На реках вавилонских [Юлия Франк] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Юлия Франк
На реках вавилонских

Нелли Зенф переезжает через мост

Дети устало опустили руки, — они беспрерывно махали, сперва в полном восторге, не обращая внимания на то, что им не отвечали, потом, быть может, втянувшись, из детского упрямства, махали целый час, прижавшись ртами к запотевшему стеклу, на котором они оставляли влажные следы своих поцелуев и о которое расплющивали носы, — махали до тех пор, пока Катя не сказала брату:

— Я больше не могу, хватит, — и Алексей кивнул, как если бы это было правильно — наконец — то перестать, положить конец прощанию. Машина провезла нас еще немного вперед, стоп-сигналы небольшого доставочного фургона, что ехал перед нами, погасли. У невысокого строения в сумерках стоял человек в военной форме, который знаком велел нам подъехать ближе и вскинуть вверх обе руки. Мы резко затормозили, мотор позаикался да и смолк. Так мы продвигались вперед уже добрых четыре часа, возможно, за эти четыре часа мы проехали три метра, возможно, десять. Где-то в нескольких метрах впереди должен был находиться Борнхольмский мост, это я знала, только видеть его мы не могли, широкое массивное строение, сквозь которое пролегала проезжая часть, заслоняло от нас все, что двигалось навстречу. Маленький доставочный фургон отогнали — в сторону и направили по соседней дороге. Фонари стали мигать и зажигаться, один за другим. В правом ряду один так и не загорелся. Я задумалась над тем, какие часы в этом месте отводятся на ремонт. Возможно, ночь, с двенадцати до двух. Впереди двигалась тень, вот она приблизилась, потом скрылась под капотом, а вскоре забралась на этот капот, проползла по ветровому стеклу, по нашим лицам и под конец проглотила машину, проглотила бесповоротно, как глотала все, что бы перед ней ни возникало: это была тень широкой крыши того строения, что нависало над дорогой и заслоняло нам вид. Строения, сплошь состоявшего из толя и гофрированной листовой стали. До тех пор, пока сиявшее перед нами солнце не село между домами и еще раз не вспыхнуло высоко над головой в окне сторожевой башни. Словно хотело нас заманить, пообещав, что уже завтра мы увидим его снова на Западе, если только пойдем за ним следом. И вот его уже нет, а мы остались стоять здесь, в сумерках, при нескольких огненных полосах на небе, и тени поглотили не только нас, но и весь город у нас за спиной. Герд погасил сигарету, сделал глубокий вдох, задержал воздух в легких и сказал мне, что он еще десять лет тому назад задавался вопросом, когда же я, наконец, к нему приду. Говоря это, он, как бы между прочим, насвистывал сквозь зубы; однако, подолжал он, в то время я как раз повстречала другого человека, а сегодня он может мне сказать, сказать сейчас, когда я сижу в его машине и могу ехать только в одном направлении, да и вылезти из машины уже не могу, — тут он засмеялся: он всегда представлял себе, как держит меня, обнаженную, в своих объятиях.

Герд взял новую сигарету, поглубже вдвинул фильтр языком, включил мотор, потом выключил и включил опять, из переполненной пепельницы посыпались окурки, я собрала их в ладонь и сунула в пластиковый мешочек, который предусмотрительно захватила с собой на случай, если детям станет плохо. Плохо было теперь мне. Я не хотела бы оказаться обнаженной в объятиях Герда. Эту картину я успешно отгоняла от себя до той минуты, пока он своим легким свистом сквозь зубы не свел на нет все мои усилия. Даже то обстоятельство, что я находилась в его машине, и мои дети сидели на заднем сиденье, целовали оконные стекла, а все мы намеревались проехать по этому мосту, еще не делало ситуацию критической.

Катя зажала нос и спросила, можно ли открыть окно. Я кивнула, а стон Герда пропустила мимо ушей. Долгое время я думала, что Герд не заставляет меня выслушивать его пожелания из чувства такта и зная, что я хотела бы избежать его прикосновений. Потом я опять начинала надеяться, что он забыл мое тело, насколько это было возможно. Пусть и не очень возможно, но все-таки стоило сделать попытку. Попытку, за которую я бы его стала уважать, но которую он либо не предпринимал вообще, либо в тот момент она у него сорвалась. Человек, чье имя он наверняка не забыл, но не произносил вслух, стал отцом моих детей. Однако не это было причиной тому, что Герд вдруг начал вызывать у меня отвращение. Мне было противно, что он не желал думать о том, почему мы сидим в его машине. Мы сидели в его машине только ради того, чтобы переехать этот мост, возможно, была и еще какая-то причина, но уж никак не желание разок без помех посидеть с ним в тесном уголке. Снаружи в машину проникал холодный воздух, пахло бензином и немного — летом, но скорее, ночью и накатывающим холодом. Смеркалось. К машине подошел человек в полицейской форме и наклонился к месту водителя, чтобы получше разглядеть, что происходит в салоне. Его карманный фонарик слабо осветил наши лица, он едва горел, да еще и мигал, словно с минуты на минуту собирался погаснуть. Полицейский сверил все имена и лица, одно за другим. Я в свою очередь уставилась на его бледное лицо с низким широким лбом; глаза у него были глубоко посажены, выступающие скулы словно втягивали их в глазницы, — лицо уроженца Померании, выглядевшего уже немолодым, хотя он и был еще не стар. Он постучал своим фонариком по задней дверце и сказал, что здесь нам нельзя стоять с открытыми окнами. Окна из соображений безопасности должны быть закрыты. Проверив документы даже у Кати и Алексея, он сказал:

— Выходите.

Мою дверцу заклинило, я стала ее трясти, пока она не открылась, и я вышла.

— Нет! — крикнул мне человек в полицейской форме, стоявший по другую сторону машины. — Не вы, только дети.

Я села обратно и обернулась.

— Вы должны выйти, — повторила я. При этом я взяла Алексея за руку и крепко ее сжала. Он высвободился. Моя рука скользнула в пустоту. Только теперь я заметила, что дрожу. Хлопнула дверца. Полицейский что-то сказал моим детям, чего я не расслышала, он указал на нашу машину, покачал головой и похлопал Алексея по худенькому плечу. Потом я увидела, как дети последовали за ним и скрылись в одноэтажном строении. Над темным окном горела неоновая лампа. Я ждала, когда в окне загорится свет, однако оно так и оставалось черным. Возможно, внутри были спущены жалюзи. Или заглянуть туда мешало особое затемнение. Только изнутри можно было посмотреть наружу — так же, как через покрытые медной краской стекла во Дворце Республики. Король глядел наружу и мог наблюдать свой народ, в то время как люди на улице смотрели на слепые окна, щурясь от их блеска, и не могли ничего сквозь них увидеть. Если бы они находились на одном уровне с королем и его окнами, на уровне зеркального отражения, то могли бы, по крайней мере, увидеть самих себя, были бы вправе встретить свой собственный, откровенно любопытный взгляд. Однако эти маленькие люди стояли внизу, на площади. А наверху, в окнах, не отражалось ничего, кроме неба. На взгляд никто не отвечал. Но стекла этого окна, здесь, были непроглядно черными, бездонно черными, угольно — черными, черными, как вороново крыло, и чем дольше я на них смотрела, тем неестественнее мне это казалось. Никакого блеска, ничего оранжевого. Весь свет давно поглощен, нет ни ворона, ни угля, ни бездны, одна сплошная чернота. Окно окажется не чем иным, как ловушкой. Герд погасил сигарету и закурил новую.

— Как это прекрасно — такая тишина.

Он упивался этими минутами со мной наедине. Эти люди будут спрашивать Катю и Алексея, почему мы хотим переехать на Запад, каждого ребенка в отдельности заведут в комнату без окон, посадят на стул и скажут: "Мы хотим кое-что узнать, и ты должен сказать нам правду, понятно?" И Катя кивнет головой, Алексей же уставится на свои ботинки. "Смотри на меня", — скажет Алексею чиновник. При этом он похлопает мальчика по спине, как товарища по работе, коллегу, своего человека. И не будет знать, что Алексей, даже если поднимет голову, увидит его лишь смутно, ибо от его очков уже мало толку. Он охотно смотрит на свои ботинки, это вещи, находящиеся дальше всех от его глаз, и, тем не менее, принадлежащие ему, притом он точно знает, как выглядят эти ботинки. Может, чиновник станет ему угрожать, может, дернет его за руку, чтобы Алексей не забывал, насколько такие люди сильнее его. Может, они обступят его втроем, впятером, вдруг вся эта комната заполнится чиновниками в мундирах, сотрудниками народной полиции, госбезопасности, солдатами-пограничниками, начальниками, практикантами, помощниками — но в этом случае каждый из них окажется менее значимым. Что нужно вашей матери по ту сторону границы? Давно ли она знакома с этим мужчиной? Любит ли она его? Видели вы, как он ее целует? А она его? Как они целуются? Хочется вам иметь такого отца с Запада? Привез он вам подарки? Какие? Значит, он капиталист. Верно? Молчание. Что мог на это ответить Алексей? Ответы могли быть только лживыми. По спине у меня пробежали мурашки, я бы могла назвать это испугом, но то были всего лишь мурашки. Лживые ответы. Алексей их не знал, но, возможно, догадывался. Задержат они нас или нет? Чего будет стоить эта бумага, это разрешение, если они сделают так, чтобы я просто исчезла, окончательно и бесповоротно, а детей засунут в приют? Принудительное усыновление. Слухи об этом ходили. Прежде всего, речь шла о врагах нашей страны, но также и о врагах социалистической демократии, и уж особенно о тех, кто удирал, бежал, — это были люди, чьих детей государство брало под свою защиту. Необратимо и неисследимо. Позднее они ведь всегда смогли бы сказать, будто я умерла от легочной эмболии. Они могли сказать это о ком угодно. Эти истории почти не отличались одна от другой — только их герои носили разные имена. Ради кого тут стоило расходовать фантазию и что — то изобретать? Никто не сможет их уличить, ибо правдивые истории — тоже только достойные доверия изобретения. То, что я не скандалила и не была больна, мог подтвердить лишь Герд. Пока он с ними не стакнулся, а значит, было хорошо, что он сидел тут с нами в машине, что это была его машина. Только бы унять дрожь, не сорваться. Он — то ведь не мог просто взять и исчезнуть, тут у Короля могли бы возникнуть трудности, большие трудности, уж настолько важными для них мы не были, и Алексей не был, и Катя не была. Мелкая рыбешка. Крохотные рыбки. Правда, они отбились от стаи, отклонились от течения, но они были такие крошечные, что их можно было не заметить. Как вы думаете, что вас ждет при капитализме? Этот вопрос еще несколько недель назад задала Кате ее учительница, когда задержала Катю после уроков в классной комнате для разговора с глазу на глаз. Вы что, не верите в успех борьбы за мир? Катя, ты ведь еще помнишь? Разве ты не хотела, вместе со всеми, помочь бедным вьетнамским детям? Не приносила рис, не собирала вторичное сырье? Кто виноват в том, что во Вьетнаме царит нужда? Ну, так кто же виноват? Кто заставляет голодать детей на Земле? Неужели ты в школе так ничему и не научилась? И в детском саду тоже? И в яслях? Разве вы не знаете, что капиталист — ваш враг? Катя пришла домой с распухшими от слез глазами. Она не хотела, чтобы другие дети из-за нас голодали, не хотела ехать к тем, кто заставлял других детей голодать. Полночи она проплакала. Теперь их наверняка будут допрашивать в том же духе. А ваш будущий отец — он вообще-то кто? Нет, столяр — это не совсем точно. Он капиталист. Да, враг. А что случилось с вашим родным отцом? Что с ним произошло?

Я постучала по стеклу.

— Зачем ты стучишь по стеклу? Перестань.

Герд откинулся назад, стараясь не встречаться со мной глазами, — так он боялся, что у него сдадут нервы. Я постучала по стеклу.

— Перестань.

Я постучала три раза — в ритме его ответа.

Он застонал, а я провела по стеклу ладонью.

— Сколько времени они уже там, внутри? — спросила я, не сводя глаз с черного окна барака.

— Не знаю, я на часы не смотрел, минут двадцать, наверно.

— Дольше.

Герд не ответил. Он курил. С тех пор, как человек в форме полицейского скрылся с моими детьми, дверь ни разу не открывалась. Никто туда не вошел, ни один человек не вышел. Дверь была закрыта наглухо — так, что я даже засомневалась: не скрылись ли мои дети совсем в другом бараке, на дверь которого я до сих пор не обращала внимания. Или же они хоть и вошли в этот, наблюдаемый мною барак, но давно вышли из него незамеченными где-то с другой стороны. Через заднюю дверь. Может быть, существует подземный ход, ведущий в отдаленный полицейский лагерь, прямо в Центральный Комитет, под темные сине — зеленые своды государственной безопасности. А оттуда только один путь — в подземелье медного дворца. Возможно, под дворцовой площадью находится разветвленный лабиринт со специальными темницами, в которых дети беглых и невозвращенцев сидят взаперти и подвергаются принудительному исправлению. До тех пор, пока они не созреют до того, чтобы преданные государству граждане могли принять их в свои социалистические семьи. В такие семьи, каких, вероятно, и не бывает. А я буду напрасно ждать здесь своих детей.

— Ты тоже видел, как они туда вошли? Вон туда. Видишь тот барак? Они там, внутри. — В голосе у меня слышалась неуверенность, но я все же указывала на барак с псевдо-окнами.

Герд проследил за моим пальцем. Резко выдохнув, он засмеялся и пожал плечами.

— Не знаю, — он огляделся. — Ведь все эти бараки с виду одинаковые.

Домики стояли ровно, в ряд. Слева у каждого была узкая дверь, справа — псевдо-окна, а над ними — неоновый свет. За исключением крайних. Насколько я могла разглядеть, у крайних домиков были не псевдо-окна, у них в окнах горел свет. Герд засопел, выдыхая дым.

— Неужели ты думаешь, будто они хотят оставить твоих детей у себя?

Оставить у себя. Не здесь. Герд мысленно был уже там, за мостом. Я — нет. Герд засмеялся.

— Какая ты смешная. Ты думаешь, им больше делать нечего, кроме как задерживать маленьких детей.

— Не только маленьких детей. — Я тоже пыталась смеяться, только мне это не вполне удавалось. — У нас ведь никогда не знаешь.

— У нас? — Герд опять засмеялся, а у меня на глазах вдруг выступили слезы, я отвернулась, чтобы он не заметил.

— У нас я первым делом приглашаю вас поесть, большую порцию "помм". Я зверски голоден.

Я как раз вытирала рукавом мокрое от слез лицо, отвернувшись к окну, чтобы Герд не смеялся еще и над моими слезами, когда прямо передо мной возникла вдруг какая-то рыхлая физиономия. Еще один человек в мундире, он стучал снаружи в ветровое стекло.

— Окно, — услышала я его голос, большим пальцем он настойчиво указывал вниз. Я принялась вертеть ручку. Стекло легонько скрипнуло.

— Откройте багажник.

Я взглянула на Герда, но он только осклабился и вынул ключи из зажигания.

— Вот, пожалуйста. — Он протянул руку мимо меня к этому полицейскому. Тот выхватил у Герда ключи и скрылся. Хотя воздух был приятный — мягкий и прохладный, я опять подняла стекло. Было слышно, как открывают багажник. Вещи в нем перекладывали с места на место, снизу в машине слышался стук. Чуть позже я увидела, как двое полицейских входят в барак с нашими чемоданами.

Какая-то муха жужжала в нижнем углу ветрового стекла, она снова и снова натыкалась на стекло, казалось, ее маленькое тельце глухо и тяжело бьется, но она не сдавалась, жужжала, на какой-то миг умолкала, снова атаковала стекло. И жужжала опять. Я провела ладонью по приборной доске и вскоре кожей ощутила измученное, жужжащее мушиное тельце. Я медленно накрыла рукой приборную доску, пока муха не стала щекотать меня между пальцами, не переставая жужжать и махать тонкими крылышками; она так меня щекотала, что я стиснула пальцы и прижала их изо всех сил к приборной доске. Муха отчаянно билась, но высвободиться не могла. Пространство между моими пальцами и пластиком доски казалось большим, время от времени я чувствовала, как она бьет крылышками. Я невольно представляла себе беловатую жидкость, которая выступит, если придавить муху. Вдруг раздался громкий стук в стекло, я могла видеть только кулак стучавшего, но ни лица, ни формы не видела. Дверца открылась. Я чуть не упала на этого человека. Он подхватил меня.

— Вас что, надо просить?

— О чем вы?

— Пройдемте со мной. — Полицейский грубо схватил меня за голую руку выше локтя и потащил за собой. Я споткнулась о низкую ступеньку. Внутри барака передо мной тянулся коридор, казавшийся слишком длинным для этого строения, наверное, он проходил не через один, а через два или три барака. Меня втолкнули в какую-то комнату, где нас как будто бы уже ждали. За узким столом сидели два почти одинаковых человека. Они тоже были в форме, однако, не в форме Народной полиции. Не стоило ломать голову над тем, к какому ведомству принадлежали эти люди. Игра в прятки и обман были непосредственно связаны с переодеванием в разную форму. Эти двое наверняка были близнецы, так велико было их сходство; по меньшей мере, братья.

— Садитесь. Вы уезжаете, чтобы выйти замуж за Герда Беккера?

— Да.

— Вы с ним живете в Западном Берлине? В одной квартире?

— Разумеется.

— И ваш будущий муж уже все устроил, так? Он уже давно живет в этой квартире, так?

Я уверенно кивнула:

— Да, разумеется.

Пока тот, что сидел справа, вел допрос, его брат рылся в бумагах, казалось, он что-то искал.

— Послушайте, ведь все это уже внесено в протокол. Только на прошлой неделе я была в госбезопасности, там речь шла исключительно о господине Беккере.

— Вот как? Что это был за допрос, фройляйн — или фрау Зенф? Нелли Зенф. Вы уже были замужем.

— Нет, вы же знаете.

— Даже за отцом ваших детей?

Я покачала головой.

— Так что же?

— Нет.

— Но именно теперь вы пытаетесь выйти замуж, так?

Именно теперь? Терпение, сказала я себе. Терпение, только не терять самообладания. И я ответила:

— Да, я этого хочу.

— А отец ваших детей?

Я неприязненно взглянула на брата, сидевшего справа.

— Вы же знаете.

— Что? Что мы знаем? Вы не желаете отвечать?

Они хотят тебя позлить, подумала я, ничего страшного, они просто хотят тебя позлить. Какое удовлетворение мог получить этот мелкий чиновник при власти от подобных вопросов и ответов?

— Западный муж подходит вам больше?

Я кивнула, дернула плечом. Что я знала о западных мужчинах и о западном муже как таковом, о том, подходит он или нет — для каких целей? Герд помог мне создать иллюзию, это ему очень хорошо удавалось.

— Ваша мать тоже не была замужем. Похоже, у вас в семье такая традиция, верно? Свободный брак. Внебрачные дети. А мы, выходит, должны вам поверить, будто вы там выйдете замуж?

— Это было не так-то просто.

— Простите, что?

— Для моей матери. Не так-то это было просто. Другие законы, другие нравы. Сначала им не разрешали, потом они и сами не хотели.

Близнецы смотрели на меня в недоумении. Пока тот, что справа, не сказал левому, не поворачивая головы:

— Евреи.

Левый рылся в бумагах, постукивал указательным пальцем по какой-то странице и бормотал что — то вроде: "Да их ведь уже нету… Их вообще больше нету".

— Ваша мать была еврейка? — Правый таращился на меня, разинув рот.

— Она и по сей день еврейка. Да. Нет, она неверующая. Теперь уже неверующая. Во всяком случае, в Бога она не верует. Она верует в коммунизм, но это вам известно.

— Ты это знал? Она была знаменитой?

Едва лишь немец прослышит про выжившего еврея, он сразу думает, что это, наверно, знаменитость. Громкая слава представлялась единственной возможностью избежать какого-либо из верных способов умерщвления. Если кто-то спасся, значит, он был знаменит, не в последнюю очередь потому, что спасся. Левый листал бумаги в папке и пальцем указывал то на одну, то на другую страницу.

— Ваша мать родилась в двадцать четвертом, отец — в двадцать втором году, но в тысяча девятьсот пятидесятом он умер, еще будучи во Франции. Что здесь написано? Возвращаясь из изгнания?

Левый перевернул страницу, Правый неприязненно посмотрел на меня:

— Ваша бабушка вернулась тогда в Берлин вместе с вашей беременной матерью. И здесь родились вы.

Я не ответила, в конце концов все это должно было значиться в документах.

— Почему в Берлин?

— Я же вам сказала: теперь она верует в коммунизм.

— Коммунизм — это не вера, — изрек Правый.

— Не вера?

— Нет, это убеждение, верное мировоззрение. Вы не учились в социалистической школе? В какую же школу вы ходили?

В какую же школу должна была я ходить? Он что, думал, будто все еще существуют школы для евреев, или считал, что евреи в школу не ходят?

— "Маршала И.С.Конева", — сказал Левый, засмеялся и ткнул брата кулаком в бок.

Брат удостоверился, бросив один-единственный взгляд в бумаги, однако ему явно не хотелось в это верить.

— За пять лет до нас, — шепнул Правому Левый.

Грамота за хорошую учебу в социалистической школе. Возможно, в мое время таких грамот еще не было. А у Кати их было полно. "За отличную учебу и образцовую общественную работу в неучебное время", и она настояла на том, чтобы все их взять с собой на Запад. Даже если там они вовсе не обозначали вехи в возможной карьере их обладательницы. В конце концов, не зря же она собирала весь этот хлам, заявила она мне, но на мой вопрос, для чего же тогда, ответить не смогла. Даже школьные аттестаты в оригинале дети не имели права увозить с собой. Им выдавались копии, дабы у государства оставалось то, что ему принадлежало.

Я положила ногу на ногу и промолчала.

— Однако на еврейку вы не похожи.

— Что, простите?

— Вы не похожи на еврейку. Или, скажем так: на типичную еврейку. Но раз у вас мать еврейка, значит, и вы — тоже.

— И как выглядит типичная еврейка?

— Это вам лучше знать, фройляйн Зенф. Зенф — это еврейская фамилия, да?

Я не смогла подавить стон.

— Это фамилия моей матери.

— Звучит вроде бы по-немецки, — пробурчал Левый и опять углубился в чтение лежавшего перед ним красного листа бумаги.


Я закусила губу и, насколько могла, продлила выдох. Если не вдыхать воздух, — пыталась я себя убедить, — то можно как бы съежиться, и взрыв будет исключен, или, по крайней мере, сильно затруднен. Левый с папкой в руках встал и вышел из комнаты. Остался Правый, но был он теперь уже не Правый, а Единственный, мой единственный визави за столом, в то время как еще три человека, вероятно, по рангу и функциям люди малозначительные, стояли сбоку на страже. Не поворачивая головы и оставаясь совершенно неподвижными, они уголками глаз улавливали малейшее движение. По крайней мере, мое. Единственный сложил документы, сделал значительную паузу, насладился навязанным им молчанием, в конце концов, улыбнулся своими воспаленными глазами, которые от этой улыбки совершенно исчезли, и посмотрел на меня.

— Фрау Зенф, вот чего я никак не пойму: зачем вы уложили зубную пасту и мыло — вы же сегодня будете ночевать в квартире вашего будущего мужа, в вашей с ним квартире. Мы только попусту потратим время, если вы дальше будете морочить нас сказками. Что, у него мыла нет? У вашего жениха Беккера?

Я посмотрела на этого человека в мундире службы, определить которую не смогла, почувствовала, как кровь ударила мне в голову, и закрыла рот. Я зык у меня прилип к гортани.

— Вы что, Зенф, потеряли дар речи? Пройдемте — ка со мной.

Я встала и по узкому коридору последовала за Единственным в другую комнату. Комнаты здесь были без окон. Пол, покрытый пластиком, пах чем — то острым и сладковатым, подошвы на нем скрипели. Запах этот напомнил мне школьные ранцы Алексея и Кати. Кожзаменитель. Штампованная синтетика. Уже много лет все те же три модели; чаще всего бывали только две — коричневая и ярко — зеленая, сочетание желтого с оранжевым встречалось редко. Несколько лет тому назад, кажется, попадался еще красный цвет.

Я слышала, как мои каблуки стучат по пластику, чувствовала, что неожиданно для себя и вопреки ситуации зашагала с некоторым воодушевлением — воодушевлением, какое можно было бы объяснить радостной взволнованностью; юбка обтягивала мне бедра, я почти пританцовывала, в точности так, будто направлялась на бал и радовалась предстоящему развлечению. Человек в мундире открыл мне дверь, я вежливо и весело ему кивнула, а кто-то другой затворил дверь за мной.

Я опять оказалась в обществе чиновников, их было человек десять, в комнате стоял густой табачный дым. Один из этих людей окинул меня взглядом сверху донизу, юбка успокоилась. Я скрестила на груди руки.

— Садитесь.

— Спасибо, у вас здесь не слишком-то уютно.

— Сядьте, — подтвердил, видимо, старший по чину. Я доверительно ему улыбнулась. Кроме меня, женщин в комнате не было. Я думала о том, что навещу в Париже дядю Леонарда. Он жил со своей третьей женой на краю Марэ. Со второй он жил в Америке, к северу от Сан-Франциско, на невысоком холме посреди леса. По утрам к его большому окну на террасе слетались колибри и пили подслащенную воду, налитую в небольшие сосуды, подвешенные под крышей. Они так часто хлопали крыльями, что человек убеждался в быстротечности времени. Дядя воспринимал это как утешение. Когда он смотрел в окно, то видел только лес, а немного дальше внизу они могли зимой разглядеть за кедрами восточный берег маленького озера; летом в долине часто стоял туман. Три года тому назад, когда я в последний раз видела дядю, он рассказал мне, что, вернувшись с третьей женой в Париж, он может еще надежнее забыть всё, в особо благоприятные моменты — даже свое прошлое, а иногда — и самого себя. Возможно, дядя Леонард обрадуется встрече со мной. Он покажет мне в Париже то, что не найдешь на видовых открытках: мясную лавку Панцера и леса, которые не стоят перед домами, как у нас, а сетью свисают с крыши. Он собирался поесть со мной свежих устриц. Я познакомилась бы с обоими его американскими сыновьями, у которых было много профессий и которые разбирались понемногу во всем, а толком — ни в чем, как он утверждал. Вот что делает с человеком свобода, без конца повторял он, поглядывая на меня наполовину сочувственно, наполовину завистливо, хотя у меня вроде бы никакой свободы не было, и мне не оставалось ничего другого, как начать научную карьеру. И будучи уже так близко к цели, я не испытывала ни малейшего желания еще исполнять чьи-то приказы. Но вести себя глупо не хотела тоже. Я села.

— Вы химик?

— Как вам известно.

— Вы четыре года работали в Академии наук?

— Да, по окончании университета я начала там работать. Но уже два года там не работаю. Я работаю на кладбище.

— На кладбище?

— В последнее время — да. Из-за предстоящего отъезда. — Я удивлялась тому, как мало, казалось, знают эти пограничники. Эти вопросы в последние месяцы мне задавали неоднократно — и других людей в моем окружении тоже об этом спрашивали, про некоторых я это знала, про других могла лишь догадываться.

Человек в мундире листал бумаги.

— Встаньте.

— Я должна встать?

— Да, мы же вам только что сказали. И не задавайте вопросов. Вопросы задаем мы.

Я встала. Юбка у меня прилипла к заду.

— Заявление на отъезд было подано в апреле позапрошлого года. Начиная с мая по отношению к вам действует ограничение контактов. Вы были засекречены?

— Нет. Я хочу сказать, что запрет на контакты должен был действовать и дальше, но засекречена я еще не была.

— У нас другая информация. Вы хотите нас обмануть?

— Нет.

— Над чем вы работали в Академии наук?

Мне жали туфли, я переминалась с ноги на ногу и оглядывала присутствующих.

— Мы дождемся ответа?

— Что я могу вам об этом сказать? Я уже забыла. О том, чего я не забыла, я должна молчать, а о чем не должна молчать, того вы все равно не поймете. Вы не специалисты, господа.

— Ого, какая хитрюга, — чиновник захлопнул лежавшую перед ним папку и стал шепотом переговариваться с начальником, сидевшим в сторонке позади него.

— Увести. — Начальник кивнул высоченному парню с непропорционально маленькой головой. Он был такого высокого роста, что его брюки явно пришлось выпустить — темнозеленый цвет нижнего края этих брюк выглядел, словно кайма. Высоченный схватил меня за руку выше локтя и отвел в соседнюю комнату. Тоже без окон.

— Где мои дети?

— Вы что, не слышали? Вопросы здесь задаем мы.

Тут бы я охотно присела, но в этой комнате не было ни стула, ни стола, а садиться в юбке прямо на пол в присутствии этого чиновника мне не хотелось. Я посмотрела на свои часы. Было начало седьмого. Алексей и Катя скоро проголодаются.

Когда я снова взглянула на часы, было десять минут седьмого, а на часы я смотрела примерно каждые три минуты, в последний раз — без пяти семь, когда вошел прежний чиновник с женщиной в форме.

— Какие-нибудь происшествия? — спросил он высоченного.

— Никаких происшествий, — прозвучало с высоты. В виде приветствия высоченный держал руку у виска.

— Раздевайтесь. — Старший чиновник благожелательно мне кивнул.

— Что, простите?

— Вашу одежду можете вручить вот этой коллеге. — "Эта коллега" тупо взглянула на меня. Имена не назывались. На секунду я задумалась над тем, как могут звать такого молодого служащего, пусть высокого, но с такой маленькой головой, в каком подразделении он служит и какое у него звание. Быть может, он капитан? Но "капитан" значит главарь, а у этого голова маленькая, да и звание, наверное, невысокое. Но такой игры слов следует избегать, следует считать ее уязвимой с точки зрения закона, поскольку служащий с маленькой головой оказывается по ее причине ущемленным, профессионально и недвусмысленно, это ущемление делает его смешным, и в мире, где царит порядок, оно просто недопустимо. Старший из чиновников рявкнул на меня:

— А побыстрее нельзя?

— Почему это я должна раздеться?

— Вопросы здесь задаем мы, а не вы, — повторил высоченный и осклабился, подбадривая меня.

— Раздеться, перед вами? — Возможно, здешние пограничники вызубрили всего четыре-пять фраз, которыми они пользовались в зависимости от ситуации. Эти фразы их личностей не раскрывали, но для необходимых указаний их было достаточно. Меня разбирал смех.

— Может, вы здесь видите еще кого-то? — Высоченный с маленькой головой погладил изящный черный пистолет, который, казалось, приклеился к его туловищу. Смех, что так и рвался из меня, сдержать было невозможно.

— Вы хотите, чтобы я…

— Давайте, давайте, мы ведь тоже всего только люди. — Старший чиновник делал вид, будто ему скучно.

— Люди? — Я нервно рассмеялась.

Открылась дверь, вошел еще один в мундире.

— Что происходит? Где вещи? — Голос его звучал хрипло.

— Она ломается.

— Может, позвать подкрепление?

— Нет. — Сначала я сняла туфли, потом платье. Служащая протянула руку, и мне пришлось передать вещи ей.

— Всё снимайте.

Услышать еще раз: "А побыстрее нельзя?" мне не хотелось. Я решила на какие-то мгновения перестать думать, сняла чулки и белье, и все это тоже отдала служащей. Чулки я аккуратно сложила, прежде чем сунуть ей в руки.

— Украшения — тоже.

Я сняла с шеи цепочку и отдала ее женщине, та осталась совершенно безучастной. А к чему могла бы она проявить участие?

— Часы. — Тем временем высоченный с маленькой головой поглаживал свой пистолет.

— И очки.

Я еще раз взглянула на часы — было десять минут восьмого. Времени у них оставалось немного. Вдруг я с полной ясностью поняла, что они обязаны до полуночи переправить нас через границу. Иначе они нарушат свои собственные правила. Ведь между двумя государствами наверняка существовало соглашение, определявшее эти процедуры.

— Кольцо.

Я воззрилась на человека в мундире так, словно я его не поняла, — он указал на мою руку. Я оглядела свою руку и покачала головой.

— Кольцо.

— Не получится. Оно не снимается.

— Любое кольцо снимается. Мыло!

Я еще энергичнее замотала головой. Один из служащих вышел, возможно, затем, чтобы принести мыло.

— Если мыло не поможет, то на этот случай имеются и другие средства, — шепнул мне человек в мундире. Я сделала вид, что не слышала этого. Кольцо я не снимала со дня смерти Василия, не снимала ни на ночь, ни когда плавала, ни когда что-то отмывала, ни когда копалась в земле на кладбище и выдергивала сорную траву, ни потом, когда мыла руки. Никогда.

Второй служащий вернулся с куском ядрового мыла.

— А побыстрее нельзя?

— Не надо, пожалуйста.

Служащий схватил меня за руку и стал стягивать кольцо.

— Пожалуйста, не надо. — Голос у меня оставался странно спокойным, словно принадлежал не мне. Я сжала руку в кулак. Служащий пытался кулак разжать, отгибая палец за пальцем.

— Пожалуйста, не надо.

Словно при замедленном кинопоказе, наблюдала я за тем, как кольцо сдвигалось все дальше по пальцу, сдвигалось с нажимом, с усилием, пока не исчезло в руке служащего. Обошлось без мыла. Я не чувствовала ни кольца, ни своей руки. Где-то чуть дальше мне слышался голос: "Пожалуйста, не надо. Пожалуйста, не надо. Пожалуйста, не надо". Возможно, это меня передразнивал старший из служащих, тот, что сейчас стоял у двери, а вообще отдавал приказания.

— Вы останетесь здесь. — Он распорядился, чтобы младший не спускал с меня глаз, потом сделал знак "коллеге", которая пошла за ним с моими вещами. На среднем пальце от кольца даже не осталось отпечатка. Младший стоял у притолоки и, казалось, радовался. Я невольно вспомнила своего брата, который в годы возмужания ни о чем не мечтал так страстно, как о мундире, и больше всего ему нравились формы полицейских и солдат, но пожарные, летчики и матросы восхищали его тоже. Золотые звезды нравились ему больше, чем серебряные и красные. Его мечты о будущей профессии развивались исключительно в этом направлении. Я уверена: из него вышел бы плохой полицейский. Не потому, что он был бы не способен отдавать приказы или сходу вникнуть в ситуацию, такие вещи давались ему легко, а вот подчиняться кому — то ему было тяжело, приказов он ни от кого, кроме нашей матери, не терпел. Так что пришлось ему стать не особенно преуспевающим фрезеровщиком. Этот парень здесь уж слишком охотно исполнял приказы, даже если это был приказ следить за раздетой женщиной. Его глаза беспокойно бегали по моему телу и тому, что его окружало, они были такими напряженно зоркими, что мне со стыда хотелось незаметно провалиться сквозь землю. Я тоже исподволь к нему присматривалась. Голова маленькая, молодой. Высокого роста. Больше мне ничего в глаза не бросилось, ничего особенного, индивидуального. Возможно, у него была бледная кожа, по при таком свете кожа любого человека показалась бы бледной. Я не имела права даже знать его имя, так как могла бы его предать. Его воинское звание оставалось неизвестным, зная его, я могла бы сориентироваться. Только его внешность, воздействию которой я уже изрядное время подвергалась, создавала, конечно, непреднамеренную близость. Ему моя нагота казалась более неприятной, чем мне. Вдруг стало совершенно темно, потом опять зажегся свет.

— Извините, — высоченный юноша с трудом скрывал, как ему смешно, — он явно спиной нажал на выключатель. Я снова скрестила на груди руки.

Через некоторое время открылась дверь, старший из чиновников скомандовал: "Пройдемте!" В дверном проеме показалась женщина-служащая, вероятно, она сопровождала нас приличия ради, дабы соблюсти благонравие и порядок. Она принесла для меня полотенце, но они было слишком маленькое, чтобы прикрыть все, — грудь и срам, а прежде всего — большое родимое пятно, расползшееся возле моей коленной чашечки, пятно, которое я ненавидела, которое было мне противно и которое мне хотелось показывать этим людям даже еще меньше, чем грудь и срам. По коридору мы прошли в другую комнату, где нас встретил человек в голубом фартуке и в очках. Он положил на полку колено какой-то трубы, наверно, это был мастер, отвечавший за исправность инвентаря и производивший его ремонт. Старший сказал ему про меня:

— Это она.

Человек в голубом фартуке на меня не взглянул, только устало кивнул головой в сторону кресла и велел мне туда сесть.

— Зачем это?

— Таков порядок.

Кресло напоминало трон, у него были широкие подлокотники, устойчивый и высокий цоколь.

— Залезайте.

— Мне нужно пописать.

— Сейчас?

— Да.

— Туалеты в другом конце, туда вы сейчас не пройдете. — Служащий задумчиво смотрел на мою грудь, которую не могло закрыть полотенце.

— В углу стоит ведро, — сказал человек в голубом фартуке и указал на белое эмалированное ведро.

Я пристроилась над ведром, полотенце соскользнуло на пол, одной рукой я поймала его за уголок, словно этим движением могла прикрыть свою наготу.

Мой взгляд остановился на Единственном, который вошел в комнату, незамеченный мной. Я не могла решить, которым он был вначале, Правым или Левым. Так было легче не воспринимать его присутствие, как нечто касающееся меня. Служащая протянула мне лигнин.

— А теперь залезайте.

Мягкая обивка этого трона во многих местах была порвана. Из прорех лез наружу пенопласт, наверху он расслаивался, вбирая в себя воздух и влагу, крошился от трения. Мысли мои не желали останавливаться. Ну, думала я, есть женщины, пережившие и не такое. Во время войны. Я огляделась: напротив меня находилось одно из черных стекол, рама которого была так плотно вделана в стену, что здесь едва ли могла идти речь об окне наружу. К тому же помещалось оно в правом углу по отношению к двери и коридору, по которому мы прошли, так что скорее должно было выходить в соседнюю комнату.

Насколько же черной стала теперь ночь? Других окон в комнате не было. Я нигде не обнаружила часов, и вообще никакого, хотя бы маленького и примитивного инструмента для измерения времени, не говоря уже об ориентации в пространстве. В лотке возле меня, на расстоянии полуметра, лежали всевозможные инструменты, они походили на шприцы, пустые шприцы разной величины, шприцы, наполненные прозрачной жидкостью, шприцы с голубоватой мерцающей жидкостью, небольшие щипцы; что-то вроде ножа, или скорее, бритвы, две пары ножниц, из коих у одной были тупые концы, а еще — что-то похожее на ложку для мороженого, правда, поменьше; и, наконец, иголки. Да, только вот теперь нет войны. Я, во всяком случае, до сих пор определению "война" не вполне верила, даже с эпитетом "холодная". Что это, собственно, означало — "холодная война"? Гусиная кожа у меня была. Но при чем тут холод? Мне не было холодно. Я ничего не чувствовала. Даже мои поднятые вверх ноги онемели. При слове "война" мне представлялось нечто другое, чего я не испытала, и что определялось словами, порождавшими в воображении лишь безобразно искромсанные картины. Взгляд мой упирался в черное стекло. За ним могло ничего не быть. Так же, как медный дворец мог быть кулисой, фоном сна, скрывавшего великое ничто, огромное пустое пространство, наполненное только воздухом и несколькими железными распорками, служившими для поддержания этой кулисы. На полу песок. Если внутрь вели красные ковровые дорожки, и по ним шествовали министры, исчезая из видимого мира, значит, они подземными ходами попадали не куда — то там, а в наипрекраснейшее место — под сине — зеленые своды Государственной безопасности. Там их лица оставались бледными, а страх сидел в них так глубоко, что даже по возвращении в собственную далекую страну они не хотели рассказывать о внутреннем убранстве дворца. Память им отказывала. У них на глазах все еще была символическая повязка, а вот пенопласт, прилепившийся к моему бедру, был, напротив, вполне реальным.

Того, что мы жили в состоянии войны, я до сих пор по-настоящему не замечала. За это мне было стыдно. Но наверняка это был не тот стыд, какой во мне искали. Инструменты вдвигались в меня и вытаскивались обратно. А могла ли быть горячая война? Я невольно вспомнила бабушку: в возрасте восьмидесяти лет и после неоднократного пересечения границы без всяких происшествий. Три года назад, за день до Хануки, на границе в маленькой комнатке ее заставили раздеться и открыть рот для того, чтобы под тем же предлогом, что придумали для меня, снять все зубные коронки и мосты. Только у нее они, пожалуй, надеялись обнаружить материалы какой-нибудь западной секретной службы, который она предположительно собиралась нелегально ввезти, в то время как в моем случае они, конечно, боялись, что я могу выведать смехотворные результаты их исследований — для западной науки. Произведение искусства, созданное профессором, доктором стоматологии Шуманом, менее чем за два часа было методично разрушено, а в довершение всего бабушку заставили долгие часы дожидаться, чтобы в конце концов отправить домой без протезов, с коробочкой, полной обломков зубных коронок. О другом бабушка в своем рассказе, возможно, умолчала. То была, наверно, обжигающая боль, во всяком случае, мой мозг подавал сигналы о чем-то в этом роде. Обжигающая — хотя ожога я не почувствовала. Зачем было этому человеку в голубом фартуке соблюдать осторожность? Он был ремесленник, а не любитель. И поскольку он явно хорошо знал, что ищет, но не находил этого, то ему требовалось изрядное время для обследования. Жжение прекратилось, однако из-за того, что мою голову держали словно металлическими щипцами, я не могла посмотреть, что делается у меня ниже пупка. То, чем занимался сейчас этот ремесленник, не было поиском. Он что — то во мне мастерил, что-то в меня встраивал, превращая меня в оболочку своей поделки. Нет, они меня не отпустят. Они собирались заслать меня, как Троянского коня.

Дядя Леонард после того происшествия написал матери короткое письмо. Там он выразил свой ужас перед случившимся. Далее в немногих фразах он выражал недоумение: зачем она вернулась в Германию, притом именно в русский сектор? Выросла она в Баварии, так что даже не могла объяснить свой поступок влечением к родным местам, хоть и пыталась это сделать. Нет, ее поведение ему непонятно. Нельзя позволять так с собой обращаться. И он снова предлагал ей приехать к нему в Париж, он купит ей маленькую квартиру. Он будет рад, если она ему позвонит и сообщит время своего прибытия, чтобы он мог встретить ее в аэропорту.

Но бабушка ему не позвонила. Она показала нам его письмо и устало улыбнулась. Он разучивается писать, утомленно сказала она. Смотрите, он уже даже не помнит, что "ты" пишется с большой буквы. Родного языка у него как не бывало. Хм… Что мне делать в Париже? — спрашивала она. Ответа на этот вопрос мы не знали, да и не искали, поскольку ей было удобно любой разговор о ее жизни здесь и там заканчивать этой фразой. После того письма я дядю Леонарда больше не видела. И, положа руку на сердце, не верила, что он еще раз приедет в Берлин. Промежуток времени, прошедший с его последнего визита, оказался очень большим, больше всех предыдущих. Может быть, он боялся, что к нему тоже могут применить физические меры воздействия. Хотя моя бабушка еще жива, она большеникогда не совершит путешествие к сыну. В первые месяцы после той истории она пользовалась любой возможностью, чтобы съездить на запад, в Вильмерсдорф, где доктор Шуман-младший пытался под руководством своего престарелого отца восстановить то, что старик десятилетиями считал своим шедевром, пока он не сдался и не заказал для бабушки вставную челюсть. Я все вспоминала фразу из письма дяди Леонарда к бабушке: нельзя позволять так с собой обращаться.

— Расслабьтесь, — рявкнул на меня человек в фартуке, чья голова показалась у меня между ногами, — вам надо расслабиться, иначе у нас с вами ничего не получится.

Я не хотела выяснять, что здесь должно получиться. Возможно, этот господин, пытавшийся что — то во мне найти, искал лишь нечто извивающееся, нашел и вырвал, отсюда и жжение, которое я уже не могла почувствовать. Я слышала скобление и трение, глухо доносившиеся ко мне наверх. У себя между ногами я видела проплешину на затылке этого человека, пока он не выпрямился. На лице его играла улыбка, не вороватая, нет, он ничего не украл, вид у него был такой, будто он что-то совершил; он сдвинул вместе мои ноги и отвернулся, чтобы убрать инструменты; казалось, он погружен в свои мысли, возможно, то выражение, что я заметила у него на лице, было удовлетворением, а возможно, разочарованием. Молча, неторопливыми движениями уложил он инструменты в футляры, приготовил новые, совершенно так, как если бы ждал следующую пациентку, на которой мог бы испробовать привычный для него порядок, извлек из пакета в светлой оберточной бумаге, лежавшего внизу на полке, три ватных тампона, выложил их прямой линией под щипцами. Немного дальше поставил два маленьких сосуда с какими — то жидкостями и две закрытые коробочки, которые без конца двигал, чтобы они стали на свои места, пока не обратил внимание на меня, заметив мои коленки, — я ведь все еще сидела в кресле, голая, со сдвинутыми ногами, и явно ждала приказания, которое он мне тут же отдал: "Свободны". Возможно, он имел в виду служащих, которые должны были удалиться вместе со мной. Руки и ноги, даже отчасти ягодицы и срамные губы у меня онемели. Один из служащих помог мне вытащить голову из похожего на клещи лотка, оттягивавшего ее назад.

Попав опять в комнату, где не было ни окон, ни стола со стульями, я очутилась в обществе ухмыляющегося юноши. Еще немного, и он бы мне представился: капитан, фамилия такая-то, при этом он бы слегка поклонился, от чего голова у него показалась бы еще меньше, а я вознаградила бы такую его попытку к сближению молчанием. Скорее, даже глухотой. Но для него это было бы молчанием. Меня больше не интересовал порядок, о котором он должен был заботиться, и недостатки, с которыми он должен был бороться. Этот молодой служащий получал удовольствие от своего занятия. К этому удовольствию был не совсем непричастен пистолет, рукоятку коего он поглаживал — несомненно, потными руками. Через некоторое время мне принесли мои вещи. Платье в крупных цветах, светлые босоножки, — их небольшие каблуки уже сбились, бюстгальтер с кружевами, который бабушка несколько лет назад привезла мне с Запада, простенькие трусики, нейлоновые колготки, присланные мне дядей Леонардом из Парижа, — опасаясь, что они могут порваться, я до окончательной упаковки держала их в ящике с чулками, чтобы, наконец, сегодня утром в первый раз их натянуть, натянуть осторожно, при всей торопливости, с какой я одевалась. Служащий протянул мне беловатую пластмассовую миску, в которой лежали часы, цепочка, серьги и кольцо. Я все это надела. Кольца я не почувствовала. И часов тоже. И колготок. И себя самое. Я посмотрела на часы. Было двадцать минут девятого.

— Мои дети проголодались.

Мне никто не ответил.

— Следуйте за мной.

Я последовала.

Оба служащих привели меня в маленькую комнатку. Там нас ждал человек в белом халате. Приказы его были краткими. Платье, чулки, нижнее белье. Я опять должна была раздеться. Как будто бы органические волокна могли помешать рентгеновским лучам. Туфли, часы, украшения. Мне было велено встать в крошечный закуток, пятками на красную черту. Двери заперли. Увидеть я ничего не могла, ни лучей, ни изображения. Возможно, они хотели проверить, насколько исправно тот ремесленник выполнил свою работу. Я вспомнила секретные сообщения о больших дозах облучения, какие использовались в таких кабинетах. Но я не чувствовала ничего, кроме пластикового пола под босыми ногами. Дверь открылась. У служащей на руке висела моя одежда. Я больше не задавала вопросов. Я исполняла указания, пока мне в очередной раз не сказали, чтобы я шла следом. Мы вышли на воздух.

Стало заметно холоднее. Стемнело. Я искала взглядом машину Герда. Влага у меня под глазами была прохладной. Я ее вытерла. Мне жали туфли. Часы я тоже опять чувствовала, и кольцо. Казалось, все на своих местах. Герд сидел в машине, Стекло он опустил и пускал на меня дым. На заднем сиденье я увидела Катю и Алексея, они ссорились.

Оба демонстративно вздохнули, когда я села в машину.

— Ну, вот и ты, наконец, мама, вечно тебя приходится ждать.

— Ну, а теперь — "помм"! — заявил Герд.

Я повернулась к моим детям, и больше всего мне хотелось их обнять, но расстояние было слишком велико.

— С вами все в порядке?

— Да, но теперь — "помм"! — сказала Катя, она очень точно воспроизводила интонацию Герда, только в ее голосе слышалась еще некоторая гордость, какую я стала замечать у нее в последние дни. Возможно, она даже не знала, что такое "pommes", но с удовольствием повторяла это слово.

— Мам, они задавали нам ужасно смешные вопросы, хотели знать, возьмем ли мы тоже фамилию Герда. — Катя покрутила пальцем у виска.

— И что же?

— Я ничего не сказала, а ты?

Алексей покачал головой.

— Не-а.

Указательным пальцем он поправил сползавшие с носа очки. "Тут мало что можно сделать, — с сожалением сказал оптик, — такие уж у нас в пос леднее время модели, а из тех, что есть, его модель еще самая удобная, когда-то раньше была такая модель — "Голубь мира", но ее давным-давно уже нет, очень жаль, да еще у него носик такой маленький. Нет, в оправе для девочек расстояние не меньше, просто те оправы розовые, а в остальном они совершенно такие же".

— Мы просто ничего не сказали, а сказали, что ничего не знаем. Это секрет, верно?

— Да, секрет. — Я улыбнулась.

— Но вы и правда поженитесь?

— Кто его знает, — попытался вмешаться в разговор Герд.

— Нет, я же вам уже сказала. — Не зря ведь я говорила с Катей и Алексеем о лживых и о достойных ответах.

— Они хотели, чтобы я разделся.

Я резко обернулась и схватила Алексея за руку:

— Что?

— Да, — сказал он скучным голосом, — они сказали, что мы не имеем права увозить с собой совершенно новое нижнее белье. Хотели знать, много ли хорошего мы еще накупили на Штраусбергерплац.

— Ах да, верно. Мое нижнее белье они тоже хотели отобрать. Уверяли, что на Западе у нас, конечно, будет всего достаточно. — Катя икнула.


— Они вас обследовали?

— Обследовали? Но мы же не больные. — Оба замотали головой. — Нет, им просто показалось странным, что мы надели по две пары белья. Это и правда странно. Одну пару они у меня отобрали.

— А у меня — обе. — Алексей приподнял пуловер, чтобы мы могли увидеть его голый живот.

Герд медленно ехал мимо пограничников, а те своими автоматами делали знак, что нам можно ехать дальше. Мы проехали через здание пограничного пункта и, как и следовало ожидать, перед нами показался мост. Конструкция его была простая. Он выглядел намного меньше и короче, чем я себе представляла.

— А наши чемоданы опять в машине?

— Ясное дело. Думаешь, они собираются их отобрать? — Герда я насмешила.

Шлагбаум был поднят, стоявший возле него солдат сделал нам знак проезжать. Трапп-трапп — такой звук издавали колеса, когда машина катила по гудронной полосе, — такое вот невыразительное "трапп-трапп". Я чувствовала, что под нами — бездонная глубина. Выглянув из окна направо, я обнаружила световые конусы прожекторов, мерцавшие на черной воде.

— А вода здесь глубокая?

— Там, внизу, не вода. Это рельсы. — Герд включил радио. …when the wicked carried us away in captivity, required from us a song. Now how shall we sing a lord's song in a strange land.[1]

Я оглянулась: позади нас солдат снова закрывал шлагбаум.

По другую сторону моста стояли ярко освещенные домики, из дверей одного вышел офицер, одетый, очевидно, в западную форму, и велел нам остановиться. Герд приглушил радио. Этот офицер тоже пожелал видеть наши документы.

— Добрый вечер. Да, спасибо. Это документы детей? — Офицер листал бумаги. — Где вы намерены зарегистрироваться?

— Зарегистрироваться? — Я в недоумении посмотрела на Герда.

— В Мариенфельде. Сначала мы заедем в лагерь для вновь прибывших. — Герд поднял вверх большой палец, словно он должен был подать этому офицеру тайный условный знак.

— Несмотря на программу "воссоединения семей"? — Офицер не мог сдержать улыбку. Она выглядела заговорщической. — Значит, сначала вы остановитесь в Берлине?

Мысль о том, что Герд может быть заодно со здешними людьми и с теми, что по другую сторону моста, вдруг показалась мне вполне правдоподобной. Этой мысли не противоречило, что Герд так убедительно рассказывал, будто мы едем в лагерь. Как законной семье Герда, нам это вовсе не требовалось. Дом Герда был для нас открыт, вместе с мылом, — все там было в нашем распоряжении. Но Герд жил в маленькой квартирке в Шёнеберге, в полторы комнаты, как он подчеркивал, чтобы дать понять: проходную комнату нельзя считать полноценной. Так что меня-то он с удовольствием примет, а вот детей моих — нет. Офицер отступил на шаг назад.

— Погодите, нельзя ли мне тут у вас воспользоваться туалетом?

— Ну, разумеется. — Офицер открыл Герду дверцу машины и захлопнул ее за ним. Я увидела, как уходя, он положил руку Герду на плечо. Оба скрылись в одном из домиков. Я поглубже уселась на сиденье. Стрелка часов в машине у Герда дергалась на одном месте, она явно получала какой-то импульс, но что-то мешало ей двигаться вперед. Офицер с Гердом вышли обратно, они беседовали и смеялись, потом оба остановились, нагнули головы, и легкая вспышка пламени осветила их лица. Когда они опять выпрямились, то уже крепко затягивались сигаретами и шагали к машине. Офицер заглянул внутрь с моей стороны, приветливо мне кивнул и протянул документы:

— Ну что же, счастливого пути и благополучного прибытия. — На прощание он поднял руку, и только я было подумала, — еще немного, и он начнет махать, как он зашевелил рукой, постучал по капоту машины и еще раз приветствовал Герда, вскинув руку с открытой ладонью.

Герд включил зажигание.

— С ума сойти — ведь мы с этим парнем ходили в Висбадене в одну школу, а теперь вот встретились на пограничном переходе. — Он включил радио на полную громкость, поискал другую станцию и, найдя, стал подпевать: "…Where we sat down, ye-eah we wept, when we remember Zion". Меня охватила глубокая усталость, начала кружиться голова, я пыталась держать глаза открытыми и раз за разом подавляла зевоту. By the rivers of Babylon, where we sat down, казалось, все станции передают одну и ту же песню.

— Мама, я есть хочу.

Кристина Яблоновска держит брата за руку

С койки верхнего яруса до меня донеслось знакомое сопение — мой отец дышал ровно, лишь иногда он, казалось, захлебывался воздухом. Изредка дыхание его ненадолго пресекалось, наводя на мысль, что он может перестать дышать. В семьдесят восемь лет человек уже не обязан ровно дышать, он больше вообще ничего не обязан делать. Снаружи было еще темно. Но света фонарей, поставленных между блоками на небольшом расстоянии друг от друга, было достаточно для того, чтобы лагерь оставался обозримым и ночью, в темноте, для того, чтобы я могла одеться и уложить в мешок выстиранные кальсоны Ежи. Для Ежи я могла сделать не так уж много. Приносить ему в больницу еду мне не разрешали, какие-нибудь напитки — тоже. Однажды я потихоньку выделила ему толику из нашего колбасного пайка, но он колбасу есть не захотел, сестры разозлились, когда нашли ее у него в тумбочке. Кальсоны он не носил, но я тем не менее неделю за неделей ему их стирала. Я тихо открыла дверь, чтобы не проснулся отец и не заорал на меня сверху: "Кристина, корова ты эдакая!" Большая часть людей в квартире, казалось, еще спала. И подходя к привратнику, я тоже никого не встретила. Для детей, ходивших в школу, было еще рано, в такое время мало кто выходил из лагеря.

Когда я добралась до больницы, брезжил рассвет.

— Неужели ты не можешь надеть хотя бы приличную пижаму? Для чего я притащила тебе выстиранные вещи? — В платяном шкафу у Ежи царил сплошной хаос. Я уложила в ящик выглаженные кальсоны. Среди рубашек и пижам, которых он до сих пор ни разу не надел, я нашла пачку сигарет и немецкий женский журнал.

— Ты читаешь такие вещи?

— Ха, как я мог это читать? Этот журнал лежал в комнате для посетителей, вот я его и взял.

— А зачем? — Я обернулась к нему, вскинув вверх руку с женским журналом.

— Затем, что там красивые женщины.

— Красивые женщины, — повторила я и положила журнал в пустой ящик, под пижамы. Мне казалось, что тут скорее кроется какой-то секрет, но у Ежи не было от меня секретов. Возможно, они были у него тогда, в течение четырех лет его брака, но с тех пор, как он переехал обратно к нам с отцом, он вряд ли мог что-то скрывать.

Я не хотела смотреть, как он чистит ногти, проводя одним ногтем под другими.

— Дай-ка сюда. — Маникюрный набор лежал в ящике тумбочки. Я снова села на стул возле его кровати и взяла его за руку.

— Нет. — Ежи попытался высвободить руку, но я крепко ухватила его запястье. Канюля была закреплена пластырем, если его натянуть, то Ежи будет так больно, что он и слова вымолвить не сможет. Кожа у него была белая, растрескавшаяся, и напоминала кору старого дерева. Там, где пролегали сосуды, виделись следы уколов.

— Так что же с пижамой?

— Никто здесь в пижаме не ходит. Оглядись, Кристина. Видишь ты тут кого-нибудь в пижаме?

Я повернулась и окинула взглядом мужчин, сидевших на кроватях, — все, как один, были в белых ночных рубашках.

— Ну и что? — Я обстригала ножницами ногти у Ежи до самого мяса. — Ты не должен так опускаться только потому, что это позволяют себе другие.

Ежи молчал, он жевал зубочистку и разглядывал ногти своей другой руки. Краем глаза я видела, как одна из сестер меняла соседу Ежи ночную рубашку. Она растирала ему спину "французской водкой" и массировала этого человека, который был немного моложе Ежи; синеватые вены проступали у него по всему телу. Под руками сестры он тихо постанывал.

— Поэтому, да? — прошептала я, обращаясь к Ежи, но он, казалось, был всецело поглощен созерцанием своих ногтей. — Так ты поэтому не хочешь надевать пижаму, да? Ежи, ответь мне.

Ежи посмотрел на меня пустым взглядом.

— Что ты сказала?

— Только не прикидывайся опять, будто ты плохо слышишь. Ты хорошо слышишь, Ежи, очень хорошо. Ты бы хотел, чтобы она тебя переодела, ради этого ты готов носить эту дурацкую больничную ночную рубашку. Только чтобы она тебя переодела, — других причин нет.

— Что поделывает отец?

— Что он может поделывать? День-деньской отдыхает. С утра до вечера.

— Ты бы сходила с ним погулять.

— Ты так считаешь? Лучше я приду навестить тебя, Ежи. Если отец перестанет самостоятельно передвигаться, я не буду ему помогать.

— Ай! Будь поосторожнее.

— Я осторожна, Ежи, этот ноготь у тебя врос.

— Я же сказал, чтобы ты была поосторожнее. — Ежи пытался вырвать у меня руку, но я держала ее крепко.

— Вот еще этот ноготь, — сказала я и обстригла ему ноготь на мизинце. Потом я попыталась немного смягчить тон. — Я тоже могу тебя переодеть, Ежи, если тебе нужна помощь. — Под глазами у него были тяжелые синеватые мешки; с тех пор, как он оказался здесь, лицо у него как будто бы осунулось. Словно они морили его голодом. — Я это сделаю. Ты только скажи, и я тебя переодену. Тебе не нужны эти сестрьр, Ежи, у тебя ведь есть я. — За спиной я услышала стук деревянных башмаков, по палате шла сестра, звонким голосом она крикнула какому-то старику:

— Ну, как у нас дела сегодня?

Я слышала, как она встряхивает чье-то одеяло, и видела, как Ежи провожает ее взглядом через всю палату, не обращая внимания на меня и на мое предложение.

— Ты прячешься в угол, — сказал Ежи, не удостаивая меня взглядом.

Я остригла ему ноготь, хватив ножницами так близко к кончику пальца, что Ежи наверняка было больно.

— От чего?

— Это ты знаешь совершенно точно. — Он внимательно прислушивался к стуку деревянных башмаков позади меня.

Больше я не спрашивала, в конце концов, я знала, что он имел в виду не заботу об отце. Он имел в виду, что его сестра попусту расточает себя и свою жизнь. Он осуждал любую форму расточительства. Ему не давало покоя, что я продала свою виолончель и не добилась того, на что, по его мнению, была способна. И не только способна, как он без конца твердил, а скорее, благодаря этой моей способности прямо-таки обязана добиться. Однако он настолько же не терпел моей заботы о нем, насколько я не переносила его беспокойства обо мне. "Не для того мы покинули Щецин, чтобы…"

— Почему ты не уходишь, Кристина? Оставь меня одного. Смотри, сестры готовят ужин.

— Я еще немного посижу. Минутку. — Я крепко держала тонкую и холодную руку Ежи, даже когда он хотел ее у меня вырвать. Первый раз в нашей жизни я оказалась сильнее его.

— Ежи, они тебя здесь толком не кормят, я же вижу. Морят голодом. Как ты выглядишь!

— Уйди, пожалуйста. Уйди. Лучше сходи к отцу в лагерь, он боится темноты.

— Я знаю, но ведь осенью всегда темно. Если бы я не оставляла его одного, то зимой вообще не могла бы навещать тебя, — сказала я, стараясь, чтобы голос у меня звучал не угрожающе и не умоляюще, и ощутила глубокий страх оттого, что оставляю Ежи здесь, в больнице, на произвол сестер, дня и ночи, и капельницы, которую ему поставили в начале недели; страх перед дорогой домой в темноте, перед двухэтажным автобусом с неоновым освещением, дорогой домой, в лагерь, ибо никакого другого пристанища у нас больше не было. Даже если наш дом, скорее всего целый и невредимый, стоял на своем месте, совершенно равнодушный к нашему отсутствию. Теперь его отделяли от нас бесчисленные километры и две границы на Востоке, на другом берегу Одера. Дом был недосягаем. Я обязана была ему это сказать, чтобы он вспомнил, и при этом немножко поплакать.

