строго деловой вид, сказала Марине:

— Доехали и не заметили. Люблю дорогу! Хоть немного развлечешься, а то сидишь в конторе, стучишь костяшками на счетах… Ты куда теперь?

— В райисполком, в отдел культуры, — ответила Марина, немного страшась предстоящей встречи с начальством.

— А я забегу к сестре, затем — в Межколхозстрой. Павел Николаевич беспокоится насчет кирпича. Плохо завозят… А уж потом — в универмаг. Домой поедем последним автобусом. Встретимся на остановке. Согласна?

— Хорошо, что и возвращаться будем вместе!

На правах старшей Люся Веревкина подбодрила Марину, посоветовала напоследок:

— Ты смотри, твердо отстаивай там гремякинские интересы! Так и скажи: клубная работа у нас запущена, нужны особая помощь и внимание. Раз приехала в район, тереби начальство. На то оно и существует, чтобы беспокоить его.

— Ладно, постараюсь.

И они расстались, помахав друг другу руками.

Люся Веревкина быстро, ни разу не оглянувшись, подалась в сторону рынка, где жила ее сестра, а Марина, не переставая любоваться городком, направилась к кирпичному краснокрышему зданию, куда заходила когда-то с Чугунковой и Виктором Шубейкиным. Райисполком с его отделами и кабинетами располагался на первом этаже, она без особого труда отыскала нужную дверь. В отделе культуры ее встретил сам заведующий — высокий мужчина приятной наружности, вежливый и обходительный. На вид ему было столько же лет, сколько и Максиму Блажову, но голова его наполовину облысела; вместо галстука на безупречно белой рубашке синела «бабочка».

Когда Марина представилась, заведующий оживился за своим тесноватым столом. Изучающим взглядом он рассматривал ее смуглое красивое лицо с припухлыми губами, янтарные бусы на шее, коричневую сумочку в руке и о чем-то думал. Возможно, ему подумалось в первые минуты о том, до чего же молодая сидела перед ним девушка. Но, может, это-то и хорошо: молодые послушны, исполнительны, за все берутся с огоньком…

— Значит, вы из Гремякина? — внушительно забаритонил он. — Как же, слышал, мне уже говорили про вас. Вместо сбежавшего Жукова? Капризный человек, никак не приживается в деревне… А вы, честное слово, молодчина, что согласились заведовать клубом. Мы приветствуем и одобряем. Плохо у нас с кадрами культработников, позарез нужны. Семь клубов в районе на замке, не можем подобрать подходящих людей. Ваш, гремякинский, теперь не в счет. Только не трудно ли вам будет выступать, так сказать, в двух ролях — киномеханика и завклубом?

Должно быть, он любил поговорить, все растолковать и объяснить, этот вежливо-обходительный человек за столом. На тонкой его шее двигался вниз-вверх выпиравший кадык, Марина это заметила сразу, как только он произнес первые фразы.

— Я справлюсь, — сказала она.

— Тогда, как говорится, ни пуха ни пера вам на новом поприще! — пожелал заведующий.

Он приподнялся, пожал Маринину руку с таким видом, будто заранее знал, что после его шутливого пожелания у нее непременно все пойдет удачно.

Стены кабинета были сплошь увешаны афишами, извещавшими о кинофильмах и лекциях, танцевальных вечерах и выступлениях художественной самодеятельности. Поводя головой то вправо, то влево, Марина принялась вчитываться в них. Одни афиши притягивали взгляд, будто магнит, были хороши и красочны, хоть в городе их расклеивай; другие висели такие же, как и в Гремякине, — аляповатые, неряшливые, словно бы написанные неумелой детской рукой.

— Это мы, разумеется, собрали в деревнях, — охотно пояснил Марине заведующий. — Хотим по данному вопросу созвать вроде совещания клубных работников. Мы вас тогда известим. Помните, у Станиславского сказано: театр начинается с вешалки. Я бы продолжил: а всякое культурное мероприятие — с афиши. От того, как и что написано на ней, многое зависит. Кстати, Гремякино почему-то здесь не представлено. Упущение Жукова, конечно.

Зазвонил телефон, на минуту-другую заведующий застыл с прижатой к уху трубкой, а положив ее на рычаг, вдруг заговорил о себе. Он говорил мягко, доверительно, шевелился его кадык, а глаза по-прежнему как бы изучали, оценивали Марину. Это было его правилом — при знакомстве с новым работником, особенно молодым, неопытным, держаться как можно обходительней. Пусть милая, симпатичная девушка, энтузиастка культработы, тоже проникнется откровенностью, раз и навсегда почувствует себя в райисполкомовском кабинете вполне свободно и естественно…

— Да-да, культурно-просветительная работа требует упорных, находчивых, образованных людей! — баритонил он, все больше вдохновляясь. — И такие люди в деревнях уже появились. Возьмите хотя бы Суслонь, Бобрики или Чайкино. Там отличные клубы, есть что похвалить. Мы, работники культфронта, многое можем. Надо лишь очень любить нашу работу. Я, к примеру, тоже начинал с заведования сельским клубом. Ничего ж не было, кроме невзрачного здания, но горячо взялся за дело, организовал кружки, сам научился играть на аккордеоне. А потом была культпросветшкола. Закончил — и опять клубы, Дома культуры. Теперь вот — в районе. Руковожу, направляю, за все в ответе. И по-прежнему участвую в районном драмколлективе. Ставим Островского, Чехова, кое-кого из современных драматургов. Аккордеон тоже не бросаю. Как же! Выступаю на концертах. И вот что я должен вам сказать: не знаю счастливее минут в жизни, чем те, когда стоишь на сцене и кланяешься людям, а они аплодируют тебе… Вы сами чем увлекаетесь? Играете на баяне, танцуете или поете?..

Марина не успела ответить, да вряд ли и нужен был ее ответ. Заведующий выбрался из-за стола, высокий, гибкий, ноги как жерди, шумно прошелся по кабинету. Было похоже, мысли в его голове возникалиодна за другой, наплывали, теснились…

— У нас в клубе баян есть, а играть некому, — сказала Марина, вдруг решив, что если вот так она будет молчать и слушать, то уж потом ничего и не скажет.

— Нет баяниста? — быстро подхватил он. — Знаем, знаем. Во всем районе их не густо. Надо, как говорится, решать эту проблему за счет своих ресурсов, выискивать на месте. Неужели в Гремякине никто не может играть на баяне?

— Есть один парень, хочет научиться. На курсы бы его…

— Хорошо. Позвоним вашему председателю, договоримся, уладим. Главное — есть возможность.

Опять зайдя за стол, заведующий согнулся дугой, что-то написал на листке календаря и тут же выпрямился с намерением заговорить. Марина опередила его:

— А еще, уж очень неприглядно в нашем клубе: скамейки стоят, как в казарме.

— Стулья нужны? Сложное дело. Новые Дома культуры с трудом обеспечиваем. Так что и вопрос с клубным оборудованием надо на месте решать… А как у вас драмкружок — работает?

— Нет, пока мне никто об этом не напоминал.

— Жаль. В Гремякине директор школы — человек способный, с актерскими данными. Но его теребить надо, теребить…

Марине сделалось как-то неловко от упрека, который послышался в замечаниях заведующего. А тот посмотрел на часы, покачал головой и деловито сказал:

— Итак, подведем итог нашей первой встречи. Мы, конечно, всячески поможем Гремякину, что в наших силах. Концертную бригаду пришлем, лектора дадим, заезжих артистов к вам обязательно направим. Вы же смелей разворачивайте клубную работу. План мероприятий уже составлен? Очень хорошо. У Жукова были неплохие задумки, но они не выполнялись. А вы реально подходите к делу. К вам подъедет наш инструктор на денек-другой, а может, и мы нагрянем. Гремякино — деревня перспективная. Говорят, за большое строительство взялись? Стало быть, и культура у вас должна быть на высоте. Так что дерзайте.

Заведующий извинился, что не располагает больше временем для беседы — надо идти по делам. Марина рискнула задержать его еще немного:

— Хочется посоветоваться по поводу вечеров знатных людей колхоза. Как это делают в Суслони. Мне рассказывали.

— Великолепно! Тоже включайте в план. Лучше проводить их после уборки урожая.

— Но я не знаю, как организуются такие вечера. В Суслони побывать бы, познакомиться там с клубной работой.

— Пожалуйста! Надо — позвоним туда. Словом, чаще обращайтесь к нам за помощью. Как что — так и давайте знать о себе. А сейчас — извините, тороплюсь…

Они вышли из кабинета вместе.

До встречи с Люсей Веревкиной было еще немало времени, и Марина отправилась побродить по городку. Она прошлась главной улицей, читая вывески на зданиях, постояла перед рестораном, вспоминая, как обедала там с Виктором Шубейкиным, потом забрела в сквер и в тени, на широкой скамейке, полакомилась мороженым. Ей казалось, что теперь, когда она обо всем договорилась в отделе культуры, дела у нее пойдут отлично. Правда, заведующий больше подбадривал ее, практически же все будет зависеть от колхоза. Да еще от нее самой. И потом — здорово, что разговор в отделе культуры натолкнул ее на мысль побывать в Суслони, у Каплуновой. Право, вовсе незачем откладывать поездку, надо ехать немедленно. Марина узнала, что в Суслонь последний автобус уже ушел; следующий будет лишь завтра утром.

«А что ж, позавтракаю и махну утречком!» — решила она и тут же вспомнила Виктора.

Как с ним встретиться после его телеграммы? Что ему сказать? Марина даже немного расстроилась, но, подумав, убедила себя, что едет в Суслонь по делу и вовсе нечего стесняться.

Когда под вечер она встретилась на автобусной остановке с Люсей Веревкиной, то сказала, радостная и довольная:

— У меня все хорошо! Обещали помогать Гремякину.

— Я тоже успела сделать, что надо! — перебила ее Люся, думая о своем. — Кирпич к концу недели доставят. Вот-то обрадуется Павел Николаевич!

Марина хитровато прищурилась:

— А знаешь, что мне еще порекомендовали? Смелей использовать местные колхозные ресурсы для нужд культуры. Как говорят, на бога надейся, а сам не плошай…

Они разом рассмеялись. Потом Марина в подробностях пересказала подруге свою беседу в отделе культуры, вспомнила, как у заведующего ходил туда-сюда кадык на шее, и только тогда объявила, что в Гремякино сегодня не поедет, переночует в гостинице, а завтра подастся в Суслонь.

— Что ж, это дело! — одобрила Люся и пожелала ей счастливого пути.

4
В Суслони автобус остановился как раз напротив здания колхозной конторы. Марина спрыгнула с подножки наземь и огляделась.

Улица была такая же прямая, как и в Гремякине, только дома стояли куда добротнее, веселей, окрашенные в коричневые, зеленые, желтые, голубые цвета. Напротив некоторых дворов вместо привычных колодезных срубов виднелись водоразборные колонки; возле ближайшей проезжий шофер наливал в радиатор грузовика воду из ведра. Без особого труда можно было узнать Дом культуры — он возвышался на пригорке, новый, плоскокрыший, с большим навесом-козырьком; к нему вела аллея из фруктовых деревьев, и такие же молодые деревца зеленели вокруг, должно быть, это рос будущий суслонский парк…

Двое мужчин вышли из колхозной конторы — плечистый, представительный, в легком парусиновом костюме, и чубатый, молодой, в темно-синем комбинезоне. Они постояли, поговорили и разошлись. Плечистый, давая какие-то распоряжения, вспрыгнул на подкатившую из-за угла линейку, и парень в клетчатой кепке стремительно погнал коней по улице. А чубатый важной развалочкой прошел, негромко насвистывая, мимо автобусной остановки.

Марина узнала младшего Куделина, как узнала Виктора и промчавшихся залетных. Она до того обрадовалась, что чуть не окликнула суслонского механизатора. Однако он не обратил на нее никакого внимания, лишь пройдя шагов десять, оглянулся и повернул назад.

— Вы? К нам? — расплылся он в добродушной улыбке. — Вот здорово! К Виктору Шубейкину? А он только что председателя повез в бригаду, это за пять километров отсюда…

Щеки Куделина были в копоти и масляных пятнах. И все же, несмотря на радость, какая-то солидность, важность проглядывали в нем, чего Марина не замечала тогда, во время встречи в ресторане.

«Вот что значит женатый человек!» — пронеслось у нее в голове, а вслух она сказала:

— Я приехала не к Шубейкину, а к Каплуновой. Клуб ваш хочу посмотреть.

— Так я ж вас провожу! — предложил Куделин и, не давая Марине опомниться, увлек ее за собой.

Они пошли вверх по аллее.

Справа и слева вдоль аллеи стояли щиты с застекленными большими фотопортретами знатных суслонцев, с орденами на груди, праздничных, торжественных, преимущественно пожилых. Куделин принялся пояснять Марине, что на этой Аллее трудовой славы места хватит многим, лишь бы человек отличился, прославил деревню. Он чуть выждал, не спросят ли его о чем, но так как гостья продолжала осматриваться, сказал с той убежденностью, с какой говорят о себе самоуверенные люди:

— А что ж, наступит время — и мой портрет тут повесят!.. Любаша знаете какая у меня? Легко с ней, горы можно вместе свернуть. Она так мне и говорит: «Ты старайся, работай, у тебя большое трудовое будущее!» Ну, я и стараюсь. На комбайне у меня каждая гаечка проверена, хоть сейчас в поле… Вы заходите к нам, когда освободитесь. Любаша обрадуется, она гостям рада… А борщи какие варит — в ресторане такого не подадут!.. Вон на той улице живем. Да вам любой покажет наш дом…

— Не знаю, смогу ли? — ответила Марина, чувствуя, что захваченного счастьем Куделина нельзя огорчать категорическим отказом.

— А чего там! Приходите — и крышка!

Марине казалось, он такой разговорчивый, открытый, щедрый оттого, что влюблен и счастлив, что его Любаша, должно быть, добрая и красивая и действует на него, как тепло на воск, что ради нее он действительно добьется всего, чего та захочет. Ей теперь захотелось побывать в их доме, взглянуть, как живут молодожены, как создается новая семья…

— Хорошо, я зайду к вам, — задумчиво сказала она.

Куделин от удовольствия потер ладони:

— Вот это по-нашему! Любашу надо известить, а уж она постарается, угостит!..

Дом культуры оказался на замке. Куделин зачертыхался, потом попросил Марину немного подождать, а сам бросился разыскивать Каплунову, шутливо заверив, что найдет ее даже под землей.

— Вон три двухэтажных дома видите? — крикнул он, оборотясь. — Для наших специалистов построили. Там и она живет. Наверно, с дочкой возится!

Марина стала ждать.

Суслонский Дом культуры вызывал в ней чувство восхищения. Стоял бы такой красавец в городе, она бы не удивилась, а то ведь в деревне построили. Асфальтовая площадка была ровная и чистая, как ладонь; кустилась отцветшая сирень, цвели розы. Вот только нелепо торчали по углам высоченные столбы громоотводов…

Не торопясь, все осматривая и оценивая, Марина обошла Дом культуры. Конечно, в таком-то приятно собраться людям, приятно в нем работать. А в гремякинском клубе — серые стены, скамейки…

«Только зачем четыре громоотвода, весь вид портят! — посожалела она и тут же увидела на площадке женщину, подвижную, стремительную, хорошо одетую, с короткой модной прической.

Она быстро подошла, почти подлетела к Марине и с улыбкой на миловидном кареглазом лице, усеянном родинками, представилась:

— Каплунова Зинаида Васильевна. А вы, сказали мне, из Гремякина?

— Да вот приехала к вам познакомиться с клубной работой! — кивнув, подтвердила Марина. — В районе посоветовали…

— Пожалуйста! Как говорится, чем богаты… Мы в воскресенье свой «день животновода» проводим. Поляну в лесу оборудуем, сегодня как раз хочу посмотреть…

Они стояли друг перед другом и улыбались; обе невысокие, худенькие, смуглолицые, как сестры. Марина как-то сразу почувствовала себя очень просто и привычно с улыбчивой, приветливой Каплуновой, которая была старше ее лет на десять. А та тоже не скрывала своего расположения к девушке, лишь слегка звучали покровительственные нотки в ее голосе…

Они вошли в просторный, светлый вестибюль, еще сохранявший ту новизну и свежесть, какими отличаются недавно выстроенные здания. Стены были расписаны по-современному: намек на березку, намек на реку, и девушки на берегу в развевающихся от ветра платьях. Создавалось впечатление далей, простора. Вдоль стен стояли коротконогие овальные столики и легкие стулья, тоже новые, еще не потускневшие.

— Вот тут у нас бывают танцы и проводятся наши суслонские «огоньки», — сказала Каплунова тоном радушной, уверенной в себе хозяйки.

Тонкие, гибкие пальцы ее перебирали связку ключей, позванивали ими, и вид ее как бы говорил, что этот красивый, но пустой сейчас вестибюль лучше бы смотреть вечером, когда он освещен огнями и заполнен людьми, когда раздаются голоса и смех. Марине и в самом деле вроде бы почудилась музыка и представилось, как в этом зале танцуют пары, а за столиками сидят нарядные суслонцы, пьют из чашечек горячий кофе, и кто-то выходит и начинает петь под аккордеон…

— Мы танцевальные вечера начинаем и кончаем вальсом, такой у нас порядок, — продолжала пояснять Каплунова. — Вначале девчата и парни приходили кто в чем горазд, теперь одеваются в лучшие наряды. Приучила их… А вот «огоньки» проходят без кофе, подаем чай с печеньем.

Она тут же расставила несколько столиков в фойе, как это делалось во время таких вечеров, даже прошлась между ними своей легкой, непринужденной походкой, как бы предлагая сидящим чай. Ей доставляло удовольствие объяснять девушке, потому что та слушала, точно экскурсантка, стараясь ничего не пропустить. Марина же дивилась в душе совпадению своих мыслей, пока смутных и неясных, с тем, о чем говорила Каплунова. Значит, о культработе в деревне они думали почти одинаково?..

Потом они осматривали комнаты для кружковой работы. Комнаты были очень удобные, тихие, просторные, но на потолке виднелись свежие трещины. Каплунова посетовала на строителей: прошло полгода, как начал работать новый Дом культуры, а уже хлопочи о ремонте…

— Я знаете, что сделала бы с недобросовестными строителями? — обратилась она к Марине, одновременно и жалуясь и негодуя. — Судила бы за каждую трещину и недоделку. Безобразие! Колхоз ухлопал такие деньги, ждал, радовался. И вот эти трещины — как бельмо в глазу, портят всю красоту!

— Правда, ой как правда! — горячо согласилась Марина.

А когда они поднялись на сцену и их охватила тишина большого зала, где четкими рядами стояли кресла, девушка словно бы онемела от неожиданности. Каплунова заметила это, улыбнулась, довольная.

— Вот это да! — выдохнула Марина и больше ничего не могла произнести.

Казалось, ее вздох долетел до самого последнего ряда — такая была хорошая слышимость в зале. В этот раз Каплунова не спешила с объяснениями, она сунула ключи в карман и, дав Марине время полюбоваться сценой, пройтись по проходу, постоять в дверях, спросила негромко:

— Нравится?

— Нам бы такой выстроить Дом культуры! — воскликнула Марина, только теперь поняв, до чего же жалким выглядел гремякинский клуб. — У нас ведь еще скамейки стоят.

— Да что ж это гремякинцы сплоховали? По всей нашей области проводится трехлетка культурного строительства, почти весь район заменяет в клубах скамейки стульями, а у вас…

Каплунова посмотрела на девушку с сожалением, покачала головой. Марина начала было рассказывать о большом строительстве в Гремякине, но так и не досказала, попросила познакомить с суслонским планом клубной работы. Они уселись в одной из комнат и склонились над бумагами. Подробно, как учительница на уроке, Каплунова рассказала о занятиях хорового и драматического кружков, о различных конференциях и тематических вечерах. Но чем дольше она говорила, тем больше Марина убеждалась, что главное в культработе для этой женщины было вовсе не в выполнении плана, не в бумажках, а в чем-то другом, но в чем именно — она так уловить и не смогла.

Они просидели в комнатке до тех пор, пока на улице не затрещал мотоцикл. Каплунова тотчас же метнулась к окну и просияла:

— Женя приехал! Муж… Лесную поляну посмотрим. И вы, конечно, с нами. Там и разговор закончим.

Они вышли на улицу.

На мотоцикле сидел длинноногий мужчина в круглом, как арбуз, шлеме. Когда Каплунова познакомила мужа с Мариной, он усадил ее в коляску, приказал жене сесть сзади и покрепче обхватить его руками. Видно, был он человек веселый, любил шутку, все улыбался.

— Ну, пассажирки, через двадцать минут доставлю вас в лесной рай! — сказал он, поплевав на ладони.

Езда на собственном мотоцикле с оранжевой, как пламя, коляской была для Каплуновых привычным, обыденным делом. Они часто ездили на нем в район и область, а по суслонским улицам носились каждый день. На мотоцикле был доставлен и их небогатый домашний скарб, когда два года назад они устраивались в колхозе. Приехали они из небольшого калужского городка, прочитав в газете объявление, что Суслони требуются сельские специалисты; он стал работать механиком на фермах, а она — заведовать старым клубом. Квартиру им дали в новом доме, окнами на юг, к солнышку, через неделю было справлено новоселье, и они почувствовали себя среди суслонцев так, будто родились в этой деревне…

Рассказывая, Каплунова старалась перекричать треск мотоцикла, упрашивала мужа ехать тише. Тот поворачивал голову в шлеме, но скорость не сбавлял и в подтверждение слов жены кивал Марине:

— Точно! Подписываюсь. Так все и было…

Поляна открылась как-то сразу меж трепетных осин и белизны берез, на стволах которых светилось солнце. Пахло лесной свежестью и травой. Кое-где на деревьях висели флажки и красные полотнища с лозунгами. Двое усатых плотников заканчивали сколачивать подмостки.

Каплунова, как только спрыгнула с мотоцикла, побежала к мужчинам и о чем-то оживленно заговорила с ними. А Марина стояла и любовалась поляной. Она не знала, устраивалось ли нечто подобное в Гремякине, скорее всего нет, но то, к чему готовились суслонцы, вызвало в ней чувство зависти. От кого ж это зависит, что праздничная радость одну деревню обходит стороной, а в другой дружит с людьми, веселит их?..

Теперь Каплунова ходила по поляне, легкая и веселая, и, видимо, была довольна, что приготовления заканчивались, что завтра с утра соберутся здесь люди, заиграют баяны, будет торговать буфет, — всем понравится. Муж следовал за нею по пятам, улыбался и, радуясь вместе с женой, восклицал:

— Ей-богу, нынче пройдет лучше прошлогоднего!

— Программу праздника подготовили широкую, — пояснила Марине раскрасневшаяся Каплунова. — Сначала подведем итоги соревнования животноводов, отметим победителей. Потом будут песни, танцы, игры, выступит с концертом самодеятельность. Кто захочет — обедай тут. Можно в пруду искупаться, пятьдесят шагов от поляны…

Тем временем плотники принялись поднимать и ставить в яму длинный гладкий столб, по которому завтра суслонские ловкачи будут взбираться на самый верх за призом, прикрепленным на крючке. Муж Каплуновой бросился им помогать. На это ушло немного времени. Столб закопали, землю утрамбовали ногами.

— Митька мой, сорванец, наверняка опять полезет, как прошлым летом, изорвет штаны, а чего-нибудь принесет-таки домой, — удовлетворенно сказал один из усачей.

— Погуляем, стало быть. Чего ж не погулять? — добавил другой.

Мужчины собрали в ящичек плотницкий инструмент, присели в тени покурить, отдохнуть.

А Каплунова отвела Марину в сторонку, предложила нарвать цветов. Они пошли, разговаривая. Ромашки дружно и нежно белели на всей поляне.

— Я ведь хотела стать балериной! — призналась Каплунова. — Занималась даже в хореографической студии. А закончить пришлось техникум культпросветработы. Преподавательница у нас была бывшая актриса. Так она не уставала нам повторять: «Запомните, друзья, вы будете жить среди людей и для людей!» Когда я начала работать в сельских клубах, пришла к важному выводу: культработник ничего один в деревне не сделает, нужна помощь парторганизации, комсомола, учителей… В Суслони тем и хорошо, что все помогают. Да и интерес люди к культуре проявляют. Жить стало куда лучше, хозяйство разрослось, всем обеспечивает колхозников… У нас пашни пять тысяч гектаров, полсотни тракторов, урожаи хорошие. А у вас как, у гремякинцев?

— Я не знаю, — смутилась Марина, так как ничего подобного о Гремякине не могла сообщить Каплуновой, просто не интересовалась этим.

— Культработник обязан многое знать. Иначе нам нельзя.

В голосе Каплуновой прозвучало осуждение, и Марина совсем расстроилась. Они уселись на поваленной старой осине, положив ромашки на колени. Тут, среди берез, была полная тишина, дышалось легко.

Каплунова начала плести венок, черные глаза ее заулыбались.

— Дочке Леночке надену! — сказала она мягко и, бросив на Марину задумчивый взгляд, добавила: — Люблю целовать ее в шейку! Она отбивается, пищит, а все ж просит: «Еще, еще!» Соседи спрашивают у нее, кем станет, когда вырастет. Она важно надует губки и отвечает: «Буду культработником, как мама». А что ж, пусть! Я не возражаю.

Она рассмеялась звонко, весело, потом сразу посерьезнела. На лице ее появилось выражение: «Кончилась безделица, начинается дело!»

— Теперь я расскажу о некоторых наших интересных начинаниях, мероприятиях, — заговорила Каплунова строго по-деловому. — Во многих деревнях проводятся новые обряды и праздники. Я считаю для себя это главным… Вот мы недавно провожали доярку Соколову на пенсию. В Доме культуры вывесила я ее портрет, Почетные грамоты. Чествовали ее, подарки преподносили. А потом выступали наши певцы и танцоры. Три раза исполняли ее любимую песню «Синенький скромный платочек». А на другой день Соколова зашла ко мне и до земли поклонилась, сказала, что навсегда запомнила этот день…

— Господи, да это ж и у нас можно делать! — воскликнула Марина.

Каплунова кивнула и тут же опять заговорила:

— А то еще мы проводим регистрацию новорожденного. Тоже соответствующим образом оформляем Дом культуры. Крестные вносят ребенка. В две шеренги школьники стоят. Родителям вручается свидетельство о рождении ребенка и письмо от парней или девушек, которое надо вскрыть через восемнадцать лет, когда ребенок станет взрослым. Я со всеми молодыми мамашами в дружбе. Устраиваем мы проводы в армию, с оркестром, с подарками: кому — авторучку, кому — чемодан, кому — электробритву. А через всю улицу протягиваем полотнище: «Служи Родине достойно!». Устраиваем и день посвящения в механизаторы, хлеборобы… И знаете, Марина, такие обряды пользуются у нас успехом. А вот обычные лекции или даже выступления агитбригад собирают малую аудиторию… Надо обновлять устаревшие формы культработы. Ведь у многих телевизоры, наши часто бывают в областном городе, да и театр к нам приезжает. Разве ж теперь удивишь суслонцев чем-нибудь? Да они каждый день видят и слушают по телевизору лучших артистов!.. Ну а такие обряды и праздники — другое дело, вызывают интерес. На это я и делаю упор в своей работе, а Дом культуры вроде штабом стал…

Каплунова хотела было еще о чем-то рассказать, но подкатил мотоцикл, и ее муж, привстав, крикнул:

— Не пора ли, боярыни, домой?

— Вы мне очень, очень помогли! — сказала Каплуновой в порыве благодарности Марина.

— Ну что вы, обычное дело! — польщенно улыбнулась та.

Она опять сделалась простой и милой, с венком и букетом ромашек уселась на мотоцикл, а Марина забралась в коляску. Зашуршала трава под колесами, замелькал белый частокол берез.

«Ах, боже мой, что можно делать в деревне, когда настоящий клуб и настоящий культработник!» — думала она под треск мотоцикла.

Каплунова, прижавшись к спине мужа, что-то говорила ему на ухо. Марине казалось, что сегодня она узнала двух женщин: одну — непринужденную, простую, какую-то домашнюю, другую — деловитую, строгую, занятую только клубными делами. И обе ей были симпатичны.

«Вот бы и мне стать такой! — продолжала она размышлять. — А что ж, ростом мы одинаковые, только она постарше, мать, и муж у нее, видать, славный».

Она ловила себя на том, что пытается подражать Каплуновой, то придавала своему лицу выражение женской мягкости, обаяния, то делалась неподкупно-строгой, хмурилась. Вдруг ей представился Виктор, она попробовала вообразить себя и его в домашней обстановке, за обеденным столом и не смогла этого сделать, тихо рассмеялась…

Возле Дома культуры их поджидал Куделин. Он был уже не в комбинезоне, а в костюме, побрившийся, умытый. Остановив на асфальтовой площадке мотоцикл, но никому не давая слезть с него, стал объяснять, что у Любаши давно поспели и борщ и пироги с яйцами и что не хватает только гостей. Он подумал немного и добавил мягко и просительно:

— Пообедаем, посидим. Люди ведь мы…

— А что ж, пироги — это соблазнительно! — рассмеялась Каплунова и толкнула мужа в бок: — Поворачивай, Женя!

— Ну раз молодожены приглашают, отказываться грех! — сказал тот, разворачивая мотоцикл.

— После свадьбы вы у нас так и не были, — удовлетворенно прогудел Куделин, а Марине подмигнул: — А там, глядишь, и Виктор объявится. Так что будет порядочек! Любаша моя, наверно, уже у калитки ждет…

Марина ничего не ответила, опустила голову.

Каким-то чудом Куделин пристроился на мотоцикле, согнувшись в дугу, и они осторожно стали спускаться с пригорка…

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1
Заложив руки за спину, Павел Николаевич шагал берегом Лузьвы и вспоминал то, что было в первый год его председательствования в Гремякине. Годы летят — не замечаешь; многое навсегда уходит из жизни, остается где-то позади, но многое задерживается надолго, потому что события быстротечны, а люди… Люди всегда есть люди, не так-то просто и легко рвутся связывающие их нити…

В то тягостное дождливое лето солнце почти не проглядывало над Гремякином, все хмарило, все дождило, воздух был как в парной, тускло поблескивали мокрые крыши домов. Работы в поле и на токах то и дело прерывались, замирали, люди нервничали. Дорога из Гремякина до шоссе размокла, грузовики с зерном застревали, приходилось посылать на помощь тягач, чтобы вызволить их из плена грязи. Старики говорили, что такого слякотного августа никто не помнил в гремякинских краях. А из района звонили по нескольку раз на день, справлялись, как идут дела с уборкой, возят ли хлеб на элеватор. И голоса в телефонной трубке раздавались нетерпеливей, раздраженней. Павел Николаевич тоже взвинчивался, кричал в ответ, что, к сожалению, небесная канцелярия ему не подчиняется, что, как только наладится погода, гремякинцы будут работать день и ночь и хоть с опозданием, а справятся с уборкой урожая, ну кое-что недовезут на элеватор…

А потом приехал он, Илья Емельянович Ведерников, статный, внушительный, подтянутый; виски пепельные, глаза колюче-проницательные, холодные, почти не мигающие.

Павел Николаевич не понаслышке знал о тех временах, когда некоторые уполномоченные из района вели себя в колхозах как законодатели, всесильные личности, указывавшие пальцем как бы по повелению высшей необходимости: «Не делать это, а делать то!» И хоть тогда он не был еще председателем и непосредственно не сталкивался с районными представителями, но кто же из сельских жителей не помнит той поры? Кто в деревне не испытывал робости перед таким уполномоченным, не подчинялся его слову, указанию, жесту?

Когда Павел Николаевич встал на председательскую стезю, в деревни уже наезжали районные представители несколько иного рода: они не покрикивали властным голосом, не распоряжались, как у себя дома, а больше советовали, предлагали, рекомендовали, направляли. Да и появлялись они куда реже, чем прежде, — только в разгар весенне-полевых работ да в горячие дни уборки.

Наезжая в Гремякино в качестве представителя района, Илья Емельянович Ведерников тоже считал себя советчиком, но советчиком строгим, решительным, деятельным. Он был начальником райвоенкомата, носил погоны подполковника, любил точность, образцовый порядок, быстроту действия. О себе он не раз говорил гремякинцам: «Я здесь, в колхозе, не только око района, но и его твердая рука! Все должно пронизываться единой волей. Для меня интересы нашего района — превыше всего, ибо это интересы большой политики».

Всякий раз, когда Павел Николаевич узнавал о приезде в Гремякино этого человека, у него портилось настроение, хоть это и скрывалось от чужих глаз. Он не переставал думать о том, что лучше бы район вообще не посылал в колхозы своих представителей. К чему они? Разве в деревнях не знают, сколько и когда надо вывозить на поля удобрений, в какой день начинать косовицу, что прежде всего отправлять на приемные пункты — картофель или горох? А до чего же тягостная устанавливалась атмосфера напряженности и нервотрепки из-за того, что представитель вмешивался куда надо и не надо, давал свои указания и распоряжения, часто неквалифицированные, неделовые?

Павел Николаевич сразу невзлюбил подполковника Ведерникова, теперь уж и не вспомнить, за что именно. Может, за то, что тот в день своего приезда в Гремякино непременно собирал на совещание колхозный актив, много и утомительно говорил о коренном подъеме колхозного производства, о создании материально-технической базы в деревне, о долге сельских коммунистов быть во всем первыми застрельщиками и запевалами. Он упивался своими словами, сыпал, как из решета, цифрами и цитатами, а люди томились, позевывали, с нетерпением ждали конца совещания. Вместе со всеми скучал за своим столом и председатель, хоть и старался не показывать вида, держался с Ведерниковым вежливо, однако вполне независимо.

«Господи, и когда же председатель колхоза будет полноправным хозяином?» — размышлял он, поглядывая скучными глазами на сидевших вдоль стен гремякинцев.

В тот памятный дождливый август Павел Николаевич почти не бывал дома, мало спал, ходил обросший, в рыжей колючей щетине, измятый, в загрязнившемся пиджаке, в истоптанных, покоробившихся сапогах. Следить за своей внешностью было некогда; иной раз он даже ночевал там, где заставала полночь, — в какой-либо дальней бригаде.

Как-то утром, когда дождь то накрапывал, то иссякал, к гремякинской конторе подкатил заляпанный грязью райисполкомовский «газик», из него выбрался Ведерников — высокий, сивоголовый человек в новой военной накидке. Он что-то коротко сказал шоферу, тот развернулся и уехал.

Павел Николаевич стоял у окна, смотрел на мокрую, серую улицу, докуривал сигарету. Первым его порывом было броситься навстречу приехавшему, но что-то более сильное удержало его на месте.

Гость огляделся и, негнущийся, прямой, стал подниматься на крыльцо. Накидка на нем так и шевелилась, играла всеми своими тяжелыми складками.

«Ну вот дождался, товарищ председатель: специальный комиссар прибыл в Гремякино!» — усмехнулся про себя Павел Николаевич и уселся за стол, вдруг решив, что не проявит особого внимания к приезду Ведерникова.

Тот вошел в кабинет бодрой, пружинистой походкой, которая выдавала в нем бывалого военного служаку, да он, собственно, и был таким, это признавали все.

В тот раз сдержанно-благосклонная улыбка на его чисто выбритом лице свидетельствовала о том, что он приехал в Гремякино в добром настроении.

— Здравствуй, колхозный вожак! — сказал он очень живо, протягивая руку для приветствия. — Чего не встречаешь представителя района, как положено, — в парадной форме, с оркестром?

— Музыкальные инструменты еще не купили, не успели, — сдержанно отозвался на его шутку Павел Николаевич.

— Так купи, председатель! Духовой оркестр — великая вещь, поднимает боевой дух у людей. В передовых колхозах обзавелись. Чего ж Гремякину отставать? С оркестром — оно веселей. Как говорится, нам песня жить и любить помогает…

— Не до песен нам нынче.

— Э-э, пессимизму поддался, председатель! Напрасно. Пессимизм — философия слабых.

Ведерников любил показать себя человеком широкой натуры, делал вид, что легко сходится с людьми, умел шутить, рассказывать забавные истории, которые сам же называл вольнодумными. Он вытащил из кармана пачку «Казбека», предложил гремякинскому председателю закурить, но тот покачал головой, сунул в рот сигарету.

— Понимаю, понимаю! — хохотнул Ведерников, с наслаждением затягиваясь папиросным дымом. — Так сказать, полная автономия, независимость. Даже в куреве! Дружба дружбой, а табачок врозь. Человек с явно выраженным характером достоин всяческого уважения, ибо он — личность, законченный экземпляр.

— Что верно, то верно: разумной автономии деревне как раз и не хватает! — с иронией заметил Павел Николаевич, не придавая никакого значения рассуждениям Ведерникова о человеческих характерах. — Автономия не повредила бы нам, наоборот — пользу принесет… Автономия от лишней опеки, автономия в решении многих колхозных дел.

— Отгородить колхозы от районного руководства? Самостоятельности захотелось? Ты брось, брось, председатель, такие мысли. Не к добру это. Не в ту сторону смотришь.

С деланной строгостью Ведерников погрозил пальцем, потом прошелся по кабинету, задержался глазами на почвенной карте, висевшей на стене, подержал в руках, как бы взвешивая, тугой пшеничный сноп, который по установившейся традиции колхозники принесли в контору и оставили в углу, как знак уважения к хлебу, к своему труду. При этом вид у него уже был озабоченный, даже встревоженный, как у начальника, вернувшегося из длительной тяжелой командировки.

Павел Николаевич отвел в сторону взгляд. Почему-то он никак не мог погасить в себе навязчивую мысль: был ли Ведерников на войне, прошел ли через огонь и пепел или, может, все грозные годы провел в тыловом городе? Ему так не хотелось тогда первым заговаривать с этим человеком об уборочных делах; он сидел и ждал, невольно усмехаясь про себя: «Смотрит, оценивает, а спроси его: сноп-то пшеничный или ржаной? — ей-богу, не ответит. Скажет: злак, сельскохозяйственная культура. Кого и что он может представлять в Гремякине?»

— Ну-с, как идет уборочка? — спросил Ведерников, тоже присаживаясь к столу. — Как у нас развертывается фронт работ?

Он так и сказал: «у нас», потому что привык на районных совещаниях и собраниях выражать, как он заявлял, интересы глубинного Гремякина. Страсть к речам, ораторству у него была такая же неодолимая, как и стремление к исполнительству, внешнему порядку, чем и отличался вверенный ему райвоенкомат, где все блестело, на всем лежала печать строгости, педантизма…

— Непогода замучила, — однотонно сказал Павел Николаевич.

Ему следовало бы произнести какие-то веские, убедительные слова, после которых Ведерников оказался бы бессильным что-либо возразить, но в голову ничего не приходило, вдаваться в разговор не хотелось. Что толку в фразах? Приятно поговорить с понимающим человеком, а подполковник слушать других не умел.

С настороженной молчаливостью Павел Николаевич покосился на Ведерникова. Тот порывисто вскочил на ноги, снова прошелся из угла в угол; тонкие губы его вытянулись веревочкой.

— Дожди, говоришь, председатель? Везде дожди, по всей области. Лето, конечно, собачье, гнилое. Но все же… В Косове и Суслони сдают хлеб и сдают. Правда, понемногу, но возят, соблюдают интересы государства. Им, выходит, дожди не такая уж страшная помеха.

Павлу Николаевичу вдруг стало скучно и тоскливо, так и подмывало встать и уйти на ток, где сушилось зерно, или на ферму к Чугунковой — лишь бы подальше от Ведерникова.

— Дорога у нас — не проехать, грязюка! — сказал он с отчаянием. — Суслонь на шоссе стоит, им возить можно…

Ведерников нервно дернулся, но тут же будто окаменел, лошадиное лицо его сделалось неприступно-гордым, он стукнул кулаком по столу, как бы призывая не возражать ему.

— Вижу насквозь тебя, товарищ Говорун! Я ведь стреляный воробей, за плечами — война, фронт, всякого насмотрелся. Хитришь, расчетец имеешь. Какой? Скажу в глаза, я не привык дипломатничать. Думаешь попридержать хлебец. Мол, другие пусть возят, выполняют план, в гремякинских закромах больше останется. Не по-государственному это, не по-партийному. Чего жмешься? Святую заповедь решил подорвать? Не выйдет! Не позволим подвести район. Ведь там все подсчитали, взвесили, и вышло, что можем дать государству две кругленькие цифры. И вот тебе — столкнулись с непредвиденными трудностями! Район что сделал? Разрешил вместо пшеницы и ржи сдавать ячмень и даже горох, чтобы все сбалансировать и выполнить обязательства. Знаешь об этом? Знаешь. Нехорошо подводить. По продаже хлеба идем в области предпоследними. Срам, позор! Должно это волновать тебя как молодого коммуниста? Должно. Надо приложить все усилия, а положение в колхозе немедленно выправить.

Павел Николаевич молчал потому, что было бесполезно возражать, но гнев в нем накапливался, как дождевая вода в канаве. С глухой тоской он думал: «И где берутся такие деятели, как этот? Господи, избавь нас от ведерниковых!»

— Что ж, пошли смотреть хозяйство, — предложил подполковник и решительно направился к выходу.

— А чего его смотреть? — возразил председатель, чувствуя, как все больше овладевает им неприязнь к этому человеку.

— Ну все ж таки! Надо.

— Надо?

— Конечно! Как у вас тут и что. Раз я приехал, нужно все окинуть хозяйским взглядом. В районе должны знать конкретно…

Обход хозяйства Ведерников совершал всякий раз, когда приезжал в Гремякино, — так поступали представители из области, и ему хотелось во всем им подражать. Он считал это непосредственным вмешательством в колхозные дела, реальной помощью гремякинцам. Да как же могло быть иначе, если ему, представителю района, вменялось в обязанность сделать «крутой поворот», столкнуть колхоз с точки застоя, закончить вывозку хлеба на элеватор. Нет, надо в точности выполнить столь ответственное поручение, на то он и Ведерников!..

