Городской дождь (рассказы) [Дмитрий Михайлович Холендро] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Дмитрий Холендро Городской дождь (рассказы)

Бармалей

Всю ночь в форточку дул холодный ветер. Ирка сжималась калачиком под одеялом и никак не могла согреться, а встать и закрыть форточку не хватало ни сил, ни сообразительности. Не спалось то ли от этой уличной стужи в комнате, то ли от невесёлых мыслей. И к утру Ирке показалась вдруг такой безнадёжно невесёлой вся предстоящая жизнь. Ей было уже за двадцать, хотя она сохранила ещё какое-то несерьёзное девчоночье лицо с большущими глазами, и ощущение унылого будущего пугало её.

Эта ночь была почему-то похожа на прощание.

Ирке вспоминались знакомые мальчишки, фразы, которые она от них слышала, она даже улыбалась под одеялом, но этим мальчишкам, этим молодым людям Ирка не могла ответить такими же хорошими фразами ни тогда, ни сейчас. Мальчишки были уже далеко, и фигурально и натурально, — кто уехал на работу в другие города, кто ещё жил в Москве, но давно не звонил, не справлялся о ней. Так же вдруг прошедшая жизнь показалась Ирке потерянной. А может, и не вдруг, это накапливалось и подстерегало её давно. Что-то кончилось, а ничего не началось. И, похоже, не начнётся.

До сих пор она пряталась от всех мыслей в работу. Правила к последнему экзамену старые «картинки», которые она как-то вдруг переросла, кое-что даже не правила, а переписывала. Пейзажи, портреты, обнажённая натура… Когда-то, когда она делала всё это впервые, кисть, как говорится, играла в её руке, уверенно лепила на полотнах яркие пятна, и не важно, когда всё это было. Сейчас это стало независимо от Ирки давним. Она работала до изнурения, до изнеможения. Без азарта, без радости, без проблеска получалось ещё хуже. Всё ей не нравилось… Засыпала она в тоске, на диване, даже не прибрав в комнате и вдыхая запахи красок.

Она спала крепким сном, без ожиданий… Да, видно, для неё всё кончилось, в двадцать-то лет!

А жизнь продолжалась… И вот пришли эта ночь без сна, это февральское утро.

Ирка не заметила, как посветлело окно. В комнату вошла мама. Ирка закрыла глаза, прикинулась спящей.

— Ира, — сказала мама. — Ты опоздаешь. Вставай.

Мама говорила отрывисто, быстро. В последнее время с Иркой иначе было нельзя: она и двигалась нехотя, вяло. Мама стала командовать:

— Шевелись.

Ирка зевнула для вида и влезла в халатик, брошенный мамой в ноги. Надо было умываться, надо было тащить пухлую папку с «картинками» на студию, главному художнику, который вчера по телефону с деловой любезностью обещал посмотреть всё это и решить её, Иркину, судьбу. В институт со студии прислали заявку на художника-декоратора. Ирку спросили в деканате: «Не соблазняет? У вас есть жилка, в ваших композициях всё немножко декоративно. Подумайте». Она подумала: «А почему бы и нет?» Но прежде чем заявить комиссии по распределению о своём желании, набралась духу и позвонила главному художнику: пусть он сначала глянет. Вечером она тщательно отбирала, что показать. Оттого, что ничего не нравилось, набралось много.

Потащит, повезёт… А зачем? Зачем всё?

Ирка открыла краны, присела на край ванны и заплакала. Вода шумела, и плакать можно было не сдерживаясь, а то ведь и не поплачешь свободно. Негде даже поплакать! Ну и жизнь! Почему так тяжело? Потому что много людей вокруг? И все командуют: куда, как, зачем. В сущности, она, Ирка, была робкой девушкой, всё хранила в себе, никому не доверяла своих сомнений. Всё равно не помогут. Разговаривать, конечно, приходилось, и она говорила, что ей хорошо, и компания у неё хорошая (а компания разбрелась), и в институте хвалят (ещё бы, надо же выпустить), и перспектива намечается (а что ещё скажут на студии, главный художник не брат милосердия). Ирка слышала его голос: «Вы взялись не за своё дело, милая». Благодушный, но безапелляционный… И поблёскивали стёкла очков…

«Пойду хоть декорации малевать по чужим эскизам, не художником, а маляром», — подумала Ирка и вытерла лицо.

А когда увидела маму и отца за крохотным столом в кухне, сказала:

— Вот что, родители. Я никуда не поеду.

Оторвавшись от газеты, отец поднял на неё глаза:

— Почему?

— Потому что я так решила.

— Ну а почему ты так решила?

— Мне нечего показывать на студии. Вот и всё.

Ирка села к столу и придвинула к себе творог, поковырялась и отложила ложку. Есть не хотелось. Ничего не хотелось.

— Ты же отобрала свои лучшие работы, — жалким тоном сказала мама.

— Именно они все бездарные.

— Все? — испугалась мама.

— Все.

— Открытие, конечно, немаловажное, — сказал отец. — Но хорошо бы сделать его на первом курсе.

— Да, хорошо бы, — согласилась Ирка. — Но сомнения гложут меня давно…

Она наклонила голову, чтобы не видеть слёз в маминых глазах, но тут же почувствовала, как это нехорошо — ударить и спрятаться. Мама же ни в чём не виновата…

— И куда же ты намерена свои стопы направить после института? — спросил отец, вытирая жёлтые от яичницы губы.

— В почтовый ящик.

— Мы тебя не шутя спрашиваем! — ещё больше расстроилась мама.

— Я не шучу. У нас есть заявки с каких-то заводов.

— Что ты там будешь делать?

— Упаковку.

Отец помолчал.

— Сейчас некоторые большие заводы выпускают детские игрушки из отходов основного производства. Для такого вспомогательного цеха понадобится художник. Но бездарности там тоже будет нелегко.

— Ну тогда переменю профессию. А что ещё?

— Но ведь ты обязана отработать два года. Поучилась — повози саночки.

— Значит, пойду, куда направят, и отработаю.

— Опять дерзости! — вскрикнула мама.

— Никаких дерзостей.

— Я бы на твоём месте съездил на студию и показал хоть что-то. Надо же оправдать вчерашний звонок. Может, ты и бездарность, не спорю, но нельзя же быть ещё и несолидным человеком.

Начались отцовские нравоучения.

— Сама позвонила, тебя ждут!

— Нужна я им!

— Пусть они и скажут, что не нужна! Надоели этот самосуд, это нытьё, эта…

— Папа! Я не ною. Я так чувствую!

— Очень чувствительная натура!

Ирка быстро оделась, взяла папку и вышла. Папка была метровая, серая, перевязанная серым шнуром. Небо было серое, как папка, без солнца. Асфальт был серый. И снег серый, как асфальт. И воздух. Папка задевала о грязный снег, била по ногам.

На углу Ирка остановилась и огляделась в поисках такси. Нет? Ну и хорошо. Она вновь решила, что никуда не поедет. Ирка сама начала принимать решения. Сейчас зайдёт в маленькое кафе напротив, посидит там часик за чашечкой кофе, вернётся и скажет дома просто: «Ничего не понравилось». На такси ей дали два рубля, деньги есть. Побродила бы ещё, да папка мешает. И утро такое, словно другого никогда не будет. Никогда через корку похожего на асфальт снега не пробьётся трава.

Ирка хотела перейти дорогу, за которой серыми стёклами отгородилось от улицы кафе, но увидела, что издалека к углу, где она стояла в своей потёртой дублёнке и зелёном шерстяном капюшоне, задним ходом быстро сдавал «Москвич». Совсем новенький, красный, но заляпанный грязью до самой крыши. Он так отчаянно вилял по мокрому снегу, что Ирка удивилась: «Ненормальный какой-то за рулём. Сам разобьётся или его разобьют». Водители других машин засигналили «Москвичу», шарахнулись от него в стороны, а он всё пятился, всё спешил, пока не остановился возле Ирки. Распахнулась дверца, и молодой голос торопливо сказал:

— Садитесь!

«Левак», конечно… Вероятно, был заинтересован в рублёвке. Прохожие, которые остановились и смотрели на пятящегося «Москвича», теперь стали пялить глаза на Ирку.

Ирка застеснялась и полезла в машину, натыкаясь на собственную папку. Шофёр схватил папку, помог её втиснуть и бросил на сиденье. Поехали.

Шофёр выглядел лет на тридцать. Был он в лётной куртке, в зимней мохнатой шапке, надвинутой на глаза, курносый и с красным, вероятно от натуги, лицом. Эта сотня метров задним ходом дала себя знать.

— Обошлось, — сказал он Ирке. — Ни одного инспектора. Вы везучая девушка. Одолжите мне везенья, если не жалко.

— Зачем?

— Не помешает.

— Вам не везёт?

— Везёт! Ещё как! Думаете, я вас везу? Это мне повезло.

Ирку покоробило. Ещё чуть проехали, пока она спохватилась и приказала:

— Остановите, я сойду.

Он усмехнулся.

— Один писатель, не то американский, не то английский, назвал свой роман «Остановите землю, я сойду!». Очень образно, я понимаю, но куда же сойти с земли? Вот в чём вопрос. Туда, где все будем? Раньше срока? Ну, уж нет! Ещё покрутимся в своё удовольствие. Я вас напугал? Не смотрите на меня так, будто я вас проглочу. Я страшный?

— Как Бармалей, — сказала Ирка.

— Меня зовут Коля. А вас?

Ирка опять посмотрела на него недобро.

— Простите, — сказал он. — Не хотите, не называйтесь. Оставайтесь прекрасной незнакомкой. Я проехал, увидел — девушка с тяжёлой папкой ждёт такси. Почему бы не помочь? Захотел и подал назад. Человек должен делать, что хочет. Хоть в ничтожно малом. А может, и в большом. Но это уже, наверно, счастье, а? Правда? Это редко бывает. Но бывает. Как по-вашему?

— Остановите, — ещё раз попросила Ирка.

Он улыбнулся ещё откровенней, во весь свой широкий рот.

— Сойдёте и останетесь на перекрёстке. А вам надо же куда-то ехать. Я молчу, как рыба. Только спрошу: куда?

Ирка растерялась и назвала первую пришедшую на ум улицу.

Он вздохнул.

— Это близко. Я знаю Москву.

— Водителю полагается.

— Но там, по-моему, нет ни одного учреждения.

— Я еду к подруге.

— С такой большой папкой?

— Да.

Может, правда, зайти к Веронике? Начнутся расспросы, уговоры. В тот же день об этом узнает пол-Москвы. А шофёр уже спрашивал:

— Какой дом? Она сказала.

— Ну, вот эта улица, вот этот дом.

Ирка медлила.

— По-моему, вам надо не сюда. Признавайтесь.

— Зачем?

— Я вас отвезу. Ну?

Ирка подумала и назвала театральную библиотеку. Много вечеров она просидела там, листая альбомы и разглядывая костюмы разных эпох. Жеманные дамы и галантные кавалеры, купцы и купчихи, мебель от Людовика до наших дней. Что же, посидит в тепле, посмотрит на них ещё.

— Вы уже начали мне признаваться, — болтал шофёр. — Признайтесь же: кто вы?

— Москвичка.

— Уже хорошо.

— Почему?

— Вы москвичка, я москвич.

— И что?

— И всё. Однажды москвичка и москвич ехали на «Москвиче» по Москве. Посмотрите, стоят такси. Сколько их! И все без водителей. Они сидят в закусочной и завтракают. Это их фирменная забегаловка. Лучше сказать, заезжаловка. Никого не сажают здесь для порядка. И вы никуда не уедете отсюда. А ведь вам надо не в театральную библиотеку. Туда, куда вам надо, вы боитесь ехать.

— Откуда вы знаете?

— Телепатия. Всё угадываю.

— Нет, интересно, как?

— У меня есть хороший помощник.

— Кто?

— Собственный опыт. Только я, если пугаюсь чего-то, просто бегом бегу туда. Со всех ног.

— Почему?

— Ну, это как зуб вырвать. Чем скорее, тем лучше. И наверное, от стыда перед самим собой. Страх, ведь это какое чувство? Самое стыдное. Преодолевать приходится. Знаете, как я испугался, когда увидел вас? Проеду, проеду… и остановился, и во все лопатки назад.

Не снижая скорости, они оставили за собой театральную библиотеку, сделали поворот, другой, выкатили на широкую магистраль и стали петлять вокруг гостиницы «Москва». Уличные часы показали Ирке, что ей пора бы уже сидеть в кабинете главного художника студии.

— Так и будем кружить? — спросил Бармалей.

— Остановите где-нибудь.

— Не хочу. Принципиально.

— У вас есть принципы?

— Без принципов нет характера. А бесхарактерность, как сказал Монтескьё, хуже любого зла.

— Какие же у вас принципы?

— «Не боись». «Не спай лишнего». «Не висни носа». Видите, какой я от этого курносый? Видите?

— Вижу.

— Верь глазам своим.

— Десять заповедей.

— Больше. Не надувай. Не надувайся. Это разные понятия, заметьте. Кроме «не спай», есть «не дремай». Тоже разные вещи. Вот вы думаете, что я говорю с вами как с ребёнком, а ведь это заповеди не детские. Действительно, опыт жизни.

Стрелки часов, под которыми они ещё раз проехали, прыгнули на глазах.

— Вы живёте по своим заповедям?

— Я их только сейчас придумал, лучше сказать, сформулировал. Признаюсь согласно заповеди: «Не надувай». Знаете, у меня осталось мало времени. Свободного времени. Куда рулить?

Ирка вздохнула и назвала адрес студии.

— Уж не артистку ли я везу?

— Увы, нет.

— А-а! Все! У вас там картинки в папке? Для будущего фильма? Какого?

Ирка подивилась, что у него само собой выскочило её слово «картинки», но сказала хмуро:

— Там картинки, но не мои. Их нарисовал…

— Гений.

— А я везу на студию. Я курьер.

— Ну вот… Я с вами честно, а вы…

— Честный и храбрый человек! Вы завиляли задом и вернулись на своём «Москвиче», потому что на углу стояла просто девушка с тяжёлой папкой? «Не надувай!»

— Хм… гм… Сейчас… Нет, не просто девушка. А красивая девушка. Быть может, даже очень красивая. Я вас разглядеть не могу. Вы выглядываете из своего капюшона, как птенец из яичка. Огромные глаза. У вас замечательные глаза.

— Да уж!

— Это факт. Другие факты — волосы, щёки — станут известны, когда вы снимете капюшон. Боюсь, для меня они так и останутся тайной. К тому же согласно правилам ОРУДа я не могу отвлекаться от уличного движения и разглядывать только вас. Ну вот, вы ещё надели тёмные очки, застрявшие в дублёнке с последнего солнечного дня. Коля, умри. Слушайте, это очень противно, что я болтаю? Никогда не считался болтуном. Я ведь просто хочу с вами познакомиться.

— Вы же обещали помолчать, товарищ Коля. Как рыба.

— Учёные открыли, что рыбы звукопроизводящи и звуковосприимчивы. Лучше я буду молчать, как камень. Камень в старину заменял бумагу. На камнях высекались даже купчие, по которым установили, что взятка родилась ещё до нашей эры. Только тогда она называлась проще и благородней. Подарок. А подарки были ого-го! Зерно, вино, домашний скот и даже рыба! Всё это тоже высекалось на камне. Чего не могли написать пером за отсутствием последнего, то вырубали топором. Чтобы без обмана. Ничего себе? Я прочитал это в журнале «За рубежом». Любопытно?

— Ничего себе.

— Какое впечатление я на вас произвожу? Как, по-вашему, кто я?

— Клоун?

Он рассмеялся. Просто хохотал, как будто Ирка сказала что-то очень смешное. Потом посмотрел на неё, она сказала:

— Извините.

— А я не обиделся. Ещё одна моя заповедь: никогда не обижаться на того, кто не в духе.

— А вы бываете не в духе?

— Но я с этим борюсь. «Не сиди сиднем, когда у тебя плохо на душе».

— Ещё одна заповедь?

— Нет! Это слова моего покойного отца. — Он помолчал, заломил шапку на затылок. — Хорошее сегодня утро.

— Чем же оно хорошее?

Но он не ответил.

Съехали с моста, свернули под мост и покатились по набережной Москвы-реки. И пока катились, обгоняя троллейбусы и пропуская «Волги», фургоны, грузовики, он молчал, посматривая на Ирку. И ехал всё тише. Два раза пристраивался за троллейбусом и тащился за ним до того медленно, что даже мотор гудел недовольно. Москва-река лежала ещё замёрзшая, неживая, тоже серая. А склоны гор над ней белели, туда не поднималась городская мгла.

— Всё, — сказал Коля.

Ирка порылась в кармане, покраснела и вытащила рубль. Он качнул головой, поморщился.

— Этого не надо, девушка. Лучше дайте мне свой телефон.

— Фу, какая пошлая просьба!

— Наверно, всё, что я нёс по пути, довольно пошло, — сказал он, вынул блокнот, написал что-то короткое, вырвал листок и протянул Ирке: — Позвоните мне через год.

— Почему через год? — спросила Ирка.

— Я уезжаю.

— На другой перекрёсток?

— В Африку. Где живут Бармалеи. Я геолог. И работаю за рубежом. Сегодня я уезжаю. Улетаю. А вы здесь работаете?

Ирка пожала плечами.

— Привезла показать свои картинки. Может быть, меня возьмут. Хотя вряд ли… Сомневаюсь.

— Только глупцы ни в чём не сомневаются.

— Хорошо, хоть не глупая.

— Ещё бы!

— Ну скажите на прощание ещё одну свою заповедь.

— Не забывай дальнего своего, — сказал он и ещё выше приподнял шапку.

Он думал о своём, а Ирка о своём.

— Может, не идти? — спросила она в страхе.

— Зачем же я вас подвёз? Всё будет хорошо. Слово африканца!

— А если плохо?

— А всё-таки она вертится! — сказал он.

Ирка посмотрела на листок. Под цифрами телефонного номера стояла подпись: «Николай». Она сунула листок в варежку и потянула папку. Он помог.

— Хотите, я вас подожду?

— Нет, я буду долго.

Она бы свернула, пожалуй, и пошла мимо ворот, но он смотрел ей в спину. Перед собой ей не было стыдно за себя, перед ним — да. А он ещё крикнул:

— Ни пуха ни пера.

В проходной подумалось: «Может быть, забыли заказать пропуск?» Хорошо бы! Но пропуск ей выдали, едва она назвалась.

Зато главного художника в кабинете не было. Ирка опоздала на добрых полчаса. «Вот и всё»… Но к ней подошёл молодой парень в замшевой куртке, именно парень по облику, может быть, из-за русых волос, и спросил, не она ли такая-то.

— А я вас жду.

Парень открыл дверь и пропустил Ирку в кабинет. Он оказался заместителем главного.

— Ну, раскладывайте.

Ирка прикусила губу, развязала папку и раскидала по полу свои картинки. Они не слушались, налезали друг на друга, а парень ждал. Наконец все листы улеглись. Пол разноцветно запестрел. Парень смотрел, почёсывая бровь. Сейчас скажет… «А, плевать!» — уговаривала себя Ирка и волновалась, кусала губы. Какими беспомощными казались ей эта Золушка с Принцем на клетчатом дворцовом полу, эта зелёная лужайка с декоративными цветами перед лестницей, на широкой ступени которой серебрилась туфелька, этот замок с рыжими стенами и острой крышей, эти сосны на круче, это море с лодкой, радужное, как павлиний хвост… её летние этюды… Зачем она их взяла? Как мало она ещё видела, как мало знает! Она сама чувствовала себя Золушкой в зимних сапогах, непригодных для бала. «В почтовый ящик!» — приговорила она себя, закрыла глаза и услышала:

— Это хорошо. А это очень хорошо… Здесь, конечно, есть свои ошибки, но вы нам нравитесь. Написать бумагу в институт?

Ирка сглотнула воздух, застрявший в горле, потому что она не дышала.

— Может, подождать главного?

Парень поправил хохолок надо лбом, обиделся:

— Я сам вижу. А он мне доверяет.

— Нет, правда, вам кажется, что я справлюсь?

— Хотите, чтобы я вас больше поругал? Ещё успею. Я пошлю бумагу.

«Вот и всё», — повторила про себя Ирка, выходя на улицу. Она и шла иначе, высматривая поблизости будку телефона-автомата. Надо позвонить маме. Позвонить отцу на работу… Здесь, на горе, дул ветер, папка качалась и сильно била по ногам, зябли руки, особенно пальцы.

Сунув руку в варежку, Ирка наткнулась на бумажку, остановилась, оглянулась. У ворот студии стояло много машин, но красного «Москвича» не было. Ирке вспомнилось, как он смешно и смело вилял задом, сдавая на перекрёстке, никто не знал, зачем и куда, пока он не остановился около неё. Судьба! Не хочешь, а поверишь… Она не поехала бы сюда. Это был не каприз, а что-то другое…

Взять да позвонить ему? Сказать: «Спасибо». Это коротко, но много. Она скажет: «Вы очень помогли мне сегодня, товарищ Коля».

Ирка стала придумывать фразу и вспоминать его лицо. Оно было не такое уж курносое. Когда он заломил шапку, открылись густые брови. А какие были у него глаза? Ведь лицо — это глаза. Глаза были всё время радостные.

Позвонила она только из дому, окончательно придумав вежливую фразу. В трубке зазвучали долгие гудки. Сейчас он подойдёт, и она скажет: «Здравствуйте, Коля». Он, конечно, позовёт на свидание. Это уж само собой. Но она скажет: «У меня всё хорошо. Спасибо вам». И положит трубку.

Гудки всё звучали. Может, он ещё не вернулся домой? А может, уже улетел в свою Африку?

Ирка звонила ещё три раза, долго ждала, но в трубке звучали только протяжные гудки.

Характеристика

— Не подпишу! — сказал Володя и встал, мотая головой из стороны в сторону.

Когда он злился, движения его становились учащёнными. И голова его сейчас не покачивалась, а тряслась, и надо было стиснуть зубы, чтобы перестать нервничать и взять себя в руки.

Главный инженер смотрел на него беспорочными голубыми глазами и улыбался, откинувшись на спинку своего мягкого вращающегося кресла. Кресло было обтянуто красной кожей, светло-серый костюм главного вписывался в него подходяще, как говорили Володины товарищи, и все в этом кабинете после ремонта выглядело благоустроенно-новеньким, всё улыбалось, как и сам его хозяин. Полированный, словно из воска отлитый столик под тремя телефонами отражал не только их разноцветные корпусы, но и солнце, полнился светом.

Селектор с кнопками напоминал музыкальный аппарат.

Правда, сам, главный, Спиридонов, не был новым человеком на заводе. Он пришёл сюда из Политехнического лет восемь назад, сначала работал в цехе, немногословно и разумно выступал на собраниях, и вот стал главным, несмотря на возраст. Спиридонов никогда не говорил: дисциплина. Говорил: чувство ответственности. По его словам это понятие вбирало в себя многое: отношение человека и к обществу, и к себе, рождало подлинный дух товарищества, а уж из всего этого сами собой складывались правила поведения на рабочем месте, да и всюду, которые почему-то только и называли дисциплиной.

Володя собирался уже уйти, но Спиридонов остановил его:

— Володя!

Он редко к кому обращался по имени и на «ты», и Володя остановился.

— Садись, — не сказал, попросил Спиридонов, всё ещё улыбаясь, но уже по-другому, проще и сердечней, без снисходительности и превосходства, которых сам он не замечал в себе, но другие, например Володя, стали замечать в последнее время.

А может, и сам он сейчас заметил, вот — сразу освободился от этого начальственного налёта. Он ведь был умный. Спиридонов и позу изменил, наклонился к столу, задвинул поглубже под него свои длинные ноги, а длинные руки сплёл на толстом стекле.

— Ну, что ты закипаешь, как чайник на конфорке? Думаешь, я не терпел? Ждал — друзья обомнут или сам опомнится в конце концов! Нет, напрасно! Ни черта он не поддаётся, а у самого воли — ни на грош! Сколько можно ещё с ним возиться? Что бы ты сделал на моём месте?

— Не знаю, — ответил Володя. — Дважды разбирали на комсомольском бюро, на собрании выговор дали, обсуждали, осуждали…

— Видишь! Ничего не помогает! — подхватил Спиридонов. — А талантливый парень, конечно!

— Все новинки в цехе обмотки — его работа. Его любят и ребята, и ветераны цеха, мастер своего дела, — повысил голос Володя. — Это факт.

— Я же и говорю — талантлив, не спорю, — Спиридонов снова улыбнулся. — Но ведь должно, если так, прибавиться ко всему чувство ответственности и за свой талант? А он всё понимает наоборот! «Чего другим не прощают, мне простят! Я, дескать, особенный»! Так?

Володя промолчал, пожал тяжёлым плечом. Плечо у него было прямо-таки медвежье. И пожимал он им всегда неловко, коротко, словно сам чувствовал его тяжесть. А Спиридонов закончил:

— Пьющий техник — не украшение завода. Ты об этом думал как комсорг? Ну вот… Подпиши характеристику, Володя. Возьми поправь, пожалуйста, если тебе что-то покажется чересчур. Характеристика с излишествами, это есть, ничего не скажешь. Но ведь надо, чтобы его приняли на эти курсы. Пусть повышает квалификацию, развивает кругозор!.. Может, и за ум возьмётся. Просто так уволить — жалко. Конец ему!

Спиридонов замолчал, а Володя спросил:

— Уволить?

Щёлкнув зажигалкой, Спиридонов закурил и передвинул в сторону Володи пачку болгарских сигарет.

— Кури.

Володя словно бы не заметил их, не услышал Спиридонова. Тот резко выпустил дым изо рта.

— Здесь не детский сад, чтобы объяснять, что такое хорошо и что такое плохо. Здесь завод. И он давно не в слюнявчике. Я терпеть его больше не намерен. Всё! А уедет учиться — лучше и ему и нам.

Спиридонов снова улыбнулся, как будто произнёс самые ласковые слова. Улыбался он обольстительно, вслед за ним улыбались обычно все вокруг, особенно женщины, ни на что, впрочем, не рассчитывая — знали, что каждый вечер по дороге домой Спиридонов подъезжал на заводской машине к районной поликлинике за женой, работавшей там зубным врачом. Может быть, он и своими белыми зубами ослеплял всех оттого, что она за ними следила? Володя тут же упрекнул себя за эту мысль. Нечего ехидничать по адресу людей, живущих счастливо.

Спиридонов между тем протянул ему лист со строчками, аккуратно отстуканными на машинке.

— Я хочу, чтобы всё было по-человечески. Возьми-ка, подумай!

Володя был уже у дверей, когда Спиридонов снова остановил его.

— Кстати, ему я уже сказал, что дадим хорошую бумагу. Он ведь твой друг?

И опять откинулся на красную спинку. Зашуршал телефон, он крутнулся к этому шуршанью вместе с креслом, а Володя вышел из кабинета.

Олег Бахтеев действительно был его другом. Вместе гоняли футбольный мяч на улице, вместе чинили его, когда нитки старой покрышки трескались и она расползалась по швам на облупленные доли. Грузовиков по улице пылило всё больше, на окраине начали строить завод электрооборудования для подъёмных кранов, для лифтов, для троллейбусов. Мальчишки заволновались. Сидели как-то в сквере на скамейке, долизывали мороженое, и Олег спросил:

— Пойдёшь на завод?

— А ты? — уставился на него Володя.

— Я уже давно решил.

Володя удивился, даже обиделся:

— А молчал!

Олег не стал оправдываться, переспросил:

— Пойдёшь?

— Ещё бы! Раз ты…

Не успели мальчишки вырасти, завод задымил, протянул к себе железнодорожную ветку — его моторы отправляли отсюда в разные города. Олег с Володей сели за столы электротехникума; новый корпус его зарозовел кирпичными стенами недалеко от завода. Правда, Олег и спорта не бросил, надел бутсы, тренировался на стадионе, играл за городскую команду. Всё ему удавалось. А Володя сидел на трибуне, болел, кричал, радовался за Олега. Приходил сюда с Люсей, единственной из школы девчонкой, с которой сохранилась дружба… Робко приглашал Люсю на стадион, не зная, что она приходит из-за Олега, хотя всегда говорил:

— Посмотрим, как Олежка будет давать финта!

Замуж Люся вышла за Олега. Как это у них случилось? Как-то незаметно для него, и сказать нечего, плечом пожать да и только… Он сидел на свадьбе и кричал «горько!». В новой квартире, полученной от завода. Выросли мальчики…

С Люсей виделся всё реже. Только сейчас понял, как любил её. Поздно! Ну а если б раньше, что толку, всё равно — Олег.

Стало вдруг заметно после этой свадьбы, что жизнь имеет способность не только обещать, но и превращаться в непоправимое прошлое. Только одно осталось от тех времён: когда в хмельные для Олега дни спросишь у Люси, как она это допускает, Люся втягивает голову в плечи, лицо её смешливо морщится, а глаза сверкают обманчиво весело, и она отвечает:

— А как с ним справишься? Даёт финта!

Сейчас, правда, она больше горбилась и прятала глаза. А раньше удивительно смотрела. Глаза её излучали радость, даже восторг, и легко и хорошо было жить Володе, вспоминая эти глаза, а ещё лучше, когда Люся шагала рядышком и звонко болтала, он даже не очень следил — о чём, не очень слушал, а только с изумлением замечал, что голос у неё полон такой же звонкой радости, как и глаза…


Блестеть они и сейчас блестели, но радость в них потухла.

И всё оттого, что Олег стал чаще «давать финта". Домой приходил нетрезвым, и в цех приходил, хоронился за станками, на это у него хватало сообразительности. Рабочие помнили, что Олежка — золотой человек и голова полна неожиданными мыслями и выдумками по части техники, а посему не выдавали его, верили, что образумится, возьмётся за ум. Вот и Спиридонов сказал: «Талантливый техник!» Этот словами не бросался.

Говорили, что Олега сбила с ног спортивная слава, спортивная братия. Может, так. А может, и не так. В футбол играло много ребят, а из команды за «систематическое нарушение спортивного режима» отчислили его одного. И случилось это год назад. А не помогло…


Володя остановился возле четырёхэтажного дома и, задрав голову, быстро отыскал их окна — слева, на третьем… Проходя мимо, не раз клялся, что свернёт на другую улицу, и всё же шёл этой, и снова клялся, что прибавит шагу и не вскинет глаз, и всё же замедлял походку и тихонько поднимал глаза…

В окнах был свет — значит, дома хозяева. И Володя свернул в подъезд.

— Кто там? — спросила из-за двери Люся каким-то не своим, осипшим голосом, когда он остановился на их лестничной площадке и надавил на кнопку звонка.

Он не стал отвечать — то ли оттого, что очень уж удивился её голосу, то ли оттого, что не хотел, чтобы Олег узнал его и не показался бы на глаза. Так бывало не раз. Люся сидела почти бессловесно, разве что приглашала посмотреть телевизор, и Володя тоже молчал, кашлял, прикидывая, где же спрятался изобретательный дружок, через полчаса ронял «Ну, ладно» и уходил.

— Кто там? — повторила Люся.

Он опять не ответил, и Люся открыла дверь. Какая- то она стала сухонькая. Губы её дрогнули в неуверенной улыбке.

— Володя? Ты чего же не отзываешься?

Он по обыкновению пожал плечом:

— Прости.

Из комнаты в прихожую вывалился Олег, улыбнулся во весь рот, придержался рукой за косяк, а потом протянул обе руки навстречу Володе:

— Ох, ты! Люсь! Смотри, кто пришёл! Володька! Люсь!

Он всё так же искренне улыбался, а Володя вздохнул: друг уже дал заметного «финта», и, наверное, они с Люсей выясняли что-то своё, вот Люся и осипла, и ещё волновалась, это по глазам было видно, но Олег про всё уже забыл и хлопал Володю по плечу, радуясь и повторяя:

— Посмотри, кто пришёл! Это же мой самый л-л-лучший друг!

Как будто Володя прилетел из космоса и как будто Люся видела его впервые в жизни.

— Садись! — гостеприимно разводил руками Олег. — Люсь! Дай нам что-нибудь закусить. Повкусней.

На столе стояла начатая бутылка. Олег протянул к ней руку.

— Сейчас мы с тобой…

— Я пришёл поговорить, — перебил Володя.

Олег сел, не сразу опустив руку на колени, посидел, нагнув голову, а Люся, которая было пошла на кухню, прижалась спиной к косяку и смотрела, как фыркает муж сквозь добродушную ухмылку и крутит головой. Она знала, что Олег никак не соберётся с мыслями. В таком состоянии мысли у него обычно рассыпались, и он одновременно и улыбался этому, и морщил лоб.

— Уж так сразу поговорить! — удачно нашёл он нужные слова. — Так уж и сразу! Я ведь… Мы ведь с Люсей вот… уезжаем! В другой город… учиться… Друзья меня нынче провожали…

— И домой принёс, — вставила Люся.

— В другой город, — повторил Олег.

— Может, хоть там на меня перестанут пальцами показывать — вот она, бедняжка! — прибавила Люся к этому, а Олег расходился:

— На курсы! Гуд бай! Перестанут наставлять! Будем просто жить и совершенствоваться!

Люся сказала:

— Поклялся, что капли там не возьмёт…

— Первый раз? — спросил у неё Володя, верней, не спросил, а напомнил.

Люся вздохнула для решительности.

— Тогда уж… уйду от него. Так ему и сказала. И при тебе повторяю.

— Хватит! — крикнул Олег. — Хватит! Надоело же! Надоело! Проводи меня, Володька! И — ни слова!

Он дотянулся до бутылки и поискал глазами, во что налить. Люся оторвалась от косяка и поставила на стол рюмки из серванта.

— И себе! — приказал Олег.

Она поставила третью рюмку, присела, обронив:

— Ужас!

И виновато улыбнулась сморщенными губами. Она ещё любила его.

— Во-ло-дя, — пропел Олег, расставляя руки как для объятья. — Во-ло-дя! Мы с тобой друзья до гроба. Чокнемся!

Олег выпил. Люся пригубила осторожненько. А Володя поставил рюмку на стол.

— Ты что? — спросил Олег удивлённо и трезво.

Он ждал ответа. И Люся ждала, вскинув голову и блеснув глазами.

— Никуда вы не поедете, — тихо сказал Володя.

— Так, — сказал Олег, окончательно трезвея, спросил по складам: — По-че-му?

Володя молчал. Сказал главное и не спешил с объяснениями. Он бы не мог ответить, о чём думал в эту минуту. Был он слишком напряжён.

— Я здесь на грани, понимаешь? С завода — вон, из комсомола — вон. Одним махом! Этого тебе хочется?

Володя молчал. Какой нелепый вопрос. Сам же знает, что — нет.

— А там меня ни одна душа не знает, — говорил Олег, удивляясь недомыслию своего друга. — И не будут знать таким вот… Отцеплюсь от этой славы. Почему же никуда? А? Кто же закроет дорогу? Ты, что ли?

— Я.

— Ну, это уж, извини! Мне главный сказал, что дадут направление и всё, что там ещё полагается. Из- ви-ни!

Володя слушал и смотрел на него, помаргивая. Над лбом Олега открылись залысины. Глаза таращились розовыми белками. Через несколько рюмок они выцветут, побелеют. Какой-то Олежка стал лютый, а всегда ведь был заводилой, людьми обрастал.

— Ты у грани, — подтвердил Володя. — Вот и решай… Больше ни терпеть, ни прощать не будем… Пить бросай. Работай так, как умеешь. Будешь Олегом, каким тебя помнят. — Он наклонился, приблизился вплотную к Олегу. — Здесь в тебя верят, поймут… забудут… А там? И там до грани дойдёшь. Тогда выгонят в три шеи, И правы будут. Тебя эта отсрочка устраивает? Не получишь. Вот!

Володя показал ему огромный кулак. И добавил отдышавшись:

— Я не подписал характеристику. И не подпишу.

Олег сидел молча, пригнув голову, прижав к груди

подбородок, потом рывком вздёрнул её и, прищурив глаза, сказал одно слово:

— Сволочь!

Володя оторопел, словно его ударили между глаз. Подумал: сейчас Люся назовёт Олежку дурнем и всё превратит в шутку. Но Люся заговорила о другом и таким голосом, что слова её не вязались с этим безобидным тоном:

— Знаешь, почему он не хочет, чтобы ты уезжал? Не хочет, чтобы я уезжала.

Олег заухмылялся чуть кривовато:

— Это давно известно…

А Люся вскрикнула:

— И завидует, что тебя посылают учиться!

Володя встал. Постоял, посмотрел на них, сказал:

— Эх вы!.

И пошёл в прихожую. Он не стал хлопать дверью, закрыл её тихонечко. И пока спускался по лестнице, случилось вдруг странное. Ему стало сначала до слёз горько, а потом тотчас же легко и хорошо.

На улице стоял глубокий вечер. Из кино выходили люди, больше все молодые. Какие-то знакомые, проходя, кивнули:

— Здорово, Володя!

— Здоров!

В репродукторах над входом в кинотеатр трещала музыка. Володя неожиданно для себя остановился и прислушался к ней. Музыка была весёлая, звучные капельки её неудержимо прорывались сквозь треск, булькали в нём. Не захочешь — заулыбаешься.

Зайти в кино, что ли? Да не с кем!..


Утром его вызвали к директору. Директор долго двигал растопыренными пальцами, как будто разминал их — давний ревматизм суставов. Потом сказал:

— Может, ты и прав, но… Подпиши ты эту характеристику. Ну его! Пускай катит… подальше!

Он перестал разминать пальцы и махнул рукой.

— Ладно, — сказал Володя.

— Вот и ладно!

Довольный, директор вышел из-за стола и пожал руку Володе.

От него Володя заглянул к Спиридонову.

— Здравствуйте, Виталий Сергеевич!

— Доброе утро!

Спиридонов опять откинулся в кресле, оставив руки на ребре своего большого стола.

— Я подписал, — сказал Володя и протянул белый лист с густыми строчками. — Только одну фразу прибавил в конце.

Спиридонов взял лист и сразу посмотрел вниз. Там, где шли заключительные фразы характеристики, было допечатано несколько слов. И получилось: «Морально устойчив. Но на ногах стоит слабовато». И шли подписи. В том числе и Володина.

Спиридонов посмотрел на него, и щёки его стали наливаться сургучным цветом.

Ночные разговоры

1
Домой Игорь вернулся поздно и в хорошем настроении. Это было даже не настроение, а такое, до спазмы в горле, радостное состояние духа, что он не знал, как его и назвать, да и не думал об этом. Слово «счастье» почему-то не приходило в голову. Наверное, это не слово, а что-то не нуждающееся в словах. Головокружение. Сегодня, десять минут назад, он поцеловал Катю. Потом Катя побежала домой, а он смотрел вслед ей, и странное ощущение воздушности оставалось в нём долго, ещё и сейчас…

Он тихонько притворил дверь своей квартиры, придерживая пальцем язычок замка, чтобы не щёлкнуло слишком громко, и стал пробираться по коридору на пятках, потому что у ботинок были мягкие резиновые набойки. Ему хотелось быстрее попасть в комнату, где давно спит Акимка, младший брат, забраться в свою постель, затаив дыхание, всё вспомнить ещё и ещё раз.

— Не крадись, — сказала из своей комнаты мать. — Я не сплю.

Ночничок горел у её незастланной тахты — плед в пододеяльнике и простыни с подушкой белой стопкой лежали в ногах. Мать сидела на тахте одетая и держала носовой платок у глаз.

— Голова болит? — спросил Игорь.

Она отняла руку с платком от покрасневших глаз, приподняла и повернула к нему своё стянутое морщинками лицо, будто все они выползли наружу к ночи, но тут же отвернулась и сказала:

— Нет.

— Чего ты плачешь?

— Я не плачу.

Он присел на угол тахты, отодвинул простыни. Рядом с постелью валялась развёрнутая «Вечерка», в которой он отмечал синими кружочками интересные передачи по телевизору на завтра. Для мамы. Протянув руку, он похрустел газетой и спросил:

— Понравилось?

— Я не включала…

Ему попался на глаза здоровый, с футбольный мяч, клубок шерсти с воткнутыми спицами. Рассеянным взглядом он быстро скользнул по знакомым предметам и впервые с чувством вины и обиды увидел в них свидетелей её долгого, затянувшегося на годы одиночества, её единственных, повседневных друзей.

— Акимка спит?

Мать молчала. Он спрятал за ладонью нечаянный зевок, встряхнулся и откашлялся.

— Акимка, что ли, тебя обидел?

— Нет, — опять ответила мать.

Он готов был казнить себя за это, но ничего не мог сделать с собой — им не о чём было говорить, он удивлялся, мучился, специально искал и не находил слов и сейчас поднёс к ночнику газету, чтобы почитать или сделать вид, что читает.

— Игорь, — сказала мать. — Ты должен поехать к папе.

— Что случилось, мама?

