Там [Евгений Всеволодович Головин] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Евгений Всеволодович Головин Там
Часть I. Testamentum Polaris. Горизонты активной поэзии
Новое понимание красоты
«Мы созданы из того же вещества, что и сны», — знаменитая фраза Шекспира из «Бури» ни в малейшей мере не проясняет ничего, особенно сущность красоты. Расплывчатые, угловатые или округлые, резкие или мягкие, четкие или смутные, напоминающие монумент или улыбку чеширского кота, мы тщетно ловим хвост логической определенности и когда, замороченные, находим в тумане себя, недоверчиво спрашиваем: «Это бабочка, которой снится, что она Чуанг-цзы или…» Круг начинается во сне и уходит в предположение. А если нам приснится дракон? Вправе ли мы заявить: мы созданы из того же вещества, что и драконы. Заявить то мы можем, хотя некоторая доля неуверенности останется. А если вопрос касается сущности менее материальной? Например: красота создана из того же вещества…Чушь, заметит умник. Красота — одна из Идей Платона и как таковая объяснению не подлежит. Но ведь люди много веков пытаются ее объяснить. Люди — дураки, фыркнет умник. Ящерицам, кстати, это и в голову не приходит, а живут не хуже других. Может быть потому, что мы не ящерицы, мы и хотим узнать, что такое красота. Задача трудная, спору нет. Легче сказать: изящная, хорошенькая, смазливая, недурная собой…Но подобные, сами по себе пустые слова, требуют подтверждения в виде косметики, макийажа, соответствующей интонации, чтобы обрести некий стандартный смысл приятности, которая данная особа доставляет в данный момент данному субъекту. А красота предполагает…черт его знает, что она предполагает! Рембо писал в т. н. «Письме провидца»: «Поэт определяет меру неизвестности, характерную для его эпохи.» Понятие красоты совершенно загадочно, оно расходится в неизвестности, тут наш умник прав. Красота, сформулированная Эдгаром По, иная, нежели у Бодлера. А поскольку Бодлер дал «меру неизвестного» для последующего символизма, имеет резон воззрение Бодлера. В отличие от «неизвестного вообще», неизвестное той или другой эпохи направляется символом или силуэтом. Возьмем два стихотворения из «Цветов зла». «Красота».«Все извращенности и надломы повторились в беспощадных жестах Ортанз. Ее одиночество — механическая эротика, ее утомление — динамика любви. Под охраной детства она была, в многочисленные эпохи, пылающей гигиеной рас. Ее дверь открыта нищете. Там, мораль актуальных существ разлагается в ее страсти или ее действии. О ужасное дрожание новых любовей на окровавленной земле и в светлом водороде! Ищите Ортанз.»Если возможны кое-какие догадки касательно первых двух строк, остальной текст абсолютно герметичен. Лотреамон, современник Рембо, написал фразу, популярную среди будущих сюрреалистов: «Красота — случайная встреча дождевого зонта и швейной машинки на операционном столе.» Таким образом, к новым свойствам Красоты прибавился абсурд, что резко изменило качество и воздействие новой поэзии.
Тема
Луна — мать сокрытости, легкомысленная фея переодеваний, царица глубоких превращений. В море у ней живут рыбы-шарики, покрытые тонкими прозрачными волосиками: касаясь медуз, они превращают последних в колючих спрутов, ядовитых и смертоносных. Когда эти спруты заплывают в северные моря, они леденеют и лежат недвижно на берегу. Но беда их пошевелить: они оживают и набрасываются на пришельца, неся мгновенную смерть. Так повествует Андреас, епископ Цезареи в шестом веке в книге «Таинства луны». У некоторые путешественников, сумевших остаться в живых, рассказывает далее Андреас, глаза застит молочная пелена — они избавляются от нее, приложив к глазам топаз, освященный в храме святого Матвея.Мохаммед ибн альХабиб, арабский писатель восьмого века, знаменитый путешественник, оставил множество заметок о луне вообще, о влиянии луны на снег в частности. Он считал, что солнце и луна — одно и то же светило, которое делит мировую сферу на день и ночь: забирая себе более пористую и темную субстанцию луны, ночь приобретает хищное собирательное начало. «Эта субстанция способна сворачиваться, разворачиваться, делиться на множество частей. Ее качества неисчислимы: в полнолуние она усеивает море вязкой пылью, напоминающей дрожжи, и вызывает приливы; точно так же она вызывает отливы, причем забирает море до последней капли, заставляя чудищ морских, агонизируя, ползать по высохшему дну в поисках влаги в потайных морских пещерах.» («Чудеса луны.» Издание середины восемнадцатого века). Современный испанский поэт Хуан Рамон Хименес, очевидно, использовал это издание в своих «Стихотворениях о луне». Каждый оттенок луны придает новое качество ночи. В цикле Хименеса изображен маг, способный оперировать качеством каждого оттенка. О белой луне он сообщает удивительные вещи:
Ларс Форселл, шведский поэт второй половины двадцатого века, в стихотворении «Черная луна» вообще не стал описывать объект, ограничившись странными эффектами в розовых тонах. Черная луна розово, ало, багряно пульсирует на фоне северного сияния, поднимая ветер и багряную снежную пургу: панорамы меняются, иные пленяют своей красотой, но в общем и целом отпугивают своей отчужденностью. Причем здесь «черная луна» — непонятно. Пурга разоряет не только хрупкие хижины: она срывает с фундамента и перебрасывает большие дома из одной страны в другую — люди, скажем, ложатся спать в Норвегии, а просыпаются в Гренландии. (Аналогичные эпизоды описаны в книге Олауса Магнуса «История северных стран» (1555 год). У Ларса Форселла подобные бедствия и катастрофы накрываются бездонным лунным океаном — розовым, кипящим водоворотом…навсегда. Только с концом периода черной луны водворяется мир и спокойствие в обычном земном понимании.
Поэтическая магия луны не имеет отношения ни к астрономии, ни к астрологии, ни к обычной магии. Каждый поэт видит своеобразную луну, причем зрелище это поражает всегда фантастической оригинальностью: чем лучше и точнее исследуют луну ученые, тем поразительней представляется она поэтам. Хотя стихотворение современного испанского поэта Хорхе Гильена «Лунная ночь» имеет подзаголовок (без решения) это нисколько не уменьшает его загадочности:
Дегуманизация
После смерти Рембо, Верлена, Малларме и многих других выдающихся поэтов, началась агония поэзии. Можно сказать иначе: агония поэзии вызвала смерть этих поэтов, как пространство, внезапно безвоздушное, вызывает смерть птиц. Возразят: а как же Рильке, Стефан Георге, Поль Валери, Сент Джон Перс, Эзра Паунд, Томас Элиот, Дилан Томас, десятки европейских, американских и даже африканских поэтов? Когда атмосфера насыщена кислородом, появление живых существ не вызывает удивления и никто не собирается считать их поштучно. Когда общественная атмосфера пронизана поэзией, никто не собирается учитывать поэтов экземплярно. Преимущественно говорят: этот поэт склонен к позднему классицизму, этот к романтизму, а тот к символизму. Разумеется, поэт может сильно отклоняться от данного художественного направления, но поскольку формально он относится к нему, его место в истории литературы определено. Так мы знаем, что Новалис, Брентано, Генрих Гейне — романтики. Разнообразие тематики и стилистических особенностей каждого обогащает школу в целом, придает оной влияние и устойчивость: можно забыть то или иное имя, но школа не забывается. Поэтому девятнадцатый век более значителен для поэзии, нежели восемнадцатый или двадцатый: английская «озерная школа», немецкий романтизм, французские Парнас и символизм окрасили этот век поэтически более ярко. Граф Лотреамон (псевдоним Исидора Дюкасса) справедливо сказал: «поэзия делается всеми, а не одним, либо несколькими поэтами», несомненно имея в виду энергию, оригинальность и взаимодействие многочисленных поэтических школ. В двадцатом веке ситуация изменилась радикально. Как заметил французский поэт и литературовед Ален Боске в 1950 году: «Сейчас сборники стихов читают, в лучшем случае, поэты, авторы других сборников стихов». Печально. Совершенно необязательно, чтобы сборники стихов расхватывали как детективы или брошюры с чудотворными рецептами, но сейчас наблюдается равнодушие к искусству вообще, к поэзии в частности. И дело не в том, что сейчас нет великих поэтов. После второй мировой войны стрелка общественного компаса решительно отвернулась от искусства в сторону…Бог знает в какую сторону. Равнодушие настолько уравняло любые данности, что даже кунстштюки медицины и техники, даже повышенное внимание к оккультизму и парапсихологии, даже научно обоснованные предположения о близости конца света не вызывают ничего кроме вялого призрака любопытства. Как писал немецкий философ Людвиг Клагес в книге «Космический Эрос» (1930 г.), «Когда дух уничтожит душу, люди превратятся в мнимо живых ларв». Под «духом» Клагес имел в виду «объективное» мирозерцание, механически отрегулированную функциональность, управляемую холодно и безразлично. Незадолго до него в примечаниях к «Первому манифесту футуризма» Ф. Т. Маринетти утверждал: «Изысканная и романтическая эмоциональность нивелируется с каждым поколением. Сикстинская капелла или девятая симфония Бетховена только усилиями искусствоведов поддерживают свое высокое реноме. Значение личности, субъективного „я“ теряется с каждым десятилетием. Наступает век машин, которые постепенно завоевывают самостоятельность. Благодаря дружбе с машиной, художник обретает спокойное внимание к каждой детали, необходимую степень автоматизма и утрачивает буржуазную сентиментальность.» Отсюда следующий грустный вывод: артефакт ничем не будет отличаться от машины, художник от инженера. Трепетное, страстное, художественное вдохновение уйдет в прошлое, его заменит дегуманизация и деловитая смекалка изобретателя. Новые направления в искусстве двадцатого века, обусловленные дегуманизацией, — кубизм, футуризм, дадаизм — прежде всего, повлияли на живопись, скульптуру, архитектуру, ибо данные художественные формы несколько более отстранены от своих творцов. Но сегодня поэзия и музыка точно в таком же положении. Музыка существует вне стихийных и социальных турбуленций и взрывов, поэзия ведет смутную, стерильную жизнь без героя, без энергического «я». Подобное «я» наводит на яростные вопросы и не менее яростные ответы. Но люди давно привыкли существовать в периодической монотонности. Отступление от законов часового времени грозит массой неприятностей: можно куда-то опоздать, что-то упустить, где-то проиграть или потерять нечто, стоящее внимания. Правда, это случайные происшествия, доставляющие мимолетные негативные переживания, то есть не основной жизненный экзистенциал. Главное — встать во время, провести необходимые гигиенические процедуры во время, поесть во время, успеть на работу и т. д. И так каждый день. Вряд ли у кого-нибудь хватит терпения это воспевать, хотя подобная тема не хуже всякой другой.Наглядно, наивно, годится для комиксов и простодушных фильмов: иногда, правда, вызывает восхищение работа инженеров и операторов. Для литературы вообще, для поэзии в частности здесь трудновато найти героев. Впечатление от этих фильмов никак не эффективней «Кинг Конга» тридцатых годов двадцатого века, уровень дегуманизации также. Классикой дегуманизации, вызвавшей восторг сюрреалистов, следует назвать «Песни Мальдорора» графа Лотреамона. Это подлинный шедевр: вдохновенная, изящная, поэтическая проза, полная ислючительных метафор, сильных лирических отступлений, неожиданных сравнений. Дегуманизация — не нарочитый прием, не демонстрация презрения к человечеству, но логика романтического развития. Уже в «первой песне» поражает панегирик «старому океану», напоминающему Океанос древних греков. По сравнению с этой бесконечной грандиозной стихией, где каждая волна полна неуемной жизнью, где неукротимая энергия борется с собой, никогда не уступая и не побеждая; где разъяренные ураганы сносят как щепки леса, города, острова, внезапно застывая в мертвом штиле, чтобы вновь и вновь взбунтоваться и ввинтиться бешеным циклоном в ошарашенное небо…по сравнению с этим человеческие баталии на море, тысячетонные военные корабли, танцующие на валах как бабочки перед тем, как погрузиться в пучину, кажутся детской игрой. Да и сам Мальдорор напоминает «старый океан». Он ироничен и жесток, капризен и своеволен, трогателен и миролюбив, высокомерен из жалости. Он непостижим. «Не приближайтесь к моему смертному ложу, — говорит он. — Если вы заметите знак отчаянья или страха на моем лице гиены (я использую это сравнение, потому что гиена прекрасней меня), то знайте: я улыбаюсь.» На самом деле улыбнуться ему невозможно. Он вынужден перочинным ножом разрезать углы рта, дабы вышло подобие улыбки, залитое кровью. Однако ему случается при встречах с подростками произносить сентенции о крови, восхвалять кровь, как стихию более совершенную, чем океан. Прославляя убийство, наставляя одного юношу в технике убийства, он уговаривает его любить кровь: «Ты, молодой человек, не отчаивайся: вампир твой друг, несмотря на твое противоположное мнение. Вместе с пауком акарусом, который вызывает кровавую чесотку, ты будешь иметь двух друзей.» Страсти Мальдорора непонятны, оригинальны, грандиозны. Он — человек-стихия, океан наделил его своей масштабностью, бешенством, красотой, загадочностью. Поэтому его отношение к людям отличается демонизмом и жестокостью, смешанными с надменностью, иронией, снисходительностью. Если это дегуманизация, то дегуманизация высшего существа.
Имена
(текст-поиск)
Если персонажи новой лирики, мягко говоря, непонятны, что можно сказать о ее героях, идеях, мечтах, о ее отношении к воображению, интеллекту, вдохновению? Поль Элюар как-то сказал: «Поэт — тот, кто вдохновляет, а не тот, кто вдохновлен», тем самым акцентируя активную роль поэтического импульса. Причем вдохновляет не своими героями, а общим поэтическим порывом. Могут ли вдохновлять герои Сент-Джон Перса — мастера безусловно великого или близкого к тому? В поэме «Изгнание» следует перечисление героев странных и сомнительных, иногда понятных. Они не названы. В единственном числе это «тот, кто…», во множественном «те, кто…», действие происходит «там, где…». Изредка встречается «я», «он». Все герои вскользь упомянуты, короткий сюжет, даже когда желательно услышать его продолжение, резко обрывается. Возвышенный тон поэмы придает величие любому занятию, любому жесту. Даже «тот, кто наблюдает в безлюдье судьбу телеграфных линий» не лишен значимости и важности. Но «тот, кто открывает счет в банке для духовных поисков; тот, кто экстатически входит в круг нового произведения и три дня только матери дозволено слышать молчание и только старой служанке дозволено посещать комнату; тот, кто ведет коня к источнику и сам думает об источнике; тот, кто засыпает в седле и грезит о запахе раскаленного воска…», независимо от рода занятий, вступает в круг избранных. Что же говорить «о тех, кто дает иерархию великим структурам языка; о тех, кому показывают каменные глыбы, отмеченные настойчивостью огня…» Загадочный вывод поэта: «Все они — принцы изгнания и не нуждаются в моей песне.» Почему? Потому что они — оригиналы, творческие субъекты, лишние в конгломерате человечества? Слабый довод, ибо в их компании встречаются истинные гуманисты. Но попадаются типажи с поистине странными интересами и сновидениями: «Тот, кто лелеет безумие в госпиталях синего мела, и это воскресенье над колосьями в час великой слепоты; тот, кто поднимается играть на органе в час вторжения войск; он, кому снятся каменоломни после полудня в час великого вдовства; тот, кто пробуждается в море под ветром пологого острова в сухом аромате иммортелей…»Все эти люди далеки от героев в обычном смысле. Да и о людях мало что можно сказать. Это человеческие схемы, линии, поступки, которые, нелогичные и запутанные, пересекаясь в сложном пространстве поэмы, образуют сети узоров. Если прочесть поэму в целом, создается удивительное впечатление, потому что экзотические ассоциации вплетаются и расплетаются с обычными делами, банальными или интересными миражами и сновидениями, с поступками добрыми, масштабными или в высшей степени странными. Поражает четкость композиции, главное непонимание поэмы в обычном логическом смысле, поразительная приподнятость настроения, которая часто возникает при чтении древних эпических произведений или сказаний скальдов. Но если в последних случаях речь идет о лицах хорошо известных исторически или, по крайней мере, об оставшихся в народной памяти героях и прославленных воинах, то неведомые «принцы изгнания» Сент-Джон Перса никак не могут вызвать подобных реминисценций. Мы сталкиваемся с поэмой совершенно современной: с людьми, которых делает героями возвышенная инкантация поэта; с причудливыми описаниями небывалых пейзажей; с тривиальными изображениями городских панорам; с метафорами, далекими от объяснения; с действиями, непонятными без подробных комментариев. Да и комментарии мало помогут. Пафос, акцентированный иногда до восторженности, остается вне конкретных и деловых операций современных специалистов. Сент-Джон Перс, подобно другим современным поэтам, часто использует слова как имена. Что это значит? Имя это форма слова без омонимов, синонимов и метонимий. Имя избегает межсловных связей. Форма слова рождает единое понятие, единый вербальный объект. Например, «прибрежная коса», «полевая коса», «женская коса» — не омонимы, но вещи, требующие для своего определения сугубо иных характеристик. Если проследить происхождение формы того или иного слова (прибрежная коса, камень, роза), то можно заблудиться и не вернуться к привычному понятию. Таким образом создается некий второй язык, употребление которого до крайности усложняет поэзию отсутствием привычных референций. Стихотворение испанского поэта Хорхе Гильена «Имена»:
Личные местоимения в современной лирике
От Катулла до Готфрида Бенна поэзия так или иначе отражала «я». Без «я» — простого, делового, бытового, административного, официального, тайного, словом, художественного «я» стихотворение было немыслимо. Для подчеркивания скрытости или отдаленности «я» заменялось на «ты» или «он», для выражения воображаемого единомыслия с читателем «я» растворялось в «мы». Для передачи сложности или распада личности появлялось второе «я», как в строках испанского поэта Хуана Рамона Хименеса:Персонажи современной поэзии
В девятнадцатом веке поэты ценили героические характеры и решительные поступки. Бодлеровский «Дон Жуан» плывет по Стиксу в лодке Харона. Лодку окружают жертвы развратника: из воды всплескивают судорожные руки, пытаясь ухватиться за борт лодки; всплывают искаженные, измученные женские лица — здесь донна Анна, там донна Эльвира; Сганарель, крича, требует платы; герой, положив ладонь на эфес шпаги, спокойно созерцает зрелище сие. Жюль Лафорг, французский поэт второй половины девятнадцатого века, написал стихотворение «Пансионерки»: «„Ледоход на Луаре“. По берегу реки, кутаясь в тонкие пелерины, одной рукой придерживая ленты капора, другой цепляясь за руку подруги, проходит группа девочек подростков. Начальница, дородная дама в меховом пальто, сердито покрикивает на отстающих. Девочки шагают тихо и спокойно. Вдруг одна вырывает руку из руки подруги, бежит к берегу и бросается в ледоход. Шум, гам, истерические вопли. Спокойно, — повышает голос начальница, — кто не замолчит, будет наказан. Прогулка продолжается. Девочки чинно ступают, стараясь не нарушать ряда, бархатный капор обгоняет группу и пропадает во льдах.» Читатель может не симпатизировать Дон Жуану, но ему импонирует его бесстрашие. Читатель может, нахмурясь, погрустить о таинственном поступке несчастной девочки. Это человеческая жизнь, полная банальных или трагических тревог и неожиданной гибели. У Рембо гораздо более сложное отношение к персонажу. Читая и перечитывая стихотворение Алмея ли она?, ничего кроме смутной красоты и загадочной зыбкости образа почувствовать невозможно:В современной поэзии персонаж расплывается в туманность, которая неожиданно для самого поэта собирается в группу точек, а те, опять же неожиданно, превращаются в мираж, иллюзию одной точки столь неопределенной, что представить ее, угадать или уловить нельзя. Вот содержание стихотворения Анри Мишо «Неприкаянный»: поэт сидит в ресторане, напротив него еще один посетитель. Оба ждут час, два, приближается полночь, официанты их игнорируют. «Подайте мне, будьте добры, — обращается поэт к своему визави, — треснутый стакан, что стоит у вашего левого локтя. — Это треснутый стакан, — поясняет проходящий мимо официант. — Это треснутый стакан, — повторяет мой визави. Наблюдательность этого типа взбесила меня. Официант имеет право, а этот то что лезет. Как его хоть зовут. — Меня зовут „неприкаянный“, — угадал он мой вопрос. — Видите ли, мамочка так решила. — Проницательность этого типа и глупость его мамаши взбесили меня вновь. Я выхватил салфетку у него с колен, привязал шею к ногам, это несуразное целое впихнул в стакан, посыпал перцем, потом сахарным песком, потом песком обыкновенным, налил в это месиво воды и принялся энергично размешивать ложкой. „Неприкаянный“ размешался довольно покорно, только пробормотал что-то о мучениках французской революции. Я передал стакан с бывшим „неприкаянным“ официанту и сказал: „Чистый стакан, please“». Столь же безразлично содержание стихотворения «Покойник» сюрреалиста Филиппа Супо. Какой-то субъект открывает квартиру поэта своим ключом, проходит, усаживается в кресло у балкона и смотрит в окно. Поглядев с полчаса, он оборачивается и говорит: «Когда будете меня хоронить, поставьте пожарную каску на гроб». «Он был одет в непромокаемый плащ, на голове действительно красовалась пожарная каска. Только мне показалось, что плащ вполне промокаем, а каска похожа на ведро.» «А почему именно я должен вас хоронить?» «Видите ли, — отвечал гость, — я жил один, согласитесь, этой услуги я не мог ни у кого просить, а мой ключ подошел к вашей двери.» «Убедительно, — пробормотал я, — а вы и вправду… того?» Гость промолчал. Может, он сбежал из музея восковых фигур? Я взял большую иглу, подкрался и ткнул ему в руку — потекла прозрачная густая жидкость. Гость достал платок и вытер ее. Дня два он просидел в кресле у балкона, молчал, только опасливо наблюдал за моими движениями. Потом я его похоронил, хотя он шумно храпел. Этому храпу не удивились ни могильщики, ни директор кладбища. «Бывает, — заметил последний, — что ж его в кресле у балкона оставлять?» Я последний раз взглянул на пожарную каску и пошел домой менять замок на входной двери.
