[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Максим Горький Собрание сочинений в тридцати томах Том 3. Рассказы 1896-1899
Коновалов
Рассеянно пробегая глазами газетный лист, я встретил фамилию — Коновалов и, заинтересованный ею, прочитал следующее: «Вчера ночью, в 3-й камере местного тюремного замка, повесился на отдушине печи мещанин города Мурома Александр Иванович Коновалов, 40 лет. Самоубийца был арестован в Пскове за бродяжничество и пересылался этапным порядком на родину. По отзыву тюремного начальства, это был человек всегда тихий, молчаливый и задумчивый. Причиной, побудившей Коновалова к самоубийству, как заключил тюремный доктор, следует считать меланхолию». Я прочитал эту краткую заметку и подумал, что мне, может быть, удастся несколько яснее осветить причину, побудившую этого задумчивого человека уйти из жизни, — я знал его. Пожалуй, я даже и не вправе промолчать о нем: это был славный малый, а их не часто встречаешь на жизненном пути.…Мне было восемнадцать лет, когда я встретил Коновалова. В то время я работал в хлебопекарне как «подручный» пекаря. Пекарь был солдат из «музыкальной команды», он страшно пил водку, часто портил тесто и, пьяный, любил наигрывать на губах и выбивать пальцами на чем попало различные пьесы. Когда хозяин пекарни делал ему внушения за испорченный или опоздавший к утру товар, он бесился, ругал хозяина беспощадно и при этом всегда указывал ему на свой музыкальный талант. — Передержал тесто! — кричал он, оттопыривая свои рыжие, длинные усы, шлепая губами, толстыми и всегда почему-то мокрыми. — Корка сгорела! Хлеб сырой! Ах ты, черт тебя возьми, косоглазая кикимора! Да разве я для этой работы родился на свет? Будь ты анафема с твоей работой, я — музыкант! Понял? Я — бывало, альт запьет — на альте играю; гобой под арестом — в гобой дую; корнет-а-пистон хворает — кто его может заменить? Я! Тим-тар-рам-да-дди! А ты — м-мужик, кацап! Давай расчет. А хозяин, сырой и пухлый человек, с разноцветными глазами и женоподобным лицом, колыхая животом, топал по полу короткими толстыми ногами и визгливым голосом вопил: — Губитель! Разоритель! Христопродавец Иуда! — Растопырив короткие пальцы, он воздевал руки к небу и вдруг громко, голосом, резавшим уши, возглашал: — А ежели я тебя за бунт в полицию? — Слугу царя и отечества в полицию? — ревел солдат и уже лез на хозяина с кулаками. Тот уходил, отплевываясь и взволнованно сопя. Это все, что он мог сделать, — было лето, время, когда в приволжском городе трудно найти хорошего пекаря. Такие сцены разыгрывались почти ежедневно. Солдат пил, портил тесто и играл разные марши и вальсы или «нумера», как он говорил, хозяин скрежетал зубами, а мне, в силу этого, приходилось работать за двоих. И я был весьма обрадован, когда однажды между хозяином и солдатом разыгралась такая сцена. — Ну, солдат, — сказал хозяин, появляясь в пекарне с лицом сияющим и довольным и с глазками, сверкавшими ехидной улыбкой, — ну, солдат, оттопыривай губы и играй походный марш! — Чего еще?! — мрачно сказал солдат, лежавший на ларе с тестом и, по обыкновению, полупьяный. — В поход собирайся! — ликовал хозяин. — Куда? — спросил солдат, спуская с ларя ноги и чувствуя что-то недоброе. — Куда хочешь… — Это как понимать? — запальчиво крикнул солдат. — А так и понимай, что больше я тебя держать не стану. Получи расчет и на все четыре стороны — марш! Солдат привык чувствовать свою силу и безвыходность положения хозяина, заявление последнего несколько отрезвило его: он понимал, как трудно ему с его плохим знанием ремесла найти себе место. — Ну, это ты врешь!.. — с тревогой сказал он, вставая на ноги. — Иди-ка, иди… — Идти? — Проваливай. — Наработался, значит… — с горечью мотнул головой солдат. — Пососал ты из меня крови, высосал и вон меня. Ловко! Ах ты — паук! — Я паук? — вскипел хозяин. — Ты! кровососец-паук — вот как! — убедительно сказал солдат и, пошатываясь, пошел к двери. Хозяин ехидно смеялся вслед ему, и его глазки радостно сверкали. — Поди-ка вот теперь поступи на место к кому-нибудь! Н-да! Я тебя, голубчика, везде так разрисовал, что, хоть ты даром просись, — не возьмут! Нигде не возьмут… — Нового наняли? — спросил я. — Новый-то — он старый. Моим подручным был. Ах, какой пекарь! Золото! Но тоже пьяница и-их! Только он запоем тянет… Вот он придет, возьмется за работу и месяца три-четыре учнет ломить, как медведь! Сна, покоя не знает, за ценой не стоит. Работает и поет! Так он, братец ты мой, поет, что даже слушать невозможно — тягостно делается на сердце. Поет, поет, потом учнет снова пить! Хозяин вздохнул и безнадежно махнул рукой. — И когда он запьет — нет ему тут никакого удержу. Пьет до тех пор, пока не захворает или не пропьется догола… Тогда стыдно ему бывает, что ли, он пропадает куда-то, как нечистый дух от ладана. А вот и он… Совсем пришел, Леса? — Совсем, — отвечал с порога глубокий, грудной голос. Там, прислонясь плечом к косяку двери, стоял высокий, плечистый мужчина лет тридцати. По костюму это был типичный босяк, по лицу — настоящий славянин. На нем красная кумачовая рубаха, невероятно грязная и рваная, холщовые широкие шаровары, на одной ноге остатки резинового ботика, на другой — кожаный опорок. Светло-русые волосы на голове были спутаны, и в них торчали щепочки, соломинки; все это было и в его русой бороде, точно веером закрывавшей ему грудь. Продолговатое, бледное, изнуренное лицо освещалось большими голубыми глазами, они смотрели ласково. Губы его, красивые, но немного бледные, тоже улыбались под русыми усами. Улыбка была такая, точно он хотел сказать виновато: «Вот я какой… Не обессудьте». — Проходи, Сашок, вот тебе подручный, — говорил хозяин, потирая руки и любовно оглядывая могучую фигуру нового пекаря. Тот молча шагнул вперед, протянул мне длинную руку с богатырски широкой кистью; мы поздоровались; он сел на скамью, вытянул вперед ноги, посмотрел на них и сказал хозяину: — Ты мне, Василий Семеныч, купи две смены рубах да опорки… Холста на колпак. — Все будет, не бойсь! Колпаки у меня есть; рубахи и порты вечером будут. Знай работай пока что; я тебя знаю, кто ты есть. Не обижу… Коновалова никто не обидит, потому — он сам никого не обижает. Разве хозяин — зверь? Я сам тоже работал, знаю, как редька слезы выжимает… Ну, оставайтесь, значит, ребятушки, а я пойду… Мы остались одни. Коновалов сидел на скамье и молча, улыбаясь, осматривался вокруг. Пекарня помещалась в подвале со сводчатым потолком, ее три окна были ниже уровня земли. Света мало, мало и воздуха, но зато много сырости, грязи и мучной пыли. У стен стояли длинные лари: один с тестом, другой еще только с опарой, третий пустой. На каждый ларь ложилась из окна тусклая полоса света. Громадная печь занимала почти треть пекарни; около нее на грязном полу лежали мешки муки. В печи жарко горели длинные плахи дров, и отраженное на серой стене пекарни пламя их колебалось и дрожало, точно беззвучно рассказывало о чем-то. Сводчатый закопченный потолок давил своей тяжестью, от соединения дневного света с огнем печи образовалось неопределенное и утомлявшее глаза освещение. В окна с улицы лился глухой шум и летела пыль. Коновалов осмотрел все это, вздохнул и спросил скучным голосом: — Давно здесь работаешь? Я сказал. Помолчали, исподлобья осматривая друг друга. — Экая тюрьма! — вздохнул он. — Пойдем на улицу к воротам, посидим?.. Мы вышли к воротам и сели на лавку. — Здесь дышать можно. Я к пропасти этой сразу не привыкну, — не могу. Сам посуди, от моря я пришел… в Каспии на ватагах работал… и вдруг сразу с широты такой — бух в яму! Он с печальной улыбкой посмотрел на меня и замолчал, пристально вглядываясь в прохожих и в проезжих. В его голубых, ясных глазах светилась печаль… Вечер наступал; на улице было душно, шумно, пыльно, от домов на дорогу ложились тени. Коновалов сидел, прислонившись спиной к стене, сложив руки на груди, перебирая пальцами шелковистые волосы своей бороды. Я сбоку смотрел на его овальное бледное лицо и думал: «Что это за человек?» Но не решался заговорить с ним, потому что он был моим начальником и потому еще, что он внушал мне странное уважение. Лоб у него был разрезан тремя тонкими морщинками, но по временам они разглаживались и исчезали, и мне очень хотелось знать, о чем думает этот человек… — Пойдем-ка, пора. Ты меси вторую, а я тем временем поставлю третью. Развесив одну гору теста, замесив другую, мы сели пить чай; Коновалов сунул руку за пазуху и спросил меня: — Ты читать умеешь? На-ка вот, почитай, — и подал мне смятый, запачканный листик бумаги. «Дорогой Саша! — читал я. — Кланяюсь и целую тебя заочно. Плохо мне и очень скучно живется, не могу дождаться того дня, когда я уеду с тобой или буду жить вместе с тобой; надоела мне эта жизнь проклятая невозможно, хотя вначале и нравилась. Ты сам это хорошо понимаешь, я тоже стала понимать, как познакомилась с тобой. Напиши мне, пожалуйста, поскорее; очень мне хочется получить от тебя письмецо. А пока до свиданья, а не прощай, мой милый, бородатый друг моей души. Упреков я тебе никаких не пишу, хоша я тобой и разогорчена, потому что ты свинья — уехал, со мной не простился. Но все же ничего я от тебя, кроме хорошего, не видела: ты был один еще первый такой, и я про это не забуду. Нельзя ли постараться, Саша, о моей выключке. Тебе девицы говорили, что я убегу от тебя, если буду выключена; но это все вздор и чистая неправда. Если бы ты только сжалился надо мной, то я после выключки стала бы с тобой, как собака твоя. Тебе ведь легко это сделать, а мне очень трудно. Когда ты был у меня, я плакала, что принуждена так жить, хотя я тебе этого не сказала. До свиданья. Твоя Капитолина». Коновалов взял у меня письмо и задумчиво стал вертеть его между пальцами одной руки, другою покручивая бороду. — А писать ты умеешь? — Могу… — А чернила у тебя есть? — Есть. — Напиши ты ей письмо, а? Она, чай, поди мерзавцем меня считает, думает — я про нее забыл… Напиши! — Изволь. Она кто?.. — Проститутка… Видишь — о выключке пишет. Это, значит, чтобы я полиции дал обещание, что женюсь на ней, тогда ей возвратят паспорт, а книжку у нее отберут, и будет она с той поры свободная! Вник? Через полчаса готово было трогательное послание к ней. — Ну-ка почитай, как оно вышло? — с нетерпением спросил Коновалов. Вышло вот как: «Капа! Не думай про меня, что я подлец и забыл о тебе. Нет, я не забыл, а просто запил и весь пропился. Теперь снова поступил на место, завтра возьму у хозяина денег вперед, вышлю их на Филиппа, и он тебя выключит. Денег тебе на дорогу хватит. А пока — до свиданья. Твой Александр». — Гм… — сказал Коновалов, почесав голову, — а пишешь ты неважно. Жалости нет в письме у тебя, слезы нет. И опять же — я просил тебя ругать меня разными словами, а ты этого не написал… — Да зачем это? — А чтобы она видела, что мне перед ней стыдно и что я понимаю, как я перед ней виноват. А так что! Точно горох просыпал — написал! А ты слезу подпусти! Пришлось подпустить в письмо слезу, что я с успехом и выполнил. Коновалов удовлетворился и, положив мне руку на плечо, задушевно проговорил: — Вот теперь славно! Спасибо! Ты парень, видно, хороший, — мы с тобой уживемся. Я не сомневался в этом и попросил его рассказать мне о Капитолине. — Капитолина? Девочка она, — совсем дитя. Вятская, купеческая дочь была… Да вот свихнулась. Дальше — больше, и пошла в публичный дом… Я — смотрю, ребенок совсем! Господи, думаю, разве так можно? Ну, и познакомился с ней. Она — плакать. Я говорю: «Ничего, потерпи! Я те отсюда вытащу — погоди!» И все у меня было готово, деньги и все… И вдруг я запил и очутился в Астрахани. Потом вот сюда попал. Известил ее обо мне один человек, и она написала мне письмо. — Что же ты, — спросил я его, — жениться хочешь на ней? — Жениться, где мне! Ежели у меня запой — какой же я жених? Нет, так я это. Выключу ее — и потом иди на все четыре стороны. Место себе найдет, — может, человеком будет. — Она с тобой хочет жить… — Да ведь это она блажит только. Они все такие… бабы… Я их очень хорошо знаю. У меня много было разных. Даже купчиха одна… Конюхом я был в цирке, она меня и выглядела. «Иди, говорит, в кучера». Мне цирк в ту пору надоел, я и согласился, пошел. Ну и того… Стала она ко мне ластиться. Дом это у них, лошади, прислуга — как дворяне жили. Муж у нее был низенький и толстый, на манер нашего хозяина, а сама она такая худая, гибкая, как кошка, горячая. Бывало, как обнимет да поцелует в губы — как углей каленых в сердце всыплет. Так ты весь и задрожишь, даже страшно станет. Целует, бывало, а сама все плачет: плечи у нее даже ходуном ходят. Спрошу ее: «Чего ты, Верунька?» А она: «Ребенок, говорит, ты, Саша; не понимаешь ты ничего». Славная была… А это она верно, что я не понимаю-то ничего, — очень я дураковат, сам знаю. Что делаю — не понимаю. Как живу — не думаю! И, замолчав, он посмотрел на меня широко раскрытыми глазами; в них светился не то испуг, не то вопрос, что-то тревожное, от чего красивое лицо его стало еще печальнее и краше… — Ну, и как же ты с купчихой-то кончил? — спросил я. — А на меня, видишь ты, тоска находит. Такая, скажу я тебе, братец мой, тоска, что невозможно мне в ту пору жить, совсем нельзя. Как будто я один человек на всем свете и, кроме меня, нигде ничего живого нет. И все мне в ту пору противеет — и сам я себе становлюсь в тягость, и все люди; хоть помирай они — не охну! Болезнь это у меня, должно быть. С нее я и пить начал… Так вот, я и говорю ей: «Вера Михайловна! отпусти меня, больше я не могу!» — «Что, говорит, надоела я тебе?» И смеется, знаешь, да таково нехорошо смеется. «Нет, мол, не ты мне надоела, а сам я себе не под силу стал». Сначала она не понимала меня, даже кричать стала, ругаться… Потом поняла. Опустила голову и говорит: «Что же, иди!..» Заплакала. Глаза у нее черные. Волосы тоже черные и кудрявые. Она не купеческого роду была, а из чиновных… Н-да… Жалко мне ее было, а противен я был сам себе тогда. Ей, конечно, скучно было с этаким-то мужем. Он совсем как мешок муки… Плакала она долго — привыкла ко мне… Я ее очень нежил: возьму, бывало, на руки и качаю. Она спит, а я сижу и смотрю на нее. Во сне человек очень хорош бывает, такой простой; дышит да улыбается, и больше ничего. А то — на даче когда жили, — бывало, поедем с ней кататься, — во весь дух она любила. Приедем, куда ни то в уголок в лесу лошадь привяжем, а сами в холодок на траву. Она велит мне лечь, положит мою голову себе на колени и читает мне какую-нибудь книжку. Я слушаю, слушаю, да и засну. Хорошие истории читала, очень хорошие. Никогда я не забуду одной — о немом Герасиме и его собаке. Он, немой-то, гонимый человек был, и никто его, кроме собаки, не любил. Смеются над ним и все такое, он сейчас к собаке идет… Очень это жалостная история… А дело-то было в крепостное время… Барыня и говорит ему: «Немой, иди утопи свою собаку, а то она воет». Ну, немой пошел… Взял лодку, посадил в нее собаку и поехал… Я, бывало, в этом месте дрожью дрожу. Господи! У живого человека единственную в свете радость его убивают! Какие это порядки? Удивительная история! И верно — вот что хорошо! Бывают такие люди, что для них весь свет в одном в чем-нибудь — в собаке, к примеру. А почему в собаке? Потому больше никого нет, кто бы любил такого человека, а собака его любит. Без любви какой-нибудь — жить человеку невозможно: затем ему и душа дана, чтобы он мог любить… Много она мне разных историй читала. Славная была женщина, и посейчас жалко мне ее… Кабы не моя планета — не ушел бы я от нее, пока она сама того не захотела бы или муж не узнал про наши с ней дела. Ласковая она была — вот что первое, не тем ласковая, что подарки дарила, а так — по сердцу своему ласковая. Целуется она со мной и все такое — женщина как женщина… а найдет, бывало, на нее этакий тихий стих… удивительно даже, до чего она тогда хороший человек была. Смотрит, бывало, прямо в душу и рассказывает, как нянька или ма ть. Я в такие времена, бывало, прямо как пятилетний ребенок перед ней. Но все-таки ушел от нее — тоска! Тянет меня куда-то… «Прощай, говорю, Вера Михайловна, прости меня». — «Прощай, говорит, Саша». И — чудная — обнажила мне руку по локоть да как вцепится зубами в мясо! Я чуть не заорал! Так целый кусок и выхватила почти, — недели три болела рука. Вот и сейчас знак цел. Обнажив мускулистую руку, белую и красивую, он показал мне ее, улыбаясь добродушно-печальной улыбкой. На коже руки около локтевого сгиба был ясно виден шрам — два полукруга, почти соединявшиеся концами. Коновалов смотрел на них и, улыбаясь, качал головой. — Чудачка! Это она на память куснула. Я слышал и раньше истории в этом духе. Почти у каждого босяка есть в прошлом «купчиха» или «одна барыня из благородных», и у всех босяков эта купчиха и барыня от бесчисленных вариаций в рассказах о ней является фигурой совершенно фантастической, странно соединяя в себе самые противоположные физические и психические черты. Если она сегодня голубоглазая, злая и веселая, то можно ожидать, что чрез неделю вы услышите о ней как о черноокой, доброй и слезливой. И обыкновенно босяк рассказывает о ней в скептическом тоне, с массой подробностей, которые унижают ее. Но в истории, рассказанной Коноваловым, звучало что-то правдивое, в ней были незнакомые мне черты — чтения книжек, эпитет ребенка в приложении к мощной фигуре Коновалова… Я представил себе гибкую женщину, спящую у него на руках, прильнув головой к широкой груди, — это было красиво и еще более убедило меня в правде его рассказа. Наконец его печальный и мягкий тон при воспоминании о «купчихе» — тон исключительный. Истинный босяк никогда не говорит таким тоном ни о женщинах, ни о чем другом — он любит показать, что для него на земле нет такой вещи, которую он не посмел бы обругать. — Ты чего молчишь, думаешь, я наврал? — спросил Коновалов, и в голосе его звучала тревога. Он сидел на мешках с мукой, держа в одной руке стакан чаю, а другой медленно поглаживая бороду. Его голубые глаза смотрели на меня пытливо и вопросительно, морщинки на лбу легли резко… — Нет, ты верь… Чего мне врать? Положим, наш брат, бродяга, сказки рассказывать мастер… Нельзя, друг: если у человека в жизни не было ничего хорошего, — он ведь никому не повредит, коли сам для себя выдумает какую ни то сказку, да и станет рассказывать ее за быль. Рассказывает и сам себе верит, будто так и было — верит, ну, ему и приятно. Многие живут этим. Ничего не поделаешь… Но я тебе рассказал правду, — так оно и было. Разве тут что особенное есть? Женщина живет, и ей скучно. Положим, я кучер, но женщине это все равно, потому что и кучер, и барин, и офицер — все мужчины… И все перед ней свиньи, все одного и того же ищут, и каждый норовит, чтобы побольше взять да поменьше заплатить. Простой-то человек совестливее. А я очень простой… Женщины это хорошо во мне понимают — видят, что не обижу, не насмеюсь над ней. Женщина — она согрешит и ничего так не боится, как смеха, издевки над ней. Они стыдливее против нас. Мы свое возьмем и хоть на базар пойдем рассказывать, хвастаться станем — вот, мол, как мы одну дуру провели!.. А женщине некуда идти, ей греха в удаль никто не ставит. Они, брат, даже самые потерянные, и те стыда больше нас имеют. Я слушал его и думал: «Неужели этот человек верен сам себе, говоря все эти не подобающие ему речи?» А он, задумчиво уставив на меня свои детски ясные глаза, все более удивлял меня своими речами. Дрова в печи сгорели, яркая груда углей отбросила от себя на стену пекарни розоватое пятно… В окно смотрел кусочек голубого неба с двумя звездами на нем. Одна из них — большая — блестела изумрудом, другая, неподалеку от нее, — едва видна.
Прошла неделя, и мы с Коноваловым были друзьями. — Ты простой парень! Хорошо это! — говорил он мне, широко улыбаясь и хлопая меня своей ручищей по плечу. Работал он артистически. Нужно было видеть, как он управлялся с семипудовым куском теста, раскатывая его, или как, наклонившись над ларем, месил, по локоть погружая свои могучие руки в упругую массу, пищавшую в его стальных пальцах. Сначала, видя, как он быстро мечет в печь сырые хлебы, которые я еле успевал подкидывать из чашек на его лопату, — я боялся, что он насадит их друг на друга; но, когда он выпек три печи и ни у одного из ста двадцати караваев — пышных, румяных и высоких — не оказалось «притиска», я понял, что имею дело с артистом в своем роде. Он любил работать, увлекался делом, унывал, когда печь пекла плохо или тесто медленно всходило, сердился и ругал хозяина, если он покупал сырую муку, и был по детски весел и доволен, если хлебы из печи выходили правильно круглые, высокие, «подъемистые», в меру румяные, с тонкой хрустящей коркой. Бывало, он брал с лопаты в руки самый удачный каравай и, перекидывая его с ладони на ладонь, обжигаясь, весело смеялся, говоря мне: — Эх, какого красавца мы с тобой сработали… И мне было приятно смотреть на (этого гигантского) ребенка, влагавшего всю душу в работу свою, — как это и следует делать каждому человеку во всякой работе… Однажды я спросил его: — Саша, говорят, ты поешь хорошо? — Пою… Только это у меня разами бывает… полосой. Начну я тосковать, тогда и пою… И, ежели петь начну — затоскую. Ты уж помалкивай об этом, не дразни. Ты сам-то не поешь? Ах ты, — штука какая! Ты лучше потерпи до меня… Потом оба запоем, вместе. Идет? Я, конечно, согласился и свистал, когда хотелось петь. Но иногда прорывался и начинал мурлыкать себе под нос, меся тесто и катая хлебы. Коновалов слушал меня, шевелил губами и через некоторое время напоминал мне о моем обещании. А иногда грубо кричал на меня: — Брось! Не стони! Как-то раз я вынул из моего сундука книжку и, примостившись к окну, стал читать. Коновалов дремал, растянувшись на ларе с тестом, но шелест перевертываемых мною над его ухом страниц заставил его открыть глаза. — Про что книжка? Это были «Подлиповцы». — Почитай вслух, а?.. — попросил он. И вот я стал читать, сидя на подоконнике, а он уселся на ларе и, прислонив свою голову к моим коленям, слушал… Иногда я через книгу заглядывал в его лицо и встречался с его глазами, — у меня до сей поры они в памяти — широко открытые, напряженные, полные глубокого внимания… И рот его тоже был полуоткрыт, обнажая два ряда ровных белых зубов. Поднятые кверху брови, изогнутые морщинки на высоком лбу, руки, которыми он охватил колени, — вся его неподвижная, внимательная поза подогревала меня, и я старался как можно внятнее и образнее рассказать ему грустную историю Сысойки и Пилы. Наконец я устал и закрыл книгу. — Все уж? — шепотом спросил меня Коновалов. — Меньше половины… — Всю вслух прочитаешь? — Изволь. — Эх! — Он схватил себя за голову и закачался, сидя на ларе. Ему что-то хотелось сказать, он открывал и закрывал рот, вздыхая, как мехи, и для чего-то защурил глаза. Я не ожидал такого эффекта и не понимал его значения. — Как ты это читаешь! — шепотом заговорил он. — На разные голоса… Как живые все они… Апроська! Пила… дураки какие! Смешно мне было слушать… А дальше что? Куда они поедут? Господи боже! Ведь это все правда. Ведь это как есть настоящие люди, всамделишные мужики… И совсем как живые и голоса и рожи… Слушай, Максим! Посадим печь — читай дальше! Мы посадили печь, приготовили другую, и снова час и сорок минут я читал книгу. Потом опять пауза — печь испекла, вынули хлебы, посадили другие, замесили еще тесто, поставили еще опару… Все это делалось с лихорадочной быстротой и почти молча. Коновалов, нахмурив брови, изредка кратко бросал мне односложные приказания и торопился, торопился… К утру мы кончили книгу, я чувствовал, что язык у меня одеревенел. Сидя верхом на мешке муки, Коновалов смотрел мне в лицо странными глазами и молчал, упершись руками в колени… — Хорошо? — спросил я. Он замотал головой, жмуря глаза, и опять-таки почему-то шепотом заговорил: — Кто же это сочинил? — В глазах его светилось неизъяснимое словами изумление, и лицо вдруг вспыхнуло горячим чувством. Я рассказал, кто написал книгу. — Ну — человек он! Как хватил! А? Даже ужасно. За сердце берет — вот до чего живо. Что же он, сочинитель, что ему за это было? — То есть как? — Ну, например, дали ему награду или что там? — А за что ему нужно дать награду? — спросил я. — Как за что? Книга… вроде как бы акт полицейский. Сейчас ее читают… судят: Пила, Сысойка… какие же это люди? Жалко их станет всем… Народ темный. Какая у них жизнь? Ну, и… — И — что? Коновалов смущенно посмотрел на меня и робко заявил: — Какое-нибудь распоряжение должно выйти. Люди ведь, нужно их поддержать. В ответ на это я прочитал ему целую лекцию… Но — увы! — она не произвела того впечатления, на которое я рассчитывал. Коновалов задумался, поник головой, закачался всем корпусом и стал вздыхать, ни словом не мешая мне говорить. Я устал наконец, замолчал. Коновалов поднял голову и грустно посмотрел на меня. — Так ему, значит, ничего и не дали? — спросил он. — Кому? — осведомился я, позабыв о Решетникове. — Сочинителю-то? Я не ответил ему, чувствуя раздражение против слушателя, очевидно, не считавшего себя в силах решать мировые вопросы. Коновалов, не дожидаясь моего ответа, взял книгу в свои руки, осторожно повертел ее, открыл, закрыл и, положив на место, глубоко вздохнул. — Как все это премудро, господи! — вполголоса заговорил он. — Написал человек книгу… бумага и на ней точечки разные — вот и все. Написал и… умер он? — Умер, — сказал я. — Умер, а книга осталась, и ее читают. Смотрит в нее человек глазами и говорит разные слова. А ты слушаешь и понимаешь: жили на свете люди — Пила, Сысойка, Апроська… И жалко тебе людей, хоть ты их никогда не видал и они тебе совсем — ничего! По улице они такие, может, десятками живые ходят, ты их видишь, а не знаешь про них ничего… и тебе нет до них дела… идут они и идут… А в книге тебе их жалко до того, что даже сердце щемит… Как это понимать?.. А сочинитель так без награды и умер? Ничего ему не было? Я разозлился и рассказал ему о наградах сочинителям… Коновалов слушал меня, испуганно тараща глаза, и соболезнующе чмокал губами. — Порядки, — вздохнул он всей грудью и, закусив левый ус, грустно поник головой. Тогда я начал говорить о роковой роли кабака в жизни русского литератора, о тех крупных и искренних талантах, что погибли от водки — единственной утехи их многотрудной жизни. — Да разве такие люди пьют? — шепотом спросил меня Коновалов. В его широко открытых глазах сверкало и недоверие ко мне, испуг и жалость к тем людям. — Пьют! Что же они… после того, как напишут книги, запивают? Это, по-моему, был неуместный вопрос, и я на него не ответил. — Конечно, после, — решил Коновалов. — Живут люди и смотрят в жизнь, и вбирают в себя чужое горе жизни. Глаза у них, должно быть, особенные… И сердце тоже… Насмотрятся на жизнь и затоскуют… И вольют тоску в книги… Это уж не помогает, потому — сердце тронуто, из него тоски огнем не выжжешь… Остается — водкой ее заливать. Ну и пьют… Так я говорю? Я согласился с ним, и это как бы придало ему бодрости. — Ну, и по всей правде, — продолжал он развивать психологию сочинителей, — следует их за это отличить. Верно ведь? Потому что они понимают больше других и указывают другим разные непорядки. Вот теперь я, например, — что такое? Босяк, галах, пьяница и тронутый человек. Жизнь у меня без всякого оправдания. Зачем я живу на земле и кому я на ней нужен, ежели посмотреть? Ни угла своего, ни жены, ни детей, и ни до чего этого даже и охоты нет. Живу, тоскую… Зачем? Неизвестно. Внутреннего пути у меня нет, — понимаешь? Как бы это сказать? Этакой искорки в душе нет… силы, что ли? Ну, нет во мне одной штуки — и все тут! Понял? Вот я живу и эту штуку ищу и тоскую по ней, а что она такое есть — это мне неизвестно… Он, держась рукой за голову, смотрел на меня, и на лице его отразилась работа мысли, ищущей для себя формы. — Ну, и что же дальше? — допытывался я. — Дальше?.. Не могу я тебе рассказать… Но думаю так, что ежели бы какой-нибудь сочинитель присмотрелся ко мне, — мог бы он объяснить мне мою жизнь, а? Ты как думаешь? Я думал, что и сам в состоянии объяснить ему его жизнь, и сразу же принялся за это, на мой взгляд, легкое и ясное дело. Я начал говорить об условиях и среде, о неравенстве, о людях — жертвах жизни и о людях — владыках ее. Коновалов слушал внимательно. Он сидел против меня, подперши щеку рукой, и его большие голубые глаза, широко раскрытые, задумчивые и умные, постепенно заволакивались как бы легким туманом, на лбу все резче ложились складки, он, кажется, удерживал дыхание, весь поглощенный желанием понять мои речи. Мне льстило все это. Я с жаром расписывал ему его жизнь и доказывал, что он не виноват в том, что он таков. Он — печальная жертва условий, существо, по природе своей, со всеми равноправное и длинным рядом исторических несправедливостей сведенное на степень социального нуля. Я заключил речь тем, что сказал: — Тебе не в чем винить себя… Тебя обидели… Он молчал, не сводя с меня глаз; я видел, как в них зарождается хорошая, светлая улыбка, и с нетерпением ждал, чем он откликнется на мои слова. Он ласково засмеялся и, мягким, женским движением потянувшись ко мне, положил мне руку на плечо. — Как ты, брат, легко рассказываешь! Откуда только тебе все эти дела известны? Всь из книг? Много же ты читал их. Эх, ежели бы мне тоже почитать с эстоль!.. Но главная причина — очень ты жалостливо говоришь… Впервые мне такая речь. Удивительно! Все люди друг друга винят в своих незадачах, а ты — всю жизнь, все порядки. Выходит, по-твоему, что человек-то сам по себе не виноват ни в чем, а написано ему на роду быть босяком — потому он и босяк. И насчет арестантов очень чудно: воруют потому, что работы нет, а есть надо… Как все это жалостливо у тебя! Слабый ты, видно, сердцем-то!.. — Погоди, — сказал я, — ты согласен со мною? Верно я говорил? — Тебе лучше знать, верно или нет, — ты грамотный… Оно, пожалуй, — ежели взять других, — так верно… А вот ежели я… — То что? — Ну, я — особливая статья… Кто виноват, что я пью? Павелка, брат мой, не пьет — в Перми у него своя пекарня. А я вот работаю лучше его — однако бродяга и пьяница, и больше нет мне ни звания, ни доли… А ведь мы одной матери дети! Он еще моложе меня. Выходит — во мне самом что-то неладно… Не так я, значит, родился, как человеку следует. Сам же ты говоришь, что все люди одинаковые. А я на особой стезе… И не один я — много нас этаких. Особливые мы будем люди… ни в какой порядок не включаемся. Особый нам счет нужен… и законы особые… очень строгие законы — чтобы нас искоренять из жизни! Потому пользы от нас нет, а место мы в ней занимаем и у других на тропе стоим… Кто перед нами виноват? Сами мы перед собой виноваты… Потому у нас охоты к жизни нет и к себе самим мы чувств не имеем… Он — этот большой человек с ясными глазами ребенка — с таким легким духом выделял себя из жизни в разряд людей, для нее не нужных и потому подлежащих искоренению, с такой смеющейся грустью, что я был положительно ошеломлен этим самоуничижением, до той поры еще не виданным мною у босяка, в массе своей существа от всего оторванного, всему враждебного и над всем готового испробовать силу своего озлобленного скептицизма. Я встречал только людей, которые всегда все винили, на все жаловались, упорно отодвигая самих себя в сторону из ряда очевидностей, опровергавших их настойчивые доказательства личной непогрешимости, — они всегда сваливали свои неудачи на безмолвную судьбу, на злых людей… Коновалов судьбу не винил, о людях не говорил. Во всей неурядице личной жизни был виноват только он сам, и чем упорнее я старался доказать ему, что он «жертва среды и условий», тем настойчивее он убеждал меня в своей виновности пред самим собой за свою печальную долю… Это было оригинально, но это бесило меня. А он испытывал удовольствие, бичуя себя; именно удовольствием блестели его глаза, когда он звучным баритоном кричал мне: — Каждый человек сам себе хозяин, и никто в том не повинен, ежели я подлец! В устах культурного человека такие речи не удивили бы меня, ибо еще нет такой болячки, которую нельзя было бы найти в сложном и спутанном психическом организме, именуемом «интеллигент». Но в устах босяка, — хотя он тоже интеллигент среди обиженных судьбой, голых, голодных и злых полулюдей, полузверей, наполняющих грязные трущобы городов, — из уст босяка странно было слышать эти речи. Приходилось заключить, что Коновалов действительно — особая статья, но я не хотел этого. С внешней стороны Коновалов до мелочей являлся типичнейшим золоторотцем; но чем больше я присматривался к нему, тем больше убеждался, что имею дело с разновидностью, нарушавшей мое представление о людях, которых давно пора считать за класс и которые вполне достойны внимания, как сильно алчущие и жаждущие, очень злые и далеко не глупые… Мы с ним спорили все жарче. — Да погоди, — кричал я, — как может человек устоять на ногах, коли на него со всех сторон разная темная сила прет? — Упрись крепче! — возглашал мой оппонент, горячась и сверкая глазами. — Да во что упереться? — Найди свою точку и упрись! — А ты чего же не упирался? — Вот я те и говорю, чудак человек, что я сам виноват в моей доле!.. Не нашел я точки моей! Ищу, тоскую — не нахожу! Однако надо было позаботиться о хлебе, и мы принялись за работу, продолжая доказывать друг другу правильность своих воззрений. Конечно, ничего не доказали и, оба взволнованные, кончив работу, легли спать. Коновалов растянулся на полу пекарни и скоро заснул. Я лежал на мешках с мукой и сверху вниз смотрел на его могучую бородатую фигуру, богатырски раскинувшуюся на рогоже, брошенной около ларя. Пахло горячим хлебом, кислым тестом, углекислотой… Светало, в стекла окон, покрытые пленкой мучной пыли, смотрело серое небо. Грохотала телега, пастух играл, собирая стадо. Коновалов храпел. Я смотрел, как вздымалась его широкая грудь, и обдумывал разные способы наискорейшего обращения его в мою веру, но ничего не выдумал и заснул. Поутру мы с ним встали, поставили опару, умылись и сели на ларе пить чай. — Что, у тебя есть книжка? — спросил Коновалов. — Есть… — Почитаешь мне? — Ладно… — Вот хорошо! Знаешь что? Проживу я месяц, возьму у хозяина деньги и половину — тебе! — На что? — Купи книжек… Себе купи, которые по вкусу там, и мне купи — хоть две. Мне — которые про мужиков. Вот вроде Пилы и Сысойки… И чтобы, знаешь, с жалостью было написано, а не смеха ради… Есть иные — чепуха совсем! Панфилка и Филатка — даже с картинкой на первом месте — дурость. Пошехонцы, сказки разные. Не люблю я это. Я не знал, что есть этакие, вот как у тебя. — Хочешь про Стеньку Разина? — Про Стеньку? Хорошо? — Очень хорошо… — Тащи! И вскоре я уже читал ему Костомарова: «Бунт Стеньки Разина». Сначала талантливая монография, почти эпическая поэма, не понравилась моему бородатому слушателю. — А почему тут разговоров нет? — спросил он, заглядывая в книгу. И, когда я объяснил — почему, он даже зевнул и хотел скрыть зевок, но это ему не удалось, и он сконфуженно и виновато заявил мне: — Читай — ничего! Это я так… Но по мере того, как историк рисовал кистью художника фигуру Степана Тимофеевича и «князь волжской вольницы» вырастал со страниц книги, Коновалов перерождался. Ранее скучный и равнодушный, с глазами, затуманенными ленивой дремотой, — он, постепенно и незаметно для меня, предстал предо мной в поразительно новом виде. Сидя на ларе против меня и обняв свои колени руками, он положил на них подбородок так, что его борода закрыла ему ноги, и смотрел на меня жадными, странно горевшими глазами из-под сурово нахмуренных бровей. В нем не было ни одной черточки той детской наивности, которой он удивлял меня, и все то простое, женственно мягкое, что так шло к его голубым, добрым глазам, — теперь потемневшим и суженным, — исчезло куда-то. Нечто львиное, огневое было в его сжатой в ком мускулов фигуре. Я замолчал. — Читай, — тихо, но внушительно сказал он. — Ты что? — Читай! — повторил он, и в тоне его вместе с просьбой звучало раздражение. Я продолжал, изредка поглядывая на него, и видел, что он все более разгорается. Он него исходило что-то возбуждавшее и опьянявшее меня — какой-то горячий туман. И вот я дошел до того, как поймали Стеньку. — Поймали! — крикнул Коновалов. Боль, обида, гнев звучали в этом возгласе. У него выступил пот на лбу и глаза странно расширились. Он соскочил с ларя, высокий и возбужденный, остановился против меня, положил мне руку на плечо и громко, торопливо заговорил: — Погоди! Не читай… Скажи, что теперь будет? Нет, стой, не говори! Казнят его? А? Читай скорей, Максим! Можно было думать, что именно Коновалов, а не Фролка — родной брат Разину. Казалось, что какие-то узы крови, неразрывные, не остывшие за три столетия, до сей поры связывают этого босяка со Стенькой и босяк со всей силой живого, крепкого тела, со всей страстью тоскующего без «точки» духа чувствует боль и гнев пойманного триста лет тому назад вольного сокола. — Да читай, Христа ради! Я читал, возбужденный и взволнованный, чувствуя, как бьется мое сердце, и вместе с Коноваловым переживая Стенькину тоску. И вот мы дошли до пыток. Коновалов скрипел зубами, и его голубые глаза сверкали, как угли. Он навалился на меня сзади и тоже не отрывал глаз от книги. Его дыхание шумело над моим ухом и сдувало мне волосы с головы на глаза. Я встряхивал головой для того, чтобы отбросить их. Коновалов увидел это и положил мне на голову свою тяжелую ладонь. «Тут Разин так скрипнул зубами, что вместе с кровью выплюнул их на пол…» — Будет!.. К черту! — крикнул Коновалов и, вырвав у меня из рук книгу, изо всей силы шлепнул ее об пол и сам опустился за ней. Он плакал, и так как ему было стыдно слез, он как-то рычал, чтобы не рыдать. Он спрятал голову в колени и плакал, вытирая глаза о свои грязные тиковые штаны. Я сидел перед ним на ларе и не знал, что сказать ему в утешение. — Максим! — говорил Коновалов, сидя на полу. — Страшно! Пила… Сысойка. А потом Стенька… а? Какая судьба!.. Зубы-то как он выплюнул!.. а? И он весь вздрагивал. Его особенно поразили выплюнутые Стенькой зубы, он то и дело, болезненно передергивая плечами, говорил о них. Мы оба с ним были как пьяные под влиянием вставшей перед нами мучительной и жестокой картины пыток. — Ты мне ее еще раз прочитай, слышишь? — уговаривал меня Коновалов, подняв с полу книгу и подавая ее мне. — А ну-ка, покажи, где тут написано насчет зубов? Я показал ему, и он впился глазами в эти строки. — Так и написано: «зубы свои выплюнул с кровью»? А буквы те же самые, как и все другие… Господи! Как ему больно-то было, а? Зубы даже… а в конце там что еще будет? Казнь? Ага! Слава те, господи, все-таки казнят человека! Он выразил эту радость с такой страстью, с таким удовлетворением в глазах, что я вздрогнул от этого сострадания, так сильно желавшего смерти измученному Стеньке. Весь этот день прошел у нас в странном тумане: мы все говорили о Стеньке, вспоминая его жизнь, песни, сложенные о нем, его пытки. Раза два Коновалов запевал звучным баритоном песни и обрывал их. Мы с ним стали еще ближе друг к другу с этого дня.
Я еще несколько раз читал ему «Бунт Стеньки Разина», «Тараса Бульбу» и «Бедных людей». Тарас тоже очень понравился моему слушателю, но он не мог затемнить яркого впечатления от книги Костомарова. Макара Девушкина и Варю Коновалов не понимал. Ему казался только смешным язык писем Макара, а к Варе он относился скептически. — Ишь, ты, ластится к старику! Хитрая!.. А он — экое чучело! Однако брось ты, Максим, эту канитель! Чего тут? Он к ней, она к нему… Портили бумагу… ну их к свиньям на хутор! Не жалостно и не смешно: для чего писано? Я напоминал ему подлиповцев, но он не соглашался со мной. — Пила и Сысойка — это другая модель! Они люди живые, живут и бьются… а эти чего? Пишут письма… скучно! Это даже и не люди, а так себе, одна выдумка. Вот Тарас со Стенькой, ежели бы их рядом… Батюшки! Каких они делов натворили бы. Тогда и Пила с Сысойкой — взбодрились бы, чай? Он плохо понимал время, и в его представлении все излюбленные им герои существовали вместе, только двое из них жили в Усолье, один в «хохлах», один на Волге… Мне с трудом удалось убедить его, что если бы Сысойка и Пила «съехали» вниз по Каме, они со Стенькой не встретились бы, и если бы Стенька «дернул через донские казаки в хохлы», он не нашел бы там Бульбу. Это огорчило Коновалова, когда он понял, в чем дело. Я попробовал угостить его пугачевским бунтом, желая посмотреть, как он отнесется к Емельке. Коновалов забраковал Пугачева. — Ах, шельма клейменая, — ишь ты! Царским именем прикрылся и мутит… Сколько людей погубил, пес!.. Стенька? — это, брат, другое дело. А Пугач — гнида и больше ничего. Важное кушанье! Вот вроде Стеньки нет ли книжек? Поищи… А этого телячьего Макара брось — незанимательно. Уж лучше ты еще раз прочти, как казнили Степана… В праздники мы с Коноваловым уходили за реку, в луга. Мы брали с собой немного водки, хлеба, книгу и с утра отправлялись «на вольный воздух», как называл Коновалов эти экскурсии. Нам особенно нравилось бывать в «стеклянном заводе». Так почему-то называлось здание, стоявшее недалеко от города в поле. Это был трехэтажный каменный дом с провалившейся крышей, с изломанными рамами в окнах, с подвалами, все лето полными жидкой пахучей грязи. Зеленовато-серый, полуразрушенный, как бы опустившийся, он смотрел с поля на город темными впадинами своих изуродованных окон и казался инвалидом-калекой, обиженным судьбой, изринутым из пределов города, жалким и умирающим. В половодье этот дом из года в год подмывала вода, но он, весь от крыши до основания покрытый зеленой коркой плесени, несокрушимо стоял, огражденный лужами от частых визитов полиции, — стоял и, хотя у него не было крыши, давал кров разным темным и бесприютным людям. Их всегда было много в нем; оборванные, полуголодные, боящиеся солнечного света, они жили в этой развалине, как совы, и мы с Коноваловым были среди них желанными гостями, потому что и он и я, уходя из пекарни, брали по караваю белого хлеба, дорогой покупали четверть водки и целый лоток «горячего» — печенки, легкого, сердца, рубца. На два-три рубля мы устраивали очень сытное угощение «стеклянным людям», как их называл Коновалов. Они платили нам за эти угощения рассказами, в которых ужасная, душу потрясающая правда фантастически перепутывалась с самойнаивной ложью. Каждый рассказ являлся пред нами кружевом, в котором преобладали черные нити — это была правда, и встречались нити ярких цветов — ложь. Такое кружево падало на мозг и сердце и больно давило и то и другое, сжимая его своим жестким, мучительно разнообразным рисунком. «Стеклянные люди» по-своему любили нас — я часто читал им разные книги, и почти всегда они внимательно и вдумчиво слушали мое чтение. Знание жизни у них, вышвырнутых за борт ее, поражало меня своей глубиной, и я жадно слушал их рассказы, а Коновалов слушал их для того, чтобы возражать против философии рассказчика и втянуть меня в спор. Выслушав историю жизни и падения, рассказанную каким-нибудь фантастически разодетым субъектом, с физиономией человека, которому никак уж нельзя положить пальца в рот, — выслушав такую историю, всегда носящую характер оправдательно-защитительной речи, Коновалов задумчиво улыбался и отрицательно покачивал головой. Это замечали. — Не веришь, Леса? — восклицал рассказчик. — Нет, верю… Как можно не верить человеку! Даже и если видишь — врет он, верь ему, слушай и старайся понять, почему он врет? Иной раз вранье-то лучше правды объясняет человека… Да и какую мы все про себя правду можем сказать? Самую пакостную… А соврать можно хорошо… Верно? — Верно, — соглашается рассказчик. — А все-таки ты это к чему головой-то качал? — К чему? А к тому, что ты неправильно рассуждаешь… Рассказываешь ты так, что приходится понимать, будто всю твою жизнь не ты сам, а шабры делали и разные прохожие люди. А где же ты в это время был? И почему ты против своей судьбы никакой силы не выставил? И как это так выходит, что все мы жалуемся на людей, а сами тоже люди? Значит, на нас тоже можно жаловаться? Нам жить мешают, — значит, и мы тоже кому-нибудь мешали, верно? Ну, как это объяснить? — Нужно такую жизнь строить, чтоб в ней всем было просторно и никто никому не мешал, — говорят Коновалову. — А кто должен строить жизнь? — победоносно вопрошает он и, боясь, что у него предвосхитят ответ на вопрос, тотчас же отвечает: — Мы! Сами мы! А как же мы будем строить жизнь, если мы этого не умеем и наша жизнь не удалась? И выходит, братцы мои, что вся опора — это мы! Ну, а известно, что такое есть мы… Ему возражали, оправдывая себя, но он настойчиво твердил свое: никто ни в чем не виноват пред нами, каждый виноват сам пред собою. Крайне трудно было сбить его с почвы этого положения, и трудно было усвоить его взгляд на людей. С одной стороны, они в его представлении являлись вполне правоспособными к устройству свободной жизни, с другой — они какие-то слабые, хлипкие и решительно неспособные ни на что, кроме жалоб друг на друга. Весьма часто такие споры, начатые в полдень, кончались около полуночи, и мы с Коноваловым возвращались от «стеклянных людей» во тьме и по колено в грязи. Однажды мы едва не утонули в какой-то трясине, другой раз мы попали в облаву и ночевали в части вместе с двумя десятками разных приятелей из «стеклянного завода», с точки зрения полиции оказавшихся подозрительными личностями. Иногда нам не хотелось философствовать, и мы шли далеко в луга, за реку, где были маленькие озера, изобиловавшие мелкой рыбой, зашедшей в них во время половодья. В кустах, на берегу одного из таких озер, мы зажигали костер, который был нам нужен лишь потому, что увеличивал красоту обстановки, и читали книгу или беседовали о жизни. А иногда Коновалов задумчиво предлагал: — Максим! Давай в небо смотреть! Мы ложились на спины и смотрели в голубую бездну над нами. Сначала мы слышали и шелест листвы вокруг, и всплески воды в озере, чувствовали под собою землю… Потом постепенно голубое небо как бы притягивало нас к себе, мы утрачивали чувство бытия и, как бы отрываясь от земли, точно плавали в пустыне небес, находясь в полудремотном, созерцательном состоянии и стараясь не разрушать его ни словом, ни движением. Так лежали мы по нескольку часов кряду и возвращались домой к работе духовно и телесно обновленные и освеженные. Коновалов любил природу глубокой, бессловесной любовью, и всегда, в поле или на реке, весь проникался каким-то миролюбиво-ласковым настроением, еще более увеличивавшим его сходство с ребенком. Изредка он с глубоким вздохом говорил, глядя в небо: — Эх!.. Хорошо! И в этом восклицании всегда было более смысла и чувства, чем в риторических фигурах многих поэтов, восхищающихся скорее ради поддержания своей репутации людей с тонким чутьем прекрасного, чем из действительного преклонения пред невыразимо ласковой красой природы… Как всь, и поэзия теряет свою святую простоту, когда из поэзии делают профессию.
День за днем прошли два месяца. Я с Коноваловым о многом переговорил и много прочитал. «Бунт Стеньки» я читал ему так часто, что он уже свободно рассказывал книгу своими словами, страницу за страницей, с начала до конца. Эта книга стала для него тем, чем становится иногда волшебная сказка для впечатлительного ребенка. Он называл предметы, с которыми имел дело, именами ее героев, и когда однажды с полки упала и разбилась хлебная чашка, он огорченно и зло воскликнул: — Ах ты, воевода Прозоровский! Неудавшийся хлеб он величал Фролкой, дрожжи именовались «Стенькины думки»; сам же Стенька был синонимом всего исключительного, крупного, несчастного, неудавшегося. О Капитолине, письмо которой я читал и сочинял ответ на него в первый день знакомства с Коноваловым, за все время почти не упоминалось. Коновалов посылал ей деньги на имя некоего Филиппа с просьбой к нему поручиться в полиции за девушку, но ни от Филиппа, ни от девушки никакого ответа не последовало. И вдруг, однажды вечером, когда мы с Коноваловым готовились сажать хлебы, дверь в пекарню отворилась, и из темноты сырых сеней низкий женский голос, одновременно робкий и задорный, произнес: — Извините… — Кого нужно? — спросил я, в то время как Коновалов, опустив к ногам лопату, смущенно дергал себя за бороду. — Булочник Коновалов здесь работает? Теперь она стояла на пороге, и свет висячей лампы падал ей прямо на голову — в белом шерстяном платке. Из-под платка смотрело круглое, миловидное, курносое личико с пухлыми щеками и ямочками на них от улыбки пухлых красных губ. — Здесь! — ответил я ей. — Здесь, здесь! — вдруг и как-то очень шумно обрадовался Коновалов, бросив лопату и широкими шагами направляясь к гостье. — Сашенька! — глубоко вздохнула она ему навстречу. Они обнялись, для чего Коновалов низко наклонился к ней. — Ну что? Как? Давно? Вот так ты! Свободна? Хорошо! Вот видишь? Я говорил!.. Теперь у тебя опять есть дорога! Ходи смело! — торопливо изъяснялся перед ней Коновалов, все еще стоя у порога и не разводя своих рук, обнявших ее шею и талию. — Максим… ты, брат, воюй один сегодня, а я займусь вот по дамской части… Где же ты, Капа, остановилась? — А я прямо сюда, к тебе… — Сю-юда? Сюда невозможно… здесь хлеб пекут и… никак нельзя! Хозяин у нас строжайший человек. Нужно будет пристроиться на ночь в ином месте… в номере, скажем. Аида! И они ушли. Я остался воевать с хлебами и никак не ожидал Коновалова ранее утра; но, к немалому моему изумлению, часа через три он явился. Мое изумление еще больше увеличилось, когда, взглянув на него в чаянии видеть на его лице сияние радости, я увидел, что оно только кисло, скучно и утомлено. — Что ты? — спросил я, сильно заинтересованный этим не подобающим событию настроением моего друга. — Ничего… — уныло ответил он и, помолчав, довольно свирепо сплюнул. — Нет, все-таки?.. — настаивал я. — Да что тебе? — устало отозвался он, во весь рост растягиваясь на ларе. — Все-таки… все-таки… Все-таки — баба! Мне стоило большого труда добиться от него объяснения, и наконец он дал мне его такими приблизительно словами: — Говорю — баба! И когда бы я не был дураком, так ничего бы этого не было. Понял? Вот ты говоришь: и баба человек! Известно, ходит она на одних задних лапах, травы не ест, слова говорит, смеется — значит, не скот. А все-таки нашему брату не компания… Почему? А… не знаю! Чувствую, не подходит, но понимать не могу — почему… Вот она, Капитолина, какую линию гнет: «Хочу, говорит, с тобой жить вроде жены. Желаю, говорит, быть твоей дворняжкой…» Совсем несообразно! «Ну, милая ты девочка, говорю, дуреха ты; ну, рассуди, как со мной жить? Первое дело у меня — запой, во-вторых, нет у меня никакого дому, в-третьих, я есть бродяга и не могу на одном месте жить…» — и прочее такое, очень многое… А она: «Запой — наплевать! Все, говорит, мастеровые мужчины горькие пьяницы, однако жены у них есть; дом, говорит, будет, коли будет жена, и никуда, говорит, ты тогда не побежишь…» Я говорю: «Капа, никак я не могу к этому склониться, потому что я знаю — жизнью такой жить не умею, не научусь». А она: «А я, говорит, в речку прыгну!» А я ей: «Ду-урра!» А она ругаться, да ведь ка-ак! «Ах ты, говорит, смутьян, бесстыжая рожа, обманщик, длинный черт!..» И почала, и почала… просто так-то ли разъярилась на меня, что я чуть не сбежал. Потом начала плакать. Плачет и пеняет мне: «Зачем ты, говорит, меня из того места вынул, коли я тебе не нужна? Зачем ты, говорит, меня оттуда сманил, и куда, говорит, я теперь денусь? Рыжий ты, говорит, дурак…» Ну, что теперь с ней делать? — Да ты ее, в самом деле, почему оттуда вытащил? — спросил я. — Почему? Вот чудак! Чай, жалко! Ведь угрязает человек… и всякому, мимо идущему, его жалко. Но чтобы обзаводиться… и прочее такое, ни-ни! На это я согласиться не могу. Какой я семьянин? Да кабы я мог держаться на этой точке, так я бы уж давно решился. Какие резоны были! Мог бы и с приданым и… все такое. Но ежели это не в моей силе, как я могу творить такое дело? Плачет она… это, конечно… тово, нехорошо… Но ведь как же? Я не могу! Он даже головой замотал в подтверждение своего тоскливого «не могу», встал с ларя и, обеими руками ероша бороду, начал, низко опустив голову и отплевываясь, шагать по пекарне. — Максим! — просительно и сконфуженно заговорил он, — пошел бы ты к ней и как-нибудь этак сказал ей, почему и отчего… а? Пойди, брат! — Что же я ей скажу? — Всю правду говори!.. Не может, мол, он. Не подходящее это ему… А то скажи вот что… у него, мол, дурная болезнь! — Да ведь это неправда? — засмеялся я. — Н-да… неправда… А причина хо-орошая, а? Ах ты, черт те возьми! Вот так каша! А? Ну куда мне жена? Он с таким недоумением и испугом развел руками при этих словах, что было ясно — ему некуда девать жену! И, несмотря на комизм его изложения этой истории, ее драматическая сторона заставила меня крепко задуматься над судьбою девушки. А он все ходил по пекарне и говорил как бы уж сам с собою: — И не понравилась теперь она мне, ну просто страх как! Так это и засасывает меня она, так и втягивает куда-то, точно трясина бездонная. Ишь ты, облюбовала себе мужа! Не больно умна, а хитрая девочка. Это в нем, видимо, начинал говорить инстинкт бродяги, чувство вечного стремления к свободе, на которую было сделано покушение. — Нет, меня на такого червя не поймаешь, я рыба крупная! — хвастливо воскликнул он. — Я вот как возьму, да… а что, в самом деле? — И, остановясь среди пекарни, он, улыбаясь, задумался. Я следил за игрой его возбужденной физиономии и старался предугадать, на чем он решил. — Максим! Аида на Кубань?! Этого я не ожидал. У меня по отношению к нему имелись некоторые литературно-педагогические намерения: я питал надежду выучить его грамоте и передать ему все то, что сам знал в ту пору. Он дал мне слово все лето не двигаться с места; это облегчало мне мою задачу, и вдруг… — Ну, это уж ты ерундишь! — несколько смущенно сказал я ему. — Да что ж мне делать? — воскликнул он. Я начал говорить ему, что посягательство Капитолины на него совсем уж не так серьезно, как он его себе представляет, и что надо посмотреть и подождать. И даже, как оказалось, ждать-то было недолго. Мы беседовали, сидя на полу перед печью спинами к окнам. Время было близко к полночи, и с той поры, как Коновалов пришел, прошло часа полтора-два. Вдруг сзади нас раздался дребезг стекол, и на пол шумно грохнулся довольно увесистый булыжник. Мы оба в испуге вскочили и бросились к окну. — Не попала! — визгливо кричали в него. — Плохо метила. А уж бы… — П'дь-ем! — рычал зверский бас. — П'дь-ем, а я его после уважу! Отчаянный, истерический и пьяный хохот, визгливый, рвавший нервы, летел с улицы в разбитое окно. — Это она! — тоскливо сказал Коновалов. Я видел пока только две ноги, свешенные с панели в углубление пред окном. Они висели и странно болтались, ударяя пятками по кирпичной стенке ямы, как бы ища себе опоры. — Да п'дь-ем! — лопотал бас. — Пусти! Не тяни меня, дай отвести душу. Прощай, Сашка! Прощай… — следовала довольно нецензурная брань. Подойдя ближе к окну, я увидел Капитолину. Наклонившись вниз, упираясь руками в панель, она старалась заглянуть внутрь пекарни, и ее растрепанные волосы рассыпались по плечам и груди. Беленький платок был сбит в сторону, грудь лифа разорвана. Капитолина была пьяна и качалась из стороны в сторону, икая, ругаясь, истерично взвизгивая, дрожащая, растрепанная, с красным, пьяным, облитым слезами лицом… Над ней согнулась высокая фигура мужчины, и он, упираясь одной рукой ей в плечо, а другой в стену дома, все рычал: — П'дь-ем!.. — Сашка! Погубил ты меня… помни! Будь проклят, рыжий черт! Не видать бы тебе ни часу света божьего. Надеялась я… насмеялся ты, злодей, надо мной… ладно! Сочтемся! Спрятался! Стыдно, харя поганая… Саша… голубчик. — Я не спрятался… — подойдя к окну и взлезая на ларь, сказал глухо и густо Коновалов. — Я не прячусь… а ты напрасно… Я добра ведь тебе хотел; добро будет — думал, а ты понесла совсем несообразное… — Сашка! Можешь ты меня убить? — Зачем ты напилась? Разве ты знаешь, что было бы… завтра!.. — Сашка! Саша! Утопи меня! — Бу-удет! П'дь-ем! — Мер-рзавец! Зачем ты притворился хорошим человеком? — Что за шум, а? Кто такие? Свисток ночного сторожа вмешался в этот диалог, заглушил его и замер. — Зачем я в тебя, черт, поверила… — рыдала девушка под окном. Потом ее ноги вдруг дрогнули, быстро мелькнули вверх и пропали во тьме. Раздался глухой говор, возня… — Не хочу в полицию! Са-аша! — тоскливо вопила девушка. По мостовой тяжело затопали ноги. Свистки, глухое рычание, вопли… — Са-аша! Ми-илый! Казалось, кого-то немилосердно истязуют. Все это удалялось от нас, становилось глуше, тише и пропало, как кошмар. Подавленные этой сценой, разыгравшейся поразительно быстро, мы с Коноваловым смотрели на улицу во тьму и не могли опомниться от плача, рева, ругательств, начальнических окриков, болезненных стонов. Я вспоминал отдельные звуки и с трудом верил, что все это было наяву. Страшно быстро кончилась эта маленькая, но тяжелая драма. — Все!.. — как-то особенно кротко и просто сказал Коновалов, прислушавшись еще раз к тишине темной ночи, безмолвно и строго смотревшей на него в окно. — Как она меня!.. — с изумлением продолжал он через несколько секунд, оставаясь в старой позе, на ларе, на коленях и упираясь руками в пологий подоконник. — В полицию попала… пьяная… с каким-то чертом. Скоро как порешила! — Он глубоко вздохнул, слез с ларя, сел на мешок, обнял голову руками, покачался и спросил меня вполголоса: — Расскажи ты мне, Максим, что же это такое тут теперь вышло?.. Какое мое теперь во всем этом дело? Я рассказал. Прежде всего нужно понимать то, что хочешь делать, и в начале дела нужно представлять себе его возможный конец. Он все это не понимал, не знал и — кругом во всем виноват. Я был обозлен им — стоны и крики Капитолины, пьяное «п'дь-ем!..» — все это еще стояло у меня в ушах, и я не щадил товарища. Он слушал меня с наклоненной головой, а когда я кончил, поднял ее, и на лице его я прочитал испуг и изумление. — Вот так раз! — восклицал он. — Ловко! Ну, и… что же теперь? А? Как же? Что мне с ней делать? В тоне его слов было так много чисто детского по искренности сознания своей вины пред этой девушкой и так много беспомощного недоумения, что мне тут же стало жаль товарища, и я подумал, что, пожалуй, уж очень резко говорил с ним. — И зачем я ее тронул с того места! — каялся Коновалов. — Эхма! ведь как она теперь на меня… Я пойду туда, в полицию, и похлопочу… Увижу ее… и прочее такое. Скажу ей… что-нибудь. Идти? Я заметил, что едва ли будет какой-либо толк от его свидания. Что он ей скажет? К тому же она пьяная и, наверное, спит уже. Но он укрепился в своей мысли. — Пойду, погоди. Все-таки я ей добра желаю… как хошь. А там что за люди для нее? Пойду. Ты тут тово… я — скоро! И, надев на голову картуз, он даже без опорок, в которых обыкновенно щеголял, быстро вышел из пекарни. Я отработался и лег спать, а когда поутру, проснувшись, по привычке взглянул на место, где спал Коновалов, его еще не было. Он явился только к вечеру — хмурый, взъерошенный, с резкими складками на лбу и с каким-то туманом в голубых глазах. Не глядя на меня, подошел к ларям, посмотрел, что мной сделано, и молча лег на пол. — Что же, ты видел ее? — спросил я. — Затем и ходил. — Ну так что же? — Ничего. Было ясно — он не хотел говорить. Полагая, что такое настроение не продлится у него долго, я не стал надоедать ему вопросами. Он весь день молчал, только по необходимости бросая мне краткие слова, относящиеся к работе, расхаживая по пекарне с понуренной головой и все с теми же туманными глазами, с какими пришел. В нем точно погасло что-то; он работал медленно и вяло, связанный своими думами. Ночью, когда мы уже посадили последние хлебы в печь и, из боязни передержать их, не ложились спать, он попросил меня: — Ну-ка, почитай про Стеньку что-нибудь. Так как описание пыток и казни всего более возбуждало его, я стал ему читать именно это место. Он слушал, неподвижно, растянувшись на полу кверху грудью, и, не мигая глазами, смотрел в закопченные своды потолка. — Вот и порешили с человеком, — медленно заговорил Коновалов. — А все-таки в ту пору можно было жить. Свободно. Было куда податься. Теперь вот тишина и смиренство… ежели так со стороны посмотреть, совсем даже смирная жизнь теперь стала. Книжки, грамота… А все-таки человек без защиты живет и никакого призору за ним нет. Грешить ему запрещено, но не грешить невозможно… Потому на улицах-то порядок, а в душе — путаница. И никто никого не может понимать. — Ну так как же ты с Капитолиной-то? — спросил я. — А? — встрепенулся он. — С Капкой? Шабаш… — Он решительно махнул рукой. — Кончил, значит? — Я? Нет… она сама кончила. — Как? — Очень просто. Стала на свою точку и больше никаких… Все по-старому. Только раньше она не пила, а теперь пить стала… Ты вынь хлеб, а я буду спать. В пекарне стало тихо. Коптила лампа, изредка потрескивала заслонка печи, и корки испеченного хлеба на полках тоже трещали. На улице, против наших окон, разговаривали ночные сторожа. И еще какой-то странный звук порой доходил до слуха с улицы — не то где-то скрипела вывеска, не то кто-то стонал. Я вынул хлебы, лег спать, но не спалось, и, прислушиваясь ко всем звукам ночи, я лежал, полузакрыв глаза. Вдруг вижу, Коновалов бесшумно поднимается с полу, идет к полке, берет с нее книгу Костомарова, раскрывает ее и подносит к глазам. Мне ясно видно его задумчивое лицо, я слежу, как он водит пальцем по строкам, качает головою, перевертывает страницу, снова пристально смотрит на нее, а потом переводит глаза на меня. Что-то странное, напряженное и вопрошающее отражает от себя его задумчивое, осунувшееся лицо, и долго оно остается обращенным ко мне, новое для меня. Я не мог сдержать своего любопытства и спросил его, что он делает. — А я думал, ты спишь… — смутился он; потом подошел ко мне, держа книгу в руке, сел рядом и, запинаясь, заговорил: — Я, видишь ли, хочу тебя спросить вот про что… Нет ли книги какой-нибудь насчет порядков жизни? Поучения, как жить? Поступки бы нужно мне разъяснить, которые вредны, которые — ничего себе… Я, видишь ты, поступками смущаюсь своими… Который вначале мне кажется хорошим, в конце выходит плохим. Вот хоть бы насчет Капки. — Он перевел дух и продолжал просительно:- Так вот поищи-ка, нет ли книги насчет поступков? И прочитай мне. Несколько минут молчания… — Максим!.. — А? — Как меня Капитолина-то раскрашивала! — Да ладно уж… Будет тебе… — Конечно, теперь уж ничего… А что, скажи мне… вправе она?.. Это был щекотливый вопрос, но, подумав, я отвечал на него утвердительно. — Вот и я тоже так полагаю… Вправе… — уныло протянул Коновалов и замолчал. Он долго возился на своей рогоже, постланной прямо на пол, несколько раз вставал, курил, садился под окно, снова ложился. Потом я заснул, а когда проснулся, его уже не было в пекарне, и он явился только к вечеру. Казалось, что весь он был покрыт какой-то пылью, и в его отуманенных глазах застыло что-то неподвижное. Кинув картуз на полку, он вздохнул и сел рядом со мной. — Ты где был? — Ходил Капку посмотреть. — Ну и что? — Шабаш, брат! Ведь я те говорил… — Ничего, видно, не поделаешь с этим народом… — попробовал было я рассеять его настроение и заговорил о могучей силе привычки и о всем прочем, что в этом случае было уместно. Коновалов упорно молчал, глядя в пол. — Нет, это что-о! Не в том сила! А просто я есть заразный человек… Не доля мне жить на свете… Ядовитый дух от меня исходит. Как я близко к человеку подойду, так сейчас он от меня и заражается. И для всякого я могу с собой принести только горе… Ведь ежели подумать — кому я всей моей жизнью удовольствие принес? Никому! А тоже, со многими людьми имел дело… Тлеющий я человек… — Это чепуха!.. — Нет, верно..- убежденно кивнул он головой. Я разубеждал его, но в моих речах он еще более черпал уверенности в своей непригодности к жизни… Он быстро и резко изменился. Стал задумчив, вял, утратил интерес к книге, работал уже не с прежней горячностью, молчаливо, необщительно. В свободное время ложился на пол и упорно смотрел в своды потолка. Лицо у него осунулось, глаза утратили свой ясный детский блеск. — Саша, ты что? — спросил я его. — Запой начинается, — объяснил он. — Скоро я начну водку глушить… Внутри у меня жжет… вроде изжоги, знаешь… Пришло время… Кабы не эта самая история, я бы, поди-ка, еще протянул сколько-нибудь. Ну — ест меня это дело… Как так? Желал я человеку оказать добро — и вдруг… совсем несообразно! Да, брат, очень нужен для жизни порядок поступков… Неужто уж так и нельзя выдумать этакий закон, чтобы все люди действовали как один и друг друга понимать могли? Ведь совсем нельзя жить на таком расстоянии один от другого! Неужто умные люди не понимают, что нужно на земле устроить порядок и в ясность людей привести?.. Э-эхма! Поглощенный думами о необходимости в жизни порядка, он не слушал моих речей. Я заметил даже, что он как бы стал чуждаться меня. Однажды, выслушав в сто первый раз мой проект реорганизации жизни, он рассердился на меня. — Ну тебя… Слыхал я это… Тут не в жизни дело, а в человеке… Первое дело — человек… понял? Ну, и больше никаких… Этак-то, по-твоему, выходит, что, пока там все это переделается, человек все-таки должен оставаться, как теперь. Нет, ты его перестрой сначала, покажи ему ходы… Чтобы ему было и светло и не тесно на земле, — вот чего добивайся для человека. Научи его находить свою тропу… Я возражал, он горячился или делался угрюмым и скучно восклицал: — Э, отстань! Как-то раз он ушел с вечера и не пришел ни ночью к работе, ни на другой день. Вместо него явился хозяин с озабоченным лицом и объявил: — Закутил Лексаха-то у нас. В «Стенке» сидит. Надо нового пекаря искать… — А может, оправится?! — Ну, как же, жди… Знаю я его… Я пошел в «Стенку» — кабак, хитроумно устроенный в каменном заборе. Он отличался тем, что в нем не было окон и свет падал в него сквозь отверстие в потолке. В сущности, это была квадратная яма, вырытая в земле и покрытая сверху тесом. В ней пахло землей, махоркой и перегорелой водкой, ее наполняли завсегдатаи — темные люди. Они целыми днями торчали тут, ожидая закутившего мастерового для того, чтоб донага опить его. Коновалов сидел за большим столом, посредине кабака, в кругу почтительно и льстиво слушавших его шестерых господ в фантастически рваных костюмах, с физиономиями героев из рассказов Гофмана. Пили пиво и водку, закусывали чем-то похожим на сухие комья глины… — Пейте, братцы, пейте, кто сколько может. У меня есть деньги и одежа… Дня на три хватит всего. Все пропью и… шабаш! Больше не хочу работать и жить здесь не хочу. — Город сквернейший, — сказал некто, похожий на Джона Фальстафа. — Работа? — вопросительно посмотрел в потолок другой и с изумлением спросил: — Да разве человек для этого на свет родился? И все они сразу загалдели, доказывая Коновалову его право все пропить и даже возводя это право на степень непременной обязанности — именно с ними пропить. — А, Максим… и котомка с ним! — скаламбурил Коновалов, увидав меня. — Ну-ка, книжник и фарисей, — тяпни! Я, брат, окончательно спрыгнул с рельс. Шабаш! Пропиться хочу до волос… Когда одни волосы на теле останутся — кончу. Вали и ты, а? Он еще не был пьян, только голубые глаза его сверкали возбуждением и роскошная борода, падавшая на грудь ему шелковым веером, то и дело шевелилась — его нижняя челюсть дрожала нервной дрожью. Ворот рубахи был расстегнут, на белом лбу блестели мелкие капельки пота, и рука, протянутая ко мне со стаканом пива, тряслась. — Брось, Саша, уйдем отсюда, — сказал я, положив ему руку на плечо. — Бросить?.. — Он засмеялся. — Кабы ты лет на десять раньше пришел ко мне да сказал это, — может, я и бросил бы. А теперь я уж лучше не брошу… Чего мне делать? Ведь я чувствую, все чувствую, всякое движение жизни… но понимать ничего не могу и пути моего не знаю… Чувствую — и пью, потому что больше мне делать нечего… Выпей! Его компания смотрела на меня с явным неудовольствием, и все двенадцать глаз измеряли мою фигуру далеко не миролюбиво. Бедняги боялись, что я уведу Коновалова — угощение, которое они ждали, быть может, целую неделю. — Братцы! Это мой товарищ, — ученый, черт его возьми! Максим, можешь ты здесь прочитать про Стеньку?.. Ах, братцы, какие книги есть на свете! Про Пилу… Максим, а?.. Братцы, не книга это, а кровь и слезы. А… ведь Пила-то — это я? Максим!.. И Сысойка — я… Ей-богу! Вот и объяснилось! Он широко открытыми глазами, с испугом в них, смотрел на меня, и нижняя его губа странно дрожала. Компания не особенно охотно очистила мне место за столом. Я сел рядом с Коноваловым, как раз в момент, когда он хватил стакан пива пополам с водкой. Ему, очевидно, хотелось как можно скорее оглушить себя этой смесью. Выпив, он взял с тарелки кусок того, что казалось глиной, а было вареным мясом, посмотрел на него и бросил через плечо в стену кабака. Компания вполголоса урчала, как стая голодных собак. — Потерянный я человек… Зачем меня мать на свет родила? Ничего неизвестно… Темь!.. Теснота!.. Прощай, Максим, коли ты не хочешь пить со мной. В пекарню я не пойду. Деньги у меня есть за хозяином — получи и дай мне, я их пропью… Нет! Возьми себе на книги… Берешь? Не хочешь? Не надо… А то возьми? Свинья ты, коли так… Уйди от меня! У-уходи! Он пьянел, глаза у него зверски блеснули. Компания была совершенно готова вытурить меня в шею из среды своей, и я, не желая дожидаться этого, ушел. Часа через три я снова был в «Стенке». Компания Коновалова увеличилась еще на два человека. Все они были пьяны, он — меньше всех. Он пел, облокотясь на стол и глядя на небо через отверстие в потолке. Пьяницы в разнообразных позах слушали его и некоторые икали. Пел Коновалов баритоном, на высоких нотах переходившим в фальцет, как у всех певцов-мастеровых. Подперев щеку рукой, он с чувством выводил заунывные рулады, и лицо его было бледно от волнения, глаза полузакрыты, горло выгнуто вперед. На него смотрели восемь пьяных, бессмысленных и красных физиономий, и только порой были слышны бормотанье и икота. Голос Коновалова вибрировал, плакал и стонал, — было до слез жалко видеть этого славного парня поющим свою грустную песню. Тяжелый запах, потные, пьяные рожи, две коптящие керосиновые лампы, черные от грязи и копоти доски стен кабака, его земляной пол и сумрак, наполнявший эту яму, — все было мрачно и болезненно. Казалось, что это пируют заживо погребенные в склепе и один из них поет в последний раз перед смертью, прощаясь с небом. Безнадежная грусть, спокойное отчаяние, безысходная тоска звучали в песне моего товарища. — Максим здесь? Хочешь ко мне эсаулом? — прервав свою песню, заговорил он, протягивая мне руку. — Я, брат, совсем готов… Набрал шайку себе… вот она… потом еще будут люди… Найдем! Это н-ничего! Пилу и Сысойку призовем… И будем их каждый день кашей кормить и говядиной… хорошо? Идешь? Возьми с собой книги… будешь читать про Стеньку и про других… Друг! Ах, и тошно мне, тошно мне… то-ошно-о!.. Он изо всей силы грохнул кулаком по столу. Загремели стаканы и бутылки, и компания, очнувшись, сразу же наполнила кабак страшным шумом. — Пей, ребята! — крикнул Коновалов. — Пей! Отводи душу — дуй вовсю! Я ушел от них, постоял у двери на улице, послушал, как Коновалов ораторствовал заплетающимся языком, и, когда он снова начал петь, отправился в пекарню, и вслед мне долго стонала и плакала в ночной тишине неуклюжая пьяная песня. Через два дня Коновалов пропал куда-то из города. Нужно родиться в культурном обществе для того, чтобы найти в себе терпение всю жизнь жить среди него и не пожелать уйти куда-нибудь из сферы всех этих тяжелых условностей, узаконенных обычаем маленьких ядовитых лжей, из сферы болезненных самолюбии, идейного сектантства, всяческой неискренности, — одним словом, из всей этой охлаждающей чувство, развращающей ум суеты сует. Я родился и воспитывался вне этого общества и по сей приятной для меня причине не могу принимать его культуру большими дозами без того, чтобы, спустя некоторое время, у меня не явилась настоятельная необходимость выйти из ее рамок и освежиться несколько от чрезмерной сложности и болезненной утонченности этого быта. В деревне почти так же невыносимо тошно и грустно, как и среди интеллигенции. Всего лучше отправиться в трущобы городов, где хотя все и грязно, но все так просто и искренне, или идти гулять по полям и дорогам родины, что весьма любопытно, очень освежает и не требует никаких средств, кроме хороших, выносливых ног. Лет пять тому назад я предпринял именно такую прогулку и, расхаживая по святой Руси, попал в Феодосию. В то время там начинали строить мол, и, в чаянии заработать немного денег на дорогу, я отправился на место сооружения. Желая сначала посмотреть на работу как на картину, я взошел на гору и сел там, глядя вниз на бескрайное, могучее море и крошечных людей, строивших ему ковы. Передо мной развернулась широкая картина труда: весь каменистый берег перед бухтой был изрыт, всюду ямы, кучи камня и дерева, тачки, бревна, полосы железа, копры для битья свай и еще какие-то приспособления из бревен, и среди всего этого сновали люди. Они, разорвав гору динамитом, дробили ее кирками, расчищая площадь для линии железной дороги, они месили в громадных творилах цемент и, делая из него саженные кубические камни, опускали их в море, строя оплот против титанической силы его неугомонных волн. Они казались маленькими, как черви, на фоне темно-коричневой горы, изуродованной их руками, и, как черви, суетливо копошились среди груд щебня и кусков дерева в облаках каменной пыли, в тридцатиградусном зное южного дня. Хаос вокруг них, раскаленное небо над ними придавали их суете такой вид, как будто бы они вкапывались в гору, стремясь уйти в недра ее от солнечного зноя и окружающей их унылой картины разрушения. В душном воздухе стоял ропот и гул, раздавались удары кирок о камень, заунывно пели колеса тачек, глухо падала чугунная баба на дерево сваи, плакала «дубинушка», стучали топоры, обтесывая бревна, и на все голоса кричали темные и серые, хлопотливые фигурки людей… В одном месте кучка их, громко ухая, возилась с большим осколком горы, стараясь сдвинуть его с места, в другом подымали тяжелое бревно и, надрываясь, кричали: — Бе-е-ри-и! И гора, изрытая трещинами, глухо повторяла: и-и-и! По ломаной линии досок, набросанных тут и там, медленно двигалась вереница людей, согнувшись над тачками, нагруженными камнем, и навстречу им шла другая с порожними тачками, шла медленно, растягивая одну минутку отдыха на две… У копра стояла густая, пестрая толпа народа, и в ней кто-то протяжно тенором выпевал:
Болесь