Она ещё раз улыбнулась, по обыкновению несмело, даже пришибленно — ему не нравилось это, он давно хотел сказать ей, но стерпел, а она покачала головой с хорошо уложенными, подкрашенными и пахнущими лаком волосами — единственное, чего она, думая о себе, не забывала делать каждый день, будто каждый день ждала отца.

— Ничего особенного… Просто папа закончил экспедицию и, наверно, скоро приедет… Там были люди из министерства…

— Ты сегодня ходила в министерство?

— У папы плохо с ногами. Если бы ты поехал и помог ему собрать вещи, словом, вообще помог… Не сможешь?

Об этом излишне было спрашивать. Мать встала.

— Соберу тебе баул.

— А когда ехать-то?

— Я уже купила билет… Поезд в шесть утра. — Мать остановилась и посмотрела на него с испугом и надеждой. — Не сможешь?

— Мама! Ты хотела собрать меня в дорогу.

Она только прикусила губы, и ему передалось её смятение, от которого захотелось тут же бежать.

— Я сам соберу.

— Спасибо, — сказала она и даже не посмотрела на него.

Он вскочил, но не успел дойти до двери.

— Игорь!

Он оглянулся. Мать вытерла платком глаза.

— Я могу поговорить с тобой как со взрослым? Ты ведь у меня уже большой…

Он прикрыл дверь плотнее, потому что была ночь и Акимке полагалось спать, взрослые разговоры его не касались, а он имел привычку вмешиваться во всё и смеяться, считая себя самым умным в доме. Игорь посмотрел на часы, зачем-то снял ботинки и оставил у двери. Может быть, чтобы не шуметь, может быть, чтобы оттянуть начало разговора, какая-то она была странная — мать… Он подвинул старое кресло поближе к ней и забрался в него с ногами, привалившись боком к продавленной спинке.

— Ну?

— Видишь ли, Игорь…

— Ну же!

Она сказала, что он уже большой, а сама ещё не верила. Бедная мама! Через месяц ему сдавать экзамены в институт, а сегодня он… Как предупредить Катю об отъезде — вот проблема! Остальное — мелочи.

— Не знаю, как тебе и сказать… Это сложно…

— О сложном надо говорить просто, — поощрительно сказал он. — Папа учил меня… Чем сложнее дело, тем проще должен быть разговор. А то запутаешься… Так что?

— У папы там есть женщина, — сказала она всё с той же жалкой улыбкой, но так просто, в самом деле, что всё было понятно, а он ничего не понял.

— Какая женщина?

— Которую он, вероятно, любит…

— Папа? — давясь, прошептал он, спустил ноги с кресла и наклонился, весь подался к ней, оторвавшись от спинки.

— Успокойся, — сказала мать.

— Чепуха какая-то! — крикнул он, забыв об Акимке. — Кто тебе сказал?

— Не важно.

— Важно! Враньё!

— Нет, Игорь… Прости меня, что я тебе… Мне не с кем больше… У меня никого…

— Не верю.

Он развёл своими длинными руками. Потом долго сидел молча, так долго, что стало слышно, как монотонно капает вода из крана на кухне.

— Кран течёт, — обронила мать.

— Посмотреть, починить?

— Не надо.

— Я же уеду!

— Вызову водопроводчика…

— Мама!

Они опять посидели молча. Из кухни доносилось: кап, кап, кап…

— Отец тебя любит, всегда о тебе помнит… Из-под Оренбурга привёз редкий платок… Из тайги мех, эту лису. Из Бухары пиалу… и поднос.

Она слабо кивала головой, а смотрела куда-то мимо него, как слепая. Вскочив, он схватил мать за плечи и стал трясти.

— Я убью её! Это… — сдавленный голос его оборвался, а она подняла на сына прозревшие глаза и посмотрела на дверь.

— Не кричи!

Игорь рухнул в кресло, как будто его неожиданно ударили.

— Это жизнь, — сказала она. — То Шилка… То Каракумы… Год, два, десять. Там, далеко, его работа, сложности, и нужен кто-то близкий, а я тут, где вы… Вас ведь не оставишь…

Он вдруг почувствовал, что всё правда, так быстро и осмысленно она сказала свои слова, так давно думала и знала, наверно…

— Мы виноваты?

— Игорь!

— Ты виновата? Стирала, кормила нас с Акимкой, а сама… Так и недоучилась…

— Игорь!

— Бабушка виновата, что умерла, не дождавшись, пока мы вырастем?

— Я не то хотела сказать.

— А что ты хотела сказать?

— Я хотела сказать тебе, что, если ты обидишь отца или её…

— Кого? Эту…

— Да! — отозвалась она незнакомо. — Да, Игорь. Я приказываю тебе. Не смей.

— Но, мама…

— Я сама поехала бы… Но не могу.

— Из-за Акимки, конечно?

— Не могу! Ты меня понял, Игорь?

Вдруг его озарило.

— Ты о ней думаешь, а она о тебедумала?

— Игорь!

— Девка, девка, девка! Конечно, девка!

— Ты оскорбляешь отца!

— Зачем ты посылаешь меня туда?

— Привези его.

— Ты боишься, что он не приедет? Из-за неё?

— Нет, Игорь. Из-за ног.

— Неправда! Не обманывай себя, мама! Боишься, что он останется с ней. Ну и пусть! Пусть! Пусть!

— Как пусть? — еле слышно прошептала она, и глаза её стали большими.

И он сказал вставая:

— Не посылай меня к нему. — Он обнял мать и прижался к ней, сев рядом и ткнувшись носом в её крашеные, чтобы скрыть седину, волосы, — она была ему до плеча. — Не посылай!

— Куда тебя посылают? — сонным голосом спросил Акимка в дверях.

— Иди сейчас же спать, — сказала мать, но он уж давно привык не обращать внимания на её распоряжения.

— Закрываетесь, фантомасы? Интересно, что за тайна?

— Папа возвращается, — сказала мать.

— Ух! — вздохнул Акимка и захлопал веками. — Чёрт возьми! Надо подогнать алгебру и записаться в бассейн.

— Успеешь, — мрачно заметил Игорь с усмешкой.

— А тебя куда посылают, Федя?

Вот такая дурацкая манера развилась в компании его ребят — называть всех одним именем — Федя.

— За папой, — терпеливо объяснила мать. — У папы больные ноги… Он не выйдет из поезда даже за сигаретами.

— И ботанику, — вспомнил не к месту Акимка. — Всадила двойку ботаничка.

— Когда? — испугалась мать.

— Вчера.

— За что?

— За флору, за что… Спросила — флора пустыни. Я сказал — кактусы. А ещё?

— А ты? — мать нервничала и сердилась.

— Флора-помидора, — проворчал Акимка.

— Почему же ты ничего не сказал про новую двойку?

— Тебя дома не было. Я исправлю.

— Да ты хоть рад, что отец возвращается? — не сдержался Игорь.

— Хоть!

— Что-то по тебе не видно.

— Это знаешь почему? Потому что внутренняя жизнь человека невидима, — сказал Акимка, по очереди подмигивая разными глазами матери и брату.

— Дурак, — сказал Игорь.

— Не ругайтесь, — попросила мать.

У неё опять потекли слёзы, и Акимка испугался:

— А чего ты плачешь?

Она засмеялась и ответила так весело, что Игорь даже вздрогнул:

— От радости!

2
Платформа была асфальтовая, выгоревшая почти добела, с чёрными заплатками, похожими на лужи. К ней лепились палатки «Воды — соки» — с банками компота на полках, «Пирожки» — с пустотой за стеклом и ещё какие-то. Между маленьким зданьицем вокзала, у которого, как в старинных кинофильмах, висел колокол, и уборной с каменными крыльями, помеченными буквами «М» и «Ж», торчала круглая будка «Союзпечати». Возле неё темнела кривоногая скамейка с двумя урнами по бокам, важными, как архитектурные памятники.

Вечерело. Палатки закрылись наглухо, едва дёрнулись и покатили дальше вагоны. Через минуту вокруг не чувствовалось никакой жизни, будто поезд увёз её. Только тихо блестели рельсы…

На втором пути стоял товарный состав с красными вагонами, исписанными мелом.

За вокзалом начиналась степь — тоже пустота, голубоватая, скорее, серая. Игорь стоял и не знал, куда идти. Что-то ещё удивляло его, и он не сразу сообразил: пение птиц. Не было видно по сторонам ни одного дерева, а птицы заливались.

Как же отсюда добраться до Отрадного? Даже спросить не у кого. Игорь бросил на скамейку баул и сел. У будки «Союзпечати» возникли три фигуры в широких штанах и трикотажных теннисках, разложили на прилавке помидоры, поставили бутылку. Игорь вскочил, чтобы подойти к ним, но один сам повернулся к нему и свистнул.

— Эй, банки нет?

— Чего?

— Посуды?

— Зачем?

Дядька махнул на него рукой и перебросил в другой угол рта сигарету, которая висюлькой болталась на губе. Игорь подошёл и почему-то спросил:

— Откуда птицы?

— С неба, — ответил один, самый грузный.

Игорь поднял вверх глаза: небо было чистое и пустое, пробитое золотистым светом.

Дядьки захохотали, по очереди запрокидывая над открытыми ртами бутылку. Смотреть противно…

— А ты откуда?

— Из Москвы.

На него глянули все трое, и один взял под козырёк и сказал:

— Привет!

— Как попасть в Отрадное?

— Бегом.

— Автобус уже не ходит?

— Не Москва.

— А попутная?

— Работа кончилась.

Игорь снова поставил на скамейку баул, вытащил остатки домашнего провианта в целлофановом пакете и взялся за куриное крылышко с ватрушкой. Не очень шло заедать курицу сладким творогом, но ему было всё равно. В то памятное и нежданное после бессонной ночи утро думал позвонить с вокзала товарищу, чтобы тот предупредил Катю о его отъезде — не позвонил. Забыл, хотя приехал специально за двадцать минут до отхода поезда, и бродил по платформе, и топтался у вагонной подножки. Спросили дядьки посуду — не понял, какую и зачем, а ведь у него в бауле была чашка.

До него донеслось:

— Твоё здоровье, москвич!

Залязгал, дёрнулся с места и поплыл пока неторопливо товарный состав. Он отъехал, как занавес, и открыл перед глазами пять-шесть одинаковых домиков с подсолнухами, огородными грядками, цветами. Цветы тоже были одинаковые — золотые. С крыш высоко взлетали тонкие мачты радиоантенн. За домиками уходила вдаль такая же ровная, как мачта, дорога, а возле одного домика стояла полуторка.

— Эй! — окликнул Игоря дядька, на губе которого болталась новая сигарета. — А вон полуторка из экспедиции. Они в Отрадном стоят.

Игорь перестал жевать, встал и услышал:

— Шофёр к Надьке прикатил. Будет ночевать.

— Если Надька пустит.

— Опять её, бедную, мимо загса прокатили.

— Экспедиция сворачивается.

— Шабаш.

Игорь поворачивался то к одному, то к другому.

— Беги, Москва! Проверь.

Игорь схватил баул и спрыгнул на рельсы. Гравий зашуршал под ногами. Паровоз закричал коротко и тревожно.

3
Ехали как летели. Проснулся ветер, точно подстёгивая машину, и пыль рвалась вперёд, занавешивая четверть неба. Всё равно неба было много, как нигде — ни в Москве, где его загораживали высоченные здания, ни в Подмосковье, где оно затенялось близкими деревьями и дальними лесами. Здесь, в степи, ничто не прятало неба, не отрывало его от земли. Пыль развеивалась, а небо и земля продолжали жить в родстве, обнимая друг друга.

Шофёр, молодой и кудрявый, гнал полуторку и грыз семечки, выколупывая их из лепёшки брошенного на сиденье подсолнуха. Добрый час, наверное, он ни о чём не заговаривал, шумно поплёвывая в окно кабины и вытирая губы, отводил душу…

Подсолнухи возникали по бокам дороги полями, показывая свои сухие затылки — они смотрели чёрными лицами на вечернее солнце, к которому летела полуторка. Прикончив одну лепёшку, шофёр остановился и сломал вторую, а когда поехали дальше, наконец спросил:

— Ты чего в Отрадном потерял?

— Ничего.

— Москвичи — трепачи. А ты как рыба.

Игорь покосился на него, не поворачивая головы.

— Вы давно в Отрадном?

— Месяца два… Там закончили трассу.

— А мы были там ещё до вашей экспедиции. Песни записывали…

Игорь отвернулся, промаргиваясь и глазея на узкие крылья размашистой кукурузы, сменившей подсолнухи. Было стыдно врать, но ещё стыднее признаться, что он — сын того самого начальника экспедиции, у которого в Москве есть семья, а в Отрадном другая женщина, знакомая шофёру.

— Песни? — недоверчиво удивился шофёр.

— Фольклор, — сказал Игорь.

Шофёр выдернул папироску из пачки «Беломора» и чиркнул франтоватой зажигалкой.

— Не всё записали? Едешь-то зачем?

— Да я приемничек забыл… Транзистор… Мамин подарок… А сейчас ехал от тётки и сошёл…

Игорь покраснел, утопая во лжи, как в болоте.

— А у кого забыл-то?

— Дом помню, а как зовут…

— Найдёшь! — Шофёр весело подмигнул ему, видно, по натуре-то был лихач. — Одной песни вы, однако, не записали. Хочешь послушать?

Игорь покраснел ещё больше и кивнул головой.

— Сейчас, докурю, — сказал шофёр, запыхтел торопливо, выплюнул окурок и объявил как на сцене: — Песня изыскателей… Исполняет шофёр изыскательской партии Акима Шувалова, в трудных условиях проложившей трассу для нового канала, Василий Соловейко… Соловейко — это, значит, я… Понял?

Он проехал ещё немного и запел удалым голосом:

Сидят, сидят над бумагами
Бума-бумагомаратели,
А по планете оврагами
Идут-бредут изыскатели.
Вместо крыши летом и зимой —
Небеса над головой.
Вся земля тебе и стол, и дом —
Самый дорогой притом!
Эта песня была сродни тем, какие сами собой рождались в странствиях и пелись у костров. Пел её Вася Соловейко, явно демонстрируя свою принадлежность к необычному племени.

Доли-долины безбрежные,
Зава-завалы таёжные.
Друзья-товарищи нежные
Творят дела невозможные.
Вместо крыши летом и зимой —
Небеса над головой.
Вся земля тебе и стол, и дом —
Самый дорогой притом!
Игорь сам не заметил, что улыбался и слушал Васю, не сводя с него глаз. А Вася кашлянул, прочищая горло и опять застарался:

Доро-дороги не хожены,
Пути ещё не проложены,
Но сквозь края молчаливые
Идут ребята счастливые.
Вместо крыши летом и зимой
Небеса над головой.
Вся земля тебе и стол, и дом
Самый дорогой притом!
Песня Васе, видно, нравилась до дрожи. Он вкладывал в неё всё сердце, которое в нём трепетно колотилось, весь голос, который тоже всё сильнее дрожал. Закончив, он закурил ещё одну папиросу и, быстро выдохнув первую затяжку, спросил:

— Как у меня голос?

Игорь обронил, словно себе за пазуху:

— Хороший.

Вася наклонился и сказал по-дружески:

— Голос у меня плохой, а песня — будь здоров! Вот смотри, какая бедная стала степь…

Степь и правда стала другой, победнела. В ней росли только телеграфные столбы, уменьшаясь вдали до спичечного размера. Вокруг пузырились обросшие сухой полынью кочки. Заблестели совсем голые солонцы.

— Степь поливают потом. Но сюда пота не хватает… Скоро придут строители, выроют канал. А где рыть — мы показали… Понял? Вода будет. И — прощай эта сушь! Прощай к чёртовой матери!

— Трудно было? — спросил Игорь.

Вася усмехнулся, помолчал и сказал серьёзно:

— Нажрались пыли… А от солнца я уже слепой…

— Тёмные очки надо носить.

— Купил, да стёкла давлю.

Сейчас солнце стояло прямо на земле малиновым кругом, и смотреть на него было не больно. В этот малиновый круг упиралась дорога.

— Я ещё не изыскатель! — воскликнул Вася. — Я их развожу по утречкам, на холодке, кого куда, а вечером собираю. А они… Весь день на ногах! Трассу, брат, уложить — не пирог испечь. Чтобы вода не стояла, не проваливалась, а текла сама собой в нужном направлении… Изыскателя кормят ноги. Как волка. Но учти, всё не для себя, а для людей, потому что человек человеку не волк, а брат.

Вася просвещал Игоря, а Игорь с детства ползал по расстеленным на полу картам маршрутами отца, там, где не было ничего, где потом появлялись каналы, водохранилища, и высчитывал, сколько туда самолётом, поездом… А теперь вот ехал сам.

— А чего вы на станцию гоняли? — вдруг спросил он.

— К Надьке.

— Кто она?

— Не девица, — сказал Вася с хохотком. — Если подробней описать — слабонервный человек… А в общем, дура.

— Ездили к ней, а сами ругаете.

— Значит, люблю, — просто сказал Вася. — Завтра покажу тебе её фото.

Вася в третий раз закурил и включил фары, потому что, едва солнце село за черту горизонта, небо и земля сразу стали чёрными. Перед машиной заскользило пятно света.

— В общем, она ничего, — договорил Вася, дымя.

— Так женитесь на ней, — несмело подсказал Игорь, комкая слова.

— А жизнь? — спросил Вася. — Она со мной не хочет кочевать… У неё — пожалуйста. А жизнь? Прощай, песня? Слабонервная дура. А у меня нервы крепкие.

— Плохо, — сказал Игорь.

— Одному начальнику хорошо.

— Почему?

— Жена всегда с ним. Куда он, туда и она, Ленка.

— Ленка?

— Елена Петровна.

— Молодая?

— Когда-то была молодая… А теперь… Страшна, конечно! Но — будь здоров!

— Как — страшна?

— Ревматизм… Тайга, болото — не сахар. Руки — во! — Вася отпустил руль и скрючил пальцы. — Молодые все — царицы. Какая она была царица, наша мать, я не видел, но душа у неё и сейчас… Одно слово — мать.

Игорь сидел согнувшись и глянул на водителя через плечо.

— Как — мать?

Губы его тряслись.

— Мать отряда. Она нас кормит, кому носовой платок постирает, кому рубашку… Деньги взаймы даёт…

— Всё её дело?

— Ну, что ты. Это сверх программы. На картах маршруты рисует. Чертит не разгибаясь. Такими-то руками, — он опять показал. — С чертежей соринки сдувает. Как в аптеке.

— Интересно, — сказал Игорь и сам испугался сказанного, а впереди, в глубине ночи, проклюнулась горстка светящихся точек.

— Вот и Отрадное!

Чем ближе они подъезжали, тем шире рассыпались горошинки огней. Наконец остановились за домом с тёмными окнами. И в других окнах вокруг стояла темнота. Горели редкие лампочки на столбах. Вася посидел, опустив руки на колени и прикрыв глаза, встряхнулся.

— Ты вот что! До утра стучаться к людям за приемничком — не очень… Иди ко мне спать… Провожу.

— А вы?

Вася улыбнулся.

— У меня и тут зазноба есть. Я же Надьке духи купил. Вот! Красная тесёмка, белая сирень… Отдам другой, скажу — привёз. Понял? А ты спи.

Они вылезли из машины. Вася засветил перед собой карманным фонариком. Втиснулись тихонько в узкий коридорчик, затем в комнатку, похожую на пенал.

— Тсс! — предупредил Вася. — За стеной начальник.

— И она?

— Она мне по утрам стучит: «Вставай, запрягайся!»

Игорю хотелось бежать, но Вася хлопнул его по плечу и ушёл, а он остался, рядом с отцом и далеко, дальше, чем в Москве.

4
Уснуть он и не пытался — разве можно уснуть? Вытянувшись, он лежал в узкой кровати, руки держал по швам, как солдат, готовый вскочить по первому зову. Однако его никто не звал. Он лежал на спине и слушал.

Что-то заскребло, затопало легко, негромко. Игорь сел, нашарил протянутой рукой край стола, брякнули спички в коробке, оставленном Васей. Он приподнял зажжённую спичку, мрак отступил в углы, и в центре комнаты, на полу, Игорь увидел крысу. Она была большая и непугливая, недовольно подвигала длинными усами и без паники убралась в темноту.

Игорь сунул обожжённые пальцы в рот и снова лёг.

В это время за стеной раздался голос отца, самый знакомый:

— Ленка! До чего я хочу курить!

Стена оказалась тонкой, как будто её и не было. Из белёной фанерки, словно из папиросной бумаги. Игорь нетерпеливо ждал ответа, расширив глаза и не дыша. Женский голос, очень высокий, тонкий, сказал не сразу:

— Спи.

— А ты почему не спишь?

— Уже засыпаю.

— Ах, Ленка, Ленка! — сказал отец. — Сердца в тебе нет! Одну папиросу.

— С ума сошёл…

— И сойду, дождёшься.

— Ты забыл о своих ногах.

— Это уже и так не ноги. Тумбы в валенках.

— Ещё на Таёжной доктор предупредил тебя: не курите, останетесь без ног. Ты не послушался. А он оказался пророком.

— Пророкам верят на слово только дураки.

— А умники проверяют и попадаются?

— Не ругай меня. И так плохо. Глупо меня мучить.

— Болят ноги?

— Я курить хочу.

— А ноги?

— Не болят они, даже когда хожу. Валенки уютные. Не болят, но и не ходят… Почему именно ноги, Ленка?

— Пока уложишь кусок трассы в десять километров, протопаешь все тридцать пять. Взад-вперёд, взад-вперёд. Твои ноги прожили своё быстрей тебя. Вот и всё.

Игорю захотелось крикнуть: нет! У отца была крупная, по-медвежьи неуклюжая фигура и ловкая одновременно, а ходил он крупно и быстро. Ноги прожили своё…

— Мы с тобой могли бы ещё топать и топать, — опять раздался голос отца.

— Конечно.

— Это что? — спросил он сердито.

— Убери пальцы с моих глаз.

— Ленка! Не молчи! Слышишь?

— Когда ты называешь меня Ленкой, я молчу, потому что вспоминаю.

— И чувствуешь себя несчастной?

— Балда, — сказала она.

— Я правду спрашиваю.

— Я счастливая.

— Это правда?

Только теперь Игорь сообразил, что подслушивает чужой разговор, и у него заныло в груди. Уйти, бежать сейчас же… Он понимал, что это надо сделать, и не мог, будто парализованный. Несколько минут он полежал, зажав уши ладонями. И когда показалось, что всё затихло, осторожно отнял их.

— Сейчас я тебя утешу, — сказал отец той, незнакомой женщине. — Какой уж есть, я всегда буду с тобой. Знаешь, мне кажется, что мы только что встретились… И ещё не было Таёжной, Азии, Теберды… Ничего не было. Всё будет.

— Всё было, Аким. Было и не забудется. Ни те таёжные сопки, куда я приехала, чтобы начать работу в экспедиции Акима Шувалова, ни эта степь, где мы с тобой начертили свою последнюю трассу на своей последней карте. Всё было. Было хорошо.

В голосе её жила неподдельная завидная улыбка. Игорь старался не слушать, а представить себе комнату, где они говорили. Что там? Кровать, чертёжный стол… Белая луна в окне… Она светила с той стороны, а на этой, куда глазело его окно, сияла от луны стена соседнего дома.

— Аким! Помнишь Шилку?

— Да.

— Ох, как здорово!

— Да.

Она тихонько, но звонко засмеялась.

— Я жила в будке паромщика, а ты увёл партию наверх, искали створ… И спустился ко мне на бревне.

— Чёлн разбился о камни. Река бешеная, а челны делают из трёх досок, как кормушки для телят.

— Весь изъеденный комарами!

— Ногтями изодрался…

— И мы стеснялись паромщика, хотя ему не было до нас дела. Набросали в его лодку веток и спали там…

— Две или три ночи…

— Ветки были еловые и кололись…

— Ещё я часто Теберду вспоминаю, — сказал отец.

— С висячими мостиками над пеной, — прибавила она.

— Помнишь?

— Вот, верно. Ты вспоминаешь, а я помню. Как будто с тех пор не прошло и часу…

— То-то ты ухитрилась не состариться. За столько лет!

— Я постарела на четыре твоих канала, на три водохранилища…

— Которых мы не видели. Вот судьба! Изыщешь — уезжаешь, кто-то строит их без тебя. А сейчас можно бы поехать, посмотреть.

— Скоро ты вернёшься домой, возьмёшь детей и поедешь, покажешь им.

Он разъярился и поэтому долго молчал. Игорь знал за отцом такое. Иногда утром услышит, а вечером ответит. И будет в этом ответе каждое слово веское и окончательное. Что-то скажет отец сейчас? Игорь снова не дышал.

— Ты моя единственная, — сказал отец. — Мать отряда и моя жена.

И как будто ушёл пароход, а его оставили на берегу. И даже если пароход вернётся, его не позовут. И даже если позовут, он не пойдёт. В нём ведь тоже шуваловская порода — есть неисчерпаемый запас молчаливой гордости. Одно плохо — только сейчас шевельнулось в глубине какое-то неожиданное и неясное сочувствие к этой женщине, а после отцовских слов снова захлестнули всё ненависть и обида. А высказать их он не мог, не мог яростно ударить кулаком по фанерной стене, не мог обнаружить себя, хотя не был виноват в этом нечаянном подслушивании, всё вышло так случайно, будто его сунули в капкан. Акимка смог бы… Он бы крикнул, не удержался. Он бы просто крикнул: «Папа!»

Игорь впервые чувствовал своё бессилие от взрослости. Он взрослел. А у него помокрели глаза…

Та женщина, Ленка, всё молчала в ответ. Мокрое докатилось до щёк Игоря, когда он услышал:

— Не говори так, Аким. У тебя есть сыновья. Твои сыновья. Игорь и Акимка. Аким второй.

— Ты поедешь со мной в Москву, — сказал отец тихо и твёрдо. — И мы останемся вместе. Я решил.

Игорь испугался, что он всё же крикнет, а она ответила отцу:

— Нет. Тебя ждут. Их нельзя наказывать, когда они дождались.

Тогда отец крикнул голосом, сдавленным от боли:

— Это ты хочешь меня бросить! Инвалида с прокуренной кровью!

— Не кричи.

— Конечно, ты ещё можешь поехать куда угодно, а я стал тебе не нужен. Естественно… Старый, больной, обуза…

Она опять засмеялась своим тонким, обидно-беспечным смехом.

— И не ворчи. Сам знаешь, что это не так.

— Ленка!

— Что?

— Господи, — сказал отец непохоже на себя, — лучше бы ты уехала тогда с Таёжной, сразу…

— Сказал бы, что у тебя два сына, я набралась бы мужества.

— Боялся. Но потом сказал.

— А у меня уже не хватило сил. Я ведь женщина. Баба со всеми бабьими муками…

— Теперь мстишь?

— Не за что мстить.

— Есть, Ленка. Отчего ты молчишь?

— Так…

Стало тихо в соседней комнате и в целом мире. Словно никто не знал, что говорить, когда жизнь кончилась и продолжалась… Ничего нельзя было забыть. Жизнь не останавливалась, а человек уже стоял у края и не мог дальше сделать ни шагу. Искать новое? Но эта Ленка была полным-полна всем, что вспоминала, и не могла вместить другого ни капли, словно жизнь переполнила её до краёв, и всё. Дальше вмещать в себя пугавшую пустоту? «Не обижай её», — сказала мама. Да нет! Ему стало страшно за неё…

Ему захотелось увидеть эту женщину и пожалеть её. Так остро почувствовал он, что в чём-то они, и мать, и Ленка, были похожи, их словно бы ждала одна судьба, и один человек был виноват перед ними. Его отец.

— Ты всегда ругал меня за красивые слова, — донеслось из-за стены, разрушая беззвучие и поражая всё той же всесильной улыбкой в голосе. — Но я так и не исправилась, дорогой… Как-то я смотрела в небо: журавли летели. Их клонил ветер, но они упрямо выравнивали строй. Я не выровняла. Меня унёс ветер! Зато я увидела страны, которых не видели упрямые журавли. И всегда буду видеть, даже во сне…

— Чушь! — взорвался отец. — Я давно должен был сказать Симе и своим сыновьям…

— И убить их? Нет уж, лучше себя… Подумай, почему она не ушла от тебя, от своей одинокой тоски? Ведь было столько разлук! Она думала о детях. Прости, но я тоже немножко их мать. И не смейся, наверно, я берегла тебя для них.

Игорь снова поднялся, сел, опустив с кровати босые ноги. Он помнил, что на столе лежала пачка «Беломора», попавшая под луч карманного фонарика, нашёл её и закурил. Вспышка спички прозвучала как выстрел.

— Вася! — крикнул отец. — Принеси папиросу!

Игорь затаился.

— Всех научила, — упрекнул отец. — Вася!

Он вздохнул глубоко, сквозь зубы, со слабым стоном — видно, маялся без своего курева.

— Спи, — тихо сказала она.

— Сыновья всё поймут, — сказал он громко.

— Ты для них разведчик будущего, как пишут в газетах. Ходишь в высоких сапогах по неведомым топям…

Она совсем перешла на шёпот, а он не хотел прятаться, раз уж принял решение, раз настала такая минута.

— В валенках по траве, — ответил он.

— Их мечтой стала твоя работа, я знаю.

— Нет!

— Не трусь за них.

— Я просто набродяжничался за них.

— А если бы ты узнал, что старший уже подал бумаги на твой факультет?

— Я знаю, — вздохнул отец.

— Он похож на тебя. Даже на той карточке, где он совсем маленький. Сколько ему там?

— Девять.

— Сейчас ты им нужнее, чем раньше. Приедешь, поможешь…

— Напишу в газету, чтобы строили для изыскателей передвижные дома и передвижные школы для их детей.

— Напиши.

— Влюбляться будут и в передвижных посёлках… Ленка! Ты хотела бы иметь своих детей? Наших… Почему ты не говорила об этом никогда ни слова?

— Ещё в детстве я поняла, что есть пустые слова. Это меня предостерегло.

— Ты не любишь меня, вот что…

— Не люблю, когда ты такой… И не ройся под подушкой, сигареты, которые ты спрятал там, я выбросила…

— А что бы ты делала, если бы у нас было двое сыновей? Если бы они росли у нас?

— Не знаю… Наверно, возила бы их с собой. Учила бы в разных школах… Сколько они увидели бы, узнали! Ещё какие бы выросли!

— Хватит! — сказал отец. — Это не бывает просто. Значит, это будет так, как бывает. Ты останешься со мной, да?

— Я по-прежнему в твоих руках, а они у тебя ещё такие сильные. Держишь меня, как кусок глины. Можешь вылепить овцу.

Теперь всё затихло, Игорю показалось, совсем. До утра. А что будет утром? Но отец вдруг спросил:

— А ты? Кем ты хотела стать маленькой?

— Актрисой. Конечно, знаменитой.

— Не вышло?

— Вышло всё лучше.

И наступила долгая тишина.

5
Что же будет утром? Игорь поморгал, зажмурил глаза и подумал, что встанет и уйдёт, едва затеется утро. Он посмотрел на окно — его уже коснулся жидкий свет, пока не проникающий в комнату. Он начал одеваться. Запутались шнурки у ботинок. Зашнуровал ботинки и тогда заметил, что стоял без брюк. Не надел брюки. Хорош!

Вспомнилась Катя, но о Кате не хотелось думать, а мысли кружились, что-то странное происходило в голове, что-то кружилось в ней без содержания… А дома? Что же он скажет дома? Вспомнилось, будто мысли жили независимой, своей жизнью…

Крохотный Акимка ждал в подъезде, когда он придёт из школы. Схватил за руку, оттянул в угол, зашептал:

— У тебя есть шестьдесят копеек?

— Зачем?

— Хочу купить маме платье.

— Чудик!

Он хотел сказать, что за копейки платье не продаётся, но посмотрел в его круглые глаза, на его мохнатые ресницы, вскинутые до бровей, и спросил:

— Какое?

Акимка повёл его на улицу, к магазину «Одежда», выставившему навстречу свои нарядные витрины. Молча остановились перед светловолосым манекеном, одетым в яркую весеннюю ткань с красными розами. Платье стоило шестьдесят рублей, но Акимка не понимал. Он знал цифры, но его деньгами были ещё копейки…


За стеной что-то щёлкнуло, как чемоданный замок.

Пора! Он взял свой баул и вышел из дома. Ночь редела. Полуторка стояла всё там же, дверца кабины была приоткрыта, и оттуда торчали ноги в пыльных башмаках. Вася спал, держа на груди коробочку с флаконом духов, перевязанную красной тесёмкой. С задней стенки кабины, над его головой, улыбались четыре кинокрасавицы, которых Игорь не заметил вчера. Все глянцевые, все ужасно цветные, и все улыбались…

Спящие дома Отрадного стояли вокруг, как близнецы. Земля не прикрыла их ни цветами, ни кустами, ни деревьями. Скворечники за калитками торчали на голых шестах. За что люди назвали свой посёлок Отрадным?

Игорь быстрым шагом вышел на пригорок, с которого открывалась вчерашняя дорога. Светало робко, несмело, будто день с опаской набирался сил для степной шири. Но там, на дороге, Игорь разглядел женскую фигуру с чемоданом и стал догонять её. Можно было спросить, куда лучше направиться, чтобы перехватить попутную машину, не Васину, а другую, и быстрее добраться до станции. Некоторое время они шли друг за другом, пока она не остановилась и не повернула головы, то ли услышав его шаги, то ли прощаясь с местом — так она оглядела всю степь и небо. И посёлок солдатского облика…

Игорь подошёл. Женщина была довольно высокой и стройной, может быть, чересчур худой. С короткой стрижкой. С мелкими чертами лица, будто сморщенного немножко от своей незащищённости под солнцем, которое сейчас выберется из-за горизонта и ударит с беспощадной силой. Она улыбнулась.

— Здравствуй.

— Здравствуйте, — ответил Игорь, а она поставила чемодан на землю, и тогда он увидел худую руку с кривоватыми пальцами, которые она разжала осторожно.

Он всё понял. Это замок её чемодана щёлкнул за стеной, когда он одевался.

— Вы куда? — спросил он, поперхнувшись каким-то постыдным писком.

— На станцию.

— И я.

— Ну, пойдём вместе, — сказала она. — Будет веселее. И потянулась за чемоданом другой рукой.

Он наклонился и схватил её чемодан.

— Я помогу.

— Давай мне твой баул.

И пошли, поменявшись ношей.

— Ты кто?

— Я за транзисторным приёмником приезжал, забыл его здесь, — ответил он, торопясь и презирая себя. — Не верите? Он в бауле лежит.

Испугался, что она внимательно рассмотрит его, но она даже не глянула, шла и шла.

— Мы сейчас свернём на дорогу в Три колодца. Так село называется. Оттуда ходит до станции автобус. Пошли быстрей, успеем на первый.

Как же она решилась? Как встала с кровати, на которой спал отец, чтобы оставить его навсегда? Под утро он засыпает крепко… Как застегнула непослушными больными пальцами длинную плащевую куртку, столько пуговиц… Наверно, руки у неё дрожали. Наверно, она остановилась у жиденькой дощатой двери, такой же, как в комнате Васи, но справилась с собой, а сердце отяжелело, она и сейчас гнулась под этой небывалой, нечеловеческой тяжестью.

— Вы уезжаете? — спросил он.

Она не ответила.

— А куда?

Кажется, она снова не услышала. Или это была её тайна?

— А далеко до Трёх колодцев?

— Нет, близко. Километров семь.

Дальше они шли и молчали. Солнце показалось сзади, и длинные тени заскользили перед ними по земле. А с верхушки кривого телеграфного столба на них смотрел седой старый ворон.

Случай в Ливнах

В Ливнах у командированного Нефёдова украли документы и деньги. Вместе с пиджаком. Вышло довольно глупо.

Поздней ночью он добрался до этих Ливен, или Ливн, и устроился в железнодорожной гостинице, пахнущей щами, внизу была столовая и кухня, круглосуточно держащая весь домик под своими парами. Проснувшись чуть свет, Нефёдов вспомнил, что не отметил в совхозе командировочное удостоверение. Прибытие-то было зафиксировано, а вот отъезд…

— Ах, чёрт! — сказал он вслух.

Возвращаться в совхоз за восемьдесят километров, по дороге, где не продохнёшь от жары и пыли, значило опоздать на поезд домой, проходивший через Ливны раз в сутки. Автобус в совхоз ходил не часто. Ловить попутную? Если бы легковую, да что-то он не встречал их на той дороге. Звонить директору? Но тот, конечно, не пришлёт своей легковушки, потому что Нефёдов разругался с ним из-за варварского отношения к технике, после чего совхоз ещё, видите ли, предъявлял рекламацию. Техника была свеклоуборочная. Нефёдов работал на заводе, выпускавшем эту технику, гордость полей…

— Ах, чёрт возьми! — процедил сквозь зубы Нефёдов и разбудил соседа.

Сосед спал, натянув на голову простыню и выставив наружу выше колен голые, черноволосые ноги. Он высунул из-под простыни голову и спросил:

— Проспал?

— Нет.

— А чего?

— Поздно спохватился.

— Я и говорю, проспал, — хохотнул сосед. — А чего проспал-то?

Сосед был молодой парень с интересом ко всему на свете. Нефёдов махнул рукой и натянул штаны.

Было душно. Духота не спадала за ночь, хотя и стоял конец августа. И Нефёдов подумал, что правильно сделал, выйдя из гостиницы без пиджака, а только взяв из бумажника своё командировочное удостоверение. В райисполкоме, куда он собирался зайти с просьбой поставить где надо число (убыл), подпись и печать, его знали. Он был там дня три назад, по дороге в совхоз…

Привокзальные площади везде начинают жить рано. От столовой толстая женщина катила на перрон мармитку с пирожками. Старик в морском кителе поливал единственную клумбу вокруг памятника Владимиру Ильичу. В киоске «Союзпечать» Нефёдов купил газету и вдруг обнаружил, что сегодня воскресенье.

— У, чёрт!

В райисполкоме в воскресенье никого нет. Другие конторы тоже закрыты.

Конечно, можно бы послать удостоверение в совхоз по почте. Но Нефёдов был аккуратист и не мог простить себе забывчивости. Потом вдруг потеряется. А двадцать рублей… Может, даже чуть больше. Жалко. Пропадут ни за что, ни про что.

Досадуя, он побрёл по центральной (и единственной) асфальтированной улице Ливн. От неё убегали закоулки — в одну сторону — к скошенному полю, где, махая хвостами, тянулось стадо, а в другую — к реке, где гортанно кричали гуси. Видно, хозяйки полоскали бельё и пугали их. Перед Нефёдовым толпой перешли дорогу другие гуси, спеша к реке, на зов сородичей. Разделив гусей на два батальона, загремели телеги — одна с яблоками в ящиках, другая с разодетыми бабами, которые держали на коленях пузатые корзинки. Вероятно, вырядились на воскресный базар.

Яблоки оставили в воздухе короткий душистый след, тут же стёртый керосинным запахом, — навстречу вёл свою лошадь с железной бочкой на колёсах керосинщик, н до рези в ушах дребезжал колокольчиком.

Пройдя по этому районному проспекту, Нефёдов пересчитал замки и ставни на всех учреждениях.

— Тэк-с…

Радость ждала Нефёдова в самом конце проспекта. Там, за железной оградой, за высокой травой, среди которой была вытоптанная волейбольная площадка, краснело здание школы, и в открытом окне нижнего этажа Нефёдов увидел крупную женскую голову, обвитую толстенной косой. Голова склонилась над столом.

В коридорах школы скребли полы, мыли стены, крашеные скучноватой масляной краской, и Нефёдов принял людей, одетых в простое и грязное, в основном тоже женщин за ремонтных рабочих. Но та женщина, которую он увидел в окне, оказалась директором и с улыбкой сказала, что это родители, энтузиасты, готовили школу к приёму учеников.

— В будни-то все заняты, — объяснила она.

— Похвально, — заметил Нефёдов, приглядываясь к пей и убеждаясь, что у неё и правда всё было крупное: коса, и щёки, и даже уши, и всё остальное.

— Вы насчёт приёма? — спросила она.

— Да нет, — ответил Нефёдов, — тут такое недоразумение…

Женщина была перед ним добродушная, добрая на вид, и он рассказал, в чём дело, и попросил сделать ему отметку. Вот, ещё не убыл из Ливен, но убывает на первом поезде. Чья подпись и печать — для бухгалтера всё равно. Был здесь — без обмана.

— Удостоверьте факт. Печать у вас есть?

Женщина посмотрела на него как на несмышлёного ученика и покачала головой,

— Печать-то у меня, конечно, есть, но поставить её вам, простите, я не поставлю. Не могу.

— Но почему же? — искренне удивился Нефёдов. — Вот он я… Сижу в Ливнах. Упустил за делом такой пустяк в совхозе, как эта самая отметка. Помогите рассеянному человеку.