В тот раз они обошли колхозный двор, где справа была пахнущая сосновыми опилками и стружками плотницкая, а слева — новый гараж. Ведерников здоровался кивком головы с каждым, кто им встречался. Механизаторов, возившихся с ремонтом комбайна, он угостил папиросами «Казбек», а плотникам рассказал о том, как Петр Великий, в рабочей одежде и сапогах, учился в Голландии строить суда. Все посмеялись, а громче других — сам Ведерников. На ферме он прежде всего поспешил к Чугунковой, выразил ей свое почтение, потом принялся расспрашивать доярок о надоях молока, о соцобязательствах. Вопросы были все безобидные, пустячные, какие обычно задают радиожурналисты. Ему сначала охотно отвечали, но вскоре наскучило, доярки одна за другой стали отходить от него. Он глубокомысленно усмехнулся, когда тихая, молчаливая Гуськова, оставшись с ним вдвоем, на все его вопросы отвечала однотипной фразой: «А то ж так, так! Работаем, стараемся».

— Ну-ну, понимаю! — благосклонно сказал Ведерников. — Надо трудиться, за животными ухаживать, а не интервью давать.

— С кормами нынче, кажется, будет получше, чем в прошлом году, — пояснил Павел Николаевич, когда они покинули коровник.

— Отлично! — одобрил Ведерников, удовлетворенный тем, что побеседовал с доярками.

— Все три силосорезки работают, — опять сказал председатель. — Нажимаем на силос. Может, посмотрите?

Ведерников кивнул:

— Да, конечно.

Но до ближайшей силосорезки, работавшей недалеко от колхозного огорода, они тогда не дошли потому, что Ведерников увидел под дощатым навесом кучи ячменя и гороха. Лицо его сразу вытянулось, потемнело; быстро обернувшись к председателю, он строгим, начальническим голосом спросил:

— А это что? Почему лежит? Почему не сдаете? Безобразие!

Павел Николаевич никакого безобразия вокруг не видел. Он, конечно, понимал, что взъярило Ведерникова, но прикинулся непонимающим. Как-то сразу он пошел наперекор этому человеку, будто в нем взбунтовался все время прятавшийся бес противоречия, и уж не было никаких сил прислушиваться к голосу благоразумия.

— Это вы про горох под навесом? — с вызовом спросил Павел Николаевич.

Брови Ведерникова сошлись к переносью, глаза смотрели осуждающе, колюче.

— Да, про ячмень и горох.

— Так они ж у нас отлеживаются, просыхают!

— И сколько будут так отлеживаться?

— А сколько потребуется!

— Вы, товарищ Говорун, хорошо знаете положение в районе. Сдать все, что можно, выполнить обязательства — вот главная сейчас задача. И чем скорей это сделаем, тем лучше. А у вас тут, за плетнем, под навесом… Безответственность, бесхозяйственность! Недопустимо, преступно…

Теперь нахмурился, как грозовая туча, председатель.

— Наоборот, именно мы по-хозяйски подходим к своим делам.

— Самовольство, черт те что! — взвизгнул Ведерников, и багрянец проступил на его впалых, чисто выбритых щеках.

Павла Николаевича нестерпимо подмывала какая-то сила усадить Ведерникова в машину и выпроводить из Гремякина. Но он взял себя в руки, попробовал спокойно объяснить:

— Расчет у нас такой. Пока дождь да грязь, к элеватору не проберешься. Вот мы и решили день-другой возить на фруктозавод сливы и яблоки, проехать туда можно. А подсохнет — вывезем остатки зерна на элеватор. Понимаете — зерна нормальной кондиции. Не только гороха и ячменя, а и пшенички. Все положенное отвезем, все остатки.

Ведерников не стал слушать дальнейших объяснений председателя, пообещал немедленно отправить в район докладную записку о безобразиях в Гремякине. В тот момент как раз из-за сарая показался грузовик, едва пробиравшийся в грязи. Ведерников остановил машину и велел шоферу приступить к погрузке и вывозке ячменя и гороха. Потом подъехал второй грузовик; с ним произошло то же, что и с первым. Павел Николаевич не знал, как ему держаться в такой необычной ситуации. Выбравшись из кабины, шоферы покурили, переглядываясь, потом опять уселись за руль.

— Нам что? Фрукты возить или горох — все равно. Туда двадцать километров да обратно двадцать. Вот и выходит все сорок. Глядишь — полдня и нет. Арифметика простая.

— Вы не арифметикой занимайтесь, а баранку крутите! — сказал им Ведерников.

И он победоносно посмотрел на растерявшегося Павла Николаевича, будто говоря взглядом: «Ну что, понятно, как надо действовать?» В ответ на этот торжествующий взгляд председатель ничего не сказал, повернулся и пошел прочь.

Через полчаса Павел Николаевич подкатил к плетням на своем потрепанном «газике» и, красный, страшный, как в рукопашном бою, распахнул дверцу, прохрипел Ведерникову:

— А ну-ка, товарищ дорогой, сматывайся отсюда, уезжай из Гремякина! Не мешай работать, не путайся под ногами. А то беда может разыграться.

— Что-о? — прохрипел тот, задыхаясь от ярости.

Шоферы, уже нагрузившие ячменем и горохом машины, с любопытством наблюдали за ссорой. Они молча стояли невдалеке, курили. Павел Николаевич распорядился разгрузить под навесом машины. Шоферы тут же выполнили его распоряжение. Ни на кого не глядя, весь кипя, Ведерников тяжело уселся в «газик» и как бы сразу прилип спиной к сиденью. Но перед тем как тронуться в путь, он высунулся в дверцу, бросил сквозь зубы:

— Пожалеешь об этом, товарищ Говорун! В районе займутся твоим поведением.

— Ладно, буду иметь в виду! — устало отмахнулся Павел Николаевич.

Разбрызгивая грязь, «газик» выбрался на дорогу и покатил по улице. А председатель направил грузовики к колхозному саду и сам подался туда же.

Однако Ведерников дальше гремякинской конторы никуда не поехал, а принялся действовать там. Он стал распоряжаться в конторе, как у себя в райвоенкомате, поодиночке вызвал бригадиров и дал свои указания. Все, что делал в те нелегкие дни Павел Николаевич, он отменил, грузовики пустил на вывозку хлеба. Шоферам было приказано забыть об экономии горючего, о мелких поломках, о сне и отдыхе…

— Задача ясна? — спрашивал он каждого, с кем разговаривал.

— Ясна, товарищ подполковник!

— Стало быть, действуйте согласно указаниям.

— Выполним, раз такое указание.

— А выполните — доложите. Все надо делать по форме…

Павел Николаевич появился в конторе разгневанный и злой, с посеревшими от усталости щеками. Узнав о распоряжениях Ведерникова, он пришел в ярость, затрясся, как в лихорадке.

— Нет, это уму непостижимо! — в отчаянии произнес он, входя в свой кабинет. — Уходи отсюда! Уходи подобру-поздорову, чтоб и духа твоего тут не осталось…

Ведерников невозмутимо сидел в председательском кресле.

— Да что ж это такое?! — закричал Павел Николаевич, вдруг пасуя перед этим человеком.

— Узко смотришь на мир, председатель! — проронил, усмехаясь, Ведерников.

ПавелНиколаевич опять крикнул на всю контору:

— Кто тут председатель — я или ты?

— Пока — ты, — помолчав, сказал Ведерников. — Но, как говорится, незаменимых нет. Все течет, все меняется — так, кажется, говорили в древности…

Ночью Павел Николаевич писал заявление о своем уходе с поста колхозного председателя. Писал и рвал, потому что получалось несвязно, неубедительно. Наконец, уже на рассвете он прочитал мелко исписанный листок, ему показалось, что смог доказать, почему просит освободить его от председательствования, и тут же уснул за столом, положив тяжелую голову на руки.

Утром Павел Николаевич уехал в район. Немного позже в колхозной конторе появился Ведерников, все той же твердой, упругой, выработанной годами походкой прошел в кабинет. Дверь за собой он по привычке закрыл тихо и плотно. Над Гремякином вовсю сияло солнце, небо было без единого облачка — ни малейшего намека на дождь. Вскоре по степной подсохшей дороге помчались на элеватор три грузовика с пшеницей. Ведерников был доволен, он всегда верил в себя, в свои силы…

Ах, как теперь не хочется обо всем этом вспоминать! Годы летят — не замечаешь. Уж многое стерлось в памяти, но столкновение с Ведерниковым почему-то помнилось в деталях, будто это произошло вчера. Отчего ж это бывает так, что одно забываешь начисто, а другое сидит в тебе, как заноза, вызывает боль, страдания, муки?..

Павел Николаевич постоял под молодым дубком на берегу Лузьвы, размышляя, не искупаться ли в реке. Он уже было расстегнул ворот рубашки, но мысли его опять обратились к Ведерникову. После восстановления района в старых границах этот человек опять появился на виду, работал в Комитете народного контроля. Он заметно постарел, но все еще держался по-военному прямо, подтянуто. Не сегодня-завтра он должен приехать в Гремякино.

«Да-а, видно, не миновать встречи, тряхнет он меня за грудки из-за этого дома!» — подумал Павел Николаевич, застегивая ворот рубашки.

Купаться ему совсем расхотелось.

2
Утром Илья Чудинов по просьбе Марины поставил напротив клуба, у входа, длинный свежеоструганный шест, старательно притоптал вокруг него землю. Можно было сразу поднять красный флажок, но девушка решила это скромное событие превратить в маленький праздник. Посоветовавшись с Чугунковой и Евгенией Ивановной, она пригласила доярок в клуб.

Женщины пришли после обеденной дойки, расселись на скамейках под топольками. Молодка Антошкина, в честь которой должен взметнуться на шесте флажок, попритихла, держалась скромнее всех. А Чугункова, наоборот, была оживленна, громко смеялась. Изредка она поглядывала на Марину, как бы подбадривая ее; та заметно волновалась — почему-то задерживалась Евгения Ивановна.

— Она, кажись, в район укатила! — сообщила женщинам Гуськова.

— Вернулась, вернулась, — успокоила Чугункова.

Наконец, пришла и Евгения Ивановна, опрятная, в голубой косынке. С ее приходом стало оживленно, шумно.

— Ну, шо за дни наступили: то туда надо, то сюда! — сокрушалась она. — Времени не хватает. Извините за опоздание.

Женщины встали, подошли к шесту. Чугункова дала знак Марине, та потянула за свисавшую веревочку. Флажок взметнулся вверх, затрепетал под ветерком.

Речей никто не произносил. Просто все посмотрели на молодку Антошкину, улыбнулись ей, прочитали ее имя на фанерке, прибитой к шесту. Только потом Татьяна Ильинична, обмахиваясь от жары платочком, негромко произнесла:

— Вот и хорошо, так-то оно будет на пользу людям…

И как бы невзначай она переглянулась с Мариной.

Евгения Ивановна тоже сказала очень коротко, мягким, спокойным голосом:

— Ото ж так, товарищи женщины… Хай этот красный флажок поднимется вверх в честь каждой нашей доярки. Начали по алфавиту — с Антошкиной, а закончим Раисой Юшковой. Но для этого треба ой как крепко поработать всем. Такое мое вам пожелание.

Вскоре женщины ушли. А красный флажок, взметнувшийся вверх, так и остался трепетать на шесте перед клубом. И осталось светлое, легкое чувство в душе Марины…

С этим чувством удачи она отправилась в контору, к Павлу Николаевичу.

Председатель звонил во вторую бригаду, когда в дверь кабинета постучали и послышался голос:

— Можно войти?

Занятый телефонным разговором, он не успел ответить. Марина прошла по ковровой дорожке к столу и без приглашения присела. Янтарные бусы у нее на шее блеснули под солнечным лучом и погасли, глаза смотрели на председателя смело, в упор.

— Что скажешь хорошего? — спросил он, закончив разговор по телефону.

— Вы не умеете держать свое слово, Павел Николаевич, — произнесла она заранее приготовленную фразу, которая, по ее мнению, могла направить по нужному руслу сегодняшнюю их встречу.

— Что-о? В чем дело?

Марина выдержала его недоуменно-тревожный взгляд, лишь руки спрятала под стол.

— Вы обещали помогать мне, когда я приступала к работе?

— Ну, обещал. Как председатель, я обязан…

— Обязаны! А что получается? Кинофургон плотники не ремонтируют. Отмахиваются: мол, не до этого — уборка. А там и надо всего — колеса рассохшиеся заменить да фанеру окрасить. Я бы тогда бригады обслуживала. Настроение у людей поднялось бы, работа бы лучше пошла. Надо же от слов к делу переходить.

Павел Николаевич с минуту глядел в окно на улицу, потом шумно вздохнул, произнес:

— Конечно, надо! Только и плотники правы: не до фургона им. Каждый топор на стройке занят. Да и к косовице все готовятся.

Марину так и подбросило волной возмущения; теперь она не смотрела на председателя, которого решительно не могла понять. Отчего он такой непоследовательный человек? Неужели узко мыслит потому, что весь погряз в хозяйственных хлопотах? Надо же колхозному руководителю видеть дальше сегодняшнего дня!..

Ей хотелось сказать об этом вслух, но Павел Николаевич опередил ее. Все с той же озабоченностью, которая не покидала его ни на секунду, он проговорил, как бы отвечая на свои мысли:

— Вот, даст бог, управимся с уборкой, скосим, обмолотим, тогда нам и черт не будет страшен! Решим и культвопросы.

— Да ведь это под осень будет!

— Потерпишь. Ты делай пока, что можно. Знаю, флажок в честь передовой доярки установлен возле клуба. Это хорошо, продолжай в таком же духе.

Марина понурила голову, не находя слов для возражения председателю, с которым сегодня почему-то было особенно трудно разговаривать. Конечно, уборка — главное, этим сейчас все будут заняты. Но разве остальное надо забросить? Не хлебом единым жив человек. После возвращения из Суслони она ходила окрыленная, и ей уже не казалось, будто все эти дни она бродила в лесу в поисках дороги…

Она взглянула на председателя открыто и прямо, надеясь в душе, что тот в конце концов поймет ее, поддержит. Вспоминая Суслонь и Каплунову, поездку в березовый лес на оранжевом мотоцикле, Марина опять заговорила горячо и настойчиво:

— Суслонцы не ждут легких времен. Посмотрела я у них… Размах чувствуется.

Павел Николаевич промолчал, лишь слегка насупился.

— А у нас скамейки, наследие прошлой колхозной скудости, — сказала она, уверенная, что теперь-то задела самолюбие гремякинского председателя.

Но тот посопел носом и вдруг пустился в рассуждения, которых Марина никак не ожидала:

— В прежние времена, бывало, сидела улица на бревнах. Щелкали семечки, какой-нибудь мужик рассказывал про первую мировую войну и революцию, все с интересом слушали. А теперь и скамейки нехороши. Кино смотрят, концерты… Кресла, видишь, подавай! Ну и народец пошел…

— Да ведь это ж смех, да и только! — возразила Марина, испытывая необоримое желание не соглашаться с Павлом Николаевичем.

— Смех? А что ж тут смешного?

— Видеть, как нарядные люди сидят в клубе на скамейках. Позы застывшие, неудобно. Ордена на груди, а откинуться на спинку не могут. Разве это не смешно?

Председатель немного подумал. Спорить ему, видно, расхотелось, он кивнул:

— Сидеть в кресле со спинкой, конечно, лучше, чем на скамейке. Я вон в областном городе, когда на совещании бываю, откинусь и слушаю иного оратора. Пой, товарищ соловей, щелкай с трибуны! Красиво говоришь, а зерновых собираешь по двенадцать центнеров с гектара…

— Ну вот видите, видите!

— А уж в областной драмтеатр попадешь, там и вовсе в кресле утонешь. И мягко и удобно.

— Значит, заменим, заменим скамейки?

— Понятное дело, заменим…

— А еще я насчет Чудинова. Загорелся желанием стать баянистом, на курсы ему надо. Вы ж, говорят, особенно цените специалистов из местных. Агроном гремякинский, механик тоже. Теперь будет свой и баянист, без него в клубе — как без рук.

Скупая ухмылка тронула губы председателя, он качнул головой:

— Ишь прыткая! Уже узнала, что я ценю, чего не ценю.

— А что ж, и узнала!

Павел Николаевич сдвинул брови:

— Вот что, Звонцова. Осенью или зимой пусть Чудинов хоть в консерваторию подается. А сейчас, на время уборки, лишиться колхозу шофера — ни-ни! И не думай. Бесполезные хлопоты. Понятно?..

Марина решила сманеврировать — заговорила на любимую Павлом Николаевичем строительную тему. Ох, до чего же хорош в Суслони Дом культуры, вот такой бы и в Гремякине выстроить по генплану, лучшего и желать нельзя. Но тут в контору ввалились шумные, возбужденные комбайнеры и усатый скуластый механик. Председатель тотчас же забыл о Марине. Громкими, резкими голосами мужчины наперебой сообщили, что сейчас остановился ремонт двух комбайнов — из-за нехватки каких-то шестеренок. Павел Николаевич вспылил, зачертыхался, стал звонить в Сельхозтехнику, требовать запасных частей. Лицо его побурело от раздражения, он кричал в трубку все громче, все нетерпимей одну и ту же фразу:

— Без ножа зарежете, товарищи хорошие! Без ножа!..

А Марина тихонько сидела и ждала удобной минуты, чтобы закончить разговор, вернее, узнать, когда именно привезут в клуб стулья. Ей казалось это проще простого: закупить их в мебельном магазине в областном городе, доставить на грузовике, расставить рядами в зале. Вот вся проблема и решена.

— Так как же, Павел Николаевич, со стульями? — обратилась она к председателю, вставая.

— С какими стульями? При чем тут стулья? — крикнул тот и повернулся к мужчинам как бы за разъяснением.

Марина стушевалась. Павел Николаевич потер ладонью лоб и заметался по кабинету, должно быть, хотел успокоиться, но успокоение не приходило.

— Вот тут мы с тобой о культуре толковали, — сказал он, останавливаясь перед девушкой, вроде бы забыв теперь о мужчинах. — Я и без тебя, свет-душа, понимаю, что такое культура. Так сказать, надстройка над всей нашей экономикой. Знаю, что нам и фургон нужен. Во второй и третьей бригадах не так часто люди смотрят кино. Кто пойдет за пять да за семь километров? Только молодые. А пожилые и старики?.. И скамейки бы надо заменить в клубе. Еще раз повторяю: заменим! В новом Доме культуры, который построим, все будет новое… Так что, дева-краса, ты меня тут не агитируй. Все знаю, все помню. Культура, культура… У меня сейчас два комбайна хуже инвалидов, запасных частей нет. Да грузовики без покрышек… До фургона ли теперь, подумай сама?.. Иди-ка, милая девушка, не морочь мне голову. Ей-богу, не до тебя. Обращайся со всеми культвопросами к Евгении Ивановне, это по ее части. А ко мне милости прошу потом, когда управимся с уборкой…

Председатель взял Марину под руку и увлек к выходу, все повторяя, как заклинание: «Потом, потом с культурой!» Она покорно шла, сгорая от стыда, сглатывая вдруг навернувшиеся слезы. Обиднее всего было видеть, как сочувственно смотрели на нее бухгалтер и Люся Веревкина. Марина быстро прошла между столами и опрометью бросилась из конторы.

А Павел Николаевич, отпустив мужчин, тоже поспешил на улицу, где его поджидал голубой «Москвич», чтобы ехать в мастерскую к неисправным комбайнам. Из машины ему было хорошо видно, как по улице торопилась, почти бежала в сторону клуба девушка в цветастом платье.

«Зря погорячился, обидел, старательная же душа!» — упрекнул он себя и стал думать о том, что, как только развяжет руки с уборкой, вызовет в контору Звонцову и поговорит с ней о всех ее делах…

3
В тот же день, уже под вечер, Марина отправилась к Чугунковой, но дома ее не застала. Тогда, побродив по улицам, она решила зайти к Евгении Ивановне, которая жила возле школы. Во дворе, под окнами и вдоль забора, росло множество цветов, и сама хозяйка ходила с лейкой, босая, с мокрым подолом. Марину она провела к летней кухне, усадила на табуретку. Та сразу начала рассказывать о сегодняшней стычке с председателем, но не стерпела — расплакалась. Она не всхлипывала, не кривила губ, просто сидела, сцепив зубы, а слезы капали, как дождинки.

Евгения Ивановна не стала ее утешать, думала о чем-то своем. Прошло две-три минуты, лишь после этого она произнесла успокоительно-строгим голосом:

— А теперь, серденько, послухай, что я скажу. Осуши слезы, приободрись.

Марина вытерла глаза, вздохнула в предчувствии, что пугающая острота момента уже спала. Евгения Ивановна вдруг предложила с мягкой улыбкой:

— Давай-ка, серденько, закончим поливку цветов. Вон сколько их разрослось! Привыкла на Украине к цветам, там возле каждой хаты в палисадничках растут. Принеси-ка из колодезя ведро воды, да быстренько!..

Они ходили меж цветников, и то ли радостная пестрота гвоздик, петуний, флоксов, то ли располагающая доброта хозяйки успокаивающе подействовали на Марину, она заулыбалась. Евгения Ивановна доверчиво говорила:

— Ты, серденько, не поспешай, поспешность никому не нужна. Хочешь сразу все сделать, все рычаги сельской культуры пустить в действие? А сразу не можно, годы потребуются. Наметь несколько звеньев в своей работе и добивайся. Вот как удалось с флажком, так и все другое получится.

— Если бы получилось! — мечтательно вздохнула Марина.

— Получится… Я тебе картину нашего колхоза сейчас нарисую. Мы, гремякинцы, не самые первые, не самые последние в районе. Хорошие доходы получаем от раннего картофеля, нам даже за это областную премию дали. Урожай добрый — по полтораста центнеров с гектара! Один картофельный комбайн у нас работает як часы, а другой никак не освоим. Теперь о животноводстве скажу: всего тысяча голов крупного рогатого скота, коровы породистые, автопоение, механическая дойка… Птицеферма неплохая, пасека тоже, сад большой… В этом году хотим получить зерна до восемнадцати центнеров с гектара, для наших мест — цифра видная. Дюже радуют пшеничные поля с Мироновкой. Что еще? Лет десять назад, при старом председателе Шульпине, гречиху сеяли да забросили. Теперь опять выращиваем, внесли по две тонны фосфорной муки на каждый гектар. Вообще, на удобрения нажимаем, вывозим торф на поля, есть свой экскаватор… А населенных пунктов у нас всего шесть. О культурно-бытовых учреждениях сама знаешь: школа, клуб, детсад. Зараз вот большое строительство разворачиваем. Зимой агрономические занятия с колхозниками проводятся, лекции. Словом, учимся… Я обо всем этом рассказываю, чтобы ты, серденько, поняла, каким хозяйством приходится управлять. А еще — чтобы ты не смотрела волком на Павла Николаевича.

Евгения Ивановна уже закончила поливать цветы вдоль забора, перешла в глубину двора. Марина тоже последовала за ней. Теперь как-то по-другому начинали представляться ей и гремякинская жизнь, и сам председатель, и ее собственные обязанности. Многое прояснялось, как после тумана.

— Я ни на кого не сержусь, — тихо сказала она.

— Вот и добре, добре! — поспешила согласиться с ней Евгения Ивановна. — Хорошо, что ты зашла ко мне. И цветы полили, и побеседовали. И поужинаем вместе, как только муженек и дочка вернутся от деда, что-то задержались у него…

Марина принесла еще ведро воды из колодца. Евгения Ивановна сполоснула загрязнившиеся ноги, хитровато сказала:

— А баянист, серденько, у нас будет. Гуртом навалимся на председателя. Он человек с головой, хозяин хороший, хоть характер у него вовсе не золотой. Я ведь тоже не сразу нашла с ним общий язык. Всякое было: и непонимание, и стычки. А зараз — ничего, сработались, считается со мной. И поверь мне, серденько, значение культработы он тоже понимает, да некогда пока ему по-настоящему за нее взяться.

Ужинала семья Евгении Ивановны на веранде, Марина познакомилась с ее мужем и дочкой, разговаривали о разном.

Ушла она совершенно успокоенная.

Но у Евгении Ивановны на душе было вовсе не спокойно. Даже ночью, лежа рядом с похрапывающим мужем, она никак не могла избавиться от мыслей, которые вертелись вокруг событий этой недели. Ей представлялись то озабоченный подготовкой к уборке Говорун, то Марина Звонцова с ее клубными хлопотами, то Илья Чудинов, сидящий на сцене с баяном на коленях. Казалось, совершенно разные это люди, разное их радовало и тревожило, но была между ними и какая-то связь, что-то общее, и это общее почему-то ускользало, не давалось ее пониманию…

На другой день Евгения Ивановна встретила Чудинова в конторе, отвела его в сторонку и спросила, всерьез ли он надумал стать баянистом, не подведет ли колхоз, Звонцову, себя. Тот в шутку перекрестился, но тут же посерьезнел:

— Вы ж понимаете меня, Евгения Ивановна! За ум-разум хочу взяться…

— Смотри, Илья, помни свои слова! — погрозила она ему пальцем и ушла.

Решение у нее уже созрело, она знала, что делать. Но разговаривать с председателем о посылке Чудинова на курсы было бесполезно. Раз тот сказал «нет», не так-то просто добиться от него «да». В этот день подвернулись срочные деля в районе, и Евгения Ивановна выехала в полдень.

Когда требовалось побывать в райцентре, она чаще всего пользовалась председательским «Москвичом». Но иногда по ее просьбе запрягали в пружинистую двуколку бригадного Орлика. Конь хорошо ее слушался, бежал почти всю дорогу. Ездить в двуколке она любила потому, что в пути успевала спокойно обо всем подумать, побыть наедине с собой.

Сегодня Орлик пустился рысью сразу, как только выбрался из деревни на простор. День выдался безоблачный, звенели в вышине жаворонки; лоснилось, дышало под слабым ветерком золотое море пшеницы. А над ним, над этим морем, по обочине шоссе, тянулись провода — от столба к столбу, от столба к столбу.

Евгении Ивановне вспомнилось, как девчонкой бегала она вместе с подружками послушать, о чем гудят провода. Каждая припадала ухом к столбу, замирала, прислушиваясь… По дороге домой они наперебой рассказывали друг дружке, что подслушали у столба. Болтали всякое, фантазировали напропалую, а потом сами верили в это.

«Неужели и зараз, як в детстве, гудят провода?» — внезапно подумала она.

Евгения Ивановна стала прислушиваться к себе, к своим мыслям…

Когда ее избрали секретарем парторганизации, Говорун не скрывал своего удовлетворения. Гремякинским коммунистам он не раз говорил: «Ивановна — женщина по-партийному принципиальная, никому вилять не позволит, такая-то нам и нужна!» Однако работать в полном согласии с ним оказалось не так-то просто. В решении хозяйственных, производственных дел у них редко возникали разногласия, а вот по вопросам житейским, морально-бытовым расходились они частенько. Иной раз приходилось прибегать к авторитету партийной власти и силе райкома. Вот как сегодня, чтобы решить вопрос о баянисте. Или как в прошлом году…

Прошлым летом председатель не прочь был превратить секретаря парторганизации чуть ли не в своего заместителя по хозяйственной части. Доводилось летучки проводить, распределять наряды и даже ездить в качестве «толкача» в соседнюю область, чтобы получить для гремякинцев строительный лес. В райкоме партии Говоруна решительно предупредили:

«Учти: секретарь есть секретарь! Этим все сказано».

Павел Николаевич учел.

А нынешней весной, чтобы избежать дублирования в работе, вдруг решил более четко определить функции председателя колхоза и секретаря парторганизации в Гремякине. Как-то возвращались они вдвоем с областного совещания в машине; к удивлению Евгении Ивановны, он пустился в рассуждения:

«Твоя область, секретарь, — души людские, психология, каждый человек в отдельности. Моя, председателя, — весь колхоз, хозяйство в целом, общий фронт работ, выполнение всех планов. Иными словами, я работаю с массой, ты — с личностями».

«Э, э, так не пойдет! — возразила она ему, смеясь. — Давай, Николаевич, уточним твою теоретическую мысль: ты работаешь и с массами и с личностями, а я — с личностями и массами. Так — согласна, диалектика получается».

Он подумал и тоже согласился.

Ну, а как выходит на практике? По-разному. В последнее время председатель все чаще перекладывал решение иных житейских дел гремякинцев на плечи секретаря. Правда, перекладывал в тех случаях, если до этого сам не вмешивался, не обещал помочь или, наоборот, запрещал делать. Наверное, он не хотел изменять своему любимому изречению: «Дал слово — выполни, хоть разбейся!»

С Чудиновым так именно и произошло, потому-то и не просто убедить Говоруна изменить свое решение — отпустить парня на курсы…

Евгения Ивановна так задумалась, что не заметила, как вместо золотого пшеничного разлива справа и слева расхлестнулся серо-зеленый ковер подсолнухов. Лишь провода на столбах все тянулись вдоль шоссе и чуть слышно гудели. А может, просто чудилось это звенящее гудение?..

Теперь Павел Николаевич в ее воображении рисовался таким, каким он был в последнюю неделю, — усталый, обеспокоенный, нервный. Летом, в страдную пору, он вообще как бы дурнел лицом, голос его грубел, мужиковатой становилась походка, а зимой опять будто молодел, подтягивался. Что ж его тревожило в эти дни? Приближение срока жатвы, трудности с ремонтом техники? В таких делах он не новичок. А что же еще досаждало ему? Неужели шепоток недоброжелателей, дурные слухи, которые вспыхнули да так и не погасли в связи со строительством его нового дома? Вон, кажется, Ведерников должен приехать в Гремякино с проверкой каких-то фактов, а его приезд вряд ли вызовет у кого хорошее настроение. Что ж, пусть приезжает, коммунисты скажут ему свое слово. Хотя… хотя, конечно, по-разному могут повернуться дела, все зависит от того, чьи руки за них берутся.

«Насчет председателева дома мне ясно, напраслины городят тут много, — продолжала размышлять Евгения Ивановна. — А вот характер у Говоруна — не дай боже! Сто чертей можно на человека навешать. Ведерников, наверное, постарается раздуть пожар. Ну, да ладно… Як говорят, поживем — увидим…»

Так, обдумывая одно, другое, третье, она и въехала в райцентр. Со свойственной ей неторопливостью и степенностью Евгения Ивановна походила по райкомовским кабинетам, поговорила с товарищами, посидела в мягком кресле у Денисова, повздыхала, пожаловалась, как трудно в колхозе без молодежи. А потом она вдруг напрямик сказала, что гремякинцам надо немедленно послать своего парня на курсы баянистов, да противится председатель. Нет, она особенно не порицала его, так как Говоруна вполне можно понять: уборка приближается… И о его нервозности в работе, которая замечалась в последние дни, она тоже пока не упомянула: просто оберегала человека от преждевременных треволнений. Да и главный вопрос сначала надо решить…

Денис Михайлович тут же взялся за телефонную трубку, долго разговаривал с Павлом Николаевичем.

А Евгения Ивановна все так же сидела учтиво, с достоинством, все обмахивалась платочком. Вдруг она расслышала хрипловатый голос в трубке:

— Наверно, сейчас она у вас? Уехала, ничего не сказала…

— Какое это имеет значение? — в свою очередь, спросил Денисов, глядя куда-то в окно. — Важно вопрос решить. Если у гремякинцев будут трудности в страду, нехватка шоферов, подошлем из числа шефов. А того парня отпусти, будет свой баянист!..

Должно быть, обещание райкома вполне устраивало гремякинского председателя. Разговор закончился.

«Намотал на ус, почувствовал выгоду!» — с облегчением подумала Евгения Ивановна.

В Гремякино она возвращалась той же дорогой. И так же старательно и ходко бежал Орлик. Но почему-то гудения проводов на столбах уже не слышалось.

Когда Евгения Ивановна подъехала к конторе, Павел Николаевич встретился у выхода, куда-то спешил с механиком. Он обжег ее настороженным взглядом, бросил сквозь зубы:

— Ох и дипломат ты, Ивановна! Прямо как Коллонтай…

— А шо ж! Под лежачий камень, як говорят…

Она рассмеялась, потому что и сегодня победа оказалась за ней, а он вынужден отступить, как отступал уже не раз. Но как и когда председатель даст Чудинову согласие на его отъезд? Пожалуй, из-за самолюбия повременит, потянет несколько дней. Нелегко ему менять решения, отказываться от своих слов…

4
У Люси Веревкиной с утра все как-то не ладилось, падало из рук, настроение было подавленное. Честно говоря, она и сама не знала, что творилось с ней в последнее время.

Девушке хотелось делать людям добро, жить так, чтобы о ней говорили: «Молодчина, правильной души человек!» Но как она ни храбрилась, после неприятных, удручающих новостей из далекого Новгорода ее стали одолевать сомнения. Что у нее впереди? Неужели вот так бесследно и будет проходить лето за летом, год за годом? Ее подруги, с которыми она когда-то училась в школе, давно повыходили замуж, обзавелись детьми, иные уехали учиться в техникумы, работали на стройках, а она как попала в колхозную контору под начало глуховатого Ипполита Ипполитовича, так и сидела там, так и жила вдвоем с матерью в старом, посеревшем от времени доме. Может, все-таки права мать: человек — не солнце, всем светить не обязан. Надо прежде всего позаботиться не о других, а о себе, чтоб был достаток в доме, полный шкаф одежды да на черный день — сберкнижка, как у многих гремякинцев…

Конечно, Люся не могла согласиться с прямолинейными, обнаженными рассуждениями матери, но какой-то смысл в жизни она должна была найти для себя, Звезд с неба ей не хватать, она никуда не хотела уезжать, добиваться выгодной профессии, богатства, славы — все это ни к чему. Ей неплохо и в Гремякине, вот только бы обрести то, чего так недоставало в последнее время.

«Мне бы свою семью, чтоб провожать по утрам мужа на работу, готовить обеды, цацкаться с ребеночком!» — призналась она однажды себе и вдруг поняла, что это и было ее заветным желанием…

Как-то под вечер Люся по старой привычке зашла в гости к Вере Гавриловне. Председателева семья ужинала, ее тоже пригласили к столу. А потом она помогала хозяйке мыть посуду, поиграла и побегала по комнатам с Миладой. О Юрии никто не заговаривал, да она и сама ни разу не подняла глаз на его фотографию, висевшую на стене. И все же она не переставала думать о том, что счастье обошло ее стороной и теперь неизвестно, где его искать. Домой она ушла опечаленная, с растревоженным сердцем.

«Да-да, мне бы сейчас идти по улице рядышком с ним, с любимым!» — думала она дорогой, хоть и не представляла себе, кто из гремякинцев мог быть ее избранником.

Лишь возле дома вдовца Толокнова эти мысли внезапно покинули ее. На скамейке у калитки сидела нечесаная девчушка и ревмя ревела охрипшим голосом. Люся присела перед ней на корточки, стала допытываться, почему она плачет. Девчушка хотела есть, а отец куда-то ушел, на дверях висел замок. Во дворе метался на привязи лохматый пес, предупреждая лаем, что никого постороннего не подпустит к крыльцу. Делать было нечего, Люся увела девочку к себе домой. Она умыла ее под рукомойником, слегка подстригла космы, накормила. Девочка повеселела, расшалилась, а увидев шагавшего по улице отца, бросилась ему навстречу. Он подхватил ее на руки, о чем-то поговорил, затем подошел к Люсе, стоявшей у забора, и, не глядя на нее, поблагодарил за заботу о девочке… Был он сутуловат, нескладен, с серым, измятым лицом, на котором глаза напоминали двух пугливых зверьков. Никогда прежде Люся не обращала внимания на этого пожилого человека, удрученного горем — недавней смертью жены. Он помолчал, потоптался у забора и добавил, что нечего девочку приучать к чужому двору, у нее есть свой дом. Наконец он увел девчушку, оглянулся на Люсю лишь за колодцем, и было что-то печальное, жалкое в его полусогнутой спине…

Потом девочка прибегала к Люсе еще два раза. И опять она кормила ее, играла с ней во дворе, а позже приходил сам Толокнов, садился на стул, мял на коленях плоскую, как блин, кепку. Он поглядывал то на девочку, то на Люсю и виновато улыбался. А прощаясь, бубнил, пряча глаза:

— Оно конечно, кабы жива была Мария… Славная она у меня, дочка-то…

Люся ни разу не проводила его за калитку, зато ее мать охотно стояла с ним у забора, и они о чем-то вполголоса разговаривали.

Отец Люси Веревкиной десять лет назад умер от инфаркта — вышел из-за стола на крыльцо и упал. Мать работала в овощеводческой бригаде, хлопотала дома по хозяйству, растила дочерей да еще ходила в гости к куме Гуськовой. Так и пролетела ее жизнь. Потому и хотелось матери, чтобы у младшенькой все сложилось благополучно, чин чином, как у старшей, — уважаемой в райцентре фельдшерицы: был бы муж, не переводились бы семейные радости и заботы, росли бы дети. Однако не получилось так, как рисовалось в задумках: дочь упустила председателева сына. И теперь мать побаивалась, как бы та не осталась в девках — ведь во многих дворах подрастали красавицы куда более пригожие, чем ее Людмила.

Вчера вечером мать вернулась из бригады усталая, нервная — целый день, не разгибаясь, собирала огурцы — и, поохав и повздыхав, вдруг пожаловалась:

— Изболелась у меня душа, дочка.

— Беда случилась какая, что ли? — не задумываясь, спросила Люся.

Они сели ужинать. Мать бросила на дочку строго-укоряющий взгляд, по которому можно было догадаться, что разговор предстоял не из приятных.

— Замуж пора тебе, Людмила. Живем в достатке, хорошо, а дальше-то что? Привела бы кого-нибудь в дом, пущай бы мужиковствовал, как в других дворах…

Люся насторожилась, но глаз на мать не подняла.

— Упустила председателева-то парня! — продолжала мать. — Дуреха, тебе надо было бы поехать к нему в Новгород да там все и порешить…

Мать произнесла это раздраженным тоном, которому нельзя было возражать, чтобы не началась ссора. Люся решила отмолчаться. Но куда там — пластинка уже закрутилась, мать разошлась не на шутку.

— Вот что, милая моя… Сама не можешь устроить свою судьбу, так я о тебе побеспокоюсь. Чем вдовец Толокнов не мужчина? Руки, ноги есть, голова на месте. Тихий, смирный, домовитый. А что на четырнадцать лет старше, так теперь мода такая. В городе сплошь браки с перезрелыми мужиками. Помоложе-то кавалеров в Гремякине нет. Илья Чудинов да еще два парня — вот и весь выбор для девок…

Люся всегда считала, что мать живет по старинке, неинтересно, все мерит слишком коротким аршином. И сейчас что-то непослушное, непокорное вселилось в нее, она сказала:

— Ой, мама! Да зачем же мне такой-то, как Толокнов? Разве ж так семью создают? Без уважения и любви, без радости и светлой надежды…

— Всяко она образуется, семья-то, — сказала мать, допивая из стакана молоко. — Пойдут детишки да закрутится домашняя жизнь, чего ж тебе еще?..

Люся разгорячилась, доказывая матери, что ее мысль нелепа и унизительна, но та стояла на своем, упрямо твердила:

— Гляди, упустишь и Толокнова! А годочки-то убывают…

Чувствуя, что не переубедила мать, Люся сразу же после ужина ушла спать в сарай. Она не плакала, хоть ей и было очень тоскливо и одиноко, а долго-долго смотрела на видневшиеся в проеме дверей звезды и повторяла одну и ту же фразу, обращенную бог весть к кому: «Не вмешивайтесь, пожалуйста, не вмешивайтесь в мою жизнь! Я этого не хочу, сама определюсь, без подсказок. Не школьница».

А утром случилось так, что Люся была вынуждена зайти в дом ко вдовцу. Когда она проходила по улице, из калитки выбежала девчушка и, вцепившись в нее ручонками, потянула во двор. На крыльце стоял сам Толокнов, в сапогах и жилетке, добрый, улыбающийся. Он пригласил ее в дом, и первое, что Люся заметила в комнатах, были коврики, накидочки, занавески, вышитые, должно быть, руками бывшей хозяйки. Она присела для приличия, и вдовец заговорил о том, что у него самый большущий и лохматый в Гремякине пес, что ни у кого другого нет такого аккуратного, превосходного погреба и что фикусы впервые разрослись тоже в его доме, а потом уж этот цветок полюбился жене заведующего фермой Трубина…

Было тихо, звуки с улицы почти не проникали. Люся вдруг испугалась и этой дремотной тишины, и этой спокойной белизны занавесок и накидок. Чтобы отвлечься, она поискала глазами книги, но книг нигде не было видно. И не было в доме радиоприемника, телевизора. Она спросила хозяина, читает ли он что-нибудь, часто ли бывает в кино, в клубе. Он неловко заулыбался, махнул рукой:

— Мы с Марусей обходились в семейной жизни…

И когда он это произнес, она почему-то обратила внимание на его острый, хрящеватый нос, который двигался во время разговора. Маленькие глаза и этот длинный нос так дополняли друг друга, что казалось, только они и могли быть на этом лице.

«Ну и жених мне подвернулся!» — подумала Люся, вставая.

Он взял девочку на руки, приготовился проводить гостью.

— Стало быть, в воскресенье я зайду, как договорились с вашей мамашей, — сказал он тихо и покорно.

— А зачем? — удивилась она, делаясь строгой.

— Да как же зачем! Для серьезного разговора…

Люся вдруг рассмеялась, а у калитки, уже прощаясь, погладила девчушку по головке и сказала со вздохом, по-женски мягко и сердобольно:

— Жалко мне вашу сиротку. Пусть прибегает к нам… А вы сам даже бросьте думать о том… Не гожусь я вам в жены.

