Прощание славянки [Валерия Ильинична Новодворская] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Валерия Ильинична Новодворская Прощание славянки
Предисловие
Когда погребают эпоху Мы стоим у могилы очередной, десятой по счету, российской вестернизации, или модернизации, или перестройки, или оттепели. Круг замкнулся. Страна снова бросает в воздух чепчики и «сушки», в милитаристском угаре обнимает танки и целуется с системой «Град». Сбылось пророчество: «…в чистом поле система «Град». За нами Путин и Сталинград». Чистое поле на этот раз представлено горными Абхазией и Южной Осетией. Кстати, тоже частью Грузии по имени «Самачабло». Гремят заступы о мерзлую землю; модернизацию хоронят в закрытом гробу, как жертву дедовщины. С неба сеется мягкий тоталитарный снежок. Страна топает за Топтыгиными. А я, по словам Галича («Кадеш»), «прощаюсь с памятью моей». Мороз, который никогда не станет добряком и шутником Санта-Клаусом, исполняет свое некрасовское ариозо:Над пропастью во лжи
От автора
Я посвящаю эту книгу тому, кто при поверхностном наблюдении идет за нами, диссидентами, правозащитниками с подпольным стажем, дээсовцами-инсургентами вплоть до 1993 года, но если всмотреться в суть вещей, идет впереди нас, ибо он ближе к проектируемому нами безопасному, мирному, доброму, сытому и спокойному будущему. Константин Боровой сделал для России так много, что заслужил место в Президентском совете, мемориальную табличку при жизни на дверях своего дома, восторги современников и нежность потомков. Ничего этого ему, конечно, не дали, хотя на нежность к нему потомков я твердо рассчитываю. Но он не из тех, кто станет ждать милостей от природы или от властей. Он не из тех людей, которые могут пропасть, прозябать в безвестности, в бедности, в серости. Константин Боровой принадлежит к элите: к элите духа, разума, совести, положения. Он типичный прогрессор, настолько типичный, что иногда начинаешь сомневаться в его земном происхождении и думаешь, а не является ли он агентом сверхцивилизации Странников, которых все время ловили герои братьев Стругацких, и не потому ли его так не любят спецслужбы? Он обладает редкой способностью зарабатывать деньги и думать о них столько же, сколько о мусоре, и швырять их со щедростью Креза. Он умеет давать так, чтобы можно было брать. Но он не афиширует свою благотворительность, а скрывает ее. Он из тех, кто сумел пронести через унылые и иссушающие годы советского рабства незапятнанную честь, несмятую гордость, непуганую душу. Он тиражировал самиздат, он не был никогда членом КПСС, он не кривил душой. Хорошо, что он не имеет тюремного опыта, что он не бросался под дубинки, подобно «Демократическому союзу» (ДС): в нем нет озлобления и нетерпимости загнанного за флажки волка. Он создавал первые кооперативы, он подарил нам первую Биржу, он учил страну азбуке капитализма и открытости, капитализма либерального, честного, ухоженного, как клумба, а не дикого и грязного, как в XVIII веке. У него хватало еще сил заниматься правозащитной деятельностью, спасать Тенякова, гонимых предпринимателей, Вайнберга, Виктора Орехова, Вила Мирзаянова, меня. В августе 1991 года он во многом обеспечил победу над ГКЧП биржевой забастовкой, организацией протеста бизнесменов, разговорами о возможной закупке оружия, массовой демонстрацией брокеров под гигантским 300-метровым трехцветным флагом. В октябре 1993 года он организовывал перманентный прямой эфир политиков и артистов демократического толка из студии РТР на Ямской. Он утешал и ободрял чеченцев, тащил к Джохару Дудаеву на переговоры за шкирку все виды властей, заслужил от А.Лебедя титул экстремиста, единственный из всех депутатов почтил память Д.Дудаева на траурном митинге ДС, объяснял всем, что ничего страшного не будет, если дать Чечне независимость. Чеченцы почитают его как отца. Он топил в Москве-реке гроб КПРФ, не боясь прослыть хулиганом вместе с ДС и «Молодежной солидарностью». Он не боится мирского суда. И все это он делает не с мрачной гримасой фанатика, а с застенчивой улыбкой русского интеллигента и элегантной небрежностью джентльмена. Он умеет умирать; умеет и жить. Он очистил Лубянку от железного Феликса, а бизнес и политику — от представления о них как о грязных занятиях. Будучи Рыцарем печального образа, он не спутает великанов с ветряными мельницами. Он пишет лучше профессиональных журналистов и говорит, как Цицерон, только искреннее. Он самый радикальный демократ в Думе. Коммунисты при виде него шипят как змеи, а он сморкается себе в красный шелковый платок, украшенный серпом и молотом. «Частушки Кости Борового» войдут в историю избирательных кампаний. Со времен Аверченко коммунистов так никто не шпынял. Причем это все не пещерный антикоммунизм, а самый что ни на есть утонченный, изысканный и изящный, подавляющий своим интеллектуальным и моральным превосходством. Бог догадал Константина Борового родиться в России с умом, талантом, совестью и честью. Он ей чертовски нужен. Он — человек из ее будущего, окошко, распахнутое в XXII век, президент какого-нибудь 2020 года. Современники завистливы и себе на уме. У них камней больше, чем цветов. И, может статься, эта книга — все, что получит Константин Боровой от неблагодарного Отечества. Как говорил генерал в одном военном фильме, выдавая награды после смертельного боя: «Чем могу…»Дело со смещенным центром тяжести
Мраморное здание Дворца правосудия выглядит парадно, светски, по-европейски и совсем не кажется страшным. Есть даже гардероб, есть бесшумные лифты с зеркалами, есть чистые аккуратные туалеты с умывальниками. Всюду паркет. Судьи в шикарных черных мантиях смотрятся очень нарядно. Что-то похожее на французский кинематограф, на какой-нибудь фильм с Анни Жирардо в такой же мантии, в таком же Дворце. Внизу — буфет с холодной фантой, с шоколадом, с выпечкой и соками. Тут же прелестное кафе, где явно со скидкой подают вкуснейшие котлеты по-киевски и прочие лакомства. Не удалось только выяснить, кто доплачивает за обеды — то ли Ковалев из Минюста, то ли Скуратов из Генпрокуратуры. Все мирно вкушают юридические яства: адвокаты и прокуроры, свидетели и эксперты, подсудимые и судьи. Прямо Царствие небесное, где лев возляжет рядом с ягненком и не тронет его. А сколько вокруг наших трехцветных флагов, действующих, как хорошая доза валокордина! Один полощется на крыше, другой стоит у мраморной лестницы на первом этаже, рядом с московским, еще один — в зале, недалеко от судейского стола. По коридорам никого не водят под конвоем, конвоя нет вообще. Как же здесь судят тех, кого привозят из тюрьмы? В подвале? На двух верхних этажах, куда не идут лифты? (Прямо-таки «Скрытые века» из романа А.Азимова, куда не пускают непосвященных.) Фасад. Чистый, мраморный, парадный. А где же здесь комната из замка Синей Бороды, где валяются отрубленные головы любопытных диссидентствующих жен? Ведь в мраморном палаццо работают те же монстры советской юстиции, что судили Анатолия Марченко, Алексея Смирнова, Юрия Орлова (судьи Даниэля и Синявского, надо думать, там же, где и Хват, следователь и палач Вавилова, — на заслуженной пенсии). Совсем недавно (правда, в кособокой конюшне прежнего Мосгорсуда) они послали в тюрьму Вила Мирзаянова. Они-то те же, но декорум соблюден. Нормам «Приглашения на казнь» Набокова следуют четко. Судья Татьяна Кузьминична Губанова безукоризненно вежлива и даже галантна. Она усиленно изображает из себя Фемиду. Однако неукоснительно отвергает все ходатайства защиты. Это милое, многоопытное и белокурое существо только что, не повышая голоса, обращаясь на «вы», лишила меня права поехать за границу для лечения. Хотя все лето, до 26 сентября, до начала процесса я была ей совершенно не нужна. Впрочем, и Вил Мирзаянов был суду не нужен, когда дело отправили на доследование. Однако его оставили не то что в Москве — в тюрьме. Я не могу удержаться и вместо черной мантии вижу на судье Губановой черный эсэсовский мундир. Я не вижу ее участвующей в селекции (непредусмотрительно, рискованно, ведь умные немцы понимали, что Гитлер проиграет, и наверняка пытались не запачкаться, как Анна-Лиза Франк, героиня «Пассажирки» Зофьи Посмыш). Но я почему-то представляю ее себе с конечным продуктом деятельности ее более фанатичных коллег — с абажуром из человеческой кожи. Она вышивает его бисером, чтобы он был попригляднее и украсил семейный очаг. Это в ее стиле: дело по ст.74 за оскорбление собственного народа в лице таких его достойных представителей, как Иоанн Грозный, Иван Калита, Сталин, Ленин и красно-коричневый электорат Зюганова и Жириновского (вместо задника на исторической сцене), всему этому бреду агонизирующего имперского сознания она придала пристойные юридические очертания и положила строгую черно-белую логику испанской инквизиции на сюрреалистический пейзаж явления сталинизма народу в 1996 году. Ельцин заболел; пошатнулась основа основ; может быть, российская демократия существует только в пределах его грез… И стоило ему на минутку отвлечься, отвернуться, лечь на операцию — и упала радужная майя, лучистый мираж, и полезли сзади, сбоку, снизу, из-под пола какие-то мерзостные хари, чьи-то когти и клыки. Интересно, куда же этот суд денет меня после вынесения приговора? В старом здании были черные лестницы, черный ход со двора, забор, чтобы не видно было арестантских машин «Хлеб» с боксами, комнаты для конвоя. По коридорам ходили солдаты ВВ… Здесь ничего этого нет. Наверное, из мраморной стены протянется рука, бледная когтистая рука упыря, ухватит меня за горло, втянет к себе. И стена захлопнется. Так это произошло когда-то, в 1937-м, с Евгенией Гинзбург. Так это случилось с командармом Котовым из фильма Никиты Михалкова «Утомленные солнцем». Так было с персонажами «Архипа» Солженицына. Неожиданно, из-за кустов, без предупреждения. Рывок в затерянный мир с птеродактилями. А для других по-прежнему будут НТВ, иномарки, кока-кола и котлеты по-киевски. До поры до времени. Это дело не о двух статьях 1993–94 года. Оно блуждало во мне, калеча душу, разрывая нервы, останавливая сердце, с 1969 года, как пуля со смещенным центром тяжести. Это дело странствовало с остановками на ст.70 в 1969-м, ст.70 в 1986-м, ст.70 в 1988-м, ст.190, ч.2 в 1990-м, Закон о защите чести и достоинства Президента СССР в 1991 году, опять на ст.70 в 1991 году, в мае. Потом оно отлеживалось где-то глубоко — то ли в печенках, то ли в селезенках, а с лета 1995 года опять стало блуждать: ст.74, ч.1! ст.70, ч.1! ст.71! ст.80, ч.2! Террор! Пропаганда войны! Уклонение от воинской службы (sic!!!). Разжигание межнациональной розни между старыми и новыми русскими! У пули нет чувства юмора. Пуля — дура. И сейчас очередная остановка, рвущая память, уверенность в завтрашнем дне, отнимающая остатки сил: год 1996, октябрь, ст.74, ч.1. Эту пулю нельзя удалить, разве что голову отрезать. Только тогда я не смогу писать, мыслить и говорить, только тогда остановятся они и остановится она. Тем более важно понять, где входное отверстие. Когда я оказалась впервые на линии огня чекистского спецназа? Когда меня впервые загнали за флажки, когда я впервые поняла, что на таких лесных, серых, свободных, как я, вечно будет идти охота? Когда я впервые испытала потустороннее чувство смертника и дикую ненависть к охотникам?ВОЙНА
Я, юный антисоветчик Советского Союза…
Только сейчас, десятилетия спустя, я поняла, что я из одного теста с Павкой Корчагиным, как от него ни отрекайся. Все-таки КПСС, вопреки своим собственным интересам, удалось воспитать из меня настоящего коммуниста, хоть и с антикоммунистическим уклоном. Теперь до меня доходит, что конфликт между мной и эпохой заключался отнюдь не в том, что я была человеком Запада, а все остальное принадлежало советской действительности и тяготело к большевизму, а как раз в том, что я была законченной большевичкой, а так называемая застойная действительность — сытая, вялая, более частная, чем общественная, тяготела к Западу гораздо больше, чем я. Ведь что такое Запад? Это приватность, спокойное, растительное существование, осложняемое личной борьбой за совершенствование в своем деле. На Западе необязательно каждый день идти на бой за жизнь и свободу. Там можно просто жить, а не бороться. Если спросить у американца, во имя чего он живет, он посмотрит на вас как на бежавшего из ближайшего сумасшедшего дома. Зато большевик с ответом не затруднится. Он скажет, что живет, зажатый железной клятвой, во имя победы мировой революции. Моя трагедия заключалась в том, что я родилась слишком поздно, когда СССР проиграл Западу в своей холодной войне, и не в силу отставания по количеству мяса, яиц, молока и баллистических ракет на душу населения — а в силу человеческой природы. Байрон это так объясняет: «Вечный пламень невозможен, сердцу надо отдохнуть». Маяковский объясняет ироничнее, но доходчивее:«В России никого нельзя будить»
До 17 лет о политических и социальных вопросах я знала не больше Маугли. Не в силу своей слепоты и неразвитости, а просто потому, что вокруг были джунгли. Советская приватность была джунглями, где ничего не знали и не хотели знать о мировых вопросах, диссидентах, «вражеских голосах», репрессиях в стране. В 20-е и 30-е годы дул слишком сильный ветер, чтобы можно было куда-то уползти, от чего-то уклониться, а после… эпоха застоя мне лично показалась накрытой одеялом, где было темно, мягко, тепло — словом, весьма приятно и весьма приватно. Я чувствовала, что здесь что-то не так, ведь в моих любимых книгах не было одеяла, а был мир, «открытый настежь бешенству ветров». В 1967 году отец положил мне на стол «Один день Ивана Денисовича». Это входило в джентльменский набор и должно было стать чем-то вроде похода в консерваторию или Пушкинский музей, куда меня безжалостно гоняли с 10 лет, пока я не вошла во вкус. Ах, прекраснодушные интеллигенты! «Ах, декабристы, не будите Герцена, в России никого нельзя будить!» Эта книга решила все. Не успела я дочитать последнюю страницу, как мир рухнул. Неделю я ничего не видела, кроме красного солнца над белой снежной пустыней. «Шаг в сторону — считается побег. Конвой открывает огонь без предупреждения». Но я не испытала желания повеситься или бежать в Южную Америку, как мой любимый Овод, которого я в этом пункте всегда плохо понимала. Теперь я знала, что буду делать всю оставшуюся жизнь. Решение было принято в 17 лет, и, если юный Ганнибал поклялся в ненависти к Риму, я поклялась в ненависти к коммунизму, КГБ и СССР. Вывод был сделан холодно и безапелляционно: раз при социализме оказались возможными концлагеря, социализм должен пасть. Из тех скудных исторических источников о жизни на Западе, которые оказались мне доступны, я уяснила себе, что там «этого» не было. Следовательно, нужно было «строить» капитализм (представьте себе Павку Корчагина, в воде по пояс строящего капитализм, а ведь мой стиль был ближе к Павке Корчагину, чем к Форду). Слава Богу! Моей стране оказалась нужна еще одна революция. Я кинулась читать Ленина, заглотила полное собрание сочинений и едва не задохнулась от ярости: везде были следы жестокости, насилия, лицемерия, компромисса. У меня не было постепенного прозрения, градации в становлении взгляда на эти вещи. И Ленин, и Сталин, и коммунизм, и социализм, и 30-е, и 20-е, и 60-е — все пошло акулам на обед. Середины для меня быть не могло. Все или ничего! Раз капитализм для них табу, значит, даешь капитализм! (Как Магнитку или первую линию метро.) Дальнейшее было просто и ясно: создать кружки, потом тайные общества, потом партию «нового типа», поднять народ на восстание против власти (вооруженное, конечно!), свергнуть строй (прямо по формулировке 70-й статьи) и после революции строить капитализм, освободив Восточную Европу и угнетенные республики. План был прямолинейный, как клинок, и прозрачный, как хрусталь. В возможности его реализации я не сомневалась: ведь большевики своротили монархию, почему бы нам не своротить социализм? В 17 лет для человека, черпающего свои представления о жизни из Римской истории и из Степняка-Кравчинского, невозможного мало. Набредя ощупью на Евангелие, я самого Иисуса Христа взяла себе в сообщники. Конечно, я ни тогда, ни сейчас не усвоила ничего относительно смирения и всепрощения, но я привыкла с тех пор считать Иисуса своим товарищем по борьбе. Наглость невероятная, но он мне снился и вопрошал, когда же я начну свои революционные действия по свержению строя. Конечно, мое христианство было сродни христианству Желябова и Верочки Фигнер, но кто сказал, что оно хуже канонического? По-моему, Хлодвиг, который при знакомстве с историей, случившейся на Голгофе, воскликнул, что никогда бы не позволил совершиться казни, окажись он на месте со своей дружиной, понял самое сокровенное в этом учении. И зря крестивший его епископ поражался наивности и некомпетентности дикаря! Христианство — это вызов, брошенный миру, это попытка поднять людей до звездных сфер, до тайны человечности и свободы, а когда оказалось, что рожденные ползать не могут летать, Иисус швырнул им в лицо свою страшную смерть, свои пытки, как пощечину. Голгофа была не спасением, а наказанием мира, и никто не убедит меня в обратном. Я обратилась за разъяснениями к своему школьному «словеснику», державшему себя совсем Печориным и вовсе не похожему на советского учителя, и узнала кое-какие детали о мире, куда меня закинул Рок. Узнала, что есть самиздат (одного факта запретности книги мне хватило бы для решимости свергнуть строй), прослушала в пересказе пару глав из «В круге первом»… А главное, услышала, что я живу в такой страшной стране, что, если бы на нее упала атомная бомба и убила нас всех, но уничтожила и строй, это был бы желанный выход. Впрочем, меня уже не надо было подгонять, однако с тайным обществом приходилось ждать до поступления в институт: школьные ресурсы не давали мне никакой возможности устроить кузницу революционных кадров. Чтобы не терять времени, я стала писать вполне антисоветские сочинения, на уроках обществоведения заниматься антисоветской агитацией и пропагандой, а в газете «Комсомольский прожектор» публиковать нечто уже совершенно листовочное. Мои сочинения благородно скрывал от недобрых глаз тот самый преподаватель словесности: несчастный обществовед терпел все мои выходки, больше моего зная о том, куда я попаду с такими настроениями и, главное, с такой откровенностью; по доброте душевной он даже не пенял мне на то, что я и его подставляю, устраивая на каждом уроке антисоветский митинг. К моей газете (выпуск ее был моей долей работы в школьном комитете ВЛКСМ, ленивые и нелюбопытные райкомовцы до последнего звонка продолжали считать меня заправским активистом и едва не послали в Артек) сбегалась вся школа; через час приходил директор, снимал ее и, затравленно озираясь, уносил к себе в кабинет. Он был порядочным человеком и не побежал в КГБ, хотя и было с чем. Я думаю, что мои бедные преподаватели мечтали только о том, чтобы меня не арестовали прямо на уроке. Они отпустили меня с миром и с медалью (отказ от «труда» был оформлен «по состоянию здоровья»), но в ту пору я не оценила их. Я не могла понять, почему они не ведут революционную борьбу, и с порога зачислила их в обыватели. (Я не любила людей, за исключением тех, кто шел в той цепочке под красным зимним солнцем Солженицына; но я научилась любить Россию, когда поняла, что она несчастна.) Никаких проблем с идентификацией Отечества у меня не было: я прекрасно понимала, что Украина, Крым, Средняя Азия, Прибалтика — заграница. Моя Россия была страстотерпицей, она была бедная, заплаканная, серая, грязная; это была Россия Есенина и народников, в ней цвела одна только картошка, шли дожди, ее срочно надо было спасать, и я, основательно проглотив Ключевского, влюбилась в нее по уши, как Дездемона, — за муки, и понимала, что меня непременно должны задушить из-за моей непомерной любви, когда я потеряю платок. Школьный литератор пытался меня образумить, предметно объясняя, что мне пора спать на гвоздях и тренироваться есть баланду; это только подлило масла в огонь. Я упорно рвалась на минное поле.«Да сгинет день…»
Один чистый и пламенный фанатизм никогда и никого не доводил до добра. На довел бы и меня, язычницу, еретичку и большевичку, если бы, на мое счастье, к моему неистовству не примешалась темная струя вины. 1968 год грянул, как труба Страшного суда. Когда я увидела реакцию окружающих интеллигентов, только тогда я поняла, насколько растоптана мая страна. Они радовались чужой свободе, взлету Чехословакии как чему-то для них навсегда недостижимому (с оттенком чувства «пусть хоть кто-то поживет…»). В этой радости было столько усталой покорности судьбе, что становилось жутко. С каким ужасом я читала все «последние предупреждения» Дубчеку! Вторжение было селекцией. Все вокруг разделились на два лагеря: одобряющих и негодующих. Первые становились навеки чужими, вторые были свои. Конечно, это было мое впечатление: не у всех на этом сломалась жизнь. Когда ухаживающий за мной мальчик с телевидения что-то сказал мне насчет «консолидации нашего общества после Чехословакии», я вырвала руку прямо на улице и ушла и никогда больше не отвечала на его звонки. Мои планы из области теории становились насущными. Зло не относилось к области сталинских преданий, не упокоилось в колымской земле, оно и сегодня терзало, ломало хребет, казнило и мучило тех, кто дерзнул быть свободными. «Так жить нельзя» — не вообще кому-то, а мне лично нельзя жить, потому что это мои танки, — этого хватило на то, чтобы все время, оставшееся до моего ареста (с небольшим год), я провела, как на сковородке в аду, угрызаясь денно и нощно, проклиная себя. За каждый кусок и каждый глоток, за каждый лишний день, проведенный не в тюрьме, Прага преследовала меня, как наваждение. Я, видимо, совсем не годилась в христианки, потому что не могла выносить чувство вины. Хотелось содрать его с себя вместе с жизнью, как хитон Деяниры. В августе, в 20-х числах, меня не было в Москве, и на свою Сенатскую площадь я безнадежно опоздала: семерка диссидентов вышла на Красную площадь без меня. Впрочем, будь я в Москве, они вряд ли меня бы позвали, и не потому, что не знали (хотя и это тоже), но еще и потому, что мое революционное настроение не вызвало бы одобрения ни у Павла Литвинова, ни у Ларисы Богораз. Мы не поняли друг друга даже в восьмидесятые, не то что в шестидесятые. Я бы, конечно, увязалась, но с очень крутым лозунгом и, пожалуй, добавила бы 70 статью к их 1901,3. Мое стремление делать оргвыводы (Карфаген должен быть разрушен) очень раздражало старшую диссидентскую генерацию. Но в 1968 году я ничего этого не знала и не уставала себя проклинать и за то, что кто-то пошел на это без меня (я самонадеянно считала, что со мной было бы легче). В гибели Яна Палаха я тоже винила лично себя. В августе 1968 года я стала настоящим врагом государства, армии, флота, ВВС, партии, Варшавского блока. Я ходила по улицам, как подпольщик на оккупированной территории. Именно тогда я решила, что за все эти дела (про Будапешт я тоже успела узнать) есть только одна мера наказания — разрушение государства. И сегодня, когда оно полуразрушено и лежит в крови и пыли, когда гибель его вместе со всем народом кажется весьма вероятной, во мне нет ни жалости, ни раскаяния. Да сгинет день, в который СССР родился! Пусть он станет нам всем братской могилой, но не вернется с кладбища ночью, как вурдалак, чтобы сосать кровь у еще живых, в СССР не бывших — или недолго пробывших и, как Балтия, имеющих шансы спастись. Грохот танков в Праге на год пробудил интеллигенцию: невозможно было спать, когда под гусеницами корчилась и стонала чужая окровавленная воля. Но круги по воде перестали расходиться довольно скоро: вечный полюс снова все заморозил, даже крик на губах. Про «Хартию–77» мы узнали слишком поздно, уже в восьмидесятых, да и оставалось до нее больше восьми лет. В это время я уже писала скверные стихи; Прага меня довела до того, что я даже обокрала Цветаеву, заменив все, кроме размера и стиля.Мои университеты
Мне крупно повезло, с точки зрения любого совка, желающего выйти в люди; ИНЯЗ был элитарным вузом, который открывал дорогу к советской мечте (коммунистическая мечта на ее фоне была просто праздником духовности): к работе за бугром, к возможности иметь «капусту», привозить шмотки, к престижному браку. В ИНЯЗ мог попасть простой смертный (в 1968 году еще мог), без всяких связей; просто брали «наверх» за способности. Вот в МИМО этот номер уже не проходил, туда «черная кость» и «кухаркины дети» попасть не могли. Воспитанная на бесклассовом идеале парижских коммунаров, моих больших приятелей (несмотря на клятву сокрушить коммунизм) — и тогда и теперь, я и не подозревала, что сама — из «кухаркиных детей». В ИНЯЗе выяснилось, что я вполне Золушка, только без феи. Мои родители принадлежали к скромной касте служилой интеллигенции, зарабатывали гроши, и до моих 16 лет мы жили в полубараке на сваях, в гнусной коммуналке, в одной комнате втроем, при печке, но без ванны и горячей воды. Конечно, такие плебеи водились и в ИНЯЗе: группы 104, 105 были своеобразным рабфаком, на котором заранее ставили крест, которым забугорная жизнь не светила; их набирали в качестве нагрузки (армия, трудовой стаж, рабочее происхождение), чтобы компетентные органы не совались в дела института и дали жить всем остальным. Но меня ведь взяли в 102-ю спецгруппу как многообещающего разночинца! Я была одета скромно до неприличия, у меня не было ни мехов, ни драгоценностей, ни цветных лаковых сапог, ни брючного костюма. Все вокруг меня окончили спецшколу, у большинства были машины, дачи, огромные номенклатурные квартиры. Это ретроспективный взгляд: тогда меня все это не интересовало и не унижало. Чистая наука была соблазном гораздо более сильным, чем советская мечта. Французский факультет помещался в здании бывшего ИФЛИ и помнил Павла Когана в Михаила Кульчицкого. Преподаватели были не советского, а сорбоннского разбора. Ида Ароновна Лифшиц со своим латинским языком умела увести в Древний Рим, а профессор Ярхо — в Элладу; Ирина Георгиевна Торсуева заставляла «балдеть» от лингвистики, а Наталья Тихомирова купала нас в парижской атмосфере своего неповторимого учебника. Советская обязаловка ютилась по углам и на глаза не лезла, атмосфера института была почти западной, в нем преподавали и живые французы, а большинство преподавателей успели пожить во Франции. Потом уже я узнала, что меня с первого курса пытались поделить три кафедры: аспирантов, больше склонных копаться в фолиантах, чем искать фортуны переводчика, отбирали заранее. Это было соблазном, и соблазн приходилось преодолевать. Чистого знания, возможности получить блестящее образование мне было не положено; я не вправе была жить. Еще на первом курсе я прослыла погибшим, конченым человеком: ниспровергала все сущее не только в кулуарах, но и в аудиториях, где это мог зафиксировать целый поток. На лекциях по истории КПСС я садилась за первый стол и демонстративно листала что-то постороннее, а на негодующие реплики преподавателя, читавшего свой курс по пожелтевшим конспектам 30-летней давности, отвечала вслух, что делаю это в знак протеста против насильственного изучения истории преступной организации, погубившей страну. За семинары студенты готовы были меня на руках носить: никого не успевали спрашивать, все время уходило на мои дискуссии с Яковом Израилевичем Стеркиным, причем я выступала то на троцкистской, то на бухаринской, то на буржуазной платформе. В конце концов я довела бедного преподавателя до публичной отповеди о том, что он не может мне на своих занятиях предоставлять трибуну для антисоветской пропаганды. На студенческой конференции он же заявил, что не следует считать 1937 год мрачной эпохой: он-де помнит, что это было очень веселое и жизнерадостное время. Впрочем, это даже остальные преподаватели сочли за глупость. Факультетскую газету, куда меня вначале взяли, я сразу же сделала вполне идеологически диверсионной. Впрочем, старшие тертые студенты, особенно Ирочка с IV курса из комитета ВЛКСМ, поняли, чем это пахнет, и после первого же номера вытурили меня из газеты, «желая мне добра» (и себе тоже!). На конференции по чехословацкому вопросу и на ленинском зачете я вытворяла Бог знает что. Однако очень прилежно изучала военное дело (будущее вооруженное восстание!) и военный перевод, а также знакомилась с армиями потенциальных противников, куда попали США, Франция, Англия и ФРГ. Меня очень любили, видя такое усердие, полковники с военной кафедры, ложно его истолковывали и предлагали перевестись в Институт военных переводчиков, прозрачно намекая на столь желанную когда-то карьеру шпиона. Но было уже поздно, я хотела работать не на это государство, а против него, только не в рядах ЦРУ. Я тогда считала что наша революция — наше личное дело. Когда я перешла на второй курс (и последний для меня в ИНЯЗе), девочка Ирочка из комитета ВЛКСМ вышла замуж за француза. Ей бы подождать до диплома, и тогда она спокойно могла бы пользоваться своим трофеем. Но она поспешила, и факультетское комсомольское собрание должно было исключить ее из комсомола; из института исключали в этом случае через неделю. Декан заготовила речь; приехали представители институтского комитета и райкома. Ирочка топила меня как могла (история с газетой и моей подрывной деятельностью получила огласку), но здесь у меня не было ни сомнений, ни колебаний: надо было защищать. Ирочкины подруги со старших курсов, тоже присматривавшие себе мужа из-за кордона, молчали в тряпочку. Младшие отбывали «мероприятие». Ирочка рыдала и ссылалась на то, что ее муж — коммунист и работает на нашу пропаганду. Аутодафе шло своим чередом. Все знали мои с Ирочкой отношения и мой добродетельный большевизм (то есть отношение к жизни за рубежом, к замужеству и к импортным шмоткам), и никто от меня не ждал подвоха, поэтому слово мне дали. Я произнесла пламенную речь минут на тридцать, не оставив камняна камне от уготованного Ирочке костра. Что-то было там и о приоритете прав личности перед интересами государства, и о том, что есть вещи, в которые государство не смеет лезть. После этого все заготовленные выступления провалились: никто ничего не сказал; видимо, стыд все-таки что-то значит. Декан сидела красная как рак. Комитетчики тоже не выступили. Собрание закрыли без оргвыводов. Ирочка плакала и благодарила, выпускники жали руку и восхищались, и я почему-то сразу поняла, что так будет всегда: одобрение шепотом и восхищение на ухо. Вскоре газеты сообщили о выстреле Ильина. Информации дали мало, но было ясно, что стрелять он хотел не в космонавтов, а в Брежнева. Я горячо и публично одобряла его намерения; солидаризировалась, так сказать. К этому времени мои антисоветские стихи приумножились; таланта в них не прибавилось, но как листовки они смотрелись. Набирая свое тайное общество, я всем встречным и поперечным их давала читать. В ИНЯЗе работали и учились редкие люди: опять никто не донес! Я винила себя и в том, что вовремя не нашла Ильина и не пошла с ним вместе на расстрел. (Я же не знала тогда ничего про психиатрические тюрьмы.) Стихотворение, посвященное Ильину, распространялось по Москве достаточно широко в списках. Его посвящение было не меньшим вызовом, чем сам текст.СВОБОДА
Юноше (В.Ильину), стрелявшему в Брежнева, посвящается
Я вырываю томагавк войны
К 1968 году КГБ уже позволял себе роскошь не карать за мыслепреступления. Оруэлловская классическая ситуация была сильно разбавлена приватной леностью и попустительством. Саблезубая большевистская кисонька наелась, и больше в нее не лезло. Вы могли тихо ненавидеть систему, и ничего. Суть этой тихой и «гуманной» эпохи застоя лучше всего выразил прокурор на процессе Сергея Ковалева где-то в семидесятых: «Нам все равно, какие у человека мысли. Главное — это то, чтобы он не высказывал их вслух». Поэтому не пришли и не забрали. Для ареста надо было подсуетиться. В ИНЯЗе вербовать желающих войти в подпольную организацию было сложно: старшекурсники еще помнили историю Саши Б., выпускника с отделения математической лингвистики, который в августе 1968 года написал обращение-извинение за подлость советского правительства, адресованное чехословацкой общественности, и оставил его, не успев еще передать, в портфеле (кейсов тогда не было) во время практики в «Интуристе». Девочка-сокурсница полезла туда за яблоком, увидела обращение и… передала его ближайшему дежурному гэбисту. Сашу не арестовали. Дело передали в комсомольскую организацию. Его курс (все его приятели), разделявший в основном его взгляды, проголосовал за исключение из комсомола и рекомендацию ректорату отчислить из института (за два месяца до диплома). Разбирательство происходило не в нашем здании, а в помещении переводческого и английского факультетов на Метростроевской. Увидев единодушно поднятые руки, Саша закричал, что он не может больше жить, выбежал на Крымский мост и бросился в воду. На его несчастье, его выловили оттуда. Никто из студентов ИНЯЗа не знал, что с ним сделали. Один талантливый мальчик из нашего латинского кружка, на втором курсе уже писавший будущую диссертацию, встретил его на улице и не посмел спросить, что с ним делали: очень уж плохо Саша выглядел. Однако всем было ясно, что делали с ним что-то страшное. При нашем тогдашнем уровне осведомленности никто не догадался, что это страшное было — психиатрический вариант. Это стало понятно мне только теперь. Только после этого вида истязаний человек выглядит так, что нельзя задать вопрос… Однако в новогоднюю ночь 1969 года на студенческой вечеринке в одном аристократическо-номенклатурном доме мне удалось, произнося пламенные речи под замороженное шампанское (которое я даже не попробовала, по своему обыкновению; бедность, целомудрие и абсолютная трезвость тоже делали меня парией в инязовской среде), положить в фундамент антисоветского подполья одного Андрюшу из метростроевского здания (переводческий факультет) плюс еще одного Андрюшу с Сережей из МИМО. Дальше прибавились подпольщики из нашего сокольнического здания («немцы» и «французы»), кое-какие мимошники и группа из Ленинского педагогического, которой руководили Ира и Наташа. Самое ценное приобретение — это была группа из Физтеха. Его студенты, особенно из общежития, уже тогда были авангардистами. Например, в октябре 1969 года они ждали конца света, именно в тот день (но не дождались), который был обещан в рассказе Р.Брэдбери «Завтра конец света». Все «подпольщики» были моложе меня на год: мне 18 лет, им по 17. С самого начала я завела строгую конспирацию: группы не знали друг друга, связь осуществлялась только через меня, что всех и спасло потом, после моего ареста. Все делалось в лучших традициях исполкома «Народной воли» или той самой бывшей РСДРП, с которой мы собирались бороться: была написана роскошная программа, и минимум, и максимум. У одного из Андрюш брат служил в Кантемировской дивизии, и Андрюша меня клятвенно заверил, что в нужный момент этот самый брат введет танки в Москву и захватит Кремль. Студенческий кружок с самого начала приобрел характер игры в военный заговор. Программа-минимум предполагала подпольную революционную деятельность, листовки, самиздат, покупку оружия, захват арсеналов (sic!), массовое движение Сопротивления (мой любимый антифашизм). Программа-максимум начиналась с народного восстания против КПСС, вооруженного свержения власти с помощью армии, перешедшей на сторону революции, и установления западной демократии. Интересно, что я в 18 лет все-таки понимала, что это все чепуха, дела далекого будущего, что реально мы сделать это не сможем, а можем распространять листовки и самиздат, программы же пригодны на то, чтобы «бросить вызов» и «возвестить». Мои коллеги по подполью, по-моему, играли совершенно искренне, собираясь расклеивать листовки с пистолетами за пазухой. Я им не мешала играть, потому что считала, что мы все пойдем на смерть; имеют же они право на маленькие развлечения по дороге? Была написана куча антисоветских памфлетов (конечно, в основном мной); к этому времени я настряпала множество антисоветских стихов, один преступней другого, не считая воззваний и манифестов. Это все была глубоко самобытная и отечественная продукция, плод близкого знакомства с римской и греческой историей, а также с теорией и практикой народников, декабристов, народовольцев и ранних большевиков. Никто из нас ни разу не видел живого диссидента и не слушал «голоса». Всю нашу продукцию мы интенсивно распространяли в своих институтах среди студентов и наиболее милых нам преподавателей. И опять никто не донес! Мы родились в рубашке. Нашу ближайшую перспективу я честно обрисовала членам организации, которая называлась «Союз борьбы» (потом — «Антифашистский союз борьбы»): арест, пытки, расстрел. Мне казалось, что такая перспектива вполне улыбается моим коллегам (ведь мне она улыбалась!). Интересно, что УК РСФСР я читала, но не поверила, что за такую деятельность по статье 70 могут дать всего 7 лет лагерей и 5 лет ссылки: здесь явно крылось что-то еще, что-то более крутое. (И в самом деле, УК — это было еще не все, но если бы я знала, что именно!) Преподаватели были в ужасе, хотя и одобряли идеи. Они все время пытались меня отговорить; наверное, я вела себя, как Красная Шапочка, не желающая ничего знать о существовании волков (Шарль Перро не предусмотрел варианта, при котором Красная Шапочка полезет в пасть к волку сознательно, по идейным соображениям). Я возражала, что хочу посеять семена протеста. Умные преподаватели как в воду глядели, они вздыхали и предупреждали: «Вы не посеете ничего». Но кто мог знать, что единственное, что можно сделать реально, — это погубить себя и еще нескольких человек, что на этой почве ничего не произрастет, кроме терниев и чертополоха, что это место — пусто? Такие вещи лучше узнать позднее; в 19 лет это знание может убить. Отчаяние должно прийти в зените жизни, когда ум созрел, а сердце окрепло; только тогда оно не остановит, и можно будет продолжать драться вопреки очевидности, вопреки здравому смыслу, вопреки истории, эпохе, судьбе. Если бы я в 19 лет знала, что все напрасно, скорее всего, я бы устроила на площади самосожжение (а удачных было мало, кончались они теми же арестами и спецтюрьмами), но бороться бы не смогла. На первых порах неведение благословенно. Теперь я знаю все, но теперь я могу с этим жить в ожидании того счастливого дня, когда наконец-то вызову у своих антагонистов такое раздражение, что мне удастся с этим — и от этого — умереть. Но тогда я не поверила своим мудрым преподавателям, и слава Богу. Юлий Ким был более удачлив в своих попытках объяснить юным Ире Каплун, Славе Бахмину и Ольге Иоффе, что не стоит распространять листовки. По-моему, несмотря на доброе намерение Юлия Кима, это был большой грех: остановить жертву у алтаря. Надо молча склониться, благословить и дать совершиться судьбе, если не можешь пойти рядом. Это добровольное отступничество сыграло, по-моему, ужасную роль в судьбе всех троих и сломало их жизни почище всех казней египетских, которые мог обрушить на них КГБ. Мы еще вернемся к этим троим, ибо в Лефортове мы оказались одновременно. Однако мне было мало того, что мы делали. Я требовала перехода к распространению листовок вне институтов в больших количествах. Это был уже не пятидесятипроцентный, а стопроцентный риск. И мои коллеги слиняли: у одного нашлась срочная курсовая, у другого — хвосты. Они стали меня избегать, перестали приходить на встречи. Общение со мной становилось опасным: в четырех институтах обо мне знали фактически все. Я уже ходила в смертниках, а они, должно быть, вовремя опомнились или посоветовались с родителями. Печатать на машинке я не умела, сделать массовые выпуски листовок одна не могла. Надо было что-то придумать. Трусость даже потенциальных противников режима была слишком очевидна. А в это время я зачитывалась пьесами Сартра и Ануя, романами (вернее, эссе) Камю. «Антигону» в театре Станиславского, таганские и современниковские спектакли я смотрела по многу раз. Все они так и толкали меня «подняться из окопа». Я обязана была сказать «нет» этому порядку вещей так, чтобы это услышали по всей стране, иначе не было смысла. По наивности мне казалось, что я кого-то разбужу (декабристов, Герцена, народовольцев). Оставалось завести будильник. У меня возник план своей операции «Трест», не очень честный, но не очень глупый: распространить листовки покруче публично, во Дворце съездов или в другом театре в праздничные день от имени организации Сопротивления, якобы массовой; дать себя арестовать; на следствии, никого конкретно не называя, рассказать, что есть массовая организация Сопротивления, борющаяся против строя, и что скоро она перейдет к терактам; испугать (sic!) этим чекистов, бросить им в лицо обвинения от имени трех поколений, ими уничтоженных, обличить режим на открытом (святая простота!) суде, добиться приговора к расстрелу, вдохнуть надежду в души людей, умереть по высшей категории, как мой любимый Феличе Риварес — Овод, — а потом вместо вымышленной организации создадутся настоящие, пойдут, как маслята: людям станет стыдно, что они молчат, и все поднимутся. План совершенно не учитывал реальную действительность, а так был всем хорош. Идея с театром родилась у меня в тот вечер, когда в Театре оперетты из какой-то ложи или с балкона к нам в партер упала программка. Весь мой угол поднял головы, глаза у некоторых жадно заблестели, а один зритель даже сказал вполголоса: «А если бы это было что-то другое?» Я поняла, что люди чего-то такого ждут. Театр — идеальный вариант, можно бросить сразу много листовок, никто не успеет остановить, и разлетятся они тоже идеально. Решение было принято в октябре 1969 года, день был выбран: 5 декабря, День Конституции. Наибольший эффект обещал Дворец съездов, там огромный зал и в праздничный день дадут что-нибудь идейное (дали оперу «Октябрь»). Оставалось придумать текст. Для одних листовок он был написан в прозе (преступления партии, прелести демократии, задачи Сопротивления, необходимость вооруженной борьбы с коммунизмом, который есть фашизм, приглашение вступать в группы Сопротивления). Подписана эта прелесть была «Московская группа Сопротивления». Текст был достаточно горький, шла речь и о Венгрии, и о Чехословакии. Он был несколько патетичен (в меру), но не был смешон. Отчаяние отучает от пошлого оптимизма, но все-таки уверенность в победе над советским «общественным и государственным» строем там была выражена. В 1969 году это было уместно, в отличие от 1992 года. Вторая листовка (их было гораздо больше, процентов восемьдесят) была в стихах.СПАСИБО, ПАРТИЯ, ТЕБЕ
«Сейчас должно предписанное сбыться…»
5 декабря я пригласила к себе Сережу из Таганрога, самого перспективного и наименее робкого студента из группы Физтеха. Накормив его пирожными и напоив кофе с коньяком, я поделилась с ним планами на вечер. Сережа не выразил желания пойти со мной «на дело» (на что я втайне рассчитывала), но и не убежал. Мы не стали убирать со стола, что дало потом комсомольским вожакам института основания говорить, что я пошла совершать государственное преступление после оргии, хотя коньяк пил один Сережа. Сережа вызвался меня проводить до Дворца съездов. Что ж, и на том спасибо. По-моему, он не понимал, чем это кончится, хотя и сказал, что обязан лечь поперек двери и меня не пустить, но понимает, что тогда я выпрыгну в окно. У Дворца съездов он посетовал, что уйдет пешком, а я уеду на красивой черной машине. Меня это не очень огорчило: мои любимые экзистенциальные и античные герои умирали в одиночку. В те дни буфет Дворца съездов являл собой зрелище упоительное и недорогое (взбитые сливки, шоколадные конфеты, блины с икрой, семга, балык, мороженое, пирожные). Но я от волнения не могла есть (потом я два года буду вспоминать несъеденные дома пирожные и не посещенный буфет Дворца). Время от времени я смотрелась в большие зеркала фойе. Особенной бледности не было, я всегда была зеленоватого цвета, без румянца; зубы не стучали, губы не дрожали. Все было о'кей. Спектакли тогда начинались в 18:30. В 18:25 я вошла в центральный проход, но — о ужас! — молодая пара подошла к барьеру. Я быстро дошла до соседнего прохода и швырнула свою пачку в 100 листовок в партер. Как мне стало легко, какая ноша свалилась с плеч! Назад дороги не было. (Может быть, и Сережу-то я привлекла, чтобы не было искушения убежать. Всю дорогу, весь час до начала оперы моя воля держала за шкирку барахтающееся в ужасе и тоске бренное тело, которое тихо, про себя вопило: «Не хочу!» А душа и воля тащили его и говорили: «Должно, сможешь и сделаешь». Со стороны, конечно, этого заметно не было.) Весь партер одновременно вздохнул: «Ах!» — и это было как рокот моря. Я взглянула вниз: все читали мою листовку. Какое блаженство! Я повернулась к бельэтажу, устроила маленький митинг и раздала остальные листовки. Если бы я знала, что их будут так хватать, я бы изготовила вдвое больше! Их разбирали, как глазированные сырки. Из партера прибежала девочка и попросила листовку для них с мамой, «а то нам не досталось». Старенькая, видавшая виды служительница театра шептала мне: «Уходите скорей!» Но мне нужен был процесс, и я наконец дождалась. Штатный гэбист, проводивший с семьей уик-энд, явился в бельэтаж и спросил, не я ли распространяю листовки. Я горячо подтвердила, что именно я. Он вцепился в меня так, как будто я собиралась бежать, вывел из зала в фойе и стал просить у зрителей помочь меня задержать, хотя свободно мог сделать это один. От него все отмахивались, дожевывая свои конфеты и блины. Один юноша даже сказал, услышав от чекиста про листовки: «Спасибо, что сказали. Пойду возьму, если осталось». Наконец нашелся какой-то полковник, взявший меня за другую руку. Вместе они привели меня в административный отсек (3–4 комнаты), посадили на диван и стали звонить на Лубянку: «Здесь женщина (взгляд на меня)… девушка (еще взгляд)… девочка распространяла антисоветские листовки». Нашлись еще какие-то гэбэшные оперативники (похоже, в такие праздники они обязаны дежурить на таких спектаклях) и пошли в зал просить листовки. Вернули им 40 штук, 5 нашли разорванными. Пошли за остальными, вернулись: «Они не отдают!» Мой триумф был полный: 80 штук зрители сохранили несмотря ни на что (а тогда это было весьма опасно, могли и обыскать весь зал). Ожидая компетентные органы, я агитировала злых оперативников и равнодушных администраторов. Судя по их репликам, оперативники боялись, что придется отвечать за ЧП; администратор стонал: «Почему в мое дежурство?» Революционного рвения никто не проявлял, кроме одной группы ветеранов войны (самые перспективные в смысле гражданской войны люди), которые рвались в дверь, орали, что им испортили праздник, что они за этот строй воевали, и просили дать им меня, чтобы они могли убить меня собственными руками. Парочка прорвалась и стала засучивать рукава. Я встала с дивана и гордо шагнула навстречу, хамя ветеранам, как только это возможно (рабы, холопы, клевреты, опричники и т. д.). Оперативники развели нас, как на ринге, выталкивая ветеранов с воркованием: «Ну что вы волнуетесь, есть же компетентные органы, они приедут и займутся…» Но органы что-то не ехали до 23 часов. Они явно стояли на страже завоеваний Октября с 10 до 18 с обеденным перерывом с 15 до 16 часов плюс два выходных в неделю, но никак не по праздникам. Теперь я понимаю, что V отдел искал какого-нибудь следователя, собирал подчиненных из-за праздничных столов на ликвидацию стихийного бедствия, и это длилось четыре часа, хотя от Лубянки до Дворца съездов было рукой подать. Эта обломовщина, так непохожая на стандарты 20–30-х годов, могла бы навести меня на некие мысли. Но не навела: мне было 19 лет.«Арестованный — это званье»
И вот наконец появились трое, прилично, но скромно одетые, и представились администратору. Да, это были Они. У одного были очень впечатляющие глаза: холодные, нездешние, какие-то нечеловеческие. Глаза существа другой породы, другой биологической природы. Потом я много раз видела эти гэбистские глаза и научилась понимать это оценивающее выражение. В их взгляде сквозит то презрение всезнания, которое дает своим умных представителям только абсолютная власть. Эти глаза не просто раздевают, они снимают кожу. В них не человеческое любопытство, а привычные ухватки ботаника: что это за растение? Сколько у него лепестков? Класс… Семейство… И если это вредное растение, то способы его устранения будут выработаны спокойно и научно: ручное выпалывание, ДДТ, какие-нибудь пестициды. В данном случае растением была я. Ботаники ушли в соседний кабинет изучать листовки — продукты жизнедеятельности растения. На меня они едва взглянули. Полчаса они изучали листовки и решили, что растение вредное и его изучением должен заняться именно их НИИ. Они вышли и очень вежливо предложили мне поехать с ними: «Мы здесь рядом, недалеко». Мне до сих пор кажется, что если бы я испугалась хотя бы в этот момент, они бы меня с собой не взяли. Но я жаждала этой дуэли — и я ее получила. Откуда мне было знать, каким оружием у них придется сражаться… Мы вышли к серой «Волге». Во Дворце уже никого не было. По дороге единственной претензией моих ботаников было то, что я не дала им спокойно провести праздники дома. (У всех НИИ два выходных дня, а систематика растений может подождать.) Я, конечно, заявила, что именно этот праздник хотела им испортить, чтобы было неповадно праздновать такие вещи, как дни несуществующей, да еще сталинской, конституции. Холодные глаза стали хрустальными от любопытства (не от гнева!) и увеличили, как микроскопы, разрешающую способность. И в «Волгу», и в двери Малой Лубянки я вошла сама, без всяких наручников, и не мои спутники старались пресечь мой побег, а я, по-моему, очень бы расстроилась, если бы они от меня убежали. Как сказал Мережковский о первых христианах: «Мухи летели на мед…» Малая Лубянка внутри похожа на провинциальный особнячок, в котором жил до Октября Киса Воробьянинов. Даже стулья похожи, только что без бриллиантов. Потолки низкие, кабинеты уютные, коридорчики узкие, всюду дорожки, и тепло. Полы натерты, а на стенах вместо портретов сановных предков висят фотографии отличников чекистского производства. Мне вежливо предложили сигарету; я, конечно, понесла что-то насчет испанского обычая «не пить, не есть и не курить с врагами». Оперативник обиделся. Ботаники же настроились на обычную волну при общении с очень юными жертвами: «Мы хотим Вам добра, мы хотим Вам помочь, помогите нам и Вы. Помогите Вам помочь». Я сбила эту волну, а дальше кончались разговоры и начиналась дуэль, то есть избиение младенцев. Здесь уже появляются двадцать проснувшихся гэбистов, которые, усадив меня на стул, сели и встали вокруг, словно за стол, на котором высится именинный пирог. Поскольку растение было редким, в них проснулся научный интерес, и они больше не пеняли мне на испорченные праздники. Где-то час с лишним я читала им лекцию о том, какие они дурные люди, какие злодеяния творят, как губят Россию (мое западничество всегда было романтическим порождением российской почвы и для российской почвы), и какая в стране начнется против них борьба, и как она завершится восстанием и революцией. Этой речью я подписала себе ордер на арест (потом я узнала, что, если бы не мое поведение на Лубянке, дело бы передали в комсомольскую институтскую организацию). Меня ни о чем не спросили, со мной все было ясно. Записали анкетные данные, посадили в другую «Волгу» между двумя оперативниками (это и означает арест, иначе просто кто-нибудь садится рядом), на переднем сиденье — еще один оперативник и шофер, и мы поехали в Лефортово. Я ничего тогда о нем не знала, думала, что на Лубянке по-прежнему есть «внутрянка». Лефортово показалось уютным и патриархальным: всюду ковровые дорожки, никаких звуков, бесшумная вежливая охрана, все какое-то ирреальное и бесплотное. Не охрана, а призраки. Не тюрьма, а замок сказочных гномов. Потом я уже поняла, что дорожки здесь не для уюта, а для конспирации, чтобы создать эффект сурдокамеры или склепа. Лефортово — это преддверие Ада, сумрачный луг, за которым только Стикс. В этом Лимбе действительно встречались мыслители и художники, от Солженицына до Льва Тимофеева, но Данте не предвидел, что они будут сидеть в разных камерах и не смогут беседовать и что их потом потащат дальше, кого в 5-й круг, кого в 6-й, а Лимб — это только зал ожидания. Лефортово — это просто раздевалка перед газовой камерой. Подходит вежливый эсэсовский персонал, объясняет, как сложить вещи, чтобы не перепутать, что сейчас можно будет помыться горячей водой вон в том зале с тяжелой дверью… И показывают, куда сдавать золотые вещи, которые вернут после освобождения. И отрезают волосы «из гигиенических соображений», а потом сплетут из них абажур… В отдельном боксе просит раздеться женский тюремный персонал (мужчинам хуже: фельдшер — обычно женщина; если мужчина, для женщины приведут фельдшерицу, а для мужчины не станут искать мужчину-врача); просят раздеться вежливо, без грубости; душ вполне приличный, как в пионерском лагере, но я сразу поняла, что это конец, что отсюда не возвращаются, что это погребение заживо. О достоинстве своих жертв в 1969 году гэбисты заботились мало: у меня отобрали все с железными застежками: пояс, сапоги. Я осталась босиком, в огромных мужских ботинках без шнурков, крючок сзади у платья тоже срезали. Меня это не оскорбило, если в этом была цель (я ведь ожидала, что будут босиком по снегу водить). А вот когда велели в коридоре руки взять назад, это оскорбило, я отказалась и никогда не подчинялась подобным приказам. Предложила надеть мне наручники, если уж они так меня боятся. Хватило чувства юмора не надевать… Мой вид испугал моих следователей… Они устыдились, сапоги приказали вернуть, и, хотя я ничего у них не просила, заявив, что на войне как на войне, они тут же позаботились, чтобы мне доставили из дома чулки, резинки, одеяния с пуговицами, разрешенные в тюрьме. Я ожидала, что в Лефортове полно политзаключенных, что кроме политических там вообще никого нет. Кем еще будет заниматься КГБ? Я не знала, что мы, политические, не составляем ежедневное меню охранки, но только лакомство на десерт. А повседневная пища, завтраки, обеды и ужины — валютчики, крупные взяточники, расхитители. В то время Лефортово со мной делили те самые Оля Иоффе, Вячеслав Бахмин и Ира Каплун, так и не расклеившие из-за Юлия Кима свои листовки. Оля давно на Западе, Ира в 1980 году погибла в автокатастрофе, а Вячеслав Бахмин служит в каком-то департаменте при МИДе, и мне не приходилось слышать, чтобы он за кого-нибудь заступился, кому-нибудь помог или хоть слово молвил против властей предержащих. Если бы Юлий Ким их не отговорил, их бы не выпустили из Лефортова без суда через 10 месяцев, их постигла бы страшная участь Оли Иоффе, которая ушла не домой, а в Казанскую специальную псхиатрическую больницу (СПБ) — за строптивость, но, если бы повезло, могли бы и в лагерь попасть (все-таки трое, группа). У группы были все шансы неполным составом, но самого худшего все-таки избежать… Это была группа МГУ. Если бы не отказ от деятельности и не арест уже после этого (а такой арест ломал, он был не желанным итогом, а катастрофой), может быть, Слава Бахмин не пошел бы в МИД служить необольшевикам? Хотя как знать… Сергей Ковалев сидел много и хорошо и много сделал до ареста, а ведь служит в ВС верой и правдой. У университетской группы была девочка-руководитель, ее не нашли, не взяли, она терзалась, но на допросах (а допрашивали чуть ли не весь курс, всех друзей) не призналась, вину на себя не взяла, в тюрьму не села, но и дело не продолжила. В диссидентской среде это считалось нормальным (мне потом пришлось это обсуждать с Ирой Каплун), для меня это была измена. Мое расхождение с диссидентами началось задолго до встречи, заочно. Где-то близко к этому времени в Лефортове был и Петя Старчик. В камере меня ожидал сюрприз. Я вошла (за мной конвоир тащил мой матрас с постелью), увидела двух женщин и спросила: «У вас, конечно, 70-я статья, товарищи? Листовки, нелегальная литература или рабочие кружки?» Они так рты и раскрыли. Одна была Тамара Иванова из комиссионного магазина на Арбате (сел весь магазин за валютные сделки с иностранцами), другая считалась крупной спекулянткой (Зоя приехала из лагеря к кому-то на следствие). Меня они приняли за валютную проститутку, сбывавшую что-то иностранцам. То же оказалось и всюду в соседних камерах. В маленьких камерах сидели по трое, по двое (по двое чаще). В одиночках по правилам держать узников запрещено, но я сидела и в одиночке. Лефортово сталинские политзэки называют тургостиницей (теперешнее Лефортово, потому что тогдашнее было самой страшной пыточной тюрьмой, куда посылали из Бутырок или с Лубянки самых несговорчивых; здесь же и расстреливали). Атмосфера осталась: атмосфера безликой, холодной, неумолимой машины уничтожения. Абсолютная чистота в камерах, чистое белье, горячий душ каждые 10 дней, роскошная библиотека, на которую я набросилась с большим аппетитом, нагло получая образование там, где жизнь кончалась вообще. Белье меняли каждые 10 дней, и оно было лучше, чем в поездах. Унитаз с крышкой, полки, стол, табуретки, что еще надо? Света почти не было, толстенные стены прорезаны окнами под самым потолком плюс двойные решетки. Камера больше всего была похожа на монастырскую келью. Тогда зимой и осенью было холодно, топили хуже, чем сейчас. Холодно, но терпимо. В других местах потом было много холоднее. Питание, которое для сталинских зэков было бы роскошным, для меня оказалось совершенно непригодным. Организм, видимо, отказывался выживать и не хотел адаптироваться. И еще мне казалось, что есть это — унизительно. Утром давали скверную пшенную кашу, немного сахару (норма прежнего ГУЛАГа), 600 граммов скверного черного хлеба. На обед — съедобный суп (два дня из четырех съедобный), сухую кашу. На ужин — сухую кашу. Но раз в четыре дня устраивали праздник — винегрет с отличной баночной селедкой. Эту селедку, съедобный суп и ложку каши с сахаром (без сахара ее в рот взять было нельзя) я и ела. Чувство голода было постоянным фоном, я слабела, но кротости у меня от этого не прибавлялось. Питалась я ларьком и передачами. Интересно, что в сталинские времена зэку не препятствовали получать из дома все, что могли ему прислать. Можно было умереть, но Цезарь в солженицынской повести получал по две посылки в месяц, и никто калорий ему не считал. Сталинские времена — это времена беспредела, а всякий беспредел — лотерея: или пан, или пропал. Когда нас стало меньше, инквизиторская машина стала работать более прицельно, научно выверяя каждый лишний грамм, добиваясь истощения еще под следствием, но полностью исключая смерть. За «хорошее поведение» следователи разрешали лишнюю передачу и запрещенные жиры. Валютчики все вели себя хорошо, с кем я ни сидела, всех закладывали, писали с утра до вечера собственноручные показания. За что бедняг сажали, я до сих пор не поняла, жалко их было страшно, рыдали они в три ручья, как белуги, и все вспоминали свои люстры, ванные и шубы. Но сидеть с ними противно и скучно. Подсаживали ко мне и «наседок», но они очень грубо работают, а потом я была начитана насчет таких вещей (опыт эсеров и эсдеков). На ларек разрешалось тратить 10 рублей в месяц в два приема. На две недели — полкило колбасы, полкило сыра, белый батон, 200 граммов масла, ручки, тетради, сигареты. Политзэку полезно не курить, большая экономия. 400 граммов масла уже купить нельзя — лишние калории. А в передаче на 5 кг в месяц тогда разрешалось получить 1 кг колбасы, 0,5 кг сыра, 1 кг сахара, 1,5 кг печенья и сухарей (печенья только 0,5 кг!) и 1 кг овощей (лук) и фруктов (яблоки). И ассортимент, и количество были железно определены, никакой отсебятины вроде свежих овощей, сала, масла. Не умрешь, цинги не будет, но здоровье потеряешь. Язва желудка открылась у меня еще под следствием, в первые шесть месяцев. Зрение при скудном свете поубавилось еще на пару диоптрий. Ожидаемых пыток не было, но чувствовалось, что какие-то рычаги запущены. Человек, бросившийся в Лефортово, похож на Анну Каренину, бросившуюся под паровоз: что-то мягко взяло за спину и неумолимо куда-то потащило… Мои следователи должны были работать в паре, под «доброго» и «злого». «Злым» был майор Евсюков, начавший карьеру еще в 1938 году. Он был прост и ясен, как слеза. Честно говорил: «Всех бы вас, антисоветчиков, на лопату да в печь». «Доброго» хотел бы сыграть Алексей Иванович Бардин, образованный, просвещенный палач с двумя дипломами. Следствие доставляло большое удовольствие мне и очень раздражало моих ботаников. Я хотела играть по своим правилам и все время возвращала их в старые добрые сталинские времена, куда очень хотел вернуться майор Евсюков и совсем не хотел возвращаться Алексей Иванович. Евсюков откровенно размахивал руками перед моим лицом и цедил: «Двадцать пять лет назад мы бы с вами не так разговаривали». Наши уставы, программы, мои воззвания и стихи (особенно впечатлял опус под названием «У развалин Лубянки») лежали в деле, я их не стала прятать, их сразу взяли на обыске. Но под всю эту роскошь не было людей! Я твердила, что есть грозная организация, которая готова перейти к терактам, но не называла никого, что вызывало сильное непонимание. Обычно наличие организации или отрицается, или признается (но с фамилиями членов). А здесь человек признается, что он член очень страшной для строя организации, и не называет никого! Похоже на издевательство. Искали они усердно, облазили весь Физтех, весь ИНЯЗ (про нашу дружбу с Сережей в ИНЯЗе знали, мы ведь на нашем институтском вечере и познакомились), ходили даже в школу (хорошо, что я не посещала детсад, а то и туда бы пошли). Добыча была жалкой. Никто ничего конкретного не знал, а кто знал, тот замер, слава Богу. Один Сережа зачем-то признался, что нес листовки и знал об акции (хватило ума не сказать, что он имел отношение и к «Тайному обществу троечников»). Я это не подтвердила, но мое молчание ему не помогло: исключили из комсомола и института. Это означало возвращение в Таганрог и призыв в армию. Мне было очень жаль Сережу, который так бездарно загубил свою жизнь, ничего не сделав. Конечно, это была моя вина, но у революционеров толстая шкура, они не умеют долго жалеть мирных обывателей, они жалеют равных, своих. Я сделала все, что могла, чтобы выгородить Сережу, вольно же ему было на себя доносить, причем не из солидарности, а из слабости. Как положено, через 10 дней я получила свое обвинение по 70-й статье; для 19 лет — немалое достижение, если учесть, что ответственность по этой статье наступает с 18 лет. Предъявил мне его мой ботаник Бардин без всякой помпы поздно вечером не в следовательском корпусе, а в боксике. Первый этаж — вотчина московского ГБ. Верхние этажи — владения КГБ Союза, но тогда я этого не знала. Бедный полковник Петренко, тогдашний комендант Бастилии! Он со мной наплакался, потому что мое поведение соответствовало всем лучшим стандартам XIX века («Революционер в тюрьме»). Я помнила все правила поведения политзэков дооктябрьского периода и старалась перещеголять Веру Фигнер и Софью Перовскую. Я была обязана продолжать борьбу и в тюрьме! Задним числом сочувствую моим тюремщикам и моим следователям. Все-таки божьи твари… Допросы я превращала в «последнее слово Павла Власова на суде», угощая бедных гэбистов филиппиками об ответственности перед потомством и их злодеяниях с 1917 по 1969 год. Речи перемежались рафинированными оскорблениями и издевкой. Например, майору Евсюкову я исправляла ошибки в протоколе и ставила отметку. Допросы длились по 6–7 часов, потому что следователи записывали не то, что я говорила. Они старались хоть кого-то скомпрометировать, а я всех выгораживала как могла. Получалось, что вокруг меня были одни советские обыватели и никто ничего не знал. Откуда тогда тайное общество? Следователи не могли свести концы с концами; выход из этого был один, но я тогда не знала, какой. В конце концов в протоколе писали слово в слово мой текст, и мы расставались до утра. Я могла спросить у Бардина, будет ли у чекистов елка, и посоветовать подарить Евсюкову грамматику русского языка. Бардин читал мне письмо группы зрителей, бывших на опере «Октябрь» и просивших для меня смертной казни, и спрашивал, не удовлетворить ли их просьбу. Я с энтузиазмом говорила, что буду очень рада. Бардин отечески пенял мне на мой глупый поступок. Бардин: Ну вот, Валерия Ильинична, могли бы учиться в престижном вузе, а вместо этого в лагерь поедете… Я: А у вас восстания в лагерях были? Бардин: Мы об этом даже и не слышали. Я: Когда я до лагеря доеду, услышите! Они поняли, что лагеря я не боюсь, что не боюсь и смерти. В камере я нарушала все правила: не вставала, когда входила охрана, офицеры, начальство (кодекс политзаключенных!). Перестукивалась по «сетке» (тюремный код), пока не поняла, что «своих» не найду. На прогулке (каждая камера гуляет отдельно в своем дворике) бросала записки с весьма антисоветским текстом в другие дворики. Я даже умудрялась своим противным голосом петь на прогулках революционные песни. Мои соседки были в восторге, хотя подражать мне не смели. 1 марта я отметила распространением листовок. Наверное, первый и последний случай в истории Лефортовской тюрьмы. На листочках бумаги, выдаваемой для туалета, я написала текст (штук 40 листовок) с напоминанием о покушении первомартовцев. Далее понятно: Александр II ответил за зло царизма, КГБ ответит за зло коммунизма, народовольцы найдутся, а потом грянет революция, вас будут в Нюрнберге судить… После завтрака 1 марта я поставила на койку табуретку, валютницы меня поддерживали, и я высыпала всю партию листовок в форточку. И надо же было так случиться, что под нашим окном был вход в следственный корпус и следователи шли большой группой допрашивать своих клиентов! Представляете их впечатление? В родной тюрьме КГБ на голову сыплются антисоветские листовки! Через 10 минут прибежали Петренко и два его зама. Петренко был белый и сказал: «Собирайтесь в карцер». Я сказала, что мне плевать, хоть на расстрел, и что я тут же объявлю голодовку (меня и так ветром шатало, и они это знали). В карцер меня не посадили, но этот инцидент был последней каплей. Моя участь была решена. Я наивно предполагала, что здесь идет честная игра, что я могу сказать «нет», стоять на ушах и расплачусь за это только жизнью и физическими мучениями. Но в этой лавочке еще и обвешивали. В 30–40-е, ранние 50-е годы я бы получила то, что хотела! НКВД играл честно: брал жизнь, но оставлял взамен честь. Игра была на уровне чемпионов, но тот, кто мог вынести все пытки, выигрывал и получал свою пулю, как олимпийское золото. Но кончались 60-е годы, и было изобретено абсолютное оружие, против которого были бессильны и мужество, и решимость, и вера.Абсолютное оружие
