КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 457471 томов
Объем библиотеки - 658 Гб.
Всего авторов - 214594
Пользователей - 100434

Впечатления

Stribog73 про Прокди: Access 2007 «без воды»: Все что нужно для уверенной работы (Учебники и самоучители по компьютеру)

Вниманию читателей!
Крайне не рекомендуется для чтения этой книги пользоваться программами STDUViewer и SumatraPDF. Они некорректно работают с оглавлением, созданным программами Pdf&Djvu Bookmarker и HandyOutliner. Рекомендуется читать книгу ридером, встроенным в браузер или продуктами компании Adobe.

Это замечание относится и к другим подобным книгам.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Raivan про Шемшук: Hаши предки. Жизнь и гибель трёх последних цивилизаций. (Альтернативная история)

Первыми колонистами Земли 238 миллионов лет назад были 7 метровые гиганты фагорусы. Об этом и многом другом вы можете прочитать в книге Асурраведа.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Raivan про Просветитель: Библия Сатанаила (Религия)

На Земле 8 богов-кристаллов. Сатана, Дагона, Вотан, Надир и Ваал слуги кристалла Рувимы создали свое государство в Потустороннем мире. Поэтому их духи последователи носят на спине пяти конечный пентакль. Они боятся не с богом, а с атлантами херувимами, которые как раз и добавляют к имени приставку ил. О борьбе в мире Навь вы можете почитать в книге Асурраведа.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Galina_cool про Неизвестен: Педофильские анекдоты (Анекдоты)

Обложку удалила

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Stribog73 про Неизвестен: Педофильские анекдоты (Анекдоты)

Каким же надо быть ублюдком, чтобы приделать картинку с ветераном войны в качестве обложки к педофильским анекдотам!

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
OlgaV про Варела: Путь к себе: жизнь в радости (Психология)

Впечатлена! И объёмом затронутого материала и качеством изложения. Доступно, интересно и тянет сразу же попробовать. Реально увлекательно, особенно во второй половине, где рекомендации. Спасибо автору! Хватило бы только настойчивости и упорства у себя самого, правда тут книга мотивирует тоже. Рекомендация однозначная - читать! (Тамара Волк).

Прочитала книгу на одном дыхании! Очень впечатлила! Жаль, что не встретила ее раньше.... Автору спасибо! (Наталья).

Очень актуальная тема и прекрасно раскрыта! Благодарю автора! Очень познавательно и полезно.

Хочу выразить благодарность автору - книга действительно вдохновляет на реализацию себя. (Алексей).

Отличная книга, которая поможет разобраться в себе, в своих желаниях, способностях и поможет найти СВОЙ путь, полный счастья.

Отличная книга! Читается легко и очень быстро. Доступно написано о важном с интереснейшими примерами. Надеюсь, у меня хватит желания и рвения применить все рекомендации на практике. Рекомендую.

Эта книга должна быть в списке к прочтению для всех, занимающихся саморазвитием. Лёгкость чтения, эффективность принципов, познавательно и полезно. (Виктория).

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Drosselmeier про Марченко: Вторжение (Боевая фантастика)

читать можно

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).

История моих книг. Партизанские повести (fb2)

- История моих книг. Партизанские повести (а.с. Собрание сочинений-1) 2.06 Мб, 608с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Всеволод Вячеславович Иванов

Настройки текста:



ИСТОРИЯ МОИХ КНИГ

ПЕРВЫЕ РАССКАЗЫ


Мне рано захотелось быть самостоятельным и взрослым. В великом унынии томился я за партой. Буйный, безмерно отважный мир мерещился мне, тревожил меня.

Поэтому-то, окончив поселковую и проучившись один год в павлодарской низшей сельскохозяйственной школе, я счел свое образование законченным и, полный страстного желания перемены мест и труда, поступил помощником приказчика в магазин.

Да, труд мне достался немалый! Порой я визжал, как щенок, от усталости, и крупные слезы лились из моих глаз. Да и пространства достались мне тоже немалые! Много дней бродил я по степи с фургонами, выменивая у казахов масло на дешевую и скверную мануфактуру.

Некоторое время затем я служил матросом, но мне так надоело мыть шваброй палубу, что я бросил пароход и поступил учеником в павлодарскую типографию. Полгода спустя я превратился в наборщика. Ах, какое это было счастье! С каким волнением, понизив голос, чтобы хозяин не подумал, будто я зазнаюсь, брал я оригинал и выкладывал литеры на тусклую медную линейку верстатки.

Разумеется, получив профессию, я еще больше захотел путешествовать, добраться если не до Петербурга, то хотя бы до залихватской и бесшабашной Волги.

Я завидовал дивным странствованиям моего отца, восхищался его задумчиво-серьезными, замысловатыми воспоминаниями. Мало того, что обошел всю Россию, — он ухитрился добраться вместе с другими паломниками до загадочного и далекого Иерусалима! Русь, значит, не так страшна и дика, как о ней пишут. Какая у отца беззаботная улыбка, какой довольный смех!

При виде отца я делал хмурое лицо. Он понимал меня, но, щадя мое отрочество, все еще отговаривал. Наконец он признал, что его кровь — кровь странника и рассказчика — давала себя знать, и сказал: «Получай письмо к Овчинникову. Понравишься — он устроит твою судьбу».

На лице его крайнее утомление, голос его был тих и хрипл, когда он пришел к пароходу провожать меня. И все же чувствовалось, что для полноты счастья ему не хватало только моего отъезда! Притаив дыхание, он смотрел, как я пробираюсь по сходням на пароход: ни у меня, ни у него не было денег, и мне приходилось плыть «зайцем».

Сторож омского кафедрального собора Овчинников, кроме невинного занятия по охране, как я узнал позже, был вдобавок ростовщиком, торговцем опиума и представлял интересы крупного курганского предпринимателя Власа Данилыча Галямина, который, кроме кожевенного завода, обувных мастерских и магазина, владел несколькими передвижными увеселительными балаганами. Сам Галямин лет двадцать тому назад был, как говорили, обыкновенным клоуном и акробатом, но затем разбогател, завел магазин и завод, однако балаганного дела не бросил: его балаганы шныряли теперь по всем уральским ярмаркам и часто попадали в Степной край.

Я заработал два-три десятка рублей на чаевых при буфете духовного подворья. Овчинников тут же выманил у меня деньги, всучив какие-то фокуснические факирские «принадлежности». Когда я опомнился и стал браниться, он дал мне записку к Галямину, обещав великую славу и деньги в балаганах.

Влас Данилыч оказался очень бледным и благообразным, особенно когда он накинул на широкие свои плечи поддевку из «аглицкого» сукна. Прочитав письмо Овчинникова, он предложил мне показать фокусы.

Еще в Павлодаре, увидев впервые цирк, возмечтал я работать в нем. Я стал бывать там ежедневно. Мелкие служащие цирка, с которыми я вскоре познакомился, дали мне кое-какие полезные советы и показали нехитрые акробатические упражнения вроде курбетов и прыжков с трамплина на матрац.

Вспомнив эти упражнения и пустив в ход факирские свои «принадлежности», я подумал, что сразу покорю сердце Галямина и буду премьером всех его балаганов.

Галямин же, глядя на мои жалкие фокусы и прыжки, поморщился и сказал, гневно поднимаясь:

— Тебе истопником в моем доме быть, и то много!

— Ну что же, — ответил я растерянно, — я могу, если хотите, быть и истопником.

Летом печей, конечно, не топили, и Галямин, видимо поверивший в мое страстное желание быть балаганным артистом, стал посылать меня на ярмарки. Я сидел в кассе, выходил зазывать зрителей на раус и вел несложную бухгалтерию балагана. И, разумеется, приглядывался и учился. А зимой я продолжал учение, заодно топя печи в галяминском доме. Печальный и унылый это был дом. А еще унылее и печальнее сарай во дворе, где квартировали балаганные артисты и ученики.

Я сочинял им «антре» — короткие комические сценки для клоунов — и помогал готовить пантомимы по старинным спискам, которые, наверное, наследовали русские скоморохи от византийских циркачей, а те от древнеримских. Немногие знания, что я получал от балаганщиков, мне хотелось пополнить знаниями из книг. Я изучил несколько книг по гипнотизму, факиризму, черной и белой магии; книги эти я брал в курганской общественной библиотеке, по тем временам довольно крупной.

Рецептов много, но толку мало! Кроме того, откуда взять средства для приобретения аппаратов? А те, что всучил мне Овчинников, оказались весьма дрянными.

Можно, конечно, показывать фокусы, основанные на ловкости рук, без аппаратов, но эти фокусы главным образом сосредоточивались возле карт. Вполне понятно. Карты обыватели любят, в них все играют или гадают по ним. Вот если б еще уметь делать фокусы с бутылками водки. Это, пожалуй, понравится зрителям больше, чем карты! А карты по ряду причин я ненавидел так же, как и водку. В самом начале юности я дал себе клятвенное слово миновать их. Таким образом, круг моих «факирских опытов» оказался очень узким.

Попривыкнув ко мне, Галямин разрешил показать Мои «опыты» на балаганной сцене. Я выходил три или четыре раза, но всегда с треском проваливался. Теперь мне просто стыдно было поднимать глаза на людей. Печально я глядел на факирские книги.

По-видимому, я плохо понял факиризм. Быть может, вместе с этой наукой, чтобы владеть ею, нужно изучить и страну, в которой возник факиризм? Я жадно стал читать книги об Индии. Это чтение придавало моему лицу выражение важности и степенства, но нисколько не усиливало моих «факирских» успехов в балагане. Я вновь возмечтал о типографии. К весне поступил туда, но получил письмо от дяди, который звал меня на Иртыш, обещая хорошее место, на котором работы будет немного, а свободного времени для учения сколько угодно: «Хоть на университет учись!»

Ах, кабы да мне в университет! Скажем, в Томский…

Я покинул Курган. Мой дядя, подрядчик Петров, обманул меня. Места в Семипалатинске не оказалось. Я еле дотянул до начала лета. Не хотелось мне бесславно возвращаться в Омск или Курган, и я решил продолжать свои «факирские опыты», изучив их на месте, то есть в Индии.

И я пошел в Индию.

За весну, лето и осень 1913 года вместе с двумя своими приятелями я прошел пешком через нынешние целинные земли, через пески и дебри Семиречья, вдоль гор, многие сотни километров от Семипалатинска до железнодорожной станции Арысь.

Мои спутники застряли в разных местах по дороге, а я в Арыси сел в поезд и «зайцем» добрался до Ташкента, откуда попал в Бухару.

Здесь, в Новой Бухаре, при резиденции русского политического агентства, имелась небольшая типография. Я поступил туда наборщиком. Набирал я тексты визитных карточек и бланков для торговых фирм. Типография имела еще арабский шрифт и двух наборщиков узбеков. Какая жгучая, огнедышащая лазурь неба над Бухарой и как я наслаждался ею! А в Индии еще жарче, еще красивее, еще лазурнее!

Наборщики узбеки познакомили меня на бухарском базаре со своим другом, караван-баши, начальником каравана, который собирался идти в Герат, в Афганистан.

— Отлично! А из Герата можно и в Кабул?

— Можно и в Кабул.

— А из Кабула — в Индию?

С мучительным нетерпением ждал я ответа караван-баши. Он был суров, холоден; медленная улыбка ползла по его губам.

— Можно и в Индию, — наконец ответил он.

И караван-баши назвал в Герате своего приятеля, что водит караваны до Кабула, а оттуда в Индию.

— Ты не пропадешь, — сказал снисходительно караван-баши. — Караван пойдет долго, среди погонщиков есть индусы, ты выучишь язык, и к тому времени, когда пойдешь по Индии, работа сама подвернется тебе, если, конечно, англичане не примут тебя за русского шпиона.

— И тогда что?

— Тогда они тебя повесят.

Меня повесить? Ха-ха! Схватив руки караван-баши, глядя ему в фантастически огромные глаза, я порывисто благодарил его. Он ласково смотрел, должно быть считая меня немножко сумасшедшим. Но сумасшедшие приносят счастье! И он велел мне прийти к хаузу перед караван-сараем через три дня со всем своим имуществом и заграничным паспортом.

Заграничный паспорт? Оказывается, мало жгучего и немого восхищения предстоящим путем в Индию, а еще нужен заграничный паспорт!

Я пошел в канцелярию консульства. Мне затратить на заграничный паспорт что-то вроде двадцати пяти рублей? Да я зарабатываю в день не больше полтинника! На еду и постоялый двор уходит копеек тридцать, и нужно еще вдобавок купить одежонку, поправить брюки. Словом, чтобы скопить двадцать пять рублей на паспорт, мне придется работать не менее года.

— Но как же мой отец попал в Иерусалим? — спросил я с недоумением канцелярского служащего.

— По-видимому, он ехал по льготному тарифу для паломников. А какое же паломничество может быть в Индию? Работайте, молодой человек, работайте, копите.

Два года, по крайней мере, работать и копить! Ну что же, буду копить.

Не очень-то много я накопил. Заказов в типографии становилось все меньше и меньше; месяца через полтора меня уволили.

Я опять направился в Курган, но застрял по дороге в Екатеринбурге.

Не столько зло, сколько равнодушно глядел на меня Урал.

Я выступал в балаганах, был факиром, фокусником, борцом чемпионата, гипнотизером, куплетистом, сочинял для крошечных трупп драматических артистов, игравших вместе с любителями, мелодрамы. Балаганная публика не аплодировала мне, а презрительно ждала следующего номера, куплетов моих никто не слушал, пьес моих не смотрели! Помню, китаец-фокусник, владелец одного балагана сказал мне спокойным, ровным тоном:

— Твоя очень не смешной клоун. Твоя лучше ищи себе другой работы, чтоб развеселился. Тогда приходи.

Где уж там прийти!

Мое упорное стремление остаться на Урале, завести знакомства, друзей, раздражало мелких его хозяев. Они посматривали на меня язвительно, поступали круто…

Я работаю сортировщиком на изумрудных копях под Екатеринбургом. Ну, великая ли хитрость — сортировка породы! И, однако, меня уволили недели через две. Устроился землекопом на линию железной дороги — выгнали. После этого я продавал екатеринбургским обывателям от имени какой-то банкирской конторы купоны к выигрышным билетам. Занятие очень выгодное: с каждого проданного купона я получал бы десять процентов. Но почему же не удалось мне продать ни одного купона? Почему все считали меня мошенником и норовили отвести в полицию?

К каждой работе я приступал с беспокойством, затаив дыхание, и это, по-видимому, тревожило нанимателей. Кроме того, я таскал за собой всюду полмешка книг, главным образом классиков, приложения к журналу «Нива». Толкучка продавала эти книги на вес — тридцать копеек пуд. Я читал и про себя и вслух неграмотным товарищам по работе. Если кто просил книгу, я отдавал ее охотно. Хотя это была, повторяю, беллетристика, все же. я казался, наверное, чересчур пытливым и опасным. Жить хозяевам хотелось легко, богато, без раздражений и опасности. К тому же товарищи мои относились ко мне доверчиво, и это тоже раздражало: «Щенок, а туда же!»

Зимой, в начале 1915 года, я пришел пешком из Челябинска в Курган. В городе открылась новая типография, печатавшая унылый, подслеповатый журнальчик «Народная газета», обсуждавший вопросы сибирской кооперации и маслоделия. Типография принадлежала огромному и очень богатому кооперативу — Союзу сибирских маслодельных артелей.

Наборщиков туда брали охотно, так как многие рабочие были мобилизованы, а меня освободила от войны сильная близорукость.

После первой же получки, позванивая в кармане серебряными монетами, я пошел к дому Галямина. Галямин уже умер, наследники продали балаганы, в доме его шумели другие жильцы. Странное нежное чувство к ушедшим жильцам-балаганщикам мерцало у меня на сердце. «Описать бы все это», — подумал я впервые. Мне прежде и в голову не приходило, что я могу описать все, что вижу вокруг себя, тем более прозой.

Но как писать? Стихи у меня получались явно плохие, куплеты были и того хуже — мне ли браться за рассказы или роман!

«По-видимому, для того чтобы описать в книгах виденное, нужно не только хорошо знать жизнь, но и все искусства: живопись, скульптуру, архитектуру, музыку», — думал я.

А какую я знал живопись? Иконы в церквах или рисунки в журналах! Я ведь не видел ни одной картины, не был ни в одном музее, не видел ни одного памятника искусства, кроме разве тех, что показывали изредка на экране синематографа. Музыка была знакома мне только по граммофонным пластинкам да по тем вальсам и маршам, которые играл в городском саду оркестр Вольного пожарного общества.

Тогда я достал описание какого-то музея и, бродя по берегам Тобола, сам создал себе музей в воображении.

Я входил в прохладный и нарядный вестибюль, молча поднимался по серой мраморной лестнице и тихо шел из зала в зал, пытливо глядя на стены. Я видел вавилонские и ассирийские древности; египетское искусство, греческое, византийское, но его довольно смутно, средневековое, которое я восстанавливал по романам Гюго, и, наконец, искусство Возрождения. О, разумеется, знал я и импрессионизм! Ведь в библиотеке получали «Аполлон» и «Золотое руно». Пройдя залы импрессионизма, я вздыхал с облегчением: не потому, что импрессионизм утомлял меня, а потому, что воображение, сделав огромное усилие, оставляло меня.

Я оглядывался. Передо мной струился Тобол; на берегу, тихо шикая друг на друга, сидели мальчишки с длинными и тонкими удилищами. Вечером они будут ловить раков, зажгут костры и повесят над ними большие ведра с водой.

Описать все это нужно, но — как?

И достоин ли я этого грозного счастья?

Я возвращался в город, быть может еще более усталый, чем если б действительно побывал в музее.

Вскоре я познакомился с курганским поэтом Кондратием Худяковым, человеком нежной и живой фантазии, дивного упорства и острого таланта, который, к сожалению, он не успел развернуть полностью: он умер во время гражданской войны от тифа.

Чуткий и ласковый, Кондратий Худяков ободрял меня. Мои первые рассказы я читал ему. Они были затем опубликованы в газете «Приишимье», в соседнем городке Петропавловске, — не по его ли рекомендации?

Первым был напечатан рассказ «Сын осени», потом последовали «Pao», «Золото», «Ненависть», «Северное марево», «Нио», «Хромоногий», «Писатель», «Сын человеческий», «Сон Ермака», «Черт», «Над Ледовитым океаном», «На горе Иык», «Зеленое пламя», «Мысли, как цветы», «Чайник», «Две гранки» и рассказ «На Иртыше». Как видите, я писал очень много. Ведь эти рассказы были написаны и напечатаны в течение одного года!

Ну, а затем пришло чудо.

Я послал рассказ «На Иртыше» М. Горькому, и он ответил мне благожелательным письмом. Попозже напечатал этот рассказ во «Втором сборнике пролетарских писателей», что вышел в Петрограде в 1918 году.

Итак, я писатель, я на ногах.

Иногда ночью я просыпался от страха: не приснилось ли мне все это?

В феврале 1917 года я по-прежнему работал наборщиком в типографии «Народной газеты». Правда, теперь типография наша печатала и другие заказы. Например, каждый вечер возле типографии собирались мальчишки, которые вскоре разбегались во все стороны, крича: «Экстренный выпуск телеграмм! Последние новости с театра военных действий!»

Газета «Приишимье» по-прежнему часто печатала мои рассказы. Газета была бедная, прогрессивная и, разумеется, не платила мне ни копейки. Но я все равно был доволен тем, что помогаю газете, и, кроме рассказов, посылал туда много корреспонденций и вел даже целый отдел, который назывался «Курганская жизнь» или что-то в этом роде.

Для справок по делам моей «Курганской жизни» мне приходилось наведываться в канцелярию исправника и даже говорить с самим исправником, что, признаться, было довольно противно. Это был коренастый мужчина в просторном кителе, от которого постоянно несло почему-то карболкой; взгляд его темных, длинных глаз казался безжизненным, и оттого, что всегда говорил сухим шепотом, в просторной комнате, где он принимал. меня, становилось тесно и слегка страшновато, точно сзади тебя могли ударить. Фамилия исправника была, кажется, Иконников.

В начале марта петроградские газеты стали прибывать в Курган с опозданием. Это тревожило. Мобилизованные, которых в городе было много, ходили погруженными в тяжкие думы. А затем прекратились и телеграммы, которые мы печатали в наших «экстренных выпусках». На телеграфе говорили: «Телеграммы есть, но задержаны». Кем? Почему? Телеграфисты в недоумении разводили руками.

И вот однажды вечером, когда мы уже «шабашили», принесли огромную пачку телеграмм:

— Делайте с ними, что хотите, но мы их держать больше не в состоянии.

Мы жадно прочли телеграммы. Невиданный шум начался в типографии.

Путиловские рабочие забастовали! К ним присоединились рабочие других петроградских заводов. Появились баррикады. Павловский полк перешел на сторону восставших. Городовых и филеров пулями снимают с чердаков. На баррикадах — красные знамена. Среди баррикад, ликующих толп народа бегают мальчишки и продают новую газету со странным, непривычным названием: «Известия»!.. Как приятно слышать звонкое название этой газеты!

Из правления Союза сибирских маслодельных артелей прибежали взволнованные конторщики; среди них были и политические ссыльные. Телеграммы немедленно печатать! Само правление в растерянности: говорят, будто на подавление петроградского восстания двинуты войска с фронта…

— Нам надо поддержать революцию!

И мы решили — поддержать.

Мы набрали телеграммы крупным шрифтом, с тем чтобы печатать их на бумаге афишного размера.

Поздно вечером, с наслаждением окончив набор телеграмм, сверстав их, пустив в машины и выправив корректуру, я вышел на крыльцо типографии, чтобы подышать свежим воздухом. Я был чрезвычайно взволнован, мне было душно, голова кружилась.

Крыльцо типографии выходило во двор, который был окружен высоким забором с плотно закрытыми на замок воротами: набирая без разрешения начальства телеграммы, мы чувствовали себя революционерами, и заперлись.

Великолепная луна сияла в небе, а над луной лежало лохматое облачко, похожее на баранью татарскую шапку. Синие высокие сугробы упирались в забор. Ветер не дул, улица за забором не шумела, — нет другого места приятнее этого и нет состояния духа лучше того, которое я испытывал!

Вдруг я услышал шаги у ворот и какой-то шорох. Я насторожился. В сенях лежал топор, которым сторожа кололи лучину для растопки печей. Я на всякий случай взял топор в руки и стал чувствовать себя еще великолепнее.

Наверху забора показалось лицо — и знакомое и незнакомое.

Оно еще совсем недавно было таким строгим, почти страшным! А теперь… от него остался только шепот.

Исправник Иконников шептал:

— Господин Иванов! Правда ли, что типография получила невероятные телеграммы? Правда ли, что государь отрекся от престола?

Во мне всегда билась театральная жилка человека, любящего эффекты. Сказав исправнику «подождите». я ушел в типографию, откуда принес большой афишный лист.

— Видите, — сказал я, — что сообщают «Известия».

— «Известия»? — прошептал исправник с ужасом и добавил неизвестно почему: — Конечно, если уж «Известия» сообщают, то…

Я испытал громадное удовольствие. Прочитав до половины «экстренный выпуск» и прошептав еле уловимым шепотом «господи!», страшный исправник Иконников упал в сугроб. Он был в обмороке.

И с какой радостью раскрыли мы дня через три- четыре первый номер «Известий»! На душе было необычайно легко, и казалось, что все вокруг улыбается, дышит весело, все полно светом и теплом. И долго- долго не покидало меня это бодрое и высокое чувство радости, смелости, уверенности в силе человека, в его правде, в его доблести и стремлении всей душой биться за правду, мир, справедливость.

Я плохо был подготовлен к политической деятельности, так как интересовался главным образом искусством, однако меня сразу же после февральской революции выдвинули на несколько «постов»: в Курганский комитет общественной безопасности, в городскую думу, в Совет рабочих и солдатских депутатов, в профессиональный союз печатников. Большинство грамотных рабочих было в армии, в городах осталась совсем незрелая молодежь, и хотя я был политически мало образован-‹на теперешний взгляд даже до странного мало, — все же среди курганских рабочих я считался, по-видимому, сравнительно культурным.

Вряд ли я был так уж очень активен на своих «постах», но я аккуратно приходил на собрания, сидел, слушал и молчал. В местной газете «Курганский вестник» меня даже назвали печатно «великим молчальником». Газета «Курганский вестник» вообще постепенно с позиций благожелательных перешла на позиции, враждебные Совету. Газетой и типографией стал руководить некто Татаринов, красивый и стройный молодой человек, чрезвычайно нахального поведения. Он бранил Совет и рабочих в газете, и мы возненавидели его.

Если я смущался в городской думе, то среди своих товарищей печатников я чувствовал себя свободнее.

Заработок был чрезвычайно низок, и хотя нам всем, военнообязанным, грозили солдатчиной, мы устроили забастовку и добились повышения заработной платы. Устроили мы что-то вроде клуба, выпустили к 1 Мая «Газету печатников» и так далее. Короче говоря, типографщики вскоре избрали меня депутатом на конференцию рабочих печатного дела Западной Сибири.

Перед отъездом в Омск я собрал всех типографщиков вместе с активом Курганского Совета и уговорил их свершить акт, который, конечно, мы считали абсолютно законным. За контрреволюционное направление мы закрыли газету «Курганский вестник» и конфисковали в пользу государства типографию Кочешова. Когда мы подошли всей нашей толпой к типографии, журналист Татаринов испугался, выпрыгнул в окно и убежал, хотя никаких дурных намерений против него мы не имели.

Итак, я в Омске и даже делегат конференции!

Просматривая сейчас тетрадку, куда сорок лет назад были вклеены узкие газетные столбики моих первых рассказов, я обнаружил протокол заседания конференции, написанный моей рукой. Конференция избрала меня секретарем Западно-Сибирского бюро рабочих печатного дела. Почему? Наверное, потому, что «писатель» и «ему пишет Горький»: делегатов на конференции было не более пятнадцати, и, я, конечно, похвастался письмами Горького и читал делегатам свои рассказы.

Меня оставили в Омске. Я работал наборщиком в эсеровской типографии «Земля и воля», вел заседания бюро печатников, где занимал самые крайние левые позиции, то есть «большевнковал», как довольно неуклюже говаривали тогда. Ну, и, разумеется, я рассылал «по местам» профсоюзную информацию о забастовках, работе касс взаимопомощи и даже — какая самонадеянность! — редактировал печатные бюллетени бюро.

Когда организовалась омская Красная Гвардия, я вступил в нее и вместе со мною некоторые мои товарищи по бюро, которые к тому времени заметно полевели. Да, и нельзя было не полеветь! Омск, административный центр Степного края, был городом чиновников, купцов и богатых казаков. Здесь был дворец генерал-губернатора, кадетский корпус и жило не мало состоятельных людей, приехавших сюда из Москвы и Петрограда «отдохнуть среди сибирских просторов» и поесть белого хлеба. Эти люди не скрывали своей ненависти к тем, кто требовал землю, мир, кто говорил, что кровь лилась и льется напрасно. В таратайках, пролетках, верхом, а то и пешком, пробирались сквозь толпы рваных и хмурых эти великолепно одетые. Они пробирались, наморщив лоб, с горьким выражением хорошо выбритого лица. Нет, нигде не отдохнешь от революции!

Если реакция имела в Омске подготовленную почву, то и Октябрь имел тоже много сторонников среди солдат в казармах и рабочих на пристанях, железной дороге, заводах и мастерских. Мы мгновенно разоружили кадетский корпус, рядовые казаки немедленно перешли к нам, солдаты давно уже были на нашей стороне, офицеры бежали в станицы, и нам ничего не оставалось, как только радоваться.

Конечно, мне было не до сочинений и рассказов, но все же я старался по-прежнему много читать. По-видимому, я все-таки переутомился, потому что стал замечать, что плохо понимаю прочитанное. Страницы проходили передо мной, не оставляя ничего в памяти, словно я стою перед наборной кассой, держа в руке «оригинал», который мне нет нужды запоминать. Тогда я стал переписывать книги любимых авторов. Таким образом, я переписал два или три тома рассказов Чехова, «Анну Каренину» Толстого, «Мадам Бовари» Флобера… Редчайшее я испытывал тогда наслаждение!

Придешь поздно ночью на свою Проломную улицу, где я снимал косую комнатенку с окошечком в кулак, — хотя, правда, окошечко это выходило в дворовый садик. Хочется спать, но, сделав над собой усилие, сядешь за стол и с беспокойством откроешь книгу своего учителя. Боже мой, какое охватывает тебя светлое усердие, как радостно бежит перо, какие горькие, дерзкие, какие ласковые истины узнаешь ты! Откидываешься на спинку стула, таинственно улыбаясь, словно только что говорил с Толстым, Флобером, Чеховым и сейчас предстоит опять говорить. Сердце бьется, в глазах слезы восхищения, выскакиваешь и прохаживаешься по комнатенке, что всего три с половинок шага! Голова закинута, ты гордо глядишь в пространство, в таинственную, счастливую ночь, и кажется тебе, что ты прислушиваешься к дыханию всего мира!

ГАЗЕТА «СОГРЫ» И МОЯ СОЦИАЛЬНАЯ ДРАМА «ЧЕРНЫЙ ЗАНАВЕС»

Повышения заработной платы и уменьшения десятичасового рабочего дня мы добились еще до октябрьского переворота, так что как будто после Октября не свершилось ничего особенного. Мы жили по-прежнему бедно, по-прежнему в тех же лачугах и углах, что и раньше, по-прежнему ходили каждое утро покупать на базар картошку, которая все дорожала и дорожала, и по-прежнему я обедал на толкучке в так называемом обжорном ряду.

Да, внешне мы переменились очень мало. Мы ходили в тех же заплатанных пальто и рубашках, в которых мы проходили всю войну. Но внутренне изменилось чрезвычайно многое: все глядевшие на нас видели, казалось мне, что лица наши дышат необычайным счастьем. Честное слово, мне временами думалось, что от меня разбегаются лучи, что шаги мои сверкают. Мы были глубоко и торжественно убеждены, что справедливость восторжествовала навсегда, что так легко побежденный враг никогда не оправится. Мы очень верили в людей. Уныние и скорбь исчезли от нас навсегда. Даже капиталисты скоро признают нашу правоту и в дальнейшем будут помогать нам, а не мешать.

Я передаю вам не слова, которые мы говорили, а чувства, владевшие нами, молодежью типографий, заводов, казарм. Мы, разумеется, часто восклицали о бдительности, о капитализме, который не скоро сдаст свои позиции и с которым нам предстоят битвы, но в душе мы были надменно уверены, что со всем темным прошлым покончено, что оно никогда не возвратится. Как же вернется тьма, если перед нами свет?

Надменность надменностью, но омские литераторы повергли меня в прах. Какие таланты! Антон Сорокин не только интересный прозаик, он еще писал картины и что-то изобретал в области печатного дела, не говоря уже о том, что придумал особую бухгалтерию, которую успешно применял в Управлении железной дороги, где он служил. Павел Дорохов, кроме писания рассказов, был еще вдобавок известным землемером и даже имел собственный кабинетик, где и выслушивал снисходительно мои сочинения. Поэт А. П. Оленич- Гнененко печатад замысловатые красивые стихи, ходил в студенческой фуражке, был возвышенно весел и так обаятельно ласков со мной, что эта ласковость казалась намеренной.

Поэтов вообще было много. Петербуржец Георгий Маслов поражал нас тонким своим классицизмом. Он читал нам отрывки своей поэмы «Аврора», которая лет семь спустя вышла в Петрограде с предисловием 10. Тынянова. Другой поэт, бывший рабочий ярославских мануфактур, Иван Малютин, из политических ссыльных, удивлял редким знанием книг и умением достать любую книгу. Эгофутурист Игорь Славин, маленький, остроглазый, бормотал, шепелявя и краснея, свои странные стихи. Басил розовощекий Юрий Сопов, суровый, саркастический, бесцельно погибший талант. Он печатался в местных «Известиях». После прихода белогвардейщины он попал по мобилизации в юнкерское училище, а еще позже — в охрану Колчака. Как-то, находясь вместе с другими офицерами в передней адмирала, он вздумал поиграть ручной гранатой. Граната зашипела у него в руках. С испугу, вместо того чтобы бросить гранату на двор или того лучше в кабинет Колчака, он швырнул ее в ящик, где хранились другие гранаты. Присутствовавшие в передней офицеры, кроме двух, тяжело раненных, были убиты. Среди убитых нашли Юрия Сопова. Колчак, к сожалению, уцелел.

Встречи писателей происходили обыкновенно у Антона Сорокина, который умел без изысканной любезности, без натянутости, а с мягкой проницательностью сближать людей искусства. Войдя к нему в комнату, вам хотелось читать красивые рассказы, слушать стихи, говорить о живописи. Хотя, повторяю, у Антона Сорокина я видел достаточно писателей, но в сущности ни с одним из них не дружил. Пожалуй, ближе всех был мне поэт А. Оленич-Гнененко. Но и он казался мне чересчур начитанным, чересчур знающим. Мне трудно было с ним разговаривать по душам. Словом, я чувствовал себя связанным, а мне хотелось действовать на полной свободе. Казалось, мне дают «оригиналы», написанные чужой рукой, и я должен беспрекословно набирать их.

Познакомился я на заседании местного Совета с шахтером Саницыным, человеком, не лишенным, пожалуй, литературных способностей. Сообща мы придумали организовать «Цех пролетарских писателей». Нашли двух поэтов: один был слесарь небольшой механической мастерской, а другой, как ни странно, — гробовщик, по фамилии Березин, писавший малопонятные, туманные «стихотворения в прозе»: профессия, по-видимому, действовала на него удручающе.

Весной 1918 года наш цех начал свою работу. Мы решили выпускать еженедельно литературную газету «Согры». Сограми называется в Западной Сибири поросль, вырастающая на болоте. Название газеты, как видите, было и возвышенное и глубокомысленное. Насмешники, правда, расшифровали его проще: Союз омских графоманов.

Мы купили в складчину бумаги. Я набрал, прокорректировал всю газету, состоявшую из четырех довольно больших полос, которые в основном были заполнены моими произведениями. И передовицу, восхваляющую советскую власть, тоже написал я.

Да, раз действовать, то действуй возможно шире и смелей!

К тому времени я сочинил сумрачную социальную драму «Черный занавес», действие которой происходило в каком-то вымышленном немецком городке, населенном ткачами. На окраине городка живет в своем замке владелец ткацких фабрик граф Гонч. У него есть супруга — красавица Эрта, экзальтированная и «светозарная» дама. Среди ткачей возникает забастовка. Рудольф, молодой предводитель забастовавших ткачей, тайно влюблен в графиню Эрту. Графиня, ничего не зная об этой любви, по доброте сердца хочет сообщить Рудольфу, что граф Гонч вызывает из столицы войска, которые должны разогнать забастовщиков. Разумеется, луна, пруд, кипарисы (!), и в тени кипарисов гуляют двое: предводитель ткачей Рудольф и графиня Эрта. Она мгновенно влюбляется в Рудольфа.

Конечно, предводителя ткачей играть лишь мне, и, конечно, эта самая лучшая и пылкая роль всей пьесы. Боже мой! Какие я написал нежные и торжественные монологи, какой озноб потрясал меня! Ну, монологи графини тоже были не плохи, хотя, надо сказать, она чувствовала себя несколько растерянной: любить, ткача?! Но сердце не камень, и после длинного диалога, где графиня Эрта говорит то насмешливо, то небрежно, то надменно, то ласково, она соглашается наконец покинуть замок и уйти с ткачом. Она боится только, что остальные ткачи из-за хищности и плотоядности графа Гонча не примут ее в свою среду. Рудольф с сияющим лицом стыдит ее, и она начинает понимать большие сердца ткачей.

Разумеется, среди ткачей находится предатель, который подслушивает объяснение Рудольфа и Эрты и сообщает о нем графу Гончу. Граф, как вы понимаете, ужасен. Он немедленно приказывает предателю подсыпать в вино, которое пьет во время ужина Рудольф, сонный порошок. Рудольф крепко спит, предатель его связывает и приносит в замок. Ничего не подозревающая графиня Эрта кокетливо собирает свои платья, чтобы предстать перед Рудольфом и ткачами во всем блеске своей красоты. Чтобы граф не догадался, Эрта шутит, поет и веселится, охотно исполняет все требования мужа. А мужу, видите ли, пришла фантазия поупражняться в рыцарском зале замка в стрельбе из пистолета. (Я владел хорошим «бульдогом» с несколькими патронами и поэтому во все свои пьесы старался вставить стрельбу,) Граф Гонч предлагает жене посостязаться в меткости. В углу зала висит большой черный занавес. Граф Гонч вешает на занавес ми шеи ь и вручает пистолет жене. Графине стрелять первой, — а она стреляет метко. Зрителям, разумеется, известно, что позади черного занавеса привязан к столбу молодой ткач Рудольф. Во рту его кляп, но он все слышит… Когда я писал это, я весь дрожал от ужаса, и мне думалось, что зрители тоже будут дрожагь и даже плакать. Итак, раздается выстрел. Графиня Эрта попала в самую середину мишени, которая находится против сердца Рудольфа. Граф Гонч дико и радостно хохочет. Он отдергивает черный занавес и разрезает веревки, которыми привязан к столбу молодой Рудольф. Сраженный пулей, Рудольф падает к ногам графини. Конечно, она тут же сходит с умл и тут же звенят стекла, которые выбивают забастовщики. Поздно! Но месть есть месть. Ткачи врываются в зал, убивают графа, вешают предателя, и старый ткач, друг и учитель Рудольфа, произносит над телом его пылкую речь о том, что ничего подобного в дальнейшем не будет происходить.

Я нашел трех-четырех безработных актеров и обещал каждому из них десять процентов сбора. Сбор, казалось мне, обеспечен. Профсоюзы купят билеты на социальную драму «Черный занавес». Очень трудно было найти исполнителей для массовых сцен. Любители драматического искусства не желали тратить время на то, чтобы пять минут потолкаться среди декораций. Жизнь дорожала, предприятия и магазины работали плохо, и вообще в городе было беспокойно. Тогда я привлек для массовых сцен молодых людей, живших в доме на Проломной, где я квартировал. Эти молодые люди чем-то спекулировали на толкучке, и, похоже, предводительствовал ими пожилой, черноусый, с лучистыми голубыми глазами сапожник, постоянно стучавший молотком и кроивший дамские полусапожки. Черноусый охотно согласился играть.

От имени нашего цеха я нанял пустовавший театрик, что стоял возле железного моста через Омь.

Затем я написал огромную афишу, величиной с двухэтажный дом, и выставил ее возле театрика, поближе к мосту. Такие же три афиши я поставил на Люблинском проспекте и одну у бывшего губернаторского дворца. После этого я напечатал в типографии, одновременно с газетой «Согры», афиши, сообщающие о премьере драмы «Черный занавес».

День премьеры, однако, в афише не был впечатан. С отчаянием я думал: «И будет ли он вообще впечатан?»

Беда заключалась в том, что я забыл, как трудно в эти времена найти черный занавес. Даже самый обыкновенный темный коленкор стоит неимоверно дорого.

Когда я писал «Черный занавес», все события, описанные в нем, казались мне настолько убедительными и реальными, что мне виделось — черный занавес лежит у моих ног! Как же быть?…

Вдруг я вспомнил, что у Антона Сорокина вокруг его кровати есть нечто вроде суконного занавеса или полога. Сорокин с удовольствием согласился помочь нам.

— Однако, — добавил он, — жена моя никак не позволит перекрашивать занавес.

— Почему нам его перекрашивать?

— По занавес-то зеленый!

— Зеленый? — еле выговорил я.

Пасмурно глядя на меня, Сорокин сказал:

— Какой же вы художник слова? Вы ни на секунду не должны сомневаться, что сможете убедить зрителей. Скажите — «перед вами не зеленый, а черный занавес». Если вы хорошо напишете это, они вам поверят.

Придав лицу выражение важности и степенства, я сказал:

— Да, придется.

И я действительно прибавил несколько слов к одному из своих монологов: «Постороннему страсть влюбленных непонятна. Ему кажется ведь, что этот черный с зеленоватым оттенком занавес — зеленый, а все оттого, что он сам зелен и, живя на природе, привык видеть вокруг себя зеленое».

Увы, все мои ухищрения насчет зеленоватых тонов черного занавеса оказались напрасными. Зрители не пришли на мою премьеру. Профсоюзы отказались купить билеты, и на спектакль наш явились только посетители квартиры Антона Сорокина: Сопоз, Оленич- Гнененко, Дорохов, Славин и еще два-три писателя. Несмотря на то, что они хлопали усердно и зеленый занавес казался им черным, зрительный зал был удручающе печален, и унылая тоска наполняла мое сердце.

Но веря в справедливость, я надеялся на мнение прессы. Я еще не знал, что легкомыслие в этом мире наказывается более часто, чем мы думаем.

Казаки в станицах волновались. Эсеры и сибирские сепаратисты подготовляли восстание. Между Волгой и Иртышом сосредоточивались эшелоны белочехов, И в это время появляется какой-то самозванный «Цех писателей», не зарегистрированный ни в одной советской организации. Естественно, «цех» этот возбудил подозрение. Вместо ожидаемой благожелательной рецензии на газету «Согры» и на социальную драму «Черный занавес» в одно из следующих воскресений в местных «Известиях» я прочел статью, содержание которой будет вам понятно по эпиграфу к этой статье:

Ходит птичка весело по тропинке бедствий.
Не предвидя от сего никаких последствий.

Крайне обидно, что рецензию подписал Юрий Сопов, тот самый Юрий Сопов, который за неделю перед этим принес мне для второго номера «Согр» стихи. Стихи мне понравились. Они казались мне программными, и я предполагал их напечатать вместо передовой. Я помню только часть их, по-видимому, потому, что эта часть была наиболее программной, «согрианской»:

Время черные крылья раскроет,
Деревьями станут ростки,
От далеких и юных героев
Останутся гнилые куски:
Их растопчут забвенья копыта,
И согры будут забыты.
Да, высосав соки смерти,
Пала искупительной жертвой
Цвета зеленой кобры
Бурная поросль согры!

Товарищи по цеху предлагали пойти для объяснений с «Известиями». Что? Нам? И я всем авторитетом руководителя подавил это предложение. Кстати сказать, статья «Известий» была мне немножко и на руку. Нам не на что было продолжать издание «Corp». Первый номер газеты почти целиком вернули из киосков. Таким образом, я мог ссылаться, что наша литературная деятельность подавлена «Известиями».

Нас можно разорить, но нельзя уничтожить наш творческий дух! В несколько дней я написал двухактную пьесу «Шаман Амо». Безработные актеры, приглашенные для «Черного занавеса», которых я обманул, не заплатив им ни копейки, отказались играть в новой пьесе. Театрик возле железного моста мне не сдали. Но я был упорен и снял зал Гарнизонного собрания, находящегося в крепости. Главные роли в новой пьесе играли теперь те самые сомнительные молодые люди во главе с черноусым сапожником, которые в «Черном занавесе» изображали толпу ткачей. Молодые люди охотно слушали все мои режиссерские указания, и особенно старался черноусый сапожник; в конце концов я дал черноусому большую роль железнодорожного сторожа.

В пьесе «Шаман Амо» мне хотелось показать пагубное действие религиозного суеверия. Шаман Амо, не подозревая, что железная дорога в конечном итоге полезна для жителей тайги, приказывает своим приверженцам убить строителя дороги и его жену. Симпатичный железнодорожный сторож, только что приехавший в тайгу, чтобы занять свое новое место, понимает состояние духа шамана и отговаривает его от задуманного преступления. Шаману нравится жена строителя дороги, но, ослепленный своими религиозными предрассудками, он, подчиняясь голосу духов тайги, все же хочет свершить свой замысел. Шаман подготовляет. крушение дрезины, на которой едет строитель со своей женой. Сторож, рискуя жизнью, спасает строителя. Шаман Амо, видя крушение всех своих замыслов, бросается в реку и тонет.

Разумеется, я играл шамана. О, это было прекрасно! Во-первых, зал был полон, во-вторых, пьеса казалась мне очень поэтичной, и" в-третьих, так как действующих лиц было в ней меньше, чем в "Черном зансвесе", мне как режиссеру не приходилось очень думать о том, что играющие могут перепутать свой выход. Как исступленно я шептал заклинания, в каком изумлении пятился перед не понимающим ничего сто рожем, как вдохновенно всплескивал руками над его голевой, пытаясь убедить сторожа, что духи тайги рядом со мною! Сторож говорил упавшим голосом, тихо, хрипло, суеверие шамана Амо казалось ему и страшным, и тупым, и чуть-чуть убедительным.

"Шаман Амо шел под псевдонимом В. Таежный. Псевдонимы в те времена были модны, и, кроме того, мне было неприятно думать, что в следующей статье "Известий" повторится мое имя, уже опозоренное заметкой о "Черном занавесе". Успех "Шамана Амо" окрылил меня. "Когда напишу и поставлю десятую или пятнадцатую пьесу, — думал я, — дело пойдет совсем хорошо". Наверное, написал бы я и пятнадцать пьес, но драматическая деятельность моя прервалась на третьей.

Однажды, когда я писал эту третью пьесу, ко мне на Проломную прибежал шахтер Саницын: "Красногвардейцы мобилизованы! В казармы! Казаки многих станиц восстали. К Омску двигаются белочехи".

Сначала я охранял какие-то склады за городом, возле дороги на Каинск, между острогом и кладбищем. Одновременно мы учились стрельбе из пулемета. Пытлива и гордо слушал я пояснения длинного и гибкого инструктора, недавно служившего мичманом на Дальневосточном флоте. Он часто говорил, неподвижно глядя на пулемет: "Не привыкать штормовать мне. И вы привыкайте". Сердце трепетало в светлой тревоге. Сны были ясны и возвышенны, а холодок утра казался небывало приятным.

Жара! Дней через десять нас сняли с охраны складов, погрузили в теплушки и переправили по горячему железнодорожному мосту через Иртыш. Километрах в тридцати от города мы приняли бой. Многих из нас убили и ранили. Перенеся раненых в теплушки, мы отступили к мосту.

Здесь мы стояли еще дня четыре, а затем снова приняли бой, потому что белочехи и казаки ворвались в железнодорожный поселок. И снова были раненые и убитые, и снова мы отступили.

Поезд наш тянулся к Омску по раскаленному мосту. Где-то рядом рвались снаряды. Осколки их звенели уныло и пронзительно среди ферм моста. Мы бледнели и приподнимались. На Иртыше дымили пароходы, и, глядя на красивый белый пароход "Андрей Первозванный", никак не думалось, что этот пароход вскоре причинит мне горчайшее разочарование, когда- либо испытанное.

Нас не направили в бой, а перевели на караул в крепость. Красногвардейцев посчитали отважными, но малоопытными бойцами. "Учитесь, учитесь!" — строго говорил перед нашим строем командарм в хрустящей кожанке и голубом суконном шлеме с малиновой звездой. Командарм был высок, строг и, мне казалось, совершенно несправедлив. Лет шесть-семь спустя я снова встретился с ним: это был писатель Р. П. Эйдеман. Мы вспомнили нашу встречу на Иртыше. Его тогдашний выговор казался мне теперь совершенно справедливым, но ему, наверное, моя критика его сочинений казалась несправедливой; впрочем, я не был очень-то строг.

Учились мы старательно, и в силу этой старательности ряды наши редели: все чаще и чаше отправляли кого-нибудь из нас на опасный участок фронта. Мне приходилось стоять на часах подряд четверо суток и более.

Тревожная и острая жара, точеные линии песка вдоль Иртыша, беленный известью вход в подземный склад оружия. Где-то гневно ухают пушки. Вздрогнешь, вытянешь лицо, прислушаешься, но в конце концов и к этому можно привыкнуть. Я прислонял винтовку к дверям склада, садился на бревнышко, доставал тетрадку и писал последний акт своей третьей пьесы — "Защита Омска".

Начинается она с того, что белоказаки крадут из собора знамя Ермака. Красногвардейцы обнаруживают эту кражу. На паперти собора между белоказаками и красногвардейцами происходит горячий спор. "У вас нет подлинной любви к родине, — упрекают красногвардейцев казаки, — вы интернационалисты, знамя Ермака вам не нужно". Красногвардейцы отвечают: "Да, мы интернационалисты. Но мы рождены Россией. Ермак — русский, и это ли забудем мы?…"

Я писал и с увлечением и с беспокойством. Что-то долго, часов, пожалуй, десять, не сменяли меня.

Вдруг карандаш задрожал в моей руке. Я взволнованно вскочил, не веря своим глазам. Мимо крепости, выпуская густые клубы дыма, плыл вниз по течению "Андрей Первозванный", сопровождаемый буксирными пароходами. На палубах толпились красногвардейцы, последний буксирик строчил из пулемета по железнодорожному мосту, а из капитанской будки "Андрея Первозванного" высокий командарм в кожанке что-то кричал через рупор.

Минут пятнадцать погодя прибежал шахтер Саницын и, еле переводя дух, смущенно сказал:

— Чего ты тут сидишь? Чехи и белоказаки уже в городе.

И я увидел железный мост, по которому двигались грузовики с белочехами, и казаки гарцевали, размахивая трехцветным знаменем.

Отводя глаза от моста и глядя в пространство, я тихо спросил:

— Почему же нас не известили, что отступают?

— Провода перерезали. Ну, прощай.

Я водил рукой по лицу, вздрагивал, выпрямлялся и снова горбился, пробовал напевать, презрительно фыркать, но горькая тоска разочарования не исчезала. Как же это можно оставить меня? Как же это можно без меня отступать?

Законы войны не обращают никакого внимания на страдания отдельного человека, даже если он считает себя чрезвычайно нужным и ценным. И я начал испытывать этот закон на себе. Жизнь, как бы вторя, мне, кивала головой и одновременно, предоставив действовать другим силам, небрежно закрыла двери в мир, который я так любил.

Пулеметная лента пересекала мою грудь. Я швырнул ленту вслед за винтовкой в Иртыш и смущенно отправился на Проломную. "Ишь, косматый, — хрипел мне вслед какой-то мещанин, — жив еще!" "За патлы бы его да башкой о заплот!" — послышался другой сердитый голос.

Решив, что мне нужно снять длинные, по тогдашней революционной моде, почти до плеч волосы, я завернул в парикмахерскую. Там же я снял очки, и мне показалось, что всего этого довольно для того, чтобы меня никто не узнал.

Сомнительные молодые люди, еще недавно игравшие в моих пьесах, сидели вокруг самовара, в садике, во дворе. Они громко говорили между собой и, когда я вошел, посмотрели на меня с улыбкой и отвернулись. На плечах их были погоны, а черноусый сапожник, разливавший им водку в рюмки, оказался полковником!

Волнение мое внезапно улеглось. Расстреляют? Очень хорошо! Я плотно прикрыл за собой калитку и твердыми шагами прошел мимо садика.

Я сел на горбыли, служившие мне кроватью, и задумался. Что мне делать? Куда пойти? Я поднял глаза и увидел через окно садик, офицеров, хозяйскую дочь, которая улыбалась им, грозя пальцем. Я поднял глаза еще выше и, глядя вверх над деревьями, заплакал, жадно дыша всей грудью. Мне почему-то особенно жаль было мою неоконченную пьесу "Защита Омска", которую я забыл возле бревна, у входа в склад оружия. Посоветоваться, что ли, с товарищами?

Типография молчала, словно ничего и не произошло. Я взял оригинал — отчет какого-то предприятия, входившего в систему Омского совнархоза. Сейчас это предприятие уже принадлежит капиталисту, и отчет набирать нет смысла. Однако я продолжал набирать его. К вечеру, когда рабочие собирались домой, я сказал заведующему, что, пожалуй, мне надо окончить набор. Он посмотрел на меня понимающими глазами и оставил меня работать на всю ночь.

Утром заведующий пришел раньше всех, выдал мне месячный оклад и сказал, многозначительно глядя на улицу:

— Вам бы отдохнуть, Иванов.

Опять в садике пили чай офицеры, опять, когда я проходил мимо, они отвернулись от меня, и опять мне не сиделось в моей комнате. Я взял несколько книг и вышел во двор. Черноусый полковник, которому, по- видимому, надоело отворачиваться, подошел ко мне, тяжело дыша и вытирая багровое разгневанное лицо.

— Вы что — полоумный? Сейчас же убирайтесь отсюда! Вас же убьют.

Я вздрогнул и нерешительно спросил:

— Куда мне убраться?

Он сердито вскинул на меня глаза:

— Вот записка коменданту. Он даст пропуск.

Часа через три я действительно получил у коменданта города пропуск и, все еще не веря, что спасен, недоумевая, весь трепеща и тупо глядя на толпу, прошел через Люблинский проспект к пароходным пристаням. Возле театрика, у железного моста, я увидел еще не смытые дождем остатки моей афиши, сообщающей о премьере социальной драмы "Черный занавес". Я с трудом отделился от этой афиши.

ПЕРВАЯ КНИЖКА РАССКАЗОВ РОГУЛЬКИ

Летом 1919 года, когда я набирал "Рогульки", мне иногда казалось, что нет, пожалуй, более страшного и вместе с тем более возвышенного, более полного веры в человека и его искусство предисловия, чем то, которое могло бы быть написано к этой тощей книжке с ее шестьдесят двумя страницами текста и ее тиражом в тридцать экземпляров. Но тогда мне ли его писать? И не только потому, что это было б нескромно, а и потому, что сам не так-то уж ясно понимал весь смысл свершающегося вокруг.

Вот это предисловие.

Приблизительно за месяц до переворота я сообщил павлодарским своим родственникам, что нахожусь в Красной Гвардии. Похвастаться, наверное, захотел. Сообщил и, конечно, сразу же забыл. А родственники, получив письмо, в свою очередь похвастались и, таким образом, я из обыкновенного рядового Красной Гвардии превратился чуть ли не в командарма.

Когда явился сам командарм к своим родственникам, они страшно перепугались. "Всему Павлодару известно, кто ты такой! Тебя немедля расстреляют!" Они достали мне лодку, я бежал, переплыл Иртыш и поселился на Трех Островах. Отец мой тогда учительствовал в станице Талицкой. Мне, собственно, ехать бы туда, но ведь отцу тоже сообщено, что я в Красной Гвардии!

Из Омска привезен одноствольный дробовичок, патроны, порох и дробь. Я стрелял диких уток, ловил на переметы стерлядь и язя. Рыба шла хорошо, и я продавал ее на павлодарском базаре. Я загорел, был грязен, оборван, стало быть имел все основания думать, что вряд ли кто примет меня теперь за командарма. Так оно и было. Базар считал меня за босяка, занимающегося рыбалкой. Это внушило беспечность, и я думал: "Вдруг отец никому не рассказал о моем письме, и вдруг вся станица Талицкая — красная?"

И я покинул Три Острова.

За годы войны возле Талицкой развелось много дикой птицы. Я стрелял уток, мой брат Палладий ощипывал их, мать жарила, отец занимал меня разговорами. Отца моего в Талицкой сильно уважали, и поэтому то, что я служил в Красной Гвардии, считалось как бы продолжением образования, которое в своих туманных и возвышенных целях давал мне отец. "Служил? Значит, так и надо. Вячеславу Алексеевичу виднее", — говорили казаки. Однако отец мой, имея широкие взгляды на жизнь, все же с трудом понимал меня:

— Рабочим — управлять государством? Как же они могут управлять, да еще государством, если они люди без высшего образования?

— Для управления, — возражал я ему, — более важно понимать справедливость, чем иметь высшее образование.

— Справедливость хороша только в суде, а чтоб управлять людьми, нужны сперва знания, и притом большие!

— А как же в древности? На Руси великие князья и те были неграмотными.

— Оттого-то вся русская древность и исчезла, — говорил мой отец.

Однажды утром я отправился на охоту. Кем-то напуганная дичь близко не подпускала, пришлось много ходить. От усталости, по-видимому, забыв вынуть из ружья патрон, я, войдя в дом, поставил ружье в углу классной комнаты, где отец, сидя ко мне спиной, давал урок французского языка гимназисту, сыну станичного атамана. Затем я пошел на крыльцо умыться.

Мой брат Палладий, изнуренный частыми припадками малярии и потому не все ясно соображавший, почему-то решил, что щелк курка испугает и моего отца и гимназиста. Шутя он поднял ружье — и выстрелил. Весь заряд попал моему отцу в шею. По странной случайности сидевший рядом гимназист не был ранен. Когда я прибежал со двора, мой отец был уже мертв.

Несмотря на показания гимназиста, что меня при выстреле в комнате не было, что стрелял Палладий, все же станичники, вспомнив мою службу в Красной Гвардии, споры с отцом, объявили меня убийцей и заперли в станичном правлении с тем, чтобы отправить на суд в Семипалатинск. Сторож казах Такынбай, считавший себя "тоже балшевик", помог мне бежать. Ища красногвардейские отряды, которые якобы где-то неподалеку, мы скакали по степи.

Такынбай был спутник доброжелательный, но бестолковый. Ему плохо верили в аулах, а я, забыв казахский язык, не мог объясниться. Поэтому мой спутник то радовался, что мы скоро попадем в Красную Гвардию и он превратится в знаменитого воина, то вдруг, остановив своего коня стремя в стремя с моим и переходя на трагический тон, спрашивал:

— А если Красную Гвардию не найдем? Если она вся ушла в Москву? Кто похоронит, когда пристрелят нас белые?

— Орлы, — отвечал я, смеясь.

Он испуганно отшатывался.

— Таким богатырям и лежать, как падаль? Над нами курган надо вышиной с версту!

Поскитавшись по степи недели две, окончательно проевшись, превратив своих коней в скелеты, мы повернули в Павлодар, куда тем временем приехали моя мать и брат. Вместе с ними мы уплыли на пароходе в Омск, где мой спутник-богатырь поступил на мельницу грузчиком, а я, поморщившись и решив, что Омску не до меня, опять в типографию.

Мы поселились в пригороде, в так называемой Нахаловке. Мне приходилось каждый день делать через пустыри и овраги по осенним лужам километров десять. Ветры были холодные, одет я был в лохмотья, но мучила меня не стужа, а то, что лохмотья мешают мне встретиться со своими знакомыми — литераторами. Мне так хотелось поговорить об искусстве!

Брат мой часто хворал, лечение стоило дорого, и мне приходилось почти каждый день работать сверхурочно. Да и провизия дорожала. Поэтому Антона Сорокина я видел редко. А он вел себя бесстрашно: устроил несколько "скандалов" адмиралу Колчаку, заставив говорить о них весь город, и писал рассказы о том, как при советской власти было хорошо. Рассказы эти, конечно, никто не печатал, но говорили о них так же, как о его "скандалах", много.

Утешало знакомство с петербургским прозаиком Н. Ановым и поэтом Вл. Рябовым-Бельским. Оба, заболев в столице от голода, приехали в Омск "подкормиться", и, разумеется, с семьей, и, разумеется, застряли. Теперь они работали корректорами в типографии. Н. Анов жил, как и я, на окраине, в избенке, похожей на курятник, в глубине двора, который почему-то был загроможден навозными кучами; хозяин избенки, седой высокий баптист, занимал большой деревянный, крикливо раскрашенный дом и по всему обещал быть безжалостным. Мы чувствовали эту приближающуюся безжалостность и, оставаясь на ночную работу в типографии, часто мечтали. То мы собирались уйти к партизанам, то готовились к ограблению колчаковской типографии, где печатались деньги, то хотели связаться с подпольем, чтобы быть в курсе дел восстания, которое, казалось нам неизбежным и близким.

Мечты мечтами, но зима была на редкость постылая и подколодная. В середине зимы появились слухи, что в городе обнаружены случаи чумы и холеры. Признаться, мы не верили слухам. Зимой, в сорокаградусные морозы? Но однажды, возвращаясь из типографии, я встретил сани, на которых возвышались черные гробы, далеко несло карболкой и дегтем, а рядом шли люди в полушубках, поверх которых накинуты широкие брезентовые плащи с капюшонами, вымазанные дегтем. Люди держали в руках железные крючья. Встречные с криками "чума!" шарахнулись от саней. Шарахнулся и я.

Несколько дней спустя мой брат Палладий почувствовал себя совсем плохо. У меня не было денег на частного врача, и я сказал матери, что пойду в больницу. Мать, боясь, что брата увезут в чумной или Холерный барак, умоляла не ходить в больницу. Я все же пошел. Долго убеждал я больничного врача, что у моего брата малярия, и что на почве малярии — расширение селезенки, и что нет у него никаких признаков ни чумы, ни холеры. Врач, преодолевая одышку, сказал, что вполне понял меня. Тогда я спокойно отправился в типографию.

Когда я вернулся, домик наш был пуст, а на дверях висела записка. Я еле узнал почерк брата. Он писал, что у него все-таки нашли холеру и увезли в холерные бараки и что мать поехала вместе с ним. Холерные бараки находились далеко, как раз возле того кладбища, где когда-то с отрядом красногвардейцев я охранял город. Я побежал туда.

Длинный барак, крытый почему-то соломой, отапливался железными печками. Серебристый иней блестел на соломе. Сторожей не было, всякий мог свободно войти в барак, но шел туда не всякий.

Почерневший труп моего брата лежал на полу. Мать, крестясь, положила ему на грудь образок и сказала, поднимаясь с колен:

— Его, видишь, хотят положить в братскую могилу, а я отдала его валенки могильщику, и тот согласился похоронить его отдельно. Не отвезешь ЛИ туда на салазках? Ведь коня-то нам никто не даст. А на плечах где унести?

— Врач действительно признал холеру?

— Кто знает! Врача не было. Пришли санитары, бросили на сани, а с саней на пол — коек-то нет. Ну, он и не дождался обхода докторского: не то от холода, не то сам по себе умер…

Виноватыми шажками вынесли мы труп брата и положили на санки. Наступила уже поздняя ночь, поднялась метель. Я тащил санки к кладбищу не fio большой дороге, а переулком, где нельзя ожидать встречных. И действительно мы встретили только один казачий патруль. Казаки прошли было мимо, но потом вернулись и остановили нас.

— Куда это поздней ночью с трупом?

— Сказывают, человечьим мясом торгуете на толкучке?

Когда я стал возражать, что болтовня, вздор, что нет никакой торговли человечьим мясом, мое поведение показалось казакам еще более подозрительным. Тогда мать проговорила плачуще:

— Да вы понюхайте! Деготь, карболка. Из холерного барака.

Казаки, махнув рукой и поеживаясь, оставили нас и скрылись в метели. А на кладбище нас встретил могильщик. Это был гробовщик Березин, тот самый поэт, что сотрудничал со мною в "Сограх". Его хозяин разорился-доски стали дороги, гвоздей достать нельзя, — и Березин превратился в могильщика. Засыпая гроб моего брата, Березин читал мне свои стихи.

День ото дня Омск — рабочий, мужицкий, то есть солдатский, мобилизованный, — становился все более зол и сердит, а другой Омск — помещичий, чиновничий, белоказачий — делался все более сумрачным и жестоким.

Да, трудновато жить среди этих низкоэтажных, деревянных, бледных и хриплых улиц! Черная, унылая тоска терзала меня. Но временами я все же думал: "Так ли уж надо подчиняться этой тоске?"

И как-то, вернувшись из типографии, я сел в изнеможении за стол, усмехнулся и вдруг написал несколько сказок, наполненных неодолимым и неистовым славословием жизни. А Сорокин помог напечатать эти сказки в кооперативном журнальчике, я получил небольшой, гонорар, и так как мать моя уверяла, что в Павлодаре, среди родных, ей будет жить легче, я отдал ей этот гонорар, она уехала, и мне стало еще тяжелее. Я переехал к петербуржцу Н. Анову. "Столичные люди и сдержаннее и умнее, — думал я, — с ними легче жить".

Н. Анову жилось тоже плохо. Хозяин-баптист, по каким-то неизвестным признакам открыв, что его постоялец "почти большевик", страстно хотел изгнать квартиранта. Но, с другой стороны, и опасно. Колчаковцы терпят поражение, красные, того гляди, вернутся. И он боролся с нами своеобразно. Сугробы наметало в уровень крыши нашей избушки. Затопим мы печь, а хозяин заберется по сугробам на крышу и давай бросать в трубу кирпичи, чтобы выморить нас дымом. Особенно плохо приходилось мне: я спал на кухоньке, на запасенных дровах, и дым из трубы — сырой, гадкий и какой-то хмельной — весь валил на меня.

В одну из обычных сверхурочных ночей, под утро, меня поманил в корректорскую печатник, — забыл, к сожалению, его фамилию. Печатник сказал: "Против Колчака восстание!" Он был бледен. Я тоже побледнел и ждал. Он шепнул, что поведет меня в казармы, находящиеся недалеко. Надо поднять не то роту, не то батальон мобилизованных мужиков, а он, печатник, не очень надеется на свои ораторские способности!

Никаких ораторских способностей и не понадобилось. Нас сразу пропустили в казарму. Солдаты были вооружены и готовы к выступлению. Беда только в том, что у них нет ни сапог, ни валенок. Офицерам сообщили по телефону о начавшемся восстании, и они убежали, увезя с собою солдатскую обувь. А на улице мороз. Солдаты, босые, с винтовками в руках, глядели на нас глазами, полными слез.

Мы покинули казармы, ища командование восставших и распоряжений. Но мы не нашли ни того, ни другого. Восстание было уже подавлено. Только где-то за Иртышом, в Куломзине, слышалась перестрелка; через час и она затихла.

Надо идти домой. Работа в типографии могла показаться колчаковцам подозрительной. Но дорогу к Нахаловке перекрывали патрули. Тогда я спустился к речке Омке и пополз вдоль берега по льду, среди барж, поставленных здесь на зимовку. Полз я долго, прячась среди сугробов от патрулей, которые подходили к берегу, но на лед почему-то не решились спускаться.

Беда, говорят, не бывает одинокой. Я испытал эту коварную поговорку на себе. Вскоре после неудачи восстания, которое тогда называлось Куломзинским, так как оно началось на железнодорожной станции Куломзино, по ту сторону Иртыша, я встретил на Люблинском проспекте журналиста Татаринора, того самого, который бежал от нас в окно, когда мы пришли конфисковывать типографию "Курганского вестника".

— Господин Иванов, кажется?

— Да.

— Здесь?! Боже мой, какая жалость! Вам же в Москве бы красоваться, народным комиссаром…

Злобно тараща на меня глаза, вытянув лицо, прерывисто дыша, Татаринов злорадствовал:

— Ага! Вы — нас конфисковывать? И что же, много от вас осталось? Награбили вы массу, да что толку? Где обещанное вами народу счастье?

И вдруг почему-то хлопая в ладоши, охваченный ужасом и радостью, закричал:

— Воры! Разбойники! Насильники! Подлецы!

Сначала от неожиданности я попятился и стал пугливо коситься в переулок. Затем, по мере того как брань Татаринова усиливалась, что-то тяжелое и злое заворочалось во мне, ноги словно приросли к твердому снегу, голова закружилась, дыхание сперло.

Не берусь настойчиво утверждать-может быть, это мне померещилось, — но, кажется, я слегка смазал Татаринова по его красивому и потному лицу. Во всяком случае помню, что когда он люто закричал на меня, то заслонил своей фигурой какую-то узенькую дверь с медной ручкой. Теперь эта дверь целиком стояла передо мной. Ручка ее блестела. Татаринов, крича, поднимался со снега. Вокруг собиралась толпа.

Я наклонился, как бы доставая из-за голенища нож. Толпа отхлынула. Татаринов опять упал. Я скрылся.

Препротивнейшая встреча! Татаринов, конечно сообщил кому нужно; того гляди, арестуют, а тут еще в типографию принесли набирать приказ о мобилизации нескольких возрастов. День мобилизации не обозначен, но среди возрастов и мой. Я пошел советоваться к Антону Сорокину.