И она почти побежала по улице в контору. Ей казалось, что она поступила правильно, разумно, но душевного спокойствия все-таки не наступало.

«Хоть бы на бухгалтерские курсы уехать поскорей!» — размышляла Люся, сидя за столом, поджидая, когда в конторе появится председатель.

День выдался хлопотный, тревожный; она едва успевала отвечать на телефонные звонки. Все поджидали Павла Николаевича, а его нигде не было. Наконец он появился, и как только прошел к себе в кабинет, Люся поспешила к нему, чтобы сообщить крайне важную новость. Как всегда, она тихонько закрыла за собой дверь. Подперев кулаком щеку, председатель сидел на своем месте, казалось, просто отдыхал.

— А к нам Ведерников приехал, — сказала Люся тревожно и озабоченно.

— Где он сейчас? — насторожился председатель.

— Не знаю.

— А по каким делам приехал?

Люся некоторое время раздумывала, как лучше рассказать о том, что знала и видела. Потом она заговорила быстро и чуточку испуганно:

— Портфель у него большущий, желтый, прямо министерский! Вошел, сел, пощелкал портфельными замочками, спросил, как с уборкой в колхозе. И тут же закрылся с Ипполитом Ипполитовичем в кабинете. Тот ему показывал годовые отчеты и другие бумаги. Деда Блажова к себе вызывал. А про вас так и не спросил. Говорят, в строительной бригаде был да по домам ходил. С бабкой Шаталихой сидел в ее дворе, и та ему жаловалась… Все расспрашивал, разузнавал. И портфель с собой носил…

— Да-а, товарищ Ведерников — личность известная, — неопределенно протянул Павел Николаевич. — Особого добра от него не ожидай, зря он не ездит…

— А вы разыщите его и без всякой дипломатии спросите, чего ему надо в Гремякине.

— Нельзя, Люся, свет ты наш ясный. Народный контроль — не игрушка! Наверно, какие-то факты проверяет и уточняет.

Павел Николаевич собрался уходить, но не уходил, стоял и смотрел в окно на улицу. Люся вдруг почувствовала себя в чем-то сильнее этого плечистого, усталого человека, захотелось защитить его от надвигавшейся беды. Но тут же ей подумалось, что для других она готова сделать все, вот только себя не могла защитить от томительной неизвестности, от одиночества. Жалость обожгла ее, как огнем, глаза внезапно застлало слезой…

— Ты чего, Людмила? — повернулся к ней встревоженный Павел Николаевич. — Опять Юрия вспомнила? Да не стоит он тебя, не стоит. Поверь мне, я отец, знаю его, прохвоста…

Она встрепенулась, заставила себя улыбнуться:

— Ничего, это я так, по глупости… А Юрия не ругайте. Каждый находит свое счастье.

— Ну, а слезы почему?

— С мамой не поладила… Я тоже хочу повстречаться со своим счастьем, а она навязывает свое.

— Вот как! Рассказывай, в чем там у вас дела.

Павел Николаевич вернулся к столу и, облокотясь, захватив пятерней подбородок, приготовился слушать — так он обычно вел серьезные, трудные разговоры. Но Люся уже овладела собой, приободрилась, поспешила из кабинета. Не меняя позы, председатель с минуту раздумывал о странностях жизни. Конечно, девушка права: каждому хочется найти свое счастье. Только в чем оно, это счастье? Почему обходит стороной такую милую, добрую девушку, как Люся? Да и вообще, кто скажет, как надо жить, какую надо избрать для себя дорожку, чтобы пройти положенное тебе с наименьшими ошибками и потерями, увидеть вокруг и узнать больше, полнее?

«Да-да, пусть Людмила повстречается со своим счастьем, пусть уезжает на курсы, нечего ей томиться в конторе!» — подумал Павел Николаевич и хотел было опять позвать девушку, чтобы дать ей окончательный совет.

Но тут его взгляд снова устремился в окно, на улицу, и председатель сразу как-то напрягся, подтянулся. По улице неторопливо и важно вышагивал мужчина с массивным портфелем — с такими нынче разъезжают по командировкам солидные деловые люди. Он был все такой же внушительный, представительный, этот Ведерников.

Помрачнев, тотчас же позабыв о Люсе Веревкиной и о своих раздумьях по поводу человеческого счастья, председатель поспешил из кабинета к выходу. Ему вовсе не хотелось встречаться в колхозной конторе с человеком, которого он нисколько не уважал, хоть и скрывал это от чужих глаз.

5
Они сошлись у колодца, где бабка Шаталиха, напрягаясь и кряхтя, крутила ворот с позванивающей цепью. Ведерников бросился помочь ей вытащить ведро с водой, лишь после этого вернулся к поджидавшему его в сторонке гремякинскому председателю, с озабоченностью произнес:

— Все будем старыми, этого не миновать. Водопровод, водопровод Гремякину нужен. Пора, пора, улучшать деревенский быт!

— Многое нам нужно делать, — сдержанно отозвался Павел Николаевич.

Он покосился на желтый внушительный портфель, оттягивавший руку Ведерникова, чуть усмехнулся. Ну, спрашивается, для чего человеку, приехавшему в деревню, такая диковинная вещь и что в нем, в этом внушительном портфеле, — важные бумаги, решения, книги или зубная щетка, мыло и бельишко, так необходимые в поездках?

Конечно, Ведерников знал о гремякинских строительных начинаниях, о планах перестройки, но разговаривать с ним по таким вопросам председателю не хотелось. К чему общие слова, пожелания, советы?..

Не сговариваясь, они пошли улицей по направлению к реке — оба крупные, представительные, только один — постарше годами, прямой, негнущийся; другой — с покатыми плечами, с заметной развалочкой при ходьбе. Ведерников молчал с многозначительным видом, Павел Николаевич посматривал по сторонам, явно скучая.

Впереди, возле дома доярки Гуськовой, суетились люди. Сама хозяйка, скрестив на груди руки, стояла на крылечке, а в палисадничке двое парней прилаживали к стенке лестницу; один из них с кошачьей ловкостью взобрался наверх и под громкие советы Марины Звонцовой принялся приколачивать молотком фанерную дощечку в межоконье. Потом парни, вскинув на плечо лестницу, направились к соседнему дому. Гуськова, довольная, поблагодарила Марину, а подошедшим мужчинам сказала с редкой для нее словоохотливостью и бойкостью:

— Вон чего комсомол-то затеял! Ай, молодцы, молодцы! Уваженьице-то какое — отметили мой дом, спасибочки за это. Теперь-то каждый будет знать, где живет Гуськова!..

Она все причмокивала губами, все качала с одобрением головой. А Марина стояла в сторонке и улыбалась. Вот и в Гремякине заговорили улицы, как в Суслони! Молча, с удивленной настороженностью Ведерников полюбовался прибитой на стенке фанеркой с красными буквами, извещавшими, что в доме живет колхозная доярка Гуськова, потом перевел повеселевший взгляд на гремякинского председателя:

— А действительно, любопытно! Хорошо придумано. Патриотично.

Ведерников не мог не выразить своего отношения к доброму начинанию молодежи, и, подойдя к Марине, он с благодарностью пожал ей руку. Та расцвела от похвалы незнакомого человека, потому что гордилась в душе своей затеей, а главное — увлекла ею других. Пусть маленькая, незначительная, но победа. Все эти дни помогавшие ей сейчас парни-десятиклассники выпиливали в школьной мастерской фанерки и надписывали их, а сама она контролировала работу, заставляла переделывать, если что не нравилось. Дощечки получились великолепные. Ей даже представлялось, как приезжие люди будут спрашивать у гремякинцев, кто это придумал такое, и им каждый ответит: «Да есть у нас одна девушка! Молодая, но соображает что к чему».

Ведерников еще раз посмотрел на дощечку в межоконье и сделал вид, что готов выслушать подробные объяснения Марины. И хоть стоявший рядом с председателем колхоза мужчина был ей незнаком, девушка охотно, ни капельки не стесняясь, заговорила:

— Мы все Гремякино обошли. Прибили дощечки на доме Чугунковой, деда Блажова, бригадира Огнищева, механизаторов Солдатова и Коровина. По списку, который дала партсекретарь Евгения Ивановна. Теперь улицы сами рассказывают, кто где живет и чем славится. В других деревнях давно такое заведено, а мы отстали.

Ведерников согласно, с подчеркнутой вежливостью кивнул. Марина подумала и добавила:

— А еще мы решили покрасить обелиск погибшим в войну гремякинцам. Многие женщины об этом говорят. Вот мы, молодежь, и хотим не только покрасить обелиск, но и собрать фотокарточки погибших, покрасивей написать под каждой фамилию и поместить в рамочке. Комсомольцы обязательно это сделают! И будут люди собираться у обелиска в День Победы, вспоминать своих славных земляков…

Пока Марина говорила о новой задумке молодежи, Ведерников слушал внимательно, не шелохнувшись, будто принимал рапорт. Все, что касалось минувшей войны, бывших фронтовиков, памяти о погибших, всегда волновало его до слез. Губы у него были крепко сжаты, брови напряженно сведены.

— А, какова сегодняшняя молодежь, какова подрастающая смена! — оживляясь, воскликнул он растроганным голосом. — Что ж, действуйте, действуйте. Молодцы! План у вас отличный. Еще раз скажу: прямо-таки молодцы! Вот оно, наше будущее, сердце радуется…

Павел Николаевич почему-то отмалчивался, вид у него был неловкий, смущенный. Марина решила, что это он из уважения к приезжему держится на втором плане. Как-никак товарищ из района,занимает большой пост, раз у него такой внушительный портфель. И, поглядывая на представительного незнакомца, как бы вызывая его на откровенность, она произнесла фразу, которая казалась ей очень важной в этом случайном разговоре:

— В Гремякине можно много интересного делать! Надо только людей расшевелить, привлечь их к различным мероприятиям да непременно вкус к культработе привить.

Парни уже давно приладили лестницу к стенке соседнего дома и, поджидая Марину, делали ей знаки кончать разговор. Она махнула рукой: мол, потерпите немного, не перебивайте, и обратилась к Павлу Николаевичу:

— В Суслони знаете еще что делают интересного?

Председатель покосился на гостя, как бы опасаясь его, нехотя проронил:

— Ну-ну, чем там отличились суслонцы?

— У них Дом культуры новые обычаи и праздники внедряет в жизнь! — скороговоркой сказала Марина. — Я тоже хочу попробовать… Вон у нас жена тракториста Додова готовится стать матерью. Надо нам устроить торжественную регистрацию новорожденного в клубе. Человек же родится! И нужно его встретить так, чтоб все гремякинцы узнали и обрадовались. Я клуб подготовлю, а вы уж, Павел Николаевич, не поскупитесь — отпустите денег для подарка. У суслонцев, говорят, это здорово получается!..

Глаза у Марины поблескивали, она с нетерпением ждала, что скажет в ответ на ее предложение Павел Николаевич.

В эти дни она взяла за правило — почаще, где только возможно, напоминать ему о себе, о клубной работе. А сейчас тем более выдался подходящий момент, потому что с председателем был приезжий ответственный товарищ, пусть и он узнает, как обстоит с культработой в Гремякине.

Сначала Павел Николаевич лишь снисходительно усмехался, а потом на его лице появилось выражение озабоченности, даже испуга. Чертова девка — чего придумала! И трещит, трещит, как сорока, будто другого места для разговора нельзя найти, а надо обязательно тут, на улице, да еще в присутствии Ведерникова!..

— Ладно, об этом можно потом подумать, — сказал он отходя.

— Так я ж хочу вопрос решить в принципе! — зачастила Марина, не отставая от него.

— Ну, если в принципе, то возражений нет…

Павел Николаевич сделал еще несколько шагов.

Между тем парни снова напомнили о себе — свистнули Марине и замахали кепками. Она сорвалась с места и побежала, распугивая копошившихся в пыли под забором кур.

Как было не раз при встрече с Мариной Звонцовой, Павел Николаевич испытывал непонятное чувство неловкости, будто он все забывал сделать что-то очень важное, обещанное. Девушка как-то сразу вошла в гремякинскую жизнь — это ему нравилось, но он чувствовал, что она принесла с собой новые заботы и хлопоты, от которых не отмахнешься. И сейчас, поругав ее про себя за нетерпеливость и горячность, он подумал, как бы Ведерников по-своему не истолковал их разговор…

Теперь они опять шли по улице — неторопливо, рядком, будто прогуливаясь.

— Да-а, брат… Молодость всегда есть молодость! — прочувствованно сказал Ведерников, словно подытожил свои мысли после встречи с Мариной Звонцовой.

Он был задумчив, даже грустен; стало заметно, что подбородок у него тяжело отвисает, что ему не так-то просто держаться бодрым и бравым, каким он хотел казаться на людях. И все же, шагая в ногу с этим человеком, украдкой поглядывая на него, Павел Николаевич ничего другого не испытывал к нему, кроме неприязни.

Ему стоило сейчас немалых усилий сдерживаться, не показывать этого чувства.

— Наш киномеханик, — сказал он с запозданием о Марине, лишь бы не молчать. — Старательная. Завклубом назначили, пробует силы…

Ведерников наклонил голову, как бы принимая услышанное к сведению, и тотчас же опять предался воспоминаниям:

— Ах, молодость, молодость!.. Все отдал бы, чтобы ее вернуть. Я, бывало, работал по двенадцать часов в сутки и не уставал. Да еще и гулял после этого до полуночи… А теперь… Вернешься домой, книгу в руки возьмешь или телевизор включишь, и сморит тебя, заснешь… Ах молодость, молодость!

Ведерников внезапно умолк, будто решил, что слишком разоткровенничался. К чему эти воспоминания, да еще где — в Гремякине, куда он приехал не для того, чтобы лирическим настроениям предаваться, а дела делать!

Портфель мерно раскачивался в его руке: вперед-назад, вперед-назад, и казалось, он плыл по воздуху сам, независимо от человека.

Павел Николаевич прибавил шагу, но Ведерников не поддержал его намерений. Теперь они шли, чуть отдалившись, как бы отталкиваясь друг от друга.

Берег реки был невысокий и зеленый. На песчаной косе перекидывались мячом загорелые, как чертенята, мальчишки да сидела под цветастым зонтом какая-то приезжая женщина с копошившейся у ее ног девчушкой.

Тут, под густыми старыми ивами, полоскавшими ветви в воде, были врыты в землю скамейки, и на одну из них мужчины присели.

— Ну, председатель, поговорим о деле? — спросил официальным тоном Ведерников.

— Что ж, начинай, — вяло отозвался Павел Николаевич.

— Знаешь, зачем я приехал в Гремякино?

— Догадываюсь.

— Еще бы! От людских глаз, председатель, ничего не скроется. Это как рентген, все просвечивает, все видно. Сколько веревочке ни виться, а конец все равно будет.

Павел Николаевич неопределенно пожал плечами. Ведерников не заметил этого — слишком был занят своими мыслями.

— Слыхал, два комбайна у тебя безнадежно застряли на ремонте. Что ж так? Неважнецки готовишься к жатве, председатель. Смотри, опять попадешь в печать. Читал, как упрекнули гремякинцев в журнале за слабую антирелигиозную работу. Где тонко — там и рвется…

И опять Павел Николаевич промолчал, лишь подумал, что Ведерников все уже проведал, все узнал.

— Кстати, почему сами ремонтируете комбайны, а не в Сельхозтехнике? — с укором спросил тот.

На этот вопрос, пожалуй, можно было ответить по-деловому, так как касался он колхозного хозяйства. И Павел Николаевич сдержанно произнес:

— У нас неплохая мастерская, кадры тоже. Почти все ремонтные работы можем производить. Вот только нехватка в запчастях. Попробуй где-нибудь найди рессоры, аккумулятор, муфту сцепления, коробку передач, барабанные ремни… Так их и в Сельхозтехнике нет. К тому же на ремзавод надо везти комбайны за двести километров. Невыгодно, накладные расходы большие. Да и комплексно-техническое обслуживание Сельхозтехники ни к черту не годится, качество ремонта неважное, гарантий не дают. А у себя, в колхозе, мы все можем проверить, с каждого спросить. Понятно теперь, почему мы возимся с теми двумя комбайнами?

— Понять нетрудно. Однако же другие председатели…

— Я своей головой стараюсь жить…

Как-то сразу Павел Николаевич почувствовал, что зря пытался объяснить Ведерникову одну из своих забот. Тот все так же отчужденно смотрел на него.

Захваченные игрой в мяч, мальчишки перебрались на другое место, за дальние кусты, не стало слышно даже их голосов. Женщина с девчушкой тоже ушла. Песчаный берег опустел.

Должно быть, Ведерников решил, что наконец-то наступила полная безопасность для разговора; он переложил портфель с коленок на скамейку и спросил с осуждением в голосе:

— Как же это так, товарищ Говорун? Ты вроде помещиком стал в Гремякине. Слишком широко размахнулся, жирно зажил. Нехорошо, не по-партийному это. Я постарше тебя, видывал всякое и говорю тебе прямо, без обиняков.

Внезапность вопроса и тон, каким были сказаны эти слова, оскорбили Павла Николаевича, он побледнел, резко выпрямился:

— Кто дал право так со мной разговаривать?

— Факты, факты, председатель!

— Что имеешь в виду?

— Картина вырисовывается тревожная.

Не спеша, уверенный, что в разговоре все преимущества на его стороне, Ведерников закурил, потом быстро, с колким прищуром глянул на взволнованного собеседника:

— Нужны факты? Изволь. То, что в Гремякине началась стройка, — это хорошо. Но дом-то себе ты уже отгрохал! Кто заставил кузнеца Михайлова работать на себя? Кому делали железные ворота? А купленный для детсадика линолеум? Не у тебя ли он оказался на веранде? А цементные дорожки в твоем дворе? Почему нет таких возле школы? По грязюке ребятишки шлепают… И вообще, скажи честно, какие нужны деньги и где их взять, чтобы воздвигнуть домище наподобие твоего. Молчишь, председатель? Извини, ты требовал факты, и я назвал их. Не все, далеко не все…

Павел Николаевич действительно сидел молча, понуро, со сжатыми поблекшими губами, не зная, что ответить. А думал он о том, надо ли вообще возражать этому человеку, защищаться, оправдываться или плюнуть на его обвинения, встать и уйти? Разве такого, как Ведерников, в чем-либо разубедишь? Эко повернул куда, стервец! Уж он-то наверняка постарался — собрал кучу фактов и фактиков, о смысле которых, хоть убей, не догадаешься!

Вяло, с нескрываемой неохотой, глядя в сторону, Павел Николаевич сказал, что клевету можно возвести на любого человека, грязь прилипчива, и никогда не предугадаешь, с какой стороны она полетит в тебя. Ведерников насупился, шумно задышал. Рука его привычно щелкнула замочком портфеля, вытащила исписанные листы бумаги. Строгим, недовольным голосом он заговорил о том, что поступившие в район сигналы проверены и говорят не в пользу гремякинского председателя, более того — неопровержимо обвиняют его в стремлении к личному обогащению, в использовании служебного положения в корыстных целях.

Едва дослушав до конца, Павел Николаевич вскипел, зачертыхался, сорвался было с места, но тут же опять сел на скамейку, махнул в отчаянии рукой и закурил для успокоения. Он жадно курил, смотрел на реку, уже почти не слушая Ведерникова, и думал о том, что хорошо бы сейчас сбросить с себя одежду, нырнуть в воду, а накупавшись вволю, побежать бы к мальчишкам, поиграть с ними в мяч. Ну, а Ведерников с его портфелем и неподкупно-строгими глазами пусть бы провалился в тартарары!..

Скамейка, на которой они сидели, теперь оказалась под солнцем, стало здорово припекать. Вспотевший Ведерников отодвинулся в тень и медленно, как бы просеивая слова, возобновил разговор:

— Люди у нас, председатель, к сожалению, разные… Я же всегда служил и буду служить только законности, порядку, общепринятым нормам. По-другому и быть не может. Народному контролю придается огромное значение. Есть у нас еще безобразия вокруг. Превышение власти, явные и неявные хищения, жульничество, разбазаривание народного добра. Государство-то огромное, охотников пожить за его счет много. Вот и надо всякие, даже незначительные беззакония уничтожать с корнем, как сорняк на поле. В том числе и в вашем Гремякине. Говорю тебе как коммунист коммунисту…

Ведерников немного выждал, не возразит ли ему председатель. Но тот молчал, хотя ему хотелось прямо спросить Ведерникова: какое отношение все сказанное имеет к нему, Павлу Николаевичу Говоруну? Неужели он — сорняк на поле? И какое право имеет Ведерников судить о том, так это или не так?

Зажав коленками плотно сложенные ладони, Павел Николаевич смотрел на противоположный берег — там паслась, прыгала стреноженная лошадь. Слушал он или не слушал? Ведерников причмокнул языком, жестко сказал:

— Придется твою историю предать гласности. Думаю, круто повернется дело, вмешается прокурор. И вообще, разговор наш только начинается. Неприятно, конечно, но что поделаешь!

— Ладно, поговорим где надо! — наконец отозвался Павел Николаевич; взгляд у него был тоскливый и злой.

— Не советую ершиться, председатель!

— Спасибо за совет.

— Сын твой, стало быть, отказался вернуться в Гремякино?

— У него своя голова на плечах.

— Так-то оно так… Только вот ты все-таки построил домище, хотел передать в наследство, даже невесту держал на примете. А сын начхал на твою отцовскую заботу. Вот как вышло, председатель, если уж раскрывать карты до конца.

Солнце опять начало бить в глаза Ведерникову, он взялся за портфель, встал. Павел Николаевич смотрел на него теперь, как глухонемой, — напряженно, полузастыв. Господи, вон куда загнул этот человек! Облизнув губы, Ведерников произнес:

— Ну, а сейчас, если позволишь, мне бы хотелось взглянуть на твой дом, вернее, осмотреть его со всех сторон.

Павел Николаевич встрепенулся:

— Да ведь видел же! И обедал как-то…

— Другими глазами хочу оценить. Беспристрастно, с полной объективностью.

— Что ж, давай смотри, товарищ контролер…

Они направились по тропке через луговину к видневшемуся на новой улице светлокрышему дому. Говорить им не хотелось. Павел Николаевич шел впереди, рассеянно поглядывая по сторонам, а Ведерников, немного поотстав, напряженно обдумывал то, что увидел и узнал сегодня в Гремякине. Но почему-то мысли его сбивались, путались, он начинал размышлять о собственной жизни, нелегкой, трудной, как казалось ему.

Перейдя работать в Комитет народного контроля, Ведерников дал себе слово относиться к своим новым обязанностям с безупречной честностью, быть принципиальным, невзирая на лица. Первые анонимные письма из Гремякина он положил в особую папку, которую в шутку называл «кляузной теткой». А потом поступило два сигнала, уже подписанных подлинными именами. Делу надо было дать ход, и он пошел в райком партии, к Денису Михайловичу, чтобы посоветоваться с ним, как быть. Тот выслушал и вдруг обиделся: «Чего же ты ко мне пришел? Проверяй, выводи на чистую воду, для того и существует народный контроль!» Лишь после этого Ведерников взялся распутывать «гремякинский клубок». Он собрал в районе все необходимые справки о Говоруне, учел также и то, что этого председателя не ставили в пример другим, даже иногда поругивали. Правда, в последнее время районная газета заговорила о строительных начинаниях в Гремякине, но тем более во всем следует строго разобраться и пресечь всякую возможность беззакония…

«Ишь, ворота железные поставил, как в помещичьей усадьбе!» — подумалось Ведерникову, когда следом за Павлом Николаевичем он вошел во двор его дома.

На крыльце их встретила встревоженная Вера Гавриловна, хозяйка дома…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1
— Что-то неладное творится с нашим председателем, — сказал как-то старший Блажов младшему. — Будто надломился человек, хоть и держится на людях, работает, даже покрикивает. Да и то надо понять — уборка на носу, она заставляет все крутиться…

Максим, как обычно рано утром, собирался на рыбалку — готовил удочки. Отец только что вернулся с ночного дежурства, еще даже не переоделся, был в брезентовом пиджаке и рыжих, истоптанных сапогах. Под навесцем, на летней плитке, закипал вместительный чайник — старик, как только приходил домой, перво-наперво пил чай, а напившись, ложился отдохнуть часок-другой и уж потом брался за домашние дела, что-либо строгал или пилил.

Сын посмотрел через плечо на отца, заваривавшего чай, спросил без особого интереса:

— Что у вас — заторы с ремонтом техники?

— С жатвой управимся. Не впервой. Привычные мы. Дела тут другого коленкора. Павел Николаевич знаешь какой? Вроде крестьянской лошади в телеге: стегай кнутом, лупи в хвост и гриву, надрываться будет, а довезет, дотащится куда надо…

Старик, присев к столу, несколько минут с превеликим удовольствием пил с блюдца чай, не в силах отвлекаться на разговоры. Максим хорошо знал эту привычку отца, не стал надоедать ему расспросами, пошел с лопатой в огород накопать червей.

Весь этот месяц, проведенный в Гремякине, жил он беззаботно, бездумно, проводил время на реке, перезнакомился с местными и приезжими рыболовами-отпускниками, жившими в походных палатках вдоль берега, ел с ними уху, печеную картошку, иногда ночевал где-нибудь в копне сена. А когда рыбалка надоедала, устроившись в тени под деревом, Максим перечитывал «Войну и мир» просто потому, что книга подвернулась под руку. Толстовские герои, неповторимая, навсегда ушедшая жизнь, человеческие страсти и волнения так завладевали его душой, что он забывал о времени, о себе. Он загорел, как цыган, перестал бриться, ходил с приятной русой бородкой.

Правда, иной раз вечером Максим вроде бы тяготился бездельем, чего-то недоставало, хотелось что-то делать, куда-то уехать; должно быть, сказывалась журналистская привычка к поездкам, к перемене места, к напряжению. Перед глазами рисовались то залитые солнцем зеленые берега Лузьвы с фигурами рыболовов, то голубеющие дали со стогами сена и петляющим в траве проселком, то прямая гремякинская улица с распахнутыми окнами, с колодцами напротив дворов. Чаще всего почему-то виделась эта улица. А что, если бы присмотреться к ней, пройтись из конца в конец, постоять у калиток с хозяйками, покурить со встретившимися мужиками, а потом описать бы. Деревенская улица как она есть. Неужели получилось бы неинтересно?

Максима охватывало нетерпение, он брался за блокнот и заносил в него не цифры и голые факты, а сценки, подслушанные разговоры. Однажды ему захотелось понаблюдать за гремякинской улицей утром. Он вышел со двора и направился в сторону конторы. Первой ему повстречалась Чугункова, она торопилась на ферму, а на него даже не обратила внимания. Над дворами уже поднимались сизоватые дымки — хозяйки затопили летние плитки. Цепочкой шли гуси к реке, мычали на выгоне коровы. Улица постепенно оживлялась. Промчался на мотоцикле тракторист Додов, а его беременная жена стояла у калитки и махала рукой, пока муж не скрылся за поворотом. Тяжелой походкой грузчика прошагал в контору бригадир Огнищев с сигаретой во рту — этот приподнял кепку и издали поклонился Максиму. А Павел Николаевич долго с кем-то разговаривал у колодца, до правления не дошел, а повернул в механическую мастерскую, откуда уже доносился гул мотора. Немного погодя, будто пугливая птичка, пробежала в новых туфлях Люся Веревкина. Каждого можно было узнать по походке и одежде, представить, как кто открывает двери, садится за стол, разговаривает…

Все это Максим потом записал в блокнот подробно, обстоятельно, а зачем — не отдавал себе отчета. Может, пригодится когда-нибудь.

Он не раз вспоминал о предложении Марины Звонцовой встретиться с гремякинцами в клубе. Надо было собраться с мыслями и все-таки подготовиться к выступлению. Но такое желание быстро угасало, день проходил за днем, и теперь Максим даже поругивал себя за то, что не отказался от затеваемой встречи, — уж очень трудно было огорчать эту милую, скромную девушку. Почему-то она довольно часто попадалась ему на глаза то тут, то там; он видел ее в цветастом платье на улице, встречал на берегу Лузьвы, бодрую, веселую, подвижную, с переброшенным через плечо полотенцем. Улыбаясь, поблескивая глазами, она спрашивала его, не забыл ли он об их разговоре. Максим отшучивался: мол, готов выступать перед земляками ежедневно, а потом, лежа где-нибудь на траве под ивой, припоминал доверчивую, открытую девичью улыбку и сам улыбался, как бы прислушиваясь к чему-то.

«Ничего не скажешь, миленькая, но наивная, как школьница!» — думал он о Марине, сожалея, что его безмятежная юношеская пора давно миновала и что ему, наверное, никогда не забыть Софью, не вытравить из сознания прожитых с нею лет…

Накопав за сараем червей, Максим вдруг загадал, встретится ли сегодня по дороге к реке девушка, заговорит ли, как обычно, с ним первая? Пожалуй, выступление в клубе можно будет провести — так и быть, надо сделать хоть что-то приятное по просьбе этой чистой, светлой, старательной души!..

«Вот бы мне такую сестренку! — подумал он. — Можно было бы на правах старшего брата оберегать ее, давать советы, учить уму-разуму и вообще наблюдать, как растет, мужает человек».

— Так что там, батя, говоришь, с председателем? — обратился Максим к отцу, возвратясь под навес.

Тот раскраснелся от чаепития, распарился, как после бани. Невнимание сына к важному разговору старик истолковал по-своему: помешался человек на рыбалке! Ничего другого знать не хочет. Отдыхает от напряженной городской жизни, от семейных неурядиц. Пусть отращивает бородку, пусть побездельничает до поры до времени — горожанину это можно себе позволить. Честно говоря, радоваться надо тому, что попавший в беду сын отходил душой, успокаивался, набирался новых сил не где-то на стороне, в чужих дальних краях, а под родительским кровом, в родном Гремякине…

— Ты ведь знаешь, у нашего председателя строгач по партийной линии, — заговорил старик, вытирая полотенцем чашку и блюдце. — Большие трудности у нас были с запасными частями. Пять машин, считай, стояли без движения. Вот Павел Николаевич и сработал, как говорится, налево, раздобыл и шины, и рессоры, и даже новую кабину. А попутно еще чего-то прикупил на стороне. Хозяйство-то большое, все требуется! Ну, конечно, узнали в районе, прокурор заинтересовался незаконными покупками. Вот, стало быть, и схлопотал он себе наказание весной, из своего кармана покрыл не подтвержденные документами расходы. А что будет ноне, одному богу ведомо, раз народный контроль вмешался…

— Да в чем дело? — уже всерьез поинтересовался Максим.

В эти дни, предаваясь отдыху, увлеченный рыбалкой, рекой, он не очень-то вникал в гремякинские новости. Отец с укором посмотрел на сына, поморгал глазами:

— Неужто не слыхал ничего? Чудак, право! А еще газетный работник. Говорю ж тебе: Комитет народного контроля занимается нашим председателем!

— Ведерников, что ли?

— Он самый, которого Павел Николаевич когда-то шуганул из колхоза. Как у себя дома, распоряжался у нас этот Ведерников, нажимщиком себя показал. Теперь-то он поквитается с председателем. Злопамятный мужик! Все припомнит, все в один котел свалит: и свое изгнание из Гремякина, и шины, и историю с председательским домом. Одним словом, быть грому и молнии…

Максим был уверен, что довольно хорошо знал гремякинского председателя. Удивительной, неожиданной стороной вдруг оборачиваются иные события! И люди тоже. Может, потому его и привлекала беспокойная, хлопотливая журналистская работа, что она позволяла узнавать в человеке самые глубинные, скрытые качества. В Говоруне ему нравилась его независимость, хозяйская неторопливость. Все это, конечно, хорошо, но… Но зачем ему такой домище? В самом деле, выделяется, как усадьба. И разные недобрые мысли у людей вызывает…

— Батя, а что, председательский дом честно построен? — спросил Максим после затянувшейся паузы.

Отец в задумчивости почесал затылок, прижмурился:

— Да вроде на свои, сбереженные строил… Кто теперь только не строится!.. А Павла Николаевича, конечно, жалко. Кровь портят человеку. Сегодня подался в район грустный, как рекрут. Я проводил его до машины и шепнул: «Держись, Николаич! Не поддавайся мстительным личностям, ежели правда на твоей стороне». А он ответил: «Не в доме дело. Неугоден я кое-кому». Вот и тревожусь я теперь.

— Сгущаешь краски, батя! — перебил отца Максим и тут же, вспомнив пунктуальнейшего Ведерникова, неуверенно добавил: — Хотя, разумеется, всякое может быть. Из мухи слона иногда делают. Если у вашего председателя нет больших грехов, он сможет за себя постоять. А угоден он или не угоден кому-то — это в конечном счете гремякинцы сами решат. Собрания-то не обойдешь!

Максим поспешил со двора. Он пересек выгон, по которому пестрым ковром расползлось стадо коров, и тропкой зашагал к реке, размышляя о том, какой же все-таки примет оборот история с Павлом Николаевичем.

«А ведь я уже вроде статьи или очерка обдумываю! — вдруг пришло на ум Максиму, когда он поймал себя на том, что этот конкретный пример дал толчок к рассуждениям более общим и глубоким. — Мысли свои снова проверяю. Увлекся, товарищ Блажов. Вот чертова журналистская привычка — все взвешивать, оценивать, отбирать… Нет, брат, никаких замыслов! Отдых, только отдых!..»

Трава доходила ему до пояса, шуршала под ногами, обдавая обильной росой. Он пошел быстрей, досадуя, что так запоздал сегодня на рыбалку. Придется пристать к какому-либо рыболову, поваляться в его палатке, послушать рассказы о том о сем, а уж вечером наверстать упущенное…

2
На повороте, там, где из-за ракитника блеснула река, Максима окликнул радостный, звонкий голос, который он сразу же узнал:

— Здравствуйте!.. На рыбалку, конечно?

— Доброе утро! — быстро отозвался он, улыбаясь оттого, что увидел эту вездесущую девушку.

Марина вышла из-за кустов и стояла теперь перед ним бодрая, свежая, гибкая, как лозинка, с мокрыми волосами и мохнатым полотенцем через плечо. Как раз такой и рисовалась в воображении Максима эта девушка, когда он думал о ней.

— А я купалась! — объявила она очень живо, будто это было крайне важное для всех событие.

— Раненько же вы…

— А я каждое утро хожу к реке, искупаюсь — и домой, после завтрака — в клуб…

Она опять как бы намекала, что, если надо, ее всегда можно встретить по утрам вот тут, на этой росистой тропе. Максим смотрел на нее восхищенно, как смотрят на живописную, в ярком разнотравье полянку или молодой, веселый березнячок среди поля.

— А я толечко на рыбалку иду, с отцом заговорился! — переходя на шутливый тон, сказал он.

Они разом расхохотались — непринужденно, громко, просто оттого, что встретились на берегу реки, что утро такое великолепное, полное неясных шорохов и звуков, что и ему и ей так хорошо, как бывает разве что в пору беззаботного детства. Потом они умолкли, как бы испугавшись своей беспричинной радости, и некоторое время не знали, о чем говорить.

— Пожалуй, теперь я пойду, — неуверенно произнесла Марина.

— Я провожу вас немного, — подумав, предложил Максим. — Все равно от рыбалки сегодня мало будет пользы.

— Нет, что вы! Порыбачить вам обязательно надо. Лучше я пойду посмотрю, каких лещей вы поймаете. И может, еще разок искупаюсь…

— А домой спешить вам не надо?

— Время свободное у меня есть.

Максиму понравилось, что в ее голосе зазвучала уверенность в себе, что держалась она вообще самостоятельно, с достоинством. Он устроился с удочками под старой ивой, нависшей своими космами над водой, а Марина примостилась на полусгнившем пеньке, освещенная солнцем, и стала наблюдать, как он сосредоточенно, деловито нанизывал червей на крючки, размахивался удилищем, затем после нескольких минут тишины и напряженности выдергивал быстрым, ловким движением рук серебристых, трепещущих в воздухе рыбешек. Тут, на берегу Лузьвы, ей почему-то не хотелось ни говорить, ни думать — было просто хорошо сидеть вот так неподвижно, крепко сцепив на коленках пальцы, жмуриться от солнца, глядеть на воду, а еще — знать, что в пяти шагах стоит в напряженной позе этот человек со светлой бородкой, такой смешной и ненужной…

«Это раньше бороды носили революционеры да художники, а ему к чему?» — вдруг подумала она и переменила позу, положила щеку на ладонь.

А Максим оглянулся на нее, но ничего не сказал. «Сидит, как васнецовская Аленушка!» — пронеслось в его голове, и он даже улыбнулся от такого сравнения. Было приятно, что, притихшая, задумчивая, она молчала в сторонке. Он спросил ее, не хочет ли она порыбачить, но Марина отказалась. И они опять замолкли, потому что молчание в эти минуты было для них куда важнее, чем слова…

А речной берег жил обычной своей утренней жизнью. Трещала прятавшаяся в ветвях сорока, носились над водой стремительные ласточки, порхали бабочки. Все вокруг жадно впитывало тепло и свет, каждая былинка как бы заявляла: «Я имею на это право, мне положено расти и созревать под щедрым, благодатным солнцем!»

«А мне в жизни тоже положена доля счастья? — спросила себя задумавшаяся Марина. — Где оно бродит и как его повстречать? Вон в газетах пишут и по радио передают про Сибирь, романтику и далекие стройки, куда молодежь слетается отовсюду, как птицы. Может, там, в незнакомых краях, и обитает настоящее счастье, а тут, в Гремякине, оно обычное, неприметное?.. Ну, буду показывать кинокартины, буду приносить людям пользу… Памятные дощечки на домах уже прибили, обелиск воинам окрасили, да еще клубная работа наладится, проведу «день новорожденного». Может, повстречаю и его, которого полюблю. А дальше что? Так всю жизнь и прожить в Гремякине, как бабка Шаталиха?.. Ох, не так-то просто во всем этом разобраться! Дуреха я, ничего-то толком не знаю… Конечно, в Гремякине мне сейчас хорошо, может, это и есть моя судьба, как сказала Чугункова. Ведь счастье вроде солнца: всюду его свет и тепло. И от самого человека зависит, жить ли ему с открытым сердцем, тянуться ли к добру, к интересным людям или копошиться, как лесной муравей, оставаться в тени и глуши. Нет, что ни говори, можно быть счастливой всюду, даже в самой маленькой, тихой деревеньке, а несчастной — и в крупном, многолюдном городе!»

Смежив веки, Марина тихонечко покачивалась из стороны в сторону, будто подремывала, убаюканная мыслями. Она никак не могла определить, разобраться, что же такое подлинное счастье, но верила в свою звезду, в удачу и неспокойной молодой душой рвалась навстречу своему будущему, которое не представляла без необходимости делать людям только полезное, нужное. Об этом она думала еще в детдоме, прочитав книгу или просмотрев кинофильм на современную тему, а в Гремякине ей очень хотелось доказать на практике, на что она способна.

Она так разговорилась мысленно сама с собой, что не заметила, как, свернув удочки, к ней подошел Максим. Он присел по-казахски на траве и сказал, что рыбачить сегодня больше не будет — расхотелось. Марина, еще не отрешившись от раздумий, повернулась к нему, скороговоркой произнесла, будто ее торопили:

— Хорошо вот так сидеть!.. Река, солнце и весь мир вокруг. Стихи бы сейчас почитать, Есенина. Про белую березку и пастуха.

Максим внимательно посмотрел на нее серо-зелеными глазами, подумал немного и спросил:

— Хотите, скажу, о чем вы только что мечтали?

— Скажите!

— О человеческом счастье вы сейчас думали. О том, как вам дальше жить на белом свете.

— Верно! Как вы узнали?

— Вспомнилась васнецовская Аленушка. Вы сидели, как она. Пригорюнившись, одна-одинешенька. А о чем думала Аленушка? Это известно каждому. О счастье, о том, как ей жить да быть на белом свете.

Марине никогда еще не было так интересно разговаривать с кем-либо, как с Максимом. Все, что она услышала от него, представлялось ей особенным, многозначительным, ни разу не испытанным в жизни. Она превратилась в слух, не сводила с Максима восхищенных, зачарованных глаз. А он поглядывал в ту сторону, где из-за кустов виднелся треугольник палатки и вился дымок костра, — должно быть, какой-то рыбак готовил завтрак. Вдруг он умолк, как бы испугавшись той игры, которая завязывалась между ними, игры заманчивой, волнующей, но опасной своей неизвестностью.

— Вам сколько лет, Марина? — спросил он после паузы.

— Восемнадцать. А что?

Максим покачал головой. Он сразу посерьезнел, почувствовал себя старшим, заботливым братом этой милой, тонкорукой девушки, готовым в любую минуту прийти ей на помощь, поделиться жизненным опытом, советами. «Я уж парубковал, а она в пеленках лежала! — подумал он, а вслух сказал со вздохом:

— Мне уж тридцать семь. Дистанция, как говорится, огромного размера.

Марина не могла понять ход его мыслей, недоуменно молчала. Он выждал немного и пояснил:

— Я уж многое видел, со многим сталкивался, а вы… Когда мне было столько, сколько сейчас вам, я восстанавливал Сталинград. Расчищали от развалин улицы и площади, возводили новые дома, целые кварталы. А позже хотел податься на целину, да попал в пединститут, потом учительствовал… Тогда мне казалось, что тридцать семь — это где-то у черта на куличках. Между прочим, пушкинский возраст…

Теперь выражение глаз у Марины было совсем другое, сосредоточенно-пугливое, беспомощное, как у зверька, которого застигли врасплох вдали от привычной безопасной норки. Да и смотрели они не на Максима, а на вьющийся над кустами дымок костра.