Занятые, деловые люди не интересуют поэтов. Другое дело — одинокие, банальные, никчемные. Воображение накидывается на них как хищная птица и трансформирует в нечто непотребное. Редко редко персонажи удостаиваются восхищения или просто доброго слова. Беспощадная поэтическая имагинация размножает одну обыкновенность и объединяет множество. Иногда получается своеобразно и причудливо. Дадаист Ганс Арп долго размышлял над общими идеями, соединяющими людей, и пришел к выводу, что это не религии или социальные утопии, а самые простые жизненные условия. Есть «партия» людей, «готовых к выходу». Стихотворение развивается так:
«Лингвист в виде комода» с медвежьим топотом взобрался на трибуну. Он долго пыхтел, пытаясь выдвигать ящики… Это удавалось с большим трудом: один ящик скрипел, появляясь на свет, другой жалобно урчал, третий глухо бился как ржавый колокольчик… Над третьим ящиком «лингвист в виде комода» повесил надпись: старинное объяснение в любви на шумерском языке с вкраплениями исландских диалектов. Над двумя другими ящиками лингвист надолго задумался. Публика молчала. Наконец, часа через два на сцену въехал подъемный кран и увез задумчивого лингвиста. Программа вечера не кончилась, хотя публика явно взволновалась, приняв подъемный кран за очередного лингвиста…Два служителя вынесли серебряную клетку с муравьем, который принялся неистово ругаться по-японски. Ответить ему никто не мог ни по-японски, ни по-муравьиному. Научный вечер закончился интимными танцами. Муравей сбежал.Вышеприведенные фрагменты из современных произведений касаются персонажей довольно несуразных. Неужели новая лирика не знает других? Вероятно, можно отыскать мифических героев. Вероятно, хотя и с большим трудом, найдутся трагические девочки в духе Жюля Лафорга. Но серьезные персонажи редко посещают страницы современных поэтов. Они проходят облаком на горизонте, бликом на воде, но, чаще всего, они передают настроение автора, подчеркивают ужас или безразличие бытия. Даже любовь в обычном смысле не интересует новую поэзию. Поль Элюар:
В сторону созвездия Лиры[1]
Является ли поэзия математикой? Является ли математика поэзией? Если попросить человека, никак не связанного с наукой, назвать имя великого ученого, он среагирует мгновенно: Эйнштейн. Если потом полюбопытствовать, в чем прежде всего он видит величие Эйнштейна, наш собеседник призадумается. В сущности, это непростой вопрос. О трудах Евклида, Архимеда, Ньютона у нас еще имеется какое-то представление. Но если кто-то скажет, что Кантор, Гилберт или Тарски великие ученые, нам придется принять это на веру. Столь же парадоксальна и судьба математики в последние три столетия. Уже в школе уроки арифметики резко разделяют нас на математиков и поэтов. Резервуары с двумя трубами, в которые вода сначала вливается, а затем выливается; велосипедисты, спешащие из пункта А в пункт Б… Для многих это мучительные воспоминания. Решение подобных задач давалось нам с трудом. Пузырьки на воде или напряженные ноги мотоциклистов мы могли рассмотреть чрезвычайно отчетливо, зато весьма смутно понимали, что такое путь, скорость или время, завидуя своим более удачливым коллегам, которые с легкостью обращались с четырьмя действиями арифметики. Столь же неспособные студенты попадались и несколько веков назад: например, Франсуа Вийон не знал таблицы умножения: в высших учебных заведениях Франции преподавали только сложение и вычитание, а для того, чтобы разобраться с делением и умножением, приходилось ехать в Болонский университет. Ноль появился в Европе в середине шестнадцатого века, отрицательные числа ввели только в Новое время. Числа играют в нашей жизни большую роль: каждого из нас можно выразить в числах, мы ходим среди чисел, дышим числами, едим числа; любой камень на дороге это число, вся наша планета опутана сетью чисел, и эту сеть скоро набросят на всю вселенную. Количество молекул в кубе воздуха составляет 2х1019, количество молекул в нашей галактике — 2х1079, расстояние от земли до солнца равно 5х1016 микронов; диаметр ядра атома — 10-12, ближайшая звезда — 40х1021, ближайшая галактика — 10х1027 микрона. Процесс исчисления сопровождается разнообразными эмоциями: тот, кто считает, является в известной степени властителем, закрепляющим свою власть печатью чисел; он пронзает вещь шпагой единицы, раздавливает печаткой нуля, чтобы, как говорится, познать вещь. Тот же, кого анализируют, в незавидном положении: разумеется, сия процедура доставляет ему мало удовольствия; как сказал Новалис «…делить, расчленять, считать, разрывать, повторять, кричать являются в большой степени синонимами». Поэтому «познание» процесс, несомненно, односторонний, и если признать, что он малоприятен для живой сущности, то к чему рассуждения о каком-то там «взаимном контакте» между человеком и, скажем, камнем или металлом? Полагая, что камень или металл принадлежат к неорганическому миру, невозможно вести речь ни о каком «взаимном контакте». Однако в природоведческих книгах семнадцатого века (на сотнях страниц мы здесь не встретим ни единого числа или дефиниции) утверждается, что между тремя царствами природы (минеральным, растительным и животным) нет принципиальной разницы. Гардано писал, что «металлы образуют под землей огромное дерево и созревают медленно, зато жизнь человеческая пролетает чересчур быстро, и потому мы полагаем ее мертвой». Средневековые ученые пытались представить разнообразные виды мрамора и драгоценных камней «по подобию тюльпанов и сиамских котов». Даже сегодня не каждый минеролог согласится признать камни мертвыми. Процесс исчисления скорее имеет отношение к чувствам, его можно трактовать как любовь или ненависть, потому что числа для нас всегда связаны с вещами: если нам скажут «три», мы представим себе все, что угодно: три звезды, три копейки, три яблока, но никогда не число «три» само по себе. Что такое вообще числа сами по себе? В древних алфавитах они выражались буквами, и каждое слово одновременно означало число. Пифагор и Платон учили, что числа выражают суть идеи и основу вещи. Мало того, основополагающими являются только два числа — один и два. Они формируют наше мировосприятие, составляют основу нашей логики: «да» и «нет», «я» и «ты» (при этом «ты» можно адресовать человеку, вещи или окружению). Характерно, что в основе современных вычислений лежит двоичная система, в которой многозначное число выражается посредством всего двух знаков. Эрнст Юнгер в своем эссе «Язык и строение тела» проницательно заметил: «Как преобразились бы наши слова, понятия и мысли, если бы наше тело обладало не присущей ему двусторонней симметрией, а распространялось бы, скажем, в пяти направлениях, как лилия или звезда. С расчлененным таким образом мозгом и органами чувств мы воспринимали бы мир значительно многообразней и описывали оный гораздо тоньше». Число «три» являет нам парадокс. Оно возникает в результате соединения двух первых чисел, но при этом словно не подчиняется их ограничениям. Оно позволяет нам почувствовать абсолютную гармонию (например, в творениях искусства), но при этом беспокоит намеком на нечто иное, неведомое. Некоторые поэты очень тонко передают непонятность числа: «Скажите, что у вас называется „яблоком“? / набирающая сладости нега? / впитывающая свет, краски, иллюзии, / она становится для нас землей и солнцем?» (Р. М. Рильке «Сонеты к Орфею»). В этих строках тропы и поэтизмы ценны не сами по себе, они исследуют предмет пытливей, нежели нож экспериментатора («стальная машина, в которой вибрирует целое…»), который разрежет яблоко пополам и на основе этого расчленения сделает выводы касательно судьбы яблока во вселенной; подобные конклюзии можно соотнести с раздробленными частями, которые качественно отличаются от целого. Гарсия Лорка заметил, что «яблоко это эквивалент моря, его вселенная столь же неохватна, как и вселенная моря». «Я проникаю во вселенную каждой вещи», — писал далее Лорка в своем знаменитом эссе о поэзии Луиса де Гонгора, в котором предложена своеобразная теория перцептивной астронавтики: каждая вещь трактуется как солнце по отношению ко всем прочим вещам. Итак, поэт понимает, что в творческом процессе числа «один» и «два» несколько опережают число «три». Но как понимать дроби, эти вехи на пути в бесконечность? Они абсолютно непостижимы. Здесь начинаются джунгли абстракции. Поэт, воспринимающий себя как число «один», может ощущать бесконечность как смерть, но он не способен «понять» идею собственной смерти. Разве он может наблюдать свою смерть со стороны? С точки зрения поэтической математики, это невозможно. Если, допустим, с его горизонта исчезла птица, или он видит, как падает срубленное дерево, это еще не означает, что эти объекты обратились в ничто и неизбежно перестали существовать, потому что путь числа «два» в бесконечность неизбежно проходит через число «один». Об'ект продлевает свое существование образом на экране его век или подвижным вибрирующим воспоминанием.(Р. М. Рильке)
В этой атмосфере текучих и деликатных метафор сохраняется все же некая константа — личность поэта. Вещь или объект на своем пути в ничто проникают в его внутренний мир, проявляют это ничто и словно сливаются с ним на короткое мгновение (движение числа «два» через число «один»). Этот момент есть цель любой «медитации», поскольку «созерцая предмет» или явление природы, мы их одновременно чувствуем и «вспоминаем». Это состояние удачно передал Виктор Гюго:
«Тени наполняют дом своим зловещим дыханием. / Ночь. Все стихает./ Капризные очертания тьмы блуждают вокруг неподвижных тел./ И в тот момент, когда я становлюсь вещью, я ощущаю, /Как вещи вокруг меня становятся сущностями, / Стена моей комнаты превратилась в лицо, мои окна / Блекнут на сером небе и засыпают, на меня глядя».С этой точки зрения произвольность взгляда на вещь можно с уверенностью приписать личности созерцающего, его психологии. Так солнечный луч, попадая на призму, распадается на цвета спектра, восприятие поэта, наткнувшись на предмет, распадается на россыпь впечатлений. Однако в момент медитации, когда «внутренний мир» поэта тождествен вещи, такого разделения не происходит. «Запах коричневых и красных ноготков, — писал Гофман в „Крейслериане“, — оказывает на меня магический эффект: я впадаю в глубокую мечтательность и слышу вдали торжественные звуки гобоя». Эта фраза дает нам столь ценное представление о цветах и о поэте, что ее можно с равным успехом поместить в том по ботанике и в книгу биографии. Стихотворение Гюго и фраза Гофмана вносят некоторую ясность в проблематику пресловутого «одиночества» художника. Оно не имеет ничего общего с «отчуждением» или «изоляцией», потому что понятие «отчуждения» неизбежно рождает ассоциации с «враждебным» или скорее «чужим» миром, а здесь речь идет о слиянии художника и мира. «Одиночкой» является тот поэт, который не делает различия между «я» и «не я». Вещи смотрят его глазами и плачут его слезами. Когда Жюль Сюпервьель нам говорит: «Я знаю печаль запаха ананаса», то его слова неразрешимая головоломка для аналитического ума, который склонен усматривать в них скорее словесный эксперимент или «галлюциноз слов». Но вполне возможно, это стихотворение открывает нечто неизвестное чувствам, что поэт отыскал в результате долгих лет поисков и переживаний. Трудно проникнуть в мир вещей, либо дать вещам возможность проникнуть во внутреннюю вселенную. Любому человеку доступно пережить несколько сильных взрывов чувств, но запечатлеть такие мгновения — задача сугубо поэтического ремесла, работы тяжелой, изматывающей и почти всегда неудачной. Человек, которого называют даже «великим поэтом» знает, что его великость ограничивается максимум пятью стихотворениями, а все остальное — наброски, черновики, варианты — всего лишь свидетельства пути чувствований. А всякие там «способности», «талант» это скорее специфический психологический настрой, который подобную работу делает переносимой. Человек становится поэтом, культивируя внутри такой психологический климат: «В далекие и удивительные времена моей молодости я думал, что мир мне снится, и что по-настоящему я живу только во сне. Два этих мира (реальность и сон) проникали один в другой, рождая видимость третьего. В иные моменты наиболее очевидная реальность таяла, как облако, а волны образов сна сгущались до такой степени, что казалось, их можно потрогать пальцем. Наиболее осязаемые предметы, напротив, истончались до фантомов, и мне почти верилось, что через них можно пройти насквозь, как во сне через стену. Когда все возвращалось на свои места, я лишь с удивлением замечал, что голоса, движения, запахи, цветы и формы теперь воспринимались словно по-иному». (Из романа Генри Боско «Антиквар»). Познавая мир, поэт не претендует на исключительность своего видения. Он не признает за собой права назначать и определять существо вещей. Инициатива остается за вещами, а особенно за некоторыми из них, что дает поэту шанс увидеть и познать самого себя. Учителем поэта становится водная струя. Его любимым образом — лабиринт, его горизонтом — зеркало. Он надеется с его помощью спастись от «механического времени». Смотря в зеркало, он начинает «познавать» себя, а точнее говоря, вспоминает, что снаружи он выглядит именно так. Любое воспоминание требует, однако, бесчисленного числа озарений. В течение секунды поэт видит всего лишь какое-то лицо, знакомое, но в то же время иное:
«До чего же похож! А все же прекраснее меня/ бессмертный и эфемерный, но столь ясно различимый для моих глаз/ бледно-жемчужные члены и эти шелковистые волосы… Едва я полюбил их, как тень их скрыла, / И вот ночь разделяет нас, о Нарцисс, / И проскальзывает между нами, как нож, разрезающий плод».Мир, отраженный в воде, для Нарцисса не менее реален, чем тот, что его окружает, поэтому когда завистливые нимфы (в «Кантате о Нарциссе») бьют ладонями по поверхности воды, Нарцисс, глядя на свое расплескавшееся отражение, невыносимо страдает. Читательское чутье подсказывает, что Валери касается здесь чувств совершенно неузнаваемых; демонстрирует страдание, лишенное каких-либо мотивов и какой-либо сущностной подоплеки. Таким образом мы качественно переживаем страдание Нарцисса как вибрацию его отражения и плеск воды в ладонях нимф. Если мы будем долго смотреть на отраженную в воде панораму, то нашим глазам откроется удивительный мир: можно увидеть птиц подводного царства и рыб, летающих в облаках; подводные лодки окажутся космическими кораблями, люди в аквалангах — астронавтами перевернутого неба, острова станут звездами, а созвездия — архипелагами. (Герман Мелвилл описывает в «Моби Дике» рассуждение аборигенов одного из островов Океании: они полагали, что созвездия — это далекие острова, а морские волны где-то далеко сливаются с туманностями Млечного Пути). Такой способ смотреть — особенно если долго — удостоверяет абсолютно любые воспоминания о внешнем мире. Достаточно хотя бы на секунду забыть о реальности, и в воде можно увидеть не что иное, как чуждые пейзажи, зловещую даль, «русалок», морских змей и тому подобное. Однако «увидеть» все это, а скорее почувствовать, можно только в одно короткое мгновение, потом настроение меняется, и мы с удивлением спрашиваем себя: «А что это было? Сновидение наяву?» Оглядываемся по сторонам, пытаясь объяснить себе секундную «инаковость» с помощью того, что нам давно «известно». Этот процесс описан в поразительном стихотворении Стефана Малларме «Послеполуденный отдых фавна»: дремлющему фавну приснились две нимфы, и по пробуждении он пытается удостовериться в их пребывании, не сомневаясь в том, что синие водные струи превратились во время сна в глаза нимфы, а шепот ветра в ее голос. Стихотворение Малларме балансирует на границе яви и сна. Засыпая, человек хочет поймать момент, когда реальность претворяется в сон, но этот момент недоступен для сознания. В «Послеполуденном отдыхе фавна» мгновение это длится очень долго — фавн стремится всю свою жизнь превратить в оное. Сон воспринимается как граница, о которую ударяется намерение фавна, и обессиленное, замирает на синей воде ручья, на деревьях радугой недоумений и сомнений. Идею своеобразного водостока как учителя поэтов повторяет и французское стихотворение Рильке: «Я хочу только одного урока, твоего урока, водная струя, падающая сама в себя, риску своих вод ты обязана небесным возвращением к земной жизни»). Как понять этот «риск»? Здесь нам не обойтись без введения понятия «негативных категорий». Молчание, темнота, пропасть, бессилие, глубина и высота — это негативные категории, и их существование фиксируется отсутствием звука, света и тому подобного. В поэзии подобные категории являются позитивными. Как писал автор одной из многочисленных книг о Рильке: «Пропасть надо понимать как энергетический центр. Молчание, темнота и глубина представляются сходными энергетическими средоточиями». В какой-то момент наступает «равновесие», и тогда нельзя сказать ничего «определенного», тогда «глаза нимфы» и «синие струи ручья» становятся взаимозаменяемы; это состояние чувств можно назвать «пограничным», но равновесие нарушается, и «вещь», «ощущение» или «жест» превращаются в другую «вещь», другое «ощущение» другой «жест». Но тогда они больше не представляют ценности для поэта, который растрачивает свою жизнь на усложнение парадоксов Зенона. «О Зенон, Зенон Элетейский, Ты, верно, проткнул меня своей крылатой стрелой, которая, подрагивая, летит и не летит вовсе» (Поль Валери «Морское кладбище»). Через эту точку пролегают линии, каждая из которых является «мировой осью», и тут утрачивает смысл любое знание. Шведский поэт Гарри Мартинсон придал этой идее космическое измерение (стихотворение «Аниара»). Космический корабль летит в сторону созвездия Лиры, летит годы и, согласно всем расчетам, он уже давно должен был достигнуть цели, но созвездие Лиры поблескивает все тем же холодным блеском и отнюдь не становится ближе. «Аниара» зависает в воздухе, как серебряная «стрела Зенона»: она «летит» и «не летит», в то время как приборы указывают, что покрыто расстояние во много тысяч километров в секунду, но никакого реального движения не происходит. В результате переворачиваются все представления о Вселенной, ведь калейдоскоп познания каждое мгновение обескровливался схемой, потом усталое воображение успокаивается, и наконец космонавты попадают в нирвану — состояние, о котором «ни в сказке сказать, ни пером описать», и определить его ничуть не легче, чем поймать жар-птицу и т. п. Однако вернемся к математике. Реально и основательно мы можем почувствовать только два числа: «один» и «два»; «ноль» и «три» мы можем только предчувствовать, но предчувствуем мы их настолько смутно, что зачастую не разберем, где «ноль», а где «три». (Как иной раз невозможно отличить «да» и «нет» от «ни да, ни нет»).Значительно хуже обстоят дела с дробями. С точки зрения поэтов, а точнее поэтов уровня Малларме, Рильке, Валери и близких им по духу, невозможно понять, что нечто является суммой двух частей, или, скажем, трех четвертей. Невозможность подобного рода влечет за собой вполне печальные последствия, так как перекрывает пути постижения математики. В этом смысле люди такого склада вынуждены предпринимать значительные усилия, например, Валери потратил двадцать лет, чтобы овладеть математикой в том объеме, в каком ею владеет студент технической школы. В чем причина? В общем-то — в мелочи: надлежит считать с известной инерцией. «Покой можно рассматривать как вечно запаздывающее движение, синхронию как — как бесконечно малое расстояние, равновесие как минимальную неровность». (Письмо Лейбница к Вариньону, 1702 г.) Таким образом Лейбниц, поставив знак равенства между качественно разными состояниями, распахнул дверь в «царство количества». И все пошло как по маслу: пространство разделили на три «измерения», любая прямая состоит из бесконечного числа точек, плоскость — из бесконечного количества прямых, а пространство — из бесконечного количества плоскостей. Начали пренебрегать фактом качественных различий, исходя из которых точка никоим образом не может являться составной частью прямой. Кривую стали рассматривать как границу первичных отрезков, ноль превратили в звезду бесконечно малых отрезков, а круг сделали предметом экспансии правильного многоугольника, который стремится к постоянному увеличению количества направлений. Для поэта же понятие круга лежит за пределами всякого рационального понимания. Окружность появляется на бумаге по воле луча, и он не подчиняется ее власти; но если луч стремится к тому, чтобы измерить и упорядочить круг, то он в свою очередь насыщает луч своей жизненной силой. Круг отнюдь не линия среди множества линий, он есть устремление, застывшее в динамическом покое, и нервный импульс в точно рассчитанный центр. Внедрение круга в царство «целых положительных чисел» порождает «числа иррациональные» — они названы иррациональными потому только, что чересчур гибкие, живые и не позволяют себя захватить. Эта тема интересно решена в стихотворении Хорхе Гильена «Совершенство круга»:(Поль Валери «Фрагмент о Нарциссе»).
«Химеры бесконечности» нависли над математикой уже пару столетий назад. Поначалу ноль являл собой некий компромисс, короткое перемирие между числом и чувством, границу безграничности и неограниченность края. Ноль провоцировал волнение и непонятный страх, транслировал молчание космоса, смерть, бездну. Однако математики преодолели этот страх, перепрыгнули через бездну, и по ту ее сторону открыли то же самое, что и по эту, только с противоположным знаком. Физики назвали это словом «анти». Снова возник вопрос познания, «понимания» отрицательных чисел. Их внедрение опять-таки диктовалось чисто практическими целями — «минус» таким образом означал смену направления, качественное изменение. Дон Педро Веласкез, герой романа Потоцкого «Рукопись, найденная в Сарогоссе», попытался дать характеристику отрицательных чисел применительно к чувствам: любовь — чувство положительное, ненависть — отрицательное, равнодушие — нулевое. Перемножение положительных величин дает в результате положительную величину: любить любовь. Перемножение двух отрицательных величин также дает в результате положительную величину: ненавидеть ненависть. Перемножение трех отрицательных величин дает снова отрицательный результат: ненавидеть ненависть до ненависти и т. п. Подобного рода вычисления, хотя и весьма тщательные, ныне не находят себе применения, или говоря точнее, только частичное, так как в общем и целом страдают приблизительностью. «О лук! Твоя тетива, незаметно напрягаясь, чертит параболу, сияющее видение твоей стрелы улетает в отполированный сумрак зеркала». Полет этого «отражения стрелы» Рильке вполне разумно описать с помощью отрицательных чисел. Если в момент «выстрела» приставить к зеркалу секундомер, то можно заметить, что полет стрелы в «гладких сумерках зазеркалья» продлился минус одну или минус две секунды, и таким образом стрела улетела в прошлое. Вот такой парадокс, один из легиона парадоксов, которыми закидала нас математика. Такая неограниченная свобода стимулирует самые произвольные умозаключения: А — это А и в то же время — не А; каждый объект есть А и не есть А; все различные качества друг другу равны; число точек на маленьком отрезке неограниченно, число точек в километре также безгранично; бесконечность до бесконечности складывают, вычитают, делят и умножают. Имеет ли все это отношение к действительности? Ни малейшего. Эта цепочка метафор, давным-давно оторванная от своего первичного основания, представляет собой герметическую систему знаков и в связи с этим подлежит произвольному толкованию. Многие математики весьма обеспокоены этим процессом: «Когда было введено понятие отрицательных чисел, меньше нуля, — писал Карно, — математику как науку, в которой самым важным является ясность и очевидность, накрыло непроницаемым облаком и ввергло в лабиринт парадоксов, один загадочнее другого». Потом ввели «мнимые числа», это было сделано для облегчения математических операций. Потом с ними связали определенные понятия. Гаусс заметил, что √-1 имеет геометрические координаты. Геометрия Лобачевского и Римана положила начало идеи четвертого измерения, той самой идеи, которая спровоцировала революцию в сегодняшней литературе и искусстве. Посвященные этой проблематике книги Хинтона и Успенского стали настоящими бестселлерами в первой четверти века. Понятие времени как четвертого измерения пространства открывало совершенно фантастические перспективы всем дисциплинам от биологии до спиритизма. (Не следует путать четвертое измерение с четвертой координатой физики). В дефинициях физики употребляют мнимое время t √-1). Картины Пикассо и Брака, также как музыка Руссоло, стихи Аполлинера и Маринетти явились как искусство четвертого измерения; о четвертом измерении распевали на эстраде; из него возник герой повести «Фантомас» (потом на ее основе был снят фильм с одноименным названием). Спиритуалисты поместили в «четвертом измерении» духов, а сторонники некоторых христианских сект — ангелов. Разумеется, тут же заявили, что в Индии все это давным-давно известно. (Идея третьего глаза, невидимо располагающегося во лбу. Если третий глаз — «око Шивы» начнет функционировать, то можно будет увидеть куб со всех сторон одновременно). Экзальтация в атмосфере нарастала, и подобный климат способствовал самого разного рода откровениям. Физика, которую многие ученые считали исчерпанной уже к концу 19 века, была оживлена духом математики и занесла свои когти в бесконечность. Сходная ситуация утвердилась и в искусстве. Маринетти провозгласил эпоху «телеграфного воображения» (например, сравнить фокстерьера с кипящей водой, не вдаваясь в пояснения). Тристан Тцара писал в одном из манифестов дадаизма: «У дада нет логики; порядок = хаосу; я = не я; утверждение = отрицанию». А вот другое любопытное замечание: «Дада есть траектория слова, запущенного как звучащий диск». Ясно, что диск этот улетал в иное измерение. Развернулась эксплуатация подсознания и смелые вылазки в сторону ничто. Эмиль Верхарн в одном из своих последних стихотворений вот так представил мир экзистенции отрицательных чисел:
Часть II. Opus mago-poeticum. Абсолютная поэзия
Жерар Де Нерваль. «Химеры»