Есть у Роберта Шекли рассказ «Абсолютное оружие». Действие происходит на Марсе. Два друга набредают на древний склад вымерших марсиан и начинают пробовать всякое оружие, надеясь продать его на Земле и разбогатеть. На одном ящике написано: «Абсолютное оружие». Они открывают ящик. Появляется огромная пасть. Один из них просто падает в обморок. Пасть глотает его и говорит: «Мне нравится пассивная протоплазма». Другой начинает защищаться: огнеметами, гранатометами, пушками, атомными ракетами. На пасть все это абсолютно не действует. Она глотает человека вместе со стингером и говорит: «Активная протоплазма мне тоже нравится». И все. Марс обречен. Земля обречена. Жизнь во Вселенной обречена. Психиатрический террор — тоже абсолютная победа Зла. Если ты уступаешь — тебя сломали. Личности нет. Если ты противишься — твою личность разрушают химически или механически (электричество, скажем). И победы нет, потому что личности не осталось: победу можно праздновать, когда есть кому праздновать. А здесь не будет достойной смерти, но будет слюнявый идиот под твоей фамилией. На карательной медицине кончается всякая борьба и всякое достоинство умаляется, растаптывается навеки, будь ты хоть Ян Гус, хоть Муций Сцевола. Кроме чисто морального триумфа, КГБ здесь преследовал две практические цели: I. Сохранялась монолитность советского народа, бодроверующего в своих вождей и свои идеалы. Наличие «врагов» сильно подорвало бы эту концепцию (через 15 лет после исправления извращений «культа» — опять враги!). А за больных правительство не отвечает. На Западе тоже психов достаточно. II. Дискредитация альтернативных идей общественного развития и оппозиции в глазах простого народа. Даже читая школьные учебники, народ мог узнать, что «врагами народа» у нас часто именовали зря. С врагом надо еще разбираться, враг он или друг. А врачам простой народ верит. Если врачи сказали, что антисоветчик — псих, то что здесь судить да рядить о его идеях? Бред сумасшедшего не анализируют. Со времен Чаадаева этот метод действует безотказно. Правда, КГБ лишался здесь публичного покаяния по телевизору (не потащишь же каяться психа, он ведь за свои слова не отвечает) и не мог больше вырывать показания на следствии: зачем показания невменяемого, их все равно использовать нельзя, — но ведь клиентов, способных и готовых покаяться или расколоться, и не подвергали психиатрической казни; они были нужны и на следствии, и на процессе. При твердом поведении шансы уцелеть и пройти мимо карательной медицины, благополучно получить 7 лет лагерей и 5 лет ссылки (или 10 лет по второму разу, или 15 лет, или расстрел по статье 64) могли рассчитывать: 1. Хорошо известные Западу диссиденты типа Юрия Орлова или Владимира Буковского. 2. Врачи-психиатры типа Корягина или Глузмана. 3. Те, у кого было групповое дело (не все члены группы, но многие из них). Ведь не скажешь, что у семи человек возникло коллективное помешательство! Поэтому из семерки, вышедшей в августе 1968 года на Красную площадь, психиатрической пытке подвергся только Виктор Файнберг (и только через год — Наталья Горбаневская). 4. Те, кого власти хотели скомпрометировать иначе (агент ЦРУ, изверг: устроил взрыв в метро, самолет угнал). Абсолютно обречены были бывшие высокопоставленные военные или партийные деятели (генерал П.Г.Григоренко) и одиночки, исповедовавшие идеи свержения власти и изменения строя. То есть у меня шансов не было. Но я не знала, я ничего не знала! И хорошо, что не знала. Если бы я знала о карательной медицине, у меня не хватило бы решимости сделать то, что я сделала, без ампулы с ядом в кармане (а ее я не смогла бы достать). Однако когда меня в один ненастный день без церемоний, предупреждений и объяснений привезли в институт Сербского, я даже не столько испугалась, сколько оскорбилась. И это была правильная реакция. Пока я жива, я буду настаивать не только на том, чтобы упразднить КГБ, но и на закрытии Института судебной медицины им. Сербского, почитая второе заведение не менее вредным и исторически преступным, чем первое. Общество может устранить преступника физически, если ему угодно стать на уровень неандертальца и мстить, или изолировать его от себя временно или навеки, если он причинил ему зло, но никакое общество не вправе покушаться на личность преступника и решать вопрос о ее изменении в нужном обществу направлении. Или тем паче судить о том, что есть норма и что есть патология. Лечить личность — это гораздо более жестоко, чем уничтожить ее вместе с тем телом, в которое она заключена. Конечно, если человек кусается или не может членораздельно говорить, он сумасшедший, но это видно и без экспертизы. Однако маньяки и террористы вполне могут отвечать за свои действия вне медицинских категорий. Инквизиторы посылали душевнобольных на костер за галлюцинации? Ну что ж, они действовали гуманнее психиатров, потому что смерть наступала скорее, и мучения жертвы были конечны. Права либертарианская партия, выступающая за отмену государственной психиатрии как института. Меня заперли в отдельную камеру, и общение с институтом началось. Я думаю, что в моей нормальности они убедились в первый же день. Уже через много лет я узнала, что в течение месяца гэбисты не могли найти врачей, желающих подписать вместе с Лунцем диагноз «вялотекущая шизофрения». Мне показалось, что некоторые молодые научные сотрудники искренне считали, что спасают жертвы КГБ от лагерей (ничего не зная о ситуации в спецтюрьмах) и дают им возможность потом учиться и жить в столицах. О свободе научного подхода хотя бы на уровне реальности (здорового признать здоровым) не могло быть и речи. Александр Цопов, бывший сотрудник КГБ (не политического спектра!), рассказал мне, что у него психиатры просто спрашивали: «Как тебе признавать? Вменяемым или нет?» В моем случае тем более самотека не могло быть. И самодеятельности тоже! Вообще все тесты и исследования, входящие в экспертизу, могут в лучшем случае определить уровень интеллекта или уживчивости в обществе, но никак не наличие или отсутствие душевного заболевания. Судебная психиатрия, по моему глубокому убеждению, является шарлатанством даже там, где она не является преступлением. Я не знала, что нормального человека могут признать невменяемым, и доказывала свою нормальность, как теорему, добавляя в диагноз пункты: «реформаторский бред», «философская интоксикация», «плохая социальная адаптация». Здесь я и познакомилась со знаменитым Лунцем. Даниил Романович был холеным, вальяжным барином с отличной филологической подготовкой. Я успела за одну беседу об экзистенциализме сделать его своим личным врагом, заявив, что он инквизитор, садист и коллаборационист, сотрудничающий с гестапо — с КГБ. Оля Иоффе знала о перспективах такого поведения столь же мало, как и я. Она на все «наводящие вопросы» отвечала: «Я буду продолжать борьбу» — и заработала себе диагноз. Ира Каплун знала, наверное, больше нашего. Она уклончиво отвечала: «Подумаю, еще не решила…» — и была признана вменяемой. Они со Славой из Лефортова ушли домой, а Оля расплатилась за всех, загремев в Казань, где ее пытали (к счастью, это длилось недолго, всего два месяца; после закрытия их общего дела ее отправили в Москву). На моей комиссии присутствовал мой следователь, майор Евсюков (Бардину, как более грамотному, было, наверное, стыдно), смотревший на меня (я была в халате, рубашке и шлепанцах на босу ногу) весьма злорадно. Лунц задал мне всего один вопрос, предлагая в последний раз соломинку (может быть, и ему стало жалко, и на палачей находит!): «Не сожалеете ли вы о том, что сделали?» Я, конечно, заявила, что «от содеянного мною не отрекусь!» — и заклеймила КГБ и институт Сербского презрением и позором, пообещав все тот же Нюрнберг. Лунцу оставалось только махнуть на меня рукой. Когда на следующий день за мной приехали из Лефортова и мне вернули мои вещи, я обрадовалась больше, чем если бы меня отпустили домой. Я была уверена, что возвращение в тюрьму означает вменяемость и благополучный исход дела (срок или расстрел).Комната 101
Если вы читаете все эти страсти как сказки о подвигах Геракла, считая, что это «преданья старины глубокой», то вы очень ошибаетесь. Это касается не пращуров, а нас. Это произошло только что, под гром августовских салютов, на наших глазах. С Александром Шмоновым, не попавшим в Горбачева (если бы он попал, с ним поступили бы милосерднее: просто расстреляли бы). Сейчас, когда я заставляю себя это вспоминать, в Петербургской СПБ истязают совершенно здорового человека, который был готов пойти на любую кару (но только после честного открытого суда), на любую каторгу, к любой стенке. А происходит это так. Признанного невменяемым политзаключенного привозят обратно в тюрьму и забывают там. In pace. У меня это длилось два месяца. Ни допросов, ни объяснений. Полная неизвестность, одиночка, мертвая тишина. Иногда невозможно определить, жив ты или уже умер. Садистская пытка неизвестностью. Адвокат имеет право не приходить даже после окончания следствия (оно окончится без вас — вас уже нет, вы уже не человек). Здесь нужен был бы адвокат типа Дины Каминской или Софьи Каллистратовой. Но мой жалкий адвокат не посмел ко мне прийти (зачем злить КГБ нарушением традиций?), не опроверг экспертизу, а требовал только изменить статью («Дать меньше по 190-й, чем то, что, конечно, дадут»). Отсюда недалеко и до сталинских адвокатов, требовавших смерти для подзащитного. Я хотела заплатить жизнью за открытый суд… А здесь превзошли сталинские времена: тогда судила тройка без защитника, а теперь и без подсудимого обходились. Тет-а-тет. Ничего лишнего: судья, заседатели, «защитник». 70 статья обеспечивала СПБ — психиатрическую тюрьму. ПБ могли дать только по 190-й! Но это было не лучше. Из Москвы посылали в самую пыточную ПБ — на Столбовую, а изоляция там была нешуточная. К счастью, там мне быть не пришлось. Москвичи однозначно попадали в Казанскую СПБ, потом, как Владимир Гершуни, в Орловскую. О своей страшной участи политзаключенный узнавал после суда на свидании с родственниками, если они у него были. Это и была комната 101 (самое страшное, что есть на свете): пожизненное пребывание в камере пыток с потерей рассудка и человеческого образа, то есть «принудительное лечение» от инакомыслия. Лечение состояло в том, что способность мыслить устранялась вообще. На свидании я узнала много нового и интересного. Я никогда не пойму, зачем Оле Федичкиной с моего курса понадобилось лезть в первые ряды и давать показания о распространении мной самиздата, да еще лгать, что я его ей навязывала чуть ли не силой? Кто ее за язык тянул? Другие же молчали, и ничего им не сделали. Владлен Сироткин, балующийся сегодня исторически-либеральными статьями в газетах (отчаянный прогрессист!), дал на меня как раз такие показания, которые были нужны для помещения в СПБ, и опять лживые. У нас он преподавал историю Франции, заигрывал со студентами, прикидывался нонконформистом. Этот режим никогда не откроет имена стукачей, а то народу не из кого будет выбирать органы власти. Но я вношу свою скромную лепту и своих двух личных стукачей называю. В этом плане никакой пощады не должно быть никому! Лживые показания двух моих стукачей я уже не смогла опровергнуть, хоть и пыталась: невменяемый не имеет права голоса. И вот, когда я все узнала, меня вызвал Алексей Иванович Бардин и предложил бартер (объяснив, что меня ожидает): я ему — фамилии членов организации, он мне — лагерь. Я попыталась схитрить (сначала стулья, потом — деньги, то есть добиться отмены диагноза даром, обещая раскаяться «потом»), но он меня сразу раскусил, убедившись, что даже Сережу из Физтеха я продолжаю выгораживать. Здесь плату требовали вперед. Бартер не состоялся. Я спросила, неужели им мало расстрела. Ведь тогда я уже не встану у них на пути. Зачем же такие изощренные мучения? И Бардин ответил: «Ну что вы! Зачем расстрел? А в чем же тогда будет наказание?» В отличие от Евсюкова, он наверняка еще жив, и у него внуки. Единственная месть, которую я признаю допустимой, — это огласка и каинова печать на чело, чтобы отвернулись дети, внуки и соседи. Кстати, палачи выдавали себя с головой, держа «невменяемого» в тюрьме в одной камере с нормальным заключенным (реальный сумасшедший мог бы придушить и покусать). Выход из этого кошмара был один: умереть. Но как умереть в Лефортове? В пролет не бросишься — все затянуто сетками из стали. Вены перерезать нечем. Повеситься невозможно — каждые 3–5 минут часовой-надзиратель заглядывает в глазок (это там и сейчас продолжается: постоянный мужской взгляд, ни помыться, ни туалетом воспользоваться без него невозможно. Оставалось одно: не считать надзирателей за людей). Попытка задушить себя под одеялом нейлоновым чулком не удалась: у меня не хватало физических сил затянуть узел до смертельной нормы. К тому же голову прятать под одеяло запрещалось. Мои попытки негласной голодовки (успеть умереть, пока не хватятся) обнаруживались на 4–5-й день. Смерть в Лефортове была недосягаемым благом, изысканным дефицитом, сказочным сном. Она могла только присниться. Впрочем, написанный мной в это время «Реквием» все куда лучше объясняет.РЕКВИЕМ
«Наш поезд отходит в Освенцим»
В этапе до перманентной газовой камеры есть своя прелесть — последняя, оставшаяся тебе до прибытия в пункт конечного назначения, где «времени больше не будет». Нормальный столыпинский вагон (70-я статья обеспечивает отдельное «купе» с голыми полками, без окна, но через решетчатую дверь видно окно в коридоре, и можно в последний раз посмотреть на реки, леса, поля, «вольных» людей). 70-я статья дает еще одну привилегию: лефортовский сухой паек — это не селедка, а огромный кус холодного вареного мяса. Политические «котируются»: вор в законе, выяснив, за что я сижу, немедленно передал по вагону приказ: не ругаться матом, не сквернословить, не ерничать, не отпускать скоромные шутки, пока я не «сойду», иначе он потом будет «разбираться». Мелкие уголовники (бытовики) вели себя, как в Английском клубе, а вор рассказал, как он три года назад схватил 5 лет по политической статье (плюс 6 за грабеж). Взяли они сберкассу в провинции и приехали в Москву покутить. После ресторана, сильно навеселе, стал наш вор кричать в троллейбусе: «Надо кидать коммунистов в Байкал!» Дали ему 15 суток за хулиганство. А когда срок кончился, у ворот его уже ждали… Привезли на Лубянку и спрашивают: «Ну почему в Байкал? Почему не в Волгу — она же ближе?» А он возьми и ответь: «А я слышал по радио, что Байкал — самое глубокое озеро в мире». Прибавили 70-ю. Конвой очень учтив: не избивает, не насилует, просто вежливо приглашает на чай в свое купе («у нас там постель, белье, удобно»). Может быть, они и не имели в виду ничего дурного (я же не Софи Лорен), а просто хотели поговорить о политике и дать мне хоть сутки поспать в человеческих условиях, но проверять было неохота. Конвой, овчарки (я с тех пор их видеть не могу), решетки обнадеживали: в таких условиях больных никто не возит автоматов многовато — государство не считает тебя больной, оно тебя просто карает. Просто такая пытка. Просто такая казнь. Этап до Казани на скором поезде длится сутки с небольшим, без остановок в этапных тюрьмах других городов. Идет июль. 17 мая мне исполнилось 20 лет. В одиночке Лефортовской тюрьмы. Вот когда поймешь «Штрафные батальоны» Высоцкого. Когда останутся одни сутки до конца. «Всего лишь час дают на артобстрел…» Но ни ордена, ни «вышки» не будет. Нет у Высоцкого такого варианта: комната 101. Я надеялась, что, когда меня будут выводить в туалет, я сумею открыть дверь в тамбур и выпрыгнуть на полном ходу. Или сразу попасть под колеса, или разбиться (если повезет). Если не повезет, успеть добраться до реки и утопиться. Или броситься под машину. Бежать мне даже не приходило в голову. На этом диагнозе кончается жизнь — это было ясно. Выбраться из поезда — самое главное. А дальше успеешь умереть, пока не настигли. Но двери были заперты. Все предусматривалось. Надеяться было больше не на что. Поезд доехал до Казани.Остров доктора Моро
У каждой СПБ — спецпсихбольницы или спецтюрьмы — была своя специализация. В Днепропетровске пытали нейролептиками (Леонида Плюща замучили до полусмерти; когда его выслали в Париж, то из самолета мученика вынесли на носилках, и французских коммунистов это проняло: «Юманите» напечатала заметочку, что даже с врагами социализма так жестоко обращаться нельзя!). В СПБ под Калининградом, где был заключен Петр Григорьевич Григоренко, было то же самое. В Казани применяли и физические пытки, однако нейролептиками не пренебрегали. Самый сносный вариант был в Ленинградской СПБ: и Буковский, и Володя Борисов, и Виктор Файнберг вышли оттуда живыми и невредимыми; Витя даже сагитировал своего врача, женился на ней и увез во Францию. С одной стороны, Казань — это здоровый тюремный элемент. Это даже не зона. Это «крытка», последний градус наказания — тюрьма. Овчарки, заборы с колючкой, вышки, охрана. Бытовики-уголовники из хозобслуги, они тоже твое начальство. В «палатах» кровати, но на окнах решетки, и эти «палаты» заперты, а в дверях — глазок. Двери открываются на умывание, на оправку, для того чтобы раздать еду, перед работой и прогулкой. Работа несложная, 3–4 часа в день: переплетная мастерская, швейная, стегание одеял, шитье медицинских перчаток. Кормят тоже лучше, чем в тюрьме: утром дают кусок масла, два раза в неделю — немного творогу, к обеду в супе будет плавать маленький кусочек (граммов 30–40) очень жирной свинины. Все остальное, кроме сахара и утреннего серого хлеба, — несъедобно. Есть и развлечения: три раза в месяц — кино (это как в зоне). Фильмы, которое я смотрела там, потом вызывали неизменное чувство ужаса, даже если это были комедии. Посылки можно получать любые, свидание — раз в два месяца на час в присутствии охраны и медицинского персонала, через стол. При этом можно передать любые продукты в любом количестве. Для уголовников — рай, для политзаключенных — геенна огненная. Есть, кроме обычных тюремных стандартов, еще кое-что. Военные медсестры. Военные врачи. Других нет. У них одна задача — заставить тебя полюбить Большого Брата. Есть «контингент» — патологические убийцы, маньяки. Обычные уголовники сюда не попадают, разве что «закосят» со взяткой в придачу (СПБ вместо «вышки» — для убийцы просто находка). В моей камере сидели пятеро. Галя убила топором мужа, Вера отравила золовку, Оксана застрелила из ружья мужа и шестилетнего сына. Одна милая особа за стеной посадила в ванну двух своих маленьких детей и пустила ток… У меня еще отличная камера, а у Наташи Горбаневской соседей — 11 человек. Верхний коридор — рабочий. Здесь членораздельно разговаривают, здесь тупые, примитивные люди, но эти звери все-таки ходят на двух ногах. Они, как в «Острове доктора Моро», чтут Закон и делают вид что живут, как люди. А в нижнем коридоре в собственных нечистотах лежат и заживо разлагаются полутрупы, утратившие человеческий облик, окончательно потерявшие рассудок. И ты знаешь, что за малейшую провинность ты попадешь к ним, сюда. Одежда вполне тюремная, свое платье здесь отбирают. Унизительно ходить в каторжном халате, в тюремном платье, в уродливых башмаках. И здесь нет срока: три года, тридцать лет — это как захочется КГБ. Не сломав, не уничтожив личность, не выпустят. Какие же политзаключенные сидят в СПБ? Приедет и сразу уедет Оля Иоффе, но ее успеют поистязать аминазином. Мы с ней не увидимся, разве что из-за забора — другое отделение. (Общая прогулка в общем дворе весной и летом длится 2–3 часа, но умалишенные гуляют тут же, и в бане с ними моешься.) Нина Ж. пробудет в Казани год. Она из Грузинского Хельсинкского союза, из Сухуми, хотя сама русская. У нее отняли семилетнего сына, оторвали и увели в спецприемник. Потом его забрала сестра. Инквизиторам она говорит, что будет впредь думать только о сыне, и они ей верят, это правдоподобно. Она филолог, русист. Преподавала в университете. Замкнута, осторожна (здесь нельзя верить никому), очень истощена. Она уже была в Казани в начале 50-х годов. Тогда здесь просто гуляли, не было никаких пыток, спасались от сталинских лагерей. Шурочка Лакшина со своим другом подожгли дымовые шашки на трибуне 7 ноября у себя в Сыктывкаре. Оба учились в Питере. Шашки погасили, акция протеста на этом кончилась, и началась расплата. По газете с номером квартиры и дома, в которую завернули шашки, их нашли. Мальчик попал в Ленинградскую СПБ и выжил, а Шурочку в Казани уничтожали инсулиновым шоком. Доведя до слабоумия, выпустили. Это случилось за полгода до меня. Инсулин ей назначил сам Лунц. Я не знаю, сколько процентов психиатров приняли участие в этих гитлеровских штучках, но даже если это 50 процентов, все равно они подлежат лишению диплома. После этого им людей доверять нельзя. У Лизы Морохиной стаж борьбы был еще больше. Ее отец был расстрелян в 1937 году. Еще в шестнадцать лет она подожгла сельсовет. Попала на три года в лагерь, окончила школу. Стала распространять антикоммунистические листовки. В Казани ее пытали электрошоком, снизили интеллект, лишили возможности учиться. Сохраняется душа, но гаснет ум. Это самое страшное. Ее продержали два года и выпустили. Родиной Лизы был тот же Сыктывкар. Политзэки из провинции, неизвестные Западу и Москве, за которых некому было заступиться, подвергались самым страшным пыткам и были обречены на стирание личности. Сейчас, когда я пишу эти строки, в глухих углах страны в ПБ и СПБ досиживают свои двадцатилетние сроки несчастные узники, давно сведенные с ума, вроде Игоря Антипова. За одну забастовку или демонстрацию в Благовещенской СПБ сидели по 20 лет. Здесь в Казани есть памятник произволу застоя и равнодушию перестройки — учительница Ольга Н. Она еще помнит кое-что из французского языка. Сидит с 1962 года. У нее чистенькое платьице, но ее сослали в нижний страшный коридор. Она наполовину лишилась рассудка, поет длинные баллады о «палачах в белых халатах», всюду ищет агентов НКВД. И сюда привезут маленькую худенькую Наталью Горбаневскую, которой Анна Ахматова оставила лиру. «Воробышек» — называли ее друзья. В ней 1 м 50 см, а килограммов и вовсе нет. Ей было 34 года, мне — 20 лет. Ее стихи казались мне гениальными (и сейчас кажутся). На воле остались двое ее детей, Осик (грудной) и Ясик (9 лет). Она тоже будет обещать впредь заботиться только о детях, но ей не поверят и начнут пытать галоперидолом. Наташа много рассказывала мне о диссидентах, и я сначала была в восторге, но потом услышала ее мнение о моих листовках: «Это глупость. Незачем обращаться к народу. Он не поймет, а власти рассвирепеют и начнут репрессии. Пострадают и все диссиденты». Становилось ясно, что товарищей по борьбе мне не найти и в среде Наташиных друзей. Слава Богу, за Наташу было кому заступиться. Через четыре месяца ее увезли обратно в Москву: скандал по поводу ее участи был хороший, громкий, международный. Хотя бы одного поэта спасли, против всех российских обычаев. Наташа вскоре уехала, но ее я не виню. Сидевший в СПБ неподсуден. После этого ужаса и позора человек не может оставаться в подвергнувшей его такому стране. Он имеет право уехать туда, где его хотя бы не будут считать сумасшедшим. Были в Казани и чистенькие старушки-баптистки. Они проповедовали Слово Божье по деревням. В СПБ они сидели пожизненно, но не роптали. Уж не знаю, о каком способе мгновенной смерти пишет Буковский, но я его не знала, и никто даже впоследствии мне не смог его назвать. Мне ни разу не посчастливилось найти на прогулке кусок стекла. Покончить с собой в Казани так же невозможно, как и в Лефортове. О свободе в Казани не мечтают: будущего нет. В него перестаешь верить через 3–4 месяца. Перестаешь даже надеяться и мечтать. Ничего нет и не будет, кроме этого острова, этой Преисподней. Как там у Булгакова? «И обвиснешь на цепях, и ноги погрузишь в костер… И так будет всегда… Слово «всегда» понимаешь ли?» Мечтаешь попасть в Лефортово хотя бы на месяц, вдруг КГБ понадобится опять тщетно задать какой-нибудь вопрос. Но это тоже несбыточно: я одиночка, группы нет, невменяемого даже гипотетически не могут привлечь как свидетеля. И зачем возить взад-вперед того, кто не дает никаких показаний? Весь год, ложась спать, я мечтала об одном: чтобы утром не проснуться (инфаркт, инсульт, тромб). Человек, который после этой вечерней молитвы целый год неизменно просыпался в казанской камере, не должен, не может дальше жить. Это нехорошо и для него, и для человечества. Какими же средствами располагают современные о'брайены? Да теми же, что были у оруэлловского, плюс химические препараты, уничтожающие личность, чего, согласитесь, у О'Брайена не было. Итак, казанский арсенал «средств устрашения».I. То, что было в у О'Брайена (по нарастающей):
1. Избиение (уголовников охрана может забить сапогами до смерти, я такие случаи помню; политических — нет, их надо сломать, но представить живыми). 2. Привязывание жесткое (до онемения конечностей, до пролежней; в особенных случаях привязывают так, чтобы веревки впивались в тело до крови. В таком состоянии могут продержать неделю). 3. Сульфазин, или «сера» (везде был запрещен, кроме СССР). Одна инъекция, или сразу две — в разные точки, или даже четыре (в руку, ногу и под лопатки). Дикая боль в течение 2–3 дней, рука или нога просто отнимаются, жар до 40, жажда (и еще могут воды не дать). Проводится как «лечение» от алкоголизма или наркомании. 4. Бормашина. Привязывают к креслу и сверлят здоровый зуб, пока сверло не вонзается в челюсть… Потом зуб пломбируют, чтобы не оставалось следов. Любят удалять неубитый нерв. Все это делается профессиональным дантистом в зубоврачебном кабинете. «Санация полости рта». СПБ не имеют надзорной инстанции — жалобы не перешлют, а если переслать тайно — их все равно не примут ни в прокуратуре, ни в Верховном суде. Узник СПБ бесправен даже больше, чем зэк. С ним можно сделать все. Насколько мне удалось узнать, бормашина применяется редко и только в Казани (испробовано лично). 5. Газообразный кислород подкожно. Вводят его толстой иглой под кожу ноги или под лопатку. Ощущение такое, как будто сдирают кожу (газ отделяет ее от мышечной ткани). Возникает огромная опухоль, боль ослабевает в течение 2–3 дней. Потом опухоль рассасывается, и начинают сызнова. Применяют как лечение от «депрессии». Сейчас применяется к наркоманам как средство устрашения (чтобы боялись попасть в клинику). Вводят кислород 2–3 минуты, больше не выдерживают обе стороны (палачи глохнут от криков, жертва падает в обморок). Политзаключенным вводят кислород по 10–15 минут. (Испробовано лично, 10 сеансов.)II. То, чего у О'Брайена не было:
1. Аминазин (очень болезненные инъекции, при этом вызывают цирроз печени, непреодолимое желание заснуть — а спать не дают — и губят память вплоть до амнезии). 2. Галоперидол (аналоги — трифтазин и стелазин, но они слабее). Создают дикое внутреннее напряжение, вызывают депрессию (черное излучение Стругацких), человек не может заснуть, но постоянно хочет спать, не может ни сидеть, ни лежать, ни ходить, ни писать (судороги рук изменяют почерк до неузнаваемости, не дают вывести букву), ни читать, ни думать. Неделя ударных доз — и нейролептический шок. Несколько месяцев — и потеря рассудка гарантирована. 3. Инсулиновый шок с потерей сознания (уничтожает целые участки мозга, снижает интеллект, память тоже пропадает). 4. Электрошок. Убивает сразу двух зайцев: во-первых, это пытка током, а во-вторых, разрушается непоправимо мозг.Одного пребывания в этих стенах — без книг, без научных занятий (библиотеки фактически нет), без нормальных собеседников (политические сидят в разных камерах) — хватило бы на скорую потерю рассудка. Я провела там год и была уже на пределе: еще бы полгода — и все. Могу только позавидовать стойкости Владимира Гершуни, который в два приема провел в таких застенках по 3–5 лет. Моих запасов прочности хватило бы на лагерь. Но на это я не была рассчитана (в этом как раз эффективность комнаты 101). Я знаю, что многие переносили это легче, но ведь комнату 101 каждому подбирают индивидуально. Боюсь, что меня подвела здесь гордыня эгоиста-интеллигента (разум превыше всего! Моя личность не может быть принесена в жертву). Готовность к смерти и повышенная адаптация к любой физической боли не сочетались у меня с готовностью к отказу от разума при жизни. Тем более что знакомство с Наташей Горбаневской показало, что диссиденты считают необязательным сопротивление в таких условиях. Здешние отречения нельзя использовать для газет и TV: сумасшествие не дает должного назидания; чего стоит раскаяние сумасшедшего? Потом, в 1978 году, я убедилась, что попытка держаться достойно в психиатрических застенках рассматривается диссидентами (да и инквизиторами тоже) как величайшая глупость чуть ли не на уровне инкриминируемого заболевания. Я не пытаюсь оправдаться. В свете моих личных вкусов и убеждений оправданий отречению нет — даже в СПБ. Со второй попытки, уже зная, что меня ждет, я смогу взять эту высоту. Но в двадцать лет я сбила планку. Интересно, что казанские врачи не требовали даже признания болезни. Они вели беседы, как в институте марксизма-ленинизма, требуя от патентованного умалишенного признания ошибочности его теоретических воззрений, как на партийных чистках 20-х годов (разоружиться перед партией). Однако раскрыть обман в моем случае не представлялось затруднительным, да я и не очень старалась, даже хуже Галилея, в силу юношеского легкомыслия. Одни наши беседы с Ниной Ж. и Наташей Горбаневской на прогулках чего стоили! А письма домой? А моя манера с утра до вечера заниматься по навезенным книгам и учебникам французским (там я его доучила), латынью, греческим (научилась неплохо переводить), лингвистикой, английским; переводить Камю, Овидия и читать Томаса Манна! Получала я полтаблетки галоперидола на ночь, да еще с большим количеством корректора. Может быть, я понравилась врачам? Ведь они же, эти же нелюди, стерли в порошок и Лизу и Шуру, хотя те тоже заверяли их в своем «исправлении». Может быть, КГБ желал сохранить на будущее антисоветчика с организаторской жилкой и стремлением свергать строй — для оправдания существования V отдела? Может быть, казанских провинциальных инквизиторов впечатляли мои богатые московские передачи (рябчиков не было, но ананасы попадались, торты, икра, шоколадные наборы) и импозантные родители (сравнительно с другими визитерами)? Может быть, сыграли роль московские гостинцы, мясо, масло, щедро ими привозимые (этого в Казани в начале 70-х уже не было)? Не могли же они меня просто пожалеть… Других же (кроме Натальи Горбаневской — отчасти) не жалели… Но самой криминальной была моя манера делить роскошные передачи и посылки на всех политических заключенных отделения. Там это совсем не было принято, Нина Ж. даже вначале отказывалась брать. Я вносила в Казань этику политических! Все остальное вранье летело к чертям. В раскаяние после этого поверить было невозможно. А дальше начинается крупное везение. Были применены не химические, а физические пытки. Это просто милость судьбы: два сеанса с бормашиной и десять сеансов с кислородом подкожно. Не знаю почему, но у меня сложилось впечатление, что пытки без нейролептиков в Казани — это блат. Здесь легко отбиться: надо уметь молча терять сознание, желательно с улыбкой (конечно, с бормашиной это не проходит, здесь улыбка не получается — с открытым-то ртом! Но можно хотя бы не кричать и не стонать, а кислород улыбаться не мешает). Такое поведение ошеломляет, и на тебя рано или поздно махнут рукой. Я даже думаю, что поседела я в двадцать лет не из-за этого, а из-за отречения и обстановки. Делается все это без ненависти к объекту воздействия: просто нудная, советская работа. Отпуская вентиль на баллоне с кислородом, обсуждают вопрос о том, кому дадут следующее звание и прибавку к жалованью и за что, где достать карпов и т. д. Непосредственные исполнители — рядовые палачи — не любят криков и проклятий, это осложняет работу и не дает обсуждать свои дела. Поэтому ко мне они питали самые теплые чувства. К тому же простых людей ученость интригует. Даже главврач-полковник любил поговорить со мной о Таците и Гиппократе. Я в рубашке родилась: передачи делить я продолжала, а пытки они прекратили. Видимо, сработал советский стереотип: для статистики применено достаточно, а там чего надрываться-то? Пусть у ГБ голова болит. Без совка в «Совке» совсем можно было бы пропасть. Из передач доставалось мне совсем немного, казанскую еду я не употребляла. Скоро я вообще уже не могла есть: не осталось желудочного сока. Дикие приступы боли отбивали охоту что-то пробовать. Моим кураторам тоже было ясно, что конец не за горами. Может быть, при международной огласке (Юлий Ким, много сделавший для моего спасения Владимир Буковский), при том, что французы — преподаватели ИНЯЗа — подняли шум там у себя, при передачах по «Свободе» каждую неделю моя смерть в казанских стенах в 21 год не была рентабельной? Диссиденты, безусловно, меня спасли, хотя я и не принадлежала к их корпорации. Может быть, они и не могли спасать всех, всеми Запад не интересовался? Даже наверное так. Мои нестандартные листовки (это не был типичный уровень постижения ситуации 60-х годов) попали в первые «Хроники текущих событий». Та же Наташа Горбачевская их и делала. Мою фотографию я потом нашла в диссидентской квартире Иры Каплун за стеклом книжного шкафа… Диссиденты были единственными людьми, кто с 1959 до 1986 года что-то делал для страны. Мало что хорошего вышло? Это не их вина, а страны. У меня вышло не больше… Комиссия, приезжающая в СПБ два раза в год, для политических не имеет значения. Без санкции КГБ не «выписывают». Но если и выписывают, то радости, как говорится, мало. Освобождение здесь ни при чем. Снимается принудительное лечение (судом) в СПБ, меняется на такое же в ПБ по месту жительства (для московских диссидентов — на Столбовой). Тем же этапом, под тем же конвоем везут в тюрьму по месту жительства, а там — в ПБ, где могут продержать до полугода (что и проделали с Олей Иоффе, да еще и продолжали пытать). Тогда, опять-таки с санкции КГБ, суд снимает принудительное лечение. То, что от вас осталось, может идти домой. Местные живодеры подчас более свирепы, чем лощеные палачи из СПБ; у последних, как правило, выше уровень развития, они и помиловать могут. На мою комиссию приехал лично Лунц — посмотреть на результаты. Я думаю, мой вполне дистрофический внешний вид его удовлетворил, а может быть, и испугал (учитывая международную огласку). Я была похожа на тень из Аида, ходила уже с трудом. Впечатляли и полуседые волосы (в 21 год). Поэтому Лунц довольно скоро отпустил меня с миром, задав только два вопроса: «Изменились ли ваши убеждения?» и «Изменились ли они сами по себе или в результате лечения?». Ненавидя себя и понимая, что простить себе это я не смогу никогда, я ответила на первый вопрос «да» и на второй — «в результате лечения». Умиротворенный Лунц благожелательно сказал: «Вы должны из всего случившегося сделать для себя выводы», — сообщая тем самым решение комиссии и разоблачая всю эту муру с шизофренией: какие выводы может сделать для себя псих? Он же за себя не отвечает! Я глубоко убеждена, что из СПБ своего противника нельзя выпускать живым: он делается вервольфом, и его никакая пуля, кроме серебряной, не возьмет. Он обречен на мщение обществу, и он не успокоится, пока не разрушит то государство, которое пропустило его через эту мясорубку. Я не хотела жить. Я не хотела свободы. Как бороться, имея в перспективе Казань? Как не бороться, зная, что это существует? Я не мечтала даже дойти до реки и утопиться: смерть не смыла бы мой позор, поражение не стало бы победой. Я должна была сразиться с ними на их поле — и их же оружием. Я должна была выиграть именно в этой игре. Но пока я просто умирала — и физически, и морально. Решения суда обычно ждут 2–3 месяца. Потом ждут этап. Из этапа запомнился жуткий холод. В Бутырской тюрьме я пробыла одну ночь и оказалась в санаторном отделении привилегированной Соловьевской больницы. Здесь моя мать, не последний человек в медицинском мире, могла мне помочь. Столбовая меня миновала. Вывез советский блат. Видимо, КГБ предпочитал, чтобы я умерла дома, а Столбовая была верная смерть в моем состоянии. Поэтому московским психиатрам, не участвовавшим в психиатрическом терроре, предоставили меня спасать, как им вздумается. Мне еще раз повезло. Те, кому не повезло, уже ничего не скажут и не напишут. Если бы я прошла полный, полнометражный конвейер карательной медицины, меня бы не было. Я бы не сохранила рассудок. Соловьевские врачи все понимали. Они делали вид, что не знают о том, что меня поместил к ним суд, дабы санаторные пациенты ни о чем не догадались. Лечить они пытались мое физическое состояние и даже предложили инсулин в терапевтических дозах. Со мной, конечно, случилась истерика. Послушав про инсулиновый шок и другие прелести СПБ, они уже не предлагали ничего. Был один бестактный профессор, который все стремился показывать меня студентам, но здесь я уже могла огрызаться и доказывать, что здорова как стеклышко. Соловьевские врачи пытались даже снять диагноз, но это зависело от КГБ, и никакие академики здесь помочь не могли. Человек, прошедший через СПБ и ПБ, никогда не будет прежним. Он не сможет создать семью, иметь детей. Он никогда не будет посещать даже обычные ПБ, носить туда гостинцы и входить в комиссии, курирующие соблюдение прав человека в этих «богоугодных» заведениях: душевнобольные навсегда останутся для него орудием пытки, и он не сможет увидеть в них страдающих людей. Он до конца своих дней будет бледнеть, видя машину с красным крестом, и не будет сближаться с психиатрами. Он никогда не обратится к невропатологу и не примет даже таблетку снотворного. Он не сможет смотреть фильмы типа «Френсис» или «Полета над гнездом кукушки». То, что с ним сделали, непоправимо. Он или возненавидит людей, или не сможет никогда причинять им зло — даже последним подонкам. (Слава Богу, со мной произошло именно последнее. Отсюда, наверное, пункт о всеобщей амнистии в программе ДС.) И держать его будут на коротком поводке. Есть такая штука — психоневрологический диспансер. Политический после СПБ обязан посещать его каждый месяц. Возьмется за прежнее — без суда и следствия попадет в ПБ (достаточно одного звонка из КГБ), а там и в СПБ. «Тот, кто нарушит Закон, возвращается в Дом Страдания». Все по Уэллсу. Я не ходила в диспансер. Доктор Житловская все поняла и автоматически записывала, годы подряд, меня не видя, в журнал про мое «хорошее состояние», обманывая свое начальство и КГБ. Если 50 процентов психиатров участвовали в пытках, то 50 процентов сочувствующих спасали от 50 процентов первых и ГБ. Без них ни один диссидент, брошенный в комнату 101, не выжил бы. В Империи зла тихой сапой саботировало и подрывало устои Добро. Система не работала безупречно, винтики иногда отказывались выполнять команды даже в карательных структурах. России не дано было стать тысячелетним рейхом, в действительности она слишком противоречива и слишком сложна для идеальной деспотии. Эмоции, первый порыв (самый благородный), милосердие и самоедство, проявляющиеся в перманентном диссидентстве, опрокинут в очередной раз все планы национал-патриотов, все чаяния государственников. Третий Рим интересен тем, что постоянно разрушает сам себя силой рефлексии, без всяких варваров. Но вернемся к моим останкам. Оказавшись дома, я должна была умереть: пища не усваивалась совершенно, не было желудочной флоры. Но достали югославские ферменты, и я выжила. Еще раз повезло!
«Пусть мертвые хоронят своих мертвецов»
Мало того, что из спецтюрьмы выходит зомби, лишь внешняя оболочка бывшего человека, выжженная изнутри беспредельной ненавистью, предельным унижением и непозволительными для мыслящего существа страданиями. Но этот зомби еще и вынужден вести загробное существование. Возвращение в лоно Церкви спасало от костра, но не избавляло от пожизненного заточения в монастырь на хлеб и воду (вариант, предложенный Жанне д'Арк). По-моему, Советы сильно прогадали, не давая своим жертвам мирно одуматься и отойти, вернее, уползти в сторону. Выживший в СПБ был навечно неблагонадежен, то есть он был невыездной, нелояльный, подозрительный, состоящий под гласным надзором КГБ. Но он же был и ненормальный, и состоял под гласным надзором психиатров нужного образца, и считался недочеловеком (гитлеровцы были гуманнее: они таких сразу отправляли в газовую камеру). Нормальная работа по специальности, учеба, брак для него исключались. Кто взял бы на работу вчерашнего узника КГБ и СПБ? И если бы не бунт «винтиков»… Воля к смерти после выхода из СПБ настолько превышает волю к жизни, что конец был бы один, и очень быстрый. Мария Никифоровна Ольховская взяла меня воспитателем в детский санаторий, зная про меня все. Не все дорожили устоями СССР, многие радовались возможности хотя бы тайно, под землей, их подрыть. Кротов было гораздо больше, чем буревестников. Этих кротов не хватало на то, чтобы режим рухнул, но формулу его дряхления и эрозии они обеспечивали. Режим и жить был не в силах, и умереть не мог. Я люблю детей, но не люблю с ними работать: они чувствуют, что здесь можно сесть на голову. Корчаковское воспитание в советских условиях себя не оправдывало. Дневной сон я своему контингенту оплачивала леденцами: логическими доводами я заставить их спать не могла, а насилие я применять не хотела и не умела. Дети были счастливы, родители — тоже, а я обливалась холодным потом, пытаясь удержать свою группу от полного разбегания за Можай и от выцарапывания друг другу глаз. В ИНЯЗе мне выдали академическую справку со всеми моими пятерками («отл.») и с отметкой, что я была исключена за поведение, недостойное советского студента. С такой справкой нечего было и думать куда-нибудь идти. Но я решила закончить институт — или не жить, потому что доказать, что это понижение статуса проистекает не от моей неспособности, а от политических репрессий, всем советским обывателям я бы не смогла. Тщеславие? Возможно, но, скорее, оскорбленное человеческое достоинство. Та же М.Н.Ольховская дала мне нелегально характеристику. Но где было взять еще две подписи на треугольнике? Какой профорг, какой парторгмне это подписали бы? Кто бы поставил печать? Можно написать отдельный детектив о том, как я ухитрилась, подобно Джеймсу Бонду, поставить обманом печать в нашем головном учреждении, а за профорга и парторга попросту расписалась сама. Документы, следовательно, были подложные. КГБ действовал нерасторопно (они узнали, что я учусь, только когда я была уже на IV курсе), и советская безалаберность обеспечила мне студенческий билет МОПИ — областного педагогического института им. Крупской. Москвичи учились там на вечернем (хотя для конспирации я поступила на заочное), там была отличная лингвистическая школа, библиотека, унаследованная от Высших женских курсов, а заодно там подрабатывали преподаватели из ИНЯЗа. Учиться на вечернем вообще трудно, в полудохлом состоянии — еще сложнее, а при необходимости знать раз в десять больше нормы (я понимала, что рано или поздно все откроется и начнутся попытки убрать за «академическую неуспеваемость») — и вовсе тяжело. Но это был вопрос чести и выживания, без диплома я не смогла бы вернуть себе самоуважение. Когда все встало на свои места, не все преподаватели захотели участвовать в травле «белого зверя», да и при вечерней системе это было сложно. Все должно было решиться на госэкзаменах. Со щитом — иль на щите! Это был мой личный бой, и никто не мог понять, как высока была ставка. И Сахаров, и Юрий Орлов успели получить свои степени до начала конфликта. Они были кем-то. Им было с чего начинать. Я не могла допустить, чтобы меня всю оставшуюся жизнь считали человеком, поссорившимся с системой из-за личной неудачи, а недоучка без диплома, если он не художник и не поэт, никем иным, кроме неудачника и люмпена, считаться не будет. Обычно госэкзамен проходит гладко, спрашивают по 10–15 минут; «заваливать» свою же продукцию никому не выгодно. Но меня по специальности и научному коммунизму допрашивали по часу-полтора, а если еще учесть идеологический спор и здесь и там, то к краю было близко. Однако мои десятикратные запасы сделали свое дело: единственное, чем комиссия могла утешить КГБ, — это поставить мне «хор.», а не «отл.», и лишить честно заслуженного красного диплома, а на педагогике и этого не вышло, там не участвовали в заговоре и поставили «отл.». Шел 1977 год… На восстановление физического здоровья ушли два года. Я была в норме только в 1974 году. Моральное состояние восстановить было нельзя. Но к 1977 году я поняла, что первый шок прошел (восстановление длилось 5 лет) и я могу снова идти на тот же кошмар и выбрать перспективу медленной смерти личности в комнате 101, зачеркнув таким образом свое первое отречение (пытки не имели значения; я уже знала, что могу их выдержать; впрочем, это я знала всегда). Но нужны были свидетели, которые бы зафиксировали мою безукоризненную нормальность до того, как начнет исполняться очередной смертный приговор; нужны были свидетели компетентные и с возможностями засвидетельствовать это перед всем миром. То есть дальнейшая деятельность была просто невозможна без диссидентов и контакта с Западом. К тому же нужны были товарищи, а где еще их взять? КГБ не оставлял жертве выхода, кроме продолжения борьбы. Человек из подполья вообще опасен, но зомби из СПБ опасен вдвойне. Если уж Буковский, выбравшись из Ленинградской СПБ, счел, что «нет в этой войне больше запрещенных приемов»… Именно тогда у меня сложилось решение: это государство должно лежать во прахе и руинах, этот Карфаген нужно стереть с лица земли, и провести борозду, и засеять солью. Выпустить живым из СПБ — это хуже, чем не добить тифа-подранка. Сегодня государство треснуло, покосилось, часть его обрушилась. Кончились две Пунические войны, но впереди последняя, третья, которая восстановит справедливость ценою гибели советского мира с его ценностями… А во всем виноват КГБ, который перестал расстреливать своих врагов и дал нам возможность посеять и пожать нашу ненависть. Сказано же в Писании: пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Зачем меня выпустили с того света? Безумны пастыри, унижающие волков. Мы им не овцы. Нас надо отстреливать.Возвращение в Аид
«Сеть» делается так: «А» находит людей, готовых распространять нелегальные материалы, не знакомит их друг с другом, придумывает им псевдонимы по своему ассоциативному ряду. Эти «узловые» дистрибьюторы (их у одного диссидента может быть 15–20 человек) находят сами таких же людей, эта вторая ступень находит третью, третья — четвертую и так далее. Получается покрытие информационного пространства ячейками. Такая сеть годится не только для распространения самиздата, но и для листовок, и для терактов, вообще для любой подпольной деятельности. «А» знает только дистрибьюторов: он должен давать им книги и материалы и менять их потом, записывая под выбранными псевдонимами долги дистрибьюторов в «библиотечный абонемент». Дистрибьюторы свои псевдонимы не знают. Они передают книги своим людям II ступени и знают только «А» и этих людей. У каждого дистрибьютора свои контакты; они ими не делятся, ибо незнакомы друг с другом. Не знает их контактов и «А». В случае внедрения провокатора или предательства на следствии вся сеть не сгорает никогда. Тот, кто пытается узнать больше, чем положено ему по схеме, считается провокатором. Я могла лично убедиться в том, что КГБ обламывает зубы о библиотечные абонементы и не может раскрыть ассоциативные псевдонимы. Книги так тоже почти не терялись, потому что были постоянно на руках. Как сказал кто-то из диссидентов: «То, что роздано, то сохранено». А на «библиотечных полках» ничего не было, кроме карточек. То, что поступало, сразу уходило в сеть. Обмен — для экономии риска — предполагался двойной: раздал, получил долги, разнес по тем точкам, где этого еще не было. Потеря книги считалась большим позором, книги мы ценили дороже нашей жизни. Святая простота! В 70-е годы мы считали, что если человек прочитывает Оруэлла или Солженицына, он бросает свои сети, идет за нами и делается ловцом человеков. Книги распространялись, как святое причастие, как Грааль. Их брали с благоговением и тайным ужасом: многие из них тянули на 7 лет. Конечно, в Москве в 70-е сажали уже не за это: скорее, за правозащитную деятельность, за сбор подписей под письмами протеста, за участие в организациях типа Хельсинкской группы, не говоря уж про издание «Хроники текущих событий» или листовок и подпольных журналов. Изготовление книг преследовалось жестко, а распространение шло в обвинение (не включишь же туда членство в Хельсинкской группе). 70-ю статью «обеспечивали» Оруэлл, Авторханов, Конквест, «Архипелаг ГУЛАГ» («Архип» — согласно неологизму Владимира Гершуни), Зиновьев. Унаследованная от Алика Гинзбурга после его ареста книжица «Процесс четырех» (дело Галанскова, Гинзбурга, Лашковой и Добровольского) дожила у меня до 1987 года и влилась в Независимую библиотеку, ныне захваченную штурмовиками из национал-патриотов (по крайней мере, на конец 1992 года она захвачена). Западные, тамиздатовские книги карманного формата (кто держал их в руках, навсегда сохранит к Западу самые теплые чувства) были на вес золота: они шли на копирование, с них делали ксеро- и фотокопии. Фотокопии были жутко громоздкими и неудобными в обращении. «Архипа» носили в коробках из-под утюгов, он как раз там умещался. Часто обмен книг происходил, как в чухраевском фильме «Жизнь прекрасна», с помощью двух одинаковых пластиковых сумок. Я думаю, КГБ был в курсе, но гоняться за каждой книжкой в Москве не считал нужным. К диссидентам я пришла с готовой программой подрывной деятельности: листовки, создание политической партии, организация народа для борьбы. Я совсем забыла, что со своим уставом в чужой монастырь не лезут. Диссидентам хватало и правозащитной деятельности, а если они ориентировали ее на Запад, то потому, что слишком хорошо понимали, что только там можно искать защиты, что здесь не сдвинуть ничего, даже при несталинском уровне репрессий. К диссидентам пришел инсургент, к тому же народовольческого толка плюс народнический уклон, что вызывало, должно быть, у них массу неудовольствия. Но в те времена солидарность обреченных побеждала все разногласия. Я ничего не пыталась приукрасить, честно покаялась за Казань. От меня не требовали искупления, хотя я только о нем и мечтала. У диссидентов-западников была одна хорошая черта (то есть, конечно, не одна, но эта, пожалуй, главная): они были интеллигентны, терпимы, не требовали ни от кого жертв (жертвуя собой) и умели прощать. Я помню, как простили Гарри Суперфину его ужасное поведение в тюрьме (назвал очень многих, то есть не только отрекся, но и предал) за то, что на суде он сумел взять обратно свое отречение и вел себя достойно. Прощали в первый раз после искупления костром; Юрию Шихановичу простили в первый раз и не простили во второй. Якиру и Красину, не сумевшим искупить предательство, не простили вообще. Отречение в СПБ не считалось «западло»: враги не могли его использовать, и потом, там жертвовали не только жизнью, но и разумом. Диссиденты жили под регулярно падающей секирой, ожидая очередного «расстрела заложников», но это не делало их ни злыми, ни печальными. Может быть, я не была с ними близка, но мы были рядом. Саркастичная Ира Каплун (на вопрос, на чьей стороне она будет, если СССР объявят войну, она всегда отвечала: «На стороне нашего противника»). Суровая Маша Подъяпольская (все называли ее просто Машей, хотя она старше меня на двадцать лет). Хрупкая, маленькая и неукротимая Мальва Ланда (при основании Хельсинкской группы написала особое мнение, что на Запад она обращаться будет, а к советским авторитетам — ни за что; при роспуске написала заявление, что она одна остается членом этой группы, вопреки ее роспуску). Гений протеста Володя Гершуни (тоже старше меня лет на двадцать), успевший в конце 40-х годов расклеить антисталинские листовки, сесть на 10 лет, пообщаться с Александром Исаевичем, помочь ему писать «Архипа» («Истребительно-трудовые лагеря» — его неологизм), вернуться, сходить на первую демонстрацию на Пушкинской в 1965 году, сесть в СПБ, вернуться, заняться подпольной журналистикой, снова сесть и так далее. В это время (со свежими силами) я изготовила кучу памфлетов (о новой Конституции, о советской прессе, о КГБ, об СССР, даже не помню, еще о чем, но их было штук семь-восемь). Это добро пошло в общий котел «Поисков» — тогдашнего самиздатовского журнала. Был он толстый, напечатанный на машинке, сегодня подошел бы разве что Партии труда, а тогда тянул на 1901! Что-то прибрал к рукам Сокирко, тоже нечто издававший под красивым псевдонимом «Буржуадемов». Наконец я нашла вполне «своих» и сошлась с неодиссидентами, которые среди старших диссидентов слыли чуть ли не разбойниками: с Володей Борисовым, Колей Никитиным, Левой Волохонским, Альбиной Якоревой и Женей Николаевым. Это были люди молодые и веселые, ненамного старше меня, а Альбина — даже моложе. Они создавали новую субкультуру антисоветчиков, так как советскими людьми побывать не успели и были совершенно от социума оторваны (Борисов и Николаев успели посидеть, Володя — даже в СПБ). Жили они где придется, как птицы небесные, питались чем Бог пошлет. Ночевали зачастую в каких-то партизанских землянках в лесу, обещали взять меня, когда проведут туда горячую воду (без нее я уже тогда не могла). Одета вся эта компания была соответственно. Они были изгоями и такими же волками, как я (только добродушными). Мы были счастливы и надеялись придумать много новых пакостей. Мы вместе писали правозащитные письма. Делалось это так: кого-нибудь арестовывают, оставшиеся на свободе пишут письмо. Я старалась впихнуть в это письмо хоть какие-нибудь политические характеристики режима и некий завуалированный призыв (к моему любимому революционному действию). То есть я пыталась сделать оргвыводы. Остальные боролись со мной как могли. Западу это было не нужно, а больше никуда письмо не шло. Но я все равно подписывала все письма, даже плохо написанные, бледные, недостаточно радикальные: они обеспечивали арест. Когда сажали человека, собиравшего подписи под письмом № 1, писалось письмо № 2 в его защиту, и после этого арестовывали того, кто писал письмо в защиту того, кто писал письмо в чью-нибудь защиту. Составлялось письмо № 3 — с теми же последствиями. Это было немножко похоже на дом, который построил Джек, и было бы смешно, если бы не было так печально. Защищали всех, защищали тем, что садились рядом, в соседнюю камеру. Защитить человека было нельзя — можно было защитить идею прав человека, не имея никакой возможности защитить сами права. И это было свято, и из-за этого каждый, выступавший и выступающий против диссидентского движения со стороны, будет навеки проклят. Самой колоритной фигурой в Движении был геолог Владимир Сквирский, или Дед (из-за бороды, а не из-за старости). Он ходил в народ, когда был на маршруте, «мутил» этот народ, пытался создать рабочее движение. То есть был явно ближе к революционерам, чем к диссидентам. Дед и завещал нам то дело, которым наша банда «разбойников» занялась после его ареста.Профсоюз — это роскошь, а не средство передвижения
У «Солидарности» была разумная история. Сначала 200 человек интеллигентов из КОС-КОРа[1] воспитали рабочую элиту вроде Леха Валенсы (книгами, журналами, лекциями; их тиражи самиздата, их библиотеки было не сравнить с нашими, да и Запад с его типографиями и ксероксами был к ним ближе). Затем уже вспыхнуло рабочее движение. Из «Искры» возгорелось пламя (из газеты «Роботник»). То есть Костюшко и Домбровский разбудили КОС-КОР, а КОС-КОР разбудил «Солидарность». У нас же XX съезд разбудил Булата Окуджаву и Юрия Любимова, они разбудили диссидентов, а диссиденты уже никого не могли растолкать: все спали мертвым сном. Подъем не состоялся. Поэтому вдохновлявшая Деда идея рабочих профсоюзов, независимых от ВЦСПС, была чисто платонической. Наш СМОТ — Свободное межпрофессиональное объединение трудящихся — был отчаянной попыткой несчастной интеллигенции в порядке стахановской инициативы поднапрячься и произвести из себя еще и рабочее движение. Диссиденты-многостаночники сумели сделать и это. Смеяться над этим не лучше, чем убить пересмешника. Надо сказать, что наша бурная деятельность протекала в таком отрыве от народа (кроме книг), что мне казалось, что она обрушивается в пустоту. Мы толкли воду в ступе и носили ее в решете. Это было утомительно и опасно для жизни, это приводило в тюрьму, но сама деятельность от этого не казалась мне более полезной. Все было выморочным и призрачным. Поэтому профсоюз обещал просто бездну смысла. Ясно было, что народ сдаст народника в КГБ, но до этого можно же было к нему (к народу, не к КГБ, хотя именно последний откликался) воззвать! Однако документы СМОТа меня очень расстроили. Они были уклончивы и ни к чему «такому» не призывали. Мне бы, конечно, хотелось с ходу превратить СМОТ в Союз борьбы за освобождение СССР от большевиков. Володя Борисов меня утешил, обещав, что мы превратим СМОТ по ходу дела в политическую партию и что даром что документы уклончивые — самое сильное место было: защита политических прав трудящихся, — но и за них посадят. Что за них посадят — это было вполне правдоподобно. Поэтому не влезть в это дело было просто неприлично. Володя как в воду смотрел: в той или иной форме сели все организаторы, а Марк Морозов вообще погиб (повесился в Чистопольской тюрьме). Все профсоюзные мероприятия проходили на квартире у Марка, и он был у КГБ бельмом на глазу. В СМОТе участвовал и Пинхос Абрамович Подрабинек, похожий на сказочного гнома. Были у нас и «старшие» — Юра Гримм и Петр Маркович Абовин-Егидес. (Тогда его социализм с человеческим лицом был так же не ко двору, как и теперь. То есть его считали диссидентом и при Брежневе, и при Ельцине.) Предполагалось, что профсоюз будет подпольным (из чего явствовало, что мы создавали Сопротивление под утлой крышей профсоюза), а представители каждой подпольной группы будут открытыми и войдут в Совет Представителей. Поскольку членство в СП обеспечивало посадку, я пошла на маленький невинный обман: придумала себе группу. Полагаю, что многие из моих профсоюзных соратников, если не все, поступили так же. А если у кого группа и была, то она явно не подозревала о наших на нее видах. Честнее всех поступил Володя Гершуни: он назвался рядовым членом. Мы искренне жаждали создать будущую «Солидарность» (за два года до ее рождения в Польше); чем мы были виноваты, если рабочие не хотели вступать в профсоюз, который им мог обеспечить единственно право сесть в тюрьму? До нас робкая попытка соорудить совсем уж не политический профсоюз была сделана инженером Клебановым. И хотя бедняги все время пытались объяснить КГБ, что их не надо сажать, потому что они против властей не бунтуют, эксперимент стоил Клебанову пыток в спецтюрьме. Наша пресс-конференция на квартире у Марка Морозова производила странное впечатление. Еще до нее «старшие», Юра Гримм и Петр Маркович, не вынеся нашего хулиганского радикализма (к тому же, кроме Володи Борисова, все мы были пламенными противниками социализма), из нашей «затеи» удалились. Потом ввалился несчастный Клебанов «со товарищи» и стал нас честить, что мы его обокрали (составляет ли идея профсоюза интеллектуальную собственность, а если да, то чью?). Наша «банда», Володя Гершуни и Женя Николаев (вот когда Эдичка Лимонов пригодился бы, но тогда он был то ли мал, то ли уже за бугром) собрались на квартире у Марка Морозова. (Какие мы все-таки сволочи: когда Марка арестовали за наши дела и он, больной пожилой человек, не выдержал и сломался и получил ссылку в Воркуту, мы его не простили, и он пошел «искупать кровью» свою слабость и схватил в Воркуте второе дело по статье 70, и второй приговор привел его на большой срок в Чистопольскую тюрьму, и там, одинокий и обреченный, он повесился. Никогда себе не прощу. Только такие катастрофы могут научить снисходительности человека нетерпимого.) Документы СМОТа мы спрятали по разным углам, даже в колыбели Альбининого младенца: КГБ мог прийти раньше западных журналистов. Странная это была презентация. Дед был у нас в числе членов СП «посмертно». Журналисты пили чай, щелкали аппаратами, писали в блокноты и смотрели на нас с опасливым уважением. Мы были смертниками, они это понимали. Потом английский журналист К'вин был даже перемещен из Москвы своим собственным Би-би-си за плохое отношение к тоталитаризму и избыточное сочувствие диссидентам (поэтому по части Нюрнберга над коммунизмом Запад идет с нами в долю). Здесь я познакомилась с бельгийским корром месье Диком. Он был вообще Дон Кихот. Ездил по всем лимитрофам и боролся с коммунизмом. В Чехословакии пытался помочь деятелям «Пражской весны», устраивал им встречи с западными политиками. И сел в тюрьму! Насилу Бельгия его отбила. У нас в тюрьму его не посадили (не было принято, корров высылали), но он старался как мог. И это тоже Запад: К'вин, Дик и другие. Братство Кольца. Но самое ценное приобретение, которое мы унаследовали от Деда, это рабочие кружки. Они тоже весьма отличались от классических дооктябрьских образцов. Меценат и спонсор, тративший массу денег на «революцию», Юра Денисов (друг Деда) зазывал этих рабочих к себе, кормил и поил и предоставлял Деду для просвещения и агитации. Я унаследовала этих рабочих от Деда. Помню свою лекцию «Что мы отмечаем 7 ноября?». В сей праздничный день за хорошо накрытым столом. Но рассказала я про родной Союз такие страсти, что бедные гости утратили аппетит, не допили и не доели. Пленка с моим докладом, как я потом узнала, на следующий день была в КГБ. Через третьих лиц мне передали ультиматум: или я прекращаю читать, или меня арестовывают. Естественно, я продолжила. Потом с этим кружком управились очень просто: вызвали кружковцев в КГБ и предложили иначе организовывать свой досуг. Что они и сделали. Лекторы жаждали просвещать, зато объекты просвещения все поразбежались. Нет слов, чтобы описать их тягу к революционной деятельности по освобождению своего класса. Мы щедро снабжали их самиздатом; Комитет (или «Контора») все знал. Одну девицу даже лично высек отец, а наш самиздат (ее порцию) сжег на балконе. С другими и этого не понадобилось. С кружком управились просто. Но я должна была получить свое по расчетной ведомости. И получила.«От содеянного мною — не отрекусь»
Идя на неизбежный арест и возвращение (более чем вероятное) в «Дом страдания», я просила у товарищей по диссидентству одного: достать мне ампулу с ядом, чтобы не попадаться живой Им в руки, чем, похоже, страшно пугала диссидентов, которые смотрели на этот вопрос менее радикально. Расстрелять все патроны и оставить последний для себя — это и полезно, и приятно, и во всем в моем вкусе. Но откуда было диссидентам взять шпионский инвентарь? Поэтому из моего шикарного намерения броситься на свой собственный меч ничего не вышло. Пришлось вторично идти в газовую камеру. Случилось это более чем оригинально. Меня арестовали на работе. Тогда я уже работала переводчиком и библиографом в научной библиотеке II МОЛГМИ (попросту во Втором Меде им. Пирогова). Директор этой библиотеки Алла Петровна Никонова, здравствующая и поныне, сексотка, сталинистка и коммунистка из «интересанток», обожавшая устраивать обыски в столах своих сотрудников, попросила меня спуститься с ней в подвал и помочь ей вынести оттуда какой-то стенд. Я, ничего не подозревая, спустилась. Этот подвал мы делили с РИВЦем (вычислительным центром). Там меня уже ждала милиция. Кстати, инженеры из РИВЦа пытались выяснить, в чем дело, но их грубо выталкивали из подвальной комнаты и на все их вопросы, что здесь происходит, отвечали: «Вас это не касается». В самом деле не касалось: никто не попытался вступиться, никто не стал связываться с «правоохранительными органами», хотя я и излагала ситуацию. Все покорно уходили. Когда здание опустело, меня силой выволокли на улицу (поскольку я решила ничему не подчиняться добровольно), запихнули в воронок и отвезли в 19 отделение милиции. Там я сидела часов до одиннадцати вечера, требуя без всякого результата прокурора, адвоката, судью и санкции на арест. Вопросы законности никого не волновали даже на уровне постановки проблемы. Тупое и нерассуждающее подчинение. Это были не люди, а функции. Орудия системы, не имеющие собственной воли. В 11 часов явились два достаточно злобных фельдшера и парочка санитаров. Все делалось просто, келейно, по-домашнему. Главным было решение Комитета. Остальное — приложится. Мои политические рассуждения на тему о «карательной медицине» и проклятия в их адрес впечатления не произвели. Санитары объяснили мне, что они получают хорошие деньги и, если они начнут выбирать между здоровыми и больными, а не брать, кого приказано, их семьи этих денег лишатся. Что я могла на это возразить? Только отказаться идти добровольно. Милиция взялась помочь. Конечно, если бы при мне было оружие, я без колебания перестреляла бы кого успела и из мундирных, и из халатных рядов, а последнюю пулю потратила бы на себя. Но оружия не было, и меня довольно грубо опять поволокли и бросили, куда полагалось. Мы ехали в 15-ю психиатрическую больницу, в 26-е отделение. Принудительная госпитализация такого рода не менее мучительна, чем посадка в СПБ, но гораздо более унизительна. В СПБ персонал знает, что к ним доставляют нормальных политзаключенных. Он привык, ему не надо доказывать свою нормальность. А в ПБ политические редкость, они нетипичны, и как вы объясните нянечкам, имеющим самый низкий образовательный ценз, что вы нормальны? Как объясните это посетителям, навещающим своих больных? Постоянное ощущение позора — это специфика ПБ. В СПБ преобладают здоровые преступники, которым удалось «закосить». В ПБ настоящие больные. С ними придется разговаривать, они будут считать вас за своего. Политзэки, побывавшие в ПБ и СПБ, если они горды и щепетильны, всю оставшуюся жизнь будут ненавидеть душевнобольных и не пожалеют их ни за что, ибо их когда-то сравняли с ними в правах. В этом отделении «психи» мне сломали две пары очков и облили раз кипящим чаем. Ей-богу, я была близка к пониманию гитлеровских мероприятий по уничтожению сумасшедших. Сама я бы этого делать не стала, но… жалко мне не было. Отделение было укомплектовано украинскими психиатрами, разделяющими идеи ленинградской школы. Здесь не верили ни в вялотекущую шизофрению, ни в Лунца. Здесь все понимали и отказывались применять к политическим меры устрашения. Ни одной таблетки я не получила. Я могла обложиться книгами и делать переводы. Еду мне носили из дому, диссидентов пускали на свидания. Но спать я в этих условиях никак не могла, и это порядком отравляло жизнь. Здесь не требовали отречения, но я перевыполнила норму: написала письменное заявление с отказом от тех заявлений, которые делались под угрозой лишения разума в СПБ, и с кучей политических пассажей, разоблачающих все и вся. Врачи были в ужасе, они боялись, что это будет стоить мне перевода в СПБ пожизненно (и впрямь едва не стоило). С их точки зрения, подобное доказательство душевного здоровья было неубедительно: у нормального человека нормально работает инстинкт самосохранения. Выпустить меня без санкции КГБ даже украинские врачи ленинградской школы не смели. Начала я, кстати, с сухой голодовки. Но ее мне сорвали общими усилиями друзья-диссиденты, такую форму протеста не поддержав. От моего письменного заявления они тоже были не в восторге. Мои резкие движения мешали им меня защищать. И это непонимание (при том, что Женя Николаев носил передачи от Фонда со швейцарским шоколадом и салями) было тяжелее всего. Кстати, Комитет довольно скоро «врубился» насчет лишних людей и лишних встреч, и диссидентов пускать перестали. У нас осталась переписка через родственников. Но от нее было мало радости, это была не поддержка, а перманентный спор на тему о том, чтобы я не вела себя так неосмотрительно. Знаменитый Володя Гершуни даже обратился ко мне с посланием, где называл меня «чуркой» — за строптивость. Я ждала не этого и здорово разочаровалась даже в нашей «банде». Моя идея ликвидировать психиатрический террор обязательным объявлением всеми его жертвами сухой смертельной голодовки или путем передачи яда на свиданиях (передать было, кстати, можно, никто особо не следил) поддержки не нашла. Яду мне никто не принес, хотя я бы в этом никому в таком положении не отказала, если бы могла достать. К тому же я убедилась, что жертвы психиатрических репрессий считаются диссидентами второго сорта. Воспитанная хозяйка не скажет вам, что вы наследили на ее коврах, но будет посматривать на ваши грязные ноги. Не все же попадают в СПБ, а вас угораздило, и теперь с вами вдвое больше хлопот. То есть такое положение вызывает не только сочувствие, но и досаду. А потом со справкой из ПБ как прийти на работу? Как доказать, что это был арест, а не болезнь? Вот когда поймешь пушкинского Кочубея: «И первый клад мой честь была, клад этот пытка отняла». Даже если вы ее выдержали. Здесь я поняла, что никакой героизм, никакое достоинство в СПБ, ПБ и после этого не спасают от бесчестья. Здесь же я познакомилась со знаменитым профессором Морозовым. Он явился лично посмотреть на свой «боевой трофей». После нашего с ним разговора-дуэли в кабинете заведующего отделением при персонале один врач уехал в Израиль, заявив коллегам, что в стране, где происходят подобные вещи, он жить не может. Оказавшись вместо Израиля в Мюнхене, он сдал запись нашей беседы на «Свободу» (магнитофон был у него в кармане). Морозов сказал мне, что меня следует уничтожить, ибо я опровергаю идеалы, ради которых он жил и воевал (ничего себе беседа «психиатра» с «больным»!). Он назначил «лечение», но все врачи отделения дружно отказались применять пытки, предпочитая увольнение. Уволить всех четверых сразу оказалось нерентабельно, и нас оставили в покое. Когда за несколько лет до этого в другом, но аналогичном месте Женю Николаева заставляли дать подписку об отказе от общественной деятельности, пытая нейролептиками, он сел и написал: «Отказываюсь от участия в субботниках, профсоюзах, октябрьских демонстрациях и ни за что не дам денег на ДОСААФ». Женя в Германии, и как же я была рада, что до него им уже не добраться! В конце концов Володя Борисов меня все-таки вытащил. Его друг Виктор Файнберг, участник дела августа 1968 года на Красной площади, сидевший вместе с ним в Ленинградской СПБ, поднял на ноги английские профсоюзы. Они сделали то, что не могла сделать «Эмнести Интернэшнл». Просто английские докеры осадили советское посольство и три дня никого не впускали и не выпускали. На четвертый день меня освободили. Нам бы таких докеров, и не в 1979 году, а хотя бы в 1993-м! Я отсидела три с половиной месяца. Еще неделька, и я потеряла бы рассудок от одной обстановки, без всяких пыток. Блаженны гонимые за правду? Может быть, но на аренах и на кострах, а не в психиатрических больницах!«А нашу Елену, Елену — не греки украли, а век!»