Ежи вздохнул.

— Почему ты всегда так громко вздыхаешь? — спросила я: я не хотела слышать, как он вздыхает.

Ежи опять вздохнул.

— Прошу тебя, не надо. — Я крепко держала его за руку.

— Я не вздыхал, я стонал. Не зря же я здесь. Когда стонешь, легче дышать. — Ежи рассмеялся. — Что это такое? — Он испуганно посмотрел на наши руки, изо всех сил отдернул свою руку, а я раскрыла свою. В ней лежали его состриженные ногти. Желтые полумесяцы. Я кивнула ему и надела шубу. За многие годы, пока ее носила сначала моя мать, потом я, блеск меха потускнел. На постели у Ежи остались черные волоски. Одной рукой я собрала их с одеяла в комок, другой опять сжала пальцы Ежи.

— Тебе чего-нибудь хочется? — Я погладила его холодный блестящий лоб.

— Чтобы ты ушла. — Ежи повернул голову к окну. В стекле отражались кровати семи обитателей палаты. Я отпустила его руку.

Когда я отворила дверь в коридор, белокурая медсестра стояла спиной ко мне в нише перед большой двустворчатой дверью, ее волосы переливались в зеленоватом свете, горевшем над запасным выходом, — она поправляла белье у себя под халатом.

— Добрый вечер, — приветствовала я ее.

— И вам того же, — пробомотала она, наклонившись и подтягивая чулки. Мне ничего не оставалось, как пройти по коридору и спуститься по лестнице с липкими перилами. Внизу, в вестибюле, было маленькое кафе, но оно уже закрылось, иначе я бы там присела, съела бы мороженого на палочке, а еще выпила бы горячего какао. Напоследок, как каждый вечер, взяла бы с полки зеленую бутылочку лимонада и промочила бы горло сладким напитком. Последние капли вылизала бы из горлышка бутылки кончиком языка.

Огни в кафе были погашены, свет виднелся только над холодильным прилавком и над кассой. Через толстое стекло слышался рокот холодильника. Ноги у меня отяжелели. Язык во рту казался каким-то мохнатым, я еще чувствовала вкус кофе, который сестра давеча предложила мне выпить вместо Ежи. Я попросила два дополнительных куска сахару. Снизу в коридоре раздался какой-то скрип. Слышалось равномерное постукивание дерева о дерево. Уборщица орудовала в коридоре шваброй, которая попеременно, то слева, то справа, стукалась о плинтус, потом скрипела тележка, когда эта женщина подвигала ее немного вперед. Сама не зная зачем, я по одной из задних лестниц опять поднялась на второй этаж. Напротив некоторых дверей на подоконниках стояли подносы с тарелками и чайниками. Чтобы меня не застукали поблизости от двери в палату Ежи, я пошла по коридору в другую сторону. Могла бы открыться какая — нибудь дверь, и вышел бы кто-то из вречей. Я бы его остановила и спросила, как обстоят дела у Ежи. У больничных врачей мысли блуждают где-то далеко, но отвечают они всегда что-то вроде: "К Рождеству вы сможете забрать вашего брата домой". Ради этой надежды мы и приехали сюда, в ФРГ, и указали в документах мнимых немецких предков, исключительно ради этого. Бумаги стоили дорого.

Впереди открылась дверь одной из палат, сестра толкнула ее локтем и вынесла из палаты поднос. Она поставила его на подоконник, наклонилась над ним и подняла какую-то крышку. Тонкими пальцами вытащила она из миски горсть виноградин и сунула их в карман халата. Потом вскрыла какой — то пакет, закинула голову назад и выпила содержимое пакета. На меня она внимания не обращала. Мне хотелось, чтобы из той или другой двери вышел врач, и я могла бы его расспросить. Но за то время, что я ходила взад-вперед по коридору, ни один врач показаться не изволил. Устав ждать, я потуже затянула на голове платок.

Из-за моросящего дождя машины ехали медленно. В двухэтажном автобусе сидел целый школьный класс с коньками. Вода еще не замерзла, вероятно, ребята ехали на каток с искусственным льдом. Они толкали друг друга в бок, иногда указывали и в мою сторону, но я смотрела в окно. Один мальчик сказал другому, чтобы он присматривал за бабкой. Поскольку, кроме двух учителей и детей, в верхней части автобуса больше никого не было, то мальчик, очевидно, имел в виду меня. Он открыл пакет с леденцами, и они рассыпались по автобусу. Дети кинулись подбирать с полу конфеты в сверкающих обертках. Я неспешно наклонилась и подобрала одну конфету, которая подкатилась прямо к моей ноге;. Конфета была мягкая, она прилипала к зубам и к нёбу.

Одна мысль о том, чтобы поехать прямиком в лагерь и уговорить отца поужинать, внушала мне тревогу. У меня не было денег, в моем кошельке лежала только монета в две марки, на всякий пожарный случай.

Сойдя с автобуса на Мариенфельдер Аллее, я перешла на другую сторону улицы к небольшому супермаркету фирмы "Эдека". Я стала просматривать журналы, пока одна из продавщиц не сказала мне, что я сперва должна купить их, а уж потом читать. Я остановилась перед полкой с хозяйственными товарами и сравнила две открывалки для бутылок. У одной из них была пластмассовая ручка, и стоила она дороже. Посуда для вечеринок — тарелки из прессованного картона и белые пластмассовые стаканчики — показалась мне слишком дорогой при таком ее качестве. Вдруг музыка смолкла, громкоговорители запыхавшимся голосом возвестили: "Уважаемые покупатели, пожалуйста, подойдите со своими покупками к кассе. Через несколько минут мы закрываемся".


Было без чего-то шесть, я поставила пустую корзинку для покупок в башню из таких же корзинок и опять вышла под моросящий дождь.

Снаружи лагерь выглядел, как современная крепость. Оранжевые уличные фонари освещали новое здание, гладкий фасад был усеян маленькими окнами. В эти часы большинство обитателей лагеря находилось в своих квартирах. Они ужинали. Тарелки у них были белые, у чашек по бокам красовались маленькие розочки. Чайники были из серебристого металла.

В проходной меня остановил привратник. Это был новый привратник, которого я видела впервые.

— Вы куда?

— Я здесь живу.

— Ваша фамилия?

— Яблоновска. Кристина Яблоновска.

Он порылся в ящике с картотекой, пожелал увидеть мое удостоверение личности.

Я не без гордости показала ему удостоверение, выправленное по всей форме. Его украшала цветная фотография. В отделе регистрации мне объяснили, что я могу изменить имя, по меньшей мере, его написание. Молодые люди это делали. Но, перешагнув за пятьдесят, я считала себя слишком старой для таких перемен. Имя "Кристина" казалось мне вполне подходящим.

Привратник пожелал узнать, что у меня в пакете.

— Этим еще никто не интересовался, — ответила я и добавила: — Там грязное белье моего брата, он лежит в больнице, и я его навещала. — Привратник кивнул.

Потом я пошла своей дорогой, мимо первых двух блоков, второй поворот и наверх. Влажный воздух на лестничной клетке отдавал человеческим запахом.

Прежде чем войти в нашу комнату, я заглянула в кухню. Пластиковая облицовка навесных шкафов, видимо, должна была напоминать дерево; плита и мойка были такими же. Холодильник был пуст — кто-то опять стибрил мои запасы.

— Кристина! Кристина! — Голос отца глухо донесся до меня из нашей комнаты, как будто, несмотря на свою тугоухость, он услышал, как я тихонько вошла в квартиру, как будто он меня учуял или часами ждал моего появления и время от времени выкрикивал мое имя. Я пыталась отдышаться.

Отец лежал на кровати, как Обломов на печке. В темной комнате я услышала скрип двухъярусной металлической кровати и повернула выключатель. Казалось, что с сегодняшнего утра, когда я оставила отца в одиночестве, он не двинулся с места.

— Вот и ты, наконец. — Он повернулся набок, чтобы лучше меня видеть. — Принесла мне что — нибудь попить?

— Лимонад. — Я достала из сумки бутылку и поставила ее на столик, находившийся между двумя двухъярусными кроватями. Сумку я повесила на спинку стула.

— Я его терпеть не могу, — сказал отец. Он произнес это с удивлением, пораженный, словно говорил такое в первый раз, и я не знала, что лимонад он не пьет.

Пробка отвинтилась не без труда, в носу защекотали пузырьки газа, — я глубоко вдохнула аромат сладкого лимона, потом поднесла бутылку ко рту и сделала основательный глоток.

— Эх ты, толстая девчонка, — ворчал отец у меня за спиной, а мне хотелось ему напомнить, что я уже старая, и ему должно быть безразлично, какая я — толстая или тонкая. Но я ничего не сказала. Моему отцу радоваться бы, что мы просто-напросто не бросили его в нашем большом доме в Щецине.

— Ты хорошенько объедала своего брата, вот почему он так болен.

Я уже давно не могла принимать всерьез слова отца. Он считал, что рак бывает от голода, — он-де заводится у людей, когда они недоедают.

Позднее я лежала на двухъярусной кровати под его койкой и глядела в темноту над собой. Слышала, как он тихо говорит: "Ну до чего же ты толстая девчонка!", и как еще прежде, чем отзвучит слово "девчонка", в горле у него начинает булькать какой-то странный смех, дьявольский смех, которым он хотел меня заколдовать и низринуть в ад. Ему что-то снилось, и он разговаривал во сне. Я лежала с открытыми глазами, когда дверь комнаты отворилась, и кто-то включил свет. Над собой я увидела металлические пружины и коричневый матрац в бежевую полоску. На какую-то секунду я усомнилась в том, что там, наверху, лежит мой отец, и что это он сейчас разговаривал. Я отвернулась к стене и воззрилась на крошечные пупырышки в масляной краске. Как раз на уровне моих глаз кто — то из прежних жильцов черным фломастером нарисовал мужской член. За последние недели я прихватила на работе кое-что из чистящих средств, сунула себе в карман и пыталась с их помощью удалить эту мазню.

— Из-звините, — пробормотал чей-то голос, — это был один из наших соседей, который явно ошибся дверью. Он ушел, а мне пришлось встать, чтобы погасить свет.

Джон Бёрд подслушивает собственную жену и выслушивает другую женщину

Еще из гаража, сквозь открытое окно, я услышал ее смех, потом посмотрел в щель между оконной рамой и гардиной: Юнис положила голые ноги на журнальный столик возле кушетки, телефонную трубку она зажимала между плечом и подбородком, свернутые в трубочку бумажные носовые платки были проложены между пальцами ног. Сегодня она сделала себе черные ногти. На столике перед ней лежала бумага. В правой руке у нее были сразу три карандаша. Юнис сидела ко мне спиной, она меня не видела. Мой ключ застрял в замке. Пришлось постучать. Смех у Юнис был резкий, казалось, из нее вырывается наружу нечто такое, что она удерживала в себе с трудом, — дикий зверь, пойманный зверь, и мне ничего не оставалось, как постучать посильнее, чтобы перестучать ее смех, пока я не услышал, как у меня за спиной закрывают окно, и краем глаза не заметил пожилую соседку, всего только тень, однако я знал, что она за мной наблюдает, даже если не понимает ни слова. Костяшки пальцев у меня болели, я закурил сигарету и нажал кнопку звонка. Юнис меня не слышала, она смеялась и говорила кому-то, что не может в это поверить, просто не может поверить — и все. Наверняка она говорила с Салли или с ее сестрой, она почти каждый день созванивалась с одной из них и уверяла, что скоро вернется, при этом иногда плакала; когда я приходил домой, она сидела на кушетке и плакала. Не далее как на прошлой неделе я ей сказал, что ей уже двадцать семь лет, и теперь она не обязана ждать, пока ее мать и я примем решение за нее, она может вернуться в Ноксвилл, когда ей только захочется. Своим взглядом Юнис резко оттолкнула меня. Как мне только могло такое прийти в голову, кричала она, я ошибаюсь, если думаю, будто она ждет чьих-то приказов. И она пнула ногой журнальный столик.

Однако сегодня она опять смеялась, да так громко, что не услышала, как я звоню и стучу, и мне пришлось звонить второй раз. Она хохотала безудержно и бездумно. Ключ был повернут, она заперлась изнутри; впустив меня, Юнис ответила по телефону и повернулась ко мне спиной. Она скрылась в большой комнате. Остался черный ноготь, приклеившийся к светлому ковру. Идя за ней следом, я тихо спросил, что можно поесть, но она, как и следовало ожидать, не отреагировала, а только опять рассмеялась в телефонную трубку, потом внезапно вскрикнула, указав на телевизор, у которого был выключен звук, и сообщила по телефону о том, что происходит на экране.

Раздеваясь, я сказал:

— Юнис, я пойду на кухню, — сказал не ей, а просто так, чтобы это было сказано. На кухне я достал из холодильника пиво и сунул в тостер подсохший ломтик хлеба. Она все смеялась и смеялась. Сравнение с диким зверем тут не годится, отметил я про себя, такое количество диких зверей в Юнис, наверно, никогда бы не поместилось, даже и один зверь не смог бы в ней обжиться, даже один. Я преисполнился глубокого спокойствия, удовлетворения. Вот я стоял и жевал черствый белый хлеб и говорил себе, что сам виноват — мне следовало непринужденно войти, похвалить ее маникюр или тех диких зверей, что выбегали на бумагу с помощью ее рук и цветных карандашей, были пленены ею на бумаге. Мне вспомнилось, что когда-то я держал в руках ее ступни, должно быть, много лет назад, — маленькие мягкие ступни. Однажды один ноготь у нее отклеился, и это было ей так неприятно, что она сразу же заперлась в ванной, чтобы приклеить его опять. Молочно-белые, мягкие ступни. Целовал ли я их? Я должен был поступать так, словно я — неотъемлемая часть ее жизни, часть той пары, которую мы тогда с ней составляли.

Я думал о том, когда именно у меня возникло это чувство — чувство, что я ей мешаю, словно инородное тело. Наверно, это началось, когда мы въехали в новый дом. Ее рисунки вызывали у меня раздражение. Вначале тигры у нее были пестрые, а бабочки — черно-белые, потом в мире татуировок пожелали видеть летучих мышей, и Юнис стала рисовать летучих мышей с крыльями тоненькими, как паутина, с лицами маленьких чертиков; в конце концов, возник спрос на эти ее рисунки, и независимо от того, какие мотивы должны были воплощать другие художники, Юнис могла рисовать, что хотела, и что бы она ни рисовала, люди желали увековечить это иглой на коже. Она рисовала драконов с кровоточащими крыльями, и я чувствовал себя повинным в этой крови; она рисовала леопардов, чьи белые глаза казались выколотыми, а зубы алкали растерзать не кого иного, как меня.

Она приоткрыла дверь на кухню, увидела, что я там, и снова закрыла дверь.

— Э-э, погоди! — Я открыл дверь опять, Юнис в недоумении оглянулась.

— Алло, — сказал я, но мой голос был более уверенным, чем я сам.

— Алло? — Она удивленно взглянула на меня, потом повернулась, и я пошел за ней по коридору к лестнице, которая вела на верхний этаж.

— Будем что-нибудь есть?

— Ох, я совсем забыла тебе сказать — мы приглашены в гости. Кейт с мужем устраивают прощальный вечер. Я думала, мы попозже пойдем туда, милый, — я уже купила цветы. К ужину ты бы все равно не успел. Кейт очень рада. И Том тоже. Они так ненавидели Германию и теперь очень радуются, милый. Они возвращаются домой. Ты знал, что они из Батон-Руж? И он, и она. По их говору не скажешь, что они с Юга. Представь себе: из Батон-Руж — в Берлин. Хуже, наверно, и быть не может. Так что я подумала, мы придем попозже и что-нибудь выпьем.

Юнис говорила, как заведенная, со скоростью Микки Мауса, и голос ее становился тем выше, чем скорее она говорила. Мне удалось схватить ее за руку, но она вывернулась.

— Пойду приведу себя в порядок, милый.

— Э, а ты уже ела?

— Ничего-то ты не замечаешь. Я с воскресенья ем только красное.

— Красное?

— Сначала ела зеленое, а теперь — красное.

— Я думал, это было в воскресенье, десять дней назад.

— Да, тому уже две недели, разве я тебе не говорила? Нет? Ладно, пойду приведу себя в порядок, милый.

Она меня называла "милый", словно это было имя или завершение ее высказывания. Точка. Милый. Она юркнула в ванную, неплотно прикрыв за собой дверь, так что я мог видеть в зеркало, как она выщипывает себе брови. Рядом с зеркалом она прикрепила скотчем листок бумаги и поминутно рисовала на нем черточку, вырвет у себя волосок — и рисует черточку, вырвет следующий волосок — и рисует следующую черточку.

Я допил пиво из бутылки.

— В чем дело? — Она воззрилась на меня из зеркала.

Я с улыбкой взглянул на нее.

— А улыбаться-то тебе совсем неохота, я ведь вижу.

— Сегодня у нас на контрольном пункте была одна женщина. Она не назвала нам причину.

— Я больше не желаю видеть твою деланную улыбку. Понял? Вид у тебя разнесчастный, а мне ты улыбаешься. — Лицо у Юнис вытянулось, она говорила почти не разжимая губ. — Можешь ты себе представить, каково это — жить с чужим человеком? — Она провела несколько черточек подряд. — Не можешь.

— Твои рисунки стали более крупными, — заметил я и подумал о той женщине, Нелли Зенф. Она не пожелала раскрыть свои политические принципы. Странная гордость. Хотя со дня подачи заявления на выезд она лишилась права работать. В имевшихся у нас документах значилось бесконечное множество возможных оснований для выезда. Ни одним из них она не воспользовалась.

— Ты рассуждаешь, Джон, о моих рисунках, как утешительно для тебя, что у меня такая профессия, при которой всё на виду, верно? Ты всегда знаешь, что я делаю. Всегда. — Юнис повернулась ко мне и посмотрела в глаза. — А я про тебя ничего не знаю.

— Юнис, ты все знала с самого начала.

— С начала — нет.

— С того момента, как я получил право тебе это сказать.

— Ха, с того момента, как ты получил право мне это сказать. Сказать, что я никогда больше ничего о тебе не узнаю. — Глаза ее наполнились слезами. — Тогда было уже слишком поздно.

— Слишком поздно?

Юнис оттолкнула меня в сторону и принялась опять искать в навесном шкафчике нужный ей крем.

— Я уже влюбилась. Слишком поздно, потому что я уже влюбилась. Как я могла догадаться, что ты не торговый агент, а? Я не была готова к тому, что в один прекрасный день ты скажешь: "Все это неправда. Я работаю на секретную службу, однако большего ты от меня никогда не узнаешь".

— Ты могла еще сказать "нет".

— Ты так думаешь? Но я этого не знала, понимаешь? И в это не верила. Да и как было поверить? Как можно себе представить, что никогда о человеке ничего не узнаешь?

— Это же неправда, Юнис. Ты знаешь, что я люблю яичницу-болтунью, знаешь, что я люблю Эллу Фицджеральд. Все, что свойственно лично мне, ты знаешь.

— Что свойственно лично тебе? А что это такое? — Юнис кричала, чтобы показать свое отчаяние, но хоть я и видел его, оно меня не трогало. Или трогало гораздо меньше, чем тихое отчаяние этой Нелли Зенф, которую я, как мне показалось, понял, когда она не захотела дать нам нужные сведения.

— Кончай со своими упреками, Юнис. Это же ни к чему не приведет.

Юнис плакала. Потом она высморкалась и посмотрела на меня так, словно решила быть храброй.

— Милый, не мог бы ты снять с веревки белье, бледно-розовое?

Я вышел на террасу и обследовал белье, которое повесил сегодня утром. У Юнис было исключительно бледно-розовое нейлоновое белье с кружевами. Стирать его в машине, по ее мнению, было нельзя, так что ее нейлоновое белье стирал я. У нее была аллергия на моющие средства. Моего предложения стирать белье без этих средств она не приняла. И вот я годами стирал ей белье, стирал безучастно, однако с сознанием исполняемого долга, словно был обязан оказывать ей эту услугу. Обязан из-за всего, в чем за время нашего брака вынужден был ей отказывать, и еще более — из-за всего, в чем не был вынужден отказывать, но что, однако, предоставлял ей все в меньшей степени.

— Вот. — Я протянул ей белье.

— Как ты считаешь, надо мне выпрямить волосы? — Рука ее скользнула по бумаге, я увидел голову милого котеночка и удивленно склонился над рисунком. Она отвела руку в сторону, обнажив вскрытую грудь котенка. Его внутренности свешивались наружу и текли ко мне.

— Они ведь лежат у тебя такими красивыми волнами.

— Как у всех негров, милый, они в мелких завитках, как у всех нас. Волны — это нечто другое. — Она провела рукой по волосам и проверила в зеркале, действительно ли я смотрю на нее. Потом ее взгляд снова обратился на хорошенького котенка и его почти бесконечные внутренности.

Если бы Нелли Зенф проявила хотя бы некоторую готовность к сотрудничеству, она могла бы сразу получить полноценный статус беженца. Однако у нее явно были причины не открывать нам причин. Это вызывало недоверие.

— Может, их покрасить?

— Покрасить — это хорошо, — откликнулся я и задумался: возможно ли, чтобы Нелли Зенф больше знала о местонахождении своего Василия, чем мы.

— В рыжий цвет, потому что я ем только красное?

— В рыжий. — Как правило, мы знали о допрашиваемых больше, чем они сами. Лишь иногда, лишь в случаях, подобных делу Нелли Зенф, казалось, что мы могли бы выяснить что-то еще.

— Джон, ты что, спятил? Ты меня совсем не слушаешь. В рыжий! Это я в шутку сказала. — Юнис зарыдала. — А ты повторяешь: в рыжий. Как это будет выглядеть? Чернокожая женщина с рыжими волосами?

— Извини, Юнис.

— Извини, извини. Тут совершенно не за что извинять. — Она схватила меня, пытаясь вытолкнуть из ванной. — Радуйся, что я еще здесь. Но это уже ненадолго, слышишь, совсем ненадолго. — Из глаз ее хлынули слезы. — И что у тебя тогда будет за жизнь, милый?

— Ты остаешься только ради меня. — Это я констатировал, а не спрашивал. Она хотела, чтобы я был ей благодарен, чтобы я ее любил за то, что она остается. Я стоял в дверях и наблюдал, как она повернулась и, плача, продолжала рисовать своего котенка.

— О чем ты думаешь?

В зеркало я увидел, как Юнис улыбается своему котеночку и пририсовывает ему лапу, раздирающую грудь. Милый котеночек с глазами навыкате сам вырывал у себя кишки.

— Черт, я только что наложила тушь на свои новые ресницы. — Юнис высморкалась в кусок туалетной бумаги. — Ты помнишь еще, милый, самое начало, когда мы только приехали сюда? — Юнис рыдала и как будто бы пыталась взять себя в руки. Она боролась, она хотела, чтобы я видел ее борьбу. У Нелли Зенф внутренняя борьба была едва заметна. Сегодня мы прессовали ее восемь часов. Она становилась все более немногословной и, в конце концов, попросила сделать перерыв, — хотела выйти, чтобы взять обещанные ей талоны на еду и обеспечить питание своим детям. Однако выйти она все равно не могла. Выходить имеют право только те, кто принят. А ей еще надо было в разговоре с нами доказать, что она достойна быть принятой. О ее детях во время процедуры приема в дневные часы заботился священник. Только когда эта процедура будет закончена, — вероятно, с понедельника, — ее детям разрешат ходить в школу. Юнис рыдала.

— Сердце мое. — Я положил руки на ее крепкие плечи, но Юнис с силой сжимала в руках карандаш, словно это была ее единственная опора.

— Чьи сердца тебя интересуют? — Юнис нарисовала, как котенок берет в лапы свое сердце. Вдруг мне пришло в голову, что она может нарисовать меня.

— Вчера я посмотрела на счетчик пробега в твоей машине. — Юнис недовольно глядела на меня.

— Зачем?

— Хотела знать, далеко ли тебе ехать на работу. Как будто я не знаю, куда.

— Так ты за мной шпионишь? Ты, моя собственная жена?

Юнис начала новый рисунок. Она всхлипывала.

— Меня это просто бесит, неужели ты не понимаешь? Я не знаю ничего, решительно ничего. Двести семь километров за один день. Как они могли набежать в городе? Вот чего я не могу понять. Может, ты каждый день переезжаешь границу и работаешь там, за бугром?

Я покачал головой. Юнис сыпала словами, как одержимая. Мне иногда неделями казалось, что она забывает обо мне и моей профессии. Но у нее все чаще случались вспышки вроде этой. Вспышки безмерного недоверия.

— Может, это счетчик пробега не в порядке, — сказала она тихо, почти про себя.

— Перестань, Юнис. — Я взял ее за плечи.

Юнис покачала головой.

— Как ты ко мне прикасаешься, Джон, будто щипцами, как если бы у меня была заразная болезнь, — ты сам этого не чувствуешь?

Я в досаде опустил руки. Юнис перевернула листок с котенком, и я разглядел на обороте двух змей, пожиравших друг друга. В пасти у каждой был хвост другой. Юнис приклеила рисунок к стене и взяла баночку с тональным кремом.

У Нелли Зенф двое детей, а их отец, небезызвестный Василий Баталов, три года назад якобы покончил с собой.

Я потрогал волосы Юнис — они были жесткие и колючие.

— Так будет красиво, — сказал я и распустил ей волосы.

Свой отъезд НеллиЗенф объясняла только одним — желанием переменить место жительства. После смерти Баталова у нее было такое чувство, что жить там дальше она не сможет. Она была словно погребена заживо со всеми своими воспоминаниями. Поэтому она и хотела перебраться сюда. Чтобы избавиться от воспоминаний. Однако подобные причины особо уважительными не считались. Она могла бы сказать, что ей повезло, если бы ей вообще позволили здесь остаться и стать гражданкой Федеративной Республики Германии.

— Готово. Мы можем идти. — На мой вкус, Юнис слишком накрасилась.

— Я устал, ты раньше должна была мне сказать, что мы приглашены в гости.

Юнис вытаращила на меня опухшие глаза.

— Ах ты, пес проклятый! — Она растерянно мотала головой. Такой резкий переход от глубокой печали, проникновенной жалости к себе и отчаяния к ярости не был для меня новым. Я пожал плечами.

Она захлопнула дверь у меня перед носом, и я услышал, как она там ругается. "Устал — от чего?" Я подошел к лестнице; она все еще кричала. "Речь всегда идет только о тебе. Твоя большая неведомая жизнь, твой аппетит, твой секс, твой сон. Ну и важная же ты персона!" Она пронзительно взвизгнула. Эти упреки были мне хорошо знакомы. Но я от усталости едва держался на ногах. Задавая переселенцам те или иные вопросы, мы должны были быть начеку, чтобы не проговориться. Воздерживаться от намеков, от проявлений сочувствия, — это утомляло.

Неужели Юнис не замечала, что мы с ней вот уже несколько месяцев не спим вместе? Откуда же тогда этот упрек насчет секса? Я был весьма далек от мысли о том, чтобы к ней прикоснуться. Все в ней превратилось в рутину, в серию картин, которые я, наверно, однажды видел, видел много лет назад, но рассматривал не слишком пристально и не оживлял в памяти, потому что знал, какова рутина на ощупь, да и потому, что любопытство у меня пропало. Я медленно спустился по лестнице. Телевизор работал без звука. Я узнал нашего президента, который посетил Берлин и хотел здесь, в ходе торжеств, завербовать еще несколько избирателей. Программа телевидения лежала развернутая на столе. По каналу "Вест III" как раз должна была начаться передача под названием "Что может сделать мужчина?" Немцы вновь открыли для себя нашего социального обличителя и моралиста Элтона Синклера. Это могло бы меня заинтересовать, однако объявленную передачу я не поймал. Наш президент приветственно махал рукой, и на экране реяли американские флаги. Прошло немного времени — и я закрыл глаза и опять увидел перед собой эту Нелли Зенф. Редкое имя — Нелли. Ей оно подходит. Как она сегодня в задумчивости сунула руку под бретельку платья, потерла белую кожу ключицы и забыла прикрыть рукой рот, когда зевала. Что-то такое в этой женщине зацепило меня с самого начала, едва я вошел в комнату, где меня ждал с ней Гарольд. В воздухе носился фруктовый аромат, сладкий и щекочущий. Позднее, когда я проходил мимо нее, я заметил, что этот аромат источала она.

Хлопнула дверь. Юнис шла наверху по коридору. Я испортил ей вечер. Насколько я помнил, она еще никогда не ходила в гости одна. Видимо, она ушла в спальню и там заперлась. На моей половине кровати наверняка лежали большие листы бумаги, — захоти я войти в спальню и лечь спать", я должен был бы отодвинуть их в сторону.

Я откинул голову на спинку кресла, глубоко вздохнул и правой ногой сбросил левую тапку, а левой — правую. Я наслаждался тишиной и уединением. Мне недоставало уединения. При том, что я был достаточно одинок, мне редко доводилось оставаться одному. Я получал удовольствие от поездок на машине по утрам и вечерам, однако выдавалось немало дней, когда я охотно остался бы в доме один. Как только я увидел Юнис с одним из ее рисунков, я впал в немилость. Возможно, эта Нелли Зенф действительно верила, что ее друга заманило на тот свет одно-единственное черное мгновение или несколько мелких ссор, возможно, случившихся между ними. По какому поводу могли они ссориться?

В нос мне ударил запах травки. Резкий запах. Я понятия не имел, откуда у Юнис это зелье. Мне она не сообщила. Да и что толку было это знать. Уже больше года она почти каждый вечер сидела там, наверху. Рисовала и заполняла нашу спальню дымом. Может, она думала, что меня это злит? Минуты, когда я считал, что было бы хорошо для нее и приятно для меня, если бы она наконец вернулась в Ноксвилл, случались все чаще.

Мы предлагали Нелли Зенф сигареты "Мальборо" и "кэмел". Но эта Зенф, Нелли Зенф, даже не курила. Мы предлагали ей сигареты, надеясь, что это облегчит дело, но она отказалась. Она встала и попросила разрешения сходить в туалет. Ее запах сводил меня с ума. Мне пришлось извиниться и на несколько минут выйти. Когда я вернулся, она уже опять сидела на своем стуле, потягивая кока-колу из банки, которую мы ей дали, и так пристально взглянула на меня, словно догадывалась, какое впечатление производит. Хотя было бы странно, если бы она об этом догадывалась. В таком неприкрашенном виде, в каком она была, с волосами, небрежно подколотыми на макушке. Это открывало во всей красе ее шею, белую, длинную, безупречную шею. Ее кожа слегка поблескивала. Когда Гарольд вышел из комнаты, чтобы принести новый термос с кофе, я сел на стол напротив нее и сказал:

— Вы больше не боитесь, фрау Зенф, верно? Вы знаете, что здесь вы в безопасности?

— В безопасности? — Она недоуменно смотрела на меня, потом тихо добавила: — Дело совсем не в этом. — Она покачала головой, и мне показалось, что легкое дуновение ветра донесло ее запах до самого моего носа. — Знаете, что мне как-то раз сказала одна женщина? "На всем свете нет более безопасного места, чем коммунистическая страна с такой стеной, как наша". Нелли рассмеялась. Ее смех, легкий и взрывной, грянул так неожиданно, что я испугался.

Неодолимое влечение заставило меня встать, скорее машинально, чем осознанно, я обошел стол, остановился перед нею и сказал:

— Мы желаем вам только добра. — Мой голос звучал хрипло.

— По-коммунистически, — рассмеялась она. — Представьте себе, моя мать действительно думает, что это неотделимо от коммунистических идей. Можно подумать, страна развивалась согласно ее революционным представлениям, — смех в ее голосе постепенно улегся, — при том, что это было социалистическое развитие, верно же, а социализм не имеет ничего общего с коммунизмом.

Сначала я усердно кивал в ответ, потом покачал головой.

— Нет, не имеет.

Я услышал, как у меня за спиной открылась и закрылась дверь. Гарольд поставил на стол кофейник-термос и протянул Нелли шоколадный батончик "Марс".

— Вы даете своим жертвам такие дорогие вещи? — Она еще держала в руке банку с кока-колой, но почти не пила. Создавалось впечатление, что она из вежливости притворяется, будто пьет, а на самом деле только подхватывает капельки из маленького отверстия. Казалось, возможность держать в руке банку для нее важнее, чем пить.

— Жертвам? — Гарольд с недоумением посмотрел на нее, потом опустил протянутую руку и с еще большим недоумением взглянул на меня. — Вы для нас вовсе не жертва. Мы беседуем с вами, чтобы определить, подвергались ли вы преследованиям. Итак, имя этого друга? Вы обмолвились, что у Баталова был такой друг.

— Нет, меня не преследовали. — Она решительно покачала головой и намотала на палец прядь волос. — Нет, ни в малейшей степени. После подачи заявления на выезд я лишилась права работать, но ведь это было в порядке вещей, особенно если человек занимался научными исследованиями. Или работал в средствах массовой информации. Или в сфере образования, или еще в чем-то таком. Это было вполне нормально.

— Имя этого друга?

— Какого друга?

— Недавно вы упомянули какого-то друга, с которым он время от времени якобы встречался по поводу своих переводов.

— Я упомянула? Нет. Никакого друга Василия я не знаю.

— Послушайте, не принимайте нас за дураков. — Гарольд опять потерял терпение. Когда он раздражался, то повышал голос. — Стоит нам спросить у вас имена, как выясняется, что вы никого не знаете.

Нелли молчала.

— Если вы не будете с нами сотрудничать, мы не сможем вам помочь.

Нелли опять ухватила прядь волос и принялась наматывать ее на палец. Она внимательно следила за Гарольдом.

— Вопрос в том, кто здесь кому должен помочь, — совершенно спокойно произнесла она и оставила прядь волос в покое.

Гарольд тяжело дышал, потом он повернулся к секретарше, заглянул в глубокий, как всегда, вырез ее платья и рявкнул:

— Такие вещи вы записывать не должны.

Секретарша подняла на него глаза:

— Я должна это вычеркнуть?

— Ах… — Гарольд снова сел на свое надежное место за письменным столом. — Давайте-ка вернемся ко времени перед тем, как вы подали заявление на выезд. Вы сказали, что хотели уехать, потому… потому что между вами и вашим другом возникли определенные проблемы. — Гарольд опять раскрыл папку и ждал ответа.

Нелли смотрела на Гарольда с недоумением. Ее кожа казалась мне белой, как мрамор, глаза у нее покраснели, даже слегка припухшие нижние веки просвечивали розовым.

— Проблемы? Я же вам сказала, что он лишил себя жизни. Для меня больше не имело смысла там оставаться. Он присутствует там во многих местах, и я не могу увидеть их по-новому. Другая страна с тем же языком, однако без этих мест — вот ради чего я здесь. Неужели вы этого не понимаете?

— Мне очень жаль, — деловито сказал Гарольд. — Однако здесь вы тоже не обретете вновь вашего друга.

На глазах у Нелли выступили слезы, было слышно, как она глотает слюну, она глубоко вздохнула, ноздри у нее вздрагивали, но она не плакала, — во всяком случае, не плакала по-настоящему, как плачет Юнис. Нелли, похоже, не приходилось сдерживать плач, скорее, слезы наворачивались ей на глаза, но там и оставались. Гарольд бросил на меня многозначительный взгляд.

— Вы сказали, что Василий Баталов бросился с крыши дома и не оставил вам настоящего прощального письма. Но ведь в его бумагах вы нашли какую-то заметку. Она была явно помечена одним из недавних чисел?

— Да, возможно, это был черновик.

— Вы не захватили эту заметку с собой? Эту последнюю заметку, последний привет от человека — вы просто оставили ее лежать, где лежала?

— Разве я раньше не говорила вам, что меня не интересуют такие материальные вещи? Нет, наверно, я ее там оставила.

— Подобные вещи вы называете материальными? Но ведь для вас это должно было иметь духовную ценность. — Гарольд подвинул по столу к Нелли лист бумаги. — Напишите здесь, что значилось в той заметке.

— Не могу.

— Почему же не можете? Если вы не будете с нами сотрудничать, мы не сможем вам помочь. — Гарольд принял обиженный вид, но потом все же изменил тон и нетерпеливо сказал: — Поймите же, тут речь идет о том, чтобы вас приняли в Федеративную республику. Вы же хотите, чтобы вас приняли?

Нелли кивнула, с сомнением посмотрела на меня, потом на Гарольда.

— Ну, пишите. — Гарольд протянул ей шариковую ручку.

Рука Нелли покоилась у нее на коленях. Она опять нерешительно посмотрела на меня. Мне показалось, что она ждет моей поддержки.

Теперь Гарольд воткнул острие ручки в бумагу.

— Вот. — Он дал понять, что теряет надежду. — Вот, пишите. И давайте не будем говорить, что для вас это не имело значения.

Нелли опять посмотрела на меня.

— Вот.

Ожидание в ее взгляде заставило меня спросить о том, что я впервые услыхал, когда он заговорил.

— Как вы понимаете эту фразу: не будем говорить, что для вас это не имело значения? — Я старался, чтобы мой голос звучал участливо. В конце концов, я был обязан задавать вопросы.

Нелли скрестила на груди руки и посмотрела на меня своими большими светлыми глазами. На вопрос она не ответила.

— Вот. — Гарольд воткнул ручку в бумагу и наклонился над столом. — Фрау Зенф?

— Это нигде на бумаге не значилось.

— Как вы сказали? — Гарольд взял себя за ухо. — Вы что, солгали нам?

— Нет, я вообще так не говорила.

Гарольд перелистал бумаги в папке.

— Фрау Зенф, мы задаем вопросы только ради того, чтобы выяснить, каким репрессиям вы подвергались.

Нелли кивнула.

— Да, это вы уже сказали. — Она говорила так тихо, что я едва расслышал. — Знаете, я здорово устала, возможно, мне просто больше ничего не приходит на ум. — Она склонила голову набок и облизнула губы. — Понимаете, полжизни меня расспрашивала госбезопасность, сегодня за меня взялись вы, завтра примутся англичане, послезавтра пожелают французы, пусть бы даже вы еще со мной не закончили. А когда же приступит к делу секретная служба ФРГ? Про это я уже забыла. А на границе меня расспрашивали наши государственные чиновники, уж не знаю кто, возможно, госбезопасность в форме, похожей на полицейскую. Голова у меня пуста, до того пуста, что вы и представить себе не можете, я уже понятия не имею, что я рассказала вам и что рассказала другим. Это, в сущности, перекрестный допрос. Может, вы завтра попробуете со мной еще разок? — Ее вопрос звучал почти умоляюще.

— Разве вас допрашивали? — На Гарольда ее измученное состояние никакого впечатления не производило. Я взглянул на часы: мы допрашивали ее, сменяя друг друга, уже семь часов, и насколько я знал Макнила и Флейшмана, до пяти часов они ее не выпустят.

Нелли истерически рассмеялась.

— Разве меня допрашивали? Это что, шутка? Меня беспрерывно допрашивают. Вы допрашиваете, другие допрашивают, всё у меня теперь вышло наружу, в голове ничего не осталось, она пуста, ее выспросили, всю выпотрошили. — Нелли постучала кулаком по голове. Я бы охотно ее от этого удержал, если бы мог и если бы не показался при этом смешным. Голос ее оставался неизменно приветливым и твердым. В самом деле: голос представлял заметную противоположность ее мнимой усталости.

— Но разве раньше, до подачи заявления на выезд, вас тоже допрашивали?

— Конечно, у меня было как минимум семь, или десять, или пятнадцать, или просто бесконечно много таких встреч с госбезопасностью, некоторые происходили в народной полиции. Я должна была являться на эти встречи, чтобы мне позволили учиться в университете, позднее для того, чтобы поступить на работу в Академию наук. В промежутке тоже находились поводы для вызова туда.

— Где именно это происходило? Кто вел допросы?

— А как, например, ваша фамилия?

— При чем тут я? Я же спросил у вас фамилии допросчиков из госбезопасности. — Гарольд давно уже потерял терпение и больше не пытался казаться дружелюбным.

— Вы думаете, что там называют по фамилии? По крайней мере, это-то вы должны знать. Никаких фамилий. Даже если бы им и полагалось представиться. Кто в такой ситуации запомнит фамилии?

— Где вас допрашивали?

— А где я сейчас?

— "Где я сейчас"? Вы что, фройляйн, все это время были в обмороке? Дом "П", вот вы где.

— Дом "П"… Это было в разных местах.

— И в каких же?

— Я уже не помню.

— Вот. — Гарольд опять хлопнул по листу бумаги и шариковой ручкой пробуравил в нем дырку. — Напишите названия мест и имена людей. Нарисуйте план этих мест.

Нелли не шевельнулась.

Гарольд набрал в грудь воздуха, закурил и постучал по пачке "Мальборо", чтобы выскочила еще одна сигарета.


— Покурить не хотите?

— Спасибо, нет.

— Хм. А может, "кэмел"? — Из кармана рубашки Гарольд достал пачку "кэмел" и протянул ее Нелли. — Можете взять всю пачку. "Кэмел". Настоящие американские сигареты.

Нелли покачала головой. Гарольд быстро сделал три затяжки подряд.

— Вас просили сотрудничать?

— Да, было и это. Разве вы уже об этом не спрашивали? Мне предлагали различные занятия. Но мне они пришлись не по душе. — Нелли засмеялась. Смеялась она, как юная девушка, которая поняла двусмысленную шутку, однако не уверена в том, что ей следует показывать это окружающим, так что в итоге она молчит, дабы выглядеть благовоспитанной и в случае чего отрицать, что она поняла. — Видите ли, у меня всегда был удобный повод, чтобы защититься от госбезопасности. Я говорила, что происхожу из еврейской семьи. И, кроме того, мое желание сделать карьеру в науке было не столь уж велико. Они могли подбросить мне под ноги только мелкие камешки.

— Но какую роль могла сыграть тут принадлежность к иудейской вере? Можете объяснить мне это поподробней? — Гарольд зажег новую сигарету от еще не вполне докуренной и пустил дым Нелли в лицо. Такие вещи он делает не нарочно, это результат его сосредоточенности на том, что ему предстоит услышать, спросить, на том, что от него хотят утаить.

— Я этого тоже не знаю. Да и не в вере было дело. Просто я сказала, что происхожу из еврейской семьи, и это подействовало как извинение. Словно было понятно, что человек не хочет с ними сотрудничать, если происходит из еврейской семьи. Возможно также, что у них самих не было интереса к тому, чтобы вступить в тесное сотрудничество с такими людьми, как я. С верой это мало связано. Так или иначе, моя вера госбезопасность не интересовала. Знаете, я человек не политизированный, не религиозный, в голове у меня пусто, просто я больше не хотела оставаться в этой тюрьме.

— Что вы подразумеваете под тюрьмой?

— Ну, все эти места.

— Какие места? — Гарольд опять вонзил ручку в лист бумаги. На этом листе уже образовалось много дыр, а Нелли не выказывала ни малейшего желания протянуть руку в ту сторону, где находилась ручка.

— Мюггельзее. Во Фридрихсхагене, где мы жили, нам было до озера меньше десяти минут ходьбы. Вася был фантастическим пловцом. Внизу в доме находился ресторанчик, где Вася однажды вечером мне сказал, что хочет на мне жениться. На следу ющий день он об этом забыл. Уверял, что просто был пьян.

Гарольд закатил глаза, подпер голову рукой и уставился в потолок. Казалось, Нелли не замечала его разочарования и бодро продолжала говорить.

— Неужели вы не понимаете? Я была взята в окружение, ведь здесь, — я хочу сказать, по ту сторону, остались только места, вызывающие у меня воспоминания. А каждое воспоминание — ложь, порой мне это приходит в голову, когда я слышу своих детей или других людей. Только знаете, лгу я теперь одна, а это не то же самое, что лгать вдвоем, делясь всеми яркими впечатлениями, какие являются нам в виде лжи, красивой или безобразной: поддерживать ложь одной — это нечто совсем иное. Это весит много. Весит, да, представьте себе, воспоминания весят, как ребенок. Как вы думаете, насколько тяжелым может стать такой вот ребенок, если вы носите его в одиночку?

Я с любопытством наблюдал за этой Нелли Зенф. Хотел увидеть признаки ее несчастья, признаки скорби на гладком молодом лице. Ничего. Прядь волос она теперь заложила за ухо. Вот и все.

— А вы не чувствовали себя в плену — из-за стены? — Гарольд отважился на смелый шаг. Видимо, ему было тоже немаловажно обеспечить ей незапятнанный статус беженца.

Однако Нелли Зенф беззаботно улыбнулась и прервала его.

— Вы удивляетесь: люди не имели права выехать из страны, не могли получить высшее образование, — так неужели их могли волновать еще какие-то проблемы? Слава Богу, только и могу я на это сказать, слава Богу, что есть эта стена, не то, возможно, и в вашей половине города нашлась бы тысяча мест для воспоминаний. Моя бабушка имеет право разъезжать, имела его всегда. Тех, кого прежде преследовал нацистский режим, не ограничивали в передвижениях. Казалось, они добровольно приехали сюда и остались. Моя мать говорит, что у них не было выбора. Кто хотел вернуться после войны, должен был ехать на Восток. Но я думаю, это была фата-моргана. Утопия. Приблизительно то же, чем для многих из нас, тех, что на Востоке, сегодня является Запад. Лучшее "я" разоренной страны, страны, потерпевшей крушение. Но я скорее сказала бы, что ее издалека оглушили социалистической идеей.

— Почему вы так говорите: "оглушили"?

— А разве это не значит оглушить? Представьте себе: вас преследуют и жестоко с вами обращаются из-за вашего происхождения, вы живете в лагерях или в изгнании, в постоянном страхе. О Боге тут уж и думать не приходится. Нет времени, всегда говорила моя бабушка, у нее просто не было времени и, вероятно, должного терпения, чтобы думать о нем. И, в конце концов, они открыли для себя движения протеста, революционеров, то есть пылких коммунистов, таких, кто просто имел талант никогда не терять надежду, ибо эту надежду они выскребли из самих себя и навязывают целому народу…

— Помедленнее, помедленнее, фрау Зенф, мы за вами не поспеваем. — Я увидел, что секретарша в растерянности сидит перед пишущей машинкой: не совладав с потоком слов, она перестала печатать. Ее пальцы словно застыли на клавишах.

— Разве у вас нет подслушивающих устройств? — Нелли щурилась, глядя на нас.

— Подслушивающих устройств? — Гарольд покачал головой. — Вы имеете в виду записывающие устройства? Вы считаете, что мы вас преследуем?

— Пока вы сидите на своем стуле, нет. И за чем вы могли бы гнаться? За моей пустой головой?

— Ваша маленькая головка вовсе не так уж пуста, — сказал Гарольд, слово "маленькая" он употребил, видимо, в смысле "хорошенькая", ибо голова Нелли маленькой не была, — только, пожалуйста, говорите чуть помедленнее, фрау Зенф. Вы полагаете, что социалистическая глухота, как вы это называете, была следствием преследования евреев? Или краха нацистов?

— Ах, это не так просто. Здесь ведь уже почти не было евреев, к которым это могло бы относиться. Только, по-моему, в том, что касается коммунизма, речь идет о заменителе религии. — Она тихо прибавила: — Возможно, и Веймарской республики. Но это уже другая тема.

— Да? — Гарольд не мог удержаться от недоверчивой усмешки. Хорошо, что Нелли не обратила на это внимания.

— Он затронул особенно тех людей, которые не только обладали способностью верить в какую-то идею, но для которых эта вера была чем-то вроде внутренней необходимости и в которых эту веру тем или иным образом вытравили. Как утратили родных, так утратили и веру. Если посмотреть на это в другой перспективе, то подобная утрата наверняка постигла и нацистов. Исход войны, несомненно, их оскорбил. Видите ли, они ведь тоже всей душой верили в национал-социалистскую идею. Коммунизм как отъем и обобществление — это лишь мнимая противоположность обособлению. Жрать и убивать. Разве и то и другое — не симптомы страха? Страха перед чужаком?

Гарольд откровенно расхохотался ей в лицо.

— Толику философии она тоже успела изучить. Давайте-ка начнем с другой стороны. Что вы думаете о властолюбии? О жажде власти? Без страха?

Нелли Зенф сидела, положив ногу на ногу, и задумчиво смотрела на свое колено. Когда она взглянула на Гарольда, глаза ее сияли.

— Попробуйте только отнять у человека то, во что он верит. Боль и ощущение несправедливости вызовут у него сильное желание исправить положение, раствориться в новой идеологии, которая способна была бы возместить людям гибель старой. Такой идеологией недолгое время был коммунизм, а когда никто не захотел по-настоящему к нему присмотреться — из страха перед новыми оскорблениями и хорошо знакомой болью, — то коммунизм превратился в социализм, так его, по крайней мере, назвали. Он тоже только по видимости является тем, что сулит его название. Шрамы часто совсем не болят — вы этого не знали?

Мы оба, Гарольд и я, сидели, разинув рты, и слушали эту женщину, которая при всей пустоте в голове, на которую она жаловалась, без умолку несла сплошную чушь. Я безотчетно погладил длинный шрам у себя на лбу. Она была права, шрам боли не причинял, его ощущали только мои пальцы, словно инородное тело под кожей.

— Последний вопрос, фрау Зенф. Воспринимайте его как шанс для себя или, пожалуй, как намек. Вы уверены, что хотите, чтобы здешнее правительство согласилось принять вас? — Гарольд закурил сигарету и следил за реакцией Зенф, но реакции не было. — Вам, наверно, известно, что подобные ходатайства о виде на жительство иногда отклоняются? А вы представляете себе, какова жизнь в лагерях для непринятых?

Нелли Зенф устало смотрела на нас. Она и глазом не моргнула. Могло показаться, будто она не почувствовала в словах Гарольда скрытой угрозы. Ее молчание и выраженное в нем нежелание дать нам информацию, казалось, были для нее важнее, чем надежный и беспрепятственный прием в число граждан Федеративной республики.

— Процедура срочного приема покажет, что послужило причиной вашего отъезда — стесненное положение или духовная несовместимость. Судя по всему, с вами могут возникнуть трудности. Мы, правда, живем в ФРГ, но пряники на деревьях у нас не растут. Это я для ясности. А если вы думаете иначе, то скажу вам честно: можете забыть о ваших претензиях.

Нелли Зенф дернула плечом и подавила зевок.

— А теперь, извините, я вас оставлю. Сейчас сюда придут мои коллеги и зададут вам дальнейшие вопросы. — Гарольд вытряхнул добрых три сантиметра пепла из фильтра своей сигареты, а пустой фильтр бросил в переполненную пепельницу. Ее запорный механизм перестал действовать, окурки забили отверстие в виде ножниц. Гарольд сорвал обертку с шоколадного батончика, засунул половину его себе в рот и откусил.

Он поднялся с усталым видом. Я, не дожидаясь приглашения, последовал его примеру. Проходя мимо фрау Зенф, я ей кивнул. Она смотрела в пол, а я вдыхал ее аромат.

Когда мы вышли, Гарольд сказал мне:

— Честное слово, вот именно такой мне и не хватало, — она, видишь ли, желает что-то объяснить нам насчет глухоты. Слушай, а она вообще — то в своем уме? Ты ее ноги видел? Эти немецкие бабы толком побриться не умеют, все, сколько их есть, — что на Востоке, что на Западе.

— Может, они здесь, кроме талонов на еду, больше ничего не получают?

— Откуда ты свалился, Джон, разве ты никогда не смотрел на ноги немецких баб? Лучше я сразу открою тебе секрет: они вообще ничего себе не бреют. Хочешь почувствовать под руками гладкую кожу — найди себе настоящую красотку.

Вместо ответа я спросил его, верит ли он на самом деле, будто Нелли Зенф догадывается о наших подозрениях насчет Баталова. Гарольд незамедлительно ответил, что этого он себе представить не может. Она — кривляка и дура, но не более того. Может, кому-то следует проверить эту историю о попытках госбезопасности ее завербовать, еще раз спросить, когда точно это было и что она могла тем людям сказать.

Мы пошли в комнату для совещаний и приветствовали начальников, которые, похоже, были уже в курсе дела.

— Твердый орешек?

— Скорее, глухая, — Гарольд рассмеялся и пошел в туалет.

Макнил похлопал меня по плечу.

— Мы все равно завтра ее отсюда увезем. Это дело для более высокой инстанции.

Иногда мне бывало обидно, что элита ЦРУ, не ступавшая в лагерь ногой, считала себя намного лучше тех, кто почти ежедневно нес там дежурство, потом я стал лелеять надежду, что в один прекрасный день сам окажусь среди этой элиты, и мне больше не придется идти через проходную, чтобы попасть на огороженную территорию лагеря, в "дом "П". Уже и теперь выпадали дни, когда они говорили, что я нужен им в городе, на Аргентинише Аллее. Официально, как участник переговоров, однако напрашивалось предположение, что они наблюдают за тем, как мы работаем и подбирают себе кандидатов для сотрудничества. Так будет завтра, когда у коллеги выходной, и я должен буду присутствовать на очередном допросе Нелли Зенф.

— Скажи мне, — я с тобой говорю! — ты что, уже спишь сидя? — Юнис стукнула меня кулаком в предплечье. Она выглядела разбитой, глаза были красные и заплывшие. Скорее, наверно, от травки, чем от слез. — Здешняя тьма меня погубит. — Она рухнула рядом со мной на кушетку и ткнулась головой мне в плечо. — А ты не думаешь, что у них могла бы найтись для тебя работа там, в Штатах? — Дыхание у нее было каким-то затхлым, словно она уже целый век не раскрывала рта.

— Хочу домой, хочу домой, — да ты ведь уже не ребенок, Юнис, это был шанс и для тебя, ты могла бы здесь выучить немецкий, могла бы начать учиться в университете.

— Могла бы, могла бы. Зачем мне университет? Я рисую. Выучить немецкий? Лучше я стану людоедкой. К чему мне учить немецкий, если я не могу ни с кем разговаривать?

— Не хочешь разговаривать, Юнис. Пожалуйста, не выворачивай мои слова наизнанку. Можно подумать, будто я тебя заставлял.

— Так ты меня и заставлял, и сам прекрасно это знаешь.

— Каким образом?

— Ты меня даже не спросил, а просто сказал: ситуация у нас вот такая, мы едем в Германию, в Берлин.

— Но мы же не в Сибири.

— Нет, милый, мы в Германии. Моей подруге Салли стоило только раз попросить мужа, и он сразу же уехал с ней обратно в Новый Орлеан.

— Пожалуйста, Юнис, не заводи опять про Салли. Без нее и чихнуть нельзя. Не смеши меня.

— Так или эдак, он черный градоначальник. Мы здесь на краю света, мои подруги…

— … Тоже несчастны, ты сама говорила. Кроме того, я устал. Полагаю, ты хочешь спать одна?

— Так и есть. — Она гордо и упрямо повернулась и стала опять подниматься по лестнице. Невнятно бормотала что-то похожее на: "Разве ты не заметил, что больше мне не нужен?" Но я не прислушивался, и ее бормотанье исчезло вместе с ней на втором этаже. Из ванной послышался какой-то шум. В ногах кушетки лежало розовое одеяло, в которое Юнис куталась днем, когда смотрела телевизор или рисовала. Я натянул его на себя и попытался вспомнить запах Нелли. Будь я Василий Баталов, думал я, я бы ей тоже ничего не сказал. Особу с такими вывернутыми мозгами, как у этой Нелли Зенф, в секреты не посвящают, если человек еще в своем уме. Но, возможно, он был уже не в своем уме. Возможно, она давно уже вскружила ему голову. И, наконец, чутье мне подсказывало, — уже после того, как я узнал, какие вопросы собиралась выяснить британская секретная служба, и мог из этого сделать вывод о том, что именно они узнали от нас или от французов, — что шпионская деятельность этого Василия Баталова была чистой выдумкой. Мы бы об этом знали, тем более если он как двойной агент работал и на нас, — кое у кого были такие подозрения. Но мы ничего не знали. Во всяком случае, насколько мне было известно. Мои мысли разворачивались на фоне равномерного жужжания, жужжания маленького моторчика. Я открыл глаза и уставился в темноту. Возможно, это Юнис чистила себе зубы электрической зубной щеткой, которую мы привезли из Штатов. Да мало ли что это могло быть. Потом я услышал ее тихий стон. Я не хотел задумываться над тем, отчего стонет Юнис — от наслаждения или от боли. Возможно, она опять плакала. Я высморкался. Если змеи пожирали друг друга и постепенно душили, заглотнув одна другую, возникал вопрос, которая из них уцелеет. Та, что была моложе и сильнее и быстрее душила, или та, у которой было больше упорства, и вместимость была больше? Мои пробки для ушей лежали наверху, в ванной, в зеркальном шкафчике, но я не хотел сейчас опять туда подниматься и нарушать уединение Юнис. Помедлив, я взял бумажный носовой платок и стал катать из него шарики, пока они не сделались настолько маленькими, чтобы заткнуть ими уши.

Ханс Пишке и удача

Ребенок орал. Я законопатил каждую щелочку в двери своей комнаты, замочную скважину вокруг ключа залепил жвачкой, а он орал; повесил перед дверью одеяло, двухъярусную металлическую кровать отодвинул к другой стене, хоть это и противоречило правилам; а он орал; зажал уши, — он орал, накинул на голову одеяло — он орал, дышал сквозь крошечные отдушины из-под одеяла, дышал по горизонтали, едва дышал, потому что крик раздирал мне нервы и спозаранок, неподготовленным выталкивал меня в сутолоку дня.

Я слез с кровати, напевая песенку, пытаясь заглушить детский крик, и взял со стола бутылку из — под воды, чтобы в нее пописать.

— Заткнись, — проворчал кто-то с нижней койки. Я испуганно оглянулся. На нижней койке задвигалось одеяло, и я узнал шевелюру нового соседа по комнате.

— Простите. Про вас я забыл, — прошептал я, отставил бутылку и поднял штаны.

— Тебе, парень, просто пора заткнуться, ты всю ночь разговариваешь и все утро. — Он еще выше натянул на голову одеяло, так что даже его волос больше не было видно. Следы крови украшали это одеяло, пол и, наконец, носовой платок, который лежал на полу перед кроватью. В последние два дня я часто видел, как он сидит на стуле, откинув голову назад, чтобы унять носовое кровотечение. Но, видимо, унять его было невозможно, ни сидя, ни лежа, ни бодрствуя, ни во сне.

— Вам, наверно, очень больно.

— Да заткнись ты, парень, — проворчал он из — под одеяла.

Чтобы не выходить по утрам из комнаты, я купил маленький кипятильник. Его надо было только чуть-чуть подержать в чашке, пока вода не окажется достаточно горячей, чтобы можно было всыпать в нее и размешать коричневый порошок растворимого кофе. Ребенок за стеной орал, и я оглядел голые стены, — не дрожат ли они, не корчатся ли от боли, причиняемой этим криком. Но ничего не дрожало и не корчилось, кроме как во мне самом, пока мне не сделалось плохо. Но я не допущу, чтобы меня вытурил отсюда грудной ребенок, уж этого я точно не допущу, я и в туалет не ходил, по возможности, не ходил, разве что совсем редко, там бы я мог столкнуться с матерью этого младенца или с его отцом, а то и с кем-нибудь из русской банды — троих мужчин и одной женщины, братьев и сестры, как они уверяли; спали они в двух двухъярусных кроватях во второй большой комнате, а я — в маленькой, крайней, сворачиваясь клубком, пытаясь не высовываться, сдерживать позывы на рвоту, никоим образом не выдавать своего присутствия. Но вытурить себя отсюда я больше не позволю. Если подумать, то растворимый кофе — лучшее достижение западного мира.

— Ты сказал "бездельник"? — сосед по комнате вдруг сел внизу, на своей койке, и уставился на меня. — Скажи это еще раз.

— Простите, о чем это вы?

— Тебе придется сказать это еще раз. Бездельник?

— Мне придется? Но я ничего не говорил, правда, ничего решительно. — Я втянул голову под одеяло, повернулся к нему задом и понадеялся, что возня у меня за спиной означает одно — он улегся опять.

Я часто разговаривал сам с собой, что-то рассказывал, но этого даже не замечал. Я, должно быть, рассказывал о тех безделицах, какие привезли Биргит и Чезаре, когда навестили меня здесь, в лагере, в день моего рождения. Раньше они не ступали сюда ногой, конечно, остерегались привратника, контроля. Так было до моего дня рождения, — можно подумать, я сам придавал ему какое-то значение. Чезаре извлек из кармана куртки банку "нескафе", высыпал ее содержимое на мой столик, а Биргит, словно добрая фея, достала из сумки синюю фигурку мальчика величиною в дюйм, в широкополой шляпе и с трубой в руках, на шее у этого пластмассового крошки был повязан лоскут красной материи — платочек, который Биргит явно изготовила ему собственноручно. Верхняя часть туловища синей фигурки была покрыта красным лаком, таким же, как ногти у Биргит. Биргит называла его "Красногвардейским бездельником", она посадила его на вершину кофейной горы и смотрела на меня сверкающими глазами. Наверно, скорее бессознательно она стиснула свои груди и сказала нараспев, словно произносила магическое заклинание: "Хансик-Крошка понемножку обойти решил весь свет, обзавелся шляпой, палкой, вид имел совсем не жалкий". Вместо того чтобы прочитать еще строчку про маму, которая горько плачет, Биргит закусила губу.