Он хотя и писал символические мелрдрамы и жил странно, но в жизненных вопросах, особенно в тех, которые прямо не относились к нему, был большим реалистом. Выслушав меня, Сорокин поморщился, крякнул и вздохнул:

— Мобилизация — пустяки: вы близоруки и будете служить в какой-нибудь тыловой части. Татаринов — серьезно. Он вас упечет в тюрьму, если не на каторгу.

— Что же делать?

— Придется идти вам во "Вперед".

Я не понял его и уныло сказал:

— Да я и так, сколь могу, иду вперед.

Он объяснил, что "Вперед" — колчаковская типография, находящаяся в вагонах и печатающая фронтовую газету. Начальник типографии полковник — человек либеральный, журналист, любящий литературу и охотно принимающий литераторов, которым почему-либо не нравится мобилизация. "С Колчаком он на ножах". Туда, в его типографию, уже поступило несколько омских литераторов, да и сам Антон Сорокин, если возникнет опасность мобилизации, тоже поступит в типографию "Вперед" корректором.

Так я стал наборщиком типографии "Вперед".

Странная была эта "фронтовая" типография и газета!

Если верить названию, то фронт находился самое большое в пяти километрах от Омска, потому что типография "Вперед" не выезжала дальше тупика возле Атамановского хутора, откуда отлично виден Омск. Но к типографии приходили за интервью американские и французские журналисты, кинооператоры снимали солдат, которые везут якобы газету на велосипедах к фронту.

Утром, получив пачку телеграмм и статей, мы торопливо набирали их, верстали и пускали в машину. Это был завтрашний номер газеты, который печатался тиражом в три тысячи. Напечатав, мы связывали газету в аккуратные пачки и везли на товарную станцию, где получали аккуратно написанную квитанцию в приеме. Газета уходила на фронт!

Когда через месяц я случайно заглянул в глубь пакгауза товарной станции, я увидал в отдаленном углу все наши пачки. Так они там, наверное, и лежали до тех пор, пока Красная Армия не вошла в Омск, а может быть, несколько раньше сторожа пакгауза продали их лавочникам на обертки.

В свободное время, а его было много, я стал набирать книжку своих рассказов, которые когда-то, в 1916 году, напечатала газета "Приишимье". Мне и в голову не приходило, что эта книжка сможет появиться на свет. Просто рассказы казались мне полными жизни, целомудренными, ясными и, так сказать, краснощекими. Они утешали меня. Я беззастенчиво относил их к тонким и лучшим произведениям среди всего, что писалось тогда в Сибири!

Мимо, в глубь Сибири, мчались с фронта поезда, наполненные стонущими ранеными, а в другую сторону, неся смерть, медленно тянулись составы снарядов, орудий, винтовок.

И вряд ли так уж долго будет стоять "Вперед" в своем. тупике, вряд ли долго будут посмеиваться типографщики и из салон-вагона будут доноситься спокойные, круглые и, в сущности, неприличные здесь звуки рояля.

Однажды печатник Поленин, седой и суровый, ходивший постоянно в длинной синей сатинетовой рубахе, подпоясанной кожаным ремнем, прочитав оттиск моего рассказа "Рогульки" — добродушную историю двух мальчиков, бедного и богатого, разговорившихся на пароходе, — одобрил его и спросил:

— А почему бы тебе, Всеволод, не тиснуть книжку?

Я протяжно зашептал:

— Надо идти в военную цензуру, показывать, доставать разрешение, да и где возьму бумагу?

— На разрешение плевать, бумагу мы упрем, а книжку я тебе тисну в неурочное время: будет все- таки о Поленине тебе память.

И печатник оттиснул мне тридцать экземпляров книжки моей "Рогульки".

Может быть, один или два экземпляра ее сохранились где-нибудь в Сибири, один экземпляр по приезде в Петроград я подарил М. Горькому, один — К. Федину, и два есть у меня. Вот и все, что осталось от моей первой книжки.

Затем пришла та всесокрушающая зима 1919 года, которая будет вечно памятна гибелью огромной колчаковской армии.

Типография "Вперед" покинула свой так хорошо обжитой тупик и попятилась назад. А фронт, точно сердясь на ее название "фронтовая", преследовал ее.

На сотни километров, с промежутком самое большее в пятьсот метров, тащатся вереницы поездов — товарных, пассажирских, санитарных. А по обеим сторонам насыпи едут, идут, ползут те, которым почему-либо не удалось сесть в поезд или которые не верят, что можно куда-либо доехать в поезде: они, впрочем, правы.

Выйдешь в тамбур в своем заношенном донельзя, засаленном и рваном пальтишке, откроешь тяжелую дверь и стоишь часами, глядя на тракт или на станцию. По широченному тракту, обгоняя друг друга, увязая в снегу, скачут тройки, ползут обозы, на которых колчаковцы увозят свои семейства и имущество. Дыхание коней и человека сталкивается, оседает инеем, который отливает изумрудом. Воздух прозрачен и неподвижен. Пахнет снегом.

Стоишь в тамбуре, прижимая локтем зашитые под подкладкой пальто два письма М. Горького и четыре книжки "Рогулек". Гудит паровоз с бешенством, и в реве его слышатся испуг, гнев и трепет. С могильно затхлым выражением лица бегут мимо тамбура люди к поезду. Ах, какой страх наполняет их-сердца, когда в поле начинают лязгать буфера поезда! Ведь это означает, что поезд может остановиться: кончилась вода или уголь.

Много раз собирались мы, типографщики, спрыгнуть с тамбура, чтобы затеряться среди людей, наполнявших станцию, а затем пробраться к партизанам. Но на станциях всюду охрана, тракта тоже не пересечешь: колчаковцы сразу догадаются, куда бегут эти оборванцы. Суд короток. Можно, конечно, ночью остаться в деревне и затем… Но мужики за ночлег и пищу денег не берут, а требуют мануфактуру. Какая у нас мануфактура!

На каком-то полустанке, недалеко от станции Ояш, я нес мешок добытого с трудом угля, чтобы согреть наш вагон. Окликнули из теплушки беженцев. Перепуганные, впавшие большие глаза глядели на меня неподвижно. Я узнал поэта Георгия Маслова, автора "Авроры". Без жалоб и уныния, а сказав только, что "кажется, у меня начался тиф", он пригласил в теплушку и стал читать главы своего романа "Ангел без лица". Роман, подобно "Шагреневой коже" Бальзака, начинался в антикварном магазине. Магазин описан был чрезвычайно подробно, словно для автора это было самое лучшее в жизни, что он видел. Но нет! Возникла у героя большая любовь, и он… Я не дослушал, что случилось дальше с героем. Поезд тронулся. Оставив Маслову мешок с углем, я выскочил из теплушки, а через месяц узнал, что тиф скосил Маслова и рукопись романа пропала.

На станции Ояш мы наконец встретили партизан.

Ночью я сидел среди мужиков в жарко натопленной избе, за столом, возле самовара. Передо мной лежали листы бумаги, которые мы принесли из типографии "Вперед". Мужики устали. День был трудный, и где-то на правом фланге крепко сопротивлялись колчаковцы. Время от времени скрипела дверь, мохнатая и узкая, вбегал партизан и, жалуясь на то, что никто никому не помогает, просил подкрепления у командира отряда. Командир вздыхал, ворчал, поворачивался ко мне и начинал, запинаясь на каждом слове и прикрывая рот рукой, диктовать приказ. За ситцевым пологом спали ребятишки; жена, стряхивая с рук муку, готовила блины, и от березовых дров, сваленных возле печки, пахло сочно и весело.

КАК БЫЛА НАПИСАНА ПОВЕСТЬ "БРОНЕПОЕЗД 14–69"

Я приехал в Петроград из Омска в самом начале 1921 года. Поэт Иван Ерошин, знакомый по Сибири, ввел меня в петроградский Пролеткульт — организацию писателей, художников, актеров из рабочего класса. Организация эта, по замыслу основателей, должна создавать особую пролетарскую культуру. Сказать по правде, увидев Пролеткульт в действии, я был несколько разочарован. Студии и театр посещались плохо, и в чем заключалась сущность пролетарской культуры, мы понимали слабо.

Пролеткультовцы предложили мне должность секретаря Литературной студии. Обязанности оказались несложными — я вел "ведомость" лекций, читаемых петроградскими литераторами, среди которых были и знаменитые: А. Блок, Н. Гумилев, К. Чуковский, В. Шкловский. Получая весьма скромное "жалованье", я питал себя тем, что брал читать множество книг из огромной и великолепно составленной библиотеки Пролеткульта. "И откуда у вас силы — таскать их туда и обратно?" — говорил мне библиотекарь, худенький человек с большими глазами, в которых видно было напряженное ожидание голодной смерти.

Громогласный и неописуемо солидный Илья Садофьев, тихий и хмурый Маширов-Самобытник, кипучий и мягкий Иван Ерошин… — прелестные и-увлекательные люди!

Пролеткультовцы-поэты вели жизнь подвижную: они печатали много стихов на современные темы в газетах, выступали на фабриках, заводах, в военных частях, имели свое, правда небольшое, издательство и даже журнал "Грядущее". Ко мне они относились хорошо, приглашали тоже выступать. Мне этого и хотелось, но, понимая, что мои литературные работы не интересны для слушателей, я ограничивался ролью "выпускающего": обладая громким голосом, представлял поэтов аудитории.

М. Горький познакомил меня с молодыми писателями группы "Серапноновы братья" из Дома искусств. Я стал "серапионом" и принял шуточную кличку "Брат алеут".

Несмотря на то, что Горький благоволил ко мне и всячески желал устроить мой быт, я старался реже прибегать к его помощи. Он дал мне возможность получать большой паек в Доме ученых, где получали продовольствие крупнейшие профессора и академики Петрограда. Имея такой паек и будучи одиноким, я мог бы жить великолепно, но я считал, что мало имею на это прав. Нерегулярное получение академического пайка привело к тому, что меня, посчитав, видимо, за умершего или выбывшего из города, вычеркнули из списков. Я очутился почти без пищи. На голод мы не жаловались — просто молчали. Но я не то проговорился, не то друзья сами догадались о моем трудном положении.

Тогда И. А. Груздев, ныне известный биограф Горького, имевший в то время отношение к Культпросвету Петроградского военного округа, устроил меня там лектором. Я мог получать военный паек — килограмм воблы и буханку хлеба на неделю. Я разъезжал по различным воинским частям и окрестностям Петрограда и повторял, что удалось законспектировать на лекциях в литературной студии Пролеткульта. Все свои знания я старался применить главным образом к творчеству Льва Толстого, книги которого волновали меня тогда необычайно.

К. Федин пригласил как-то меня к себе на чашку чаю. Военные годы он провел в плену, в Германии, и рассказы об этих сумрачных днях были жгуче интересны, к тому же, сам красивый, стройный, сверкая огромными глазами, он рассказывал красиво и стройно. Вдруг, прервав рассказ свой, он спросил с недоумением:

— В комнате, кажется, не холодно?

— Тепло, — ответил я, вытирая потный лоб.

И, не обращая внимания на умоляющее выражение моего лица, он безжалостно спросил:

— Почему же вы тогда сидите в шинели?

Я рассмеялся и ответил:

— Да потому, что брюки мои в таком состоянии…

Тогда он очень серьезно и решительно предложил мне брюки.

— У меня двое брюк, совершенно излишняя роскошь для нашего времени!

Товарищи у меня есть, пища — тоже, сапоги мне подарил Горький, брюки — Федин, чего же еще желать? Пиши да пиши!

Я написал повесть "Партизаны". М. Горький передал ее редакции журнала "Красная новь". В основу повести легло подлинное событие, услышанное в Сибири.

Как это частенько бывает у молодых писателей, еще слабо уверенных в своей силе, написав первую, большую сравнительно вещь, я решил, что исчерпал весь свой жизненный опыт.

Странно-и все же правда: сознание, что я выдохся, неутомимо преследовало меня. Сейчас мои жизненные наблюдения значительно менее обширны, чем наблюдения тех лет, а, однако, у меня лнюжество замыслов, которые возникают каждый день. Тогда меня мучило полное отсутствие замыслов! Происходило это не оттого, что у меня был мал или ограничен круг наблюдении — наоборот, он был огромен, а оттого, что я не умел выбирать важнейший факт и сосредоточивать свои наблюдения вокруг него. Факты лезли, давя друг друга, толпились, и каждый казался прельстительным и в то же время ничтожным. Я плохо понимал еще, что искусство заключается в умении превращать ничтожный факт в огромное событие.

Однажды весной 1921 года я приехал на пригородную станцию, чтобы прочитать очередную лекцию о Льве Толстом команде бронепоезда. Не знаю, видел ли я прежде когда-либо бронепоезд. Во всяком случае эта громада, окрашенная в защитный цвет и стоявшая в тупике, поразила меня.

Я вообще читал лекции плохо, и эта лекция в блиндированном агитвагоне была, по-видимому, из плохих самой плохой. Я смущался. Я думал: "Боже, как у меня мало знаний!" — а знаний у меня действительно было маловато. Затем всплывала другая мысль: "Боже, как я молод и как мало внушаю почтения!" — а я действительно был молод и, наверное, действительно не внушал никакого почтения.

Тем не менее лекцию слушали внимательно. Командир бронепоезда, пожилой умный матрос, сразу понял мое настроение. Представляя меня слушателям, он, подхваченный волной вдохновения, которого так мало было у меня, сказал:

— Это молодой писатель, который знал лично Льва Толстого, как он знает лично сейчас Максима Горького, и он прочтет лекцию по личным впечатлениям.

Я сказал, что я действительно знаю лично М. Горького, но Л. Толстого лично не знал, но всякий, кто прочтет и правильно поймет его великие книги, будет чувствовать себя так, словно виделся с Львом Толстым лично. Как же правильно понимать книги Толстого и что в них правильного?…

Когда лекция окончилась, командир завел речь не о творчестве Льва Толстого, а о том, как действовал на Украине бронепоезд во время гражданской войны. Речь его вызвала воспоминания среди бойцов, и, когда я вернулся на перрон вокзала, стало понятно, почему с таким потрясенным сердцем я глядел недавно на бронепоезд.

Вспомнился номер сибирской дивизионной красноармейской газеты — две крошечные страницы желтовато-бурой оберточной бумаги. Здесь я впервые прочел о бронепоезде 14–69. Я не утверждаю, что бронепоезд шел именно под этими цифрами, — может быть, цифры паровоза были совсем другими, может быть даже он назывался "Гремящий", "Полярный", "Разящий". И не помню, было ли в газете официальное сообщение о подвиге партизан, очерк или просто отчет о митинге — помню, было что-то короткое и вместе с тем потрясающе героическое!

Судите сами.

Отряд сибирских партизан, вооруженный только берданками и винтовками, захватил блиндированный бронепоезд белых вместе с его орудиями, пулеметами, гранатами и опытной командой! Для того чтобы хоть на мгновение остановить мчащийся бронепоезд, партизан Син Бин-у, один из тех китайских кули, которых царское правительство во множестве наняло и увезло на фронт для окопных работ, — лег на рельсы и был раздавлен бронепоездом. Машинист на секунду высунулся из паровоза, чтобы взглянуть на рельсы, на которых лежал китаец, и тотчас же был застреляй партизанами! Бронепоезд — один в тайге. Партизаны разобрали вокруг него рельсы и дымом "выкурили" команду.

Мне вспомнились одна за другой подробности захвата бронепоезда, которые я слышал от раненых красноармейцев и партизан.

И решил вновь писать о западносибирских партизанах!

Я стал часто ездить на пригородную станцию к экипажу бронепоезда, чтобы читать лекции. Одновременно я узнавал специальное — термины, команду, я ведь никогда "не служил в армии, а несколько недель моего пребывания в Красной Гвардии не сделали меня таким уж большим знатоком военного дела.

Слушателей собиралось все меньше и меньше.

Зато повесть явственно вырисовывалась передо мной.

Вдруг говорят: "Бронепоезд получил назначение на Дальний Восток". Именно в тот момент, когда, казалось, после двух-трех лекций повесть окончательно бы созрела! Я жалел, думая, что уход бронепоезда помешает осуществлению моего замысла.

Получилось наоборот.

Уход бронепоезда окрылил мою фантазию.

Ведь война с интервентами-белогвардейцами, оконченная в Западной Сибири, еще продолжалась на Дальнем Востоке. Вот туда-то и следует перенести действие!

Пусть оно задумано происходящим в Западной Сибири, где-то возле Красноярска, — не беда! Действие проиграет в точности, рождаемой личными наблюдениями, — я никогда не был на Дальнем Востоке, — зато выиграет, во-первых, в ширине и размахе: море, корабли интервентов, полный разгром белогварденщины, во-вторых, в актуальности. Влияние моих друзей пролеткультовцев помогло мне сделать повесть политически актуальной.

Я постарался ввести в действие большие народные массы; я вооружил бронепоезд не только хорошими орудиями и пулеметами, но и поставил командиром его умного, влиятельного, волевого, хотя и измученного войной белогвардейца. Захват бронепоезда партизанами решал судьбу приморского города и порта, помогал восстанию рабочих, руководимых большевистской партией, восстанию, благодаря успеху которого свалилось белогвардейское правительство, а интервенты, поддерживающие это правительство, покинули пределы Советской страны!

Мне много пришлось работать над этой темой, часто возвращаться. Одно из таких возвращений создало пьесу "Бронепоезд 14–69", которая в свое время ставилась в Московском Художественном театре и в других театрах нашей страны, а также за границей.

Повесть принесла мне много творческих радостей, разбавленных, как это, впрочем, часто бывает в жизни, и горестями.

Труден путь к тому, что у нас сейчас называется "овладением мастерством". Напишешь рассказ, думаешь получить одобрение, порадоваться, а приходилось порой испытывать ужас и презрение к самому себе.

Однажды я прочитал друзьям поэму в ямбах "Сошествие во ад" и меня так разбранили, что я не мог опомниться недели две. Однако эта жестокая критика толкала к поискам лучшего выражения мыслей и чувств, к совершенствованию мастерства.

Но и сама дружба приносила иногда огорчения. Расскажу, например, об одной горести, теперь уже далекой, а тогда на время затемнившей мне многое.

Когда "Серапионовы братья" приобрели некоторую известность, была напечатана статья Льва Лунца о планах и стремлениях "сератшонов" в его представлении. Статья эта предварительно не обсуждалась "серапионами", а возникшие, по ее опубликовании, разногласия "серапионов" не были преданы гласности, и поэтому в критике стало мелькать мнение, что "Серапионовы братья" — представители новой буржуазной литературы.

К этому мнению присоединились и мои друзья, пролеткультовцы. Они предложили мне покинуть вредную группу "Серапионовы братья". Я огорчался и недоумевал: мне казалось нелепым, когда меня и моих товарищей — Н. Тихонова, К. Федина, М. Зощенко, В. Каверина, Н. Никитина, М. Слонимского, Е. Полонскую, И. Груздева-так огульно и безапелляционно причисляют к буржуазным писателям. Но мне было жалко расставаться с пролеткультовцами. А что поделаешь!

Из Пролеткульта меня исключили и даже опубликовали о том в печати.

ВЕЧЕР В "КРУГЕ"

Дни учения кончились. Пришло время, когда надо много писать, издавать, редактировать, жениться, заводить семью, квартиру, библиотеку…

Молодежь возвращалась с фронтов — и с боевых и с трудового, — наполненная разнообразными и суровыми впечатлениями. Эта молодежь вызывала во мне новые и приятные мысли. Разговоры с ней помогали моей работе. Побывав раза три в Москве, я заметил, что там такой молодежи еще больше, чем в Петрограде.

Москва звала меня, и я как бы вцепился в этот зов.

Кроме того, если петроградские молодые писатели ограничивались в основном тем, что читали свои произведения друг другу, обсуждали их и бегали по редакциям альманахов, пристраивая свои рассказы, московские обладали уже издательством "Круг", альманахом при этом издательстве, и, кроме того, известный критик А. К. Воронский предлагал в их распоряжение новый и единственный пока в стране "толстый" журнал "Красная новь".

Сначала я обитал в доме "Правды", в Брюсовском переулке, в комнате Л. Шмидта, секретаря и фактического редактора двухнедельника "Прожектор". Л. Шмидт обладал хорошим вкусом и умел привлекать в журнал и настоящих литераторов и превосходных графиков. Поэтому "Прожектор" пользовался большим успехом не только у читателей, но и у писателей: сочетание редкое по отношению к так называемым "тонким" журналам. Некоторое время спустя Воронский предложил мне комнату при издательстве "Круг", в Кривоколенном, на Мясницкой.

Не знаю, право, кто занимал прежде эту огромную квартиру, но знаю отлично, что в моей комнате от прежних хозяев остался грязный клеенчатый диван и шероховатая классная доска. В диване было так много клопов, что приходилось спать на полу, да и то только первую половину ночи: во второй половине клопы снова находили меня и рвали с невероятной силой.

Тогда я зажигал свет и писал мелом на доске. Получалось очень хорошо. Благодаря тому, что буквы были большие, строки выходили короткие и диалог энергичный. Я переписывал эти строки в тетрадку, а затем влажной тряпкой смывал свой черновик. Таким образом, я написал немало рассказов, вошедших в книги "Экзотические рассказы", "Пустыня Тууб-Коя", "Седьмой берег", "Дыхание пустыни". Почему я назвал книгу "Экзотические рассказы"? Из озорства, главным образом. Ничего в ней экзотического не было, это были преимущественно рассказы о гражданской войне, быть может написанные немножко цветистым слогом и чуть-чуть, пожалуй, перегруженные метафорами.

В общем-то я не придавал значения названию книг. Одну из первых своих книг я назвал по рассказу "Седьмой берег". В этом рассказе была казахская легенда о седьмом береге. Богатырь переправляется через три неимоверно быстрые реки. Первая река — река рождения, вторая — река учения, третья — река работы. Только перейдя три реки, шесть берегов, богатырь подходит к четвертой реке, на седьмой берег, — к реке счастья. Однако рассказ этот показался мне вычурным, и я выбросил его. Но другое название книги подобрать было трудно, и я оставил прежнее-"Седьмой берег", надеясь, что какому-нибудь критику известна легенда и он разъяснит ее читателю. Я преувеличил знания критиков, во-первых, а во-вторых, преувеличил их наблюдательность. Никто из критиков и не догадался спросить, почему книга называется "Седьмой берег", может быть просто потому, что никто и не читал этой книги.

В "Экзотических рассказах" нельзя было найти экзотики, а можно было найти нечто более серьезное, о чем, быть может, я боялся и сам говорить громко. В книгах чувствовался мрачный колорит, словно человек говорил хрипловатым голосом, еще не придя в себя после грозного пути.

Между тем голод кончился, в стране урожай, земля и улицы пахнут хлебом, люди сыты, работают с удовольствием. В сущности говоря, радоваться да радоваться. Откуда появиться мрачным рассказам? Этот вопрос задавали мне и критики — пока еще в вежливой форме, — и начал задавать себе я сам. К сожалению, я не мог еще изложить свой ответ на бумаге, может быть, и потому, что ответ этот не совсем еще ясно сложился в моей голове.

Ответ приблизительно был такой: я никак не задавал себе прямой задачи писать мрачное и тяжелое, но нельзя не согласиться, что путь к стройным и легким- сравнительно с прошлыми — дням, в которые мы с вами сейчас живем, был хотя и головокружительно героичен, для меня, как для писателя, да и для всего народа был весьма не легок. И следует рассказать, не утаивая, все об этом.

В те дни я работал также над большой повестью "Голубые пески". Не давалась она мне, и я писал ее с большими заминками, а тема была замечательная.

В Омске, будучи еще красногвардейцем, я познакомился с командиром отряда, направленного из Москвы на Дальний Восток, но почему-то всем своим эшелоном застрявшего в Омске. Командир отряда — Василий Запус. Красивый и необычайно веселый человек, даже о каторге вспоминал со смехом. На каторгу его приговорил в июне 1913 года царский суд, обвинявший матросов Балтийского флота в подготовке вооруженного восстания. Меня и нескольких моих товарищей красногвардейцев прикомандировали к нему с тем, чтобы он инструктировал нас и по военной и по политической части. Инструктировать нас ему как-то все не удавалось, и, узнав, что я обладаю некоторыми начатками грамоты, В. Запус приказал упорядочить дела его канцелярии. Канцелярия у него оказалась очень запутанной, а кроме того, он мешал мне работать: он часто приходил ко мне и вместо разъяснения запутанных дел канцелярии подробно рассказывал свою жизнь и любовные похождения, которым почему-то придавал большое, почти роковое значение.

Запуса привлекало во мне еще и то, что я родом из Павлодара. Ему вспомнился приятель, с которым вместе он сидел на каторге и который сейчас служит приказчиком у павлодарского рыботорговца. Тем временем возле Павлодара начались волнения казаков, и Омский исполком предложил Запусу плыть туда на пароходе для переговоров, а в случае нужды и для применения вооруженной силы… Пароход и баржи забаррикадировали мешками песка, среди мешков поставили пулеметы, возле пулеметов — ящики гранат, и Василий Запус уплыл. Меня почему-то командование не пустило с ним, хотя вряд ли он так уж пострадал из-за моего отсутствия. Перед отплытием Запус бросил мне загадочную фразу: "Мой псевдоним, надеюсь, не будет раскрыт там из-за несчастной любви?" Я смотрел на него во все глаза, и мне так и не удалось понять, что он хотел сказать. В. Запус действительно ли псевдоним, как он намекает? Но тогда какова же его настоящая фамилия? И Павлодар — место ли для несчастной любви такого храброго и стойкого воина, как В. Запус?

После того как белые взяли Омск, я, направляясь в Павлодар, очень надеялся встретить там Василия Запуса. Но он уже скрылся в степях, и в Павлодаре о нем остались только рассказы, носившие легендарный характер. И позже о нем рассказывали лишь легенды. То говорили, что он ушел в Синьцзянскую провинцию Китая и составляет там армию, то-де скрывается в Алтайских горах, где кует ружья необычайной меткости, а заодно и пушки, то будто бы стал под чужим паспортом учителем гимназии и, отбив у городского головы Семипалатинска жену, поплыл с нею на лодке вниз по Иртышу и погиб во время бури. После прихода красных говорили, что он спустился со своим отрядом с Алтайских гор, но потом поссорился с семипалатинской властью, пошел на Омск, по дороге превратился в "зеленого" и был убит при стычке.

Работая над повестью "Голубые пески", я часто вспоминал слова Запуса, который говорил о себе: "Рада бы моя душа посту, да тело бунтует". Мещанская обстановка в Павлодаре способствовала этому "бунту тела", отодвигая в сторону "бунт души". Запус не раз подчинялся этой обстановке и был, конечно, собою недоволен; мещанство зорко наблюдало за "бунтом тела" комиссара, — и наблюдение это даже превратилось позже в легенду. Я слышал эту легенду в поезде однажды и написал на тему ее "Бегствующий остров", повесть, которую затем и соединил с "Голубыми песками": вот, мол, как дело происходило на самом деле, а вот, мол, рожденная отсюда легенда.

Наряду с многочисленными московскими кафе, где черный хлеб постепенно заменялся серым, затем белым, а морковный чай — настоящим китайским, открылись книжные магазины и развалы возле Сухаревки, на Смоленском, на Тверском и Гоголевском бульварах. Прежде всего я купил полное собрание сочинений Бальзака, о чем давно мечтал. Пачки книг росли, я их сложил в углу комнаты, прикрыл досками, и образовалось нечто вроде стола. На этих досках я и писал свои "Голубые пески".

За тонкой дверью моей комнаты я слышал, как директор "Круга" А. Н. Тихонов разговаривает по телефону о печатающихся книгах моих товарищей, выпрашивает бумагу, торопит типографию, хвалит или бранит художников за обложки, просит банк выдать червонцы для выплаты гонорара. Когда я в Сибири думал о столице, она мне в значительной степени представлялась по роману Бальзака "Утраченные иллюзии". Теперь, с трепетом вглядываясь в лица людей, занимающихся литературой, я видел, что ожидаемого подсиживания и взаимного озлобления, которые должны бы существовать, — если принимать "Утраченные иллюзии" всерьез, а иначе их принимать нельзя, настолько это талантливо, — сейчас не существует. Литератор должен писать всегда хорошо — это закон. Но этот закон ныне, когда существует наш "Круг", наше государство, наш советский народ, вдесятеро важнее и нужнее, чем когда-либо.

Поэтому-то моя повесть "Голубые пески" казалась мне то очень короткой, то очень длинной, то ясной по своей конструкции, то безбожно запутанной, поблекнувшей и отжившей. Когда мне надоедало обвинять самого себя, я начинал обвинять свою комнату, которая казалась мне пыльной и запущенной. Сунув рукопись под мышку, я брал веник, мел комнату, стирал пыль и, не доведя уборки до конца, развертывал рукопись на досках, покрывавших книги, с таким же удовольствием, с каким дети развертывают долгожданные покупки. Я долго и молча глядел на свою повесть, и мне не хотелось прерывать свое молчание похвалами настолько, что я закрывал сам себе рот рукой. Да, событий в повести много, людей тоже, все это кружится, как снег при буране, а в буран, как из- немудрено заблудиться, но я-то не заблужусь! И после напряженного ожидания я бормотал самому себе утешение: "Не плохо трудишься, продолжай".

Я покидал "Круг", спускался по большой и широкой лестнице, выходил в тихий переулок, свертывал в другой, еще более тихий, шел мимо башни Меншикова, похожей на огромный розовый кулич, и углублялся в говорливый бульвар, над которым стекловидное и упоительное небо, а Чистые пруды похожи на огромный букет васильков.

Я напряженно прислушивался к своим мыслям. Мне мерещилась темно-синяя, почти черная классная доска со строками из "Голубых песков". Появлялось почти непреоборимое желание прервать работу над этой повестью: на улице она казалась мне такой неправдоподобной! Но, не дойдя и до конца Чистых прудов, я вспоминал снова свои мысли о том, что писатель должен уметь делать в своей области все. Если ты в какой-либо степени научился писать рассказы, ты должен уметь писать повести, романы, пьесы, сценарии, очерки, статьи. Некоторые опасаются, что при таком многожанровом занятии литературой трудно будет сосредоточиться на одном жанре, которым ты занимаешься в данное время. Глупости!

Из Петрограда приехали писатели, члены правления "Круга". Прошло собрание, утвердили годовой отчет, разработали план, и, когда писатели взяли было шапки, кто-то предложил складчину — три рубля. Устроим вечер — москвичи таким образом будут угощать петроградцев, петроградцы — москвичей, и надо же наконец собираться не только членам правления, но и всем, надо же посмотреть наконец пристально друг на друга.

Воронский, подсчитав складчину, поглядел на меня, ухмыльнулся и сказал:

Романтики, думаю, больше в колбасе понимают, а реалисты — в хлебе. — И добавил: — На тебе лежит колбаса, а на мне — хлеб.

— А вино?

— Вино ремеслу не товарищ, а у нас предстоит встреча по ремеслу. И, во-вторых, мало денег.

Моросил мельчайший дождичек. Я нес в "Круг" мимо розовато-бронзовой башни Меншикова несколько кругов колбасы, завернутых в бумагу. Несмотря на дождичек и запах колбасы, душистый и сильный запах хлеба преследовал меня всюду. Боже мой, как прекрасно будет, жуя хлеб с колбасой, говорить об искусстве!

В моей комнате на досках, заменявших мне стол, Воронский с наслаждением резал хлеб большим кухонным ножом. Нож сверкал. Я клал на куски хлеба розово-слоистые ломти вареной колбасы, и машинистка "Круга" Р. М. Сорнова уносила их в переднюю, где уже кипел большой самовар и сторож разливал чай в тонкие стаканы.

Когда Раиса Марковна ушла, Воронский спросил, указывая на классную доску:

— Это, собственно, зачем? На время гостей можно бы и вынести.

— А вдруг какие-нибудь мысли появятся.

— При чем тут мысли?

— Я на ней пишу.

— Как?!

Я объяснил. Воронский поднял на меня глаза, всегда немножко грустные, погладил коротко остриженную голову и воскликнул:

— Ага! Вот откуда у тебя стиль. Ты понимаешь, Всеволод, что у тебя уже обнаружился свой собственный стиль, и ты, стало быть, уже настоящий писатель. Это, черт возьми, приятно!

Ему приятно, а мне стало слегка страшно.

И не напрасно я страшился.

По олимпийски большим комнатам шаркало, смеялось, курило множество писателей. Блестели стаканы, которые разносил низкорослый, с пушистыми волосами, доброжелательный сторож Матвей. В руках Матвея круглый поднос кажется особенно круглым, а бутерброды — особенно вкусными. За вымытыми стеклами окон по-прежнему моросил дождичек, и паркет, в котором иногда отражались окна, казался дрожащим, даже зябким. Но в общем и это приятно. Все приятно!

Здесь были писатели разных литературных направлений.

Возле шведских бюро, сдвинутых вместе, стоял Б. Пильняк, писатель, в те дни почти знаменитый. Он только что приехал из-за границы, — заграничные поездки писателей тогда были редки, — черепаховые его очки, под рыжими волосами головы и бровей, особенно велики, — мы еще носим крошечные пенсне; он — в сером, а это тоже редкость. К нему подошел Бабель в простой толстовке, шутки усилились, они смеялись. В другом конце комнаты, вокруг Демьяна Бедного, превосходного и насмешливого рассказчика, тоже смеются — Безыменский, Киршон, Веселыйі Светлов.

Фадеев и Герасимова проходят мимо. Они серьезны, наблюдательны, — и очень хороши, особенно хорош и красив Фадеев, в длинной темной суконной блузе. Долго говорят они с Маяковским и Асеевым. Асеев сильно размахивает руками, но в комнате такой гул, что я не слышу его слов, но чувствую, — говорит о Сибири.

А через всю комнату светятся большие глаза Фурманова, и кажется, что он слышит и понимает нас больше, чем кто-либо. Его лицо представляется мне всегда удивленным, мечтательным и строгим.

"До какой-то степени он и его творчество, по-видимому, воплощает для нас путь, по которому предстоит идти литературе: дерзкий, возвышенный и в то же вреіЯя классически простой".

Вдруг услышал чей-то спор:

— Позвольте, значит, и не шути?

— Весьма умеренно.

Да, рядом кто-то из Лефа, делая испуганные глаза, отрицает шутку: не те времена. Затем, переходя на крайне серьезный тон, он, крошечный, желтый, тощий, поднимает извечный спор: что важнее — искусство конструкции или же полное отсутствие конструкции? Его собеседник, критик журнала, который из-за отсутствия подписчиков прогорел лет двадцать тому назад, — длинный, с тонкой бородой и скверными редкими волосами, в решетчатом костюме, которому тоже, наверное, лет двадцать, — отшлифованными фразами утверждает, что очерк обладает своей конструкцией, только почтенный оппонент не замечает ее. Держа крошечного осторожно за рукав, решетчатый долго и нудно развивает свое положение. А крошечный уже устал, лицо у него сонное и немножко плачущее.

Ко мне подходят трое писателей. Один из них бормочет:

— Задумались о стиле?

"А что, дурно? Стиль — это наш способ работы, а о работе не зазорно думать и на вечеринке, даже самой веселой".

— Да, думаю о стиле.

— Сегодня много говорят о стиле.

— Время.

Другой холодно и печально тянет:

— Ваши "Экзотические рассказы" хороши: стиль найден.

Мимо проходит А. Н. Толстой. Стиль? Он бросает пристальный взгляд на того, кто бормочет не очень разборчиво. Писатель с холодными, печальными глазами и таким же голосом обращается к Толстому:

— Алексей Николаевич! Вы тоже думаете сегодня о стиле?

— Да, — решительно отвечает Толстой.

Его ответ удивляет меня: Алексей Николаевич не любит на людях говорить о сокровенном. Ну, так и есть! Без тени юмора, совершенно серьезно Алексей Николаевич бросает писателю с холодными глазами:

— Меня поражает ваш стиль — у вас постоянно заграничные носки. Откуда вы достаете столько денег?

И не обращая внимания на обиду писателя, Толстой короткими и крепкими шажками идет мимо длинного стола с бесчисленными стаканами чая.

Воронский, что-то мурлыча про себя и легонько хлопая в ладоши, довольный, благодушный, глядит в мое лицо и вдруг громко, на все комнаты, спрашивает:

— Хотите, покажу, товарищи, как писатель совершенствует стиль?

Он провел гостей в мою комнату и, показывая на классную доску, объяснил, как я пишу "Экзотические рассказы". По его словам выходило, что эти рассказы иначе и писать нельзя! Впрочем, классная доска никого не удивила, а некоторые, думаю, просто решили, что я рисуюсь. Один Есенин только похвалил, но не успел объяснить, почему ему нравится писание на классной доске: его просили читать.

Уселись на книгах, на принесенных стульях и просто на полу, а самые отважные, несмотря на мои предупреждения, даже на диван.

Есенин читал стихи слегка хрипловатым, головокружительно, неимоверно выразительным голосом, а молодой поэт Приблудный, постоянно сопровождавший Сергея Александровича, черточкой отмечал на классной доске прочитанное стихотворение. Есенин краем глаза наблюдал за ним, а когда кончил читать, рукавом стер эти отметки, схватил мел и поставил единицу.

— Кол! — воскликнул он, оглядывая слушателей веселыми, смеющимися глазами. И неизвестно было: кол ли это в спину старой поэзии, или — на кол тех, кому не нравятся его стихи?

Он добавил, уходя из комнаты, — впрочем, и эти его слова мало что разъяснили:

— Воевать — так не горевать. А раз начал горевать, так уж лучше не воевать!

Вечер окончен. Большая дверь на широкую лестницу открыта. По лестнице один за другим спускаются прозаики, поэты, критики. Заразительно веселый голос Есенина, поздравляющий с дождем, слышен уже в конце переулка.

Дождик по-прежнему моросит нежно и мерцающе. Я стою возле некрашенного стола в прихожей. Стол покрывает серая бумага с отпечатками донышек стаканов. Ваза с сахаром опустела, пакетики чая тоже пусты и брошены под стол, но бутербродов осталось еще много, и они пахнут теперь чуть суховато. Сторож Матвей дремлет в старинном оборванном кресле, и у него торжественно-ласковое выражение лица. Перед ним белый разграфленный лист: список приглашенных на вечер. Против каждого прибывшего — "птичка". Прибыли все: нет ни одной фамилии без птички.

Спать не хочется. От нечего делать я просматриваю внимательно этот список. Постепенно пьянящее чувство счастья охватывает меня. Спина и голова леденеют, ноги почти что подкашиваются. Понимал я это прежде или не понимал? Я ведь сегодня встретился почти со всей молодой, но уже великой советской литературой!

РАССКАЗЫ "ТАЙНОЕ ТАЙНЫХ"

Критик А. К. Воронский вскоре после выхода первого номера первого советского толстого журнала "Красная новь", который он редактировал, приехал в Петроград в середине июля 1921 года.

Мы ждали его с нетерпением и волновались, конечно. Толстый журнал! Мы видели его — он был действительно толстый, объемистый, внушающий уважение.

О Воронском мы слышали уже кое-что от Горького. Воронский — старый большевик, работавший в Одессе не то председателем исполкома, не то редактором местной газеты.

— Человек он хороший, порядочный, но в искусстве, кажется, не очень много смыслит, — добавил Горький. — Однако, судя по его характеру, научится: упорный.

Воронский пришел ко мне знакомиться. Сняв кепку и осторожно проводя рукой по гладко выбритой голове, он сказал, приятно улыбаясь:

— Волосы, знаете, заметно стали седеть. Лучше уж бритым дождаться, когда они станут совсем белые, чем ходить каким-то пестрым, не правда ли?

Нисколько не кичась своей приближающейся сединой, он заявил, что ждет совета.

— Не укажете ли вы наиболее известные литературные кружки Петрограда? И литераторов молодых?

Петроградские писатели, впрочем, как и московские, в 1921 году не имели возможности печататься: из-за отсутствия бумаги, преимущественно. Поэтому они собирались в кружки, чтобы читать друг другу свои произведения. Воронский ходил из кружка в кружок, сидел на обсуждении, а затем выспрашивал слушателей- кого из молодых писателей они считают наиболее талантливыми? Писатель, собравший наибольшее количество одобрительных отзывов, получал от него предложение печататься в "Красной нови".

Сперва А. К. Воронский относился к писателям настороженно. Повышенная чувствительность литераторов казалась ему странной; малая политическая сознательность иных часто выводила его из себя. Иногда, прочтя рукопись и поговорив с ее автором, он, возмущенно всплескивал руками и, быстро моргая, говорил:

— Сомневаюсь, известно ли ему, что произошла Октябрьская революция!

Держался он удивительно просто, беседу о литературе предпочитал вести не в редакционной конторе, а у себя на дому или у писателей: "Так легче понять друг друга". Беседы часто касались рукописей, которые он предполагал напечатать. Мне казалось, что такое обсуждение заменяло ему редколлегию, которой в "Красной нови" довольно долгое время не было. Постепенно он развил свой вкус и позже сам стал писать недурные беллетристические произведения. Недаром Горький называл его "упорным". К сожалению, ни Горький, ни мы не предполагали, что упорство Воронского носит в себе и дурные качества, которые, развившись, уведут его в сторону от великих задач советской литературы. Ошибаясь, он упорно не хотел ни замечать, ни исправлять своих ошибок.

Мы часто собирались у Воронского, в его двойном номере гостиницы "Националь", называвшейся тогда не то первым, не то вторым Домом советов. Купив в складчину бутылку красного вина, мы за этой бутылкой просиживали целый вечер, широко и трепетно. разговаривая о литературе. Здесь читал Есенин свои стихи, Пильняк — "Голый год", Бабель — "Конармию", Леонов — "Барсуки", Федин — "Сад", Зощенко и Никитин — рассказы. Сюда приходили друзья Воронского, старые большевики и командармы — Фрунзе, Орджоникидзе, Эйдеман, Грязнов.

Здесь однажды я подарил экземпляр "Бронепоезда" Фрунзе. При следующей встрече он, отведя меня в сторону, тихо сказал:

— Позвольте спросить вначале о частностях: как это случилось, что паровоз у вас идет во главе состава, тогда как он должен быть в середине? Ведь командир бронепоезда — опытный белый офицер?

Выслушав мои объяснения, он подумал и сказал:

— Уж ваш офицер и внимателен к машинисту. А машинист ведь явно глуп. Поставьте-ка все-таки паровоз в середину состава: врага, особенно в литературе, не следует делать слишком слабым и пустым.

Фрунзе еще тише добавил:

— Вы, говорят, много читаете?

— Сколько удается.

— Словом, не прочь от ученья?

— Конечно.

— Хорошо! — И, помолчав, спросил: — Хотите в академию?

— В какую академию?

— В военную.

— Помилуйте, Михаил Васильевич! Я же только сельскую школу окончил.

— Подготовим. Зато каких людей вы там встретите, какой найдете изумительно богатый человеческий материал! И уж, конечно, никаких военных. ошибок больше делать не будете. — И он добавил, улыбаясь:- А окончите академию, глядишь, и звание генерала!

— Да, комбриг или комдив, а писать-то и некогда!

— Военное дело интереснее, — сказал он, смеясь.

Сказано было это все полушутя, полусерьезно, однако в последующие за этим разговором месяцы, — и даже годы, — я не раз вспоминал предложение Фрунзе. Пойти бы мне действительно в академию, изучать военное дело, избрать своей специальностью военную литературу, — и дело с концом! А то ни рыба, ни мясо: и в военную литературу не вошел и в "гражданской" плохо разбираюсь.

Возьмем книгу рассказов "Тайное тайных". Написал я эту книгу с самыми добрыми намерениями. Проза начального периода "Серапионовых братьев", ее отрывистые фразы, ее насыщенность и даже перенасыщенность образами; ее областные речения, весь этот "местный колорит" казался мне исчерпанным и ненужным. Надо писать проще, яснее, обращая больше внимания на душевное состояние вашего героя, на психологию его. Раньше я преимущественно сравнивал душевное состояние своего героя с каким- нибудь явлением природы или быта. Предположим, крестьянин страдал оттого, что в поле недород, что семья его бедствует, что родственники ему не помогают, короче говоря, — горе! Я писал — "душа его ныла, как надломленная ветром сосна". Простор для читательского воображения большой, а так ли уж необходим этот простор? И выражает ли он все то, что я хотел и мог сказать?

Перед написанием "Тайного тайных" я много ездил по Советской России, видел людей изумительнейших. Я слушал их и думал: "Они свершили поразительные героические дела в недавнем прошлом, и чувствуется, что не остановятся на этом, что и в дальнейшем будут совершать подвиги изумительнейшие!" И среди этого великого множества людей меня привлекали самые маленькие — не по росту, а по общественному положению. Если уж они охвачены не совсем даже понятной им тягой к героизму, к свершению чего-то большего в моменты, когда даже они не очень понимают самих себя, то что же они способны свершить, когда поймут, осознают, увидят свой рост?

"Тайное тайных" преследовало меня, я писал, отказавшись от всех своих прежних изобразительных средств, которые применял в книгах "Седьмой берег", "Дыхание пустыни", "Экзотические рассказы", "Пустыня Тууб-Коя". "Тайное тайных", помимо тех общественных задач, которые я вкладывал в нее, — борьба с пошлостью и мещанством, возвышение быта простых, маленьких людей, — была и своеобразной творческой лабораторией писателя.

Я жил тогда на Тверском, в полуподвале. Воронский как-то пришел, не застал меня и решил подождать. По столу была раскидана корректура новой моей книги "Тайное тайных" — рассказы: "Жизнь Смокотинина", "Полынья", "Ночь", "Поле", "Плодородие" и повесть "Бегствующий остров". Воронский стал читать. Когда я вошел, он, прерывисто вздохнув, умильно поглядел на меня и сказал:

— Книжка будет иметь успех. Даже, возможно, вызовет подражание, а критики тебе влепят так, что ты не скоро очнешься. Зачем это название "Тайное тайных"? Претенциозно и уводит в сторону от темы.

Я не очень-то поверил Воронскому, полагая, что "Тайное тайных", как и прочие мои книги, пройдет с двумя-тремя рецензиями, где-то напечатают рисунок, изображающий мое круглое лицо с короткими баками, коротенькие ножки, — и я начну писать следующую книгу. Впрочем, я объяснил, как мог, Воронскому смысл своей новой книги, — и название тоже. Герои мои плохо понимают себя, а значит, плохо могут объясняться. Отсюда в них много тайн, которые для других, более общительных людей, не являются тайнами. Неумение ясно выразить свою мысль и стремления — большое несчастье. Оно делает человека замкнутым, скрытным, глухим и раздраженным. Надо быть более внимательным к человеку, надо видеть человека и надо уметь разрушать тайны сердца, делая из тайного явное! Надо помочь маленьким людям, рвущимся к свету.

Я говорил поспешно, с волнением. Моя речь и резкие движения, видимо, захватили Воронского. Он часто вздыхал, вскакивал, садился, тер тыльной стороной ладони подбородок, таращил на меня светлые глаза. В полуподвале было сумрачно, прямо против окон скрипела соскочившая с петель железная калитка, заглушая звуки трамвая. Этот язвительный, тягостный скрип как бы отрезал улицу, а именно она-то и нужна мне, именно об ее горестях и радостях говорил и писал я!

Предсказание Воронского сбылось. После появления рассказов "Тайное тайных" на меня самым жестоким образом обрушилась рапповская критика. Мне никак не представлялось, что "Тайное тайных" вызовет целый поток газетных статей, что меня обвинят во фрейдизме, бергсонианстве, солипсизме, проповедь бессознательного и что вскоре, глядя на обложку книги, где были нарисованы почему-то скачущие всадники, я буду с тоской думать: "Не от меня ли мчатся мои герои?"

Говорят, мать из всех своих детей наиболее любит самого уродливого. Если верить критике, самой уродливой моей книгой было "Тайное тайных", — и я очень любил ее. Может быть, и не все критики были неправы и крупные недостатки имели место в "Тайное тайных", но это был воинственный и симпатичный мне урод, как воинствен и симпатичен был Квазимодо на фоне благообразного, сурового и упорядоченного Собора Парижской богоматери.

Во-первых, книга "Тайное тайных", как мне казалось, спорила с "Серапионовыми братьями", а значит и с моими прежними воззрениями. Книга отрицала орнаментализм и другие словесные и смысловые изощрения, которыми некоторые из нас были так богаты в ранних произведениях. Вдобавок надо принять во внимание и то, что я был богат этими изощрениями и до "Серапиоиовых братьев": моя первая книжка рассказов "Рогульки" тому доказательство. Я не перепечатываю ее теперь, — рассказы, по-моему, слабы; надеюсь, читатель поверит.

Отказаться от этого мне было нелегко. Сложность фраз и высокое словесное мастерство, которого мы добивались, — в дни войны, голода, холода, в дни больших потерь и страданий, — укрепляло и поддерживало нас в борьбе за искусство. Да и немало произведений, написанных в 20-х годах этим изощренным стилем, превосходно передавали революционную атмосферу тех дней. Это не значив конечно, что этот путь был единственным и главным: Фурманов и Серафимович шли другим путем, на который позже мы и сами вышли или во всяком случае пытались выйти.

Недавно один писатель, творческие пути которого были в какой-то степени сходны с моими, вспоминая импрессионистический, взлохмаченный стиль прозы тех наших дней, сказал:

— Победы несомненно были, но поражений, по- моему, было еще больше. Часто думалось — вот завтра ты поднимешься на следующий этаж творчества. Приходило это "завтра", и перед тобой вместо следующего этажа — чердак. Еще два, шага — крыша. Между тем простая, я бы сказал, классическая манера письма, к которой мы сейчас подошли, ни разу не заводила нас на чердак. Перед нами всегда открываются новые этажи!

В этих словах много правды. Но осознать эту правду и порвать с "изощренностью" было трудно. Я" например, так же, как и кое-кто из моих товарищей, любил ее. В изощренности мы ошибочно видели свою причастность к высшим ступеням творчества, что для нас — выходцев из народа — было противопоставлением нашему прошлому "грубому ремеслу". Что поделаешь: мы были молоды и не очень-то опытны.

Нельзя, впрочем, утвердить, что и прежде мы так уж безоговорочно стремились применить эту изощренность во всех направлениях нашей литературной деятельности. Когда мы обсуждали в нашей среде "программу", которую написал в 1921 году Лев Лунц, мнения "Серапионовых братьев" отнюдь не были единодушными.

"Программа", написанная им, содержала положения, вредные для нашей литературы. Лунц в своей статье утверждал идеи о мнимой "надклассовости", "беспартийности" художника, о независимости искусства от политики.

Уже после напечатанья "программы" — происходило у "Серапионов" обсуждение. Обсуди мы "программу" до ее напечатанья, вряд ли появилась бы она в том виде, в каком мы ее прочитали. С другой стороны, программа появилась ведь за подписью лишь одного Лунца, — значит, это было его личное мнение. Но слово "мы" употреблялось часто, и выходило, что статья была мнением всей группы.

Как бы то ни было, помню, что многие из нас, особенно Федин и Тихонов, возражали против "программы" самым резким образом, и она была отвергнута как программа группы.

К сожалению, мы не довели дело до конца: раз "программа" появилась в печати, надо было в печати же и возразить против нее. Помешало "братство" — не хотелось обижать Лунца, ему ведь шел всего лишь двадцатый год! А жаль. Это было бы, как теперь вижу, полезно и нам и Лунцу. Впрочем, я не ставлю своей целью освещение всех вопросов, связанных с деятельностью группы "Серапионовы братья". Свое принципиальное отношение к ней я выразил в речи на I Всесоюзном съезде советских писателей.

Вернемся, однако, к "Тайному тайных".

Если уж говорить о писательских огорчениях по поводу той или другой книги, то надо сказать, что, кроме глубоко внутреннего разрыва с "серапионами", меня очень огорчала резкая критика "Тайного тайных" в нашей печати.

Но вскоре я заметил, что огорчения огорчениями" но критика была в какой-то степени мне а полезной, заставляла совершенствовать язык, стремиться к ясности стиля, — если только я обладал для нахождения стиля необходимыми способностями, — а главное, помогла мне расширить мировоззрение. На эту критику, порой очень резкую, — в ее оправдание можно сказать, что и времена-то были резкие, — я отвечал новыми работами. Я верил в свою правду, которая, как мне казалось, соответствовала революционной правде великих дней, переживаемых нами. Конечно, в "Тайное тайных" был налицо и некоторый биологизм, и излишняя психологическая углубленность, и даже ущербность героев, но ведь наряду с "Тайное тайных" автором в тот же период времени была написана пьеса "Бронепоезд"! Не мог же писатель, при всей его разносторонности, одно писать так, а другое совсем по-иному?

В манере "Тайного тайных" я написал повесть "Особняк" — о мещанине, тщетно мечтающем победить революцию. Разбогатевший на спекуляциях мошенник возмечтал приобрести собственность и облюбовал понравившийся "ему особняк — символ ближайшей победы над большевиками. Правдами и неправдами спекулянт добивается осуществления мечты и, разумеется, терпит крах. Но кое-какие успехи у него были, и эти-то успехи должны служить нам предостережением, — таков был смысл повести "Особняк".

Мои намерения были изображены рапповской критикой, как гимн мещанству, успешно защищающему свою собственность! В одном из рапповских журналов была даже напечатана карикатура: автор "Особняка", сам сидя в особняке, протягивает оттуда длинную, костлявую, волосатую руку и душит пролетариат за горло.

Тогда я написал "Гибель Железной".

На Украине красноармеец поведал мне о подвиге Железной дивизии — героическом штурме города, сильно укрепленного белыми. Эти воспоминания красноармейца я положил в основу повести "Гибель Железной", использовав также два-три абзаца из мемуаров одного военного. Нашлись критики, которые объявили попытку использовать мемуары — плагиатом!

Я принялся за новые работы. По-прежнему писал я о маленьких, но героических людях, которые стремятся к большому подвигу ради создания новой жизни. Один за другим я писал два романа, что-то около девяноста печатных листов, — "Кремль" (жизнь в маленьком уездном Кремле под Москвой) и "У" (жилой корпус ударников в Москве).

Романы остались незаконченными и ненапечатанными, но я не жалею, что работал над ними. Эта долгая беседа с самим собой, эти размышления над днями кончающегося нэпа и начинающимися днями первой пятилетки помогли мне разобраться во всем огромном и великом, что происходило вокруг, помогли, если не найти свой новый стиль, то хотя бы нащупать дорогу к нему, дорогу трудную, но приятную. Бывали дни, когда я сомневался в своих силах и своих возможностях, но эти дни приходили все реже и реже.

И, наконец, третье.

Книга "Тайное тайных", споря с "серапионами", явственно спорила с самим автором, то мешая, то способствуя его работе, и, как оказалось, спорила уже и с критиком А. К. Воронским, мнение которого для меня в те дни много значило. Мало-помалу обнаруживалось, что книга "Тайное тайных", хотя в ней и было много несовершенного, ошибочного, при всем том была книгой поисков автора, как лучше показать современную действительность. Воронский же, увы, отходил от революционной действительности, и отходил с упорством и настойчивостью, достойными лучшего применения.

В частности, Воронский стал переоценивать свои заслуги при первых, да и при дальнейших шагах советской литературы. Он был одним из помощников советской литературы, а мнил себя теперь ее учителем. Если кто-либо осмеливался возражать ему, он — и в статьях и устно — резко обрывал нас, и резкость эта была так не похожа на ту мягкость Воронского, которая нас пленила в начале 20-х годов!

Короче говоря, понимание совершавшегося исторического процесса оказалось у нас, на определенном этапе, различным. Наша долголетняя дружба распалась.

"Тайное тайных" отошло в прошлое.

"СЛАДКО-ПЕЧАЛЬНЫЙ МЕД ЖИЗНИ" — РАССКАЗЫ КОНЦА 20-Х И НАЧАЛА 30-Х ГОДОВ

Собственно, книги с таким названием у меня нет. Но много рассказов — "На вершине Эльбруса", "Дыхание пустыни", повести "Хабу" и "Возвращение Будды" — я отнес бы к этому туманному, многозначительному, цветистому и по-своему красивому циклу, который мне тогда настолько же нравился, насколько я далек от него ныне. Цикл этот закончился романом "Путешествие в страну, которой еще нет".

Возник этот чуть-чуть иронический, чуть-чуть сладкий и чуть-чуть печальный цикл в конце 20-х и начале 30-х годов"

Жил я летом не то 1922, не то 1923 года под Батуми, в Махинджаури, на самом берегу моря, в домике омусульманившихся грузин. Их было одиннадцать братьев и одна сестра, — совсем, как в сказке. Сестра была замужем за мелким виноторговцем, а братья занимались контрабандой. Охрана границ стояла тогда еще не на совсем должной высоте, и братья без особого труда переходили реку Чорох и шли в Турцию, откуда вывозили коверкот, чулки и духи "Коти", ну и, разумеется, лаковую кожу. Все базарные лавочки наполнены были лаковой обувью и костюмами из коверкота — ходил слух, что поезда обыскивают и отрезы коверкота отбирают, готовые же костюмы не берут.

Узнал я о том, что братья — контрабандисты, поздно, перед самым отъездом из Батуми, и, пока не узнал, свершал с ними частые и долгие прогулки в город. Надо думать, что братья брали меня с собой для отвода глаз.

Мало-помалу я узнал характеры братьев. Признаться, вначале я романтизировал их, ну, а потом понял холодное и жесткое выражение, которое нет-нет, да и вспыхивало в их глазах. Едкая горечь охватила мое сердце. Я писал возбужденно, недружелюбно — по отношению к романтизму, часто вспоминая слова старшего из братьев, сказанные после одной нашей поездки в горы:

— Когда поразмыслишь, странно печальный мед жизни не кажется уж таким странным.

Так возникли иронические рассказы "На вершине Эльбруса".

И в эти же годы я написал повесть "Возвращение Будды".

В 1921 году, бродя по окраинам Петрограда, я наткнулся на буддийский храм, о существовании которого никогда и не подозревал. Двери храма были открыты. Я вошел. Стены храма были белые, алые ломаные орнаменты оттеняли эту белизну, и мягко, матово сияла среди этой белизны большая золоченая статуя Будды. Три монгола в солдатских шинелях и бараньих шапках, скрестив ноги, сидели неподвижно перед статуей. Один из них, услышав мои шаги, обернулся, посмотрел на меня продолговатыми темными глазами, поморщился, а затем поднял глаза к Будде.

Я сел у дверей на табуретку. Сидел я час, два и, быть может, три. По тротуару мимо храма шли люди равнодушной и утомленной походкой, а я сидел и почему-то напряженно ждал, когда же поднимутся мои монголы. Затем, когда я устал и в глазах зарябило, а рот пересох, мне это ожидание показалось смешным и наивным. Я ушел.

Собственно, ничего не произошло, а монголы просто-напросто, наверное, сидели в надежде, что какой-то их знакомый принесет хлеб или мясо, которые пошел добывать на рынок, но мне это сидение в буддийском храме запомнилось.

В Батуми собрался съезд этнографов. Я встретил на улице писателя В. Тана-Богораза, который затащил меня на съезд. Здесь он познакомил меня с этнографом монголом. Лицо его показалось мне знакомым.

— А не видел ли я вас года два-три тому назад в буддийском храме в Петрограде? — спросил я.

— Возможно, — ответил монгол, — я бывал там не однажды: ламы через меня хотели выхлопотать разрешение на отправку в Монголию ценной, по их мнению, буддийской статуи, а я в обмен за хлопоты записывал с их слов монгольские сказки.

Тан-Богораз сказал:

— Как бы с вашей статуей не произошло того, что произошло с кораном Омара.

— А что произошло с кораном Омара?

— Коран, написанный, по преданию, рукой Омара, продолжателя дела Магомета, хранился у нас в Петрограде, в Публичной библиотеке. Среднеазиатские мусульмане выпросили его себе. Коран отправили в Самарканд. По дороге на поезд напали басмачи, захватили коран и, разорвав его, разделили между собой по листу.

— Я слышал другой вариант этой истории, — сказал монгол, — а если есть два варианта, значит вообще вся эта история сомнительна.

То, что сомнительно для истории, то бывает порой несомненным для беллетристики. Так возникла повесть "Возвращение Будды", которую я начал в Батуми, а окончил в Ялте: юг в те дни привлекал меня.

Здесь же, на юге, написал я повесть "Хабу", действие которой происходит на севере, в Сибири. Кавказ, Монголия, Сибирь! Красногранитные пески Монголии, серые камни Кавказа, белые снега Сибири, — легко и радостно писал я. Эта легкость и радость позволяла мне описывать людей с искренним восхищением. Написав, я читал самому себе вслух написанное, и мне казалось, что не только я сам, но и все другие прекрасно видят, что я думаю, а думаю я только хорошее!

Из Ялты я поехал в Баку: захотелось повидать Каспий. Ездил по нефтепромыслам, стоял в храме огнепоклонников, огни которого уже потухли, читал — бакинским поэтам "Рассказы на вершине Эльбруса", а они в ответ читали мне стихи, в которых часто употреблялось слово "желойка" — длинный узкий сосуд, которым тогда черпали нефть из скважины. Поэты прощались с желонкой, которая покидала нефтяные скважины. Приближающаяся первая пятилетка готова была заменить желонку более сложными, но, и более эффективными машинами.

И нефтяных скважин появлялось все больше и больше. Нефть искали даже в море: тогда это казалось совершенно необычайным.

Мне хотелось написать повесть о поисках нефти, — и в условиях самых труднейших.

Нитей было много, но на что их наматывать?

Я оглядывался, искал, примечал.

Покинув Каспий и Баку, я углубился далеко в горы. Зимой здесь, говорят, выпадает много снега, но, должно быть, он быстро скатывается в долины, и поэтому горы безлесны, да и травы на склонах тоже немного, только вершины покрыты высокими травами "На закате горы надевают пурпуровые рубахи, а вершины похожи на зеленые чалмы. Странное чувство влюбленности в эти горы овладело мной, и когда мы поднялись к перевалу Тба, я не мог сдержать своих чувств и запел.

Возле дороги на бурке спал, прикрыв лицо папахой, коротконогий и короткорукий человек. Дорога была отвратительная, ось его повозки переломилась, и возница не спеша исправлял ее. Мой спутник, остановив телегу, кинулся помогать вознице, а коротконогий человек, чихнув, поднял голову и, вытирая лицо папахой, спросил:

— Вы в Баку или из?

— Из, — ответил я. — А вы?

— А я из долины Тба.

— Жаль, что не попутчики. Я — туда.

Коротконогий рассмеялся:

— Чего жалеть: одни неприятности. В сущности говоря, я сбежал. Струсил самым подлейшим образом.

— Роман?

— Производственный. Это теперь, кажется, модно?

Наши взгляды встретились. У него смуглое худощавое лицо с отменно заметным выражением надменности. Ростом он не велик, сложен превосходно и в движениях ловок. Сразу видно, что это из тех людей, которых можно быстро понять. Он любит независимость, в исполнении своих желаний скор, способен ярко гореть и в то же время рассуждает очень холодно.

— Производственный роман меня волнует.

— Вижу. Газетчик?

— Отчасти. А вы?

— Нефтяник. Нефть ищу.

— И здесь?

— Здесь надежд больше, чем где-либо.

— Ни реки, ни моря; горы, дороги, видите, какие, а центр далеко, Баку то есть. Как нефть туда доставит ять?

Много найдем, дороги будут.

Вся фигура его изображала решимость. "Прах его знает, — подумал я, — может быть, он действительно найдет дешевый способ перегонять нефть".

— И на нефть надежды большие и переправить ее сумею, — тут он неожиданно высоким, почти визгливым голосом выкрикнул: — А вот бегу отсюда! Бегу, черт возьми! У себя на разведке мне их устроить не безопасно, в долине Тба духоборы.

— Помилуйте, да ведь духоборы — что-то вроде толстовцев? Их ли вам опасаться?

— По прозванию — духоборы, по сущности — кулаки. Пятилетка у всех ребра меняет.

— Понимаю.

— Э, ничего вы не понимаете! Позвольте, объясню. Две девушки оттуда, — он махнул рукой в сторону долины Тба, покрытой полдневной дымкой, — самых богатых родителей, хотят на производство. Желание правильное! Выхода им нет. Просились ко мне — я отказал: и без того у нас в разведке сложно, а тут еще неприятности. Они: "Тогда отправьте в Баку!" Вот я и еду. Передовым. Они в Баку появятся дня три спустя.

Он рассмеялся сухо, нехотя как-то.

— А затем вернетесь?

— Конечно.

— Мести, что ли, боитесь?

— Встречи.

— С кем, с духоборами?

— Ну, это не так страшно. Нет, в Баку приехали друзья по фронту: мы вместе дрались против белополяков. И тогда, сидя однажды у костра, пообещали немедля явиться, если кто-либо, почувствовав затруднения, клич кликнет.

— Романтики.

— Ха-ха!

— И богатыри в то же время.

— Конечно, легкомысленно. Кое-кто из нас ведь партийный. И вдруг партия не отпустит? А если и отпустит, а я наврал, и богатых запасов нефти в долине Тба нету? Выйдет, ошибочно друзей вызывал? Хороша встреча после стольких дней разлуки! Трепачом окажусь.

— Не окажетесь.

— Вы уверены?

— Уверен.

— Тогда вернемся на разведку, неожиданно сказал он и быстро крикнул своему вознице: — Готов?

— До Баку доберемся.

— Не в Баку; а обратно, на разведку. — И он снова повернулся ко мне: — Вы подкрепите своим веским словом мою веру в большие запасы нефти.

Сколько я не отговаривался, сколько не убеждал его, что ничего не понимаю в геологии, мой новый приятель был неумолим. Впрочем, мне и самому хотелось побывать на разведке. К тому же оказалось, что мой новый знакомый родом из Семиречья, наполовину казах, наполовину русский. Когда я сказал, что тоже из Казахстана, радости его не было пределов, — будто он брата родного встретил. И сразу же, перейдя на "ты", сказал:

— А меня зови Паша. У меня фамилия Павликов, вот и кличут от фамилии.

Я прожил на нефтеразведке недели три, видел друзей Павликова, которые приехали помогать ему по его зову. Нефтяного фонтана, которого все они страстно ждали, я не дождался. Фонтан забил позже, значительно позже, но все-таки забил.

Теперь я знал, на что мне наматывать нити.

Только трудно было после стольких предшественников и учителей описывать Кавказ.

Повесть не получалась.

"Ничего, сейчас я рванул резким движением, а пройдет время, потянем эту телегу плавно, не торопясь, и она сдвинется вперед, — думал я. — А может быть, попытаемся изобразить виденное другим способом, скажем пьесой?"

И, вернувшись в Москву, я написал пьесу "Верность", которую отнес в МХДТ. От имени дирекции театра после ознакомления с пьесой со мной говорил В. Лужский, чудеснейший актер и очень приятный своей утонченной любезностью человек. Приятно и любезно улыбаясь, Лужский сказал, что "Верность", несмотря на многие ее достоинства, МХАТ поставить не в состоянии:

— Пьеса чересчур громоздка и, так сказать, чересчур предметна.

И он добавил с лицом, полным серьезности:

— Вам бы, Всеволод Вячеславович, из нее оперу-с сделать.

— По-видимому, я ужасно люблю театр, и все же мне никогда не приходило в голову, что я композитор.

— То есть, я хочу сказать, либретто.

— Да и либреттист.

И я спросил:

— Приведите пример неосуществимого на сцене? Я говорю о своей пьесе.