— Вы не рассеянный человек, — сказала директриса, — а странный. Печать!

Нефёдов сохранил на лице ласковую улыбку.

— Вы такая молодая и уже директор! Такая приятная женщина и такая строгая.

Он бил на человечность.

— Может, я потому и директор, что строгая, — вразумила она.

— Но ведь это бесспорный факт, что я здесь, — не сдавался Нефёдов, сдерживаясь, чтобы не вспыхнуть, и помня, что эта вспыльчивость всегда его губила. — Был в совхозе, это отмечено. Сегодня уезжаю. Сейчас… Через два часа. Больше вам удостоверять нечего, а вы отказываете… Почему?

— Потому что вы приехали не по нашей линии, — сказала директриса. — Если бы по нашей… А то не по нашей!

И когда Нефёдов услышал это, он поднялся и пробормотал:

— Человек человеку брат.

Директриса выпрямилась и гневно выпалила, припечатав тяжёлой ладонью по столу:

— Не бросайтесь принципиальными словами!

На улице он крепко почесал себе темя и почувствовал голод. Ужин вчера в совхозе был ранний, торопливый, а сегодня Нефёдов только нюхал, как пахнет щами.

Дорогу переходили рыбаки, видно отец с мальчиком. Оба в подвёрнутых штанах, у обоих удочки и мелкая рыбёшка на шнурках с палочками, у каждого отдельно — чтобы похвалиться дома собственным уловом. Нефёдов остановил их и стал расспрашивать, какое учреждение открыто в воскресенье в районном центре. Это заставило старшего рыболова закурить и задуматься, после чего, с паузой, он сказал:

— Кинотеатр. И церковь.

— А дядя Костя на работе сидит, — прибавил малец. — Я сейчас видел.

— Это наш военком, — объяснил отец, и они понесли рыбёшку дальше, пока не протухла.

Жара расплывалась.

В кинотеатр Нефёдов идти не рискнул — легкомысленные люди, в церкви уж и вовсе было как-то неудобно отмечать командировочное удостоверение, а вот в военкомат он завернул.

Дядя Костя, военком, был рыжий, как само солнце над Ливнами, и сидел в майке-безрукавке на стуле у подоконника перед шахматной доской. Один. На лбу его обозначилась выпуклая складка. Похоже, он решал шахматную задачу, и похоже, не получалось. Он смотрел на доску и изредка постукивал себя по лбу кулаком.

Нефёдов помедлил. Рыжие, которых он встречал в жизни, бывали либо очень злые, либо очень добрые. Люди крайностей. А тут ещё шахматная задача… Но дядя Костя уже смотрел на пего маленькими глазами в коротких и густых ресницах, тоже, понятно, рыжих.

— Кто такой?

— Командированный, — ответил Нефёдов.

— Зачем? Короче.

Нефёдов стал рассказывать о своей беде, торопясь, путаясь от этого и не зная, вспомнить ли недобрым словом школьную директоршу или умолчать, чтобы не было дурного примера, но дядя Костя решительно перебил его:

— Чего долго говорить?

Из пустой комнаты, где, наверное, собираются в ожидании новобранцы, он завёл Нефёдова в свой кабинетик и достал из письменного стола белый, захватанный пальцами мешочек с печатью. Дядя Костя расторопно пользовался ключами, когда открывал и дверь, и ящик. По- солдатски: раз-два.

— Куда бить?

Нефёдов показал и, пока дядя Костя расписывался и дышал на печать, не удержался, вставил словечко о школьной директорше.

— А! — сказал дядя Костя. — Сами жалуемся на бюрократизм, сами же и разводим. — И хлопнул печатью по его бумажке.

— Спасибо вам огромное.

— В шахматишки не играешь? Что-то кореш задерживается.

— Спешу. Позавтракать, и на поезд… Да и партнёр я слабый…

— Ну, давай! Это тебе повезло. Сказал жене, срочные дела. А сам — видишь… Дома не даёт. Сиди около неё, как будто вчера женились. Разговаривай. А о чём? Сама не разговаривает, а я говори… Ты о чём с женой говоришь? А, брат, то-то! Ну, давай, давай!

Счастливый Нефёдов не пошёл, а побежал на запах щей, что-то напевая, взлетел по узенькой лестнице в свой номер, на втором этаже, открыл визгливую дверцу шкафа и не обнаружил в нём ни своего старенького портфеля с туалетным набором и сменой белья, ни пиджака. Того пиджака, в котором были паспорт, заводской пропуск, фотография трёхлетнего сына Женьки и деньги тоже, рублей пятнадцать, на билет, на завтрак… Он обшарил номер глазами.

Не было пиджака, не было и соседа. Чувство абсолютной беззащитности охватило Нефёдова. При нём остались отмеченное командировочное удостоверение, четыре сигареты в пачке, шесть спичек в коробке и две копейки в кармане со дня отъезда в командировку, когда он разменял гривенник, чтобы позвонить жене с вокзала, да не успел… Всё это он вынул из карманов на стоя, посмотрел, сел и выпил стакан воды из гостиничного графина. Вот это уж да так да…

Такого с ним ещё не случалось.

И это всё из-за директора совхоза! Если бы не поругался с ним, то поставил бы печать на командировочном (убыл) в совхозе и уже давно бы позавтракал и закурил свою сигарету, прогуливаясь по Лив нам в ожидании поезда. И директриса школы виновата! Согласись она поставить печать, а не читай нравоучений, он не толковал бы с рыбаками, не заходил в военкомат, вернулся бы раньше в гостиницу и, глядишь, застал бы свой пиджак на месте. Так нет, одно за другим!

Всё это пронеслось в голове Нефёдова уже тогда, когда он сбегал по лестнице к дежурной, чтобы поднять крик. Но крика не поднял. Он сказал дежурной, как виноватый:

— Простите, у меня украли пиджак.

Тощая девица в старательно сделанных кудряшках вытаращила на него глаза.

— Из какого номера?

— Из тринадцатого. Несчастливое число.

— Кто с вами жил?

— Я его не знаю. Молодой. Курносый…

— Курносый — это не фамилия, — сказала девица и принялась громко щёлкать страницами регистрационного журнала.

И тут выяснилось, что в тринадцатом, кроме Нефёдова, никто не записан. Девица смотрела на него всё теми же распахнутыми от ужаса глазами. А может, у неё всегда были такие глаза, не от ужаса, а от рождения?

— Вот, смотрите сами.

Нефёдов не стал смотреть в журнал:

— Не я же у себя украл пиджак!

— Я вам верю, но не записано!

— Значит, пустили его без записи. Пускаете неизвестных людей, а они пиджаки крадут!

— Я никого не пускаю, — обиделась девица. — Вчера не я дежурила. Вчерашняя смена сменилась.

Директора гостиницы, выслушавшего о происшествии, сразу пробил пот. Он вынул платок, вытер лысину и высморкался, а потом уж этого платка не прятал. Всё вытирался и кашлял горлом, не открывая рта. Однако первая его фраза ошеломила Нефёдова.

— Без пиджака на улицу пошли! Безобразие!

— Но вы, простите, тоже без пиджака, — жалобно сказал Нефёдов, сделав жест в сторону директорского живота, обтянутого тенниской с короткими рукавами.

— Мой пиджак дома висит, — убеждённо ответил директор. — Там его не украдут.

— А в командировке вы без пиджака не ходите? — добивался Нефёдов, как будто это сейчас было важное.

— Я по командировкам не езжу.

— Зато пускаете в гостиницу людей без документов.

Директор снова вытер платком обширную лысину, потом вдруг смягчился и сказал:

— Бывает… Вот вы сейчас тоже без документов. Приедете куда-нибудь на ночь, станете умолять…

И тогда Нефёдов попросил вызвать милицию. Девушка с испуганными глазами поставила телефон на барьер, за которым сидела. Директор безнадёжно сказал:

— Звоните…

Нефёдов набрал номер, подсказанный кем-то, потому что их уже окружили любопытные, и услышал высокий голос, ну прямо-таки дискант:

— Сержант Докторенко слушает!

Докторенко оказался низеньким и круглым, как шар, на коротких кривых ногах. Явившись в полной форме с планшетом на боку, он попросил Нефёдова подняться вместе с ним в номер и сначала написал протокол осмотра, указав, что номер имеет одностворчатую дверь с врезным замком, две кровати, обе помятые…

— Значит, в обеих спали! — вскрикнул Нефёдов.

— Не мешайте, товарищ, — попросил сержант. — Один человек тоже может на двух кроватях спать по очереди…

…шкаф, который пуст, круглый столик со скатертью, пепельницей и графином и ещё что-то. Дежурная, один из любопытных в роли понятых и сам Нефёдов подписали, что всё правильно. Потом Докторенко попросил всех выйти и стал заполнять другой протокол, в котором сначала записал адрес Нефёдова и что он живёт с женой Верой Семёновной, сыном Женькой и бабушкой.

— Бабушка ваша или внука? — спросил сержант Докторенко.

— Моя.

Он почему-то не поверил.

— Ваша бабушка или мама?

— Бабушка! — крикнул Нефёдов, уже выходя из себя. — Моя бабушка! Мама моей мамы!

— Значит, ещё живёт? — обрадовался сержант Докторенко, будто узнал о доброй знакомой. — Ясно.

— Скажите, а какое это имеет значение? — процедил сквозь зубы Нефёдов.

— Разное, — невозмутимо ответил сержант.

— Для чего вам моя бабушка?

— Указание сверху, — сказал сержант, перекладывая страницу протокола и показывая большим пальцем на потолок. — С тысяча девятьсот… не скажу точно, какого года приказано записывать всех родственников. Разные бывают дела.

— Пока вы записываете, —застонал Нефёдов, — вор сбежит за тридевять земель. Может, он сейчас на базаре? Может, в столовой сидит?

Сержант Докторенко без звука улыбнулся, подождал, пока перекипит пострадавший.

— Вы нервный человек, я заметил, — похвалился он своей наблюдательностью. — Преступник не дурак, чтобы с вашим пиджаком в столовой сидеть или сразу мотать на базар. Ну, зачем ему базар, когда в вашем пиджаке, как вы говорите, были наличные деньги? Преступник, если хотите знать, самый умный человек. — Тут сержант Докторенко спохватился, что сказал вроде не то, и добавил: — В своём деле, конечно. Успокойтесь.

И Нефёдов понял, что в этом деле самый глупый он, глупее преступника, и уж, само собой, глупее сержанта Докторенко. А тот со слов Нефёдова уже излагал обстоятельства происшествия и спрашивал:

— Украли один пиджак?

— Нет. Ещё портфель с полотенцем и всяким барахлом, но это неважно.

— Кому неважно?

— Мне неважно, — снова вспылил Нефёдов. — Старый портфель с барахлом. Чёрт с ним! Мне пиджак нужен!

Сержант Докторенко хмыкнул:

— Во-первых, нам всё важно. Портфель — примета. Во-вторых, почему сами-то отказываетесь от того, что у вас украли? Подозрительно.

Нефёдов замолчал и приготовился отвечать только на вопросы.

— Опишите ваш портфель и всё, что было внутри.

Описали. Сержант взял третий лист.

— Давайте приметы.

— Вора?

— Соседа. Вором его ещё назвать нельзя. Не доказано.

— Курносый, — устало вздохнул Нефёдов.

— В Ливнах половина людей курносых, — проворчал сержант Докторенко. — Посмотрите на меня. Ещё что-нибудь. Как одет?

— Да он голый лежал! Под простынёй. Я его и не видел толком. Ноги черноволосые.

— Ясно, — сказал сержант, но записывать про ноги не стал, а только вздохнул. — Надо бы пиджак надевать, товарищ Нефёдов, когда на улицу шагаешь. Себе и другим спокойнее.

Нефёдов не стал с ним спорить, как с директором гостиницы, а только развёл руками.

— Я уехать хочу.

— Найдём пиджак — уедете.

— А если не найдёте?

Теперь сержант Докторенко встал и развёл руками.

— Посидите часа два-три. Я займусь.

Нефёдов хотел пожаловаться, что не завтракал, что у него всего две копейки, но постеснялся. В слове «займусь» ему послышалась надежда, и он проникся к сержанту благодарностью. Он даже забыл про свой поезд.


… Поезд уже пропыхтел, помаячил за окном и покинул Ливны, когда вернулся сержант Докторенко. Без пиджака.

— Поезд, — в отчаянии обронил Нефёдов, — ушёл.

— Утром ушёл харьковский, — сказал Докторенко. — Моя версия — ваш пиджак с ним и уехал. Были бы приметы посерьёзней — послали бы вдогонку на розыск, а то — курносый! Посмотрите на меня…

— Товарищ сержант! — Нефёдов чуть не разрыдался. — Я голодный, вы понимаете? Я с утра не ел! Маковой росинки… А уже скоро…

Докторенко посмотрел на свои часы.

— Голодный, это ерунда. Пойдёмте ко мне и пообедаем. Пообедал — и не голодный! Ясно?

— Нет, — сказал Нефёдов.

— У меня жена мастерица пирожки печь. С картошкой, с рыбой, с луком. Ммм! Во всех Ливнах другой такой нет.

Это было видно и по самому сержанту. Но теперь Нефёдов проникся к нему мстительной ненавистью и упрямо повторил:

— Нет! Я хочу домой. Отправьте меня как-нибудь. Вы — милиция! Что же мне тут зимовать? Чёрт возьми! Меня обокрали, и я же…

— Да, положение, — подтвердил Докторенко. — Денег нет, документов нет…

— Вот командировочное удостоверение!

— А может, это и не ваше удостоверение?

Нефёдов обомлел.

— Что же, я ходил отмечать в военкомат чужое удостоверение? Специально, чтобы у меня тем временем пиджак украли?

— А почему в военкомат? Подозрительно, — Докторенко выпучил глаза.

— Но я же вам рассказывал…

— Вы рассказывали, а я обо всём должен думать. Соображать.

— Товарищ сержант! — прошептал Нефёдов, чувствуя, что не выдержит.

— Интеллигентный человек, с высшим образованием всё же, а шуток не понимаете. Пойдёмте. Я жену предупредил.

— Нет, — упорствовал Нефёдов. — Спасибо, товарищ сержант. Мне неудобно.

— Я гостеприимно.

— Отправьте меня автобусом до областного города. Оттуда доберусь… Выручат. Посадите в автобус. Власть вы или не власть, хоть в воскресенье?

— Власть-то власть, — пробормотал конфузливо сержант Докторенко, — а правила такого нет. Арестованного можем бесплатно отправить, а вас нельзя…

— Нельзя? — совсем безнадёжно просипел Нефёдов.

Докторенко подумал и сказал:

— Попытка не пытка. Айда!


В диспетчерской автобусной станции на скамейке согнулся щуплый солдатик. Сначала Нефёдов не обратил на него внимания, вообще не сразу заметил, не до того было. Сидевший за тремя телефонами диспетчер со впалыми щеками, с тоскливым лицом, выражавшим ярый протест против воскресного дежурства, любезно поздоровался с сержантом Докторенко за руку, справился о здоровье жены, пирожки которой ему, видно, впрок но шли, и предложил сесть Нефёдову на стул.

— Чем могу служить?

— Отправь человека до города, — сказал сержант Докторенко.

— О чём речь! — охотно воскликнул диспетчер, радуя Нефёдова.

— Побыстрее, — важно прибавил Докторенко.

— Не проблема!

— Распорядись.

— Сейчас позвоню в кассу, и принесут билет. Давайте деньги.

— Да у него нет их, денег-то, — совсем уже мрачно сказал сержант Докторенко, до сих пор как-то обходя эту тему, а теперь принявшись до конца растолковывать, что к чему.

Диспетчер неожиданно так громко присвистнул, что даже солдатик за спиной Нефёдова сложил газету и поднял голову. А диспетчер отрубил:

— Не может быть и речи.

— Речь будет! — угрожающе возразил Докторенко. — На то ты и человек, чтобы говорить.

— Смотря что.

— Отправь пострадавшего.

— Не могу.

— Что ж ему — пешком топать?

— Пусть топает. Пусть свои пиджаки не разбрасывает. Пиджаков не напасёшься. А если украли, то вы и ищите. Старайтесь. При чём тут я? Милиция не нашла, а я отвечай? Нет. Надо было в пиджачке гулять-то, — закончил он, повернувшись к Нефёдову.

Нефёдов сидел, прикрыв глаза, и проклинал себя за то, что не вспомнил о командировочной отметке дома или хотя бы в поезде.

— Послушайте, — начал он, не открывая глаз.

— Молчи.

Это хриплым баском сказал солдатик. Он подошёл к столу диспетчера и долго смотрел на него, сощурясь, как будто делился. Лицо у него было загорелое, юное и злое. Белый выгоревший хохолок тоже вызывающе торчал над головой. В руках он мял пилотку.

— Сидишь тут! Для чего сидишь, если отвечать боишься? Если ничего не можешь? А! Тебя агитировать!

Солдатик поднёс к диспетчеру довольно крепкий крестьянский кулак.

— Не надо! — испугался Нефёдов.

— Надо, — сказал солдатик. — Да я сам автобуса жду. Слушай, друг, брось их, вот тебе. — Солдатик опустил кулак и вытащил из кармана гимнастёрки блокнот, заменявший ему бумажник, разыскал между слипшимися страницами десятку и протянул Нефёдову. — Запиши адрес. Потом пришлёшь.

Диспетчер услужливо подсунул Нефёдову лист бумаги и карандаш, но тут вмешался сержант Докторенко, налившийся до краёв густым красным цветом.

— Нет уж! Бери карандаш и сам пиши! Пиши, что я скажу. Ясно? Я тобой займусь, твоей службой. Я… Я… Ясно? — прозаикался он наконец. — Пиши!

— Что писать? — спросил диспетчер, пододвинув к себе лист с карандашом.

— Справка! — во всю мощь своего звонкого голоса властно продиктовал сержант и заходил по комнате, скрипя то ли пыльными сапогами, то ли жидкими половицами. — Дана гражданину Нефёдову… Инициалы!

Нефёдов напомнил.

— В том, что, приехав в Ливны… Может, вы всё же потеряли? Забыли где? Да нет, конечно, свистнули! Стыд, позор-то какой! Ай-яй-яй! — восклицал, словно диктуя, сержант Докторенко. — Это не пиши.

— Ливны? — уныло спросил диспетчер.

— Ливны ставь… У него украли пиджак с документами и деньги. Написал?

— О чём речь, — сказал диспетчер ещё унылей.

Он написал и ждал, а сержант Докторенко ещё поскрипел сапогами и половицами.

— Дальше?

— Дай подумать… Дана для бесплатного следования в автобусе. Ясно и понятно. Моя подпись действительна?

— Нет, — злорадно сказал диспетчер.

— Ставь свою.

Диспетчер медлил.

— Ну, давай, давай, обе… По соседству. Не подерёмся.

Оба подписались. Солдатик подмигнул Нефёдову, и

Нефёдов первый раз за сегодня улыбнулся.

— Печать! — скомандовал сержант.

И тут диспетчер прямо возликовал:

— А печати-то у меня и нет!

Нефёдов заволновался и хотел подсказать, что печать есть в райвоенкомате, и ещё больше заволновался, подумав, что рыжий военком дядя Костя, наверно, давно наигрался сам с собой в шахматы и ушёл разговаривать с женой.

— А что у тебя есть? — растерянно спросил диспетчера Докторенко.

— Штампик.

— Штампуй. Сойдёт.

Диспетчер взял со стола прямоугольный штампик и увековечил на справке родное название «Ливны».

Нефёдов всем пожал руки, понадёжней спрятал справку в карман и спросил, когда автобус. Было ещё полчаса в запасе. На улице Нефёдов набрался храбрости и в присутствии сержанта попросил у солдатика взаймы десятку, чтобы поесть самому, а главное — угостить их.

Они сели в гостиничной столовой, закусили и выпили раз и другой за всё хорошее. С трудом уложились в десятку. Смущённо и осторожно поднимая рюмку, сержант сказал непонятную для косившихся на него из-за других столов фразу:

— Баб с курями сажать в автобус можно… А это нельзя. Я им займусь.

— В отпуск приезжал? — спросил Нефёдов солдатика, перейдя на «ты».

— Маму схоронил, — сказал солдатик, уперевшись глазами в стол, и стало понятно, отчего у него такой хриплый голос. Может, проплакал его до хрипоты.

Напоследок помянули незнакомую им женщину, мать солдата, и сержант Докторенко пошёл провожать солдатика и Нефёдова к автобусу, зазывая их в гости. В другой раз. У него жена пирожки печёт… В автобусе он вслух прочитал справку шофёру, наказав, чтобы всё было в порядке, и, едва тронулись, пассажиры стали расспрашивать Нефёдова о происшествии, а он почему-то рассказывал обо всём весело, и автобус смеялся, и все стали вспоминать смешные случаи с кражами и пропажами, а женщины крестьянского вида, в белых косынках по случаю воскресенья, развязывали узелки, рылись в корзинках, угощали Нефёдова и солдатика, и они не успевали отказываться от яблок, яиц и пирогов.

Ехали шумно, пока посреди степи автобус не остановила бравая девушка, дорожный контролёр. Она лихо вспрыгнула на подножку, вошла в открытую дверь, оглядела всех, улыбнулась и заломила на затылок форменную фуражечку. Была она такая… эдакая… финтифлюшка, можно сказать, если бы не эта фуражечка. Ладное платьице перетянуто кожаным ремешком, из-под высоко вскинутого козырька брызгала на глаза соломенная чёлка.

— Поехали, водитель! Готовьте билетики, дорогие граждане. Ваш билетик… Ваш, бабушка…

— Да тута… Тута вот где-то… Тута был…

— Ищите, бабушка. Думаете, посреди степи порядка нет! Есть порядок. Не теряйте…

— Ох, вот.

— Ваш билет?

Она дошла до Нефёдова и прочитала показанную справку. Поправила свою красную фуражку. Качая головой, пропела раздельно и ядовито:

— Ха-ха-ха… Водитель! Липой безбилетников прикрываете? Хабарничаете? Ну-ка, дайте документик какой-никакой, гражданин-товарищ. Нету? Очень удобно, конечно, ездить с такой бумажкой, да ещё без документов. И не стыдно? А ну, водитель, стоп! Остановите автобус! Останови! Оглох?

Водитель подчинился, и автобус жалобно провизжал всеми тормозами, как побитая собака.

— Вылазьте! — приказала контролёрша Нефёдову. — Слышите?

У Нефёдова не было сил подняться. В автобусе стояла тишина. И в этой тишине солдатик пробасил:

— Видишь, человек даже без пиджака? Обокрали, Его милиционер привёл. Курица!

— Я не курица, — пронзительно закричала контролёрша, — а…

Но кто она, ей уже не дали досказать. Автобус грохнул, как бомба.

— Сочувствие надо иметь!

— Да ты и не курица, а цыплёнок!

— Дали тебе власть, так помогай людям!

— А ну, вылазь сама!

— Уши заложило?

— Вылазь!

Как села посреди степи контролёрша, так и осталась посреди степи, а бойкий автобус, гомоня, покатил дальше, навстречу близким деревьям и к далёкому горизонту.

Старый друг

Не так это оказалось: вспомнил, погрустил, почтительно положил цветок на низкий холмик в рыжей траве — и снял с себя гнёт. Чувство давней вины проснулось в сердце Мирошникова. Пряталось за делами, за временем, забывалось… А теперь…

Он стоял перед могилой старого друга и думал, как любил, как по-мужски ценил этого человека, с которым свела его судьба сразу после войны. Может, зря приехал сюда, вскарабкался, задыхаясь, в гору с одиноким холмиком на вершине, растравил предательски ослабшее сердце?.. Ехал отдыхать, а не вытерпел. Томительно набрякло всё в груди, едва ступил на знакомую землю, и на третий день попросил у директора санатория машину…

«Волга» повизгивала резиной колёс на петлях асфальта. Дорога всё так же крепко, тугой верёвкой, связывала горы, словно бы для того, чтобы они не рассыпались, не попадали ненароком в море, в зеленовато-седую воду, на которой то и дело, будто взрываясь, вспыхивало солнце. Лет двадцать пять назад Мирошников столько раз топал по этой дороге пешком, что и не сосчитаешь. Потом уже вовсе без счёта мотался по ней из села в село в райисполкомовском «газике», всюду его знали, всюду были друзья, хоть иных сейчас и не вспомнишь по имени — время! — но Ивана Васильевича не позабыть. Он даже поторопил шофёра, будто спешил к живому…

А Иван Васильевич покоился на высокой горе, у столба со звездой. «И. В. Сосин» — было написано на жестяной пластинке. Спасибо, освежили надпись, значит, помнили…

…Он ходил скребущим шагом, подтягивая ноги. Вот уж верно про него было сказано: едва тянул. И всё не останавливался, будто боялся, что остановится и рухнет на траву, или в пыль дороги, или на доски некрашеного пола. Иногда он присаживался где-нибудь в глубине запущенного сада у ручья и молча сидел. Клонился, чтобы заглушить боль, и покусывал губы с прокуренными усами. От воды отдавало прохладой. Становилось легче, он стягивал с головы соломенный бриль, доставал оттуда серый листок аккуратно сложенной бумаги (в карманах мялась), отрывал клочок, из-за пазухи вытягивал спрятанный от жены кисет и сворачивал запретную «козью ножку». Докуривал уже на ходу. У ручья и увидал его впервые Мирошников.

— Здравствуйте. Кто такой?

— А вы?

— Уполномоченный я. Из райисполкома.

— О-эх! — протянул Иван Васильевич сочувственно, а может, простонал.

Мирошников ещё не знал про его муку и только покосился на него и вытянул ноги к воде, а Иван Васильевич содрал с лысой головы свой бриль.

— Закурите? Скиньте сапоги-то… Намаялись…

— Попал бы кто в мою шкуру, — не пожаловался, а скорее оправдался Мирошников, цепляя носком одного сапога пятку другого и стаскивая их до половины.

Иван Васильевич долго не отвечал, лаская грубыми пальцами, зализывая солидную «козью ножку», потом сказал, положив кисет на траву между собой и уполномоченным:

— Бывало хуже.

— На войне, — согласился Мирошников. — Но то война ведь!

Иван Васильевич прикрыл глаза, посидел.

— И раньше бывало. Вам сколько лет? А-ха-ха, мне тогда было даже поменьше… Значит, давнее это дело…

— Какое?

— Голод. Бесхлебье.

Немало рассказывал ему Иван Васильевич разных разностей, всё чаще в минуты неожиданных приступов, согнувшись набок, видно, отвлекался от боли рассказами, не давал овладеть собою. Но ту, первую, историю Мирошников запомнил. И сейчас слышал голос Ивана Васильевича с хрипотцой:

— Вызывают нас, донских пареньков, в комсомольский комитет, говорят — так и так, поедете в Азербайджан, там урожай. Всего выбрали семерых. Поехали. За хлебом. Ехали, ехали и доехали. А до хлеба ещё далеко, не так-то с ним просто… Тамошние хлеборобы всё, что могли, давно отдали. Надеяться можно было только на добрую волю. А как расскажешь, что дети голодают, что всего у них и осталось — слёзы? Люди незнакомые, речь непонятная… Дали нам переводчиков. Агитируйте! И мы — в селения, к крестьянам. В разные стороны….

Доходят вести: оттуда с хлебом и оттуда с хлебом возвратились ребята, поспешили домой. Люди, хоть и незнакомые, а свои. Да и как не помочь детям? Хорошо!

Но мне вот не повезло. Какая сходка на краю села, а картина одна и та же! Сойдутся, улягутся на травушке, слушают. Я стою, внушаю:

— Так и так, братцы, дети помирают. Да здравствует взаимовыручка рабочих и крестьян!

Кончу говорить — встают и расходятся… Всё. И — ни слова.

Хоть плачь. Было, и плакал, честно сказать… Не при них, конечно, а где-нибудь в одиночку. Как малолетка… Да почему — как? Парнишка…

Замечаю раз — пока я выступаю, двое глазами по сторонам косят, следят за остальными и распоряжаются туда-сюда: гр, гр, гр… Спрашиваю после переводчика — о чём они? А переводчик мне попался, можно сказать, с испугом, робкий. Отвечает быстро, бегом: я за вашей речью слежу, вы кричите, да ещё кулаком машете, боюсь близко стоять. А кто там шёпотом какие слова раскидывает — не знаю.

Вот… Меня кормят, а хлеба всё нет. Возвращаться домой стыдно. Другие с хлебом, а я с пустыми руками? А я, честно сказать, такой: если надо чего, умру, а добьюсь… Но как тут добиться?

И остался я на зиму. Климат не злой, а я сердитый. Не на людей, понятно, а на тех двоих и на себя. Зимую… Что делал? Книжку одну долбил. Почернел от солнца, там оно и зимою щедрое, зарос. Сейчас у меня не голова — арбуз, можно сказать, а тогда шевелюра на ней бурьяном стояла, стричься некогда. Сижу за книгой, верите, с утра до вечера и с вечера до утра. Зиму и весну, и лето, пока опять не созрел, хлеб.

А тогда поехал из города Баку в то же самое селение. Ничего не изменилось, опять лежат, на меня не смотрят, травинки грызут, а я сыплю:

— Вот вы сейчас встанете и уйдёте, но те, кто в прошлый раз слёг в землю от голода, те не встанут.

И сыплю всё это по-азербайджански. Заподнимали головы…

— Знаю, — говорю, — что вы народ добрый, из других сел ещё в том году послали хлеб детям республики, за которую лилась кровь, а не вода! Но вам эти вот шептуны мешают, путают вас. Ты и ты! Встаньте — скажите вслух, чего хотите? Встаньте!

Эти, от которых полз шепоток, притаились, молчат, но выскочил из толпы дядька — длинный, костлявый, лохматый, спрашивает:

— Кто тебя научил нашему языку?

— Проймёт, — говорю, — голод, появится, — говорю, — голос. Дайте хлеба детям!.. Ушаглар, то есть. По-ихнему… Это дети. Ушаглар.

Постоял костлявый, надвинул шапку и пошёл молча. За ним и другие. Разговаривают, а уж я не слышу… Гадаю, что будет? Командовать при мне землякам тем двоим теперь не с руки… Убьют они меня, кулацкие злыдни, или опять уеду несолоно хлебавши? Лучше б уж убили.

Но утром повезли хлеб. Костлявый первым пришёл и сказал:

— Держи, брат.

Мирошников крутнул головой:

— Интересно.

— Рассказывать легче… — ответил Иван Васильевич и согнулся, бормоча проклятья.

— Что это вас так жмёт?

— Язва.

— Откуда она у вас?

— Оттуда… откуда у вас тяжёлые сапоги, уполномоченный.

Кряхтя и кривясь, Иван Васильевич поднялся, а Мирошников, спешно влезая в сапоги, вскочил и двинулся за ним вдогонку, словно это был тот самый человек, которого он искал.

— Меня Мирошников зовут. Иван. А вас?

— Тёзки.

— А фамилия?

Когда Иван Васильевич назвался, Мирошников выхватил карандаш, пометил в записной книжке.

— Память плохая? — скупо улыбнулся новый знакомый.

— В голове кавардак, — сознался Мирошников. — Там одно, тут другое… Не помню, когда спал. Боюсь, и вашу фамилию забуду… А не хотелось бы.


По всему району, всему берегу гнила тогда груша-падалица, и в воздухе стояла от неё винная одурь. Виноградники распускали по склонам длинные усы бесплодных лоз. О табачных посадках и не помышляли. Не знали, с чего начать.

А начинать нужно было, само собой, с людей, да как узнать их? Люди вокруг селились новые, приезжали в неустроенный, разорённый военным лихолетьем край, вербовщики обещали быстрые радости, звали в райские кущи, но райские-то кущи требуют пота побольше, чем голое место, и того не было, сего не было, да и навыков не было… Заскучали люди по хлеборобству, начали оглядываться на покинутое, стали возвращаться домой.

Иван Васильевич как-то сказал Мирошникову, что приехал под это солнце из-за «старухи». На войне сына потеряли, не вернулся с немецкой реки Одер, и невмочь стало жить в своём доме. Ну, сказал он жене, поедем в горы, к морю, там весёлый край!

Приехали в этот самый колхоз среди гор, когда тут с победной весны правил делами третий по счёту председатель. Первый всё гулял победу, не мог опомниться; второй попался — ни рыба ни мясо, хлопал глазами на разруху и вздыхал; третий черпал из колхозного погреба, где темнели бочки со старым вином, чаще первого, но не от радости, а с отчаянья.

В районе поняли, что опять промазали с председателем, но Мирошникову рекомендовали не торопиться — приглядеться как следует, расспросить как следует, потолковать с людьми.

Ивана Васильевича — толкуй не толкуй — не знали. Совсем новичок. Земляков рядом не было. У кого расспрашивать? С неделю Мирошников взвешивал все «за» и «против». Коммунист. Воевал. Орден. Это, конечно, «за». Крепко болен. Вот беда! Каждый день подламывают приступы, сидит и то криво; сегодня здесь, а завтра — увезут в больницу. Это в глазах начальства все «за» могло перечеркнуть одним махом, но подвернулся дедок один, сообразил:

— С язвой человек нам как раз подходит. Насчёт этого как раз…

— Насчёт чего?

— Насчёт выпивки, — сказал дедок. — И захочет, да не сможет! Язва не даст. Выдвигай!

Едва выбрали Ивана Васильевича председателем, как он и запил. В тот же вечер, с ходу! Да как! Днём храпел, а к ночи вскидывался пить дальше. Уже успели его прозвать Ванькой-встанькой, что, впрочем, осталось на будущее. Из-за язвы. Его, дескать, не свалишь, встанет…

И полетели в район первые жалобы — подсказали, мол, кого выбрать, спасибочки, не успели разойтись с собрания, а председателя уже увели, кому надо, за стол. Спрыскивали избрание, наливали за исцеление от язвы треклятой, за дружбу, за погибель врагов. Пятый день качается! Мирошников-то понимал, что погибель ему грозила первому. В районе на него не смотрели, давили глазами. Опять? Натворил?

— Ума не приложу, — каялся он.

— Поезжай, разберись.

Ездили в ту пору на своих двоих, если не подсядешь на попутный грузовик, чаще военный. Мирошников умостился в машине с обезвреженными морскими минами и думал, что, если один рогатый шар взорвётся, все проблемы сразу будут решены и кончены, а то ведь голову снимут за этого Сосина.

Ещё часа три после машины брёл пешком, пока не попал в бывший табачный сарай. До войны в нём сушили лист на шнурах, подвязанных к длинным шестам. А теперь сюда снесли всё, на чём можно было сидеть. Подоспел он к собранию, созванному новым председателем. Вошёл незаметно, увидел из-за спин заинтересованно тихих мужиков, толпившихся за рядами ящиков и скамеек, Ивана Васильевича. Он стоял, обхватив бок левой рукой, как раненый. Язва, видно, горела, глаза ввалились. Поднял руку, подшагнул к людям и, негромко покашляв, сказал:

— Простите.

Чуть живой стоял, но по голосу — трезвый.

— С вашей командой я и за год не разобрался бы. А теперь знаю, кого с какого злачного места гнать. Всех жуликов видел своими глазами. С каждым чокался даже. Правда, чуть не умер. Но чуть-чуть не считается…

Много лет потом, много дней и ночей провели они вместе, Сосин и Мирошников, смеялись, спорили и за столом сидели, и вино на столе стояло, но чокнуться ни разу не пришлось. Тот дедок оказался прав. Язва стерегла…

Вспомнился Мирошникову дом Сосиных, будто в комнату вошёл, задышал его чистотой — крахмальные кружки на тумбочке у кровати, на полке перед зеркалом, цветы в горшках на подоконниках, всё больше из привезённой рассады — белая и розовая герань, фуксия, а горшки обернуты крашеной бумагой — жена старалась, «старуха». И между окном и кроватью — этажерка с трофейным приёмником и книгами. По словам жены, Иван Васильевич смолоду слыл книжником. Тут собрал целую стопку брошюр о виноградниках и табачной культуре, вот такой толстый том купил под названьем «Дюбек». Читал и Толстого, и Чехова, любил Куприна, Зощенко любил, но особо дорожил жизнеописаниями замечательных людей — про Робеспьера часами беседовать мог, вечерами пересказывал «старухе» рассказы о разных путешественниках, держал книгу о Рузвельте — любопытная личность, можно сказать, сильная. Мирошников привозил на ту этажерку не одну книжку в подарок.

Жизнь шла своим чередом, оставляя следы в памяти и на земле. Распускались сады, одевая горы розовыми, под зарю, облаками; груши и яблоки уже не падали на землю, а ложились в корзины; с виноградниками было тяжелей — ох и капризное, тонкое, можно сказать, дело: обрезай, купорось, храни от разных напастей — там привязчивая хворь у кустов, разгулявшаяся за годы войны без внимательных глаз и рук, там липучие вредители, но все потихоньку одолели, учились вовремя рыхлить склоны, вовремя поливать, выращивать и чауш и шаслю, терпеливо копившие в прозрачных своих ягодах солнце. Табачный лист зазолотился в старом сарае, залатанном свежим горбылём, а для собраний и молодёжи, охочей повеселиться, отгрохали в сосинском колхозе клуб. Кино показывали…

Сейчас-то этим смешно хвалиться, а тогда завидовали жители других сёл. И в колхозе довольны были переменами, и в районе, один Сосин не унимался…

На районном совещании как-то предложил обсадить дорогу черешней. В зале засмеялись:

— Прохожие съедят!

А он переждал хохот и сказал, прижимаясь боком к трибуне:

— Пусть едят на здоровье!

У себя в колхозе отменил контроль за тем, кто и сколько во время уборки урожая съест винограда. И вроде бы усовестил этим женщин — тогда всё больше женщины гнули спины на виноградниках. Перестали совать грозди в платки да за пазуху, растаскивать по дворам ребятишкам. Наоборот, ребятишек приводили на уборку, себе в помощь, и ребятишки ели… В результате оказалось, что у Сосина нехватки с каждого гектара — урожай на корню подсчитывали! — куда меньше, чем у других. А урожай у него в районе был лучший. Что по первому подсчёту, что по второму… Можно бы и угомониться чуток, а он пристал:

— Давай устрой ты нам, тёзка, встречу с учёными, пусть приедут, порасскажут, чего просит наша земля. Есть же знатоки! Позови!

К тому времени они уж перешли на «ты». Была такая встреча в районном Доме культуры. Два дня слушали председатели учёных; он, Мирошников, постарался, оторвал людей от текучки, через горы гонял в областной центр свой «газик». Всяко в эти дни было, и интересно и скучно, но с этой затеи, хорошей и нужной, без спору, всё и началось.

Подружился Иван Васильевич с одним седеньким шустрым профессором из сельхозинститута, Колесниковым или Колескиным, ну и ну, память! Среди лета замелькали у Сосина в саду и на виноградниках ребята и девушки в панамах, с утра ходили, разглядывали, исписывали тетрадки, а между ними сновал Колескин или Колёсников, одним словом, профессор. Прожили так с месяц… Устроил им Иван Васильевич бесплатные каникулы. Колхоз их поил, кормил, разместил по домам, а они составили карту с описанием — где чего растёт, как за этим даром прежних людей и природы ухаживать в зависимости от состояния, что откуда выкорчевать без следа, а что куда подсадить, чтобы место не пропадало.

Профессор радовался — студентам практика. Иван Васильевич словно и про язву забыл. Усадил своих собственных грамотеев: вместо плясок да кино потели за полночь, расписывали по гектарам, сколько где каких деревьев или кустов, выявляли у профессора все сорта, потому что за каждым сортом — свой присмотр, какая земля, далеко ли вода… Словом, на каждый гектар составили агропаспорт.

Землю заново раскрепили между звеньями — не от площади танцевали, а от дела. И внутри звена — кому гектар, кому меньше, а кому и больше, если условия и работа полегче, земля мягче, вода ближе. В агропаспорте не вообще, а по дням обозначали, где какую работу делать и когда, а на специальных страницах отмечали, что сделано, а что осталось. И так люди увлеклись работой, когда она стала и умна, и понятна, что вроде бы совсем новое рвение в них проснулось, новое желание с мечтой. А потом и любовь.

Никого, считай, не приходилось поднимать бригадирам или звеньевым на рассветах, стучать в окна, как раньше; солнце народ встречал уже у своих деревьев и кустов виноградных, а старались — любо-дорого. И не верилось, но даже внешне в садах и на виноградниках всё преобразилось, прибралось. Колхоз, можно сказать, расцвёл на глазах. За какой-нибудь год. Честное слово! Без преувеличения. Не фразы ради.


Вот тут-то и грянуло. Появился первый сигнал — Сосин роздал колхозную землю по рукам. Разбазарил. У него, дескать, не колхозники, а единоличники. Скрытые, конечно, но вглядитесь, начальники, куда это «шито-крыто» приведёт: вперёд или назад? Написал председатель соседнего колхоза.