Младенец за стеной не умел говорить нараспев. Он не произнес ни слова. Он знал только один способ самовыражения: он орал.

Биргит была моей кузиной. Ее тетя познакомилась с моим дядей, когда мне было шестнадцать. Они тогда мгновенно решили забрать меня из приюта, в котором я до тех пор жил, и на целых два года окружить меня истинно родительской заботой. С тех пор я встречал Биргит редко, через большие промежутки времени, когда собиралась ее родня и меня всякий раз представляли как новоиспеченного родственника, причем я до последнего времени чувствовал себя среди них чужим. И это еще не все. Биргит была художница и старалась, чтобы об этом ни при каких обстоятельствах не забывали. В лице Чезаре она явно обрела друга, который не только показывал, какое сильное впечатление производит на него ее художественная деятельность, но и с гордостью предоставлял ей помощь при том или ином хеппенинге. Он называл себя коммунистом, и нетрудно было догадаться: ему нравится, что его немецкая подруга приехала с Востока. Когда я встретил его с Биргит в "Светоче мира", — это было вскоре после моего приезда, — он воспользовался моментом, когда она вышла в туалет, чтобы открыть мне, как он с ней счастлив. Она по-настоящему оттуда бежала, бежала отважно, сказал он с сияющими глазами, в то время как я думал о своем неудавшемся бегстве, и сияние Чезаре воспринимал как унижение. В конце концов, ее бегство оказалось успешным, хотя и не таким, каким я до сих пор его считал. Однако Чезаре мне объяснил, что идеи Биргит более коммунистические, по крайней мере, более революционные, нежели социалистические. Памятник Ленину она выкрасила в красный цвет, сверху донизу, — говоря это, он сопел, — но ее не застукали. Я кивнул и подумал о той ночи, когда я там, один как перст, взбирался на трехметровую высоту, к голове Ленина, и в то же время пытался не дать опрокинуться ведру с краской, которое висело на веревке у моего бедра, пока я не поскользнулся и ровно в тот момент, когда вспыхнули прожектора, не потерял опору, не заскользил вниз по ленинской бронзовой броне, поджав под себя ноги от страха перед ударом о землю, что наверняка было ошибкой, ибо так я сломал обе, — и словно дилетант, рухнул вниз. Словно дилетант. Конечно, дилетантом я не был. Даже если одна лишь голова Ленина стала красной, ибо я, само собой разумеется, хотел начать сверху, а донизу не добрался, — слова "сверху донизу" были чистейшим преувеличением, и то, что Биргит в своей героической легенде с такой легкостью приписала себе, на самом деле стоило мне нескольких месяцев тюрьмы. Наверно, ей показалось слишком трудоемким выдумывать тюрьму. Я не мог злиться на нее за то, что она превратила мои злоключения в собственную историю, в конце концов, эта история явно произвела желанный эффект. Чезаре лежал у ее ног. Я отхлебнул пива и кивнул. "Сильна наша Биргит, сильна". Биргит вернулась из туалета, губы у нее были накрашены черной помадой, и она вызывающе взглянула на Чезаре: "Мамма миа, я вам мешаю?" После чего села к нему на колени и укусила его за щеку. В этом плане они замечательно друг друга дополняли, она, видимо, находила шикарным, что ее друг — итальянец, — я, по крайней мере, именно так истолковывал ее нынешнее любимое выражение "Мамма миа".

Неизбежно последовал вопрос Биргит, нашел ли я, наконец, работу или квартиру. Эта цель казалась мне иллюзорной.

— Черт побери! — проревел кто-то мне в ухо, и две руки стиснули мое горло. — Я человек миролюбивый, миролюбивый, черт побери.

Неожиданно он отпустил меня, а мне пришлось ухватиться за стул.

— Извините. — Я пытался высвободиться из его объятий, однако мой сосед по комнате опять сдавил мне горло.

— Хочу другую комнату, — ворчал он, завязывая ботинки. — Это наглость, наглость.

— Извините, — сказал я еще раз, после чего он вскочил, сорвал со стула свою куртку и захлопнул за собой дверь.

Биргит и Чезаре были мои единственные знакомые в Берлине, а если разобраться, то и единственные знакомые, какие были у меня на Западе, хоть я и мог сознаться себе в том, что на Востоке их у меня было ненамного больше. По крайней мере, если не отказывать слову "знакомые" в некотором дружеском смысле.

Мы выпили кофе в честь дня моего рождения — первый "нескафе" в моей жизни, — и даже предложили чашечку тогдашнему моему соседу, но он как раз собирался, в рубашке и при галстуке, на предварительное собеседование. Биргит похвалила вид, какой открывался из моей комнаты на такой же новый дом напротив и на комнаты других обитателей лагеря.

В жизни приходится рисковать, — повторил Чезаре, при этом он с удивлением оглядывал двухъярусную кровать и тесную комнатку, где я вот уже сколько месяцев — он сосчитал по пальцам — влачил свое существование, и сравнил ее с тесной клеткой хищника, которая, очевидно, была знакома ему не понаслышке.

— Получилось! — радостно возвестил мой сосед, вбежав в комнату. Одной рукой он держал у носа платок, другой принялся запихивать свои вещи в сумку.

— Это можешь оставить себе, — сказал он и пододвинул ко мне по столу только что открытую пачку сигарет. — Будь здоров. — Он удалился, и я опять остался единственным жильцом этой комнаты.

В конце концов, Биргит схватила Чезаре за руку, словно ей надо было набраться мужества, чтобы задать вопрос. Они хотели утащить меня на какую-то вечеринку. Правда, она начнется только в полночь, добавил Чезаре.

— Слишком поздно, — заметил я, не выдавая чувства облегчения, — ведь в это время, да еще на целую ночь я теперь уже разрешения не получу. — Ногтем большого пальца я пытался соскоблить лак с фигурки мальчика.

— Разрешение? — Чезаре огляделся, рассмеялся и сказал: — Дружище, я думал, тебе под сорок. Дружище, где твоя мамочка? Какое еще разрешение?

Я с удивлением смотрел на Чезаре. Тут Биргит ущипнула его за руку и объяснила ему, не решив пока что, надо ли ей от возмущения говорить громче, или же, наоборот, очень тихо:

— Он должен отпроситься у лагерного начальства, Чезаре, если уходит на всю ночь. — Морализаторский пафос ее слов, кажется, продолжал вибрировать в воздухе еще долгое время после того, как она замолчала. Я встал и сделал вид, будто я должен застелить постель, разгладил одеяло, стыдясь при этом скорее бесполезности своих действий, нежели своего явно жалкого положения.

Мягкий шум раздался в моем левом ухе, нас троих разделяло молчание, пока Биргит не сказала:

— Ну, раз так, мы пойдем, — и они ушли.

Я открыл окно и увидел, как они выходят из дома. Чтобы они меня не заметили, я не уселся, как обычно, с сигаретой на подоконник, упершись ногой в раму. Блеклый неоновый свет, освещавший им выход из дома, был слишком слабым, чтобы можно было узнать их лица.

— Бросила? — услышал я недоверчивый голос Чезаре. — Как это можно себе представить? Женщина никогда не могла бы так поступить, никогда.

Они остановились, и я увидел, как Биргит вцепилась в Чезаре.

— Мамма миа, да этого и нельзя понять, — прошептала она, — никто не знает, почему, но он больше никогда ее не видел.

— Она наверняка была больна, — заметил Чезаре.

— Вовсе нет.

— У нее был любовник!

— Замечательная идея. Но разве этого достаточно?

— Когда это было?

Шум у ушах у меня стал громче; помимо стука и рокота, который напомнил мне поршни мотора в чреве корабля, раздавался певучий, звучный шелест, скребущее царапанье, которое я должен был спокойно терпеть — до тех пор, пока до меня не донеслись металлический звон и лязг, похожий на звук запирающегося замка, и чьи-то голоса: сохраняйте спокойствие, господин Пишке, иначе это неисчезнет. Случались такие мгновенья, как это, нынешнее, когда я прямо наслаждался шумом, царапаньем и шелестом, защищавшими меня от громких голосов снаружи, преграждавшими им дорогу, настолько переполнявшими мой слуховой проход, что ответа Биргит не было слышно, равно и того, как она рассказывала кому-то незнакомому, что движет мою жизнь, что для меня важно, и я увидел, как Биргит схватила его за руку и потащила, хотя он мотал головой и, удаляясь, говорил что-то вроде: "Возможно, поэтому он такой". И еще: "Я в это не верю, нет, не верю".

Я погасил сигарету о подоконник, шум куда-то отступил, и я бросил ее вниз. Я расслышал даже, как она там упала внизу, — словно прижимался ухом к мостовой. Воздух был влажный. Мне даже показалось, будто я слышу тихое шипение, как если бы погасла последняя искра пламени. Я обернулся, взял со стола своего тезку и поспешил бросить придурка-красногвардейца в помойку. Не потому, что эта детская фигурка меня раздражала, конечно же, нет, просто я ни за что не хотел, чтобы она стояла у меня в комнате. По-настоящему раздражал меня рассыпанный "нескафе", который я всячески пытался убрать, но следы которого еще много дней обнаруживал под столом и у себя на джемпере, даже возле туалета.

Младенец за стеной орал без передышки, теперь к этому прибавился еще и голос женщины, он звучал визгливо, и хоть я пытался заткнуть уши и ничего не слышать, от нее я узнал, что он ни разу не встал среди ночи, чтобы успокоить ребенка. Голос мужчины — попытка ответа — был низкий, ворчливый и звучал недостаточно долго, чтобы дать объяснение и тем более успокоить, поскольку я тут же снова услышал женщину: она повторила фразу, которую твердила целую неделю: "Я больше этого не выдержу, слышишь, я больше не могу".

"Тогда убирайся вон", — прошептал я себе в чашку, и наверное ее муж сказал нечто подобное, во всяком случае, она расплакалась; ее плач напоминал колокольный звон, — звуки были высокие и короткие, и следовали друг за другом, как толчки; "тюрьма", — прорыдала она, затем раздался стук, грохот, словно младенца швырнули об стену или, по меньшей мере, сломали стул и отколотили кого — то по голой заднице. Потом наступила странная тишина. Я не услышал ни вскрика, ни хныканья, так что я рисовал себе, как она с искаженным лицом валяется на полу, а он, измученный, стоит возле нее на коленях, испытывая облегчение от того, что заставил ее замолчать, прервать упреки, и пронизанный ледяным ужасом, который отчасти оправдывал его поступок. Младанец, казалось, передохнул и орал теперь во все горло. Последний глоток кофе был холодным. Я надел шапку, слева и справа натянул ее на виски, словно шоры, так, чтобы мое лицо было как можно труднее разглядеть, и прислушался, прежде чем открыть дверь комнаты. Коридор был пуст, дверь в соседнюю комнату только притворена, но казалось, будто в квартире, кроме младенца, никого нет. Тем не менее я вышел на цыпочках, дверь запер осторожно — так, чтобы она не издала никакого, ну ни малейшего скрипа. Вырвал у себя волос — с затылка, где они были длиннее остальных, — и просунул его в щель запертой двери. А как еще мог я удостовериться, что за время моего отсутствия никто не открывал дверь в комнату и не шарил там? И я быстро вышел из квартиры.

Джон Бёрд становится свидетелем

На следующее утро я на своем "мерседесе" поехал на Аргентинише Аллее. Включил радио. Take а chance of те.[2] Радиовещание американского сектора. Берлин. Восьмичасовые известия. Нелли. В голове у меня все еще звучала эта песня; я миновал охранников из службы безопасности. Позволил снять с себя куртку, приветливо кивнул секретарше и поздоровался с начальством.

Так что я снова присутствовал при том, как Нелли Зенф задавались вопросы. На сей раз допрос вел Флейшман. Он был одном из старейших и опытнейших сотрудников. Нелли пришла в том же платье, что и вчера. Ее стул стоял посреди комнаты, стола перед ним не было, не было и банки с кока — колой, за которую она могла бы держаться.

— Ваши дети хорошо устроены? — Флейшман начинал чуть издалека. Голос у него был теплый и прокуренный.

— Мои дети в лагере, у священника. Они рисуют.

— Любят рисовать, да?

— Школа откроется только через неделю. Но вы, конечно, это знаете. Сначала я должна ответить на ваши вопросы, вам надлежит убедиться, что никто из нас не болен заразной болезнью, так? Тогда нам можно будет смешаться здесь с остальными. — Нелли Зенф сообщала нам наши собственные правила. В ее голосе не слышалось ни малейшего разочарования или горечи, жалость к себе словно бы тоже ей не свойственна. Возможно, она слегка подсмеивалась над мерами предосторожности, с какими ее здесь принимали, но из-за этого не расстраивалась.

— Ах да, верно. — Флейшман стоя перелистал ее дело. — Вчера коллеги Гарольд и присутствующий здесь Джон Бёрд, — он кивнул в мою сторону, — расспрашивали вас о вашем спутнике жизни, Василии Баталове. Вы познакомились с ним в Берлине?

— Мы не жили вместе.

— Но он отец ваших детей. Так вы познакомились с ним в Берлине?

— Да. — Нелли перевела внимательный взгляд с Флейшмана на меня и неожиданно улыбнулась.

Флейшман подошел к ней поближе.

— Да? — Голос его был почти дружелюбным, манил теплотой, пониманием умудренного жизнью человека.

— Нет, ничего я невольно подумала кое о чем другом.

— И о чем же?

— Этого я бы говорить не хотела. Ведь я не обязана, верно? — Она отвела с лица прядь волос и опять улыбнулась. Возможно, она узнала во мне старого знакомого, мы ведь вчера уже встречались, — и сейчас это могло создать у нее ощущение непривычной близости. Я был ее старый знакомец. Ее туфля беспокойно покачивалась вверх-вниз. Ноги, поросшие черными волосками, казались матовыми и отливали желтизной, а в сравнении с ее вообще очень светлой, даже почти белой кожей они выглядели подкрашенными, и этому могло быть только одно объяснение: к своему цветастому платью из легкой, и, как я предполагал, полупрозрачной ткани, основным цветом которой был яркий лимонно-желтый, она надела ярко-желтые нейлоновые колготки. И синие босоножки тут тоже не очень подходили.

— Нет. Вы ничего не обязаны. — Мнимое дружелюбие Флейшмана не уменьшилось ни на йоту, возможное разочарование, вызванное ее замкнутостью, на его поведении никак не сказывалось. — Но я могу вам сказать, о чем вы подумали. О том, что с Баталовым вы познакомились вовсе не в Берлине.

— Не в Берлине? — По телу Нелли прошла судорога, ее нога перестала покачиваться. Она с удивлением, почти с любопытством смотрела на Флейшмана.

— Вы познакомились с ним в Аренсхоопе, Хоэ Уфер, двадцать девять. Припоминаете?

— Как вы сказали? — Нелли закашляла.

— Дочь хозяина дома пригласила в гости вас и еще нескольких друзей. Там вы впервые встретились с Баталовым.

— В Аренсхоопе? — Нелли покраснела.

— Синий дом с тростниковой крышей. Одиннадцатое апреля тысяча девятьсот шестьдесят седьмого года. Вы прибыли утром: поездом доехали до Рибница, оттуда автобусом до Аренсхоопа. Песчаная дорога. Тополя. Облепиха. Собралась большая компания из Восточного Берлина. Карин, дочь владельца дома отдыха, с ее мужем Ленертом, Эльфрида, переводчица, Роберт и Петер — два берлинских художника. И вы сами. Вы как раз сдавали экзамены на аттестат зрелости. Из Лейпцига там был Франц Наузе, инженер по строительству высотных зданий, со своей подругой Бербель, студенткой-медичкой, и наконец переводчик Баталов из Ленинграда.

Нелли молчала, красные пятна с ее лица сползли вниз в вырез платья, она напряженно разглядывала носки своих туфель.

— Не забывайте, что мы хотим вам помочь. Нам желательно бы верно оценить вашу ситуацию. Вы понимаете, сколь многое может от этого зависеть? — Флейшман облокотился о письменный стол. Он явно получал удовольствие, загоняя Нелли в тупик — ведь он ей демонстрировал, что знает намного больше, чем полагали она и другие. Материалы ЦРУ содержали информацию, о которой другие спецслужбы могли только мечтать. Мнимая любезность Флейшмана должна была сейчас казаться Нелли непредсказуемой и опасной.

— Насколько хорошо вы знали тех друзей, через которых познакомились с Баталовым?

— Насколько хорошо я их знала? — Нелли начала заикаться.

Какую-то секунду Нелли Зенф и Флейшман удивленно смотрели друг на друга, словно вопросы задавал кто-то третий, и оба они не знали, что отвечать.

Мисс Киллибегз осторожно открыла дверь и внесла поднос с кофейником-термосом и чашками, в комнату хлынул кофейный аромат. Когда она хотела наполнить чашки, Флейшман взял кофеник у нее из рук.

— Вы позволите? Ах да, не будете ли вы столь любезны, мисс, не принесете ли еще одну чашку?

Мисс Киллибегз скрылась, а Флейшман налил кофе в одну из чашек.

— С сахаром? С молоком?

— Спасибо, мне черный. — Нелли откашлялась, потом взяла у него чашку и стала дуть на кофе.

— Не стройте из себя дурочку, фрау Зенф. Если вы будете отвечать мне вопросами на вопросы, то я применю другие методы и прикажу со всей возможной любезностью отправить вас обратно.

— Карин я знала, остальных — нет. — Нелли пыталась пристроить чашку у себя на коленях. После короткой попытки она эту затею оставила и держала теперь чашку на весу.

— А Баталов, он что, с самого начала свободно говорил по-немецки? — Флейшман налил кофе и молока во вторую чашку, положил на край блюдца три кубика сахару и поставил чашку на стол фрау Шрёдер.

— У него был легкий акцент, однако некоторые люди принимали его за южно-немецкий. Его мать была немкой, и немецкий язык с детства был у него на слуху. — Мешая кофе, Нелли взглянула на Флейшмана. — Верно? — Должно быть, ее собственные высказывания казались ей теперь никчемными и требующими постоянной сверки с тем, что знал Флейшман.

Флейшман кивнул. Мне достался кофе с небольшим количеством молока, этот Флейшман подбирал к каждому лицу подобающий ему кофе. Пока допрос ведет Флейшман, мне ни одного вопроса задать не удастся. А между тем я бы с превеликой охотой выяснил у нее, как долго Баталов, по ее мнению, уже прожил в этой стране, и как она определила, что он русский. Разве не мог этот его акцент и в самом деле быть южно-немецким? Хотя последнего Нелли пока всерьез не утвеждала. Происхождение человека обычно в чем-то проявляется, а о происхождении Баталова мы знали еще далеко не все. Остававшиеся у нас сомнения были причиной того, что мы классифицировали Нелли как важного свидетеля. Было вполне возможно, что она сделает намеки, которые могут подкрепить или ослабить то или иное подозрение. Баталов якобы приехал в эту страну и работал в ней как переводчик, но нам не удалось найти ни единой его публикации. Мы просмотрели списки всех служащих государственных учреждений. Но среди переводчиков и штатных сотрудников его имя не попадалось. Легенда о еще не законченной процедуре

5 На реках вавилонских оформления гражданства, которая приводилась как причина того, почему он не может жениться на Нелли, по всей вероятности, была ложью. Нам, по крайней мере, не удалось найти никаких документов на его имя, свидетельствующих о прохождении им этой процедуры.

Когда мисс Киллибегз принесла четвертую чашку, Флейшман вежливо ее поблагодарил, но одновременно нетерпеливым движением руки выслал прочь. Он помешивал свой кофе, посматривая на Нелли, стекла его очков запотели, и он держал чашку на некотором расстоянии от себя, пока пар перед его глазами не рассеялся. В его взгляде не читалось ни растерянности, ни недоумения, словно ответы Нелли были известны ему наперед и вопросы он задавал лишь порядка и вежливости ради.

— Одиннадцатого апреля вы переночевали с Баталовым в Синем доме и вступили с ним в связь?

— На этот вопрос я не отвечу. — Нелли сокрушенно покачала головой.

— Вы там переночевали. На чердаке — обе спальни внизу были заняты другими гостями. — Флейшман отхлебнул кофе.

Белки глаз у Нелли покраснели. Возможно, у нее лопнули сосуды от напряжения, с каким она слушала Флейшмана, стараясь не расплакаться от испуга.


— В связь с ним вы вступили лишь две недели спустя, в квартире другого приятеля. — Не сводя с нее глаз, Флейшман улыбнулся. — Как его звали?

Нелли уронила чашку. Она не обратила внимания ни на осколки, ни на коричневые брызги, какие остались от кофе на ее платье и колготках. Нарочно ли она уронила чашку или от неловкости — об этом по ее реакции судить было трудно. Она смотрела не на Флейшмана, а куда-то мимо него, но сказала:

— Ваш коллега вчера потратил много времени, расспрашивая об именах. Я не хотела бы называть имена. Вы обращаетесь со мной, как люди из госбезопасности. Имена, имена, имена. В ваших глазах человек не что иное, как носитель информации. Госбезопасности я никаких имен не назвала и вам не назову тоже.

Флейшман посмотрел на нее, как бы забавляясь и в то же время с интересом, потом он кивнул, будто бы она была совершенно права. Фрау Шрёдер встала и долила ему кофе. Никто не шевельнулся, чтобы убрать осколки чашки. Другой чашки кофе Нелли не предложили. Из чашки Флейшмана шел пар. Он сделал на пробу крошечный глоток, — кофе был явно еще слишком горячий. Потом он поднял палец, точно ему только сейчас пришел на ум следующий вопрос.

— Вчера вы сказали, что Василий Баталов бросился с крыши какого-то дома.

Нелли замотала головой.

Стук пишущей машинки смолк, но у фрау Шрёдер не могло быть воспоминаний о вчерашних высказываниях, она при них не присутствовала, лагеря изнутри она не знала, свою службу справляла исключительно в изящно обставленных залах и кабинетах ЦРУ. Безучастно, словно не улавливая смысла произносимых слов, смотрела она в пустое пространство перед собой.

— Нет, это сказал ваш коллега. Я ему не возражала. Но Баталов ни с какой крыши не бросался. В это я не верю. Василий боялся высоты — стал бы он шутки ради лезть на крышу и с нее бросаться.

— Какая уж тут шутка, если человек сводит счеты с жизнью. — Флейшман любовно смотрел в чашку и пил горячий кофе, не дуя на него и не прихлебывая. Фрау Шрёдер стучала на машинке, переводила строку, стучала, исправляла опечатки; потом остановилась.

Нелли положила теперь другую ногу на ногу и стал кусать ноготь.

— Нет ли у вас случайно маникюрных ножниц? У меня только что сломался ноготь, а своих ножниц я что-то не нахожу, наверно, дома забыла.

Флейшман и я взглянули на фрау Шрёдер, которая не сразу уловила смысл разговора.

— Что? Извините, что вы сказали? Маникюрные ножницы — это был настоящий вопрос, да? Записывать его не надо?

— Дорогая моя, мы здесь задаем только настоящие вопросы, но этот вам действительно записывать не нужно. Вероятно, вы можете на него ответить сами. — Флейшман прямо-таки опекал эту фрау Шрёдер, которая наверняка не знала, что без его постоянного заступничества она бы уже давно у нас не работала.

— Знаете, я должна посмотреть, секундочку, нет, погодите, вот моя сумочка. — Она взяла сумочку, висевшую на спинке стула, и стала в ней рыться.

Она и в самом деле достала оттуда маленький футляр и бережно положила его рядом с пишущей машинкой. Нелли встала, взяла футляр, поблагодарила и вернулась на прежнее место. Она открыла молнию. Кольца маленьких ножниц были позолочены.

— В свидетельстве о смерти было написано: "Смерть от перелома шейного отдела позвоночника вследствие падения с крыши с целью самоубийства". На месте, где должна была значиться фамилия врача, был прочерк. — Она сделала вдох сквозь сжатые зубы, — явно порезалась, или ноготь сломался глубже, чем она предполагала, и надорвал кожу.

Флейшман бросил на меня торжествующий взгляд.

Нелли смотрела на свои туфли, потом подняла голову и поглядела мне прямо в глаза. Я улыбнулся. Разумеется, она мне улыбкой не ответила. Ножницы она положила обратно в футляр.

— Что вы хотите этим сказать?

— Я хочу сказать точно то, что сказала. Таково было содержание свидетельства о смерти, которое я должна была подписать. Оно было необычайно подробным, особенно потому, что показаний известных свидетелей как будто бы не было. — Она закрыла молнию на футляре. — О дальнейших похоронных формальностях мне заботиться не пришлось, так как у Василия еще не было гражданства. Вы же наверняка всё это знаете? Организация его похорон была в известной степени делом властей. Во всяком случае, они возложили на гроб букет гвоздик, и еще там была роскошная гирлянда, знаете, гирлянда из цветов, о которых мы давно забыли. Забыли там, хочу я сказать, на той стороне. Белые розы, огромные лилии, которые казались искусственными, и махровые гвоздики. Подобранные без особого вкуса. И все же гирлянда была впечатляющая, особенно потому, что на ленте было написано только: "Прощай, верный товарищ", и никто не мог докопаться, от кого это.

Нелли встала, но ей пришлось немного подождать, пока стук машинки смолк, и фрау Шрёдер смогла взять у нее футляр.

— Возможно, от Союза художников? — Флейшман хитрил.

— Это вы у меня спрашиваете? Я могу себе представить, что вы знаете, от кого была эта гирлянда.

— От кого? — Флейшман не отступался от этого вопроса, так что мне самому было неясно, знает он или нет.

— Я этого не знаю. — Нелли покачала головой, протерла глаза и положила другую ногу на ногу. Под ее подошвой заскрежетал осколок.

— Не от Союза художников наверняка. Он там не состоял. Думаете, что человек, если он переводчик и русский, мог запросто туда вступить? — Нелли подняла руку, чтобы убрать волосы с лица. Только теперь мне бросились в глаза большие пятна пота, которые образовались у нее на платье. — Знаете, что меня удивило? Его родители не приехали. Умирает молодой человек, а никто из его родных не приезжает. Говорят, что его отец к тому времени был уже очень плох. Он долго болел, — об этом Василий мне рассказывал. Они с отцом, похоже, постоянно переписывались. Власти тогда мне обещали, что известят его родителей. Я ведь ни к чему подступиться не могла, у меня не было ничего, ни одного адреса, его квартиру опечатали, — у меня не было на нее никаких прав. — Нелли покачала головой, ладонями отерла себе лицо и в поисках помощи взглянула на меня.

— Не дадите ли вы мне воды?

Только было я хотел встать, чтобы принести ей воды, как Флейшман, который моего движения, казалось, не заметил, строго сказал:

— Ну, мы скоро сделаем перерыв. А пока что продолжайте, фрау Зенф. У вас не было никаких прав?

По голосу Нелли было слышно, как пересохло у нее во рту.

— Мы не были женаты. Позднее мне и детям вручили некоторые его личные вещи. Но ни его отец, ни мать на похороны не приехали. Я все время задавалась вопросом: может, им не разрешили выехать?

Хотя бы сейчас, напоследок, я мог у Нелли спросить, чем она объясняет, что они все еще жили врозь, — ее возлюбленный Баталов и она. Наверняка она сказала бы, что дело упиралось в его служебную квартиру. Но тем удивительнее было, что она не располагала адресами его родных, никогда раньше с ними не встречалась. Так что было вполне возможно, что вся история про его мать, чистокровную немку, якобы вышедшую замуж в России, была просто выдумкой. Я представил себе, в какой ужас пришла бы Нелли Зенф, если бы мы изложили ей предположения такого рода, как она бы разом накрутила на пальцы все пряди своих волос и не переставая чмокала бы пересохшими губами, как в конце концов упала бы без чувств, и кому — то из нас пришлось бы ее подхватить. Я бы долго медлить не стал. В этом случае я не упустил бы возможность похвалить ее красивое платье. Какую-то долю секунды я думал о том, чтобы это платье с нее снять, дабы избавить ее от пятен пота, которые наверняка были ей неприятны. О колготках я мог бы не говорить, как и о многом другом, что показалось бы ей благодеянием и нежданной защитой.

Однако Флейшману влечение и сочувствие, казалось, были неведомы. Он был профессионал до мозга костей,"- я не смог подметить у него ни малейшего личного побуждения. Флейшман не допустил бы, чтобы Нелли Зенф узнала какие-либо важные подробности, которые, с большой вероятностью, знало только ЦРУ. В конце концов, после нас брались за дело другие секретные службы, и было бы неосторожностью позволить Нелли узнать больше, чем надо.

Флейшман вздохнул.

— Если в свидетельстве о смерти врач не был назван, что это могло означать?

— Это означало, что я не должна знать никаких имен, никакого адреса, по которому мне можно было бы обратиться, чтобы расспросить, как это в точности могло произойти. Это означало, что не было никого, кто бы мне сказал, что Василий наверняка упал вот с этой крыши, именно с нее бросился вниз. А что это означает еще? — Нелли взглянула на свои часы. — По ночам мне снится, что он приходит опять, появляется из-за какого-то дома и тащит меня в угол. Он признается мне, что еще жив, но что для всех будет лучше считать, будто бы он погиб.

— И так могло быть на самом деле?

Нелли рассмеялась, смех у нее был детский, насколько об этом мог судить бездетный человек вроде меня. Флейшман вызывающе смотрел на нее.

— Моя мать говорит, что у людей, ее поколения это бывает часто. Все ее подруги, тогда еще молодые девушки, если они выжили, кого-нибудь да потеряли — а иногда и всех. Почти все видят во сне, что этот человек возвращается. Ничего необыкновенного тут нет, понимаете, просто этим они утешаются, создают себе во сне эту фата-моргану, место, но также и время, другое время, отныне общее для всех. Словно находишься в общей системе координат земных стран света.

— Тут вы, возможно, правы. — Флейшман склонил голову набок и почесался. — С такой стороны я это еще не рассматривал. Но факт остается фактом: вы не знаете, правда ли то, что написано в этом свидетельстве о смерти.

— Сколько есть всего такого, чего мы не знаем!.

— Возможно, он еще жив.

— Если они были способны пригласить его родителей к пустой могиле, то да. Но возможно также, что он погиб. Бросился именно с этой крыши. Только вот бросился он не сам, а его столкнули.

— Кто мог быть заинтересован в том, чтобы столкнуть его с крыши? — Флейшман притворялся тупицей.

Нелли пожала плечами и зевнула.

— Что наводит вас на такую мысль? Есть подтверждения?

— То, что он не оставил прощального письма.

— Слишком личный мотив для подобного предположения.

— Нет, мотив — это нечто другое, — наставительно сказала Нелли. — А это — идея, не более, чем идея. Мы же говорим о наших идеях. — Она наклонилась вперед и скрючилась, закрыла лицо руками и тяжело дышала. А то я уже удивлялся: сколько еще времени нам понадобится, чтобы довести ее до слез. Флейшман посмотрел на меня, и мне показалось, что глаза его выражают довольство. Удовлетворение. До сих пор Нелли Зенф казалась совершенно безучастной, равнодушной, как девушка, что пересказывает слухи, которые сами по себе ужасны, но ее не трогают, не сказываются на выражении ее лица или ее поведении. Нелли сидела по-прежнему скрючившись.

— Мертвым вы Баталова не видели?

Упорство Флейшмана, жесткость, проявлявшаяся у него в такие моменты, когда я, скорее, подошел бы к допрашиваемой и положил ей руку на плечо, заставляла его в ходе служебной карьеры брать препятствия, перед которыми в нерешительности остановились бы его деятельные соперники, опасаясь, как бы им все же не сломать себе шею. Дыхание Нелли было единственным проявлением жизни, исходившим из ее насквозь промерзшего, или застышего от боли, или просто усталого тела. Мне показалось, что она не слышала вопроса.

— У вас была возможность его увидеть? Вам предлагали увидеть его в последний раз?

— Нет. Что бы это дало? Говорили, будто он изуродован. Думаете, они могли его усыпить и загримировать, и такого, усыпленного и загримированного — положить передо мной, а я бы им поверила? Решила бы, что он мертв, и сохранила бы в памяти этот искаженный образ, этот фантом? — Голос ее шел откуда-то из глубины, из ее лона, из легкого летнего платья, в котором ей наверняка было холодно.

Она не посмотрела на нас и не выпрямилась.

— Может, теперь вы меня отпустите? Я больше не могу с вами говорить. Василия вы не знали, так что вам за дело до его смерти?

— Все это вам приходило в голову уже тогда? Что его смерть была всего лишь спектаклем, разыгранным специально для вас? — Флейшман перебил Нелли, просьба отпустить ее для него значения не имела.

Она подняла голову, немного распрямилась, разгладила платье у себя на коленях и провела большим пальцем по материи там, где остались заметные брызги кофе. Она обратилась к этому пятну, но не к Флейшману и не ко мне.

— Подобные мысли становятся неотвязными, если двое жили в такой ситуации, как наша, когда не было и намека на возможное самоубийство. Василий покончил с собой не в окружении близких. Покойного обнаружили не друзья или родные, его подобрали незнакомые люди.

— Покойного. Вы говорите так, словно подобные случаи происходят часто.

— Да, такие случаи бывают. Вы хотите сделать вид, будто этого не знаете? — Теперь она выпрямилась. Она не заплакала. Посмотрела на нас, — сперва на Флейшмана, потом на меня, потом опять на Флейшмана. — Вы же знаете, что люди странным образом исчезают. Одни снова всплывают в какой-нибудь тюрьме, другие якобы покончили жизнь самоубийством. Сочетание тюрьмы и так называемого самоубийства тоже не редкость.

— Допустим. Ваше подозрение верно, только если допустить, что Баталов не покончил с собой, а был похищен или убит. Какие мотивы для этого могли быть у государства?

— Что вы хотите от меня услышать? Я знала Василия и полагаю, что могу утверждать: намерений покончить с собой у него не было. Но неужели вы думаете, будто мне известны мотивы государства? Может быть, их не устраивал его русский нос? Вы неверно меня поняли, если подумали: у нее есть подозрение, что его похитили или убили.

— Разве вы только что этого не сказали?

— Нет. Я хотела только дать понять, что существует много возможностей — что мне еще оставалось, как не раздумывать над этим. Как могла я решить вопрос о судьбе предполагаемого покойника, как могла отважиться решить насчет Василия, умер ли он по собственной воле, на свой страх и риск, или виноват тут некто другой — неопределимая серая масса под названием "государство"? Я это решить не могу. — Глаза Нелли налились слезами. — Бывают моменты, когда я верю — это был он сам, и тогда я рада и горда, и думаю: по крайней мере, решение он принял сам, он охотно брал на себя ответственность, никакая серая масса сюда не вмешивалась. Но потом во мне опять вспыхивает боль, и я чувствую, что эта гордость направлена против меня и наших детей, и я думаю: нет, таким сумасшедшим, таким безответственным, таким усталым он не был. В такие моменты я ненавижу всю страну и в каждом человеке на улице вижу потенциального убийцу, который тихо ходит своими повседневными путями, чтобы в один прекрасный день сделать свое дело. Я вижу отца, приходящего за ребенком в школу, и невольно думаю: возможно, на службе он носит мундир, возможно, это тот самый человек, который убил Василия, то ли ударом по голове, то ли выстрелом в затылок. Я вижу, как этот человек подбрасывает вверх своего ребенка, и тогда я отвожу от него взгляд, смотрю на собственного сына, хватаю его и пытаюсь подбросить вверх, но он слишком большой я тяжелый, и у него нет отца, который бы его подбрасывал, есть только мать, которая прижимает его к себе…

Глаза у Нелли были полны слез. Флейшман никакого удовлетворения не выражал.

— … и я стараюсь не смотреть на этого другого отца. В конце концов, он мог быть пекарем, и я бы каждое утро ела его булочки, — вы понимаете, что я имею в виду? Тогда я начинаю сходить с ума. Вот так. И в минуту изнеможения думаю: ты все себе упрощаешь. Виновато неопределимое нечто, даже если оно никакой ответственности не несет. И напоследок наступил момент, когда я должна была уехать и больше оставаться не могла. Поэтому я уехала и сижу здесь.

— Вы полагаете, что здесь так просто сумеете избавиться от подобного прошлого? — Флейшман улыбался деланной заученной улыбкой, режуще острой улыбкой, и Нелли эту улыбку выдержала, словно ей не было больно; она покачала головой. Ее взгляд искрился презрением.

Брат Кристины Яблоновской строит планы

На следующий день после того, как Ежи сделали операцию, я пришла в больницу и очутилась перед пустой кроватью.

В палату вошла молодая белокурая сестра.

— Скажите пожалуйста, сестра, где он?

— Не волнуйтесь, фрау Яблоновска, ваш брат все перенес как нельзя лучше. Нам пришлось ненадолго отвести его в ванную комнату. У него был легкий приступ, и он весь перепачкался. А вы присядьте и немножко подождите, санитар сейчас его привезет.

Тяжелые капли воды с моей шубы падали на линолеум вокруг стула, на котором я сидела. Образовались маленькие озера. Так я сидела и ждала. Чувствовала на себе взгляд соседа Ежи по палате. Он не сводил с меня глаз. Я посмотрела в окно, и он сказал в мою сторону:

— Какая сегодня холодина, верно?

Я посмотрела на черное от дождя дерево, с ветвей которого свисали уже считаные листья и множество капель.

— Еще здорово хватает за нос, — сказал он и прищелкнул языком. Потом я услышала, как он пьет из поильника, громко глотая, и рискнула взглянуть на него, — он смотрел в вырез моего платья. Я плотнее запахнула шубу и стала наблюдать за черной птицей, которая сидела снаружи, на дереве, и каркала. "Сливочная помадка", — услышала я голос соседа Ежи, потом "сладкий пончик", и увидела, как прилетела вторая черная птица, села рядом с первой, а первая улетела. Когда санитар привез моего брата, то пересадил его из кресла — каталки на кровать, сестра Хильдегард, которой оставалось недолго до пенсии, взбила ему подушку и оправила ночную рубашку. Пока его пересаживали, он в этой рубашке совершенно запутался, им пришлось перевернуть его с левого бока на правый, и на какой-то миг мой взгляд упал на темный и бесформенный кусок мяса, который дрябло лежал у него на ляжке, и был этот кусок маленький, как мой мизинец, и мне понадобилась еще секунда, чтобы осознать, что это такое. С соседней койки доносилось прищелкиванье языком, казалось, никто,› кроме меня, его не слышит. На меня упал стеклянный взгляд моего брата, словно он заметил, куда я смотрела. Я быстро отвела глаза и подумала, что навряд ли я могла это видеть. Видимость еще уменьшилась, может, то был червяк, которого держала в клюве птица на дереве за окном? Сестра Хильдегард еще надела моему брату носки, прежде чем опустить ему рубашку.

— Пять марок, да, — сказал ей санитар, — и это за три недели полного ухода. Вот это, скажу я вам, щедрость.

Она фыркнула:

— Перестань, к этому привыкаешь.

— Только не я. Тогда уж лучше начну ходить в вечернюю школу. — Удивительно гибкими руками он расправил у Ежи одеяло, окутал им его ноги и хорошенько разгладил.

— Это ты, дорогой мой, рассказываешь с тех пор, как я тебя знаю — самое малое четыре года.

Подошла белокурая сестра.

— Могу я помочь?

— Ты его поднимешь, а мы обе натянем простыню, — она сбилась в складки. — Санитар исполнил распоряжение сестры Хильдегард: поднял Ежи, подведя руки ему за спину, а молодая белокурая сестра и сестра Хильдегард натянули под ним простыню.

— Ты изо дня в день их моешь, возишься с ними, когда никто больше не желает к ним прикасаться, и на тебе благодарность — пятб марок. — Санитар так и сыпал словами.

— Они понятия не имеют о приличиях, эти люди, никакого понятия. — Белокурая сестра явно знала, о чем он говорит.

— Тогда лучше бы уж совсем ничего не давали, верно я говорю, Доро? — спросил санитар, а молодая сестра в ответ кивнула и не к месту рассмеялась.

— Когда ты прав, то прав, — добавили остальные. Втроем они подвернули и расправили одеяло, не давая ему образовать складки, и продолжали его разглаживать.

У себя в кармане шубы я нащупала кошелек, в нем осталось всего несколько марок, их никак не хватило бы на то, чтобы дать пять марок хоть одному из этих людей. Молодая белокурая сестра, которую санитар называл Доро, потрепала моего брата по щеке, словно ребенка, и спросила:

— Ну что, нам стало получше? — Хихикая, они удалились. Их фамильярность была мне неприятна, тем более что я знала, как мало замечает ее мой брат.

Я опять услыхала прищелкиванье языком, и теперь, когда Ежи благополучно приземлился в кровати, и я чувствовала в своей руке его худую и холодную руку, я вполне самоуверенно взглянула на его соседа по палате.

— Чем старее, тем глупее, — сказал он, прищелкивая языком. Он смотрел на меня изумленно и в то же время дружелюбно.

Операция прошла успешно, Ежи очнулся. Он спросил меня по-польски, кто я — его мать?

— Нет, Ежи, — ответила я и задумалась: говорить ли ему, что наша мать умерла еше семнадцать лет тому назад, предположительно от той же болезни, которая теперь была у него. — Я — Кристина.

— Это хорошо. — Он задумчиво кивнул, а меня взяли сомнения: знает ли он, кто такая Кристина? Возможно, кивком он просто маскировал свое неведение. Кивок давал ему ориентацию, так что он продолжал равномерно кивать.

— Да. — Я показала ему фотографию нашего отца: как он сидит в лагере на двухъярусной кровати и приветственно машет Ежи рукой. — Отец шлет тебе привет.

— Где он?

— В лагере. Ты же знаешь: двигается он неохотно, целый день лежит в кровати, а неделю назад, незадолго до твоей операции, он уселся и потребовал, чтобы я привела кого-нибудь, кто его сфотографирует. Чтобы ты его не забыл, сказал он. При этом сам он постоянно забывает, что ты в больнице. Жалуется, как редко ты его навещаешь. Потом отец начинает думать, что ты ходишь на работу и подыскиваешь нам квартиру, а временами начинает нервничать и спрашивает, когда ты наконец заберешь нас из лагеря.

— Он в лагере?

— Гм, — я вложила фото в руку Ежи.

Ежи повернул трубку для внутривенных вливаний и, глядя на фото, растерянно покачал головой.

— Это ведь было уже давно, верно? История с лагерем, думал я, уже позади. Отца и меня освободили, Кристина. Сейчас ведь войны уже нет? — Ежи неуверенно смотрел на меня, потом расхохотался, будто поймал меня на лжи. Не только наш отец забывал, где находится его сын, и что мы ради него приехали в Германию — чтобы он прошел хороший курс лечения. Врач предупредил нас, что развитие болезни, а также операция и наркоз могут вызвать осложнения, которые, вероятно, пройдут, но с уверенностью этого предсказать нельзя.

— Какой у нас сейчас год, Ежи?

— Почему ты спрашиваешь об этом меня? Думаешь, я этого не знаю? — Ежи с оскорбленным видом смотрел в окно. Я подошла к шкафу и достала оттуда женский журнал. Ежи мог бы прочитать дату его выпуска и тем избавить меня и себя от неприятного вопроса.

— Смотри, Ежи, вот твой журнал. — На обложке была изображена белокурая женщина с розовыми губами, в шелковой комбинации. "Агнета сама подбирает себе платья", — сообщала подпись под картинкой, набранная мелким шрифтом.

Ежи бросил на меня злобный взгляд, потом его лицо просветлело.

— Нет, Кристина, ты ошибаешься, это не мой журнал.

Наступило молчание.

— Ты такая бледная, Кристина. Тебе грустно? — У самого Ежи не было в лице ни кровинки, но он озабоченно смотрел на меня.

— Нет, ничего.

— Этот Лист осложняет тебе жизнь, верно? Ты все еще разучиваешь это соло. Оно для тебя слищком экспрессивно, Кристина. Тут нужна страсть, страсть.

Я покачала головой. Казалось, он даже не помнит, что я продала виолончель ради того, чтобы купить немецкие документы.

— Листа я больше не играю.

— Ты начала с Брамса, с сонаты номер два, в F — dur, opus 99? — Казалось, он и сам в это не верит.

— Нет, Ежи.

— Кристина, молчи. Соната для виолончели и фортепиано, g-moll, opus 65, Шопен, Кристина. — Лицо его выражало восторг.

За Ежи я могла бы отдать жизнь. Разумеется, только продолжая играть на виолончели, если бы ему дано было это заметить.

— Я это знал, Кристина. Ах, я это знал. Знал, что в один прекрасный день ты с этого начнешь! Ты все думаешь о том молодом человеке, верно? О том рыжеволосом. Как его звали-то? Ты мысленно играешь с этим молодым пианистом.

— Ни с кем я мысленно не играю, Ежи. И что это за молодой человек? Любой молодой человек мог бы быть моим сыном.

— Твоим сыном? Да ты даже не замужем, Кристина, как же тогда он мог бы быть твоим сыном?

— Именно поэтому.

— О каком сыне ты говоришь, Кристина?

— Я ни о каком сыне не говорю. Я говорю о том сыне, которого у меня нет. — Я постепенно теряла терпение.

— Тогда почему же ты так злишься?

— Да ничего я не злюсь.

Когда у меня за спиной открылась дверь, Ежи дернул меня за блузку.

— Тшш, прячься, Кристина.

Я уронила журнал и огляделась. Вошла Молодая белокурая сестра вместе с одним из соседей Ежи по палате, которого она подвела к его кровати.

— Прячься! — Ежи нетерпеливо дергал меня за рукав.

— С чего бы это мне прятаться, — сказала я и отбросила его руку, при этом мне пришлось отгибать его пальцы по одному — так крепко вцепился он мне в рукав.

— Я тебе что сказал! — Ежи был в ярости, а я удивленно смотрела на него. Мне еще никогда в жизни не приходилось прятаться. Казалось, что мое сопротивление причиняет ему настоящие мучения, он закатывал глаза, тяжело дышал и наконец попытался немного оттолкнуть меня в сторону. Потом я заметила у него на лице улыбку, кроткую, зачарованную улыбку. Но она предназначалась не мне, он улыбался кому-то в комнате мимо меня. Я обернулась и увидела, как сестра вытащила несколько увядших цветов из вазы другого пациента и вышла из палаты. Когда я снова посмотрела на своего брата, он отрешенно улыбался, глядя на дверь. Казалось, он даже забыл кивать.

— Ежи? — Я подняла журнал. — Ежи?

Мой брат словно застыл с улыбкой на лице.

— Это Доротея. Мы любим друг друга.

— Кто такая Доротея?

— Вот эта красивая девушка. Ты что, ее не видела? Она каждый день надевает белое платье, только ради меня. До-ро-те-я.

Я заглянула в его широко раскрытый рот — они здесь даже зубы ему толком не чистили.

— Мы любим друг друга. — Он закрыл рот и с наслаждением зачмокал, словно ел какое-то лакомство.

Я кивнула.

— Завтра это произойдет, — прошептал Ежи.

— Да?

— Двадцатое октября — хорошее число.

— Да?

— Я спрошу ее, согласна ли она выйти за меня замуж.

— Да. — Я в изнеможении опустилась на стул возле его кровати. Какое-то время мы молчали, он улыбался и кивал головой, а я, чтобы не отвечать на его улыбку, смотрела в окно. На дереве больше не было ни одной птицы.

— Такое нечасто случается в жизни, Кристина. Наверное, только раз. И тогда нельзя упускать эту возможность.

— Почему мне надо было прятаться?

— Кто знает? Вдруг бы она стала ревновать. Она же о тебе даже не подозревает.

— Не подозревает обо мне?

— Тшш.

Секунду я медлила, потом похлопала по журналу.

— Взгляни-ка, Ежи, в этом журнале…

— Да это не мой журнал. — Он пытался повернуться на другой бок. — Твой поезд ушел, Кристина, теперь ты наверно уже не найдешь себе мужа, — он поднял голову, — но виолончелистке, безусловно, лучше не быть замужем. Никаких детей, никакого мужа, самое большее… — повернуться ему не удалось, — это несчастная любовь.

Я встала, чтобы ему помочь.

— Не надо. Это сделает Доротея, если она вернется. Никакого сына, слышишь, Кристина, для этого ты уже слишком стара. А мой сосед говорит - толста. Но разве он понимает, что такое виолончелистка.

— Оставь меня в покое, Ежи. — Я опять села.

— Говорю тебе: ты должна еще раз попробовать ту вещь Мендельсона. Номер два, opus 58.

— Я уже пробовала. Она меня не привлекает.

— Именно поэтому. Надо всегда браться за то, чего еще не умеешь.

— Ежи, сонату номер два я не люблю.

— Это ничего не значит, Кристина. Повод к проявлению сильной страсти у многих людей сам собой не приходит, его надо искать.

— Это ты мог бы отнести и к себе, — сказала я и развернула журнал.

— Что?

— Какое у нас сегодня число, Ежи?

— Девятнадцатое октября — это же ясно, Кристина, если завтра двадцатое.

— А год какой?

— Ничего-то ты не знаешь. — Ежи озабоченно смотрел на меня и качал головой.

— Я-то знаю, а вот ты, наверно, нет.

— Ты не собиралась уходить, Кристина?

— Нет, почему ты спрашиваешь?

— Ты поднялась с места.

— Да, но теперь я опять сижу, — сказала я и подумала: так скоро я сегодня не уйду. В лагере мне тоже было нечего делать, кроме как сидеть сложа руки. Так уж лучше я посижу здесь. Щелканье языком, раздававшееся с соседней койки, приятно щекотало мне нервы. Иногда у меня завязывался недолгий разговор с кем-нибудь из соседей Ежи по палате. Я снова услышала, как один из них шепчет: "сладкий пончик", — это звучало нежно и ласково. Надо мне в лагере заглянуть в словарь и удостовериться в значении этого слова, прежде чем я отважусь еще раз посмотреть на изумленное лицо этого человека.

Я могла бы отдать всю жизнь за Ежи, если бы только играла на виолончели. Вместо этого я привезла его в Германию и положила в эту больницу, продала виолончель, и все, что я теперь еще могла сделать — это держать его за руку. Я погладила эту руку и сказала:

— До завтра.

Нелли Зенф приглашают танцевать

С Алексеем по правую и с Катей по левую руку я позвонила в квартиру этажом ниже, к польке, с которой познакомилась только вчера на лестничной клетке. Говорили, что ее отец целый день лежит в кровати и спит, так что она должна быть дома.

— Извините, надеюсь, я вас не разбудила?

Полька вытерла фартуком мокрые руки и протянула мне мясистую ладонь.

— Сегодня воскресенье, верно?

— Да, еще только девять часов. Сожалею, что пришла так рано. — Может, мне лучше было не звонить, но я подумала, надо попробовать. В воскресенье дети в школу не ходят. Мне надо уйти, но взять их с собой я не могу.

— Да вы заходите.

Алексей весь затрясся от пожатия ее лапы, а Катя попятилась назад и уцепилась за мою руку. В нос нам ударил крепкий запах капусты и свинины. Мы вошли.

— Мой отец еще спит, — сказала она извиняющимся тоном, но тем не менее предложила нам сесть за ее маленький стол, который выглядел точно так же, как наш наверху. Вообще вся комната была в аккурат как наша. Такие же металлические многоярусные кровати, такие же стулья из прессованной древесины, такой же пол. Казалось, что совпадает не только расстановка мебели. Зеленая корзина для бумаг так же, как у нас, стояла между дверью и шкафом. Даже постельное белье в бело — синюю клетку было точь-в-точь как наше: ничего удивительного, в конце концов все мы получали его в одном и том же месте.

— Раньше мы каждое воскресенье ходили в церковь. Но католическая церковь здесь совсем другая и отсюда довольно далеко. Моему отцу уже не дойти, понимаете. Мыверующие. Вот, видите. — Она зажгла свечу на столе и поставила поровней образок с ликом Марии, прислонив его к свече. — Вы здесь недавно?

— Да, с понедельника.

— Кофе хотите? Извините, я уже готовлю обед, мне надо только долить воды и помешать, подождите. — Я бросила взгляд на часы, но полька, протянув руку сзади мне через плечо, уже поставила передо мной чашку.

— Совсем черный, надо побольше сахару, — она приветливо улыбалась и, не спросив меня, сыпала мне в чашку сахар, ложку за ложкой.

— Стоп, этого хватит, спасибо, — я прикрыла чашку ладонью.

— Ну, еще ложечку, — сказала она, а сахарный песок тем временем сыпался в чашку у меня между пальцами.

— Ах, я вам еще не представилась? Яблоновска, Кристина. А это мой отец, — она указала на верхнюю койку. — Как вы слышите, он еще мирно спит. — Только она это сказала, как ее храпевший отец поперхнулся во сне, отхаркался и заворочался в постели.

— "Кока-колу" для детей? — Прежде чем я успела ей напомнить, что было не только воскресенье, но еще и раннее утро, она скрылась в кухне. Мои дети радостно и смущенно ерзали, предвкушая "кока-колу".

— Вы здесь недавно? — С верхней койки к нам склонился старик.

— Доброе утро. Извините, мы нечаянно вас разбудили.

— Ах, что там. Никто меня не будил. Я ранния пташка, всегда такой был. — Отец польки уселся на кровати и поглаживал ладонью грудь, поросшую седым волосом.

— Вы музыку любите? — Он показал нам маленький радиоприемник, который явно держал наверху, у себя в постели, и включил его. … when we sat down, ye-eah we wept, when we remember Zion. By the rivers of Babylon. Он покачивал головой, а большим пальцем крутил колесико радиоприемника. Как только он поймал другую, более заводную песню, он завел ее погромче и слез с кровати.

— Потанцевать хотите?

И он схватил меня за руку, чтобы поднять со стула, как раз в ту минуту, когда его дочь вошла в комнату с бутылкой "колы".

— Оставь это, папа. — Фрау Яблоновска зажала ладонями уши.

— Я, знаете ли, был первым танцором, во всем нашем квартале никто не мог танцевать, как я. — От старика еще веяло теплом постели; своим брюшком он погонял меня по комнате. — У нас бывали знатные танцы, да будет вам известно, — глаза его сияли, — а девушки, ах, они стояли вокруг, одна прелестнее другой. И знаете, все только и ждали, чтобы я их пригласил.

— Папа… — Глядя на своего танцующего отца, фрау Яблоновска покраснела и пыталась ухватить его за пижаму. — Папа, перестань. Эта дама — наша гостья.


— Так именно поэтому, моя толстая голубка, именно поэтому, — он танцевал вокруг своей дочери, словно она была не чем иным, как колонной в бальном зале, — и раз-два-три, смотрите, это же совсем просто, — его живот толкал меня вперед и не давал мне наступать ему на ноги, его руки поддерживали нас обоих в равновесии.

— Владислав, — прошептал он, — и дозволено ли мне будет узнать ваше имя? — Губы старика коснулись моего уха.

— Нелли.

— Как?

— Меня зовут Нелли.

— Какие у вас восхитительные бедра. Вы, наверно, часто танцуете?

— Не сказала бы.

Его вежливость была трогательной, ведь как хороший танцор он должен был заметить, что я не знала ни единого из его па, и тем более ни одного собственного.

— Папа, дама хотела бы уйти. Отпусти ее.

— Дама хотела бы уйти? Этого я не думаю. — Он крепко держал меня и завертел так, что у меня голова закружилась. — Лучший танцор. Однажды я вытанцевал себе большой приз Щецина — угадайте, с кем? Нет, не с матерью Кристины. — Он сделал многозначительную паузу. — Это была не кто

6 На реках вавилонских иная, как Цилли Ауэрбах. Что за танцорка! — Он двигал меня перед собой по комнате, как щит.

Громкий стук в стенку заставил фрау Яблоновску сделать музыку потише.

— Папа, прошу тебя. — Однако отец фрау Яблоновской, орудуя мною и собственным локтем, перегнал ее из одного угла комнаты в другой. — Соседи, папа. Сейчас воскресное утро.

— И знаете что? Она хотела выйти за меня замуж. — Он рассмеялся. — Еще совсем ребенок, первые успехи в кино — и хотела за меня замуж! И раз, и раз, и раз!

Песня кончилась, и дикторша начала читать длинную лекцию о растущем числе безработных.

Он сел рядом с Катей и взял ее за подбородок.

— Что это у нас за хорошенькая маленькая девочка? — Но не стал дожидаться ее ответа и опять повернулся ко мне. — Чем мы увлекались после Первой мировой войны? Ведь мы были дети, вас это удивляет, верно? Мужчине, с которым вы только что танцевали, — сколько ему, по-вашему, лет?

Обижать его я не хотела и, хотя была уверена, что ему далеко за семьдесят, нерешительно пожала плечами. Он закашлялся.

— Ну, дитя мое, вы не угадаете. Кристина, а для меня чашки не найдется? — спросил он, и его дочь, для которой и без того уже не было места за ма леньким столом с четырьмя стульями, вышла, чтобы принести ему чашку. Едва она скрылась за дверью, как отец достал из кармана пижамной куртки темно-красную пачку сигарет и, кашляя, закурил сигарету без фильтра.

— Она была виолончелисткой, — сообщил он, глядя на дверь, — но с этим, слава Богу, покончено. Мы продали виолончель, чтобы купить документы. К тому же играла она плохо. Преподавательница консерватории, на большее она была неспособна. — Старик взъерошил свои жидкие волосы, казалось, он обозлен недостатком таланта у дочери и ее неудачей.

— Знаете ли вы, каково это — целый день выносить пиликанье? Она мне все нервы вымотала. — Последние слова он произнес шепотом: открылась дверь и его дочь снова вошла в комнату.

— Папа, здесь дети. — Фрау Яблоновска лихорадочно замахала рукой, разгоняя дым, поставила перед ним чашку и насыпала в нее сахару. По радио снова заиграла музыка. Владислав Яблоновски встал, повернул колесико и, схватив меня за руку, потянул из-за стола.

— Дети, да, у меня уже были дети. Но казалось, что Цилли Ауэрбах это не беспокоит. Знаете ли вы, что я был лучший танцор на весь квартал? — Танцуя мимо стола, он на секунду остановился и отхлебнул кофе. — Однажды я получил большой приз Щецина за танцы. Все были при этом. Все. — Он сделал размашистый жест.

— Папа, даме, возможно, некогда. Она хотела оставить здесь детей, верно я говорю? — Фрау Яблоновска беспокойно переступала с ноги на ногу.

— Да, верно, — хотела я сказать, но Владислав Яблоновски продолжал:

— Куда ни глянь, одни девчонки. Ведь во время войны число мужчин сократилось, понимаете, так что у таких мрлодых парней, как я, были неплохие шансы. Вы себе даже не представляете, скольким женщинам надоело ждать своих мужей. А ведь некоторые из них так и не вернулись. Но, говорю вам, танцевать я умел.

— Цыгане! — Голос из соседней комнаты загремел так громко, словно говоривший стоял рядом с нами. — Поляки сраные! Цыганский сброд! — Об стенку опять что-то грохнуло, судя по звуку, скорее какой-то предмет, чем чей-то кулак.

— Папа, дама торопится, слышишь, ей пора идти. — Фрау Яблоновска схватила меня за руку и оттащила от него.

— Ведите себя хорошо! — крикнула я своим детям, пока старик продолжал рассказывать.

У дверей фрау Яблоновска подала мне свою мягкую руку.

— Извините, обычно отец ведет себя вполне спокойно. Он уже не одну неделю лежит в постели. Но вот приходит молодая женщина, и он заводится, без конца рассказывает одни и те же истории, как он стал героем, — ну, тут уж мне его не остановить. Тот еще герой.

— Все равно я вам очень благодарна. Мои дети не хотели оставаться наверху одни. Где-то к часу я непременно вернусь. Вы присмотрите за ними, да?

— Разумеется, я люблю присматривать за детьми. — Она глядела на меня, очень довольная и как бы чего-то ожидая. Возможно, она была рада, что я ничего не сказала об ее отце, обратилась к ней за помощью. Возможно также, она надеялась, что я скажу ей, куда это мне так срочно понадобилось в воскресенье утром и почему я не могла взять с собой детей. Но я просто поблагодарила ее и ушла.

Хансу Пишке неожиданно предлагают работу

На дворе сеялся мелкий дождик. Листья берез, казалось, отяжелели от воды и стали бесцветными. Ветер не шевелил их, не в силах совладать с лежавшей на них тяжестью. На металлической лесенке, с которой большей частью облупилась и отлетела красная краска, сидели двое детей и ели сладости. Бумажный кулек, в который они попеременно залезали, намок, так что они с трудом просовывали туда и вытаскивали оттуда руки.

К окошку раздачи продуктов питания стояли в очереди три женщины. Я встал за ними. Вторая из них, весьма пышнотелая особа в желтой непромокаемой накидке, ругалась: она мол уже теряет терпение, нет у нее времени на то, чтобы целый час стоять за едой, наверху ее дожидаются пять голодных ртов, однако та, что была в очереди первой, сухопарая и педантичная, не давала сбить себя с толку и объясняла раздатчице, медленно и с заметным южно-немецким выговором, что колбасы она не хочет, но спора о том, является ли колбаса основным продуктом питания, сейчас заводить не собирается, колбасы она просто не хочет, а этой — то и подавно, вместо нее она взяла бы побольше сыру, и ей непонятно, почему вместо рациона колбасы она не может получить этот сыр, продукт наверняка менее дорогой, в конце концов, ведь речь идет, если не считать предлагаемого еще как вариант плавленого сыра, о пахучем тильзитере простейшего сорта.

Женщина на раздаче миролюбиво заметила, что у нее есть определенные указания, и она обязана их соблюдать, выдать сыр по колбасному талону она не может. Но первая в очереди не сдавалась, пока вторая, пышнотелая, не обернулась к нам с раскрасневшимся лицом и не попросила меня и молодую женщину, стоявшую передо мной, ее поддержать.