— Пожалуйста, вот вам пример. У вас в одной картине инструменты и людей спускают в долину по канату. Как вы это себе представляете на сцене? То есть реалистически?

— Был обвал, и дорогу завалило, — попробовал объяснить я, прибавив с отчаянием автора, который хочет спасти свое неудавшееся произведение ссылкой на факты: — Все это так и было в действительности.

— Всеволод Вячеславович! Мало ли что случается в действительности. Если мы будем воплощать всю действительность, мы должны ставить только феерии.

— Ну и ставьте.

— Но ведь мы — Художественный театр, Всеволод Вячеславович!

После беседы с Лужским я перечитал "Верность", — показалось, что превосходнейший наш актер наполовину был прав. Я еще раз перечел пьесу. Лужский прав на две трети! И лишь после третьего чтения я убедился в полной его правоте. "Ну, что ж! Если тема не осуществима на сцене, почему ее нельзя осуществить с помощью другого жанра? — подумал я. — Повесть?…"

Повесть о днях первой пятилетки, о геологах, нефтяниках, которые в далекой глуши строят новую жизнь, я хотел первоначально назвать "Они идут в страну социализма". Не понравилось: что-то вроде газетной статьи! И я остановился на несколько туманном названии "Путешествие в страну, которой еще нет". Ведь туманное название будет ясным, если сказать в конце повести, что страна уже найдена, страна уже есть, социализм в главных очертаниях построен.

"ПОВЕСТИ БРИГАДИРА СИНИЦЫНА"

Летом 1921 года, по предложению M. И. Ульяновой, работавшей тогда в "Правде", я поехал в Поволжье, которое поразил страшный голод. Вернувшись оттуда, я напряженно работал недели две над очерками и над статьями, — и у меня ничего не получилось. Тогда я пошел в "Правду" и сказал, что я не могу выразить пером все то, что видел. Меня поняли, Марья Ильинична мягко сказала:

— А может быть, вам написать рассказ? Попробуйте. И не приукрашайте жизнь, пишите искренне все, что видели.

Я написал рассказ "Полая Арапия". Когда я писал его, я был убежден, что, чем чаще литератор будет смотреть правде в глаза, чем бесстрашнее будет говорить об этой правде, тем героичнее и возвышеннее будет обрисован человек нашей страны. Однако рассказ этот даже после напечатанья его в "Правде" издатели брали неохотно.

Некоторое время спустя, тоже по заданию "Правды", я ездил в агитоблет на первых советских самолетах по маршруту: Москва — Царицын — Астрахань — Гурьев — Уральск — Оренбург — Москва. Агитоблет был очень интересным, яркие сцены наполняли мою голову, но стоило. мне подойти к столу, чтобы писать очерк, эти яркие сцены точно кто накрывал тусклой бумагой. Под конец я стал даже испытывать возле стола страх и стыд. Я написал несколько рассказов о виденном: "Яицкие притчи", "Гафир и Мариам", — и, однако, очерки и статьи по- прежнему не получались.

"Нельзя же так! Надо учиться, раз не получается. Какой же ты писатель, если не в состоянии создать статью? — думал я с раздражением. — Будешь учиться дома, а если не сможешь, — пойдешь в учебное заведение".

По-видимому, идти в учебное заведение мне очень не хотелось, потому что я стал учиться на дому крайне усердно"

Что такое газетная статья? Это умело составленная речь в защиту или в порицание какого-либо общественного явления. Речь эту записывают на бумаге, а затем печатают. Значит, для того, чтобы уметь писать статью, надо уметь говорить речи.

Я стал много читать — историков, критиков, ораторов. После этого я выбирал какую-нибудь тему и пытался выразить ее своей речью вслух. Сначала я смущался и бормотал непонятное, опустив глаза. Затем постепенно привык, стал говорить смелее, возвысив голос и пристально глядя в глаза воображаемому слушателю.

Когда речь казалась мне готовой и я начинал испытывать некоторое успокоение, я придвигал к себе бумагу. Записывание иногда шло довольно легко, и, чем чаще я стал записывать таким способом свои речи, тем реже ко мне приходил страх и стыд.

На первый взгляд, все это мелочи, о которых, быть может, и не стоило бы говорить. Но это не мелочи, если книги по теории прозы или учебники ораторского искусства, сколько их не изучай и какими бы великолепными примерами они не были напичканы, вам почти ничего не дают.

Мне больше была по душе речь адвоката на каком-нибудь процессе. Я слушал ее жадно и, придя домой из суда, повторял эту речь, а иногда записывал на бумаге. Историк, доказывающий свою точку зрения на то или иное историческое событие, тоже мог вдохновить меня. Я повторял письменно его доводы. Критик, разбиравший творения Пушкина, Толстого, Тургенева, подталкивал мою руку, чтобы возразить ему или поддержать его.

Так, мало-помалу я стал овладевать искусством писать статьи.

Я писал их карандашом — карандаш создает настроение стремительности, непосредственности, непринужденности, — и писал несколько вариантов. Написав один, я отодвигал его в сторону и спустя несколько часов, не заглядывая в первый, писал второй, — так иногда до пяти или шести. Множество вариантов позволяет вам не стеснять своего воображения. Кроме того, есть с чем сражаться, — имеешь много мусора, который спокойно можешь выбросить.

Три-четыре дня спустя я писал уже окончательный вариант статьи, и только после этого позволял себе заглядывать в прежние варианты, чтобы взять оттуда то или иное удачное выражение, сцену, которую наблюдал на улице, в поезде, на заводе или на рынке.

Затем я опять откладывал статью в сторону и перечитывал ее через несколько дней, чтобы узнать, гневно или радостно она написана. Это главное условие хорошей статьи. Читатель должен быть уверен, что писатель, говорящий с ним, крайне взволнован.

Тусклая бумага, покрывавшая дотоле яркие сцены виденной мною жизни, сцены, которые я прежде тщетно пытался поместить в свои неудачные статьи, постепенно делалась прозрачной. Сердце мое билось радостно. Я был счастлив, сам того не замечая.

Полторы тысячи лет тому назад на бескрайних пространствах Азии и Европы, которые мы ныне называем своей родиной, жили народы, история которых нам плохо известна. Мы часто даже не знаем, как назывались эти народы. Быть может, какое-то продолжительное время в степях Азии были большие урожаи трав, наплодилось много скота и лошадей. Урожаи эти сменились засухой, — и вот кочевники пустились на поиски новых пастбищ. Так, возможно, началось великое переселение народов.

В эпоху Октября мы видели, — более того, мы сами помогали создавать, — новое переселение народов. Народы нашей страны хлынули в необжитые места — в степи Казахстана, Южного Урала, сибирскую тайгу, чтобы искать руды, плавить металл, чтобы создавать колхозы и совхозы, чтобы строить новые или перестраивать старые города, чтобы создавать заводы, рудники, рыть огромные каналы, соединяющие моря. Труд поднял народы нашей страны на великие подвиги. Партия повела их. Народы наши влюблены в труд, в его благородное и очищающее значение.

Пятилетки!

Какие великолепные книги были написаны в эти дни, — и какие еще напишутся!

Союз писателей с помощью общественных организаций и предприятий устраивал нам много поездок на различные строительства. Поездки эти свершались обычно группами писателей, их тогда называли "бригадами". Таким образом я побывал на Урале, в Туркмении, на Украине — в Макеевке и на строительстве Новокраматорского завода, на Беломорканале.

Особенно памятно создание книги о Беломорском канале. Эта толстая книга писалась целой группой писательских бригад, которой руководил Горький. Алексей Максимович редактировал всю книгу от начала до конца, разрабатывал вместе с нами план книги и правил наши писания. План был и хронологический, то есть рассказывалось последовательно, шаг за шагом, как строился канал, и были введены в книгу отдельные новеллы — очерки о жизни некоторых строителей канала. Такие рассказы писали, помнится, А. Толстой и М. Зощенко.

Беломорканал, как известно, строился руками заключенных, которых перевоспитывали или, по тогдашнему выражению, "перековывали" трудом. Это была благородная воспитательная задача, и Горький горячо поддерживал ее. Мы писали не только по документам, мы беседовали с бывшими ворами, грабителями, взломщиками — со всеми теми, кто был рожден мировой войной и беспризорностью. Из этих бывших преступников вышли хорошие рабочие, инженеры, умные, способные строители нового государства.

Странно, конечно, что не появилось еще большого и талантливого романа о строительстве Беломорканала, но несомненно такой роман появится. А когда писатель будет создавать эту эпопею, он, перелистывая страницы тома "Беломорканал", пусть почувствует дух благородства, которым были охвачены люди, создававшие эту книгу, дух благородства и веры в человека.

А весной 1930 года бригада писателей — Тихонов, Леонов, Павленко, Санников и я — направились в Туркмению, Никто, кроме, кажется, Тихонова, не был из нас прежде в этой обширной и жаркой стране. С огромным наслаждением странствовали мы — с наслаждением и тревогой. В Туркмении шла коллективизация и шла не совсем мирно.

Возле города Керки — недалеко от тех мест, где сейчас ведут каракумский канал, — мы подъехали к Узбою, старому руслу Аму-Дарьи. Вода прошла в пустыню не то на восемьдесят, не то на сто километров, Кто-то предложил плыть на лодке по Узбою.

Мелиоратор, ведавший, по его словам, водой пустыни, сказал предостерегающе:

— Я могу предложить вам винтовки, но, пожалуй, лучше плыть без винтовок, а того лучше — совсем не плыть. Баи гонят свои стада в Афганистан. Конечно, вдоль границы — пограничники, есть они и в пустыне, выходят и к Узбою, но пограничники могут не присутствовать, когда вы столкнетесь с баями.

Мы еще не решили, плыть нам или не плыть, когда получили приглашение в кишлак, откуда все баи ушли в Афганистан, но где остались подкулачники, которые довольно энергично выступают против создания колхозов, и где середняки, бедняки и партийцы еще более энергично кричат "за"! От нас там ждут веского слова о пользе колхозов.

Мы приближались к шумящему кишлаку в грузовике, обитом фанерой, который районные власти с гордостью называли автобусом. Грузовик осторожно вступил на мост через глубокий, сорока, или пятидесятиметровой овраг, заросший лесом.

Не знаю, то ли одно из бревен, поддерживающих мост, сгнило, то ли было подрублено, во всяком случае мост затрещал именно тогда, когда мы въехали на него. Мост повалился в одну сторону. Грузовик покатился в другую.

Нам, однако, повезло. Перевернувшись в воздухе, автобус упал боком, прямо на средину огромного дерева, которое, дрожа всеми ветвями, удержало нас.

Мы лежали на боку автобуса. Сквозь разбитые стекла окон одна за другой лезли к нам ветви. Конечно, на них приятно смотреть, но они слишком тонки, для того чтобы задержать автобус. Одно неловкое движение, и мы полетим на дно оврага!

Тут мы услышали ровный голос Тихонова:

— Товарищи, спокойствие. Сейчас выберем точку, окно, и будем вылезать по одному. Если мы двинемся все сразу, автобус потеряет равновесие, и мы, к сожалению, устремимся вниз.

Мы довольно ловко вылезли через окно. Тихонов, как капитан на корабле, потерпевшем аварию, вылез последним. Как только он вылез, автобус закачался, ветви зашипели, и мы скоро услышали, как он, громыхая по камням, летит в воду. Шлепок — и автобус раздробился! Грустно и, несмотря на ужас положения, как-то весело приняли мы крушение автобуса.

Митинг уже начался. После нескольких туркменских ораторов выступал русский рабочий, по-видимому, один из двадцатипятитысячников. Коренастый, приземистый, белобрысый, он смотрел на толпу с доверчивым и счастливым видом. Говорил он, немножко суетясь, помахивая крепкими руками. При одном пылком жесте кепка свалилась у него с головы, и лицо его приняло несколько испуганное выражение. Я сразу узнал эту манеру, хотя и был немало удивлен. Саницын — мой приятель по "Сограм", литературному "цеху" в Омске.

Саницын встретил меня с радостным изумлением. Ему за тридцать пять, но он по-прежнему подвижный, круглолицый, и по-прежнему постоянная улыбка светится на его пухлых губах. А какой из него выработался чудесный оратор! Как плавно говорит он, как убедительно и как ловко "подкузьмил" всех этих подкулачников! Когда я похвалил его ораторское искусство, Саницын поморщился и сказал отрывисто:

— Опыт. — И добавил:-А я, брат, думал, ты умер, что-то не слышно было тебя. Ты из Сибири?

Мне тогда казалось, что весь мир знает меня как писателя, знает и то, что я живу уже не в Сибири, а в Москве. Я растерянно глядел на Саницына.

— Ты из какой бригады? — продолжал он.

— Из писательской.

Он ухмыльнулся. По-видимому, он думал, что я шучу, вспоминая наши омские литературные опыты.

— Пишешь что-нибудь?

— Нет. А ты?

— А разве ты не читал Всеволода Иванова?

— Вроде бы читал, да мало ли Ивановых.

Он присел на корточки по-туркменски и, постукивая ладонью по теплому, еще не остывшему после жаркого дня дувалу, вздохнул:

— Где уж тут писать! Учиться и то нет времени. Я сейчас, брат, работаю в Донбассе, места там для труда совершенные, а все-таки недоделок ужасно много. Вот и занимаемся мы этими недоделками. А ты, поди, тоже занимаешься? Писать?! Может быть, под старость и напишу воспоминания. Боюсь только — документация помешает.

— Какая такая документация может тебе помешать?

— Документация, другими словами говоря, — точность. Привыкаешь к этой окаянной точности! Точность хороша, брат, при отчете, а в поэзии она — язва. Я ведь что пишу? Цифры, состав организации, где я выступаю, краткое изложение речи ораторов — и все! Да и ты тоже, наверное, так же отчеты составляешь. А ведь бывают психологические встречи.

— Бывают, — сказал я со вздохом.

— Ехали мы сюда в третьем классе, в спецвагоне", Вагоны, естественно, во всем поезде набиты. Выхожу в тамбур, а тут бабенка трепещется: "Подвезите, товарищ бригадир". — "Тебе, собственно, куда?" — "До Бухары", — говорит. "А в Бухаре в гарем к эмиру? Эмира-то ведь нету". Я это сказал не зря. Она с виду — образец русской женщины: статна, бела, очи с поволокой. Хорошо, пустил ее. Потеснились. Я это сел с ней рядом, а дело к вечеру, и окна темные: забрызганы грязью. Она мне говорит: "Я, говорит, имейте в виду, кулацкая дочь". — "А я без сословных предрассудков". — "У меня, говорит, отец по кишлакам мануфактурой торгует, если он не уехал в Афганистан, я его выручить хочу. Не поможешь ли, бригадир, раз ты ко мне так любовно жмешься?" — "Дружба дружбой, говорю, а служба службой. Нам такие разговоры не подходят". Тогда она и говорит: "Я пошутила. У меня муж красный командир, а я ткачиха из Самары, еду на побывку". И соответствующие документы мне под нос! И вдобавок смеется внутренним смехом, который еле заметен на лице. Нравится мне она, но с другой стороны и неудобно: не романы же разводить приехал я в Среднюю Азию.

— Документы нетрудно и подделать, — ответил я на безмолвный вопрос, который прочел в его глазах: как бы я поступил на его месте? — Ну, и что же?

Саницын пожал плечами и улыбнулся.

— Отгадай, на писателя ты ведь готовился.

Он, смеясь, вздохнул.

— Нет, брат, какие мы с тобой писатели!

Боюсь, он так я не поверил, что я писатель. Иногда мне приходила в голову мысль: а вдруг Саницьгн, хорошо зная мои писания, тем, что отрицает их, дает мне понять, насколько эти писания несовершенны? Очень может быть, очень. Он всегда был чутким и внимательным другом, и теперь он хочет помочь мне в поисках моего настоящего путь?

За те три дня, которые мы провели вместе, я его расспрашивал усердно, и еще более усердно он отвечал мне. Говорил он охотно, весело, немножко греша газетными оборотами, часто приводя цифры, всякого рода технические термины так и сыпались из его рта, — недаром он боялся того, что едко называл "документацией". Впрочем, документация эта нисколько не мешала красочности его речи, а даже придавала ей современный колорит, делала ее убедительной. А какие с ним случались замысловатые истории, каких сложных людей он встречал и как напряженно и в то же время возвышенно думал он над их судьбами.

Расставаясь с ним, я спросил:

— Ты позволишь мне напечатать кое-какие твои повести?

Он кивнул головой.

— Разумеется, я заменю подлинную фамилию другой, вымышленной, чтобы ты не обижался. M. Н. Синицын, например, подойдет?

— Не велика синичка, а и она море зажгла, — ответил он, улыбаясь.

Так появились "Повести бригадира M. Н. Синицына".

РОМАН "ПАРХОМЕНКО

Зимой 1919 года, если помните, я попал к партизанам. Пробыл я там недолго. Страшная болезнь уже владела мною, и я томился восторженным и в то же время печальным предчувствием ее. И все же я превосходно помню эти дни.

Мы ехали в дровнях лесными дорогами, останавливались в деревнях, к нам присоединялись красноармейцы, отставшие из-за буранов от своих частей, вокруг этих красноармейцев сразу образовывались отряды мужиков, и красноармейцы, сопровождаемые мужиками, шли догонять свои части.

Помню я и рассказы партизан, длинные ночи в лесных избушках, и бураны, угрюмые, ненасытные бураны за маленькими, забитыми снегом окнами. А затем попал в Новосибирск, и здесь-то сыпняк, давно томивший меня, овладел мною целиком.

Мои друзья, поэт Д. Четвериков и актриса М. Столицына, ухаживали за мной чрезвычайно заботливо, и так как жили мы в каком-то заброшенном сарае, а сарай не топился, и стояли сильные холода, они предпочли перенести меня, больного, в поезд, который шел к Омску.

Удача, доброта и друзья сопутствовали мне. Даже измученные войной пассажиры без спора пустили в вагон тифозного! Поезд шел настолько медленно, что, не доезжая Омска, у станции Татарка, я почувствовал себя выздоровевшим. Я испытывал томяшее, невыразимое счастье, и солнце румяно дробилось у меня в слезах, то и дело выступавших на глаза. Казалось, что здесь, в Татарке, ждут какие-то необыкновенные события, встречи и еще много нежно-кротких людей".

Из вагона вывели меня под руки. Сладостно сверкал снег, а вокруг, на загрязненных путях, торчали грязные, потрескавшиеся, побитые снарядами и обгорелые вагоны. В стороне от пути, на твердом и блестящем снегу — штабеля трупов.

Много людей идет мимо, и никто не обращает внимания на слабого голодного человека, которого Четвериков и Столицына умело поддерживают. Почему мы здесь? Билеты и пропуск у нас до Омска. Не хватило хлеба, а продавать нечего: все наше имущество — связка книг, которую несет Четвериков.

Я оглядывал встречных с беспокойством и боязливой грустью. Я шел, охваченный смертельным полусном. Голова шумела, дышалось трудно. И все же ожидание счастья не покидало меня — и не обмануло.

Молодая женщина свернула, уступая нам дорогу, хотя дорога и без того широка. Она несла несколько узелков: обменяла какие-то вещи на продукты. Она глядела широко открытыми глазами, испытывая внутреннее потрясение. Ей хотелось идти, но под влиянием несчастья, горя, заброшенности, которые она читала на моем лице, ей не сдвинуться.

И я, насколько хватало сил, наблюдал за ней. Мне хотелось горячо доказать, что я не так уж слаб, не так уж скоро погибну, — и в то же время чувствовал, что ее соболезнование необыкновенно приятно, и, чем оно дольше будет длиться, тем будет еще приятнее. Я испытывал могущественное очарование простоты, силы, уверенности, свежести, чистоты, не только внешней, но и внутренней.

Молодая женщина, порывшись в узелках, протянула мне большой кусок белого хлеба и свиного сала.

Совершенно счастливый, стараясь говорить возможно более ласково и мягко, пересохшими и потрескавшимися губами я спросил:

— Откуда ты, красавица?

— С Умани.

— Где ж это, милая?

— Да аж на самой Украине.

И она скрылась.

Ужасно хотелось сунуть полученный кусок хлеба в рот, но желая показать, что меня в этой женщине очаровало вовсе не ее сострадание, а нечто другое, я тут же поровну разделил хлеб и сало со своими друзьями.

Выздоровление шло не так уж быстро. Синие дни за окном, льдистая желто-коричневая дорога и светлоликий лист книги передо мной. Болезнь так сильно измотала, что я потерял память; меня пришлось учить азбуке.

Ах, с каким чувством греющего веселого восторга взялся я за чтение романа. Название и автора не помню, но лилово-дымчатая обложка романа до сих пор часто мерещится мне. Удивительно, но роман начинался с описания празднества графов Потоцких в их дворце на площади в Умани! Дальше шло описание тенистого и сказочно красивого парка Софийка с его томными прудами, чувственными статуями, тоскующими гротами и пылкими каскадами.

"Где эта Умань? Ах, да! Конечно, так оно и должно быть! Первая же книга, которую я смог читать благодаря этому большому куску белого хлеба с салом, должна была непременно принести напоминание об Умани и очаровательной красавице, которая так нежно пожалела меня. "Пусть порадуется перед смертью", — думала она, подавая мне хлеб. К счастью, она оказалась неправой. Я не собирался помирать и не скоро помру! Она об этом не узнает. Только жаль, что не спросил ее имени. Но ведь известно — она из Умани, и никто не мешает мне поехать туда, отыскать эту добрую, милую, молодую женщину… Клянусь, отыщу!"

Не клянитесь часто, — и особенно после выздоровления.

Я скоро забыл этот случай, забыл и свое клятвенное намерение поехать в Умань.

После издания книги рассказов "Седьмой берег" я получил письмо от преподавателя словесности из Киева. "Что значит "Седьмой берег"? — спрашивал он. — На шести берегах вы не нашли счастья и вышли на седьмой, где счастье, кажется, мелькнуло перед вами, не так ли? Если не так, прошу разъяснить, как мне понимать название вашей книга?" От этих мягких и приятных слов защемило сердце и захотелось поговорить с этим читателем.

И вот я в Киеве. Моего адресата не оказалось дома: он поехал к родственникам в Херсон и вернется недели через три.

Было запойное жаркое лето, я ходил по улицам, садам и базарам совершенно одинокий, и мне ужасно нравилось, что я так одинок в этом большом, красивом и веселом городе.

Однажды, сидя на берегу Днепра, на скамейке, которая была так же мило изрезана влюбленными, как скамейки многих других городов, я вдруг вспомнил Татарку, — и большой ломть белого хлеба с салом. Затем я начал медленно припоминать все остальное, и в памяти моей целиком встало видение — дорога, молодая статная женщина, двое моих друзей, держащих меня под руки. "Ах, как нехорошо! Ведь я клятвенно обещал побывать в Умани! Очень, очень нехорошо", — думал я, вздрагивая в непонятном страхе.

Приехав в Умань, я поселился в опрятном переулке за костелом. Городок был очень приятен, полон солнца, и дома так сильно светились от этого солнца, что тени их были постоянно наполнены кротким и радостным мерцанием. Я много ходил по улице, думал и часто восстанавливал в памяти картины Татарки.

Казалось, нужно еще слегка напрячь свое воображение, — и четкий образ молодой доброй женщины явственно встанет передо мной. Охватывал озноб ожидания. Проходило полчаса, час, увы, минуло четыре года, стерлись ее черты, и многие женщины казались мне похожими на нее. Как же так? Я приходил в отчаяние, смешанное с весельем. Я ложился спать. Сны были легкие. Я просыпался, зевал, потягивался, вдыхал запах города, полного зелени и фруктов, и опять выходил на улицу. Долго глядел я на людей и начинал думать под конец: "А, может быть, ничего и не было?"

Парк Софийка запущен, а ученики сельскохозяйственной школы, находившейся в парке, разъехались куда-то, и наблюдать за парком совсем некому. Пруды заросли кувшинками и камышом, а тот пруд, что поменьше, почти сплошь заполнен упавшими деревьями. На одном из таких деревьев, еще мокром от недавнего дождя, сидит рябой, тощий рыболов в поношенной военной одежде. Лицо его насмешливо, тонкие металлические очки на бледном носу почти не блестят. Под ним голубо-фиолетовый пруд, и киноварно-красный поплавок удивительно красиво лежит на этой воде густого, насыщенного цвета. Лукаво сузив глаза, рыболов оглядел меня, безмолвно сняв фуражку.

— Клев на уду, — шепотом сказал я.

— Никакой рыбы тут нету, — ответил он громко, со смехом. — Нонче в Умань на фруктовый урожай съехались бывалые плуты. Им и эти деревья не помешали: всю рыбу бреднем выловили. Раньше, мерзавцы, наигрывали в карты целое состояние, а теперь приходится и мелким карасишком не брезговать, ха-ха!

— Зачем же сидеть, раз рыбы нету?

— Сижу через тоску и чахотку, — ответил рыболов охотно и даже с каким-то наслаждением. — Назудел мне доктор: "Чахотку выбьешь, если полсуток будешь находиться в лесу". Ну, я и нахожусь.

— Значит, скоро выздоровеете?

— Ой, куда там! Воду плохо переношу: и назябся же я тут.

— А вы бы в лес.

— Я привык к работе, а в лесу, на дорожках мне даже листву подметать сил уже нету. Нет, я человек конченный и к смерти готов, и все уже организовал.

Видимо, попробовав положить себя в воображении в то место, которое он "организовал", рыболов испытал довольно отвратительное чувство. Он проговорил вдруг изменившимся голосом, уже без оттенка шутки:

— Организовал, а сам теперь каюсь. Бабе, говорю, — она добрая, веселая, кровь с молоком.-. "Чего тебе из-за меня руки отягощать? Уходи". Вернее, сам от нее ушел. Зачем мучить? И, уходя, так ее убедил, — я и на фронте очень убедительным был, — так убедил, что она заплакала, а тоже ушла. Вот теперь и выздоравливай. Выздоровей я, приди к ней, — смешно! Она, пожалуй, уже и за другого вышла!

Какая пылкая, высокая, живая любовь! Мне представилась жена рыболова, — чем-то она была похожа на ту молодую женщину, которую я встретил в Татарке. Тогда я спросил:

— Как зовут-то?

— Василь Гайворон. Слышали? Я был известный человек и притом гордый. И погибаю через гордость.

— Вижу.

— Вы думаете из-за жены? Нет. В нашей теперешней жизни погибать из-за жены советскому человеку недостойно. Я погибаю из-за сражений: с Махно.

— Рассказали бы.

— Ой, и пакость! Хватил я стужи против Махно. Одна радость, что эти интервенты теперь думают: "Столько долларов протравили, а выручка где?" А у меня та выручка — я всю страну спас. Конечно, при помощи Александра Яковлевича. Вы про Александра Яковлевича Пархоменко слышали?

— Отдаленно.

— Вы с каких мест-то?

— Сибирский.

— Ну, раз сибирский, вполне законно, что могли не слышать. А про Ворошилова слышали?

— Про Ворошилова слышал.

— Так вот этот Пархоменко был друг Ворошилову. А я у этого Пархоменко служил в четырнадцатой дивизии. Наша дивизия страшная была.

— Врагам?

— И врагам и самим себе. Она больше состояла из казаков, которые перешли от белых. Я тоже у белых служил, и тоже раскаялся, и тоже перешел на красную сторону. Но раз из человека лучшие лекарства не всю болезнь выгоняют, то где сразу выгнать душевную болезнь? А служба у белых — это душевная болезнь. Нет, нет, да и даст себя знать. Так что этому Пархоменко с нами было очень трудно, хоть мы его уважали и боялись. Другого такого командира для нашей, откровенно говоря, сволочи и не сразу отыщешь. Высокий, сильный, выносливый, он, конечно, иногда горячился, но при нашем брате без горячности нельзя: он должен все время пример показывать. Другого командира мы и не признали бы! Продовольствия нет — он первым голодает. В реку надо лезть ледяную — первым лезет. Довериться надо — он самому распроклятому негодяю душу откроет. Через это и погиб.

— Каким это образом?

— Скажу. Я при нем не то чтоб ординарцем, так, вроде коновода. Я все знаю. Это началось, значит, в Харькове, когда Ворошилов был там Наркомвнудел Украинской Советской, а Махно придерживался тогда вроде бы и советской ориентации. Хитрил. Но советские его не очень разнюхали и предполагали, что смогут вывести на дельную дорогу. Так вот однажды приезжает Махно для переговоров в Харьков. Покушал ли он, что ли, плотно, или по какой другой причине, но захворал. Положили в больницу. Ворошилов призывает Пархоменко, — а Пархоменко был каким-то важным командующим, кажись, комендантом города. И говорит Ворошилов: "Тебе, Александр Яковлевич, поручается наблюдать за здоровьем Махно. Ты его должен вылечить во что бы то ни стало. Для этого ляжешь с ним в одну палату и будешь наблюдать за лечением! Ему, больному, наблюдать за собой некогда, а сопровождающие его адъютанты все пьяницы и развратники, они будут только о спирте беспокоиться и за сиделками волочиться, тебе же все это не любопытно, я твой закон знаю — раз больница, значит, веди себя по-больничному". Пархоменко отвечает: "Хорошо, будет исполнено". Лег он в одну палату с Махно и лежал там три, если не больше, недели. Болезнь у Махно оказалась действительно сильная, но Пархоменко его выходил. Выписывают Махно, собирается он к своим анархистам и перед отъездом говорит: "Вот тебе, Александр, моя рука! Если, не дай бог, встретимся на поле битвы, эта рука на тебя не поднимется — и твоя на меня тоже.

Будет мне плохо, лучше я сдамся, но тебя как спасителя не потрогаю". Я сам присутствовал при этой клятве, потому что у Пархоменко, думая, что он помирает, — кто-то такой слух пустил, — хотели забрать коня, а конь был хороший, и я пришел в больницу сообщить Александру Яковлевичу.

— Красиво, но, поди, легенда.

— Как?

— Сказка.

— Какая ж сказка, когда я сам присутствовал? Дали слово. Через это гордое слово Пархоменко и погиб, — и я теперь гибну.

— Припоминаю: говорили, комдив Пархоменко погиб через свою опрометчивость. Махно уже был им почти разбит; Пархоменко вдруг да и поезжай в разведку — искать махновские остатки, а это напрасно.

— Ничего напрасного не было! Пархоменко помнил клятву и был уверен, что, когда Махно будет окружен, он сдастся. Конечно, Махно подлец и преступник, и верить ему было нельзя, а Пархоменко ему верил. Махно ж вероломно убил его из-за угла… Время было зимнее, кинулись мы тогда догонять Махно, я плыл через реку, простудился и теперь вот, видите, — рыбку ловлю. Дерну — клюнула, а на другом конце-то смерть моя! Да я ее не боюсь, Мое дело сделано. Это я духом своим чую!

"Боже мой, какие великолепные люди, — думал я, возвращаясь из Софийки. — Какие характеры, какая палящая, искрометная жизнь! А я вот не могу даже вспомнить лица женщины, которую приехал горячо поблагодарить".

Однажды Горький задумал создать для "Истории гражданской войны" несколько биографий выдающихся советских полководцев, выходцев из народа.

К тому времени в редакцию "Истории гражданской войны" поступила краткая, но очень яркая автобиография начдива Пархоменко и речь Ворошилова после гибели Пархоменко.

Историк, ныне академик, И. Минц, очень плодотворно работавший тогда в редакции "Истории гражданской войны", предложил мне написать небольшую популярную брошюру, страниц на пятьдесят, в которой бы рассказывалась революционная жизнь А. Я. Пархоменко и его военная деятельность. Я сказал, что плохо, знаю историю гражданской войны на Украине.

— А вы почитайте.

Я стал читать книги воспоминаний и журналы, читал, выписывал долго и упорно. Картины возникали яркие, пестрые, однако единой и плавной картины событий не получалось. Редакция "Истории гражданской войны" собирала военных, знавших Пархоменко, проводила беседы. Я присутствовал на этих беседах. После этих бесед мне легче было разбираться в архивных материалах. Материалы эти были скудны тогда, разрознены, не систематизированы, имя Пархоменко оттого встречалось редко, и это раздражало.

Не знаю, как для кого, но мне, чтобы писать, нужен всегда, пусть крошечный, жизненный факт, опираясь на который, я мог бы начинать рассказ. Этот факт нужен мне не только для беллетристики, но и для публицистики. Факт этот при последующих переработках может исчезнуть, его можно забыть, однако в начале работы он необходим.

Перед вами, предположим, беспорядочная, спутанная груда ниток. Вы пробуете перематывать эти нитки в клубок, и для этого вы берете малюсенькую щепочку или клочок бумаги и начинаете мотать сначала нитки на этот незаметный предмет, о котором быстро забываете. Работа ваша идет успешно, клубок растет.

Вот этой-то малюсенькой щепочки, этого крошечного жизненного факта, который помог бы мне намотать огромный клубок нити жизни, я не находил ни в себе, ни в окружающем. "Может быть потому, что хочу писать биографию? — думал я. — Ведь я никогда не писал биографий. Нет, нет, дело не в этом! Надо искать щепочку, неможет быть, чтоб она не нашлась. Надо искать".

Я начертал на карте все пункты, где жил Пархоменко, те места, где дрались с немцами и белогвардейцами воинские части, которыми командовал Пархоменко, путь армии Ворошилова из Луганска на Царицын, путь Конармии из Ростова на белопольский фронт и места сражений, которые вела четырнадцатая дивизия. Я побывал во всех этих местах. Редакции местных газет охотно помогали мне, собирали ветеранов войны, я слушал их рассказы и записывал их.

Побывал я и в Киеве.

Материалы, относящиеся к действиям Конармии, здесь нашлись, но все больше о дивизиях, которые не имели прямого отношения к А. Я. Пархоменко. Много часов читал я приказы, газету Конармии, короткие, но многочисленные отчеты заведующих продовольственной частью, из которых с необыкновенной ясностью узнавали вы, с каким великим трудом доставалось продовольствие, фураж и особенно табак и спички.

Утомившись, пошел я в сад к Днепру, сел на "изрезанную скамейку. Прошла пара. Она, ласково глядя на него снизу вверх, что-то тихо и упорно спрашивала. Девушка была в зеленом, кустарник, мимо которого она шла, был серый от пыли и съежился от жары, и на сером фоне его зеленое платье девушки казалось красноватым. Не знаю почему, — может быть, влажная зелень Софийки и красноватый пруд встали передо мной, — но я вспомнил Умань, рассказ Василия Гайворона о Пархоменко…

— Так вот же оно! — воскликнул я.

И тотчас же поехал в Умань.

Гайворон скончался месяца три спустя после того, как я виделся с ним у пруда в Софийке. Я нашел жену его, Елизавету Ивановну. Когда я спрашивал адрес его жены, у меня невольно сорвался вопрос:

— Что же, вышла она другой раз замуж?

— Куда там! Все еще тоскует.

Елизавета Ивановна рассказала мне много и о Гайвороне и о Пархоменко. Она подарила мне несколько писем, которые ей прислал Гайворон в дни, когда Пархоменко преследовал Махно. Вообще-то она находилась в дивизии почти с самого момента возникновения ее: сначала Елизавета Ивановна служила сестрой милосердия, а позже — фельдшерицей. Ее милая речь, походка, взгляд показались мне знакомыми.

— Не бывали ли вы в Татарке? — спросил я.

И с грустью услышал:

— Нет, не была. Мы ведь все время сражались на Украине.

Ну, и с того дня все пошло превосходно!

В архивах все чаще и чаще находил я имя Пархоменко, и вскоре удачи мои закончились, прямо сказать, счастьем писателя: я познакомился с семьей Пархоменко.

Я мог бы познакомиться и раньше, но мне хотелось узнать побольше в архивах и документах о Пархоменко, чтобы затем, вооружившись этими знаниями, дополнить их, расширить и проверить рассказами семьи.

Рассказы эти были замечательны! Одно лишь смущало меня: я обещал "Истории гражданской войны" написать очерк, а чувствовалось, что замысел очерка растаял и я, по-видимому, напишу роман.

Выпукло и горячо рассказывала семья Пархоменко: жена его Харитина Григорьевна, старший брат Иван Яковлевич и двое сыновей, которые хотя были маленькими во времена гражданской войны, но так как отец возил их с собой и они могли наблюдать даже бои, дети сохранили в памяти глубокие впечатления. Иван Яковлевич чудесно рассказывал о дооктябрьском периоде революционной деятельности своего брата. А. Я. Пархоменко вскоре стал мне так близок и знаком, точно я провел с ним месяцы, если не годы. А я смятенно думал: а как мне вместить все эти изумительные рассказы в очерк и что будет делать "История гражданской войны" с моим романом, если я напишу его?

Странно, однако, редакция "Истории гражданской войны" отнеслась к моей мысли написать роман совершенно спокойно, даже одобрительно и не потребовала с меня тех денег, которые истратила на мои поездки и работу стенографисток. Боюсь, что редакция и в самом начале работ плохо верила в мои силы как историка; что бы там ни было, но я-то был очень признателен редакции.

Я работал над романом "Пархоменко" с великим увлечением. Вот теперь-то я наткнулся именно на того героя, по которому давно тосковал, который очень характерен для времен гражданской войны и который может служить великолепным центром, замечательно и удачно решавшим всю сложную многоплановость событий. Рабочий, большевик, самоучка, мягкое поэтическое сердце, тихий юмор и вместе с тем железный, непреклонный характер, великолепная отвага — таким мне представлялся А. Я. Пархоменко!

Влекла и возможность показать образ В. И. Ленина. Я не видел Ленина и не слышал его. Фрунзе, писатель А. Аросев, с которым я дружил, и А. Воронский, хорошо знавшие Ленина, много рассказывали мне о нем и обещали повезти к нему, как только Ленин выздоровеет. Счастье изменило: я увидел Ленина лишь в гробу. Фрунзе дал мне пропуск в Колонный зал, — и много часов провел я в этом зале, глядя, как плачущий народ шел мимо тела своего вождя. Я глядел в эти заплаканные, опухшие от слез и мороза глаза, чувствовал на лице взволнованное дыхание толпы, читал выражение ужаса, недоумения, тоски- и сам мучался в тоске небывалой.

Роман, этот распространеннейший жанр современной прозы, редко бывает совершенным. Мои романы тоже несовершенны, и даже очень несовершенны, главным образом потому, что я мало обращаю внимания на конструкцию и часто ухожу в сторону от того течения, которое должно быть в романе главным и преобладающим. Страдает этим недостатком и роман "Пархоменко", потому при повторных изданиях я стараюсь сгладить этот недостаток, — насколько это возможно, конечно. Клубок давно намотан, и есть в нем нити, которые не переменить, не перекрасить.

И еще раз о клубке, о той тоненькой и крошечной щепочке, на которую он стал наматываться.

Незадолго перед второй мировой войной я приехал во Львов. Режиссер Л. Луков собирался здесь снимать фильм "Александр Пархоменко".

Двор казарм — очень старинный и тщательно вымощенный — был заполнен молочно-белым и влажным светом раннего утра. В левом углу двора, возле железной кадки с водой, стоял старинный лафет, и мне казалось странным, почему я не упомянул о нем в своем романе, и мне не приходило в голову, что я вижу двор этих казарм впервые. Собачка грелась на солнце недалеко от лафета, и шаги почетного караула сльмины были четко: солдаты дивизии имени А. Пархоменко выстроились, чтобы приветствовать меня. "Может ли встретиться в мире лучшая награда автору, чем это?" — думал я, глядя на молодые умные оживленные лица солдат. "Каждый из них грамотен, и каждый из них читал книгу о Пархоменко, герое, чье имя носит дивизия, читал не потому, что книга так уж замечательна, а потому, что она в большей или меньшей мере отражает тяжелый и благородный путь, который прошел наш народ, а стало быть, и отцы этих солдат. И тут даже не нужно сопоставлений, — что и как было прежде, — достаточно взглянуть в эти глаза…"

Я увидел глаза высокого, супохарого молодого и красивого солдата. Боже мой, но ведь это глаза той молодой женщины, которая подала мне близ железнодорожной станции Татарка зимой 1919 года кусок белого хлеба! Ну да, и руки ее, и поворот головы. По-видимому, ее сын? И я упорно глядел в это светлое слегка улыбающееся лицо молодого солдата, и невыразимо яркое, пурпурное, сказал бы я, счастье заполняло мое сердце.

КНИГА СТАТЕЙ "МОЕ ОТЕЧЕСТВО"

Немецко-фашистские войска приближались к Москве. Война была так близко, что рано утром мы выезжали на фронт, возвращались в тот же день, обедали, и я еще успевал написать очерк, который обычно появлялся в газете на другой день. Писал я на даче в Переделкине. Написав статью, я ехал в Москву. К вечеру почти в одно и то же время прилетала фашистская авиация. Мы поднимались на крышу дома в Лаврушинском, чтобы сбрасывать на землю зажигательные бомбы.

Самые различные люди самым различным образом проявляли тогда свой героизм. В дачных поездах пассажиры сидели так же спокойно, как и прежде, а в метро, на шпалах и — на полу станции, вдоль стен, разложив на газете несложный ужин, ели не торопясь, и только немногие делали испуганные глаза и шептались. Однажды я шел к поезду по шоссе. Когда я проходил по мосту через Сетунь, послышалась стрельба зениток и множество осколков стало падать с неба. Мы полезли под мост. Вдали, у полустанка Мичуринец, послышался гудок поезда. Один из сидящих под мостом, защищая голову от осколков портфелем, поспешил к поезду: "Опоздаю. Я кассир, надо зарплату выдавать".

Писательский дом в Лаврушинском переулке стоит как раз против Третьяковской галереи. Дом очень высок, и, когда вы взбираетесь на крышу, Третьяковская галерея лежит под вашими ногами.

Вечер. По крыше бесстрашно ходит поэт Уткин, и часто проверяет посты драматург Глебов. Женщины и дети в подвале. Возле входа на крышу на песке чердака, на коврике, положив возле себя крошечную белую собачку, спит, ожидая, когда его позовут на смену, Виктор Шкловский. Над нами проносятся немецкие самолеты, и почему-то падает больше всего зажигалок на крышу Третьяковской галереи.

Где-то за Кремлем, или в направлении завода имени Сталина, горели дома. Мы забывали, что деревянные дома горят очень ярко, и, когда видели пожар с крыши, в глазах у нас мутилось, все вокруг обращалось в пламя, и казалось, что Москва разрушена, если не целиком, — то наполовину. Утром мы с большим трудом находили сгоревший дом и радовались, что Москва целехонька. Иногда я работал в Переделкине.

Я выходил на холмы. Нужно писать статью. По мере того как я углублялся в холмы, впитывая запах полей, воды, дубовых листьев, мысли мои расширялись, охватывали меня всего. Иногда я срывал колос "Отвердевшее после налива зерно не поддавалось зубам, это было необыкновенно приятно, И мы вот так же не поддадимся!

Я был счастлив, когда видел свою статью в газете, и вдесятеро был счастливее, когда получил книгу своих статей "Мое отечество". Каждый из нас, как может и как умеет, защищает свое отечество, — и как это замечательно, что мое умение писать пригодилось этим полям, этим нивам, окопам, городам, вокруг которых студенты роют рвы и ставят железобетонные надолбы.

А немного погодя я уже ходил на позиции прямо с нашей дачи. Вы пересекаете линию железной дороги возле станции, поднимаетесь на холм. Направо от вас деревня Федосино, налево, в невысоком, но густом лесочке, — дачный поселок. На опушке лесочка- зенитная батарея. Ночью она бьет по вражеским самолетам, а днем упражняется в отражении будущих танковых атак. Танки, по-видимому, выйдут из того леса, что за Федосино, где еще совсем недавно я собирал грибы.

Вокруг пустынно. Все уехали. Я разговариваю с зенитчиками, а затем возвращаюсь на дачу, чтобы писать повесть "На Бородинском поле". В полевом лазарете три раненых советских офицера рассказывали мне недавно, как сражались они с фашистами на Бородинском поле.

А Москва прекрасна! Она обширна, светла, идешь по ее улицам, и на сердце так спокойно, словно война очень далеко от тебя. А война совсем рядом. В центре города и на перекрестках больших улиц продают только что напечатанные книги, очень сильно пахнущие типографской краской. Книг сколько хочешь — нет транспорта, чтобы отправить их на периферию. И когда вы подходите к продавщице, она непременно протянет вам "Цитадель" Кронина и спросит: "Читали? Очень бодрая книга".

И неужели в эту прекрасную трогательную Москву ворвется враг? Идут разговоры, что Союз писателей эвакуируют куда-то на Каму. На Каму? Что мне делать на Каме! Ведь здесь рождались и печатались мои книги, здесь я их писал, здесь издавал собрание сочинений, ходил на репетиции своих пьес в Художественный театр, выступал в аудитории Политехнического музея — здесь я жил и любил. Мне ли покидать этот город?

И я написал А. С. Щербакову, секретарю МК КПСС, — когда-то секретарю Союза писателей, — что не хотел бы эвакуироваться. Я прошу оставить меня в Москве как сотрудника "Известий" или просто как солдата, чтобы защищать свой город. Щербаков, по-видимому, или не получил моего письма, или не успел прочесть, а скорее всего посчитал, что мои литературные способности более целесообразно применить в Совинформбюро: в списке сотрудников Совинформбюро, которые эвакуировались на Восток, числилась и моя фамилия.

Осенью 1941 года я попал в Куйбышев. Здесь я работал в Совинформбюро, а затем зимой поехал в Ташкент, где доканчивались съемки фильма "Александр Пархоменко". Здесь я писал роман, возникший еще в дни поездок по городам Подмосковья во время битв с немецкими фашистами, — "Проспект Ильича".

В 1943 году я вернулся в Переделкино. Дача наша сгорела. Я жил сначала на пожарище, в шалаше, сооруженном из обгоревшего железа крыши, а затем занял пустующую дачу T. Н. Сейфуллиной. Фронт отодвинулся, но я по-прежнему часто выезжал туда.

Однажды появился критик С. Трегуб. Он собирал писателей, чтобы совместно создать книгу о битве за Орел и Курск. Орел уже был взят, и войска наши приближались к Курску.

На фронт в машине "Додж Д" поехала странная, на первый взгляд трудно соединимая, компания — Серафимович, которому тогда только что исполнилось восемьдесят лет, Симонов с женой, Федин, Антоколь-.ский и еще кто-то. В общем, когда мы подсчитали годы ехавшим, оказалось что-то около семисот!

Серафимович, как самый старший, ехал впереди, рядом с шофером. Хотя мне было под пятьдесят, я в сравнении с Серафимовичем чувствовал себя молодым. Я сел рядом с ним на крошечное сиденьице и, держась за какое-то кольцо, заботливо спрашивал время от времени:

— Как себя чувствуете, Александр Серафимович?

Хрипловатым старческим баском он отвечал:

— Великолепно!

С каждым часом дорога делалась все уха-бистее и пыльнее.

За Калугой начались пройденные войсками поля сражений. Ехать совсем трудно. Мценск чрезвычайно взволновал. Вспомнился Тургенев и Лесков. Город был разрушен, расстрелянные дома похожи на решета.

За Мценском ехали лишь среди окопов. Время от времени останавливались, и проводники осторожно вели нас осматривать немецкие позиции. Можно было поднять немецкие газеты или журналы и точно установить, когда окопы оставлены. Дня три назад, не больше.

В поле маячили танки. На них, словно в какой-то картине, сидели вороны, глядя на брошенные каски. Машину подбрасывало. Я спрашивал:

— Как себя чувствуете, Александр Серафимович?

— Великолепно!

Подъехали к старинному русскому городу Людиново. Из города только что вышибли фашистов. Дороги запружены машинами. Дело было под вечер. Где-то в лесу, налево, горел большой деревянный дом, и пламя неслышно жгло деревья.

Воздух вдруг загудел. Наш шофер сказал:

— Всегда вот так! Он отдаст город, мы войдем, а после этого он непременно налетит бомбить.

Бомбардировщики, слегка побомбив город, заметили, по-видимому, наши обозы в лесу. Послышались взрывы, загорелись машины, началась бесцельная стрельба из ружей, из пулеметов.

Мы кинулись в канаву. Вокруг, в поле и на дороге, было сухо, но канава почему-то была наполнена грязью. И вот под вой автомобильных гудков, взрывы бросаемых бомб, выстрелы из винтовок, я, лежа в грязи рядом с Серафимовичем, спросил его:

— Как себя чувствуете, Александр Серафимович?

— Великолепно! — ответил он своим хриплым баском. — А вы?

В армию генерала Горбатова командование пригласило писателей вечером, как говорится в таких случаях, на скромный ужин. Ужин действительно был очень скромный: картошка, немного ветчины, по стакану водки и, конечно, чай. А затем мы разъехались по частям.

Однажды член Военного Совета армии пригласил меня в полк на вручение партийных билетов солдатам, вступившим в партию во время боев за Орел.

Вездеход, долго пробиравшийся по лесным дорогам, вывез нас на поляну, где выстроились солдаты. Начался митинг. Он обещал быть коротким: над лесом висела "рама".

Мы поглядывали на нее с опаской, и в особенности член Военного Совета. Все говорили, что он очень храбрый человек. "Если уж он опасается, то дело совсем неладно. Конечно, мы замаскированы, но все же".

И тут гитлеровцы открыли по нам ураганный огонь. Команды не слышно. Совсем недалеко снаряды рвали вершины деревьев.

Член Военного Совета глядел на меня сухими, умоляющими глазами и указывал на окоп. Окоп был крошечный, сотая часть присутствовавших на митинге не уместилась бы в нем, а я человек посторонний, и я знаком показал, что мне просто совестно лезть туда. Тогда член Военного Совета, еще более бледный и расстроенный, схватив меня за плечи, толкнул в машину.

Вездеход пересек просеку и выскочил в поле тщательно скошенной ржи.

Мы почти пересекли поле, как вдруг позади раздался взрыв. Машину подбросило. Остановились. Заряд угодил в заднюю часть машины, сорвал запасное колесо, машина была повреждена, но все же, прежде чем окончательно остановиться, провезла нас еще километра три. К тому времени и обстрел уменьшился.

Член Военного Совета тяжело вышел из машины, прислонился головой к ее кузову и облегченно вздохнул:

— Ну, слава богу. Признаться, я невероятно струсил.

Он действительно был еще сильно бледен, хотя глаза его и светились радостью.

Я спросил несдержанно:

— А разве так было опасно? Мне говорили про вас…

— Да разве я за себя боялся? — плачущим голосом воскликнул член Военного Совета. — Представьте, какой был бы позор нашей Армии, если б мы позволили убить у себя писателя!

Да, ничего не скажешь, любят у нас литературу.

Книга "В боях за Орел", где напечатались все участники нашей поездки, вышла. По тогдашним скромным типографским возможностям издали ее красиво. Мы были довольны. Этот коллективный труд напоминал нам времена Горького, а поездка — годы гражданской войны и нашу молодость.

Да, — более, чем когда-либо, — мы чувствовали себя зрелыми: и по тому, что видели, испытали, и по думам своим.

Мы много и часто думали об истории.

Военный путь, по которому мы теперь шли, был ведь еще подведением больших итогов истории русского народа, равно как и истории всех народов нашего отечества.

Какой-то частью своего труда все мы в эти дни касались истории, остро ощущали ее, а некоторые явно оставались на ее страницах.

Естественно, что, много думая об истории, мы не раз брались за исторические темы.

Я написал несколько исторических рассказов, пьесу "Канцлер" (о канцлере Горчакове, друге Пушкина), начал работать над пьесой "Ломоносов". И пытался даже, довольно неумело, соединить наши дни с давно прошедшими в повести "На Бородинском поле". Соединение это было вполне понятно: я записал сюжет повести в лазарете на Бородинском поле.

Исторические параллели были иногда и не напрасными.

В начале 1945 года я написал рассказ "Под Берлином, у Гальских ворот" — эпизод войны с Фридрихом во времена Елизаветы. Разумеется, редакция "Нового мира" и не знала и не предполагала, что штурм Берлина начнется в мае. И, однако, рассказ этот появился в майском номере журнала, как раз в дни, когда советские войска брали Берлин и когда сам я был в этих войсках.

Исторические параллели все-таки больше "от ума". Жизнь дает нам порой такие сравнения, проводит такие параллели, что укол самой обыкновенной иголки бывает больнее удара сабли.

Среди народа нашего ходило раньше поверье, встречается оно, впрочем, и ныне. Проглотит-де человек "горькую" иголку. Горька она, по-видимому, оттого, что причиняет отчаянные страдания, а сама по себе это просто маленькая швейная иголка. Эта иголка, гонимая потоком крови, начинает "ходить по жилам", пока не "ударит в сердце", тогда конец. От "горькой" иголки спасает-де, лишь заговор, знают его немногие, и в числе этих немногих какой-то де старичок в лесу — и так далее.

Не буквально, а иносказательно вонзилась в меня такая "горькая" игла под Минском в последние месяцы войны.

И долго не выходила она. Заговаривал я ее и статьями, и рассказами, и даже романом "При взятии Берлина", — боль не исчезала.

Появилась эта игла при следующих обстоятельствах.

Не то в феврале, не то в марте 1945 года я поехал от "Известий" на 1-й Белорусский фронт. Повез меня на "известинской" машине фоторепортер Сампсонов. Весна еще никак не обозначилась. Было холодно, и часто дула метель. Все шло благополучно. Но вот где-то за Минском, среди безлюдного шоссе, при большом морозе у нас лопнул ремень, который крутит вентилятор мотора. Ремень резиновый, единственный. Запасного нет.

Мы бросили машину возле дороги и шли километра три, пока не обнаружили село, от которого осталось две-три несгоревших избушки.

— Нам нужна игла, чтобы сшить ремень, — говорим мы.

На все эти избушки оказалась одна большая итла, которой наш шофер и стал сшивать ремень.

Пока мы грелись в избе, пожилая женщина рассказала нам свою жизнь. Ее два сына работали недалеко, на лесопильном заводе. В Красную Армию они не успели" попасть, и когда фашисты стремительным маршем захватили окрестности села, сыновья этой женщины ушли в партизаны. Фашистам удалось их поймать. Вместе с другими партизанами — их заперли в лесопильный завод и сожгли.

Сшить иголкой резиновый ремень оказалось невозможным. Шофер сломал иголку. Казалось, она вонзилась нам в сердце.

Пожилая женщина сдержанно сказала:

— Иглу ли мне жалеть?

— Обещаю привезти, бабушка, большущую пачку!

— Привезете — хорошо, а не привезете — спасибо, что обещали помнить.

Я часто вспоминал эту иглу.

Вспоминал и тогда, когда ехал по разрушенной фашистами Варшаве; когда ездил по Познани; когда колесил полосатой, с маленькими круглыми озерами, Померанией; когда наши войска штурмовали городок Альтдам, чтобы из него, переправившись через Одер, ворваться в Штеттин; и даже когда брали Берлин и освобождали из огромных лагерей военнопленных, которые выходили оттуда под флагами почти всех государств Европы.

Был я и в горящем рейхстаге, а часа два или три спустя после взятия Имперской канцелярии, вошел в большой кабинет Гитлера. На столе лежали бумаги и какой-то пергамент, приготовленный фюреру для подписи. Гитлер не успел подписать его.

В подземелье Имперской канцелярии находился лазарет гвардии Гитлера. Он занимал несколько этажей. Раненые лежали спокойно, словно погруженные в дремоту. Между коек ходили сестры милосердия, врачи, горело электричество. Мы прошли сквозь этот странный строй в подземный кабинет Гитлера. Внезапно какой-то услужливый и опрятный старичок "поднес нам здесь шампанское. Мы посмотрели на старичка с удивлением. А он глядел на нас заискивающе.

Высокий человек с — большими глазами, часто дыша, встал из-за стола и протянул нам руки. Это был корреспондент "Известий", поэт В. Полторацкий, который приехал в Берлин со стороны Чехословакии. Я его видел впервые. Майор и поэт, шевеля бровями и широко улыбаясь, сказал:

— Старичок всем нам подает шампанское. По-видимому, предлагает выпить за упокой души своего хозяина: старичок заведовал подвалами Гитлера, был, так сказать, виночерпий его.

Затем был теплый вечер. И впервые после долгих дней затемнения окна большого зала были не занавешаны, а раскрыты. Мы ждали долго. Наконец распахнулась дверь, и, чинно держа в руке не то жезл, не то хлыст, вошел фельдмаршал Кейтель. Так начался акт капитуляции фашистской армии.

И вот я, напевая, возвращаюсь с фронта.

Мир, тишина, весна. Все цветет, благоухает. Смотришь на цветущие деревья и то и дело беспричинно, как в юности, закатываешься смехом.

Проехали Минск. Думая о новой работе, новом романе, вспоминаю зиму, холод, — и вот это шоссе, засыпанное снегом. "Позвольте, но ведь здесь где-то село, название которого я где-то записал? И где-то здесь домик старушки, которой я везу иглы?"

Зелень покрывает все. Из-за цветущих деревьев почти не видно изб. Когда я приближался к Минску, мне казалось, что я легко узнаю деревушку, куда везу иглы.

Я не нашел избушки.

Игла осталась со мной, — и во мне.

Опять пришла зима, и я лечу над Белоруссией в Нюрнберг. Тщетно я гляжу вниз. Может быть, теперь я узнаю этот домик? Но где с самолета узнать сгоревшую деревню? Зима, но зима другая, зима мира, когда и снег кажется другим.

Да и встреча с американцами уже другая.

Впервые я увидел американцев, когда армия генерал-полковника Цветаева, где я находился, вышла на Эльбу. Американское командование пригласило нас в гости. Мы переправились на противоположный берег реки. Американцы долго везли нас через какие-то дотла разрушенные m выгоревшие немецкие города. Затем мы въехали в маленький уцелевший городок, где нас встретил почетный батальон. Улицы городка были забиты американскими солдатами, которые хлопотливо и стройно кричали "ура" и беспрестанно фотографировали нас, в то время как американские бомбардировщики строились над нашими головами, образуя буквы "СССР".

Переводил, тоже с громадным восторгом, какой-то потомок украинцев, давно эмигрировавших в Америку. Говорил он — прерывисто, на треть пo-украински, на треть по-чешски, на треть по-русски, но понять его все-таки было можно. Мы дарили друг другу сувениры, и у меня от суконной рубашки оторвали на память все форменные пуговицы. Одну рванули так усердно, что образовалась прореха. Тогда переводчик подал мне "голку с ниткой и, заметив, что я внимательно, вспомнив белорусскую женщину, гляжу на деревянный футлярчик с иголками, протянул мне футляр.

— Может быть, — сказал он, — подарите его своей матери.

— Да, у меня есть мать в Белоруссии, но я никак не могу найти ее.

"Неужели все эти встречи происходили лишь полгода назад?"

Мы летим из Берлина к Нюрнбергу, Туман. Американцы вдруг прекращают радиосигналы. Мы долго кружим над горами, рискуя врезаться в какую-нибудь скалу, — и, не найдя Нюрнберга, возвращаемся в Берлин. На другой день мы спрашиваем: "Как погода, Нюрнберг?" Нюрнберг твердит, что над городом по- прежнему туман и погода нелетная.

Но ведь завтра начало процесса над фашистскими главарями, виновниками войны! Посоветовавшись, летчики решили рискнуть.

Когда наш самолет приблизился к Нюрнбергу, оказалось, что и над горами, и над городом безоблачная погода. Самолет спокойно спустился на аэродром.

Те ли американцы перед нами? Какие грубые и дерзкие лица! Какие язвительные и глупые речи! Полгода антисоветской агитации уже сделали свое дело? И коротка же память людская!

На скамье, в темном и суровом зале суда, сидел фельдмаршал Кейтель — уже без жезла и без фельдмаршальских погон. Весь он казался полинявшим, приниженным. Он, по-видимому, плохо понимал вопросы судей и вообще, поглощенный своими мыслями, говорил вяло, путался. И другие фашистские вожаки держались не лучше. Гесс, так тот попросту притворялся сумасшедшим, в чем он попозже и сам признался.

Из Нюрнберга я присылал корреспонденции и очерки для "Известий". До конца процесса я не досидел- в голове сложился план романа, хотелось в Москву. Предполагал, что роман "При взятии Берлина" будет широким и большим полотном, — получился эскиз, к которому я когда-нибудь вернусь, если буду писать картины войны.

Игла войны все еще ходит в моем теле; боль иногда притихает, но совсем не исчезает никогда. Боль эту надо высказать и высказать с большей силой, чем в книге статей "Мое отечество"

Только что вернулся с фронта, что под самой Москвой. Нужна статья. Сотрудник "Известий" ждет, нервно покачивая ногой, на скамейке в саду. И тогда, забыв утомление, дорогу, сон, напряженно ходишь из угла в угол, составляя речь к своим читателям. И затем, вспоминая только что сказанные вслух слова, пылко заносишь их на бумагу.

И тучи, бездонные, кромешные, угрюмые, что висли над тобой, яростно начинают расступаться, небо светлеет, и слышно вдали что-то торжественное и благодатное, — может быть, песнь мира. Ты восторженно всплескиваешь руками и глядишь вперед. Боль ушла, тебе хорошо.

Хорошо!

"ЛЕТО 1948 ГОДА" И РОМАН "МЫ ЕДЕМ В ИНДИЮ"

Я уже имел случай говорить, что после гражданской войны с ее невиданными и небывалыми сложностями, с ее мощными и вольными героями, нам, молодым писателям, хотелось писать, — чтобы передать дух эпохи, — тоже сложно, и композиционно, и образно. Отсюда, — у "Серапионовых братьев", в частности, — стремление к так называемой орнаментальной повести и приключенческому роману. В создании орнаментальной повести, которая до нас великолепно создавалась Н. Лесковым, мы кое-чего достигли, но приключенческий роман не получился. Однако тяга ко всем этим исканиям оставалась даже и тогда, когда мы отказались от нее, — в скромной мере, конечно. Орнаментализм исчез у нас почти начисто, но приключенческий роман, просто написанный, но психологически углубленный, кое-кому, мне например, хотелось написать. В детстве я с удовольствием читал приключенческие романы, так неужели, став взрослым, — и даже дедом, — я не могу сделать подарка детям нынешнего дня?

Победа! 1945 год! От волнения и счастья мы ходили ликующие и сияющие. Победа царила в наших сердцах! Победа, пламенная и пленительная, отразилась на тех многочисленных книгах о войне, которые выходили в те дни.

И некоторые из нас вспомнили гражданскую войну и последовавшие затем свои молодые литературные опыты. Какая-то правда была в них?

И мне захотелось написать что-то громоздкое — и в то же время стройное; что-то пестрое — и равномерное; что-то яростное, кипучее — и вместе с тем сладкозвучное. Соединить наши бурные годы с далеким прошлым; искусство этого далекого прошлого с современным; мечты прошлого — с мечтами нашими; людей былого — с трепетными чуткими людьми нашего дня.

Поэтому, наверное, я вспомнил о сокровищах Александра Македонского и царицы Роксаны, о диадеме ее, которую я видел когда-то в Баку.

Не написать ли мне роман "Сокровища Александра Македонского"? Действие романа будет развиваться в наши дни в Москве и Казахстане, — ведь Азербайджан и Баку я знал плохо. Роман можно развернуть, например, в предгорьях Джунгарского Алатау, где имеются следы древнейшей культуры того несторианского государства уйгуров, которое было здесь когда- то в глухой древности.

Я поехал в Казахстан. Побывал я на медных рудниках и заводах Балхаша, в колхозах и совхозах Джунгарского Алатау, у приискателей-пограничников, был в Семипалатинске, плыл на пароходе к озеру Зайсан, жил в Усть-Каменогорске, на строительстве ГЭС, и, сам того не замечая, наполняясь современностью, необыкновенно часто и много думал о прошлом, — не о прошлом времен Александра Македонского, а о прошлом, свидетелем которого я был, когда шел из Семипалатинска в Индию.

Алибаев, председатель сельсовета в Коктуме, возле озера Ала-Куль, охотник, бывший партизан, бившийся когда-то с атамановцами отряда Анненкова, оказался чудесным рассказчиком и проводником по горам. Он рассказал мне, например, о снежном человеке, которого в дни своей юности поймал в дебрях Джунгарского Алатау; о гигантском — метр в ширину! — черепе богатыря, который лежит на вершине одной из гор; о пещерах и падях, куда не ступала еще нога человека; об огромной статуе Будды, которая стоит в песках, где-то между озером Ала-Куль и Зайсаном. Он не был фантазером — все свои рассказы он подкреплял рассказами свидетелей, видевших вместе с ним эти чудеса.

Увы, я слышал много рассказов о необыкновенном, но сам ничего необыкновенного не видел! По-видимому, я неудачник в жанре фантастического романа, если считать, что автор фантастических книг должен видеть сам хоть немного фантастического.

Я поднимался на вершины гор, ехал плоскогорьем, которое было окутано густым туманом. Дул ветер, туман снимало, — и у копыт моего коня разверзалась пропасть, глубиною в километр или полтора! Мы спустились в долину реки Кора, поросшую березовым лесом. Лес здесь — редкость, он очень нужен и колхозам, и рудникам — колхозники вели сюда автомобильную дорогу. Мы жили в долине, возле большого священного камня Ак-Таш, — и ничего фантастического я не видел! Было очень красиво, солнечно, трепетно и вместе с тем очень обыденно.

Сказали, что наискось через реку Кора, приблизительно на высоте трех с половиной километров, стоит большая древняя крепость. Здесь, крепость? Скорей туда! Но в горах жара, снега тают, вода в Коре поднимается, и переправиться через реку нет никакой возможности.

Тогда Aлибаев сказал, что подальше в горах, возле одного аула, основателем которого он был, есть скала, сверху донизу исписанная древними письменами и рисунками. Мы сели на коней и отправились к этой скале вместе с Алибаевым, фотографом Махониным и казахским писателем Слановым.

К скале ведет проложенная среди камней дорога. По обоим сторонам дороги видны фундаменты столбов, на которых, быть может, стояли статуи. Но когда мы отыскали, наконец, скалу, оказалось, — как объяснил нам пастух, пасший невдалеке стадо овец, — что после землетрясения, происшедшего года два тому назад, со скалы осыпались все письмена и рисунки.

Благовонно дыша, качались высокие травы. Дикие голуби гулко ворковали в острых скалах, отточенных землетрясением. Алибаев смеялся, громко говорил, всплескивал руками, был доволен и даже счастлив. Наконец-то он привел нас к фантастической" скале! Для него ведь она все еще была покрыта письменами и рисунками. А у меня билось сердце, мне было грустно. Я не мог допустить и, однако, чувствовал, что между замыслом моего фантастического романа и возможностью его выполнения образовалась глубокая пропасть.

Вернувшись в Москву, я написал книгу очерков "Лето 1948 года". Спокойно и не спеша описывал я все замечательное, что видел в Казахстане и Средней Азии — день за днем, колхоз за колхозом, город за городом. А фантастическое не вмещалось, даже подкрепленные свидетельскими показаниями рассказы Алибаева казались мне чужеродными. Да и роман "Сокровища Александра Македонского" не двинулся дальше набросков.

Я был доволен своей книгой очерков и забыл о фантастическом романе. Казалось бы, чего еще желать? А меня томило недоумение, словно я, желая высказать самое потаенное, не выговорил и половины. Золотистые и прозрачные пейзажи Казахстана по-прежнему преследовали меня.

Мне теперь виделся 1913 год, предгорья Джунгарского Алатау, стада, аулы, быстрые горные реки, исчезающие в песках, казачьи станицы, пыльный и чудно широкий Семиреченский тракт, — и трое молодых людей, устало шагающих по этому бескрайнему тракту.