«Моя единственная звезда это смерть», — сказано в одном сонете Нерваля. Вообще-то его настоящее имя Жерар Лабрюни, но он еще в юности взял фамилию дальнего родственника — дурная примета по Цицерону. Судя по мрачной и тяжелой жизни, дурных примет было более чем достаточно. Хорошо зная античную классику, он заметил одному приятелю, который жаловался на плохие сны: «Ничего не поделаешь, мой милый. Вергилий считает, что ворота из рога ведут в страну тяжелых снов. Постарайтесь входить в ворота слоновой кости». Ничего не предвещало зловещей жизни. Родившись в 1808 году, он, веселый, общительный, разговорчивый, подружился со всеми влиятельными французскими романтиками: учился в школе с Теофилем Готье, подрался с Александром Дюма, играл в пьесе по «Гану Исландцу» Гюго, участвовал в баталии по поводу «Эрнани» последнего, заявил Шарлю Нодье, что видел, как тому снесли голову в революцию, и при вызове на дуэль буркнул, что не может стрелять в калеку. Литературная карьера тоже сложилась довольно удачно. Конечно, далеко было до славы Гюго или Дюма, но сие объясняется мрачным уклончивым характером, нежеланием контактировать с «нужными» людьми и спецификой его произведений. Потратив массу усилий, он великолепно перевел «Фауста» Гете, но право на инсценировку получил другой, куда менее талантливый переводчик. Роман «Принц дураков» — блестяще остроумный текст — поначалу не нашел ни издателя, ни режиссера. Только с помощью Дюма удалось частично опубликовать роман, частично поставить в театре. Он хорошо относился к мистификациям, о чем свидетельствует история одного его персонажа — аббата Бюкуа, хотя в случаях с Нервалем нельзя утверждать что-либо доподлинно. Он нашел имя этого аббата в малоизвестной хронике семнадцатого века. Затем, когда путешествовал по Германии, в библиотеке Франкфурта он отыскал целых трех аббатов Бюкуа. Правда, поначалу это имя ему приснилось, и он задумал написать историю авантюрного политического деятеля, который, не имея твердых взглядов, постоянно попадал в тюрьму и постоянно оную без разрешения покидал. Аббат Бюкуа — человек слишком уникальный для реального персонажа. Однажды, когда окруженный стражей, ночью, он поднялся на самый верх башни Венсенского замка (высота пяти-шестиэтажного дома), то неожиданно прыгнул через парапет. По счастью, он попал в ров, и ему удалось бежать. Мало того: ему удалось бежать даже из Бастилии — говорят, это единственный случай. Он умудрился дожить до восьмидесяти пяти лет! Трудно сказать — реальный аббат или герой Нерваля. К сожалению, поэт не переживал таких фантастических побегов. Он много путешествовал, а в Париже часто попадал в клинику для душевнобольных. Лечили в этих клиниках, в середине девятнадцатого века, так: больного ставили под ледяной душ и держали до обморока. В этом заключалась самая прогрессивная терапия. Нерваль отличался необычайно тонкой душевной организацией, но воображение творило с ним, что хотело. Однажды он увидел впереди идущую Аурелию — героиню своей повести. Он кричал, пытался ее настигнуть, жестикулировал, срывал с себя одежду и в результате… очутился в клинике под ледяным душем. Вообще о его нелепых несчастьях можно рассказывать без конца. Повеситься он решил заранее и целую неделю носил, обмотанный вокруг пояса, провод. Повесился на фонаре на улице Старого Фонаря. Трудно сказать, посвященный он был человек или нет. Это про кого угодно трудно сказать. Он мог получить посвящение во время путешествий на Восток. С ним, говорят, произошло нечто необыкновенное в храме Изиды в Помпее, о чем он умолчал в «Дочерях огня». Он побывал в окрестностях Трои, на месте Элевзинских мистерий, на месте посвящений Дионису, но это никакое не доказательство. Возможности эзотерического знания есть или нет — мастер волен скрывать такие возможности. У Х. Л. Борхеса есть такой рассказ: посетитель пришел к Парацельсу и попросил вырастить за пять минут розу из зернышка, обещая крупное вознаграждение. Мастер сказался неумением. После ухода посетителя мастер вырастил розу даже за одну минуту. Люди эти таинственные, лучше их не беспокоить из-за пустяков. Но дело одна забота, текст — другая. По тексту утверждать что-либо вообще трудно. Можно утверждать серьезную трудность цикла сонетов «Химеры». Процитируем для начала первый сонет под названием El DESDICHADO («Несчастный»):Теофиль Готье. «Эмаль и камелии»
Этот поэт любил повторять две фразы: «я из тех, для кого видимый мир существует», и «словарь — единственная книга, достойная чтения поэта». Рука и глаз часто заменяют друг друга. Вещи видимые в поэзии Готье становятся плотными до осязаемости, вещи плотные обретают паутинную воздушность, прозрачность и расплывчатость лунного блика в перламутре. Кстати, о перламутре. Он, разумеется, не мать жемчужины в прямом смысле, он ловитель, хранитель и множитель любого ее оттенка, он часто изобретает краски и формы в солнечном свете, немыслимые для жемчужины в любой иной среде. Черная жемчужина растекается розовой медузой, белая начинает демонстрировать смутно-облачный букет цветов, где зрителю непонятно: гортензия ли это в силуэте тюльпана или далия, стремящаяся вытеснить орхидею из ее формы. Этот человек с глазастыми пальцами и сверхчувствительной кожей, мечтавший поначалу быть скульптором или живописцем, родился во французских Пиренеях, в городке Тарбе, где некогда родился д'Артаньян. Виртуоза шпаги сменил виртуоз пера, ибо после долгих колебаний и под влиянием своего ближайшего друга Виктора Гюго, Теофиль Готье избрал «поэзии голодное искусство» (Генрих Гейне). Оно действительно оказалось таковым: чтобы достойно прожить и удовлетворить хотя бы минимальные художественные наклонности, Готье приходилось писать в газеты и журналы сотни фельетонов по вопросам актуальных выставок, романов или сборников стихов. Адский труд, хотя он чувствовал всё и разбирался во всем. При этом он, что называется, «любил жизнь», довольно много путешествовал и оставил четырнадцать томов собственных сочинений. Ценил только мастерство и работал чрезвычайно много — несколько лет ушло на «Эмали и камеи», главную поэтическую книгу. Его поэзия отличается точностью образа, смелостью метафор, широтой темы и очень тонкой ее разработкой, тщательностью техники, изяществом просодии. Он писал в основном в четырехстопном ямбе, но максимально использовал ритмическое разнообразие, предоставляемое силлабикой. Недаром Бодлер, посвятив «Цветы зла» Готье, подчеркнул: «мэтру абсолютно безукоризненному». Тем не менее, это очень разные поэты. Бодлеровская свобода с версификацией и традицией чужда Готье. Равно чужды ему символика и «соответствия» Бодлера. Всему этому он предпочитал неожиданные симпатии чуждых объектов, странные превращения несходных по фактуре материй а едину плоть. Близость не определяется внешне, это тайный процесс, «секретное родство», как сказано в «Пантеистическом мадригале»:Птицы Шарля Бодлера
«Андромаха, я думаю о вас!» Так начинается стихотворение Бодлера под названием «Лебедь». Ни Андромаха, ни лебедь не являются центрами стихотворения — о них упоминается, о них рассказываются грустные истории, но таковые можно поведать… о чем угодно. О лебеде мы знаем кое-что, очень немного: довольно большая, очень белая, очень красивая птица с длинной, изящно изогнутой шеей, что способствует ее неповторимой позе на поверхности воды. Не будучи охотником или орнитологом, трудно сказать что-либо вразумительное о нравах и повадках этой птицы. Не будучи магом или ведьмой, раскрыть ее разум, ее эмоциональные симпатии и антипатии, ее подлинное отношение к миру, секрет ее метамофоз равно не представляется возможным. Только в пространствах мифов и легенд (Саге о Нибелунгах, сказании о Леде и лебеде и т. д.) или в сказках Андерсена можно отыскать более или менее антропологизированный образ лебедя. Но лебедь — современная птица, близкий нам объект, с разных точек зрения можно о нем рассуждать. Андромаха — иное дело. Она — женщина, человек и в любом случае ближе лебедя нашему восприятию. Но, с другой стороны, она бесконечно, неизмеримо далека. Бодлер не может думать о ней конкретно, она — мифический персонаж «Илиады» Гомера. И поэма, и автор сомнительны для историков, они расплылись в многотысячелетнем тумане. «Илиада» много волнующего говорит душе читателя, но ничего или почти ничего — его рациональному духу. Согласно диктату последнего, данный эпос обязаны прочесть все грамотные белые люди ради так называемой «общей культуры» (что это такое — не очень понятно), и Бодлер, высококультурный поэт, просто неизбежно прочел «Илиаду» и не только прочел, но и великолепно знал перипетии поэмы. Если для «общей культуры» Андромаха, вдова Гектора, убитого Ахиллом, — второстепенный персонаж, она для Бодлера волнующее душу побуждение мучительных размышлений. Но прежде о ситуации стихотворения. В середине девятнадцатого века Париж начал радикально перестраиваться. Менялись улицы, повсюду планировались новые кварталы, строились новые огромные здания, театры, увеселительные заведения, разбивались парки и скверы, словом, прогресс входил в свою силу. И, соответственно, разор был необыкновенный: всюду попадались старые внушительные постройки в строительных лесах, аккуратно сложенные в кубы массы новых обтесанных камней, горы старых кирпичей; там и сям высился хаос капителей, колонн, башен, зияли бездны подвалов, валялись, не лишенные живописности, обломки старинных статуй и фигурных водостоков — и промежутки между всем этим заполняли груды щебня, сломанные бочки, ржавые колеса, оси, обода, ржавчина во всех видах… «Старого Парижа более нет (форма города меняется, увы, быстрей, нежели сердце смертного)», — меланхолически рассуждает поэт, ибо развалины и уцелевшие районы столицы наполняют его сердце глубокой меланхолией. Несчастный. истерзанный новостройками Париж напоминает ему Трою, завоеванную ахейцами прогресса. Бодлер мог прочесть о трагедии Андромахи у Гомера, Эврипида, Расина, что он, возможно, и сделал. Но Андромаха, о которой он думает — одна из героинь «Лебедя», — это несчастная, о ней напоминает хаотический город. Поэт проходит по «новому ипподрому» мимо лужи, «бледного и печального зеркала», в котором отражалось полное отчаянья лицо Андромахи, вернее, эта лужа напоминает поток в разрушенной Трое, что увеличился от безутешных слез «вдовы Гектора и жены Гелена». Нам не обязательно знать подробности об Андромахе — она только открывает трагическую, необъятную, безысходную меланхолию «Лебедя». «Здесь когда-то располагался зверинец. Здесь я как-то видел в ранний час, когда под ясными и холодными небесами Работа ураганом гонит угрюмые толпы, здесь я видел лебедя, который вырвался из своей клетки; перепончатые лапы тащили белое оперенье по булыжной мостовой. Возле пересохшего ручья птица раскрыла клюв». «В сердце лебедя отражались воды прекрасного родного озера. И он хрипел, купая крылья в пыли: „Вода, вода, когда ты изольешься дождем? Когда сверкнет молния, когда загремишь ты, гром!“»«Путешествие» Шарля Бодлера
«Путешествие» Шарля Бодлера Для поэта, воспевшего сплин, томительную скуку, назойливую тоску городской жизни, Париж населенный неудачными любовниками, тщеславными любовницами, ловкими мошенниками перестал представлять интерес. Даже слепые, даже страшные старики и прочие уроды, когда-то зажигавшие глаза, подобно выдающимся музейным экспонатам, потеряли свою оригинальность. Люди как люди, в конце концов, а сии божьи творения олицетворяют ли они радостную улыбку или гримасу творца, ничего кроме дурного настроения или меланхолии у наблюдателя вызвать не могут. Итак, жажда путешествий! Проблема, понятно, не касается юного поколения: «Для ребенка, влюбленного в карты и эстампы, вселенная расширяется сообразно его любопытству. Ведь мир так велик в свете лампы! Зато в глазах воспоминания мир так мал». Первая нотка горечи, предвещающая умных и взрослых путешественников:Трактовка старости у Бодлера и Рембо
(«Эти спектры барроко..»)
Французский моралист XVIII века Луи Вовенарг в своей книге «Максимы и афоризмы» написал коротко и ясно: «Старики никчемны». Известно, что бродячие туземные племена в голодные годы или перед долгой утомительной охотой оставляли стариков, где придется — в ущельях, пещерах, пустынях, — медленно и верно умирать от голода и холода. Еще неизвестно, что лучше — голодная смерть в пустыне или загнивание в «доме престарелых», в страшных больницах, в квартирах не менее страшных родственников. Понятно, речь идет о бедных стариках, которых большинство и которым судьба дает в спутники болезни и скверный характер. У богатых дурные привычки — признаки вздорной оригинальности, не более того. Среди общегуманных высказываний о старости, звучащих несколько сомнительно или просто лицемерно, лучше всех вопрос закрывает откровенная фраза: «Тот, кого любят боги, умирает молодым». Это, по крайней мере, честно. Бодлер создал стихотворение «Семь стариков» в манере безобразия или, говоря по-ученому, в эстетике турпизма: старость расцветает «цветами зла» на фоне чуть менее безобразного города. Серое и желтое выделяется в тумане серого и желтого. «В городе-муравейнике, городе полном кошмаров, где ревенант ясным днем цепляется к прохожему, тайны бурлят повсюду в тесных каналах гигантского колосса» «Однажды утром на особенно печальной улице туман удлиннял вверх крыши домов, образуя две набережных неведомой реки, словно в театральной декорации». «Грязный и желтый туман заполнял все пространство. Я шел, героически напрягая нервы, и рассуждал с моей усталой душой. Предместье сотрясалось от тяжелых повозок». Чувствуется безнадежный и невыносимо-угрюмый, напоминающий типично бодлеровский сплин, пейзаж огромного города, где призраки ничем не отличаются от живых; пейзаж, где ядовитая скука порождает нищих, воров, мошенников, убийц и заставляет заниматься своим ремеслом с охотой или без, дабы не сгинуть в грязно-желтом тумане. «Вдруг возник старик. Его желтые лохмотья напоминали цвет дождливого неба. Его вид вытягивал милостыню, несмотря на злобу, которой светились его глаза». «Глаза. Зрачки словно утопали в желчи. От его взгляда шли мурашки по коже. Его борода в волосах жестких, как лезвия, выдавалась вперед, словно борода Иуды». «Его нельзя было назвать сутулым или согбенным, а скорее переломанным пополам. Его позвоночник составлял с правой ногой такой великолепный прямой угол, что его палка завершая фигуру, придавала общему очертанию болезненно- уродливую хромоту…» «…искалеченного четвероногого или еврея о трех лапах, который, путаясь в грязи и снегу, топтал мертвецов своими башмаками, ненавидя вселенную более чем безразличную». «Точно похожий следовал за ним: борода, глаза, спина, палка… ничем не отличались. Из того же ада пришел сей столетний близнец. И эти спектры барокко передвигались своим жутким шагом к неизвестной цели». И тут произошла странная история, объясняемая, возможно, фантасмагорией тумана: «Какого безумного заговора стал я мишенью, жертвой какого дурного случая? Я тщательно пересчитал семь раз одного зловещего старика, который умножался!» «Тот, кто не задрожит от родственного ужаса, и кто не посмеется над моей тревогой подумает вероятно, что, несмотря на все свои немощи, эти безобразные монстры олицетворяют вечность!» Это уже не тревога. Может быть, объединенные силы тумана, нервической тревоги поэта и еще чего-то неизвестного сотворили группу монстров, от которых нечего ждать пощады? «Я бы умер, если б увидел восьмого — какого-нибудь безжалостного Созия, иронического и фатального, какого-нибудь отвратительного Феникса — собственного сына и отца… Но я оставил за спиной инфернальный кортеж». «Потрясенный, словно пьяница, который увидел двойника, я вбежал домой и отчаянно хлопнул дверью. Разбитый, с головной болью, с лихорадочной душой, истерзанный тайной и абсурдом». «Напрасно разум нашептывал свои логичные аргументы, ураган играючи раскидывал и топил его схемы и построения, и моя душа, старая габара, лишенная мачт, плясала, плясала на волнах моря чудовищного и безграничного». Стихотворение крайне радикально. Можно перефразировать Поля Валери (жизнь — только изъян в кристалле небытия) в духе Бодлера: «Красота только волна в море безобразия». Причем, если красота встречается редко, крайне редко, то безобразие — уродливые грибы и растения, уродливые здания, покрытые бесформенными, кричащими пятнами, люди в гнойных опухолях и въедливых наростах — явление довольно частое. Разумеется, Бодлер мог изобразить семь реальных отвратительных стариков, но он ограничился только одним, погрузив его в туманную фантасмагорию. Подобного старика — всем старикам старика — трудно встретить в жизни. Это необычайная история о двойниках обязана своим рождением только автору «Цветов зла», уникальный романтический гротеск возможен только в строках поэзии. Давать ему характеристику бесполезно. В романах существуют колоритные образы стариков, однако никто не сравнится с «переломанным под прямым углом» монстром Бодлера. Все эти Гарпагоны, Гобсеки, Ф. П. Карамазовы, несмотря на их физическое и моральное уродство, часто попадаются в жизни: в их повадках, привычках, наклонностях много «человеческого, слишком человеческого»; скупость, обусловленная сладострастием; похоть, порожденная жадностью; упоительное торжество над бедным, но благородным должником и т. д. Всем известны привычки стариков для «пользы дела» выгодно использовать недостатки, дарованные возрастом: если человек глуховат, он постоянно прикладывает ладонь к уху, делая вид, что не слышит ничего. То же самое со зрением. Всем известно обращение стариков с наследниками или с людьми зависимыми. Вздорные привычки, требования почета и уважения при богатстве; угодничество, лицемерие, льстивость, низкопоклонство при бедности. Если некто молод и хорош собой, а он стар и неказист, это часто приводит к жгучей ненависти. Но Бодлер не интересовался психологией своих «стариков» и общими проблемами старости. Как и во многих других стихотворениях, он набросал зловещий пейзаж, где человек и люди играют серьезную, если не главную роль. Правда, главного героя трудно назвать человеком, для поэта он — «монстр». Известно увлечение Бодлера артистами барокко — Калло, Гроссом, Лилахом и другими великими рисовальщиками. Отсюда яркая оригинальность и карикатурность образа. Это не человек и не монстр, это антропоморфное биотворение из тумана долин Цирцеи или Прозерпины, эфемерное и вечное одновременно. В стихотворении «Сидящие» Артюра Рембо название отражает физическую черту группы стариков. Вообще говоря, они способны оторваться от своих седалищ, но для них это катастрофа, «подобная кораблекрушению». Человеко-стулья в прямом и переносном смысле: «В приступе эпилептической любви они вжали свой человеческий костяк в черные деревянные скелеты; икры и ступни страстно переплели рахитичные ножки стульев. И такую позитуру они сохраняют с утра до вечера.» Комментаторы полагают, что Рембо увидел своих стариков в библиотеке родного города Шарлевиля. Во-первых, не в стиле Рембо использовать «картинки с натуры»; во-вторых, при внимательном чтении понятно, что столь отвратительных креатур не так-то просто встретить в реальности: «Черные от волчанки. Рябые. Глаза обведены зелеными кругами. Пальцы вцепились в бедра. Черепа в уродливых пятнах, словно старые стены, расцвеченные лепрой». «Эти старики постоянно пытаются устроиться на своих сидениях, приятно чувствуя, как от яркого солнца их кожа обретает шероховатость коленкора. Или, уставив глаза на окна, где тает снег, словно загипнотизированные, они дрожат тягостной дрожью жаб». Они преданы своим стульям, привязаны, как к самым дорогим в жизни вещам и не расстанутся с ними ни за что и никогда. Естественно, это роман вечный, «пока смерть не разлучит их». Правда, подобное утверждение легкомысленно: они могут оговорить в завещании, чтобы их похоронили на стульях. И сидения добры к ним: коричневая солома уступает углам их ягодиц. Душа старых солнц еще согревает бывшие колосья, где ферментируют зерна: «И Сидящие, прикасаясь коленями к зубам, зеленые пианисты, десятью пальцами барабанят под сидениями. Слушая печальные баркароллы, они трясут головами в ритмах любви». Любовь стариков к скамейкам, креслам, шезлонгам общеизвестна и понятна: после простой или особенно спешной ходьбы подобный отдых доставляет, вероятно, необходимое и ни с чем не сравнимое удовольствие. Удовольствие, да. Но здесь речь идет о самозабвении, о преданной любви, более того, о сладострастии, сугубо необходимом для жизни. Легче оторвать двух любовников друг от друга, нежели стариков от стульев: «Не вздумайте заставить их подняться. Это кораблекрушение…Они вскакивают, ворча, как разъяренные коты; их одежда раскрывается, плечи вылезают; их панталоны вздуваются на задах». «Кораблекрушение» — любопытная метафора, отражающая панику, суету, внезапную суматоху людей, привыкших к многодневному рутинному сидению в каюте. Метафора в данном случае далекая от ситуации, но точная при характеристики взрывного состояния потревоженных стариков. «И вы слушаете, как плешивые головы бьются о мрачные стены, как назойливо стучат кривые ножки стульев, и пуговицы сюртуков, словно зрачки хищников, ловят ваши глаза до конца коридора». «У них есть невидимая убивающая рука. Когда они наконец усаживаются, их взгляды фильтруют черный яд, который чувствуется в страдающих глазах избитой собаки. И вы потеете, словно проваливаясь в жестокую воронку». Согнутый пополам старик Бодлера и его инфернальная свита двойников, пожалуй, менее опасны, чем «сидящие». Но мы не видели персонажей Бодлера в действии. Старики Рембо внешне спокойны, хотя, когда их потревожат, они способны на скрытую, судорожную, жестокую активность змеи. «Рассевшись на любимых стульях, спрятав кулаки в грязных манжетах, они думают о тех, кто заставил их подняться. С утра до вечера гроздь миндалин под неопрятным худым подбородком трясется от негодования». Конечно, поэты — не психологи, познание ближних — не их дело. По блестящим стихотворениям Бодлера и Рембо нельзя судить об отношении к престарелым людям во второй половине девятнадцатого века. Но что таковое отношение резко изменилось сравнительно с былыми временами — это факт. Старики перестали быть учителями и наставниками в житейской мудрости — достаточно вспомнить «Отцов и детей» Тургенева или «Братьев Карамазовых» Достоевского. Рембо писал в «Письме провидца»: «Поэт должен определить меру неизвестного, присущую его эпохе.» Старики уже не входили в это «неизвестное». Их рассказы о прошлом мало кого привлекали, подобно сказкам и легендам. «Современность», «настоящее» расценивалось не просто как период времени, который приходит и уходит, но как вечная темпоральная постоянная, а старики менее всех в ней ориентировались. Обычные старческие недостатки — лень, праздность, нелепые причуды, мелкие хитрости — стали считаться пороками «зажившихся идиотов», которым «место в гробу». Хотя весьма трудно назвать финал «Сидящих» старческой причудой. Этот финал поражает своей необычностью: «Когда угрюмый сон смежает им веки, они, опустив голову на руки, грезят о плодоносных стульях: от их реальных интрижек родились бы маленькие сиденья, окружающие гордые бюро.» Последняя строфа полна странного фантазма: «Чернильные цветы выплевывают пыльцу в виде запятых: она убаюкивает сидящих, словно полет стрекоз укачивает гладиолусы. Жесткие прутья дразнят их вялые пенисы».Офелия (Артюр Рембо, Георг Гейм)
Начало двадцатого века означилось наличием десятка крупных литературных школ и массы мелких. И хотя экспрессионизм — заметное явление среди других, название столь же мало характеризует тенденцию в поэзии и живописи, как и всякое другое. Это опознавательный знак, ярлык, сигнатура, указующая на определенную группу выдающихся артистов, объединенных местом жительства, групповыми сходками, талантом, причудами и т. д. Некоторые из этих поэтов — Готфрид Бенн, Георг Тракль — навсегда остались в истории литературы, экспрессионизм — только эпизод их молодости, другие широко известны специалистам и любителям поэзии, третьих гостеприимно приняла в свои объятья река забвения или полузабвения. Во всяком случае, из первой антологии экспрессионизма (Курт Пинтус. «Сумерки человечества». 1920 г.) в глаза бросаются не более десятка имен. Эта антология любопытна, хотя в ней представлено много плохих поэтов и плохих стихотворений. Само название говорит о радикальном кризисе европейской культуры и объясняет общее настроение экспрессионистов: пессимизм, нигилизм, отчаяние, разочарованность в прогрессе, безнадежность, скука, скепсис. Все это, перемешанное с юмором, иронией, гротеском, дает веселенький коктейль, отравленный ядовитым наплевательством. Вот, к примеру, стихотворение немецкого поэта Якоба ван Ходдиса «Конец мироздания»:Экспрессионист Георг Гейм совершенно иначе подошел к разработке темы. Тихая печаль чужда ему, стихотворение написано в силлабо-тоническом пятистопном ямбе, но в формально небрежной манере. Образы отличаются резкостью, силой, драстичностью.
«Мимо, мимо!» — повторяет Георг Гейм своей Офелии. Туда, на западную сторону позднего лета, где тихая усталость далекого вечера окутала темную зелень лугов. Но поток несет ее дальше, она опускается «под зиму прибрежных вод» печальной гавани. Время опускается. Вечность проходит через горизонт и горизонт дымится, словно пламя. У Георга Гейма Офелия, уходя «под зиму прибрежных вод» умирает так называемой «второй смертью» — это значит, что ее призрак уже не сможет собирать цветов, ибо душа навсегда ушла в глубины потустороннего. Да и трудно это сделать. По мнению Гейма, машины и механизмы призваны не облегчать бытие, а упрощать и уничтожать. Металлические конструкции с чудовищными лапами, с черными оскаленными мордами, с перемалывающими всё и вся челюстями, металлические конструкции, высасывающие из матери-земли уголь и нефть, создают новую цивилизацию или царство черной пустыни.
Экспрессионисты и сновидения
Судьба поэтов-экспрессионистов сложилась неудачно. Многие погибли в первую мировую войну, другие предпочли живопись, скульптуру, архитектуру, кино, третьи стали дадаистами. К числу последних относился Ганс Арп, блестяще одаренный поэт и скульптор. (Он умер в 1966 году.) Арп довольно быстро перестал разделять трагическое мировоззрение своих молодых друзей: оптимист по натуре, он предавался изощренно-шутливой фразеологии, головоломным вербальным выдумкам, причудливому абсурду. Вот образец его творчества:Поэзия Георга Тракля
Обваливается штукатурка, из кирпичей вылезают кости. Обрушенные церковные своды, руины городов, детские тела, гниющие в терновнике, разбитые статуи, из мраморных вен сочится белесая розовая кровь, черный ветер, взрыхляющий плотный черный туман, распад, разлом, разложение, путрефакция. Даже лицо Синей Бороды гниет в температуре поцелуя. Георг Тракль поэт смерти, тотальной декомпозиции, элегических звучаний:(«К тем, кто молчит»)
(«Меланхолия»)
(«Запад»)
«Вечером превратился отец в старика. В темной комнате окаменело лицо матери, и мальчика придавило проклятье вырождающегося рода. Иногда вспоминал он детство, заполненное болезнью, ужасом и тьмой: когда-то он потаенно играл в звездном саду или кормил крыс во дворе. Из голубого зеркала проступил узкий силуэт сестры, и мальчик упал как мертвый в темноту. Ночью его губы раскрылись, словно красный плод, и звезды заблестели над его бессловесной печалью. Его сновидения заполнили старый отцовский дом. Вечером он шел на разрушенное кладбище или с любопытством созерцал в морге зеленые пятна разложения на красивых руках…»Здесь наблюдается полная онтологическая неопределенность: сон и явь, движение и неподвижность, прошлое и будущее смешаны в галлюцинативном мареве. Неопределенно, сомнамбулически проявлено существо, названное «мальчиком». Его свободное сознание, еще не разорванное ежедневностью, открыто смерти как единственно возможной реальности. Хотя и не очень-то благодарное дело — выискивать в поэзии метафизические схемы, однако можно отметить более или менее направленную тенденцию Тракля от полного ничто (обычная жизнь, занятия, суета) через онирические пространства (сновидения, фантазмы, дизъюнкция чувственных данных) в грандиозную вселенную смерти. Эти три континуума, три дистанции, три приближения пересекаются, диффузируют, совпадают:(«Сон и помрачение»)
(«Проклятые»)
(«Распад»)
(«Сумерки»)
(«На краю болота…»)
(«Песня смерти на семь голосов»)
(«Год»)
(«Фён»)
(«Псалм»)
Готфрид Бенн
Этот поэт присоединился к экспрессионистам, увлеченный, как ему казалось, их радикальной программой. Никакой программы не было. Просто несколько молодых людей талантливо эпатировали буржуазное общество в немногих сборниках стихов и, собираясь в излюбленных кафе Берлина или Мюнхена, разражались декларациями против современного мира вообще. Первая книжка молодого врача под названием «Морг» привлекла внимание как чарующими анатомическими деталями, так и насмешливыми, ироническими, но весьма спокойными интонациями. «Маленькая астра».Это блестяще написанный текст и, как таковой, не имеет отношения ни к правде, ни к лжи, ни к личному мнению Бенна. Вряд ли он презирал граждан «государства жесткокрылых», вряд ли пренебрежительно оценивал героев, реформаторов, мятежников, интеллектуалов. Мужской и женский коллективы обречены на вечную борьбу, решительная победа здесь невозможна, ибо сущность жизни прекратится. Скорей всего, текст создан в полемике за женскую эмансипацию начала двадцатого века под влиянием Стриндбега, Чехова, Эллен Кей и под более отдаленным влиянием Ницше. Сам Готфрид Бенн не мог сочувствовать ни «государству жесткокрылых», ни сторонникам Паллады в изображении последних в данном тексте. Человек, столь высоко одаренный «чувством „я“», не мог благоволить тоталитарному государству (его кратковременная симпатия к СС закончилась полным разрывом), равно как мятежникам и реформаторам. «Я» — дано неизвестно кем и чем, его нельзя обрести, но легко потерять. Бенн одно время пытался его интенсифицировать с помощью наркотиков, но кажется неудачно. Так или иначе, область «я» в наше время — это область прошлого, далекого прошлого, мифа. Стихотворение «О ночь».