Выходя из психиатрического застенка, человек ощущает себя разбитым на сотни осколков. Разбитое сердце — это ерунда. А вот если разбита вся сущность… И ему бы в буддийский монастырь годика на два — собираться в единое целое. А я сразу окунулась в привычную диссидентскую жизнь, которой я не подходила и которая очень мало подходила мне. Я искала деятельности, но кружки разбежались, а распространения самиздата и сочинения писем протеста мне было мало. Даже немые митинги, происходившие 10 декабря ежегодно у памятника Пушкину, оставляли чувство странной досады. Хотелось выйти с лозунгами, устроить массовую (человек хотя бы на десять) демонстрацию. Хоть и сесть, но за дело. Но никто на это не соглашался, а одиночный выход вопиющего на Пушкинской площади даже тогда выглядел бы жалко. 10 декабря надо было добраться до площади и ровно в 19 часов снять шапку. Это невинное и безобидное занятие доводило гэбульников до помешательства. Мало того, что они тучей дежурили на площади и хватали всех знакомых диссидентов, они еще ловили потенциальных «декабристов» на подходе к площади, иногда за квартал, а то и прямо у дома. Наверное, им надо было писать в отчетах, что они предотвращают массовую инсуррекцию (мятеж), и поэтому надо расширить штаты и увеличить зарплату сотрудникам. И приводили в доказательство списки пойманных «инсургентов». А может быть, они понимали суть вещей и знали русскую историю. 14 декабря 1825 года декабристы тоже ни черта не делали на Сенатской, и лозунгов у них не было, и даже шапок они не снимали, а в результате менее чем через столетие пала монархия. Видимо, и диссиденты на тот же эффект подсознательно рассчитывали. Но на площади нам встретиться не удавалось, большинство хватали по дороге. Вот, скажем, типовой поход на Сенатскую образца 1980 года. Я очень тихо и вкрадчиво вышла с работы, поозиралась, ничего не обнаружила, села на 47-й троллейбус, на Лесной из него конспиративно вышла, заметая следы, и пересела на 3-й троллейбус. Каково же было мое изумление, когда в 3-м троллейбусе на одном сиденье со мной оказался гэбист, который мне проникновенно сказал: «Валерия Ильинична, поезжайте домой. На площадь вы все равно не попадете, а проведете вечер в одном неприятном месте». Я его, конечно, послала к черту. Но когда 3-й троллейбус остановился у Ленкома и я вышла, мой визави скатился следом, засвистел как соловей, и словно из-под земли выросли еще трое и поволокли меня в стоящую у тротуара машину. Я, конечно, призывала прохожих противиться КГБ, идти на площадь, а заодно и свергать строй (и все в один вечер!), но они как-то не соблазнились подобной программой. А меня свезли в участок и держали там до 23 часов. А тем временем каждый из смотовцев получал свою долю репрессий. Арестовали в Питере Леву Волохонского по 1901. Дали ему, если не ошибаюсь, года два. (Потом уже по 70-й статье он заработал 5 и 5, то есть 5 лет лагерей и 5 лет ссылки.) Я была у него на суде свидетелем защиты. Защитник из меня плохой, зато обвиняла я всласть. Советскую власть, режим, а заодно и себя. Диссиденты страшно не одобряли мою манеру признавать свои личные действия. Но это, должно быть, у меня от Святослава: «Иду на вы!» Варяжская традиция. У меня в голове не укладывалось, как это можно не признавать своих действий, если они правомерны. Я нарушала все инструкции Альбрехта (фундаментальный труд «Как быть свидетелем»), излагая свое политическое credo («Всегда!») на каждом допросе. На Левином суде я не преминула заявить, что участвовала в СП СМОТа, подписывала все его документы и требую возбуждения уголовного дела и против меня. Действительно, суд вынес частное определение с рекомендацией так со мной и поступить (и еще с Володей Борисовым, Колей Никитиным и Альбиной Якоревой). Но, видимо, в истории со СМОТом была неуместна невменяемость, а переигрывать не хотелось. Далее по той же статье арестовали Колю Никитина (тоже в Питере). По-моему, Коле дали года полтора. Его следователь приезжал в Московскую прокуратуру допрашивать москвичей. Протокол моего допроса выглядел весьма своеобразно. Он на все вопросы представлял три варианта ответа: 1. Нет; 2. Не помню; 3. Отказываюсь отвечать. Вначале шли теплые слова в Колин адрес, что он, мол, очень хороший (своего рода письмо, ведь при закрытии дела все это прочтет обвиняемый). Затем, напротив, утверждалось, что КГБ плохой, а строй еще хуже, то есть делались оргвыводы. Заодно я призналась в том, что инкриминировали Коле (написание какого-то письма, которое я в глаза не видела, и сбор подписей под ним). Напрасные усилия! Колю не освободили. Им в данный момент нужен был он, была его очередь. Следователь моим показаниям тоже не обрадовался: ему нужен был компромат на Колю, а не на меня. Николай Шмелев в своем «Пашковом доме» пишет о диссидентстве неуважительно. Он не имеет на это никакого права, и это неправда. Василий Аксенов в «Ожоге» и Леонид Бородин в «Расставании» тоже пишут о нем не с восторгом, а с горечью, отчаянием и пониманием, но они-то пишут о своих, они право имеют. Мне кажется, что Василий Аксенов потому и уехал, что не нашел здесь желающих выйти с ним на площадь — и умереть. Я была в том же положении, но что позволено великому писателю, не дозволено гражданину. Великое завоевание диссидентского движения — это раскол общества на «мы» и «они», это конфронтация, это противостояние, это возвращение в общество культуры гражданской войны и идеи Сопротивления. Но это возвращение произошло отнюдь не на нравственном уровне 1917 года, а на уровне нравственного превосходства гуманизма и либерализма перед большевистской дикостью. «Красивые и мудрые, как боги, и грустные, как жители Земли» — это о диссидентах. Прекрасно было и то, что нас объединяли не политические убеждения, а моральные принципы. Поэтому диссидентство под одной крышей могло собрать Петра Абовина-Егидеса, Амальрика, Сахарова и Сквирского. Боюсь, что именно это потеряно, и безвозвратно. Сегодня «Память» не заступится за ДС, «Экспресс-хроника» не станет защищать гэкачепистов, Фронт национального спасения ничего не сделает для Виля Мирзаянова. Только один ДС позволяет себе роскошь защищать и тех, и других, и третьих, оставаясь последним из могикан лучшей диссидентской традиции. Другая великая истина, почерпнутая из моего любимого романа, — «Один за всех, все за одного». Она соблюдалась свято. После ареста забывались все разногласия, и все дружно кидались спасать даже того, кого еще вчера считали самой паршивой овцой из своего стада. Да и «паршивая овца», оказавшись в руках общего врага, не пыталась спасти себе жизнь за счет отречения от своих вчерашних оппонентов, за исключением таких предателей, как отец Дудко или пара Красин — Якир. Диссиденты были милосердны, но взыскательны: первое падение можно было искупить; была возможность подняться. Не прощалась только «сдача» других людей. За это отлучали от «семьи» навсегда. Но искупать вину надо было кровью, идя на новый срок, в тюрьме, а не на воле. Очищались не словоблудием, а страданием. По этому неписаному закону я чиста. Перед диссидентами, но не перед собой. Не прощалась слабость «во втором бою». Не надо лезть в кадр, если не хочешь замечать житейской прозы. Проза была и у декабристов, и у народовольцев. Просто мы уже не можем присмотреться: они ушли. Поэтому не лезьте в диссидентское грязное белье. Если бы не перестройка и не заключение слишком многими из них мира с властью, они остались бы святыми в памяти народной. Но звездные годы у них были, и этого уже никому не отнять. Собственно, не зря диссиденты спасали такой чуждый элемент, как я. Они словно предвидели, что их знамя подхватит ДС, когда оно окажется на земле в начале нового, непосильного для них боя. Я возвращаю свой долг за спасение: пока я жива, это знамя будет развеваться на холме и никогда не будет брошено «Демократическим союзом» к ногам коммунистических властей, объявивших себя антикоммунистами. Слишком поздно! Надо было заслужить себе президентские и прочие кресла не в обкомах и райкомах, не в Политбюро и ЦК, а в лагерях и Лефортове. Только этот стаж действителен, только он дает право вести народ к западному либерализму. Хотя, впрочем, настоящий диссидент не берет платы, и если становится президентом, то со скрежетом зубовным и ненадолго, как Вацлав Гавел и Звиад Гамсахурдиа. Но я не могла многого у диссидентов принять. Я была еретиком и здесь. Свободный — значит чужой, и это навеки. Меня убивали отъезды на Запад, санкционируемые движением. «Уходящему — Синай, остающимся — Голгофа». Я была за безоговорочную смерть в бою, за бойкот и остракизм беглецам (кроме писателей типа Синявского, Максимова, Войновича, способных создать новые сокровища для России, и кроме узников ПБ и СПБ, для которых отъезд был единственной формой реабилитации своего достоинства). Я была жестока; я осталась жестокой, и это воплотилось в незыблемом принципе ДС: отказ от эмиграции, отказ от спасения. Я требовала от других только того, на что шла сама. В конце концов, когда изменяли силы, оставался выход Ильи Габая, который вместо невыносимого второго срока или невозможного дезертирства на Запад шагнул с десятого этажа. «Претерпевший же до конца — спасется». Я всегда презирала трусов. Воин не может уважать того, кто бежал от боя, бросив оружие и открыв фронт неприятелю. Я не была ни на одних проводах и никогда не буду, и каждому, кто попытается получить мое благословение на бегство от гибнущей России, обеспечено мое проклятие. Это разводило меня с диссидентами, ибо они прощали уезжающих, даже если не бежали сами. Потом мне было непонятно, почему надо ждать очереди на арест, а не выйти всем вместе на площадь с антисоветскими лозунгами, и пусть берут сразу всех. Правда, ожидающий очереди был уверен, что его час придет. Всем уготована была одна участь, и это было легче, чем потом, когда одних выпустили, а других оставили. «Поджечь что-нибудь скорее и погибнуть» — солидным, отвечающим за продолжение правозащитной деятельности диссидентам было непонятно, как я могу руководствоваться этой формулой. Мне никто не дал бы делать «Хронику» — я внесла бы туда «оргвыводы». Мои попытки сорвать ГБ всю установленную ими замедленную процедуру жизни и смерти по очереди в пещере у Полифема, когда циклоп сам выбирает себе жертву на ужин, а других оставляет до завтра, не увенчались успехом. Никто не соглашался создавать партию, что означало бы немедленную гибель. А в одиночку партию не создать. Никто, даже Володя Борисов, не соглашался помочь сделать и распространить серию листовок на 10–20 тысяч, даже когда я достала деньги, чуть ли не полтонны бумаги, шариковые стержни для ротатора (сотни штук!), реку клея. Одна я не могла осилить чисто технический процесс; я лирик, а не физик или химик. Я была как в глухом лесу, я звала, но не слышала в ответ даже эха. В провинции были люди этого плана, соглашавшиеся на подобный безумный риск, но я о них узнавала только после их ареста. Каждый умирал в одиночку. А Ира Каплун сказала, что для блага нашего общего дела я должна уехать: я знаю языки, там буду плодотворно работать против власти, у меня есть для этого данные, а здесь от меня нет толку, я просто погибну медленной и страшной смертью в СПБ, и это будет на их совести. Мой отказ привел к нашему разрыву. Мне хотели добра, но для меня такой выход исключался. А КГБ (через третьих лиц опять-таки) поставил ультиматум: или я уеду, или СПБ со всеми вытекающими отсюда последствиями — уже пожизненно. Ситуация становилась безнадежной. Самоубийство исключалось, по крайней мере, на свободе: я хотела казни, а не добровольного ухода из жизни. Отказ от деятельности был невозможен: совесть не дала бы мне дожить до вечера. Все было исключено.«Но нашу шхуну зовут «Авось»» — и я продолжала
Диссидента из меня не вышло, и я переквалифицировалась в народники. Мои личные диссидентские контакты самоликвидировались: Лева был в тюрьме, Коля — тоже (а потом он уже ничем не занимался). Альбина и Женя уехали на Запад. Володю Борисова схватили на улице, надели наручники, погрузили в самолет, довезли до Парижа, до аэропорта Орли, положили на бетон и улетели в Москву. Володя был социалистом и часто повторял, что если и поедет на Запад, то только для того, чтобы все там развалить. Сижу теперь и дрожу, чтобы он не выполнил своей угрозы. Когда Брежнев посещал Францию, Володька собирался сорвать торжественную встречу. Не знаю, что у него вышло. Я оставила диссидентам письменную доверенность на подписание моей фамилией любых правозащитных писем. Доверенность была составлена в таких выражениях, что за нее одну можно было посадить. Почему же не посадили? Почему не добили, задаете вы мне резонный вопрос. На Западе у меня не было такого имени, чтобы было опасно добить. У них был один вариант, наши отношения дошли до смертельной точки: арест. Суд. СПБ. Пытки. Моя сухая голодовка. Искусственное кормление. Потеря рассудка. Или, если повезет, смерть от травм. Тогда я не понимала, почему они этого не делают. И не думала о неизбежном страшном конце, справедливо полагая, что предаться ужасу и отчаянию я успею после ареста, когда не будет других занятий, когда действительно надо будет умирать. А сейчас надо жить и бороться. Секрет бесстрашия в аутотренинге и в легкомыслии. Надо уметь забывать о том, что тебя ждет. Чем беспечней человек, тем он храбрее. Я поняла уже потом, почему они оставили меня в живых, и это открытие не доставило мне удовольствия. Однако в свое время я поделюсь и им, когда мы дойдем до тех событий, которые навели меня на эту мысль. Делиться — так делиться, исповедаться — так исповедаться. Все равно я не смогуздесь изобразить ничего лестного для себя, обнадеживающего или утешительного — для общества. Я нашла людей молодых, свежих и верующих, то есть уверовавших (неофитов). Были они, или казались мне, неиспорченными, неискушенными, умными и образованными. Я сумела заразить их своими идеями и упованиями, и мне казалось, что сносу им не будет, что они станут настоящими революционерами. Были же они честными, идейными интеллигентами; моей ненависти в них не было, обреченности тоже. Сегодня ни один из них уже не борется ни за что. Кружок стал составляться в 1983 году, новая сеть заработала в полную силу к 1985 году. Кого-то хватило на три года, кого-то — на два. Последний ушел из дела в 1991 году. В наш бумажный век заменителей и имитаций и люди имеют укороченный срок годности; Германов Лопатиных и Верочек Фигнер среди них нет. Только один не захотел уподобиться остальным, один избежал общей участи ценой жизни. В 1989 году самый чистый из нас, классический чеховский интеллигент Костя Пантуев покончил с собой. Я могу назвать только его имя, потому что страну ждут еще свинцовые времена, и я не хочу, чтобы проскрипционные списки составлялись КГБ по моей книге. Какой КГБ, спросите, если сегодня это МБР? Ничего, переживут, пусть скажут спасибо, что не называю их НКВД или ВЧК. Мы тиражировали самиздат, развозили его по городам, раздавали по группам, раскидывали сеть все шире и шире. Нашли ксеристов, нам размножали наши нелегальные материалы за деньги, но недорого. Для Кости Пантуева всякая политика была омерзительна, но он не любил жестокости и лжи. Произведения классиков самиздата он делал, переплетал и раздавал с упоением. За книги мы платили ксеристам своими деньгами, а раздавали их даром. Сегодня, когда Авторханов, Солженицын и Джилас оцениваются в рублях, уже невозможно понять те евангельские принципы, которыми мы жили. Надеюсь, что после ухода, в дальнейшей мирной обывательской жизни, у тех интеллигентов наши совместные труды в сети останутся лучшим воспоминанием жизни, и они расскажут об этом внукам. Мы хотели сконструировать ксерокс, это была великая мечта. Купить было нельзя, он стоил слишком дорого. Костя Пантуев назвал Ксероксом своего кота. Он любил говорить по прослушиваемому телефону: «Знаешь, у меня Ксерокс все обои ободрал». У Кости было абсолютное чувство Добра и Зла. Что-то вроде абсолютного нравственного слуха. Если какая-то затея ему не нравилась, она была точно дурная. Мои затеи ему были по вкусу: от них отдавало субъективным идеализмом, а это могло принести вред только лично мне. Костя годился мне в сыновья, но был гораздо старше и взрослее своим спокойным скепсисом и трезвостью. Он был как-то не по возрасту мудр. Здесь начинается моя вторая «болдинская осень». Я настряпала кучу новых памфлетов; особенно хорош был один, сделанный в виде рекламного проспекта по Архипелагу восьмидесятых годов, с предложением его посетить. Мы все это пустили в свою сеть и вообще в самиздат. Сделала я и программу будущей политической организации. Она называлась «Возможная программа возможного движения Сопротивления». Она тоже ушла в сеть и самиздат, многим нравилась, но никто не спешил присоединяться. Тогда я опять принялась читать лекции по истории СССР и Сопротивления. Мне удалось выяснить через посредников, имевших связь с девочками с АТС, что мой телефон прослушивается на Лубянке. Они могли бы нас взять, особенно меня, но не делали этого. Скоро мне предстояло узнать почему.«Одна из всех, за всех, противу всех»
В это время мы выпустили сборник политических анекдотов, подобранный по главам (анекдоты о строе, о партии, о вождях, о продовольственном вопросе, о национальных отношениях). Он был куда лучше современных сборников, имел прекрасное предисловие и оценивался не в рублях, а в годах. Впрочем, в Москве такса была ниже, чем в провинции. До конца, до 1986 года, брали только за листовки и демонстрации или за «организованную» подрывную активность. Ах, какого отличного Галича мы выпускали! В твердом переплете! Какие сборнички «Реквиема» Ахматовой вместе с другими ее стихами из той же оперы и постановлением о журналах «Звезда» и «Ленинград»! Да с предисловием, где были «оргвыводы»! А сборнички на 7–8 антисоветских песен Высоцкого! А Набоков, особенно «Истребление тиранов»! Это все было еще раньше, до 1983 года. Володя Гершуни дал мне книжку снять копию на один день, и я «Истребление…» переписала от руки, а оно жутко длинное… В издательских делах здорово помогал Игорь Царьков, которого я безбожно оторвала от научной карьеры, вполне успешной и перспективной. Любой революционер, берущийся что-то организовывать и куда-то призывать людей, должен знать, что он будет ломать человеческие жизни. Боги жаждут… Революции — тоже. И если Игорь Царьков остался в живых, то никак не по моей вине. Своих благоприобретенных честных и идейных интеллигентов я вела к гибели, ужасаясь себе, но не раскаиваясь в этом. Является ли оправданием для такого заклания ближних своих то, что и своя жизнь приносится в жертву, и то, что ты принуждаешь лишь морально, личным примером? Не знаю. Я не ищу оправдания. Я всегда использовала людей вокруг себя как средство для спасения России; знала, что это грех, и не каялась. Иначе я не могла действовать. Для России не было и нет другого выхода, кроме этого: «Возьмите иго мое на себя, и найдете покой душам вашим. Ибо иго мое благо, и бремя мое легко». Впрочем, уходя в 1991 году из ДС с разбитым сердцем и искалеченной судьбой после восьми лет антисоветской деятельности, Игорь Царьков, конечно, был вправе меня проклясть. Комиссара это бы не тронуло, но я еще по совместительству рефлексирующий интеллигент и каждую ночь проклинаю себя за дневные труды и за то, что придется сделать завтра. В КГБ меня не вызывали никогда: знали, что я не приду, а если привести в наручниках, не будет разговора. Но передавали через третьих лиц (достаточно робких, чтобы отказаться) разные гнусные предложения. Например, где-то в 1983 году было одно такое предложение. Учитывая мое несогласие с диссидентами (все квартиры прослушивались, так что они были в курсе наших споров), гэбульники «просили» всего-навсего, ничего не преувеличивая, рассказать в печати о сути нашего идейного конфликта. За это обещали снятие диагноза, научную работу, возможность защитить диссертацию. Или выезд за границу с кем и с чем угодно и трудоустройство в итальянской компартии (я бы на месте итальянцев крепко призадумалась по поводу своей компартии). Конечно, такие предложения даже не рассматривались. Именно к 1985 году я решила усовершенствовать наши маленькие книжно-подпольные дела и перейти к финальной листовочной стадии. Надвигался юбилей. 10 декабря 1985 года Пушкинскому вечернему выходу исполнялось 20 лет. Я знала, что мои интеллигенты из сети пока не готовы к более решительным действиям. Но если Еву соблазнили фруктом, то интеллигента можно взять стыдом. Я надеялась, что, если я сделаю совершенно самоубийственный жест на их глазах, они возьмут новую высоту и наконец станут революционерами. Я изготовила серию листовок. На одной стороне было написано (в адрес Пушкина): поборнику прав — от бесправных. И шел цифровой набор: 20 лет. 5 декабря 1965 г. — 10 декабря 1985 г. Пушкинская площадь. Потом уже был записан текст, приведенный на пьедестале (полное стихотворение): «Любви, надежды, тихой славы…» и т. д., до конца. «Обломки самовластья» смотрелись в этот день особенно хорошо. На другой стороне был приведен малоизвестный блоковский текст:«Вот четверть бьют часы опять…»
На нашу беду, в это же примерно время в Москве были кем-то распространены еще какие-то листовки (дело № 190). Мы к ним не имели никакого отношения, но после их обнаружения все потенциальные «листовочники» столицы были взяты «на карандаш», то есть на постоянное телефонное и наружное наблюдение. С телефонным им, положим, утруждать себя не пришлось: мой телефон и так прослушивался непосредственно на Лубянке, а не на АТС, причем круглосуточно. Насчет квартиры не скажу, но на всякий случай все писалось на бумажках. У меня — но не у Игоря Царькова. По своей беспечности он всеми моими ЦУ пренебрег. Этим он подписывал себе приговор, и не только себе. Видя такую «неряшливую» работу, полагалось выводить из дела. Если бы я могла предположить, что машинка не спрятана вовремя, что она поехала к Косте в последний вечер и осталась там (по правилам за 20–30 дней до акции все чистится, убирается подальше, и прекращаются все опасные для кого бы то ни было контакты), я бы отменила акцию и потом через две недели сделала бы все сама, без Игоря Царькова. Но про все накладки и проколы, про то, что в Москве есть еще нераскрытые «листовочники», я узнала там, где узнают про такие вещи «сапожники» Сопротивления, его двоечники: на Лубянке. Наша акция была образцово-показательной на предмет «Как не надо распространять листовки». Впрочем, теперь я понимаю, что мой богатый опыт и знание всех тонкостей мне все равно бы не помогли. Не было ничего тайного (при моем-то досье), что тут же не стало бы явным. Подпольная работа для диссидента была исключена. Он был известен КГБ, отслежен и, следовательно, полностью профнепригоден. А Игорь Царьков и опыта не имел, и советами пренебрегал. Итак, в 12 часов ночи я вышла от одного студента из сети, который жил с семьей в районе Пресни. Его квартира была почищена на славу, и он ничем не рисковал даже при обыске, а за знакомство со мной в 1986 году уже не могли посадить. Я села в трамвай, не замечая никакой слежки (когда КГБ хочет следить, а не впечатлять, он на ноги не наступает, а делает все дистанционно). Народ накануне выходного 7 октября празднично спал. Проехав 3–4 остановки, я вышла и, как тать в ночи, почти ничего не видя (–12 зрения, особенно ночью, — это почти слепота), стала искать домик побольше с почтовыми ящиками внизу, и чтобы в них была широкая щель. Облюбовав себе восьмиэтажный дом с наружными лифтами, я аккуратно засыпала листовки в ячейки на первом этаже первого подъезда и пошла опылять второй. Больше всего я боялась, что загулявшие жильцы неожиданно войдут в подъезд и придется с ними объясняться. Про КГБ я как-то забыла, зато он обо мне не забыл. Едва я успела опылить второй подъезд, как дверь с шумом распахнулась, ворвались семь или восемь человек очень специфического вида (это была так называемая «группа захвата»), прижали меня к стене, схватили (но не грубо, а бережно, как рыболов хватает снятую с крючка драгоценную форель) и с торжеством заявили: «Добрый вечер». И тут же каким-то специальным аппаратом стали освещать почтовые ячейки. «Да, все они тут. Лежат. Надо забрать и из соседнего подъезда», — с глубоким удовлетворением констатировал самый противный на вид «захватчик». Гэбисты пошли звонить в квартиры, чьи номера были написаны на ячейках. Когда смертельно испуганные жильцы в халатиках и пижамах спускались вниз, их заставляли открывать ящики своим ключом; потом им издалека показывали листовку и просили запомнить, что ее достали из ящика при них, а также записывали паспортные данные: имена, фамилии, адреса. Это означало полномасштабный арест, КГБ, Лефортово, суд. Волнение совершенно прошло. Мною овладело какое-то ледяное спокойствие. Бояться было больше нечего, на этом подъезде для меня кончались все земные проблемы. Оставалось достойно встретить конец. После Казани и пыток сюрпризов у них для меня не оставалось (по крайней мере, я так считала). Испуганным жильцам я еще пыталась что-то объяснить, ведь это была моя последняя возможность говорить с людьми. Поэтому меня быстро увели, посадили в машину и отвезли в ближайшее отделение милиции. Там мои рыболовы отобрали у меня сумку с листовками (добровольно я не отдавала) и стали звонить на Лубянку. В их тоне звучал нескрываемый восторг рыбаков, делящихся впечатлениями с истинными знатоками подледного лова: «Вот такая щука… Пять кило! И просто на блесну!» Мы ждали часа два-три. Ведь взяли меня оперативники, гэбистская черная кость. Когда мне понадобилось пройти в «дамскую комнату», меня не отпустили одну, а снабдили женщиной-дежурной (откуда-то выкопали). Это тоже означало арест. У меня отлегло от сердца. Я обрадовалась! Значит, они переигрывают пластинку, значит, не принудительная госпитализация, а срок, то есть смерть (я давно решила, что в неволе жить не буду, на каторгу добровольно не пойду, а объявлю смертельную голодовку. Даже в случае искусственного кормления она кончится медленной мучительной смертью от механических травм). И вот приехали «сливки» гэбистского общества, офицеры следственного отдела и импозантный седовласый джентльмен, который представился мне как «Петр Александрович» и к которому все обращались как к старшему. Он был очень похож на Великого Инквизитора из «Жаворонка» Ануя. Он смотрел на меня ласково и сочувственно, мудро улыбался, горестно качал головой и поведал мне следующее: «Я, Валерия Ильинична, ваш куратор. Мне поручили вас еще с того первого вашего глупого поступка в 1969 году. Я всегда вас защищал. Мы вас щадили при всех обстоятельствах, надеялись, что вас можно будет сохранить для общества. Но вы упорствуете. Вас нельзя оставлять в живых. Поэтому это наша первая и последняя встреча». Что можно было ответить на столь прямые и откровенные комплименты? Только то, что я благодарна ему за слишком позднее, но все же состоявшееся признание моей неисправимости, хотя я и прежде не давала повода для подобных надежд на мое примирение с советской действительностью. Петр Александрович полистал мои листовки, одобрительно хмыкая, прочел и заявил, что по тексту они тянут не на статью 70, а на 1901, но если я договорюсь со своим следователем о статье 70, то поеду в лагерь к своим, а он возражать не будет. Я была на верху блаженства. Я знала, что в лагере не выживу, но это была возможность умереть достойно и пристойно, да еще среди товарищей. Это работать с диссидентами мне было трудно; сидеть с ними было одно удовольствие, потому что кодекс тюремной этики, этики политзаключенного, они соблюдали до тонкости, то есть «сидели красиво». В красивом же красном автомобиле мы приехали на Малую Лубянку, в следственный отдел московского управления ГБ. Я там уже была в 1969 году. Первый допрос длился 15 часов. Потом Лариса Богораз очень пеняла мне на то, что я не прервала этот «конвейер», который занял всю ночь и часть дня: это было нарушение советского законодательства и международных конвенций. Но я никогда бы не согласилась высказать завуалированную мольбу о пощаде («Прекратите допрос, я больше не могу, у меня нет сил»). К тому же гэбисты с 40-х и 50-х годов порядком дисквалифицировались и забыли, что надо менять следователей. Так что утром мы с моим следователем Сергеем Сергеевичем Юрьевым заснули каждый в своем кресле по обе стороны его письменного стола. Не успели мы хорошенько рассмотреть первый сон, как явился подполковник Валерий Мелехин и добродушно, но с укором нам сказал: «Вы что это, ребята, разлеглись? У вас еще в смысле работы и конь не валялся. Вот допишите протокол, тогда и поспите». Во время допроса я главным образом ругала всячески советскую власть и наводила в деле тень на плетень. Обычно я так все запутываю, беря на себя ответственность не только за свои, но и за чужие действия, что потом даже Малюта Скуратов не разберется, и новых обвиняемых впутывать в мое вранье чрезвычайно сложно, потому что на них просто не остается криминала. Вот и сейчас я зафиксировала в протоколе, что все листовки я лично сама и напечатала (а я и печатать-то не умею, но это надо доказать!). Второй обыск у меня дома дал такие же скудные результаты, как и первый, в 1969 году. Все ценные книги и бумаги были заблаговременно убраны. Сергей Сергеевич был сама любезность. Допрос можно было бы назвать журфиксом. Даже статью предложил выбрать себе по собственному желанию. «Я пишу: статья 70-я, — заметил он. — Ведь вы не возражаете? Ведь у вас же был умысел подрыва строя?» Что я могла возразить? Я сказала, что я за, что семидесятка — вообще моя любимая статья в УК. А в это время происходило следующее. Игорь быстренько рассовал свои листовки. За ним шли два агента, он заметил их, но решил обмануть. Они слышали характерный стук листовок о дно ящиков. Когда они поднялись на четвертый этаж, Игорь сложил губки бантиком и сделал вид, что он ни при чем, в весьма своеобразной форме. Представляете себе человека, который в холодную осеннюю погоду в час ночи стоит на лестнице у почтовых ящиков и читает «Иностранную литературу»? Они хотели его взять, но их было мало, и Игорь «сделал ноги». Мы договаривались: если я не позвоню до четырех часов ночи, это означает, что я арестована. Я не позвонила. Игорь спокойно лег спать, не попытавшись хоть как-то о себе позаботиться. О себе и о Косте! После обыска (ко мне домой пришли в три часа ночи) мама опять ему позвонила. Игорь поблагодарил и заснул. Разбудили его утром гэбисты. Они ухитрились найти завалившиеся за шкаф мои памфлеты, в том числе и программу Сопротивления. А мы-то их искали! Если вы что-нибудь потеряете, не делайте генеральную уборку, а вызывайте ГБ. Они сразу найдут! Потом гэбисты, забрав на Лубянку Игоря, отправились к Косте и Артему, у которого я коротала вечер на Пресне. Артем был предупрежден и не боялся. Из квартиры давно убрали все. Гэбисты сделали его ребенку «козу», обшарили напрасно шкафы и удалились. Добыча у Кости была гораздо богаче, ведь он из-за Игоря ничего убрать не успел: машинка, рукописи, журнал, который мы издавали (впрочем, безобидный), кое-какие книги, фотообъективы для копирования. Если бы гэбисты не нашли ничего, они бы Костю не забрали с собой, даже зная о нем все. Отсутствие улик и твердое поведение (не признаваться хотя бы!) обеспечивали безнаказанность, по крайней мере, для новичков. Против Игоря улик не хватало тоже. Взяли с поличным только меня. Костя держался стоически (какой-то апофеоз порядочности) и даже спросил, не надо ли ему взять с собой зубную щетку. Гэбульники посоветовали взять с собой десятку (Костя думал, на тюремный ларек, а оказалось, на обратное такси). Дальше вся компания стала демонстрировать массовый героизм. Когда мне только заикнулись в форме вопроса, не распространял ли Игорь Царьков листовки на Калужской, я немедленно заявила, что сделала это лично, до Пресни. Игорь Царьков, в свою очередь (а ему велели дома одеться потеплее, потому что решили заранее брать), взял на себя мои листовки на Пресне. Костя Пантуев писал в протоколе, что листовки печатал лично он (когда ему объяснили, что установлено, что они были напечатаны на его машинке). Ведь он не хотел говорить, кому дал машинку. Я утверждала (когда мне показали машинку), что печатала я и брала ее сама, лично, а у кого — не скажу. Игорь Царьков признавался в том, что печатал и распространял все листовки. Гэбисты ошалели. Три Дон Кихота сразу для одного дела — это было многовато. Особенно интересно допрашивали Костю. Они никак не могли понять, к какой категории он относится. «Вы хотите сесть в тюрьму?» — вопрошал гэбист. «Нет», — честно ответствовал Костя. «Так чего же вам нужно?!» — кипятился следователь. Костя добросовестно пытался объяснить: «Видите ли, я хочу знать, что есть истина. Я ее ищу». «Вот-вот, — радовался гэбист, — мы тоже ищем истину. Поищем вместе. Итак, кому вы дали машинку?» За весь этот массовый героизм меня мало было убить. За любые срывы отвечает всегда организатор, даже если он лично сделал все правильно. Организатор отвечает и за других, и их ошибки — его ошибки. Мой Сергей Сергеевич очень огорчался. «Ну, если вы настаиваете, доламывайте свою жизнь, а я умываю руки», — сказал он. Это было прощание. Как говорится, до скорого в Лефортове. Валерий Мелехин тоже напутствовал меня: «Ну, Валерия Ильинична, вы сделали все по вере своей и теперь с сознанием выполненного долга можете ехать в тюрьму. Впрочем, вы там уже были». Я, конечно, сохранила о Лефортове самые теплые воспоминания. Но если в 1969–1970 годах отель «Лефортово» был с двумя звездочками, теперь он получил еще одну. Душ устраивали и белье меняли теперь каждую неделю. Душ выложили розовым, белым и голубым кафелем, даже кабинки-камеры для переодевания были все сплошь в кафеле. Получилось лучше, чем в Сандунах. Прогулочные дворики сделали на крыше (перенесли снизу). В камеры выдали красные пластмассовые тазики для стирки. Следователи стали вежливыми и воспитанными до тошноты. Они теперь напоминали месье Пьера из «Приглашения на казнь» Набокова. Извинялись, что задают вопросы на допросе! Сами записывали нужный ответ: «Отказываюсь отвечать по морально-этическим соображениям». Вопросы звучали так: «Я понимаю, что вы на этот вопрос не ответите. Но я обязан его задать. Я записываю, что вы отказываетесь отвечать по морально-этическим соображениям?» Среди этих Джонни Джентльменов хорошо было бы ставить пьесы из театра абсурда. Мои воспитательные акции возымели действие и спасли грешную душу следователя Юрьева. Он в конце концов сказал, что ему стыдно вести это дело. Зато полковник Мелехин был непробиваем. Он мне заявил, что слово — тоже оружие, поэтому отвечать на Слово Делом (арестом) совсем не подло (в чем укоряла его я). И в самом деле, для не владеющих Словом какое остается оружие, кроме автомата и дубины? Вам это скажет первый встречный питекантроп, разделяющий с КГБ его нравственные принципы. А вообще-то спорить с ГБ неинтересно: в конце концов попадаешь на вечный гранит несходства моральных установок. Это все равно что спорить с марсианами Уэллса о недопустимости их способа питания. Кое-что было прежним. В частности, желание прибавить мне статью 72 (антисоветская организация) на основании памфлета «Возможная программа возможного движения Сопротивления». Я не возражала против статьи (кашу маслом не испортишь), но спросила, не считает ли он (следователь), что слово «возможная» делает версию об организации неубедительной. Ответ меня потряс: — Ну и что? Главное, что есть программа, а есть организация или нет — это дело десятое. Здесь у меня возникли подозрения, что за организованных антисоветчиков платят вдвое больше, чем за неорганизованных. А вообще-то мое поведение на следствии сильно раздражает. Его модель — это поведение разбойника (видимо, архаичного партизана) из народной баллады «Не шуми, мати зеленая дубравушка». То есть сначала ты нагло заявляешь, что воровал (бунтовал), и не каешься, а потом на конкретные вопросы о соучастниках несешь полную чепуху: первый товарищ — острый нож, второй — борзый конь и так далее. Кого брать под стражу? Темную ночь, что ли? Здесь и Иван Васильевич, и гэбисты лезут на стенку, особенно последние, потому что первый располагал застенком и Малютой. Желая меня убедить в том, что не я распространяла листовки на Калужской, следователи даже показали мне протокол допроса Игоря Царькова. Он производил сильное впечатление. «Я понимаю, что мой поступок был бессмыслен, но не жалею о нем. Я не мог этого не сделать…» Полк спецвойск КГБ, поднятый по тревоге, обошел весь район Калужской заставы и, запугивая жителей, выловил все листовки. Плюс к этому еще пожелание ветеранов войны в смысле расстрела авторов. Костя Пантуев успел съездить к Ларисе Богораз и написать отказ от дачи показаний в знак протеста против политического процесса. Комитет в это время начал уже халтурить. Они спокойно записали, что экспертиза установила, что все листовки были напечатаны на одной машинке, а они были напечатаны на двух! А Игорь Царьков на очной ставке попросил оставить ему его долю листовок на Калужской. После чего наши показания надо было склеивать: каждый говорил только о своих листовках, полностью игнорируя вопросы о второй половине акции, и получалось, что мы действовали независимо друг от друга. Впрочем, меня очень мало заботило, как гэбисты сведут концы с концами. Это были их трудности. Допрос утром 10 октября шел вполне традиционно. До часа дня. Потом гэбисты как-то странно забегали, словно петухи с отрубленной головой. Они задавали вопросы и забывали слушать ответы, противоречили собственным версиям — словом, впали в помешательство на наших глазах. И все время прислушивались, словно ждали марсианского десанта. То хамили, то заискивали. Я заикнулась про книги для научных занятий (из дома), а мне заметили со злобой, что не за что, я же им навстречу не иду. А потом возник монолог на тему: «Мы честные люди, мы защищаем страну. Нас оклеветали, никто нас не любит…» И вдруг явился начальник следственного отдела полковник Яковлев и предложил мне свободу! В обмен на отказ от антигосударственной деятельности! Я расхохоталась, как гиена. Он сказал, что не ждал от меня другого ответа, но что есть решение сверху, которого они не понимают. Если бы их воля была, они никогда бы меня не освободили. Но надо сесть и написать, как я к этому отношусь. Я поняла, что должна написать такое, что исключит саму возможность моей компрометации этим освобождением. Это было хуже Казани. Из-под следствия освобождали только смертельно больных, и то не всегда. Из Лефортова выходили не в лагерь или СПБ только предатели. У меня волосы дыбом встали от ужаса. Я написала, что являюсь убежденным врагом власти и строя, что буду продолжать антигосударственную деятельность, что считаю оправданными теракты против лидеров КПСС и руководства ГБ, что считаю полезной деятельность ЦРУ, что не нуждаюсь в помиловании и сочту его за оскорбление. Словом, я топила себя как могла. Гэбисты сказали, что меня освободят только через их трупы. Их положение было понятно: они проглотили мясо и его вытаскивали обратно за веревочку. Но Яковлев пришел и сказал, что принято безумное решение меня освободить и при таком документе. Это был кошмар. Я сказала, что распространю новые листовки, но бедняги не имели права меня оставить у себя. Они пытались меня успокоить тем, что при таком заявлении в моей к ним вражде никто не усомнится, и просили пожалеть Игоря Царькова, потому что, если я еще что-нибудь устрою, пострадает и он, ведь у нас одно дело. На прощание Яковлев мне сказал: «Валерия Ильинична, не ломитесь вы так к нам. Если будете так стучать, то достучитесь рано или поздно». Он был пророком в нашем отечестве. В конце концов я достучалась, и даже два раза. Но сейчас меня выставляли за ворота. Я серьезно обдумывала, не надо ли мне покончить с собой, чтобы восстановить свою честь. Нельзя выходить из Лефортова. К сожалению, Игорь Царьков не выдержал перегрузок и, как многие диссиденты, написал «помиловку» с отказом от антигосударственной деятельности. Когда человеку вдруг предлагают свободу, он часто не выдерживает и ломается. Ведь Лефортово или лагерь — это могила. А здесь вдруг дается задешево воскресение, и нужно очень много стойкости, чтобы остаться лежать в могиле. Были даже постыдные случаи, когда одни диссиденты (уже вышедшие) уговаривали других, в зоне или в тюрьме, такую помиловку написать. Власть протягивала палец, а бедные загнанные интеллигенты бросались лобызать всю руку. Начиналось мерзкое время великого перестроечного перемирия между палачами и жертвами. Мы вдруг оказались в царствии небесном, где мать прощает убийце сына. Это царствие небесное — удел нищих духом. Евгения Гинзбург радовалась освобождению, в 70-е годы выходили без радости, но спокойно. Для меня же это была страшная беда. Уже вечером мы узнали от Ларисы Богораз, что распущена женская политзона в Мордовии, что Горбачев в Рейкьявике, что это не наша вина. Игорь Царьков пил холодное пиво, а я понимала, что начинается что-то страшное, и рыдала, глядя на Горбачева в телевизионном оформлении. Я понимала, что они придумали какую-то новую пакость. Я настаивала на немедленном выпуске листовок более жесткого характера. Но Игорь на это уже не пошел, а я не могла их изготовить одна. Никогда еще ни один путник так не стремился к отчему дому, как я стремилась обратно в Лефортово. Другие политзаключенные, большинство, продолжали сидеть. А нас выпустили. Значит, мы предали их, значит, мы изменили. Это была западня. Никто из друзей меня не понимал, но я знала, что если что-то «у них» похоже на Добро, то это будет такое Зло, что «царь Иван Васильевич во гробе содрогнется». А следствие продолжалось. Амбулаторно, чего не бывало никогда: следствие по 70-й без содержания под стражей. Нас не вызывали. Допрашивали наше окружение. С допросов возвращались и докладывали о ходе следствия нам. Гэбистам явно было еще больше не по себе, чем мне. Одна зловредная девица, Юлия, которой Царьков чем-то насолил, показала, что он желал победы гитлеровской Германии во Второй мировой войне (по крайней мере, на территории СССР). Она сожгла весь наш доверенный ей самиздат и фотопленки и вернула нам ящик пепла. За нами ходили тучами топтуны. Очень выручал верный Костя Пантуев. Он вообще перестал от меня отходить, совершенно не думая о последствиях. Он защищал гонимых. Русская интеллигенция, собиравшая деньги на вооруженное восстание в 1905 году и помогавшая народовольцам, воскресла в нем. А вот студент Артем с Пресни после повторного вызова на допрос попросил меня ему не звонить и не компрометировать его далее, то есть порвал отношения со страху. Потом он опомнился. Но я не простила. Я знала, что должна сделать что-то, что покажет и докажет остальным политзаключенным в зонах, что мы их не предали и не собираемся пользоваться свободой, когда они сидят. На работе меня ощупывали: не верили, что можно оттуда вернуться, да еще со справкой, что я была три дня в Лефортовской тюрьме. И вот 30 октября, в День политзаключенного СССР, я повесила на работе на доске объявлений следующее сообщение:«Сегодня День политзаключенного СССР. Тех, кто хочет помочь советским политзаключенным или узнать подробнее о нарушении прав человека в СССР, прошу обращаться в отдел библиографии научной библиотеки, к Новодворской В.И.».Объявление сняли. Я повесила его еще раз. Его снова сняли. Я опять повесила. Сняли и отнесли к ректору. Я обошла все отделы и сделала объявление устно. Ректор профессор Ярыгин, автор атласа по патанатомии, не погнушался вызвать КГБ. Они приехали на двух черных «Волгах» и отвезли меня… не в Лефортово, а в о/м. Посадить они уже не могли. Но под занавес хотели взять свое и дать урок на будущее. Гэбист (как потом выяснилось, куратор Второго Меда) пытался договориться со мной полюбовно. Не вышло, и он вызвал психиатров. «Руководство приняло такое решение», — сказал он. Возвращая мне у дверей Лефортова паспорт, подполковник Мелехин сказал: «Мы с женщинами не воюем». Я ответила: «Я заставлю вас со мной воевать, как с мужчиной». И заставила! И в 1988 году, и в 1991-м… Но сейчас они наносили запрещенный удар. Какое злорадство, какая плотоядная улыбка озарили лицо куратора, когда санитары, выламывая мне руки, потащили меня из комнаты! На этот раз я попала в пыточное 28-е отделение. Я была там три недели, но этого мне хватило на всю жизнь. Игорь Царьков очень негодовал на мое нелояльное к ГБ поведение. Он боялся, что его посадят обратно в наказание за мою акцию, он читал мне нотации и очень волновался по поводу того, что теперь скажут в КГБ. И это тоже было страшно. Его сломали всерьез и надолго. Потом кость срослась, но при первой же перегрузке должна была сломаться уже окончательно, что и произошло в 1991 году. Я уже говорила, что я жесткий человек. Мне легче похоронить товарища, чем видеть его падение. Мне давали три раза в день трифтазин без корректора и быстро довели до нейролептического шока. Почему я его принимала? Отказ принимать таблетки влек за собой инъекции. Сопротивление им означало, что держать, связывать и раздевать тебя будут санитары-мужчины. После одного такого эксперимента я поняла, что, если это повторится, я не буду жить. От трифтазина началась дикая депрессия, полностью исчез аппетит, три недели я не ела. Я все время хотела спать, но спать не могла. Я не могла лежать, сидеть, ходить, стоять. Это был эффект галоперидола (трифтазин послабее, но, когда его много, это почти одно и то же). Три недели непрерывной пытки запомнились острее и ужаснее, чем бормашина и кислород подкожно. Я не могла ни читать, ни писать. Почерк изменился до неузнаваемости, буквы не выводились. В памяти появились провалы. Чтобы хоть как-то отвлечься, я делала вместе с «психами» ручки на трудотерапии, но не могла долго сидеть. Со мной все было бы кончено, если бы друзья из 26-го отделения не отбили меня, не забрали бы к себе и не сняли бы американскими препаратами нейролептический шок. В январе дело по 70-й закрыли (для того и освободили, чтобы закрыть). Я впервые увидела эту формулировку: «В связи с изменением обстановки в стране». Мы подали протест в прокуратуру (Царьков уже пришел в себя), заявляя, что обстановка в стране не изменилась, что никаких «клеветнических» материалов мы не распространяли, а все это была чистая правда. Игорь взял обратно свое октябрьское отречение. Но протест принят не был. И здесь я стала понимать (из намеков, полунамеков гэбистов, сопоставления фактов), почему я все еще была жива. Когда Маленький принц Сент-Экзюпери прилетает на одну планету, судья предлагает ему судить старую крысу и говорит: «Нужно время от времени приговаривать ее к смертной казни. Но потом каждый раз придется ее миловать. Надо беречь старую крысу, ведь она у нас одна». Я была такой старой крысой! Мои четкие тенденции к 70-й статье, идеи свержения власти, революции, изменения строя — все это было нужно V отделу КГБ. Как же защищать конституционный строй, если его никто не подрывает! Нельзя же вечно врать, что защита прав человека — это подрывная деятельность… Так вот почему я жива! Не потому, что я нужна была своему народу, а потому, что я нужна КГБ, для оправдания штатного расписания! В очередной раз смертный приговор был отменен.