Зимой 1912 года в поисках работы я попал в Семипалатинск. Работы не нашлось, я затосковал, казалось, что я слаб, безволен. И вот, начитавшись приключенческих романов, я решил отправиться не более не менее как в Индию — искать воли и счастья!

Ко мне присоединились товарищи. Иногда среди нас появлялся мой отец.

Мы шли и шли.

Сёйчас вы, молодые люди, работающие на полях целины, в богатых колхозах и совхозах, едущие учиться в университет или институт, или просто к родным в гости, проезжаете железной дорогой из Арыси в Семипалатинск за несколько суток. Тогда железной дороги не было, не было и распаханной целины, богатых совхозов, заводов, институтов и университетов, — была беспощадная глушь, необузданная темень, нелепое и толстомордое самоуправство. Мы шли по тракту приблизительно в тех местах, где пролегает теперешний Турксиб, зиму, лето и осень, пока, наконец, добрались до станции Арысь, откуда я поехал в Ташкент, а затем в Бухару.

Впрочем, вместо Индии я угодил на Урал, И, вспомнив об этих странствиях, я подумал: "А, может, и рассказать об этом? И любопытно, и занимательно, а в свете строительства нового Казахстана и поучительно. Пусть молодежь сравнивает, что было и что есть. А старики подтверждают или спорят: так ли оно было?"

Лет двадцать с лишком назад начал я большой роман "Похождения факира". Хотелось изобразить жизнь юноши начала XX века с его страданиями, радостями и надеждами в обстановке провинциального быта Сибири и Казахстана.

"Похождения факира" — роман лишь слегка автобиографический. Наиболее автобиографичен он в первой своей части. Я вел эту часть от первого лица, позволяя себе и юмор, и шутку над собой и окружающим меня мещанством.

В последующих двух частях я стал серьезнее, юмор и шутка отступили на последний план, но, к сожалению, серьезность оказалась поверхностной, порой переходя в мелочность. Вообще я забил роман второстепенными деталями.

Я чувствовал во второй и третьей части "Похождения факира" недостатки, но в чем они заключаются! я долго не понимал.

А недостатки заключались в том, что если бы я придал роману социальную окрасу как это было сделано в первой части, роман немедленно утратил бы все черты мелочности, натурализма. Кроме того, поскольку социальное действие развивалось бы, все события романа приняли бы широкий размах.

Имелось еще одно обстоятельство, которое мешало мне понять мое недомыслие. В годы написания второй и третьей части "Похождений факира" каждого художника, искренне и глубоко любящего советское искусство, возмущала входившая в моду пошлая манера некоторых писателей, спекулировавших на современных проблемах и на мнимой простоте, которая была в сущности самым низкопробным эпигонством.

Создавая вторую и третью часть "Похождений факира", я хотел своим усложненным стилем возражать против этой мнимой "простоты" пошляков.

Поэтому-то во второй и третьей части "Похождений факира" я не смог придать картине жизни знакомого мне юноши начала XX века тот социальный размах и ту неистовую жажду творчества, которыми ознаменовалась эпоха.

Понял я недостатки своего романа не сразу, а значительно позже, а когда понял, у меня были другие замыслы. Так роман "Похождения факира" был и не закончен и не исправлен.

"Может, мне теперь его исправить и дописать последние части? — подумал я. — Большие картины социальных потрясений, которые я изображу в последних двух частях романа, позволят мне исправить к лучшему и первые части "Похождений факира"

Так оно и случилось.

Теперешние мои путешествия по Казахстану и тщательное изучение трудов по истории этого края помогли мне показать большие социальные движения, которые дают ключ к восстанию казахов 1916 года…

1913 год! Волнения переселенцев, захват казной казахских земель и передача их кулакам — семиреченским казакам, разбойничьи действия банков, мошенническая постройка "Семиречки", забастовка на этом строительстве, забастовка на свинцовых рудниках, — сколько я видел, сколько прочел, сколько вспомнил и хорошего и дурного.

А какие превосходные люди шли со мной! Гордые, ловкие, смелые, терпеливые. Я узнал среди них поучительного и героического столько, сколько, пожалуй, не узнал бы и в самой Индии, попади я туда.

Так появился роман "Мы идем в Индию".

После того, как я написал этот роман, я переделал "Похождения факира".

За эти годы, которые отделяют меня от "Похождений факира", я очень изменился — и не только физически. Вещь, написанную двадцать с лишним лет назад "исправлять не только трудно, но и, пожалуй, невозможно. Мне помогло то, что я написал "Мы идем в Индию", то, что я снова углубился в атмосферу, предшествующую годам первой империалистической войны.

И еще помогло то, что я сейчас работаю над романом о новой Сибири.

В этом романе есть герой, прошлое которого сходно с прошлым главного героя "Похождений факира" и романа "Мы идем в Индию".

Герой мой не может равнодушно думать о прошлом: он то злобится на него, то любуется. Но, так или иначе, он чувствует его.

Прошлое он понимает не меньше и не хуже, чем великолепное настоящее, которое он видит перед собой.

УЧИТЕЛЯ МУЖЕСТВА

Читатели, а чаще всего начинающие прозаики, которым хочется иметь хорошего и верного учителя, иногда спрашивают: "Кто были ваши учителя? У кого вы учились?"

Я с удовольствием отвечаю на этот вопрос. Дело в том, что сам я и поныне нуждаюсь в учителях. Во- первых, учение — бесконечно, потому что бесконечно знание. Во-вторых, жизнь не упрощается, а усложняется, и только знание поможет вам понять законы этого усложнения. И, наконец, третье, — если вы не чувствуете себя учеником, а всегда только учителем, вы неизбежно заразитесь пороком самомнения, а это для писателя и художника самый худший и гибельный из пороков.

Кто же, однако, ваши учителя?

— Я уже писал о них, но я с радостью повторю их имена: Горький, Чехов, Флобер, Бальзак, Л. Толстой, А. Блок. Я много раз читал и переписывал их. Переписываю и сейчас.

Эти учителя гибкого и грозного мужества, которое так необходимо художнику, научили и учат меня главному — умению видеть жизнь в ее наиболее героических, стойких и гуманистических проявлениях, видеть прежде всего человека, не только с большой буквы, но написанного вообще очень большими, заглавными и даже цветными буквами.

Сейчас, как я говорил уже, работаю я над романом о новой Сибири. Много и часто езжу в Сибирь и на Дальний Восток. В 1956 году объехал Читинскую область и Бурят-Монголию; в 1957 году — Иркутскую область: был на Ангаре на строительстве Братской ГЭС, на Илиме, ехал верхом по Ангаро- Илимской тайге; на Лене, на Байкале… во многих местах побывал я, много видел любопытных, замечательных людей, — и немалому научился от них.

Думаю много и часто о них, о Сибири — и о Москве.

Собственно, живу я под Москвой, километрах в двадцати, на даче, в Переделкине. Однако в Москве бываю часто: я люблю этот город; я напряженно вслушиваюсь в гул его, когда подъезжаю к нему, и напряженно гляжу ему в глаза, когда иду по его бесконечным улицам. Он говорит со мной то мягким, то резким голосом, — я одинаково люблю этот голос: ведь это голос моего учителя!

И вот сейчас, когда я пишу роман о новой Сибири, разве я миную учителя своего — Москву и московских людей? Она ведь, учась, учит и меня, и моих друзей, и мою Сибирь, и мой Казахстан, и многие другие земли.

…Иногда возвращаемся в Переделкино поздно ночью.

Наша машина выскакивает на остатки той горы, которая когда-то называлась Поклонной и где будто бы Наполеон тщетно ждал делегацию московских граждан с ключами русской столицы. Гора почти срыта и застроена высокими домами. Минское шоссе, широкое, тусклое, буро-серое, обсажено молодыми липами и лиственницами. Год от году тени этих деревьев все ближе и ближе тянутся к нашей машине. Но этой ночью по краям шоссе заметно лишь что-то пепельно- серое, непрестанно колышущееся. Весь день была буря, и деревья, опьяневшие от ее неистовства, будут докачиваться всю ночь.

Машина подлетает к повороту. Справа — Баковка. За новым длинным домом из кирпича видны деревянные строения, в груде которых скрывается мелькнувший сверкающими огнями электрический поезд. С такой же быстротой и прямотой, как электрический поезд, помчится Минское шоссе дальше, а мы свернем в сосновую рощу, промчимся мимо зеленого забора санатория, чтобы поскорее выскочить к пруду. Дорога здесь всегда мокрая, идущие с поезда шагают медленно, но, когда роща кончается и дорога вступает в деревню, прохожие прибавляют шагу, а машина с острым задором обгоняет их.

Мы спускаемся к насыпи пруда. Пруд — светлосер, с легким красноватым налетом. Ветлы на насыпи широкие, древние. Парк по ту сторону пруда с огромными липами, кедрами, лиственницами, со старинным домом с колоннами тоже очень широк. Под седовласыми тревожными ветлами гуляют люди, и мы въезжаем на насыпь, огороженную белыми низкими столбиками с черной каемкой.

Здесь гуляют и писатели, которых немало живет в Переделкине, и студенты Литературного института, и просто жители Москвы, которые приехали сюда отдохнуть, — труженики великого города великой страны.

И глядя на их красивые и некрасивые лица, их задумчивые бездумные взоры, я до краев, как этот пруд, наполненный прошлым и настоящим, вспоминаю многие встречи с другими тружениками, знаменитыми и не знаменитыми, великими и не великими, известными и не известными.

…В самом начале 1921 года я вышел через Миллионную на Мойку против Придворных конюшен. Настала оттепель, дул влажный ветер, и Мойка и камни мостовой были покрыты ржаво-желтым налетом. Устав, я положил связку книг — ею наградил меня Горький, считавший, не без основания, что мои знания очень малы, — на каменную тумбу и задумался.

Меня всегда, и каждый раз по-разному, удивлял Горький. Сегодня он очень болен, это заметно даже и моему совсем неопытному взгляду. Лицо у него. удлинилось, нос заострился, и бровные дуги приподняты как-то странно и тревожно.

Но вот он коснулся рукой папки, где лежат рассказы молодых писателей, — и болезни словно не было! Перебирая одну за другой, стал он вспоминать, как начинали современники его, писатели, ныне известные всему миру:

— Да вы поймите же, что они начинали гораздо слабее! — воскликнул он радостно. — Вы все начали удивительно. И еще более удивительные дела ждут вас дальше, — и поэтов, и писателей, и ученых, и самых обыкновенных крестьян и рабочих.

А как он пытливо глядел на каждую нашу рукопись, огорчался каждой нашей ошибкой, и какой грациозной представлялась ему композиция любого нашего рассказа, который, быть может, и не имел ничего грациозного.

— Вы вошли в эпоху плодотворнейшего труда, помните это! Вы будете не только писателями, а и учеными, — в своей области. И каждый, не только писатель, — каждый рабочий, — будет ученым. Большие времена вы отвоевали себе! Ученые времена. Да, ученые…

Грудь его высоко поднималась. Охваченный еще большим возбуждением, пронзительно глядя через окно на бледные и крылатые деревья сада окружающие Народный дом, Горький повел речь об ученых. Казалось, он знает каждую работу, каждого ученого. Он пошіил их всех: и тех, кто бывает в Доме ученых, и тех, кто по болезни или старости не в состоянии бывать в этом большом, теплом и очень гостеприимном Доме. Ах, как дорого стоит государству гостеприимство в эти голодные, суровые дни! Но именно это-то гостеприимство даст в свое время великие плоды!

Глаза его сверкали. Радостно было наблюдать за всеми порывами этого пленительного ума, величавого сердца и безмерного трудолюбия.

… - Иванов?

Высокий человек с резким голосом, раскинув длинные руки, подошел ко мне. Я был тогда секретарем Литературной студии и хорошо знал этого человека в коричневом пальто, барашковой шапке и синем шарфе с белой бахромой. Это был К. И. Чуковский.

Указывая на своего спутника, он спросил:

— Не знакомы? Блок.

Блок изредка читал в нашей студии лекции, но по разным причинам я не мог быть на этих лекциях и видел его впервые.

— Вот здесь, напротив, живет некто Белицкий, — сказал, смеясь, Корней Иванович. — Он работает в Петрокоммуне: У него бывает серый хлеб, а иногда даже белый. Так как вы оба голодны, и я тоже голоден, и так как вы оба не умеете говорить, а значит, будете мне мешать, я пойду к Белицкому и достану хлеба.

И он скрылся в доме.

Блок стоял молча, не говоря ни слова. Он, по-видимому, думал о своем. Он работал и вряд ли видел меня. Я понимал это. Мне нисколько не было обидно, я не только не возмущался, а чувствовал восхищение. Вот стоит рядом величайший поэт России и работает! И то, что вы не лезете к нему со словами восхищения, не пытаетесь его "выпрямлять", как это часто делают другие, а просто тише дышите, вы до какой-то степени помогаете ему, Глубокое молчание царило между нами.

Смею думать, мы оба наслаждались этим молчанием.

Колко дребезжа по камням мостовой, проехала мимо нас тяжелая телега, которую везла крайне тощая лошадь. Ясными и светлыми глазами она взглянула на нас. "Ну, что ж, если уж надо трудиться, давайте трудиться!" — говорил ее взгляд. Прошел очень приличный старичок с широченными карманами и в рыжем котелке. Не доходя до нас несколько шагов, он всхлипнул, достал крошечный необыкновенно чистый платок и вытер им не глаза, а сухонькие, тоненькие губы. Я знал этого старичка. Он читал лекции по культуре Востока, — и я советовался с ним, когда начал писать повесть "Возвращение Будды". Два дня назад у него умерла от тифа дочь, обладающая редчайшей способностью к языкам. Старичок шел читать сейчас очередную лекцию.

Послышался резкий голос Чуковского:

— Достал!

Сняв небрежно мои книги, Корней Иванович положил на каменную тумбу буханку хлеба, вынул перочинный нож и разрезал ее пополам.

— Половину за то, что достал, получу я, — смеясь, сказал он. И затем, отрезав от второй половины буханки небольшой кусочек, Корней Иванович с царственной щедростью протянул мне. — Вам, как начинающему писателю.

Остальное он отдал Блоку. Блок взял хлеб восковой желтой рукой, вряд ли понимая, что он берет. Держа хлеб чуть наотлете, он уходил рядом с Корнеем Ивановичем вдоль Мойки, в сторону Дворцовой площади и Дома искусств.

У, какой сырой и длинный месяц! Кажется, никогда не дождешься его конца. То падает дождь, то завоет мокрая вьюга, а за нею грянет мороз. Выйдешь на улицу — и хоть обратно в дом: облака перепутанные и такие низкие, что того и гляди снесут шапку. Улица кажется кривой и вдобавок бегущей куда-то под уклон.

И стоишь долго, неподвижно у ворот своего жилища на Пантелеймоновской или же у ворот громадного темного здания на Итальянской, где Пролеткульт, учреждение страшно возвышенное по духу, но довольно бездеятельное по выражению этого духа.

В Литературной студии, как я уже писал, читают лекции многие знаменитые писатели и критики Петрограда. В последнеё время, после того как поэты-пролеткультовцы несколько раз внушали слушателям, какой редкий случай выпал им на долю, слушатели стали исправно посещать лекции. Но дня два назад, когда начался Кронштадтский мятеж и ранним утром над городом пронесся отдаленный гул артиллерийской стрельбы, число слушателей заметно уменьшилось. Сегодня в студию, кроме меня, никто не пришел.

Я уныло бродил по серой промозглой комнате. Тоскливо глядеть на высокие стулья, аккуратно расставленные вдоль обширного стола. Кожа со стульев давно ободрана, торчат пружинки, мочала, клочки холста. Зеленое сукно со стола тоже содрано, и стол такой, словно на него брошена большая ветхая промокашка, вся в зеленых чернилах.

На столе ведомость для лекторов. Среди них — А. Блок.

В дни, когда по расписанию Блок должен читать лекцию, я повторяю его стихи, которые давно знаю наизусть. Меня считают недурным "декламатором". Ах, если б удалось продекламировать ему какое-либо, хоть самое крошечное стихотворение! Но где там! Не хватает смелости. И к тому же Блок стал появляться редко: говорят, прихварывает.

Невысокий человек медленно идет по коридору. В руках у него тонкое пальто, с плеча свисает кашне. Я мгновенно узнаю его: по шаткому биению своего сердца. Блок! Кажется по выражению его сухого, темного и несколько надменного лица, что его терзает большая скрытая мысль, которую ему хочется высказать именно сегодня. "Какая жалость: нет слушателей!" — думаю я.

— Никого? — говорит Блок, оглядывая комнату.

— Восстание — отвечаю я извиняюще.

— А вы?

— Я секретарь студии.

— И слушатель?

Ой глядит на меня задумчиво, и взор его говорит: "Это хорошо, что вы остались на посту поэзии. Поэзия, дорогой мой, не менее важна, чем склады с порохом, например".

И он вдруг спрашивает:

— Разрешите прочесть лекцию вам?

Я важно сажусь на другой конец стола; пространство между нами, кажется мне, еще более увеличивает силу того события, которое происходит.

Блок раскрывает записки и читает медленно, не спеша, постепенно разгораясь. Он читает о французских романтиках, и каждое слово его говорит: "Они были прекрасны, несомненно, но разве мы с вами, мой молодой слушатель, менее прекрасны? Мы, вот здесь сидящие, в холодной сырой комнате, за тусклыми, несколько лет не мытыми стеклами?"

Я киваю головой каждому его слову и про себя говорю: "Мы с вами достойны звания людей!" Он мне возражает: "Но разве мы одни? Нас множество, мой молодой друг!" И я покорно ему отвечаю: "Да, нас множество. Мы трудимся". — "И ведь правда, какой у нас отличный, прозрачно прекрасный труд! И как я люблю его. А вы?"

По расписанию Блок должен был читать час.

Через сорок минут после начала он позволил себе немножко передохнуть. Отодвинув в сторону записки, он, поеживаясь, поднялся.

— Однако у вас тут холодновато.

— И сыро.

Он читал еще сорок пять минут. Я заметил, что чернила в нашей чернильнице замерзли. Как же будет расписываться Блок? Взяв чернильницу в руки, я отогрел чернила. Блок расписался в ведомости, и я был очень доволен, что чернил на его перо собралось достаточно. Блок, молча пожав мою руку, медленным шагом покинул комнату.

Вскоре после Блока поспешно вбежал критик Клейнборт, в свое время довольно известный"

— Никого? — спросил он.

— Никого, — ответил я и тут же добавил не без гордости: — Только что Александр Блок мне одному прочел лекцию о французских романтиках.

— Ну, он читает о романтиках, а я вам о русском реализме. Будем-ка реалистами. Давайте ведомость! — Он расписался и, возвращая мне ведомость, сказал: — А там, где стоит час, поставьте, что я вам читал два часа. Не все ли равно? Во время восстания, если я вам и двадцать часов подряд буду читать о реализме, вы ничего не поймете.

…Блок, Горький, Есенин, Кончаловский — какие учителя и спутники гибкого и грозного мужества наших дней!

И еще одна встреча.

Это случилось во время второй мировой войны, когда в апреле 1945 года армия генерал-полковника Цветаева форсировала Одер.

Мы остановились у моста через один из притоков Одера. Мост был каменный, местами сильно поврежденный бомбардировкой. Но все же пройти по нему было можно. Однако наше командование ввиду того, что противник пристрелялся, велело войскам покинуть мост и переходить через приток по лавам. Соорудили лавы, обыкновенные деревенские лавы в две доски. По одним лавам шли подкрепления на передовую, по другим- возвращались в тыл легкораненые.

Грохот и треск, был беспощадный. От моста летели кирпичи, поднималась пронырливая, едкая пыль, а в деревне за мостом что-то горело. У лав среди солдат произошло замешательство. Команды из-за грохота орудий я не слышал. Тогда я подошел ближе к лавам.

Высокий рыжий офицер, широко раскрыв глаза, — по-видимому, контуженный, — хватаясь то за голову, то за сердце, что-то кричал. Солдаты поглядывали на него и, должно быть, плохо понимали его. Тогда офицер замолчал, подумал и, протяжно дыша, сказал:

— Трудиться надо, товарищи, трудиться. В атаку! Коммунисты — через одного! Перестроиться!

Земля тяжело и яростно дрожала от взрывов. Серо-бурые воды реки надоедливо плескались в лавах. Солдаты перестроились: коммунист — беспартийный, коммунист — беспартийный, и один за другим, гуськом, двинулись по лавам. Навстречу им шли раненые. Солдаты, прищурив глаза, бледные, нервно покусывая губы, быстро взглянув, поворачивали головы к треску автоматов и пулеметов, который доносился из леса, с той стороны притока, Солдаты шли трудиться ради нашей отчизны.

".Многие встречи с многими тружениками — знаменитыми и не знаменитыми, великими и не великими, известными и не известными — учили и учат меня гибкому и грозному мужеству жизни.

8 октября 1957 года

ПАРТИЗАНСКИЕ ПОВЕСТИ

ПАРТИЗАНЫ

I

Костлявый, худой, похожий на сушеную рыбу, подрядчик Емолин ходил по Онгедайскому базару и каждого встречного спрашивал:

— Кубдю не видали?

— Нету.

Наконец голубоглазый чалдон, навеселе по-видимому, затейливо улыбнулся и указал Емолину:

— Подле церкви Кубдя… гармошку покупат…, А тебе на что?

— Надо, — отрывисто ответил Емолин.

Чалдон подряд четыре раза икнул и отошел.

"Деньги есь… Гармошку кикиморе… Заломатся", — подумал Емолин и пожалел потраченные сутки на езду в Онгедай.

Емолина то и дело толкали.

К прилавкам совсем нельзя было подойти. Емолин хотел пробраться между торговыми рядами, образующими улицу, но тут гнали целые табуны лошадей и жалобно блеявших баранов. Пыль грязно-желтыми пятнами стлалась над тесовыми лавками.

— Жарынь! — сказал Емолин, вытирая вспотевшую жилистую шею.

Горло сушила духота, уши оглушал базарный шум, на прилавках резали глаза яркие пятна бязей, шелковых тканей, китайских сарпинок.

— В эку духоту-и неймется!.. Сшалел народ!..

Подле церкви толкотни было меньше. Здесь торговали горшками, и у возов слышался только тонкий звон посуды да возгласы торгующихся. Кубдя, в синей дабовой рубахе и в таких же коротких, но широких штанах, в рваных опорках на босу ногу, стоял у церковной ограды, рассматривая желтого глиняного петушка.

Высокий чалдон в сером азяме скучными глазами смотрел на покупателя.

— В день много работашь? — спрашивал Кубдя.

— Как придется.

— Полсотни, поди, так работашь?

Чалдон посмотрел на опорки покупателя и нехотя ответил:

— Бывает и полсотни.

— Видал ты его! — с уважением сказал Кубдя, кладя петушка обратно. — Ты бы, брат, бросил петухов-то делать…

— А что, ворон прикажешь?

— Не ворон, а хоть бы туеса березовые, примером: все выгодней.

— Сами знаем, что делать.

— Эх ты, лепетун!

Кубдя увидел Емолина и, указывая на чалдона, сказал:

— Возьми вот ево, лепетуна, — петухов делат.

— Всякому свое, — строго сказал Емолин. — А мне тебя, Кубдя, по делу надо.

Кубдя взял опять петушка, повертел его в руках и купил, не то чтоб для надобности, а показать Емолину, что он, Кубдя, в деньгах не нуждается.

— Ну, говори.

— Пойдем, по дороге скажу, — сказал Емолин.

Кубдя сунул петушка в карман и отправился за Емолиным.

— Ты каку работу исполняешь?

— Работы по нашему рукомеслу много.

— А все-таки?

Кубдя улыбнулся под обвислые усы:

— Народ нонче бойко умират. Будто пал[1] по траве идет.

— Ну и что ж?

— Гробы приходится…

Емолин смочил языком обсохшие губы и пренебрежительно сказал:

— Ерунда! Гробовая работа — самая поганая…"Горбулин-то с тобой?

— В селе.

— Беспалых?

— Есть и Беспалых. Соломиных тоже тут.

— Еще ребята, поди, есть?

— Как не найдутся! А тебе на что, лешай?

Емолин выкроил улыбку на желтом, изможденном лице.

— Что, не терпится?

Кубдя крикнул:

— Люблю артельную работу, Егорыч!

— А говоришь, у те тут есь.

— Живодер ты, никак тебе правды не скажешь… Все надо юлить. А то живьем слопаешь.

Кубдя взглянул на его скривившийся влево рот и подумал: "Сволочь". Емолин остановился и, поблескивая желтоватыми белками глаз, сказал:

— Потому что у вас, окромя как в себя, в никого веры нету, понял?

Кубдя крякнул.

— Крякнула утка, когда ее съели!., А хочу я, Кубдя, вот что сказать вам. Подрядился я в Улейском монастыре амбары строить. Лес там имеется, инструменты, поди, при вас?

— Как же…, Помесячно али поденно?

— Поденно. Двадцать цалковых на моих харчах.

— Дураков нету.

— Каких дураков?

Кубдя отошел от него на шаг и свистнул.

— Хитер ты, Егорыч! Прямо бяда. Кто к тебе пойдет, когда на сенокосе дадут две сороковки в день?

— Окурок ты! Сенокос — месяц, а тут и лето и осень.

— Да что мне, когда на колчаковские сейчас по сороковке в городе водку продают?

— Ладно, — сказал Емолин примиряюще- пойдем ко мне чай пить.

— Самогонка есть?

— Не самогонка, браток, а "николаевка".

— Вот панихида! — восторженно вскрикнул, хлопнув себя по ляжкам, Кубдя.

Они прошли базар, и Емолин свернул в переулок. Подрядчик выдернул деревянную щеколду, и большие тесовые ворота, визжа на петлях, распахнулись. На цепи, подпрыгивая, хрипло залаял на них пес. Из сутунчатого пригона протяжно спросил женский голос:

— Кто тама-ка?

— Я, Матвеевна, я, — отвечал Емолин, входя на высокое крыльцо из огромных кедровых досок. — Самовар бы нам…

— Сичас.

Молодая женщина в светлом ситцевом платье и с подойником в руках вышла из пригона. Емолин, входя в сени, спросил ее:

— Чо поздно доишь-то?

— Так уж приходится, — отвечала она, громыхая самоварной трубой. — Вы где пить будете: в горнице ал и, может, в загине?

Емолин звякнул посудой в ящике.

— Все равно. Можно в горнице. Там, кажись, мух мене.

— Прямо напасть с этими мухами! Уж мы их травили-травили, ни лешака на них нет… Намедни мужик поворот какой-то на них привозил, вот шибко подействовал.

— Не поворот, а водород. Сусликов травят, — поправил Емолин.

Женщина рассмеялась.

— Кто их знат. Нонче все наоборот. Вон царя-то в Омске не русского посадили и икватёром зовут.

Емолин рассмеялся жиденьким смехом:

— Необразовщина, прямо — тайга!.. Видмеди вы. Колчак-то старого роду, бают, и не царь, — а диктатор…

— Одна посуда-то, — сказал Кубдя.

— Посуда-то одна, да вино разно. То тебе коньяк, а то самогонка.

— А то тебе ртуть.

— Ртуть не пьют, а киргизы от дурной болезни лечатся…

Емолин сидел на деревянной крашеной скамье со спинкой, Кубдя — на крашеном деревянном стуле. В горнице было прохладно, — сквозь маленькие окна свету пробивалось мало, да и мешали широкие, легко пахнущие герани в глиняных глазурованных горшках. Двери и печка были разрисованы большими синими по желтому полю цветами, а на полу лежали плетенные из лоскутков половики.

Пока хозяйка доставала из шкафа посуду, ставила на стол калачи из сеянки, пироги с калиной и молотой черемухой, Емолин самоуверенно рассуждал:

— Ты возьми, Кубдя, меня. Из кого, ты скажи мне, я поднялся?…

Кубдя ждал с нетерпением, когда Емолин раскупорит бутылку с водкой, и потому с усмешкой отвечал:

— Никуда ты — не поднялся.

— Врешь! Был я, скажем, лапотной пермской мужик, а теперь имею дом с железной крышей, и хозяйство честь честью, и почет ото всех.

— Ну и слава богу!

— Известно, слава богу, — подтвердил и Емолин, выбивая пробку и наливая водку в стаканчики, — только ни черта не понимаете вы. Пей!

— Да уж пейте вы… — по обычаю отказался.

Кубдя.

— Пей.

— Не буду.

Емолин выпил, скривив лицо, грязными, гнилыми зубами откусил кусок пирога.

— Крепка, стерва… Пей.

Кубдя выпил, скривил тоже лицо и сразу всунул в рот целый пирог.

— Да-а… — замычал он, — ничего себе!.. Крепка!.

— Пей!.. — сказал Емолин.

Кубдя уже не отказывался.

Емолин ел плохо, копошась длинными пальцами в хлебе, отламывая и откладывая в сторону корки. Кубдя же ел торопливо, глотая полупрожеванные куски. Глядя на его быстро двигающиеся желваки челюстных мускулов, Емолин с достоинством пил кирпичный чай и с достоинством рассуждал:

— Мало вы в народе кишите… В образованном народе, говорю, а потому доверие к другим плохое возбуждаете. А без доверия и курица яйца не снесет, не то что в народе жить…

Кубдя хватил стаканчик, и под ним мрачно закряхтел стул. Емолин продолжал:

— Ко власти стыд потеряли, одинаково с видмедями… За себя не стоите: черт вас знает, что вам требуется!.. Отдыхай, брат Емолин, — и никаких!

Кубдя рыпнул и отодвинулся от стола"

— Спасибо, хозяин, за хлеб, за соль. Емолин налил еще.

— Пей, Кубдя. А не за что благодарить-то. Кубдя взмахнул рукой и удивился — про себя, что жест такой легкий.

— Раз я благодарю, ты принимай — и никаких. А что отдыхать тебе, Емолин, то не придется.

— "Почему так? Раз мы заслужим, почему не придется?…

— А так.

— А кто мне мешать смеет?

— Найдутся.

Емолин стукнул ребром ладони по столу.

— Нет, ты не говори! Я знать желаю. Кубдя улыбнулся и подмигнул:

— Найдутся, Егорыч, другие отдохнут за тебя… Ей-богу!..

— Сыны, что ли?

— Усе мы сыны, да не одного батьки. Во-от… Ты вот дом строишь, думаешь: "Отдохну, поживу…" Крепко, браток, строишь — с железной крышей, с голландской печкой, скажем. А тут- на тебе, выкуси! Не придется. Получится заминка.

— Какая!

Кубдя широко раскрыл слипающиеся глаза и вдруг тихо и часто-часто рассмеялся:

— Хо-хо-хо-хе-е… Дёрон вы зеленой, дёрон…, Хо-хо-хе-е.

Емолин тоже рассмеялся:

— Хо-хо-хо-хе-е…, Темень ты стоязычная, темень…" Хо-хо-хо-хе…

Из прихожей выглянула хозяйка, посмотрела, махнула рукой.

— Ой, девоньки, уморят!

И залилась клохчущим, мелким смехом.

II

С похмелья голова у Кубди никогда не болела, только скверно и остро першило в горле — словно обожжено чем. Утром, проснувшись, Кубдя, задевая ногами то о ведро, то о доски, разбросанные по полу, долго искал ковш и, не найдя, охватил толстыми руками кадку с водой, поднял ее и, проливая блестящие капли в белые душистые опилки, напился..

Послушал, как булькает в животе вода, и вспомнил что вчера нанялся к Емолину.

"Своей работы будто не хватает", — неодобрительно подумал Кубдя, отламывая хрустящую краюшку хлеба.

Бабка Енолиха остро взглянула и крикнула ему:

— Опять пьянствовать, Кубдя? Базар-то кончился!

Кубдя потер пальцами глаза и ответил:

— Знаю.

— Робить надо.

— И то робить хочу.

— Так чего же в ворота-то поперся? Куда уходишь?

Кубдя, просовывая в рот кусок, заглянул в погреб. Там было прохладно и темно, а в избе мешали мухи.

Енолиха взглянула на него пристальнее, взяла отпотевшую по стенкам кринку молока.

— Ешь, Кубдя. Чо всухомятку-то? Молоко-то седнешнее.

— Не люблю молоко, — сказал Кубдя и подумал: "Ребятам надо сказать. Вот ругаться будут, лихоманки!"

Енолиха отставила молоко.

— И то ведь ты не любишь.

Она спрятала рухи под фартук, и широкий нос ее, похожий на яйцо, отвернулся от Кубди.

— Где робить-то?

— К Емолину нанялся.

— Один?…

— Артелью думам.

Старуха, припирая тяжелую, растрескавшуюся дверь погреба, тише говорила:

— Смелости у вас, у нонешних, нету, — все в артель метите. Вот и царь-то потому отказался от вас.

— Прогнали его.

— Ишь ведь… — недоверчиво растянула старуха. — Сказывай!

— Плохой царь был.

— Цари-то — они все плохи. Хороша-то нам и не надо.

— Пошто?

Старуха ловко подхватила пестерь с углями. На ходу она, немного не договаривая слова, бормотала:

— Цари-то должны быть плохи. Строго надо себя держать, — ну, кто строг, тот и плох. А без хорошего человека всегда жить можно. Вот царь-то хороший попал, ну, видит, дело плохо: с таким окаянным народом- рази проживешь? Взял… да и ушел…, Плюнул…

— Темень вы.

Обвислые щеки старухи покраснели. Она закинула пестерь на крыльцо и крикнула Кубде:

— А ты иди, лодырь, иди!..

— Уйду. Вот Колчаком-то, поди, довольна?

— Что он мне?

— Строгий.

— Всё не русски каки-то. Чехи, говорят, поставили, из австрияков. Пленный он, что ли?

— Кто его знат.

— Я морокую, из пленных в германскую войну. Вот в Расеи — так там царица.

Кубдя пошел было, но остановился.

— Как царица? Ты что, Христос с тобой, бабушка?

— Ну, а воюют-то пошто. Вот из-за царства и воюют. Тут-то Толчак самый, а там Кумыния… Не поделили что-то а хрестьяне отдувайся… Нашему брату не легче…

Она вынесла из сенок решето с крупой и тонким голосом зачастила:

— Цыпи-цыпи-цыпи…

Маленькие желтенькие цыплята, похожие на кусочки масла, выкатились из-под навеса.

По улицам медленно проходили запряженные волами длинные ходки переселенцев. Скрипели ярма. Нехотя поднимали теплую и мягкую пыль копыта волов. Изредка пробегал, дребезжа, коробок кержака- старожила. Кержак лениво, одним глазом оглядывал ходки переселенцев и крупно стегал кнутом маленькую лошадь. Вдоль улицы в жирной, черной тени лежали парнишки и собаки, а вокруг села из-за изб густо и сыро зеленел забор тайги.

Кубдя шел к товарищам неохотно. Вчера, по пьянке, он много наговорил Емолину и о себе и о ребятах. И сейчас он тревожно думал: "А как, черти, не согласятся! Вот состряпают мне".

Поутру всегда почти Горбулин и Беспалых сидели у Соломиных. А потом все трое шли к Кубде и здесь или работали, или, если не было работы, говорили о девках и о самогонке.

Соломиных имели свою избу. Старую, еще строенную из кедровика; бревенчатый забор; большие ворота, словно вытесанные из камня, и над воротами длинный шест с привязанным к нему клоком сена, — зимой Соломиных пускал ночевать проезжих.

Двор у него тоже был огромный, черный, чистый. Завозни поросли зеленью, но были еще крепкие, и из них можно было построить две избы.

Сам Ганьша Соломиных сидел верхом на колоде посреди ограды и топором рубил табак. Голова его, лохматая, густо поросшая клочковатым волосом, была не покрыта, и пот вздымался чуть заметным паром. И весь он походил на выкорчеванный пень — черный, пахнущий землей и какими-то влажными соками.

На земле навзничь лежал Беспалых — веснушчатый, желтоволосый, похожий на гриб рыжик. Упираясь спиной в колоду, сидел Горбулин — широкорожий, скуластый, с тонкими прорезями глаз.

Когда Кубдя вошел во двор, они все трое обернулись в его сторону и выжидающе посмотрели на него.

"Знают, должно", — подумал Кубдя и смутился.

— Дай-ка покурить, — сказал он, протягивая руку к табаку.

Соломиных достал зеленый кисет из кармана и глубоким своим голосом проговорил:

— Ты рубленый-то не трожь. Сырой. Из кисета валяй.

Беспалых мотнул ногами и быстро поднялся.

— Ты что, — пришепетывая, заговорил он, — в ладах, что ли, с Емолиным?

Кубдя, не понимая, развел руками.

— Счас я его встретил. "Когда, говорит, на работу пойдете?" — "Вот тебе раз, говорю, некуда нам идти". — "А в монастырь-то нанялись!" — "Еще чище!:. Какой?" — спрашиваю. "Да вот у Кубди, говорит, спросите".

Кубдя, быстро затягиваясь махоркой, стал рассказывать, что наняться он еще не нанялся, а так говорил.

— А там как хотите, — докончил он и пренебрежительно сплюнул. — По мне, хоть сейчас, так я скажу: не пойдем, мол. Только он тридцать целковых в день дает и харчи его…

Беспалых обошел вокруг — колоды, и как только Кубдя замолчал, он мгновенно вскрикнул, словно укололся:

— Айда, паря!

Горбулин почесал спину о колоду, потом меж лопаток руками — и все так, напрасно, без надобности. Хотел подняться, но раздумал: "Успею, нахожусь еще". Ганьша Соломиных продолжал равномерно ляскать топором табак. Колода тихо гудела.

Кубдя ждал и думал: "А коли, лешаки, спросят: зачем с Емолиным николаевку пил? Не по-артельно".

На пригоне промычала корова.

— Чо в табун не пустишь?.- спросил Кубдя.

Соломиных прогудел:

— Седни… отелилась…

"Будто колода гудит Соломиных-то", — подумал Кубдя и присел на край колоды.

Беспалых схватил щепку и бросил в голубя. Голубь полетел, торопливо трепыхая крылышками.

Кубдя подождал. "Думают".

Потом спросил не спеша:

— Ну, как вы-то?

Горбулин, с усилием подымая с днища души склизкую мысль, сказал:

— Мне-то что… Я могу… Я меня хозяйство батя ведет… Вот рази мобилизация. Угонят, Вот Ганьша у нас домовитый. Ему нельзя.

Беспалых хлопнул Кубдю по спине ладонью.

— Он молодец, ему можно доверять.

Соломиных воткнул легонько топор в колоду, собрал табак в картуз и встал.

— Пойдемте, паре, чай пить.

— Ну, а робить-то пойдешь? — вкрадчиво спросил Кубдя.

Соломиных немного с натугой, как вол в ярме, пошел к крыльцу.

— Я что ж, — сказал он твердо, — я от работы не в дупло, могу.

И громко проговорил:

— Баба! Самовар-то поставила?

Рыжеголовый щенок у поваленных саней сделал несколько шажков. вперед и тявкнул. Кубдя с восхищением схватил Ганьшу за плечи и слегка потряс.

— Другі Горластый!

Соломиных повел плечами.

— Ладно, не балуй.

Напившись чаю, они пошли говорить с Емолиным. Подрядчик запрягал лошадь. Затягивая супонь, он повернул к плотникам покрасневшее от напряжения лицо и одобрительно сказал:

— Явились, артельщики? Ну и добро!

Потом он выправил из хомута гриву, шлепнул лошадь по холке и подал руку плотникам.

— Здорово живете!

Говорили мало. Хотели прийти на работу через три дня, Емолин же настаивал: завтра"

— Дни-то какие — насквозь душу просвечивает! Что им пропадать? Тут десятьверст — за милу душу отмеряете. А?

Он льстиво заглянул им в бороды, и видна была в его глазах какая-то иная дума.

— А то одинок я, паре, чисто петух старый… А еще с этими длинноволосыми…

Плотники согласились. Протянули Емолину прямые, плохо гнущиеся ладони и ушли. Емолин, садясь в коробок, проговорил:

— Метательные ребята. Не сидится дома-то.

После обеда напились квасу и отправились. Соломиных запряг лошадь в широкую ирбитскую телегу, навалил охапки три травы, на траву бросили инструменты в длинных, из верблюжьей шерсти тканных мешках. Лошадью правила жена Соломиных и всю дорогу ворчала на мужа:

— Шляется бог знат куда… Диви работы дома не было б…

Соломиных сидел на грядке, свесив ноги. Испачканные дегтем придорожные травы хлестали по сапогам.

Беспалых излагал надоевшую всем историю, как он жил в германском плену.

— Били-и… — вскрикивал он по-бабьи. — Вот, черти, били-и…

Кубдя съязвил:

— Ум-то и выбили…

— У меня, паря, не выбьешь! Душу вынь, а ума не достанешь.

— Далеко?

— Дальше твоей избы…

Кубдя расхохотался. Баба хлестнула вожжой лошадь.

— Ржут, треклятые! Все на дармовщину метят. Нет чтоб землю пахать!

— Мы мастеровые, — сказал Горбулин, — ты небось без кадушки-то сдохнешь.

Баба раздраженно проговорила:

— Много мне мужик-то кадушек наделал? Кому- нибудь, да не мне. Так, околачиваетесь вы… Землю не поделили…

Баба всегда провожала Соломиных так, как будто хоронила; затем, когда он приносил деньги, покупала себе обновы и смолкала. Поэтому он сквозь волос, густо наросший вокруг рта, бормотал изредка:

— Будет! Будто курица яйцо снесла, захватило тебя…

Горбулин поехал ради товарищей, и ему было скучно. Он пытался было пристроиться соснуть, но в колеях попадались толстые корни деревьев, и телегу встряхивало. Позади, в селе, остались мягкие шаньги, блины, пироги с калиной, — он с неприязнью взглянул на Кубдю и закурил.

Кубдя насвистывал, напевал, смеялся над Беспалых, — нос, щеки у него, усы быстро и послушно двигались.

Считали до Улей десять верст. Леший их мерил, должно быть, или дорога такая, будто по кочкам, — плотники приехали в Улею под вечер.

Над речкой видны были избы, темные, с зацветшими стеклами. Старой работы и стекла и избы.

Через речку шаткий, без перил, деревянный мост упирался в самый подъем горы, заросший матерым лесом. Направо по ущелью — луга. По ним платиновой ниткой вшита Улейка.

Монастырь, опоясанный низкой каменной стеной, задыхается в соснах и березах, одна белая выскочила и повисла над обрывом в кустах тальника и черемухи.

— Стой, — сказал Кубдя.

Плотники соскочили на землю. Кубдя сказал:

— Поздно будет бабе-то ехать. Много ли тут — пешком дойдем. Пусть едет домой.

Соломиных согласился:

— Пущай.

И сказал бабе сердито:

— Поезжай, дойдем.

Жена заворотила лошадь и, отъезжая, спросила:

— В воскресенье-то придешь али к тебе приехать?…

— А приезжай лучше, — прогудел Соломиных.

Кубдя задорно крикнул:

— Гостинцев вези!

— Лихоманку тебе в зоб, а не гостинцев!." Но-о!..

— Ишь, бойкая!.. Кумом не буду…

— Видмедь тебе кум-то!..

III

Мешки и одежда лежали на траве грязной кучей.

Горбулин смотрел на них так, как будто собирался лечь и сейчас уснуть. Всех порядком потрясла корнистая дорога, и все с удовольствием притискивали подошвами густо-зеленую траву.

Кубдя посмотрел на монастырь и довольным голосом проговорил:

— Доехали, лихоманка его дери! Ишь, на самый подол горы-то забрался, чисто у баб оборка…, На зеленое — красным…

Соломиных деловито спросил:

— А квартера там какова? Говорил подрядчик, Кубдя?

— Квартера, говорит, новая. Не живанная.

— Таки-то дела…

Соломиных взял под мышки копошившегося у мешков Беспалых и вывел его на дорогу.

— Пошли, что ли?

Беспалых отскочил в сторону.

— Обожди! Поись надо…

— Растрясло тебя. Не успел приехать — уж исть.

На Кубдю словно нашло озарение. Он весь как-то передернулся, даже дабовые штаны пошли волнами, и ковким молодым голосом воскликнул:

— Эй, ломота!.. Али к черту этому старому, Емолину, сегодня идти?… А ну его! Ночуем здесь, а завтра пойдем. Хоть там и квартера новая, и изба срубленная, свежая, а нам — наплевать, понял?

Выслушали Кубдю, и Соломиных проговорил:

— Проситься у кого, что ли, будем?

— Как мы есть теперь шпана, — сказал Кубдя. с удовольствием, — то теперь нам в избу лезть стыдно.

Под голым небом ночевать что ли?

Кубдя по-солдатски вытянулся, и корявое его лицо с белесыми бровями потекло в несдерживаемой улыбке.

— Так точно! — весело выкрикнул он.

Беспалых сидел на траве и оттуда вставил:

— Замерзнем, паря!

Горбулин не любил ночевать в новорубленных избах и нехотя сказал:

— Не замерзнем.

Два часа назад, в селе, такое предложение показалось бы им не стоящим внимания, но сейчас все сразу согласились.

Кубдя повел их на площадь, к берегу речки. У Соломиных, когда он расстался с домом, бабой и лошадью, словно прибавилось живости, — он шел с легкою дрожью в коленках.

За ними, изредка полаивая, костыляли три деревенских собаки, и видно было по их хвостам и мордам, что лают они не серьезно, а просто от скуки.

Плотники легли на траву, домовито крякнули и закурили. Подходили к ним мужики из деревни.

Уже знали, что пришли они в Улею строить амбары, и все расспрашивали об Емолине, об его хозяйстве, и никто не спросил, как они живут и почему пошли работать.

Беспалых обозлился и, когда один из расспрашивавших, особенно липкий, отошел, крикнул ему вслед:

— А работников и за людей не считаете, корчу вам в пузо!..

Кубдя свистнул и пошел за сеном и ветками для постелей. Соломиных принес валежнику и охапки сухих желтых лап хвои.

— Хвою-то куда, коловорот?

— Заместо свечки.

Плотники зажгли костер и поставили чайник. В это время мимо костра пробежала, тонко кудахтая, крупная белая курица. Горбулин вдруг бросился ее ловить…

Гуще спускалась мгла. В речке плескалась рыба, по мосту кто-то ходил — скрипели доски. В деревне молчание: спали. Кусты словно шевелились, перешептывались, собирались бежать. Пахло смолистым дымом, глиной от берега.

Горбулин, похожий в сумерках на куст перекати- поле, бесшумно догонял курицу. Слышно было его тяжелое дыхание, хлопанье крыльев, испуганное кудахтанье.

Вышел из ворот учитель. У костра он остановился и поздоровался. Фамилия у него была Кобелев-Малишевский. У него все было плоское — и лицо, и грудь, и ровные брюки навыпуск, и голос у него был ровный, как-то неуловимый для уха.

— Кто это там? — спросил он, указывая рукой на бегавшего Горбулина.

Кубдя бросил охапку хвои в костер. Пламя затрещало и осветило площадь.

— Егорка. Наш, — нехотя ответил Кубдя. — А тебе что?

— Курицу-то он мою ловит.

Кубдя ударил слегка колом по костру. Золотым столбом взвились искры в небо.

— Твою, говоришь? Плохая курица. Видишь, как долго на насест не садится.

Подошел Горбулин с курицей под мышкой. Оба они тяжело дышали.

— Дай-ка топор, — обратился он к Кубде.

Учитель положил руки в карманы и омрачившимся голосом сказал:

— Курица-то моя.

— Ага? — устало дыша, проговорил Горбулин. — А мы вот ей сейчас, по-колчаковски, башку долой.

Учитель хотел ругаться, но вспомнил, что в школе сидеть одному, без света и без дела, скучно. В кухне пахнет опарой, в горнице геранью; на кровати кряхтит мать, часто вставая пить квас. Ей только сорок лет, а она считает себя старухой.

Кобелев-Малишевский скосил глаза на Соломиных и промолчал.

Соломиных, поймав его взгляд, сказал:

— Садись, гостем будешь. Счас мы ее варить будем.

Беспалых, видя, что хозяин курицы не ругается, схватил ведро и с грохотом побежал по воду. Черпая воду и чувствуя, как вода, словно живая, охватывает его ведро и тащит, он в избытке радости закричал:

— Ребята! Теплынь-то какая, айда купаться.

— Тащи скорей! Не брякай, — зазвучало у костра.

Кобелев-Малишевский снял пальто и постелил его под себя.

— Работать идете? — спросил он.

— Работать, — отвечал Соломиных.

— Слышал я. Емолин сказывал, что нанял вас. Дешево, говорит, нанял. Мерзостный он человечишка, запарит вас.

Соломиных грубо сказал:

— Не запарит. А тебе-то что?

— Мне ничего. Жалко, как всех.

— Жалко, говоришь?

— Такая порода у меня. У меня ведь дедушка из конфедератов был, сосланный сюда. Ноздри рваные и кнутом порот.

— За воровство, что ли? — спросил Кубдя, вороша костер. — Раньше, сказывают, за воровство ноздри рвали.

— Восстание они устраивали, чтобы под русского царя не идти. Поляки.

Учитель подождал чего-то, словно внутри у него не уварилось, и сказал:

— И фамилия моя — Малишевский, польская по деду. А Кобелев — это здесь в насмешку на руднике отцу прицепили, чтобы было позорнее. Был знаменитый генерал Кобелев, который Туркестан покорил и турок победил.

— Скобелев, а не Кобелев, — сказал Кубдя.

— Ты подожди. Когда он отличился, тогда ему букву ‹ас› царь и прибавил. Чтобы не так позорно ему было в гостиные входить. Мобилизовали меня на германскую войну, тоже я мечтал отличиться и фамилию свою как-нибудь исправить. Не пришлось. Народу воюет тьма, так, как вода в реке, — разве капля что сделает? Ранили меня там в ногу, в лазарете пролежал, и уволили по чистой.

Соломиных повернулся спиной к огню и проговорил:

— И пришел ты Кобелевым.

— Видно, так и придется умереть.

— Царя вот дождешься — и сделат он тебя Скобелевым.

— Царя я не желаю, как и вы, может быть. Я ж вам сказал, что жалостью ко всем наполнен, и это у меня родовое. Вот ребятам в школу ходить не в чем — жалко, бумаги нет, писать не на чем — жалко, живут люди плохо — тоже жалко…

Малишевский долго говорил о жалости, и ему стало действительно жалко и себя и этих волосатых, огрубелых людей с топорами. Он начал говорить, как его воспитывали, и как его никто не жалел, и сколько из-за этого у него много хороших дней пропало, и, может быть, он был бы сейчас иной человек. И Кобелеву-Малишевскому хотелось плакать.

Беспалых взял ложку и попробовал суп.

— Рано еще. Пущай колобродит.

Он развязал мешок и достал ложки. Самую чистую он подал Малишевскому. Беспалых нарезал калачей и, положив их на полотенце, снял с огня котелок, Кубдя подбросил хвои.

Плотники, дуя на ложки, стали есть. Учитель отхлебнул немного из котелка и отодвинулся.

— Что ты? — сказал Соломиных. — Ешь.

— Сыт. Я недавно поужинал.

Кобелев-Малишевский смотрел, как сжимаются их поросшие клочковатым волосом челюсти, пожирая хлеб и мясо, и ровным голосом говорил:

— Монастырь построили, чтоб молиться, а вы в него не ходите. Бога только в матерках упоминаете, ни религии у вас нет, ни крепкой веры во власть. И кто знает, чего вы хотите. Повеситься с такой жизни мало. Как волки, никто друг друга не понимает. У нас тут рассказывают… Пашут двое — чалдон да переселенец. Вдруг — молния, гроза. Переселенец молитву шепчет, а чалдон глазами хлопает. Потом спрашивает: "Ты чо это, паря, бормотал?" — "От молнии молитву". — "Научи, может сгодится". Начал учить: "Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя твое…" — "Нет, — машет рукой чалдон, — длинна, не хочу". Все покороче хотят, а жизнь-то и так с птичью любовь.

Учителю обидно было, что плотники ели его курицу и не благодарили; обидно, что на него не обращали внимания; обидно, что из города не слали три месяца жалованья.

Он сидел перед огнем и говорил совсем не то, что хотел сказать. Похоже было, что за него кто-то сзади говорит, а он только шевелит губами.

Плотникам же мерещилось, что они голые идут в ледяной воде — и нет ей ни конца, ни края.

Трещала, сгорая, хвоя. Повизгивая, лаяли собаки за огнем, — им туда, в темноту, бросил Горбулин кости и куски.

Соломиных закрылся тулупом с головой и что-то неразборчиво мычал… Не то он спал, не то говорил. Беспалых и Кубдя лежали на боку, курили. Лица у них были красные.

Малишевскому никто ничего не отвечал. Уголек пал к нему на колено, он пальцем сбросил его и стал говорить о любви.

Горбулин ушел, и скоро по ту сторону костра из тьмы вышла его приземистая фигура и за ним три лохматых пса. Он усадил их в ряд, поднял руку кверху и пронзительно заорал:

— Ну-у!..

Собаки подняли передние лапы и сели на задние. Морды у них были измученные, и видны были их белые клыки. Малишевскому стало страшно.

Горбулин подсел к собакам рядом и, закатывая глаза, завыл по-волчьи:

— У-у-у-о-о-о!..

Сначала одна, потом вторая собака и, наконец, все три затянули:

— У-у-у-о-о-о!..

И Кобелеву-Малишевскому казалось, что сидят это не три собаки и человек, а все четыре плотника и воют, не зная о чем:

— У-у-у-о-о-о!..

Внутри, на душе, что-то непонятное и страшное. Малишевский вспомнил — сибиряки не любят ни разговаривать, ни петь, и ему стало еще тоскливее.

— Ты гипнотизер, — сказал он, подходя к Горбулину.

Горбулин потянулся к нему ухом.

— Не слышу.

Кобелев-Малишевский повторил:

— Гипнотизер ты.

Горбулин завыл еще протяжнее:

— У-у-у-о-о-о!..

Собаки с красными, стекленевшими глазами вторили:

— У-у-у-о-о-о!..

Кубдя с размаху вылил ведро воды на костер. Огонь зашипел, пошел белый пар — словно в середину желтого костра опустился туман.

Малишевский пошел прочь от костра.

IV

Амбары рубили позади пригонов, где начинался лес и камень. По бокам — сосны, а сзади — серые, сырые на вид камни.

Дальше шли горы, — если влезть на сосну, увидишь белые зубы белков. Прямо упирались в глаза пригоны, за ними монастырские колокольни с куполами, похожими на приглаженные ребячьи головки; чистые строения.

Спали плотники в избе, срубленной недавно, рядом с пригонами. По вечерам неослабным говором, мерно и жутко отдававшимся в горах, били в колокол.

Плотники в это время играли в карты, в "двадцать одно".

Емолин у работы был совсем другой, чем в селе. И строже, и как-то у места.

Ходил быстро, длинный, как сосна, в рыжем зипуне и, спешно перебирая тонкими, словно бумага, губами, вкрадчиво и строго поторапливал:

— Вы живее, вопленики!.

Отвечать ему не желали, только Беспалых это нудило.

— Иди ты подале, кила трехъярусная!..

Емолин опалял постройку взглядом и смолкал, а через минуту, словно в недуге, опять говорил:

— Пошевеливайся мясом!..

Рубили углы амбара в лапу: бревна без выпуска концов, как тесовые ящики. Так хоть дерево бережется, но в избе холоднее.

Кубдя настоял, чтоб хоть наставляли стык бревна в зуб: конец на конец, стесав оба накось и запустив один в другой уступом.

— Эх, рубители! — вскрикивал Кубдя.

Гнулись в единых взмахах мокрые спины. Под один гуд тесались бревна.

Звенели дрожью, отсвечивая на солнце, большие, похожие на играющих рыб топоры. Бледно-желтые, смолисто пахнущие щепы летали в воздухе, как птицы.

Емолин ходил вокруг, неизъяснимо улыбался и говорил сказками:

— Столяры да плотники от бога прокляты; за то их прокляли, что много лесу перевели.

Натирая "нитку" мелом, Беспалых отвечал:

— Кабы не клин, да не мох, так бы и плотник издох!.. Уйди, человечий наструг, зашибу!..

Семисаженные мачтовики и трехсаженные кряжи лежали, тесно прижавшись желтой корой друг к другу.

На коре выступала прозрачная смола, и бревна пахли мхом.

Емолин не любил, когда курят.

— Надо скорей катать.

Плотники усаживались на бревна, закуривали и начинали разговаривать. Емолин ходил мимо, одним глазом смотрел на них, а потом, как гусь, заворачивал набок голову и смотрел в небо.

— Солнце высоко, ребята.

Сюда, в Улалейскую обитель, забросило их, как перо ветром: везде, говорили, народ бунтуется и хочет свою, крестьянскую власть. Это говорили и приезжие мужики, и бабы, привозившие провизию, и Емолин твердил:

— Сруб кончите, запишемся в дружину "креста" — и айда большевиков крыть!..

Соломиных гудел что-то под нос, гудело под ним бревно, а Кубдя неожиданно спросил:

— У тебя баба брюхата?…

— На кой тебе ее, брюхату, надо?

— К тому, что скоро брюхатых мобилизовать будут. Народу не хватат.

Емолин качнул головой.

— Дурак ты, Кубдя, хоть и большой человек. Брякнешь зря.

— Ей-богу!.. Они такой-то народ боятся брать, бунтуют. А брюхаты как раз, как забунтует, так и скинет.

— Порют вас мало.

— На чей скус…

Плотники оставили топоры и хохотали.

— Уходи лучше, драч, уходи!..

Емолин хвалился:

— Донесу милиции: против правительства идете.

Плотники хохотали.

— Донеси только — нос отрубим.

Однажды пришел из лесу настоятель. Емолин перед тем матерно выругал Беспалых и, увидев настоятеля, согнулся, сделал руки блюдечком и подошел под благословенье.

На плече у настоятеля лежали удилища и в правой руке — котелок с рыбой. Он поставил котелок на землю и благословил Емолина.

— Как работаете?

— Ничего, слава богу, отец игумен.

Беспалых ударил топором в бревно и пропел вполголоса:

— Отец игумен вокруг гумен…

Монах, должно быть, услыхал. Он пошевелил удилищами на плече. Был он сегодня недоволен плохим уловом и сказал строго Емолину:

— А плотники-то твои, сынок, развращеннейший народ.

Емолин в душе выругался, но снаружи вертляво обошел вокруг монаха и заискивающе сказал:

— По воспитанию знаете, отец игумен.

У игумена была черная ровная борода, казавшаяся подвешенным к скулам и подбородку куском сукна.

Кубдя посмотрел ему в бороду и подумал: "Вот нетяг: ни на работу, ни на шутку!"

И неожиданно игумен бросил удочки на землю, как-то сразу пожелтел и, взмахнув широкими рукавами рясы, закричал на Емолина:

— Молчать!.. Не разговаривать, сукин сын!.. А-а?…

Емолин испуганно попятился, плотники взглянули на его сразу осевшую фигуру и захохотали. Монах обернулся к ним, подскочил к срубу, плюнул и крикнул:

— Прокляну, подлецы!..

И, не подобрав удочек и ведерка, ушел, издали похожий на колокол.

Емолин смущенно сморщился и нерешительно протянул:

— Вот нрав. — Немного погодя добавил: — Стерва, а?…

Плотники оставили топоры и хохотали.

За удочками пришел тонкий и длинный, похожий на камышинку монашек в облезлой бархатной скуфье и ряске из "чертовой кожи".

— Что ты, монах будешь? — крикнул ему Горбулин.

Монашек застенчиво ответил:

— Рясофорный я… не пострижен…

— У те чо, молоко-то бугаи эти высосали, — ишь ведь, как холстина!

— Они высосут! — подхватил Беспалых.

Монашек покраснел.

Плотники осмеяли его, и он, заплетаясь длинными ногами в больших сапогах, потащил удочки и котелок.

Емолин долго ругал игумена, а потом набросился на плотников. Кубдя послал его к "бабушке", и подрядчик смолк. С городскими рабочими он поступил бы круче, но эти могли бросить работу и уйти.

— Говорили, что в Алтае ездят карательные отряды и усмиряют крестьян.

Теперь впереди "карателей" шло темное и страшное, что обрушивалось часто на "большевицкие" деревни и хоронило в огне и крови роптавших.

Но и каратели не появлялись по одному. Из леса стреляли поодиночке и, подстрелив, прибивали гвоздями к плечам погоны, а потом бросали посреди дороги — на страх и поучение.

На Зосиму — Савватия-пчельника Кубдя сказал Беспалых.

— Завтра — крышка!

— Чего? — не понял тот.

— Не работаем.

Беспалых подумал и недоумевающе вздернул плечи.

— Не пойму, парень.

— Зосим — Савватий…

— Ну?

— В Улее престол.

Беспалых даже подпрыгнул.

— Вот черт! А я и забыл. Идем, что ли?

Кубдя посмотрел вверх. Редкие, прозрачные облака, как кисея, застилали небо. Ниже они падали на тайгу.

— Люблю охоту… Айда пополюем.

— Ружья нету.

— Соломиных привез берданку.

— Не даст.

— Даст. Он в гости идет, с утра завтра, с Горбулиным вместе, — на престол, в Улею.-

Беспалых поддернул штаны, быстро высморкался и пошел просить берданку.

Наутро день был чистый, чуть ветреный. Кубдя и Беспалых надели на лицо и шею сетки от комаров, зарядили берданку и спустились к речке.

В тальнике ветра не было; тонким, неперестающим звоном пел комар, пролетал через сетку и яростно кусался. Под ногами, хрустя, ломались гнилые сучья, пахло илом, осокой.

Река казалась иссиня-черной, а мелкий песок — желтым.

— От солнца, — сказал Кубдя.

В речных тихих затонах, в опоясках камыша, было много дичи. Они стреляли. Кубдя всегда в лет, а потом Беспалых снимал штаны и лез в воду. Лопушники хватали его за ноги, он фыркал и кричал Кубде:

— Егорка! Утону!

Кубдя, грязный, весь в пуху, сиял на берегу своим корявым лицом, отвечая:

— Ничиво. Монастырь близко: сорокоуст закажем.

Если утка была не добита, Беспалых перекусывал ей горло и говорил:

— Обдери душеньку свою.

Уже отошли далеко от монастыря. Виднелись белки с синими жилками речушек.

— Пойдем назад, — сказал запыхавшийся Беспалых. — Куда нам их бить, обожраться, что ли…

Кубдя лез через камыш, чавкая сапогами в грязи, и неторопливо покрикивал:

— Еще, Ваньша, немного еще…

Беспалых плюнул и сел на корягу.

— Не пойду, — сказал он.

Кубдя пошел один. Скоро где-то в камышах грохнул выстрел. Беспалых хотел пойти, но удержался. "Ну его к черту, — подумал он, — с ним не выйдешь".

— Егорка-а!..

— Ну-у?…

— Сюда иди-и, ха-ле-ра-а!..

Беспалых не откликнулся. Он хотел закурить, но вспомнил про сетку и выругался. Тогда он стал думать, нужно ему жениться или еще рано. Уже двадцать четыре года, а парень не женат.

"Пора уже", — решил он.

На елани трава была под мышки, и Беспалых не было видно на коряжине, он решил отдохнуть и отправиться один. Беспалых прислонился головой к дереву, под голову положил утку, ружье в ноги и закрыл глаза.

Разбудил его Кубдя. Он стоял перед ним и, дергая его за рукав, улыбался:

— Буде, выспался, пойдем на престол.

V

Кубдя был доволен и охотой, и разыгравшимся теплым днем, и ломотой в пояснице с устатка. Шагая мимо сырых стволов осин, он посвистывал и, смеясь, оглядывался на вяло тащившегося сзади Беспалых.

Беспалых, как и всегда после сна на солнце днем, распарило, и во рту его неприятно сластило.

— Айда домой, — сказал он, перебрасывая уток с руки на руку.

— Нельзя, надо бога вести как следует: осмеет народ.

Они, как и все сибиряки, редко заглядывали в церковь, но не попьянствовать во время праздника считали грехом.

С утра густо дымились трубы: жирным черным пятном полз дым в небо. Сразу было видно, что пекут блины и шаньги. На скамейках у ворот сидели мужики и, покуривая, говорили о хозяйстве.

На них были новые, пахнущие краской ситцевые рубахи, — не измятые еще рубахи топорщились колом, и похоже, что одели мужиков в бересту.

Парни ходили в ряд под гармошку по деревне.

Испорченная гармошка врала. Они же молча изгибались из стороны в сторону, лица у всех были серьезные, и не верилось, что идут пьяные люди, далеко пахнущие самогонкой.

За парнями, тоже в ряд, как утята за маткой, шли девки в ярких кашемировых платьях и голосисто пели:

Я иду-иду болотинкой,
Машу-машу рукой, —
Чернобровый мой миленочек,
Возьми меня с собой.

Кубдя и Беспалых бросили уток к учителю в сени.

Хотели снять ружья, но Беспалых сказал:

— Возьмем для близиру: хоть штаны рваны, а берданку имеем.

Умылись, повесили ружья зд плечи; Беспалых переобул для чего-то сапоги, потом вышли на улицу, поздоровались с парнями и пошли в ряд, под гармошку.

Гармонист шел в середине и, втянув губы в рот, так нес гармошку и с таким видом играл, словно научился и приобрел впервые ее. Солнце отсвечивало на жестянках клавишей, на кругленьких колокольчиках гармошки.

Под ногами гнулась молодая трава, из палисадников пахло черемухой, а на маленькой церковке торопливо, под "камаринского", трезвонили:

— Ту-лю-лю-ли-бо-ом!.. Бом!.. Бэм-м…

Когда так молчаливо и с удовольствием прошли две улицы, гармонист предложил:

— Айдате к Антошке?

Пискливый голосок из ряда сказал:

— Айдате.

Парни свернули к Антошке Селезневу.

Антон Селезнев, высокий и строгий мужик лет пятидесяти, встретил их у ворот. На нем был синий пиджак и штаны, вправленные в лаковые сапоги "Окладистой русой бородой, гладко причесанными, в скобу, волосами он тряхнул так самодовольно, что все ласково улыбнулись.

Он считался в селе всех богаче, и его всегда выбирали в церковные старосты, — поэтому-то он сегодня и угощал всех.

Селезнев провел парней к крыльцу, зашел в сени, постучал чем-то деревянным и проговорил:

— Заходи.

Парни один за другим заходили, выпивали по кружке самогонки, брали в руку пирог с калиной, — и кто был этим удовлетворен, тот выходил за ворота.

Кубдя выпил подряд две кружки, вышел на крыльцо, сел, откусил кусок пирога. К нему подошел петух, рыжий, с одним глазом.

Кубдя бросил ему корку, петух посмотрел пренебрежительно и тихонько отодвинулся. Беспалых чуть улыбнулся:

— Не ест, — сказал он. — Нравный.

Селезнев вышел с глиняной кружкой в руке и спросил:

— Еще, паря, не хочете?

Беспалых повел плечом.

— Потом, Антон Семеныч. У те петух-то пошто хлеб не ест?

— Время знат. Он у меня утром да вечером ест только. Два раза напрется — и ничего.

— Терпит?

— Не жалуется.

— Чудна Русь! — воскликнул Беспалых. — А самогонка у те добра. Табаку мешаешь, что ли?

— Ничего не мешаю, — сказал Селезнев, хозяйственно оглядывая двор. — У тебя что, голова болит?

— Не болит, а кружится.

Кубдя сказал:

— С большой ходьбы.

— Полевали? — лениво спросил Селезнев.

— Полевали.

— Бы-ват, — протянул Селезнев и замолчал.

Молчали так, словно вели большой и важный разговор. Селезнев выпил самогонки и выхлестнул остатки на землю.