Приложение. Гротески
Поэт
Задумал я определить себя по какой-нибудь умственной запутанности, чтобы a) не считать b) не говорить c) не ходить. Сидеть где-нибудь в большом кабинете и думать все равно о чем. Не о чем-нибудь, а все равно о чем. Люди и друг с другом и наедине думают о чем-нибудь. Даже плешивый академик, вися на турнике, думает про какую-нибудь туманность. Правда его здорово напугал наш дворник Онуфрий. Подошел к турнику, пока тот висел и как заорет: «Платон твой повесился.» Академик сорвался с турника прямо в дурдом, продолжая повторять фразу дворника. Хорошо, врач попался дельный: «Это же твой Платон повесился. Так сказать, личное горе. А наш Платон как в пивной сидел, так и сидит.» Академик сначала успокоился, а потом зарыдал: «Это личное горе всего человечества! Даже негр-боксер рвет свои цепи в далекой Африке! Ну как жить без Платона? И потом! Платон пил херес, а пиво изобрел некий Абу-Али в 17 веке. Понял, идиот!» И сбежал академик в Африку. Там его, говорят, опять в дурдом посадили. Горе от ума, одним словом. Вот что значит думать о чем-нибудь. И опять таки разговоры, разговорчики в строю, как считает армия. А считать нельзя. Ходить тоже нельзя. Армия отпадает.* * *
И принялся я ходить на цыпочках, искать работу. Подумал: ходить на цыпочках не значит ходить. Обошел комнату, на обоях висит газета: «Веселый каменоломнец». Наткнулся на стихи:* * *
Проснулся. Нечто важное, какая-то ошибка. Не думать совсем не о чем нельзя! В кухне загремел таз. Куда он летит, обо что, бедняга, ударился. Вот тебе и мысль! Хоть две диссертации пиши. И доклад о зверском обращении с домашним имуществом. А таз — имущество? Думать все равно о чем — вот истина, достойная того, который…Ладно. Полез под кровать — там книжки разные свалены. «Пудель в хозяйстве» — верно, академик забыл. Дался мне этот академик! А что с ним, бедолагой? Должно, у Рамзеса служит профессором или рабом. Или в портные подался. Мысли, конкретные мысли! Бич Божий! Все равно о чем — вот холодная звезда поэта! Хи Хи! Стихи хоть куда, только мало их. Ага! Беда Аллеман «Время и фигуры у позднего Рильке». Так себе поэт. И думал элегиями в сарае. Интересно, а зачем пудель в хозяйстве? Вопрос. Гадюка подколодная! Та же мысль, только хуже. Пудель, похоже, у фараона Рамзеса картошку чистит. Надо у Беды узнать. Он не только писатель, но и собаковод. Или собаковед. Собаковед это тот, кто собаку ведет уча. Очень может быть. Собаковед это кинолог. Бедняга! Снимает, поди, кино у Рамзеса про пуделя, который чистит картошку, про академика, который вспоминает Платона, плача на озере Чад, про портного, который обшивает жирафа, про профессора, который…Откуда взялся профессор? Треск, звон! На кухне в волейбол играют. Вернее, в волейтаз. Эврика! Стихи: Волевой таз своей волей играет…сам в себя. А почему бы и нет? Ведь котенок играет сам в себя. Говорят, сам с собой, но это чушь, выходит он играет с другим котенком. Раздвоение котят? Надо у Беды спросить. Если он о Рильке книгу написал, то про раздвоении котят всё знает. Однако, имечко у него! Небось, сам Бельфегор обозначил. Есть же знаменитое стихотворение:* * *
Молчание. Сижу на кровати, деепричастно скреща ноги. Может быть, чеша затылок? Стихотворение приближается, надвигается. Может, ограничиться одним размером? Скажем, «двухстопный ионический трохей» Баллада и точка. Но проклятая точка тащит за собой (как бурлак) дочку, кочку и вообще целое болото! На кухне снова загремел таз. Визжа, на сей раз. На него наверняка упала сломанная мясорубка, которую племянник Столбея Никифирыча чинит уже шестой год. Я знаю случайно, меня на юбилей позвали. К делу. Надвигается стихотворение. Интересно, если мясорубка продырявит таз, имущественный спорт запретят? А я хорош! Думать надо все равно о чем. А у меня конкретика, мемуары какие-то. Тоже мне, поэт. Интересно, а поэты в курсе, что пишут стихи? Гумилев слышал про озеро Чад. Рильке имел пантеру у себя. Беда с этим Бедой! Академик и пудель с портным припечатанно ничего не знают, кроме Платона да Рамзеса. А разве Беде стоит верить? Ему бы с таким именем на съездах выступать, а не книги писать. Да, стихотворение наступает:* * *
С кухни доносятся удары гонга. Ну и словечко «доносятся»! Будто гонгом пишут донос. Кстати! А если я донесу стихотворение про гонг(откуда он взялся?)…Хлопнул себя по лбу, отнесясь к себе критически: у меня и так на чердаке бардак бардаком, а тут еще дурацкое любопытство. Совместна ли причинно-следственная связь(мразь, по-моему, лучше) с «думать надо все равно о чем». «Сдумать!» — ну и стиль! Лучше уж сразу слизнуть или стяпнуть. Скажем «уж стяпнул гонг» — первая строка. Много вопросов возникает. Какой-нибудь дотошный критик спросит: а зачем ужу гонг? Но уж-то не дурак! Он ответит в таком духе:* * *
А может совсем ни к чему все эти люди? Воображаемые академики, портные, Рамзесы, дворники, Беды, пуделя? Некоторые из них существуют — в историческом, научном или звероподобном виде — не все ли равно! Им нет места в стихотворении, которое вещь в себе. Можно встретить кое-кого или прочесть кое о ком — не все ли равно? Это ближе к максиме. Если жираф, облаченный в бархатный костюм (облаченный, хорошее слово), (надеюсь, портной не подкачал) прибыл на озеро Чад, это меняет дело:Писатель
Имя и отчество он забыл сразу и накрепко, считая оные вербальными излишествами: собственно, таких слов не водилось в его лексиконе, мы решили определить их метафорами, не уверенные в правильности термина. Имя и отчество он называл гороховой белибердой, жабьими нежностями, бегемотным воркованьем. На фамилию свою — Форточкин — он злился из-за двух неблагозвучных согласных ЧК и предпочитал себя называть Фортони. Однажды Фортони ехал в автобусе с оживленным толстым прикидоном (так окрестил он пассажира про себя), сосредоточенно думая, почему у Далилы Ивановны неполное помойное ведро. Так увлекся, что почти не ощутил толчка в бок, коим наградил его прикидон: — Брату писателю наше кудрявое гу-гу! Фортони обращался к интеллигентам принципиально на «ты»: — Какой я тебе брат? Разве ты гренландец? Моего брата зовут Йо-хо-хо, он носит тюленью шкуру и живет в пещере. Представитель и ездит на собаках в ООН. — Пулькин-Масляный, пишу всё. Моих выступлений жаждет толпа. Сначала шорохи, шепоты, хиханьки, хаханьки, потом, под гром оваций передают через ряды пачки денег. Недавно подписывал в магазине новую книгу, два носильщика собирали в мешки тюки ассигнаций. — Кстати, купи мне билет. — Прикидон долго рылся в дырявых карманах донельзя измятой куртки — на пол посыпались кнопки, булавки, гвозди, банка клея, которая разбилась о ручку кресла, вымазав пальцы и обшлаг рубашки Фортони и… ни единой копейки. — Заплатил сегодня взносы за год во ФЬЮТЬ, — пробормотал он, — дочиста общелканили. Но вы, браток, не бойтесь, меня контролеры знают. Подошли контролеры. Пока Прикидон орал на них, совал книгу под заглавием «Мымра», зачитывал фрагменты под басовитый рефрен «Предъявите билет», Фортони задумчиво вышел из автобуса и задумчиво пошел домой. Его нагнал писатель Пулькин-Масляный, он же Прикидон: — Все хотел спросить, почему вы не пишете и почему не выезжаете на свежий воздух? Вы же писатель, откуда не погляди — хоть слева, хоть сверху. А свежий воздух, кислород и прочее, великая сила, перо так и летит! Ну мне пора в ШНЫРЬ… — Взносы платить? Отдай, пожалуй, куртку. Фортони продолжал думать: — Дурак этот Прикидон. Будто его свежим воздухом сыт будешь. В городе, слава богу, и помойные ведра полны, и мусорные баки ломятся, и крысы водятся. Больно нужна деревня с ее крапивой. Да и по виду Прикидон какой-то шнырливый. Недаром в эту контору торопится. Ладно, черт с ним. — Фортони никогда больше минуты ни о ком не думал. Его занимали проблемы поважней: — Почему же у Далилы, хозяйственной бабы, такое скудное помойное ведро? Родственники, что ли, приехали? Эта саранча на все способна. Так и есть, и тот мусорный бак пустой. Фортони завернул в свой подъезд и побрел по лестнице на четвертый этаж. Перед его дверью лежал целый батон: — Мать честная, а это откуда? Вот вам и ужин, господин Фортони. Хотя нет! Если я хочу стать писателем, надо бы перо достать. Не этой же дрянью шариковой писать! Прикидон может и прав. Он, правда, совсем забулдыга, но…устами забулдыги…А Далила-то Ивановна каждый вечер гуся выгуливает. Гуся на три романа хватит да еще на пару рассказиков, да еще голый гусь вещь сверхполезная. Решено, обменяю батон на гуся. Скажу, батон живой, сам размножается. Он позвонил в соседнюю квартиру. — Здрасьте, Далила Ивановна. Вот принес вам в подарок волшебный батон, хочу на гуся поменять. Гусь-то вам ни к чему, с ним хлопот не оберешься, вычесывай его да в баню води, а у вас именины на носу. Далила Ивановна была баба осанистая и скандальная, но тут и она онемела и выронила половую тряпку. Потом, охая, подняла и с неожиданной ловкостью угостила Фортони по морде: — Ах ты, пес вороватый, свои патлы вычесывай! Отдавай батон, ворец! Его внезапно осенило: батон выпал из авоськи Далилы — из ее широченных ячеек не то что батон — паровоз выпадет. Да и гусь на буфете стоял фарфоровый — таким пером много не напишешь. Фортони на всякий случай проговорил: — А батон все равно мой по правилам равенства! Вот так! Ишь разжирела на чужих батонах, в дверь не влазит! Он с достоинством повернулся, пошел по лестнице неведомо куда и пребольно получил пачкой соли по спине. На сем дело не кончилось. Соль рассыпалась, а сверху спускался подъездный профессор на костылях — костыль заскользил, профессор упал и угодил головой в пузо Далилы. — Ох простите, Варлам Варламыч, из-за этого отпетого ирода вы изволили пострадать. Пойдемте, я вас чайком с гусем угощу, мне гуся прислали из деревни, жир так и капает! А на тебя, нехристь, — кинула она Фортони, — уж будь спокоен, я Натан Спиридоныча натравлю!Фортони брел неизвестно куда, ошеломленный новой инфомацией. Профессора Варлама он часто встречал в подъезде — тот пронзал его, бездельника, колючим взором и, на всякий случай, вешал замок на свое помойное ведро. Хорошая парочка с Далилой. Надо бы, на всякий случай, у него костыли спереть. А кто такой Натан Спиридоныч? Величина трижды неведомая. В чинах, скорей всего, и родственник Далилы. Иначе к чему она будет про него рассказывать? Он потер ушибленную спину. Больно, стерва, саданула. Так гусь настоящий или фарфоровый? С Далилы станется, она способна чаю этому парню на костылях плеснуть, а фарфорового гуся для форса поставить. Кстати, как она его обозвала? Ворец? Недурно. Писателю надо запомнить. Пришлось обходить огромный грузовик. Наверху стоял Прикидон и помогал сгружать листовое железо: — А, господин Фортони! Привет будущему писателю! — Привет, как бишь тебя? — Пулькин-Масляный, член ТАРАРАМА, обозреватель природы. — Понимаешь, Прикидон, гусиного пера не могу найти. Нельзя же всякой дрянью писать. — Чудак вы, господин Фортони. Настоящий писатель чем угодно пишет. Хоть палкой. Толстой лопатой романов пятьдесят написал да еще участок огромнейший вскопал. Вы химический карандаш найдите и для тренировки нищим жалобы пишите. Так, мол, и так, пережил восемь пожаров, сгорел комод с деньгами, прическа пострадала, подайте на батон… — Иди ты к черту, Прикидон, я из-за батона сам пострадал. Тоже мне, сочинитель. Фортони махнул рукой и почесал затылок: — Здесь он прав, почему бы и не карандашом? На дороге сидел нищий и писал объявление, слюнявя химический карандаш: «Забыт на фронте рядовой пропавшего полка Натан Спиридоныч. Прошу выслать эшелон с гранатами и…и…» Вот тебе на…Этим Натаном грозилась Далила. Какой-нибудь тайный агент. Фортони взял карандаш и приписал: «…и…и…с конфетами». Жизнь преподносит сюрпризы, это уж точно. Прекрасное начало любого произведения! «Жизнь преподносит сюрпризы…» и так далее. Ладно, с Натаном после разберусь. Фортони вернулся домой приплясывая, мигом очутился перед своей дверью, стал искать ключ. Из квартиры Далилы доносился пьяный тенорок профессора: — Зачем к тебе я тут приплелся на очень жизненный твой путь. — Восторженно кудахтала Далила, звенели стаканы, к входной двери прислонились костыли. Мою курицу скормила Варламу! Фортони забрал костыли и открыл свою квартиру. Пусть свои лекции на одной ноге выкаблучивает, профессор. Он застелил постель, полил цветы, пожевал кусок плесневелого хлеба, умылся и сел за стол. Может начать с характеристики карандаша? Ах, бумага. Откуда взяться бумаге? Он долго рылся по всем углам, нашел лист «Общества неплательщиков за карусели и подобные предметы», разгладил и положил перед собой. Какие, интересно, подобные предметы? Далила? Она вроде на карусель не потянет, а если завертится, пусть даже на улице, перекокошит прохожих и фонарные столбы, передавит всех дворников, собак и кошек. Вот профессор — иное дело. Он покрутится на одной ноге, махая костылями…стоп…..костыли-то у меня. Ладно, пора за работу. «Жизнь преподносит сюрпризы, — написал Фортони, — у меня образовался химический карандаш.» То есть как образовался? Училище, что ли, у меня кончил? Поступил жалким графитиком, а вырос в орудие производства нищего Натана? Чушь нелепейшая! Но ведь жалкий графитик мог кончить курс у профессора Варлама? Как же, пойдет он к этому подонку, прихвостню Далилы, курокраду. Нет, дорогой Прикидон, писателем стать — не галоши грузить. Недаром ты железо ворочаешь. Беда — со знаками препинания у меня плоховато. Но ведь я не школьный учитель, а писатель, где хочу там и ставлю запятые разные, точки, тире…Да что это азбука Морзе? Пресловутой ахинеей голову забивать. Фортони прошелся по квартире в поисках бумаги, поскольку объявление о карусели выглядело несолидно. Нашел пачку старых квитанций — на душе повеселело. Здесь на целый трактатус хватит, прикноплю к стене или еще лучше к спине паскуды Далилы, пусть читатель радуется. Слов у меня много хороших набралось. Начну и плевать на азбуку Морзе! Я не телеграфист, а…понятно кто. Итак. Роман назову «Пресловутая ахинея». Правда, я не знаю, кто такая «ахинея», кажется змея или столица чего-то там, а «пресловутая» вообще женщина с бородой, но тем интересней. Итак: «Коварнейший Натан, просторечиво в переулке прозванный (здесь бы словцо подлинней) Неточтобывообщеновпринципенеплатежеспособный с присущим ему хитроплетством отправил невинный химический карандаш, выгнанный с факультета знаменитым курокрадом профессором Варламом якобы на костылях, на разгрузку галош.» Здесь бы надо объективней, душевней про Натана. «Этого подонка, мягкосердечно и немного заискивающе, называли „душой фронта“, ибо от него зависели поставки гранат и конфет.» Про конфеты лиричней, основательней, подробней. «Натан стоял, осыпаемый артиллерийскими залпами и розово-белыми фантиками». (здесь надлежит вставить объяснение о фантике. Тонкость такого объяснения уточняет мастерство писателя.) Итак: фантик это…Что за глупость! Фантик это. Сразу поймут, что я ни черта в них не понимаю. Пусть будет вставная новелла. Например: розовое чудо, телесное и однако бестелесное, кокетливо изгибаясь, едва шелестя прямой, слегка шурливой (т. е. шуршащей) оболочкой, жаждало наполнителя, посетителя, жильца…Фу! А почему бы и нет? Разве конфета не жилец фантика? Излишний критицизм — враг писателя. Продолжим: этот жилец на поверку (т. е. на язык) оказался сладким, липким (т. е. в пальцах) и юрким. Фантик задумался: сумеет ли он, справится ли он, удасться ли ему оседлать (нет), зажать (нет), скрутить сие непокорное существо, предназначенное для губ и языка? Нет, решил фантик, я слишком нежен и не гожусь для такой грубой работы. Пусть солдаты носят голые конфеты в сапогах или в галошах… Фортони подошел к зеркалу. Измученное лицо, следы химического карандаша растеклись разводами пота. К чему я написал ерунду про карандаши да фантики? Кому это надо? Теперь понятно, почему писателей посылают железо разгружать, как Прикидона. Спросить бы Натан Спиридоныча, носят ли солдаты в сапогах голые конфеты или нет? Натан человек народный, хоть и тайный. Фортони открыл входную дверь. В соседней квартире шел спор, орала Далила: — Я тебе, Варлам, на всю совесть говорю: если не посадишь его в тюрьму за кражу костылей и не потребуешь расстрела, быть тебе в тундре. Уж Спиридоныч постарается. Он тебе не ферт какой-нибудь, а районный прокурор. — Далила Ивановна, а зачем он нищим перекрасился? — запел тенорок Варлама. — А зачем ты профессором заделался? Всяк свою пользу ищет. — Прошу не забываться! У меня официальный указ. Со мной сама знаешь кто советуется!
Фортони вошел к себе, сел на диван и тоскливо задумался. Для кого сочинять? Для Далилы, Варлама и прочего сброда? Ну что они понимают в конфетах и фантиках? Положим, в детстве иной раз перепадало. Нет, писатель должен решить проблему выбора. Уж во всяком случае, не обращать внимания на карамель и прочий липкий ширпотреб. Шоколад! Вот тема достойная героя! Фортони взял квитанцию и принялся писать: «Глубокой ночью среди утесов, косых и угловатых, безобразно рушащихся и омерзительно вздымающихся на берегу северного моря, напоминающего коварством своим, сутяжничеством и воровством некоего профессора, который продал костыли, нужные ему, по его (голословному) утверждению для потасовок с Далилой (абревиатура)…» А что такое абревиатура? Что-то вроде ахинеи, думаю. Ладно, не будем менять темпа. «…северного моря стояла молодая женщина, ломая деликатными пальцами плитку шоколада и громко полыхая фольгой, что напоминало грохот прибоя.» В соседней квартире зазвенело тяжело и стеклянно, потом шум перешел в утробное уханье. Далила то ли рожает, то ли душит профессора, — решил Фортони. Упомянутая парочка сначала дралась у его двери, потом ввалилась в квартиру. Двадцать пальцев сжали два горла. «Жизнь преподносит сюрпризы», — старательно вывел Фортони и обвел фразу изящной виньеткой.