— Это же бог знает что. Еще особые пожелания. Да где это видано? Стоит здесь уже десять минут, ну а я, значит, девять, или что-то в этом роде.

Молодая женщина между нами беспокойно переступала с ноги на ногу. Она была в светло-желтом летнем платье в крупных цветах и явно не рассчитывала на дождь. Платье у нее прилипало к икрам. Она кусала губы и казалась смущенной, так что я предположил: возможно, она приехала из России или из Польши и не понимает по-немецки.

Сухопарая тоже обернулась. Она подняла руку, в которой держала колбасный талон.

— Может, кто-нибудь хочет поменяться?

— Поменяться?

— Колбасу на сыр. — Она немного смягчила свой резкий южно-немецкий говор.

— Ну, уж это вы могли бы сказать сразу. Еще бы нет! Колбасу мы едим в охотку — мои пять голодных ртов и я. Чайную колбасу, ветчину, ах, да по правде говоря, мы всё едим в охотку. Вот так. — И не давая никому себя опередить, пышнотелая в желтой непромокаемой накидке выхватила у своей обидчицы талон.

Обе отоварили свои талоны и удалились, соблюдая между собой дистанцию в добрых пять метров.

— Можно подумать, нам тут делать нечего. — Женщина на раздаче кивнула вслед отошедшим и громко проговорила про себя, так, чтобы мы могли ее слышать:

— Пять голодных ртов. Смех, да и только. Почти четыре тысячи человек перебывали здесь за прошлый год, если присчитать поляков, — да, без малого четыре тысячи, только здесь, в одном этом лагере.

Женщина в летнем платье, стоявшая передо мной, подошла к окошку раздачи.

— Добрый день! — Поздоровалась она и протянула в окошко небольшую пачку талонов, — наверное, вы могли бы мне помочь. Что я получу за такой вот талон? — Она выдернула из пачки лежавший сверху талон. Говорила она без малейшего акцента, с интонацией Восточного Берлина. Когда она, привстав на цыпочки, наклонилась к окошку, мокрый подол ее цветастого летнего платья потянулся вверх и остановился в подколеннрй ямке.

— "Ч" означает рацион чая. А вот "М", то есть рацион молока. "X" — это хлеб. Здесь вы можете выбрать, что хотите — хлеб из разносортной муки или хрустящие ржаные хлебцы.

— Да, тогда, тогда я возьму… А нельзя понемногу и того, и другого? — Она отвела за ухо прядь волос. Моросящий дождь обрызгал ее волосы мелкими капельками, словно украсив их сверкающей диадемой, сбоку я видел ее изящный профиль — она выглядела как чешская сказочная принцесса.

— Ну, это если у вас два талона. Один талон — один рацион.

Женщина на раздаче помогла ей разобраться с талонами.

— Вот повидло, но ассортимента нет — только клубничное, вот масло или маргарин, а вот это отоваривается только раз в неделю, — это талон на кофе. У вас ведь есть дети?

— Откуда вы знаете? — Она провела рукой по волосам, стерев мелкие капельки, — теперь ее волосы были просто мокрыми, перестав быть волосами принцессы. У принцесс не бывает детей.

— По талонам на молоко — одинокому взрослому столько молока не дают. — Женщина на раздаче с удовлетворением засопела, отвернулась и принялась упаковывать продукты.

— Чайную колбасу или ветчину?

— Чайную колбасу, пожалуйста.

— Сахар и соль нужны?

— Да, пожалуйста, у нас уже все это кончилось.

— Растительное масло?

— Да.

— Сможете вы все это унести?

— Конечно, смогу.

— Если нет, вот этот молодой человек вам поможет. — Женщина подмигнула мне из своего окошка, а молодая дама обернулась. На ее лице мелькнула улыбка.

— Ах нет, не беспокойтесь, помощь не требуется.

— Вот я все вам упаковала в одну коробку, так вам будет удобней нести. — Раздатчица пододвинула вперед картонную коробку, дама взяла ее, рассыпаясь в благодарностях, как, наверное, поступил и я, когда был здесь в первый раз. Глядя ей вслед, я заметил, как намокшее летнее платье прилипало у нее к икрам и странным образом сковывало ее движения, ей удавалось ступать лишь мелкими шажками. Я благодарить не стал. В конце концов продуктами нас одаривала не эта женщина на раздаче, — как я предполагал, за эту работу ей платили. У нее была работа и торжествующая, покровительственная улыбка служащей, которая соединяет приятное с полезным и помимо месячного оклада снова и снова получает выражения благодарности от новоприбывших. Я вручил ей свои талоны.

— Есть особые пожелания?

— Спасибо, нет.

— Какого вам хлеба — из разносортной муки или хрустящего ржаного?

— Какого у вас больше.

— Вы в самом деле хотите взять две порции масла? — Женщина подняла руку с соответствующими талонами.

— Нет, это, видимо, ошибка, я и понятия не имел.

— Тогда сыру.

— Спасибо, нет.

— Колбасы?

— Нет, нет, — оставьте ее себе. — Ее вопросы были для меня слшком сложными. В продуктовых талонах я ценил одно: на них было четко написано, что можно за них получить, поэтому не приходилось принимать трудные решения. Я взял продукты, отказавшись от чечевицы, которую сегодня давали вместо консервов.

— У меня есть еще турецкие бобы! — крикнула эта женщина мне вслед, но я не обернулся и воздержался от благодарности. Я не хотел еще больше усиливать чувство собственной значимости, которое и без того отчетливо слышалось в ее голосе.

Дама в летнем платье стояла возле металлической лесенки, где сидели дети. Свои сладости они, очевидно, уже съели или спрятали. Она поставила коробку на лесенку, между детьми, и стала демонстрировать им свою добычу: хрустящие хлебцы, чайную колбасу, сахар. Она закурила сигарету и наблюдала за тем, как они вытаскивают пакетики, один за другим, вертят их, рассматривают и при этом что-то говорят.

Я пытался перехватить взгляд женщины в летнем платье, с удовольствием бы ей улыбнулся и увидел ее улыбку, но она на меня не смотрела, так что я прошел мимо нее, двигаясь вразвалку, едва переставляя ноги, поминутно оглядываясь — вдруг она обернется — и открыл дверь в свой подъезд.

Младенец орать перестал, вероятно, заснул, а может, родители взяли его подышать свежим воздухом, во всяком случае, дверь в соседнюю комнату была заперта. Волоса в щели больше не было. Правда, это можно было истолковать двояко: в конце концов, дверь могла захлопнуться от порыва ветра, и тогда волос бы вылетел сам собой. Но даже если бы он все еще был в замке — как мог я быть уверен, что и у других людей не возникла та же идея, что им не хватило хитрости проверить, нет ли в запертой двери зажатого волоса. Им было бы легче легкого вернуть волос на место. Я намазал маслом хрустящий хлебец и подошел к окну. Новенькая сидела у основания металлической лесенки и курила; она взглянула наверх на своих детей и что-то сказала. Дети засмеялись. Она стала растирать себе мокрые икры, ей наверняка было холодно. Я разгладил ладонями джемпер и кое-что прошептал. Женщина в летнем платье встала, вынула из кармана плаща какой-то небольшой предмет и протянула его мальчику в очках. Однако мальчик замотал головой, а его сестра взяла то, что ей предлагали. Потом мальчик оттолкнулся и прыгнул матери на спину.

Ритмичный скрип металлических пружин, сопровождаемый поскуливанием, позволил мне предположить, что сосед тем временем освоил новую тактику, с помощью которой скорее надеялся успокоиться сам, нежели успокоить свою жену. Я согнул вскрытую сторону пачки хрустящих хлебцев, стараясь при этом, чтобы сгиб точно совпадал с верхним краем надписи. Таким образом можно было дознаться, интересовался ли кто-нибудь в мое отсутствие хрустящими хлебцами. Смахнув одной рукой крошки в ладонь другой, я принес из кухни посудное полотенце и вытер стол. От полотенца пахло плесенью, и чтобы избавиться от этого запаха, мне пришлось вымыть руки с мылом. Если я что-то на свете ненавидел, то это были крошки, все равно какие. Хрустящие хлебцы я отнес на кухню и положил в отведенный мне ящик кухонного шкафа, на растоянии сантиметра как от его переднего края, так и от правой стенки, потом заботливо убрал остальные продукты.

Когда я обернулся, то увидел перед собой соседа, — он стоял голый и растерянно смотрел на меня.

— О, я не думал, что вы здесь. — Он почесал в затылке. — Извините.

Его прибор еще немного торчал, он поспешно прикрыл его рукой, но сделал это не от стыда, — скорее, это был жест, означавший: он сознает, что голый.

— Я подыхаю от жажды. — Сосед по-товарищески похлопал меня по плечу и открыл кран. Я отступил на шаг назад, а он нагнулся к раковине и начал большими глотками пить воду из-под крана. Потом открыл холодильник и достал бутылку пива. В отделении холодильника, которым пользовалась молодая семья, находилось только пиво. Я задавался вопросом, чем живет молодая мать. Я задавался вопросом, кормит ли она еще ребенка грудью. Вероятно, нет — младенец орал от голода. Возможно, молодая семья не доверяла мне и хранила продукты у себя в комнате. Мой бывший сосед по комнате, который пил и шумно онанировал, оставил после себя в шкафу-колонке примерно сорок пять пустых бутылок, сложенных штабелем, множество пачек с хрустящими хлебцами и пакетик заплесневелого сыра.

Я поспешил уйти из кухни, младенец опять орал, и я слышал, как женщина сказала мужу: "Это просто ад, прошу тебя, оставь меня, не то мне придется… бежать". Перед словом "бежать" было что-то неразборчивое. Я стал думать, что такое могла она сказать. Пожалуйста, оставь меня в покое. Пожалуйста, дай мне уйти. Пожалуйста, дай мне умереть. Иначе мне придется …бежать. Убежать? Иначе мне не избежать?.. Иначе я буду лежать?.. Что такое могла она сказать? Как ни старался я расслышать ответ мужчины, мне это не удалось. Сидя у себя на кровати, я целый час подавлял потребность помочиться, младенец орал; я подавлял эту потребность от страха, что в аккурат у дверей туалета снова встречу соседа и его жену. Бутылка, припасенная на крайний случай, была полна. Только когда я больше уже не мог терпеть, а в комнате не нашлось другого сосуда, который способен был на время послужить мне к облегчению, после того, как я несколько минут прислушивался к звукам в соседней комнате и счел их безобидными, — только тогда решился я выйти за порог. Задвижка на двери туалета была отвинчена. Отверстия от шурупов были еще полны мельчайших светлых опилок. Пописать я не мог, сколько ни старался на этом сосредоточиться, — не мог, и всё. У раздачи еды я слышал, как кто-то говорил, что в пятидесятые годы здесь на стенах висели объявления."Не следует разговаривать с соседями по комнате или по квартире. Они могут быть шпионами, работающими в госбезопасности или в какой-нибудь другой организации, внедренными сюда с целью выведать убеждения и привычки беженцев". Теперь этих объявлений уже не было. Их убрали, — возможно, полагая, что они внушают скорее неуверенность и страх, чем ощущение безопасности, которое призваны создавать. Однако я знал, что шпионы все еще здесь, конечно, уже не столь многочисленные, как в пятидесятые годы, но их все еще достаточно для того, чтобы поручить одному из них следить за нашей квартирой, пробраться в эту квартиру, вывинтить замок, проинспектировать письма и записные книжки или зафиксировать их содержание с помощью маленького фотоаппарата.

Пописать я все еще не мог. Возможно, задвижка была не в порядке, и управляющему домом надо было ее заменить. Младенец на секунду умолк. Тишина казалась почти неестественной. Только негромкое журчание в канализационной трубе давало знать, что в доме есть и другие обитатели. Какой-то скрип в коридоре заставил меня в испуге застегнуть штаны. Снаружи никого не было. А может, сосед не давал жене ни минуты пробыть одной в туалете, он не мог больше выносить ее причитаний и, не раздумывая, пнул дверь ногой, тем самым выломав замок. Только отверстия от винтов в этом случае не остались бы неповрежденными. Младенец орал до хрипоты. На кухне в помойном ведре я обнаружил пустые пивные бутылки, — вероятно, молодая женщина не знала, что бутылки даются под залог. Я взял одну и прокрался к себе в комнату. Бросил взгляд из окна. Новая жиличка и ее дети исчезли. Я прозевал их, не увидел, в какой корпус и в какую дверь они зашли. Наконец — то мне удалось пописать.

Меня одолела усталость, я ведь уже один раз дал себя выжить, подумал я, второго раза не будет. И тут, несмотря на крик младенца, глаза у меня закрылись сами собой.

Снилась мне женщина в летнем платье. Она отряхивала волосы, мягкие густые волосы, и от нее летели дождевые капли, попадая мне на кожу, они несли мне, голому, прохладу и тепло, я хотел ей сказать, что нсмогу и не хочу прикасаться к женщине, однако мой рот только формовал воздух, но не издавал ни звука, сколько я ни старался: казалось, голосовые связки у меня исчезли; я хотел подать ей знак, объясниться, но она протянула руку, и я отступил назад, а взгляд, который повис в воздухе между нами, не принадлежал ни мне, ни ей, — это был наш общий взгляд, внушавший мне тоску и одновременно стыд, понимающий взгляд, который не требовал прикосновения и угас, когда в женщине, сидевшей в пляжной кабинке, я узнал мою мать, — она так низко нахлобучила широкополую шляпу, что заглянуть ей в лицо я не мог, просто я знал, что это она. В конце концов она поднялась и двинулась прочь, — я следовал за ней до тех пор, пока не растаяла ее тень, а когда принялся искать следы ее ног на песке, то нашел только птичьи следы размером с ладонь.

Во второй половине дня мне надлежало прийти в служебное здание, комната 201. Явка по поводу трудоустройства. Пятнадцатая или двадцатая — я считать перестал. Когда меня вызывали, я шел. Как всегда, в коридоре собралась толпа ожидающих. Воздух был сырой и тяжелый, словно людские усилия и терпение скопились в нем и нависали плотным облаком. Ожидающие листали журналы. Когда вызвали человека, сидевшего со мною рядом, он сунул мне в руки свой журнал. Старый, августовский номер. Еще ни разу не случалось, чтобы какой-нибудь журнал обошелся без статьи про страну, из которой я приехал. На сей раз статья называлась: "Заключенные. Психический шок побуждает арестантов к правому радикализму". Но страницы с этой статьей были вырваны. Я сложил журнал и передал его дальше налево. Женщина рядом без конца благодарила.

— Пишке!

Я встал.

— Ну, как поживаешь? — Правой рукой Люттих похлопал себя по кожаному жилету, и, найдя, что искал, левой извлек наружу пакетик табака.

Я закрыл за собой дверь.

— Спасибо. А вы как?

— Пфф. Если честно, то от здешней работы меня тошнит, но кто›е просто так откажется от места чиновника. При нынешнем состоянии рынка труда. — То ли он мне подмигивал, то ли ему в глаз попала крошка табака, этого я выяснять не собирался. — Да, всем нам нелегко приходится. — Он достал листок бумаги и спрессовал табак.

— Нелегко?

— Да уж. — Он скатал самокрутку, лизнул ее, заклеил и сунул за ухо, потом стряхнул крошки с газеты в корзину для бумаг. — Не хочешь ли присесть? — Крошки табака рассыпались и остались лежать вокруг корзины. Люттих сложил газету, встал и занялся кофеваркой. — Выпьешь чашечку?

Я кивнул. Он протянул мне чашку и подвинул по столу коробку с картотекой, при этом немного кофе выплеснулось из чашки, но не на стол, а мне на брюки. Я взял у него чашку.

— Спасибо, — сказал я, прежде чем он успел что-то произнести, и открыл коробку.

— В сущности, тебе туда и заглядывать незачем. Актеров по-прежнему никто не ищет. И сказать по правде, за десять лет, что я здесь сижу, актера искали всего один раз. Он должен был играть узника концлагеря.

Люттих все снова и снова рассказывал мне про этот единственный за десять лет его работы случай, когда официально предлагалось место такому, как я, но никто из знакомых ему безработных актеров занять его не смог, поскольку заявка была отозвана — возможно, кандидата давно нашли через другую посредническую контору или в собствен но ной кинокомпании и вовсе не собирались устраивать пробы кому-то из множества незнакомых безработных актеров, якобы чтобы не внушать напрасных надежд, а на самом деле, как я уже объяснял Люттиху, когда он несколько месяцев назад впервые рассказал мне эту историю, — потому что предполагалось: безработный актер не зря ходит без работы, он явно бездарен и не имеет успеха, так что его не пристроишь, не найдешь ему места, и уважения он не заслуживает. Мое объяснение Люттих, очевидно, забыл сразу же после того, как впервые услышал, поскольку он продолжал без конца рассказывать мне ту историю и, по-видимому, не помнил, что уже не раз ее рассказывал, и что я объяснил ецу, в чем тут дело. Я на Люттиха за это не сердился, в конце концов, ему приходилось время от времени видеть безработных актеров. Наверно, он хотел удостовериться, что рассказал эту историю каждому, чтобы наш брат не смущал его всякий раз своим полным надежды взглядом. Здороваясь с ним, я ему в угоду опускал глаза и поначалу избегал его прямого взгляда, — чтобы он не считал меня дураком или нахалом, а только безнадежно-обнадеженным, каковым я поэтому мог беспрепятственно оставаться.

Люттих закурил самокрутку и затянулся. Я ждал, когда он выдохнет дым, но, как часто бывало, он, казалось, этого делать не собирался, — я не услышал выдоха, не увидел дыма, который он рано или поздно должен был выпустить изо рта или из носа.

Я попытался назаметно за ним понаблюдать. Наши взгляды не должны были встретиться. Но ничего не происходило — казалось, Люттих проглотил дым вместе с собственным дыханием, возможно, дым растворился у него внутри или вышел из его тела через отверстие с другой стороны. Со второй затяжкой Люттих не торопился.

— А что бы тебе попытать счастья с твоей первой профессией? Я все время получаю заявки на электриков. Вот, например, вакантное место, — он указал сигаретой на какую-то карточку.

— Да. — Я нерешительно взял эту карточку в руки.

— Что у тебя вышло с последним предложением? Ты же хотел туда устроиться?

Я сделал пренебрежительный жест рукой, чтобы избавить себя и Люттиха от слова "отказ". Однако Люттих выжидательно смотрел на меня.

"Те уже кого-то нашли", — пришла мне в голову фраза, и я почувствовал, что зубы у меня, пожалуй, сжаты чересчур плотно, и по участливому взгляду Люттиха понял, что он ожидал увидеть меня более страждущим, чем я оказался на самом деле. Я положил карточку на стол между нами, и он ее взял.

— Ты должен пробиться, парень. Только не падай духом. — Не выпуская из рук визитную карточку, Люттих пристально смотрел на меня. Потом провел этой карточкой по своей окладистой бороде. Я прямо чувствовал, как его взгляд скользит по моему лицу с выражением сочувствия и недоумения — чем я недоволен? — пока не остановился опять на аккуратно прибранном письменном столе. Без малейшего усилия, словно воздуха для этого совсем не требуется, или же словно в любой момент его жизни ему вполне хватает воздуха для того, чтобы произносить слова, он сказал:

— Может, нам стоит сосредоточиться и поразмыслить, не сможешь ли ты заняться чем-нибудь другим?

Я посмотрел на него, задумался и, глядя в окно, задался вопросом: какие идеи касательно меня могли сегодня прийти ему в голову?

— Вот, например, в Шлезвиг-Гольштейне ищут двух осеменителей. Кроме шуток, там есть большая усадьба, и им требуются два осеменителя.

— И такие заявки пересылаются в Берлин?

— Иногда их рассылают по всем федеральным землям, у всех должны быть равные шансы.

— Равные шансы, — нерешительно кивнул я.

— Что такое? Ты хотел бы этим заняться?

— Не знаю, гожусь ли я в осеменители. Смотрите-ка: рост, если я вытянусь, — сто шестьдесят один сантиметр. — Я не встал с места, а только сидя выпрямил спину.

Люттих рассмеялся.

— При чем тут рост, Пишке, дружище, там у них есть брызгалки и все такое прочее. Во всяком случае, здесь о росте как об условии ничего не говорится.

— Вы, если не ошибаюсь, выросли в Берлине, господин Люттих?

— Верно, вся моя жизнь прошла в южной части Берлина, там я вырос, ходил в школу, работал, влюбился, женился, развелся, — всё в Берлине. — Он смеялся с очень довольным видом.

Я покачал головой.

— Осеменитель должен быть самое малое такого роста, чтобы вытянутой рукой достать до внутренностей коровы.

— Ты что, специалист?

Я опять покачал головой.

— Состоял в сельскохозяйственном прозводственном кооперативе.

— Вот как? Тогда просто возьми скамеечку или лесенку. — Люттих едва сдерживал насмешливую улыбку.

— Лучше не надо, я боюсь высоты и склонен к переохлаждению. Шлезвиг-Гольштейн означал бы для меня верную смерть от холода.

Люттих опять пододвинул ящик с картотекой поближе к себе и стал просматривать карточки.

— Признайся: истинной причиной твоего бегства был четко выраженный ужас, животный ужас. — Он засмеялся и захлебнулся дымом, который явно еще сидел у него в тончайших разветвлениях легких. — Бежал от коллективных выездов на сельскохозяйственные работы, верно? — Пепел с люттиховой сигареты упал на ящик с картотекой, но он как будто этого не заметил.

Я покачал головой. Одна лишь мысль о том, как правдиво обрисовать Люттиху достоинства и недостатки такой помощи в уборке урожая, приводила меня в изнеможение, как и мысль о том, чтобы открыть ему истинные причины моего бегства. Глаза у меня слипались.

— Не засыпай, Пишке, тут у меня кое-что для тебя имеется. Как насчет того, чтобы переучиться на машиниста подземки? Дружище, это означало бы надежную карьеру служащего, понимаешь, из системы берлинских транспортных предприятий ты бы, в сущности, уже вылететь не мог.

— Машинист подземки?

— Ну что ты на меня уставился? — Люттих погасил сигарету и похлопал меня по плечу. — Мой свояк, билетный кассир, кормит всю семью, пенсия ему обеспечена, они даже строиться начали.

— Строиться?

— Дом строят. Понимаешь: дом. — Он сделал размашистое движение рукой, конечно, для того, чтобы я мог представить себе размер дома.

— Я должен построить дом? — Я удивленно взглянул на Люттиха. Мне еще никогда не приходило в голову построить себе дом.

— Ах, я уже вижу — тебе это ни к чему. Для дома нужна целая семья. А где тебе ее взять? — Он затянулся сигаретой, его мнимое сочувствие обернулось ласкающим душу самодовольством. — Тц-тц — тц, это не так-то просто. — Пока он продолжал рыться в картотеке, ему явно не хватало подходящей темы для разговора, однако, верный своей роли посредника, он настойчиво ее искал. — Но как машинист подземки ты получишь кредит.

— Кредита я не хочу. Долгов у меня никогда еще не было.

— Как благородно. — К бодрому тону Люттиха примешался какой-то оттенок. — Всегда ли так будет, Пишке? Кроме шуток, кредиты ведь берет почти каждый. Мы здесь не на Востоке. И если ты спросишь меня, то я тебе скажу: с твоей стороны крайне глупо его не брать. Подумай-ка сам, не вечно же тебе оставаться в лагере, а? Разве это жизнь — в железных двухъярусных койках, с большим забором вокруг и чужими людьми в одной квартире?

Люттих решительно захлопнул ящик с картотекой.

— Скажи, это правда, что в первую неделю пребывания здесь вам не разрешается выходить? Что вы живете в особом доме?

Я неуверенно огляделся и пожал плечами. Что он имел в виду? Свое посредническое бюро? Лагерь? Город?

— Ты ведь должен знать.

— Первая неделя уже давно миновала. Я не люблю вспоминать подробности, — заявил я, но тем не менее невольно подумал о медицинских обследованиях, о раздеваниях и одеваниях, о высунутом языке, анализе кала, о поднимании и опускании рук, о контрольном пункте, где меня продержали несколько дней, потому что у секретных служб трех союзных держав никак не кончались вопросы ко мне: о моей персоне, о моих политических убеждениях и о набросанных мною и проверенных ими планах тюрем, о ФБР, прячущемся где-то здесь, в зелени, об администрации, о бюро по приему в ФРГ и о моем ходатайстве, которое мне пришлось писать два раза, поскольку первое потерялось, о предварительной проверке и под конец — выдаче свидетельства о принятии, — обходной лист, билет для поездки по лагерю, который не давал права выехать из него, а позволял только въезжать все глубже, претендуя на жилье, на работу, финансовую поддержку, продуктовые талоны, — все глубже в этот промежуточный лагерь для приема беженцев и переселенцев. И тем не менее, пока я сидел и размышлял, как я здесь очутился, ответа на этот вопрос я уже не находил. Когда-то я знал ответ и знал, как он звучит. Я хотел быть свободным и хотел иметь право думать и делать то, что мне нравится. Но я уже не знал, что это такое — то, что мне нравится, а соответственно перестал понимать и смысл слова "свобода", возможное содержание моих мыслей и дел. Ответ сделался настолько невнятным, что перестал быть ответом вообще. Вдруг я невольно подумал о теплых руках, о сильных руках. Большие руки лежали на моем теле, и я к ним прилип, как и они ко мне. Эти руки могли быть ласковыми, однако я не был в этом уверен.

— Ладно, Пишке. — Люттих махнул рукой. Он, видимо, полагал, что щадит меня. Потом он рассмеялся. — Мне тут кое-что пришло в голову, Пишке, не то чтобы у меня возникла такая потребность, но до меня докатился некий слух насчет трудоустройства. Приходилось тебе слышать, что женщины здесь выходят на промысел?

Я с удивлением посмотрел на календарь у него на стене. Он задавал вопросы, как сотрудник секретной службы или полицейский.

— На промысел. Ты понял? Проституция. В лагерях ведь это бывает. — Люттих торопливо, одной рукой, свернул себе цигарку. Он нервно засмеялся, лизнул бумагу, проглотил слюну, зажег самокрутку и сильно затянулся. — От безденежья, когда выпадает случай, и все такое, — ну, в общем, понять это можно.

Я надул щеки и поднял брови.

— Тебе ничего на ум не приходит? Ладно, это был всего лишь вопрос. — Люттих боролся со слюной во рту, сглотнул и встал. Неожиданно сильно похлопал меня по плечу.

— Не хочешь тоже купить себе "ренглеры"?

— Ренглеры?

— Ну да, настоящие джинсы. Такие вот, — он показал на свои штаны. — Ты все время ходишь в этих, — я не хотел бы лезть тебе в печенки, — в этих потертых вельветовых брюках. Понимаешь, я ведь занимаюсь здесь не только устройством на работу. Я выступаю также, можно сказать, как консультант. При таких твоих вельветовых штанах, при такой одежке работодателям нелегко себе представить, какой ты мировой парень.

— Им незачем это себе представлять. Я не мировой парень. Вельвет мне нравится. То, что он потертый, меня не смущает.

— Ты ничего не хочешь, Пишке. Понимаешь, я здесь месяцами твержу до хрипоты одно и то же.

А ты на самом деле ничего не хочешь. Вероятно, выйдя на улицу, ты надо мной смеешься — признайся, Пишке. Никакой работы ты не хочешь. Тебе, наверно, слишком себя жалко, правда?

Так, понемногу, таяло дружелюбие в тоне и поведении Люттиха. Я впервые с облегчением взглянул ему прямо в лицо.

— Сплошной отказ, — Люттих мне кивнул. — Чего ты ждешь?

— Чего я жду? — переспросил я, чтобы выиграть немного времени, а потом, не успев подумать, неожиданно сказал: — Удачи, — и улыбнулся, потому что этот ответ вдруг показался мне таким естественным и верным, как ни один другой за последние месяцы.

Люттих приковал меня к месту сверлящим взглядом, который стремился все понять и постичь. Он покачал головой.

— Я этого не понимаю, — сказал он тихо и подчеркнуто кротко. — Вы приезжаете сюда безо всего, да, без зимних ботинок и без стиральной машины, у вас и белья-то нет, чтобы заполнить машину, нет крыши над головой, нет гроша за душой, становитесь с протянутой рукой, то принимаете, это отвергаете, да еще предъявляете претензии, вот как.

Слова Люттиха звучали гулко. Каждое эхом отзывалось во мне. Я эти слова взвешивал — по отдельности и вместе, на одну сторону клал зимние ботинки, на другую — Ничто, на одну сторону — стиральную машину, на другую — Ничто, потом обнаружил тень насмешки во взгляде Люттиха, которого он с меня не сводил, пока перечислял все дары и всё, чего не хватает, — и опустил глаза. И здесь тоже, подумал я: Ничто. Мне не пришло на ум ни единого слова, которым я мог бы ответить на его рассуждения. Я поднял до половины застежку-"молнию" на своей ветровке, дальше она не шла, заело. Вставая, я от смущения похлопал по люттихову столу и поспешил удалиться.

— С пустым чемоданом, — услышал я позади себя, возможно, в его голосе звучала растерянность, а тот, кто ее вызвал, убегал, оставляя, у Люттиха неприятное и будоражащее чувство, похожее на ярость, которая была слишком сильна, чтобы позволить ее заметить, так что он еще крикнул мне вдогонку:

— Кто не хочет, тому ничего не надо.

Не каждому в коридоре удалось найти место, куда сесть, мне пришлось протискиваться сквозь толпу ожидающих, перешагивая через чьи-то ступни и вытянутые ноги. Краем глаза я приметил женщину в летнем платье, которая однажды на какую-то долю секунды явилась мне принцессой из чешской сказки, — она стояла между двумя плотно заполненными скамейками и изучала объявления, прикрепленные к пробковой доске. "Осторожно, стреляют!" — прочел я мимоходом. Маленькие черно — белые фотографии показывали молодые лица террористов. Я поспешил отвернуться — здесь я с ней встретиться не хотел. Сжал руку за спиной в кулак и принялся прохаживаться туда-сюда. Дойдя до лестницы, я услыхал, как Люттих орет: "Твой штемпель, Пишке!" Он стоял в дверях своего кабинета, свет, яркий солнечный свет вспыхивал на его шарфе и других тканях в этом кабинете. Я опять повернул к лестнице и подумал было, что голос Люттиха и его появление в дверях мне просто почудились. Даже вторично услышав, как он орет, я вернуться не пожелал — ни ради Люттиха, который махал над головами ищущих работу каким-то листком бумаги, ни ради этого листка со штемпелем, который я должен был предъявить лагерному начальству, ни ради себя самого. Мне предстояло ни больше, ни меньше, как ждать удачи. Солнце пробилось ненадолго и снова исчезло в тучах. Мокрый снег падал между рядами домов и с ветром залетал ко мне в полурасстегнутую куртку. Выйти под сплошь обложенное небо, ощутить на лице мокрый снег, но этому не подчиниться, — вот что доставило мне удовольствие.

Кристина Яблоновска совершает оплошность

Чашкой я зачерпнула горячей воды из лохани и полила отцу голову. Намылила ему затылок. Он поджал губы и не издал ни звука, а я старалась, чтобы мыло не попало в рану у корней волос.

— Поосторожней! — Он хотел шлепнуть меня ладонью, но угодил по краю фартука. В воздухе носились тончайшие мыльные пузыри. Когда я стала вытирать ему волосы, и он поднял голову, вода в лохани была красной. Я осторожно провела полотенцем по его голому волосатому плечу; вся верхняя половина туловиша у него была покрыта красными пятнами.

— Что ты там делаешь? — Он опять хотел стукнуть меня ладонью.

— Ничего.

— Да ведь больно же, ай! Перестань. Почему ты такая неловкая, твоя мать была совсем другая. Какая ты беспомощная, ай! И грубая. Оставь меня в покое.

Но я продолжала натирать ему спину мазью, которую дала мне для него женщина в пункте первой помощи.

— Позаботься о своем брате, а меня оставь в покое, — ворчал он.

Я утаила от него, что Ежи меня уже не узнает, несмотря на это, врачи уверяли, будто к Рождеству его выпишут. "Домой", — говорили они, имея в виду лагерь, в котором он еще меньше признал бы свой дом, чем во мне — свою сестру. Я принесла из ванной свежей воды, взяла последний чистый уголок полотенца, чтобы намочить его в маленькой миске, осторожно вытерла кожу вокруг ран и смыла вытекшие из них кровь и грязь.

— Открой рот, — сказала я ему, но он сжал губы и дожидался момента, когда я отвернусь, чтобы выжать полотенце.

— Толстая и грубая.

— Зачем тебе вообще понадобилось слезать с кровати?

— Толстая и грубая.

— Неудивительно, что они тебя поколотили.

— Я танцор, да еще какой.


— Но ты же не можешь заставить женщину танцевать.

— Она хотела.

— Ах, вот как?

— Да, это она хотела, а вовсе не я. Ай!

— И поэтому ее муж тебя отлупил?

— Поэтому, да. Я хотел остаться наверху.

— Ты должен говорить более четко, папа, я с трудом тебя понимаю. Ты все сильнее шепелявишь. И не ерзай, не то мыло попадет в раны.

— Ба! С какой стати? Он стащил меня с постели. Это, мол, оскорбление, если я не желаю танцевать с его женой.

— Оскорбление. — Разумеется, ни одному слову отца я не верила. Но ему необязательно было это знать.

— Его жене, если она чего-то желает, никто никогда не отказывает, сказал он.

— Ах, папа.

— Мне она показалась слишком старой. Просто — напросто слишком старой. Почему это я должен танцевать с такой старой кошелкой?

— Она наверняка лет на двадцать тебя моложе, если не на тридцать.

— Ба, лет на двадцать моложе. Так сколько же ей? Пятьдесят с гаком? Будь ей даже двадцать, — с такими я не танцую. Вот с этой Нелли — с ней бы я потанцевал. Может, она опять придет к нам в гости?

— В гости к нам она не приходила, папа. Ей надо было уйти, и она оставила у меня своих детей.

— Вот с ней бы я потанцевал, а больше ни с кем.

— Ах…

— Вот это было приятно, почеши меня еще разок там, внизу. Да, здесь.

Я почесала отцу спину в области копчика, пока он опять не вскрикнул "Ай!", и я не принесла полотенце, чтобы его вытереть.

Я промокнула ему лицо.

— Что у тебя со ртом, почему ты так поджимаешь губы? Неудивительно, что тебя можно понять только с пятого на десятое. Открой рот как следует. — Отец не ответил. — Да что с тобой такое? — Пальцами я надавила ему на уголки рта, пока он не воскликнул:

— Ай!

Одного резца у него не хватало, другой был обломан.

— В чем дело, папа?

— Я не хотел с ней танцевать.

— Он выбил тебе зубы.

— Ничего подобного.

— Ну как же. Он выбил тебе зубы.

— За то, что я не хотел с ней танцевать.

— Он выбил тебе зубы за то, что ты не хотел танцевать с его женой? — Непостижимо. Чем старше делался мой отец, тем более изобретательно строил он свой собственный мир.

Он промолчал и опять поджал губы, словно от этого что-то зависело.

Открылась дверь, и в комнату вошел новый сосед. В руке он держал черный пластиковый пакет, на котором красными буквами было написано "Беате Узе". Он удивленно посмотрел на моего отца, возможно, впервые увидев его не на кровати. Все то время, что этот человек жил вместе с нами, он неизменно носил с собой этот пластиковый пакет. Он положил сигарету на край пепельницы, стоявшей возле лохани с красной водой. Дым от сигареты щипал мне глаза. Сосед был немец. Его ботинки оставляли следы мокрой кирпичной крошки. Дорожки явно посыпали, — наконец-то. В испачканных снежной слякотью сапогах, в которых он смахивал на ковбоя, немец встал на нижний ярус кровати, чтобы поискать что-то на своем, верхнем. Пришлось мне обратить его внимание на то, что внизу находится койка моего брата, и незачем оставлять на ней следы подошв, даже если мой брат уже несколько месяцев не может пользоваться ею и будет в силах это сделать, возможно, только на Рождество. Одним прыжком он вскочил на кровать. Черный пакет зашуршал, зашелестела бумага. Сосед открыл узкую картонную коробку и вынул оттуда маленький транзисторный радиоприемник. Он включил радио и принялся искать какую — нибудь станцию. Сначала мы услышали английскую речь, RIAS-Берлин, потом он поймал музыкальный канал. Let the words of our mouth and the meditation of our heart be acceptable in thy sight here tonight. Я могла бы пропеть вместе с ними каждое слово, ни одного не понимая. Где бы я ни находилась, — в столовой, в прачечной, даже во дворе, ведь на равном расстоянии между блоками размещались большие репродукторы, вероятно, поставленные для передачи указаний и как будто бы ждущие инструкций по эвакуации, — эта песня звучала по многу раз в день. Казалось, она требовала от нас хорошего настроения, — но тщетно. Немец достал из пакета набор пивных бутылок. Одну бутылку он открыл и немного отпил из нее. В такт музыке он похлопал себя по колену и подхватил припев. Мой отец, все еще поджимавший губы, спросил, что я сказала. Я покачала головой.

— Тут радио включили. — Я указала наверх.

— Что?

— Радио.

— А-а, — отец склонил голову набок. — Музыка, да?

— Да. — Дым щипал мне глаза. Отец покачивал головой, словно он вдруг услышал музыку.

— Ваша сигарета, — по-немецки сказала я соседу. Однако музыка была слишком громкой для того, чтобы он мог меня расслышать. Сигарета тлела сама по себе, на краю пепельницы изогнулась длинная гусеница пепла и в конце концов свалилась внутрь. Мой отец покачивал головой в ритме три четверти, а надо было в четыре. Тлеющий окурок упал на стол с другой стороны. Там он обуглился и теперь лишь слегка дымился. Пахло горелой синтетикой.

— Где они, твои зубы?

Отец смотрел на меня бессмысленным взглядом, я даже не была уверена, что он меня слышал. Он продолжал качать головой в трехчетвертном ритме.

"Москва — таинственная и чужая, из красного золота башни, холодная, как лед", — пел транзисторный приемник, сосед ревел: "Москва, Москва, Москва!" На всем протяжении мелодии он ревел только одно это слово, пока на радиостанции не сменили песню, и он не запел: "Эге-ге, поднимите бокалы!" Сигарету он бросил в пивную бутылку, а руку с бутылкой протянул к лампе на потолке. "Эге-ге, мы пьем за любовь!" Зубами он открыл новую бутылку.

— Ты должен мне это сказать, слышишь? — Я подергала отца за ухо. Он поджал губы. — Где они?

Волосы и зубы. Ты ведь точно это знаешь, папа. Волосы и зубы. — Я погладила его по голове, нечаянно задела рану и почувствовала, как он дернулся. — Волосы и зубы, — тихо повторила я.

— Почему ты всегда так кричишь на меня, Кристина? — Отец возмущенно и обиженно смотрел на меня, потом, качая головой, повернулся к немцу, который не обращал на нас внимания и, сидя наверху на своей койке, листал какую-то тетрадь и подпевал тем, кто пел по радио.

— Я же не глухой, — сказал отец, не оборачиваясь.

— Увы, глухой.

Отец качал головой, пытаясь попасть в такт музыке и не услышал меня, во всяком случае, сделал вид, что не услышал.

— Волосы и зубы надо беречь до конца своих дней, — сказала я ему в спину. Но отец по-прежнему сидел, как статуя, словно я срамила его и докучала ему не только своими вопросами, но и своим суеверием, от которого он обычно так легко отделывался улыбкой: если чьи-то волосы или зубы попадали в руки постороннего человека, это приносило несчастье. Даже птица, пронесшая в клюве волос через полсвета, отовсюду приманивала несчастье, и я думала о том, как в детстве пыталась представить себе, что это такое — несчастье, и как многократно произносила это слово, чтобы уловить его значение хотя бы по одной из возможных интонаций. Это мне не удалось. Тем не менее, я непрестанно думала о птице, которая назначит мне счастье или несчастье, если я беспечно пущу на волю ветра хотя бы один свой волос.

Под кроватью стояли мои резиновые сапоги. Ходить в них теперь стало слишком холодно. На складе поношенных вещей при прачечной меня неделями обнадеживали. Разве у меня нет родственников, которые могли бы мне что-нибудь прислать, спросила тамошняя сотрудница, и как у меня обстоит дело с остальными предметами одежды? Не хочу ли я поискать где-нибудь еще? В следующий раз непременно что-нибудь найдется, просто мой размер — тридцать четвертый — попадается не так часто. При этом я уже два раза наблюдала, как эта женщина совала в руки матерям и детям сапоги, которые с большой вероятностью были именно моего размера. Конечно, я не возмущалась, в конце концов, те люди были немцы, пусть из Восточной Германии, но все-таки. В последний раз сотрудница склада поставила передо мной пару резиновых сапог тридцать шестого размера. В одном сапоге пожелтела подкладка. Пахли они неприятно и непривычно. Однако в двух парах чулок и хорошенько укутав ступни газетной бумагой, я кое-как могла в них ходить, хотя при ходьбе они издавали неприятный шорох. Только носить эти резиновые сапоги с меховой шубой я не хотела. Даже если отец пристально меня не разглядывал. Одна мысль о том, что кто-то из людей на улице, в автобусе или в метро увидит меня в меховой шубе и резиновых сапогах, вгоняла меня в краску.

Не ради отцовской челюсти, а ради собственного успокоения отправилась я на поиски его зубов. Он ведь недавно что-то сказал о бюро по трудоустройству? С чего бы это он забрался так далеко? Бюро по трудоустройству находилось в последнем блоке домов, на южной оконечности лагеря. Хотя свет в этой конторе еще горел, на звонок мне никто не открыл. На каменных плитах перед входом я обнаружила сперва одно, а потом и второе темное пятно. Я пошла по этим кровавым следам, которые уводили в сторону от дороги, и в свете фонаря заметила что-то темное. Немногие засохшие стебли растений обледенели, красные пятна замерзли тоже. Чтобы удобнее было искать в полумраке, я сняла перчатки и стала голыми руками шарить по земле. Снег летел мне в лицо. Я высунула язык и поймала крупные хлопья. От долгого сиденья на корточках у меня затекли ноги, так что я стала на колени.

Метр за метром обшаривала я землю. Находила окурки сигарет, металлические пробки от бутылок: — вмерзшие в обледеневшую почву, они поблескивали, словно монеты. Обертки от конфет. Хорошо еще, что в лагере не разрешали держать домашних животных, иначе мне пришлось бы лавировать между кучками кошачьего и собачьего дерьма. Я доползла до куста, на ветвях которого вместо листьев росли ледяные капли. Под моими коленями ломалась и хрустела ледяная оболочка листьев. Что — то врезалось мне в тело, я нащупала осколки, отбросила их в сторону и продолжала осторожно двигаться на коленях. Моя рука нащупала что-то мягкое, кусок резины, нечто грязно-белое, вытянутое в длину и напоминавшее воздушный шарик без воздуха. Я бросила его и повернулась направо, где валялись осколки. Там я обнаружила нечто похожее на следы крови. Однако быть в этом уверенной при таком слабом свете я не могла. Не исключено, что это была моя собственная кровь, просочившаяся через брюки из ссадин на коленях. Из — за множества осколков пришлось снова передвигаться на корточках. Под резиновыми сапогами что — то тихо скрипело и потрескивало. Несмотря на холод, мне казалось, будто от сапог исходит резкий запах. Передо мной лежала пачка сигарет. На белой упаковке я могла четко разглядеть красные следы. Пачка была еще наполовину полна, я положила ее обратно и ощупью двинулась дальше. Зубы, подумала я, и сделала усилие, чтобы больше ничего не чувствовать и не видеть, — только зубы, я должна их найти. Позади себя я услышала смех и обернулась. В нескольких метрах от меня, где кончался свет фонаря, стояли двое детей и по меньшей мере один из них смеялся.

— Вы не хотели бы мне помочь? — крикнула я им по-немецки. Голос у меня звучал, как воронье карканье.

— Что?

— Не хотите ли вы мне помочь?

Дети подошли ближе. Девочка захихикала. Мальчик пальцем поправил на носу очки и наклонился ко мне.

— Что вы ищете?

— Ах, это вы, я вас издали даже не узнала.

Дочка Нелли протянула мне свою маленькую руку.

— Почему вы ползаете по земле?

— Зубы, мой отец потерял свои зубы.

— Потерял? — Катя захихикала.

— У него вставная челюсть? — Алексей с любопытством смотрел на меня сверху.

Я оперлась рукой о землю и встала.

— Недавно тут дрались мужчины. — Малышка нагнулась и подобрала обертку от конфеты. — Дрались они не на шутку.

Только сейчас я заметила, что у толстых и наверняка тяжелых очков Алексея недостает левой дужки. Между оправой и ухом у него была натянута резинка.

— Да, несколько человек все время кричали: "Перестаньте, перестаньте!", — но они и не подумали перестать. — Катя сунула руки в карманы куртки.

— Да. — Больше я ничего не нашлась сказать. Чтобы не замерзнуть, я сделала несколько шагов. И дети сразу же пошли за мной следом. Мы двинулись вдоль дороги, слева от меня — девочка, справа — мальчик.

— Один из них был ваш отец, — сказал Алексей, и я почувствовала, что он старается не встречаться со мной глазами, возможно, от смущения, а может быть, из учтивости. Возможно, он и сестре своей сказал: "Один из них был ее отец".

— Вы из Советского Союза? — спросила меня девочка.

— Нет, из Польши.

— Ах так, из Польши. — В голосе девочки звучало разочарование.

— Дело в том, что наш отец был из Советского Союза. А Польша находится между, верно? Между нами и Советским Союзом? — Алексей запнулся.

Мне пришло в голову, что по крайней мере для него раньше так оно и было.

— Значит, вы оба говорите по-русски?

— Нет, — разом сказали они, как по команде.

Я открыла дверь нашего подъезда.

— Вы, кажется, недавно сказали, что ищете зуб? — Алексей вынул руку из кармана куртки.

— А-а, — протянула я. Что подумают обо мне дети, если я буду так упорно искать зуб?

— Ну, ничего. Вы все-таки можете его получить. — Мальчик протянул мне руку. — Пожалуйста.

— Ах… — Зуб у него на ладони выглядел красиво, сиял белизной, как жемчужина; я взяла его и поднесла к свету. — Где ты его нашел?

Алексей опять поправил очки на носу и пожал плечами.

— Я точно уже не помню, где-то здесь, в подъезде.

— А я нашла деньги, — сказала Катя, — в общей сложности три марки двадцать четыре пфеннига.

— Правда?

— Да, но я думаю, что должна оставить их себе. Я же не знаю, кто их потерял.

— Я тоже нашел деньги, но всего одну монетку. Этот зуб я вам дарю, вы можете оставить его себе. Вдруг его все-таки потерял ваш отец, а вы этого просто не знаете.

Этот маленький мальчик говорил как взрослый мужчина. Мне было смешно. Но я серьезно пожала плечами и поблагодарила его за подарок. Мы поднялись на второй этаж.

Дети стояли передо мной как вкопанные и не сводили с меня глаз.

— Я живу здесь.

— Да мы знаем, — ответила девочка, — мы ведь у вас уже были.

— Вы хотите что-нибудь получить за этот зуб?

— Что-нибудь получить? Ах, нет. Нет, нет.

— Ну, тогда большое спасибо. — Я отперла дверь квартиры.

— Хм… — Они все еще стояли как вкопанные.

— Спокойной ночи, — пожелала я им и захлопнула дверь у них перед носом.

В комнате у нас все было по-прежнему. Отец лежал на своей койке, немец на другой, оба спали. Я включила свет и осмотрела зуб. Чем дольше я на него глядела, тем более мне становилось не по себе. Он выглядел слишком белым и чистым для зуба более чем семидесятилетнего возраста. Какое несчастье могло постигнуть человека, который держал в руках зуб незнакомца? Я открыла окно и, хорошенько размахнувшись, выбросила его в темноту.

— Какой сквозняк, черт возьми, кто тут еще открывает окно? — Отец укрылся одеялом с головой; он что-то бормотал себе под нос.

— Гасите свет! И чтоб было тихо! — рявкнул немец со своей койки.

Я погасила свет. Быстро сняла юбку и блузку, натянула через голову ночную рубашку и только уже под одеялом изловчилась стащить с себя нижнее белье. Одеяла были тонкие, но теплые, они немного кусались через пододеяльник. Я представила себе: несчастьем для отца могло быть, если бы он умер. Но как смерть могла быть несчастьем, если сам он ее не чувствовал? Прежде чем уснуть, я изобретала одно за другим несчастья, которые могли постичь моего отца и меня.

Нелли Зенф слышит то, чего ей слышать не хочется

Я проснулась от какого-то хруста. Было еще темно. Дети спокойно спали в кровати напротив. Катя протиснулась вниз, в кровать Алексея, это она делала часто с тех пор, как мы оказались здесь. Уверяла, что наверху, одна, она замерзает, и что воздух там слишком спертый. Хруст и шелест надо мной звучали так, будто их производил мелкий грызун. Было еще настолько темно, что я с трудом различала белые полосы матраца надо мной. Пружины тихо взвизгивали, и я чувствовала, как нечто поворачивается набок, чтобы удобнее было грызть. Однажды я провела с Василием несколько недель в доме на Крайдезее. Над нашей кроватью по вечерам и на рассвете кто-то что-то грыз и хрустел. Василий говорил: это куница что-то грызет, чтобы выжить, как все звери, глодает изо дня в день одну мышиную косточку за другой. Тем не менее я ничего так сильно не хотела, как чтобы этот хруст прекратился.

Будто бы случайно я стукнула о спинку кровати, на секунду стало тихо, потом, наверно, пришел черед мышиного спинного хребта, — глоданье невозмутимо продолжалось.

Я часто просыпалась рано утром, когда Сюзанна возвращалась домой. Она старалась не шуметь, но я сразу слышала, как она поворачивает ключ в замке, а иногда следила за ее тенью: она входила, первым делом снимала сапоги, из одного что-то вынимала — пачку денег, которые пересчитывала и потом убирала в свой ящик общего шкафа, лишь после этого снимала кожаную куртку и в конце концов, слой за слоем, отделяла от себя одну вещь за другой, пока в темноте не начинало светиться ее нагое тело, и я могла разглядеть очертания ее прически. Глаза мои привыкли к темноте. Чаще всего она собирала волосы в "конский хвост". Раньше пяти утра она никогда не приходила, изредка — после половины седьмого. Потом она забиралась в свою кровать и что-то грызла, грызла с таким упорством, будто от этого зависела ее жизнь.

Когда звонил будильник, я слышала громкий шелест и шуршание, потом хруст умолкал, возможно, она поспешно прятала мышиные головы и другую еду, металлические пружины еще раз взвизгивали, и я могла быть уверена: она повернулась к стене. Я влезала в тапочки и шла в туалет.

Вернувшись, я зажгла маленькую настольную лампу, которую купила на часть пособия, выданного при въезде. На одном из четырех стульев, стоявших вокруг нашего стола, между обеими кроватями, лежала ее одежда. От нее шел запах дыма и пота, на спинке стула, сверху, висело нижнее белье, — почти прозрачные трусики ярко-розового цвета, в тон к ним — бюстгальтер с кружевами и мелкими блестками по верхнему краю. Под бельем я заметила нейлоновые колготки и что-то вроде жакета с оторочкой из искусственного меха. Миниюбку из голубого кожзаменителя она положила на сиденье стула, под ним стояли сапоги, образовавшие вокруг себя небольшую лужу. Как всегда по утрам, я взяла свое полотенце и прикрыла им вещи на стуле, с тем чтобы потом, когда дети выйдут из дома, незаметно его убрать.

— Подъем! — Катя крепко обнимала Алексея за шею; оба повернулись ко мне спиной.

— Эй, вам пора вставать, — я говорила шепотом, чтобы не разбудить Сюзанну.

— Я не хочу.

— Я не могу.

— Нет, можете, вы должны. — Я подняла Катю с кровати и посадила на стул. Она была легкая и тоненькая, как мальчик. На раскрасневшейся от сна щеке остался отпечаток волос. Глаза у нее слезились, веки покраснели. Она кашляла и шмыгала носом. Пустым взглядом она неподвижно смотрела на стол. Чтобы не говорить ей "прикрой рот рукой", когда она зевнула, я заслонила ей рот ладонью.

— Вот твои вещи, Катя. Ты, Алексей, одевайся тоже. Я приготовлю вам завтрак.

— Я не голодна. — Катя вытерла слезинку в уголке глаза, шмыгнула носом и запустила в него палец. На столе лежала ее школьная тетрадь. Я ее открыла и принялась листать. Сплошные красные штрихи и завитушки доказывали, насколько слабо еще усвоила Катя западную каллиграфию.

— Нет, вы должны что-нибудь съесть, — сказала я и начала читать, что было написано красным карандашом под Катиными строчками. "Большое "L" мы пишем с завитушкой, так же, как "S" и "V". Большое "Z" отличается от малого черточкой посередине. До завтра переписать три предложения двадцать раз". Катя этого требования не выполнила. Следующие строчки остались пустыми.

— Нет, я не буду. — Катя дрожала.

— Тогда я вам дам что-нибудь с собой. Иди оденься, неудивительно, что ты так простужена. — Я листала тетрадь дальше. Каждое, пусть даже вполне четко написанное слово, было снабжено сверху, снизу и по бокам красными дополнениями.

Катя тяжело вздохнула.

— Здесь, в этих краях, они повсюду рисуют завитушки.

— В этих краях?

— Ну да. Здесь, в школе, — сказала она и зевнула, широко раскрыв рот. Я опять прикрыла его ладонью. Она отняла мою руку. — Не надо. Твоя рука как-то странно пахнет.

— Ну, это, наверно, не имеет большого значения, раз тебе все равно ставят неплохие отметки.

— Да, но строчки получаются не такие, смотри — ка, у нас в прописях пропечатаны совсем другие линии, а пузо буквы "в" торчит вот здесь, наверху, А не там. Смотри.

— Да это же не так важно, Катя. — Я закрыла тетрадь.

— Конечно, важно. Ты не смотришь как следует. — Катя выхватила у меня тетрадь и засунула ее в свой школьный ранец.

На кухне повсюду, на всех столах и полках стояли бутылки наших соседей, подошвы у меня прилипали к полу. Сигареты гасились о крышку консервной банки, в мойке стояла мутная жижа, и в ней тоже плавали окурки, из которых высыпался несгоревший табак. Я выудила из этой жижи бумажный пакетик с надписью "Глинтвейн — пряная смесь". Кухня была вся такая грязная, словно вчера я не надраила ее сверху донизу.

— Мама, эти ботинки мне уже не годятся. — Катя вошла на кухню следом за мной и подняла ногу. — Вот, потрогай.

— Как это — вдруг, ни с того, ни с сего?

— Я ведь расту.

— Мы получили эти ботинки всего две недели назад.

— Три недели, самое малое. Кроме того, по бокам у них дырки, вот, вся подошва отстает. Смотри. У меня целый день мокрые и холодные ноги.

— А ты забываешь с вечера набить в ботинки газетную бумагу. — Я погладила Катю по голове, она еще не причесалась. — Я же тебе показывала, как это делается. Неудивительно, что утром они у тебя еще мокрые.

— Бе-бе-бе-бе-е-е, — заблеяла она и, выходя из кухни, сказала: — У других ребят настоящие зимние сапоги, знаешь, на таких толстых подошвах, у девочек — красные или голубые.

— Хм, сапоги из пластика.

— Да, они подходят к школьным ранцам.

— Мы об этом уже говорили.

— Но если… — казалось, Катя размышляет, — …если ты не можешь их купить, то лучше мы тогда надолго откажемся от карманных денег.

В кухню вошел Алексей.

— Мама, а, мам!

— Вы получаете пятьдесят пфеннигов, на них я вам сапог не куплю.

В глазах Кати затаился вопрос о школьном ранце, а его я хотела предотвратить.

— Всё невозможно пестрое и из пластика. Огненно-красные ботинки из полиэстера, светло-желтые школьные ранцы из полиэстера, небесно-голубые куртки из полиэстера. Скажите, Бога ради, зачем вам понадобились именно такие ранцы? Вид у них абсолютно дурацкий. У всех ребят одинаковые ранцы — это же смешно. Испуганная своим миссионерским порывом, я прибавила: — У вас есть нечто особенное, настоящее… — и тут мне стало стыдно.

— … старые ранцы с Востока. — Алексей смотрел на меня с состраданием. — Заметно, мама, что ты уже вышла из детского возраста.

В подобные моменты я спрашивала себя, откуда у Алексея такая невозмутимость по отношению ко мне. Его сострадание выглядело почти высокомерным. Катя и Алексей избегали встречаться со мной глазами.

— Что, ребята над вами смеются?

Алексей наклонился и стал зашнуровывать ботинки. Катя закатила глаза, как будто с моей стороны было особенно бестактно задавать такой вопрос. Ни он, ни она не стали бы жаловаться из одного только тщеславия, — значит, над ними смеялись другие дети. Какую-то секунду я не была уверена, правильно ли мое предположение, вдруг этот их намек — просто выдумка, чтобы убедить меня в необходимости купить им массу новых вещей. Катя спросила только про сапоги. Другие пожелания сохранялись лишь в моей памяти, отдаляя нас друг от друга и заставляя моих детей казаться мне чужими. Я ненавидела это отчуждение, но чем сильнее я его ненавидела, тем более чужими они становились. Я не любила их, когда они выпрашивали у меня новые ранцы или модных тряпичных зверюшек. Я не могла исполнить ни одного их желания. Да больше и не хотела этого. Их жадность сделалась мне противна.

"Если ботинки станут малы, то мы сходим еще раз на вещевой склад, сдадим их туда и посмотрим, не найдутся ли там другие".

Алексей сел на пол в кухне и стал привязывать оборвавшийся кусок шнурка к тому, что остался в ботинке. Очки съехали у него с носа и упали на пол.

— Сегодня во второй половине дня мы с тобой идем к глазному врачу. — Я подобрала очки. Хорошо еще, что у них были такие толстые стекла — благодаря этому они не разбились. Я надела оправу Алексею на нос и потянула за резинку. Она была такая старая и пересохшая, что едва держалась. — Потом ты получишь новые очки.

— Это необходимо?

— Да, это необходимо.

Хлопнула какая-то дверь, в проеме показался сосед с пивным брюшком, сорочка прикрывала лишь верхнюю половину этого брюшка. Я предпочла не смотреть на его кальсоны и на то, что из них выглядывало, и помогла Алексею. Сосед стоял возле двери в кухню и растерянно качал гловой.

— Послушайте, каждое утро у вас здесь какой-то крик. Вы что, потише не можете? Не даете человеку глаз сомкнуть. — Продолжая ворчать, он пошел в туалет, откуда понеслись громкое пуканье и непрерывная брань.

В дверях я обняла обоих детей.

— Ты доведешь Алексея до его класса?

— Само собой.

Я смотрела им вслед, пока они спускались по лестнице. За окном лестничной клетки было еще совсем темно. На площадке Алексей повернулся ко мне и помахал рукой. Казалось, его взгляду известно об отчуждении, о моей ненависти, о стыде, который вызывал у меня этот взгляд. Он махал мне и улыбался, будто испытывал ко мне сострадание.

— Будьте здоровы оба!

— Мама? — вдруг тихо произнес Алексей.

— Да?

— Что такое "чума восточная"?

— Во всяком случае, не болезнь. Чума бывает бубонная или легочная, но южной или северной чумы не бывает. — Я невольно рассмеялась.

— Зато есть восточная, — сказал он, но тут Катя утащила его вниз по лестнице.

Когда я опять вошла в квартиру, у меня перехватило дыхание. Воздух был такой спертый, словно здесь спали не десять, а сто человек, словно на дворе не была зима, словно здесь совсем не было окон, которые можно было бы открыть. Разило алкоголем и потом множества людей, человеческими испарениями. И все же в этих дебрях присутствовал и наш запах, неразличимый, но реальный.

Чтобы не будить Сюзанну, я решила пока что уладить кое-какие дела, справиться насчет работы и спросить у привратника, нет ли почты.

Позднее пошел снег. Снежинки, приплясывая, взлетали вверх. На все кругом ложился тонкий белый налет. В такие дни свет исходит не от неба, а от земли. Я стояла в прачечной, вынимала из машины мокрое белье и перекладывала его в центрифугу, как вдруг распахнулась дверь и в прачечную влетела Катя.

— Пойдем скорее, Алексею плохо!

— А почему вы не в школе? — спросила я. Было одиннадцать часов, а занятия в школе заканчивались только в половине первого.

— Скорее, мама, поторопись, белье подождет.

Я поспешила за Катей сквозь снежную стену. Перед дверью нашего дома стоял Алексей — его рвало на оледеневшую ржавую сетку для вытирания ног.

— Учительница сказала, что ему надо час полежать, и позвала меня, чтобы я присмотрела за ним в медпункте, но ему было так плохо, мама. И тогда мы убежали.

— Убежали? Просто взяли и убежали из школы?

— Мама, эти ребята на большой перемене сбили его с ног и стали топтать. — Катя едва переводила дыхание, она села возле брата и обняла его. — Мама, сделай же что-нибудь, разве ты не видишь, как ему плохо?

— А где его очки?

— Понятия не имею, наверно, еще валяются на школьном дворе.

Алексей вытер себе рот рукавом, лицо у него было совсем белое.

— Велосипед на морде.

— Что? — Видимо, мысли у него путались.

— Это они его так дразнили: у восточной чумы на морде велосипед.

— Пойдем. — Я взяла Алексея на руки и понесла по лестнице наверх. Его рвало через мое плечо — он просто сплевывал немного жидкости.

— Ну вот. Теперь ты немножко полежишь.

— Нет, мама, нет, все кружится, нет, мама, нет, не уходи.

— Я позову врача, малыш, с тобой побудет Катя.

Я выбежала из квартиры и понеслась к привратнику.

— Да?