— Пью, пью ее, — сказал он, — а не берет. Даже злюсь.

Беспалых посоветовал:

— А ты на голодно брюхо пей.

— На сохатого лихоманку напустить хочет. Ха-а!.. — рассмеялся Кубдя не столько над Беспалых, сколько над собой: голова его начала медленно и весело наполняться туманом.

Селезнев сел на крыльцо, свернул папироску.

— Робите? — полунасмешливо спросил он.

— Робим.

— Та-ак… Али дома места нету? Земля высохла?

Беспалых стукнул себя кулаком в грудь:

— Потому мы странники!.. Разжевал, Антон Семеныч?

— Валяй в охоту тогда; что к чужому человеку в кабалу лезть? Не вникну я в вас. Чужую грязь гатить?… Что проку-то?…

Кубдя с остановившимся, пьянящимся взглядом взял под мышки Селезнева.

— А ты, мил друг, не дури. Сам знаешь, с каких доходов на работу идешь. Потому-у: тоска-а!.. Был, я скажу тебе, в германскую войну, в Польше был, в Германии был, — и он, и он — все!..

Кубдя указал на Беспалых и еще на кого-то в ворота.

— Посмотрели: во-от, народ… Живут, скажу тебе, робют. Чисто, сухо, кругом машина. Он тебе и человека убивать машину придумал таку — по воде и по воздуху, не говоря обо всем прочим.

— Не ври хоть…

— А ты переври лучше. Поработал он тебе в силу и отдыхает.

— А тебе плохо?

— Плохо?!. — Кубдя разозленно заговорил: — Недовольны мы, понял? Желаем жить — чтобы в одно за всеми, а не у свиньи хвост лизать. Вот тебе, дескать, мамкина сиська. И с такого положенья встосковали мы!..

— Не все сразу. Скоро-то, знаешь, насчет кошек говорят…

— Зря говорят! Ленив человек-то, ленив, стерва! Ему бы все в пузе ковырять да брата своего вылаять. Нет, ты прожгись через работу-то да выплачься — вот и поймешь, на какое место заплатку ставить надо.

— А ты научи.

Кубдя соскочил с крыльца и, пошатнувшись, рассмеялся:

— Сам-то во тьме иду.

— Свечку надо?

— Не из твоей ли церкви?

Селезнев провел рукой по бороде от горла к носу и ухмыльнулся глазами:

— Свечки-то все одинаковы, лишь бы светили. Ты думаешь — с такой, а я — с другой, а к месту-то одному придем.

— К одному ли, Антон Семеныч?

Кубдя подхватил Беспалых под руку и пошел.

— Сиди, — сказал Селезнев.

— Пойдем лучше, проветримся. А то парень-то скис, — сказал Кубдя.

Селезнев шумно вздохнул и возвратился в горницу.

Тут сидели и пили самогонку гости из соседней деревни: маслодельный мастер — жирный, лысый, как горшок, мужик; мельник, как и все мельники, большой любитель церковного чтения и большой бабник, со своей дочкой; священник с дьячком.

Жена Селезнева, широколицая, высокая баба, наливала гостям самогону в рюмки и, колыхаясь перетянутым животом, говорила:

— Кушайте, не стесняйтесь, кушайте…

В избе было жарко. Пахло зерном прелым — от самогонки, хлебом, геранью, табаком.

Мельник пронзительно, словно в избе шла мельница о шести поставах, спорил с попом и дьячком о двоеперстном крещении.

Попу хотелось спать, но уйти было неловко, и он отпихивал от себя рукой мельника.

— Уйди ты от греха, уйди!..

— Я те докажу! — кричал мельник. — От закона божия докажу, от катехизиса, от всяких, всяких!.. Сознаешь?…

Псаломщик потрогал за плечо мельника.

— Что ты одно и то же затвердил? Ты факты приводи, а криком-то и дурак возьмет, да!..

Маслодельный мастер спорил со всеми тремя и, не слушая ни их, ни себя, бубнил:

— Поп! Хошь у те и рыло и брови как у пророка, а я тебя не желаю слушать, так как моя душа самого меня хочет слушать! У всякого человека есть внутри свой соловей… А ты мне там про священно писанье!..

Мастер поднял вверх руки и басом заорал:

— Благослови, владыко-о!..

Псаломщик отскочил от попа и умильно взглянул на Антона.

— Блистательно народ живет.

Антон чувствовал усталость во всем теле.

Была долгая утреня и обедня, причем нужно было стоять впереди всех и, ощущая на себе взгляды, кланяться и креститься особенно истово и неторопливо; работник куда-то скрылся, и ружно было самому гнать лошадей к водопою, дать им сена.

И брала злость, а не хотелось ради праздника злиться.

Селезнев взял псаломщика за плечи, усадил рядом с собой и сказал:

— Ну, рассказывай, Никита Петрович.

Псаломщик повел высохшим лицом во все стороны и сказал:

— Домовитый вы, Антон Семеныч.

— Иначе нельзя.

— У нас в России не так.

Антон взглянул на него оживившимся мыслью взглядом.

— Знаю. Бывал.

Псаломщик стиснул зубы и вздохнул так словно выпустил душу.

— Тоже хочу хозяйством обзавестись.

— Без хозяйства человек — ветер.

— А дальнейшее само собой, а?

— Что?

— Ну жизнь?

Псаломщик хитровато уставился на крупного чернобородого человека и подумал: "Крупен, дядюшка, А и плутень тоже".

Антон устало проговорил:

— Кто как хочет, тот и строит свою жизнь-то.

— А бог?

— Бог для ночи нужон. С ним дневать не приходится.

В это время к Антону подошла баба и сказала:

— Там те, мужик, спрашивают.

— Кто?

— Милиционеры, что ли. С ружьями, на паре приехали. У ворот.

Селезнев взглянул на ее побледневшее лицо и недовольным голосом проговорил:

— А ты уж скисла.

И, поскрипывая сапогами, мелким шагом вышел к милиционерам.

Их было двое. Они сидели в коробке и о чем-то разговаривали между собой. Каурые лошади утомленно отгоняли хвостом жужжащих мух.

Ямщик — молоденький мальчишка — смотрел на что-то у колес.

Селезнев подумал, что милиционеры свернули выпить, и он решил их угостить получше.

— Заворачивайте, — сказал он. Милиционеры взглянули на него. Один из них был на городской манер — бритый, без усов и бороды, второй, совсем молодой, с начесанным на фуражку курчавым хохолком волоса.

Милиционер постарше сказал:

— Ты Антон Семеныч Селезнев?

И то, что сказал он эти слова так, как их говорят на суде, не понравилось Антону. Он сказал:

— Я самый.

Милиционеры переглянулись и, перегибая коробок, вылезли направо.

К коробу сбирался народ — парни, девки. Старший милиционер оглянулся и увидел Кубдю и Беспалых с ружьями.

— Разрешенья есть? — спросил он все так же строго.

— Много, — весело отвечал Кубдя. Милиционер потрогал кобуру у пояса, и говорить такие холодные, протокольные слова ему, должно быть, очень понравилось. Он сказал:

— Потом разберемся. Вы не уходите.

— Ладно, — сказал Беспалых. — Мы ведь здешние.

— А народ пусть разойдется. В свидетели охота? Где тут староста?

Вышел староста, заспанный мужик в сатинетовой рубахе без опояски.

— Я староста, — бабьим голосом проговорил он. Милиционер с неудовольствием сказал:

— Дожидаться тебя приходится. Обыск вот надо произвести. Самогонку, говорят, курите?

— А кто их знат! — равнодушно ответил староста. Милиционеры были городские, и при виде этих лохматых пьяных людей, узеньких линий глаз — где бог знает какие мысли прячутся — они вначале немного трусили.

Потом, увидав, как мужики торопливо расступились перед шинелями английского образца, пуговицами со львами и голубыми французскими обмотками, милиционеры развеселились и, вспомнив про свою трусость, осерчали.

Младший, не привыкший к ружью и постоянно поправляющий ремень, входя во двор, крикнул:

— Пьянствовать тут!..

Крик его походил на жалобу, и он смолк.

Аппарат для курения самогонки — два толстых глиняных горшка с рядом медных трубочек и жестяной холодильник — стоял под навесом, на телеге, накрытой кошмой.

Тут — же стоял и бочонок с невыпитой самогонкой. Милиционер вытащил из кармана бумагу и чернильницу и начал писать протокол.

В толпе переговаривались:

— Ишь, хотят, чтоб цареву водку пили!

— Торговлю отбивашь, дескать!..

— И не говори.

Молоденький милиционер поджал губы и ссупил брови.

— Ишь ты, задело!

— Не пьет!

Составив протокол, милиционер разбил ружьем горшки, прободал штыком холодильник и сломал медные трубки.

Мужики молчали.

Милиционер опрокинул на землю самогонку. Образовалась лужица, блеснула темноватая крыша пригона, и самогонку впитала земля.

Запахло горячим хлебом.

— Вот паскуда! — крикнул кто-то из толпы.

Милиционеру было жалко и самогонку и себя, совершающего такие нехорошие поступки; он рассердился:

— Молчать, чалдонье!

Милиционер помоложе ухватился за ружье.

— Всех переарестуем.

Толпа задышала быстрее и нажала на милиционеров. Им было тесно; старший милиционер начал ругаться по-матерному, второй испуганно глядел в пьяные, быстро мигающие лица.

Мужики нажимали.

В груди и бока милиционерам уперлись чьи-то твердые локти и руки. Пахло самогонкой и еще чем-то нехорошим — кажется, прелым камышом от повети.

Затрещал коробок у ворот.

Старший милиционер попробовал пройти — не пускают. Кругом глаза и теплое человеческое дыхание.

Милиционер помоложе вскрикнул, раздался его голос немного с хрипотцой. Его товарищ вдруг длинно, матерком каторжан, выругался.

Кто-то из толпы — вертлявый и маленький — выскочил и ударил его в зубы.

Милиционер горласто крикнул и выстрелил подряд три раза в толпу из револьвера.

Охнули.

Толпа расступилась.

Милиционеры, согнувшись, побежали к воротам.

Лица их вспотели, дрябло сморщились и иссиня побелели, как известка.

Они вскочили в коробок. Мальчишка кучер гикнул.

Беспалых замахал руками.

— У-лю-лю-ю!..

И, сорвав с плеча ружье, выстрелил вслед им сразу из обоих стволов.

Один из милиционеров мотнул головой и нырнул в коробок. Ямщик на передке испуганно, по-бараньи, заверещал.

Кубдя снял берданку и выстрелил в воздух.

Коробок скрылся в переулок.

Мужики вышли из ограды с чувством большой беды.

У Беспалых обомлели ноги, он взглянул на Кубдю, и ему показалось, что Кубдя как будто доволен.

У Беспалых зашумело в ушах, и он быстро пошел в монастырь.

Кубдя догнал его на мосту и под стук каблуков в доски сказал ему прерывающимся голосом:

— Поохотились?…

Вечером Горбулии и Соломиных слушали, как Беспалых, задыхаясь и бегая по избе, рассказывал, как прогнали милиционеров.

Горбулин восторженно плескался руками в воздухе и поддакивал:

— Так их… так…

И было непонятно, почему так разбудилось это ленивое и сонное тело.

Соломиных сидел, поджав ноги калачиком, по-киргизски, и издали при свете сальника походил на божка.

Кубдя спал.

В монастыре протяжно пели.

В горах с шипом шумели кедры, и где-то далеко грохотало, должно быть "плакали белки", рушились льды ледников. Тьма зеленоватым кошачьим зрачком щурилась в окна.

В конце рассказа в сенях застучали. Кто-то долго шарил дверь. Беспалых смолк. Вошел Емолин и испуганно заговорил:

— Под суд подвели, сволочи! Кубдя, где Кубдя-то?

Беспалых сказал:

— Спит.

Емолин отскочил к дверям. Из темноты по-иному звучал его наполненный чем-то другим, не всегдашним, голос"

— Спит!.. Убил человека и дрыхнет. Вот каторжане, а! Господи, ну и угораздило меня связаться с ним! Теперь и меня-то из монастыря выгонят. А он дрыхнет. Буди, что ли, его, Егорша!..

Соломиных спросил:

— В сам деле убил?

— Наповал. Так в шею, братец ты мой, и всадил всю дробь.

— Дробью убил?

— И черт его угораздил!

Емолин подбежал и толкнул ногой Кубдю.

— Вставай ты, леший драный…

— Теперь вошьют, — сказал Соломиных, и Беспалых показалось, что говорит он, точно радуясь. — Или повесят, или расстреляют.

— Обоих?

— Може, и всех четырех.

— А нас-то с чего?

— Разбираться не будут.

Емолин дергал Кубдю и ругался:

— Вставай, каторжная душа, лихоманка. По-людски бужу, человеку тебя надо.

У Кубди кружилась голова, он присел на голбце, зевнул — в челюстях пискнуло.

— Что те, подрядчик, надо? — сказал он хрипло.

— Человек тебя спрашивает.

— Кто?

Емолин отошел к дверям и крикнул в темноту:

— Иди-ка сюда, Антон Семеныч!

Селезнев перекрестился и поздоровался. Кубдя взял ковш и с шумом напился.

— Ну, парень, и самогонка! — сказал он с удовольствием. — А ты что, на ночь-то глядя, пришел, дядя Антон?

Емолин сказал:

— Вот, клин тебе в глаз, еще спрашиват! Убил человека — и хоть бы что?

— Всем одна смерть, — сказал Кубдя, садясь на лавку.

— Ну, а я пойду, — торопливо сказал Емолин, — мне тут рук марать не приходится. Разбирайтесь сами, а только, как хотите, а повесят вас.

— Повесят, — равнодушно подтвердил Соломиных.

Помолчали сколько требуется по положению, и Кубдя спросил:

— Самовар, что ли, поставить?

— Не надо, — сказал Селезнев. — Я ведь ненадолго. К тому пришел — собираться вам надо.

Кубдя положил ногу на ногу и посмотрел в потолок.

— Наши сборы не долги. Куда идти-то?

— В чернь.

Беспалых переспросил:

— В тайгу?

Селезнев промолчал и немного спустя добавил:

— Как хошь, мне одно. Только вам уйти надо. Расстреляют колчаки-то. Я седла и тюки приготовлю, поди, под завтрашнюю ночь придут.

— Придут, — сказал Соломиных.

— В чернь, одно. Нам с этой властью не венчаться. Наша власть советская, хрестьянская…

Беспалых спросил:

— Думаешь, самогонку даст гнать? Селезнев опять не ответил ничего и спросил:

— Как вы-то морокусте?

Решили, что да, нужно идти в чернь. Селезнев пошел к дверям так, словно поить лошадей- не торопясь, и у него была широкая, лошадиная спина с заметным желобком посредине.

Кубдя посмотрел на него с уважением и, когда он ушел, сказал:

— Здоровый, черт, и есть у него своя блоха науме.

VI

Приземистый и краснощекий капитан Попов, начальник уезда в Ниловске, искренне был недоволен собой. В других уездах как будто ничего, а здесь — не то восстания, не то блажь.

— Балда! Бабища! — выругал он сам себя и велел денщику позвать прапорщика Висневского.

Возвращаясь к столу, он заметил, что нога у него как-то неловко косится. Он поднял ногу на стул.

Каблук скривился. Попов пощупал сапог. В таком положении и застал его прапорщик Висневский. Капитан, не глядя на него, сказал:

— Вот, говорят, деньги большие получаем. А сапог купить не на что.

Прапорщик считал себя очень вежливым и сейчас нашел нужным звякнуть шпорами и поклониться.

— Слышали? — спросил капитан, указывая пальцем на лежавшую на столе бумажку. — В Улее-то милиционера убили.

Прапорщик пожал крутыми плечами и подумал: "Меньше бы распускали их", — а вслух сказал:

— Пьяные. Не думаю на большевиков.

— Напрасно, — сухо сказал капитан. — В газетах сводки "На внутренних фронтах" появились. Это тоже, думаете, не большевики? Э-эх!., Углубления в жизнь у вас недостает.

Прапорщик обиделся.

— Возьмите сорок человек из ваших и успокойте их там, в Улее. Да имейте в виду: не на пьяных поедете.

— Приказ письменный будет? — спросил прапорщик.

— Будет. Напишут.

Капитан сделал плаксивое лицо и шумно вздохнул:

— Эх, господи! Вот времена подошли: не знаешь, откуда и народ рассмотреть. Измаешься… Курите?

Прапорщик закурил и, довольный назначением, подумал: "А он не злой".

В обед на другой день отряд польских уланов под командой прапорщика Висневского выехал усмирять крестьян.

Уланы были взяты из польского легиона, стоявшего в Барнауле.

Все они знали хорошо эту землю, горы и крестьян, которых ехали усмирять. Большая часть из них раньше работала у крестьян, еще при царе — по году, по два.

Некоторые из уланов, проезжая знакомые деревни, раскланивались с крестьянами.

Крестьяне молча дивовались на их красные штаны и синие, расшитые белыми шнурками куртки.

Но чем дальше они отъезжали от города и углублялись в поля и леса, тем больше и больше менялся их характер. Они с гиканьем проносились по деревне, иногда стреляя в воздух, и им временами казалось, что они в неизвестной завоеванной стране, — такие были испуганные лица у крестьян и так все замирало, когда они приближались.

Отъезжая дальше от города, уланы и с ними прапорщик Висневский чувствовали себя так, как чувствует уставший, потный человек в жаркий день, раздеваясь и залезая в воду. Там, у низеньких домишек уездного городка, осталось то, что почти полжизни накладывал на них город, — и уважение, и сдержанность, и еще многое другое, заставлявшее душу всегда быть настороже.

Все это сразу стерли в порошок и пустили по ветру бесконечные древние поля, леса, узкие, заросшие травой колеи дороги и возможность повелевать человеческой жизнью.

Все они были люди хорошие, добрые в домашнем кругу, и у всех почти были дети и жены, только прапорщик Висневский жил холостяком.

Прапорщик ехал впереди на серой лошади, заломив маленькую, похожую на пельмень шапочку, глубоко, с радостью дыша и воображая себя старым, древним паном.

Тонкоголовая лошадь с коротким, крепким крупом тоже чувствовала себя хорошо и, поигрывая мокроватыми желваками мускулов, шла легко и спокойно.

Вначале уланы ограничивались стрельбой в воздух, ловлей кур на ужин, но потом им это надоело, и они начали искать большевиков. Призывали старосту в поле и допрашивали:

— Кто большевикам сочувствует?

И спрашивали не в той деревне, где останавливались, а в соседней. Староста указывал, — тогда уланы ехали туда, арестовывали и пороли плетьми.

Взятые мужики указывали на других, и так, переезжая из села в село, уланы имели возможность оставлять по себе кровоточащие долгие следы.

Недалеко от Улей поймали действительного большевика- кузнеца, раньше бывшего в городе красногвардейцем и бежавшего в деревню после переворота.

Кузнец был низенький человеке длинными руками.

Кузнеца отвели к поскотине и тут, у избушки сторожа, пристрелили.

В этом же селе уланы вечером надолго ушли куда-то и, возвратясь, многозначительно друг дружке подмигивали и хохотали. Но, как и везде, никто не жаловался.

Уже поздно вечером в разговоре прапорщик понял что они насиловали девок, и это ему было неприятно, а вместе с тем и радостно знать.

Неприятно потому, что в городе насилия над женщинами не одобряли и за это мог быть порядочный нагоняй, а радостно потому, что прапорщику давно хотелось обнять здесь, на просторе, простую, пахнущую хлебом, деревенскую девку, а если не поддастся сама, то изнасиловать.

Прапорщику казалось, что все презирающие насилие лгут и самим себе и другим.

На другой день приехали в Улею, — это было ровно неделя с того дня, как здесь убили милиционера.

Так же стояли темные избы, так же блистали радугой зацветшие стекла окон, улица была узенькая, как обшлаг сибирской рубахи, темная и прохладная.

На горе, как лицо девицы в шубном воротнике, тонул монастырь в лесу. По мосту постукивали копытцами овцы; пахло черемухой и водой от речки.

Мужики были на пашне. Висневский строго приказал старосте собрать их к вечеру, а сам прилег под навес на телегу и уснул.

Уланы зарезали у старосты овцу и стали жарить ее посреди двора.

От костра летели искры, староста боялся пожара, но ласково улыбался и семенил вокруг уланов.

На высокий забор вскочил с усилием, помогая себе крыльями, петух и кукарекнул.

Один из уланов прицелился и выстрелил. Петух, как, созревший плод, грузно упал на землю. И тут староста ласково улыбнулся и проговорил:

— Ишь ведь, убил.

Улан взглянул на притворявшегося старикашку, ему захотелось выстрелить в эту ровную, как. столешница, грудь. Он отложил ружье.

Под вечер собрались мужики.

Прапорщик отобрал десять из них, самых страшных на вид, и велел посадить в избу, приставив часового.

Остальных мужиков уланы выпороли и отпустили.

Прапорщик спросил старосту:

— А те, которые убили, скрылись?

— Так точно, — ответил поспешно староста.

— И не знаешь где?

— Не могу знать.

Прапорщик выгнал старосту и велел позвать учителя.

— Садитесь! — сказал прапорщик Кобелеву-Малишевскому. — Очень рад познакомиться с культурным человеком!

Прапорщик не любил деревенских учителей, и от мужиков, по его мнению, они отличались только бритой бородой. Так и этот хлипкий и конфузливый человек ему не понравился.

Прапорщик угостил Кобелева-Малишевского маньчжурской сигареткой и спросил:

— Как вы живете-в такой берлоге?

— Привычка!

Кобелев-Малишевский чувствовал свою застенчивость, и ему было стыдно. "Вот одичал-то!" — подумал он и затянулся крепче, а затянувшись, поперхнулся, но кашель превозмог.

— Ну, — недоверчиво проговорил прапорщик, — не могу поверить, чтобы к такому месту привыкнуть можно! У вас, наверное, другие причины есть.

Кобелев подумал, что прапорщик, может быть, подозревает его в большевизме, и торопливо сказал:

— Мамаша у меня на руках, братишки. А в городе, знаете, тяжело жить. Теперь в деревню тянутся.

— Да, в городе не легко. Понятно.

Прапорщик подумал, о чем бы еще поговорить, и спросил:

— А крестьяне не теснят вас?

— Да как сказать… Не особенно… Известно — тайга, народ, сами знаете.

— Бродяги все у вас. И жулики.

Прапорщик поднял кверху брови.

— Много здесь еще крови прольется.

— Много, — согласился поспешно учитель.

— А вы как, не присутствовали тут… при безобразии-то?

— Нет, не пришлось.

— А кто убил, знаете?

Учитель подумал, что скрывать не к чему, и так, наверное, мужики сказали, — он назвал плотников и Селезнева.

Прапорщик расспросил еще кое-что и спросил фамилию.

— Кобелев-Малишевский, — сказал учитель.

— Странная фамилия! — удивился прапорщик.

И тогда учитель начал излагать, каким путем образовалась эта фамилия. В конце рассказа он, как и всегда, разжалобился сам и, как ему показалось, разжалобил и прапорщика. Висневский сочувственно пожал ему руку и протяжно сказал:

— Да, невыносимо культурному человеку здесь жить.

Учитель выругал мужиков, вспомнил плотников — и тех тоже выругал, и сказал, протягивая руку с растопыренными пальцами к прапорщику:

— Вот пятеро, а против государства идут. Залезли, как сычи, на Смольную гору и думают — уйдут.

— Куда? — оживляясь, спросил прапорщик.

Учитель вдруг понял свою ошибку.

— Простите меня, — сказал он, побледнев.

Прапорщик озабоченно прошелся по горнице и, подойдя к учителю, взял его за талию.

— Ничего, — сказал он, — ну, проговорились — и. ничего. Я не выдам вас. Я понимаю. С мужиками иначе как бы вы стали жить? Это хорошо.

Выходя от старосты, учитель испуганно и озадаченно спрашивал себя:

"Вот дурак!.. Вот дурак!.. Ну как ты это, а, как?"

И опасные, темные мысли торопливо заерзали в его мозгу.

— Завтра ты меня поведешь на Смольную гору. Далеко тут? Смотри, у меня карта есть, не ври.

Староста, заминаясь, проговорил:

— Десять… верст…

Замирая сердцем, прапорщик подумал: "Есть… Не уйдут…"

А вслух заносчиво сказал:

— А пока я тебя арестую, понял? Садись тут и не двигайся.

Староста сел, поцарапал у себя за пазухой, зашептал что-то про себя и подумал: "А меня засолил, паренек"…

Прапорщик почистил запылившийся национальный значок налевом рукаве и приказал денщику:

— Готовь ужин!

В день, когда прапорщик с уланами поехал ловить на Смольную гору бунтующих мужиков, эти пятеро скрывающихся людей — четыре плотника и Антон Селезнев из Улей — тоже шли на Смольную гору ночевать, но только не со стороны Золотого озера, где ехали уланы, а с востока, по осиновой черни.

При восходе солнца было еще душно.

— К дождю, — сказал Селезнев.

Шли друг за другом, гуськом. Травы были по горло, ноги липли к тучной, влажной почве.

Тонко пахло узколистыми папоротниками и светло- зелеными пучками, дикая крапива свивалась вокруг ног.

Подгнившие от старости темные осины, сломленные ветром, наполовину уткнулись верхушкой в большетравье, и приходилось идти под них, как в ворота.

Кубдя отвык ходить чернью и ругался:

— Тут пчела-то не пролетит, не то что человек. Нтоб озером-то пойти!

Селезнев обернулся и сказал:

— А мотри, парень, кабы озадков не было!

— А что?

— Всяк человек-то бродит. Вон поляки в Улею-то приехали. Баял я мужикам-то, айда, мол, в горы. Не хочут. Ну, теперь в тюрьме сиди.

— Кабы в тюрьме, — выкрикнул идущий сзади Беспалых, — а то пристрелят!

Селезнев быстро махнул рукой и поймал овода.

— Тощий паут-то, — сказал он, разглядывая овода, — зима теплая будет.

Беспалых воскликнул с сожалением:

— Эх! Пахать бы тебе, паря! За милую душу пахать. А ты воевать хочешь!

Кубдя пренебрежительно сморщился.

— Не мумли, Беспалых, словеса-то.

Селезнев полез через гнилой остов осины, обвитый хмелем. Остов хрустнул, поднялась коричневая пыль "Селезнев снял шапку с сеткой и потряс головой.

— Вот, лешак, весь умазался! Вы, робя, мотри под ноги-то, тут-таки нырбочки попадутся, неуворотному человеку —.могила!

— Чтоб тебе стрелило!

Усталые, потные, покрытые пухом с осин и похожие оттого белизной бород на стариков, вышли они на елань, а оттуда ход шел в гору легкий.

Ель, пихта, верные пни прошлогодних палов; где особенно задевал пожар, там росла осина с березой, но тоже молодая, веселая.

С кряканьем пролетела над березняком в сторону красная утка-атайка.

— На воду летит, — провожая ее взглядом, сказал Соломиных.

Горбулину, пока шли, все казалось, что идут по следу сохатого, сейчас он потянулся, и узенькие его глаза сонно блеснули.

— Скоро дойдем-то? — спросил он.

Беспалых рассмеялся:

— Посули ему озеро в рот!..

— А ты не гундось, кургузый! — обидевшись, сказал Горбулин. В минуты усталости он часто обижался.

Кубдя строго взглянул и сказал:

— А тут, ребята, не избу рубим, а свою жизнь. Надо лучше друг на друга-то смотреть. Нечего болтать!

Подниматься становилось все тяжелее…

Среди кедра и темно-зеленой пихты попались желтые поляны песчаных, с галькою, россыпей; серел покрытый мхом и лишайником камень.

Дул на россыпях ветер.

Селезнев снял шапку.

— Вспотел, как лошадь на байге, — сказал он и, крепко прижимая рукав к лицу, утерся.

По россыпи один за другим пробежали вихри, крутя хвою.

Селезнев блаженно улыбнулся:

— Опять к дождю, говорю, парни. Урожай ноне будет…

Он щелкнул языком, и Кубдя почувствовал смутно, нутром, его тяжелую, мужицкую радость. Кубде это не понравилось, и он усталым голосом спросил:

— Отдохнуть, что ли?

— Можно и отдохнуть. Тама-ка, за кедрой, глядень будет. Айдате!

Он свернул влево. Прошли мимо желтых, словно восковых, стволов сосен. Вышли на небольшую каменную площадку. Кубдя бросил суму и ружье и ухнул:

— У-у-у!..

— У-у-у-о!.. — далеко отбросило эхо.

— Вот местынь, — сказал Кубдя, — аж глазу больно!

И он, слегка наклонившись, будто сбираясь прыгнуть, глядел, пока Селезнев ходил куда-то за водой, а Горбулин раздувал костер.

Далеко внизу, зажатое меж гор, уходило Золотое озеро. Оно было синее, с желтоватым отливом, похожее на брошенный в горы длинный блестящий пояс.

Оторачивали озеро лохматые пихты, кедры. За озером в высокое бледное небо белыми клыками упирались белки.

А кругом — лес, вода и камень.

Кубдя лег на брюхо и поглядел вниз. На мгновение он почувствовал себя сросшимся с этим камнем. У него зазнобило на сердце.

Глядень обрывался сразу сажен на полтораста, а там шел пихтач, россыпи и камни. За пихтачом — озеро.

На средине глядня в три человечьих прохода поднималась кверху тропка.

Кубдя обернулся к Селезневу и крикнул:

— Антош, а ведь это она к нам в гору! Тропа-то! Узнал.

— К нам, — отозвался Селезнев, развязывая мешочек с солью, — вишь, соль отсырела.

Озноб на сердце у Кубди не прекращался.

Селезнев, грузно ступая, подошел к Кубде.

— Иди, чай поспел. Что на него смотреть, — камень и камень. Никакого порядку нету, ему и бог не велел больше расти. Сколько места под пашню пропадат!

Антон зорко взглянул вниз по тропе и слегка тронул Кубдю сапогом.

— Видишь? — сказал он шепотом.

Кубдя не понял:

— Ну?

Селезнев дернул его за руку и тоже быстро лег на живот:

— Да вон, налево-то, мотри.

Голос у Кубди спал:

— Люди!.. На вершине!..

— Поляки, — сказал Селезнев и отполз. — Красные штаны, видишь.

Они на четвереньках проползли несколько шагов, встали и подняли берданки с земли.

— Поляки, — сказал Селезнев плотникам. — Туши…

Беспалых яростно разбросал огонь и начал топтать сапогами угли.

— И чаю не дадут напиться, коловорот им в рот!..В чернь, что ли, пойдем?

— По-моему, в чернь, — сказал Горбулин и поспешно добавил:-Мужики донесли на нас.

Селезнев заложил патроны и пополз обратно.

— Кубдя!.. — позвал он плотника. — Айда-ка, попробуем.

Поляки поднимались медленно один за другим по тропинке и весело переговаривались.

Впереди на низенькой брюхатой лошаденке ехал староста.

За ним, на серой лошади, — солдат без винтовки, должно быть офицер. Ветер нетерпеливо чесал гривы лошадям.

Офицер часто оглядывался по сторонам и даже привставал в седле.

Но мужиков он наверху не замечал…

Антон близко навалился к Кубде, так что борода его терлась о плечо плотника, и, обкусывая бороду, он проговорил:

— Ты тово… третьего… я уж офицера…

— А старик-то?

— Старик — зря он… силком, должно… Ну!..

— Жалко человека-то… Не привык я…

— Ну, и оставался бы… Ничего нет легче человека… убить.

Селезнев положил ему руку на поясницу и ласково сказал:

— Бери, что ли…

Кубдя изнемог, поднял ружье, прицелился.

— Ну, уж бог с ним, — сказал он и выстрелил.

Как бумажки, сдунутые ветром, две лошади и два человека вначале будто подпрыгнули, потом полетели вниз с тропы, кувыркаясь в воздухе.

На тропинке кто-то пронзительно завизжал.

Беспалых выскочил на рамку камня, перегнулся и тоже выстрелил. Поляки медленно пятились, лошади храпели, а мужики, ощерившись, как волки, мокрые, бледные, стреляли и стреляли.

Староста погнал лошадь вперед, но она задрожала, забилась и вместе с седоком опрокинулась вниз…

Вечером действительно пошел дождь.

Мужики разложили большой костер под пихтой и варили щербу из сухой рыбы. Было темно, хвои словно перебирали пальцами, хрустели ветки.

Падал гром, затем желтая молния вонзалась в горы, и камень гудел.

— Гроза на Федора-летнего, — лениво сказал Селезнев, — плоха уборка хлеба будет.

— А нам-то что? — спросил Горбулин. — Нам хлеб не убирать.

Селезнев как будто с тоской произнес:

— Не придется нам, это верно…

— Верно… — отозвался Соломиных.

Кубдя посмотрел на две темные глыбы — Соломиных и Селезнева, и ему стало как-то не по себе.

— Жалко землю, что ли? — спросил он резко.

— Землю, парень, зря бросать нельзя. Нужно знать, когда ее бросить… — твердо сказал Селезнев.

— Ну, и любить-то ее больно не за что!

— От бога заказано землю любить.

— Не ври!.. Бог-то в наказанье ее людям дал, — прокричал Беспалых, — трудитесь, мол…

Селезнев упрямо повторил:

— Ты, Беспалых, не ерепенься. Может, бог-то и неправильно сказал. А только земля…

— Ну?

Селезнев взял уголек и закурил.

— У меня, Кубдя, в голове муть…

— Поляков жалко?

— Не-е… Человек — что его, его всегда сделать можно. Человек — пыль. А вот не закреплены мы здесь.

— Кем?

— Хрестьянами.

Кубдя озлился; сердито швыркая носом, он наклонился над котелком и помешал ложкой.

— На кой мне шут оно?

— Без этого нельзя.

Кубдя взглянул в его неподвижные глаза и словно подивился:

— Что я, поп, что ли?

— Може, больше…

— А, иди ты!..

— Надо, паря, в сердце жить. Смотреть… Понял?

— А что, я зря ушел? Граблю я? Грабитель?

Говорили они медленно, с усилиями.

Мозги, не привыкшие к сторонней, не связанной с хозяйством мысли, слушались плохо, и каждая мысль вытаскивалась наружу с болью, с мясом изнутри, как вытаскивают крючок из глотки попавшейся рыбы.

Беспалых, в нижнем белье, белый, похожий на спичку с желтенькой головкой, бил в щтанах вшей и что-то тихонько насвистывал.

Кубдя указал на него рукой и сказал:

— Вот — живет и ничья!.. А ты, Антон Семеныч, мучаешься. От дому-то нелегко оторваться тебе.

— Десять домов нажить можно, кабы время было…

— Ну?

— А вот не знаю, что…

Селезнев неловко поднялся, словно карабкаясь из тины, и пошел в темноту.

— Куда ты? — спросил его Кубдя.

— А так… вы спите, я приду сейчас.

Соломиных сожалеюще проговорил:

— Смутно мужику-то.

— Не вникну я в него.

— У тя душа городская. Не зря ты там года пропадал.

Соломиных достал ложки и начал резать хлеб.

— Теперь к нам народ повалит, — довольным голосом сказал он, стукая ножом по хлебной корке.

— Откуда? — спросил Горбулин.

— Таков обычай. Увидят, что за это дело как следует взялись.

Беспалых, натягивая штаны, вставил:

— А по-моему, возьмут берданки, переловят нас — да и в город. А у меня, паря, седни и вшей — у-у!..

— С перепугу.

— Должно, с перепугу.

VII

После избиения поляков отряд стал пополняться.

Ехали в большинстве из соседних с Улеею деревень, боясь мести из города. Такие приезжали вместе со скарбом, с женами и ребятами.

Но были из дальних деревень, почти все солдаты германской войны; они приходили впешую, с котомками и с берданками, у некоторых были даже винтовки.

Становище перенесли глубже в чернь, к Лудяной горе, и здесь разбили палатки. Уже было около полусотни человек.

Встретившись с Кубдей, Селезнев сказал:

— Начальника надо выбирать.

Кубдя словно вытянулся в эти дни, углы рта опустились, а может быть, придавал ему другой вид и прицепленный к поясу револьвер, снятый с убитого поляка. Кубдя согласился, и на паужин назначили собрание.

Кубдя влез на телегу, мужики сели на траву и закурили. Кубдя хотел говорить стоя, но раздумал и только снял картуз.

Среди пяти-шести телег, накрытых для затина кедровыми лапами, бродил белобрюхий щенок, из тайги пахло смолой, и казалось, приехали мужики на сенокос или сбор ореха.

Позади всех стоял на коленках Беспалых и улыбался маленьким, как наперсток, ртом.

Ему было приятно, что теперь они не одни и что с таким уважением слушают все Кубдю.

Кубдя говорил:

— Товарищи!.. Собрались мы сюда известно зачем, вам рассказывать не к чему. Никто никого не гнал, по доброй воле… А только против одного: не надо нам колчаковского старорежимного правления, желаем свою крестьянскую власть. Что мы, волки, всякого охотника бояться? У самих сила есть, а кроме — идет из-за Урала Красная Армия. Нужно продержаться, а там, как уж получится, видно будет. Та-ак… А теперь нужно выбрать начальника, потому овца — и та своего козла имеет, чтобы водить.

Мужики захохотали.

— Думал я, думал, — продолжал Кубдя, — ну, кроме одного человека, никого у нас нет. А так как надо назначить кандидатов, то мой голос за Антона Семеновича Селезнева.

— А мой — за Кубдю, — сказал Беспалых.

Кто-то еще сказал: Соломиных. Соломиных прогудел:

— Куда уж мне? Я с бабой-то едва справляюсь.

Долго мужики галдели, как на сходе. Начали поднимать руки. Большинство было за Селезнева. Селезнев густо покраснел. Беспалых сказал:

— Борода загорится.

— Мотри, паря, — добродушно рассмеялся Селезнев, — я теперь начальник.

Но вдруг сжал губы и быстро пошел меж возов к реке.

— Куда он? — недоумевая, спросил Кубдя.

Соломиных посмотрел на идущего по березняку.

Селезнева и ответил:

— Медвежья душа у человека, никак своей тропы не найдет.

Под вечер в лагерь пришел учитель из Улей Кобелев-Малишевский.

Он поздоровался со всеми мужиками за руку и сел рядом с Кубдей.

— А я ведь к вам, — неожиданно для себя сказал он.

Когда он шел, он думал только взглянуть на лагерь и уйти. Кубдя посмотрел на его вытянутую вперед голову, словно его хотели сейчас зарезать, напряженную улыбку и весело сказал:

— Милости просим!

Селезнев увидал учителя и обрадовался.

— Вас-то ведь нам и надо, Николай Осипович.

Учитель улыбнулся еще напряженнее.

— Приказ надо писать. А грамотного человека нету.

— Какой приказ? — спросил Кубдя.

— А вот что отряд действует, и пусть идут, кому надо. А наберется больше- мобилизуем округу.

Все одобрили. Селезнев достал бумаги. Учитель сел, взялся за перо, и робость его исчезла. Он весело взглянул на Кубдю и сказал:

— Что писать-то?

— Пиши, — говорил кратко Селезнев. — "По приказу правительства…"

Учитель запротестовал:

— Надо поставить, какого правительства.

— Лешего ли нас в деревне знают! Им на любое правительство начхать, абы их не трогали. Написал?

— "По приказу правительства…" Написал.

— Пиши дальше! "Объявляется сбор всех желающих… воевать с колчаковскими войсками… пешие и конные… старые и малые… брать с собой обязательно берданку или винтовку… оружия у нас мало…" Нет, это не надо! Сами догадаются. "Являться на сборный пункт…" Во-о!.. Как воинский начальник, чисто! А куда являться — не знаю.

— На небо, — сказал Беспалых.

Кубдя подумал и вставил:

— Говорим так: "Первый партизанский отряд Антона Селезнева", — и никаких.

Селезнев запротестовал.

— Нельзя, — сказал Кубдя, — мужик имя любит.

Все согласились, что мужик действительно любит имя…

В деревнях шел слух, что в город приехал из Омска казачий отряд атамана Анненкова. Деревни заволновались. Казаки отличались особенным сладострастьем жестокости при подавлении восстаний. Происходило это потому, что в отряды Анненкова и Красильникова записывались все особенно обиженные советской властью. Атамановцы на погонах носили изображения черепа и двух скрещивающихся костей.

На базарах загромыхали рыдваны, заскрипели телеги, — съезжался народ, и после базара, у поскотины, за селами, долго митинговали.

Выступали какие-то ораторы, призывали к восстанию, говорили, что Омск накануне падения, в Славгороде и Павлодаре — советская власть, и поутру видно было на таежных дорогах мужиков, с котомками и винтовками за плечами направляющихся к Антону Селезневу.

Город тоже жил тревожно.

Говорили, что десятитысячные отряды Антона Селезнева стоят где-то недалеко в тайге и ожидают только удобного случая, чтобы вырезать весь город, за исключением рабочих. На рабочих смотрели с завистью, а начальник уезда, капитан Попов, часто беседовал с начальником контрразведки.

И телеграммы "РТА" сообщали, что красные уже взяли Курган и подступают к Петропавловску, Омск эвакуируется, и, словно подчеркивая эти сообщения жирной красной чертой, ползли по линии железной дороги эшелоны с эвакуированными учреждениями и беженцами.

И по ночам горела тайга, — шли палы, и полнеба освещало алое зарево.

И при свете этого зарева из низенькой кирпичной тюрьмы выводили за город к одинокой белой цистерне "Нобеля" арестованных крестьян. Крестьяне крестились на горевший оранжевой ленточкой восток, и тогда в них стреляли.

И никому не известно было, кто их хоронил и где…

В середине июля поехал в тайгу отряд атамана Анненкова. Была это, вернее, часть отряда, две роты с пулеметами при четырех офицерах. Сам атаман со своими главными силами защищал тогда от восставших крестьян Семипалатинск.

Солдаты отряда были озлоблены и неудачами на фронте и тем, что сильнее разгорается восстание, а их перевозят из одного места в другое и убивают, и заставляют убивать.

Озлобленные, они жгли деревни, скирды, пороли и вешали крестьян или поджигали избы с ночевавшими там атамановцами.

Кубдя хотел ехать в город, дабы сговориться с большевистской ячейкой, работавшей в подполье, но прибежавший из города рабочий с мукомольной мельницы сказал, что ячейка переарестована и члены ее перебиты. Да и в отряд прибывали и прибывали люди.

Имелась уже своя канцелярия, где главенствовал учитель Кобелев-Малишевский, хозяйственная часть, которой управлял Соломиных, и все больше скрипело телег в отряде, и все больше приходило людей к Кубде и Селезневу жаловаться.

Говорили теперь обычные крестьянские нужды: сожгли хлеба, избу, угнали скот, того-то убили; у всех было почти одинаково и говорили одинаковыми немногословными предложениями, но от каждого мужика и от каждой бабы, отходившей после жалобы прочь, оставалась на сердце все увеличивающаяся тяжесть.

Осанка у всех партизан стала слегка сгорбленная, бросили пить, и даже Беспалых, если выпивал, то, ложась спать, стыдливо отворачивался к стене.

Никто этой перемены не замечал, все шло как нужно, люди строжали, отряд становился крупнее, лишь Кубдя временами судорожно хохотал, махая руками, — видимо, старался отойти дальше от обступившего всех чувства связанности с землей, с ее болями и от этих пахнущих таежным дымом людей, каждый день прибывавших на телегах, верхом и впешую на Лудяную гору.

Один Селезнев ходил с головой, откинутой назад, улыбаясь, обнажая. верхние резцы зубов.

— Попом тебе, Антон, быть, — говорил Кубдя.

— А тебе — грешником.

Однажды прискакал верхом Емолин. Он радостно потряс всем руки, а Кубдю похлопал по плечу.

— Живешь, парень? Я вас, подлецов, в люди вывел. Молиться на меня должны.

— Достроил амбары-то? — спросил Кубдя.

Емолин закрыл глаза и помотал головой.

— Пока достроишь с вашим братом, нижний ряд сгниет. Ну и времена! И что такое деется, никак я не пойму. Спятил народ, что ли? И смешно и дико смотреть-то…

— А ты поменьше смотри.

— Неужто нельзя?

Емолин плюнул и лукаво хихикнул:

— Я ведь хозяин. Мне любопытно, как люди жисть устраивают, я и смотрю.

— Ты помогай.

— Ну, от нашей помоги вшами изойдешь. Тут инова калибра человек требуется. Я вот метаюсь- бетаюсь, езжу-езжу и никак не пойму, какой тут человек надобен. Режут друг друга, жгут и все ждут кого-то, а?

Емолин подтянул подпругу и залез в седло.

— А у вас тут слобода! Кто хошь приезжай. Вот они какие, нонешние-то разбойнички, видал ты их! Чудно живете, паре, чудно!

VIII

Шли разговоры о белых:

— Бегут, бают, колчаковские-то войска!.. Чуть ли не Омск взяли. Вся земля под советской властью, паре, будет, но-о!..

Маленький веснушчатый Беспалых даже присел на корточки, словно не мог выдержать такой мысли.

Горбулин кормил из черепка белобрюхого щенка молоком. Щенок мотал мордой, белые брызги летели вокруг, сползали по мягкой шерсти. Между возами ходили мужики с тоскливыми и озабоченными лицами, в бору звенели топоры, ржали лошади.

— Где зимовать-то придется? — сказал Горбулин, похлопывая щенка по спине. — Одуреешь без работы- то. Мается-мается народ и сам не знает пошто.

— Знал бы — так не маялся. Анненков-то близко.

— Лихоманка его дери, сломит и он шею!

— А там как придется. Либо он, либо мы, — кому- нибудь придется.

— Чернь-то большая, уйдем.

— С пулей далеко не уйдешь. Им ведь английского пороху не жалко.

Беспалых удивленными глазами посмотрел в тайгу и со злостью вскричал:

— И как только английский мужик смотрит? Зачем таку пакость позволяет? Не может быть, чтоб неученых не было! Добро бы наша темень была, а то ведь у них, бают, и неученых-то нет.

— Врут! — сказал Горбулин с убеждением. — Не может быть, чтоб неученых не было; дураков везде много. А посылают снаряжение и морочут, что, дескать, охотиться народу надо.

— Из винтовок-то?

— Из винтовок на медведя, а там в прочего зверя.

— Обмундированье-то как, а?

Горбулин озадаченно посмотрел в лицо Беспалых.

— А это уж их дело, не знаю!..

Подошел Кубдя, немного вялый, с тревожным беспокойством на корявом лице.

— Собирай манатки-то, — торопливо сказал он.

Беспалых вскочил.

— Уходим, что ли? Я сказывал, Анненков близко.

Кубдя поправил пояс. Патронташ и револьвер как будто стесняли его.

— Никуда не уходим. Мы тут будем. Бабы с возами уйдут… от греха дальше. А нам, коли придется, так в белки надо…

— По другому следу?

Беспалых крепко уперся в землю и свистнул.

— Вот плакались, работы нету!..

Между возами шла спокойная широкая фигура Селезнева. Он хозяйственным взглядом окидывал телеги и рыдваны, и как поторапливал раньше при молотьбе, немного покрякивая, так и теперь торопил:

— Собирайся, крещеные, собирайся! Эку уйму лопотины-то набрали.

Какая-то старуха в грязном азяме всплакнула.

— Жалко ведь барахло-то, Антон Семеныч.

— Так… так… — деловито сказал Селезнев.

Горбулин довольным голосом произнес:

— Айда, большак!..

Через час по таежным тропам, подпрыгивая на корнях, тянулись в черни ирбитские телеги, трашпанки, коробки.

Пищали ребятишки, в коробах гоготала птица, мычали привязанные за рога к телегам на веревках коровы, а мохноногие, пузатые лошаденки все тащили и тащили телеги.

Поспевала земляника, и пахло ею тихо и сладостна Как всегда, чуть вершинами шебуршили кедры.

А внизу на далекие версты в тропах ехали люди: плакали и перекликались на разные голоса, как птицы.

Человек триста партизан пошли за обозами за Золотое озеро, на елани осталось не больше сотни.

Ушедшие были вооружены пистонными дробовиками, а оставшиеся — винтовками. Расставили сторожевые посты, часовых и по тайге секреты. Стали ждать.

— Доволен? — спросил Кубдя у Селезнева. — Али еще скребет?

— Как-нибудь проживем, — отвечал Селезнев, устало ухмыляясь.

— Вот и благословили тебя. Должон доволен быть.

В голосе у Кубди слышалось раздражение.

— Не жалуюсь. А кабы и пожалиться — какая польза?

— Будто новорожденный ты, ступить не знаешь куды.

Селезнев вскинул взгляд поверх головы Кубди и повел рот вбок.

— Слышал ты, — сказал он смягчающе, — Улея-то в персть легла?

Беспалых одурело подскочил на месте.

— Сожгли?…

— Спалили, — просто ответил Селезнев, вынимая кисет. — Ладно, бабу вовремя увез. Повесили бы. Озлены они на меня.

— Придут седни.

Селезнев завернул папироску, прытко повел глазами и слегка прикоснулся рукой до Кубди.

— Седни не будут, помяни мое слово. А Улея-то только присказка, притча-то потом будет.

Он разостлал шинель на землю.

— Ложись, отдохни.

И, положив свое тело на землю, он углубленным, тягостным голосом проговорил:

— Самое главное — не надо ничему удивляться. А там уже и гнести нечему тебя будет, а? Кубдя! Ты как думаешь?

— Я вот думаю, — сказал Кубдя, — что у нас пулеметов нету, а у них три. Покосят они нас.

— Они укоротят, — с убеждением проговорил Горбулин.

Селезнев сорвал травку и начал ее разглядывать.

— Мала, брат, а так можно брюхо лошади набить, беда! — сказал он с усмешкой. — Ноне травы добрые. Оно, конешно, у кого косилка есть, лучше чем литовкой. А я так морокую, что в кочках-то с машиною не поедешь, Кубдя?

Кубдя тоже ухмыльнулся:

— Не поедешь, Антон Семеныч.

Селезнев утомленно закрыл глаза.

— А и устал я в эти дни. Будто тысячу лет прожил. Ты, Кубдя, жиреть начал.

— Во мне-то и никогда жиру не было.

— Это плохо. Без жиру — как без хлеба. Завсегда запасы надо иметь.

Он прикрыл лицо картузом и крупно зевнул.

— Добро, хоть гнусу нет. А то б заели.

И, лишь чуть прикрыв глаза, сонно захрапел.

Через два дня, поутру, партизаны встретились с атамановцами у Поневских ворот.

Поперек речки Буи лежит восемь громадных камней. Среди них с плеском и грохотом скачет вода, вскидываясь белыми блестящими лапами кверху.

У левого берега вода спокойнее, здесь даже можно проскользнуть на лодке.

Вверх дальше по Буе — горы, похожие на киргизские малахаи из зеленого бархата, а внизу — речная заливная равнина.

Партизаны спускались по реке, а атамановцы поднимались.

Атамановцы растянулись по елани длинной цепью, окопались, поставили два пулемета и начали стрелять. Мужики стреляли поодиночке, тщательно прицеливаясь, разглядывая, не высунется ли казак. Несколько раз атамановцы вскакивали и с неверными криками "ура" бежали на партизан.

Но тотчас же падало несколько убитыми и ранеными; атамановцы опять окапывались и торопливо щелкали затворами.

Мужики лежали за кедрами и молчали.

На небольшой елани, слева окруженной потоком, справа — чащей, в которой лежала не стрелявшая вторая рота атамановцев, резались пули перестреливавшихся.

Людей кусали комары, и тех из атамановцев, которых ранило, пекло солнце, они просили пить.

Но пить им никто не давал; всем хотелось убить больше тех мужиков, которые спрятались за кедры и неторопливо метко стреляли.

Так они перестреливались около полутора часов.

Наконец офицеры устроили совет и приказали наступать, то есть во что бы то ни стало идти на стрелявших из-за деревьев партизан и перебить их.

И хотя бежать в высокой, опутывающей ноги траве было нельзя и не было надежды, что партизаны побегут и не будут стрелять, все же мысль эта никому не показалась дикой, и атамановцы, вместе с офицерами крича "ура" и стреляя, полезли по траве и по чаще. В раскрытые рты набивалась трава, осыпающая неприятную сухую пыльцу.

Рядом как-то немного смешно падали раненые и убитые, атамановцы же продолжали кричать "ура", стрелять и идти вперед.

Из-за кедров все так же помаленьку, лениво стреляли мужики, и казалось, что дерутся они не серьезно, а сейчас бросят ружья и выйдут просить мировую.

До кедров осталось не более ста шагов, как вдруг атамановцы выстрелили разом и закричали:

— Ура-а!

От этого слабого крика ли, или от чего другого, но атамановцы почувствовали, что им плохо и что им нужно бежать. Атамановцы остановились и закричали уже совсем не своим голосом:

— У-а-а-а…

И, повернув обратно, побежали.

Из-за таежных стволов, на окаемок, выскочили мужики в азямах, в ситцевых рубахах и нестройно заорали:

— Бросай винтовки-и!..

"Конец…" — думали атамановцы и бежали, сами не зная куда.

Позади себя им мерещилось мужицкое дыхание, оскаленные, лохматые лица, и медно-красные пятна заплясали в глазах у атамановцев.

Некоторые из них бросились в воду и поплыли на другую сторону.

Туда же прыгнули двое офицеров, но плыть они не умели и, непонятно суетясь руками в воде, схватились за сучья повисшей над водой талины.

В это время на берег выбежали Кубдя и Беспалых и, увидев офицеров, словно напоказ, подождали, пока они крепко уцепились за сучья, тогда, вскинув ружья, выстрелили.

Напрягая волну, река потащила тела.

Насилу добежав до конца елани, атамановцы увидали здесь свои пулеметы.

Тогда они вновь почему-то почувствовали силу и начали отстреливаться.

— Назад! — оглшенно заорал Селезнев. И, как цыплята под наседку, пригибаясь, мужики побежали в тайгу.

На берегу Беспалых почувствовал боль в голени и, пощупав мокрую штанину, сообразил: "Ранен".

Он улыбнулся вдруг ставшим белым, как старая кость, лицом и сказал громко Кубде:

— Ранили меня…

— Эх, олово! — сказал Кубдя и, взяв его под мышки, повел.

Позади на елани опять шли вперед атамановцы.

Мужики, отстреливаясь, медленно повернули вправо и пошли в горы.

А их снова ровной цепью, стреляя и прячась за стволы, догоняли атамановцы.

— Ура-а! — время от времени кричали атамановцы.

Ноги у Беспалых ныли, голова тяжелела, и все тело словно было лишнее.

Его вели, подхватив под руки, Кубдя и Горбулин, а позади шел растрепанный и потный Селезнев и после каждого выстрела торопил:

— Иди, иди, не отставай!..

Вошли в березовую чернь.

В бледноватой зелени берез, как темные пуговицы на светлом платье, пихты.

Опять мешали идти огромные травы, не было уже папоротника, но резал руки сладко пахнущий осот.

Беспалых, словно охмелев от боли начал заплетаться языком и при каждом шаге отчаянно кричал:

— Пустите, ребята, пустите!

И, ощущая цепенеющую усталость в руках, Селезнев пятился, стреляя, и печальным голосом повторял:

— Не ной, Беспалых… не ной, парень… Поторапливайся, поторапливайся… Не отставай…

Мужики уже всей оравой ушли вперед.

Подыматься в гору становилось все круче. Остановились перевязать рану Беспалых, но, услышав близко перекликающиеся голоса атамановцев, опять пошли.

Под ногами скользили гальки, далеко по окаемку приходилось обходить каменные "лысины", а позади не переставая щелкали впустую выстрелы атамановцев.

Селезнев повеселел и повесил за плечи винтовку.

— Уйдем, — сказал он. — Уведем их к лешему!

Голова у Беспалых покачивалась, как созревшая маковка под ветром.

Солдатские штаны смочились густой кровью, этой же кровью были запачканы руки и Горбулина и Кубди.

У Кубди на локтях сатиновой синей рубахи была широкая прореха, виднелось розоватое, искусанное комарами тело.

Селезневу стало муторно смотреть, и он отстал.

Чем они выше подымались крутыми подъемами между плитами камней, величиной с избу, серых, с ровными, словно отпиленными краями, тем сильнее они чувствовали какую-то ждущую их неизвестную опасность.

Они начинали прибавлять шагу, несмотря на усталость, не огибая россыпей.

Кончились березки, осины.

Лохматились одни кедры, и хотя так же грело солнце, но с белков дул суровый, крепкий и холодный ветер.

Они затянули крепче пояса и, как будто желая разорвать опутывающие сети тишины, нарушаемой одним ветром, заговорили громче.

Под ногами захрустел мох.

Они остановились, вытерли замазанные глиной в черни ноги об седую, хрумкающую, как снег, траву, затянули крепче рану у Беспалых, переглянулись и молча торопливо пошли выше.

Ветер развевал волосы, горбом вздувал рубахи.

Мысли, с устатку ли, с другого чего, разжижались, и нельзя было заставить их исполнять свою обычную работу.

Селезнев теперь указывал дорогу.

Он был мокр, — даже толстый драповый пиджак вымок, будто был под дождем. Белки глаз его подернулись красными жилками, а зрачок все расползался, и расползался, как масляное пятно на скатерти.

Он кинул фуражку и шел простоволосый с расчесанной ветром черной бородой.

Кубдя чувствовал себя разопревшим, утомленным.

Рядом на руке висел маленький, кричавший все время рыжеволосый человек. У этого человека был постоянно разинутый рот с болтавшимся там обрубком языка, рот, издававший такие звуки, как будто резали ножницами листы железа, и временами Кубдя никак не мог вспомнить, где они видели эти мокрые усы и веснушчатую, морщинистую переносицу.

Вдруг россыпь расширилась, и они увидели перед собой голое холмистое поле.

По полю ровной цепью стояли люди с винтовками, и навстречу бежало шесть человек с револьверами.

Люди были одеты в английские шинели, и мужики, взглянув на них, почувствовали холодный ветер и заметили недалекие, похожие на синеватые сахарные головы белки снегов.

Селезнев сорвал оружие и крикнул и прервал крик выстрелом:

— Беги…

"Бу-o-ax!"

Затем он замахал руками на Кубдю, лицо его неожиданно помолодело, и он торопливо сказал:

— Бросай… беги…

Он наклонился, сунул Беспалых револьвер и, Пригибаясь, побежал.

За ними побежали остальные.

Беспалых стало страшно и, желая отвязаться от мыслей о себе, приставил револьвер к виску, но раздумал и выстрелил в бок.

— Все!..

Обрывками на бегу думал Селезнев:

"Путем… ошибся… Надо было…, мокрой… балкой…"

И ему пришло в голову, что он хотел еще увидеть идущих из России красных.

"Посмотрим…" — мелькнуло у него в голове.

Он остановился и ровным голосом сказал:

— Стой, паря! Не убежишь!

Услыхав его голос, Кубдя подумал: "Мертвец", — и быстро остановился.

Позади них лег Горбулин, потерявший винтовку в бегу.

— Посмотрим… — сказал Антон, всовывая обойму.

IX

Через неделю сводка "На внутренних фронтах" сообщала, что в районе Улей бандитские шайки Антона Селезнева рассеяны, а сам он погиб в перестрелке.

А через два месяца партизаны и регулярные части Красной Армии взяли Ниловск, и крестьяне привезли с белков трупы Селезнева, Кубди и еще четырех неизвестных.

Вырыли глубокую могилу, пришли рабочие с красными знаменами, оркестр играл "Интернационал", ораторы в серых шинелях с жестяными звездочками на белых заячьих шапках долго говорили и указывали рукой на восток.

В стороне же, позади процессии, стоял подрядчик Емолин в желтом овчинном полушубке и смотрел на красные знамена, ярко сверкавшие трубы музыкантов. На душе у него было умиление и жалость. Он вытирал на носу слезы и говорил соседу:

— Заметь: хо-орошие парни были.

1920–1921

ЦВЕТНЫЕ ВЕТРА

1

Бей дрофу в голову! В крыло или в грудь ударишь- соскользнет пуля, и летит птица умирать в камыши.

Забыл это Семен, промазал птицу.

Рвет злобно нога его алый мышиный горошек, золотую куриную. слепоту — нежные девичьи травы.

Траву ли тут жалеть?

В долине пахнет по-праздничному теплыми листьями. Сосна смолью течет с гор; небо камнем, как шарфом, обложено, и гудят в Чаган-Убинском урочище синие кедры.

Идет, прихрамывает на одну ногу.

На ногах бродни икры давят, тело трут в паху штаны, мокрые от пота, а до поселка четыре версты — Чаган-Убинское урочище надо еще перевалить.

— Порох вздорожал — не найдешь, а дрофа — в тридцать фунтов. Бей дрофу в голову!

— Кикимора!

Заяц перед ним монгольский, зеленоглазый — талай, выскочил на дорогу, уши поднял, смотрит. Даже заяц-талай и тот понимает — дорог порох.

Налево в синих камышах в сытом гоготе гуси. По привычке вскинул он ружье, пошел, но вспомнил, свернул на старую дорогу.

— Бей дрофу в голову!

И никогда так не случалось — сплутал он.

Смотрит — мочажина тускло-синяя, болотина, из мочажины ударил в небо черныш-утец.

— Тьфу ты, пропастина!

Стал Семен свертывать на тропу, а тут перед грудью елань — поляна. На елани высокий, лилово- мшистый камень, а подле камня трое сидят. Еловую сухостоину жгут, на треножнике — чайник.

В шинелях трое те, в грязных, оборванных. Лица мутные, земельно-синие, а глаз кипит беспокойно по небу, по травам, по камню.

Смотрит — чужие, в его волости таких нет. Один высокий, длинный, как сосна, а лицо медно-желтое — спокойно, и только глаз, как у всех…

И будто затопилось радостью что внутри у Семена. Палец еле курок поднял.

— Неужто, восподи?… Ане?…

Они! На земле, подле костра, темно-синие красногвардейские шапки. Винтовки к камню прислонены.

Выбрал Семен которого потолще. Взял на этот раз под ухо. Верностно.

Выстрелил.

Пал красногвардеец, рукой прямо в костер, а двое других прыгнули в чащу. Не успел патрона сменить…

Обождал Семен, с какой стороны валежник затрещит.

Жук грозно валится с ветки на пенек. Чирок в мочажине крякнул.

Не слыхать, куда бегут. Плюнул.

— Лихоманка вас дери! Ну и одново хватит!

Подобрал он винтовки, два узелка с бельем.

книжку какую-то, а убитого за пояс оттянул от костра, прикрыл в кустах хвоей.

Вышел по тропе в Чаган-Убинское урочище. Тяжело винтовки нести, но от радости — ничего, терпеть можно.

— Вот те и мочажина, — сказал весело.

"А главное, — подумалось еще злобно, — у дрофы перо серое, крепкое — пуля не берет, бить дрофу надо в голову, в глаз…"

II

Пахло из огорода теплым назьмом. У плетня плескалась выше головы суровая, иззелена-синяя крапива. За плетнем стремительно разговаривали.

Семен спустил винтовки передохнуть. Достал шелковый кисет.

Женский голос спрашивал тревожно:

— А кабы куда хоть, Листрат Ефимыч? Прямо сердце сгорело!.. Попрекают, попрекают!.. Роблю я плохо, што ли?…

Низко отвечали назьмы:

— Терпеть, должно, надо. Больше што я скажу? Я Настасьюшка, много вер прошел, все бают: терпеть "Ну, терпеть — так терпеть! Муравей вон терпит и поди ты, мразь колючая, какие хоромины воздвигает!

Встал Семен, раздвинул крапиву локтями. Поднимая голову над плетнем, сказал досадливо:

— Батя, опять хороводишься тут?… Мочи с тобой нету, по волости всей послух… Наложниц завел, хахаль, едрена мышь!

Калистрат Ефимыч, туго поглаживая твердую и прямую поясницу, не спеша отозвался:

— А ты иди, иди… Отцу у те спрашиваться?..

— Хороводиться удумал на старости лет-тоі Срамота по народу на дом-то… Хахаль!..

Угловато Семен взглянул на помятые гряды, на гладкие губы женщины. Выдвинув вперед острые локти, пошел.

— Гряды перемнут, жеребцы!.. Пёрся бы в чужой огород… Терпеть, грит, надо, а сам терпит, ишь?…

Подымая винтовки, крикнул:

— Батя! Домой иди — Каурку упречь надо, Краснова я там подбил…

— Соболя, што ль?…

Остро млела в жару земля. Ползли запахи — сухие и тревожные. Грязно-синеватые бежали гряды.

Колыхалась у Настасьи Максимовны твердая, порывистая грудь, словно бился под шеей подстреленный черныш-утец. Сизая, атласистая кофта, Капли крови по чернышу-птице — алые пуговицы"

— Прямо хоть шепотом говори, Настасьюшка!

Ответила гладкими, мягкими, совсем девичьими губами Настасья Максимовна:

— Шепотом-то… надо в ночь…

И улыбнулась смертоносно, по-девичьи.

Костлявый, впалый лоб у Калистрата Ефимыча, а тело широкое, тяжелое, — и длинна тяжелая впроседь борода. Пристально поглядел на ее гладкие и мягкие губы.

Низко протягивая к земле огромные руки, оглянулся, сказав:

— Ишь…

И не понимала Настасья Максимовна — радоваться в плаче или плакать в радости?..

А Семен в это, время у старосты.

В грязном и заплеванном поселковом, как всегда, мужики на что-то жаловались.

Блестели Старостины веселые, легкие, синеватые глаза. Желтели напускные на сапоги шаровары.

— Семену Калистратычу бога за пазуху!..

Сказал Семен:

— У те приказ-то далеко?

— Это которой? — веселился староста. — Ноне народ беда любит приказывать. Приказов этих тьма!..

— Што третьеводнись читал сходу.

— Длиннай?…

Досадливо махнул рукой Семен.

— Далеко спрятан, должно?… А ты найди!

Староста захохотал.

— Писарь, найди тот, што за новой печатью. Как ни правитель, так печать!

Достал писарь из стола бумажку. Семен просит:

— Читай.

— Читай, — согласился староста. — Это, должно, насчет красных.

Прочел писарь:

— "Разбежавшиеся красногвардейские банды терроризуют население, уничтожая скот, поджигая леса и убивая… Вследствие вышеизложенного… принимая лично все меры… вызвать охотников… назначая наградой за каждого убитого — сорок рублей…"

— Будя, — сказал резко Семен. — А подпись какая?

Посмотрел писарь в конец, похвалил:

— Подпись настоящая — полковника Седлова. Хороший полковник: канцелярия у него в полтораста человек и все георгиевские кавалеры…

Пощупал бумажку Семен.

Выпрямил согнувшийся козырек фуражки.

Закурил писарь папироску и спичкой горючей муху на приказе прижег. Староста заговорил о хлебах. Слова у него были похожи на кряканье утки, все одинаковые.

Сказал Семен:

— Ты мне удостоверенье, писарь, напиши. На краснова-то, по приказу.

— Аль убил? — спросил староста.

— У Чаган-Убинского… трое было, да двое-то улетели…

— Чаща, — сказал один из мужиков. — Уйти легко.

Велел староста написать бумажку в волость.

— Там тебе выдадут, — сказал он. — Ты сам ужо вези. Дай-ка, писарь, шпентель.

Подфамиливая бумагу, сказал:

— Из-за твоих сорока рублей сколько хлопот.

В словах старосты егозила зависть.

Мужики не спеша говорили о дешевеющих деньгах, о привезенных из Владивостока товарах, о том, что можно идти в тайгу сбирать "керенки".

— На это надо счастье, — сказал староста.