— Ах дурак! — сказал себе Мирошников, только что ставший председателем райисполкома.

Привёз Ивану Васильевичу это письмо, показал, спросил, пока тот читал, нацепив очки на нос:

— Дурак?

— Нет, не дурак, — возразил Иван Васильевич, сняв очки, — ещё хуже: лентяй!

— Ну! Тоже ведь день-деньской в заботах!

— Значит, недосуг вразумиться.

И заговорили о другом, о чём, теперь уж не вспомнить. Но через неделю второе письмо, от другого председателя: что же там такое, у Сосина? А потом анонимка из своего же колхоза. Может, настрочил кто из несостоявшихся Сосинских собутыльников? От обиды непрощенной. Так сначала подумалось, хотел Мирошников махнуть рукой, но потом вползло в душу сомнение — а вдруг правда есть в этой тревоге? Вдруг они с Сосиным заблудились? И не сомкнул до утра глаз…

Только успокоился среди уймы прочих забот, сказал себе: чепуха, возиться не хотят, земли не любят, как новое. Заезжий корреспондент, не предупредив, не посоветовавшись, бахнул в областной газете статью «А тот ли принцип?». И опять знакомые уже формулировочки: опасный эксперимент, на закреплённые участки приходят работать не только дети «хозяев», но даже старики. И очень это выглядело издевательски. Собственничество, дескать, просыпается!

Статья — это статья.

Секретарь райкома — и умный, и вроде бы не торопливый в решениях — был новый человек, из хлеборобного места, в здешних условиях ещё не обвыкся, не успел. Утречком позвал к себе.

— Читал? Что скажешь? Кто прав?

Что скажешь? Сосин правоту свою доказал урожаями, с которыми никто не мог сравниться, а журналист наскочил на броский матерьяльчик, обрадовался впопыхах. Дать бы этому щелкопёру по заду за торопливость, но вслух Мирошников этого не сказал, невнятно протянул, заглушая собственные сомнения.

— Да… Надо реагировать…

Но рассказал о Сосине всё, что знал.

— Мужик он хороший, верю, — услышал в ответ, — но… как бы не проморгать за мнимыми успехами и самого этого Сосина, и колхоз, как бы не обмануться. Дорого обойдётся. — Секретарь приподнял газету, подержал над столом и выразительно цокнул языком. — А мужик с косточкой, думающий. Побереги.

— Поеду к нему, — сказал Мирошников. — Чем дышат люди — пойму.

Давно не видел он Ивана Васильевича. Где хорошо, туда реже заглядываешь, отстающие висят гирями на ногах.

Ивана Васильевича он застал дома, в накуренной комнате. Жена не бранилась на этот раз — как же не курить, когда такое… В поздний час собрала ужин, угостила варениками с вишней.

— Вчера приехали бы, вчера у нас кефаль была. Ваня ходил ловить с мальчишками.

— Какими мальчишками?

— Нашими. Сельскими. Какими же? Они эти ладят… какие-то… как их…

— Переметы?

— Накидками ловили, — сказал Иван Васильевич, щурясь от дыма. — Занятней. Стоит кефаль у камней, в воде, как в зеркале, посверкивает. Подкрадёшься не дыша, замрёшь — и хлоп! Мальчишкам такое развлечение… Аж дрожат!

Ещё начал говорить что-то про море, про кефаль, словно не было статьи, и Мирошников сначала кивал головой, тянул «Беломор», прибавляя в комнате дыму и понимая, что и на рыбалку старый дончак пошёл после статьи, и сейчас о рыбе толкует, чтобы о статье не заикаться.

— Ты статью-то читал?

— Газету выписываю.

— Ну? Что думаешь?

— А ты?

— Я тебя спрашиваю.

Сосин скрутил новую «козью ножку».

— Вот кого нужно окрестить дураком, писателя, — проговорил Иван Васильевич насмешливо. — Брякнул в колокола, не заглянув в святцы.

— Ты с ним говорил?

— А он у меня был? У соседей информация полная. Я же туда ездил, рассказывал, как и что… Помощь обещал. Ну, они мне раньше «помогли»…

Мирошников потёр лоб.

— Слушай, а может, это мы с тобой не добрались до сути? Не спеши! Критику обдумывать надо.

— До сути? — Иван Васильевич встал, толкнул окошко, и в комнату хлынул скрипучий хор ночных цикад. — До сути… — Он прилёг на подоконник. — Хорошо. Давай я тебе растолкую самую суть, как несмышлёнышу, прости меня, тёзка, давай…

Он раскурил потухшую «козью ножку».

— Дерево живёт долго, а иная виноградная лоза — век! И больше… Многолетние растения… Надо знать свои деревья и кусты, как детей. Каждое дерево, каждый куст! Они разные… На одной лозе можно три почки оставить, на другой две. В этом году она у тебя отдыхала, а на следующий — жди: воздаст за отдых сторицей. Так я говорю?

Мирошников молчал.

— Ну вот… Без меня ведь соображаешь, а спрашиваешь… Как же их знать и любить, если нынче тут Маня, а завтра Таня? Ты мудрей меня, научи! Или пусть этот писатель научит. Пшеничку хорошо скопом поднимать, машинами! Я степняк, хлебороб. Знаю пшеницу. Но коров и у нас к дояркам приписывали, чтобы доярки характер их помнили, не путали.

— При чём тут коровы?

Иван Васильевич присел к столу, взялся за кисет, но отложил.

— А при том, — сказал он, вглядываясь в глаза Мирошникова. — Мне Колёскин говорил, Егорыч. — Да, конечно, Колёскин была фамилия профессора, а Сосин называл его, как друга, Егорычем. — Егорыч мне говорил: «Раздаивайте лозу!» Это, тёзка, научный термин, между прочим, — «раздаивать». Учёный человек говорил: через тройку лет она вам вместо корзины полтонны отборных ягод вывесит. А как, опять я тебя спрашиваю, ты будешь «раздаивать», если не кумекаешь, какая она, что ей делали, с какого бока к ней подойти? Вслепую?

Мирошников вытащил из кармана газету, затряс шуршащим листом, разворачивая, и наконец прочитал:

— «Здесь работают на колхозной земле, как на своей».

А Иван Васильевич вдруг расхохотался в голос, неудержимо, и хохотал, пока не закашлялся.

— Хорошая цитата. Её при въезде в колхоз на арке повесить не стыдно. Гордись, да и только.

В самом деле, великие слова, мечта, но тогда грызло его изнутри честное, можно сказать, сомнение. Спорили, искали, и сказал он Ивану Васильевичу:

— Слушай! Предъявляют серьёзное обвинение! — Чуть было не вырвалось — тебе, но это было бы предательством, перед своей затеей Иван Васильевич ничего от него не прятал, во всём советовался. — «Собственники»! Читал ведь? Не отшучивайся!

Но Иван Васильевич опять усмехнулся.

— Видел живых собственников? Они за своё зубами держались… А наши-то «собственники» стараются для всех.

— Но, видно, есть в нашем опыте что-то такое!

— Есть, — ответил Иван Васильевич. — Одна разумность. Больше ничего.

— Что будешь отвечать на статью?

— За меня сама земля ответит.

— Эх, брат, — вздохнул тогда Мирошников. — Хочешь молчать и ждать?

— Цыплят по осени считают, тёзка.

— Так до осени далеко.

— Твоими бы устами мёд пить, — ещё раз усмехнулся Иван Васильевич, но теперь устало. — А мне кажется, осень — вот она. Дела много, а дней не хватает.

— А что у людей в душе? — спросил Мирошников.

— Сам узнай. — Иван Васильевич опять посмотрел ему в глаза. — Спроси, не бойся, тёзка. Боишься?

Не стал говорить с людьми Мирошников, наутро оглядел из «газика» густые сады и виноградники и укатил с Сосинским вопросом: «Боишься?»

А чего он боялся? Спрашивал себя об этом Мирошников, стоя перед могилой Ивана Васильевича… Если бы сейчас пережить всё сначала, конечно, не так было бы… Горько думать взрослому человеку — если бы…

Море с ослепительным равнодушием сияло внизу, а когда неслышно и почти незримо плывущее облако загораживало солнце, казалось совсем седым, будто тоже постарело.

Мирошников оглянулся. Дома птичьей стаей обсели ближний склон. Многие из них спрятала зелень — разрослась. Ставили когда-то новые дома на пустых клочках, сажали возле них прутики, а теперь из прутиков вымахали тополя. Ветерок проникал в кроны деревьев, шевелил листву, и она трепетала, поворачиваясь изнанкой, тоже седой…

Вышло солнце и всё облило свежей яркостью. Тополиная листва словно помолодела.

Было тихо. Было так хорошо вокруг, что Мирошников удивился этому внезапному ощущению. Смешно признаться, но за годы, прожитые здесь, за добрую треть жизни он вот так ни разу и не поразился здешней красоте. И ходил и ездил, гонимый заботами, как незрячий. За всю жизнь у Мирошникова не было ни одного беззаботного дня…

Сама красота для него была не отдыхом, не радостью, не забвением, а деловой вещью. Красивая земля — разрыхлённая, красивое дерево — с белой извёсткой на ноге, весь сад стоит, как в подштанниках…

О ком же он думал-то все эти годы, ничего не видя по-настоящему вокруг себя? Когда топал по этой дороге в тяжёлых сапогах, когда… О себе? Не было у него дел только для себя, не было! И если он боялся, так за Сосина.

А Иван Васильевич сказал ему, казня несправедливостью:

— За себя ты боишься, тёзка.

Это было уже в райисполкоме, куда Сосин приехал вскоре, потому что история замешивалась круто. Не до личных обид было, и Мирошников сказал:

— Ладно, эти слова я тебе прощаю, но ошибки твоей тебе, брат, не простят.

Обронил — твоей, нагнувшись над ящиком стола, чтобы достать газету с новой статьёй. В новой статье говорилось о сознательности в труде и о том, что Сосин-де разрушает её, подменяет необщественными интересами, — как будто обществу хорошие сады не нужны, не нужно, чтобы люди с толком растили их и выхаживали. Жирными строками были напечатаны письма двух председателей — «Мы предупреждали». О чём?

— Чего ты хочешь? — спросил Мирошников. — Говори прямо.

— Жизнь делать людям.

— От меня чего хочешь?

— Помоги отстоять, что начали. Не для себя прошу.

— Сейчас момент неподходящий.

Было это в пятьдесят первом году. Спешили поправить хозяйство, не до экспериментов. Не разобравшись, могли снять и такую голову, как у Сосина.

— Неподходящий? — переспросил Иван Васильевич.

— Время! — сказал Мирошников. — Человек, он ведь в определённом времени живёт, не в вакууме…

— Так… — начал Сосин и запнулся, на лице его появилось упорное выражение, с которым не могла сладить даже смертельная усталость. — Время — оно, конечно, делает человека, можно сказать. Но и человек — он тоже своё время делает…

— Это философская категория, — закуривая и ломая спички о коробок, ответил ему Мирошников, — а сейчас речь идёт о тебе, о твоей судьбе, Васильич.

Но Сосин словно и не слышал, думал о своём и ещё только подступал к главному:

— Момент… Подходящий момент выбирают подлецы. А честный человек за дело должен бороться всегда.

— И подлеца тебе прощаю, — с усилием ухмыльнулся Мирошников. — Стерплю. Потерпи и ты. Завтра развернём твоё начинание…

— Завтра, послезавтра, — с насмешкой ответил Сосин, клонясь набок, к подлокотнику кресла. — Сегодня!

— Снимут тебя с колхоза.

— Так я сам уйду, если начатое сломаете… Кем я сделаюсь перед людьми? Перед тобой кем я сделаюсь, скажи и ты прямо? Как быть? Посоветуй, друг!

— Покайся, пока не поздно, — откровенно посоветовал ему Мирошников. — Скажи, ну, проглядели, мол… Люди подсказали…

Иван Васильевич качнул головой, ещё ниже прижался к подлокотнику и посмеялся, глядя на Мирошникова через стол непонимающими глазами:

— Умно! Ну, я покаюсь… А деревья? Вдруг они не поймут? — Он ещё сохранял способность шутить. — Сдохну я, а буду стоять на своём.

— Вот что надо, — сказал Мирошников, словно бы обрадовавшись и подавшись вперёд, чтобы быть к Ивану Васильевичу поближе. — Ложись в больницу. Давно пора. А то, и правда, помрёшь.

— Вытяну, — ответил Иван Васильевич. — Я стожильный!

Тогда Мирошников закричал:

— Брось ты свои шутки! О тебе беспокоюсь, тебя спасти хочу! Ну, дадут мне выговор, перенесу. А уж дать-то дадут, не пожалеют!

— А я вот как раз тебя жалею, — сказал Иван Васильевич, безотчётно и часто застучав по столу крепким на худой руке кулаком, как в дверь стучался. — Без характера ты, тёзка, на поверку-то вышло. Мужик умный, голова есть. Но характер — он, может, поважнее ума иной раз! Бесхарактерный — это, можно сказать, беспартийный!

— А иной раз и на характер наступать приходится, философ. Где ж он, характер, помещается, по-твоему, если не в голове?

— Вот здесь. — Сосин постучал себя кулаком по груди. — Или где пониже, — прибавил он жестоко и без вспышки. — В пятках, например. Не подумай на какое другое место, я тебя обидеть не хочу…

Второй раз Сосин фактически назвал его трусом.

— Неужели ты не понимаешь? Стой!

Но он ушёл.


Сняли Сосина. Перед заседанием Мирошников последний раз предложил ему покаяться, и помнится, как Иван Васильевич прикрыл глаза и податливо качнул головой, будто соглашаясь. Успокоил. А на исполкоме набрал побольше воздуха и заговорил такими словами, что и защищать его уж было ни к чему… Обманул, старый! После Мирошников подошёл к нему и только сказал с обидой:

— Не послушался… Что теперь делать будешь?

— В больницу лягу.

— Мог бы и раньше… Что? Время появилось?

— Да нет… Доктор говорит, силёнок у меня маловато, а мне их надо побольше, чем всегда.

— Драться будешь?

— Я упрямый. Ванька-встанька.

Умер Иван Васильевич на операционном столе. Хоронил его весь колхоз. Рассказывали, что люди гроб несли на плечах, меняясь, от районной больницы до той горы, на которой завещал он положить себя, словно мог видеть все сады, и виноградники, и табачные рядки, и своё село, если доктора доконают. Шутил ещё, перед тем как уехать из колхоза, и не шутил… Грузовик с чёрной каймой на бортах тянул и побрякивал пустой сзади… Рассказывали… Мирошников на похоронах не был.

Вышло так, что и ему трудно было оставаться в районе, и онобрадовался, когда предложили поехать на учёбу в столицу, и ещё больше обрадовался, когда оставили работать там… А теперь вот пришёл к Ивану Васильевичу… Поздно! Отдал человека… Даже могилу его нашёл не сразу, спросил у одной старухи, она вздёрнула руку:

— Во-она где!


Вспышки на море давно успокоились и улеглись в одну остро блестящую полосу, улетавшую к горизонту. Полоса становилась короче, зацветала малиново. Солнце заходило за горы, и горы тяжелели, теряли призрачность. Где-то в селе с громовой ноты вырвалась из рупора на столбе музыка. Она разбудила птиц, передремавших жаркий день, и птицы наперебой засвистали, затенькали…

Долго же он простоял… Шофёр, поди, клянёт его. Пора спускаться… Может, жива «старуха»? Разыскать бы? Как она его примет? Зайти в правление? Зачем? Там другие люди, и не помнят Ивана Васильевича так, как он. Что ему скажут? Кто он им? Никто. Пенсионер столичный… Не знают его. Приехал, и хорошо…

Так думал Мирошников, спускаясь, и пока спустился, успокоился немного. Другие забыли, а он вот приехал. Часто ли тут бывают люди? А он вот побывал…

«Волга» стояла под раскидистым орехом, где днём была тень, а сейчас и прохлада, возле самой арки, на которую Мирошников, когда приехал, не обратил внимания. Дойдя до машины, он поднял глаза и увидел: «Колхоз имени Сосина». Крупно было написано, во всю арку. Вон как!

— Едем? — нетерпеливо спросил шофёр, открыв дверцу. Мирошников сел и нашарил в кармане валидол, но зубы не сразу смог разжать, чтобы втиснуть таблетку.

Сам себе Паганини

Дядя Петя поучал негромко:

— Идеал — это что же… это не находка, Танечка. Готовенькое? Ишь чего захотела! Смешно… Идеал! Его, знаешь, создавать надо, как…

Он договорил руками, а Таня взорвалась:

— О господи!

И зажала уши, ещё ниже наклоняясь над книгой и думая: дядя Петя — бывший учитель, у него всё давным-давно сформулировано, а жизнь идёт своими путаными дорогами, в ней, в жизни, ничего не известно. До ужаса надоели формулировки. Да ещё ни с того ни с сего. Дядя Петя был мастер начинать разговор с середины.

— Да ведь и ждать, Танечка, пока он упадёт с неба… скучно!

— Умереть можно, дядя Петя. Не мешайте читать!

— Наверно, книга интересная, раз ты так увлечена… А что, если я чуть-чуть?…

Он помахал сухой, в синих венах, рукой. Таня не ответила — у неё были зажаты уши, и ничего не стоило сделать вид, что она не слышит. А дядя Петя привстал на носки своих забрызганных башмаков и потянулся за скрипкой, которая лежала на шкафу в чёрном футлярчике. Раздался острожный кашель, и невидимой нитью дрожащего звука потекла над головой элегия Массне.

Удивительная у скрипки способность проникать сквозь стены, сквозь время, а тем более — сквозь ладони, прижатые к ушам. Даже у такой тихой скрипки, из которой извлекала звуки немощная рука дяди Пети.

Таня уже не читала, а думала. Стыдно признаться о чём. О себе, о жизни, можно сказать. О любви, если употреблять слова высокие, как голос скрипки, а если опуститься до прозы жизни, думала она о браке — событии, ожидание которого так затянулось, словно его и но будет никогда. А может, и правда не будет?

В наши времена девушек не вывозят, как бывало, в свет, на смотрины, на балы, не засылают сватов, ничего этого нет и в помине. И смешно думать, если б было. Но почему нет у них в городе хотя бы обыкновенного танцевального зала, самого простенького, а если мелькнёт где клубное объявление о танцах, то, как правило, туда спешат вдвоём — он и она, битком набиваются по субботам сговорившиеся пары. Пойти на такой вечер Тане всегда было совестно, даже с подругой…

Вот смех, само знакомство стало проблемой. И знакомятся молодые где придётся: в кино, в автобусе, а то и на улице. Этого Таня не терпела. А что делать? От этой своей девчачьей судьбы, от этого жалкого, как недоразумение, факта — кто-то должен найти и выбрать её — она становилась несправедливо злой.

Так или иначе, но брак невозможен без знакомства, а знакомство — чистый случай, и будущее счастье, согласитесь, поставлено в прямую зависимость от случая. Это даже считается романтичным. Но случай есть случай. А время-то идёт. Вот какая проза с этой романтикой.

Учащейся молодёжи, правда, помогала комиссия по распределению. Две Таниных подруги после института уехали в далёкие города и там, по месту работы, нашли своих единственных. Ничего плохого. На работе люди узнают друг друга, как нигде. Но, направь их комиссии и другие города, наверно, нашлись бы совсем другие «единственные», и сложились бы у её подруг другие жизни.

Значит, принципиально, «единственный» — это всё миф?

После института Таня никуда не поехала. У мамы болело сердце, и Таня стала работать экономистом в своём городе, в горторге, где вокруг неё, сутулясь под грузом ежедневных забот, сидели лысеющие люди, все давным-давно женатые.

К девяти утра Таня приходила в тесную комнату и садилась за столик, втиснутый в дальний угол. Изо дня в день… Вот так просто… К шести вечера она возвращалась домой, в окружение знакомых с детства вещей и запахов. Кушетка пахла старой кошкой Муськой. Буфет — засохшим вареньем из вишни. Этажерка с книгами — книжной пылью, хотя мама регулярно вытирала собрание своих классиков тряпочкой. Запахи жили в вещах, не выветриваясь, а вещи старели, и запахи старели.

Стали бросаться в глаза рыжая сыпь на зеркальном стекле в шкафу, серое рядно вытертой ковровой дорожки у кушетки, несмываемая, окаменевшая зелень на цветочных горшках, теснящихся на подоконнике.

Месяц назад ко всему прибавилась резкая кислятина какого-то дешёвого клея. Дядя Петя, делавший всё своими руками, починил футляр для скрипки. Это был самый свежий запах в комнате, потому что дядя Петя недавно приволок скрипку к Тане с мамой и оставил её здесь.

Из-за этой скрипки все соседи по квартире звали дядю Петю скрипачом, хотя знали, что всю жизнь он преподавал математику в школе. Когда он впервые взял в руки скрипку? Наверно, мальчиком. Неуклюжим, долговязым и от этого чуть сутулым. С оттопыренными ушами. Хотел ли он когда-нибудь стать скрипачом? Таня не знала. Как- то спросила, он опустил скрипку и улыбнулся неловко.

— Что ты… Я только для себя.

После пенсионного рубежа дядя Петя ещё долго тянул в своей дневной школе, потом перешёл в вечернюю и там вычерчивал на чёрной доске алгебраические формулы. Когда он, по его выражению, встал на пенсию, Таня решила, что теперь ей с работы придётся забегать в заросший каштанами переулок, где жил дядя Петя, делать для него, что умела, но он сразу поймал её за руку, едва она огляделась в его кухоньке в поисках немытой посуды, сам поднёс чайник под кран, зажёг газ и угостил чаем с жёстким овсяным печеньем, для которого требовались беличьи зубы.

Таня скосила глаза на дядю Петю и смотрела, как он играл. Прикрыв веки, он выписывал рукой крендели, заставляя смычок петь то с пронзительной грустью очнувшихся воспоминаний, то с ласковой нежностью чего-то небывалого. Изредка он подёргивал головой и покрепче прихватывал скрипку, на которой возле подбородка желтело светлое пятно. Его уже не закрывал бархатный лоскут. Старая была скрипка. Всю жизнь играл для себя дядя Петя… Сам себе Паганини.

— Музыка — это душа, — формулировал дядя Петя.

— А что такое душа?

— Как что? Всё лучшее, что есть в человеке, — ответил он, чуть подумав, и прибавил, что недаром про хорошего человека говорят — человек с душой, а про плохого — без души.

— Я хорошая? — спросила Таня.

— Ты? Конечно! Усмехайся! Смелей, смелей… Критическое отношение к себе — это, знаешь, тоже признак души. А как же! Формулировка? Простите, Татьяна Анатольевна, педагогу его слабость.

Вокруг его прищуренных глаз густо стянулись морщины.

— А почему мальчишки меня недооценивают? — спросила Таня. — Какая на этот счёт есть аксиома, дядя Петя?

Лоб у него совсем сжался в складки, плечи вздёрнулись, и он сказал просто и решительно:

— Они тебя боятся.

— Почему? — удивилась Таня.

— Мальчишки — трусы. Ты этого не знала? Таких как ты, требовательных, недоступных, красивых девушек они боятся!

— Почему? — допытывалась она, как маленькая «почемучка».

— Мм… Ищут лёгкого успеха. Раз-два! А потом всю жизнь кусают локти.

— Вы хорошо прожили с бабушкой, дядя Петя?

Он улыбнулся.

— Я её не боялся. Никогда!

Странно, все в семье и вокруг звали дедушку дядей Петей, а ведь он был её дедушкой, отцом её папы, Анатолия Петровича, убитого в последний год войны. Таня видела папу только на фотографии, которая висела в деревянной рамке над этажеркой с книгами. Мама была с ним на войне связисткой, а он командовал узлом связи. Телеграф, зарытый в землю… Мама сидела там за аппаратом. На войне встретились, познакомились, а потом, за полгода до 9-го Мая, мама уехала в этот город, и Таня родилась вскоре после победы… Если бы мама не уехала, она не дала бы папе погибнуть. Так казалось маме. Но дети — забота, даже ещё не рождённые.

Ах, и сейчас мама была озабочена её судьбой. Как-то полушутя, но откровенно сказала ей:

— Всё случится незаметно, как фокус, Танька. Пойдёшь на работу, у тебя расширится…

— Что?

— Круг знакомых.

Лучше бы постаралась, чтобы дома телефон поставили. Контора связи! Дали же эту комнату на первом этаже, как больной.

Вчера мама с застенчивой улыбкой, от которой у неё возникали ямочки на щеках, сказала:

— Люся зовёт тебя на танцы в воинскую часть. Её ухажёр демобилизуется. Одной ей неудобно.

Люся была соседкой, швеёй с фабрики «8-го Марта», одинокой молодой женщиной с ребёнком на руках. Любила, горячо дыша в лицо, шептать в коридоре о своих тайнах. («Послушайте, нет, только послушайте!»)

— Составить ей компанию?

— Как хочешь. Не знаю, право.

Мама не знала, хорошо это или плохо.

В клубе воинской части выяснилось, что не очень хорошо. Ухажёр не приглашал Люсю на вечер, хотел уехать потихоньку. Вернулись поздно. Люся поплакала. И Таня посидела у неё…


Дядя Петя положил скрипку в футляр и теперь застыл на диване, держа на коленях свои руки. Он всегда сидел, как прилежный ученик, ровно составив и колени и ботинки, но Таня-то знала, что в этой затаённости его была готовность сейчас же приступить к какому-нибудь действию. Так сидеть на месте ему было нерадостно и неуютно.

— Вьетнамские партизаны ещё удерживают крепость Дананг! — сказал дядя Петя, глядя на Таню.

Таня посмотрела в окно, чтобы снова не взорваться, и вдруг удивилась:

— Глядите-ка!

Дядя Петя тут же воспринял это как приглашение, подошёл к окну и отвёл штору.

На улице моросило. Пришла осень, с неба капали и капали дожди, скучные, как всё повседневное. Дождь сбегал по оконному стеклу, по стволам акаций, сквозь сумерки в коротком свете уличного фонаря. И там, в мокром пятне этого света, маячила фигура.

— Кто такой?

— Вася. Демобилизованный. Вчера провожал нас. Сказал, что придёт сегодня. И пришёл. На тебе!

— Люсин знакомый?

— Нет, мой, — засмеялась Таня.

Дядя Петя так же быстро отвернулся от окна, задёрнул штору, прикрыв герани, примулы, колючие кактусы.

— Я пошёл.

— Куда?

— В театр. Сейчас билет — не проблема. Помню, в наши дни… это да!

— Ещё не ужинали! Сиди! Сейчас мама вернётся из магазина…

— Я ужинал. И, вообще, я мало ем.

— Дядя Петя!

— Говорят, у нас в театре появилась талантливая актриса из московского училища. Я ещё не видел. А ты?

Он поправил галстук между длинными мысками белого воротничка, пристёгнутыми пуговками, и вышел в коридор. Оттуда потянуло гуталином — дядя Петя чистил башмаки! Чудак! Интеллигент! Спешил уйти, чтобы не мешать им: Тане и демобилизованному солдату. А зачем ей этот Вася?

— Дядя Петя!

Теперь уж пойдёт в театр, раз родилась такая славная

идея. Будет тянуть шею, смотреть с балкона на молодую москвичку, убеждаться, правду ли говорят, что она — талант.

Вот его плащ мелькнул за окном. Таня подумала одновременно, что на улице ветер и что забавно жить на первом этаже — жизнь всё время течёт мимо…

А Вася всё топтался на своём месте.


Топтался он и на следующий вечер… В самом деле, началось что-то забавное. Когда она возвращалась домой, задержавшись в библиотеке, куда заходила почти ежедневно, улица была пуста. Васи не было. А потом он сразу возникал, едва она выглядывала в окно.

Видно, Вася уже давно был тут, но хитро избегал столкновений с ней. Прямо испарялся. Таня сообразила, что он прячется за ближайшим углом, и пошла с работы другой улицей. Так оно и было. Вася держался рукой за водосточную трубу и поглядывал на свои часы.

— Здравствуйте.

Вася оглянулся рывком, как по тревоге. Такое у него было беспомощное, огорошенное и виноватое лицо, что Таня едва не прыснула со смеху. Он повернулся, так и не ответив ей, и потёр согнутым пальцем переносицу. Ростом был Вася чуть ли не вдвое выше Тани. Дылда. Белобрысый. С нахмуренным лбом и толстыми губами.

— Вы что же это не уехали?

— Да вот… Пока не уехал.

— Вас ведь дома ждут!

Вася подтверждающе потряс головой и вздохнул.

— Дома ждут третий год…

— Соскучились, поди, по вас!

— Как водится, конечно.

— Знают, когда у вас демобилизация. Ведь писали?

— Не раз.

— Ну вот! А сами здесь. Как же так можно? До свиданья, Вася.

— До свиданья, — сказал Вася и остался на месте, а она ушла, поправив на голове косыночку от дождя.

Теперь уедет, конечно, демобилизованный.

Однако на следующий день Вася снова торчал перед окном. Осенний дождь набирал силу. Вася мок, почёсывая лоб и брови. Однажды выжал пилотку. Ненормальный какой-то!

Вполне нормальный, — сказал дядя Петя. — Поговори с ним.

— Что за глупости! — ответила Таня. — Я уже всё сказала. Пусть едет домой. Скажи и ты. Пожалуйста. Прошу тебя.

И дядя Петя отправился на переговоры.

Возле Васи он задержался и спросил, чего это тут мокнет молодой человек. А Вася ответил: рассказал бы, да что толку? Дядя Петя тут же намекнул, что оно и так понятно, ему, кажется, ясна причина, но можно ведь и под крышей подождать, пока дождь перестанет. А Вася ответил, что пошёл бы, пожалуй, и под крышу, да туда его не приглашают.

Тогда дядя Петя, недолго думая, пригласил его к себе, под чердак, в переулок с каштанами.

После ужина Вася спросил: догадались небось, что мокнуть его заставляет одна девушка?

— А какая! С высшим образованием!.. У меня-то образование? Не похвалишься… Из восьмого класса ушёл… Конечно, не в этом суть. Просто я ей не нравлюсь. Не вышел. Что делать? Э-эх! Стою дураком. Скажите мне, что делать? Да и что вы мне скажете?… Постою и уеду. А жалко! Я должен убийство совершить в себе… Приходит она к нам в клуб, в последний вечер, чёрт возьми, и готово! Я уже не жилец. Справедливо? Вы бы её увидели!

Дядя Петя аккуратно покашлял в ладонь и пощипал

то место, где могли бы, захоти он, расти усы. А Вася рассказывал:

— Не подкрашивается. Это сейчас редкость. Правда? Ну вот… Это тоже пустяк. Второго дня сказала мне так, знаете, заботливо: ваши, мол, соскучились. Я и сам скучаю…

— А откуда вы, Вася? Далеко живёте?

— Под Калугой.

— Не близко.

— Полстраны… Без грубости сказала: «Езжайте скорей домой…» А могла бы!.. Ну, кто я ей?

— Видно, девушка воспитанная, — осторожно сказал дядя Петя.

— Да уж, это видно.

— С душой.

— Ну!

— Да-а…

— Да-а…

Так протянули они по очереди.

— Можно закурить?

— Курите.

— Засмолим вместе? А то одному неловко.

— Давайте засмолим. Окно откроем.

Закурили, и Вася помахал перед лицом ладонищей. У него была не рука, а лапа. Дым окутывал его голову, расплывался, как вода, вокруг, но не таял. Вася поднялся со стула и подошёл к окну, стал выпускать густые струи дыма на улицу. На затылке его букетом стояли отросшие к демобилизации вихры волос. Эти мальчишеские вихры совсем растрогали дядю Петю, он взял Васю за локоть, опёрся о подоконник и тоже посмотрел за окно, как там жили люди.

Дождь перестал, только капли блестели на кончиках каштановых листьев. На скамейки под каштанами высыпали жильцы соседних домов. Многие вынесли табуретки и водрузились на них. Тёплый вечер располагал и покою, вымытый воздух был чист и лёгок. Темнело…

— Сидят.

— Каждый вечер, — цокнув языком, поудивлялся дядя Петя. — Если только дождя нет… Весной, летом и осенью… Ужасно!

Устают, отдыхают.

— Всё равно, — занервничав, сказал дядя Петя. — Это ужасно: просидеть столько часов своей жизни. Единственной, неповторимой!

— Не одобряете?

— Не делайте из этого никаких выводов, — сказал дядя Петя. — Нельзя одобрять или не одобрять всех вместе.

— Ну, я уеду, — вернулся к своему Вася. — В Одинцово. Наша деревня так называется. Девушки у меня там нет. Я был очень стыдливый, тихий. Честное слово. Не верите? Вот такой родился… А она здесь останется. Буду жить как приговорённый.

— Н-да, — сказал дядя Петя. — Но ведь соскучились по дому, сами сказали.

— Даже по комарам соскучился, — сознался Вася. — Тут такого комара, как у нас, нет. У нас — музыканты. Всю ночь играют!

— Эка!

— А вы бы на моём месте уехали?

Вася снова закурил и замахал рукой, ожидая ответа. А дядя Петя долго сверял свою честность с просьбой Тани, прямоту человеческого слова с долгом дедушки и в конце концов сказал:

— Я? Я — нет.

— Вот! — Вася повернулся и крепко схватил дядю Петю за костлявые плечи — так, будто тот его обрадовал. И больше ничего не добавил, только смотрел осветлёнными какими-то глазами, пока дядя Петя не освободился из его рук и не заметил:

— Но ведь вам даже ночевать негде.

— На вокзале, — всё ещё улыбаясь губами врастяжку, сказал Вася. — Сигареты исключаю. Докурю эти — и шабаш!

— Денег мало?

— На вокзале можно ночевать бесплатно.

— Но это не выход из положения, — посочувствовал дядя Петя, ругая себя за неуместную откровенность и сердобольность.

— Выхода из положения нет, — согласился Вася, а сам всё ещё улыбался, как будто и не собирался переставать улыбаться. — Проживусь и уеду.

Что-то в нём было привлекательное.

— Бросить курить — это по-мужски, — сказал дядя Петя. — Остальные ваши слова не мужские.

— А что бы вы на моём месте сделали?

— Я? Поступил бы на работу.

— Ну? — удивился Вася.

— Конечно! Какую работу вы знаете, молодой человек?

— Каменщика… и плотницкую умею… Не забыл.

— Да у нас стройка на каждой улице!

— Точно, — сказал Вася. — Поступлю на работу. Это решено. А дальше?

— Сколько вам лет?

— Старик уже!

— Чепуха какая! — возмутился дядя Петя. — Поступили на работу и в вечернюю школу. Закончили — поступили в политехнический институт. Заочник! Так? Лет в тридцать окончили. А тридцать — это же чепуха! Смеяться охота. Боже мой!

Теперь дядя Петя размахивал руками, и лицо его было серьёзно, и глаза блестели, как у Васи, и часто мигали.

— До тридцати пяти у нас принимают на очное отделение, а у вас уже диплом инженера!.. Это не сказки!

— Какого инженера? — оторопел Вася.

— Строителя!

— Так, — расстегнув воротничок гимнастёрки, сказал Вася тоже серьёзно, как на военном совете перед сражением. Простите, забыл спросить, как вас зовут?

— Дядя Петя.

— Спасибо, дядя Петя.

Вася закурил третью сигарету и отсёк от себя дым ладонью.

— Подсчитано точно. А сколько, интересно, вам лот, дядя Петя?

— Восемьдесят плюс икс. Для легкомысленных людей это старость, но, серьёзно говоря…

Вася скомкал сигарету и протянул дяде Пето руку. Они пожали друг другу руки. Вася просто взял старческую ладонь и подержал в обеих своих, и, пока он держал, дядя Петя пригласил его поселиться у себя, и обещал подготовить в вечернюю школу по математике, поскольку он математик.

Покрутив пальцами вихры на макушке, Вася вдруг признался:

— Не поверите… Мальчишкой я в геологоразведку метил. Не мальчишкой уже, а на выросте… Книги собирал… Мысль носил такую, что должны нефтяные моря там, в подземных глубинах, соединяться между собой. Есть, значит, там нефтяные реки. Из моря в море текут в темноте. А если не текут, то можно ходы найти для них, невидимые глазу. Там уклоны, щели, трещины… И не бросать старых вышек, а подкачивать нефть к налаженным разработкам из соседних и даже дальних кладовых природы… Резервуары называются… Прочитал про вышки, которые бросают, и пришла такая дурацкая мысль… Смешно!

— Ничего смешного, — возразил дядя Петя. — Кто знает, может, это и не дурацкая мысль вовсе, а гениальная. Отчего же не стали геологом?

— Мало ли кто о чём мечтает!

Дядя Петя помолчал, поднял глаза на собеседника.

— Многие пускают мыльные пузыри, как дети.

— А вот вы… вы всего добились, чего хотели? — спросил Вася.

— Ну что вы!.. Всего добиться может только ограниченный человек, которому очень мало надо. — Дядя Петя вздохнул. — Кому мало надо, а кому мало жизни, чтобы добиться хоть половины… Я? Больше всего я люблю математику и преподавал её в школе. Я хотел играть на скрипке — и я играю. Может, не так, чтобы выходить на сцену. Но я счастлив, когда играю. Хотите, завтра принесу скрипку?

— Вы ещё и скрипач? — удивился Вася.

— Скрипач! — засмеялся дядя Петя. — Меня скрипачом зовут. Скрипач!

Он смеялся легко, весело. И вдруг перестал.

— Мало, но всё же кое-что… У человека столько сил, Вася, что… всё в его руках! Надо… меньше говорить, больше пытаться!.. Опять формулировка! Пардон!

— Нет, — сказал Вася. — Это закон.

— Вот и вы это признаёте. И все это признают! Так не плывите по течению, как будто у вас впереди бесконечная жизнь! Обидно!..


Когда дядя Петя вешал на плечики длинный пиджак, снимал рубашку и так же аккуратно вешал её, Вася смотрел на него и удивлялся по-доброму:

— Всё на вас не новое, но чистенькое. Кто же за вами смотрит?

— Я и сам умею.

— Я буду стирать и гладить, — сказал Вася, как о решённом, и обвёл глазами потолок и стены, — Ремонт сделаю. Будет как на картинке. Двери масляной краской. Полы… За три дня.

— Где же мы с вами будем эти три дня жить?

— На вокзале.

— Ну что же…

Уже в темноте Вася спросил:

— Восемьдесят да ещё плюс икс? Правда?

— Правда.

— И к врачам не ходите?

— Раньше некогда было, а теперь неудобно. Естественно, что побаливает там и тут… Лета! Чего же жаловаться? Спокойной ночи, Вася.


Назавтра дядя Петя явился к Тане и, задыхаясь, сказал ей:

— У меня к тебе одна просьба: не мешай ему. Он станет инженером.

— Кто? Каким инженером?

— Строителем. Вася.

— Ах! Строителем!

— А ты думала, кибернетиком? Он мог бы. Он сейчас храбрей самого себя. Но нет у нас такого факультета.

Таня засмеялась, хохотала пуще и пуще:

— Кибернетик Вася!

— Напрасно смеёшься, — сказал дядя Петя, морщась. — Любовь умеет… вот увидишь! Кстати, он но знает, что я твой дед. И ты уж не выдавай, пожалуйста. И вообще, не вмешивайся.

— Пожалуйста! Я с ним встречаться не собираюсь.

— А зря. Ты его не знаешь. Сходи с ним…

— В цирк! — перебила Таня едким голосом.

— Славная мысль! Люблю цирк! Там сейчас выступает молодая укротительница тигров. И какой-то замечательный клоун. Пишут, восходящая звезда!

— Да я их видеть не хочу!

Дядя Петя лукаво прищурился, как всегда, когда бывал в отменном настроении:

— Хищников?

— И Васю.

— Твоё дело, — сказал дядя Петя и, привстав на носки своих заляпанных брызгами башмаков, снял со шкафа скрипку.

— Интриганы, — буркнула Таня.

На этот раз дядя Петя долго смотрел на Таню и подыскивал формулировку.

— Каждый человек — неоткрытый клад.

— И Вася?

— Вася — это фигура.

— Двухметровая.

— Скажи спасибо, что я убираю двухметровую фигуру из-под твоего окна.

— Спасибо.


Вася затемно поднялся на чердак, мокрый, с улыбающимися глазами, и чемоданчик принёс, и шинель, и даже присел, однако тихо пробасил куда-то в сторону:

— Попрощаться пришёл. Уезжаю.

Вскинув седые брови, дядя Петя уставился на него.

— Прощайте, — сказал Вася.

— Ставьте чемодан.

Вася поставил чемодан поближе к ногам.

— Раздевайтесь.

Вася сцепил руки до побеления в ногтях.

— Вчера мы тут разбушевались с вами… Закипели сгоряча…

— Сдрейфили?

— Нет. Ваш закон жизни мне нравится.