— Врача, пожалуйста, вызовите врача, с моим ребенком произошел несчастный случай.

— Несчастный случай?

— У него наверняка сотрясение мозга. Скорее!

— Что за несчастный случай? И где?

— Пожалуйста, просто вызовите врача. Блок "Б", второй подъезд, второй этаж.

— Не хотите взять носовой платок? — Он протянул мне в окошко бумажный носовой платок, и я пошла обратно. Я шарила взглядом по снегу слева и справа, но белизна обжигала глаза. Возможно, очки он потерял все-таки уже в лагере. Я вытерла слезы. До меня донеслась песня: Where we sat down, ye-eah we wept, when we remember Zion. Наверху, возле открытого окна, стояла женщина и протирала стекло. Неудивительно, думала я, что дети так обороняются, с самого начала к ним в класс поступают ребята, которые в скором времени уйдут, бывает, что они пробудут две недели, бывает, что четыре месяца, а встречались и такие, что пробыли два года. Никто не знал, сколько времени это продлится. Несомненно было одно: долго они здесь не пробудут. Так почему не выступить против непрошеных гостей, против этого постоянного вторжения извне, против чужаков, у которых другой выговор, другие любимые словечки, которые не носят зимних спортивных костюмов, ходят в других сапогах и с другими ранцами, — не такими, как у остальных ребят в классе? Их подначивали, и надо же — они поддавались, за короткое время удавалось их запугать, и они больше не приходили. Просто исчезали. Такие переживания дети в этой школе испытывали изо дня в день, из года в год. Женщина наверху, мывшая окно, высунулась далеко наружу, ей хотелось очистить щеткой край карниза. Мы следим за тем, чтобы в одном классе училось одновременно не более троих детей из лагеря, сказала мне директириса, когда я принесла ей документы и копии школьных свидетельств моих детей. В последние годы стало легче, в конце концов, теперь из Восточного блока приезжает уже не так много народу. Но трудности все равно есть, особенно с поляками и с русскими. Ведь я понимаю, что она имеет в виду, — ну, там посмотрим.

Тогда я над этим не слишком задумывалась, я все еще мало что понимала. В противоположность моим детям, я почти не имела дела в людьми снаружи, вне лагеря. Разве что с продавцами из магазина напротив. С продавцами мебельных салонов, куда я иногда по утрам заглядывала, хоть и не искала ничего определенного. Между тем я уже давно заметила, что мои дети не обзавелись друзьями, и что никто не приглашает их даже на день рождения. Катя уверяла, что все дело тут в маленькой белокурой кукле, которой у нее нет, так же, как нет и принятой здесь одежды, к тому же она не ходит, как ходят многие девочки из ее класса, в расположенную поблизости евангелическую церковь, чтобы брать уроки игры на флейте, да у нее даже и флейты нет, а о Боге уж и говорить нечего. Алексей, напротив того, однажды пришел домой и между прочим рассказал, что его сосед по парте Оливье сегодня ему объяснил, почему не может пригласить его к себе на день рождения. Причин было две. Во-первых, дети из лагеря накогда не приносят стоящих подарков, а только так, ерунду; во-вторых, другие ребята удивятся, если он пригласит кого-нибудь такого. В утешение сосед подарил Алексею двух резиновых медвежат. Я бы все равно к нему не пошел, сказал Алексей, но не захотел мне открыть, почему.

Наверху, в комнате, на кровати Алексея сидела Катя и мурлыкала модную песенку. Алексей заснул.

— Ты видела, как его сшибли с ног? — Я опустилась на колени и стала поглаживать плечо моего сына. Катя мурлыкать не перестала, на меня не посмотрела и покачала головой.

— Так может быть, он просто упал.

Она пожала плечами, продолжая мурлыкать.

— Катя, пожалуйста, перестань напевать эту песню, я ее уже слышать не могу — куди ни придешь, только ее и играют.

— Ласкает слух, мама.

— А не может быть, что он упал?

— Не думаю, ребята выли и орали, они встали в круг, и когда я туда протиснулась, то увидела, как они на нем стоят.

— На нем стоят?

— Ну, они все его прямо топтали.

— И ты так просто, так спокойно это говоришь, словно это вполне нормально. Ты сказала, топтали?

— Мамочка, ну не волнуйся ты так, этим делу не поможешь. — Моя десятилетняя дочь делала вид, будто с такой ситуацией сталкивается каждый день, и что если толпа ребят на глазах у всех топтала Алексея, то волноваться тут не из-за чего. Невольно мне вспомнился сострадательный взгляд Алексея, и я поймала себя на мысли, что его школьные товарищи, пожалуй, считали, что он бросает им вызов. Восьмилетний мальчик, который читает газету и полдня сидит, уткнувшись в книжку, — детям это должно было казаться странным. Алексей многое знал лучше, чем люди, его окружавшие. Он этим не гордился, но и не делал из этого тайны и, случалось, поправлял кое-кого. Разумеется, он не делал разницы между взрослыми и детьми, между родными и чужими. Иногда я называла его всезнайкой, выскочкой и задавакой. Но в ответ он только мягко и снисходительно улыбался. Своих мнений он никому не навязывал.

— Пить хочу. — Алексей открыл глаза.

— Вода из-под крана, другого ничего нет, чай кончился. Катя, сходи принеси стакан. — Я наклонилась и потрогала его — нет ли температуры, но рука у меня была такая холодная, что даже металл кровати показался мне теплым.

— Нет, мама, воды не надо.

— Хорошо. Катя, сбегай, купи шипучки, в виде исключения.

— Нет, я не хочу. — Катя сидела, как прикованная.

— Шипучки не хочешь?

— Я не хочу ее покупать, мама, не хочу идти в магазин.

— Ну вот, на тебе. Катя, не ломайся. Ты разве не видишь — Алексею плохо. Сейчас приедет врач, а ты сходи купи шипучки. Кошелек лежит на столе. Возьми оттуда марки.

— Нет.

— Можешь ты мне, наконец, открыть этот секрет: почему ты уже несколько дней упорно отказываешься ходить в этот магазин?

— Я не хочу.

Послышалось завывание сирены, оно приближалось, становясь все громче. Я встала и поглядела в окно. Между жилыми кварталами лагеря не было улицы, а только проезды, машина "скорой помощи" просто въехала на заснеженную лужайку и остановилась у наших дверей. Сюзанна села в кровати и стала протирать глаза.

— Что-нибудь стряслось?

— Так, ничего, — ответила я и направилась к входной двери, чтобы открыть раньше, чем звонок успеет всех перебудить. Вошли два санитара и выслушали наши с Катей объяснения насчет того, что могло случиться с Алексеем.

— Хорошенький несчастный случай, — сказал один из них прежде, чем отважился взглянуть наверх, на голые ноги Сюзанны; потом он уложил моего сына на слишком большие для ребенка носилки. Сюзанна молча наблюдала за происходящим. Вы тоже можете поехать, пожалуйста, сказали они нам, но в машине есть только одно место.

Они дали мне адрес больницы и вынесли моего ребенка из квартиры. Я смотрела, как внизу они вдвигают носилки в кузов. Потом уложила его вещи: пижаму, зубную щетку, тапочки. Всё уместилось в одном пакете. Плюшевого ослика, которого я два года назад сунула ему в школьную сумку и который сопровождал нас всю дорогу, вплоть до лагеря, Катя взяла под мышку.

— Как ты думаешь, захочется ему рисовать? — Катя хотела вложить в пакет цветные карандаши.

— Не знаю, боюсь, что для этого он слишком плохо себя чувствует.

— Мы можем купить ему фломастеры.

— Катя, мы не должны все время что-то покупать, пожалуйста, не своди меня с ума.

— Ты считаешь, дело плохо?

— Хорошего, во всяком случае, мало. Вероятно, у него сотрясение мозга, при этом полагается просто несколько дней спокойно полежать в постели.

— А тебе не будет холодно? — спросила Катя, наблюдая, как Сюзанна надевает мини-юбку.

— Нет, вообще-то не холодно, — она натянула чулки, которые я все время ошибочно принимала за колготки, и пристегнула их подвязками под мини-юбкой.

— А они у тебя порвались?

— Кто — "они"? — Сюзанна оглядела свои ноги.

— Ну, эти — колготки.

— Ерунда, это не колготки.

— А что же тогда?

— Чулки с подвязками, — Сюзанна захихикала и подняла молнию на сапоге.

— Я бы наверняка замерзла. — Катя сочувственно смотрела на ноги Сюзанны. — Ты куришь?

— Нет, по-настоящему не курю. Так, изредка.

— От тебя прямо дико пахнет сигаретами.

— Это пахнет от моих вещей. — Сюзанна опять засмеялась и погладила Катю по голове. — Пойди — ка лучше позаботься о брате.

В больнице нам предложили сначала подождать на первом этаже, в комнате для посетителей. Прежде всего там хотели выяснить, какое обследование сейчас проходит Алексей и в каком отделении он находится. Немолодая женщина сидела на скамейке под окном и листала журнал. Она показалась мне знакомой, я немного наклонилась, чтобы лучше разглядеть ее лицо, и узнала фрау Яблоновску, польку из нашего дома, которая, когда бы я ее ни встретила на лестнице или в прачечной, пыталась втянуть меня в разговор о моих "ах, таких прелестных детях". Она подняла глаза.

— Привет.

— Ах, привет. — Она уронила журнал на свою меховую шубу и с удивлением посмотрела на нас, потом снова развернула журнал и стала его читать, а может, рассматривать черно-белые фотографии. Ее отец был тот самый сумасшедший танцор, возможно, с ним что-то случилось, и она его ждала. При наших последних встречах я не изъявляла желания с ней беседовать.

— Алексей подарил этой женщине зуб, — шепнула мне Катя и указала пальцем на место рядом с собой; она шептала так громко, что та женщина наверняка могла ее расслышать.

— Зуб? — Не следя за Катиным пальцем, я взяла у нее из другой руки ослика и положила его между нами на скамейку. Женщина тяжело дышала. Катя встала и принялась разглядывать книги, стоявшие на низкой полке. Она сняла с этой полки книжку и принесла ее мне.

— Ты мне что-нибудь отсюда почитаешь?

— Не сейчас. Почитай сама. — Я взглянула на большие часы, стрелки только что миновали половину первого. Катя забрала у меня книжку и несколько минут держала ее у себя на коленях.

— В передвижной библиотеке этих книг никогда нет на месте — они выданы, — тихо сказала она, но я ей не ответила. Тогда она встала и поставила книжку обратно на полку. Осторожно, искоса поглядывая на нас, фрау Яблоновска старалась незаметно не выпускать нас из поля зрения.

— А разве ты не можешь взять почитать такую книжку у какой-нибудь девочки из твоего класса?

Катя пожала плечами.

— Да, конечно, — сказала она как раз тогда, когда я поняла, что она вынуждена врать. Я обхватила рукой ее узкие плечи, опять взглянула на часы и начала покачивать ногой, вверх-вниз. Откуда-то донеслась песня. Звук ее отражали стены, покрашенные в светло-бежевый цвет. Эхо было каким-то странным. Сначала голоса, казалось, прыгали, они прямо-таки насмехались над моей вялостью, которая защищала меня от песни, весело и беспечно разгонявшей уныние, однако чем чаще повторялась мелодия, тем сильнее накатывали голоса на волне музыки, будто всех нас обуревали одни и те же чувства, и сидели мы где-то у одной из рек вавилонских. Хор негромко исполнял припев, и словно ветер проносился над морем, открывая невероятный простор свободы и любви, у меня комок подкатил к горлу — мне вдруг стало плохо.

— Что вы здесь делаете?

Я наклонилась вперед, но фрау Яблоновска в своей шубе, казалось, не хотела замечать, что я обращаюсь к ней.

— Извините, пожалуйста. — Я поднялась и села с ней рядом. — Мы с вами недавно встретились в прачечной. Я тогда не дала вам договорить и ушла.

— Ах, правда? — На коленях у нее лежал иллюстрированный журнал с видом Кремля зимой. Фотография в красной рамке выглядела бесцветной, словно снег или недостаточно чувствительная пленка лишили ее всякой резкости и красок. Желтый заголовок вопрошал: "Что случилось в Восточном блоке?" Казалось, женщина читать журнал не собирается.

— Да-да, это так. Что привело вас в больницу?

Фрау Яблоновска долго смотрела на меня, она дышала и дышала, казалось, меховая шуба просто слишком тесна для ее тяжелого дыхания.

— Я жду своего брата. Они сказали, что приведут его в порядок.

— Значит, он был болен, а теперь его выписывают? — Я улыбнулась, чтобы показать, что вовсе не собираюсь ее отталкивать.

— Так что они приводят его в порядок, потому что мой брат сегодня ночью умер.

— О-о! — Я взглянула на ее руку в пятнах, державшую носовой платок: рука дрожала. — Мне очень жаль.

— Нет, нет, вы тут ни при чем. Ничего не поделаешь. Он был очень болен.

— Вы за ним ухаживали?

— Нет, в последние месяцы ему пришлось лежать здесь. Они мне не позвонили. Понимаете, сегодня утром я пришла сюда. Четыре дня я ждала их звонка. Каждое утро или после обеда приходила посмотреть, дышит ли он еще. Сегодня его палата оказалась пустой. — Ее окружала, точно облако, острая смесь из запаха жира и аромата духов. Запах ее пота проникал через мех. Несмотря на то, что все пуговицы-крючки на ее шубе были застегнуты доверху. Она открыла рот, чтобы легче было сделать вдох. — Я хотела быть с ним, понимаете? И вот он умирает, — она отдышалась, сделала паузу, — можно сказать, у меня за спиной. — Фрау Яблоновска провела рукой по своей шубе и выдернула несколько волосков. — Они мне обещали, что позвонят.

— В лагерь? Там же нет телефонов.

— Ну, хотя бы в правление. Но они, наверно, забыли. Возможно, им было некогда.

— А эта? — Катя сунула книжку прямо мне под нос. — Может, эта тебе больше нравится? — спросила она и выкатила глаза.

— Поди сюда, — я подтащила ее за рукав ближе к себе, на скамейку, — сядь здесь, возле меня, и просто немножко почитай, ладно? — Потом я опять повернулась к фрау Яблоновской. — И теперь вашего брата приводят в порядок?

— Наверно, они должны сложить ему руки на груди и подвязать подбородок, прежде чем близкие придут на него посмотреть.

— Подвязать подбородок?

— Иначе он опустится и, когда наступит трупное окоченение, рот будет широко открыт: придут родственники, а у покойника отпала нижняя челюсть. — Фрау Яблоновска неожиданно разинула рот. — Вот так. — У нее были золотые зубы.

— А-а, да. — Я представила себе мертвеца с широко разинутым ртом.

Она закрыла рот.

— А вы почему здесь?

Только я хотела ей ответить, как открылась дверь. Сестра сначала оглядела меня, потом фрау Яблоновску, а под конец ее взгляд упал на Катю, которая опять стояла на коленях перед книжной полкой.

— Яблоновска?

Она поднялась на ноги, видневшиеся из-под меховой шубы и казавшиеся в сравнении с ее массивным телом тонкими, как щепки. На ногах были грубые резиновые сапоги, которыми она шаркала так, словно они ей слишком велики. Журнал она положила на скамейку позади себя.

— Пройдемте со мной, пожалуйста.

— Да, я пойду, но можно мне на секундочку еще заглянуть в туалет?

— Если ненадолго, то, разумеется, можно.

Фрау Яблоновска последовала за сестрой по коридору.

Катя взяла новую книжку, она сидела неподвижно, держа книжку на коленях, и читала. Я поглядела через ее плечо.

— Эта наверняка не лучше.

— Мама, тебе же ее читать необязательно. К тому же наш папа тоже читал эту книжку.

— Откуда ты это взяла?

— Я помню обложку.

— Что? Прошло столько лет, а ты уверяешь, будто помнишь обложку? С какой стати он заинтересовался бы такой книжкой?

Катя захлопнула книжку. Обложку украшал коричневатый рисунок. С чего бы это Василий стал читать детскую книжку, да еще с Запада? Мне все чаще казалось, что я ловлю Катю на лжи.

— Я недостаточно быстро от них убегал, — сказал Алексей, когда мы пришли к нему в палату. Я взяла стул и придвинула к кровати.

— Вот видишь, мама, а если бы у него были спортивные ботинки… — Катя наклонилась к брату с другой стороны кровати и положила руку ему на лоб, словно была его матерью. — Угадай-ка, что тут, — она открыла "молнию" своей куртки — из — под нее выглядывал ослик.

— Думаешь, я умру, как наш папа?

— Нет, миленький, конечно же, нет. — Я подумала о заключении, которое в коридоре показал мне врач, и которое я должна была подписать. Это означает, что я беру ответственность на себя, ибо хотя в целом обследование не опасно, все же нельзя исключать нежелательного воздействия рентгеновских лучей. Причем все эти обследования они уже успели провести, и теперь мне больше ничего не оставалось, как поставить свою подпись. У Алексея было сотрясение мозга, ушибчерепа, множество других ушибов и перелом ребра. Кроме того, — это врач подчеркнул особо, — они установили, что мальчик истощен. При его росте он должен был весить самое малое двадцать шесть килограммов, а его вес был на несколько фунтов меньше. Об этом врач хотел еще раз подробнее со мной поговорить, он строго смотрел на меня, словно я заставляла своих детей голодать или совершенно их забросила.

— Знаешь, мама, я все время думаю, что наш папа хочет быть здесь и жить во мне. — Щеки у Алексея были красные и в прыщах. Глаза казались стеклянными.

— В тебе?

— Да, ведь он же теперь просто труп, и живого тела у него больше нет, вот я и думаю, может, ему захочется жить у меня внутри, в животе.

— Откуда ты это взял?

— Бабушка как-то сказала, что он продолжает жить в нас.

— Это надо понимать по-другому. Бабушка считает, что он продолжает жить в нас, когда мы его вспоминаем.

— Я знаю, что бабушка имела в виду. Но этого мало, мама. Душа желает большего.

Теперь Алексею уже казалось, будто он кое-что знает о желаниях душ. Я покачала головой и потрогала его губы, которые, несмотря на внутренние травмы, выглядели неестественно здоровыми.

Вошел врач и попросил меня зайти к нему в кабинет. Там он пригласил меня сесть в оранжевое кресло, предложил мандариновый сироп с водой.

— Вы всем вашим пациентам предоставляете отдельную палату? — Я положила ногу на ногу и собиралась выразить ему благодарность.

— Отдельную палату? Нет, только на первые три дня, из-за опасности заражения.

— Опасности заражения?

— Пожалуйста, не смотрите на меня такими испуганными глазами. — Он великодушно улыбнулся и еще секунду-другую смаковал воздействие своих слов, потом наклонился ко мне, сложил руки на столе и сказал:

— У вашего сына — вши, я полагаю, что от вас это не укрылось? Полная голова. Нам придется сначала проделать ряд процедур.

— Ах, — я вдруг замолчала и сняла руку с головы: пускай чешется, я потерплю.

— Вы ведь читали заключение?

Я кивнула.

— Ваш сын уверяет, будто его избили в школе. — Он смотрел на меня и явно ждал ответа.

— Да?

— И у нас возникает вопрос: так ли это? Мальчик в своем рассказе очень путается. Школа не имела никакого права отправлять его домой в таком состоянии. Что я хочу сказать, — может, он вообще не был в школе?

— Не был? Где же, по вашему, он находился?

— Пожалуйста, не волнуйтесь, такой разговор для нас тоже небольшое удовольствие. Нам все чаще приходится иметь дело с подобными случаями. Жестокое обращение с детьми, да, это бывает в лучших семьях.

— Как вы сказали?

— Он находился у вас дома?

— Нет, в лагере его не было. Насколько я знаю.

— Фрау Зенф, наши санитары забрали его…погодите-ка… из блока "Б" в лагере экстренного приема. Вы ведь там живете?

— Мы там живем, да… Но…

— Только не волнуйтесь, фрау Зенф, я не полиция. Кроме того, нам здесь запрещено разглашать доверенные нам секреты. Просто все это кажется нам крайне невероятным, понимаете, тяжелые повреждения, такие ушибы, — сломано ребро, точечные раны на руках и на спине, явно нанесенные острым предметом, теперь в ходу иголки, да, предпочтительно раскаленные, — пока этот врач говорил, он как-то странно причмокивал, словно говорить о подобных вещах было для него и мукой, и неслыханным наслаждением, — сотрясение мозга с травмой черепа — для этого требуется немалая сила. Ему нужны очки, а у него их нет. Ко всему еще у него истощение.

— Я не обратила внимания на то… — Я раздумывала, не будет ли ошибкой сказать то, что я собиралась сказать, и закурила сигарету.

— Не обратили внимания на то, что ваш сын слишком худой, слишком легкий? Теперь ведь у всех есть весы.

— Нет, господин… Как ваша фамилия?

— Доктор Бендер. Вы не будете столь любезны погасить сигарету?

— Господин Бендер, в лагере нет весов, ими пользуются только при медицинских обследованиях, да и кому придет в голову взвешивать своего ребенка? Я хочу сказать, кроме как на приеме у детского врача. И при последних осмотрах все было в порядке, по крайней мере, об истощении никто не говорил.

— В таком случае мы должны зафиксировать ваше высказывание и в интересах страхования передать его дальше, в кассу. Там дело почти наверняка дойдет и до расследования в отношении школы, ибо тут либо вы пренебрегли своим долгом присматривать за детьми, либо школа.

— Мои дети питаются нормально. Едят не много, но много теперь никто из нас не ест. Если бы вам каждый день выдавали еду порциями, у вас тоже пропал бы аппетит.

— Только не переходите на личности, фрау Зенф.

— Это вы как раз перешли.

— Да неужели? Ну, как я уже говорил, об этом позаботятся органы страхования. Разбираться, откуда у него взялись эти повреждения, — не мое дело. У меня могут быть только предположения.

— Ах, у вас есть предположения.

— Фрау Зенф, давайте будем объективны. Для вас это наверняка не очень просто.

— Нет, не очень просто, — я встала, — но я в вашу семейную жизнь не вмешиваюсь.

— Вмешательство иногда важно, фрау Зенф. — Он причмокивал и глотал слюну.

Доктор Бендер делал вид, будто его уже не интересует, нахожусь я у него в кабинете или нет; он вносил пометки в свой формуляр, подлил себе еще глоток мандаринового сиропа и выпил его неразбавленным, а под конец снял телефонную трубку и что-то в нее прошептал.

— Важно, важно, — повторила я, но он даже не повернул головы в мою сторону, я могла сколько угодно говорить себе под нос: когда он приводил в порядок свои формуляры, то не позволял, чтобы ему мешали, — вам можно просто не выходить из роли, верно? Как хорошо вы все устроились со своими ролями, верно? Роли на всю жизнь. В самом деле, разве их можно где-нибудь купить? — Я вышла, широко распахнув дверь, и спустилась вниз.

Катя лежала на кровати Алексея. Улеглась поперёк его туловища, болтая внизу ногами, и пела песню, которую я больше не хотела слышать.

— Ублюдок. — Катя решительно села.

— Ублюдок?

— Да, ублюдок, так кричали некоторые из ребят, когда топтали Алексея. Ублюдок, ублюдок. И, конечно, "чума восточная".

— Почему "ублюдок"?

— Не знаю, — она пожала плечами, — может, потому, что им известно: у нас нет отца, и вы с ним не были женаты.

— Ах, что ты, откуда им это знать?

— Да ведь учительница все время спрашивает. Кто по профессии твоя мама, чем занимается твой папа?

— А причем тут "женаты-не женаты"?

— Ну, тогда я сказала, что мой папа умер.

— И что?

— Тогда учительница сказала: значит, твоя мама вдова. Вдова — это звучало как-то нехорошо. Но я ведь знаю, что такое вдова. Это старая супруга мужчины, который умирает. И тогда я сказала, что ты не вдова, потому что вы никогда не были женаты, и ты еще совсем молодая, никакая не вдова.

— Ну я что? Сегодня это совсем не редкость. Вы родились вне брака. Что в этом такого? Я тоже была внебрачным ребенком, вы что думаете, моя мать могла так просто выйти замуж?

— А почему бабушка не вышла замуж?

— Это не разрешалось.

— Почему?

— Я вам уже рассказывала.

— Расскажи еще раз, мама, ну пожалуйста.

— Они не имели права. Она была еврейка, а он нет.

— Расскажи еще раз, как они познакомились.

— Нет, не сейчас. — Я довольно грубо оттолкнула Катю от Алексея. — Ты делаешь ему еще больнее, когда так на него наваливаешься.

— Я совсем не наваливалась.

— Поди-ка сюда, — я осторожно подняла руку Алексея: разумеется, она была легкой. Руки у Алексея всегда были легкие, про истощение еще никто не говорил. Сначала я погладила его руку, потом закатала ему рукава.

— А это что такое? — Я провела пальцем по крошечным сине-черным точкам, две из них воспалились и походили на маленькие кратеры с крошечными кольцами от засохшего гноя вокруг отверстия, в котором стояла прозрачная жидкость.

— Нет. — Алексей оттолкнул мою руку.

— Что это такое?

Катя наклонилась к руке Алексея и гладила ее.

— Почему ты не отвечаешь?

Я только что не кричала на нее.

Алексей устало и измученно смотрел куда-то мимо меня: он повернулся набок и уставился взглядом в подушку перед собой.

— Мама, не спрашивай его так. — Катя осуждающе глядела на меня, словно я задала неприличный вопрос. — В моем классе они тоже вытворяют такое с одним мальчиком. Во время урока колют его ручкой.

— Колют ручкой?

— Да, точно. Или карандашами. Как-то раз один мальчишка даже взял циркуль. Но учительница это запретила. Ведь на уроке надо сидеть тихо, и потом тот мальчик кричать боится, они и без того на перемене над ним смеются и обзывают его тряпкой.

— Тряпкой? — "Почему ты чуть что — и в слезы?" — как-то однажды спросил Василий. Я не знала, что ответить. С тех пор, как я получила свидетельство о его смерти, я больше не могла плакать, даже когда мне хотелось, и я находила это уместным. Я погладила эти мелкие точки, — некоторые из них, казалось, складывались в круги и узоры.

— Это же татуировка. — Я покачала головой.

— Они еще не такое делают, — сказала Катя. — Например, недавно, после урока физкультуры, они написали ему в ботинки, — Катя хихикнула, — ботинки были совсем мокрые.

Я закрыла глаза и почувствовала, как на гладкой детской коже выступили маленькие кратеры. "Клейма", — тихо сказала я и подумала о животных, которых клеймят.

— Или еще, представь себе, мама, представь себе, у этого мальчика, — по-моему, он приемный сын, но те всегда называют его приютским, — у него единственного, кроме меня, нет такой толстой сумки с магнитной застежкой. Вместо нее он носит сумку на "молнии", и они подложили ему туда собачьи какашки. — Катя передернула плечами и перестала хихикать. — Какая гадость, правда, мама?

— Ты не могла бы на минутку перестать тараторить? — Веки у меня налились тяжестью, а Катя, похоже, решила, что наступил ее звездный час.

— Только одно, да, только еще одно, мама, они как-то написали этому мальчику шариковой ручкой на куртке "Я дурак". А потом они хотели что — то написать и на моей куртке, но я удрала от них, да так быстро, — да, так быстро, как эти ребята бегать не умеют. — Катя хихикала и хихикала.

— Скажи, ты находишь это смешным?

— Нет, вовсе нет.

Случались моменты, когда Катино настойчивое желание разделить со мной свою детскую радость становилось для меня непереносимым. Она, как маленький несмысленыш, резвилась в таких ситуациях, в которых я от усталости могла заснуть на месте и ничего так страстно не желала, как десять минут побыть одной. Возможно, это были моменты, когда мне хотелось плакать, и я не плакала лишь потому, что больше не могла. Если я ее отталкивала, то мне бывало стыдно, тем более что она явно не случайно с тем большим упорством смеялась, чем глубже становилось мое отчаяние.

— Послушай, мама, можно я расскажу анекдот?

— Нет, анекдота не надо. — Я встала, вынула из пакета принесенные вещи и положила их в пустой ящик шкафа. Перед кроватью валялся ослик. У меня так устали ноги, что я снова села на кровать. Очки Алексей, должно быть, потерял на школьном дворе, хорошо, что теперь он спал, будить его, чтобы спросить об этом, я не стану, только вот визит к глазному врачу теперь надо будет отложить. Если бы этот Бендер, который именовал себя доктором, не жил в настолько ином мире, то я могла бы его попросить, чтобы Алексею уже здесь, в больнице, подобрали новые очки. Хотя провести зрительные тесты при сотрясении мозга было наверняка затруднительно.

— Я только хочу тебя утешить, — сказала Катя и обвила мне шею своими тонкими руками.

Сначала я почувствовала себя в объятиях моей дочери, как неподвижно покоящаяся огромная гора. Но потом внутри у меня что-то защекотало, широко разлился стыд, словно раскаленная лава подкатывала к лицу, но застывала на руках. Не шевелясь, пребывала я в ее объятиях. Мне просто не приходило в голову никакого осмысленного занятия. Да и слова казались не более чем бесполезным сотрясением воздуха.

На остановке автобуса сидела в своей меховой шубе фрау Яблоновска. Увидев, как мы подходим, она нам замахала.

— Похоже, что нам по дороге, — обратилась я к ней. Мех ее шубы выглядел тусклым. Я невольно задалась вопросом, захотят ли вши водиться в такой вот шубе, в конце концов она изо дня в день прогревается изнутри.

— К сожалению, нет, я еду на работу, у меня пересменка.

— А вы где работаете?

— В ресторане быстрого питания. Готовлю еду. С начала будущей недели меня, возможно, посадят за кассу. — Она гордо разгладила мех у себя на колене и поплотнее соединила полы шубы, чтобы они не расходились. Ее улыбку можно было принять за улыбку здоровой и дружелюбной крестьянки. Мне вспомнилось, что сказал у нее за спиной ее папаша: она была виолончелистка, притом плохая. Между ее круглыми коленями, должно быть, когда-то стояла та самая виолончель, которую их семья продала, чтобы похоронить здесь брата. Гордый взгляд фрау Яблоновской меня испугал.

— Это наверняка утомительно — целый день без свежего воздуха и дневного света.

— Без дневного света? Это мне и в голову не приходило. Без дневного света. — Фрау Яблоновска погладила свой тусклый мех. — Но мне это доставляет удовольствие. И не так уж это утомительно.

Ее бодрость казалась мне наигранной. Мизинцем она смахнула слезинку. Она молчала, и это молчание уже стало казаться мне молчанием замкнувшейся в себе женщины, которая, похоже, была совсем не такой, как я, не терзала себя мучительными мыслями. В том, что крестьянки ведут совершенно беззаботную жизнь, я не сомневалась. О виолончелистках я мало что знала. Безымянным пальцем она вытерла другой глаз. Сегодня ночью умер ее брат. Сейчас он лежит с отпавшей челюстью, если они не привели его в порядок. Минуты, когда я представляла себе Василия мертвым, случались у меня все реже. Его руки и ноги были неестественно вывернуты, темные глаза, которые больше не видели, стали неузнаваемыми, и во мне что-то надломилось. Дети принуждали меня жить дальше. Сначала это вызывало у меня внутренний протест, потом стыд за то, что я продолжаю жить. В конце концов в один прекрасный день я впервые ощутила затаенную радость от того, что я смогла на миг забыться. При мысли об отпавшей челюсти брата фрау Яблоновской я внезапно увидела Василия. Но мимо такого Василия я смогла бы пройти не задерживаяеь. Чувство превосходства казалось каким — то странным, чуждым моему существу, не имеющим со мной ничего общего. Как хорошо было бы иметь шапку-невидимку. Польские цыгане — так в лагере называли всех поляков. Причиной, наверно, была их любовь к праздникам, потому что они часто собирались внутри лагеря и могли быть такими бесстыдно веселыми. Ночи напролет они пели. Вот и мужчина в прачечной рассказывал мне, что часто не может заснуть, потому что польская банда всю ночь гуляет. Это оскорбляет нашу строгую немецкую чувствительность, — сказал мне этот маленький человек и взглянул на меня снизу вверх. Я не поняла, всерьез он это или нет.

Подошел автобус, и мы сели. У цыган не было не только жилья, это были люди без родины и без определенного занятия. Люди, не привязанные ни к чему, кроме своего племени, — свободные люди, как уверял Василий, люди без прав, как возражала ему я. Только вот никто не хотел быть такими, как они, никто, кроме Василия, который в минуты, когда бывал особенно ребячливым, говорил: как жаль, что он не родился цыганенком, ведь стать цыганом нельзя, а значит, он обречен всю жизнь оставаться несвободным. Эта его мысль казалась мне какой-то дурашливой, дурашливой потому, что собственное бытие и становление он связывал исключительно с происхождением, словно верил в судьбу — и эта его вера казалась мне такой по — детски наивной, что я за это его полюбила.

Всего несколько дней назад бюро по трудоустройству предложило мне место помощника продавца в винном магазине. Я отказалась. Как-никак я была химик, пусть и пришлось одно время заниматься совершенно другими делами, — когда в Академии наук мне сообщили, что больше меня использовать не могут, то меня определили работать на кладбище. По крайней мере, свежий воздух и дневной свет. Кладбище в Вайсензее уже почти не использовалось. Кого в Восточном Берлине еще хоронили по еврейскому обряду? Плющ и большие кусты рододендронов. Влажная тень. Колонны из песчаника, увитые молодыми побегами. Надписи, имена. В голове — только собственные мысли, никакой болтовни, никаких приказов. Однако сотрудник бюро по трудоустройству сказал: он охотно верит, что я была химиком, — при этом он пристально смотрел мне в глаза и подолгу — на мою грудь, только согласно его данным я не могу поступить на работу. Куда я на целый день пристрою детей? И вообще, то, что вы столь продолжительное время не работали по специальности, плюс разница в уровне развития науки в обеих странах, да еще ваш статус беженца с удостоверением "Б", — разве вы не подвергались преследованиям из-за морального конфликта с властью? Его взгляд изучал вырез моего платья. Итак, кем бы я ни была прежде, — его рука под столом стала особенно беспокойной, — как химика он меня наверняка устроить не сможет. Нет, сказала я, возражая ему, в винном магазине за неполных тысячу двести марок в месяц с вычетами — неизвестно еще, что я получу на руки, — я, конечно, работать не буду. Этот человек долго заверял меня, будто это совсем неплохая зарплата, а благодаря берлинской надбавке — просто хорошая, а я все время слышала, как он сглатывает слюну. Для чего нужна вся западная свобода, если не для того, чтобы принимать решения. Тут я донашиваю чужую обувь, живу с детьми в общей комнате, мы спим в кроватях с казенным бельем, где до нас неизвестно кто спал, но в чужую жизнь я не влезу, и со второй попытки не влезу, и с третьей, и с четвертой. Зато эта фрау Яблоновска, которая по пути на работу гордо запахнула свою меховую шубу, чтобы я могла сесть рядом с ней, казалась мне такой несгибаемой и цельной, что я, хоть и не верила тому, что они цыгане, вдруг ясно поняла: в Польше не может быть ресторанов быстрого питания. Поразительно молчаливой показалась мне сегодня фрау Яблоновска. "В душе она слышит музыку", — сказал мне Алексей в наше первое лагерное воскресенье, когда я забирала детей из ее квартиры, пропахшей капустой и свиным салом, а они не хотели уходить, чтобы не оставлять недопитыми стаканы с "колой". Недавно в прачечной я бы охотно заткнула ей рот. "Какое прелестное платьице", — сказала она с увлажнившимися глазами, взяв в руки одно из Катиных платьев, — будто речь шла о роскошном наряде из шелка. Она болтала о том, как хорошо воспитаны мои дети, и ни слова не говорила о своем капризном папаше и своем прошлом виолончелистки, которое, возможно, было всего лишь фантазией отца, а к ней никакого отношения не имело. Ее болтовня так действовала мне на нервы, что у меня не оставалось другого выхода, кроме как взять свое белье и не прощаясь покинуть прачечную. Похоже, она не обиделась на меня за это. И все — таки сегодня вся ее сердечность и симпатия словно улетучились. Она меня оставила наедине с моими размышлениями о ее жизни. Кристина Яблоновска попрощалась, ей предстояла пересадка, и Катя прыгнула на ее место.

Обратно в лагерь я шла с Катей мимо нашего жилого блока, и вдруг перед нами возникла и закачалась какая-то бутылка. Мы остановились и взглянули наверх. На подоконнике открытого окна сидел тот маленький мужчина.

— Пожалуйста, возьмите и посмотрите. Очень прошу. — Он затянулся сигаретой и, сильно размахнувшись, бросил ее вниз. Бутылка прыгала вверх-вниз. Катя вырвала свою руку и побежала обследовать бутылку.

— Не надо. Пойдем, — прошептала я Кате, надеясь, что она сможет обуздать свое любопытство.

— У меня получится, подожди. — Она тянула и дергала, пока узел на горышке бутылки не развязался. Когда Катя запрокинула голову, я сдалась и тоже взглянула наверх.

— Ну, давайте, давайте. — Он сделал движение рукой, призывавшее меня вскрыть бутылочную почту.

— Почему вы больше не носите ваше летнее платье?

— Зимой? — Я смотрела наверх.

— Но осенью вы его носили.

Этот маленький человек меня преследовал. Он появлялся возле меня все чаще и назойливее, будто для него было делом чести не упускать меня из виду. Уже не первый день я сталкивалась с ним повсюду, он либо шел за мной, либо случайно попадался мне навстречу или сидел в прачечной, когда я приходила туда. Катя протянула мне бутылку, которую я у нее буквально вырвала. Иногда я видела, как он прохаживается взад-вперед у нашего блока, словно ждет, что я выгляну из дома. Свернутая трубочкой записка легко выскочила из горлышка.

— Что там написано? — Катя хотела взять у меня трубочку, но я дала ей пустую бутылку.

— Неважно, пойдем. — Я крепко держала трубочку и засунула ее в карман куртки.

— Это определенно поклонник, мама.

— Может быть. — Мы поднялись по лестнице. Маленькую бумажную трубочку я положила на верх платяного шкафа и решила ее не разворачивать. Пусть люди, которые будут жить после нас в этой комнате и пользоваться этим шкафом, узнают, что карлик там написал. Я это читать не собираюсь.

Как-то раз я хотела спросить у привратника, нет ли почты для меня, я была уверена, что должно прийти письмо от моей мамы, из которого станет ясно, когда приедет из Парижа мой дядя. Он ведь объявил о предстоящем визите, но я до сих пор не знала, когда этот визит состоится. Дождь лил как из ведра. И тут я увидела этого человечка, он стоял возле привратника, листал толстую телефонную книгу и не желал замечать, что за ним стоит, и ждет, и мерзнет еще кто-то. Он закуривал сигарету за сигаретой, и только когда я тронула его за плечо, отошел в сторону. Я спросила привратника насчет почты, но у него не было для меня никаких писем. Разочарованная, направилась я обратно к себе в комнату, мимо первого жилого блока, мимо второго, и вскоре заметила, что он идет рядом со мной. Он завел разговор. Что он уже давно за мной наблюдает, хотя это совсем не в его привычках, поскольку женщины для него ничего не значат, решительно ничего. Наблюдает он только за мной. Смеяться над ним не надо, он бы с удовольствием со мною познакомился, потому что я ношу такое красивое платье, которое никак нельзя надеть в дождь. Однако его слова звучали так настойчиво, надежда была такой неколебимой, что мне было совсем не смешно. Весь этот разговор о платье — только предлог для более короткого знакомства, думала я и, опасаясь этого, не ответила на его умоляющий взгляд. Пока мы шли, он все время бежал на шаг впереди меня, часто спотыкаясь, словно ему было трудно идти с такой же скоростью, как я, при этом он раз-другой толкнул меня плечом в грудь. И это тоже, как мне показалось, было не чем иным, как несколько неуклюжей попыткой сближения. Он неудачник, как он сам уверяет, слабак, даже бегство ему не удалось. Потом он каким — то чудом освободился, однако не верит в то, что государство само додумалось его купить. Вероятно, им пришлось принять его бесплатно, впридачу, когда им понадобился кто-то другой. Я кивнула, но этого ему было мало. Вот и я тоже, сказал он, вначале показалась ему нереальной, какой-то сказочной принцессой. Глаза его сияли. "Три орешка для Золушки", этот фильм я должна знать. Опять он как бы случайно коснулся моей груди. Теперь он видит меня уже другой, более земной, но мне незачем беспокоиться, у него с женщинами ничего не получается, он уже пробовал, но ничего не выходит. Я сомневалась в том, что он пробовал, но вполне допускала, что у него не получилось.

Я даже не хотела слушать историю о женщине, которая его бросила. Мне не хватало терпения выслушивать этого суетливого человечка. Однако он говорил и говорил, не дожидаясь моего одобрения. И я услышала его рассказ про то, как он с кем был на пляже, и предположила, что речь идет о той самой женщине. Я не хотела задавать лишних вопросов, опасаясь, что тогда уже его рассказу не будет конца. Как она сидела в своей пляжной кабинке, совсем одна, смотрела на море и не желала, чтобы ей в этом мешали, в то время как он кувыркался перед ней на песке, точно собачонка, и за это лишь изредка удостаивался презрительного взгляда. Возможно, страх, глубокий ужас виновны в том, именно это осталось его единственным ярким воспоминанием о тех семи годах. Это я должна себе представить — после семи лет она просто взяла и ушла.

Я ничего не хотела себе представлять, я оборвала его на полуслове, на середине предложения с восклицательным, а также с вопросительным знаком, сказала, что здесь я живу, и скрылась в своем подъезде.

За две недели в больнице Алексей потерял два фунта веса, лежал он палате с еще четырьмя мальчиками.

— Мы не ошиблись, в этой палате Алексей Зенф?

Мы трое подняли глаза и увидели в дверях высокую изящную фигуру. Жещина боязливо оглядывала присутствующих, рассматривала каждое лицо, пока не остановилась на наших лицах. За собой она вела маленького мальчика.

— Это мой сын Оливье, он бы очень хотел извиниться. Оливье, Оливье, давай извиняйся. — Оливье прятался за спиной у матери и с интересом разглядывал потолок. — Ты слышишь, Оливье? Или, может, сначала отец должен с тобой..? — Оливье хотел было топнуть ногой, но нечаянно угодил сапогом по ножке моего стула.

— Извините нас за вторжение. Мы сегодня так торопимся. — Эта мамаша не удостоила меня рукопожатия. Мать и сын были в брюках для верховой езды. Она стянула с руки тонкую лайковую перчатку. — Мы и понятия не имели, боже мой, пока нам в пятницу не позвонила учительница. В выходные у нас были гости, а теперь еще это. Оливье, извинись. Сейчас же. — Оливье слегка поднял руку, видимо, ожидая, что я ее подхвачу. Я ощутила только холодные кончики пальцев, которые он поспешно отдернул, словно боялся заразиться. Чума восточная, подумала я. Он сунул руки в карманы куртки и отвернулся от нас. Его мать достала из своей сумочки какой-то пакетик, завернутый в глянцевую бумагу, с большим серебряным бантом. Она вложила этот пакетик сыну в руки. Как только что обезвреженную бомбу бросил он этот пакетик на кровать Алексея, потом повернулся на каблуке и короткими твердыми шагами направился к двери. Женщина покачала головой; она была в больших очках с тонированными стеклами, сквозь которые улыбались ее глаза. Однако смотреть мне в глаза она избегала. Ни к Алексею, ни к Кате она не обратилась. Только улыбнулась собственному колену.

— Ах, уж эти дети, верно? Бьешься с ними, бьешься. Он все время был первым учеником, а теперь вот отличился. Она с любовью смотрела вслед сыну, который как раз закрыл за собой дверь. — Ну что с ними делать? — Она опять натянула перчатку. — Как я уже сказала, фрау Зенф, Оливье очень сожалеет. Ведь как это ужасно, когда звонит телефон, и ты снимаешь трубку, ничего не подозревая. — Женщина не удостоила Алексея и Катю ни единым взглядом, она взяла пакетик с кровати Алексея и дернула его за серебряный бант. — Учительница сразу сказала, что он там был не один. Но это все равно неприятно. — Женщина облегченно вздохнула и положила пакетик обратно на одеяло. Она откинула назад свои длинные, до плеч, волосы. Кончиками пальцев потрогала уголки рта, словно боясь, что блестящая помада уже стерлась. — К счастью, ничего страшного не случилось. Видите ли, Оливье все время уверял, что он не виноват, это другой мальчик подстрекал ребят. Но я сказала: извиниться он все равно должен. — Лицо ее приняло прямо-таки печальное выражение, она снова потрогала уголки рта. — В конце концов, он ведь хорошо воспитан. — Она засмеялась и потуже затянула на шее шелковый платок. — Мы, по крайней мере, заботимся о том, чтобы все было как надо. — И, помахав нам на прощание, она направилась к двери.

Ханс Пишке встречается в прачечной с Нелли Зенф

Ко дну барабана пристала какая-то темная тряпка. Я сунул руку в машину, чтобы вытащить, — как оказалось, это был чулок, — и выжал его, перед тем, как положить в корзину к другим вещам и отнести к центрифуге, но сначала я выбрал оттуда обрывки ниток. Воздух в прачечной был застоявшийся, у меня было такое ощущение, будто я вдыхаю эти обрывки ниток, теплые, плотные, влажные. Одну за другой я перекладывал вещи в центрифугу. Когда я поднял голову, то встретился с взглядом черных глаз, и кровь бросилась мне в лицо. Я смотрел, как она танцующей походкой подходит к раковине, открывает кран. Она крутила и выворачивала детские брюки, держала их под струей воды и растирала на коленях порошок. Потом она закрыла кран. Во рту у меня пересохло, я то высовывал, то втягивал язык. Ее волосы казались шелковыми, но на самом деле они просто блестели, блестели — и только. Людям вроде нее было хорошо, они могли стирать детские брюки и не спрашивать, зачем.

— В чем дело? — спросила она громко и неожиданно обернулась ко мне. Я испуганно оглянулся, но никого, кроме нас двоих, в прачечной не было.

— Ни в чем, извините. — Я отвернулся, чтобы она не увидела, как я покраснел.

— Как это "ничего"? Ты за мной следишь.

— Нет, правда. Я только смотрел в вашу сторону, в твою.

У нее на шее болталась тонкая цепочка с овальной подвеской, похожей на амулет. Ее круглые очки в серебристой оправе затуманились. Женщина, которая еще несколько недель назад ходила в летнем платье, и которую я в приступе тоски иногда провожал, чтобы излить ей душу, пожала плечами и стала тереть ткань маленьких брюк.

Я укладывал в центрифугу одну вещь за другой. Как-то раз я случайно услышал, как о ней говорили две женщины. Они сказали, что у нее нет мужа, и они должны прятать от нее своих мужей. Притом выглядела она совершенно безобидно. Возможно, она убежала от мужа. Слеза потекла у нее по щеке, оставляя след, и скатилась вниз.

— Извини.

— Да? — Она мяла ткань в руках и, казалось, не хотела, чтобы ей мешали. — В чем дело? — Теперь она все же взглянула на меня, ее черные глаза блестели.

— Почему ты плачешь?

— Как ты можешь меня об этом спрашивать? Мы ведь почти незнакомы. — Сжав в кулаке штанишки, она провела тыльной стороной руки по лицу, отирая влажный след.

— Иногда мы встречаемся, мимоходом, — сказал я и сообразил, что это, наверно, показалось ей попыткой оправдаться, притом неудачной. — Я спрашиваю только потому, что у тебя по щеке текла слеза.

— Я не плачу. Я стираю, и порошок ест мне глаза.

Я закрыл крышку центрифуги. Она начала было медленно крутиться, потом остановилась и задергалась.

— Может, у тебя есть другой стиральный порошок? — Женщина мне улыбнулась.

— Другой стиральный порошок? К сожалению, нет. Я тоже пользуюсь только этим. — Я показал на коробку. Стиральный порошок выдавали в лагере. Если человек хотел другой, он должен был выйти из лагеря и зайти в магазин по другую сторону улицы. Надо было пройти мимо привратника и мимо его красно-белого шлагбаума. Она разочарованно кивнула.

— Выкурим по одной? — Она положила брюки на стиральную доску. — Тебе редко приходится говорить с людьми, верно? — Она облизнула губы.

— Почему ты так решила?

— Потому что ты так бесцеремонно задаешь вопросы. О таких вещах ведь не спрашивают. — Она засмеялась. Этот смех я, наверно, должен был понимать как прощение. — Даже если бы я действительно плакала. Тем более.

— Ладно. — Я вдохнул дым сигареты и почувствовал нёбом приятно-противный сладковатый привкус, которым отличались только сигареты с Запада.

Теперь я могу сказать все, подумал я, и сказал:

— У тебя нет мужа.

— Почему ты спрашиваешь? — Она сощурила глаза и посмотрела на меня сверху вниз.

— Я не спрашиваю. Я знаю. Люди рассказывают друг о друге.

— Какие люди?

— Люди здесь, в лагере.

— А! — Она опять повернулась ко мне спиной и, с сигаретой в углу рта, стала полоскать брючки под краном. — Нелли, — она обернулась ко мне через плечо и протянула мокрую руку.

— У тебя на ресницах опять слеза.

— Это от дыма, — засмеялась она и, проведя пальцем под очками, стерла слезу.

— Да я понимаю, причин много. — Она протягивала мне руку, ждала. Я не решался пожать ее руку, и в то же время мне не терпелось это сделать. Обижать ее я не хотел. — Ханс.

— Что за рукопожатие. — В ее глазах я подметил отвращение.

— Какое же?

— В том-то и дело, что никакого. — Она заморгала и стала рукой разгонять дым. Когда она опять отвернулась к раковине, я отер руку о брюки.

— Ты открыла мою бутылку с посланием?

— Твою бутылку с посланием? — Она удивленно смотрела на меня, потом ее лицо прояснилось, как будто она только сейчас вспомнила, что несколько дней тому назад я спустил ей из окна бутылку, которую сперва поймала ее дочка, а потом она. — Ах, это.

— И что?

— Я не читала, еще не читала. — Она засмеялась. Л духи тоже были от тебя? Верно?

— Какие духи?

— Ты мне оставил у привратника духи. А за несколько дней до этого у меня на дверях комнаты оказался букет цветов. Они от тебя. Верно? Смотри не влюбись.

— Не беспокойся, любить я не могу.

Она недоуменно смотрела на меня.

"Не беспокойся, любить я не могу!" Я сказал это громко, чтобы перекрыть стук центрифуги. Однако она, судя по всему, была уверена в обратном, а потому смотрела недоверчиво. Я нажал на крышку центрифуги. Крышка отскочила и, несколько раз дернувшись, центрифуга остановилась.

— Так плохи дела? — Казалось, она не хочет принимать меня всерьез.

— Нет. — Я невольно улыбнулся, наклонился и запустил руку в центрифугу. — Ты ошибаешься. Дела вовсе не плохи.

— Если ты будешь шептать в барабан, я не пойму ни слова.

— Дела вовсе не плохи. — Я выпрямился и выжал рубашку.

— Как ты обращаешься со своим бельем! Можно подумать, у тебя в руках что-то хрупкое. — С насмешкой смотрела она на мои руки.

— Правда?

— Да.

— А разве белье — это не ценность? — Я наклонился и положил белье в корзину.

— Смотря как к этому относиться. — Она пожала плечами и села на скамейку. — Иди сюда, сядь со мной рядом. — Хотя мое белье было готово, и я мог уйти, я сел с ней рядом и, поскольку она молчала, а я не знал, что сказать, то я заметил:

— Представь себе, мне пришлось покупать новые вещи только потому, что я недостаточно бережно обращался с бельем.

— И что? Теперь ты купил себе новое.

— Ради этого я был вынужден пройти мимо привратника.

— Для этого ты как минимум вынужден был пройти мимо привратника.

Нелли искоса выжидательно смотрела на меня.

— Этого я не делал уже добрых тринадцать месяцев. — Я рассмеялся. Мне пришло в голову, что это не вяжется с историей о посланных мною цветах. Ведь на территории лагеря не было цветочного магазина, так откуда же этот посланец мог взять цветы, если не из города.

— Ты выдумываешь.

Чтобы подтвердить ее сомнения, я засмеялся, хотя смех мой звучал фальшиво, но этого она заметить не могла. Тем не менее я сказал:

— Ни духов, ни цветов, мне очень жаль. — Я покачал головой и удивился уверенности, с какой она подозревала в этом меня. Чем упорнее я это отрицал, тем вроде бы увереннее она становилась. Эта ее уверенность меня даже радовала, льстила мне.

Нелли рассмеялась, как будто поймала меня на лжи.

— Ну, так или иначе, я тебе благодарна. Но прими мое предосторежение всерьез. Ты зря потратишь силы.

Вот на что меня считают способным, сказал я себе, пока еще сам в это не веря. Может ведь быть и так, что она до сих пор не вскрыла мою бутылочную почту, и в данную секунду я ничего так горячо не желал, как того, чтобы она никогда ее не вскрыла, а в бутылке оказался бы пустой листок, или, по крайней мере, чтобы он еще оставался у меня. Мне понравилось представлять себе, как я ее люблю, то, что она считала меня способным любить, придавало мне в этот миг ощущение легкости и веселья. Какие же цветы висели перед ее дверью? И как можно решиться послать женщине цветы? Я завидовал ее поклоннику. Он умел даже выбрать духи, в то время как я здесь курил ее сигареты и рядился в его перья.

— Под конец мне попался сокамерник, который хотел, чтобы я его любил, — сказал я.

Нелли предложила мне вторую сигарету, которую я взял, словно я был не я, а кто-то другой, человек, который живет полной жизнью и каждый день болтает с такой женщиной, как Нелли, дарит цветы, любит и смеется.

— Ты был в тюрьме?

— Но я не мог, понимаешь. При том, что он был действительно симпатичный. Не такой, как те, с кем мне приходится жить здесь, в лагере.

— Чтобы любить мужчину, нужно, наверно, что — то другое, — она улыбнулась.

— Почему?

— Да так. Будучи мужчиной, хочу я сказать. А почему ты сидел в тюрьме?

— Ничего захватывающего.

— Когда ты однажды провожал меня домой, то рассказывал о неудавшемся побеге.

— Смешная история.

— Длинная?

— Да я уже не помню.

Она недоверчиво смотрела на меня.

— Года четыре, наверно.

Секунду она молчала, может быть, размышляла о том, что это означает: четыре года. Задумчиво постукивала носком туфли по стиральной машине. — Тебе хочется меня пощупать, правда?

— Потому что я был в тюрьме? — спросил я быстрее, чем успел подумать и выиграл время для того, чтобы испугаться и создать ее образ, который распался у меня на глазах, словно она была из пепла. Она показалась мне серой и расчетливой. Серенькая кучка, давно испробованная и давно сожженная.

— Мне очень жаль. С тех пор, как мы здесь разговариваем… — Я умолк и задумался: не обижу ли я ее ненароком, если признаюсь, что мне даже на секунду не приходило в голову к ней прикоснуться.

— Да ладно, — отозвалась она, как будто знала, что я хотел сказать. Она накрутила себе на палец прядь волос и ногой оттолкнулась от стиральной машины. Скамья, на которой мы сидели, чуть подвинулась назад.

— Отец моих детей пропал уже добрых три года назад. Ты с ним случайно не встречался?

— Пропал?

— Умер, как говорят одни. Другие им не верят. Я не знаю. Я могу представить его себе мертвым, а могу живым. Я ни во что не верю. — Она взялась за маленькую овальную подвеску, и та проскользнула у нее между пальцами.

— Как его имя?

— Василий. Но что значит имя? Баталов, Василий Баталов.

— Русский?

— Вероятно.

— Ты как будто хорошо его знала.

Она словно не хотела замечать моей иронии.

— Достаточно хорошо. — Она открыла старомодный амулет и показала мне фотографию.

Я бросил беглый взгляд на крошечный черно — белый снимок в медальоне, который она держала в руке перед грудью. Чувство легкости стало у меня таять, вместе с представлением, что я способен ее любить. Я согласно кивнул.

— Он был высокий, я прав?

— Достаточно высокий. — Нелли все еще протягивала мне фото, но я его не взял. — В чем дело? Ты его знаешь?

— Откуда я могу его знать?

— Ну, возможно, по тюрьме.

— Большую часть времени я был там один. — Я бросил еще один взгляд на фотографию. — Теперь он мне кажется знакомым.

Нелли закрыла медальон и спрятала его у себя в вырезе платья.

— Ах, ты фантазируешь. Если ты посмотришь на него в третий раз, то будешь уверен, что знаешь, а на четвертый скажешь, что это твой сокамерник. Верно я говорю?

— Может быть, — кивнул я, точно застигнутый врасплох. Действительно, если несколько раз взглянуть на фото, то усиливается ощущение, что ты знаешь этого человека, именно потому, что на фото человек не двигается, а двигается только в воображении смотрящего, когда тот на секунду отводит взгляд. Когда госбезопасность или какая-нибудь западная секретная служба показывали мне фотографии, случалось, что люди на них казались мне знакомыми. — Ты по нему тоскуешь?

Она напряженно смотрела на стиральную машину, губы ее шевелились, искали верное слово, начало, потом она опустила глаза и встала.

— Твое белье готово, да? — Она бросила взгляд на мою полную корзину. — Тогда я не стану тебя задерживать.

Ты меня не задерживаешь, мог бы я ей сказать, но для этого я чувствовал себя слишком отяжелевшим, и даже то оживление, которое я почерпнул из ее уверенности, будто я в нее влюбился, исчезло. Я тоже встал и взял свою корзину. Она меня не задерживала, не сказала ни одного слова, на которое я мог бы ответить, и я толкнул дверь.

— До скорого, — сказал я, выходя, но она, видимо, не слышала. В лицо мне дохнуло холодом.

Над лагерем ревела сирена, со стороны привратника прямо на меня катила пожарная машина. У моего блока уже стояла машина "скорой помощи" и изливала на людей тревожный синий свет. В сумерках лица были почти неузнаваемыми. На стенах домов мерцали синие проблески. Я побежал быстрее, миновал два первых подъезда. Люди, собравшись группками, глазели наверх. Я не проследил за их взглядами. Выставив перед собой корзину с бельем, я пробивался сквозь толпу, — люди стояли вплотную друг к другу. Я узнал детей Нелли, они держались за руки. "Проход, освободите проход, внимание, пожалуйста, отойдите в сторону!" — звучало из мегафона. Толпа дрогнула, но люди почти не двинулись с места. Какая-то женщина позади меня весело рассмеялась. "Она осталась должна мне десятку". — "Ну, о десятке можешь теперь забыть", — услышал я, как ей отвечает какой-то мужчина.

К стене приставили пожарную лестницу. Сумеречный свет, смешиваясь с синим светом мигалок, казалось, дробил предметы на части. Я едва мог сложить из них целостную картину. Вдруг чья-то рука схватила мою, я ее отбросил. Когда я обернулся, то увидел страх в лице Нелли. Она пошла за мной с корзиной под мышкой. Когда она стояла вот так, рядом, то казалась на целую голову выше меня. Я чувствовал ее дыхание.

— Твои дети стоят вон там, — сказал я ей и указал в ту сторону, где, как я полагал, находятся ее дети. Нелли кивнула и повернулась, пытаясь проложить себе дорогу к детям. Внизу, в моем подъезде, люди стояли так плотно, что я едва смог войти. Лестница наверх была свободна, и я отдышался, еще до того, как я включил свет в своей комнате, я увидел в окно пожарного, который лишь в нескольких метрах от меня стоял на своей лестнице и, отчаянно жестикулируя, пытался что-то объяснить коллегам внизу. Я остановился в дверях, не смея ни включить свет, ни подойти к окну, чтобы задернуть занавеси. С дерева свешивалось что-то белое, какой-то кусок ткани, ночная рубашка. Из рубашки торчала голова. Синий свет мерцал на стенах комнаты. Пожарный находился вровень со мной, и я увидел, как он вскинул ночную рубашку к себе на плечо, завозился с веревкой, которую она наверняка связала крепким узлом, и вместе с телом стал осторожно спускаться по лестнице. Я подождал, пока его каска и белый кусок ткани не скрылись из виду. Даже не всматриваясь внимательно, я понял, что это была та старая женщина, которая в течение моего пребывания здесь занимала комнату прямо надо мной. Казалось, ей тоже не удался прыжок из лагеря на свободу, — или все-таки удался. Я ей завидовал.

У Кристины Яблоновской появляются новые мысли

Я высыпала на сковородку с жиром одну порцию "помм фрит" за другой, смотрела, как танцуют картофельные палочки, как кипит и пузырится жир, пока палочки незарумянятся и не придет очередь следующей порции. Глаза у меня слипались от жира. Время не желало двигаться. Однажды я попыталась засунуть волосы обратно под чепчик, и "помм фрит" почернели прежде, чем я успела поднять решетчатую крышку.

— Быстрее, — кричала кассирша, — ты должна быть попроворнее! — Она нетерпеливо барабанила по кассе. Лоб ее блестел. Иногда я задавалась вопросом, куда она так спешит, в конце концов, работаем мы не сдельно. Возможно, она получала процент с оборота. Несколько дней назад мне пришло в голову, что если я за более короткое время высыплю на сковородку больше картофельных палочек, то это умножит не чьи-то, а именно ее доходы. Мне срочно понадобилось в туалет, но я не осмеливалась попросить разрешения.

— Быстрее, эй, ты что, не поняла?

Я обернулась и кивнула ей. Как я ни старалась и какой проворной ни была, ее время бежало, а мое стояло на месте.

— Недожарено, — сказала она, и вытрясла мне на сковородку целую порцию. — Послушай, клиенты жалуются, ты вообще имеешь понятие, что такое работа? — Кассирша спрашивала, не ожидая ответа. Она думала, что я совсем не понимаю по — немецки, а мой немецкий язык понять и не пыталась. И я перестала ей отвечать.