СТРАННАЯ ВОЙНА
«Она еще очень неспетая, она зелена, как трава»
Когда на широком экране пошел фильм «Покаяние», я поняла, что от этой их перестроечной затеи можно покорыствоваться: что-нибудь открытое организовать, и, пожалуй, сейчас люди на это пойдут. Партию с ходу организовать было нельзя, люди еще не оттаяли от всегдашнего привычного ужаса. На газету тогда бы никто не потянул: ни материально, ни технически, ни политически. Я решила, что роль коллективного организатора может сыграть семинар. Соберутся люди, будут слушать. Можно будет внести в их робкие души нечто антисоветское. Привыкнут, втянутся, перестанут бояться. Я нашла охотников отвечать за этот семинар. Из диссидентов на это пошли Мальва Ланда, Сквирский, Ася Лащивер. Загорелся этой идеей и Игорь Царьков. Крышей для семинара стала группа «Доверие». Официально она называлась «Группа за установление доверия между Западом и Востоком», хотя на самом деле она воспитывала в Востоке доверие к Западу, а вот в Западе как раз недоверие к Востоку. Группа была молодая, веселая, зубастая и по профилю зелено-пацифистская. Она уже успела попротестовать и против афганской войны, и против советскойрекрутчины. В Москве ее лидерами были очень умная, злоязычная и совершенно несоветская Женя Дебрянская, Коля Храмов, чуть не заработавший 1901, и Саша Рубченко. В Питере верховодила блестящая Катя Подольцева. Женя и Катя потом мне рассказали, что после моего предложения они не спали ночь от ужаса, в предчувствии неминуемого ареста, но утром решили рискнуть. Я, конечно, была куда более советским человеком, чем «доверисты». Я была антисоветчиком, а это ближе к Советам, чем чисто несоветская европейская позиция «Доверия». Но то ли я их заразила своим пассионарным партийным подходом, то ли они хотели создать нечто более западное, чем народовольческое, но только мы поладили. Здесь мы обрели геолога и друга Сквирского, лохматого и бородатого энциклопедиста Диму Старикова. Фантазер и самый артистичный из диссидентов Петя Старчик тоже забрел на огонек. Из Союза инвалидов был делегирован Юрий Киселев (если бы не его инвалидность, сидеть бы ему по семидесятой). Кстати, статьи УК политического спектра никто еще не отменял, и организаторы могли загреметь запросто. Под это они и давали свои имена. Чтения происходили раз в неделю на квартире у Жени Дебрянской. Когда-нибудь ей за это поставят в России памятник. Набиралось до 80 человек; все они сидели на полу или матрасах в носках. В основном читала я, но помогал Дима Стариков. Примкнул к нам и наш меценат Юра Денисов. Читалась история СССР, России, история Самиздата, Сопротивления, Конституции (СССР и мира). Я думаю, что доводила своих слушателей до кондиции. Они тоже заражались. Это была эпидемия. В углу с магнитофоном сидел красивый, розовый, белокурый и голубоглазый Андрюша Грязнов из Вольного философского общества, в будущем одна из самых ярких фигур в ДС. Я успевала еще вести политический кружок для этого общества. Ребята были очень чистые и талантливые, но совсем еще в политике желторотые — до слез; например, Саша Элиович, будущий идеолог ДС. Когда перед Сашей и Андреем встал выбор: семинар (весьма компрометантный) или научная работа в режимных институтах (они как раз окончили МГУ), они выбрали семинар. После каждой лекции по теме ее я писала открытое письмо. Под ним на семинаре собирались подписи, постепенно их становилось все больше. Потом письмо отсылалось в редакции газет, журналов, Верховный Совет и т. д. Далее по письму делалась мною же листовка. Потом проводилась акция — открытая демонстрация. Вначале ходили на акции 10–11 человек, потом дошло до 30–40. Это было неслыханно по тем временам. Я могла сказать, как Фрэзи Грант: «Я повинуюсь себе и знаю, чего хочу». Я создавала ядро будущей партии и ради этого даже немного наступала на горло собственной песне: что-то до поры до времени недоговаривала, чтобы дать людям время дорасти, чтобы их не испугать. Если бы я сразу начала с идеи свержения власти, все бы разбежались. Семинар заработал в апреле 1987 года. В июне состоялась наша первая акция. КСП, Клуб самодеятельной песни, собрался провести на Пушкинской акцию, приуроченную к 50-летию казни военачальников в 1937 году. Нас пригласили. Прослышав о том, что придет этот жуткий семинар, КГБ поднял крик, и акцию запретили. КСП ушел в кусты, и мы вышли одни. Нас было 11 человек. На одиннадцать демонстрантов пришли 100 человек гэбистов (я их даже приняла за демонстрацию) и весь состав 108 о/м. Сначала они не могли заставить нас уйти. Народ дивился, ГБ снимала, мы держали лозунги об освобождении политзаключенных. Потом они схватили Женю и Диму Старикова, и мы все пошли их отбивать в 108 о/м. Отбили! Что с нами делать, Комитет еще не решил. У подъезда Жениного дома стояли гэбистские машины, штук 10–15, целый таксопарк. Мы пытались угадать, у кого какая машина на хвосте. Мы выходили, и они начинали отъезжать. «Карету графа NN к подъезду!» Когда мы шли к метро, за нами шествовала плотная толпа (человек 20) топтунов. На пути к семинару они стояли вечером, как часовые, и указывали заблудившимся дорогу. Мы ходили не столько под Богом, сколько под топором. В июне состоялась наша презентация — пресс-конференция. Кроме западных корров, отважился прийти только мальчик из «Московских новостей». Это была первая публикация о семинаре в СССР, еще пристойная публикация, без приговора и отечественного фирменного лозунга: «Смерть врагам народа!». Но так писали аристократы духа из «МН». «Собеседнику» и «Вечерке» явно было мало бумаги и пера, им бы топор и плаху. Заявку на акцию 7 октября мы подали только для того, чтобы была огласка и реклама в таком вот людоедском издании (в «Вечерней Москве»). А так плевали мы на их запрет. Семинар уже окреп, уже готов был пойти по шоссе Энтузиастов. Мы ловили их нашими заявками на крючок. Они аккуратно попадались, а люди читали эти заметки, мотали на ус и приходили посмотреть. К тому же к 7 октября сбежались все корреспонденты. Мы вышли на Кропоткинскую (те, кого не схватили заранее, как Сквирского и Старикова). Не успели мы развернуть лозунги, как гэбисты стали нас хватать и бросать в автобусы. Вся Кропоткинская была оцеплена милицией и гэбистами. Человек двадцать корреспондентов тщетно нас искали и наконец отважились спросить у генерала МВД, как найти демонстрацию. — Ах, вам демонстрацию? — рассвирепел генерал. — Сейчас вы к ней попадете. Журналистов схватили и отвезли к нам в участок, где с нами «беседовали» шустрые мальчики из райкомовских штатов, идеологи КПСС на уровне коллежских регистраторов, в том числе и будущий демократ Сергей Станкевич. Вокруг бегали генералы и полковники, а потом явились гэбисты и увезли нас с Царьковым на разных «Волгах» на свои конспиративные квартиры «беседовать за жизнь». Мне предъявили сразу два предупреждения, на все вкусы, по статье 70 и статье 206 (хулиганство). А потом один милый гэбульник сказал: «Если бы вы были честным человеком, Валерия Ильинична, вы бы сели и написали нам заявление, что диагноз у вас ложный, что вы здоровы и нормальны и готовы отвечать по закону. Тогда бы мы вам дали срок. Но, небось, струсите и не напишете». Я безумно обрадовалась и написала им такое заявление, после чего все мои дела с карательной медициной прекратились до 1991 года, когда от отчаяния по горбачевскому Делу они тщетно попытались прибегнуть к этому варианту опять. Как видите, сам КГБ очень просто и по-деловому относился к своим подручным и подсобным психиатрам. Мавры сделали свое дело и удалились. Патентованный «сумасшедший» мог написать заявление о том, что он здоров, и на этом кончалась история его болезни. Одного этого факта хватило бы, чтобы доказать существование карательной психиатрии в СССР. Великое дело было задумано на 7 ноября 1987 года. У меня была идея демонстрации в этот день, но это было слишком круто даже для семинаристов. Они сдрейфили. Это был срок на 90 процентов. Бедный Царьков даже сказал, что люди, мол, празднуют, и не надо им мешать! Отравлять праздничек… Оставшись одна, я решила хотя бы разбросать листовки. Дима Стариков решил пойти и быть свидетелем, хотя он был против акции. Но совсем бросить меня ему было стыдно. Боже мой, какое было обсуждение! Десять семинаристов стояли кружком перед Рижским, а двадцать гэбистов стояли кружком за нами, по двое на каждый объект, в пяти шагах, и ждали, чтобы разобрать и довести до дома. Нет, не только «польска»! «Еще русска не сгинела!» Диму схватили 7 ноября прямо у метро, меня тоже схватили, когда я вышла из дома, бросили в машину, отвезли на гэбистскую квартиру и выпустили в 18 часов. За мной шли два шпика (в трех шагах). А в кармане у меня были листовки. Большие мы расклеили. У меня осталась маленькая пачка в одном кармане, а в другом была пачечка таких текстов: «70 лет Октября = 40 лет террора + 30 лет застоя». Я лично крупно писала этот текст плакатным пером. В сумке лежал такой же лозунг и еще парочка не хуже. Когда тебя так жестко ведут, надо исхитряться. На мостике над перроном, что идет над «Комсомольской» (это самое пригодное для листовок место в метро) я бросила вниз первую пачку. Тут же меня схватили за руку мои гэбисты. «Извините, минуточку», — сказала я и бросила другой, свободной рукой вторую пачку. Меня поволокли в станционную комнату милиции, а ученый советский народ внизу расхватал листовки, сел в поезд и уехал. Осталось только несколько штук в лукошке моих гэбульников. В комнате милиции у меня отобрали сумку с лозунгами и стали фотографировать со вспышкой специальными камерами. Мои гэбисты звонили на Лубянку. Один говорил в телефон: — Это произошло, мы не смогли предотвратить. Станция «Комсомольская». Ликвидируем последствия. Когда привели и начали записывать свидетелей, мною стало овладевать знакомое каменное спокойствие. Я была уверена, что это арест. Тем паче, что один гэбист спросил: — Сколько у нас политзаключенных, вы говорите? Четыреста? Теперь будет четыреста один. Однако меня отпустили! Сработал эффект «старой крысы». Перестройке нужны были враги и экстремисты. Я еще поездила по эскалаторам с развернутым запасным лозунгом (он был за пазухой). Гэбисты плакали от изнеможения и бессильного гнева крокодиловыми слезами. За листовки и постоянные демонстрации у меня на полгода отключили телефон. (С официальной формулировкой «за использование средства связи для антигосударственной деятельности», по решению КГБ.) У Царькова отключили тоже, и еще у нескольких активистов.«Ах, не досажали, не дожали»
Я пишу не о тяготах и лишениях, а о радостях. Это были совершенно неописуемые радости: впервые в жизни что-то получалось, и казалось, что на этот-то раз качество обязательно перейдет в количество и будет все, чего я поклялась добиться: массовый подъем народа, партия, революция, демократия. У меня не было диссидентских радостей, о которых пишет Амальрик. На его проводах на радостях побили два ящика бокалов из богемского стекла. Такого рода радости казались мне самым черным горем. Каждому свое. Я думаю, что диссиденты вздохнули с облегчением, когда я их оставила в покое и перестала донимать неуместными предложениями. Как люди воспитанные и порядочные, они сами не могли бы указать человеку, гонимому режимом, на дверь. И когда я захлопнула за собой дверь сама, они стали жить по-прежнему. Впрочем, страницы боевой славы кончались, и начинались страницы позора: примирения с режимом, который не пал на колени, не покаялся, не повесился, а просто соизволил помиловать невинных. Для меня сахаровские аплодисменты после речи Горбачева в ходе знаменитой тусовки в Кремле, все эти рабьи труды в МДГ вокруг двоечников-депутатов, которые в 30 или 40 лет впервые усваивали по складам азы демократии, как некие Маугли, воспитанные в неведении своего человеческого естества партийными волками из советских джунглей, прозвучали и высветились как зловещая побудка Страшного суда, как зарево Судного дня. 27 декабря 1987 года на какой-то огромной диссидентской квартире состоялся правозащитный семинар Льва Тимофеева. Чуть ли не ползком до него добирались гонимые чехи, у них и «Огонек» (в это время), и «МН» в киосках не продавали, как крамолу. Меня поразили слова одного члена «Хартии–77», который в 1968 году был мальчишкой: «Мы сами во всем виноваты. Когда Дубчека сломали, мы должны были сказать, что нам не надо таких руководителей и что наша борьба продолжается. Надо было стрелять в советских оккупантов». Сергей Ковалев, уже сдавшийся, уже выбитый из седла (а его пребывание в ВС — это уже загробное существование), не хотел давать мне слова для доклада — из-за моего радикализма. Но здесь благородно поступил Лев Тимофеев: он готов был уступить мне свое время, и по той же причине: из-за моего радикализма. Я говорила совсем не правозащитными стереотипами, я говорила о ликвидации строя. Какой ересью звучала моя речь даже в диссидентской среде! Мне не суждено забыть ужасный доклад Сергея Ковалева и Ларисы Богораз. Смысл его был ясен: не будем трогать власти, и они не рассвирепеют, и не начнутся снова репрессии. Вместо четырехсот политзэков они назвали только двадцать «семидесятников», забыв об узниках ПБ, СПБ и 1901. Это были похороны Демократического движения. Причем при жизни! «Посмотрим, кто у чьих ботфорт в конце концов согнет свои колени». Колени согнули не коммунисты, а мои товарищи; будучи не диссидентом, а революционером, я все равно отвечаю за всю диссидентскую корпорацию. Какое счастье, что я могу здесь назвать не сдавшихся до конца, не писавших помиловки, не взявших ничего у грязных перестроечных лидеров. Это Мальва Ланда, Сергей Григорьянц, Ася Лащивер, Андрей Шилков, Кирилл Подрабинек, Пинхос Подрабинек, Петя Старчик, Александр Подрабинек, Володя Гершуни. Конечно, есть и еще, но этих я знаю лично. И самое горькое, но самое светлое — гибель Анатолия Марченко, который даже в Чистопольской тюрьме не сделался коллаборационистом, не поверил в перестройку, ничего не попросил, ничего не подписал, не согласился на выезд из СССР, а выбрал смерть в ходе своей последней голодовки за освобождение всех политзаключенных. Как мы пытались спасти Анатолия! Как мы кидались с нашими лозунгами на стены Лубянки! Отчаянный девиз семинара, его единственное требование к властям было: «Освободите политзаключенных или посадите нас». «Политзаключенных освободить мы не можем, — говорили гэбисты, хватая нас на акциях. — А вот вас посадим, но в свое время». Потом они еще сдержат слово, и слава Богу, потому что смерть Анатолия Марченко лишила меня права на жизнь в очередной раз. Я считаю, что он умер вместо меня. Освобождая, они произвольно выбирали каждого десятого, как в Бухенвальде перед расстрелом. Почему и за что они освободили меня, их злейшего врага, сгорающего от ненависти, и убили 48-летнего Анатолия, который провел двадцать лет в тюрьме, причем начали когда-то они; ведь Толя был честен и добр, и никому не причинял зла, и даже не знал ненависти. Они когда-то бросили его безвинно в лагерь, сделали диссидентом, а потом убили. У него остался чудесный сын, Паша, и Толя хотел жить, а я не хочу и даже не должна, как не должен жить вервольф — Разрушитель. Я не виновата в том, что им потребовалась срочно оппозиционная партия для создания образа врага или для дискредитации коммунизма, от которого им хотелось избавиться, а для этого я нужна была им живая. Почему Боря Митяшин в Питере появился через год или два после моего освобождения из Лефортова? Его посадили за несколько книг, за самиздат! Один телевизионщик сказал: «Первыми освободили тех, кто включился бы в перестройку, кто стал бы заниматься политикой. А остальных, тех, кто просто хотел уехать или жить частной жизнью, оставили сидеть, ведь на свободе от них не было бы проку». Меня сделали соучастником подлого плана помимо моей воли. Я честно искала смерти и сейчас ее ищу, но только от руки врагов: я хочу попасть в Вальхаллу. А семинар совершал свой праздник непослушания. Мы ухитрялись устраивать до шести демонстраций в месяц. Гэбисты ходили за нами по пятам и наступали на ноги, со мной они даже здоровались. Похоже, весь их московский штат был брошен на семинар. В ходу были превентивные аресты перед акциями. Это делалось так: вы выходите из дома, к вам лихо подкатывает машина, из нее выпрыгивают 3–4 добрых гэбистских молодца, хватают вас, силой втаскивают в машину, везут на свою конспиративную квартиру в отдаленный район. Там с вами встречается прокурор или офицер милиции, несет чушь (вроде того, что надо установить вашу личность). Держат три часа, потом отпускают. Иногда забирали всех участников акции. Москва была на осадном положении: 4–6 раз в месяц перекрывалась площадь (Лубянка, Пушкинская, Кропоткинская), стояли машины, гэбисты с рациями, милиция (чуть ли не полками). Народ дивился: то ли нашествие марсиан, то ли высадка американской морской пехоты. Тогда власти еще верили, что Слово — это Бог, что народ хлебом не корми, а дай только ему выйти за свободу на баррикады. Я предвидела, впрочем, что самое страшное начнется, когда власти оставят нас с народом наедине и не станут мешать свиданию. 30 октября один Игорь Царьков на трех поездах из Ленинграда добрался до площади, всех остальных взяли заранее. Он присел и попросил закурить у соседа по скамейке. Сосед достал рацию и сказал: «Идемте, Игорь Сергеевич». И тут подскочили трое… О, это был большой спорт! Мы не ночевали дома, отрывались от хвостов, уходили буквально по крышам. Мы честно напрашивались на срок. На одном свидании в Моссовете куратор МГУ от КГБ, главный идеолог МГК КПСС, холеный гестаповец, сказал нам: «Вы, конечно, люди честные, но вредные. Не обессудьте, если мы вас посадим». Мы приспособились поднимать свои лозунги по отдельности, после того как «захватчики» нас отпускали, у любого метро. КГБ приспособился тоже: нас стали катать 2–3 часа, потом три часа задержания, потом жесткий конвой из топтунов в двух шагах, или отвозили прямо домой. По дороге я обычно пыталась выбить стекло или вырвать руль, поэтому меня держали всю дорогу на заднем сиденье с заломленными руками, время от времени применяя малоприятные болевые приемы, чтобы я выключилась хотя бы на полчаса. Гэбисты попадались иногда очень глупые и убогие, а иногда умные и начитанные. Первые желали нам поскорее сдохнуть, а вторые вели светские беседы и говорили, что жалеют нас всей душой, но у них работа такая. О, незабвенный 1987 год! Однажды из 108 о/м они меня отвезли домой и сказали, что отныне мне разрешено ходить только на работу и в продуктовые магазины. И, если я отклонюсь от этого маршрута, меня будут арестовывать. Что они назавтра и проделали, когда я просто собралась в кино, кажется, в «Рекорд». Меня ободрали о ступеньку машины до крови, но когда привезли куда-то в Кузьминки, после четырех часов катания (а я хотела посмотреть «Ганди»!), я была такая злая, что побросала в гэбиста все, что нашла в комнате о/м: календари, расписания в рамке, пресс-папье, чернильницу, ручки. Он все ловил, как чемпион. Наконец, израсходовав все казенные предметы, я кинула в него свое личное яблоко. Он его поймал и съел! И еще заявил, что он не любит гольден, что в следующий раз мне надо захватить ему антоновку. Тогда я плюнула ему в лицо, он свалил меня с ног мощным боксерским ударом, а я объявила, бессрочную голодовку до прекращения беспредметных арестов. Я ничего не ела неделю, и гэбисты прекратили свои излишества: брали снова только в дни акций. Оказалось, что Моська вполне может довести Слона. Все рекорды побила Ася Лащивер, которая после одного задержания пришла к Пушкину в двенадцать ночи и надела на себя сшитую простыню с правозащитным текстом на груди и на спине. Представьте себе: ночь. Площадь. Фонарь. Снег идет. Ни души. Один гэбист дежурит. И Ася стоит в саване. Картинка с выставки! Когда ее взяли, то в отделение даже вызвали психиатра. Но он сказал, что от этого не лечит, и уехал. Мы захлебывались своей свободой в стоящей на коленях стране. А теперь они кусали себе локти. «Ах, не досажали, не дожали, не догнули, не доупекли!» И мы их толкнули-таки на крайность.«Стучите, и вам откроют»
В январе 1988 года я выходила из своей поликлиники, закрыв больничный после очередной пневмонии. От «Волги», стоявшей у крылечка, отделился молодой человек в норковой шапке и ласково мне сказал: «А вас, Валерия Ильинична, с нетерпением в следственном отделе московского ГБ дожидаются» — и протянул повестку. Я чуть не свалилась в сугроб от неожиданности; я меньше бы удивилась, увидев тень отца Гамлета. Одновременно они вызывали Царькова, и я не решилась оставить его с ними наедине, поэтому пошла — и не прогадала. Встретившись с Царьковым у витрины гастронома № 40, мы от большого ума вычислили, что нам хотят вернуть конфискованные в 1986 году книги. Но едва мы переступили «знакомый и родной» лубянский порог (в первый раз без конвоя), как нас разобрали по кабинетам. Мне достался майор (стал им на нашем деле 1986 года) Владимир Евгеньевич Гладков, знаменитый тем, что совсем уж ни за что (если было хоть что-то, давали срок) отправил в ссылку (после Лефортова!) маленькую девочку Леночку Санникову, уже в 80-е годы. Только за помощь политзаключенным (моя расписка-доверенность на подписание правозащитных писем была найдена у нее и послужила «уликой»). Леночка была так молода и так беззащитна, что ее пожалел бы и Серый Волк. Но не Гладков! Этот не пожалел бы и Дюймовочку. Впрочем, ссылка была единственной известной КГБ формой оправдания (отпускали предателей или смертельно больных — таких, как Лина Туманова, которая так и умерла от рака под судом; если бы она вдруг поправилась, ее бы опять посадили. Или отпускали при очередных своих перестройках, но это уже другой вопрос). Здесь же, в кабинете, оказался Владимир Леонидович Голубев, прокурор по надзору за КГБ. Никогда не понимала, как они ухитрялись надзирать за этой организацией, которой боялись смертельно; скорее, это она надзирала за прокуратурой. И эта парочка, Голубев и Гладков, хлопнула мне на стол бумаженцию о возобновлении дела по 70-й статье; того самого дела, которое они же закрыли год назад! Но ожидаемого эффекта не вышло, потому что я иронически спросила: «Что, перестройка уже закончена? Не вынесла душа поэта?» — и выразила живейшее удовольствие, а Царьков у своего майора просто и неформально стал выяснять, не офонарели ли они часом. Я своей паре заметила, что уже абсолютно не помню детали насчет листовок 1986 года, но они меня обнадежили, что будут заниматься не прошлым, а настоящим, то есть деятельностью семинара. Прокурор Голубев сказал, что они раскаялись в своей опрометчивости; даже если закрыть все дела в стране, то мое надо было бы оставить. Я горячо одобрила эту идею, что весьма обескуражило моих собеседников. Намерения свои они не скрывали, они были прозрачны, как слюда: сначала мы с Царьковым, а потом и весь семинар. Теперь я поняла, зачем МВД аккуратно забирало наши листовки и лозунги: все они оказались здесь, в КГБ, аккуратно подшитые к протоколам, в папках с ботиночными тесемками. Гладков мне поведал, что поднял из архива мое дело 1969–1970 годов и пришел к убеждению, что я симулировала душевную болезнь, обманув врачей из института Сербского, дабы уйти от наказания. (Это СПБ-то — уход!) Я поняла, что КГБ будет открещиваться от карательной психиатрии весьма своеобразным способом, за счет жертв, перекладывая ответственность с больной головы на здоровую. Далее Гладков заявил, что я нормальный враг, и если ему и жаль посылать в тюрьму способного инженера и перспективного для народного хозяйства ученого Царькова, то мне в тюрьме самое место. На вопрос: «Покажите, почему вы продолжаете заниматься подрывной антисоветской деятельностью, несмотря на ваше помилование в 1987 году?» — я столь же пунктуально ответила: «Занималась, занимаюсь и буду заниматься, ибо подрыв основ преступного советского строя — гражданский долг каждого честного человека, и я буду подрывать эти гнилые основы, пока ваш проклятый строй не падет». Это мне пришлось самой вписывать в протокол, так как Гладков отказался, уверяя меня, что если он это лично напишет, то станет соучастником моих преступлений. Видно, в этот первый день мы достаточно ярко продемонстрировали игнорирование и непризнание всяческих властей, устоев и основ. Следователь Царькова после ликбеза, проведенного Игорем, сказал, что уже сам не понимает, зачем он состоит в КПСС, и лучше он пойдет и перечитает устав партии. А дальше — самое интересное. В Лефортово нас не повезли; Гладков сказал, что экономит силы; что ему выгоднее, чтобы мы к нему ездили, а не он к нам; к тому же ему неохота заботиться о наших передачах, одежде и родственниках. Тогда я предложила ему работать на бригадном подряде: днем мы будем заниматься антисоветской деятельностью, а он вечером будет анализировать ее результаты. Он напишет диссертацию по деятельности семинара, а следствие не кончится никогда, так же как и деятельность подследственных; приговор же вынесет история. И это была не шутка! На той неделе мы устроили три акции, прося МВД тут же сообщать следователю, ибо его это порадует. Несчастный Гладков бегал по ночной Москве и подбирал в отделениях и опорных пунктах улики преступлений. На второй допрос Царьков не пошел вообще (сдавал экзамены на инженерном факультете мехмата, некогда было), а меня на допрос привели гэбисты прямо с акции, потому что четвертая акция совпала с допросом день в день. Допрос предполагался в три. Это был сюжет из «Одиссеи капитана Блада»: в 15:00 мы проводили акцию против карательной медицины как раз на Лубянке. Я стояла с очень злым лозунгом у «Детского мира». Вдруг ко мне подбежали три гэбиста, очень растерянные: «Валерия Ильинична, что же вы делаете? Вы же под следствием! У вас допрос в 15:00!» Я им спокойно объяснила, что на допрос я успею, вот постою полчаса, и пойдем. Когда у них перестали дрожать руки, они затащили меня в машину. Ехать было недалеко. Гладков встречал нас на лестнице. Я шла впереди, за мной гэбисты несли мой лозунг и неизрасходованные листовки. Я стала извиняться перед Гладковым: «Вы уж простите меня, Владимир Евгеньевич, я не хотела приходить раньше времени, я знаю, что у нас с вами встреча через полчаса. Я не так воспитана, чтобы приходить раньше времени на любовное свидание. Но эти молодые люди, манкируя уважением к вашему распорядку, приволокли меня сюда силой. Надеюсь, вы накажете их». У следователя Гладкова дрожали руки и губы. Когда мы дошли до его кабинета, он, растеряв весь юмор, сказал, что будет просить об изменении мне меры пресечения, потому что так работать невозможно. Однако к середине допроса он оттаял и даже принес мне чай. Соседний гэбульник пожертвовал сэндвич, заверив меня в своем самом теплом ко мне отношении. Вытаскивая коробку с рижским печеньем, Гладков с тонкой иронией произнес: — Угощайтесь, Валерия Ильинична, пока вашими стараниями Прибалтика совсем от нас не отделилась. Он мужественно вынес все обычные издевательства, которые приходятся на долю тех, кто пытается меня допрашивать. А в конце свидания даже объяснился мне в любви. Это был самый приятный комплимент из всех, что я услышала за свою жизнь. Я спросила у Гладкова, не потому ли он сразу нас не арестовал, что хотел грозить тюрьмой на каждом допросе, продлевая себе удовольствие и расшатывая нашу волю, что, впрочем, напрасно. И он мне ответил: — Нет, Валерия Ильинична, я не настолько наивен. Я знаю, что тюрьмы вы не боитесь. Вы не боитесь вообще ничего. У государства не осталось средств воздействия на вас. У вас отличные способности, вы талантливы, но ваши таланты направлены на зло, а не на службу государству. Уехать вы не хотите. Я не вижу выхода ни для вас, ни для нас. Через неделю КГБ закрыл дело опять. Наша воля к смерти была так велика, что враги ощутили нашу неуязвимость и не стали усугублять арестом свое поражение. Тем более что арестовать 20–30 человек в Москве они уже не могли себе позволить. Но здесь мы состряпали сатирическое заявление по поводу следствия, собрали подписи и сдали в КГБ. Несчастные дежурные по приемной взяли его с опаской, как змею, и еще выдали мне расписку!«Но лучше так, чем от водки и от простуд»
А между тем переменка кончалась. «Перестроятся ряды конвоя, и начнется всадников разъезд». Маленький безоружный семинар вызывал у властей не менее сильное раздражение, чем христианские мученики у римских императоров. 23 февраля мы собрались на демонстрацию антиармейского характера. «Несокрушимая и легендарная» у нас вызывала плохо скрытую гадливость, и это как минимум. Мы распространили соответствующие листовки и собрали для митинга все пацифистские силы Москвы. Некоторых участников семинара накануне вызывали в милицию и предоставляли гэбистам. Гэбисты же наказывали передать мне, что, если мы выйдем на Пушкинскую 23 февраля, арест по 70 статье нам обеспечен. Якобы Министерство обороны в слезах обратилось в КГБ и потребовало убрать семинар, потому что если он продолжит свою подрывную деятельность, то они не смогут обеспечить обороноспособность страны. Нам это все очень понравилось. Разгон 23 февраля был самым впечатляющим. Забрали даже какого-то шутника с плакатом «Пейте соки и воды». Женю Дебрянскую при задержании ударили кулаком в лицо. Меня били головой об машину, а в машине бросили на железный пол и били об него. Впрочем, при шубе и шапке я вышла из этой переделки слегка ощипанная, но вполне живая. После этой акции (а мы ухитрились остановить движение; задержали милиционеры и ГБ около 70 человек, и многие прохожие пытались защитить избиваемых демонстрантов, особенно девушек) в ЦК КПСС состоялось особое совещание по поводу семинара. Было решено судить сначала по 166 статье Административного кодекса (неразрешенное мероприятие, штраф до 30 рублей). Так что в конце февраля нас уже потащили в суд. На первый раз дали штрафы. Суд был Фрунзенский, и мы его «обновили». Зал был полон подсудимых, пока пришедших на своих ногах и своим ходом. Поскольку это был первый политический суд перестройки, нас почтили своим присутствием диссиденты. Сзади сидели гэбисты и следили за порядком в судопроизводстве. Судья Митюшин настолько испугался наших дерзких ответов и хулы на советскую власть, которую мы ухитрялись вставлять даже в анкетные данные, что заявил: «Не буду я судить этих антисоветчиков» — и ушел в свою комнату на два часа. Еле-еле его оттуда извлекли гэбисты и заставили отработать жалованье. А семинар нашел союзников в лице части клуба «Демократическая перестройка» («Пердем»). Эти радикалы ушли оттуда, не выдержав конформизма своих коллег, и создали свою радикальную группировку. Непосредственно с нами общались Виктор Кузин и Юрий Скубко, блестяще образованные и одаренные молодые люди, способные украсить собой как Конвент, так и парламент любой западной демократии. Они были не либералами, как большинство семинаристов, а социал-демократами. Но мы с ними сошлись на том, что если социализм с человеческим лицом невозможен, то тогда и капитализм сойдет. Идея политической партии уже принималась благосклонно. Как всегда, власти активно помогали. 5 марта они разогнали наш комплексный митинг на Октябрьской площади, митинг антисталинский, но с идеологической агрессией в адрес всей системы и всего периода с 1917 по 1988 год. Семинар ГБ числила в «пропащих», а на «Радикальной перестройке» еще не поставила крест в смысле ее исправления. Поэтому они дифференцировали кары, что подействовало как раз наоборот. Если после акции 23 февраля разрешили судить и штрафовать, то сразу же выяснилось, что этого недостаточно. Поэтому после акции 5 марта разрешили сажать по 165 статье того же Административного кодекса («неповиновение»). Тебе сказали: «Разойдись!» Ты не разошелся. Вот и 165 статья. Сплав из семинара с «Радикальной перестройкой» надо было погрузить в горнило. ГБ и погрузила. Первыми свои пятнадцать суток схлопотали члены группы «Эмиграция для всех». Нас должны были судить позже. Попасть за решетку стало делом чести. На руках у нас уже был мой проект «Программа либерально-демократической партии». Она была даже более антисоветская, чем последующие документы ДС. Конечно, мой документ никак не соотносился с последующими текстами Жириновского. Во время суда над Игорем Царьковым судья прочитал ее (мы же сами с ним и поделились!) и спросил (под текстом стояла моя подпись): «Скажите, Игорь Сергеевич, вы помогали Новодворской писать эту программу?» «Да!» — гордо ответил Царьков. «В таком случае пятнадцать суток», — заключил судья. На меня этот же судья составил определение о возбуждении уголовного дела и направил в прокуратуру. Я 5 марта дала пощечину гэбисту, руководившему разгоном, и еще ухитрилась бросить листовки из окна автобуса. Если бы я отнекивалась, возможно, дело бы и пошло. Но я твердила, что оскорбила его сознательно и хотела в его лице оскорбить именно преступную власть. Поэтому не сработало. Во многих отношениях семинар, а потом ДС ломали биологический стереотип поведения зайца и волка. Заяц должен убегать, а волк догонять. Мы же отказывались убегать, мы просто бросались на волка, чего зайцу по штату не положено. Часто волк от неожиданности пускался сам наутек. Или у него пропадал аппетит. До решения вопроса с уголовным делом я успела швырнуть с Женей Дебрянской невероятное количество листовок с балкона кинотеатра «Россия». Причем за нами ходили по пятам. Моей головой пересчитали все ступеньки лестницы, ведущей в фойе. Гэбисты очень рассвирепели. Мы с Женей так дружно и весело сопротивлялись наряду из 108 о/м, что им пришлось прислать еще пять человек. Сеанс мы сорвали на час, потому что зрители выскочили из зала с пригоршнями листовок и стали нас защищать. 165-я была обеспечена. Меня потом администрация «России» просила почаще приходить с листовками, потому что их кинотеатр приобрел после нашей акции невиданную популярность. Назавтра от судьи Одиноковой из Фрунзенского суда я получила свои первые пятнадцать суток, а Женя Дебрянская — первую тысячу рублей штрафа из многих и многих, которые суждено ей было заработать в ближайшее время. Члены «Радикальной перестройки», получившие штрафы по 20 и 30 рублей за те же деяния, что нам стоили арестов, были смертельно оскорблены. Это были люди чести, и они решили доказать ГБ, что и социал-демократы могут быть для них опасны. В тюрьме мне стало ясно, что в несчастной стране либералов не хватит даже на одну маленькую партию, зато можно попытаться создать партию широкого демократического профиля, общий дом под звездным небом, где будут согласно обитать либералы, эсдеки, эсеры, еврокоммунисты, монархисты, социалисты. Такое Учредительное собрание на марше. Некий партизанский отряд времен Второй мировой в Арденнах, где голлисты на несколько лет стали товарищами коммунистов. Собрать настоящих нонконформистов и радикалов широкого профиля и бросить их, как перчатку, в лицо режиму. Нам говорили, что при таком политическом разбросе ДС будет нежизнеспособен, нам и сейчас еще это говорят. А ребенку уже двадцать лет… Название было придумано до рождения. Когда мы с Царьковым, полуживые после 15-дневной голодовки, отчасти сухой, вышли на свободу, Юрий Денисов уже подготовил все для заседания потенциального оргкомитета. Сейчас, когда я вспоминаю это заседание, я понимаю, что все висело на волоске. А в комнате собралось просто бриллиантовое созвездие. Еще одним вкладом «Радикальной перестройки» были наш Цицерон и энциклопедист (пять языков и куча всего прочего) Александр Лукашев, убитый в 1990-м (и есть основания предполагать, что не без помощи КГБ); Юрий Митюнов, журналист-международник; Валентин Елисеенко, рафинированный эстет и плюс к этому юрист. Вначале были большие колебания, один из участников даже заявил, что надо сначала выяснить, нужна ли народу вторая партия. Здесь я сразу вспомнила строки из Марины Кудимовой: «Быть может, народ кабак предпочтет и скажет, что даром не надо нам ни Гегеля с Кантом, ни барышни с бантом, ни даже строения атома». «Большое, чистое и настоящее» дело могли заболтать, как у нас, интеллигентов, водится, еще в зародыше. Я произнесла пламенную речь на два часа. Не помню уже, о чем, но, видно, в этом был некий гипноз. До этой речи в комнате было одиннадцать просвещенных интеллигентов, настроенных демократически. После нее это уже был Оргкомитет I съезда ДС. Для меня это был вопрос жизни и смерти всех двадцати предшествующих лет. Наверное, страсть имеет некоторую власть над людьми. Отныне мы становились товарищами, «партайгеноссен», и это было сладко, вопреки большевистскому и германскому «проколам». Мы распределили работу и в ударном стахановском порядке за две недели подготовили пакет документов. Мы с Сашей Лукашевым делали Декларацию и политические разделы (конституционная реформа и политическая система), причем я тянула в сторону Штатов, а Саша — в сторону Швеции. Экономику мы предоставили Юре Скубко, и он одарил страну правом на частную собственность на средства производства и многоукладной рыночной экономикой. «Сельское хозяйство» не хотел писать никто, и оно досталось Диме Старикову, который хотя бы видел поля вблизи на своих геологических маршрутах. Сельскохозяйственная программа получилась скорее кадетской, чем эсеровской, потому что включала в себя фермерское хозяйство и выход из колхозов с землей и инвентарем. Правда, мне не удалось протащить «частную собственность на землю с правом продажи». Пока это была «бессрочная аренда без права продажи». О том, что нашей целью является изменение общественного строя, было написано несколько раз (для слабоумных) открытым текстом. В области политической мы с Лукашевым закрепили парламентаризм, многопартийность, закопали все советские Конституции, я попыталась еще повыкидывать все Советы, но их, увы, тогда еще оставили. Мы, либералы, ели поедом социал-демократов, и, поскольку наш напор был не западным, а чисто большевистским, мы многое отвоевали. Социал-демократы были гораздо воспитаннее и терпимее нас. Когда я читала окончательный вариант Декларации, Юра Скубко вытирал глаза и говорил: «Для истории пишем, для истории». Мы все чувствовали себя немножко Пророками. К концу первой недели без партии не только я, но уже и все остальные члены Оргкомитета жить не могли. В военной сфере мы декларировали профессиональную армию и на время перехода — альтернативную службу. В области внешней политики мы расформировали Варшавский блок, сократили односторонне вооружения, порвали с Кубой, Китаем и Кореей. С СССР мы расправились, как повар с картошкой. Назвали Балтию оккупированной, вывели отовсюду свои войска, предоставили всем реальное право выхода из СССР, для оставшихся рекомендовали конфедерацию. Мне и Жене Дебрянской, как главным западникам (нам в либерализме сопутствовали Юра Денисов, Игорь Царьков, Роальд Мухамедьяров и отчасти Скубко), этого было мало, но пока пришлось этим довольствоваться. Мы отменили смертную казнь, распустили КГБ, отменили сексотство и кучу статей УК. Многое не выполнено правительством и поныне. Программа имела еще и научно-разъяснительную часть насчет нашего прошлого и настоящего, то есть это был просто типичный антигосударственный трактат, целиком подпадавший под тогдашнюю 70 статью. Все на нас смотрели с плохо скрытым испугом, словно говоря: «Эх, забубённые ваши головушки! Сгинете, и никто косточек ваших не сыщет». Даже диссиденты, кроме Пети Старчика и Сергея Григорьянца, были шокированы нашим радикализмом. Татьяна Великанова, вернувшись из ссылки, которой предшествовал срок, прочитала документы и спросила, зачем такая конфронтация с властью. Я до сих пор не поняла, как мог задать подобный вопрос человек, претерпевший от этой власти такие страдания. ДС же закусил удила и оборвал все путы еще до съезда. Программа была целым подарочным набором для страны, а власти просто обязаны были нас вязать. Мы же готовы были не дожить до съезда, но не уступить ни одной буквы. Когда мы кончили, документы сразу же развезли по городам наши эмиссары с приглашением к разделяющим все это приехать на съезд. Мы с Лукашевым и Женей Дебрянской лично прогуляли наши документы в Питере. Многие думали, что от создания оппозиционной партии наступит прямо-таки конец света. На одной неформальной питерской встрече какой-то юноша заявил, что после создания такой партии какой-нибудь пилот поднимется над ближайшей к Ленинграду АЭС и сбросит на нее бомбу. Если бы мы написали, что будем взрывать Кремль, и то окружающие не были бы так скандализованы. А когда у меня спросили, уж не антиконституционную ли организацию мы создаем, и я бестрепетно ответила: «Да», то мне просто не хотели верить. За два дня до съезда прокуратура развила бешеную деятельность и попыталась вызвать всех членов Оргкомитета. К ним никто не пошел. Мы их не видели в упор. Тогда они попытались посетить нас на дому. Их не пустили. Ко мне они явились прямо на работу, выгнали из отдела моих коллег, заперли двери и потребовали подписать некий бланк загадочного предупреждения о том, что «съезд антигосударственной партии будет иметь для организаторов непредсказуемые последствия». Устно мне объяснили, что они даже не знают, по какой статье нас будут судить; скорее всего, по 64-й (государственная измена). Я расхохоталась им в лицо и послала их додумывать этот вопрос, который, впрочем, имел интерес только для них. На отдельном листе я им написала, что несу всю ответственность и за создание партии, и за ее программу, а на государство и его мнение, а также на весь набор карательных мер мне наплевать. «Расстреливать вас надо!» — бросил прокурор, и они удалились.«Ты должен быть гордым, как знамя»
Первый съезд ДС был очень живописен. Действующие лица и исполнители: Оргкомитет, полный суровой решимости создать партию хоть из кварков; делегаты, на 50 процентов (то есть 50 человек) не желающие вступать ни в партию, ни в тайное общество, а приехавшие потусоваться; гэбисты, целая рота в количестве трехсот человек, плюс вся наличная милиция района. День первый прошел в жанре мистерии. На лестницах тучи гэбистов, которые ломятся в квартиру и перерезают телефонные провода! В квартире делегаты стоят (сесть негде), набившись в комнате и коридоре, как кильки в банке, со свечами в руках. Корреспондент «Московской правды» почти что в аквариуме с золотыми рыбками! Ораторы на стуле! Явление Жириновского с такой речью: «Ребята, так дело не пойдет. За такую программу нас повяжут коммунисты по 70-й статье. Давайте лучше напишем, что мы их поддерживаем, а потом вонзим им в спину нож!» Жириновского гонят, но выход из квартиры закупорен гэбистами. Мое финальное слово: «Сегодня мы зажгли в СССР свечу, которой им не погасить никогда». И впрямь в ДС все признаки искомого вечного двигателя. День второй. Детектив. Гэбисты врываются на секции и вытаскивают из квартиры политсекции всех иногородних делегатов. Обвинив их почему-то в проституции (в основном мужчин), насильственно депортируют по домам за счет V отдела. Мартин Уокер, английский журналист, грудью прикрывает Оргсекцию. Юрий Митюнов бьет гэбистов костылем. День третий. Сельская пастораль. Кратово. Дача Сергея Григорьянца, пригласившего съезд к себе в «Гласность» (в большой амбар). Дача разгромлена ГБ, оборудование увезли, Григорьянца и его ребят посадили на 5–7 суток. Гэбульники летают, как майские жуки (а это 9 мая 1988 года). Милиции больше, чем одуванчиков. Говорят, что в лес идти нельзя, он народный (общенародный), а на полянку заявление подают за 10 дней. Съезд идет 30 минут в поссовете, остальное время на платформе. Конформистские поправки не прошли, документы приняты с «добавкой». ДС со своими пятьюдесятью членами назван партией. Жириновский хочет баллотироваться в руководство партии, но нехочет вступать в саму партию. Ему объясняют, что этого нельзя. Обиженный, он уходит в лес. Съезд кончается пикником на Пушкинской площади. Листовки и митинг в защиту политзэков, Григорьянца и делегатов — на первое; разгон, арест и побои — на второе. Словом, Dies irae, de profundis, etc.Наш собственный дракон
Один смиренный персонаж Шварца, архивариус Шарлемань, говорит: «Есть только один способ избавиться от дракона: завести своего собственного». Это и есть перестройка: консенсус с собственным драконом, отказ не только от Сопротивления, но и от ненависти порабощенных. Перестройка — это общее дело дракона и его «населения» на добровольческой основе благодарности и любви. Шварц писал пьесу в сталинские времена, но напиши он ее сегодня, она вышла бы еще мрачнее. Сегодня это выглядело бы так: дракон заявляет, что у него нет ни хвоста, ни когтей, ни чешуи, что он всю жизнь мечтал о перестройке и пишет книжки о гласности и новом мышлении. А народ любит дракона. И Эльза добровольно идет с ним под венец. Что делать в такой ситуации Ланселоту? Только удавиться на семи осинах. Дээсовцы — немножко Иваны Карамазовы. Все мы отказываемся от своего билета в царствие земное, где жертва обнимается с палачом перед телекамерами и ест именинный торт, увенчанный их вензелями, на специальном банкете. О, незабвенный Набоков! Перестройку он, что ли, предчувствовал, когда писал «Приглашение на казнь»? ДС был создан для того, чтобы сказать президентам из КПСС, Ельцину, Кравчуку, Бразаускасу: «Не будет вам ни национального, ни интернационального примирения». «И мне тогда хотелось быть врагом». Мне всегда хотелось быть врагом! За тысячелетие у нас не было достойной, порядочной власти… ДС был призван стать школой врагов власти. А перестройка, может быть, и была задумана для того, чтобы у власти не осталось врагов. Власть говорила мне, как Порфирий Петрович Раскольникову: «А вы знаете, какая вам за это воспоследует сбавка?» Надо было только замолчать. А я ответила, и тоже как Родион: «Не надо мне совсем вашей сбавки!» Но мы в ДС пошли дальше Родиона. Мы рубили своим топором прошедшее и настоящее, ветераны войны и труда летели как щепки, но в нас не было жалости, ибо право отнять ложь и дать жестокую правду абсолютно. От нас, не вынеся горя, тоски и разочарования, утопятся сотни Офелий, на нашей совести тысячи процентщиц и Лизавет. Это наш топор разрубил СССР. Пролившаяся в результате кровь — на нас. Но я не леди Макбет, я не стану ее смывать, я перенесу все это с поднятой головой. Вы ищете виноватых? Я отвечу за все. ДС ответит за все. Некогда я мечтала, что народ сломает свою клетку. Был ли шанс? Теперь мне кажется, что не было. У чехов и поляков лед тронулся, когда стало мягче в СССР, когда позволили. А до этого их прочно держала в своих объятиях ледяная зима. Чехи не прошли сквозь огонь в 1968 году, венгры — в 1956-м. А я мечтала о народе, который нельзя покорить живым, который можно взять только мертвым. Потому я так боготворю Чеченскую республику и Джохара Дудаева. Они последние из могикан. Перестройка — это когда народу открывают клетку, а он не выходит; это согласие на пожизненную прописку в лагерном бараке из-за боязни волн. «Вот и нету оков — а к свободе народ не готов, много песен и слов, но народ не готов для свободы». Это и есть поющая революция, получаемая «на халяву». Все подлинное оплачивается кровью, а суррогат приобретается за слова. Перестройка сломила диссидентов. Одних посадила за тот вышеупомянутый торт, других сделала шутами, как несчастного Льва Убожко, который много выстрадал в 70 годы, а потом не выдержал испытания безопасностью и известностью. Утратив всякий моральный уровень, он был исключен из ДС за предательство, за подметные письма против своих товарищей в советской прессе и даже не понял всей глубины своего падения и продолжает со мной здороваться, как ни в чем не бывало; он создает кучу опереточных партий, участвуя в гонке за властью, претендуя на президентский пост, валяя всюду дурака и разыгрывая на советских подмостках злую и жуткую пародию на диссидентское движение. Не страшен Убожко: страшно убожество. Конечно, Горбачев вправе винить меня в неблагодарности: без этой перестройки я бы давно погибла под инквизиторскими пытками в спецтюрьме. Это, конечно, не страшно, но перед смертью пришлось бы утратить разум и превратиться в животное. Однако я не могу благодарить. Мне бросили жизнь, как плевок. А кому-то не досталось барской милости (права на свою собственную жизнь). Например, Анатолию Марченко. Не они каялись перед нами — они снисходили до помилования «этих проклятых экстремистов». Неужели у выпущенных узников совести такая милость не застряла в горле? Мне ее никак не проглотить. Нужно так давать, чтобы можно было брать. А они так давали ДС зеленый карандаш, что мы предпочли листики на деревьях сделать синими. И вообще, я не люблю, «когда маляр презренный мне пачкает мадонну Рафаэля» или когда секретарь обкома вдруг становится пламенным поклонником демократии. Кесарю — кесарево, Божие — Богу, а партаппаратчику — партаппаратчиково.Кто смеет обижать сироту?
Наше знакомство с Борисом Николаевичем Ельциным состоялось в тот момент, когда такая организация, как ДС, только и могла заинтересоваться судьбой первого секретаря МГК КПСС: на Пленуме, где его топтали, травили и готовы были стереть с лица земли, совсем как в 1937 году. Мы сочли себя обязанными защитить бедного гонимого коммуниста, ведь мы были защитниками политических сирот и вдов. Пожалев бедного Ельцина, мы стали готовиться к демонстрации в его защиту. Защитить гонимого врага — это было вполне в нашем вкусе. Заодно мы собирались достать адрес Ельцина, пойти к нему, утешить, подарить тортик и цветы, посоветовать выйти из КПСС и вступить в ДС, во фракцию демкоммунистов. Можно себе представить, какой восторг у Бориса Николаевича вызвали бы наша защита и наши предложения! Но мы не успели ничего сделать. Борис Николаевич «разоружился перед партией». Он так валялся у них в ногах, что с этого момента и до августа 1991 года мы утратили к нему всякий интерес. А дальнейшие его похождения, включая всеобуч в Межрегиональной депутатской группе, казались нам тогда слишком тривиальными. Мы не могли предугадать, что эта личность преподнесет еще и нам, и стране довольно приятные сюрпризы.«Ответ один — отказ»
Но вернемся к нашим баранам. Хотя здесь не требуется возвращения, наши бараны пасутся повсюду, как в 1988 году, так и в 1993-м. Первой крупной акцией ДС должен был стать митинг 21 августа 1988 года, призванный в массовом масштабе повторить подвиг диссидентской семерки в 1968 году на Красной площади. Тем более что оккупация Чехословакии продолжалась. На Красную площадь мы не пошли, у нас была своя, «прикормленная» Пушкинская площадь. Мы расклеили чуть ли не 100 000 листовок. И мы можем гордиться тем, что заставили горбачевскую перестройку, которая так хотела щеголять в бархатных перчатках, показать железные когти: 28 июля по специальному Указу были приняты драконовские правила о демонстрациях. В то время 1000 рублей были как сейчас 100 000. Именно такую сумму штрафа было позволено взимать за несанкционированные митинги. Здесь уже по статье 1661, ч.2 разрешалось приговаривать к пятнадцати суткам ареста. После нескольких арестов шла уголовная статья (2001) — полгода тюрьмы. Я не помню колебаний у той радикальной половины партии, которая определяла все ее действия. В дальнейшем число радикалов неуклонно повышалось за счет тихих меньшевиков, которые призывали к бездействию и бездействовали лично, отчего их не было, к счастью, ни видно ни слышно. В 1989 году радикалы вышли на 2/3, в 1990-м — на 3/4, в 1991-м — на 5/6. Мы шли на грозу и, наверное, очень понравились бы Максиму Горькому в силу того, что в партии сплошь и рядом летали буревестники и призывали на свою голову бурю. Помню партсобрание накануне 21 августа, свернутые лозунги на столах, кучи оставленных для акции листовок, рыжего партийного котенка Гришу, который ползал по лозунгам в полном восторге (сегодня он большой и мудрый, с солидным партийным стажем). Из Питера приехала Катя Подольцева (в Москве ее мало знали, поэтому дали только пять суток; я, конечно, получила свой партмаксимум — 15 суток). Как говорится: война объявлена, претензий больше нет. Нам удалось собрать 5–6 тысяч людей. Милиция не справлялась, к тому же западный, интеллигентный полисмен-шериф, начальник 108 о/м Владимир Федорович Белый заявил, что его люди разгонять не будут, они не держиморды, а будут просто стоять в оцеплении. Впервые в Москве был применен ОМОН, а потом любой выход ДС на площадь уже вызывал автоматически появление этой самой живописной части перестроечного пейзажа. Мы были врагами советской власти и были официально признаны таковыми. ОМОН и аресты на 15 суток заменили временно 70 статью и Лефортово. Но мы доказали, что сущность власти не изменилась. Ради того, чтобы это поняли все, мы готовы были не только к разгону, но и к расстрелу. Владимир Федорович Белый был честным врагом. Он уважал идейных противников и терпеть не мог задержанных, которые пытались доказать, что проходили мимо митинга случайно. У него было чувство чести японского самурая. Мне он говорил, что питает ко мне такое уважение, что не стал бы сажать меня на 15 суток, а сразу поставил бы к стенке. Мои представления о чести были аналогичными, и я навсегда сохраню к нему теплые чувства, ибо такое мнение — это большая похвала. Я всегда культивировала образ «честного врага», а Белый был из лучших. Если у человека нет врагов, да еще при занятиях политикой, это наверняка ничтожество. Тот же Белый учил нас нашему ремеслу. «Плохо работаете, господа! — говорил он. — Что это за митинги! Если вы выведете 50 000, мы будем тихо стоять в оцеплении, если 200 000 — я вообще прикажу своим ребятам не выходить из отделения, а если вы выведете миллион, я сниму форму и сам к вам присоединюсь». Если бы народ восстал во имя демократии, так бы поступила не только милиция. Армия не посмела бы стрелять, а ГБ сидела бы тихо в лубянском подвале и молилась духу Дзержинского. Но народу оказалась не нужна демократия, в том-то вся и беда! Однако она была нужна нам, и эту личную проблему мы решали одни, и ни один перестроечный соловей не смел за нас заступиться. Мы были брошены на произвол судьбы либеральным истеблишментом, и никогда еще никого не сдавали так грязно и откровенно (за исключением последних ельцинских предательств, да и то ведь Егор Гайдар и Егор Яковлев ушли не в тюрьму, а в отставку), как сдавали нас только за то, что мы шли впереди и прошибали лбом мешающую не только нам стену. Каждый выход на митинг означал арест. Каждый арест омоновцами означал для меня и для активистов ДС 15 суток. Судьи Фрунзенского суда вынесли столько приговоров по политическим делам, сколько никто другой. Они судили нас круглосуточно: часто нас омоновцы приволакивали в суд и ночью, чтобы обойтись без лишних свидетелей. Были случаи, когда этих «судей» привозили в уединенные опорные пункты, где держали нас, и они выносили приговоры и там. Они действовали не под влиянием страха — это в 1988, 1989, 1990 годах! — им уже ничего не угрожало. Их даже не могли уволить. Они делали это добровольно, повинуясь извращенному советскому правосознанию, правосознанию палачей. Агамов, Шереметьев, Голованова, Чаплина, Митюшин, Одинокова, Фомина. Возможно, потомки будут иметь мужество воздать каждому по делам его, и я привожу здесь их имена. В Германии нацистские судьи были смещены, а персонал концлагерей понес еще и уголовную ответственность, не говоря уже об СС и СД или руководителях национал-социалистической партии. Мы никогда не требовали такой степени отмщения, мы готовы были простить своим палачам. Но не терпеть их в обществе и в политике на прежних ролях! Лишение дипломов для врачей-садистов, запрет на профессии, люстрация для руководителей КПСС и КГБ, общественный остракизм — если палачество не будет караться хотя бы этим, то на земле не останется никого, кроме палачей. На нашей земле и не осталось никого, кроме них и их жертв. Кролики и удавы. Остальные уехали, или погибли, или сошли с ума, или ищут смерти, как ДС. Горбачевская перестройка запомнилась мне как один сплошной арест с недолгими переменками. 17 арестов, 17 голодовок по 15 суток — это моя личная маленькая ленинградская блокада, более восьми месяцев. На втором месте по ДС Саша Элиович — восемь арестов, а ему было труднее всех, он же язвенник. На третьем месте Дима Стариков — шесть арестов, у остальных — по пять, по четыре ареста. Наш острог, спецприемник ГУВД, помещался недалеко от Клязьминского водохранилища, на 101-м километре. По крайней мере, на подходе к сему узилищу нас встречал плакат «Счастливого вам отдыха!», рассчитанный на отдыхающих клязьминского пансионата. Некогда эту зону построили немецкие военнопленные и сами же в ней сидели, что-то строя в окрестностях. Потом, после войны, там был женский лагерь. Последнее его назначение — спецприемник для административно арестованных. Наши политические камеры помещались в одном крыле (8, 9, 10 и 11). Наибольшая вместимость нашего острога, то есть его политического отсека, была 30–35 человек. Ровно столько и получали аресты, остальных из сотни-полутора захваченных штрафовали. Наверное, советское правосудие уже списало мои 6 тысяч штрафа, убедившись, что я им заплачу после дождичка в четверг. Да мне и не из чего было платить при окладе в 130 рублей, который я из-за перманентных арестов практически не получала. Камеры были оборудованы просто и оригинально: решетка, дверь с глазком, голые деревянные нары. Помещение практически не отапливалось, я до сих пор ощущаю этот ледяной холод, от которого мерзло даже лицо. Зимой там было 7–8 градусов. Летом дотягивало где-то до плюс 13. При голодовке это ощущалось особенно мучительно. Административный арест — это условия ШИЗО, штрафного изолятора. Нет передач, свиданий, книг, прогулок, переписки, постельных принадлежностей, матраса, одеяла. Условия, приближающиеся к пытке. Курить тоже нельзя. Я-то не курю, но другие дээсовцы очень мучились. Курильщики знают, что это — жить без курения 15 дней. В лагере в ШИЗО помещают за провинность, пусть даже и вымышленную, а здесь — сразу ШИЗО. Сколько моих молодых товарищей искалечилось в этих ледяных камерах без пищи и без воды! Мне-то нечего было терять, меня искалечили раньше, в этих камерах я загубила только почки и вернула себе почти вылеченную астму, но это пустое. Сколько раз падал в голодный обморок теперешний председатель подкомиссии по законности Моссовета депутат и основатель ДС Виктор Кузин, которого притаскивали в камеру в залитом кровью свитере после избиении омоновцами и агентами КГБ! Надо было добиваться статуса политзаключенного, надо было завоевывать право на человеческое достоинство в заключении — или умирать. И мы это сделали; пожалуй, впервые с 30-х годов, когда перестал признаваться статус политзаключенного. Мы добились отдельных камер, права сидеть только с политическими демонстрантами или в одиночках, права не работать, приносимых из дома книг, учебников, письменных принадлежностей. Я выходила, вся набитая антисоветскими листовками и статьями. Мы, в уже полумертвом состоянии, заставили их давать нам наши теплые вещи и даже одеяла — тоже наши; возить нас в душ в Бутырку или Матросскую Тишину, греть каждый вечер женщинам-политическим воду. Этого можно было добиться только сухой смертельной голодовкой. В Питере держали мокрую и не добились ничего. Катя Подольцева своими пятью голодовками загубила желудок, многие в Петербурге попали в больницу и даже на операционный стол. Мокрая голодовка переносится гораздо легче. Правда, все 15 дней жутко хочется есть и снится сплошная еда. Никакого привыкания! Но чем больше голодовок, чем чаще они, тем скорее слабеешь, впадаешь в полуобморочное состояние и уже не страдаешь, только все время спишь, а в промежутках вполне можно читать и работать, отдыхая после каждой страницы. После 10-й голодовки я была в таком состоянии, что тюремщики брали с меня чуть ли не честное слово, что я не умру. Они иногда, за исключением особенно свирепых, жалели нас и старались понять. Но жалость зиждилась на нашей твердости и самоубийственных действиях. Самым человечным был, пожалуй, начальник сего острога майор Худяков. Когда в июне 1988 года перед партконференцией меня привезли к нему с руками, черными от кровоподтеков (гэбистские нежные объятия), он столько звонил во все инстанции, требуя отмены приговора, что его начальство поинтересовалось, не вступил ли и он в ДС. Он даже делился с нами книгами из собственной библиотеки. Но если бы не перспектива нашей смерти в подведомственном ему заведении, он не сделал бы столько шагов нам навстречу. У гуманизма здесь была деловая основа. Однако либеральные газеты, депутаты со съездов из разряда «демократов» и диссиденты нас жалели и того меньше. Ни одного слова в нашу защиту ими не было сказано. Приходилось еще доказывать тем же диссидентам, что создать политическую партию — это не то же, что поджечь дом. Пришлось мне написать целую статью, адресованную именно диссидентам, — «Чем отличается политическая борьба от правозащитной деятельности, или Сектанты ли мы?». Статья была оспорена в диссидентской печати, но никто из диссидентов не пожалел тех, кто занял их место в тюремных камерах. Нам говорили: «Надо дело делать, а не сидеть. Некогда сидеть столько суток и неохота, лучше мы потом опять сядем по 70-й статье». Что ж, когда пришло это время, по 70-й статье сел опять ДС, да и правозащитной деятельностью нам же пришлось заниматься. Рекорд сухой голодовки принадлежит Саше Элиовичу. Восемь с половиной суток! Непонятно, как он выжил. Его обтянутый кожей скелет товарищи вынесли на руках из тюремной больницы. Саша Элиович по праву считался первым стратегом ДС, в политологии он просто Александр Македонский. Он подарил стране идею гражданского пути и написал почти в одиночку II программу ДС, самую изысканную и причудливую из всех политических программ. Но дар стратега у него сочетался с обостренной совестливостью и абсолютной честностью, и он умел умирать. Равнодушие к своим страданиям я диссидентам простила. Равнодушие к страданиям моих молодых товарищей я никогда не прощу. Если сухая голодовка начинается во время мокрой, это особенно тяжело, ведь организм уже обезвожен. Через 2–3 дня о воде не можешь забыть ни на минуту, после пяти дней перестаешь спать. Видишь сплошные водопады и реки (а Саша Элиович мечтал о кефире). Язык распухает, во рту все такое шерстяное, как из джерси. Потом начинается внутренний жар (это в ледяной-то камере!). Внутри словно горит костер. Нельзя ни думать, ни читать, ни писать. Это не самая легкая из пыток. Очень хочется в одном купальнике побегать в ноябре по лужам или даже по снегу; воздух словно раскаляется; в одном тренировочном костюме прижимаешься к холодной стене, губы охлаждаешь о железные стойки нар. Потом начинаются судороги, неудержимая внутренняя дрожь. Дальше — отек. Потом они — а не мы! — сдавались. Спасибо Горбачеву за его единственный подарок — за право умереть в камере по собственному вкусу, за отмену принудительного кормления (везде, кроме тюрем КГБ) и частичный отказ от психиатрического террора. Какой дар может принять диссидент, вернее, даже революционер, от государства, с которым он поклялся бороться? Только возможность достойно умереть. Я лично никогда ничего другого и не требовала. Выход из голодовки очень тяжелый, ведь даже мокрая (с водой) 15-суточная голодовка вызывает судороги в ногах, сердечные приступы, спазмы в пищеводе, а при больной печени, как у меня, бывает еще хуже. На выходе сначала болят, а потом дико опухают ноги. А если через 15–20 дней снова арест? Один раз меня почти принесли в суд прямо из дома, и интервал между пятнадцатью сутками и семью сутками ареста составил всего пять дней. Судью не смутило то, что я не могла стоять. Это был «осенний марафон». 17 арестов — это было сознательное физическое уничтожение, химический анализ, проба на излом. Это нормально. Власть имеет право испытывать человека кислотой, как золотую монету. Если он из чистого металла 96 пробы, он устоит. Зато человек вправе не покоряться государству. Они враги, и у каждого в этом поединке свое оружие. У власти — насилие, плахи, тюрьмы, пытки; у человека — его стоицизм, его мужество. ДС выстоял. Дальше, за гранью 17 ареста, шла смерть. Физические возможности были исчерпаны. И они отступили, они переменили пластинку. За административными арестами пошли дела по УК. А какие отборные люди водились в ДС! Сплошная элита, но элита веселая и находчивая, вовсе не дорожащая собой, швыряющая жизнь со щедростью Креза и никогда не берущая сдачи! Как будто на серую пустыню, на пепелище советской действительности накинули цветной златотканый покров, чтобы скрыть рубище страны. В 60–70-е годы Россия не была бедна: у нее были диссиденты. В 80-е и 90-е годы Россия тоже не вылетела в трубу: у нее был ДС. Вообще главный сырьевой ресурс страны — ее инсургенты, и государство должно дорожить ими больше, чем золотыми приисками. Нас будут реабилитировать через 50 лет, сейчас еще не управились с жертвами 30–50-х годов. Поэтому я составляю здесь заранее свой личный маленький мемориал, или гербарий лучших дээсовцев. Саша Осипов, щуплый рафинированный интеллигент, один из лучших в стране «знатоков» национальной проблематики, предсказавший до тонкости, как будет проходить распад Союза, еще в 1989 году. Когда я принимала этого молодого ученого в ДС, я сама себе не верила. Люди этого типа сидят в академиях, а не в тюрьмах. И получают Нобелевские премии, а не удары дубинкой. Сергей Скрипников, любимое чадо партийной ростовской элиты, выпускник МГИМО, дипломат и экономист, холеный английский джентльмен, красиво и барственно грассирующий, отличный синолог. И это он пришел в ДС, и ездил со мной по стране, и рисковал жизнью, и медленно умирал в соседней камере от сухой голодовки, но держался… Это его тащили за волосы омоновцы, это его били сапогами. Андрей Грязнов, физик и поэт. Тоже аристократ, и тоже декабрист. Вот одно из его стихотворений, некое личное дело перестройки.7 НОЯБРЯ 1987 ГОДА
Где здесь пропасть для свободных людей?