Один знакомый вот что рассказал мне: «Когда я был в Москве студентом, мне довелось жить рядом с одной из «этих», — знаешь? Она была полька, звали её Тереза. Высокая такая, сильная брюнетка, с чёрными, сросшимися бровями и с лицом большим, грубым, и точно вырубленным топором, — она приводила меня в ужас животным блеском своих тёмных глаз, густым, басовитым голосом, извозчичьими ухватками, всей своей громадной, мускулистой фигурой рыночной торговки… Я жил на чердаке, и её дверь была против моей. Я, бывало, никогда не отворял моей двери, если знал, что она дома. Но это, конечно, случалось редко. Иногда мне приходилось встречаться с ней на лестнице, на дворе, и она улыбалась мне улыбкой, которую я считал хищной и циничной. Не раз я видел её пьяной, с осовелыми глазами, растрёпанной, улыбающейся как-то особенно безобразно… В таких случаях она говорила мне: — Бывайте здоровы, пане студент! — и глупо хохотала, увеличивая моё отвращение к себе. Я бы съехал с квартиры, чтоб избавиться от таких встреч и приветствий, но у меня была такая миленькая комнатка, с широким видом из окна, и так тихо было в этой улице… Я терпел. И вдруг, однажды утром лежу я на койке, стараясь найти какие-либо основания для того, чтоб не идти на лекции, — отворяется дверь, и эта отвратительная Тереза возглашает с порога басом: — Бывайте здоровы, пане студент! — Что вам угодно? — говорю. Вижу — лицо у неё смущённое, просительное… Необычное для неё лицо. — Видите ли, пане, буду я вас просить об одном деле… уж вы сделайте мне его! Я лежу, молчу и думаю: «Подвох! Покушение на мою чистоту, ни больше ни меньше. Крепись, Егор!» — Нужно бы мне, видите, письмо послать на родину, — говорит она, и так умоляюще, тихо, робко. «Э, думаю, чёрт с тобой, изволь!» Встал, сел к столу, взял бумагу и говорю: — Проходите сюда, садитесь и диктуйте… Она проходит, осторожно садится на стул и виновато смотрит на меня. — Ну-с, кому письмо? — По Варшавской дороге, в город Свенцяны, Болеславу Кашпуту… Что писать?.. Говорите… — Милый мой Болесь… сердце моё… Мой верный возлюбленный… Да сохранит тебя матерь божия! Золотое моё сердце… почему ты так давно не писал своей тоскующей голубке Терезе… Я чуть-чуть не расхохотался. «Тоскующая голубка» двенадцати вершков роста, с пудовым кулачищем и с такой чёрной рожей, как будто голубка всю жизнь трубы чистила и ни разу не умывалась! Сдержался кое-как, спрашиваю: — Он — кто, этот Болесть? — Болесь, пане студент, — как будто обиделась она на меня за то, что я исковеркал имя. — Он жених мой… — Жених?!? — А чего же пан так удивился? Разве ж у меня, у девушки, не может быть жениха? У нее, у девушки?! — О, почему же! Всё бывает… А давно он ваш жених?.. — Шестой год… «Ого-го!» — думаю я. Ну, написали мы письмо. Такое, я вам скажу, нежное и любовное, что я бы сам, пожалуй, поменялся местом с этим Болесем, если б корреспонденткой была не Тереза, а что-нибудь другое, поменьше её. — Вот, спасибо вам, пане, за услугу! — говорит мне Тереза, кланяясь. — Может, и я могу вам чем послужить? — Нет, покорно благодарю! — А может, у пана рубаха или штаны в дырках? Чувствую, что этот мастодонт в юбке вогнал меня в краску, и довольно резко заявляю, что не нуждаюсь в её услугах. Ушла. Прошло недели две… Вечер. Сижу под окном и свищу, думая, чем бы мне отвлечь себя от себя? Скучно, а погода скверная, идти никуда не хочется, и от скуки я занимался самоанализом, помню. Это тоже довольно-таки скучно, но больше ничего делать не хотелось. Отворяется дверь — слава богу! — кто-то пришёл… — А что, пан студент не займуется никаким спешным делом? Тереза! Гм… — Нет… а что? — Хотела бы попросить пана ещё письмо написать… — Извольте… К Болесю?.. — Нет, теперь уж от него… — Что-о? — О, глупая женщина! Не так я, пане, сказала, простите! Теперь уж, видите ли, нужно не мне, а одной подруге… то есть, не подруге, а… одному знакомому… Он сам не пишет… а у него есть невеста, как я же вот… Тереза… Так вот, может быть, пан напишет письмо к той Терезе? Смотрю я на неё — рожа у неё смущённая, пальцы дрожат, путается чего-то — и… догадываюсь! — Вот что, сударыня, — говорю, — никаких Болесей и Терез у вас нет, и всё это вы врёте. А около меня вам не обрыбиться, и в знакомство вступать я с вами не хочу… Поняли? Она вдруг как-то странно испугалась, растерялась, начала топтаться на одном месте и стала смешно шлёпать губами, желая что-то сказать и ничего не говоря. Я жду, что из всего этого воспоследует, и вижу, и чувствую, что, кажется, немного ошибся, заподозрив её в желании совратить меня с путей благочестия. Тут как будто бы что-то другое. — Пан студент, — начала она, и вдруг, махнув рукой, круто повернулась к двери и ушла. Я остался с очень скверным чувством на душе, слышу — у неё хлопнула дверь, громко так — рассердилась, видно, бабища… Подумал и решил — пойду к ней и, позвав её сюда, напишу ей всё, что там надо. Вхожу в её комнату — вижу, она сидит у стола, облокотилась на него и голову сжала руками. — Послушайте, — говорю… …Всегда вот, когда я рассказываю эту историю и дойду до этого места, ужасно нелепо чувствую себя… такая глупость! Да-а… — Послушайте, — говорю… Она вскакивает с места, идёт на меня, сверкая глазами, и начинает, положив мне руки на плечи, шептать — вернее, гудеть своим басом… — Ну, что ж? Ну? Так! Нет никакого Болеся, нет… И Терезы тоже нет! А вам что? Вам трудно поводить пером по бумаге, да?. Эх, вы! А ещё такой… беленький! Никого нет, ни Болеся, ни Терезы, только я одна есть! Ну, что ж! ну? — Позвольте, — говорю я, ошеломлённый этим приёмом, — в чем дело? Болеся нет? — Да, нет! Так что ж? — А Терезы — тоже нет? — И Терезы — нет! Я — Тереза! Ничего не понимаю! Таращу на неё глаза, пытаясь определить, кто из нас сошёл с ума? А она ушла опять к столу, порылась там, идёт ко мне и обиженно говорит: — Если вам уж так трудно было написать Болесю, то вот оно, ваше писанье, возьмите! А мне и другие напишут… Вижу — в руке у меня письмо к Болесю. Ф-фу! — Слушайте, Тереза! Что всё это значит? Зачем вам нужно, чтобы писали другие, если я вот написал, а вы его не послали? — Куда? — А к этому… к Болесю? — Да его же нет! Решительно ничего не понимаю! Оставалось только плюнуть и уйти. Но она объяснилась. — Что же? — обиженно заговорила она. — Нет его, так и нет! — И развела руками, как бы не понимая — почему же это его нет? — А мне хочется, чтоб он был… Разве ж я не человек, как все? Конечно, я… я знаю… …Но ведь никому нет вреда от того, что я пишу ему… — Позвольте — кому? — Да Болесю ж! — Да ведь его нет? Ах, Иезус-Мария! Ну что же, что нет, — ну? Нет, а будто бы есть!.. Я пишу к нему, ну, и выходит, как бы он есть… А Тереза — это я, и он мне отвечает, а я опять ему… Я понял… Мне стало так больно, так скверно, так стыдно чего-то. Рядом со мной, в Трёх шагах от меня живёт человек, у которого нет на земле никого, кто бы мог отнестись к нему любовно, сердечно, и этот человек выдумывает себе друга! — Вот вы мне написали письмо к Болесю, а я его дала другому прочитать, и когда мне читают, я слушаю и думаю, что Болесь есть! И прошу написать письмо от Болеся к Терезе… ко мне. Когда такое письмо мне напишут да читают, я уж совсем думаю, что Болесь есть. А от этого мне легче живётся… …Да-с… Чёрт возьми!.. Ну, я с той поры аккуратно стал два раза в неделю писать письма к Болесю и ответ от Болеся — Терезе… Хорошо я писал эти ответы… Она, бывало, слушает их и ревёт… басом этаким ревела. И за то, что я вызывал у неё письмами к ней от воображаемого Болеся слёзы, она мне бесплатно чинила все дырки на носках, рубахах и прочем… Потом, месяца через три после этой истории, её посадили за что-то в тюрьму. А теперь она, наверное, умерла». …Мой знакомый сдунул пепел с папиросы, задумчиво посмотрел в небо и закончил: «Н-да-с… Чем больше человек вкусил горького, тем свирепее жаждет он сладкого. А мы этого не понимаем, облечённые в наши ветхие добродетели и глядя друг на друга сквозь дымку самомнения и убеждения в нашей всяческой непогрешимости. Выходит довольно глупо и… очень жестоко. Дескать, падшие люди… А что такое падшие люди? Прежде всего — люди, та же самая кость, кровь, то же мясо и те же нервы, как и у нас. Говорят нам об этом целые века изо дня в день. А мы слушаем и… чёрт знает как это всё нелепо! В сущности, сами-то мы тоже падшие и, пожалуй, очень даже глубоко падшие… в пропасть всяческого самомнения и убеждения в превосходстве наших нервов и мозгов над мозгами и нервами тех людей, которые только менее хитры, чем мы, хуже умеют притворяться хорошими, чем мы притворяемся… А впрочем, будет об этом. Так всё это старо… что даже совестно говорить…»Ванька Мазин
Сдавленный с боков и удлинённый череп, с оттопыренными большими ушами, жёлтое, апатичное лицо, с рыжими кустиками волос на скулах и остром подбородке, меланхолично выпученные, неподвижные и бесцветные глаза, длинный нос, отвислая нижняя губа и большой, всегда полуоткрытый рот; шея, тоже длинная и вся в узловатых жилах, плечи опущены книзу, грудь ввалилась, живот выдался вперёд, как у беременной женщины, левая рука заметно короче правой, а ноги изогнуты колесом; на голове этой неуклюжей фигуры висит рыжий картуз с чёрной заплатой посредине и с изломанным козырьком; картуз велик, и для того, чтоб он не падал на глаза, его вешают на левую сторону длинной головы, он держится на раковине уха и на клочьях густых желтоватых волос, склеенных пылью и грязью до плотности войлока; пестрядинная рубаха, вся в заплатах, болтается на этом уродливом теле как-то особенно неприглядно, порты слишком широки для сухих и тонких ног, онучи растрёпаны, и лапти разбиты. Вот вам точный портрет Ваньки Мазина, плотника-вятича, созданного природой как бы специально ради олицетворения понятия о несуразном человеке да для потехи и развлечения ближних своих. Ванька Мазин с большим успехом служил последней цели, — ещё издали, видя его, товарищи по артели смешливо восклицали, кивая головами в его сторону: — Чёртова карета едет! Я никогда не видал чёртовой кареты, но при виде Мазина, передвигающегося по земле, мне всегда казалось, что из его тела вытянуты все жилы и от этой причины у него образовалась такая странная походка: ноги, прежде чем двинуться вперёд, сначала откидывались вправо и влево, точно они желали осведомиться, нет ли где в стороне более ровного и лёгкого пути для их несуразного хозяина; руки вяло болтались по бокам развинченного и сутулого туловища, голова неустанно тряслась в безуспешной борьбе с картузом, съезжавшим на нос, нос громко храпел и шмыгал, пещер с инструментами сбивался со спины на бока; но при всём этом меланхоличные глаза Мазина оставались неподвижными, устремлённые куда-то глубоко в даль, точно они жили жизнью совершенно отдельной от жизни развинченного тела. Он имел смешную привычку всегда мурлыкать себе под нос какую-то песню без слов и, должно быть, без конца; он и на ходу не бросал этой привычки, он шёл, пел, фыркал носом и действительно представлял некоторое подобие старого, ржавого, скрипучего экипажа, растерявшего от долгой работы все свои гайки и скрепления. Его называли Разгильдяем, Комариной тоской, — всё это как нельзя лучше шло к нему и, очевидно, нимало не трогало его самолюбия, ибо он на все клички охотно отвечал своим апатичным и сиплым голосом: — Што те? По паспорту ему было сорок семь лет, но даже молодые парни в артели звали его Ванькой и очень редко — по фамилии. Уничижительная кличка тоже нимало не трогала его; он был глубоко равнодушен к своим товарищам, любил уединение и умел быть одиноким среди компании. Когда, в праздники, артель шла всем составом в трактир пить чай, он тоже шёл, если его звали, но, сидя за чаем и за бутылкой водки, он всё равно оставался таким же молчаливым и меланхоличным, каким был всегда. Но, несмотря на это, было бы несправедливо назвать его нелюдимым: нет, он скорее походил на человека, задумавшегося над чем-то неразрешимо мудрым и склонного к тихому умопомешательству. Его широко открытые глаза, смотревшие как-то точно сквозь стены и людей, уже с первых дней его вступления в артель навели дедушку Осипа, артиста-плотника и Нестора артели, на такую мысль: — Вятич-от, видно, того… нездоров душой-то… Глаз у него не играет, око мёртвое… Н-да! Значит, того… или он замаян жизнью своей, или совесть у него не энтого… нечиста, стало быть… С пятном, значит… А от этого глаз-от у человека застилает, пятно-то с души на глаз и падает… У которого человека глаз бегает, — тоже нехорошо, — беспокойство, значит, есть на душе… от совести али от думы какой, а и у которого омертвел глаз, тоже плохо… Ежели человек состоит в своей полноте и внутри чист, — у него глаз прямой… смотрит себе прямо на всё и светится, играет, значит… н-да… Стало быть, вы, ребята, того… за вятичем-то надзирайте, как бы чего не было: человек он нам неизвестный… Ребята всей артелью стали следить за поведением человека с мёртвыми глазами и на первых же порах усмотрели, что он — очень плохой работник. Ремесло он знал, но топор, пила и рубанок в его длинных руках действовали плохо, железо как бы пропитывалось апатией человека и, обрабатывая дерево, не звучало с такой гордой силой, как звучало оно в руках других работников. Иногда среди работы Мазнн вдруг останавливался и, молча рассматривая инструмент, о чём-то думал над ним. — Ты! Мухомор! Задремал?! — сурово окрикивал его десятник. Мазмн молча принимался за своё дело. — Он у нас неторопливый человек, — презрительно посмеивались ребята. — А куда торопиться? — серьёзно спрашивал Ванька Мазин и ждал ответа, глядя на ребят. Они смеялись, дразнили его; он оставался неуязвим, скрытый от колкостей и грубых выходок за своим равнодушием. Не любили его. Он один был вятский среди артели нижегородцев, он был плохим товарищем, ленивым, неинтересным, не артельным человеком. Но, смеясь над ним, его не трогали особенно грубо, ибо знали, что он, несмотря на свою изломанную кость, силён. Узнали это так. Однажды на стройке человек шесть несли здоровое бревно; Мазин стоял под самым комлем. — Не качай! — кричали ему передние. Но он не мог идти нога в ногу с ними, — его кривые ноги не позволяли ему этого, и бревно «толкалось». — Колченогий дьявол, ровней иди! Он покряхтывал, — старался примениться к шагу товарищей, и бревно ещё более толкало их. — Росомаха чёртова! — крикнул коренастый Яков Лаптев, один из силачей артели, и ударил Мазина длинной и тяжёлой щепой ниже спины. Мазин крякнул и, не сказав ему ни слова, пошёл дальше. А когда бревно отнесли куда было нужно, он воротился к месту, где работал Яков, остановился перед ним и спокойно спросил его: — Ты пошто дерёшься? — У-уйди! — злобно крикнул Лаптев. — Ты начальство, чтобы драться? — допрашивал Ванька. — Не приставай, говорю! Убить тебя, паука косолапого, и то мало! — За што? — осведомился Ванька. — Дай ему в рыло, Яков! Чего он лезет… — посоветовали Лаптеву. Он послушался, размахнулся и… опрокинулся на спину от удара по лбу, неторопливо нанесённого Ванькой. Артель удивилась, — люди чтут силу, в каких бы формах она ни проявлялась. Лаптев считался силачом и не мог сразу уступить свою славу вятичу. Он встал с земли и, засучивая рукава, зловеще сказал Ваньке: — Готовься… сейчас я тебе рёбра испорчу… — Ну… — неопределённо произнёс Мазин. — Раздайся, братцы, не тронь их, — скомандовал дедушка Осип. — Не тронь, пускай разом сшибутся… дело правильное… валяй, ребята, но штобы по совести… без подвоха… Господи, благослови! Р-раз! О-о?! «Раз» получил Ванька в левый бок, а Лаптев снова поднимался с земли и уже с удвоенной злобой смотрел на своего противника. Тот дожидался его, вздыхая и почесывая ушибленный бок левой рукой. Лаптев горячился и нападал. Ванька спокойно действовал своей длинной правой рукой, аккуратно сшибая противника с ног ударом по лбу сверху вниз. Со стороны казалось, точно он гвозди вбивает в голову Якова. Семь раз ложился Лаптев и на землю и в последний раз, уже не вставая, начал ругаться: — Облом чёртов! Что ты по башке-то бьёшь! Мало тебе, кособокому лешему, места на мне? Кикимора так кнкимора и есть, — даже драться и то не умеешь по-человечески… И вся артель признала, что хоть и силён Ванька, но драться не умеет. А Ванька обратился к сражённому противнику с речью. Он, внушительно подняв вверх правую руку со сжатым кулаком, сказал Лаптеву: — Понял, как оно драться-то? Во! Да ищё я жалел тебя, а то бы и не так… Другорядь не наскочишь… а голову-то студёной водой помочи, она и пройдёт… Не больно болеть-то будет… Намочи-ка. — И, замурлыкав, по обыкновению своему, какую-то бесконечную мелодию, он пошёл прочь от места действия. Ну и чёрт! — восклицала артель, изумлённая событием. Лаптев был такой коренастый, широкогрудый, здоровый и весёлый, а этот обломок! — Видали? — говорил дедушка Осип. — Вятский-то правильно объяснился… Он с сердцем человек… он, того, обижен богом, но Якову сказал правильно. Не наскакивай, не задевай зря-то… Все человеки… зачем друг на друга лезть? Это вятский хорошо поступил: побил человека за дело, и говорит ему, — поди, говорит, помочи голову-то. Это — тоже со смыслом сказано! Вот он и вятский… И помяните моё слово — ещё он себя не так нам объяснит… — А хорошо бы его из артели-то турнуть… — заявили ребята. — Не артельный человек… Это верно, — задумчиво сказал дедушка Осип. — И отчего это он такой?.. Турнуть… это того… надо подождать… может, он что ещё объявит… приладится к нам… — Да что в нём толку-то? — протестовали ребята. — Ленив, это так… Плохой совсем работник… это уж как есть… Но ведь, братцы мои, опять же и ему надо пить и есть и подать платить! Как же? Крестьянин ведь тоже… как же это турнуть? Мы турнём, другие турнут… где же он пить-есть достанет? Больше дедушке не возражали, и Ванька Мазин остался в артели. Сначала ждали, что он приладится, потом сами приладились к нему и, хотя считали его хуже всех как по работе, так и по характеру, всегда трунили над ним, — и часто очень зло, — но вопрос о том, чтоб турнуть его, более уже не поднимался. Привыкли и к его ленивой, но всегда основательной и чистой работе, за которую он получал два рубля в неделю на харчах подрядчика. Он был паршивой овцой в маленьком человеческом стаде: положение вполне определённое, ибо в каждом стаде людей необходим человек, недостатки которого оттеняли бы достоинства стада, — достоинства без этого условия мало заметные, плохо выдающиеся. Однажды, на постройке четырёхэтажного дома богачу купцу Смурову, плотники работали над установкой лесов, сетью окружавших три уже выложенные этажа дома. Требовалось приспособить леса для кладки четвёртого этажа. Около обеденного часа на стройку явился сам подрядчик Захар Иванович Колобов, тучный человек, с красным лицом и большой, рыжей, тщательно расчёсанной бородой. Всё сразу охватившим взглядом острых серых хозяйских глаз он сосчитал бывших на работе плотников, усмотрел Мазина, неторопливо тащившего вверх по лесам какую-то доску, и вознегодовал. — Эй, ты, мокрица! Ползи быстрей… У, чёрт косолапый! Дармоеды окаянные… Плотники поняли, что хозяин не в духе, и удвоили рвение, но это, конечно, ни к чему не повело, — подрядчик ругался не потому, что ругаться следовало, а потому, что ему этого хотелось. — Али я вам, олухам, не говорил, чтобы лесу нового на настилку не брать? чтобы жерди новые на настилку не пилить? Трать старый лес!.. — Жидки леса-то, Захар Иванович, — скромно и почтительно заметил Яков Лаптев. — Что ты понимаешь, тупое рыло? — орал Колобов. С полчаса он нагонял страх на своих подданных, наконец они стали собираться обедать, а он, осторожно ступая по доскам, пошёл на леса. — Экой облай-человек, — ворчал дедушка Осип. — Толстый деймон, — втихомолку ругался Лаптев. Другие ребята вторили им, а Мазин молчал, неторопливо собирая свои инструменты. — Идёмте, что ли? — сказал дедушка артели, столпившейся вокруг него. — Чего ждать? Чтобы он слез оттуда да опять всех облаял? — И дед кивнул головой на леса. Прбуя рукою сгойки и ногами — прочность настилки, Колобов стоял на третьем этаже лесов. Когда он упирался в дерево, слышно было, как скрипят его сапоги. Плотники искоса посмотрели на него и дружно двинулись обедать. Тогда в воздухе раздался тонкий скрип, — скрип гвоздя, вырываемого из дерева, и треск раскалываемой доски. Дедушка Осип обернулся назад и, странно подпрыгнув на месте, крикнул: — Братцы! И вместе с его скриком в воздухе раздался скрип и треск ломавшегося дерева, грохот падавших досок и отчаянный вой: — Спас-сай-ай! Плотники замерли на месте. Леса падали, — стойки медленно, не торопясь, отклонялись от стены, точно она оттолкнула их; на землю сыпались доски, щепы, кирпичи, поднялось облако пыли, и из него раздавались безумные крики Колобова: — Батюшки! Ба…ай! Дерево трещало и падало, плотники бессмысленно смотрели на свою разрушающуюся работу и, боясь подойти ближе к стройке, мялись на месте, слушая укоры дедушки Осипа. — Говорил я… братцы: крепи гвоздями — вот! Не послушали… погубили душу! Ведь разбился, чай! Ах ты, мать пресвятая! Чего стоите? Стоите чего, демоны? Идите… тащите его… А! Ах ты, господи! Идите, говорю, псы! А? — Чего уж очень-то? — угрюмо сказал Лаптев. — Не кто виноват… Сам он говорил: лес бери старый… — Гвоздей-то не было… не давал он! — крикнул кто-то. — Али мы виноваты? — ворчливо заявил другой. — Так погибать ему за это? а? Погибать? Дедушка Осип суетился среди артели, весь красный от возбуждения, и дрожащими руками толкал и дёргал ребят. А леса, одна стойка за другой, пошатывались и, скрипя, отходили от стены дома. И с них всё летели на землю кирпичи, доски; упал и покатился по земле какой-то ушат, сыпалась извёстка, окружая катастрофу облаком белой пыли. Криков Колобова не было уже слышно. — Ин пойду я, — задумчиво глядя в облако пыли, сказал Мазин и пошёл… — Не ходи! Убьёт! — крикнули ему. — Не тронь! Иди, Ваня! иди, друг… для господа иди! Но он шёл и без поощрений дедушки Осипа. Шёл, как всегда, неторопливо и покачивался с боку на бок на своих кривых ногах. Уже собралась густая и шумная толпа народа, и среди неё хлопотливо бездействовали двое полицейских. Облако извести рассеялось и обнаружило безобразный остов разрушенных лесов, — всюду торчали доски, жерди, иные ещё покачивались, точно не решаясь упасть на землю. Одна доска, высовываясь из окна дома, качалась сильнее других, ибо на конце её лежал Колобов. Он охватил доску руками и ногами, прильнул к ней головой и животом и так висел в воздухе. Другой конец доски был защемлён в груде навалившегося на него дерева и упирался в колоду окна. Доска была защемлена крепко, но она могла переломиться, или человек, прицепившийся к ней, мог лишиться сил, выпустить её из рук и упасть на землю, на острые обломки дерева, с высоты почти трёх этажей. Но пока он лежал на ней смирно, молча, точно сросшись с деревом. Когда публика увидала эту картину, она на минуту смолкла и затем разразилась с удвоенной силой шумом, в котором выразила все свои чувства от ужаса и до любопытства. Потом стали советовать друг другу: — Брезент надо растянуть на руках, и пусть он в брезент прыгнет… — А ежели он без памяти? — Войти в дом и тащить доску назад в окно. — А она переломится… — Да просто подпереть её! — Ну-ка, подопри! Достань чем… — Гляди! Глядите! В окне стоял Мазин с верёвкой в руках и, должно быть, что-то говорил, ибо губы его двигались. Публика умолкла. — Захар Иваныч! Слышь? Я, мол, брошу тебе верёвку, а ты её петлей-то захлестни за конец доски! Понял, ай нет? Держи! Верёвка развернулась в воздухе и упала на тело Колобова. Он медленно, тихонько пошевельнулся, — доска закачалась. Раздался стон. — А ты не робей, Иваныч! Твори молитву про себя и действуй! Господь не попустит, чтоб без покаяния… — кричал снизу дедушка Осип. Публика тоже ободряла Колобова, и он, после долгих усилий, надел на конец доски петлю веревки… — Ну, теперь лежи спокойно, — сказал Мазин и исчез из окна. Верёвка натянулась вслед за ним, и доска начала потихоньку подниматься. — Ай Ваня! — ликовал дедушка Осип, сообразивши план Мазина. — Черти! Идите, помогите парню-то! Ай да Ваня! Братцы, идите! Несколько человек бросилось в дом, и вскоре доска уже была поднята так, что к окну образовался наклон. Тогда в окне вновь явился Мазин. — Теперь, Захар Иванович, съезжай назад на брюхе-то! Валяй полегоньку, выдержит… она здоровая, доска-то… Пяться раком… ну… Хотя опасность ещё не миновала, — ибо доска могла переломиться, — но среди публики уже раздался смех. Колобов, весь покрытый пылью, с разинутым ртом на сером лице и с безумными глазами, полз на животе по доске, и эта картина действительно была лишена трагизма. Осторожно перебирая руками, он то съёживался в большой шар, то растягивал своё тело. Ноги у него срывались с доски и отчаянно болтались в воздухе, доска прогибалась, — тогда он замирал на месте, прижимался к ней и громко, жалобно мычал. Всё это смешило публику, и чем ближе подползал подрядчик к окну, тем громче смеялись над ним. — То-то, чай, заноз у него в брюхе! — весело воскликнул какой-то рыжий маляр. — Небось, с апетитом поешь теперь! — Он всегда апетит с собой имеет. Нашего брата и посля обеда поедом ест! — сострил Лаптев, чем-то обрадованный. Но вот Колобов дополз до окна и исчез в нём. Потом он явился перед публикой, ведомый под руки двумя какими-то людьми, оборванный, потный и грязный. Он едва переставлял ноги. Его посадили на извозчика и увезли. Публика стала расходиться, несколько человек окружило Мазина и расспрашивало его, как это он догадался снять хозяина. Он стоял с веревкой в руке и объяснял: — Так уж… Доска тут главная вещь… Пора обедать идти мне… — А ведь могло убить тебя, как ты пошёл?.. — Нет, не убило вот… Наши ребята ушли, видно… — Вот он! Ванюха! А мы тебя ищем! Где, мол, он? А он — вот он! — кипел дедушка Осип, являясь пред Мазиным. — Обедать айда… Как господь-то помог тебе, а? Это, брат Ваня, господь! Его сила… Потому доска — какая она? Значит, не захотел он, батюшка, чтобы человек без покаяния расшибся… Конечно, и ты, и верёвка… Это тоже того… но ты не гордись… Мазин шёл рядом с мудрым дедушкой и шмыгал носом, равнодушно слушая его. — Не тронуло тебя? — Нет… По ноге задело раз… — Больно? — Ничего, больно… Чай, пройдёт… — Водкой притереть надо… Мазин помолчал и сказал: — Водку-то лучше выпить… — Потом добавил со вздохом: — Ежели бы была она… — Будет! — радостно пообещал дедушка Осип. Пообедав и выпив по стаканчику, артель стала ожидать распоряжений подрядчика относительно лесов. — Чай, сойдёт скоро, — поглядывая в потолок, хмуро сказал Лаптев. — Сойдёт, известно… ругаться будет, скажет, что — псы, убили было меня! — заявил молодой парень Афоня и покорно засмеялся. — А как? — спросил дедушка Осип. — И надо ему ругаться, потому есть в этом деле наша вина. Хоть лес был и трёпаный, однако у нас есть и глаза и руки… Вот у него и причина к ругани… Поспорили с дедом и согласились, что хотя на леса шёл материал старый, стойки были составные, гвоздей не хватало, однако и с их стороны был недосмотр, а коли так, — значит, Колобов вправе ругаться. — Совсем пустой разговор это, — скептически заметил Лаптев. — Нужна ему причина! Да он и без причины довольно даже ловко лается… На этом порешили. И ошиблись. Захар Иванович явился к артели солидный и важный, и, ещё когда он переступал через порог, плотники увидали, что ругаться он не хочет. — Где Иван? — спросил он. Иванов в артели было трое; двое из них поднялись со скамьи, на которой сидели, и вопросительно взглянули на подрядчика. — Тот где? — нахмурился Колобов. — Вятской? Он на нарах… дремаит немного. Иван, а Иван!.. Ну-ка, хозяин зовёт… Мазин замычал, зевнул, слез с нар и пошёл к подрядчику. Колобов вобрал в себя так много воздуха, что у него всколыхнулся живот и надулись щёки. — Ну, Иван, — неторопливо начал он, — буду я к тебе речь держать… Как оказался ты из всех этих идолов самым сметливым парнем… и что я без тебя погиб бы, может, — потому что ведь это кто? Что за люди? Дерево… обломы, без соображения… Ну, и выходит, что я тебе — обязан и что ты мне спас жизнь… Понял? Ну вот… и хочу я тебя поблагодарить от всей души… Так-то… Колобов обвёл артель укоризненным взором и увидал на лицах плотников общее всем им выражение любопытства и ожидания… — Что, черти, выпучили зенки-то? Думаете, ежели я дам Ивану награду, пропить её с ним? Ну-ка, напейся который, — целковый штрафу! Поняли? А ты, Иван, им не давай ничего… Они соображают уж… ишь, оскалились все на твои-то деньги! Эх, вы… видите — не умён человек, и опиваете его? Ты, Иван, пошли деньги на подать или что, а им — шиш! — Какие деньги? — спросил Иван. — А вот сейчас… На вот… спасибо тебе! Захар Иванович сунул в руку Мазина трёшницу и смотрел на него с видом великодушия и ожидания. А Мазин пристально смотрел на бумажку в своей руке. — Это, стало быть, мне? — спросил он, задумчиво растягивая слоги. — Чудак! Конечно… — Мм… стало быть, за то, что я лазил с верёвкой… и вообще… — За это самое, тугой человек! — усмехнулся Колобов. Его забавляла апатия и глупость Мазина. — Да разве я это за трёшницу? — спросил Иван Мазин. Он стоял, понуро опустив голову на грудь, всё ещё рассматривая бумажку и не поднимая глаз на подрядчика. — Что же — мало, что ли? — сухо усмехнулся Колобов и сунул руку в карман брюк. Иван исподлобья взглянул на него и потом, медленно подняв голову, вздохнул. Лицо у него подёрнулось, и он сделал ту же гримасу, которую делал в тех случаях, когда мясо во щах было чрезвычайно тухло или капуста слишком уж сильно пахла гнилью. — Так ты думаешь — я за трёшницу? Возьми-ко её… на! Глупый ты человек, Захар Иванов… Ишь ты, ведь трёшницу дал! Неужто ты не понимаешь, что я из жалости к душе твоей полез за тобой, а не за трёшницей? Я старался, чтобы ты без покаяния жизнь твою не кончил, а ты — на-ко! Ка-ак дам я тебе в ухо за эту твою награду! Ступай от греха… ступай! Противен ты мне… Говорил он сначала, как всегда, — медленно и задумчиво, а в конце речи повысил тон и как-то зарычал. Ошеломлённые плотники во все глаза смотрели на него, дедушка Осип улыбался чему-то, а Колобов даже побледнел от неожиданности. — Что-о? Ты! Мне в ухо? Гонишь меня? Ты? — заговорил он, задыхаясь от изумления. — А ты, ты, старый чёрт! Смеёшься? — Уйди, мол, Захар Иванов! Смотряй — не шути! — рыкнул Мазин. — Иди… давай мне расчёт! — Так! — громко сказал дедушка Осип. Колобов снова растерялся. Вся артель смотрела на него — смотрела уже холодно и враждебно, и он чувствовал, что его обаяние, как хозяина, вдруг исчезло куда-то. Но уйти он не решался, — что-то не пускало его. И, стоя пред своими работниками, он криво усмехался, повторяя: — Та-ак! Ловко! А ну-ка, ещё! Ну? Скажи слово! — Я скажу! — произнёс Иван. — Я только не умею… но в рыло я бы тебе закатил! Уйди, мол! не марай мне глаз! — Так! — воскликнул дедушка Осип. — Н-ну, черти, хрош-шо! Я вам… дам! Я вам покажу! Но он чувствовал, что ни дать, ни показать ему нечего. И вдруг, повернувшись, исчез. — Так, Ваня! правильно! — неистово восклицал дедушка Осип, завертевшись вокруг Мазина. — Хорошо! И очень просто! А? Трёшница? Вр-рёшь! Не везде ей одержать верх возможно, трёшницей-то! А ты думал — возможно? Ваня — хорошо это! Доказал ты ему! И вся артель понимала, что уродливый Ванька Мазин доказал что-то хозяину, и хорошо доказал. Все смотрели на него, как на диковину, — с любопытством и с некоторой дозой боязни. Может быть, в нём осталось ещё что-нибудь и на их долю? Но он уже снова воплотился в знакомую им придурковатую форму лентяя Ваньки Мазина и стоял пред ними, как всегда, равнодушный, как всегда, вялый и тупой. Вечером Мазин и дедушка Осип, рассчитанные подрядчиком, сидели в трактире и пили чай. Мазин молча жевал белый хлеб, а дедушка Осип объяснял ему его поступок. — Стало, быть, он душу тебе задел этой своей бумажкой. Ты полез туда и мог получить увечье, а то и смерть. Зачем полез? Из жалости к человеку… Он тоже ведь человек, душа одна у всех… Ну вдруг он- трёшницу тебе… Как же это можно? Что трёшницей покроешь? У тебя в этом деле вся твоя душа, а у него — всего одна трёшница? Али это не обида? а? Ванька Мазин с усилием проглотил хлеб, набитый за обеими щеками, и, взявши в руки стакан с чаем, медленно выговорил: — Напрасно я его не двинул легонько… За волосы бы оттаскать его хоть, што ли… Да жалко уж больно стало… Дурак он, вижу я… Ну, и — пускай его! Он махнул рукой и стал громко схлёбывать чай с блюдечка, причём каждый глоток заключал вкусным чмоканьем.Зазубрина
…Круглое окно моей камеры выходило на тюремный двор. Оно было очень высоко от пола, но, приставив к стене стол и взлезая на него, я мог видеть всё, что делалось на дворе. Над окном, под навесом крыши, голуби устроили себе гнездо, и, когда я, бывало, смотрелиз окна вниз на двор, они ворковали над моей головой. У меня было достаточно времени для того, чтобы ознакомиться с населением тюрьмы, и я знал, что самый весёлый человек среди её угрюмого населения назывался — Зазубрина. Это коренастый и толстый малый, с красным лицом и высоким лбом, из-под которого всегда оживлённо сверкали большие светлые глаза. Шапку свою он носил на затылке, уши торчали на его бритой голове как-то смешно; тесёмки ворота рубахи он никогда не завязывал, куртку не застёгивал, и каждое движение его мышц давало понять в нём душу, не способную к унынию и озлоблению. Всегда хохотавший, подвижной и шумный, он был кумиром тюрьмы; его постоянно окружала толпа серых товарищей, он смешил и развлекал её разными курьёзными выходками, скрашивая своим искренним весельем тусклую, скучную жизнь тюрьмы. Однажды он явился из камеры на прогулку с тремя крысами, хитро запряжёнными в бечёвки. Зазубрина бегал за ними по двору, крича, что он едет на тройке; крысы, обезумев от его криков, метались во все стороны, а арестанты-зрители хохотали, как дети, глядя на толстого человека и его тройку. Он, очевидно, считал себя существующим исключительно для увеселения людей и, чтоб достичь этого, не брезговал ничем. Иногда его изобретательность принимала жестокие формы; так, например, однажды он приклеил чем-то к стене волосы мальчика-арестанта, дремавшего, сидя на земле у этой стены, и потом, когда волосы присохли, внезапно разбудил его. Мальчик быстро вскочил на ноги и, схватившись тонкими и худыми руками за голову, с плачем упал на землю. Арестанты хохотали, Зазубрина был доволен. После, — я видел это из окна, — он приласкал мальчика, оставившего на стене порядочный клок своих волос… Кроме Зазубрины, в тюрьме был ещё один фаворит — рыжий и толстый котёнок, маленькое, избалованное всеми, игривое животное. Выходя на прогулку, арестанты каждый раз отыскивали его где-то и подолгу возились с ним, передавая его с рук на руки, бегая по двору за ним и позволяя ему царапать их руки и рожи, оживлённые этой игрой с баловнем. Когда на сцену являлся котёнок, он отвлекал внимание от Зазубрины, последний не мог быть доволен этим предпочтением. Зазубрина был в душе артист и, как артист, непомерно таланту самолюбив. Когда его публика увлекалась котёнком, он оставался один, садился на дворе где-нибудь в уголке и оттуда следил за товарищами, забывавшими его в эти минуты. А я из своего окна следил за ним и чувствовал всё то, чем полна была душа его в эти моменты. Мне казалось неизбежным, что Зазубрина убьёт котёнка при первом же удобном случае, и мне было жалко весёлого арестанта. Стремление человека быть центром общего внимания людей — пагубно для него, ибо ничто не умерщвляет душу так быстро, как жажда нравиться людям. Когда сидишь в тюрьме — даже жизнь грибков плесени на её стенах кажется интересной; понятно поэтому то внимание, с которым я следил из окна за маленькой драмой внизу, за ревностью человека к котёнку, и понятно то нетерпение, с каким я ждал развязки. Она наступила. Однажды в яркий солнечный день, когда арестанты высыпали из камер во двор, Зазубрина увидал в углу двора ведро зелёной краски, оставленное малярами, красившими крышу тюрьмы. Он подошёл к нему, подумал и, окунув палец в краску, выкрасил себе усы в зелёный цвет. Эти зелёные усы на его красной роже возбудили общий хохот. Какой-то подросток захотел воспользоваться идеей Зазубрины и тоже стал было раскрашивать себе верхнюю губу, но Зазубрина, обмакнув руку в ведро, ловко смазал ему всю физиономию. Подросток фыркал и мотал головой, Зазубрина приплясывал вокруг него, а публика хохотала, поощряя своего забавника одобрительными возгласами. Именно в этот момент на дворе явился рыжий котёнок. Он шёл по двору, не торопясь, грациозно поднимая лапки, поводил поднятым кверху хвостом и нимало, очевидно, не боялся попасть под ноги толпы, бесновавшейся вокруг Зазубрины и окрашенного им подростка, усиленно растиравшего по лицу ладонями липкую смесь масла и медянки. — Братцы! — воскликнул кто-то. — Мишка пришёл! — А! плутишка-Мишка! — Рыжий! Кисонька! Котёнка схватили, и он переходил с рук на руки, всеми ласкаемый. — Ишь, наелся! Брюхо-то какое толстое! — Ведь как он растёт быстро! — Царапается, чертёнок! — Пусти его! Пущай сам прыгает… — Ну, я подставлю спину… Прыгай, Мишка! Около Зазубрины было пусто. Он стоял один, стирая пальцами краску с усов, и поглядывал на котёнка, прыгавшего по плечам и спинам арестантов. Это всех очень забавляло, смех звучал непрерывно. — Братцы! давайте выкрасим кота! — раздался голос Зазубрины. Он так звучал, точно Зазубрина, предлагая эту забаву, вместе с тем и просил согласиться на неё. Толпа арестантов зашумела. — Д'ыть, он с того подохнет! — заявил кто-то. — С краски-то? Ска-азал! — Валяй, Зазубрина! Крась живо! Широкоплечий малый, с огненно-рыжей бородой, воскликнул одушевлённо: — И придумал же, сатана, этакую штуку! Зазубрина уже держал котёнка в руках и шёл с ним к ведру с краской.Крымские эскизы
I
Уми
…По утрам, просыпаясь, я отворяю окно моей комнаты и слушаю — с горы, сквозь пышную зелень сада, ко мне несётся задумчивая песня. Как бы рано ни проснулся я, она уже звучит в утреннем воздухе, напоённом сладким запахом цветущих персиков и инжира. Свежий ветер веет с могучей вершины Ай-Петри, густая листва деревьев над моим окном тихо колышется, шелест её придаёт звукам песни много красоты, ласкающей душу. Сама по себе мелодия не красива и однообразна — она вся построена на диссонансах; там, где ожидаешь, что она замрёт, — она возвышается до тоскливо-страстного крика, и так же неожиданно этот дикий крик переходит в нежную жалобу. Поёт её дрожащий, старческий голос, поёт целые дни с утра и до вечера, и в какой бы час дня ни прислушался — всегда с горы, как ручей, льётся эта бесконечная песня. Жители деревни говорили мне, что вот уже седьмой год они слушают это задумчивое пение. Я спросил их: — Кто же это поёт? — и мне рассказали, что это сумасшедшая старуха, Уми, у которой шесть лет тому назад муж и двое детей поехали в море ловить рыбу и всё ещё не вернулись. С той поры Уми сидит на пороге своей сакли и смотрит в море и поёт, дожидаясь своих родных. Однажды я пошёл посмотреть на неё. По извилистой тропинке, мимо вросших в гору саклей, через сады и виноградники я поднялся высоко на гору и там увидал полуразрушенную, скрытую в камнях и яркой зелени саклю старухи Уми. Платан, фига и персики росли среди громадных камней, скатившихся с вершин Яйлы, журчал ручей, образуя на пути своём ряд маленьких водопадов, на крыше сакли росла трава, по стенам её вилось какое-то ползучее растение, и дверь её смотрела в море. На камне у двери сидела Уми — высокая, стройная, седая, с лицом, исчерченным мелкими морщинами и коричневым от загара. Камни, нагромождённые друг на друга, сакля, полуразрушенная временем, серая вершина Ай-Петри в жарком синем небе и море, холодно блестевшее на солнце, там внизу, — всё это создавало вокруг старухи обстановку суровую и проникнутую важным спокойствием. Под ногами Уми, по горе, рассыпалась деревня, и сквозь зелень садов её разноцветные крыши напоминали о рассыпанном ящике красок. Снизу доносился звон лошадиных сбруй, шорох моря о берег и иногда — голоса людей, столпившихся на базаре около кофеен. Здесь наверху было тихо, только ручей журчал, да песня Уми аккомпанировала ему, бесконечная, задумчивая песня, начатая шесть лет тому назад. Уми пела и улыбалась навстречу мне. Её лицо от улыбки ещё более сморщилось. Глаза у неё были молодые, ясные, в них горел сосредоточенный огонь ожидания, и, окинув меня ласковым взглядом, они снова остановились на пустынной равнине моря. Я подошёл и сел рядом с ней, слушая её песню. Песня была такая странная — в ней звучала уверенность и сменялась тоской, — в ней слышались ноты нетерпения и усталости, она обрывалась, замирала и снова возрождалась, полная радостной надежды… Но что бы ни выражала собой эта песня — лицо старухи Уми выражало лишь одно чувство — ожидание, в котором не было сомнения, уверенное ожидание, спокойное и радостное. Я спросил её: — Как зовут твоего мужа?.. Она ответила, ясно улыбаясь: — Абдраим… Сын первый — Ахтем, и ещё Юнус… Скоро приедут. Они там едут. Скоро увижу лодку. И ты увидишь! Она так сказала это «и ты увидишь», точно была уверена, что и для меня увидеть их будет великим счастьем, великое наслаждение принесёт мне с собой лодка её мужа, когда она покажется на горизонте, где небо отделялось от моря тонкой тёмно-синей чертой и куда она указывала мне своим коричневым пальцем мумии, высохшей на солнце юга, беспощадно жарком. Потом она снова запела свою песнь ожидания и надежды. Я слушал, смотрел на неё и думал: «Хорошо так надеяться! Хорошо жить с сердцем, полным ожидания великой радости в будущем!» А Уми всё пела, тихонько раскачиваясь корпусом и не отрывая глаз от пустынного моря, ослепительно блестевшего на солнце. Её сознание, всё поглощённое одной идеей, не воспринимало ничего больше, и я, сидевший с нею рядом, — не существовал для неё. И, полный уважения к её сосредоточенности, чувствуя, что я готов завидовать её жизни, полной одной только надежды, — я молчал, не мешая ей забывать обо мне. Море в этот день было спокойно, оно, как зеркало, отражало блеск неба и мне не обещало ничего. Я долго просидел рядом с Уми и ушёл не замеченный ею, унося с собой много грусти. Вслед мне неслась песня и звонкий плеск ручья, над морем реяли чайки, целое стадо дельфинов резвилось недалеко от берега — даль моря была пустынна. Никогда и ничего не дождётся старая Уми, но будет жить и умрёт с надеждой в сердце…II
Девочка
Среди больных, гулявших в полдень по дорожкам парка, вдыхая целебный воздух моря, я увидал однажды девочку, поразившую меня огромными глазами, полными какой-то странной грусти, — грусти, как бы молча спрашивавшей о чем-то. Трудно было определить её лета — тёмные вопрошающие глаза её смотрели старчески серьёзно, взгляд её был взглядом человека, много страдавшего и думавшего. Но её худое, костлявое тельце и маленькое личико не позволяли дать ей более десяти лет. Розовая блузка висела на её угловатых плечах, как на вешалке, и весёлый цвет материи ещё резче оттенял жёлтую кожу иссушённых болезнью щёк и шеи. Девочка была немножко горбата и ходила переваливаясь с ноги на ногу — очевидно, у неё ноги были кривы. Но невыразимая и грустная прелесть глаз больного ребёнка, привлекая и сосредоточивая на себе внимание, как бы сглаживала уродство тела, исковерканного болезнью, и девочка была красива одухотворённой красотой мученицы. Было ясно видно, что бремя болезни, исковеркавшей её хрупкие кости, она несла со дня своего рождения и что скоро уже смерть снимет с неё это бремя. Она кашляла зловещим, сухим кашлем, и, когда проходила близко от меня, я слышал — может быть, это казалось мне — её учащённое дыхание. Среди роскошной растительности парка, в блеске южного солнца, она возбуждала странное и болезненное чувство — было жалко её и как-то неловко пред ней — точно я сам косвенно был виноват в том, что она так несчастна. Бывало, она медленно идёт по дорожке парка и смотрит пред собой своими дивными глазами — вокруг неё всё цветёт и жадно дышит оживляющим воздухом весны, поют птицы, кипарисы кадят небу своим ароматом, журчат обильные водой ручьи, всюду прорезывая зелёные лужайки парка, море и небо любуются друг на друга, добродушно ворчат волны — точно сказки говорят; девочка как бы не видит богатых красок и не слышит музыки возрождения природы, она идёт к старому кедру и там, в тени его могучих ветвей, садится на лавочку. Её провожает всегда одно и то же лицо — высокий человек, щегольски одетый, с неподвижным лицом и с большим перстнем на указательном пальце правой руки, в которой он всегда держит толстую палку. Когда девочка садится на скамью, он спрашивает её: — Устала? Он говорит громко, и девочка, вздрагивая от его вопроса, кивком головы отвечает ему. Сидит она обыкновенно долго — час и более, но я никогда не видал, чтобы она разговаривала со своим провожатым. Глаза её смотрят вперёд и безмолвно спрашивают — кого? о чём? Против неё пруд: среди пруда из воды торчит некрасивый пирамидальный камень, струя воды бьёт высоко кверху из его вершины и с звонким шумом падает в пруд. Там, где эта струя, переламываясь, дробится на капли и они каскадом падают вниз, — лучи солнца окрашивают их во все цвета радуги, это очень красиво и похоже на град из разноцветных драгоценных камней. Но девочка никогда не смотрела на эту игру солнца — взгляд её направлялся всегда куда-то дальше того, что было пред ним, точно она видела что-то сквозь предметы. Это созерцание среди жизни, кипевшей вокруг больной, производило какое-то мистическое впечатление, близкое к ужасу. «За что она страдает? Ради чего и кому нужно было, чтобы она родилась для такого существования?» Такие вопросы родились при виде её, и становилось холодно от этой жестокости, никому не нужной, и тем более жестокой. …Однажды, когда её проводник — гувернёр или отец? — ушёл, оставив её на лавочке под кедром, — я сел рядом с ней. Она посмотрела на меня и улыбнулась — печальной улыбкой, от которой у меня сжалось сердце. Мне хотелось заговорить с ней, но я не знал о чём, — и молчал, смущённый её взглядом, чувствуя к ней что-то большее, чем уважение. Вокруг нас раздавался весёлый и мощный шум жизни, над нами птицы, у наших ног муравьи — всё торопилось жить, летало, пело, суетилось. Я смотрел на ребёнка и думал: «Хорошо, если она не сознаёт глубокой оскорбительности контраста между нею и кедром, под которым она сидит, и муравьём, на которого она, не замечая его, бросила лепесток цветка!» Она заговорила со мною первая. — Вы тоже хвораете? — улыбаясь, сказала она слабым голосом. — Немножко, — отвечал я. — Вам хорошо здесь? — Да… А вам? — Я не люблю, когда много солнца… и шум… — Разве вам не нравится этот шум? Он же такой красивый… Послушайте — соловьи и жаворонки, волны моря и ручьи, шелест листьев… — Много очень… и громко. Если бы тише… — Да, пожалуй, тише было бы лучше… Она с убеждением кивнула головой и сказала ещё: — В Петербурге — вот где противно! А в деревне у нас тихо, тихо! Особенно ночью. Я очень любила ночью лежать и слушать. Слушаешь долго… долго, и ничего не слышно… точно и нет ничего на земле… и даже земли нет… Потом что-нибудь вдруг услышишь и вздрогнешь… Так очень хорошо… Она закашлялась. — Вам вредно говорить… — Да, — просто сказала она, помолчала и тихонько, почти шопотом, сказала: — Мне всё вредно… Я встал и ушёл от неё, боясь выдать пред ней скорбное волнение, охватившее меня. С той поры, встречаясь, мы стали раскланиваться — она всегда кивала мне головкой и улыбалась, и с каждым днём в её улыбке всё менее было жизни. Однажды, когда я пришёл в парк и искал её, я увидал безучастного господина, который шёл мне навстречу, держа девочку на руках. Когда он поравнялся со мной, я, охваченный какой-то боязнью, тихо спросил его: — Уснула? Он озабоченно взглянул на меня и глухо ответил: — Умерла…Ярмарка в Голтве
Местечко Голтва стоит на высокой площади, выдвинувшейся в луга, как мыс в море. С трех сторон обрезанная капризным течением Псла, эта ровная площадь открывает широкие горизонты на север, запад и восток, и в южной части ее столпились в живописную группу белые хатки Голтвы, утопающие в зелени тополей, слив и черешен. Из-за хат вздымаются в небо пять глав деревянной церкви, простенькой и тоже белой. Золотые кресты отражают снопы солнечных лучей и, теряя в блеске солнца свои формы, — похожи на факелы, горящие ярким пламенем. На восток раскинулась равнина обработанных полей — вплоть до горизонта пестреют квадраты, желтые и темные; среди них там и тут стоят пышные, зеленые левады, белые хатки прячутся в садах, дороги вьются меж хлебов, как змеи, стада вдали на выгонах — как игрушечные. На западе площадь крутым обрывом опускается к быстро текущему Пслу; его вода блестит на солнце серебром, на берегах стоят вербы и осокори; за Пслом опять поля до горизонта и опять на них куски яркой зелени, полосы созревшего хлеба и белые пятна хуторов. Хутора, в рамках из тополей и верб, — всюду, куда ни взглянешь… Густо засеяна людьми благодатная земля Украины! Над громадным пространством, тесно заставленным возами, тысячеголосый говор стоит в воздухе, знойном и пыльном. Всюду толкутся, спорят и «регочуть» «чо-ловiки», горохом рассыпаются бойкие речи «жiнок». Десять хохлов в минуту выпускают из себя столько слов, сколько в то же время наговорят трое евреев, а трое евреев скажут в ту же минуту не более одного цыгана. Если сравнивать, то хохла следует применить к пушке, еврея к скорострельному ружью, а цыган — это митральеза. Черные лица, черные волосы и белые хищные зубы цыган так и мелькают в толпе; их характерная, гортанная речь трещит в ушах, — за ней не успеваешь следить. Их проворные движения и жесты красивы, но заставляют опасаться, быстрые темные глаза с синеватыми белками сверкают хитростью и нахальством. Ловкие, гибкие, они являются ласковыми лисицами басен и скалят зубы, как голодные волки. Четверо из них осаждают какого-то «чоловiа», уже сбитого с толку и растерявшегося под градом убедительных речей, осыпающих его немудрую голову. Он стоит среди них, усердно чешет затылок и тяжело соображает. У него на поводу молоденькая лошаденка. Ее осаждают оводы с таким же усердием и жаром, как ее хозяина — цыгане. Вокруг этой группы толпа, внимательно следящая за ходом сделки. — Пiдождiть!.. — говорит хохол. — Не хочу! — восклицает цыган. — Что мне ждать: хиба ж я с того, что подожду, гроши зароблю? Я тебе говорю прямо, как перед богом: моя лошадь такая, что и сам полтавский губернатор на ней поехал бы куда хочешь — хоть в Петербург! Вот на — какая моя лошадь! А что твоя? Только тем она на мою и похожа, что у нее тоже четыре ноги и хвост! А какой у нее хвост? Это стыд, дядько, стыд, а не хвост… Цыган ожесточенно дергает лошадь за хвост, щупает ее всюду и руками и глазами и всё говорит, говорит. Его товарищи пренебрежительно советуют ему: — Э, брось! Что тебе хочется в убыток меняться? Вот дурной!.. Брось… — В убыток? Ну, и буду меняться в убыток! Разве ж я моему коню и карману не хозяин? Мне человек нравится, и я хочу человеку доброе сделать! Дядько! Молитесь господу!.. Хохол снимает шапку, и они оба истово крестятся на церковь. — Ну, господи благослови! — восклицает цыган. — Берите ж моего коня и помните мое доброе сердце… Берите его и давайте мне пять карбованцев придачи… Вот и всё!.. Кончено!.. Давайте руки… Хохол из всей силы бьет ладонью по ладони цыгана и говорит: — Два дам! — Э! Четыре с половиной! — Два! Цыган так шлепнул по руке хохла, что тот потряс ею в воздухе и потом внимательно осмотрел свою ладонь, как бы удостоверяясь — цела ли? — Четыре ровно! — Два! — упорно стоит на своем хохол. — Ну, — утомленно говорит цыган, — идите ж теперь к вашей жiнке и расскажите ей, какой вы дурень… — Два! — говорит хохол. — Вот что, — молитесь богу! Снова молятся и снова бьют руки друг друга. — Ну, берите же на свое счастье, мне в убыток: не хочу я с вас, добрый человек, лишних грошей брать, коли нет их у вас в кармане… Даете три с полтиной? — Ни, — качает головой хохол, оглядывая лошадь цыгана, понурую и шершавую. — Три с четвертью? — Ни… — Чтоб ваша жiнка сказала вам сто раз «ни», когда вы у нее борща попросите! Даете три гладких карбованца? И то не даете? Так берите ж за вашу цену… Э, пропали мои гроши и конь хороший! Лошадей передают из полы в полу, и хохол уходит, ведя на поводу выменянную крупную рыжую кобылу, равнодушно переступающую разбитыми ногами. Морда у нее печальная, и уныло смотрят ее тусклые глаза на толпу людей. Скоро хохол возвращается назад. Он идет торопливо, так что лошадь едва поспевает за ним; лицо у него сконфуженное и растерянное. Цыгане смотрят навстречу ему спокойно и разговаривают о чем-то на своем странном языке. — Це дiло не законне, — покачивая головой, говорит хохол, подходя к ним. — Какое дело? — осведомляется один из цыган. — А це… Як же вы менi… — А что мы тобi?.. — Пiдождiть!.. Як же… — А як же? — Да пiдождiть же! — А чего ждать? Когда кобыла родит? Да ты ж, дядько, еще и не венчался с ней! В толпе хохот. Бедняга хохол апеллирует к ней. — Добрые люди — ратуйте! Воны менi беззубу ко-няку на мiсто моеи зубатой намiняли! Толпа не любит неловких так же, как и слабых. Она становится на сторону цыган… — А де ж у тебе очи булы? — спрашивает хохла сивый старик. — Не май з цыганами д!ла! — поучительно заявляет другой. Обманутый рассказывает, что он смотрел зубы у коня, но на верхние не обратил внимания, а из них три оказываются сломанными. Должно быть, коня когда-то сильно ударили по морде и сломали ему три зуба. Куда он годится такой? Он есть не может, — вон у него какой вздутый живот. Человека два-три из толпы начинают защищать хохла. Возникает гвалт, и громче всех кричит, не уставая, цыган… — Э, добрый чоловiк! чого ж ты затiяв таку за-воруху? Хиба ты не знаешь, як треба конiв куповаты? Кон!в куповаты — як жiнку выбираты, все одно, таке ж важне дiло… Слухай, я тобi скажу одну казку… Як булы на свiтi три братика, двое розумнi, а третiй дурень — ось як ты або ж я… Товарищи цыгана тоже орут во всю глотку, оправдывая его; хохлы лениво ругаются в ответ; толпа становится всё гуще и теснее… — Що ж менi зостаеться, добрi люди? — горестно вопрошает обиженный. — Ходы до урядника! — кричат ему. — А и пойду! — решает он. — Стой, чоловiче! — останавливает его цыган. — Разорить меня хочешь? Разоряй! Давай мне три карбованца — я твою лошадь назад виддам! Желаешь? Давай два! Желаешь? Ну, иди и жалуйся… Хохлу не особенно приятно «тягать к дiлу» урядника, и он задумывается. Со всех сторон ему дают советы, но он остается глух и нем, решая что-то про себя. Наконец решил… — Ну, от що, — уныло говорит он цыгану, — нехай бог тебя судит… Отдай менi моего коня, а два карбо-ванци, що ты в придачу узял, — твои… Триста трясцiв тобi у боки — грабь! И цыган ограбил его с таким видом, точно великую милость ему оказал. — Догадливi люди! — похваливали «чоловiки» цыган, отходя от них. — Деготь московский, атличный, фабричный, аккуратный, аппаратный, пахучий, тягучий! Шесть копеек кварта, пятнадцать четверть! — возглашает черниговец, восседающий на телеге. Телега, бочка и сам торговец — всё это черно и жирно от дегтя и всё двигается одной сплошной массой, распространяя вокруг себя характерный аромат. — А, мабудь, и по пьять за кварту продадите? — справляется у дегтярника «чоловiк» в необычайно широких штанах и в соломенной шляпе на голове. — Тпру-у! По пять не могу, хозяину на шесть копеек присягал… — А, мабудь, можно по пьять? — Никак… — Эге… Зовам не можно? — Слушай, дядько, продам тебе по пять, не говори только никому… Не скажешь? — Ни, не скажу… — Ну, давай баклажку. — На що? — А на деготь! — Та менi того вашого дегтя не треба, бо я вже купив… И теж по шiсть кошек и теж у вас… Я спросив вас за тим, що, мабудь, вы теперь дешевше виддаете цей деготь. Дегтярник молча отвертывается, трогает лошадь и едет между возов, возглашая о своем товаре… «Чоло-вiк» провожает его взглядом и говорит другому, раскинувшемуся на возу: — Коли б я не куповал кварты дегтя утром, была бы в мене котика лишня у кишенi… — Эге ж… Жарко! — Як у пекли… — Хиба ж твой батько писав тобi з пекла, як там жарко? — спрашивают с воза. Томящий зной всё усиливается. Запах дегтя, навоза и пота висит в воздухе вместе с тонкой пеленой едкой пыли. Всюду у возов стоят и лежат волы, жуют, не уставая, сено и смотрят в землю большими добрыми глазами. Кажется, что они думают: у них такие осмысленные морды и в глазах светится спокойная, привычная печаль. Мычат коровы и телята, блеют овцы, раздается звон кос, пробуемых покупателями. «Чоловiки», приехавшие продавать скот или руно, лежат под возами, скрываясь от солнца и ожидая покупателей. «Чоло-вiки» покупающие расхаживают между возами, высматривая скот и шагая через ноги продавцов, разбросанные на земле. У каждого покупателя в руке кнут, и, подходя к волам, покупатель считает нужным вытянуть смиренную скотину по боку кнутом. Волы медленно поднимаются на ноги, если они лежали, и тяжело двигаются от удара, если стояли на ногах. — Скiльки за цю пару просите? — спрашивает покупатель пространство… Из-под воза раздается неторопливый ответ: — Девяносто рублiв… — И то гроши! — говорит покупатель и отходит или спрашивает: — А чего ж бы вам, дядько, цiлу сотнягу не просить? — Та вже менi бiльш того, скiльки треба, — не треба грошей. А коли вы вже такий добрый, то давайте и усю сотню — я вiзьму… — Спасибо вам… А скiльки ж бы дiлом узяли? — Та вже так, щоб не довго балакать, возьму я с вас… девяносто рублiв… Начинается торг. «Чоловiки» не торопятся, — это совсем не в их характере, — и продавец вылезает из-под воза не ранее того, как убедится, что покупатель серьезный. Понемногу горячатся и вот уже бьют друг друга по рукам, молятся по десяти раз и более, расходятся, снова сходятся. Всё делается медленно, но основательно, вдумчиво. Ядреной и крутой ругани великоруссов, от которой дух в груди спирает и глаза на лоб лезут, не слышно, — ее заменяет меткий юмор, щедро украшающий речи. Не слышно и великорусского «тыканья». Сивый дiд, у которого безусый хлопец торгует пару молоденьких бычков, так, например, отчитывает покупателя: — Здается менi, что вы, хлопче, раненько маткину цицьку на люльку змiняли, бо разума у рiчах ваших не бачу я… — Та як же, дiду! Воны и некрасиви — ось роги якие… — А хиба ж вы рогами пахати будете? Так купуйте ж собi козлiв: у них рога красивейши… Сыны Израиля вертятся меж возов, как вьюны. Они обо всем спрашивают, всё щупают и всё покупают. «Чо-ловiки» говорят им «ты» и смотрят за ними во все глаза. Паны встречаются с «чоловiками» с чувством собственного достоинства, и в разговоре с паном у хохла сквозь внешнюю почтительность пробивается не одна нотка пренебрежения. Видно, что пан давно уже определен как «ненужна козявка у пчелином рои». У одного из возов корова, привязанная к нему, вдруг зашаталась и в корчах повалилась на землю. «Жшка», продававшая ее, соскочила с воза и закрутилась вокруг больного животного, как в вихре. Испуг, граничащий с ужасом, выразился на лице бедной женщины, сразу лишившейся надежды продать свою скотину. — Ой, господи! Ой, добри люде! Ратуйте — що во-но таке? Що воно? Ой, мати пречистая! Сразу выросла толпа и принялась горячо обсуждать несчастие. Делали предположения, отчего именно заболела корова и как всего лучше лечить ее. Явился какой-то древний старик, весь, точно плесенью, покрытый лохмотьями, и начал отчитывать корову, творя шёпотом молитву. Толпа поснимала шапки и молча ждала результатов моления, изредка крестясь. А корова билась на земле в судорогах, пыталась встать и снова грузно падала. Она тяжело вздыхала, и много боли было в ее кротких глазах. Потом ее хозяин, сняв с головы шапку, стал ею растирать хребет животного, трижды обвел шапкой вокруг рогов, трижды вокруг шеи и столько же вокруг хвоста. И это не помогло. Принесли бутылку дегтя и вылили в глотку животного, потом угостили его скипидаром, наконец явился коновал, угрюмый мужик, с разнообразными инструментами у пояса. Он важно осмотрел корову и пробил ей каким-то ржавым гвоздем вену на шее. Тонкими струйками хлынула густая, черная кровь. Какой-то моралист нашелся в толпе. Он посмотрел на корову и ее хозяина, убитого горем, и сказал: — От це вам, дядько, божие наказание… Здаетца менi, що хотели вы утаиты, яка вона ваша корова… И открыв господь людям вашую думку… От як! Хохол посмотрел на него и грустно покачал головой. — Бог мою думку знае… — вздохнул он. А рядом с этой сценой разыгрывается другая. «Жшка», размахивая руками, как поломанная мельница крыльями, бранит своего «чоловiка». Он сидит на земле, упираясь в нее руками, и блаженно улыбается. Нос у него красный, сияющий, шапка на затылке, ворот рубахи развязался, и солнце бьет ему прямо в грудь и лицо. — Голодранец ты! Хиба ж мордi твоiй не стыдно? Э-э, шибеник! Визьму кнут, та як учну стегать… — Оле-ена! Утыхо-о-омырся-а! — тянет «чоловiк», подмигивая жiнке. Слухай… Я и тобi пивкварты купив. — О-о! — стонет жшка. — Бесстыжи очи! Наклонясь к мужу, она с великим трудом приподнимает его с земли и старается засунуть это расслабленное хмелем тело под воз. «Чоловiк» стукается головой о колесо и предупреждает жену: — У карманi штанiв скляница… то як бы и… и вона не побилась… э? Через минуту они оба дружелюбно распивают «пивкварты», и добрая, хотя строгая, супруга уже обложила своего благоверного сеном и одеждой так, что он мог свалиться в любую сторону без риска удариться своей головой о колесо. Молоденький еврей с ящиком на груди ходит и кричит: — Роменский табак! Панский табак! Крепчайший табак! Чёрт курил — дымом жiнку уморил. — От це добрый табачино, коли з его жiнки мрут! — замечает какой-то Солопий Черевик. В центре ярмарки два длинных ряда палаток образуют широкую улицу, сплошь набитую народом. Под одним из полотняных навесов приютился еврей с рулеткой. Его окружает плотная толпа преимущественно молодежи, и из нее то и дело раздаются то угрюмые, то возбужденные голоса: — Красна! Черна! Чет! В стороне бледный и встревоженный парубок уговаривает другого: — Онисиме! Дай же менi карбованец! Бо я, ма-будь, и ворочу мои гроши… О, не грать бы менi в ту бiсову штуку… Вертыться, вертыться — та и выверне твои карманцi.. Остробородый ярославец торгует гребешками, ножичками, книжками, мылом… — Паж-жалуйте-с! Заграничные товары! Столичные книги! Благовонные мыла! Небесные духи! Молодой юноша! — позвольте вам предложить книжечку для приятного чтения-с? Не угодно ли подробно рассмотреть, очень занимательная история — смерть господина Ивана Ильича, сочинение графа Толстого. При сем же веселая комедия — «Плоды просвещения». Очень тонко осмеяны господа столичные и русские мужики. Продаю за двадцать копеек-с! Графское сочинение — за двугривенный, дешевле никто не продаст! А вот еще не пожелаете ли «Князь Серебряный»? Про царя Ивана Грозного… по случаю того, как эта книжечка уже читана, — за тридцать пять копеек отдам! Стихи поэта Пушкина-с — по пятачку и по три копейки книжка… Прекрасные стихи самого веселого содержания… «Андрей Бесстрашный, русская повесть»… цена три копейки. «Япанча, татарский наездник, взятие города Казани». О разведении кур — не желаете ли просветиться? Пять копеек цена… Машинка для усов — извольте-с! «Житие иже во святых отца нашего»… Красавица! Купите зеркальце? Душистое мыло есть… Чего-с? За Ивана Ильи-ча гривенник? Напечатано на книжке двадцать. За гривенник могу продать вот-с «Еврейские рассказы»… Тетка! Ты так гребень сломаешь… Почтенный! купите бритву? «Загробная жизнь, или О том, что ждет душу нашу по смерти»… Весьма полезно знать — цена полтина! Не желаете? «Болезни домашних животных» — полюбопытствуйте! «Веретагианская кухня»… А то вот часики продаю: серебро — как золото, ход самый правильный, цена дешевая… Почтеннейший — мыльца для дочки не желаете ли приобрести?.. Последнее слово, милый: за Ивана Ильича — восемнадцать копеек… Ни одной секунды не молчит этот сухой и поджарый ярославец, продающий сразу двум десяткам покупателей. Его звонкий голос издали влечет к нему народ, и около его лавочки тесная толпа. Одни покупают, другие просто смотрят на продавца и слушают его бойкую, рассыпчатую речь. Здоровенный усатый хохол долго таращил на ярославца большие выпуклые глаза и вдруг расхохотался. — Чого вы, пане, регочете? — спросил его сосед. — Та ось вiн, цей москаль, нехай ему, б!сову сыну, гадюка у глотку влiзе… Вин зовсим як та молотилка роботае. Доброму чоловiку у мисяць стильки не сказа-ти, як вин у час каже… А у возов с глиняной посудой из Опошни, — посудой, замечательной по рисункам, но грубоватой по исполнению, — торгуют хохлы. Здесь не торопятся. Вот какая-то разомлевшая от жары женщина с зонтиком в руках подходит, берет макитру — подобие великорусской корчаги — и, рассмотрев ее, спрашивает: — Скильки грошей? — За що? — осведомляется продавец, возлежащий под возом на брюхе. — А за макитру… — Тридцать пьять копiек… — О, лишечко! та то дуже дорого! — Хиба ж? — А звисно! Вон она неровна та корява… — А що ж вы, пани, с цей макитры стрелять хоче-ге чи що? Зачим ей буты ровной? Не ружье вона, а макитра. — Та воно вiрно… Ще и не гладка вона та и тускла яка-то… — Так же то зеркало гладко та блестяще, зеркало, а не макитра… — Вона и дребезжит… — О? То значится — в ней дирка е. — То-то е дирка… — Так вже свiт устроен, пани, что у ним усе диря-во… Вон и у вас, пани, хусточка з диркой… Пани краснеет и оправляет платок на груди… — А вы, пани, подивiтеся, може и знайдете крепку макитру. Пани смотрит макитры, а продавец, неподвижно лежа под возом, смотрит на нее… — Будьте милостивы, скажить менi — от така хороша? — показывает пани выбранную посудину. — Це? Зс всих наилучша… Начинают торговаться. Это длится долго, часто прерываясь паузами, во время которых женщина выдумывает всё новые и новые недостатки макитры, а торговец наслаждается покоем в тени воза. Бойчее торгуют «жiнки». Они продают какое-то розовое питье, вишни и тарань. Этой рыбы целые вороха лежат на земле, и, так как ее здесь очень любят, она покупается хорошо. Звонкие голоса женщин так и режут уши. — Рыба черноморска, керченска, вкусна та солена! — А вот ще наилучша рыба! Вечереет. Солнце уже низко над лугами, и пыль, тучей стоящая над ярмаркой, кажется розовой в лучах заката. Гонят скотину на Псел, раздается мычание, суровые окрики, кое-где налаживаются песни. Веселые звуки сопилки несутся со стороны погоста. Там, у земляного вала, ограждающего ниву опочивших, собралась толпа хлопцев и, не обращая никакого внимания на «дiдовi могилы», собираются «танцювати» в виду их. Тополя на погосте тихо качают вершинами, точно протестуя против нарушения мира и тишины в месте упокоения. А тепери я велыка, Треб-ба менi чоловiка… — распевают двое пьяных, идя к погосту. Они толкают друг друга плечами и качаются на ногах, как надломленные. У обоихблаженные красные лица, оба они охрипли от усилий петь согласно: один сдвинул шапку на ухо, а другой держит ее в руке и дирижирует ею, не замечая, что из нее вылезли и болтаются в воздухе какие-то тряпки и куски пеньки. От погоста навстречу им несется дробный топот ног, с жаром выбивающих гопака, и задорные звуки сопилки. Тени от возов становятся всё длиннее. Жара спадает. С лугов тянет запахом свежескошенного сена. Солнце село, и на небе задумчиво замерли легкие облака, еще розовые от заката. Шум понемногу стихает; люди, изморенные хлопотами и зноем дня, укладываются спать на воздухе и под возами. Тяжело дышат волы, пережевывая сено; фыркают лошади. Теперь уже все звуки разрознены и ясно слышны, они не сливаются в тот гул, что оглушал и опьянял в течение дня. Вот раздается торжественная музыка. Около слепого, играющего на фисгармонике, толпа молчаливых людей стоит без шапок и благоговейно слушает музыку. — Господа сим восхва-а-лим и возблагодарим творца на-а-шего, — поет слепой, аккомпанируя себе на звучном инструменте. Густые и успокаивающие ноты печально вьются в воздухе над головами молитвенно настроенных людей, покрытых потом и пылью. Иные шепчут что-то — видно, как шевелятся их губы, иные вздыхают… Большинство немо, неподвижно и глубоко серьезно. А со стороны погоста несется удалая песня, исполняемая могучим хором молодых голосов: «Гей-гей!» — гремит припев. Слышно, что эта песня складывалась в широкой степи, верхом на конях, во время похода, старыми свободолюбивыми «лыцарями», проливавшими свою бурную и горячую кровь «за вiру християнську та вольностi козачи»… — Пойте славу бога нашег-о-о… яко он творец мира и прибежище челове-е-ков, в нем же обрящем упокоение… — поет и играет слепой. Ночь идет. Кое-где уже вспыхнули огоньки костров, и вокруг них видны фигуры людей, красноватые в блеске огня. Приятной свежестью веет с лугов, где Псел, темный, красивый и быстрый, стремительно спешит к Днепру и с ним — в море. Вспыхивают звезды… Ночь идет.Озорник