— Лишние слова!

— Это здорово, что я вас встретил!

— И не льстите, молодой человек. Не выношу!

— Ладно, не буду.

— Малодушие на первых шагах… Это… это… это позор!

— Всё так. Да только нельзя мне тут оставаться… Тут я… тут она!..

— Кто?

— Таня. Её Таня зовут…

Дядя Петя отвёл глаза. Он уж и забыл про Таню и даже рассердился на неё сейчас. Получалось, что она окрыляла Васю, она и мешала ему. Чушь какая-то! А Вася признавался:

— Пропаду я здесь. Увяну… Прощайте.

— Ну что ж… Вы, Василий, хозяин сами себе…

Ещё что-то хотелось сказать очень важное, но в голову лезли всякие формулировки, и дядя Петя не сказал ничего, только встал. Вася шагнул к нему.

— Обнять вас хотел…

Они обнялись коротко от ненужной тоски, два, в общем-то, незнакомых человека.

— Я вам напишу, — пообещал Вася.

Дядя Петя подумал, что фамилии-то его гость не знает. А может, узнал? Адреса не записал… Неважно это…

— Прощайте, — в третий раз обронил Вася и подцепил чемодан. — Это… скрипка?

Он постоял, толкнул дверь и, выйдя, придавил её за собою.

А дядя Петя открыл футляр, взял скрипку и долго играл. Покачивался, закрывал глаза. Сам себе Паганини.

Городской дождь

Настя вышла из-под козырька вокзальных дверей, поёжилась. Показалось холодно — плотно садился дождь. Он почернил решётку, за которой стояли голые тополя, до голубизны отмыл их толстые стволы, чистым красным цветом окатил крышу грязного автобуса.

На асфальте блестела плёнка воды, и мелко дрожали лужи.

Городской дождь не понравился Насте. Деревенский дождь будил ручьи, разливался, резвился. Даже маленький, он озорничал в канаве под окном, застревал в берёзе у мостка, чтобы затем, подловив тебя, ворохом быстрых капель сорваться с листьев на голову.

Дома от дождя было свежо. А здесь зябко.

Кто-то подтолкнул Настю сзади. Боязно было отрываться от вокзала, она зашагала по тёмному асфальту, пригнув голову. На углу села в трамвай, и в трамвае заметила, что только она ещё и втягивает голову в плечи, будто в вагоне идёт дождь. Вокруг толклись и поругивались, пареньки с кожаными папками смеялись и, вертясь, протискивались мимо, обтирая мокрые плечи о Настины щёки.

За окном трамвая качались дома. Дождь полз по высоким стенам. И Насте снова сделалось холодно.

Вот когда ей страшно-то стало. Настя уже не видела ни города, ни дождя, а только маму, сухую, непохожую на себя. Сидя возле кровати, Настя держала её руку, тихонько гладила. Подходил отец, тоже брал мамину руку, говорил:

— Встанешь, мы с тобой по ягоды пойдём.

Когда это они по ягоды ходили? Настя не помнила такого. А мама не то что до ягод, до снега не дожила.

Настя собственному голосу и слезам не верила. Казалось, что и брат Минька приехал просто показаться в своей флотской форменке. Девчонки пялились на эту форменку, как в кино. А Минька среди ночи ушёл к поезду, потому что отпуск ему дали короткий. Отец побрёл провожать его на станцию.

Вернувшись, он кричал, чтобы Настя ещё достала поесть. А где? Ночью-то?

Девки бегали, брали Минькин адрес, писали: «Жду ответа, как соловей лета». Соловей не откликался. Настя тоже писала, что дома всё хорошо, только отец пьёт часто. Минька прислал письмо на полстранички. Не давай, мол, пить, дура, останови… А как?

Остановила его Клаша Ерёмина.

Когда переселилась Клаша в дом, Настя проплакала сначала несколько дней. Обидно было, перебирая картошку в колхозном амбаре, слышать про отца: «Бойкий-то мужик ещё — кинул сеть, поймал рыбеху!» А потом даже обрадовалась: перестал отец требовать водку. Зато начал стесняться Насти, когда Клаша молча взбивала по утрам подушки. И полезли в Настины уши незаметные раньше гулы, стала Настя слушать ночные поезда.

На станции отец скрючился под фонарями, как прибитый, всё смотрел в сторону, точно ему глаза резало. Станция у них на открытом перегоне, и ветер, правда, сек резко. Настя громко сказала: «Ну-ка!» и подняла отцу вытертый воротник тужурки. Он до самого поезда молчал, а уж как поезду отойти, спросил:

— Может, ещё останешься?

— Поеду, — сказала Настя.

Отец стал рыться в карманах, нашёл и сунул ей бумажный комочек. Она растерянно взяла, в вагоне развернула — три рубля. Знала, что и так все деньги собрал ей на билет, и у неё непонятно защемило в груди. Хотелось зареветь в голос, но Настя задавила это в себе, потому что на полках спали соседи. И боль осталась в Насте. И Настя чувствовала её сейчас, в трамвае, хотя глаза удивлялись тому, какие девушки мелькали за мокрым окном, на тротуаре, в разноцветных платьях и прозрачных обёртках, ну прямо как конфетки!

В центре Настя сошла. Отсюда она помнила дорогу к двоюродной тётке. Считалось, что Настя поехала жить у тётки и учиться, но про учёбу она пока только думала. Хотелось бы на хорошую работу, справить себе кой-чего, туфли купить, а тогда уж потихоньку присмотреться, на кого выучиться.

Как и в прошлый раз, когда Настя приезжала сюда с мамой, отбитая водосточная труба свисала с крыши тёткиного дома до второго этажа. Из трубы торопливо капало, и внизу, в луже, плясал окурок. Примет ли тётка? Ну, и не прогонит. Настя ничего ей не писала, боялась, что не ответит. А приехала так приехала!

Она постояла перед дверью на втором этаже, глядя на синий ящик с незнакомой фамилией, и опасливо позвонила. На лестницу выглянула растрёпанная, животастая женщина.

— Вам кого?

— Мне тётю… Ковтунову, — робко сказала Настя.

— Ой! А они уехали давно! — воскликнула женщина, и глаза её почему-то весело заблестели.

— Куда? — прошептала Настя.

— Рудик! — разглядывая её во все свои блестящие глаза, позвала женщина. — Куда уехали Ковтуны?

Из полумрака коридора вышел патлатый длинношеий мальчишка в очках и сказал:

— В Белоруссию, а куда точно, не знаю. Я тебе говорю, у меня потеря памяти, а ты не веришь.

— Уходи! — толкнула его женщина. — Сумасшедший! Учи уроки!

Настя спускалась по лестнице, как во тьме, и на улице долго не могла сообразить, куда пойти, вправо или влево.

Потом вздохнула и огляделась. Окурок под каплями вертелся быстрее и подпрыгивал. Настя посмотрела на кошёлку в руке: там уместилось всё её богатство — два десятка яиц для тётки да свои вещички. Она сняла платок с головы, накрыла кошёлку и побрела не зная куда.

Должна же быть и для неё какая-то жизнь! Ей хотелось своей жизни, без Клаши, без жалкого отцовского молчания.

Дождь припустил, волосы на голове слипались в прядки, и по лицу текло.

Насте показалось, что начинать надо с центра, где всё в городе самое главное.

Чутьё никогда не обманывает человека. На первом же углу Настя радостно ткнулась глазами в пёструю неразбериху объявлений. На стене, в большой раме за стеклом с тонкой решёточкой, лепились бумажные клочки и полоски.

Настя подступила ближе с бьющимся сердцем, и губы её внезапно подсохли.

Швейная фабрика набирала учениц. Разве плохо? «Общежитие не предоставляется». Настя быстро стёрла капли с глаз. Консервный завод заранее приглашал рабочих-сезонников. И общежитие давали. Но это ещё через месяц. Наверно, когда поспеют первые овощи… На одном листке поверх мелких букв наискось тянулась синяя строка: «Учу по-испански!» А зачем? С кем тут говорить по-испански-то? Удивишься! Настя улыбнулась конфузливо. Рядом обещал уроки фотомастер. Нужны были электросварщики, главные бухгалтеры и даже их заместители. Ещё ниже шли совсем неразборчивые объявления, стекло помутнело от дождя и старой пыли.

Настя наклонилась, упёршись ладошками в колени, почти прижалась носом к стеклу и прочла: «Требуются инвалиды…» Как это? А если не инвалид — под трамвай ложись, что ли, чтобы требоваться? В городе, а нескладно написали…

Под большим витиеватым объявлением о продаже щенков от родителей с золотыми медалями висела тоненькая бумажка со словами, напечатанными на машинке: «Срочно нужна домработница. Условия хорошие». И адрес.

Сначала Настя как-то пропустила объявление, но потом вернулась к нему. Ей понравилось слово «срочно». И насчёт условий показалось, что на месте написано.

Настя юркнула на почту, рядышком, записала адрес на обороте телеграфного бланка, чтобы не забыть, и тут же ринулась через дорогу, но милиционер в плаще грозно замахал ей полосатой палкой. Тогда она вернулась к доске проверить, так ли записала адрес? И где это? Под дождём все спешили, не спросишь. Один милиционер мок исправно, и Настя набралась храбрости, подошла к нему.

Потом бегом пересекла сквер с низкими ёлочками, туманными в дожде, оглянулась на бабу в белом, торговавшую под зонтом пирожками из ящика на ножках, и так, спиной, налетела на кучу каких-то дурней в шуршащих плащах. Дурни, чавкая пирожками, подхватили её, затолкали, а потом отпустили смеясь.


Высокие дома зажали между собой стрельчатый особняк в два этажа. Прямо под окнами, на улице, зацветали кусты сирени.

Настя провела ладошкой по лбу и тронула кнопку возле двери. Долго никто не шёл открывать. Настя подняла палец к кнопке второй раз, но тут дверь распахнулась прямо перед ней, и от неожиданности Настя вскрикнула.

— Вы что? — спросила хозяйка в зелёном халате. — К кому?

Глаза внимательные, тёмные. А халат толстый, весь в складках.

— Я… — сказала Настя, — к вам, если ещё нужно…

— А! — обрадовалась хозяйка. — Работница? Входите, входите! Ну же, скоренько, милая девушка, я сквозняка боюсь.

И закрыла за Настей дверь.

Голос у хозяйки был лёгкий, сама улыбалась, и стало Насте совсем не боязно, только тревожно.

— Ну, работница, — повторила женщина, обеими руками запахивая на груди халат, — как вас зовут?

— Настя.

— Смотрите-ка, Настя! — по-детски удивилась хозяйка и рассмеялась не зло, а хорошо. — И я Настя! Анастасия Павловна.

— Спасибо, — зачем-то сказала Настя.

Она совсем не знала, что говорить, опять потёрла ладошкой мокрый лоб, и губы, и подбородок, достала из кармана платочек и помяла в руках, а потом сама себе не поверила, когда пробормотала:

— Выходит, мы две Насти.

— Да, выходит, так… Садитесь, Настя, — пригласила её хозяйка. — Вот сюда.

Настя присела на очень мягкую, как подушка, скамеечку в прихожей, откуда наверх шла лестница, а прямо была завешена тяжёлой материей в цветочек большая дверь. Хозяйка села напротив Насти, совсем близко, на другую скамеечку, под вешалкой, уютно поджав длинные ноги, и спросила:

— Промокли?

— Дождик.

По тому как хозяйка улыбнулась, Настя собралась рассказать, какие у них в деревне бывают весёлые дожди, но не успела.

— Готовить умеете? — спросила Анастасия Павловна. — Хорошо? Ну, вкусно?

У Насти сошлась серьёзная складка меж бровей.

— А продукты какие, Анастасья Павловна? Ведь это… какие продукты.

— Конечно! — Женщина улыбнулась ей ещё и похлопала по руке. — Будете сами на базар ходить, покупать, что понравится. По своему выбору. Понятно?

— Ага.

— О чём вы задумались?

— В городе бойня есть? — спросила Настя неожиданно для себя.

— А что?

— Кишки куплю и домашней колбасы наделаю, — выпалила Настя. — Вы любите?

— Ну что ж, наверно, вкусно. Григорий Михайлович любит вкусное.

— Муж ваш?

— Муж, Настенька.

— А пироги с вишнями он любит?

Ей вдруг так захотелось понравиться, хоть приври. Но врать она не могла, даже вспомнить не могла, что ещё умеет стряпать, хотя вспоминала, прикусив губу…

От хозяйки пахло духами, тёплым домом. Хорошо тут остаться…

— Сама из деревни, Настенька?

Настя кивнула мокрой головой.

— И не жалко было уезжать?

— У меня мама умерла.

Женщина покачала головой.

— Вот горе, вот горе! Ну, тут уж ничего не сделаешь… Стираете чисто?

— А как же!

— Словом, будете стараться?

— Расстараюсь!

— Честно, Настя? Я люблю честность.

Глаза её всё с той же лаской смотрели на Настю, и Настя только сглотнула вязкую слюну, а хозяйка говорила:

— Я люблю дружно жить. Вот у нас была Варя. Восемь лет жила. Во-осемь лет! — пропела она. — Мы с ней и расстались друзьями.

— А чего она? Ушла-то… куда?

— Замуж. Своя семья. Познакомилась с военным. Он сюда приходил, спрашивал о ней, ну, мы худого слова не сказали, да она и старалась… А вы замуж не собираетесь?

Настя подавилась смешком. Потом застеснялась, лицо её опять тут же посерьёзнело.

— Нет. Я учиться хочу.

— Ну что ж… Мы с Григорием Михайловичем возражать не будем. Даже поможем. Вы сколько классов закончили, Настенька?

— Восемь.

Хозяйка встала, оттолкнувшись от скамеечки мягкой рукой. И Настя заторопилась, опасаясь, что хозяйка сейчас уйдёт, а её оставит:

— А что ещё делать-то? Готовить, стирать… А ещё?

— Убирать, милая. Квартира у нас не маленькая! Чистоту наводить!

«Ну, это легко», — подумала Настя и спросила по-деловому:

— Сколько комнат?

— Четыре. Я покажу… Только пальто лучше снять.

— Ага.

Пока Настя снимала пальто, вешала его с кошёлкой на рогульку и одёргивала рукава платья, хозяйка ждала её у лестницы.

— И ботинки, — сказала она Насте. — Пожалуйста.

— Ага, — ответила Настя, наклоняясь, развязала шнурки, стащила ботинки и поставила под скамеечку, чтобы не лезли в глаза.

Ногам стало легче.

— Тапки… — как бы извиняясь, сказала хозяйка. — Таких у нас нет. Купим.

И Настя вроде извинилась:

— Я сама маленькая, а нога у меня большая.

И в чулках неслышно пошла по лестнице за хозяйкой.

В первой комнате Настя почувствовала себя ещё меньше. Комната просторная, а вокруг — книги. Все толстые, они, как показалось Насте, требовали почтения и тишины. И Настя почти не дышала.

— Перетирать их не часто, — успокоила Анастасия Павловна. — Главное, ставить на место, где какая была. Слышите, Настенька? Настя!

— Слышу!.. Ой, Настасия Павловна, а можно какую взять… посмотреть… если для учёбы? Я ведь очень аккуратная с книгами!

— Да это всё не те книги, Настя, какие вам понадобятся! Это медицина!

— А Григорий Михайлович доктор?

— Гомеопат.

— Извините, — сказала Настя, смутившись то ли от того, что вдруг сказала про книги, то ли от того, что не поняла последнего слова хозяйки. Ну да ладно, поживёт, разберётся…

А хозяйка заметила смущение Насти:

— Гомеопат — это не обыкновенный доктор, Настя.

— Да это я уж поняла.

— Не такой, как все, — прибавила хозяйка и поманила рукой Настю, даже не рукой, а одной ладошкой, одними пальцами… — Это спальня.

В деревянных спинках кроватей, как в тёмных зеркалах, проплыли отражения Насти большой и Насти маленькой.

— Здесь форточку весь день держать открытой, — учила первая. — В любую погоду. Гулять мужу некогда, а он уважает свежий воздух.

— В деревне бы ему жить! — осторожно сказала Настя, улыбаясь, потому что хозяйка улыбалась; и вдруг вспомнилась дорога на ферму, вдоль которой качались белые ромашки в ладонь, и то место на пригорке, где иной раз, в свободную минуту, она присаживалась отдохнуть под берёзой — вольный вид открывался отсюда на их речку и на поля, поднимавшиеся вверх, до середины неба, а за полями ободом ещё темнел лес.

Хозяйка сошла вниз, отвела занавес от большой двери у вешалки. Настя шагнула под руку хозяйки и попала не в комнату, а в целую залу с круглым столом. На столе стояла ваза с цветами, и сама она вся сверкала разноцветно, пятнами, как букет. Проходя мимо, Настя задержала на ней взгляд: не разбить бы когда! На стене напротив висела картина — голая женщина поправляла волосы, закинув руку на затылок. Настя подумала о ней тоже по-деловому: тряпкой вытирать, что ли?

На полу лежал такой коврище, каких, казалось Насте, вообще не бывает, а всё равно не хватало его до тумбочки с телевизором.

— Ковёр чистится пылесосом, — сказала хозяйка.

— Сумею.

Что ж, уж Настя не слышала про пылесос, что ли? В руках не держала, а слышать слышала. Она вдруг расхрабрилась. Сил-то ей не занимать. Была же тут какая-то Варя, тоже не всё, поди, умела сначала, а вот научилась.

Восемь лет прожила тут. И замуж вышла. Хозяйка добром её вспоминает… Вот стоят непонятные розовые колпачки на золочёных ножках врастопыр. Настя заглянула под колпаки — там лампочки. Электричество. Вот и всё. Она так расхрабрилась, что у неё щёки запунцовели. И она это почувствовала и сказала, чтобы отвлечь внимание хозяйки:

— Я музыку люблю. Дома по радио всё слушаю, слушаю, пока не усну.

— Ну, музыку и у нас можно слушать, — сказала Анастасия Павловна, — но командовать этим буду я. Ладно?

Она говорила с ней как с подругой, и у Насти ещё сильней зажгло щёки.

— Я всё буду слушать, что вы говорите.

— Тогда у нас дело пойдёт на лад…


С улицы доносился шум дождя, но здесь, рядом с Анастасией Павловной, ей, маленькой Насте, стало тепло. И всё-то ей нравилось в хозяйке — и голос, и виток волос за ухом, и мягкая зелень халата. А хозяйка вдруг засмеялась и назвала плату. Забыли! И Настя радостно удивилась — да в колхозе счетовод столько же получает, а горбит с утра до ночи.

— И еда, — прибавила хозяйка.

Ну вот, и еда! Была бы верующая, подумала, что это мама за неё у бога попросила не давать дочку в обиду, и бог сказал: не дам, пусть только не ленится и слушается, старается, и всё пойдёт хорошо…

— Я покажу вам кухню! Настя!

И по тому, как громко прозвучал знакомый голос, Настя поняла, что, может быть, хозяйка не первый раз звала её, и спросила:

— А дети?

— А детей у нас нет, — сказала Анастасия Павловна.

— Нет, так будут! — развеселилась Настя, и хозяйка рассмеялась:

— Ой уж! Я старая!

— Старая! Совсем старая! — рассмеялась и Настя. — Молодая!

Анастасии Павловне на вид и тридцати не было. От несчастья какого без детей, что ли? Так ведь муж сам необыкновенный доктор… И зачем же ей домработница, если без детей? Здоровая, крепкая… и добрая. Только бы и рожать детей, пока не поздно, радоваться.

Хозяйка провела её в светлую кухню и по дороге показала ещё одну дверь, за которой Григорий Михайлович принимал сейчас больного.

— Дома? — от неожиданности шёпотом спросила Настя.

— Иногда он принимает дома. Там своя прихожая и свой вход со двора. Утром покажу.

— Нет, он дома… Григорий Михайлович? — поправилась Настя.

— Не робейте. Он хороший человек.

Они снова вышли в прихожую, где на вешалке висело чёрное мокрое пальто с кошёлкой, прикрытой платком, истояли под мягкой скамеечкой промокшие ботинки. Настя увидела их и подумала, что на них ещё деревенская грязь. И есть вдруг захотелось. Сегодня кормить её ещё не за что, не заработала, так ведь яйца привезла, и можно чего-нибудь купить на отцовские деньги…

Настя стояла перед высоким зеркалом и смотрела на себя: худенькая девочка в коричневом платье, так и не доношенном в школу, в жёлтых чулках. Дома у них было зеркало на комоде, буквой О, высотой в локоть, с вмятинками по канту, и в них от солнечного луча горела радуга и даже бросала брызги на стену. В то зеркало теперь смотрится Клаша Ерёмина. Пусть. В том зеркале так себя не увидишь.

— Вы согласны, Настенька?

— Да что это вы меня всё выкаете? Неудобно прямо! Видите, какая я…

— Гриша, домработница новая…

— Здравствуйте.

— Здравствуйте, — ответила Настя и медленно оглянулась.

На лестнице стоял мужчина с большим серо-белым рыхлым лицом, она никак не могла рассмотреть, какое это лицо, глаза какие. Туманилось оно. От страха, что ли, в глазах у неё плыло.

— Между прочим, тоже Настей зовут, — договорила хозяйка.

— Значит, она будет главная Настя, — тихонько ответил мужчина на лестнице и кашлянул.

Он, похоже, уже побывал в своём кабинете наверху и вышел оттуда, чтобы посмотреть на Настю. Вот он — старый… Потому и детей нет… А просторно, хоть пятерых заводи, хоть больше.

— А жить будешь вот здесь. Свой уголок, — сказала Анастасия Павловна.

Место под лестницей было зашито восковыми досками, натёртыми до блеска. Раньше Настя и не заметила, что в этой блестящей стеночке есть дверца. Хозяйка открыла её, и туда заглянули вместе. Вдвоём было не войти. Хозяйка протянула руку, с громким щелчком зажгла лампочку, приделанную к косому потолку, падающему так круто, что в рост можно было стоять только в ногах кровати. Стало видно эту узенькую кровать и тумбочку с чурбачком под одной ножкой, а возле неё, на голом полу, аккуратненько поставленные тапки, будто бы детские. У Вари, значит, была маленькая нога.

Хозяйка потушила свет и отошла, а Настя только об одном хотела спросить: «Как же так, под лестницей, без окна?» Но не спросила. Ей стало не по себе, хоть сквозь землю провались, она услышала, как ёкает сердце, села на скамеечку и принялась быстро напяливать ботинки.

— Не нравится? — удивилась хозяйка.

Мужчина на лестнице неловко полуразвел руками и громко вобрал в себя воздух:

— Такой порядок в доме — не мы его завели. Тут всегда домработницы жили.

Он пошёл по лестнице наверх. И лестница заскрипела, хоть ступеньки по шагам считай. Так и будет над головой? Год? Два? А вдруг все восемь лет?

— Зимой мы прибавляем за котёл, — сказала хозяйка. — Зимой топим. У нас свой котёл…

Настя обувалась. Грязь на ботинках опять напомнила сельскую дорогу.

— До свиданья, — шепнула Настя, взяла в руки кошёлку и толкнулась в дверь.

Да что же это она делала, она и сама не понимала, дурища! Ребристое колёсико на плахе замка не поддавалось.

— А где же ты хотела? — усмехнулась хозяйка и открыла дверь.

Настя не ответила, а на улице остановилась под деревом и взялась за него рукой. Ладонь коснулась мшистой и жёсткой коры. Сквозь редкую ещё крону пролетали рваные струи, пахнущие летом.

Шелестело в ветвях, дождь прибавлял. Ещё не дождь, но уже и не дождик. Шумел вовсю.

Дождик, дождик, гуще.
Мочи Настю пуще!
Снова хотелось реветь, и голова кружилась оттого, что не ела, как приехала, а вспоминались детские припевки. Люди пробегали мимо.

Настя отчаянно ругала себя: «Ненормальная! Что же, тебе в кабинете стелить, что ли? Может, человек ночью работает? Думает, кого как лечить. Или на диване внизу, где телевизор? Ой, Настя! Не найдёшь лучше места. И насчёт котла не спросила, сколько приплачивают…»

Можно бы и стоять и стоять под деревом, но надо же было идти куда-то.

Настя вспомнила о доске объявлений. Там непременно была ещё бумажка — для неё. Ведь не дочитала до конца. Она поймала ртом капли дождя, поддёрнула воротник и зашагала по бормочущим лужам, ещё ругая себя:

— Дурища!

И чем злее ругала, тем размашистей уходила.

Для двоих

Это очень маленькая история. Можно сказать, случайное наблюдение.

Летом семья уехала, и я ходил обедать в новое кафе на углу нашей улицы. Там были почти все стены стеклянные, разноцветные столики с цветами в вазочках, пластиковый пол в клетку, как шахматная доска. Одним словом, приятное кафе, модерн. И кормили прилично. Говядина с черносливом, всякие куриные котлетки с орехами. Фирменные блюда. Фирменный напиток на каждом столике в кувшине-пузане.

Мне нравился там один официант. По виду он напоминал десятиклассника, не стилягу, но знакомого с модой мальчика. На лбу космочки до бровей, белая рубашка с аккуратно закатанными рукавами, нейлоновая, поэтому всегда свежая, наверно, каждый день стирал, тупоносые туфли. Вот только стандартная «бабочка» под воротничком чернела на нём казённым опознавательным знаком — официант — и отличала его от таких же мальчиков, приходивших сюда с подругами.

А их бывало много. Часам к семи они плотно занимали столики, чадили без перерыва, стреляя друг у друга сигареты, и пили до закрытия фирменный напиток. На полукруге тетрады такие же мальчики играли на аккордеоне, гитаре и барабане, а один пел в микрофон. Тогда остальные бросали сигареты и танцевали с девушками между столиками.

До удивления все они были похожи на первый взгляд — играющие, танцующие и этот обслуживающий мальчик Петя. Его Петей звали. Одна компания. Но они отдыхали, а он обслуживал.

— Петя! — кричали ему.

Кому спички, кому сигареты, кому ещё напитка, кому — поесть. До одиннадцати набегаешься. Так поздно я не засиживался, но это легко было себе представить.

Официант был вежливый. И быстрый, а это очень выручало в летней духоте. Только сел, он тебе на ходу меню подложит:

— Пожалуйста.

Полистал, не томясь, а он уже рядом стоит, вскинув карандаш над блокнотом:

— Я вас слушаю.

Один раз какая-то ватага загомонила: требовала, чтобы он ими занялся, меняла заказы.

— Парень!

Надумали — служи им.

— Эй, ты! Мы сообразили!

А через минуту опять:

— Парень!

Я слышал, как он попросил:

— Тише, ребята. И не парень, а официант. Что ещё «сообразили»?

Тогда один из них надул губу с рыжими усиками:

— Не ребята, а гости. И не «сообразили», а «чего желаете». Ясно?

— Извините, — сказал официант. — Чего желаете?

Он улыбался очень хорошо. Дружелюбно, умиротворяюще. Но это не все замечали, должно быть.

Как-то он задержался со счётом, стоял у окошка, пересчитывал, держа блокнот у глаз. Ему посоветовали:

— Петя, очки надень!

Он оторвал листок, заметил с улыбкой:

— У меня близорукость. Я очки ношу вообще. А когда пишу или читаю, они не нужны.

Забыл сказать, что он бегал по кафе в очках. Таких — крупных, профессорских. Его иногда «профессором» окликали, но чаще Петей. С ним дружили. Говорили о нём. Вот и та ватага, с рыжеусым, обсудила:

— А чего он тут суетится? Девчачья работа.

— Не всякая девушка ещё пойдёт.

— Чего, чего! Весь интерес меж пальцами. И в кармане. Знаешь, как гребут?

— А мы вкалываем за это. Поехали?

Конечно, место денежное. И если я скажу, что Петя не брал чаевых, вы не поверите. Но он не брал. Сдачу — до копеечки, это был его принцип. Оставляли на столе — догонял у выхода. Вот такой он был, Петя, чудак чудаком, и как он попал в официанты, и зачем, это и меня занимало. Не то чтобы я считал эту работу недостойной, с какой стати? Быть хорошим официантом — нужное дело! Я сам это ощущал каждый день. Но всякому молодому хочется пожелать смелости в жизни, в мечтах и дерзаниях. Хотя бы и Пете. Правда? Я не решался спросить. Мало ли что у него, а ты — бац, официант — отвечай.

Я сел к нему за неубранный столик и, когда он сказал, что придётся подождать, пока уберёт посуду, я ответил:

— Подожду. Мне у вас нравится.

— Спасибо.

Он не спешил. Вообще в тот день он был катой-то замедленный: переставлял без надобности тарелки, унёс кувшин для фирменного напитка и принёс его пустым, спохватился: «Ах ты!», — и опять забрал его рывком, а на обратном пути постоял у колонны, вытирая салфеткой запотелые от холодного лимонада кувшиньи бока. Я заметил, куда он смотрел. На крайний столик, у самой эстрады. За тем столиком сидели двое юноша с греческим профилем и девушка с длинными золотистыми волосами, свободно падающими па одно плечо, потому что все они были зачёсаны на одну сторону, сигарета в ярких губах и тёмные очки с окулярами, похожими на розетки. Они, эти окуляры, скрывали, пол-лица, и самое главное — её глаза, но всё же оставляли для обозрения милый овал, аккуратный носик и красивый рот.

Петя подошёл, и я спросил его, как знакомого, без церемоний:

— Что за девушка?

Он слегка порозовел, провёл ладонью по щеке.

— Девушка? — и помолчал, соображая, развивать ли беседу. — Она часто сюда приходит.

— А-а! Кажется, красивая.

— Да.

Больше он ничего не сказал, вынул блокнот, вооружился карандашом:

— Я вас слушаю.

А сам смотрел всё туда.

Вот когда он столкнулся с тем, что называется камнем преткновения. Девушка ему нравилась. На полу, привалясь к ножке столика, лежала тугая студенческая палка. Был студенческий месяц — заочники сдавали экзамены, недавние школьники поступали в институты нашего города, пробивали дорогу в жизни. Все были ровесниками? Нети, о чём-то мечтали, спорили, а он подавал бифштексы. И эта девушка уже была не для него. Разные орбиты.

— Похоже, студентка, — сказал я, забыв, что он ждёт названия блюда.

— Педагогический, филфак, — сказал он.

— Эй! — удивился я. — Обширные сведения.

— Не спрашиваю, а слышу.

А сам всё туда смотрел.

— А вдруг у неё злые глаза?

— Ваш заказ, — напомнил Петя.

Назавтра она снова была в кафе. На сей раз со щекастым здоровяком, морда — колесо. Они всё время смеялись. Наверно, он был мастер смешить, сыпал анекдотами, не умолкая, и протягивал через стол руку с зажигалкой.

— Как её зовут? — спросил я у Пети.

— Инна.

— И эти ребята с филологического?

— Не знаю. Она каждый день приходит с разными.

— Бойкая!

Он воздержался от ответа, но принёс мне рыбу вместо мяса, и я съел рыбу, а за соседним столиком подняли скандал, потому что получили вместо рыбы мясо. Петя перепутал. Такого с ним не бывало, и, рассчитываясь со мной, он признался:

— Плохи дела.

— Молодой человек, — спросил я, стараясь всё объяснить этими словами и пряча под дружеской иронией всю серьёзность своего интереса, — не обижайтесь, почему вы стали официантом?

— А чего обижаться? — не подхватив моего тона и перетирая фужеры, солидно ответил Петя. — Знаете, какое это дело? С виду — лёгкое, за глаза — доходное, а попробуйте. Ползарплаты — на носовые платки. Лето. Забежал за шторку — обтёрся. Официант с каплей пота на носу — некрасиво.

Фужеры на столе были чистые, Петя перетирал их по третьему разу, потому что сам всё смотрел туда, на Инну, а она смеялась с круглощёким весельчаком и тянулась к его зажигалке.

— А перспектива? — спросил я. — Вам же двадцати нет.

— Почти, — ответил он хмуро. — Почти есть.

— Жизнь впереди.

— А сейчас что, не жизнь? — спросил он. — Она и позади, и сейчас… Мы без отца остались.

— Умер?

— Мы без отца остались, — повторил Петя. — Мама, я и два младших брата. У нас все мальчишки…

И он опять хорошо улыбнулся, как уже давно не улыбался.

— С вас рубль тридцать шесть. Подождите, сбегаю в буфет, разменяю.

Он принёс сдачу и, ссыпав монеты на звонкую тарелку, сказал:

— В следующем году поступлю. Но работать всё равно придётся… Заходите.


Я зашёл только через две недели. Семья вернулась, и с нею вернулись домашние обеды, а кафе на углу со своими стеклянными стенами стало просто местом, напоминающим о летнем месяце. Я зашёл туда, чтобы повидать Петю. Мне сказали, что он уволился.

— Совсем?

— Совсем.

— Но он где-то работает?

— Без работы не проживёшь, — мудро изрекла официантка, принявшая у меня заказ, и закрыла блокнот.

Она ушла надолго. А ко мне неожиданно подсела девушка с золотистым ручьём волос на плече, в тёмных очках розетками, та самая Инна. Не спросила, свободно ли, а очень напряжённо сказала «Здравствуйте» и закрылась карточкой меню.

Я ответил ей, что мы, кажется, незнакомы.

Тогда она отложила карточку и сняла очки. Глаза у неё оказались крупные, под стать розеткам-окулярам, серые и доверчивые. Может быть, она так смотрела на меня, потому что нуждалась в доверии?

— Простите меня, пожалуйста, хочу с вами поговорить. Я видела, вы часто разговаривали с официантом, который тут работал. Ну, такой…

— Петя, — подсказал я.

Она помотала головой, и волосы на плече рассыпались.

— Его зовут Юра. Я спросила официантку, где Петя, а она рассердилась: «Юра! Не знаете, а пристаёте!» А я не приставала, только спросила.

— Зачем? — вырвалось у меня.

Она пожала плечом.

— Так…

— Интересный парень этот Юра, — сказал я.

— Да, — сказала она совершенно серьёзно. — Однажды мы заспорили с мальчишками об американской литературе, закричали про «Всю королевскую рать» Пэна Уоррена, вы читали? Правда, удивительный роман? Сколько неожиданностей, и так крепко и изящно написано. Настоящая литература. А он принимал заказ и заметил, что читал ещё две его вещи. Ребята зашумели: у нас переведён-то всего один роман. А он сказал, что читал на английском. И назвал.

— Вы же всегда вдвоём приходили. Какие ребята?

— Тогда ещё была компания. А потом уж вдвоём. Каждый раз я брала другого, чтобы не привыкали. Знаете, на него было интересно смотреть. Как он ходит, как улыбается, как… Вам смешно?

Видно, я и сам так неуместно улыбался, что она спросила меня об этом, и я не стал объяснять, что можно улыбаться безобидно, от нежности, скажем, а постарался придать себе вид поумнее и закурил, протянув и ей сигареты.

— Я не курю, — сказала она.

— Вы, — сказал я, но не стал напоминать ей о сигаретах и поправился на ходу, — всегда сидели в тёмных очках.

— Удобно. Не видно, на кого смотришь. Смотрела и не заговорила. Трусиха!

— Вы сюда приходили из-за него? — спросил я.

Она помедлила, глаза её стали ещё больше.

— Вам я могу сказать «да», раз вы его не знаете.

— Можно узнать, где он живёт, — сказал я, — куда он перевёлся работать… Зайти в дирекцию…

— Нет-нет! — остановила она. — Это неудобно. Нет, спасибо.

Она допила свой кофе и встала.

— До свиданья.

И ушла.

А я шагал домой и думал, что вот говорят, будто современной молодёжи ничего не стоит ходить вверх ногами, Но эти двое покорили обыкновенной и вечной робостью, с которой человек всякий раз встречает любовь.

Почему любовь заставляет робеть людские сердца? Скажи. Спроси! Немеют. Потому что боязно услышать: нет? Потому что не знаешь после этого, как и зачем жить?

А разве не страшно, если чья-то любовь останется неоткрытой.

Я пришёл домой и написал этот рассказ, может быть, только для двоих.

Чужая мать

Всё, что она любила, она нашла здесь. Вдоль берега зеленели сосны. Это не совсем точно — зеленели. Они были скорее голубыми в ясном воздухе, когда на небе ни облачка, а небо такое просторное, что начинаешь ощущать, насколько же оно неоглядней всей земли. Тем более что всей земли и не видно, она ограничена с одной стороны песчаными дюнами, за которыми шелестело море; и этот шелест день и ночь напоминал, что земля там обрывалась, исчезая под волнами; с другой — зубчатой полоской леса за шоссе; с третьей — домами и строениями рыбацкого посёлка, старыми, об этом говорило не только то, что они были деревянные, но и то, как дерево потемнело от времени, будто его закоптили годы. Годы, которых столько сгорело на её глазах незримо….

Жизнь её была трудной и такой долгой, что самой не верилось. Вырастила она шестерых детей, сыновья учились на разных рабфаках, в разных институтах, воевали в разных местах — на юге и на севере, и сейчас работали на разных работах, и жили в разных городах, близких и далёких, не сразу соберёшься съездить; нарожали много внуков и внучек, особенно дочери, смело подражавшие ей, и она записывала в тетрадку все дни рождений, чтобы вовремя посылать телеграммы на поздравительных бланках, а в последнее время завела страницу и для правнуков.

Дети всё звали к себе, она привыкла к поездам, бескупейным вагонам, обходившимся подешевле, хлопотливым сборам и посадкам с тяжёлым чемоданом и множеством раздувшихся сумок и потрескавшихся бумажных свёртков, потому что если уж она ехала, то не на два-три дня, и всегда клялась решительными словами, что в следующий раз возьмёт в дорогу одну-единственную сумку, но опять откуда-то набиралось вещей больше, чем было рук, всем надо было отвезти хоть маленькие подарки: кому чашку, кому вязаные варежки — ещё неизвестно, понравятся ли, теперь даже малыши модничают, кому банку любимого варенья из ежевики с орехами, кому непомерную кастрюлю для хозяйства — у дочерей не хватало времени на магазины, мама купит, у мамы его хватало на всё, только вот разве некогда сидеть в коридорах поликлиники…

Как-то сын прислал ей путёвку в дом отдыха на юг, и там было поначалу празднично, все заботились о ней, иногда даже становилось совестно жить вот так, на готовом, и она благодарила сына в письмах, но внутри оставалось беспокойство оттого, что две девушки, с которыми она поселилась, посмеивались над ней, когда она достала из чемодана купальник; совсем что-то уж бессердечное сказали, когда она заметила в сердцах про вальс, что он красивее твиста, в вальсе кружились и словно летали, а тут знай себе топчутся, а главное, перед сном девушки усаживались на плетёный топчан на балконе и подолгу шушукались, пряча от неё какие-то свои тайны, она их стесняла, это её мучило, она прикидывалась спящей, но засыпала позже их, боясь, что помешает им случайным вздохом или скрипом кровати.

Поделилась впечатлениями от дома отдыха со знакомой во дворе, и та поняла её и посоветовала поехать отдохнуть в один маленький прибалтийский посёлок, где можно недорого снять комнату, жить одной и быть себе чуть ли не полной хозяйкой.

Так она и попала сюда.

Ей нравился открытый песчаный берег, где никто не мешал соседу — берег был большим, а людей мало. Нравилось море — неглубокое, иди себе, иди, пока забредёшь по пояс, и ласковое: волны невысокие, негромкие, нестрашные. Только раз за месяц она увидела его сердитым, в горбах и ямах. Она сидела на пустом пляже одна, покрыв свою седенькую голову косынкой, а потом опустила её и на глаза, чтобы уберечь их от песка; уже много лет слабеющие глаза стали её главной заботой.

— О мать! — услышала она молодой, не смеющийся, а честно восхищённый голос. — Ты морячка!

Она приподняла с глаз косынку и оглянулась. За её спиной проходили три рыбака в брезентовых робах и высоченных сапогах. Они несли на плечах скрутки мокрых сетей, и тот, кто назвал её морячкой — она узнала его по голосу, — приостановился и спросил:

— Хорошо тебе?

— Конечно, хорошо, — несмело ответила она. — Ещё бы!

— Любишь море?

Она махнула рукой и засмеялась:

— Ой! Да я и вижу-то его второй раз! На Чёрном была и вот здесь, у вас.

— У нас море хорошее, — он вытащил из-под куртки пачку сигарет, почиркал спичкой и прикурил, спрятав огонёк в могучих ладонях.

— Хорошее, — подтвердила она.

Он пошёл за товарищами, оставляя на мокром песке следы, через несколько шагов повернул голову и крикнул:

— Где живёшь, мама?

— У Мильды, — крикнула она, назвав имя хозяйки дома.