Максим осторожно положил свою ладонь на ее руку. Он испытывал прилив великодушия, захотелось предостеречь девушку от какого-то опрометчивого шага, который она могла сделать по неопытности. Откуда в нем появилось это желание оберегать, он не мог сразу разобраться, но знал совершенно точно, что с сегодняшнего дня, с этой самой встречи будет с ней совершенно искренним. Может, это в нем проснулся педагог, учитель, озабоченный тем, чтобы воспитывать, направлять молодые, неопытные сердца…

— Я ведь в Гремякине поживу немного и опять подамся в город, — сказал он, как бы рассуждая вслух. — Что поделаешь, такая моя планида. Батя здесь, а я там. Первый интеллигент в крестьянской семье Блажовых. Но, понимаете, тянет иногда на родину, тянет! В особенности когда помутнеет в глазах, когда начнутся житейские нелады…

— Вы давно живете в городе? — тихо спросила Марина, а Максиму почему-то показалось, что она хотела спросить о чем-то другом, может, о его семейной жизни.

Стало слышно, как в небе нарастал и приближался гул самолета; крылатая тень от него скользнула по реке, и через минуту все стихло. И в этой восстановившейся тишине, когда после моторного рева в вышине опять стали привычными и этот песчаный берег, и эта спокойная река, и эти склоненные над водой ивы, Максим почувствовал, как им завладела доверчивость к Марине, желание раскрыться перед ней. Ему захотелось признаться в том, о чем он умалчивал даже с друзьями, а ей надо было сказать все без утайки, этой чистейшей, доверчивейшей душе. Не так ли тянет нас непременно посмотреться в родничок, на который мы случайно набрели, чтобы увидеть кусочек голубого неба и свое отражение, свои глаза?..

— Живу я в областном городе давненько, — заговорил Максим, и голос его зазвучал проникновенно и мягко. — Только жизнь приносит то удачи, то неудачи. Понимаете, теперь вот пошли сплошные огорчения, потому и в Гремякино приехал, чтобы душевную ясность обрести.

Он глубоко вздохнул; лицо его сделалось грустным, обиженным. Марина заметила эту перемену, но молчала, насторожившись, как воробушек.

— Жена от меня ушла к другому, вот тут в чем дело, — сказал он тихо, почти полушепотом. — От других уходят, почему ж от меня не могла уйти? Ушла, и точка. Не знаю, если вернется, прощу ли ее. Наверное, прощу, потому что люблю. Будет больно и горько, но прощу. Любить — это ведь не каждому дано. Любовь как колодец: пока не вычерпаешь воду, к другому не пойдешь пить. Зачем? Просто это не нужно, ни к чему…

Марина вдруг быстро поднялась с пенька. Внезапное доверительное признание человека, которого она, по существу, мало знала, ошеломило ее. Еще никто с ней так не разговаривал, не будоражил ум и сердце. Растерянность и смятение промелькнули в ее взгляде и еще какое-то выражение, смысл которого Максим не смог прочитать.

— Ушла к другому? — в недоумении переспросила она.

Неловко улыбаясь, он беспомощно развел руками.

— Зачем? От вас? — опять удивилась Марина. — Она разлюбила, перестала уважать?

— Должно быть, это так.

— Значит, вы плохо относились друг к другу? Особенно вы — к ней?

— Вроде нет.

— И вы простите ее, если она вернется?

— Возможно, прощу.

— Но как же так? Это же, это же…

Марина осеклась, не найдя нужных слов и стараясь понять что-то очень важное, трудное для себя. Перед ней был человек, явно запутавшийся, не разобравшийся в своем личном, и она тоже не могла определить, как к нему относиться — осуждать ли, сочувствовать или жалеть.

Видя ее замешательство, Максим упрекнул себя, что растревожил девушку дурацкой откровенностью, вымученно усмехнулся:

— Жизнь — сложная штука, Марина. Признаться, я понял это слишком поздно. Придет время, и вы поймете.

Вспомнив о Софье, он почувствовал, что исчезло то праздничное, веселое, легкое настроение, которое владело им тут, на берегу Лузьвы, будто на все набежала густая тень от медленно ползущего по небу облака. Марина отошла в сторонку, принялась рвать ромашки, при этом вид у нее был задумчиво-испуганный, словно она боялась, что Максим снова заговорит с ней, а ей вовсе не хотелось этого. С лицом кротким, почти грустным, она отошла еще дальше. Утешить бы этого человека, сказать ему, что не все же такие взбалмошные и непостоянные, как его жена; есть люди очень искренние, способные ценить и уважать других, приносить радость…

— Я пойду, мне уже пора, — сказала Марина.

— Пойдемте вместе, — предложил Максим.

Она остановила его протестующим жестом руки:

— Нет, нет!

— Но почему? Что случилось?..

— До свиданья.

И, прижав к себе букет ромашек, Марина почти побежала по тропке, ни разу не оглянувшись.

Вскинув на плечо удочки, Максим смотрел ей вслед, пока она не скрылась из виду. Домой ему идти не хотелось, но и тут, на берегу Лузьвы, он не мог оставаться в одиночестве. Что же делать, чем заняться? Он увидел на реке лодку — веслами работал полуголый, взлохмаченный рыболов, чья палатка на другом берегу выглядывала из-за кустов. Свистнув, Максим помахал ему, попросился в лодку. Это был его новый знакомец, с которым он варил вчера вечером уху и беседовал на краеведческие темы. Лодка развернулась, направилась к тому месту, где стоял Максим. А минуты через три они уже вдвоем гребли против течения, в сторону березового леса…

В тот день Максим так и не вернулся домой, как ни поджидал его отец. Не появился он и на другой день. Лишь на третий заявился после полудня, набил сумку хлебом, огурцами, колбасой, картошкой и опять исчез со двора.

3
Марина перестала ходить по утрам к реке.

После той встречи с Максимом она поняла, что отныне ей нигде не найти покоя, все вокруг для нее потеряло свои яркие краски, потускнело, как в облачный серый день. Теперь она боялась оставаться одна, сама с собой, потому что одолевала тоска, но и с теткой Лопатихой ей было скучно, безрадостно; хотелось куда-то убежать, а куда, к кому — она не знала, не ведала…

Когда Марина возвращалась из клуба домой, хозяйка, как было заведено, ставила на стол еду и, по обыкновению, начинала рассказывать о своих домашних делах и соседях. Она рассказывала подробно, ровным голосом, скрестив руки на груди, поглядывая на девушку, а та сидела безучастная к разговору, с опущенными глазами, ела неохотно, задумчивая и тихая. В ней заметно поубавилось веселости, прыти, во всяком случае, она уже не носилась по дому с легкостью и подвижностью, как прежде.

Комнатка, в которой Марина жила, теперь ей не нравилась. И дымчато-игольчатый кактус в горшке, и овальное зеркальце на стене, и два стула с выгнутыми спинками — все казалось ненужным, непривлекательным. Тоскуя, не зная, чем заняться, она как бы застывала на несколько минут у окна, глядя во двор, где расхаживали куры и похрюкивал поросенок, потом вдруг бросалась на кровать, лежала с неподвижными, устремленными в потолок глазами. Мысли были бесконечные, утомительные. Ей представлялось, что жизнь в Гремякине, так хорошо начавшаяся для нее, теперь навсегда лишилась смысла; только скука, тоска, однообразие ожидали ее впереди. Пролетит солнечное, голубонебое лето, наступит осень с унылыми, надоедливыми дождями и непролазной грязью, а затем нагрянет долгая, белогривая зима с морозами и вьюгами. И не будет конца сонным, немым вечерам…

— Уж не захворала ли ты, дочка? — спрашивала жиличку хозяйка, заглядывая к ней в комнатку под различными предлогами.

— Я здорова, — неохотно отвечала Марина.

— Не хочешь ли молочка холодненького, из погреба?

— Спасибо, не надо.

— Может, обидел тебя кто? Так ты не таись, скажи.

Марина вздыхала, раскрывала книгу, делая вид, что читает. Но Лопатиху не так-то просто было обмануть. Она присаживалась на край кровати, брала девичью руку в свои шершавые, потрескавшиеся от работы ладони.

— Не влюбилась ли ты в кого, голуба?

Молча и устало Марина отворачивалась.

— Сердце-то, дочка, не всегда послушно нам, оно живет по своим законам…

Марина лежала, притаившись.

Лопатиха крепко поджимала блеклые губы, думала о том, каким горем может стать для неопытной девушки безответная любовь. Когда, поохав и повздыхав, Дарья Семеновна наконец уходила на огород или к соседям, в доме становилось до того тихо и пустынно, что Марина не выдерживала напряжения, на ресницах повисали слезы. Она начинала упрекать себя в том, что приехала в Гремякино, что не согласилась променять его на Суслонь, как советовал Виктор Шубейкин. Может, там, в Суслони, все было бы по-другому…

— Несчастная я, совсем несчастная, как та Аленушка на картине! — шептала она.

Вечером, перед сном, Лопатиха приносила жиличке положенную на ужин кружку молока. Марина послушно выпивала, чтобы не огорчать заботливую хозяйку. Та находила предлог на некоторое время задержаться в комнатке: то поправляла занавеску на окне, то оттирала фартуком дверную ручку, то переставляла на подоконнике горшок с кактусом. И, занятая таким делом, она в который раз принималась вспоминать, как давным-давно полюбила чубатого сына кузнеца, а он возьми да и женись на другой, хоть и была в ту пору девкой видной, многие парни заглядывались на нее. Сдуру хотела утопиться в Лузьве, свет белый был не мил, да вовремя раздумала. А теперь, едва припомнятся те далекие молодые годы, смешно становится. Многое тогда казалось очень важным, безвыходным, неразрешимым, а потом все прояснилось, все стало на свое место. Так бывает почти с каждым человеком…

— Спокойной ночи, Дарья Семеновна! — не дослушав, говорила Марина.

Рассказ о чужой, давно прошедшей любви был утешением неубедительным. Она притворялась, что хочет спать. Но хозяйка не уходила, начинала сердиться:

— Да кто он, по ком вздыхаешь?

Марина отмалчивалась.

— Думаешь, не вижу? Я все замечаю. От родной матери небось не таилась бы, а со мной скрытничаешь? Нехорошо, голуба. В сердечных-то делах без совета трудно обойтись…

Почему-то Марине казалось, что она сделала бы какой-то непоправимый шаг, если бы открылась хозяйке. Нет-нет, лучше молчать, пережить самой. Это застало ее внезапно, как дождь. И так же быстро должно пройти, и нечего тут рассказывать другим, тем более пожилой тетке Лопатихе. Было тяжко оттого, что человек, к которому она потянулась сердцем, оказался невосприимчивым на ее порыв, вернее, он отнесся к ней очень честно и искренне, без ложной игры, без обманчивой надежды на будущее, и это поднимало Максима в ее глазах на недосягаемую высоту.

Марина отворачивалась от хозяйки, крепко зажмуривалась.

— Я ведь тебе добра хочу, дуреха! — горячилась Лопатиха.

— Да нечего мне сказать! — упорствовала та. — Не знаю, на кого вы намекаете.

— Ежели оно проснулось, сердце-то девичье, так не завязывай ему глаза, дай поглядеть ему на мир. Скрытность, упорство тут могут подвести, голуба. Ни к чему характер-то выдерживать.

Хозяйка произносила это уже другим, смягчившимся голосом. Марина жалобноговорила:

— Не надо мне, Дарья Семеновна, никакого добра. Не маленькая, сама во всем разберусь… Ну, повстречался один человек, а кто он — не скажу. Не спрашивайте. Не пара я ему, совсем не пара. Я все это поняла, и ничего между нами быть не может. В разном направлении несет нас: его к одному берегу, меня — к другому… А вообще, это — как болезнь, пройдет, надо просто взять себя в руки…

Она вскакивала с постели и, схватив подушку, простыню, одеяльце, убегала ночевать на сеновал. Лопатиха возвращалась к себе в комнату, встревоженная, неспокойная. Ночью она много раз просыпалась, выглядывала в распахнутое окно, слушала ночные шорохи, кваканье лягушек в пруду, лай собак…

Дни потянулись для Марины скучные, томительные, похожие друг на друга, как листочки на яблони под ее окном. С утра до позднего вечера сидела она в клубе, подшивала газеты, читала, писала плакаты, стараясь не думать, забыть о том, что нарушило ее равновесие, но то, непрошеное, запретное, само лезло в голову. С людьми она теперь держалась сдержанно, даже боязливо, так как опасалась, что по ее лицу можно сразу догадаться о ее невеселом настроении, о тоске. Вечерами было немного легче, она проводила их в кинобудке, и гул аппаратной успокаивал ее, заставлял забывать обо всем на свете, кроме зрительного зала, за которым она наблюдала в окошко. Но когда после окончания фильма Марина шла домой по притихшей, синевшей в ночи улице, она почти с ненавистью смотрела на спокойно-невозмутимую луну, заливавшую Гремякино ровным таинственным светом.

«Светит в вышине, другим хорошо в такую лунную ночь, а мне хоть плачь от тоски; одна я, никого у меня нет!» — с горечью думала она…

Она не сразу заходила во двор тетки Лопатихи, сидела на скамейке у калитки, слушала ночь, и так хотелось куда-то уехать, улететь, чтобы все вокруг было другое, не похожее на гремякинскую жизнь…

В эти дни Максим Блажов ни разу не встретился Марине, будто он сквозь землю провалился. А однажды она все же увидела издали его возле конторы, и все в ней сразу задрожало, заколотилось, вспыхнуло, пришлось свернуть в переулочек, чтобы не столкнуться с ним. Иногда она никак не могла совладать с собой, отправлялась к реке, бродила по берегу, наблюдала, как лениво расхаживали, взлетали и садились разомлевшие от жары крикливые вороны, и думала с усмешкой: «Глупые, ну кому они кричат? Чего им надо?» Получалось так, что ноги сами собой приводили ее к тому местечку, к тому пеньку, где она слушала Максима тогда, во время рыбалки. Марина устраивалась на пеньке в позе Аленушки и принималась убеждать себя в том, что ей в конечном счете наплевать на все. Пусть другим достается и любовь, и земные радости, а она обойдется и без этого. У нее есть чудесная хозяйка — тетка Лопатиха, есть кинобудка, откуда можно обозревать собравшихся в зале людей, есть, наконец, клуб. Разве этого мало человеку?

«А был бы в исправности кинофургон, ездила бы по бригадам, в Гремякино возвращалась бы спать!» — убеждала она себя, понимая, что теперь для нее единственное утешение — работа, только работа.

Как-то после завтрака Марина опять отправилась в контору к председателю колхоза. Утро было ясное, жаркое, середина июля. В палисадниках буйствовали всеми красками цветы, в огородах все неудержимо набиралось сил, хорошело, созревало. Она быстро шагала по улице, твердила про себя, что пусть даже поругается в правлении, раскричится, даже расплачется, а добьется-таки сегодня своего. Кинофургон надо ремонтировать немедленно, все отложить в сторону, а его сделать. Уж тогда она покажет, на что способна. Да и из Гремякина ей придется чаще выезжать и некогда будет думать о несбыточном…

«А Максима — из головы вон, накладываю на него запрет!» — сказала она себе, подходя к правлению.

Но Павла Николаевича в кабинете не оказалось, и даже Люся Веревкина не могла сказать, когда он должен быть. Марина послушала треск арифмометра и щелканье счетов, понаблюдала, как глуховатый Ипполит Ипполитович, приставив ладонь к уху, разговаривал с приходящими в контору людьми, и вернулась в клуб. То ли оттого, что уж очень бодрило и окрыляло солнечное утро, то ли просто нельзя было сидеть сложа руки, когда гремякинцы не сегодня-завтра приступят к жатве, Мариной вдруг тоже овладела жажда деятельности. Она распахнула в клубе ставни и двери, яркий свет заполнил зал. Она подмела пол, выровняла ряды стульев и скамеек, прибила на стене новые плакаты. И все равно было что-то не так. Что-то мешало и портило весь вид…

Марина взбежала на сцену, огляделась. И сразу ей стало ясно, что надо делать. Скамейки, последние четыре ряда серых, убогих скамеек! Нельзя на них смотреть при дневном освещении, когда солнце бьет в окна. Она бросилась в конец зала и принялась отодвигать скамейки к стенкам: образовалась площадочка — как раз для танцев, можно вполне свободно кружиться нескольким парам. Но и у стен скамейки были лишними, ненужными, вызывали чувство неловкости за гремякинцев.

— Выбросить их к собакам! — сказала вслух Марина.

Она тут же вытащила во двор скамейку с полуотломленными ножками и бросила ее под забор. А когда взялась за другую, такую же хромоногую, в дверях внезапно вырос Виктор Шубейкин.

Увидев его, Марина обрадовалась, просияла — так радуются внезапной встрече земляки в чужом городе. Он долго тряс ее руку, она не отнимала ее, лишь смутилась отчего-то, щеки ее зарозовели. Они стояли и смотрели друг на друга, будто не виделись целую вечность.

— Вот, приехал опять! — оживленно сказал он.

— На залетных примчался? Где ж они? — воскликнула она, высвобождая наконец руку.

— Председатели куда-то укатили. Мы вообще в район собрались, а дорогой наш-то и говорит: «Давай-ка, Виктор, в Гремякино свернем, дела есть!» Я — что? Пожалуйста! Присвистнул, и полетели небесные к вам. Пока, думаю, председатели будут вести дипломатические переговоры, я с тобой повидаюсь…

Виктор как-то сразу поутих, насторожился. Обычно подвижной, бойкий, беспечный, он вдруг неловко затоптался, нахмурился, что несколько удивило Марину. Уж не о телеграмме ли он хотел ее спросить? Она потащила к дверям хромоногую скамейку.

— Ты что тут делаешь? — произнес он, оглядывая клубный зал.

Она объяснила, что решила избавиться от поломанного старья, так как скамейки больше нетерпимы в клубе. Может, председатель колхоза скорее купит недостающие кресла, тем более что обещал.

— Правильно! — одобрил Виктор, опять веселея. — Так и надо нажимать на начальство. Давай-ка помогу тебе…

И он принялся выносить из клуба одну скамейку за другой. Марина лишь на минуту засомневалась, на чем же будут сидеть люди, когда в зале набьется полным-полно народа. Но Виктор уверил ее, что надо во всем проявлять настойчивость и решительность, если хочешь добиться цели. И она, вздохнув, стала наблюдать, как он легко, ловко подхватывал скамейки.

Потом они сидели во дворе под маленькой липой. У Виктора было еще часа полтора свободных.

— Знаешь что? — предложила Марина, осененная внезапной мыслью. — Пойдем ко мне. С теткой Лопатиной познакомлю. Чайку попьешь на дорожку…

— А можно? — встрепенулся он и глянул на девушку как-то по-особому, с затаенной надеждой.

— Вот чудак! Конечно, можно.

Отчего-то Марине представлялось теперь крайне важным, чтобы Виктор Шубейкин непременно побывал у нее в доме, чтобы люди увидели их на улице среди белого дня. Парень-то он, в общем, неплохой, дай бог каждой девушке такого! Она тут же забыла о клубе, о скамейках, о Павле Николаевиче, к которому хотела зайти сегодня еще раз, подхватила Виктора под руку, и они пошли улицей, мимо школы и магазина.

Они не спешили, разговаривали о том о сем; впрочем, больше говорила Марина, а Виктор лишь поддакивал да улыбался, как бы захмелев от счастья. Почему-то она повела его на Советскую улицу, хоть переулок, где жила Лопатиха, был недалеко от клуба. Ах, как хотелось Марине, чтобы их провожали любопытными взглядами хозяйки из-за заборов! Но во дворах никого не было — гремякинцы находились на работе. Лишь под окнами краснокрышего дома сидел в тени худой лысый старик и строгал ручку для грабель.

Возле этого дома Марина замедлила шаги и еще оживленней, громче заговорила с Виктором, всем своим видом показывая, как ей хорошо и весело. Потом она разом примолкла и, остановившись, бросила через забор:

— Здравствуйте, дедушка! Грабли мастерите?

— Да вот сломались, прилаживаю, — отозвался дед Блажов, не прерывая работы.

Марина выждала с минуту, косясь на дверь, на окна, — там никто не появлялся. Виктор, чувствуя под мышкой ее ладонь, послушно и терпеливо ждал. Она сказала все так же бодро и громко:

— Ко мне гость приехал, дедушка! Помните, меня на залетных привозил? Это ж он, Виктор Шубейкин, из Суслони.

— Как же!.. Хорошая деревня, знаю, — кивнул дед и принялся стучать молотком по ручке.

На крыльцо никто не выходил, Марине вдруг стало скучно с Виктором, она выдернула руку, даже отступила от него. Дед Блажов спросил ее, когда теперь будет новый кинофильм; она ответила и тут же, поникнув, распрощалась со стариком.

Теперь они шли молча, не зная, о чем разговаривать. Уже у калитки Виктор спросил:

— Ты что, Маринка? Вроде кто обидел тебя…

— Нет, я ничего, это тебе показалось!

Тетка Лопатиха кормила кур возле сарая. Марина представила ей Виктора, хозяйка понимающе переглянулась с ней и, сняв грязный фартук, засуетилась, пригласила гостя в дом. Виктор держался скромно, полюбовался крыльцом, похвалил двор, а когда вошли в большую, обставленную цветами комнату, стал внимательно разглядывать фотокарточки на стенах, расспрашивать, кто на них снят. Тетке Лопатихе пришлось это по душе; она совсем подобрела, растрогалась, рассказывая о погибших на войне сыновьях, о Сергее Сергеевиче, смотревшем со стен то вместе с круглолицей женщиной, то с сынишкой на коленях. Виктор сосредоточенно слушал, кивал белесой головой.

Потом Марина показывала ему свою комнату. Он потрогал осторожными руками почти каждую вещь, как бы убеждаясь, надежна ли этажерка с книгами, прочен ли стул, высунулся по пояс в раскрытое окно, посмотрел направо-налево, посидел за столиком и сказал с одобрением:

— Для одиночки терпимо, а, скажем, для двоих — негоже.

— Да зачем же для двоих? — рассмеялась Марина.

Виктор пожал плечами:

— Между прочим, ты мою телеграмму получила?

— Вон в книге лежит.

— Что ж ты скажешь теперь?

— А чего отвечать? — произнесла Марина и неловко стихла.

Тем временем тетка Лопатиха загремела на своей половине тарелками, решив попотчевать гостя холодной окрошкой. Она несколько раз слазила в погреб, сбегала за луком и огурцами на огород, а когда Марина вызвалась помочь ей, заговорщицки шепнула девушке:

— А ничего парень! Обходительный и вежливый. Он, что ли?

— О чем вы? — удивилась Марина, потому что этих слов меньше всего ожидала от хозяйки.

— Ну тот, по ком вздыхаешь…

— Да что вы, Дарья Семеновна!

— Ладно, ладно! Сама была молодой. Дело-то житейское. Окрошка бы только понравилась…

Тетка Лопатиха подумала немного, затем быстро собралась и куда-то ушла, прихватив с собой хозяйственную сумку, — на улице замелькал ее белый платок. Вскоре она вернулась с бутылкой портвейна, позвала гостя к столу. Виктор не стал церемониться, уселся у окна, будто это было его любимое местечко. Марина села рядом. Тетка Лопатиха сама разлила по рюмкам вино и после недолгой паузы задумчиво и чуть торжественно провозгласила:

— Ну, чтоб хорошо жилось, крепко любилось, чтоб были счастливы. Будьте здоровы!

Она быстро выпила, даже не вздохнула, не причмокнула губами, будто приняла привычное лекарство, — так обычно пьют вино пожилые вдовы, и степенно, с деловым видом принялась есть окрошку. В знак полного согласия с хозяйкой Виктор наклонил голову, глянул на Марину, словно хотел убедиться, как та восприняла тост, и тоже выпил, но неторопливо, с мужским достоинством. Марина отпила полрюмочки, зажмурилась и протестующе замахала руками, как бы заверяя, что больше ей нельзя ни глоточка.

— Постойте, а кому это вы тут, Дарья Семеновна, желали счастья? — спросила она; только теперь до ее сознания дошел смысл провозглашенного тоста.

Хозяйка все так же сосредоточенно ела окрошку, будто ничего важнее для нее в эти минуты не было и не могло быть.

— Как — кому? Понятное дело, тебе и Виктору.

— Да при чем тут мы? — изумилась Марина, и глаза ее округлились.

— Парочка-то больно подходящая.

— Я такой тост принимаю, — сказал Виктор, как-то сразу освобождаясь от мешавшей ему за столом скованности.

— Ты это серьезно, Виктор? — прошептала Марина.

Тетка Лопатиха опять наполнила рюмки:

— Прежде-то помолвку объявляли. Как хорошо было! Он и она привыкали друг к другу, да и люди знали: жених и невеста… Вот и сегодня пущай вроде помолвки будет. Старые-то обычаи не все плохие…

— У нас в Суслони почти полгода Куделин увивался за Любашкой! — сказал Виктор, благодарный хозяйке за то, что та облегчила ему сегодняшний разговор с Мариной.

Марина не ожидала такого поворота, сидела теперь смущенная и неловкая. Тетка Лопатиха по-своему истолковала эту перемену в настроении девушки. Ей вдруг подумалось, что у квартирантки ничего нет, кроме единственного чемодана, с которым она приехала в Гремякино. Ни своей чашечки, ни своей кастрюльки. Как молодоженам начинать совместную жизнь? У парня, видать, тоже нет золотых гор, живет-то у многодетной тетки. Уж не это ли смутило и расстроило Марину? Вон какие невеселые у нее глаза…

«Ей-богу, отдам ей сундук в приданое!» — внезапно решила хозяйка, испытывая прилив светлых, добрых чувств, отчего ей захотелось обнять и Марину и Виктора.

Сундук стоял в углу, накрытый льняной скатертью. Был он старинной работы, с секретным замком и достался Лопатихе от ее матери, туго набитый разным тряпьем — юбками, кофточками, платками, отрезами, но во время войны все было изношено. С тех пор сундук уж никогда не наполнялся до отказа добром, хранилось лишь кое-что, остальное висело в платяном шкафу, купленном сыном Сергеем перед отъездом в Сибирь…

Тетка Лопатиха выпила еще одну рюмку, потом выбралась из-за стола, сдернула с сундука скатерть — сундук блеснул черным лаком и ярко-красными маками на стенках, массивный, тяжелый, как банковский сейф.

— Вот глядите, какие маки! — воскликнула хозяйка, любуясь сундуком. — Дарю на счастье. Девушке выходить замуж без сундука негоже. А ты, Марина, вроде дочки мне стала.

Тетку Лопатиху переполняло великодушие, желание сделать людям добро, тем более таким молодым, как ее квартирантка и этот симпатичный парень. Она обняла их за плечи и поцеловала: Марину — в щеку, Виктора — в висок; потом, подбоченясь, затопала, закружилась перед ними, приговаривая со смехом:

— Эх, и погуляем на свадебке! А песен, песен уж попоем!

Когда запыхавшаяся хозяйка вновь предложила выпить, Марина сказала с опущенными глазами:

— Свадьбы не будет, Дарья Семеновна. Так что спасибо за доброту. Пусть стоит себе сундук сундукович, как стоял. Это же для вас память о молодости и прожитом. А я… я и без сундука обойдусь, без такой старины…

— Отказываешься? — ахнула тетка Лопатиха и в растерянности посмотрела на Виктора.

Тот молча катал пальцами хлебные шарики на столе. Уши у него от волнения раскраснелись, он не знал, что сказать, что сделать. Марина поднялась из-за стола. Сундук с красными маками и это внезапное сватовство Виктора вдруг развеселили ее. Она рассмеялась неудержимо и громко, будто увидела комический кадр на экране, и тут же выбежала из комнаты. Через несколько минут во двор вышел и Виктор.

— Я ведь серьезно надумал, Марина, — сказал он, нервно кусая губы. — И телеграмма серьезно, и мои приезды в Гремякино серьезно. Все серьезно! Давай поженимся. Твоя хозяйка правду сказала: чем мы не пара!..

Марина чувствовала, как он тяжело, сдавленно дышал за ее спиной. Теперь она даже не улыбалась, стала строгой и задумчивой.

— А где же мы жить будем?

Он заговорил торопливо, горячо, как бы боясь, что его перебьют на полуслове:

— Я уже перебросился с нашим-то словцом! Обещал председатель все устроить. У нас же в Суслони дом для молодоженов как раз построили. Электросвет, водопровод, участок под огород… А то могу к вам в Гремякино перебраться. Не пропадем! Дарья Семеновна сказала, что можно пока у нее жить, а там построимся. У вас ведь тоже стройка началась, помогут… Я буду работать как черт! Вдвоем мы горы свернем. Заочно учиться начнем…

Виктор задохнулся от избытка чувств, положил ей на плечо руку, заглянул в глаза пристально, с надеждой. Марина отстранилась, покачала головой:

— Ах, Виктор, Виктор! Нелепо все это, ни к чему.

Она вышла за калитку и почти побежала в сторону клуба, ни разу не оглянувшись на Виктора. Ей хотелось побыть одной, наедине со своими мыслями. Почему так получается: думаешь об одном, а происходит в жизни совсем другое? С каждым ли человеком такое случается или только с ней?..

«Никого, никого мне сейчас не надо!» — твердила она себе, стараясь подавить возникшее чувство одиночества и сиротства.

Марина боялась, что Виктор не вытерпит и придет в клуб, заведет прежний разговор. Но он не пришел. В окно она видела, как вскоре по улице пронеслись залетные. Крупный черноволосый мужчина сидел на линейке плотно и тяжело, как мешок с зерном, а Виктор, привстав на подножке, нахлестывал лошадей.

«Ну вот, ну вот… Ни Виктора, ни Максима, никого у меня нет!» — подумала она и почувствовала, что ей хочется заплакать.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1
Если бы Павла Николаевича Говоруна спросили, какое зло, общественная беда, по его мнению, приносит наибольший вред людям, мешает нашей жизни, он, не задумываясь, ответил бы: проявления бюрократизма. Ответил бы твердо, убежденно, глядя собеседнику прямо в глаза. Причем под бюрократизмом он подразумевал не только казенщину, буквоедство, чиновничьи замашки, бумажную отгороженность от горячей повседневности, но и вообще всякое равнодушие к человеку и его делам, отступления от высоких норм советского общежития — словом, все то, что, по его представлениям, могло каждого выбить из нормальной колеи, отравить воздух дымом и копотью…

Когда в райкоме, на заседании бюро, перешли к распутыванию «гремякинского узла», как выразился Ведерников, излагавший существо дела, Павел Николаевич старался держаться спокойно, с достоинством, лицо у него было с виду точно каменное. Он решил отстаивать истину, не только обороняться, но и дать отпор проявлению бюрократизма — по-другому ему было трудно назвать затеянную против него выходку. Оказалось, это по упорному настоянию Ведерникова был поставлен на бюро вопрос о председателе гремякинского колхоза, прежде чем передать накопившиеся о нем материалы в прокуратуру.

В чем же обвинял его, Павла Николаевича Говоруна, этот педантичный, усердно-старательный человек? Чего он добивался?

Надо отдать должное, голос у Ведерникова поставлен хорошо, говорить он умел. Он положил перед собой аккуратную папку с красными тесемками и, чуть склонясь над ней, строго поглядывая на членов бюро, как бы взывая к совести каждого, принялся излагать свою точку зрения на ряд весьма тревожных фактов в Гремякине. Когда в горле у него начинало першить, появлялась хрипотца, он неторопливо, с напряженными паузами отпивал из стакана глоток воды, откашливался и опять продолжал свое. Многое в его изложении и комментариях выглядело и в самом деле тревожным, опасным, недопустимым, особенно для колхозного руководителя.

Однако нельзя сказать, что Ведерников был во всем необъективен, сгущал краски до предела. Нет, он считался человеком опытным, поднаторенным почти во всех вопросах районной жизни. Он не забыл упомянуть ни о росте в последние годы колхозных доходов в Гремякине, ни о повышении урожайности, ни о начавшемся большом строительстве, предпринятом по инициативе Говоруна. Его слушали внимательно, с положенной в таких случаях сосредоточенностью, понимая, что это только вступление, необходимый разгон, чтобы перейти к главному. А главное началось после того, как была сказана в общем-то тоже правильная фраза, произнесенная вслед за коротким глотком воды из стакана:

— Конечно, товарищи, успехи Гремякино имело бы куда лучше, весомее, если бы…

Тут Ведерников сделал многозначительную паузу, выпрямился и, окинув всех тревожным взглядом, заговорил о недопустимой, по его глубокому убеждению, практике гремякинского председателя.

Ведерников стремился к четкости, к законченности мысли, что, по-видимому, считал сильной стороной своего выступления. Для него важно было убедить всех сидевших в кабинете неопровержимыми выводами, положить товарищам на стол, как он выразился, уже испеченный пирог, а не заниматься перечислением многочисленных компрометирующих фактов и аргументов. Что же касается самих фактов, свидетельствующих о неблагополучии в Гремякине, о притуплении принципиальности, чувства партийной ответственности за все происходящее в колхозе, то их вполне достаточно. Следует назвать лишь самые необходимые и типичные. Во-первых, эта непонятная партизанская выходка доярок во главе с Чугунковой на ферме, когда было сорвано важное начинание, о чем исполнительный в работе молодой коммунист Трубин своевременно просигнализировал в райком. Председатель колхоза, вместо того чтобы пресечь недостойную выходку доярок, по сути, поддержал их. Спрашивается, что это — недопонимание или близорукость колхозного руководителя? Во-вторых, в Гремякине не умеют беречь и ценить кадры, бригадиров перебрасывают, как волейбольный мяч, а культработники не приживаются потому, что не созданы нормальные условия для работы. Эти вопросы председатель колхоза решает самолично, почти не советуясь с правлением, с парторганизацией. В-третьих, нередки случаи возмутительного невнимания к людям, особенно к старикам, вроде бабки Шаталихи, отдавшей все силы колхозу, а ныне почему-то получающей мизерную пенсию. Занятый хозяйственными делами, подготовкой к уборке урожая, гремякинский председатель не находит времени для бесед с такими колхозниками. И наконец, в-четвертых, выстроенный товарищем Говоруном домище, который в окрестных деревнях не называют иначе, как председателевым поместьем…

Закончив загибать на левой руке пальцы, Ведерников передохнул, как бы давая время членам бюро вдуматься в смысл перечисленных фактов. Потом, глотнув воды из стакана, откашлявшись, он пояснил, что пункт четвертый — самый важный и вопиющий, вызывающий недовольство в среде колхозников; все остальное надо рассматривать в связи с домом, со стремлением товарища Говоруна к личному обогащению за счет Гремякина, о чем говорят поступившие в Комитет народного контроля различные материалы…

«Ох и ловкач, эквилибрист!» — думал Павел Николаевич с изумлением, потому что не ожидал таких резких тенденциозных обвинений.

Пока говорил Ведерников, он сидел напряженный, пот у него выступил на висках и сбегал к подбородку капельками. Он чувствовал это, но лица не вытирал. Было тихо, слышалось, как шумно посапывал большим вислым носом суслонский председатель.

Между тем Ведерников продолжал бесстрастным, деловым тоном:

— Три года назад гремякинское колхозное правление приняло решение строить баню и пекарню. Пока ни того, ни другого нет. Правда, теперь строительство развернулось по генплану, однако помещичий дом председатель успел соорудить себе вне всякого плана. Стоит он по меньшей мере три тысячи рублей, а хозяину обошелся вполовину дешевле, как свидетельствуют документы. Стало быть, по дешевке строили его. Железные ворота колхозный кузнец бесплатно смастерил. Там такое художество, хоть на выставку посылай. Да и плотники наверняка кое-что делали таким же способом. А линолеум на полу? А цементные дорожки? А гвозди и скобы? Куплено на пятачок, а израсходовано На рубли… Вот тут, в моей папке, все собрано и подсчитано. Вручу в руки прокурора, если, конечно, понадобится после сегодняшнего бюро. А в заключение скажу: построенный гремякинским председателем колхоза дом, как в зеркале, отражает утрату многих моральных качеств коммуниста Говоруна…

О чем же еще говорил Ведерников? Ах, да, вспомнил про статью в журнале «Агитатор», но умолчал о том, что колхозная парторганизация написала свои возражения. И очень много распространялся о дурном, колючем, неуживчивом характере гремякинского председателя. Мол, и самолюбив, и непокладист, и неуважителен к вышестоящему руководству. Разве таким должен быть настоящий колхозный вожак в современных условиях?..

Ведерников осуждающе покачал дымчато-сивой, хорошо причесанной головой и, вытерев повлажневший лоб, сел, уверенный в своей правоте, в выводах, в принципиальности. Некоторое время длилось молчание, пока Денис Михайлович раскуривал папиросу. И вдруг раздался сомневающийся голос суслонского председателя:

— Вроде жалоб от гремякинского народа на скверный характер Говоруна не поступало. Все мы, конечно, не ангелы!..

— Не ангелы, а коммунисты, это верно! — поспешил согласиться Ведерников.

— По делам колхоза надо судить о Говоруне: как с подготовкой к уборке? — спросил кто-то справа от Павла Николаевича, а кто именно — он не обратил внимания.

Ведерников опять отозвался быстро и назидательно:

— Уверен, со скрипом жатва начнется! До сих пор два комбайна ремонтируются. Жалуются люди… И вот что я хочу еще добавить по поводу жалоб на товарища Говоруна. Поступили, уже поступили сигналы по поводу его порочного стиля работы. Например, от заведующего фермой Трубина, от культработника Жукова. Да и многие женщины говорили, что председатель слишком крут и неуживчив, с редким тружеником по-человечески считается. Видно, забыл коммунист Говорун, для чего избран колхозниками в руководители, раз решил нарушать колхозную демократию, советскую законность…

Минуту-другую держалась тягостная тишина: видно, не сразу можно было осмыслить выводы Ведерникова. Павел Николаевич бросил на товарищей встревоженный взгляд — никто на него не смотрел. Лишь второй секретарь Аржанов, погладив залысину, покосился на него, как бы говоря: «Видишь, Говорун, до чего можно докатиться? Я ведь сколько раз предупреждал тебя. Помнишь?»

После реплик и вопросов, которые были брошены с разных мест, начали высказываться члены бюро. Одни поддержали Ведерникова, соглашаясь с тем, как важен и своевременен разговор о типе современного председателя колхоза. Другие защищали Говоруна, ценя его за опыт, за хозяйскую рассудительность. А суслонский председатель разгорячился и заявил, что не понимает, кому и зачем понадобилось раздувать из мухи слона. Построенный дом — это одно, а текущие колхозные неполадки — это другое. Сам же Денис Михайлович, пока говорили члены бюро, чертил что-то на листке бумаги, и по его лицу трудно было понять, какую сторону он примет.

— Ну, а дом, с домом-то что? — наконец он спросил Павла Николаевича сдержанно и раздумчиво. — Ведь это главный пункт в сегодняшнем разговоре, насколько я понимаю… В самом деле, зачем построил такой домище? Три семьи там можно разместить. Непонятно, откуда у тебя непомерный жилищный аппетит? И еще вопрос. Скажи нам вот тут, на бюро, откровенно, не кривя душой: дом построен честно, на свои сбережения?

Когда Денис Михайлович говорил, он обычно смотрел прямо на собеседника, а казалось, будто его глаза смотрели куда-то в другую точку, при этом голову он держал высоко, отчего создавалось впечатление, что ему все время приходится к чему-то прислушиваться. Эту его манеру держаться знали все.

— Дом построен на свои деньги, — ответил Павел Николаевич и всех обвел открытым, бесстрашным взглядом, лишь на Ведерникова посмотрел с презрением. — Думал, семья разрастется, сын женится, пойдут внуки. Да просчитался: мой Юрий по-своему решил. Ну, и хотелось без тесноты, культурно, благоустроенно пожить… Может, и правильно: не нужно бы строить такой дом. Вроде промашка получилась. Но не ломать же его теперь, чтобы построить новый, поскромнее?

— А ты его под детский сад отдай колхозу! — посоветовало несколько голосов.

— Могу, хоть детсад у нас есть, — подумав, сказал Павел Николаевич.

Секретарь опять спросил:

— Стало быть, дом полностью построен на свои деньги? До последней копеечки? Не так ли?

Прищуренные, немного усталые глаза за очками укорили Павла Николаевича: «Эх, Говорун, Говорун, некстати эта история ни тебе, ни нам!» Что можно было ответить на этот вопрошающий взгляд? А молчание становилось неловким. Павел Николаевич смутился…

— Вот видишь, молчишь! — с сожалением произнес секретарь и вздохнул. — Выходит, нет дыма без огня. Выходит, вовремя поставлен сегодня вопрос о тебе.

— На бюро я готов дать ответ на любой вопрос. На то и бюро. Только Ведерников разрисовал все в нужных ему красках.

— А все же как строился дом? Совесть у тебя чиста?

Все ждали, что ответит гремякинский председатель, дальше тянуть было нельзя. И он проговорил:

— Кривить душой не умею. Дом построен на собственные сбережения, как принято говорить… Ну, разве что какая мелочь перепала. Помню, гвоздей у меня не оказалось. Да полсотни кирпичин подвезли — не хватило своих.

— Вот-вот — мелочь! — перебил его Денис Михайлович. — А она и попала людям прямо в глаза, как соринка, мешает видеть то хорошее, что сделано тобой в Гремякине. Если сказать по-хозяйски, сделано ведь немало. А мелочь… Мелочь может испортить большое дело. Вроде капли дегтя в бочке с медом.

— Так я ж оставшееся у меня стекло и краски передал потом колхозу! — сказал Павел Николаевич, вспомнив, как оно было. — Получилось так на так, баш на баш, копейка в копейку. Полный расчет и за гвозди и за кирпичины.

— А железные ворота? А саженцы яблонь? — вскипел Ведерников, возмущенный упорством гремякинского председателя.