По большой, светлой комнате редакции «N-ской газеты» нервно бегал взволнованный, гневный редактор и, тиская в руках свежий номер, отрывисто кричал и ругался. Редактор был маленький, с острым худым лицом, украшенным бородкой и золотыми очками. Топая ножками в серых брюках, он кружился подле длинного стола среди комнаты, заваленного скомканными газетами, корректурными гранками и клочьями рукописей. У стола, облокотясь на него одной рукой, а другой потирая лоб, стоял издатель — высокий, полный блондин средних лет — и, с тонкой усмешкой на белом сытом лице, следил за редактором светлыми глазами. Метранпаж, угловатый человек с желтым лицом и впалой грудью, в коричневом сюртуке, очень грязном и не по росту длинном, робко жался к стене. Он поднимал брови кверху и таращил глаза в потолок, как бы что-то вспоминая или обдумывая, а через минуту разочарованно потягивал носом и уныло опускал голову на грудь. В дверях торчала фигура редакционного рассыльного; то и дело отталкивая его, входили и снова исчезали какие-то люди с озабоченными и недовольными лицами. Голос редактора — злой, раздраженный и звонкий — иногда поднимался до взвизгиваний и заставлял издателя морщиться, а метранпажа — испуганно вздрагивать. — Нет… это такая подлость! Я уголовное преследование возбужу против этого мерзавца… Корректор пришел? Черт возьми, — я спрашиваю — пришел корректор? Собрать сюда всех наборщиков! Сказали? Нет, вы только сообразите, что теперь будет! Все газеты подхватят… Ср-рам! На всю Россию… Я не спущу этому мерзавцу! И, подняв руки с газетой к голове, редактор замер на месте, как бы желая обернуть газетой голову и тем защитить ее от ожидаемого срама. — Вы прежде найдите его, — сухо усмехаясь, посоветовал издатель. — Н-найду-с! Н-найду! — сверкнул глазами редактор, снова пускаясь в бег, и, прижав газету к груди, начал ожесточенно теребить ее. — Найду и упеку… Да что же этот корректор?.. Ага… Вот… Ну-с, прошу пожаловать, милостивые государи! Гм!.. Смиренные командиры свинцовых армий… Проходите-с… Один за другим в залу входили наборщики. Они уже знали, в чем дело, и каждый из них приготовился к роли обвиняемого; они единодушно изображали на своих чумазых лицах, пропитанных свинцовою пылью, полную неподвижность и какое-то деревянное спокойствие. Редактор остановился перед ними, закинув руки с газетой за спину. Он был ниже их ростом, и ему пришлось поднять голову кверху, чтобы взглянуть им в лица. Он сделал это движение слишком быстро, и очки вдруг вскочили ему на лоб; думая, что они падают, он взмахнул в воздухе рукой, ловя их, но в этот момент они снова упали на переносье. — Черт вас, — скрипнул он зубами. На чумазых рожах наборщиков засияли счастливые улыбки. Кто-то подавленно засмеялся. — Я вас призвал сюда не затем, чтобы вы зубы ваши покапывали мне! озлобленно крикнул редактор, бледнея. — Кажется, достаточно оскандалили газету… Если среди вас есть честный человек, который понимает — что такое газета, пресса… он скажет, кто это устроил… В передовой статье… Редактор стал нервно развертывать газету. — Да в чем дело-то? — раздался голос, в котором не слышно было ничего, кроме простого любопытства. — А! Вы не знаете? Ну вот извольте… вот… «Наше фабричное законодательство всегда служило для прессы предметом горячего обсуждения… то есть говорения глупой ерунды и чепухи!..» Вот! вы довольны? Не угодно ли будет тому, кто добавил эти «говорения»… — и главное — говорения! как это грамотно и остроумно! — ну-с, кто же из вас автор этой «глупой ерунды и чепухи»?.. — Статья-то чья? Ваша? Ну, вы и автор всего, что в ней нагорожено, раздался тот же спокойный голос, который и раньше спрашивал редактора. Это было дерзостью, и все невольно предположили, что виновник события найден. В зале произошло движение; издатель подошел ближе к группе, редактор поднялся на цыпочки, желая взглянуть через головы наборщиков в лицо говорившему. Наборщики раздвинулись. Пред редактором стоял коренастый малый, в синей блузе, с рябым лицом и вьющимися кверху вихрами на леном виске. Он стоял, глубоко засунув руки в карманы штанов, и, равнодушно уставив на редактора серые, злые глаза, чуть-чуть улыбался из курчавой русой бороды. Все смотрели на него — издатель сурово нахмурив брови, редактор с изумлением и гневом, метранпаж сдержанно улыбаясь. Лица наборщиков изображали и плохо скрытое удовольствие, и испуг, и любопытство… — Это… вы и есть? — спросил наконец редактор, указывая пальцем на рябого наборщика, и многообещающе сжал губы. — Я… — ответил тот, усмехнувшись как-то особенно просто и обидно. — А-а!.. весьма приятно! Так это вы? Зачем же вы вставили, позвольте узнать… — Да я разве сказал, что вставил? — И наборщик посмотрел на своих товарищей. — Это он, наверное, Митрий Павлович, — обратился к редактору метранпаж. — Ну я, так я, — не без некоторого добродушия согласился наборщик, махнув рукой. Опять все замолчали. Никто не ожидал такого скорого и спокойного признания. Гнев редактора сменился на минуту изумлением. Пространство вокруг рябого стало шире, метранпаж быстро отошел к столу, наборщики расступились… — Ты ведь это нарочно, с намерением? — спросил издатель, оглядывая рябого круглыми глазами. — Извольте отвечать! — крикнул редактор, взмахивая смятой газетой. — Не кричите… не боюсь! Многие на меня кричали, да без толку всё!.. — И в глазах наборщика сверкнул ухарский, наглый огонек. Точно… — продолжал он, переступив с ноги на ногу и обращаясь уже к издателю, — я это с намерением подставил слова… — Слышите? — обратился редактор к публике. — Да что же ты такое в самом деле, чертова ты кукла! — взбесился вдруг издатель. — Понимаешь ли ты, сколько ты вреда мне сделал? — Вам-то ничего… еще, чай, розничную продажу увеличил. А вот господину редактору — действительно… не особенно по губе этакая штучка. Редактор точно окаменел от негодования; он стоял перед этим спокойным и злым человеком и молча сверкал глазами, не находя слов для выражения волновавших его чувств. — А ведь тебе за это, брат, худо будет! — злорадно протянул издатель и вдруг, смягчившись, ударил себя рукой по колену. В сущности, он был доволен и происшествием и дерзким ответом рабочего: редактор относился к нему всегда несколько высокомерно, не стараясь скрывать сознания своего умственного превосходства, и вот теперь он, этот самолюбивый и самоуверенный человек, повержен во прах и — кем? — За эту твою дерзость мы тебе, душа, воздадим!.. — добавил он. — Да уж, наверно, не спустите, — согласился наборщик. Этот тон и эти слова опять произвели впечатление. Наборщики переглянулись друг с другом, метранпаж поднял брови и как-то съежился, редактор отступил к столу и, опершись на него руками, более растерянный и обиженный, чем гневный, пристально смотрел на своего врага. — Зовут тебя как? — спросил издатель, вынув из кармана записную книжку. — Николка Гвоздев! — быстро объявил метранпаж. — А ты, Иуда, молчи, когда тебя не спрашивают, — сурово взглянув на метранпажа, сказал наборщик. — У меня свой язык есть, я сам за себя отвечу… Зовут меня Николай Семенович Гвоздев… Жительство… — Найдем! — пообещал издатель. — А теперь убирайся к черту! Все идите!.. Громко топая, наборщики пошли вон. Гвоздев шел сзади всех. — Постой… позволь… — сказал редактор тихо, но ясно и протянул руку вслед Гвоздеву. Гвоздев обернулся к нему, ленивым движением прислонился к косяку двери и, покручивая бородку, уставился в лицо редактора дерзкими глазами. — Я тебя вот о чем спрошу, — начал редактор. Он хотел быть спокойным, но это не удавалось ему: голос его срывался, переходил в крик. — Ты сознался… что, делая этот скандал… имел в виду меня. Да? Значит, это что же? — месть мне? Я тебя спрашиваю — за что? Ты понимаешь это? Можешь ты мне ответить? Гвоздев передернул плечами, скривил губы и, опустив голову, помолчал с минуту. Издатель нетерпеливо притоптывал ногой, метранпаж вытянул вперед шею, а редактор кусал губы и нервно хрустел пальцами. Все ждали. — Я, пожалуй, скажу… Только, как я необразованный человек, то, пожалуй, непонятно будет… Ну, уж извините тогда!.. Нот, стало быть, в чем дело. Вы пишете разные статьи, человеколюбие всем советуете и прочее такое… Не умею я сказать вам все это подробно — грамоту плохо знаю… Вы, чай, сами знаете, про что речи ведете каждый день… Ну, вот я и читаю эти ваши статьи. Вы про нашего брата рабочего толкуете… а я все читаю… И противно мне читать, потому что все это пустяки одни. Одни слова бесстыжие, Митрий Павлыч!.. Потому что вы пишете — не грабь, а в типографии-то у вас что? Кирьяков на прошлой недели работал три с половиной дня, выработал три восемь гривен и захворал. Жена приходит в контору за деньгами, а управляющий ей говорит, что не ей дать, а с нее нужно рубль двадцать получить — штрафу. Вот те и не грабь! Вы что же про эти порядки не пишете? И как управляющий лается и мальчишек дует за всякую малость?.. Вам этого нельзя писать, потому что вы и сами-то этой же политики держитесь… Пишете, что людям плохо жить на свете, — и потому ни, я вам скажу, все это пишете, что ничего больше делать не умеете. Вот и все… И потому под носом у себя вы никаких зверств не видите, а про турецкие зверства очень хорошо рассказываете. Разве это не пустяки — статьи-то ваши? Давно уж мне хотелось, стыда вашего ради, истинные слова в ваши статьи вклеить. И не так бы еще надо. Гвоздев гордо выпятил грудь, высоко поднял голову и, не скрывая своего торжества, в упор смотрел на редактора. А редактор плотно прижался к столу, вцепившись в него руками, откинулся назад и то бледнел, то краснел и все улыбался презрительно, смущенно и болезненно. Широко открытые глаза его часто моргали. — Социалист? — с боязнью и интересом спросил издатель, вполголоса обращаясь к редактору. Тот улыбнулся, но ничего не ответил, склонив голову. Метранпаж ушел к окну, где стояла кадка с филодендроном, бросавшая на пол комнаты теневой узор, стал за кадку и смотрел оттуда на всех маленькими черными и подвижными, как у мыши, глазами. В них было какое-то нетерпеливое ожидание и порой вспыхивал радостный огонек. Издатель смотрел на редактора. Тот почувствовал это, поднял голову и с беспокойным блеском в глазах, с нервной дрожью в лице крикнул вслед уходившему Гвоздеву: — Позвольте… постойте! Вы оскорбили меня. Но вы не вправе… я надеюсь, вы это чувствуете? Я благодарен вам за… в-вашу… прямоту, с которой вы высказались, но, повторяю… Он хотел говорить с иронией, но вместо иронии в словах его звучало что-то бледное и фальшивое, и он сделал паузу, желая настроить себя к отпору, достойному и его и этого судьи, о праве которого судить его, редактора, он никогда еще не думал. — Известно! — качнул головой Гвоздев. — Тот только и прав, кто много сказать может. И, стоя в дверях, он оглянулся вокруг себя с таким выражением на лице, которое ясно показывало его нетерпеливое желание уйти отсюда. — Нет, позвольте! — повышая тон и поднимая руку кверху, заявил редактор. — Вы выдвинули против меня обвинение, а раньше этого самовольно наказали меня за мою якобы вину пред вами… Я имею право защищаться, и я прошу вас слушать. — Да вам какое до меня дело? Вы перед издателем защищайтесь, коли нужно. А со мной-то о чем говорить? Обидел я вас, так к мировому тащите. А то — защищаться! — Он круто поворотился и, заложив руки за спину, пошел. На ногах у него были тяжелые сапоги с большими каблуками, он громко стучал ими, и шаги его гулко раздавались в большой, сараеобразной комнате редакции. — Вот так история с географией! — воскликнул издатель, когда Гвоздев захлопнул за собою дверь. — Василий Иванович, я тут ни при чем, в этом деле… — заговорил метранпаж, виновато разводя руками, и осторожными коротенькими шагами подошел к издателю. — Я верстаю набор и никак не могу знать, что мне дежурный сунет. Я-с целую ночь на ногах… нахожусь здесь, а дома у меня жена хворает, дети без присмотра… трое… Я, можно сказать, кровью истекаю за тридцать рублей в месяц-то… А Федору Павловичу, когда они нанимали Гвоздева, я говорил: «Федор Павлович, говорю, я Николку с мальчишек знаю и должен вам сказать, что Николка озорник и вор, без совести человек. Его уже у мирового судили, говорю, сидел в тюрьме даже…» — За что сидел? — задумчиво спросил редактор, не глядя на рассказчика. — За голубей-с… то есть не за голубей, а за взломы замков. В семи голубятнях сломал замки в одну ночь-с… и все охоты выпустил на волю — всю птицу разогнал-с! И у меня тоже пара смурых, один турман с игрой да скобарь так и пропали. Очень ценные птицы. — Украл? — любопытно осведомился издатель. — Нет, этим не балуется. Судился и за воровство, да оправдали. Так он — озорник… Распустил птицу и рад, надсмехается над нами, охотниками… Били уж его не однажды. Раз после битья в больнице даже лежал… А вышел у кумы моей в печи чертей развел. — Чертей? — изумился издатель. — Чушь какая! — пожал плечами редактор, наморщив лоб, и, снова кусая губы, задумался. — Это совершенная истина, только сказал не так, — сконфузился метранпаж. — Он, видите, печник, Николка-то. Он на все руки: по литографской части смекает, гравер, водопроводчиком был тоже… Так вот кума — у нее свой дом, она из духовного звания — и наняла его печь переложить. Ну, он переложил, все как следует; но только, подлый человек, в стену-то печи вмазал бутылку со ртутью и с иголками… и еще чего-то кладется там. От этого происходит звук — особый этакий, знаете, как бы стон и вздох, и тогда говорят — черти в доме завелись. Печь-то вытопят, ртуть в бутылке нагреется и пойдет там бродить. А иголки по стеклу скребут, точно зубом кто скрипит. Кроме иголок, еще разные железины в ртуть кладут, и от них тоже разные звуки — иголка по-своему, гвоздь по своему, и выходит этакая чертовская музыка… Кума даже продать хотела дом, да никто не покупает, — кому понравится с чертями-с? Три молебна с водосвятием служила — не помогает. Ревет женщина, дочь у нее невеста, кур голов до ста, две коровы, хорошее хозяйство… и вдруг черти! Билась, билась, смотреть жалко. Николка же ее и спас, можно сказать. Давай, говорит, пятьдесят целковых — выгоню чертей! Она ему сначала четвертную дала, а потом — как он вытащил бутылку да дознались, в чем дело, — ну и прощай! В суд хотела подать, но ей отсоветовали… И еще за ним многие художества водятся. — За одно из этих милых «художеств» с завтрашнего дня я буду расплачиваться. Я?! — нервно воскликнул редактор и, сорвавшись с места, снова начал метаться по комнате. — О, боже мой! Как глупо, пошло все это… — Ну-у, очень уж вы! — успокоительно сказал издатель. — Сделайте поправку, объясните, почему это вышло… Малый-то больно интересный, прах его возьми. Чертей в печку насажал, ха-ха! Нет, ей-богу! Проучить мы его проучим, но мерзавец с умом и возбуждает к себе что-то этакое… знаете!.. — Издатель щелкнул над головой пальцами и кинул взгляд в потолок. — Вас это занимает, да? — резко крикнул редактор. — Ну так что? Разве не смешно? С умом, бестия! — отплатил издатель редактору за окрик. — По какой статье вы с ним считаться-то намерены? Редактор быстро подбежал вплоть к издателю. — Считаться я с ним не буду-с! Не могу-с, Василий Иванович, потому что этот фабрикант чертей прав! У вас в типографии черт знает что творится, вы слышали? А я играю дурака, по вашей милости. Он тысячу раз прав! — И в том добавлении, которое внес в вашу статейку? — едко спросил издатель и иронически поджал губы. — Ну так что ж? И в этом, да! Вы поймите, мы ведь либеральная газета… — Печатаем две тысячи экземпляров, считая бесплатные и обменные, сухо вставил издатель. — А наш конкурент в девяти тысячах расходится! — Н-ну-с! — Больше ничего. Редактор безнадежно махнул рукой и снова с потускневшими глазами стал ходить взад и вперед по зале. — Прелестное положение! — бормотал он, пожимая плечами. — Какая-то универсальная травля! Все собаки на одну, а эта в наморднике. И этот несчастный р-рабочий! О, боже мой! — Да плюньте, батенька, не волнуйтесь! — посоветовал вдруг Василий Иванович, добродушно усмехаясь, как бы утомившись волнениями и пререканиями. — Пришло и пройдет, и честь свою вновь восстановите. Дело гораздо больше смешное, чем драматическое. Он миролюбиво протянул редактору свою пухлую руку и пошел было из залы в контору. Вдруг дверь в контору растворилась, и на пороге явился Гвоздев. Он был в картузе и не без некоторой любезности улыбался. — Я пришел сказать вам, господин редактор, что ежели вы хотите со мной судиться, то скажите — потому я отсюдова уеду, а по этапу возвращаться неохота. — Убирайся вон! — чуть не рыдая от бешенства, взвыл редактор и бросился в глубину комнаты. — Значит, квит, — сказал Гвоздев, поправил на голове картуз и, спокойно обернувшись на пороге, исчез. — О-о, бестия! — с восхищением выдохнул из себя Василий Иванович вслед Гвоздеву и, блаженно улыбаясь, не спеша стал надевать пальто. Дня через два после описанного Гвоздев, в синей блузе, подпоясанной ремнем, в брюках навыпуск, в ярко начищенных ботинках, в белом картузе, надетом набекрень и на затылок, и с суковатой палкою в руке, степенно гулял по «Горе». «Гора» представляла собою пологий спуск к реке. В давние времена на спуске этом стояла густая роща. Теперь почти вся она была вырублена, и лишь кое-где могучие, корявые дубы и вязы, поломанные грозами, вздымали к небу свои старые дуплистые стволы, широко раскинув узловатые сучья. У корней их вилась молодая поросль, кустарники льнули к стволам, и всюду среди зелени гуляющая публика протоптала извилистые тропы, сползавшие вниз к реке, облитой сиянием солнца. Горизонтально пересекая «Гору», шла широкая аллея заброшенный почтовый тракт — и по ней-то главным образом гуляла публика, расхаживая в два ряда, один навстречу другому. Гвоздеву всегда очень нравилось бродить взад и вперед по этой аллее вместе с публикой и чувствовать себя таким же, как и все, так же свободно вдыхать воздух, напитанный запахом листвы, так же свободно и лениво двигаться, быть частью чего-то большого и чувствовать себя равным со всеми. В этот день он был чуть-чуть навеселе, его решительное рябое лицо смотрело добродушно и общительно. С левого виска его вились кверху русые вихры. Красиво оттеняя ухо, они лежали на околыше фуражки, придавая Гвоздеву ухарский вид молодчины мастерового, который доволен собой, хоть сейчас готов спеть, поплясать, подраться и во всякую минуту не прочь выпить. Этими характерными вихрами сама природа точно желала рекомендовать всем Николая Гвоздева как малого с огоньком и знающего себе цену. Одобрительно поглядывая вокруг себя прищуренными серыми глазами, Гвоздев миролюбиво толкал публику, без претензии сносил ее толчки, наступая дамам на шлейфы, вежливо извинялся, глотал вместе со всеми густую пыль и чувствовал себя прекрасно. Сквозь листву деревьев видно было, как за рекой в лугах садилось солнце. Небо было там пурпурное, теплое и ласковое, манившее туда, где оно касалось краем темной зелени лугов. Под ноги гуляющим ложились узорные тени, и толпа людей наступала на них, не замечая их красоты. Франтовато засунув в левый угол губ папиросу и лениво выпуская из правого струйки дыма, Гвоздев присматривался к публике, ощущая в себе настоятельное желание потолковать с кем-нибудь за парой пива в ресторане, внизу «Горы». Знакомых никого не встречалось, а свести новое знакомство не было подходящего случая; публика, несмотря на праздник и ясный весенний день, была почему-то хмурая и не отвечала на его общительное настроение, хотя он уже не раз заглядывал в лица людей, шедших рядом с ним, с добродушной улыбкой и с выражением полной готовности вступить в беседу. Вдруг перед его глазами, в массе затылков, мелькнул хорошо знакомый гладко остриженный и плоский, точно стесанный, затылок редактора. Гвоздев улыбнулся, вспомнив, как он отделал этого человека, и с удовольствием стал смотреть на серую низенькую шляпу Истомина. Иногда шляпа редактора скрывалась за другими шляпами, это беспокоило Гвоздева; он приподнимался на носки, высматривая ее, находил и снова улыбался. Так, следя за редактором, он шел и вспоминал о том времени, когда он, Гвоздев, был Николкой слесаревым, а редактор — Митькой дьяконицыным. У них был еще товарищ Мишка, прозванный ими Сахарницей. Был еще Васька Жуков, сын чиновника из крайнего в улице дома. Хороший дом был — старый, поросший мхом, облепленный пристройками. У Васькина отца была прекрасная голубиная охота. На дворе дома ловко было играть в прятки, Васькин отец скупой был и берег на дворе всякий хлам — какие-то изломанные кареты, бочки, ящики. Теперь Васька врачом в уезде, а на месте старого дома стоят железнодорожные пакгаузы. Все они обитали тогда на окраине города, в Задней Мокрой улице, жили дружно между собой и в постоянной вражде с мальчишками других улиц. Опустошали сады, огороды, играли в бабки, в шар-мазло и другие игры, учились в приходском училище… С той поры прошло лет двадцать… Было время и — прошло, были мальчишки — такие же озорные и чумазые, как и Николка слесарев, — и стали теперь важными людьми. А Николка слесарев застрял в Задней Мокрой. Они, кончив приходское училище, в гимназию попали, — он не попал… А что, если заговорить с редактором? Поздороваться и начать разговор? Начать с того, что извиниться за скандал, и потом поговорить — так вообще, про жизнь… Шляпа редактора все мелькала перед глазами Гвоздева, как бы подманивая его к себе, и Гвоздев решился. Как раз в это время редактор шел один в свободном пространстве, образовавшемся среди публики. Он шагал тонкими ногами в светлых брюках, голова то и дело повертывалась из стороны в сторону, близорукие глаза щурились, рассматривая публику. Гвоздев поравнялся с ним и сбоку любезно заглядывал ему в лицо, ожидая удобного момента, чтобы поздороваться, и в то же время ощущая острое желание знать, как отнесется к нему редактор. — Здравствуйте, Митрий Павлович! Редактор обернулся к нему, одной рукой приподнял шляпу, другой поправил очки на носу, разглядел Гвоздева и нахмурился. Это не обескуражило Николая Гвоздева, — напротив, он приятнейшим манером нагнулся к редактору и, обдав его запахом водки, спросил: — Прогуливаетесь? Редактор на секунду остановился; губы и ноздри его брезгливо дрогнули, и он сухо кинул Гвоздеву: — Что вам угодно? — Мне? Ничего! Так я это… хорошо сегодня! И очень желательно мне поговорить с вами насчет происшествия. — Я не желаю с вами ни о чем говорить! — заявил редактор, ускоряя шаг. Гвоздев сделал то же. — Не желаете? Понимаю… Вы в вашем праве, я это очень хорошо понимаю… Как я вас сконфузил, то, конечно, вы должны иметь против меня зуб… — Вы, просто… вы пьяны… — снова остановился редактор. — И, если вы не оставите меня в покое, я полицию приглашу. Гвоздев ласково засмеялся: — Ну, зачем же? Редактор искоса посмотрел на него тоскливым взглядом человека, попавшего в неприятное положение и не знающего, как из него выйти. Публика уже смотрела на них с любопытством. Истомин бессильно оглядывался вокруг. Гвоздев заметил это. — Давайте свернем, — сказал он и, не дожидаясь согласия, ловко оттер Истомина плечом в сторону с широкой аллеи на узкую тропу, спускавшуюся между кустарников вниз по горе. Редактор не выразил протеста против этого маневра, — может быть, потому, что не успел, а может — потому, что вне публики, один на один, надеялся скорее и проще избавиться от своего собеседника. Он тихонько, осторожно упираясь палкой в землю, шел вниз по тропинке, а Гвоздев следовал за ним и дышал ему на шляпу. — Вот тут близко есть одно дерево упавшее, мы и сядем… Вы, Митрий Павлович, не сердитесь на меня за этот мой поступок. Извините! Я ведь это со зла… Нашего брата иногда такое зло разбирает, что и вином не зальешь… Ну, в такую вот пору и созорничаешь над кем-нибудь: прохожему в рыло дашь или что другое… Я не каюсь — что сделано, то сделано, но, может, я даже очень хорошо понимаю, что сделал-то не совсем в меру… Перехватил. Тронуло ли редактора это искреннее объяснение и личность Гвоздева возбудила в нем любопытство, или он понял, что ему не отделаться от этого человека, но он спросил Гвоздева: — О чем же вы хотите говорить? — А так… обо всем! Скорбит душа у меня, потому что обиду я чувствую себе… Вот тут сядемте. — Мне некогда… — Знаю я… газета! Уест она вам половину жизни, все здоровье на нее просадите. Я ведь понимаю! Он, издатель-то, что? У него в газете деньги, а у вас — кровь! Глаза-то вы уж прописали себе… Садитесь! Пред ними вдоль тропы лежал большой пень — полусгнивший остаток когда-то могучего дуба. Ветви орешника наклонились над деревом, образуя зеленый навес; сквозь ветви просвечивало небо, в красках заката; пряный запах свежей листвы наполнял воздух. Гвоздев сел и, обращаясь к редактору, который все еще стоял, нерешительно оглядываясь, заговорил: — Выпил я сегодня немного… Скучно мне жить, Митрий Павлович! От своих товарищей рабочих отстал я как-то, совсем у меня другое направление мысли. Увидал я сегодня вас и вспомнил, что ведь и вы товарищем мне были… Он засмеялся, потому что редактор смотрел на него с такой быстрой сменой выражений на лице, которая делала его действительно смешным. — Товарищем? Когда? — А давно уж, Митрий Павлович… Тогда мы еще в Задней Мокрой существовали… помните? Через двор друг от друга. А против нас Мишка Сахарница:- по нынешним временам Михаил Ефимович Хрулев, следователь судебный — изволили иметь место жительства при своем строгом батюшке… Помните Ефимыча? Часто он нас с вами за вихры тряс… Да вы сядьте! Редактор утвердительно кивнул головой и сел рядом с Гвоздевым. Он смотрел на него напряженным взглядом человека, вспоминающего нечто прочно забытое, и тер себе лоб. А Гвоздев увлекался воспоминаниями. — Житье было у нас тогда! И почему только человек на всю жизнь ребенком не остается? Растет… зачем? Потом врастает в землю. Несет всю свою жизнь несчастия разные… озлится, озвереет… чепуха! Живет, живет и — в конце всей жизни одни пустяки… А тогда мы, бывало, жили без всякой темной мысли, весело, — птички — и всё тут! Порхали через заборы по чужие плоды трудов… Помните, я вам однажды в огороде у Петровны на воровском деле в нос огурцом закатил? Вы крик подняли, а я — драла… Вы с мамашей к моему отцу приходили с жалобой, и отец меня выпорол, как следует быть… А Мишка, Михаил Ефимович… Редактор слушал и, помимо воли, улыбался. Ему хотелось бы сохранить серьезность и достоинство пред этим человеком. Но в рассказах о ясных днях детства было что-то трогательное, и в тоне Гвоздева пока еще не особенно резко звучали ноты, угрожавшие самолюбию Дмитрия Павловича. Да и кругом было хорошо. Где-то вверху шаркали по песку дорожки ноги гуляющей публики, чуть доносились голоса, иногда звучал смех; но вздыхал ветер — и все эти слабые звуки тонули в меланхоличном шорохе листвы. А когда шорох замирал, были моменты полной тишины, точно все кругом чутко прислушивалось к словам Гвоздева, сбивчиво рассказывавшего повесть о юности… — Помните Варьку, маляра Колокольцова дочь? Теперь она замужем за типографщиком Шапошниковым. Такая барыня — мимо идти страшно… Тогда она девчурочка хворая была… Помните, пропала она однажды, и все мы мальчишки со всей улицы — по полю да по оврагам искали ее! В лагерях нашли и вели ее полем домой… Шуму было — страсть! Колокольцов пряниками угостил, а Варька, увидавши мать свою, сказала: «А я была у барыни офицеровой, и она меня в дочки к себе зовет!» Хе-хе!.. В дочки!.. Славная девчурка была… С реки доносились какие-то звуки, словно тихо охала чья-то могучая, тоскующая грудь. Пароход шел, в воздухе плыл шум воды, разбиваемой его колесами. Небо было розовое, а вокруг Гвоздева с редактором сгущался сумрак. Медленно наступала весенняя ночь. Тишина становилась полной, глубокой, и, как бы подчиняясь ей, Гвоздев понизил голос… Редактор молча слушал его, вызывая в своей памяти смутные картины давно минувшего. Все это было… — Так вот, Митрий Павлович, значит, оно и выходит, что птица я одного с вами гнезда… А полеты у нас разные… И, как вспомню я, что ведь вся разница между мной и моими товарищами бывшими — только в том, что не сидел я в гимназии за книгами, — горько мне и тошно бывает… Разве в этом человек? В душе он, в чувствах к ближнему своему, как сказано… Ну вот вы мой ближний, а какую я цену имею для вас? Никакой — верно? Редактор, увлеченный своими мыслями, не расслышал, должно быть, вопроса своего собеседника. — Верно! — сказал он тоном искренним и рассеянным. Но Гвоздев захохотал, и он спохватился: — Позвольте? Что, собственно, верно? — Верно, что я для вас — пустое место… Есть я или нет меня, вам все равно — наплевать. Зачем вам душа моя? Живу я один на свете и всем людям, меня знающим, очень надоел. Потому — у меня характер злой и очень я люблю разные фокусы выкидывать. Однако у меня чувства тоже есть и ум есть… Я чувствую обиду в моем положении. Чем я хуже вас? Только моим занятием… — Да-да… это печально! — сказал редактор, наморщив лоб, сделал паузу и продолжал каким-то успокоивающим тоном:- Но, видите ли, тут нужно применить другую точку зрения… — Митрий Павлович! Зачем точка зрения? Не с точки зрения человек человеку внимание должен оказывать, а по движению сердца. Что такое точка зрения? Я говорю про несправедливость жизни. Разве можно меня с какой-нибудь точки забраковать? А я забракован в жизни — нет мне в ней хода… Почему-с? Потому, что не учен? Так ведь ежели бы вы, ученые, не с точек зрения рассуждали, а как-нибудь иначе, — должны вы меня не забыть и извлечь вверх к вам снизу, где я гнию в невежестве и озлоблении моих чувств? Или — с точки зрения — не должны? Гвоздев прищурил глаз и, торжествуя, посмотрел в лицо своего собеседника. Он чувствовал себя в ударе и выпускал из себя всю свою философию, придуманную в долгие годы своей трудовой, безалаберной и бесплодной жизни. Редактор был смущен натиском собеседника и старался определить — что это за человек и что ему возразить на его речь? А Гвоздев, в упоении самим собой, продолжал: — Вы люди умные, сто ответов мне дадите, и все будет — нет, не должны! А я говорю — должны! Почему? Потому что я и вы — люди из одной улицы и одного происхождения… Вы не настоящие господа жизни, не дворяне… С тех нашему брату взятки гладки. Те скажут: «Пшел к черту!» — и пойдешь. Потому — они издревле аристократы, а вы потому аристократы, что грамматику знаете и прочее… Но вы — свой брат, и я могу требовать с вас указания пути моей жизни. Я мещанин, и Хрулев тоже, и вы — дьяконов сын… — Но, позвольте… — просительно сказал редактор, — разве я отрицаю ваше право? Но Гвоздеву совсем неинтересно было знать, что отрицает и что признает редактор; ему нужно было высказаться, и он чувствовал себя в этот момент способным сказать все, что когда-либо волновало его. — Нет, вы позвольте! — уже каким-то таинственным шепотом говорил он, близко склоняясь к редактору и блестя возбужденными глазами. — Как вы думаете, легко мне теперь работать на моих товарищей, которым я в старину носы расквашивал? Легко мне с господина судебного следователя Хрулева, у которого я с год тому назад ватерклозет установлял, сорок копеек на чай получить? Ведь он человек одного со мною ранга… и было его имя Мишка Сахарница… у него зубы гнилые и посейчас, как тогда были… Редактор задумчиво смотрел на него сбоку и молча соображал — что же сказать этому парню? Нужно сказать что-нибудь хорошее, правдивое и искреннее. Но у Дмитрия Павловича Истомина ничего нужного в данный момент не нашлось ни в голове, ни в сердце. Давно уже всякие идейные и выспренние разговоры по «вопросам» вызывали в нем чувство скуки и утомления. Он вышел сегодня отдохнуть, нарочно избегал встреч с знакомыми — и вот этот человек со своими речами. Конечно, в его речах, как и во всем, что говорят люди, есть некоторая доля правды. Они — любопытны и могли бы послужить очень интересной темой для фельетона… — Все, что вы сказали, — не ново, знаете, — начал он. — О несправедливости отношений человека к человеку давно идет речь… Но, пожалуй, эти ваши речи являются новостью — в том смысле, что раньше их говорили люди иного сорта… Вы несколько односторонне и неверно формулируете ваши думы… но… — Опять ваша точка зрения! — усмехнулся Гвоздев. — Эхма, господа, господа! Умом-то вы награждены, а сердце-то, видно, померло… Вы мне скажите что-нибудь такое, чтобы сразу по недугу мне пришлось… вот! Он, опустив голову, ждал ответа. Истомин снова посмотрел на него, наморщив лоб, ощущая сильное желание уйти. Ему казалось, что Гвоздев пьянеет и оттого так раскис после своих возбужденных речей. Он смотрел на белую фуражку, съехавшую на затылок, на рябую щеку и задорный вихор Гвоздева, смерил взглядом всю его сильную жилистую фигуру и подумал про него, что это очень типичный рабочий, и если б… — Так что же? — спросил Гвоздев. — Да что же я могу вам сказать? Откровенно говоря, я не совсем ясно представляю себе, что именно хотели бы вы… — То-то вот и есть!.. Ничего вы мне не можете ответить, — усмехнулся Гвоздев. Редактор облегченно вздохнул, справедливо предполагая, что разговор окончен и Гвоздев уже не будет больше к нему приставать с вопросами… И вдруг он подумал: «А что, как он побьет меня? Он — такой злой». Ему вспомнилось выражение лица Гвоздева там, в редакции, во время этой глупой сцены. И он подозрительно покосился на него. Было уже темно. Тишина прерывалась звуками песни, долетавшей издалека с реки. Пели хором, теноровые голоса слышались совсем ясно. Большие жуки, металлически звеня, носились в воздухе. Сквозь листву деревьев видны были звезды… Иногда та или другая ветка над головами отчего-то вздрагивала и слышалось тихое трепетание листьев. — А ведь роса будет, — сказал редактор осторожно. Гвоздев вздрогнул и поворотился к нему. — Что вы сказали? — Роса будет, говорю, вредно это… — А-а! Помолчали. На реке раздался крик: — Эй-й! На-а барже-е!.. — Я думаю идти. До свидания!.. — А не распить ли нам пару пива? — предложил вдруг Гвоздев и, усмехаясь, добавил: — Окажите честь! — Нет, извините, я в это время не могу. И потом пора мне, знаете… Гвоздев встал с дерева и угрюмо посмотрел па редактора. Тот протягивал ему руку, тоже встав. — Не желаете, значит, пить пиво со мной?! Ну и черт с вами! — отрубил Гвоздев, нахлобучивая свою фуражку резким жестом. — Аристократия! На грош пара! Я и один напьюсь… Редактор храбро повернулся спиной к своему собеседнику и пошел вверх по тропинке, странно втянув голову в плечи, точно боялся задеть ею за что-нибудь. Гвоздев крупными шагами пошел вниз по горе. С реки доносился надрывавшийся голос: — На барже-е! Черти-и! Да-а-вай лодку-у-у! И среди деревьев разносилось тихое эхо: — О-у-у-у!..Супруги Орловы
…Почти каждую субботу перед всенощной из двух окон подвала старого и грязного дома купца Петунникова на тесный двор, заваленный разною рухлядью и застроенный деревянными, покосившимися от времени службами, рвались ожесточённые женские крики: — Стой! Стой, пропойца, дьявол! — низким контральто кричала женщина. — Пусти! — отвечал ей тенор мужчины. — Не пущу я тебя, изверга! — Вр-рёшь! пустишь! — Убей, не пущу! — Ты? Вр-рёшь, еретица! — Батюшки! Убил, — ба-атюшки! — Пу-устишь! При первых же криках Сенька Чижик, ученик маляра Сучкова, целыми днями растиравший краски в одном из сарайчиков во дворе, стремглав вылетал оттуда и, сверкая глазёнками, чёрными, как у мыши, во всё горло орал: — Сапожники Орловы стражаются! Ух ты! Страстный любитель всевозможных происшествий, Чижик подбегал к окнам квартиры Орловых, ложился животом на землю и, свесив вниз свою лохматую, озорную голову с бойкой рожицей, выпачканной охрой и мумиёй, жадными глазами смотрел вниз, в тёмную и сырую дыру, из которой пахло плесенью, варом и прелой кожей. Там, на дне её, яростно возились две фигуры, хрипя и ругаясь. — Убьёшь ведь, — задыхаясь, предупреждала женщина. — Н-ничего! — уверенно и с сосредоточенной злобой успокоивал её мужчина. Раздавались тяжёлые, глухие удары по чему-то мягкому, вздохи, взвизгивания, напряжённое кряхтенье человека, ворочающего большую тяжесть. — И-эх ты! Ка-ак он её колодкой-то саданул! — иллюстрировал Чижик ход событий в подвале, а собравшаяся вокруг него публика — портные, судебный рассыльный Левченко, гармонист Кисляков и другие любители бесплатных развлечений — то и дело спрашивали Сеньку, в нетерпении дёргая его за ноги и за штанишки, пропитанные красками: — Ну? — Сидит на ней верхом и мордой её в пол тычет, — докладывал Сенька, сладострастно поёживаясь от переживаемых им впечатлений… Публика тоже наклонялась к окнам Орловых, охваченная горячим стремлением самой видеть все детали боя; и хотя она уже давно знала приёмы Гришки Орлова, употребляемые им в войне с женой, но всё-таки изумлялась: — Ах, дьявол! Разбил? — Весь нос в кровь — так и тикёт! — захлебываясь, сообщал Сенька. — Ах ты, господи, боже мой! — восклицали женщины. — Ах, изверг-мучитель! Мужчины рассуждали более объективно. — Беспременно он её должен до смерти забить, — говорили они. А гармонист тоном провидца заявлял: — Помяните моё слово — ножом распотрошит! Устанет возиться вот этаким манером, да сразу и кончит всю музыку! — Кончил! — вскакивая с земли, вполголоса сообщал Сенька и мигом отлетал от окон куда-нибудь в сторону, в уголок, где занимал новый наблюдательный пост, зная, что сейчас должен выйти на двор Орлов. Публика быстро расходилась, не желая попадаться на глаза свирепого сапожника; теперь, по окончании сражения, он терял в её глазах всякий интерес и, вместе с этим, был не безопасен. Обыкновенно на дворе не было уже ни одной живой души, кроме Сеньки, когда Орлов являлся из своего подвала. Тяжело дыша, в разорванной рубахе, с растрёпанными волосами на голове, с царапинами на потном и возбуждённом лице, он исподлобья оглядывал двор налитыми кровью глазами и, заложив руки за спину, медленно шёл к старым розвальням, лежавшим кверху полозьями у стены дровяного сарая. Иногда он при этом ухарски посвистывал и так смотрел по сторонам, точно имел намерение вызвать на бой всё население дома Петунникова. Затем он садился на полозья розвален, отирал рукавом рубахи пот и кровь с лица и замирал в усталой позе, тупо глядя на стену дома, грязную, с облезлою штукатуркой и с разноцветными полосами красок, — маляры Сучкова, возвращаясь с работы, имели обыкновение чистить кисти об эту часть стены. Орлову было лет под тридцать. Нервное лицо с тонкими чертами украшали маленькие тёмные усы, резко оттеняя полные, красные губы. Над большим хрящеватым носом почти срастались густые брови; из-под них смотрели всегда беспокойно горевшие, чёрные глаза. Среднего роста, немного сутулый от своей работы, мускулистый и горячий, он, долго сидя на розвальнях в каком-то оцепенении, рассматривал раскрашенную стену, глубоко дыша здоровой, смуглой грудью. Солнце уже село, но на дворе душно; пахнет масляной краской, дёгтем, кислой капустой и какой-то гнилью. Из всех окон обоих этажей дома на двор льются песни и брань, иногда чья-нибудь испитая физиономия с минуту рассматривает Орлова, высунувшись из-за косяка, и исчезает, усмехаясь. Являются маляры с работы; проходя мимо Орлова, они искоса смотрят на него, перемигиваются между собой и, наполняя двор бойким костромским говором, собираются кто в баню, кто в кабак. Сверху из второго этажа сползают на двор портные — народ полуодетый, худосочный и кривоногий, начинают подтрунивать над костромичами-малярами за их горохом рассыпающуюся речь. Весь двор наполняется шумом, бойким и живым смехом, шутками. Орлов сидит в своём углу и молчит, ни на кого не глядя. Никто не подходит к нему и никто не решается пошутить над ним, ибо знают, что теперь он — зверь лютый. Он сидит, охваченный глухой и тяжёлой злобой, которая давит ему грудь, затрудняя дыхание, ноздри его хищно вздрагивают, а губы искривляются, обнажая два ряда крепких и крупных жёлтых зубов. В нём растёт что-то бесформенное и тёмное, красные, мутные пятна плавают пред его глазами, тоска и жажда водки сосёт его внутренности. Он знает, что, когда он выпьет, ему будет легче,но пока ещё светло, и ему стыдно идти в кабак в таком оборванном и истерзанном виде по улице, где все знают его, Григория Орлова. Он не хочет выходить на всеобщее посмешище, но и пойти домой, чтобы одеться и умыться, тоже не может. Там, на полу, лежит избитая жена, а она ему теперь всячески противна. Она там стонет, чувствует, что она мученица и что она права пред ним, — он знает это. Он знает и то, что она действительно права, а он виноват, это ещё более усиливает его ненависть к ней, потому что рядом с этим сознанием в душе его кипит злобное тёмное чувство и оно сильнее сознания. В нём всё смутно и тяжело, и он безвольно отдаётся тяжести своих внутренних ощущений, не умея разобраться в них и зная, что только полбутылка водки может облегчить его. Вот идёт гармонист Кисляков. Он в плисовой безрукавке, в красной шёлковой рубашке, в шароварах, заправленных в щегольские сапоги. Подмышкой у него гармоника в зелёном мешке, чёрненькие усики закручены в стрелки, картуз ухарски надет набекрень, и всё лицо сияет удалью и весельем. Орлов любит его за удальство, за игру, за весёлый характер и завидует его лёгкой, беззаботной жизни.Бывшие люди
I
Въезжая улица — это два ряда одноэтажных лачужек, тесно прижавшихся друг к другу, ветхих, с кривыми стенами и перекошенными окнами; дырявые крыши изувеченных временем человеческих жилищ испещрены заплатами из лубков, поросли мхом; над ними кое-где торчат высокие шесты со скворешницами, их осеняет пыльная зелень бузины и корявых вётел — жалкая флора городских окраин, населённых беднотою. Мутно-зелёные от старости стёкла окон домишек смотрят друг на друга взглядами трусливых жуликов. Посреди улицы ползёт в гору извилистая колея, лавируя между глубоких рытвин, промытых дождями. Кое-где лежат поросшие бурьяном кучи щебня и разного мусора — это остатки или начала тех сооружений, которые безуспешно предпринимались обывателями в борьбе с потоками дождевой воды, стремительно стекавшей из города. Вверху, на горе, в пышной зелени густых садов прячутся красивые каменные дома, колокольни церквей гордо вздымаются в голубое небо, их золотые кресты ослепительно блестят на солнце. В дожди город спускает на Въезжую улицу свою грязь, в сухое время осыпает её пылью, — и все эти уродливые домики кажутся тоже сброшенными оттуда, сверху, сметёнными, как мусор, чьей-то могучей рукой. Приплюснутые к земле, они усеяли собой всю гору, полугнилые, немощные, окрашенные солнцем, пылью и дождями в тот серовато-грязный колорит, который принимает дерево в старости. В конце этой улицы, выброшенный из города под гору, стоял длинный, двухэтажный выморочный дом купца Петунникова. Он крайний в порядке, он уже под горой, дальше за ним широко развёртывается поле, обрезанное в полуверсте крутым обрывом к реке. Большой, старый дом имел самую мрачную физиономию среди своих соседей. Весь он покривился, в двух рядах его окон не было ни одного, сохранившего правильную форму, и осколки стёкол в изломанных рамах имели зеленовато-мутный цвет болотной воды. Простенки между окон испещряли трещины и тёмные пятна отвалившейся штукатурки — точно время иероглифами написало на стенах дома его биографию. Крыша, наклонившаяся на улицу, ещё более увеличивала его плачевный вид казалось, что дом нагнулся к земле и покорно ждёт от судьбы последнего удара, который превратит его в бесформенную груду полугнилых обломков. Ворота отворены — одна половинка их, сорванная с петель, лежит на земле, и в щели, между её досками, проросла трава, густо покрывшая большой, пустынный двор дома. В глубине двора — низенькое закопчённое здание с железной крышей на один скат. Самый дом необитаем, но в этом здании, раньше кузнице, теперь помещалась «ночлежка», содержимая ротмистром в отставке Аристидом Фомичом Кувалдой. Внутри ночлежка — длинная, мрачная нора, размером в четыре и шесть сажен; она освещалась — только с одной стороны — четырьмя маленькими окнами и широкой дверью. Кирпичные, не штукатуренные стены её черны от копоти, потолок, из барочного днища, тоже прокоптел до черноты; посреди её помещалась громадная печь, основанием которой служил горн, а вокруг печи и по стенам шли широкие нары с кучками всякой рухляди, служившей ночлежникам постелями. От стен пахло дымом, от земляного пола — сыростью, от нар гниющим тряпьём. Помещение хозяина ночлежки находилось на печи, нары вокруг печи были почётным местом, и на них размещались те ночлежники, которые пользовались благоволением и дружбой хозяина. День ротмистр всегда проводил у двери в ночлежку, сидя в некотором подобии кресла, собственноручно сложенного им из кирпичей, или же в харчевне Егора Вавилова, находившейся наискось от дома Петунникова; там ротмистр обедал и пил водку. Перед тем, как снять это помещение, Аристид Кувалда имел в городе бюро для рекомендации прислуги; восходя выше в его прошлое, можно было узнать, что он имел типографию, а до типографии он, по его словам, — «просто — жил! И славно жил, чёрт возьми! Умеючи жил, могу сказать!» Это был широкоплечий, высокий человек лет пятидесяти, с рябым, опухшим от пьянства лицом, в широкой грязно-жёлтой бороде. Глаза у него серые, огромные, дерзко весёлые; говорил он басом, с рокотаньем в горле, м почти всегда в зубах его торчала немецкая фарфоровая трубка с выгнутым чубуком. Когда он сердился, ноздри большого, горбатого, красного носа широко раздувались и губы вздрагивали, обнажая два ряда крупных, как у волка, жёлтых зубов. Длиннорукий, колченогий, одетый в грязную и рваную офицерскую шинель, в сальной фуражке с красным околышем, но без козырька, в худых валенках, доходивших ему до колен, — поутру он неизменно был в тяжёлом состоянии похмелья, а вечером — навеселе. Допьяна он не мог напиться, сколько бы ни выпил, и весёлого расположения духа никогда не терял. Вечерами, сидя в своем кирпичном кресле с трубкой в зубах, он принимал постояльцев. — Что за человек? — спрашивал он у подходившего к нему рваного и угнетённого субъекта, сброшенного из города за пьянство или по какой-нибудь другой основательной причине опустившегося вниз. Человек отвечал. — Представь в подтверждение твоего вранья законную бумагу. Бумага представлялась, если была. Ротмистр совал её за пазуху, редко интересуясь её содержанием, и говорил: — Всё в порядке. За ночь — две копейки, за неделю — гривенник, за месяц — три гривенника. Ступай и займи себе место, да смотри — не чужое, а то тебя вздуют. У меня живут люди строгие… Новички спрашивали его: — А чаем, хлебом или чем съестным не торгуете? — Я торгую только стеной и крышей, за что сам плачу мошеннику хозяину этой дыры, купцу 2-й гильдии Иуде Петунникову, пять целковых в месяц, — объяснял Кувалда деловым тоном, — ко мне идёт народ, к роскоши непривычный… а если ты привык каждый день жрать — вон напротив харчевня. Но лучше, если ты, обломок, отучишься от этой дурной привычки. Ведь ты не барин — значит, что ты ешь? Сам себя ешь! За такие речи, произносимые деланно строгим тоном, но всегда со смеющимися глазами, за внимательное отношение к своим постояльцам ротмистр пользовался среди городской голи широкой популярностью. Часто случалось, что бывший клиент ротмистра являлся на двор к нему уже не рваный и угнетённый, а в более или менее приличном виде и с бодрым лицом. — Здравствуйте, ваше благородие! Каковенько поживаете? — Здорово. Жив. Говори дальше. — Не узнали? — Не узнал. — А помните, я у вас зимой жил с месяц… когда ещё облава-то была и трёх забрали? — Н-ну, брат, под моей гостеприимной кровлей то и дело полиция бывает! — Ах ты, господи! Ещё вы тогда частному приставу кукиш показали! — Погоди, ты плюнь на воспоминания и говори просто, что тебе нужно? — Не желаете ли принять от меня угощение махонькое? Как я о ту пору у вас жил, и вы мне, значит… — Благодарность должна быть поощряема, друг мой, ибо она у людей редко встречается. Ты, должно быть, славный малый, и хоть я совсем тебя не помню, но в кабак с тобой пойду с удовольствием и напьюсь за твои успехи в жизни с наслаждением. — А вы всё такой же — всё шутите? — Да что же ещё можно делать, живя среди вас, горюнов? Они шли. Иногда бывший клиент ротмистра, весь развинченный и расшатанный угощением, возвращался в ночлежку; на другой день они снова угощались, и в одно прекрасное утро бывший клиент просыпался с сознанием, что он вновь пропился дотла. — Ваше благородие! Вот те и раз! Опять я к вам в команду попал? Как же теперь? — Положение, которым нельзя похвалиться, но, находясь в нём, не следует и скулить, — резонировал ротмистр. — Нужно, друг мой, ко всему относиться равнодушно, не портя себе жизни философией и не ставя никаких вопросов. Философствовать всегда глупо, философствовать с похмелья невыразимо глупо. Похмелье требует водки, а не угрызения совести и скрежета зубовного… зубы береги, а то тебя бить не по чему будет. На-ка вот тебе двугривенный, — иди и принеси косушку водки, на пятачок горячего рубца или лёгкого, фунт хлеба и два огурца. Когда мы опохмелимся, тогда и взвесим положение дел… Положение дел определялось вполне точно дня через два, когда у ротмистра не оказывалось ни гроша от трёшницы или пятишницы, которая была у него в кармане в день появления благодарного клиента. — Приехали! Баста! — говорил ротмистр. — Теперь, когда мы с тобой, дурак, пропились вполне совершенно, попытаемся снова вступить на путь трезвости и добродетели. Справедливо сказано: не согрешив — не покаешься, не покаявшись — не спасёшься. Первое мы исполнили, но каяться бесполезно, давай же прямо спасаться. Отправляйся на реку и работай. Если не ручаешься за себя — скажи подрядчику, чтоб он твои деньги удерживал, а то отдавай их мне. Когда накопим капитал, я куплю тебе штаны и прочее, что нужно для того, чтобы ты вновь мог сойти за порядочного человека и скромного труженика, гонимого судьбой. В хороших штанах ты снова можешь далеко уйти. Марш! Клиент отправлялся крючничать на реку, посмеиваясь над речами ротмистра. Он неясно понимал их соль, но видел пред собой весёлые глаза, чувствовал бодрый дух и знал, что в красноречивом ротмистре он имел руку, которая, в случае надобности, может поддержать его. И действительно, чрез месяц-два какой-нибудь каторжной работы клиент, по милости строгого надзора за его поведением со стороны ротмистра, имел материальную возможность вновь подняться на ступеньку выше того места, куда он опустился при благосклонном участии того же ротмистра. — Н-ну, друг мой, — критически осматривая реставрированного клиента, говорил Кувалда, — штаны и пиджак у нас есть. Это вещи громадного значения — верь моему опыту. Пока у меня были приличные штаны, я играл в городе роль порядочного человека, но, чёрт возьми, как только штаны с меня слезли, так я упал в мнении людей и должен был скатиться сюда из города. Люди, мой прекрасный болван, судят о всех вещах по их форме, сущность же вещей им недоступна по причине врожденной людям глупости. Заруби это себе на носу и, уплатив мне хотя половину твоего долга, с миром иди, ищи и да обрящешь! — Я вам, Аристид Фомич, сколько состою? — смущённо осведомлялся клиент. — Рубль и семь гривен… Теперь дай мне рубль или семь гривен, а остальные я подожду на тебе до поры, пока ты не украдёшь или не заработаешь больше того, что ты теперь имеешь. — Покорнейше благодарю за ласку! — говорит тронутый клиент. — Экой вы добряга, право! Эх, напрасно вас жизнь скрутила… какой, чай, вы орёл были на своём-то месте?! Ротмистр жить не может без витиеватых речей. — Что значит — на своём месте? Никто не знает своего настоящего места в жизни, и каждый из нас лезет не в свой хомут. Купцу Иуде Петунникову место в каторжных работах, а он ходит среди бела дня по улицам и даже хочет строить какой-то завод. Учителю нашему место около хорошей бабы и среди полдюжины ребят, а он валяется у Вавилова в кабаке. Вот и ты — ты идёшь искать место лакея или коридорного, а я вижу, что твоё место в солдатах, ибо ты неглуп, вынослив и понимаешь дисциплину. Видишь — какая штука? Нас жизнь тасует, карты, и только случайно — и то ненадолго — мы попадаем на своё место! Иногда подобные прощальные беседы служили предисловием к продолжению знакомства, которое снова начиналось доброй выпивкой и снова доходило до того, что клиент пропивался и изумлялся, ротмистр давал ему реванш, и… пропивались оба. Такие повторения предыдущего ничуть не портили добрых отношений между сторонами. Упомянутый ротмистром учитель был именно одним из тех клиентов, которые чинились лишь затем, чтобы тотчас же разрушиться. По своему интеллекту это был человек, ближе всех других стоявший к ротмистру, и, быть может, именно этой причине он был обязан тем, что, опустившись до ночлежки, уже более не мог подняться. С ним Кувалда мог философствовать в уверенности, что его понимают. Он ценил это, и, когда поправленный учитель готовился оставить ночлежку, заработав деньжонок и имея намерение снять себе в городе угол, — Аристид Кувалда так грустно провожал его, так много изрекал меланхолических тирад, что оба они непременно напивались и пропивались. Вероятно, Кувалда сознательно ставил дело так, что учитель при всём желании не мог выбраться из его ночлежки. Можно ли было Кувалде, человеку с образованием, осколки которого и теперь ещё блестели в его речах, с развитой превратностями судьбы привычкой мыслить, — можно ли было ему не желать и не стараться всегда видеть рядом с собой человека, подобного ему? Мы умеем жалеть себя. Этот учитель когда-то что-то преподавал в учительском институте приволжского города, но был устранён из института. Потом он служил конторщиком на кожевенном заводе, библиотекарем, изведал ещё несколько профессий, наконец, сдав экзамен на частного поверенного по судебным делам, запил горькую и попал к ротмистру. Был он высокий, сутулый, с длинным, острым носом и лысым черепом. На костлявом, жёлтом лице клинообразной бородкой блестели беспокойно глаза, глубоко ввалившиеся в орбиты, углы рта были печально опущены книзу. Средства к жизни или, вернее, к пьянству он добывал репортёрством в местных газетах. Случалось, что он зарабатывал в неделю рублей пятнадцать. Тогда он отдавал их ротмистру и говорил: — Будет! Я возвращаюсь в лоно культуры. — Похвально! Сочувствуя от души твоему, Филипп, решению, я не дам тебе ни рюмки! — строго предупреждал его ротмистр. — Буду благодарен!.. Ротмистр слышал в его словах что-то близкое к робкой мольбе о послаблении и ещё строже говорил: — Хоть реви — не дам! — Ну, и — кончено! — вздыхал учитель и отправлялся на репортаж. А через день, много через два, он, жаждущий, смотрел на ротмистра откуда-нибудь из угла тоскливыми и умоляющими глазами и трепетно ждал, когда смягчится сердце друга. Ротмистр произносил пропитанные убийственной иронией речи о позоре слабохарактерности, о скотском наслаждении пьянства и на другие, приличные случаю, темы. Надо отдать ему справедливость — он вполне искренно увлекался своей ролью ментора и моралиста; но настроенные скептически завсегдатаи ночлежки, следя за ротмистром и слушая его карающие речи, говорили друг другу, подмигивая в его сторону: — Химик! Ловко отбояривается! Дескать, я тебе говорил, ты меня не слушал — пеняй на себя! — Его благородие настоящий воин — вперёд идёт, а уже назад дорогу ищет! Учитель ловил своего друга где-нибудь в тёмном углу и, вцепившись в его грязную шинель, дрожащий, облизывая сухие губы, невыразимым словами, глубоко трагическим взглядом смотрел в его лицо. — Не можешь? — угрюмо спрашивал ротмистр. Учитель утвердительно кивал головой. — Потерпи ещё день, — может быть, справишься? — предлагал Кувалда. Учитель тряс головой отрицательно. Ротмистр видел, что худое тело друга всё трепещет от жажды яда, и доставал из кармана деньги. В большинстве случаев бесполезно спорить с роком, — говорил он при этом, точно желая оправдать себя перед кем-то. Учитель не все свои деньги пропивал; по крайней мере половину их он тратил на детей Въезжей улицы. Бедняки всегда детьми богаты; на этой улице, в её пыли и ямах, с утра до вечера шумно возились кучи оборванных, грязных и полуголодных ребятишек. Дети — живые цветы земли, но на Въезжей улице они имели вид цветов, преждевременно увядших. Учитель собирал их вокруг себя и, накупив булок, яиц, яблоков и орехов, шёл с ними в поле, к реке. Там они сначала жадно поедали всё, что предлагал им учитель, а потом играли, наполняя воздух на целую версту вокруг себя шумом и смехом. Длинная фигура пьяницы как-то съёживалась среди маленьких людей, они относились к нему, как к своему однолетку, и звали его просто Филиппом, не добавляя к имени дядя или дядюшка. Вертясь около него, как вьюны, они толкали его, вскакивали к нему на спину, хлопали его по лысине, хватали за нос. Всё это, должно быть, нравилось ему, он не протестовал против таких вольностей. Он вообще мало разговаривал с ними, а если и говорил, то осторожно и робко, точно боялся, что его слова могут выпачкать их или вообще повредить им. Он проводил с ними, в роли их игрушки и товарища, по нескольку часов кряду, рассматривая оживлённые рожицы тоскливо-грустными глазами, а потом задумчиво шёл в харчевню Вавилова и там молча напивался до потери сознания. Почти каждый день, возвращаясь с репортажа, учитель приносил с собой газету, и около него устраивалось общее собрание всех бывших людей. Они двигались к нему, выпившие или страдавшие с похмелья, разнообразно растрёпанные, но одинаково жалкие и грязные. Шёл толстый, как бочка, Алексей Максимович Симцов, бывший лесничий, а ныне торговец спичками, чернилами, ваксой, старик лет шестидесяти, в парусиновом пальто и в широкой шляпе, прикрывавшей измятыми полями его толстое и красное лицо с белой густой бородой, из которой на свет божий весело смотрел маленький пунцовый нос и блестели слезящиеся циничные глазки. Его прозвали Кубарь — прозвище метко очерчивало его круглую фигуру и речь, похожую на жужжание. Вылезал откуда-нибудь из угла Конец — мрачный, молчаливый, чёрный пьяница, бывший тюремный смотритель Лука Антонович Мартьянов, человек, существовавший игрой «в ремешок», «в три листика», «в банковку» и прочими искусствами, столь же остроумными и одинаково нелюбимыми полицией. Он грузно опускал своё большое, жестоко битое тело на траву, рядом с учителем, сверкал чёрными глазами и, простирая руку к бутылке, хриплым басом спрашивал: — Могу? Являлся механик Павел Солнцев, чахоточный человек лет тридцати. Левый бок у него был перебит в драке, лицо, жёлтое и острое, как у лисицы, кривилось в ехидную улыбку. Тонкие губы открывали два ряда чёрных, разрушенных болезнью зубов, лохмотья на его узких и костлявых плечах болтались, как на вешалке. Его прозвали Объедок. Он промышлял торговлей мочальными щётками собственной фабрикации и вениками из какой-то особенной травы, очень удобными для чистки платья. Приходил высокий, костлявый и кривой на левый глаз человек, с испуганным выражением в больших круглых глазах, молчаливый, робкий, трижды сидевший за кражи по приговорам мирового и окружного судов. Фамилия его была Кисельников, но его звали Полтора Тараса, потому что он был как раз на полроста выше своего неразлучного друга дьякона Тараса, расстриженного за пьянство и развратное поведение. Дьякон был низенький и коренастый человек с богатырской грудью и круглой, кудластой головой. Он удивительно хорошо плясал и ещё удивительнее сквернословил. Они вместе с Полтора Тарасом избрали своей специальностью пилку дров на берегу реки, а в свободные часы дьякон рассказывал своему другу и всякому желающему слушать сказки «собственного сочинения», как он заявлял. Слушая эти сказки, героями которых всегда являлись святые, короли, священники и генералы, даже обитатели ночлежки брезгливо плевались и таращили глаза в изумлении перед фантазией дьякона, рассказывавшего, прищурив глаза, поразительно бесстыдные и грязные приключения. Воображение этого человека было неиссякаемо и могуче — он мог сочинять и говорить целый день и никогда не повторялся. В лице его погиб, быть может, крупный поэт, в крайнем случае недюжинный рассказчик, умевший всё оживлять и даже в камни влагавший душу своими сквернымдные и грязные приключения. Воображение этого человека было неиссякаемо и могуче — он мог сочинять и говорить целый день и никогда не повторялся. В лице его погиб, быть может, крупный поэт, в крайнем случае недюжинный рассказчик, умевший всё оживлять и даже в камни влагавший душу своими скверными, но образными и сильными словами. Был тут ещё какой-то нелепый юноша, прозванный Кувалдой Метеором. Однажды он явился ночевать и с той поры остался среди этих людей, к их удивлению. Сначала его не замечали — днём он, как и все, уходил изыскивать пропитание, но вечером постоянно торчал около этой дружной компании, и наконец ротмистр заметил его. — Мальчишка! Ты что такое на сей земле? Мальчишка храбро и кратко ответил: — Я — босяк… Ротмистр критически посмотрел на него. Парень был какой-то длинноволосый, с глуповатой скуластой рожей, украшенной вздёрнутым носом. На нём была надета синяя блуза без пояса, а на голове торчал остаток соломенной шляпы. Ноги босы. — Ты — дурак! — решил Аристид Кувалда. — Что ты тут околачиваешься? Водку пьёшь? Нет… Воровать умеешь? Тоже нет. Иди, научись и приходи тогда, когда человеком будешь… Парень засмеялся. — Нет, уж я поживу с вами. — Для чего? — А так… — Ах ты — метеор! — сказал ротмистр. — Вот я ему сейчас зубы вышибу, — предложил Мартьянов. — А за что? — осведомился парень. — Так… — А я возьму камень и по голове вас тресну, — почтительно объявил парень. Мартьянов избил бы его, если б не вступился Кувалда. — Оставь его… Это, брат, какая-то родня всем нам, пожалуй. Ты без достаточного основания хочешь ему зубы выбить; он, как и ты, без основания хочет жить с нами. Ну, и чёрт с ним… мы все живём без достаточного к тому основания… — Но лучше б вам, молодой человек, удалиться от нас, — посоветовал учитель, оглядывая этого парня своими печальными глазами. Тот ничего не ответил и остался. Потом к нему привыкли и перестали замечать его. А он жил среди них и всё замечал. Перечисленные субъекты составляли главный штаб ротмистра; он, с добродушной иронией, называл их «бывшими людьми». Кроме них, в ночлежке постоянно обитало человек пять-шесть рядовых босяков. Они не могли похвастаться таким прошлым, как «бывшие люди», и хотя не менее их испытали превратностей судьбы, но являлись более цельными людьми, не так страшно изломанными. Почти все они — «бывшие мужики». Быть может, порядочный человек культурного класса и выше такого же человека из мужиков, но всегда порочный человек из города неизмеримо гаже и грязнее порочного человека деревни. Видным представителем бывших мужиков являлся старик-тряпичник Тяпа́. Длинный и безобразно худой, он держал голову так, что подбородок упирался ему в грудь, и от этого его тень напоминала своей формой кочергу. В фас лица его не было видно, в профиль можно было видеть только горбатый нос, отвисшую нижнюю губу и мохнатые седые брови. Он был первым по времени постояльцем ротмистра, про него говорили, что где-то им спрятаны большие деньги. Из-за этих денег года два тому назад его «шаркнули» ножом по шее, и с той поры он наклонил голову. Он отрицал, что у него есть деньги, говоря: «шаркнули просто так, озорство» и что с той поры ему очень удобно собирать тряпки и кости — голова постоянно наклонена к земле. Когда он шёл качающейся, неверной походкой, без палки в руках и без мешка за спиной — он казался человеком задумавшимся, а Кувалда в такие моменты говорил, указывая на него пальцем: — Смотрите, вот ищет себе пристанища совесть купца Иуды Петунникова, удравшая от него в бега. Смотрите, какая она потрёпанная, скверная, грязная! Говорил ТяпА хрипящим голосом, трудно было понимать его речь, и, должно быть, поэтому он вообще мало говорил и очень любил уединение. Но каждый раз, когда в ночлежку являлся какой-нибудь свежий экземпляр человека, вытолкнутого нуждой из деревни, Тяпа́ при виде его впадал в озлобление и беспокойство. Он преследовал несчастного едкими насмешками, со злым хрипом выходившими из его горла, натравливал на новичка кого-нибудь, грозил, наконец, собственноручно избить и ограбить его ночью и почти всегда добивался того, что запуганный мужичок исчезал из ночлежки. Тогда Тяпа́, успокоенный, забивался куда-нибудь в угол, где чинил свои лохмотья или читал библию, такую же старую и грязную, как сам он. Он вылезал из своего угла, когда учитель читал газету. Тяпа́ молча слушал всё, что читалось, и глубоко вздыхал, ни о чём не спрашивая. Но когда, прочитав газету, учитель складывал её, Тяпа́ протягивал свою костлявую руку и говорил: — Дай-ка… — На что тебе? — Дай, — может, про нас есть что… — Про кого это? — Про деревню. Над ним смеялись, бросали ему газету. Он брал её и читал в ней о том, что в одной деревне градом побило хлеб, в другой сгорело тридцать дворов, а в третьей баба отравила мужа, — всё, что принято писать о деревне и что рисует её несчастной, глупой и злой. Тяпа́ читал и мычал, выражая этим звуком, быть может, сострадание, быть может, удовольствие. В воскресенье он не выходил за сбором тряпок, почти весь день читая библию. Книгу он держал, упирая её в грудь себе, и сердился, если кто-нибудь трогал её или мешал ему читать. — Эй ты, чернокнижник, — говорил ему Кувалда, — что ты понимаешь? Брось! — А что ты понимаешь? — И я ничего не понимаю, но я ведь не читаю книг… — А я читаю… — Ну, и — глуп! — решал ротмистр. — Когда в голове заведутся насекомые — это беспокойно, но если в неё заползут ещё и мысли — как же ты будешь жить, старая жаба? — Мне недолго уж, — говорил спокойно ТяпА. Однажды учитель захотел узнать, где он выучился грамоте. Тяпа́ кратко ответил ему: — В тюрьме… — Ты был там? — Был… — За что? — Так… Ошибся… Вот и библию оттуда вынес. Барыня одна дала… В тюрьме-то, брат, хорошо… — Н-ну? Чем это? — Вразумляет… Грамоте вот научился… книгу достал… Всё — даром… Когда в ночлежку явился учитель, Тяпа́ уже давно жил в ней. Он долго присматривался к учителю, — чтобы посмотреть в лицо человеку, Тяпа́ сгибал весь свой корпус набок, — долго прислушивался к его разговорам и как-то раз подсел к нему. — Вот — ты учёный был… Библию-то читал? — Читал… — То-то… Помнишь её? — Ну — помню… Старик согнул корпус набок и посмотрел на учителя серым, сурово-недоверчивым глазом. — Помнишь, были там амаликитяне? — Ну? — Где они теперь? — Исчезли, Тяпа́, — вымерли… Старик помолчал и снова спросил: — А филистимляне? — И эти тоже… — Все вымерли? — Все… — Так… А мы тоже вымрем? — Придёт время — и мы вымрем, — равнодушно обещал учитель. — А от которого мы из колен Израилевых? Учитель посмотрел на него, подумал и стал рассказывать о киммерийцах, скифах, славянах… Старик ещё больше избочился и какими-то испуганными глазами смотрел на него. — Врёшь ты всё! — захрипел он, когда учитель кончил. — Почему вру? — изумился тот. — Какие ты народы назвал? Нет их в библии. Встал и пошёл прочь, злобно ворча. — Из ума ты выживаешь, Тяпа́, — убеждённо сказал вслед ему учитель. Тогда старик снова обернулся к нему и погрозил ему крючковатым, грязным пальцем. — От господа — Адам, от Адама — евреи, значит, все люди от евреев… И мы тоже… — Ну? — Татары от Измаила… а он от еврея… — Да тебе-то чего надо? — Зачем врёшь? И ушёл, оставив своего собеседника в недоумении. Но дня через два снова подсел к нему. — Был ты учёный… должен знать — кто мы? — Славяне, Тяпа́, — ответил учитель. — Говори по библии — там таких нет. Кто мы — вавилоняне, что ли? Или эдом? Учитель пустился в критику библии. Старик долго, внимательно слушал его и перебил: — Погоди, — брось! Значит, в народах, богу известных, — русских нет? Неизвестные мы богу люди? Так ли? Которые в библии записаны — господь тех знал… Сокрушал их огнём и мечом, разрушал города и сёла их, а пророков посылал им для поучения, — жалел, значит. Евреев и татар рассеял, но сохранил… А мы как же? Почему у нас пророков нет? — Н-не знаю! — протянул учитель, стараясь понять старика. А он положил руку на плечо учителя, стал тихонько толкать его взад и вперёд и захрипел, будто глотая что-то… — Так и скажи!.. А то говоришь ты много, — будто всё знаешь. Слушать мне тебя тошно… душу ты мутишь… Молчал бы лучше!.. Кто мы? То-то! Почему у нас нет пророков? А где мы были, когда Христос по земле ходил? Видишь? Эх ты! И врёшь — разве целый народ может умереть? Народ русский не может исчезнуть — врёшь ты… он в библии записан, только неизвестно под каким словом… Ты народ-то знаешь, — какой он? Он — огромный… Сколько деревень на земле? Всё народ там живёт, — настоящий, большой народ. А ты говоришь — вымрет… Народ не может умереть, человек может… а народ нужен богу, он строитель земли. Амаликитяне не умерли — они немцы или французы… а ты… эх ты!.. Ну, скажи вот, почему мы богом обойдены? Нету нам ни казней, ни пророков от господа? Кто нас научит?.. Речь Тяпы́ была сильна; насмешка, укоризна иглубокая вера звучали в ней. Он долго говорил, и учителю, который, по обыкновению, был выпивши и в минорном настроении, стало, наконец, так скверно слушать его, точно его распиливали деревянной пилой. Он слушал старика, смотрел на его исковерканное тело, чувствовал странную, давившую силу слов, и вдруг ему стало до боли жалко себя. Ему тоже захотелось сказать старику что-нибудь сильное, уверенное, что-нибудь такое, что расположило бы Тяпу́ в его пользу, заставило бы говорить не этим укоризненно-суровым тоном, а мягким, отечески ласковым. И учитель ощущал, как в груди у него что-то клокочет, подступает ему к горлу. — Какой ты человек?.. Душа у тебя изорванная… а говоришь! Будто что знаешь… Молчал бы… — Эх, Тяпа́, — тоскливо воскликнул учитель, — это — верно! И народ верно!.. Он огромный. Но — я ему чужой… и — он мне чужой… Вот в чём трагедия. Но — пускай! Буду страдать… И пророков нет… нет!.. Я действительно говорю много… и это не нужно никому… но — я буду молчать… Только ты не говори со мной так… Эх, старик! ты не знаешь… не знаешь… не можешь понять… Учитель заплакал наконец. Он заплакал легко и свободно, обильными слезами, ему стало приятно от этих слёз. — Шёл бы ты в деревню, — просился бы там в учителя или в писаря… был бы сыт и проветрился бы. А то чего маешься? — сурово хрипел Тяпа́. А учитель всё плакал, наслаждаясь слезами. С этих пор они стали друзьями, и бывшие люди, видя их вместе, говорили: — Учитель охаживает Тяпу́, к деньгам его держит курс. — Это его Кувалда подучил разведать, где стариковы капиталы… Могло быть, говоря так, думали иначе. У этих людей была одна смешная черта: они любили показать себя друг другу хуже, чем были на самом деле. Человек, не чувствуя в себе ничего хорошего, иногда не прочь порисоваться и своим дурным. Когда все эти люди соберутся вокруг учителя с его газетой — начинается чтение. — Ну-с, — говорит ротмистр, — о чём сегодня рассуждает газетина? Фельетон есть? — Нет, — сообщает учитель. — Жадничает издатель… а передовица имеется? — Есть… Гуляева. — Ага! Валяй её; он, шельма, толково пишет, гвоздь ему в глаз. — «Оценка недвижимых имуществ, — читает учитель, — произведённая более пятнадцати лет тому назад, и поныне продолжает служить основанием ко взиманию оценочного, в пользу города, сбора…» — Это наивно, — комментирует ротмистр Кувалда, — продолжает служить! Это смешно! Купцу, ворочающему делами города, выгодно, чтоб она продолжала служить, ну, она и продолжает… — Статья и написана на эту тему, — говорит учитель. — Странно! Это фельетонная тема… об этом нужно писать с перцем… Возгорается маленький спор. Публика слушает его внимательно, ибо водки выпита пока только одна бутылка. После передовой читают местную хронику, потом судебную. Если в этих криминальных отделах действующим и страдающим лицом является купец — Аристид Кувалда искренно ликует. Обворовали купца прекрасно, только жаль, что мало. Лошади его разбили — приятно слышать, но прискорбно, что он остался жив. Иск в суде проиграл купец — великолепно, но печально, что судебные издержки не возложили на него в удвоенном количестве. — Это было бы незаконно, — замечает учитель. — Незаконно? Но законен ли сам купец? — спрашивает Кувалда. — Что есть купец? Рассмотрим это грубое и нелепое явление: прежде всего каждый купец мужик. Он является из деревни и по истечении некоторого времени делается купцом. Для того, чтобы сделаться купцом, нужно иметь деньги. Откуда у мужика могут быть деньги? Как известно, они не являются от трудов праведных. Значит, мужик так или иначе мошенничал. Значит, купец мошенник-мужик! — Ловко! — одобряет публика вывод оратора. А Тяпа́ мычит, потирая себе грудь. Так же точно он мычит, когда с похмелья выпивает первую рюмку водки. Ротмистр сияет. Читают корреспонденции. Тут для ротмистра — «разливанное море», по его словам. Он всюду видит, как купец скверно делает жизнь и как он портит сделанное до него. Его речи громят и уничтожают купца. Его слушают с удовольствием, потому что он — зло ругается. — Если б я писал в газетах! — восклицает он. — О, я бы показал купца в его настоящем виде… я бы показал, что он только животное, временно исполняющее должность человека. Он груб, он глуп, не имеет вкуса к жизни, не имеет представления об отечестве и ничего выше пятака не знает. Объедок, зная слабую струну ротмистра и любя злить людей, ехидно вставляет: — Да, с той поры, как дворяне начали помирать с голода, — исчезают люди из жизни… — Ты прав, сын паука и жабы; да, с той поры, как дворяне пали, — людей нет! Есть только купцы… и я их не-на-ви-жу! — Оно и понятно, потому что и ты, брат, попран во прах ими же… — Я? Я погиб от любви к жизни, — дурак! Я жизнь любил, а купец её обирает. Я не выношу его именно за это, — а не потому, что я дворянин. Я, если хочешь знать, не дворянин, а бывший человек. Мне теперь наплевать на всё и на всех… и вся жизнь для меня — любовница, которая меня бросила, за что я презираю её. — Врёшь! — говорит Объедок. — Я вру? — орёт Аристид Кувалда, красный от гнева. — Зачем кричать? — раздается холодный и мрачный бас Мартьянова. Зачем рассуждать? Купец, дворянин — нам какое дело? — Поелику мы ни бэ, ни мэ, ни ку-ку-ре-ку… — вставляет дьякон Тарас. — Отстаньте, Объедок, — примирительно говорит учитель. — Зачем солить селёдку? Он не любит спора и вообще не любит шума. Когда вокруг разгораются страсти, его губы складываются в болезненную гримасу, он рассудительно и спокойно старается помирить всех со всеми, а если это не удаётся ему, уходит от компании. Зная это, ротмистр, если он особенно пьян, сдерживается, не желая терять в лице учителя лучшего слушателя своих речей. — Я повторяю, — более спокойно продолжает он, — я вижу жизнь в руках врагов, не врагов только дворянина, но врагов всего благородного, алчных, неспособных украсить жизнь чем-либо… — Однако, брат, — говорит учитель, — купцы создали Геную, Венецию, Голландию, купцы Англии завоевали своей стране Индию, купцы Строгановы… — Какое мне дело до тех купцов? Я имею в виду Иуду Петунникова и иже с ним… — А до этих тебе какое дело? — тихо спрашивает учитель. — А — разве я не живу? Ага! Живу, — значит, должен негодовать при виде того, как жизнь портят дикие люди, полонившие её. — И смеются над благородным негодованием ротмистра и человека в отставке, — задирает Объедок. — Хорошо! Это глупо, я согласен… Как бывший человек, я должен смарать в себе все чувства и мысли, когда-то мои. Это, пожалуй, верно… Но чем же я и все мы, — чем же вооружимся мы, если отбросим эти чувства? — Вот ты начинаешь говорить умно, — поощряет его учитель. — Нам нужно что-то другое, другие воззрения на жизнь, другие чувства… нам нужно что-то такое, новое… ибо и мы в жизни — новость… — Несомненно нам нужно это, — говорит учитель. — Зачем? — спрашивает Конец. — Не всё ли равно, что говорить и думать? Нам недолго жить… мне сорок, тебе пятьдесят… моложе тридцати нет среди нас. И даже в двадцать долго не проживёшь такою жизнью. — И какая мы новость? — усмехается Объедок. — Гольтепа всегда была. — И она создала Рим, — говорит учитель. — Да, конечно, — ликует ротмистр, — Ромул и Рем — разве они не золоторотцы? И мы — придёт наш час — создадим… — Нарушение общественной тишины и спокойствия, — перебивает Объедок. Он хохочет, довольный собой. Смех у него скверный, разъедающий душу. Ему вторит Симцов, дьякон, Полтора Тараса. Наивные глаза мальчишки Метеора горят ярким огнём, и щёки у него краснеют. Конец говорит, точно молотом бьёт по головам: — Всё это глупости, — мечты, — ерунда! Странно было видеть так рассуждающими этих людей, изгнанных из жизни, рваных, пропитанных водкой и злобой, иронией и грязью. Для ротмистра такие беседы были положительно праздником сердца. Он говорил больше всех, и это давало ему возможность считать себя лучше всех. А как бы низко ни пал человек — он никогда не откажет себе в наслаждении почувствовать себя сильнее, умнее, — хотя бы даже только сытее своего ближнего. Аристид Кувалда злоупотреблял этим наслаждением, но не пресыщался им, к неудовольствию Объедка, Кубаря и других бывших людей, мало интересовавшихся подобными вопросами. Но зато политика была общей любимицей. Разговор на тему о необходимости завоевания Индии или об укрощении Англии мог затянуться бесконечно. С не меньшей страстью говорили о способах радикального искоренения евреев с лица земли, но в этом вопросе верх всегда брал Объедок, сочинявший изумительно жестокие проекты, и ротмистр, желавший везде быть первым, избегал этой темы. Охотно, много и скверно говорили о женщинах, но в защиту их всегда выступал учитель, сердившийся, если очень уж пересаливали. Ему уступали, ибо все смотрели на него как на человека недюжинного и — у него, по субботам, занимали деньги, заработанные им за неделю. Он вообще пользовался многими привилегиями: его, например, не били в тех нередких случаях, когда беседа заканчивалась всеобщей потасовкой. Ему было разрешено приводить в ночлежку женщин; больше никто не пользовался этим правом, ибо ротмистр всех предупреждал: — Баб ко мне не водить… Бабы, купцы и философия — три причины моих неудач. Изобью, если увижу кого-нибудь, явившегося с бабой!.. Бабу тоже изобью… За философию — оторву голову… Он мог оторвать голову — несмотря на свои года, он обладал удивительной силой. Затем, каждый раз, когда дрался, ему помогал Мартьянов. Мрачный и молчаливый, точно надгробный памятник, во время общего боя он всегда становился спиной к спине Кувалды, и тогда они изображали собой всё сокрушавшую и несокрушимую машину. Однажды пьяный Симцов ни за что ни про что вцепился в волосы учителя и выдрал клок их. Кувалда ударом кулака в грудь уложил его на полчаса в обморок, когда он очнулся, заставил его съесть волосы учителя. Тот съел, боясь быть избитым до смерти. Кроме чтения газеты, разговоров и драк, развлечением служила ещё игра в карты. Играли без Мартьянова, ибо он не мог играть честно, о чём, после нескольких уличений в мошенничестве, сам же откровенно и заявил: — Я не могу не передёргивать… Это у меня привычка. — Бывает, — подтвердил дьякон Тарас. — Я привык дьяконицу свою по воскресеньям после обедни бить; так, знаете, когда умерла она — такая тоска на меня по воскресеньям нападала, что даже невероятно. Одно воскресенье прожил — вижу, плохо! Другое — стерпел. Третье — кухарку ударил раз… Обиделась она… Подам, говорит, мировому. Представьте себе моё положение! На четвёртое воскресенье — вздул её, как жену! Потом заплатил ей десять целковых и уж бил по заведённому порядку, пока опять не женился… — Дьякон, — врёшь! Как ты мог в другой раз жениться? — оборвал его Объедок. — А? А я так — она у меня за хозяйством смотрела. — У вас были дети? — спросил его учитель. — Пять штук… Один утонул. Старший, — забавный был мальчишка! Двое умерли от дифтерита… Одна дочь вышла замуж за какого-то студента и поехала с ним в Сибирь, а другая захотела учиться и умерла в Питере… от чахотки, говорят… Д-да… пять было… как же! Мы, духовенство, плодовитые… Он стал объяснять, почему это именно так, возбуждая гомерический хохот своим рассказом. Когда хохотать устали, Алексей Максимович Симцов вспомнил, что у него тоже была дочь. — Лидкой звали… Толстая такая… И больше он, должно быть, не помнил ничего, потому что посмотрел на всех, улыбнулся виновато и — умолк. О своём прошлом эти люди мало говорили друг с другом, вспоминали о нём крайне редко, всегда в общих чертах и в более или менее насмешливом тоне. Пожалуй, что такое отношение к прошлому и было умно, ибо для большинства людей память о прошлом ослабляет энергию в настоящем и подрывает надежды на будущее. А в дождливые, серые, холодные дни осени бывшие люди собирались в трактире Вавилова. Там их знали, немножко боялись, как воров и драчунов, немножко презирали, как горьких пьяниц, но всё-таки уважали и слушали, считая умными людьми. Трактир Вавилова был клубом Въезжей улицы, а бывшие люди — интеллигенцией клуба. По субботам — вечерами, в воскресенье — с утра до ночи — трактир был полон и бывшие люди являлись в нём желанными гостями. Они вносили с собой в среду забитых бедностью и горем обывателей улицы свой дух, в котором было что-то, облегчавшее жизнь людей, истомлённых и растерявшихся в погоне за куском хлеба, таких же пьяниц, как обитатели убежища Кувалды, и так же сброшенных из города, как и они. Уменье обо всём говорить и всё осмеивать, безбоязненность мнений, резкость речи, отсутствие страха перед тем, чего вся улица боялась, бесшабашная, бравирующая удаль этих людей — не могли не нравиться улице. Затем, почти все они знали законы, могли дать любой совет, написать прошение, помочь безнаказанно смошенничать. За всё это им платили водкой и лестным удивлением пред их талантами. По своим симпатиям улица делилась на две, почти равные, партии: одна полагала, что «ротмистр — куда забористей учителя, настоящий воин! Храбрость и ум у него большущие!» Другая была убеждена, что учитель во всех отношениях «перевесил» Кувалду. Поклонниками Кувалды являлись те из мещанства, которые были известны в улице как записные пьяницы, воры и сорви-головы, для которых путь от сумы до тюрьмы был неизбежен. Учителя уважали люди более степенные, на что-то надеявшиеся, чего-то ожидавшие, вечно чем-то занятые и редко сытые. Характер отношений Кувалды и учителя к улице точно определился следующим примером. Однажды в трактире обсуждалось постановление городской думы, коим обыватели Въезжей улицы обязывались: рытвины и промоины в своей улице засыпать, но навоза и трупов домашних животных для сей цели не употреблять, а применять к делу только щебень и мусор с мест постройки каких-либо зданий. — Откуда же я должен взять этот самый щебень, ежели я за всю свою жизнь одну только скворешницу хотел строить, да и то вот ещё не собрался? жалобно заявил Мокей Анисимов, человек, промышлявший торговлей тёртыми калачами, которые пекла его жена. Ротмистр нашёл, что ему следует высказаться по данному вопросу, и грохнул кулаком по столу, привлекая к себе внимание. — Откуда взять щебень и мусор? Иди, ребята, всей улицей в город и разбирай думу. Больше она по своей ветхости ни на что не годится. Таким образом, вы дважды послужите украшению города — и Въезжую сделаете приличной, и новую думу заставите построить. Лошадей для возки возьмите у головы, да захватите и его трёх дочек — девицы для упряжи вполне годные. А то разрушьте дом купца Иуды Петунникова и вымостите улицу деревом. Кстати, я знаю, Мокей, на чём твоя жена сегодня калачи пекла: на ставнях с третьего окна и двух ступеньках с крыльца Иудина дома. Когда публика вдоволь нахохоталась, степенный огородник Павлюгин спросил: — А как же всё-таки быть-то, ваше благородие?.. — Ни рукой, ни ногой не двигать! Размывает улицу — ну и пускай! — Некоторые дома попадать хотят… — Не мешайте им, пускай падают! Упадут — дери с города вспомоществование; не даст — валяй к нему иск! Вода-то откуда течёт? Из города? Ну, город и виновен в разрушении домов… — Вода — от дождя, скажут… — Да ведь в городе дома от дождя не валятся? Он с вас налоги дерёт, а голоса вам для разговора о ваших правах не даёт! Он вам жизнь и имущество портит, да вас же и чинить заставляет! Катай его спереди и сзади! И половина улицы, убеждённая радикалом Кувалдой, решила ждать, когда её домишки смоет дождевой водой из города. Более степенные люди нашли в учителе человека, который составил им убедительную реляцию думе. В этой реляции отказ улицы выполнить постановление думы был мотивирован настолько солидно, что дума вняла. Улице разрешили воспользоваться мусором, оставшимся от ремонта казарм, и дали ей для возки пять лошадей пожарного обоза. Даже более — признали необходимым проложить, со временем, по улице сточную трубу. Это и многое другое создало учителю широкую популярность в улице. Он писал прошения, печатал заметки в газетах. Так, например, однажды гости Вавилова заметили, что селёдки и другие снеди в трактире Вавилова совершенно не соответствуют своему назначению. И вот дня через два Вавилов, стоя за буфетом с газетой в руках, публично каялся. — Справедливо — одно могу сказать! Действительно, селёдки купил я ржавые, не совсем хорошие селедки. И капуста — верно!.. задумалась она немножко. Известно, ведь каждый человек хочет как можно больше в свой карман пятаков нагнать. Ну, и что же? Вышло совсем наоборот: я — посягнул, а умный человек предал меня позору за жадность мою… Квит! Это покаяние произвело на публику очень хорошее впечатление и дало возможность Вавилову скормить ей и селёдку и капусту, — всё это публика, под приправой своего впечатления, незаметно скушала. Факт весьма значительный, ибо он не только увеличивал престиж учителя, но и знакомил обывателя с силой печатного слова. Случалось, что учитель читал в трактире лекции практической морали. — Видел я, — говорил он, обращаясь к маляру Яшке Тюрину, — видел я, как ты бил свою жену… Яшка уже «подмалевался» двумя стаканами водки и находится в ухарски развязном настроении. Публика смотрит на него, ожидая, что вот сейчас он «выкинет коленце», и в харчевне воцаряется тишина. — Видел? Понравилось? — спрашивает Яшка. Публика сдержанно смеётся. — Нет, не понравилось, — отвечает учитель. Тон его так внушительно серьёзен, что публика молчит. — Кажись бы, я старался, — бравирует Яшка, предчувствующий, что учитель его «срежет». — Жена довольна, — не встаёт сегодня… Учитель задумчиво на столе пальцем чертит какие-то фигуры и, разглядывая их, говорит: — Видишь ли, Яков, почему мне не нравится это… Разберём основательно, что именно ты делаешь и чего можно тебе от этого ждать. Жена у тебя беременна; ты бил её вчера по животу и по бокам — значит, ты бил не только её, но и ребёнка. Ты мог его убить, и при родах жена твоя умерла бы от этого или сильно захворала. Возиться с больной женой и неприятно и хлопотно, и дорого это будет тебе стоить, потому что болезни требуют лекарств, а лекарства — денег. Если же ты ребёнка не убил ещё, то, наверное, изувечил, и он, быть может, родится уродом: кривобоким, горбатым. Значит, он не будет способен к работе, а для тебя важно, чтобы он был работником. Даже если он родится только больным — и то скверно: свяжет мать и потребует лечения. Видишь ли, что ты себе готовишь? Люди, живущие трудом своих рук, должны рождаться здоровыми и рожать здоровых детей… Верно я говорю? — Верно, — подтверждает публика. — Ну, это, чай, тово, — не случится! — говорит Яшка, несколько робея перед перспективой, нарисованной учителем. — Она здоровая… сквозь её до ребёнка не дойдёшь, поди-ка? Ведь она, дьявол, больно уж ведьма! восклицает он с огорчением. — Чуть я что, — и пойдёт меня есть, как ржа железо! — Я понимаю, Яков, что тебе нельзя не бить жену, — снова раздастся спокойный и вдумчивый голос учителя, — у тебя на это много причин… Не характер твоей жены причина того, что ты её так неосторожно бьёшь… а вся твоя тёмная и печальная жизнь… — Вот это верно, — восклицает Яков, — живём действительно в темноте, как у трубочиста за пазухой. — Ты злишься на всю жизнь, а терпит твоя жена… самый близкий к тебе человек — и терпит без вины перед тобой, — только потому, что ты её сильнее; она у тебя всегда под рукой, и деваться ей от тебя некуда. Видишь, как это… нелепо! — Оно так… чёрт её возьми! Да ведь что же мне делать-то? Али я не человек? — Так, ты человек!.. Ну, вот я тебе хочу сказать: бить ты её бей, если без этого не можешь, но бей осторожно: помни, что можешь повредить её здоровью или здоровью ребёнка. Никогда вообще не следует бить беременных женщин по животу, по груди и бокам — бей по шее или возьми веревку и… по мягким местам… Оратор кончил свою речь, и его глубоко ввалившиеся тёмные глаза смотрят на публику и, кажется, в чём-то извиняются перед ней и о чём-то виновато спрашивают её. Она же оживлённо шумит. Ей понятна эта мораль бывшего человека, мораль кабака и несчастия. — Что, брат Яша, понял? — Вот она какая правда-то бывает! Яков понял: неосторожно бить жену — вредно для него. Он молчит, отвечая смущёнными улыбками на шутки товарищей. — И опять же, что такое жена? — философствует кабачник Мокей Анисимов. — Жена — друг, ежели правильно вникнуть в дело. Она к тебе вроде как цепью на всю жизнь прикована, и оба вы с ней на манер каторжников. Старайся идти с ней стройно в ногу, не сумеешь — цепь почуешь… — Погоди, — говорит Яков, — ведь и ты свою бьёшь? — А я разве говорю — нет? Бью… Иначе невозможно… Кого же мне стену, что ли, дуть кулаками, когда невтерпёж приходит? — Ну вот, и я тоже… — говорит Яков. — Ну, какая же у нас жизнь тесная и аховая, братцы мои! Нет тебе нигде настоящего размаха! — И даже жену бей с оглядкой! — юмористически скорбит кто-то. Так они беседуют до поздней ночи или до драки, возникающей на почве опьянения и тех настроении, какие навевают на них эти беседы. За окнами трактира дождь идёт, дико воет холодный ветер. В трактире душно, накурено, но тепло; на улице мокро, холодно и темно. Ветер так стучит в окно, точно дерзко вызывает всех этих людей из трактира и грозит разнести их по земле, как пыль. Иногда в его вое слышится подавленный, безнадёжный стон и потом раздаётся холодный, жёсткий хохот. Эта музыка наводит на унылые мысли о близости зимы, о проклятых коротких днях без солнца, о длинных ночах, о необходимости иметь тёплую одежду и много есть. На пустой желудок так плохо спится в бесконечные зимние ночи. Идёт зима, идёт… Как жить? Невесёлые думы вызывали усиленную жажду обывателей Въезжей, у бывших людей увеличивалось количество вздохов в их речах и количество морщин на лицах, голоса становились глуше, отношения друг к другу тупее. И вдруг среди них вспыхивала зверская злоба, пробуждалось ожесточение людей загнанных, измученных своей суровой судьбой. Тогда они били друг друга; били жестоко, зверски; били и снова, помирившись, напивались, пропивая всё, что мог принять в заклад нетребовательный Вавилов. Так, в тупой злобе, в тоске, сжимавшей им сердца, в неведении исхода из этой подлой жизни, они проводили дни осени, ожидая ещё более суровых дней зимы. Кувалда в такие времена приходил к ним на помощь с философией. — Не горюй, братцы! Всё имеет свой конец — это самое главное достоинство жизни. Пройдёт зима, и снова будет лето… Славное время, когда, говорят, и у воробья — пиво. Но его речи не действовали — глоток самой чистой воды не насытит голодного. Дьякон Тарас тоже пробовал развлечь публику, распевая песни и рассказывая свои сказки. Он имел более успеха. Иногда его усилия приводили к тому, что вдруг отчаянное, удалое веселие вскипало в трактире: пели, плясали, хохотали и на несколько часов становились похожими на безумных. Потом снова впадали в тупое, равнодушное отчаяние, сидя за столами в копоти ламп, в табачном дыму, угрюмые, оборванные, лениво переговариваясь друг с другом, слушая вой ветра и думая о том, как бы напиться, напиться до потери чувств? И все были глубоко противны каждому, и каждый таил в себе бессмысленную злобу против всех.II