Беседа нищих
Речь пойдет не о романтических нищих «Двора чудес», что обессмертил в саоем романе Виктор Гюго. Нет. Они измельчали как всё на свете в этом мире. Нет. Речь пойдет о массах людей неухоженных, плохо одетых, живущих черт знает где, вороватых, попрошайках, скорчившихся в переходах метро, наглых, орущих, пьяных. Когда сгорбленный на костылях подставляет вам свою голову, похожую на щетинистую гнилую репу, обвязанную цветастым платком, и орет о подаянии — это нищий; когда понурый старик сидит на ступенях и, опустив седую голову, смотрит в грязную кепку, где сияют, как две звезды, два медяка — это нищий; когда пьяный ухарь топочет, скрипя сапогами и кричит, что он в Афгане тюкнул тридцатник душманов, а теперь и пожрать, мол, не на что — это нищий; когда проворная старуха в залатанной кацавейке собирает на птичьем рынке котят в кирзовую сумку — это нищая. Их много, они — регрессивное человечество. Политика их не интересует, религия не интересует, судьба планеты не интересует. Страх им несвойствен, надежда тоже. Они знают, что были всегда и будут всегда. Как их назвать? Сообществом, коллективом, массой, гурьбой? Трудно определить. У них случаются организаторы, лидеры, заводилы, но все это носит минутный характер. Друзей ментов они уважают, но не любят. Мазуриков, уголовщину, урлу ценят довольно невысоко, потому что те хотят «выбиться в люди», быть «при деньгах», а нищим это совсем неинтересно. Как ни странно, очень любят птиц, видимо считают их родственными душами. Один нищий, увидев гравюру «Святой Франциск проповедует птицам»,аж разъерепенился: «Видал дураков, да такого поискать! Птицы-то поумней его будут раз в сто!» Любят посудачить в уголке какой-нибудь свалки, сидя за стаканом денатурата или скверной водки. Мата не любят, арго, как такового, у них нет. Обсуждают пропавших знакомых: «А куда Карась-то подевался? А ты не знал? Так его Штырь двурыльной мацовкой устряпал. А за что? Карась тут ночлежку общелканил, да сдуру прихватил обувку Штыря. Ну ничего. Стеша ему сафьяной оплеткой по флейте саданул, теперь ходит Штырь чурбан насторону. А где теперь Ванька Сдвинутый? Я его тут видал недавно, — пробасил лысый толстяк, — висит, окаянный, на водосточной трубе, в гамаке пристроился, песни орет. Там и заснул, пока его пожарная машина не сняла. Пятнадцать суток влепили.» Вокруг гуляющих ободранными курицами бродили старухи. Всякая с железной палкой с крюком. В тот помойный бак ткнет, да в этот — глядишь, без прибытку не останется — одна полбатона на крюк нацепит, другая ловко подхватит драную сетку, из которой торчит консервная банка, третья вытащит оборванную ночную рубашку(внучке в самый раз). «Это что, прогорланила молодуха навеселе (молодухами зовут женщин до шестидесяти) Матвевна тут тюк сталинских денег выловила. А зачем он ей? Думала дадут чего-нибудь. Потащила в палатку утильсырья — шиш, по разным конторам — шиш, какой-то мент прицепился — фальшивые, мол, деньги сбываешь…еле удрала.» «Тоже невидаль, сталинские деньги…Дура дурой! — фыркнула рябая серьезная баба. Здесь кособокая Машка полтюленя нашла. Что это за полтюленя? Не знаю, рыба какая-то. Она его на стройку снесла, ребята ей за закусь аж рупь дали. Молодец девка!» Мимо прошастала старуха в залатанной кацавейке. Бабы отвернулись, зашептались: «Вот черт принес ведьмино отродье!» Старуха прошла, промурлыкав тонюсеньким голоском: «Запомню, всех запомню.» Бабы деловито засуетились, продолжая рыться в мусорных баках. Мужики лениво потянулись, встали: «Пойдем к Хрипуле, он сегодня, вроде, ловко набомбил.» Да жадюга он. Ничего, своим по глоточку нальет. И потянулись, спотыкаясь о кирпичи да банки. Бабы набрали всякого припасу: «Пойдем к Митревне ночевать, ейный сынок блох в допре считает.» Пришли к развалюхе Митревны, у той свечка горит, сама мелочь мусолит. «Доспела, Митревна, ишь сколько настреляла. Да так, мелочь одна. Вы чего? Хотели у тебя покемарить. Садитесь, местов не жалко.» Разворошились бабы, одна достала скелет от леща, другая дырявую кастрюлю с кашей, третья из кофты килек выловила. Митревна из тряпок вытащила бидон с самогонкой. «Чтой-то вы сегодня рано?» Да встретили эту стерву в кацавейке, что мужика своего на лесоповал спровадила. Ну и чего? Видала, Митревна, ту девчонку лет двенадцати, в веснушках вся? Ну? Хныкала, по докторам ходила, те ее порошками мазали, в луже купали, всё без толку. Веснушки-то стали величиной с пятак, хоть на морду тряпку вяжи. Ходила девчонка зареванная, а кацавейная к ней и подкатись: «Хошь веснушки сведу, а ты мне орехов насобираешь? Я вишь на елке живу, да нога сломана, по веткам не попрыгаешь.» Делать нечего, полезла девчонка на елку да кувыркнулась вся в царапках. «Ах ты, кувалда несмышленая, я уж тебя слегой ухожу.» Неча делать, полезла девчонка снова на елку, черной белкой обернулась и давай орехи скидывать. Да орехи все серебряные. Обрадовалась кацавейка, на рынок понеслась. Торговать значит. А здесь, глядишь, неудобь какая! Один покупатель зуб себе сломал, другой молотком разбил — оттуда зола посыпалась. «Ты чем, стерва, торговать задумала», — орали все кругом. — «Даром скорлупа чугунная, так оттудова еще зола сыплется!» «Обворовали», — завопила кацавейка и шасть под елку. Да девчонка смышленая оказалась. Как увидела кацавейку, сбросила ей на голову здоровенный тухлый арбуз. Так и ходит кацавейка, в семечках заляпанная, будто негр какой, прости Господи. А девчонки и след простыл.Мужики завели беседы важные, серьезные. Хрипуля жил в десятикомнатном кирпичном бараке — рабочие, правда, забыли семь комнат достроить, плюнули да ушли. Хрипуля лежал на железной кровати (матрас он поменял на железную печурку — она дымила вовсю) — вообще кругом железки были пораскиданы — там и сям валялись сломанные самовары, цепи какие-то, обода от бочек, печатный станок раскуроченный да швейные машинки без ручек и колес — среди всякого такого скарба лежал Хрипуля с гармошкой через брюхо да песни тянул душевные:
Тут послышался треск да скрип, железки в разные стороны покатились. Дверь с петель сорвалась да и в гармошку Хрипулину врезалась. «Ах ты окаянная сила! — промычал Хрипуля, — кого еще холера принесла.» В комнату въехала бабка верхом на черном козле — ногами гладит, туфлей пришпоривает. Ты откудова, Матрена, взялась на таком страхолюде? Да это мой петушок бедовый, я его метлой угостила, а он возьми да и козлом обернись. Тебе, Хрипуля, скакуна везу, ты вроде в армию собрался? Да ну! — охнули мужики, — ты что, Хрипуля, того…С кем воевать собрался? «Ох погодите, слезу с этого черта, все бока намяла», — заныла Матрена и кубарем скатилась с козла. Козел передернулся, запрыгал и рогами опрокинул железную печку. «Ах ты оглоед, — завопил Хрипуля, — подсобите мужики. — Вы вот газет не читаеге, а там комунике пропечатано. Собираемся на злейшего врага, на дремучую силу, на безрукого эскимоса, что ли. Фабрики наши захватил, мастерские разные, я уж амуницию приготовил.» Хрипуля нацепил одноухую ушанку, бархатные туфли, лапсердак с бубновым тузом на спине, прошелся строевым шагом. «Енарал, как есть енарал, — зашамкала Матрена, — да от тебя не то, что ескимос, слон убежит.» «Погоди, а как они безрукие воевать-то будут?» «А американцы на что — резонно заметил Хрипуля, — уже сорок миллионов протезей приготовили на одну руку.» «Оружие справное, — мудро втавил Лобзик, — слыхали, у нас такой протезей кривоногий Шмуля всю пивную разделал, теперь там пятиэтажный дом ставят.» «Ну пора в дорогу на врага, вы тут за печкой поглядывайте, пока я с победой не вернусь.» «Орденов-то натащишь, поди все кастрюли будут при параде, — захлопотала Матрена. — Козла-то береги, авось снова в петуха обратится, продам его за настоящую цену, героя.» Хрипуля прихватил кочергу, козел уперся, ни за что в дверь не лезет. Выпихивали всей компанией, часа за два справились. «Смерть налоть думать чует, снова в петухи норовит.» Тут гаркнул Хрипуля по-казацки, кочергой козла ошарашил, того и след простыл. Едет Хрипуля, да песню горланит:
Хрипуля почесал затылок, плюнул и пошел к себе в барак. «Ну ее, войну эту чертову. Сами не знают, чего пишут.» Вся компания уже вывалилась из дверей. «Отвоевался, Хрипуля?» Пора на промысел. И двинулись гурьбой на рынок — никчемные, никому не нужные, веселые…
Два горбуна
Жили были два горбуна: жили в заброшенном цеху механического завода, были — срециалистами. Таким образом мы пояснили автоматическую присказку «жили-были», мимо которой даже внимательный читатель проскальзывает небрежно. Фамилия одного — Пиявкин, другого — Раздавакин. Очень кстати философическое замечание: задумчивые читатели чужих паспортов давно обратили внимание: паспорт — объект (плоский инструмент, тоненечко сброшюрованный томик, стихотворение Маяковского и т. п.), призванный отразить обратного человека. Нота бене: один из наших героев (Пиявкин) отличался бесхарактерностью (равнодушием, наплевательством, широтой души) и готов был поделиться с первым встречным килькой или гвоздем, а со вторым шубой или манекеном. Где вы найдете таких пиявок? Даже в ресторанном меню не отыщете. Второго звали Раздавакин. Несусветный жмот, сравнительно с коим всякие Гарпагоны, Гобсеки, сильные магниты или снегоуборочные комбайны были апогеями щедрости, он, прежде всего, забрал у Пиявкина кильку, гвоздь, шубу и манекен, а затем пустился рыскать в открытом (и закрытом) для обозрения мире. Лихорадочное собирательство стало его профессией, хобби и путеводной звездой. Собирал он всё: склянки, бутылки(битые и не совсем), воздушные шары(проколотые или цедые), кошек(дохлых и не совсем), обломки водосточных труб, ржавые краны и ванны, резиновые сапоги(рваные или заклеенные), кацавейки, домашние тапочки, ведра(с дужками или без), будильники, галоши(с подошвой и без), шляпы(с лентой и без), медали, самовары, пожарные каски и почетные грамоты. Но пуще всего любил цепочки и цепи. Поймает где-нибудь пьяного или слепого, приведет в свой заброшенный цех и посадит на цепь. И не то, чтобы ценил рабовладение и всякую замкнутость. Он обожал посидеть рядом с пленником в мягком кресле и поговорить по душам, причем любил сравнивать свою интеллигентную беседу с воплями, истериками и волапюком цепных людей. Только одну вещь отдал бы он да еще приплатил — Пиявкина. Только одну вещь держал бы Пиявкин в глубоком секрете — Раздавакина. Такова простая и неудобная любовь центробежных и центростремительных сил, любовь, ибо житья друг без друга горбуны не представляли.У всех, даже самых ограниченных и зависимых людей, проявляется элемент свободы. Один, ни с того ни с сего, бросит камень в оконное стекло соседа; другой поднесет ко дню рождения начальника ядовитую змею; третий подложит ежа на кресло любимой женщины. Это радикальный импульс. Его никогда не отмечают ни в биографии, ни в трудовой характеристике, ни, упаси боже, в паспорте У наших героев сей элемент выражался физически. У Пиявкина полной свободой наслаждалась левая рука: она вертелась в разные стороны, так как локоть, плечо и суставы пальцев ее не стесняли; она неожиданно хватала и отпускала разные предметы независимо от степени нагретости, колючести, приятности или отвращения, будь-то горячий утюг, кремовый торт или небритая физиономия. У Раздавакина столь же свободно действовала правая нога, что доставляло и горе, и радость: она вдруг цепляла с мостовой иголку, но отбрасывала золотое кольцо; вешала на себя помойное ведро, норовя обмусорить прохожего, но, вымазавшись в грязи, плясала джигу на новехоньком диване. Мало того: левая рука могла залепить другу вольную пощечину, а правая нога удалого пинка. Друзья немало сокрушались по поводу этой навязанной Богом свободы и, наконец, придумали как остепенить слишком озорные части тела. Пиявкин прицепил к левой руке двухпудовую гирю, а Раздавакин засунул правую ногу в колено водопроволной трубы, что создавало некоторые неудобства, но рождало комичный ропот, полеты в ямы и мелодичный трезвон. Жизнь в заброшенном цеху отличалась устойчивостью, спокойствием, неторопливостью и довольно регулярными случаями. Иногда заходил инженер, часа два разглядывал какой-нибудь станок, часа три переставлял его сантиметра на четыре, крадучись, уходил, приставив палец к губам; забредал бородатый, одноглазый субъект на ходулях, танцевал тарантеллу(так он именовал сии движения ходулями), валился на ящик с гайками и болтами, разбивая голову, охал, матерился, чинил сломанную ходулю и ночью исчезал; однажды вкатился оригинал(у него голова срослась с пятками), ловко покатался по цеху скоростным образом, напевая песню «жил Кудияр атаман», и вылетел в стеклянный потолок.
Надо сказать, данные эпизоды не слишком развлекали двух друзей. Пиявкин склонялся к мечтательности, Раздавакин к пространному накопительству всего на свете. Они любили праздники, особенно «День забытого баобаба». Однако упомянутая «свобода» мешала им нарядиться как следует. Пиявкин красной краской с трудом малевал на горбу приятеля уродливые вокабулы «бы», а Раздавакин — «баб», что вызывало иронические усмешки прохожих. Друзья грезили об одиноко-общественных мероприятиях. Мешало отсутствие реквизита. Как-то Раздавакин чистил колено водосточной трубы, где он держал вольную ногу — оттуда выпала тощая книжуля с рассыпанными страницами: Артур Шопенгауэр «Мир как воля и представление». Раздавакин аж затрясся: — Пиявкин, ты видишь? Нет, ты видишь это небесное имя и фамилию? — Мало ли что набивается в водосточную трубу? — И такое говоришь ты, профессиональный мечтатель! Позор! Водосточная труба сообщается с небом к твоему сведению, в нее попадает только небесное. Ты только послушай. — Он наудачу открыл страницу: «Выражать свой гнев или ненависть словами либо игрой лица бесполезно, опасно, неумно, смешно, пошло.» Пиявкин, удивленный, уронил гирю, его свободная рука влепила затрещину Раздавакину. Тот имел спокойный и задумчивый вид: — Представляешь, Пиявкин, как бы я прежний отреагировал на подобный удар, хотя и зная ситуацию? Злился, ругался, орал бы всякие непотребства, наконец, ударил бы тебя, невинного, дулся бы целый день и так далее. А теперь перед тобой равнодушный, понимающий человек. Вот она, философия! Артур Шопенгауэр! — произнес он восторженно. — Ты забываешь, Раздавакин, что философы пишут только толстые книги. А это что — опепка вроде справочника амбарного слесаря. Рваная к тому ж… — Я сделаю солидную вещь. Материала, слава богу, хватает. У меня в запасах газет полно, брошюр, оберточной бумаги, почетных грамот, клея пузырьков двадцать. Книга выйдет — носорога убьешь И Раздавакин принялся за работу: собирал газеты и брошюры, фигурно вычерчивал фотографии, вырезал, подрезал, словно ударный переплетчик, страницы старых и новых книг, склеивал обрывки реклам и карикатур, мастерски менял местами лозунги, воззвания и призывы, комбинировал почетные грамоты и похвальные листы; Пиявкин накрепко приделав гирю к свободной руке, старательно утюжил, прибивал кнопки и гвоздочки так ловко, что только три раза въехал гирей по Раздавакину — на этот казус издатель Шопегауэра, озаренный светом нового знания, не обратил внимания. Наконец книга, весом килограммов пять, легла на старый токарный станок. На обложке под именем и фамилией автора красовалась картинка «Шахтер Евсеев вбуривается в центр земного шара». На картинке кудрявый и мордастый весельчак с отбойным молотком под мышкой встречал группу маленьких и плюгавых покорителей космоса. Титульный лист украшала надпись «Умелые бьют по поголовью», загадочность коей недвусмысленно намекала на глубокомыслие Артура Шопенгауэра. — Теперь откроем библиотеку и заживем припеваючи, — возгордился Раздавакин. — Плата за каждую страницу. — Ты же видел кто сюда заходит. Как с таких деньги-то брать? — Ты будешь кассиром. Как увидят гирю — сразу денежки выложат. Поймут, что философия — это тебе не бесплатные качели.
Через несколько дней в заброшенном цеху произошло событие. Старому токарю, трудившемуся на одном станке пятьдесят лет, надоело долеживать на пенсии в кровати, где по нему игриво ползали клопы и внуки. Когда к нему пришел инженер и в знак благодарности за долгую службу принес одуванчик и записку от начальства, старик прохрипел: — не хочу отлынивать от работы в постели в двухкомнатной квартире. Желаю достойно умереть в родном цеху. Торжественная делегация, размахивая флагами и бия в барабаны, внесла кровать доблестного ветерана труда и установила в заброшенном цеху. Бывший директор под пение фанфар возложил на его грудь отвертку, гаечный ключ и буханку черного хлеба, пожелав посильной творческой работы, инженер воздел руки к стеклянному потолку и провозгласил: — Трудись на благо, на совесть, из тайных помышлений, из секретных соображений, ради всеобщего, равно как и схороненного в сердце успеха. — А теперь просим представителей общественности, — крикнул директор. Воцарилось долгое иолчание, только слышно было, как старинный производственник ковырял отверткой буханку черного, чуть не каменного хлеба. Наконец, вперед вышли друзья горбуны: «свободная нога» Раздавакина пнула директора, гиря Пиявкина оторвалась и упала на ботинок инженера. Народ безмолвствовал. Раздавакин раскрыл толстенную книгу и, под жалобные вопли инженера и директора, принялся читать: «Кузьма Недоноскин! Ныне мы хороним тебя в роскошном бархатном гробу, но кто знает? По свойственной тебе шутливости ты можешь выпрыгнуть, подобно панночке Гоголя, и, обдав собрание крылатым взором, облить радужным многоструйным фонтаном своей критики нерадивых и лентяев, прогульщиков и якобы больных!» (Собрание громко взволновалось. Во-первых, героя дня звали Тарас Феодулыч Кипяток, во-вторых, он вовсе не умер, доказательством чему служил сильный удар отвертки по буханке, при котором он до крови поранил ладонь.) Раздавакин, равнодушный к общественному мнению, продолжал: «Все мы помним, как на собрании актива, где тебя песочили и жарили, завидуя твоим новаторским методам, ты встал, свежий и подрумяненный, и послал активистов нецензурными(в устах лицемеров)словами. Покойся с миром и в миру, наш заботливый Недоноскин. Артур Шопенгауэр». — Айда, ребята, в домино, — раздался звонкий голос. — Кто такие, — шептал инженер директору, — может милицию вызвать? — Это, похоже, представители Главка. А Шопенгауэр — бывший учетчик. Надо кончать церемонию. И все тихо разошлись.
Поначалу переселение состоялось на славу. Забегали передовики окрестных производств, комсомольские делегации, разные пенсионные интересанты, рабочие подпольных мастерских: приносили буханки хлеба, кочаны капусты консервные банки — один краснодеревщик притащил даже жбан с гудроном. Горбунам выдали красные повязки дежурных и два веера, дабы они обмахивали усталого токаря. Но, несмотря на резоны Пиявкина, в Раздавакине взорвались прежние накопительские потребности. Аккуратно, штабелями он сложил принесенные гостинцы, откуда-то достал красную ленту с золотой надписью «Подводные разработки. Прикасаться запрещено», красиво перевязал оной лентой новый склад, а жбан с гудроном спрятал в потайное место. Потом уселся думать, хотя «свободная нога» совсем расшалилась и не давала покоя ни ему, ни Пиявкину. Ажиотаж вокруг старика угомонился, изредка забредали товароведы, нищие да одинокие крысы. Раздавакин воспрянул: сбросил старика с кровати, положил ему под голову книгу любимого философа, накрыл газетами вместо одеяла, над входом в заброшенный цех повесил вывеску «Лежачая читальня. Вход 100 р.» и сказал Пиявкину: — Видишь, как делают дела! Теперь у нас цех, зал для прогулок, «Подводные разработки», столовая для прихожих и главное «читальня». — Так старика зовут каким-то Тарасом, а не читальней. — А теперь будет «читальней». Разве не заслужил? Пятьдесят лет вкалывал. Первыми любителями чтения оказались директор, инженер и трое молодых людей забубенного вида. Они сбросили со старика газеты, разложили на нем водку, селедку и стаканы. Старик восторженно созерцал родной цех и бормотал: — Вот оно главное, самое родное! — Я всегда говорил, ему тут самое место. Чего дома раскисать? А тут на всем готовом, — разливая стаканы, заметил директор. — Миша, режь селедку. — Прям на нем, что ли? — А где ж еще? Здесь готов и стол и дом. Пока Миша резал селедку, Раздавакин, не торопясь, вытащил из тайника жбан с гудроном и вылил на директора, превратив его в некую мумию. Миша прошептал: — Начинается. Пиявкин стукнул его гирей по голове, пока вытаскивал любимую книгу, и друзья направились в ночь.
Куклы
У Федора Иваныча, кочегара, был только один друг — клоун Петрушка. Бог знает, что могло свести столь разных людей — черномазого, в саже и копоти (он и умывался-то машинным маслом) кочегара и чистенького, в бантах и лентах, клоуна. (Для разъяснения надо бы почитать трактат Цицерона «О дружбе». Известно, что во времена сего великого философа развелось много кочегаров и клоунов, и он безусловно дал бы дельный совет.)Замечание относится к Федор Иванычу, поскольку он был великий книголюб — иногда увлечется Марком Аврелием или Сенекой да и забудет накидать в топку угля, хоть и получал неоднократные выговоры от машиниста. «Дурак, — ворчал он про себя, — тоже поставили поездом командовать. Голову отдаю на отсечение, он не только Гегеля, но и Гоголя не читал.» Терпеть не мог людей неначитанных, только Петрушке прощал: «А ты попробуй, повертись полдня на окаянной трапеции, а на закуску кольца полови, как мышь.» На вопрос, почему это мышь должна ловить кольца сопел, но никогда не отвечал. Однажды лишь отделался репликой: «Я человек бывалый. Вон Петрушка не даст соврать, однажды видел в цирке двухступенчатого кота.» И настолько велик был его авторитет, что слушатели почтительно молчали, некоторые даже шапки снимали. Петрушка только молчал, кивая головой на всю несусветь, что нес Федор Иваныч. Человек непростой, начитанный, с такими лучше язык откусить, чем в споры вступать. Сам же в дураках и останешься. Любил и уважал Федор Иваныч Петрушку донельзя. «Вишь какой человек, большую должность занимает, разодет, что твой… ризопрах (Федор Иваныч любил щеголеватые словечки, бог его знает, откуда и набирал), а дружбой с простым кочегаром (при этом он гордо смотрел в зеркало) не брезгует». Случился как-то раз день рождения у Петрушки. Федор Иваныч ночь не спал, голову ломал, соображая, чтобы подарить любимому другу. И посоветоваться не с кем — с женой он развелся, но об этом разговор особый. Встал поутру, побродил, и попалась ему ржавая водосточная труба. Возился он с ней целый день, наконец приладил три колена в виде буквы «П», очистил, отдраил и покрыл желтой масляной краской. Загляденье! Потом пошел с праздничной физиономией в цирк и торжественно надел водосточную букву «П» на шею Петрушке. Застыло мрачное молчание. «Новый номер готовите»? — поинтересовался директор. «Не-не-не знаю. А что это, Федор Иваныч»? «Это подарок ко дню рождения, Петруша. Магазины обходил, там так, ермолда одна. А это… полюбуйся. В цирке может и не пригодится, хотя я думаю, такая вещь всюду место найдет, а в метро там или в церкви — первейший инструмент». «Это как понимать, Федор Иваныч»? «Ну, скажем, заходишь ты в метро — там битком набито — и кричишь: „Особый вход баккалавру! Тороплюсь на конференцию!“ Ну собьешь трубой пару старух — их ведь там как килек в бочке — не ты так кто другой». «Ну а в церкви»? «Тут дело особое, почет особый. Служба прерывается, священник возглашает: „Братие! Ныне к нам явился человек с трубой, человек эвхаристический! Во имя Господа, подайте ему от скудости вашей“!» «Ну и уйдешь из церкви с полным кульком продуктов». Циркачи смущенно переминались «А помнишь, Федор Иваныч, я тебе свисток подарил», — робко напомнил Петрушка. «Как не помнить! Понимаете, товарищи циркачи, машинист наш чуть что любит храпока давать. До аварии раз десять не дошло Однажды въехал на запасную станцию и трое суток продрых. Пассажиры уже решили, в укрытие, мол, поставили, война началась. Как я ему свистнул в ухо — пронзительный такой свисток, страсть, так он мигом в чувство пришел. За жабу решил ему отомстить», «За какую жабу»? «Надо вам сказать, ребята, человек я компанейский, дружелюбный. Это еще до Петрушки было. Прихожу раз на работу, ну там уголек разгребаю, смотрю, что-то шевелится возле топки. Может, думаю, саламандра ко мне пожаловала. Такое часто случается при нашей работе». «А что такое саламандра, Федор Иваныч»? «Брема читать надо», — как всегда небрежно бросил начитанный Федор Иваныч. «Так вот, она шевелится и похрипывает, я подумал нечисть какая, хотел лопатой огреть. А потом смотрю — жаба. И красавица какая — ну просто сил нет! Брыластая да бородавчатая, а глаза смотрят грустно-грустно — не обижай, мол, меня, я к тебе погреться пришла». «Так они в болоте живут, разве им холодно бывает»? «Почитай Плиния Старшего, у него таких случаев много описано. Ах да, я и забыл, ты насчет книг того… чистая кувалда». Ну так вот. Погладил я жабу и назвал ее ради красоты и особого величия «императором Клавдием». Но тут доходяга машинист ко мне прицепился с насмешками да прибаутками. Главное — видный был бы человек, а то ростом с мою жабу и весь в бородовках. Ну зачем машинисту бородавки, я вас спрашиваю? На такой вопрос и Платон не ответит. Чуть что, бежит по коридору и орет: «полюбуйтесь, Федор Иваныч свою Клавку кормить пошел». Это я, значит, ставил Клавдию блюдце молока. «А как она в постели, — шутил помощник, — ничего, а»? «Из-за того и с женой развелся», — издевался машинист. «И надо же! Недаром говорят, черт раз в тридцать лет слово правды сказывает». «А что, — вмешался Петрушка, — хорошо ей было смотреть, как ты домой идешь с жабой на голове. Привычка у нее такая завелась: Федор Иваныч с работы, а она ему на шапку вспрыгнет и домой с ним возвращается. Первый раз жена хлоп в обморок. Потом ласково так к нему: ну чего тебе щенка не завести, тварь добрая, полезная, а то страхолюдь какую притащил». Сама ты страхолюдь, закричал Федор Иваныч, давай, заводи своих щенят да поросят! «Нет, Петрушка, не совсем так оно было. Надо сказать, жена моя была белошвейкой и часто брала заказы на наряды для кукол. Ну это как кто соображает, а на мой взгляд более коварных и злобных существ и на свете-то нет. Так и норовят какую-нибудь гадость сделать. Меня-то они избегали — лопаты моей боялись. А вот чтобы скинуть банку варенья на голову или обсыпать дустом, или иголку а одно место воткнуть, или будильник под ухо на три утра завести — первейший народец. А так — тихони. Чинно сидят вокруг зеркала — наряды примеряют. Одна другую мазнет губной помадой или ущипнет — так это баловство. Кукла сидит против зеркала, глаза пялит, любуется, значит, собой. А жена тоже не дура, сядет рядом, и сама глаза пялит. Оторвать их от этого занятия — ни в жисть. Попроси жену в магазин сходить — будто и не слышит. Посидят часиков пять у зеркала и сваляться на пол. Продрыхнут еще часиков пять, усядутся и пойдет тарабарщина: лоскутки да ленты, нитки да иголки, вопли да визги». «Постой, Федор Иваныч, ты ведь о куклах рассказываешь, то есть о тварях бессловесных. Как же они банки с вареньем скидывают, вопят да визжат»? «Ах ты куриная твоя голова! Ты что ж, думаешь одна только форма жизни существует? Вот шляется по свету цирковой парикмахер, сапогами гремит и на том промысел Божий и кончается? Да ты почитай хотя бы Фому Аквинского…А впрочем ладно…» «Да ты не возражай, Степан, — начал директор. — Помнишь, с соседней крыши голый пупсик свалился, мальчонку едва не пришиб». «Ну что ж, случай и больше ничего». «А у них голова трухой набита, — проворчал Федор Иваныч, — чуть в трухе дырка — случай и больше ничего. Это как горбатый Леха на верблюде ездил». Какой еще верблюд? — возмущался он. Верблюдов в зоопарках содержат на государственный счет. А это кобыла и больше ничего. Так. На чем я остановился? Жена пыталась приучить кукол к своей еде. Конфеты им не давала — вредно, пирожным могут платье запачкать, зато кислой капусты, свеклы да редьки — здрасьте-пожалста. Представьте: нарядная, белая, румяная кукла, а вся рожа измазана свеклой. Уж я ей говорил: что ж ты барышень своих как чумичек кормишь? Отстань, говорит, от процесса усваивания витаминов. Я уже упоминал, злее существ чем куклы не найти. А лицемерки какие! Подсластятся к хозяйке за ее редьку, целуются, благодарят, а сами норовят булавкой побольней уколоть, белые туфли гуталином разукрасить или платье разрезать. Устроят какую-нибудь каверзу, рассядутся в кружок и давай рассуждать про женихов. И все в таком роде: один лысый да при одной ноге, у другого один глаз, зато стеклянный, третий похож на лотошника во фраке. Порядочно доставалось мужскому полу, да и женскому не сладко было. Только заметил я, что куклы стали по ночам в кружок собираться да шептаться втихомолку. Поначалу, как водится, про бархатцы да шелковинки, а потом, сдушаю, другая тема у них наметилась: про суровые нитки, узелки да про гудрон. Задумали они сеть мастерить да карасей ловить — уж больно им приелись редька со свелой. Жена возражала, спорила, да потом согласилась. Будет к меня трудовой коллектив кукол рыбачек.«Только заметил я, товарищи, чем больше палец выпрямить хочешь, тем кривей он выходит. Собрался утром на работу, в доме необычная тишина, только а середине комнаты неподвижный тюк лежит, едва-едва вздрагивает Потрогал — весь липкий, в гудроне. Я обомлел, остолбенел, а тут на меня орава кукол посыпалась. Марш на работу!» Что это — закричал я. А будешь орать да скандалить, мы из тебя еще и не такого карася сварганим. Что с нами будет? Мы ведь мертвые. Нас мастерят для утехи хорошеньких девочек, которых нам ох как приятно мучить. Я не слушал их белиберду, схватил ипструменты, разрезал отверстие для рта — вроде дышит. Отвез ее в больницу. Врачи — в обморок. Никогда им не приходилось вилеть столь тшательно, столь ажурно прошитую телесную ткань. Ну, а потом что было? Что было? Похоронили, вот и вся недолга. «Терпеть не могу редьки да свеклы, — вздонул Петрушка, — недавно, на моих глазах парнишка на свекле въехал под трамвай. А ну их к бесам эти витамины»!