— Железные ворота мне действительно сделаны бесплатно. Кузнец смастерил, он у нас недавно, новый человек. Пытался я произвести с ним расчет, а он — ни в какую! Заявил, что это, мол, подарок от него. Так сказать, на память, из уважения. Только кузнец оказался себе на уме, стал поблажки требовать, просил поставить его жену заведующей птичником.

Казалось, после всех этих объяснений можно было сесть и успокоиться, не опасаясь крутой беды. Но опять не стерпел Ведерников и, красный от душившего его негодования, раскрыл свою папку, принялся зачитывать документы, справки, выписки, из которых следовало, что Гремякином непременно должен заняться прокурор, и чем скорее, тем лучше. Вот тогда-то Павла Николаевича и вскинуло, как ударом ветра, он вскочил над столом и замахал в ярости руками:

— Это все напраслина, наветы! Почему товарищу Ведерникову позволяется такое? Нехорош я как председатель колхоза? Так давайте разберитесь в моей хозяйственной деятельности. А собирать кривотолки, слухи, настоящие и мнимые промашки в работе и жизни и плести из этого дело недостойно коммуниста!..

В кабинете, казалось, все замерло, гремел лишь его, Павла Николаевича, хрипловатый голос. Он обрушился на Ведерникова, как ливень, обвинил его в сведении личных счетов из-за памятной давней истории, когда тот был выпровожен из Гремякина. А потом, уже осипший, он стал упрекать членов бюро в том, что они позволили развернуться этому судилищу. Были сказаны и еще какие-то запальчивые слова, был ослепляющий душу гнев, дрожали колени, во рту пересохло.

Павел Николаевич налил стакан воды и шумно выпил. Тогда секретарь сказал очень резко и сухо:

— Обсуждаем мы сегодня тебя, товарищ Говорун, а не Ведерникова.

— А надо бы его! — воскликнул он негодующе. — Такие и портят кровь, тормозят ход жизни. Их еще немало у нас, они повсюду, себялюбцы, бюрократы, чинодралы… Товарищ Ведерников — из их числа, прямо говорю об этом…

— Ну, знаешь!.. Так обобщать… Не забывай, где ты находишься и о чем идет речь. Ругань — не есть аргумент.

Все разом заговорили, зашумели, почувствовав, что Говорун, разволновавшись, потерял нить логического мышления. Денис Михайлович настойчиво постучал карандашом о графин, потом, после некоторого раздумья, вдруг предложил гремякинскому председателю высказаться до конца. Зачем коммунисту носить наболевшее на душе? Пусть поделится с товарищами своими мыслями…

И он, Павел Николаевич Говорун, опять оперся кулаками о стол. История с домом уже не очень-то волновала его, он принялся рассуждать вслух о том, отчего порой бывает сложно работать колхозному председателю. Причин много, но главное — это все-таки существующая еще необходимость многие вопросы согласовывать с вышестоящими организациями. Не перевелись, к сожалению, еще шумиха и показуха. Не везде прегражден путь бюрократизму, казенщине, губящим все живое, как суховей…

Когда он кончил и сел, Аржанов, все время молчавший, протестующе произнес на весь кабинет:

— Выходит, это мы, сидящие здесь, виноваты в многочисленных земных грехах? Нет, товарищ Говорун, занесло тебя, честное слово, занесло!

И он посмотрел вокруг, ожидая поддержки. Но члены бюро обдумывали. Наконец суслонский председатель, навалясь грудью на край стола, сказал:

— А что? Я кое в чем согласен с Говоруном. Надо совершенствовать стиль районного руководства.

Закусив губу, он выждал, как будет воспринято его короткое замечание. Аржанов метнул было в него недовольно-осуждающий взгляд, но тут поднялась Евгения Ивановна, которую тоже пригласили на бюро. Белизной своего воротничка, аккуратностью и опрятностью она как бы заставила всех поднять на нее глаза.

Очень просто, с украинской певучестью в голосе она заговорила:

— Да шо ж це таке, товарищи? Яки обидные слова тут сегодня прозвучали? И близорукость, и обогащение, и прокуратура… Аж мороз по коже берет. Як секретарь парторганизации, не могу я согласиться с тем, в чем обвиняется Павел Николаевич Говорун.

Евгения Ивановна сделала паузу, как бы проверяя, попадают ли в цель ее слова. Потом, полуоборотясь лицом к Ведерникову, она принялась рассказывать, как тот странно вел себя во время недавнего приезда в Гремякино. С кем-то беседовал, у кого-то побывал в доме, а с коммунистами как следует не поговорил. Вот и отразилась в его материалах, мягко говоря, односторонняя информация. Разве ж так можно изучать серьезный вопрос?..

Пока она говорила, настроение у некоторых членов бюро все более менялось — это было заметно. Даже второй секретарь Аржанов, относившийся к Ведерникову с явным сочувствием, стал реже поглядывать на него.

Сам же Ведерников сидел мрачный, пальцы рук сцепил так крепко, что они побелели. Должно быть, он страдал оттого, что не смог сразу всех убедить. Аржанов попробовал поддержать его, но был очень осторожен.

Денис Михайлович никого не прерывал репликами. Все слушал, все думал, тихонько постукивая карандашом о стол, — это тоже было его привычкой. Наконец, он переставил чернильный прибор и сказал, как бы взвешивая каждое слово:

— Что ж, подведем некоторые итоги. Говоруну надо сказать следующее: расплылся тут мыслею по древу. Какая неверная нотка у него прозвучала? На бюро сидят коммунисты, которым вручена судьба района. Это факт неопровержимый, объективный, что бы ни говорил человек в запальчивости. И с этим фактом должен считаться каждый, в том числе и гремякинский председатель. Поэтому рассуждения насчет засилия бюрократизма просто нелепы, смешны. Что же касается стиля нашей работы, то это разговор особый, к нему мы не раз вернемся. А вот вопрос о самом Говоруне, о его доме… Слушал я внимательно, но ясности не получил. Видно, товарищ Ведерников все-таки сделал недозволенные натяжки. Гремякинский секретарь парторганизации, думается, ближе к истине. А если это так, если товарищи из народного контроля перегнули палку, то надо призвать их к порядку. И решительно призвать. Использовать права контроля неверно, корыстно… Да за это, товарищи, пощады никому нельзя давать.

Ведерников никак не мог согласиться с тем, что происходило на бюро. Он несколько раз брал слово, спорил, возмущался, а под конец заявил решительно и воинственно:

— Я буду отстаивать свою точку зрения!

— Право каждого коммуниста, пользуйся им, — заметил ему Денис Михайлович. — А решать будем сообща…

В перерыве, когда члены бюро вышли покурить и поразмяться в коридор, Павел Николаевич стоял у окна и думал. Он смотрел на улицу, где под старым кленом голубел его «Москвич», а чуть подальше отмахивались хвостами от мух залетные суслонского председателя. Правильно ли он вел себя на бюро? Кажется, сделал ошибку, слишком волновался и в своем выступлении все свалил в кучу: и свои раздумья над делами в районе, и отпор Ведерникову, и обиду на товарищей. Нехорошо так, не по-мужски.

Мимо прошел, нервно закуривая, Ведерников. Похоже, он хотел заговорить, но Павел Николаевич отвернулся.

Закончилось бюро райкома к обеду.

Теперь, перебирая в памяти все происшедшее во время этой поездки в район, Павел Николаевич ругал себя за то, что о многом сказал не так, да и держался он неуверенно. Может, оттого история со строительством его дома повисла в воздухе: было решено послать в Гремякино после окончания уборочной страды объективных товарищей, вроде комиссии, которая и должна во всем разобраться. Денис Михайлович сказал, что разговор на бюро был полезен, но нельзя рубить сплеча, и с этим все согласились, кроме Ведерникова. И еще секретарь заметил, уже прощаясь за руку с каждым:

— Я доволен сегодняшним днем. Очень доволен!

«А я доволен?» — спросил себя Павел Николаевич.

Он понимал, что впереди у него будут новые треволнения. И хоть комиссия конечно же ничего вопиющего, противозаконного не установит, как это пытался сделать Ведерников, но ведь сколько на это уйдет дней, сколько душевных сил, волнений! Ах, черт, до чего же иногда усложняется наша жизнь! Разве можно было подумать, что выстроенный дом явится камнем преткновения? Забыл про зависть, про ограниченность, про недоброжелательство, ведь всего этого хватает еще, и это разжигается такими людьми, как Ведерников. Ну ничего, ничего. Поживем — увидим…

2
У Павла Николаевича была привычка — возвращаясь из района, обязательно заезжать во вторую бригаду, чтобы походить там по двору, вокруг амбаров, отведать в бригадной столовой борща. Но сегодня он проскочил эту деревню без остановки. Только дорожная пыль долго клубилась вслед умчавшейся машине. До самого горизонта желтела, переливалась волнами еще нескошенная пшеница, поблескивала впереди Лузьва с ивами на берегу. В другой раз вот тут, среди волнующихся под ветерком колосьев, председатель остановил бы машину, забрался бы по пояс в желтеющее море и простоял бы так сколько душе угодно. Рука сорвала бы колос, старательно растерла бы его, а губы потянулись бы к ладони, он попробовал бы зерно на зуб — затвердело ли, не пора ли убирать?

Поля второй бригады, всегда начинавшей жатву первой, слегка холмились. Пшеница казалась такой густоты и плотности, что кинь, к примеру, доску в это живое, волнующееся золото — она так и будет лежать, покачиваться на волнах… Он не заметил, как дорога приблизилась к самой реке, потянулась под старыми корявыми ивами. Важно и величаво дорогу пересекали гуси; вожак, угрожающе задрав голову, будто предупреждал человека в машине: «Куда торопишься, товарищ? Дай-ка нам пройти, потом уж твоя будет очередь!»

Притормозив, Павел Николаевич пропустил гусиную семью и поехал дальше, а за бугром с грустью подумал, как бы с запозданием отвечая на вопрос вожака гусей: «Мы, люди, действительно все куда-то спешим, вечно заняты, всегда нас ждут дела. А вот сегодня я не буду спешить, и дела — побоку. Сверну вон к той копенке и посплю. Думать тоже ни о чем не буду. Разве их передумаешь, эти думы?»

Но на луговину, к копенке, он так-таки и не свернул, а погнал машину быстрей. Лишь в самом Гремякине «Москвич» поубавил скорость. Ни в контору, ни домой Павлу Николаевичу идти не хотелось, к людям его не тянуло. Он остановил машину под окнами клуба, прямо в густом бурьяне. Запасная клубная дверь, выходившая во двор, не замыкалась, вместо замка торчал болт. Он открутил гайку, вошел в полутемный зал и, пройдя между рядами стульев, присел в середине. Ставни на окнах были закрыты, только в одно свет снаружи пробивался косым пучком.

Павел Николаевич сидел в пустом, полутемном зале, один, запрокинув голову, смотрел на белевшее перед глазами полотно экрана и в тишине вспоминал свою жизнь…

Разве мог десятилетний паренек знать в те далекие довоенные годы, когда очень часто приходил с матерью на Лузьву — она приносила белье стирать на плоских речных камнях, — что через четверть века станет председателем колхоза? Более всего на свете его тогда занимали носившиеся над рекой ласточки в небе, да было чертовски хорошо кувыркаться в траве, взбираться на деревья. А потом, в тяжкую годину войны, когда отправлялся вместе с матерью собирать по деревням теплые вещи для фронтовиков — чулки, варежки, шарфы, — ведь и тогда не думалось, не гадалось, что наступит время и придется руководить сложным колхозным хозяйством. Да еще где? В родной деревне Чертановке, раскинувшейся тоже на берегу Лузьвы, только в самом верховье.

Как же это началось?

Павел Говорун закончил школу сельских механизаторов, вернулся домой комбайнером, а через несколько лет уже стал в колхозе бригадиром. Он был молод, неутомим, потому-то с большой охотой, со всем душевным рвением взялся за работу, познавал законы руководства хозяйством и людьми. Но, честно говоря, в годы бригадирства, обогатившего его опытом и умением, тоже не возникало мысли, что приближаются сроки, когда ему придется сесть за председательский стол. Нет, тогда и зимой и летом, чуть ли не до рассвета, приходилось просиживать за учебниками, выполнять контрольные задания, а потом отсылать их в сельскохозяйственный техникум.

И вот наступил тот день. Его, Павла Николаевича Говоруна, уроженца Чертановки, молодого коммуниста, рекомендовали в колхозные председатели. Это произошло в пору памятных реформ, преобразований и экспериментов в деревне, когда создавались территориальные производственные управления. А потом, уже после восстановления района в прежних границах, его направили в Гремякино. Бывший гремякинский председатель, престарелый и больной Шульпин, вдруг запросился на покой, ему трудно стало справляться со своими обязанностями. Павел Николаевич приехал к началу колхозного собрания, его представили, познакомили, гремякинцы проголосовали, а через три дня он привез из Чертановки свою семью.

Ну, а дальше так и пошло, так и пошло.

Его предшественник, состарившийся Шульпин,председательствовал в Гремякине довольно долго, чуть ли не с того самого года, когда в стране был провозглашен курс на крутой подъем сельского хозяйства. Шульпин был человеком деятельным, непоседливым, он часто ездил по соседним колхозам, изучал опыт, присматривался, прикидывал в уме, как и что применить в своем колхозе. Он тоже провозгласил курс на крутой подъем Гремякина, разумеется, при содействии и полной поддержке областных и районных властей. Кое-что ему, смекалистому и напористому, удалось сделать: в колхозе стали заниматься кукурузой, построили новый хозяйственный двор, завели породистых коров. С кормами было относительно благополучно — выручала великолепная пойма, да и район оказывал помощь. И вскоре Гремякино стали называть в газетах «молочным островком», потому что тут надаивали «реки молока», ставили рекорды по примеру других хозяйств, появилось несколько доярок с орденами, а у Чугунковой даже заблестела на груди Золотая Звезда…

Но странное дело, молодежь в Гремякине почему-то не задерживалась; парни и девушки, окончив школу, уезжали под различными предлогами в город — их отпускали потому, что не было недостатка в рабочей силе.

Ради справедливости надо сказать, что Гремякино в самом деле поднималось в гору, гремело чуть ли не на всю область, жить людям становилось год от года лучше, росли новые дома, кое-кто уже тогда обзаводился велосипедами, мотоциклами, радиоприемниками. Однако лишь немногие задумывались над тем, какие же силы поднимали деревню, толкали ее все вперед и вперед. Кому-кому, а уж Павлу Николаевичу было ясно, что крепчало Гремякино не за счет земли, урожаев, роста производительности труда, животноводства, а на торговле огурцами и капустой и даже метелками, которыми городские дворники подметают улицы. Расчетливый, хитрый Шульпин любил в ту пору повторять на всех собраниях и совещаниях им же самим провозглашенный лозунг: «Все хорошо, что умножает копеечку в колхозном кармане!» И во имя этой копеечки гремякинцы круглый год отправляли в крупные города грузовики с метелками, а капусту и огурцы ухитрялись доставлять аж на Урал. Это действительно давало немалые деньги…

Заменив Шульпина на председательском посту, Павел Николаевич не почувствовал особой трудности в ведении хозяйства потому, что оно как-никак сложилось, набрало силу, все в нем сработалось, как в хорошем комбайне. От метелок он не отказался, да и нелепо было отказываться, но вместе с тем начал, как он любил говорить, налегать плечом на матушку-землю, удобрять ее всем, чем только можно — навозом, торфом, минеральными удобрениями, вводил новые сорта культур, здорово стала выручать в последние годы Мироновская-808, укрепил бригады толковыми людьми. Урожаи хоть и медленно, но поползли вверх; с кормами в колхозе по-прежнему обходились без особого напряжения. Ну, а про технику нечего и говорить: всякая машинная новинка появлялась прежде всего не где-нибудь, а в Гремякине.

Правда, молодежь после окончания школы и сейчас старается уехать на стройку, в дальние края, хоть к черту на кулички, лишь бы не жить в деревне. Что там чужие дети — собственный сын отказался от колхоза! Как ни ломал голову Павел Николаевич, так и не смог найти путей, чтобы приостановить этот процесс…

«Постой, как же не нашел? — прервал он свои раздумья, меняя позу. — Вот перестроим Гремякино, будут у нас баня, ателье, Дом культуры, проложим шоссе до автобусной остановки, соорудим водопровод, настоящие артисты к нам будут заглядывать, тогда и посмотрим. Посмотрим, как она закрутится, жизнь-то наша колхозная, деревенская!»

В последние два года Павел Николаевич не переставал доказывать гремякинцам, что помимо обычных дел — проведение сева, жатва, уборка урожая — у них должна быть и другая цель, которая направляла бы их усилия по определенному руслу. Ну вроде программа-минимум по обновлению Гремякина, застройке его новыми домами, улицами — нынче-то такая перестройка вполне возможна, позволяет экономика, лишь бы вдоволь было строительных материалов. Убеждал, убеждал и убедил-таки. Теперь-та его задумка не только на бумаге; теперь вон с утра, под дружный петушиный переклик, начинают работать строители из райцентра, возводят кирпичные стены бани и дома для специалистов…

«И ты думаешь, из благоустроенного Гремякина молодежь не побежит, останется в деревне? — спросил себя Павел Николаевич и тут же ответил, как уже отвечал не раз на такой вопрос: — Естественный отсев неизбежен, города и стройки растут, им нужны люди. А где их взять? Конечно, в колхозах. Но все-таки в хорошей, благоустроенной деревне осядут многие, в вынужденные бега не бросятся. Чего искать на стороне, если в родной деревне почти такие же бытовые условия, как и в городе? Да и труд колхозника облегчается, механизация заведена вовсю… А как же — к тому идет дело! Идет-то оно идет, только… Только кадры в Гремякине стареют, нехватка молодежи большая… Раньше как бывало? Казалось, дай вволю колхознику хлеба, молока, мяса, и деревня войдет в норму. Дали, а из нее все равно убегали. Потом решили сельского человека, особенно молодежь, техникой привлечь, хорошей специальностью. Тоже кадры уплывали, как только попадалась лучшая работа в городе. А теперь вот новая задача — быт, благоустройство, культура. Ну, перестроим Гремякино, поставим в каждом доме стиральную машину и холодильник, неужто молодые не будут покидать деревню?..»

Луч из щели окна вдруг погас, должно быть, облако закрыло солнце, полумрак в зале стал плотнее. Павел Николаевич откинулся на спинку стула, пошел глухой шумок, и опять наступила немая тишина. Вспомнив свою сегодняшнюю поездку в район, он криво усмехнулся, хотел было закурить, но не оказалось папирос. А мысли не обрывались, накатывали волна за волной:

«Да ты доживи, доживи до той поры, до того гремякинского рая! А куда ж я денусь? Куда?.. Ведерниковых на наш век хватит, многолики они. Да и недовольные тобой есть в колхозе, кому не угодил, отказал в чем-то, задел критикой… Вот и выходит, брат, что нетрудно сбить с копыток… Хотя дом, конечно, у меня от лукавого, пожить захотелось вольготно, а жить-то широко, с комфортом вроде бы рановато. Ты сначала людям дай возможность построиться, обзавестись всем необходимым, а потом можешь и о себе подумать. Сначала людям, затем себе. Это, брат, закон, а ты с ним не посчитался — вот и попал впросак».

Павел Николаевич так задумался, что не смог сообразить, сколько же прошло с той минуты, как он отвинтил болт на запасных клубных дверях и вошел в этот полумрачный зал. Час, два или больше?

Внезапно в будке киномеханика зажегся свет; яркий, стремительный поток лучей рванулся на сцену, осветил экран. Павел Николаевич догадался, что пришла Марина Звонцова и проверяет аппаратуру перед началом сеанса. Пожалуй, надо было уйти незамеченным, но девушка уже увидела через окошко одиноко сидящего человека, испуганно крикнула:

— Кто там? Как пробрались в зал?

Павел Николаевич не отозвался. Тогда Марина, покинув аппаратную, отомкнула дверь и, входя, потребовала строгим голосом клубного распорядителя:

— А ну-ка, товарищ, освободите зал! Кому говорят?

Он повернулся к ней лицом; в полусумраке оно выглядело серым, осунувшимся, как у больного. Марине даже показалось, что председатель вот-вот застонет.

— Ой, Павел Николаевич, а я подумала!..

Она так и не досказала своей мысли. Он поднял на нее глаза, спросил:

— Какую картину будешь сегодня показывать?

— Называется «Женщины», а в общем, о том, как у нас люди живут и работают, — сказала она, довольная, что председатель поинтересовался ее делами.

— Значит, говоришь, стоящий кинофильм?

— Очень! Там показана одна тетечка, прямо как Татьяна Ильинична Чугункова. Только не деревенская, а городская, на мебельной фабрике работает, всем помогает. Сын у нее полюбил молоденькую с ребенком, и они счастливы.

Павел Николаевич поудобнее уселся, приказал девушке:

— Тогда иди и начинай.

Марина изумилась:

— Как это — начинай! Первый сеанс у нас в семь, а второй — в девять вечера. Я и билеты еще не продавала.

— Понимаешь, а мне сейчас охота посмотреть… Ну, побывать в другом месте где-нибудь, что ли. Можешь ты для меня такое сделать одолжение?

— Не могу.

— Почему? Что тут особенного?

— Не положено одному человеку. Да и не успеем к семи часам. Соберутся люди и будут ждать. Нехорошо так.

Председатель вдруг озлился:

— Ладно, не рассуждай! Иди, кому сказано?

Не переставая дивиться странному поведению Павла Николаевича, Марина молчала. Он встал и повел ее под руку к выходу, в дверях легонько толкнул в спину:

— Делай, что приказывают тебе! Пока я председатель колхоза в Гремякине, а не Александр Македонский…

Синева его глаз казалась льдистой, холодной. Большим усилием воли он сдерживал раздражение и гнев, копившиеся в нем в течение трудного, сложного дня. Марина повиновалась, поднялась в будку, хоть и считала, что права она в своих возражениях, а не председатель колхоза. Конечно, она не могла ослушаться, не имеет права, но что ей делать?..

Марина стала наблюдать за Павлом Николаевичем в окошко. Было странно видеть одиноко сидящего человека в пустом зале. С таким случаем ей еще не доводилось сталкиваться. Чего ради человек, которого в Гремякине считали самым нужным, влиятельным, вздумал перед ней, девушкой, сельским киномехаником, показывать свою власть, свой крутой, повелительный характер? Как это раньше, в старые времена, называлось? Кажется, самодурство…

Павел Николаевич сидел, как бы застыв, не шевелясь, захваченный развивавшимися на экране событиями, и Марина, подумав о своеволии председателя, никак не могла подавить в себе чувство обиды на него. Она решила, что ошиблась в этом человеке.

А тем временем у клуба уже начали собираться люди, ждали на скамейках под молодыми деревцами. Мариной завладела досада, она нервничала, хоть и успокаивала себя, что тут ее вины нет, пусть спрашивают с председателя. Кто-то заколотил кулаком в клубную дверь, а потом двое парней на велосипедах, приложив ко рту ладони рупором, прокричали в будку:

— Эй, богиня экрана! Кому преждевременно показываешь картину? Пустила бы и нас…

— Председатель колхоза смотрит! — бросила она сверху, в дверь.

— Ого! Как для министра, личный просмотр…

Парни посмеялись, позубоскалили и укатили.

Картина подходила к концу. Марина опять взглянула в окошко — крупная красивая голова председателя была все так же напряженно вскинута. Поза человека, полностью поглощенного экраном. Ей вспомнилось усталое, посеревшее лицо Павла Николаевича, его фраза о том, что хочется побывать где-нибудь в другом месте. Как же она сразу не сообразила? Ведь у него просто-напросто сегодня нехорошо на душе, горе какое-то, которое он пытается скрыть от себя и от других. Бывает так с человеком?. Бывает. Мало ли у председателя колхоза забот!..

«Да-да, с ним что-то неладное!» — подумала Марина как раз в тот момент, когда картина кончилась.

Свет в зале она не зажгла. Павел Николаевич покинул зал не сразу, прошелся в конец, постоял, оглядываясь, на том месте, где были скамейки, лишь после этого поднялся к Марине в кинобудку. Он был явно доволен картиной, глаза его обрели обычную синеву.

— Спасибо, — сказал председатель, оглядывая аппаратную и слегка сутулясь от тесноты.

Марина прилаживалась перематывать киноленту. Он подумал и добавил:

— Душно у тебя тут. Запах какой-то особенный.

— Я привыкла к аппаратной, — промолвила она, не зная, как же теперь держаться с председателем.

— А хороши в нашей стране женщины! — произнес он, качнув головой. — Ишь героиня — отзывчивая, добрая. Мать! А все ж таки, когда сын решил жениться на той, с ребенком, своя рубашка оказалась ближе к телу. Не на высоте, выходит, была в то время. Оно конечно, трудное это дело — всегда быть на высоте. Ох и трудно же! Но надо стремиться в высоту, если хочешь стать настоящим человеком…

Он подождал, не возразит ли девушка, потому что говорил не столько о кинокартине, сколько о себе. Но Марина продолжала перематывать ленту. Вдруг она выпрямилась, устремив взгляд в дверь на сидевших в ожидании людей на скамейках. Надо было поторопиться с продажей билетов. Киносеансы по вине председателя колхоза, конечно, передвинутся на час позже, многим это будет несподручно, начнут еще упрекать ее, киномеханика.

— Все-таки это не дело, Павел Николаевич, — сказала Марина, не поднимая глаз. — Непорядок.

Председатель хотел было уже выйти из аппаратной, но быстро повернулся, произнес негромко:

— Эх, Марина Сергеевна, Марина Сергеевна!.. Молода ты очень, многое тебе неведомо…

Что-то в его голосе смутило ее, она пробормотала:

— Каждый захочет, чтобы ему показывали отдельно кинофильм… Что тогда получится?

Павел Николаевич спустился еще ниже на несколько ступенек. Теперь Марине была видна лишь его голова с пепельным виском, с нахмуренной бровью.

— Запомни, Звонцова, простую истину: ничто так не оскорбляет, как людская несправедливость. Что человек? Иной со всех сторон открыт для ударов, как под ветром дерево на пригорке… Ты будь справедливой, но не жестокой. Жестокость — от скудости ума и души… И к людям относись по-человечески. Главное тут — чтобы делу приносился не вред, а была бы польза. Человек и дело должны быть слиты. Вот тогда ты меньше будешь ошибаться в своих действиях…

Марина молчала, не все уловив в его словах. Он подумал, спросил деловито:

— В клубе, я заметил, скамеек нет. Куда делись?

— Выбросила их, — сказала она, пугаясь чего-то. — Вы ж обещали стулья купить, чтоб вид зала не портился!

— Ничего я не обещал!

— Да как же не обещали? Помните разговор наш?

Уже спустившись с лестнички, Павел Николаевич бросил Марине, выглядывавшей в дверь:

— Скамейки поставь на место! Они колхозные, артельное добро. Не имеешь права выбрасывать. Понятно?.. А что кинокартину показала мне, за это спасибо. Уважила. Будь здорова!..

Марина не отозвалась, скрылась за дверью. Председатель в этот день был не понятен ей, в душу вселилась какая-то тревога. Было неприятно, что он не одобрил ее затею со скамейками, даже как будто разозлился. Лишь когда начала продавать билеты в кино, она перестала думать о Павле Николаевиче…

3
Возле ворот дома Татьяны Ильиничны Чугунковой двое мальцов в одинаковых красных рубашках катались на трехколесном велосипеде. Оба были белобрысые, конопатенькие, курносые. На велосипед они усаживались поочередно: один ехал, другой бежал следом. Но вот они почему-то не поладили, заспорили, принялись тузить друг друга, крича на всю улицу.

— Эй, агрессоры, из-за чего война? — подойдя, спросил Павел Николаевич и принялся разнимать драчунов. Они пыхтели, прыгали, как неоперившиеся петушки, но не плакали.

— Моя очередь кататься, а ему бежать! — сказал один.

— Нет, моя! — возразил другой. — Я не доехал до столба, а он — вырывать велосипед. Это нечестно!

Конопатенькие вдруг умолкли, узнав председателя колхоза.

— Фу ты, господи, и как вас мать различает? — удивился Павел Николаевич, глядя то на одного, то на другого, как он удивлялся каждый раз, когда приходил к Чугунковой и видел этих пареньков.

— Да я ж Федя! — сказал один, запрокинув белобрысую головенку.

— А я Петя! — поспешил добавить другой, повторяя жест брата.

— Ну вот что, мужички, помиритесь и ведите меня во двор, — сказал Павел Николаевич и сам принялся открывать калитку.

Под тенистым навесом, где дымилась летняя плита, Чугункова готовила ужин. На сковородке шипело и урчало, позванивал крышкой пузатый чайник. Сама хозяйка, раскрасневшаяся, с голыми по плечи руками, увидев во дворе председателя, засуетилась, пригласила его пройти на крыльцо, где белел скатертью стол.

— Стопка водки, Ильинична, найдется? — спросил он, опускаясь на табуретку.

Она бросила на него настороженный взгляд:

— Иль на душе муторно?

Председатель обычно заходил к Чугунковой в те дни, когда ему было не по себе, не ладилось что-либо по работе или получал взбучку в районе. Сейчас он не ответил на вопрос хозяйки, лишь вздохнул. Она поняла его:

— Что ж, для бодрости духа, как всегда, найдется. Выпей уж, чего там!..

Конопатенькие близнецы опять затеяли спор из-за какой-то игрушки. Чугункова сгребла их и, притихнувших, покорных, потащила к калитке.

— Идите-ка мамку встречайте! Должна сейчас прийти. Ждите ее на улице.

Мальчишки пустились наперегонки, а сама хозяйка, возвратясь, вынесла из дома графин с водкой и поставила перед Павлом Николаевичем. Он молча налил стопку, выпил и, облокотясь, задумался. Татьяна Ильинична ни о чем у него не расспрашивала, да он, пока не посидит, не обдумает всего, и не стал бы отвечать на вопросы. Неслышно она скрылась за дверью и опять появилась на крыльце минут через десять, принаряженная, праздничная, помолодевшая. Павел Николаевич выпил еще стопку и спросил:

— К чему такая торжественность, Ильинична?

Она заулыбалась тепло и мягко, и только теперь он заметил, что ее переполняло какой-то радостью — так, наверное, чувствует себя каждый человек накануне свершения своих задумок.

— Ну, слава богу, кажись, устраивается личная жизнь моей племянницы, Шуры-то!

— Замуж выходит, что ли? — поинтересовался Павел Николаевич и вдруг представил себе тихую, молчаливую, ничем не примечательную молодую женщину, которая почему-то тотчас же куда-то скрывалась со своими двойняшками, когда он вот так заходил посидеть к Чугунковой.

Хозяйка что-то переставила на плите, что-то сняла и поставила наземь, потом с облегчением проговорила:

— Вот теперь все готово! Пущай приводит его, избранника-то своего. Угощу на славу, ужин получился царский.

— Да кто он, жених-то?

— Человек отыскался положительный. Вдовец, девочка у него. Приводил, показывал. Настрадалась она, Шура-то. Может, хоть теперь узнает счастье. А избранник ее — не нашенский, не гремякинский, речник он. В кино познакомились, да так у них все ладно с самого первоначалу пошло! Гляди, через недельку-другую и поженятся, семья будет новая…

Павел Николаевич взялся было снова за графин, но хозяйка больше выпить ему не позволила. Он покорился, сидел, посматривая на нее исподлобья. Она задумчиво покачала головой:

— Видать, досталось тебе в районе?

— Было, не скрываю. Ведерников постарался нервы попортить.

— И у меня состоялся разговор с Денисовым про нашу ферму. Трубин-то по-своему осветил факты.

— Ну, и чего ж решили?

— Доказала-таки секретарю, что затея с образцовой фермой никудышная. Сказал, что я права по существу, хотя по форме… Надо было не срывать плакаты партизанским методом, а сказать тебе и нашему секретарю парторганизации. Тут я, конечно, погорячилась… Так что ты меня уж извини, Павел Николаевич, что с фермой так получилось, тебе лишний упрек доставила. Однако же Трубин не может пользоваться уважением среди доярок. Пустой орех!

Они немного помолчали. Затем Павел Николаевич сказал, думая о своем:

— А вот со мной решили так: комиссии поручили заняться моим домом. После уборки, наверно, приступят. Дом мой — как бельмо на глазу кое у кого. Завистники нашлись, да еще этот кузнец… Ну да шут с ними, с интриганами, с домом. Ты меня знаешь, я на подлость не способен. Сейчас время такое — не до интриганов. Жатву бы начать да закончить благополучно…

Пришла племянница Чугунковой — плотная, грудастая Шура, а с нею — рябоватый, почти безбровый мужчина в кителе и фуражке речника. Она держала на руках пухленькую девчушку, он вел уцепившихся за его пальцы двойняшек. Детишки сосали розовых петушков на палочках.

Павел Николаевич нисколько не смутил пришедших, не помешал им, будто он был не гостем, а близким родственником. Шура, на редкость оживленная, сияющая, вынесла из дома корзинку с игрушками и устроила детей на песочке под яблоней, а сама ушла переодеваться. Мужчина же, как только снял фуражку и присел, сразу заговорил о своей работе, о том, что мелеют в стране малые реки и что Лузьву непременно надо спасать, иначе зарастет камышом и кустарником. Лишь когда проходила к плитке или в сарай принарядившаяся Шура, он на секунду сбивался с мысли, смотрел на нее радостно-блаженными глазами. Они как бы переговаривались взглядами о чем-то важном, понятном только им двоим и никому больше.

Татьяна Ильинична принялась было собирать на стол, загремела тарелками, но племянница и речник от ужина отказались, так как поели в чайной, к тому же им и в кино пора.

— А вот от холодного кваса не отказался бы! — сказал хозяйке мужчина, уже надев фуражку.

— Есть у меня и квас! — подхватила Татьяна Ильинична, и по ее тону было понятно, что она рада за племянницу.

Шура тотчас же сбегала в погреб — откуда только у нее и проворство взялось, у медлительной и степенной. Речник, покряхтывая от блаженства, попил прямо из кувшина, похвалил квасок. И по тому, как он уверенно сидел и разговаривал с Павлом Николаевичем об обмелении Лузьвы, а теперь держал кувшин, чувствовалось, что он действительно человек обстоятельный, серьезный и что женщина может на него во всем положиться.

— Так мы, тетечка, пошли, — сказала Шура, увлекая речника со двора. — Присмотрите тут за моим детсадом.

— Да уж идите, не беспокойтесь! — отозвалась Татьяна Ильинична, выпроваживая их за калитку.

Павел Николаевич увидел, как на улице речник взял Шуру под руку и они пошли неторопливо, гордые, полные собственного достоинства.

— Ну, а где ж они будут жить? — спросил он хозяйку, когда та уселась с ним ужинать.

— Да где ж еще — у меня, конечно! — промолвила она спокойно, как о деле, давно решенном. — Дом-то у меня большой, мебель есть. Пущай живут. Мне-то будет с ними веселей.

— Не пожалеешь ли? Сейчас ты полная хозяйка, а то ведь придется уступить права им, племяннице и речнику.

Татьяна Ильинична махнула рукой:

— А чего там! Не брать же мне свой дом в могилу? Пущай живут, лишь бы жили в мире да дружбе.

Павел Николаевич согласился с ней. Он оглядывал крыльцо, двор, сараи и думал о том, что вот и не пропали зазря труды и усилия этой женщины, все обрело свое оправдание.

Ему вдруг стало легко, свободно. Он поднялся и стал прощаться с хозяйкой. Она, как всегда, приветливо сказала:

— Заглядывай, коли тебе нравится у меня!

Внезапно скрипнула калитка — во двор вошел Трубин в своей неизменной соломенной шляпе. Он был озабочен, расстроен, как человек, попавший в беду. Хозяйка приняла его сдержанно; он сделал вид, что теперь ему не до прежних обид, он выше этого, и привело его к ней дело, только дело.

— Ищу вас, Павел Николаевич, повсюду, — сказал он, как обычно, вежливо-внушительным голосом. — Спасибо Шуре, встретились в клубе. Она и сообщила, где вы.

— Зачем я понадобился? — спросил председатель, почему-то глядя не на Трубина, а на игравших под яблоней детишек.

— Неприятность, проблемка возникла, Павел Николаевич.

— Ну давай выкладывай свою проблемку.

— Пастух Федор Игумнов, знаете ли, того…

— Что же с пастухом?

Татьяна Ильинична, убиравшая на крыльце посуду со стола, насторожилась, но вмешиваться в разговор мужчин не решалась.

— Эй, ребятки, не засорите друг другу глаза! — крикнула она двойняшкам.

Трубин тоже посмотрел на детей, потом перевел взгляд на председателя и озабоченно заметил:

— Детсадик пора нам расширять. Рождаемость в Гремякине заметно возросла. По району первое место держим. А что будет через пять-шесть лет?

— По генплану и новый детсадик предусмотрен, — нехотя сказал Павел Николаевич, дивясь, по обыкновению, наблюдательности Трубина, его умению подмечать необычное в жизни. — Так что же с пастухом Игумновым?

— Нога у него распухла. Не знаю, как быть, кем заменить.

Худощавое, чисто выбритое лицо Трубина приняло печальное выражение. Стоял он перед председателем в почтительно-вежливой позе, и весь его вид как бы говорил, что он готов немедленно выполнить все, что ему прикажут.

«Какой он, к черту, животновод, да еще завфермой!» — вдруг подумал о нем Павел Николаевич, стараясь не выдавать нараставшего в душе раздражения против этого человека.

Теперь он ругал себя за то, что в свое время согласился поставить Трубина во главе фермы. Непродуманный шаг, за который приходится расплачиваться.

— Что же ты решил? — спросил он, глядя в упор на Трубина.

Тот развел руками:

— Ума не приложу! Уговаривал деда Софрона — отказался, говорил с вдовцом Толокновым — не хочет. А молодежь, сами знаете, в пастухи, даже временно, калачом не заманишь. Надо нам и над этой пастушьей проблемой как следует подумать…

Вот теперь Татьяна Ильинична не вытерпела, спустилась с крыльца и, подойдя к мужчинам, сказала:

— Выход есть. Есть, говорю, выход!

— Какой? — быстро спросил Трубин, не ожидая для себя добра от знаменитой доярки.

— А ты, мил-душа, сам возьмись за пастуший кнут. Постреляй-ка им, покуда Игумнов будет болеть, померяй ногами выпаса. Пользительно, целый день на свежем воздухе, в движении. Говорят, на заводе-то, прежде чем стать начальником цеха, человек все работы испробует на практике, вот толк-то потом и получается…

Поначалу Павлу Николаевичу показалось, что Татьяна Ильинична просто-напросто шутила, издевалась над заведующим фермой, как это случалось иногда и прежде, но доярка держалась вполне серьезно, в глазах ее не было и намека на насмешку. Он потер в задумчивости лоб, неторопливо произнес:

— А что ж, предложение дельное!

— В самый раз, все поддержат! — кивнула Татьяна Ильинична и вдруг рассмеялась.

— Да чего ж это затевается? — забормотал Трубин и даже отступил от Павла Николаевича.

— Дело, дело предлагаю! — снова посерьезнела Татьяна Ильинична.

Трубин ничего другого не нашел возразить, как спросить у Павла Николаевича:

— А как же с заведованием фермой?

— Да пущай на это время хоть Антошкина возьмется! — поспешила ответить за председателя Татьяна Ильинична. — По совместительству. Она бабенка толковая, справится, уж поверьте моему слову. Надо же нам свои кадры выдвигать, укреплять среднее руководящее звено колхоза? Надо. Вот ее кандидатура самая подходящая для этого дела…

Она говорила негромко, спокойно, веря в свое предложение и покоряя им председателя. А Трубин после первых минут растерянности все больше нервничал, горячился, наконец заявил, что опять пожалуется на Чугункову куда следует, что он не позволит издеваться над собой. Павел Николаевич остудил его, явно взяв сторону Татьяны Ильиничны:

— Жаловаться, конечно, твое право. Жалуйся. А за кнут все же придется взяться. Пока на несколько деньков. Втянешься, привыкнешь, может, утвердим на колхозном правлении. Работай на здоровье. Заработок у пастухов хороший, ответственность большая. Да и пример отличный для молодежи. Начинание, как говорится, новаторское. Глядишь, еще в газетах прославишься, чего тебе так хочется. Можно даже попросить Максима Блажова, сына нашего сторожа, чтоб написал о тебе очеркишко. Прелюбопытно должно получиться!..

Больше Трубин не мог слушать ни секунды. Разъяренный, он бросился со двора, грохнув калиткой. Он спешил, почти бежал, ничего не замечая вокруг, раздумывая о том, как и чем отомстить зазнавшейся Чугунковой, а заодно и председателю колхоза, пресечь их бесчинства. Конечно же следует незамедлительно поехать в район. К кому? К Ведерникову — к кому же еще! Все рассказать, ни о чем не забыть. И непременно надо сообщить о княжеских просмотрах кинофильмов в клубе. Вот только бы поподробнее расспросить у Марины Звонцовой, как оно было…

А минут десять спустя той же гремякинской улицей шел Павел Николаевич. Голову он держал гордо, плечи развернул, будто все, что тяготило его в этот день, осталось там, во дворе Чугунковой. И по тому, как он вышагивал, неторопливо, важной развалочкой крупного, полноватого мужчины, как с ним раскланивались встречные, было видно, что это шел улицей не кто иной, а колхозный председатель.

Солнце уже было на спаде, и в этот час из палисадников особенно сильно тянуло запахами цветущего табака, гвоздики, мяты. Во многих дворах ужинали — на крылечках и возле кухонь. Женщины снимали высохшее за день белье с заборов и кольев, загоняли в сарай коз и гусей, мыли ребятишкам ноги в корытах. Так уходил в Гремякине еще один день. Сколько же их еще осталось до начала жатвы?..