Здешние жители не очень бойко говорили по-русски, потому что посёлок до недавнего времени был глухим, и она освоила несколько латышских слов, встречая по утрам свою хозяйку непременным «лабрит!» — вместо «доброго утра», и ещё «лудзу» — пожалуйста и «палдиес» — спасибо. Но этот высоколобый бровастый рыбак с обветренным лицом, светлыми глазами, в которых таилась улыбка, и откровенной улыбкой на больших растянутых губах, произносил русские фразы уверенно, хоть и с акцентом. Он вскинул повыше голову.

— Я приду. Рыбу тебе принесу!

— А как тебя зовут?

— Эрик.

Её не очень-то баловали знакомствами, и он ушёл, но будто оставил свою улыбку.


Она стала ждать его вечерами, узнавать, вернулись ли рыбаки с моря, сидеть на крыльце. После шторма задождило, сыпал и сыпал густой моросящий дождь, капель не видно, а поднимешь лицо, и оно сразу становится мокрым. Большое небо сплошь затянуло словно бы одной тучей.

Она сидела на крыльце под огромным чёрным зонтом, заменявшим ей крышу, и слушала музыку. Рядом с ней, накрытый пластиковой клеёнкой, играл маленький транзисторный приёмник, подаренный младшим сыном. С сосен смыло свет большого голубого неба, и теперь они стали сочными и зелёными, вся округа позеленела, насколько хватал глаз, потому что сосны росли и во дворах, и на дюнах, схваченных их корнями и застывших вдоль берега, и дальше, где отдельные сосны скапливались в лес. Она уже ходила туда за черникой. Ей нравилось, что в лесу аккуратные дорожки, и к тому же так чисто, что они кажутся выметенными. И было в лесу не сыро, а сухо от песка.

В полдень с неба стянуло наконец тучу, её длинный край лениво удалялся от моря, и вот уже на иглах сосен вспыхнули капли солнца. Они закололи глаза и с разноцветных лепестков флоксов и гладиолусов, с белых и красных мохнатых пучков гвоздики. Здесь любили цветы. Не скупясь, сажали их на сельском кладбище, за которым находили время смотреть, прибирая случайный сор и опавшие листья. Рассказывали, что раз в году, поздней осенью, в день поминовения усопших, на могилах всю ночь горели свечи. И это ей тоже нравилось.

— Мама!

— Эрик! Наконец-то!

Они встретились, как давние знакомые.

— Да подожди ты со своей рыбой. Заходи. Заходи в гости!

— Спасибо, мама. Как вытрем ноги? Сапоги вон, грязь. Правда?

— Ничего. Я положу тебе тряпку. Где ты пропадал?

— Где рыбак пропадает? В море. Не пропал!

— Нет, не пропал, — радовалась она. — Садись.

— А рыбу куда?

— Клади на стол.

Он уселся, табуретка под ним заскрипела и покосилась, мать постелила на стол свою клеёнку с жёлтыми квадратиками, а он развязал внушительный узел.

— Это камбала. Вкусно жарить. Это — маленькая — салака. Тоже вкусно жарить. Ещё вкусней коптить. Я тебе принесу копчёную.

— Ой, куда мне? Этой хватит! Сколько тебе за неё?

Он посмотрел долгим взглядом, не переставая улыбаться.

— Зачем, мама? Я так принёс. Мне денег не надо.

— Как не надо?

— Ещё спросишь — я обижусь, уйду. И никогда не приду. Не надо, мама.

Она хотела сказать, что у неё есть деньги, но ничего не сказала, а вернулась из кухни с тарелкой щей. Эрик, осторожно согнувшись над её кроватью, рассматривал фотографии с загнутыми уголками, приколотые к стене.

— Это кто? Внук это называется?

— Нет, правнук. На следующий год поеду провожать его в школу, повезу портфель.

— Ого!

— Да, большой уже.

— Хороший парень.

— Да… Красивый. Умный. Стихов знает много. Ему прочтут, а он уже запомнил, тут же повторяет.

— Ого!

— Ну а будет ли хорошим… вырастет — узнаем.

— А это, мама?

— Это мои дети.

— Все?

— Все мои. После войны съехались, снялись вместе.

— Порядок. Ещё совсем молодые.

— Теперь уж нет… Садись, остынет. Любишь щи?

— Я щи люблю, — твёрдо сказал он и потряс в воздухе сжатым кулаком, уходя на кухню мыть руки, а когда попробовал, закрыл глаза, втянул голову в плечи и замычал от удовольствия: — Ма-ма! О-хо-хо! У нас так не умеют щи варить.

— Не хвали, а ешь. Нарочно хвалишь.

— Я — нарочно? Честное слово, нет. Честное слово, мама.

— На второе у меня только гречневая каша. Я мясом не увлекаюсь.

— С мясом у нас затруднения, — сказал Эрик, вытирая губы. — Коров держат для молока, и то не всё. Мы рыбу ловим. Морской закон. Моря много, рыбы много. Давайте камбалу пожарим?

— Так её чистить надо!

— Я помогу.

Он надел её фартук, выбрал нож поострей и стал быстро орудовать на кухонном столе, отрезая камбале голову, косо вспарывая брюшко и выгребая оттуда внутренности. Он хорошо промыл рыбу и сложил в эмалированную миску. Она тем временем снова развела огонь в плите, накалила сковородку, налила в неё масла.

— Наше море богатое, — говорил Эрик. — Зови сюда всех детей. Рыбы хватит.

— Рыбы-то хватит, — отвечала она, — а их не дозовешься. Заняты. Некогда. А всех вместе, наверное, никогда уж и не соберу. Разъехались кто куда. И много их у меня.

— А я один живу, — сказал Эрик, всё так же улыбаясь.

Она положила камбалу на сковородку и выпрямилась.

— Совсем один?

— Мать с отцом немцы расстреляли. К ней фашист приставал, офицер. Отец хотел убить его, ударил этим… как зовут? Которым капусту рубят…

— Секачкой.

— Точно. Ударил секачкой, сильно ранил… Их вместе сразу увезли, расстреляли; не знаю, где лежат… Мне тогда было два года… Меня стал дедушка растить, — снова сбился он. — Кормил, и учил, и всё… Он умер, когда я в армии служил.

— Дедушка?

Эрик кивнул головой, начавшей рано лысеть со лба, оттого и лоб казался таким высоким.

— Похоронили здесь. Сестра из Риги приезжала. Дедушку закопала и дом продала. Она думала, я сюда не вернусь. А я вернулся, мама.

— Родная сестра?

— Да-да, Гуна. Близко живёт, а редко приезжает. Совсем не приезжает иногда целый год. А! — Эрик махнул рукой. — Мама! Камбала подгорит!

За столом он спросил, издалека посчитав пальцем её детей на фотографии.

— Шесть?

— Шестеро. Целых шестеро, Эрик, — улыбнулась она.

— И все целые?

— Все. Слава богу.

— А папа?

— А вот папа у них погиб.

— На фронте?

— Нет, грузы везли на фронт. Папа у них был строгий и весёлый. Придёшь ещё, я тебе о нём расскажу, послушаешь, если будет интересно. Такие люди редко встречаются. Таких теперь не найти… Ох, как он меня ревновал! Не приведи господи! Я красивой была.

— Отдай за меня дочку, — сказал Эрик, вставая, и показал на карточке пальцем какую. — Отдашь?

— Отдала бы! Да она давно замужем. Четверо ребят. Муж хороший, можно сказать… Отдала бы на счастье! Рыбак — это ведь настоящий мужчина, а?

— Хорошо говоришь, мама. Я запомню. Свейки! Прощай!

— Ты куда сейчас?

— Спать. На эту ночь в море идём. Шторм помешал, надо план делать.

— А где ты живёшь?

— Квартирант. Как дачник. Комната есть.

— Что же ты не женишься?

— Комната есть, девушки нет! Была одна — далеко. Сюда звал — не поехала, к себе звала — я не поехал.

— Значит, не любил. И она не любила. А любили — съехались бы, нашли себе место.

— Твоя правда, мама. Наверно, так. Ты умная.

— Да ну! Не про меня речь. Есть же здесь хорошие девушки?

— Одна хотела. И её старики хотели. У них свой дом.

— Ну?

— Я не хотел. Зачем мне дом? Я себе свой дом буду строить, уже получил участок. Построю — тогда женюсь.

— Ну вот! А говоришь, денег тебе не надо!

— Надо и не надо, — сказал Эрик, надевая ладную морскую фуражку. — Я деньги не люблю. Помогут друзья-товарищи. Я сам сложу дом лучше всех. Меня дедушка учил. Приедешь через два года, пущу тебя жить. Маме будет комната бесплатно. Приедешь?

— Конечно приеду. Как же! В свою комнату! Я к тебе и на свадьбу прикачу.

— Будешь, как мама, за столом сидеть! Самая главная!

И они опять рассмеялись, легко и счастливо. Он ушёл, а она всё ещё думала: прекрасный мальчик! И что за дурочка не поехала сюда к нему? Не умеют людей разглядывать. Нос видят: тот курносый, тот длинноносый. Модный костюм видят: этот — да, тот — нет. А Эрик — душа. Отчего так трудно сходятся люди? Каждый о себе думает, а надо бы друг о друге. Спроси её — она не знает, есть ли другие дороги к счастью.

В сумерках, а иногда и затемно, возвращаясь с моря, Эрик часто заходил к ней, и она кормила его свежей рыбой или свежим творогом со сметаной, иногда они так засиживались, рассказывая друг другу о себе, что он засыпал за столом. Тогда она с несмелой улыбкой качала его за плечо и провожала домой, чтобы уснуть спокойной. Ранним утром под её распахнутым окошком, бывало, слышалось:

— Ма-ма!

И когда она выглядывала, наскоро проведя рукой по голове и промаргивая заспанные, прозрачные, обесцвеченные временем, вымытые слезами глаза, он махал ей рукою, она — ему, а иногда звала:

— Эрик! — и давала с собой в море пирожки с яблоками, которыми всегда славилась среди родни и знакомых.

Как-то в воскресенье Эрик явился в белой рубахе, в галстуке, в начищенных полуботинках и даже с напомаженными, прилизанными волосами. В руках у него были белые гвоздики на длинных стеблях.

— Мама! Мы отдыхаем, — сказал он, отдавая ей цветы и галантно прищёлкнув каблуками. — Поедем с тобой в Тукумс!

— Ой, Эрик! Это далеко! Это что такое?

— Нет, совсем нет! На автобусе! Наш районный центр! Верно, она же выводила в обратном адресе — Тукумского района.

— Что мы там будем делать?

— Гулять. Отдыхать. Ресторан. Универмаг.

— Да мне ничего не надо покупать. Я всё привезла.

— Кино смотреть! Бери далёкие очки, мама. — Я и не знаю, что на себя надеть.

— Самое красивое платье.

Она покрутила головой, поставила цветы в воду и стала осматривать свои наряды на гвоздиках в стене, приподняв ситцевую занавеску. Эрик вышел во двор, ждал терпеливо. Она выбрала платье, причесалась, набросила на шею фиолетовую косынку. Ну, вот…


Универмаг был двухэтажный, почти сплошь из стекла, в котором плавало солнце, за прилавками — пёстрым-пёстро от всего на свете, выбор был богатый, но больше всего ей пришлась по душе кухонная посуда, она позавидовала здешним хозяйкам и начала присматривать посуду для дочек и жён своих сыновей, но спохватилась, что здесь-то её провожать до Риги да сажать в поезд некому, а руки всего две и обе заняты; и ушла, ничего не купив и вздыхая про себя о мясорубке.

Забыла о ней только в ресторане.

Официант почтительно подал ей раскрытое меню. Эрик сказал при этом:

— Пожалуйста, мама. Что тебе нравится?

Она посидела с минуту, держа украшенную рисунком какой-то старинной башни папку в ладонях. Ей приходилось слышать, что и сыновья с жёнами и дочери с мужьями редко, но всё же заглядывали в рестораны по какому-нибудь уж очень праздничному случаю. Мужчины сами хаживали чаще, в дни больших получек. Им даже в голову не приходило пригласить с собой бабушку и сидеть с ней вдвоём. Ей самой стало бы смешно, случись такое… Она долго не могла выбрать кушанья, да и не разбирала слов…

— Выбирай сам, Эрик, что хочешь. Я же не взяла близких очков.

— Я тебе прочитаю.

Официант принёс и поставил на стол высокую вазу с гладиолусами… После обеда Эрик снова пощёлкал по пачке, выбил сигарету.

— Покурим, чтобы на улице не пускать дым около тебя.

— Очень много ты куришь, Эрик.

— Знаю.

— Зачем?

Эрик пожал плечами.

— Зачем-зачем!

— Это вредно.

— Знаю.

— Вот и не кури. Здоровей будешь.

— Знаю.

Он улыбался и мял огромными пальцами тоненькую сигарету.

— Ну, кури!

В ресторане скромно звучала музыка. Не оркестр. То ли по радио, то ли заводили пластинки.

— Спасибо, Эрик, — сказала она, вставая.

— Э, мама! За что?

— Палдиес, — повторила она.

— Лудзу.

— Куда мы теперь?

— В кино.

— Ох, разоришься со мной!

— Что ты, мама! Как можно? Я богаче всех. У меня есть ты.

Эрик подождал, пока она поправит соломенную шляпку с фиолетовой ленточкой — она сама прикрепила ленточку, когда собиралась ехать к морю, отрезав от косынки полоску шёлка, — и взял под руку.

— Ты — моя королева.

— Ой, Эрик! Мне ведь восьмой десяток.

Он погрозил ей пальцем.

— Не обманывай, мама. Это неправда.

— Правда, Эрик.

— Но этого никто не знает. Только ты. А я не знаю. Не слышал. Ты ещё самая молодая и красивая…

— Ну конечно!

— Я бы с тобой пошёл танцевать.

— А что бы мы с тобой танцевали?

— Вальс!

— Вальс… Ты знаешь, как я танцевала вальс?

— Я знаю.

— Кавалеров всегда была очередь. Гимназисты, даже уланы… Я сама сельская, крестьянка, но, пока училась, нас во всяческие собрания приглашали на танцевальные вечера. «Вальс с вами… Вальс только с вами… Прошу!» Я со всеми танцевала. Любила вальс!

— Ля-ля-ля-ля-ля! — запел Эрик, наклоняясь, а она сказала:

— Штраус.

— Эрик знает! Спеть ещё?

— Тсс!

Вдруг он погрустнел, первый раз, кажется, за всё время их знакомства перестал улыбаться, и большеротое лицо его стало угловатым и серьёзным, даже жёстким.

— Я не помню свою маму. Совсем. Какой у неё голос? Я был очень маленький. Забыл. Можно думать, не слышал. У сестры есть фотография. Я смотрю: «Ты моя мама?» Она молчит. Если я не так сказал чего-нибудь, не сильно сердись, мама.

— На что же мне сердиться, Эрик? Я сама тебя люблю.

— Оставайся у меня жить!

— Ну, как же так, Эрик? Нельзя.

— Шесть детей, восемнадцать внуков, четыре правнука… Я знаю. Ты — чужая мать… Вот кино!

Он опять улыбался; спросил, покупая билеты: подальше или поближе брать, и они посмотрели фильм о мальчишках, которые жили в южном городе, не успели вырасти и ушли воевать…

Тукумский день запомнился ей как подарок. Отчего это чужой человек находит время побеседовать с ней после адской и опасной работы в море, и нет у него при этом других интересов, кроме этой искренней беседы, а свои всё куда-то спешат, то к делу, то к телевизору? Наверно, свои давно всё знают, а незнакомому интересно…

Но настал и день отъезда. Эрик отпросился у бригадира, проводил её в Ригу, усадил в вагон и долго махал рукой с перрона, а она стояла у окна. Плотный свёрток с вяленой рыбой, обвязанный шпагатом, сунула поглубже в ящик для вещей под полкой, с трудом приподняв её — всё боялась, как бы пассажиры не пожаловались на запах, не упрекнули. В её тетрадке на отдельной странице появилась запись, сделанная карандашом: адрес Эрика.

Дома рассказы о нём вызвали шутки:

— Слыхали, у бабушки кавалер появился!

— Молодой!

— Неженатый?

— Ну, бабушка!

Эрик часто спрашивал её перед отъездом, приедет ли она ещё, она обещала, а он не верил: такие обещания не то что забываются, но спотыкаются о множество жизненных помех, откладываются из-за них и не осуществляются. Но она обещала твёрдо. В конце концов велела сказать, что ему привезти, и он долго пожимал плечами, смеясь и не зная, что попросить, пока не заказал красную рубашку. Вот и станет он здесь первым парнем!

И она часто заходила по дороге с рынка в «Синтетику» и однажды увидела там рубаху, с замиранием сердца узнала, есть ли сорок третий размер воротничка, и купила, и домой возвращалась с улыбкой, представляя себе, как он будет рад, как пойдёт в красной рубахе через весь посёлок, как будет стоять у моря среди товарищей, заметней всех.

Зимой она вспоминала это море, и берег со следами чаек, которые зябкими шагами переступают по песку вдоль волны, и длинный причал, окружённый рыбацкими баркасами, и носы чёрных лодок, задранные к небу над песком. Сначала она не понимала, зачем это так, но потом разобралась — это были старые лодки, отплававшие своё по воде. Рачительные хозяева-рыбаки не хотели с ними прощаться, а зарывали на треть в песок носом вверх, зашивали досками спереди, делали в обшивке дверцу, полки, и получались из лодок береговые кладовочки, склады для снасти, для вёсел, для рабочей одежды, для чего хочешь. И лодки долго ещё жили возле моря своей второй жизнью и смотрели просмолёнными днищами на волны, качавшие их когда-то, и днём и ночью дышали морскими ветрами.

В начале лета она написала Эрику, что приедет пораньше, чтобы не обмануть правнука, который ждал её перед школой, значит, скоро приедет, справлялась, какая погода, но Эрик не ответил. Он и тогда сказал, что писать не будет, — одно говорить: говорит по-русски ничего себе, а пишет плохо, и второе — ещё дети обидятся, кто такой, у мамы много своих детей. Мать вздохнула — сама писать не любит, глаза плохие, и Эрик остался без её адреса, не взял.

Мильда встретила её шумно, но лицо какое-то было пугливое, и мать, не разобрав всех вещей, вышла из комнаты в кухню, где Мильда стучала кругами конфорки и чайником, и спросила:

— Мильда, а где Эрик?

— Мама! — сказала Мильда и села за стол, подперев тёмную щёку костлявой рукой. — Вы садитесь, мама.

Вслед за Эриком знакомые в посёлке стали называть её мамой. Да и проще было, чем русское имя-отчество: Ксения Андреевна. Мильда наклонилась, обмахнула тряпкой вторую табуретку, пододвинула. Она села.

— Эрик, мама… Эрика уже нет… Эрик, — Мильда махнула рукой за окно, — там…

— Где?

— Там, — повторила она и сказала что-то по-латышски, чего Ксения Андреевна не поняла, но от чего сердце её наполнилось предчувствием горя.

— Где? — ещё раз спросила она.

— Море, — сказала Мильда.

— Эрик?! — спросила мать.

— Он был хороший, — сказала Мильда.

— Как это случилось? — спросила мать.

— Сильный шторм, — сказала Мильда, сжав ладони с переплетёнными пальцами. — Один баркас там, в море… Не вернулся. Ждали день, ночь… Нет.

— И Эрик был там?

— Нет. Ещё день от них не пришло никакого известия. Собрали помощь — тёплую одежду и всякую еду. Кто пойдёт искать? Эрик сказал — я пойду. И ещё два товарища сказали — мы пойдём. Пошли на моторную лодку. Потом у них кончилось горючее… Ну, так… они хотели поставить парус из брезента. Холодно было. Вода замерзала на лодке. Было сользко. Эрик поднял брезент. Ну, так… Был ветер. И он упал. Мильда вздохнула.

— Он ударился головой по лодке и попал в море… За ним ныряли! Не сразу нашли.

— Боже мой!

— Да… Это было большое горе. Вот так, мама. Нет Эрика.

— А те двое? А баркас?

— Им самолёт бросил всё. Они пришли в рижский порт.

— А Эрик?

— Он здесь. Рядом с дедушкой. Его привезли. Он был совсем на себя не похожий, бедняга. Не такой…

Ксения Андреевна легла, ей захотелось плакать в голос, и она уткнулась в подушку в бессильном отчаянии и пугающей тишине. Когда наступит утро, уже никто не крикнет за окном с улыбкой, и затаённой, и открытой:

— Ма-ма!

Кто он был ей? Чужой мальчик. И родной человек.

Наступило утро, и она пошла на кладбище. К могиле деда, накрытой каменной плитой, которую летом обсаживали цветами, её приводил Эрик. И она нашла это место сразу, хотя в глазах расплывалось. Над могилой высился простой тяжёлый крест из тёмного дерева. А рядом вытянулся размокший от недавних дождей земляной холм, и короткий столбик был в головах с тёмной дощечкой, в которую была врезана крохотная фотография под слюдой. Она наклонилась, вытирая глаза: Эрик улыбался ей.

— Эрик, — прошептала она, — Эрик.

На ботинки её налипла грязь, когда она вернулась домой, этот край был всё же дождливый, и песок не спасал, к тому же она шагала, не видя и не выбирая дороги, шла и слушала, как шумит море, шум его был слышен и на кладбище, и по дороге, и у дома Мильды, будто этот шум навсегда поселился в ушах.

Мильда вешала бельё во дворе.

— Мильда, — спросила она, — почему же Эрику не сделали хорошей могилы? Дожди… Мокрая земля…

— Да, — сказала Мильда. — Надо положить гранит кругом, можно поставить каменную… как это называется… обелиску… маленький памятник. Конечно, мама. Но на всё надо деньги.

— А кто это делает?

— У нас есть хорошие мастера.

— Где?

— В Тукумсе.

Мастерскую она нашла легко. Там стучали молотками и скребли резцами по камню седой старик с толстыми усами и двое молодых ребят, совсем подростки. Она поговорила с ними, заказала обелиск, и гранитный бордюр на могилу, и мраморную досочку, чтобы там была фотография под стеклом и надпись: «Дорогой мой Эрик. Всегда ты будешь со мной. Безутешная мама». Она не знала и не спрашивала, сколько с неё возьмут за работу. Сделают, и она уедет, оставив деньги, предназначенные для отдыха. Старик приподнял на лоб очки.

— Мама?

— Мама.

— Он латыш, а ты русская.

— Ну и что? Он меня называл мамой.

Подросток — тот, что был ближе к ней, отряхнул руки от каменной пыли, похлопав ладонями.

— Я его знаю. Мы работали плиту для его деда. У него никого не было.

— Мама должна быть у всех, — сказала она. — Он нашёл себе маму.

Они все заговорили по-латышски, сначала медленно, потом быстро, и говорили долго, пока она не перебила:

— Вы сделайте, а я заплачу.

— Мы приедем через неделю, — пообещал старик. — Есть раньше заказы… Где тебя найти?

Через неделю вышла встречать их, но они не приехали, она ждала ещё три дня, а на четвёртый опять поехала в Тукумс.

— Вот как! — сказал старик. — Ты сама приехала? Да-да… Есть работа раньше… Потом — мрамор. Какой ты хочешь? Белый или розовый? Это не будет дёшево.

— Ничего.

— Завтра! — сказал старик, вздёрнув очки на лоб. — Обязательно будем, мама.

Приехали, не обманули на этот раз. Привезли в двух ящиках гранитные плитки и большой клеёнчатый мешок с гипсовым порошком для обелиска; она их проводила на место, и старик тронул её за плечо:

— Иди… Сделаем, позовём тебя. Иди.

Она ждала их на крыльце, как когда-то ждала Эрика. Зонт лежал рядом, не понадобился. В эту субботу стала меняться погода. Не крапало, и солнце выглядывало ненадолго, и сосны зеленели, не успевая просохнуть до голубизны. Через несколько часов пришёл подросток.

— Ну, мама!

Она поднялась, держась за крыльцо, встала на одну, на другую ногу — ноги слушались всё хуже… Она смотрела, а старик приговаривал:

— Так… Так, как ты просила.

Гранитные плитки лежали прямоугольником вокруг поправленного и срезанного холма, где можно посадить цветы — самое время, лето здесь начинается позже, вместо столбика застывал тёмный ещё обелиск, и в нём белела мраморная плита с такими скупыми датами, с фотографией, обведённой гипсовой рамкой, и словом «мама», которым кончалась надпись.

— Спасибо.

А когда они собрали свои инструменты, и ведро, и опустевший клеёнчатый мешок, и всё другое, уже на выходе с кладбища она спросила:

— Сколько я вам должна?

Старик наклонил голову и медленно покачал ею:

— Ничего. Ты — мама. Мы тоже люди.

— Но ведь вы работали!

— Ну и что? — Он повернул к ней своё лицо с толстыми седыми усами и неожиданно улыбнулся.

— Может, заплатить? — смущённо спросила она.

— Нет, мама.


Последний день, единственный день она провела у моря. Всё казалось, что уж больше не приедет сюда. Теперь думала, что приедет к нему, если хватит сил, если…

Море накатывало на песок волну за волной. Крик чаек иногда врывался в её мысли. Надо бы зажечьсвечу на могиле в день поминовения. Свечи стоят копейки. Если оставить Мильде десять рублей, хватит надолго.

Спецрейс

Молодой, длинный, сутулый… В унтах и куртке из светлой синтетики с меховым воротником… Таким я его увидел, когда он хлопнул за собой дверью, выйдя из кабинета какого-то аэродромного начальника. Шлем он держал в руке.

Судя по одежде, он, действительно, собирался лететь, или, точнее, хотел лететь, всё зависело от того, выпустят ли его в небо. Судя по выражению лица, его не выпускали. Я стоял в коридоре, прижавшись, спиной к холодной стене, и ждал.

— Здрасте, — сказал я и оторвался от стены, боясь, что он уйдёт с той же решительностью, с которой только что хлопнул дверью.

Он остановился, повернувшись вполоборота, и начал вглядываться в меня, не узнавая и сердясь из-за этого, брови его сбежались к переносью и опустились на глаза. Шлем в руке превратился в комок.

— Меня нацелила на вас Нонна, — сказал я.

Похоже, он сразу понял, в чём дело, рванулся идти, но вспомнил, что спешить ему некуда. Он переложил шлем в другую руку и, порывшись в кармане, достал сигарету. Я пожалел, что у меня нет спичек, потому что неделю назад, я, в который раз, бросил курить. Он щёлкнул большой зажигалкой, длинный язык пламени лизнул сигарету, а он негромко спросил:

— Какая Нонна?

— Из справочного бюро, — ответил я, вспоминая, как девушка сказала мне про этого лётчика, что он способен на «Р. Р.», что в её лексиконе значило «рисковый рейс». — Вы летите в…?

Я назвал место, куда мне во что бы то ни стало нужно было попасть.

— Справьтесь у бога, — сказал он и размашисто двинулся от меня.

Я посмотрел ему в спину и ещё раз поразился, какой он сутулый. Лет под тридцать, не больше. Солидный возраст по сравнению с моим, но не стариковский для такой согбенности. А может, он из-за роста привык ходить, чуть согнувшись, или… Здесь моя мысль оборвалась. Я догнал его в конце сумрачного коридора, зачастил рядышком и спросил напрямик:

— Но если вдруг полетите, возьмёте меня?

Он даже не ответил, приближаясь к залу, набитому пассажирами — застряли здесь со вчерашнего дня. А я, не останавливаясь, вышел на улицу. Стеклянных дверей аэровокзала не надо было открывать. Они покачивались перед глазами, распахиваясь беспрерывно: по очереди все выходили посмотреть, не меняется ли погода.

А она и не думала меняться.

Вместо воздуха вокруг аэродрома всё пространство было заполнено словно зубным порошком. Туман был белый, как снег, и плотный. Все очертания в мире он стёр без остатка. Я помнил, что где-то справа тянулись пузатые ангары, впереди расстилалось поле со взлётными дорожками и, наверно, многими самолётами, для которых время остановилось. Слева обычно поднималось здание гостиницы, а дальше темнел лес. Сейчас ничего этого не было. И бог не обещал людям ничего…

Я вернулся в аэровокзал, напоминавший аквариум, в котором вместо водорослей росли фикусы в бочках и кружили люди, как рыбки, от которых отгородили стеклом все реки, моря и океаны. В залах ожидания в такие дни — это я успел как-то заметить — хорошо читаются характеры. Нервные блуждали, не находя себе места. Любопытные сидели на длинных кожаных рядах, грубыми швами разделённых на кресла, и от нечего делать глазели па бесконечное людское кипенье. Пассажиры похладнокровней чревоугодничали в одиночку или компаниями за круглыми, под мрамор, столиками буфета. И совсем безмятежные спали в самых разных позах: одни, откинув головы на спинки кресел и глядя подбородками в потолок, другие — расставив для равновесия вытянутые ноги так, что через них приходилось перешагивать мимо идущим, и ухитрившись, как на подушке, устроить голову на собственном плече.

Знакомый художник признался мне, что ходит в залы ожидания на аэродромах и вокзалах с альбомом — нигде нет такой дисциплинированной и бескорыстной натуры для художника, желающего попрактиковаться. Но я не был художником. Я был корреспондентом газеты, пославшей меня на полуостров Узкий, в рыбацкий городок, за пятьсот-шестьсот километров отсюда, и я должен быть там сегодня. Завтра рыбацкая флотилия на две недели уйдёт без меня в море, и тогда…

Собственно говоря, ничего тогда не случится. О начале путины напишут с чужих слов. О ходе её даст информацию какой-нибудь заготовитель. От меня не придёт ожидаемых телеграмм, а потом и очерков со случайными нарочными и статей, скреплённых подписями капитанов сейнеров или рыбацких бригадиров, о вечной проблеме отставания берега от моря, хозяйственников от рыбаков, но знающих, кому сдавать среди моря пойманную рыбу, бросающих лов и плетущихся к берегу с тяжёлыми трюмами.

Путину наша газета приветствовала статьёй: «Баржи — в море!» Это значило, что рыбоприёмные баржи вместе с сейнерами должны быть в районе лова… Мне поручено увидеть их собственными глазами и написать, есть ли они там…

А от меня придёт телеграмма, что сижу на полпути к цели. Я был молодым корреспондентом и воспринимал это как катастрофу. А ведь я не виноват ни в чём. Вынужденная осечка. Туман. Можно привалиться боком или затылком к креслу и спать.

Тут я опять увидел того самого лётчика. Он нёс что-то от буфета к столику. Кофе из стакана на блюдечке расплёскивался, щедро обливая бутерброды. Это я разглядел уже из очереди в буфет, куда быстро пристроился, чтобы подойти к нему, будто бы невзначай, со своими бутербродами и кофе.

— Я знаю, что вы не возите пассажиров, но мне нужно на Узкий, — сказал я, встав без приглашения у его столика и откусывая сразу полбутерброда, потому что был голоден.

Он поднял глаза.

— Не лечу я никуда!

Глаза у него были узкие, заплывшие и сверху и снизу, смотрел он на меня сквозь недобрые щёлки. И вообще на свету оказался довольно некрасивым, было что-то в его лице грубое и неправильное, нос утиный, рот мясистый.

— Вы сами тоже должны успеть, — сказал я.

Он жевал не отвечая.

Я всё знал про него, что мне требовалось. Было время потолкаться, порасспрашивать.

— Чинили здесь свой самолёт, торопили, — сказал я. — Путина!

Он ел, не; слушая меня. Пошёл, принёс себе второй стакан кофе. И я тоже принёс. Он пил, ссутулившись ещё больше.

— Если бы не туман, чихал я на вас, — сказал я. — Не стал бы я вас упрашивать, если бы не туман.

Сам не знаю, как это у меня вырвалось. Очень я разозлился на него, как будто он был виноват во всём на свете.

— А я вас не взял бы и без тумана, — прожевав и вытерев рот пучком бумажных салфеток, ответил он. — Всё равно.

— Почему?

— Не имею права.

— Очень, все мы ловко ссылаемся на права, когда не хотим сделать чего-то.

— У меня промысловая машина. Спецрейс…

— Я летал и на таких, — сказал я.

Второй раз он хотел уйти, но опять не спеша вынул сигарету и закурил. Зажигалка у него выпускала пламя до потолка. Он курил и молчал, забыв обо мне и даже не посматривая на меня. Пришлось повторить:

— Я летал на самолётах промысловой разведки.

Узенькие глаза небрежно повернулись ко мне.

— А кто вы такой?

Имя моё вряд ли было известно ему, я назвал только профессию и услышал:

— А-а-а!

Теперь я промолчал — осталось непонятным, какое на него произвёл впечатление мой ответ.

На самолётах промысловой разведки я летал в прошлом году. Это азартная работа. Лётчики недаром поют про себя в одной известной песне: «Мне сверху видно всё!»

Кода летишь над морем, оно просвечивает до дна, и вода становится то жёлтой от песка, то бурой от камней, то зелёной от водорослей. Штилевая, гладкая голубизна тает на глазах, лишь только маленькая машина наберёт некоторую высоту.

В принципе промысловые разведчики летают так низко, что нередко грозят рыбакам кулаками, высунутыми в открытые иллюминаторы, если рыбаки швыряют или, говоря по-рыбацки, сыпят невод мимо косяка, не перегораживают ему дорогу непроходимой стеной из сети, а отхватывают хвост или бочок, давая основной массе улизнуть. То есть портачат. Разведчики видят уходящую рыбу как в кино, на экране, и тогда самых откровенных слов по местному радио им не хватает.

Экран — море.

Бывает, с утра и до ночи кружат над ним тоскливые пилоты, а экран пуст, будто в море никогда и не было рыбы. И тогда гомонят по радио рыбаки, столь же откровенно и дружески обласкивая своих разведчиков, называя их слепцами. Они-то знают, что рыба в море есть.

Интересная это дружба. Год, а то и два вместе работают, утрами здороваются, а вечерами прощаются рыбаки со своими небесными помощниками, но видеть друг друга в глаза чаще всего не приходится. Техника всё время на службе у дела, и нету часа, чтобы слетать, и нету дня- другого, чтобы съездить лётчику-разведчику, хоть на велосипеде, в неблизкий рыбацкий посёлок, просто в гости…

Рыбьи косяки видны в прозрачной воде слегка красноватыми или тёмными облаками, плывущими из квадрата в квадрат, границы которых проложены по воде и глазом не замечаются. Их отсекают приборы. Море, как карта, всё разбито на занумерованные квадраты, и, напав на косяк, разведчик кричит в микрофон: «Квадрат такой-то!» По его команде тянутся в этот квадрат суда, спешат — столько, на сколько хватит там рыбы.

Сверху и это можно определить на глаз. Если глаз намётанный, тренированный… Иногда летает один пилот- разведчик, иногда, в разгар путины, в запарку, да ещё при хмурой погоде, к нему подсаживают второго наблюдателя. Так что в самолётах этой самой промысловой разведки есть второе кресло…

Курил он с аппетитом, вкусно. У меня засосало в желудке. Я проглотил слюну и уже приготовился стрельнуть у него сигарету, но он опередил меня, ухмыльнулся.

— Ну и народ вы, газетчики! Надо куда, надо чего, хоть разбейся, а доберись, добудь! Без вас и солнце но взойдёт…

Я ответил, что это зависит не только от важности задания, но и от характера. Ненаписанная статья как заноза в душе. Она не даёт спать. А солнце взойдёт, конечно, он зря смеётся.

— Не смеюсь, — возразил он, придавливая окурок о грязные салфетки на блюдечке. — Мне это как раз нравится.


Туман из белого стал серым, затем чёрным, потому что спустился вечер, а за ним упала на землю ночь. Я много раз выходил на улицу. Похолодало. Замерцали огоньки, похожие на бельма. Я стоял и смотрел. Может, на Узком совсем нет тумана. Может, там туман подвижней и реже, потому что там море и ветер. Может быть, там огни не так слепы, а ночами, даже в туман, самолётам дают посадку на огни, если они видны… Может…

— Эй! Где вы там?! — услышал я за спиной знакомый недовольный голос. — Летим!


Пассажирские самолёты сиротливо остались ночевать на лётном поле, ещё запелёнатом туманом. А он пробился. Мы летели…

Толстый туманный покров лежал внизу, на земле, а вокруг была холодная чистая пустота, и рядом с нами лучились звёзды. Оттого что исчезала из глаз земля, они казались ближе.

Я люблю ясность неба, и близость звёзд, и эту коробочку самолёта за то, что она выкосит в птичьи просторы, но не отдаёт тебя целиком во власть бесконечной пустоты мироздания, а несёт на своих крыльях, послушных человеку, к другому человеческому обиталищу, другому теплу.

Звёзды плыли мимо огоньками каких-то далёких станций. Подревывал мотор. Сутулился в кресле молчаливый, словно бы онемевший пилот, про которого Ионна из справочного бюро сказала, что он просится на Узкий. Раза три я взглянул на мощную спину, но не нашёл фразы и ничего не сказал. Про баржи, про спор рыбаков с промышленниками было рассказано ещё у буфетного столика. Я только покашлял. Он не услышал или не обратил внимания.

Мы летели уже, наверно, час или больше. Я начал задрёмывать.

— Как вас зовут? — вдруг крикнул он.

— Виктор!

— А меня Сергей!

Зачем-то он поинтересовался мной, окликнул меня. Что-то хотел спросить? Я ждал. Он прибавил не сразу:

— Хорошо, что вдвоём летим. Не так всё же…

И не договорил.

— Конечно, — отозвался я запоздало, думая, что какой-то разговор всё же начнётся у нас. Но опять он надолго замолчал и ещё через полчаса потыкал вниз пальцем. В тонких, аккуратно расчёсанных ветром прядях тумана, играя, засветились огни рыбацкого посёлка на краю чёрной ямы моря.

— Узкий, — сказал он.

Мы держались берега, он знал его, на память называл каждую горсть огней знакомыми именами. Туман опять стал толще, огни городка, нашей конечной доли, залегли в вату, стали расплываться, пропадать… Слабо, намёком, пронырнули разноцветные искры посадочной полосы. Закололо во лбу. Мы резко снижались.

Сначала самолёт тронул колёсами шершавую землю, подпрыгнул, будто обжёгся, ударил по ней крепче и покатился. Я попробовал встать, чтобы посмотреть на руки Сергея, управляющие штурвалом, но кресло магнитом втянуло меня, ноги подкосились, я сел и ухватился за подлокотники. Так и держался за них, пока машина не остановилась.

Всё же это была воздушная машина, необычная. А я был на ней только грузом, пассажиром, довольно ничтожная роль и среднее самоощущение… Он же мог сделать что-то гораздо выше среднего… Вот в этом, наверно, можно ему признаться на аэродроме, в зале, где было тихо и пусто в этот час глубокой ночи. Но он не дал мне времени на отрепетированные похвалы в его адрес, сунул тяжёлую руку, сказал:

— Пока.

— Спасибо, — ответил я и остался один в зале, соображая, куда мне дальше — в штаб путины или сразу на причал, к сейнерам.

Рыхлый туман ещё жался к земле. Предутренний ветер колыхал его, стаскивал, сволакивал, и была надежда, что к утру здесь, на Узком, откроются земля и море.

Я шёл вдоль ограды аэродрома, вытирая ладонью щёки от тумана. На углу я остановился, точно споткнувшись. Туман оголил железные прутья ограды и выступ бетонной основы под ними. На этом выступе, сутулясь, сидел Сергей. Он меня не заметил или не хотел замечать. Может быть, надо было уйти, но я всё стоял.

— Что случилось? — спросил я.

Он по обыкновению ответил не сразу:

— Ничего…

Он сидел, а я всё стоял как столб. Сергей посмотрел на меня и шмыгнул носом, скособочив всё своё лицо. Смешно он сделал это.

— Сейчас я тебе, Витя, дам интересный материал для газеты… Ты летел на путину, на сейнеры старался успеть… Молодец! Баржи могут выйти в море и принимать там рыбу прямо из невода… А не наладится, распеки их, так!.. А я прилетел из-за женщины…

Он отвёл от меня глаза, в которых что-то блеснуло, как мне померещилось, а может, отразился свет фонаря…

— Всегда ждала и встречала меня. Вот здесь…

Он приподнял голову, посмотрел на один фонарь, на другой, в туман. Я хотел спросить: а сегодня что же? Сегодня не пришла почему-то? Оттого и застрадал? Я приготовил какую-то шутку в надежде скрасить ему настроение, но удержался. Сам не знаю, что меня удержало. Словно угадав мой вопрос, он быстро взглянул на меня, скользнул по мне узенькими глазами и опять отвёл их к туману.

— Она умерла. Прошлой осенью… Воспаление лёгких… Обыкновенная вещь…

Он сказал это с долгими передышками, по два слова, и теперь смотрел на меня, ждал чего-то, а я не знал, что и сказать в ответ. Ничего не дождавшись, он прибавил:

— А прошлой весной был такой же туман… Такой же точно! Здесь всегда туманы весной… Я летел… — Он осёкся, ему вдруг не под силу стало вспоминать.

Я сказал:

— Сергей! Но теперь-то вы знали, что её нет!