«Если честно сказать, дела эти не разбери поймешь и никто на свете их не разумеет. Это корневые слова, — значительно подняв палец, произнес цирковой кукловод. — Вот у меня кукла Светка уселась посеред мостовой и ревет. А как туда попала — ни она, да и никто кругом не знает. Вот Федор Иваныч человек ученый, а наверняка и он жизни от смерти не отличит. Потому — величие премудрости. Корневые слова! Иногда кажется человек живой — а он мертвец мертвецом. Во время войны многое сказывали про всякие такие дела. Положишь куклу в ящик, а она глядь на заборе ногами дрыгает. Скажут, забыл. А если ты ее в муслиновое платье нарядил, а она на представление является в шелковом? Опять забыл. Что же получается? Вся жизнь из одних „забытьев“ складывается? Или вот, задумал я на детском утреннике „Василия Теркина“ ставить. Все хорошо, детвора собралась, кукол собрали, Теркина нету. А как без него прикажете героя играть? Обыскались, залезли даже в дровяной склад. Нету Теркина. Решили заменить спектакль, поставить „Сказку о тыбаке и рыбке“, хотя ребятам она порядком надоела, Только я заныл „Смилуйся, государыня рыбка“, из глубин морских раздалось: „Поллитра кинешь, может и смилуюсь“. И выплывает Теркин в тельняшке, напевает на гармони: „Одесса, мама, жемчужина у моря“. Ребята веселятся, спектакль сорван».
Федор Иваныч вздохул да и поплелся на работу. Из-за всей этой суматохи забыл, налил он молока в блюдце Клавдию или нет. Меланхолия пришла к нему: что с людьми жить, что куклами — одна маята, каверзы одни, либо гадости. Ну что куклам плохо жилось? Первеющие модницы, а насчет жратвы — ну повздорит баба свои глупости, не убивать же за это человека. Правда, злость в куклах сидит, ох злость. И откудова она берется — поди разбери. А в людях? Человек вроде хороший, а такую несуразицу про тебя наплетет, такие гадости порасскажет, что потом поглядишь в зеркало — я или не я. Опять же куклы. Просились они на свет Божий? Мало их кроили да сшивали, от одного мастера к другому кидали? А потом: лежи себе на складе, жди, пока тебя хорошая девочка купит. А достанешься злыдне, уродине? Или, не дай Бог, прирожденной училке? Так она часами будет свою азбуку повторять, пока не посинеет. Очень она кукле нужна, эта азбука! А потом она, училка, рот разворотит, да как заревет свое «до-ре-ми…» аж трамваи с рельсов посшибает, не то что кукол. Задумался Федор Иваныч о вещах философских. Что не говори, а высшее творение не может не сотворить чуть пониже. Хорош был бы Петрушка, если бы вместо своих пестрых лохмотьев да погремушек напялил золотой фрак или, скажем, форму пожарника. Чувствую я, Федор Иваныч, что все должно быть при деле, в гармонии. Взыскует душа прорядка. Но не той пародии на порядок, который, показухи ради, всобачивается сверху, клыками. При таком порядке только и сделаешь из людей, что измученных скоморохов. Нет, порядок должен быть, как в идеально выточенных китайских шарах, вставленных один в другой.
Заболтался я, а Клавдий-то голодный. Еще может обидели его, бедолагу. Залез Федор Иваныч в кочегарку, кличет, кличет, а в ответ мрачное угольное молчание. Долго рыскал любимца своего. Думал, думал, да и пошел по болоту искать пропащего «императора Клавдия»
Робинзон
Я редко заглядываю в почтовый ящик, но этим вечером все таки раскрыл его — захотелось чего-нибудь почитать перед сном. Читаю я плохо, разучился за ненадобностью и газеты обычно долго тискаю обеими ладонями — мне нравится шелестящий, наглый, успокоительный треск новостей (как-будто после троянской войны случилась какая-то новость). На сей раз мне повезло — попалась квитанция и я заранее предвкушал наслаждение в теплой постели. Квитанции я с трудом разбираю, легче поддаются расшифровке приветливые, пьянящие тексты. Правда, о чем может быть квитанция? Никаких коммунальных платежей я не платил, а власти предержащие предупредил заранее через своего агента, что платить нечем и не будет чем, пока не ограблю пивную напротив. Ответ в высшей степени легкомысленный: напротив собираются строить детский сад, агента у меня сроду не было, хотя я, по дороге в аптеку стал перед каким-то пьяным на колени и спросил тяжело ли ему живется? Он сказал, что легко, но если я отдам ему ботинки под залог Эйфелевой башни…Ботинки я отдал, но все же сомневаюсь, агент он или нет. Мой единственный друг сказал, что я поступил с присущей мне пустобрехостью. Зовут этого друга то ли Чома, то ли Фуфлик, приехал он из Алтая или из Парагвая — в географии я слабоват — ненароком позвонил в мою квартиру, спросил Сергей Иваныча, поставил чемодан в углу, просидел, понурив голову, часа два: я знаю, потому что успел покататься на метро, полюбоваться новым памятником Церетели, зашел в музей покинутых родственников, потом в заброшенный, но красивый пустой курятник, вернулся и застал его в той же позе. Однако заболтался… Не подождать ли нового друга, радостей у него мало, а тут квитанция. К черту, я эгоист, в конце концов. Электричество власти отключили, но у меня есть свечка. Кстати, а как меня-то зовут? Точно не Сергей Иванычем. Ладно, с этим потом. Полночи шарил свечку, нашел письмо. Главное, даже спичек нет. Позвонил в соседнюю квартиру: «Степанида Матвевна, у вас…» «Хорошее ведро с известкой для тебя найдется, чума тебя пощекочи! Участковый аж заплакал, с горя два чайника чаю выхлестал, окромя поллитровки, всё тебя поджидал! Убийца, говорит, форменный. Вон, скорая его увезла!» Пока она излагала судьбу участкового, стянул у ней спички, пообещал подарить Фуфлика (нового друга) и был таков. Дома постелил на кровать новые простыни (событие всё таки), взял в одну руку квитанцию, в другую коробок спичек и задумался. Процесс мышления мне несвойствен, да я и так давно все продумал, так что решительно ничего не мешало развернуть квитанцию. Но тут пришли в голову строки: «…на этот след голой ступни на морском песке я не променял бы золотых стен своего грота.» Откуда это? Часа три мучительно вспоминал, зажигая для развлечения спички, потом озарило: ведь это Сент-Джон Перс «Образы Крузо». Надо предварить странное сие замечание: у читателя могло возникнуть впечатление, что я субъект опустившийся, малограмотный, балансирующий на канате социальной опасности…стоп! К чему нелепые оправдания? Я есть я, нравится это кому-то или нет. Да, читал когда-то «Робинзона Крузо» и Сент-Джон Перса читал, а теперь сжег из-за пустяков массу спичек, а важную квитанцию оставил втуне. Так. И что такое втуне? Может, в туннеле? Как я мог оставить квитанцию в туннеле, когда вот она. Может, подождать нового друга, чтоб помог разобраться. Но ведь я его подарил Степаниде Матвевне, все одно как в милицию сдал! Горюет, поди, бедолага. Ну ничего, отдохнет там на нарах, отожрется, а то худой как спичка. Или только хотел подарить? Помоги мне святой Варсонофий, про квитанцию и думать забыл. Вот она, кстати: «Просим ослобонить фатеру поелику.» Боже ты мой, из-за такой ерунды последние спички сжег! Хотя… квитанция наверняка шифрованная. «Ослобонить» — явно прочитывается слово «осел». Причем тут осел? Я видел-то его в кинофильме лет пятнадцать тому. А сколько мне лет? Ладно, кто-нибудь поздравит с днем рождения, вот и узнаю. А кто поздравит? Родных у меня нет. Сегодня был в «музее покинутых родственников», вот бы поискать. А может имеется в виду «Осло», столица Норвегии? А «поелику»? Тут явно прощупывается «ель». В Норвегии кажется из елок что-то готовят, пароходы или спички. Дались мне эти спички! Надо бы узнать у «нового друга». «Чома», — позвал я. Тихо. Кажется я подарил его этой стерве, Степаниде. Сейчас верно где-нибудь слезьми обливается на лесоповале. Сволочь я все таки. Ладно, что было, то чем-то там поросло. Нет, «поелику» определенно напоминает фамилию. Может, мою? Или моего отца? В квитанции сказано «фатера». А кем он был? Господи, так ведь участковым. Помнится, вместо погремушки пистолет мне совал в колыбельку. Задремал я в многоэтажных воспоминаниях и заснул. Проснулся — в ногах постели сидит новый друг. Молчит, сопит задумчиво. Тебя уже отпустили, Чома? Угу, говорит: «Вчерась, как ты меня сдал Степаниде, у ней участковый сидел, чай пил. Меня как увидел, вызвал скорую, себя велел в больницу доставить, а меня на лесоповал, за вас принять изволил, Сергей Иваныч.» Я закутался в одеяло поплотней: «Холодно там, на лесоповале? Белки прыгают, елки падают.» «Ничего такого не видал. Выдали мне сумку с пивом, велели нести на черный ход. Там, мол, конференция происходит.» «Да уж без черного хода странно как-то…» «Иду себе, иду, заплутался совсем, встречает меня однорукий погорелец: „Трофим Трофимыч, Бог тебя послал, дай хоть пивом пожар потушу.“ Ловко так пиво одной рукой открывает, кусты поливает. „А меня Трофим Трофимычем зовут.“» «Ладно, Чома. Степанида на радостях в церковь пошла?» «По профессии я летчик-космонавт. Сейчас вагоны разгружаю. Вот сейчас к вам, Сергей Иваныч, зашел будучи дружен домами. Думал, помер дедушка. А вы молодцом из себя. А Степанида точно в церковь наклеилась, новый ватник нацепила весь в бисерах да в лентах. А тут ей премию дали за мою, значит, поимку, я ведь космонавт-рецидивист, но судьба-злодейка не по ихнему рассудила. Пошла салфетки покупать.»Скучно стало и я заснул. Проснулся, глаза протер, вижу Чома по стенам картинки приколачивает. «Чома, — говорю, — меня тут в Осло, в Норвегию вызывают, вон квитанция лежит, так ты мне напоследок почитай „Робинзона Крузо“. Читать небось умеешь?» «Как не уметь. На лесоповале сам полковник обучал. Только он глухонемых. Ну меня и зачислили, с виду я как есть глухонемой. Только что читать будем, Сергей Иваныч? Книжек у васкажись не водится.» «Пошарь под кроватью, там книжка была. Она и есть „Робинзон“». Под кроватью Чома ползал часа три. Старьевщик заходил, ножи мне наточил, думал ему Чому сдать в ученики, потом жалко стало: в сарай какой-нибудь попадет, кто мне книжку-то почитает? Старьевщик картинки со стен содрал, а взамен кривую ложку подарил. Будет чем суп есть. Чома сварит, раз он летчик. Гляжу — он, сердешный, вылезает. Я его поначалу не узнал: в красных трусах, ноги босые, а во рту — скомканная газета. «Кто ж тебя так», — спрашиваю. «Переодеться решил для порядка. Книжку нашел, только не знаю, та или не та. Газету на всякий случай прихватил. У вас там полно, Сергей Иваныч, скомканных газет.» «Собираю для коллекции.» Странно, думаю, с газетой во рту он еще красивей разговаривает. «Каюсь, Сергей Иваныч, согрешил, соврал, что поделаешь, рецидивист. Зовут меня Пафнутий Пафнутьич. Фамилии нет — сняли за игру в футбол, пока офицером служил. Для друзей просто — Паф. А куда картинки мои девались?» «С галереи пожарные приходили, забрали. Шедевры говорят. Я тебя звал, веником даже искал под кроватью, не нашел. Взамен кривую ложку сунули, ворье. Степанида, верно, их прислала. А может, участковый. Сам понимаешь, скучает служивый в больнице. Ну ладно, все это пеньки да завалинки, давай, Чома, книжку почитаем.» «Вот, Сергей Иваныч. Только книжка больно заковыристая. Вроде „Робинзон“, а глянцу маловато. И язык то ли марсельский, то ли марсианский, не разберу.» «Ну-ка. „Любезные соображения водопроводчика о Машеньке и кирпичах. Книга на японском наречии. Автор Чома Лихой.“ Название длинное, а так сойдет. А твоя фамилия, часом, не Лихой?» «Нет. У меня фамилия тихая, покладистая вроде лапши. Вот они от зависти и озверели. А вы и по-японскому кудахтаете, Сергей Иваныч?» «Когда в сотоянии растворюсь, пара пустяков.» «Так у нас книжка разве про Робинзона?» «Запомни, Чома, по-японскому Машенька — Робинзон. А про кирпичи они для форсу прибавили.» «А — а-а. Вот чего они такие косоглазые.» «Нет, косоглазые это китайцы. А японцы — народ справный, форменный. Ты разве, Чома, в японском плену не был?» «Нет, по здоровью не взяли. Я тогда на гражданке карасей ловил. С Машенькой познакомился. Ладная девка, на скворешник похожа. А может на трактор. Ее теперь Степанидой кличут. Скрывала, мерзавка, что она — Робинзон.» «Это я, похоже, обознался. Забывать стал японский. Дай-ка словарь погляжу, — вынул у него изо рта газету и принялся читать, — так…так…японские водопроводчики, разбирая кирпичи (это опускаем), откопали племя Степанид-каннибалов. Вот, Чома, языки-то знать!» «Газета не совсем, чтобы японская.» «Я других не держу. Видишь, Чома, в какой ты подвал въехал! Это тебе не скворешник. Каннибалиху Степаниду принял за Робинзона! А если б она тебя съела? Меня бы тут завалили квитанциями. А где, кстати, моя квитанция?» «Под кровать положить изволили, Сергей Иваныч. Вам не пора вещички укладывать? Как-никак в Норвегию собираетесь, небось со спецзаданием.» «Ну ее к черту! Слушай, Чома, вот что мне в голову пришло: ты с виду чистый каннибал, вот бы тебе Степаниду съесть.» «Обижаете, Сергей Иваныч, простого человека. Опасаюсь. Она, похоже, тухлая.» «Дурак, тебе героя дадут. А потом мы и Робинзона почитаем.» «А нельзя ли, Сергей Иваныч, спервоначалу почитать. Для куражу значит.» «Отчего ж. Соберусь только. Надо глаза внимательно закрыть. Японский язык, Чома, при закрытых глазах туже идет, основательней. А все таки закусил бы Степанидой. Она не то, чтобы тухлая, она рыхлая. Копия тебя. Ее хоть ложкой ешь, урчать будет от удовольствия. Ложка у нас есть, пожарные принесли, горчицы я тебе спроворю. Под кроватью где-то каталась. К тому, Робинзону услугу окажешь, он ведь с каннибалами воевал, натерпелся видать страху, а тут ему и союзник.» «Так вдруг она меня съест?» «Ты уворачивайся, с пляской аппетит нагуливай. Пройдешься вальсом, ложкой ее ткни, раз, два, раз два…и дело пойдет.» «Ее и дома нет. За салфетками ушла.» «Сходи за ней. За салфетками далеко не уйдет. Среди домов и аппетит разыграется.» «Баба она больно здоровенная. Опасаюсь, Сергей Иваныч, вот те крест, опасаюсь. Я кроме божьей коровки тяжестей не поднимал.» «Видишь, аж корову таскал! А божья она или нет, где надо разберутся. Не ждал я, Чома, от тебя такого слабоволия. Как бишь тебя кличут?» «Прозываюсь Пафнутием Пафнутьевичем. Давеча согрешил перед вами, собственным свояком притворился.» «Это хорошо. Свояк значит свой. Тебя и в Японии знают. — Я закрыл глаза и принялся чесать по-японски. — Бывший урусский богатырь Пафнут-сан отбыл с кирпичами (пропускаем) на свидание к бывшему людоеду Робинзону-сан Крузо-сан. Вот тебе и штука, панорама шибко затейливая получается.» «Может, промахнулись в японском, Сергей Иваныч? И что это за хвостик „сан“?» «Это сорт пива такой. Совсем ты, Чома, дремучий. Пожалуй для крепости надо книжку почитать. Давай „Любезные соображения“». Я зажмурился и начал:
Умник
Филимон Филимоныч — старичок сухонький, любопытный до въедливости. Умен был чрезвычайно, в подробностях, но как-то коротко: если его посчитать центром, на расстоянии полуметра от себя он замечал всё, приходил к остроумнейшим выводам и заключениям, но далее ни на что не реагировал. Однажды, стоя в очереди за сметаной, заявил ближней тетке: а вы, любая моя, банку-то забыли и правильно — вам племянник целое ведро привез, на приступочке в сенях покоится. Тетка обомлела, а Филимон Филимоныч запел: вперед быку навстречу, товарищи в борьбе куда-то там себе. Речетатив по охране более крупных, нежели курица, но значительно менее мамонта животных. К слову сказать, страсть обожал слова затейливые: речетатив, ричеркар, коромыслие. Однажды молодой доктор философии спросил его: Филимон Филимоныч, а что такое коромыслие? В тот момент старичок пел:Когда ему исполнилось восемьдесят, решил он произвести учет своей собственности и подумать о содержимом, о ценности и прочих приятных вещах. На стене висела фотография человека женского пола и неопределенного возраста. Женщина пребывала на лошади, взмахнув шашкой. «Просто Филя», как мы станем его для краткости именовать, причислив друг друга к людям образованным, в зависимости от настроения, рекомендовал ее посетителям женой, дочкой или бабушкой, хотя в ночном одиночестве кланялся фотографии и шептал: «Многая лета фельдмаршал Махно!» То была глубочайшая тайна Фили, хотя знакомым он игриво пояснял: какая жена, кто с эдакой страхолюдью в постель-то махнет, она милым делом шашкой пырнет, потом к простынке пришьет, душнет(?), а потом, обратно говоря, (он вполне мог сказать «образно», но решил выразиться изящней) куда лошадь девать? У меня, правда, тачка в наличии (он имел в виду не автомобиль, а самую обыкновенную тачку об одном колесе, второй объект собственности), но ее водит ручная крыса Фрося, жаль последнюю обижать. Иди, моя ласковая, поцелую тебя. Это было бы трудно сделать, поскольку Фрося населяла его пылкое воображение, но, полагаясь на тонкий слух соседей, он громко вел с Фросей задушевные, любовные и ученые беседы; однажды, порезавшись при бритье, с воплем выбежал на кухню, закричал, что она его укусила и вызвал ветеринара, с которым долго разговаривал о психологии крыс. Оба пришли к поразительным выводам, однако после этого случая Филимон Филимоныч сам возил тачку, жалуясь, что Фросю забрали на обследование. С тачкой он сначала ездил за продуктами, потом привык и уже налегке из дома не выходил. На что жил — бог ведает: пенсии не получал принципиально, признался как-то одному студенту, что присылает переводы и посылки «некий блистательный полководец гражданской войны».