Приближение страды хоть и волновало Павла Николаевича, потому что надвигались новые хлопоты и неожиданности, но ведь дело это, в общем-то, привычное, знакомое каждому крестьянину. Председатель верил, что нынче уборка должна пройти лучше, быстрее, чем прошлым летом. Поля-то выдались на загляденье. Лишь бы не пошли дожди.

Павел Николаевич уже был на выгоне, где велось строительство дома для колхозных специалистов, как вдруг его окликнул бодрый мужской голос:

— Откуда и куда, председатель?

— А-а, пресса… Здравствуй, бездельник!

Максим вышел справа из-за кустов — в закатанных по колено штанах, с удочками на плече. Павел Николаевич поспешил ему навстречу. Они сразу будто позабыли, что обоим надо идти домой, стояли на бугорочке, радуясь встрече, возможности поговорить, выкурить по сигарете.

— Слыхал, на бюро тебя вызывали? — спросил Максим то ли сочувственно, то ли с тревогой.

— Было, — сказал Павел Николаевич. — Какого же председателя туда не вызывают? Надо ведь нашему брату сбивать жирок с души и вообще… направлять, а то может занести черт знает куда.

Он шутил, но шутка выходила горькой. Максим потеребил бородку:

— Ну-ка, рассказывай, да поподробней!

— Не о том сейчас забота, Максим. Жатва через недельку. Не хочется от Суслони отставать. Они, говорят, уже овес косят. Правда, у них чуть потеплее, всегда начинают раньше других… Это, брат, на повестке дня.

— Ладно, не скрытничай! Все равно узнаю, что было в райкоме.

Павел Николаевич нахмурился. Максим шумно вздохнул:

— Вот живу в Гремякине, у бати, рыбачу, наслаждаюсь природой, а чувствую, чего-то вроде не хватает мне. Что-то надо сделать, но что — не пойму!.. Сейчас вот шел и вспоминал французского летчика и писателя Антуана Сент-Экзюпери. Умница был. Знаешь, что он сказал? Встал поутру, умылся, привел себя в порядок — и сразу же приведи в порядок свою планету. И еще он любил повторять: чем больше ты отдаешь, тем больше становишься человеком… Ну, а я чем занимаюсь в Гремякине? Только себя привожу в порядок, про планету забыл, оттого и не по себе.

— Вот и помог бы землякам, скажем, в культработе, — пристально взглянув на Максима, проговорил Павел Николаевич.

— Помочь? Что предлагаешь? Заняться этаким современным хождением в народ? Мол, мы, гремякинцы, картошку даем, хлеб, молоко, а вы, горожане, культурой нас обеспечивайте.

— Чепуха! При чем тут хождение в народ? Ходить не надо. Мы сами куда хочешь пойдем. А вот развивать сельскую культуру — это совсем другое дело!

— Шутка с моей стороны, юмор! Я уже пообещал Звонцовой выступить в клубе перед гремякинцами. Сагитировала.

— Это другой разговор! Прав твой француз: человеком становишься…

Они засмеялись. Оба были плечистые, крепкие, только один — покрупнее фигурой, другой — полегче, постройнее. Лица их золотились под лучами закатного солнца, волосы просвечивались. Разговаривая, они приблизились к кирпичной кладке. Стенки уже на метр поднялись над землей, но угадать, каким будет дом для специалистов, не мог даже Павел Николаевич, хоть и представлял его на чертежах. Как-то сразу, прервав свой рассказ о бюро райкома, он поделился с Максимом соображениями, что после уборки урожая, пожалуй, некоторые объекты по генплану Гремякино сможет построить без подрядчика, хозяйственным способом. А что ж такого? Надо создать еще одну строительную бригаду, люди найдутся, — и пусть стучат топоры сколько душе угодно!..

Потом они сидели на сложенных в стопки кирпичах и любовались закатом. Под их ногами стлался дымчато-серый чебрец. Его запах был густой и стойкий. Чудилось, он обволакивал весь выгон, держался тут с рассвета до рассвета. Павел Николаевич сорвал пучок пахучей травы, растер в ладонях и принялся нюхать, блаженно жмурясь. Пауза длилась минуты две. Потом он сказал:

— Помню, учил в детстве стихотворение про какую-то пахучую траву. Кажется, русский поэт написал. Дали понюхать ту траву человеку на чужбине, и сразу вспомнилось ему все родное: дом, небо, дорога. И нестерпимо потянуло его на родину.

Павел Николаевич помолчал, как бы прислушиваясь к своим мыслям, затем негромко стал рассказывать Максиму почему-то о своей матери, о том, как в войну она собирала по дворам теплые вещи для фронтовиков. Он рассказывал и время от времени нюхал чебрец, смотрел на Гремякино, на краснокрышую колхозную контору, на школу. А Максим внимательно слушал, курил, думал. Иногда ему не терпелось вставить замечание, реплику, но он сдерживался, давая возможность полностью выговориться гремякинскому председателю, — это была его обычная журналистская манера беседовать с людьми…

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1
Отец Максима не мог сказать о себе, что он человек неудачливый, невезучий, что жизнь обошла его своим вниманием.

Судьба подарила ему такое, о чем уж никогда не забывают и чего не найдешь в биографии других гремякинцев.

В бывшем уездном, а ныне районном городке бедняцкий сын Григорий Блажов вместе с такими же, как он, полуоборванными, жилистыми, чубатыми парнями в потрепанных шинелях помогал когда-то устанавливать Советскую власть, патрулировал с красной повязкой на рукаве по темным улочкам и переулкам. А когда спустя более десятилетия после этого в лузвенских местах стали организовываться колхозы, он, уже семьянин, осевший в Гремякине, объявивший себя сторонником новой жизни, уговорил тестя свести на общественный двор корову и лошадь. Первым из молодых односельчан он работал на «фордзоне», вспахивал поля на берегах Лузьвы. Темной ночью из-за кустов недалеко от парома чья-то вражья рука пустила в него злую пулю. В окровавленной, прилипшей к телу рубахе он едва дотащился домой. Не принадлежа к трусливому десятку, Григорий Блажов еще упорнее, настойчивее стал работать в колхозе; а кем и где, на каких работах довелось ему быть, теперь уж и не вспомнить, не перечислить. И хоть он, по его словам, так-таки и не выбился в руководящие колхозные шишки, все же и последним никогда в Гремякине не числился.

Возможно, не роптал, не сетовал человек на свою судьбу еще и потому, что в жены ему досталась гремякинская красавица — неунывающая, веселая, домовитая Василиса, которая родила ему сперва дочку, умершую пяти лет от простуды, а потом Максима — уже в начале колхозной жизни. Сын благополучно вырос, отслужил в армии, вернулся домой возмужавший, окрепший, с хорошими мускулами. А потом, отдохнув под родительским кровом, он уехал учиться в город да так с тех пор и отдалился, оторвался от Гремякина. Ну, а отец и мать остались в деревне. Разве они могли покинуть дом, землю, исхоженную вдоль и поперек, где все было знакомо и привычно — от живописной скромницы Лузьвы до старенькой церквушки, окруженной деревьями с грачиными гнездами на ветках?..

Несмотря на всевозможные деревенские трудности, вселявшие в души иных гремякинцев равнодушие, нелюбовь к земле, Григорий Федотыч Блажов не мог сказать, что ему жить в Гремякине было неинтересно, в тягость. Вопреки всему происходили везде перемены, что-то уходило из жизни, что-то менялось к лучшему, налаживалось, крепчало. Особенно заметными стали сдвиги в деревне в последние годы, когда колхозники почувствовали себя истинными хозяевами и работниками на своей земле, когда были доведены прочные производственные планы. Честно говоря, дед Блажов, как и многие гремякинцы, не очень-то вникал в эти перемены, он просто замечал, что деревенские дела пошли куда лучше, чем прежде, что в дворах односельчан появилось больше добротных построек, а на столах в каждом доме уже было вволю и хлеба, и мяса, и молока, кое-кто пил чай с лимоном, иные ездили в дома отдыха и санатории. Все это радовало его, хоть радость тоже была не громкой, не показной, а естественной, как дыхание. Правда, сам он после смерти жены заметно сдал, высох, потемнел, будто пень, оттого и в конторские сторожа запросился.

Впрочем, своей последней должностью он, ветеран колхозного труда, очень гордился, считал ее закономерным рубежом на пути многолетней трудовой деятельности. Пока здоров, пока можешь ходить, надо не отрываться от людей, приносить им посильную пользу. Только первую половину дня он высиживал дома, а после обеда в любую погоду заявлялся в контору, чтобы не испытывать одиночества. Как губка, впитывал он всякие новости и сам охотно рассказывал обо всем, что знал, лишь бы у него находились слушатели.

Было время, он чуть ли не каждому встречному-поперечному пересказывал тот случай, что произошел с ним когда-то в Москве. Работал тогда Григорий Федотыч конюхом — в гремякинском колхозе тогда еще держали, разводили, холили лошадей, и за старание, за усердие послали его однажды в столицу на важное совещание. Провел он там ровно пять дней, домой вернулся с этакой поблескивающей веселостью в глазах. Василиса Петровна встретила мужа чин чином, сразу же усадила за стол, угостила заранее припасенным пивом и, когда он выпил, вытер пену с усов, толкнула его локтем в бок:

— Чего-то больно игривый вернулся! Уж не приглядел ли в Москве молодку какую?

Еще более веселея после бутылки пива, он подмигнул жене:

— Да разве лучше тебя есть кто на белом свете?!

Она посмеялась, порадовалась и притихла, приготовившись слушать его. Он, раскрасневшийся, расстегнул ворот рубашки и начал рассказывать о том, что потом повторял при каждом удобном случае:

— Избрали, значит, меня сидеть в президиуме. Сижу, стало быть, как передовой и примерный конюх, на людей гляжу в зале. Разные были люди — и молодые и старые. Иной без усов, а у другого бородища по пояс. Слушают речи про животноводство и коневодство тоже. Тихонько покашливают, шорох разносится такой осторожный, будто листья с деревьев падают. И вот наступает перерыв, все устремляются в другой зал, небольшой такой, с люстрами. Закуривают, гул стоит, как в улье. Ну, и я, значит, вышел туда, куда подался весь президиум. Смотрю — столы уставлены бутылками с пивом, тарелками с мандаринами и разными этими, как их, бутербродами. Пить мне захотелось, аж во рту все слиплось! Подойду к столу, постою да и отхожу в сторонку. Другие едят, пивцом наслаждаются, а я глазами буфетчицу ищу, чтобы взять, чего надо, и заплатить. И куда она, чертяка в юбке, запропастилась? Нету и нету ее, хоть криком кричи! Безобразие! Вот так поругаюсь про себя и отхожу. То же произошло и на другой день. И вот, когда я стоял так, раздумывая и мысленно ругаясь, вижу, подходит к столу крепкий да плечистый усач. Батюшки мои — да то ж сам Буденный! Наливает пива и пьет да еще бутербродом закусывает. Увидел он меня и вдруг спрашивает: «Чего раздумываешь, товарищ? Присоединяйся!» — «Да вот буфетчицу жду», — отвечаю я. «Буфетчицу? Да тут никакой буфетчицы нет! Держи-ка бокал, выпьем холодненького. Откуда будешь? С лузвенских краев? Знаю, бывали в Первой Конной и с берегов вашей Лузьвы. Хорошие конники, рубились, как орлы!» Ну, понятное дело, выпили по бутылке пивца, поговорили по душам. Потом и в президиум вместе пошли, сидели рядком. В следующий перерыв мне опять захотелось пить — позавтракал плотно. И опять в ту комнату пошел, где есть все для президиума… Вот так все пять деньков провел в Москве: и на Буденного посмотрел, и себя показал людям.

Этот случай из своей многолетней жизни дед Блажов сколько раз пересказывал на колхозных собраниях, выступал и перед молодежью. И удивительно, его всегда слушали, провожали на место дружными аплодисментами.

2
Блажов-старший решил строго-настрого, с отцовской требовательностью поговорить по душам с сыном, спросить, как он будет жить дальше. Он прождал Максима до обеда; тот не пришел, заявился поздно вечером и тотчас же отправился в сарай спать. А утром снова исчез. Отдежурив в конторе и не застав сына дома, дед Блажов пошел искать его на берегах Лузьвы.

Он шагал по улице и раздумывал о том, что сегодня же заставит Максима сбрить бородку, пристыдит как следует и прямо скажет, что пора бросать лоботрясничать, надо делом заняться. Ушла Софья? Шут с ней, раз она такая вертихвостка. Можно другую жену подыскать — серьезную, домовитую, которая уважала бы мужа и была ему верной помощницей. Эвон сколько девок подросло в Гремякине, выбирай любую!..

На берегу Лузьвы старый Блажов так и не нашел сына. Рыболов, разбивший палатку в кустарнике, сказал ему, что вчера вон у той коряги они вместе варили уху, ловили на транзисторный радиоприемник московские передачи, а сегодня вчерашний гость, кажется, подался с кем-то на моторке в сторону Дединовки.

— Опять жди неприкаянного ночью! — посокрушался дед Блажов и простился с рыболовом.

Лузьва искрилась под солнцем, как сабля. По ней не плавали белые нарядные теплоходы, не стояли по ее берегам шумные, красивые города, не белели в рощицах особняки домов отдыха и санаториев. Текла она, тихая и чистая, в зарослях камыша и кустарников, пока не впадала возле райцентра в другую реку, широкую и полноводную, в ту самую, которая пересекала городок напополам. И все же дед Блажов считал, что гремякинцам иной реки и не надо. Весной Лузьва заливала луга, давала воду на огороды и фермы, ребятня могла купаться все лето, а рыболовы встречать зори. Чего ж еще?..

Дед Блажов понаблюдал, как у берега плескались и ныряли ребятишки, и невольно подумал о том, что и ему давно бы пора иметь внука, который приезжал бы летом из города и бегал бы купаться вот сюда, на Лузьву. Эх, Максим, Максим!..

Домой идти не хотелось, а чем заняться до дежурства, он не знал. Чтобы скоротать время, он завернул к Лопатихе, но та куда-то ушла, жилички тоже не было, на дверях висел замок. Дед Блажов потоптался в сельмаге, помог беременной молодке Додовой выбрать и купить детскую коляску. Потом на полчаса он зашел в колхозную контору, выкурил с бухгалтером Ипполитом Ипполитовичем по папиросе, принес по просьбе Люси Веревкиной ведро воды из колодца. А больше делать было нечего и некуда пойти.

Возвратясь домой, дед Блажов часа полтора поспал, потом побродил по двору, шуганул кур, копившихся на грядках, отнес в сарай валявшееся бревнышко. А Максим все не приходил, без него старому отцу стало совсем невмоготу. С косой через плечо он вышел со двора и направился к пруду, чтобы накосить травы. Зачем, для чего? Он и сам не знал. Просто так, на всякий случай. Может, Максиму захочется поваляться на свежем разнотравье…

Но до пруда дед Блажов не добрел, а свернул кклубу и заработал там косой вдоль забора. Трава тут росла густая, никому не нужная. Он косил неторопливо, с ленцой, и ему вспоминалось, как строился этот клуб еще при Шульпине, а комсомольцы однажды упросили его, тогда мужчину хоть и в больших годах, но крепкого, видного собой, спеть на вечере русские песни под баян. Ох и аплодировали ему в тот раз! Петь он любил с молодости — это знали в Гремякине все. А какие кинокартины показывали в те годы: про Чапаева, про сельскую учительницу! Смотрели гремякинцы, и им казалось, будто узнавали про свою жизнь. Отчего же теперь мало таких понятных и волнительных картин? Придешь в клуб, пока мелькает на экране — смотришь, а утром встанешь с постели — и уже никак не вспомнишь, что вчера показывали в кино…

Дед Блажов опустил косу, немного передохнул, продолжая свои размышления. Течет река времени, течет. Каждый суетится, куда-то торопится, занят только собой, до других ему и дела нет. А может, это лишь в Гремякине происходит так? Впрочем, что ж это он, старый пень, наговаривает на жизнь? Раньше-то, несколько лет назад, даже при Шульпине, разве было в колхозе столько техники, машин, приспособлений, разве строили такие дома! А телевизоры, велосипеды, электроутюги?

Нет, что ни говори, времечко крупно шагает вперед, не угнаться за ним…

И дед опять замахал косой.

— Так это вы тут, Григорий Федотыч? — раздался за его спиной девичий голос.

Марина Звонцова подошла тихо, неслышно и остановилась с какой-то тревогой на лице.

— Вот решил накосить, — пояснил дед Блажов. — Чего траве пропадать? Насушу сена. Правда, своей коровы у меня нет, так отдам потом учительнице Лешкиной, у нее холмогорка Зорька… Что, может, нельзя, запрет на клубную траву есть? Так я в другое место подамся.

— Косите, чего там! — разрешила Марина.

Дед Блажов поплевал на ладони, и тотчас же понеслось неторопливо-размеренное: вжик-вжик. Трава под косой никла и падала, образуя ровную и мягкую дорожку. Марина опустилась на скамейку под деревцом, в задумчивости стала смотреть, как сноровисто и привычно косил старик. Право же, это было все-таки лучше, чем сидеть одной в клубе и переживать, думать о том, что случилось сегодня…

— Вместо травы перед клубом цветники должны расти, как в Суслони, — сказала она, когда коса зашаркала под окнами.

Дед Блажов охотно согласился. Марина добавила со вздохом:

— Только мне теперь все равно, будут цветники или нет…

Голос у нее звучал нерадостно, она это понимала, но ей надо было с кем-то поговорить, лишь бы не молчать, не испытывать одиночества и чувства вины.

— Это ж почему так? — удивился дед Блажов и даже косу опустил, уставившись на девушку.

— Так, и все!

— Вот тебе и на! А говорили, ты, девка, того, болеешь душой за свой клуб.

Он стоял и ждал от нее еще каких-то слов. Марина чуть было не призналась в том, о чем пока никому даже не намекнула и от чего у нее прямо-таки раскалывалась голова. Можно ли довериться этому старику? Что она знала о нем и вообще обо всех гремякинцах? Без году неделя в деревне — и такое произошло…

Сегодня Марина пришла в клуб в полдень, чтобы навести порядок после вчерашних киносеансов. Она хотела было втащить и опять расставить на прежних местах выброшенные злополучные скамейки, как и приказывал председатель, но их под забором не оказалось — за эти дни скамейки растащили. Это не на шутку расстроило ее. А потом, поднявшись на сцену, она и вовсе ужаснулась. Тут валялись пустые консервные банки, винные бутылки, две ножки у стола были отломаны, экран со стены сорван, истоптан. Пьянствовали здесь, что ли? Возились, дрались? Кто-то отвинтил болт на запасных дверях, проник в клуб, набезобразничал. В довершение ко всему Марина обнаружила, что из шкафа пропал баян. Ее охватили отчаяние, страх. Она не побежала сообщать о беде, а спустилась со сцены, уселась в первом ряду и стала обдумывать, что же теперь будет, как отнесутся в колхозной конторе к случившемуся в клубе. И куда делся баян — украли? Замок бы повесить на запасных дверях, а она понадеялась на болт, все оставила, как было при Жукове, — ее вина…

Марина вспомнила Илью Чудинова, который почему-то не показывался в клубе второй день. Неужели он позволил себе такое — устроил на сцене дебош, позарился на баян? А ведь давал при людях честное слово исправиться, образумиться!.. Она побежала в мастерскую, потом в гараж; ей объяснили, что Чудинова послали на машине за грузом в областной центр, а вернется не раньше как к завтрашнему вечеру. Евгению Ивановну и Чугункову тоже нельзя было найти. И тогда Марина опять вернулась в клуб, подмела сцену, повесила на место экран, стол прислонила к стене. А что делать дальше, как быть — она не знала. Ее страшила неизвестность, мучила совесть, потому что, когда все получит огласку, с нее спросят по всей строгости. И поделом!

«Доработалась, разиня!» — думала Марина теперь, одновременно жалея и презирая себя.

— Дедушка, расскажите чего-нибудь! — попросила она так невесело, что не признала собственного голоса.

— Иль заскучала в клубе? — прищурился дед Блажов. — Ой, девка, что-то сегодня ты не такая.

Она молчала. Он, отдуваясь, принялся набивать мешок скошенной травой; нагибался легко, несмотря на свои семьдесят пять лет.

— Сын мой, Максим Григорьич, случаем, не заглядывал в клуб? Ищу его, ищу…

Марина вдруг почувствовала, как при упоминании этого имени ее будто обожгло жаром. Уж не догадались ли люди о ее сердечных делах? Этого еще не хватало! Она отрицательно покачала головой. Дед Блажов досадливо воскликнул:

— Ума не приложу, где человека носит! Приехал к отцу, а я его и не вижу.

Насторожившись, боясь себя выдать, Марина слушала, покусывая былинку. Но о сыне дед Блажов, к сожалению, ничего больше не сказал. Он подтащил к скамейке тугой мешок, присел — похоже, был рад поговорить, а с кем и о чем — не имело значения.

— Между прочим, почему не повешены в клубе портреты ветеранов колхозного труда? — спросил он внезапно, как человек, вспомнивший что-то важное для себя. — Не дело это. Жуков, прохвост, говорил, что мы, ветераны, не такие уж знаменитые личности. А ты на сей счет как думаешь?

— Надо повесить, — согласилась Марина.

— Конечно, надо! Чтоб, значит, все видели и гордились. Нас, ветеранов, в Гремякине знаешь сколько?

— Нет, не знаю.

— Шесть человек! Специальные книжицы имеем за подписью районного начальства. Вроде паспорта старикам. Видела?

— Не приходилось.

— Принесу, покажу. Весной выдавали. Собрали, значит, таких, как я, со всех деревень района. Сидим у партийного секретаря. Чай на столе, печенье, конфеты. Должно быть, из ресторана доставили в кабинет. Про колхозную жизнь разговариваем да про крестьянскую работу. Сидим сморщенные, беззубые. А иных я помню еще молодыми. Вон Михайло Бабичев — первым красавцем был в Гремякине и на балалайке хорошо наяривал, хоть по радио передавай. Всю колхозную жизнь мы с ним вместе, как пара добрых коней. И сеяли, и пахали, и топорами махали. Правда, он на годок помоложе меня. А Чугункова, к примеру, на все двадцать пять. Так вот, раздали нам, значит, книжицы, и районный секретарь сказал: «Дорогие товарищи ветераны колхозного труда! Спасибо вам от народа, от Коммунистической партии, многое вы сделали для сельского хозяйства. Почет вам и уважение!» Вот и живу я ноне, как говорится, заботой окруженный, а также вниманием. За электросвет не плачу, дровишек на зиму на грузовике подбросят бесплатно, топи сколь хочешь, обещают послать отдохнуть на Кавказ. Порядок, красота!.. Вот что значит ветеран колхозного труда. Не каждому такое звание дают, заслуги нужны. А ты, дочка, выходит, еще не разобралась в гремякинской жизни, иначе наши портреты висели бы в клубе. Упущение твое.

Дед Блажов явно гордился собой, своим прошлым, какая-то многозначительность появилась в его позе.

За эти проведенные в Гремякине полтора месяца Марина уже несколько пригляделась, привыкла к старику и все же не переставала удивляться ему. Выглядел он необычно, этот колхозный сторож, отец Максима. Нос у него напоминал грушу, а глаза в жиденьких ресницах — двух бойких, неспокойных зверьков. Неутомимый, подвижной, в старом пиджачишке и слежавшейся кепчонке, он представлялся девушке одним из тех стариков, которые не могут сидеть без дела, все чем-то заняты, куда-то спешат, торопятся — так и живут, пока смерть не догонит в дороге, пока не вырвется последний вздох…

Сейчас Марине очень не хотелось, чтобы дед Блажов вдруг простился бы и ушел с набитым мешком и косой, а она опять осталась бы со своими сомнениями, так и не решив в душе, чем же закончится сегодняшний день и как начнется завтрашний.

— Скажите, дедушка, что вы больше всего цените в человеке? — спросила она первое, что в эту минуту пришло ей в голову.

Он подумал, усмехнулся:

— А это смотря в ком! В нашем брате, деревенском мужике, ценю трудолюбие и честность. Чтоб человек землю любил и работу, хорошим был семьянином. А ежели взять начальство, то оно должно быть справедливым, держать правильный курс, заботиться не о себе, а о людях. Ну, а в вашей сестре, в женщинах и девушках, нет ничего дороже доброты и душевности. Презираю мужиковатых баб, но не жалую и тех, кто слишком наряжается. Баба или там девушка должна красоту дома составлять…

Марина опечалилась: ни одного доброго качества, которые называл старик, она сегодня не могла в себе обнаружить. В душе было только смятение, неясность. Она вздохнула и опять спросила:

— А что больше всего любите на свете? Чем увлекались?

Дед Блажов взглянул на нее настороженно, с изумлением, потом его серые глаза-зверьки осветились веселой догадкой:

— Уж не вывеска ли моя тебя смущает? Думаешь, с чаркой я в дружбе? Нос у меня и вправду приметный, на троих готовился — одному достался. Только, дорогуша, не всякой вывеске верь.

Марина сконфузилась, потому что хотела попросту поговорить со стариком о жизни, о его привязанностях и вкусах, а получилось вроде насмешки. Не умеет она держаться с людьми, не поумнела за это время; как была девчонкой, так и осталась…

А дед Блажов сдернул с головы кепчонку, принялся обмахиваться ею. Наконец, он заговорил:

— Нет, милая девушка, зельем я не увлекаюсь, особой дружбы не веду, как некоторые. Пивцо — другое дело, а водка… Правда, в молодости — бывало, зашибал проклятую. Но бросил, бросил, говорю. А после чего? Помню, как раз перед войной на свадьбе гулял в соседней деревне, пять километров отсель. Ну, свадьба есть свадьба. Выпили, прокричали: «Горько! Горько!» А на рассвете подался я домой и, уж не знаю как, завалился спать под забором. Днем, значит, очухался и ахнул: лежу на траве, извиняюсь, голый, как прародитель наш Адам в первый день его сотворения. Ни сапог, ни рубашки, ни кальсон. То ли кто нечистый на руку снял, то ли мальчишки подшутили. А уж люди во дворах и на улицах. Ну, значит, лежу я в траве и думаю: как быть, что делать? В невидимку бы превратиться, что ли. Уж хотел по-пластунски ползти, да угодил в крапиву, весь волдырями покрылся.

Дед Блажов покачал головой как бы в затруднении сказать, до чего жалкий у него был тогда вид. Марина смотрела на него широко открытыми глазами. Он продолжал с горькой ноткой:

— Эх и ругался ж я! Всю ругань, какую знал, обрушил на род человеческий. Вот так полдня и пролежал нагишом в траве, а потом сообразил. Из лопухов приладил к бедрам вроде юбочки да и вышел прямо к току, где обмолачивали яровую-то пшеничку. Как увидели меня люди голого, с лопухами вместо трусов, так и покатились со смеху. А ребятня заорала по-воробьиному: «Тю, индеец появился! Ату его, ату!» Ну, конечно, снабдили потом рубахой да штанами, ушел я в Гремякино и с тех пор, веришь ли, дал строгий зарок: не увлекаться проклятой отравой. И ничего, живу. Конечно, на праздники или когда бываю в райцентре — не без того. Но больше балуюсь пивом, оно, говорят, пользительное…

Негодующе, в сердцах дед Блажов сплюнул, давая понять, как неприятен ему разговор о водке, потом некоторое время молчал. А Марина все больше веселела, наконец рассмеялась, представив себе все, о чем рассказывал забавный старик.

— Надо этот метод применить к другим пьяницам!

— Э нет, против алкоголя нужно лечить индивидуально! — возразил он. — На меня такой метод подействовал, а на других он, может, и не повлияет.

— Многие все-таки в Гремякине водку зашибают! — уже серьезно, с осуждением сказала Марина; она терпеть не могла пьяниц и более всего боялась их бесцеремонности.

Дед Блажов глубокомысленно причмокнул:

— Я так скажу: от достатка это, деньга лишняя завелась. Раньше-то о еде думали, а теперь на столе все есть. Вот иные, значит, и бегут в магазин за бутылкой. Без нее радость вроде не в радость…

— Свинство, какое свинство! — горячо воскликнула Марина.

— Чего-о? — не понял дед Блажов.

— Свинство, говорю, все это: пьянство, дебош, хулиганство. Наследие прошлого.

— А-а, это — да! Не приучились еще некоторые гремякинцы культурно время проводить. Не умеют. А ведь можно хорошо развлекаться! Я вот, к примеру, пением в молодости увлекался, потому и на свадьбы приглашали.

— Пением? — не поверила Марина своим ушам.

Лицо деда Блажова вмиг сделалось недовольным, казалось, он вот-вот уйдет, оставив девушку в недоумении. Но через минуту уже подобрел и вновь отдался воспоминаниям:

— Эх, как я певал, как певал! Бывало, на фронте запою, запрокину голову — солдаты так и замрут. Я ведь в годах был и после ранения в запасный полк попал. Веришь ли, не веришь, так и задержался в том полку до победы. В ансамбль песни и пляски зачислили… Ноне слушаешь по радио — и плеваться хочется: все больше простуженными, нутряными голосами воют. А прежде-то умели люди сочинять песни. Я знал, чем задеть человека за сердце. «Всю-то я вселенную проехал, нигде я милой не нашел». Или еще эта: «Вот мчится тройка почтовая по Волге-матушке зимой». Как запою, аж слезу вышибало у людей. Вот я каков, Григорий Федотыч Блажов. А ты спрашиваешь, чего я больше всего люблю на свете. Песни, говорю, люблю. Песни, душевные да правдивые.

Он вдруг, поднявшись, шагнул к забору, за которым сразу же начиналась дорога, постоял, глядя себе под ноги, будто артист на сцене, затем решительно произнес:

— Ну-ка, милая, послушай старика!

И не успела Марина что-либо ответить, как он запрокинул голову и запел. Он пел одну из тех ямщицких песен, в которых звенит колокольчик под дугой и жалуется человеческое горе. Голос у него был несильный, но приятный; Марина заслушалась. А он, прижмурясь, держал руки прижатыми к груди, и казалось, будто сам был тем ямщиком, что правил почтовой тройкой, мучимый сердечной кручиной. Откуда-то набежали ребятишки, подошла сутуловатая почтальонша в грубых ботинках. Все слушали. Дед Блажов будто и не замечал ничего вокруг.

— Вот это да! — услышала Марина мальчишеский возглас, когда певец умолк.

— Как в театре! — сказал другой паренек с накрученной рубашкой на голове в виде чалмы.

Почтальонша вздохнула, поправила сумку и обратилась к деду Блажову:

— Вы зашли бы ко мне, Федотыч… Порадовали бы вдовью душу песнями. Чаек поставлю, варенье. Да и медок у меня еще сохранился, который вы дали мне тогда. Помните?.. К другим-то заходите, что ж мой дом минуете?

Дед Блажов поклонился почтальонше, как артист, пообещал наведаться к ней. Потом, повернувшись, он подмигнул Марине, полный собственного достоинства:

— Вот так-то, добрая душа! А ты спрашиваешь: что я больше всего люблю на свете…

За разговором Марина не замечала, как летело время. Добрейший, занятный дед Блажов оказался интересным собеседником, и она, узнавая о нем, о неведомых ей сторонах гремякинской жизни, почти совсем успокоилась, во всяком случае, рассосалось то дурное настроение, которое владело ею до его прихода. Когда он, выговорившись, ушел, она после минутного раздумья заперла клуб, бросилась вслед за ним. Ей захотелось открыться ему, посоветоваться, как поступить в связи с ночным безобразием в клубе и пропажей баяна и скамеек. Теперь она могла это сделать без опаски, без боязни, потому что первые страхи улеглись, а старик мог подсказать нужный выход из положения.

Возле колодца Марина поравнялась с дедом Блажовым, пошла рядом.

Он был очень доволен, что молодая девушка отнеслась к нему участливо; он поговорил с ней по душам и теперь не злился даже на пропавшего Максима.

— Дедушка, а ведь у меня беда, большая беда! — сказала она, не глядя на него.

Дед Блажов сбросил с плеча мешок наземь:

— Беда? Какая, сказывай.

— Достанется мне, дедушка. Кругом я виновата.

Помимо своей воли Марина опять расстроилась. Она как раз успела обо всем рассказать, пока они приближались к дому старика. Дед Блажов не перебивал ее, хмурился, качал головой, а у калитки тревожно вздохнул:

— Да-а, дела нешуточные. Материальных ценностей касается. Может милиция вмешаться. Придется тебе ответ держать перед самим председателем. Он у нас по этой части строгий, спуску никому не дает… Нынче пропажа баяна и скамеек и вообще вся эта история — как соль на рану.

Марина сникла, представив себе недовольного Павла Николаевича; ее начинало угнетать чувство вины перед ним, перед всеми гремякинцами, доверие которых она не оправдала. Дед Блажов заметил перемену в ее настроении, неуверенно сказал:

— Да ты, того, преждевременно не падай духом! Может, обойдется. Хочешь, я поговорю с председателем? Или еще лучше — сына попрошу, пущай вмешается в эту историю.

— Ой, что вы, я сама! — запротестовала Марина.

Не приняв ее возражения, он стал убеждать, что сообща, гуртом человеку всегда легче преодолевать всяческие беды да и в радости веселей. Но она больше не слушала его, лишь твердила про себя: «Сама, я сама! Незачем впутывать Максима!»

— Ну, гляди, тебе видней, — проговорил дед Блажов и, еще раз повторив, как некстати сейчас это клубное происшествие, открыл калитку в свой двор.

А Марина отправилась в контору. Чего ж тянуть? Надо сообщить о случившемся — и точка! Умалчивать больше не имело смысла. Ей представлялось, как она постучится в председательскую дверь, войдет и скажет: «Уговорили заниматься клубной работой, а у меня беда! Баян украли, и вообще все у меня не так».

В конторе никого не было, кроме бухгалтера Ипполита Ипполитовича, рывшегося в толстых серых папках. В неизменном своем парусиновом пиджаке, напряженно-сосредоточенный, как все глуховатые люди, он хоть и взглянул на вошедшую девушку, но губы его продолжали что-то шептать, подсчитывать.

Марина постояла, постояла и принялась рассказывать ему то же самое, что говорила деду Блажову. Чтобы лучше слышать, бухгалтер приставил ладонь к уху, глаза его постепенно как бы леденели.

— Стоп! — прохрипел он, хотя Марина уже умолкла и ждала его мнения. — Стало быть, материальный ущерб колхозу? Вон-на! Еще ничего ценного не сделала в Гремякине, а уже убыток принесла. Нехорошо. Не знаю, как поступит председатель, может, участковому позвонит. Если баян не найдут, возместить тебе надо ущерб — вот тут какая статья. И за клубные скамейки, и за музыкальный инструмент — баян. Все до копеечки. Уразумела?

— Понятно, — сказала Марина упавшим голосом.

Ипполит Ипполитович слыл человеком непреклонным в финансовых вопросах, это знали все. Его уважал и даже побаивался сам Павел Николаевич. Минут пять он сердито укорял Марину, а вместе с ней всю гремякинскую молодежь за безответственность и легкомыслие, потом пощелкал на счетах, как бы проверяя клубный убыток, и опять прохрипел:

— Да-да, не сыщется баян — возместить все до копейки! Иначе — позор, подрыв всей дисциплины.

Марина вдруг почувствовала, как в ней начал подниматься какой-то протест.

— А на что ж я буду жить, если с меня вычтут? Как расплачусь с теткой Лопатиной за квартиру?

— Это уж твоя забота. Раньше надо было думать. Почему клуб второго замка не имеет? Почему не заперла шкаф?

— Я буду жаловаться.

— На кого? На себя? Пожалуйста, жалуйся.

Марина никак не ожидала, что все может принять такой крутой оборот. Вон, оказывается, сколько ее вины во всей этой истории, вон какие могут быть последствия. Покинув контору, она не пошла ни домой, ни в клуб, пробралась огородами к реке, к тому месту, где познакомилась с Максимом. Ей хотелось плакать от неудач, от одиночества. С ивы на иву перепрыгивали сороки, трещали о чем-то своем, а Марине слышалось: «Плохо, все плохо! Какой ты культработник? Размазня!..»

Ей и в самом деле казалось теперь, что ничего хорошего она сделать в Гремякине не сможет. Нет у нее никаких способностей. Не умеет она воздействовать на людей. И встреча с Максимом принесла лишь огорчения и боль. Да и вообще никому она не нужна, никто ею не дорожит. Наверное, прав все-таки был Жуков: как и он, она не прижилась в Гремякине…

«Должно быть, не в ту деревню меня занесло!» — с горечью думала она, и отчаяние все больше завладевало ее душой.

Ночью Марина долго не спала. Тетка Лопатиха храпела на весь дом, а она, босая, в рубашонке, примостившись на подоконнике, смотрела, как мигали в синеве звезды. Одна вдруг сорвалась, прочертила светящуюся линию и где-то упала. И едва ее след погас, отчего небо сделалось как бы чернее, Марина неожиданно для себя решила, что переночует в Гремякине последний раз, а утром уедет с первым автобусом. Куда? Не все ли равно! В другие края, где жизнь ее начнется по-другому, совсем по-другому…

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1
Татьяна Ильинична Чугункова любила эту раннюю утреннюю пору, когда Гремякино только-только пробуждалось и на улицах еще держалась ночная свежесть, а трава вдоль заборов была в густой жемчужной росе. Зачинался новый день; кому-то он должен принести большие и малые радости, одарить своими щедротами, кого-то должен огорчить хлопотами, разочарованиями, ошибками, прибавить седины в висках. Без этого, по ее убеждению, не бывает настоящей жизни…

Сегодня Татьяна Ильинична отправилась на ферму почти на полчаса раньше обычного. Проснулась она с первыми лучами зари и, как ни старалась, уже не смогла уснуть. Тихонечко, чтобы не разбудить Шуру с детишками, она умылась, выпила стакан молока и вышла со двора. Она шла безлюдной улицей, позолоченной поднимавшимся над домами солнцем, поглядывала через заборы, — кое-где уже открывали сараи и выпускали на волю кур и уток, и думала о вчерашнем. Мысли были разные, неспокойные, но заставляли улыбаться.

Конечно же начинавшийся день нес ей радостные заботы!

Татьяна Ильинична подоила коров раньше других доярок. Все время, пока она была на ферме, светлая задумчивая улыбка так и держалась на ее губах. Она, по обыкновению, поговорила с Зорькой, упрашивая ее получше есть и прибавить молока, почистила скребницей загрязнившийся бок у Матильды и пошла домой, не заходя в комнату отдыха, где собирались с разговорами женщины. Утро уже было в силе; золотистый оттенок, лежавший на всем Гремякине, сменился ярким светом, тени стали четче, гуще. Татьяна Ильинична шла все с той же тихой, едва приметной улыбкой на лице. И опять думы ее были о вчерашнем…

Вчера Шура и речник ездили в сельсовет, вернулись и объявили, что наконец-то их можно поздравить как законных мужа и жену. Татьяна Ильинична прослезилась, крепко расцеловалась с молодыми. Втроем они выпили за семейное счастье, потом чаевничали, похрустывая домашним печеньем. Речник, раскрасневшийся, благодушно-довольный, попросил разрешения у хозяйки перебраться в воскресенье к Шуре со всем своим скарбом и дочкой.

— Переезжай и живите, как говорили прежде, по-божески, по-людски! — растроганно сказала она.

Речник все больше подкупал ее своей степенностью и обходительностью, и она желала племяннице лишь одного — чтобы та не повторила ее горькой участи, когда она сама пускала в дом мужчин в надежде создать семью, а семья так и не создавалась.

И вот теперь, обдумывая предстоящие в воскресенье перемены, Татьяна Ильинична решила, что предоставит Шуре и ее мужу полную самостоятельность в домашних делах. Пусть живут, растят и воспитывают детей — ведь оба еще молоды. Пусть с первых дней почувствуют себя не временными жильцами, а хозяевами, отвечающими за благополучие в доме.

«Ну, а я… Что ж я? — утешала она себя. — Будет счастлива Шура, и мне будет хорошо!»

По улице промчался в сторону стройки грузовик с бревнами и досками; проехали на велосипедах два парня. Где-то со скрипом ухал раскручивавшийся ворот над колодцем, где-то гудел трактор, со звоном повизгивала пилорама за механической мастерской. Рабочее утро в Гремякине уже началось.

Когда Татьяна Ильинична свернула с тропки к своему дому, она увидела на дороге, уже далеко за мостком, девушку с чемоданом. Пологий бугор заливало ярким солнцем, дорога плавно поднималась вверх и сразу уходила за горизонт. Девушка, удаляясь, очень спешила. Что-то в ее фигуре, в походке показалось Татьяне Ильиничне знакомым, она встревожилась: неужели Марина Звонцова? Куда ж это понесло ее, неразумную? Да еще с чемоданом… Уж не случилось ли чет, не уезжает ли насовсем? Догнать бы, расспросить…

Татьяна Ильинична бросилась через овражек в сторону дороги, но вскоре так запыхалась, что перехватило дыхание. Она стояла в траве и ругала свое суматошно колотящееся сердце, свои непослушные ноги, пока на дороге не затрещал мотоцикл — это мчался бригадир Огнищев. Татьяна Ильинична подала знак остановиться и развернуться.

— Давай-ка побыстрей к автобусной остановке!

— Опять в район? Чего в такую рань? — поинтересовался бригадир, когда она забралась в коляску.

— Да не в район! Что там делать-то?

— А я знаю? Заседать, совещаться, решать дела…

— Проку от такой говорильни, как от зайца — музыки!.. Девушку надо догнать, а то уедет…

Бригадир не решался, покручивал ус, поглядывал на дорогу:

— Так я ж, Ильинична, спешу, в бригаде ждут.

— Успеешь!.. Тут, можно сказать, по неопытности молодая душа ошибку в жизни совершает, а ты — спешу!..