Всё относительно на этом свете, и нет в нём для человека такого положения, хуже которого не могло бы ничего быть. Однажды в конце сентября, ясным днём, ротмистр Аристид Кувалда сидел, по обыкновению, в своём кресле у дверей ночлежки и, глядя на возведённое купцом Петунниковым каменное здание рядом с трактиром Вавилова, думал. Здание, ещё окружённое лесами, предназначалось под свечной завод и давно уже кололо глаза ротмистру пустыми, тёмными впадинами длинного ряда окон и паутиной дерева, окружавшей его от основания до крыши. Красное, точно кровью обмазанное, оно походило на какую-то жестокую машину, ещё не действующую, но уже разинувшую ряд глубоких, жадно зияющих пастей и готовую что-то жевать и пожирать. Серый деревянный трактир Вавилова, с кривой крышей, поросшей мхом, опёрся на одну из кирпичных стен завода и казался большим паразитом, присосавшимся к ней. Ротмистр думал о том, что скоро и на месте старого дома начнут строить. Сломают и ночлежку. Придётся искать другое помещение, а такого удобного и дешёвого не найдёшь. Жалко, грустно уходить с насиженного места. Уходить же придётся только потому, что некий купец пожелал производить свечи и мыло. И ротмистр чувствовал, что, если б ему представился случай чем-нибудь хоть на время испортить жизнь этому врагу, — о! с каким наслаждением он испортил бы её! Вчера купец Иван Андреевич Петунников был на дворе ночлежки с архитектором и своим сыном. Измерили двор и всюду натыкали в землю каких-то палочек, которые, по уходе Петунникова, ротмистр приказал Метеору вытаскать из земли и разбросать. Перед глазами ротмистра стоял этот купец — маленький, сухонький, в длиннополом одеянии, похожем одновременно на сюртук и на поддёвку, в бархатном картузе и высоких, ярко начищенных сапогах. Костлявое, скуластое лицо, с седой, клинообразной бородкой, с высоким, изрезанным морщинами лбом, и из-под него сверкают узкие, серые глазки, прищуренные, всегда что-то высматривающие. Острый хрящеватый нос, маленький рот с тонкими губами. В общем, у купца вид благочестиво хищный и почтенно злой. «Проклятая помесь лисицы и свиньи!» — выругался про себя ротмистр и вспомнил первую фразу Петунникова, касавшуюся его. Купец пришёл с членом городской управы покупать дом и, увидев ротмистра, спросил своего провожатого бойким костромским говором: — Энто тот самый огарок — квартирант-от ваш? И с той поры вот уже почти полтора года они состязаются друг с другом в своём уменье оскорблять человека. И вчера между ними произошло лёгонькое «упражнение в буесловии», как называл ротмистр свои разговоры с купцом. Проводив архитектора, купец подошёл к ротмистру. — Сидишь? — спросил он, дёргая рукой за козырёк картуза, так что нельзя было понять, поправляет ли он его или же хочет изобразить поклон. — Мыкаешься? — в тон ему сказал ротмистр и сделал движение нижней челюстью, отчего борода его вздрогнула и что нетребовательный человек мог принять за поклон или за желание ротмистра пересунуть свою трубку из одного угла рта в другой. — Денег у меня много — вот и мыкаюсь. Деньги хотят, чтоб их в жизнь пускали, вот я и даю им ход, — дразнит ротмистра купец, лукаво прищуривая глазки. — Не тебе, значит, рубль служит, а ты рублю, — комментирует Кувалда, борясь с желанием дать пинка в живот купцу. — Али это не всё равно? С ними, с деньгами-то, всяко приятно… А вот ежели без них… И купец с нахально подделанным состраданием оглядывает ротмистра. У того верхняя губа прыгает, обнажая крупные волчьи зубы. — Имея ум и совесть, можно жить и без них… Деньги, обыкновенно, являются как раз в то время, когда у человека совесть усыхать начинает… Совести меньше — денег больше… — Это верно… А то есть люди, у которых ни денег, ни совести… — Ты смолоду-то таким и был? — простодушно спрашивает Кувалда. Теперь у Петунникова вздрагивает нос. Иван Андреевич вздыхает, щурит глазки и говорит: — Мне смолоду о-ох большие тяжести поднять пришлось! — Я думаю… — Работал я, ох как работал! — А многих обработал? — Таких, как ты? Дворян-то? Ничего, — достаточно их от меня христовой молитве выучились… — Не убивал, только грабил? — режет ротмистр. Петунников зеленеет и находит нужным изменить тему. — А хозяин ты плохой — сидишь, а гость стоит… — Пусть и он сядет, — разрешает Кувалда. — Да не на что, вишь… — На землю… земля всякую дрянь принимает… — Я это по тебе вижу… Однако пойти от тебя, ругателя, — ровно и спокойно сказал Петунников, но глаза его излили на ротмистра холодный яд. Он ушёл, оставив Кувалду в приятном сознании, что купец боится его. Если б он не боялся, так уже давно бы выгнал из ночлежки. Не из-за пяти же рублей в месяц он не гонит его! Потом ротмистр следит, как купец ходит вокруг своего завода, ходит по лесам вверх и вниз. Ему очень хочется, чтоб купец упал и изломал себе кости. Сколько уже он создал остроумных комбинаций падения и всяческих увечий, глядя на Петунникова, лазившего по лесам, как паук по своей сетке. Вчера ему даже показалось, что вот одна доска дрогнула под ногами купца, и ротмистр в волнении вскочил со своего места… Но — ничего не вышло. И сегодня, как всегда, перед глазами Аристида Кувалды торчит это красное здание, прочное, плотное, крепко вцепившееся в землю, точно уже высасывающее из неё соки. Кажется, что оно холодно и темно смеется над ротмистром зияющими дырами своих стен. Солнце льёт на него свои осенние лучи так же щедро, как и на уродливые домики Въезжей улицы. «А вдруг! — мысленно воскликнул ротмистр, измеряя глазами стену завода. — Ах ты, чёрт возьми! Если бы…» Весь встрепенувшись, возбуждённый своей мыслью, Аристид Кувалда вскочил и торопливо пошёл в трактир Вавилова, улыбаясь и бормоча что-то про себя. Вавилов встретил его за буфетом дружеским восклицанием: — Вашему благородию здравия желаем! Среднего роста, с лысой головой, в венчике седых кудрявых волос, с бритыми щеками и с прямо торчащими усами, похожими на зубные щётки, прямой и ловкий, в кожаной куртке, он каждым своим движением позволял узнать в нём старого унтер-офицера. — Егор! У тебя вводный лист и план на дом есть? — торопливо спросил Кувалда. — Имею. Вавилов подозрительно сузил свои вороватые глаза и пристально уставился ими в лицо ротмистра, в котором он видел что-то особенное. — Покажи мне! — воскликнул ротмистр, стукая кулаком по стойке и опускаясь на табурет около неё. — А зачем? — спросил Вавилов, решившийся при виде возбуждения Кувалды держать ухо востро. — Болван, неси скорей! Вавилов наморщил лоб и испытующе поднял глаза к потолку. — Где они у меня, эти самые бумаги? На потолке не нашлось никаких указаний по этому вопросу; тогда унтер устремил глаза на свой живот и с видом озабоченной задумчивости стал барабанить пальцем по стойке. — Будет тебе кобениться, — прикрикнул на него ротмистр, не любивший его, находя, что бывшему солдату привычнее быть вором, чем трактирщиком. — Да я, Ристид Фомич, уж вспомнил. Кажись, они в окружном суде остались. Как я вводился во владение… — Егорка, брось! Ввиду твоей же пользы, покажи мне сейчас план, купчую и всё, что есть. Может быть, ты не одну сотню рублей выиграешь от этого понял? Вавилов ничего не понял, но ротмистр говорил так внушительно, с таким серьёзным видом, что глаза унтера загорелись любопытством, и, сказав, что посмотрит, нет ли этих бумаг у него в укладке, он ушёл в дверь за буфетом. Через две минуты он возвратился с бумагами в руках и с выражением крайнего изумления на роже. — Ан они, проклятые, дома! — Эх ты… паяц из балагана! А ещё солдат был… — не преминул укорить его Кувалда, выхватив из его рук коленкоровую папку с синей актовой бумагой. Затем, развернув перед собой бумаги и всё более возбуждая любопытство Вавилова, ротмистр стал читать, рассматривать и при этом многозначительно мычал. Вот, наконец, он решительно встал и пошёл к двери, оставив бумаги на стойке и кинув Вавилову: — Погоди… не прячь их… Вавилов собрал бумаги, положил их в ящик выручки, запер его и подёргал рукой — хорошо ли заперлось? Потом он, задумчиво потирая лысину, вышел на крыльцо харчевни. Там он увидал, что ротмистр, измерив шагами фасад харчевни, щёлкнул пальцами и снова начал измерять ту же линию, озабоченный, но довольный. Лицо Вавилова как-то напрягалось, потом вытянулось, вдруг радостно просияло. — Ристид Фомич! Неужто? — воскликнул он, когда ротмистр поравнялся с ним. — Вот те и неужто! Больше аршина отрезано. Это по фасаду, а вглубь сейчас узнаю… — Вглубь?.. Десять сажен два аршина! — Что, догадался, бритая харя? — Как же, Ристид Фомич! Ну и глазок у вас — в землю вы на три аршина видите! — с восхищением воскликнул Вавилов. Через несколько минут они сидели друг против друга в комнате Вавилова, и ротмистр, большими глотками уничтожая пиво, говорил трактирщику: — Итак, вся стена завода стоит на твоей земле. Действуй без всякой пощады. Придёт учитель, и мы накатаем прошение в окружной. Цену иска, чтобы не тратиться на гербовые, назначим самую скромную, а просить будем о сломке. Это, дурак ты мой, называется нарушением границ чужого владения, очень приятное событие для тебя! Ломай! А ломать такую махину да подвигать её — дорого стоит! Мировую! Тут ты и прижми Иуду. Мы рассчитаем, сколько будет стоить сломка самым точным образом — с битым кирпичом, с ямой под новый фундамент, — всё высчитаем! Даже время примем в счёт! И — позвольте, Иуда, две ты-ся-чи рублей! — Не даст! — тревожно моргая глазами, сверкавшими жадным огнём, вытянул Вавилов. — Врёт! Даст! Ты пошевели мозгами — что ему делать? Ломать? Но смотри, Егорка, не продешеви! Покупать тебя будут — не продавайся дёшево! Пугать будут — не бойся! Положись на нас… Глаза у ротмистра горели свирепой радостью, и лицо, красное от возбуждения, судорожно подёргивалось. Он разжёг алчность трактирщика и, убедив его действовать возможно скорее, ушёл торжествующий и непреклонно свирепый. Вечером все бывшие люди узнали об открытии ротмистра и, горячо обсуждая будущие действия Петунникова, изображали в ярких красках его изумление и злобу в тот день, когда судебный рассыльный вручит ему копию иска. Ротмистр чувствовал себя героем. Он был счастлив, и все вокруг него были довольны. Большая куча тёмных, одетых в лохмотья фигур лежала на дворе, шумела и ликовала, оживлённая событием. Все знали купца Петунникова. Презрительно щуря глаза, он дарил их таким же вниманием, как и весь другой мусор улицы. От него веяло сытостью, раздражавшей их, и даже сапоги его блестели пренебрежением ко всем. И вот теперь один из них сильно ударит этого купца по карману и самолюбию. Разве это не хорошо? Зло в глазах этих людей имело много привлекательного. Оно было единственным орудием по руке и по силе им. Каждый из них давно уже воспитал в себе полусознательное, смутное чувство острой неприязни ко всем людям сытым и одетым не в лохмотья, в каждом было это чувство в разных степенях его развития. Две недели жила ночлежка ожиданием новых событий, и за всё это время Петунников ни разу не являлся на постройку. Дознано было, что его нет в городе и что копия прошения ещё не вручена ему. Кувалда громил практику гражданского судопроизводства. Едва ли когда-нибудь и кто-либо ждал этого купца с таким напряжённым нетерпением, с которым ожидали его босяки.Мальва
Море — смеялось. Под легким дуновением знойного ветра оно вздрагивало и, покрываясь мелкой рябью, ослепительно ярко отражавшей солнце, улыбалось голубому небу тысячами серебряных улыбок. В глубоком пространстве между морем и небом носился веселый плеск волн, взбегавших одна за другою на пологий берег песчаной косы. Этот звук и блеск солнца, тысячекратно отраженного рябью моря, гармонично сливались в непрерывное движение, полное живой радости. Солнце было счастливо тем, что светило; море — тем, что отражало его ликующий свет. Ветер ласково гладил атласную грудь моря; солнце грело ее своими горячими лучами, и море, дремотно вздыхая под нежной силой этих ласк, насыщало жаркий воздух соленым ароматом испарений. Зеленоватые волны, взбегая на желтый песок, сбрасывали на него белую пену, она с тихим звуком таяла на горячем песке, увлажняя его. Узкая, длинная коса походила на огромную башню, упавшую с берега в море. Вонзаясь острым шпилем в безграничную пустыню играющей солнцем воды, она теряла свое основание вдали, где знойная мгла скрывала землю. Оттуда, с ветром, пролетал тяжелый запах, непонятный и оскорбительный здесь, среди чистого моря, под голубым, ясным кровом неба. В песок косы, усеянной рыбьей чешуей, были воткнуты деревянные колья, на них висели невода, бросая от себя паутину теней. Несколько больших лодок и одна маленькая стояли в ряд на песке, волны, взбегая на берег, точно манили их к себе. Багры, весла, корзины и бочки беспорядочно валялись на косе, среди них возвышался шалаш, собранный из прутьев ивы, лубков и рогож. Перед входом в него на суковатой палке торчали, подошвами в небо, валяные сапоги. И над всем этим хаосом возвышался длинный шест с красной тряпкой на конце, трепетавшей от ветра. В тени одной из лодок лежал Василий Легостев, караульщик на косе, передовом посте рыбных промыслов Гребенщикова. Лежал он на груди и, поддерживая голову ладонями рук, пристально смотрел в даль моря, к едва видной полоске берега. Там, на воде, мелькала маленькая черная точка, и Василию было приятно видеть, как она все увеличивается, приближась к нему. Прищуривая глаза от яркой игры солнечных лучей на волнах, он довольно улыбался: это едет Мальва. Она приедет, захохочет, грудь ее станет соблазнительно колыхаться, обнимет его мягкими руками, расцелует и звонко, вспугивая чаек, заговорит о новостях там, на берегу. Они с ней сварят хорошую уху, выпьют водки, поваляются на песке, разговаривая и любовно балуясь, потом, когда стемнеет, вскипятят чайник чая, напьются со вкусными баранками и лягут спать… Так бывает каждое воскресенье, каждый праздник на неделе. Рано утром он повезет ее на берег по сонному еще морю, в предрассветном свежем сумраке. Она, дремля, будет сидеть на корме, а он грести и смотреть на нее. Смешная она бывает в то время, смешная и милая, как сытая кошка. Может быть, она соскользнет с лавочки на дно лодки и уснет там, свернувшись в клубок. Она часто делает так… В этот день даже чайки истомлены зноем. Они сидят рядами на песке, раскрыв клювы и опустив крылья, или же лениво качаются на волнах без криков, без обычного хищного оживления. Василию показалось, что в лодке не одна Мальва. Неужели опять Сережка привязался к ней? Василий тяжело повернулся на песке, сел и, прикрыв глаза ладонью, с тревогой в сердце стал рассматривать, кто еще там едет? Мальва сидит на корме и правит. Гребец — не Сережка, гребет он неумело, с Сережкой Мальва не стала бы править. — Эй! — нетерпеливо крикнул Василий. Чайки на песке дрогнули и насторожились. — Эй-эй… — донесся с лодки звонкий голос Мальвы. — С кем ты? В ответ донесся смех. — Чертовка! — негромко выругался Василий и сплюнул. Ему очень хотелось знать, кто это едет там; свертывая папиросу, он упорно смотрел в затылок и спину гребца. Звучный плеск воды под ударами весел раздается в воздухе, песок скрипит под босыми ногами караульщика. — Это кто с тобой? — крикнул он, когда различил знакомую ему улыбку на красивом лице Мальвы. — А вот погоди, узнаешь! — со смехом отозвалась она. Гребец обернулся лицом к берегу и, тоже смеясь, взглянул на Василия. Караульщик нахмурил брови, вспоминая, — кто этот как будто знакомый ему парень? — Ударь сильней! — скомандовала Мальва. Лодка с размаху почти до половины всползла на песок вместе с волной и, покачнувшись набок, стала, а волна скатилась назад, в море. Гребец выскочил на берег и сказал: — Здравствуй, отец! — Яков! — подавленно воскликнул Василий, более изумленный, чем обрадованный. Они обнялись и поцеловались по три раза в губы и щеки; на лице Василия удивление смешалось с радостью и смущением. — То-то я смотрю… и что-то тово оно, — сердце зудит… Ах, ты, — как это ты? На-ко! А я смотрю — Сережка? Нет, вижу, не Сережка! Ан — это ты! Василий одной рукой гладил бороду, а другой махал в воздухе. Ему хотелось взглянуть на Мальву, но в его лицо уставились улыбавшиеся глаза сына, и ему было неловко от их блеска. Чувство довольства собой за то, что у него такой здоровый, красивый сын, боролось в нем с чувством смущения от присутствия любовницы. Он переступал с ноги на ногу, стоя перед Яковом, и один за другим кидал ему вопросы, не дожидаясь ответа на них. В голове у него все как-то спуталось, и особенно нехорошо стало ему, когда раздались насмешливые слова Мальвы: — Да ты не юли уж… с радости-то! Веди его в шалаш да угощай… Он обернулся к ней. На губах ее играла усмешка, незнакомая ему, и вся она — круглая, мягкая и свежая, как всегда, в то же время была какая-то новая, чужая. Она переводила свои зеленоватые глаза с отца на сына и грызла арбузные семечки белыми, мелкими зубами. Яков тоже с улыбкой рассматривал их, и несколько неприятных Василию секунд все трое молчали. — Я сейчас! — вдруг заторопился Василий, двигась к шалашу. — Вы уходите от солнца-то, а я наберу воды, пойду… уху будем варить! Я тебя, Яков, та-акой ухой накормлю! Вы тут тово… располагайтесь, я сию минуту… Он схватил с земли у шалаша котелок, быстро пошел куда-то в невода и скрылся в серой массе их складок. Мальва и его сын тоже пошли к шалашу. — Ну вот, молодец хороший, я доставила тебя к отцу, — говорила Мальва, искоса оглядывая коренастую фигуру Якова. Он повернул к ней свое лицо в кудрявой темно-русой бороде и, блеснув глазами, сказал: — Да, приехали… А хорошо тут, — море-то какое! — Широкое море… Ну, что же, — сильно постарел отец? — Нет, ничего. Я думал — он седее, а у него еще мало седины-то… И крепкий… — Сколько, говоришь, время вы не видались? — Годов пять, чай… Как уходил он из деревни — мне в ту пору семнадцатый шел… Они вошли в шалаш, где было душно, а от рогож пахло соленой рыбой, и сели там: Яков — на толстый обрубок дерева, Мальва — на кучу кулей. Между ними стояла перерезанная поперек бочка, дно ее служило столом. Усевшись, они молча, пристально посмотрели друг на друга. — Стало быть, здесь работать хочешь? — спросила Мальва. — Да вот… не знаю… Коли найдется что — буду. — У нас найдется! — уверенно пообещала Мальва, ощупывая его своими зелеными, загадочно прищуренными глазами. Он не смотрел на нее, вытирая рукавом рубахи потное лицо. Вдруг она засмеялась. — Мать-то, чай, отцу наказы да поклоны с тобой прислала? Яков взглянул на нее, нахмурился и кратко сказал: — Известно… А что? — Ничего! Смех ее не нравился Якову, — он точно поддразнивал его. Парень отвернулся от этой женщины и вспомнил наказы матери. Проводив его за околицу деревни, она оперлась на плетень и быстро говорила, часто моргая сухими глазами: — Скажи ты ему, Яша… Христа ради, скажи ты ему — отец, мол!.. Мать-то одна, мол, там… пять годов прошло, а она все одна! Стареет, мол!.. скажи ты ему, Яковушка, ради господа. Скоро старухой мать-то будет… одна все, одна! В работе все. Христа ради, скажи ты ему… И она безмолвно заплакала, спрятав лицо в передник. Тогда Якову не было жалко ее, а теперь стало жалко… Взглянув на Мальву, он сурово повел бровями. — Ну, вот и я! — воскликнул Василий, являясь в шалаш с рыбой в одной руке и ножом — в другой. Он уже справился со своим смущением, глубоко скрыв его внутри себя, и теперь смотрел на них спокойно, только в движениях его явилась несвойственная ему суетливость. — Вот сейчас запалю я костер… и приду к вам… поговорим! Ах, Яков, а? И он опять ушел из шалаша. Мальва, не переставая грызть семечки, бесцеремонно разглядывала Якова, а он старался не смотреть на нее, хотя ему этого очень хотелось. Потом, так как молчание стесняло его, он сказал вслух: — А котомку-то я в лодке оставил, — пойти взять! Неторопливо поднявшись с места, он вышел, на смену ему в шалаш явился Василий и, наклонясь к Мальве, заговорил торопливо и сердито: — Ну, на что ты-то приехала с ним? Что я про тебя скажу ему? Кто ты мне? — Приехала, да и все! — коротко сказала Мальва. — Эх, ты… несообразная баба! Как я теперь буду? Так прямо ему в глаза и тово… сразу?.. У меня жена дома-то! Мать ему… Должна ты была это сообразить! — Очень нужно мне соображать! Боюсь я его, что ли? Али тебя? — спросила она, пренебрежительно щуря свои зеленые глаза. — А как ты давеча завертелся перед ним! То-то смешно мне было! — Смешно тебе! А я как буду? — А ты думал бы об этом раньше! — Да я знал, что ли, что его так вот вдруг выбросит сюда из моря-то? Скрипел песок под ногами Якова, и они оборвали свой разговор. Яков принес легонькую котомку, бросил ее в угол и искоса, недобрыми глазами, взглянул на женщину. Она с увлечением щелкала семечки, а Василий присел на обрубок, потер руками колени и с улыбкой заговорил: — Так вот ты, значит, и явился… как это ты надумал? — Да так… Писали мы тебе… — Когда? Я никакого письма не получал!.. — Ну? А мы писали… — Потерялось, видно, письмо-то, — огорчился Василий. — Ишь ты, черт его возьми… а? Когда нужно — оно и потерялось… — Стало быть, ты не знаешь наших-то делов? — спросил Яков, недоверчиво взглянув на отца. — Да откуда? Не получал я письма! Тогда Яков рассказал ему, что лошадь у них пала, хлеб весь они съели еще в начале февраля; заработков не было. Сена тоже не хватило, корова чуть с голоду не сдохла. Пробились кое-как до апреля, а потом решили так: ехать Якову после пахоты к отцу, на заработки, месяца на три. Об этом они написали ему, а потом продали трех овец, купили хлеба да сена, и вот Яков приехал. — Вот оно что! — воскликнул Василий. — Та-ак… А… как же вы… денег я вам посылал… — Велики ли деньги? Избу чинили… Марью замуж выдали… Плуг я купил… Ведь пять годов… время-то прошло! — Да-а! Не хватило, значит? Такое дело… А уха-то у меня сбежит! — Он встал и вышел вон. Присев на корточки перед костром, над которым висел закипавший котелок, сбрасывая пену в огонь, Василий задумался. Все, что рассказал ему сын, не особенно сильно тронуло его, но породило в нем неприятное чувство к жене и Якову. Сколько он им за пять лет денег переслал, а они все-таки не справились с хозяйством. Если бы не Мальва, он сказал бы Якову кое-что. Самовольно, без отцова разрешения из деревни ушел — хватило ума на это, — а с хозяйством справиться не мог! Хозяйство, о котором Василий, живя до сего дня жизнью приятной и легкой, вспоминал очень редко, теперь вдруг напомнило ему о себе, как о бездонной яме, куда он пять лет бросал деньги, как о чем-то лишнем в его жизни, не нужном ему. Он вздохнул, мешая ложкой уху. В блеске солнца маленький желтоватый огонь костра был жалок, бледен. Голубые, прозрачные струйки дыма тянулись от костра к морю, навстречу брызгам волн. Василий следил за ними и думал о том, что теперь ему хуже будет жить, не так свободно. Наверное, Яков уже догадался, кто эта Мальва… А она сидела в шалаше, смущая парня задорными, вызывающими глазами, в которых, не исчезая, играла улыбка. — Чай, поди-ка, невесту в деревне-то оставил? — вдруг сказала она, заглядывая в лицо Якова. — Может, и оставил, — неохотно ответил тот. — Красивая, что ли? — небрежно спросила она. Яков промолчал. — Что молчишь?.. Лучше меня, али нет? Он посмотрел ей в лицо, не желая этого. Щеки у нее были смуглые, полные, губы сочные, — полураскрытые задорной улыбкой, они вздрагивали. Розовая ситцевая кофта как-то особенно ловко сидела на ней, обрисовывая круглые плечи и высокую, упругую грудь. Но не нравились ему ее лукаво прищуренные, зеленые, смеющиеся глаза. — Зачем ты так говоришь? — вздохнув, сказал он просящим голосом, хотя желал говорить с ней строго. — А как надо говорить? — засмеялась она. — И смеешься тоже… чему? — Над тобой смеюсь… — Ну, что я тебе? — обиженно спросил он и снова опустил глаза под ее взглядом. Она не ответила. Яков догадывался о том, кто она отцу, и это мешало ему свободно говорить с ней. Догадка не поражала его: он слыхал, что на отхожих промыслах люди сильно балуются, и понимал, что такому здоровому человеку, как его отец, без женщины трудно было бы прожить столько времени. Но все-таки неловко и перед ней и перед отцом. Потом он вспоминал свою мать — женщину истомленную, ворчливую, работавшую там, в деревне, не покладая рук… — Готова ушица! — объявил Василий, являясь в шалаш. — Достань-ка ложки, Мальва! Яков взглянул на отца и подумал: «Видно, часто она у него бывает, коли знает, где ложки лежат!» Взяв ложки, она сказала, что надо пойти помыть их и что в корме лодки у нее есть водка. Отец и сын посмотрели вслед ей и, оставшись один на один, помолчали. — Ты с ней как встретился? — спросил Василий. — А я спрашивал про тебя в конторе, и она была там… И говорит: «Чем, говорит, идти пешком по песку, поедем в лодке, я тоже к нему». Вот и приехали. — Да-а… А я, бывало, думаю: «Каков-то теперь Яков?» Сын добродушно усмехнулся в лицо отца, и эта усмешка придала Василию храбрости. — А… ничего бабенка-то? — Ничего, — неопределенно сказал Яков, моргнув глазами. — Никакого лешего не поделаешь, брат ты мой! — воскликнул Василий, взмахивая руками. — Терпел я сначала — не могу! Привычка… Я женатый человек. Опять же и одежду она починит и другое прочее… И вообще… эхма! От женщины, как от смерти, никуда не уйдешь! — искренно закончил он свое объяснение. — Мне что? — сказал Яков. — Это твое дело, я тебе не судья. А про себя думал: «Станет тебе такая штаны чинить…» — Опять же мне всего сорок пять лет… Расхода на нее немного, не жена она мне… — говорил Василий. — Конечно, — соглашался Яков и думал: «А все, чай, треплет карман-то!» Пришла Мальва с бутылкой водки и связкой кренделей в руках; сели есть уху. Ели молча, кости обсасывали громко и выплевывали их изо рта на песок к двери. Яков ел много и жадно; это, должно быть, нравилось Мальве: она ласково улыбалась, глядя, как отдуваются его загорелые щеки, быстро двигаются влажные, крупные губы. Василий ел плохо, но старался показать, что он очень занят едой, — это нужно было ему для того, чтоб без помехи, незаметно для сына и Мальвы, обдумать свое отношение к ним. Ласковую музыку волн перебивали хищные крики чаек. Зной становился менее жгучим, уже иногда в шалаш залетала прохладная струя воздуха, пропитанного запахом моря. После вкусной ухи и водки глаза Якова осовели. Он начал глуповато улыбаться, икать, позевывать и смотреть на Мальву так, что Василий нашел нужным сказать ему: — Ты приляг тут, Яшутка, пока до чаю… а там мы тебя разбудим. — Это можно-о… — согласился Яков, сваливаясь на кули. — А… вы куда? Ха-ха! Василий, смущенный его смехом, торопливо вышел, а Мальва поджала губы, сдвинула брови и ответила Якову: — А куда мы пойдем — это не твое дело! Ты что? Ты еще нашему богу — бя! Вот ты что, паренек!.. — Я? Ладно! — воскликнул Яков вслед ей. — Па-а-го-ди… Я тебе покажу! Ишь ты какая… Он поворчал еще немного и заснул с пьяной, сытой улыбкой на раскрасневшемся лице. Василий воткнул в песок три багра, соединил их верхние концы, набросил на них рогожу и, так устроив тень, лег в ней, закинув руки за голову, глядя на небо. Когда Мальва опустилась на песок рядом с ним, он повернул к ней свое лицо, и на нем она увидела обиду и недовольство. — Что — мало рад сыну-то? — спросила она, засмеявшись. — Вон он… смеется надо мной… из-за тебя!.. — угрюмо сказал Василий. — Ну? Из-за меня? — лукаво удивилась она. — А как же? — Ах ты, жалкенький! Что же теперь? Не ходит к тебе, что ли? а? Ну — не буду!.. — Ишь ты, ведьма какая! — укорил ее Василий. — Эх вы, люди! Он смеется, ты тоже… а вы мне самые близкие! За что же смеетесь? Черти! — Он отвернулся от нее и замолчал. Мальва, обняв руками колени, тихонько покачивала корпусом, рассматривая зелеными глазами сверкающее, веселое море, и улыбалась одною из тех торжествующих улыбок, которых так много у женщины, понимающей силу своей красоты. Парусное судно скользило по воде, как большая, неуклюжая птица с серыми крыльями. Оно было далеко от берега и шло еще дальше, туда, где море и небо сливалось в синюю бесконечность. — Что молчишь? — спросил Василий. — Думаю, — сказала Мальва. — Про что это? — Так, — повела она бровями и, помолчав, добавила: — Сын у тебя молодец парень… — А тебе что? — ревниво воскликнул Василий. — Мало ли что… — Ты — смотри! — окинул он ее суровым взглядом полным подозрения. — Ты не дури! Я хотя и смирный, но ты меня не дразни, — да! Он стиснул зубы и сжал кулаки, продолжая: — Ты сегодня сразу, как приехала, играть начала что-то… Я еще не понимаю этого… ну, смотри, пойму, неладно тебе будет! И улыбочки у тебя этакие… и все такое… Я тоже с вашей сестрой умею обращаться… — А ты меня, Вася, не пугай… — равнодушно и не глядя на него, попросила она. — То-то! Не шути же… — А ты уж не стращай… — Я и взбучку дам, коли баловать начнешь… — грозил Василий, озлобляясь. — Бить станешь? — обернулась она к нему, с любопытством глядя в его взволнованное лицо. — А что ты за графиня? И вздую… — Да я тебе что — жена, что ли? — вразумительно и спокойно спросила Мальва и, не дожидаясь ответа, продолжала: — Привыкши бить жену на за что ни про что, ты и со мной так же думаешь? Ну, нет. Я сама себе барыня, и никого не боюсь. А ты вон — сына боишься: давеча как заюлил перед ним — стыд! А еще грозишь мне! Она презрительно качнула головой и замолчала. Ее холодные, пренебрежительные слова подавили озлобление Василия. Никогда еще он не видал ее такой красивой. — Разошлась, раскаркалась… — молвил он, и злясь и любуясь ею. — И еще скажу тебе вот что. Ты Сережке бахвалился, что я без тебя, как без хлеба, жить не могу! Напрасно ты это… Может, я не тебя люблю и не к тебе хожу, а люблю я только место это… — Она широко повела рукой вокруг себя. — Может, мне то нравится, что здесь пусто — море да небо и никаких подлых людей нет. А что ты тут — это все равно мне… Это вроде платы за место… Сережка был бы — к нему бы я ходила, сын твой будет — к нему пойду… А еще лучше, кабы вас вовсе никого не было… обрыдли вы мне!.. Если я с моей красотой захочу — я всегда себе мужика, какого мне нужно, выберу… — Вот ка-ак?! — свирепо зашипел Василий и вдруг схватил ее за горло. Так вот что-о? Он встряхивал ее, но она не отбивалась, хотя лицо ее краснело и глаза наливались кровью. Она просто положила обе свои руки на его руку, давившую ее горло, и упорно смотрела ему в лицо. — Так в тебе вон что есть? — хрипел Василий, все свирепея. — А молчала, шкура… а — обнимала… а — ласки мне… я ж тебе дам! Он пригнул ее к земле и с наслаждением ударил по шее раз, два, тяжелыми ударами крепко стиснутого кулака. Приятно было ему, когда кулак с размаху падал на ее упругую шею. — На… Что, змея? — с торжеством спросил он ее и отшвырнул от себя. Она, не охнув, молчаливая и спокойная, упала на спину, растрепанная, красная и все-таки красивая. Ее зеленые глаза смотрели на него из-под ресниц с холодной ненавистью. Но он, отдуваясь от возбуждения и приятно удовлетворенный исходом злобы, не видал ее взгляда, а когда с торжеством взглянул на нее — она улыбалась, — дрогнули ее полные губы, вспыхнули глаза, на щеках явились ямки. Василий изумленно посмотрел на нее. — Что ты, — черт! — грубо дернув ее за руку, крикнул он. — Васька!.. Это ты бил меня? — полушепотом спросила она. — Ну, а кто? — Ничего не понимая, он смотрел на нее и не знал, что ему делать. Не ударить ли ее еще раз? Но в нем уже не было злобы, и рука его не поднималась на нее. — Стало быть, ты меня любишь? — снова спросила она, и от ее шепота ему стало жарко. — Ладно, — угрюмо сказал он. — Так ли тебя надо! — А ведь я думала, что ты уже не любишь меня… думаю: «Вот теперь сын к нему приехал… прогонит он меня…» Она засмеялась странным, слишком громким смехом. — Дуреха! — сказал Василий, тоже невольно усмехаясь. — Сын, — что он мне за уставщик? Ему стало совестно перед ней и жалко ее, но, вспомнив ее речи, он заговорил строго: — Сын тут ни при чем… А что я ударил тебя — сама виновата, зачем дразнила? — Так ведь я это нарочно, — пытала тебя… — И она прижалась к нему плечом. — Пытала! Чего пытать? Вот и допыталась. — Ничего! — уверенно сказала Мальва, щуря глаза, — я не сержусь — ведь любя побил? А я тебе за это заплачу… — Она в упор посмотрела на него и, понизив голос, повторила: — Ох, как заплачу! Василий в этих словах услыхал обещание, приятное ему, оно сладко волновало; улыбаясь, он спросил: — А как?.. Ну-ка?! — Увидишь, — спокойно сказала Мальва, но губы у нее дрогнули. — Эх ты, милушка моя! — воскликнул Василий, крепко стиснув ее руками влюбленного. — А знаешь, как побил я тебя — дороже ты мне стала! Право! Роднее… али как? Чайки носились над ними. Ласковый ветер с моря приносил брызги волн почти к их ногам, а неугомонный смех моря все звучал… — Эх, дела наши! — свободно вздохнул Василий, задумчиво лаская женщину, прильнувшую к нему. — И как все устроено на свете: что грешно, то и сладко. Ты вот ничего не понимаешь — а я иной раз задумаюсь про жизнь — даже страшно станет! Особливо ночью… не спится когда… Смотришь: перед тобой море, над тобой — небо, кругом темно таково, жутко… а ты тут — один! И станешь тогда сам для себя таким ма-аленьким, маленьким… земля под тобой шатается, и никого-то на ней, кроме тебя, нет. Хоть бы ты была в ту пору… все-таки двое… Мальва, закрыв глаза, лежала у него на коленях и молчала. Грубоватое, но доброе, коричневое от солнца и ветра лицо Василия наклонилось над ней, его большая выцветшая борода щекотала ее шею. Женщина не двигалась, только грудь ее вздымалась высоко и ровно. Глаза Василия то блуждали в море, то останавливались на этой груди, близкой к нему. Он стал целовать ее в губы, не торопясь, чмокая так громко, точно горячую и жирно намасленную кашу ел. Часа три они провели так; когда солнце начало спускаться в море, Василий сказал скучным голосом: — Ну, пойду чай кипятить… скоро гость проснется! Мальва ленивым движением разнежившейся кошки отодвинулась в сторону, он неохотно встал и пошел к шалашу. Женщина, чуть приподняв ресницы, посмотрела вслед ему и вздохнула, как вздыхают люди, сбросив ношу, утомившую их. Потом они, трое, сидели вокруг костра и пили чай. Солнце окрашивало море в живые краски заката, зеленоватые волны блестели пурпуром и жемчугом. Василий, прихлебывая чай из белой глиняной кружки, расспрашивал сына о деревне, сам вспоминал о ней. Мальва, не вмешиваясь, слушала их медленные речи. — Живут, стало быть, мужички? — Живут, как-никак… — отвечал Яков. — Нашему брату — много ли надо? Избу, да хлебушка вдоволь, да в праздник водки стакан… Но и этого нет… Разве бы я ушел сюда, ежели бы можно было кормиться дома-то? В деревне я сам себе хозяин, всем равный человек, а здесь вот — слуга… — Зато здесь сытнее и работа легче… — Ну, этого тоже не скажи! Бывает так, что все кости ноют. Опять же здесь чужому работаешь, а там — самому себе. — А выработаешь больше, — спокойно возражал Яков. Внутренно Василий соглашался с доводами сына: в деревне и жизнь и работа тяжелее, чем здесь; но ему почему-то не хотелось, чтобы Яков знал это. И он сурово сказал: — Ты считал заработок-то здешний? В деревне, брат… — Как в яме: и темно, и тесно, — усмехнулась Мальва. — А особенно бабье житье — одни слезы. — Бабье житье одинаково везде… и свет везде один, одно солнце!.. нахмурился Василий, взглянув на нее. — Ну это ты врешь! — воскликнула она, оживляясь. — Я в деревне-то хочу не хочу, а должна замуж идти. А замужем баба — вечная раба: жни, да пряди, за скотом ходи, да детей роди… Что же остается для нее самой? Одни мужевы побои да ругань… — Не всё побои, — перебил ее Василий. — А здесь я ничья, — не слушая его, говорила она. — Как чайка, куда захочу, туда и полечу! Никто мне дороги не загородит… Никто меня не тронет!.. — А как тронет? — усмехаясь, напоминающим тоном спросил Василий. — Ну, — я уж заплачу! — тихо сказала она, и разгоревшиеся глаза ее погасли. Василий снисходительно засмеялся. — Эх ты, — бойка ты, да слаба! Бабьи слова говоришь. В деревне баба нужный для жизни человек… а здесь — так она… для баловства только живет… — Помолчав, он добавил: — Для греха. Яков, когда их разговор оборвался, сказал, задумчиво вздохнув: — И конца, кажись, нет этому морю… Все трое молча взглянули в пустыню перед ними. — Ежели бы все это земля была! — воскликнул Яков, широко размахнув рукой. — Да чернозем бы! Да распахать бы! — Вон что! — добродушно засмеялся Василий, одобрительно взглянув в лицо сына, даже покрасневшее от силы выраженного желания. Ему приятно было слышать в словах сына любовь к земле, и он подумал, что эта любовь, быть может, скоро и настоятельно позовет Якова от соблазнов вольной промысловой жизни назад в деревню. А он останется здесь с Мальвой — и все пойдет по-старому. — Это, Яков, хорошо ты сказал! Крестьянину так и следует. Крестьянин землей и крепок: докуда он на ней — жив, сорвался с нее — пропал! Крестьянин без земли — как дерево без корня: в работу оно годится, а прожить долго не может — гниет! И красоты лесной нет в нем — обглоданное, обстроганное, невидное!.. Это ты, Яков, очень хорошие слова сказал. Море, принимая солнце в свои недра, встречало его приветливой музыкой плеска волн, разукрашенных его прощальными лучами в дивные, богатые оттенками цвета. Божественный источник света, творящего жизнь, прощался с морем красноречивой гармонией своих красок, чтобы далеко от трех людей, следивших за ним, разбудить сонную землю радостным блеском лучей восхода. — У меня душа тает, когда я смотрю, как солнышко заходит, право, ей-богу! — сказал Василий Мальве. Она промолчала. Голубые глаза Якова улыбались, блуждая в дали моря. Долго все трое задумчиво смотрели туда, где гасли последние минуты дня. Пред ними тлели уголья костра. Сзади ночь развертывала по небу свои тени. Желтый песок темнел, чайки исчезли, — все вокруг становилось тихим, мечтательно ласковым… И даже неугомонные волны, взбегая на песок косы, звучали не так весело и шумно, как днем. — Что я сижу? — сказала Мальва. — Надо идти. Василий поежился и взглянул на сына. — Куда торопиться? — невольно пробормотал он. — Погоди, — вот месяц взойдет… — А что — месяц? Я и так не боюсь, — не в первый раз мне ночью отсюда уходить! Яков взглянул на отца и прищурил глаза, скрывая усмешку, потом посмотрел на Мальву, — она тоже смотрела на него, — и ему стало неловко. — Ну, что ж! Иди! — разрешил Василий, недовольный и скучный. Она встала, простилась и медленно пошла вдоль берега косы; волны, подкатываясь ей под ноги, точно заигрывали с ней. В небе трепетно вспыхивали звезды — его золотые цветы. Яркая кофточка Мальвы, удаляясь от Василия и его сына, провожавших ее глазами, линяла в сумраке.Скуки ради
…Извергая клубы тяжелого, серого дыма, пассажирский поезд, как огромное пресмыкающееся, исчезал в степной дали, в желтом море хлебов. Вместе с дымом поезда в знойном воздухе таял сердитый шум, нарушавший в продолжение нескольких минут равнодушное молчание широкой и пустынной равнины, среди которой маленькая железнодорожная станция возбуждала своим одиночеством чувство грусти. И когда глухой, но жизненный шум поезда рассеялся, замер под ясным куполом безоблачного неба, — вокруг станции снова воцарилась угнетающая тишина. Степь была золотисто-желтая, небо — ярко-голубое. И та и другое необъятно велики; коричневые постройки станции, брошенной среди них, производили впечатление случайного мазка, портившего центр меланхолической картины, трудолюбиво написанной художником, лишенным фантазии. Ежедневно в двенадцать дня и в четыре пополудни к станции приходят из степи поезда и стоят по две минуты. Эти четыре минуты — главное и единственное развлечение станции: они приносят с собой впечатления ее служащим. В каждом поезде толпа разнообразных людей, разнообразно одетых. Они являются на миг; в окнах вагонов мелькнут их утомленные, нетерпеливые, равнодушные лица — звонок, свистки — и с грохотом они уносятся по степи, вдаль, в города, где кипит шумная жизнь. Служащим станции любопытно видеть эти лица, и, проводив поезд, они делятся друг с другом наблюдениями, схваченными на лету. Вокруг них лежит молчаливая степь, над ними — равнодушное небо, а в их сердцах — смутная зависть к людям, которые ежедневно куда-то стремятся мимо них, тогда как они остаются, заключенные в пустыне, живя как бы вне жизни. И вот, проводив поезд, они стоят на перроне станции, провожая глазами черную ленту, — она исчезает в золотом море хлеба, — молчат под впечатлением жизни, пролетевшей мимо них. Они почти все тут: начальник станции — добродушный, полный блондин с большими казацкими усами; его помощник — рыжеватый молодой человек с острой бородкой; станционный сторож Лука — маленький, юркий и хитрый, и один из стрелочников — Гомозов, плотный, широкобородый, молчаливый мужик. На скамье у двери станции сидит жена начальника, маленькая, толстая женщина, сильно страдающая от жары. На коленях у нее спит ребенок, лицо у него такое же пухлое и красное, как у матери. Поезд скрывается под уклоном, кажется, что он зарылся в землю. Тогда начальник станции говорит, обращаясь к жене: — А что, Соня, самовар готов? — Конечно, — лениво и тихо отвечает она. — Лука! Ты тут, того… подмети полотно и перрон… видишь — сколько нашвыряли всякой всячины… — Я знаю, Матвей Егорович… — Да… ну, что же? Будем чай пить, Николай Петрович? — По обыкновению, — говорит помощник. А после провода дневного поезда Матвей Егорович спрашивал жену: — А что, Соня, обед готов? Потом он отдает приказание Луке, всегда одно и то же; приглашает помощника, который столуется у них: — Ну, что же? Будем обедать? А помощник резонно отвечает ему: — Как всегда… Уходят с перрона в комнату, где много цветов и мало мебели, где пахнет кухней и пеленками, и там, вокруг стола, разговаривают о том, что промелькнуло мимо них. — Заметили, Николай Петрович, во втором классе брюнеточку в желтом? Ядовитая штукенция!.. — Недурна, но одета безвкусно, — отвечает помощник. Он всегда говорит кратко и уверенно, считая себя человеком, знающим жизнь и образованным. Он кончил гимназию. У него есть тетрадка в черном коленкоре; он записывает в нее разные изречения знаменитостей, вылавливая их из фельетонов газет и книг, случайно попадающих в его руки. Начальник бесспорно признает его авторитет во всем, что не касается службы, и слушает его внимательно. Особенно ему нравятся премудрости из тетрадки Николая Петровича, и он всегда простодушно восхищается ими. Замечание помощника о костюме брюнетки вызывает у Матвея Егоровича вопрос: — Разве желтое не к лицу брюнеткам? — Я говорю о фасоне, а не о цвете, — объясняет Николай Петрович, аккуратно накладывая варенье из стеклянной вазы себе на блюдечко. — Фасон — это другое дело!.. — соглашается начальник. В разговор вступает его жена, потому что эта тема близка и понятна ей. Но так как умы этих людей мало изощрены — беседа тянется медленно и редко волнует их чувства. А в окно смотрит степь, очарованная молчанием, и небо, важное в своем великолепном спокойствии. Почти каждый час являются товарные поезда; но прислуга, сопровождающая их, давно знакома. Все эти кондуктора — люди полусонные, подавленные скучной ездой по степи. Впрочем, иногда они рассказывают о происшествиях на линии: на такой-то версте раздавили человека; или говорят о новостях по службе: тот оштрафован, этот переведен. Эти новости не обсуждаются — их пожирают, как лакомки пожирают вкусное и редкое блюдо. Солнце медленно сползает с неба на край степи, и когда оно почти коснется земли, то становится багровым. На степь ложится красноватое освещение, возбуждающее тоскливое чувство, смутное влечение вдаль, вон из этой пустоты. Потом солнце прикасается краем к земле и лениво уходит в нее или за нее. В небе еще долго после него тихо играет музыка ярких цветов вечерней зари, но она все бледнеет, и наступают сумерки, теплые и молчаливые. Вспыхивают звезды и трепещут, точно испуганные скукой на земле. В сумерках степь суживается; на станцию со всех сторон бесшумно ползет тьма ночи. И вот приходит ночь, черная, угрюмая. На станции зажигают огни; ярче и выше всех зеленоватый огонь семафора. Вокруг него тьма и молчание. Порой раздается звонок — повестка к поезду; торопливый звук колокола несется в степь и быстро тонет в ней. Вскоре после звонка из темной дали выбегает красный сверкающий огонь, и тишина в степи содрогается от глухого грохота поезда, идущего к одинокой станции, окруженной тьмой. Низший слой маленького общества на станции живет несколько иначе, чем аристократия. Сторож Лука вечно борется с желанием сбегать к жене и брату в деревню за семь верст от станции. Там у него хозяйство, как он говорит Гомозову, когда просит этого молчаливого и степенного стрелочника «подежурить» на станции. При слове «хозяйство» Гомозов всегда тяжело вздыхает и говорит Луке: — Что ж, поди. Хозяйство требует присмотра, это верно… А другой стрелочник, Афанасий Ягодка, старый солдат с круглым, красным лицом в седой щетине, человек насмешливый и злобный, не верит Луке. — Хозяйство! — восклицает он, усмехаясь. — Жена!.. Понимаю я, что оно такое… Жена-то у тебя вдова, что ли? Али солдатка? — Ах ты птичий губернатор! — презрительно откликается Лука. Он зовет Ягодку птичьим губернатором за то, что старый солдат страстно любит птиц. Вся будка у него, и внутри и снаружи, увешана клетками и садками; в ней, как и вокруг нее, целый день, не смолкая, раздается птичий гам. Плененные солдатом перепела неустанно кричат свое однообразное «подь-полоть», скворцы бормочут длинные речи, разноцветные маленькие птички неустанно щебечут, свистят и поют, услаждая одинокую жизнь солдата. Он возится с ними все свое свободное время и, относясь к ним ласково и заботливо, не обнаруживает никакого интереса к товарищам. Луку он зовет ужом, Гомозова — кацапом и, не стесняясь, говорит им в глаза, что оба они «бабьи прихвостни» и что следует за это бить их. Лука на его слова мало обращает внимания, но, если солдату удастся раздражить его, Лука долго и едко ругает его: — Гарниза ты серая, крысиный объедок! Что ты можешь понимать, отставной козы барабанщик? Гонял ты всю свою жизнь лягушек из-под пушек да полковую капусту караулил… твое ли дело рассуждать? Пошел к перепелам, птичий командир! Ягодка, спокойно выслушав ругательства сторожа, шел жаловаться на него начальнику станции, а тот кричал, чтобы к нему не лезли с пустяками, и гнал солдата прочь. Тогда Ягодка находил Луку и уже сам начинал ругать его — не горячась, спокойно, тяжеловесными и скверными словами, от которых Лука скоро убегал, отплевываясь. Гомозов на обличения солдата отвечал вздохами и сконфуженно оправдывался: — Что поделаешь? Ничего не поделаешь с этим… Конечно… баловство это… но, между прочим, не суди, да не осужден будешь… Однажды солдат ответил ему, усмехаясь: — Заладила сорока Якова одно про всякого! Не суди, не суди… а коли не судить, так людям не о чем и разговаривать… Кроме жены начальника, на станции была еще одна женщина — кухарка. Звали ее Арина; ей было лет под сорок, и была она очень некрасива: коренастая, с отвислыми грудями, всегда грязная и оборванная. Она ходила, переваливаясь с ноги на ногу, и на ее рябом лице блестели узкие испуганные глазки, окруженные морщинами. Было что-то рабское, забитое в ее нескладной фигуре, толстые губы ее постоянно складывались так, точно она хотела просить прощения у всех людей, валяться в ногах у них и не смела плакать. Гомозов прожил на станции восемь месяцев, не обращая особенного внимания на Арину; встречаясь с нею, он говорил ей «здорово!». Она отвечала ему тем же, перекидывались двумя-тремя фразами и затем расходились, каждый в свою сторону. Но однажды Гомозов пришел в кухню начальника станции и предложил Арине сшить ему рубах. Она согласилась и, сшив рубахи, зачем-то сама понесла их к нему. — Вот и спасибо! — сказал Гомозов. — Три рубахи, по гривеннику штука, стало быть — тридцать копеек следует тебе… Верно? — Да уж так… — ответила Арина. Гомозов задумался и долго молчал. — А ты какой губернии? — спросил он наконец женщину, все время смотревшую па его бороду. — Рязанской… — сказала она. — Издалека! А сюда как же попала? — А так… одна я… одинокая… — От этого и дальше можно зайти… — вздохнул Гомозов. И снова они долго молчали. — Вот и я тоже. Нижегородский я, Сергачского уезда… — заговорил Гомозов. — Вот и я тоже один, весь тут. А было у меня хозяйство, жена тоже была… дети — двое. Жена умерла в холеру, а дети просто так… А я того… замотался с горя. Да-а… Потом пробовал опять устроиться — ан нет, развинтилась машина, не работает. Ну и пошел… на сторону, стало быть, со своей дороги… вот и бьюсь третий год уж… — Плохо, когда нет своего гнезда, — тихо сказала Арина. — Еще бы!.. Ты вдовая, что ли? — Девка… — Где уж, чай! — откровенно усомнился Гомозов. — Ей-богу, девка, — уверила его Арина. — Что же замуж не вышла? — Кто возьмет меня? Безо всего я… кому корысть… да и с лица некрасивая… — Да-а… — задумчиво протянул Гомозов и, поглаживая бороду, стал пытливо смотреть на нее. Потом справился, сколько она получает жалованья. — Два с полтиной… — Так. Ну… значит, тридцать копеек тебе с меня? Вот что… ты приди-ка вечером за ними… часов этак в десять, а? Я тебе и отдам… чаю попьем, поговорим скуки ради… Оба мы одинокие… приходи! — Приду, — просто сказала она и ушла. Потом, придя к нему аккуратно в десять часов вечера, ушла от него уже на рассвете. Гомозов больше не звал ее к себе и тридцати копеек ей не отдавал. Она сама явилась к нему, тупая и покорная, пришла и молча стала перед ним. Он, лежа на койке, посмотрел на нее я, подвинувшись к стене, сказал: — Садись. А когда она села, объявил ей: — Ты вот что, — храни это в секрете. Чтобы никто ни-ни! А то мне будет нехорошо… я не молоденький, да и ты тоже… Понимаешь? Она утвердительно кивнула головой. Провожая ее, он дал ей свою одежду для починки и опять напомнил ей: — Чтобы ни одна душа — ни-ни! Так они и зажили, пряча от всех свою связь. Арина прокрадывалась к нему по ночам чуть не ползком. Он принимал ее снисходительно, с видом властелина, и порой откровенно говорил ей: — А и дурна же ты с лица! Она молча улыбалась ему бледной, виноватой улыбкой и, уходя от него, почти всегда уносила с собой какую-нибудь работу, данную им. Виделись они не часто. Но иногда Гомозов, встречая ее где-нибудь на станции, вполголоса говорил ей: — Приходи сегодня… И она покорно являлась к нему с таким серьезным выражением на своем рябом лице, как будто пришла затем, чтобы выполнить долг, важность которого стала понятна ей. А когда шла домой, то на лице ее уже снова была обычная ему мертвая мина виновности и испуга. Порой она, остановясь где-нибудь в уголке или за деревом, подолгу смотрела в степь. Там царила ночь, и от сурового молчания ее на сердце становилось жутко. Однажды, проводив вечерний поезд, станционное начальство устроило чаепитие в саду перед окнами квартиры Матвея Егоровича, в густой тени тополей. В жаркие дни они часто делали так, — это все-таки вносило некоторое разнообразие в монотонность их жизни. Пили чай и молчали, исчерпав впечатления, данные поездом. — А сегодня жарче вчерашнего, — сказал Матвей Егорович, одной рукой передавая пустой стакан жене, а другой отирая пот с лица. Жена, принимая стакан, объявила: — Это от скуки кажется, что жарче… — Гм! Пожалуй… действительно… Вот карты хороши в этом случае… но — нас только трое… Николай Петрович повел плечами и, прищурив глаза, отчетливо произнес: — Карточная игра, по выражению Шопенгауэра, есть банкротство всякой мысли. — Ловко! — умилился Матвей Егорович. — Как это? Банкротство мысли… да-а! А кто сказал? — Шопенгауэр, немец, философ… — Фи-илософ? Мм… — А что эти философы — в университетах служат? — полюбопытствовала Софья Ивановна. — То есть как вам сказать? Это не чин, а… так сказать, природная способность… Философом может быть всякий… кто родится с привычкой думать и во всем искать начало и конец. Конечно, и в университетах бывают философы… но они могут быть и просто так… даже служить на железной дороге. — И много получают те, которые при университетах? — Глядя по уму… — Но, если бы был четвертый, — премило бы мы повинтили! — со вздохом сказал Матвей Егорович. И разговор оборвался. В синем небе поют жаворонки, по тополям прыгают с ветки на ветку малиновки и тихо свистят. В комнате плачет ребенок. — Арина там? — спрашивает Матвей Егорович. — Конечно… — кратко отвечает ему жена. — Оригинальная баба эта Арина; вы заметьте, Николай Петрович… — Оригинальность — первый оттиск банальности, — как бы про себя говорит Николай Петрович, имея вид задумчивый и мыслящий. — Как? — оживляется начальник. И когда Николай Петрович вразумительно повторяет изречение, он сладко щурит глаза, а Софья Ивановна томным голоском говорит: — Как вы хорошо помните то, что читали… а я вот прочитаю и на другой день, хоть убейте, ничего не помню… Вот недавно в книжке «Нива» прочитала что-то такое интересное, такое забавное, — а что? ни слова не помню! — Привычка, — кратко объясняет Николай Петрович. — Нет, это лучше этого… как его? Шопенгауэра… — улыбаясь, говорит Матвей Егорович. — Выходит, что все новое будет старым! — И наоборот, ибо один поэт сказал: «Да, экономна мудрость бытия: все новое в ней шьется из старья». — Фу ты, черт! Как это у вас… точно из решета сыплется! Матвей Егорович довольно смеется, его жена мило улыбается, а Николай Петрович польщен и безуспешно хочет скрыть это. — Кто это сказал насчет баналыюсти-то? — Барятинский, поэт. — А другое? — Тоже поэт — Фофанов. — Ловкачи! — одобряет поэтов Матвей Егорович и нараспев, с улыбкой удовольствия на лице, повторяет двустишье. Скука как бы играет с ними, — на минуту освободит их от своих тесных объятий и снова обнимет. Тогда опять они молчат, отдуваясь от жары, увеличиваемой чаем. В степи — только солнце. — Да, так я заговорил об Арине, — вспоминает Матвей Егорович. Странная эта баба, смотрю я на нее и удивляюсь. Точно ее пришибло чем-то, не смеется она, не поет, говорит мало… пень какой-то. Но между тем она очень хорошо работает и так, знаете, возится с Лелей, так внимательна к ребенку… Он говорит тихо, не желая, чтобы Арина через окно услыхала его слова. Он знает, что нельзя хвалить прислугу, если не хочешь, чтобы она зазналась. Жена перебивает его, многозначительно хмурясь: — Ну, уж ты оставь… ты не все знаешь о ней!В степи
Мы вышли из Перекопа в самом сквернейшем настроении духа — голодные, как волки, и злые на весь мир. В продолжение половины суток мы безуспешно употребляли в дело все наши таланты и усилия для того, чтобы украсть или заработать что-нибудь, и, когда убедились наконец, что ни то, ни другое нам не удастся, решили идти дальше. Куда? Вообще — дальше. Мы готовы были пойти и во всех отношениях дальше по той жизненной тропе, по которой давно уже шли, — это было молча решено каждым из нас и ясно сверкало в угрюмом блеске наших голодных глаз. Нас трое; мы все недавно познакомились, столкнувшись друг с другом в Херсоне, в кабачке на берегу Днепра. Один — солдат железнодорожного батальона, потом — якобы — дорожный мастер, рыжий и мускулистый человек, с холодными, серыми глазами; он умел говорить по-немецки и обладал очень подробным знанием тюремной жизни. Наш брат не любит много говорить о своем прошлом, всегда имея на это более или менее основательные причины, и потому все мы верили друг другу по крайней мере наружно верили, ибо внутренне каждый из нас и сам-то себе плохо верил. Когда второй наш товарищ, сухонький и маленький человечек с тонкими губами, всегда скептически поджатыми, говорил о себе, что он бывший студент Московского университета, — я и солдат принимали это за факт. В сущности, нам было решительно все равно, был ли он когда-то студентом, сыщиком или вором, — важно было лишь то, что в момент нашего знакомства он был равен нам: голодал, пользовался особым вниманием полиции в городах и подозрительным отношением мужиков в деревнях, ненавидел и ту и других ненавистью загнанного, голодного зверя, мечтал об универсальной мести всем и всему, — одним словом, и по своему положению среди царей природы и владык жизни, и по настроению — был нашего поля ягода. Третий был я. По скромности, со времен младых ногтей моих присущей мне, я ни слова не скажу о моих достоинствах и, не желая показаться вам наивным, умолчу о своих недостатках. Но, пожалуй, в виде материала для моей характеристики, я скажу, что всегда считал себя лучше других и успешно продолжаю заниматься этим до сего дня. Итак, мы вышли из Перекопа и шли дальше, имея в виду чабанов, у которых всегда можно попросить хлеба и которые очень редко отказывают в этом прохожим людям. Я шел рядом с солдатом, «студент» шагал сзади нас. На плечах у него висело нечто, напоминавшее пиджак; на голове- острой, угловатой и гладко остриженной — покоился остаток широкополой шляпы; серые брюки в разноцветных заплатах обтягивали его ножки, а к ступням он пристроил веревочками, свитыми из подкладки его костюма, найденное на дороге голенище сапога, назвал это сооружение сандалиями и шагал молча, поднимая много пыли и поблескивая зеленоватыми маленькими глазками. Солдат был одет в красную кумачовую рубаху, которую, по его словам, он «собственноручно» приобрел в Херсоне; сверх рубахи на нем был еще теплый ватный жилет; на голове, по воинскому уставу — «с заломом верхнего круга на правую бровь», — надета была солдатская фуражка неопределенного цвета; на ногах болтались широкие чумацкие шаровары. Он был бос. Я тоже был одет и бос. Вокруг нас во все стороны богатырским размахом распростерлась степь и, покрытая синим знойным куполом безоблачного неба, лежала, как громадное, круглое, черное блюдо. Серая, пыльная дорога резала ее широкой полосой и жгла нам ноги. Местами попадались щетинистые полосы сжатого хлеба, имевшие странное сходство с давно не бритыми щеками солдата. Солдат шел и пел сиповатым басом: — …И святое воскресение твое поем и хва-алим… Во время своей службы он был чем-то вроде дьячка батальонной церкви, знал бесчисленное множество тропарей, ирмосов и кондаков, знанием которых и злоупотреблял каждый раз, когда беседа наша почему-либо не вязалась. Впереди, на горизонте, росли какие-то фигуры мягких очертаний и ласковых оттенков от лилового до нежно-розового. — Очевидно, это и есть Крымские горы, — сказал «студент». — Горы? — воскликнул солдат, — больно рано, друг, увидал ты их. Это… облака. Видишь, какие — точно клюквенный кисель с молоком… Я заметил, что было бы в высшей степени приятно, если бы облака и в самом деле состояли из киселя. — Ах, дьявол! — выругался солдат, сплевывая. — Хоть бы одна живая душа попалась! Никого… Приходится, как медведям зимой, собственные лапы сосать… — Я говорил, что надо было к заселенным местам двигаться, поучительно заявил «студент»… — Ты говорил! — возмутился солдат. — На то ты и ученый, чтобы говорить. Какие тут заселенные места? Черт их знает, где они! «Студент» замолчал, поджав губы. Солнце садилось, облака на горизонте играли разнообразными, неуловимыми словом красками. Пахло землей и солью. И от этого сухого, вкусного запаха наши аппетиты еще более усиливались. В желудках сосало. Это было странное и неприятное ощущение: казалось, что из всех мускулов тела соки медленно вытекают куда-то, испаряются, и мускулы теряют свою живую гибкость. Ощущение колющей сухости наполняло полость рта и глотку, в голове мутилось, а перед глазами мелькали темные пятна. Иногда они принимали вид дымящихся кусков мяса, караваев хлеба; воспоминание снабжало эти «виденья былого, виденья немые» свойственными им запахами, и тогда в желудке точно нож повертывался. Мы все-таки шли, делясь друг с другом описанием наших ощущений, зорко посматривая по сторонам — не видать ли где-либо отары овец, и слушая — не раздастся ли резкий скрип арбы татарина, везущего фрукты на Армянский базар. Но степь была пуста, безмолвна. Накануне этого тяжелого дня мы втроем съели четыре фунта ржаного хлеба и штук пять арбузов, а прошли около сорока верст — расход не по приходу! Заснув на базарной площади Перекопа, мы проснулись от голода. «Студент» справедливо советовал нам не ложиться спать, а в течение ночи заняться… но в порядочном обществе не принято вслух говорить о проектах нарушения права собственности, я молчу. Я хочу быть только правдивым, не в моих интересах быть грубым. Я знаю, что люди становятся все мягче душой в наши высококультурные дни и даже, когда берут за глотку своего ближнего с явной целью удушить его, — стараются сделать это с возможной любезностью и соблюдением всех приличий, уместных в данном случае. Опыт собственной моей глотки заставляет меня отметить этот прогресс нравов, и я с приятным чувством уверенности подтверждаю, что все развивается и совершенствуется на этом свете. В частности, этот замечательный процесс веско подтверждается ежегодным ростом тюрем, кабаков и домов терпимости… Так, глотая голодную слюну и стараясь дружеской беседой подавить боли в желудках, мы шли пустынной, безмолвной степью, в красноватых лучах заката; пред нами солнце тихо опускалось в мягкие облака, щедро окрашенные его лучами, а сзади нас и с боков голубоватая мгла, поднимаясь со степи в небо, суживала неприветливые горизонты. — Собирайте, братцы, материал для костра. — сказал солдат, поднимая с дороги какую-то чурбашку. — Придется ночевать в степи — роса! Кизяки, всякий прут — все бери! Мы разошлись по сторонам дороги, собирая сухой бурьян и все, что могло гореть. Каждый раз, когда приходилось наклоняться к земле, в теле возникало страстное желание упасть и есть землю, черную, жирную, много есть, есть до изнеможения, потом — заснуть. Хоть навсегда заснуть, только бы есть, жевать и чувствовать, как теплая и густая кашица изо рта медленно опускается по ссохшемуся пищеводу в желудок, горящий от желания впитать в себя что-либо. — Хоть бы коренья какие-нибудь найти… — вздохнул солдат. — Есть этакие съедобные коренья… Но в черной вспаханной земле не было никаких кореньев. Южная ночь наступала быстро, и еще не успел угаснуть последний луч солнца, как уже в темно-синем небе заблестели звезды, а вокруг нас все плотнее сливались тени, суживая бесконечную гладь степи… — Братцы, — вполголоса сказал «студент», — там влево человек лежит… — Человек? — усомнился солдат. — А чего ему там лежать? — Иди и спроси. Наверное, у него есть хлеб, коли он расположился в степи. Солдат посмотрел в сторону, где лежал человек, и решительно сплюнул. — Идем к нему! Только зеленые, острые глаза «студента» могли разобрать, что темная куча, возвышавшаяся саженях в пятидесяти влево от дороги. —человек. Мы шли к нему, быстро шагая по комьям пашни, и чувствовали, как зародившаяся в нас надежда на еду обостряет боли голода. Мы были уже близко — человек не двигался. — А может, это не человек, — угрюмо выразил солдат общую всем мысль. Но наше сомнение рассеялось в тот же момент, ибо куча на земле вдруг зашевелилась, выросла, и мы увидали, что это- самый настоящий, живой человек, он стоял на коленях, простирая к нам руку, и говорил глухим и дрожащим голосом: — Не подходи, — застрелю! В мутном воздухе раздался сухой, краткий щелчок. Мы остановились, как по команде, и несколько секунд молчали, ошеломленные нелюбезной встречей. — Вот так мер-рзавец! — выразительно пробормотал солдат. — Н-да, — задумчиво сказал «студент». — С револьвером ходит… видно, икряная рыба… — Эй! — крикнул солдат, очевидно решив что-то. Человек, не изменяя позы, молчал. — Эй, ты! Мы не тронем тебя, — дай нам только хлеба — есть? Дай, брат, Христа ради!.. Будь ты, анафема, проклят! Последние слова солдат произнес себе в усы. Человек молчал. — Слышишь? — с дрожью злобы и отчаяния снова заговорил солдат. — Дай, мол, хлеба! Мы не подойдем к тебе… брось нам его… — Ладно, — кратко сказал человек. Он мог бы сказать нам «дорогие братья мои!» — и, если б он влил в эти три слова все самые святые и чистые чувства, они не возбудили бы нас так и не очеловечили бы настолько, как это глухое краткое «ладно»! — Ты не бойся нас, добрый человек, — мягко улыбаясь, заговорил солдат, хотя человек не мог видеть его улыбки, ибо был отделен от нас расстоянием по крайней мере в двадцать шагов. — Мы люди смирные, — идем из России в Кубань… подшиблись деньгой в дороге, все с себя проели, — а теперь вот уж вторые сутки не жрамши… — Держи! — сказал добрый человек, взмахнув рукой в воздухе. Черный кусок мелькнул и упал неподалеку от нас на пашню. «Студент» бросился за ним. — Еще держи! Больше нет… Когда «студент» собрал эту оригинальную подачку, оказалось, что мы имеем фунта четыре пшеничного черствого хлеба. Он был вывалян в земле и очень черств. Черствый хлеб сытнее мягкого: в нем меньше влаги. — Так… и так… и так! — сосредоточенно распределял солдат куски. Стой… не ровно! У тебя, ученый, надо ущипнуть кусочек, а то ему мало… «Студент» беспрекословно подчинился утрате кусочка хлеба золотников в пять весом; я получил его, положил в рот. И стал жевать, медленно жевать, едва сдерживая судорожное движение челюстей, готовых искрошить камень. Мне доставляло острое наслаждение чувствовать судороги пищевода и понемножку, капельками удовлетворять его. Глоток за глотком, теплые, неописуемо вкусные, проникали в желудок и, казалось, тотчас же превращались в кровь и мозг. Радость, — такая странная, тихая и оживляющая радость, грела сердце по мере того, как наполнялся желудок. Я позабыл о проклятых днях хронического голода, позабыл о моих товарищах, погруженный в наслаждение ощущениями, которые я переживал. Но когда я сбросил с ладони в рот последние крошки хлеба, то почувствовал, что смертельно хочу есть. — У него, анафемы, сало там еще осталось или мясо какое-то… — ворчал солдат, сидя на земле против меня и потирая руками желудок. — Наверное, потому хлеб имел запах мяса… Да и хлеб, наверно, остался, — сказал «студент» и тихонько добавил: — Если бы не револьвер… — Кто он такой? — Видно, наш брат Исакий… — Собака! — решил солдат. Мы сидели тесной группой, посматривая туда, где сидел наш благодетель с револьвером. Оттуда до нас не доносилось ни звука, ни признака жизни. Ночь собирала вокруг свои темные силы. Мертвенно-тихо было в степи, мы слышали дыхание друг друга. Иногда где-то раздавался меланхолический свист суслика… Звезды, живые цветы неба, горели над нами… Мы хотели есть. С гордостью говорю — я был не хуже и не лучше моих случайных товарищей в эту несколько странную ночь. Я предложил им встать и идти на этого человека. Не нужно трогать его, но мы съедим все, что найдем. Он будет стрелять, — пускай! Из троих попадет только в одного, — если попадет; а если и попадет, так едва ли револьверная пуля убьет насмерть. — Идем! — сказал солдат, вскочив на ноги. «Студент» поднялся медленнее его. И мы пошли, почти побежали. «Студент» держался сзади нас. — Товарищ! — укоризненно крикнул ему солдат. Навстречу нам неслось глухое бормотанье и резкий звук щелкающего курка. Вот сверкнул огонь, раздался сухой звук выстрела. — Мимо! — радостно крикнул солдат, одним прыжком достигая человека. Ну, дьявол, я ж тебе теперь задам… «Студент» бросился к котомке. А «дьявол» упал с колен на спину и, разметав руки, хрипел… — Что за черт! — изумился солдат, уже поднявший ногу, чтобы дать пинка этому человеку. — Неужто он в себя ахнул? Ты! Что ты? Эй! Застрелился, что ли? — И мясо, и какие-то лепешки, и хлеб… много, братцы! — раздался ликующий голос «студента». — Ну, черт с тобой, издыхай… Едим! — крикнул солдат. Я вынул револьвер из руки человека, который уже перестал хрипеть и лежал теперь неподвижно. В барабане был еще один патрон. Мы снова ели, ели молча. Человек лежал и тоже молчал, не двигая ни одним членом. Мы не обращали на него внимания. — Неужто, братцы родные, вы это только из-за хлеба? — вдруг раздался хриплый и дрожащий голос. Мы все вздрогнули. «Студент» даже поперхнулся и, согнувшись к земле, стал кашлять. Солдат, прожевав кусок, начал ругаться. — Собачья ты душа, чтоб те треснуть, как сухой колоде! Шкуру, что ли, мы с тебя сдерем? На кой она нам нужна? Дурье твое рыло, поганый дух! На-ко! — вооружился и палит в людей! Анафема ты… Он ругался и ел, отчего ругань его теряла выразительность и силу… — Погоди, вот мы поедим, так рассчитаемся с тобой, — зловеще пообещал «студент». Тогда в тишине ночи раздались воющие рыдания, испугавшие нас. — Братцы… разве я знал? Стрелял… потому что боюсь. Иду из Нового Афона… в Смоленскую губернию… господи! Лихорадка смаяла… как солнце зайдет — беда моя! От лихорадки и с Афона ушел… столярил там… столяр я… Дома жена… две девочки… три года четвертый не видал их… братцы! Всё ешьте… — Съедим, не проси, — сказал «студент». — Господи боже! кабы я знал, что вы мирные, хорошие люди… разве бы я стал стрелять? А тут, братцы, степь, ночь… виноват я? Он говорил и плакал, вернее — издавал дрожащий, пугливый вой. — Вот скулит! — презрительно сказал солдат. — У него должны быть деньги с собой, — заявил «студент». Солдат прищурил глаза, посмотрел на него и усмехнулся. — А ты — догадливый… Вот что, давайте-ка костер запалим, да и спать… — А он? — осведомился «студент». — А черт с ним! Жарить нам его, что ли? — Следовало бы, — сказал «студент», качнув своей острой головой. Мы сходили за набранными нами материалами, которые бросили там, где остановил нас столяр своим окриком, принесли их и скоро сидели вокруг костра. Он тихо теплился в безветренную ночь, освещая маленькое пространство, занятое нами. Нас клонило ко сну, хотя мы все-таки могли бы еще раз поужинать. — Братцы! — окликнул столяр. Он лежал в трех шагах от нас, и порой мне казалось, что он что-то шепчет. — Да? — сказал солдат. — Можно мне к вам… к огню? Смерть моя приходит… кости ломит!.. Господи! не дойду я, видно, домой-то… — Ползи сюда, — разрешил «студент». Столяр медленно, точно боясь потерять руку или ногу, подвинулся по земле к костру. Это был высокий, страшно исхудавший человек; все на нем как-то болталось, большие, мутные глаза отражали снедавшую его боль. Искривленное лицо было костляво и даже при освещении костра имело какой-то желтовато-землистый мертвенный цвет. Он весь дрожал, возбуждая презрительную жалость. Протянув к огню длинные, худые руки, он потирал костлявые пальцы, суставы их гнулись вяло, медленно. В конце концов на него было противно смотреть. — Что же ты это — в таком виде — пешком идешь? — скуп, что-ли? угрюмо спросил солдат. — Посоветовали мне… не езди, говорят, по воде… а иди Крымом, воздух, говорят. А я вот не могу идти… помираю, братцы! Помру один в степи… птицы расклюют, и не узнает никто… Жена… дочки будут ждать написал я им… а мои кости дожди будут степные мыть… Господи, господи! Он завыл тоскливым воем раненого волка. — О, дьявол! — взбесился солдат, вскочив на ноги. — Чего ты скулишь? Что ты не даешь покоя людям? Издыхаешь? Ну, издыхай, да молчи… — Ляжемте спать, — сказал я. — А ты, коли хочешь быть у огня, так не вой, в самом деле… — Слышал? — свирепо сказал солдат. — Ну, и понимай. Ты думаешь, мы возиться с тобой будем за то, что ты в нас хлебом швырял да пули пускал? Кислый черт! Другие бы, — тьфу!.. Солдат замолчал и вытянулся на земле. «Студент» уже лежал. Я тоже лег. Напуганный столяр съежился в комок и, подвинувшись к огню, молча стал смотреть на него. Я слышал, как стучали его зубы. «Студент» лег слева и, кажется, сразу заснул, свернувшись в комок. Солдат, заложив руки под голову, смотрел в небо. — Экая ночь, а? Звезд сколько… — обратился он ко мне. — Небо-то одеяло, а не небо. Люблю я, друг, эту бродяжную жизнь. Оно и холодно и голодно, но свободно уж очень… Нет над тобой никакого начальства… Хоть голову себе откуси — никто тебе слова не скажет. Наголодался я за эти дни, назлился… а вот теперь лежу, смотрю в небо… Звезды мигают мне: ничего, Лакутин, ходи, знай, по земле и никому не поддавайся… И на сердце хорошо… А ты, — как тебя? эй, столяр! Ты не сердись на меня и ничего не бойся… Что мы хлеб твой съели, это ничего: у тебя был хлеб, а у нас не было, мы твой и съели… А ты, дикий человек, пули пускаешь… Неужто ты не понимаешь, что пулей вред человеку можно сделать? Очень я на тебя давеча рассердился, и, ежели бы ты не упал, вздул бы я тебя, брат, за твою дерзость. А насчет хлеба — дойдешь ты завтра до Перекопа и купишь там, деньги у тебя есть, конечно… Давно ты схватил лихорадку-то? Долго еще в моих ушах гудел бас солдата и дрожащий голос больного столяра. Ночь — темная, почти черная — спускалась все ниже на землю, и в грудь лился свежий, сочный воздух. От костра исходил ровный свет и живительное тепло… Глаза слипались.* * *