Он отвернулся.

— Фельетон! — сказал он, ухмыляясь, и похлопал себя по карманам. — Курить есть?

— Бросил… Бессонница…

Он качнул головой — сожалеюще: не повезло, дескать; или понимающе — раз бессонница, конечно…

А я вдруг почувствовал себя мужчиной — бессонница всё же! — и захотел подсесть к нему, но он сказал:

— Нет, Витя… Ты иди, пожалуйста… Я одни…

Финские санки

Округа замерла от морозов. Небо во всю свою глубину сквозило морозной синевой. Единственное облако на нём остановилось, не рискуя двигаться по его ломкой поверхности. Солнце до заката оставалось красным, напрасно стараясь разблистаться и только напуская вокруг себя холодный пар, от чего небесная синь слегка затуманивалась. Рослые берёзы боялись вздрогнуть, чтобы не просыпаться снегом. Хмурились ели, прикрытые снегом, но стоило птице взлететь с веток, как все они, лапчатые, большие, становились голыми, снег ссыпался с них до пылинки и, невесомый, тающим дымом надолго застывал в воздухе.

Весь этот хрупкий мир был, как картина, врезан в раму большого балкона, под бетонным козырьком которого она устраивалась посидеть в кресле, этакой плетёной раковине.

Была она кругленькой бабушкой и всё про себя знала: толстая, без фигуры, вся, можно сказать, из комков, не очень подвижная, глаза — мелкими точками, нос — картошкой. В далёкие, господи, какие далёкие годы, глаза лукаво поигрывали, крепкие щёки вмиг наливались румянцем, как спелые яблоки. Действительно, недаром так говорят в народе, у неё как раз и были щёки яблоками. Мало ли, чего было!

Время изрезало лицо морщинами, как кору видавшего виды дерева. Вдоль и поперёк легли грубые складки, ничем их не сотрёшь. И она уже к этому привыкла, словно всегда такой была: щёки обвисли, ноги не слушались.

Кресло было удобным: и сесть и встать можно было без посторонней помощи. Одного она пугалась втихомолку: не выдержит её кресло, сломается. Но ничего…

Балкон был общий. На него выходили двери из вестибюля второго этажа, застланного красивым ковром. Здесь, в вестибюле, по вечерам вокруг двух столов по-хозяйски усаживались преферансисты, а днём, забыв из-за морозов о лыжах, обыкновенные смертные резались в «дурака», сыпали анекдотами, смеялись…

Она тихонько сидела в своей раковине, как улитка, и поднималась, когда, забираясь под шубу, холод доставал до плеч… Тогда она протискивалась в дверную щель под недовольными взглядами картёжников, поворачивающих к ней, как по команде, головы и затихавших…

Вот так и просидела бы весь свой санаторный срок, слушая терпеливое мяуканье кошек у дверей — главврач запретил сердобольным отдыхающим пускать их в корпус.

— Кхм, кхм!

Ей сначала показалось, что это донеслось из-за балконной двери. Деликатное покашливанье, однако, повторилось, она оглянулась и увидела закутанного в тулуп старичка. Поднятый воротник тулупа скрывал его голову в кроличьей шапке неопределённого цвета. Старичок утопал в своём тулупе, а вместе с ним — в такой же плетёной раковине, как и под ней, вмёрзшей в снег на балконе у самых дверей. Когда он уселся там, она и не заметила. Дремала, что ли?

— Мне велел тут сидеть врач, — сказал он хриплым голосом, — дышать. А вам?

— А я сама.

Он помолчал, опять покашливая негромко, потом спросил:

— Вы издалека?

Она ответила.

— Я поближе, — сказал он. — А кем вы работали?

Кем она работала? Кем только не работала после войны, когда осталась одна с двумя малыми дочками на руках! Была расклейщицей афиш, бегала по городу ни свет ни заря с пёстрым рулоном и ведром, облитым со всех сторон натёками клейстера, была билетёром во Дворце культуры химкомбината, выталкивала на улицу великорослых молодцов, пристававших к девушкам, а иногда и пускала мальчишек или девчонок — безбилетников на концерты или кинокартины, за что её и уволили в конце концов. Перепробовала ещё не одно такое дело, чтобы можно было раза два на день забегать домой, кормить девочек, успокаивать, если ссорились и ревели обе, убирать за ними, да мало ли!

В детский сад устроить было нелегко, да и не очень она хотела. У соседки в детском саду заболел мальчишка, кашлял за стенкой, как топором рубил, ночами слышалось, как мать кляла воспитательницу, забывшую надеть мальчику на прогулку кофточку под пальтишко, а оно — лёгонькое, еле выходили беднягу, две недели соседка не смыкала глаз, перестала ходить на комбинат, так у неё муж был, а одной каково эти две недели дались бы? То-то.

Уже когда обе дочки учились в старших классах, она почувствовала усталость от ежедневной беготни туда-сюда и вспомнила о своей специальности. Ведь когда-то готовилась стать фармацевтом…

Трудовая книжка смутила заведующую аптекой. Опыта, конечно, не было. Ей предложили поступить уборщицей, и она пошла.

Аптека — не просто магазин, это медицинское учреждение, она поддерживала в нём особую чистоту и, провожая её на пенсию, заведующая поставила всем в пример её любовь к своей профессии.

Обо всём сразу вспомнила, но старичку коротко ответила:

— В аптеке.

— А я работал бухгалтером на мебельной фабрике, — сказал он. — Тридцать пять лет подряд отдал как одну копеечку!

Она подумала, как странно звучит про живых людей это слово: работали. Работали, работали и больше не будут. Значит, всё, отработали своё. Уступили место молодым. Остались воспоминания. Видно, и старичок вспоминал. Примется сейчас расспрашивать ещё о чем-нибудь, изредка покашливая. Но он молчал. Сидел и дышал, прикрываясь мягкой варежкой. Варежки у него были большущие и, как у ребёнка, болтались на шнурке, торчащем из рукавов тулупа.

В тот день он больше ничего не спросил.

Она ушла первой, а он остался. Когда уходила, только убрал с дороги свою трость, прислонённую к креслу. Это была даже не трость, а палка с набалдашником из корневища вместо ручки, вся отполированная за долгие гады и на вид тяжёлая, как палица.

Назавтра, протиснувшись на балкон, она увидела, что он уже сидит в своей раковине. Он смотрел на неё и улыбался, блестя металлическими зубами и стёклами очков, заиндевевших по краям. Она подумала: специально надел, чтобы получше рассмотреть её. И ещё подумала: потеха! И тоже улыбнулась.

— У меня близорукость, — сказал он, словно оправдываясь за очки.

— Да здесь и смотреть-то не на что, — ответила она, запахивая полы шубы и словно бы впервые заметив про себя, что шубейка у неё не новая, хоть ещё и грела.

Старичок между тем заспорил, что здесь прекрасная природа, и с балкона многое видно.

— Я, например, смотрю на птах.

— Каких?

Он показал, как на круглой плите теплопровода уселись озябшие воробьи. Они поджимали лапки, припадали грудками к плите и сидели без движения, отогревались.


После обеда впервые вышли из дома во двор, покрошили птахам хлеба, погуляли немного. Она узнала, что его зовут Поликарпом Ивановичем, и себя назвала — Анна Семёновна.

— Познакомились, — сказала она со смехом.

— Да, — ответил он. — Вот так.


Вечером Поликарп Иванович ждал её в фойе кинозала, стоял, опираясь на «палицу», у самой лестницы и смотрел, кто поднимается. На нём была белая рубашка и галстук, завязанный так крепко, что казалось, от этого на шее вздулись жилы. Гладкий, словно фанерный, костюм мешал поворотливости, но она вдруг пожалела, что не переоделась, пришла, в чём ужинала. У неё лежало в чемодане почти новое платье, тёмно-вишнёвого цвета, с гипюром, всю жизнь мечтала о таком, давно сделала, да только стеснялась почему-то надевать.

— У меня два билета, — сказал он.

Значит, купил заранее. Она спросила:

— Зачем вам столько?

— Для вас, — ответил он.

Картина была такая, что ли, но они разговорились после кино, и выяснилось, что он уже четвёртый год вдовец, живёт один, как гвоздь в стене; сын его, офицер, служит в армии, далеко, на Сахалине; а она выдала дочек замуж и осталась ни с кем.

Перед сном она вынула из чемодана своё почти ненадёванное вишнёвое платье и повесила его в шкаф, на плечики. Про себя подумала: «Пусть в шкафу повисит, чего ему в чемодане мяться?»

Утром она увидела с балкона, что облако, которое несколько дней не двигалось в синем просторе неба, сошло с места, наползло на солнце и, словно проснувшись, стряхнуло с себя рой редких, но крупных снежинок. Стало теплее, и внизу, под балконом, наиболее рискованные и предприимчивые отдыхающие выставили натёртые лыжи.

Она посматривала то на небо, то на деревья, то на лыжников, отъезжающих от порога санатория к лесу, и нет-нет косилась через плечо на пустую раковину плетёного кресла у балконных дверей, слегка присыпанную снежным пухом. Где же Поликарп Иванович-то?

— А это финские санки! — наконец раздался за спиной хрипловатый голос, и она повернула голову и улыбнулась так, что щёки её совсем наползли на глаза.

— Был у врача, — сказал он.

— Заболели?

— Чепуха, — сказал он. — Делать им нечего… Посмотрите, какие санки!

Две девушки в куртках с мехом, в зелёных брючках, вязаных шапочках, выкатились на санках из-за угла корпуса. За углом был сарай, называемый «лыжной базой». Там и выдавали весь этот, как шутили отдыхающие, «бесплатный зимний транспорт» напрокат, в смысле — покататься. Они остановились, поджидая кого-то и смеясь чему-то своему.

Анна Семёновна разглядывала диковинные санки…

Санки выглядели непривычно. На тонких железных полозьях стоял стул, сбитый из деревянных планок. Был он на высоких ножках, но сам небольшой, уютный, словно бы детский. На него, по рассказам Поликарпа Ивановича, сажали детей. Или клали сумки с покупками. Потому что эти санки служили не только для увеселения. На них ездили по скользким, горбатым от сугробов улицам в магазины, в киоск за газетами, на почту, на станцию — встречать родственников из города, высыпавших из электричек с ношей, оттягивающей руки. Складывали вещи на саночные сиденья — и руки свободные!

Впереди полозья плавно загибались, а сзади вытягивались из-под стула гибкими хлыстами. Ездок ставил одну ногу на такой полоз, другой отталкивался, разгоняясь, потом ставил вторую ногу и долго катился, держась, как за руль, за круглую перекладину, которой кончалась спинка стула.

Это были санки-коньки. Очень послушные. Поликарп Иванович спросил:

— Хотите попробовать?

— На санках? — удивилась она и покраснела. — Ой, да что вы!

Она не знала, обижаться или смеяться. На всякий случай усмехнулась, покрутила головой, закутанной в платок. А он приставал:

— Это легко! Через пять минут — раз, раз! — и научитесь!

— А вы пробовали? — спросила она.

— Нет.

Она покрутила ещё головой и поднялась.

— Мне ведь тоже к врачу, совсем забыла.

Поликарп Иванович приоткрыл дверь в вестибюль, но Анна Семёновна задержалась и посмотрела, как в окружении лыжников поехали на финских санках две девушки. Заскользили легко и быстро, оставляя сзади тонкие прорези в снегу.

Пробравшись в вестибюль, Анна Семёновна заметила на себе этот снег и осторожно провела рукой по плечам, стараясь, чтобы снег остался в варежке. Однако и в приоткрытую дверь успело занести снег, он лёг коротким и прозрачным языком на ковёр. Поликарп Иванович попытался смахнуть его валенком, но от валенка осталась целая снежная полоса, и он поспешил успокоить Анну Семёновну:

— Ничего… Снег чистый…

В это время его окликнули из-за карточного стола:

— Кавалер! Тут люди, между прочим, сидят. Дверь закрой!

— Извините, — забормотал Поликарп Иванович и стал закрывать дверь, она не сразу поддалась, и тогда высокий белобрысый парень громко сказал из-за карточного стола:

— Ромео и Джульетта явились с того света!

Он сказал это громко, на весь вестибюль, и за столом звонко прыснули, и звонче всех курносая девушка, которой, как видно, белобрысый парень хотел понравиться, и она это чувствовала, оттого и смеялась легко и неудержимо. Анна Семёновна услышала, остановившись в начале коридора, и Поликарп Иванович услышал, прикрыл дверь и пошёл к столу. Он приподнял палку, подбрасывая её на ходу и пропуская по ладони, пока не схватил и не сжал за тонкий конец.

За столом притихли.

Белобрысый парень встал, откачнулся невольно.

— Поликарп Иваныч! — испуганно крикнула Анна Семёновна.

Он ударил палкой по столу так, что карты подпрыгнули, и несколько штук слетело на ковёр. Звук от удара получился громкий, Анна Семёновна вздрогнула.

Белобрысый парень хотел что-то сказать, но вскочил внушительный сосед, загородил и оттолкнул его.

— Поликарп Иваныч! — повторила Анна Семёновна.

Курносая девушка закричала:

— Дедушка, вас зовут!

Он повернулся, не сказав ни слова, и пошёл.

Анна Семёновна повела его в свою комнату, благо не было соседок, усадила в мягкое кресло и попросила успокоиться. Она налила ему валокордина, разбавила водой из кувшина, заставила выпить.

— Хлюст! — наконец выдавил сквозь зубы Поликарп Иванович.

А она сказала, что вот пойдут молодые люди к главврачу, пожалуются, что они открывают балконную дверь на втором этаже и устраивают сквозняки, а ведь не лето, и ещё прибавят, что чуть-чуть не убили палкой одного, а главврач возьмёт и выпишет нарушителей из санатория…

— И пусть, — сказал Поликарп Иванович, — у меня дома хорошая комната.

— И у меня тоже хорошая комната, — сказала она, чтобы поддержать его.

Он смотрел на неё и опять улыбнулся.

— Давайте жить вместе.

Она засмеялась, но он смотрел на неё всё так же, и глаза ждали серьёзного ответа. И она сказала смеясь:

— Ой! Да что вы такое говорите!

— Вы не думайте, — сказал он, — я всё умею сам делать. Даже стирать. И по магазинам хожу. Будете посылать меня. Всё умею! Я…

Он замолчал и развёл руками, словно искал какие-то слова.

— Зачем же я вам тогда? — спросила она.

— Я вас буду защищать, — ответил он так же просто, как просто она спросила.

— Нет, — сказала она, вдруг засмущавшись и стыдливо заморгав глазами. — Никто на меня не нападёт, и защищать меня ни от кого не надо.

— Ну, ладно… А на финских санках хотите попробовать?

— Спасибо, — сказала она. — Я боюсь. Упаду ещё.

— Встанете и отряхнётесь, — сказал он. — Я помогу…

Но, когда они взяли санки и покатили их к лесу, она решительно потребовала:

— Я одна. С вами — ни за что.

Она стеснялась поставить ногу на полоз, стеснялась толкнуться другой ногой, стеснялась, что стояла у санок, а попробовать хотелось, и она повторяла:

— С вами не пойду!

— Ну, — сдался он, — идите одна, идите. Самое главное… не бойтесь!

И она одна покатила санки в лес, а он зашагал назад, не оглядываясь, и только брызги снега разлетались в стороны от его «палицы».

Санки не слушались её, тыкались в сугробы, выпрыгивали из-под ног. Но она была упрямая и старалась проехать хоть немного. Встречные лыжники оглядывались на неё удивлённо и весело, и ей становилось всё веселее. Один помог ей подняться, когда она упала… «Ни за что не признаюсь своему кавалеру», — подумала она. Но, вернувшись, сразу крикнула Поликарпу Ивановичу, который ждал её в парке:

— Три раза свалилась!

После обеда он отправился отдыхать, в санатории был «тихий час», а она снова вышла в парк. Санки её стояли на площадке у корпуса. Здесь все оставляли санки и лыжи, чтобы покататься перед вечером.

Снег розовел: зимнее солнце садилось рано.

Она немного откатила санки, встала ногой на полоз и поехала. Получалось уже лучше.

В лесу дорога перекатывала через бугор на открытом месте, и, взобравшись на бугор, она остановилась передохнуть и оглянулась. Большое солнце висело на небосводе чётким кругом. Красное-красное. К вечеру мороз покрепчал, стало поскрипывать под ногами, но солнце было ещё тёплым. Глаза смотрели на него, сколько хочешь… Деревья вокруг не шевелились, застыв в безветрии… Только галки чёрными точками промелькнули в круге солнца и скрылись за берёзой. Она посмотрела на другую берёзу, поближе. Льдистые ветки порозовели под солнечным лучом и потухли.

«Тихо как!» — подумала она и опустила взгляд.

Под берёзой путались мелкие заячьи следы…

Было хорошо и грустно. Так грустно, что сдавило сердце. Она встала валенком на полоз и покатилась, всё быстрее отталкиваясь от скрипучего снега, как будто страшная грусть могла отстать от неё.

В конце концов

Было лето, больные выходили в парк, и Ключкин оставался в палате один. Он не боялся сквозняков, как юный Гошка, лежавший под окном, и, едва все выбирались в парк, просил сестру открыть дверь и окно и проветрить помещение. Если сестра долго не отзывалась на звонок, подпрыгивал на одной ноге к Гошкиной кровати, вставал на неё коленкой и сам распахивал окно настежь.

За окном шелестели деревья, без устали чирикали воробьи, солнце, как рыбак, закидывало лучи в зелень. Страстный рыболов Ключкин вспоминал большие и маленькие реки, которым подарил долгие часы жизни и которые подарили ему в ответ не окуней, не щук, не плотву, а радость свежести и тишины, радость забытых, незаметных в городе рассветов и закатов.

Едва Ключкин доходил до этого счастливого ощущения, как тут же всё пропадало, выключалось, точно через порог переступала его хлопотливая жена Екатерина Семёновна. Нет, не через порог больничной палаты, а через порог того его состояния, похожего на одиночество рыболова, когда нет ни шума, ни суеты, ни беспонятливости, а значит, и лишних слов, заставляющих морщиться от досады.

Хорошо было Ключкину смотреть в окно. Соседи по палате, устроившись неподалёку, на парковых скамейках, на каменных ступенях корпуса, а то и прямо на траве, на солнечных лужайках, замечали его и в знак приветствия поднимали руки, улыбались, подмигивали, а он кивал каждому, кланялся, как со сцены. И чувствовал себя в общем кругу, хотя знал, что голова у него седая, нелепая, как заброшенное гнездо: вокруг жалкие остатки спутанной шевелюры, а в середине круглая лысина. Но как мало, оказывается, нужно старому человеку. Махнут между прочим рукой и словно руку протянут. Покажут веер картишек, поманят к скамейке или погромче стукнут по ней костяшкой домино и вызовут на дряблом лице улыбку. Ключкин откровенно и радостно улыбался.

И вздыхал, уже будто бы не от горя, не от бессилия, а от ласкового света, от чистоты летнего дня. Посмотреть со стороны — делал дыхательное упражнение, занимался физзарядкой.

Горе причиняла ему нога. Единственная нога, на которой вернулся Ключкин домой с фронта.

Всю эту послевоенную жизнь казалось: подумаешь — нога, зато живой остался, увидел сына, увидел, как строят родной город, увидел вокруг столько разного, нового, неожиданного, не говоря уж о жене Екатерине Семёновне, от которой ничего нового не ждал. В первые дни после возвращения замучила она его своей заботой, при каждом шажке плечо подставляла, за чем ни потянется, всё спешила подать, посадит на уличную скамейку перед окнами квартиры, накажет, чтобы без неё не вставал, и каждую минуту плющит нос о стекло — проверяет, сидит ли, а чтобы не сердился, не бранил, сама прячется за тюлевой шторой. Он же улучит момент и всё равно сбежит на костылях за город, к речке и кустам, начинавшимся сразу за конечной трамвайной остановкой. Жена наглаживает китель, начищает зубным порошком его ордена, а он улепётывает в пижамной куртке. Ну, после, конечно, слёзы, расспросы, куда да к кому, никакой веры, а он расписывает выдуманную избранницу — она, мол, и готовит вкусно, и молчать умеет, как немая, и причёсывается, женщина — люкс. Что поделаешь! Такой у него характер. Весёлый!

Сначала Катя только плакала, потом плакать стала реже, а он жалел Катю всё больше, называл дурёхой, так и говорил: «Милая ты моя дурёха». В последние годы к 8 Марта стал приносить ей цветы.

В конце концов человек добреет.

Давно это было. Значит, давно и подобрел. А может, всегда был таким?

За кустами, у речки, на которую он убегал с удочкой, построили стеклянное кафе с симпатичным названием «Минутка». Каждый вечер от трамвайного кольца к нему валила молодёжь. И сидели в кафе не по минутке, а часами. Пели под гитары. И пили, конечно. Не кофе. Хотя и кофе тоже. «Минутка» была словно бы загородной точкой, сядешь за столик, а за стеклом — берёзы, и земля в траве и одуванчиках, и небо.

Приезжали сюда и солидные люди — приятно посидеть. Однако, что ни вечер, возникали осложнения: молодых корили за шум, за песни, забывая, что молодые не могут без смеха и песен.

Ключкину приходилось всех мирить, и утихомиривать, и выслушивать новые жалобы, потому что стал он директором этой самой «Минутки». В первые месяцы он выходил в зал, извинялся за официанток, если ими были недовольны, молодых просил петь потише и не в кафе, а лучше в садике у «Минутки», где он тоже поставил столики; пожилых полусерьёзно-полушутя соблазнял возможностью послушать молодёжные песни, узнать, чем живут дети и внуки.

В конце концов человек или всё понимает, или ничего не понимает. Но считался он больше со старшими, потому что у молодых в запасе было больше возможностей.

Когда в «Минутке» оставалась одна молодёжь, Ключкин появлялся на пороге кафе с костылём под мышкой и говорил:

— Теперь пойте.

Протезом он так и не обзавёлся — не к чему было крепить протез. Ногу ему отхватили так, что и культи не осталось. Но самое, можно сказать, основание. А получилось как? Глупо получилось. Здесь, в больнице, Ключкин всё чаще вспоминал, как это было в сорок четвёртом, на Керченском полуострове, на левом фланге советско-германского фронта.

Окопы упирались в море, и дальше уже не было ничьих позиций. Край войны. Там, на самом краю, стояла рота боевого десантного полка, в котором Ключкин был заместителем командира по хозяйственной части, так сказать, по тылу. И еду этой роте носили в термосах, пробираясь по огромным бетонным трубам, уложенным керченскими металлургами от своего завода к морю. Может, для сброса шлаков, потому что в хвосте трубопровода горбились и мокли под дождём холмы серого шлака. Может, ещё для какой надобности. Трубы были, и правда, огромные, что в длину, что в ширину, едва ли не в рост по ним ходили… И бетон толстый — пуля не берёт.

Но гитлеровцы устроили артобстрел, один, второй, третий, и разбили трубы в нескольких местах, разворотили бетон снарядами.

Носили еду всё так же, по трубам, в разрывах пробираясь ползком или короткими перебежками. Немцы, однако, пристрелялись к этим местам, к неподвижным отмоткам, и получилось хуже, чем в открытой степи. Выскочит подносчик еды с термосом за спиной, а по нему сразу хлещут пристрелянные пулемёты. Раз — и нет ни человека, ни еды. Есть убитый солдат и пробитый термос.

Другого пути на левый фланг по было. Весь склон лежал перед немцами как на ладони. За три дня убили шестерых человек. Предлагали носить еду раз в сутки, ночью, но немцы всю ночь пускали осветительные ракеты, и вражеские пулемёты трещали с разными промежутками.

Ключкин должен был решить эту задачу — доставить пищу в роту, голодавшую целые сутки. Он взял двух солдат из пополнения и утречком пошёл с ними сам, нагрузившись термосом с борщом. Сейчас приятно было вспоминать, каким он был тогда ещё крепким и спокойным. Тяжёлый бак, конечно, давил на спину, и лямки, конечно, резали плечи, но всё это не доводило до седьмого нота.

Первых два, самых коротких, разрыва, проскочили благополучно. Пулемёты опоздали, сухо и злобно застрекотали в хвосте. Ладно. Но оставался ещё один, самый длинный пробел. Добрались и до него, прокарабкавшись под пробоинами на локтях и коленях. Хорошо. До сих пор Ключкин посылал солдат вперёд, зная, что стрелять будут в спину, и если уж кому не повезёт, так ему. Перед последним разрывом сняли с плеч баки и присели на них передохнуть у самого края раскромсанной прямым попаданием трубы. Рваный край бетона накрывал их. Ключкин вытащил из кармана пачку «Беломора», растряс в ней папиросы и протянул своим спутникам.

— Закурим, ребятки!

Солдаты были молодые. Один насупленный, толстомордый, узкоглазый — такие строгие щёлки с требовательными зрачками. Второй с петушиным хохолком, вылезавшими из-под сбившейся на затылок пилотки, голубоглазый, как

Гошка, на постели которого стоял сейчас Ключкин. Его мать называла Гошенькой, а уж за ней и вся палата. И шёл-то ему всего двадцатый год, а уже болели суставы. Отчего? Врачи разбирались…

Нет, глаза у того солдата были, пожалуй, поголубей Гошкиных, два больших голубых прожектора. Очень они запомнились Ключкину. И запомнилось, как он сразу взял папироску и закусил зубами, а другой помотал головой, отказываясь наотрез. Всю дорогу солдаты молчали. Значит, или берегли силы, или боялись. А может, и то и другое вместе. Когда же Ключкин щёлкнул своей зажигалкой, сделанной из винтовочного патрона, и поднёс голубоглазому, первый, строгий, выбил у товарища изо рта папиросу:

— Курить нельзя, товарищ капитан. Фрицы заметят дым, сразу засекут.

Он приподнял квадратную ладонь над собой:

— Из хорошей печки так не тянет.

— Что надо, — сказал Ключкин. — Тянет правильно. Я договорился с артиллеристами, нас прикроют. Мы закурим, а они дадут фрицам прикурить. Поняли? Наш дымок — сигнал артиллеристам. Наблюдатели следят в бинокли, когда поползёт дымок. Ясно? Всё будет в порядке. А так мы всё равно не одолеем этого расстояния. Именно здесь и полегли все шестеро наших…

Он не говорил об этом солдатам заранее, чтобы не создавать излишнего напряжения в пути. Больше напряжения — меньше сил. К чему заранее расходовать нервы?

Солдаты переглянулись. Но Ключкин не сказал больше ни слова. Он знал то, чего они не знали. И они, конечно, видели, что к позициям десантного полка подтягивались и танки, и «катюши», укрывались в щелях, отрытых в сопках, как в гаражах, под маскировочными сетками. С каждой ночью их становилось всё больше. Готовилось наступление. Вот-вот должно начаться. Но когда именно?

Этого и Ключкин не знал. Может, завтра, может, через три дня. Военная тайна.

Он доложил командиру полка, что сам понесёт пищу с солдатами, и тот задумался, выругался даже в задумчивости, что случалось с ним редко.

— Надо ли тебе самому сейчас?

— Ничего со мной не случится, — махнул Ключкин.

На Кавказе, в Тамани, он попадал в переделки и похуже. И не то, чтобы поверил в свою неуязвимость, ран у него, если посчитать, набиралось побольше, чем полагалось тыловику, риск, тоже, понятно, был, но ведь и отрезанная рота голодала. После десанта полк получил необстрелянное пополнение. Опытных солдат не оторвёшь от оружия для подноски пищи. Надо было кого-то послать с молодыми. Вот они сидят перед ним в злосчастной трубе, у края дня, может быть последнего в их жизни, и чувствуют, какое важное дело делают, раз сам заместитель командира полка, капитан Ключкин, с ними…

Голубоглазый поднял свою папироску с бетона, а напарник его вытащил из пачки Ключкина другую и размял её.

— Садитесь ближе, — сказал Ключкин.

Задымили в три трубы. И дым пополз кверху и вбок.

Солдаты дымили молча и густо, а Ключкин думал о них, но мысли почему-то сами собой сворачивали на сына. Сын его, Петька, присылал письма, разрисованные красными пятиконечными звёздами и кавалеристами с длинными саблями. Катя приписывала, что Петька мечтает о войне. А он, Ключкин, мечтал о том, чтобы не хватило войны для Петьки, чтобы эта война была последней, чтобы эти два солдата,которые не мчались на лошадях, а сидели с ним в бетонной трубе, остались живыми. Он жалел их, но ничего не мог поделать.

Фрицы, наверно, считали русских дураками за это неосторожное курение, пялили глаза на предательски вьющийся из-под бетонного края трубы дымок и готовились встретить огнём своих пулемётов. Но раньше заговорила наша артиллерия. Через минуту Ключкин сказал:

— Я пойду первым.

Теперь он должен был проверить на себе, следят ли гитлеровцы за ними под артиллерийским огнём. Он надел термос и шагнул из трубы на свет. Немцы молчали. Под сапоги попадали осколки бетона, оставшиеся от раздроблённой трубы, и мелкие отлетали в стороны, а о крупные он спотыкался, но на ногах удерживался. Немцы не стреляли. Наши снаряды подняли свист и будто бы даже ветер, упруго прорывая и раскачивая воздух в высоте, над головой, гремучий гул их близких разрывов стоял в ушах, а фрицы не стреляли. Чёрный зев последнего отрезка трубы приближался. До него оставалось каких-нибудь два- три прыжка, и Ключкин оглянулся, мельком увидев вспышки и дым густых разрывов в немецкой стороне, и замахал своим солдатам рукой. Бегите! За мной! И тут завыло, заложило уши воем, грохнуло, словно что-то лопнуло прямо в ушах.

Он не понял, что это. Он не помнил, что это. Уже в трубе он пришёл в себя и стал соображать, что, значит, сюда затащили его солдаты, и забормотал:

— Вперёд, ребятки, вперёд!

Видно, ещё не совсем опомнился. Рядом с ним не было никого, а он всё кричал — вперёд! Когда же соображение вернулось к нему, захотелось Ключкину ругаться и плакать. Мина настигла его в нескольких шагах от спасительного укрытия, проскочил бы и подал сигнал оттуда, всего несколько шагов, а там — труба до самого моря. Глупо… Бачок его на спине разворотило крупными осколками, вон он стоит, испохабленный и пустой. Тащил борщ, капитан Ключкин, и нате вам! Глупо. Завтра или послезавтра наступление. А полк без заместителя по хозяйству. Есть, конечно, кому заместить и заместителя, но ведь было кому пойти в роту по этой разбитой трубе вместо него. Совсем уж глупо. Хоть плачь.

Раны своей Ключкин не почувствовал. Он лежал на спине, считая время — сколько бежать солдатам до роты, сколько, сдав баки ротному старшине, возвращаться сюда с санитаром… Вот уж скоро должны быть, наверно. Но было тихо. Значит, рано захотел. Потерпи, Ключкин! Одна нога болела до страшности. Вторая ничего. Вторая вовсе не беспокоила. Ключкин потянул её и обмер…

Сначала лоб, а потом и всё лицо его пробило крупным потом. Ноги не было. Он попробовал сесть и пошарить рукой, но снова потерял сознание.

Очнулся он в одиночестве и, раскрыв глаза, подумал, что это невозможно, чтобы сам он лежал в трубе, а нога осталась на воле, но тут же возразил себе, потому что разговаривать больше было не с кем — всё возможно, Ключкин, это война. Ищи от войны справедливости! Благодари судьбу, что живой покуда. Он поблагодарил судьбу и заплакал. От обиды, потому что больно не было. И когда над ним склонился санитар, испугался, что солдаты увидят слёзы, и попросил его свистящим голосом:

— Вытри пот.


Вот как вышло с ногой. С сорок четвёртого года для него война кончилась, начались госпитали. Уколы, лекарства, костыли — другая жизнь. Там, на фронте, одерживали победы, а для него осталось маленькой радостью выкурить «беломорину». Подымишь, подумаешь о друзьях, увидевших германские города и реки, и вроде легче. А станет грустно, опять подымишь.

Теперь, уезжая на рыбалку, Ключкин брал с собой приготовленный Катей свёрток еды, фляжку с чаем и пачку «Беломора». Даже работая в «Минутке», не изменял старой привязанности к «Беломору», хотя буфет торговал разными папиросами. Ещё появились сигареты всех мастей, и свои, и болгарские, и кубинские — всякие. Он же выходил в садик возле кафе со своим «Беломором».

Когда же доктора вовсе запретили курить, потому что ослабла, заныла его единственная нога, он не поверил, не бросил. От папирос? Ерунда! Что же, крохотную радость, не мешающую никому, отнимать у человека?

Сосед по палате, аккуратист в смысле исполнения всех врачебных предписаний, вежливый и образованный, некто Фурмель из архитектурной мастерской, стыдил его:

— Что же лучше у вас отнять? Папиросы или ногу?

Ключкин соглашался, но кряхтел.

Фурмель предлагал книги на выбор.

— Лучше читайте! И всё. Куда уж лучше!

У него была с собой целая библиотека. Ключкин выбирал, оставался один в палате, читал и курил.

Другой сосед, инженер Саркисян, автомобильный бог, как его называли друзья, приходившие с ремонтного завода, горячился:

— Силы воли у тебя нет, Ключкин! Никакой силы воли, дорогой! Совершенно! Ну кури, кури! В конце концов помрёшь. Беза-а-бразие!

Ключкин никому не рассказывал, как потерял свою ногу. На фронте, и всё. Но, конечно, будь у него сила воли, не надел бы на себя тогда термос. Не пошёл бы по трубе с борщом. Не оставил бы полк без зампохоза в самые ответственные дни. Безобразие. Прав Саркисян. Ключкин соглашался и с ним и курил. Папиросы приносил ему Гошка. Отпирался, отпирался, а потом вздыхал со стоном, завязывал матерчатым пояском халат и крался по аллеям к воротам больницы, за которыми стоял табачный киоск. Приносил, передавал тайком «Боломор». Уже три раза, и каждый раз говорил:

— Больше не просите, товарищ Ключкин.

В больнице все его почему-то называли товарищем.

— Не буду, — обещал он. — Вот дождусь профессора… Как он скажет, так и сделаю. Точка. Веришь?

Ключкин второй раз лежал в больнице, первый раз, можно считать, зазря: теперь его обещали показать профессору, знатоку, и Ключкин ждал… Профессор должен был вернуться из отпуска, принять экзамены у студентов, потому что подоспела пора летней сессии, а тогда уж он доберётся до этой ноги, приструнит её, напустит па неё страху, велит ей ходить, раз она нога, и, конечно, позволит Ключкину курить хоть две штуки в день…

— Это чепуха, — скажет профессор, — где папироса, где нога. Если б лёгкие, а то нога! Курам на смех!

Так убеждал себя Ключкин, но в глубине души догадывался, что хитрил. На себе испытал, никуда не денешься. Курил меньше, и нога меньше болела. Была проклятая связь между нею и тоненькой папироской. Про себя Ключкин готовился к капитуляции. Он отлично представлял, как придёт профессор в очках, и в белом халате, и в белой ермолке, высоченный, дородный — ему не раз рассказывали, какой это профессор, — как он придвинет стул к его кровати, оснащённой всякими кнопками, радионаушниками и откидной доской на рычаге, заменявшей столик, как сядет профессор на этот стул, положит загорелые — после отпуска-то! — руки на колени и скажет:

— Ну-с? Давайте-ка поговорим по душам…

Но прошёл месяц, потянулся второй, а профессора всё не было. Каждый день Ключкин спрашивал о нём врачей и санитарок, сначала спрашивал словами, потом только глазами. Ему отвечали, иногда утешающе дотрагиваясь до плеча:

— Подождите… Сегодня — нет.

А завтра?

— Бе-за-а-бразие! — кричал Саркисян.

— Форменное, — присоединялся Фурмель. — Но вы не теряйте надежды. Хотите Хемингуэя «Старик и море»?

— Я напишу этому профессору! — возмущался Гошка. — Его так ждут, а он!

И отправлялся за «Беломором», потому что Ключкин не разрешал писать никакого письма, а просил сходить за «Беломором» без слов, подмигивая. Возвращаясь, Гошка совал ему под подушку пачку, беспощадно ругая себя, а потом брал шариковую ручку и записывал в большой блокнот тексты фронтовых песен. Удивительно, но он не знал ни одной. Ни «Если завтра война», ни «Землянку», ни даже «Давай закурим». Ключкин не только диктовал ему песни, которые никогда не учил, а просто помнил, но даже и пел хрипло и негромко, часто прокашливаясь.

Приходила жена Катя и спрашивала:

— Был?

Он улыбался. И она перестала спрашивать о профессоре. Но всё равно спрашивала о чем-нибудь, это была её манера, на худой конец, войдёт и поинтересуется:

— Чем тебя сегодня кормили?

Он уже не охал, не огрызался, как прежде, и каждый её вопрос встречал улыбкой, потому что и Катя всегда ему улыбалась.

— Лёня! А что такое — шеф?

— Да что ж ты — забыла? У школы есть шефы, у детского дома — шефы, у колхоза, когда надо кукурузу убирать. Был колхоз над детьми шеф, а пришла уборка, и ребята — шефы. Шефы — это помощники!

— Знаю, знаю! А почему в «Минутке» ребята спрашивают: «Когда шеф вернётся?»

— Какие ребята?

— Которые туда приходят отдохнуть.

— Поют?

— Поют.

— С гитарами?

— С гитарами.

— А ты зачем туда ездила?

— Посмотреть. Разве нельзя?

— Ещё поедешь — посмотри жалобную книгу. Расскажешь, что там.

— Там цветы посадили.

— Добро. Но ты посмотри. Как они там управляются?

— Хорошо, Лёня.

— Что — хорошо? Управляются хорошо или посмотришь?

— И управляются хорошо. И книгу посмотрю.

Фурмель наставлял, что ему надо бы забыть про дела, заиметь на реке дачку, сейчас у них красивые проекты есть в мастерской, сборный домик можно купить, в конце концов, но, конечно, нужны немалые деньги.

— А у вас-то есть дача? — спрашивал Ключкин.

— Что вы? Денег нет, — отвечал Фурмель, смеясь.


С неделю шли дожди. Было сыро и хмуро за окном и хмуро на душе. По утрам за окном цокали по мокрому асфальту лошадиные подковы.

— Повезли!

— Кого? — спрашивал Гошка.

— Человека.

— Куда?

— На холодильник.


Когда распогодилось, растянуло тучи, стало как-то веселее. Ключкин смотрел в окно, щурился… Дверь за его спиной распахнулась неожиданно, и в палату ворвалась запыхавшаяся санитарка.

— Ключкин! На место!

— Что такое?

— Профессор!

Как же так? Он думал, что перед приходом профессора его сводят в ванну, чистыми простынями застелют постель, взобьют подушки, и он наденет новую пижаму, которая была куплена Катей и лежала в тумбочке. Он ждал, и пижама ждала. И вдруг…

Ладно. Это всё пустяки. Подушки можно и самому взбить. А пижаму надевать уже некогда. Побриться бы. Но парикмахер приходил к ним перед обедом. А самому не успеть… Ах, да не в этом дело! Ключкин забрался под мятую простынь, под байковое одеяло, затих. Папироску бы выкурить, прямо-таки засосало под ложечкой. Вошла лечащий врач, красная от возбуждения, и сказала:

— Никаких лишних слов, товарищ Ключкин. Он всё знает, я уже доложила. Так что больше слушать, чем говорить. Учтите. У профессора мало времени. На вас — полторы минуты.

Ключкин улыбнулся в ответ, но она даже не заметила. Спешила. Сегодня был, похоже, такой день в больнице — профессорский. Все бегали. А он-то столько ждал этого дня, как праздника. Чудак! Ключкин повернулся на бок, лицом к стене, и замолчал.

Со двора по-прежнему долетал в палату приглушённый стук доминошных костяшек. Сквозь весёлое чириканье воробьёв… Ключкину ещё сильнее захотелось курить, рука сама полезла под подушку, но в этот миг снова распахнулась дверь, и в палату вошло много людей. Ключкин почувствовал это по шагам, по дыханию, по шёпоту, с которым устанавливались между кроватями эти непрошеные гости, однако нужные, наверно, профессору.

— На что жалуетесь? — услышал Ключкин властный и торопливый, непривычно громкий для палаты голос.

Он повернул к профессору своё лицо и посмотрел на него печальными глазами. Профессор был действительно высок и дороден, выше и шире всех в своей многочисленной свите, столпившейся за его спиной с блокнотами и карандашами в руках. В светлых профессорских очках отражались перекрестья окна, закрытого санитаркой, и деревья за стеклом. Кто-то из свиты тёр свои очки. У Ключкина тоже затуманилось в глазах. Но он сдержался, вздохнул и ответил профессору с самой доброй улыбкой:

— Денег нет.