Татьяна Ильинична ничего больше не могла да и не хотела объяснять, и по ее нетерпеливому взгляду бригадир понял: не соглашаться, медлить — нельзя. Мотоцикл устремился вперед. Гул мотора мешал разговаривать, и Татьяна Ильинична сидела, напряженно сжав тонкие губы…

А вон уже завиднелась и автобусная остановка. Звонцова зашла под навес, но через некоторое время опять вышла на шоссе — из-за бугра показался желтый автобус. Мотоцикл подкатил к навесу как раз в ту минуту, когда автобусные двери распахнулись и Марина устремилась к машине. Чугункова успела схватить ее за руку, потянула к себе. Девушка ойкнула, попятилась назад.

— Поедете иль нет? — крикнул в нетерпении водитель.

— Счастливого тебе пути! — махнула рукой Татьяна Ильинична, а Марину гневно спросила: — Ты что это, дева, с ума спятила?

Та неловко молчала. Усатый бригадир, уже разобравшийся в ситуации, снасмешничал:

— Так вон кто — завклубом! А я думал — кого догоняем? Вслед за Жуковым, что ли?..

Эти слова больно укололи Марину, она покраснела.

— Ладно уж! — сказала ей Татьяна Ильинична. — Прицепляйся на заднем сиденье, а чемодан давай-ка в коляску ко мне.

Дорогой она ничего не сказала девушке, лишь держала ее руку в своей.

Во дворе тетки Лопатихи, как только мотоцикл увез усатого бригадира, Чугункова, не ожидая приглашения Марины, поднялась на крыльцо.

— Ну-ну, показывай, как живешь, красавица! Давно собиралась к тебе заглянуть, да все дела, шут их возьми…

Она сказала это так, будто девушка и не пыталась бежать из Гремякина, просто была где-то в отъезде, теперь вернулась и пригласила ее к себе в гости.

Марина пропустила ее в свою комнату, поставила чемодан у входа. Чугункова сразу потребовала:

— Ну-ка, рассказывай! Давай обсудим по порядку. Что у тебя — горе какое? Нелады с кем-то? Обидел кто? Выкладывай все!

Почти насильно она усадила девушку на кровать, а сама опустилась на стул у окна, развязала на голове платок, как бы давая понять, что не уйдет, пока всего не узнает. В окно заглядывало солнце сквозь ветви яблонь; зайчик прыгал по лицу Марины, она чувствовала это, но не отстранялась. Она рассказала о ночном безобразии в клубе, о пропаже баяна и скамеек, о недавнем столкновении с председателем колхоза и беспощадных строгостях бухгалтера. Ничего хорошего у нее не получилось, так как столкнулась с глухой стеной, все отмахиваются от нее, и лучше ей подобру-поздорову уехать. Чем дольше она говорила, тем почему-то досадней становилось на себя, слезы вдруг повисли на ресницах. Татьяна Ильинична не утешала ее, сидела и ждала, когда девушка выговорится и успокоится, и, едва та вытерла слезы, тихо сказала:

— Что плачешь, милая, — это хорошо, это тебя совесть донимает. Совестливая ты очень и честная. Это не беда, не беда… Куда ж ты со своим чемоданом хотела податься?

Марина пожала плечами. Что она могла ответить? Она рассчитывала уехать из Гремякина пораньше, первым автобусом, чтобы никто не знал и не видел. Уехать — и все. Ключи от кинобудки и клуба — вон они, так и лежат: хозяйка обнаружила бы и передала в контору. А за пропажу баяна и скамеек пусть бы с нее вычли, как и говорил бухгалтер, — она ведь и копейки за полтора месяца от колхоза не получила. Кто мог ее удержать в деревне, раз пришло в голову такое решение…

Внезапно за окном захлопал крыльями и загорланил петух. Татьяна Ильинична негромко засмеялась, потом кивнула Марине:

— Пришел, видно, напомнить: «Чего бездельничаете? Пора за работу приниматься!»

— Ведь обидно! — сказала Марина, как бы размышляя вслух. — Старалась, старалась, а результат — тьфу, сдунуть можно. Да еще и виновата я оказалась…

Петух опять закричал еще громче и требовательней. Татьяна Ильинична, раскрыв окно, пугнула его платком.

— Чего ты тут наговорила! — укоризненно покачала она головой. — И глухая стена, и стычки с колхозным руководством, и горькая обида… Глупости это. Напугали тебя малость, вот ты и испугалась. Не посоветовалась, ни к кому как следует не обратилась. В бега бросилась… В лесу живешь, что ли? Решила расстаться с Гремякином? Что ж, сначала бы подыскала работу на новом месте, в район бы к своему киноначальству съездила. А то на тебе — сразу за чемодан схватилась. Уехала бы сгоряча, ну а потом-то что? Остыла бы, образумилась, может, пожалела бы… Ладно уж, погорячилась, и хватит! По поводу тебя побеседую с Говоруном. А ты сейчас вот чего: разгружай-ка свой чемодан, вешай опять в шкаф платья, кофточки, плащ. И считай, милая, что ничего не было. Хозяйка, видать, еще не узнала о твоем бегстве? Свидетели, выходит, я да Огнищев. Ну, бригадира строго предупрежу, чтоб не болтал. Понятно, милая?

— Понятно, — отозвалась Марина, но с места не сдвинулась.

Тогда Татьяна Ильинична сама принялась вытаскивать из чемодана вещи и передавать их девушке. Та молча вешала их на деревянные плечики. То, что она надумала сегодня и чуть не совершила по легкомыслию, казалось ей теперь нелепым, постыдным. Девичья блажь, за которую ее следует отшлепать, как ребенка…

Потом они вместе расставляли книги на этажерке, застилали стол скатертью, наводили в комнатке порядок. И когда со всем этим было покончено, солнце уже заглядывало прямо в окно, от него нельзя было спрятаться даже в углу. Татьяна Ильинична, улыбающаяся, с подрагивающими морщинами у глаз, произнесла успокоительно и ласково:

— Вот и лады, лады! В такой-то комнатке не заспишься, солнышко вовремя поднимет на ноги.

— Так меня ж по утрам зайчики и будят, а сегодня вот вскочила на зорьке, — призналась Марина и хотела было добавить, почему так рано поднялась, но сдержалась.

— Ладно, выбрось из головы, не думай про сегодняшнее-то.

— Хорошо, не буду.

— Теперь что ж, теперь можно тебе сказать: с добрым утром, Марина!

— Спасибо, Татьяна Ильинична. И вас тоже.

— А чего ж хозяйки твоей не видно?

— Не знаю.

Марина переоделась в другое платье, принялась причесываться перед зеркалом. А Татьяна Ильинична вышла на веранду, постучалась в дверь к Лопатихе — там не отозвались. Она стала прощаться, но тут появилась сама хозяйка, в старых галошах, в обмокшей юбке, с ведром и веником в руках.

— А-а, гостья дорогая у нас! — обрадовалась Лопатиха и тотчас же объявила, что будут сейчас втроем завтракать.

Татьяна Ильинична согласилась. Они уселись на веранде, при открытых дверях и окнах, за которыми вовсю буйствовало погожее, яркое утро. Лопатиха в этот раз была веселая, бодрая, подвижная, даже дышала не так шумно, как обычно.

— Я ведь сейчас баньку готовила, — сказала она, улыбаясь. — Сын мой, Сергей Сергеевич, приезжает на днях. А он любит попариться в баньке. Остынет, отдохнет, кваску в охотку попьет. Письмо от него получила…

— Может, насовсем возвращается? — спросила Татьяна Ильинична, радуясь вместе с хозяйкой.

— Ох, кабы так-то!

Сама Лопатиха мало ела, все потчевала яичницей и пирогами гостью и Марину, и так ей хотелось угодить им, что не на шутку огорчилась, когда они отказались от добавки. Разливая чай в цветастые чашки, она вдруг спросила жиличку:

— А ты вроде невеселая нонче. Спала плохо, что ли?

— Нет, я ничего! — поспешила ответить Марина и быстро переглянулась с Татьяной Ильиничной, как бы прося взглядом не выдавать ее.

Та с шутливым намеком сказала Лопатихе:

— Пока ты в баньке порядок наводила, тут твою жиличку нечистая сила чуть со двора не увела. Плохо стережешь, Семеновна. Ты уж следи за ней!

— Как же! — возразила хозяйка, неторопливо отхлебывая чай. — За ними разве уследишь? У них, молодых-то, голова и сердце потайными ключиками открываются. Любовь — тот ключик!..

Она по-своему истолковала намек Татьяны Ильиничны и тоже с улыбкой покосилась на Марину, будто предупреждая: «А вот выдам я сейчас твои сердечные тайны, чтоб и Чугункова узнала!» Марина покраснела, выбралась из-за стола, сказав, что забыла полить цветы под окнами. Когда она выбежала с ведром во двор, женщины некоторое время пили чай молча, лишь шумно дули в блюдечки, вытирали платочками пот с лица. А перед уходом, уже прощаясь, поблагодарив за завтрак, Татьяна Ильинична призналась Лопатихе в том, что переполняло ее и чего она не могла забыть даже в гостях:

— А у меня, Семеновна, тоже радость: Шура-то расписалась! Ты сына своего встречаешь, а я готовлюсь принять новую семью в дом. Вот она, жизнь-то, какие посылает нам деньки!

Лопатиха проводила гостью за калитку и все говорила, что очень рада за Шуру, что непременно зайдет поздравить ее…

Татьяна Ильинична уже была возле соседского двора, когда ее догнала Марина. Они зашагали рядом, посредине улицы, щурясь от бьющего в глаза солнца. Было похоже, мать и дочь возвращались откуда-то к себе домой. Они молчали, каждая думала о своем. Марина была благодарна Чугунковой за то, что та навестила ее именно сегодня и спасла от неверного, опрометчивого шага. Есть же такие люди — поговоришь с ними, посмотришь им в глаза, и будто в жаркий, душный полдень попьешь водицы из колодца. А Татьяне Ильиничне казалось, что теперь нечего беспокоиться за Марину: она девушка старательная, серьезная, такие редко подводят, если им что-либо поручают, редко отстраняются от дела, которое так необходимо другим. Ручеек с трудом пробивает свой путь, но, пробив, уж не меняет его…

— Чем, милая, займешься сегодня в клубе? — спросила Татьяна Ильинична таким тоном, будто они недавно вели об этом речь, да не закончили.

— Дел хватает! — ответила Марина, тоже как бы продолжая отложенный разговор.

— Кино будет вечером?

— Нет, в субботу… А заняться сегодня нужно сбором фотокарточек погибших воинов для обелиска. Прошлый раз ходила по дворам с ребятами из школы. Двадцать фотографий получили. Комбайнер Чащин обещал дать карточку брата, убитого в Карпатах. А у Шаталихи муж погиб на Дунае, но она показала его фото и опять спрятала в сундук. Уговаривала ее, уговаривала… Очень обижена бабка на жизнь!.. А то еще есть одно дело. Портреты ветеранов колхозного труда надо повесить в клубе. Сторож Блажов подсказал. Тоже хорошая идея…

— Ну-ну, давай старайся!

Они уже подходили к конторе, когда их обогнал голубой «Москвич», затормозил под самыми окнами. Павел Николаевич, без кепки, в расстегнутом пиджаке, быстро скрылся за дверью. Татьяна Ильинична посмотрела на примолкшую Марину и вдруг предложила, тронув ее за руку:

— Зайдем-ка к председателю, объяснимся во всем.

Та сначала согласилась, но тут же передумала:

— А может, потом, попозже…

— Чего ж откладывать? Да и вдвоем лучше разговаривать.

А тем временем Павел Николаевич, взволнованный и нетерпеливый, опять вышел к машине. Он торопливо, как-то суетно поздоровался с подошедшими, сначала с Татьяной Ильиничной, затем с Мариной, черканул себя по горлу ладонью: мол, извините, занят, хоть режь, — и уехал. Они так ничего ему и не успели сказать, повернулись и пошли дальше, вдоль заборов, над которыми нависали ветки тополей и кленов…

— В большом напряжении живет человек! — заметила о председателе Татьяна Ильинична и вздохнула.

Марина не поняла, осуждала ли Чугункова или жалела Говоруна. Да она и сама не знала, как относится к этому человеку, отвечавшему за все Гремякино, — уважала ли его, побаивалась или смотрела на него как на очень занятого старшего товарища.

Теперь они были уже возле дома Чугунковой, утопавшего в зелени. Марине хотелось выяснить еще что-то очень важное, тревожившее ее, в чем она одна не могла разобраться. Она подумала и сказала, глядя себе под ноги:

— Уж слишком клуб мрачный! А что, если побелить его?

Она спрашивала скорее себя, чем Татьяну Ильиничну, и та слушала, наклонив голову. Они остановились у колодца, поблескивавшего накрученной на ворот цепью.

— Опять надоедать председателю, — пожала Марина плечами. — И скамейки, и баян… Да еще побелка клуба!.. Скажи ему только, у него ответ готов: жди. Жди, когда уборка закончится. Жди, когда новый Дом культуры построят. Жди, жди… Это его любимая пластинка. Ожиданием обещанного сыт не будешь.

Она не замечала молчания Татьяны Ильиничны — до того была захвачена собственными словами. А та повернулась, чтобы блеск колодезной цепи не бил в глаза, задумчиво, с легким укором заговорила:

— Милая ты моя, как же человеку жить без ожидания? Мы всегда чего-то лучшего ждем. Без ожидания человеку никак нельзя. Да и народу тоже. Разве люди не ждут такой поры, чтобы жизнь для всех была справедливая и хорошая, чтобы были мир, покой, благополучие? Ждут, милая, ожидают! И борются за это. Кто трудом, кто мудреными учеными формулами, а кто и с оружием в руках. Вот так-то, милая. Дети ждут, когда пойдут в школу; девушка — чтобы выйти замуж, обзавестись домом, семьей; парни — поскорей стать самостоятельными, по работе выдвинуться, даже прославиться. Ну, а матери и отцы? Ох как они хотят своим детям счастья!.. Вот и я всю жизнь ждала одно, другое, третье. И ты жди. Жди, когда окрепнут крылья, и полетишь, как птица… Так что, милая, лиши людей ожидания — и превратятся они в червей жалких…

Татьяна Ильинична хотела еще что-то сказать Марине, но со двора выкатили на трехколесных велосипедах Шурины мальцы — белобрысые конопатики в красных рубашках. Со смехом и криком они объехали вокруг колодца и помчались наперегонки по улице.

— Федя! Петя! Куда же вы? Вернитесь, разбойники! — забеспокоилась Татьяна Ильинична и захлопала руками, как крыльями.

Мальцы направили велосипеды к дому, и, когда оба скрылись за калиткой, она заулыбалась.

— Двойняшки-то теперь как рады! Помнишь, я привезла им трехколесный один на двоих? Все не ладили они, ссорились. А на днях им второй велосипед подарили. Купил речник, Шурин новый муж, расписались они…

Марина заметила, как при последних словах дрогнуло и засветилось радостью лицо Татьяны Ильиничны — так бывает, когда человек сообщает о сбывшемся своем заветном желании.

Они простились.

Татьяна Ильинична поспешила во двор, где ее ожидали совсем иные заботы и хлопоты, чем те, которые владели ею с утра. А Марина направилась в клуб, шла по солнечной стороне улицы и думала. Рассуждения пожилой женщины, знатной доярки, не то чтобы изумили ее своим глубокомыслием, а заставили как бы увидеть то, чего она прежде не видела…

После полудня Марина Звонцова пришла в контору, постучала к председателю и, услышав его хрипловатое: «Войдите!», открыла дверь в его кабинет.

2
— А чем это ты, красавица, занимаешься? — спросил через забор дед Блажов и сдернул с головы кепчонку — то ли ему было жарко, то ли в знак почтения к девушке.

Он брел из конторы домой и конечно же не мог пройти мимо клуба, тем более что двери были открыты, окна распахнуты, а сама Марина стояла у входа, в розовом сарафане, босая, с большим ведром в руке; руки и ноги у нее были в белых пятнах известки.

— Побелку клуба затеяла! — бросила она старику в ответ. — Уж очень стены прокоптились. Стыдно перед людьми…

Дед Блажов не спешил. Марина сбегала через улицу к колодцу, а когда вернулась с полным ведром воды, он последовал за нею в клуб. В зале ряды стульев были сдвинуты в угол, посредине белела кучка извести, слева у окна стояла прислоненная к наполовину побеленной стенке деревянная лесенка. Оглядевшись, не в силах скрыть своего изумления, дед Блажов уставился на девушку:

— Ты что ж, выходит, одна побелку производишь?

— Одна, а чего ж тут такого? — воскликнула Марина, принимаясь разводить известь в ведерке поменьше.

— Ну и ну! Комсомолию позвала бы на помощь.

— Так сейчас же все заняты! А мне что? Время есть, три дня свободных, в клубе ничего не проводится. Вот я и решила.

— Неужели это твоя обязанность?

— Обязанность не обязанность, а нельзя же нашим гремякинцам в таком клубе сидеть. Позор! Стенки серые, мрачные. Третьего дня товарищ из районного отдела культуры заезжал. Посмотрел клуб, упрекнул справедливо: «Неужели, — говорит, — побелить не можете?» И верно: чего ждать? Побелку все-таки сделать можно? Можно. Вот я сегодня и взялась. Побелю и без председателева благословения.

— Так вон ты какая, красавица!

— Какая же я, Григорий Федотыч? Обыкновенная…

Известь Марина раздобыла у строителей, квартировавших на той же улице, где жила и Лопатиха, а ведрами ее снабдили в школе. Узнав, что затевает квартирантка, Дарья Семеновна пообещала ей помочь, да что-то задерживалась. Не было и Люси Веревкиной, девушек из третьей бригады, внучки бабки Шаталихи — шустрой, востроглазой Лены Кругловой. Еще вчера Марина договорилась, что все они придут приводить клуб в порядок, но вот уж шестой час вечера, а никого нет. Ну, а раз они не пришли, значит, что-то помешало, надо самой браться за работу, хоть это и тяжело, нескоро закончишь побелку; пожалуй, и за три дня не успеешь, а в субботу надо показывать кинофильм.

Рассказав все это деду Блажову, Марина взобралась на лесенку и принялась за работу.

— Эх, неувязка какая! — посокрушался он и, присев на подоконник, спросил: — Скажи, а председатель в сильном недовольстве был, когда узнал про клубную пропажу?

— Ругал крепко. И за баян, и за выброшенные скамейки. Указания руководства, говорит, надо выполнять вовремя, иначе порядка не будет.

— Порядок он любит, это для него — первейшая статья.

— Бухгалтер Ипполит Ипполитович настаивал вычесть с меня за пропажу. Да пришла в контору Татьяна Ильинична Чугункова, запротестовала. Разве ж, сказала, так можно — сразу обухом по голове? Долго спорила, потом предложила вычесть стоимость баяна с нее, а не с меня. Но тут я не согласилась. Чего ради?.. Вот тогда председатель и решил звонить участковому милиционеру, чтоб тот занялся розыском ночных безобразников и баяна.

— И позвонил?

— Не успел. Как раз заявился Чудинов, из поездки вернулся. И сразу признался, что в клубе это он с дружками насвинячил. Выпили и занялись японской борьбой, дзюдо называется. И баян он взял. Чего бесполезно лежит в шкафу? Дома можно позаниматься когда захочется… Видели б вы председателя в те минуты! Досталось от него Илье, грозился товарищеский суд устроить. А узнал, что Чудинов привез цемент, трубы и другое для строительства, сразу смягчился. Но все равно предупредил: в наказание не отпустит в область на курсы баянистов. Илья такого не ожидал, ведь все уже было договорено в районе, мне Евгения Ивановна сообщила… Я и сказала Павлу Николаевичу: «Не имеете права культработу тормозить!» А он на меня лишь пальцем погрозил: «Не перегибай палку, Звонцова!» И знаете что? Приказал Ипполиту Ипполитовичу все-таки вычесть из моего заработка за пропажу скамеек. Я не стала возражать. Под горячую руку человек чего не сделает!..

Марине теперь казалось все это смешным, а тогда, в кабинете председателя, ей было, право же, не до смеха…

Делала она побелку вначале неровно, неумело, на стене образовывались полосы, но потом наловчилась, осмелела, рука ее стала двигаться размеренно, плавно, как у опытнейшей хозяйки. И было хорошо во время такой работы разговаривать. Ей очень хотелось спросить о Максиме, узнать, что он делает, где бывает, но слова вертелись на языке, а произнести их вслух она не могла. Да к тому же и дед Блажов почему-то смолк, нахмурился. Он поглядывал на девушку так, будто оценивал ее. Она нравилась ему своей деловитостью, готовностью услужить старшим, хоть и была очень молода, и теперь он думал о том, что хорошо бы вот такую отзывчивую, добрую в жены сыну. Ишь как приноровилась — рука летает ловко и быстро, словно голубка крылом взмахивает!..

— Вот чего, дочка! — вдруг соскочил с подоконника дед Блажов. — Не надрывайся тут одна. Я все-таки сбегаю к этим, к обещалкам нашим. Пущай идут помогать, раз договорились!

— Да я как-нибудь сама справлюсь, Григорий Федотыч! — откликнулась с лесенки Марина.

— Не перечь, милая, не перечь!

И дед Блажов ушел. Марина видела в окно, как он заспешил по улице, а возле трех кленов свернул во двор, где жила Люся Веревкина…

Первыми пришли в клуб молоденькие девушки из третьей бригады, с которыми Марина познакомилась еще месяц назад. Обе были светленькие, веселые, очень любили кино и мечтали стать тоже киномеханиками. Ту, что была коротко подстрижена, с хохолочком на лбу, звали Тосей, а другую, с толстой, тяжелой косой, — Галей. Они вбежали в зал запыхавшиеся, повертелись, покрутились и присели на стулья, чтобы хоть минутку поболтать перед тем, как взяться за побелку.

— Я только успела забежать домой за ведерком да перекусить на скорую руку! — сообщила Марине улыбчивая Тося с короткой прической.

— А я переоделась и следом! — дополнила, блестя глазами, Галя с толстой косой.

Перебивая друг друга, они стали расспрашивать Марину о том, какой будет в субботу кинофильм, затем, как не раз уж бывало, горячо и бестолково заспорили об артистах. Одна была поклонницей Жерара Филиппа, другая — Жана Марэ. Марина тоже не вытерпела и, присев на лесенке, позабыв о работе, стала расхваливать итальянских режиссеров за смелость и остроумие. Они трещали, как сороки, до тех пор, пока не пришла Люся Веревкина, в красной косынке, в долгополой материнской юбке, а за нею впорхнула, точно ласточка, молоденькая, непоседливая Лена Круглова. Вскоре появилась, тяжело дыша и отдуваясь, Лопатиха. Трое молодых парней в серых кепках вошли вслед за дедом Блажовым.

— Ну, теперь войско, кажись, собралось! — объявил он, довольный, вспотевший от ходьбы.

— Давно пора обновить нам клуб! — проговорила Люся Веревкина, осматриваясь, будто прежде никогда не заходила сюда.

Лопатиха молчала, прикидывая в уме, долго ли им придется провозиться с побелкой, потом прошлась по залу, молвила, как бы обращаясь к самой себе:

— Лиха беда — начало!

— А мы что? Мы готовы! — сказали разом Тося и Галя.

Парни взглянули на деда Блажова.

— А мы тут зачем понадобились? Побелкой пусть женская часть человеческого рода занимается.

— Вы тоже будете нужны! — поспешила сказать им Марина. — Поступаете в распоряжение Григория Федотыча.

Сдвинув на затылок кепки, парни засучили по локоть рукава, как бы показывая всем своим видом, что ждут дальнейших указаний. Марина покусывала губы от волнения, заговорила торопливо, сбивчиво:

— Павел Николаевич на новый Дом культуры ориентируется, а нам ждать нельзя. Верно я говорю? Спасибо, что пришли. Может, за сегодня и закончим побелку.

— Считай, до полуночи провозитесь! — подали голоса парни.

Лопатиха усмирила их жестом руки, сказала Марине:

— Правильно надумала, душа моя. У нас как бывает? Надо, чтобы кто-то начал… Не понимаю я некоторых молодых людей. Танцы, кино, хи-хи да ха-ха — это понятно, сама была молодой. А вот чего у нас в Гремякине драмкружок распался? Был когда-то хороший, какие представления давали. Учительницу Надежду Сергеевну спросите, она все помнит. А почему про хор забыли? Ведь и хор был у нас голосистый. Помнишь, Федотыч, как при Шульпине ездили в район на художественные смотры? И даже в области наших певцов слушали…

— Хе, как не помнить! — живо подхватил дед Блажов. — Грамоты похвальные получали. Но и то правда, голоса разбрелись, а иные уж на том свете, как говорится. Теперь Суслонь, сказывают, по художественной самодеятельности отличается. Конечно, у них Дом культуры — не то что наш!..

— А чего ж мы крылья опустили? — спросила Люся Веревкина, обводя всех нетерпеливым взглядом.

Парни насмешливо хмыкнули, загудели вразнобой:

— Таланты нужны, а где их взять?

— Пригласить бы в Гремякино Аркадия Райкина или Муслима Магомаева. Вот бы показали класс! Только их и медом сюда не заманишь.

— Руководитель художественной самодеятельности нужен хороший, чтоб все было по-городскому…

Марина слушала, волнуясь, покраснев, не выпуская ведра из рук. Люся Веревкина что-то шепнула ей на ухо, потом потребовала тишины и заговорила о том, что теперь только от самих гремякинцев зависит, будет ли налаживаться культурная работа в колхозе, или все останется по-старому, как при Жукове. Надо потребовать внимания к клубу от колхозного правления и секретаря парторганизации Евгении Ивановны. Надо бить во все колокола. Хорошо, что Марина Звонцова начинает вносить оживление в жизнь Гремякина, но ей надо помогать, поддерживать, и толк получится…

— Верно! — выкрикнула звонким, накаленным голосом молоденькая Лена Круглова, вся загораясь и сияя. — Сегодня побелим, завтра вскопаем грядки для цветников. Чтоб клуб был как клуб. Чтоб приятно было прийти на танцы… И вообще, надо нашим парням и девчатам научиться танцевать по-европейски, как показывают в кино. А то все вальс да вальс, ну еще танго или фокстрот…

Все рассмеялись, зашумели. Марина испытывала чувство благодарности к девушкам, ей хотелось каждую обнять и расцеловать. Теперь она верила, что люди пойдут в клуб, лишь бы в нем было что-то интересное, нужное для их жизни…

— Во, вроде собрания актива у нас получилось! — сказал дед Блажов, когда шум поутих.

Вскоре все принялись за работу. Неразлучные Тося и Галя взгромоздились на поставленные друг на друга столы и принялись белить потолок. Люся Веревкина стала рядом с Мариной, а бойкая Лена Круглова завладела дальним углом, поставив ведро с разведенной известкой на суфлерскую будку. Однако никто из молодежи не работал так проворно, как тетка Лопатиха. Мазки у нее получались широкие, ровные, просыхали быстро.

— Я еще девчонкой у попа дом белила, научилась на всю жизнь! — объяснила она девушкам.

Парней дед Блажов увел с собой во двор, и там они принялись собирать валявшиеся камни и кирпичи, поднимать покосившийся забор. Парни двигались угловато, как молодые медведи, стараясь показать друг перед другом свою силу. Дед Блажов осматривал деревца, качал головой, если обнаруживал обломанные ветви. Потом он отдыхал на скамейке, и мысли его были о Максиме. Вот бы послушать ему, о чем говорили только что в клубе, да и на Марину бы взглянуть. Хороша девушка, хороша!..

Какой отец не желает своему сыну добра? Какая мать не мечтает о счастье для дочери? У старого Блажова никого больше не оставалось на белом свете, кроме Максима.

3
Молодая женщина, светловолосая, круглоплечая, в просторной коричневой кофточке, сидела возле калитки, посматривала вдоль улицы, в сторону колхозной конторы. Опускалось солнце за домами, золотилась крыши, трубы, столбы электролинии пахло сеном, цветами в палисадниках, слышались голоса ребятишек, гонявших футбольный мяч напротив двора доярки Гуськовой…

Женщина сидела неестественно прямо, тяжело, как сидят лишь беременные. Лицо у нее было бледное, подурневшее от серых пятен, а глаза — смиренные, с какой-то необычной печалинкой, ждущие чего-то, известного только ей, будущей матери. На скамейке лежал небольшой белый узел и хозяйственная сумка. По всему было видно: женщина собралась в дорогу, вышла за калитку и теперь кого-то ждет…

Марина, проходя, поздоровалась с женщиной; та ответила и опять терпеливо стала смотреть вдоль улицы. Руки ее как бы оберегали круглый живот, и даже не оберегали, а вроде бы помогали ей думать о чем-то, к чему-то прислушиваться. Марина не могла пройти мимо, хоть и утомилась после побелки клуба.

— Ждете кого-то? — спросила она, опускаясь на скамейку и с удовольствием вытягивая усталые ноги.

— Ага! — кивнула женщина.

Во дворе на Марину заворчал пес, но молодая хозяйка цыкнула на него, потом с выражением отрешенности на лице сказала:

— Увозят меня в роддом. Вася мой побежал договариваться насчет машины, да вот задерживается.

Марине приятно было сидеть, не двигаясь, расслабив мускулы, и все же она вскочила на ноги:

— Так я сбегаю узнаю, в чем там дело!

— Не надо, посиди лучше со мной, — остановила ее женщина.

Эту просьбу она сопровождала неторопливо-спокойными, мягкими движениями рук. На вид ей было лет двадцать пять, но, казалось, знала она и понимала в жизни несравненно больше, чем Марина. Такое очевидное преимущество ей давало материнство, которое уже полностью владело всеми ее помыслами.

— Наверно, очень страшно? — негромко спросила Марина.

— Что — страшно? — не поняла женщина, наблюдая, как закатное солнце все щедрее заливало золотисто-ярким светом гремякинскую улицу.

— Да в роддом!.. Мучиться ведь придется.

— А-а, это! Нам, женщинам, не миновать своего. Коль хочешь стать матерью, надо пройти через боль и муки.

Женщина вдруг тихонько охнула, прикусила нижнюю губу, осторожно прижала руки к животу. Марина еще никогда не видела такой испуганно-тревожной, беспомощной и в то же время настороженно-радостной улыбки.

— Толкнулся! — сказала женщина и, вздохнув, расслабилась. — Предупредил: мол, ждите, скоро на свет появлюсь…

Марина теперь испытывала какое-то особое, трогательно-волнующее расположение к этой молодой гремякинской женщине, ждущей своего часа, чтобы подарить миру ребенка. Она опять поинтересовалась:

— Это первенец будет?

— Первый.

— Как его назовете?

— Да мы ж с Васей уже решили. Если мальчик — Юрием будет, если девочка — Валентиной.

— В честь космонавтов Гагарина и Николаевой-Терешковой?

— Ага. Вася предложил.

Солнце уже опустилось за домами, над Гремякином начинал полыхать закат. Зарозовел шпиль обелиска напротив конторы, зарозовели столбы с электропроводами. И лицо женщины тоже как бы чуть-чуть зарумянилось, посвежело. Должно быть, чтобы не замечать времени и не волноваться в ожидании, когда, наконец, появится машина, она заговорила с Мариной охотно и доверчиво:

— Мне давно хотелось ребеночка, да не ладилась жизнь с Васей. Жена я ему была и вроде не жена. Мучилась, страдала. Работал он тогда в строительной организации, месяцами дома не показывался, с бабами путался. Ох и наплакалась я!..

Женщина покачала головой, как бы затрудняясь найти нужные слова, которые выразили бы то, что пришлось пережить и что теперь, слава богу, уже позади. Марина забыла даже об усталости — разговор отвечал каким-то тайным мыслям, тревожившим ее, когда она задумывалась о себе, о своем будущем. Ей вспомнился долговязый, некрасивый мужчина с плоскими, вытянутыми скулами, не раз привозивший на мотоцикле свою жену в кино, и она нетерпеливо воскликнула:

— Неужели он ни с чем не считался, ни капельки вас не уважал?

На лице женщины появилась улыбка: должно быть, вопрос прозвучал преждевременно. Она продолжала, потому что неудержимо хотелось поделиться своим добрым настроением:

— Вася, он какой человек? К нему надо подходить с душевностью и лаской. А я прежде, когда он еще трактористом был в колхозе, все покрикивала на него, все командовала: сделай то, займись этим, сбегай туда-то. К дому хотела покрепче привязать. А ему такой нажим не нравился, раздражался он, норовил куда-нибудь уйти со двора. Механизаторы — народ, конечно, крепкий, но им здорово достается, особенно в посевную. Как чертяки работают, даже не бреются! Мне бы помягче с ним обходиться… А тут еще у нас ребеночка не было. Уж так хотелось, так хотелось. Если бы появился ребеночек, может, у нас по-другому сложилось бы… Словом, не было для Васи радости в доме. Ушел он от меня к буфетчице. А год назад вернулся. Опять трактористом стал работать в Гремякине. Я ему все простила, и теперь живем…

Женщина опять улыбнулась, но улыбка была уже иной — задумчивой, ласковой, счастливой. Помедлив, Марина спросила:

— А что ж его заставило вернуться?

— Даже и не знаю. Может, мое прощение. Мы, женщины, должны уметь прощать. Другая попрекала бы его, срамила, а я только и сказала: «Хочешь, Вася, настоящего счастья? Так давай вместе создавать, на дороге оно не валяется!» И он понял. Он, оказывается, все может понять, когда к нему относишься помягче, сердечнее. Уж я теперь на него не кричу, не командую, а только произнесу «Василек, Василечек» — он и тает, как воск. А узнал, что будет ребеночек, и вовсе ошалел от радости. Воду сам носит, полы моет, тяжести не дает мне поднимать.

Признания молодой женщины до того разволновали Марину, что она тоже невольно стала посматривать в сторону конторы. Машины все еще не было. Между тем женщина начинала тревожиться, нет-нет да и прикусывала губу, прижмуривалась, затем устало и виновато улыбалась. Марина взяла ее руку, как бы успокаивая.

А закат уже догорал; откуда-то с полей, из-за домов, наплывали сумерки, пока робкие, хрустальные. И тише сделалось на улице, во дворах…

— Что ж он, Вася-то? — умоляюще произнесла женщина. — Сказал — мигом, а сам…

Муж ее появился внезапно, будто вырос из-под земли, запыхавшийся, разгоряченный. Марина заметила, что плоское, удлиненное лицо его выражало крайнюю степень тревоги. Он едва кивнул ей и тут же склонился над женой:

— Как чувствуешь себя, Аня?

— А ничего, Василек, ничего.

— Вот разгильдяй этот Илья Чудинов! — с досадой ругнулся Василий. — Председатель приказал ему немедля ехать, а у него машина не в порядке. Принялся подвинчивать, а я огородами — к тетке Наталье. Вот огурчиков дала, возьми в роддом…

Он все заглядывал жене в глаза, то садился, то вскакивал на ноги, подхлестываемый желанием услужить ей, сделать приятное. Когда Анна слегка поежилась, он бросился в дом, вынес белый платок с узорами и накинул ей на плечи.

— Да не надо, Вася! — запротестовала она, но не очень настойчиво, так как суетливость и забота мужа растрогали ее.

— Бери, пригодится! Зачем я его покупал? В сундуке держать? Что мы — скопидомы?..

Василий постоял перед женой, длиннорукий, согнувшийся, поглядел на Марину и хотел было опять побежать в гараж.

Но бежать не пришлось — подъехал голубой «Москвич». Илья Чудинов был недоволен предстоящей поездкой в район. Василий сцепился с ним ругаться, но вдруг махнул на шофера рукой, усадил в машину жену и примирительно сказал:

— Смотри, осторожней вези.

— Ладно, не княгиня! — огрызнулся Илья, включая скорость.

— Я тебе шею сверну, ежели что! — прокричал Василий и тут же стих, опустив плечи, вытянувшись, как журавль.

Машина тронулась, а через минуту уже скрылась в сгущавшихся сумерках…

Марина пошла домой. Ей казалось, что она увидела двух самых счастливых на земле людей и как бы соприкоснулась с их жизнью. Почему-то она сразу поверила и в доброе сердце Анны, настрадавшейся без мужа, в одиночку, и в неловкую, суетливую заботливость Василия, в котором проснулось благородство. И чем больше она думала об этом, тем больше ей хотелось помочь в создании чужого счастья…

На другой день Марина случайно встретила Василия возле мастерской. Он возвышался на сиденье гудевшего, но не трогавшегося с места трактора. Она спросила об Анне, он радостно прокричал ей, что уже звонил в роддом — родился мальчик.

«Значит, Юрий… Одним Юрием на планете стало больше!» — подумала она и побежала в контору, чтобы договориться с председателем о подарках для новорожденного.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

1
В конце недели к тетке Лопатиной приехал сын Сергей Сергеевич с десятилетним Петюнькой, худеньким, тонконогим, светленьким, как пшеничный колосок. Они открыли калитку и вошли во двор в тот момент, когда Дарья Семеновна несла к крыльцу ведро молодой картошки, выкопанной в огороде.

Сергей Сергеевич был высок, узкоплеч, шея тонкая, морщинистая. Он широко улыбался, оглядывая дом; глаза его под выгоревшими бровями прямо-таки лучились от того, что видели вокруг.

— Давай-ка, маманя, подсоблю! — сказал он так непринужденно, будто на минутку куда-то отлучался со двора, а теперь вернулся и готов браться за любое дело.

Он поставил наземь свой большущий чемодан, бросился к матери, взял у нее ведро с картошкой и донес его до крыльца.

— Приехал-таки, приехал! — не веря своим глазам, обрадовалась Дарья Семеновна. — Баньку-то, баньку я уж приготовила…

Она обняла сына, застыла на некоторое время, потом ткнулась губами в светлые волосы внука, всплакнула от неожиданной радости.

— А где же Галина? — немного успокоившись, спросила она сына. — Чего не приехала?

— Стариков своих решила проведать, — сказал тот, все еще окидывая жадным взглядом дом, забор, сараи.

— Мамка через неделю приедет, обещала, — добавил внук, и тут же мальчишеское любопытство потянуло его в огород.

Услышав во дворе радостные голоса и догадавшись о приезде Сергея Сергеевича, о котором так много рассказывала хозяйка, Марина тоже вышла из своей комнаты. Было любопытно посмотреть на сына тетки Лопатихи и ее внука.

— Может, насовсем приехал? — спросила Дарья Семеновна, приглашая сына пройти в дом.

— В отпуск, маманя, в гремякинский рай! — рассмеялся тот, и радостно-добродушный смех его будто говорил, как хорошо ему сейчас, как приятно видеть и этот дом со ставнями, и сохнувшие на заборе кувшины, и колодец на улице.

— А когда же насовсем, сынок?

Сергей Сергеевич отмахнулся — мол, не спрашивай, мать, — подхватил чемодан, и худое, костистое лицо его вмиг сделалось серьезным. Марина посторонилась, давая проход.

— А это моя жиличка! — сказала Дарья Семеновна не в силах молчать в эти минуты: ей надо было говорить о чем угодно, лишь бы сын видел, как она рада его приезду.

Сергей Сергеевич крепко пожал руку девушки.

— Будем знакомы! — произнес он учтиво и поклонился.

Ладонь у него была шершавая, какая-то железная, и Марина чуть не вскрикнула от рукопожатия. Он опять повеселел, ободряюще кивнул на мать:

— Мать у меня добрая, с ней ладить можно! Другая бы, к примеру, и во двор не пустила такого блудного сына, как я, а она, вишь, в дом тянет. Не нарадуется.

Дарья Семеновна с нарочитой строгостью прикрикнула на него:

— Да будет тебе измываться над матерью! Как же не пустить, ежли родная кровиночка. Один остался из всего рода Лопатиных.

Она вдруг всплакнула, но тут же слезы высохли. Сын увел ее в дом. А через минуту-другую Дарья Семеновна, высунувшись из окна, уже звала внука:

— Петюнька, куда запропастился? Иди-ка свежим вишневым вареньем угощу! Ешь сколь хочешь…

Мальчик не отзывался — то ли не слышал, то ли просто тянул время. В огороде уже желтели коробочки мака, он срывал их в подол рубашки, чтобы потом полакомиться всласть. Это занятие было для него куда интереснее, чем послушно сидеть за столом в доме и пробовать бабушкино варенье, как было в прошлый приезд. Дарья Семеновна опять позвала внука, громче и настойчивее, он с неохотою покинул огород.

Марина сидела на ступеньке крыльца, подставив солнцу влажные, недавно вымытые волосы. Было слышно, как Сергей Сергеевич подробно рассказывал матери о том, что ему давали путевку в санаторий под Сочи, а он отказался, решил провести отпуск в Гремякине. Зачем ему южное синее море и горные красоты, когда на свете есть тихая, чистейшая Лузьва! Песок на берегу превосходный, хочешь купаться — купайся, хочешь загорать — загорай. И все вокруг привычное с детства, родное. Голос его звучал громко, бодро, как у человека с отличным настроением…

«Ну, теперь она утешится, помолодеет душой», — думала Марина о хозяйке, улыбаясь.

Теперь ей не хотелось мешать чужой радости, она тихонько прошла в комнату. Надо было подготовиться к вечеру: выгладить платье, начистить туфли — ведь в клубе наконец-то состоится встреча Максима Блажова с гремякинцами. Разве можно было не волноваться? А вдруг вечер сорвется, не соберутся люди? Затеяла эту встречу, закрутила все, афиши вывесила возле клуба и в конторе, и вот тебе на — не справилась? Какой позор! Узнает в Суслони Каплунова — что подумает? Выходит, она, Марина Звонцова, такая же болтушка, несерьезный работник, как и Жуков? Ну нет! Не зря белили клуб, мыли полы, наводили во дворе порядок. Теперь только не ленись, тереби всех за бока. Покажи-ка, товарищ Звонцова, на что способна!.. Если бросить в пруд камень — круги пойдут, один за другим, один за другим. А может, тут есть и другая причина, почему так стараешься? Может быть, ей, одинокой молоденькой девушке, на которую кое-кто не обращает внимания, вот этой самой встречей журналиста Блажова с гремякинцами хочется доказать, что напрасно ее не замечают?..