— Можно мне в туалет?

— Что ты хочешь? — Она непонимающе уставилась на меня, приложила руку к уху: — Говори четче, когда ты ко мне обращаешься, по-нормальному, по-немецки.

— В туалет мне можно?

— Прямо сейчас? — Кассирша показала на очередь к ее стойке, а я всыпала еще больше "помм фрит" на сковородку и перевернула колбаски, добавила новых, достала из кармана фартука носовой платок и попыталась высморкаться, нос у меня, казалось, был забит испарениями жира. Я стиснула бедра, чтобы не случилось беды. Лицо у меня горело. Жара не ослабевала, воздух был тяжелый. Люди вокруг меня двигались, как в замедленном кино, мелькали перед глазами. Даже стрелка часов, казалось, отяжелела от жира.

— В кожуре! — кричала кассирша, так, словно повторяла это в десятый раз, что было вполне возможно.

— В кожуре, ты понимаешь или нет?

Я потрогала колбаски, все они были без кожуры. Мне надо было к холодильному прилавку. Всего — то четыре шага назад, колбаска в кожуре, четыре шага вперед, пять без кожуры, десять в кожуре, и все с карри. Порошок раздражал ноздри. Но еще сильнее беспокоил меня зуд ниже поясницы, куда у меня едва доставали руки, и мне никто не разрешал, не давал времени чесаться. Колбаски лопались, одна за другой. У моего отца был шрам на руке, такой длинный, словно кожа там лопнула, но так и не зажила. Когда он на меня орал, то повторял, что это я виновата, что это из-за меня у него такой шрам. Когда мне было двенадцать лет, я как-то переходила улицу со своей виолончелью, мы шли в Варшавскую консерваторию, где я должна была выступать. И я, слепая курица, должно быть, не заметила трамвая, а поскольку отец шел всего в нескольких метрах позади меня, то он изо всех сил стукнул по виолончели, чтобы она не угодила под колеса. И вот теперь у него этот шрам. Я перевернула колбаски и провела щипцами по кожуре, чтобы она скорее лопалась. Если начать сверху и достаточно быстро провести черту до конца, то могло получиться, что на колбаске окажется всего одна более или менее прямая трещина.

— Два шашлыка, — кассирша смотрела мне через плечо, — ты еще не положила жариться шашлык? — Она вздохнула, протянула свою красную ручищу поверх меня, схватила два шампура, чтобы бросить их на жаровню, кусок мяса оторвался и плюхнулся в сковородку с жиром. Жир брызнул мне на руку. Кассирша застонала. Соната для виолончели и фортепьяно в g-moll, в день, когда умер Ежи, и я пришла слишком поздно, потому что в лагере меня не смогли известить, — в тот день я, когда ехала на работу, сошла на одну остановку раньше и заглянула в магазин пластинок. Я прослушала эту сонату. Играть, как эта Жаклин Дюпре, я никогда не смогу. Однако тут я впервые поняла, чем так восхищался Ежи.

Ресторан быстрого питания вдруг разом опустел. Только еще один посетитель стоял возле кассы и дожидался своих двух шашлыков.

— Эти, с Востока, все на один лад. Все равно откуда. Вот, одна уверяет, будто у нее есть опыт, да куда там. — Кассирша закурила сигарету и указала в мою сторону. Чтобы не случилось беды, я стояла, слегка наклонившись вперед, скрестив ноги; и поворачивала шашлыки. Мужчина глотнул пива из бутылки. Кассирша ворчала, даже не давая себе труда понизить голос, наверно, она думала, что я не понимаю. — Они понятия не имеют, что такое работа. Можете хоть сто раз им объяснять. Они не понимают. — Мужчина что-то ей ответил, чего я не поняла. Она рассмеялась и одобрительно ему кивнула.

Шашлыки были готовы, теперь — паприка, карри и кетчуп. Я пододвинула к ней картонную тарелку, когда открылась дверь и вошла Петра.

— Пересменка! Переодевайся, — сказала мне кассирша. Мелкими шажками я побежала в туалет. Только я села, кто-то нажал на ручку. Через тонкую дверь я услышала что-то похожее на "ах, так?" и "часы". Я прикидывала в уме, сколько мне удалось на данный момент сэкономить, и решила с сегодняшнего дня откладывать не только пятнадцать, но и все тридцать две марки дневного заработка. Таким образом, я смогла бы через две недели забрать у антиквара свою виолончель. В маленьком чулане Петра натягивала майку. Груди у нее были круглые, как у молоденькой модели в бельевом каталоге. Она испуганно обернулась ко мне: "Я тебя даже не слышала".

К нам присоединилась кассирша.

— Опять кое-чего не хватает, — сказала она, обращаясь к Петре через мою голову.

— Много?

— Как сказать, почти двенадцать марок. И это в такой день, как сегодня. — От злости она брызгала слюной. Она еще раз пересчитала банкноты и как бы в доказательство выложила их перед нами на узкий шкафчик. Время от времени она облизывала кончики пальцев. Собрала всю мелочь и составила ее башенками рядом с банкнотами. — Ну вот, десять двадцать три, — сказала она Петре, потом посмотрела на меня: — Ты ведь не воруешь?

Я покачала головой, думая, что бы я могла ответить.

— Обирать себя я не позволю, ясно тебе? Всякий раз, как я отлучаюсь, беру ключ с собой. — Она переводила взгляд с меня на Петру и снова на меня. Потом остановила его на Петре: — Придется у нее это вычесть. Еще не хватало, чтобы в такой день, как сегодня, я доплачивала из своего кармана. Пусть она не думает, что ей это сойдет с рук. Да, ни на секунду нельзя отвернуться — они тут как тут.

— Может быть, ты ошиблась, когда давала сдачу? — Петра сказала это тихо, как бы между прочим.

— Я?

— Бывает же.

— Со мной — нет, моя дорогая, можешь мне поверить, я двадцать пять лет за кассой. — Кассирша бросила еще один осуждающий взгляд на меня и, не сказав больше ни слова, направилась к кассе. Там она поздоровалась с Гертой, своей сменщицей.

— Не бери в голову, — сказала мне Петра, застегивая халат. Она моргала левым глазом, и я не была уверена, что она делает это нарочно. Каждый раз я спрашивала себя, был ли это нервный тик, или подмаргивание было обращено ко мне. Она вынула из сумки маленькое зеркальце, подкрасила губы, поджала их, потом по очереди выпятила. — Если тебе интересно, что я думаю, то я скажу: деньги она всякий раз кладет себе в карман. — У Петры были тонкие губы, которые она подкрашивала в виде сердечка. Сейчас она достала чуть более темную помаду и подкрасила ею только нижнюю губу. — Будь я кассиршей, делала бы то же самое. — Петра наложила белые тени для век и еще раз бросила взгляд в маленькое зеркальце прежде, чем его закрыть. — Я отсюда сваливаю.

— И кем будешь работать?

— Представительницей. Представительницей фирмы. Видишь эту помаду? Такой в обычных магазинах не бывает. Эксклюзив. Ради этого я приглашаю к себе домой нескольких приятельниц, ставлю на стол соленые палочки и предлагаю им "кока-колу". Всё за счет фирмы, как ты понимаешь. — Она сунула в рот жевательную резинку и протянула мне пачку. Я взяла одну, хотя жевательную резинку я не люблю.

— Красивый цвет. — Я ей кивнула.

— Ты бы тоже наверняка могла этим заниматься. — Петра достала пудреницу и напудрила нос, лоб и подбородок.

— Ах нет. Спасибо. У нас слишком маленькая квартира. — Я невольно подумала об отце, который лежал в лагере на своей койке и надеялся, что в один прекрасный день явится какая-нибудь Нелли или произойдет какое-нибудь чудо. Вечерами, когда я возвращалась с работы, он говорил, что из-за меня он здесь загнется, потому что это мне пришла дурацкая идея попытаться вылечить на Западе брата, который все равно умер. Вчера вечером он мне впервые сказал, что Ежи умер по моей вине, он просто не вынес переезда. Я на это ничего не ответила. Если бы мы остались в Щецине, он был бы еще жив. В последние недели я перестала отвечать отцу, я давала ему выговориться, и он выкладывал все, что думает. Он тоже со временем будет на ее совести, ему это ясно уже сейчас. Я жевала осторожно, чтобы у меня не выпали пломбы. Жевательная резинка была со вкусом земляники и такая большая, что я боялась подавиться.

— Я тоже сначала думала, что в своей квартире делать этого не смогу. Тогда шеф сказал мне: никакая квартира не может быть слишком тесной, разве что каталажка. — Она засмеялась. — Где на первый взгляд тесно, там зато уютно, и товары выглядят значительнее. Было бы только хорошее настроение.

— Вы возьмете еще кофе, или что-то другое? Ну живее, живее. — Кассирша строго смотрела на нас и продолжала разговаривать с Гертой. Живее. Я представила себе хорошее настроение Петры и подумала: как приятно было бы посидеть здесь подольше и послушать ее. День ото дня мне все меньше хотелось возвращаться в лагерь к отцу. Неужели это будет мой дом? Петра живет на севере Берлина, в одной из городских новостроек. Квартиры там были доступны по цене, и в них имелось все необходимое: горячая вода, отопление, встроенная кухня. В каждом доме — лифт. Пол в квартирах выстлан ковролином, а мусор прямо из кухни сбрасывается в подвал. Рассказывали даже, будто там есть переговорные устройства, чтобы узнать, кто пришел. Почему бы и мне не иметь такую маленькую квартирку, как у Петры? Мне бы даже не надо было тащить виолончель сначала в лагерь, чтобы ее увидел мой отец, я могла бы принести ее от антиквара прямо в эту маленькую квартирку и наняться на работу в какую-нибудь музыкальную школу. — А настроение я могу создать сама. Нет, честно. — Петра захлопнула пудреницу.

Я сняла чепчик. Петра схватила меня за руку.

— Но чур не болтать, понятно?

Я кивнула.

— Им незачем это знать. Пока я не подпишу договор, я не уволюсь.

— Не беспокойся, — сказала я и сняла халат.

— И еще кое-что. — Она опять схватила меня за руку. Я повесила фартук на крючок и взяла свою шубу, которая была уложена в большой пластиковый мешок, чтобы не провоняла жиром.

— Да?

— Вопрос немножко неприятный, но раз уж мы так друг другу доверяем, Яблоновска, скажи: ты пользуешься "Део"?

— Пользуюсь чем?

— "Део". Я имею в виду дезодорант. — Букву "Т" в конце слова она выговорила особенно четко. — Ты не знаешь, что это такое? Такая брызгалка, чтобы не пахло потом. Понимаешь, когда целый день работаешь, да еще в таком тесном помещении. Ну, я просто хотела тебе это сказать, ничего? Она расстегнула заколку, встала перед небольшим зеркалом, висевшим возле гардероба, и, тряхнув головой, распустила волосы. Она заметила, как я за ней наблюдаю, и подмигнула мне. Волосы у нее были красивые, рыжевато-белокурые, только у корней — более темные. Она достала из сумочки какой-то флакон и чем-то побрызгала волосы. Был ли у этой брызгалки приятный запах, я сказать не могла. От жира нюх у меня притупился.

— В чем дело? Закрой-ка рот, а то муха влетит. — Она рассмеялась, а я закрыла рот. — Ты не сердишься на меня, Яблоновска? — Она собрала волосы в "конский хвост", что не подходило к ее возрасту.

— Нет.

— Ну, скоро ты там? — Герта села за кассу.

— Все это, конечно, между нами. — Петра ловко скользнула в дутую розовую зимнюю куртку. Вокруг ее шеи сомкнулся белый венок из искусственного меха. — Вчера куплено. Как я выгляжу?

Я невольно вспомнила русских детей, но сказала:

— Как младенец Иисус, как смесь младенца Иисуса с эскимосом.

Петра удовлетворенно кивнула. Сняла куртку и повесила ее на вешалку.

— Сейчас мне пора идти. — Она толкнула меня вперед, мимо плиты, мимо кассы и прилавка.

— До свидания.

Кроме Петры, которая лишь мельком посмотрела на меня и подмигнула, мне никто не ответил.

Когда двое встречаются на улице

— Вот так номер! Вы разве не фрау Зенф? — Женщина, к которой я обратился, обернулась, с плеча у нее вяло свисала пустая сумочка. Она прищурила глаза и внимательно смотрела на меня, пытаясь понять, кто я.

— Вы живете в Мариенфельде, верно я говорю? В лагере. — Одной рукой я оперся о свою машину и с улыбкой глядел ей в лицо.

— Кто вы такой? — Стекла ее очков были усеяны мелкими капельками.

— Джон. Джон Бёрд. Я работаю на американском контрольном пункте. Месяца два тому назад у нас с вами состоялась беседа.

— Что у вас было?

— У нас. Я сказал, что у нас была беседа. Вы не помните? Разговор шел о мотивах вашего бегства.

— Мне очень жаль. — Она поправила на плече пустую сумку и собралась было продолжить свой путь под моросящим дождем.

— Подождите, я не хотел вас пугать. Можно вас подвезти?

— Спасибо, нет. — Ее кашель звучал сухо и хрипло.

— Пойдемте, выпьем по чашке кофе, здесь недалеко есть кафе.

К моему удивлению, она улыбнулась и сказала:

— Почему нет?

Мы вошли в кафе, она села на один из диванов, обитых красным бархатом, и я получил возможность оглядеть в большом, ослепительно сияющем зеркале за ее головой полупустой в этот утренний час зал. Несколько мужчин сидели поодиночке за столами, изучая газеты, со своими трубками и с кофе в самых разных вариантах, который стоял на небольших серебряных подносах рядом с крошечными и никогда не пустовавшими стаканчиками с водой, а кое-кто курил французские сигареты без фильтра. Нелли накручивала на палец прядь волос и ждала, пока я сяду напротив нее.

— Вы не хотите снять куртку?

Она неторопливо, сидя, сняла куртку, тонкую и совершенно промокшую. Под курткой оказалась свободная блузка из тончайшей ткани. Что на ней нет бюстгальтера, было видно сразу. Я отнес ее куртку в гардероб, — влажная ткань источала почти знакомый запах, — и вернулся на место, когда она садилась на диван, держа в руках коробок спичек и прикуривая сигарету. В зеркале я смог увидеть, как ей приветливо и настойчиво кивает какой-то пожилой господин, явно тот, кто подарил ей спички.

— Вы начали курить?

— Почему начала? — Она помахала спичкой, чтобы та погасла, и бросила ее в пепельницу.

— Во время нашей беседы два месяца назад вы еще не курили.

— Этого я не помню. Сейчас я курю. — Она даже не пыталась подавить зевоту. — По возможности не при детях, наша комната быстро наполняется дымом. — Ее сигарета тлела, по ней можно было следить за дыханием Нелли.

— Вы молодая. — Это я констатировал, а не спрашивал.

Я еще не был уверен, надо ли ей говорить, что недавно на улице я принял ее за малолетнюю проститутку, потому что она ходила по тротуару какой-то порхающей походкой, еще более деланной, чем у той девушки, которая прохаживалась здесь до нее, и которую я часто видел фланирующей по Курфюрстенштрассе. Эта походка каким-то непостижимым образом внушала тебе, что девушка готова стараться ради удовольствия, а не только за маленький пакетик героина или из страха перед здоровенным парнем в меховой куртке, следящим за ней из машины за углом, с мастино на заднем сиденье, разинувшим пасть и высунувшим язык. Замечание о ее молодости как будто бы ей понравилось. Пальцы ее играли спичечным коробком. В ее глазах я разглядел мимолетную улыбку.

— Это вы так думаете.

— Нет, я это знаю. Точно не скажу, но вам еще нет тридцати.

— Кто знает? — Ее улыбка проводила едва ощутимую границу, не столько стену, сколько ограждающий канат, который задорно призывал его перепрыгнуть. Спички в коробке между ее пальцами пересыпались, издавая легкий шум. Потом пальцы замерли, точно она ждала моего следующего вопроса.

— Что поделывают ваши дети? Они ходят в школу, верно?

— В настоящий момент — да. Мой сын десять дней пролежал в больнице. Но вот уже две недели, как он опять ходит в школу.

— Что-нибудь скверное?

— У вас есть дети?

— К сожалению, нет.

— Но вы ведь женаты?

— Вы что, теперь меня допросить хотите?

— Кто говорит о допросе? Я вижу ваше кольцо и думаю про себя: вы выглядите, как женатый мужчина.

Я опять услышал звук пересыпающихся в коробке спичек. Если бы я ее спросил, не для того ли она прохаживается по Курфюрстенштрассе, чтобы заработать еще немного денег, она бы ответила мне вопросом, часто ли я здесь бываю, — в этом я был уверен. Поэтому, немного помедлив, я спросил:

— И как же выглядит женатый мужчина?

— Есть женатые мужчины, которые выходят на охоту. Это легко определить по их походке и по тому, как они смотрят на женщин.

— И как же такие женатые мужчины смотрят на женщин?

— С любопытством, с известной уверенностью в себе и с совершенно естественным чувством превосходства, голодным и одновременно пресыщенным взглядом. Жадно, но без настоящей готовности рискнуть. Каждый из них, словно король с большим аппетитом, который ночью пробирается в дворцовую кухню, открывает горшки и кастрюли, чтобы зачерпнуть пальцем и попробовать им самим выбранные яства, а узнав, какое из них вкуснее, быстро проглотить, и таким образом всю ночь наедаться, передвигаясь от горшка к горшку, прежде чем ему на следующий день, как всегда, накроют стол.

Нам принесли кофе, я взял ложкой кусок сахару, обмакнул его в кофе и наблюдал, как сахар становится коричневым. Я взял ложку в рот.

— Значит, по-вашему, я такой?

Она бесстрашно наблюдала, как сахар исчез у меня во рту, потом ее взгляд устремился за окно, и я уже опасался, что она перестанет обращать на меня внимание, как она вдруг сказала:

— Вишневые деревья. Как странно. Вишневые деревья посреди города и посреди зимы.

Я не стал следовать за ее взглядом, я хотел удержать ее там, где мы с ней только что были, поэтому выжидательно смотрел на нее. Она еще не ответила на мой вопрос.

— К тому же вы человек удивительной профессии, вы работаете на свое правительство, на ответственном посту, в секретной службе, в поисках истины и возможного соприкосновения с возможным врагом. В известной мере вы можете даже подумать, что вы сами — часть правительства, это выдает жажду власти и безоглядное стремление целиком подчинить себя высокой задаче. Вероятно, вызов кроется в повседневном преодолении жажды власти, чтобы она была подчинена делу.

— Вы считаете, что я — король на дворцовой кухне?


— Женатый человек.

— Что бы вы сказали, если бы я вас спросил, не пойдете ли вы со мной в ближайший отель?

— Вишневые деревья зимой такие черные и старые, что их цветы весной выглядят такими красивыми прежде всего по контрасту. — Но смотрела она не на вишневые деревья, она смотрела на меня.

— Так вы пойдете со мной?

— Почему нет?

На маленьком серебряном подносе, который пододвинул ко мне кельнер, зазвенели монеты. Через руку у него были перекинуты ее куртка и мой плащ.

Моросящий дождь временами переставал. Ее запах, сладкий и острый. Я поднял плащ и держал его над нами, как зонт, пока мы шли несколько шагов до машины.

Комнаты в отеле были крошечные, от стены до стены — буквально два шага. Уши у нее пылали, и она часто дышала. Кожа у нее была нежная. Только потом, после всего, я ее совсем раздел и с ней на руках миновал считанные сантиметры до кровати. Она осталась лежать на животе и не хотела, чтобы я укрыл ее одеялом. Я еще в октябре удивлялся, что она не мерзнет в своем цветастом летнем платье и желтоватых колготках. Под темными волосами проглядывала ее длинная белая шея, я погладил ее плечи, спину и ниже, до подколенной ямки, где было черное родимое пятно в виде островка.

— Почему вы прячете черную кожу?

— Она мне не нравится.

— Взгляните, сколько ее у меня. — Я взял ее руку и провел ею по моим плечам.

— Это совсем другое. — Ее прохладная рука лежала в моей руке, словно была не ее, словно каждое движение и прикосновение этой руки еще несколько минут назад исходили от другой женщины.

— Разница не так уж велика. Человек и человек. Кожа и кожа. Цвет и цвет. — Ее цвет был на вкус солоноватый, кожа отливала серебром. Меня волновал ее запах, сладкий и острый, чуть кислый; прохлада ее кожи и серебро, которое нельзя было ощутить на вкус, а можно было только видеть, вызывали у меня озноб и оторопь. Казалось, ей это безразлично. Я выпрямился и положил ей руку на грудь.

Она внимательно посмотрела на меня. Пока ее тело было погружено в прохладу, мысль ее, казалось, лихорадочно работала.

— Тем не менее ваша рука всегда нисходит сверху. Вы не боитесь скуки и пресыщения.

— Почему это она нисходит сверху? — Я взял ее руку и поднес вплотную к моей груди.


— По отношению к нам. Вы представитель, или по меньшей мере, часть, а значит, орган государства, которое решает, имеем ли мы право остаться, и в каком качестве.

Ее шею охватывала тонкая серебряная цепочка. Я подцепил ее указательным пальцем и хотел взять маленькую овальную подвеску, которая висела не цепочке, но она отстранила мою руку.

— Это "мы" означает какую-то группу? — Я схватил ее руку и провел ею по своему лицу, дав ощупать скулы, нос и короткие волосы.

— Нет, это "мы" означает разрозненных людей, беженцев, переселенцев, высланных. Каждого достает рука сверху и поднимает его, либо делает ему знак. — Ее рука вяло шевелилась в моей, но вдруг ожила и двинулась дальше, я почувствовал ее на спине и ниже, — руку, которая кажется слишком маленькой, чтобы суметь схватить меня даже за щеку. Теперь обе ее руки трогали меня со всех сторон, мои шрамы, онемевшие места, кожу между ними, иногда они только гладили, но не хватали, а иногда хватали, — каждая из ее рук.

— Вы приезжаете такие, какие вы есть, а мы смотрим, какие вы. Одно дело, когда человека преследовали, другое дело — когда нет. Тут есть разница. — Уже не в первый раз с тех пор, как я встретил ее на улице, я невольно думал о Баталове, присутствие которого я ощущал так отчетливо, словно он прятался за портьерой или вместо меня отражался в ее глазах.

— Смотрите. Нет, вы не смотрите, скорее вы проверяете, подходят ли вам те свойства, которые вам предстоит обнаружить. — Голос у нее был хриплый, а глаза блестели, не давая даже самому рассеянному моему взгляду проникнуть внутрь.

— И что, подходят?

Нелли не улыбнулась. Ее взгляд проскальзывал куда-то между нами. На пейзажных обоях было много синевы, пальм и видов южных островов. Я был почти уверен, что в Ноксвиле нигде не было на стенах пейзажных обоев, такое казалось мне возможным только в Германии. Куда бы я ни смотрел, взгляд упирался в узкое, слегка косое окно, которое позволило бы увидеть задний двор, если бы не розовые занавески с оборками. Старая кровать скрипела. Выпасть из нее было бы не так легко, потому что она прогнулась, как миска, спрятав нас в себе. Не то что мягкое, уютное гнездо, а ореховая скорлупка в океане, взявшая курс на один из южных островов. Запах Нелли не ослабевал, а час, отведенный нам в этой комнате, был почти на исходе. Я поймал себя на том, что надеюсь: следующая пара придет необязательно сразу после нас, чтобы безо всякого права окунуться в ее запах.

— Если вот так посмотреть на вас, то можно бы забыть, где вы живете и откуда приехали. — Щека у нее была теплая, какую-то секунду я касался ее губами. Она могла считать меня прожженным бабником, королем Обжорой. — Кто же вы такая? — добавил я шепотом. Я ненадолго отодвинулся от нее, чтобы лучше ее рассмотреть и потрогать, и тут она сказала:

— Не я.

— Вы — это не вы?

— Нет. Хотя… Нет. — Она потерлась носом о мою вспотевшую грудь, мне показалось, что в ее глазах я заметил отвращение. — Я неспособна забыться.

Ответить ей захотели мои руки. Синева отодвинулась вдаль, а пальма оказалась прямо под боком. На таком вот южном острове мог обретаться Баталов, он прятался бы и в своем одиночестве издавал бы звуки, какие издают герои комиксов: "крррсссчш", поедая мякоть кокосового ореха, или "цшшшшт", откусывая банан, и ждал бы, пока явится она. И она пришла бы, потаенными и все же видимыми путями, как положено в сказках, и избавила бы его от этих звуков. Однако Баталова пока не было видно, вместо него я видел в зеркале, как моя рука хватает ее груди, и ее рот раскрывается, а я не мог с уверенностью сказать, от чего — от наслаждения или от боли. Само зеркало словно бы терзалось сомнениями и потому искажало его. Руки мои не замедлили с ответом.

Когда я ее одевал и подал ей очки, которые предварительно протер и только потом ей надел, она спросила, стал ли бы я вот так одевать свою жену. А я в свою очередь ее спросил, почему она живет в лагере, а не у друзей.

— Вам что, опять захотелось узнать имена? — Голос ее звучал резко и в то же время кротко. — Настоящих друзей у меня здесь, на Западе, нет. Во всяком случае, таких, у которых я могла бы запросто жить с двумя детьми.

Я чувствовал ее взгляд на моем теле, на шрамах, которые она только что трогала. Язычок от пряжки брючного ремня упала на ковер с тихим глухим звуком. Когда я наклонился, деревянный пол под ковром заскрипел. Я подобрал язычок, но он никак не приделывался.

— Вы ведь знаете, что заводить в лагере друзей опасно.

Она присела на кровать и наблюдала за моей попыткой застегнуть ремень без язычка.

— Там есть шпионы. Не один десяток лет госбезопасность внедряет туда своих людей. В прошлом году была попытка похищения. Что тут смешного?

Нелли прикрыла рот рукой и фыркнула.

— Даже русские службы тянут сюда свою длинную руку, пытаясь вернуть заблудших овец.

Она прыснула от смеха.

— До чего всерьез вы принимаете свою задачу.

— Эта задача вполне серьезна, мне незачем ее принимать всерьез. — Ее смех постепенно начал меня раздражать. На конце ремня я завязал петлю.

Ее смех, который еще в конце октября напоминал мне смех юной девушки, сейчас показался мне детским, а под конец даже — смехом чертенка, а не человека.

— А кто вам сказал, что я не шпионка?

— Я это учитываю.

Она удивленно взглянула на меня. Лицо у нее было гладкое, словно она и не думала смеяться.

— Вы это учитываете?

— Учитываю, как одну из неизвестных величин. Иначе я не мог бы работать.

— Вы хотите сказать, что сейчас вы работаете? Мы с вами переспали, и это ваша работа?

— Нет. Однако моя работа неотделима от моей личности. Я еще ни разу в жизни ни на секунду не переставал чувствовать ответственность. Так что я всегда принимаю в расчет какую-то неизвестную величину, вроде вас.

Заговорил радиобудильник. Let the words of our mouth and the meditation of our heart be acceptable in thy sight here tonight.

Одним движением я подтянул узел галстука.

— А нельзя его выключить? — Нелли похлопала ладонью по радиобудильнику. Но это не помогло. Тогда она ударила по нему кулаком, и радиобудильник умолк.

Я спускался впереди нее по узкой лестнице, и мимоходом сунул хозяйке чаевые. Благодарность ее прозвучала сухо, едва слышно. Она повернулась к нам спиной, достала с полки свежее белье и пошла наверх. Проезжавшие автомобили разбрызгивали дождевую воду, я открыл перед Нелли Зенф дверцу машины.

— Какая фальшивая песня, — сказала она, когда я сел в машину рядом с ней.

— Почему вы так волнуетесь из-за какой-то песни?

— Я не волнуюсь. Кто из этих людей когда-либо плакал о Сионе? Такая песня — насмешка над нами. — Ее дыхание застыло между нами облачком белого пара.

— Над нами? Над группой, которая совсем и не группа, а состоит из разрозненных людей?

Она ничего не ответила. Пока мы ехали, она держала руки в карманах куртки.

— Вот, опять не проехать, — заметил я на одном из перекрестков. Она вытянула губы трубочкой, потом поджала их так сильно, что под ними обозначились зубы, и казалось, будто у нее вообще нет рта, а на этом месте выпятилась бледная складка кожи. Когда мы проезжали под мостами городской железной дороги, я предпринял еще одну попытку прервать ее молчание.

— За последние несколько недель популярность президента неожиданно выросла. Еще Кеннеди в свое время обеспечил себе прирост голосов благодаря активной внешней политике. И похоже на то, что Кемп — Дэвид спасет президенту его кресло. Жаль только, что активность избирателей у нас так низка.

Нелли тупо смотрела перед собой и играла прядью волос. Она слегка повернула голову. Газометр почти скрылся в тумане.

Только когда мы проезжали мимо маленького указателя "Мариенфельде", она вытащила руки из карманов куртки и заговорила.

— Когда я гляжу на вашего президента, мне всякий раз невольно вспоминается кот. Кот в сапогах.

— Откуда вы знаете английский?

— Я не знаю английского. — Она снова засунула руки в карманы куртки.

— Нет, знаете. И я нахожу это необычным для человека с той стороны.

— Нет, не знаю.

— Вы поняли текст песни.

Она промолчала, не разжала губы.

— Мне так показалось уже в тот раз, когда мы с вами беседовали.

Нелли внезапно прыснула.

— Шпионка, — смеялась она, — которая втайне говорит по-английски.

Я терпеливо дал ей отсмеяться, потом сбросил скорость и свернул в боковую улочку.

— Мы приехали.

— Еще не совсем.

— Мы не пойдем вместе мимо привратника.

— Нет. Наверно, это повредило бы вашей репутации. А сейчас вы работаете? — В ее взгляде соединялись насмешка и серьезность, которая, возможно, была лишь наигранной.

— Через полчаса — да. — Я выключил мотор, но продолжал сидеть.

— Как научные работники, мы постигали основы своей науки на аглийском. По крайней мере, так было в отделении, где работала я. По-английски читал не каждый, но я читала. В конце концов мы были обязаны уметь читать западные публикации. — И она кивнула, будто не веря собственным словам.

— Вы вовсе не так уж долго занимались научной работой. И такого вот профессионального постижения основ было достаточно, чтобы понимать разговорный язык?

— Теперь вы, Джон Бёрд, смотрите на меня весьма скептически. Вы что, мне не верите? — Глаза ее метали искры. Всерьез она меня не принимала.

— Я не знаю.

— Вера не имеет ничего общего со знанием. — Нелли засмеялась, и я вспомнил ее толкование понятия "вера", которым она в октябре развлекала нас с Гарольдом.

— Потому я и говорю, что не знаю, — сказал я и подумал о том, что вечером мне предстоит беседа в ЦРУ, беседа, которой я ждал, надеясь, что она вытащит меня из этого лагеря и обеспечит мне перевод на другой пост, достойный моего труда и моих возможностей.

— Что вы хотите от меня?

Вопрос был задан неожиданно, и я секунду медлил, не зная, должен ли я отвечать. Она, должно быть, думала, что наши расследования редко выходят за рамки процедуры принятия. Что же я мог от нее еще хотеть? Полезными ей мы могли быть в октябре, а сейчас на дворе был уже декабрь, процедура ее принятия считалась завершенной, а она жила в лагере. Тут уж от нашей доброй воли ничего не зависело. Она все еще смотрела на меня, бледная и холодная, ее большие карие глаза, несмотря на длинные ресницы, не казались затененными. Ее густые и тяжелые каштановые волосы свободно лежали на плечах, не подчиняясь никакой прическе, и в лучах пробившегося сквозь тучи солнца отсвечивали рыжиной. В ожидании моего ответа глаза ее, казалось, застыли, ни единый взмах ресниц не прерывал ее взгляда.

— Вы что, никогда не плачете?

— А что, я должна заплакать? Вы этого от меня хотите?

— Я только задаюсь вопросом, почему вы не плачете.

— А я таким вопросом не задаюсь.

По улице шла женщина с маленькой белой собачкой, на которой было надето красное пальтишко с капюшоном, закрывавшее спину и застегнутое на животе. Конечно, оно должно было защищать собачку от холода и дождя. Я вынул из кармана рубашки пачку сигарет и предложил Нелли закурить. Она достала спички из сумочки и опередила меня с моей зажигалкой. Она втягивала в себя раскаленный воздух, в котором кислород уже выгорел, не успев дойти до ее рта.

— Слез у вас уже не осталось, верно?

— Да, если вам угодно. — Изо рта у нее шел дым. Она чуть выпятила губы. — Я думаю, слезы вас не интересуют. Единственное, чего вы хотите добиться, что хотите увидеть, — это смирение. — Она улыбнулась.

Стекла автомобиля запотели, людей, проходивших мимо, трудно было узнать в лицо. В ЦРУ я собирался сказать, что я готов и был готов еше до первой ступени обучения, во время самого обучения и второй ступени, в каждую секунду моей жизни я чувствовал себя готовым, так я думал и хотел бы сказать: я давно уже готов и созрел. Что важно для меня, так это наша свобода, а условия я буду соблюдать и создавать сам. Безопасность. Вот что поставлено на карту. То была великая идея, во имя которой я шесть лет назад целыми днями летал на своей трудолюбивой пчелке, беспрепятственно облетал поля вместе с товарищами, хотя мне, как и им, пришлось читать в "Пентагон пейперс" что, возможно, мы забираемся так высоко, потому что другие виды военных действий вызывают у нас кризис личности, — даже если впервые в нашей истории это не привело к победе, правда, мой полет оставлял просеку, рубец в ландшафте, а над ним — плотные грязные тучи, но на Рождество я упал поблизости от Хайфона. Я бы им сказал, что готов отправиться, куда бы меня ни послали, на еще более бесперспективные авантюры, и не признался бы, что горел желанием выполнить любые задания, и что я не мог сдержать слезы, когда несколько дней назад смотрел фильм "Охота на оленей", я хотел сказать, что буду защищать мою страну. Моя жена не будет этому помехой, нет, помехой она еще никогда не была.

— Зачем нужны эти обследования? — Нелли затягивалась сигаретой и выпускала дым себе на колени.

— Какие обследования?

— Медицинские. В первую неделю. Почему вновь прибывших отправляют в карантин, и для чего их следы их присутствия сохраняются в маленьких пробирках, зачем надо сдавать анализы крови и кала, зачем исследуются и измеряются наши тела? Для чего еще это делается, если не для того, чтобы мы выказали смирение? — Всякий раз, как Нелли произносила слова смирение" и "смириться", она словно бы нечаянно улыбалась.

— Обследования производятся ради безопасности. По причине особого положения этого города — острова приходится опасаться проникновения возбудителей болезней, эпидемии могут распространиться в лагерях и по всему городу.

— Вы шутите? — Она рассмеялась и сглотнула слюну, погасила сигарету, опять сглотнула и рассмеялась.

— Это совсем не смешно, где-то в России культивируется вирус оспы, там производят эксперименты. — Вдруг меня пронзила догадка, что общественности об этих экспериментах ничего не известно, и что я чуть было не выболтал секретные сведения. — Вы только представьте себе, что приехал человек с туберкулезом. Неужели мы не возьмем у него анализ крови, а в случае сомнений не сделаем ему рентгеновский снимок, неужели не будем держать этого новоприбывшего в изоляции? Ведь он за короткое время мог бы заразить весь лагерь. Дети стали бы ходить с этим носителем инфекции в школу, те, кто работает, приносили бы болезнь в город.

Она расстегнула мой плащ, отодвинула в сторону отворот пиджака и положила руку мне на грудь. Чего она хотела, — ощутить мою кожу, биение моего сердца? Ее рука блуждала по моей груди, а мое сердце под этой рукой билось ради свободы, и безопасности, и независимости. Это я еще сознавал, и все же ее прохладная рука вызывала и другие эмоции. Какое-то неясное желание, возможно, стремление преодолеть опасность, побороться с нею, помериться с ней силами. Она вытащила из кармана моей рубашки пачку сигарет и улыбнулась, как улыбалась, произнося слово "унижение". Я протянул ей мою зажигалку. Язычок пламени был маленький. Она взяла у меня зажигалку из рук и сама высекла себе огонь. Я запустил пальцы ей в волосы, потрогал шею, белую и теплую, часть внешней оболочки ее существа, кусочек кожи, как залог смирения, которого я от нее требую.

— Чего я требую от вас, как и от других людей, — это всего лишь смирения перед независимостью и свободой, какие вы сможете познать, едва вырветесь из Восточного блока, — сказал я, и сказал это с иронией в голосе, которую, как я надеялся, она не уловила, поскольку иронию для этого утверждения я придумал только сейчас, чтобы не дать ей узнать обо мне что-то определенное, не говоря уже об истинном. Но она смотрела на меня, не догадываясь, что я полон решимости выполнить задание, которое получу сегодня вечером после собеседования, на котором меня сочтут достойным этого и примут в свои ряды. Это задание, казалось мне, я начал выполнять уже сейчас, сидя в машине, где запотевшие стекла частично скрывали для меня облик внешнего мира, но и внешнему миру не давали как следует разглядеть мой облик и то, чем я занимаюсь, — мою беззаветную преданность целям моего правительства, ради которых я если и не погиб, то так проникся ими, что чувствовал, как свобода, безопасность и независимость, слившись воедино, пылают во мне. И это пламя, и мгновенная боль, какую причинили мне зубы Нелли, дали мне ощущение, что сам я — воплощение свободы, а перед свободой она должна была выказать смирение. Поэтому я позволил ее голове остаться у меня на коленях, а ее губам — сомкнуться вокруг свободы, провел рукой по ее волосам и шее, ощутил под пальцами ее позвоночник и подумал о статуе Свободы, а больше — решительно ни о чем.

У меня не было желания ответить на ее улыбку, ' даже когда она подняла глаза и улыбнулась, как улыбалась, произнося слово "смирение". Смирение можно было воспринимать только всерьез, и я был готов ко всему. Ее улыбка стала маской, но снять эту маску я не давал себе труда. Через семь минут я заступлю на службу, если она наконец-то уберет свою задницу из моей машины и последние метры до лагеря пройдет пешком. Тогда я еще успею найти место для парковки и вовремя появиться в конторе. Однако вместо того, чтобы выйти, она потрогала пальцем шрам у меня на лбу.

— А этот откуда?

— В другой раз, — сказал я, перегнулся через нее и открыл дверцу машины, чтобы она могла выйти. Если бы я ей сказал, что не имел понятия, откуда этот шрам, знал только одно: что моя пчелка была сбита, а катапульта сработала, зато память долгое время работать не хотела, — то она бы, вероятно, насмешливо откликнулась: "Тысяча девятьсот семьдесят второй?" В тот год мы через открытые границы проникли в Польшу, страну, которая после большой забастовки была такой революционной, как никакая другая. Она бы рассказала мне про американские фильмы, которые она там видела, и о том, как она любовалась небом над Мазурскими озерами.

Она наконец вышла, потом обернулась и произнесла:

— Каждому свое геройство.

На запотевших стеклах образовались тоненькие ручейки, прихотливый узор на матовом фоне. Вполне возможно, что она в то время не читала газет, и в ее мир не приникала информация о том, сколь трудно нам было стать героями в той войне. Не найдя под рукой ничего другого, я протер стекла рукавом плаща. Видимость, правда, улучшилась от этого ненамного, но достаточно, чтобы тронуться с места. Хотя я торопился доехать и припарковаться, все же я поравнялся с будкой привратника, как тогда, когда она интересовалась своей почтой. Она даже не обернулась на меня, поэтому я не мог удержаться, чтобы в нескольких метрах от входа не подождать ее и не сказать:

— Тогда вы утверждали, что не может быть более надежного места, чем коммунистическая страна, обнесенная стеной. К сожалению, вынужден вам сказать, что вы заблуждаетесь — вы, или ваша мать, которая якобы этого говорила. Безопасность людям обеспечивает не просто стена. Только приказ стрелять обеспечивает безопасность.

Она отчужденно взглянула на меня, как будто не узнавая, потом повернулась, словно я был какой — то сумасшедший, что посреди улицы разговаривает сам с собой, окликает прохожих, не дожидаясь ответа, — и пошла дальше своей порхающей походкой, на которую я обратил внимание два часа назад на Курфюрстенштрассе.

Чья-то тяжелая рука похлопала меня по плечу.

— Джон, ты ведь не станешь заводить разговоры с бабами из лагеря? — Рик протягивал мне пачку сигарет, и я взял одну. — Ты ее знаешь? — В зажигалке кончился газ.

— А что, должен знать? — Но своей зажигалки я не нашел, вероятно, ее прихватила Нелли.

— Да нет. Просто красивая женщина, я тоже уже обращал на нее внимание. — Он нашел у себя спички, и я прикрыл рукой сигарету, чтобы ветер не погасил пламя.

— Порядок. — Мы прошли мимо охранника и через парковку к нашей конторе.

— Я спросил ее, который час, поскольку мои часы остановились. — Для подтверждения я постучал по стеклу своей "Омеги". — Но, похоже, здесь никто не понимает по-немецки.

— Так попробуй разок по-английски. — Рик, смеясь, придержал передо мной дверь. У меня мелькнула догадка, что его предложение могло быть намеком, возможно, он был знаком с Нелли, и я был не единственным, кто знал, что она говорит по — английски. Но потом я решил, что вряд он мог ее знать, здесь жило слишком много народу, и едва ли кто-то из нас мог близко общаться с этими людьми. Так я решил. И не без удовольствия, которое ощущал, как нечто запретное, по меньшей мере, как извращение, вдыхал запах вестибюля, чувствуя, что постепенно расслабляюсь. Каждое утро, — а в такой день, как сегодня, только во второй половине дня, — когда я входил в помещение нашей конторы, то, едва перешагнув порог, испытывал благостное и приятно отупляющее чувство. Благостность, среди прочего, вызывал несколько затхлый дух, что только вначале воспринимался как холодное и свежее дуновение, в коем смешивался запах мужской мочи — туалеты явно убирали недостаточно тщательно, — и пота, какой надолго остается в пальто умерших людей, но также и под мышками современных рубашек из полиэстера, которые носим мы все. Хотя никто здесь не переобувался и даже не развязывал шнурков на ботинках, на третьем этаже сильно пахло средствами для ухода за обувью.

В комнате для собеседований сидела на стуле женщина лет сорока с крашеными хной волосами, ее брюки из серебристого кожзаменителя расширялись книзу. По ее документам я мог сделать вывод, что она бежала на Запад, сильно рискуя. Я должен был ей задать несколько вопросов, в общем, стандартных.

— Ваше имя?

— Грит Меринг. Родилась в Хемнице, последний адрес — Берлин, Димитровштрассе, шестьдесят четыре. — Она положила ногу на ногу и вызывающе смотрела на меня.

— Спасибо, но когда и где вы родились, значится у меня в документах. — Я полистал бумаги и нашелрисунок, который эта женщина сделала по нашему указанию: он изображал место бегства. Я старался не встречаться с ней глазами и пытался себе представить, как она в таком одеянии бежит сквозь ночь и туман — рыжие волосы горят вокруг головы, словно пламя, да и серебристая ткань ярко блестит в свете прожекторов.

— Можете вы мне кратко и внятно объяснить, как и где вы перешли границу?

— "Перешли"? — Она саркастически засмеялась. — Переходить я ничего не переходила, я переплыла через канал Тельтов.

— Вы знали, что там действует приказ стрелять?

— Еще как знала, но у меня была информация о том, куда не достает свет прожекторов, где высота берега позволяет прыгнуть.

— Там всё заминировано.

— Это вы можете мне не объяснять. — Она смотрела на меня, высоко подняв голову и полузакрыв глаза.

— В вашем объяснении я читаю, что в Восточном Берлине вас преследовали. Как это следует понимать?

— Ах, вы этого не знаете?

— Мы хотим узнать это от вас.

Она съежилась и закрыла лицо руками.

ЦРУ затребовало все мои документы, и я был уверен, что они произведут хорошее впечатление. И в данную минуту на Аргентинише Аллее кто-то, возможно, сидел и заканчивал последние приготовления перед беседой со мной. Я сделал Линн знак, чтобы она встала и дала беженке платок. Та несколько минут сморкалась.

— Будем продолжать? — Мое терпение оставляло желать лучшего, мысленно я уже перенесся в сегодняшний вечер, как вдруг мне пришло в голову, что завтра — день рождения Юнис.

— Почему вы морщите нос? — спросила женщина. Голос ее звучал неуверенно, от еще недавно столь гордого вида не осталось и следа с того момента, как она закрыла лицо руками. Большими глазами, почти покорно смотрела она на меня и ждала моего ответа. Почему я то и дело морщил нос, совершенно этого не замечая? Люди мне уже не раз на это указывали, а сам я редко определял по явной, снисходительной либо оскорбительной реакции моих визави, что опять сморщил нос. Юнис могла бы кое-что сказать на этот счет. Не то что бы она была обязана меня предупреждать, и уж конечно, не ее дело было напоминать мне о своем дне рождения, но последовательное умолчание об этом дне, как мне казалось, таило в себе некоторую злобность, какую я в последнее время часто у нее замечал. Сигаретная пачка в кармане моей рубашки уже почти сплющилась, двумя пальцами я ухватил фильтр и вытянул наружу последнюю сигарету. Юнис несомненно доставляло удовлетворение, когда она могла ткнуть меня носом в мою небрежность, хотя сама она была весьма небрежна в домашнем хозяйстве, курила травку, без конца, не жалея денег, болтала по телефону, зато она отводила душу, подловив меня на каких-то упущениях по отношению к ней. Я пускал дым мелкими колечками.

— Извините, можно мне тоже покурить? — Рыжеволосая беглянка указала на мои сигареты. Преимуществом моей работы был никогда не иссякавший запас сигарет. Линн протянула мне новую пачку "кэмел". Я надорвал серебряную бумагу, встал и предложил женщине сигареты. Дрожащей рукой она взяла одну и, вытаскивая ее из пачки, так согнула, что та чуть не сломалась. Я дал ей прикурить.

— Благодарю вас, большое спасибо. — Волосы ее выглядели жирными, словно она их несколько недель не мыла. Может быть, беженцам в первые дни после прибытия не разрешали принимать душ, или же она просто забыла о своих волосах?

— Так. Будет лучше всего, если вы расскажете об этих преследованиях. — Я опять сел за письменный стол и попытался изобразить на лице внимание. Недавно Юнис сообщила мне, что заказала билет на самолет и уже в феврале собирается вместе с подругой открыть татуировочный салон. Едва я успел ответить, что это замечательная идея, хоть я и не считаю, что Берлин-Целендорф подходящее для этого место, как Юнис повысила голос. Я должен внимательнее слушать. Разве она только что не сказала, что заказала билет на самолет? Не здесь собирается она открывать татуировочный салон, а дома, в Штатах. Я все время кивал и вдруг почувствовал, какое облегчение принесла мне одна только мысль о том, что я больше не буду встречаться с ней дома, не буду каждый вечер рассматривать ее выпотрошенных зверюшек и волков с крыльями. Когда я встал, чтобы выйти из комнаты, то услышал, как у меня за спиной она говорит, что я принадлежу к числу тех, кто просто не желает по-настоящему видеть своего ближнего, что у меня развилась пресловутая старческая дальнозоркость, какая с возрастом проявляется у большинства людей, и эта дальнозоркость приводит к тому, что я не вижу самого близкого мне человека, то есть ее, а если и вижу, то весьма расплывчато. В дверях я на нее оглянулся. Мне показалось, что за ее стараниями изобразить искреннее возмущение прячется дикая радость. Юнис раздувала такие мелочи, словно мы с ней вели постоянный спор, кто из нас меньше виноват в крушении нашего брака.

— Интриги. Интриги иногда приводят к нужному результату. — Рыжая вдыхала дым. Я заглянул в документы, лежавшие передо мной. Грит Меринг — так ее звали.

— Это началось еще десять лет назад. Ах, вероятно, гораздо раньше, но заметила я это только тогда. Тогда они натравили на меня Фирму.

— Фирму?

— Ну, это выражение вам наверняка известно. Госбезопасность, — это и есть Фирма. — Грит Меринг уткнулась локтем в колено и подперла подбородок рукой с сигаретой. Так ей удавалось легко затягиваться, не меняя позу.

— Как вы это заметили?

— Ну, это было совершенно очевидно. В соседней квартире жила пожилая супружеская пара, мои письма вскрывались, и в один прекрасный день я застигла эту женщину, когда она стояла возле почтовых ящиков и поспешно комкала какое-то письмо. Это письмо я потом нашла в мусорном баке.

— Это и были репрессии, которым вы якобы подвергались? — У рыжеволосой вырвалось рыдание, но она храбро продолжала курить свою сигарету, вытерла слезы на глазах и заговорила опять:

— Позднее я видела в глазок, как они стояли под моей дверью и подслушивали, когда у меня бывали гости. После этого меня не допустили к учебе на юриста, а моей дочери, несмотря на хорошие отметки, не позволили сдать экзамен на аттестат зрелости. — Пока секретарь печатала, я, опасаясь что — то упустить, делал себе пометки шариковой ручкой. Подобных случаев насчитывались десятки.

— А когда я вздумала спросить, почему по моему поводу приняты только отрицательные решения, тогда Фирма тоже стала задавать мне вопросы, давно ли я дружу с тем или с этим, а бывало, они предъявляли мне полную запись разговоров.

— И вы все время жили на Димитровштрассе, дверь в дверь с этой супружесткой парой.

— Нет, они ведь тоже не дураки. В один прекрасный день эту супружескую пару заменили, и вместо нее туда вселился одинокий молодой человек. Я вам скажу: нас насторожило уже то, что он один занимал квартиру из четырех комнат, тут поневоле станешь недоверчивым. Ведь коммунальное жилищное управление, как правило, старается соблюдать справедливость при распределении квартир.

— Вы полагаете, что новый сосед тоже был шпиком?

— Я в этом уверена, Сначала он стал клеиться к моей дочери и ее выспрашивать.

— Сколько лет было тогда вашей дочери?

— Да все это было не так давно, года четыре назад, ей было тогда пятнадцать.

— А где ваша дочь теперь?

— Она захотела остаться там. Как раз завела себе друга. Сами понимаете: вдвоем убежать не так-то легко.

— Что вы подразумеваете под словом "клеиться"?

— Ну, он вступил с ней в связь. Она делала аборт. Несовершеннолетняя. Наверно, вам не надо объяснять, что это значит для матери. Да, а потом я его застукала, когда он рылся у меня в шкафу. Не спрашивайте меня, почему моя дочь вообще еще пускала его к нам в квартиру. Сама я целый день на работе, а тут вот как-то получила больничный лист и уже в десять утра вернулась домой.

— Возможно, это он просто из любопытства.

— Нет, не просто из любопытства. Он к тому же был еще глуп. Когда все это уже миновало, она, моя дочь, рассказала мне, что он пытался ее завербовать.

Я вопросительно взглянул на рыжую.

— Конечно, работать на Фирму.

— И этот человек все еще там живет?

— Да я понятия не имею, где он теперь засел. Оттуда он съехал. И это я ему настоятельно советовала. Такое свинство.

Я заглянул в бумаги.

— Хотите знать его фамилию?

— Минутку, минутку, все по порядку. Кто въехал потом в соседнюю с вами квартиру?

— Семья с тремя детьми. Но я вам кое-что скажу: они тоже в этом участвовали. Я не конца уверена, но почти уверена.

— Когда вы решили бежать? — Чтобы не прерывать излияния рыжей, я молча протянул ей сигарету и высек огонь. Мисс Киллибегз принесла кофе, а Линн поставила чашки.

— Примерно в то время, но вы же понимаете, такому решению надо дать созреть. А моя дочь была еще несовершеннолетней. Там у меня перспектив не было. Учиться в университете мне не давали, а чертежницей меня никто на работу не брал. Да, это все интриги. Я знаю сотни людей, которые в то время получили работу. И могу вам сказать: они были не лучше меня. Только мне всегда отказывали, не объясняя причин. Один раз меня взяли почтальоншей, но ведь это не жизнь, верно? — Она затянулась сигаретой и терпеливо ждала, пока я перестану писать шариковой ручкой на лежащей передо мной бумаге. Дело было не в том, что я не доверял секретарю, просто я боялся потерять нить и записывал основные данные, чтобы в случае сомнений иметь возможность спросить.

— Вы не дадите мне еще одну? — Она указала на сигареты.

— Разумеется. — Я встал и подал ей сигареты. Когда я держал перед ней зажигалку, она неуверенно улыбнулась мне, глядя снизу вверх.

— Не беспокойтесь, — сказал я, вернувшись за письменный стол. — В случаях, подобных вашему, процедура принятия совершается быстро. — Я услышал, как она облегченно вздохнула у меня за спиной.

— Вы можете идти, фрау… — Мне снова пришлось бросить взгляд на бумаги. — Фрау Меринг. Если бы вы еще могли назвать нам одного-двух ваших работодателей, которые в то время не взяли вас — вы сказали, как чертежницу? Теперь вы можете назвать мне имена. Вы ведь помните также и имена соседей, которые предположительно работали на госбезопасность?

— Предположительно? Совершенно точно. И совершенно точно они продолжают этим заниматься до сих пор. Итак: фамилия супружеской пары — Циммерман, Дорле и Эрнст Циммерман, они там жили примерно до семьдесят четвертого. Потом въехал, — это было, кажется, летом, — молодой человек, его фамилию я бы охотнее всего забыла. Ну, он тогда, что называется, вбил клин между мной и моей дочерью. Да, особой деликатностью они не отличаются.

— Фамилия?

— Пишке, Ханс Пишке.

— А новая семья, как их фамилия?

— Маурер, его зовут Карлхайнц, а ее — Гертруд, или, может, Герлинд? Нет, по-моему, Гертруд. Они со своими тремя сорванцами въехали почти год назад.

Я часто замечал у допрашиваемых большое облегчение, которое выражалось на их лицах и во всем их поведении, когда они наконец могли рассказать о том, от чего они годами страдали, о чем были обречены молчать, пока не оказывались у нас, где чувствовали себя в безопасности и выкладывали все, что у них наболело. Тем не менее, они были рады, когда беседа завершалась, и они могли получить печать нашей инстанции на своих обходных листках. Грит Меринг принадлежала к другому сорту людей. Ее напряжение не ослабевало, и, казалось, она не была заинтересована в окончании допроса.

— Против этого семейства Маурер у вас ведь нет доказательств?

— Нет, мне очень жаль, я только предполагаю. Их, вероятно, совершенно зря туда вселили — теперь, когда я оттуда уехала. — Она взъерошила свои рыжие волосы. По ее лицу скользнула улыбка, словно она злорадствовала по поводу напрасных усилий госбезопасности. Невольно и непреднамеренно я ответил на ее улыбку.

— А работодатели, которые тогда вас не приняли?

— Это тоже было уже довольно давно. Как минимум, шесть лет назад. Вот уже шесть лет, как я не работаю по специальности, можете вы себе такое представить? Разносить письма. — Она презрительно свистнула сквозь зубы.

— Если вы еще что-нибудь вспомните, вы дадите нам знать? — Ее папка была тонкой, прибавить туда было особенно нечего, имен было достаточно, а один-другой вопросительный знак оставались всегда. Я захлопнул папку и встал.

— Вы на какое-то время останетесь в лагере, или у вас есть друзья? — спросил я и протянул ей руку.

— На какое-то время мне, видимо, придется остаться, но потом я наверняка смогу устроиться у друзей. — Она последовала за мной по коридору, и Линн заперла за нами дверь.

— Еще только один вопрос. Ваши брюки — вы в них бежали?

Она удивленно оглядела себя ниже талии.

— Почему вы спрашиваете?

— Уж очень они бросаются в глаза. Такой цвет, — да их сразу высветят прожектора.

Ее смех был похож на взрыв.

— Ах, вот оно что! Нет, разве там можно было достать такие брюки? Мои собственные были совершенно рваные, когда я вчера появилась здесь. Меня хотели сначала положить в больницу, подозревали переохлаждение. Кто в декабре переплывает канал Тельтов? Но я себя чувствую хорошо, правда. Так хорошо, как никогда.

— Ну что ж, — я повернулся: она протягивала мне свою костлявую длинную руку, и я понял, что должен еще раз ее пожать.

— Эти брюки — с вашего склада поношенных вещей. Поглядите, каково? Они, наверно, пролежали там не один месяц, и никто их не хотел. Совсем неплохо, верно?

Можно было подумать, что склад поношенных вещей принадлежал нам. Я выпустил ее руку, кивнул и подумал про себя: неплохо-то неплохо, да только не по возрасту и некстати — потому что вызывает подозрения. Выглядит так, словно она хочет догнать свою молодость. При этой мысли нутро у меня будто свело судорогой, и я, как добрый человек, который хочет всегда быть уверенным, что делает добро, дал себе слово: никогда больше не осуждать этих людей. Возможно, именно так и получалось с непрожитыми жизнями, потерянными годами, что были за плечами у многих беженцев.

— Желаю удачи сегодня вечером, — Линн прошла в пальто мимо меня, подняв большой палец — она уже была свободна. Я рассказывал ей о предстоящей беседе, как правило, там давали указания, иногда отчитывали и редко когда хвалили. Однако о своих надеждах и о том, что я уже послал все данные о себе в ЦРУ, — об этом я молчал. Нехорошо посвящать в свои дела коллег, даже если ты с ними накоротке, а с Линн мы каждую пятницу ходили на боулинг, всего несколько месяцев назад она и ее муж, который работал также и для нашей службы новостей, приглашали меня и Юнис на ужин. Даже в тир мы иногда ходили вместе. Так или иначе, никто не знал, на какую должность назначат человека в Управлении и не будет ли его новая работа по самой своей сути требовать величайшей секретности.

Зимой свет в наших служебных помещениях никогда не гасили, днем — потому что быстро темнело, а ночью лампы не гасили из соображений безопасности, хотя не во всех помещениях велось ночное дежурство. На дворе смеркалось, на моих часах было без чего-то четыре. Никудышный наблюдатель этот Рик, подумал я и постучал по своей "Омеге". Можно подумать, часы "Омега" когда-нибудь останавливаются. Неоновые трубки изливали деловитый свет. Линн уверяла, что этот свет холодный, я ощущал его как деловитый. Я слегка отдернул занавес и увидел, как двое детей пытаются поймать большую черную птицу. Она заметно хромала и не могла улететь. Тем не менее дети все время раскидывали руки и пытались загнать птицу в угол, — то она прыгала под кустом, то снова вдоль стены дома, — они явно боялись взять ее в руки. Птица была крупнее вороны, но я не мог себе представить, чтобы сюда залетел ворон. Подошла женщина и стала делать какие-то знаки, ей, видимо, не понравилось, что дети гоняют птицу. Я узнал ее по куртке. Брюки на ней были те же, что и раньше. Я только сейчас вспомнил, что Нелли была матерью двоих детей. Из головы у меня не шел Василий Баталов: не столько тот факт, что он прикасался к ней и любил ее, сколько вопрос, кем он, собственно, был, и жив ли еще, — возможно, неведомо для нее, а возможно, — только для нас, несмотря на наши подозрения. Возможно, неведомо и для него самого. В таких случаях ничего нельзя было исключать. И эти двое детей были, значит, не только ее, но и его. Мать беседовала с каким-то низкорослым мужчиной, в то время как дети у нее за спиной гоняли искалеченную птицу.

Этот случай относился к числу моих бесславных дел, и, конечно, сегодня вечером я о нем упоминать не буду, пусть бы даже они мне на это намекнули. Правда, я мог сослаться на то, что последний допрос вел Флейшман, один из их лучших специалистов, но такие отговорки не вполне убеждали. Если бы не запах Нелли, то, возможно, я бы воспринял нашу с ней встречу как подстроенную и как часть моей работы. Такое со мной бывало, как бывали и другие вещи, в которых, однако, не таилось столько возможностей. Ответственность — это было нечто иное, ответственность означала: всегда на один шаг и на одну мысль опережать события. И все же я никогда не превысил бы свою меру ответственности, в этом заключалась моя мораль и отсюда проистекало мое честолюбие. Только я не без сожаления установил, что всегда сам отмечал черточками эту меру и, стало быть, не существовало более точного критерия, более объективной оценки, и одно лишь ЦРУ могло бы наделить меня достойной репутацией или наказать отсутствием таковой.

За спиной у меня открылась дверь, и вошел едва знакомый мне офицер нашего контрольного пункта, на который я вскоре перестану работать, по меньшей мере как сотрудник службы новостей, посмотрел на меня испуганно и одновременно заискивающе.

— Что вы хотели?

— Надеюсь, вы твердо стоите на ногах. — Повидимому, он пришел с чем-то настолько важным, что от волнения почти потерял дар речи.

— В чем дело?

— Только что был звонок.

— И что? — ЦРУ наверняка не стало бы вызывать меня по телефону, только в крайнем случае, если бы они отложили собеседование или вообще его отменили. Но чтобы ЦРУ еще звонило мне сюда по телефону за два часа до обговоренного срока, дабы выяснить пусть даже какие-то важные обстоятельства, — такое было исключено, весь этот механизм работал слишком безупречно и без сбоев, в этом я был уверен. Через какую-то долю секунды я эту мысль отбросил и вернулся к действительности, которая крепко держала меня в своих объятиях.

— Это была моя жена, верно? Вы имели удовольствие говорить с моей женой. И что же показалось ей настолько важным, что она позвонила сюда?

— Нет, мистер Бёрд. Это была не ваша жена. Мы передали по инстанции имена, всплывшие в допросе фрау Грит Меринг, и только что нам позвонили из правления лагеря. Один из названных сотрудников госбезопасности находится на Западе. И угадайте, где?

Едва знакомый мне и еще очень молодой офицер контрольного пункта никак не мог отдышаться.