Под навесом Семена ждала запряженная в ирбитскую телегу лошадь. Калистрат Ефимыч сидел на наваленных бревнах. Фекла выбивала на крыльце одеяло.

— Какова зверя-то поднял? — торопливо спросила она. — Видмедь осенний-то дешев. Тридцать пять в Улее давали в прошлом году. Видмедя, што ль?

— Садись, — сказал Семен.

Баба тряхнула широкой ситцевой юбкой и ушла.

Калистрат Ефимыч открыл скрипящие тесовые ворота.


В синевато-зеленый поздний вечер приехал из армии младший сын Дмитрий. Был он низенький с толстыми угловатыми челюстями, с твердо посаженной головой. Устало висела длинная солдатская шинель.

Прибежала жена из пригона, с подойником, крепкотелая, бойкая Дарья. Не снимая шинели, Дмитрий прошел за женой на сеновал. Долго там слышалось его прерывистое дыханье и охрипший солдатский голос.

Потом с плачея, оправляя волосы и платье, вбежала в избу Дарья, запыхавшись, спросила:

— Самогон есть?… Самогону просит.

В горнице плакала на голбце слепая старуха Устинья. По столу лапил таракана белоглазый котенок.

— Брысь, — со стоном сказала Дарья. — Самогонки-то нет, баушка?…

— Не знаю, Дарьюшка, не знаю. Митенька, бают, с войны приехал… А?…

Дарья порылась в сундуках, в своем, Феклином, и растерянно оглянулась.

— Нету, баушка, самогону!

Плакала старуха, широко раскрыв бельма мокрых глаз, похожих на бабочек на тонком, замшелом пне.

— Не знаю, Дарьюшка не знаю…

— Пойти поселком разве?… К попу, што ль?…

Вошел Дмитрий, он был все в той же шинели, только на ноги вместо солдатских штиблет надел большие пимы-чесанки.

— Нашла? — громко и хрипло спросил он.

И был точно пьян долгим хмелем. Размахивая руками, шумно проговорил:

— Пашла!.. Жива-а!.. Баловать вам без мужей-то!.. Чтоб в два счета — марш!..

Заметив старуху, подсел на голбчик.

— А ты плачешь все, баушка?… — громко, точно пугаясь чего-то, проговорил он.

Старуха утерла рот концом платка и сквозь слезы, часто кашляя, заговорила:

— Народу-то бьют — страсть… А тебя, Митенька, где ранили?

Дмитрий захохотал во весь голос:

— С раной, баушка, с раной… обязательно… На войне усех ранили, нет такого человека, чтоб не раненый… Верна, бабка, а?

— С кем воевали-то?… Бают, с австрийским царем?

— Не помню!.. Много воевали — с немцем, с австрийцем воевали, с Калединым… Всех царей перебили, между собой бились… Нас через фронт, — валяй, — грит, ползи домой… Теперь в Расеи-то большевики, мать, сам выбирал их!..

Старуха мотнула большой головой и подобрала ноги. Пахло в горнице салом от светильни, хлебом и березовыми вениками.

Густая и жаркая синь спала за окнами.

— Не знаю, Митенька, темный я человек… не вижу…

— Тебе сколько лет-то, баушка?… Поди, сто али полтораста?

— Кто их считал… считать-то некому… А я сама-то не ученая.

Дмитрий, матерно выругавшись, захохотал.

Напившись самогонки, Дмитрий показывал георгиевский крест без ленточки, лез целоваться со старухой, Калистратом Ефимычем. Беспокойно, точно в казарме, кричал:

— Мир со всей землей, брест-литовский мир! Батя! Жалаю я хозяйством заняться, пахотой, ну?… Ленточку я уничтожил — революция, а крест — на, носи.

на шее носи, потому теперь крестов больше нательных не приказано вырабатывать… Батя, Калистрат Ефимыч, товарищ… Господи!..

Часто гас светильник, тогда Дарья, наклонившись, над печуркой, выдувала из угля огонь. Молчаливый, рослый и неясный сидел на скамье Калистрат Ефимыч.

Плакала на голбце старуха, а похоже было в темноте, что плакала печь.

А рядом отходили в расплывчато золотисто-синей тьме по Чиликтинской долине к Тарбагатайским горам вековые избы, тучные пашни, ясные горные речки и с ними — люди…

III

Рано утром возвратился из волости Семен. Прерывающейся походкой, прихрамывая, подбежал он раскрывать ворота и заметил под навесом Дмитрия, подмазывавшего тележку.

— Приехал? — спросил он. — В городе-то, бают, склад с сельскими машинами открыли. Надо зубья у косилки сменить.

Дмитрий оставил черепок с маслом и хрипло ответил:

— У вас тут чудно! Вот Сибирь так Сибирь — сливочным маслом телеги мажут… В Расеи-то и во сне отучились видеть его…

— Мази нету. Землей не будешь мазать.

Фекла сняла ботинки, торопливо пошла в дом, оглядывая на ходу Дмитрия.

— Подтянуло тебя. На экой жизни подтянет. Тут вот полсапожки на ногах пока только на телеге, а как на землю — сымай. При экой жизни не напасешься…

Дмитрий пощупал гладко остриженную голову и вдруг, широко разевая рот, захохотал:

— А ты тут зверя красново подстрелил?… Хо-о!. В Расеи-то не стреляют еще…

— Придется и там…

— Придется, — ответил Дмитрий, и его толстые угловатые челюсти, похожие на лемехи, медленно зашевелились.

Розоватая жаркая дымка радовалась над поселком. Блестящие желто-синие падали на землю с золотисто-лазурных облаков Тарбагатайские горы. Пахло из палисадника засыхающей, спелой черемухой.

— Керенку выдали?

— Не хотели было, свидетелей, грит, надо…

— Ишь, стервы, свидетелей. Тут, можно сказать, дело полюбовное. Да!.. А коли подумаем: сто тысяч этих красных да по керенке за глаз…

— Большие деньги…

Прошла в пригон Фекла, дебелая, туго поворотливая, как дрофа. С глазами маленькими, серыми, как у дрофы, в мутной пленочке.

Дмитрий подмигнул на нее, по-солдатски выругался.

— Баба у тебя годна…

Прижимался незаметно к щекам у Дмитрия широкий и желтый утиный нос с маленькими в спичечную головку ноздрями, но дыхание выходило сильное и едкое.

Размашистым шагом — неучуянным, волчьим, вошел с улицы Калистрат Ефимыч.

— Пьешь ты, Митьша, здорово, — сказал он. — Сколь вчера самогонки вылакал. Объявилась в Расеи, бают, новая вера?…

— У солдата одна вера-бей и никаких гвоздей! Про большевицку веру спрашивашь?

Калистрат Ефимыч посмотрел на Семена и, махнув, словно отстраняя рукой зелень на мочажине, сказал:

— У всякова своя вера, а какая — не пойму!.. Какая народу вера нужна, не знаю…

Он плотно закрыл-губы "наклонил лицо к руке.

— Какие вины кому даны, столько те и познают.

— А коли на самом деле у кого забьется под сердцем большая вина, — жутким-нажутко, Митьша… Пот от страху, чисто слеза. Кто взвесить ее умеет…

— Можешь ты?

— Боюсь весить. Перекалишь железо — не будет ни серпа, ни долота, ни заслонки.

— Обитал у нас, батя, в полку унтер-офицер, Ермолин по фамилии, — коли, грит, ухристосуюсь по-настоящему, — придет ко мне лютый зверь… как бумага смирная. Ладно. А стояли мы на Польшах…

Семен вытер с твердых и впалых щек пот и нетерпеливо сказал:

— Ты хоть о верах-то брось… Поди, ко крале своей ходил. Завел тут, понимаешь, Митьша, кралю, а сам о верах все… Самому чуть не шесть десятков, а туда же… Тьфу ты!..

Дмитрий глухо, с прерывающимися взвизгиваниями захохотал:

— Ты подожди жениться! Ну так вот, тот Ермолин…

Семен плюнул и, сжав кулаки, сильно размахивая руками, ушел под навес.

В обед приехал киргиз Алимхан. Не слезая с седла, он спросил:

— Эй, мурза, не придумал ешшо?

Семен и Дмитрий стали торговаться. За поправку ворот киргиз просил пятнадцать рублей, а ему давали десять.

Киргиз соскочил с седла и, махая длинными рукавами рваного бешмета, яростно просил больше:

— Тиба диньга даром достался-раз пальнул — сорок салковых — на-а!.. Моган-мина пятьдесь день работать нужьна. Тиба один раз стриляй, мина тышканча мын — топором рубить надо?… Эй, мурза! Сеньке!..

Морщилось у него усталое, матовое, раскосое лицо. Дмитрий закричал, заматерился на него.

Алимхан тревожно метнулся на седло и вскрикнул:

— Уй — бой!.. Красной — козыл урус калатил, белай — урус калатил — сапсем плохой царя пошел!..

Сговорились на двенадцать.

А когда начал Алимхан потесывать ворот, показалась из-за угла тощая лошаденка с жидким, вылинявшим, похожим на голый прут, хвостом. Задевая ногу за ногу, она тащила плетеный коробок. Поодаль в лисьих малахаях ехали четверо киргизов.

Поселковые парнишки, улюлюкая, кидались гальками в киргизов. Дикие степные лошади шарахались от стен, от мальчишек, а киргизы не оглядывались. Лица у них обобранные, желтые, жались утомленно и тоскливо, как степь в жару.

— Кого они, — спросил Калистрат Ефимыч, — везут?

Алимхан выпустил топор, сложил руки на груди н, наклонив голову, вздохнул:

— Уй — бой!..

В коробке завернутый в рваные овчины лежал киргиз с черными спутанными волосами. Мутнело его желто-синее лицо, но глаза были длинные, жесткие и темно-зеленоватые, как у рыси.

Алимхан втянул губы, опустил руки и сказал: — Бальшой веры мулла, у-ух!.. Aнo шаман… Шаман Aнo, большой шаман — всех чертей-шайтанов зиат и богов всех… Как баран в стаде!

IV

В эту ночь дул в Тарбагатайских горах с севера, с далекого моря синий, льдистый ветер. Нес он запахи льдов и холодил души.

Ныли под ним кедры, били ему в лицо костлявыми и могучими сучьями, хватали за синие волосы и трепали по земле, среди скал и каменьев.

И, злого, холодного, втискивали его в ущелье Исык-Тау, что на Чиликтинской долине, — камень широкий и упрямый.

Дул в Тарбагатайских горах синий ветер. А в ущелье Исык-Тау приходил он с запахами кедров, глухих, нечеловеческих болот и, необузданный и едкий, мял и жег камни.

А пряталось за камнями двое русских. Прикрывались кедровыми ветками, ноги обложили мхами и молчали, как камни. В эту ночь говорил только ветер, густым и нечеловеческим голосом.

Сыро дышали камни. Мокрые кедровые ветки не грели. Мох — холодный и жесткий.

Земля чужая и холодная. Камни чужие, холодные, как эта синяя ночь с синим, льдистым ветром.

Один из беглых-маленький, мягкий, — колотил кулаками по камню, ломал ветки, царапал ими тело. Но тело устало и покорно отдавалось ветру, тогда русский ощупывал другого, высокого, жилистого и неподвижного.

Тот, вытянув ноги и руки, лежал за камнем, и только, когда рука маленького ощупывала лицо, у него яростно сжимались горячие губы.

Утром русские бежали дальше, на юг, пробирались камнями.

Ушел ветер, и пахла земля горячими травами.

Низко трепыхалось в горных речушках блекло-синее небо, как огромная синяя рыба.

А вершины гор были как красные утки в синих облаках.

А тело человека просила земля — твердо и повелительно. А душу его просили горы.

Люди же эти, радостно, как хлеб, ели жирные, распадающиеся на губах травы. Но не питала земля, и не было силы двигаться. Цепляясь за кустарники, тащили на руках свое тело. Срывали кустарники одежды- голыми хотела взять их земля.

Шли русские.

…Схватила с неба земля синюю ночь. Нежно и тепло вздохнули горы…

А еще на другой день ели грибы, били палками шилохвосток в мочажинах. Срывались шилохвостки с воды, с хитрым утичьим хохотом, передразнивая горы, спускались в долину.

Никли две головы, беспомощны и голодны.

А еще шли день. Уже туман в теле, туман — тело слабое и не свое. Манила голая русалка — земля в короне зеленой, с грудью теплой.

Ползли по каменным тропам на юг. В день проползли два рысьих прыжка.

Молчал длинный, жилистый, с твердым, звериным взглядом из-под надвинутых на глаза бровей. Молчал и второй.

V

Лохматая, впрозелень, голова у попа Исидора. И голос глухой, прерывистый, пахнущий зеленью болот. Идет он широко, в темно-зеленой рясе. Кочка — осокистая голова, кочки — лохматые руки. Подземная вода — глаза, ясные и пристальные.

А в горнице холодно, чужое все для зеленоволосого тела лесного попа Исидора, и ходит он не как хозяин, а возле стен, — широкое зеленое пятно.

И будто хозяин тут Калистрат Ефимыч. Сел важно на деревянный крашеный диван, сказал уверенно:

— У те, отец Сидор, жилье плохое! Быть бы тебе пасечником. А ты в попы на мир лезешь.

Глухо вздохнул поп:

— Я, чадо, понимаю!.. На заимке, в черни, у меня благодать: воздухи — мед… трава там, скажем.

Оглянулся — на стене картинки, мухами засиженные, лампа в розовом абажуре. В соседней комнате — попадья тонкая, хрящеватая, в розовом ситцевом платье, как в абажуре.

— А нельзя — семейство питать там… одежа!.. Самогону хошь?

Упрямо переспросил его Калистрат Ефимыч:

— Про новую веру не слышал, отец?… Новая вера, бают, объявилась…

— Не слыхал. Ты все ходишь, веру пыташь? Оно хорошо бы новую веру. Мне тоже, может быть, новую веру надо, а не слыхал…

— Тебе и со своей ладно, управляться только. Ты в себя не смотри, поп, туда еще окна нету. Там — темень. Заблудится поп. Кто подобен зверю сему и кто может сразиться с ним… Знаешь? Ты, Сидор, будь как есть, твое дело знать…

Отделился поп от стены. Лохматую кочку наклонил к Калистрату Ефимычу. Пахло травами болотными, облили холодком подземные воды — глаза.

— Ты думаешь-я верю? Ты, Калистрат Ефимыч, молчи: а только я, как в леса попал, не верю!.. Почему fior про леса забыл? Почему в писании про это не упомянуто? Потому что там свой бог, и подвижники- то, святители-то наши расейские…

Он сел на диван, рядом, и шепотом из зеленоватой бороды прогудел:

— Святители-то хрестьянскому богу не верили, Калистрат Ефимыч!.. Я как в леса-то попал, узнал. Стало мне, чадо, стра-ашно… Загорелось на душе моей пламя, держу его, не пуская!.. А выпущу — все леса пожгу.

Метнулся вдоль стены — лохматый, трaвоподобный.

— Ма-ать! Попадья, Фелицата Семеновна! Нельзя ли нам самоварчик поставить?

Все такая же, как и раньше, плыла на улице зеленоватая жара. В тени амбара спали, склонив голову, лошади, ноги у них были вялые, и вяло шевелились круглые животы.

А в комнатах попа было сыро и холодно.

— Осень все ж, — сказал Исидор, — скоро колодки с пчелой убирать буду. Ты, Калистрат Ефимыч, на заимку не поедешь?

Калистрат Ефимыч отвечал низким голосом:

— У меня по хозяйству сыны… с войны пришел один, Митрий…

— Слышал. Это, который красново убил?

— Другой.

— Та-ак… Дело житейское. Одобряешь?

— Нет.

— И не надо. Я бы, чадо, тоже не одобрил, а нельзя — политика, а потом — дело мирское… Кабы богохульство али что…

— Это какое богохульство?

Исидор развел руками и захохотал. Смех у него был трескучий, словно раскалывалось дерево. Зубы показывались острые и желтые, как сосновые клинья.

— Ты меня, Калистрат Ефимыч, прости… Язык у меня лесной, шевелится туго…

— А как молишься-то?

— Молюсь?

Исидор оглянулся и, наклонившись, пахнул на Калистрата Ефимыча истлевшими травами.

— Я… только вслух… в алтаре молюсь… А так я молчу… Понял?…

Встал Калистрат Ефимыч, руки к бороде поднял, провел ими, и зазвенела тоской борода:

— Ты-то, вот, по-оп!.. Молчишь? А нам-то как же?

— А не знаю, чадо… Я ведь тебе по совести, ты не говори… Никому. Молчи и ты…

— И будем все молчать?… Нехорошо мне, отец Сидор, звери у меня на душе бегают…

Ушел Калистрат Ефимыч. Остался один у окна волосатый в зелень поп Исидор, а внутри у него юркали маленькие, как мыши, мысли: о пчелах, о пасеке, о мужике — высоком, синебородом и непонятном.

Вздохнул поп и сказал глухо:

— Меда… воздухи!.. А тут вслух… сказать надо.

Ходила подле ворот, щупая землю тонкими, как перья гуся, пальцами, Устинья. В рваный передник сбирала щепки, но они не удерживались там, проваливались, зияя на черной земле желтыми, смоляными ранами.

Беспокойно хохотал Дмитрий:

— Собирай, баушка, — умрешь — поминки справлять будем, на варево хватит. Эх!..

Алимхан рубил ворота.

Семен собирался за сестрой Агриппиной на заимку. Фекла приготовляла ему, подсевая мелкое зерно, на самогонку.

Твердые, впалые щеки Семена натянулись. Он сказал досадливо:

— Батя, ты бы хоть обутки зашил, разошлись!.. Шляешься без толку, поди, у крали своей все?

Остро взглянул он на подходившего к амбару Дмитрия.

— Чего, Митрий? Заперто там!

— У те ключи-то где? — спросил стремительно Дмитрий. — Зерно хочу посмотреть!

Семен пошарил в карманах штанов и ответил:

— Затерялись где-то. Не найду!

Дмитрий, порывисто махая руками, пошел в избу.

— Прах с тобой, хромоногий! Думаешь — пропью? Нужно мне твое зерно. Дарья-я!..

Из пригона торопливо прибежала, опуская подоткнутую юбку, Дарья.

Семен посмотрел на дверь и сказал:

— Тоже, подумаешь, инерал… заломался!..

Бродила по двору медленно, как больная курица, Устинья.

Уехал Семен. По-солдатски командовал в избе Дмитрий. Калистрат Ефимыч стоял среди двора. Спустив жилистые, длинные руки вдоль ног, дышал твердо, спокойно, тонким запахом подзноя.

В соседних дворах кричали петухи.

Алимхан смотрел на неподвижного с жесткими глазами мужика. Придумывал, что сказать ему приятное. Наконец заложил за щеку кусок табаку и проговорил:

— Тиба, мурза, карошо — борода большой, жирнай. Маган-мина — сколь сотня годов растить такой борода нада?…

Истомленные подзноем, возвращались туговымные коровы с мутно-зелеными глазами. И густое, точно каша, несли бабы молоко в подойниках.

В этот вечер Семен привез с заимки Агриппину.

Длинная, в темном платье, в горнице положила она сорок стремительных и жгучих поклонов перед ликом икон.

— За греховодников!., за мучителей!., за христо-. продавцеві…

Но шел от ее тела резкий запах кислой кожи, мялись плотски жадные губы. Плотские, ползучие по чужому телу глаза.

Сказал с хохотом Дмитрий:

— Надо тебе, мученица, мужика, во-о!..

Агриппина неподвижно и тревожно смотрела на отца. А тот был тоже неподвижен, темен и зеленоглаз.

— Жениться, бают, хошь? — спросила она, сильно сжимая пламенные, сухие губы.

Калистрат Ефимыч отвечал неспешно:

— Как придется. Может, и женюсь. Она баба хорошая, Настасьюшка-то!..

Агриппина закричала остро и больно. Подпрыгивали на ее сухом и жилистом теле тонкие в широкой кофте руки.

Вокруг стола стояли Семен, Фекла и Дарья, а на голбце рядом с Устиньей сидел Дмитрий. Были у всех угловатые, зыбко-зеленые лица.

— Восподи!.. да ведь тебе, почесть, шесть десятков — в монастырь надо, душу спасать?., а он бабу в дом вводить удумал? Мало у нас баб-то в дому? Мать-то в гробу переворачивается, поди!.. И диви бы каку… С каким она солдатом не спала. Митьку возьми!..

Дмитрий захохотал:

— Приходилось!., У нас раз-раз — и в дамки…, Жива-а.

— По всей волости, восподи!.. В городе таскалась- таскалась… В деревню с голодухи приперлась. Всех мужиков испоганила. Позарился тоже… Прости ты меня, владычица и богородица!..

…Пахли травы молоком. А небо низкое, густое и зеленое, как травы. В травах шумно дышали стреноженные лошади, и шумно хорошо дышали люди.

Мягкие и гладкие губы у Настасьи Максимовны, мягкие и гладкие травы. Тепла неутолимой радостью земля.

К земле прижимаются люди, телом гибким, плодоносным и летним.

— Листратушка… ишь, вот… ты-ы…

И губами перебирала зеленую его бороду, пахнущую спелыми деревьями, и зубами перебирала больно и остро — его душу.

— Листратушка…

…Откинулся устало и горячо. Небо увидел низкое, зеленое и теплое.

А еще ниже — земля зеленая и теплая.

Сказал потом, из трав выпутываясь:

— Веру надо… а какую кому — неведомо…

Голосом пристальным, в душу заглядывающим.

Настасья Максимовна сказала:

— Веру?… Какую тебе веру, окромя любви, надо?…

VI

При закате солнца летели с легким криком рябки на водопой.

— Бульдьрр… бульдьрр…

Спустившись к воде, они замерли. Трепыхались перышки на вытянутых шейках, и тревожился зеленоватый глаз.

Смелков наметился и швырнул камень. Камень задел рябка в плечо, он, колыхая крылом, побочил в таволгу.

— Нету? — спросил возвратившегося Смелкова Никитин.

— Где убьешь!

Смелков лег у костра головой к огню и жалобно сказал:

— Покурить бы, а там — черт с ними, пусть хоть шкуру сдирают!

Никитин быстро сжал твердые и расширенные зубы. Стоял он длинный, суровый, в грязной шинели на голом теле. Тело же было исцарапанное, искусанное комарами и загорелое, как пески.

Смелков, почесываясь, рассказывал, как разбили их отряд, как перебили комиссаров, как убили третьего товарища. Голос у него был тоскливый и острый.

— Какая, скажи ты мне, разница между тобой и чехом? — спрашивал он серба Микешу. — Пошто один большевик…

Микеш молчал. Он растирал кедровым суком кору на камне.

В светло-голубой австрийской тужурке лежал на земле венгерец Шлюссер.

Шлюссер и Микеш подняли красноармейцев на песчаном оползне и укрыли с собой в овраг. Хлеба в овраге не было.

Выходить боялись — недалеко в лесу мужицкие заимки, а по долине и в горах — атамановские отряды.

Смелков заплакал маленьким, тощим плачем:

— Да что я, зверь? ну?…

Никитин молча, пристально взглядывал вдоль по оврагу.

Бился овраг в таволге, таволга металась в блестящих, как вода, травах. Мутно пахло влажной землей, грибами.

Молчал Никитин так же, как он молчал в первый день бегства, когда догнал Смелкова. Были те же у него жесткие, как сухостой, руки, животный, пристальный взгляд.

Смелков нарвал трав и одну за другой начал их пробовать, которая съестнее.

Серб Микеша поднялся вверх на гребень оврага и долго стоял там, глядя на юг.

— Тоскуешь! — тонко и жалобно сказал Смелков. — Поись бы хоть, а он тут… тосковать…

Потом серб сварил толченую кору в котелке. Красногвардейцы ели ее поочередно одной ложкой.

Смелков проглотил хлебок, выпустил ложку. Прижимая руки к груди, лег. Плакал.

Микеша поднял ложку и, хлебнув, передал Никитину.

Полежав, Смелков рыл коренья перочинным ножом. Нашел в пне пахнущие псиной грязно-желтые грибы и украдкой, торопливо съел. После грибов рвало.

Шлюссер и Микеша тихо переговаривались по-немецки.

Шлюссер в овраге нарвал большой пук зеленовато-золотых трав и долго варил похлебку. Попробовал ложку, плюнул и выплеснул на землю всю похлебку.

А вечером, сгибая колени и ударяя каблук о каблук, ушел Смелков на пашню воровать зерно в колосьях. Не возвратился.

Ели какие-то сладкопахучне коренья, корни аира. Шлюссер поймал рубахой в потоке двух мальков величиной с палец. Мальков разделили и съели.

Было сыро и душно в овраге. По ночам бродила зеленовато-золотистая мгла.

Трещал таволожник. Казалось им, что крадутся мужики. Вскакивал Микеша и, ступая на пальцы, убегал в тьму. Потом возвращался, и голос у него был тихии:

— Тумал… пьют… мена!..

Двенадцатый день тусклые и густые облака низко, как полог, висли над оврагом.

Из пади кверху по травам шел сырой и дождливый ветер. Свистели сучья шиповников.

Кипятили котелок с кореньями, когда раздвинулись кусты таволожника, и резкий голос сказал:

— Бог на помощь! А только огонь-то раскладываете зря!..

Стоял человек низенький, как дитя, большеголовый. Вместо ног — культяпки в две четверти длиной. Схватил было Микеша сук, но, увидав его культяпки, отвернулся.

Зло рассмеялся человечек и сказал:

— Думаешь — не донесу? Очень просто!.. За троих сто двадцать целковых дадут.

Никитин подошел к человеку и, отставляя ногу в сторону, спросил порывисто:

— Донесешь?

Подковылял бойко человечек к костру. Котелок на огонь опрокинул.

— Дураки!.. Прет дым на нос. Ладно — овраг, низко дым идет, я только учуял. А ростом выше меня пойдет?

Снял он пиджак рваный, серенький картузишко без козырька. Постелив на землю пиджак, сел.

— Не донесу! Потому мне троих где убить? А мужики коли убьют — не поделятся керенками. Опять и надоело мне, паре, добро людям делать… Ну их к лешаку!

Оглядел их уверенно и хитро и, закуривая от тлеющей головни, сказал:

— Я, парни, тридцать лет правду искал. К бродягам в тайгу пошел, баяли, там есть правда, а они меня к кедру привязали и ноги до колен сожгли… Не верю я людям, сволочи они и звери…

Но тут выхватил из кармана кусок хлеба и кинул в траву.

— Жрите!..

Микеша упал лицом на кусок, зарычал. Подбежал Шлюссер, теребя серба за плечо, слабо просил:

— Микеш, Микеш.

Никитин же, приподнявшись на локте, глядел в сторону на куст шиповника за культяпым человечком.

— А ты что ж?… — спросил Никитина человечек.

Никитин с трудом поднялся, подошел к человечку. Ногой ударил его в зубы. Человечек закрылся руками.

Никитин хотел отойти, но запнулся и повалился на куст.

Человечек вытер окровавленные губы, сплюнул. Проговорил протяжно: — А это ты правильно!..

VII

Случилось так на пригоне.

Семен долго и беспокойно глядел в опухшие веки Дмитрия, хитростно сказал:

— Батя — мужик хозяйственный, он это зря притворяться не будет. У него тоже собака голову не съела!.. Тут, брат!..

Дмитрий стоял, плотно, по-солдатски, сжав ноги. Мычал в стойле теленок. Угарно ложились на грудь запахи гниющего навоза.

— По-вашему выходит, машинка? — бойко спросил он. — Согласен. Я как был на действительну призван, да почесть восемь лет отчехвостил, думаю — спятил старик в эти времена!

Семен, прихрамывая, отнес вилы в угол.

— Мы тут удумали, — тихо и убежденно проговорил он, — с Феклой, она у меня баба — куда хошь. Удумали мы так — не будет зря старик болтаться, хозяйственный человек! И насчет веры выходит тут тово!.. Народ-то в вере колеблется, надоело, ну, он тут… свою и придумал. Старик-то.

Дмитрий хрипло кашлянул, поглядел на теленка. Закивал опухшей головой.

Семен, придыхая слова, говорил:

— Нам-то он ни за што не скажет комерцеский человек. У нево отец-то какого товару, бывало, привезет- никак не покажет!.. А?

— Тут надо стратегически!..

Семен, обрадованно передернув плечами, оправил рубаху на груди. Постучал в грудь Дмитрия:

— Ты, Митя, одно пойми-торговать счас опасно- за товарами в Маньчжурию надо ехать!.. И разбойник народ!.. Раз!..

— Народ — сволочь. Били сколько лет и не перебили.

— А торговому человеку такая жизнь — могила. Он и… Вера!..

Дмитрии восторженно выматерился. Семен отогнал теленка, кинул ему сена и пошел.

Дмитрии постоял, поглядел на поветь с тугими светло-зелеными стогами сена… Вдруг начал проделывать, приседая, гимнастику.

Ра-аз!.. Два-а!.. Раз!.. Два!..

После обеда Семен отозвал Алимхана за ворота, сказал:

— Ты мне, немаканай, келью срубишь? На манер святова!..

— Ни? — переспросил киргиз.

Семен плюнул, мотнул плечом и, прихрамывая, побежал догонять отца на улице.

— Я тебе тут, батя, — сказал он, — келью заказал, Алимханка, он ничего, срубит. Красить, жалко, не умет!

Калистрат Ефимыч остановился, посмотрел в сторону на радужные окна зеленоватых изб. Согласился.

— Мне, што ж, коли!.. Агриппина-то замуж не сбиратся? Раз келью…

Семен подмигнул.

— Обождет. Мы ей попа подыщем. Погоди, вот!.. Я понимаю.

В сенях Алимхан прорубил окно, сделал двойную перегородку из плах. Дмитрий сколотил широкую постель на деревянных козлах.

Пришла в клеть Агриппина, сухая, темная, как слежалое сено. Она долго исступленно оглядывала стены, потолок.

— Баб водить будет сюды? — пренебрежительно спросила она.

Дмитрий похлопал ладонью стены, подоткнул в пазы мох и похвалил:

— Хоть Николаю-чудотворцу туда же!.. Молись!

Через три дня Калистрат Ефимыч перешел в келью. Забежал, прихрамывая, Семен, мелко подергивая рукой, перекрестился и спросил беспокойно:

— Молишься, батя?…

Калистрат Ефимыч лежал на кровати, заложив жилистые руки за голову. Ответил твердым, широким голосом:

— Нет.

Семен потоптался, оглянул пол и, заметив валявшуюся щепку, сунул ее в карман.

— Добротна келья!.. Хошь игумену! — И добавил досадливо: — А ты молись… Я ведь знаю — ты молишься… Без молитвы какой хрестьянин! Пыль!.. А, батя, верна-а?…

Был у него просящий, мелкий, как пшено, голос. Калистрат Ефимыч посмотрел на его жесткое лицо с потрескавшимися, точно древнее дерево, губами и, отворачиваясь к стене, выговорил:

— Спать хочу.

В тот же день на сходе Дмитрий шумно и оголтело кричал мужикам:

— Каки ваши дела!.. Резервный вы люд, — и никаких… Листрату Ефимычу, родителю моему, виденья видятся… Всю ночь на коленах стоит! Келью срубил, молится! Обязаны за вас мы молиться? Ну? Вы как?…

И долго путано рассказывал про виденья отца. Вспомнил генералов: Радко-Дмитриева, Рузского, предателя Ренненкампфа и вставил их в видения.

За грязной дверью присутствия повис на дрожащих и желтых ветвях черемухи лиловый клочок неба.

Мужики непонятно молчали, остро глядя в двери зеленоватыми глазищами.

Агриппина, прижавшись к стене у крыльца, придушенно спросила Дмитрия:

— Настасья-то как будет, она вить безверная?…

Дмитрий, подымавшийся на крыльцо, остановился. Сильно постукивая каблуками, сказал:

— А там мы бога ей прикомандируем!..

VIII

Святой Евтихий пришел, тихий и мягкий. Возили золотые, пахнущие медом снопы овса. Пахли медом тихие, тучные лошади с зыбкими, зелеными глазами.

Мягко, осторожно мялся на камне водопад.

Пересекая дорогу, из тальников выходили на мостик и шли в горы арбы киргизов. Скот прогнали, от него до полуночи свертывала земля жирные клубы пыли. Шла орда на запад мимо деревни Талицы.

Калистрат Ефимыч у мостика глядел на киргизов.

Тревожно перекликался с арбами Алимхан. Пахло от арб верблюдами и кизяком. Лица у киргизов были беспокойные, грязные, узкие глаза боязливо оглядывались на юг.

— Куды они? — спросил Калистрат Ефимыч.

Алимхан вздохнул:

— Байна! Кыргыз байна не любит. Кыргыз хороший царя нада!

— Война?

Увешанного амулетами и звенящими бубенчиками, провезли шамана Aпo.

Ревели, шумно отплевываясь, верблюды. Нежные, тонконогие, звонко пробежали мостом жеребята.

— Байна! — помолчав, сказал Алимхан. — Белый генерал байна зовет, красный генерал не хочет… Сапсем плоха!..

От водопада летели на киргизов зеленоватые брызги.

Как племя злобных рыб, пойманных в сети, билась в камнях вода. Голубое, нежное, как мех песца, стояло небо.

Катились арбы. Было их много, как птиц на перелете. Тревожно и резко скрипели они.

На возу, тесно наполненном снопами овса, ехал Дмитрий. Увидав отца, он, указывая на киргизов, крикнул:

— Киргизы-то бегут!.. Они, как мыши, гарь чуют.

Калистрат Ефимыч медленно пошел домой. На крыльце сидела рябая баба с ребенком на руках.

— Чего ты? — спросил ее Калистрат Ефимыч.

Баба положила ребенка на ступеньку и, поддерживая рукой живот, тяжело опустилась на колени.

Подымая худые и мокрые от слез щеки на Калистрата Ефимыча, она хрипло сказала:

— Помолись… Помират…

Калистрат Ефимыч отступил. Густо засинели глаза, быстро вышедшие из тугих, острых век.

— Кто это тебя, — сказал он жестко, — послал? Баба, передвигая худыми коленями под ветхой юбкой, хрипела:

— Помолись!.. Бают, у те вера новая… Помолись! У дверей, упершись ладонью в косяк, стояла Фекла.

Глядела она на бабу радостно.

— А ты к фершалу, — сказал Калистрат Ефимыч. — Он те и полечит. А я што?

Баба вскочила, стягивая с ребенка грязные пеленки, кричала:

— Не хошь! Другим молишься, а бедным нехошь? Ты посмотри, посмотри!..

Серое, в липкой кровяной чешуе тельце ребенка. Тыча ему под грудь пальцем, причитала:

— Сыночек ты мой, милай, никто тебя не пожалеет, не приголубит!.. Дудонька ты моя, яровейчатая!..

С тонким, прерывающимся писком напряженно дышал ребенок. Баба, протягивая, хрипела:

— Помолись!.. Тебе что? Помолись!.. Калистрат Ефимыч сказал:

— Не умею. Не молюсь.

— А ты по-своему, по-новому!..

Калистрат Ефимыч наклонился над ребенком, прочитал про себя "Отче" и сказал, отодвигая дитя:

— Неси.

Баба понесла было, но вернулась.

— А ты перекрести хоть!

— Неси, — сказал Калистрат Ефимыч и вдруг неожиданно для себя сказал радостно: — Выживет!

Баба, держа ребенка на далеко выдвинутых руках, шла слепым, срывающимся шагом к воротам.

Сторожко, подбирая юбки, пошла за ней Фекла.

В ужин Дарья принесла Калистрату Ефимычу блинов, сметаны в холодной кринке. Остановившись у стола, сказала:

— Ты, если што — калитку-то мы теперь запирать не будем.

Не понимая, спросил Калистрат Ефимыч:

— Куда мне ее?

— Мало ли… Може, и захошь… позвать Настасью!..

Улыбнулась. Хищно и плотски шевельнула грудями. Медленно выішіа, выгибая спину.

Тонко пахло из пазов мхом. В горнице громко говорил Дмитрий.

Смертоносно таяло сердце, и хотелось холодного зимнего воздуха…

Синеглазый, веселый староста торопливо обходил поселок, постукивая в окна, кричал:

— Бабы, выходи!.. Девки — обязательна!..

Весело оправляя платья, выбегали бабы, становились в ряд. Писарь держал коротенький фиолетовый карандаш. Позади него хохотали парни.

— Дарья Смолина!.. Жена законная, двадцать семь лет — ядреная баба — айда!

Оттолкнул Дарью направо. Дарья покраснела; закрылась рукавом. Веселый староста кричал:

— Фекла Смолина. Жена законная, сорок лет!..

Посмотрел на нее, на писаря, подумал.

— Лошадь надобна — уборка. Налево пожалуйте!

Фекла плюнула и, резко крича, пошла в ворота.

— Да што меня мужики не хочут? Комитет — подумашь!.. Выбрали понимающих!..

Парни захохотали. Староста, весело щуря глаза, кричал:

— Гриппина Калистратовна Смолина. Целка!.. Двадцать пять — направо жарь!..

— Не хочу! — стремительно сказала Агриппина. — Не поеду!

Староста пошел к другой избе.

— Твое дело, — сказал он. — Казацкого захотелось, оставайся… У нас и так лошадей нету, на уборку надо. А тут баб в чернь увози. Оставайся!.

Вечером в таежные заимки уходили прятаться подводы с бабами. На гумнах затопили самогоночные аппараты. Стрелки пошли бить птицу. Старухи пекли блины и шаньги.

Проскакала селом тележка. В ней культяпый Павел, стегая взмыленных лошадей, торопливо перекрестился левой рукой на церковь.

В субботу в поселок приехали атамановцы.

IX

Пили самогонку и пьяные, в обнимку, уходили в тайгу, махая остро опущенными шашками. В день приезда выбежали из тайги три кабана. Атамановцы схватили их в шашки.

Ждали еще кабанов.

Желтые, тугие лица с темными, напуганными зрачками. Ходили всегда по нескольку человек. А ночью в душных, жарких избах говорили долго, неустанно, по-пьяному.

Офицеры, трое, посланы были вербовать киргизов в отряды Зеленого знамени. Киргизы не шли.

Вечером горькое, оранжевое небо покрывало тайгу, Тарбагатайские горы.

Потом атамановцев, большую часть отряда, услали куда-то. Говорили, к Семипалатинску. Остались самые молодые.

Пригнали мужики скот. Бабы вернулись с заимки.

Горели медленно розовые, нежные и тягучие, как мед, дни.

В один такой день встретила Агриппина поручика Миронова. Был он большой, розовый, с волноподобно переломанными бровями, оттого казался всегда смеющимся.

Остановил ее в переулке, сказал:

— У тебя, говорят, отец святой?

Исступленно взглянула Агриппина, ответила:

Не знаю. Чудес не видала.

Офицер пошел с ней рядом.

— А ты какая, из святых? У вас тут на каждую девку парень есть — не подступишься!

Говорил он торопливо, точно догоняя кого рысью, но голос вертелся круглый и румяный.

— Ты с кем гуляешь?

Вытягивая вперед ногу в побуревшем лаковом сапоге, он рассмеялся. И так шел до самого дома, смеясь.

Ночью, густой, зеленой, как болотные воды, Агриппина металась по кровати и шептала:

— Прости ты меня, заступница!.. Аболатская, нерукотворная!.. Господи!..

Перед лицом стоял он — темноликий, сухой, как святые на иконах. Поднимал медную руку и говорил звонкие, повелительные слова. И от его слов жгло и дымилось гарью сердце, как степь в весенние палы.

Но был офицер румяный, словно не ходил по тайге в ловлях. И только веки были в резких, угловатых морщинах..

Хотелось видеть его таким, каким подходил он к постели, ночами. Строгим, повелительным.

Агриппина сторонилась, молчала.

Злобно кричала она на приходящих убогих и жалующихся:

— Молиться надо, молиться, нехристи вы и злодеи!..

Мутнели души убогих, как весенние воды. Опуская глаза, говорили протяжно:

— Грешны, Гриппинушка, грешны, нетронутая. Молились!.. Наши-то молитвы не подымаются — будто, градом колос… Грешны!..

Конопляники тошно-душные — людские лица. Нельзя в них смотреть, дышать ими. Марева в голове пойдут — облачные, радужные, неземные…

Спросила Агриппина офицера Миронова:

— Ты в бога-то веруешь?

— Верую, — строго ответил офицер и вдруг постарел, морщины с век пали на все лицо, — Верую "У меня вера осталась — одна.

— А как веруешь? — торопливо спросила Агриппина.

Замолчал офицер. Подумал. Как плуг в целых землях, путались и резали коренья души знакомые слова:

— Бог-то, бог-то, как у всех. Некогда мне было думать! — Тяжело передвигая губами, проговорил: — Семь лет воевал: на германской, здесь. Всю душу снарядами разворотило. Некогда думать.

Засмеялся вдруг, орозовел и, подпрыгнув, схватил Агриппину за груди. Она тихо отстранилась и сказала:

— А ты подумай!

Миронов двинулся за ней. Опять говорил что-то весело и запыхиваясь. Гимнастерка была широкая, пахла мылом, но под мышками был пот. Дышать Агриппине было тяжело и тесно.

Повторила она:

— Подумай…

Потом в пригоне Дарья, пронося в широком подойнике молоко, сказала ей задорно:

— Офицер-то за тобой бегает. Ты валяй — може в город возьмет. Так издыхать… в девках, что ли?

Агриппина, не взглянув на нее, мимо. В горнице перед иконами говорила молитвы тягучие, жалобные.

Растоплялось, занимало всю грудь широкое, как весенняя туча, сердце.

Плакала она, шептала слова в плаче, — пересыпные и мелкие, как степные пески:

— Восподи!.. Восподи!.. Как это!.. Владычица и заступница Аболатская, просвети и помилуй!..

Шли мужики самотопом — в ряд, по кустам и вспугивали птицу. На опушке колка сидел в шалаше офицер, бил кренившихся к нему птиц.

Желтые и жирные, точно коровье масло, горели кусты в розовых полях. Ветер шебуршал жнивьем.

Собаки у офицера не было, Дмитрий сбирал птицу. Он взвешивал каждую куропатку на руке, говорил торопливо:

— А эта, ваше благородье, еще тижалей — чисто пушка!..

Гукали мужики. Розовело у офицера бритое, упрямое лицо. В колке при выстрелах шумно срывались с берез галки.

Сладкая, мягкая была у куропаток кровь. Как мед, лепила она пальцы. Хмельно, утомленно сказал Миронов:

— Ставь чайник… будем на вольном воздухе чай пить…

— А мужики, господин поручик?

— Пущай берут птицу и уходят. Мне ее не надо!

Гуськом, точно в церкви ко кресту, подходили мужики и брали по куропатке. Последнему досталось три. Догоняя остальных, он незаметно швырнул двух в куст и ушел, неся одну птицу.

Поднимая высоко медный котелок, noвязанный полотенцем, вошла Агриппина. Она поставила котелок на землю и, остро глядя на офицера, сказала:

— Обед вам.

— Кто велел? — закричал хрипло Дмитрий. — Сколь птицы набили, а она обед!

Миронов хмельно развел сведенными от долгой стрельбы руками. Пух куропаток прилип к выпачканным в крови сапогам.

— Ничего, — вяло сказал он, подымаясь.

— Правила, господин поручик: охотнику не полагается обед из дому носить… Стыдна, однако, и обида!..

Повернулась Агриппина в колок. Длинная синяя шаль звенела желтыми травами. Тянулись по туго натянутой щеке серебристо-розовые нити осенних паутин.

Офицер, твердо и уверенно ступая на пятки, догнал ее:

— Тебя почему нигде не видно?

Агриппина молчала.

Тревожно и сладко пахло клубникой. Лиловато блеснув шкуркой, шмыгнула через сапог ящерица.

— Я о тебе скучаю, — сказал офицер неуверенно. — к Дмитрию сколько раз заходил, думал, тебя встречу.

— Не ходи, — сказала Агриппина.

Офицер взял ее за руку, помял и проговорил лениво:

— Пойдем в колок!.. Устал., отдохнуть надо…

Агриппина молча уходила в травы. Он набросился на нее, стал срывать кофту и юбки.

Агриппина опустилась под ним, порывисто дыша ему в лицо хлебом и какими-то пряными ягодами. В лицо ей уперлось мягкое и теплое плечо офицера. Она заметила лопнувшую у подмышки рубаху. Просвечивало розовое, кисло пахнущее тело.

Агриппина схватилась руками за травы, чувствуя под зубами упругое тело, укусила. Офицер сипло, — нутром вскрикнул.

Агриппина, закрыв глаза, тянулась зубами по рукаву.

Офицер вскочил и сказал злобно:

— Вот собака!..

Темная и неподвижная лежала в травах Агриппина. На потных висках прыгало оранжевое солнце.

Миронов, щупая укушенное место, проговорил:

— И поиграть со скотом нельзя!.. Чего ради, спрашивается, укусила?… Сама виснет!..

Он, так же твердо опираясь на пятки, ушел.

В клети у Калистрата Ефимыча говорила Настасья Максимовна:

— Я не знаю, Листратушка, а вот, бают, вера у те другая, хоть бы сказал мне. Я поверю. А то не знаю, как и верить, может, и не по-твоему. Ты скажи?

Поднялся Калистрат Ефимыч, высокий и прямой "Туго провел тяжелой и волосатой рукой по костлявому, впалому лбу и сказал:

— Нету у меня веры и не было.

Настасья Максимовна отвечала мягкими, атласисто-розовыми губами.

— Ну и не надо ее!.. А только у меня, Листратушка, кажись, ребеночек…

X

Послух шел поселками, волостями, синими Тарбагатайскими горами:

— Обрелся человек новой веры в Талице. Ездил Чиликтинской долиной культяпый Павел, сказывал:

— Сам видел — праведной жизни мужик. И силищи агромадной, в сто пудов камень подымат.

Шли больные, падучие, сглаженные. Сколько их в этих осенних ясных горах?

Из каких падин-расщелин, какими ветрами темными вынесло?…

Сначала по двое, по трое, а потом десятками стали приходить.

Густая была осень, грязная. С полуночной страны накатил синий ветер. Пахло сыростью, мхами, улетающими птицами.

Люди гнулись, как сломанные деревья. У ворот встречала их Фекла, отводила на край поселка. Здесь в маленькой избушке принимал даяния Семен, говоря беспокойно.

— А ты о деньгах молчи, он не любит. Молчи! Вечерами лошадь с сытой шеей и сонными глазами привозила даяния в амбары Семена…

Торопливо крестясь, вползали убогие на скрипучее крыльцо. Вытирая грязные руки о половик, проползали в келью. Кисли острыми запахами звериных логовищ плоские хрящеватые уши, отрепья одежд.

— Ну, чего вам, чего? — говорил низко, тревожно Калистрат Ефимыч.

Знали убогие, порченые, что без просьбы ничего не дается. Надо просить новую веру, долго и упорно просить. Калеки хрипло, визгливо никли, ныли:

— Батюшка… помолись!.. Калистрат Ефимыч, помолись!..

Матово-зеленый, пахнущий людским убожеством, воздух в келье. Мелкие, зеленоватые глаза у святых на иконах. Кто-то свечу зажег перед образами.

Глядел Калистрат Ефимыч в глубокую тьму за окном. Ныли убогие. Выл тоскливым, волчьим воем на пригоне синий полуночный ветер.

Льдами несло с полуночи, льдами.

И лед шел на сердце, холодные глыбы с острыми, больно режущими краями.

Говорил Калистрат Ефимыч:

— Кому мне молиться-то, а?

Отвечали убогие:

— Сам знаешь!

Раскрыла настежь окна. Несло летом, ветра по улице прыгали розовые, желтые и голубые. Медоносными травами пахло.

Дни пахучие, медовые, розовые.

Был офицер большой и мягкий.

Но не приходил он больше. И ныло, как рысь зимой, тонко-свистяще сердце.

Хотела видеть ночами старых, грозных и омраченных богов. Горели грузные ризы, чужие стояли бога, не спускались из темных одеяний на цветные половики горницы.

Плакалась слепая Устинья:

— Ты хоть бы за меня-то помолилась, Гриппинушка! Не останавливается слеза — течет.

Но у самой Агриппины не останавливалось, текло сердце.

Ночи текли медленные и широкие, как сибирские реки. Ревели, просили любви в Тарбагатайских горах звери — кабаны, медведи и сохатые.

Избы плыли огромные, тянулись к небу зеленые деревья. Как темные цветки, отражая звезды, пахли людьми окна. Выли, тоскуя по горам, лохматые, волчеглазые собаки. Были у них огромные, желтые клыки, и, как клыки, рвали синие тучи Тарбагатайские белки — вершины.

Нет, никому не молилась Агриппина.

Такой ночью приметнулась к школе, где жили офицеры. Постучала в окошко. Вышел Миронов, большой, теплый.

Сказала Агриппина:

— Звал, что ли?

Засмеялся офицер.

— Конечно, звал! Чего долго не приходила?

Повел ее за собой.

В тесной учительской двое офицеров играли в карты. На Агриппину не взглянули.

— На пять — десять минут можно вас попросить, господа? — спросил весело Миронов.

Низенький, длинноусый проговорил:

— Пожалуйста, Николай Матвеич, располагайтесь. Мы в классной доиграем.

Они собрали карты, взяли бутылки под мышки и вышли…

И опять дни такие же непонятные и Долгие. Уехал куда-то в степь офицер. Возвратись, ничего не говорил, не приходил, не звал.

Ныли у крыльца убогие. Шелестели руками, сухими, как осенние травы.

— Не сердись, Гриппинушка, нетронутая… не сердись, молитвенница!

Выходил на крыльцо Калистрат Ефимыч, говорил:

— Уходите вы, ради бога… Ничего у меня нету!

Ползли за ним по высокому крыльцу убогие. Протяжно и озлобленно:

— Помолись… помолись!..

Под наметным сеном гнулись пригоны.

Гнулась в тоске душа. Ночью выходила Агриппина за ворота. Теплые и низкие, как коровы, дышали темно- зеленые избы. Ветер дул пахучий и непонятный…

XI

Лохматый, травоподобный, вполз в келью отец Исидор и, шумно дыша, сказал:

— Ты тут, чадо, какую это новую веру выдумал? Расскажи-ка!..

Округло поднял руку для благословения. Сел он почему-то не на стул, а на кровать. Точно спеша куда, заговорил:

— Не таи — все говори. Никто открывать про тебя не хочет. Какая это вера?

Но в голосе его была почтительность, словно говорил с благочинным. Калистрат Ефимыч посмотрел на него и спокойно сказал:

— Не знаю. Никакой у меня веры нету. Расту.

Поп шумно вздохнул, захохотал. Хохотали зеленоватые, пахнущие илом волосы, широкие одежды.

— Вот это-то и ость настоящая вера? Нет, ты в самом деле, Калистрат Ефимыч!.. Скажи? А у те средства от падежника нету? Пчела мрет.

— Не занимался пчелой.

— Напрасно! Много смиренья приобрести можно. Совсем напрасно!

Калистрат Ефимыч молчал. Поп, строго постучав ребром ладони по кровати, сказал:

— Баптист ты, должно, али хлыст. Христом себя считаешь?

— Нет.

Лохмато заорал поп:

— А ты назовись! Чего молчишь? Тогда я скажу — имеешь ты право за людей молиться или не имеешь! Зачем ты беспокойство мне причиняешь? У меня, быть может, оттого и пчела дохнет!.. Мне из города пишут- сообщи, что за пророк такой, а что я сообшу — сам, мол, он ничего не знат.

— Не знат.

— Брешешь! Не могу я так написать. За такую бумагу в три шеи вытурят меня… Ты разъясни.

— Про веру-то?

— Да, ну.

Калистрат Ефимыч наклонился и заглянул попу в глаза. Поп опустил лохматые брови, потно дыша, сказал испуганно:

— Ты не томи, у меня сердце слабое…

Калистрат Ефимыч поднял руку и проговорил не спеша:

— А коли… я тебе… по рылу дам… Или…

Поп Исидор, слюнявя слова, заплетаясь руками:

— Молчи… молчи!.. Богохульник!..

Большое травоподобное пятно загородило двери. Пахнуло болотами и смолой сосновой, Укоризненно прогудел поп: — Предатель ты, Иуда!..

XII

Как будто всем телом хромал Семен. Голос хромой, прерывающийся.

— Жениться хочет батя-то на этой городской. И женится. Ребенок у ней, бает. Брешет, не от него, поди!

— Ну?

— Не пойдет народ… Какой, скажет, святой — с потаскушкой живет. Женится еще!.. Тут нада…

Оглядел беспокойно Семен розовато-желтое тело Феклы. Пахло в предбаннике золой и вениками. Банные, бесстыжие глаза у Феклы, и смотрит на Семена по-иному. Засмеялась.

— Чего ты?

— А ты в баню с такой речью пришел? Про потаскуху таку опричь бани-то где можно придумать?

И туго колыхая большим животом, точно выталкивая бесстыдство, хохотала Фекла. Скрипя, отошла дверь; пахло из бани томящей жарой.

— Што мычишь-то, корова!

— Ты народу-то про нее бай-эпитимья, мол!.. Эпитимью за грехи свои наложил Калистрат Ефимыч!.. Поклонов, мол, мало, так он шлюху себе в жены берет.

— Не поверют.

Завертелась перед баней желтая, бесстыдная пыль. Плотно сжимая губами клок соломы, весело проскакал теленок. Нехотя двигая толстыми бедрами, вошла Фекла в низенькую дверь.

Из бани вместе с новым клубом томящей жары крикнула:

— Коли верят… ничего!.. Скажут — так и надо!

А вечером на перине сказала Семену:

— Ты за Митрием-то следи… Он даяния-то получать-то получает, да должно… кажинныи день на карачках ползат… Пьет.

Калистрат Ефимыч попа Исидора просил о венчании. Выслушал тот и сказал:

— Ну тебя, искусителя, к дьяволу! — Махая широкими рукавами, густо рявкнул:-Пошел из моего дома, чтобы моментально! Раз у тебя новая вера — не буду, не желаю! В город напишу — еретика не хочу!., не желаю.

И шумный, как падающее дерево, долго гремел в маленьких, тесных комнатках, точно две пчелы копошились в лохматом зеленом волосе маленькие, чужие, ясные глаза.

Обдуло посёлками, волостью, Тарбагатайскими горами, наложил эпитимью за грехи. Калистрат Ефимыч Смолин в Талице:

— Женится на потаскухе городской.

На Сергия вышел как-то Калистрат Ефимыч из кельи в горы. Ярко-золотые перстни — скалы и камни неведомые на них — лиственницы. Шелковисто-розовые снега в белках. Дышит земля осторожно и чутко, как собравшийся в далекий путь странник.

И как стрепет в небо — бьет к горам душа.

Вздохнул Калистрат Ефимыч.

— Перелет ведь у птиц, поди… Летят! А тут сижу, милостыню раздаю…

Зашуршала трава, заговорила. Камешки по откосу покатились. Смотрит, выковыляла на тропу старуха древняя, лицо в лохмотьях, пала на колени, гнусит:

— Батюшка, Калистрат Ефимыч!..

А дальше и разобрать нельзя. Наклонился он к ней.

— Ты ко мне домой приходи, старуха, чаем напою, поговорим…

Гнусит старуха, заплетается губами, как и ногами.

— Нельзя ведь, родной… Денег-то нету, а у меня… дочка-то, Маша-то… батюшка!..

Сказал Калистрат Ефимыч, как научился говорить с убогими, — тихо и ласково:

— Какие деньги мне, баушка?… Не надо…

— Сыны, сыны твои берут… просют, а мне что, кабы… да нету, нету, батюшка!..

Отошел он от старухи и по тропам незнамо куда побрел. Не заметил, как на скалу вышел, что в горах, в кедрах, в соснах.

А на скале стоят молодые талицкие парни кучкой, смотрят на запад, говорят тихо, а над ними на сосновой жерди болтается на ветру кумачовая тряпка.

— Чего вы? — спросил их Калистрат Ефимыч.

Сорвал боязливо один кумачовую тряпку, в карман сунул и ответил сердито:

— Та-ак…

Калистрат Ефимыч спросил:

— Семена не видали?

Не видали парни Семена. Да и не мог он тут быть. Незачем.

Есть снаряд такой охотничий — срубце. Делают его из жердей, узкий в горлышке, широк донцем, как бутылка. А закрывают стеблями овса необмолоченного- корни к донышку, а колосья свяжут крышей вместе.

Садится птица на конец крыши, проваливается вниз, а кверху как? Не расправить крыльев ей, не вылететь.

Вот под скалой увидал такой снаряд Калистрат Ефимыч, овес раздвинул, а там меж прутьев напуганные, голубовато-розовые птичьи глаза…

Опустил стебли Калистрат Ефимыч, выпрямился и сказал:

— Та-ак?… Сидишь?

XIII

Приезжали к офицерам киргизы. Денщики варили баранов и подливали для крепости в кумыс спирта. Киргизы напивались, обещали офицерам привести в отряды джигитов.

Однажды пьяные офицеры и поп Исидор пошли к Калистрату Ефимычу. Постояли у ворот, но во двор не зашли из-за грязи. Глубоко по колена оседая в темную, жирно пахнущую землю, вышла за ворота Агриппина.

— Чего не заходишь? — спросил торопливо офицер.

Исступленно тлели розоватые зрачки Агриппины.

И от темной земли еще суше казалось ее тело. Офицер отвернулся.

— Хлысты! — сказал он.

С того дня Агриппина ходила каждый вечер к офицерам на другой конец села. В большой классной комнате офицеры лежали на кошмах.

Сушились на партах шкуры убитых волков. Пахло кислыми шкурами, кумысом и табаком.

Агриппина напивалась пьяная и, обняв ноги Миронова, пела матерные, солдатские песни. Так и засыпала.

Он, тихонько вытянув ноги из сапог, обувал бродни. Захватив бутылку спирта, офицеры уходили на охоту.

Утром Фекла ругалась. Дарья, озорно подмигивая, говорила:

— Завидки берут!.. — И, поймав Агриппину в сенях, совала ей за пазуху какие-то травы. — Пей с парным молоком, всю жизнь ребят не будет. На Феклу плюнь…

Калистрат Ефимыч не выходил из кельи и не пускал убогих и жалующихся. А их было много.

Объявляли наборы воевать с большевиками, а парни не шли. Кого-то расстреливали,… Говорили о восстаниях.

Дни были тугие и смолистые, как кедровые шишки.

Кололи птицу. Приготовляли на зиму пригоны.

Скот ходил сытый, вялый и сонный.

Зверь в Тарбагатае был тоже сытый и сонный. Медведь таскал в берлогу сено.

А на голбце плакала ночью" и днем слепая Устинья, и на слезы ее не смотрели, как на горный ручей — течет и пусть течет.

XIV

Раскиданы в долине среди трав огромные, словно пятистенные избы, серые каменные глыбы. А речушка Сорсль издали с гор кажется совсем матово-черной.

Пахнуло из долины вверх сухими листьями. Рдяно пылала перед глазами рябина внизу.

Никитин и Микеш лежали на скале и глядели в долину.

— Сэрбиа!.. — гортанно и низко говорил Микеш. — Виноград, вино привозит!.. Здэс мягкий народ. Нэ хорроший!

Он подтянул винтовку ближе, стал свертывать папироску. Глаза впавшие, бурые, с резким взглядом, рыхло оглядели долину.

— Сделаем крепким, — отрывисто проговорил" Никитин.

Солдатские штаны и рубаха плотно обтягивали его тощее тело. Босые ноги утомленно лежали на высохшей траве. И желтое-все тело было, как один большой, рваный лист растения.

— Мужик — другой. Колчак — плох, глуп. Мужик понимает!..

— Дран, граз!.. Мужык дран! Ганал, ганал, тэпэр плакат, стрэлал, стрэлал!..

Серб плюнул. Протяжно затянулся махоркой, передавая папироску Никитину, отодвинул винтовку и встал.

— Ты… ты!.. — жгуче запинаясь, выговорил он. — Ты рразговарриват хочэшь? Стрэлат- в лоб каждый! Ты — рразговарриват? — Он порывисто зашагал прочь, бормоча на ходу: — Нэ хочу рразговарриват! — Но вернулся тотчас же и вязко опустился на камень. — Скущна? Хощу Сэррбиа рреволюциа делат. Здэс наррод мягкий!

Темная плавится внизу, по долине, в камнях, Борель. Глыбы мутные и тяжелые виновато выходят из трав. Ползут, цепляясь за камень, на скалу сосенки и не могут забраться. Дышат измученно и смолисто.

Затаенно проговорил Никитин:

— Простить можно все.

И пощупал клочковатую — вниз и вверх растушую, — как валежник, спутанную бороду. Щуря глаза, чуть заметно улыбнулся.

— Побриться бы…

Серб всунул в карман руку, вытащил горсть табаку. Поглядел на него, плюнул:

— Смэлков убил! Табак прринес, дран мужик! Брасат нада, нэ могу — куррит нада!

И он яростно завернул папироску.

Горные запахи, нагруженные лугами и падями, — неослабные и медвяные. Гудит наверху в белках камень. Орет зверь какой-то остро и жалобно.

— Мэдвэд деррет! — сказал серб. — Сэрба рреволюциа сделам, еду медведа суда стррелат.

Заколыхалось волнами под скалой в логу большетравье. Испуганно нырнул в него рябок.

— Едут, — сказал Никитин. — Они.

Раздвинулись травы. Верхами четверо подъехали к скале. Долго привязывали к соснам лошадей. Мягко ступая обутками, гуськом поднялись по тропе.

Были у мужиков истомленные, виноватые лица. На широких шароварах и азямах цеплялись колючки- ехали далеко и быстро. Мокрые лоснились от пота околыши суконных татарских шапок.

Один, маленький красноволосый, как горный вол сказал протяжно:

— Здорово живете! — И, протягивая руку, спросил: — Это ты Микитин-то будешь? Сказывал Павел, сказывал!

Беспокойно оглянулся на мужиков, ухмыльнулся вверх от бороды к желтым глазам:

— Вот мы и тово… пришли… Поговорить, значит, с тобой. С Микитиным, ну, и с другими.

Он продолжительно посмотрел на серба. Мужики сели на камни. Красноволосый спросил:

— Вы как, большавитской партии будете?

— Будем! — резко ответил Никитин.

— Трое?

— Все.

Мужики одобрительно переглянулись и в голос сказали:

— Ладно!

Красноволосый вертляво достал малиновый кисет, набил плоскую китайскую трубочку.

Вышел из-за камня Шлюссер, вежливо раскланялся и остался на ногах.

Краснобородый высохшим, точно осенняя трава, голосом заговорил, близко наклоняясь к красногвардейцам:

— Нам, видишь, Павел сказал… Давно! Мы хлеба вам посылали, дескать, что же — народ чужой, не бить же их на самом деле. А потом винтовки послали. Я и то баял вот им!..

Он указал на мужиков. Мужики сняли шапки, высморкались, пригладили мокрые на висках волосы.

— Сгодятся, мол, бог с ними. Ну, и сгодились! У нас сыны-то, Микитин, воевать не хочут.

Он вдруг подозрительно оглядел Шлюссера и торопливо спросил:

— А этот откуда?

— Из Венгрии.

— Та-ак. А другой-то?

— Из Сербии.

— А ты чьих будешь земель?

— Я из Петербурга.

— Русской, значит. То я и смотрю — хрестьянская фамилия. Крещеной, што ль, облик-то какой-то?…

— Нет, русской.

— Изголодал, значит! Мы тоже расейские.

Он вытряс трубку и, оживленно помахивая кисетом, продолжал:

— Парней-то призывают к Толчаку этому самому служить, а они не хочут. А ну его к праху, собака, и земли все хочет отбирать.

— Отберет, — уверенно прогудели мужики.

— Павел и то бает — вот, мол, есть. Поднимай восстанью. Я и говорю: "Аида, ребята, в чернь, в тайгу, выходит — восстанье палить". Ладна. А они мне говорят: "Хорошо, мол, а только коли придут настоящи-то большаки и не поверют — брешете, скажут, и никаких". — "Опять, говорю, Омск заберем али другой город, — чего там делать будем?" Они мне говорят: "Товары отымем — Краснова товару нету". Ладна. А только я говорю: "Без большацкого правления наша погибель. Давай, мол, из камню большаков к восстанью тащить".

Он снова набил трубочку. Мужики заговорили разом:

— Питерской, настоящий большак!.

— Опять и разных земель!

— Пойдем, ребя, на восстанье!

Никитин отрывисто спросил:

— А зачем врешь?

Краснобородый путано заерзал желтыми глазами.

— Эта насчет чего?… Насчет чего?

Никитин, злобно всовывая в глаза мужиков резкие, кремневые слова, поднялся на ноги.

— Об восстании зачем врешь? Две недели восстали. Назад две недели. Сколько в горах расстреляно? Убито сколько? Трусите?

Мужик пухло осел на камень и пухло проговорил:

— А ты, Микитин, не сердись. Ей-богу, не от дурной мысли-то. Бают: ты, паря-батюшка, ему скажи, вот, мол, восстанья подымется, может, меньше запросит. А раз уж знаешь дело — чего тут!

Он, вздохнув, уныло махнул рукой. Мужики дышали тяжело. Пахло от них потом.

Фыркали у скалы лошади. Шуршала трава шепеляво под ногою Никитина.

Узкогрудый мужик, похожий на киргиза, проговорил мягко:

— Тут, канешно, всякий антирес свой блюдет. Зря-то ведь как… нельзя зря! По-мому, соглашайся ты, Микитин, — и никаких! Идут, значит, наши парни под твое начальство и. под остальных двоих большаков-то. Жалованью какую положим — воюй!

— Воюй, — сказал торопливо красноволосый. — Воевать тут легко-горы. Народ молодой, веселый. Чаво вам троим тут сидеть… Воюй, пока из Расеи не придут, а там — куда хошь поезжай. Войско наберешь- валяй с войском. В Китай там, в японцу — откуда они товарищи-то твои.

— Воюй, — сказали мужики. — Нам, парень, тоже слабоду надо. Землю вон отберут…

— Валяй!..

Никитин подошел к мужикам, проговорил:

— Согласен. Жалованья не надо. Но, чтоб не рассуждать!

— Известно. Дисциплина… Знам…

Отвязывая от сосны лошадь, узкоглазый сказал весело:

— Сердитой, леший! Я думал, в рыло даст. Страсть зол. А большак настоящий!..

— Из Питера, — подтвердил красноволосый. — Настоящие большаки… Из другой страны есть тоже. Тощие только, как прутья.

— Подкормятся, ничего. А жалованье и не знат, како просить?

— Деньга-то каждый день растет. Счету не счесть. Придет, узнает — скажет!..

Лошади нырнули в большетравье. Мягко шипя, лепились по ногам, по телу легкие осенние стебли. Темно-бурая, как мох зимнего медведя, спала в камнях трава.

Вечером красногвардейцы переехали на Лисью заимку.

XV

Фекла садила хлебы в печь. Плескались у ней замутившиеся, как опара, глаза. Облеплял ноздри запах горелой муки. Розово тлели в загнете угли.

Семен сидел на лавке, тупо водил глазами по широким белым хлебам.

— Не пускат! — обозленно сказал он.

Фекла взмахнула выпачканной в муке лопатой я сказала жарким, сыпучим голосом:

— Пищишь тут под руку!.. Все к бабе да к бабе!.. Без бабы ничего не знат. Прости ты меня, мать пресвятая богородица! Дай хоть мягки-то посадить.

— Сади! — остыло выговорил Семен. — Я так…

— Да иди ты на пригон, чо в кути-то торчишь! — закричала Фекла. — Братец-то вечно пьяный.