В мае 1990 года мне удалось экономически эмансипироваться от государства: перейти из своего заклятого института на работу в дээсовский кооператив по свержению «конституционного строя». Так что целый год я была профессиональным революционером не только в переносном, но и в прямом смысле. Моя партийная должность называлась в стиле наробраза: методист ДС. В роно это самая никчемная должность; по идее, методист должен учить учителей учить ребят. Моя должность вполне соответствовала традициям: я пыталась обучить «подрывной элемент», как лучше подрывать устои. Где я только не побывала! В профессии профессионального революционера есть свои преимущества: по крайней мере, можно посмотреть страну, режим которой ты собираешься свергать. Я видела тяжелый, серо-стальной Тихий океан в бухтах Владивостока и даже каталась по нему, потому что во Владивостокском ДС состоял один настоящий морской волк, боцман Миша. Я видела хрупкую и очаровательную японскую флору в парках Дальнего Востока; похожий на Океан Соляриса пенный Амур, свинцовую Лену, жемчужный Енисей. А Ангара оказалась нестерпимо сапфировой, и, несмотря на все слухи о загрязнении, Байкал был достаточно хрустальный, и цвет у него оказался вангоговский. Иркутское партсобрание ДС происходило прямо в тайге, на сопках, на полянке, и медведь мог запросто выйти и попросить слова по повестке дня. А вот Обь была уже грязная, как несчастная заезженная Волга, и Иртыш выглядел не лучше. И везде, от Нижнего Новгорода до Владивостока, я ухитрялась устраивать праздники непослушания вместе с тамошними нашими партайгеноссен. Институты, НИИ, театры, клубы, да и заводы, бывало (но реже). И всегда по три выступления в день, и всегда на сладкое — митинг. Местные власти, наверное, топились и вешались. Люди охотно ходили на «крамолу»; я только не замечала тогда, что они — зрители и что на сцену они сами не лезут. В сущности, ДС устраивал гладиаторские бои, бросаясь добровольно во все львиные рвы и в печи огненные. Зрители рукоплескали, но из безопасного укрытия. Если это и была революционная деятельность, то на уровне парижских кафе 1848 года. Был бал. А после бала — казнь. Так, по Эдварду Радзинскому, выглядит любая дворянская революция. Но наше отчаяние было так велико, что мы не следили за реакцией аудитории, за реакцией после того, как падал занавес нашего спектакля. Мы жили на этой сцене, мы не ломали, а переживали своего Шекспира. Не все ли равно Отелло и Гамлету, куда пойдет зритель после спектакля? Ведь в зале он аплодировал! Что еще нужно хорошему актеру, у которого нет никакой другой жизни, кроме сценической? ДС играл, но не лицедействовал, потому что он играл самого себя. Но наша самая лучшая роль была впереди.Вильнюс. 13 января. Мир рухнул окончательно
Мы относились к Балтии с особенным благоговением, мы чтили в ней часть Запада, нашей земли обетованной. У нас там были не просто друзья, но товарищи. Мы участвовали в конгрессах всех радикальных национально-освободительных движений. Я никогда не забуду Учредительного съезда ДННЛ (Движения за национальную независимость Латвии) и выступления гостя от партии Национальной независимости Эстонии. Он не знал латышского, но не стал говорить по-русски, хотя в зале все знали русский. Он говорил по-немецки, а переводчик переводил на латышский! Эстония мало говорила, мало выступала, но больше всех презирала. Поэтому она осталась самой нетронутой из трех стран и сейчас ушла дальше всех на Запад. Там за Бразаускаса не проголосуют! И перед смертью я буду видеть, как весь зал после моего выступления встает и аплодирует стоя, вплоть до овации. То же было и в Вильнюсе, на сейме Саюдиса. Первыми встали делегаты от Каунаса, за ними — все остальные. Что может бессильный, одинокий человек сделать для своей обезумевшей страны? Главное — искупить ее вину, а остальное все приложится. ДС замаливал (и продолжает замаливать) российские грехи. Мы все время напрашивались на крест, а после 13 января он стал нравственной необходимостью. В этот день без всяких санкций и оповещений на Советскую и Манежную вышли 10 тысяч человек. Наконец и депутатов заело. Они пошли даже на Красную. Этим многие слабости и колебания искупятся. Вышли и диссиденты. Александр Подрабинек, например. Настроение ДС очень хорошо передает мое стихотворение, написанное в те январские дни. Бывает, что плохое стихотворение может что-то хорошо передать!Оккупационный романс
«Письмо двенадцати»
«Когда правительство нарушает права народа, восстание является священным и необходимейшим долгом народа» («Декларация прав человека и гражданина»). «Истребление тиранов» — так когда-то Набоков назвал свой рассказ о злодеяниях Сталина. Сегодня переполнилась мера злодеяний советского фашистского режима Горбачева. Против безоружного народа Литвы брошены танки, пролилась кровь мирных жителей. Советские штурмовики повторяют подвиги громил СА в Тбилиси и Баку. Гражданская война, развязанная кликой Горбачева против его безоружных противников, посмевших предпочесть свободу рабству, приобрела открытый характер. В этих условиях вооруженное сопротивление, неуместное в другое время, становится законным средством борьбы народа с властью, обагрившей руки его кровью. Мы бесславно стерпели три Тимишоары: Тбилиси, Баку и Вильнюс, хотя Горбачев достоин участи Чаушеску, а его режим — аналогичного финала. Кто осудит студента, убившего Сомосу? Кто бросил бы камень в покушавшихся на Сталина и Гитлера? Преступив закон, гласящий, что жизнь человека — святыня, Горбачев сам поставил себя вне этого закона. Отныне ни законы Божеские, ни законы человеческие не защищают его и других военных и государственных преступников от гнева народа и руки мстителя. Нельзя искупить свою вину перед народом Литвы, не защищая его с оружием в руках от карателей. Отныне народ приобретает право на свержение преступной власти любым путем, в том числе с помощью вооруженного восстания. Политический режим, заливающий страну кровью, должен быть низвергнут, а кремлевские палачи — разделить участь преступников, осужденных на Нюрнбергском процессе или павших от руки участников антифашистского Сопротивления на оккупированных территориях. Мы заявляем об этом открыто, и пусть наше обращение станет прологом к будущей демократической революции. Члены партии ДС: Елена Авдеева, Юрий Бехчанов, Алексей Бирюков, Владимир Данилов, Анна Комарова, Вадим Кушнир, Валерия Новодворская, Василий Носов, Елена Орадовская, Алексей Печенкин, Иван Струхов, Евгений Фрумкин. К документу присоединился 21 делегат V съезда ДС с решающим голосом (из 72 человек) и 22 члена ДС, гости съезда, делегаты с совещательным голосом. А еще я читала стихотворение «Кинжал» и посвящала Гитлеру, Сталину, Пол Поту и Горбачеву. И рвала портреты последнего буквально пачками. А какие лозунги у нас были! «Страна, где президент — бандит, свободы недостойна», «Лучше баррикады, чем горбачевизм», «Горбачев — Чаушеску», «Красные подонки, вон из Литвы», «Хватит терпеть режим фашиста Горбачева» и т. д. Как всегда, впереди были самые отборные дээсовцы, наши «боевики»: Лена Авдеева (19 лет), Юра Бехчанов (22 года), Коля Злотник, Женя Фрумкин, Вадим Кушнир, Кирилл Шуйкин, Гриша Воробьев (20 лет). Звучало знаменитое стихотворение «Пошатнулся и замер государственный строй». Мы пошли по Тверской, по проезжей части, к Манежной, наплевав на ОМОН, ничего не видя от горя. Мы не знали, живы ли наши друзья из «Лиги свободы Литвы». Ведь мы обещали первыми лечь под предназначенные для них танки! Но мы были живы, а кого-то уже давили. Как было после этого жить? Потом Андрюс Тучкус из «Лиги» мне рассказал, что они с Гинтарией, его женой, уложили спать детей (хорошо знакомых мне Грету и Доменика), не успев даже предупредить родителей, заперли дверь, взяли машину и поехали на площадь к парламенту умирать. И так поступили десятки тысяч. Ни у кого не было оружия, кроме бензина и нескольких охотничьих ружей. В квартирах запирали детей и уезжали умирать. Когда я об этом думаю, то у меня руки трясутся от беспредельной ненависти к танкам моей империи — и к их водителям, и я понимаю, что здесь бы не поколебалась не только лечь под танк, но и поджечь его, но и стрелять по русским десантникам. Мы дошли до Манежной. Здесь уже был грузовик с депутатами, и Галина Старовойтова протягивала ко мне руки, приглашая на эту трибуну. Но нам было этого мало. Мы кричали: «Давайте сюда ваши танки!» Мы хотели выйти на Красную. Перед нами выросла цепь ОМОНа и автобусов. Как одержимые, мы бросились на ОМОН и порядком его помяли, но прорваться не смогли. Тогда я крикнула: «Всем сесть!» — и мы сели в лужи мокрого снега. ОМОН ошалел. Через пять минут нас стали брать. На этот раз народ отбивал дээсовцев ожесточенно. Меня дотащили до подземного перехода, прямо по снегу и воде. Народ — за голову и руки, ОМОН — за ноги. Я думала, меня пополам разорвут. Так же отбивали Лену Авдееву. Когда 10–12 человек запихнули в автобусы, оказалось, что вокруг бегает Гдлян со своими ребятами и пытается автобусы перевернуть. Уцелевшие пошли вместе с депутатами к литовскому представительству. Назавтра нас выпустили, и всю неделю, как на работу, мы ходили на Советскую площадь и проводили там митинг № 1 (то-то радость была гэбистам и моим будущим следователям), потом с лозунгами шли к литовскому представительству и проводили там митинг № 2. ОМОН повадился хватать нас на обратном пути, когда организаторы расходились по 5–6 человек. Автобус резко тормозил, омоновцы выскакивали, как волки, хватали намеченную жертву, упаковывали и уезжали. Мы называли это «арестом из-за угла». Один раз так схватили меня и выпустили только после суда. Митинги продолжались, пока советские войска не остановились в Литве. Через несколько недель, выступая перед рабочими-оружейниками Коврова, я призвала их часть оружия портить, как это делали военнопленные в 40-е годы на заводах Германии, а часть переправлять в Литву или прятать по домам для вооруженного восстания против коммунистов (у моих следователей это была любимая пленка, ибо на ней запечатлелся наибольший криминал). В феврале мы поехали в Литву помогать провести референдум о независимости. Когда мы увидели эту баррикаду, увешанную карикатурами и флагами Литвы, Украины, Эстонии, Латвии, у нас защемило сердце: танки опрокинули бы ее за несколько минут. Вокруг были старательно расставлены бетонные глыбы, а подле них дежурили ребята с бутылками бензина. Наш друг Витаутас из Каунаса ходил по крыше парламента с мелкокалиберкой. У костров грелись интернациональные бригады: кроме прибалтов, там было полно украинцев, белорусов, но были и русские (среди них и мальчики покрепче из сибирских организаций ДС). Еще до нас Олег Томилов из Омска в 20-х числах января со своей дээсовской бригадой (это были делегаты V съезда ДС) перелез через стену Северного городка. Они раздавали танкистам листовки и говорили им речи в мегафон. Конечно, всех арестовали. Они вышибли дверь на гауптвахте. Их чуть не пристрелили, но через пять дней выпустили. Парламент был набит мешками с песком. Нам с гордостью объяснили, что в случае чего заготовленный бензин поможет сжечь и парламент, и баррикаду, и защитников, и атакующих вместе с танками. Конечно, таким способом нельзя спасти и отстоять город, но можно спасти честь. Мы с Юрой Бехчановым давали интервью литовскому телевидению в парламенте, сидя на мешках с песком. У меня сохранился пропуск в здание ВС (туда пускали с большим разбором). Наше интервью с призывом сжечь все танки до последнего, выкинуть оккупантов из Литвы и позвать вовремя нас, если СА опять пойдет в наступление, чтобы мы успели взять оружие (увы! Его и у Литвы-то не было!) и обратить его против тех, кто говорит на нашем языке, но при этом является нашим врагом, было показано в тот же вечер. Агенты КГБ в Литве его записали и переслали в Москву. Все это я потом нашла в деле во время следствия. То, что мы задумали, даже у Андрюса Тучкуса вызвало протест, а у Саюдиса — просто панику. Они все считали, что мы живыми из этой переделки не выберемся. Впрочем, мы думали так же. Мы другого и не хотели. У захваченных радио и телевидения была запретная зона за красными флажками. Здесь десантники открывали огонь без предупреждения. Мы выбрали пятерых камикадзе: я, Вадим Кушнир, Лена Авдеева, Юра Бехчанов и Вадим Смирнов. У нас был большой литовский флаг и лозунги, из которых «Красные подонки, вон из Литвы» и «У советского оккупанта нет Отечества. Его родина — танк» оказались самыми мягкими. Мы договорились с литовским телевидением и бросились в день накануне референдума за флажки, взобрались по ступеням радиокомитета и замерли по стойке смирно. Троллейбусы останавливались, литовцы выпрыгивали. Телевидение снимало. Когда появились десантники с автоматами, женщины в толпе зрителей стали закрывать лица руками. Десантники были в шоке. А когда они узнали, что мы русские, да еще и из Москвы, они вообще перестали понимать, что происходит. Несколько раз они выстраивались с автоматами напротив и угрожали немедленным расстрелом. Мы делали шаг вперед, рвались на автоматы и умоляли их стрелять, чтобы мы искупили позор России. Старшие офицеры, видно, позвонили куда следует и получили ЦУ, что с этими бесноватыми делать. Нас стали брать за руки и за ноги и утаскивать за флажки, а мы рвались обратно, бежали к бэтээрам, хватались за автоматы. Юра Бехчанов пытался у одного солдатика автомат даже отобрать. Мы просто напрашивались на выстрел. Нас снова выкидывали. Потом солдаты стали в цепь по краю заграждений, и мы перешли к Дому печати. Там мы стояли час, а десантники попрятались внутри и даже не вышли. Потом мы отправились к комендатуре. Был адский холод, почти –20. Из комендатуры на нас натравили овчарку, но Лена Авдеева — большой кинолог — ее мгновенно приручила. Потом офицеры заявили, что вызвали танк из Северного городка. Мы едва не околели от холода, но танка не дождались. И опять останавливались троллейбусы… Этот сюжет (по первому эпизоду акции) литовское телевидение показало дважды: днем и вечером. Надеюсь, что мы прибавили голосов за независимость. А вечером мы с Леной едва успели вовремя вынуть Юру Бехчанова из петли. У него было слишком много совести. Я вспомнила, как в Самаре, приглашая людей по телефону на митинг, Юра тоном хорошей хозяйки, приготовившей фирменный торт, заговорщицки добавлял: «Водометы будут!» А в Москве, когда ввели совместное патрулирование, скатился с лестницы с радостным воплем: «Ура! Военное положение, господа! Шампанского!» В двадцать два года трудно примиряться с неизбежным. Юра считал, что мы не искупили своей вины перед Литвой, раз мы остались в живых. И Юра был прав.Если враг не сдается, его не уничтожают
Если враг не сдается, то его уничтожают только достаточно «крутые» противники, по крайней мере, обладающие свежей равноценной идеей. Белые — красных; красные — белых; фашисты — либералов, и наоборот. Чахлые, потерявшие всю идейную крепость, выдохшиеся, как открытый «Тройной» одеколон, необольшевики 90-х годов ДС казнить не смели. Надо думать, что КГБ понимал, что наша смерть сделает нашу позицию неуязвимой. Поэтому они все время приценивались к нам и примерялись, не упали ли мы в цене, по карману ли им с нами справиться. Доведя историю с арестами на 15 суток и с перманентными моими голодовками до края, до смертельной грани, в марте 1990 года, после последнего ареста за акцию в честь Февральской революции (12 марта), наши сатрапики забуксовали больше чем на год. Если бы я не ходила на каждую акцию, закрывая собой все амбразуры, аресты бы продолжались. Но поскольку я всегда называлась организатором, всегда вела митинг и не брать меня было нельзя, они лишались возможности, не приговаривая к аресту меня, сажать моих товарищей. Здесь они переменили пластинку. Сначала не брали вообще, а когда стали снова брать и судить, повадились присуждать тысячные штрафы. Им самим было смешно каждую неделю назначать человеку тысячный штраф. Конечно, этот способ пополнения госбюджета у них не прошел. Ни копейки с ДС они не получили, потому что профессиональные революционеры у нас превалировали. Это были просто Олимпийские игры: наш пикет брали каждую субботу из-под лошадки Юрия Долгорукого. В знак протеста в воскресенье выходил другой пикет (мы делились на смены). Его тоже брали. В понедельник судили всех вместе. В 109 о/м, где мы ночевали, нам выделили персональные камеры. К нам привыкли, поили чаем, передавали принесенные с воли завтраки и ужины. С собой мы часто брали Атоса, маленькую собачку Ларисы Пушминой. На Атосе иногда тоже висел лозунг. Атоса брали вместе с нами (его дома не с кем было оставить), ездил он и на суд. Однажды нагадил в суде прямо на пол! Но в марте 1991 года, к Февральской годовщине, мы решили разнообразить нашу жизнь. И вышли на Лубянку с пакетом красной краски, налитой в молочную емкость. Весь наличный гэбистский контингент у крепостных стен защищал свои здания. По-моему, там был полк. Не считая ОМОНа со щитами и шлемами. Едва мы с Мишей Денисовым и Вадимом Кушниром (других взяли еще раньше) развернули лозунги прямо у андроповского барельефа, нас стали хватать. Вадик успел бросить в стену свой пакет, и это красное пятно на стене и асфальте гэбисты потом отмывали несколько субботников подряд. Мишу и Вадима страшно били, а пакет приписали в протоколе мне, хотя я сроду бы никуда не попала. Естественно, я не стала возражать и взяла все на себя, чтобы прикрыть Вадима. Для меня это было менее опасно; они знали, что значит иметь дело со мной. Миша Денисов пытался благородно пакет перехватить себе в протокол, но ГБ устраивала моя кандидатура, а милиция писала лишь под их диктовку. Дзержинский суд назавтра расценил дизайн на Лубянке в 10 и 20 рублей штрафа. Причем, когда один судья начал нас оправдывать, омоновцы, руководимые гэбистом, перетащили нас к другому судье с возгласом: «Такой судья нас не устраивает!» Но другой отказался судить вообще. Пока суд да дело, большая часть дээсовцев разбежалась. Я старалась всех отослать и остаться одна. А третий судья не давал больше 20 рублей штрафа. За этот пакет краски на меня завели уголовное дело. Какое, я так и не узнала, потому что отказалась ехать в прокуратуру разбираться, хотя в суды за мной пару раз приезжала «Волга» с чиновником и гэбульником, а повестки шли, как снег. Но после горбачевского дела тащить меня силой они не решились, и эта история завяла на корню. Когда власти настроены несерьезно, судить ДС могут только «по собственному желанию». Даже вялая карательная практика тех лет показывала, что, если человек соглашается сидеть, он сидеть будет. Раньше, до 1988 года, вопрос так вообще не стоял: нам не давали умереть. Доктрина искусственного кормления и применения стирания личности в СПБ лишала политзаключенных «оружия возмездия». Горбачев не дал права на жизнь, но он вернул нам драгоценное право на смерть, а с точки зрения инсургента, это главное в жизни. Человека, готового умереть, нельзя взять голыми руками. Ведь на той же акции 12 марта 1991 года взяли и бросили но ложному обвинению в Бутырскую тюрьму двух молоденьких анархистов — Родионова и Кузнецова — и мучили их там год, даже и после 21 августа, дав три года срока. Мы их отбили потом, но нам пришлось дойти до решения в случае отказа пересмотреть дело взять в заложники судей, перейти к терактам. Чтобы не связываться с ДС, после такого моего личного письменного заявления по факсу во все СМИ ребят освободили, пересмотрев приговор. Но сколько было акций (даже два захвата ОМОНом уже в феврале 1992 года), сколько горьких статей, сколько разорванных увеличенных «ельцинских» открыток! Итак, нас не сажали не из-за попустительства, а из-за нашей установки «Свобода или смерть». В июне 1990 года у меня была очередная методическая поездка в Воронеж. Был митинг, был колоссальный разгон, была армия омоновцев. Нас посадили (у меня был максимум — 15 суток, у члена ДС Сергея Баранова — 7 суток, у одного члена «Народного фронта» — 10 суток; социал-демократ получил 5 суток). Стояла страшная жара, в местной тюрьме (в Воронеже нет спецприемника) водились тараканы, а у меня должна была начаться международная конференция по правам человека в Питере и методическая поездка в Краснодарский край и Сочи. И я решила: я больше никогда не буду сидеть нигде, кроме как в Лефортове по политической статье. Решение пришло спокойное и прохладное, но скоро стало жарко, потому что мы держали сухую голодовку. Несмотря на глухую провинциальность Воронежа, дело получило огласку. Подняли шум депутаты облсовета, что-то передавали «Вести», дээсовцы сидели в палатке (перманентно) перед Моссоветом и клялись в случае нашей смерти начать сухую голодовку за изменение законодательства. На пятый день в такую жару мы стали умирать (технологию я уже описывала). И власти опять сдались. Они свезли нас в больницу и устроили нам кардиограмму и консилиум. Убедившись, что дело плохо, местная ГБ звякнула в суд, и тот сократил нам срок до пяти дней всем. Пока шли эти переговоры, нам освободили палаты для ветеранов ВОВ (одну — мне, другую — ребятам). У входа в палаты на матрасах спали милиционеры с рациями, они же гуляли у входа и по отделению, пугая до полусмерти больных. За мной приехали из Москвы Володя Филипенок и Олег Циоменко, полномочные послы ДС. По-моему, это по приказу ГБ им срочно продали обратные билеты в купейный вагон, хотя в кассе ни черта не было. Меня надо было поскорее убрать из города. Я не возражала, потому что все выступления в Воронеже кончились. Сухая голодовка без конкретных требований — это был отказ сидеть. Впрочем, мы уже получили повышение, хотя и не знали об этом. На нас готовились уголовные дела.«В прорыв идут штрафные батальоны»
Мимоходом, незаметно для своих строгих судей, разрушительный нигилистический ДС решил несколько более чем конструктивных задач, за что, как водится, был побит каменьями. Во-первых, мы прикрыли собой всех национал-демократов — до ухода их в недосягаемый для спецслужб, прокуроров и ОМОНа суверенитет. Никого из них не могли судить за сепаратизм, как в 60-е годы Левко Лукьяненко, сидевшего в камере смертников по 64-й статье УК. Как можно было арестовывать «лигистов» из Литвы, сепаратистов Латвии, Эстонии и Украины, если в метрополии, в столице колониальной империи, партия ДС включила в свою программу пункт о дезинтеграции СССР? Начинать надо было с нас. Мы кричали «Долой СССР!» под стенами Кремля, наши акции 23 августа посещались Партией возрождения Латвии, но даже здесь мы брали себе большую долю: нам — по 15 суток, им — по пять, по семь. Мы вывели их из зоны огня, из-под наших же российских орудий, вынесли на руках. Мы — чужие среди «своих», но навечно свои среди «чужих». Мы вырывали полузадушенные республики из окровавленного клюва российского стервятника. Об этом будет приятно вспомнить перед смертью, хотя бы и на виселице. И я знаю, что нас будут оплакивать и в Киеве, и в Риге, и в Вильнюсе, и в Таллине, и в Баку, и в Зугдиди. Но мы, оставаясь вечно крайними, прикрыли и «своих» — «Московские новости», «Независимую», «Столицу», «Огонек», ДемРоссию, будущих бизнесменов. Мы были так нестерпимо резки, наше незарегистрированное, подпольное «Свободное слово» с тиражом в 55 000 было такой большой листовкой, что прочие демократы могли сойти за хороших, послушных детей. Опять-таки начинать надо было с нас. С нас и начинали: горбачевское дело, сожжение флагов — 1902, аресты за митинги, 70 статья. Практически все досталось нам, за исключением 19–21 августа, когда подтянулись остальные. У нас была поразительная жизнестойкость. Даже упав после очередного выстрела в спину (статья уважаемого Бандуры на «странице трех авторов» в «Московских новостях» конца 80-х годов — хороший выстрел, меткий), мы все равно ползли к амбразуре, чтобы закрыть того же г-на Бандуру собой… Что ж, такова участь штрафного батальона. Его гонят на смерть и не говорят «спасибо». А потом занимают завоеванный плацдарм. Весь нестандарт заключался в том, что ДС был добровольческим штрафным батальоном. Нам сказали «спасибо» Ленком и Марк Захаров (гениальность творческая часто совпадает с гениальностью человеческой), западные журналисты и честные тамошние либералы и антикоммунисты и множество безвестных, но порядочных людей. Я никогда не забуду, как на одном из пикетов, когда мы мерзли уже четвертый час, какой-то инженер принес нам кофе и сэндвичи, поставил у ног вместе с посудой, сказал: «Чем могу» — и быстро ушел. Но «Московские новости», которые мы читаем бессменно с 1988 года, «спасибо» не скажут. А Лариса Богораз в 1988 году, когда мы сидели по камерам, заявила, что мы — совершенно безответственная организация. В собственном восприятии ДС выглядел так:СЕРЬЕЗНАЯ ВЕРСИЯ АНДРЕЯ ГРЯЗНОВА
ВЕРСИЯ ИРОНИЧЕСКАЯ В ИСПОЛНЕНИИ ОЛЕГА ЦИОМЕНКО
Я — Спартак!
ДС, при всей своей веселости, был организацией очень мрачной, с эсхатологическим уклоном. Впрочем, таким он и остался. Мы играли шекспировскую трагедию внутри бурлеска и площадного фарса, и получалось очень смешно. На одну единицу раздражения ДС реагировал тысячей единиц крика, надрыва, отчаяния и протеста. Любая нормальная власть «да ходит опасно» (то есть глядит в оба), пока у нее под ногами болтается такая вредная организация. Поэтому несчастный Горбачев, позволяя принять закон о своей чести и достоинстве, готовил себе печальную участь. Принимать такие законы могут только профаны, чьи представления о Западе почерпнуты из голливудских боевиков. Если там, «за бугром», к власти испытывают пиетет, то у нас в России ее просто боятся. Трепещут, так сказать. Впрочем, право кнута — вещь в себе и зависит только от силы размаха. Это доказуемо эмпирически. Но когда эта же самая власть вдруг начинает требовать, чтобы ее уважали, — это слишком даже для советского человека. Здесь он заявляет: «Есть у тебя дубинка, так бей, а уважать тебя так же противоестественно, как чтить моровую язву». Первым за горбачевскую девичью честь сел на год бездомный бедняга Смирнов, требовавший жилья от генсека в слишком активной форме и в картинках с надписями. До этого закона ДС занимался Горбачевым мало, от случая к случаю. Мы привыкли оперировать понятиями «система», «строй», «режим», «номенклатура» вне персонификации, языческой и примитивной. Закон об оскорблении величия вынудил нас заняться президентом поподробнее. Сам напросился. Дабы протестовать против этого закона, нужно было анализировать «объект». Для этого вожделенного мига у меня была заготовлена статья «Хайль, Горбачев!». Как только закон был принят, мы ее запустили в «Свободное слово». Кстати, в 1991 году мы считали Ельцина бесспорным преемником Горбачева и предполагали, что, придя к власти, он начнет вешать. Я уже говорила о нашем пессимизме и черной меланхолии. То есть смягчения режима, которое было бы некорректно отрицать, я не ожидала. Но, поскольку Ельцин у нас не ассоциировался ни с Баку, ни с Тбилиси, ни с Вильнюсом, мы не испытывали к нему такой пылкой ненависти, как к Горбачеву. Скорее что-то вроде усталого равнодушия и насмешливого презрения. К кому я испытывала ненависть, так это к счастливым обладателям лозунгов «Ельцин, Ельцин, ты могуч, ты разгонишь стаи туч» и значков с его медальным профилем величиной с чайное блюдечко. Примерно те же чувства, впрочем, я испытываю к создателю гимна «Боже, царя храни». Так что без обиды, всем поровну. К этому времени ДС представлял собой совершеннейшее создание революционного искусства, отборный экземпляр Буревестника с характером Сокола из соседнего произведения того же автора, с беззаботностью жаворонка, драчливостью петуха и язвительностью Гарпии. После большевиков, мне кажется, никто так не был счастлив со своей партией, как дээсовцы, и никто не трясся так над своим партбилетом, как мы. Побывав в ДС, я стала понимать, почему большевики дрожали перед исключением из партии. Мы с упоением сидели в выходные дни по 7–8 часов на партсобраниях и платили членские взносы с дрожью сладострастия. Боюсь, что ни один светский человек с Запада не поймет наших высоких чувств. У советских людей даже при очень сильном антисоветском уклоне свое представление о развлечениях и удовольствиях. Не знаю, что чувствовали мои товарищи, но для меня ДС был продолжением моей души и образом жизни. Для полного счастья нам недоставало баррикад и военного положения. Вы уже догадались, что августовские три дня были посланы ДС самим Провидением. Что до Горбачева, то мы заманили беднягу в мышеловку, поместив туда вместо сыра лозунг «Горбачев — фашист, палач и убийца». Впервые в истории популяции мышь шла на такую невкусную наживку. Это была просто поэма! Сначала некто из кругов, близких к КГБ, прочитал «Хайль, Горбачев!» в «Свободном слове» и излил свое негодование на любезно подставленных вместо ушата страницах «Советской культуры». Как водится в СССР, читательская обида была оформлена в виде заявления в прокуратуру. Прокуратура, защищая сироту, возбудила дело в безличной форме «по факту». Прокуроры явились на наш склад печатной продукции за газетой, и им выдали на общих основаниях два экземпляра, не забыв содрать два рубля. Дело вначале было таким же вялотекущим, как шизофрения. У нас был большой опыт таких дел. Знаменитое дело № 64, которое велось под занавес по старой формулировке 70-й статьи питерским ГБ против тамошних дээсовцев, послужило поводом для сочинения многих анекдотов. Оно велось даже не вприкуску, а вприглядку, поскольку дээсовцы на допросы не являлись, а если даже одного удавалось отловить, он отказывался разговаривать. Словом, дело пришлось закрыть в силу полнейшего отсутствия к нему интереса у подозреваемых. Горбачевское дело оказалось гораздо занятнее. Горбачеву его Нобелевская премия стоила не дешевле, чем Пастернаку. Согласитесь, что травля Пастернака — это большой грех, а травить генсеков — дело приятное и общественно полезное. Тем более что брань на вороту не виснет, а деньги и должность мы у Горбачева не отбирали (бодливой корове Бог рог не дает). Я оскорбляла Горбачева в прозе и в стихах, утром, вечером и на сон грядущий. Конечно, не вульгарно, а самым причудливым образом. Скажем, лозунг звучал так: «Нобелевская премия фашисту — браво, Запад!» И старая облезлая советская тигра, которую мы все время дергали за усы, среагировала: я побила рекорды по количеству уголовных дел, возбужденных почти синхронно и по одному поводу. Два дела были возбуждены в Москве — по устному оскорблению и по письменному («Хайль, Горбачев!»). Кстати, царствующая особа была расценена в шесть лет тюрьмы, выше, чем первичные призывы к свержению строя (статья 70, часть 1), что стоило три года. Я оскорбляла Горбачева в интервью и на митингах, на диспутах и демонстрациях, в столице и в провинции, на заводах и в университетах. Так что в Воронеже дело возбудили тоже, а в Петербурге их оказалось три, причем три дела я заработала за четыре дня! Одно было возбуждено из-за моей речи на митинге Международной правозащитной конференции на Дворцовой, второе — за доклад на той же конференции, а третье — за выступление на заводе Метростроя. Конференция была занятная. Бедный Собчак выделил под нее шикарный дворец с буфетом, поселил делегатов в роскошной гостинице и даром кормил деликатесами на обед в лучшем ресторане. Неблагодарные делегаты разнесли тут же в пух и прах советскую власть вообще и Собчака в частности за автократию, тоталитаризм и системность вместе взятые. Тихие западные правозащитники едва не падали в обморок, слушая пламенные дээсовские речи. Дел была масса, а подсудимая — одна. Поэтому Верховный суд состряпал из всех этих дел одно, и это одно, конечно, досталось Мосгорсуду. Но все это происходило пока не на авансцене, и мы ничего не знали. Однако новое (как сказал бы Сергей Кургинян: сакральное) преступление заставило суд и прокуратуру выйти из подполья. После очередного нашего разгона меня не посмели посадить (мои сухие голодовки не обещали ничего, кроме забот и хлопот), но дали 10–15 суток самым молодым дээсовцам. Для меня, да и для других не посаженных такая ситуация была вне нравственной допустимости. Мы стояли с 10 по 17 сентября на Советской в пикете по 10–12 часов. Самым отчаянным был Юра Бехчанов. В дополнение мы с нашими жуткими лозунгами прошли церемониальным маршем до Белорусского вокзала, до Фрунзенского суда, но судья Митюшин дважды отказался меня судить. «Новодворскую? Судить? Я что, спятил? Хоть убейте, не буду!» — провозгласил он. Мы поняли, что пикеты бесполезны, и решили прибегнуть к последнему средству: сожжению государственных флагов. Аутодафе наметили на 16 сентября. Во избежание накладок с размерами приобрели в магазине несколько новехоньких флагов. А когда мы расклеили афиши-листовки на манер «Солидарности», нам массу флагов нанесли люди. Своих кровных, что вывешивают к табельным дням. «Нате, сожгите и наш», — говорил народ, вручая свой пай. 16 сентября мимо нас семенила бесконечная демонстрация ДемРоссии. Шел дождь, но флаги заранее пропитали бензином (чуть склад не сожгли). Поджигала я их фигурной восковой свечкой, сама (я знала, что это уже уголовная статья 1902 и не хотела подставлять других). Володя Иванов, один из самых революционных депутатов, помог мне своей зажигалкой. Мы сожгли семь или восемь флагов, они горели отлично, с искрами. Юра Бехчанов тогда впервые прочел программные стихи молодого члена ДС (называть подожду, пока на самом деле не падет коммунистическая власть, даже если это власть «бывших»; и пока не разгонят бывший КГБ, теперешнюю ФСБ). Потом мы много их читали, я так на каждом митинге, особенно после Вильнюса.«И даже для этой эпохи дела наши здорово плохи»
Я всегда говорила своим молодым товарищам по партии, что мы имеем дело не с репрессиями, а с имитацией репрессий для домашнего спектакля. Когда ведут следствие, а подследственный его бойкотирует на свободе и выбирает, ходить или не ходить ему на суд, тогда еще нет боя, нет объявления войны, а есть 155-я «последняя и решительная» нота протеста. Это просто учения, съемки из песенки Николки Турбина, от которых никто не умирает. «Тяжело в учении, легко в бою» — это чушь. Старые фронтовики точно знают, чем учения отличаются от войны. Я говорила: «Когда это начнется по-настоящему, оно начнется с ареста, и не на 15 суток. И не милиция будет этим заниматься, а КГБ». Надо отдать должное этой милейшей организации: они начинают всегда неожиданно и эффектно. «Арестовал — удивил — победил». КГБ очень любит выскакивать из засады, прыгать с дерева на плечи, как рысь. У каждой охоты свои законы. Дичь должна ходить опасно. Особенно в СССР. Не знаю почему: то ли из-за весеннего авитаминоза, то ли из-за жуткого холода в камере, то ли из-за нервотрепки с горбачевскими делами (суд закончился только 1 марта, все-таки две недели дикого напряжения), но голодовка шла очень тяжело, даже Лена, глядя на меня, все время угрызалась: вместо того чтобы выполнять свои обязанности дуэньи, я на четвертый день впала в транс и в весеннюю спячку. Выходя из некоей комы, я лихорадочно писала статьи. И Лена тоже. У нас был просто журналистский семинар. И вдруг дверь открылась, и меня попросили «к руководству». Я подумала, что опять наш майор хочет развлечься светскими разговорами. Впрочем, я рада была согреться в его кабинете. Однако в дежурной части у всех офицеров был такой вид, как будто они хором встретили тень отца Гамлета. Меня провели в маленький красный уголок на тридцать мест, и мне навстречу встал довольно молодой джентльмен (лет тридцати пяти) в серой куртке, в меру подтянутый и в меру элегантный. Вид у него был самый приветливый. Он честно и откровенно заявил, что он капитан Андрей Владимирович Яналов, следователь КГБ СССР (!). Вот так, братцы-кролики! Какая честь! Даже не из Московского управления, а из КГБ СССР. Я присмотрелась и увидела в его глазах знакомое хрустальное мерцание всеведенья. Между нами произошел следующий обмен мнениями: — Что это вы вдруг решили выйти из подполья? А мы уж думали, что вы самораспустились… Медведь в лесу сдох? Яналов (в тон): — Сдох, сдох, Валерия Ильинична. «Письмо двенадцати» убило нашего медведя. Тут и оказалось, что в конце марта заведено дело, причем КГБ Союза, причем по 70 статье (эти самые публичные призывы к свержению строя), да еще по части 2! То есть групповое дело, семь лет! Вот здесь я испугалась, и здорово испугалась. Под письмом 12 подписей! Значит, могут арестовать не только меня, но и моих драгоценных дээсовцев! Одно дело — объяснять товарищам, что их долг — умереть за Отечество, другое дело — видеть их гибель. На меня пахнуло могильным холодом, и это была братская могила! В этой ситуации надо было делать одно: попытаться, как куропатка, увести охотников за собой, подальше от гнезда. И тут меня оглушило: Леночка! Маленькая Леночка! Ее подпись тоже там стоит, да еще из первых! Она же здесь, под замком, у них в руках! Она же не сумеет уйти, здесь и возьмут… Понятно, что меньше всего меня волновала собственная участь. Я знала, что часть 2 требует группового привлечения. Андрей Владимирович Яналов смотрел на меня даже с некоторым сочувствием, по крайней мере, без злорадства. У меня создалось ощущение, что его роль ему претит, что он действует по принуждению, хотя он классный игрок на том корте, где нам предстояло сражаться в ближайшие 2–3 часа. Он был хороший дуэлянт, и с ним можно было смело выступать на олимпийских состязаниях. За три часа он начерно прогнал все следствие по главным пунктам. И видно было, что он не любит легких побед, ценит во враге спортивные данные и явно увлекается гессевской игрой в бисер. Он прекрасно подавал мячи, а я вовремя их ловила. Взять все на себя, закрыть все амбразуры, вывести незаметно из-под удара всех остальных, а в промежутках доказать и продемонстрировать свои пламенные чувства по отношению к строю и СССР, да еще вмонтировать эту лирику в деловой протокол — задача непростая, если от слабости темнеет в глазах. Допрашивать в таком состоянии, когда противник не в форме, — это входит в правила игры, застать врасплох — это тоже из условий поединка. Какое счастье, что я сохранила черновик «Письма двенадцати»! (Я намеренно его сохранила, на случай ареста, чтобы доказать свое авторство; я же знала дээсовцев и нашу фирменную методику «Я — Спартак!», что означало одно: каждый из двенадцати возьмет авторство письма на себя.) Мой капитан любезно посоветовал мне выйти из голодовки, чтобы получить удовольствие от наших бесед, обещал позвонить здешнему руководству и наведаться еще раз. Видно было, что мой класс игры ему пришелся по вкусу. Когда я вернулась в камеру, оказалось, что Леночку допрашивал другой гэбист! Конечно, она заявила о своем авторстве письма и редактировании криминальной газеты нашей фракции ревлибов, или либревов (революционный либерализм — это неологизм ДС, и лексический, и понятийный!), «Утро России»… С дээсовцами трудно делить плаху: каждый тянет ее к себе. Через сутки в острог попал за митинг в нашу защиту один новичок-дээсовец. Он успел броситься к нашей двери и прокричать: — У вас обеих дома были обыски, приходили из КГБ, на складе обыск был тоже, Данилов в Лефортове! Его тут же увели в другое крыло, но информацию мы получили. В арест Данилова мы не поверили: слишком уж это было круто, особенно после того как он письменно отмежевался от нашей фракции и стал (пока устно) нас топить на молчановский манер. Но ведь склад эти одиннадцать раскольников украли! А на складе был компромат: «Утро России», даниловский «Антисоветский Кривбасс», куда до разрыва с организацией он успел тиснуть «Письмо двенадцати». А тираж был 15 тысяч! Бедным мошенникам могло выйти боком их воровство. К тому же на черновике «Письма двенадцати» стояла фамилия Царькова, один раз зачитанная на площади 13 января. На следующий день он опомнился и снял из страха свою подпись. Получилось очень некрасиво, но теперь он мог пострадать. Я выгораживала его как могла. Сказала, что подпись стоит по ошибке, что он никогда своего согласия не давал, что вышло недоразумение, что это моя вина, что потом эту подпись не печатали (что и подтвердили найденные при обысках документы). Царькова даже не вызвали на допрос. ДС поступил с ним честно, не так, как он с нами. На вопросы об остальных подписях я могла ответить только одно: «На этот вопрос я отказываюсь отвечать по морально-этическим соображениям». Мы с Леной надеялись, что Данилов просто был отвезен в Лефортово на допрос и отпущен. Его арест означал бы, что он пропал из-за нас (мы знали, что он этого не потянет, сломается). К тому же его арест означал и мой — на сто процентов, и Ленин — на семьдесят. Я старалась ободрить Лену, рассказывая ей, как хорошо и тепло в Лефортове. Лену сломать не смог бы никто, но этот вариант ей не доставлял удовольствия. А наши охранники притихли. КГБ внушал беднягам панический ужас. На нас смотрели, как на покойников. Самый вредный майор — замполит — разговаривал ласково и демонстрировал своих золотых рыбок. Мы себя чувствовали совсем как в камере смертников. Я попыталась выйти из голодовки, но была не в состоянии есть то, что давали в нашем остроге, а давали там ужасную дрянь. Так что пришлось ограничиться тремя кусочками сахара в день. Как водится, свой день рождения я встретила в камере. Сорок один год — дата паршивая. Мои поклонники из КГБ позвонили в острог, поздравили меня через начальство с днем рождения и передали, что непременно к нам заглянут. А начальник принес мне три огромных красных пиона прямо в камеру (их приносили друзья из ДС вместе с едой, ведь добряк Валерий Витальевич, предвидя мой арест, — а я ему сказала, что турниры с КГБ надо проводить на ясную голову, — позвонил ко мне домой и заказал передачу, но принесли ее в воскресенье, его не было, а без него инструкцию нарушить не решились; пионы дээсовцы оставили на пне, их подобрали, а в понедельник Худяков принес их мне). Лена не хотела даже ехать в душ — зачем прихорашиваться для гэбистов? Но я ее убедила, и мы съездили. По дороге мне очень хотелось устроить Лене побег, но охранники, жалея ее младость, тем не менее своей шкурой дорожили еще больше и не дали ей уйти, как я ни просила. А между тем наступил последний день нашего ареста. Мы решили, что тревога была ложная, что это повторение горбачевского амбулаторного дела, что Лефортово нам не светит: не посмеют, поезд ушел. Мы предвкушали горячую ванну, домашние деликатесы (а я вообще была слаба, как вегетарианская кошка) и глумление в процессе фиктивного следствия над КГБ. Но где-то в 10 утра распахнулась дверь и очень бледная надзирательница сказала мне: «Собирайтесь с вещами». Это не было освобождение, освободить нас должны были в 16 часов. Все было ясно и без слов. Хорошо было уже то, что Лену оставляли. Я вздохнула с облегчением, а Лена обиделась на ГБ. Надавав Леночке кучу инструкций для партии, я собрала свои сумки (партийные ватники и теплые вещи должна была отвезти домой Лена). Я взяла только то, что нужно для Лефортова: белье, книги, тапочки, умывальные принадлежности, ручки. В дежурной части я нашла испуганных до смерти офицеров спецприемника (бедный майор Худяков даже спросил с надеждой: «Может, мы когда-нибудь еще увидимся?» — «Теперь уже никогда», — ответила я) и мрачного Яналова, прячущего от меня глаза. — Поедем к нам, — печально сказал он и любезно взял мою сумку. — В нашей стране это несущественно, но все-таки покажите какой-нибудь ордер, — напомнила я. — В Лефортове покажем, — со вздохом ответил интеллигентный капитан. Еще никогда меня не арестовывали с меньшим удовольствием. У белой «Волги» пасся еще один гэбист молодежно-спортивного вида. Плюс шофер. Когда тебя КГБ арестовывает по 70-й статье в третий раз, это уже имеет вид и вкус некой рутины. У Солженицына так же описывается арест «повторников» в 1947–1948 годах. Они не спрашивали «за что» и не интересовались «надолго ли», но просто совали пачку махорки в лагерный сидор и шагали за порог. В третий раз бравада неофита уступает место небрежной, элегантной, но еще более дерзкой светскости завсегдатая. На прощание я обнюхала клумбу с нарциссами. Я знала, что больше никогда не увижу цветы: в Лефортове их не было, а из Лефортова я решила не выходить. Красиво провести следствие, выгородить всех, кого смогу, свалить все на себя, сделать блестящий политический процесс на уровне Каннского фестиваля. После приговора объявить голодовку и умереть и тем самым сохранить свою свободу. Мы ехали молча. Я прощалась с городом, а тактичные враги не мешали и не злорадствовали. Мною овладевало знакомое ледяное спокойствие, похожее на анабиоз. То есть я всегда следовала рецепту Солженицына из «Архипелага»: после ареста надо сказать себе, что жизнь кончена, что чем скорее придет смерть, тем лучше. Ты умер для родных, и они умерли для тебя. Имущества у тебя больше нет. Тело — твой враг, ибо оно реагирует на страдания. Ничего не остается, только воля и честь. Совет хорош и прост в эксплуатации. Обеспечивает абсолютное торжество в любой ситуации. Земля уходила от меня все дальше, на нее будто набросили одеяло. Я помнила, что в лефортовской камере будет полнейшая тишина, как в склепе или батискафе. Мы проехали мимо моего дома. Было ли это прощальным подарком от ГБ или планировалось как психологическое воздействие из арсенала пыточных приемов? Даже если последнее, то это был в рамках нашего поединка законный с их стороны прием. Так же, как и арест в день освобождения, после десяти дней голодовки. Лучший стиль поведения в Лефортове — это делать вид, что приезжаешь на отдых в южный пансионат западного туристского класса, приезжаешь как знаток и ценитель истинного сервиса, приезжаешь отнюдь не по этапу, а добровольно и ожидаешь, что персонал будет польщен оказанной его заведению честью. В обращении — снисходительная приветливость без панибратства, пристрастное отношение к сервису (можешь дать на чай, а можешь и не дать), дистанция, но при хорошем настроении и искренней расположенности к такому проведению досуга. Юмор, незлая сатира, светскость в отношении к грядущему процессу, как к бенефису у народного артиста СССР (чуть-чуть волнения, но при уверенности в любви публики и в своем мастерстве). А следствие — это репетиция спектакля. Ты режиссер, ты первый состав, ты драматург, задумавший эту пьесу, а ГБ — это твой реквизит, твоя массовка, твои костюмеры и осветительный цех. Им надо объяснить задачу, они должны качественно сыграть свою роль, чтобы не испортить спектакль. При таком отношении к «делу» уважение и сочувствие врагов тебе обеспечено, если, конечно, это достойные враги. А мне достались просто прелестные противники. Андрей Владимирович Яналов и Сергей Борисович Круглов (его шеф). У нас как-то сразу установились отношения хемингуэевских персонажей: Старика и Рыбы из повести «Старик и море». «Рыба, я тебя очень уважаю и люблю. Но я тебя убью, прежде чем придет вечер». А если бы Рыба сама, добровольно, без наживки, насильно лезла к Старику на крючок? Ему было бы еще хуже. Моим следователям было очень плохо. Они не вели политических дел до этого и сочувствовали про себя и даже вслух. Впрочем, слабого они могли добить. Несчастный Данилов был классически сломан. Они не хотели его брать (мой арест был предопределен не ими), но он очень лез на рожон («я вас не признаю, на допросы не приду, я — антисоветчик»). Для такой позиции надо иметь внутренние силы. Глоткой здесь взять нельзя. А если человек не готов к смерти, если он хочет жить? Тогда в Лефортово ему лучше не попадать. Бедный Данилов заявил: «Сидеть не буду, не хочу. Сухая голодовка». И они сделали проверочку: применили искусственное кормление. Это, конечно, пытка. Но в рамках поединка с фашистской структурой они вольны применять такие методы, чтобы вас сломать. Надо держаться, надо заставить их отступить. А Данилов после первого сеанса сам уступил. Старый и больной Сахаров в Горьком дольше терпел! Голодовка держится до смерти или до удовлетворения требования. Иначе достоинство не сохранить. А оно дороже жизни. Бедняга далее сказал: «Я покончу с собой». Ну, надели наручники. Живет! Потом сняли. И издевались открыто: «Ну, где ваша голодовка? Ну, где ваше самоубийство?» Через два месяца Данилов уже соглашался дать подписку о невыезде, ходить на допросы, отказаться до суда от политической деятельности… Он уверял (я видела протоколы допросов и «имела удовольствие» от очной ставки), что никакой строй свергать не хотел! Что я чуть ли не силой, обманывая людей, собирала подписи под «Письмом двенадцати»… Мою позицию (хотела свергнуть и на том стою) он пытался объяснить моей психической неуравновешенностью (в письменной форме!). Боже, как он трусил, как выгораживал себя! Он даже подтвердил подпись Лены Авдеевой под «Письмом двенадцати» (а это уже предательство, можно подтвердить только свою подпись). Нельзя судить человека за слабость, проявленную в таких условиях? КГБ применил безнравственные средства? Нет ничего безнравственнее трусости! Скажите спасибо, что в КГБ не пытают электротоком (с таким народом можно бы и это себе позволить). Тогда что было бы? А ведь надо противостоять и такому прессингу, иначе грош цена и борцу, и его идее. Мне предстояло делить с Даниловым скамью подсудимых, и это меня не вдохновляло. Он уже не был членом ДС, но в глазах несведущих людей фиктивный ДС(ГП) был все равно ДС. Мне пришлось бы приложить все силы, чтобы избавить партию от позора. Я сумела бы это сделать за счет своего поведения на суде, но Данилов портил мне всю обедню. Однако для него все было сделано по высшему разряду. ДС защищал его наравне со мной, забыв временно про его злые дела. О его трусости никто не знал (я запретила своему адвокату говорить товарищам об этом, чтобы не компрометировать Данилова до суда и не вызвать нежелание его защищать: ДС не прощал отступничества). Я брала на себя всю ответственность и за действия склада, дала право адвокату Данилова топить меня, чтобы выгородить его. Следователи меня заверили, что Данилову дадут условный срок. (Мне они честно сказали, что я получу максимум. Другого я и не хотела.) Когда я увидела Данилова на очной ставке, он был так похож на мокрую курицу и имел такой грустный, затравленный вид, что мне стало его жалко. Я не сказала ему, что о нем думаю. Напротив, попросила прощения за то, что втравила его в эту историю. Проклятая интеллигентность подвела! Сколько раз я просила гэбистов пожалеть Данилова и выпустить его! Но они почуяли наживу: раз уступил, значит, стоит ломать дальше. Один раз проявить в ГБ слабость — это значит, что тебя не оставят в покое, пока не доломают, не растопчут до конца. Человек не должен, не имеет права быть слабым. Иначе поступят с ним, как с травкой полевой. Пресса этим нашим арестом развлекалась как могла. «Экспресс-хроника» защищала вяло, сквозь зубы. Хельсинкская группа написала роскошное письмо в защиту, но подписи Ларисы Богораз под ним не было. Зато подписались Лев Тимофеев, Галина Старовойтова, Юрий Орлов. Это было смело и достойно. Даже церковь (настоящая, а не советская госструктура Русской православной церкви) встала на нашу сторону. «Коммерсантъ» иронизировал, «МК» злорадствовал. «МН» опубликовали заметочку по фактам, но без горячего сочувствия и вообще притихли. Юрий Афанасьев готов был дать за меня поручительство. Но я заранее сунула следователям заявление, что деятельности, которую мне вменяют в вину, не прекращу и добровольно на допросы ходить не буду. С такими предпосылками под залог не освобождают. Царьков и Молчанов, зная, что их статьи используются ГБ в ходе следствия как обвинительные документы, не повесились, и не застрелились, и даже не раскаялись. Они продолжали публиковать опусы в том же духе и лить на меня грязь — и обвинять пожестче, чем в предварительном обвинении, предъявленном мне через 10 дней. Я знаю, что это несчастные, погибшие люди, что я втянула их в непосильную для них борьбу, что ДС сам развратил полной бесконтрольностью редактора Молчанова и сделал из него диктатора, что Игорь Царьков был бы хорошим ученым и честным тружеником, если бы я не втащила его в ДС. Но я не в силах пожалеть, отвращение уничтожает жалость. И я не могу вспоминать их первоначальное достойное поведение, потому что кончили они плохо и этим перечеркнули все. Протопоп Аввакум сказал: «Не начный блажен, а скончавый». Зато мне повезло с адвокатом. Адвокат «всея ДС», фирменный наш защитник из Екатеринбурга, анархист и диссидент Сергей Леонидович Котов, которого одного я только и могла взять в свою команду на следствии. Он не ныл, не выгораживал. Он солидаризировался. Он доказывал, что народ имеет право на восстание и свержение строя, а я имею право его к этому призывать. В Лефортове в нашем боксе на первом этаже («кабинеты» адвокатов) я приняла его в ДС, после чего следствие сразу стало многопартийным: два члена ДС на двух членов КПСС. Следователи предупреждали, что за такой метод защиты суд посадит его самого вместе со мной. Сергею было не привыкать: в деле Тамары Целиковой он уже поимел 10 суток. Сергей отовсюду вытаскивал разные фрукты, сладости, витамины, котлеты и куриные ноги — из-за пазухи, из карманов, из папки с бумагами — и скармливал мне. Даже и на допросах! На допросы он стал ходить с сумкой провизии. Следователи не противились, наоборот. Смертники имеют право на небольшие прихоти. В июне я написала в своей камере «Лефортовские записки». Они были доставлены на волю и продавались на Пушке в нашей газете «Свободное слово». Их чуть не опубликовала еще до августа «Литературная газета» (ей не дали свидания со мной, чтобы обсудить кое-какие сокращения). Зато все было опубликовано полностью ею же в начале сентября. Рвался и «Огонек», дабы взять интервью. Мои следователи пустили бы и его, и «ЛГ», но «руководство не позволило». Вообще по сравнению с глухим мешком 60–80-х годов следствие–90 выглядит празднично и нарядно. Можно читать кучу записок от товарищей, направлять деятельность партии, писать ответы. Можно давать интервью, и все это будет вынесено на диктофоне из тюрьмы. Можно писать и передавать кучу статей, что я и сделала, снабжая щедро партийную прессу и самиздат. Как, вы спросите? Какая здесь высокая технология? Увы, еще не вечер. Мне может понадобиться этот способ на четвертом заходе на 70 статью. Так что еще не время распахивать душу и делитьсярецептами. Кто собирается в Лефортово, тому я лично на ушко могу сказать. Мне было легко перестать думать о жизни: ведь смерть была единственным способом окончательно искупить свою вину перед Ильей Габаем, Анатолием Марченко и Юрием Галансковым. А вина была велика: я выжила, а они — нет. Я не могла роптать, только сам процесс перехода очень тяжел. Трижды переходить барьер от жизни к смерти, а потом шагать назад — это шок. Когда человек покончил счеты с жизнью, ему легче не возвращаться, тем более если его смерть непоправимо компрометирует власть и дает жизнь его идее. «Истинно, истинно говорю я вам, что если пшеничное зерно упадет в землю и не умрет, то останется одно. А если умрет, то принесет много плода». Иисус знал толк в диссидентстве. То есть я дорожила смертью такого рода как зеницей ока. Это была та самая «грозная радость» — самое темное место у Александра Грина. Это мне нужен был этот процесс, а не КГБ. Он был нашей дээсовской затеей. Мы с Сергеем Котовым вели дело так, как будто был у нас некий кооператив, взявший подряд на статью 70. Правда, в число прибылей входила моя смерть. Мне было лучше всех, Сергею — чуточку не по себе, а следователям — совсем тяжко. Они совершенно не хотели моей смерти, но понимали, что будет после вынесения приговора. Они слишком уважали мои убеждения, чтобы предлагать сдаться. Они знали, что это бесполезно. Они и не хотели капитуляции. Я им даже предложила в конце написать себе окончательное обвинение без их участия и в большем объеме, чем напишут они сами. Естественно, на допросах я тянула одеяло на себя. Все, в чем могли обвинить других членов ДС, я хапала себе, и весьма хитроумно, так что опровергнуть было сложно. Я говорила Сергею (при наших следователях): «В день закрытия дела, когда мы его прочтем, принесешь торт и шампанское, устроим вечеринку, отметим это дело в нашем дружном СП». Следователи чуть не плакали. Они поняли все, что я им хотела сказать. Конечно, такое поведение с моей стороны было жестокостью, почти вивисекцией, но иначе нельзя показать другую сторону медали и обезоружить врагов, не причиняя им вреда. На допросах у нас частенько бывали киносеансы. Мы смотрели видеофильмы. Наши митинги в январе 1991 года, мои поездки по стране, мои выступления и интервью. Все фиксировалось, они все время шли по следу. ДС был заранее обречен. Впрочем, мы это знали. Мы предвидели, что после бала будет казнь. Это была умеренная и справедливая плата, по крайней мере, в системе наших координат: отчаяния и горечи. С моим криминальным выступлением в Коврове получилась вообще потеха. У местных агентов была скверная техника. Владимирская ГБ не смогла расшифровать кассету и послала ее в Москву. Но и московская техника потянула только отчасти. Мои следователи сложили к моим ногам несколько магнитофонов, но восстановить запись я смогла только по памяти, ведь в текст могли не войти самые криминальные места. А я хотела, чтобы они вошли! Я знала, что все это услышат на открытом суде. За такое великолепие, за такую презентацию ДС, за такой глоток свободы можно было отдать жизнь не однажды. Если дело по 70 статье против участников демдвижения летом 1991 года было тестом, своеобразной реакцией «RW», то результаты показали, что общество больно сифилисом в последней стадии, гниет заживо и что у него отвалился нос. Что народу будет все до лампочки, мы это в общих чертах уже усвоили. Но что к гибели ДС в застенках КГБ окажутся равнодушными демороссы, журналисты «МН», «Независимой», «Мемориал» и прочие «нонконформисты», включая Сергея Ковалева из ВС и «Экспресс-хронику», этого мы не ожидали. Жертвуя крайними, шахматист приближает час мата; сдавая коммунистам дээсовцев, интеллигенция вызывала на свою голову 37 год. Круг замкнулся. Лучше всего это понимал тюремный врач, который считал этот арест началом спуска в долины доперестроечного избирательного террора (который, однако, неумолимо поражал всех борцов, рискующих подрывать устои открыто). Но что он мог сделать, хотя отчаянно пытался помочь? Только разрешить передавать изюм, мед, сгущенку и шампунь… И дать заключение о невозможности применения искусственного питания в связи с очень большой потерей зрения… Свою камеру я украсила парочкой плакатов из тетрадных листов с цитатами из «Приглашения на казнь»: 1. Кротость узника есть украшение темницы. 2. Администрация не отвечает за пропажу предметов, принадлежащих заключенному, равно как и самого заключенного. Юрий Данилович Растворов посещал меня очень часто в моей одиночке (бедный Данилов даже не сумел отстоять свой статус политзаключенного и сидел с двумя напарниками). Я не стану сравнивать его с Родригом Ивановичем, потому что он-то сам лично освободил бы всех политзаключенных. Он сочувствовал Шмонову и желал ему признания его вменяемым и лагеря, а не пыточной Ленинградской СПБ. Я видела следователя Шмонова Соколова и говорила с ним (он по совместительству вел дело Данилова). Это был классический гэбист без комплекса вины перед своими жертвами. С ним было неинтересно разговаривать: это была идеально отлаженная конструкция для ликвидации, и сомнения его не посещали. По-видимому, мои следователи были уникальным явлением в этом «аквариуме». Они ловили свою Рыбу, но жалели ее и старались сократить ее мучения. Соколов же просто мог выпотрошить ее заживо. Пятнадцать лет лагерей для Шмонова удовлетворили бы самую свирепую власть. Зачем нужно было обрекать его — при живом и невредимом Горбачеве — на те истязания, которым он подвергается сейчас в городе, вернувшем себе название «Санкт-Петербург» и в порядке обновления воскресившем тень Шешковского? А что еще было воскрешать в граде, воздвигнутом на костях, в граде, основанном палачом-реформатором? Кронверк крепости, где были повешены декабристы? Семеновский плац, где едва не расстреляли Достоевского? Невские набережные, куда падали убитые 9 января? Шлиссельбург, где гноили народовольцев? Наше прошлое до 1917 года — мрачное кладбище. Там нечего воскрешать. Какое возрождение может начинаться с кладбища? Сменив Ленинград на Санкт-Петербург, мы поменяли Большой дом на III отделение на Фонтанке, а «Кресты» — на Петропавловскую крепость. Мои проповеди на Соколова никакого впечатления не производили. Это была другая система координат. А коменданту Растворову было со мной интересно. Это, по его словам, была единственная веселая камера. В других камерах его встречали малодушными слезами и отчаянием. У меня он отводил душу на предлагаемых мной проектах заведения в тюрьме бильярдной и бассейна в подвале, а также валютного ее использования: можно было сдавать камеры, где сидели именитые узники, на ночь за валюту иностранцам. Итак, ДС остался один на один с КГБ. Оказавшись в Лефортове в третий раз, самый заядлый оптимист будет мечтать только о том, чтобы на этот раз все-таки добили, и по возможности эстетично (то есть дали бы умереть, не теряя достоинства, по собственному вкусу). Страна ничему не научилась и ничего не приобрела. Готовность защищать политзаключенных не стала органичной даже для интеллигенции. Возвращаться было некуда, не к кому, незачем. В моей жизни не был заинтересован никто, кроме ДС, моей семьи, одной комиссии Моссовета и моих следователей с комендантом Бастилии (они пытались меня отговорить, искренне не желая прикладывать руки к такому концу). Было достаточно трогательно видеть гэбистов, пытающихся уговорить своего врага жить, хотя бы и в заключении. В принципе Яналов и Круглов сохранили мне жизнь вопреки заветам служебного долга. Стоило им назначить судебно-психиатрическую экспертизу (при моем отказе ее проходить и сухой голодовке это был бы верный конец), не соблюсти в чем-то статус политзаключенного, унизить мое достоинство, арестовать еще кого-то из дээсовцев, и я оказалась бы в воронке смертельной голодовки — уже без возврата. Это была война (обыск у меня делал тот же Андрей Владимирович Яналов так тщательно, как делали только в 37-м и не делали даже в 60-е годы, перетряхнув все нижнее белье и унеся один патрон, который кто-то мне подарил как сувенир, а он оказался от пистолета-автомата). Но эта война велась с соблюдением правил. Дело по статье 218 (хранение боеприпасов) было прекращено, не начавшись. Я затыкала собой все дырки в следствии, даже и по кемеровским делам, брала на себя статьи в газете «Утро России» (даже те, которые писала вовсе не я!). Было ясно, что я прикрываю товарищей. Но такие вещи они умели понимать и ценить. И не мешали. В ситуации полнейшего общественного равнодушия, при молчании Запада, который уже не хотел защищать советских диссидентов (мало им, гадам, перестройки? Горбачев же их озолотил!), можно было позволить себе большее. Можно было арестовать еще 5–6 человек. Но убивать пришлось бы именно двум несчастным следователям КГБ, а они этого не хотели и своей страшной ролью тяготились. Потом я узнала, что после первых двух месяцев они пытались уговорить руководство изменить мне меру пресечения. Но то их просто погнало (какое изменение при моей-то позиции и отказе дать подписку!). Наша фракционная газета «Утро России» попала в дело целиком, оба ее номера. Вот это был печатный орган! Вместо того чтобы выпустить меня до суда, советская юстиция прибавила моим следователям печали. В одно прекрасное утро меня вывели из камеры, без всякого предупреждения отвезли в Мосгорсуд, заперли в железной клетке в подвальном этаже, навязали чужого адвоката (от которого я отказалась, но у него не хватило храбрости уйти), и наспех собравшийся суд, объявив, что 29 мая горбачевское дело решено было пересмотреть — в пользу Горбачева (Степанков, этот заклятый демократ, добился-таки своего у Верховного суда и его Президиума, лично отменив оправдательный приговор), — постановил соединить дело производством с делом по 70-й статье, невзирая на мои протесты, насмешки и оскорбления в адрес суда, Горбачева, госстроя и прочего. Как говорится, если у кого-то что-то есть, то оно приумножится. Симпатичные лефортовские прапорщики только и могли, что не запирать меня в машине в боксик, а дать насмотреть на улицы и предложить валерьянку (последнее я с негодованием отвергла). Получилось, как у Маршака: вместо дела стало два. Возможно, об этом сюрпризе мои следователи знали заранее. Но предупреждать об этом не принято: по законам этой войны можно испытывать врага перегрузками: не сорвется ли он, не падет ли в оглоблях? Мне совершенно не улыбалось несчастное анекдотическое горбачевское дело включать в строгий инквизиционный политический процесс. Его я хотела провести серьезно, в стиле шекспировских трагедий, без бурлеска. Написанная в июне статья «Зачем надо нарушать 70-ю статью УК?», укромно вынесенная «в люди», стиль будущего процесса достаточно четко очертила. Так что максимум лет тюрьмы я, конечно, заслуживала. Горбачевское дело могло дать комический эффект и путало несколько мою режиссуру. Следователи были тоже в большой тоске: увязывание идеи государственной безопасности и сохранности строя с личностью Горбачева казалось им скверным анекдотом. К тому же на них легло доследование: приходилось заниматься всеми бесчисленными оскорблениями в адрес Горби, которые я успела изречь и написать после моего оправдания в марте до ареста в мае. Кстати, продолжение мной травли бедного Горби после оправдания послужило, согласно документам, основным мотивом для возобновления Степанковым травли моей по закону об оскорблении величия. Но беда не приходит одна. Фрунзенский суд внес в наш ужин свою лепту. Председатель Агамов подал донос в прокуратуру, и разбитый мною цветок вместе со стеклом вылился в дело по статье 206 — хулиганство. Учитывая мой решительный отказ (вплоть до голодовки) иметь дело с 206-й статьей (оскорбление величия идей демократии и светлого образа ДС), мне предложили выбрать себе статью УК из ассортимента Кодекса. Я, конечно, предлагала статьи о диверсии и терактах, но так далеко юмор моих следователей не простирался. Помирились на двух статьях: «Оскорбление суда» и «Уничтожение документов в государственных учреждениях» (порванное Леночкино постановление). То есть целостность государства и сохранность строя увязывались еще и с целостностью цветов во Фрунзенском суде и с сохранностью стекол в его окнах. Шекспир тихо сползал к Бабелю или Беккету (к театру абсурда). Для одного подсудимого статей было слишком много. Это было уже не только высмеивание ДС, но и высмеивание КГБ, покушение на честь голубого мундира. Я могла спасти ситуацию юмором и сатирой на процессе, а что мог сделать КГБ, вынужденный защищать глиняные горшки, оконные стекла и честь Горбачева? Антисоветизм моих следователей рос на глазах. А ДС держался великолепно. В Кемерове было много ляпов по неопытности, один предатель, заложивший всех, даже журналистов, непричастных к делам ДС, — Алексей Куликов, но в целом организация проявляла трогательную стойкость, а на дверь местного КГБ клеились новые листовки. Московские дээсовцы на допросы не являлись, а милиция ссылалась на отсутствие бензина, машин и людей для их поимки. Случайно отловленные подписанты «Письма двенадцати» брали вину на себя и нагло утверждали, что они авторы письма. От других показаний отказывались. Допрашивать было некого, хоть умри. Вадима Кушнира так и не нашли; взятый на митинге Ванечка Струков хамил как мог и был отпущен без всякой пользы для следствия. Алеша Печенкин в свои 17 лет читал гэбистам лекции по политологии. Андрей Грязнов зондировал гэбистские души, отказываясь от показаний, а Саша Элиович довел своим рафинированным издевательством следователя Соколова почти до гробовой доски. Следователь Чайка беседу с Женей Фрумкиным вспоминал каждый день как самое яркое впечатление в своей жизни. Но всех превзошли Юра Бехчанов и Лена Авдеева. Юра доводил родной самарский КГБ уже давно, и последний эпизод их доконал. Юра, Лена и еще одна дээсовка Лика вынесли на самарскую площадь стенд с «Письмом двенадцати», собирали под ним подписи и жизнерадостно вздымали плакаты с предложением немедленно свергнуть советскую власть путем революционного и вооруженного восстания. Их страшно били и впервые в Самаре дали пять суток Лене и десять суток Юре. КГБ возбудил дело по 70-й статье. Шли допросы. Юру должны были из спецприемника перевести в тюрьму, у его матери уже требовали передачу. Но он ухитрился сбежать через шесть дней из спецприемника, забрать Лену, переодеться и добраться товарняками и электричками до Москвы. А не то сидеть бы ему и сидеть; путчистская Самара закрыла его дело гораздо позже моего, аж через 9–10 месяцев после августа. Самарский КГБ требовал, чтобы КГБ Союза его взял и вернул на место; Москва отвечала, что это его трудности, а они чужую работу делать не будут. Благодаря этому саботажу Юра с Леной благополучно скрылись в Литву. ДС защищал меня без криков, стонов и унизительных просьб об освобождении. Листовки в мою защиту выглядели очень жизнеутверждающе. Горбачев мстил, это понятно. Этот реформатор спокойно отправил бы меня на тот свет. Но и народный заступник Ельцин не спешил на помощь. Впрочем, чего требовать от Ельцина, если молчали Запад и Сергей Ковалев? Меня любезно пригласили на выборы президента. На третьем этаже оформили помещение и даже поставили туда цветы. ДС бойкотировал и эти выборы. Вообще-то надо обладать юмором КГБ, чтобы предложить выбирать президента по дороге на тот свет. Насколько я поняла, в Лефортове за Жириновского никто не голосовал. Но мои следователи не голосовали и за Макашова! Гэбистский электорат обладал бОльшим вкусом, чем клиенты «наших». Вообще не голосовала только я, скорее всего. Данилов требовал своего бюллетеня, но ему не дали, как гражданину Украины. Следствие заканчивалось, и я писала финальный памфлет «Вперед, к 1905 году!». Мне и его удалось благополучно передать на волю. Это был итоговый документ, что-то вроде резолюции на жизнь, которая закрывалась одновременно с заседаниями суда после приговора.«Но ворюги мне милей, чем кровопийцы»
А между тем дээсовцев становилось все труднее удерживать от крайних мер. Они организовывали митинг протеста за митингом — их разгонял ОМОН, хватая зачастую и депутатов Моссовета, особенно Витю Кузина. Возникали проекты массовых голодовок и даже самосожжений. При жизни я еще могла это остановить, но после моей смерти в Лефортове осиротевший ДС и коктейль Молотова мог употребить. Я же сама учила дээсовские кадры не отдавать им людей. Кстати, неунывающий анархист Сергей Котов, как опытный адвокат, был уверен в том, что дело окончится сроком, и немалым. Он ездил по столицам и организовывал пресс-конференции, то есть выполнял мою работу методиста ДС. У нас с ним шли препирательства только о том, подавать ему после приговора кассационную жалобу или нет. Я не только не собиралась сама подавать такую жалобу, но запрещала и ему. А он настаивал на том, что подать ее — долг адвоката, не может же он просто смотреть на то, как его подзащитный убивает себя голодовкой. Я пыталась ему внушить, что он в этом деле не адвокат, а связной, свидетель и товарищ по партии. А следователей мне приходилось утешать на допросах, такие они были грустные. Но, похоже, мои утешения только усугубляли их внутренний дискомфорт. Они увидели во враге живого человека, а этого делать нельзя. Можно убить абстрактного врага, а как убить живого человека из плоти и крови, в личной порядочности которого ты убедился? Для меня эти два человека тоже были сюрпризом. Я, конечно, знала про Виктора Орехова, вся эта история произошла на моих глазах, но я в этой системе еще не встречала людей. Мы выпрямились по обе стороны баррикад, оторвавшись от прицелов, и, на наше несчастье, увидели друг друга. Я знала, что уже не смогу стрелять в них, а они не могли стрелять в меня. Я чувствовала, что они отказались бы от дела, если бы не боялись сделать мне (не себе!) хуже, отдав этот материал своим куда менее чувствительным коллегам, таким, как Соколов. В диссидентской среде эти чувства едва ли найдут понимание, но условности для меня не много значат. В конце концов, Иешуа Га-Ноцри допек Пилата не злобой и ненавистью, а совсем другими качествами. 19 августа, придя на допрос, я нашла и следователей, и адвоката в совершенно нерабочем состоянии. Взахлеб стали они мне рассказывать о заговоре, аресте Горбачева и военном перевороте. Причем Котов был удручен гораздо меньше моих следователей. Еще бы! Он готовился к аресту или к славной смерти, а они были в ужасе от того, что начнутся аресты инакомыслящих, что все покатится в 70-е годы и дальше, что прольется кровь, погибнут люди, что аресты произведут и по моему делу. А Круглов раньше всегда вслух негодовал, что преследуют за чтение Солженицына! Эта неподдельная реакция ужаса показала мне, что они действительно не из плеяды инквизиторов. Те бы обрадовались возможности «рассчитаться». Система споткнулась всерьез, если уж в КГБ нашлись такие «протестанты». В это утро мы слушали приемник и вполне сошлись в комментариях насчет заявлений «этих придурков из ГКЧП». Котов подговаривал Яналова и Круглова пойти и арестовать Крючкова за измену, прельщая его должностью. Я возражала, что он посылает их на верную смерть. Право, это было слишком быстро — от Лубянки да к Белому дому. Так не бывает. Нужна определенная эволюция поведения. Путч меня не удивил. Перестроечные полумеры должны были этим кончиться. Я обрадовалась так же, как Котов! Полный фашизм должен был повлечь за собой вмешательство Запада, народное восстание, падение строя, Нюрнбергский процесс, переход к демократии! Об издержках мы не думали, мы же собирались пасть первыми. Следователи смотрели на нас, как на двух психов. Мне было ясно, что меня расстреляют в ближайшие дни. Надо было оставить ДС инструкции. Я боялась, что бескомпромиссность ДС может привести к тому, что партия не сумеет объединиться с более умеренными силами, с Ельциным (если он пойдет против ГКЧП), с лояльными горбачевцами — для общего дела. Для меня здесь не было вопросов: я понимала, что у твердых сталинцев Горбачев мог сойти за Марата, а Ельцин — за Гракха Бабефа. И я помнила, как смотрелись голлисты и коммунисты в общем Сопротивлении бошам. Странно смотрелись, но камеры пыток и виселицы у них были общие. Я написала кучу инструкций для партии: насчет митингов, тактики, листовок, организации подполья, консолидации сил с другими демократами и так далее. Следователи дипломатично отвернулись. Котов вернулся к Белому дому, пообещав прийти завтра, если мы оба до этого завтра доживем. Я вернулась в камеру и стала лихорадочно писать, как мыслилось мне, последние в моей жизни документы. Признаться, я ожидала, что Ельцин примкнет к ГКЧП. Но он меня приятно поразил. Впрочем, тогда я воспринимала картинку целиком, без рефлексии. Сомневаться было непродуктивно и неинтересно, сомневаться не было времени. Это теперь мы можем судить да рядить: подлинный путч или мнимый, арестован Горбачев или сам заперся, стоит он за спиной ГКЧП или не стоит, искренен Ельцин или притворяется, будут танки брошены на людей или не будут. А тогда рассуждать на эту тему было нравственно безграмотно. Надо было действовать, помогать. Тем, кто посадил меня в эту тюрьму или равнодушно взирал на это со стороны. «Все за одного» — это в России никогда не получалось. Но всегда был кто-то «один из всех, за всех — противу всех». Радищев, Лунин, Солженицын, Анатолий Марченко. ДС. Мы хотели и умели отвечать за все. Демократия была для нас Храмом, к которому мы пытались загнуть нашу улицу. А Храм — это право убежища. И если кого-то даже по недоразумению убивают «за демократию» (Горбачев — демократ по недоразумению, да и Ельцин тоже), долг настоящих демократов предоставить этому гонимому защиту, даже ценой своей жизни. Таков устав этого Храма. Мне стало страшно жаль Горбачева. Было ясно, что он, в отличие от нас, умирать не привык и не готов. Почему-то я подумала, что перед смертью он будет терзаться из-за того, что ДС называл его фашистом. Практика показала, что терзаться Горбачев не умеет вообще. Раскаяние — достояние более душевно тонких людей. Из газет («Известий» и даже «Правды») стало ясно, что Запад почти готов примириться с хунтой. Порадовал Ельцин: его протест и отпор были очень советскими по существу, но все же энергичными. Если бы он принял ГКЧП, ДС и анархисты могли остаться на площади одни, без «МН», брокеров и «перешедших на сторону демократии» танков. Здесь я написала издевательское письмо Крючкову, листовку для ДС и, как я думала, последнюю статью «О пользе военных диктатур вообще и последней в частности».Председателю КГБ СССР, Члену ГКЧП Крючкову Владимиру Александровичу от политзаключенной (ст.70 УК РСФСР) Новодворской Валерии Ильиничны, члена МКС ДС, пребывающей в следственном изоляторе КГБ СССР (25-я камера)
ЗАЯВЛЕНИЕ
Любезный Владимир Александрович! Надеюсь, Вы поделитесь с Вашими коллегами по ГКЧП Моим посланием, которое вполне официально, несмотря на принятый у нас в ДС в отношениях с «советским руководством» (Ваше выражение) неофициальный тон, в связи с нашим полным непризнанием Советской власти вообще и ее руководства в частности. Я хочу принести Вам мои искренние поздравления и выразить глубокое восхищение Вашими блестящими мероприятиями по окончательной дискредитации советского режима, как в глазах собственного народа, так и в глазах мирового сообщества. После того как Вы с похвальной откровенностью сорвали последние покровы с нашей политической лавочки и убрали Горбачева, который был Вашей единственной козырной картой (как внутри страны, так и снаружи), иллюзий не останется ни у кого. Запад вспомнит, что СССР — империя зла, восстановит в памяти те годы, когда, по Вашим словам, «в мире уважали советского человека», сидевшего в танке или в атомной подводной лодке, и поймет, что Московская Орда должна быть устранена не с помощью переговоров, а силой оружия. Ракеты и танки есть не только у Вас… Слава Богу, что Вы помешали Горбачеву окончательно разоружить Запад. Я не считаю третью мировую войну слишком высокой платой за избавление от Вашей власти и Вашего хваленого конституционного строя. Могу Вас заверить, в этой войне найдется весьма обширная пятая колонна, которая будет сражаться против Вашей хунты и нашего родного фашизма на стороне западных демократий. Я числю себя в этой колонне более двадцати лет и сделала все, чтобы советский народ наконец понял, что избавление от красного фашизма возможно только вооруженным путем. Надеюсь, что теперь мои и моих товарищей разъяснения, которые послужили причиной моего ареста, дойдут наконец до народа, и он, вместо того чтобы сдавать Вам оружие, возьмется за него и обратит его против Вас. Я не считаю гражданскую войну с такими, как Вы, несчастьем для страны. Считаю ее единственным выходом, и вся моя общественная деятельность была направлена на то, чтобы эта война наконец началась. Благодаря Вашему остроумному предприятию, я надеюсь, окончательно развалится Ваш хваленый Союз и будет ликвидирован советский государственный строй. Спасибо за Ваше усердие в выполнении программы ДС. Я рада от имени революционно-либеральной фракции ДС, координатором которой я являюсь и которая уполномочила меня ее представлять, отказать Вашей хунте в признании и повиновении. Вопреки всему мы продолжим нашу деятельность, и смею вас заверить, что она будет направлена против Вашего путча. Как член Координационного Совета Московской организации ДС, надеюсь и уверена, что деятельность всего ДС Вам тоже приостановить не удастся. Если Вам непременно нужно кого-то расстрелять, не бросайтесь на безоружных и невинных, как в Новочеркасске и Вильнюсе. Предлагаю Вам для расстрела свою кандидатуру. Почитайте дело № 145, и Вы убедитесь, что я этого вполне заслуживаю. Я была искренним врагом Горбачева, но, если он с Вами не пошел и Вами арестован, я сочувствую ему и готова защищать его как политзаключенного.Наутро я вручила письмо для Крючкова тюремной администрации, а листовка и статья пошли Котову, который принес в обмен воззвания Ельцина, поделился со следователями, а я свою долю раздала тюремной охране. Польза была одна: инициирование реальной борьбы с советской властью. В этот первый вечер я настолько была уверена, что меня расстреляют той же ночью, что легла спать в спортивном костюме, а не в «фирменной лефортовской» ночной рубашке. Я заснула вполне безмятежно: для меня-то расстрел был лучшим выходом и куда более милосердным концом, чем смерть от голода в тюремной камере (были случаи, когда от мокрой голодовки умирали только на 60-й день). Библия у меня была, крест был со мной — чего еще надо? Не священника же требовать в такой ситуации? Я человек не очень набожный, скорее еретик даже в протестантстве, но есть вещи иррациональные, трансцендентные, которые я не могу, да и не хочу себе объяснять. Мой крестик на запрещенной в тюрьме золотой цепочке у меня могли бы отнять только вместе с жизнью. Когда я читаю Библию, я чувствую, что я верю, причем непонятно во что: канонически я не верую ни в воскресение из мертвых, ни в воскрешение Лазаря. Просто протягивается какой-то космический луч (особенно на Рождество, на Пасху и в тюрьме), и я чувствую, что Иисус — свой парень и мог бы быть лидером ДС. В принципе, по своей пламенной противоречивости, пророческой бессвязности, незлобивости, благородству, нонконформизму, презрению к миру и горечи ДС — вполне евангельская организация. Когда меня и наутро не расстреляли, я поняла, что 1937 года не будет; разве что 1977-й (что тоже плохо). Котов принес мне и следователям свежие новости. Телефоны работают, арестов нет, народ построил баррикады. Что-то в этом было натянутое, неправдоподобное, кроме порыва людей. Было понятно, что, если Ельцин выживет, вся эта история станет для него крупным выигрышем. Витя Кузин и его комиссия вывесили из окна Моссовета трехцветный флаг, украшавший Витину комнату, и собрались защищать здание от танков, имея в запасе одни авторучки, 10–15 человек, да еще Котов купил горный пластмассовый альпинистский карабин вместо кастета. Как выяснилось, 19 августа к 12 часам ДС уже вышел на Манежную в полном составе вместе с депутатом Володей Ивановым. Те, кто полгода не навещал организацию, явились, уплатили членские взносы и отправились на площадь. Это был долгожданный сигнал. Для ДС сработала тимуровская сигнализация на запыленном чердаке. Надо было все бросать и спешить. Это ДС и Володя Иванов повели первых демонстрантов к Белому дому, причем ДС тогда ни на миг не признавал Ельцина президентом, а ВС — парламентом. Но ведь и д'Артаньян добывал подвески для королевы не из привязанности к королевскому дому, а ради Констанс Бонасье.Валерия Новодворская, член МКС ДС.20 августа 1991 г.