— Вставай! Живо! Идем! Я с испугом открыл глаза и быстро вскочил на ноги, чему помог солдат, сильно дернув меня с земли за руку. — Ну, живо! Шагай! Лицо у него было сурово и тревожно. Я оглянулся вокруг. Всходило солнце, уже розовый луч его лежал на неподвижном, синем лице столяра. Рот у него был открыт, глаза далеко вышли из впадин и смотрели стеклянным взглядом, выражая ужас. Одежда на его груди вся изорвана, он лежал в неестественно изломанной позе. «Студента» не было. — Ну, загляделся! Иди, говорю! — внушительно сказал солдат, таща меня за руку. — Он умер? — спросил я, вздрагивая от утренней свежести. — Конечно. И тебя удушить, так ты умрешь, — объяснил солдат. — Его — «студент»? — воскликнул я. — Ну, а кто же? Ты, может? А то я? Вот те и ученый… Ловко управился с человеком… и товарищей своих в рюху всадил. Знай я это, я бы вчера этого «студента» убил. Убил бы с одного разу. Трах его кулаком в висок… и нет на свете одного мерзавца! Ведь что он сделал, ты понимаешь? Теперь мы должны так идти, чтобы ни один глаз человеческий не видал нас в степи. Понял? Потому — столяра сегодня найдут и увидят — удушен и ограблен. И будут смотреть за нашим братом… откуда идешь, где ночевал? Хотя при нас с тобой и нет ничего… а револьвер-то его у меня за пазухой! Штука! — Ты его брось, — посоветовал я солдату. — Бросить? — задумчиво сказал он. — Вещь-то ценная… А может, нас и не словят еще?.. Нет, я не брошу… кто знает, что у столяра оружие было? Не брошу… Он рубля три стоит. Пуля в нем есть… эхма! Как бы эту я самую пулю милому товарищу нашему в ухо выпустил! Сколько он, собака, денег огреб, — а? Анафема! — Вот те и дочки столяровы… — сказал я. — Дочки? Какие? А, у этого. Ну, они вырастут, замуж-то не за нас выйдут, об них и разговору нет… Идем, брат, скорее… Куда нам идти? — Я не знаю… Все равно. — И я не знаю, и знаю, что все равно. Идем вправо: там должно море быть. Мы пошли вправо. Я обернулся назад. Далеко от нас в степи возвышался темный бугорок, а над ним сияло солнце. — Смотришь, не воскрес ли? Не бойся, догонять нас не встанет… Ученый-то, видно, со сноровкой парень, основательно управился… Ну, и товарищ! Здорово он нас всадил! Эх, брат! Портятся люди, из года в год все больше портятся! — печально сказал солдат. Степь, безмолвная и пустынная, вся залитая ярким солнцем утра, развертывалась вокруг нас, сливаясь на горизонте с небом, таким ясным, ласковым и щедрым светом, что всякое черное и несправедливое дело казалось невозможным среди великого простора этой свободной равнины, покрытой голубым куполом небес. — А жрать-то хочется, брат! — сказал мой товарищ, свертывая папироску. — Чего мы сегодня поедим, и где, и как? Задача!* * *
На этом рассказчик — мой сосед по больничной койке — кончил свою повесть, сказав мне: — Вот и все. Я очень подружился с этим солдатом, мы с ним вместе дошли до Карсской области. Это был добрый и опытный малый, типичный бродяга. Я уважал его. До самой Малой Азии шли мы вместе, а там потеряли друг друга… — Вы вспоминаете иногда о столяре? — спросил я. — Как видите или — как слышали… — И… ничего? Он засмеялся. — А что я должен чувствовать при этом? Я не виноват в том, что с ним случилось, как вы не виноваты в том, что случилось со мной… И никто ни в чем не виноват, ибо все мы одинаково — скоты.[ «Первый раз я увидел эту женщину…»]
Первый раз я увидел эту женщину, когда она шла за гробом кого-то, очевидно, близкого ей, — чёрное облако крепа ниспадало с её головы на стройную, высокую фигуру, красиво изогнутые губы были крепко сжаты, на её лице — точно мраморном — сухо горели тёмные глаза, и вся она показалась мне олицетворением гордого страдания. Потом я стал встречать её на берегу моря, в пустынном и угрюмом месте: там лежали один на другом огромные серые камни — остатки осыпавшейся горы, — изрезанные глубокими морщинами, покрытые налётом соли и клочьями мёртвых водорослей. Неподвижно, как изваяние, она сидела среди камней, — здесь безмолвная глубина её горя выступала предо мною ещё ярче, — ветер тихо играл кисеей траура, а к ногам её, из пустыни моря, одна за другой шли весёлые волны и разбивались о камни у ног её. Иногда я видел на её лице тяжёлые, крупные слёзы. Мне хотелось заговорить с нею, но я не решался, и вот однажды, ярким майским днём, — море помогло мне. Накануне была сильная зыбь, а в этот день мягкие, гибкие волны шли на берег весело и плавно, украшая угрюмые, серые камни белой пеной, разноцветными брызгами и снова с ласковым шорохом уходя в море. Волна лениво подошла к берегу, подняла свой курчавый гребень ещё выше, на мгновение как бы остановилась в шаловливой неподвижности и вдруг, склонясь, гулко разбилась о камни… Женщина тихо вскрикнула, быстро поднялась на ноги и, улыбаясь, стала встряхивать с платья брызги воды. Когда она крикнула, — я бросился к ней, но тотчас же остановился, видя, что она не нуждается в помощи. Она заметила моё движение, — ясная улыбка осветила её лицо, красиво дрогнули ресницы гордых глаз, и глубоким, грудным голосом она спросила: — Я испугала вас? Потом, указывая глазами на новую волну, тихо кравшуюся к берегу, она добавила: — Она так неожиданно высоко плеснула… Извините меня! Я помешала вам… — Не беспокойтесь, — ответил я, — вы мне не помешали… — Да нет же… я видела. Это — нехорошо. Не надо мешать человеку, когда он молчит… — Вы… странно говорите… — промолвил я. — Я знаю цену этих слов, — ответила она спокойно. И села выше на камень. Снова лицо её стало неподвижно, а глаза остановились на чём-то в дали моря, ярко облитой солнцем и пустынной. Там всё рождались, одна за другой, весёлые, смелые волны и плавно катились на берег, чтоб со смехом и пеньем разбиться о серые камни. — Сударыня! — тихо сказал я, — ничто не обогащает душу человека так, как её обогащает одиночество, но иногда нет сил пережить своё горе одному… И тогда одиночество истощает сердце, как засуха землю… Она обернулась ко мне и внимательно, но молча посмотрела мне в лицо печально-тёмными глазами. — Я видел вас, когда вы шли за гробом, — смущённо продолжал я, — а здесь — вы плакали… — О, это был не первый гроб! — сказала она тихо и наклонила голову. — И не так больно хоронить людей на кладбище, как это больно, когда хоронишь их живыми в своём сердце. А ведь случается… вы знаете? Я знал. Мы оба замолчали. У наших ног, играя, умирали волны и воскресали вновь, назойливо и жадно кричали чайки, нас обнимал здоровый, крепкий запах моря, оно сверкало под лучами солнца зелёными и синими огнями, великолепное, могучее… — Делился ли с вами кто-нибудь счастьем? — вдруг заговорила женщина. — Я думаю — нет. А горем? Вероятно — часто, не так ли? Вот видите… И снова взгляд её задумчиво ушёл в пустыню моря, где среди белых гребней волн хлопотливо мелькали чайки. — Мы слишком много говорим о своём горе, мы слишком много жалуемся. Всё вокруг нас насыщено нашими стонами… и, умирая, мы на всём оставляем только отпечатки наших личных страданий. Приходят другие люди, они молоды, сильны и смелы, но прежде чем узнать жизнь непосредственно, они отравляются нашим наследством. Мы раскрасили жизнь тусклыми, тёмными красками и только язвы свои рисуем красиво; мы везде, где могли, — а особенно в поэзии, — выдвинули вперёд наши личные неудачи… Те, что идут за нами, видят и слышат всё это… и утомляются чужим горем раньше, чем придёт своё. А когда оно приходит, — у них уже нет силы сопротивляться ему… и они тоже громко стонут… Она замолчала и посмотрела в небо, где хлопотливо мелькали чайки… — Кто уважает человека, тот должен молчать о себе. Кто дал нам злое право отравлять людей тяжёлым видом наших личных язв? В древности раненный насмерть гордо молчал, чтобы и стоном своим не дать врагу злой радости… а мы готовы оглушить весь мир жалобным криком, даже когда у нас болят зубы. Нам чуждо великодушие молчания… Моя печаль, быть может, — моя смертельная болезнь… но часто люди болеют и умирают от жадности и от излишеств… мне их не жалко. Помолчав, она сказала тихо, но внятно: — Так хотелось бы видеть людей более гордыми… Если б я была волшебницей — каждого новорожденного я наделяла бы великодушием молчания! Она встала — высокая, стройная, вся в лёгком чёрном облаке кисеи. У ног её покорно и весело разбивались волны, её лицо было спокойно и глубокие глаза гордо смотрели вдаль. — Прощайте! — сказала она, кивая головой, и вновь длинные ресницы её ласково дрогнули. Я поклонился ей молча. И она медленно пошла среди серых камней, то появляясь между ними, то исчезая вновь, гибкая, сильная, полная великодушного молчания о своём горе. Резво и весело одна за другой волны разбивались о камни берега, и воздух, насыщенный бодрым запахом моря, тихо и сонно дрожал от их шумного плеска. Радостно, и щедро, и безмолвно солнце обливало море и землю жгучим плодотворным светом.Проходимец
I
Встреча с ним
…Натыкаясь во тьме на плетни, я храбро шагал по лужам грязи от окна к окну, негромко стучал в стёкла пальцем и провозглашал: — Пустите прохожего ночевать?! В ответ меня посылали к соседям, в «сборню», к чёрту; из одного окна обещали натравить на меня собак, из другого — молча, но красноречиво погрозили большим кулаком. А какая-то женщина кричала мне: — Иди-ка, иди прочь, пока цел! У меня муж дома… Я понял её так: очевидно, она принимала ночлежников только в отсутствие мужа… Пожалев, что он дома, я пошёл к следующему окну. — Добрые люди! Пустите прохожего ночевать?! Мне ласково ответили: — Иди с богом — дальше! А погода была скверная: сыпался мелкий, холодный дождь, грязная земля была плотно окутана тьмой. Иногда откуда-то налетал порыв ветра; он тихо выл в ветвях деревьев, шелестел мокрой соломой на крышах и рождал ещё много невесёлых звуков, нарушая скорбной музыкой тёмную тишину ночи. Слушая эту печальную прелюдию к суровой поэме, которую зовут — осень, люди под крышами, вероятно, были дурно настроены и поэтому не пускали меня ночевать. Я долго боролся с этим их решением, они стойко сопротивлялись мне и, наконец, уничтожили мою надежду на ночлег под кровлей. Тогда я вышел из деревни в поле, думая, что тут, быть может, найду стог сена или соломы, — хотя только случай мог указать мне их в этой густой, тяжёлой тьме. Но вот я вижу, что в трёх шагах от меня возвышается что-то большое и ещё более тёмное, чем тьма. Догадываюсь — это хлебный магазин. Хлебные магазины строятся не прямо на земле, а на сваях или на камнях; между полом магазина и землёй есть пространство, где порядочный человек может свободно поместиться, — стоит только лечь на живот и проползти туда. Очевидно, судьба хотела, чтобы я провёл эту ночь не под крышей, а под полом. Довольный этим, я полз по сухой земле, ощупывая более ровное место для ложа. И вдруг во тьме раздаётся спокойно предупреждающий голос: — Держите левее, почтенный… Это было поистине неожиданно. — Кто тут? — спросил я. — Человек… с палкой!.. — Палка и у меня есть… — А спички есть? — И спички. — Вот хорошо! Я не видел в этом ничего хорошего, ибо, на мой взгляд, хорошо мне могло быть только тогда, когда бы я имел хлеб и табак, а не только спички. — А что, в деревне не пускают ночевать? — спросил невидимый голос. — Не пускают, — сказал я. — И меня тоже не пустили… Это было ясно, — если только он просился на ночлег. Но он мог и не проситься, а сюда залез, быть может, лишь для того, чтоб выждать удобный момент для совершения какой-нибудь рискованной операции, требующей покрова ночи. Конечно, всякий труд угоден богу, но всё-таки я решил крепко держать в руке мою палку. — Не пустили, черти! — повторил голос. — Дубьё! В хорошую погоду пускают, а вот в такую — хоть реви! — А вы куда идёте? — спросил я. — В… Николаев. А вы? Я сказал куда. — Попутчики, значит. А ну, зажгите-ка спичку, я закурю. Спички отсырели; я очень долго и нетерпеливо шаркал ими доски над моей головой. Вот, наконец, вспыхнул маленький огонёк, — из тьмы выглянуло бледное лицо в чёрной бороде. Большие, умные глаза с усмешкой посмотрели на меня, потом из-под усов блеснули белые зубы, и человек сказал мне: — Хотите курить? Спичка догорела. Зажгли другую, и при свете её ещё раз осмотрели друг друга, после чего мой соночлежник уверенно объявил: — Ну, нам, кажется, можно не стесняться, — берите папиросу! У него в зубах была другая — разгораясь, она освещала его лицо красноватым светом. Около глаз и на лбу у этого человека много глубоких, тонко прорезанных морщин. Он одет в остатки старого ватного пальто, подпоясан верёвкой, а на ногах у него лапти из цельного куска кожи — «поршни», как их зовут на Дону. — Странник? — спросил я. — Пешешествую. Вы? — Тоже. Он завозился, брякнуло что-то металлическое, — очевидно, чайник или котелок, необходимые принадлежности странника по святым местам; но в его тоне не было оттенка того лисьего благочестия, которое всегда выдаёт странника, в его тоне не звучала обязательная для странника вороватая елейность, и пока в речах его не было ни вздохов благоговейных, ни слов «от писания». Вообще он не походил на профессионалиста-шатуна по святым местам, эту худшую разновидность неисчислимой «бродячей Руси», — худшую по своим моральным качествам и вследствие массы лжи и суеверий, которыми люди этого типа заражают духовно голодную, алчущую деревню. К тому же и шёл он на Николаев, где нет мощей… — А откуда шагаете? — спросил я. — Из Астрахани… В Астрахани тоже нет мощей. Тогда я спросил его: — Значит, вы от «моря до моря» ходите, а не по святым местам? — И во святые захожу. Почему же не зайти во святое место? Там всегда хорошо кормят…. особенно, если со мнихами в интимность вступить. Наш брат Исакий ими очень уважается, потому что разнообразие вносит в их жизнь. А вы как насчёт этого? — Пользуюсь. — Кормовые места. А откуда идёте? Ага! Путина протяжённая. 3апаливайте спичку, — ещё покурим. Когда куришь, как будто теплее становится… Было действительно холодно: и от ветра, который нахально врывался к нам, и от мокрой одежды. — Может быть, вы есть хотите? Я имею хлеб, картофель и две жареных вороны… дать? — Ворону? — спросил я с любопытством. — А вы их не едите? Напрасно… Он сунул мне большую краюху хлеба. — Я не пробовал ворон… — Нате, попробуйте. Осенью они вкусные. И потом — гораздо приятнее есть ворону, выуженную своей рукой, чем хлеб или сало, поданные тебе рукой ближнего из окна дома его… который всегда, после того, как примешь милостыню, — хочется поджечь!.. Это он резонно говорил, резонно и интересно. Употребление ворон в пищу было ново для меня, но не вызвало во мне удивления: я знал, что в Одессе зимой «раклы» едят крыс, в Ростове — улиток. Что тут невероятного? Даже парижане, находясь в осадном положении, с удовольствием ели всякую дрянь, а есть люди, которые всю жизнь находятся в осадном положении. — А как же вы ловите ворон? — осведомился я. — Не ртом, конечно. Их можно убивать палкой или камнем, но вернее — удить! Нужно привязать на конец длинной бечёвки кусок сала, мяса или корку хлеба. Ворона схватит, проглотит и — тащи её! Потом, свернув ей голову, ощипать, выпотрошить и, воткнув на палку, жарить над костром. — Хорошо бы теперь посидеть у костра! — вздохнул я. Холод становился ощутительнее. Казалось, что и сам ветер иззяб: он с таким болезненно дрожащим визгом бился о стены магазина. Порою вместе с ним прилетал вой собаки, тоскливый звук сторожевого колокола сельской церкви. Капли дождя тяжело падали с крыши на мокрую землю. — Скучно лежать молча!.. — сказал мой соночлежник. — А говорить — холодно, — заметил я. — А вы суньте ваш язык за пазуху, согреется! — Спасибо за совет… — Вместе, что ли, пойдём? Нам по дороге… — Пойдёмте! — Так познакомимся… я, например, дворянин Павел Игнатьев Промтов… Отрекомендовался и я. — Ну-с, так вот! Теперь спрошу: вы как попали на стезю сию? По слабости к водке, что ли? — От скуки жизни… — И это возможно… А вы знаете одно сенатское издание, именуемое: «Справки о судимости»? — Знаю… — Ваше имя там напечатано? Я в то время ещё нигде не печатался, о чём и заявил ему. — И я тоже не пропечатан… — Но надеетесь? — Всё в руце божией! — А вы, кажется, весёлый человек? — О чём горевать?! — Не всякий скажет это, будучи в вашем положении, — усомнился я в искренности его слов. — Положение — сырое и холодное, но ведь оно изменится с рассветом. Взойдёт солнце — ведь оно взойдёт? Тогда мы вылезем отсюда и будем пить чай, поедим, согреемся… Разве плохо? — Хорошо! — согласился я. — Ну вот видите! Всё дурное имеет свои хорошие стороны… — Всё хорошее — свои дурные… — Аминь! — тоном диакона возгласил Промтов. Ей-богу, с ним весело! Я жалел, что не могу видеть его лица, которое, судя по богатству интонации голоса, должно было очень выразительно играть. Мы долго говорили с ним о пустяках, скрывая за ними обоюдное желание ближе узнать друг друга, и я внутренне восхищался той ловкостью, с которой он, умалчивая о себе, заставлял меня высказываться пред ним. Пока мы беседовали, дождь перестал, тьма незаметно начала таять; уже на востоке загоралась нежным блеском розоватая полоса рассвета. С рассветом вместе явилась, и свежесть утра — приятная и бодрящая, когда она застаёт человека одетым в сухое и тёплое платье. — Не найдём ли мы тут чего-нибудь для костра? — спросил Промтов. Ползая по земле, мы поискали, но ничего не нашли. Тогда решили отодрать какую-то доску, не особенно крепко прибитую к своему месту. Отодрав, превратили её в щепы. Затем Промтов предложил попробовать, нельзя ли провертеть дыру в полу магазина, дабы достать зёрен ржи, — ибо, если рожь сварить в воде, — получается хорошая пища. Я протестовал, заявив, что это неудобно: мы выпустим из магазина несколько пудов ржи для того, чтоб взять её два-три фунта. — А вам какое до этого дело? — спросил Промтов. — Нужно, я слышал, иметь уважение к чужой собственности… — Это, батенька, только тогда нужно, когда есть своя! И нужно только потому, что она для всякого другого — чужая… Я замолчал, думая про себя, что этот человек должен быть крайним либералом в вопросе о собственности и что приятность знакомства с ним, наверное, имеет свои неудобства. Явилось солнце, весёлое, яркое. Голубые куски неба смотрели из разорванных туч, медленно и устало плывших на север. Всюду сверкали капли дождя. Мы с Промтовым вылезли из-под магазина и пошли полем, по щетине скошенного хлеба, к зелёной извилистой ленте деревьев вдали от нас. — Там — река, — сказал мой знакомый. Я смотрел на него и думал, что ему, должно быть, лет за сорок и жизнь для него была не шуткой. Его глаза, тёмные и глубоко запавшие в орбиты, блестели спокойно и самоуверенно, а когда он немного прищуривал их, лицо его принимало выражение лукавое и сухое. В твёрдой и спорой походке, в ранце из кожи, ловко прикреплённом на спине, во всей его фигуре видна была привычка к бродячей жизни, волчья опытность и лисья сноровка. — Пойдём мы с вами так, — говорил он: — сейчас за рекой, верстах в шести, будет село Манжелея, а от него прямая дорога на Новую Прагу. Около этого местечка живут штундисты, баптисты и другие мечтающие мужички… Они прекрасно кормят, если им соврать что-нибудь утешительное. Но о писании с ними — ни слова! Они сами в писании, как дома… Мы выбрали себе место недалеко от группы осокорей, набрали камней на берегу речонки, мутной от дождя, и на камнях развели костёр. Верстах в двух от нас на возвышенности стояла деревня, солома её крыш блестела розовым золотом. Острые тополя окрашены в краски осени. Тополя окутывал серый дым труб, затемняя оранжевые и багряные цвета листвы и нежно-голубое небо между нею. — Я буду купаться, — объявил Промтов. — Это необходимо после такой скверной ночи. Советую и вам. А пока мы освежимся — чай вскипит. Знаете, нужно заботиться, чтобы естество наше всегда было чисто и свежо. Говоря, он раздевался. Тело у него было породистое, красиво сложенное, с крепкими, хорошо развитыми мускулами. И, когда я увидал его обнажённым, грязные лохмотья, сброшенные им с себя, показались мне более гнусными, чем казались до сей поры… Окунувшись в жгучую воду реки, дрожащие и синие от холода, мы выскочили на берег и торопливо одели наше платье, согретое у костра. Потом сели к огню пить чай. У Промтова была железная кружка; он налил в неё кипящего чаю и предложил его сначала мне. Но чёрт, который всегда готов посмеяться над человеком, дёрнул меня за одну из лживых струн сердца, и я великодушно заявил: — Спасибо! Пейте сначала вы, я подожду! Я сказал это в твёрдой уверенности, что Промтов непременно захочет соревноваться со мною в великодушии и вежливости, — тогда я уступил бы ему и первый выпил бы чай. Но он просто сказал: — Ну, хорошо… И поднёс кружку к своему рту. Я отвернулся в сторону и стал пристально смотреть в пустынную степь, желая убедить Промтова, будто я не вижу, как смеются надо мной его тёмные глаза. А он прихлёбывал чай, жевал хлеб, вкусно чмокая губами, и делал всё это мучительно медленно. У меня от холода даже внутренности дрожали, я готов был в горсть себе налить кипятку из чайника. — Что, — засмеялся Промтов, — невыгодно деликатничать-то? — Увы! — сказал я. — Ну и прекрасно! Учитесь… Зачем уступать другому то, что тебе выгодно или приятно? Ведь хотя и говорят, что все люди — братья, однако никто не пробовал доказать это метрическими справками… — Уж будто вы именно так думаете? — А чего ради я говорил бы не так, как думаю? — Знаете, ведь человек всегда немножко рисуется, кто бы он ни был… — Не пойму я, чем вызвал у вас такое недоверие ко мне!.. — пожал плечами этот волк. — Уж не тем ли, что дал вам хлеба и чаю? Так я сделал это не из братских чувств, а из любопытства. Вижу человека не на своём месте, и хочется знать, как и чем его вышибло из жизни… — И мне тоже этого хочется… Скажите мне: кто и что вы? — спросил я у него. Он пытливо посмотрел на меня и, помолчав, сказал: — Человек никогда точно не знает, кто он… Нужно спрашивать у него, за кого он себя принимает. — Хотя бы так! — Ну… думаю, что я человек, которому в жизни тесно. Жизнь узка, а я — широк… Может быть, это неверно. Но на свете есть особый сорт людей, родившихся, должно быть, от Вечного жида. Особенность их в том, что они никак не могут найти себе на земле места и прикрепиться к нему. Внутри их живёт тревожный зуд желания чего-то нового… Мелкие из них никогда не могут выбрать себе штанов по вкусу, и от этого всегда не удовлетворены, несчастны, крупных ничто не удовлетворяет — ни деньги, ни женщины, ни почёт… Таких людей не любят: они дерзновенны и неуживчивы. Ведь большинство ближних — пятачки, ходовая монета… и вся разница между ними только в годах чеканки. Этот — стёрт, тот — поновее, но цена им одна, материал их одинаков, и во всём они тошнотворно схожи друг с другом. А я не пятак, — хотя, может быть, я семишник… Вот и всё! Он говорил, скептически усмехаясь, и мне казалось, что он сам не верит себе. Но он возбуждал во мне жадное любопытство, я решил идти за ним, пока не узнаю, — кто он? Было ясно, что это так называемый «интеллигентный человек». Их много среди бродяг, все они — мёртвые люди, потерявшие всякое уважение к себе, лишённые способности к самооценке, и живут лишь тем, что с каждым днём своей жизни падают всё ниже в грязь и гадость; потом растворяются в ней и исчезают из жизни. Но у Промтова было что-то твёрдое, стойкое. Он не жаловался на жизнь, как это делают все. — Ну что же? Идём? — предложил он. — Идём! Согретые чаем и солнцем, мы пошли берегом реки вниз по её течению. — А вы как добываете пропитание? — спросил я Промтова. — Работаете? — Ра-аботаю? Нет, я до этого не охотник… — Но как же? — А — вот увидите! Он замолчал. Потом, пройдя несколько шагов, стал насвистывать сквозь зубы какую-то весёлую песню. Глаза его уверенно и зорко оглядывали степь, и шагал он твёрдо, как человек, идущий к цели. Я смотрел на него, и желание понять, с кем я имею дело, сильнее разгоралось во мне. …Когда мы вошли в улицу села, к нам под ноги бросилась маленькая собака и с громким лаем стала вертеться вокруг нас. При каждом взгляде на неё она, пугливо взвизгивая, отскакивала в сторону, как мяч, и снова бросалась на нас, ожесточённо лая. Выбегали её подруги, но они не отличались таким усердием: тявкнут раз-два и скроются. Их равнодушие, кажется, ещё более возбуждало рыжую собачонку. — Видите, какая подлая натура? — сказал Промтов, кивая головой на ревностную собаку. — И ведь лжёт она, понимает, что лаять не нужно, она не зла — она труслива, но — желает выслужиться перед хозяином. Черта чисто человеческая и, несомненно, воспитана в ней человеком. Портят люди зверей… Скоро наступит время, когда и звери будут такими же неискренними, как вот мы с вами… — Благодарю, — сказал я. — Не на чем. Однако мне нужно пострелять… На его выразительном лице явилась скорбная мина, глаза стали глупыми, весь он согнулся, сжался, и лохмотья на нём встали стоймя, как плавники ерша. — Надо обратиться к ближнему с просьбой о хлебе, — объяснил он мне своё превращение и стал зорко смотреть в окна хат. У одной хаты под окном стояла женщина, кормя грудью ребёнка. Промтов поклонился ей и просительно сказал: — Ненько моя! А дайте ж странним людям хлеба! — Не прогневайтеся! — ответила женщина, окинув нас подозрительным взглядом. — Чтоб у тебя в грудях спёрло, суча дочка, — сурово пожелал ей мой спутник. Женщина взвизгнула, как ужаленная, и бросилась к нам. — Ах вы… Промтов, не двигаясь с места, смотрел ей в лицо своими чёрными глазами, и выражение их было дико и зловеще… Баба побледнела, вздрогнула и, что-то пробормотав, быстро пошла в хату. — Идёмте, — предложил я Промтову. — А вот подождём, пока она вынесет хлеба… — Она вышлет на нас мужа с вилами. — Много вы понимаете, — скептически усмехнулся этот волк. Он был прав, — женщина явилась перед нами, держа в руках полкаравая хлеба и солидный шматок сала. Молча и низко поклонившись Промтову, она просительно сказала ему: — Пожалуйте, возьмите, человече божий, не гневайтесь… — Спаси тебя боже от злого ока, от ворожбы и трясци!.. — внушительно напутствовал её Промтов. И мы пошли… — Послушайте, — сказал я, когда мы были уже далеко от хаты, — что это у вас какой странный… чтобы не сказать более, способ прошения? — Самый верный… Если на бабу стрельнуть хорошенько глазами — она примет за колдуна, испугается и не только хлеба — всю мужнину «кишеню» целиком отдаст. Для чего мне просить и унижаться пред ней, когда я могу приказать? Я всегда думал, что лучше вырвать, чем выпросить… — А не случалось, что вам вместо хлеба… — По шее давали? Нет. Сунься-ка ко мне! У меня, батенька, есть с собой магическая бумажка — стоит мне её показать мужику, и он — раб мой… Хотите, покажу? Я держал в своих руках эту довольно грязную и измятую бумажку и видел: это было проходное свидетельство, выданное Павлу Игнатьеву Промтову, высланному административным порядком из Петербурга, для следования из Астрахани в Николаев. На бумажке была печать астраханского полицейского правления и соответствующие подписи, — всё как следует… — Не понимаю! — сказал я, возвращая этот документ в руки собственника. — Каким это случаем вы, высланный из Петербурга, следуете из Астрахани? Он рассмеялся, всей своей фигурой выражая сознание своего превосходства надо мной. — А очень просто! Подумайте — меня высылают из Петербурга и, высылая, мне предлагают выбрать — за известными исключениями — место жительства. Я называю. Курск, скажем к примеру. Являюсь в Курск, иду в полицию… Честь имею представиться! Курская полиция не может принять меня любезно: у неё своих хлопот — полон рот. Она предполагает, что пред ней ловкий мазурик, если от него не могли избавиться по силе и при помощи статей закона, а должны были, для его искоренения, прибегнуть к административным мерам. И она всегда рада сбыть меня куда-нибудь — хоть в омут головой! Видя её затруднения, я прихожу к ней на помощь. «Так как, говорю я, я сам избирал место жительства, то не пожелаете ли вы, чтоб я и ещё раз избрал его?» Они рады скачать меня с шеи. Я и говорю, что готов уйти из круга их попечения о неприкосновенности личностей и имущества, но мне, за мою любезность, следует дать на дорогу. Они дают рублей пять, десять, больше и меньше, смотря по настроению и характеру, — всегда дают с удовольствием. Лучше потерять пять целковых, чем приобрести в лице моём лишнее беспокойство, — не так ли? — Может быть, — сказал я. — Да уж — именно так! И они снабжают меня бумажкой, совершенно не похожей на паспорт. В различии же этой бумажки с паспортом и заключается её магическая сила. На ней написано: «Адми-ни-стра-тивно высланному из Пе-те-рбу-рга»! Я показываю её старосте, который, по обыкновению, глуп, как пень, он в ней ни дьявола не понимает. Он боится её: на ней печати. Я говорю ему: «На основании этой бумаги ты должен дать мне ночлег». Он даёт. «Должен накормить меня!» Он кормит. Иначе он не может, потому что в бумаге изображено — из Петербурга, административно! Чёрт знает, что оно такое — «административно»? Может быть, это значит: послан тайно для расследования насчёт кустарных промыслов, подделки фальшивой монеты, тайного винокурения, тайной продажи питий? Или насчёт того — как усердно посещают православную церковь?.. А может быть, что-нибудь касательно земли? Кто разберёт, что такое значит — административно? Может быть, я кто-нибудь переряженный?.. Мужик глуп, что он понимает? — Да, он мало понимает, — заметил я. — И это очень хорошо! — убеждённо заявил Промтов. — Именно таким он и должен быть, и в таком лишь виде он и необходим для всех, как воздух. Ибо — что есть мужик? Мужик есть для всех людей материал питательный, сиречь — съедобное животное. Например, — я! Разве возможно было бы мне пребывание на земле без мужика? Для существования человека необходимы солнце, вода, воздух и мужик! — А земля? — Был бы мужик — земля будет! Стоит ему приказать: «Эй ты! Сотвори землю!» И — бысть земля. Он не может ослушаться… Любил говорить этот весёлый пройдоха! Мы давно уже вышли из села, прошли мимо многих хуторов, и уже снова пред нами стояла деревня, вся утопавшая в оранжевой листве осени. Промтов болтал — весёлый, как чиж, а я слушал и думал о новом для меня виде паразита, разъедающего мужицкое призрачное благосостояние… — Послушайте-ка! — вдруг вспомнил я одно обстоятельство. — Мы встретились с вами при таких условиях, которые заставляют меня сильно усомниться в силе вашей бумажки… это как объяснить? — Э! — усмехнулся Промтов. — Очень просто: я уже проходил по сим местам, а — не всегда, знаете, удобно напоминать о себе… Его откровенность нравилась мне. Я внимательно вслушивался в развязную болтовню моего спутника, пытаясь определить, таков ли он, каким себя рисует? — Вот пред нами деревня, — желаете, я покажу вам действие моей бумажки? — предложил Промтов. Я отказался от этого опыта, предложив ему лучше рассказать мне, за что именно его наградили бумажкой?.. — Ну, это, знаете ли, длинная история! — махнул он рукой. — Но я расскажу — когда-нибудь. А пока что — давайте отдохнём и закусим. Пищевой снаряд у нас есть в достаточном количестве, значит, идти в деревню и беспокоить ближнего нам пока не требуется. Отойдя в сторону от дороги, мы уселись на землю и стали есть. Потом, разленившись под тёплыми лучами солнца и дуновением мягкого ветра степи, улеглись и заснули… А когда проснулись, солнце, багровое и большое, уже было на горизонте, и на степь ложились тени южного вечера. — Ну, вот видите, — объявил Промтов, — судьбе угодно, чтоб мы заночевали в этой деревушке… — Пойдёмте, пока ещё светло, — предложил я. — Не бойтесь! Сегодня ночуем под кровом… Он был прав: в первой же хате, куда мы толкнулись с просьбой о ночлеге, нас гостеприимно пригласили войти. Хозяин хаты, крупный идобродушный «чоловiк», только что приехал с поля, его «жiнка» готовила «вечеряти». Четверо чумазых ребятишек, сбившись в кучу в углу хаты, смотрели оттуда любопытными и робкими глазами. Дородная «жiнка» быстро и молча металась из хаты в сени и обратно, внося хлеб, кавуны, молоко. Хозяин сидел против нас на лавке и сосредоточенно тёр себе поясницу, кидая на нас вопрошающие взгляды. Вскоре с его стороны последовал обычный вопрос: — Где ж вы идёте? — Ходим, добрый человек, о́т моря до́ моря, до Киева города!.. — бойко отвечал Промтов словами старой колыбельной песни. — Чего ж там, у Киеви? — подумав, спросил человек. — А — святые мощи? Хозяин посмотрел на Промтова и молча сплюнул. Потом, после паузы, спросил: — А видкиля и́дете? — Я — из Петербурга, он — из Москвы, — отвечал Промтов. — От що? — поднял брови хохол. — А що этот Петербург? Кажуть люди, що вiн на морi построен… и що его заливае… Дверь отворилась, и явилось двое хохлов… — А мы до тебе, Михайло! — объявил один из них. — Що ж вы до мене? — Та воно — таке дiло… Що се за люди? — Ось цеи? — спросил хозяин, кивая на нас головой. — Эге ж! Хозяин помолчал, подумав и покрутив головой, объявил: — Хиба ж я знаю? — Мабудь, вы странники? — спросили у нас. — Эге! — ответил Промтов. Воцарилось молчание. Три хохла рассматривали нас упорно, подозрительно, любопытно… Наконец, все уселись за стол и начали с треском уничтожать кроваво-красные кавуны… — Мабудь, который из вас есть письменный? — обратился к Промтову один из хохлов. — Оба, — кратко ответил Промтов. — Так не знаете ли вы, часом, що треба делать чоловiку, як в него хребет ноет и зудит до то́го, что ночью и спати не можно? — Знаем! — объявил Промтов. — А що? Промтов долго жевал хлеб, потом вытирал руки о свои лохмотья, потом задумчиво смотрел в потолок и, наконец, решительно и даже сурово заговорил: — Нарвать крапивы и велеть бабе на ночь тою крапивой растереть хребет, а потом смазать его конопляным маслом с солью… — Что ж с того буде? — осведомился хохол. — А — ничего не будет, — пожал плечами Промтов. — Ничого? — Как есть ничего! — А поможеть воно? — Поможет… — Спытаю… Спасибо вам… — На здоровьечко! — пожелал Промтов совершенно серьёзно. Долгое молчание, хруст кавунов, шёпот детей… — А слухайте вы, — заговорил хозяин хаты, — як того… воно не звистно вам… мабудь, краем вуха зловили вы в Петербурги або в Москви… насчёт Сибири… можно переселяться чи не можно? Бо земскiй, — бреше вiн чи справды, — бачил, що зовсiм не можно? — Не можно! — рубит Промтов. Хохлы переглянулись друг с другом, и хозяин пробормотал в усы себе: — Хай им жаба в брюхо влизе! — Не можно! — вновь объявил Промтов, и вдруг лицо его стало каким-то вдохновенным… — А потому не можно, что незачем ехать в Сибирь, когда везде земли — сколько хочешь! — Та воно вирно, що для покойникiв земли везде у волю… для живых бы треба!.. — грустно заявил один хохол. — В Петербурге решено, — торжественно продолжал Промтов, — всю землю, какая есть у крестьян и у помещиков, отобрать в казну… Хохлы дико вытаращили на него глаза и молчали. Промтов строго осмотрел их и спросил: — Отобрать в казну — зачем? Молчание приняло характер напряжённый, и бедняги хохлы, казалось, вот-вот лопнут от ожидания. Я смотрел на них, едва сдерживая злобу, возбуждённую издевательством Промтова над бедняками. Но разоблачить пред ними его нахальное враньё — значило бы отдать его на избиение им. Я молчал. — Та говорите ж, добрый чоловiк! — тихо и робко попросил один из хохлов. — Затем отобрать, чтоб правильно разделить всю землю между крестьянами! Признано там, — Промтов ткнул рукой куда-то вбок, — что истинный хозяин земли есть крестьянин, и вот сделано распоряжение: в Сибирь не пускать, а ожидать раздела… У одного из хохлов даже кусок кавуна вывалился из руки. Все они смотрели в рот Промтова жадными глазами и молчали, поражённые его дивной вестью. И потом — через несколько секунд — раздалось одновременно четыре восклицания: — Мати пречиста! — истерически вздохнула «жiнка». — А… мабудь, вы брешете? — Та говорите ж, добрый чоловiче! — Ось к чому цей год таки ярки зори! — убедительно воскликнул тот хохол, у которого болел хребет. — Это — только слух, — сказал я, — может быть, всё это окажется брехнёй… Промтов с искренним изумлением взглянул на меня и горячо заговорил: — Как слух? Как так брехня? И полилась из уст его мелодия наглейшего вранья — сладкая музыка для всех слушателей, кроме меня. Увеселительно он сочинял! Мужики готовы были вскочить ему в рот. Но мне было дико слушать эту вдохновенную ложь, она могла накликать на головы простодушных людей большое несчастие. Я вышел из хаты и лёг на дворе, думая, как бы разоблачить скверную игру моего спутника? Потом я заснул и был разбужен Промтовым на восходе солнца. — Вставайте, идём! — говорил он. Рядом с ним стоял заспанный хозяин хаты, а котомка Промтова топорщилась во все стороны. Мы простились с ним и ушли. Промтов был весел, пел, свистал и иронически поглядывал на меня сбоку. Я обдумывал речь к нему и молчал, шагая рядом с ним. — Ну-с, что же вы меня не распинаете? — вдруг спросил он. — А вы сознаёте, что следует? — сухо осведомился я. — Ну, разумеется… Я понимаю вас и знаю, что вы должны меня шпынять… Даже скажу вам, как вы будете это делать. Хотите? Но — лучше бросьте это. Что дурного в том, что мужики помечтают? Они только будут умнее от этого. А я — выигрываю. Посмотрите, как они туго набили мне котомку! — Но ведь вы можете подвести их под палку! — Едва ли… А хотя бы? Какое мне дело до чужой спины? Дай боже свою сберечь в целости. Это, конечно, не морально; но какое мне, опять-таки, дело до того, что морально и что не морально? Согласитесь, что никакого дела нет! «Что же? — подумал я, — волк прав…» — Положим, что они через меня потерпят, но ведь и после этого небо будет голубым, а море — солёным. — Но неужели вам не жалко… — Меня не жалеют… Аз есмь перекати-поле, и всякий, кому ветер бросает меня под ноги, — пинает меня в сторону… Он был серьёзен и сосредоточенно зол, глаза его блестели мстительно. — Я всегда так действую, а порой и хуже… Одному мужичку в Саратовской губернии от боли в животе я рекомендовал пить настоянное на чёрных тараканах деревянное масло, — за то, что он был скуп. Да мало ли я наделал злого и смешного во время моих странствий? Сколько я разных нелепых суеверий и мечтаний ввёл в духовный оборот мужика… И вообще, я не стесняюсь… Зачем бы мне это? Ради каких законов, я спрашиваю? Нет законов иных, разве во мне! Я, слушая его, думал, что с моей стороны будет очень умно, если я вспомню первый псалом царя Давида и сойду с пути этого грешника. Но мне хотелось знать его историю. Дня три ещё провёл я с ним и в эти три дня убедился во многом, о чём раньше догадывался. Так, например, мне стало ясно, каким путём в котомку Промтова попали разные ненужные вещи, вроде подсвечника медного, стамески, куска кружев, мониста. Я понял, что рискую рёбрами и даже могу попасть туда, куда обыкновенно попадают коллекционеры, подобные Промтову. Нужно было расстаться с ним… Но — его история! И вот однажды, в день, когда дул свирепый ветер, сбивая нас с ног, и мы с Промтовым зарылись в стог соломы, дабы укрыться от холода, Промтов рассказал мне историю своей жизни…II
История его жизни
— Ну-с, будем рассказывать, — на пользу и в поучение вам… Начну с папаши. Папаша у меня был человек строгий и благочестивый, достукался к шестидесяти годам до полной пенсии и переехал на жительство в уездный городишко, где купил себе домик… А мамаша была женщина доброго сердца и горячей крови, — так что, может быть, мой-то папаша мне и не отец. Он меня не уважал: за всякую малость ставил в угол, на колени, а то ремнём хлестал. Мамаша же любила меня, и с ней мне хорошо жилось. За каждую записочку, которую она, бывало, пошлёт со мной другу своего сердца, — а у неё друзья сердца всегда были, — я получаю от неё должное вознаграждение, а за скромность — особо. Когда папаша уехал, я остался в шестом классе гимназии и вскоре из неё был исключён за то, что перепутал учителей физики — нужно было брать уроки у нашего инспектора, а я брал их у инспекторской горничной. Инспектор на меня за это обиделся и прогнал меня к папаше. Явился я к нему и рассказываю, что вот, мол, вследствие недоразумений с инспектором исключён я из храма науки. А инспектор-то, оказалось, уже письмом изложил папаше всю суть дела, только умолчал благоразумно о том, что он застал меня на месте преступления, в комнате горничной, и что сам он явился туда ночью и в халате, а входя, шептал сладким голосом: «Дунечка?» Но это уж его дело. Папаша, встретив меня, стал, конечно, ругаться нехорошими словами, мамаша — тоже. Поругали и решили отправить меня во Псков, где у папаши был брат. Сослали меня во Псков; вижу я: дядюшка свирепый и глупый, но кузины хорошенькие, — стало быть, жить можно. Но оказалось, что и тут я не ко двору пришёлся: через три месяца турнул меня дядюшка, обвинив в развратном поведении и в дурном влиянии на дочерей его. Снова меня разругали и снова сослали — на этот раз в деревню к тётушке, в Рязанскую губернию. Тётушка оказалась славной и весёлой бабой, молодёжи у неё всегда была куча! Но в то время все были заражены дурацкой модой читать запрещённые книжки… Буц! И вот меня заперли в острог, где я и просидел, должно быть, месяца четыре. Мамаша письменно сообщает мне, что я её убил, папаша извещает меня, что я его опорочил, — очень скучные родители были у меня! — Знаете, если бы человеку было позволено самому себе родителей выбирать, это было бы много удобнее теперешних порядков — верно? Ну-с, выпустили меня из острога, и я поехал в Нижний Новгород, где у меня сестра замужем. А сестра оказалась обременённой семейством и злой по сей причине… Что делать? На выручку мне явилась ярмарка, — поступил я в хор певцов. Голос был у меня хороший, наружность красивая, произвели меня в солисты, я и пою себе… Вы думаете, я пьянствовал при этом? Нет, я и теперь почти не пью водки, разве иногда, — очень редко, и то как согревающее. Я никогда не был пьяницей, — впрочем, напивался, если были хорошие вина, — шампанское, например. Марсалу дадите в обилии, — непременно упьюсь, ибо люблю её, как женщин. Женщин я люблю до бешенства… а может быть, я их ненавижу… потому что, взяв что следует с женщины, я сейчас же ощущаю непреоборимое желание сделать ей какую-нибудь мерзопакость — такую, знаете, чтоб она не боль и унижение чувствовала, а чтоб казалось ей, будто кровь её и мозг костей её напитал я отравой, и чтоб всю жизнь гадость этой отравы она носила в себе и чувствовала её каждую минуту… Н-да! Уж за что я так на них зол — не знаю и не могу объяснить себе этого… Они всегда были благосклонны ко мне, ибо я был красив и смел. Но и лживы они! Впрочем, чёрт с ними. Люблю я, когда они плачут и стонут, — смотришь, слушаешь и думаешь — ага! поделом вору и мука!.. — Ну-с, так вот — пою я и ничего себе, весело живу. Является однажды предо мною некий бритый человек и спрашивает: «Играть на сцене не пробовали?» — «Играл в домашних спектаклях…» — «На водевильные роли по двадцать пять рублей в месяц желаете?» Ну, и поехали мы в город Пермь. Играю я, пою в дивертисментах, — наружность — страстного брюнета, прошлое — политического преступника; дамы от меня в восторге. Дали мне вторых любовников, — играю. Пробуйте, говорят мне, героев. Пробую в «Блуждающих огнях» играть Макса, и — сам чувствую — хорошо вышло! Проиграл сезон, на лето составилось превесёлое турне: играли в Вятке, играли в Уфе, даже в городе Елабуге играли. На зиму опять воротились в Пермь. — И в эту зиму я почувствовал к людям ненависть и отвращение. Выйдешь, знаете, на сцену, да как сотни дураков и мерзавцев воткнут в тебя свои глаза — по коже пробежит этакая рабья, трусливая дрожь и щиплет тебя, точно ты в муравьиную кучу уселся. Смотрят они на тебя, как на свою игрушку, как на вещь, которую купили для своего пользования. В их воле осудить и одобрить тебя… И вот они следят — достаточно ли ты прилежно ломаешься пред ними? И, если найдут, что прилежно, — орут, как ослы на привязи, а ты слушаешь их и чувствуешь себя довольным их похвалой. На время позабудешь, что ты их собственность… потом вспомнишь и за то, что тебе было приятно их одобрение, чуть не бьёшь себя по морде… — До судорог противна была мне эта публика, и часто хотелось плюнуть на неё со сцены, выругать её самыми похабными словами. Бывало, чувствуешь, как её глаза впиваются в тело, точно булавки, и как жадно ждёт она, чтобы ты пощекотал её… ждёт с уверенностью той помещицы, которой дворовые девки на ночь пятки чесали… Чувствуешь это её ожидание и думаешь, как бы хорошо иметь в руке такой длинный нож, чтоб им сразу было можно всему первому ряду зрителей носы срезать… Чёрт бы их взял! — Но я, кажется, в лиризм ударился? Так, значит, играю, ненавижу публику и хочу бежать от неё. В этом мне помогла супруга господина прокурора. Она мне не понравилась, а это ей не понравилось. Привела она в движение своего супруга, и очутился я в городе Саранске — точно пылинку ветром унесло меня с берегов Камы. Эхма! Всё — как сон, в сей подлой жизни. — Сижу в Саранске, и сидит со мной молодая жена одного пермяка, купеческого звания. Баба она была решительная и очень любила моё искусство. Вот мы с ней и сидим. Денег у нас нет, знакомств — тоже. Мне скучно, ей тоже. Она мне и стала говорить от скуки, что я её не люблю. Сначала я это терпел, но потом надоело; я и говорю ей: «Да поди ты от меня ко всем чертям!» — «Так-то?» — говорит. Схватила револьвер, трах в меня — прямо в плечо левое засадила пулю; немножко ниже — и был бы я в раю. Ну, я, конечно, упал. А она испугалась, да со страха-то в колодец и прыгнула. До смерти размокла там. — А меня водворили в больницу. Ну, разумеется, явились дамы: их хлебом не корми, лишь бы им повертеться около какого-нибудь амурного дела. Вертелись они вокруг меня, пока я не встал на ноги, а когда встал, то определили меня секретарём в полицию. Что ж — состоять при полиции всё-таки удобнее, чем под надзором полиции. Вот я и живу месяц, два, три… — Именно в эти дни, первый раз в моей жизни, испытал я приступ удручающей, коверкающей душу скуки… Это самое мерзостное настроение из всех, человека уродующих… Всё вокруг перестаёт быть интересным, и хочется чего-то нового. Бросаешься туда, сюда, ищешь, ищешь, что-то находишь — берёшь и скоро видишь, что это совсем не то, что нужно… Чувствуешь себя внутренно связанным, неспособным жить в мире с самим собой, — и этот мир всего нужнее человеку! Подлое состояние… — И довело оно меня до того, что я женился. Такой поступок для человека моего характера только и возможен с тоски или похмелья. — Жена была дочерью священника; жила она с матерью — отец умер — и пользовалась полною свободой. Имела свой собственный домик, даже можно сказать — домище, имела деньги. Девица она была красивая, неглупая, весёлого характера, но очень любила читать книжки, и это скверно отражалось и на ней и на мне. Постоянно она вылавливала из книжек разные правила жизни: уловит какое-нибудь правило и сейчас с ним ко мне. А я со времён младых ногтей моих морали терпеть не мог… Сначала я посмеивался над женой, а потом стало мне тошно её слушать… Вижу я, что всегда она щеголяет наряженная в разные книжные выдумки — к женщине вычитанное из книжек идёт, как к лакею костюм с барского плеча. Стали мы поругиваться… Познакомился я с одним попом; был там этакий поп — забулдыга, гитарист, певец, — замечательно трепака откалывал и выпить был мастер!.. Для меня он — лучший человек в городе, потому что с ним мне было весело, а жена меня за попа ругает и всё хочет втащить в свою компанию из разных книжников и фарисеев. К ней являлись по вечерам все серьёзные и «лучшие люди города», как она их называла, — для меня они были серьёзны, как удавленники. Я и сам любил читать в то время, но никогда не умел беспокоиться по поводу прочитанного; да и не понимаю, зачем это нужно? А они, — жена и иже с нею, — когда, бывало, прочтут какую-нибудь книжку, так в такое беспокойство приходят, точно каждому из них по сто заноз в кожу попало. По-моему так: книжка? — хорошо! интересная? — ещё лучше! Но всякую книжку человек писал, а выше своей головы он не может прыгнуть. Книжки все пишутся для одной цели: все хотят показать, что хорошее — хорошо, а дурное — дурно. И толк будет один, прочитаешь ли сто их или тысячу. Жена пожирала книжки десятками — так что я прямо начал уже говорить ей, что мне жилось бы много лучше, если б я на попе женился. Поп только и спасал меня от скуки, а без него я бы убежал от жены… Бывало, как только фарисеи к ней — я к попу. Так прожил я года полтора. От скуки стал с попом в церкви служить. То апостол читаю, то, стоя на клиросе, пою: «От юности моея мнози борют мя страсти». — Много претерпел я за это время и во многом буду оправдан на страшном суде за это терпение. Но вот приехала к попу моему племянница, — приехала потому, что был он вдов, и потому, что его свиньи съели, не совсем съели, а испортили его вид. Он, знаете, упал пьяный на дворе да и заснул, а свиньи пришли во двор и объели ему ухо и ещё что-то. Свиньи всякую дрянь едят. От этого ущерба захворал мой поп и призвал племянницу, чтоб она за ним ухаживала, а я за ней. Ну, мы с нею очень ревностно принялись за дело, и с успехом. А жена моя узнала и, конечно, ругается. Что мне делать? И я стал ругаться. Она и говорит мне: «Пошёл вон из моего дома!» Я подумал, подумал и мирно ушёл — совсем ушёл из города. Так и разрешил узы моего брака… если она жива, супруга моя, так наверное уже считает меня благополучно умершим. Никогда не чувствовал я ни малого желания увидеть её… Думаю, что и она тоже хорошо меня забыла, да живёт в мире! — И вот, снова свободный, прибыл я в город Пензу. Толкнулся в полицию — места нет; туда, сюда — места нет! Поступил в псаломщики, пою и читаю. В церкви опять публика, и снова у меня возникает к ней отвращение. Заработок — мизерный, положение — зависимое. Плохо было мне. Но одна купчиха выручила. Была она женщина толстая, богобоязненная, и жилось ей скучно. Вот она меня и облюбовала для духовного назидания. И стал я к ней ходить, а она меня — кормить. Муж у неё в доме умалишённых пребывал, она одна заправляла большим мучным делом… Вот я осторожненько и подъехал к ней: «Трудно, мол, Секлетея Кирилловна?» — «Трудно», — говорит. «Возьмите меня в помощники?» — «Обманешь», — говорит, — и взяла, конечно. Тут я очень хорошо зажил; но город оказался препоганым! Ни театра нет, ни порядочной гостиницы, ни интересных людей… Затосковал я и дядюшке пишу письмо: в течение пятилетнего отсутствия из Петербурга я, мол, очень образумился. Прошу прощения за всё, что сделал, больше никогда и ничего не буду делать, а между прочим, спрашиваю — нельзя ли мне в Питере жить? Дядюшка отвечает — можно, но осторожно. Расстался я с купчихой. — Знаете что — баба она была глупая, жирная и некрасивая. Были у меня любовницы очень бельфамистые, — изящные и умные бабёнки были… Н-да. Но с ними я всегда расставался скверно: или я бабу прогоню со злобой и презрением, или баба мне пакость устроит. А эта Секлетея внушила мне уважение к себе своей простотой. Я говорю ей: «Прощай!» — «Прощай, говорит, мой сердечный! Дай тебе бог счастья…» — «Неужто, мол, тебе не жалко расстаться?» — «Как, говорит, не жалко этакого красавца да умницу? Век бы, говорит, не рассталась с тобой, да ведь нужно… я, говорит, тебя понимаю — ты птица вольная; ну, и лети себе с богом!» И горько плачет… «Ну, говорю, прости меня, Секлетея!» — «Что ты, говорит, спасибо я тебе сказать должна, а не прощать тебя». — «Как спасибо, за что спасибо?» — «А как же? — говорит. — Ведь ты какой человек: тебе по миру пустить меня ничего не стоило, вся я в твоих руках была, как ты захотел бы, так и мог меня ограбить, и не помешала бы я тебе, — знал ты это! А ты вот честь честью уходишь! Знаю я, сколько ты нажил у меня за это время — всего около четырёх тысяч. Другой бы, говорит, на твоём месте всю кашку слопал, да и чашку о пол…» Н-да-а… вот что она сказала… Эх, милая баба!.. — Расцеловался я с нею и, уважая её, с лёгким сердцем и с пятью тысячами в кармане — она неверно сосчитала — явился в Питер. Живу барином, бываю в театре, обзавёлся знакомствами, иногда, от скуки, играю на сцене, но больше в карты. Прекрасное занятие карты: сидишь за столом и, в течение ночи, десять раз умрёшь и воскреснешь. Жутко знать, что вот в следующую минуту убьют твой последний рубль и ты — нищий, ступай на улицу — воруй или застрелись. Хорошо также знать, что твой сосед или партнёр чувствует по поводу последнего рубля то же самое, щекотливое и жуткое, что ты сам чувствовал незадолго до него. Видеть красные и бледные, возбуждённые рожи, трепещущие от страха быть обыгранными и от жадности к деньгам, — смотреть на них и бить их карты одну за другой — ах, как это волнует кровь!.. Бьёшь карту — а точно вырываешь у человека из сердца кусочек горячего мяса с нервами и кровью… Сочно! Этот постоянный риск падения — самое лучшее в жизни, и самая лучшая мысль выражена так:Хороший Ванькин день
эскиз
…Проснувшись, Ванька запустил обе руки в свои волнистые, русые вихры, прилежно почесался, и круглая рожа его расплылась в широкую сияющую улыбку. Его щёки, приподнятые улыбкой кверху, округлились, как два румяные яблока, около голубых глаз собрались лучистые складки, и умильно прищуренные глаза, сверкая из двух узких щёлочек, осветили всю его молодую жилистую фигуру светом гордости и счастья… Вышел в люди! Третьего дня Ванька, придя из деревни, порядился в подмастерья к маляру Филимонову, у которого раньше прожил четыре лета в учениках, — порядился за целые тридцать рублей в лето! Вчера он получил треть денег в задаток, шесть рублей отослал домой, купил за рубль восемь гривен гармонию, — потому что как же можно мастеровому человеку без гармонии жить? — купил жилетку за три четвертака, а остальные деньги обрёк на «прогул». Сегодня — праздник, и Ванька намерен должным образом отпраздновать своё повышение. Он вскочил с нар и стал обувать сапоги. Вчера вечером он их смачно намазал дёгтем, и теперь от них идёт этакий задорный запах, от которого даже в носу щиплет; они стали мягкие, лёгкие и чуть ли не сами собой вскочили Ваньке на ноги. Обувшись, он взглянул на нары, где в разнообразных позах раскинулось шесть тел, а в самом углу, свернувшись в калачик, спал ученик Гришка, отбывавший второй год ученья. Ванька сделал строгое лицо и, подойдя к нему, дёрнул его за ногу. — Ты, дьяволёнок! Дрыхни! — А? — сонно спросил Гришка. — Иди воды налей в рукомойник… Заспался… — Счас… — пообещал Гришка и, поджав ногу, заснул. Новый подмастерье ещё строже сдвинул брови и опять протянул руку к ноге ученика… Но вдруг смешливо фыркнул, махнул рукой и пошёл в угол мастерской. Там над грязной лоханью висел глиняный умывальник, похожий на человеческую голову, повешенную за уши. Воды в нём было много, и Ванька, с удовольствием фыркая и отдуваясь, полными пригоршнями стал плескать её себе на лицо. Потом он отпер свой сундучишко, стоявший под нарами, достал оттуда рушник, новую ситцевую рубаху, жилет и гармонию, вытер лицо и руки, причесался, надел рубаху, жилет и захотел узнать — каково он теперь выглядит? Но зеркала у него не было. Это обстоятельство заставило Ваньку несколько секунд задумчиво простоять среди мастерской, после чего он нашёлся — вышел в сени и там, открыв кадку с водой, насладился отражением своей круглой довольной рожи. Оказалось, что нужно ещё раз причесаться. Он исполнил это и снова задумался — что же теперь делать? Идти в трактир? Но ещё рано, и трактиры по случаю праздника должны быть заперты… Он сел на лавку под окном и посмотрел на двор. Двор был грязный, сплошь заваленный всяким хламом, но всё это было облагорожено ярким блеском весеннего солнца, и оно настоятельно поманило Ваньку вон из низкой комнаты с серыми от сырости стенами, вон — на воздух и на свет. Он взял подмышку гармонию, надел картуз и вышел из мастерской, решив дождаться у ворот, когда проснутся товарищи, и вместе с ними идти пить чай… Степенно усевшись на лавке у ворот, Ванька положил гармонию себе на колени, а она при этом как-то просительно пискнула, точно говорила: — Поиграй! У Ваньки не нашлось резона отказать гармонике в её желании, — в нём широкой волной переливалось доброе и живое чувство радости, охота заиграть и запеть на всю улицу; он взял гармонику в руки и бойко извлёк из неё переливчатый аккорд. Хорошо! Он улыбнулся задорным звукам и, перебирая пальцами по клавишам, вполголоса стал подпевать:После полудён Ванька снова на улице. Заломив картуз на затылок, с лицом, красным от оживления и нескольких рюмок водки, выпитых давеча в трактире, Ванька шествует с гармонией в руках и с могучей радостью в сердце, — с радостью, которую он должен сдерживать, ибо у неё нет выхода, не во что отлиться, — шествует и смутно ждёт чего-то очень хорошего и от себя и от людей. Он не пьян, но считает нужным показывать, что немножко «клюкнул», — это придаёт человеку больше шика и удальства. Он пошатывается на ногах, щурит глаза и часто, размашистым движением руки, поправляет картуз на голове, сбивая его всё более на затылок. Ему хочется петь, и он затягивает высоким фальцетом:
Заходит солнце, бросая на белую штукатурку домов розовый отблеск; бесшумно стелются по улице тени… Идут парами гуляющие, постукивая о тротуары тростями, в сыром весеннем воздухе звучит смех и говор… И рыдающий голос Ваньки громко возглашает: — Я сам м-мастер… а ты дерёшься… Можешь ты это… а? Ванька является в улицу из какого-то узкого переулка, является растрёпанный, развинченный и, очевидно, глубоко оскорблённый. Издали кажется, что он на каждом шагу своего пути преодолевает некоторые, ему одному видимые, препятствия, — так высоко он поднимает ноги и так часто сворачивает в сторону с прямой линии… Из уст его медленно исходят горькие упрёки по чьему-то адресу, а слова его так же путаются, как и ноги…
Встряска
Страничка из Мишкиной жизни
…Однажды в праздничный вечер он стоял на галерее цирка, плотно прижавшись грудью к дереву перил, и, бледный от напряжённого внимания, смотрел очарованными глазами на арену, где кувыркался ярко одетый клоун, любимец цирковой публики. Окутанное пышными складками розового и жёлтого атласа тело клоуна, гибкое, как у змеи, мелькая на тёмном фоне арены, принимало различные позы: то лёгкие и грациозные, то уродливые и смешные; оно, как мяч, подпрыгивало в воздухе, ловко кувыркалось там, падало на песок арены и быстро каталось по ней. Потом клоун вскакивал на ноги и, смелый, довольный собой, весело смотрел на публику, ожидая от неё рукоплесканий. Она не скупилась и дружно поощряла его искусство громким смехом, криками, улыбками одобрения. Тогда он вновь извивался, кувыркался, прыгал, жонглировал своим колпаком; при каждом движении его золотые блёстки, нашитые на атласе, сверкали, как искры, а мальчик с галереи жадно следил за этой игрой гибкого тела и, прищуривая от удовольствия свои чёрные глазки, улыбался тихой улыбкой неизъяснимого удовольствия. — Фот тяк! — ломаным языком и тонким голосом говорил клоун, перепрыгивая через стул. — И фот тяк… — Он вспрыгнул на спинку стула, несколько секунд балансировал на ней, но вдруг неестественно изогнулся, упал и, съёжившись в ком, вместе со стулом замелькал по арене, так что, казалось, будто стул ожил и гонится за ним. Мальчик следил за всем, что делал клоун, и, увлечённый его ловкостью, невольно отражал и повторял на своей рожице все гримасы уморительно подвижного, набелённого лица. Он повторял бы и жесты, но был стиснут со всех сторон до того, что не мог двинуть рукой. Сзади на него навалился какой-то бородач в кучерском костюме, с боков тоже давили его. На галерее было душно; грудь, прижатая к дереву перил, болела, ноги ныли от усталости и полученных толчков, но — как ловок и красив этот клоун, и как люб он всем! Увлечение мальчика ловкостью артиста возвышалось до благоговейного чувства, он молчал, когда публика громко выражала свои одобрения клоуну, молчал и порой вздрагивал от желания самому быть там, на арене, кувыркаться по ней в сияющем костюме, смешить людей, слышать их похвалы и видеть сотни весёлых лиц и внимательных глаз, устремлённых на него. Сильное, но смутное чувство, властно охватившее мальчика, было, в общем, тёмным чувством — оно не оживляло, а подавляло своей силой, в нём было много грусти и зависти, ещё более обострявшихся каждый раз, когда у мальчика вспыхивала мысль о том, что всё это, красивое и приятное, как сон, должно скоро кончиться и опять ему придётся идти домой, в тёмную и грязную мастерскую… А клоун встал на четвереньки, одну ногу вытянул и, прыгая по арене на другой и на руках, с визгом и хрюканьем скрылся, возбудив в публике дружный хохот. Следующим номером программы была борьба двух атлетов, потом выехала на лошади барыня в длинном чёрном платье и в шляпе, похожей на маленькое ведёрко, за ней вышли трое акробатов… было и ещё много разных «номеров», но из них внимание маленького зрителя заняли только двое артистов, ещё более маленьких, чем он сам. Исполнив трудное упражнение на турнике, они ушли, но и они не затушевали того впечатления, которое оставил клоун. Когда представление кончилось и публика с шумом стала расходиться — мальчик с галереи всё ещё медлил уходить и смотрел на арену, где уже гасили огни. Вот там явился какой-то низенький господин с тростью в руке и с сигарой в зубах. — Это и есть самый он… клоун-то, — сказал бородатый человек и, широко улыбаясь, добавил: — Очень я его хорошо знаю… хоша он и обрядился в настоящее… Мальчик слышал эти слова и пристально смотрел на человека с сигарой, который стоял среди арены, что-то приказывая людям в красных мундирах, суетившимся по ней. Это — блестящий, ловкий клоун? И мальчик разочарованно тряхнул головой — не понравилось ему, что такой удивительный человек одевается, как самый обыкновенный модный барин. Вот если б он, Мишка, был клоуном, он так бы и ходил по улицам в ярком, широком атласном костюме с золотом и в высоком белом колпаке. И Мишка вышел из цирка, решительно недовольный этим неприятным превращением артиста в обыкновенного человека. Длинная улица лежала пред мальчиком; по обеим сторонам её, как две нити крупных огненных бус, протягивались в даль фонари, оживлённо и безмолвно состязаясь с тьмой ночи, полной говора людей и дребезга пролёток. Вспоминая выходки клоуна, мальчик улыбался, а иногда, перепрыгивая через впадину на панели или вскакивая на ступеньку крыльца, вполголоса восклицал: — Фот тяк! И фот тяк!.. И, воспроизводя на лице гримасы и ужимки, потешавшие публику, мальчик порой останавливался пред окнами магазинов и серьёзно подолгу рассматривал своё отражение на стекле. Удовлетворённый видом своей исковерканной гримасами скуластой рожицы с маленькими, живыми, чёрными глазами, он весело подпрыгивал и свистал. Но уже в нём являлось нечто портившее ему настроение — память, оживлённая боязнью наказания, чувством, которое постоянно жило в худой груди Мишки, — память упорно восстановляла пред ним завтрашний день — тяжёлый, суетливый день! Завтра утром он проснётся, разбуженный сердитым окриком кухарки, и пойдёт ставить самовар для мастеров. Потом приготовит посуду для чая на длинном столе среди мастерской и станет будить мастеров, а они будут ругать его и лягаться ногами… Пока они пьют чай — он должен прибрать их постели, вымести мастерскую, потом, выпив стакан холодного и спитого чая, он достанет из угла мастерской большую каменную плиту, положит её на табурет и с пирамидальным камнем в руках усядется растирать краски. От возни тяжёлым камнем по плите у него заболят, заноют и руки, и плечи, и спина. После обеда около часа отдыха, он уберёт со стола и, свернувшись где-нибудь в углу, — заснёт, как котёнок… а разбудят его пинком. Может быть, его заставят чистить пемзой доски, зашпаклёванные под иконы, и он, кашляя и чихая, долго будет дышать тонкой меловой пылью. И так весь день, до ужина… Единственное приятное, что испытывал Мишка и чего он всегда с нетерпением ждал, — это приказание бежать куда-нибудь — к столяру за досками для икон, в москательную лавку, в кабак за водкой… А самым неприятным и даже страшным для него было копотливое и требовавшее большой осторожности поручение заготовить яичных желтков для красок (Краски, которыми пишут большинство икон, разводятся на желтке яиц. — Прим. М.Г.). Нужно было осторожно разбить яйцо, слить желток в одну чашку, белок в другую, а он то портил яйцо, раздавливая в нём желток, то сливал белок в чашку с желтком и портил уже все желтки, которые успел отделить. За это — били. Скучную и нелёгкую жизнь изживал он… …Дойдя до ворот хмурого двухэтажного дома, окрашенного в какую-то рыжую краску, Мишка торкнулся в калитку и, убедившись, что она заперта, тотчас же решил перелезть через забор, что и исполнил быстро и бесшумно, как кошка. Проникая во двор таким необычным путём, он избегал подзатыльника, которым непременно отплатил бы ему дворник за беспокойство отворить калитку, — ведь всегда приятно получать одним подзатыльником меньше против того, сколько вам их назначено — от судьбы. А кроме этого, Мишке было и невыгодно, чтоб дворник видел, где он ляжет спать. Хитрый мальчик для сна всегда выбирал самые укромные уголки двора — этим он выигрывал у хозяина несколько лишних минут сна, ибо поутру, для того, чтоб разбудить Мишку, — сначала нужно было найти его. И теперь он тихо пробрался в угол двора, там в узкой дыре между поленницей дров и стеной погреба зарылся в солому и рогожи, с наслаждением вытянулся на спине и несколько секунд смотрел в небо. В небе сверкали звёзды… Они напомнили Мишке золотые блёстки на атласном костюме клоуна, он зажмурил глаза, улыбнулся сквозь дрёму и, беззвучно, одними губами, повторив: «Фот тяк…», — уснул крепким детским сном. …Проснуться его заставило странное ощущение: ему показалось, что левая нога его быстро бежит куда-то и тащит за собой всё тело. Он с испугом открыл глаза. — Чертёнок! — укоризненно говорила кухарка, дёргая его за ногу: — Опять ты спрятался? Вот я ужо — погоди! — скажу хозяйке… — Это я, тётенька Палагея, не прятался, — вот, ей-богу, не прятался! — И Мишка, вскочив на ноги, убеждённо перекрестился. — Черти тебя спрятали? — А я пришёл и было везде заперто… дядя Николай стал бы ругаться, — ну я — махать через ворота… — скороговоркой объяснил Мишка, зорко следя за руками тётеньки Палагеи. — Иди, иди, шишига, ставь самовар-от, ведь уж скоро шесть часо-ов… — Это я чичас! — с полной готовностью воскликнул Мишка и, довольный тем, что так дёшево отделался, сломя голову побежал в кухню. Там, бодро возясь около самовара, позеленевшего от старости, пузатого ветерана с исковерканными боками, Мишка вступил в беседу с кухаркой. — Ну уж в цирке вчерась — ах тётенька! здорово представляли! — щуря глаза от удовольствия, сказал он. — Я тоже было хотела пойти, — угрюмо отозвалась кухарка и со злым вздохом добавила: — Да разве у нас вырвешься! — Вам нельзя, — серьёзно сказал Мишка, и так как он был великий дипломат, то, ответив кухарке сочувственным вздохом, — пояснил свои слова: — Потому вы вроде как на каторге… — То-то что… — А уж был там паяц один… ах и шельма! — Смешной? — заинтересовалась кухарка оживлением Мишки. — Тоись просто уморушка! Согнёт он какой-нибудь крендель — так все за животики и возьмутся! — живо описал Мишка, держа в руках пучок зажжённой лучины. — Ишь ты… люблю я этих паяцев… клади лучину-то в самовар — руки сожжёшь. — Фюить! Готово!.. Рожа у него — как на пружинах… уж он её и так кривит и эдак… — Мишка показал, как именно паяц кривит рожу. Кухарка взглянула на него и расхохоталась. — Ах ты… таракан ты… ведь уж перенял! Ступай убирай мастерскую-то, ангилютка. — И фот тяк! — пискливо крикнул Мишка, исчезая из кухни, сопровождаемый добродушным смехом Палагеи. Прежде чем попасть в мастерскую, он подбежал в сенях к кадке с водой и, глядя в неё, проделал несколько гримас. Выходило настолько хорошо, что он даже сам рассмеялся. …Этот день стал для него роковым днём и днём триумфа. С утра он рассказывал в мастерской о клоуне, воспроизводил его гримасы, изгибы его тела, пискливую речь и всё, что врезалось в его память. Мастеров томила скука, они рады были и той незатейливой забаве, которую предлагал им увлечённый Мишка, они поощряли его выходки и к вечеру уже звали его — паяц. — Паяц! На-ко вымой кисти! — Паяц! Принеси лазури! И Мишка, чувствуя себя героем дня, белкой прыгал по мастерской, всё более входя в роль потешника, гримасничая и ломаясь. Эта роль, привлекая к нему общее и доброе внимание мастеров, льстила его маленькому самолюбию и весь день охраняла его от щелчков, пинков и иных поощрений, обычных в его жизни. Но — чем выше встанешь, тем хуже падать, это ведь известно… Вечером, пред концом работы, один из мастеров, писавший поясной образ св. великомученика Пантелеймона, подозвал к себе Мишку и сказал ему, чтобы он поставил икону, ещё сырую, на окно; Мишка, кривляясь, схватил образ и… смазал пальцем краску с ящичка в руке св. целителя… Бледный от испуга, он молча и вопросительно взглянул на мастера. — Что? Дорвался? — ехидно спросил тот. — Я нечаянно-о… — тихо протянул Мишка. — Дай сюда… Мишка покорно отдал ему икону и потупился. — Давай башку! — Господи! — умоляюще взвыл Мишка. — Ну?!. — Дяденька! я… Но мастер схватил его за плечи и притянул к себе. Потом он, не торопясь, запустил ему пальцы своей левой руки в волосы на затылке снизу вверх и начал медленно поднимать мальчика на воздух. Мишка подобрал под себя ноги и поджал руки, точно он думал, что от этого тело его станет легче, и с искажённым от боли лицом повис в воздухе, открыв рот и прерывисто дыша. А мастер, подняв его левой рукой на пол-аршина от пола, взмахнул в воздухе правой и с силой ударил мальчика по ягодицам сверху вниз. Это называется «встряска», она выдирает волосы с корнями и от неё на затылке является опухоль, которая долго заставляет помнить о себе. Стоная, схватившись за голову руками, Мишка упал на пол к ногам мастера и слышал, как в мастерской смеялись над ним. — Ловко кувыркнулся, паяц! — Это, братцы, воздушный полёт. — Ха-ха-ха! Мишка, а ну-ка ещё посартоморталь! Этот смех резал Мишке душу и был намного острее боли от «встряски». Ему приказали подняться с пола и накрывать на стол для ужина. В кухне его ждало ещё огорчение. Там была хозяйка — она поймала его и начала трясти за ухо, приговаривая: — А ты, чертёнок, спи, где велят, а не пря-чься, не пря-чься, не пря-чься. Мишка болтал головой, стараясь попасть в такт движениям хозяйкиной руки, и чувствовал едва одолимое желание укусить эту руку. …Через час он лежал на своей постели, под столом в мастерской, сжавшись в плотный маленький комок так, точно он хотел задавить в себе боль и горечь. В окна смотрела луна, освещая голубоватым сиянием большие иконостасные фигуры святых, стоявшие в ряд у стены. Их тёмные лики смотрели сурово и внушительно в торжественной безмятежности своей славы, лунный свет придавал им вид призраков, смягчая резкие краски и оживляя складки тяжёлых риз на их раменах. Без дум, весь поглощённый чувством обиды, мальчик покорно ожидал, когда это чувство затихнет… а блестящие краски икон постепенно вызывали воспоминания о вчерашнем вечере, о красивых костюмах ловких, гибких людей, которые так свободно прыгают, так веселы и красивы… …И вот он видит арену цирка и себя на ней, с необычайной лёгкостью он совершал самые трудные упражнения, и не усталостью, а сладкой и приятной негой они отзывались в его теле… Гром рукоплесканий поощрял его… полный восхищения пред своей ловкостью, весёлый и гордый, он прыгнул высоко в воздух и, сопровождаемый гулом одобрения, плавно полетел куда-то, полетел со сладким замиранием сердца… чтоб завтра снова проснуться на земле от пинка.Дружки
Одного из них звали Пляши-нога, а другого — Уповающий; оба они были воры. Жили они на окраине города, в слободе, странно разметавшейся по оврагу, в одной из ветхих лачуг, слепленных из глины и полусгнившего дерева, похожих на кучи мусора, сброшенные в овраг. Воровать дружки ходили в ближайшие к городу деревни, ибо в городе воровать трудно, а в слободке у соседей украсть было нечего. Оба они люди скромные: стащат кусок полотна, армяк или топор, сбрую, рубаху или курицу и уже долго потом не посещают деревню, в которой им удалось что-нибудь «слямзить». Но, несмотря на такой умный образ действий, подгородные мужики хорошо знали их и грозились, при случае, избить до смерти. Однако такого случая не представлялось мужикам, и кости двух друзей были целы, хотя уже лет шесть кряду друзья слушали угрозы мужиков. Пляши-нога был человек лет сорока, высокий, сутулый, худой и жилистый. Он ходил, опустив голову к земле, заложив за спину длинные руки, шагая неторопливо, но широко, и на ходу он всегда оглядывался по сторонам озабоченно прищуренными, беспокойно зоркими глазами. Волосы на голове он стриг, бороду брил; густые, сивые солдатские усы закрывали ему рот, придавая лицу его ощетинившееся, суровое выражение. Левая нога у него, должно быть, была вывихнута или сломана и срослась так, что стала длиннее правой; когда он, шагая, поднимал её, она у него подпрыгивала в воздухе и виляла в сторону; эта особенность походки и дала ему прозвище. Уповающий был старше товарища лет на пять, ниже ростом, шире в плечах. Он часто и глухо кашлял, лицо его, скуластое, обросшее большой чёрной с проседью бородой, покрывала болезненная желтизна. Глаза у него большие, чёрные, а смотрели виновато, ласково. На ходу он складывал губы сердечком и тихо насвистывал песню, печальную, всегда одну и ту же. На плечах у него болталась короткая одёжина из разноцветных лохмотьев — что-то похожее на ватный пиджак; а Пляши-нога ходил в длинном сером кафтане, подпоясанном кушаком. Уповающий был крестьянином, его товарищ — сын пономаря, бывший лакей и маркёр. Их всегда видели вместе, и крестьяне говорили при виде их: — Опять дружки появились — гляди в оба! А дружки шли где-нибудь просёлочной дорогой, зорко поглядывая по сторонам и избегая встреч. Уповающий кашлял и насвистывал свою песню; а нога его товарища плясала в воздухе, как бы стремясь оторваться и убежать в сторону с опасного пути своего хозяина. Или они лежали где-нибудь на опушке леса, во ржи, в овраге и тихо разговаривали о том, как украсть, чтобы поесть.Зимою даже и волки, — более приспособленные к борьбе за свою жизнь, чем два друга, — плохо живут. Тощие, голодные и злые, они рыскают по дорогам, и хотя их убивают, но — боятся: у них есть когти и зубы для самозащиты, сердца их ничем не смягчены. Последнее очень важно, ибо для того, чтобы побеждать в борьбе за существование, человек должен иметь или много ума, или сердце зверя. Зимою дружкам приходилось плохо; зачастую оба они выходили по вечерам на улицы города и просили милостыню, стараясь не попадаться на глаза полиции. Очень редко удавалось им украсть что-нибудь; ходить по деревням неудобно и холодно, и на снегу оставались следы, да и бесполезно посещать деревни, когда всё в них заперто и занесено снегом. Много сил теряли товарищи зимой, борясь с голодом, и, может быть, никто не ждал весны так жадно, как они ждали её… Но вот, наконец, подходила весна. Они, истощённые, полубольные, вылезали из своего оврага, радостно смотрели на поля, где с каждым днём быстрее таял снег, являлись бурые проталины, лужи блестели, как зеркала, и весело журчали ручьи. Солнце лило на землю свои тёплые ласки, оба друга грелись в его лучах, рассуждая о том, как скоро просохнет земля и когда, наконец, можно будет идти по деревням «стрелять». Часто Уповающий, страдавший бессонницей, будил своего друга ранним утром и радостно объявлял ему: — Эй! Вставай — грачи прилетели! — Прилетели? — Ей-богу! Слышишь, галдят? Выйдя из своей лачуги, они со вниманием и подолгу следили, как чёрные вестники весны вили новые гнёзда, исправляли старые, наполняя воздух громким, озабоченным криком… — Теперь за жаворонками очередь, — говорил Уповающий, принимаясь чинить старую, полусгнившую сеть. Являлись жаворонки; товарищи шли в поле, ставили сеть на одной из проталин и, бегая по полю, мокрые и грязные, гнали под сеть голодных и утомлённых перелетом птиц, искавших корма на сырой, только что освободившейся из-под снега земле. Наловив птичек, они продавали их по пятачку и гривеннику за штуку. Потом являлась крапива, которую они собирали и тащили на базар торговкам овощами. Почти каждый день весны давал им что-нибудь новое, — новый, хотя и маленький заработок. Они умели всем пользоваться: верба, щавель, шампиньоны, земляника, грибы — ничто не миновало их рук. Солдаты выходили на стрельбу, — друзья, после окончания стрельбы, рылись в валах, отыскивая пули, которые потом продавали по двенадцати копеек за фунт. Все эти занятия, хотя и не позволяли друзьям умереть с голоду, но очень редко давали им возможность насладиться чувством сытости, — приятным чувством полноты желудка и горячей работой его над проглоченной пищей.