Семен, передернув плечом, вяло сплюнул в носок сапога. Не попал и плюнул еще. Фекла бросила лопату за печку, сердито оборачиваясь к Семену:

— Уйди ты, ради бога.

Семен пододвинулся за стол, потрогал пальцем хлебы.

— Неделю уже ни одного убогова не было. Не пускат. Матерится ишшо. И чо деять, не знаю?…

— Не знаю, не знаю! Да ты мужик или чо? Я за тебя должна знать?

— Настасья, надо быть, сказала ему, вот и не пушшат. Дескать, берем поборы с люда, а с ней не делимся. Завидно суке!

Фекла, хлопнув себя по ляжкам, нетерпеливо сказала:

— Ну, и ступай к ней!.. Моченьки с вами нет. Один день-деньской пьет, другой — сосунок, третья — потаскуха!

Семен, встряхивая волосы, поднялся. Прихрамывая, достал с полатей шапку. На голбце проснулась Устинья и, всхлипывая, проговорила:

— Семушка, какой ноне день-то?

Фекла закричала из-за печи:

— Лежи, ради Христа! Вот смертоньки-то на кого нету!

Старуха, вязко перебирая мокрыми губами, заплакала. Семен перекрестился, вышел.

Фекла, посадив хлебы, подмела шесток. Прикрыла заслонкой печь. Спуская засученные рукава, прошла в горницу.

На плетеном из лоскутьев половике лежал слетевший с цветка желтый лист. Фекла, расстегивая кофту, подняла лист, положила на подоконник.

Стянула с себя кофту и юбку. Достала из сундука чистую рубаху, переоделась. Вытерла полотенцем под мышками и под туго поднявшимися грудями. Пригладив волосы, проговорила недовольно:

— И тут мне… Вечно сама… Вечно самой улаживать. Прости ты меня, владычица и богородица! Грешишь!

Натянув на рубаху азям, вышла босая в сени. По голым, подпрыгивающим икрам ее потянуло со двора холодком. Грубый азям щекотал вспенившееся пупырышками тело.

Фекла, высунув голову в дверь, оглядела двор.

Гоготал, гоняясь за курицей, рыжехвостый петух. Ветер гонял раскиданную по двору солому. Под навесом лаяла в угол, на крысу должно быть, собачонка.

Нет штоб двор подмести!

Она затянула не закрывавший груди азям, подошла к двери кельи Калистрата Ефимыча.

Мягко, торопливо прерывая дыханье, билось в груди широкое сердце… Фекла, перекрестившись мелко, дернула дверь…

Калистрат Ефимыч лежал на кровати головой к дверям. Большие, заросшие синим волосом руки тоже на подушке. Похоже было — лежали три волосатые головы.

— Чего там? — не оборачиваясь, снизкоголосил он.

Фекла кашлянула и зябко ответила:

— А я это, Листрат Ефимыч…

— Ну?

Калистрат Ефимыч убрал руки с подушки, протянул их вдоль тела.

Пахла келья мужицким духом. Розовато-синее трепетало окно.

— Ты чего? — переспросил Калистрат Ефимыч, спуская ноги и оборачиваясь.

Фекла шагнула к кровати. Калистрат Ефимыч посмотрел на ее зардевшееся лицо. Фекла поглядела на его руки, дернула завязку азяма.

И вдруг сразу увидал Калистрат Ефимыч раздвинувшие рубаху крепкие груди.

Всполоснулось остро под горлом. Проглотил слюну. И точно от слюны той распустилось по телу острое, теплое и томящее…

— Зачем ты?… — мелея голосом, сказал он.

Еще шагнула Фекла. Скинула плечом рубаху. Тело желтовато-розовое, в пупырышках от холода, и все тугое, как грудь. Запахло вязко бабьим телом.

Жарко в келье, в голове жарко, а горло, как деревянное, липнет по нему слюна. Руку — на лицо, на колено свое положил — большое жаркое колено. И сердце теплое, огромное, как эта баба.

А кровь прибывала, прибывала. Голова — сплошное кровяное пятно. Руки жмутся: "Может, уйдет". Ноги к кровати до боли прижимаются.

Натянулись жилы, заныли руки. Сердце заныло.

А Фекла глядит на ноги его. Лицо у ней мокрое, скачут губы, бормочат неодолимые слова:

— Листрат… Ефимыч… любо ведь?., Сенька-то, он… щука!.. Давно… к тебе, Ефимыч!..

Сбились волосы на глаза. Совсем осела она на кровать.

— Э-эх!.. — крикнул было Калистрат Ефимыч. От кровати отскочил, схватил ее за плечо, подвел к дверям- нет сил, не толкает, а ползет по телу рука, к грудям, к спине — кусковатой и тугой.

Истомленно выговорил:

— Уйди!

Заходило под рукой ее тело. Ноет и молит тело, к ногам подбирается, к крови.

— Ефимыч… о-о-о!.. Ефи-и…

— А нет!..

Кверху руки и грудью толкнул ее в голую и размякшую грудь.

— Поди-и!..

Взвыла дверь. Холодом на язык, на глаза его пахнуло из сеней. Осел он вялым, одряхлевшим телом на кровать. А по шее и за ушами — липкий, пахучий пот.

У дверей в горницу, загораживая ручку, — Агриппина. Лица не видно, но выкидывает оно острый дух самогона.

Толкая холодными, тонкими, как сосульки, пальцами голое тело Феклы, закричала:

— Бегашь! Попалась! На меня кричала. Я девка — я могу!.. Я завсегда за себя отвечу.

Тек через щель по телу сухой холод. Розовая кружилась в щели пыль. Пахло куделей, мхом. Толкалась, как слепая, Фекла:

— Пусти, Гриппинушка, пусти…

Пьяным, охрипшим самогоном кричала дверь:

— Пусти? Проси сильней, стерва, проси! Я по- твоему — шлюха, а ты — мужняя жена?… Снохачеством занимаешься!.. Я вижу… я все вижу!

И вдруг тычком, локтем ударила Фекла в бок Агриппину. Отшатнулась. Ворвалась в избу Фекла, заревела визгливо:

— Сам он, мамонька, сам!.. Рубаху сорвал, опоганить хотел!.. Опозорить, матушки!..

Бороздя ногами половики, догнала ее в горнице Агриппина. Сорвала клетчатый темный платок, высоко подымая руки, подскочила к Фекле, Встряхивая острой, сухой челюстью, заволочила пьяные слова:

— Я — паскуда?… Я, честная, я богу за вас всех молилась. Я тебе… негоднице!..

И она, вяло ударяя рукой в воздух, поймала волосы Феклы в пальцы. Поймала, дернула, взвизгнув, вцепилась в них руками, а зубами в плечо.

Повалилась Фекла на половик и, дико вскидывая вверх ноги, завыла:

— А-а-а!..

Пришел Дмитрий. Остановился у порога, поглядел на дерущихся баб и хрипло захохотал.

XVI

Ветер желтый с запахами от падающих листьев несся вверх по пади. Ночью густой туго падал с белого, как олений мох, неба.

На Лисью заимку привезли выкраденные в городе слесарные станки. Поставили их в баню — темную и тяжелую, точно ржавый кусок железа. Завизжала сталь. Запахло гарью.

Слесаря приехали из деревни. Были у них не обгоревшие от стали мягко-мускульные щеки, и к станкам они подошли, точно к норовистой лошади.

Приготовляли бомбы. Вокруг бани молчаливо ждали мужики. Двор был тесно набит ими. Как тугой пояс на теле, гудели, потрескивали заплоты. Пахло пылью, потом далеких дорог.

Вышел Никитин. Желтое солнце лежало на его острых скулах, темных, подгоревших глазах. К первому станку. Схватил бомбу, развертел капсюль, сосчитал:

— Раз, два, три!

И бросил за баню в крапиву. Ухнула, завизжала, зашипела крапива. Свистнул, лопаясь, пень.

Ко второму станку. Так же резко и немного присвистывая:

— Раз, два, три!

И опять за баню. Еще гуще загудела земля.

К третьему станку. Бледный, с мокрым подбородком, стоял слесарь. Когда брал Никитин бомбу, слесарь зажмурился и вдруг от лба к подбородку покрылся потом. Порозовело лицо.

Разорвалась бомба..

К четвертому. Слесарь тонкий, с девичьим розовым лицом, весело улыбаясь, подал бомбу. Царапнул железный капсюль.

Кругло метнулась рука, и круглые взметнулись слова:

— Раз, два, три!

Молчит крапива. Несет из-за бани порохом, землей.

Никитин схватил другую бомбу, кинул. Подождали. Уже не порох пахнет — земля густая, по-осеннему распухшая.

Никитин кинул третью бомбу. Ничего.

Шумно, как стадо коров от волка, колыхнулись и дохнули мужики.

— Ы-ы-х… ты-ы!..

Никитин, вытянув руку, взял винтовку. Резко, немного присвистывая в зубах, сказал:

— Становись.

Слесарь с девичьими, пухлыми губами мелко закрестился. Подошел к банной стене.

Никитин приподнял фуражку с бровей, приложился и выстрелил.

XVII

Эх, земли вы мои, земли! Ветер алтайский пахучий! Медоносные пыли на душе и язык, как журавль на перелете, тоскует!..

Курочка каменная, серая, в полдень спускается по тропе к ручью — пить. А дальше — по камню обратно вверх. И ловок и радостен шажок. И мутен радостью вертлявый оранжевый глаз.

А небо густое и теплое, как беличий мех!

XVIII

Избенка у Настасьи Максимовны пьяная, на боку. А вокруг трубы черемуха обвилась, труба темная, точно большой сук.

Сидит Настасья Максимовна на краешке табуретки. Семен в переднем углу. Самовар тоже на боку, пьяный, подмигивает, косоглазит.

Пухлые руки. Голос у ней протяжный. Подумал Семен:

"Поди, в городе так баяла".

— Вы, Семен Калистратыч, скажите — детей-то он жалел?

— Которых? — досадливо спросил Семен. — У него детей много было. Законных любил. Ничего! Тебе-то куды? У вашего сословия детей, бают, не бывает.

— Отчего же? Такой же, поди, человек…

Треснул рукавом чашку, отставил и сказал нетерпеливо:

— Ты вот что, я с тобой безо всяких. Хошь в наш дом — приму, обвенчат не Сидор, так другой. Попов много. Пушшай, ради бога, он, батя-то, народ принимав Идут ведь… За эту неделю, скажи ты мне, сколько убытку потерпели?

— Я скажу, — мягко проговорила Настасья Максимовна. — Не послушат, поди. Боюсь я его… и говорить как следует не говорила. Как медведь овцу задерет. Где тут спрашивать?…


Семен кинул ногу из-за стола, пошевелил скатерть. Оглядел выбеленные стены, пол, исскоблеиный мытьем.

— У нас скатертей многа, Ишшо дед скупал, Я тебе на свадьбу-то две дам. Из посуды тоже. Не поломай только, у вас, у городских, руки-то — что вилы. С добром отучились обращаться. Ишь, и чашки-то жестяные. Из жестяных чашек кто чай пить будет?

Постучал кулаком в стены, отворил и захлопнул дверь. Потряс ногой половицы, ощупал матицу и сказал досадливо:

— Думал, под курятник избенка годна, хотел перевезти. Все равно, куды те ее, раз со стариком жить будешь…

Семен протянул согнутую, как птичий коготь, руку.

— До свидань, Настасья! Заходи в гости.

Остро взглянул на нее, вздохнул и на пороге сказал:

— Ты ему пожалобней. Пушшай не дурит, не маленький. Коли так, то начинать не к чему… Эх ты, господи, времена тоже!..

Дмитрий на крыльце, глубоко втягивая дым, курил трубку. С одной ноги он скинул сапог и, мотая ногой, раскручивал портянку. Увидав Семена, путано захохотал:

— Их, лешак дери, потеха! Чисто свиньи, хрюкают, визжат, а ничто не поймешь! Фекла-то, как плешь, голая на полу… Хо-хо-хо!.. Во-ет!.. Гриппина-то!.. — Он засморкался, выронил трубку и, мятая плечами, с трудом вроговорил: — На ней, лупит! Пьяная!.. Твоя-то. — О-ох!..

Семен прошел мимо. Дмитрий поднялся, волочь портянку, за ним" Фекла у печи вынимала хлебы. Увидав мужа, она, оставив лопату, завыла:

— Сам он, мамонька, сам!.. Сняхач треклятый! Сам, Сешошка, да-авно привязывался!..

Семен сбросил шапку на голбчик к Устинье. Дмитрий запер дверь на крючок.

Из горницы вышла Дарья. Влажные, встрепенувшиеся глаза и сухие губы. Прижав руку к сердцу, она покачала головой, вздохнула.

Фекла, закрыв руками голову, выла:

— Сенюшка!.. Солнышко… камень ты мой самоцветный!.. Ле-езет старик-то!..

Семен спокойно, как бьют лошадь, ударил Феклу в шею. Фекла качнулась. Он быстро левой рукой ударил снизу в подбородок. Изо рта у ней на выпачканную в муке кофту прыснула густая кровь.

— Д-дай ей! — высохшим голосом торопил Дмитрий.

Семен отскочил и ногой ударил Феклу в живот. Фекла тяжело оовалылась на стол, задела хлебы. С караваем упала на пол. Каравай облило кровью.

Семен схватил хлеб, кинул его на лавку. Дарья обтерла с каравая кровь. Фекла, вязхо трепыхаясь, остро визжала.

— Уби-ил, мамонька, уби-ил!..

Семей с наскоку ударил ее сапогом в глаз. Фекла схватилась за сапог, хрипела протяжно.

— Так им, сукам! — осипла сказал Дмитрий и вдруг, обернувшись к Дарье, ударил ее в скулу.

Дарья схватилась за косяк и оползла на пол…

Пахло в избе кровью, хлебами и овчинами…

И не слышно было тихого плача слепой Устиньи.

Калистрата Ефимыча в келье не было. Семен стоял, дожидая его за воротами. Дмитрий плел на руку браслет из растущей у ворот травы и отяжелело рассказывал:

— Я, парень, за солдатчину-то больше сотни баб заразил. Пушшай ходют — докторам прибыльнее. И думал-надумывал подхватить княжну и нацепить, болтайся…

— Княжня не пойдет.

Дмитрии сплюнул.

— Очень просто! У нас фильтфебель в роте полюбовницей графиню имел, а у ней, брат, шестеро ребят. Семья. Письма присылала — печать-то в ладонь, рыжая!..

Семен запахнул азям, прихрамывая, исправил соскочивший с крюка ставень. Ошаривая стену, он разозленно крикнул брату:

— Старик-то наш заместо бы Настасьи-то княжню каку подцепил. Лучша! Им вот, бают, поместья Колчак обратно отдаст?

— А ты к Настасье ходил?

— Ходил. Я ей говорю: коли што — так я те и в дом не приму.

— А она?

— Она, знамо, напугалась. Провалиться, грит, на этом месте, а будет старик народ примать…

Желтая, перевисая к избам травами, строгая, важная шла улица. На середине ее бродил, помыкивая, вислобокий теленок. В церкви благовестили.

Семен перекрестился.

— Праздник седни, Митьша?

Дмитрий, прислонившись к заплоту, сказал:

— Знал бы, бабу не лупил! Лучше б блинов спекла. Давно блинов не ел.

Подтягивая на колена голенища, мечтательно протянул:

— Хочу я, Сеныиа, френчу сшить, как в городах… А народу пошивного нету. Работаешь, работаешь, а отдыху нет!

— Заработался, прости, восподи!..

Из переулка вышел Калистрат Ефимыч. Дмитрий втянул голову в плечи и свистнул.

— Ты его бей под сердце, — здоровай, верзила-а!.. Коли сразу не собьешь…

Был Калистрат Ефимыч особенно росл и грузен. Взрыхляли ноги желтую землю. Из переулка корчевался за ним запах поднятой земли.

Семен метнулся руками, налепил на лицо злобливость, быстро шагнул к отцу.

Дмитрий подбоченился. Калистрат Ефимыч остановился. Синяя перелетала на груди борода. Лило от него землей и травами.

Вертляво отбежал Семен и вдруг полоснулся в крике:

— Да я тебе, стерва!.. Как же?…

Низко, жилисто протянул Калистрат Ефимыч:

— Ты чего хочешь?

Твердые щеки Семена побурели, и он закричал:

— Людей-то пошто не примашь? Деньгу любишь?…

Дмитрий, часто кашляя, захохотал. Семен, размахивая сжатыми кулаками, кричал:

— Желаем мы по добру с тобой!.. Раз ты так, мы что, маленькие? Мы тебе не работники!.. Ты думать, один надумал веру-то?… Кабы не я, так ты-то… мыкал. Я…

Дмитрий достал из кармана бумажку, расправив ее на колене, сказал с хохотом:

— У нас тут приходы-расходы записаны. Прямо канцелярия. Самогонки только нету. Самогонку я не лаписал — выпил.

Семен, перебивая его, кричал, что купил коров, а тут убытки — не идет народ. Денег нету, покупать сена не на что. Дмитрий сипло говорил о френче.

Проехали на тележке мужики с заимки в церковь.

— Баял я вам, — устало сказал Калистрат Ефимыч. — Ничево нету у меня… ни веры… а народу мне не надо, не приму. Пушшай куда хочет идет.

Семен, отскакивая, с визгом кричал:

— Брешешь! Я знаю, чо у те на уме? Ты думашь, меня омманешь? Однако я не пень. Ты другим пой. — Он беспокойно оглянулся, тоскливо сказал:- А на бабу плюнь… черт с ней… потаскуха — и только. Чо у те баб мало? Я прощу, только…

В церкви забили "Достойную". Семен закрестился.

— Пойдем чай пить. Аль нам на улице-то, как собакам, лаяться?

XIX

Настасья Максимовна нашла Калистрата Ефимыча в пригоне. Пахло зеленым, взрыхленным сеном, теплым дыханьем скотины. В колоде лежала темно- синяя глыба соли. Голубоглазая корова лизала глыбу мягким розовым языком.

Настасья Максимовна села подле, натягивая на плечи шаль, сказала дремотно:

— Ты все маешься? Семен-то жалится — убогих, грит, не примашь.

— Знаю.

— А ты как думать?

— Я сам убогий. У меня всю душу замуслили. Мне идти некуда.

— А я-то?…

Положил ей руку на колено. Корова зашебуршала сеном. На кран катоды сел воробей и удивленно взглянул блестящим глазком на соль, на человека.

— Ты душа другая. У те мед на сердце…

— А ты перестань!

— Надо. Сызмальства так… По баптистам ходил, всем богам молился. Кабы больной я был, может, и легче мне было бога найти, а тут нету ево. Никогда я не болел… Бают, в болестях иаходют. Поп Сидор вон лесного бога нашел.

Настасья Максимовна вздохнула.

— Лесной бог легкой. Сосной пахнет, пчелу любит.

— А я пчелу не люблю, пустая птица, хуже мужика.

— Пчела медушко дает.

— И мужик медушко дает. Я вот меду не давал. Сыны вон выдумали с меня взять. Меду всем хочется… И бог-то будто мед, а мне какого бога надо? Не знаю. Медового не надо, Я одних людей видал, они в дырку молились. Провертит в стенку дырку и шепчет туда. Доволен. А остяк вон своего бога іторет.

Настасья Максимовна придвинулась теснее, положила голову на грудь. Глаза у ней мягкие, зеленовато- желтые, дремотные.

— Коля не даст медведя- порет, а даст — по губам салом мажет!. — Отец-то у меня сердитый был, пил нещадно, а меня восемнадцати лет взял да и женил. А жизнь-то я в сорок почти разбирать стал.

Шло от Настасьи Максимовны тепло. И оседало оно в ногах, уходить ему не хотелось. Тонко пахла колода долголетними сенами. Дерево было древнее, звонкое, как молитва.

— Разбирал-разбирал, до сего дня не разобрался. Ране-то до войны этой шли селами странники. Рассказывали чудеса все… Пошел. Такая же земля, народ такой же везде злой. Прошел я пешком до Катиринбурга почти, может, три тысячи верст, плюнул и вернулся. И забыл всех… не понравилось, забыл. Будто и не был нигде… А народ все ищет, ишь как ко мне хлынули, думали — нашел. С начала-то убогие, завсегда они сначала. А потом пришли и здоровые. А у меня, милена, ничево на душе-то нету. Тундра. Ты вот, как горносгаль… Спишь, что ли?…

Сонно раскрыла глаза Настасья Максимовна, сонно проговорила:

— Я-то?… Нет… Я так…

И опять закрыла.

Подошла корова. Шумно вздохнула круглыми, как куриное яйцо, ноздрями. Сунулась холодным носом в ладонь я вдруг стала облизывать шершавым, теплым языком солоноватую его руку.

XX

Той же ночью покинул Калистрат Ефимыч Талицу. Прохлада дремала на дороге. Фыркал копь.

Плыли вдали серебристо-фиолетовые горы. Ревели в белках медведи или ревели водопады — непонятно.

Всхлипывала Настасья Максимовна. Говорила вздрагивающим прохладным голосом:

— Ничево там нету, а оставлять жалко… Охаяли, наизголялись, а слеза так и течет, так и течет, Листратушка…


Нырнула лошадь, а потом колеса под увал — повторила эти слова Настасья Максимовна. И так к каждом логу повторяла.

Устало погрохатывала телега. Молчал Калистрат Ефимыч. Фиолетовая полутемень извивалась по плечам, шипишником пахло с логов — тоскливо и неприветливо.

Подходили лога за логами. Травы в логах мягкие, как соболиный мех. Дорогу под колеса подбрасывает, как шкуры, — задремала Настасья Максимовна.

Снились ей медведи, поп Сидор и птичий гогот.

А гогот пошел на рассвете от озер. Гоготали гуси, чибисы голубоногие разрывали камыши.

Запахло от озер амином, — холодными озерным" травами…

И зеленый озерный бросился ветер — метнул к розово-фиолетовому небу лошадиную гриву, оправил шлею и синий волос Калистрата Ефимыча примял.

Тогда-то услыхали они из камышей:

— Здорово живете!..

Сидит в седле культяпый Павел — стремена подняты почти к самой луке.

Резко, как чибис, кричит:

— Откедова?… Куды?…

Не отвечает Калистрат Ефимыч. Лицо багровое от ветра, что ль. А глаз, глубоко, как сом в водах, — незаметен.

— Тпру!..

Остановились лошади. Скосились глазами и весело по-человечьему заржали.

Скатился Павел с седла в телегу, чембырь к грядке привязал — достал кисет, говорит:

— Погоняй!.. Я с тобой!

— Не по пути, Павел.

Высек Павел из кремня огонек, раздул. Выкидывал из бороды камышинки, выговорил:

— Мне со всеми по пути. Одно — надоели мне все человеки! Я, Ефимыч, по-твоему, правду искал…

— Ну?

— Плюнул! Какое мне дело, пушшай сами ищут, а я за них отдувайся…, Сёдни мужики, которы восстали, со мной в волость гумагу послали. Целу ночь камышами да болотинами пер, не поеду дале!.. Да чо я им на самом деле, малайка?…

— Надоело?

— Аж пуп травой пророс, Калистрат Ефимыч, надоело.

Затрясся у него на бороде камышиный пух. Повел щекой Павел на Настасью Максимовну, сказал:

— Спит?… Ты, паря, бабу-то добру подцепил. Однако мне так не везло!.. Кто за правдой-то идет, кляп проглотит. Оно… самогону нету у те?

— Нет… А как ты о боге?…

— Завертел тот на щеках улыбочку хитрую. Голова стала коротенькая, культяпая.

— Етова я тебе сказать не могу. За ето мне князь Таврический ноги велел отрубить.

— А говорил — видмедь отгрыз?

— Так то я охотнику баял, врал.

Он кинул шапку под голову. Лег на спину.

— Я пока — усну, а там, когда я те надоем — разбуди. Которые так храпу мово не обожают, храплю я здорово… Как князь-то отрубил ноги…

— У те семья есть?…

Потупил Павел глаза в волос:

— Кажись, есть, Ефимыч… Не знаю. Дикие они, выгнали меня… А може…

Он вдруг густо, по-лошадиному, захрапел. Лошадь обернулась, взглянула удивленно и зарысила.

Проснулась Настасья Максимовна. Поглядела мягкими, сохранившими еще ночную фиолетовость зрачками, — от толчков катавшееся по сену тело, как бревешко. Заплакала.

— Во-от маяться, владычица!..

Встретился мужик, серобородый, на вершине. Поравнялся с телегой и вытянул хворостиной Павла.

Павел раскрыл глаза и крикнул:

— Брось, не балуй! Я всю ночь не спал.

Мужик повис над телегой. Пискливо, по-ребячьи, проговорил:

— Ступай домой. В волость-то меня послали!..

Павел начал материться вслед умчавшемуся:

— А я не могу?… Не могу?… Ну, ладно, я в другу волость отвезу, волости все одинаковы.

И обиженно сказал Калистрату Ефимычу:

— Я делу ночь тресся — всю задницу отбил, а они другова… Что? Значит, не доверят?… Народ пошел…"Раньше лучше были, Ефимыч?

— Не знаю.

— Нет, и раньше так же… Вот восстанью поселили в тайгу, большаки там из Питера явились. Царь послал, чтоб народу легше было…

— Какой царь?

— Ну, наследник. Под каким мы царем находимся, я почем знаю? Мне он ноги не сделат. Лешева мне от нево?…

— В Омске-то, бают, свой царь завелся, — сказала Настасья Максимовна.

— Толчак-то?… Это Гришка Отрепьев, а не царь. В Омске-то бардака хорошева нету, не то что царя. Я там был…

Он опять лег, а затем подполз к Калистрату Ефимычу. Сказал значительно:

— Ты на заимку свою?

— Сам не знаю.

— Поезжай на заимку. В черни-то восстанье селится. Как, грит, соберем обчество, так усех богатых мужиков перережем!.. А может быть, передумают, сами в буржуи перейдут. Неизвестно.

Он сплюнул.

— А ты, Ефимыч, от греха подале — поезжай на заимку! Я те самогон хороший научу варить.

— Не хочу.

Павел лег на спину и поглядел в небо.

— Алимхана видел: силки по долине ставит. Лисица белая, грит, рассердилась — в Китай ушла… Это к побою… Воевать будем.

Желтые по дороге таволожники. Выбиваются на дорогу корни — твердые, крепкие, как рога горного козла..

Дорога в камышах, налево лиственничек пошел. За ним — бронзовый Югунтос — наваленный камень.

Хвоей запахло.

Грохочет навстречу с увала телега. Размахивает вожжами, как водорослями, лохматый, облакоподобный поп Исидор. Ревет за полверсты:

— Сторро-нись!.. Раздавлю!..

Поравнялся поп, осадил лошадь, заорал через всю степь:

— Здорово, мужики!.. У меня, паре, пчела в меду тонет — горы!.. А мед в городе — и не подступиться. Цены! Божеское дело!..

Сказал Павел протяжно:

— Довези до села, батя? Всю холку вытер, прямо как язык на сковороде.

Широко захохотал поп:

— Мм-могу, чадо!.. Садись!

Соскочил с телеги, взял на руки Павла, перенес. Потом отвязал лошадь. Павел говорил в телеге:

— Что значит священное звание: на руки посадил… У меня самово отец-то ссыльно-каторжный семинарист был.

Поп хлопнул лошадь по боку и сказал:

— Таких семинаристов нету.

— А он был. Царь велел. Самодержавец. Понял?

Телега загрохотала вниз.

Гольцы пошли в лишаях, холодные. Ветер по ним дул синий и крепкий. Лошади были в усталой розоватой пене.

Лицо Настасьи Максимовны веселилось.

— Камень, — протяжно сказала она. Зрачком затомилась, мягким и ласковым.

Густо и радостно отвечал Калистрат Ефимыч:

— Камень, Настасьюшка.

А душа цвела иная — невысказанная, необъемлемая, не каменная.

Кормили лошадь в горах. Пообедали.

Под вечер, когда белки подымались в небо, как красные зайсанские медведи, — догнали по тропе черноглазого, горбоносого.

— Садись, — сказал Калистрат Ефимыч.

Человек сел и спросил не по-русски:

— Кудда эдэшчи? Ддамой?."

— Не знаю, — ответил Калистрат Ефимыч. Улыбнулся глубоко, всем телом.

Посмотрел человек ему в лицо, положил грузную, как камень, руку на грудь.

— Пэрвый рраз встрэтил — не знаэт, кудда эхать… Да!.. Поэдом ко мнэ?…

XXI

Спит лиса лениво в лесах. Хвост у ней — китайского золота. Глаза голубоватые — белки тарбагатайские.

Зовется — Лисья заимка купцов Калмыковых. Купцов в городе расстреляли — буржуи, а на заимке восстание.

Осинник елань обегает-мохнатый, низкий, рыжий. Пахнет из осинника грибом.

А черно-лиловые пятна на пушистом желтом хвосте- амбары, избы, пригоны.

И дым от костров желтый, тягучий, как сосновая смола. В светло-золотом небе течет, плавится густое желтое пятно солнца.

Броизоволосый мужичонко затряс рукавами рваного азяма. Сорвал шапку.

— Калистрату Ефимычу нижайшее! Заворачивай к штабу, я тебя чаем угощу.

Заскочил на грядку. Бойко ухмыляясь, дернул левую вожжу:

— Сюды, Ефимыч. По торговле али так?

— Так.

— Ну, и ладно! А то тут двое каких-то из городу торговать приехали, може, шпиены? Ладно, ребята догадались-пристрелили… Сами-то ничо торгуем, а чужих нельзя. Ты как думаешь?

— Думаю — нельзя.

— Но, но!.. — согласился мужичонко.

Распахнул ворота, пригладив у лошади мокрую шерсть, стал распрягать. Рассупонивая хомут, Крикнул из-под шеи:

— А ты в горницу проходи, Калистрат Ефимыч! Я вот скотину-то обряжу, самовар доспею.

Настасья Максимовна спросила робко, протяжно:

— Черноусатый куды нас завез, Листратушка? Стра-ашна… Завез, а сам соскочил да убег. К разбойникам, что ли?

Калистрат Ефимыч, легкой походкой подымаясь на крыльцо, крикнул:

— Баба-то, Наумыч, спрашиват: к разбойникам, что ли, привезли?

Мужичонко, освободив лошадиную гриву из хомута, сказал неразборчиво. Лошадь, устало, радостно потягиваясь телом, ржанула.

Тонко пахло в горнице кожами, воском. Вбежал мужичонко, суетливо полез под кровать.

— Прямо без бабы беда! Щепу на растопку нащепать не из чего.

— А баба-то где? — спросила Настасья Максимовна.

Мужичонко вытер ладонью пот со лба; кривя поочередно щеками, ответил:

— Убили, Максимовна, как есть убили. Всю голову развалило. Разрывная пуля, бают, а бабы нету.

— Да кто?…

— Волость наша бунтовала, под Толчака не шла. Казаки, что ли? Не видал.

Вошел серб. За ним длинный, бритый, с подпаленными глазами, в короткой до колен английской шинели. Длинный человек, не снимая фуражки, остро пожав руку Калистрата Ефимыча, сел за стол.

Бронзоволосый Наумыч втащил самовар.

— А ты, Максимовна, за хозяйку-разливай давай!

Серб, указывая на длинного, сказал:

— Никитын. Начальник…

— Микитин — расейский, бойкий! — подскочил Липатыч. — Ты с ним, Ефимыч, про веру свою поговори…

Никитин спросил:

— Из Талицы?

— Оттуда, парень…

И резко, словно дробя камень, спрашивал длиннолицый подпаленными серо-фиолетовыми глазами:

— Кого привел? Кого дашь?

— Сам… Никого у меня нету.

— Никого? А там?… Вера твоя?

— У веры моей странные да убогие калеки были.

— Не надо таких.

Помолчал Калистрат Ефимыч. Твердая синяя борода у него, голос потвердел.

— Приехал я, парень, посмотреть. Дом-то я бросил… А тут…

— Посмотри… Убежишь, донесешь — убьем. Отставил стакан, поднялся — длинный, в светло-зеленой шинели. Серб темным глазом по нему повел. Калистрат улыбнулся радостно.

Вышел он, неслышно ступая, как лист по земле. Хитро подмигнул Наумыч, сказал:

— Вот сосватал! — Поднял кверху кулак и добавил: — Гора!

Расплывчато пахло кожами и овчинами, подвешанными у потолка, на жерди. Светло-желтые у мужиков головы. В широкие двери виднелись привязанные на выстойку лошади.

В амбаре заседал штаб.

Калистрат Ефимыч сидел на ребре закрома. Мужики лежали на кошмах. Молодой белоусый парень говорил торопливо:

— Офицеры, те, значит, у новосел кабинетские земли отымают и кыргызам дают, потому кыргызы для Колчака полки диких дивизий сооружают. А новоселы воевать с Расеей не хочут — родина, грит, и потому никаких не хочу!..

— Ета правильно! — весело сказал рыжебородый Наумыч.

Старик с зыбкими зелено-золотистыми глазами заговорил:

— Однако… надо, паре-батюшка, по новоселам-то гитатера послать… Штобы насчет восстанья и на Лисью звал…‹Однако без етова ничего не будет, понял?..

Сверху, с жердей, кисло пахло овчинами. Рыжебородый толкнулся локтем.

— Овчина-то, Ефимыч, от Калмыкова осталась. Мы уберегли… а ты гришь разбойники! — И вдруг визгливо закричал: — Это ты, Митрич, правильна! Новосел, он-што хмель! Вьется, а без толку! А прямо- то он, может, и на небо угодил бы! Очень проста, едрена лопатка!

Мужики заговорили разом. Торопливо докуривая цигарки, вошли еще трое.

Никитин, прислонившись к стене, упорно разглядывал Калистрата Ефимыча. От яркого света лицо его казалось зеленовато-желтым. Блекли тонкие, как лепестки, веки.

Выходя из амбара, рыжебородый восторженно сказал Калистрату Ефимычу:

— Каку машину завел, а? Я им баял, ета настоящий большак, во-о! А они, видмеди, не верют.

Он снял шапку и, хлопнув себя по розовой лысине, воскликнул:

— У меня тут — башка. — И, наклонившись к уху, шепнул: — Я те, Ефимыч, вижу. А только ты в свою веру ево, Микитина-то, не перетянешь. Хитрай, стерва!.. Я тебе вот што — ты тут оставайся, я мужикам-то скажу, чтобы они тебе часовню али монастырь там построили… Молись! Нам что? Мы, Ефимыч, все можем!

Он, швыркая по сухой траве обутками, побежал догонять мужиков.

Светло-лимонная пыль клубилась в калитке. С опушки несло осиной. У мужиков тугие и тяжелые лица, словно сбирались они на весенний сев.

Никитин твердо, широко, как сваи, поставив ноги, ждал у крыльца.

— Зачем приехал? — резко, но тихо спросил Никитин.

— Не знаю, парень, — неспешно сказал Калистрат Ефимыч. — Жаловаться не умею. Может, и придумал бы что… Жаловаться мне не годится!

И проговорил:

— А ты меня по новоселам возьми, Меня, парень, знают… Вы люди незнамые, а меня… ничего… уважают. Вы там говорите, а я посмотрю…

Никитин, враждебно сузив губы, отвернулся. Помолчал.

— Хорошо. Я не боюсь. Поедем.

Голубая стала земля. Темно-голубые томятся глаза у Настасьи Максимовны. Пройдется по горнице, сядет, вздохнет.

— Тут и будем зимовать, Листратушка?

— Тут.

— Эх, вооподи!.. Народ-то чужой, бездомный — ни лопатины, ни скотины.

— Пригонют.

— И не прибрано, не угояно!

Синие шепчутся со двором сени. Храпит по-лошадиному густо-синий двор.

— Угоится!

— Я и то подмела тут два раза днем-то. И все равно что не метено… опять сор. Сору-топо всей елани!

Фиолетовая борода у Калистрата Ефимыча. Голос черный, далекий.

— Ничего, пройдет…

— Тут родить-то-поди и бабки-повитухи не найдешь… Восподи!

Черно-синий метнулся по небу ветер. Пробежал по горам и нырнул в тайгу, спать, в валежники замшелые и теплые.

Осень!

XXII

Рвалась долина желтой и твердой грудью. Но жали, приминали бока крутые лесистые горные склоны. Трещали сухостоями кабаны и медведи.

Новоселы встречали на площадях сел и деревень посланных из Лисьей заимки. Сбирались густо пахнущие людским потом толпы. Пыль цвела над площадью.

Цвели желтыми пятнами соломенные незнакомые крыши. Лица же были свои — пыльные и волосатые, крепко пахучие.

Темно и густо ревели сотни глоток.

— Не замай!..

— Верна-а!..

— Не дадим землю-ю!..

И вечерами длинные железные ходки по твердому каменному тракту шли в горы, в Лисью заимку.

Поселки уходили за поселками. Меняли агитаторам тонконогих лошадей.

По отлогому спуску еланями и редким оранжево- золотистым лесом спускались они в долину Копой.

Рассказывали — где-то в долине ищет их конная милиция и отряды атамановцев.

— Трусишь? — спрашивал Никитин.

Калистрат Ефимыч отвечал неспешно:

— Смотрю.

Спали в лесу. В поселке боялись, Калистрат сушил на суке над костром портянки. Фыркали стреноженные лошади. Ночи стояли холодные и синие.

Сказал как-то Никитин:

— Серб говорит — мужик дрянь. Верно. Мужик — тесто.

— А ты что же, парень, дрожжи? — спросил Калистрат Ефимыч.

— Я — квашня. Дрожжи другое…

— Кумыння твоя?…

Никитин, протягивая к огню озябшие руки, ответил:

— Сам знаешь. Ты другой. Ты не тесто. Поезжай обратно. Что с нами?

— Не хочу, — упорно и тупо проговорил Калистрат Ефимыч. — Не поеду.

XXIII

Пили в пустой школе чай. Никитин подошел к висевшей карте и, указывая трубкой, сказал:

— Петербург.

Калистрат Ефимыч подошел к стене и спросил:

— Где? Тута? Та-ак… А нашева поселка Талицы?…

— Нет.

— Нету? — переспросил Калистрат Ефимыч. — Совсем нету? Ето зря.

Помолчал, вздохнул, возвращаясь к столу.

— А может, и на самом деле не надо ево… Поселок-то!

Вечером сказал Никитину:

— Поеду я, парень, на заимку. Подумать надо. Ничево не пойму. Кричат, сбираются, люду тьма. Я все больше у себя на пригоне мозговал.

Никитин сухо улыбнулся.

— Поезжай. По бабе скучаешь?

Мягко ступая, отошел от него Калистрат Ефимыч. Лицо строгое и, как кусты над оврагом, нависли брови.

— И по бабе скучать не всякий умеет. Ты, поди, не скучашь?

— Нет.

— Тоже зря. Надо о чем-нибудь скучать.

— Я скучаю.

— Знаю.

Медленно и лениво зевнул.

— Ты, Микитин, по человеку скучашь, а я по вере… Тебе легче — у те человек-то под рукой.

И, поглаживая прямую поясницу, прошелся по комнате. На опрокинутых партах густо лежала пыль. Сурово, неустанно шевелили деревья стены школы.

— Около вас-то, Микитин, я разговаривать учусь. А только нет у вас какова-то гвоздя в душе…

— Какого?

— Самого главного. Может быть, на котором подпорка держится… Тут тебе народ жалится, а ты гришь-бей.

— Бей! Только…

Вбежал рыжеволосый Наумыч и еще в сенях заорал:

— Кузька-а приехал, братаны!

Был Кузьма — борец, высокий, под потолок, круглоголов, с плоским и широким, как пельмень, носом. Звонко, точно лось, ступая башмаками, прошел в передний угол.

Медленно оглядел коммату своими узенькими глазами. Спросил Калистрата Ефимыча:

— Ты, Микитин-то, што ль?

— Нет.

Кузьма опустил коротко остриженную голову, хотел, должно быть, что-то подумать, но, вяло шевеля толстыми губами, сказал:

— Ладно, коли… Меня мужики привезли. Микитина, грит, надо… мне. А на кой, не знаю. У вас тут поись нету?

Глухо положил толстые и темные, как кедровые сучья, руки на лавку. Потными, скользкими буграми подымалось тело под рубахой. Шеи у него не было, и круглая голова сонно дремала "а кочковатых плечах.

Густо запахло в комнате спелым овсом и мхами.

Рыжеволосый Наумыч сказал ласково:

— А ты, Кузя, вздремни пока.

Кузьма покорно закрыл глаза. Наумыч крепко, как по стулу, стукнул его в плечо:

— Ты, Микитин, его не знашь? Кузька эта, батырь первый, борец по-городскому-то. Он, парень, в прошлом лете хребет видмедю сломал.

— Ну?

— На байгу привезли. В Чиликтинску долину баи кыргызов сгоняют. Байга — праздник будет. И будет такой кыргыз — батырь Докой. Он, парень, в Бухаре и по всей Азии кроет. А мы на нево Кузьку… Понял?

— Нет.

— Ишь! Как же это ты не понял? Кузька-то с ним бороться будет.

— А потом?

— Поборет-и нам кыргызов лупить можно.

— Зачем?

Рыжебородый стукнул нога о ногу. Никитин надевал шинель. Калистрат Ефимыч сел в угол, подле поломанного шкафа.

— Чудак ты, паре-батюшка. Однако ничо не понял, Я те по пальцам раскладу… Кыргызов лупить надо, потому им офицеры с Толчаком кабинетские земли отдают. Ето раз! Баи, ихни богачи по-нашему, дикие дивизии, может, сто дивизий сооружают с Расеей воевать… из кыргызов. Ето два.

Никитин поправил под шинелью револьвер, сказал резко:

— Наш отряд не пойдет.

— Куды?

— Киргизов бить.

Наумыч взял Кузьму за плечо, потряс.

— Кузя, Кузя. Микитин-то здесь!

Кузька повел редкими бровями и поднялся.

— Который? — медленно, как прорываясь через чаіцу, спросил он.

Наумыч указал. Кузька, как из омута, далеко посмотрел на Никитина и протянул:

— Ты, што ль, Микитин-то?… Меня мужики привезли…

Он засотіел. Наумыч сказал Никитину шепотом:

— С ним только со сна и баять можна!

Кузька, пришепетывая, медленно проговорил:

— Кыргызы-то, бают, землю отымать будут… Так ты тово!.. не давай!.. А я кыргыза-то тово… борца-то ихнева… убью!..

Он вытер со скулы пот и опустился на лавку. Наумыч проговорил заботливо:

— А ты, Кузя, усни!

Кузьма сонно забормотал:

— Не хочу. Поись дай!

Наумыч согласился.

— Пойдем.

Кузьма шумно, как вода, прорвавшая плотину, вздохнул. Звонко ступая огромными башмаками, вышел. Тройка отъехала от крыльца.

Никитин снимал и надевал фуражку. На лице" его лежала пыль, и утомленно, точно подымая пуды, двигались тонкие веки.

— Ну? — спросил лукаво Наумыч.

Никитич упорно взглянул на Калистрата Ефимыча.

— Вернемся на заимку.

Было у Калистрата Ефимыча усталое и радостное лицо, точно он вышел из тайги после плутанья. Пригладил сонно тяжелую бороду и сказал:

— Поедем, парень, лучше. Нечего рассказывать — сами придут.

Наумыч подтвердил торопливо:

— Обязательно.

И в сенях сказал Калистрату Ефимычу:

— Микитин — башковитый парень! Люд-то сразу начальника почуял. Я им, лешакам, весной говорил, не надо убивать-сгодятся!

Длинный и легкий, как сухостойное дерево, Никитин. И только словно утомленные птицы, устало махал крыльями, летели темные глаза.

— И сгодились, паря!

XXIV

Рыжебородый, обжигаясь, дул в блюдечко, говорил:

— Сахару нету, плохо. Поди так, Микитин, года через два возьмем мы Омску?

— Раньше.

— Раньше? Значит, и сахар будет. Там японец товару понавез многа. А тебе, Ефимыч, товару на бабу тоже надо!

Глаза у него теплые, рыжие, как чай. Все в избе теплое, широкое — лавки, полати, печка. А за окном желтый осинник лопочет; дорога — точно золотая тряпица по ветру.

Сказал Калистрат Ефимыч:

— Любовь надо для люду. Без любви не проживут.

— Не надо любви, — отрывисто, точно кидая камни, отозвался Никитин.

— Нэ надда… — подтвердил серб Микеш.

Шлюссер вежливо, мелко улыбнулся.

Калистрат Ефимыч оглядел их. Довольные, сытые, и голос у него тоже стал довольный, тягучий.

— Без любви вечно воевать будут. Нельзя так.

— Пусть воюют. Надоест — хорошую жизнь устроят.

Рыжебородый, поднимая ко рту мягкий ломоть хлеба, подтвердил:

— Ета ты, Микитин, правильно!.. Бьешь, бьешь когда бабу — и то спокойной жисти захочется…, а во скус вошел — бросать не охота!

— Воевать надо!., Буржуя бить надо!."

Молчит Настасья Максимовна. Робко, ласково подает угощенье — пироги с калиной, молотую черемуху. Молчит-она зиаег все, ей говорить не нужно.

Спросил Калистрат Ефимыч Никитина:

— Вот к тебе приходят, жалуются, спрашивают… Ты что им отвечашь?

— Знаю, что ответить.

— Всем? Без любви?

— Без.

Весело протянул к нему большую волосатую руку.

— Крепкой ты, парень, чудно мне таких-то видеть! Не видал. Таких-то у нас не водилось.

— Есть.

Вздохнул Калистрат Ефимыч.

— Мимо, значит, прошли. Зря прошли… Надо бы мне их.

Желтые, сытые, осенние голоса. Небо дремлет. Гуси сизоперые летят на юг. И летят, гулко перекликаясь, неведомо куда, белогрудые, Тзрбагатайские горы…

…Отстал от гостей рыжебородый Наумыч, отводя Калистрата Ефитиъіча, спросил:

— По семье-то не тоскуешь?

— Нет.

— Де-ело… Семья у те тяжелая! Семен-то, сказывают, офицеров к себе поселил. Потому по народу послух идет — в восстанью ты переселился… боится — убьют офицеры-то. А ты не мыслишь на уход?

— Не мыслил.

Наумыч поднялся к уху, проговорил торопливо:

— А ты веру-то ищи, ищи!.. Не вечно воевать будем. Она тогда и сгодится. Он ведь, Микитин-то в Китай али к японцу уедет, с сербам-то своими… А ты не уходи!.. Мужики и то бают-не надо, грит, сейчас твоей-то, выходит, веры… Помешат, дескать, сейчас, воевать хочут.

— Хочут? Воевать?

— Нельзя, Ефимыч, как есть нельзя. Вот и ты повоюй!.. Придется повоевать тебе. А то Толчак-то самый помешшика особова обучат, школы, бают таки открыл, чтобы значит — потом… зажать… во.

Он желтым пятном поплыл к двери. Бормотал по дороге непонятно, сухо. В кути перемывала горшки Настасья Максимовна.

Прошелся по горнице Калистрат Ефимыч.

— Все они помыслы мои знают.

Ласково отозвалась Настасья Максимовна;

— Кто, Листратушка?

— Люди… мужики…

— А без этова нельзя. Как же, коли помыслы твои не знать? Как они верить тебе будут?

— Не надо мне ихней веры…

— Чево же тебе от них надо, Листратушка?

…В штанах из желтых овчин, в самокатаных белых шапках, в длинных выше колен броднях, строились мужики. Загорелые, цвета кедра, лица. Выцветшие под солнцем грязно-желтые волосы.

Строились. Проходили рядами, мимо. Длинные, тяжелые ряды. Шел с ними кислый и зеленый запах овчин и болот.

Беловатые, как солонцы, глаза. На овчинах повисла хвоя, словно продирались они через непроходимые чащи.

И как огромная, недубленая овчина растянулось над горами небо, прорывают его белые клыки Тарбагатайских белков.

— Смирна-а!.. Равнение направа-а!..

Строгий, легко и твердо ступая, прошел рядами Никитин. Широко улыбаясь — за ним рыжебородый.

— Товарищи! — резко, как кидая железный лист.

Колыхнулись мужики. Глухо упало на осинники, в тайгу:

— О-о-о!.. а-а!..

И, вытянув сухие, темные руки, он, упрямо повторяя по нескольку раз слова, нес в толпу:

— Товарищи!.. Наш. первый полк!.. Наше восстание!..

Густели кроваво, как свежие раны, белесые, выцветшие глаза мужиков. Давили землю потные, широкие ступни. Пахло тягучей, липкой слюной.

Высоко над тайгой, перегибая небо, пронесся оранжевый горный ветер. Подхватил стаю журавлей, как сухие листья, унес их за горизонт.

Посмотрел растерянно Калистрат Ефимыч на землю и сказал Настасье Максимовне:

— Как же ето так?… Почто?…

Не слушалось его, мягко раздвигая грудь, радостно неслось, плыло, таяло, следом за мужиками, широкое, как телега, сердце.

— Как же это?… Чево мне в них-та?… Чево?…

XXV

Поручик Миронов переселился к Семену. В келье, где жил Калистрат Ефимыч, развесили хомуты и заячьи шкуры. Привезли из города казаки кипы воззваний на киргизском языке.

Читая как-то бумагу, полученную из города, Миронов спросил:

— У тебя, Семен, отец где?

— На заимке, в черни. Пасеку разводит… Наш род-то пчеловодницкий…

Офицер вяло переспросил:

— Пчеловодницкий?… На пасеке?… А когда он приедет?

— Должно, усю зиму проживет.

Офицер румяный, как осенняя рябина. Оглядел грудь Семена, подогнутую, как сук, хромую ногу, сказал угрюмо:

— Смотри!..

Вечером, в кровати, Семен шепотил жене:

— Должно, гумагу из города-то получил… про батю. В восстании, дескать…

— А мы-то при чем?

— Скажут: помогаете. Восстанщикам-то!

Потрескивали полати. Всхлипывала во сне Устинья. Тяжело пахло печью. Сползла с кровати Агриппина, прилипая потными ногами к крашеному полу, тихо прошла к офицеру в горницу.

Фекла, нагревая дыханьем волосы Семена, отозвалась.

— Поползла!.. Надо Гриппину попросить да попу иконы батины передать… Поп попросит ахфицера…

— На ризах-то сирибра сколько. Снять, что ли?…

— Пусь прападат. Тут же хозяйство, а он об ризах. Надо иконы-то в церковь передать… пушшай… Может, ничего, не тронут.

Семен ворочался, не спал, Фекла сердито толкнула его локтем:

— Да дрыхни ты, прости, господи!

Семен вздохнул.

— Пойду я к бате…

— Куды ишшо?… Спи…

— На восстанью пойду. Позаву ево. Хозяйству пропадать, что ли?

— Кончат те восстанники-то…

— Чево я им?

— А краснова-то убил!.. Наши парни и то хвастаются: придет, грит, наша власть — кончим Семена.

Семен сбросил одеяло с потевшего тела. Фекла, засыпая, сказала:

— Митрия пошли… А только зря… Настасья-то не пустит… старика…

Семен не спал ночь. Утром напоил скотину, пошел к попу Исидору.

Поп, закрывая широкими ладонями глаза лошади, смотрел, как работник подталкивает телегу.

— Объезжать учу… — тихо сказал он.

Лошадь, как от ветра палатка, испуганно дрожала животом. Семен подошел под благословенье.

— Батины иконы в церковь хочу отдать.

— Не приму! — сказал поп и вдруг, как падающее, подрубленное дерево, зашумел:

— Отой-ди!.. Садись!..

Лошадь, лягаясь, понесла в ворота. Повисая на вожжах, кричал в телеге работник:

— Э-э-эй!.. Отой-й-ди-и!..

Поп, отфыркиваясь широкими, как у лошади, ноздрями, пошел в дом.

— He приму! — сказал он в сенях и в горлице добавил:- Очистить их надо!

— Иконы древние-…

— Знаю. А ты знашь, что он над ними делал? Не знашь! Я и сам не знаю!.. Может или нет быть, что он над ними изгалялся.

— Однако висели они… святые…

Поп сел на диван, впуская зеленые, кочковатые руки в волосы, сказал:

— Неси. Освящу!.. Измаяли вы меня, молиться не могу. Неси.

Дмитрий пьяный лежал на сене. Увидев поднимающегося на сеновал Семена, сказал гняльгм, как водянистое бревно, голосом:

— Я, Сеньша, братан, пьянай… Почем зря я… — И вытер рукавом грязные, как поганые грибки, слезы. — Робить не могу, Севыва… Думал, братан, пять лет… подряд!.. Приду домой, пороблю…, Не могу, Сеньша, я!.

— Обветрит…

Дмитрий вскочил и, размахивая руками, хрипло закричал:

— Я, брат, ничего не боюсь!.. Да!., Ты, поди, думашь — боюсь…

— Ну, ступай к бате, — сказал Семен неуверенно.

— К какому?

— К Листрату… В восстанью… Скажи: пушшай идет. А то, бают мужики, в восстанью пересселился Листрат Ефимыч. Тоды ведь нам кабала, парень.

— Я?… Я, брат, не боюсь! Я могу! Я, парень, пойду! А кабала тебе будет, а мне никогда… Я, паря, в милисыю перейду. Наймусь! Я стрелять умею… Налево, круго-ом, ма-арш! Левой!..

XXVI

…Как туча, обняла небо душа. Как травы — обняла землю. Костры вы мои желтые, птицы перелетные- глаза; голос — ветер луговой, зеленый и пахучий"


У каждого сердца плакал и смеялся. Буреломами, песками, болотами пахнут хмельно они.

Бороздит рыба ил речной. Река бороздит усталую землю.

Какие камни падают в тучу? Какие лиственницы на камнях?

Эх, горы вы мои, горы Тарбагатайские! Эх, брат мой, волк красношерстный!

Сердце ваше целовал.

XXVII

Ползет по крутосклону человек. За плечами желтый мешок, фуражка солдатская.

К чему бы? Тропа в заимку одна.

"Шпиён", — подумал рыжебородый…

Встал на шипишник и, как зашебуршал листвой человек, вышел из куста — винтовку поднял, говорит:

— Обожди.

Расправил тот усы под опухшими серыми щеками, мешок за плечами подвинул, отиетеісл:

— Ладно. Думал — ни стречу, а у вас дозоры — честь честью. Вот лешаки!

— Ты куда?

— Я-то? Я, парень, к Листрату Ефи мычу.

Шипншника ягода, как кровь, алая, тугая. Пахнет.

мокрым, гниющим листом. Камень — как мужик — смотрит упрямо и скупо.

Рыжебородый поправил пояс, спросил:

— А ты по каким делам?

— Дела семейные. Сын я ево, Митрий.

— Тэ-акі… Отца, значит, навестить. Ето дело хорошее. Валяй, Митьша. Давай я те провожу.

Борода желтая, сміеется. Камень от листвы золотой, а под тропой-падц пропасть, и рвется там кверху голубым телом ручей.

— Ты чо с дозору уходишь?

— А ну их к лешаку с дозором.! Поеду я лучше за сеном. Коров, поди, пригнали.

— Дисциплины нету.

— А я, скажу, тебя в плен взял. Могу я уйти, чудак, раз я с пленным? У вас как ноне сена-то?

— Сена ничего, дождя не было. Не сгноили. А ваши как?

— Атамановцы пожгли, а сено, парень, было — прямо хлеб. Хоть шти вари. Старики не упомнют.

— На Копае, бают, травы страсть.

— Там завсегда, там пчела-то с воробья.

На заимке промеж изб и амбаров — палатки, фургоны-ходки, накрытые кошмами. Скот бродит. Ребятишки из-за фургонов подкрадываются к лошадям дергать из хвоста волос на лески.

Бабы у колодцев ругаются.

— Цельно опчество! — сказал Дмитрий.

— У нас, парень, куды хошь. Кузька один што стоит.

Довел до дома. Снял шапку — лысина розовая, и глаза тоже розовые — довольные.

— Прошшай, Митьша!.. Попу Сидору кланяйся. Хороший поп, и на пчелу ему везет.

Калистрат Ефимыч спросил из горницы:

— Здорово, Митьша. Ты чо явился-то?

— А к тебе, батя.

— Ну, ладно, самовар, коли, надо согреть. Настасьюшка!

Мягко и быстро, как за ягодами пригибаясь, ходила Настасья Максимовна. Юбка красная. Грудь, как курица-черныш, подстреленная.

— Как у вас хозяйство-то? — спросил Калистрат Ефимыч.

— Плохо.

— Чего так?

— Офицера поселили — жрет многа. Все птицу любит. То и дело полевать ходи. Торговать Семен хотел — люди в городе новые — не верют. Доходы у нас знашь каки!.. Белянка отелилась, а молока дает мало — сглазили, што ли. Прямо руки опускаются, беда!..

— Подати опять, бают, в закон вошли.

— Моченьки нет. С четырнадцатого года, грит, плати — и никаких. А где таки деньги найдешь?

— Трудно.

— Я и говорю…

Томительно вздохнула Настасья Максимовна. Оглянулся на нее Калистрат Ефимыч и, поспешно вставая с лавки, спросил:

— Ты зачем пришел?

Дмитрии надел и снял фуражку, подернулись быстрые, как у зверя, глаза.

— За тобой…

— Ну?…

— Буде дом срамить. Айда к себе. Чо тут со шпаной-то вязаться? И Настасья пусть идет… коли што… — И, разевая широкий и серый, как шинель, рот, заговорил беспокойно: — Иди!.. Смеются поселком-то- в разбойники, грит, и душегубы! У нас семья, слава богу!..

Тихо пахло в избе хлебами. Тяжело, свободно лежало на широких лавках оранжево-золотистое солнце.

Калистрат Ефимыч, стягивая, слипая слова, как смолой, сказал:

— Зря. Не пойду. Живите одни.

Дмитрий озлобленно мотнул головой, громко стуча сапогами, подошел к дверям тушить цигарку.

Задевая порог, вошел рыжебородый Наумыч.

— Здорово живете. Пойдем, Митьша. Как ты есть, так я тебя и заарестую… Никаких.

— Куда?

— В штабу. Там тебя судить будут.

Дмитрий скинул фуражку и закричал:

— Не желаю я судиться! Не признаю я вашева правительства! Какой суд?

— А там тебе скажут. Айда! Ты не ори, у нас мужики веселые, может, простят.

XXVIII

На хомутах сидели мужики. Были у них тускло-зеленые, как кочки в сограх, лица. Остер, точно осока, неуловим взгляд.

Все те же шкуры на жердях. Пахло в амбаре конским потом.

Никитин спросил:

— Как имя?

— Дмитрий Смолин, — быстро, по-солдатски отвечал Дмитрий. — Поселка Талицы, Алейской шалости. А только я тово…

— После. Товарищ Микеша, в чем обвиняете?

Серб отделился от синевато-зеленого простенка.

Была на нем розовая узорная рубаха, за поясом торчала ручная бомба. Мужики заулыбались. Он, точно притворно делая злое лицо, заговорил:

— Убил!.. Такой аршин, малэнкойг! Убил! Дэнга coppo ррублей, починел воррота!.. Такой сволочь — драй!.. Я эст кончил.

Мужики захохотал.

— Оратель!..

— Кончил!..

Серб наклонился и, точно уминая что руками, сказал с ус "л нем:

— Стрелять! Такой дран…

Угловатые челюсти Дмитрия опотели. Рука сорвалась, побежала по телу к козырьку. Побежали ноги около закрома.

— Товарищи!.. Братцы!.. Не я ведь, брат это, Семен!.. Я ведь говорил: отдай деньги-то!.. Тут, хоть вам, ну! Не хочет!.. А я что же! Восподи!

Никитин, не глядя на него, сказал:

— Ваше слово, гражданин Смолин.

Дмитрий замолчал. Обшлага опотели, и он, поддернув рукава кверху, сел на закром. Ноги же продолжали бежать.

— Гражданин Смолин, ничего?… Ваше слово…

Дмитрий бессильно шевельнул широкими, точно разваленными челюстями. Мужики отвернулись от него, как от дурного запаха.

Натруженным голосом сказал Калистрат Ефимыч:

— А ты, Микитин, мне сказать дай. Вишь, закоптили человека.

Мужики кашлянули, харкнули, согласились.

— Говори, Листрат Ефнмыч!

Неослабные, тенью зашли его глаза. Тело большое и черное, как весенние земли, оттолкнуло лавку. Протянул к мужикам волосатые, твердые руки. Голос нутряной, зыбью по телам идущий.

— Сын ведь! Небось думаете — брехать буду? Не поверите… Не убивал, говорю: не убивал! На душу греха не берите! Другой убил, а не этот!.. Мне что! Не люблю я их, ушел от них — душу замуслили!.. А зря человека зачем убивать, православные?

Здесь пискливо, не по-человечески, залился Дмитрий. Тычась мокрым, опухшим лицом в синюю тьму, близ стола, пищал он неразборчиво. Только выхлестывались, как камни в потоке, слова:

— Ваша благородие, ваша благородие…

Никитин посмотрел на мужиков:

— А ты выйди, Калистрат Ефимыч.

Черный и холодный голос как зимние воды — и лед — далекие волосатые глаза Калистратa Eфимыча.

— Не пойду! Хочу я знать, кто моего сына убьет.

Как проснувшись, взвизгнул Дмитрий.

— Батя!

Соболезнуя, сказал кто-то из угла:

— Не оживет!..

Вышли за дверь. У телеги посовещался штаб. По бумаге прочел Никитин. Холодный и жестокий клок бумаги, как кусок замороженного снега. Злые и насупленные коричневые стены амбара.

"По приказу временного штаба революционных войск… за предательственное убийство борцов революции… высшей мере наказания — расстрелу".

Отопрелые, скользкие Дмитриевы руки. Грудь опухшая. Точно скидывая грязь, трясутся колени.

— Эх, трус! — сказал мужик с винтовкой. — Держись! Скотина при смерти и та не мокнет. — И, протягивая ковш самогонки, добавил: — Пей — крепче будешь!..

Никитин, дотрагиваясь горячей длинной рукой до поясницы Калистрата Ефимыча, огустело сказал:

— Не томись, Ефимыч! Нельзя иначе.

Как лемех в черной земле, блестели у того зубы. Завило желтым ветром черную длинную бороду; голос завило петлей предсмертной:

— Знаю!.. Я тебе помешал, сына-то пошто угонишь? Не уйду я от тебя, понял? Убей ты меня сразу-куда ведешь?

— Не томись.

— Убей, говорю, сразу! На свою голову меня держишь! Отпусти!.. Жалко ведь — сы-ын!..

Желтая, широкая, как осина, шинель. А тело из нее растет выше, тянется глаз неодолимый, глубокий, как тайга.

— Не знаю, зачем он пришел. Не приходил бы! Кто-то убил, в ответ надо убить. Убьем!

Отгибая, отламывая сучья, напролом, как сохатый, уходил Калистрат Ефимыч. Желтая звенела под ногой земля, еще сильнее звенело сердце.

— На свою гибель!., не пускашь!..

— Не могу!

Вытянулся, засох, вырастая из зеленой шинели Никитин. Тоскливая вздыхала земля — запахами горькими, чужими. Желтой лисицей шмыгнул, шевельнув кусты, ветер.

Вдруг схватил сук сосновый, подломившийся, оторвал, с силой ударил по кусту. И еще, еще.

Тихо хряпая, отлетали, вонзались в землю острые щепы. Переломился сук, из средины волной опала полевая пыль.

Выпрямил Никитин сухую спину и ровной походкой пошел к амбару.

— Постановление исполнено?

Мужики, сплевывая, играли в карты. Рыжебородый доиграл банк и, тасуя карты, отвечал:

— Ето обязательно!

И, подымая колоду для снимки, спросил:

— Тебе сдавать, Микитин?

— Нет.

— Ладно… Вот ба-анк!.. Четыре керенки! Но, кто?

XXIX

Беспокойно пели камнем твердые глаза людей — камнем в ветрах и вьюгах. Огромные, жирные туши гор дымились на солнце.

Рыжебородый Наумыч говорил:

— Кыргызья, братаны, сгоняется — тьма!.. За неделю съехались… Праздник будет однако!

Из-за долин, из-за Тарбагатайских гор текли в котловину Копай киргизы.

А с другой стороны: из тайги, черни, с долин — новоселы, кержаки-старожилы.

Среди фургонов, рыдванов и телег, как огромный подсолнечник, плавал Наумыч. Выпачканы дегтем полы азяма и шаровары.

— Байга, братаны, на Покров назначается. Жива-а!.. До Покрова неделя — собирайся!

Сладко резали грузные телеги жирную и мягкую, как кулич, землю. Вяло, как пьяные, играя крупами, топтали сытые лошади горные тропы.

Словно золото звенели тропы, словно золото звенели кусты.

— Едешь, Листрёт Ефимыч? — спросил ласково рыжебородый.

— Поеду.

Рыжебородый оперся грудью о телегу, сказал протяжно:

— А ты поезжай, може, и сгодишься.

— Я-то?

Рыжий глаз втянул всю телегу, запел:

— Ты очень просто сгодиться можешь — я тебя на уме имею. Пойдем, хочешь?

Поддержал его за руку с телеги и, как взвешивая, одобрил:

— Тижолай! Ума выйти может много.

В светло-желтую пену ныряли в долину рыдваны и телеги, как огромные рыбы. Плескались внизу водоросли — деревья алые, медно-желтые.

— Я те семейникам покажу!

Гнется телега под тремя — седые головы как снопы пакли. Азямы словно дырявые мешки, и будто не тело в прорехах видно, а седую паклю.

— Семейники!.. Смотри.

Пахнут семейники-старцы древними, тугими запахами, и голоса тиховейные — лен шелестит.

— Ты, что ли, Калистрат Ефимыч?

— Я, старик.

Видят плохо — выкатил один белый седой зрачок, — взглянул и утонул опять зрачок.

— Ты блюди!.. Мы тут в восстанью приехали, посмотреть, как и что!.. Ты за домашностью блюди! Чтоб не измотался народ…

Вздохнули все единым вздохом, легким, так бы и младенцу не вздохнуть.

— Люд на соблазну скор. Ты им старую веру за новую выдаешь, бают? Так им и надо, коли старова не хочут.

И древние годы не выдерживая, отошла телега, к земле пригибаясь. Древность звала земля.

Завертелась в хохоте рыжая борода, хохот присвистывающий в волосяной сети заплутался.

— Вот она, сила-то!.. Понял! Тут мы ее берегем Без старика нельзя, старик только один может дело направить.

И повел Калистрата Ефимыча промеж телег. Пахла земля дегтем, телеги — мхами осенними, как паутина тонкими. Смотрят черные колеса, как зрачки — неподвижно, по-звериному.

Калистрат Ефимыч сказал:

— Куда ведешь-то?

— Пойдем… Покажу ешшо. Смотри, как мужик идет.

— Не надо… ничего.

Оттолкнулась борода. Нога за телегу зацепила.

— Не хошь? Трусишь?

Калистрат Ефимыч хотел крикнуть, но смолчал. Вернулся к своей телеге молча.

А у телеги рыжебородый уже с Никитиным беседует.

— Проведем, — говорит рыжебородый, — мы здеся железную дорогу со всеми припасами.

Никитин отвечает:

— Проведем.

-. Обязательно. Однако в бухфете водки чтоб в три тысячи градусов.

Никитин сказал:

— Мы с тобой, Калистрат Ефимыч, в телеге будем.

— Где это?

Метнулся рыжебородый вдоль телеги, ось ощупал, оглобли. Сказал досадливо:

— Опять же на байге! Потому штаб постановил — начальство и важных людей на люд "е выводить. Атамановцы заарестуют, очень просто.

— А в телеге нет?