«Моя вина, моя война»
Но пока мы наслаждались этим сравнительно аркадским благополучием, в других местах, даже не столь отдаленных, было куда хуже, чем даже нам в 70-е годы. Дон Базилио был прав: клевета — великая сила. Согласно общеупотребляемой клевете, которая заменяет большинству общественное мнение, в Грузии Звиад Гамсахурдиа установил диктатуру, а восставший народ ее сверг. Стыдно сказать, но и мы в ДС этому поверили (нам так хотелось увидеть хоть где-то восставший народ!). Правда, потом начались какие-то странные дела с расстрелами митингов уже после свержения «диктатуры». И, наконец, революцию увенчал прожженный партаппаратчик Шеварднадзе, безусловно, не ворюга, но кровопийца, пытавший и расстреливавший в бытность свою коммунистическим сатрапом Грузии. Здесь и слепой увидел бы, что что-то не так. Мое первое пребывание в Грузии в июне 1992 года было тайным. Ситуация оказалась настолько кошмарной, что пришлось ехать в Грозный — разбираться дальше. Когда я немного поговорила со Звиадом Гамсахурдиа, мне захотелось утопиться. Тиран оказался просто королем Матиушем I, и все, что он пытался в Грузии сделать, — это было как крестовый поход детей. Как бунт обреченных. Так что же, собственно, произошло в Грузии? К власти пришли чистые и беззащитные люди. Они не шли на компромиссы, они прогнали коммунистов, разогнали КГБ, сами себя посадили в блокаду, отказавшись брать продукты у СССР. Их надо было убирать силой. Это не Литва, где народ в большинстве своем добровольно проголосовал за коммунистов. Звиад Гамсахурдиа во всем оказался прав. Те, кого он назвал врагами Грузии, служат верой и правдой Шеварднадзе, подделав результаты выборов(голосовали не более 30 процентов). Мне оставалось только испросить и получить у президента грузинское гражданство, стать его советником по правам человека и совершить рейд в Грузию.«Все жаворонки нынче — вороны!»
В сущности, всему хорошему, что случилось в нашей жизни, мы обязаны или скверному стечению обстоятельств, или дурным страстям людей. 1. Кончились нефтедоллары — началась перестройка. 2. Экономика развалилась — не потянули «холодную войну» и срочно возлюбили Запад. 3. Ельцину надо было обыграть Горбачева — он стал демонстрировать больший демократизм. 4. Второй эшелон элиты КПСС захотел сесть на место первого — произошла августовская революция. 5. Надо было свалить Горбачева, а партэлите из республик хотелось покайфовать в роли суверенных владык — распустили СССР. А чего же вы еще хотите, если народ безмолвствует или просит корма? Что ж, поставим Ельцину памятник за Беловежскую пущу. Мы всем обязаны жадности, корысти, тщеславию, честолюбию и глупости наших владык. Раз уж народ не проявляет ума, благородства и честности… Так или иначе, Союз развалили и воссоздать его будет сложно (Кравчук слишком дорожит своим положением «пана-президента»). Тоталитарную экономику угробили. Коммунизм в грязи утопили по личным мотивам (как Хрущев Сталина). Только с капитализмом что-то дело у нас не идет. Какой переход к либерализму при колхозах и совхозах? При Советах и «совках»? Где наша массовая безработица из-за закрытия лишних предприятий? Из ада мы выползли в чистилище, да там и застряли. А Топка еще горит… Бедный Ельцин шарахается от каждого встречного патриота, как от буки. Новый способ построения капитализма нашли — чтобы и социалисты были довольны. Моя скромная, непритязательная мечта — стать бы нам хотя бы для начала Латинской Америкой, этим западным классом для неуспевающих. Но западным классом, не советским! Умереть бы стране под ракитовым кустом, на воле, а не в концлагере. А то вот Сергей Кургинян, блестящий, талантливый и, безусловно, честный реакционер, предлагает хлеб и даже могущество. Но взамен свободы. Похоже, народ скажет скоро: «Поработите нас, но накормите». «Наши» ждут. Авангард советского народа, который тащит нас назад, в ночь без грядущего утра. Уже предан и брошен на съедение фундаменталистам Гайдар. Уже сдан Бурбулис. После VII съезда наступает послесловие, конец. Переменка кончается, звенит звонок. Нас ждет тоталитарный класс и жесткое расписание занятий. Свои 10 минут перемены мы потратили зря. Мы ничего не нажили. Ни гражданского общества, ни приличной власти, ни либеральных институтов. У нас даже нет правозащитного движения. Оно окончилось, и с позором, на отказе помогать истребляемым звиадистам, на отказе подписать письмо в защиту подвергнутого зверским пыткам в Тбилиси Зазы Циклаури. От нас потребовали доказательств невиновности облитого кипятком человека с оторванным ухом, с переломанными руками и ногами. Когда-то письма в защиту диссидентов подписывались с ходу, без доказательств. Я всю жизнь носила воду в решете. Я не жалею об этом, но вода вылилась на землю. То, что мы заработали в августе, наше горькое право сдохнуть на воле, у нас могут отнять. Те, кто захотят жить любой ценой. Либеральная жизнь нам не светит. Хватит ли у общества достоинства выбрать либеральную смерть? Возможна ли конверсия для нашей революционной партии? Едва ли… Всю жизнь я пыталась поднять народ с колен, но он рожден ползать. Что, собственно, происходит в стране? Разрушение. Безжалостное и неумолимое разрушение всего прежнего Бытия: промышленности, сельского хозяйства, инфраструктуры, быта, традиций, стереотипов, моделей поведения, душ, судеб, понятий о добре и зле. Есть у Альфреда Бестера роман «Человек без лица». Там, в далеком будущем, преступников не казнят, а разрушают их личность: разум, психику, память. Медленно, в течение года. А потом перезаряжают, и рождается новый человек, способный жить в цивилизованном обществе. Это высшая мера наказания — только за убийство. Что ж! Страна-убийца, СССР, получила по заслугам. Нынешнее Разрушение — промысел Божий. Жаль, что абсолютное большинство слишком давно потеряло Бога. Их уверили в том, что его нет. Вера помогла бы принять наказание стойко и со смирением. Ведь за карой и покаянием идет и прощение. Насколько сознательно действует в этом деле новая власть (президент и его команда), я не знаю. Скорее всего, Ельцин при его добродушии и советском воспитании искренне полагал, что можно всех облагодетельствовать. Не похоже, чтобы он шел на это Разрушение сознательно. Вот Гайдар, должно быть, знал. В его откровенности проглядывало отчаяние. Наши реки давно текут на север, с 1917 года. Надо вернуться к нормальному ходу времен и вещей. Но это — пересмотр истории, это — самоскальпирование, это — почти самоубийство. Чтобы идти на это — и вести на это, — нужен героизм. И надо ли навеивать человечеству сон золотой, надо ли врать? Ни Шахрай, ни Ельцин, ни даже Клинтон не посмеют сказать всего. Экономический и психологический Армагеддон — это когда выживут только те, кто приспособится. Запад — не ложе из роз, это вечное мучение духа, неуспокоенность, дуэль, дискомфорт. Это другая жизнь. Первое столетие, может быть, Россия будет ходить, как андерсеновская Русалочка, по лезвиям ножей. И делать вид, что ей не больно. На свете и впрямь счастья нет. Мы могли дать только свободу. Но кто нас поблагодарит за нее? Мы завели Россию, как Гензеля и Гретель из сказки братьев Гримм, в темный лес, где ей предстоит выжить или погибнуть. Правда, мы в том же лесу, с ней, но ей от этого не легче. Домой, в тоталитаризм, она уже не попадет. Мы сожгли лягушачью кожу Василисы Премудрой. А Россия, как брошенный ребенок, рыдает под сосной и зовет маму: царя, КГБ, СССР, ОМОН, власть. Мы изверги. Нам нельзя ее жалеть. Исторический инфантилизм лечат именно там, в лесу, в котором бросают. Мы должны привыкнуть к мысли, что люди будут стреляться, топиться, сходить с ума. Уже покончила с собой Юлия Друнина… Это только начало. Уже отреклись от свободы без справедливости (а это две вещи несовместные) Юрий Власов и Михаил Челноков. За ними последуют другие… Я благодарна Ельцину за то, что он не помешал Разрушению. Но он должен быть готов к проклятиям. Слепые будут проклинать. А зрячих у нас меньшинство… Мы не должны питать иллюзий. У нас нет исторического времени друг другу лгать. Поэтому чем скорее мы покончим с мифами, тем лучше для всех. Есть два лагеря. Две команды. И игра, которая ведется между ними, нами принятая еще в 60-е годы (хотя не все диссиденты смели надавать вещи своими именами), а президентом провозглашенная 20 марта 1993 года, — это смертельная игра. Нет смысла называть наш лагерь демократическим. У нас там не только демократы, во главу угла ставящие волю народа и право большинства, а также Конституцию и процедуру. Глеб Якунин — демократ. А Виктор Миронов? А я сама? А казаки? Они что, тоже демократы? Наш лагерь — это лагерь белых. Когда-то, в первой серии, в нем уживались эсер Савинков и Каледин, западник Врангель и традиционалисты Колчак и Деникин, казаки и депутаты Учредительного собрания… Та первая серия называлась «гражданская война»… Она была отложена и теперь возобновилась. После VIII и IX съездов нардепов это уже нельзя отрицать. Речь идет об историческом реванше. Снова, как встарь, между красными и белыми только чистое поле, на котором решится судьба России. И если в начале века было неясно, какой поставлен вопрос и из-за чего сыр-бор, то теперь все проявлено окончательно. Теперь-то мы знаем, что нынче лежит на весах! И тогда лежало то же самое. Путь России на Запад или на Восток, что теперь затейливо называется «мондиализм» или «атлантизм» и «евразийство». Красные победили тогда потому, что их вожди методом тыка угадали, что нужно силам крестьянской реакции России; ведь и Октябрь, и Февраль были протуберанцами глубинного недовольства «мира», «общины», «Собора» либеральной модернизацией Думы Милюкова и Столыпина. В стране идет гражданская война между тысячелетним прошлым и хрупким, невероятным будущим, но теперь лагерь белых почти излечился от традиционализма и сознательно рвется на Запад, как к недосягаемой елочной звезде… Поэтому нас и назвали демократами, хотя я лично, например, либерал и не согласна ставить мировые вопросы на всеобщее голосование. Победа в гражданской войне достигается только силой. Не обязательно силой оружия. Силой воли. Силой духа. Страна не выбирала либерализм, она и не могла его сознательно выбрать. Речь идет о том, как его стране навязать. Я хочу, чтобы была создана жесткая конструкция экономического принуждения. То есть сзади будут некие заградотряды: все уже разрушено, можно идти только вперед. Поэтому я разрушаю сознательно и с мстительным наслаждением, как Маргарита, сжигавшая перед отлетом с Воландом свой прежний дом, свое прошлое. Я не смогу примириться с политическими репрессиями, с ограничением прав на самовыражение. Я не говорю о праве выбирать. Это право выбора между тоталитаризмом и демократией я предоставить не готова. Риск слишком велик. Свобода слова, печати, митингов, собраний — это святое. А все остальное — после. После создания среднего класса, класса собственников, после победы, над красными, после того как окончательно разрушится прошлое. В лагере белых, в моем лагере, есть чистые демократы, есть чистые западники (фермеры, бизнесмены, интеллигенция). Есть сословия, пришедшие за землей и волей (казаки). Есть героические личности (шахтеры), готовые вызвать огонь на себя. Понимают ли они, что многие шахты придется закрыть? Знают ли о том, что либеральный переход — это массовая безработица? Если да, то они герои. Если нет, то они от нас рано или поздно уйдут. Нас мало, мы должны это знать. Мы — квалифицированное меньшинство. Готовы ли к гражданской войне члены моей собственной команды? Глеб Якунин, Галина Старовойтова, Марина Салье? 100 000 демонстрантов, вышедших 28 марта на Васильевский спуск, были готовы. Их лозунги гласили: «Добьем в марте 1993 года то, что мы не добили в августе 1991 года!» В красной команде, возглавляемой съездом, ВС, Конституционным судом, большей частью армии, где Анпилов, Жириновский, Сажи Умалатова — лишь форварды, все в порядке. Они знают, чего они хотят, даже когда не могут это сформулировать. Над ними можно смеяться, но они не смешны. За ними — тысячелетие российской истории, которую мы хотим перечеркнуть. За ними — молчание российского моря, которое готово выйти из берегов, ибо нашим лагерем начаты процессы, равносильные геологической, космической катастрофе. По сути дела, «коричневые», или крутые почвенники, сошлись с красными не только на этой метафизике. У них нет своей массовки, они поставляют только лидеров: Жириновского, Дугина, Стерлигова. А у красных есть своя «дикая охота короля Стаха»: обезумевшие люмпены, фанатики социализма, ветераны тоталитаризма, голодные и рабы. Мы должны знать, что это большинство. С ними окажутся многие объективно порядочные люди: некоторые правозащитники, депутаты Моссовета. Все те, кто хочет и свободы, и справедливости. Значит, они пойдут против свободы. Потому что — «или-или». Фундаменталисты будут вешать, будут пытать и не остановятся ни перед чем. На этот раз мы зашли на Запад гораздо дальше, чем к 1917 году, и реакция будет страшной, полпотовской. Мы почти прошли наш астрал, почти разогнули яновский порочный круг, вышли в абсолютизм: явочным порядком наскоро построенный олигархический режим с либеральными вкраплениями и демократическими элементами, правда, занавешенный мафиозной паутиной… И если мы сейчас опять попадем в «звездный час автократии», то до следующего Смутного времени ждать придется столетия… Ставки очень высоки, и сейчас не до пустяков. Не до права народа решать свою судьбу. Ее уже решили однажды в 1918 году у нас и в 1933 году в Германии. Конституционным путем… Хорошенького понемножку. В газете «День» уже была картиночка (сверху написано: «Пленных фашистов ведут через Москву. 1944 год». Изображена огромная толпа пленных под конвоем. И снизу добавлено: «Вот так же пойдут и демократы»). А для самых тупых поместили изречение: «Они загнали нас в угол, мы поставим их к стенке». Мне претит пассивное ожидание казни. Восемь месяцев бездействия и бессилия Временного правительства не должны повториться. На этот раз мы должны встретить смерть в бою. Если не победим. А победа возможна! Это согласие невозможно. Нет консенсусов между белыми и красными. Только один человек из лагеря фундаменталистов (мы только что выяснили, что красно-коричневые — лишь современное его воплощение) будет нам полезен после победы и способен создать нечто позитивное в рамках либерализма. Это Сергей Кургинян, не столько режиссер (хотя он один из первых), и не столько политолог (хотя равных ему мало), сколько фантаст и идеалист. Он, безусловно, самый способный и самый честный изо всех наших врагов, но он-то хочет сражаться по законам чести и умеет мечтать. Боюсь, что красные его ликвидируют еще до часа «X», как это сделал Пиночет с несогласными идти на зверства офицерами. То, что личность такого масштаба не на нашей стороне, — это трагедия. Таких трагедий будет много… Брат может восстать на брата, писатель — на писателя, диссидент — на диссидента. С кем сейчас Игорь Огурцов и Леонид Бородин? Увы, не с нами! Это придется выдержать. Через это надо пройти. Мы сожгли свои мосты. Я — в 1969 году, Ельцин — в Беловежской пуще, ДемРоссия — 28 марта, Шапошников — в августе 1991 года. Моя команда, мои белые шахматные фигуры очень неоднородны. Но есть законы футбола и законы шахматной партии. Этим объясняются все кажущиеся противоречия в моем поведении. Я — еретик, я позволяю себе роскошь говорить всю правду и своим и чужим. И мне ничего не надо. Таких людей не любят ни свои ни чужие. Я — волк-одиночка, мне трудно играть в команде, а команде трудно со мной. Они боятся играть со мной на одном поле. Я профессионал, а они еще робкие дилетанты. Это в революционной деятельности, а в политике, должно быть, наоборот. Но политика в футболе бесполезна. Надо забивать голы. Мы не можем честно выиграть выборы. Обмануть и запутать мы можем, но я в этом неспособна участвовать. Как человек я не люблю президента. Однако как футболист я играю с ним в одной команде, а игра идет на гибель или спасение России (может быть, мира). Поэтому мой человеческий и правозащитный пафос мне на поле мало поможет. Я не могу забивать мячи в свои ворота, сейчас это недопустимо. Но при этом я говорю правду, и моя деятельность настолько расходится с моими словами, что вызывает всеобщее удивление, а ДемРоссия боится дать мне слово на своих митингах. Что из того, что Ельцин раньше играл за «Пахтакор»? Сегодня он играет со мной за «Динамо». Увы, он капитан команды. Гол может забить только он, хотя я веду нападение. И если я, плача и ломая руки, говорю, что нет другого выхода, кроме введения президентского правления на два года, для того чтобы распустить все Советы, поменять все кадры, заложить основы капитализма, — значит, на поле сложилась крайняя ситуация и счет не в нашу пользу. Будет ли это либеральной диктатурой? Едва ли, если будет создан Политсовет из западнических, либеральных сил, который временно заменит парламент, если будет введено прямое действие Декларации прав человека и Пакта о политических и гражданских правах, если будет сохранена к приумножена свобода слова, печати, собраний и митингов. Однако свобода выбирать социализм, коммунизм, фашизм, etc. не может быть предоставлена. После настоящего Международного Суда компартию и нацистские организации (ФНС, «Память», РОС, разные там Соборы) придется запретить (только в плане участия в выборах, не более того). Остальное довершит люстрация. Сопротивление фундаменталистов и люмпенов на этом не прекратится, но оно обретет уголовные формы, и его можно будет легально подавить. Однако на уровне Слова — не Дела — коммунистических и почвеннических протестантов трогать нельзя. Это — табу. Если моя команда сумеет удержаться на уровне бескомпромиссности, не перешагнув черту, за которой — запрещенные приемы, мы выиграем с честью или с честью падем. Я не люблю Ельцина, но я его не предам. Пока он играет за мою команду, куда я записалась на двадцать лет раньше него. Мне стыдно, когда он говорит о примирении со съездом. Это мяч, который забивают нам. Я рада, когда он бросает красным перчатку. Это мы забиваем мяч. На шахматной доске он — король. Слабая, уязвимая фигура. Но я не могу допустить, чтобы белому королю был объявлен мат. Тогда мы проиграли партию. Что делать в такой ситуации правозащитникам? Они не сумели независимо повести себя с властью при Горбачеве, а сейчас правозащитное движение расколется на сторонников справедливости и сторонников свободы, на либералов (которые примут президентское правление) и демократов (которые его не примут). Процесс уже пошел. Мы окажемся по разные стороны баррикад, потому что во время гражданской войны решается вопрос об изменении строя, а многие правозащитники говорят: «Мне все равно, капитализм у нас или социализм. Главное, чтобы соблюдались права человека». А я не согласна предоставить Анпилову право строить социализм в моей квартире, даже путем парламентских выборов. Пусть строит в своей — не в моей. И рассудит нас здесь не Зорькин, а Калашников. В 60-е и 70-е годы чисто правозащитное движение было величественно и благородно. Сейчас в России оно будет вредно. Поэтому порядочный человек всегда проигрывает. Ибо для него проигрыш — это компромисс, проигрыш — это реальность. Играть в команде белых демократов — это значит сказать миру «да». Впервые мой путь не прям. Я буду играть в одной команде с людьми, которых не всегда лично уважаю. В моей команде Лужков. Он играет честно, он играет за нас, наши пути сошлись, но для меня это ужасно. Жизнь — всегда проигрыш. Порядочные люди должны вовремя погибать, в этом их спасение. Дай мне, как говорится, Бог… Когда мы пройдем опасный отрезок пути, я смогу уйти в свой отказ, в свою оппозицию. Но еще столетие порядочные люди в России вынуждены будут зажимать себе рот, чтобы не проклясть слишком громко нашу новую реальность, пока не закроется навсегда дверь между старой и новой реальностью, между смертью и жизнью, между Востоком и Западом, между социализмом и капитализмом. Несколько веков подряд русская интеллигенция оказывается у разбитого корыта. Оно — наше первородство. Не променяем же свое разбитое корыто на их чечевичную похлебку! Сейчас будем писать статьи, но, когда у власти окажутся фундаменталисты, возьмемся за оружие. Даже если весь народ обалдеет от восторга. Пойдем против народа, мы ему ничем не обязаны. Он уже балдел в 1918-м, и в 1937-м, и в 1945 году, и в счастливую эпоху застоя, когда колбаса стоила 2,90 за кг. Пойдем против всех, кто пойдет против свободы. Нашей свободы умереть в джунглях, от голода, змеиного яда или львиных когтей. Но вне клетки. На месте России может остаться пепелище, тайга, братская могила. Но нового архипелага ГУЛАГ пусть на месте России не будет никогда. C'est la vie. Сартр сказал: «Человеческая жизнь начинается по ту сторону отчаяния».ХУДОЙ МИР
«На той единственной, гражданской»
Если во время едкого, как щелочь, ядовитого, как цианид, и липкого, как клей, «застоя» (как мы только что выяснили, «стоял» только тот, кто не сидел), я действительно сражалась с властью, и это была война до победного конца, на взаимное уничтожение, то, когда власть самокритично самоликвидировалась в ходе перестройки, началась странная война. С 1988-го по 1991 год ДС вел войну с противником почти бесплотным, который терял по чисто внутренним причинам то ногу, то руку, то глаз, и наши удары часто попадали в пустоту; и если мы порядком вспотели, то только потому, что нам никто не помогал. Власть, разделившаяся сама в себе, не устоит. Запустив (причем на самотек) механизм модернизации, Горби создал начатки двое-, даже троевластия. Во всех структурах, включая КГБ и армию, контингент поделился и рассчитался по порядку номеров: кто — за Россию, кто — за Союз, кто — за Украину. Один — к Горби, другие — к Ельцину, третьи — к Лигачеву. А когда Ельцин гениально подбросил им под ноги еще и противостояние СССР — Россия, Белый дом — Кремль, а наученные и вдохновленные им регионалы-феодалы намертво вцепились зубами в свои суверенитеты и захрустели некогда общей Кремлевской стеной, как вафлями, — вот здесь и возникла наша странная война. Мы дрались с властью, но с какой? Она растроИлась и дралась междуусобно. Им было не до маленького ДС: друг друга топтали и кололи бивнями большие слоны. Нас они смахивали с себя в четверть силы, как маленькую Моську. Мы выжили благодаря тому, что структуры играли в покер, а мы встревали в игру со своим водным поло. Наши удары не отбивали как следует (иначе от нас осталось бы мокрое место), потому что сильные мира сего играли в свою игру. ДемРоссия умела попадать в резонанс, и поэтому кое-что ей перепадало. Должности, портфели, свет софитов, заграничные поездки. Лидеры ДемРоссии всю жизнь имели дело с властью, были при власти, искали ее протекции и ей писали письма вроде «Письма к вождям». Даже Солженицын не готов был обращаться к народу, потому что и демороссы (и выбороссы впоследствии), и Солженицын, и межрегионалы знали, что народ не участвует в игре, а присутствует на стадионе как зритель и разве что делает ставки в тотализаторе. Демократическая элита раньше нас поняла, что решают — консулы, а народное собрание только кричит или рукоплещет, и чаще всего им можно управлять, нажимая на педали, как в автомобиле. А мы-то хотели быть народными трибунами. Но мы забыли, что даже в Риме трибуны были частью элиты, ели с ней общий властный пирог, входили в номенклатуру, сидели за хорошо накрытым столом и решали, в общем-то, свои вопросы, используя народ как механизм давления на сенат, на консулов, на армию (кидая, конечно, клок и народу, демонстрируя при этом свою щедрость, компетентность и великодушие). Этот механизм заработал в 1988 году, и ДемРоссия грамотно вошла в обойму, вскочила на ходу, просчитала обороты. Что-то перепало им, что-то дали из их рук всей интеллигенции. Выковывались механизмы воздействия на власти, создавались политические репутации. Мы не хотели вникать в работу механизма, не хотели приспосабливаться. Пока над страной болтались со змеиным шелестом красные флаги, пока формально правила КПСС, пока действовала советская власть, такая позиция была невыгодна, но хотя бы почетна. Но в 1991 году по реке поплыл лед, она вскрылась, треск стоял от верховий до устья. Это была уже не оттепель. Это была космическая катастрофа, взрывающая и созидающая миры, хотя отдельные планеты могут участвовать в этом лишь бессознательно. Космическая катастрофа, как и буржуазная революция в России в августе 1991-го, всегда совершается сверху. Или сбоку. Словом, со стороны. Космические силы сродни историческим. Неподотчетны, неконтролируемы, непредсказуемы. Но если уж началось, если ты видишь язык лавы, садись сверху и погоняй, чтобы сгорело то, что лишнее, но не то, что необходимо, что должно остаться. Именно это не сделали когда-то предтечи демократов широкого профиля — кадеты. Не сумели сесть на исторический процесс, взнуздать и погонять. И он их растоптал. А ДС не хотелось оказаться ни под конем, ни на обочине — в стороне от скачек. И 20 марта 1993 года, когда Ельцин произнес пароль («Мы с тобой одной крови — ты и я!»), когда он заговорил как антисоветчик и антикоммунист, для нас кончился этап «странной войны» с властью и начался период «худого мира». Собственно, мы готовились к этому с августа 1991-го. За 2 года мы успели остыть и понять, что революции снизу по нашей формуле здесь не будет никогда. Народ не поднять под лозунгами социального неравенства, индивидуальных усилий, протестантской этики строгого и трезвого труда, свободы победить или проиграть в жизненной игре, свободы ни у кого не просить хлеба, свободы покаяния и ненависти к прошлому, к СССР, к коллективу, к парткому и продовольственным заказам к 7 ноября. Уже создавалась олигархия «владельцев заводов, газет, пароходов». Мир раскололся надвое. Возникли два берега, две стороны баррикад, два народа. Мы, не колеблясь, выбрали капиталистический свет в конце олигархического туннеля. Через несколько дней после обращения Президента, еще до конца марта, мы безжалостно исключили из партии давних соратников, авторов программ ДС, подписантов «Письма двенадцати». В огне брода нет. Занималось зарево, и мы не хотели, чтобы нам стреляли в спину из рядов собственной партии. Буржуазная программа у ДС уже была. 6 ноября 1993 года она будет принята как общепартийная, уже не фракционная, и все недомолвки, все отголоски социал-демократических пережитков уйдут из нее. Как на таблицах децемвиров, в нее будут врезаны слова «капитализм» и «антикоммунизм». Она станет хрустальной и прозрачной до самого дна, как холодные воды ледяных горных озер; отчаянной, как полет зимородка; твердой, как улыбка воина; и блестящей, как вынутый из ножен меч. Война — а мы гораздо раньше других поняли, что март 1993-го закончится октябрем — имеет свои законы. Тыл и фронт должны быть едины. Оппозицию на войну не берут. Всю долгую весну и лето мы тянули за рукав президента, упрашивали, уговаривали, даже хамили с горя. Мы ничего не боялись и ждали, когда же он ударит в набат. Уже потом мы узнали, что другие, куда более многочисленные руки тянули его назад, хватали за ноги, запугивали кровью и гражданской войной. Сергей Филатов «не советовал», Егор Гайдар считал, что опасно и рискованно. Борис Николаевич был очень одинок. Он хотел, чтобы кто-то разделил с ним тяжесть и ответственность Указа № 1400. И вот проходит апрельский референдум, и получен мандат на разгон Советов. В последний раз демократы выводят на площади, улицы и спуски десятки тысяч людей. Митинг на митинг, идея на идею, лозунг на лозунг… «Пусть белые красным за все отомстят…» Все выше пена в бокалах шампанского, вот-вот перельется через край. У нас — шампанское, у них — дешевая водка; у нас — шелковые стяги, у них — примитивный кумач; у нас — стихи Бродского, Высоцкого, Волошина, у них — примитивные советские песни и партийные гимны времен Эжена Потье. Наша буржуазная революция была великодушна, хорошо одета, благоухала дорогим одеколоном. Нас вел вдохновенный смычок Ростроповича; они внимали сигналам, примитивным и однозначным сигналам поднятой в фашистском приветствии длани Баркашова. Тогда еще многочисленные, резвые и боеспособные демократы готовы были покидать красно-коричневых (Женя Прошечкин, гениальный систематик, почище Ламарка, вошел с этим термином в историю) своими руками в Москву-реку. Митинги приходилось разделять, как материю и антиматерию, чтобы не было аннигиляции. Рядовые, нестатусные демократы, не зараженные кремлевским вирусом трусости и соглашательства, требовали, начиная с 20 марта, чтобы депутатов переловили, не впуская в Белый дом, а съезд и ВС запретили. Люди с Васильевского спуска готовы были вынести нардепов из Кремля вручную (за руки и за ноги). И не было бы осады Белого дома, не было бы танков. Но Ельцина обступали соглашатели и трусы, и эта проволочка — с 20 марта по 21 августа — вытянула из нас все жилы. В это время Борис Николаевич протрубил в рог, и возник ОКДОР — комитет всех демократических организаций несовдеповского подчинения. Когда демократы нужны президенту, он собирает их в одном теплом помещении (в мэрии, скажем), ставит перед ними бутылки фруктовой воды и задает им тему для обсуждения (иногда надо и решение подсказать, потому что иначе, как это с ОКДОРом и произошло, разговоры будут длиться вечно и попусту и без всякой конкретики уйдут в песок). Так все и вышло. ОКДОРовцы произносили пламенные речи, но не делали того, что ждал от них президент: не брали на себя ответственность за силовой разгон Советов. А ведь после 1 мая, после выходки красно-коричневых, аналогичной июльскому большевистскому выступлению (только что без пулеметов), президент имел законную возможность арестовать зачинщиков прорыва по ст.79 («Массовые беспорядки») в порядке расплаты за В.Толокнеева и навсегда запретить уличные акции экстремистов красного толка. Это предотвратило бы грядущую кровь. По рукам надо давать вовремя, тогда не придется стрелять. Но, очевидно, Генпрокуратура не очень-то проявляла готовность арестовывать «своих». И она, и милиция, и суды, и КГБ — все это было против нас. Баранников, Макашов, Дунаев — все это были одного поля ягоды. Тогда, в апреле, я в последний раз пожалела врага и заступилась за А.Лукьянова, которому угрожал суд за ГКЧП. И он, и его дочь, хотя и отъявленные коммунисты, были так жалки, они так боялись, что Ельцин после референдума с ними расправится и придется ответить за август, что мне стало стыдно. Неужели теперь будут бояться нас, неужели при нашей власти нашим врагам придется так же выкручиваться, лгать и доказывать свою лояльность, неужели мы повторим КПСС? Увидев лукьяновскую кошечку по имени Варя и узнав, что у него есть внук, я почувствовала горячее желание его защитить. Тем более что он так доказывал, что помогал диссидентам, что спасал ДС от расправ, что любил «своего друга А.И.Яковлева»… Кронид Любарский мне этого не простил до самой смерти, но я сделала ласковое интервью и защитительную статью с предложением учредить «эру милосердия». О, я была за это достаточно наказана. Убедившись в том, что после референдума Ельцин никого не тронет, что 1 мая тоже сошло с рук, Лукьянов отрекся и от меня, и от собственного интервью в коммунистической печати. Он понял, что мы лопухи, что нам не выжить в гражданской войне (4 октября никто не предвидел), а от покойников какая же защита? Спасибо Лукьянову: он объяснил мне, что на сострадание имеет право только побежденный и сдавшийся противник. Что неумолимый закон войны гласит: сначала — победа, потом — жалость к побежденным. Но не наоборот. В том апреле ДС состряпал листовку. Боже, сколько самых изысканных листовок я написала за свою жизнь, и какой переполох возникал от них в тех курятниках, куда я их забрасывала! Листовка называлась «Добейте гадину!» и выходила под общим грифом «Долой Советскую власть!».Добейте гадину!
Когда-то гуманист и вольнодумец Вольтер сказал о клерикализме: «Раздавите гадину!» Сегодня мы, оглядываясь на тот путь, который страна прошла от августа до августа — с 1991 по 1993 гг., вынуждены констатировать, что коммунистическую гадину мы не добили и она готовится снова пожрать Россию. Хасбулатов и Анпилов, Проханов и Руцкой, Зорькин и Макашов, тупоумные нардепы и их коричневые штурмовики, все силы реакции объединились ныне для священной травли юного российского либерализма, который один может спасти нас от Красного Колеса. У коммунистического дракона не отрублена последняя голова — Советская власть. Обыск у М.Полторанина, уголовное дело против В.Шумейко, готовящийся арест демократического депутата Миронова, репетиция фашистского путча 1 мая… Чего мы ждем? Танков на улицах? Ареста президента? Совдепы вгоняют страну в гиперинфляцию, добиваютэкономику, развязывают в Таджикистане новую афганскую войну. С этим жерновом на шее нам не принять новую Конституцию и не построить капитализм. Сбросьте жернов? Добейте гадину! Ликвидируйте Совдепы! Требуйте от президента немедленного разгона всех местных Советов, съезда и ВС, аннулирования советской Конституции, роспуска Конституционного суда, введения президентского правления до принятия на референдуме президентского проекта Конституции и выборов в Парламент. Совдепы сами не уйдут. Нардепов придется вытряхивать из кресел насильно. Лишение этих слабоумных ретроградов власти будет благом для страны. Насильственная ликвидация Советов не означает насилия, это лишь предотвращение насилия со стороны коммунистов и национал-патриотов. Пусть еще один бродячий съезд кочует по загородным домам культуры вслед за съездом нардепов СССР. Пусть президент вооружит демократические силы общества, и они защитят и его и страну. Поставим Советы вне закона! В стране есть только одна легитимная власть — президентская! Отказывайтесь исполнять решения ВС и съезда, бойкотируйте красных депутатов, игнорируйте нынешнюю Конституцию. В случае попытки красно-коричневых развязать гражданскую войну нам помогут и войска ООН, и войска НАТО. В 1991 году мы не ликвидировали ни КГБ, ни Совдепы. Сегодня они готовятся ликвидировать нас. Опередите их! Добейте гадину! Долой Советскую власть! Спасайте свои жизни и свое имущество! Долой КГБ! За Землю и Волю! ЦКС ДС России:ОКДОР захлопал крыльями и принял решение в мягкой форме от нее отмежеваться. «Против» не голосовал никто. Воздержался представитель ПЭС (Партии Экономической Свободы, лидер — ослепительный Константин Боровой). Если бы сам Константин Боровой был на заседании, конечно, он бы голосовал против «отмежевания», он никогда и никого не предавал. Вообще когда он появлялся в ОКДОРе, среди каких-то нервных и потертых демократов-разночинцев, он, блестящий и непринужденный аристократ, интеллектуал с отличными манерами, в элегантном костюме, пестрое провинциальное собрание приобретало вид Парижского клуба. ОКДОР даже свозили на экскурсию в Кремль пред светлые очи президента. Получилось занятно. Демороссы от приглашения в Кремль принялись ворчать, что не Магомет должен идти к горе, а гора обязана являться к Магомету по первому требованию. У них вообще вошло в привычку чуть что — вызывать Бориса Ельцина на ковер для отчета перед общественностью. Но я лично была не прочь посмотреть Кремль изнутри в неформальной обстановке. Сначала ОКДОР долго ругался по поводу того, кто будет выступать перед президентом. Конечно, Слово молвить доверили всем тем, кому сказать было совершенно нечего. Б.Н. хотел услышать четкое одобрение разгону Советов. Демократы хотели потрепаться вообще, вокруг и около. Нам подали красивенькие автобусы и привезли из мэрии в какой-то отдельно взятый Кремлевский дворец. Ласковые гэбульники на входе культурно обработали всех миноискателями — без рук, дистанционно. Видно, наша лояльность даже у охранцев не вызвала сомнений. Кремль оказался очень неуютным, хотя и позолоченным. Нас привели в старинную палату, где стояли длиннющие столы с кофе, холодными закусками (дивными маленькими сэндвичами и птифурами) и с разными лимонадами. Учтивые опять-таки гэбульники во фраках подкладывали на тарелки и разливали кофе. Демократы уничтожали все яства, как саранча. Борис Николаевич вышел и уселся под большую бездарную картину в духе Васнецова (то ли Аленушка на распутье, то ли три богатыря на сером волке). Смысл его речи был примерно такой: если вы, драгоценные, желаете кому-то указывать путь, то сначала сами внутри разберитесь, куда вы хотите идти. А то пока вы собачитесь друг с другом, от вас никакого проку нет. Дальше речи держали демократы. От ДемРоссии слово досталось Илье Заславскому. Он очень милый человек, но рассказывал исключительно об исторической роли ДемРоссии в современной действительности, от чего Б.Н. сразу стал зевать. Никто по делу так ничего и не сказал, кроме Марины Кудимовой от творческой интеллигенции, потому что такие большие поэты, как Марина, пошлостей и банальностей, как правило, не говорят. Речь Кудимовой была краткой, но веской: на все, Борис Николаевич, Ваша царская воля, что хотите, то и делайте. Carte blanche. А уточнить, что именно сделать, мне не дали. Больше 40 минут Б.Н. выдержать не смог. Чувствовалось, что он не выносит пустого трепа. Он ушел из палаты деловой походкой, а нас оставил наедине с тарелками. Здесь я впервые близко познакомилась с Егором Гайдаром и попросила у него прощения от имени ДС за то, что мы учили его строить капитализм. Великий экономист вблизи оказался очень хорошо воспитанным и остроумным русским интеллигентом в лучших традициях Чехова и Бунина, с явно пассионарным складом, но при этом хорошим товарищем и теплым человеком, совершенно не задирающим нос. Ему хотелось не просто доверить место премьер-министра — хотелось пойти с ним в турпоход или даже в разведку… Начались митинги, вернее, продолжились. Егору Тимуровичу, человеку кабинетному, интеллектуалу, было мучительно трудно выступать перед революционно настроенными демократическими массами. Громкие крики, экстаз, ярость, аплодисменты — это не его стихия и вообще не подходящая среда для утонченных натур. Ученым больше приличествует университетская кафедра, чем мегафон. Я наблюдала за Гайдаром. Он принуждал, насиловал себя, он делал это добросовестно, и это была большая жертва с его стороны, чем либерализация цен… Он на глазах становился не только политиком, но где-то даже революционером. Ученый, интеллигент, революционер и хороший человек — это все совпало, на наше счастье. Я думаю, что ни в Хайеке, ни в Лешеке Бальцеровиче, ни в самом Адаме Смите не было того, что есть в Гайдаре: огонь, страсть, нетерпение сердца. Российская закваска даже у западников, даже у вестернизаторов отечественного разлива: с безуминкой отваги, на все решающейся, с готовностью идти за монетаристские идеи на виселицу… Этим Россия интересна. Мы играем так, что заигрываемся. В России всегда было слишком мало достатка, комфорта, закона, здравого смысла и цивилизации, но слишком много души… И эта ноша так тяжела, что мы проливаем то, что несем, по дороге… Меня не могли не пустить на трибуны митингов, но слово старались дать попозже, неосознанно боясь, что я скажу что-то непоправимое насчет Советов, коммунистов, разгона… Что накаркаю. Так все и вышло. Но события октября 1993-го не были следствием моих слов. Слова были верным анализом событий, которые стали неизбежными 20 марта и на которые мало кому хотелось заранее смотреть. Народ начинал голосить, требуя для меня слова, потому что он не боялся развязки, а жаждал ее. И Глеб Якунин обычно давал мне слово. Вообще интеллектуальная инициатива в ДемРоссии принадлежит Галине Старовойтовой. Моральная инициатива — прерогатива Глеба Павловича, старого, испытанного диссидента, успевшего отсидеть свое — и героически — а по вере, скорее, христианина из первых веков, бросаемого львам в амфитеатре. И еще раз мы увиделись с Ельциным. Демократов зазвали в Дом печати, где теперь квартирует Совет Федерации. В дверях нас чуть не придушили. По крайней мере, мы с Гайдаром стали плоские, как камбалы. Б.Н. сидел в президиуме с самым несчастным видом, потому что все опять трепались, на чем свет стоит. Белла Куркова жаловалась, что демократов не пускают к президенту. Еще бы! Если бы заседания ОКДОРа проходили у него в кабинете, он бы просто из окошка выпрыгнул. Был уже август, и, надо полагать, Ельцин решался. Было важно именно это его умение: спрыгнуть с моста в реку, не думая, выплывем ли. В этом суть всех революций, откровений, искусства, научных открытий и таланта вообще. Кони должны понести. И здесь, хотя мне выступить не дали, я, надеюсь, помогла Б.Н. Белла Куркова сидела у его ног, внизу, под эстрадой, за столиком, и сортировала записки. И я послала записку такого рода:В.Новодворская, Н.Злотник, Р.Макушенко.
Дорогой Борис Николаевич! Почему Вы не разгоняете Советы? Мы Вас не предадим и пойдем за Вами, если понадобиться, на смерть.Я видела, как он ее читал, как показывал Полторанину, как положил в карман. Я верю, что это облегчило ему прыжок в воду с моста… Это тогда он сказал про «артподготовку» и про то, что осенью мы будем приятно удивлены. Мои статьи вполне тянули на «Катюши» или на установку «Град». ДС сделал свою долю залпов, даже, пожалуй, «за того парня». И когда наступил сентябрь, и когда Б.Н. со стягом и, похоже, уже в кольчуге, стал зачитывать Указ № 1400, мы не помнили себя от счастья. Я все лето ходила на митинги с лозунгом: «Дай Бог сгореть Советам, провалиться депутатам!» — и не успел Б.Н. дочитать, как ДС уже принял заявление, и через 2 часа Михаил Осокин по НТВ уже его зачитывал, что ДС, мол, не только одобряет и поддерживает, но будет защищать президента с оружием в руках. В таких случаях ДС не колеблется.Валерия Новодворская и ДС
И если меня спросят, мог ли кто-нибудь перепутать и примкнуть к стороне Белого дома из любви к парламентаризму и законности, я по совести отвечу: нет, не мог. Над той стороной развевалось красное знамя, там были баркашовцы, трудороссы, Анпилов сотоварищи, там были противники Запада, империалисты, фашисты, реваншисты, плебс. Красные. Перепутать было нельзя. Чеченцы не пошли к чеченцу Хасбулатову, ибо им ненавистен коммунизм. А струна все натягивалась и натягивалась и наконец лопнула. Страна поделилась надвое: регионы, столица, партии, философы, писатели. Это была гражданская война. Задолго до этого я поняла, что с Павкой Корчагиным не договоришься, что честность и самоотверженность врага хуже его продажности и трусости. Когда в Москве начались баррикадные бои, и милиция разбежалась, и инсургенты стали жечь костры на Смоленской площади, мы поняли, что прольется кровь. Мы честно готовы были проливать свою. Нам просто повезло. Не мы попали в комариную плешь. Но мы сходили в Зону. 3 октября демократы должны были заседать в Доме печати, где-то в 18 часов. Но в 17:30 меня встретил у метро неформальный генсек ДС Коля Злотник, на котором, как на камне, стоит ДС, и который стоит и Петра, и Павла, хотя к религии относится скептически, и сказал, что мэрию взяли, что красные берут Останкино, и что Глеб Якунин по «Эхо Москвы» (вот она, моральная инициатива!) призвал демократов идти на Красную площадь (поближе к Лобному месту). И мы сразу пошли, на полчаса обогнав других демократов, которые сошлись к 18 часам в Доме печати и направились туда же. Нас не надо было призывать, до гайдаровского обращения оставалось 4 часа, нам надо было просто знать место сбора! Я так и пошла в парадной золотой кофточке и сапогах на каблуках, скрюченная артритом (лекарства я на собрание, конечно, не взяла). Коля хоть успел переодеться. По дороге он купил две пачки сигарет и сказал, что до конца жизни ему хватит (дома у него, кстати, осталось двое детей). Милиция заперлась, КГБ ушел в подполье. У Ельцина остались безоружные демократы, словно московские ополченцы 1941 года, которыми надо было закрывать амбразуру. Мы были на Красной площади, пожалуй, раньше президента. У Кремлевских ворот стоял бледный штатский с автоматом, бегали журналисты из Си-эн-эн и стояла маленькая кучка демократов. Они очень обрадовались, увидев меня, и стали спрашивать, что же делать, ведь оружия нет. На что я им честно ответила, что у каждого есть свой труп, и что в крайнем случае этим будет защищена демократия, потому что гора трупов — это провал путчистов; их не признают, кредитов не дадут, кормить не станут; а нам нечего терять, лучше умереть этой ночью, чем дожить до утра, чтобы умереть в застенках под пытками. Демократы, среди которых было 50 % женщин и сильно пожилых, жизнерадостно согласились, что лучше умереть сегодня. Покажите мне еще какую-нибудь страну, где возможен такой диалог, кроме России, Чечни и Литвы (которые тоже через это прошли). Я спросила у штатского с автоматом, сколько они будут держаться. Он ответил: «До конца». Женя Прошечкин, изобретатель термина «красно-коричневые», оказался на месте раньше всех. Даже раньше нас с Колей. Он водил группы «боеспособных мужчин» от Красной до Моссовета под трехцветным флагом. Группки были маленькие, по мере поступления волонтеров на Красную. А народ все еще веселился в кафе и пиццериях, и ему дела не было ни до красных, ни до белых. Естественно, мы с Колей оказались в группе «боеспособных мужчин». А тут еще прибыл отряд «Россия» образца 1991 года. Для них это дело было привычным: строить баррикады. Так что его женская часть тоже влилась в состав боевиков. Тут же оказалась Света Власова — самый умелый демороссовский массовик-затейник, у которой идейность сочеталась с редкими организационными способностями и с прилежанием. «Выбору России» очень повезло, что он ее унаследовал. Я никогда не думала, что окажусь способной кричать «Ельцин! Ельцин!». Но в эту ночь хотелось кричать погромче, чтобы услышал Руцкой. Это слово в случае неуспеха гарантировало смерть, и экзистенциальное стремление русской интеллигенции к баррикадам и эшафоту, наконец-то, впервые после августа 91-го, нашло себе цель, место, время, пароль. Никогда так сладко не кричится «Да здравствует король!» — как после его падения, во времена якобинского террора. Почему решено было защищать Моссовет? Не хватало людей для защиты Кремля. Чтобы окружить двойным кольцом кремлевские стены, понадобилось бы полтора-два миллиона москвичей. А у нас даже после обращения Гайдара не было больше 30–50 тысяч. А тогда, в 18–19 часов, больше 5 тысяч не было (минитмены, демократические «боевики», которые приходят сами, не ожидая мобилизации). Моссовет легко окружить немногим защитникам, у него толстые стены (без танков не пробьешь), есть балкон для речей, средства связи правительственного уровня. Красная площадь недалеко. А впрочем, главное было — где-то построить баррикады. Что-то защищать. Куда-то звать безоружное население. Чтобы армии было из чего выбирать. Чтобы она решала, какие баррикады разносить из танков — наши или их. Не противостояние власти и народа, по которому стыдно из пушек стрелять, а баррикады — на баррикады. Народ — на народ. Красные — на белых. Гражданская война. А власть где-то сбоку. Она — не главное. Танки сами выбирали мишень. О, Гайдар в эту ночь показал себя великим стратегом. Жанной д'Арк демократии. И что такое был по сравнению с ней Карл VII? Только символ национальной победы, только клич, только точка приложения сил французов, которым надо было побить англичан. А Ельцин значил больше, чем Карл VII. Указ 1400 — это был вызов силам Ада. И мы не ошиблись, к подворотне Советов прибились все, кого мы ненавидели: гэбисты, нацисты, коммунисты. И они сбросили с Белого дома трехцветный флаг. Плюнули на икону… У Моссовета нам быстренько раздали трехцветные повязки с надписью «Дружинник». С розовыми ленточками. Я свою храню до сих пор — а вдруг еще пригодится? ДС и партии Гдляна поручили улицу Станкевича. Часть отряда «Россия» и Света Власова были с нами. Мальчики быстренько поставили поперек узкой улицы несколько строительных вагончиков. Задание было ловить депутатов Моссовета, которые были на стороне красных, не пропускать, самых настойчивых вести в Моссовет к Лужкову и Гончару (они уже приехали). Как выяснилось потом, депутаты собрались сдать Моссовет белодомовцам и сделать из него форпост взятия Кремля. Одно змеиное племя… Лужков их там арестовал и 4 октября сдал милиции. Просидели они не больше 2–3 дней (готовя 3 октября по меньшей мере расстрел для своих великодушных противников). Еще нас предупредили, что по нашей улице будут прорываться баркашовцы (а может, десантники) в автобусах, по 30–40 человек, с автоматами и пулеметами. Это задание получили совершенно безоружные люди. И никто не разбежался! Леша Борисов (ДС) пришел с кочергой. Саша Огородников (христиане-демократы) явился с газовым пистолетом. Саша Шеяфетдинов (ДС) срочно, ночью пригнал машину с дачи, боялся, что к утру будет поздно спасать демократию. Мы подсчитали: против баркашовцев мы продержимся 5 минут, пока всех не убьют, против десантников-профессионалов — 1 минуту (эти стреляли бы сразу). Но отнять автоматы у них мы бы попытались. У меня, конечно, не вышло бы, но такие, как Коля, которых в армии все-таки чему-то научили, могли бы преуспеть. Ко всем несчастьям в довершение у меня были скрючены руки от жуткого артрита. И ноги, и спина. Я даже стоять могла с трудом, сидела перед баррикадой на стуле. Впрочем, для того, чтобы умереть, особой спортивной подготовки не требуется. Итак, мы пропустили машину с Гончаром и остановили штук 5–6 депутатов, Бабушкина в их числе. Он прямо драться полез, утверждая, что должен быть со своими избирателями. Никто из демократов не дал ему в ответ по шее и не поволок в Моссовет к другим задержанным. Наша доля депутатов ночевала дома. Пусть скажут «спасибо», что не попали в участок. Конечно, «спасибо» они не сказали. Люди Гдляна сначала советовали всем идти домой, но потом, когда народа прибавилось, успокоились и стали вести себя нормально. По мере подхода волонтеров баррикад становилось больше. Впереди нас выстроились еще три-четыре линии, вплоть до ИТАР-ТАСС. С какими-то рогатками, ежами, частоколами из ящиков. Сзади нас до ворот на Тверскую появились две линии. Это уже было препятствие. Даже для «Альфы». Пока всех не убьешь, тебя просто повалят и отберут оружие. В эту ночь мы сожгли все окрестные заборы, Лужкову в убыток… К утру Ростислав Макушенко, один из старейших дээсовцев, добрался к нам из Петербурга… Мы не видели парада актеров и писателей по РТР, это все было для сидевших дома обывателей. Мы не слышали речи Гайдара у Долгорукого. Мы сидели на своем боевом посту и знали, что не имеем права отлучиться. Нам ничего не надо было объяснять. Нас не надо было ни обнадеживать, ни агитировать.Заявление Центрального координационного совета партии «ДЕМОКРАТИЧЕСКИЙ СОЮЗ РОССИИ»
В конце XX века в столице России городе Москве совершенно открыто и абсолютно безнаказанно действуют красно-коричневые фашисты. Они издают декреты о расстрелах, делают заявления о переходе к массовому террору, составляют расстрельные списки с домашними адресами, убивают сотрудников правоохранительных органов и мирных граждан. Их ряды непрерывно множатся, пополняясь прибывающими из различных регионов бывшего СССР бандитами. Мы хорошо помним, как в начале перестройки абсолютно мирные и безоружные митинги ДС разгонялись самым жестоким образом. Практически каждый их участник, державший в руках всего лишь плакат, подвергался избиению, задержанию и административному аресту. А сегодня на улицах города и в принадлежащих государству зданиях бесчинствуют вооруженные холодным и огнестрельным оружием штурмовики. И мы спрашиваем — почему бездействуют правоохранительные органы? Даже смерть сотрудника ГАИ, пытавшегося воспрепятствовать уличным бандитам, для прокуратуры города является недостаточным основанием для возбуждения уголовного дела. Некоторые представители интеллигенции и политические организации в этих условиях не устают призывать президента пойти фашистам на уступки и в интересах демократии договориться с ними. Одумайтесь! С фашистами вы не сможете договориться даже о способе вашей казни. В этой ситуации заявляем, что если в ближайшее время президент и правительство, получившие на референдуме доверие большинства населения России, правительство Москвы и правоохранительные органы не предпримут мер для ликвидации нависшей над городом и страной угрозы, не сумеют защитить жизнь и имущество граждан от беспредела красно-коричневых безумцев, то мы будем вынуждены самостоятельно предпринять меры для своей зашиты. Мы не собираемся спокойно ждать, пока фашисты перейдут к массовым убийствам и поэтому будем вынуждены вооружиться и образовать собственные боеспособные структуры, и призовем к этому все демократические организации.Фашизм не пройдет!29.09.93 г.