Нелли Зенф убегает от доктора Роте

Я перевернула страницу книжки и вдруг услыхала у себя за спиной какой-то скрип. Сюзанна с ночи еще не возвращалась, так что я повернулась к двери, ожидая увидеть ее. Для детей было еще слишком рано, они вернутся из школы разве что через час. Прямо у меня за спиной стоял высокий мужчина в синем костюме. Пальто и шляпу он держал на руке.

— Зенф, верно? Ваша фамилия Зенф. — Он отошел в сторону, чтобы я могла лучше его видеть.

— Вы могли бы позвонить.

— Звонок, видимо, не работает. Дверь квартиры не была заперта. А поскольку на мой стук никто не откликался… — Он смотрел на меня, будто ожидая, что я закончу фразу за него. — Я вам не мешаю?

— Смотря по тому, зачем вы пришли. — Я заложила пальцем страницу книжки.

Подбородок у него был гладко выбрит, но он носил усы, кончики которых были чуть закручены кверху. Человек этот говорил тихо, буквально выпуская из себя слова, точно ему стоило большого напряжения говорить так медленно и так тихо. Лицо его было все в тоненьких морщинках, которые не выдавали ни возраста, ни опыта, а скорее могли быть случайными следами прожитых лет. Волосы его казались прежде времени поседевшими, они были почти белые, хотя на вид ему нельзя было дать больше сорока пяти.

— Вы позволите? — Шляпой он указал на свободный стул.

— Пожалуйста.

— Это вам. — Он протянул мне коробку шоколадных конфет.

Я медлила их у него взять.

— С чего вдргуг конфеты?

— Моя фамилия Роте, доктор Роте. Вы наверняка уже обо мне слышали. — Пальто и шляпу он держал у себя на коленях, конфеты положил перед собой на стол.

— А я должна была слышать?

— Ну, я время от времени бываю здесь, в лагере. Кое-кто из здешних обитателей должен бы меня знать. — Он сделал нарочитую паузу, видимо, для того, чтобы я успела его вспомнить, однако я не ощущала ничего, кроме его напряженного ожидания. — Говорят уже, что я в некотором роде знаменитость. Организация, членом которой я являюсь и по поручению которой я пришел к вам, называется "Клуб Медведей". Вы, возможно, подумали о медведе как символе Берлина. Однако мы — всемирная организация. Мы работаем в Южной Африке и в Таиланде, в Южной Корее, в Германии и в Америке.

— А чем вы занимаетесь?

Уголки его рта дрогнули в улыбке, которая не выражала гордости. Это было лишь тщеславие в мягкой оболочке. Он наслаждался моим неведением касательно его персоны и немного помедлил, прежде чем дать мне объяснения.

— Да возьмите же. — Одним движением руки он открыл коробку и пододвинул ее по столу ко мне. Он улыбался, насмешливо и с чувством превосходства.

— С чего вдруг конфеты?

— С чего вдруг конфеты? Вы, должно быть, спрашиваете себя, чему вы обязаны таким вниманием и чем вы их заслужили. — Улыбка его была невыносима. — Не беспокойтесь, они не отравлены.

— Ха-ха.

— Вы, кажется, не понимаете шуток?

Что делало этого Роте таким сострадательным, таким щедрым и самоуверенным, что ему было нужно? Я смотрела на него и задавалась вопросом, не знаю ли я его, почему-то его лицо казалось мне знакомым, и, возможно, он мог быть связан с одной из секретных служб.

— А эти опять веселятся, верно? — Он указал на дверь, явно имея в виду музыку, которая доносилась откуда-то из соседней квартиры. Мне показалось, что эту фразу произнес кто-то другой, так мало подходила она к его изысканному облику.

— Кто?

— Да ладно. Соседи у вас поляки, верно? — Он откинулся на спинку стула, и стул под ним заскрипел. Стул казался слишком маленьким для этого человека. — Мы прекрасно знаем о конфликтах, которые вызывает здесь, в лагере, это соседство. Одни живут так, другие — эдак. Для нас все они равны, наши цели совершенно иного рода. Если вы желаете, я могу разъяснить вам некоторые аспекты. — Откашлявшись, он наклонился и поймал свою шляпу, которая соскользнула у него с колен. Головой он коснулся моего бедра. Когда он снова поднял глаза, лицо у него пылало. — Извините, пожалуйста. — Он провел ладонью по лбу. — Мы помогаем людям в нужде. Таким людям, как вы, жертвам человеконенавистнических и недостойных режимов, основанных на диктатуре. Людям, которых преследовали, тем, кто, подобно вам, ищет пристанища здесь, на Западе, больным людям, которые, подобно вам, вправе рассчитывать на помощь и защиту добрых рук, но также и тем, кто надеется найти убежище в Германии. — Он вытащил из кармана пиджака носовой платок и отер себе влажный лоб. Его застывшая улыбка придавала этому механически звучавшему перечислению что-то нереальное. Лицо его все еще было красным, только посредине, возле носа, выделялся белый треугольник. — При этом происхождение и религиозные убеждения не играют для нас ни малейшей роли. Только репрессии и страдания, которые вам приходится переносить. Бедственное положение, в каком мы находим людей, — вот что для нас важно.

— Вы полагаете, что я больна?

— Нет, вы, возможно, не больны, — надеюсь, еще не больны. Но, возможно, что вы думаете не только о себе. Есть люди, которые болеют, но благодаря нашей организации получают помощь. Знаете ли вы, сколько людей в эту минуту подвергается пыткам, страдает от голода и безвинно томится в застенках? Думаете ли вы о ваших друзьях, которых вам пришлось оставить по ту сторону? Разве они свободны? "Клуб Медведей" оказывает помощь. За это мы уже получали премии и почести.

— Вы хотите сказать, что спекулируете на чужих страданиях? Ощущаете собственное величие, глядя на муки других?

— Откуда такая горечь? Вовсе не муки других сообщают нам ощущение величия, а те средства и та помощь, какую мы можем предложить. — Сытым и довольным выглядел этот Роте, когда он опять откинулся назад, заставив снова скрипеть стул, на котором сидел. Носовым платком он промокнул себе виски. Они организуются в клубы. Откуда у людей этого поколения здесь, в Германии, столько денег, что они, казалось бы, великодушно и щедро, решают, кому помогать, а кому — нет, отбирают тех, кто достоин их доброты, — над этим я должна была подумать. Бусинки пота застряли в усах господина Роте и подрагивали от его дыхания. Дышать ему было трудно. Как раз когда я собиралась сказать: "А вы всегда были на правильной стороне, верно?" он вдруг вскочил со стула.

— Найдется у вас для меня стакан воды?

На кухне я стала искать чистый стакан. Сегодня утром из крана текла какая-то коричневатая вода. Я вспомнила о предостережении Джона Бёрда, что в лагере масса шпиков. Разве не мог этот тип явиться сюда с конфетами, играя двойную роль: как посланец какого-то клуба и в то же время — по поручению госбезопасности?

Когда я вернулась в комнату, он стоял спиной ко мне, склонившись над столом. Я поставила перед ним стакан с водой и в тот же миг заметила какой — то острый предмет, который он держал в дрожащих руках.

— Вы должны меня извинить. — Он выпрямился и поспешно покинул комнату. Я услышала, как он запер за собой дверь туалета. По всей видимости, он прекрасно ориентировался в этой квартире, по крайней мере, ему не понадобилось искать туалет. Предмет у него в руках был острый, и что-то в нем сияло металлическим блеском, по форме он напоминал шприц, но по тому, как Роте держал его, я не могла быть в этом уверена. На конфетной коробке еще красовался ценник. Рядом с нею лежал черный кожаный футляр с тиснеными золотом инициалами: В.Б. Футляр показался мне знакомым. Но воспоминаие никак не складывалось. Футляр был пуст. Человек, называвший себя доктором Роте, явно держал в нем тот острый предмет. Здешние газеты были полны сообщений про героин и тех, кто им пользуется, — таких невозможно было разделить на определенные классы. Вспомнились мне и болезни, которые могли объяснить его внезапное исчезновение со шприцем. Я посмотрела на часы. Мне показалось, что он уже десять минут в туалете. И поскольку оттуда не слышалось ни звука, я подумала: не будет ли разумным туда заглянуть? Музыка в соседней квартире умолкла. Кроме него и меня, в квартире никого не было. Его пальто сползло на пол, шляпа лежала на стуле, взгляд мой остановился на тонком портфеле, прислоненном к ножке стола. Я тихонько встала, наклонилась и расстегнула магнитные застежки. В портфеле лежала тонкая папка из кожи с застежкой-"молнией". Из коридора по-прежнему не доносилось ни звука. Я вытащила папку, осторожно открыла "молнию". Оттуда выскользнул и упал на пол лист бумаги. На этом листе чернилами были написаны разные имена. Ежи Яблоновский был вычеркнут, и над этим именем стояли крестик и дата. От фамилии Яблоновский шла стрелка к моей. "Нелли Зенф, не замужем, двое детей, дипломированный химик, до апреля 1976- го работала в Академии наук, заявление на выезд, после этого как человек без квалификации работала на кладбище, предположительно — двойной агент". В папку было вложено много страниц, напечатанных на машинке. Из коридора донесся щелчок, я подняла голову, но все опять стихло, и никто не показался. Я торопливо пробежала глазами эти строчки. Я выхватывала из текста отдельные слова: "республика", "Союз евреев", "конституция", здесь было написано — "безопасность", а там — "ложные данные", и повсюду я натыкалась на слово "фройляйн". Я пыталась расшифровать смысл. Текст рассекался на части стенографическими знаками: Л В, ИМ и ВБ. Слова "ликвидация" и "объект" были подчеркнуты. Вдруг меня испугал металлический лязг. Я подумала об остром предмете в руках этого человека, с которым он скрылся, и который, возможно, вовсе не должен был служить ему самому, а предназначался мне, — компактное оружие, прибор для наблюдения, — и все же я не могла отвести глаз от букв, крепко держала в руках эти листки, словно это было единственное, что могло раскрыть мне личность этого Роте. Всплыли разные имена, Циглер, Майер, и под конец я прочла: Баталов.

— Ваше имя назвала мне некая фрау Яблоновска. К несчастью, ее брат уже умер, и, похоже, она больше не нуждается в нашей помощи. — Голос его стал еще тише, чем был. Краснота с его лица сошла. Я испуганно опустила папку обратно в портфель. Его фигура втиснулась в дверной проем, заполнив его целиком, и, поскольку нас разделял стол, я не могла определить, держит ли он еще тот предмет, — так же, как и он, надеялась я, не мог разглядеть у меня в руках свою папку. Глаза его сверкали. — Тут уж мы мало чем можем помочь. Теперь мы хотим помочь вам. — Он медленно выжимал из себя слово за словом, и мне показалось, что в его голосе я слышу угрозу.

— Я совсем не слышала, как вы подошли, — пробормотала я и поднялась.

— Теперь мы хотим помочь вам, — повторил он с нажимом. Он смотрел на меня сверху вниз с неприязненным и язвительным выражением.

— Что это будет за помощь? В чем?

Я сомневалась в том, что этот человек по праву носит свое звание. Вероятно, этого "доктора" он выклянчил себе, словно купленный дворянский титул, как добавление к фамилии, целью которого было скорее произвести эффект, нежели раскрыть сущность своего обладателя. Он сделал шаг ко мне, а я невольно отступила на шаг назад.

— Фройляйн Зенф, мы знаем, в какой ужасной и непривычной ситуации живете вы здесь с вашими детьми. Предположительно вы воспринимаете свое окружение как недостойное вас, а может быть, и как нечто бесперспективное.

— Ничего подобного. Оно, правда, непривычное, но вовсе не ужасное и не недостойное. — Я скрестила на груди руки и ощутила спиной подоконник, дальше отступать мне было некуда. — Так или иначе, это было мое собственное решение — приехать сюда. А чего вы от меня хотите?

— Не бойтесь, фройляйн Зенф. Садитесь, пожалуйста. Ваша недоверчивость не может быть поставлена вам в вину. После всего, что вы пережили. — Его улыбка и тихий голос приводили меня в бешенство.

— Что я пережила? Не становитесь наглым, господин Роте.

— Доктор Роте, прошу не забывать: доктор. А уж наглым быть я никак не собирался, фройляйн Зенф. — Он выговаривал слово "фройляйн" точно пароль или кличку, возможно, в документах госбезопасности мне присвоили кодовое имя "Фройляйн". Дышать было тяжело, я набрала в легкие слишком много воздуха и уже не знала, куда мне его девать. — Совсем наоборот, мы хотим вам помочь. — Он медленно, с наслаждением договорил до конца эту фразу.

Какую-то секунду я \ адлила, собираясь сказать ему, что меня он тоже может называть доктором. Но то, что он настаивал на этом звании, делало его в моих глазах смешным. Со своими седыми волосами и шляпой, которой он то и дело проводил по коленям, с застывшей улыбкой на лице, открытой и в то же время церемонной, он выглядел как ребенок в костюме старика. Не стану я противопоставлять мое звание его званию. Не хочу продлевать эту беседу ни на единое слово.

— У меня есть чек для вас, на хорошую сумму. — Он шевелил руками, и я пыталась понять, держит ли он еще тот острый предмет. Возможно, он положил его где-то в туалете или держал наготове в кармане пиджака. — И подумайте о том, что мы хотим помочь вам найти квартиру и обставить ее. Да, мы хотим вам помочь вновь встать на ноги. Позвольте вас спросить: кто вы по профессии?

— Никто. Слышите, я не работаю.

— Вот видите. — Его маленькие светлые глазки вспыхнули торжеством. "Химик, значилось у его в документах, — до апреля 1976-го работала в Академии наук, заявление на выезд, после этого, как человек без квалификации, работала на кладбище". — Наверно, и в этом мы можем вам помочь. Ну садитесь же, наконец.

— Я не хочу вашей помощи, разве я неясно выразилась?

— Только не волнуйтесь, фройляйн Зенф, подумайте о ваших детях и о том, какие платья вы носите, что вы едите, какой адрес называете, когда вас спрашивают, где вы живете. Я охотно верю, что вы с любовью и с чистой совестью выполняете ваш материнский долг. — Он сделал еще шаг ко мне, а я скользнула в сторону, чувствуя за спиной подоконник. — А вы не думаете, что ваши дети испытывают унижение оттого, что им приходится возвращаться домой через шлагбаум и так же выходить на улицу?

— Хватит говорить о моих детях. Мои дети вас не касаются! — Мой собственный крик отдавался у меня ушах. Однако этот человек никак не реагировал. Я тихо сказала: — Что вы можете знать об унижении? — И сделала шаг вперед, чтобы в изнеможении опуститься на стул.

— Фройляйн Зенф, Рождество уже на пороге. Способны вы себе представить, что, возможно, уже ближайший семейный праздник будете справлять под своей крышей?

— Спасибо, нет. Вы не хотели бы сейчас уйти? У меня много дел. — На столе передо мной лежала книга. Мне казалось, будто я положила ее там вечность назад. Я открыла ее и сделала вид, что, как только он уйдет, продолжу чтение.

— Не всем людям это легко дается — принимать помощь. Ваше противодействие этому, фройляйн Зенф, и ваша проявляемая таким образом гордость, — все это может иметь свои причины, и все же я опасаюсь, фройляйн Зенф, что таким образом вы ваше положение не улучшите. — Он медленно расхаживал позади меня. — Мы вам желаем добра. — Вдруг он выкинул вперед руку, и я в испуге отшатнулась. Однако он еще ближе подвинул ко мне коробку с конфетами: — Не хотите попробовать?

Я покачала головой. Своими длинными пальцами он ловко выхватил одну конфету и положил ее на язык, где она какую-то долю секунды лежала, а потом с чавкающим звуком скрылась у него во рту. Не выпуская меня из виду, он медленно и смачно жевал. Нам говорили, что стена и привратник нужны для нашей безопасности, тем не менее ходили слухи о похищениях. Но как бы он мог вытащить меня, оглушенную, из квартиры, пронести вниз по лестнице и мимо привратника? Как бы невзначай он присел на край стола и сунул мне под нос коробку с конфетами. Золото оберток слепило глаза. Горьковато-сладкий запах душил меня.

— Подумайте, может, вы пожелаете на нас работать. Мы сможем достичь взаимопонимания, вы и я, — сказал он и улыбнулся. Возможно, это ирония заставляла его так улыбаться. Он взял из коробки вторую конфету, положил ее на язык и не спускал с меня глаз.

— Я не жертва, господин доктор Роте. Сколько бы вам ни хотелось поскорее сбыть вашу доброту, помощь и чек.

— Вы ошибаетесь, дело здесь не во мне. Не стройте из себя дурочку. Мы хотим вам помочь, фройляйн Зенф. Возможно, после всего, что вы пережили, трудно понять, насколько хорошо к вам относится тот или иной человек.

— Что вы сказали?

— Вы не верите своим ушам, но мы вам желаем добра. Вы очень тяжелый и, если мне будет позволено сказать, даже вызывающий сострадание случай. Одинокая женщина с двумя детьми, без квартиры и без работы. Вы молоды, так что перспективы еще есть, Зенф. — Он слегка повысил голос, словно по опыту знал, что, повышая голос, можно придать сказанному убедительность и драматизм. — Вы интересный случай для нас. Ваш статус беженца…

— И это тоже вас не касается.

Я пыталась расшифровать знаки в моей книжке: раскалить добела, читала я, довести до белого каления, подумала я и расставила по порядку буквы, не для автора, для себя, ни один волос не упадет с вашей головы, я вышла из пекла, не для того, чтобы попасть к нему в лапы, но на самом деле я еще не вышла, подумала я, и если бы не открытая улыбка у него на лице, стоическая, словно у идиота, я бы давно вцепилась ему в горло и выдрала бы его короткие седые волосы, мне захотелось ему сказать: лучше вам поискать себе другой "случай", я вам не подхожу. Тут он опять заговорил:

— Мы вас выбрали, мы вас нашли, Зенф, пусть вы даже не очень приветливо меня встретили. Все равно вы наш человек. — Он положил руку мне на плечо и сжал его, словно решил меня больше не выпускать.

Нет, хотела я сказать, но сколько ни старалась, лишь губы мои складывали слова, а голос отказывал.

— Я знаю о вас больше, чем вы думаете. — Кончиками пальцев он давил на мою лопатку и ключицу. Я слышала, как он сглатывает слюну, видела полуоткрытый рот и ощущала, как его большой палец трет мою ключицу. Брюки у него были отглажены. Я только сейчас заметила, что молния у него на штанах открыта. По-видимому, в туалете он забыл ее застегнуть.

Пока я таращилась на его брюки, я думала о слове "фройляйн", о шприце и о его желании мне помочь.

— Пойдемте со мной. — Кончики его пальцев давили мне на лопатку и ключицу. — Пойдемте.

Раздался звонок. Я вскочила и бросилась к двери. Там стояла фрау Яблоновска с каким-то незнакомым мужчиной.

Может, они пришли к нему на помошь? Ни секунды не медля, я протиснулась мимо них и побежала вниз по лестнице. Я слышала, как она что-то сказала, и будто для того, чтобы не забыть ее слова, я снова и снова повторяла их про себя. Когда я внизу бежала по открытой площадке между домами, то шептала "я хотела…", а продолжение фразы я забыла.

Я бесцельно бродила между домами и натыкалась на стену, которая окружала лагерь. Возвращалась, шла между двумя другими блоками по направлению к стене и снова поворачивала обратно. К будке привратника я ни за что подходить не хотела. Там было бы слишком легко меня поймать. Куда бы меня не приводили мои ноги, я снова и снова оказывалась в тупике, где не было жилого дома, была стена. Над домами нависла плотная пелена туч. Уже упало несколько капель, тяжелых и крупных. Все двери в доме "П" были заперты. Я задумалась: вдруг сегодня выходной, возможно, праздник, о котором я еще не знаю. Но тогда бы мои дети не были в школе. Мои дети. Дождь припустил, и я побежала обратно к нашему блоку.

— Я возьму ее к себе в кровать, — услышала я еще от входной двери Алексея.

— Нет, она пойдет ко мне, — возразила Катя.

Доктора Роте и фрау Яблоновской не было видно.

— Нам нужно взять сюда ворону, мама. На улице она замерзнет.

— Она выглядит уже не так красиво, перья у нее грязные и взъерошенные. Я думаю, что ей там, внизу, плохо, — Алексей снял со спины школьный ранец, — очень плохо.

— Здесь кто-нибудь был? — спросила я.

— Кто здесь должен был быть? — спросил Алексей.

— Может, ее поклонник. — Катя закатила глаза и захихикала.

— Ворона умрет с голоду еще раньше, чем замерзнет. Мы должны о ней позаботиться. — Алексей серьезно смотрел на меня. В лагере было запрещено держать каких-либо животных. Не то бы мы сразу взяли кошку. Мы хотим вам помочь. В конце концов, ворона — не домашнее животное, и она еще, чего доброго, умрет в нашей комнате, если я ее впущу. Но Катя и Алексей были заодно. Вороне надо помочь. Он может у себя в кровати устроить ей гнездо, предложил Алексей. Он не хотел мне верить, что у него в постели птице будет слишком жарко. Там бы она была надежно спрятана, на случай, если бы кто-нибудь пришел с проверкой, возразил Алексей. Тут он ошибался: ведь даже постельное белье выдало бы эту странную жиличку. Фройляйн.

— Ну пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, — сказала Катя и сама пообещала, что тогда они больше ничего не будут просить себе к Рождеству, совсем ничего. Даже цветных наклеек, которые стояли первыми в списке их пожеланий. Кстати, именно эти наклейки казались мне подходящим подарком, потому что все другие пожелания, вплоть до мини-юбки, по стоимости значительно превышали ту сумму, какую предоставляло нам руководство лагеря. Чего, однако, никто запретить не может, объяснил Алексей, так это держать и кормить ворону на подоконнике. Там ворона и еда, которую он собирается ей давать, будут защищены от прожорливых и более проворных галок.

Таким образом вы ваше положение не улучшите.

Поскольку я видела, как трудно было Кате и Алексею поймать ворону, я предложила следущее: они могут предпринять все, что в их силах, чтобы заманить ворону на подоконник, но в дом она не должна попасть ни при каких обстоятельствах. Оба кивали и хлопали в ладоши, будто они что-то выиграли, только я не была уверена в том, что это получится, потому что у вороны явно было сломано крыло, и она не смогла бы взлететь на пять метров к нашему подоконнику.

Дети в напряжении сидели у окна и разглядывали рассыпанные ими зерна. Время от времени они сталкивали какое-нибудь зернышко вниз, видимо, надеясь, что черная птица заметит, что здесь, наверху, хотят обеспечить ее существование. Прилетел воробей, потом второй. Дети вовсю махали руками, но маленькие крылатые обжоры не унимались и не давали себя прогнать. Когда ворона прыгала внизу по земле, исчезая из их поля зрения, дети бежали вниз по лестнице, чтобы посмотреть, все ли с ней в порядке, и приносили ей зерна, которыми она пренебрегала, а галки их склевывали.

Через некоторое время Алексей решил, что надо действовать по-другому. Он хотел взять книжку из передвижной библиотеки. Подумайте о своих детях. В окно его было хорошо видно. Он терпеливо стоял перед запертой дверью и ждал, пока вернется библиотекарша, которая явно вышла в туалет. Я открыла окно и поманила его, там было холодно, я крикнула ему: ты не замерз? Я охотно верю, что вы с любовью и с чистой совестью выполняете ваш материнский долг. Под предлогом, что мне надо кое-что купить, я надела куртку. Вызывающий сострадание случай. Катя сидела над своими домашними заданиями, не поднимая головы, и как бы случайно подтолкнула по столу листок с ее пожеланиями, ничего не сказала, а просто ждала, когда я его возьму.

— Где Сюзанна? — спросила она, когда я открыла дверь.

— Не знаю. Я тоже хотела бы знать.

— Вообще она в это время спит. Так долго она еще ни разу не отсутствовала.

— Наверно, у нее есть на это свои причины.

— А ей это позволяют?

— Если у нее есть причины. Я скоро вернусь.

На улице земля скрипела у меня под ногами, я пересекла площадку, лишь кое-где еще покрытую почерневшей травой. Смеркалось. Меня трясло, но не от холода. Дверь в передвижную библиотеку была открыта, внутри горел свет. Алексей, видимо, хотел попросить у библиотекарши книжку о воронах. А почему, собственно, — "вызывающий сострадание случай"? Мы желаем вам добра. Словно кто-то был обязан желать мне добра. Человек, желающий мне добра, избавил бы меня от таких слов, они бы ему и в голову не пришли. Я свернула направо и пошла к блоку "Д". У второго подъезда я открыла дверь и поднялась на несколько ступенек, полагая, что они ведут к Хансу.

Дверь мне открылдовольно-таки пожилой мужчина в подштанниках и нижней рубашке. Дома ли Ханс, спросила я.

— Понятия не имею, хотите посмотреть? — Пиво из его бутылки, казалось, вот-вот выльется. Он держал передо мной дверь, но я как-то замешкалась.

— В какой комнате он живет?

— Прямо тут, напротив. — Он наблюдал за мной, будто хотел дождаться, когда я открою дверь. Где — то плакал маленький ребенок. Мужчина отхлебнул изрядный глоток. — Мало радости, — сказал он, — ревет и ревет, паршивец. — Кроме плача ребенка, я услышала еще и женский плач, однако этого мужчина как будто не слышал. Я нажала на ручку двери, но дверь осталась закрытой. Таким образом вы ваше положение не улучшите. Я еще раз нажала на ручку, но она не поддалась.

— Ну вот. — Он сделал шаг ко мне, еще несколько сантиметров — и он уперся бы животом в мою куртку. Пивной дух ударил мне в лицо. — Еще что — нибудь?

— Нет. — Я невольно сделала шаг назад, а он — шаг ко мне.

— Вы можете зайти. — Он едва ворочал языком и почти коснулся бутылкой моей руки.

— Спасибо, просто передайте ему привет от Нелли.

— Будет сделано. — Его голос прозвучал вдруг громко и послушно, он щелкнул голыми пятками, как бы давая клятву, поднял бутылку. Таким людям, как вы, жертвам человеконенавистнических и недостойных режимов. Чувство облегчения пронизало меня, когда я вышла на лестничную площадку и побежала вниз. Этажом ниже на площадке стоял Ханс. Всякий раз, когда я его видела, Ханс казался мне еще меньше, чем был в моей памяти. Я отошла в сторону, чтобы ему не пришлось стоять на ступеньках, взгляд мой был направлен вверх, где в дверном проеме стоял мужчина в нижнем белье, подняв для приветствия пивную бутылку.

Ханс проследил за моим взглядом.

— Что ты тут делаешь? Ты его знаешь?

— Нет. Я хотела к тебе, но тебя не было.

— Тогда пошли. — Он шел передо мной и, казалось, нисколько не удивлялся моему приходу. Он прошел мимо соседа не поздоровавшись и открыл дверь в свою маленькую комнатку.

— Заходи, садись сюда, рядом со мной. — Ханс похлопал по матрацу. Так, словно само собой разумелось, что мы будем сидеть рядом на одной кровати, последовала я его приглашению, радуясь дружелюбию и теплоте его взгляда.

— Ты знаешь такого доктора Роте?

— А я должен знать?

— Из "Клуба Медведей".

— Нет, к сожалению.

Я посмотрела на Ханса. Хотя он уже так долго жил в лагере, он, казалось, еще никогда не слышал о таком "до некоторой степени знаменитом" человеке.

— Он сегодня в полдень нанес мне визит.

— Некий доктор Роте? — Ханс снимал ботинки.

— Возможно. По крайней мере, он и его "Клуб Медведей" хотели мне помочь.

— Тебе помочь?

— Да. — Я с облегчением рассмеялась. — При том что никакой помощи я не хочу.

— Так чего же ты хочешь?

Я пожала плечами.

— Просто больше об этом не думать.

В его взгляде появилась какая-то неуверенность, неуверенность, возможно, вызванная неожиданной близостью моего тела, до которого он мог дотронуться. Я протянула к нему руку и погладила его по щеке. Щека у него была шероховатая. Губы были мягкие. Я только раз их погладила. Он воспринял это прикосновение со странным спокойствием. Он не был взволнован. Мы вас выбрали, мы вас нашли, подумала я и сказала:

— Тебе это знакомо? Иногда на меня нападает страх. — Я погладила его узкое плечо, провела ладонью по его предплечью и взяла его за руку, которая свободно лежала на бедре. Рука была холодна, как лед. Он ничего не ответил. Я невольно вспомнила его рукопожатие, которое таковым не было. — Просто так, неизвестно почему.

Он высвободил свою руку из моей, как будто это было необходимо.

— Хочешь чего-нибудь, воды или "нескафе"?

— И того, и другого.

Ханс вышел и вернулся с двумя чашками, в одной была вода, в другой — кофейный порошок, и то, и другое он поставил передо мной на пол. Он вставил вилку кипятильника в розетку и сел опять рядом со мной на двухъярусную кровать.

— У тебя часто бывают гости?

— С той стороны, ты хочешь сказать? Никогда. А у тебя?

Ханс отрицательно мотнул головой.

— На прошлой неделе мой дядя на несколько дней приезжал в Берлин. У него здесь были дела, и он хотел, чтобы я навестила его в отеле. "Кемпински", на Курфюрстендамм. Однако мой сын был болен, и я не смогла уйти.

— Почему он не приехал сюда?

— Сюда? — Я пожала плечами и задумалась. — Я его не спрашивала. Честно говоря, я хотела избавить его от этого зрелища. Он приехал из Парижа.

— И что? Дядя из Парижа не может вынести вида лагеря?

— Да нет, возможно, он вынес бы. Но я не смогла. Он эмигрировал, и у него свое представление о немцах и их лагерях. Я не хотела, чтобы он меня здесь видел.

Ханс кивнул, будто понимал, что я имела в виду.

— Я бы не смогла по-настоящему его принять, понимаешь? Как я могу здесь разыгрывать из себя гостеприимную хозяйку. Я даже не смогла бы ничего приготовить.

— Приготовить?

— Звучит глупо, но когда я об этим думаю, то мне приходит в голову, как много я раньше готовила, и насколько это занятие было для меня связано с ощущением дома. Ясное дело, иногда мне это мешало, ведь когда у тебя дети, ты не всегда делаешь это по своей воле. Но здесь, где на кухне есть только одна действующая плита и одна сломанная, где в шкафу стоят большая кастрюля без подходящей крышки и кастрюлька для молока, мне этого не хватает. Я невольно думаю о фрау Яблоновской и о капустном запахе в ее квартире, когда я пришла к ней в первый раз. Она явно испытывала меньше затруднений, чем я, когда ей приходилось все варить в одном горшке. Возможно, что она оказалась и настолько предусмотрительной, что сумела купить на въездное пособие кастрюли, или даже привезла их из Польши.

— Вы питаетесь в столовой?

— Дети — иногда. Бывает, я подсаживаюсь к ним, чтобы составить им компанию, но есть я не могу. Я не могу там есть. У меня просто пропадает аппетит. Наверно, в такой столовой, при таком приготовлении и раздаче еды я чувствую себя, как в сиротском приюте. Тут у меня руки опускаются, мне прямо стыдно перед моими детьми. Возникает такое чувство, будто ты в тюрьме.

— В тюрьме?

— Когда ты ешь только то, что перед тобой поставят, и уже не можешь сам решить, что и как ты будешь готовить, и твои дети не едят больше за одним столом с тобой то, что ты добыл и приготовил для них. Тогда ты больше не создаешь для них домашнего уюта, — только формально, а по сути — нет.

— Разве многие дети не едят где-то еще? В школе, в детском саду?

— Верно, но большей частью родители заботятся о завтраке и об ужине, и почти всегда они бывают на работе в то время, когда их дети едят в других местах. Так что они заботятся об этом и, если не кормят детей сами, по крайней мере могут быть уверены, что те будут сыты.

Ханс нервно почесал лицо. Мысль о детях и о готовке явно была ему более чем чужда.

— Ты сказала, в тюрьме?

Я кивнула. Мне пришло в голову, что Ханс уже приблизительно шесть лет выдерживает опеку над собой, сначала в тюрьме, потом в лагере. Но он никак это не выказывал, кроме как тем, что почесывался, но это могло быть просто дурной привычкой. Он слушал меня почти равнодушно, словно не знал описанного мною чувства или уже давно его преодолел, как будто человек может в один прекрасный день смириться с тем, что сам он уже не отвечает даже за простейшие вещи и лишен возможности решать.


— А больше ты на Западе никого не знаешь?

— Нет. — Я покачала головой. Мне очень хотелось крепко взять его за руку, чтобы он больше не чесался. Я поймала себя на том, что размышляю, правдив ли мой ответ. — А ты?

— Кто, я? — Ханс чесал лицо, пока у него не покраснела щека. — Нет. Хотя постой. Есть у меня дальняя родственница, Биргит. Она меня как-то навестила. И мой сводный брат. Сразу после войны мой отец подался на Запад и завел там новую семью. Он давно уже умер. Сводный брат живет в Мюнхене. В первые дни я ему как-то позвонил. Он сказал, что очень много работает, и сразу спросил, чего я хочу. Я ему сказал, что ничего определенного, что я просто хотел объявиться. Может быть, мы как-нибудь познакомимся. Тогда он торопливо сказал: он не может ничего для меня сделать. — Ханс опять почесал щеку, из пупырышка показалась капля крови. — Как будто я его о чем-то просил. Не спрашивай меня, зачем я вообще ему позвонил.

— Может, по той же причине, по какой я скучаю без готовки. Ты кому-то звонишь и устанавливаешь связь. Если ты с кем-то знакомишься, и вы встречаетесь, такое чувство, что ты оказался ближе. На шаг ближе.

— Ближе к дому, ты полагаешь? — Ханс смотрел на меня с сомнением. — Не знаю, это здорово смахивает на…

— На что?

— Ах, когда я слышу женщин в прачечной, или, скажем, читаю газету, которая валяется поблизости, то у меня складывается впечатление, будто весь мир объясняет себе все, что только можно, и как можно более психологично, в надежде, что тогда оно окажется более глубоким или правдивым. Но оно не оказывается ни тем, ни другим. Для жизни такие объяснения не годятся. — Ханс смотрел на меня, и я не была уверена, рассуждает ли он реалистично, или в нем говорят горечь и сострадание к себе. — Что это за история с отцом твоих детей? Ты в самом деле думаешь, что он пропал?

— Я не хочу об этом говорить. — Я откинулась на спинку кровати. Он уже один раз меня выспрашивал. Мне казалось, что на его лице я вижу сочувствие. Возможно, он думал, что на самом деле произошел лишь тяжелый разрыв, и такая версия казалась более привычной. Обманутой женщине он способен был посочувствовать. Чесаться он перестал. Его глаза излучали теперь только сердечное тепло человека, словно вдруг забывшего, что он мужчина, и ставшего лишь слушателем и сопереживателем моего несчастья. Зачем было мне его пугать и делать смешной слезу, которая готова была сорваться с его ресниц, и которая была вызвана его сочувствием ко всему ужасному, что он мог вообразить, — выложив ему историю о смерти и загадочном исчезновении? Вся близость и доверие между нами сразу пропали бы. Что могла значить для него, человека, которого я встречала всего несколько раз, чей тоскливый взгляд уже не раз оставлял меня равнодушной, если не вызывал отвращения, моя жизнь и потеря мужчины, которого я любила? Его рука спокойно и свободно лежала на колене, ни одно его движение не выдавало желания меня обнять.

От него шел какой-то затхлый запах, как от вещей, слишком долго пролежавших в шкафу. Несмотря на это я хотела к нему прикоснуться и сократить расстояние между нами. Я не хотела разговаривать, хотела только забыть, прикоснуться к нему и с помощью этого прикосновения забыть. Забыть слово фройляйн, тисненые золотом инициалы В.Б., и вопрос, откуда у мнимого доктора Роте футляр, напомнивший мне тот, что я несколько лет назад видела в квартире Василия, — этот футляр тоже был пуст, носил на себе его инициалы и случайно — или неслучайно — мог быть выложен передо мной на стол.

— Так ты не хочешь мне рассказать?

Наивность, какую я, как мне казалось, увидела на лице Ханса, меня растрогала. Мне захотелось плакать. Потом захотелось его поцеловать. Я не сделала ни того, ни другого. Безусловная тактичность могла занять много места между людьми, так много, что они не смогли бы подойти друг к другу.

— Почему ты просишь рассказать? Ведь вам это ничего не говорит.

— Вам? — Пальцы его почти незаметно сжались.

— Вам, здешним, кто его не знает, вам — людям на Западе.

— Мы здесь в лагере, а не на Западе. — Ханс скрестил на груди руки. — Ты, наверно, уехала с Востока, а я — из тамошней тюрьмы. Но где ты приземлилась? Ты не обратила внимания на то, что мы живем в лагере, окруженном стеной, в городе, окруженном стеной, посреди страны, окруженной стеной. Ты полагаешь, что здесь, внутри стены, и есть золотой Запад, великая свобода? — Слова Ханса звучали горько, без всякой иронии. Чувство иронии было присуще только некоему доктору Роте. Вода вокруг кипятильника давно уже кипела, но Ханс не трогался с места. Что значили утраченная любовь и даже смерть, если их можно было превратить в оружие, в повод оскорбить человека? Ханс отвел от меня взгляд. Я бы с удовольствием его обняла и перед ним извинилась, однако сколь мало нравились мне мои слова, столь же мало, казалось, желал он терпеть мои прикосновения.

— Они хотят прислать мне дочь.

— Дочь?

— Говорят, что это моя дочь.

Я вопрошающе смотрела на Ханса.

— Я ее не знаю. Они называют это "воссоединением семей".

— Силой?

— Девочка выросла у бабушки. У своей бабушки. Видимо, в прошлом году бабушка умерла, и теперь девочка живет в приюте.

— А ее мать?

Ханс пренебрежительно, может быть, даже печально махнул рукой.

— Эта женщина десять лет назад привезла ребенка к своей матери и больше не показывалась.

— Больше не показывалась. — Я покачала головой и попыталась себе представить, что это должно означать.

— Звучит странно, я знаю. Никому не удалось выяснить, что с ней случилось, или где она прячется. Разве у нас такое было возможно?

— Она залегла на дно?

— Официально нет. Конечно, нет. Но ведь сколько народу пропало. Бегство. Тюрьмы. Твой Василий ведь тоже пропал. Похороны — это еще ничего не значит. С той женщиной я был едва знаком. Ведь даже здесь каждый год пропадает несколько человек. Бесследно.

— А как они на тебя вышли?

— Как? Где-то существует договоренность о содержании ребенка. Теперь они называют это признанием отцовства. Здесь, во время процедуры принятия, они спрашивали, есть ли у меня дети. Я не знаю, кто их на это навел. У кого-то же возникла такая идея.

— Может, ее больше не хотели держать в приюте. Это ведь стоит денег.

— Я скорее могу себе представить, что правительства пришли к согласию насчет того, что у ребенка еще есть отец, возможно, она даже сказала: хочу на Запад.

— Так вот просто?

— Теперь ей должно быть четырнадцать. В четырнадцать лет дети имеют право решать, чего они хотят.

— И теперь она приезжает?

— Теперь она приезжает.

В сумраке комнаты мне показалось, что Ханс прищурился, как будто в глаза ему попал песок. Однако слеза, которую, как мне казалось, я видела раньше, и о которой думала, что она пролита из-за меня и его сочувствия ко мне, бесследно исчезла. Он откинулся на спинку кровати, и так мы с ним сидели на этой кровати, каждый со своими мыслями.

— А знаешь, что люди говорят? "Она — шлюха". — Казалось, Ханс смотрел на меня, не мигая.

— Четырнадцатилетняя девочка? Кто это говорит?

— Не про нее, не про девочку. Это говорят про тебя.

— Про меня? Почему?

— Кто знает? — Его это словно бы не интересовало. Он встал и спросил, хочу ли я "нескафе", но я отказалась. Он вытащил вилку из розетки.

— Я думала, ты моложе.

— Это плохо?

— Нет, только странно. — Новость о том, что какая-то мать оставляет своего четырехлетнего ребенка и исчезает, меня взволновало. Чтобы не молчать, я сказала: — Может, она полюбила мужчину на Западе, хотела бежать и была застрелена.

Ханс опять сел рядом со мной. Он молчал. Все возможные мысли об этом, вероятно, уже тысячу раз приходили ему в голову, пока в один прекрасный день он не решил больше об этом не думать, ибо нельзя думать о том, чего не знаешь. На меня навалилась невероятная усталость.

— Когда она приезжает?

— На Рождество. — У него вырвался смешок, больше похожий на фырканье. — Совершенно чужая четырнадцатилетняя девочка. Она, наверно, будет спать здесь, внизу, а я наверху. — Ханс засмеялся, он хохотал, как ненормальный, и вместо того, чтобы при смехе выдыхать воздух, вдыхал его.

— Давай приляжем на минутку, — сказала я, думая только о том, чтобы растянуться на постели.

В такой кровати не хватало места на двоих. Каким худым ни был Ханс, наши руки лежали одна на другой, а одна моя нога все время падала с кровати. Дождь колотил по стеклам. Ханс больше не смеялся. Он лежал со мной рядом и, должно быть, думал о своей дочери. Наверняка он еще никогда в жизни не готовил еду для кого-то другого, не обустраивал дом. Возможно, он и в самом деле ждал. Ждал приезда дочери. Ждал от меня какого-то слова и действия. Непредвиденного события. Я прислушивалась к дождю. Ханс набрал в грудь воздуха. Это прозвучало, как вздох. Его затхлый запах перестал быть запахом несостоявшегося любовника, а стал запахом доброго друга.

— Твои волосы щекочут.

Возможно, инициалы В.Б. не имели отношения к Василию, а обозначали организацию, в которой работал Роте. "Клуб Медведей", тихо сказала я и рассмеялась. Отделение "Веселая Братия". Хансу явно стало неуютно. Он повернулся набок, чтобы выиграть еще немного места.

— "Клуб Медведей" — это ведь такая организация богатых людей?

— Не знаю.

— Да, я вспоминаю, что кто-то мне уже о нем рассказывал. — Ханс оперся на руку и смотрел куда — то мимо меня, словно я была не женщина.

— Мне пора.

— Погоди. — Ханс попытался удержать мою руку, но я встала.

Носки у Ханса были дырявые. В сумерках просвечивали его белые пальцы. Он встал и проводил меня до двери комнаты.

— Еще только половина шестого, а уже кромешная тьма. — Ханс потянулся рукой к выключателю. В электрическом свете он выглядел бледным.

Слова "вызывающий сострадание случай" вдруг зазвучали у меня в ушах совсем по-другому. Я сделала крюк, пошла к прачечной, — хотела посмотреть, на месте ли еще мое белье, которое я стирала утром. Запах выглаженного белья ударил мне в нос. Пахло приятно, почти горелым. У одной из дальних машин стояла фрау Яблоновска. Она напевала какую-то песню и одну за другой укладывала в небольшой кожаный чемодан выглаженные вещи.

— Вы недавно очень спешили, — сказала она, когда я встала с ней рядом.

— Разве вы мне как-то не рассказывали, что работали в химчистке?

— Да, работала, но недолго. Теперь я в ресторане быстрого питания. Если вы меня спросите, то я скажут делать вещи чистыми — лучше. Тебя хоть не понукают. Правда, зарабатываешь меньше. Зато голова свежая.

— Ха. Это как посмотреть, — вмешалась какая — то женщина, стоявшая возле умывальника и обернувшаяся к нам. Волосы у нее были собраны в пучок и затянуты сеткой. — У меня голова всегда свежая. И живот тоже свежий. Было бы лучше, если бы женщинам не приходилось делать такую работу. Да. Сколько времени у нас тут орали до хрипоты, что надо отменить недостойную человека работу. Да, а пока они не могли вдоволь наговориться, мы отрабатывали свою смену.

— Вы позволите? — Рыжеволосая женщина протянула руку у меня перед носом и взяла стиральный порошок.

Открылась дверь, и Ханс перешагнул порог. Увидев меня, он повернулся и исчез.

— Ага, этот старается ничего не упустить, — сказала женщина с пучком, стоявшая возле умывальника, — меня нисколько не удивило, что он — агент "Штази". Он с самого начала показался мне очень странным, — шныряет тут и сует свой нос во все углы. Куда ни глянь — всюду он, как все равно мебель.

Мне кровь ударила в голову, я закашляла и повернулась к стене. Кашель не проходил, грудь у меня сводило судорогой, диафрагма и кожа на реб- pax едва не лопались, все мои внутренние органы, казалось, сорвались со своих мест. Фрау Яблоновска хлопала меня по спине.

— Я недавно к вам заходила, потому что… — Но мой кашель перебил ее, а похлопывание по спине превратилось в поглаживание, она гладила меня по спине.

— Что вы сказали? Сколько времени, как он тут окопался? Два года? — Женщина с пучком подошла к рыжей, которая стояла в углу, держа под краном кусок ткани, странно поблескивавший серебром. — Целых два года, этот паршивый клоп?

Рыжеволосая кивнула.

— Вы слышите, слышите вы это? Ну, хотела бы я знать, сколько это еще продлится.

— Потом поговорим, — с трудом произнесла я, разрываясь от кашля. Чего бы она от меня ни хотела, ей придется подождать со своим объяснением. Я оставила фрау Яблоновску с двумя женщинами и нетвердой походкой пошла к двери. Мне казалось, что я по кусочкам выхаркиваю свои легкие. Разве Ханс не спросил меня, что произошло с отцом моих детей? Конечно, вполне могло быть, что он работал на госбезопасность и был внедрен сюда, чтобы следить за мной и за другими. Поэтому мне казалось, что он меня преследует и пытается разными фокусами, вроде этой своей бутылочной почты, и робким дружелюбием оправдать интерес к моей особе, который на самом деле был интересом к моей деятельности. Ничего удивительного, если он уверял, будто в жизни не слышал о "Клубе Медведей", — разве что какие-то безобидные вещи. В конце концов было возможно, что он работал на пару с "доктором" Роте. Я прошла мимо привратника и спросила его насчет почты. Он вручил мне небольшой подарок и улыбнулся. Его взгляд был таким продолжительным и упорным, что у меня мелькнула мысль, — да ведь он сам мог быть тайным поклонником, который презентовал мне цветы и духи. Однако потом он опять углубился в свои бумаги, делал в них пометки и попивал кофе, в общем, вел себя как привратник, исполняющий свои обязанности, и ничего больше. С трудом могла я себе представить, что Ханс выдумал историю с дочерью. Разве он не рассказывал, что уже много месяцев не покидал лагеря? Разве это признание не могло служить для него алиби, разве оно не доказывало, что он не мог преподнести мне цветы и духи? Я подумала о его холодной руке и вялом рукопожатии, а также о том, как он только что на миг сунул голову в дверь прачечной, чтобы сразу после этого скрыться, словно он чего-то боялся.

Список предстоявших мне покупок был невелик. До Рождества оставалось еще две недели, и в эти две недели мне почти ничего не придется делать, кроме как купить подарки детям. О химчистке я расспрошу фрау Яблоновску в другой раз. Этот господин Люттих из бюро по трудоустройству был готов предоставить мне любую работу, какая значилась в его картотеке. Только для женщины-химика, которая училась на Востоке и уже почти три года не работала, пока ничего не находилось. Я невольно думала о том, как часто рука господина Люттиха исчезала под столом, когда я сидела напротив, и у него едва оставалось время, чтобы бросить взгляд в картотеку, не выпуская меня из поля зрения, курить самокрутки и порой вытаскивать руку наружу, — тут уж работа в химчистке мне была бы обеспечена: когда я с ним прощалась, рука его была влажной. Он ни разу не упустил возможности сказать, чтобы я завтра или на днях снова к нему заглянула. Каждый день может что-нибудь подвернуться. Наклейки для Кати я могла купить прямо напротив привратника, на другой стороне улицы, в газетной лавке. С грязно-оранжевого неба, плотно обложенного тучами, еще сеялся мелкий дождик. Даже при таких тучах в самую безлунную ночь город не погружался во тьму. Машины на Мариенфельдер Аллее стояли в пробке. Дальше улица расширялась, и движение сдерживал светофор строительной площадки. Я пробиралась между машинами, среди выхлопных газов и света задних фар, и вовремя успела заметить крепкую фигуру Джона Бёрда за освещенным стеклом витрины. Вероятно, у него был перерыв, или его рабочий день уже закончился, и он покупал телевизионную программу. Я повернулась на каблуках и стала опять проталкиваться через улицу между вереницами машин с их выхлопными трубами. В телефонной будке пахло застоявшимся дымом и мочой.

— Это я, Нелли.

— А я уж думал, тебя больше нет на свете.

— Ну да, я ведь еще должна тебе кучу денег. Так что звонок дается нелегко.

— Мне — нет. — Смех его звучал язвительно.

— Ну, значит, твоей организации.

— Десять тысяч — это не пустяк. Но то была специальная цена, тебе ясно?

— Думаешь, я могу такое забыть? — Как только он мог допустить мысль, что я забыла про долг? Я поднесла было руку к рычагу и хотела положить трубку, как вдруг услышала в телефоне какой-то щелчок и легкое шипение. Герд глубоко вдохнул и, вероятно, задержал дым в легких.

— Ну что? Встретимся?

— Не знаю, у меня дел невпроворот. Надо искать квартиру, — это была ложь, — искать работу. — почти ложь, — провожать детей в школу, а потом их встречать, — почти правда.

— Ты все еще в лагере?

— Да, все еще там.

— А ты не хотела бы как-нибудь меня навестить? Адрес-то у тебя есть, или как? Я оплачу тебе такси, и ты приедешь сюда. Ну, как?

— Спасибо, Герд. Я, собственно говоря, хотела только тебя спросить, знаешь ли ты какой-нибудь книжный магазин, который продает подержанные книги.

— Ах, да таких магазинов в моем районе полно, на Винтерфельдплац и на главной улице. Ты ищешь что-то определенное?

— Пеппи Длинный Чулок.

— Скажи еще, что твои дети этого не читали.

— Что?

— Да ведь эту книжку каждый ребенок знает.

— Когда-то у нас она была. Но теперь он хочет ее опять. — В кармане куртки я чувствовала гладкий футляр кассеты. Как мамаша Оливье могла догадаться, что в лагере нет магнитофона? Так или иначе, эта кассета была предметом гордости Алексея. Он радовался, что у него есть третья часть "Пеппи Длинный Чулок", хотя не читал и первой.

— В общем, я был бы рад. Сегодня-то у меня не получится, я должен идти на собрание моей группы, — он сделал затяжку, — тебе это, наверно, неинтересно, атомная энергия и так далее. Мы собираемся каждую неделю и дискутируем.

— Что?

— Это у тебя телефон так плохо работает? Я сказал, что мы собираемся и дискутируем. Об атомной энергии. Последний раз мы, правда, целый вечер говорили о проблемах взаимоотношений между людьми, о том, что сейчас так широко обсуждается. Или насчет безработицы. Целый миллион, это не шутка, верно? Канцлер говорит, что если мы превысим пять процентов, то наше будущее видится ему мрачным.

— Ах, вот как?

— Вот мы и обсуждали эту тему, потому что теоретически она касается всех нас. Мы не против предлагаемых мер, но если рабочий класс теперь…

— Извини, Герд, но я вижу, что подходит мой автобус. Будь здоров, ладно?

— … легче от этого не станет. Погоди-ка, Нелли! Эй, погоди…

Я повесила трубку и вышла из кабины. Пар от моего дыхания облачком висел передо мной. Я медленно направилась к автобусной остановке. Расписание было напечатано неразборчиво. Если последней цифрой было пять, то автобус должен был прийти через тринадцать минут. Если он попал в пробку, то ему понадобится больше времени. Месяц назад я попросила выездную визу на Рождество. Дети прожужжали мне все уши: как замечательно они провели прошлогоднее Рождество с моими братом и сестрой и их детьми. Моя мать уже не один год противилась этому, — не из-за того, что христианский обычай шел вразрез с ее мироощущением, а потому, что она просто не любила подарков и всяких излишеств, с которыми был сопряжен для нее этот праздник. Она ругала нас за расточительство и каждый сочельник проводила у своей матери, а та ежегодно нанимала вторую повариху и приглашала друзей, даже теперь, несмотря на то, что ей исполнилось девяносто лет. Судя по рассказам, это были пиршества, на которых мы с нашими детьми только мешали бы. В визе мне отказали, не называя причин. Я слышала о случаях, когда такие визиты разрешали уже через месяц после приезда сюда, однако правительство, очевидно, решало эти вопросы по своему произволу. Возможно, они опасались, что я там останусь, и у них будут проблемы. Прождав на остановке двадцать пять минут, я решила, что автобус сегодня вечером уже не придет. Магазины все равно закрылись. Так что я перешла улицу и двинулась к красно-белому шлагбауму.

Сообщение об отказе в визе я сожгла в пепельнице, скрыв его от Кати и Алексея. Мне не хотелось отнимать у них предвкушение этой радости, пусть я и не знала еще, как и когда смогу направить их ожидания по другому руслу.

Когда я вошла в квартиру, то почувствовала холодный сквозняк. Дверь в нашу комнату была настежь открыта. Стена между подоконником и батареей была облеплена толстыми коричневыми и черными червями, которые при ближайшем рассмотрении оказались слизнями, явно искавшими и не находившими выхода наружу. Среди них я разглядела еще тварей поменьше, они выглядели как личинки, как маленькие белые мучные черви. На столе стояла черная птица и, скосив глаз, пыталась лучше меня их рассмотреть. Из ее клюва торчал кусок мучного червяка. Перья у нее были взъерошены, но не так, как у ворона, подумала я. Свет горел, дети не могли уйти далеко. Комната была выстужена, на подоконнике лежал изюм, в блюдечке виднелась какая-то белая масса, похожая скорее на творог, чем на снег. Я закрыла окно.

Из кухни слышались голоса, Катино хихиканье и нетерпеливое "а теперь послушайте" Алексея. Дети сидели на кухонном столе у окна, и Алексей читал вслух: "Их очень боятся крестьяне, еще в прошлом веке воронов замечали на пастбищах для стельных коров: они не только съедали послед, но и проникали в родовые пути, чтобы выклевать застрявшего там теленка". Сюзанна открывала кухонные шкафы и выкладывала на плиту кое-что из еды. Она смеялась и призывала его продолжать чтение.

Я скрестила на груди руки и ждала, когда эти трое заметят мое присутствие.

— А свою кровать ты тоже заберешь? — спросила Катя.

— Что за ерунда, там же спит ваша мама, как я могу забрать кровать? Кроме того, это собственность лагеря.

— А где же ты будешь спать?

— Посмотрим, но наверняка в кровати под большим балдахином.

"При длине тела в шестьдесят четыре сантиметра ворон является самой крупной певчей птицей в наших широтах. В теплую погоду можно наблюдать, как вороны парами кружат на большой высоте. Уже в конце зимы они начинают токовать и выделывают в полете настоящие акробатические номера". Алексей продолжал читать, не обращая внимания на Катю и Сюзанну.

Сюзанна уложила в пакет взятые ею продукты и обернулась ко мне.

— Ах, вот и ты.

— А ты, где ты была целый день?

— Твои дети уже меня спрашивали. Ну, рождественские покупки могут занять много времени, - Сюзанна помогла Алексею слезть с кухонного стола и почти истерически рассмеялась. Пока дети шли в комнату впереди нас, — поглядеть, что там делает ворон, — она мне шепнула: — У меня был крупный разговор с начальством. — Она рассмеялась, словно внутри у нее работал мотор. — Они, видимо, дознались, что я по ночам не работаю на хлебозаводе. — Она вытерла слезы. Я недоуменно покачала головой. — Подумать только, им на это понадобилось целых три месяца. "Выходить по ночам вам разрешили только ради вашей работы", — сказал один, а другой сказал, что ему неинтересно знать, где я болтаюсь, но я, очевидно, нашла себе другое пристанище, и пусть бы я убиралась туда поскорее. Это при том, что я здесь как сыр в масле каталась, добавил он. Преимущества лагеря предназначены не для таких людей, как я. Так, девушка, дело не пойдет, все время повторял кто-то из них, словно я невоспитанный ребенок, и меня выгоняют из школы. Правда, эта школа — не для всех. — Мы дошли до нашей комнаты. Сюзанна взяла с кровати уже упакованную дорожную сумку. "Чтобы сегодня ночью вас тут не было", — сказала она, смеясь, и погрозила кому-то пальцем.

— И куда ты пойдешь теперь?

— Честно говоря, Нелли, бывают кровати и поудобнее, чем эти. — Мне невольно вспомнились слова Ханса: "Она — проститутка". Смех Сюзанны, взрывной, беспечный и вызывающий, был смехом союзницы.

— Удачи тебе. — Голос мой звучал сухо, почти неприветливо, так что мне захотелось добавить хоть немного теплоты. Я обняла ее и прижала к себе.

— Ладно, оставь. — Она высморкалась и на какую-то секунду мне казалось, что она плачет. — Вы будете меня помнить?

— Ясное дело. — Катя обвила руками бедра Сюзанны, но та высвободилась и открыла дверь. Возможно, Катя хотела мини-юбку потому, что ей очень нравилась Сюзанна. Алексей подносил слизня то к одному, то к другому глазу ворона, пока тот не повернул голову налево, не схватил добычу и с недовольным видом попытался распробовать, что ему досталось.

— И вообще, ворон — птица священная, — сказал Алексей и поднял вверх мучного червя, — это тоже написано в книге. В некоторых культурах их почитают как вестников счастья. Птицы богов.

— И не задерживайтесь здесь слишком долго, — Сюзанна закрыла за собой дверь.

Ханс Пишке действует одной левой

Ее зовут Дорейн. В сентябре она отметила свой четырнадцатый день рождения. Ее привезут в понедельник и, таким образом, во вторник мы будем снова вместе и отпразднуем наше первое Рождество на Западе.

Чиновник в правлении лагеря подал мне свою большую, теплую руку и поздравил. В такие минуты он испытывает гордость, сказал он.

Я торопливо вышел из его кабинета, стараясь поскорее забыть его взгляд. У себя в комнате я принялся ходить взад-вперед.

Людям надо бы запретить размножаться. Словно спрут, охватило это племя земной шар, покрыло его своими следами, слизью рождения и распада, вытягивало свои щупальца все дальше вперед и всасывалось в каждую вещь. Казалось, что-то рассыпалось, потом собралось воедино, и все росло, росло, росло, без удержу и без предела. Только младенец за стенкой не хотел расти. Орать он хотел, больше ничего.

Старая женщина поступила правильно. Забросила веревку на дерево и спрыгнула. О том, что сделают с ее трупом, она, наверно, уже не думала. Возможно, ей нравилось воображать, сколь эффектным будет ее последнее выступление. Именно эффекта, возможно, добивались те, кто бросался с моста Золотые Ворота. Многие приезжали издалека, лишь для того, чтобы там покончить с собой. Никто не бросался с западной стороны моста, навстречу заходящему солнцу, в открытый Тихий океан, никто не поворачивался спиной к людям. Они бросались исключительно в залив, окруженный городами, в залив, на волны которого были устремлены тысячи внимательных взглядов. Возможно, они видели перед собой Алькатрац, возможно, небо или близкого человека. Однако в какую воду хотела броситься та старая женщина, с какого моста, с какой высоты? Лагерь не предлагал ничего, кроме пустых ущелий между жилыми блоками. Тут нужна была веревка, которая придавала ей уверенность.

Если у меня есть вопросы, я могу набрать этот номер. Чиновник в правлении лагеря сказал, что это номер приюта, куда ее поместили. Вопросов у меня не было. Я только хотел сказать, что не надо ей приезжать, не следует приезжать, не дозволено приезжать. Но кому я должен был это сказать? Я ее не знал. Листок с номером я вертел в руках. Я вырвал у себя волос и попытался зажать его в замке на двери своей комнаты.

Но он не держался. В последние недели дверь явно перекосилась, она не вынесла зимы и нагретого отоплением воздуха. Я взял спичку, расщепил ее пополам и всунул в щель, насколько было возможно. И ушел. Я сбежал вниз по лестнице.

Отец ее детей пропал, сказала Нелли. Скорбь могла быть причиной того, что прошедшие годы, казалось, не оставили на ней следа. Ее веселость была какой-то неподобающей, и только уголки рта выдавали скорбь. Она была печальной и некрасивой.

Красивой показалась мне мать той девочки, что якобы была моей дочерью. В ней не было ничего веселого, ничего такого, что должно было скрыть скорбь. Она всегда выглядела немного печальной и смотрела на меня и на мир тоскливыми глазами. Печаль в ее глазах и в выражении рта была такой загадочной и красивой потому, что не выдавала своей причины. Я ее расспрашивал. Но если на ней и лежала печать страдания, то в ее жизни его не было. Она не выглядела подавленной или хотя бы рассеянной, а только печальной. В один прекрасный день, и этот день наступил быстро, ее печаль перестала меня привлекать, а начала вызывать отвращение. Эта печаль проистекала из внутреннего благополучия, когда человеку больше нечего желать. На прощание я ей сказал: меланхолия — это нечто такое, что надо уметь себе позволить. И она явно это умела. Неужели прошло уже четырнадцать лет? Это было пятнадцать лет назад. Через несколько месяцев она письменно сообщила мне, что беременна. Я должен был дать обязательство содержать ребенка и признать свое отцовство, в котором до сих пор сомневаюсь. В один из первых дней на Западе я бродил по городу, без цели заходил в каждый магазин и смотрел, что можно там купить. На Будапештерштрассе я обнаружил магазин, где продавали картины, яркие, глянцевые картины без рам, Пикассо и Мик Джаггер, заход солнца и котята в корзинке. Продавец сказал, что у него есть и совсем другие вещи, которые меня, возможно, больше заинтересуют, и показал мне картины большого формата с изображением мотоциклов и едва одетых женщин и мужчин. Но когда я обнаружил полную невосприимчивость и к этому, он указал мне на стойку с картинами "скорее для сердца", как он выразился. Для сердца предназначались лица девочек на переливчатом лилово-голубом фоне, у девочек были огромные глаза и рты, на щеке красовалась огромная сверкающая слеза. Я испуганно убежал из этого магазина. Никогда еще ни одна фотография или картина не напоминала мне до такой степени мать моей дочери.