Однажды, в апреле, когда на деревьях ещё только наливаются почки и леса стоят подёрнутые сизым сумраком, а на бурых, жирных полях, облитых солнцем, чуть-чуть пробивается трава, — друзья шли по большой дороге, шли и, куря самодельные папиросы из махорки, разговаривали. — Всё гуще ты кашляешь!.. — спокойно предупреждал Пляши-нога товарища. — Это — наплевать!.. Вот солнышком меня подогреет- и я оживу… — Мм… А то, может, сходить бы тебе в больницу… — Ну! На что она мне? Коли помереть надо, и так помру. — Это конечно… Они шли мимо берёз по тракту, и берёзы бросали на них узорчатые тени своих тонких ветвей. Воробьи прыгали по дороге, оживлённо чирикая. — Ходить ты плохо стал, — помолчав, заметил Пляши-нога. — Это оттого, что душит меня, — объяснил Уповающий. — Воздух теперь густой, жирный, ну и трудно мне глотать его. Он остановился, кашляя. Пляши-нога стоял рядом с ним, курил и неопределённо смотрел на него. Уповающий трясся в припадке кашля, тёр грудь руками; лицо у него стало синим. — Здорово продрало дыхалки-то, — сказал он, перестав кашлять. Пошли дальше, спугивая воробьев. — Теперь мы двигаем на Мухину!.. — заговорил Пляши-нога, бросив папироску и сплюнув. — Обойдём её по задворкам, — может, что накроем… Дальше — Сивцовой рощей на Кузнечиху… С Кузнечихи на Марковку свернём… да и домой… — Вёрст тридцать ходу будет, — сказал Уповающий. — Лишь бы не даром… Влево от дороги стоял лес, тёмный и неприветливый; среди его голых ветвей ещё не было видно ни одного зелёного пятна, ласкающего глаз. По опушке бродила маленькая мохнатая и взъерошенная лошадёнка с подведёнными боками; рёбра на её остове вырисовывались так же выпукло, как обручи на бочке. Товарищи остановились и долго смотрели, как она медленно переступала ногами, наклоняя морду к земле, и, забирая губами жёлтые былинки, тщательно жевала их истёртыми зубами. — Тоже отощала!.. — заметил Уповающий. — Тпрусень, тпрусень! — поманил Пляши-нога. Лошадь взглянула на него и; отрицательно качнув головой, снова опустила её к земле. — Не хочет к тебе, — пояснил Уповающий её утомлённое движение. — Идём!.. Ежели её — татарам отвести — рублей семь дадут, пожалуй… — задумчиво проговорил Пляши-нога. — Не дадут. Чего в ней! — А кожа? — Кожа? Так разве за кожу столько дадут? Трёшницу за кожу. — Н-ну! — А что? Ведь у неё какая кожа? Портянка старая, а не кожа… Пляши-нога взглянул на товарища и, остановясь, сказал: — Ну? — Хлопотно!.. — нерешительно откликнулся Уповающий. — Чего там? — Опять же следы… Земля сырая… видно будет, куда повели… — Лапти наденем ей… — Как хоть… — Айда! Загоним её в лес и там в овраге дождёмся ночи… А ночью выведем и сгоним к татарам. Тут недалеко — версты три… — Что ж? — кивнул головой Уповающий, — пойдём! Синица в руки… Только бы не того… — Ничего не будет! — уверенно сказал Пляши-нога. Они свернули с дороги и, оглядываясь по сторонам, пошли к лесу. Лошадь посмотрела на них, фыркнула, взмахнула хвостом и снова принялась щипать блеклую траву.
На дне глубокого лесного оврага было сыро, тихо и сумрачно. Журчание ручья носилось в тишине грустной жалобой. С крутых склонов оврага свешивались вниз голые ветви орешника, калины, жимолости; кое-где из земли беспомощно торчали корни, вымытые весенней водой. Лес был ещё мёртв; сумрак вечера увеличивал безжизненное однообразие его красок, унылое молчание, притаившееся в нём, наполняло его мрачным и торжественным покоем кладбища. Дружки давно уже сидели в тишине и сыром сумраке, под группой осин, съехавших вместе с огромной глыбой земли на дно оврага. Маленький костёр ярко горел пред ними, и они, грея над огнём руки, понемногу подбрасывали в него сучья, заботясь о том, чтобы огонь всё время горел ровно и костёр не давал дыму. Неподалёку от них стояла лошадь. Они окутали ей морду рукавом, оторванным от лохмотьев Уповающего, и привязали её за повод к стволу дерева. Уповающий, сидя на корточках, задумчиво смотрел в огонь и насвистывал свою песню; его товарищ, нарезав пучок ивовых прутьев, плёл из них корзину и, занятый своим делом, молчал. Унылая мелодия ручья и тихий свист бездольного человека жалостливо плавали в безмолвии вечера и леса; иногда потрескивали сучья в огне, потрескивали и шипели, точно вздыхая, как бы сочувствуя жизни двух людей, более мучительной, чем их смерть в огне. — Скоро мы пойдём? — спросил Уповающий. — Рано ещё… Стемнеет совсем, тогда и пойдём!.. — ответил Пляши-нога, не поднимая головы от своей работы. Уповающий вздохнул и закашлялся. — Ты что, озяб, что ли? — спросил его товарищ после долгой паузы. — Не-е… скушно мне чего-то… Сердце сосёт… — Болезнь… — Надо быть, она… А может, что другое. Пляши-нога сказал: — А ты не думай… — Про что? — Да про всё… — Видишь ты, — вдруг оживился Уповающий, — не могу я не думать. Смотрю я на неё, — он махнул рукой на лошадь, — тоже и у меня была такая… Замухрышка она, а в хозяйстве — первый винт! У меня одно время даже пара была… здо́рово я в ту пору работал. — А что выработал? — холодно спросил Пляши-нога. — Не люблю я этого в тебе… Заведёшь волынку и охаешь — а к чему? Уповающий молча бросил в огонь горсточку мелко изломанных сучьев и стал смотреть, как искры летели кверху и гасли в сыром воздухе. Глаза у него часто мигали, по лицу бегали тени. Потом он повернул голову туда, где стояла лошадь, и долго разглядывал её. Она стояла неподвижно, как вкопанная в землю; голова её, обезображенная повязкой, была понуро опущена. — Рассуждать надо просто, — сурово и внушительно говорил Пляши-нога. — Наше житьё: день да ночь — и сутки прочь! Пища есть — хорошо; нет — попищи-попищи, да и перестань… А ты как начнёшь — слушать скверно. От болезни это у тебя. — Должно быть, от болезни, — согласился Уповающий; но, помолчав, прибавил: — А может, — от слабого сердца. — И сердце слабое от болезни, — категорически заявил Пляши-нога. Он перекусил зубами прут, взмахнул им, со свистом разрезал воздух и строго сказал: — Я вот здоров — и нет у меня ничего такого! Лошадь переступила с ноги на ногу; затрещал какой-то сучок; в ручей посыпалась земля, вводя новые ноты в его тихую мелодию. Потом откуда-то вспорхнули две птички и полетели вдоль оврага, беспокойно цыркая. Уповающий посмотрел вслед им и тихо заговорил: — Какие это пташки? Ежели скворцы, нечего им делать в лесу… Надо полагать, что это свиристели… — А может быть, клесты, — сказал Пляши-нога. — Клестам рано быть. И опять же он, клёст, в сосновом лесу вьётся. Здесь ему нечего делать… А это не иначе как свиристели… — Ну, и пускай их! — Конечно, — согласился Уповающий и почему-то тяжко вздохнул. В руках Пляши-ноги работа подвигалась быстро: он уже сплёл дно корзины и ловко выводил бока. Он резал прутья ножом, перекусывал их зубами, гнул, вязал, быстро перебирая пальцами, и посапывал носом, ощетинив усы. Уповающий смотрел то на него, то на лошадь, точно окаменевшую в своей понурой позе, то в небо, уже почти ночное, но без звёзд. — Хватится мужик лошади, — вдруг заговорил он странным голосом, — а её и нету… Туда-сюда — нет лошадки! Уповающий развёл руками. Лицо у него было глупое, а глаза так часто мигали, точно он смотрел на что-то ярко вспыхнувшее пред ним. — Это ты к чему? — сурово спросил Пляши-нога. — Вспомнил я одну историю… — виновато сказал Уповающий. — Какую? — Да — так тут… случилось тоже вот, что лошадь увели… у моего шабра, — Михайлой его звали… большой такой был мужик… рябой. — Ну? — Ну, — увели… На озимях паслась она и — нет её! Так Михаила-то, как понял, что обезлошадел, да как грохнется наземь, да как завоет! Ах ты, братец ты мой, как это он завыл тогда!.. И упал… ровно ему ноги переломило. — Ну? — Ну… долго он, этак-то… — А тебе что? Уповающий при резком вопросе товарища отодвинулся от него и робко ответил: — Да я так это — вспомнилось… Без лошади — зарез мужику. — Вот что я тебе скажу, — строго начал Пляши-нога, в упор глядя на Уповающего, — ты это брось! Из такого твоего разговора толку не будет… Понял? Шабер! Михайла! — Да ведь жалко, — возразил Уповающий, поводя плечами. — Жалко? Небось, нас никому не жалко. — Это что говорить!.. — Ну, и молчи… Скоро идти нам надо. — Скоро? — Ну да… Уповающий подвинулся к костру, помешал в нём палкой и, искоса взглянув на Пляши-ногу, вновь погружённого в работу, тихо и просительно сказал: — Давай лучше бросим её… — Этакая подлая у тебя натура! — со скорбью воскликнул Пляши-нога. — Да ей-богу! — тихо и убедительно говорил Уповающий. — Ты подумай, ведь опасно! Ведь версты четыре надо тащиться с ней… А как татары-то не возьмут? Тогда что? — Это моё дело! — Как хошь! Только лучше бы её отпустить… Вон она какая дохлая! Пляши-нога молчал, только пальцы его двигались быстрее. — Сколько за неё дадут? — тянул Уповающий тихо, но упрямо. — А теперь время самое хорошее… Сейчас будет темно, — пошли бы мы вдоль оврага и вышли к Дубёнкам… гляди, и поймали бы что-нибудь сподручное. Монотонная речь Уповающего, сливаясь с журчанием ручья, сердила прилежного Пляши-ногу. Он молчал, сцепив зубы, и от раздражения прутья ломались под его пальцами. — Теперь бабы холсты белят… Лошадь громко вздохнула и завозилась. Окутанная тьмой, она стала ещё более уродливой и жалкой. Пляши-нога поглядел на неё и сплюнул в костёр… — Живность теперь тоже на свободе… гуси… — Скоро ты весь вытечешь? — зло спросил Пляши-нога. — Ей-богу!.. Ты не сердись, Степан, на меня… Бросим её к лешему! Право! — Ты жрал сегодня? — крикнул Пляши-нога. — Не… — сконфуженно ответил Уповающий, испуганный его криком. — Ну, и чёрт с тобой! Сохни!.. А мне наплевать… Уповающий молча посмотрел на него — он, собрав в кучу прутья, связывал их в снопик и сердито сопел. От костра на лицо его падал отблеск, усатое лицо было красно, сердито. Уповающий отвернулся и тяжко вздохнул. — Мне, я говорю, наплевать, — делай, как знаешь, — злобно, осипшим голосом заговорил Пляши-нога. — А только я тебе говорю, что, ежели ты так будешь крутить, — я тебе не компания! Ладно уж, будет! Знаю я тебя… вот что… — Да — чудак-человек… — Больше никаких! Уповающий съёжился и закашлял; потом, тяжело дыша, он сказал: — Ведь я почему? Потому, что опасно с ней… — Ладно! — сердито крикнул Пляши-нога. Он поднял прутья, вскинул их к себе на плечо, взял подмышку недоделанную корзину и встал на ноги. Уповающий тоже встал, посмотрел на товарища и тихими шагами пошёл к лошади. — Тпру!.. Христос с тобой… не бойсь!.. — раздался в овраге его глухой голос. — Стой!.. Ну, иди! Н-но, дура-а! Пляши-нога смотрел, как его товарищ возился около лошади, раскручивая тряпку с её морды, и усы вора вздрагивали. — Иди, что ли! — сказал он, двигаясь вперёд. — Иду, — ответил Уповающий. И, пробираясь сквозь кусты, они молча пошли вдоль оврага среди ночной тьмы, наполнившей его до краев. Лошадь тоже пошла за ними. Потом сзади их раздался плеск воды, заглушивший мелодию ручья. — Ишь ты, дура, — в ручей оступилась!.. — сказал Уповающий. Пляши-нога сердито сапнул носом. Во тьме и угрюмом молчании оврага раздавался тихий шорох кустов, медленно уплывая вдаль от того места, где красная кучка углей костра сверкала на земле, как чей-то чудовищный глаз, злой и насмешливый… Взошла луна. Её прозрачное сияние наполняло овраг дымчатым сумраком; повсюду упали тени; лес стал гуще, тишина в нём полнее и строже. Белые стволы берёз, посеребрённые луной, рисовались на тёмном фоне дуба, вяза и кустарника, как восковые свечи. Дружки молча шагали по дну оврага; идти им было трудно: ноги то скользили, то глубоко вязли в грязи. Уповающий дышал часто, в груди у него свистело, хрипело и взвизгивало. Пляши-нога шел впереди; тень его высокой фигуры падала на Уповающего. — Иди вот! — вдруг заговорил он ворчливо и обиженно. — А куда идти? Чего искать? Уповающий вздохнул и промолчал. — Ночь теперь короче воробьиного носа… придём в деревню к свету… И как идём? Ровно барыни… прогулку делаем… — Тяжело мне, брат!.. — тихо сказал Уповающий. — Тяжело? — иронически воскликнул Пляши-нога. — А почему? — Дышать мне очень неспособно… — ответил больной вор. — Дышать? А отчего неспособно? — От болезни… — Врёшь! От глупости твоей. Пляши-нога остановился, обернулся к товарищу и, помахав пальцем под носом у него, добавил: — От твоей глупости дышать ты не можешь… да! Понял? Уповающий низко опустил голову и виновато сказал: — Конечно… Он хотел ещё что-то сказать, но закашлялся, опёрся дрожащими руками о ствол дерева и кашлял долго, топчась ногами на одном месте, взмахивая головой, широко раскрывая рот. Пляши-нога пристально смотрел в его лицо, осунувшееся, землистое и зеленоватое от лунного света. — Всех ты леших в лесу перебудишь!.. — угрюмо сказал он наконец. А когда Уповающий откашлялся и, закинув голову, вздохнул, он тоном приказания предложил ему: — Отдохни! Они сели на сырую землю, в тень кустов. Пляши-нога свернул папиросу, закурил, посмотрел на её огонь и медленно начал: — Ежели бы у нас дома была какая-нибудь еда-то можно бы нам и воротиться домой… — Это — верно!.. — согласился Уповающий. Пляши-нога искоса взглянул на него и продолжал: — Но как дома у нас ничего — должны мы идти… — Надо… — вздохнул Уповающий. — Хоша идти нам и некуда, потому толку никакого не будет… Глупы мы, главная причина! До того мы глупы… Сухой голос Пляши-ноги резал воздух и, должно быть, причинял большое беспокойство Уповающему: он всё возился на земле, вздыхал и странно урчал. — А жрать мне хочется — страсть как! — закончил Пляши-нога укоризненно звучащую речь. Тогда Уповающий решительно встал на ноги… — Куда? — спросил Пляши-нога. — Идём. — Чего ты так? Вспорхнул… — Идём! — Пойдём… — Пляши-нога тоже встал. — Только без толку… — Ладно, — что будет! — махнул рукой Уповающий. — Расхрабрился! — А как? Пилил ты меня, пилил, корил, корил, — господи! — А зачем поступаешь зря? — Зачем? — Н-да! — Да ведь мне, чай, жалко? — Чего? Кого? — Кого! Человека, чай… — Человека? — протянул Пляши-нога. — Нате — возьмите, понюхайте да бросьте!.. Ах ты, добрая душа! Да он кто тебе, человек-то? Понимаешь ты это? Он вот поймает тебя за шиворот да, как блоху, — под ноготь! В ту пору ты его и пожалей… да! Тогда ты ему и обнаружь глупость-то свою. Он тебя за твою жалость — семью муками измучает. Кишки твои все на руку себе навертит… по вершку в час жилы из тебя вытянет… Ах ты — жалость! Ты моли бога, чтобы без всякой жалости просто прикокнули тебя и шабаш! Эх ты! Чтоб тебя дождём размочило! Жалость… тьфу! Он был возмущён, этот Пляши-нога. Его голос, резкий, полный иронии и презрения к товарищу, гулко носился по лесу, и ветки кустов с тихим шорохом качались, как бы поддакивая суровым, верным словам. Уповающий медленно шагал дрожащими ногами, сунув руки в рукава своей куртки и опустив голову низко на грудь. — Погоди! — сказал он наконец. — Чего уж? Я поправлюсь… Вот придём в деревню… я и пойду… один пойду… ты не ходи совсем. Стяну — что первое под руку попадёт… и домой!.. Придём — лягу я! Трудно мне… Он говорил задыхаясь, с хрипом, с клокотанием в груди. Пляши-нога подозрительно взглянул на него, остановился, хотел что-то сказать, — махнул рукой и, ничего не сказав, опять пошёл… Долго шли молча. Пели петухи где-то близко; собака провыла; потом печальный звук сторожевого колокола прилетел из дальней сельской церкви и утонул в молчании леса… Большим чёрным пятном в мутный лунный свет ринулась откуда-то большая птица, и в овраге зловещим звуком проплыл свист крыльев. — Ворон… а то грач, — заметил Пляши-нога. — Вот что… — заговорил Уповающий, тяжело опускаясь на землю, — иди ты, а я тут останусь… не могу я больше, — душит, — в голове круженье… — Ну, — вот те раз! — недовольно сказал Пляши-нога. — Неужто так-таки не можешь? — Не могу… — С праздником! Тьфу! — Ослаб я совсем… — Ещё бы! не жрамши шляемся с утра. — Нет, это уж — шабаш мне! Вон она, кровища-то, как хлещет! И Уповающий поднял к лицу Пляши-ноги свою руку, выпачканную чем-то тёмным. Тот покосился на руку и пониженным голосом спросил: — Что же будем делать? — Иди ты, — а я останусь… Отлежусь, может… — Куда я пойду? В деревню если — сказать им — человеку, мол, плохо… — Смотри, побьют. — Это — как есть… Им только попадись!.. Уповающий откинулся на спину, глухо кашляя и выплёвывая изо рта целые шматки крови… — Идёт? — спросил Пляши-нога, стоя над ним, но глядя в сторону. — Шибко идёт, — еле слышно сказал Уповающий и закашлялся. Пляши-нога цинично и громко ругнулся. — Хоть бы позвать кого! — Кого? — грустным эхом повторил Уповающий. — А может, ты — встал бы, да и пошёл — помаленьку? — Нет уж… Пляши-нога сел около головы товарища и, обняв колени руками, стал смотреть ему в лицо. Грудь Уповающего подымалась неровно, с глухим хрипом, глаза провалились, губы как-то странно растянулись и как бы пристали к зубам. Из левого угла рта по щеке ползла живая, тёмная струйка. — Всё ещё течёт? — тихо спросил Пляши-нога, и в тоне его вопроса было что-то близкое к почтению. Лицо Уповающего дрогнуло. — Течёт… — раздался слабый хрип. Пляши-нога наклонил голову к коленям и замолчал. Над ними висела стена оврага, изборождённая глубокими рытвинами от весенних потоков. С вершины её смотрел в овраг косматый ряд деревьев, освещённых луной. Другой скат оврага, более пологий, весь порос кустарником; кое-где из его тёмной массы вздымались серые стволы, и на их голых ветвях ясно были видны гнёзда грачей… И овраг, облитый луной, был похож на скучный сон, лишённый красок жизни; а тихое журчание ручья ещё более усиливало его безжизненность, оттеняя тоскливую тишину. — Умираю!.. — еле слышно шепнул Уповающий и вслед за тем громко и ясно повторил: — Умираю я, Степан! Пляши-нога дрогнул всем телом, завозился, засопел и, подняв голову с колен, смущённо, тихонько, точно боялся помешать чему-то, заговорил: — А ты не того, — не бойся! Может, это так просто, — ничего, брат! — Господи Иисусе Христе!.. — тяжело вздохнул Уповающий. — Ничего! — шептал Пляши-нога, наклонясь над его лицом. — Ты поддержись немного… Может, пройдёт… Уповающий начал кашлять; в груди у него явился новый звук — точно мокрая тряпка шлёпалась об его рёбра. Пляши-нога смотрел на него и шевелил усами. Откашлявшись, Уповающий начал громко и прерывисто дышать — так, точно он из всех сил бежал куда-то. Долго он дышал так, потом заговорил: — Прости, Степан, — коли что я… за лошадь вот… прости, браток!.. — Ты меня прости!.. — перебил Пляши-нога его речь и, помолчав, добавил: — Я, — куда я теперь пойду? И как быть? — Ничего! дай тебе гос… Он охнул, не докончив слова, и замолчал. Потом начал хрипеть… Вытянул ноги… Одну из них отвёл в сторону… Пляши-нога, не мигая, смотрел на него. Проходили минуты, длинные, как часы. Вот Уповающий приподнял голову; но она у него тотчас же бессильно упала на землю. — Что, брат? — наклонился к нему Пляши-нога. Но он не отвечал уже, спокойный и неподвижный. Посидел ещё немного около товарища Пляши-нога, а потом встал, снял шапку, перекрестился и медленно пошёл вдоль оврага. Лицо у него обострилось, брови и усы ощетинились, шагал он так твёрдо, точно бил землю ногами, точно больно сделать ей хотел. Уже светало. Небо серое, неласковое; в овраге царила угрюмая тишина; только ручей вёл свою однообразную, тусклую речь. Но вот раздался шорох… Должно быть, ком земли покатился на дно оврага. Проснулся грач и, тревожно крикнув, полетел куда-то. Потом синица прозвенела. В сыром, холодном воздухе оврага звуки жили недолго — родятся и тотчас же исчезнут…
Фарфоровая свинья
…Она стояла на каминной доске, рядом со старинными часами, была очень хорошо сделана и считала себя лучше всех в кабинете. Её ближайшим соседом был бронзовый Меркурий; он помещался на мраморном утёсе, в который был вделан циферблат часов. Тут же находился маленький чёртик из папье-маше, гипсовый бюст Гейне и две вазы с высушенными цветами. Все они давно уже стояли на каминной доске, прекрасно знали друг друга и, когда в кабинете никого не было, — вступали в беседу друг с другом. В эту ночь у них не было никакого основания отступать от усвоенной ими привычки… Как только горничная погасила лампу и ушла, свинья недовольно сказала: — Фи-и, как я не люблю света!.. — Каждый раз вы с этого начинаете, — заметил ей чёртик из папье-маше. — Ну так что же? А всё-таки я повторяюсь не так часто, как часы, — возразила свинья. — Ба! Часы! — воскликнул бюст Гейне. — Вы знаете, господа, ведь они скоро отметят людям наступление нового и последнего в столетии года!.. — Как это важно! — пренебрежительно отозвалась свинья. — Точно они не делают этого каждый год… — И каждый год есть последний в столетии, — сказал чёртик. — Так, так! — сказали часы. — А смешная это привычка у людей — ежегодно в конце декабря воображать, что, пока они существуют на земле, возможно что-нибудь новое, — проговорил бюст Гейне. — Это вы о чём? — спросила свинья, — она была не из догадливых. — Да об этом, новом годе… — Да, да! — воскликнула свинья. — А это, знаете, просто объясняется, — сказал чёртик. — Люди несчастны и ленивы, сделать что-нибудь новое сами они не могут, а жить — скучно! И вот они представляют себе, что новое может явиться на земле помимо их усилий… — Люди ленивы — это так! — докторально подтвердила свинья. — Они потому и несчастны, что, ленивы… и потом — ведь они ещё и глупы… А в сущности — так просто быть счастливым! Что такое счастье? Довольство собой… и ничто иное… — О? — воскликнул бюст Гейне. — А знаете, сударыня: тот, кого я изображаю, пожалуй, не согласился бы с вами… — Ну, уж я не знаю, кого вы там изображаете… полагаю, однако, что всякий должен быть самим собой и — только. И уверена, что если б соловьи захотели быть свиньями, они стали бы смешными, но не лучше. — Гм! — сказал бюст Гейне, — однако, если б я был только самим собою, то, наверное, не имел бы такой красивой формы… ведь я — просто гипс… — Это хорошо, что вы скромны и сознаёте свои недостатки, — благосклонно одобрила свинья бюст Гейне. — Но что же мешает вам сделаться свиньёй… если вы недовольны тем, что вы есть? — Я, право, не думаю, что… это лучше… — Фу, какой вы… глупый! Уже походить на простую свинью очень приятно, а если кто сравнится со мною, — тот достиг возможного на земле совершенства. Мы, йоркширские свиньи — я ведь йоркширской породы, — вы это знаете? — О, да! Вы частенько говорите нам о вашей генеалогии… — Так, так! — сказали часы. — Мы, йоркширские свиньи, давно уже выработали себе… э… так сказать, проспект жизни… Это очень просто, хотя чрезвычайно умно… — Вот о чём вы ещё никогда не говорили… — заметил чёртик, усмехаясь. — Мы, йоркширские свиньи, всегда были такими, какой вы видите меня, — важно говорила фарфоровая свинья. — Это потому, что мы, прежде всего, убеждены в пользе и необходимости хорошего питания. Обмен соков важней обмена мыслей — и — что такое живая, хорошая мысль? Анализируйте её… хотя бы у человека, совершенного в моём смысле, и, я уверена, — вы всегда найдёте в ней немножко хорошего ростбифа, две-три капли красного вина, спаржу, трюфели, свежую дичь, наконец — шампанское, которое даёт ей блеск и игру… Следующее за питанием место нужно отдать идеям… мы живём в такое время, когда явиться в общество без какой-нибудь идеи так же неприлично, как без галстуха… И вот что особенно важно и требует много вкуса и ума — это уменье выбирать хорошие, удобные идеи… Дело, видите ли, в том, что многие из них ядовиты и отравляют самочувствие. Вообще же, — и это самое лучшее, — нужно стараться иметь идеи при себе, но отнюдь не в себе, — к сожалению, это не всем доступно… да. Для употребления в обществе следует выбирать идеи простые, здоровые… например: дважды два — четыре, голодный — должен есть, наука — всесильна, личность — должна быть свободна, но в разумных пределах, бить блох — жестоко, но не безнравственно… и так далее в этом духе. В сущности, это даже и не идеи, а… так себе, но, во всяком случае, это нечто необходимое для порядочного человека, и без таких формул его никто не признает за образованного и развитого… Говорить же о всём этом нужно с… твёрдостью и так, будто кроме вас никто не знает того, о чём вы говорите, хотя бы говорили о недосягаемости небес… Впрочем, о небесах самое лучшее совсем не говорить… дело в том, что никто из нас, йоркширских свиней, не видал их, и, право, я не уверена в том, что они существуют… Однажды, впрочем, кто-то из наших видел в луже отражение чего-то… пустого… знаете — совершенно пустого — может быть, это и есть небеса?.. Если так, то — какая в них польза? И что можно сказать о них?.. Намеченные мною темы для разговоров в обществе, при уменье распоряжаться ими, — самые удобные темы… и решительно никогда никого и ни к чему не обязывают… Если важно кушать и иметь при себе порядочные идеи — это сразу приведёт вас к равновесию духа и тела. Корень же счастья именно в этом равновесии… Я, конечно, говорю всё это применительно к людям, потому что мы, йоркширские свиньи, совершенно не нуждаемся в идеях… с нас довольно убеждения в том, что именно мы — соль земли и опора… э… и вообще — опора, устои, так сказать, или — иначе — столпы… Само собою разумеется, что, при таком самочувствии, мы не можем позволить себе заниматься такими пустяками, как ожидание чего-нибудь нового — нового года, например… — А ведь вы, сударыня, имеете взгляд и нечто, как говорится, — заметил чёртик, усмехаясь. — И право, если б вы не были фарфоровой, вам следовало бы заняться сочинением книг… Свинья подозрительно хрюкнула и сказала: — Не знаю, что это такое… книги? Никогда не пробовала! Это что-нибудь вроде квашеной капусты? — Не всегда, — кратко заметил чёртик. — Смотрите-ка! — воскликнул бюст Гейне. — Смотрите, какие сегодня чёрные тени падают от часовых стрелок на циферблат! Что бы это значило? — Ох! Это постоянно бывает пред новым годом, — тихо ответила минутная стрелка. — Это не тени… то есть это не простые тени, а отражение того, что не сделано людьми в течение года… Вот оно сгустилось и следует за нами, замедляя наше движение… — Ничего не понимаю! — воскликнула свинья. — Я говорю, что за нами следует отражение того, что необходимо было совершить людям и что не совершено ими… — Так, так, — подтвердили часы. — Терпеть не могу философии, иносказаний и прочей чепухи, — объявила свинья. — Давно уже, — говорила часовая стрелка, — давно уже на земле нет часов, верных движению жизни. Все часы отстают, ибо тяжело и трудно им идти вровень с течением времени, слишком много часы людей содержат в себе и влачат за собою несделанного, нерешённого… — Так, так, — равнодушно подтвердили часы. — Жизнь идёт к своей цели и требует деяний от людей, а люди, в плену своей лени, задерживают темп её… Необходимые деяния уже созрели, но не свершены, ибо нет рук для работы дружной и святой, — для работы над расширением жизни… и отстают люди от жизни… — Нет, как они глупы! — сказала свинья. — Это кто же, сударыня? — спросил чёртик. — Ну, разумеется, люди! Кто же ещё может быть глуп? Люди… Вот видите — часы отстали. Но тем не менее люди встретят новый год ровно в двенадцать часов! А? Каково? — Но, может быть, они отстали на несколько минут? — сказал бюст Гейне. — Мы, например, отстали слишком на столетие, — спокойно сказала минутная стрелка. — Вот видите? — с радостью воскликнула свинья. — И, отстав на столетие, люди встретят новый год в убеждении, что это… какой они ждут год? — Девяносто девятый… — сказал чёрт. — Однако! Я не думала, что люди так давно живут на земле! Быть может, они потому и глупы, что так стары, а? Ну жизнь у них! Какая скучная жизнь! Какая… несчастная жизнь! — О Эллада! — воскликнул Меркурий. Он хотя и был бронзовый, но знал, что изображает бога, и в беседах этой компании принимал участие лишь тогда, когда она злила его. — О Эллада! Как низко пала жизнь! Как упрощённо ничтожна жизнь на земле! Даже свиньи судят о ней, и в их суждениях — увы! — я слышу голос правды… — Позвольте однако! — гордо сказала свинья. — Что такое — «даже свиньи»? Как это вы, забракованный бог, смеете говорить — «даже свиньи»?! Могу вас уверить, заштатная вы фигура, что мы, йоркширские… В этот момент дверь кабинета отворилась, и в него вошёл человек со свечой в руках. При людях и свете фигурки на каминной доске не разговаривают, считая это неудобным, и ссора Меркурия со свиньёй оборвалась в начале. А человек, вошедший в кабинет, был такой толстенький, румяный, и он, очевидно, только что покушал и музыкально рыгал. Стоя перед столом, он обрезывал сигару и говорил: — И — не лю…блю п'си-мистов!.. Что т-такое? Р-раз…ве ж-жизнь? п'лха? Пу-устяки-и! Мы встр'чаем последний год столетия… та-ак сказать… с нау-укой в руках… со… со… свет-чем науки… Л-лучи Рен. тгена… жид…кий воздух, синематогр-рафф… какие картинки! Особенно к-когда она, ш-шельма, садится в ванну… мм… хе, хе, хе! И говорят — жизнь идёт м-мерзко? Кто говорит? Кто-о это говоритт?.. А! я знаю!.. это говорит Филипп Фёдорович!.. А отчего Филипп Фёд…рвич говорит — жизнь п'лха? Оттого, что он имеет плохой желу-удок и не… и не… получил к рождеству награды… ясно-о! — Зй! Д-дуня! Ду-уня! Дайте м-мне сельтер-рской… воды…Каин и Артем
Каин был маленький юркий еврей, с острой головой, с жёлтым худым лицом; на скулах и подбородке у него росли кустики рыжих жёстких волос, и лицо смотрело из них точно из старой, растрёпанной плюшевой рамки, верхней частью которой служил козырёк грязного картуза. Из-под козырька и рыжих, точно выщипанных бровей сверкали маленькие серые глазки. Они очень редко останавливались подолгу на одном предмете, но всегда быстро бегали из стороны в сторону и всюду сеяли улыбки — робкие, заискивающие, льстивые. Каждый, кто видел эти улыбки, сразу понимал, что основное чувство человека, который так улыбается, — боязнь пред всеми, боязнь, через секунду готовая повыситься до ужаса. И поэтому каждый, если ему было не лень, усиливал злыми насмешками и щелчками это всегда напряжённое чувство еврея, пропитавшее собою не только его нервы, но, казалось, и складки парусиновой одежды, — она, облекая от плеч до пят его костлявое тело, тоже вечно трепетала. Имя еврея было Хаим, но его звали Каин. Это проще, чем Хаим, это имя более знакомо людям, и в нём есть много оскорбительного. Хотя оно и не шло к маленькой, испуганной, слабосильной фигурке, но всем казалось, что оно вполне точно рисует тело и душу еврея, в то же время обижая его. Он жил среди людей, обиженных судьбой, а для них всегда приятно обидеть ближнего, и они умеют делать это, ибо пока только так они могут мстить за себя. А обижать Каина было легко: когда над ним издевались, он только виновато улыбался и порой даже сам помогал смеяться над собой, как бы платя вперёд своим обидчикам за право существовать среди них. Жил он торговлей, конечно. Он ходил по улицам с деревянным ящиком на груди и тонким голосом кричал: — Вак-ша! Спичкэ! Булавкэ! Шпилькэ! Голантегей-ного товаг-у! Разный мьелкий товаг-у! Ещё одна черта: уши у него были большие, оттопыренные, и они постоянно прядали, как у пугливой лошади. Торговал он на Шихане, — в местности, где отложилась городская голь и рвань — разные «забракованные люди». Шихан — узкая улица, застроена старыми, высокими домами; в них помещались ночлежки, трактиры, хлебопекарни, лавки с бакалеей, старым железом и разной рухлядью; их населяли воры и приёмщики краденого, мелкие торгаши и торговки съестным. В этой улице всегда было много тени, много грязи и пьяных; летом в ней всегда стоял густой запах гниения и перегорелой водки. Солнце, точно боясь осквернить свои лучи грязью, только ранним утром осторожно и ненадолго заглядывало в эту улицу. Она расположилась по склону горы, недалеко от берега большой реки, и постоянно была полна судорабочими, матросами с пароходов, крючниками. Они тут пьянствовали и наслаждались по-своему, и тут же, в укромных уголках, воры дожидались их опьянения. Около тротуаров улицы стояли корчаги торговок пельменями, лотки пирожников и торговцев «требухой». Толпы рабочего люда с реки жадно пожирали горячую пищу, пьяные дико пели песни и ругались, продавцы звонко зазывали покупателей, хваля свои товары; грохотали телеги, с трудом пробираясь сквозь группы людей, толпившихся в улице, покупающих или продающих, в ожидании работы или удачи. Хаос звуков вихрем носился в узкой канаве улицы, разбиваясь о грязные стены её зданий. В этой канаве кипящей грязи, полной оглушающего шума и циничных речей, всегда шныряли и возились дети, — всех возрастов, но одинаково грязные, голодные и развращённые. Они бегали тут с утра до вечера, существуя за счёт доброты торговок и ловкости своих рук, а ночью спали где-нибудь в стороне под воротами, под ларём пирожника, в углублении подвального окна. С рассветом эти тощие жертвы рахитизма и скрофулёза уже были на ногах, чтобы снова воровать вкусные куски пищи, выпрашивать негодные для продажи. Чьи это были дети? Всех… В этой улице изо дня в день и бродил Каин, выкрикивая свои товары и продавая их женщинам улицы. Они занимали у него на несколько часов двугривенный с обязательством уплатить двадцать две копейки и всегда аккуратно платили. Вообще, у Каина были в улице большие дела: он покупал у загулявших рабочих рубахи, картузы, сапоги и гармоники, у женщин — юбки, кофты, грошовые украшения, потом променивал эти вещи или продавал их с гривенником барыша. И ежечасно подвергался насмешкам, побоям, а иногда его даже обирали. Он не жаловался на всё это, а лишь улыбался трагически кроткими улыбками. Бывало, захваченный в одном из тёмных углов улицы двумя-тремя молодцами, доведёнными голодом или похмельем до готовности хоть на убийство, еврей, сбитый на землю кулаком или ужасом, сидел у ног своих грабителей и, трепещущий, судорожно роясь в карманах, умолял их: — Господа-а! Добрые господа! Не берите всех… Как я буду торговать? И худое лицо его всё дрожало от бесчисленных улыбок. — Ну, не пищи! Давай только тридцать копеек… Эти добрые господа хорошо понимали, что не следует вырывать у коровы всё вымя для того, чтоб достать молоко. Случалось, он вставал с земли и шёл рядом с ними по улице, балагуря и улыбаясь; они тоже снисходительно разговаривали и посмеивались над ним, все держали себя просто и открыто. Каин после такого события казался ещё более худым и — только. С кагалом он, должно быть, жил не в ладу. Очень редко видели его рядом с единоверцем, и всегда было заметно, что единоверец относится к Каину свысока и презрительно. Был в улице слух, будто бы на Каина наложен «херем», и одно время уличные торговки называли его проклятым. Едва ли это было верно, хотя за Каином и водились несомненные признаки еретичества: он не соблюдал суббот и употреблял в пищу «некошерное» мясо. К нему приставали, прося и требуя объяснить, как он смел есть то, что запрещено его верой? Он сжимался в комок, улыбался и отшучивался или убегал, никогда ничего не рассказывая о вере и обычаях евреев. Даже несчастные детишки этой улицы преследовали его, бросая ему в ящик и спину комья грязи, корки арбузов и всякую дрянь. Он старался остановить их ласковыми словами, но чаще убегал от них в толпу, куда они не шли за ним, боясь, что там их растопчут. Так день за днём жил Каин, всем знакомый и всеми гонимый, торговал, дрожал от страха, улыбался, и вот — однажды судьба тоже улыбнулась ему… В каждом уголке жизни есть свой деспот. На Шихане эту роль играл красавец Артём, колоссальный детина, с головой в густой шапке кудрявых чёрных волос. Эти мягкие волосы причудливыми кольцами сыпались ему на лоб, спускаясь до прелестных бархатных бровей и огромных карих глаз, продолговатых, всегда подёрнутых какой-то маслянистой влагой. Нос у него был прямой, антично правильный, губы красные, сочные, прикрытые большими чёрными усами; всё его круглое, чистое, смугловатое лицо было на диво правильно и красиво, глаза, подёрнутые туманом, очень шли к нему, как бы дополняя и объясняя его красоту. Широкогрудый, высокий и стройный, всегда с улыбкой на губах, он был на Шихане грозой мужчин и радостью женщин. Большую часть дня он проводил лёжа где-нибудь на солнечном припёке — массивный, ленивый, впивающий воздух и солнечный свет медленными вздохами, от которых его могучая грудь вздымалась высоко и ровно. Ему было лет двадцать пять. Года три тому назад он явился в город с артелью крючников-промзинцев (Промзино — село Симбирской губ., откуда выходят на Волгу лучшие, то есть сильнейшие крючники. — М.Г.) и после навигации остался зимовать, поняв, что может и не работая приятно жить на средства своей силы и красоты. И вот с той поры он превратился из деревенского парня и крючника в любимца торговок пельменями, лавочниц и иных женщин Шихана. Этот род занятий позволял ему иметь пищу, водку и табак всегда, когда он желал; больше он ничего не умел желать и — так жил. Женщины ругались из-за него, дрались; на замужних сплетничали мужьям, мужья и возлюбленные жестоко били их, — Артём был равнодушен ко всему этому, он грелся на солнце, потягиваясь, как кот, и ждал, когда в нём зародится одно из немногих доступных ему желаний. Обыкновенно он лежал на горе, в которую упиралась улица. Тут прямо перед собой он видел реку, за ней, вплоть до горизонта, широко расстилались луга, кое-где на их ровном зелёном ковре лежали серые пятна — это деревни. Там — всегда тихо, ясно, зелено… А повернув голову влево, он видел свою улицу от начала до конца, в ней кипела шумная жизнь; всматриваясь в её тёмную суету, он различал фигуры знакомых людей, слышал голодный рёв и, может быть, думал о чём-нибудь. Вокруг него, по горе, рос густой бурьян, торчали одиноко чахлые берёзы, обломанные кусты бузины, — тут золоторотцы переживали похмелье и играли в карты, чинили платье или отдыхали от работы и драк. Среди них Артём был на дурном счету. Он неодолимо силён и часто озорничал, а потом очень уж легко он добывал свой хлеб. Это возбуждало зависть; и к тому же он редко делился с кем-либо своей добычей. Вообще товарищеские чувства в нём были не развиты, и он не тяготел к общению с людьми. Если к нему приходили и начинали говорить с ним, он отвечал охотно, но сам не начинал разговора; если у него просили денег на похмелье — он давал, но по собственному почину никогда не угощал знакомых. А среди них вошло в обычай каждую добытую копейку пропивать и проедать в компании. Сюда, в кусты, к Артёму являлись посланники любви — в виде оборванной и чумазой девочки из улицы или такого же чумазого мальчика. Это очень юные люди, лет семи-восьми, редко — десяти, но они всегда проникнуты сознанием глубокой важности возложенного на них поручения, говорят они вполголоса, и на их рожицах мина таинственности… — Дяденька Артём, тётка Марья велела тебе сказать, что муж у неё уехал, так чтобы ты сегодня нанял лодку да в луга бы с ней поехал… — Та-ак, — лениво тянет Артём, и его прекрасные глаза мутно улыбаются. — Непременно чтобы… — Могу… А… вот что… это — какая она, тётка-то Марья? — Лавочница, чай, — укоризненно говорит посланец. — Лавочница… н-да? Это — которая рядом с железной лавкой? — Чай, рядом-то с железной лавкой Анисья Николаевна… что уж! — Ну-ну, я, брат, ведь знаю… Я ведь это так… Для шутки говорю!.. будто позабыл… а ведь я Марью знаю. Но посланец не уверен в этом, он хочет хорошо исполнить своё поручение и настоятельно объясняет Артёму: — Марья — это которая маленькая, румяная, рядом с рыбой… — Ну-ну!.. Которая рядом с рыбой. Вот! Чудашка ты!.. ведь я разве спутаю? Ладно, скажи ей, Марье, — еду. Едет, мол. Иди! Тогда посланец корчит сладчайшую рожу и тянет: — Дяденька Артём, дай копеечку! — Копеечку? А коли нету её? — говорит Артём, засовывая обе руки разом в карманы своих шаровар. И всегда находит какую-нибудь монету. Радостно усмехаясь, посланец мчится возвестить влюблённой печёночнице об исполненном поручении и с неё тоже получить награду. Он знает цену денег и нуждается в них не только потому, что голоден, но и потому, что он курит папиросы, пьёт водку и имеет свои маленькие сердечные дела. На другой день после такой сценки Артём ещё более, чем всегда, недоступен впечатлениям бытия и ещё более красив своей редкой красотой могучего, но смирного животного. Так тянулось это сытое, почти бессознательное существование, спокойное, несмотря на множество ревнивцев, ревнивиц и завистников, спокойное потому, что оно охранялось страшной силой Артёмова кулака. Но иногда в карих глазах красавца сгущалось что-то грозное, тёмное; его бархатные брови сурово сдвигались, смуглый лоб разрезывала глубокая морщина. Он вставал и шёл из своего логовища в улицу, и чем ближе он подходил к её суете, тем более округлялись зрачки его глаз, чаще вздрагивали тонкие ноздри. На левом плече у него висит жёлтая куртка из крестьянского сукна, правое покрыто рубахой, и сквозь неё видно, какое это могучее плечо. Сапог он не любил и ходил всегда в лаптях; белые онучи, красиво перекрещенные оборами, рельефно обрисовывали икры ног. Шёл он медленно, как большая грозовая туча… Улица знает его повадки и уже по лицу видит, чего ей ждать от Артёма. Раздаётся предупреждающий шёпот: — Артём идёт!.. Красавцу торопливо очищают дорогу, отодвигая в сторону лотки с товарами, корчаги с горячим, заискивающе улыбаются ему, кланяются… Он же идёт среди знаков внимания к нему и боязни пред его силой, идёт угрюмый, молчаливый, дико прекрасный, как большой зверь. Вот его нога задевает за лоток с рубцом, печёнкой, лёгким — и всё это летит на грязную мостовую. Торговец отчаянно вскрикивает и ругается. — А ты что стоишь на дороге? — спокойно, но зловеще спрашивает Артём. — Какая тебе, быку, тут дорога? — воет торговец. — А ежели я тут хочу идти? Под скулами Артёма вздуваются большие желваки, и глаза у него — как раскалённые докрасна гвозди. Торговец видит это и бормочет: — Узка тебе улица-то… Артём медленно двигается дальше. Торговец идёт в трактир, берёт там кипятку, моет в нём свой товар и через пять минут снова кричит на всю улицу: — Пичонка, лёхко, серце горяче! Матрос! Иди на почине — язык отрежу! Тётка, купи горло! Кому нужно серце горяче? Пичонка, лёхко! Волнуется гул голосов и тяжёлый запах гнили, водки, пота, рыбы, дёгтя, луку. Люди расхаживают по мостовой, мешая двигаться лошадям, кричат, торгуются, смеются. Высоко над ними — голубая лента неба, мутная от пыли и грязи, поднятой на воздух этой улицей, в которой даже тени от домов кажутся сырыми и пропитанными грязью… — Голантегейного товаг-у! Ниткэ! Иголкэ! — возглашает Каин, следя за Артёмом, страшным для него более, чем для других. — Пироги со грушай, покупай да кушай! — звонко заливается молодая пирожница. — Луку, зелёного луку-у!.. — вторит ей другая. — Ква-ас! Ква-ас! — сипло квакает низенький и толстый старик с красным лицом, сидя в тени кадки своего товара. А человек, известный в улице под странным прозвищем Драного Жениха, продаёт какому-то судорабочему грязную, но крепкую рубаху со своего плеча и убедительно кричит ему: — Ду-убина! Где ты купишь за двугривенный такую парадную вещь? Ведь в такой рубахе купчиху сватать можно! С миллионами, — чё-орт! Вдруг сквозь общий дикий, но гармоничный рёв и вой прорезывается звенящая нота детского голоса: — Подай-те, Хри-ста ра-ди, копе-ечку… си-ро-те оди-нокому… ни отца нету, ни матери… Странно и чуждо всему звучит в этой улице имя Христа. — Артюша! Поди-ка сюда! — ласково восклицает бойкая солдатка Дарья Громова, торгующая пельменями. — Где ты пропадаешь? что нас забываешь? — Много продала? — спокойно спрашивает Артём и лёгким толчком ноги опрокидывает её товар. Пельмени, жёлтые и скользкие, ползут по камням мостовой, и от них идёт пар, а Дарья, готовая драться, яростно кричит: — Бесстыжие твои зенки! Гра-абитель! Как тебя земля-то носит, верблюд астраханский! Над ней хохочут, — все знают, что она простит это Артёму. А он всё так же медленно двигается дальше, толкая всех, налезая на людей грудью, наступая им на ноги. И впереди него быстро, как змея, ползёт предостерегающий шёпот: — Артём идёт! В этих двух словах даже тот, кто впервые слышит их, чувствует угрозу и уступает Артёму дорогу, осторожно посматривая на мощную фигуру красавца. Вот Артём встречает одного из знакомых босяков. Они здороваются, Артём так сжимает своей железной лапой руку знакомого, что тот кричит от боли и ругается. Тогда Артём сжимает ему пальцами плечо или как-нибудь иначе причиняет боль и молча, спокойно наблюдает, как человек стонет и охает под его рукой, задыхается от боли и шепчет: — Пусти, палач!.. Но палач неумолим, как судья. Каин тоже нередко попадал в жестокие руки Артёма, который играл им, как ребёнок букашкой. Это своеобразное поведение силача называлось на Шихане «Артюшкин выход». Оно создавало ему массу врагов, но они не могли сломить его чудовищной силы, хотя и пробовали. Так однажды подобрались семеро здоровых молодцов, одобренные всей улицей, они решили поучить и усмирить Артёма. Двое из них очень дорого заплатили за эту попытку, остальные отделались легко. Другой раз лавочники — оскорблённые мужья — порядили знаменитого городского силача-мясника, не раз выходившего победителем из борьбы с атлетами-циркистами. Мясник взялся за крупное вознаграждение избить Артёма до полусмерти. Их свели, и Артём, никогда не отказывавшийся драться «по охоте», вышиб мяснику руку из ключицы и ударом «под душу» уложил его на месте без сознания. Это ещё выше подняло престиж Артёмовой силы и, конечно, ещё более создало ему врагов. А он по прежнему продолжал свои «выходы», сокрушая всё и всех на своём пути. Какие чувства выражал он так? Быть может, это была месть городу и порядкам его жизни со стороны человека полей и лесов, оторвавшегося от своей почвы; быть может, он смутно чувствовал, как город губит его, заражая своим ядом его тело и душу, и, чувствуя это, он так боролся с роковой силой, порабощавшей его. Его «выходы» заканчивались иногда в участке, где полиция относилась к нему лучше, чем к другим людям из Шихана, удивляясь его баснословной силе, забавляясь ею, зная, что он — не вор и не способен быть вором — глуп для этого. Но чаще после «выхода» Артём шёл в какой-нибудь притон, и там его брала на своё попечение одна из женщин, влюблённых в него. После своих подвигов он был мрачен и капризен, в глазах у него сгущалось что-то дикое, и неподвижностью своей физиономии он походил на идиота. Какаянибудь промасленная до костей торговка, ядрёная баба бальзаковского возраста, ухаживала за ним с видом собственницы этого зверя и с чувством страха перед ним. — Может, пивка заказать ещё пару, Артюша? Али наливочки какой? А покушать ты не желаешь ли чего? И чтой-то ты у меня сегодня такой неудалой… — Отвяжись!.. — глухо говорил Артём, и она на несколько минут переставала суетиться около него, а потом снова принималась спаивать красавца, ибо она уже знала, что трезвый Артём был скуп на ласки. И вот судьбе, часто слишком шутливой, угодно было, чтобы этот человек и Каин столкнулись. Случилось это так. Однажды после «выхода» и обильной пирушки, сопровождавшей его, Артём со своей дамой, пошатываясь, шёл к ней в гости узким и пустынным переулком подгородной слободки. Его ждали тут. Несколько человек бросились на него и тотчас же сбили его с ног. Ослабленный вином, он защищался плохо, и тогда эти люди чуть ли не в продолжение целого часа вымещали на нём бесчисленные обиды, понесённые ими от него. Спутница Артёма убежала, ночь была темна, место пустынно, — у них были все удобства для полного расчёта с Артёмом, и они действовали, не щадя своих сил. А когда, уставшие, они кончили, на земле лежало два неподвижных тела: одно — красавца Артёма, а другое — человека, имя которому было Красный Козёл. Посоветовавшись, что им делать с этими телами, молодцы решили: Артёма спрятать под разбитую ледоходом беляну, лежавшую на берегу реки кверху дном, а Красного Козла взять с собой. Когда Артёма потащили по земле к берегу, он очнулся от боли, но, догадавшись, что положение мёртвого теперь для него выгоднее, молчал, сдерживая боль. Его тащили, ругали и хвастались друг перед другом ударами, нанесёнными силачу. Артём слышал, как Мишка Вавилов говорил товарищам, что он всё норовил бить Артёма пинками под левую лопатку, чтобы разорвалось сердце. А Сухоплюев рассказывал, что он бил всё по животу, потому что, если испортить человеку кишки, еда ему не пойдёт на пользу, и сколько бы он ни ел — силы у него не будет. Ломакин тоже заявил, что он два раза вспрыгивал ногами на живот Артёму. Так же блистательно отличились и все другие, о чём они, хвастаясь, говорили всё время, пока не пришли к беляне и не засунули под неё Артёма. Он слышал все их речи и слышал, как они, уходя, единогласно решили, что теперь уже ему, Артёму, не встать на ноги. Вот он остался один, во тьме, на куче сырого мусора, набросанного под беляну в половодье волнами реки. Ночь была свежая, майская, и этасвежесть то и дело возвращала Артёму сознание. Но когда он пробовал сползти к реке, то снова падал в обморок от страшной боли во всём теле. И снова приходил в себя, терзаемый болью, томимый страшной жаждой. Река как бы дразнила его бессилие, тихо плескаясь о берег, где-то тут, близко к нему. Всю ночь он провёл в этом положении, боясь стонать и двигаться. Но однажды, очнувшись, он почувствовал, что с ним случилось что-то хорошее, очень облегчившее его боли. Он с трудом мог открыть один глаз и едва шевелил разбитыми, опухшими губами. Был день, потому что через щели барки проникали под неё лучи солнца, они создали вокруг Артёма мглу. Потом кое-как он поднял руку к лицу и ощупал на нём мокрые тряпки. Тряпки же лежали на груди у него и на животе. Он был совершенно раздет, и холод уменьшал его муки. — Пить бы! — выговорил он, смутно догадываясь, что около него должен быть кто-то. Дрожащая рука протянулась через его голову и сунула в рот ему горлышко бутылки. Бутылка плясала в руке подававшего её, била Артёма по зубам. Выпив воды, Артём захотел узнать, кто тут около него, но попытка повернуть голову не удалась ему, вызвав боль в шее. Тогда, хрипя и заикаясь, он начал говорить: — Водки… в нутро бы стакан… И снаружи вытереть… Тогда бы я…. встал, чай… — Вста-ать? Вы не можете встать. Вы же весь синий и пухлый, как утопленник… А водка — это можно, водка есть… я имею целую бутылку водки… Говорили тихо, робко и очень быстро. Артём знал этот голос, но не помнил, кому он принадлежит, — которой из женщин. — Давай, — сказал он. И опять кто-то, очевидно избегавший его глаз, протянул ему бутылку сзади через голову. Артём, с усилием глотая водку, смотрел одним глазом в сырое и чёрное днище беляны, поросшее грибами. Отпив более четверти бутылки, он вздохнул глубоко и облегчённо и с хрипом в груди заговорил слабым голосом, лишённым оттенков: — Чисто меня отделали… Но погоди… встану я! Тогда — держись… Ему не отвечали, но он слышал шорох — точно кто-то отскочил от него — и затем стало тихо, только волны плескали да где-то далеко пели «дубинушку» и ухали. Пронзительно взвизгнул свисток парохода, взвизгнул, оборвался и через несколько секунд мрачно загудел, точно навсегда прощался с землей… Артём долго ждал отклика на свои слова, но под беляной было тихо, и её тяжёлое днище, пропитанное зеленоватой гнилью, качалось над его головой, то поднимаясь вверх, то опускаясь вниз, точно желая с размаха упасть и раздавить его насмерть. Артёму стало жалко себя. Он проникся ясным сознанием своей почти детской беспомощности, и вместе с тем ему стало обидно за себя. Его, такого сильного, такого красивого, так изувечили, обезобразили!.. Слабыми руками он начал ощупывать ссадины и опухоли на лице и груди у себя, а потом с горечью выругался и заплакал. Он всхлипывал, шмыгал носом, ругался и, еле двигая веками, выжимал слёзы, наполнявшие его глаза. Они, крупные и горячие, лились по его щекам, текли ему в уши, и он чувствовал, что от слёз внутри его как бы что-то прочищается. — Ладно!.. Погодите!.. — бормотал Артём сквозь рыдания. И вдруг услышал, что где-то близко и точно передразнивая его — тоже раздаются заглушаемые рыдания и шёпот. — Кто это? — грозно спросил он, хотя ему было страшно чего-то. Ему не ответили на вопрос. Тогда, собрав все силы, Артём повернулся на бок, зверем зарычал от боли, приподнялся на локти и увидал во мгле маленькую фигурку, сжавшуюся в комок у борта беляны. Обняв свои колени длинными и тонкими руками, этот человек прижал к ним голову, а его плечи дрожали; Артёму показалось, что это подросток-парнишка… — Иди сюда! Тот не послушался, продолжая трястись, как в лихорадке. У Артёма от боли и страха пред этой фигурой помутилось в глазах, и он завыл: — Иди-и! В ответ ему посыпался целый град дрожащих, торопливых слов: — Что же я вам сделал худого? За что вы на меня кричите? Разве я не вымыл вас водой, и не напоил, и не дал вам водки? Не плакал я, когда вы плакали, и не было, больно мне, когда вы стонали? О бог мой и господь мой! Даже и доброе моё только муки несет мне! Что я сделал худого душе вашей или телу вашему? Что могу я сделать вам худого — я! я! я! И, оборвав свою речь тремя воплями, этот человек замолчал, схватился за голову руками и стал раскачиваться из стороны в сторону, сидя на земле. — Каин? Это… ах, ты! — Ну и что? — Ты? Ну-у! Всё это — ты? А-яй! Ты поди сюда. Ну, — чудак ты! Артём растерялся от неожиданности и вместе с тем почувствовал, что в нём вспыхнула какая-то радость. Он засмеялся даже, когда увидал, как еврей на четвереньках робко ползёт к нему и как боязливо мигают маленькие глазки на смешном лице, знакомом Артёму. — Смело иди! Ей-богу, не трону! — счёл он нужным ободрить еврея. Каин подполз к его ногам, остановился и стал смотреть на них с такой боязливой и просительной улыбкой, точно ждал, что они растопчут его истощённое страхом тело. — Ну!.. вот так ты! И всё это ты делал? Кто тебя прислал — Анфиса? допрашивал Артём, едва ворочая языком. — Я сам пришёл! — Са-ам? Врёшь! — Я не вру, не вру! — быстро зашептал Каин. — Я сам пришёл пожалуйста, поверьте мне! Я расскажу, как я пришёл. Вот слушайте, — я узнал об этом в Грабиловке… Я пью чай и слышу: Артёма ночью забили до смерти. Я не верю — пхэ! Разве можно вас и забить до смерти? Я посмеиваюсь себе. «О, думаю, глупые люди! Этот человек — как Сампсон, кто из вас может одолеть его?» Но они всё приходят и говорят: забили, забили! И ругают вас, и смеются… Все рады… и я поверил. И узнал, что вы — тут… Уже приходили сюда смотреть на вас и говорили, что мёртвый вы… Я пошёл и пришёл, и увидел вас… вы стонали. Я думал, видя вас, — самого сильного человека в свете — вот убили его!.. Такая сила, такая сила. Мне стало — извините жалко вас! Я подумал, что нужно омыть вас водой… и сделал так, а вы от этого стали оживать… Я обрадовался этому… ох, как я рад был этому… вы не верите мне, да? Потому что — я жид? да? Но нет, вы поверьте… я скажу вам, почему я обрадовался и что думал… я скажу правду… вы не рассердитесь меня? — Вот те крест!.. убей меня гром! — с силой побожился избитый красавец. Каин подвинулся ещё ближе к нему и ещё понизил свой голос. — Вы знаете, как хорошо мне жить? Вы знаете это, да? Разве — извините я не терпел от вас побоев? И разве вы не смеялись над пархатым жидом? Что? Это — правда? А! Вы извините мне мою правду, вы поклялись. Не сердитесь! Я только говорю, что вы, как и все люди, гоняли жида… За что, а? Разве жид не сын бога вашего и не один бог дал душу вам и ему? Каин торопился, бросал вопрос за вопросом, не ожидая ответов на них; в нём вдруг заклокотали все те слова, которыми он отмечал в своём сердце нанесённые ему обиды и оскорбления; ожили в нём все они и вот лились из его сердца горячим ручьём. Артёму было неловко перед ним. — Слышь, Каин, — глухо сказал он, — брось это! Я тебя… ежели я тебя пальцем теперь трону… или кто другой — разобью в куски! Понял? — Ага! — торжествуя, вскричал Каин и даже чмокнул языком. — Вот! Вы предо мной виноваты… извините! Не рассердитесь на меня за то, что знаете, что виноваты предо мной! Я говорю — виноваты, но ведь я знаю, о! я знаю, вы меньше других виноваты!.. Я понимаю это! Все они только на меня плюют своей скверной слюной, вы же — на меня и на всех их! Вы многих обижали хуже, чем меня… Я тогда думал: «Вот этот сильный человек бьёт и оскорбляет меня не за то, что я жид, а за то, что я, как все они, не лучше их и среди них несу свою жизнь…» И… я всегда со страхом любил вас. Я смотрел на вас и думал, что и вы можете разорвать пасть льва и избить филистимлян… Вы били их… и я любил смотреть, как вы делали это… И мне тоже хотелось быть сильным… но я — как блоха… Артём хрипло засмеялся. — Вот уж верно — как блоха!.. То, что говорил ему Каин, он почти не понимал, но ему было приятно видеть около себя маленькую фигурку еврея. И под возбуждённый полушёпот Каина в нём медленно слагались свои думы: «Сколько теперь часов? Чай, поди-ка, около полудня. А ни одна, небось, не идёт навестить мила друга… А вот жид пришёл… помог, говорит — люблю, а я его обижал, бывало… Силу хвалит… Вернётся ли она? Господи, кабы вернулась!» Тяжело вздыхая, Артём представлял себе своих врагов, избитых им и вот так же опухших, как он. И они так же, как он, будут валяться без сил где-нибудь… Но к ним придут свои, товарищи, а не жид… Артём взглянул на Каина, и ему показалось, что у него в горле и во рту горько. Он сплюнул, тяжело вздохнул. А Каин всё говорил, возбуждённый, с перекошенным от волнения лицом и вздрагивая всем телом. — И когда вы заплакали — я тоже заплакал… Так жалко сделалось мне вашей силы… — А я думаю, кто это дразнится? — Я всегда любил вашу силу… И я молил бога: предвечный бог наш на небе и на земле и в выси небес отдалённых! Пусть будет так, что я буду нужен этому сильному человеку! Пусть я заслужу пред ним, и да обратится сила его в защиту мне! Пусть за нею я буду сохранён от гонений на меня, и гонители мои да погибнут от силы этой! Так я молился, и долго так просил я господа моего, пусть он создаст мне защитника из сильнейшего врага моего, как он дал в защитники Мард'охею царя, победившего все народы… И вот вы плакали, и я плакал… и вдруг вы закричали на меня, и молитвы мои пропали… — Да разве я знал, — чудак ты, — виновато пробормотал Артём. Но Каин едва ли слышал его слова. Он раскачивался, взмахивал руками и всё шептал страстным шёпотом, в котором звучали радость, и надежда, и обожание силы этого человека, и страх. — Наступил мой день, и вот я один около вас… Все бросили вас, а я пришёл… Ведь вы выздоровеете, Артём? Это не опасно вам? И воротится к вам ваша сила? — Подымусь… не крушись!.. А тебя за доброту буду беречь, как малого ребёнка… Артём чувствовал, что понемногу ему становится лучше, — тело ноет меньше и в голове яснее. Нужно заступиться за Каина пред людьми — что, в самом деле? Вон он какой добрый и открытый, — прямо всё говорит, по душе. Подумав так, Артём вдруг улыбнулся — давно уже его томило какое-то неопределённое желание, и вот теперь он понял его. — А ведь это я есть хочу! Ты бы, Каин, добыл чего поесть? Каин вскочил на ноги так быстро, что едва не ударился о копани беляны. Лицо его положительно преобразилось: что-то сильное и вместе с тем детски ясное явилось в нём. Артём, этот сказочный силач, просит есть у него, Каина! — Я сделаю вам всё, всё! Оно уже есть, вот тут, в углу!.. Я припас — я знаю! Когда кто болен, он должен есть… ну да! И я, когда шёл сюда, то истратил целый рубль. — Сосчитаемся! Я те — десять отдам!.. Мне ведь это можно… Не свои у меня. Скажу — дай! — и даст… Он добродушно засмеялся, а Каин при этом смехе ещё более просиял. — Я знаю… Вы скажите, что вы хотите? Я всё сделаю, всё! — А… уж коли так… вытри ты меня водкой! Есть не давай, а сначала вытри… можешь ты? — А почему не могу? Как лучший доктор сделаю! — Вали! Потрёшь меня, я и встану… — Вста-анете? Ох, нет, не можете вы встать! — Я те покажу, как не могу! Здесь, что ли, я ночевать-то буду? Чудила ты… А ты вот вытри меня, да и беги-ка в слободу к пирожнице Мокевне… И скажи ей, что я к ней в сарай переберусь на житьё… постлала бы там соломы, что ли! У неё я отлежусь… вот! За всё про всё я тебе заплачу… ты не сумлевайся! — Я верю, — говорит Каин, наливая водки на грудь Артёма, — я верю вам больше, чем себе… Ах, я знаю вас! — У-у! Три, три… Ничего, что больно… три, знай! А-а-а!.. Вот, вот, вот!.. — рычал Артём. — Я пойду для вас и утоплюсь… — объяснялся Каин. — Так, так, так… Плечо-то, плечо валяй… Ах, черти! А всё баба виновата. Не будь бабы, был бы я трезв… а к трезвому ко мне — сунься-ка! Каин, входя в роль слуги, объявил: — О, женщины! Это — все грехи мира… у нас, евреев, есть даже такая утренняя молитва: «Благословен ты, предвечный боже наш, царь вселенной, за то, что не сотворил меня женщиной…» — Ну? Неужто? — воскликнул Артём. — Так-таки прямо и молитесь богу? Ишь ведь вы какие… Что же она, баба? Она только глупая… а без неё нельзя!.. Но чтобы так уж, даже богу молиться… это не тово… обидно ведь ей, бабе-то! Она тоже чувствует… Он лежал неподвижный и огромный — ещё более увеличенный опухолями, а Каин, маленький, хрупкий, задыхаясь от усилий, возился около него, со всей силой растирая ему грудь, живот, возился и кашлял от запаха водки. По берегу реки то и дело проходили люди, слышался говор, шаги. Беляна лежала под песчаным обрывом, более сажени высотой, и сверху её было видно только с самого края обрыва. От реки её отделяла узкая полоса песку, забросанная разным мусором. Под нею было ещё грязно. Но сегодня она возбуждала в людях большой интерес. Каин и Артём заметили, что около неё то и дело проходят, садятся на её дно, стучат ногами в борта… На Каина это дурно подействовало. Он перестал говорить и, молча ёрзая около Артёма, пугливо и жалобно улыбался. — Вы слушаете?.. — Слышу, — довольно усмехнулся силач. — Понимаю… хотят сообразить, скоро ли я буду снова в силе… ведь им надо это знать… чтобы рёбра припасти свои… Черти! Обидно им, чай, что не издох я… Работишка-то их даром пропала… — А знаете что? — зашептал ему на ухо Каин, с миной ужаса и предостережения на своём лице. — Знаете? Вот я уйду, и вы останетесь один… они тогда придут к вам и… и… Артём раскрыл рот и выпустил из груди целый залп хриплого смеха. — Ах ты — фигура! Так ты думаешь — это они тебя, что ли, боятся? Ах ты!.. — А! Но я могу быть свидетелем. — Они тебе дадут тукманку… вот ты и свидетель!.. на том свете. Страх Каина был разогнан смехом Артёма, и место страха в узкой груди еврея заняла твёрдая и радостная уверенность. Теперь его, Каинова, жизнь пойдёт иной чередой, теперь у него есть мощная рука, которая всегда отведёт от него удары людей, безнаказанно истязавших его…Прошло около месяца. Однажды в полдень, — час, когда жизнь Шихана принимает особенно напряжённый характер, сгущается и вскипает, когда торговцев съестным окружают толпы пристанских и судовых рабочих с пустыми желудками и вся улица наполняется тёплым запахом варёного испорченного мяса, — в этот час кто-то вполголоса крикнул: — Артём идёт!.. Несколько оборванцев, праздно толкавшихся в улице, ожидая случая чем-нибудь поживиться, быстро исчезли куда-то. Обыватели Шихана с тревогой и любопытством, искоса, исподлобья стали смотреть в ту сторону, откуда раздавалось предостережение. Артёма давно ждали с глубоким интересом, горячо обсуждая, — каков-то он появится? Как и раньше, Артём шёл среди улицы, шёл своей обыкновенной медленной походкой сытого человека, делающего прогулку. В его наружности не было ничего нового. Как всегда, пиджак висел у него на одном плече, картуз был надет набекрень… И чёрные кудри рассыпались по лбу, как всегда. Большой палец правой руки он заткнул за пояс, левая была глубоко засунута в карман шаровар, грудь богатырски выпячивалась вперёд. Только его красивое лицо стало как бы осмысленнее, — это всегда бывает после болезни. Он шёл и отвечал на приветствия и поклоны ленивыми кивками головы. Улица провожала его тихим шёпотом изумления и восхищения пред несокрушимой силой, выдержавшей смертельные побои. Много было людей, говоривших об его выздоровлении со злобой: они презрительно ругали тех, что не сумели отбить лёгкие Артёму. Ведь не может быть такого человека, которого нельзя было бы изувечить до смерти!.. Другие с удовольствием строили предположения о том, как силач расправится с Красным Козлом и его товарищами. Но сила обаятельна тем более, чем крупнее она, и большинство находилось под влиянием Артёмовой силы. Артём вошёл в Грабиловку — клуб Шихана. Когда его высокая и мощная фигура встала на пороге трактира, в длинной и низкой комнате с кирпичным сводчатым потолком гостей было немного. При виде Артёма среди них раздались два-три восклицания, родилось суетливое движение, кто-то шарахнулся в дальний угол этого склепа, сырого, прокопчённого дымом махорки, пропитанного грязью и плесенью. Артём медленно обвёл глазами трактир и на ласковое приветствие буфетчика Савки Хлебникова ответил вопросом: — Каин не был? — Должен скоро быть… Его время близко… Артём подошёл к столу у одного из окон, спросил чаю и, положив на стол свои громадные руки, равнодушно осмотрел публику. В трактире было человек десять; они сбились в кучу около двух столов и оттуда наблюдали за Артёмом. Когда глаза их встречали взгляд красавца, они заискивающе улыбались, очевидно, желая вступить в беседу с Артёмом, но тот смотрел на них тяжело и угрюмо. И все молчали, не решаясь заговорить с ним. Хлебников, возясь за буфетом, напевал что-то под нос себе и лисьими глазами посматривал вокруг. С улицы в окна лился гулкий шум, влетали резкие ругательства, божба, выкрики торговцев. Где-то близко с дребезгом свалились бутылки, разбиваясь о камни мостовой. Артёму стало скучно сидеть в этом душном погребе… — Ну, вы, волки, — вдруг громко и медленно заговорил он, — вы чего присмирели? Пялят зенки и молчат… — Можем и говорить, ваша грозность! — сказал Драный Жених, вставая и идя к Артёму. Это был тощий человек в парусиновой куртке и солдатских штанах, лысый, остробородый, с маленькими красными глазами, ехидно прищуренными. — Хворал ты, говорят? — спросил он, усаживаясь против Артёма. — Ну? — Ничего… Не видать было долго… Спросишь — а где Артём? Говорят, заболеть изволил… — Так… Ну? — Ещё — ну? Поедем дальше… Что у тебя болело-то? — А ты не знаешь? — Разве я тебя лечил? — Всё врёшь ведь, собака, — усмехнулся Артём. — И зачем врёшь? Ведь знаешь правду? — Знаю, — сказал Жених, тоже усмехаясь. — Так чего же врёшь-то? — Стало быть, так умнее… — Умнее. Эх ты!.. огарок! — Да — ведь скажи тебе правду-то, так ты, пожалуй, рассердишься… — Наплевать мне на тебя! — И на том спасибо! А ты с выздоровлением водкой меня не угостишь? — Спроси… Жених спросил полбутылки водки и оживился. — Экая у тебя жизнь лёгкая, Артём!.. Всегда есть деньги… — Ну, так что? — Ничего… Выручают тебя бабы, проклятые! — А на тебя и не смотрят. — Нам — где уж! У нас не такие ноги, чтобы ходить по твоей дороге, вздохнул Жених. — Потому баба любит здорового человека. Ты что? А я — чистый человек… В таком тоне Артём постоянно беседовал с золоторотцами. Его равнодушный, ленивый и густой голос придавал особую силу и тяжесть его словам, и всегда они были грубы, обидны. Быть может, он чувствовал, что эти люди во многом хуже его, но во всём и всегда умнее. Явился Каин с ящиком своих товаров на груди, с жёлтым ситцевым платьем, переброшенным через левую руку. Сдавленный обычным ему чувством страха, он стал в дверях, вытянул шею и с беспокойной улыбкой оглянул внутренность трактира, но, увидев Артёма, весь просиял радостью. Артём смотрел на него и широко улыбался, шевеля губами. — Айда ко мне! — крикнул он Каину и, обращаясь к Жениху, насмешливо приказал ему: — А ты — пошёл прочь! Дай человеку место… Рыжая, щетинистая рожа Жениха на момент одеревенела от удивления, он медленно поднялся со стула, посмотрел на товарищей, изумлённых не менее его, на Каина, бесшумно и осторожно подходившего к столу… и вдруг озлоблённо плюнул на пол: — Тьфу! После чего медленно и молча ушёл за свой стол, где тотчас же раздался глухой шёпот, в котором были ясно слышны ноты насмешки и злобы. Каин всё улыбался растерянно, радостно и в то же время искоса и с тревогой скашивал глаза в сторону обиженного Жениха и его компании. А Артём добродушно говорил ему: — Ну, давай чай пить, что ли, купец… Пирога надо купить, — будешь пирог есть? Ты чего туда глядишь?.. А ты плюнь на них, не бойся… Ну-ка, вот я им проповедь скажу… Он встал, движением плеч сбросил куртку на пол и подошёл к столу недовольных. Высокий и мощный, выпячивая вперёд грудь, разминая плечи и всячески рисуясь своей силой, он стоял перед ними с усмешкой на губах, а они, замерев в осторожных позах, молчали, готовые бежать. — Ну, — начал Артём, — что вы урчите? Ему хотелось сказать что-нибудь страшно сильное, но слов не было у него, и он остановился… — Глаголь сразу! — махнул рукой Драный Жених, скривив губы. — А то лучше отстань от нас во все четыре стороны, богова дубина!.. — Молчи! — повёл бровями Артём. — Озлился, — зазорно тебе, что я с жидом дружбу веду, а тебя прогнал… Я всем вам говорю, — он лучше вас, жид-то! Потому в нём доброта к человеку есть… а у вас нету её… Он только замученный… Вот теперь я беру его под свою руку… и ежели какая-нибудь кикимора обидит его — держись тогда! Прямо говорю — не бить, а мучить буду… У него дико вспыхнули глаза, жилы на шее вздулись и ноздри задрожали. — Что побили меня пьяного — это мне нипочём! Силы мне не убавили, только сердце пуще ожесточили… Так и знайте! За Каина, за всякое обидное слово ему — насмерть буду увечить. Так всем и скажите… Он вздохнул во всю грудь, точно тяжесть с себя сбросил, и, повернувшись к ним спиной, пошёл прочь. — Здорово пущено! — вполголоса воскликнул Драный Жених и скорчил унылую рожу, глядя, как Артём усаживается против Каина. Каин сидел за столом, бледный от волнения, и не отводил от Артёма расширенных глаз, полных чувства, неизъяснимого словами. — Слыхал? — строго спросил его красавец. — Вот… Так и знай, как кто заденет тебя, беги ко мне и говори. Я сейчас приду и развинчу ему кости… Еврей бормотал что-то, — молился богу или благодарил человека. А Драный Жених и его компания, пошептавшись друг с другом, один за одним стали выходить из трактира. Жених, проходя мимо стола Артёма, напевал себе под нос:
Кирилка
…Когда возок выкатился из леса на опушку, Исай привстал на козлах, вытянул шею, посмотрел вдаль и сказал: — Ах ты чёрт, — кажись, тронулась! — Ну? — А право… как будто идет… — Гони скорее! — Э-эх ты, мар-рмаладина! Коротенькое и толстое животное, с ослиными ушами и шерстью пуделя, от удара кнутовищем по его крупу отскочило в сторону с дороги, остановилось и, перебирая на месте ногами, обиженно закачало головой. — Н-но, я тебе пококетничаю! — крикнул Исай, дергая вожжами. Псаломщик Исай Мякинников — уродливый человек, сорока лет от роду. На левой щеке и под челюстью у него росла рыжая борода, а на правой вздулась огромная кила, — она, закрыв ему глаз, опускалась морщинистым мешком на плечо. Отчаянный пьяница, недурной философ и насмешник, он вез меня к своему родному брату и моему товарищу, сельскому учителю, умиравшему от чахотки. За пять часов времени мы не проехали и двадцати верст, потому что дорога была скверная, а то фантастическое животное, которое везло нас, имело дурной характер. Исай называл его шишигой, жёрновом, ступой и другими странными именами, причем каждое из них одинаково шло к этому коню, метко подчеркивая ту или иную из особенностей его внешности и характера. И среди людей часто встречаются такие же сложные существа, которых как ни назови, всё будет впору, лишь имя человека к ним нейдет. Над нами нависло серое небо, сплошь покрытое тучами, вокруг распростерлись луга в темных пятнах проталин. Впереди, верстах в трех, возвышались синеватые холмы горного берега Волги, тяжелое небо опиралось на них. Река была невидима за косматой гривой прибрежных кустов. С юга дул ветер, вода в лужах морщилась и гримасничала, в воздухе метался скучный, сырой звук, — хлюпала грязь под ногами лошади… — Задержит нас река, — говорил Исай, подпрыгивая на козлах. — А Яков не дождется и помрет… тогда из всего нашего странствия выйдет одно бесполезное ут-руждение плоти… Но ежели мы и застанем его в живых — какая польза? Одна помеха и больше ничего… в час смертный не следует торчать пред глазами отходящего, нужно оставить человека одного, дабы не отводить его взгляда вовнутрь себя на предмет посторонний… В час смертный человек должен смотреть в глубину своего сердца, а не на пустяки, ибо живой для умирающего есть пустяк и лишний предмет… Положим, оно так уж полагается законом жизни, чтобы у одра предстояли близкие покидающего юдоль сию… но ежели рассуждать с употреблением разума, а не мозгом пяток наших, то опять-таки окажется, что в этом обычае нет пользы ни живым, ни мертвым, а одно излишество в терзании сердца. Живой не должен и вспоминать о том, что есть смерть и ждет его она… Живому это вредно, потому что отемняет радости… Ты, чёртов пест! Играй ногами веселей!.. Н-но!.. Исай говорил однотонно, густым, сиплым голосом, и его нелепая, длинная фигура, закутанная в широкий, дырявый рыжий армяк, неуклюже болталась на козлах, подпрыгивая, перегибаясь с боку на бок, кланяясь и откидываясь назад. Широкополая черная шляпа, подарок батюшки, была привязана тесемками под бородой, и ветер бросал в лицо Исая концы тесемок Псаломщик тряс острой головой, шляпа съезжала ему на глаза, полы армяка раздувались от ветра. Исай вертелся, ежился, ругался, а я, глядя на него, думал о том, как много человек тратит энергии на борьбу с мелочами. Если б нас не одолевали гнусные черви мелких будничных зол, — мы легко раздавили бы страшных змей наших несчастий. — Идет! — уныло воскликнул Исай. — Видишь? — Вижу в кустах лошадей, и люди около них… Значит — нет езды! — Может быть, как-нибудь переправимся. — Толкуй! Известно, переправимся… когда лед пройдет. А до той поры что будем делать? То-то… И потом — есть я хочу! Так я хочу есть, что даже сказать этого невозможно простым языком. Говорил я тебе — давай закусим… Нет, вези… На, привез!.. — Есть и мне хочется… Ты ничего не взял с собой? — Ежели я позабыл! — сердито ответил Исай. Выглядывая из-за его спины, я видел коляску, запряженную тройкой лошадей, и плетеный шарабан парой. Лошади смотрели навстречу нам, а около них стояли какие-то фигуры: одна высокая, с рыжими усами, в фуражке с красным околышем, другая — в черном длиннополом сюртуке на меху. — Земский начальник Сущов, а это мельник Мамаев, — пробормотал Исай вполоборота ко мне и почтительным тоном приказал своему коню: — Тпру, радетель… Опоздали мы, стало быть? — сдвинув с головы шляпу, обратился он к толстому кучеру, стоявшему у тройки. Кучер хмуро взглянул на его голый яйцеобразный череп и молча отвернулся в сторону. — Не потрафили, — улыбаясь, ответил купец Мамаев, низенький и полный человек с красным лицом и мошеннически ласковыми глазами. Земский начальник, облокотясь на крыло коляски, курил и крутил ус, исподлобья поглядывая на нас Тут было еще двое людей: кучер Мамаева, рослый малый с кудрявыми волосами и с огромным ртом, и мужичонка на кривых ногах, в рваном полушубке, туго подпоясанный, перегнувшийся вперед и как бы застывший в поклоне нам. Маленькое, сморщенное лицо его поросло редкой серой бородкой, глаза спрятаны в мешках морщин, тонкие губы сложены в улыбку, и в ней одновременно соединялись почтительность с насмешкой и глупость с плутовством Он сидел на корточках, был похож на обезьяну и, медленно поворачивая голову то туда, то сюда, следил за всеми, не показывая никому своих глаз. Из бесчисленных дыр его полушубка высовывались клочья грязной овчины, и вся фигура мужика производила странное впечатление: он казался изжеванным, как будто только сейчас вырвался из какой-то огромной пасти, пытавшейся сожрать его… Высокий бугор песку, за которым мы стояли, скрывал нас от ветра и реку от нас. — Пойти взглянуть, как там дела-то? — сказал Исай и полез на бугор. За ним угрюмо двинулся земский начальник, потом я и купец. Мужичонка встал на четвереньки и тоже стал карабкаться на бугор. Когда мы взлезли на его вершину, то все сели там, мрачные, как вОроны. Пред нами аршинах в четырех расстояния и сажени на три ниже нас — широкой синевато-серой полосой лежала река, вся в морщинах, в язвах, в кочках мелко истертого льда. Лед покрывал ее, как болезненной коростой, и двигался медленно, но — несокрушимая сила была в его движении Скрипучий шорох стоял в воздухе, холодном и сыром. — Кирилка! — позвал земский начальник. Мужичонка вскочил на ноги и, стащив с головы шапку, согнулся пред земским так, точно подставлял ему свою голову на отсечение — Что же — скоро? — Не задержит, ваше благородье, сичас встанет… Изволите видеть, как прет? В этаком густом ходу не может он не встать… Там, на версту выше коса Как на нее навалит — так и готово дело. Вся штука в большой чке… ежели чка увязнет в воротах около косы — тут ему и препона! Тиснет ее в узину — она весь ход и задержит… — Ну, ладно… Мужик шлепнул губами и умолк. — Нет, это чёрт знает что! — возмущенно заговорил земский. — Я же ведь говорил тебе, идиоту, — переправь две лодки на эту сторону, а? говорил? — Говорили, это верно! — виновато ответил мужик — Н-ну, а ты? — Не успел, потому — тронулась она сразу… — Болван! Нет, — обратился земский к Мамаеву, — эти ослы совершенно не могут понимать человеческого языка! — Сказано — муж-жики-с, — любезно улыбаясь, прошипел Мамаев, — раса дикая… племя тупое. Но вот теперь будем ожидать от усердия земства и распространения им школ — просвещения и образованности… — Школы — да! Читальни, фонари — прекрасно! Я понимаю это… но, однако, хотя я и не противник просвещения, как вы знаете, а все-таки ха-аро-ошая порка воспитывает быстрее и стоит дешевле… да-с! За розгу мужик не платит, а на просвещение с него шкуру дерут хуже, чем розгой драли. Пока просвещение только разоряет его, вот что… Я однако не говорю — не просвещайте, а говорю — пожалейте, подождите — Совершенно так! — с удовольствием воскликнул купец. — Очень бы следовало подождать, потому что тяжело мужику по нынешним дням… недороды, болезни, слабость к вину — всё это, так сказать, под корень его сечет, а тут школы, читальни… Что с него взять при таком порядке? Совсем нечего с него взять, — уж поверьте мне! — Вам это известно, Никита Павлыч, — убежденно, но вежливо сказал Исай и благочестиво вздохнул. — Еще бы! Семнадцать лет хожу вокруг него. Я на счет учения так полагаю: ежели во благовремении, то оно может принести пользу всякому человеку… Но, ежели у меня в брюхе, извините, пусто, — ничему я учиться не пожелаю, кроме как воровству… — Зачем вам учиться! — почтительно и ласково воскликнул Исай. Мамаев взглянул на него и искривил губы. — Вот мужик, — Кирилка! — позвал земский. — Вот мужик, — обратился он к нам с некоторой торжественностью на лице и в тоне, — это, рекомендую, недюжинный мужик, бестия, каких мало! Когда горел «Григорий», он, оборванец этот… собственноручно спас шестерых пассажиров, поздней осенью часа четыре кряду, рискуя жизнью, купался в воде, в бурю, ночью… Спас людей и скрылся… его ищут, хотят благодарить, хлопотать о медали… а он в это время ворует казенный лес и схвачен на месте преступления! Хороший хозяин, скуп, сноху вогнал во гроб, жена, старуха, бьет его поленом. Он пьяница и очень богомолен, поет на клиросе… Имеет хороший пчельник и при всем этом — вор! Паузилась тут баржа, он попался в краже трех мест изюму, — извольте видеть, какая фигура? Все мы внимательно посмотрели на талантливого мужика. Он стоял пред нами, спрятав глаза, и шмыгал носом. Около его губ играли две морщинки, но губы были плотно сжаты, и лицо решительно ничего не выражало. — И вот мы спросим его: Кирилка! Скажи — какая польза в грамоте, в школах? Кирилка вздохнул, почмокал губами и не сказал ничего. — Ну, вот ты грамотный, — строже заговорил земский, — ты должен знать лучше тебе жить оттого, что ты грамотный? — Всяко бывает, — сказал Кирилка, наклоняя голову еще ниже. — Да нет, все-таки — ты читаешь, ну, что же, какая польза от этого для тебя? — Пользы, оно, конечно, нет, чтобы, значит, прямо взять ее… но ежели рассудить, то… учат, стало быть, в пользу это им… — Кому — им? — Учителям, стало быть… земству, значит, и вообще… начальству!.. — Дурак же ты! Тебе-то, тебе — есть польза? — Это — как угодно, ваше благородие… — Кому угодно?.. — Вам… значит, как вы начальник… — Пошел прочь! У земского концы усов вздрагивали и лицо покраснело. — Вот видите, он ничего не сказал, но его ответ ясен. Нет, господа, прежде, чем учить мужика азбуке, нужно — дисциплинировать его!.. Он испорченный ребенок, да! но он и — почва! Вы понимаете?.. Основание пирамиды государственного строя… и вдруг — колеблется! Вы понимаете серьезность такого… э… в… беспорядка? — Дело ясное, — сказал Мамаев. — И, действительно, следует укрепить… Так как и я интересуюсь судьбой мужика, я тоже вступил в разговор, и скоро мы в четыре голоса горячо и озабоченно решали судьбу его. Истинное призвание каждого из нас — установлять правила поведения для наших ближних, и несправедливы те проповедники, которые упрекают нас в эгоизме, ибо в бескорыстном стремлении видеть людей лучшими мы всегда забываем о себе. Мы спорили, а река, как огромная змея, ползла пред нами и терлась о берег своей холодной серой чешуей. И наш разговор извивался змеей, раздраженной змеей, которая бросается из стороны в сторону в своем стремлении схватить то, что ей необходимо и что ускользает от нее. От нас ускользал предмет разговора — мужик. Кто он? Он сидел на песке недалеко от нас; он молчал, и лицо его было бесстрастно. Мамаев говорил: — Не-ет-с, он не глуп! Он даже о-очень не дурак… его довольно трудно объехать на кривой… Земский начальник раздражался: — Я не говорю — глуп! я говорю — распущен! Поймите! Живет без должной опеки над ним, как несовершеннолетним, — вот в чем корень неурядиц его жизни… — А я, с позволения сказать, полагаю так, что он — ничего! Божия тварь, как и все… Но — извините! обалдел он… от неустройства бытия своего лишился надежд… Это говорил Исай, говорил голосом елейным и почтительным, сладко улыбаясь и вздыхая, его глазки робко щурились и не хотели смотреть прямо, а кила сотрясалась, точно в ней было много смеха, он желал вырваться на воздух и не смел. Я же утверждал, что мужик — просто голоден и что если бы дать ему вволю хорошей пищи, то он, наверное, исправится… — Вы говорите — голоден? — раздраженно воскликнул земский. — Но, чёрт возьми, почему? Нужно понять, по-че-му он голоден? Почему, скажите ради бога, сорок. пятьдесят лет тому назад он не знал, что такое голод? Я говорю… я… я вот сам голоден! Да, чёрт, в данную минуту, я сам, по его милости, голоден! А! Как это вам нравится? Я приказывал переправить сюда лодки и ждать меня… Приезжаю… Сидит Кирилка. Тьфу! Нет, это, я вам скажу, просто идиоты… — Действительно, — очень бы приятно покушать! — меланхолически сказал Мамаев. — Н-да, — вздохнул Исай… И все мы, раздраженные спором, уже не раз сердито фыркавшие друг на друга, замолчали, объединенные желанием есть, и посмотрели на Кирилку, который под нашими взглядами передернул плечом и стал медленно стаскивать шапку с своей головы… — Как же это ты, брат, насчет лодки-то?.. — укоризненно сказал Исай. — Да ведь что же лодка?.. Хоша бы она и была — ее не съешь…виновато ответил Кирилка. Мы все четверо отвернулись от него. — Шесть часов сижу здесь, — объявил Мамаев, взглянув на золотые часы, вынутые им из кармана, — из своего кармана, должен я прибавить. — Вот извольте видеть! — раздраженно воскликнул земский и повел усами. — А эта бестия… говорит — скоро образуется затор… Ты! скоро, что ли? Очевидно, земский полагал, что Кирилка имеет некую власть над рекой и движением льда по ней, и было ясно, что Кирилка действительно виновен в этом, потому что вопрос земского привел в движение все члены мужичонки. Кирилка двинулся на самый край бугра, прикрыл глаза ладонью и стал, наморщив лоб, смотреть вдаль, зачем-то дрыгая левой ногой и шевеля губами, как будто он шептал заклинания реке. Лед шел сплошною массой, синеватые льдины с глухим шорохом лезли одна на другую, ломались, трещали, рассыпались на мелкие куски: порою между ними появлялась мутная вода и исчезала, затираемая льдом. Казалось, огромное тело, пораженное накожной болезнью, всё в струпьях и ранах, лежит пред нами, а чья-то могучая невидимая рука очищает его от грязной чешуи, и казалось — пройдет еще несколько минут — река освободится от тяжелых оков и явится перед нами широкая, могучая, прекрасная, сверкнут из-под снега и льда ее волны, и солнце, прорвав тучи, радостно и ярко взглянет на нее. — Теперь уж — сичас, вашбродие! — оживленно воскликнул Кирилка. Редеет, — эна там! вона у косы! Он простирал руку с шапкой вдаль, где я ничего не видел, кроме льда… — До Ольховой далеко? — Ежели прямо идти, верст пять, вашбродие… — Ч-чёрт… гм! Может быть, у тебя есть что-нибудь? Картофель, хлеб? — Хлеб?.. Это точно, хлеб есть… А картофелю нету… не родилось его ныне, картофелю-то… — С тобой хлеб? — Хлеб-то? за пазухой, вон он… — На кой чёрт ты носишь его за пазухой? — Да его немного, вашбродие, фунта с два… и опять же — теплее он от этого… — Э, дурак… Надо было давеча еще кучера послать в Ольховую! Молока бы, что ли, выпить… но этот все твердит — чичас! чичас!.. Этакая мерзость! Земский начал зло дергать усы, а Мамаев ласково уставился на пазуху мужика, который стоял, понурив голову, и медленно поднимал к ней руку с шапкой. Исай делал Кирилке какие-то знаки пальцами; мужик взглянул на него и стал бесшумно подвигаться м его сторону, обернув лицо к спине земского начальника. Лед редел, между льдинами являлись трещины, точно морщины на скучном, бескровном лице. Играя на нем, они придавали реке то одно, то другое выражение, всегда одинаково мудрое, всегда холодное, но — то печальное, то насмешливое, то искаженное болью. Сырая масса облаков смотрела на игру льда неподвижно, бесстрастно, шорох льдин о песок звучал, как чей-то робкий шёпот, и наводил уныние. — Дай мне, брат, хлебца! — услыхал я подавленный шёпот Исая. И в то же время Мамаев густо крякнул, а земский громко и сердито сказал: — Кирилка! дай сюда хлеб… Мужичонка сорвал одной рукой шапку с головы, другую руку сунул за пазуху и, положив хлеб на шапку, протянул его к земскому, изогнувшись чуть не в дугу. Взяв хлеб в руку, земский брезгливо оглянул его и с кислой улыбкой под усами сказал нам: — Господа! Все мы, я вижу, являемся претендентами на обладание этим куском, и все мы имеем на него одинаковое право, — право людей, которые хотят есть… Что же? Разделим пополам… сию скудную трапезу… Чёрт возьми! вот смешное положение, но, поверите ли, торопясь застать дорогу, я так спешил… Извольте… Отломив себе, он подал кусок хлеба Мамаеву. Купец прищурил глаз, склонив голову набок, и, измерив хлеб, откромсал свою долю. Остатки взял Исай и разделил со мною. Мы снова сели в ряд и стали дружно, молча жевать этот хлеб, хотя он был похож на глину, имел запах потной овчины и квашеной капусты и… неизъяснимый вкус… Я ел и наблюдал, как по реке плывут грязные лохмотья ее зимних одежд. — Вот, — говорил земский, с упреком глядя на кусок в своей руке, извольте видеть — это хлеб! В то время, как за границей крестьянин имеет вино, сыр, пшеничный хлеб, — наш мужик ест… эту гадость. Мякина в нем, кислота какая-то… и этим питаются накануне двадцатого столетия!.. А почему? Так как вопрос был обращен к Мамаеву, купец тяжело вздохнул и скромно ответил: — Пишша не тово… не располагает… — А по-че-му-с? — Истощала почва земли… так сказать… — Хм! Полноте! Эти разговоры об истощении земли — просто выдумка земских статистиков… Кирилка вздохнул и поправил шапку на голове. — Ты! Скажи — земля родит? — обратился к нему земский. — Да ить… она всяко… когда ей в мочь, то она — сколько угодно! — Не виляй! Говори прямо — родит? — То есть… стало быть, ежели… — Вре-ешь! — Ежели руки к ней, то она — ничего… — Ага-а! Вы слышите — руки! Вот потому-то она и не родит, что рук к ней некому приложить… Что мы видим? Пьянство и распущенность… леность. Руководителя нет. Недород — на сцену выступает земство: на, сей, батюшка, на, ешь, батюшка… Не-ет-с, это непорядок! Почему до шестьдесят первого года родила? Потому что — если недород — сейчас его, голубчика… мужика то есть — пожалуйте-ка сюда! Вы как пахали? Вы как сеяли? Потом дадут ему сей! И — родит, о, поверьте! А теперь, живя за пазухой у земства, он спрятал все свои способности… потому что не знает, как употребить их с большей пользой для себя, а указать некому… — Это — точно, помещик мог заставить всё, что угодно, — уверенно сказал Мамаев. — Он что хотел из мужика делал… — Музыкантов, живописцев, танцоров, актеров… — с жаром подхватил земский. — Всё, что угодно! — Истинно-с!.. Я вот тоже помню, когда еще мальчишкой был… так у нас… у графа… в дворне был один… подражатель, так сказать… — Н-да? — Всему выучился подражать! Не токмо звукам, которые от человека и скота… но даже деревянным и иным… изображал, как доску пилят или стекло бьется. Надует щеки и — хорошо выходило! А то, бывало, граф скажет: «Федька! лай, как Злобная лает! Федька! лай, как Перехват!..» И лает. Вот до чего достиг! Теперь бы за этакое искусство мно-ого денег можно взять! — Лодки едут! — возгласил Исай. — А! Наконец! — Вот и дождались… — с улыбкой сказал мне Мамаев. — Да… — Уж это всегда так: ждешь, ждешь и… дождешься! Всему есть свой конец… — Ведь это утешительно, — не правда ли? — Еще бы-с! — Ежели бы не это — многие совсем не могли бы жизнь терпеть, — сказал Исай. У того берега реки среди льда копошились две длинные темные точки. — Лезут, — сказал Кирилка, посмотрев на них. Земский начальник искоса взглянул на него и спросил: — Ну что, всё пьешь? Кирилка виновато ответил: — Ежели когда случится… выпиваю… — А лес воруешь? — Зачем мне лес, вашбродие! — Нет, однако? — Никогда я, вашбродие, не займовался лесом! — сказал Кирилка и даже головой потряс отрицательно. — А судил я тебя за что? — Известно… судили вы, это точно… — За что? — Как вы начальники… то вам и положено судить нас. — Хи-итрая ты бестия! Ну, а с барж, во время паузка, тоже воруешь по-прежнему? — Я, вашбродие, один раз попробовал. — Да и то попал, ха-ха-ха! — Не привышно нам это — потому и попал. — Надо приучиться? ха-ха-ха! — Хе-хе-хе! — смеялся Мамаев. Лодки, отталкиваясь баграми от льдин, напиравших на борта, подвигались к нашему берегу. Мужики в них что-то кричали друг другу. Кирилка тоже приставил ко рту кулак трубкой и неожиданно сильным голосом крикнул им: — На ветлу потрафля-ай!.. Крикнул и почти кувырком скатился вниз с бугра к реке… Мы тоже последовали за ним. Скоро мы садились в лодки: в одну я с Исаем, в другую Мамаев с земским. — С богом, ребята! — сняв фуражку и крестясь, скомандовал земский. Двое мужиков на его лодке тоже истово перекрестились и стали тыкать баграми во льдины, сжимавшие лодки. А льдины ударялись о борта, и раздавался зловещий, хрустящий звук. На воде было холодно. Лицо Мамаева, я видел, как-то побурело. Земский начальник, хмуря брови, строго и беспокойно смотрел вверх по течению, откуда на наши лодки неслись огромные голубовато-серые куски льда. Маленькие льдины шуршали о киль, и казалось, будто чьи-то острые крупные зубы грызут дерево лодок… Было сыро, шумно и жутко, и все мы смотрели за борта, на этот грязный, холодный лед, такой могучий и глупый. Но вдруг в шорохе, окружавшем нас, я услышал голос с берега и взглянул туда. Берег был еще саженях в десяти от нас, на нем стоял без шапки Кирилка; я видел его серые, бойкие и насмешливые глаза и слышал Кирилкин странно сильный голос: — Дядя Антон! За почтой поедете — хлеба мне привезите, слышь? Господа-то, путя ожидаючи, краюшку у меня съели, а — одна была…О чёрте
Осенью — печальной порой увядания и смерти — тяжело жить! Серые дни, плачущее небо без солнца, тёмные ночи, угрюмо поющий ветер, осенние тени — густые и чёрные тени! — всё это навевает на человека мрачные думы, в душе его рождается таинственный ужас пред жизнью, в которой нет ничего устойчивого, вечно всё колеблется: родится, разлагается, умирает зачем?.. Какая цель?.. Иногда нет сил бороться с тьмою дум, что охватывают сердце поздней осенью, — поэтому всякий, кто хочет скорее пережить их горечь, — пусть идёт им навстречу. Это единственный путь, которым человек может выйти из хаоса тоски и сомнений на твёрдую почву уверенности в себе. Но это трудный путь… Он идёт сквозь терния, они до крови рвут живое сердце ваше, и всегда на этом пути ждёт вас — чёрт. Это именно тот, лучший из всех известных нам чертей, с которым познакомил нас великий Гёте… Об этом чёрте я и рассказываю. Чёрту было скучно. Он слишком умён для того, чтоб всегда только смеяться, он знает, что в жизни есть явления, которые и сам чёрт бессилен осмеять, — никогда он, например, не касался острым ножом своей иронии величественного факта своего бытия. По правде говоря, этот наш любимый чёрт гораздо более дерзок, чем умён, и, если присмотреться к нему внимательно, пожалуй, окажется, что он, как и мы, большую часть своего времени посвящает пустякам. Но оставим это, — мы ведь не дети, не будем же ломать лучшую из наших игрушек, доискиваясь, что скрыто у неё внутри. Однажды чёрт шлялся по кладбищу среди могил во тьме осенней ночи; ему было скучно, он тихо свистал и, поглядывая вокруг себя, искал развлечений. Он насвистывал старинный романс — любимый романс моего отца:.Еще о чёрте
Был у меня товарищ, — угаси, господи, пылкую душу его! Ибо зачем ей гореть там, у полярного круга, куда он уехал невольно?.. Угаси, господи, душу его! Огонь её ничего не осветит там, кроме пустыни, не растают снега пустынь от огня души его, и не исчезнут от него чёрные тучи тоски одиночества, яко исчезает дым от лица огня! Был у меня товарищ, — молод он был в ту пору, когда погиб. Однажды он ехал ко мне в гости, но — он слишком любил прямые дороги, и вот, не заезжая ко мне, он прямо проехал туда, где живёт и теперь и откуда уже не воротится… Он жил со старухой-матерью; ей было в то время шестьдесят три года, и смерть стояла за плечами у неё. Я ждал его. И в один и тот же день получил, с одной стороны, известие о том, что он уже не приедет ко мне, а с другой письмо от его матери, которая спрашивала меня, приехал ли он, просила меня беречь его душу и тело, писать ей — как мы с ним проводим время, как он чувствует себя… Я прочитал это письмо и представил себе мать, как я знал её: больной, дряхлой, с кроткими глазами, горевшими только безмерной любовью к сыну… Весь смысл немощной жизни был в заботах о нём, в думах о его счастье… «Сказать ей правду?» — спросил я себя… …Есть правда, которая нужна человеку, она обжигает с его сердца грязь и пошлость пламенем стыда, — да здравствует! И есть правда, которая, падая на голову человека, как камень, убивает в нём желание жить, — да погибнет!.. Если я скажу матери, что исчез навсегда для неё сын, в лучшем случае я — убью её сразу… Но если она не умрёт от этой подлой, страшной правды, исчезнет смысл её жизни, и последние дни её будут отравлены невыносимой болью, бесплодным страданием… Она двадцать восемь лет, полных труда и мучения, неустанно охраняла дни своего сына, и вот, пред смертью, у неё отняли единственное утешение — счастье знать, что сын её вырос, крепок и без матери, его опоры, может стойко бороться с жизнью и — она верит в это будет победителем… А я скажу ей — побеждён?! Нет, я лучше солгу!.. И три месяца, вплоть до дня её смерти, я писал ей письма почерком её сына, начиная их словами: «Моя милая, славная мама!..» Она отвечала мне на них длинными посланиями, в которых доказывала необходимость ношения фуфаек с большим красноречием и жаром, чем Лютер свои тезисы. Я говорил ей устами её сына о том, как счастливо и весело ему живется, подробно описывал его успехи в труде и в обществе, подчинялся за него её требованиям, соглашался с её советами, был нежен, внимателен, счастлив. Она, ликуя, писала мне: «Славный ты мой мальчик! Никогда ещё не был ты так мил и ласков, как теперь, в твоих письмах ко мне. Спасибо тебе, дорогой мой, за то, что ты обогащаешь последние дни мои сокровищами чистого сердца твоего». Я усиливал яркость красок моей фантазии и писал ей о том, как хорошо жить, имея такую чудную, святую мать; она отвечала мне — как хорошо умирать, имея такого прекрасного, счастливого сына… И умерла она с верой, что её сын счастлив… Он же в это время сидел в тюрьме, где-то по дороге на далёкий север… Вот какая славная история… Жаль только, что она — выдумана мною… Читатель, и тебя, как умирающую старушку, я тоже обманул. Дело в том, что всё, что я рассказал тебе «о чёрте», — выдумано мною и — клянусь! — в действительности ничего подобного не было. И даже чёрт, которого я представил тебе, — скверный чёрт, что, кстати сказать, уже видно и по его поступку с писателем. Подумай сам, разве порядочный чёрт, желая поглумиться над писателем, не нашёл бы ничего хуже, как именно показать ему его жену и её образ жизни после его смерти? Настоящий чёрт никогда не рискнёт своей старинной и прочной дружбой с женщиной, никогда он не позволит себе поставить её в неловкое положение пред кем-либо, а тем более пред её мужем, хотя бы и мёртвым… Вот и всё… Я извиняюсь пред тобою, читатель, за мой обман, впредь обязуюсь быть правдивым, как солнце, и даже фантастические, святочные рассказы отныне буду писать, строго придерживаясь действительности. Я даже пойду дальше в моём желании быть правдивым пред тобою, — о читатель! — и здесь же подробно расскажу, что именно побудило меня покаяться в обмане… Ты, конечно, знаешь, что среди пишущей братии есть люди, которые смешивают призвание писателя с ремеслом портного: употребляя перо своё, как иголку, они шьют из тканей вымысла костюмы для Правды, с целью скрыть её наготу. Существование таких писателей — необходимо, ибо для многих читателей Правда есть именно та единственная женщина, которую они не желают видеть голой, полагая, что Правда непременно стара и некрасива. Среди моих знакомых есть один такой писатель-костюмер; он пока ещё не написал ни строчки, но прекрасно понимает дух времени, и когда найдёт нужным, то напишет что-нибудь оптимистическое, успокоительное, как валерьяновые капли, с надеждами на будущее, со множеством цитат, не без холопства пред фактом и даже без тени оригинальности. Правда в этом произведении будет одета не только прилично, но и красиво, ибо мой знакомый — человек со вкусом. Он на днях пришёл ко мне и начал говорить о разных интересных вещах. Помню, начал он с Адама. Он очень одобрил нашего общего папашу за то, что тот препоясал чресла и, таким образом, открыл принцип брюк. Потом он долго умилялся по поводу того факта, что на земле, — если посмотреть на неё внимательно, — мы не увидим ничего открытого: улицы покрыты грязью и пылью, долины — травой, вершины гор — снегом, даже небо часто покрывается тучами и каждые сутки — ночною тьмой. — Сколько мудрости в природе! — воскликнул он по этому поводу. Затем он говорил о людях: «Мы видим, что и они тоже всегда чем-нибудь прикрыты и что-нибудь прикрывают». Следовал ряд доказательств мудрости людей… я, право, не помню этих доказательств, но, кажется, он приводил в пример женщин, которые, дескать, всегда прикрывают траурными платьями свою радость по поводу смерти их мужей, а также ссылался на журналистов, всегда прикрывающих цитатами из чужих произведений отсутствие своих мыслей и слов… Так как мне было скучно слушать его, я с ним всё соглашался, ожидая, что от этого и ему тоже будет скучно. — Наконец, посмотрите! — сказал он, указывая на шторы, — мы укрываемся даже от солнца! И — о какая дивная гармония укрывательства! Само солнце прикрывает пятнами ослепительный блеск своих лучей… Тут он пришёл в восторг, а я подумал о нём: «Не совершил ли он от избытка своего доверия к людям и от убеждения в их мудрости чего-нибудь мерзкого и не нуждается ли в укрывателе?» Но оказалось нечто совершенно иное. — Как видите, государь мой, вся вселенная, от былинки и до солнца, нуждается в покровах. Что вы на это скажете? — Это… очень забавно! — сказал я. — Ага! Ну-с, объясните же мне теперь — зачем вы написали «О чёрте»? Если б меня вдруг сделали министром финансов, я, наверное, изумился бы менее, чем при этом странном вопросе. — Не смотрите на меня круглыми глазами, — сказал он. — Не притворяйтесь изумлённым. Я безусловно осуждаю ваш поступок. В наше время, батенька мой, каждый порядочный человек стремится быть феминистом, даже и в том случае, если он женат. А вы вдруг показываете женщину в таком… несимпатичном освещении. Это — вообще, а в частности — та женщина, о которой вы писали, совершенно не заслуживает нарекания. Она права-с! Да! Она — права! Она в течение его трудовой жизни терпела вместе с ним и холод и голод… все лишения! Вот, наконец, он — умер. Ну что же? Мы все умрём… одни прежде своего времени, другие — быть может, запоздают, но — поверьте! — мы все умрём! Я верил ему, молча кивая головой, и чувствовал себя очень скверно. — И вот — он умер! А она, после его смерти, отдав ему всю свою молодость, все силы свои, наконец, получила возможность сносно жить на деньги, вырученные от продажи его… — Кто — она? — с ужасом спросил я. — Та, жена писателя, которую вы изобразили… не притворяйтесь! — Но ведь я выдумал её! Ведь это только мой святочный рассказ… — О! Вы прекрасно знаете, в чём дело… — И действительно — она существует? — Ну, разумеется! — И… и за приказчиком замужем? — Не за приказчиком, а, кажется, за маркёром… но это ничего не изменяет… — Ах! Ничуть… ничуть, чёрт бы меня взял! — Вам не стыдно, а? — Но, послушайте! Ей-богу же, это только случайное совпадение… я фантазировал и — только! — Вы фантазировали? В это я не верю. Но предположим, что — да, вы только фантазировали. Как же вы решаетесь фантазировать до такой степени неудачно, что ваши фантазии совпадают с действительностью? Знаете ли вы, что в публике говорят, будто вы написали свой рассказ о чёрте по заказу и внушению литературного фонда, который хочет добиться, чтоб все писатели отказывали право на издание их сочинений ему, фонду, а не жёнам и детям? Знаете ли вы, что публика тоже любит фантазировать и что она фантазирует всегда охотнее, чем думает?* * *
Я долго уверял его, что история «о чёрте» только плод моей фантазии, но он не верил мне. Потом, кажется, поверил. И это он научил меня извиниться перед тобою, питатель, в моём невольном обмане и рассказать о настоящем, порядочном чёрте… Я извинился. Теперь я хочу рассказать о добром чёрте. Клянусь, что буду строго придерживаться фактов, а существование доброго чёрта подтверждается Лесажем и китайской легендой о Цин-гиу-тонге. Всё это произошло в ночь накануне крещенья. Стояла оттепель; белый, как молоко, густой туман наполнял улицы, скрывая дома друг от друга и пряча в покровах своих всё — и хорошее и дурное. Вокруг фонарей, окутанных туманом, образовались мутные пятна призрачного света, и — без лучей, без движения — они стояли в воздухе, не освещая земли. Душные, мутные волны наводили уныние своей мёртвой неподвижностью; люди являлись и исчезали в них, как призраки; все звуки, казалось, отсырели, были сдавлены, и даже удары колокола, тяжёлые от влаги, впитанной ими в себя, бессильно и быстро тонули в тумане, ничего никому не сказав… — О тоска, моя нимфа Эгерия! Как я рад, что опять бодрый холод объятий твоих освежает усталую душу мою! Как грозовая туча в летний зной поит благодатною влагой эту бедную землю, всегда жаждущую цветов, так и ты — о тоска! — увлажаешь одинокое сердце моё, и от свежести твоего веяния расцветают в нем цветы ненависти моей к этой туманной, полумёртвой жизни, к этим бездушным людям, покорным рабам её. Это говорил чёрт, и из слов его всякий проницательный человек сразу же, разумеется, увидит, что чёрт был декадент и ницшенианец, — стало быть, не только действительно существующий, но и самый модный чёрт. Он шёл в тумане по улице и искал дом, над входом в который не было бы креста, начертанного мелом. «Как скверно стало на земле, — думал он. — Мне совершенно нечего делать на ней — нет ни души, достойной внимания. Убийственно бездарны стали люди, до тошноты неинтересны и мелки… Особенно теперь, когда среди них с новой силой расцветает проповедь личного самоусовершенствования и борьбы со страстями. Глупцы! Они думают, что ещё имеют страсти, когда в них остались одни похоти… Но вот форточка, не ограждённая крестом от моего визита, войду! Может быть, увижучто-нибудь интересное…» Чёрт превратился в снежинку и, влетев через форточку в комнату, бесшумно упал на подоконник. У окна стоял стол, а за столом сидел Иван Иванович Иванов. По душевному складу своему это был человек «интеллигентный», а профессией его было стремление к достижению духовного совершенства, которое он и внедрял в себя ежесуточно путём продолжительных бесед со знакомыми и посредством чтения душеполезных книг. Так как всё это происходило в последний день святок, Иван Иванович, сидя за столом, подводил итоги пережитого за истекшие две недели и был погружён в самого себя. Человек, занятый самосозерцанием, всегда несколько похож, с одной стороны, на Нарцисса, с другой — на муху в патоке; по этой причине Иван Иванович не заметил ни снежинки, влетевшей в форточку, ни того, как она превратилась в маленького чёртика. Закрыв глаза, Иван Иванович с унынием всматривался в картинку, которую он видел однажды в каком-то журнале и теперь восстановил в своей памяти: картинка изображала огромного спрута, который пожирал рака, крепко обняв его своими щупальцами. «Вот и я, — думал Иван Иванович, — вот и я — как этот рак, а жизнь, как спрут, высасывает из меня мои соки. Я стремлюсь побороть её тлетворное влияние, я хочу победить мои страсти, а она своими цепкими и страшными щупальцами хватает меня и влечёт туда, где кипят вакхические оргии, где в человеке пробуждается животное, где гаснет в нём всё чистое… Я должен бы посвящать все силы мои, весь мой ум на дело воспитания из себя личности отзывчивой, как эхо, на все… благородные, возвышающие душу впечатления бытия… я должен бы быть мужественным защитником моих прав, попранных прав личности… и вместо всего этого… я три раза был в маскараде… был в ресторане и даже… унизил женщину!.. …Положим, она — хороша! Боже, как она хороша!.. Но всё-таки она жена другого… Чужая жена… как это низко с моей стороны! …Хотя, впрочем, она не совсем чужая мне… она жена Егора, а Егор мой старый товарищ, мой задушевный друг… да-а! Быть может, это обстоятельство несколько сглаживает мою вину, но всё-таки, всё-таки!.. Хорошо ещё, что я всегда сознаю свои пороки, это поднимает меня в своих глазах… это очень утешительно!.. Но-о, чёрт! если б я мог вырвать страсти из своего сердца!» — Вы попробуйте, — раздался вежливый голос. — Если угодно — я могу помочь вам в этом… Иван Иванович быстро поднял голову и вздрогнул, — при виде чёрта всегда вздрагиваешь. — Извините… я не заметил, когда вы вошли… Если не ошибаюсь — имею честь видеть… чёрта? — Именно, — сказал чёрт. — Гм… гм… чему обязан удовольствием?.. — Да просто я зашёл к вам от нечего делать. Ведь сегодня — вы знаете? — канун крещенья, и нас, чертей, в этот день отовсюду изгоняют. На улице туман, сырость… скверная зима в этом году! И вот я, зная вас за человека гуманного… Иван Иванович был смущён. Он никогда не относился серьёзно к вопросу о бытии чёрта и теперь, при виде его, чувствовал себя виноватым пред ним. — Я… очень рад! — говорил он, растерянно улыбаясь. — Вам, может быть, неловко на подоконнике? Прошу вас… — О, не беспокойтесь! Я, как и вы, очень быстро привыкаю ко всякому положению, как бы оно ни было неудобно. — Мм… очень приятно! — сказал Иван Иванович и подумал про себя: «Однако он… грубоват… или, вернее — фамильярен». — Вы, кажется, выразили желание почистить себе сердце, а? — Н-да… знаете, человек, несмотря на прогресс ума, всё ещё слаб в борьбе со страстями… Но — простите! если я не ослышался, вы предложили мне свою помощь в этом… предприятии? — Предложил и повторяю — готов служить вам! — Но ведь это — против вашей специальности? — удивился человек. — Э, Иван Иванович! — воскликнул чёрт, бесшабашно махнув рукой. — Вы думаете, не надоела мне моя специальность? — Да? — Ещё бы! Даже человеку порой надоедает делать всё только пакости, и он иногда искренно кается… «А что если я приму его помощь? — думал Иван Иванович. — Он, наверное, может сделать меня совершенным. Вот будут поражены мои знакомые…» — Так скажите мне, что вас стесняет? — настаивал чёрт. — Но… э… видите ли… ведь это, должно быть, очень болезненная операция? — Только для твёрдых сердцем, для тех, у кого чувства цельны и глубоко вросли в сердце. — А я? — У вас — вы извините, ведь я являюсь как бы доктором, — у вас сердце мягкое, такое, знаете… дряблое, как переросшая редиска, например. Когда я буду извлекать из него стесняющие вас страсти, вы почувствуете то же, что чувствует курица, когда у неё выдёргивают перья из хвоста… Иван Иванович задумался и, подумав, спросил: — А позвольте узнать, вы за вашу… услугу потребуете мою душу? Чёрт вскочил с подоконника на пол и, тревожно махая лапками, заговорил: — Душу? О, нет! Нет, пожалуйста… мне не надо… Помилуйте?! Куда мне её? Извините! я хотел сказать — на что её мне? Ах, не то, не то! Я хотел сказать… Иван Иванович смотрел, как чёрт суетился, и чувствовал себя обиженным. — Я потому спросил об этом, что вообще вами принято… — Это было раньше, когда существовали здоровые, крупные души… — Вы как будто пренебрегаете моей душой… — О, нет! Но я… я просто хочу быть бескорыстным сегодня… И потом, согласитесь, разве мне не интересно видеть совершенного человека? — Гм… Так вы говорите, что это не больно и не опасно? — Уверяю вас! При моей помощи достижение совершенства вам совсем ничего не будет стоить… Да вот не угодно ли, извлечём из вашего сердца что-нибудь на пробу? — П…пожалуй… — И прекрасно! Что всего более отягощает вас? Иван Иванович задумался. Очень трудно сказать сразу, которая из наших страстишек любезна нам менее других. — Нет, уж вы, пожалуйста, начинайте с маленького. — Мне всё равно… с чего прикажете? Иван Иванович опять замолчал. Хотя он и часто разбирался в душе своей, но от этого, — а может быть, поэтому именно, — в ней царил полнейший хаос: всё в ней было скомкано, перепутано… и, как усиленно ни ворошил он теперь её содержимое, не мог он найти в ней ни одного чувства определённого, цельного, чистого от посторонних примесей. Чёрт устал ждать и предложил ему: — Давайте выдернем из вашего сердца честолюбие: оно ведь небольшое у вас… — Ну, хорошо! — сказал Иван Иванович со вздохом, — вытаскивайте его из меня… Чёрт приблизился к нему и, коснувшись рукой его груди, быстро отдёрнул руку прочь. Иван Иванович почувствовал острое, но приятное колотьё, похожее на то, каким сопровождается извлечение заноз из пальца. — А ведь в самом деле это не больно… — облегчённо сказал Иван Иванович. — Позвольте взглянуть, какое у меня было честолюбие-то… Чёрт протянул ему руку, и на ладони её Иван Иванович увидел нечто бесцветное, маленькое, сморщенное, похожее на тряпичку, которой долго вытирали пыль. Посмотрел Иван Иванович на своё честолюбие и, вздохнув, тихонько сказал: — А знаете… как вспомнишь, что это всё-таки кусок моего сердца… жалко! — Не желаете ли, я извлеку из вас и жалость? — Н-н… как же я буду без неё? — Какая в ней польза? — Ну, знаете, это хорошее человеческое чувство… — Ну, а что вы скажете о злобе? — Вот эту — вон! Вот эту — к чёрту! О, извините… — Ничего… не беспокойтесь… Чёрт снова коснулся груди Ивана Ивановича, и снова человек почувствовал укол. И снова на ладони чёрта лежало что-то, издававшее кислый запах и похожее на тряпочку… — Н-да, — сказал Иван Иванович, сморщив нос, — вон она какая у меня… в натуральном-то виде… — К ней много примешано трусости, — сказал чёрт. — Вон что… гм… Но скажите, пожалуйста, отчего это у всех моих чувств такое… студенеобразное строение? Точно медузы… — Судьба уж ваша такая, добрейший Иван Иванович, — сказал чёрт и брезгливо сбросил с ладони на пол кусок сердца своего пациента. — А я себя уже начинаю чувствовать как-то особенно, — сообщил Иван Иванович, прислушиваясь к биению своего сердца. — Приятно? — Легче… просторнее стало в груди… — Продолжать операцию? — Я… не прочь… — Что у вас есть ещё? — Да… разное… вообще всё то, что имеется у людей… — Гнев, например? — О, да! Конечно… гнев, да… То есть, собственно говоря, не совсем это гнев… а, знаете… этакая нервозность… раздражение… очень беспокойное чувство! — Убрать? — Разумеется! Но только осторожнее, пожалуйста… У меня там всё немножко спутано… Вот, когда вы выдёргивали злобу, я почувствовал, как во мне шевельнулся стыд за неё… — Это естественно, — сказал чёрт, — даже мне, при виде ваших чувств, стыдно за вас становится… очень уж вы неопрятно содержите сердце-то ваше… — Что же, разве я виноват в этом? — возразил Иван Иванович. — Ведь сердце — не зубы: его щёткой с мелом не вычистишь… — И в этом есть правда… Ну-с, так я оперирую? — Я готов… И третий раз чёрт коснулся своей рукою груди Ивана Ивановича. Но когда он отдёрнул её — на руке у него оказалась целая груда какой-то легковесной и совершенно неопределённой мешанины. Она не имела никакой формы, пахла чем-то затхлым и была окрашена в два цвета: в тот зеленовато-серый, который свойствен недозрелым плодам, и в тот тёмно-бурый, который они принимают, когда загниют. Чёрт держал эту студенеобразную, дрожащую массу в пригоршнях и с недоумением смотрел на неё, стараясь определить — что это такое? — Н…ну, Иван Иванович, — смущённо говорил он, не глядя на своего пациента, — извлёк я из вас что-то… но что? Н-не знаю… Этакие сокровища скопили вы в сердце своём за тридцать-то лет жизни! Тут, я думаю, ни один химик ничего не разберёт… Но полагаю, что теперь, освободившись от всей этой… дряни, вы будете чисты, как ангел… Экий я ловкий ассенизатор, а? И не подозревал в себе такого искусства… Ну, что же теперь? Поздравляю вас, Иван Иванович, с очищением души… с достижением совершенства или как там? Надеюсь, теперь вы уже совершенно совершенны? Тут чёрт бросил на пол содержание сердца своего пациента, взглянул на Ивана Ивановича и — обомлел. Иван Иванович весь как-то обвис, ослаб, изломался, точно из него вынули все кости. Он сидел в кресле с раскрытым ртом, и на лице его сияло то неизъяснимое словами блаженство, которое всего более свойственно прирождённым идиотам. — Иван Иванович! — крикнул чёрт, тронув его за рукав. — А… — Что с вами? — О… — Вы что-нибудь чувствуете? — Э… — Вам дурно? — О… — Вот так святочное происшествие! — воскликнул растерянно чёрт. Неужели я это из него всю суть извлек? Иван Иванович! — А… — Так и есть! Одни междометия остались в человеке, да и то без всякого содержания… Что мне с ним делать? Чёрт постукал Ивана Ивановича в грудь — она издала звук пустого бочонка; он постучал пальцем в его голову — она тоже была пуста. — Вот те и совершенный человек! Ах ты — бедняга! Опустошил я тебя… Но разве ж я знал, что ты был так скверно наполнен? Но что же однако дальше? Чёрт задумался, глядя на неподвижное, блаженное лицо человека, достигшего цели своей. — Ба! — воскликнул он, щелкнув пальцами. — Вот идея! И сатана будет очень доволен… я славно придумал! Сначала я немножко просушу сие совершенство, а потом насыплю в него гороху… И из него выйдет преоригинальная погремушка для забавы сатаны… Чёрт поднял Ивана Ивановича с кресла, свернул его в комок и, взяв подмышку, исчез из комнаты… Туман уже рассеялся, и в окна бледными очами смотрело печальное зимнее утро… С улицы в пустую комнату доносился торжественно-тихий звук благовеста — и вздыхал и таял в ней…На базаре
I
Коммерсант
— Сударыня? Позвольте облегчить ваше положение?.. Сударыня оборачивается и видит пред собой одного из тех людей, которых именуют золоторотцами. Он худ, жёлт и так оборван, точно судьба долгое время грызла его зубами и только что выпустила из своих челюстей. Просительно и любезно он изогнулся перед ней и говорит: — Прикажите понести вашу корзиночку? Овладев корзиной, он обращается с ней бережно и почтительно и шагает по базару, сзади её хозяйки, с таким видом, точно получил министерский портфель, но, считая себя вполне достойным такой чести, скромен и не особенно гордится ею. Он сразу определяет степень хозяйственной опытности «сударыни», и, если видит, что эта степень не особенно высока, осторожно начинает руководить «сударыней». — Вы извольте мясо купить вот у этого торговца… очень добросовестный человек и имеет прекрасный товар… У него есть причины рекомендовать именно этого торговца, ибо именно этот заключил с ним условие, по силе которого с каждого рубля, взятого торговцем с доставленного ему покупателя, обкусанный жизнью человек получает в свою пользу три или пять копеек. — Василий Степанович! Вот госпожа желает купить самого лучшего мяса… Затем он поведёт госпожу к возу с картофелем. Фирма, торгующая сим злаком, дает ему премию по копейке с проданной меры… — Как же я возьму картофель? — осведомляется покупательница. — А он даст вам мешок… я донесу вам в мешке и возвращу его назад… — Да я было хотела извозчика нанять… — Сударыня! я с вас дешевле извозчика возьму… — Только тово… — говорит торговец картофелем. — Ты, Володька, мешок-то в самом деле принеси… — Ну вот ещё! — Да… а не как прошлый раз — унёс мешок и штаны себе сшил из него… — Стоит вспоминать… Госпожа слушает разговор и улыбается. Этот Володька, принуждённый шить себе штаны из чужих мешков, возбуждает в ней и опасение за целость покупок, и сострадание к нему. И в глубине души она уже решает дать ему целый пятак, когда он отнесёт её покупки с Новой площади в Ковалиху… — Сударыня! А потрохов парочку вы не желаете купить? — говорит Володька, болтая в воздухе потрохами, неизвестно откуда появившимися в его руках. По тому, как зорко он смотрит по сторонам и как держит потроха, сударыня догадывается о тайне появления потрохов. Ей это неприятно, и сострадание к человеку погибает в ней пред силой опасения, внушаемого им. — Нет, не надо, — сухо говорит она. — А я бы за пятнадцать копеек… — Гривенник! — объявляет барыня. В принципе она против покупки краденого, но если так дёшево? — А двенадцать копеек, сударыня, не дадите? — Гривенник? Она торгуется только потому, что не хочет поощрять дурных наклонностей этого человека; ей кажется, что, продав потроха так дёшево, он не будет красть в другой раз. — Извольте! — говорит он. — Вот я их тут в корзиночку помещу… А свёклу вы не купите у меня? Свёкла у него за пазухой. Барыня начинает подозревать, что там сложено ещё много кое-каких пищевых продуктов. Ей становится положительно противно смотреть на этого человека, вследствие чего она даёт ему за свёклу с прибавлением четырёх деревянных ложек — только семишник. Затем, купив всё, что ей было нужно, она обвешивает коммерсанта с ног до головы кульками и узлами и, пропустив его вперед себя, идёт домой. А Володька, согнувшись в три погибели, быстро шагает по тротуару, верный своему намерению доставить барыне покупки дешевле извозчика, и по дороге мечтает о премиях, причитающихся к получению с знакомых ему фирм… и о прочем, более выгодном и для него и для его личных покупателей…II
Герой
В толпе покупателей ходил старик с лицом бульдога. Брови у него нахмурены сурово, но глаза смотрят просительно и скорбно. Тёмная кожа отвислых щёк покрыта серебристой щетиной. Он одет в солдатскую шинель, на груди его георгиевский крест и несколько медалей. Левая нога заменена тяжёлой и неуклюжей деревяшкой, которая, глубоко вонзаясь в снег, оставляет в нём круглые ямки… Постоянные торговцы на базаре при виде этой серой, качающейся фигуры отвёртываются в стороны от неё, и лица их выражают опасение, недовольство, скуку. Старик идёт мимо них, туда, где стоят воза приезжих крестьян, и там, остановясь у воза, тоном важного покупателя спрашивает: — Хорошие гуси? — Первый сорт! Извольте взглянуть… один жир! Старый солдат взвешивает на руке птицу, внимательно рассматривает, щупает, нюхает… и вдруг говорит продавцу: — А вот в Болгарии гуси — эт-то животные! Как свиньи…. — Где, говорите? — В Болгарии… за Балканскими горами… Русско-турецкая война там была… Его превосходительство генерал Скобелев вёл… — Та-ак… слыхали… — говорит продавец. — Ну, и это тоже птица ха-арошая… — Крест видишь? — тычет солдат рукой в свою грудь. — Сам повесил мне. Лицо солдата вздрагивает, глаза блестят, и он молодецки сдвигает свою истрёпанную фуражку набекрень. — «Ундер-цер Мигунов, урра!» И своей рукой… — Позволь-ка гуська-то, служивый… — равнодушным голосом говорит продавец. Он понял, что пред ним не покупатель, и ищет в толпе глазами то, что ему нужно, не обращая внимания на солдата, воодушевление которого всё растёт. — Ротный Шванвич — тоже… «Мигунов, говорит, орёл ты…» И поцеловал… — Не стой тут, служивый… отойди к сторонке… покупателю мешаешь, — предлагает торговец гусями, отстраняя рукой солдата от своего воза. Старика не обижает это, лишь глаза его гаснут, и, взглянув с укором на мужика, он молча идёт прочь от воза, надвинув на брови шапку. Вокруг его толпятся люди с озабоченными лицами, в воздухе колеблется гул голосов. Жизнь кипит и напоминает солдату о привалах после похода, о лагерях… Медленно ковыляя в толпе, он ищет в ней человека, который послушал бы его рассказ о войне, о том, как, теснимый турками, он, во главе своей роты, отступал из Ени-Загры. Ему хочется говорить о лучшем дне своей жизни. Когда генерал-герой назвал его героем… Но слушателя нет, никто не хочет обратить внимания на старика, никому не интересно знать, где и как он потерял свою ногу и за что ему дали крест… Он чувствует себя одиноким, обиженным невниманием к нему и не любит всех этих продающих и покупающих людей… Он много раз видел смерть пред собой и не боялся умереть, а они, при виде её, испугаются… Его немножко утешает то, что они хуже его. У них нет и никогда не будет георгиевского креста на груди, они не могут быть героями… Но всё-таки он хочет, чтоб кто-нибудь послушал его, узнал бы, как храбр Мигунов. С утра до вечера, полуголодный и иззябший, он ходит по базару и всё хочет рассказать о себе. Несколько раз начинает рассказ и не может его кончить. Нет на базаре людей, желающих слушать рассказ о подвигах. И старик Мигунов, чувствуя себя лишним, никому не нужным, забытым, — сердится на людей. Он толкает идущих рядом с ним, — толкает их как будто ненамеренно, но всё-таки толкает, и это несколько облегчает его обиду. Иногда он заходит в трактир. Там буфетчик и половые встречают солдата неприязнью и насмешками. Он надоел им. Если они не гонят его вон — солдат обходит столы один за другим и всё ищет слушателя. И если находит — о! тогда старик преображается: речь его течёт плавно, глаза горят, он надувает щёки, изображая гул пушечных выстрелов, кричит слова команды… Над ним смеются — он не слышит, находясь далеко от всех этих людей, там, за Балканами, где земля пила его кровь и где жизнь его однажды вспыхнула ярким огнём и он увидал в ней смысл… И затем, чтоб погреться около этого огня, он раздувает его всё ярче… — Солдат! Иди вон… надоел! Это половой гонит его… Он встаёт и, громко стуча деревяшкой по полу, уходит, а сердце его ещё дрожит от воспоминаний, разбуженных в нём. Он живёт в углу за печкой, у человека, занимающегося ловлей птиц. Придя домой, он лезет в этот тесный и душный, но тёплый угол, и — если в этот день ему не удалось рассказать о себе — он ворчит: — Черти… послужили бы… небойсь бы… у, черти!..III
Ребёнок
— Дядинька-а! Дайти копеичку!.. Небольшой ком грязного тряпья вертится в ногах людей на базаре, из тряпья протянута маленькая красная ручонка, в нём сверкают плутовские и жадные глаза. Трудно догадаться — мальчик это или девочка, он не даёт рассмотреть себя, подвижный, как маленькая собачонка. Ему суют милостину или гонят его прочь. Монеты, попадающие в его руку, он отправляет в рот, и всякий раз, когда получит, — боязливо и подозрительно смотрит в одну сторону — к весам, где стоит высокая, угрюмая фигура женщины, жирной и одетой довольно прилично. Когда во рту мальчика скопится столько монет, что они уже мешают ему ноющим голосом просить копейку, — он бежит туда, к этой женщине, и между ними происходит следующее: она протягивает к нему толстую, широкую лапу, он же выплёвывает деньги изо рта в свою руку и потом высыпает их на ладонь женщины. Быстрыми глазами окинув количество монет, она говорит сердито и угрожающе: — Семь раз подавали — где ещё одна? — Ей-богу, все! — Врёшь! — Ей-богу! — Видела я… подай сюда! — Да все, мол, тут! — Ладно! Я дома поговорю с тобой… — Ежели все… — Ступай! Да смотри — я ведь вижу!.. всё вижу, мошенник! Он откатывается от неё, снова вьётся в ногах толпы и снова поёт: — Тётинька-а… си-ироте… Вот другой такой же комок… И оба они, скрывшись за чем-нибудь, ведут между собой негромкий и быстрый разговор: — Утаил? — Семишник… — А я три копейки… — У тебя сколько уж стало? — Одиннадцать… — Ух! А у меня только семь… — До вечера ещё долго… — Она говорит — я те дам! — Ну! Она и мне… — Чёрт с ней… — Собака… — Теперь у нас уж восьнадцать… — Здорово! По стакану водки — шесть, да… — Сердца мы давно уж не ели… — Наплевать на сердце! Лучше папирос… — Папирос я уж слямзил… — В порсигаре? — В коробочке… — Эх!.. В порсигаре бы! — Да! Больно ты ловок… Небось, сам не выудишь в порсигаре-то. — Зато я — платок. — Платок и я… — Ну, айда! — Айда! И оба снова теряются в толпе… Среди шума и гула то там, то тут раздаются печальные, хватающие за душу детские возгласы: — Дядинька-а… сироте подай…Свидание
набросок
…Под ивами на берегу реки сидела девушка и смотрела на своё отражение в воде. Песок вокруг неё был усыпан жёлтыми листьями; они беззвучно осыпались с ветвей над головой девушки и падали ей на плечи и платье. Много их лежало в коленях у неё; один лист был в руке, она медленно крутила его между пальцами, а в другой руке у неё был длинный и гибкий прут. Высокая и полная, она была одета по-деревенски нарядно, но её круглое лицо было грустно, и глаза смотрели в воду задумчиво, почти сурово. По берегу, подбирая листья, бродили овцы, недавно остриженные; все они были уродливы и жалки. За рекой стояли деревья, окрашенные в цвета осени; преобладал оранжевый цвет; красные гроздья рябины выступали на нём, как кровавые раны. День был тихий, солнечный и тёплый и был полон печалью увядания. За спиной девушки раздался шорох ветвей и появился парень, высокий, с белокурой бородкой на загорелом лице, босый и оборванный. Девушка полуобернулась к нему и тихо сказала: — А я тут ждала, ждала… Он опустился на песок рядом с ней, быстро оглядел её праздничный наряд — пёстрое ситцевое платье, розовый платок на голове, козловые башмаки — и усмехнулся, заметив ей: — Ишь ты павой какой сегодня… Но тут живые, светлые его глаза встретились с унылым взглядом её глаз, больших и синих, — и он пугливо встряхнул головой, воскликнув: — Ты что? Али говорила? — Говорила… — Н-ну? Что? Ругается? — Прибил… — Ах ты, старый чёрт… Стало быть… что же он говорит-то? — Беден-де ты… — вздохнула девушка, снова глядя в воду. Парень опустил голову и сказал: — Та-ак-с… Это — верно… Одна овца подошла к ним и уставилась на них глупыми рабскими глазами, меланхолично пережёвывая свою жвачку. В реке плеснулась рыба, и на месте всплеска серебром заиграли лучи солнца. Где-то далеко звучала гармоника, ревел вол, лаяла собака и раздавались гулкие удары — бумм! бум! — Беден я… это он верно говорит… И с чего мне богату быть? Кроме здоровья, нет у меня ничего… А однако мы бы с тобой прожили век… Палашка? Он тронул её за плечо, вопросительно заглядывая в лицо ей. — Он говорит про тебя: «Знаю я его, говорит. К богатому-то мужику в зятья и не такой пойдёт! — начала рассказывать девушка, вдруг оживляясь. — Он, говорит, нищий… ему, говорит, в батраки ко мне проситься надо, а не в зятья…» — А ты что? — хмуро спросил парень. — Известно что… Плачу я… — Мм… а что сказала-то ему? — Что! Сказала, что вот я тебя люблю и за другого какого не хочу идти… — Ну, а он? — А он — по затылку меня да за косу… «Язык, говорит, оторву, и не заикайся про него…» Про тебя-то. — Ишь ты! — угрюмо сказал парень и плюнул в воду реки. — А потом матушка ещё начала пилить… «Мы, говорит, богатые… Зазорно нам брать такого зятя, али мы лучше-то не найдём уж?» Она говорила так, как будто и сама была согласна со смыслом этих слов. Лицо у неё было строго нахмурено, и в своём стремлении правдиво передать ему всё то, что сказали ей мать и отец, она старалась говорить так же, как говорили они: то с гневом, то с убеждением. Парень молча слушал её рассказ и сильными толчками своих босых ног рыл яму в песке. Стая птиц с весёлым щебетаньем пронеслась над рекой; он посмотрел вслед им и, когда они скрылись из глаз в ветвях леса на том берегу реки, сказал, не волнуясь и с оттенком насмешки: — Видно, моя доля — как ветер в поле… не поймаешь её… Девушка вздохнула, ласково и жалобно взглянув на него. Он смотрел куда-то далеко. — Уж коли отец-то твой сказал, так… значит, так оно и будет. Его в другую сторону не согнёшь, — мужик прямой… Его, старого дьявола, хоть колом по башке бей, — он всё на своём стоять будет… Верно я говорю? Не уступит он тебе? — Не уступит! — качнула головой девушка, — хоть бы я вся слезами изошла, — не сдаст он… — Стало быть, тут и точка! Не выгорело наше дело, Палагея!.. Значит, не судьба! — Так что же будет теперь? — тревожно и тихо спросила она. — А чему быть? Пойду я на завод и буду там работать… Надоест, — подамся дальше куда-нибудь!.. Да… Вот те и прощай! Она большими глазами взглянула на него и молча ткнулась лицом своим в его грудь. Он обнял её одной рукой, взглянул, как её плечи вздрагивают, и задумчиво стал смотреть на спокойную воду реки, отражавшую их, как в зеркале. — А… бывало, в мыслях-то, сколько раз я изображал себе всё это!.. Вот мы с тобой, стало быть, женаты и работаем вместе… Он остановился, — может быть, потому, что ещё раз «изображал» себя женатым на этой девушке, прижавшейся к его груди, и работающим вместе с ней; а может быть, потому, что больше уже ничего не мог изобразить. — Да… я, например, кошу, а ты гребёшь… Или я молочу, а ты веешь… Эхма! чёрт те возьми! Были бы у нас дети… и всё как следует… Корова, а то две… Тоже вот овцы… Помыслишь вот этак-то, — даже весело станет… Девушка громко взвыла, как воют деревенские бабы над умершими, близкими им. — А ты не плачь, — спокойно сказал парень, прижимая её к себе, — что плакать? Это ни к чему… — Стёпа ты мой… хороший ты мой! — шептала она сквозь рыданья. А над ними печально кружились жёлтые листья ив, и вся река покрылась мелкой рябью от ветра, скользнувшего по ней. — Ничего! — ободряюще говорил парень. — Это вот сначала только жалко тебе меня… ну, а потом привыкнешь. Вы, бабы, скоро привыкаете… Забудешь — и больше ничего! Ровно бы и не было меня… — Стёпа! Не говори ты мне этих слов… Никогда я… никогда-то я не забуду тебя! Что я теперь без тебя? Как без сердца буду я жить! — Замуж выйдешь всё же… — сказал парень, угрюмо усмехаясь. — Господи! Не выйду… ни за кого не пойду! — воскликнула девушка с тоской. — Велят — выйдешь. За меня не велели — послушала; за другого велят — тоже послушаешь. Это уж всегда так бывает… Долго жалость в себе не продержишь… — Почто ты, Стёпа, уходишь-то? Хоть бы тут ты остался, — посмотрела бы я хоть издали на тебя, душу-то отвела на минуточку… Какая теперь жизнь моя будет?! Он, слушая её ноющие слова, с усмешкой посмотрел в лицо ей и глубоко вздохнул. — При чём я тут останусь? Не дело ты говоришь, Палагея. Ежели я ковырялся тут, так это потому, что молод был, а потом ты вот… Думал я, что отец-то ничего, мол, поломается да и согласится… А теперь вижу, что толку не будет… Дядя Иван не раз говорил с ним про меня, а он и слушать не хочет… Богаты вы больно… ну и горды оттого. И выходит, что должен я отсюда куда-нибудь скрываться… Потому мне не тово… несладко тоже будет замужем видеть тебя!.. Да и что я тут? — А может, тоже женишься, — тихо сказала девушка. — Ну… это мне ни к чему… Вот ежели бы на тебе, — это другое дело. Потому — ты девка здоровая… хорошая и работящая… Мы бы с тобой во как зажили!.. И снова, тяжело вздохнув, он замолчал. — Царица небесная! — умоляюще сказала девушка. — Н-да-а… ни я тебе женатый, ни ты мне замужняя — не нужны мы… Ведь вот ты не хотела до венца со мной… а многие так делают. Забеременеет, — ну, её скорее и выдают за того, от кого понесла… А ты этого не хочешь… Стало быть, невелика она, любовь-то твоя… — Стёпа! — жалобно сказала девушка, поднимая глаза на его лицо, — ведь грех это, без венца… и опять же изобьют меня, изувечат, ежели что… изуродуют, а всё-таки не отдадут за тебя… — Ну, — равнодушно сказал парень, — это твоё дело, тебе о нём и рассуждать. Но ежели бы была любовь, — что при ней побои? Так-то! Она опять заплакала, только теперь уже отодвинулась от него. Он же взглянул из-под руки на солнце, склонявшееся к западу, и медленно заговорил: — Теперь часа четыре будет… Надо ждать — скоро ударят к вечерне. А завтра я встану с солнышком и пойду. Вот и всё… — И не жалко… меня? — сквозь слёзы сказала девушка. — Жалко или не жалко — всё моё!.. — угрюмо сказал парень. Глядя в воду, он видел лицо девушки, закрытое руками, видел, как голова её часто закачалась и плечи задрожали. Потом раздалось хныканье, тихое и жалобное, точно это плакал шестилетний ребёнок. Парень сжал зубы и крепко выругался, повернув свою голову в сторону от девушки. Долго он сидел неподвижно, а она всё плакала слезами горя и обиды. — Будет уж тебе… — сказал он, наконец, не глядя на неё. Она не слыхала его или не хотела слышать. Тогда он порывисто обернулся к ней, схватил её сильными руками и, почти бросив к себе на колени, глухо заговорил, наклонив над нею возбуждённое лицо: — Будет… Не тревожь мне сердца!.. Ну, что уж? Не судьба… и больше ничего… Ну… Палагея? А то я уйду… Ей-богу! Она, вырываясь из его объятий, всё плакала. — Эх, вы! — воскликнул парень с тоской и злобой, — как это любите вы, чтобы всё было хуже!.. Ведь и так уж тяжело, а ты ещё прибавляешь!.. Перестань, мол, реветь-то?! Он оттолкнул её от себя и встал на ноги; она осталась на песке, уткнувшись головой в колени. Парень долго смотрел на неё сверху вниз, и глаза его были суровы, а брови нахмурены. Потом он сказал ей: — Ну… прощай! — Прощай! — ответила она, подняв голову к нему. — Поцелуемся напоследок-то… — предложил он. Она встала и прижалась к его груди, бросив свои руки на плечи ему. Он истово поцеловал её в губы, в щёки и сказал, снимая её руки с плеч своих: — Завтра уйду… прощай! Дай бог счастья тебе… За Сашку Никонова, надо быть, выдадут тебя… Он смирный парень… только дурковат, да слаб… немощной какой-то… Прощай! И он пошёл прочь от неё. Она обратила вслед ему своё лицо, красное и распухшее от слёз, и ещё раз крикнула, как будто с надеждой на что-то: — Стёпа! — Ну? — обернулся он к ней. — Прощай! — Прощай!.. — громко ответил он и скрылся среди ив. А она снова села на песок и беззвучно заплакала. По прежнему сыпались жёлтые листья с дерев, и спокойная река отражала в себе ясное небо, деревья, берег и эту девушку. Овцы подошли близко к ней и уставились на неё своими круглыми, всегда покорными глазами, точно недоумевая, как может эта девушка, такая сильная, так больно бившая их прутом, — как она может плакать?Финоген Ильич
очерк