«Вздор! Ничего не надо доказывать!» — сказала себе Марина и принялась гладить платье.

А в соседней комнате радостно гудели голоса.

После обеда Сергей Сергеевич, сытый, с побуревшими скулами, вышел во двор с топором в руке. Его голова на длинной шее легко поворачивалась, ухо ловило каждый звук на улице. Он обошел вдоль забора, прибил оторвавшуюся доску на крыльце, легонечко подтесал неплотно прикрывавшуюся дверь в сарае. Потом принялся колоть дрова. При каждом взмахе топора он громко крякал, поленья так и лопались у его ног.

Поглядывая на высокую, сгибавшуюся фигуру во дворе, Марина усмехалась. Отчего это мужчины, когда колют дрова, непременно ухают, крякают — легче рубить, что ли?

— Маманя, готовы дровишки, теперь я пошел! — сказал Сергей Сергеевич, прихорашиваясь перед уходом.

— Только ненадолго, родимый! — попросила его Дарья Семеновна, выходя вместе с ним за калитку.

— Покурю с мужиками и назад… В баньку схожу…

— Вечером курятинкой угощу по случаю приезда.

— От курятинки не откажемся. Готовить ты мастерица, хоть в ресторан тебя рекомендуй. Галина так не умеет.

— А вот приедет, уж научу ее, чтоб от гремякинских баб не отличалась. И белье снесем на речку постирать…

Когда Сергей Сергеевич пошел по улице, мать все смотрела ему вслед, все любовалась им. Она приоделась, повязала новый платок и выглядела теперь, как в праздник, — важной, торжественной. Петюнька без отца заскучал и пустился догонять его.

Дарья Семеновна сказала Марине:

— Знаю, куда подались! Когда приезжает, перво-наперво к ним отправляется, к строителям в бригаду. Не может без этого. Поработает, отведет душу…

Вернулся Сергей Сергеевич уже под вечер, когда солнце обошло Гремякино, светило над Лузьвой. Походка у него была усталая, тяжелая, руки висели как плети, но глаза смотрели цепко и колюче, отдавали каким-то особым веселым блеском. Мать собрала свежее белье, и он вместе с Петюнькой отправился в баню, стоявшую в конце огорода. Пока они мылись, Дарья Семеновна отнесла им бидончик с квасом, а затем принялась накрывать на стол. Они вернулись распаренные, промытые, с розовыми лоснящимися лицами. В движениях Сергей Сергеевич стал медлительным, неторопливо-экономным. Мать умиленно поглядывала на него: до чего же хорош, по-мужски крепок и складен у нее сын! Дай-то бог, чтобы и внук вырос таким же, полностью в своего отца…

— Ну, наблаженствовались в баньке-то? — спросила она с добродушно-довольной улыбкой, с какой разговаривала с сыном, когда тот был еще парнем, послушным и покладистым, ее надеждой, ее будущим. — Ужин на столе заждался.

— А вот мы с ним расправимся, как цыган с картошкой! — весело сказал Сергей Сергеевич и вместе с Петюнькой поспешил в дом.

Там, в аккуратно прибранной комнате, он опустился за стол у окна; мать подала ему тарелку с пахучей курятиной и картошкой. Он вдохнул приятный сытный запах, прижмурился и вдруг признался, что нигде нет такого уюта и домовитости, как у родной матери. Дарья Семеновна расцвела в улыбке. Сын наполнил стопки водкой, потом торжественно, с хозяйской неторопливостью провозгласил:

— Стало быть, за всеобщее здоровье и за всеобщее счастье! Это — главное для человечества в современных условиях.

Марина тоже выпила, с непривычки поперхнулась и закашлялась.

— Э-э, вовсе без опыта! — засмеялся Сергей Сергеевич. — Опыт — великая сила. Убеждает лучше лектора. По себе знаю…

Он ел не спеша, старательно, даже как-то величественно. Голова его была выше окна. Мать не спускала с него преданных глаз, порывалась о чем-то спросить, но, видно, не подворачивалась удобная минутка. Она нет-нет да и трогала его за руку, уговаривая есть получше, поплотней, по-мужски.

— Эх, и поработал я нынче с плотниками! — принялся рассказывать Сергей Сергеевич. — Стропила меняли на свинарнике. На той неделе шифер будут класть. И накурился вволю, и наговорился. Все новости узнал. А там Павел Николаевич пришел. Увидел меня, обрадовался, стал уговаривать вернуться в Гремякино. Мол, строительство по генплану началось, вторую плотницкую бригаду организуют с осени, а возглавить некому…

— Вот и хорошо бы! — воскликнула мать, с надеждой глядя на раскрасневшегося сына.

— Тут у вас действительно полное обновление деревни идет, — продолжал он деловито. — Одобряю, это мне по душе. При Шульпине таких задумок не водилось.

Дарья Семеновна опять метнула на сына выжидательный взгляд.

— На собрании нам рассказывали, каким будет наше Гремякино. Райцентр догоним.

— Молодцы! — опять похвалил Сергей Сергеевич.

— Вот и ты становись молодцом, коль бригаду предлагают!

Мать сказала и умолкла, поджав губы. Он снова налил стопку, выпил один, ни на кого не глядя.

— Нет, маманя, теперь уж поздно.

— Да как же так — поздно?

— А вот так, маманя… Без меня Гремякино выровнялось, без меня ему и дальше идти. Выкурило меня из деревни, понесло по стране, как перекати-поле. Теперь вроде к городу прибило…

— Ну, а дом, дом наш как же?

— А так, маманя, живи сама. Хочешь — продай… Вот ей, к примеру, жиличке. Невеста ведь, замуж пора. В такой дом любой жених пойдет…

Сергей Сергеевич, конечно, шутил, но Марина вспыхнула, засмущалась. Дарья Семеновна смотрела на сына с укором, как смотрят лишь матери на взрослых, уже давно не подчиняющихся их влиянию детей.

— А все-таки хорошо, что я махнул не в санаторий, а в Гремякино! — сказал Сергей Сергеевич, вставая из-за стола. — А приедет Галина, и вовсе будет как в сказке!

Он был доволен первым днем в Гремякине, доволен собой и жизнью. Кто не радуется родному гнезду, пусть даже покинутому навсегда! После ужина Сергей Сергеевич ходил по дому, тихонько насвистывал, касался ладонями вещей, гладил их, как бы что-то вспоминая. А потом он вдруг приумолк, задумчивый сидел на скамейке за калиткой, наконец приоделся, потер щеткой на крыльце ботинки и подался со двора.

— Когда придешь? — крикнула ему вдогонку Дарья Семеновна.

Он неопределенно махнул рукой. Мать вздохнула, вернулась во двор, устроилась с внуком на крыльце. Она гладила его по волосам, а сама говорила тихо и просительно:

— Вот кабы твой отец одумался, остался бы насовсем в Гремякине. Цены бы ему не было!.. Ты, Петюнька, хотел бы жить тут?

— Не знаю, — отвечал мальчик, наблюдая, как над соседним двором летала, кувыркаясь в небе и хлопая крыльями, стая голубей.

— У нас школа хорошая, и учителя разные есть. А в клубе кино… А подрастешь, Петюнька, начнешь работать, и совсем будет в Гремякине, как в городе.

Внук по-прежнему внимательно следил за полетом голубей.

Марина, собравшаяся тоже уходить из дому, успокоила хозяйку как могла:

— Многие сейчас, Дарья Семеновна, возвращаются из города в деревню. Может, и Сергей Сергеевич решится. Вы дайте ему оглядеться, подышать гремякинским воздухом.

Хозяйка помолчала, подумала и пошла провожать Марину за калитку.

— Дай-то бог, чтоб сбылось! Уж как бы я за внучонком ухаживала. Вот тогда бы род Лопатиных возродился в Гремякине. Только чует сердце: не бывать тому.

Дарья Семеновна закрыла на крючок калитку за ушедшей девушкой и вдруг расплакалась тихо, беззвучно. О чем она плакала? Какое горе ее давило? Пожалуй, она не смогла бы в эту минуту ответить на такие вопросы. Просто слезы сами полились, и никак их нельзя было сдержать…

2
В цветастом платье, в туфлях на высоком каблуке, с коричневой сумочкой под мышкой, Марина спешила в клуб. Она старалась смотреть только вперед, а глаза сами косили то вправо, то влево, чуть-чуть улыбались. Пусть знают все, что наконец-то сбывается ее задумка. Первое клубное мероприятие, предложенное ею в Гремякине и занесенное в план культработы. Ох как многое может зависеть от сегодняшнего вечера в клубе!..

Еще был целый час в запасе.

Марина накрыла кумачом стол на сцене, поставила графин с водой, оглядела зал. Вот теперь, кажется, все, пусть собираются люди. После побелки в клубе еще чуточку пахло известью, свежевымытыми полами. Вечернее солнце бросало в окна и распахнутые двери ярко-желтые полосы. Когда оно скроется за Лузьвой и завечереет, можно включить полный свет — и в зале и на сцене, чтобы было посветлей. На стене висела прибитая фанерка со старательно выведенными рукой Марины словами: «Товарищи! Не курите и не сорите. Клуб — ваш дом, берегите и любите его!»

Раньше всех пришел дед Блажов, подстриженный и наодеколоненный, в праздничном костюме. Увидев, что в клубе еще никого нет, он повздыхал, поахал и куда-то исчез. Спустя некоторое время появилась шумная ватажка мальчишек; они заняли первые ряды, но Марина выпроводила их за дверь, объяснила, что кино сегодня не будет, а состоится вроде делового совещания, детям это вовсе не интересно. Потом пришла с двумя соседками тетка Лопатиха, женщины были в платках и косынках, аккуратные, чинные, сели в самой середине зала. Люся Веревкина с матерью устроилась у окна и раскрыла на коленях какую-то книгу. Мужчины обосновались в углу; среди них выделялся жилистый, высокий, как жердь, Сергей Сергеевич, который рассказывал что-то веселое, остальные посмеивались…

Марина не находила себе места, подсаживалась то к Люсе Веревкиной, заглядывая к ней в книгу, то к тетке Лопатихе, прислушиваясь, как та жаловалась соседкам на своего непослушного сына. Теперь уже не было сомнения, что вечер состоится, раз гремякинцы собрались в клубе и ждут начала, но все же на душе у нее было неспокойно, щеки пылали от волнения. Хорошо, что она увидит сегодня Максима Блажова не на берегу Лузьвы, не на улице, а в этом зале, на людях. Только бы не смутиться, не растеряться, не выдать себя, чтобы никто ни о чем не догадался…

«Пусть он поймет, на что я способна!» — думала она, поглядывая блестящими глазами на входную дверь.

Когда кто-либо появлялся в дверях, она бросалась навстречу и, улыбаясь, сияя, предлагала место получше. Племянницу Чугунковой — Шуру и ее мужа-речника она устроила во втором ряду, они почтительно поблагодарили ее за внимание к себе. Бабка Шаталиха не захотела пройти поближе к сцене, села в последнем ряду. А вдовец Толокнов, как только заметил в зале Люсю Веревкину, подошел к ней, неловко опустился рядом. Был он в сапогах и жилетке, побритый и причесанный. Люся тут же пересела к девушкам и ни разу не оглянулась на свою мать.

Дед Блажов обосновался в первом ряду и теперь, когда зал наполнился людьми, громко переговаривался чуть ли не со всеми гремякинцами. Он явно гордился тем, что они собрались послушать не кого-нибудь, а его родного сына.

Максима почему-то еще не было. Может, он задержался у Павла Николаевича, в конторе?.. Марина все чаще стала поглядывать на свои часики, теребила янтарные бусы на шее.

— Поближе подсаживайтесь, товарищи! Чего жаться в хвосте? — поднявшись над рядами, сказал дед Блажов мужчинам в углу.

— А нам и тут хорошо! — отозвался за всех здоровяк, скуластый и плешивый, сидевший рядом с Сергеем Сергеевичем.

— Где ж твой сын, Федотыч? — выкрикнул кто-то молодо и требовательно.

А другой голос с издевкой добавил:

— Тезисы в районе согласовывает!

Несколько мужчин засмеялись, но недружно, как бы нехотя.

— Я видел его позавчера аж в Думине, с тамошним председателем о чем-то спорил! — объявил в дверях Илья Чудинов и смеющимися глазами оглядел зал.

Вид у него был такой, будто он хотел всех уверить, что знает то, чего другие не могут знать. Он подмигнул девушкам, с которыми сидела Люся Веревкина, и, задевая стулья, пробрался вперед, опустился позади деда Блажова. Сивобородый, глуховатый сосед Лопатихи — бывший пасечник Солодов тоже перебрался поближе к сцене; на ходу гулко бубнил:

— Слыхивал на своем веку разных говорунов! И из района, и из области, и даже из столицы матушки-Москвы. Теперича послухаем гремякинского оратора… Пущай говорит чего не лень. Наше дело — какое? Слухать да на ус наматывать…

— Пора бы начинать! — крикнул кто-то из парней.

— А танцы седни будут? — спросили девушки вразнобой. — Потанцевать охота, аж ноги чешутся.

— Лучше бы кино показали.

Дед Блажов заерзал на своем месте, вскочил на ноги и, подняв руку, призвал всех к тишине.

— Не волнуйтесь, товарищи! — сказал он скороговоркой. — Сейчас он появится, Максим Григорьич, раз такая встреча организована нашей молодой Мариной Звонцовой, то есть встреча со всеми гремякинцами. Это я вам говорю, как отец. А задерживается мой сын, ежли сказать правду, по причине бритья бороды. Зарос за это время. Так и то ж понять надо: у родителя своего, можно сказать, летний отпуск проводит. И вообще, живет, значит. От городской сутолоки, стало быть, отдыхает. Ну, конечно, и пропадает денно и нощно на реке. Пущай! Наша Лузьва, слава богу, еще не загажена заводами, рыбка водится, сами знаете. Кто ж удержится от рыбалки? А он, Максим Григорьич, не просто рыбалочкой увлекается, а и своими делами, оказывается, занимается. Я-то думал, только с удочками сидит, ан нет! Записную книжку показывал мне. Ежли б вы взглянули в нее, в ту книжечку. Чего-чего там не написано! Так что не волнуйтесь, вот-вот сын мой появится, как отец заявляю…

После такого пояснения дед Блажов сел и принялся что-то втолковывать глуховатому соседу Лопатихи. В зале загудели, послышался смех, кто-то зааплодировал, кто-то вышел покурить, а Илья Чудинов то ли в шутку, то ли всерьез объявил, что теперь как раз время пивца попить, да жаль негде…

Марина забеспокоилась.

Ей представлялся этот вечер совсем по-другому. Максим Блажов должен был выйти на сцену, увлекательно рассказать о газете, о своей журналистской работе. Из зала задали бы несколько вопросов, на них бы ответили, и все чинно и спокойно закончилось бы. А тут люди уже разговорились, будто сидели перед домом у калитки. Что ж это он, Максим Блажов, так задерживается? Мог бы заранее сбрить свою бороду и прийти вовремя!..

Марина уже намеревалась попросить деда Блажова сходить домой, поторопить сына, но тут Максим показался в дверях, за ним — Евгения Ивановна, веселая, сияющая, в белоснежной кофточке. Они проследовали через весь зал на сцену. Максим на ходу здоровался. Марина увидела его безбородое лицо и удивилась подковкам-складкам на щеках. Он словно бы похудел, стал старше. Странное дело, бородка молодила его, делала добродушным, а без нее он казался строже, официальнее, суше.

«Ну, вот и встретились, я смотрю на него — и ничего, ничего, просто знакомый человек!» — думала Марина, успокаивая свое сердце.

Взглянув на часы, Максим осуждающе покачал головой:

— Почти полчаса просрочил! Извините, товарищи.

Евгения Ивановна уже приготовилась за столом, чтобы объявить о начале вечера. Шли последние минуты. Максим наклонился к Марине, шепнул ей на ухо:

— Нос бы вам оторвать! Втравили меня в такое дело… Отец заставил бороду сбрить, а я не мог ослушаться.

В руках у него ничего не было — ни блокнота, ни записок. Он виновато посмотрел в стихающий зал, увидел отца, Лопатиху, незнакомых молодых парней, небрежно откинувшихся на спинки стульев, и ему захотелось сказать этим людям что-то простое, обычное, чтобы с самого начала разговор пошел непринужденный, как беседа в собственном доме.

— Значит, так, батя: с бородой я распрощался! — обратился он к отцу, надеясь, что все улыбнутся его словам. — Потому и запоздал, прошу еще раз меня извинить.

В зале послышалось одобрение. Сивобородый сосед Лопатихи с веселой лукавинкой крикнул Максиму:

— На кой она тебе, растительность на лице? Нечего в старики записываться, поживи с наше, а тогда уж и бородой обзаводись.

Привстав над столом, не переставая улыбаться, Евгения Ивановна, наконец, объявила:

— Товарищи гремякинцы, внимание! Встречу эту организовала Марина Звонцова, наша завклубом. Так хай она ее и проводит. Председательствуй, серденько. А я вот тут за столом посижу рядком с тобой.

Марина легонько постучала карандашом о графин, как это делают председательствующие на собраниях, и, когда в зале успокоились окончательно, сказала, глядя только на деда Блажова:

— Начинаем вечер-встречу, товарищи! Максим Григорьевич, уроженец Гремякина, журналист, расскажет сейчас про то, как делается в городе газета, а также о своей профессии. Все его знаете, и ему предоставляется слово.

Впервые в жизни ей пришлось вот так, со сцены, обращаться к людям, сидеть на виду у всех за столом, накрытым кумачом. Это было важно, очень важно для нее. Она сказала и опустила глаза, сосредоточенно вертя в пальцах карандаш.

Максим подошел к трибуне, облокотился, с минуту молчал, потом развел руками, как бы желая сказать: «Ну что ж, придется начинать!» Марина покосилась на него и тут же отвернулась, чтобы в зале не подумали, будто она смотрит только на него. Он заговорил медленно и негромко:

— Вот тут Марина… Марина Звонцова объявила: встреча журналиста с гремякинцами. Право, не знаю, с чего начать. Газета делается не одним человеком, а целым коллективом, да еще огромную помощь оказывают люди, от которых приходят сотни писем в редакцию… Сидят товарищи за столами, правят материал, планируют, верстают полосы, исправляют опечатки и ошибки, а потом почтальон доставляет вам газету на дом. Вот, пожалуй, и все. Важны, так сказать, не редакционные тайны, а то, о чем и как пишет газета. Не буду рассказывать, как в последние годы развернулись дела в деревнях, как зажили люди, — это вы по своему Гремякину судите. К тому же я тут не докладчик, не лектор. Я журналист, а нашего брата обычно называют разведчиком нового. Это так, но это не все. Журналист еще и солдат правды, защитник ее, а в общем, делает то же дело, что и каждый из вас, — борется за победу хорошего в жизни, за уничтожение дурного…

Постепенно Максим освоился на трибуне, слова уж не приходилось подыскивать, в памяти сами собой всплывали факты, имена людей, с которыми доводилось встречаться во время поездок по заданию редакции. И оказывается, все это было гремякинцам интересно, его слушали внимательно, а иногда вдруг кто-нибудь бросал реплику, переспрашивал, вспыхивал шумок. Максиму была приятна доверительность зала, он задерживался взглядом на знакомых лицах, и тогда его глаза как бы говорили: «Вот уж не ожидал! Рад, рад, что все это вам нужно!»

Теперь в дверях толпились запоздавшие, и Марина, воспользовавшись паузой, предложила им пройти в зал. С топаньем и шарканьем несколько человек устремились по проходу, среди них был и Василий, муж Анны, которую на днях увезли в роддом. Он не сел, а как-то плюхнулся на стул. Марина успела подумать, что ей непременно надо спросить сегодня у тракториста, когда вернется его жена с ребеночком. Внезапно появился в зале Павел Николаевич, а следом быстро прошла Чугункова. Они уселись рядом, позади деда Блажова. Марина уже не испытывала за столом на сцене прежней неловкости; наоборот — поглядывала в зал с хозяйской зоркостью и заботливостью, лишь на Максима все еще избегала смотреть. Выждав, когда установилась тишина, она попросила его продолжать.

Максим теперь уже не говорил, а читал различные эпизоды и житейские случаи из своей записной книжки, которую вытащил из бокового кармана пиджака. То были странички, посвященные колхозному житью-бытью разных лет. Читал он очень просто, как читают семейные письма. О знатной доярке, вырастившей и воспитавшей без мужа пятерых дочерей, — все пошли по стопам матери, у всех правительственные награды, в честь их семьи назван новый поселок. О молодом, ретивом, весьма преуспевавшем председателе колхоза, любившем щедро, по-княжески угощать наезжавших в деревню гостей изобласти и угодившем за растрату под суд, а был он к тому же и депутатом в районе. О механизаторе — бывшем партизане, потерявшем во время войны ступни обеих ног и вот уж какой год не покидавшем работу на тракторе…

— А про Гремякино чего у тебя записано? — поинтересовался сивобородый сосед Лопатихи, когда Максим сделал паузу.

— Есть, есть и про вас! — многозначительно сказал он и переглянулся с Павлом Николаевичем. — Только про Гремякино потом, а сейчас мне хочется поделиться с вами тем, что я наблюдал в эти дни у ваших соседей.

Но тут поднялась с места бабка Шаталиха, постучала палкой о пол, призывая обратить на нее внимание. Все повернулись к ней. Она с натугой прокашлялась и прокричала Максиму:

— Ты, сердешный, меня занеси в свою тетрадку! Шаталиха я. Аграфена Акимовна Шаталина, коли не забыл. А старика моего величали Порфирием Порфирьевичем…

— В святцы записать, что ли? — созоровал кто-то в задних рядах.

Зал засмеялся, и громче всех раздалось клохтанье плешивого здоровяка. Бабка опять застучала палкой. Марина испугалась, что теперь все собьется, вечер провалится. Она пошепталась с Евгенией Ивановной. Та поднялась над столом, чтобы урезонить Шаталиху, но Максим, оборотясь, успокоил ее:

— Пусть! Это ж здорово!..

Он стоял и ждал. А бабка Шаталиха, трясясь от гнева, визгливо прокричала в сторону мужчин:

— Цытьте, бесстыжие!.. Одинокая я, беззащитная. Работала в колхозе, работала, а пенсию определили куриную. Совесть у нас потеряли, грех обижать старых людей…

Последние слова были явно предназначены для председателя колхоза. Это поняли все. Павел Николаевич сначала нахмурился, потом встал и пояснил бабке, что правление установило ей пенсию правильно. Шаталиха сникла, надулась. Тогда Максим, понимая всю важность этих минут для старухи, очень серьезно сказал ей:

— Хорошо, Аграфена Акимовна, я занесу вас в свой журналистский блокнот. И даже зайду к вам побеседовать, если не возражаете… А вообще, признаюсь всем здесь сидящим: для гремякинцев у меня заведена особая записная книжка. Записываю значительное и незначительное. Авось, как говорят, пригодится.

В зале опять стало тихо.

Со сцены Марине хорошо были видны лица гремякинцев, но почему-то сейчас она замечала лишь глаза. Глаза смотрели с первого ряда, с середины, от самого входа. И были они молчаливые, у всех разные. У Павла Николаевича — озабоченные, строгие, как у очень занятого человека; наверное, и в клубе он не забывал о своих председательских хлопотах. У Чугунковой — взгляд усталый, но добрый: утомилась за день и все-таки рада посидеть с людьми. У Люси Веревкиной выражение глаз внимательно-пристальное, доверчивое, будто у прилежной школьницы, боящейся пропустить хоть одно слово учителя. А у тракториста Додова на лице — хитровато прищуренные, самодовольные щелки; должно быть, он не слушал, а думал о своей Анне…

«Интересно, какие сейчас глаза у Максима и у меня?» — вдруг подумала Марина и тут же устыдилась своих мыслей и того, что вовсе не слушала несколько минут.

Голос Максима звучал теперь уверенно и твердо. То, о чем он говорил, касалось хозяйственных дел, колхозных новинок, добрых начинаний, которые, по его мнению, не мешало бы перенять и гремякинцам. Решения партии и правительства открыли перед деревней неоглядный простор. Теперь только не ленись. Твори, выдумывай, пробуй, если сказать словами поэта Маяковского. И хорошую колхозную выдумку замечаешь всюду. Суслонцы, к примеру, картофель сажают по-новому — гребневой метод применяют.

Или вот первомайцы. Что они придумали? Обзавелись специальной установкой — дозаривателем, где зеленые помидоры досрочно превращаются в красные. Вот и гонят они их в город, на рынок, в рестораны почти на месяц раньше положенного срока, а в карман кладут солидные доходы от огородничества.

Ну, а в колхозе «Красный борец», у Гаврилова, депутата Верховного Совета республики, оборудован механизированный ток — прямо зерновая фабрика! Великолепно работают сушильные агрегаты. И стоит такой хлебный запах, что дыши — не надышишься. У них же с успехом применяют групповой метод уборки комбайнами. Как выйдет на одно поле пять-шесть степных кораблей — дух захватывает от величия, от могучей красоты…

Рассказывая о виденном на берегах Лузьвы, Максим незаметно для себя перешел к некоторым обобщениям. И выводы его были, в общем-то, ясны как день: кто нынче проявляет инициативу, смекалку, широко использует резервы производства, у того и дела лучше. Он помолчал секунду-другую, глядя куда-то в конец зала, подыскивая в уме нужные слова, и сказал, что считает сейчас, в новых условиях, самым главным и решающим — предоставление сельским специалистам, опытным кадрам максимальной самостоятельности в решении хозяйственных задач да еще повышение у каждого колхозника чувства ответственности за порученную работу. А то ведь как иногда бывает на практике? Областные и районные власти во многом отказались от голого администрирования, а в самих колхозах люди нередко без председательской указки и шага не сделают, специалисты избегают принимать самостоятельные решения…

— Это верно, при Шульпине так было заведено: все сам да сам! — выкрикнул сивобородый и оглянулся по сторонам, как бы ища согласных с ним.

Дед Блажов тоже сорвался с места и, размахивая руками, разгорячился, зачастил словами:

— Ты, сын, складно рассказываешь! Только в твоей речи — вроде правда и вроде неправда. Рядком соседствуют. Облегчение нам, колхозникам, большое дадено, никто не спорит. Государству нашему и партии поклон за это до земли-матушки. Прежнюю колхозную скудость и нонешний достаток и сравнивать нельзя. Однако же… Не все у нас чисто и гладко. Почему так получается? Вон в прошлом году нам предложили картошку всю вывезти, на семена нечего было обменять. Ты знаешь про все это? Знаешь. Стало быть, дома можешь мне зубы заговаривать, а тут — народ, понимать надо. Ну, а касательно нашенских колхозных специалистов, которые робкие и председательских указаний ждут, это ты верно подметил. Согласен с тобой полностью.

Дед Блажов сел так же внезапно, как и поднялся, чтобы возразить сыну. Максим нисколько не смутился, лишь заулыбался широко и открыто. Некоторое время в зале шумели, переговаривались. Илья Чудинов повернулся спиной к сцене, тетка Лопатиха шушукалась с женщинами и все качала головой. Марина, позванивая о графин, попробовала призвать гремякинцев к порядку, но на нее не обращали внимания. Шум сам по себе стих, будто летний дождь, как только Максим вытащил из кармана газету и потряс ею в воздухе. Он потер ладонью вспотевший лоб и произнес чуточку торжественно:

— Не будем, товарищи, открывать тут дискуссию. Я обещал вам прочитать про Гремякино. Так вот послушайте. Московскую газету достал, ездил аж на станцию. Завтра и вы получите…

И, откашлявшись, встав впереди трибуны, он принялся читать ровным, спокойным голосом. Это был очерк о деревенских делах, о малой русской реке Лузьве. Тишина установилась напряженная. Было удивительно слушать имена знакомых людей, названия колхозов, районных учреждений. А когда пошло описание Гремякина, его улиц и полей, все стали посматривать почему-то на Павла Николаевича, который сидел неподвижно, в застывшей позе. Чугункова что-то шепнула ему на ухо, он лишь тряхнул красивой головой и опять принялся внимательно слушать.

Когда Максим кончил читать, Люся Веревкина вместе с девушками громко захлопала в ладоши, их поддержали, все оживились. Сивобородый пасечник поздравлял деда Блажова, расхваливал его сына. А Максим стоял растроганный и как-то виновато, часто моргая, смотрел в зал. Потом на сцену поднялась Чугункова, стала рядом с ним, возле трибуны, спокойная, опрятная, в аккуратно повязанном платке.

— Хорошее слово сказал о своих земляках, — обратилась она к Максиму. — Спасибо тебе. Про хозяйственные наши резервы толково написал. И про нас, животноводов, а также про начавшееся строительство в Гремякине. Это ж нам всем поддержка какая. И вроде ответственность возросла, теперь-то уж хочешь не хочешь, а от написанного не отступишь. И хорошо, что Павла Николаевича упомянул… Защитил нужного Гремякину человека… И вообще, надо нам почаще собираться вот так-то в клубе. И тут я должна сказать, что затеяла все это Марина Звонцова. Вот, значит, какая молодежь подрастает. Светлее-то от нее становится вокруг…

И, улыбаясь, Татьяна Ильинична вернулась на свое место.

Максим ждал вопросов, но все уже поднялись, устремились к выходу. Вдруг нетерпеливо и звонко застучал карандаш о графин — это взволнованная, счастливая Марина решила остановить движение в зале. Громко, как на большом митинге, она объявила, что на этом вечер заканчивается, спасибо от всех гремякинцев Максиму Григорьевичу Блажову…

3
Давно завечерело, все тонуло в синеве сумерек, лишь деревья над крышами домов еще различались. Павел Николаевич и Максим стояли под фонарем на повороте улицы и разговаривали. Гремякино светилось огнями, особенно яркими и веселыми на новой улице за прудом…

— Спасибо, товарищ журналист, за поддержку! — полусерьезно, полушутя сказал Павел Николаевич, закуривая сигарету. — На пойму Лузьвы обратим внимание. Может, ты и прав: травы травами, а площадь под овощами там надо увеличить. Подумаем, прикинем, побываем еще раз у суслонцев. А вот в сельском строительстве единого рецепта быть не может. Тут я с тобой не согласен. Можно, конечно, проводить перестройку деревень циклами, построить сначала все хозяйственные помещения, потом культурно-бытовые, а уж после заняться и индивидуальными домами. Так многие делают. А мы решили строить сразу — и новый центр Гремякина, и новые улицы с жильем. Силенок хватит, подрядчик есть. Сейчас мы тратим на эти цели триста тысяч рублей, а можем удвоить, если не будут нам лимитировать стройматериалы. За пятилетку полностью обновим деревню, вот увидишь. Я хотел было возразить тебе еще в клубе, да встреча затянулась бы. А завтра, брат, уборку начинаем. В общем же — еще раз спасибо тебе, товарищ пресса.

Максим, благодушно-покладистый, сказал:

— Ладно, поспорим, товарищ председатель, в другой раз. А спасибо я тебе должен сказать. Если бы тогда вечером, на стройке, мы не разоткровенничались… Вдруг втемяшилось мне в голову: брошу журналистику, ну ее к бесу!

— Все мы человеки, все не из железа! — подумав, сказал Павел Николаевич.

Они помолчали, наблюдая, как гасли огни в клубе.

— Главное — что? Главное — всегда быть верным самому себе, — опять заговорил Максим, отвечая на какие-то лишь ему понятные мысли.

— Себе и людям, — после паузы уточнил Павел Николаевич. — Даже прежде всего людям, а затем себе, Максим…

Расходиться им не хотелось, они опять помолчали. Потом Павел Николаевич спросил:

— В город скоро вернешься?

Максим неуверенно пожал плечами:

— Не знаю. Еще не решил.

— А с женой как, помирился?

Теперь Максим нахмурился. Ему не хотелось об этом ни думать, ни говорить, и все же он признался:

— Понимаешь, на прошлой неделе согрешил я. Узнал, что в районе концерт дают областные артисты. Ну, и подался на попутной машине, чтоб увидеть ее, Софью. Сел в зале и жду. Вышла она на сцену, читала юмористический рассказ. О чем — убей, не помню. Все на нее смотрел. А потом, уж и не знаю как, у автобуса ее подкараулил. Ничего она, веселая, радостная. Прошлись мы с ней туда-сюда, о чем-то разговаривали. А, веришь ли, чужая, совсем чужая… Так что нечего мне спешить в свою пустую квартиру. Поживу у бати пока…

Павел Николаевич ни о чем не стал расспрашивать Максима, докурил сигарету, раздавил окурок о фонарный столб и только тогда произнес как-то милостиво и успокоительно:

— Что ж, поживи у нас, поживи.

— И поживу! — воскликнул Максим, вдруг почувствовав, что непременно надо до конца открыться перед этим человеком, который начинал его все больше интересовать. — Мыслишка в голове зародилась. Хочется пристальней за гремякинцами понаблюдать. Может, книгу о них напишу.

Он выждал, не скажет ли что Павел Николаевич. Тот посмотрел куда-то в сторону и стал прощаться:

— Жатву начинает вторая бригада. Сразу четыре комбайна выйдет в поле. Приезжай, посмотришь.

Однако уйти председатель колхоза не успел: две женские фигуры приблизились — Чугункова и Марина. Они уже свернули было в переулок, Максим окликнул их. Когда те подошли к фонарю, он сказал Павлу Николаевичу:

— Вот мы спорим, доказываем, от чего зависит культработа на селе. И приводим тысячу причин: от экономики колхоза, от духовной зрелости людей, от умного председателя, от настойчивости и расторопности районных и областных властей. А я всегда говорил и буду говорить: от всех этих причин! Но прежде всего — от хорошего, инициативного культработника… Кажется, Гремякино наконец-то нашло неплохого заведующего клубом! По-моему, начало положено. А если как следует помочь Звонцовой — настоящий культработник получится. Ты ведь сторонник иметь свои местные кадры? Вот и давай, учи ее, не пожалеешь.

— Поживем — увидим! — уклончиво заметил Павел Николаевич и повернулся к девушке, как бы спрашивая ее, согласна ли она с такой поговоркой. — Скамейки — того, на ее совести. Да уж ладно, не будем об этом вспоминать.

Марина стояла и нерешительно улыбалась. Чугункова обняла ее за плечи, ласково шепнула:

— Я ведь тебе говорила: Гремякино — твоя судьба. И еще давала совет, помнишь? Умей ожидать. Без ожидания нельзя жить.

Свет от фонаря слепил, и Марина опустила голову. Ей была приятна похвала людей, которые пользовались большим уважением гремякинцев.

«Значит, я тоже чего-то стою, что-то могу!» — думала она, вертя на пальце ключ от клубного замка.

— Охо-хо, кто не позавидует молодости! — сказала Чугункова мужчинам, и трудно было понять, жалела ли она о чем или просто восхищалась девушкой.

— А я не всякой молодости могу позавидовать! — кривя губы, вдруг произнес Павел Николаевич. — Есть молодые люди, которые хотят весь земной шар обойти, а есть — слепые, как кроты. Есть такие, такие…

Он не нашел сравнения, махнул рукой. Но Чугункова и так поняла его: председатель в эту минуту вспомнил о своем сыне, обманувшем его надежды…

Все не спеша прошлись до школы, черневшей темными окнами. Там, опять под фонарем, они постояли некоторое время перед расставанием. Павел Николаевич закурил еще раз, был он очень серьезен, деловит, дым втягивал глубоко, а выдыхал не сразу, порциями. Внезапно, как бы вспомнив что-то срочное, неотложное, он повернулся лицом к Марине, медленно проговорил:

— Ты вот что, Звонцова… Насчет баяниста. Передай Чудинову, чтоб готовился к отъезду на курсы. Но смотри, не ошибись в нем. Другого никого не пошлем, так и предупреди его… И вот еще что… Фургон тебе на той неделе отремонтируют. Распоряжусь. А вообще, не стесняйся, заглядывай в контору почаще. Обещаю: будет тебе и белка, будет и свисток.

В его голосе звучали строгость и доброта, тревога и надежда. Марину это очень тронуло, она искренне воскликнула:

— Договорились, Павел Николаевич!

— Ну, тогда спокойной ночи! Завтра у нас будет денек горячий. Ох и люблю уборочную страду!.. Наверно, полководцы и председатели колхозов одним миром мазаны: спят спокойно после победы!..

Павел Николаевич разразился подзадоривающим смехом, как смеются, когда иронизируют над собой, и ушел вместе с Максимом в синеву, плотно заполнившую улицу.

Огоньки в Гремякине горели все так же приветливо и тихо, но их заметно поубавилось. В домах уже ложились спать.

— А ты, в общем, правильно входишь в нашу гремякинскую жизнь! — сказала Марине на прощание Чугункова.

Они уже подошли к ее двору; веранда ярко светилась, и было видно, как за столом ужинали, о чем-то разговаривая, Шура и ее муж-речник. Чугункова открыла было калитку, но Марина вдруг схватила ее за руку и испуганно ахнула:

— Болтушка я, вот кто! Растаяла от похвал. Самого главного у Павла Николаевича я и не выяснила. Совсем вылетело из головы!

— Чего еще, милая? — задержалась на минуту Чугункова, тоже встревожась.

— Да как же, Татьяна Ильинична! Привезет из роддома тракторист Василий Додов свою жену с ребеночком. Надо ж крестины в клубе устраивать. Деньги для подарка в конторе выделили, а я с Павлом Николаевичем ничего не обговорила. Ну, не болтушка я?

— Не приведи бог, какая! — в тон ей усмехнулась Чугункова.

— Вот я ж и говорю: не сдержу слова!

Закрыв за собою калитку, Чугункова поспешила утешить девушку:

— Крестины ж не к спеху, милая! Можно подождать. Я ведь и втолковываю тебе: ожидать-то всегда приятно!

В ответ Марина ничего не сказала.

В этот поздний вечер она долго гуляла на берегу Лузьвы, слушала таинственные шорохи, любовалась поднимавшейся из-за леска запоздалой луной, постепенно озарившей Гремякино спокойным светом. Река будто дымилась меж берегами, белесый туман сгущался над ней, как молоко. Где-то далеко то вспыхивал, то угасал костер рыбака, а в ветвях деревьев кричала ночная птица, а какая именно — Марина не знала.

Ей все казалось, что вот-вот из-за кустов выйдет с удочками через плечо Максим Блажов, она бросится к нему по мокрой от росы траве, и, взявшись за руки, они пойдут, освещенные луной, куда глядят глаза. Но вокруг никого не было, никто не появлялся. Гремякино уже уснуло, лишь два-три огонька горели в окнах…

Ах, Марина, Марина! Разве ж узнаешь, что тот, кого ждешь и ищешь на берегу Лузьвы, мог быть вовсе не Максим Блажов. Возможно, он живет на земле и даже в самом Гремякине, а может, в Суслони, куда заманивал тебя Виктор Шубейкин, или еще в какой-нибудь деревне, пусть хоть и за тридевять земель от лузвенских берегов. Да, это мог быть совсем другой человек, ни капельки не похожий на Максима Блажова. Кто знает, а вдруг твоя и его дорожки внезапно сойдутся, вы посмотрите друг другу в глаза, и уж с той минуты все покажется вам полным особого смысла и значения…

Грустно, досадно оставаться девушке одной в такой теплый тихий поздний вечер, переходящий в ночь; душа куда-то стремится, рвется, улетает. А что она ищет? Кого? Скажите, добрые люди, успокойте девушку!..

Потом она сидела дома на крыльце. Было уже далеко за полночь. Луна теперь светила над самой рекой, и чудилось, будто белесый туман выползал из берегов, цепляясь за кусты. Марина сидела, обхватив колени, и слушала ночь. И думала, думала.

Глаза ее сами закрылись, и она потеряла счет минутам. Сколько же так просидела — час, два? Когда Марина встрепенулась, небо над Гремякином чуть-чуть поголубело. Начинался едва уловимый глазом рассвет.

Она постучала дверной щеколдой. В доме никто не проснулся. Спала Дарья Семеновна, спал Сергей Сергеевич, спал Петюнька. Марина постучала громче.

— Кто там? Кого нелегкая несет? — послышался заспанный голос хозяйки, и тут же затопали босые ноги по полу.

— Это я, Марина, откройте, пожалуйста!

— А-а, гулена! Иди уж, да потише, не разбуди моих-то, Сергея и внука. Утром я поговорю с тобой. За косы, за косы тебя надо. Ишь на рассвете стала приходить…

Дарья Семеновна распахнула дверь, Марина прошмыгнула в нее. И тут же глухо брякнул засов.

4
Через два дня Марина Звонцова ехала утренним автобусом в райцентр, чтобы купить там подарки для Анны Додовой и ее сынка. Шоссе серовато поблескивало на солнце. Слева, почти у горизонта, двигались в волнующемся под ветром золоте пшеницы четыре комбайна. Жатва шла полным ходом.

Марина никак не могла вспомнить, какой флажок должен развеваться над клубом, когда возвещают о рождении ребенка. Кажется, красный вывешивают в честь девочки, а голубой — в честь мальчика. Или наоборот?..

«Заеду-ка я в Суслонь, с Каплуновой повидаюсь!» — решила она и загляделась в окно автобуса.

Тугой, теплый ветер, напоенный запахами полей, бил ей в лицо…


Оглавление

  • ГЛАВА ПЕРВАЯ
  • ГЛАВА ВТОРАЯ
  • ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  • ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  • ГЛАВА ПЯТАЯ
  • ГЛАВА ШЕСТАЯ
  • ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  • ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  • ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  • ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  • ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