— В телеге мы тебе кошемный навес с дыркой вроде отверстия сделаем. Сиди и смотри. И чтоб ведро самогонки, потому душна… Пей.

Так и поехал Калистрат Ефимыч с Никитиным на байгу.

Каменная тропа звонкая. На душе тропа тяжелее- не взберешься, не оглянешься. Молчи и подымайся, а не то пропасть. Гибель.

Висел культяпый Павел на шее лошади, как толстый репей. И волосы на голове как пушинки. Голосок легкий-не держится на душе, уносит ветром.

— Плюнь, Листрат Ефимыч, уйди ты от них. Я те, батя, понимаю. Однако очень просто не одолеешь…

Натянул повод, на руках в седле приподнялся, попону поправил.

— Люд — сволочь! Чо те с ним валандаться! Достану я тебе лошадь, приходи завтра ко мне. Уедешь… прямо, ларе, к баям в аул доставлю. Живи! И бабу!..

— Не хочу.

Шевельнул тот, как языком, поводом, вдавалась лошадь в желто-розовые кусты. H легонько отозвались кусты:

— Зря, Ефимыч…

А потом, когда вечер поравнялся с телегой, подъехал Павел и, почесывая между ушей лошадь, спросил:

— Дождусь я, Микитин, али не дождусь, штоб мог я те в харю ногой залепить?… Как ты мне раз залепил, а?

— Когда ноги вырастут.

Над телегой Павловы длинные отрепанные руки тянули.

— Ране-е, Микитин, ране-е!.. Дождусь.

Тащит телега синюю тяжелую темноту в легкую лунную пену. А за дорогой такие же синие глыбы тьмы шелестят, а над глыбами дальше — еще глыбы.

Пахнет дорога не камнями — золой, а ветер коричнево-серый — корой осиновой.

Молчит Калистрат Ефимыч.

На передке, как пень, мужичонко, от него к черной копне, похожей на лошадиную голову, две ленточки. Фыркает копна.

Никитин с другого конца телеги сказал:

— Нужно от выступления удержать. Поехал ты зачем?

— Смотреть хочу, парень. Байга эта из года в год. Ране-то я тоже боролся было…

— А теперь на печку?

— Лисья заимка-то печь? В печь калёну лезу, а не "а печь.

Откинул Калистрат Ефимыч одеяло. Отыскав среди сена коленки Никитина, дотронулся:

— Ты, Микитин, баловать-то брось…

— Ну?

— Думашь-малой я, ребенок, дитё? Дай ты мне раз по сердцу тебе сказать?

— Говори.

Шевельнулось сено, широко как одеяло, вздохнуло. Голос — запахи земные, густой.

— Не давай ты мужикам кыргызов бить. Пушшай посмотрют и разъедутся. Не надо кровопролитья-то, парень. Мало крови тебе, ну?

И Калистрат Ефимыч продолжал:

— Па-арень! Сам знашь — выжгут! Скотов угонют, людей перебьют.

— Потому и еду — не допустить.

Стоном пошла телега. Оглянулся пень с передка, сморкнулся и опять к ленточкам прильнул.

— Допустишь ты, Микитин, допустишь.

— Нет.

— Убил ты мово сына… Прощу! Хочешь ты всю округу в восстанью втянуть… вижу!..

Резко, как роняя железо, сказал Никитин:

— Стой!..

Протянул пенек:

— Тпру-у!..

Повернул Никитин Калистрата Ефимыча за плечи, в обрат, сказал:

— Видишь?

Косогором в блекло-малахитовых порослях по откосам в котловину, дребезжа, катились, как камни, глыбы телег. Охая, отдавали горы лохматые мужицкие песни. Ревели кусты;

Э-эй, ты…
Лисы-ынька…
Белая-я
Горносталь…

Туго звенела земля. Из котловины солоновато несло солонцами. Вдалеке мерцали бледно-оранжевые костры киргизов.

Никитин спустил руки и лег в сено.

— Молись, чтоб возвратились.

— я?

Закрылся Никитин с головой, не ответил.

Коричнево-серый пенек на передке, спустив вожжи, дремал. Проваливалось в дорогу лиловатое пятно телеги.

Схватив задок волосато-горячими пальцами, глядел назад Калистрат Ефимыч. Видел.

Таежными гулами пели телеги. Голоса раскатистые, как рев звёрей. Звериные, сторожкие запахи шли с трав, с гор…

XXX

Пахло в горнице бараньим салом. На кошмах, поджав ноги, сидели толстые, низкие, как юрты, баи. Баланки-мальчишки в зеленых ичигах-сапогах разносили баранину на деревянных подносах.

Миронову сидеть на корточках было трудно, он притащил из кухни полено.

Плосколицый, как степное озеро, бай, распуская чембары, говорил:

— Плакой чаман печать пошел!.. Раньше бумаги- полена толстый; пичать — тарелка. Чаман! Карашо!

И, пропуская бумагу в сальных пальцах, обронил ее на кошму.

— Моган — нам большой приказ надо. Кабинетская земля — бери кыргыз, новосел — пшёл… В Расею! Такой приказ надо, бай!..

Белое вареное сало шмыгало по пальцам в рот. Глаз был как кусок сала — пьяный, сытый. Семен раскупорил пиво.

— Сколько дадите джигитов? — спросил Миронов. — Наши Пермь взяли, к Вятке подходят!..

Бай Джаусей одобрил:

— Пермяк ладной кала-город. Народ жирный, пошто воюет?… Пермяк раз взял, джигит пойдет, может вся герман-война пойдет, многа!

Рыгнул бай Кошкир, пощупал худой и твердый, как седельная лука, подбородок, подтвердил:

— Будет байга. Какай, многа джигит придет, все к тебе придут. Бойна так бойна!.. Джигит бойна любит!

Агриппина раздувала в кухне самовар. На голбце, вытянув толстые отекшие ноги, спала Устинья. Семен, задев за ноги, выругался.

— Митрий не приходил?

— Нету.

— Что он, в восстанье остался, что ли?

Фекла, подтирая пол у порога, ворчала:

— Наследили-то, немаканы, восподи!

Были у ней крутые, как стог сена, бедра, и проходивший бай Кошкир, проглотив слюну, рыгнул:

— Ладный той!.. Апицер Мирошка чаксы!.. жирный баба!..

Вечером баи, напившись пива, пели протяжные и визгливые, как степной ветер, песни. Миронов ходил среди них. Вяло, как лопатой в грязи, ворочая языком, говорил:

— У меня дедушка фельдмаршалом был и женат на внучке Суворова. А вы звери…

— Берна, берна, — соглашались баи.

Двое офицеров, обнявшись, спали у кровати. Баи обещали подарить Миронову лошадь. Бай Кошкир показывал выложенное серебром седло.

— Сто царей настоящих видал, а теперешних царей счету нет. Дарю, отдай бабу ночевать.

Миронов, обвисая пьяными боками галифе, говорил:

— Мучаюсь, мучаюсь, а на фронте я бы генералом был…

— Берна…

Тут вызвал Семена из горницы веселый синеглазый староста:

— Митрия-то в восстанье мужики порешили. Прислали- надо коли, грит, тело по-хрисьянски погребать- берите. Потому попа у них не водится.

Безутешно причитала во дворе Дарья. Плакала хрипло, точно кашляя, Агриппина.

Семен угрюмо спросил:

— За что ево?

— Да вот ведь краснова-то ты тут как-то подстрелил… Они-то, восстанщики, бают — Митрий. Ну, и кончили!

— А батя?

— Листрат Ефимыч? Неизвестна. Поедешь, что ли?

— И меня кончат?

— Кончат. Ну, не то мальчонка какого пошли. Сколько дашь?

— Заплатим.

— Найдем мальчонка!

Лохматый, шумливый, как срубленный кедр, несся поп Исидор. Разом, будто прорывая наскэозь уздой лошадь, остановил телегу.

— Ты чево-о, муторной!.. Митьшу, говорят, покончили?

— Покончили.

— Царство небесное, веселый мужик был!

Размахнулся, над лошадью, над телегой кочковатыми руками, и голос — телегу вверх вихрит.

— Помолюсь, чадо, помолюсь! Даром! Гроша не возьму!.. Заупокойные обедни хошь петь — отслужу.

Волосом, в четверть, зеленым, жестким обросла лошадь. Ноги короткие, в земле скребутся.

— Пчела идет, чадо! Здорово пчела идет! А мне тут бумагу прислали — кто желает в дружину Святого Креста?

Везде будто не лошадь, а поп Исидор. Телега как изба, колеса с двери. Гремит, грохочет.

— Прям на паперть и дьячка тяни. А я к утру приеду, на поминки дарю тебе меду десять фунтов. Царство небесное!

XXXI

Койонок, Койонок, где твой голубой конь, спина которого — змея в середине лета, а искры от копыт — звезды?

Ушел дух на Абаканские горы, и пути его замело снегом.

Отпали от бубна сосцы — обички.

Вот как это случилось.

Пришли к шаману Aпo джатачники — рвань рванью. Одежда у них как листья зимой — гнилье.

Сказали:

— Думают ак-урус — белый русский — большой отряд из джигитов составить. Воевать на Югорской земле. А козыл-урус — красный русский — не хочет отряда.

— Не надо идти джигитам, — сказал Ало.

Сказали джатачники:

— Мы люди бедные, коров у нас нету, кумыс не пьем — айран… Никто нас не слушает, как весеннюю траву косят.

Сказал Aпo:

— Надо жить в мире, травы растут большие — скот растет будто туча. Не надо воевать. Пусть русский воюет.

Сказали джатачники:

— Мы так думаем — не надо воевать. Говорит акурус: кабинетские земли получай, воюй. Скота в тысяча раз больше будет. Как делать?

Голубой шелковый бешмет надели на Aпo. Серебром выложенный чекмень — пояс обтянул тощий живот Aпo.

Сказал Aпo, всем шаманам шаман:

— Много скота — счастье человеку. Мало скота — смерть. Кабинетский земля — даст много скота. Ладно. Буду думать.

— Думай, — сказали джатачники.

Вынес в решете золу из юрты, опрыскал землю из снненосого чайника. Лежал на кошме. Серая с алой каймой кошма. Думал.

Ходил шаман Aпo, всем шаманам князь, по тайге ходил. Духи у тайги злые, надо злых духов просить. Железом стращать, в бубен бить, на топшуре-балалайке играть. С духом вести себя строго, как с человеком.

Над всеми духами-дух Ерлик-хан; над шаманами — шаман Aпo.

Так, видно, надо! Так, видно, будет!

Прель осенняя в тайге пахнет мокро. Травы мокрые, сырые плачут (умирать кому охота?).

Дерево, старое дерево (может, Ерлика-хана в люльке видело) дребезжит, стынет.

Сказано — осень!

Робко шамана просили:

— Думай…

Духи железа боятся — на поясе железные плании; в губах Aпo стальной кобыз дребезжит.

На русских больших духов просить надо в помощь. Больше тайги духов, чтоб им тайга как солома была, шипела, ломалась. Тут Тенгрих-и- вторые духи — не помогут; тут онгоны — души дедов и стариков — совсем, как сырье для костра, не годятся.

На русских духов каких позвать?

Елани — поляны хиреют, как лошади в джут. Травы точно шерсть вылазят.

И ветер тут рыжебородый, русский, злой!

Ходит шаман Aпo, кафтан за кустарники, кустарники за кафтан. Всем, даже деревьям, нужен шаман. Большой шаман, как наводнение, как мороз.

Одно — Aпo имя ему. Как казенная винтовка, как водка — крепкое имя.

Всех духов умилостивить трудно.

Сказал Aпo в ауле:

— Буду комлать. Буду с железом, с ножом стальным, с плетью за духами гоняться. Всех духов сгоню- настращаю, просить буду. Напугаются — скажут правду!

Сказали аксакалы шаману:

— Великий бог — Кутай, Аллах. Великий Махмет- пророк его. Нету Аллаха, ушел от киргизов. Как дети без молока — мы без бога. Проси, гоняй старых духов, Aпo.

— Старые боги — сытые боги, жирные, сколько лет их никто не тревожил — отдохнули. Аллах устал, плюнул на киргизов. Гоняй, бери укрючину.

Aпo.

Так сказали джатачники, потому что у них брюхо тонкое. Джатачники бедны, как зама теплом.

Дни бежали голые, в лохмотьях, синие от холода. Собрались с аулов пригнанные из степных кочевий офицерами русскими — киргизы.

Собралось много, как комара в сырое лето. Вокруг юрты шамана Aпo стали, ждут.

Разложили костер смолистых священных щеп. Бросали священные травы, угодные духам, как кумыс — человеку. Дым от трав оранжевый, запах от трав — водка и тихий мед.

Небо над юртой зеленое, лица вокруг юрт жадные. Глаз вокруг юрт желтый.

Зазвенела тойгур-балалайка на двух струнах. Ударил одной ногой шаман Aпo, вокруг костра пошел.

— Эй, эй, духи онгоны на березовых лодках с медными веслами! Спускайтесь с Абаканских гор сюда!., Э-эй!.. Губы у вас жирные и масляные, будто у молодого барана, волос у вас седой, вырос — долго не тревожили! Э-эй-й!..

Всякая тайга воет вокруг — зеленая, голубая и черная. Всякие люди вокруг — стада, табуны людей, как скот весной траву — жуют.

Другой ногой ударил шаман. Заревела, обиделась земля, заревели люди:

— Э-эй, гони богов, шаман! Нечего на богов смотреть! Гони!

Взял стальной кобыз шаман. Зазвенел язык стальной, заревел, как лось со стрелой в боку. Быстро- быстро, точно жеребец у стада, догоняет огни шаман. Бешмет мокрый от пота, шея мокрая, амулеты мокрые- очень хорошо собирает духов Aпo.

— Э-эй… Восьмибородые Тенгрихи на Абаканских горах, где снег как русский сахар, а березы с листьями китайского золота! Надевайте узду на синегривых коней, отбрасывайте на ледники троны — сюда, в долину Копай! Всех Тенгрихов буду плеткой бить, железом гнать, э-эй!.. Точу нож на сердце своем!.. Э-эй!.. Стальной нож, добрый нож, заплатил русскому три соболя!.. Э-эй!..

Юрту давят киргизы, воет юрта. Дым в юрте, жиром пахнет, курдючным, хорошим жиром — боги любят жир. Духи человека не любят, не идут. А костер гоняет шаман, а огонь палит шамана, а дым в ушах и ноздрях как водка, как мед.

Бьет в бубен-тенгур шаман. Ревет, как медведь холостой, бубен-тенгур, за пять верст в тайге слышно. За пять верст киргизы молятся — комлает шаман Aпo.

Ревет, говорю, бубен, как синий ветер в Тарбагатайских горах, все ревет и ревет!

— Эй-эй!.. Ерлик-хан, над духами киргиз! Самый богатый князь, у тебя подпруга из шелка, а узда из реки Абан сплетена!.. А конь у тебя с гривой. больше кедра! А чембырь из китайского гаруса! Седлай, Ерлик, лошадь, седлай, не корми! На голодной лошади выезжай, Ерлик, торопись!.. Шаман Aпo из рода Чекменя, всем шаманам отец, говорит, гонит!..

Лебедь всеми двенадцатью струнами поет. Тепшур в обе ладони гнется- звенит. Бубенцы на шамане, как волки, оскалились.

Нет, не подымается на небо шаман!

Нет, на губах священной синей пены!

Нет на амулете стянутых, догоняющих бога, пальцев!

Не летит над тайгой шаман!

Гнется юрта, стонет, ревет:

— Гони, гони богов, шаман! Всех старых богов гони!

И опять побежал за костром Aпo.

Бубен и кобыз, и лебедь, и голос резкий шамана:

— О-о-о!.. ё-ё-ё — э-э-э!

И жаром пахнет и потом беговым — священнейшим. И дым — как вода, густой. И рев, как поток весенний.

Нет духов, не подымается шаман.

Сказал Aпo:

— Не берут меня боги к себе, не пускают! Бубен сломал — десять шаманов каждый раз подымались над тайгой, над Абаканскими горами…

Ревут киргизы:

— Делись, сбирай старых богов, шаман!

Изнемог, голову у костра уронил, бубен в огне горит и, как тающая головня, тихо сказал Aпo:

— Плюнули духи, не хочут, не боятся! Надо русских богов звать, русским богам, крупным богам молиться…

Вышел к костру Алимхан, сказал:

— Работал у русских, всех богов видел. Большого русского шамана Калистрата видел. О-о, шаман — ростом в кедр. Давай повезу. Молись сколько хочешь.

Запрягли тележку, и в тьме, в мохнатых, сырых лесах бежал шаман Aпo молиться русским богам.

Прель из черни-черная, гнилая. А под соснами, как амулет, срывается и падает луна…

Убирал колодки пчел поп Исидор. Работник Максим, из "новоселов, был скудорук, неумел. Носился среди колодок поп сам, как мшистая, зеленая колода; шумно дышал на ульи, сердился:

— Ничего не умеете делать, черти! Чему вас учили в Расеи, в Сибирь поперлись?

Увидал за оградой в тележке черную, прямоволосую с желтым глазом голову Aпo.

— Кыргызскому священнослужителю почтение!

Поворочал в руке сухие пальцы шамана, облокотился на тележку и, дыша медом в бешмет, спросил:

— По каким делам? Слышал — кыргызы от магометанской религии уходят на старую веру?… Опять шаманам доход!

Заходили проворные, как блохи, глазёнки, запрыгали.

Устало подымая голос из тележки, спросил шаман:

— Тибе бог какой, покажи? Время тяжелой — псех богов собирать надо!.. Солай…

Влезая в тележку, ответил поп Исидор:

— Верно! Окаянное время, сам многого не вижу, слепну. А у нас бумага из города — Зеленое знамя, отряды религиозные для киргизов… Священная война… Понял?

— Война. — плохо. Война не надо — лучша.

— А для русских — дружина Святого Креста.

Погнал с пасеки к дому поп лошаденку. Наклонясь над неподвижным, как снежное поле, лицом шамана, говорил шумно:

— Никто не понимат! Тебе каких богов надо — Исуса, Марию или Саваофа?

— Псех!.. псех лучша! Большой бог, как верблюд!

Захохотал поп. Закрыл прозрачные веки шаман, и за ними глаз просвечивает, как огонь в золе.

Отвернулся Исидор, долго хохотал в лес, на деревья.

А в комнате бродил возле стен похожий на клуб зеленого дыма. Сидел на корточках Aпo, сгорбившись, в грязном бешмете, увешанном амулетами. Пахло от него айраном и дымом костров.

— Каких тебе надо богов? Наш бог — "иже еси на иебеси". Понял? На небе, та-ам!..

— Не надо!., ближе надо. Толстый бог надо.

— В христианскую веру перейти хочешь?

И вдруг, опрокидывая стулья, понесся по комнатам, орал радостно:

— Переходи в христианскую, всем табуном! Я вас в реке крестить буду, как Владимир равноапостольный!.. Водою окроплю! Сколько вас тысяч! И тогда один отряд будет — Святого Креста, — бей большевиков по-православному!

Взял со стола толстый молитвенник, раскрыл и над головой шамана, стуча кулаком по крышке, кричал:

— Креститесь! Вера наша большая, крепкая.

— Вера сильный, кыргыз все время бьет.

— И будем бить — креститесь! А тогда сам будешь басурманов бить.

— Чаксы!.. харашо!..

— Я молитву целый день читать буду, в воде святой, я читаю… мало? Вечер еще читать могу, мало? А ты как думаешь?

И понесся по комнатам, ища попадью.

— Мать, а мать! Может, меня в архиереи произведут!.. Может, я на пасеке монартырь выстрою!

Оглянулся в комнате шаман — никого нет. Вскочил, схватил молитвенник за пазуху. Опять сел у дверей.

Вбежал поп, раскидывая толстые, как коряжины, слова:

— Согласен креститься? Ты баям своим объясни, поп Исидор не врет!

Указал шаман на иконы.

— Веселый бог, богатый… Алтын-золота сопсем торговля нету, а по нем бешмет золотой.

Пощупал пальцами, щелкнул.

— Веселай бог!.. Комлать такой бог мошно! Больше бог есть? Как лошадь, как арба?…

— Есть, — сказал поп, — пойдем в церковь. Ознакомлю. Раз ты изъявил желание, а я будто патриарх константинопольский…" и Владимир равноапостольный!.. Пошли!..

Стоят возле стен в ризах серебряных с глазами усталыми — давят тяжелые ризы — святители большие и малые.

Обрадованно сказал шаман:

— Хорошай бог! Куды хочешь бог!

— Крестись, пока река не застыла.

Провел ладонью по стенам Aпo, обошел иконы.

— Настоящие, старые иконы! Вот эти!.. Мотри!

Ногтем длинным и грязным царапнул шаман.

— Кафтан чаксы — корошай, настоящий сер. ебро, не польской. Сколько кобыл возьмешь?

— Чево-о?…

— Продай бога! Сколько кобыл возьмешь? У меня кобыл многа. Баран хочешь — баран могу. Проси!..

Закрестился поп, отошел к дверям, заорал:

— Кабы не святое место, я бы тебе башку расшиб, стерве!.. Иконы немаканому продай. Да ты одурел, парень. Печку топить будешь?

— Зачем топить печку! Время тяжелый, брюхо болит — молиться хочем!

— Иконы дареные. Калистрат Ефимыч, предводитель разбойничий, — сам, может, раскается впоследствии, — подарил. Ценностьі Ничего ты не понимаешь.

— Мы понимам. Зачем не понимам! Торговаться хочешь. Калистрат знам, большой купец будет, кыргыз лупить хочет. Э-эх!.. — Вздохнул и, легонько дергая попа за рясу, сказал робко: — Слушай, баба тебе надо, десять молодых баб дадим, цха-а!.. Чаксы баба — девка! Кумыс-бочка, каждый утро-вечер — баран, козы ешь! Минь шаман Aпo умират — шаман будешь — ходи с богом своим!

— Это ты мне? С нехристями, немакаными?…

Из тележки уже сказал шаман:

— Твой цена очень большой! В мой башка не влазит, не понимай…

ХХХII

С воем, причитом бежала у плетня Агриппина. Волосы по плечам, по груди как пена, а голос как камни в пене — режется:

— Ой, чует мое сердечко-разрывается… на беду едешь… Солдатушек с вами пять десяточек — побьют вместе что с батюшкой восстанщики с гор. Восподи!

Земля плакала, слезилась. Туча как бельмо в небе.

Офицер в седле, сонный, как увядающий цветок. И только губы — алым-ало.

Сказал Миронов:

— Не комедничай. Какая беда! На байге отряды в тысячи сберем. А восстанщики ваши только от податей бегают. Выпорем — перестанут.

Как хмель по кедру, заплетаясь в плетнях, причитала Агриппина. Молодело лицо, глаза молодели.

— И за што ты, восподи, наказываешь, за што ты гневаешься?… Батюшка в разбойники-грабители пошел; милый с батюшкой на сабельки… Владычица ты моя Аболатская!

— Будет!

Ударил лошадь плетью меж глаз. Прыгнула она к туче и, отскакивая злобно от дороги, понеслась. Сапог лаковый; в нем выглянувшее из туч солнце. Клок грязи — как воронье крыло на плетне.

Нет офицера Миронова.

Прутья плетневые отламывая грудью, билась Агриппина.

Подошел, прихрамывая, Семен, пьяный. Зачерпнул грязи в руку, в лицо ей плеснул.

— Гуляй, Гриппка, пьянствуй! А я по Митрию поминки справлю. Завтра хоронить будем — привезли Митьшу.

И, плескаясь косым плечом в холодном и сером ветре, бормотал:

— Бате-то… Калистрату Ефимычу… я еще с ним сквитаюсь, мы еще ему кишки высушим. Попомнит!

Костры у киргизов желтые.

Костры у русских желтые.

Собаки лают у киргизов. Собаки лают у русских.

А перед собаками поляна песчаная. Выбегут на поляну собаки, с одной стороны — русские, с другой — киргизские, лают и воют.

Через три дня байга — знают собаки…

Знают это и люди. Потому и съезжаются: по одну сторону русские, по другую — киргизы.

Табуны по тропам идут — куда киргизы без табунов!

Ружья по тропам идут — куда русские без ружей!

А собакам весело — мясо варить будут. Много табунов, много. Мясо валяться будет (ружей много).

От костров оранжевый дым.

У костра сидит шаман Aпo, приехал. Киргизы вокруг. Табак за щеками. Ребятишки голые с овчинами, накинутыми на плечи.

На волосяных арканах лошади.

С арканов сорвался ветер лимонно-оранжевый, голову в небо задрал — мечется, лает.

А может, собаки лают?

Потому — ночь. Потому — костры. Потому — молчит Aпo.

ХХХIII

Призвал утром джатачников всех, аксакалов всех шаман Aпo.

Розовый свет на травах, розовые деревья — скалы, крепкие, как камень, воздух режут, свистят.

Сказал Aпo:

— Был у русского шамана. Не продает богов, а боги хорошие, богатые, в серебряных халатах и плоские, как деньги. Хорошие боги.

— Надо богов русских, — сказали джатачники. — Надо тех богов, которые воевать с русскими любят. Ты как думаешь?

Отвечал Aпo:

— Мысли мои засохли, как степь летом. Всю ночь в прохладе сидел, думал…

— Скажи, шаман?

— Не отдает богов русских самый жирный русский шаман. Не отдает, и не продает, и в шаманы к нам не хочет. У русских — водка, у русских — ящики поют, у русских — хорошо…

— Ладно!..

— Ладно!.. Думал я и скажу: надо богов у русского шамана украсть.

Поглядели джатачники на золу священного костра, на кобыз, на одеяние шаманье и глазами вздохнули:

— Бисмилля!..

Сказал самый старый, самый смелый, у которого борода — аршин бязи:

— Трудно!.. Бить русские будут, одного до десяти смертей бить.

— Трудно, — "подтвердили джатачники. — Русские бьют сильно!

— Сильно, — сказал самый старый, — я только коней воровал — как били! А за богов — может, моего умершего отца бить будут… Они хитрые.

— Они хитрые!..

Замолчали.

От дыханья перегородка трепещется, Жестяные сундуки запотели, зола отяжелела — горько дышат киргизы.

Снял кафтан Aпo, снял куйлек-рубаху — тело показалось- темное, морщинистое, как осенняя земля.

Сказал:

— Пойду на священный камень Копай, с камня того — в озеро. Умру. Десять ли киргизов жалеть, когда умрут все, как комары в дыму?…

Отвечали джатачники, чембары подтягивая:

— Поедем, украдем богов.

— Поедем, — отвечал самый старый.

Спят самогонным угарным сном крыши Талицы. И небо над крышами спит — самогонно-синее сквозь облака, как голый мужик, в разорванных лохмотьях.

Сторожка церковная заперта — сторож на рыбалке.

Нет, ломать дверей не надо. Воровать всегда через окно надо — так старики воровали, так ведется.

Сказал Aпo:

— Завешивай кошмой окно, жми.

Забили мокрой кошмой оконный лист, наставили бревно, нажали. Вместе с кошмой зыкнула решетка и стекла — на пол.

Полыхнулись сонно в колокольне, тикнули колокола — голуби…

Сказал Anо:

— Не хочут боги идти. Прижились.

Самый старый сказал:

— Скот тоже не хочет, когда воруешь. Привыкает.

Трое джигитов, молодых и тонких, как камыш, пролезли в окно. Шаман на окне лежал на переломанных решетках. Горячим, парным голосом шептал:

— Которые покрупнее, тех богов… У стены которые. Калистраткиных богов, они драться любят.

Подавали в окно тихо звякающие доски. Шлепали половицы. Пахло из церкви смолами.

Вздохнул Aпo:

— Где бы травы такой достать? Хорошая трава. Может, на эту траву и старые боги вернулись…

И тут вспомнил, затрясся на подоконнике:

— Бубен ищите, бубен…

Бросились джигиты по углам искать бубен, а никто не знает, какой у русских бубен…

Принес один ковш большой и тяжелый.

— Ладно, — сказал Aпo. — Клади богов в мешки поедем к священному камню Копай…

В ауле, в становище байтовом, в белокошемной и широкой, как казачьи стога, юрте бая Тертеня пьют кумыс русские офицеры.

Подбежал мальчик, у куч кизяка встретил шамана.

— В ауле русские чиновники с золотыми тарелками на плечах…:

Сказал Aпo:

— Собирайте народ. Дайте русским чиновникам мяса и кумыса и хорошего рассказчика — русские любят слушать.

— Эй, эый, Aпo — сказал Алимхан, — русский офицер здесь хочет на байге джигитов сбирать!

Отвечал Aпo, всем шаманам шаман:

— Не будет джигитов сбирать. Привезли новых богов, новые боги что-нибудь выдумают.

Сбирались киргизы к юрте шамана.

Били плетьми лошадей, чтоб метались они. Пускали жеребцов ( к кобылицам, чтоб ржали они. Тянули за арканы телят к матерям.

Спрашивал офицер Миронов:

— Что за шум в ауле?

Отвечали люди:

— Киргизы радуются, выбирают лошадей, хочут с чиновниками вместе воевать.

Спрашивал Миронов:

— Кумыс есть?

Подавали кумыс и мясо баранье, и баурсаки, и урюк, и кишмиш.

— Кушай, урус — капитан-начальник…

Сказал Aпo:

— Достать зеленые травы, цепкие, как масло, и укутать ими новых богов. И зарезать нового барана, И на камне Копай развести костер.

Поднял ковш, тяжелый, русский бубен, бил в него табызом шаманским. Вокруг костра шел и пел:

— Э-эй!.. Ушел Койонок-дух с Абаканских гор, и пути его занесло снегом. И льды заросли за ним, спит Койонок-дух, не знаю где! Э-эй!..

Стоят вокруг костра блестящие новые боги, держат их киргизы на руках. Потные руки, бешметы потные, аракчины скинули, кричат:

— Помогай, русский бог, помогай!..

Берет кусок мяса шаман Aпo, трясет им в дыму — красном и липком, как мясо. И бубен русский бьет, поет:

— Э-эй, русские боги, хорошие боги, помогайте киргизам! У киргизов много скота: баранов, кобылиц… Сколько мы будем жертв приносить, киргизы не скупые!

— Помогайте, боги в тяжелых халатах!..

У ваших шаманов тяжелые бешметы, прыгают они плохо, мы будем костры вам жечь- полтайги, из священного кедрового дерева. Э-эй… Помогайте, боги!

Вынимает книжку из-за пазухи шаман, в дыму ныряет книжка. Бьет в бубен, пляшет шаман, кричит:

— О-о-ё-ё!.. боги русские, веселые, как водка, боги!.. Толстые, скучные слова вас сгоняют, в руке тяжело их держать. Я буду кричать вам слова легкие и приятные, как кумыс!

— Во-от!.. Бросаю плетку твоих шаманов в огонь, я буду говорить с вами ласково — вы боги богатые, у русских избаловались!..

— Надо богов умилостивить, наЇо богам жертвы!..

Камень Копай над озером — розовый и легкий.

Шаман на нем, киргизы на нем. Пляшет шаман, в пене руки.

И боги новые в травах укутаны, на руках трясутся — трусят, тоже в пене розовато-зеленой.

Бьет в бубен шаман, кричит:

— Э-э-эй, отзовитесь, пустите шамана с вами говорить, помогайте!

Бьются в пене сердца, бьются боги, скала, озеро под ней — бьется. Скот в ауле, юрты — все кричат:

— Помогите-е!!

XXXIV

Рыжебородый Наумыч обивал кошмами верх телеги.

У потухших костров, завернувшись в тулупы, спали мужики. Телеги вздернули оглобли, и в зеленовато-желтом сумраке, казалось, рос по котловине прямоствольный тальник.

А были в котловине пески да прижухлые травы, мелкие, как песок. И еще озеро в камышах и солнцах, похожих на плиты соли.

Пришел с осмотра лагеря Никитин, одна щека была у него перевязана — болели зубы.

Наумыч сказал:

— Привезем мы вас к самок борьбе, скажем для виду-то — болящие, али что… коли спросят.

Никитин спросил:

— Оружие привезли?

Наумыч почесал молотком бок.

— Оружью?… Ты ведь, баял, не привозить.

— Не нужно.

— Значит, не привезли. Дисциплина! Они тоже понимают!..

Калистрат Ефимыч отозвался с телеги:

— Привезли. Ты ему, Микитин, не верь.

— А ты укажи, — разозленно крикнул Наумыч, — нет, ты укажи, где оно?…

— Найдешь ужас…

— Ну, и молчи!.. Раз твое дело молчать! Я штаб, я отвечаю, понял?

Полдень закружился сухой, желтолицый, яркий.

Яркие отделились от юрт офицеры. Загарцевали в лисьих малахаях баи. на иноходцах. Гикали джигиты.

Сказал Калистрат Ефимыч:

— Байга!

И, отгибая кошму, как будто радостно отозвался Никитин:

— Байга!

Пески на поляне желтые, как масло. Люди на земле липкие, блестящие листья. С одной стороны — киргизы, с другой — новоселы.

Желтая шелковая нить песка перед ними. Лошади дышат торопливо. Тяжел, густ человеческий пот. Ржут телеги, ржут люди; вся земля — пески ржут.

Пыль над поляной, над розовым озером.

Подвезли телегу к поляне. Мокрый, с мокрой фуражкой, тискался Наумыч, кричал:

— Не жми! Не жми! Тут болящие-е!..

Хохотали мужики.

Офицер румяноуший выехал на середину поляны и, пригибаясь к луке, говорил, сбивчиво и волнуясь, о дружинах Святого Креста, отрядах Зеленого знамени, о защите отечества.

Вороная лошадь играла мускулами. Наумыч сказал:

— Ладный конь!.. Надо приметить!..

Джигит выехал с бараном через седло и понесся. С гиканьем догоняли и рвали барана джигиты.

— Кто вырвет — выиграл, — сказал Наумыч в телегу.

Густо пахнущей тайгой стояли мужики, и ни один не выбежал на поляну. Только, как ветер листьями, шевелил мчавшийся джигит волосатые веки мужиков.

— Наших нет? Не догоняют? — спросил Никитин.

— Борьбы ждут. Ето все так… зря…

Голоспинные киргизята гнались вперегон на коротконогих лошаденках. Киргизы загикали:

— Ей! Ей!

Но так же, колыхаясь глазами, тесно стояли мужики.

Киргизы взглянули на темные пласты их тел, на неподвижную шерсть бород и, замолчав, сдвинулись.

Пахло кислой кошмой в телеге, глядеть в щель нужно через Никитина. Нельзя было охватить все поле, наполненное людьми.

Калистрат Ефимыч сказал:

— Жарко.

Точно пронизывая кошму длинными коричневыми от табака пальцами, отвечал в щель Никитин:

— Нет. По-моему, прохладно…

Подходили, подъезжали еще. Не пески, не земля дышит — люди в овчинах, в азямах, на телегах на лошадях. Гнется, вглубь уходит земля — темнеет. Только блещет над ними озеро, камень — скала священная — Копай.

Говорит аксакалам шаман Aпo:

— Душно мне. Все внутри как плесень. Зачем жмутся и молчат русские? Зачем они не веселятся, не играют?

Отвечали аксакалы:

— Ничего. Русские сразу веселиться не умеют. Русские хотят видеть борьбу.

Говорят баи:

— Где батырь Докай? Пусть готовится.

Сказал Калистрат Ефимыч:

— Тяжело тут в телеге-то, парень! Только и видно, что гриву, хвост али спину киргизскую… Надо на волю.

Через кошму кричал рыжебородый Наумыч:

— Ничево. Сиди, штаб. Это не антиресно все, счас бороться будут.

И борода его над телегами — как желтый флаг.

Дышат хлебом — пьяным запахом мужики. Небо хмельное, играет над поляной. Лица хмельные, волосатые, как кустарники.

— Дава-ай!..

— Кузьма-а!..

— Борись!

Говорит шаман Aпo:

— Сердце у меня бьется, как священный бубен. Не отдадут кабинетские земли русские.

Отвечают джатачники:

— Не надо нам земли. Пусть баи ведут нас в Китай… Не хотим мы воевать!..

Кричат джигиты на иноходцах:

— Докай идет, идет Докай, с русским хочет бороться.

Говорит шаман Aпo:

— Подымите меня над арбой — хочу видеть борьбу.

XXXV

Зазвенел холм. Смотрят подымаются длинные фургоны, зеленые. ЛошаДи рослые и, взойдя на холм, не шелохнутся. Ждут.

Подмигнул за кошмой Наумыч:

— Немцы-колонисты!..

— Зачем они?

— Они-то, Микитин, очень просто. Приехали, значит, коли кыргьізы нас бить будут — наше добро подбирать. Коли мы кыргызов — кыргызское.

Докай-борец, низенький, губы тонкие, как степное озеро, лыс, и во всю голову шрам. Кузьма над ним как бык над овцой. Вытянул руки, взял за суюяску, поднял на руках, потряс и на землю-а-ать!..

Ахнули мужики:

— Э-эх!..

Охнул в телеге Калистрат Ефимыч:

— Та-ак!..

Нет, на ногах киргиз. Песок с ичига стряс. Лицо бескровное, желтое. У Кузьмы муть по лицу.

Уперся киргизский борец, заворочался в песке ногами. Забился и вытянулся на его руках в воздухе — Кузьма.

Загикали, засвистали киргизы:

— Солай! Солай!.. Айда, Докай, айда!

Рявкнула земля, запылилась. Пыль-песок на телегу Калистрата Ефимыча.

Нет, на ногах борцы. Опояски не выдержали — лопнули. Надо сменять опояски.

Рванул за опояску Кузьма, забороздил телом киргиз. Потащил его Кузьма, как таволожник из земли.

Не падает киргиз, держится.

Полощутся на поле мужики, густой пылью рев висит:

— Кузьма! Кузя, не выдавай!

— Кузя!.. Голубь!..

Свистят киргизы. Лошади ржут, арбы скрипят.

— Докай!.. Тэ-эк!.. Батырь!

— Айда, Докай!..

В пене, в крови борцы. В пене люди и лошади. В пене земля. Все борется, все гнется, все ломается… Ветер ли, люди ли, тайга ли!..

— Э-эй, Докай!..

— Ге-ей, Кузя!..

И только те — неподвижные, четырехугольные — вдали ждут на холмах, молчат. Немцы.

И еще оторвал от земли Кузьму Докай. И еще понес, тиская мясо и жилы..

Душно в телеге, жарко. Откинул полог Калистрат Ефимыч, в голос поднялся над телегой:

— Ку-узьма!.. Ва-аляй!..

Не слышно его голоса, все орут, землю рвут телеги.

— Ку-узьма-а!..

— Ва-аляй!

И час, и два, и до обеда ходили, тискали землю борцы.

Дышат в один мах — привыкли. Глаз тоже один — мутный, смертоносный. Руки на поясах в тело вросли, опояски кости ломают, ноги землю ломают. Не переломать ей кости, не согнть землю.

Охрипли от рева киргизы и русские. Отхлынули от борцов.

А они в пыли, в крови и в пене — ходят. Рты не закрываются.

Мечется в телеге Калистрат Ефимыч, за руки, за плечи Никитина хватает.

— Кузя!.. Не выдавай!.. Микитин, ты-то чево? ты-то!..

Темным пламенем горит глаз. Смотрит через борцов, через юрты. Не отвечает Никитин.

— Кузя, ты ево, ты ж!..

Ходят борцы. Весь день ходят. Весь день ревут на лошадях киргизы.

Вечер.

Ушли офицеры — устали. Казаки на конях дремлют.

Солнце — усталый борец — подходит к тайге. Ветер в золотом бешмете несется по котловине, сонный ветер, усталый.

Гикают киргизы, кричат:

— Кончай, Докай, славный батырь, кончай! Гудят, ревут мужики:

— Буде, Кузя, буде, родной!.. Крой его, стерву! Обернулся Кузьма и, не шевеля ртом, сказал:

— Си-ча-ас.

Ослабли руки, и дернул от себя тело Докая, а потом грудью — хряс. Как щепа переломилась пыль над головой, туман розово-золотистый. Заревели мужики:

— Так ево, та-ак…

Кинулись к песку, пыль сорвалась — опять на земле. А на земле, скрючив руки и запрокинув голову, поборотый Кузьма.

Над ним Докай, оперся в грудь его, подняться сил "нет. Пальцы скрючены в опояске. Гикают радостно киргизы:

— Солай, э-эй!.. Поборол русского! Э-эй!., К мужикам Наумыч.

— Кузя-то, парни, отошел!

— С надсады?

— Эх, ты-ы!.. — крикнул Наумыч.

И ножом в усталый глаз Докая! По телу Кузьмы пополз Докай на землю, В лошадях закричали:

— Кро-ой, православные!..

И топот. И рев в топоте, как пыль — алый…

С разбитою головою на арбе киргиз. Юрты в крови.

Небо багрово. Лошади ржут. Травы в криках:

— Степша-а!..

— Ре-ежь!..

— Не спрашивай!

— Режь!..

Топор в голову, как в гнилое полено. Аракчин на голове — не расколешь.

— Не бей топором в плечо — в голову бей!

— Офицера-а!.. Офицера! В погон ево, стерву, бей в погон!

Ра-аз! Топор по погону! Вместе с плечом погон полощется кровью.

— Получай генеральство!..

Патронов мало — бей колом.

— Кабинетскую землю — хочешь?

— Получай!

За юрты прячутся киргизы. За кучи кизяка, в табуны.

— Скотину не трошь!

— Скотина годна!..

В арбах скрипят. Визжат. Бегут по котловине арбы. Бегут киргизы. Как комар от дыма.

Табуны бегут. Никнут в топоте кровавые травы.

— Скотину не пушшай!..

— Ладно-о!..

— Волки задерут!

Киргизы по котловине. Киргизы в камыши.

— В камышах стреляют. Офицер!.. Солдаты!..

— Окопайсь!..

— Микитина сюды, Микитина!..

— Э-э-ой-ой, товарищи!

— Держись!..

Небо на земле. В озеро кровь льет. Кровь вяло пахнет.

Спускаются с холма медленно, неторопливо четырехугольные. Тихо позвякивают фургоны. Они объемистые, они подберут. Немцы.

И еще — степь… Бежит. Пески бегут. і Котловина, лога…

Кошма под ногами. Ноги мнут кошму. Ноги сорвали кошму.

Лошади рвут вожжи. Телега рвет землю.

Синебородый, огромный, мечется в телеге.

— Одно-о, Микитин, землю-ю!.. не дадим!:. Микитин!.. гони-и!..

Несется синяя телега. На колесах кровь, мясо, пески, травы…

— Гони-и!..

Гонит Калистрат Ефимыч лошадей. В крови гривы. Облака над степью-алые гривы.

— Товарищи-и!.. Тише, товарищи!..

— Гони, Наумыч, бей!

Камыши стреляют. Озеро стреляет. Над озером плачутся утки.

Руки Калистрата Ефимыча на топоре.

— Гони!..

— Землю тебе-е?…

— Кузьку-то… Кузьку!..

За телегами — телеги, телеги… Лошади… Винтовки… Пулемет…

— Зачем оружие? Как смели применить оружие? — спрашивает Никитин.

Камыши горят. Стреляют. Телеги ломаются на телах убитых, как на корнях. Седла на земле. Кошмы. Турсуки, овцы блеют, напуганы…

— Бе-ей!..

— Микитин, к камышам тебя. Микитин!..

По юртам телеги. Грохочут, Небо грохочет, ветер грохочет.

Камыши горят. Кровью горят бороды.

— Выживем!

— Выйдут!

Травы горят. Небо в дыму.

— Траву!..

— Не уйдешь!..

— Микитин!..

— Ми-ки-и-тин!..

Гарь в земле. Бегут киргизы, бегут. По котловинам, в степь…

— Бисмилля!.. Бисмилля!.. Уй-бой!..

— Карагым!.. Ченымау!..

— Бей!..

— Крой на мою голову!.

Из камышей с поднятыми руками офицер и солдаты. В камышах — дым, треск, К озеру на телеге Никитин:

— Товарищи, не трогай-й!..

Офицер впереди, этот офицер впереди всегда. Раз ты впереди — получай, поручик Миронов!

— Бра-атцы!.. На земле офицер.

— Чужие земли раздавать?…

На документе-поручик Миронов. И еще — в кобуре наган. Сгодится. Никитин на телеге.

— Расстрелять!.. Самоуправство! Кто тут посмел? Нет никого. Степь. По степи киргизы. Киргизов надо догонять.

На коленях солдаты. Руки кверху.

— Э-ей!.. Конвой!..

Какие конвои! Степь горит. Камыши горят. Треск на небе. Облака горят, На топоре рука…

— Кро-ой…

Эй, земля хмельная, убийца! Лошади хмельно мечутся. Давай лошадь! Не эту, так другую!

— Куда, Никитин?

— Поеду! Удержу!

Куда удержать: раз небо горит. Раз озеро горит. Раз земля горит. Раз сердце земное…

Лошадь боится синебородого — несет. Топор за поясом, лошадь за поясом. Разве удержишь…

— Кро-ой!..

Медленно, спокойно шли длинные фургоны по следам. Лежали там ровно сложенные кошмы, меха, седла. Гнали четырехугольные, крепкие и немногословные люди крепкие стада: лошадей, овец. Медленно, неторопливо. Ночь длинная — зачем уставать?

Волки огня боятся. Торопиться не стоит.

XXXVI

Заперли шамана в загон. Подох в загоне теленок, выволокли его на назьмы, за заимку, волкам и собакам. Вместо теленка — шамана.

— Пленный, — сказали.

И поставили часового.

Стоит часовой, штыком глиняную стену царапает — скучно. Пошел за табаком и не вернулся.

Забыли шамана.

Снег дул тонкий и голубой. Земля была тонкая, голубая и веселая.

Жарко шаману, халат расстегнул, бегает по загону, по подмерзшему назьму.

Эх, сильно бьют русские, много крови выпустили русские, поди так целые озера. И боги русские не помогли. Сжечь надо плосколицых, темных.

В щели дует голубой снег. Щель голубая, а в загоне темно, как за пазухой.

Кровь у шамана Aпo на затылке, жарко затылку, точно горячая лепешка приложена.

Ноги болят, голова болит, богов нету.

Бубна нету, да и зачем шаману комлать, когда боги убежали, как листья от снега. Не призовешь богов. А без богов — как без кумыса.

Бегает загоном шаман. Часовой обедает, затем табак крошит на трубку.

Жарко шаману, будто лисице в гоне.

Встал на колени, запел:

— Ушел дух Койонок на Абаканские горы, ушел и не вернется! Потерял конь узду, не вернется!.. Душа твоя как белки Абаканские, — не растают!.. Койонок, Койонок!..

Голубой снег падает. Голубые деревья растут.

Вскочил шаман. Заплясал шаман. Завыл шаман. По всей заимке — как десять троек промчалось.

Бегут русские, спешат к загону.

Заметили духи шамана. Увидал их, полетел над тайгой шаман Aпo.

А-а-а?… Поймал глазами моими, поймал, где духи были! Когда киргизов русские убивали — вы каким мясом обжирались? Зачем сейчас шаману явились? А-а-а!..

Пляшет в священной пене шаман. Руками бьет — нет бубна. Тело содрогается, потрясает, нет на теле бубенцов, нет на теле железа, нет плети.

— Бить буду! Железом гонять буду!..

Нечем бить — нет железа, нет плети. Улетают духи на малиновогривых конях.

Русские у двери хохочут широко:

— Завертелся!..

— Орет-то, как бугай весной!..

— А нос-то в пене!

— Во-от лешак!..

На плечах у русских снег, шапки снежные, широкие. И голоса как таежные сугробы. И лохматы из собачьих шкр дохи.

— Спятил!.

— Каюк!..

— Получил кабинетские земли?

— Захотели, собаки?

— Земель всем!.. С большаками воевать!

И комлал до вечера шаман, — до вечера хохотали мужики. Приходили и уходили, а смех метался у дверей плотно и неустанно, как снег.

Вечером ушли — привезли в заимку пойманных офицеров. Было их пятеро. Все без погон, без шапок. Уши у них отморожены.

Один молоденький, прижимая руки к ушам, плакал и кричал:

— Граждане! Мы же сочувствуем!., мы вполне… случайно!..

Рыжебородый Наумыч орал:

— Верна!.. Усе вы, стервы, сочувствуете, усе! Бить вас, стервей поганых!..

В избе заседал штаб. Ревели на улице полозья. Никитин верхом объезжал отряды, а за ним мальчонка охлябью догонял и кричал:

— Дяденька Микитин, у штабу старики просют! Дяденька!

Было мальчонке весело, свистал он, колотил лошадь кнутом по ушам.

Старик с тающими глазами и с бородой, похожей на ком грязи, сказал:

— Делов многа… Атамановцы с города наступают… Пять волостей соединилось, к нам идут. Чево тут на офицеров смотреть?

— Опять народ требует, народу надо!

Штаб вынес постановление: "Расстрелять".

Офицеров повели в тайгу. Торопливо, не оглядываясь, увязая в снегу, шли офицеры.

Плотно сбившись, с винтовками наперевес, позади мужики.

Гикали мальчонки. Громко кричали мужики. На назьмах, поджав хвосты, рвали труп теленка тощие собаки.

У самой опушки заметили на дороге к тайге мчащуюся кошеву.

— Ефимыч! — крикнул мальчонка.

И, перебивая друг друга, радостно отозвались мужики.

— Листрат Ефимыч! Едет!..

— Смолин!.. Едет!

Тряслись по кошеве алые, зеленые лошади, и снег был над ними, под ними — атласно-голубой.

— Ефимыч!

— Батюшка!

И один из мужиков радостно крикнул офицерам:

— Бяги! Некогда с вами тут!

Офицеры, пригибаясь, царапая руками снег, побежали.

Мужики выстрелили. Офицеры осели в снег.

Махая винтовками, с гиканьем понеслись мужики к кошеве. Шарахнулись лошади, фыркнули и, изгибая в дугу потное тело, свернули и помчали кошеву сугробами.

Поднялся в кошеве Калистрат Ефимыч в бараньем черном тулупе. Махая шапкой, кричал:

— Шеснадцать волостей. Шеснадцать, хрещены, за советску власть!

Жарко и душно в штабе. Пахнет овчинами, сосновыми дровами.

Распахнув тулуп, в полушубке, затянутом зеленой опояской, в красных пимах-валенках, густо говорит Калистрат Ефимыч:

— На съезду Советов шеснадцати волостей, одна не хочет — расстрелять приказал усю.

Никита вскочил:

— Прошу слова!.. Не уполномачивал!

Закричали со двора мужики:

— Обождь, Микитин, обождь! Дай Листрату!

— Дуй, Листрат, правильно!..

Широкий, как стол, тулуп. Воротник курчавый, мокрый, борода синяя оттаивает — каплет.

— Усех делегатов расстреляли — не дерзай, коли всем миром идем.

— Пра-авильна!..

— Не лезь!..

— Атамановцы с городов идут. Полки! Тьма-тьмущая, надо и нам стирать. У те, как Микитин, сбираешь?

— Побьем!

— Крой!

— Усех порежем!

Злятся, трясутся стены изоы. Земля на дворе обжигает черные зубы, люди на зубах у ней как пена.

Гудит, ширится в духоте резкий голос Никитина:

— Товарищи!., Ячейка протестует!.. Товарищи, надо!..

— Чаво там, Листрат, дуй, бей на нашу голову!!

Мокрый бараний тулуп в дверях. На крыльце. Как бревно — над головами голос:

— Шеснадцать волостей в полку!.. Колчаковскую, значит, армию бить.

— О-о-о!..

— Валяй, Листрат!.. Валяй!..

У ворот в шали и в шубе — женщина. Липнет по воротам бледно-малиновый снег. Комья его, как цветы, — на земле.

— Настасья? — спросил Калистрат Ефимыч. — Аль нет? Тебе чего тут?

Темное, сухое, как старое дерево, лицо. Руки под тулупом шарятся.

Наумыч сказал:

— Гости к тебе, Ефимыч, Гриппина.

Расталкивая снег, мечась телом, закричала Агриппина:

— Антихристы, христопродавцы! Чтоб вам ни дна ни покрышки… провалиться вам в преисподнюю, душегубы! Будь вы прокляты!

Наумыч, махая галицами, смеялся.

— Пойдем в избу, — сказал Калистрат Ефимыч, — нечо улицу срамить.

А в темных сенях зазвенели металлические ее руки.

Взвизгнул Наумыч:

— Листрат, берегись… режет!..

Мяли темноту трое.

Тыкал топор по стене. Темнота вилась и билась в крике бабьем:

— Грех… на душу, владычица Абалатская!.. Душегуба, разбойника!

— Убью!..

…Рыжебородый Наумыч притащил Агриппину к загону, где заперли шамана, втолкнул ее и разозленно сказал:

— Резаться, курва? Мы те научим!

Потрогал труп шамана, перевернул вверх лицом и, сложив ему руки крестом, сказал:

— Поди, какой ни есть, а поп. Царство небесное!

Плакала у кровати Настасья Максимовна" Грудь как сугроб, а глаза — лед ледниковый.

— Решат так тебя, Листратушка. Не один, так другой!.. Кабы не Наумыч, кончила бы она тебя, Гриппина-то.

Распуская зеленую опояску, говорил Калистрат Ефимыч:

— Меня кончат не скоро. Я стожильный. У ей, вишь, наши-то полюбовника убили… А может, и я убил?

Помолчал и, ставя пимы на печь, добавил:

— Пришло время — надо убивать. А пошто, не знаю… Микитин не велит. По-своему гнёт. А убивать приходится.

— Кабинетски-то земли отняли?

— Отняли!.. Как же!

— А теперь каки будут отымать?

— Найдется.

Взбивая подушки, сказала Настасья Максимовна:

— Я, Листратушка, мыслю пельмени доспеть и Микитина на пельмени кликнуть. Поди, так и покормить сердечного некому?

— Доспей!

…А в это время у поселка Талицы Власьевская волость давала бой атамановским отрядам.

Бежала у поселка и по долине сизо-бурая лисица — снег густой.

XXXVII

Бежал по земле снег, густой, сизо-бурый — лисица Обдорских тундр.

Били атамановцы из пулеметов, из орудий в повисшую над ними ночь. А ночь била в атамановцев — из пулеметов, из пушки древней, что вытащили из музея. Заряжали пушку гвоздями, тащили на лыжах, били в тьму.

Трещит поселок — горят притоны. Сено — вверх в сизо-бурое небо! Алое сено вниз — в сизо-бурую землю.

Алый огонь поджигает небо — горят избы.

Трещит поселок — горит ветер от поселка, багровый! Люди бегут поселком в багровых рубахах.

— Вооподи!

— Владычица, спаси и помилуй!

Железо не любит разговора — железо заставляет молчать.

У каждого двора убито по бабе. У каждых ворот по бабе. Нет мужиков — бей баб. Разворочены красные мяса чрева.

Бить кого-нибудь надо.

Бей, жги!

Бей снега, жги небо!

Аспидные пригоны. Алый огонь. Поднял пригоны, потряс над землей, рухнул. Желтые искры по земле, гарь в нос!

Смолистый дым в нос, в глаза! Сизоперый дым в грудь! Кашляют люди, а стреляют.

Из-за каждого угла, из-за каждого сугроба.

На лыжах белые балахоны — как сугробы.

Орут сугробы:

— Крой, паря!

Смолистый дым как заноза в глазу. А особенно, когда своя изба горит.

Хромой мужик бегает по двору, кричит багровым криком:

— Дарья!.. Фекла!.. Сундуки-то в погреб. Сундуки-то прячь!

Надо же какой-нибудь бабе быть убитой у ворот. Лежит Дарья.

А пулемет за улицей, пулемет на улице. Пулемет в поле.

— Товарищи-и, не поддавайся!

— Прицел шестнадцать — четырнадцать, Кондратьев!..

— Есть!..

У атамановцев черные погоны. У мужиков нет погон. Умирают на веселом, сизо-буром снегу атамановцы и мужики.

Умирай, умирай!

Бей, жги!

Сам Калистрат Ефимыч приедет завтра. За ним шестнадцать волостей идет!.. Бей, не унывай!

Хромоногий Семен на лошади, позади баба. Баба тяжелая, как воз. У лошади хребет тонкий. Лошадь боится пламени, несет, стонет.

Не нужно на лошади по улицам, — по пригонам не заметят. Бежит хромоногий по пригонам.

— Митьша, эвот на лошади-то один?

— Один? Двое. Бери на мушку.

Не выдержала лошадь, перегнулся хребет-пала. Нет, это сердце у ней не выдержало- пуля его расщемила. Дерево пуля разорвет — живет дерево, а лошадь не может.

Перегнулся хребет, как сугроб под ногой-издохла.

А в шубах те, двое, живы. Хромоногий и баба меж суметов ползут.

— Сенюшка, страсти-то какие!

— Молчи ты, сука!

А чего молчать? На улице пулемет. На каждый пулемет — десять убитых, а пулеметов всего — десять. А, может, и сто убитых на пулемет?…

Горит двор дедовский, сундуки в нем вековые, сухие, как зимняя хвоя.

А скот забыли. Ревут пригоны. Горит скот — паленой шерстью пахнет. Красно-бронзовые у скота глаза.

Красно-бронзовый ветер в небе хохочет, шипит, свистит.

Смоляной дым — как рана. Смоляной дым хотя и слепые глаза проест.

Проело слепой Устинье глаза, плачет старуха.

— Пожар, что ли, Листратушка, Семушка?

Отвечает багровый ветер с неба, шипом-шипит на сизо-бурый снег.

Тычется по двору Устинья — ворота ищет. Не надо ей ворот!

У ворот убита одна баба, — больше не надо, у каждых ворот по одной.

Эх, ветер, ветер, пурпурно-бронзовый и тугой!

Заблудилась старуха. Дым гложет глаза. Пламя по седому волосу. Бежать старухе, бежать!

Босиком она. Зима, а тепло. Босиком старуха — в пригон. Развязала ворота, распахнула.

Ага, нашлись люди, догадались выпустить скот! А почему баба на дороге? Скоту нужно бежать из пригона.

Лежит на горячей, талой земле старуха Устинья, греется, она привыкла на голбчике. А скот рогами в заплоты, скот ревет. Ворот открыть на улицу некому.

Горят ворота. Горит скот. Горит Устинья, Небо горит, снега горят.

XXXVIII

Эх, и голубые же снега, запашистые!

На бочке верхом ехал заимкой рыжебородый Наумыч. Как в пустую бочку, кричал по дворам:

— Товаришши, спирт отбили.

Липкое желтое пламя от смольевых щеп.

— Пей, товаришши, подходи!

Со смолья багровые капли на снег. Шипит ночь, расползается.

Эх, ковши — не ковши — ведра! Пей!

Смолой пахнет жгучий спирт, разбавляй снегом, чтоб холоднее.

В широкие, как стакан, глотки ныряют жгучие ковши. Пот по волосатому телу. Жарко!

Щепы ветер рвет, пламя над бочкой, над лошадью.

— Эй, кто там еще? Подходи!

Подходят.

Всем умирать, всем пить.

Все пьют.

Пьет Калистрат Ефимыч. Ему ковш эмалированный. Никитину — ковш медный.

— Лопай, еще везут!

Ах, и голубые же снега, голубые! Ах, и звенит же тайга, звенит! Орут громогласные песни:

Эх, распошел ты…

Мой серый конь, пошел!..

На бочке верхом рыжебородый, бьет валенками в бочку, кричит:

— Подходи!

Бабы с ковшами из шалашей, бабы с котелками из землянок, ребятишки голобрюхие — с чашками"

— Пей!

А потом с горы, с яру, катались на шкурах, на кожах.

Вся заимка Лисья катается, гуляет.

Гуляют, пьянствуют Тарбагатайские горы!

Снег над шкурами клубом. Гора клубом. Небо клубом.

— О-о-ох!..

Голова кругом, колесом, летят, шипят, сшибаются шкуры.

На горе три сосны сухостойных подожгли. На горе пламя. Все под горой, как от щепы, видно. Полыхает гора.

— Садись, Микитин!

Ледяная гора разукатистая. Ледяное небо катится. А по небу луна тоже с гор на шкурах несется.

— Садись! Э-э-э-х, ты-ы!..

Бабы визжат. Баб, когда катаешь, обнимать надо. Как снег под полозьями, визжат бабы.

А в штабе курчавый играет на гармошке. Курчавые все и всегда — гармонисты.

Шлюссер-мадьяр и Микеш-серб с девками кадриль ведут.

У дверей парни семечки щелкают.

Мороз щелкает избы, как семечки.

Подошел парень к бочке, сказал Наумычу:

— Девка-то та, в загоне, замерзла.

Поднял кружку со спиртом рыжебородый.

— Пей! Какая девка? Гриппина-то, што ль? Пушшай! Царство небесно!

Выпил парень, пошел. Крикнул рыжебородый:

— Ты старику не говори, скажем — убегла!.. А ты как туда попал? Кралю повел, что ли?

Хохочет парень.

Кошеву в коврах привезли. В кошеве Калистрат Ефимыч, Настасья Максимовна, Никитин.

Парни по краям. На задках парни. Смольевые щепы в руках горят. Желто-багровый огонь, веселый.

Летит кошева под гору — голубой и желтый клуб.

Смолистый дым, веселый. Смолистый дым — как спирт.

— Э-эй!.. Сторонись, тулупы!..

Вся душа в снегу, все небо в снегу — голубом и мягком.

…Здорово!..

XXXIX

Снега мои ясные — утренний глаз олсиин! Вся долина, вся земля — белки Тарбагатайские.

И медведь лохмокосый в берлоге, и красный волк на скалах, и лисица по хребту сугроба — ждут.

Ой, не скрипи, железо, по дороге, не вой за сугробом, волк, — сердце мое, как пурговая туча — по всему небу, по всей земле!..

Лиственницы бьются — не хотят на плечи снега. А снег на них бледно-зеленый, а хвоя бронзовая.

А ветер золотисто-лазурный в хвою уткнулся, бороду чешет.

Эх, снега мои ясные, утренний глаз, олений, — ждите.

…Снега шли на запад, тащили за собою морозы.

Мужики шли на запад.

Из тайги — к городам. Из гор — к городам.

Расступитесь, снега, разомкнитесь — голубое, золотое кольцо свадебное!

Сшибаются розвальни на раскатах. Закуржавели лошади. Сшибаются закуржавелые бороды.

— Е-е-ей!..

— Ей!..

От поселка к поселку, метет пурговое помело, метет. Лыжи по насту как снежные струйки. В рукавицах топоры, винтовки, на розвальнях пулеметы.

Холодный ствол, — убьешь троих — нагреется. Руки отойдут. Душа людская отойдет — вверх.

Гонит землистоглазый старик обоз пустых подвод.

— Куды? — спрашивают.

— В городах-то возьмем!.. Бают, имущество раздавать будут!..

Хохочут старики, у самой земли — седая борода.

Города замыкаются в железо. Двери на железо — болты. Штыки за городом — болты.

— Кро-ой!..

Над тайгой зарево. Над городами таежные сполохи.

Не сиянье полярное — тайга горит. Не на льдинах белые медведи — мужики-лыжники, душегубы-охотники.

Эх, и голубые же снега, голубые, запашистые.

Нет, я иду, иду в снегах, пошел!

Любовь моя, радость неутомимая!

Эх, душа моя — кошева на повороте! А ковры туркестанские — губы.

Ковры снега мутят. Кошева на раскате. На пятнадцать верст лошадиный храп!

Так любите, люди, так!..

Плескалась по горнице мокрыми коричневыми ладонями бабка-повитуха Терентьевна. И вытаскивала из углов одной ей ведомые тряпицы.

Велеречит слова, ей нужные:

— А ты, муженек, в передний угол иди, крестись, чтоб лбу больно было… Роды тоды будут легки, как пух.

Стонала Настасья Максимовна.

Жарко в горнице, как в бане, а выскочить нельзя.

— Мамонька-а!.. темечко-о!.. Бабонька! Бо-ольно!

Оловянный у старухи глаз, бельмовый, наводит его на роженицу.

— Кричи швырче-пройдет!.. Я как рожала-то, чуть потолок криком не разорвала. Кричи!

Вышел ребенок. Будто перенявши у матери крик, полетел им по комнатам, криком тонким и белым:

— Ы-ы-и-и-и!..

— Уйди, Листрат, на двор пойди, передохни. А как в грудях заноет — приди. Исстари так!

Юбка у Терентьевны как стог, а голос — травинка.

— Крепка у те баба-то, будто блин съесть, родила.

В воротах мечется зеленый тулуп, шапка под тулупом высокая — колокольня. А голЬс двери шевелит:

— К тебе, ча-адо, Калистра-ат Ефимыч!., Грехами и муками!..

Пробил тулупом сугроб в воротах, рукавами трясет.

— Страданьями и наказаньями в логово разбойничье принесло меня!

Растет из воротника зеленый попов волос, сел на приступочку, вздохнул:

— Аки сына блудного в дом не пускаешь?

— Баба рожат, отец Сидор.

Запахнул поп Исидор тулуп, снег стряхнул.

— Тогда сам не пойду!.. Талицу-то спалили, слышал?

— Знаю. Семена не видал?

— Не видал, чадо. Може, убили, а може, сам убился. Мне-то куда? Церковь сожгли, ульи у меня сгорели… Думал, на заимке-то ограбят, домой привез… Мед-то горел — за-апах… чисто поляна-…

— Все сгорело?

— Как бумага, и золы нету. В город мне бежать нельзя.

— А ты беги.

— Скажут — беженец. Деревенски мужики поймают, повесят. У вас тут места не найдется?

— Живи.

— Не служите?

— Чево?

— Обедню, скажем, вечерю. Аль требы каки?

— Не надо.

— Ну-у!.. Поди, и дите крестить не будешь?

— Буду.

— Закон!.. А жалованье как? Не полагается, поди, уставов нету… Я и на доходах могу!..

— Живи.

— А как церкви думаете строить? Поди, так и отменят стройки. Стары-то сгорят…

Ходил поп Исидор по заимке день и два.

Гнали табуны, пойманные на еланях. Шел скот худой, одичалый, на людей смотрел как на волков. А погонщики были тоже тощие, как волки весной.

Крестился под тулупом поп Исидор, прижимался к амбарам и был весь точно копна старого мха.

Уходил в землянку, зажигал жирницу и читал, не глядя в листы, требник. Голос у него был как у поднявшегося роя пчел.

А волости требовали людей из штаба. Никитин словно прирос к столу, и, глядя на него, казалось восстание ворохом бумаг, поднятых ветром.

— Поезжай, — говорил он Калистрату Ефимычу. — Я здесь. Я вижу…

Неслась оснеженными полями алая ковровая кошева.

От темных изб не отчищали снега, — чтоб не заметно поселков. И были поселки как сугробы, а дороги как звериные тропы.

Спал в логовах медведь, спали горы. В избах — сонные, мягкие лица.

Много было в этом году ребят, и все ребятишки не были такими, как Васька, Листратов Васька.

А Васька, мигая теплым личиком, похожим на розовую каплю, сосал большие и круглые груди.

И небо сосало из белой зимней груди голубой дым. Говорил попу Исидору Калистрат Ефимыч:

— Оглянуться некогда, несет, как лист в бурю.

Густо овчинами вздыхал поп:

— Куда бы мне уйти, чтоб пчел водить можно было?…

XL

С бубенцами пронесся рыжебородый Наумыч. Вбежал в присутствие-борода плавит снег, глаза плавят куржак на бровях.

— Листрат Ефимыч, сына твово Семена пымали с белыми.

— Иде?

— Под Воробьевской в роте ефрейтовал. Как есь весь наш отряд постано