Жил Филимон Филимоныч домоседом, никого не навещал, но всё про всех знал, по своему обыкновению «вблизи», чем немало беспокоил прохожих собеседников. Пройдет мимо бабки, остановит и скажет с поклоном: вы, драгоценная Миранда Касьяновна, по краю несчастий ходите — завтра у вас чулок сползет на эстраде, а в будущий четверг кошелек из сумочки выпадет, так вы обвините Тараса-стекольщика, а тому зарезать честную женщину — бальзам. Затем встретит оторопелого пьянчугу — бывшего филолога: неверно вы, Степан Михеич, стихи на юбилее Васьки-бухгалтера цитировали — это Марциал, а не Валерий Флакк. И катил тачку, напевая:
Филимон Филимоныч терпеть не мог врачей и лекарства, но в аптеку ездил с двоякой целью. Во-первых, торговать семечками, выдавая их за тибетские медикаменты — для солидности нарисовал на мешке череп и кости, во-вторых… но это дело особое. Чудодейственные семечки покупали, в основном, старушки, почтительно называя его Лимон Лимонычем и расспрашивая о здоровье далай-ламы, на что Филя галантно напевал:
«Потеря и удача солдата Махно» Вышеупомянутый и сам себя разжаловавший солдат Махно (имя забыто) любил париться с одним петухом (имя петуха забыто вообще) парясь под стрекотание веника отдавал приказы и петуху и прочим и сочинял роман. Парясь он от несчастного случая и пр. (угрызения с. и т. д.) кутался в дырявый противогаз (работа жестоко избитого петуха) и рыдал под весьма отдаленную гармонь…Тут Филя не выдерживал и затягивал:
…Однажды к вечно парящемуся и заклеванному злодеем-петухом бывшему солдату Махно явились замаскированные белые офицеры, подбавили пару и поставили рядом котелок с борщом. И тут впервые в жизни привалила удача бывшему троглодиту, ныне саморазжалованному содату. Поевши борща, через (дырявый) противогаз, он случайно (такие случаи известны) проглотил петуха, прокукарекал малоизвестный гимн и преставился, вспоминая какого-то Филимон Филимоныча…Меня вспомнил, мученик, — и горько зарыдал Филя. Напрасно его утешали сотрудницы аптеки. Сейчас крупнейшие историки, — слышалось сквозь рыдания, — разыскивают Филимон Филимоныча и малоизвестный гимн. Эмоционально ошалелый, он падал в обморок и сердобольные сотрудницы укладывали его на скамью. Просыпался он точно перед закрытием аптеки понурый и непевучий, собирал свой скарб, то есть тачку и зловещий мешок семечек, и направлялся в метро, где ругмя ругал неловких, падающих в тачку пассажиров. Возвращался домой к ночи, запирал дверь комнаты и долго шептался с фотографией на стене. Ближе к утру раздался дикий стук в дверь: Филимон Филимоныч, когда прекратится это безобразие! — верещал женский голос. — Вы всю ночь кричите, свистите, топочете! Безобразие! Филя тихо подошел к двери, приоткрыл и процитировал строку Александра Блока:
Бабушка
Зовут меня Иван Иванычем. Читателю на сие плевать, а для меня это постоянное мучение, дамоклов меч, вечная погоня кого-то бледного и безжалостного. Почему человек, который с молодости любит Гюисманса, Уайльда, Жакоба, Малькольма де Шазаля, почему, я спрашиваю, такой человек должен всю жизнь носить это каторжное клеймо? Я повторял подобную фразу в своей нищей комнате, стоя перед окном, раскрытым в роскошную зарю, где малиновый веер терялся в изумрудной заоблачной беспредельности. Говорил ровным голосом одиночки, привыкшего беседовать с самим собой, только внутри бился какой-то неистовый контрапункт: и визжала заре о любви. Продумав машинально свое состояние, удивился легитимности дикой внутренней строки: где-то глубоко настроение буквально визжало. И вдруг наступил покой. Ну чего я в самом деле переживаю — надо сменить имя, только и всего. Взял карандаш, написал на подоконнике «Роланд», минут двадцать изучал историю и коннотации нового сочетания букв, печатал в памяти новое имя и забывал «Иван Иваныча». По подоконнику неторопливо прополз рыжий основательных размеров паук, осторожно обогнул «Роланда» и направился изучать свою паутину. Ишь тварь, работает без конца и не устает! Я встряхнулся и пошел проверять почтовый ящик. На лестнице лежал местный ханыга Простоквашин и принялся клянчить рубль на похороны. Вот тебе трешник и смени фамилию на Йогурт, — засмеялся я, — совсем другой почет. Йо… йо… икнул он, всмотрелся в меня и добавил: а где ж Иван Иваныч? Извините, от порченых не беру. И прошмыгнул в свою квартиру, бросив мою трешку. У почтового ящика встретил инженера Непейпиво (он достойно поддерживал свою фамилию и кроме одеколона ничего не пил): вы ли это, Иван Иваныч? Без пузырька и не признать. Да… а… а… И побрились с утра пораньше. Чудеса! Не всуе говорю, а в мыле. Его лысина была густо намылена. Вот на работу трёхаю форменно, а то начальство ругает за грязноту. Чегой-то на вас паук? Ну простите, дело секретное, меня не касаемое… Осмотрелся, никакого паука! Инженер, видать, с утра насосался. Погладил подбородок — гладкий как перила, странно, обычно я бреюсь раз в неделю, а на этих днях лень-матушка заела. Пока возился с почтовым ящиком, руку расцарапал — из царапины вылез паук, тот самый, рыжий, основательный, а может его брат, и скрылся в рубашке. Достал из ящика свою любимую газету «Гражданин во мгле» и углубился в чтение статьи «Живешь ты без толку». Из ящика выпало письмо, треугольником, как в военное время: «Внучку Роланду от любимой бабушки». Поднимаясь в квартиру, тер задумчиво письмецом нос: младые годы я чанился в детдоме, ни о каких родственниках слыхом не слыхивал. Правда, инженер Непейпиво хвастался по пьянке, что он мой забытый в поезде брат, но таким же «братом» мог быть и тот рыжий паук. Вздрогнув от омерзения, принялся шарить под рубашкой, но «жил я без толку», как справедливо писала газета, и ничего не нашел. В квартире сел на диван, положил письмо на колени: эта нежданная бабушка сильно меня беспокоила. А вдруг она немая, без рук, без ног, таскайся с ней к почтовому ящику, да читай вслух любимую газету! Ладно, бог не без милости, авось и глухая. Йогурт за трешку печку поставит, будет себе лежать, а похоронят бесплатно как бывшую графиню и нынешнюю посудомойку. Ах ты, мать честная! А кормить ее чем прикажете? Ничего, пусть по помойкам пошляется, узнает какова она — трудовая жизнь, а то привыкла бесплатной луковой шелухой наслаждаться. Глядишь и наследство оставит, куплю себе сапоги с галошами. Может и на милицейский свисток хватит — буду Простоквашина пугать, когда он пьяный на лестнице дрыхнет. У него кажется какая-то новая фамилия. Откуда у этой пьяни денег хватает на перемену фамилии? Кстати! А откуда ей известно мое новое имя? Тут я почувствовал укус в спину — через минуту из рукава вылез рыжий паук и побежал на подоконник. Как-то не хотедось открывать письмо. Может это шутка моего приятеля Наукина, невероятного балбеса — я с ним вместе работаю? Кстати, пора идти на склад, который наш заведующий величал «конторой». В дверь постучали — вошел Наукин: ты что, Иван Иваныч, опять в мыслях? Мысли прямо пропорциональны штрафам, ты это многократно доказал. Вот тебе раз! Поседел ты, что ли — он взял письмо с дивана — от бабушкиного письма? Да, ты мне напомнил, Наукин. Я схватил письмо, изловчился и хлопнул паука на подоконнике. Промахнулся и снова размечтался: послушай, Наукин, а где мы работаем, что делаем? Почему бы тебе не сменить фамилию? Скажем, Пауков. Послушай как звучит! Или Паучихин? Пустяки у тебя в голове, Иван Иваныч. Скоро обеденный перерыв, закатит наш Диоптрий скандал. А что мы делаем? Пятый год на работе и не знаешь? Вывинчиваем ржавые шурупы из старых досок, складываем в ящики, неоценимая, Диоптрий говорит, подмога слесарям и кому-то там еще, кажется, упырям. Фамилию, считаешь, сменить? Так у тебя самого пауков хватает. Тут бабка ходит по лестнице, орет, морю, мол, клопов, так ты ее кликни. А тебе какая корысть? Я от родной бабушки письмо получил. Вон оно на подоконнике. Только прочесть боюсь. Может наследство, а может безногая…Ты бы прочел, Наукин. Тут раздался стук в дверь. Открываю — на пороге бабка с ведром и тряпкой: из надзора за тварью, пробурчала. Плешивые кошки, змейки, ящерки, даст Бог, клопы, блохи, крокодилов не трогаем, пьяниц, — она покосилась на моего приятеля, — паучков не трогаем, потому грех…вон у тебя, милок, на окне паучок голодный, иди сюда, пташечка, бабка Еропкина конфетку даст…И всё Наукина разглядывает, глаза рыжие в черную крапинку. Не выдержал Наукин, зачесался и кинулся к двери. Блажной, что ли, много их нынче таких, — покачала головой Еропкина, — а ты что ж, светик, Роландика голодом содержишь? Так это и есть Роландик? — а я думал…Поменьше думай, умней станешь, — рассудила Еропкина, — села рядом на диван и давай меня гладить и ласкать. Кожа у ней рыжая в черных точках. Смотрит она, а у меня зуд по телу расползается. Ты кто, неужто моя бабушка, — не-то прокурлыкал, не-то прохрипел я. Она хохотнула, прыснула, завелась дробным смехом: не твоя, а Роландова бабушка…беги, ненаглядный, конфетку дам. Паук смело потопал к ней, облепил леденец, вмиг сожрал и стал лапками оглаживать, выпрашивать еще.Малиновая туча расползлась по горизонту, потом, сужаясь, обволокла наш дом, отделив его от окружающих — из нее опустилось безобразное рыжее солнце в черных пятнах и понесло нас в бездну с фиолетовыми провалами, откуда доносились хрипы, рыки, истошые крики, рваное уханье, извилистое шуршанье, младенческие вопли, застывающие лавой каменистого баса. Пауки сплошь покрыли пол, потолок и стены комнаты, Еропкина рассыпала им леденцы, посвистывала, гулькала, кудахтала, крякала, затем скорчилась от лающего кашля…Я закрыл глаза. Себе на беду. Со всех углов ко мне приближались немыслимые твари — каждая о восьми ногах и голове с седой бородой. Вернее, из головы росли восемь пальцев с длинными переломанными ногтями, которые невыносимо скрипели и царапали пол. Пауки, а пожалуй и похлеще пауков. Ты, Иван Иваныч, глазки не закрывай, хуже будет. Держись осторожно, поопасливей. Эти пострашней моих дружков. Сегодня паучья звезда восходит, далеко ли до ужастей всяких? А где письмецо, что я тебе прислала? На подоконнике? Вот спасибо, не выбросил. Давай-ка сюда. Бабушка развернула письмецо, достала клок седых волос в крови. — Лады, надо бы порядок навесть. — Потерла мне глаза. — Пропала нечисть пальцовая? Я пощупал веки. Липкие волосы не отдерешь. — Как же быть, бабушка, глаза чем отмыть? В дверь постучали. Вошел участковый: — Гражданин Пегий, на вас жалоба поступила от Простоквашина. Мол, с помощью колдуньи пауков разводите. – В комнате чистота стерильная. Бабушка лежит на диване в чистой косынке, укрытая пуховым одеялом — ни дать ни взять покойница. — Товарищ милиционер, этот Простоквашин пьянь известная, ему не то что пауки, ему и крокодилы мерещатся! Недавно убегал от одного, на лестнице грохнулся и заснул. — Да, покоя от него нет! Все отделение завалено жалобами. Пора, ох пора ему в ЛТП передохнуть. А это кто? Может с того света? Вы, гражданка, кем будете? — Еропкина из САНЭПИДНАДЗОРА. Какие пауки, товарищ участковый! Тут и блохи хромой не найдешь. Бабушкой прихожусь хозяину. — А прописаны где? — Запамятовала, батюшка. То ли на луне, то ли на бревне. — Она у нас того… — шепнул я участковому. — Отходит вроде. За молоком не сходите, товарищ участковый? — Нет, служба. Простоквашина надо забирать, подлеца. Будете на том свете, бабушка, замолвите словечко. Особо не растабарывайте, так, мол, и так, гроза бандитов, начальнику отделения сводный отчим. Ну покедова. — Слава тебе господи, сковородка черта унесла. Сейчас, внучок, зайдет Никифоровна, моя кума. Поласковей будь. Она меленькая, хлопотливая, а силищей с десяток быков будет. В хозяйстве — пожар. До деревянного масла охоча. Ей всего девяносто, чего бы вам не сойтись? Ты по шурупам, она по маслу, будете рядком на рынке век вековать. Сбоку она так себе, а сверху аль снизу — красотища невозможная. А то что у тебя этот Наукин — пугало заморское, тьфу… Дверь скрипнула. Пританцовывая, появилась старушонка в черном халате: голова тряская, в руке здоровенный утюг с горящими угольями: — Ты чего, Еропкина, померла или чего? — С двух сторон померла, с третьей, кажись, тоже. Ты, Никифоровна, погладь квартиру, с женихом познакомься. — Давай я сначала на тебя марафету наведу, больно рыжая стала. Загорела где? Помню раньше-то — белым бела! — Да вот, внучок любезный кофем обварил. Ты мне кофей давал? Нет. Стало быть кто другой обварил. Охальников сейчас увезти — поездов не хватит, пароходов. Ты уж постарайся, погладь хорошенько. — Это я мигом. Намедни Лентяева из гаража погладила — на вид аккуратный, румяный, в меру поджаристый, хоть сейчас на буфет клади. Одеяльце у тебя славное, внучок, небось, подарил? Давай его в утюг на подмогу. — Не смушаясь нестерпимым горелым запахом, Никифоровна принялась охаживать Еропкину утюгом. Та хохотала, визжала, будто ее щекочут. — Я на утюг удалая, — ворковала Никифоровна, — хошь в негра перелицую, хошь в трактор. По-моему, трактором тебе быть — одно загляденье, катайся себе, сараи сшибай! — Да нет, Никифоровна, хлопот много. Опять же арестовать могут. А то сломаюсь, стану пень пнем. Ты меня в прежнюю почисть, убери рыжесть эту окаянную, а я тебе женишка взамен. Вместе гладить будете. — Вот спасибо. Утюг шибко ндравный — остыть норовит. — Кивнула мне. — Ты, пострел, сбегай, угольков горячих спроворь. Пожар на Цыплячьей улице, одна нога там, другая здесь. Совок не забудь. Мать честная, это что за краля! Стена раздвинулась. Показалась женщина средних лет в черном кимоно с тяжелым черным узлом волос на голове. Она шла неторопливо, как по тропинке, дробно постукивая сабо. На шелковом кимоно были вышиты радужные пауки. — Сейчас я тебя, проклятую, утюгом угощу, — зашептала Никифоровна, но как-то неуверенно. За квартирой открывался японский пейзаж: хризантемы, георгины, пагоды. По дороге катился самурай, помогая себе корытом. Женщина шла не оглядываясь, радужные пауки спрыгивали с кимоно обратно в квартиру, вслед за ними змеился ручей, который погасил утюг Никифоровны. — Диво заграничное, батареи текут, ленты или чулки плавают. Кусаются, собаки! — завопила Еропкина. Никифоровна зажалась в угол и отбивалась от пауков утюгом. Я бросился за черным кимоно, ударился в стену и остановился в раздумье: — Хорошо бы в Японию. Хризантемы, экибаны, кун-фу, забот никаких. Но…накрылась Япония. А эдесь торчать со старухами да с пауками совсем тошно. Лучше уж на работу пойти.
— Вот, Иван Иваныч, каково работу прогуливать! Рассказал Наукин твои приключения. Спасибо живой остался. — Да там такие дела, товарищ Диоптрий. К бабке еще старуха пришла. Потом еще японка пожаловала. Правда, они ее утюгом обратно в Японию загнали. Она им на память шелковых пауков оставила. Сейчас с ними воюют. — Видать, изрядно тебе голову скрутило. Бабки, японки, пауки. Тут сам начальник треста не разберется. Нет, с шурупами спокойней. Верти, да деньгу зашибай. А с пауками все равно, что в сломанной бане жить, от холода дрожать. — Как мне домой возвращаться, ума не приложу. Верно там бабок полный хоровод. — Вместе пойдем, — решил Диоптрий. — Парочку молотков прихватим. И топор не помешает. На лестнице в моем подъезде пьяный Простоквашин обнимал участкового: — Ты мне сын и двоюродный брат. Ну их к черту! Больше всего бабку люблю. Будь моей бабушкой, и я пить брошу. Мое слово закон и…танк. Ну не тяни, подкинь червонец. Инженер сбегает. Возле них стоял Непейпиво и, размахивая руками, объяснял почему голову всего дешевле мыть разбавленным керосином. Мы протиснулись и вошли в мою квартиру. Тишина. — Может в Японию подались с пауками, — предположил Диоптрий. На диване лежала мертвая Еропкина. У нее на груди покоился рыжий паук.
Бренчалкин
Один хмырь, с которым я учился в школе, остался мне должен авторучку. При страстном желании и экономии, я смог бы скопить на новую ручку, но зачем идти против принципа: должен — возвращай. Тем более, авторучка мне понадобилась в кои-то веки для серьезного дела. Для всяких там доверенностей, заявлений да подписей я всегда клянчил ручку у подвернувшегося субъекта, причем, будучи начисто лишен самолюбия, пресмыкался и унижался часа по два. Однажды даже пришлось жениться на бабке одного жадюги — иначе он ни за что не хотел одалживать ручки. Бабку я поселил у знакомого алкаша — он с пьяных глаз женился бы и на лопате.Теперь вопрос? С какой стати мне так понадобилась своя ручка? С некоторых пор появились большие сомнения касательно качеств моего характера: есть ли у меня какие-либо добродетели и пороки? Полагаться на других здесь нельзя, поскольку эти другие с удовольствием переложат на мои плечи весь свой духовный скарб и, довольные, пойдут пить пиво, оставив меня, наподобие туриста, влачить по тернистым дорогам жизни огромный узел со своим барахлом. Разумеется, я — не луч света в темном царстве, но и не половая тряпка среди кружев. Думать бесполезно — мысли, подобно медузам, уплывают, постепенно растворяясь в экзистенциальной кислоте. Или, может быть, в щелочи? Или в сиропе событий? Ну какие-такие «события» в моей жизни? А насчет сиропа лучше бы помолчать. Как-то пригласили нашу квартиру на экскурсию по желанию: кто хочет — пусть идет в зоопарк, кто хочет — в морг. Никто не пошел, сочтя прогулку в зоопарк детским занятием, один я отправился в морг, влекомый понятной, но «неведомою силой». Еще в юности меня тянуло в морг, но так называемые дела, так называемая работа и прочие отговорки потворствовали пренебрежению этим важнейшим визитом. Обыкновенная лень, подумал я и тут же забыл про это серьезное дурное качество. Памяти у меня не было никогда, но я считал ее отсутствие несравненно лучше присутствия и никогда не понимал нарочитого почтения к Мельпомене, будь она хоть первейшей богиней. Итак, двинулся я в морг. Меня встретили с особой почтительностью — посетители здесь были редки — элегантные экскурсоводы приняли меня за журналиста. Я долго рассуждал о чистоте помещения, о сверхинтуиции, вложенной смертью в мозги любимых своих служителей, о приличном выражении лица самых отъявленных негодяев в неподвижности смерти. «Платили бы побольше, не забудьте записать», — пропел чей-то дотошный тенор. «Да я, видите ли, ручку забыл», — начал я свою привычную речь. Тенор тут же подошел к центру зала, достал ручку из бокового кармана какого-то клиента и передал мне: «Это вам на долгую память. Не забудьте нашей настойчивой просьбы относительно зарплаты.» Эту просьбу я тотчас забыл. Представьте себе мое изумление: тенор достал авторучку из кармана моего школьного приятеля! Помер значит бедолага! Но какова все таки моя сообразительность! Тут же, в огромном городе, нашел должника! Сработал железный принцип: должен — возвращай! Когда я пришел домой, в голове всё вертелось. Зачем записывать качества моего характера? Я ловок, интуитивен, находчив, сообразителен, чего еще надо? Правда, есть у меня дефект — когда я подпрыгиваю, в животе что-то бренчит: то ли я впитал денежную мелочь с молоком матери, то ли объелся трески (говорят, они кладут в эту рыбу, в подарок покупателю, пакет с мелочью). Во всяком случае, меня прозвали Бренчалкин. Не знаю недостаток это или достоинство, надо ли записывать или нет, но раз уж записал, пусть остается. Да, но если я буду фиксировать всякую чушь, я опозорю чудом найденную авторучку. Что же делать? Дневник писать не стоит, так как в жизни у меня ничего не происходит, повести да романы — не моего ума дело. А может по-простому — что в голову придет, то и запишу. На читателя мне наплевать — если публика сия не ценит даже Жана Ришпена, пошла она куда подальше. Бумага есть, авторучка есть…и вперед!
Фраза недурна. Надо бы афористически закрутить ее или просто начать рассказ: «Тише воды, но громче железа божья коровка свалилась в одуванчик, где два пьяных крокодила читали две скомканных газеты о войне алой и белой розы. „Проснулся и упал“ высотный дом, потревожив идиллию рептилий». Стоп! Прекрасная строка для стихотворения:
Последняя фраза эпохальна. Ее необходимо иметь в виду, когда обладаешь авторучкой. А грамматика, заметит ученый игривец? Разве она разная в трех процессах? Да. «Всё, что приходит, иногда уходит», — с наслаждением цитирую себя. Всю эту грамматику придумали ленивцы, которые не ходят на родео: для лежебок, которые боятся даже пешком ходить. Независимость писания: «Ты закинул ногу в седло тише воды, но громче железа. Потом свалился с лошади, ударил голову о камень и остался недвижим. Зрители хохотали. Публике нравится всё. Ты достал из седла роман „Три мушкетера“ и стал искать героя, разбившего голову о камень. Это оказался капитан Рошфор. Оказывается, Дюма произвел в капитаны этого достойного человека. Вот тебе и грамматика! Сначала кардинал Ришелье поплыл в Антарктиду в поисках Версаля, но причалил к необитаемому острову и решил стать королем, как сказано в его трагедии „Мирам“, ибо осточертели ему и Луи XIV и Анна Австрийская. Капитан Рошфор помог ему прогнать Робизона Крузо (Всё. что приходит, иногда уходит). Однажды Рошфор проснулся и упал с дерева. Под ним нечто завизжало — он свалился прямо на миледи, сосланную на остров герцогом Бекингемом за попытку убить чуть ли ни его самого. Миледи была сложна — тише воды, но громче железа! Ришелье воскликнул (где мой д'Артаньян!) и отправил миледи стрелять коз. Она умудрилась рухнуть со скалы в лодку, которую тайно строил капитан Рошфор и…разделила его судьбу…Многоточие удачно. Какую судьбу? Ты ударил голову о камень и стал искать героя, разбившего голову о камень. И что? А то, что Рошфор и миледи соединились и сообща стали „летучим голландцем“. А Ришелье? Ришелье нашел Дэ (забыл кого) и слился (с кем-то) в „железную маску“».
Три процесса, не имеющие ничего общего, — писать, читать и рассказывать. О Рошфоре и Ришелье можно прочитать и рассказать. Зачем тратить авторучку? О чем стоит написать? О камне. Ты ударил о него голову. Ты стал искать героя. Своеобразно, увлекательно, многозначно. Не описывать камень, а дознаться, почему он подвернулся именно под твою голову. Сосед из дома напротив каждый день падает на кирпичи и булыжники и…ничего. Он, правда, падает умышленно — ищет чего-то в камнях. Кроме повестки в суд покамест ничего не нашел, но надежда плавает в его фантазии. Итак.
Щекотание в авторучке. Побуждение к новому фрагменту: «О равнодушии камня» Письмо: Название исключительно спорно. Гумилев в стихотворении «Камень» резко отрицал подобное качество камня. Но даже вне этого авторитета, равнодушие камня сомнительно. Не будем цитировать исторических примеров вроде Голиафа или Полифема — эрудиция как рыбачья сеть — кроме дыр в ней ничего не найдешь. Обратимся к дивной простоте. Возложим камень в неустойчивом положении на край крыши и станем под ним. Простоим дня три под камнем — он непременно упадет на нашу голову по логике письма, а не чтения и рассказа. Чтение и рассказ есть просьба, мольба — камень способен внять оным, причем без всяких религиозных оснований. Камень слушает свободную волю рока, которая нам недоступна — в лучшем случае мы признаём случай в виде потока дождя или землетрясения или улета всего существующего в другое бытие или антибытие. (Ценность написанного — в радикальной непонятности — этого не прочтешь и не расскажешь. Попытка устного объяснения зацепит другое объяснение, затем третье, затем гроздь иначе базар. И все ради того, чтобы кого-то в чем-то убедить. Убеждение либо усталость, либо суггестия — это так или иначе проходит, а убеждаемый быстро забывает аргументы или хихикает над дураком убедителем. Но я отвлекаюсь от камня, который позволяет писать о нем, вернее о его загадке. Некоторые вещи он явно запрещает. Упаси Бог написать про «дамоклов меч» или Пизанскую башню, вообще обо всем, имеющем тенденцию к перемещению места. Не любит он также грамматики: нет смысла обзывать его именем существительгым, наречием или глаголом. Он сам знает про себя всё. Недаром ни досократики, ни постсократики ничего о нем не написали. А если и написали, я не обязан об этом знать. Ортега-и-Гассет рассудил так: незнание — нормальное человеческое состояние. Много, если вы знаете ваших соседей. Вот кого я точно не знаю — своих соседей. Секунду! А камень у меня над головой! Так я не устанавливал, я только написал о нем. Он, так сказать, воображаемый сосед. Положим, это не довод. Воображаемые соседи куда похуже настоящих. Привык на лестнице встречать постоянного соседа и вдруг…это твой тайный враг, что пишет на тебя бесконечные кляузы, либо начальник, либо, хуже всего, родственник. Потом хорони его на свои деньги. В морге я побывал, это правда, но сомнительно что-то. Служащий морга не имеет права дарить чужую вещь. Откуда ему знать, что авторучку украл у меня мой приятель по школе? Если б хоть на ней была моя фамилия написана. Или: украдена такого-то числа по смертельной ненависти к обладателю. Он стеснялся написать, но причина именно в этом. Потому и помер. Стыдно стало. Вот граф Монте-Кристо украл мерседес, да еще пещеру прихватил под видом гаража — такой человек ездил повсюду гордый, высокомерный. Никто и не думал его арестовывать. А моего приятеля наверняка задержали и в тюрьму посадили. Там и помер.
Огромный камень свалился на стол и раздавил авторучку. За спиной раздался смех.