Интеллигенция отвыкла от диктата. При Брежневе и Андропове она роптала тихо, давясь академическими заказами, Литфондом, поездками за кордон под конвоем: ведь за каждую премию, за каждый кусок семги надо было платить унижениями, лизать кормящую руку и похваливать. Надо было врать. А Борис Ельцин, перестав кормить бездарных писак, кучкующихся вокруг газеты «Завтра», не снял с довольствия талантливых, да и не просто талантливых и не только талантливых, а хоть кому-то интересных. Искусство отправили «в люди», и оно не пропало, а нашло себе кучу грантов, спонсоров, поездок на халяву за кордон. И за все это не надо было благодарить, и можно было всласть кусаться, и плеваться, и царапаться, и фыркать на власть, и резать правду-матку, и быть верным идеалам. Неудивительно, что искусство оказалось на стороне Ельцина. Впервые за долгие десятилетия не окно прорубили в Европу, а стенку вышибли пинком. Правда, на голову стала падать крыша, но зато какой открылся вид! А из дома все равно надо было уходить и строить себе другой. Как там говорит Маргарита в «Мастере и Маргарите» Булгакова? «Гори, прежняя жизнь! Гори, страдание!» Даже легкий и невесомый от старости и слабости Смоктуновский дошел под утро до нашей баррикады. В отличие от Гамлета, он нашел правильный ответ с ходу. В эту ночь Егор Гайдар обрел свое величие (а правота была у него и раньше). Эта ночь была вне закона для всех. Григорий Явлинский примкнул к нам слишком поздно. Он просил с экрана у президента защиты, а Гайдар — защищал. После Явлинский от этой ночи отречется и начнет нас с Ельциным ею попрекать. Может быть, он и будет когда-нибудь президентом. Но ему никогда не стать героем, кумиром, вождем, как стали ими Егор Гайдар, Глеб Якунин, Константин Боровой (это он, собственно, организовал «вечерку», вернее, «ночное» в Яме на TV и сам сказал с экрана Ельцину: «Возьмите нашу жизнь»). Из Моссовета передавали новости, говорили, что идут войска, но к кому — к ним или к нам — неизвестно. В конце ночи Лужков, коммерсанты и западные посольства просто завалили баррикады едой (шикарной импортной колбасой, иностранными сырами, какими-то деликатесными консервами) и соками. Ни одной капли спиртного на баррикадах не было. Из соседних домов приносили воду, чай, кофе, теплую картошку. Как панфиловцам. Интеллигенты ставили свои потрепанные «жигули» и «москвичи» в баррикады. Было ясно, что если они пройдут, машины никому не понадобятся. Гайдар знал, что делает. Если бы они пошли на Моссовет, в центре Москвы лежали бы 50 000 трупов. Руцкой, Бабурин и K° получили бы отверженный режим в кольце блокады, за железным занавесом. На это у организаторов путча–2 из КГБ расчета не было. И они, вздохнув, сдали Руцкого и Баранникова. И самолеты к «Сашке Отрепьеву» не прилетели. Победил тот, кто больше хотел умереть в случае поражения. Демократы пришли, чтобы умереть под знаменем и вместе с ним. До того, как его спустят. Мы не хотели видеть, как спустят наш флаг. Не хотели это пережить. А они пережили 1991 год, и Беловежье, и спуск серпастого-молоткастого со Спасской башни Кремля. Они согласились жить после поражения. Мы согласиться не могли. Вот и смысл формулы: «Смертию смерть поправ». Мы выжили потому, что пришли умирать. Эта ночь сделала нашу связь с Ельциным нерасторжимой. Даже Чечня не смогла нас поссорить окончательно. Фронтовое братство стоит дорого. Мы — однополчане 91-го и 93-го, апрельского референдума и президентских выборов 96-го. А Григорий Явлинский еще удивляется, что все демократы ко второму туру перешли в электорат Ельцина! Всю ночь мы готовились к смерти, а в 7 утра раздалась канонада. Для нас это была музыка сфер. О, мы только тогда поняли Высоцкого:ЗАКОН РОССИЙСКОЙ ФЕДЕРАЦИИ
«О ВНЕСЕНИИ ИЗМЕНЕНИЙ И ДОПОЛНЕНИЙ В УК РСФСР»
Статья 1. Дополнить УК РСФСР статьями 64 и 70 следующего содержания: Статья 64. «Действия, направленные на насильственное изменение конституционного строя. Действия, направленные на насильственное изменение конституционного строя Российской Федерации, наказываются лишением свободы на срок от 6 до 12 лет с конфискацией имущества или без таковой. Те же действия, повлекшие тяжкие последствия, а равно совершенные должностным лицом, наказываются лишением свободы на срок от 10 до 15 лет с конфискацией имущества или без таковой или смертной казнью с конфискацией имущества или без таковой». Статья 70. «Воспрепятствование деятельности законных органов государственной власти. Воспрепятствование деятельности предусмотренных законом органов государственной власти Российской Федерации наказывается лишением свободы на срок до 5 лет или исправительными работами на срок до 2 лет. Те же действия, повлекшие тяжкие последствия, а равно совершенные должностным лицом, наказываются лишением свободы на срок от 5 до 10 лет с конфискацией имущества или без таковой». Статья 2. Ввести в действие настоящий закон со дня его подписания.Исполняющий обязанности Президента Российской Федерации.
Правозащитники в полузащите
С 1991 г. ни одного дня мы не провели вне игры. Все время бегали по полю, чтобы не пропустить мяч в свои ворота. Сначала у нас застряли в узилище жертвы поздних, перезрелых коммунистов Родионов и Кузнецов, юные анархисты, взятые в плен ОМОНом на нашем же митинге еще в марте 1991 года. Остаток 1991-го и половина 1992-го ушли на их освобождение. Письма, заявления, листовки, пикеты, интервью. Только кончишь защищать первого, как он звонит тебе и говорит, что посадили второго. Вытащишь второго — а он звонит и говорит, что посадили третьего. Дурная бесконечность. Такое ощущение, что наш беглец проваливается в болото каждые 2 часа. И сейчас, после 16 лет вытаскивания невинных жертв из тенет советской до мозга костей юстиции, так и хочется сказать: «Ох, нелегкая это работа — из болота тащить бегемота!» Что и дает представление о состоянии с защитой прав журналистов и демократов в нашей солнечной стране. Левую ногу вытащишь — правая увязла. И так далее. Вытащив анархистов-студентов, не резавших бритвой омоновцев на митинге, напротив, ими битых, мы не успели перевести дух. Следующим был Виктор Пименович Миронов, революционный депутат, который вместе со своими избирателями после 20 марта 1993 года сочинил Ельцину роскошное письмо, где предлагал «Верховников» распустить, а Хасбулатова, Руцкого, Зорькина и еще кое-кого — посадить. Письмо распространялось и читалось на митингах. Обиженный Хасбулатов быстренько содрал с Миронова иммунитет и, в свою очередь, попросил КГБ (черт его знает, как он тогда назывался) им заняться. КГБ занялся. По 70-й статье. Миронову светило Лефортово. Виктора Пименовича мы защищали по методу «Я — Спартак!». Наша листовка «Долой советскую власть!» тоже вызывала большой литературный интерес у КГБ.Долой советскую власть!
Сегодня в России, как в Германии в 1993 году, через структуры Советов и Съезда нардепов к власти приходят силы коммунистической и имперской реакции. Эти силы не дают нам провести либеральные реформы и, если мы будем медлить, устроят новый Октябрьский переворот. Президенту пора переходить к конкретным революционным и антисоветским действиям, программа которых была заявлена в его выступлении от 20 марта. Верховный Совет, Съезд и Конституционный суд, захваченные силами коммунистической реакции, должны быть распущены. Советская Конституция должна быть аннулирована. До выборов в Учредительное собрание на 2 года следует установить президентское правление. Временное правительство и Политический совет из представителей демократических сил гарантируют нас от диктатуры. До принятия народом на референдуме демократической Конституции следует ввести на территории России прямое действие Декларации прав человека и Пактов о гражданских, политических и социально-экономических правах. Собирайте подписи за роспуск съезда и ВС, передавайте их Виктору Миронову! У России два пути: на Запад и на Восток (до Колымы). Если мы не сумеем построить капитализм, нас ждет полпотовский вариант коммунизма. На красных митингах составляются черные списки. Коммунисты и империалисты уже начали гражданскую войну. Кто не защищается — погибает. Мы проиграли в 1921 году первую Гражданскую, мы не ликвидировали красную угрозу в августе 1991 года. Не будем же сдаваться без боя в 1993 году! Референдум, вопросы для которого приняты съездом, навязан нам врагами демократии. Это не опрос, а допрос. Выскажем же прямо в лицо нашему врагу — Советской власти — что мы поддерживаем президента, одобряем реформы, не желаем досрочных выборов президента, но хотим досрочных выборов депутатов. Однако наилучшим решением было бы проведение президентом референдума с объявленными им вопросами и бойкот советского референдума. В случае решительных антисоветских акций президента он может быть уверен в полной поддержке демократов (в том числе и с оружием в руках) и в военной помощи стран Запада. Белый стан (фермеры, шахтеры, предприниматели, интеллигенция, казаки) готов к решительной схватке с красными, нацистами, империалистами. ЗА ЗЕМЛЮ И ВОЛЮ! 4.04.93 г.Мы вломились в дело Миронова, как налетчики. Перепечатали письмо Миронова и K°, поставили свои подписи и еще набрали подписей у других правозащитников. Стали их открыто, при журналистах, раздавать у Лубянки, у Генпрокуратуры, у Белого дома. И здесь за нами открыто ходили гэбульники с видеокамерой. Хотя на Лубянке нам объяснили, что КГБ ежиков не ест. Однако служба есть служба. И они все фиксировали. Мы с Колей Злотником напросились на допрос в Лефортово, как к теще на блины. Меня, как самого дорого гостя, встречали заклятые друзья, мои бывшие следователи. Гэбисты поснимали в кабинетах Дзержинского и Ленина и повесили малоодетых девочек с календарей. Говорили, что уповают на Гайдара. Я наврала им с три короба, что именно я автор мироновского письма. Зная мои повадки, они не очень поверили, но сказали, что будут ждать финального свистка. Неясно же было, кто победит, Ельцин или Хасбулатов. Если последний — теплое место в Лефортово нам обеспечено. Если не вместо Миронова, то вместе с ним. Финал этого матча известен. В Лефортово попал Хасбулатов. И в тамошних своих мемуарах он вспоминал глубоко потрясшую его мою статью в «МК» о необходимости ликвидации «гадюшника в Белом доме». Но это был не конец. Следующим стал безобидный профессор Вил Мирзаянов, насыпавший соли на хвост химическим террористам из ВПК, которые втайне ото всех (от Ельцина, от мирового сообщества, от народа) сварганили запрещенное химическое оружие и пристроились его продавать в Северную Корею или аналогичным изгоям. Боже, что ФСБ сделала с «большелобым тихим химиком»! Сначала — Лефортово, потом — «Матросская тишина». Гнусный закрытый суд, как до перестройки; замшелые судьи и прокурор из 50-х годов. Арест за отказ участвовать в гнусном инквизиторском процессе. Ни пикеты, ни заявления не помогали. Человек погибал у нас на глазах. Мы отбили бы его у конвоя прямо в суде — но целый полк конвоя был нам не по зубам. И я решила разыграть из себя шпионку. Выдумала басню, что мне ученые, друзья Мирзаянова, передают секретные материалы, а я их сплавляю в западные посольства. И не прекращу это занятие до тех пор, пока не освободят ученого. И якобы мне уже назвали формулу того ОВ, о котором Вил Султанович упоминал вскользь в своей статье в «Московских новостях». А я эту формулу отдам американцам. Журналистов на такой мякине не проведешь, но они подхватили эту версию, чтобы спасти Мирзаянова. А ФСБ всему поверит, что ей на уши не вешай. Их можно ловить просто на блесну. Не знаю, помогла ли моя шпионская версия, но Мирзаянова освободили. Дело, переданное на доследование, похоронили. А дальше был Виктор Орехов, которому генерал от жандармерии (КГБ) Анатолий Трофимов мстил за прошлое (помощь диссидентам), настоящее (доклады о нравах КГБ на правозащитных конференциях) и будущее, в котором нет или Ореховых, или Трофимовых. 3 года за сломанный пистолет! 8 месяцев пикетов! Мосгорсуд оставляет один год. Президент пишет Указ о помиловании. Меньше всех сидели журналисты «Собеседника» гениальный поэт и весьма злоязычный журналист Дима Быков и Саша Никонов. Якобы за мат в номере газеты «Мать» (приложение к «Собесу») по чеченскому вопросу. Их ловила группа захвата на белом «Мерсе», их тащили в суд в наручниках, у них делали обыски и сидели на лестнице в засаде. 2 дня ареста (ст.206, злостное хулиганство; в глазах МВД, ФСБ и прокуратуры мы все хулиганы, поскольку умеем писать и говорить, а молчать в тряпочку вовсе не умеем). Издателя Костина сажали на год за изображение голых коммунистов (порнография!). Алину Витухновскую держали год в тюрьме за непонятные следствию стихи и за то, что отказалась быть сексоткой в ФСБ (якобы за наркотики). И это только те, к кому мы успели! Сажают фермеров, сажают бизнесменов (за то, что они не колхозники и не рабочие), пытаются посадить местных журналистов и экологов, подальше от Москвы обитающих. Дикая охота коммунистов. Наш бассейн полон крокодилов с партбилетами, и ни у кого нет гарантии, что его не утащат на дно. Последнее деяние ФСБ — это 9 месяцев заключения эколога А.Никитина в Санкт-Петербурге. Якобы за шпионаж. Здесь я никак не могу заявить, что, плавая в Баренцевом море, я посчитала все наши затонувшие подлодки и ядерные могильники и покажу это американской субмарине. Мне не поверят. Пикеты и заявления протеста ни на кого не действуют. Остается молить о плановом петербургском наводнении, и чтобы в Финский залив смыло только личный состав тамошнего ФСБ во главе с генералом Черкесовым, бывшим (и теперешним) охотником за диссидентами. Мы прыгали с кочки на кочку, пробираясь по нашему болоту. Но вот внезапно кочки кончились. Впереди — сплошная трясина. Браконьеры стали охотиться не только на дичь, но и на егерей. Волна репрессий накрывает нас самих. Мяч лежит в наших воротах.Центральный координационный совет партии «Демократический союз России» (ЦКС ДС России)
«Во Францию два гренадера…»
Советские диссиденты всю дорогу были «невыездными». В лучшем случае поездка за границу выглядела так: выводили из тюрьмы, надевали наручники, загружали в машину, потом перегружали в самолет. Чартерный рейс за счет КГБ! А в Мюнхене или где-то в тех краях диссидента меняли на какого-нибудь Луиса Корвалана. Не всегда следовало лететь, куда приглашают, даже если КГБ радушно позволял. Жорес Медведев и генерал Григоренко так прокатились — в один конец. Жорес Медведев побывал по службе на конгрессе генетиков. Генерал Григоренко поехал во Францию лечить глаза. Обоих радостно выпустили, но не впустили обратно. То же самое случилось уже в перестройку (1988 г.) с Ириной Ратушинской,киевской диссиденткой и великолепным поэтом. Дали уехать на лечение, но лишили гражданства и не пустили назад. Поэтому я была уверена, что никогда не увижу Парижа, Эллады, Италии. И когда с 1989 года меня стали приглашать туда и сюда, я уже не рассматривала эти предложения. Лишиться права на два квадратных метра российской земли (а больше мне ничего до 1991-го не светило) казалось мне непомерным риском, много хуже риска смерти. Я отказывалась от поездок во Францию, хотя парижские меценаты брались оплатить все издержки и обещали кучу радио- и телеэфиров. Я отказывалась читать лекции в Польше (за это еще бы и заплатили, плюс польская сторона брала на себя все издержки и обещала показать Краков, Гданьск, Познань, Лодзь, Варшаву). Телевизионщики всех фасонов (от парижских, американских, английских до японских и австралийских) ездили ко мне на дом. Постельный телевизионный режим. Но здесь кончилась перестройка и началась демократия. Однако сразу же возникло противостояние с Советами. Я едва успела осознать за 1992 год, что теперь никто не может лишить меня гражданства. А когда осознала, стало опасно уезжать даже на неделю: вдруг начнется коммунистический путч, и не успеешь на баррикады защищать демократию? А кто не успел, тот опоздал. В августе все решилось за 3 дня. Итак, сначала мы ждали путча (и дождались в октябре 1993-го), а потом медленно оправлялись от его последствий. Оказалось, что судьба демократии может решиться и за сутки. И только возникла почва для досужих помыслов о путешествиях в широкий мир — чеченская война. Стало ни до чего. Но с начала 1995 года Константин Боровой стал пилить меня, чтобы я получила иностранный паспорт, которого у меня сроду не было, потому что он нашел спонсоров, которые мне оплатят эту поездку, а в Европе мы обязаны выступить, чтобы помочь Чечне. Я призадумалась… и у меня возникло стойкое ощущение, что паспорта и подорожной (то есть визы) мне в этом государстве не дадут. Слишком часто некие органы хватали меня за шкирку. И они же сейчас дадут иностранный паспорт? Мы даже с Костей поспорили (на ресторан). И что вы думаете? Костя чуть не проиграл. После обычной порции канцелярщины, бюрократии и формализма, после месяца положенного вам ожидания начались странные разговоры со стороны ОВИРа. Сначала они вспомнили, что у меня были неприятности из-за митингов с МВД (до 1991 года, при другом строе). Потом стали лепетать нечто невразумительное насчет неприятностей с КГБ (тогда же). Я не знала тогда, что зловещий генерал Трофимов уже тянется рукой в черной перчатке к моему бедному иностранному паспорту, что Барсуков и Коржаков на паях сооружает уголовное дело по факту моей (и Костиной!) измены родным танкам и фильтрационным лагерям, внедряемых в Чечне во имя «Родины и порядка». Но результаты были как в 70-е годы в райкоме, куда вздумалось бы зайти антисоветчику с патентом за направлением в страны дальнего зарубежья. У Кости были связи, он что-то написал: скорее всего, то, что паспорт для меня будет требовать Европарламент. После чего мне позвонили и очень подобострастно предложили немедленно приехать за паспортом. Увы, он оказался с ненавистной советской символикой. Пришлось его одеть в красивую иностранную черную обложку. Мы ничего не знали про дело, но вокруг меня уже явно мелькали электрические разряды, вспыхивали молнии, и атмосфера сгустилась до такой степени, что ее можно было резать ножом. Поэтому когда мы очутились в уютном самолетике, и он подпрыгнул, взлетел и довольно скоро перелетел границу, мне захотелось, подобно Маргарите, закричать: «Свободна! Свободна и невидима!» Только, конечно, без швабры и раздеваний. Основания для этого у нас были: накануне отлета пришел тогда еще живой Хаммад Курбанов, элегантный, отчаянно храбрый и образованный московский чеченец, сам вызвавшийся стать представителем Джохара Дудаева в Москве, и принес для европейских парламентариев жуткую кассету, где были запечатлены руины, трупы. Замученные и казненные чеченцы, в том числе дети, женщины и старики. Особенно один кадр с чеченкой, беременной на 6 месяце, которую десантники Грачева убили, вбив ей между ног толстый деревянный кол… От этой кассеты и камень бы заплакал и закричал «Аллах акбар!». Конечно, мы эту кассету не довезли. Судя по всему, фискалы из ФСК слушали не только мой телефон, но и мою квартиру. Поэтому на таможне они полезли сразу в чемоданы Борового, минуя мои (Хаммад для сохранности предложил отдать кассету Косте, потому что репутация у него получше, чем у меня). Гэбульники успели слазать даже в Костины карманы с неподражаемой наглостью и восхитительным хамством, свойственными этому сословию. Обнаружив кассету, они просто замурлыкали от счастья, предвкушая ознакомление. Нам сунули под нос какую-то бумажку, на которой было напечатано, что видеокассеты должны сдаваться на просмотр за день до отлета. Недалеко же мы ушли от тех времен, когда на этой же таможне изымали самиздат и тамиздат. Гэбульники не предвидели только того, что кассета им не достанется: Боровой сразу же отдал ее своему шоферу Игорю (он нас провожал до самой таможни). Наша обысканная компания (в мои-то вещи и карманы они не полезли: схлопотали бы по рукам или по ушам, в смысле парочки гадостей в свой адрес), где, кроме Кости и меня, еще состояли его жена Тамара, с которой мы когда-то учились в ИНЯЗе, и дочка Леночка, авангардистское дитя технотронной эры, которая уже в 12 лет умела работать на компьютере и говорила на всех европейских языках, поплелась на посадку. Получилось прямо по Гейне:Французские диссиденты собираются не на кухнях, а в достаточно роскошных помещениях. Вот здесь нас завалили угощениями (сэндвичами, пирожными, соками) и вопросами. Чувствовалось, что единомышленников у французских либералов в Париже немного (они как раз боролись против минимальной зарплаты — smic'a и smicards — тех, кто ее получает, и социальных пособий арабам, которые специально приезжают за этим из Алжира, — впрочем, не только арабам, но и югославам, туркам, полякам — всем без обиды, так что здесь не расизм). Ближайшие единомышленники у этих представителей элиты, сподвижников Вольтера и Монтескье, нашлись только в Москве. И это были мы! Потом Франсуаза и ее друг, отчаянный либерал, показывали мне Париж с гордостью соавторов. Французские либералы не селятся в небоскребах на De'fense — этот район для интеллектуалов символ безвкусицы. Они живут в центре, в прелестных домах XVII века, на 4–5 этаже без лифта (встроить нельзя: исторический памятник). У друга — вертикальная квартира (4 комнаты друг над другом и винтовая хрупкая лесенка вместо связующего звена, совершенно не рассчитанная на крупных россиян) плюс цветник во внутреннем дворике и черный кот, не понимающий по-русски ни фига. У Франсуазы — анфилада комнаток горизонтальна, но вместо дверей — арки, окно — готическое, спала я на коротеньком диване XVII века, а кухонька хотя и меньше 3 (трех) квадратных метров, но зато из окошка, за которым в ящичке цветут левкои, — все крыши Парижа. А ее кот Феннек подает лапку и ходит с ней в кафе, где садится на стул и пьет из блюдечка, которое ему ставят на стол, сливки. Париж — место очень уютное и человечное, и даже у химер на Нотр-Дам дружелюбные рожицы, как у болтливых кумушек. По улицам до 4 часов утра шляются молодые музыканты, поэты, туристы и просто влюбленные и читают стихи, поют и танцуют. Улочки в центре — шириной в 2 метра, а кафе столько (по 2 штуки в небольшом доме), что в каждом от силы по 4–5 посетителей, и непонятно, как владельцы сводят концы с концами. А полицейскую машину за все время я видела только одну, и то она не остановилась. Либералы отвели меня в самое крошечное и самое дорогое кафе, где мы заказали ягненка (закуски на блюдах стоят на окне, и каждый берет, сколько хочет) и бутылку дорогого вина Haut-Мédoc. После чего выяснилось, что никто из нас не пьет ничего, кроме сока: ни я, ни Франсуаза, ни ее друг. Чтобы не пропадало добро, мы выпили эту бутылку (12°) и надрались до того, что стали читать стихи по-русски и по-французски. И парижане признали, что лучше всех об их Париже написал наш Эренбург, хотя он был сталинист, стукач и вообще гад ползучий. И я ощутила законную национальную гордость. В кафе был жуткий средневековый подвал, и либералы задумчиво и с оттенком гордости сказали, что если к власти во Франции придут коммунисты, их в этом подвале будут расстреливать. Я предложила этого не ждать и разогнать французскую компартию, а заодно и социалистов. (Назавтра я час выступала по французскому радио, и французские левые, надо полагать, до сих пор мой визит вспоминают с ужасом и дрожью). Париж, как искусство, принадлежит всем и никому. Франция — это попытка Средневековья взглянуть на себя со стороны даже в соборах XII–XVI веков. Они — как каменное кружево, где творчество и есть молитва. В Париже жизнь — это театр, где Спаситель — первый любовник, Страсти Господни — премьера в Grand Opera, Жанна д'Арк — примадонна, Генрих IV — благородный отец, а Ришелье — отрицательный персонаж, вроде Яго. Есть площади в 20 квадратных метров, уютные, как веранда. И если Россия — это лаборатория и полигон человечества, место, где испытывают разные жуткие штуки, причем не на морских свинках, а на себе, то Франция, особенно Париж — это подмостки, где играют все сразу, от Мольера до Ануя. Супермаркетов не было, но в уютных лавочках продавалось то же самое, что в Люксембурге, плюс знаменитые козьи сыры — сортов за пятьдесят. А булочные были в 10 квадратных метров, и каждая хозяйка сама пекла свои неповторимые оригинальные пирожные — «gâteau maison». Никаких фабрик «Красный Октябрь» или «Большевик» не было и в помине. Все было частное: кафе, пирожные, сыры, окорока, хлеб. И все время хотелось плакать, потому что Это нельзя было унести в кармане. Это возможно только в Париже. Нельзя остаться в чужом театре, в крайнем случае можно посмотреть спектакль. Ты уедешь домой, а театр останется здесь: огни, рампа, легкость, глубина, огонь, игра. Ох, как был прав Эренбург! Только в этом он и был прав:
Идет война народная, священная война
Литва, Латвия, Эстония, Украина и российские демократы без налета государственной идеологии и посреднического позерства (те, кто не делал вид, что неправы обе стороны) поддержали чеченцев с таким жаром и с такой нежностью, что аналогов ближе республиканской Испании мы не сыщем. И депутаты, и журналисты, и правозащитники (от наших до ОБСЕшных), по сути дела, составили интербригады — на современном уровне, без оружия. Тем более что камеры и авторучки стреляли по вражеской федеральной армии почище стингеров. Но чеченцы были куда лучше, чище и благороднее испанцев-комми. Они никого из пленных не прогоняли сквозь строй, не кололи серпами, не сбрасывали с обрыва, как республиканцы из романа «По ком звонит колокол». Среди них не было коммунистов, они не казались дикарями, восставшими против цивилизации, как алжирцы 50-х годов. Они не были чужими, далекими и непонятными, с налетом фанатичного поклонения непонятному Аллаху, как афганские моджахеды, казавшиеся массовому сознанию немного сектантами. Нет, они были из другой оперы — с гораздо более знакомым мотивом, который мы унаследовали от сладостных времен КСП. Чеченцы воспринимались интеллигенцией на уровне песни Кукина.Что полагалось с нами за это сделать? За митинг памяти и траура по Джохару Дудаеву в центре Москвы, когда склонялись российские, грузинские, белорусские флаги с траурными лентами, а участники клялись продолжить дело павшего президента и читали в честь его стихи Гумилева? Константина Борового за поездку к Джохару Дудаеву на обратном пути каратели едва не выбросили из самолета, а потом допрашивали в ФСБ, требуя сказать, где состоялось свидание… (Хорошо, что хоть иголки под ноготь не загоняли.) Что должен был Ельцин сделать со мной за лозунг после Буденновска: «Шамиль! Кремль — направо, Лубянка — налево!» Посадить весь ДС по 64 статье за измену Родине, расстрелять? А он не сделал ничего. Это дурацкое дело по ст.74 (а до этого — 71, 701, 80, ч.2) — за антинародную деятельность — и то это не он. И поэтому все не так просто. Он не палач. Я думаю, что он не хотел… не знал… Не знал чеченцев, не понимал, что в Чечне делается. С такими-то консультантами, как Шахрай, Паин, Барсуков, Коржаков, Куликов и Грачев… Взрослые люди с трудом верят в чудеса. В то, что там, в Чечне, сказка. «И снова скачут жандармы, кострами ночь засевая, и бьется в пламени сказка, прекрасная и нагая…» Борис Николаевич ответит перед Богом, и здесь ему помогут разве что молитвы чеченцев. А мы судить его не можем. Он сам кончил войну, бросил вызов империалистам, вывел две последние бригады. Я думаю, что он хотел бы повернуть время вспять, чтобы не было этого кошмара, 80 тысяч трупов, этого греха у него на душе. Но это не дано смертному. Мы не можем судить его еще и потому, что он много раз спасал нас от коммунистов; потому, что он уничтожил СССР; и еще потому, что он не судил нас, когда мы в своих речах и листовках называли его палачом, военным преступником, фашистом… Он все покорно снес, зная, что интеллигенция неприкосновенна. Мы кое-что у него взяли: Конституцию, реформы, свободу, развал империи. Должник не судит кредитора. Мы не вольны. У него все равно есть индульгенция. Мы свое получили: бросили ему оскорбления прямо в лицо. Это сильнее действует, чем суд над безоружным, связанным, лишенным власти. Конечно, чеченцы разбили российские войска. Но может быть, и мы заставили президента одуматься? Полем битвы между Богом и Дьяволом служит, по Достоевскому, сердце президента. Мы дрались на стороне Добра. Добро победило. Мне повезло: я знала лично и Джохара Дудаева, и Звиада Гамсахурдиа. Мы дружили. Мы все трое были диссидентами и понимали друг друга с полуслова. При встрече мы бросались друг другу на шею… Сейчас они оба висят над моим столом. Джохар улыбается чуточку нагло сквозь свои мушкетерские усики, а Звиад даже на фотографии кажется застенчивым и деликатным… Орест и Пилад, Гамлет и Горацио, Кассий и Брут, Атос и д'Артаньян… Жили два друга-товарища в маленьком городе N… Когда они вместе пили чай, или грузинское вино, или кока-колу, замышляя новую пакость по адресу Империи, я слышала за кадром песенку Боярского:ГРАЖДАНЕ! ОТЕЧЕСТВО В ОПАСНОСТИ!
НАШИ ТАНКИ НА ЧУЖОЙ ЗЕМЛЕ!
На многострадальную чеченскую землю снова пришла смерть. Как на венгерскую — в 1956 г., на чехословацкую — в 1968 г., на афганскую — в 1979 г., на литовскую — в 1991 г., как всюду, куда ступал коммунистический сапог. Под бомбами, под пулями, под гусеницами танков гибнут чеченские женщины и дети. Их убийца — президент Ельцин. Толкаемые своим преступным командованием на подлое и черное дело, погибают на этой грязной войне, отнимая чужую свободу, готовя скорый конец своей собственной, российские солдаты. Их убийца — Верховный главнокомандующий, из народного заступника ставший после оккупации Чечни военным преступником. В пламени грозненских пожаров сгорели заслуги Бориса Ельцина перед страной. Мы больше ничего ему не должны и обязаны отстранить от власти палача Чечни, пока он не успел стать палачом России. Требуйте импичмента для президента, предавшего демократию и реализующего ныне программу Жириновского и Баркашова! Только досрочные перевыборы парламента и президента могут дать нам демократическую власть, способную проводить либеральные реформы и неспособную убивать за глоток свободы. Россия снова во мгле. Создается расистское, полицейское государство, звучат угрозы в адрес демократов, готовится расправа над депутатами Сергеем Юшенковым и Егором Гайдаром — за отказ от круговой поруки крови и геноцида, сворачиваются демократические свободы. Пусть вероломный и лживый президент уйдет! Уйдет вместе с социалистическими троглодитами из правительства, вместе с кровожадными генералами, вместе с инквизиторами из ФСК, вместе с коммунистами и фашистами, которые отныне его единственный электорат. Голосуйте за демократов, которые не предали Чечню, ибо кто не предал Чечню, тот не предал и Россию. Не платите налогов и срывайте все призывы в армию! Джохар Дудаев не воюет с невиновными, и поэтому, если в Москве что-нибудь взорвется, знайте, что это ФСК. Они уже взрывали вагоны метро в 70-е годы и инкриминировали это диссидентам. Мы призываем всех солдат и офицеров российской армии в Чечне переходить на сторону чеченского народа или хотя бы отказаться выполнять преступные приказы Верховного Главнокомандующего. Помните: сегодня бомбят Грозный, а завтра будут бомбить Москву! Мы призываем национальные автономии в знак протеста выходить из состава Российской Федерации: завтра башкир, якутов, татар и черкесов тоже объявят врагами России и будут истреблять. Если Чечне отказывают в независимости, то Россия остается Империей зла. Убийство — это привычка. Раз начав убивать, этот режим не остановится ни перед чем. Фашизм приходит до Жириновского, при Ельцине. Партия войны, возглавляемая президентом, воюет с российской демократией. ЗАЩИЩАЙТЕСЬ!Центральный координационный совет ДС России:Н.Злотник, Р.Макутенхо, В.Новодворская.
Дудаев
На «ты» мы с Джохаром Мусаевичем перейти не успели. Мне часто сняться оба: Звиад и Джохар. Их жизнь продолжается в чеченском чуде, в чеченской загадочной душе, в чеченском Святом Граале. Отстоять Грузию не удалось, но свои светлые идеи, свои знания и свою ненависть к Советам, СССР, коммунистам Звиад вложил в строительство независимой Чечни. Они ушли в мифы и легенды, как Гармодий с Аристогитоном, как Леонид и Сократ.Год дракона
В конце 1991 года и в первую половину 1992-го коммунисты дрожали от ужаса меж собраний сочинений классиков марксизма-ленинизма в ожидании заслуженных ими кар. Опасаясь арестов и народной мести, они сидели тихо и не обижались ни на какие заявления и статьи демократов. Но после отставки Гайдара, которого выгнали в угоду им и их прихвостням, они поняли, что их вешать не будут, и немедленно обнаглели. К началу 1993-го они уже не только зимовали в Останкино, требуя себе эфира, не только сжигали трехцветный государственный флаг, но и пророчили демократам геенну огненную. Прямо на земле. Впрочем, тогда они не писали на нас доносы в суд, твердо рассчитывая свергнуть «оккупационную» власть и расстрелять или повесить всех врагов народа оптом, не размениваясь на отдельные иски. После октября 1993-го надежды эти рухнули. Совсем перед путчем нервы у коммунистов все-таки сдали, и возникло дело депутата Миронова и интерес к нашей листовке «Долой Советскую власть!». Интерес отнюдь не праздный, а профессиональный, палаческий. После маленького фейерверка у Белого дома коммунисты опять забились в щели, как тараканы. Но ненадолго. Фантастическая глупость тех, кто посоветовал президенту Ельцину допустить к выборам злейших врагов рода человеческого из КПРФ, ЛДПР и аналогичный организаций, все расставила по своим местам. Встреча Политического Нового года прошла под незримым девизом: «Где стол был яств, там гроб стоит». В речах растерянных демократов стали явственно проглядывать мотивы из популярной песенки: «Налево — застава, засада — направо, и десять осталось гранат». Поэтому листовка ДС «Фашизм и коммунизм — вне закона», конечно, произвела на коммуно-фашистов самое освежающее впечатление.Если бы президент последовал нашему совету, V Дума вообще бы не собралась. Поэтому начиная с февраля 1994-го до меня стали доходить сведения, что главный редактор и ответсек «Нового взгляда», лихой парадоксальной газеты, которая прикладывалась раз в неделю к пресным и безвкусным выпускам «Московской правды», как изюм к булке, посещает Пресненскую межрайонную прокуратуру, где на столе у прокурора лежит куча номеров газеты с моими статьями и моя книга «По ту сторону отчаяния» с закладками. Мне передавали, что симпатичная молодая прокурорша уже раза три отказывала в возбуждении уголовного дела. Я относилась к этому беспечно: какие-то отмороженные комми пишут доносы, прокуратура отбивается. Меня даже не вызывали, так же, как в Тверскую прокуратуру, откуда звонили и милым девичьим голоском сообщали, что какие-то психованные коммунисты обращались к ним насчет возбуждения уголовного дела по очередному нашему пикету с лозунгами типа: «Войдем в XXI век без коммунистов» или «Лучше быть мертвым, чем красным», и они отказали. Очень приятно также было иметь дело с Останкинской прокуратурой. Передовой молодой прокурор и его следователи решительно отказывались возбуждать уголовные дела по нашим листовкам, как антикоммунистическим, так и прочеченским. Я писала коротенькое объяснение, что не собираюсь топить и вешать коммунистов прямо сейчас, не дожидаясь ни решения президента, ни приговора Нюрнбергского суда. Да и вообще скромная заявка ДС — не на физическое уничтожение, а на отстранение от участия в выборах, на люстрации, на остракизм… Прокурор прекрасно понимал, что никакой закон ДС не нарушает, а склонность коммунистов самим топить и вешать, а потом обвинять в таковых намерениях все прогрессивное человечество за попытку помешать им продолжить их любимые занятия, начатые ВЧК еще в 1917-м, казалась ему весьма предосудительной… Но пробил час чеченской войны, и карательные органы неминуемо должны были сорваться с цепи. Я уже потом узнала от хорошо осведомленных лиц, что у колыбели моего дела стояли крестные отцы — генералы Барсуков и Трофимов. Причем если Трофимов особую любовь к Ельцину не питал в силу кадровой чекистской ненависти к всяческим реформам и реформаторам, особенно распускающим на каникулы СССР, то генерал Барсуков, скорее всего, считал, что защищает от меня президента! (От него бы кто защитил.) В феврале, после двух месяцев агрессии и горы трупов, дело было заведено — против меня, но по факту. По факту листовок, подписанных мной как членом ЦКС ДС (да и написанных мною хотя товарищи по партии обычно пытаются доказать, что они соавторы и подписанты, а я тяну одеяло на себя, потому что нравственный долг старого, матерого, облезлого диссидента — срочно закрывать собой все амбразуры, какие встретятся, и беречь тех, кому еще есть что терять). Теперь легко понять необычайную суету вокруг моего иностранного паспорта. В деле нашлась следующая нежная записочка генерала Трофимова: В Прокуратуру г. МосквыФАШИЗМ И КОММУНИЗМ — ВНЕ ЗАКОНА
Человечество достаточно дорого заплатило за то, чтобы уяснить себе, что фашизм и фашисты стоят вне законов цивилизованного общества. Человечество достаточно вкусило от плодов коммунизма, чтобы научиться ставить эти троглодитские идеи и их носителей вне закона до того, как красные людоеды опрокинут все законы человеческого общежития. Поэтому тот факт, что коммунистические злодеи и фашисты Жириновского собрали большинство голосов на выборах в Государственную Думу по партийным спискам, должен подвигнуть нас не к покорному подчинению врагам рода человечества, а к немедленному запрету на территории России коммунистических и фашистских организаций и какой-либо их деятельности. Коммунистические организации и ЛДПР подпадают под п.5 ст.13 Конституции РФ, который запрещает деятельность объединений, проповедующих социальную и национальную рознь. Мы призываем президента к немедленному запрету этих организаций его Указом. Нам нужен демократический парламент, а не красно-коричневый рейхстаг и мы просим президента в случае необходимости поступить с ним также, как с Верховным Советом. А уж выйти на баррикады нас не придется долго просить. За безответственное или преступное поведение тех диких и невежественных граждан, которые на свободных выборах проголосовали за Освенцим и ГУЛАГ, не должна поплатиться Россия, не должен поплатиться мир, который исчезнет в пламени ядерной войны, развязанной наследником Гитлера Жириновским и его коммунистическими приспешниками. Нельзя играть с огнем и не все достойны воспользоваться свободой. Президенту России прочат роль Гинденбурга и ждут от него сдачи страны новому фюреру. Мы призываем президента России еще раз спасти Отечество и заранее одобряем все меры, вплоть до самых жестких, которые он предпримет против коммуно-фашистов. «Демократический союз» не будет считать легитимной ту Думу, где красно-коричневые будут иметь большинство. Мы заранее отказываемся от повиновения каким-либо решениям Зюганова, Жириновского, Лукьянова и Невзорова, даже если за них проголосует вся Солнечная система. И призываем всех порядочных людей поступить так же и сохранить верность президенту, демократии и блоку «Выбор России», являющемуся вместе с президентом единственным гарантом демократического развития навей страны и построения в ней капитализма. Мы просим президента немедленно создать Национальную гвардию из числа его преданных сторонников и вооружить ее для защиты демократии и заранее записываемся в нее. Мы не страшимся ничего и готовы к смерти за свободу, как в августе 1991 года, как в ночь на 4 октября. Мы призываем всех демократов готовиться к вооруженной борьбе с коммуно-фашистами, ибо в развязанной ими гражданской войне нет иного спасения, кроме нашей победы.Центральный координационный совет партии «Демократический союз России»:Н.Злотних, Р.Макуненко, В.Новодворская.
ФСБ 20.04.95 По полученным данным, лидер ДС Валерия Новодворская, известная в прошлом своей экстремистской деятельностью, намеревается в ближайшее время выехать во Францию, где планирует выступить в Европарламенте и, по французскому телевидению. Анализ имеющихся оперативных материалов дает основание полагать, что выезд во Францию Новодворская может использовать для компрометации перед мировым сообществом государственной политики РФ.Мы проскользнули в последнюю щель, в уже закрывающиеся ворота, едва не прищемив мне хвост гэбистской мышеловкой. Мы все здесь мыши, вечно виноватые в глазах чекистских котов, у которых когти выпускаются непроизвольно при виде среднего интеллигента, беспартийного, нелояльного, не подающего руки коммунистам и «органавтам». Следователь Кривченко, в просторечии Андрей Владимирович, все из той же Пресненской прокуратуры, был маленьким, изящным и крайне неопытным: год стажа и слишком много усердия. Когда он сообщил мне, что Генеральная прокуратура возбудила дело по факту аж по двум статьям УК: 71 («пропаганда войны») и 74 («разжигание межнациональной розни»), я даже не огорчилась. Я забыла, что все дела по «Хронике текущих событий» в 70-е — ранние 80-е возбуждались тоже «по факту». «Хроника» была фактом, а те, кто ее выпускал и распространял, — атрибутикой КГБ, то есть субъектами ареста, суда, срока, концлагеря. «Хронику» можно было рассматривать как объект. Диссиденты были субъектами. К уничтожению объекта шли через уничтожение субъектов. Я почему-то ничего такого не ожидала через 4 года после Августовской революции. Хотя манера допрашивать свидетелей, будущих обвиняемых, у следователя Кривченко была крайне противная. Он принимал абсурд всерьез и, как мне кажется, мог бы серьезно спросить насчет тоннеля от Бомбея до Лондона. Когда речь идет о невесомых и неощутимых идеях, такой допрос всегда строится по следующей схеме: следователь притворяется кретином, а свидетель проводит среди него просветительскую деятельность, доказывая, что 2x2=4, а не 5 и не 3. И не столько, сколько надо Генеральной прокуратуре! Константин Боровой меня ругал за избыточную кротость и советовал вообще не ходить на «совет нечестивых». Так мы мило и дружно прожили июль, и мне казалось, что я — карась, которого поймали на уду, что меня выпотрошили и копаются во внутренностях в поисках то ли червяка, то ли крючка, то ли вымпела «Сделано в СССР». Но вдруг мне звонит этот чистый и искренний мальчик Кривченко и сообщает, что он намерен предъявить мне обвинение, так что просит прийти с адвокатом! Очередной обвал, очередной отрок, решивший с волками жить и выть, но ужасает та легкость, с которой ловцы человеков находят себе юные кадры в наши новые времена. Я еще не знала, что прокурор Пресненской прокуратуры, настоящий профессионал, не выпустит это средневековое обвинение из своих стен: уж он-то мог противиться повелениям Илюшенко, у него были силы, он и не таких видывал. Я надеюсь, что, сидя в Лефортово, куда он пытался отправить Елену Масюк, творческую группу «Кукол» и меня, Алексей Илюшенко раскаялся и познал простую гуманитарную истину: не рой другому яму, сам в нее попадешь. Если он раскаялся, я готова пожелать ему освобождения. Неужели для того, чтобы в России больше не было политических процессов, всем генпрокурорам придется погостить в Лефортово, включая г-на Скуратова? Ведь А.Никитина он освободил из-под стражи только на 11-м месяце заключения, да еще и шпионом на дорожку обозвал. Это кошмарное обвинение сразу по 4 статьям УК, с ученическим прилежанием состряпанное А.В.Кривченко, который явно перестарался (сразу и пропаганда войны, и отказ от службы в армии — это перебор), решив, видно, что пересол — на стол, а недосол — на шею, так никогда и не было предъявлено. Сначала кончился срок следствия, потом вмешался пресненский прокурор, потом дело перекинули в прокуратуру Центрального округа, и оно похудело на 3/4, до одной ст.74, а там и вовсе усохло на корню, когда Егор Гайдар рассказал Б.Н.Ельцину, что у нас творится. Но его надо видеть: пусть все знают, какие творческие замыслы таятся в умах гэбистов и прокуроров, их сподвижников. Итак, следователь Кривченко дебютировал успешно. В 1937-м ему бы светил орден. Сегодня — нечто другое. Пусть знают все. Начнем люстрации со своих собственных следователей.Начальник Управления УФСБ по Москве и Московской областиА.В.Трофимов
Постановление о привлечении в качестве обвиняемого
Следователь Пресненской межрайонной прокуратуры г. Москвы Кривченко А.В., рассмотрев материалы уголовного дела № 229 120,УСТАНОВИЛ:
Новодворская В.И. совершила умышленные действия, направленные на возбуждение национальной вражды и розни, на унижение национальной чести и достоинства, пропаганду неполноценности граждан по признаку отношения к национальной принадлежности, а именно: являясь экстремистски настроенным лидером партии «Демократический союз России» (ДС России) и преследуя политические цели, в период 1993–1994 гг. в подготовленных и подписанных ею пропагандистских материалах и листовках партии ДС России, распространявшихся среди широких масс населения, в написанных ею и опубликованных в газетах статьях, в интервью представителям средств массовой информации, т. е. в устной и письменной форме, неоднократно высказывала суждения и пропагандировала идеи о неполноценности отдельных наций (национальностей) и их представителей, направленные на подрыв уважения к ним, возбуждение чувства неприязни, представляющие собой подстрекательство к межнациональной вражде и розни. Так, в частности, в опубликованных еженедельной газетой «Новый взгляд» № 119 за 1993 г. и № 1 за 1994 г., распространяемой среди массового читателя, в т. ч. и по подписке — в качестве приложения к газете «Московская правда», ее статьях «Не отдадим наше право налево!» и «Россия № 6», в интервью эстонским корреспондентам, показанном в публицистической передаче эстонского ТВ «Пикапяэварюхм» 06.04.94 и опубликованном в газете «Молодежь Эстонии» № 80 за 09.04.94, умышленно унижается национальная честь и достоинство русских, узбеков, таджиков, туркменов, русского населения Латвии и Эстонии, пропагандируются идеи, направленные на разжигание межнациональной вражды и розни; в подготовленных и подписанных ею пропагандистских материалах партии ДС России, опубликованных в информационном бюллетене «Политический курьер» №№ 251 и 262, содержится попытка придать политическим событиям межнациональный оттенок, чем создаются условия для возникновения вражды между русским и чеченским народами; в подготовленной и подписанной ею листовке ДС России: «Граждане! Отечество в опасности! Наши танки на чужой земле!» содержатся призывы к национальным автономиям выходить из состава России, разжигается межнациональная вражда и рознь. Во всех указанных материалах, подготовленных и подписанных ею, она, Новодворская В.И., опираясь на тенденциозно подобранные факты и измышления об образе жизни, исторической роли, культуре, нравах и обычаях упоминающихся ею наций (национальностей) и народов, их представителей, путем необоснованных выводов и ложных логических посылок умышленно пытается воздействовать на познавательный компонент социальных установок широкой аудитории и на этой основе повлиять на ее эмоционально-оценочное отношение к проблемам межнациональных отношений, сформировать негативное отношение аудитории к отдельным нациям (национальностям) и народам, их представителям, пропагандируя их неполноценность по признаку отношения к национальной принадлежности, унижая их национальную честь и достоинство, целенаправленно возбуждая межнациональную вражду и рознь, способствуя ухудшению межнациональных отношений на внутри- и межгосударственных уровнях, то есть совершила преступление, предусмотренное ст. 74, ч.1. УК РСФСР.Она же совершила пропаганду войны, а именно: являясь экстремистски настроенным лидером партии «Демократический союз России» (ДС России) и преследуя политические цели, в период 1993–1994 гг. в написанных ею и опубликованных в еженедельной газете «Новый взгляд», распространяемой среди массового читателя, в т. ч. и по подписке — в качестве субботнего приложения к ежедневной газете «Московская правда», статьях «Пейзаж вместо битвы» (№ 3 за 1994 г.), «Не отдадим наше право налево!» (№ 119 за 1993 г.), в подготовленной и подписанной ею листовке партии ДС России «Фашизм и коммунизм вне закона» от 29.01.94, пропагандирует взгляды, идеи и теории о необходимости войны, допускает высказывания, содержащие призывы, направленные на развязывание гражданской войны между людьми, имеющими различные социальные и политические ориентации, то есть совершила преступление, предусмотренное ст.71 УК РСФСР.
Она же публично призвала к совершению террористических актов, т. е. к совершению преступлений против государства, а именно: являясь экстремистски настроенным лидером партии «Демократический союз России» (ДС России) и преследуя политические цели, в подготовленном и подписанном ею пропагандистском материале партии ДС России, опубликованном в информационном бюллетене «Политический курьер» № 262 за 1994 г., листовке «Бери шинель — пошли домой», распространяемых среди широких масс населения, военнослужащих, призвала к совершению террористических актов в отношении президента РФ и ряда других государственных деятелей России, то есть совершила преступление, предусмотренное ст. 701 УК РСФСР.
Она же совершила подстрекательство к уклонению от очередного призыва на действительную военную службу путем обмана и при других отягчающих обстоятельствах, а именно: являясь экстремистски настроенным лидером партии «Демократический союз России» (ДС России) и преследуя политические цели, в подготовленных и подписанных ею, массово распространяемых листовках партии ДС России «Скажи смерти нет!», «Граждане! Отечество в опасности! Наши танки на чужой земле!», написанной ею статье «Желтая гвардия, синий барон», опубликованной в газете «Молодая Сибирь» № 29 за 21.07.94, призывала призывников в нарушение закона без уважительных причин и с целью уклонения от призыва на действительную военную службу не являться по повесткам в призывные комиссии, «прятаться, бежать, откупаться», уклоняться от призыва любыми другими доступными способами, склоняя тем самым призывников к совершению преступления — уклонению от призыва на действительную военную службу путем обмана и при других отягчающих обстоятельствах, то есть совершила преступление, предусмотренное статьями 17, 80, ч.2 УК РСФСР. Таким образом, Новодворская В.И. совершила преступления, предусмотренные статьями 74, ч.1, 701, 17, 80, ч.2 УК РСФСР. На основании изложенного, руководствуясь статьями 143, 144 УПК РСФСР,
ПОСТАНОВИЛ:
Привлечь НОВОДВОРСКУЮ ВАЛЕРИЮ ИЛЬИНИЧНУ в качестве обвиняемой по настоящему делу, предъявив ей обвинение в совершении преступлений, предусмотренных статьями 74 ч.1, 701, 17, 80, ч.2 УК РСФСР, о чем ей объявить. Копию постановления направить Пресненскому межрайонному прокурору г. Москвы.Как странно и страшно видеть молодое, чистое существо, не работавшее ни с Берией, ни даже с А.Трофимовым, только что из университета, готовое по первому же жесту свыше творить беззакония, унижать и обесценивать правосудие, губить навсегда собственное доброе имя, топтать и преследовать невинных! Значит, древняя зараза не умерла, царствие чумы продолжается — пока на уровне единичных случаев. В конце августа А.Кривченко, к которому мы ходили теперь целым творческим коллективом (я, Константин Боровой, Генри Резник, журналисты), отпустил нас с Боровым в Италию, а адвоката Резника — к сыну в Иваново. Мы расстались до сентября. А назавтра, пока я получала в поликлинике результаты анализов, а Боровой брал наши билеты на самолет, мою квартиру чуть не взломали омоновцы, напугав до смерти моих стариков. Оказывается, Кривченко с Илюшенко передумали! Надо было взять расписку. И когда мы с Константином Боровым проходили через незримый противотанковый ров — родную границу, его пустили, а меня отсеяли. Поперек всякого закона. Мне не было предъявлено обвинение. Я не давала подписку о невыезде. Но разве это могло остановить такой хамский орган насилия, как ФСБ? Такого его спарринг-партнера, как Генеральная прокуратура? Я разозлилась и уехала на дачу до того сентябрьского числа, когда мы договорились встретиться с А.Кривченко. Но на его счастье, чаша сия его миновала. Первая серия «Кошмара на улице Вязов» кончилась. О том, что дело прекращено, я, как повелось, узнала из новостей НТВ. Надо было ехать тут же, пока на них снова не нашло. Но кто же знал, что это будет целая серия кассет, и в каждом фильме будет появляться маньяк Фредди Крюгер: из-под земли, из ада, из церкви, с кладбища. И будет резать на кусочки. Так и мое дело, это кошмарный советский римейк сталинских ужасов. Слабая, бледная копия, на ней лежит отблеск адского огня… Казалось, главная аксиома «доказана»: у нас нет политических процессов, одно только политическое следствие. Но наступил январь, и Александр Трофимов заявил у себя на коллегии, что он не понимает, почему мое дело прекращено, когда есть такие прекрасные основания его продолжить. Эта публика не могла вынести, что кто-то сочувствует чеченцам, а не им, таким лощеным, таким бесчисленным, таким бессовестным… О реплике А.Трофимова мне немедленно донесли журналисты «Эха Москвы». И спросили, что я об этом думаю. Ну что я могла ответить? Во-первых, это преднамеренная утечка информации: надо же ФСБ будущему красному монарху Зюганову свой товар лицом показать? У нас — товар (технология политических репрессий); у вас — купец (репрессивная власть, которой надо будет избавляться от демократов). Во-вторых, А.Трофимов — профессиональный палач из V отдела ГБ; цветы опылять он все равно не будет, он может только сажать. И не цветы, кстати. Орехова же посадил. Дальше я выступаю по 1 каналу ОРТ у Любимова с Сажи Умалатовой, бросаю ей вязанную варежку вместо перчатки, одновременно предлагаю во втором туре голосовать за Ельцина, а после поставить свечу, первый тур сулю Явлинскому, да еще предлагаю Любимову выпить сока за победу чеченского оружия. И дальше — по нарастающей. Передача состоялась 7 марта, дело по «факту» было возбуждено прокуратурой города Москвы, этим коммунистическим заповедником, 8 февраля (через 2 дня после ареста А.Никитина), сразу после мартовских праздников меня вызвали в прокуратуру Северо-Восточного округа (единственный округ и единственная прокуратура, куда еще можно было сдать меня на хранение, потому что по месту моего жительства и по месту прописки «Нового взгляда» больше не оставалось прокуратур). На этот раз распоряжение вышестоящего начальства угодливо, хотя и с чувством вины, клянясь в большом уважении ко мне, всяческой радости от встреч и заверяя, что мне ничего не будет, кроме условного срока, а у них на плечах погоны, они обязаны это делать, им хуже, чем мне («…мы тебя совсем не больно убьем…»), выполняли следователь (начальник следственного отдела) Станислав Иванов, постарше А.Кривченко, и его улыбчивый прокурор. Последний даже звонил мне и пытался добиться согласия на допрос моей матери, опять-таки заверяя в дружелюбии. Зачем им это было надо — Бог весть, ведь даже гэбульники от таких методов отказались еще в 50-е годы, после смерти Усатого. От этой парочки (Иванов — прокурор) у меня осталось впечатление следующего рода: на крыше газовой камеры двое эсэсовцев опорожняют в отдушину банку Циклона Б, и, слыша внизу отчаянные крики, приговаривают: «Не надо так волноваться, все будет хорошо; на нас погоны, мы не можем иначе; легко, вам штатским, говорить…» Сначала нам с Резником показали якобы предлог для возобновления дела: фальшивые распечатки моих разговоров по частному, личному телефону с Хаммадом Курбановым (после его отъезда из Москвы мы не говорили по телефону ни разу). Текст был примерно такой: берите, дорогие чеченские боевики, все русские города, в частности, город Витебск (то, что это белорусский город, на Лубянке усвоить не успели). Кассет не было — видно, они были настолько плохо сфальсифицированы, что их нельзя было дать прослушать хотя бы один раз мне, Иванову и адвокату… Когда мы потребовали кассеты, расшифровки быстренько исчезли из списка моих улик. Предлог сделал свое дело, предлог может удалиться… А дальше все пошло в русле той же колеи, что и с А.Кривченко. Все-таки наши каратели — маньяки. Серийные убийства, серийные политические процессы, серийные фальшивки, серийные дела по двум статьям, написанным три года назад… 1. Ты — свидетель (по своему делу). Очень убедительно и не в первый раз доказываешь, что ты не предавал Родину ни Биллу Клинтону, ни Шамилю Басаеву; что не взрывал Чернобыль; что тебя не было в Буденновске; что не крал шапку Мономаха; что не призывал лишить в РФ русских (а нас, вроде, как раз 80 %) избирательных прав и отправить в газовые камеры. 2. Ты — обвиняемый. Твои объяснения пошли псу под хвост; на выбор берут любое обвинение (от кражи шапки Мономаха до антинародной деятельности) и предъявляют; тут же кончают следствие и закрывают дело. Можешь читать всласть. Мое обвинение выглядело в конечном итоге скромно и непритязательно:Следователь А.В.Кривченко
ПОСТАНОВЛЕНИЕ О ПРИВЛЕЧЕНИИ В КАЧЕСТВЕ ОБВИНЯЕМОГО
10 апреля 1996 г. Начальник следственного отдела прокуратуры Северо-Восточного административного округа г. Москвы юрист 2 класса Иванов С.Г., рассмотрев материалы уголовного дела № 229 120,УСТАНОВИЛ:
Материалы настоящего уголовного дела дают основания для предъявления Новодворской Валерии Ильиничне обвинения в том, что она совершила умышленные действия, направленные на возбуждение национальной вражды и розни, на унижение национальной чести и достоинства, пропаганду неполноценности граждан по признаку отношения к национальной принадлежности. Так, в период 1993–1994 гг. в написанных и опубликованных ею газетных статьях, а также в интервью представителям средств массовой информации, в устной и письменной форме Новодворская В.И. систематически высказывала суждения и пропагандировала идеи о неполноценности русской нации и ее представителей, чем подрывала уважение к ним, унижала национальное достоинство русского народа, возбуждала чувство неприязни к русским, подстрекала к межнациональной вражде и розни. В опубликованной в г. Москве еженедельной газете «Новый взгляд» № 46 от 28 августа 1993 г., распространяемой среди массового читателя, в том числе и по подписке — в качестве приложения к газете «Московская правда» в своей статье «Не отдадим наше право налево!» Новодворская В.И. умышленно унижала национальные честь и достоинство русского населения Латвии и Эстонии, пропагандировала идеи о его неполноценности по национальному признаку путем утверждений о том, что русских «нельзя с правами пускать в европейскую цивилизацию. Их положили у параши и правильно сделали». В статье «Россия № 6», опубликованной также в г. Москве, в той же газете № 1 от 15 января 1994 г., ею умышленно унижается честь и достоинство русских путем утверждения о маниакально-депрессивном психозе как неотъемлемой черте русского характера, определяющей всю историю русского народа. В интервью эстонским корреспондентам, показанном в публицистической передаче Эстонского ТВ «Пикапяэварюхм» 6 апреля 1994 г. и опубликованном в газете «Молодежь Эстонии» № 80 от 9 апреля 1994 г., русским приписываются такие черты национального характера, как «леность, бедность, бесхребетность, рабство», пропагандируется тем самым их неполноценность по национальному признаку. Во всех материалах, подготовленных и подписанных ею, Новодворская В.И., опираясь на тенденциозно подобранные факты и измышления об образе жизни, исторической роли, культуре, нравах и обычаях лиц русской национальности, путем необоснованных выводов и ложных логических посылок умышленно воздействовала на познавательный компонент социальных установок широкой аудитории, и на этой основе влияя на ее эмоционально-оценочные отношения к проблемам межнациональных отношений, формировала негативное отношение к гражданам русской нации и ее представителям, пропагандируя их неполноценность по признаку отношения к национальной принадлежности, унижая их национальные честь и достоинство, целенаправленно возбуждая межнациональную вражду и рознь, способствуя ухудшению межнациональных отношений на внутри и межгосударственных уровнях, то есть Новодворская В.И. совершила преступление, предусмотренное ч.1 ст.74 УК РСФСР. На основании изложенного, руководствуясь статьями 143, 144 УПК РСФСР,ПОСТАНОВИЛ:
Привлечь Новодворскую В.И. в качестве обвиняемой по настоящему делу, предъявив ей обвинение в совершении преступления, предусмотренного ч.1 ст.74 УК РСФСР, о чем ей объявить.По закону читать дело можно сколько угодно, но прокуроры в погонах так торопились сервировать меня к столу Зюганова-президента (пока там суд да дело, а выборы уже 16 июня: эти поганцы коммунисты собирались же с первого тура победить!), что нас с Резником просто торопили самым неприличным образом, чуть ли не до истерики. На чтение стряпни Станислава Иванова у нас ушла неделя. Но победы не вышло, по крайней мере, на этот раз. И дело, испуская глубокие вздохи, валялось в Мосгорсуде, пока не возник новый сюжет с операцией президента, новый всплеск розовых надежд красных сил, и, следовательно, какие-то действия судейских чиновников. Дело было назначено к слушанию на конец сентября. Реальный ущерб от всех этих плясок скелетов из шкафа: 1. Потеря времени (моего, времени Константина Борового и Генри Резника). 2. Ущерб для государственного престижа. Общее мнение от этого дела у иностранных корров таково: Россия — страна непуганых идиотов из электората Зюганова, непуганых бандитов (из ФСБ, прокуратуры и суда) и непуганых Обломовых (все остальные россияне, которые ничего не делают с первыми двумя группами). 3. А.В.Кривченко намекнул, что он имеет право запретить мне ездить на дачу: (летом 1995 г.) 40 км от Кремля. 4. Станислав Иванов обещал изменить меру пресечения на содержание под стражей, если я буду еще писать статьи, особенно о своем собственном деле. 5. А.Ильюшенко сорвал поездку в Италию в августе 1995 года. 6. Судья Татьяна Губанова немотивированно (нежелание огорчать А.Трофимова, Г.Зюганова, А.Лукьянова и В.Илюхина — не мотив для суда) отказала в восьмидневной поездке в Испанию в августе. 7. Вымотанные нервы, давление 190 на 120. Это все сущие пустяки по сравнению с 40 миллионами уничтоженных этими же органами (или их предтечами) россиян — и не только россиян. Я не знаю только, обнадеживало ли Александра Никитина то, что он своим примером символизировал исторический прогресс: до Ельцина, до августа, при Советах его бы расстреляли. И адвокатами у него были бы отнюдь не Резник и Шмидт. СМИ ничего о нем не передавали бы, и никаких пресс-конференций! А так он просидел в недрах ФСБ только 10 месяцев с хвостиком… Кому спасибо сказать? Ельцину, Чубайсу, Киселеву — с удовольствием. «Беллуне» и правозащитникам — от души. Но не ФСБ же! И не за то, что руки не укоротили… Идеологическая схема моего суда аналогична процессу Жанны д'Арк плюс коррекция на конец XX века, а вместо коммунистов у нее были англичане. Замените ФСБ на инквизицию, и вы получите искомый результат. Итак, дано, что меня обвиняют в том, что я ведьма, еретичка и послушна Сатане. Ведь суть моего обвинения по «Архипелагу» (время процессов над генетиками, кибернетиками и космополитами) — это ВАД, ВАТ и ПЗ (восхваление американской демократии и техники и преклонение перед Западом) — вполне на уровне Средневековья. В конце костер, потому что прокурор Лыгин требует полутора лет заключения в советском концлагере, где нет статуса политзаключенного. То есть сожжение на медленном огне. Медленная смерть (больше 5–6 месяцев с моим здоровьем не выдержать). А я предпочитаю сожжение на «быстром» огне — смертельную голодовку. Всего два месяца, если с водой. Одиннадцать дней, если без воды. Обвинение и финал тождественны, что в Средние века, что сейчас. Но атрибутика! Представьте себе, что Жанна д'Арк ходит на суд свободно, дав подписку о невыезде, что у нее есть адвокаты, что она дает интервью, что в зале судилища — телевидение, что епископ Кошон объясняется со СМИ… Все меняется, кроме сути. А суть все та же: тебе надо доказать, что у тебя нет рогов и копыт, что ты не применяешь черную магию и не ездишь на шабаш на козле. И это доказываешь ты, доказывают члены Пен-центра, Союз писателей, адвокат Резник… Депутат Боровой доказывал другое: что рога и копыта у эксперта Рощина… Судья Губанова была очень вежлива и мила. Я ее так и представляю теперь: в эсэсовской форме, после трудового дня в Освенциме она вышивает бисером абажур из человеческой кожи. В конечном итоге из меня сделали белку в колесе: та же подписка о невыезде, то же дело, ушедшее на доследование или на новый процесс… Вот здесь-то и оценишь чеченцев: они первыми вырвались из беличьих шубок и беличьих колес. Шамиль Басаев не будет доказывать, что он не колдун и не террорист. На этой земле, в той России, которая есть географически, а не виртуально, в мечтах, мне предоставлено на выбор два вида унижения: 1. Сесть в советскую тюрьму и до последней минуты жизни, даже если это будут только 11 дней, подвергаться глумлению тюремщиков, гэбистов, прокуроров. Умереть не свободной, умереть в неволе, после того, как твое достоинство будет растоптано. 2. Всю жизнь доказывать, что ты не ведьма, не верблюд, не враг народа, объясняясь со скамьи подсудимой с дураками и подонками. Это не свобода, конечно. Это соучастие в грязных провокациях таких «расследований» и «судов». Это игра по их правилам, за их столом. А больше нет перспектив. Все остальные — еще хуже. Эмиграция — это бесчестье, дезертирство, предательство. Измена слову, долгу, делу жизни. Еще можно застрелиться. Новый вид капитуляции, абсолютное доказательство того, что у страны нет шансов, что в ней нельзя бороться и жить. А я выбрала вечный кафкианский процесс. Второй вариант. И если кто-нибудь видит более достойный выход из этой ситуации, пусть первым бросит в меня камень… Что же до «дела о трех миллионах» — то, что я о нем думаю, — в моем последнем слове. Приятно помечтать о виртуальной России, которую задавила Советская республика, которую похоронил Иван Грозный. Наверное, Китеж был именно таким. Виртуальная реальность…
«И вот послесловье, конец»
От народных восторгов по поводу запрета КПСС со снятием памятника железному Феликсу до нынешнего меркантильного равнодушия по поводу каждого потенциального народного избранника, от депутата до губернатора или президента («Мама, а мама! Несет ли он яйца?» — «Не знаю, душенька, должен бы несть») — полтора десятка лет. Может быть, это и есть норма при капитализме. Но с нами это случилось рано, капитализма еще нет, а чтобы его построить, его надо чертовски полюбить. Бескорыстно. Наверное, это бывает всегда именно так: пассионарный восторг — забивание камнями, Голгофа — новая религия, вера, катакомбы, мученики, звери на арене — рутина, равнодушие. Закон Божий, механическое отбывание религиозной повинности. И хорошо, если фанатизм и инквизиция не продолжат этот ряд.Публикации в газете «Новый взгляд»
Не отдадим наше право налево!