Полем, по грязной осенней дороге, шёл высокий, бородатый мужик, согнувшись под тяжестью большого мешка на спине. Сосредоточенно глядя себе под ноги, он крупно шагал по грязи и, прислушиваясь к топоту лошадиных ног сзади его, думал: «Кто это там едет?» А в полуверсте за ним, с каждой минутой всё настигая его, ехал на маленькой тележке человек в тёплой короткой куртке и в старой измятой шляпе котелком, рыжеусый, бритый, с маленькими серыми глазками. Помахивая кнутом над крупом своей сытой пегой лошадки, он зорко смотрел на мужика впереди себя и дальше на тёмные избы, рассыпанные по песчаному холму, и на хвойный лес за избами. И сзади этих двух живых точек на пустынном поле стояла высокая стена чернолесья, упираясь вершиной в серое небо; а слева и справа от них, между двух лесов, тянулась холмистая бурая равнина, кое-где украшенная зелёными коврами озимей. Когда морда пегой лошадки поравнялась с плечами мужика, человек, правивший ею, приподнял над головой свою шляпу и ласково крикнул мужику: — Мир доро́гой! Мужик, не останавливаясь, повернул голову и, посмотрев на проезжего, ответил: — Бог спасёт. — Здравствуйте… Финоген Ильич! Теперь мужик остановился, ещё раз внимательно осмотрел проезжего большими угрюмыми глазами и сказал: — Здравствуйте… не признаю что-то… — А я вот признал вас. — Та-ак, — протянул мужик и, наморщив лоб, пошёл сзади тележки, опустив голову. — Картошку рыть ходили? — спросил проезжий. — Её… картошку. — Далеконько! — Что поделаешь? — Вы положьте мешок-то ко мне… да и сами садитесь, — подвезу вас… Тпру! Лошадь остановилась, мужик свалил с плеч мешок в тележку, а потом сам взобрался на неё, — взобрался, сел рядом с рыжеусым человеком и тогда уж сказал ему: — Вот спасибо!.. А то здорово я наломал хребет-то… — Ну, а как — не признаёте всё меня? — Да мельтешится что-то в голове… будто видал где… обличье-то ваше знакомо. — Как не знакомо! Лет пятнадцать шабрами были, Финоген Ильич… — И проезжий усмехнулся в лицо мужику некрасивой и кривой усмешкой. — О? — воскликнул мужик. — Неужто — Лохов-бобыль? — Он самый… хе-хе! — Та-ак! Вот оно что… Стало быть… н-да… — Самый я Мотька-бобыль и есть. — Вот-вот! Мотька… как же! помню… Угрюмые глаза мужика усмехались, осматривая сидевшего рядом с ним человека. — А теперь уж я — Матвей Петров Лохов, — внушительно и с важностью в голосе сообщил бывший Мотька и покрутил свои редкие, как у кота, усы. — Вышел, значит, в люди? — спросил его Финоген. — Вполне. Службу кончил… звание имею — ферверкер… Я давно кончил… вот уж слишком четыре года в людях служил… — В работниках? — Зачем? Я грамотный, — на что мне в работники идти? — Это… конечно! — Я служил коридорным в гостинице… официантом на пароходах… был даже приказчиком за буфетом… — Служба лёгкая… — неопределённо произнёс Финоген. — Ну, тоже! Иной рейс пассажиров на пароходе — как семян в огурце… Целый день волчком вертишься. — Это конечно… всякому своя сопля солона, говорится… Лохов искоса взглянул на него и снова покрутил ус. Лошадь бежала частым, скорым шагом, а Финоген смотрел на её круп и думал: «Ишь ты, какая круглая! По хозяину и скот…» До деревни оставалось уже немного дороги. Намокшие от дождя избы отчётливо выступали на жёлтом песке, а над ними, на вершине холма, ясно обозначались прямые, как свечи, рыжие стволы сосен. — Лесок-то цел ещё… — сказал Лохов. — Куда ж ему деваться? — спросил Финоген. — Сводят теперь леса… здорово их сводят! — Это где можно, там сводят… Но ежели кто без ума, так и этот лес, пожалуй, вырубит… Ну, только тогда всю лощину, даже до реки, песком занесёт… — Это верно, занесёт… — согласился Лохов. — Куда ж ты теперь, Матвей Петрович? — помолчав, спросил Финоген. — Да вот… к вам. — Мм… побывать, значит? — Да… как бог укажет. — Стало быть, может, и останешься на прожитьё? — А может быть… и так может быть… Мужик замолчал и, зачем-то закрыв глаза, взял правой рукой свою большую русую бороду и задумчиво подергал её. Дорога, раньше лежавшая по липкому суглинку, теперь потянулась по песку, и лошадь Лохова пошла тихим шагом. — Поди, деньжонок скопил на службе-то? — спросил Финоген. — Н-ну! Деньги, знаешь, скользки… удержать их при себе трудно. — Землёй заниматься будешь? — Вот что, Финоген Ильич… — заговорил Лохов серьёзно и хозяйственно: — ты уж, пока что, прими меня к себе… у тебя я остановлюсь… Тогда и потолкуем как следует, по душе. Шабрами тоже были… да вот — судил бог — с тобой же первым и встретился я. Финоген услышал в его голосе что-то новое, как бы властное. Он посмотрел в лицо Лохову и, не торопясь ответил: — Ко мне, так ко мне… милости прошу. — Надоело мне жить в городах! — говорил Лохов, вглядываясь своими серыми глазками в стены и крыши изб так, точно он надеялся рассмотреть и всё то, что есть под крышами и за стенами. — Жизнь шумная, путаная… и пользы мало человеку от неё. — В деревне проще… — подтвердил Финоген. — Вот… я и надумал: поеду-ка, мол, в деревню, — авось, к чему пристроюсь… — Тут как раз присосёшься к делу… — снова обнадёжил Лохова Финоген, не глядя на него. Они въехали в улицу. Тихо было в деревне; лишь откуда-то издалека долетали крики ребятишек да охающие звуки цепов. — Молотят… — сказал Лохов. — Такое время, чтобы молотить… — Сыровато… — На гумнах — ничего… — Никак твоя изба? — Она… Лохов щёлкнул языком и, дёрнув вожжами влево, поворотил лошадь к воротам большой избы, такой же прочной и угрюмой, как и её хозяин. — Погоди, я ворота отворю… — сказал Финоген, тяжело слезая с тележки на землю… — Вот я и приехал! — воскликнул Лохов, часто мигая глазами. Через час в просторной избе Финогена сам он, его жена и Лохов сидели за столом и пили чай. — Советовал мне один человек, — говорил Лохов, барабаня по столу пальцами, — заняться варкой мятного масла. Указал он мне все способы… Просто это делается и, если верить тому человеку, дело выгодное… — Та-ак… — сказал Финоген, усердно и внимательно дуя на блюдечко. — Но хоша оно и так… однако дело новое, неиспытанное… потянешься к нему да и оборвёшься. — Бывает… — И хочу я, по этой причине, взяться за торговлю. — Кабаком промышлять будете? — спросила жена Финогена, низенькая, жилистая, с красивыми чёрными глазами, которые казались слишком молодыми для её жёлтого лица, уже покрытого сетью тонких морщин. — Нет, кабаком не стану. — И Лохов отрицательно мотнул головой. — Кабака я не люблю, ежели говорить правду. Сам я не пью и всем бы запретил винище это употреблять… Кабак дело нехорошее… — Недолговечное дело, — спокойно сказал Финоген. — С будущего года, слышь, казённую водку заведут у нас… слыхал, чай? — Н-да, вот видите! — сказал Лохов. — Слыхал, мол, про это? — вновь спросил Финоген. — Да… мельком слыхал. А что? — Ничего. Лохов посмотрел на Финогена и передёрнул плечами. — Я не потому избегаю кабака, что слышал про монополию, — вразумительно заговорил он, — а просто — не хочу. Ежели говорить правду, виноторговля навынос и распивочно — дело прибыльное и простое, особой сноровки не требует, а копейку тянет к себе, как магнитом. Но хотя я и жил в городах, был в солдатах… огни, и воды, и медные трубы прошёл, — однако бога помню. Господу я слуга верный… А около вина греха много. Так много на земле греха от вина, что даже, может, больше всей прибыли. — Это вот верно, — одобрительно сказала Финогенова баба. Муж взглянул на неё и сказал, подвинув к ней свой стакан: — Налей-ка мне ещё, Варвара! — Хозяйка-то есть у вас? — спросила Варвара. — Ещё нет, — ответил Лохов. — Всё некогда было обзавестись. Служба у меня в езде… сегодня — здесь, завтра — там. Какой интерес иметь хозяйку при такой службе? Я, примерно скажем, на пароходе езжу, а её с собой ведь не возьмёшь. Оставь её, значит, на берегу, одну… содержать надо… и потом вдруг окажется — шалить она начнёт? Беспокойно это… Я так решил в уме: когда уж, мол, сяду прочно на одном месте, тогда и женюсь. — Эдак-то чего лучше! — заметила Варвара. — И опять же жениться в городе надо оч-чень осторожно! — Тут Лохов поднял кверху палец и, подержав его вытянутым, помолчал. — Городские женщины, они ведь ой-ой-ой! За ними глаз нужен… И в одёже она разбирает, и в пище… и во всём прочем. Деревенские куда проще… деревенские много лучше… — С ними спокойнее, — сказала Варвара. — Глупее они, — усмехаясь, заметил Финоген, поглаживая свою бороду огромной ладонью. — Женщине для её дела не много ума нужно, — вразумительно сказал Лохов. — Позвольте мне ещё чашечку! Темнело. Серые, низко опустившиеся над землёй осенние тучи смотрели в маленькие окна избы, и в углах её уже собрался сумрак. — Ну, а вы тут как поживаете, Финоген Ильич? — Живём по малости, — ответил Финоген, подумав. — Богатеете всё? — Заплатами-то? Богатеем… каждый день почти новые заплаты нашивают бабы на одежду-то нам. Лохов любезно засмеялся. — Нет, видимо, поправилась деревня-то… Избы построены такие всё коренастые… и народ сыто глядит. — От завода есть нам помощь, — сказала Варвара. — Завод тут выстроили бумажный, да ещё масляный… из дерева гонят масла разные. Ну вот мужики и возят товары на станцию да со станции; туда семь копеек с пуда, оттуда семь копеек… — Во-он что? Да, да, да… А я не знал про заводы-то! — воскликнул Лохов, улыбаясь и мигая глазами. — Заводы нам очень помогают. — Далеко заводы-то? — Один в шести верстах, а другой вот тут, за лесом… версты четыре места… — Что же, трактирные заведения при них? — Запрещено! — кратко сказал Финоген. — Кем же? — Начальством… Не позволяется… — Та-ак. С-скажите! Ну, а ежели в деревне открыть? — Общество не разрешит. — Да ведь ему польза от того… большая польза может быть!.. — Это ежели оно пропьётся? — спросил Финоген, строго глядя на Лохова. — Не ему от того польза будет… — Да ведь аренду же возьмёт оно! — воскликнул Лохов и даже покраснел весь, а усы у него стали торчком, как щетина. — Тут уж наезжали разные, — заговорила Варвара, — и один даже три тыщи давал в год; но мужики — Финоген вот, да еще Лощенковы братья, Ефим шабер, Горюнов старик, — помните Горюнова-то? — Да… стар уж,чай… Что же они? — Сбили сход… Не желаем, дескать… — Мм… — неодобрительно покачал головой Лохов. — Да, не желаем мы, чтобы у нас пьянство было и всё такое, — твёрдо сказал Финоген, глядя на Лохова прищуренными глазами. — Не хотим мы этого… нам и без кабаков жёлтенько живётся. Кабак мы к себе не пустим. Семь лет тому время, как составили мы приговор, чтобы жить без кабака, и живём себе. — Казённый откроют, — сказал Лохов. — А мы будем просить: не надо. — Что ж? Можно и без… трактирного заведения жить, — подумав, сказал Лохов. — Н-да! Придётся уж без него, — подтвердил Финоген, точно угрожая кому-то. — Поглядим, — промолвил Лохов, значительно и плотно сжав губы. Затем он встал из-за стола и, перекрестившись в угол на образа, поклонился хозяевам, говоря: — Покорно благодарю на чае… — На здоровье, — ответила Варвара, а Финоген лишь молча качнул головой. — Пойти посмотреть на Пегашку, — проговорил Лохов и вышел из избы. Финоген, нахмурив брови, смотрел вслед ему, а Варвара внимательно разглядывала лицо мужа. — Ишь какой выровнялся! — сказала она наконец. — Жох! — угрюмо ответил ей муж. — Ты его не очень привечай, смотри у меня! Ласки-то ему не много оказывай… таких надо не лаской, а колом по башке. — Ну уж! больно строг! — усмехнулась Варвара. — Ещё ничего не видя… — Я его насквозь вижу! Сказано — жох! Ты вот погляди: понюхает он тут, понюхает, да и вопьётся в нас, как клещ… Видала, какие у него губы толстые? — Финоген усмехнулся и закончил: — Эдакими-то губами он всю кровь из нас может высосать. — Ну, господь не выдаст, свинья не съест, — усмехнулась Варвара, перемывая чашки. Финоген поднялся с лавки во весь свой рост и, расчёсывая бороду толстыми, корявыми пальцами, сказал: — Не люблю я таких… ишь ты, приехал! Ровно клады рыть собрался. Я не глупее его и сам бы насчёт кабака-то смекнул. Теперь вот узнает, что землю мы через банк хотим покупать, — станет проситься: дескать, и меня примите в товарищи. Н-да… попросится, — уж это так и жди! — А вы не принимайте, — сказала жена. — В этом не одна моя воля… — А ты подговори Лощенковых с Ефимом. — Учи! — строго сказал Финоген. Вошёл Лохов, прищурил свои острые глазки, зорко осмотрел мужа и жену и, одобрительно покачивая головой, сказал: — Ха-арошее у вас, Финоген Ильич, обзаведение!.. Маленький, лысый, костлявый старик Горюнов, считавшийся в Песчанке самым разумным мужиком, говорил о Финогене так: — Финка Ремезов — крестьянин добрый, что говорить! Хозяин редкий по нынешнему времени: всё у него в порядке, всё в призоре… и работник он крепкий, и голова у него есть своя… всё это так! На всех за последние годы господь ополчается за грехи, все, куда ни посмотришь, ломятся под господней карой… Финка ничего, покряхтывает, а твёрдо стоит. Точно у него и молитва к богу своя есть. Но только не мирской он человек, и выйдет из него для деревни же-елезный кулак… уж помяните моё слово! Придёт ему время, и так он нас всех тиснет… даже ох не скажем!.. Время шло, но пророчество Горюнова не оправдывалось. Финоген приобретал в деревне славу грамотея и законника; к нему относились с уважением, со страхом и не без зависти к его удачам. Когда Горюнов начал убеждать мужиков в необходимости закрыть кабак, Финоген первый откликнулся на его речи. — Ты что больно уж яришься? — спросил его однажды старик, подозрительно заглядывая в глаза ему. — Стало быть, понимаю пользу твоей речи, — ответил Финоген. — Мм… — недоверчиво промычал старик. — А не то чтобы… насчёт себя смекаешь? — То есть это как? — Может, тоже в сидельцы хочешь? — Нет, ты, дедушка Мосей, не беспокой себя такой думой: я кабака не открою… — откровенно объявил Финоген. Старик посмотрел на него и крякнул. — Плохо я понимаю тебя, Финоген: невдомек мне, чего ты хочешь. — Человек для себя худого не захочет… — сказал Финоген. — А мир-от как? — А мир человеком держится. — Мудрёно что-то… Ну да увидим. На сходе, когда обсуждался вопрос о закрытии кабака, всех сильнее и толковее поддерживал Горюнова Финоген. Вскоре после этого поблизости от деревни открылся завод для сухой перегонки дерева, и на первых же порах работы завода вода в речке оказалась чем-то отравленной. В Песчанке начали хворать от этого. Мужики обратились к хозяевам завода с просьбой не портить воду в реке; им обещали сделать, что можно, и, разумеется, ничего не сделали. Тогда Финоген вызвался пред обществом устроить это дело, поехал в город и действительно устроил. На завод явился санитарный врач, фабричный инспектор, становой, и через некоторое время управление завода принуждено было вырыть пруды для того, чтобы вода в них отстаивалась и можно было очищать её извёсткой. С той поры, хотя она и потеряла прежний вкус, но стала здоровой, как и раньше была. Старики с усмешкой говорили о Финогене: «Грамотей!..» Но на сходах и в беседах слушали внимательно его речь, всегда угрюмую и несколько насмешливую. Люди одних с ним лет — ему во время приезда Лохова было под сорок — называли его «дядя Финоген». Не скрывая своего превосходства над другими, Финоген часто жестоко высмеивал своих собеседников, и в его речи всегда звучали эдакие начальнические ноты. Он брал по зимам с завода книжки и внушительно, густым голосом читал их вечерами своей семье: жене и двум мальчикам десяти и восьми лет. Часто приходили соседи «послушать книжку». Когда он читал, то садился в передний угол, низко наклонялся над столом, на лбу его являлись глубокие морщины, и глаза наливались кровью. Потом обильный пот выступал на его лице и шее, а уши у него начинали странно вздрагивать. Хотя он читал бойко, но очень часто останавливался и подолгу молчал, глядя на страницы книги мрачными глазами. — Ну, читай! — поощряли его слушатели. Он тяжко вздыхал, и снова в избе гудел его тяжёлый голос. Однажды ему в руки попала книжка о вреде пьянства. Он усердно прочитал всю её вслух и, закрыв, сильно хлопнул по ней рукой. — Вот она, премудрость-то! — воскликнул он, усмехаясь. — Наворотили её тут, может, на сто рублей, а всей книжке цена три копейки!.. Дешева!.. И, грубо, громко захохотав, он добавил: — Того бы, кто её сочинил, взять бы его… — Финоген крепко ругнулся, — взять бы его, да в мужицкую-то шкуру, в мужицкий-то хомут и втиснуть года на два эдак. Тогда бы он… уразумел, для чего мужики вино пьют… Однажды он принёс человеку, у которого брал читать книжки, «Ссору» Гоголя, и на вопрос, как ему нравится этот рассказ, ответил: — Чего тут понравится? Пустяки одни всё… Одно во всей книжке слово верное нашёл… — Это какое? — А что скучно жить… Это верно… тут уж не поспоришь: нет никакой радости в жизни… очень тяжело жить человеку. В обрез всего… и хлеба, и земли, и хороших людей… всего хорошего в обрез дано, а дурным хоть всё небо измажь, и то ещё про всех останется… В церковь он ходил только в большие праздники, пьян напивался «на храм», в пасху и на рождество и в тех редких случаях, когда вся деревня пила. Свою жёлтую и жилистую жену он никогда не бил, но говорил с ней не иначе, как строгим тоном начальника. Однажды, выпивши, он ей сказал, рассердившись на неё за её упрёки: — Я те, дура, поговорю! Я вот бякну тебя по башке — ты и откусишь язык-то свой… Тогда ты уразумеешь, может, что я здесь не только для тебя — для всех хозяин. Кто в деревне всех умнее? Финоген Ильич Ремезов! Он тут по уму первый, как губернатор в городе… и ты это понимай! Лохов, человек, видавший виды на своем веку, сразу сообразил, что Финоген не даст ему свободы, что этот угрюмый мужик тоже птица хищная и умная и что нужно или крепко подружиться с ним, или ловко обойти его. Недель пять круглая и сытая фигурка Лохова, спешно семеня коротенькими ножками, каталась из избы в избу и, мигая глазами, зорко присматривалась ко всему и подробно выспрашивала у всех о том, что ему нужно было знать. В это время Лохов успел убедиться, что Финоген в деревне — сила, а Финоген следил за ним и, усмехаясь в бороду, говорил шабру своему Ефиму: — Ишь, кружится… гнездо вить хочет! Ефим, коренастый, голубоглазый и добродушный мужик с курчавыми волосами, кратко сказал: — Намаялся… — По облику этого не видно. — Н-да, наружность у него сытая… — Был он у тебя? — Как же… Пришёл третьеводни на гумно… — Ну? — Я, стало быть, молочу… Бог, говорит, на помочь… Спасибо, мол… — Да ты говори дело. Мне ведь известно, что коли человек с человеком встретятся — так здороваются они. — Да ведь какое дело у меня с ним? — Что он говорил-то? — Разное… Землю, говорит, товариществом покупаете? Да, собираемся, мол. Так, говорит. Меня, говорит, в компанию не возьмёте? — Ага! — сказал Финоген, двинув бровями. — Да… меня, говорит, в компанию… — Ну, а ты что ему на это? — А я, значит, на тебя сослался… Финоген, мол, у нас этому делу голова, так ты уж к нему иди… Финоген задумался, поглаживая бороду. Разговор происходил в огороде, под развесистой ветлой. Шабры стояли друг против друга, разделённые плетнём: Ефим — облокотясь на него, а Финоген — прислонившись к стволу ветлы. Уже вечер наступал, и дул холодный осенний ветер, играя голыми ветвями дерева. — Ты как думаешь насчёт этого? — спросил Ефим. — Я? я… так думаю: нацелились, к примеру, собаки на кость, нацелились и стоят, — не даётся им кость-то. Вдруг к ним волк — примите, говорит, и меня в компанию… Ефим засмеялся. — Ловко это ты приравнял. — Ну вот, видишь… Принимать волка в товарищи — нет резону, зверь жадный. Отогнать его… трудненько! Вот оно какое дело-то… — В случае, ежели… добудет он земли себе — хозяйствовать, поди, ведь не станет? — спросил Ефим. — Захотел! Трактир он откроет… Шабры задумались и долго молчали. Ефим смотрел на гряду пред его глазами, а Финоген всё гладил бороду и на неё глядел. — Вот если бы с волка шкуру ободрать… — вдруг сказал он негромко, но твёрдо. Ефим вопросительно взглянул на него. — Как это? — Н-не знаю… Как-нибудь, чай, можно… — Мм… — недоверчиво промычал Ефим. — Думал я уж насчёт этого. — Ну? — Ничего… Дело такое, что большого требует ума… и дружбы тоже… Принять в компанию его можно. Деньгам у него надо быть… А нам бы деньги очень впору… — Эх как! — вздохнул Ефим. — И ежели его принять, так тогда задаток-то банку и был бы у нас полностью. — Примем ин? — сказал Ефим просительно. — Принять, говоришь? Тогда он сейчас тут корни и пустит… И трактир и лавочка явятся. — Пущай его! — махнул рукой Ефим. — Та-ак! Добрый ты… — Да что? По крайности, земля у нас своя будет. — И у него будет. А надо так, чтобы у нас было, а у него не было. Вот этак бы!.. — Ишь чего захотел! — Трактир с лавочкой и мы с тобой открыть можем… Зачем же чужому человеку такое дело уступать? Ведь ты понимаешь, что, ежели трактир, стало быть, с заводов парни ходить будут, пьянство и порча девок начнётся… Кто всё это заведёт? Чужой человек… Ведь вот мы с тобой всю эту историю можем устроить, а однако не завели. По какой причине? — Кто ж её знает? — сказал Ефим, тряхнув головой и улыбаясь. — По жалости нашей, надо полагать… — объяснил он, подумав. — То есть как по жалости? — допытывался Финоген. — Значит, жалеючи людей… сам ты говорил, что поэтому… по совести, стало быть… Финоген посмотрел в лицо шабра суровым взглядом учителя на бестолкового ученика и объяснил ему: — Не по жалости и не по совести, а говори — по разуму. Нам, которые есть способные, следует друг за друга держаться крепкими руками, и будем мы тогда как каменная стена… Всяк об нас лоб разобьёт, ежели по сок-кровь к нам явится… Стало быть — не зорить мы друг друга должны, а помогать один другому. Не все помощи достойны… но которые способные… работящие, с умом в голове, — тех поддерживай! Ничего, кроме выгоды, тебе от этого не будет… Понял? — Н-да… это конечно… — раздумчиво сказал Ефим. — Только строго очень уж… — Как это — строго? — Да… так! Не то, чтобы строго… а вот опять я тебе скажу, к примеру, Лёска… Разве он глупый мужик? Только что — пьёт. — Ну, так что — Лёска? — Как его, говорю, не поддержишь иной раз! Хоша он и неспособный к работе, а разве без ума? — Ну, ты его и поддерживай… он твой двоюродный. — Да не в том сила, что двоюродный… — Ты мне вот что скажи: ты ему помогал? — Мало ли! — Ну, а помог? Ефим вздохнул и, усмехаясь, почесал грудь. — Поможешь ему, чёрту… — А будешь помогать? — допрашивал Финоген. — Больше не буду! Ну его… — И Ефим безнадёжно махнул рукой. — Это ты врёшь, — будешь и ещё! И хлеба ты ему дашь, и овцу, и прочее… — Да ведь как не дашь!.. — почти с отчаянием сказал Ефим, сплёвывая в сторону. — Ну, то-то вот! А какая ему от того польза? И тебе тоже — какая? Выходит, брат, у нас от этого одна бестолочь. Сволочь всякую мы нянчим, а хорошего, нужного человека не умеем беречь. Говорил я вам тогда насчёт хромого Пашки, Савёлычева сына: «Эй, мужики! выделите ему клок земли, сгоношите избёнку… отблагодарит он!» А вы заартачились: то да сё… Ну, и вот — он теперь, в Анкудиновой живучи, и слесарит, и кузнечит, и ребят учит грамоте… да вон ещё корзины плесть выучил… Пользу от него имеют анкудиновцы али нет? — Н-да, тут мы проштрафились, Финоген Ильич… Это ты тогда верно говорил. Насчёт ребят-то вот плохо… ну-ка иди на завод, ломай четыре версты… Совсем даром мёрзнут… С Пашкой мы обмишулились… жа-аль! И Ефим даже чмокнул губами как-то особенно… — Мужику, Ефимушка, прежде всего надо ум иметь при себе… без ума мужику никак невозможно жить на земле! — сказал Финоген, тяжело вздыхая. Постояв ещё с минуту друг против друга, шабры разошлись. Ефим отправился в угол своего огорода и стал там крепить плетень; а Финоген вдумчиво посмотрел вслед ему, качнул головой и пошёл к избе широкими, твёрдыми шагами. А в избе Лёски Киликина происходил другой разговор. Худенький, остробородый Лёска сидел за столом против Лохова; на столе красовалась бутылка водки, чашка квашеной капусты и большой обломанный кусок ржаного хлеба. В избе было темно, но мягкие покровы тьмы не скрывали ни истоптанного пола с широкими щелями между половиц, ни закопчённых кривых стен. Потолок над головами собеседников провис и был подпёрт двумя жердями; пол прогнулся под тяжёлой грудой избитой, полуразвалившейся печи. Три маленьких квадратных окна смотрели внутрь избы, как три глаза, — холодные и мутные, они были тупо печальны. Тяжёлый запах гнили наполнял эту нору, и хриплый голос Лёски скрипел в ней каким-то деревянным звуком. — Для мужика первое дело — смелость во всём. Который мужик трусоват, тому ходу нет. Я вот не имею этой самой смелости и живу так, как положено мне… Ни о чём я не могу постараться, потому знаю — толку не будет, что я ни делай… Духу нет у меня… а человек, который без духу, — разве человек? Лёска налил водки в чайную чашку и медленно высосал её. — Ну, так как же Финоген-то? Значит, слушают его? — спросил Лохов, задумчиво барабаня пальцами по столу. — Финоген, первое дело, — смелый мужик. Он, коли не так, так эдак… он всегда находит себе выручку… Он раз как-то по весне приехал из города… была у него десятина под яровое вспахана… и вдруг он горчицу сеет. Ведь ежели подумать — зачем горчица? Куда её? А он уж её зараньше пристроил к месту… и ба-альшие деньги взял! Горчица — она пища барская, — ему, может, тыщу рублей за неё отсыпали! — Ну, а так, вообще-то… выжига он? — спросил Лохов, подумав. — У-у! — скорчив страшную рожу, завыл Лёска. — Он, брат, не смотри, что такой облом: он всякому без мыла в душу влезет… так-таки и вопрётся в самую твою суть, как гнёт в кадушку с капустой. Позапрошлый раз приезжал земский, так и тот… в первую голову — Финогена позвать сюда! Дураки, говорит, вы все. Явился Финоген… и, как он явился, — земский сейчас же всё понимать начал… Лёска ещё налил себе водки и снова высосал из чашки, как голодный ребёнок молоко из соски. Лохов посмотрел на него, на пустую бутылку и, поднявшись с лавки, сказал: — До свиданья! — Прощевай! Ну, а как же трактир, слышь, строим? — спросил Лёска, глупо оскалив зубы. — Об этом ещё надо подумать… — солидно сказал Лохов и вышел из избы. На улице было сыро и холодно. Уже надвигалась тёмная ночь осени. Кое-где в избах мелькали огни, бросая на дорогу светлые полосы. Тоскливо выла собака; ветви деревьев уныло шелестели… Со всех сторон окружённые тяжёлой тьмой, избы беспомощно жались друг к другу, искривлённые, пошатнувшиеся; солому на их крышах взъерошил ветер, и они казались объятыми непобедимым страхом. И на душе у Лохова было темно, тоскливо и тяжело. Он чувствовал себя одиноким во тьме среди этих жалких жилищ и чего-то боялся. «Труда положишь тут много… а толку выйдет мало…» — думалось ему. И, глядя на избы, он соображал: «Не очень разживёшься около их… Заводы только… Н-да… заводы статья важная… Ради заводов можно и поломаться: они выручат… Финка… вот он — камень на дороге! А не пойти ли мне напрямки в этом разе?» С такой мыслью он вошёл в избу Финогена. Угрюмый грамотей был один в избе и, сидя за столом, читал книжку, но при виде Лохова остановился и стал испытующе смотреть, как он раздевается. — Читаете, Финоген Ильич? — спросил Лохов. — Читаем… Где погулял? — Да всё по деревне… был у разных народов… — сказал Лохов, подходя к столу и усаживаясь против Финогена. — Про что написана книжка-то? — Про японцев… — Слыхал. Есть такие люди, точно… — Н-да, разные люди имеются на земле. — Запамятовал я, где они живут, японцы-то? — А там… За Сибирью… — объяснил Финоген, махнув рукой на дверь. Он любил разговаривать о книжках и показывать себя знающим человеком. — В холодах, значит… — задумчиво сказал Лохов, исподлобья рассматривая лицо Финогена. — Зачем в холодах? Там есть и тёплые места… холода — это выше… к самому краю, а японцы — они осели ниже. — Это к какому же краю? — А на земной карте… Холода вверху карты, а внизу… нет, в середине, — тут тёплые места… — Вон ведь как! Интересно, значит? — Ничего… хорошо жить умеют… — С-скажите! А ведь не русские! Финоген помолчал, погладил бороду и сказал, сурово усмехаясь: — Я так полагаю, что только одни нерусские и умеют хорошо жить. Нам чего-то не задаётся… не хватает у нас… разума, что ли то… Лохов вздохнул и не сказал ни слова. — А где Варвара Тимофеевна? — через минуту спросил он, оглянув избу. — На завод пошла с ребятишками… к сестре. — На ночевую, что ли? — Да… а что? Ужинать охота? — Н-нет, я так… из любопытства спросил… И, взглянув друг на друга, они снова оба замолчали. Финоген наклонил голову над книгой, но глаза его незаметно следили за Лоховым, и его могучая фигура, согнутая над столом, казалась напряжённой, готовой к хищному прыжку. А глаза Лохова беспокойно бегали по избе и тоже поминутно и как бы невольно скользили по большой голове её хозяина и по его широким плечам. На столе пред ним горела, потрескивая, жестяная лампа. С полатей свесилась какая-то одежда, и от неё на дверь упала огромная уродливая чёрная тень. Ветер глухо шумел в трубе, где-то тихо-тихо шелестела солома, доносился вой собаки… напряжённая тишина в избе становилась такой же мрачной, как эта чёрная тень на двери. А двое людей всё молчали, неподвижно сидя друг против друга и незаметно выпытывая глазами мысли один у другого. Лохов первый не выдержал и, шумно вздохнув, сказал, беспокойно завертевшись на скамье: — Финоген Ильич!.. — Ась? — откликнулся Финоген и, неторопливо подняв голову, пристально уставился глазами в лицо гостя. Тот повернул голову в сторону от его взгляда и поправил ворот своего глухого жилета, потом тоже прямо взглянул в глаза Финогена своими мигающими глазами и веско выговорил: — Хочу я с тобой поговорить по откровенности… как, стало быть, с… с умным мужиком. — Валяй! — кратко сказал Финоген и взялся за бороду. Лохов откашлялся, потёр руками грудь и, плотнее усевшись на лавке, заговорил тихим и вразумительным голосом: — Познакомившись со здешними народами, вижу я, Финоген Ильич, что… попросту сказать, ты здесь — как пырин промежду кур… Финоген молча взглянул на собеседника и солидно погладил свою бороду. — Ну… вот я и думаю: неужто тебе такая бедная судьба по душе? — Ты вот что… — спокойно сказал Финоген, — ты шагай прямо… До судьбы моей какое тебе дело? — Нет, ты по-озволь… — сказал Лохов, склонив голову набок и сделав в воздухе рукой жест, которым он как бы отстранял от себя слова Финогена. — Чего мне позволять? Я разговору не люблю… И коли есть у тебя ко мне дело, ты и должен говорить о деле. Лохов замигал глазами и задумался. — Всегда обо всём надо прямо говорить, — предложил Финоген и, подняв рукой бороду кверху, закрыл ею усмешку на своих губах. — Моё дело такое: приехал я сюда и вижу — от деревни я отвык… — Н-да… — Хожу, вроде как в лесу… одиноко мне, приятельства у меня здесь нет никакого… — Н-да… — А хочется мне… приладиться к какой-нибудь эдакой операции… Ежели говорить по душе — деньги у меня есть… сот семь… — А тысяч сколько? — Хе-хе-хе! Ты-исяч!.. Да кабы у меня тысячи были, я бы разве сюда полез?.. — Стало быть, здесь их найти думаешь? — спросил Финоген. Лохов сконфузился, его серые глазки замигали робко и беспомощно, и он поводил плечами, точно от холода. А Финоген смотрел на него, сдвинув брови, и в его суровом взгляде было что-то решительное. — На что мне тысячи? — заговорил Лохов, торопясь и раздражительно потирая рукой свою бритую щёку. — Мне бы устроить себя… покой мне нужен… лета того требуют. Тоже ведь у меня кость-то ломаная… Я бы вот начал какое-нибудь дельце, да и женился бы… и жил бы себе смирно! А ты мне… ты… — Эх, Матвей, Матвей! — вздохнул суровый мужик. — Мелко ты плаваешь… — То есть как? — встрепенулся Лохов. — Да так. Видать тебя… понятно уж очень всякому, к чему ты направляешь себя… — Я человек открытый… — смиренно заявил Лохов. — То-то что открытый… — Так и следует… — Мм… не для всякого дела тоже… — сказал Финоген, качнув головой. Лохов снова завертелся на скамье, точно ощущая зуд во всех членах. — Желаешь, Матвей, чтобы я с тобой по правде говорил? — сказал Финоген Ильич. — Я? то есть… вот бы хорошо! Сразу уж бы… А то что у нас за разговор? Ходим это мы вокруг да около… И Лохов безнадёжно махнул рукой. — Спать только хочется мне… Ну, да это я могу подождать… сначала попытаюсь разрешить тебя. Финоген беззвучно смеялся, и лицо у него было довольное, почти ласковое. — Н-ну? — торопил его Лохов. — Ты уезжай отсюда… — спокойно начал Финоген. — Зачем? — вполголоса и с боязнью спросил Лохов. — Я тебя вразумлю зачем… Первое дело — человек ты по здешнему месту мелкий… неспособный, бесполезный для себя человек. Хоша и есть у тебя деньги, а деньги для иного человека всё равно, что ум: есть деньги да смелость — и ума ему не надо, без ума хорошо проживёт. Но только здесь есть люди больше тебя способные и умные… без таких денег, как у тебя… но большой дерзости люди… — Ты, что ли? — спросил Лохов, искривив губы. — Слушай, да не перебивай… Смелости у тебя тоже нет. Суди сам: коли бы было у тебя в голове своё, то ты и один бы с твоей задачей справился… а не ходил бы к другим по указку. Понял? — Это действительно… — вздохнул Лохов. — Вот… Я тебе говорю: здесь есть свои медведи… ты пришёл, — они тебе облюбованного куска не уступят. На что? Каждый сам свою долю добывай! Теперь будем говорить к примеру, как ты думал. Думал ты так: войдёшь ты к нам в компанию, купишь с нами землю. Земля как раз тебе впору — промежду деревней и заводом… Мы тебя, пожалуй, приняли бы… Что же? У нас вон не хватает задатку для банка, — вот бы твоими деньгами и пополнили… н-да-а… И было бы это для нас хорошо… да видишь ты, для тебя-то это больно уж хорошо, и потому нам невыгодно. — Мудрёно говоришь… — сказал Лохов, враждебно поглядывая на Финогена. — Нам это невыгодно… — продолжал Финоген спокойно. — Откроешь ты трактир и начнёшь кулачить и так и сяк. Пойдёт от того большой грех… озлобятся против тебя все… Да, пожалуй, сожгут ещё… а то и хуже бывает. Лохов отодвинулся от стола и привстал с лавки, взявшись рукой за левый бок. Глаза у него стали круглые, а губы плотно сжались. — Народ у нас злой, дерзкий на руку. Вон Кошелева ухлопали за его жадность… и кто? Неизвестно! Третий год делу, но никого не нашли. Лохов грузно опустился на своё место и, прислонясь к стене, потрогал себя за усы. — Нас вот теперь двое… — медленно и глухо говорил Финоген, хмурым взглядом рассматривая серое лицо Лохова. — Двое нас… Ночь… Никто нас не слышит… никто не видит… — Вся деревня знает, что я у… у тебя… — тихо сказал Лохов, не глядя на Финогена и всё держась рукой за левый бок. — Известно, знает… — повысил голос мужик. — А ты это к чему? — Так… я просто… — То-то, мол… Финоген внушительно передёрнул плечами и помолчал. — Так вот я говорю: нас теперь двое, мол, ночь, никто нас не видит, не слышит… Стало быть, я могу… — тут Финоген остановился и опять помолчал, внимательно разглядывая Лохова, — …говорить с тобой без опаски… — закончил он свою речь. — Говори, говори… — торопливо сказал Лохов. — И скажу я тебе прямо — плох ты. На большое дело, на способных людей ты не годишься… Здесь ты не охотник, а лиса. И следует тебе такое место найти для себя, где бы ты сам был охотником, — понял? Лохов кивнул головой. — Понял, что тебе здесь не место? — Понял! — твёрдо сказал Лохов. — Ну, стало быть, и не лезь на рожон… — Да… надо подумать… — Подумай… А теперь давай-ка спать… пора! Скоро, чай, петухи запоют… Финоген поднялся из-за стола, поставил ногу на лавку и стал разувать её, медленно раскутывая оборы лаптей. Лохов следил за ним и молчал, дёргая рукой себя за усы. Потом Финоген смачно и громко зевнул, перекрестил рот, взглянул на образ и стал, широко размахивая рукой, крестить грудь. Лохов начал раздеваться уже тогда, когда Финоген залез на полати и сказал ему оттуда: — Будешь ложиться, лампу-то потуши. Скоро и Лохов забрался на печь; но ему не спалось. В избе было темно. В окна её с улицы смотрело что-то жуткое, холодное. На полатях громко и ровно дышал Финоген, и порой он всхрапывал, сердито так… Караульщик где-то далеко бил в доску, и в тишине ночной разносились гулкие, пугающие звуки. Дрёма смыкала глаза Лохова, но он вдруг вспоминал что-то и спугивал её. Тогда, приподняв голову, он осторожно заглядывал на полати и, убедившись, что Финоген крепко спит, снова дремал… И снова вздрагивал от боязни… «А ведь он верно говорил, — думалось ему в тишине. — Слаб я ещё… О господи! Как трудно жить-то! Н-да… Слаб я… боюсь вот… чего боюсь? Стращает… сам, значит, наметил это место. О… господи!.. Его мне… не одолеть…»Поболтался Лохов в деревне ещё дней десять после этого разговора и однажды, придя откуда-то с улицы в избу Финогена, объявил ему: — Завтра еду… — Куда? — равнодушно спросил Финоген. — В город… прочь, стало быть… — Та-ак… — Не понравилось у нас? — осведомилась Варвара. — Отвык… всё-таки, знаете, деревня… — Известно уж… В городе вам способнее… — Сказано: большому кораблю — большое и плавание… — невозмутимо равнодушно заметил Финоген. Лохов взглянул на него и поджал губы. Рано утром на другой день он запряг свою пегую лошадку в тележку и начал прощаться с Финогеном и его шабром Ефимом, который, с вечера осведомлённый об отъезде Лохова, тоже пришёл проводить его и, позёвывая, сонный и нечёсаный, сидел на лавке, упёршись в неё руками. — Ну, стало быть, мы с вами, Финоген Ильич, за прокорм, квартиру в расчёте? — Ровно бы так… — сказал Финоген. — Значит, спасибо за хлеб-соль, за ласку… — Не на чем. — Какая уж наша хлеб-соль? — со вздохом сказала Варвара. Ефим зевнул и объявил: — Деревенский хлеб — он самый святой на земле… — Свят-то он свят, да не так, чтобы скусен… — вставил Финоген, почёсывая спину. Лохов подпоясывал тулуп кушаком и молчал. Подпоясавшись, он взял в руку шапку, перекрестился и, поклонившись всем, молвил: — Прощайте! — С богом! — в один голос ответили Варвара и Ефим, а Финоген молча поклонился. И все четверо пошли вон из избы. Финоген отворил ворота. Лохов ввалился в тележку, повозился в ней и, взяв вожжи в руку, снова сказал, сняв шапку и тряхнув головой: — Прощайте! Н-но! Пегая лошадка пошла… Провожатые вышли за ворота и стали смотреть вслед тележке, прыгавшей по замёрзшим кочкам грязи, кое-где покрытым снегом. Предрассветный сумрак окутал деревню каким-то призрачным туманом, и тележка Лохова быстро скрывалась в нём. — Дорога, избави бог, плоха! — сказал Ефим, качая головой. — Да, попрыгает он двадцать семь вёрст… — заметила Варвара и ушла в избу. Финоген взглянул на неё, говоря Ефиму: — Идём ко мне, — чаем напою… — Идём… В избе Варвара, возившаяся у печи с самоваром и освещённая огнём, пылавшим в печи, встретила их вопросом: — Уехал? Точно она этого не знала. — Укатил! — сказал Ефим. — Н-да-а! отвалился… — задумчиво протянул Финоген. — Плох он… очень он плох! Другой бы… э-э-э! Так бы это он оборудовал свои дела… что нам бы одно осталось — кричи караул! — Напрасно ты, по-моему, его застращал… — сказал Ефим. — Что пугать человека? То невыгодно, другое недоходно… пусть бы он сам попробовал… А нам он человек полезный… в банк-от бы и тово… — Ну, что вышло, то и вышло. А у нас ему учиться жить — не место. Мы не для него… Плох потому что. — Погоди! Доживёшь, может, и до хорошего какого… — пригрозила Варвара. — Подползёт да и прицепится… как вон Фомичев в Кузнечихе. — Это ещё улита-то едет, — когда-то она будет!.. — задумчиво сказал Финоген. — А никого он здесь не расположил к себе!.. — заметил Ефим. — Кроме Лёски твоего… Ефим засмеялся. — Лёске он был друг… — Вот такой ворон, как Мотька этот, и начал бы со стервятины вроде Лёски… А на ней отъевшись, и нас, грешных, стал бы долбить помаленьку да не торопясь. — Оно, пожалуй, так. — То-то… — Финоген Ильич, пригляди за самоваром-то, а я пойду творогу принесу да сочней спеку… — попросила Варвара мужа. — Али у тебя хлебы ныне? — спросил Ефим. — Хлебы… — ответила женщина, уходя из избы. — Н-да… семь, говорит, сот у меня… — задумчиво говорил Финоген, сидя на лавке против печи и пристально глядя на огонь. — Врёт, надо быть, больше имеет… Мне бы хоть эти самые семь сот… Ну и повернулся бы я с ними! Эхе-хе! Зимой бы у меня мак зацвёл… А он что? Дурак!.. — Видно, бог дураков-то больше любит… — сказал Ефим. — Э-эхма! Освещённое огнём угрюмое лицо Финогена дрогнуло, и в голубых глазах его блеснула на миг тёмная грусть…
Голодные
С натуры
Пришлось мне недавно поехать вёрст за сто вниз по Волге, и на обратном пути видел я голодающих. Они хлынули на наш пароход с одной из пристаней; их было около сотни, всё больше старики, старухи, бабы с грудными ребятами на руках и дети, — много детей! Тут были все возрасты — от недельного ребёнка до десятилетних парнишек, желтоволосых, чумазых, с острыми рожицами, обтянутыми бескровной серой кожей. Цепляясь за подолы матерей и бабушек, они молча сбегали по сходням на пароход и, очутившись на просторной, чистой палубе, останавливались и смотрели вокруг широко раскрытыми, серьёзными глазками. Взрослые крестились. С утра весь день шёл дождь, и все эти большие и маленькие, но одинаково беспомощные люди были перепачканы в глине, облепившей их ноги, лохмотья и пустые котомки. — Проходи на корму! В четвёртый класс иди! — командовали им матросы. И они тяжело двинулись по указанному направлению, молчаливые и сосредоточенные в своём горе. — Откуда вы? — спросил их кто-то из пассажиров. — Из-за Пьяны… — Куда едете? — Сбирать… — По миру… — Не подают в наших-то местах… — Трое суток шли вот… — Которые в город поедут, которые в Лысково… Голоса — надорванные и глухие, на иных лицах стыд и смущение, большинство равнодушно и тупо; две-три рожи испорчены противными минами ханжества, и это как раз самые сытые и плотные фигуры в общей массе усталых, тощих, ободранных людей с подведёнными животами и растерянными взглядами. На нарах четвёртого класса все места заняты, и, свесив оттуда головы, публика, тоже не особенно сытая, молча смотрит на палубу, посреди которой располагаются новые пассажиры. Высокий, бородатый, угрюмый мужик в худом армяке и в лаптях роется в пещуре, достает краюху чёрствого пшеничного хлеба и протягивает вниз бабе, закачивающей на руках плачущего ребёнка: — Пожуй да дай ему… — Спаси Христос! Она жадно ломает зубами хлеб, торопливо жуёт его и… проглатывает. — А ты ребёнку-то сначала дай, — укоризненно говорит старик. — Дам, родной, дам, — сконфуженно говорит баба, снова жуёт и, вытащив пальцем из своего рта жвачку, отправляет её в рот ребёнка. Ребёнок присасывается к её пальцу, раскрывает глаза, закрывает их и урчит… Это, знаете, странный такой голодный звук маленького животного, которое долго хотело есть и вот ест, наконец, — ест и радо всеми фибрами своего тела. Рядом с бабой сидит на палубе, поджав колени, маленький старичок с красными больными глазами. Он поднимает голову к подавшему хлеб и, указывая на бабу, говорит: — Дочь моя… со внуком. — Так, — отвечает старик с нар. — А вы кто будете? — допрашивает дед, ласково моргая глазами. — Плотники… — Издалече? — С Васильсурского… — А как там? С нар несётся тяжкий вздох. — Везде одинако истощала почва земли. …В другом месте голодающих окружили матросы и сумрачно слушают рассказ бойкой бабы, обвешанной четырьмя детьми мал мала меньше. — И вот, судари мои, как пришло нам совсем уж невмоготу, и надумали мы всей деревней в кусочки пойти… Большаки же у нас кто куда по работу разбрелись, а мы вот собрали ребятишек, да и пошли: авось, мол, бог да добрые люди прокормят кое-как… — Твои всё ребята-то? — спрашивает один из матросов. — Не-е… двое-то, вот эти, мои… а эти двое — сестрицы… Она приспособилась у меня на лесопильню в стряпухи, а ребятишек-то мне сдала… Вот я с ними и пустилась… авось, господь помилует! — Трудно с четырьмя-то?.. — Да ведь что поделаешь!.. Терпеть надо… …Около машины — группа детей. Они смотрят, привстав на цыпочки, в стёкла и переговариваются. — Ишь, как ворочат! — говорит один. — А масло-то… так и капаит!.. Один из них увлечён работой машины и, серьёзный, с надутыми щеками, должно быть, невольно подражает движению поршней, тыкая в воздух худыми кулачонками. Быстро подходит ещё один маленький и чумазый человек, босой, в рваной ситцевой рубашке. Он дёргает товарищей за одежду и вполголоса, торопливо, с горящими глазами говорит: — Братцы! Вон там стряпают повары — целых три… бе-елые… говядины у них — страсть сколько! — Подём поглядим… — Прогонят, — нерешительно возражают ему. — Ничего! Айда! И, топая по палубе ножонками, покрытыми- грязной корой, они идут прочь от машины, смотреть на говядину, которой «страсть сколько!» …Мужик, высокий и худой, в бабьей кацавейке и в лохматой шапке на голове, стоя в группе пассажиров, рассказывает, умно и сконфуженно улыбаясь: — Решились… потому что других ходов нету нам, кроме как по миру. Повздевали на себя что похуже, для жалости, стало быть, да и пошли… — Пойдёшь, ежели выжимает из деревни-то! — Пошли… думаем, всё-таки на людях… — Конечно… человек человеку должен помочь… Кое-кто из пассажиров третьего класса делится с ребятишками хлебом; какая-то женщина в красном платье и с нахальным лицом взяла себе на руки беловолосую девочку лет двух и поит её молоком из бутылки. Человек в длинном чёрном кафтане, в шляпе и с длинными волосами, обрамляющими постное лицо, — очевидно, начётчик-старообрядец, — ломает колобашку на равные куски, а его окружили ребятишки и жадными глазами измеряют доли хлеба. …На пароходе стон стоит… Плачут голодные дети у груди голодных матерей; матери поют и шипят, успокаивая их; всюду раздаются медленные, нескладные речи, прерываемые вздохами, и всё это, сливаясь с глухим гулом машины, образует скорбный шум, от которого в голове и на сердце становится тяжело и больно… — Матрос-от подошёл с решетом, а повар-то почерпнул из котла говядины — большущей такой ложкой! — и вывалил ему в решето, — раздаётся захлёбывающийся от волнения детский голос. — Много? — Ужасти! — Пять фунтов? — Бо-ольше! — Нам бы… Это — детские грёзы. …Эх! «Истощала почва земли!..»Сирота
В туманный и дождливый день у ворот кладбища маленькая группа людей, стоя в луже грязи, торговалась с извозчиками. — Пятиалтынный! — густым басом восклицал высокий и тучный священник в ответ на дружные крики извозчиков, просивших по четвертаку. — Ах, какие вы бесстыжие! — укоряла их одна из четырёх женщин, окружавших священника. Одна держала зонт над его головой и сама плотно жалась к его боку, стараясь укрыться от дождя, мелкого, как пыль. — Погоди, мать, не толкайся! — говорил священник, внушительно приподнимая кверху правую руку. — Ну, за пятиалтынный везёте? — Ах, какие вы жадные! — огорчённо восклицала матушка, нетерпеливо переступая по грязи с ноги на ногу. На её худом лице с большими круглыми глазами пылало негодование, и она, высоко подобрав свою юбку, так нетерпеливо дёргала её, точно хотела бежать. — Далеко ли тут? — говорила она, убедительно качая головой. — Вы подумайте — далеко ли? Но извозчики не хотели думать. Ожесточённо дёргая вожжами и раскачиваясь на козлах, они кричали, перебивая друг друга: — Помилуйте, батюшка! Не торгуйтесь, матушка! Пожалуйте! Притом же — за упокой души… Дьякон, псаломщик с крестом в руках и ещё три женщины, укутанные в большие платки, тоже возмущались жадностью извозчиков и ревностно поддерживали оживление торга. Они очень шумели пред входом в обитель вечного покоя, и холодный ветер, точно желая скорее прогнать их, сбрасывал им на плечи крупные капли дождя с ветвей берёз и лип, уныло осенявших каменную ограду кладбища… Нищие, в грязных и мокрых лохмотьях, окружали этих людей и, разбрызгивая грязь своей тяжёлой обувью, болезненно и назойливо ныли: — Подайте Христа-а ра-ади… — Копеечку за упокой её душеньки — пода-айте! — Поминаючи усопшую… — Фу, какие ненасытные! — кричала матушка, высовывая голову из-под зонта. — Да ведь вам уже подали… ведь получили вы по баранке… Ай-я-яй! Как вам не стыдно! Понуро опустив головы, четыре лошади вздрагивали, стряхивая с себя воду, и покорными глазами косились на своих хозяев, ожидая привычного окрика или удара кнутом. — Батюшка! — решительно воскликнул один извозчик, — желаете поехать за двугривенный? — Пятиалтынный… — отрицательно качнул головой батюшка. — Боже мой, какие… Но прежде чем попадья кончила начатый упрёк, извозчик озлоблённо хлестнул лошадь кнутом и поехал прочь. Другие извозчики тоже задёргали вожжами… — Ну, ладно! Ну — давай! — махнул рукой священник. — За двугривенный давай! Садись, мать, на этого… полезай, отец дьякон! Садитесь все… Пошёл с богом!.. Стой, стой! А где… внук? — Ай матушки! Где он? — пугливо воскликнула попадья. — Извозчик, стой! Отец дьякон, а? Бабы, вы как же это? чего вы смотрите? — строго спрашивал священник. Женщины, уже сидевшие на пролётках, стали слезать в грязь, растерянно бормоча что-то. — Экий какой… шельмец! — угрюмо ворчал дьякон, тоже спрыгивая с пролётки. — У могилы остался, видно… Вы, отец Яков, поезжайте, не беспокойтесь, а я с Кириллом останусь… мы привезём мальчонку… И, подобрав рясу, дьякон пошёл к воротам кладбища, внимательно глядя себе под ноги. — Да, да — как же? — говорил священник, усаживаясь на пролётке и следя, чтоб широкие одежды его не попали в колесо. — Надо его найти… он мне поручен… и прочее такое! Извозчик, трогай! На могиле, отец дьякон, ищи его… на могиле! Две пролётки с дребезгом поехали. На передней сидел священник с женой, на второй — три женщины, а третья со псаломщиком осталась у ворот. Псаломщик поставил большой крест — себе в ноги, обнял его руками, прижал к груди, а потом засунул руки в рукава пальто и наклонил голову на левое плечо, чтоб защитить от дождя щёку. Нищие исчезли как-то вдруг, точно грязь поглотила их и они растворились в ней. — Вот торговались, небойсь… а теперь я стой и дожидайся чего-то… сказал извозчик, глядя вслед уехавшим. Псаломщик, тоже недовольный этим ожиданием под дождём, промолчал. — Кого потеряли-то? — подождав, спросил извозчик. — А тебе что? — Мне-то? А ничего… только вот — жду я… — И подождёшь! — хмуро сказал псаломщик. — Известно — подожду… Однако у старухи-то, у покойной, слышь, деньги были… — Ну? — Кому же это она их определила? — Не тебе… — Известно, не мне… Кабы мне — я бы и не спрашивал… а я спрашиваю на церковь, мол, или как? — На воспитание её внука священнику нашему, — сообщил псаломщик, ёжась от дождя, попадавшего ему за воротник пальто. — Та-ак! — сказал извозчик. Потом он спросил, велик ли внук и сколько осталось денег, но псаломщик уже не отвечал ему. — Стало быть, невелик он, внук-то, коли некуда его девать, кроме как на воспитание, — вслух умозаключил извозчик. Его лошадь взмахнула хвостом — он обругал её, ударил вожжами и умолк. Дождь сыпался беззвучно, а голые и мокрые ветви деревьев, качаясь под ударами ветра, вздыхали и стонали. А на кладбище, под одним из бесчисленных крестов его, стоял маленький мальчик с лицом, распухшим от слёз. Он съёжился в чёрный комок и молча смотрел на бугор земли пред ним, — свежий, только что утрамбованный лопатами бугор мокрой глины. Часто с вершины бугра, бесшумно скользя по его боку, сползал к ногам мальчика комок земли. Мальчик следил за его движением светлыми и печальными глазами и вздыхал тихонько. В одном углу кладбища хоронили бедных, тут не было ни одного памятника из камня, не было и деревьев вокруг мальчика; стояли только одни деревянные, простые чёрные, зелёные, белые, неокрашенные, гнилые и искривлённые кресты, — все мокрые отдождя и красноречивые в своём торжественном молчании. Мальчик стоял, прислонясь к большому чёрному кресту, упорно смотрел на новую могилу и не видел ничего, кроме этого мокрого коричневого бугра, таявшего под дождём. На чёрном мохнатом пальто мальчика осели мелкие серебристые капельки дождя, и тоскливое лицо его тоже было мокро. Он держал руки в карманах и голову склонил на грудь. Из-под круглой шапки выбилась прядь рыжеватых волос и прилипла к его правому виску. И, одинокий среди множества крестов, символов страдания, он своим белым и печальным личиком тронул сердце дьякона, подошедшего к нему с раздражением за прогулку среди могил по грязи и под дождём. — Ну, чего же ты стоишь тут, Петрунька? — сказал дьякон, взяв его за руку. — А мы тебя ищем… все уже уехали. Пойдём… — Куда? — тихо спросил мальчик. — К отцу Якову… ты у него жить будешь теперь… ты не плачь… это воля божия. Господь может прогневаться на тебя за слёзы твои… И опять же ведь она старая была у тебя, бабушка-то, а все люди — смертны. Все умрут в час свой… и я и ты — все умрут! Он вёл мальчика за руку и следил за тем, чтоб не потерять своих калош в грязи. Он хотел говорить ласково, но говорил озабоченно, потому что боязнь потерять калоши мешала ему быть ласковым с сиротой. Мальчик закусил губу, удерживая рыдания, разбуженные угрюмыми словами, и почти бежал за дьяконом, шагавшим широко и быстро. — Ничего! — сказал дьякон, мельком взглянув в его лицо. — Отец Яков хороший человек… ты будешь играть с Мишуткой и Зоей… заживёшь весело… да! Мальчик представил себе Зою, смуглую и бойкую девочку с чёрными глазами. Она прыгает пред ним, показывая ему нос, и дразнит его, распевая злым голосом: — «Рыжий от грыжи, рыжий от пропажи, рыжий свечи зажигать, рыжий трубы затыкать…» — Я не люблю Зою… — печально сказал он. — Ну, это пустяки!.. Полюбишь, в одной комнате жить-то будете… — Я не буду… — А… нельзя этого… Мальчик тихо заплакал. — Эх ты… сиротина! — вздохнул дьякон, глядя на него. Когда дошли до извозчика, дьякон заботливо усадил его в ноги псаломщику и поощрительно сказал: — Сиди крепче!.. Приедем — чай будем пить… — Ну-у, жаба! — крикнул извозчик на лошадь. Пролётка запрыгала по мостовой сквозь серую завесу дождя и тумана. Из тумана выдвигались дома, и казалось — они тихо и молчаливо плывут куда-то, оглядывая мальчика большими и бесцветными глазами. В груди мальчика было холодно и тесно для сердца.В сочельник
….Как-то раз я сидел в кабачке с некиим человеком и скуки ради уговаривал его рассказать мне какую-нибудь историйку из его жизни. Собеседник мой был субъект невероятно изодранный и истёртый, казалось, что он всю жизнь свою шёл какими-то тесными местами и всюду задевал своим телом, вследствие чего костюм на нём превратился в лохмотья, а тело куда-то исчезло, как будто его сорвало с костей. Был этот человек тонок, угловат и совершенно лыс, — на жёлтом его черепе не росло ни одного волоса. Щёки у него провалились, скулы торчали двумя острыми углами, и кожа на них была так туго натянута, что даже лоснилась, тогда как всюду на лице она была сплошь изрезана тонкими морщинами. Но глаза у, него смотрели бойко и умно; хрящеватый длинный нос то и дело насмешливо вздрагивал, и речь этого человека очень гладко лилась из его уст, полузакрытых жёсткими и рыжими усами. Мне думалось, что жизнь его была очень интересна. — Рассказать вам историю мою? — спросил он меня сиповатым голосом. — Так-с… Надо рассказать, коли вы угощаете… Но ежели всю историю — это не годится… чрезмерной длины жизнь я прожил!.. Скучно слушать и невесело рассказывать… А вот кусочек, анекдотец какой-нибудь могу! Желаете? Хорошо-с! Но только вы спросите ещё парочку пивка… за труды мне. Ведь иной раз для человека опуститься в своё прошлое, может быть, столько же неприятно, как в помойную яму слазить… — …Рассказишко этот, сударь вы мой, едва ли покажется вам значительным и для вашей писательской цели пригодным. Но для меня он… мне он нравится. Дело, изволите видеть, весьма простое и вот в чём заключается. Однажды в сочельник рождественский мы — я и мой товарищ Яшка Сизов — целый день торчали на улице. Мы предлагали свои услуги разным барыням по части переноски их покупок. Но барыни, нам не внимая, садились на извозчиков и уезжали, — из чего вы видите, что нам с Яшкой совсем не везло. Мы также просили милостыню и этим способом настреляли немножко; я — двадцать девять копеек, из которых гривенник, данный мне каким-то барином на крыльце окружного суда, оказался фальшивым, а Яшка, — парень вообще более талантливый, чем я, — к вечеру был настоящим богачом — у него было одиннадцать рублей семьдесят шесть копеек. Эту сумму, по его словам, сразу дала ему какая-то барыня, причем она, барыня-то, была так великодушна и добра, что подарила Яшке не только деньги, а и кошелёк и даже носовой платок прибавила. Это, знаете, бывает. Иногда человек в такое состояние от доброты приходит, что становится почти полоумным и прямо изувечить вас готов своей добротой, только бы избыть её… Когда Яшка рассказывал мне об истинно христианском поступке этой барыни, он почему-то всё оглядывался вокруг себя, — должно быть, хотел ещё раз поблагодарить добрую душу за щедрую милостыню… И всё торопил меня: — Айда, айда скорее!.. А мы и без того бежали сломя головы. Я всем существом моим, каждым кусочком иззябшего тела торопился скорее в тепло. Дул ветер, взмётывая снег с дороги и сбрасывая его с крыш; холодные и острые колючки летали в воздухе и сыпались мне за шиворот. Рожу точно ножами скоблило, а шея до того иззябла, что, казалось, стала тоненькой, как палец, и готова была переломиться при неосторожном движении, так что я всё прятал её в плечи, боясь потерять голову. Мы оба были одеты не по сезону, но Яшке было тепло от удачи, а мне, от зависти, ещё холодней… Я, видите ли, неудачник, чёрт бы меня взял… Один раз в жизни моей мне подарили самовар, да и то с горячей водой, так что, когда я бежал с ним, вода ошпарила мне ногу, и поэтому я недели полторы лечился в тюремной больнице. А другой раз… Ну, да это к делу не относится… Так вот — бежим мы это с Яшкой вдоль по улице, а он всё мечтает: — Здорово мы встретим праздник! За квартиру заплатим… Получи, ведьма! Н-да… Водки четверть… Окорок бы? Мм… хорошо бы окорок! У-у! Дорого, поди? Ты не знаешь, как нынче окорока — в цене? Я не знал. Но я знал внутреннюю цену окорока, и мы решили приобрести его, мы уговорились пойти покупать его в ту лавочку, в которой больше народу. Когда в лавочке тесно от покупателей, значит в ней хорош товар, — ergo[1], как, бывало, говорили латинцы, можно выбрать вещь по вкусу. — Позвольте окорок! — кричал Яшка, втискиваясь в толпу покупателей. — Покажите мне окорок… не из крупных, но хороший… Извините, и вы мне тоже саданули в бок… Я очень хорошо понимаю, кто тут невежа… но знаю и то, что здесь с вежливостью невозможно… Я не виновен, что тут неудобно, тесно… Что-с? Я ваш карман щупал? Извините! Это ваша рука с моей встретилась, когда ко мне за пазуху лезла… Я покупаю на деньги, вы на деньги, стало быть, мы оба в одинаковом праве… Яшка так вёл себя в лавке, точно пришёл покупать целую партию окороков, штук в триста. Я же, пользуясь произведённой им суматохой, скромными моими средствами приобрёл коробку мармелада, бутылку прованского масла и две больших варёных колбасы… — Ну, вот мы и с праздником! — радовался Яшка. — Попируем!.. — Он подпрыгивал на ходу, громко шмыгал своей «форточкой», как именовался его толстый и широкий нос, а серые глазки его так и сверкали от радости. Я тоже был рад… Изредка вкусно поесть — большое удовольствие для маленьких людей. И вот, сударь вы мой, двигаемся мы к дому нашему, а вьюга нас подгоняет. Жили мы в ту пору на краю города, в подвальчике у одной благочестивой старушки, торговки на толчке. Места у нас в тех краях глухие были, пустынные, бывало, зимой после шести часов вечера на улицах — ни души! А ежели и появится какая-нибудь фигура, так уж душу свою непременно в пятках несёт. Бежим мы и вдруг видим — человек впереди нас идёт. Идёт и шатается, очевидно — пьяный. Яшка толкнул меня и шепчет: — В шубе!.. А встретить человека в шубе тем, видите ли, приятно, что у шубы пуговиц нет и очень уж легко она снимается. Идём мы сзади этого человека и видим — человек широкоплечий, росту немалого… Бормочет что-то. Мы соображаем. Но вдруг он сразу остановился, так что мы чуть ему носами в спину не воткнулись, — остановился, взмахнул руками да как рявкнет здоровеннейшим басищем: — Я то-от, кого никто-о не лю-юбит… Точно из пушки выстрелил! Мы оба так и шарахнулись от него. Но уж он заметил нас. Встал спиной к забору — опытный человек! — и спрашивает: — Кто такие? Жулики? — Нищая братия… — скромно ответил ему Яшка. — Нищие! Это хорошо… Ибо я тоже нищ… духом… Куда идёте? — В конурку нашу… — сказал Яшка. — И я с вами! Ибо — куда ещё пойду? Некуда мне… Нищие! Возьмите меня с собой! Кормлю и пою вас… Приютите меня… приласкайте! — Зови! — шепнул мне Яшка. Я слышал в ревущем голосе этого человека ноты пьяные, но слышал в нём и ещё нечто — вой и рёв в кровь расцарапанного больного сердца. У меня есть хорошее чутьё драмы, я в своё время суфлёром в театре служил… И я стал усердно звать к себе этого ревущего человека. — Иду! Иду к вам, нищие! — гудел он во всю силищу своей широкой груди. Мы пошли рядом с ним, и он говорил нам: — Знаете ли вы, кто я? Я есть человек, бегущий праздника! Податной инспектор Гончаров, Николай Дмитрич — вот я кто! У меня дома есть жена, там дети у меня… два сына… и я их люблю… Там цветы, картины, книги… Всё это — моё… Всё — красивое… Уютно и тепло у меня дома… Вот бы всё, что есть у меня дома, вам бы, нищие… Вы бы долго пропивали всё это… Вы — свиньи, конечно… и пьяницы… Но я — не пьяница, хотя вот — пьян теперь. Я пьян потому, что мне душно… Ибо в праздник — мне всегда тесно и душно… Вы этого не можете понять. Это — глубокая рана… это — болезнь моя… Я слушал его с большим любопытством. Мне всегда, когда я вижу большого и здорового человека, думается, что вот этот человек — несчастный есть. Потому что жизнь — не для здоровых и больших людей. Жизнь сделана для маленьких, слабеньких, худеньких, дрянненьких. Пустите осетра в болото — он сдохнет в нём, непременно сдохнет. А лягушки, пиявки и всякая другая дрянь не может жить в чистой, проточной воде. Для меня этот ревущий человек был очень любопытен… И вот мы привели его к себе, в наш подвал, чем очень испугали хозяйку. Она так поняла, что мы завели его к себе, чтоб ограбить, и хотела было сообщить о таком нашем намерении полицейской власти. Мы её успокоили, попросив старуху обратить внимание на наши чахлые фигуры и на него — огромного, с длинными ручищами, широкорожего, широкогрудого… Он мог удушить и нас и старуху и даже не вспотел бы от этого. Затем успокоенная старушка была откомандирована в кабак, а мы втроём сели за стол. Сидим мы в миниатюрном логовище нашем и возливаем понемножку на встречу праздника. Наш гость сбросил шубу и остался в одной рубашке, без жилета. Сидел он против нас и ревел нам: — Вы, очевидно, жулики, я чувствую… Вы врёте, что нищие, — для нищих вы молоды… И потом — глаза у вас слишком наглы… Но кто б вы ни были, мне всё равно! Я знаю, что вам не стыдно жить, — вот в чём дело! А мне — стыдно! И я бежал из дома от стыда… Вы знаете, сударь мой, болезнь есть такая нервная, пляской святого Витта называется она. Так вот есть люди, у которых совесть болит этой болезнью. И я видел, что инспектор именно из таких людей… — У меня в доме — всё, всё устроено на этакую порядочную ногу. Это ужасно противно — жить на порядочную ногу! Всё расставлено и развешано раз навсегда, и всё так приросло к месту, что даже землетрясение неспособно сдвинуть всех этих стульев, картин, этажерок… Они пустили корни и в пол и в душу моей жены… Они, деревянные и бездушные, вросли в нашу жизнь, и я сам не могу жить без их участия. Вы понимаете? От привычки ко всей этой деревянной дряни — сам деревенеешь. Привыкаешь к ней, заботишься о ней, чувствуешь к ней жалость, чёрт её возьми! Она всё растёт и стесняет вас, она выталкивает воздух вон из комнаты, и вам нечем дышать. Теперь она — эта армия привычек — нарядилась к празднику, вымылась, вытерлась и — блестит. Противно блестит. Она смеётся надо мной… Да! Она знает — когда-то у меня было её всего три: койка, стул и стол. Был ещё портрет Герцена… Теперь у меня сотня мебели… Она требует, чтобы на ней сидели люди, достойные её цены… Ну, и ко мне являются сидеть на ней достаточные люди… Инспектор тянул стакан водки и продолжал: — Это всё порядочные люди, это полумёртвые люди, это благочестивые коровы, воспитанные пресными травами с лугов российской словесности… Мне с ними — невыразимо скучно, я задыхаюсь от запаха их речей… Я уже всё знаю, что могут они сказать, и знаю, что они ничего не могут сделать для того, чтобы стать живее, интереснее. У-у! Они страшные люди по тупости их душ… Они все тяжёлые такие, большущие, и слова у них тяжёлые, как камни… Они могут раздавить человека… Когда они приходят ко мне, мне кажется, что вот меня обкладывают кирпичами, хотят замуровать в глухую стену… Я их ненавижу… Но я не могу их выгнать вон, и потому я боюсь их… Их не я привлекаю к себе… Я человек угрюмый, молчаливый… Они приходят просто для того, чтобы сидеть на моей мебели… Я однако и мебель не могу выбросить вон — её любит жена… У меня жена ради мебели и существует, ей-богу! Она уже и сама стала деревянная… Инспектор хохотал, прислонясь спиной к стене. А Яшка, которому, должно быть, ужасно скучно было слушать инспекторовы вопли, воспользовавшись перерывом в его рассказе, сказал: — А вы бы, ваше благородие, эту самую мебель изломали об жену… — Что-о? — То есть… видите, сразу бы эдак — вон всё! — Дур-рак! Он тряхнул пьяной головой и, опустив её на грудь, просто сказал: — Ужасно тошно! И — как я одинок! Завтра праздник… А я не могу… я не могу быть дома… Решительно не могу! — У нас погостите! — предложил Яшка. — У вас? — Инспектор оглянулся вокруг: наша квартирёнка была насквозь прокопчена и пропитана грязью. — У вас тоже гадко… Но слушайте вы, черти!.. Мы переедем в гостиницу — идёт? Завтра? И будем пьянствовать! Хотите? И будем думать… Как жить — подумаем! Идёт? Ей-богу, — ведь надо перестать жить порядочной жизнью, пора! Да? Вы, впрочем, жулики, и вам это непонятно… — Я понимаю, в чём дело! — сказал я инспектору. — Ты? Ты кто? — спросил он меня. — Я тоже бывший порядочный человек… — сказал я. — Я тоже испытал прелести безмятежного и мирного жития. И меня выжимали из жизни её мелочи… Они выжали, вытеснили из меня и душу и всё, что в ней было… я тосковал, как вы теперь, и запил, и спился… имею честь представиться! Инспектор вытаращил на меня глаза и долго в угрюмом молчании любовался мною. Его толстые, красные губы, я видел, брезгливо вздрагивали под пушистыми усами, а нос сморщился совсем нелестно для меня. — Весь тут? — вдруг спросил он. — Весь я — omnia mea mecum porto[2]! — подтвердил я. — Кто же ты такой? — спросил он, всё рассматривая меня. — Человек… Всякая сволочь — есть человек… и наоборот… Я раньше был великий мастер говорить афоризмами. — Мм… премудро, — сказал инспектор, не сводя с меня глаз. — Мы народ тоже образованный, — скромно заговорил Яшка. — Мы можем вам соответствовать вполне… Люди простые, а не без ума… И тоже — мебели разной роскошной не любим… К чему она? Ведь человек не рожей на стул садится… Вы вот подружитесь с нами… — Я? — спросил инспектор. Он как-то сразу протрезвился. — Вы! Мы вам завтра такие тайны жизни откроем… — Подай мне шубу! — вдруг приказал Яшке инспектор, поднимаясь на ноги. И на ногах он стоял совершенно твёрдо. — Вы куда же? — спросил я. — Куда? Он с испугом посмотрел на меня большими телячьими глазами и вздрогнул, точно озяб. — Я… домой… Посмотрел я на его вытянувшееся лицо и ничего больше не сказал. Каждому скоту уготован судьбою хлев по природе его, и, сколь бы скот ни лягался, — на месте, уготованном ему, он будет… хе-хе-хе! Так и ушёл инспектор… Слышали мы, как, выйдя на улицу, он во всё горло рявкнул: — Извозчик!..* * *
Собеседник мой замолчал и начал пить пиво медленными глотками. Выпив стакан, он начал свистать и барабанить пальцами по столу. — Ну и что же дальше? — спросил я. — Дальше? Ничего… А вы чего ожидали? — Да… праздника… — Ах, вот что! Праздник — был… Я не сказал, что инспектор подарил Яшке свой кошелёк… В нём оказалось двадцать шесть рублей с копейками!.. Праздник был…Комментарии
Коновалов
Впервые напечатано в журнале «Новое слово», 1897, номер 6, март, с подзаголовком «Очерк». Рассказ написан во второй половине 1896 г. В письме от 7 декабря 1896 г. один из редакторов журнала «Новое слово» А.М. Скабичевский писал М.Горькому: «Не будете ли столь добры уполномочить редакцию сделать кое-какие сокращения в вашей прекрасной повести. Могу вас уверить, сокращения будут иметь один цензурный характер и не будут очень велики». М.Горький ответил согласием. Таким образом, можно полагать, что «кое-какие сокращения» были сделаны редакцией до сдачи рукописи в набор и, следовательно, первоначально напечатанный текст отличается от текста автора. Рассказ был включён в мартовский номер журнала «Новое слово». Наблюдавший за журналом цензор Елагин в своём докладе цензурному комитету признал рассказ М.Горького «крайне тенденциозным и вредным». Цензурный комитет с этой оценкой согласился и в своём донесении Главному управлению по делам печати подчеркнул, что «особенное внимание цензуры обратил на себя очерк М.Горького «Коновалов» по многим местам социалистического и резко возбудительного пошиба». Выход в свет мартовской книжки журнала был приостановлен, и редактору журнала было предложено произвести в рассказе цензурные изъятия по указанию комитета. Исключено было семнадцать отдельных мест, и рассказ появился на страницах журнала в весьма изуродованном виде. Так, например, были полностью изъяты сцены чтения книги «Бунт Стеньки Разина», диалог о «наградах сочинителям» (в настоящем издании от слов: «То есть как» и до слов: «и нужно их поддержать»), реплика автора: «Хоть бы разгореться ярче!» и другие. Со всеми цензурными изъятиями рассказ вошёл в «Очерки и рассказы», 1898, том II, издание первое. Исключенные цензурой места, кроме двух, были восстановлены во втором издании «Очерков и рассказов», 1899. Не были восстановлены следующие цензурные изъятия:Вместо: «…и рассказал ему о наградах сочинителям…» было: «…и рассказал ему о наградах сочинителям, о сожжённых на кострах, гнивших в тюрьмах, погибших от клеветы, доведённых до безумия, опошленных и изменивших себе — о всех разнообразно измученных лучших людях земли, имена и жизнь которых я в ту пору знал».
Вместо: «— Люди? Люди везде есть… Книги? Ну, будет уж тебе книги читать!» было: «Люди? На кой их чёрт тебе? Ты человек понимающий, грамотный, на что тебе люди? Чего тебе от них надо? Да потом — люди везде есть… — Эге! — вставил хохол, извиваясь по земле, как уж. — Людей везде… богато; человеку пройти к своему месту нельзя, чтоб на ноги им не ступать. Вот-то без счёту родятся! Как поганки после дождя… да тех хоть господа едят. Он философски сплюнул и снова стал стучать зубами. — И люди родятся для господ, чудак-человек, — усмехнулся Коновалов: — Вот видишь, строят мол и железную дорогу… порт потом будет тут. Кто строит? Люди. А кому польза? Господам. Люди поработают и пойдут ещё искать себе работу — больше ничего. Останутся в порте инженеры, купцы и прочие… Вот чудаки! Возятся, возятся они всю свою жизнь и всё только, чтобы денег нажить. И ведь имеют довольно денег — нет! Давай ещё! Зачем? Ведь всё, что есть на свете, уже могут купить… Не понимают, засосала их эта суета, бегают за рублём всю свою жизнь и всё ещё плачутся — мало! А чего мало? Достаточно… Каторжники они, ежели подумать над их жизнью; куда хуже нашего им живется. Разинули рты, думают всю землю проглотить, да так всю жизнь и рыскают, как волки. — И с видом человека, который не хуже Соломона познал суету сует, Коновалов посмотрел на меня, точно хотел сказать мне: «А что, каково я нынче рассуждаю? То-то же!» — А насчёт тебя я опять скажу — в городах не живи. Что там? Одно нездоровье и непорядок. Книги? Ну, будет уж, чай, тебе книги читать!»
Рассказ включался во все собрания сочинений. Печатается по тексту, подготовленному М.Горьким для собрания сочинений в издании «Книга».
Последние комментарии
15 часов 29 минут назад
19 часов 4 минут назад
19 часов 47 минут назад
19 часов 48 минут назад
22 часов 1 минута назад
22 часов 46 минут назад