Сны про метро
Помню, мне снились настойчивые сны про метро, которые я хорошо запомнил: 1. Эскалаторы без перил с жирно намыленными ступенями. Они шли только вниз. Люди ступали на них, будто так и надо, и с безмятежными лицами летели кубарем: некоторые, измазанные мылом, спокойно продолжали свой путь, другие = со сломанными руками и ногами, охали, кричали, позли, вопили про безобразие, но упорно старались залезть в подъезжающий вагон, бросая на перроне мешки, ведра, детей, какие-то аккуратно запакованные тюки. Путь наверх отсутствовал. Очевидно так и надо было, поскольку милиционеры и служащие станции лускали семечки, гоготали, играли в пряталки среди колонн. 2. Помню резкую остановку вагона. Свет погас, сыпались кирпичи, скрежетали трубы, сочилась вода. «Батюшки, сейчас потонем», — заохала какая-то старушонка. «Давно пора, — пробасил довольным тоном видимо солидный дядя, — лет пятьдесят, почитай, в сухости да в тепле живем, властям и надоело.» Несколько подростков раздобыли витую свечку и принялись резаться в карты. Пять — шесть бабок разделывали селедку, потом достали водку и стакан. «Черт знает что! — загорланил какой-то активист в пилотке, — им на кладбище пора, а они вон что затеяли!» Какой-то старик посвистел над сумкой и выпустил живого поросенка. Тот первым делом опрокинул банку молока зажатую между ногами какой-то молодухи, потом стал сосредоточенно лизать сапоги лейтенанта. Подскользнувшись в молоке, генерал растянулся в проходе и стал матерно ругаться. Затем дотянулся до стакана бабкиной водки, только только собрался выпить, поросенок выбил у него стакан и принялся лакать с молоком. «Нехорошо, товарищ, — заметил интеллигент поросенку, — твоя профессия — быть съеденным под хреном, а ты порядок нарушаешь.» Тут раздался голос в репродукторе: «Товарищи! Ваш вагон лет тристапростоит, так что если кто торопится, попытайтесь открыть зажатые двери. Ближайшая станция — километров пять впереди.» Сначала полез парень с одним ухом, но потерял и второе и завыл про врача. Кровища из него хлестала. На всех это произвело приятное впечатление. Генерал в молоке подбодрился, запел про Буденного, протиснулся в дверь, грохнулся о какие-то бетонные блоки и замер. За ним полез интеллигент, потерял очки и портфель и пошел по груде камней. Шел осторожно, нащупывая каждый шаг, провалился в яму, пропал и заорал, чтоб ему бросили канат. Пьяный поросенок захрапел и старик засунул его обратно в сумку. Подростки продолжали резаться в карты. Бабки обглодали селедку, достали пряников и еще бутылку. Помню кутерьму в вагоне и крики: «Доказательства! Доказательства!» Обсуждался вопрос о тухлости съеденной селедки. Я раскрыл глаза и огляделся. В вагоне пусто. Рядом со мной сидел интеллигент и бурчал «помнят польские паны». Я пригляделся е нему и едва узнал: от него несло жасмином, он был в розовом пуховом жилете, в парчовом галифе и в затейливых восточных туфлях. Потерянные очки он сменил на пенсне, а портфель на дамскую сумку со множеством застежек. «Как же это вы…из ямы?» «Видите ли, это была не яма, а костюмерная. Вы, видимо, в метро впервые?» «В таком метро, пожалуй, да.» Мимо нас проплыл задумчивый толстяк в джинсовом костюме, держа под руку нарядную куклу. «Да…а, мало вы в метро понимаете. И с чего бы Эмилии Захаровне под ручку плыть с кавалером? На совещание что ли опаздывают или на маскарад? Так о чем это я? Да…а, мало вы в метро петрите, а небось среднее образование имеете, может ВУЗ какой-нибудь кончили. Учение — ерундовый свет, а неучение — роскошная тьма.» «Так поезд стоит, да и туннель провалился, — робко вставил я, — торчи тут еще триста лет.» «А куда вам торопиться? Ну умрете невзначай, куда денетесь? Кстати, вот погрызите.» Мой попутчик сунул руку в жилет и протянул мне пирожное с кремом. «На чем мы остановились? Ах да. Великая война богов. Зевс метнул молнией в мятежных титанов, так они сумели эту молнию запрятать в аккумулятор. Чувствуете разницу? Одни расшвыривают, другие собирают. Я, к примеру, дал вам пирожное, ну что бы вам его выбросить? Подари вам это кольцо, (он снял с пальца перстень с роскошным изумрудом) вы бы долго отнекивались, а после может и взяли. А представьте, поставил бы я здесь кубометр изумруда, сколько бы народу набежало? Вы скажете, вагон пустой? Не волнуйтесь. Стоит чему-нибудь появиться, народ тут как тут.» Он вынул и стал разбрасывать из карманов носовые платки, авторучки, какие- то детали. Тут же зашебуршились какие-то людишки, карлики, калеки, дрались за каждый пустяк, потом опять исчезли. «Собственность прежде всего, — продолжал он, — имею, значит существую. Помните у Чехова купец перед смертью положил свои деньги в тарелку да с медом и съел. Воровать, может, легче, да способности и смелость нужны. А если их нету, горбись всю жизнь до седьмого пота. Недаром мы в Тартаре, то есть в месте, специально предназначенном для работы». «Простите, но ведь и в мифологии есть примеры и работы и воровства», — прервал я. «В мифологии, — протянул он, — в мифологии…», и вдруг исказился, разошелся, как улыбка Чеширского кота.Помню, мне надо было сойти на «Маяковской». Я вообще рассеянный, а тут эти сны покоя не давали. Проехал. Двинулся сходить, но удивило название станции: «Восьмая Кудахтинская». Нет такой станции, хоть убей. Тут меня толкнули в бок: «Ты что, аль заснул? Здесь же сухари по-дешевке дают. И не червивые.» Смотрю, соседка наша, Марья Тимофеевна. «Глянь, а он мешок-то позабыл. В карманы что ль сухари будешь набивать? Эх ты, рохля!» «Оставь его, Тимофевна. Заучился, совсем чокнутый стал. И ты тоже хороша. Нам же на „Предсахарную“, там сгущенку дают», — засуетилась деловая тетка в черном платке. Я совершенно обалдел. Откуда такие названия? «Робеспьер», «Маршал Забубенный», «Гвозди в сметане». Может, новая ветка? Чушь. Они бы либо старые оставили, либо какую-нибудь «Космическую» накатали. «Извините, Марья Тимофеевна, — вежливо обратился к соседке шикарно одетый господин, — а тот песок можно в чай класть?» «Да вы что, Абрам Натаныч, или нового сахарного песка не пробовали? Во-первых, бесплатно, ах как бесплатно! Во-вторых, вкус, что твой мед с патокой! У вас всего один мешок? Ну давайте я по знакомству вам еще один выдам. Это ты, Григорьевна, верно про сахар напомнила. Без сухарей переживем.» Поезд подходил к станции «Предсахарная». Давка началась несусветная. Соседка подхватила меня и Абрам Натаныча и потащила в какой-то коридор. Так быстрее. Около станции толпились лоточники и бородатые дюжие мужики с мешками: «Бери, прям по мешку отдаем! Не сахарок — золото». Чуть далее стояли большие магазины с дикими очередями — тоже, видать, за песком. Песок был крупный, зернистый, с желтоватым отливом. За магазинами простиралась необъятная пустыня точно с таким же песком, судя по всему. Людей там не было — кто-то один побежал и тут же провалился. Изредка из песка появлялись вагоны метро и тут же уходили в песок. «Это почему так?», — спросил я Марью Тимофеевну. «Ш… ш… ш… — зашипела она. Это секрет, по вашему государственная тайна. Ее только Абрам Натаныч знает, да может еще один человек». Конечная остановка, станция «Сахара». Некоторые вагоны стояли близко, другие маячили на горизонте. Солнце палило нещадно, мешки нагружались беспрерывно, люди, мокрые от пота, но довольные, выкрикивали лозунги и всякие душевные слова. В основном превалировала хвалебные вопли кому-то и за что-то. Иногда доносились совсем непонятные припевки: чтоб ты сдох, трясун, мы тебе все горло сахаром набьем и в компот сунем, авось очухаеся… Некоторые умывались сахаром, другие их облизывали. Какой-то старик, надрываясь под двумя мешками, радостно напевал:
Работа подземных жителей кипела. В полчаса они разобрали вагон. Крокодила ради безопасности обмотали проводами. Но меня поразил следующий момент: все части, кроме колес, они уносили и прятали глубоко под землю. Для колес рыли могилы, укладывали торжественно, под музыку, поскольку вновь появились трубы и барабаны и даже плакальщицы. Над каждым колесом ставили крест и расходились.
Очнулся я от резкого удара в бок. Оказывается кому-то на ногу наступил. Был я в метро, кажется в настоящем метро. Но откуда знать, какое настоящее, а какое…Теперь я понял: это ужасный античный дракон Тифон, бесконечно разветвляющийся в глубинах Тартара. Как только открылись двери вагона, я протиснулся в них и поспешил к эскалатору.
Туда
Я побежден. Лазурь. Лазурь. Лазурь. Лазурь. В этих стихах Малларме чувствуется что угодно высокое, кроме поиска, направления, вектора. Куда идти. Куда идти для того, чтобы…Нет сомнения, что лазурь победит всегда и везде. По синеве ее бесконечной опрокинутой чаши, розово светлеющей к краям горизонта, проскользнут перистые облачка, проплывут пухлые кремовые невероятия, нехотя проползут пышные фиолетовые медлительности, желая неторопливо и верно занять лазурь раз и навсегда. Напрасно. Упал прямо вперед, пребольно хлопнулся лбом, пролежал с минуту. Оказывается я шел по каменистой тропинке, задрав голову, зацепился за булыжник и свалился в какую-то яму — чернопастная, мелкоельчатая, она гостеприимно поджидала простофиль — оттуда выпорхнула трясогузка и поглубже в ельник уползла рыжая змейка. Вытирая кровавую ссадину на лбу, припомнил общее впечатление от «Звездного ужаса» Гумилева: нечего пялиться в небо, когда на земле хватает неприятностей — только успевай оглядываться. Впереди шла колоритная парочка: маленький старичок об одном костыле, обернутом цветной тряпкой, завязанной рваными черными лентами, и молодой веснушчатый парень — из его розового ватника торчали клоки грязной ваты, сапоги разного цвета одинаково просили расхлеба хищной гвоздевой усмешкой. Шли они еле еле: парень поминутно сталкивал старичка в обочину тропинки, либо подставлял ему ногу и довольно, с присвистом и хрипотцой гоготал над комичными усилиями старичка подняться: тот смешно притягивал костыль, переворачивался с живота на спину и обратно, втыкал костыль в удачную ямку и ловко вставал, приговаривая: — Ничего не поделаешь. Господь тебя уважает, Брыкин. Я минут пять наблюдал сию эквилибристику, наконец, спросил, что это значит? — А ничего не значит, — ответствовало его веснушчатое остолопие. — Макар у меня теленка значит стащил да и утопил в болоте, а теперь долг не хочет платить. И прошу-то, почитая его кастелянство, хромую корову девяноста лет да козла однорогого. А пока вот гоняю по тропке… — Ты в своем праве, Брыкин. Только теленок твой руки сам на себя наложил, а за моим козлом приезжала делегация из музея. Сатаной-единорогом обозвали невинную скотинку! А вы, сударь, куда путь держите? — Туда… Я махнул обеими руками в разные стороны. Путники пожали плечами и побрели дальше, на сей раз без всяких фокусов. Видать показался я им подозрительным. До меня только донеслись слова старичка: «Какого только ворсу не встретишь на грешных путях земных…А ты, Брыкин, про козла зря. Козел-то музейный, редкости уникальной, мне за него давали…»Я и сам не знал, куда путь держал. Как-то ночью проснулся в слезах, в панике. Опять серый рассвет, опять грузная старуха топает по коридору к входной двери: у ней была привычка царапаться о доски и стонать «тошно». Я ей завидовал — мне тоже этого хотелось, останавливало только приличие: как-будто о данном понятии здесь имелось представление. Попал я сюда оттуда, откуда не знаю, городок назывался то ли Оторопь, то ли Уполовник(в простоте Уголовник), хотя никаких безобразий не наблюдалось, да и с какой стати? Люди ходили, понурив головы, что-то искали на улицах, но никогда не находили. Однажды только лохматый мужичонка принес сверток в газете, заперся у себя в комнате, а ночью повесился. В свертке оказалась рожа, размалеванная на картоне. Не шибко уродливая, не больно корявая, но неожиданно привлекла она внимание всего дома. Почему-то решили что это портрет мэра городка, хотя никто и никогда его не видел. Мастер слепил восковую статую, кто-то догадался снять и унести повешенного, дабы украсить «Сад мнимых удовольствий», а статую посадили на кресло в опустелой комнате. Я всё думал кого она напоминает: то ли Родена, то ли Валентину Гюго, то ли кого-то из дадаистов. Статуя простояла недолго в своей первичной форме — в кухне постоянно стирали, пар клубился везде, статуя менялась прямо на глазах, обретая прихотливые очертания тети Фроси — той грузной старухи, что по ночам царапалась о входную дверь. Понурые обитатели городка приветствовали на свой манер оба символа — только перед живой тетей Фросей вставали на колени, а перед ее восковым изображением ложились на живот и засыпали. Тетя Фрося ухаживала за своей статуей самолично: постелила ковровую дорожку, причем ступать никому, кроме себя, не разрешала, поставила перед ней бронзовый самовар — еще царских времен, — стиральную машину и гладильную доску. Не занимаясь ни стиркой, ни глажеиием, она провозгласила эти вещи предметами культа: обнесла всю композицию золоченой цепочкой, наняла мальчика с губной гармошкой, поставила на страже двух деревянных солдат из экспонатов местного музея, выменяв оных на стиральную доску и, разукрасив воск олифой цвета земляники, изрекла: благословенна мать Пещериха, она же верхотура низкой земной персти и всякого выверта человечьего, она же светлая говорунья и темная молчальница, мэр этого города и директор всего околотка! Однажды пришел батюшка и аж засвистел, увидев подобное зрелище: тетя Фрося огрела его уполовником с манной кашей, крыса кинулась на него со статуи, какой-то прихожанин(вернее прилежанин) укусил за ногу, и батюшка побежал к выходу с криком: нашего епископа-сержанта! Надо разогнать эту нечисть! Надо пояснить кое-что о богослужении тети Фроси. Особая повариха приносила кастрюлю манной каши омерзительного вкуса. Каждый прихожанин имел в кармане щепоть сахарного песка или соли, смотря по желанию. Когда тетя Фрося, судача с соседками, возглашала: «Благословенна будь, сладкая мать Пещериха!», мальчик переставал играть на губной гармошке хвалебную музыку, совал в рот лежащим прихожанам ложку манной каши, а те сластили или солили ее по прихоти. Про крысу разговор отдельный. Когда-то была она лебедем в городском пруду. Сжалилась тетя Фрося над сироткой, приносила пряников и конфет — и то и другое нельзя было пилой распилить да топором расколоть, а в воде становились они еще тверже. Зимой забирала она лебедя к себе на печку, учила букварю, сказкам Андерсена, а, между делом, грызла с ним конфеты и печенья. И сама сыта, и зверь сытый. Похоже, кто-то косоглазый глянул с небес на эту дружбу, умилился и стал помогать такому рвению и благолепию. Лебедь пристрастился к конфетам, заодно разорвал книжку Андерсена и съел валенок тети Фроси. Любила она его чрезвычайно. «Только вот белому несподручно в эдакой грязи, да и я во сне всегда ворона вижу», — жаловалась она столяру Флаконову, своему куму. «И даже не ворона, а такое, понимаешь, юркое, солидное, когтистое и чтоб с длинным хвостом!» «Поначалу поступим по всей справе и порядку, — пробасил столяр Флаконов. — Как назовешь-то новую тварь?» (Всё это было еще до появления матери Пещерихи, и тетя Фрося еще не представляла своего будущего величия.) «Поглядим, что получится. Ты думай. Работай.» Столяр особо не думал, принес ведро смолы и окатил лебедя с головы до ног. Лебедушка (как нежно называла тетя Фрося своего питомца), билась, кричала, потом заснула. Во сне ворочалась, вытягивала крылья, вертела шеей дня два. Столяр Флаконов обрезал ей крылья, укрепил кусок веревки вместо хвоста, вообще трудился над дизайном, не жалея сил, толком не зная, что выйдет из сего чудодейства. Наконец не выдержал, водки запросил. Выпили они с тетей Фросей, запели песню:
Примерно через месяц развернулись божественные события в ведомстве тети Фроси и дела громоздились друг на друга. Надо было запасти манной крупы, проводить конференции с соседками, читать проповеди, толковать с музейными работниками, которые как мухи слетелись к «начальнице истинного культа», как именовала себя тетя Фрося. Много хлопот доставляла Варвара Телкина: то лежит себе на матери Пещерихе, свернувшись клубком, словно кошка, то затевает вокальный концерт часа на два, мяукая, чирикая, кукарекая или завывая гиеной. Это еще прихожане терпели. Но когда она неожиданно прыгала, кусалась и царапалась жуткими когтями — даже наши понурые горожане обращались в бегство. Тетя Фрося трактовала сие как расплату за грехи перед матерью Пещерихой. Особенно суетились музейные работники. С микроскопами и лупами ползали они перед Пещерихой, рисовали, снимали на пленку, спорили до остервенения. Тетя Фрося уважала науку и скалкой указывала наиболее интересные, на ее взгляд, места. Беда пришла неожиданно. Один музейный работник принялся рассматривать в лупу усы Варвары Телкиной и та укусила его за нос. Несчастный ученый, весь в крови, без носа, вымазанный манной кашей, бросился неведомо куда, кажется на дровяной склад, откуда свалился, сломал себе руки-ноги и заснул спокойным сном. И тут на доме появилась прокламация:
Дорогие жильцы! Доколе терпеть вы собираетесь чиновное нахальство Фроси Теткиной и Варвары Телкиной! Мать Пещериху не упоминаю, ибо последняя есть неодушевленное наслоение и как таковая — послушная вертелка в руках бандитки. Крыса Варвара, задушевная подруга Фроси Теткиной — опасная криминалиха, начавшая карьеру в виде гусиного пера. Постановляю: 1. Ввиду вопиющего скотоподобия вышеназванных Фроси Теткиной и Варвары Телкиной причислить их к секретному коровьему стаду № 5 2. Манную кашу в качестве ненавистной крупы уничтожения запретить 3. Подготовить кавалерийскую дивизию к штыковой атаке на сектантский притон. Флакон Экстрактов, генерал-завхозНо тетю Фросю прокламация ничуть не испугала. Она повелела выставить приманкой перед домом бутылку водки и спокойно ожидала врага, имея армией Варвару Телкину. Труженики музея определились часовыми и обходили дом с плакатом: «Нападайте, культурно-пещерные троглодиты на святой храм музейной религии! Вы кровью заплатите за вашу водку, а равно за посягательство на ритуал.» В составлении плаката приняли участие активисты общества трезвости из областного центра. Столяр Флаконов (он же «секретное коровье стадо № 5», он же «кавалерийская дивизия», он же «генерал-завхоз») почесал в затылке и засомневался в успехе штыковой атаки, тем более, что вместо штыка владел только ржавым шилом. Несколько раз пытался он похитить бутылку водки, но отступил с телесными повреждениями. (Подробности можно найти в музейных анналах.) Тогда переоделся он одноногим летчиком на костылях и, скривив физиономию, упрашивал тетю Фросю помочь герою-инвалиду. В результате, облитый манной кашей, искусанный крысой Варварой, пытался взбунтовать он местную больницу и городской совет. Но все смертельно боялись тети Фроси. Выслали ей почетную грамоту и кулек конфет. Устроила тетя Фрося праздник и концерт Варвары Телкиной. Варвара, памятуя о своем происхождении, принялась лихо отплясывать «Лебединое озеро». И тут вспомнили покачивание глав отдельных скептиков и трагическую судьбу генерал-завхоза Флакона Экстрактова. Дом внезапно покачнулся и провалился в бездонную глубину «оттуда» вместе с матерью Пещерихой, тетей Фросей, Варварой и толпой понурых прихожан. Несколько суток доносились Варварины завывания.
Поэтому, когда меня спрашивают, куда бы я хотел пойти, я со страхом оглядываюсь на бездонную глубину, отворачиваюсь и кричу, размахивая руками: «Только подальше „оттуда!“ Только туда, туда…»
Эгоцентрик
Я продрался сквозь кусты можжевельника к железной дороге. На отполированных рельсах расползалась луна. Затем она пропала — ее заслонила рваная багряная туча. Острая боль в исколотых руках напомнила — ведь я пробирался к лесному озеру набрать кувшинок. Зачем мне железнодорожные рельсы. Да и точно ли это железная дорога? Тихо что-то. Ухнула сова, застонала выпь, запилила незнакомая птица. Может не птица, а медведь или бензопила. Скорее, второе. Зачем медведю пилить на железной дороге? Берлога у него далеко. По рельсам бегали зеленые и красные огни фонарей. Зачем мне железная дорога, зачем бензопила ночью? Верно, домовой или интеллигент сооружают себе избу. Но зачем домовому изба? Интеллигенту понятно — для сокрытия от жизни, от собраний, отчетов, планов, командировок, от проклятых изобретений. А что рядом железная дорога — тоже понятно, на работу ездить удобно. Далековато, правда. Надо полагать, жена прогнала, а зарплату хочешь-не хочешь получай. Опасно, конечно, домовой его как пить дать ограбит. А мне-то какое дело? Пусть каждый грабит кого хочет, кувшинки целее будут. Я — эгоцентрик. А где же озеро? Гул поезда нарастал. Грохот, гудки, стук колес. Поезд проехал. Луна вышла и озарила окрестности. Вот и озеро — нежное, тихое, прозрачное, в кувшинках, лилиях, тростниках. Раскинулось посреди железной дороги — независимое, недвижное, надменное. Поезд промчался, не задев ни единой травинки. Я присмотрелся. Рельсы обрывались на одном берегу и продолжались на другом. Поезд перелетел либо переплыл, иначе было бы крушение со скрежетом, криками и подробностями. Тихо. Поезд проехал или нет? Озеро нежное, тихое, прозрачное. К озеру подошел инженер, вынул из портфеля консервную банку, буханку хлеба и удочку, повертел все это в руках, сломал удочку, бросил в воду, вдогонку бросил банку и буханку, подобрал портфель и поплыл через озеро строить избу. Плыл как-то странно, саженками, размахивая одной рукой с портфелем, из которого сыпались скрепки, документы, отвертки, шурупы и прочее.Я постоял немного, думая пойти домой. Снова застучал поезд, а в озеро бухнулись две бабы в сарафанах и давай нырять, искать инженерные пожитки. Поезд проехал насквозь, не задев даже ленточек на косынках. Они купались, визжали при всякой находке. «Не купишь ли, ласковый, гармонь», — обратилась одна ко мне, протягивая губную гармошку. Сунул гармошку в карман, побрел домой. Думать. Лесное озеро на железной дороге — это тебе не бензопила и не инженер. Им что — отработают да спать улягутся. Одна забота — домовой ночью пощекочет. По дороге домой слово эгоцентрик пищало губной гармошкой. Что это? В книжках не прочтешь, а если и прочтешь, то про какую-нибудь ерунду вроде эгоизма. Правда, я и об этом понятия не имею. Эгоизм, эготизм, эготвотчество, эгофутуризм. А у меня — эгоозеро? Хорошо еще, что не эголужа! Хорошо бы знать, что такое «эго»? Эгоцентрик — тот, кто тащит все поближе к себе. «Всё моё ношу с собой.» По дороге домой я увидел, как двое пьяниц тащили манекен. Либо на свалку, либо к себе на завод, чтобы инженер увидел, что в цеху работают трое. Инженер. Тот инженер всё своё растерял в озере, сейчас, поди, и бензопилу утопил. А что? Будет в озере рыба-меч! Но я, эгоцентрик, не хочу в своем озере бензопилы. Первое приближение к понятию: эгоцентрик не прост и не жаден. Если я поймаю крысу, то подарю оную кому угодно, хоть ближнему, хоть дальнему, хоть в бедный зоопарк. А если подарят, к примеру, автомобиль? Подарю двум пьяницам, пусть возят свой манекен. Приоденут его начальником и вперед! А если их оштрафуют и посадят? Не о том я думаю, не о том. Эгоцентрик ничего не имеет и ничего не хочет иметь. Просто он видит и воспринимает то, что хочет видеть и воспринимать. Когда-то я видел картину, на картине изображалось лесное озеро. Понятно, не моё. Не такое странное посреди железной дороги. В чем я убежден, что моё озеро — не мираж. Я хоть сейчас могу вернуться и застану его на месте. Откуда такая уверенность? Не знаю. Но тогда законы природы полетят к черту!
Я боялся возвращаться домой. Кто знает, что я там застану? У меня неладно с восприятием, надо полагать. Да нет, вот очевидно знакомая улица, во дворе — очевидная веревка с мокрым бельем, мимо прошел очевидный нищий, клянча на пожар. Я мимоходом поинтересовался: — Вам зажечь пожар или потушить? — И туды и сюды, чтобы, значит, трещало больше. — На возьми, лучше на музыке поиграй, — и сунул ему губную гармошку. Он запиликал изо всех сил. Между нами раскинулось лесное озеро. — Ой беда. Надо звать Ваньку-водопроводчика. Ты что, гражданин, водяной? Я отошел, ошеломленный. Ступил ногой в озеро, отпрыгнул, опасаясь замочить ногу. Но она, то есть нога, удивилась ложному движению, ощутив обычный асфальт. Я остановился, растерянно оглядываясь. Озеро молчало, неподвижное и равнодушное. Вероятно, миражи и прочие порождения глаз не имеют отношения ни к ногам ни к рукам. Я нарочно потрогал пальцами поверхность — она была твердая, гладкая, только внутри что-то гудело и бормотало. Если опять поезд, то верно метро. Или ремонтные работы. Или какое-нибудь чудовище ворочается во сне. А почему бы и нет? Наука пусть себе отрицает, что хочет, эгоцентрику сие безразлично. В это время пролетело нечто, задев меня ботинком по голове. Похоже, осьминог. Точно. Голова седая, восемь ног, аккуратно зашнурованные, болтаются в воздухе, сшибая белье с веревки. Ты, малый, сшибай да не очень! Они тут за всякий пустяк забирают. Ладно. Мне бы лучше о себе подумать. А то окажусь в дурдоме с осьминогом да с нищим, доказывай там чего-нибудь. А нищий где? Вон за ним подъемный кран приехал, он сидит в ковше да напевает:
Туман стлался среди вековых сосен, струился, обретал цикломеновые силуэты. Зелено-золотые стрекозы старались его облетать, но иногда задевали, испуганно взмывали вверх, путаясь в многослойной паутине, отчего метались тени едва слышного хрустального звона и осыпались одуванчики, и без того озабоченные озорством цикад. Туман любил тишину, чуть нарушенную воображаемым, замирающим звукопадом травинок и насекомых, взбудораженную на секунду самодовольным гудом шмеля. Туман любил тишину, когда ветерок, слегка окрепнув, сдвигал его влажные полосы, обращал их в облачные клубы и обещал скорое падение листьев. Сосновые иглы падали целеустремленно, будто зная в овраге место своего прибытия; бледножелтые осиновые листочки, шустрые и вертлявые, повинуясь капризам ветерка, толкаясь и мешаясь, укладывались нехотя и беспокойно, готовые сорваться в никуда; кленовые листья, оранжево-малиновые, причудливо вырезанные, деловито и медленно садились на свой листодром. Иногда ветерок срывался ветром, и сердце леса начинало угрожающе скрипеть. Деревья трещали, согнутые кусты ворошили папоротники, лежалые хворостины норовили изуродовать тропинки. Но этот переполох не касался тумана. Он изгибался, медлительно плавал, постепенно сжимаясь и плотнея. Потом ветер спал, но это нисколько не потревожило тумана. Он, казалось, жил своей жизнью, исчезал в зыбких едва заметных пещерах, живых и мертвых одновременно, напоминающих ленивый лабиринт: извивы его то рушились, ломаясь зеркальными гранями, в которых отражались немыслимые деревья, то строились трепетным калейдоскопом, где мерцали опалы, рубеллы и лунные камни. Голова кружилась, воображение путалось, очарованное невероятным сиянием тумана. За этим сиянием мрачнела угрюмая зелень леса, словно подернутая сепией. Ни птицы, ни зверя. Туман очевидно выжидал необходимый предел молчания. За ним, за этим пределом, вероятно, начиналось рождение озера. Слои тумана заполняли овраг до краев. Но странное дело. Туман обволакивал меня, спускаясь в овраг, но руки и лицо оставались сухими, хотя листья со дна стремились вверх, словно поднятые водой. Пальцы свободно шевелились, чуть медленней, чем в воздухе. Что это за субстанция? Что вообще происходит? Где я? Вспомнились строки Бальмонта:
Последние комментарии
1 день 14 часов назад
1 день 18 часов назад
1 день 20 часов назад
1 день 21 часов назад
1 день 23 часов назад
2 дней 9 минут назад