Подобной красоты Нелли не излучала. К подобной красоте я бы второй раз не приблизился. Нелли набросила покров на свое отчаяние и скорбь, и этот покров скрывал ее облик.

Сквозь разрыв в тучах проглянуло солнце, как сквозь серую, желто-серую стену. У выхода я спросил, нет ли для меня почты. Привратник вручил мне два письма, и я чувствовал спиной его взгляд, словно он совершенно точно знал, что я впервые за долгие месяцы выхожу из лагеря.

У телефонной будки поблизости от лагеря ждали три человека. Они стояли в очереди, и я встал сзади. Я вскрыл первое письмо. Оно было прислано некоей фирмой "Шилов. Ваш специалист по охранным устройствам", и по тексту напоминало бесчисленные послания, какие я получал раньше: "Глубокоуважаемый господин Пишке, мы с великим сожалением вынуждены вам сообщить, что вы не можете занять в нашей фирме вакантную должность электрика". Следующая фраза показалась мне странной. "Поскольку в нашей фирме необходим прямой контакт с клиентом, а доверие и надежность являются основой нашего успеха, то мы, к сожалению, не имеем возможности вас нанять". И совсем уж необычно выглядела последняя фраза: "Разумеется, наше решение ни в коей мере не связано с полицейским свидетельством о вашей благонадежности, а прежде всего объясняется тем, что как электрик вы, очевидно, перестали работать еще пятнадцать лет назад". Этот последний аргумент показался мне каким-то туманным. Мое двукратное и в общей сложности четырехлетнее тюремное заключение наверняка заставило его поломать голову. Как узнаешь, по какой причине человек сидел? И в конце концов у них не было оснований игнорировать этот факт. Голова Ленина могла быть сколь угодно красной. То, что я смог добраться только до границы и ни сантиметром дальше, объяснялось почти исключительно бдительностью Народной полиции.

Из телефонной будки вышла женщина, и один из ожидающих юркнул туда. От будки привратника подошли двое мужчин и встали в очередь за мной.

Во втором конверте лежал листок, написанный от руки. "Мелкий паршивый клоп, убирайся отсюда подобру-поздорову, пока мы тебя случайно не раздавили". На письме не было фамилии отправителя, не было и марки. Его явно просто вручили привратнику. Я изорвал это письмо в мелкие клочки. Пропал, сказала Нелли про отца своих детей. Что смог он, смогу и я. Существовали разные возможности для исчезновения. Однако для того, чтобы не быть вынужденным терпеть себя самого — только одна.

Веревку той старой женщине достал я. Такой молодой человек, как я, сказала она, наверняка знает, где можно достать крепкую веревку. Она попыталась всунуть мне в руку десятку. Но за такие услуги я денег не беру. Веревку я нашел в котельной. Она была толщиной в два сантиметра и показалась женщине слишком тонкой. Она держала веревку в руках и словно бы ее взвешивала. Потом разочарование сменилось какой-то странной нежностью, и она стала гладить веревку. Ей надо надежно завязать петлю, объяснял я, и хотел показать, что имею в виду, но она не выпускала веревку из рук. В ответ на ее вопрос, не может ли такая веревка оборваться, я решительно покачал головой. Об этом она могла не беспокоиться. Она и не стала.

На другой день, — на снегу перед домом еще были видны следы пожарных машин, — я пошел вниз с помойным ведром. Сверху в контейнере лежали выглаженные ночные рубашки из добротной льняной ткани с отделкой из кружев ручной работы. Я отложил ночные рубашки в сторону и обнаружил скатанные чулки, панталоны большого размера, а также шкатулку для рукоделия со всем содержимым, и невольно подумал, что остальная ее одежда, наверно, уже находится на складе ношеных вещей. Для этих остатков ее хозяйства руководство лагеря не нашло применения. Их вынесли на помойку и предали забвению. Под дешевым акварельным пейзажем, изображавшим море с дюнами и деревянным пирсом, лежало саше, две фотографии в рамках с еще уцелевшим стеклом и форма для кекса, на которой уже были вмятины. На фотографиях был изображен мужчина в мундире, потом тот же мужчина во фраке, с женой и маленькой дочкой. Я взял форму для кекса и сунул ее себе под куртку. Наверху, в комнате, я ее открыл. Среди вышитых вручную платков и салфеточек лежали засушенные фиалки и увядшие лепестки роз, но было еще и письмо, которое некая мать написала своему сыну. Нашел я также фотографию, наклеенную на картон: обнаженная полная девушка, едва прикрытая темным мехом. Это была старая девушка, потому что фотография была старая, возможно, старая, как моя мать, старая, как та женщина, которой я достал веревку. И все же я не мог отделаться от мысли о дочери, которую мне хотели привезти. Сам того не желая, я размышлял о том, как может выглядеть девушка, которая якобы является моей дочерью. Я опасался, что она могла унаследовать красоту своей матери. Еще больше опасался, что я ее не узнаю.

У кого мог быть интерес ее выкупить? Возможно, здешнее правительство хотело выкупить кого — то другого, и впридачу ему навязывали не только целый автобус мелких и крупных преступников, что было привычно, но еще и нескольких детей, для которых на той стороне не нашлось применения. Девочка могла быть не в ладах с законом, могла быть больной или трудновоспитуемой, и в конце концов, нельзя было исключать, что она сама, после безуспешных стараний ужиться с матерью, попытки жить у бабушки и нынешнего пребывания в приюте, выбрала жизнь с отцом, пусть еще незнакомым, но на Западе. Упрекать ее за это я не мог, но еще меньше мог ей такую жизнь предоставить.

Очередь к автомату смешалась, мужчины и женщины стали в кружок и разговаривали. Когда дверь в кабину открылась, я остался стоять на месте и ждал. Лезть вперед я не хотел. Листок с телефоном приюта, который я держал в руке, намок, синие чернила расплылись, и я уже с трудом различал цифры.

Я достал из кармана куртки носовой платок и вытер руки. Я тер их, но синяя краска не сходила, ее как будто становилось больше, и на вышитом носовом платке тоже остались пятна. Хотя лепестки роз уже увяли, они еще хранили запах старой женщины, которой я достал веревку, позволившую ей броситься с дерева прямо перед моим окном. Ее смерть смягчила меня и привела ктому, что шум в ушах стал звучать не как отдаленный грохот океанского прибоя, а как плеск, безмятежный плеск того северного моря, какое я, как мне казалось, узнал на ее дешевой акварели. Балтийское море шумело у меня в ушах, его волны мягко ударяли в берега моих барабанных перепонок и наполняли слух клокотанием и бульканьем, а потом наступила тишина.

Люди перед телефонной будкой переступали с ноги на ногу. Круг их уплотнился. Кабина была пуста, эти люди явно перестали ждать. Мне приходилось ступать медленно из-за плотной наледи на мостовой. За метр до кабины я остановился и обернулся. Один из стоявших в круге мужчин проследил, как я шел к кабине. Он повернулся ко мне спиной. Тишина у меня в ушах отступила, мне казалось, что они полнятся шепотом и говором, эти люди одни за другим бросали на меня косые взгляды. Они стояли плечом к плечу. Шепот не прекращался, а дверь кабины была открыта.

— В чем дело? Вы что, звонить не собираетесь? — крикнул мне один из них. Их плащи зашуршали.

Или мне это только послышалось? Шорох и шелест, шипение и шепот. Один из них бросил на меня взгляд через плечо и мотнул головой, что я воспринял как призыв. Я мигом проскользнул в кабину.

Набирая номер, я слышал на линии какой-то треск, а потом некоторое время ничего не было слышно. Мое сердце билось где-то в ухе, и стук его отдавался в трубке. Занято. Я попробовал снова, набрал код, подождал. После нескольких попыток линия освободилась, и я смог набрать все цифры до конца. Опять я какое-то время ничего не слышал, потом в трубке раздался шум, треск, шепот. Возможно, шепот звучал где-то рядом или застрял у меня в ухе и был слуховой галлюцинацией.

Вдруг я услышал знакомый сигнал. Сердце у меня заколотилось.

Кто-то снял трубку. Мужской голос произнес что — то, чего я не понял. По необъяснимой причине я рассчитывал услышать женский голос, и не мог себе представить, что обладатель мужского голоса имеет отношение к детскому приюту.

— Алло?

Бывало, что к разговору подключалась госбезопасность.

— Алло? — нетерпеливо повторили на другом конце провода.

Я поспешно повесил трубку. Быстро огляделся: эти люди по-прежнему стояли вокруг и время от времени посматривали в мою сторону, словно все еще ждали, когда освободится телефон. Я снова набрал номер. Раздался сигнал, на этот раз ответила женщина.

Прежде чем я успел что-то сказать, я услышал щелчок. Связь прервалась. Монета выпала обратно. Не кладя трубку, я бросил в автомат еще несколько монет. Набрал номер до предпоследней цифры, потом нажал на рычаг и собрал выпавшие монеты. Снаружи собралось еще больше народу. При первом же шаге из кабины я поскользнулся, потерял равновесие и растянулся на льду. Чья-то нога наподдала мне под ребра, другая ударила в живот.

— Подонок, — услыхал я, — клоп вонючий. — Едва мне удалось встать на четвереньки, как меня свалил удар в затылок. — Предатель. — Я ударился лбом об лед. Ощущение холода было приятным, и тем не менее я пытался встать. — Дырка в заднице. — Надо мной возникла физиономия женщины с надутыми щеками, она плюнула мне прямо в лицо. — Проваливай, ты, жалкий кусок дерьма, чертова дырка в заднице, предатель! — Казалось, во рту у нее неиссякаемый запас слюны: словно при замедленном кинопоказе, я видел, как этот рот открывается и закрывается, выбрасывая жидкость, которая в воздухе, между ее и моим лицом, обретает форму, вытягивается в длину, пузырится, распадается на брызги, которые разом ударяют мне в лицо, — не женщина, а плевательная машина. — Шпик из Штази! — Пинок в поясницу, боль пронзила мне спину, отдалась в затылке и в голове, нутро у меня горело, и что-то там трещало, будто дрова в топке. Позвоночник точно переломился вовнутрь, боль была обжигающей и раскалялась все сильнее. Кто-то снял свою ногу с моей руки, с моих пальцев, которыми я больше не мог шевельнуть. Я беспомощно дергался, как перевернутый на спину рак, и думал, что мой панцирь, возможно, выдержит, а возможно, и нет. Хорошо еще, что боли я больше не чувствовал: так мал оказался во мне ее запас. Голоса удалились. Я почувствовал на себе что-то теплое и пытался определить, что это. Какой-то мужчина еще стоял возле меня, я слышал, как его звал другой. Сквозь штаны и свитер тепло доходило до моей кожи и стекало у меня по лицу. Мне показалось, будто я вижу, как тот мужчина засовывает свой прибор в штаны, поворачивается и уходит. Но в этом я не был уверен. Так что я продолжал лежать и ждал новых ощущений. Однако их не было. Мысль моя не останавливалась. Я попытался зацепиться за какие-то детали, чтобы не потерять сознания. Тепло обернулось ледяным холодом.

Перед моими глазами остановились две пары маленьких сапожек. Надо мной склонилось чье-то лицо.

— Что вы тут делаете? — Девочка с любопытством смотрела на меня.

— Он мертвый, — сказал другой ребенок и ткнул меня сапогом в плечо.

— Тогда мы должны кого-нибудь позвать. — Девочка продолжала всматриваться в мое лицо. Я хотел им сказать, что не надо никого звать, что я живу прямо здесь, рядом, и наверняка один доберусь домой, но язык у меня отяжелел, а девочка воскликнула:

— Он шевельнулся, он шевельнулся!

Подошла какая-то женщина с собакой. Я почувствовал на лице собачий нос. Она лизала мне губы, и сколько женщина ни старалась ее оттащить, она не уходила и казалась сильнее своей хозяйки. Та подошла ближе, наклонилась, взяла пса на поводок и увела за собой.

Около меня остановились резиновые сапоги, кто — то поставил на землю маленький чемодан, влажный мех коснулся моего лица.

— Вставайте, пойдем. — Пожилая женщина, говорившая с польским акцентом, протягивала мне руку. Я оперся на нее и встал, правда, скрючившись, но все же теперь я стоял на обеих ногах, не чувствовал боли, а только холод и тепло, и почву под ногами, и слышал в ушах шелест, словно шум листвы в березовой роще. Женщина ростом была не выше меня. Правая рука меня не слушалась, и я протянул ей левую. Я поблагодарил ее, но она махнула рукой и робко улыбнулась. Взяв свой кожаный чемодан, она перешла улицу. Эта масса пушистого меха передвигалась мелкими шажками на поразительно маленьких ногах. Но шла она твердо, не покачивалась, а семенила. На автобусной остановке она села, положила чемодан к себе на колени и стала ждать.

Телефонная трубка была еще теплая, видимо, совсем недавно кто-то ее держал в руках. Мой онемевший язык должен меня послушаться. Ах, сказал я громко, набирая номер. Хорошо, что телефонные кабины такие тесные, можно удобно прислониться к стенке, почти не рискуя упасть. Трубку я держал в левой руке, правая ничего держать не могла.

— Алло?

— Моя фамилия Пишке, Ханс Пишке. — Да?

— Пишке.

— Да, алло, кто это?

Язык у меня распух. Он стал таким толстым, что едва помещался во рту.

Какое-то время я еще слушал бибиканье в трубке. Похоже, моя рука была не в состоянии даже положить трубку на рычаг. Пахло гнилью. Я плечом толкнул дверь кабины, уронив трубку, которая ударилась о стену под телефоном, но я все равно ушел. Под ногами у меня было скользко. Тыльной стороной левой руки я провел по лицу, стер противную жижу — слюна той бабы была красноватой и липкой. В первый раз с тех пор, как я научился думать, мне вспомнилось, как я был маленьким мальчиком, и моя мама облизывала мне сопливый нос. По-видимому, у нас не было носовых платков. Противный запах пристал ко мне, словно воспоминание. Если бы каждый человек так же серьезно относился к чужой жизни, как та старая женщина, что попросила меня достать ей веревку и повесилась на дереве, относилась к своей, то мне не пришлось бы проделывать сегодня этот путь, снова проходить мимо будки привратника на глазах у детей, женщин и собак. Но эти люди были дилетанты: начав дело, они не довели его до конца и оставили меня в живых, лежащим на земле. Бе ют ветственные новички. Шелест у меня в ушах набухал, он кипел и пенился. Я осторожно переставлял ноги, останавливался, — болела связка, которую я растянул. Не сумели даже ногу оторвать, или хотя бы сломать. Они не хотели убить меня и дать мне избавление, хотели только помучить. Нет, тут действовали не новички, тут орудовали бессовестные провокаторы. Меня охватило презрение. Но возмущаться не было сил. Презрение сменилось разочарованием и тошнотой. Если этим типам так задурили голову, что они могли принять меня за шпика госбезопасности, вряд ли стоило рассчитывать, что они облегчат мне жизнь. Подстрекателям нужна была свора, и они от нее не отрывались. Вот только дыхание давалось мне тяжело, и когда воздух в легких распирал ребра, я опять чувствовал что-то похожее на боль. Коллективное ослепление слишком легко переходит в заговор, направленный против идей и людей. Наверно, это была всего лишь случайность, что жертвой и целью этого коллективного ослепления стал именно я.

Привратник не поднял головы, когда я проходил мимо.

Какая-то высокая женщина преградила мне дорогу. Она в ужасе всплеснула руками.

— Боже мой, что с вами случилось? — Я обошел ее стороной, как обходил всех этих женщин, которые заговаривали со мной в прачечной или перед кабинетами начальников, преследовали меня и в дождь, в снег, и чьи добрые глаза всюду меня высматривали.

— Подождите, — услышал я ее голос, но ждать не стал, я больше не буду медлить ни секунды, мое терпение иссякло.

Спички в замке моей двери уже не было, возможно, она выпала сейчас, когда я открыл дверь. Я подобрал ее с линолеума левой рукой и сунул в карман брюк. Я принес из ванной таз с водой и запер дверь комнаты. Она должна приехать во вторник. Ее зовут Дорейн. Вот будет радость. Меня затрясло. Я разделся догола, снял с себя и мокрое, и сухое, все аккуратно сложил на кровати. Надел пижаму, а поверх нее — полосатый купальный халат. Пока я споласкивал лицо прохладной водой и левой рукой ощупывал брови, тер нос и промывал глаза, правая рука висела без движения. Младенец орал. Я промокнул лицо одним из полотенец с ручной вышивкой, они пахли розами, фиалками и старой соседкой.

Я вытер веки и брови. Когда-то давно я носился с идеей, будто могу изменить мир. В мыслях я представлялся себе значительным человеком, по меньшей мере, частью мира. Я осторожно ощупал крылья носа. Я верил в победы и в личную свободу. Однако тот, кто побеждал, оказывался лишним. Сегодня я к этому уже не стремился. Как выглядит девушка, якобы являющаяся моей дочерью, я себе представить не мог, да и не хотел. Не стану я открывать дверь какой-то чужой девушке и позволять ей задавать мне вопросы. Никому и никогда я не расскажу о моем неудавшемся бегстве. Я вообще больше ничего не желаю знать, ничего не желаю сообщать. И менее всего тем, для кого было бы важно раскрутить ее и меня. В конце концов, возможно, что я оказался в одном автобусе с осужденными на долгие сроки, которых отправляли на Запад в придачу к какой-нибудь очень важной и ценной, или просто желанной и любимой персоне, в автобусе, полном арестантов, которых Запад был вынужден принять ради одного нужного человека.

Вода успела остыть. Прошел, должно быть, не один час, а я снова и снова мыл и вытирал лицо, ополаскивал тело, чтобы очистить кожу от всего теплого и холодного, что к ней пристало. Тиканье моих наручных часов заставило меня поднять голову, — я положил их вместе с одеждой на кровать. Я сидел в пижаме и халате, склонившись над тазом, и обмакивал в воду махровую салфетку.

— Открой! — Кто-то тряс мою дверь. — Немедленно открой, а не то тебе отвечать придется! — Ни за что не придется мне отвечать, кроме как за мою жизнь, сколько бы сосед ни тряс дверь. Я засунул уголок полотенца в ухо и ждал, пока он намокнет. С металлическим лязгом отскочил замок, и молодой папаша с младенцем на руках в сопровождении жены ввалился ко мне в комнату. Что — то упало на пол. Должно быть, он сломал замок. Младенец на секунду умолк, потом заорал снова.

— Вот, молоко стоит на кухне. — Полностью одетый, но все с таким же торчащим пузом, сосед сунул мне на колени ребенка. — Через час, самое позднее через два мы вернемся. — Прежде чем я успел к нему шагнуть, он схватил за руку свою жену и потащил ее из квартиры вниз по лестнице. К шуму у меня в ушах прибавился стук, что-то все время стучало, стучало и стучало. Как только закрылась дверь, ребенок перестал орать. Он был пугающе легкий. Одной левой рукой я поднял его, а потом осторожно уложил у себя на коленях. Куда его девать? Если я клал его на пол или на кровать, он поворачивался набок или откидывался назад и снова начинал орать. Едва я брал его на колени, он успокаивался и принимался меня разглядывать. В комнате слышалось только тиканье часов, никакого шума, щелканья или треска. В ушах у меня даже перестало свистеть. Мои часы все еще лежали на аккуратно сложенной одежде. Я поднял младенца и положил на стол. Осторожно вытянул левую руку и кончиками пальцев коснулся часов. Младенец наблюдал за каждым моим движением: стоит мне сделать что-то не так — и он начнет орать. Было десять минут девятого, бессонная ночь пролетела быстро, скоро в окна ударит дневной свет. Мне пришла идея, куда я мог бы отнести младенца. Я оделся, накинул на плечи куртку и пошел с ребенком вдоль домов. Я точно не знал, в какой квартире живет Нелли, надеялся только, что узнаю ее подъезд.

Через несколько минут дверь дома открылась и вышла какая-то женщина.

— Что вы делаете с ребенком? Он же замерзнет.

Я протиснулся мимо нее в дом. В самом деле, на младенце были только распашонка и штанишки, ни кофточки, ни шапочки, ни пинеток. Хотя зачем ему обувь, он еще и ходить-то не умеет. Свет в вестибюле дома погас. Я прислонился к стене, на которой была батарея, и молчал. Пока младенец не орал, все было хорошо. Наверху открылась какая-то дверь, зажегся свет, и на лестнице послышались тяжелые шаги спускавшегося по ней человека. Он не удостоил меня взглядом, а собирался просто пройти мимо.

— Извините, пожалуйста, вы знаете молодую женщину, которая живет здесь с двумя детьми?

— Нелли? Она живет на втором, слева. — Он открыл дверь подъезда и исчез. Возможно, он побывал у нее.

На втором этаже я нажал локтем кнопку звонка. Он издал какой-то скрипучий звук, в точности такой же, как у моего, и, вероятно, у всех звонков в лагере.

Дверь открыла незнакомая женщина.

— Простите, я думал, здесь живет…

— Нелли? Она живет вот тут. — Женщина показала на дверь комнаты и впустила меня в коридор. — Ну, кто это у нас? Какой прелестный ребенок. И как на вас похож. — Она шла за мной почти до самой двери Нелли. Подождала, пока я постучусь. Однако правая рука меня все еще не слушалась, а левой я держал младенца, так что я постучал в дверь ногой, и женщина, покачав головой, скрылась за своей дверью. Очевидно, она собиралась подслушивать. Мне пришлось опять постучать ногой. Изнутри вроде бы доносились голоса, возможно, у Нелли было радио. Тем временем стрелка часов перешла за половину девятого: ее детям давно полагалось быть в школе. Только я собрался постучать в третий раз, как дверь чуть приоткрылась. Показалось лицо Нелли.

— Зачем ты пришел?

— Это ребенок моих соседей. — Я протянул ей младенца, правая рука беспомощно висела вдоль туловища.

— Ты что, подрался? — Она просунула руку в щель и быстро ощупала мои губы и брови.

— Не могла бы ты его взять? — Я пытался просунуть младенца в дверную щель.

— Что? — Она удивленно смотрела на меня, ее лицо словно ушло в тень: наверно, она притянула дверь к себе.

— Впусти меня, пожалуйста.

— Мне очень жаль, но как раз сейчас это некстати.

— Пожалуйста.

— Нет. — Она еще сильнее притянула к себе дверь, и теперь я мог видеть только половину ее лица.

— Совсем ненадолго. — Казалось, младенец не произвел на нее ни малейшего впечатления.

— Ты что, не понимаешь? Это невозможно. Я голая. Я не хочу тебе сейчас открывать. Ее глаз смотрел на меня по-свойски, подмигивал, словно пытаясь мне что-то сказать. Хлопнула дверь. Закрылась и другая дверь, за которой исчезла ее соседка. В полутемном коридоре я ощупью добрался до выключателя.

Меня не касалось, что делала Нелли в половине девятого утра, когда ее дети сидели в школе и упражнялись в чистописании и арифметике, и почему она голая пряталась за дверью и не хотела меня впустить. Может, она была больна и плохо себя чувствовала. Она часто кашляла, ее кашель звучал хрипло.

Прежде чем выйти из дома, я попытался хорошенько спрятать младенца под курткой. Младенец потянулся, выгнул спину и заорал. Он ни во что не ставил тепло и темноту под моей курткой. Так что я поспешил по обледенелым кочкам к себе домой и внес его в квартиру. Там я положил его на свою койку и позволил ему орать, сколько его душе угодно.

Почему какой-то младенец должен был мешать мне в моих приготовлениях? Левой рукой я заботливо сложил вышитые платки, заботясь о том, чтобы угол прилегал к углу, затем я их понюхал и уложил обратно в форму для кекса. А те платки, которыми я уже воспользовался, отнес на кухню и намочил в холодной воде, выжал и один за другим вытащил из умывальника. Их ткань, прежде такая гладкая, сейчас издавала какое-то противное шуршание. Времени на то, чтобы отнести эти платки в прачечную и там выгладить, у меня не было. Но вид их меня так тревожил, что я одной левой тщательно уложил их в пакет и выбросил в помойку. В шкафу на обычном месте лежала упаковка хрустящих хлебцев, ничья посторонняя рука не бралась за них прошлой ночью, и с чувством удовлетворения я установил, что последнего ломтика мне еще хватит на завтрак. Пустую упаковку я свернул и выбросил.

Как только я открыл дверь комнаты, младенец, все еще лежавший на спине, повернул ко мне голову и стал следить за каждым моим движением. Я уже не мог запереть дверь, — ворвавшийся ко мне сосед сломал замок. Я отодвинул нож вправо, к разделочной доске, чтобы лежал строго параллельно краю доски, на расстоянии пальца, острой стороной вовнутрь.

Вода закипела. Напротив своего прибора я разложил ручное зеркальце, мыло и старый помазок. Бритву и два лезвия поместил возле маленькой миски с водой. Большую миску я мыл, пока левая рука не онемела, поскольку она не привыкла управляться одна со всеми делами. Когда закипела вода, вместе с ее клокотанием мой слух уловил и крик ребенка. Грудным младенцем он уже не был, — с тех пор, как я заглянул в его глаза и понял, как алчно и требовательно оглядывает он свое окружение, я стал считать его уже человеком, ребенком с притязаниями человека, который кричит не потому, что может кричать, а потому, что хочет. От крутого кипятка на "нескафе" выступила пена.

— Ну как она, все время плакала? — Отец ребенка постучал и вошел, прежде чем я успел выключить кипятильник и открыть ему дверь.

— Кто "она"?

— Малышка, кто же еще. — Он взял ребенка с кровати и покачал головой, будто в том, что ребенок орал, было нечто необыкновенное. И прижал малышку к себе, словно часть тела, которой ему долго недоставало.

— Ребенок, возможно, проголодался, но у меня только и есть, что последний ломтик хрустящего хлеба.

Он повернулся к жене, которая осталась стоять в дверях. Носовым платком я вытер ручку бритвы, однако хватка моей левой руки была слишком слабой, чтобы протереть еще и бороздки.

— Глядите в оба, — сказал мужчина, погрозив мне пальцем. — Что-то готовится. На вашем месте я бы смылся. — В этом предостережении звучала искренняя озабоченность. Это подтверждало мою догадку: он хотел отвести от меня опасность, но не потому, что относился ко мне как к другу или сообщнику, за чью жизнь он беспокоился, а потому что я, по его мнению, работал в той же организации, что и он. Кто-то, возможно, нашептал ему, что меня считают агентом госбезопасности.

Он погладил ребенка по головке.

— Вы только не тяните, поторопитесь, пока они еще не стоят у вас под дверью. — Он нервно жевал спичку и гонял ее из одного угла рта в другой. Возможно, это была та самая спичка, которую я воткнул в замок на моей двери. В его изможденном лице с грубыми чертами проглядывал страх. Заметив это, я стал вертеть его угрозы и предостережения так и сяк, пока они не сложились в боязливую просьбу убраться с лодки, которая грозит опрокинуться, если кого-то в ней убьют или выкинут за борт. Никому не хочется, чтобы лодка опрокинулась, особенно если на руках ребенок, а рядом женщина, видимо, совершенно неспособная ухватиться за спасательный круг, а скорее готовая пойти ко дну, быстро и безропотно.

— Вы не могли бы сейчас оставить меня в покое, мне надо кое-что сделать. — Я положил левую руку на ручку двери и ждал, когда он скроется в коридоре.

Он кивнул мне и ушел. При мысли, что я сейчас окажусь в комнате за запертой дверью, совсем один, по спине пробежал сладостный холодок. Я отдернул занавеску, открыл окно и уселся на подоконнике. Первая сигарета вызвала легкое и приятное головокружение. Внизу вороны гоняли какую-то то другую, более крупную черную птицу, — она явно не могла летать. Они подскакивали к ней вплотную и долбили клювами замерзшую землю, а черная птица, словно чувствуя в их движениях угрозу, отпрыгивала в сторону, чтобы найти укрытие. Они ее преследовали. Я погасил сигарету о подоконник и оставил окурок на месте. Перед окном плясали одинокие снежинки. Я приставил стул к столу и сел завтракать. Я пытался сложить из разных шумов у меня в ушах какую-то музыку. На подоконник уселся воробей и принялся обследовать окурок. Окно хлопнуло. Воробей испуганно вспорхнул, задев крылом стекло. Снежные хлопья стали крупнее, снег падал плотнее и гуще, карканье черно-серых птиц звучало глухо. Мысль, что мне не светит теперь не только спасение, но и надежда на него, наполнила меня большим спокойствием. Не будет больше щелканья и шуршания в ушах, открывания и закрывания дверей, приходов и уходов.

Прилетел второй воробей. Не садясь, потюкал клювом окурок и сразу его бросил. Таким образом, один подоконник очистился сам собой.

Последний глоток кофе я не допил, грязную посуду отнес на кухню и вымыл. Ключ в замке еще поворачивался, но запереть комнату уже было нельзя. Соседский ребенок орал, и все вроде бы шло как раньше. От сквозняка моя дверь хлопала. Туда-сюда, туда-сюда. Не мог же я ходить по комнатам и всюду закрывать окна. Мое окно закрывалось неплотно с первого дня, как я здесь поселился. Когда шел дождь, узенький ручеек катился от правого края внешнего подоконника и по стене возле батареи стекал на пол. Дверь ходила взад-вперед. Если в хлопанье наступала более длинная пауза, и я начинал надеяться, что это было в последний раз, тут же хлопало опять. Можно было с ума сойти. Еще вернее, чем от детского крика, к регулярности которого я тем временем успел привыкнуть. Сдвинуть с места платяной шкаф одной рукой оказалось совсем не легко. На пол налипла грязь, возможно, от десятков и сотен жильцов, которые до меня занимали эту маленькую комнатку, и можно было четко различить контуры шкафа на том месте, где линолеум сохранил свой первозданный серый цвет. За окном была метель, так что увидеть дома напротив стало уже почти невозможно. Кипятильник, тихонько шипя, гнал на поверхность воды тончайшие пузырьки. Я держал правую руку над кастрюлей, пальцами левой сгибая ее пальцы, каждый по отдельности и все вместе. Вода закипела ключом, поверхность ее стала белой от пены, вздувалась пузырями, взрывалась и лопалась. Я вытащил вилку, налил кипяток в большую миску, присел к столу и начал утреннее бритье. Ни одного дня я не мог начать без бритья, одна мысль об этом вызывала у меня зуд на коже. Человек, усвоивший политические идеи, а собственные идеи сделавший политическими: каким захватывающим представлялось ему лазание по бронзовой оболочке Ленина, по этой броне, пока он не заглянул в пустое нутро, и как он волновался, каким полноценным себя чувствовал, — этот человек показался мне теперь совсем другим. Я стал для себя чужим оттого, что не мог измерять свой день ритуалами, оттого, что часы у меня не были заполнены ритуалами. Лезвием я скреб себе кожу. У этого чужака якобы имелась дочь по имени Дорейн. Кожа на подбородке на ощупь была гладкой, это другой человек мечтал о чешских сказочных принцессах, обещавших жизнь в чудесном мире и выполнявших обещание, если ты не делал какой — нибудь ошибки в обхождении с ними, гладкой была кожа над верхней губой, а ночами ему неотвязно снились женщины, которые сидели в пляжных кабинках у моря и могли бы быть моей матерью, если бы не оставляли на песке птичьих следов, гладкой была шея, этот другой выглядывал иногда из моих глаз и пользовался моими ритуалами. Этот другой никогда уже больше не получит права на вход, и воспоминания о его мыслях оставались воспоминаниями близкого знакомого, но воспроизводили только прошлое. По милости подстрекателей я со вчерашнего вечера узнал, что можно жить с переломанными костями и не чувствовать боли. Хотя за ночь физические ощущения восстановились, боли я не чувствовал. Она исчезла без тщеславной надежды на возвращение. Грязное бритвенное лезвие я сполоснул в маленькой миске, выложил в ряд бритву, помазок и мыло. Зеркало слегка запотело, но я еще мог видеть в нем лицо человека, которым уже почти перестал быть. Вода в большой миске остыла до температуры моей руки. Правой я ничего делать не мог, она не желала двигаться, бритвенное лезвие то и дело выпадало у меня из руки и плюхалось в миску. Только левой рукой я мог что-то держать и резать, и глазами того человека наблюдал, как в воду потекли багровые струйки, следы краски, пока вся вода не покраснела. Мне стало тепло, закружилась голова. Я ртом взял бритвенное лезвие и, крепко держа его зубами, вонзил в кожу. Немного мешал язык, но в конце концов кожа на левом запястье тоже поддалась, в ней образовалось отверстие, и меня обожгло болью, когда и левая рука соскользнула в воду, — правая ощущала лишь веселое, легкое покалывание в этой воде комнатной температуры. Все мое "Я" стало прошлым, таким отчетливым было жжение и угасание в остывающей воде, и жжение преспокойно вытекало прочь.

Нелли Зенф хочет сказать "да"

В столовой всем давали жареного гуся. Кусок гуся под соусом, с красной капустой и с картошкой в любом количестве.

Внизу, мимо жилого блока двое полицейских вели женщину с огненно-рыжими волосами и в брюках, блестевших серебром. За ними на небольшом расстоянии следовал Джон Бёрд, он шел, втянув голову в плечи и слегка наклонившись вперед, точно ему было неприятно опять шагать по улицам лагеря. Он улыбался, словно радуясь своей добыче.

С утра Владислав Яблоновски сидел в столовой за одним из длинных столов, мешая кофе в чашке, хотя он не положил туда сахару и не налил молока.

— Ах, Нелли, вот и вы, — сказал он, когда я в обед ненадолго заглянула в столовую, чтобы взять масло. Могло показаться, что он сидит там несколько месяцев, с тех пор как однажды приглашал меня танцевать. Точно мы с ним условились о встрече, а я всего на две минуты опоздала.

— Я только возьму масло. Наверху меня ждут дети.

Он неопределенно кивнул головой и вздохнул.

— Увидимся вечером на празднике?

Старик растерянно смотрел на меня. Он наблюдал за тем, как женщины украшают зал. Они ставили на столы стремянки, забирались наверх и развешивали между лампами гирлянды.

— Где ваша дочь? — спросила я его.

— Ушла.

— Ушла?

— Встала и ушла. Когда вчера вечером в десять часов она еще не вернулась, я заглянул под кровать, но там было пусто.

— Неужели она должна была прятаться под кроватью? — Я невольно рассмеялась.

— Исчезли ее резиновые сапоги и наш чемодан.

— И куда же она девалась?

Владислав Яблоновски помешивал свой кофе, казалось, он размышляет. Потом он сказал:

— Понятия не имею. Уж я ее точно искать не буду.

Я села рядом с ним и стала расспрашивать. В последние дни к нему приходили разные представители охраны и другого лагерного начальства, они задавали ему вопросы. Владислав Яблоновски не мог на них ответить, а только объяснял, как он голоден, в конце концов он забыл, где ему положено получать еду, а где находится столовая, он еще не знал. О расстройстве пищеварения он говорил тоже. Мужчины, с которыми он разговаривал, жаловались, что его трудно понять, и списывали это на его польское происхождение. Только одна женщина, вероятно, смотревшая на него, когда он говорил, попросила, чтобы он был столь любезен и как следует открыл рот. Нет, она не испустила крик ужаса, а довольно спокойным голосом попросила мужчин заглянуть Яблоновскому в рот. Там не хватает зубов, и женщина сказала, что сообщит об этом зубному врачу. Неудивительно, что у него проблемы с пищеварением.

Владислав Яблоновски не скучал по своей дочери. Вместо нее несколько дней назад объявилась молодая женщина из какой-то комиссии по адаптации и поинтересовалась его здоровьем. Она объяснила ему, как пользоваться талонами на еду, и вместе с ним пошла на склад ношеных вещей. Надо посмотреть, способен ли он еще заботиться о себе, сказала она, и упомянула какой-то дом престарелых, в котором живет много милых людей. Она подыскала ему брюки и пиджак и предложила на следующий день прийти в столовую. Он даже не знал, что уже канун Рождества. А поскольку он забыл, когда именно ему было назначено прийти в столовую, то сидел там за длинным столом с одиннадцати утра.

Он наблюдал, как приходили люди, брали тарелки с супом и ели. Один из них спросил насчет гуся, но, сказали ему, гуся дадут только в шесть часов на общий праздничный ужин. Позднее пришел человек с картонными коробками. Женщины достали оттуда большие звезды из серебряной фольги, еловые ветки и свечи. По столам они разложили украшения из еловых веток и лакированные ягоды шиповника. Когда они поднимались на стремянки, чтобы развесить гирлянды, то Владислав Яблоновски тихонько посвистывал себе под нос. Я видела, как он достал из кармана пиджака бутылку водки и последний оставшийся в бутылке глоток вылил себе в чашку. Тихо посвистывая, он помешал содержимое чашки. Женщины не обращали на него внимания, они позволяли ему спокойно сидеть и помешивать ложкой в чашке. Время от времени они поглядывали на большие часы, которые висели на стене. Из репродукторов звучала музыка, и одна из женщин подхватывала почти каждую мелодию. Владислав Яблоновски улыбался, улыбка его выглядела придурковатой и уже не сходила у него с лица. Возможно, он вспоминал, как танцевал когда-то с Цилли Ауэрбах, а возможно, ему вспоминался и наш с ним танец. Однако он оставался на своем месте и ни одну из женщин не пригласил.

Вошел какой-то мужчина, он пожелал женщинам веселого праздника и поблагодарил их за помощь в такой день. Женщины надели пальто. Он раздал всем помощницам маленькие пакетики и сказал, чтобы теперь они спешили домой, к своим близким.

— Ну что же, — сказала я Владиславу Яблоновскому, — пока, до вечера.

Я взяла масло. Передо мной в очереди стояла женщина, которая, видимо, помогала служившему в лагере священнику, она присматривала за детьми, ходила по его поручениям и гладила его белье. Она рассказала другой женщине, что одного человека из блока "Д" привезли из больницы обратно в лагерь. Ему не удалось как следует вскрыть себе вены, — он резал их поперек, а надо было вдоль. Потеря крови вызвала обморок. В таком состоянии его нашли полицейские, которые хотели побеседовать с ним о Грит Меринг, и которым пришлось открывать его дверь с применением силы, так как он задвинул эту дверь шкафом, а сам лежал на полу в неестественной позе. Его отвезли в больницу, и священник не смог отказать себе в удовольствии спустя три дня лично забрать его оттуда. При этом женщина должна была его сопровождать, как сопровождала порой, когда он отправлялся исполнять свои обязанности за пределами лагеря. Тот человек священника видеть не желал, он вообще никого и ничего не желал видеть, и свое разочарование из-за того, что ему не удалось уйти во тьму, выражал гробовым молчанием. Священник сказал, что не первый раз встречается с такой ситуацией, положил ему руку на голову и стал увещевать. На своем микроавтобусе "фольксваген" священник привез Пишке обратно в лагерь. Всю дорогу от больницы до лагеря он беседовал с Хансом и внушал ему, как прекрасна жизнь. Он сказал также, что теперь Ханс уже не будет одинок, что утром приехала его дочь, и он, священник, хочет, чтобы отец с дочерью провели этот день у него, в его служебной квартире, там есть чай и всякое печенье, а вечером они все вместе пойдут в столовую, где устраивается рождественский вечер. Ханс сидел в машине рядом с водителем и всю дорогу молчал.

Целый день шел снег, он падал крупными хлопьями, но не ложился.

Я сделала детям бутерброды с маслом и с солью и забралась к ним на нижний этаж кровати, они пожелали, чтобы я, как каждый год, почитала им сказку о Снежной Королеве. За окнами стемнело.

Потом я взяла Катю и Алексея за руки и пошла с ними в столовую. В освещенных окнах виднелись большие рождественские звезды, они мерцали красным светом, одна мигала — у нее явно отошел контакт. Какая-то женщина, вероятно, из руководства лагеря, стояла в дверях и приветствовала каждого входящего женщинам и мужчинам подавала руку, детей гладила по голове. Рядом стояли двое молодых людей и отвечали на вопросы, куда можно сесть и когда подадут еду. Глаза детей были прикованы к тарелкам с пестрыми бумажными пакетиками. Я то и дело видела, как чья-то маленькая ручка трогает пакетик, но не решается его взять. Неоновый свет холодно следил за собравшимися. Среди них ходил священник и своими белыми руками брал каждую руку, до которой мог дотянуться, обхватывал и словно бы взвешивал ее, все время повторяя: "Счастливого Рождества!" В передней части зала его жена строила детей в маленькую группу и пыталась по возможности пожать столько же рук, сколько ее муж. За одним из длинных столов, в дальнем углу у окна сидел Ханс. Я его заметила сразу, он сворачивал себе самокрутку. Он наклонил голову, и его залысины сияли белизной. Я невольно ощутила потребность сказать ему "да", выкрикнуть это "да" ему навстречу, через весь зал. Но он меня не спрашивал, и я подумала, что он не задаст мне вопроса, на который я могла бы так ответить. Из репродукторов неслись тихие рождественские песни. Держа за руки детей, я протиснулась через толпу и села за стол напротив Ханса.

— Как поживаешь?

— Поживаю. — Не глядя на меня, он лизнул бумажку и заклеил самокрутку. — Хочешь тоже? — Ханс протягивал мне самокрутку через стол.

— Нет, я курю лишь изредка. Сегодня — нет. Спасибо.

Рядом с Хансом сидела девочка с широким, немного одутловатым лицом. Ханс зажег сигарету. Светлая рубашка в узкую полоску, ткань которой была такой тонкой, что под ней четко обрисовывалась майка, подчеркивала его бледность и набухшие синеватые мешки под глазами.

— Ты плохо выглядишь. — Я протянула руку через стол и хотела дотронуться до руки Ханса. Но Ханс курил, держа сигарету обеими руками. На столах через каждые несколько метров стояли картонные тарелки, где на зеленых салфетках были веерами разложены пряники и пестрые пакетики, разложены в таком безукоризненном порядке, который никак не позволял, по крайней мере, на нашем столе, взять оттуда хотя бы одно-единственное печеньице и съесть. Ханс сидел наклонившись, — его голова казалась слишком большой для узких плеч, — опирался локтями на стол и держал сигарету обеими руками. В этом было что-то отталкивающее и одновременно трогательное. Насекомое, которое пьет нектар из чашечки цветка. Казалось, только у него в легких нектар превращается в плотный желтоватый дым, выходящий у него из ноздрей. Манжеты его рубашки слегка оттопыривались. Из-под левой выглядывал край бинта. Среди столов ходили женщины и разливали по картонным стаканчикам глинтвейн. Катя и Алексей то и дело оборачивались на переднюю часть зала, где жена священника построила детей по росту и поставила в два ряда. Алексей склонил голову ко мне на плечо, я обняла его. Ханс бросил взгляд на Алексея, а Алексей — на Ханса, потом Ханс погасил сигарету и скрутил себе новую.

Он снова протянул мне сигарету, но я покачала головой. Он взял спички, и две из них сломались, он зажег только третью.

— А я хочу, — сказала девочка с пепельно-русыми волосами и широким лицом, сидевшая рядом с ним, и протянула руку. Он позволил ей взять сигарету и, не глядя на нее, пододвинул по столу спички. Челка у нее была подстрижена ровно, точно по линейке. Ханс насыпал на бумажку табак из пакетика и своими желтыми пальцами свернул ее в трубочку.

— Это твоя дочь? — спросила я.

Ханс кивнул.

— Дорейн.

Дорейн была целиком поглощена сигаретой и явно не решалась поднять глаза на меня или на своего отца.

— Привет, Дорейн.

Дорейн не удостоила меня взглядом, она повернула голову и пыталась как можно дольше удержать дым в легких.

— Ее сегодня арестовали, но ты наверняка уже знаешь, — сказала я Хансу.

— Кого?

— Эту мнимую Грит Меринг. Наверняка это не ее настоящее имя.

Ханс пожал плечами, точно не знал, о ком я говорю, точно ему это было совершенно безразлично.

— Эта женщина якобы жила с тобой в одном доме. Это она распустила про тебя слух.

Алексей прижался по мне еще теснее.

Ханс совершенно спокойно сделал две затяжки, прежде чем его взгляд уперся в пепельницу.

— Какой слух?

— Ты знаешь, какой. — Я задалась вопросом, действительно ли Хнас не знал, что и кого я имела в виду. Похоже, он испытывал стыд, но не из-за тяготевшего над ним подозрения, — в самом деле, ведь известие об аресте этой женщины распространилось так же быстро, как и слух, который она распустила. Скорее ему казалось неприятным, что он сидит здесь, должен смотреть на других и позволять другим смотреть на него. Я старалась подавить кашель, пока глаза у меня не наполнились слезами и Ханс не стал казаться мне каким-то расплывчатым. Тихо и четко я сказала:

— Ханс, это же дискредитация. Преднамеренная. Она наверняка сама из госбезопасности.

В лице Ханса не дрогнул ни один мускул, он продолжал курить свою сигарету, пока от нее не остался такой маленький кусочек, что она стала обжигать ему пальцы, тогда он ее погасил. Собственная жизнь ему опротивела. Но как я могла его утешить? Он выдавил слюну сквозь передние зубы и при этом скривил рот, словно его тошнит. Я встала и погладила его по голове, а он отвернул голову.

— Оставь его, мама, он не хочет. — Алексей потянул меня обратно на скамейку. Он зашептал мне на ухо: — Разве ты не видишь, он не хочет здесь быть?

Я приложила руку к губам моего сына, чтобы он замолчал, и поцеловала его в лоб.

Неоновый свет на потолке погас, в репродукторах смолкли рождественские песни. Светились только гирлянды лампочек и рождественские звезды на окнах. Даже вокруг репродукторов были развешаны лампочки.

"С высей небесных спустился я к вам", — начал детский хор. Никто в зале не подхватил. Люди повернулись к хору. Мы тоже повернулись на скамейке и невольно оказались спиной к Хансу и его дочери.

— Дома у нас настоящие свечи, — сказала Катя и взяла меня за руку.

— Дома, — повторила я.

Хор смолк, собравшиеся захлопали, словно по приказу, свет на потолке зажегся опять. Вместо Деда Мороза появился мужчина в обычном костюме, с мешком на плече, в сопровождении женщины на высоких каблуках, в костюме и с островерхой шапочкой на голове. Мужчина в костюме поставил мешок на пол. Управляющая лагерем подула в микрофон и представила обоих посланцев Деда Мороза — господина доктора Роте и его жену. Они взялись за руки и отвесили короткий поклон. У себя за спиной я услышала шепот, прозвучало что-то похожее на "предательница", я осторожно обернулась, Ханс смотрел в стол перед собой, и было неясно, произнес он что-нибудь или нет. Только я хотела отвернуться, как он сказал: "Они же и тебя так называют". Я не поручилась бы, что он действительно сказал "предательница", кроме того, у меня не было уверенности, что он обращается к кому-то определенному. Я медлила. Я не хотела, чтобы со мной об этом кто-нибудь заговаривал.

— Каждый в этом лагере экстренного приема знает, что такое "Клуб Медведей". Я рад представить вам мою жену. Моя жена на прошлой неделе решила, что с начала года она будет официально работать на вас. Десять часов в неделю она будет посвящать вашим делам и заботам. — Знакомый голос звучал в микрофоне так, словно человек этот был ведущим на каком-то сборище. Размашистым жестом доктор Роте указал на женщину рядом с собой, и в передней части зала раздались разрозненные хлопки.

Катя толкнула меня локтем в бок:

— Разве это не мамаша Оливье?

— Тсс! — За спиной я услышала ворчание. Я прижала детей к себе.

Он хочет лишь бегло назвать несколько цифр, чтобы обосновать воодушевляющий итог: скольким людям, попавшим в беду, сумела помочь в этом году его организация.

Руководство лагеря хлопало, священник хлопал, его помощницы хлопали. Некоторые обитатели лагеря хлопали тоже. Я осмелилась бросить взгляд через плечо и заметила, как Ханс обеими руками обхватил свою сигарету. После каждой цифры доктор Роте делал многозначительную паузу и ждал аплодисментов. Всякий раз, когда раздавались аплодисменты, он с сияющим лицом скромно останавливал их. Я повернула голову налево, где на своем привычном месте сидел Владислав Яблоновски и мешал ложечкой кофе. Он опять вытащил бутылку, уже наполовину пустую. Долил себе в чашку, размешал и выпил. Что же такое хотела сказать мне его дочь, когда мы виделись в последний раз? Она стояла перед моей дверью и начала со слов: "Я хотела…"

— Только на детей и инвалидов в Бангкоке мы израсходовали сумму в двадцать тысяч долларов. — Пауза. Первые ряды зааплодировали. — Не говоря уже о раздаче бесплатного супа в Мехико, — восемь тысяч долларов, и в общей сложности четырнадцать добровольных помощников. — Аплодисменты.

— Да все мы предатели, — ясно и четко расслышала я слова Ханса у себя за спиной. Но ни на сантиметр не повернула головы. Доктор Роте погладил себя ладонью по отвороту пиджака.

— И это, уважаемые дамы и господа, только небольшая часть наших вложений. — Он дождался аплодисментов, с благодарностью и как бы увещевая публику поднял руки. — Теперь я хотел бы передать слово моей любимой супруге, а всем вам пожелать счастливого Рождества. — Пауза. Аплодисменты. Его жена заговорила в микрофон, но мы услышали только шепот: микрофон не помогал. "Громче, громче!" — кричали ей из первых рядов. Ее безупречной красоты ноги мерцали в переливчатых перламутровых колготках. Она постучала пальцем по микрофону, засмеялась, и на ее лице теперь не было видно ничего, кроме рта и ослепительно белых зубов. Коротко посовещавшись со священником, доктор Роте наклонился к жене и сказал ей что-то такое, чего она явно не поняла. Она удивленно сдвинула брови. Вдруг из микрофона грянул громкий и неприветливый голос доктора Роте: "Давай, Сильвия!" Пауза. В зале кто-то сдержанно рассмеялся.

Фрау Роте извинилась. То ли за микрофон, толи за себя самое, то ли за мужа: это было не совсем ясно. Она заявила, что ей выпало счастье жить рядом с таким человеком, который совершает в жизни столько замечательных и достойных подражания дел и всего себя без остатка посвящает служению людям, попавшим в беду. Опять ее подвел микрофон, и какой-то помощник отставил его в сторону. Он дал фрау Роте понять, что этот микрофон не в порядке, и посоветовал ей воспользоваться микрофоном мужа. Она робко подошла к мужу. Из его микрофона ее голос звучал совсем по-другому, неожиданно мягко и кротко. Он даже собственного имущества не жалеет, ее дорогой муж.

Позади себя я услыхала злой смешок. Кто-то шипел сквозь зубы, и тут я узнала голос Ханса. Громче, чем надо бы, он произнес: "Даже собственного имущества не жалеет. Пфф! Кто это спустя тридцать лет после войны еще сидит на своем имуществе, да так крепко, что и работать не надо? На костюмы индивидуального пошива небось хватает". — Его язвительный смех разом смолк, хотя никто к нему не обернулся. Длинными перламутровыми ногтями фрау Роте ощупала свои искусно взбитые волосы. Хорошо еще, что она стояла так далеко от нас. Теперь она вздумала вызывать к себе каждого ребенка, сидящего в зале. Ребенок должен будет прочитать какое-нибудь короткое рождественское стихотворение, за что получит один из тех замечательно красивых подарков, которые пока лежат в мешке.

Дети ринулись вперед. Они сразу выстроились в очередь, точно заранее отрепетировали это построение, и каждый читал какое-нибудь стихотворение. Некоторые ребята успевали пропеть короткую песенку. Катя и Алексей подталкивали друг друга вперед, но не старались быть первыми. Дорейн немного подождала, а потом тяжелыми шагами прошла чуть вперед и надолго оставалась последней в длинной очереди, тянувшейся до противоположного конца зала.

Когда подошла очередь Кати, она смутилась.

— Ну, а ты что хорошенького нам скажешь? — Фрау Роте наклонилась к Кате и поднесла ей ко рту микрофон.

— "Добрый, славный Дед Мороз…" — Катя сделала паузу и удостоилась аплодисментов единственного поклонника, сидевшего в столовой: он сидел вплотную за нами, почти что у меня за спиной. Это был Ханс, сигарета прилипла у него в уголке рта, а руки он поднял над головой и хлопал, громко и в полном одиночестве.

— Ну, и что же говорится в стихотворении дальше, дитя мое? — Фрау Роте пыталась скрыть свое нетерпение.

Я беспокойно ерзала на скамейке.

— Дальше я не помню. — Катя отвернулась в сторону, где стояли доктор Роте и священник, оба они выжидательно смотрели на нее.

— Тогда ты наверняка можешь спеть красивую песню? — Фрау Роте выпрямилась и держала микрофон внизу, у Катиного рта.

— Песни я не знаю.


— Совсем никакой? — Фрау Роте придала голосу оттенок недоверия. Катя медленно покачала головой, она смотрела в потолок, и ее лицо в неоновом свете казалось нарисованным.

— "О ты, благодатная"… — Фрау Роте пропела первые слова гимна м ждала, чтобы Катя продолжила, но она энергично замотала головой.

— Ну коли так, помочь может только розга, — из-за плеча жены заметил доктор Роте.

Катя потерла лицо ладонями, надула щеки и сощурила глаза. Она выглядела так, будто собирается дать мимическое представление. И вот она запела в микрофон: — "Хензель и Гретель в лесу заблудились, в потемках с дороги они сразу сбились, уж холод стал их пробирать до костей. Ах, где бы им крышу найти поскорей? Вот пряничный домик они увидали, и оба тут радостно духом воспряли. Кто в домике этом чудесном живет?" — Запыхавшаяся Катя смотрела в пространство. Никто ей не хлопал. В зале стояла мертвая тишина. — "Толкай, толкай поглубже в печь!", — наполовину пела, наполовину декламировала Катя.

Доктор Роте нервно взглянул на свои часы.

— Достаточно, детка, достаточно. — Он запустил руку в мешок и вручил своей жене один из маленьких пакетиков. Катя одной рукой взяла подарок, а другой обхватила руку фрау Роте с микрофоном и запела: "Ах, Хензеля зажарят, о Гретель, вот беда, тут оба рассмеялись, и ведьму — враз туда!". Я отчетливо расслышала, как она вздохнула, перед тем, как сделать неловкий книксен.

Я обернулась к Хансу, который смотрел прямо перед собой, будто сквозь меня. Тем не менее, я через стол протянула к нему руку. Я поманила его к себе, но он не желал меня замечать, потягивал свою сигарету и отвернул голову в сторону, чтобы я не смотрела ему прямо в лицо. Вдруг он резко подался вперед и уставился на меня. Зал наградил Катю неторопливыми аплодисментами.

— Ну, это было прямо… Как бы это сказать? Это было просто очаровательно, — суетливо рассмеялась фрау Роте.

— Совершенно восхитительно, — добавил доктор Роте. — Однако теперь, дети мои, мы должны поторопиться. Ты следующий в очереди? Знаешь ты какое-нибудь совсем короткое стихотворение?

Ханс печально взглянул на меня и тихо, но внятно сказал:

— Так ты не такая?

— Какая "такая"?

— Не предательница?

— Что ты хочешь этим сказать?

— Разве все мы — не предатели? Ты, я, те, кто по другую сторону, — все равно, даже если они переехали, лишились гражданства, бежали. Мы не остались на своем месте, не повели борьбу прямо там.

— Почему мы должны были вести борьбу?

Ханс печально покачал головой. Казалось, он сожалеет, что я не поспеваю за его мыслью.

— Кто принимает это дело всерьез, тот не бежит, он остается на месте, верно? — Ханс засмеялся, смех его прозвучал зло, цинично, и я увидела, как он дергает повязку на правом запястье. До сих пор я думала, что могла бы его понять, но просто не хотела. Однако теперь этим мрачным смехом он, казалось, предавал самого себя, становился предателем по отношению к себе, к своему желанию уехать оттуда, к той серьезности и безусловности, какие были заложены в этом желании. Ханс смеялся, и его глаза хоть и смотрели на меня, но, казалось, больше не видели. Одним глотком допил он глинтвейн и устремил взгляд в бокал, мрачный смех умолк.

За спиной у себя я услышала, как Алексей начал: "Радость, пламя неземное, райский дух, слетевший к нам…" — По сравнению с "Песней о колоколе" он считал это коротким стихотворением.

Чтобы избавить Ханса от моего взгляда, я опять повернулась к передней части зала. Казалось, Владислав Яблоновски заснул за своим кофе. Голову он свесил на грудь, дыхание его было спокойным и ровным. Я хотела попрощаться, — так сказала мне его дочь несколько дней назад. Катя со своим подарком направилась к нам. Доктор Роте и его жена обратили теперь свое внимание на Алексея.

Мать-природа все живое
Соком радости поит,
Всем дает своей рукою
Долю счастья без обид.
Нам лозу и взор любимой.
Друга верного в бою,
Видеть Бога херувиму,
Сладострастие червю[3].
Услышав из уст маленького мальчика слово "сладострастие", фрау Роте невольно разразилась громким смехом. А доктор Роте после слова "Бог" решил, что короткому стихотворению пора бы закончиться.

— Большое спасибо, большое спасибо, молодой человек, — сказал он и вручил Алексею подарок. Он взял его за плечи и подтолкнул к лесенке, ведущей вниз со сцены.

— Так, дети мои, времени у нас уже мало, мы ведь не собираемся весь вечер слушать стихи, верно? — Он засмеялся. На сей раз он не стал ждать аплодисментов, а достал из мешка следующий пакетик и вручил его какой-то девочке за стихотворение из двух строчек. Эта пара быстро разделалась с остальными детьми. Дорейн уже не пришлось читать стихи. Она еще не успела открыть рот, как священник дал ей пакетик, в то время как доктор Роте уже подавал жене пальто и прощался с руководством лагеря, со священником и еще несколькими людьми. Дорейн держала подарок так, словно это была какая-то хрупкая вещь. Она споткнулась и растянулась во всю длину. Зацепившись, очевидно, за электрическую гирлянду, она увлекла за собой рождественскую елку. Свет ненадолго замигал, потом все гирлянды и звезды в зале дружно погасли. Остался гореть только неоновый свет, и пока несколько женщин возились с девочкой, пытаясь ее поднять, доктор Роте с женой успели шмыгнуть в дверь. Немного погодя иллюминация зажглась снова. Кто-то заменил пробки. Помощницам стоило немалого труда поставить елку обратно, кое-что из елочных игрушек разбилось. Электрическая гирлянда не горела.

Я видела, как Дорейн оттолкнула руки священника и его жены, оставила их, где они стояли, и проложила себе путь к тележкам с едой. Там расположились помощницы и раздавали порции гуся с красной капустой и клецками. Слышался стук ножей и вилок. Разговаривали мало. Я прошептала Хансу: "Ты хочешь чего-нибудь?" Но Ханс молчал. Только в этом его дочь была похожа на него. Однако когда они сидели рядом, она оказывалась на голову выше. Она принесла себе полную тарелку и уплетала клецки, глотая их почти целиком. Между тем запахло горелым пластиком. Я протискивалась мимо чьих-то плеч, сквозь чьи-то разговоры, но, казалось, никто не обращал внимания на запах паленого. Все новые и новые люди становились в очередь. Я сама уже отказалась от этой мысли. Я нерешительно огляделась. Елка, похоже дымилась. Я подошла ближе и услышала потрескивание. Что-то светилось и разбрызгивало искры, которые плясали вокруг дерева, взлетали вверх, какое-то время парили в воздухе и гасли. От елки постоянно отделялись тлеющие частицы и кружились над головами людей. Сильно пахло хвоей. Словно при замедленном кинопоказе, я увидела, как жена священника сделала шаг к елке, потом в ужасе отпрянула. Она загребала воздух руками и наткнулась на одну из помощниц, которая оттащила ее подальше от горящего дерева. Группы людей, еще недавно спокойно стоявшие в очередях к тележкам с едой, пришли в движение и смешались. Кричали только дети, скорее радостно и взволнованно, чем испуганно. Взрослые стояли вокруг огня и молча наблюдали, как искры превращались в языки пламени. Вместо потрескивания теперь слышался шорох, а также звук, похожий на хлопанье крыльев.

Только один раз мне удалось взглянуть сквозь тесно сгрудившуюся толпу в дальний угол зала. Ханс прикрыл руками рот, возможно, он смеялся, его темные глаза отражали сияние огня.

Примечания

1

Там, пленившие нас требовали от нас слов песней. Как нам петь песнь Господню на земле чужой (англ.).

(обратно)

2

Попытай счастья со мной (англ.).

(обратно)

3

Перевод И. Миримского.

(обратно)

Оглавление

  • Нелли Зенф переезжает через мост
  • Кристина Яблоновска держит брата за руку
  • Джон Бёрд подслушивает собственную жену и выслушивает другую женщину
  • Ханс Пишке и удача
  • Джон Бёрд становится свидетелем
  • Брат Кристины Яблоновской строит планы
  • Нелли Зенф приглашают танцевать
  • Хансу Пишке неожиданно предлагают работу
  • Кристина Яблоновска совершает оплошность
  • Нелли Зенф слышит то, чего ей слышать не хочется
  • Ханс Пишке встречается в прачечной с Нелли Зенф
  • У Кристины Яблоновской появляются новые мысли
  • Когда двое встречаются на улице
  • Нелли Зенф убегает от доктора Роте
  • Ханс Пишке действует одной левой
  • Нелли Зенф хочет сказать "да"
  • *** Примечания ***