Несть числа утратам человечества. Вера, надежда, любовь и невинность утрачены на тернистых путях НТР. Но вклад России в мировые процессы всегда был несоизмерим с количеством ее пристойных дорог, компьютеров и джентльменов. За последние 7 лет человечество утратило с нашей помощью такой золотой эталон, как фундаментальный критерий «прав человека». Оказалось, что человек далеко не универсален и что права — не ваучер, их нельзя раздавать всем поголовно. Я лично никогда и тешила себя такой погремушкой. Я взрослый человек. Я всегда знала, что приличные люди должны иметь права, а неприличные (вроде Крючкова, Хомейни или Ким Ир Сена) — не должны. Право — понятие элитарное. Так что или ты тварь дрожащая, или ты право имеешь. Одно из двух. Вон в Алжире мусульманские фанатики законно пришли к власти. Бывают такие задушевные минуты у избирателей, когда хочется отрастить хвост и влезть обратно на дерево. Имеют они на это право? Боюсь, что нет. Право на хвост в Алжире было оспорено с военных позиций армией, оказавшейся почему-то более европеизированной, чем гражданская часть страны. Какой скандал! Военный переворот! Нарушение всех демократических норм! Однако я холодна, как кока-кола из «Макдоналдса», и на митинги протеста меня не приглашайте. Потому что мне начхать на права мусульманских фанатиков. Невзоров, умница, первый додумался до корня проблемы. Есть «наши» — и есть «не наши». И каждый по части прав человека стоит за своих. Большего и требовать нельзя. Невзоров для меня чужой. Так что пусть, в случае чего, не взыщет. После того как Приднестровье, над участью которого мы пролили столько горьких слез, отвоевав свою законную территорию, оставило на ней коммунистическую символику и стало развлекаться политическими процессами (дело И.Илашку), мне стало глубоко безразлично, что сделает Молдова с этой частью своей территории, советской до последнего садика. Если Румынии нужно такое приданое, пусть забирает. Я бы завернула в бумажку. Например, меня совершенно не волнует, сколько ракет выпустит демократическая Америка по недемократическому Ираку. По мне, чем больше, тем лучше. Так же, как меня совершенно не ужасает неприятность, приключившаяся с Хиросимой и Нагасаки. Зато смотрите, какая из Японии получилась конфетка. Просто «сникерс». Семерка в Токио заседает, парламент либеральный имеется. Игра стоила свеч. Я была бы просто счастлива, если бы США сохранили все мыслимые и немыслимые приоритеты и не забывали вовремя что-нибудь бросать на тех, кто уклоняется от либерального пути и плохо себя ведет. Неотвратимость наказания — единственное, что может удержать человечество от политического и нравственного регресса. И не надо про совесть. Нет у человека никакой совести. У отдельных продвинутых экземпляров — есть, а у большинства нет. Так что на Аллаха надейтесь, а верблюда привязывайте. В следующий раз мне будет все равно, сколько снарядов придется в Бендерах на 1 км2. Для коммунистов нет самоопределения. Вот свобода Чечни меня волнует. Чечня — это красиво, это смело, это благородно. Здесь независимость завоевана, как олимпийская награда. А Татарстану на что? И главное, за что? За поддержку ГКЧП? Когда я слышу о выходе Якутии из состава России или о суверенитете Тувы, меня разбирает дикий смех. Для меня это не вопрос права, а вопрос заслуг и достоинств. Чем эти ребята прославились? Чем пожертвовали? Какими великими деяниями могут похвалиться? Шаймиев — не Дудаев, он не достоин чеченскому вождю ботинки чистить. Обычная номенклатурная птичка-невеличка. Почему это в Америке индейцы не заявляют о своем суверенитете? Видно, в свое время белые поселенцы над ними хорошо поработали. А мы, наверное, в XVII–XVIII вв. что-то со своими «ныне дикими тунгусами» не доделали. И если я отдам жизнь за свободу Балтии, Украины, Грузии, то когда какая-нибудь цивилизованная страна вздумает завоевывать Узбекистан, Таджикистан, Туркменистан, где установились тоталитарно-феодальные режимы, я ее благословлю на дорогу. Жаль, что Россия не может считаться цивилизованной страной. Трем вышеупомянутым государствам на роду написано быть колониями, ибо они не воспользовались во благо дарованной им свободой. Хорошо бы Англия ими поживилась… Это спасло бы местную западническую элиту от полного истребления. Апартеид — нормальная вещь. ЮАР еще увидит, какой строй будет установлен коренным большинством, развлекающимся поджогами, убийствами, насилием. Мало не покажется… Гражданские права существуют для людей просвещенных, сытых, благовоспитанных и уравновешенных. В зоне все откровеннее. Там есть права для всех, кроме как для «опущенных», для «петухов». И дело здесь не в физиологии, а в силе духа, в моральном уровне. Жалкие, несостоятельные в духовном плане, трусливые спят у параши и никаких прав не имеют. Если таким давать права, понизится общий уровень человечества. Так что апартеид — это правда, а какие-то всеобщие права человека — ложь. Русские в Эстонии и Латвии доказали своим нытьем, своей лингвистической бездарностью, своей тягой назад в СССР, своим пристрастием к красным флагам, что их нельзя с правами пускать в европейскую цивилизацию. Их положили у параши и правильно сделали. А когда Нарва требует себе автономии, для меня это равносильно требованию лагерных «петухов» дать им самоуправление. Представляете, что сказали бы воры в законе? Сейм Латвии и парламент Эстонии ответят то же самое. Только мягче, как полагается в Европе. Я лично правами человека накушалась досыта. Некогда и мы, и ЦРУ, и США использовали эту идею как таран для уничтожения коммунистического режима и развала СССР. Эта идея отслужила свое и хватит врать про права человека и про правозащитников. А то как бы не срубить сук, на котором мы все сидим. Капитализм дает права с большим разбором, и далеко не все. Права на социализм в продаже нет. После своего опыта по защите прав коммунистов и гэкачепистов, которые благополучно сели нам на голову, я ничего не имею против запрета коммунистической пропаганды и комиссий по расследованию советской деятельности. Коммунизм лечится как рак. Хирургически, лучевой терапией, химиотерапией. А поскольку, в отличие от рака, этот недуг не приобретаешь без злой воли, анестезия не обязательна. Мы на острове доктора Мора из Уэллса. Мы были зверями, а сейчас жизнь путем вивисекции вырабатывает из нас людей. Жизни плевать на наши крики и стоны. И на ваши права встать на четвереньки. Кто там шагает левой? Правой! Правой! Правой! («Новый взгляд», 1993, № 33)Россия № 6
Это началось давно. Россия никого не разбила на поле Куликовом. Можно ли разбить врага, который 200 лет сидит у тебя внутри, который сначала изнасиловал, а потом вступил с жертвой насилия в брак по любви и прижил с ней детей? Бить монголов надо было до Ига, а не после него. Патриотически настроенные историки умалчивают о том, что великий Александр Невский, разбивший «псов-рыцарей», платил дань Орде. Это, видимо, было раннее евразийство. Монголы были понятнее и ближе в отличие от проклятых атлантистов — немцев. Наверное, это любимая эпоха двух Александров: Дугина и Проханова. И хотя в XIII веке не было ни «Дня», ни «Завтра», уже тогда Россия-Русь жила по их формуле. Раздавленная Востоком, органически сливалась с ними в одно, как едины удав и проглоченный им кролик, и злобно набрасывалась на Запад. Доставшаяся монголам дань после 1380 года просто перекладывалась в другой кошелек и застревала окончательно в тугой мошне Великих князей московских. Страховые же агенты остались прежними. Так что когда Европа решительно отказывается благодарить Русь за спасение от монгольского нашествия, хотя неблагодарную Европу сильно осуждал за это дело в «Скифах» сам Блок, она совершенно права. За что ей благодарить трусливую жертву двухвекового насилия? За то, что татары, поживившиеся колоссальными богатствами Руси, прижились при ней и на ней; за то, что богатств Руси хватило им на 150 лет; за то, что было и сытно, и удобно, и незачем переть дальше; за то, что за 150 лет Орда разложилась, разучилась боевым искусствам, не встречая отпора, и в 1380 году монголов можно было взять тепленькими? Если рассуждать далее в этой же системе координат, то все лани, олени и дикие козы леса должны быть благодарны тому кабану, которого задрал себе на пропитание тигр, потому что он насытился и не стал гоняться за другими робкими травоядными, и они выиграли время. Значит, лесное зверье должно благодарить падаль? Значит, Запад должен благодарить Русь за то, что она наполнила хищнику желудок? Как же должно звучать похвальное надгробное слово? «Спасибо Руси за то, что съели ее, а не нас»? Конечно, Евпатий Коловрат, Михаил Черниговский, Даниил Галицкий, Михаил и Александр Тверские, все честно павшие в бою или казненные в Орде, но не сдавшиеся, не отвечают за позор Руси, которой 150 лет спокойно обедали. Мертвые сраму не имут, если они пали в бою. Но выжившие имут срам. И их потомки тоже. Мы — потомки выживших. И это непоправимо. За время Ига Русь стала прахом. Глиной. Из нее можно было создать все что угодно. Нас создал Иван Грозный. Как он запряг, так мы и поехали. И едем до сих пор. Он создал нас с маятником маниакально-депрессивного психоза внутри, по образу и подобию своему. Иван IV был психом, но не в медицинском плане, а в политическом. Бог сотворил Адама из глины по своему образу и подобию. Нас сотворил политический безумец, исторический маньяк, деспот-теоретик, потому что мы были к XVI веку глиной, весьма пригодной для подобных экспериментов. «Ибо прах ты, и в прах возвратишься». Побежденные климатом, историей, роком, геополитическими факторами, Ордой, зимними бескрайними пространствами, византийством, Диким Полем, славяне похоронили в себе древних скандинавов, викингов (впрочем, те, кто был на них похож, предпочли Игу смерть). Русским оставалось еще одно последнее поражение: поражение от жесткой порфиры государства, от оседлавшего их деспотизма, после чего славянский мустанг превратился в покорную клячу со стертым хребтом и разбитыми копытами, делившую свой век между пашней и живодерней. У Ивана IV периоды запойных, диких, нечеловечески жестоких репрессий, изощренных казней и пыток перемежались с периодами упадка духа. С XVI века мы существуем по законам маниакально-депрессивного психоза, ставшего лет через сто уже национальным характером. «И перед властию презренные рабы…» Перед твердой и жестокой властью. Перед слабой властью — разнузданные анархисты, разбойнички, воры, из социального аутсайдерства шагнувшие в перманентный мятеж неврастеников, сдирающих шкуру с той власти, которая проявляет человечность и цивилизаторские наклонности, однако целующие стремя и хлыст у каждого свирепого и злобного автократа или у каждого реформатора с петровским бешеным нравом и петровской железной рукой. Но ослабевшая вожжа тут же попадает маниакально-депрессивному народу под хвост, и бешеные кролики, еще вчера довольствовавшиеся морковкой, выдаваемой по карточкам, жаждут крови и человеческого мяса, как в 1917 году, как в октябре 1993 года (когда они готовы были сжечь Москву, но не жить по-человечески), как 12 декабря 1993 года, когда бешеные кролики проголосовали за мировой пожар. Вот оно, русское чудо и загадочная русская душа! Маниакально-депрессивный психоз! Вот почему мы так классно воюем! Нездоровая агрессия маниакала, искусно направленная на чужих своей собственной властью и превращающаяся в рабью прострацию по возвращении с войны! Вот откуда у нас такой ВПК! Это центр «психического здоровья» русского народа, призванный сбивать пламя агрессии маньяков, которые иначе могли бы обратиться против собственных правителей! Второй полюс этого центра, второй конец этого гигантского магнита — в ГУЛАГе, где дисциплинарная коррекция, подавляя агрессию, гнала депрессию и на зэков в черной форме, и на вольняшек в красных галстуках, с комсомольскими и партийными билетами, под красными знаменами! Оруэлловская модель была осуществлена буквально! Дословно! Мы всегда воевали с какой-нибудь Океанией или Остразией, как там ее. Со Стефаном Баторием. С Ливонией. С Польшей. Со шведами. С Турцией. С Европой. С Финляндией. С Германией. С Афганистаном. С Таджикистаном. И не для завоевания морей, не для обеспечения торговли или превосходства, но для поддержания здоровой маниакально-депрессивной формы. Классика жанра — Великая Отечественная. Вот формула нашего массового героизма! Страну наконец-то спустили с цепи, и она, не имея мужества перегрызть глотку собственному Сталину и его палачам, с энтузиазмом вцепилась в горло Гитлеру и его монстрам, когда Хозяин, Большой Брат, дядюшка Джо сказал ей: «Фас!» Четыре года маниакала, а потом Героев Советского Союза и кавалеров ордена Славы трех степеней за милую душу отправляли в ГУЛАГ, зачастую из Бухенвальда на Колыму, не меняя вагоны, только переводя стрелки. И вы хотите, чтобы я поверила, что это можно было сделать с нормальными людьми? Вы хотите, чтобы я считала их мужественными защитниками Отечества и идейными противниками фашизма? Их, роботов Сталина, сдавшихся без боя собственным чекистам? Обяжите еще и за это Европу и все прогрессивное человечество вас благодарить. Сталин много лет готовился к войне с Германией (читайте «Ледокол» Виктора Суворова!). Гитлер успел нанести первый удар, иначе несокрушимая и легендарная зашла бы ему в тыл и ударила по Румынии, отрезая нефть. Если бы не 22 июня, Сталину досталась бы не половина Европы, а весь континент, включая Францию и Норвегию, Бельгию и Швецию. Я не прошу вас благодарить Гитлера за его невольную услугу. Но и Сталина не заставляйте меня благодарить. В схватке акулы со спрутом победил спрут. Здесь некому выносить благодарность. Я глумлюсь над национальными святынями? Скорее, над национальной мифологией. Уберите с глаз долой вольных и невольных фальсификаторов: К.Симонова, Василя Быкова, А.Адамовича, Ю.Бондарева и прочих, а на полке оставьте одного Виктора Суворова. Сожгите сами свои нашивки и ордена. Ельцин и Гайдар попытались снять вас с этого страшного маятника маниакала и депрессии, выпустить из сумасшедшего дома, отказать в наркотиках. За что и поплатились. Половина страны признала сама себя недееспособной и слабоумной, дебильно не пошла голосовать. Четыре века Россией управляли психиатры. Они знали, что ей нужно. Затевая афганскую войну, Политбюро проводило психотерапию: давало волю маниакалу агрессивных совков, дабы держать пассивных в депрессии. О, Жириновский хорошо вас понял. Одним он обещает завоевательную войну, ибо маньяков надо занять делом. Другим — паек, ибо депрессивных, никчемных зомби надо пасти. Они будут молчать, если им дадут бесплатное пойло. Вот за это вы и проголосовали, 9/10 палаты № 6 под кодовым название «Россия». Вам не дают травку или ЛСД, и вы бьетесь о стенку, и строите баррикады, и поджигаете мэрию, и готовы спалить в атомном пламени весь мир, чтобы получить назад маятник маниакально-депрессивного психоза. Страна болтается между фашизмом и коммунизмом, как цветочек в проруби. С ней мне все ясно. Но у меня есть вопросы к 1/10 части страны, к тем, кто сумел остаться людьми, к товарищам по несчастью, приговоренным, подобно мне, к заключению в этой гигантской СПБ, к запертым роком вместе с безумным, воющим, делающим под себя народом в палате для буйнопомешанных от Мурманска до Владивостока. Если мы победили 4 октября, то почему у нас в Думе Жириновский, и Зюганов, и Лукьянов, и Невзоров? Почему фашисты и коммунисты проводят митинги и издают газеты? Если же мы проиграли, если победили они, то почему нас не тащат еще в камеры пыток, на виселицы, не сажают на кол? Или — или. Я не хочу третьего варианта, второго Ига еще на 150 лет. Пусть президент или даст нам оружие и начинает борьбу по новой, или выделит скит, достаточно большой для десяти миллионов свободных людей, которые предпочтут, скорее, сжечь или взорвать себя, чем сожительствовать с торжествующим красно-коричневым большинством. («Новый взгляд», 1994, № 1)Пейзаж вместо битвы
Пейзаж — не самое безотрадное зрелище. Не верьте Анджею Вайде, он интеллигент. Интеллигентам вообще не верьте, кроме Е.Гайдара и Г.Бурбулиса. Все интеллигенты у нас после сладких и беспечальных горбачевских лет впали в депрессию — сначала на экономической почве. Ведь как было славно! Будто при крепостном праве. Читайте Антона Павловича Чехова, который, будучи интеллигентом, эту породу знал и до дрожи ненавидел. Итак, горбачевский период, следующий непосредственно за меловым: утром тебе щи да каша и в обед щи да каша. Капусты и огурцов ешь добровольно сколько захочешь. От пуза. И строгости было больше. Всяк себя помнил. Зато когда пришла ельцинская эра, отдаленно напоминающая кайнозойскую, и на сушу полезли первые неуклюжие, дрожащие и мокрые млекопитающие (в природе наметился положительный эволюционный сдвиг от карнозавра к саблезубому тигру, а обезьяна взяла в руки палку и каменюгу, но, в отличие от анпиловских вояк, для чисто созидательной и конструктивной деятельности), вот здесь-то интеллигенты и вырубились. А с 21 сентября 1993 года они вообще пребывают в глубоком обмороке, переходящем в коматозное состояние. На минуточку восстанут, напишут очередную статью в «Независимую», «Общую» или «Московские новости» — и опять хлопнутся. Теперь и президент рядом с ними лег. Нашел себе компанию! В русской интеллигенции всегда не хватало то ли воли к власти, то ли воли к жизни, она уступает дорогу недостойным завязать шнурок ее обуви, что при Блоке («Те, кто достойней, Боже, Боже, да узрят царствие твое!»), что днесь. Классический пример из учебника для первого курса. Поведение умнейшего, добрейшего, честнейшего Василия Селюнина на конференции, где создавали демократы антифашистский фронт, да так и не создали, убоявшись обвинений со стороны тех же интеллигентов в разжигании антифашистской истерии. И то верно, у нас скорее начнут сажать за антифашистскую пропаганду, чем за фашистскую. За фашистскую пропаганду у нас вон г-на Жириновского в Думу избрали. Так вот на эту конференцию тихой сапой инкогнито пробрался коммунист. Если вы думаете, что повторилась крыловская сцена с волком, который, «думая попасть в овчарню, попал на псарню», то вы очень ошибаетесь. Никто, кроме меня и самых продвинутых участников (уж конечно не интеллигентов), не крикнул: «Ахти, ребята, вор!» А когда этот самый серый брянский волк попросил слова, большинство (правда, не квалифицированное, а простое) проголосовало за его предоставление, правда, в конце конференции. И чтобы сгладить невежливость своих единомышленников, Василий Селюнин отдает свое слово коммунисту! Так, значит, и отдадите свое слово, свою тарелку, свое платье, свое место — сначала у власти, а потом — в жизни? Да, русская интеллигенция всегда «головою падала под трактор», отдавая свое имущество, свою свободу и свою жизнь большевикам, ибо сильный в этом гнусном мире убивает или покоряет, а слабый ждет, когда его покорят или убьют. Ну нет, братцы кролики. Хорошенького понемножку. Мы в ДС, может быть, и похожи на интеллигентов, но это чисто внешнее сходство: манеры, речь, образовательный ценз, вкусы, etc. Однако когда красные наступают нам на ногу в трамвае, мы извиняться не будем, а лучше выкинем красных из трамвая, к чертовой бабушке. За жизнь одного Василия Селюнина мы без всяких церемоний в духе японского чаепития положим весь наличный состав всех бесчисленных наших компартий, от ВКП(б) Нины Андреевой и РКП Виктора Анпилова до зюгановской КПРФ. Я думаю, что если бы культурная и респектабельная Россия начала века, не убоявшись душевных мук и запачканных рук, положила бы заранее эсеров простых и эсеров-максималистов, меньшевиков и большевиков, Ленина, Троцкого, Дзержинского, то не легли бы в могилы многие порядочные люди, десятки миллионов невинных жертв. Не погибли бы девочки-царевны, юный царевич, Столыпин, Колчак, Гумилев и не погибла бы Россия. Мы здесь не на цивилизованном Западе, мы блуждаем в хищной мгле, и очень важно научиться стрелять первым, убивать, пока тебя не убили. Чтобы потом построить мир, где будет запрещено убивать, по крайней мере ни за что ни про что. Шуточная жалоба Юлия Кима «Ах, не досажали, не дожали, не догнули, не доупекли» действительна в обе стороны. Я всегда и письменно и устно утверждала (и в худшие времена, до всяких перестроек), что КГБ поступает глупо, сохраняя мне жизнь, и что в этом они еще раскаются. Я думаю, что раскаялись в день закрытия их «конторы». Правда, они плавно переползут в другую, шурша длинными пушистыми «хвостами», на прикармливание которых по новому положению об агентуре они получили официальное право. Но зато какой повод! Какой ущерб для репутации! Но мало, мало. Не досажали-таки! Надо было как в Румынии. Не Горбачева, конечно. И не Раису Максимовну. И вообще расстреливать не надо. Этого мы уже не сможем никогда. Табу. А вот Крючкову — лет десять, да всему руководству V отдела — по десяточке (Филиппу Бобкову, например), да следователю Вавилова Хвату, да следователю — последнему — Анатолия Марченко, да следователям Василия Стуса, Ильи Габая, Юрия Галанскова — столько же. Хотя бы за мертвых! Помните последние кадры из «Зорь», которые «здесь тихие»? За Лику, за Соню, за Галку! За всех… Таков закон войны. Даже если эта война гражданская! Особенно если гражданская… Кто не стреляет первым, тот погибает, а вместе с ним гибнет его дело. Его страна… 30 декабря, окруженный российской спецчастью и «Мхедриони», при попытке взять его живым с помощью парализующих пуль, расстреляв все патроны и оставив последний для себя, погиб Звиад Гамсахурдиа. Погиб потому, что не стрелял первым в 1991 году, что оставил всех врагов в живых. Ну что же, они живы и глумятся над памятью погибшего героя. История не знает исключений. Добей гадину или заказывай себе гроб, как те достойные наши враги, которые сделали это, прежде чем войти в Белый дом. Для таких врагов и лучшего гроба, и воинских почестей от казны не жалко… Это тот максимум, что мы можем дать друг другу через пропасть, нас разделяющую. Между нами горит мост… И единственный привет, которым мы можем обменяться с баркашовцами в знак одинакового выбора с противоположным знаком, — это автоматная очередь. Пейзаж после битвы может выглядеть весьма эстетично. Кровь можно замыть, друзей и врагов похоронить достойно и пышно, распить шампанское во здравие свободы и за упокой Совдепии на фоне горящего Белого дома. Если мы доживем до следующего октября, мы обязательно устроим утренник на Краснопресненской. С шампанским и с цветами, которые положим на могилы — пусть символические — честных соратников, бравших Белый дом, и честных врагов, его защищавших. А если не доживем, пусть это делают наши враги. Надо полагать, мы стоим и пуль при жизни, и цветов после смерти, ибо не лгали, не предавали, не продавались, не трусили, прожили жизнь в бою и с врагами не сотрудничали. Газета «Завтра» просит меня при приближении к газовой камере включить габаритные огни. Попросторней надо строить газовые камеры, ребята. При ваших-то аппетитах на эти дела они у вас будут в три смены работать. Вон Владимир Вольфович ездил в Германию. Наверное, за чертежами… Пейзаж после битвы — это то, что ты честно добыл мечом. Твоя страна. Твоя свобода. Твой капитализм. Закрытие «их» — не твоих — газет. Арест «их» — не твоих — лидеров. За дело. Это война, а не круглый стол. Сажи Умалатова, по словам «своих» же из «Завтра», плакала, когда их вывели из Белого дома. Попробуйте заставить плакать нас. Да мы и не выйдем! На месте наших врагов мы взорвали бы Белый дом. С собой и с половиной Москвы в придачу. Что и сделаем, надеюсь, когда придет наш час. То-то Руцкой во все посольства звонил… Слабо было умереть? Бей красных, пока не побелеют, — совет хорош, учтем. А сейчас у нас пейзаж вместо битвы. Не после, а вместо! Вот это действительно кошмар. Сдавшийся на милость побежденных президент. Демократы, играющие роль кроликов в пасти красно-коричневых удавов из Думы… Оправдывающиеся выбороссы, которых выбросили, утопили, как котят, за то, что Гайдар спас страну от голода, а 3 октября от смерти, за то, что Бурбулис сделал Ельцина президентом, за то, что безоружные демороссы и дээсовцы пришли умирать к Моссовету за президента и капитализм… Но не думайте, что, если мы уйдем, кто-то здесь останется жить при социализме. Если для того, чтобы стереть с лица земли коммунистов, фашистов и империалистов, нужно стереть с лица земли эту страну вместе со всем ее населением, — мы не дрогнем и благословим свою собственную погибель. Когда-то наши предки подожгли Москву, чтобы не оставить ее врагу. Сегодня есть средства не оставить врагу всю Россию. Лучше быть мертвым, чем красным. («Новый взгляд», 1994, № 3)Речь адвоката Г.М.Резника в московском городском суде 14 октября 1996 г
Фрагменты
Господа судьи! Судебное разбирательство не оставило никаких сомнений в том, что все участники процесса, и прежде всего, разумеется, суд, вовлечены обвинением, предъявленным Новодворской, в ситуацию полнейшего, кромешного абсурда… Ярче всего «зазеркальность», бредовость происходящего высветил в ходе процесса государственный обвинитель. Встретив в тексте публикации Новодворской строки: «Ты тварь дрожащая или право имеешь», господин прокурор задал подсудимой вопрос: «Кого вы, Новодворская, имеете в виду под тварью?» А когда порядком подрастерявшаяся Валерия Ильинична (ее, как известно, очень трудно ввергнуть в такое состояние) ответила: «Так это же Достоевский — «Преступление и наказание»», последовала фраза государственного обвинителя, достойная быть эпиграфом к нашему процессу: «Вы это бросьте. С Достоевским мы еще разберемся». Так вот, используя выражение классика, утверждаю: это дело создали твари… Дрожащие. Дрожащие перед правдой, свободой и разумом. Но твари не только дрожащие, а еще и невежественные. Невежественные настолько, что не сознавали: к уголовной ответственности вместе с Новодворской привлекается цвет нации, лучшие сыны России. Я попрошу, господа судьи, не доверять первому взгляду, который вы бросаете на скамью подсудимых. Я прошу напрячь ваши внутренние взоры. Тогда вы увидите: на скамье подсудимых Валерия Новодворская пребывает не в одиночестве. Рядом с ней много соучастников, и находиться в этой компании большая честь. Перечисление подсудимых по настоящему процессу начну с поэтов. Конечно, это в первую очередь Александр Сергеевич Пушкин, так отозвавшийся о народах Российской империи:«Как ты удивительно хорош, — писал Тургенев, — для выражения многих и лучших мыслей по своей честной простоте и свободной силе».Но от нас укрывали продолжение этих строк:
«Странное дело, этих качеств — честности, простоты, свободы и силы нет в народе. В народе нет, а в языке есть».Тургенева теснит Петр Яковлевич Чаадаев:
«Печать рабства пронизывает всю историю России. У России нет истории, есть одна география».Что касается Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина, то ему примерно такое же обвинение, как Валерии Ильиничне, предъявлялось. Не было тогда статьи 74-й, но критик Зайцев, давший заключение, что «Современную идиллию» никак нельзя публиковать, начертал:
«Произведение сие — глумление над происхождением нашего государства, начиная от основания его до настоящего времени».Не забыли и, естественно, Чернышевского —
«Жалкая нация, нация рабов. Снизу доверху все рабы».Длить число подсудимых по нашему процессу можно долго — скамеек в зале не хватит. Наши великие предки с замиранием сердца ждут: подпадет ли их творчество под признаки статьи семьдесят четвертой Уголовного кодекса Российской Федерации? Не выглядит ли их слово криминальным в глазах потомков? Отечественные гении — в ожидании приговора уголовного суда?! Но вначале классики обнаружили бы, ознакомившись с материалами дела, что на их подельницу, Валерию Ильиничну Новодворскую, российского литератора конца XX века, шла настоящая охота. Длительное время к ней примеряли уголовные статьи. Первоначально пришла идея привлечь Новодворскую за терроризм, даже обвинение такое предъявили. Затем решили, что ее зловредная деятельность состоит одновременно в пропаганде войны и подстрекательстве к уклонению от воинской службы. Ясно: эти нормы несовместимы. Вместе они образуют «жареный лед». Возможно, на последующем этапе кто-то из преследователей полнейшую нелепость такого обвинения осознал. Наконец, выбор пал на статью 74-ю. Но и в ней определились не сразу. Сгоряча объявили враждебность Новодворской к юго-восточным нациям: узбекам, таджикам, киргизам, татарам, и только затем, очевидно, замыслив дискредитировать правозащитное движение в стране, решили прилепить литератору ярлык врага народа. Сейчас Новодворскую обвиняют в возбуждении вражды к русскому народу, оскорблении русского народа, пропаганде неполноценности русского народа. Таким образом, у нас спустя пятьдесят с лишним лет появился враг народа. И кто он? Конечно, правозащитник, либерал и демократ. Господа судьи, статья 74 применяется чрезвычайно редко, и тому есть веские объяснения. Эта норма — одна из немногих в Уголовном кодексе — предусматривает ответственность за произнесенное или написанное слово. Но есть Конституция России, которая гарантирует каждому свободу мысли и слова. Налицо коллизия между двумя ценностями: свободой самовыражения и чувством безопасности расовых, национальных и религиозных групп. Разные государства решают ее по-разному. Например, нормы, подобной нашей 74-й, нет в уголовных кодексах ни одного из штатов Соединенных Штатов Америки. Она там немыслима, потому что в США двести с лишним лет назад рассудили, что самая великая опасность, какая грозит американской нации, — это какое бы то ни было ограничение свободы слова, и на том стоят до сих пор. Свобода слова в Америке — ценность абсолютная. Ограничена она только запретом клеветы в адрес конкретных лиц. В других странах, в частности европейских, иначе. Действительно, международно-правовые нормы ставят под запрет расистскую и националистическую пропаганду. Но, вводя ответственность за подстрекательство к межнациональной вражде, законодатели правовых государств принимают меры к тому, чтобы нормы уголовного закона не стали источником злоупотреблений. А когда наказуемо слово, такая опасность особенно велика. В статье 74 также содержатся гарантии — пусть не исчерпывающие — того, чтобы она не превратилась в инструмент для преследования свободы самовыражения, свободы убеждений. По этой норме преступник — расист, преступник — националист — тот, кто своими действиями преследует специальную цель — стравить народы, оскорбить национальное достоинство, вызвать презрение к расовым и национальным группам как прирожденно неполноценным. То есть стороне обвинения нужно доказать умысел, преднамеренно направленный на возбуждение ненависти. Только тогда можно говорить об изобличении преступника. Сложностью доказывания умышленной вины во многом объясняется та ситуация, что уголовных дел по статье 74 расследуется весьма немного. А те, которые доходят до суда, вообще наперечет. Одно-два на всю страну, да и то не каждый год. Но дело Новодворской разительно отличается от всех доселе известных дел данной категории. Обычно эти дела возбуждаются прокуратурой крайне неохотно, как правило, после многочисленных настойчивых обращений граждан, почувствовавших враждебность печатного слова, ощутивших угрозу своей безопасности. Заявления граждан всегда поддерживают общественные, неправительственные организации. И на всех судебных процессах рядом с государственным обвинителем сидят общественные обвинители, дают показания свидетели, знакомые с вменяемыми в вину подсудимому текстами. А что мы наблюдаем в данном процессе? Ни одного возбужденного читателя, который бы зашелся в ненависти к русскому народу либо, напротив, почувствовал себя оскорбленным, суду не предъявлено. Защита еще предварительному следствию представила целый ряд публикаций Новодворской, документы, подготовленные ею в качестве лидера партии «Демократический союз России». Часть материалов была приобщена по ходатайству защиты в судебном заседании.
«ДС ставит своей целью отказ от расовой, национальной, религиозной ненависти». «Мы отдадим жизнь за ночь, проведенную с Россией». «Россия моя, единственная, единственная моя, спасибо тебе, Россия, что ты избрала меня». «С русским народом, с Россией не заключают брак по расчету».Как совместить такие утверждения из статей Валерии Новодворской, с «маниакально-депрессивным психозом», с «беснующимся, делающим под себя народом». Да совместимо ли все это? Совместимо, господа судьи, еще как совместимо. У настоящих патриотов России. Таких, как Чаадаев: «Предпочитаю бичевать свою родину, огорчать ее, но только ее не обманывать». Любить свой народ не означает кадить ему. Присутствовавшие на процессе помнят эпизод, когда подсудимая попросила разъяснить сущность предъявленного ей обвинения. Вы даже не попытались этого сделать. И правильно поступили. Полагаю, что ваши знания и опыт не оставили у вас сомнений в том, что обвинение разъяснить нельзя. Прокурор просит осудить Новодворскую по обвинению, которое неконкретно. А неконкретно оно опять же потому, что его нельзя конкретизировать. В обвинительном заключении написано: в статьях Новодворской содержатся тенденциозно подобранные факты, измышления об образе жизни, исторической роли, культуре, нравах, обычаях лиц русской национальности, необоснованные выводы, ложные логические посылки. Но не говорится, что это за выводы, что это за факты, что за посылки. Понятно: такое обвинение нельзя разъяснить. Его нельзя доказать. Против него невозможно защищаться. Оно изначально абсурдно, оно сфабриковано, оно лживо. Обвинительное заключение увенчало букет вопиющих нарушений законности. История коммуно-советской юстиции знает только один пример, когда уголовному закону была придана обратная сила. Это дело валютчиков Рокотова и Файбышенко: самодур-правитель заставил суд применить закон о смертной казни, не действовавший во время совершения обвиняемыми сделок с валютой. Прокуратура повторяет в отношении Новодворской этот произвол. Пропаганда национальной исключительности или неполноценности введена в закон как преступление в сентябре 93-го года. Статья «Не отдадим наше право налево!» написана в августе, закону придана обратная сила. Защита обратила внимание на нарушение. Эпизод подлежит исключению из обвинения по чисто формальному основанию. И что же? А ничего. Никакого аргументированного ответа на ходатайство не последовало. Взамен откровенное издевательство над защитой. Следователь отвечает: «Такое же обвинение предъявлено по другому эпизоду, пусть и этот остается». Защита указывает на отсутствие материалов, подтверждающих факт интервью Новодворской газете «Молодежь Эстонии». В ответ молчание. Вскрываются грубейшие нарушения при назначении и проведении экспертизы, влекущие ее недопустимость. Вновь издевательский отказ, и в суд вызывается эксперт, подлежащий отводу. В нашем процессе часто поминался Достоевский. Я тоже вспомню фразу: «Если Бога нет, то все позволено». Бог прокуратуры — Закон. Для Московской городской прокуратуры этот Бог не существует. Она считает, что ей все позволено… Это не случайно. Отсутствие в стране независимого правосудия развратило государственное обвинение. Надо действительно не уважать суд, чтобы посылать туда уголовные дела, подобные нашему. Сильны, живучи сложившиеся традиции — все съедят, все проглотят, оправдать не посмеют. Наш процесс, господа судьи, имеет более широкое значение, чем решение судьбы Валерии Ильиничны Новодворской. Это дело — пробный шар, запускаемый теми силами, которые изнасиловали страну, которые мучили, пытали, ссылали в тюрьмы и психушки и теперь жаждут реванша, мечтают о возврате прежних тоталитарных времен. Если шар пройдет в лузу, статья 74-я заместит прежнюю 70-ю, ту самую антисоветскую агитацию и пропаганду, только прилагательное «антисоветский» сменится на «антинародный». Разлом проходит через все общество. Силовые ведомства не исключение. Там немало честных, порядочных, квалифицированных людей, тех, кто не будет попирать закон, идти на сделку с собственной совестью. Несправедливо было бы не упомянуть о противостоянии произволу работников низовых звеньев Московской прокуратуры. Дело, заведенное в марте 1994 года, прекращалось трижды. Два раза в Пресненской районной прокуратуре. Последний раз в прокуратуре Центрального округа в сентябре 1995 года. Признавалось очевидное: Новодворская пишет не о национальных проблемах, а о политических, национальную рознь она не возбуждала, достоинство никаких народов не унижала. Вдруг, казалось бы, надежно похороненное дело спустя полгода реанимируется. Что побудило при отсутствии каких-либо новых обстоятельств первого заместителя прокурора Москвы Юрия Синельщикова возобновить следствие по публикациям более чем двухлетней давности? За ответом далеко ходить не надо. В деле лежит письмо шефа московского ФСБ, палача правозащитников генерала Трофимова. Оно проясняет ситуацию. Февраль 96-го. Бушует война в Чечне. Рейтинг Президента стремится к нулю, коммуниста Зюганова быстро растет. Судебный процесс должен выполнить задачу: оторвать от Ельцина голоса избирателей, еще не отказавших ему в доверии. Да, кровавая чеченская бойня. Да, Самашки, Кизляр, Первомайское. Но в стране соблюдается основа основ демократии — свобода слова, нет политических репрессий, никто не сидит за убеждения. Не сидит? Так будет. Подкинем к Чечне политический процесс — демократия в России будет окончательно дискредитирована. Вот логика организаторов настоящего процесса. А какой подарок будущему президенту — коммунисту! Геннадий Андреевич Зюганов как-то припечатал: «Каждый настоящий русский не может не быть в душе социалистом». Читай «коммунистом». Отсюда вывод: все, кто против коммунизма, враги русского народа. Посему для расправы была избрана Новодворская — яростный антикоммунист, либерал, правозащитник. Сколь ни абсурдно обвинение, оно вынуждает меня обратиться к текстам, вменяемым в вину Новодворской. «Не отдадим наше право налево!» Сам заголовок точно выражает главную идею публикации. Все исторические примеры, все параллели и ассоциации лежат в ее русле. Идею эту можно сформулировать содержательно: коммунисты и фашисты не должны иметь политических прав в демократическом обществе. А можно и поэтически. Ведь перед нами, как обстоятельно показали в своих заключениях литературоведы Татьяна Бек и Сергей Лукницкий, — произведение художественное, литературный памфлет. Тогда более всего подойдет любимая Новодворской фраза из «Фауста» Гете — она ее часто повторяет: «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день за них идет на бой!» Обвинение прибегает к мошенническому приему. Выхватывает из контекста даже не целое предложение, а его часть, и наделяет криминальным значением. «Русских нельзя с правами пускать в европейскую цивилизацию, — читаем мы в обвинительном заключении, — их положили у параши и правильно сделали». Из этого отрывка невозможно уразуметь ни того, почему «нельзя с правами пускать в европейскую цивилизацию», ни того, у какой «параши», кто и когда «положил» русских, да и вообще неясно, откуда эта «параша» взялась. Все становится на свои места, если прочитать полностью абзац, в котором употреблена оскопленная цитата: Новодворская пишет, «нельзя с правами пускать в европейскую цивилизацию», покоящуюся, как известно, на либерально-демократических, индивидуалистических ценностях, ту часть русского населения Эстонии и Латвии, которая ноет, выступая противэкономических реформ; за десяток лет проживания в Прибалтике не удосужилась выучить местный язык и не желает этого делать сейчас, когда Прибалтийские республики вновь обрели независимость; ходит под красными флагами, требуя восстановления Советской империи. Разъясняется все и с «парашей». Новодворская образно, используя лагерный фольклор, констатирует свершившийся факт — ограничение в избирательных правах тех, кто приехал в Латвию и Эстонию после их оккупации в 1940 году и не владеет языком коренной национальности. Можно было оценить в других выражениях. Щелкнули по носу. Вывели из строя. Указали на место. Задали жару. Дело вкуса. Только при чем здесь возбуждение национальной ненависти, унижение достоинства? А в контексте всей публикации пример с русскоязычным населением Прибалтики вообще не несет самостоятельной нагрузки. Он в ряду других примеров — Ирак, Алжир, Приднестровье, Япония, ЮАР, — иллюстрирующих противостояние либерализма и принудительной коллективности, демократам и тоталитаризма, правых и левых. Публикация заканчивается полемически перелицованным стихом Маяковского: «Кто там шагает левой? Правой! Правой! Правой!» Эта правая поступь может быть русской, американской, чеченской, эстонской. Сюжет не национальный — политический. Не кто иной, как прокурор, разрушил сфабрикованное обвинение всего одной фразой из своей речи: «Раздача прав Новодворской идет по политическому признаку». Полностью присоединяясь к этому утверждению, я ставлю вопрос: как мог прокурор тогда потребовать осуждения? Ведь за антикоммунизм Уголовный кодекс ответственности не предусматривает. Впрочем, неисповедимая, зазеркальная логика гонителей Новодворской вполне позволяла обвинить в разжигании ненависти автора «Фауста». Что же получается: тот, кто каждый день не идет на бой за жизнь и свободу, не должен жить? Не знаю, чего здесь больше: откровенного мошенничества или стилистической глухоты, не позволяющей отличить художественное произведение от политической агитки. Обвинение Новодворской по памфлету «Россия № 6» заставляет ощутить себя обитателем сумасшедшего дома. Текст, где говорится о маниакально-депрессивном психозе как о черте национального характера, нельзя воспринимать буквально. Психоз — это заболевание индивида, которым не могут болеть коллективные образования. Образ. Гипербола. Гротеск. Они подчеркивают: русские — народ крайностей. Памфлет — реакция на результаты выборов октября 1993 года, оказавшиеся совершенно неожиданными для наших интеллектуалов, которые свои представления о народе принимают за сам народ. Новодворская пишет:
«Половина страны дебильно не пошла голосовать. Страна болтается между коммунизмом и фашизмом, как цветочек в проруби».А вот Юрий Карякин растерянно произнес перед телекамерами: «Россия, ты одурела!» Перед лицом писателя возник тогда, наверное, образ совершенно одуревшей, обезумевшей бабы. Жванецкий прореагировал а своем стиле: «Я уважаю чудовищный выбор своего народа». Валерия Новодворская создала образ безумного, делающего под себя народа от Мурманска до Владивостока. При этом она обращается к одной десятой населения страны, как пишется в памфлете, товарищам по несчастью. Кто это одна десятая? Марсиане? Нет, те же русские. Значит, различие между девятью десятыми и одной десятой проводится опять же не по национальному, а по политическому признаку, по ценностным ориентациям, по поведению. Финальная фраза публикации:
«Пусть президент или дает нам оружие и начинает борьбу по новой, или выделит скит, достаточно большой для десяти миллионов свободных людей, которые предпочтут, скорее, сжечь или взорвать себя, чем сожительствовать с торжествующим красно-коричневым большинством».Художник творит образы в соответствии со своим мироощущением, своим настроением в данный момент. Маниакально-депрессивный психоз в начале, скит — в конце… Кому-то дано проникнуться переживаниям творца, кому-то нет. Я, например, вспомнил Эзопа из пьесы «Лиса и виноград» с вопросом «Где тут пропасть для свободных людей?». Скит — пропасть. Кто-то отреагирует иначе, иной останется равнодушным. Но делать литературный текст предметом судебного разбирательства нелепо и постыдно. Я испытываю чувство неловкости, господа судьи, что, ввергнутый в этот абсурд, должен объяснять абсолютно очевидные вещи… Валерия Новодворская — человек редкого мужества. Двадцать семь лет антитоталитарной правозащитной деятельности. Кагэбисты на следствии психологически ломали многих людей. Там были не только костоломы и палачи-психиатры. Многих удавалось уговорить, убедить, заставить отречься. Достаточно вспомнить Якира, Красина, отца Дмитрия Дудко. Но в интеллектуальной схватке с Валерией Ильиничной эта публика всегда проигрывала. Потому к ней особая ненависть. Любое ваше решение, господа судьи, кроме оправдательного приговора Валерии Новодворской, будет позором российского правосудия. Валерия Новодворская
Последнее слово подсудимой В.И.Новодворской в московском городском суде 15 октября 1996 года
Это последнее слово, в прямом и переносном смысле, поскольку прокурор потребовал смертной казни. Это в последний раз звучало на политических процессах под сводами старого здания Московского городского суда в 85-м году — последнее доперестроечное политическое дело было дело Кирилла Попова. То есть, этого не было 10 лет. Правда, Кирилла Попова судили закрытым судом. В зале не только не было прессы, но в зале не было его друзей-диссидентов, в зале никого не было, кроме дежурных гэбистов, и об этом деле никакие газеты, кроме газеты «Труд», не оповещали. Газета «Труд» оповещала, как всегда, в строгих и сдержанных выражениях: отщепенцы получили по заслугам. С чего же это у нас такие исторические события происходят при стечении прессы, на открытом суде? Я не знаю, как насчет эпатажа литературного и художественного в моих статьях… А кому, собственно, понадобился этот юридический эпатаж? Ну уж, наверное, не русскому народу. Не знаю, известно ли это государственному обвинителю, но каждый день этого чудовищного процесса, каждый пассаж его инквизиторской речи, каждая публикация на эту тему в российской печати — все это отнимает инвестиции, отнимает кредиты, отнимает надежду на то, что на нас будут смотреть, как на нормальную демократическую страну и всюду нас пустят. И вот, я могу поздравить государственного обвинителя с тем, что каждое слово его выступления — оно отнимало игрушки, хлеб, «сникерсы» или «Мишки на Севере» у русских детей, о которых он так здесь радеет. И не может же не знать та сила, назовем ее условно силой реакции (что взять, в конце концов, с прокурора на процессе — он карьерный дипломат, ему дают поручение, он его озвучивает, какие могут быть личные претензии в этом случае?), так вот, эта сила не может не знать, что мертвое тело на путях гласности, демократии, перестройки так на десятом году, будет означать совершенно определенную вещь — что с нами нельзя иметь дела. Никогда. И очень многие будут рады спрятать свои кредиты, инвестиции подальше, потому как денежки всем нужны. И многие голоса раздаются, что не в коня корм, и не надо их разбазаривать. Я ничего не могу сделать. Когда мне звонят из Эстонии и спрашивают, а что у вас творится, не произошел ли у вас государственный переворот, что я должна сказать? Я не могу сказать, что у нас здесь съезд Союза писателей и что у нас здесь художественно-литературный конгресс. И что мы просто в предоставленном нам зале Московского городского суда собираемся для того, чтобы обсудить проблемы науки и искусства. Я этого ответить не могу. Ни разным прочим шведам, ни эстонцам, ни американцам. Поэтому я не знаю, заказывал ли кто-то Александра Коржакова, как он ввел недавно новую юридическую единицу в наши юридические понятия, но вот то, что происходит здесь, — заказано. И заказчиков мы сейчас постараемся определить. Если внимательно читать газету «Завтра», то окажется, что давление на суд оказывалось отнюдь не с началом этого процесса и отнюдь не немногочисленной аудиторией, которая здесь сидит. Давление на суд оказывалось очень давно, и очень массированно, и очень хорошим тиражом. Вот, например, картиночка (демонстрирует фотографию из газеты «День»): пленные фашисты, Москва, 1944 год. Изображена огромная толпа под охраной, такая колонна в 20–30 человек в один ряд, многотысячная колонна, может быть 500 тысяч. И подпись: «Вот так же пойдут демократы». Вот такого рода картиночки, опубликованные еще в газете «День». Я с удовлетворением могу констатировать, что никогда демократические силы любого профиля, любого фасона, от ДемРоссии, Демвыбора до «Демократического союза», от умеренных, центристских до радикальных, не унижались до того, чтобы публиковать подобные картиночки с подписью: «Вот так же пойдут коммунисты», или «Вот так же пойдут национал-патриоты», или «Вот так же пойдут красно-коричневые». Поскольку в наши планы входит не уничтожение злодеев, а борьба со злом. Вполне христианский принцип. Так что, относительно конфронтационности моих статей и действий «Демократического союза», — это все можно очень оспорить. Читаем дальше. Непосредственно перед выборами:«Будет теперь Россия, по злому народному выражению, как г… в проруби: волнения много, а двигаться некуда. Будет гнить да вонять, заражая округу, и будут, зажав нос, постораниваться другие народы и государства».У меня многолетний спор с Владимиром Буковским. О том, имеет ли право русский диссидент уезжать на Запад. Я боюсь, что этот процесс будет аргументом отнюдь не в мою пользу.
Лесков, «Забор»: «Забыли все так скоро, как никакой другой народ на свете не забывал своего горя. И еще надсмеялись над всеми лучшими порядками, назвав их припадками сумасшествия. Настало здравомыслие, в котором мы ощутили, что нам опять нужна стена и внутри ее заборы. Эх, Русь моя, Русь родимая! Долго же тебе еще валандаться с твоей грязью да с нечистью. Не пора ли очнуться, оправиться».Из той же «Русской мысли», статья Ирины Иловайской, главного редактора:
«Итак, Андрей Синявский присоединил свой голос к другим, зазвучавшим в последнее время, которые выступают с похвалою Горбачева, даже попавшего у него в западные люди, что по определению дает ему преимущество, считает писатель, над русскими умами».Ну вот, русский писатель Андрей Синявский высказывает такую точку зрения. Ну и еще лучше — Анатолий Курчаткин о русской идее, «Русская мысль»:
«Что говорить, немного мы дали миру в качестве примера для подражания. Убогие жилища, тяжелый быт, бесправность личности перед махиной государства, отсутствие реальной свободы и передвижения по этим нашим бескрайним просторам».С этим можно спорить, это можно опровергать, но за это нельзя судить. В принципе, Чаадаев как будто предвидел, что он не будет последним, а будет только первым, и вот он, специально для этого процесса, нам записал:
«Я не научился любить свою Родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее. Я думаю, что время слепых влюбленностей прошло. Я полагаю, что мы пришли после других для того, чтобы делать лучше их, чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и суеверия».Государственному обвинителю непонятно, как можно любить свою страну, не заливая ее потоком славословия. Любить иначе, чем это делали на партсобраниях, на октябрьских демонстрациях. Ну что ж, в таком случае я могу только сказать, что надо читать классику. Не мы первые, не мы последние. До нас были великие умы из той же самой русской литературы, которая вот на этом процессе выбрасывается на помойку одним жестом государственного обвинения. И лучшего руководителя по этой сложной проблеме, — как это можно любить, отрицая и осуждая, — чем Некрасов, не придумаешь. Я полагаю, что то, что проходилось по школьной программе, даже в советские времена, серьезно подзабыто государственным обвинением, поэтому я хочу напомнить:
«Ваш гений — мера, наш — чрезмерность. Вы умеете останавливаться вовремя; доходя до стены, обходите или возвращаетесь; мы разбиваем себе голову об стену. Нас трудно сдвинуть, но раз мы сдвинулись, нам нет удержу — мы не идем, а бежим, не бежим, а летим, не летим, а падаем, и притом «вверх пятами», по выражению Достоевского. Вы любите середину; мы любим концы. Вы трезвые, мы пьяные; вы — разумные, мы — исступленные; вы — справедливые, мы беззаконные. Вы сберегаете душу свою, мы всегда ищем, за что бы нам потерять ее. Вы — «град настоящий имеющие»; мы — «грядущего града взыскующие». Вы, на последнем пределе вашей свободы, — все же государственники; мы, в глубине нашего рабства, почти никогда не переставали быть мятежниками, тайными анархистами — и теперь тайное только сделалось явным. Для вас политика — знания, для нас — религия».Опять бездны и взлеты. Но для того, чтобы создать политическую партию и кого-то куда-то призывать, надо было иметь более стабильную положительную концепцию. И идея традиций, она нас очень удачно выносит из этого художественного варианта, в котором непонятно, как мы будем обращаться и куда мы будем звать. Значит, сегодня будет взлет, завтра будет падение, а как мы при этом будем строить капитализм цивилизованный, не очень ясно. Теория традиций дает нам возможность отмыть то золото, которое имеется в нашей руде, и вернуться к этим перспективам славянской, норманнской и традиции Дикого поля. И это было у нас. Мы можем вспомнить. XII век, Новгород, Псков, вечевые города. Уровень гражданского общества выше, чем на Западе, выше чем в городахганзейского права. Материальное благосостояние выше. Люмпенов не было. Сколько населения, столько и граждан. Сколько граждан, столько и воинов. Это очень важно иметь в своей истории, на своей земле то, к чему можно возвратиться. Вот то, что мы называем «вернуться в дом Россия ищет тропы». И мы это имеем, нам есть куда возвращаться. Неважно, что это было восемь веков назад. Это никогда не прекращалось. Блестки этого золота — они всюду блестит. От Филиппа Колычева, который не побоялся Иоанну Грозному кинуть в лицо обвинение (не сбежал, кстати, на Запад, как Курбский), и до последних времен. Ведь маниакально-депрессивный психоз свойственен и русской истории, даже не народу, а истории. Это не единственный образ. Я обычно употребляю в своих лекциях другой образ: Россия играет в шахматы с роком. Каждый раз, как в фильме «Рыцарь и смерть», замечательный фильм, там рыцарь играет со смертью в шахматы. Каждое поколение садиться играть. Мы пытаемся отыграть свою историю. Мы пытаемся переписать ее заново. Мы пытаемся сделать официозную Историю столь же возвышенной и благородной, какой была наша катакомбная история. И какие здесь доли, там одна десятая к девяти десятых, половина на половину, три четверти на одну четверть — это варьируется. На последних выборах, по-моему, только 30 % проголосовало за коммунистов и где-то 25 % не пришли на выборы. Значит, все остальные выпали в ту самую 1/10, которая была в 1993 году, число может меняться. Но мы находимся в XX веке, в 1996 году, и поверх нашей древней истории хочется понять, что все-таки в современной-то происходит. А в современной истории происходит совершенно очевидная попытка коммунистического реванша. Я бы назвала ее заговором, совершенно сознательным заговором. Новым ГКЧП–3. И связано это с болезнью президента. Нисколько не сомневаюсь, что если бы Борис Ельцин не ждал операции, не готовился к ней, этого процесса бы не было. Те, кто хотел Зюганова на царство, воспряли. По-моему, зря воспряли, не бросит Борис Ельцин в такой ситуации страну, видит, что как бы не на кого оставить, какова ситуация. Сразу начинают какие-то нехорошие мышки бегать по паркету. Так что, я думаю, все это кончится для мышек неблагоприятно. Но пока мы видим сознательную попытку государственного переворота. Попытку явочным порядком отменить Конституцию. И еще суду предлагают в этом поучаствовать. Предлагают совершить убийство. Сознательное убийство. Предлагают омочить руки в крови. Я бы лично очень обиделась, если бы мне сделали такое предложение, и ни за что бы на него не согласилась. И, я полагаю, что найти противоядие от этого мы можем опять-таки в нашей истории. У Юрия Левитанского есть совершенно великолепное стихотворение, которое кончается так — это образ русской истории:
Последние комментарии
1 час 8 минут назад
5 часов 24 минут назад
5 часов 33 минут назад
5 часов 39 минут назад
5 часов 59 минут назад
6 часов 8 минут назад