Профессор нахмурился, постоял мгновенье, круто повернулся и вышел. Свита в свежих халатах поспешно расступилась, дав ему проход, и поспешила за ним, зашаркав, негодующе застучав ботинками и туфлями, а лечащая врач задержалась у порога и сказала, совсем как Саркисян:

— Ключкин! Безобразие!


В тишине Ключкин обдумал всё. Конечно, у профессора он был не один. Но полторы минуты! Даже на десять человек — пятнадцать минут. Это условно. Ну, пусть пять минут! На десять человек — пятьдесят. Ладно. Прошло. Побывал профессор. Теперь что? Домается с Катей. Зато будет курить, сколько хочет. Вот что!


Когда в палату вошли Саркисян, Фурмель и Гошка, Ключкин лежал в новой пижаме и сладко дымил. Гошка, панически боявшийся сквозняков, тем не менее толкнул окно. Стали слышней воробьи…

— Ну что? — спросил Фурмель.

— Выписываюсь, — ответил Ключкин, потому что все смотрели на него.

— Что профессор? — напористо спросил Саркисян.

— Видный…

Кажется, они догадались, что визит прошёл не очень благополучно, и Гошка сказал:

— Вас нельзя выписывать.

— Нельзя в умывальнике ноги мыть, — ответил Ключкин, усмехаясь совсем по-доброму, — высоко, и кран мешает.

— Вас не должны выписать, — сказал Гошка, протестуя.

— Выпишут с улучшением, — успокоил его Ключкин. — Мне лучше.

— А как дела, — налетел Саркисян, — если честно?

И тут Ключкин не выдержал, придавил окурок о блюдечко, лежавшее на одеяле, и признался:

— Коряво.

Тогда они разом уселись на свои кровати и загалдели, а Ключкин попросил:

— Оставьте меня, ребятки. Я соберусь…

И они ушли: Саркисян — рассерженно, Фурмель — пожав плечами, а Гошка — с растерянной оглядкой. Ключкин думал: что же случилось? В конце концов, ничего. В конце концов, когда-нибудь настанет конец. Как пи крути, ни разводи руками… К обеду приедет на трамвае Катя — и домой. В самом деле, получше!


Он почти уже закончил свою возню, уставив тумбочку пустыми банками от компотов, вытерев наушники краем пижамы и положив их рядом, когда в палату вошёл профессор. Суета последних недель покинула Ключкина, но профессор — это всё же профессор, к тому же вошёл один, и Ключкин сел на свою кровать, едва удержавшись, чтобы не стукнуться об стенку.

— Я позвонил всюду, — тихо сказал профессор, махнув рукой на дверь. — Отложил свои дела, отодвинул…

Он поискал глазами стул, поставил его поближе к Ключкину, сел, медленно, пуговицу за пуговицей, расстегнул халат и пошарил по карманам в поисках сигареты.

— Ну-с? Давайте поговорим…

Теперь навсегда

Как же он влюбился? Это было смешно. В его-то годы! Лысеющая голова, металлические коронки. Ему на фронте, при бомбёжке вышибло три зуба впереди. От осколка, угодившего в рот, остался на верхней губе сизый шрам.

Честно говоря, эти приметы внешности до сих пор его мало беспокоили. Привык, не замечал. Он был человеком, нельзя сказать, чтоб нескладным, но и без достоинств напоказ. Обыкновенный смертный. Близкие говорили, что У него ласковые глаза. Как у ребёнка. Принимать ли это за комплимент? Мужчине полагалось бы иметь глаза, скажем, властные. Близкие знали, что улыбается он одними глазами от застенчивости. Остальные считали, шрам мешает.

Почему-то людей касалось то, что его совсем не занимало. Если и сейчас он подумал о себе, то скорее иронически, без обиды на создателей и природу.

Он увидел эту женщину в сберкассе. Не поэтическое место, однако именно там он увидел её впервые. Она была в скромном пальтишке с прекрасным песцом. В мехах он разбирался, потому что треть жизни провёл в Сибири, бродяжничал по тайге в геологических отрядах, сам водил эти отряды, а уж на склоне лет засел за важным столом в министерстве, но всё равно срывался при малейшей необходимости и снова летел туда, в необжитые края. Охотники с геологами грелись у одних костров, показывали свою добычу.

Увидев на ней эту песцовую шальку, он отметил, что у неё недурной вкус. Она склонилась над столиком, все стулья вокруг которого были заняты бабушками-пенсионерками и их внучатами, рисовавшими разные разности на подсунутых бланках. Видно, в этой очереди нечем было занять подрастающее поколение, доверенное бабушкиным рукам. Женщина быстро заполнила бланк и встала в хвост очереди, так что он не успел ничего разглядеть, кроме тонкого профиля и тонкой руки с неожиданно сильными пальцами, прижимающими бланк к чёрному стеклу.

Оглянуться в очереди он счёл неудобным, и в первый-то раз посмотрел на неё случайно, оттого, что маялся в ожидании, без дела, а когда протискивался к дверям на улицу, уставился на свои внушительные полуботинки, но всё-таки посмотрел и увидел напоследок синие глаза и сочные, яркие от помады губы. Сердце его забыто и вот уж в самом деле по-детски дрогнуло, как бывало не раз на скале у Чёрного моря, до верхушки которой надо было бежать и бежать глазами, пока доберёшься, а они, три мужика, прыгали оттуда в воду под визг испуганных детей и протесты жён.

Это было лет десять назад, когда ещё жива была

Аня, кричавшая ему «Не смей!» и прижимавшая к себе плачущую Маришку. Аня умерла от рака, дочь выросла. По утрам он вот уже восемь лет жарил на двоих яичницу с гренками и варил кофе, и Маришка убегала сначала в школу, потом в университет. Всё складывалось хорошо, если употребимо это слово в жизни вдовца.

В прошлом году Маришка вышла замуж за молодого, насмешливого режиссёра из кинохроники, в этом заканчивала журналистский факультет и смеялась, что уже запрограммировано сделать его дедом, а он по-прежнему улыбался ей одними глазами.

Маришка нередко заскакивала домой, варила ему борщи, загружала холодильник продуктами, иногда вечерами они сидели втроём у телевизора. Дочь жила счастливо, чего ещё ему было желать? Совсем недавно она спросила вдруг:

— Папа, отчего ты не женишься?

— Не знаю, — сказал он.

Маришкин муж, Глеб, повернулся к ней и бросил:

— Жениться — с людьми распроститься.

— Не женат — не человек, — ответила ему Маришка.

— А кто, по-твоему?

— Холостой — полчеловека.

— А жена не гусли, поиграешь да на стенку не повесишь, — фыркнул Глеб.

— Ку-ку! — сказала Маришка.

Она всегда это говорила, не зная, чем отплатить. Глеб же наседал:

— Жениться — беда, не жениться — беда, а третья беда — отдадут ли за меня?

— За папу? Не бери красивого, а бери надёжного.

— Вовсе я не это сказать хотел, — смутился Глеб. — Умна!

— Старый? А я пошла бы за такого, как папа. За молодым — весело, а за старым — хорошо.

— Что это вы затарахтели пословицами? — вмешался он, не на шутку заволновавшись, заподозрив отголоски неладного в их неожиданной перебранке.

— Да нет! — догадавшись о его подозрении, успокоил Глеб. — Мариша упражняется в фольклоре, изучает русские народные пословицы, а я ей помогаю. А вообще- то, Мариша, не лезь в чужие дела.

— Как — чужие?

— Ну, в личные дела своего отца.

Потом они заспешили в знакомую компанию, поболтать да поплясать, а он выпил стакан крепчайшего, таёжного чая и забыл об этом случае.

А вот вышел в тот день из сберкассы, под апрельское солнце, и вспомнил. Улыбнулся странному поведению сердца, этого неуправляемого нашего правителя-невидимки, как шутил один его таёжный спутник, талантливый инженер, который каждый год разводился, а в новый поиск опять прилетал женатым.

Сердце, казалось, давно ослепло, уснуло, ан нет! И это при том, что без всяких обещаний самому себе он помнил все эти годы об Ане. Знал, что больше не встретит такого лица — поглядишь на Маришку, подивишься, и зазнобит от воспоминаний, такой души, какая жила в щуплом Анином теле, такой любви, какая связывала их. Такое даётся раз…

Женитьба? Он показал прохожим свои замечательные коронки и сказал себе, что видел её в первый и, глядишь, в последний раз. Только почему последний? Они держали свои вклады в одной сберкассе и ещё не раз могли так же случайно встретиться. О господи! И чёрт побери! Она наверняка была замужем. Вероятно, у неё были дети. Ухоженные, счастливые ребята! И… Что — «и»?

На вид ей было лет тридцать пять, может, и меньше. А ему шёл пятый десяток, и он вдруг почувствовал себя немолодым. Но и не старым. По утрам он растягивал эспандер и становился под холодный душ. И не знал никаких хворей.

— Мишка — крепкий мужик! — говорили о нём друзья. — И духом и телом.

А вот этим самым проклятым духом совсем и некрепкий.

Он стал тщательней бриться и зачастил в сберкассу.


… Она заполнила бланк и помахала им в воздухе. Уже кончался май, на ней была зелёная кофточка и тёмная юбка, удлинённая, как с этой весны стали носить модницы. Это он слышал от Маришки. Косынка лежала на плечах. Любуйтесь, пожалуйста, пепельными волосами, пышными на затылке. Один локон, продуманно выпущенный из причёски, свисал над ухом. В этом локоне, просвеченном солнцем, он заметил сединки. Значит, удивительный цвет её волос был живым.

Молодая контролёрша за стойкой сберкассы подняла глаза на очередь, утомлённо вздохнула:

— Граждане! Вы же знаете, через пять минут перерыв. Не стойте! Говоришь, говоришь…

Женщина в зелёной кофте подошла к окошку.

— Товарищи! А у меня к вам тоже просьба. Пропустите меня, пожалуйста. Я спешу.

— Вставать надо пораньше, голубушка, — сказал ей степенный дядя в зимнем цигейковом пирожке на голове.

— Да я и встаю рано. Только всё равно не успеваю!

— Прошу вас.

Это он сказал и отодвинулся. Очередь загалдела.

— Вместо меня, — договорил он, успокаивая люден, и вышел из очереди.

— Спасибо, — обрадовалась она. — В следующий раз я уступлю вам своё место. Мы ещё непременно встретимся.

Голос у неё был высокий. Должно быть, она хорошо смеялась. Он любил такой смех, от которого всегда радостно.

Он посидел на бульварной скамейке возле сберкассы, покурил. Куда она торопилась в субботу? Теперь по субботам почти не работают, кроме разве что учебных заведений. Похоже, она преподаватель. И непохоже.

После перерыва он тихонько спросил в сберкассе у контролёрши:

— Кто она — эта женщина?

— Какая?

— Да уж какая! — хохотнув, вступила в разговор толстуха-кассирша. — Известно, какая!

— Художница, — сказала контролёрша.

— М-мм… — протянул он.

— У неё мастерская на Масловке. Она всегда спешит туда.

— Одинокая, — посочувствовала кассирша. — И красивая, и молодая, а вот!.. Даже интересно: почему одинокая?

— Мало ли чего в жизни бывает, — ответила девушка-контролёр, перекинув его книжку кассирше. — Следующий!

— Всё бывает, конечно, — согласилась кассирша. — На то и жизнь. — Она отсчитала деньги и поманила его пальцем, чтобы он наклонился пониже. — Ладейщикова, Ольга Петровна.

Вот как состоялось его заочное знакомство.


— Оля, — сказал он, когда они сидели вдвоём в ресторане. — Можно, я буду называть вас просто Олей?

— Ради бога. А я тоже буду вам говорить просто — Миша. Правда, у меня это никогда не получается легко, пока не привыкну.

— Привыкайте.

Она улыбнулась в ответ непосредственно, как всё, что она делала, и подняла свой бокал.

— Светская жизнь, — сказал он.

— Ужас!

И осторожно пригубила бокал. В ней было много этой неподдельной светскости, женственности.

А вот он до этого дня вёл себя совсем не по-светски.

Подумав, что она должна жить где-то рядом, раз пользуется одной с ним сберкассой, он начал по утрам выходить из дому пораньше, топтаться у остановки автобуса, уходившего к Масловке. Фыркали автобусы, разные люди, выбегая из метро, набивались в них, а её не было. Он переместился сначала на одну остановку подальше, потом на одну остановку поближе к Масловке, и всё зря. Может, у неё была своя машина? Подумав так, он всё же вышел как-то часа на полтора раньше, в половине восьмого, п вдруг увидел её. Она бежала к автобусу, помахивая раздутой кожаной папкой, и ему захотелось задержать автобус и растолкать людей в его дверях, но вместо этого он заскочил в молочную и посмотрел ка неё сквозь стекло витрины. А она втиснулась в автобус, и двери чуть не прищемили её.

С того дня он стал смотреть на неё из молочной. Кажется, уже и продавщицы приметили его, тянули шеи, вместе с ним глазели сквозь витрину на улицу. И однажды, почувствовав, как это неловко, что на него смотрит полмагазина, он быстро вышел. В конце концов, ему требовалось одно — увидеть её, и уже день проходил иначе, праздничней, как ни странно. Все дела решались легко и свободно…

Она стояла на остановке одна, не успела сесть в автобус. Оглянулась, увидела его и сказала;

— Здравствуйте.

Он поклонился, как случайный прохожий. Но она подошла к нему, спросила:

— Что же вы ничего не купили в молочной?

— Я купил рокфор, — соврал он и покраснел.

— Ой, рокфор! — воскликнула она, всплеснув свободной рукой. — Когда-то у папы был знакомый геолог, пришёл в гости, принёс с собой кусище рокфору и съел. Потом уже мама сама покупала для него рокфор. А я, маленькая, ужасалась — что за сыр? С зелёными пятнами! Я спросила: что это? Он сказал: «Плесень!» Я закрыла лицо ладонями и крикнула: «Фу!» Рассмешила его, а от мамы получила выговор. У меня была очень строгая мама… Зайду куплю себе рокфора. Он редко бывает в нашей молочной.

Она мило подняла ладонь, прощаясь с ним, и ушла, а он остался на месте, чувствуя, что пожар подступает к самым глазам. Был ли рокфор в молочной? Теперь надо было ждать её, чтобы как-то объяснить своё поведение.

Она вернулась и остановилась перед ним, склонив голову набок.

— Мне нечем было бы угостить того геолога!

— Я сам геолог, — ответил он.

Брови её высоко поднялись.

— Значит, это профессиональная привязанность — рокфор?

— Не знаю, Ольга Петровна.

Она переложила тяжёлую папку в другую руку и ещё откровенней улыбнулась, засверкав всеми своими зубами. Боже, как она была красива и как близко стояла, а он мялся, хоть сквозь землю провались. И, наверно, это было так заметно, что она расхохоталась. Он со страхом ждал, что она ещё скажет.

— Ну, ладно, — сказала она. — Давайте знакомиться, тем более вы уже знаете, как меня зовут. А вас?

— Михаил Андреевич.

— Я давно заметила вас, простите меня.

— В молочной?

— Витрина прозрачная. А я каждое утро пробегаю мимо.

Она сама засмущалась и протянула руку. Он схватил её и держал не отпуская. Прошёл её автобус.

— Приглашайте же меня куда-нибудь, — сказала она. — Скорей.

— Куда? — спросил он.

Она пожала плечом.

— В театр?

— Я давно не была в театре и люблю, но… устаю очень, много работы… В другой раз.

— На скачки, — неожиданно предложил он.

— Это недалеко от нас. А вдруг я заскучаю? Будет жалко. Я ведь никогда не была там…

— Я тоже.

— Пойдёмте-ка лучше в хороший ресторан и вкусно поедим. Если вы не против.

— За! — быстро сказал он, ещё не веря, что всё так складывается.

— Запоминайте мой телефон! — крикнула она, ужо на бегу называя номер. — Пока!


В ресторане было парадно и немноголюдно. Они заказали вкусную еду: рыбу и мясо, и маслины, и зелень, наверно, уже не парниковые, а ранние огурцы и помидоры, отменное сухое вино, и стало хорошо. Играл женский оркестр. Его смущало это поначалу. Было неловко, что женщины двигали тромбонами, дули в саксофоны, а одна трещала палочками на барабане. Но они посмеялись и забыли об оркестре. Можно было смотреть на неё, а не на сцену. Можно было говорить с ней о чём угодно…

Но он молчал. Она командовала:

— Вы очень благовоспитанно едите. Ножик в правой, вилка в левой… После каждого глотка салфетка… Не деликатничайте, а то я теряюсь.

Она вкусно ела, всё делала как-то полноценно. Он отложил салфетку и вилку, взял маслину рукой и подумал: как, должно быть, вкусно и весело с такой женой сидеть за домашним столом, вкусно жить. А она спросила:

— Заполним анкеты, чтобы быстрей миновать это? Тридцать четыре года, разведённая, никаких родственников — грустная судьба одного ребёнка в семье после смерти родителей, а это случается рано или поздно. Одна как перст, такая бывает жуткая тоска, что давно бы загнулась, если б не работа…

— А знакомые?

— Знакомых много.

— И ещё один.

— Геолог.

— Теперь уже министерская крыса. Под пятьдесят. Вдовец. У меня есть взрослая дочь.

— У меня тоже была дочь.

Они посидели тихо, словно бы споткнувшись о тишину, хотя оркестр играл резвый твист, и люди танцевали.

— Она умерла пяти лет. Менингит. Так страшно — смерть.

— Я знаю. И по войне, и…

Он не договорил, она сидела с закрытыми глазами. Когда распахнула их, глаза были так беспомощны, что почти физически стало больно за неё.

— Детская смерть особенно несправедлива, — сказала она. — Как зовут вашу дочь?

— Марина.

— А мою звали Олей. Муж любил даже это имя. Но не любил живописи. Зверел. Никогда меня нет дома. Мастерские, натурщики! Ревновал. Гнусно, грубо. Вообще оказался мелким. Ладно, не надо об этом.

Она задумалась, и он ей не мешал. Она улыбнулась, поведя плечом, как-то судорожно, неловко, он уже заметил у неё это движение, и оно сразу показалось ему завидно бесхитростным.

— Эпикур сказал, что смерти вообще нет. Мы но чувствуем её, пока живы, а уж потом и совсем ничего не чувствуем. Чувствуешь чужую смерть. Ну, давайте выпьем, чтобы всё было хорошо, — сказала она.

Постепенно к ним вернулось прежнее состояние радости, ставшей ещё дороже. И ещё немного погодя Оля опять смеялась, заставляя беспричинно улыбаться официантку, подходившую к ним, и ещё громче смеялась, потому что оркестр надрывался, и ему нравилось, как вовсю старались молодые женщины, побуждая её смеяться громче.

Когда уходили, она попросила:

— Подарите мне огурец. Можно?

Официантка принесла огурец, длинный, как палка, он выглядел неправдоподобно. А она оробела, стала серьёзной.

— Ой, я бессовестная! Наверно, это дорого?

А оказалось совсем недорого.

— Какой зелёный, — сказала она. — Даже жалко заворачивать в бумагу.

— Вы его напишете? Натюрморт?

— Нет, — ответила она. — Я его съем.


В ту пору она писала картину. «На тему эмансипации», — как шутила сама. Дочь отставного артиллерийского генерала уходила из дому — учиться. Сдвинув брови, девушка в длинном платье застыла у полуоткрытой двери. В руке держала связку книг. Генерал сидел за столом в расстёгнутом мундире, опустив гневные глаза и положив на стол маленькие и от этого особенно злые кулаки. Мать сгорбилась в кресле, уткнувшись в платок.

Картина была в шоколадных тонах, свет падал из окна, полосой, до самой двери, задевая генеральские погоны и голову матери и касаясь ног девушки в высоких, туго зашнурованных ботинках. Лица были живые, всё читалось на них — и тяжёлая властность, и бессилие, и решимость. И в самой манере угадывалось время, не требовалось ни пояснений, ни даже названья. Он и сказал об этом. Она по-своему пожала плечом.

— Не знаю, хорошо это или плохо, но я передвижница.

Она устало присела на крохотную табуретку, прикрыв колени полами радужного от красок халата. Халат у неё был как палитра. Не желая отрываться от мольберта, вытирала кисти прямо о халат.

— Несовременно, — сказала она. — Театр! У передвижников он меньше заметен, потому что мы невольно делаем скидку на время. Нынче поза противопоказана искусству. Категорически! Достаточно намёка. У людей выросло воображение! Это здорово! Искусство шагнуло от позы к жизни. А у меня перебор. Вот и плохо!

— Нет, Оля! — запротестовал он. — Честно!

— Просто вы любите меня и прощаете, — сказала она, даже не заметив того, что сказала. — Сейчас буду счищать.

Она протянула руку и взяла с полки тонкий нож на чёрной кривой ручке, как у штукатурного мастерка. Он понял, почему у неё такие крепкие, даже чуточку грубоватые руки. Живопись приучала и к столярной работе, когда требовалось сколотить или поправить раму, и к натяжке мокрых холстов, и вот…

— Что это?

— Мастихин.

Она пощёлкала кончиком ножа, нервно трогая его ногтем. Сталь щёлкала сухо.

— Да, — сказала она себе. — Да.

И подошла к холсту, поднявшись рывком. Он схватил её за руку.

— Оля! Не торопитесь.

— Не мешай, Миша. Уходи. — Первый раз она назвала его на «ты», оговорилась в нервном напряжении.

Краска наползала па лезвие мастихина, как цветное масло. Почему «как», подумал он. Это же и была масляная краска. Девушка на картине осталась без лица.

— Бездушный камень! А ведь это её дом. Это её мать и отец. Кошмар, как я бездарна!

Он молчал. Мастихин коснулся генерала, соскрёб его тонкие сморщенные губы.

— Какое-то показное презрение, — говорила она, ругая себя. — Он должен жалеть её в душе. И хоть капельку раскиснуть… Для него это тоже неожиданный удар. И потом я уже заметила неточности в мундире. Я написала мундир по литературным источникам. Посоветовалась в одном доме со знатоком — он почмокал: не совсем так…

— А что?

— Детали, Миша! Ты не можешь достать мне старый мундир отставного генерала от артиллерии? Хотя, где ты его достанешь? Дура!

Она добралась до мундира. Краска подсохла, п она попросила, махнув мастихином на другую полку:

— Дай мне растворитель.

Он не знал, какой флакон с растворителем, и поднёс сразу три, зацепив их за горлышки.

— Ты иди, — сказала она, выбрав нужный. — Иди, милый.

Нет, теперь она не могла не услышать себя. И он просто выскочил из мастерской, чтобы не было ни поправок, ни извинений. Он стремглав пронёсся по длинному коридору, з котором пахло красками из-за всех дверей, и сбежал по лестнице, проскочив мимо лифта и не замечая ступеней. Ничего не замечая, он дошёл до стадиона «Динамо» и опомнился перед громадным щитом со странными словами: «Спартак» и «Торпедо». Он стоял и ничего не мог понять, ни одного слова, пока не догадался, что это названия знакомых команд, которые будут играть. Когда? Сегодня. Всего два слова и число, а он едва разобрался.

Где он был в этот миг? Что это такое — седьмое небо? Он стоял на асфальте своими крепкими ногами. Счастье обитало на земле. Оно было женщиной, которую он только что видел, с пальцами, вымазанными красками, с мастихином, безжалостно сдиравшим людские черты, чтобы сделать их ещё человечней, даже в ярости.

Сколько времени она убила на то, что без пощады соскребла за минуты? Сначала были карандашные наброски, потом поиски натуры на улицах, в автобусе, в студенческих аудиториях.

— Я сегодня еду в МГУ.

— Зачем?

— Смотреть.

Он знаком с Олей уже полгода. Запомнилось число: старушки получали пенсию, а она спешила в мастерскую. Не было, не было её в его жизни и вдруг появилась. Совсем не было, и вдруг… А если бы жила Аня? Смог бы он прятаться в молочной, слушать, понимать и жалеть эту женщину самой глубинной жалостью, которую, может быть, издавна и называют любовью? Он встречал в тайге старые сёла, где будто и не ведали про слово «любовь». Говорили: «Он её жалеет». Значило — любит. Любит не для себя, а так, чтобы ей было хорошо. Вот какая это была жалость…

И всё же — если бы была Аня… Он не узнал бы, не увидел этих глаз, этих рук, не услышал бы этого голоса, этого смеха…

Он закурил и пошёл, нагнув свою большую голову, а выкурив одну сигарету, прикурил от неё другую… Потом он повернул и зашагал назад, решив, что купит билеты и прямо из мастерской поведёт её на стадион, чтобы она отвлеклась и подышала. Он заранее обрадовался тому, как она будет смотреть футбол, даже если никогда не смотрела раньше. Зрелище захватывающее, а когда она увлекалась, у неё начинали плясать руки, взлетали в восторге и вертелись над головой, хлопали от досады и опять взлетали. Руки её плясали, когда она по-быстрому пекла пирог, который назывался «курчавым». Сначала ненадолго спрятав тесто в холодильник, а потом, прокрутив его через мясорубку, искусно укладывала «вермишелины» на сковородке, намазывала их клубничным вареньем, и всё это, пока грелся духовой шкаф.

— Миша!

Он заваривал чай. А она уже доставала пирог из духовки, огорчённо жалуясь:

— У него проклятая тенденция приставать. Будем резать прямо на сковородке. Пристаёт и пристаёт!

— Как я!

— Нет, Миша. Вы сегодня показали мне замечательный фильм. Без вас я жила как в темнице. А сейчас во мне какая-то зелёная травка проросла. Пробуйте!

Они пили чай с тёплым пирогом и говорили о фильме. Она говорила, он слушал…

Футбол начинался в семь, при прожекторах, и она не рассердится, что он отрывает её от работы.

В тот же миг он решил, что сделает ей предложение. «Вы любите меня», — сказала она. «Милый», — сказала она. Это были не оговорки. Он сделает ей предложение. Не сегодня, потому что раньше надо поговорить с Маришей. Завтра…

Маришка догадывалась о его увлечении. Она сказала Глебу:

— А ты издевался!

Глеб расстроился не на шутку:

— Я докажу, что нет!

— Чем, «старик»?

— Ку-ку, — сказал Глеб и надул щёки.

Назавтра он принёс белую рубаху с модным воротником.

— Подарок от «старика» молодому человеку.


Уже не раз Михаил Андреевич брал в руки рубаху и откладывал из боязни, что обновка станет слишком заметной. Успеется ещё…

Спустившись в метро, он поехал в Малый театр. Там они с Олей недавно смотрели пьесу о дипломатах, и он наткнулся в программе на однофамильца, заведующего постановочной частью. Он не был дипломатом и, разыскав в недрах театра маленький кабинет с крупным мужчиной, признался, что пришёл к нему как к однофамильцу, больше нет никаких оправданий и надежд на скорую помощь. Ему нужен мундир царского генерала от артиллерии в отставке. Для художника. Для женщины-художницы, которой не во что одеть натурщика. Для любимой женщины, в чём он тоже признаётся, предупреждая вопрос. Время? Когда в России открылись Бестужевские курсы? Прошли в библиотеку, тут же навели справку в энциклопедии.

Нет, он и не думал, что ему так повезёт. В кабинете однофамилец перелистал толстый альбом с рисунками военных мундиров, давно канувших в прошлое, и нашёл нужный.

— Вам надолго?

— Не знаю.

— На время. Мы подберём что-нибудь подходящее из своего гардероба, у нас их десятки — разных мундиров, и поправим, доделаем всё, что нужно. Приходите.

— Когда?

— Денька через три.

— А заплатить? Куда? И сколько?

— Да ну! Чепуха! Принесите костюмерше коробку конфет. Нам мундир пригодится. Может, кто-нибудь напишет не картину, а пьесу…

На стадионе он сказал Оле, что у неё будет мундир для старика, но пока скрыл откуда. Чтобы не сглазить. Он стал суеверным в этот момент и боялся разрушить свою удачу.


И опять он отказался от мысли о немедленном предложении, потому что Оля поцеловала его за мундир, и всё это как-то помешало сказать важные слова. Да ещё она огорчилась, что мундир очень новый, и тут же швырнула его на пол и принялась топтать. Обнашивать было некому и некогда. Она неистово начала, а он дотаптывал, воображая, что скажут в театре. А! В химчистку!


С Маришкой он поговорил коротко, и она поздравила его. Он поднял палец, изо всех сил помахал им: не спеши:

— А когда?

— Не знаю.

— Да ты боишься!

В самом деле, он боялся. Он не представлял себе, с чего начать, как это будет, он ведь даже ещё не поцеловал её ни разу. И брак! Он ещё не сказал ей «ты».

А вышло всё неожиданно. Он провожал её домой из мастерской. Она умаялась, едва переставляла ноги — весь день на ногах, но всё же сама предложила пройтись пешком, чтобы проветриться. Осень прочно поселилась в городе, дул ветер, пахнущий снегом, листья покрывали асфальт и шуршали под ногами, как в лесу. Незаметно облетели деревья.

У метро он купил Оле букет роз. Их продавали грузины в кепках невероятного размера, похожих на большие зонты лепёшками.

— Чаю? — спросила Оля у своего дома, уткнув лицо в розы. — Мы не устали?

— Я-то нет…

— Закончу картину и поеду в Кисловодск. Сразу!

И опять потрогала лицом цветы. Она всё время нюхала их, даже в лифте. Их было много, букет, который она держала обеими руками, пунцово темнел. Ещё не раскрывшиеся бутоны были хороши на редкость. Она поправила колючие ветки в вазе, одни поддёрнула, другие опустила и поставила букет на кухонный стол. Чай они всегда пили в её опрятной кухне.

— Люблю розы. Спасибо.

— Спасибо Грузии, — сказал он.

— Затеем «кучерявый»?

— Ты устала, — сказал он.

— Наконец-то, боже! И он отважился сказать мне «ты». Что случилось?

— Оля, я люблю тебя, — сказал он.

— Знаю.

— Ты закончишь картину, и мы справим свадьбу.

Она присела на кухонную табуретку с рябеньким пластиковым верхом, на самый её краешек, и опустила голову. Щёки её зарделись, и стало виднее, как она похудела за лето, и всё в нём потянулось к ней, как тянутся на помощь.

— Я прошу твоей руки, — повторил он.

Она молчала, а он ждал.

— Миша, — сказала она наконец, — Миша! — и заплакала.

У неё были впалые щёки, и слёзы потекли по ним длинными змейками, и ему стало ещё жальче её.

— Ну что ты, Оля?

Он склонился и поцеловал её руки, лежавшие па столе и пахнущие скипидаром и маслом.

— Оля!

Слёзы стали крупнее, потяжелев, они срывались с ресниц.

— Не проси. Зареву в три ручья.

— А чего же ты плачешь? — спросил он, улыбаясь во весь рот, потому что глаза его давно сияли от счастья.

Как только первая слеза мелькнула на её подкрашенных ресницах, сердце его перелила горячая радость, от которой он сам чуть не заревел. От такой радости у людей кончаются слова. А чем ещё выражать её, никто не знает, такая радость редкая гостья, и люди бьют себя кулаками по голове, топают ногами или вот — просто ревут бессильно, в три ручья.

— Оля!

Ресницы её намокли, и под глазами размазались тени.

— Скажи, что ты пошутил.

— Почему? — спросил он, и плечи его запрыгали, он смеялся, ещё ничего не понимая. — Я не пошутил. Я серьёзно. Так серьёзно, как никогда.

— Сейчас, — сказала она, вскочила и скрылась в ванной, а когда вышла с насухо вытертым, обесцвеченным лицом, словно по нему прошлись мастихином, он ещё улыбался,

— Миша, — сказала она, присев на прежнее место и сцепив пальцы. — Ты мой друг… Друг, которого у меня никогда не было! Но ведь этого мало!

Он не видел раньше, как ломают пальцы. Оля крутила их и стискивала, наверное, до боли. Он смотрел на её пальцы и жалел даже их. Он оглох, как после контузии. Но улыбался ещё…

— Я бы пропала без тебя… Не фигурально… Пропала, и всё. Я ведь дважды бросала всё, а потом хваталась за кисти, чтобы было что показать тебе. Ты не знаешь, в какое тяжкое время появился! Миша! Ты мой друг? Правда?… Что я говорю! Миша, я не могу!

Гримаса перекривила её лицо, и она бухнулась головой на руки и зарыдала.

— Ну вот, — сказал он. — Вот ещё… Перестань!

— Миша! Я ужасная, я не умею врать. Что мне делать с собой? Научи, накажи, только не бросай! — сказала она тихо, молящим голосом, распрямившись перед ним.

— За что тебя наказывать?

Это было концом разговора, и она с удивлением и благодарностью посмотрела на него и вздохнула, собираясь что-то сказать, но это стало бы началом новых ненужных фраз, иона опять вздохнула и подвигала губами, стараясь улыбнуться.

— Хочешь чаю?

— Поздно уже.

— Отосплюсь в Кисловодске.

— Когда это будет?

— Через месяц.

Вероятно, она заметила серость на его лице, он-то знал, как лицо его в такие минуты темнело от серости, и встал, чтобы уйти.

— Подожди! Нельзя же так!

Она вскочила, и руки её заплясали — ещё для него. А он сел и смотрел на неё, прощаясь.

Исчезли пути,
проторённые временем в жизни.
Повсюду — пустыня.
И сердце молчит,
не рождаются в сердце желанья,
Повсюду — пустыня.
Закат отпылал,
и рассвета назавтра не будет.
Повсюду — пустыня.
Замолкло, ушло,
онемело, иссохло, остыло.
Повсюду — пустыня.
Он прочитал эти стихи не для неё. И не для себя. Просто — так было уже с кем-то.

— Кто это? — спросила она.

— Лорка. В ужасающем переводе.

— Чьём?

— Моём.

— Ты переводишь стихи? Тоже профессиональная страсть геологов?

— Не знаю.

А правда, ему никогда не приходило в голову, почему многие его товарищи таскают по тайге сборники стихов в рюкзаках и часто пишут сами, как правило, скрывая это от других. Вся таёжная жизнь была у них такой, точно часы, а за ними и дни становились длиннее. Не- многолюдье, а то и одиночество позволяли оглядеться вокруг. И увидеть вековые кедры и странные, чёрные, с розовыми боками камни в траве, и услышать ручьи и выстрел охотника, и запомнить облако в небе, и подумать о себе и о том, что всё это переживёт тебя. Музы не терпят суеты. И может быть, несуетность рождала музы? Кто скажет!

Была ещё такая спутница — тоска. Ты старел, а тоска не старела. От страха перед огромностью тайги она прижималась, как ребёнок, и ты слышал вдруг её вздохи. Стихи помогали заглушать вздохи, возвращали к жизни, возвышали мысль в просторах вселенной. Самые грустные стихи, скрашенные ради людей шуткой, Маяковский написал в океане. Может быть, тайга, как и океан, была стихией, отрезвлявшей мысль и умевшей без позы поставить рядом бога и человека, труд и любовь, смерть и шутку…

— А где ты изучил испанский?

Он был два года на Кубе, помогал революции открывать под плантациями сахарного тростника богатства, которые лежали глубже и стоили дороже, как сказал на встрече с советскими геологами Кастро. Испанский дался незаметно, сам собой. Как-то ночью, читая Лорку на родном его языке, он вооружился сигаретами и карандашом и взялся за перевод для себя. Сигарет было много, и он перевёл сразу два стихотворенья, в следующие ночи ещё несколько, пока не обнаружил, что получается плохо…

Сейчас, однако, он без стеснения прочёл стихи и рассказал, как это было, словно стал другим человеком, потому что всё у них стало другим.

— Сигареты кончились, — сказал он, похлопав по карманам. — Нет ли у тебя где в заначке?

— Ой, Мишенька, нет. Я сейчас сбегаю к соседу.

— Первый час.

— Фиг с ним! Я сейчас вернусь. И ты мне ещё почитаешь Лорку. Ладно? — Она махнула и убежала, поправляя на ходу бретельку под блузкой, на плече.

Он не помнил, как встал и вышел. На улице он замотал шарф плотнее и потащился домой, заранее пугаясь пустоты и темноты, ожидавшей его в квартире. Собаку завести, что ли! Лохматую собаку, которая будет скулить у ног и стучать по паркету хвостом. Оля рассказывала, что у неё была собака, но после смерти дочери её пришлось отдать. Ушёл по её воле муж, ушла домработница, не с кем стало оставлять собаку на день.

«Милый!» — вспомнилось ему, и он удивился тому, что сразу не разгадал в этом слове той дружеской доброты, которая только и была в нём. Оля благодарила его за дружбу…

На одном спектакле перед ней оказался верзила — плечи на уровне голов слева и справа, пришлось уговаривать её поменяться местами, а она только хлопала но руке, унимая слишком громкий шёпот, и в антракте объяснила:

— Не умею сидеть слева от кавалера…

И сказала это с лёгкой шутливостью, как говорят друзья. А он не заметил этого оттенка… В следующий раз перед ними никого не оказалось. И в следующий — скова два пустых места.

— Слушай, — догадалась она, — не покупай больше, пожалуйста, билетов на места впереди.

— Тебе же загораживают…

— Ухарь-купец!

Опять всё было легко, по-дружески.

Правда, он застеснялся. Вряд ли он выглядел ухарем-купцом, это было не похоже на него, солидного министерского работника, но мальчишество определённо сквозило в поступке не очень молодого человека. Этот немолодой человек нередко смотрел на него со стороны. Странным образом он теперь раздваивался и судил себя сам. Немолодой человек всё понимал и должен был бы устыдиться, но поступал совсем неожиданно. Мальчишество? Ну и что? Как будто он хотел сказать: ну, и прекрасно, чёрт возьми!

— Просто вы любите меня… — услышал он голос Оли.

Нет, это было не просто. Так не просто, что он, действительно, почти оглох и ослеп и не понял лёгкости в её отношении к себе, беззаботной лёгкости, которая радовала, ничего не обещая, и поэтому стала сейчас так тяжела. Несерьёзная, весёлая лёгкость. А он становился непростительно легкомысленным от счастья.

Если бы всерьёз, не было бы её, этой лёгкости. Была бы молчаливая, как испытание, немота, когда что-то не нравилось Оле, была бы, наверно, испуганная и даже излишняя хмурость. Немолодому человеку стало стыдно за себя, но он никого не винил в том, что случилось. Он сам довёл себя до этой длинной дороги домой. Полночи он бродил окрестными улицами и переулками, понимая то, что должен был понять раньше. Но что же ему было делать? Он любил её. Он и сейчас не знал, что делать…

В коридоре тёмной квартиры вздрагивал и замолкал телефон. Оля звонила ему. Утром надо будет как-то объяснить ей. Хотя ничего ей объяснять не придётся. Она молодец, что сказала правду. Она уж и сама всё ему объяснила.

Всё же в десять он решил позвонить ей в мастерскую, там был телефон, к которому подзывали, если очень попросить, но он не успел позвонить. Едва пришёл в министерство и уселся за стол, как раздался звонок. Она сама позвонила.

— Миша! Это ты? Ну слава богу! Я убежала рано и не стала тебя будить. Приходи сегодня. У нас есть пирог и сигареты. Ну, конечно, взяла двумя этажами выше, там сосед покладистый, пилот. Какой? Пилот первого класса. Высокий, красивый. Тот самый, у которого я гуляла, когда его назначили командиром корабля. Хлопнула две рюмашки за взлёт и посадку.

— А пирог удался? — спросил он.

— Попробуешь.

— Ладно.

— Приходи пораньше. Иначе я окончательно утоплю его в слезах. И прихвати чего-нибудь выпить. «Бычью кровь», хорошо? А если не будет, то уж водочки. Давай выпьем водочки?

Как-то он увидел много окурков в пепельнице на её кухне. Она никогда не оставляла посуды на ночь и перед сном быстро споласкивала стаканы и пепельницу — сигнал, что нора уходить, а тогда… Он поднёс пепельницу к мусоропроводу, а она рассказала об этом лётчике, о том, что они бывали друг у друга в гостях.

Зачем он спросил сейчас об этом лётчике? У её бывшего мужа было хоть право, даже если не было повода, а у него? Нет, он никогда не обидел бы её ничем, если бы…

Но всё равно он обрадовался, услышав в телефонной трубке её голос, и слушал её, не дыша, и ещё долго держал трубку в руке, когда она убежала к своей картине.

С этой минуты он стал считать дни до её отъезда в Кисловодск.


Сначала настал день сдачи картины комиссии из Худфонда. Картину приняли, они отметили этот день бутылкой шампанского в ресторане, и она сама платила за обед, потому что получила, как сказала, кучу денег. Потом она купила красные сапожки, обтянувшие её крепкие икры, заказала вязальщице ажурный красный, под цвет сапожек, шарф на голову, потому что в Кисловодске тоже наступили холода. Правда, солнечные, как писал ей один знакомый оттуда. Потом была получена путёвка, день отъезда неудержимо приближался.

На вокзал он приехал с большим пёстрым букетом роз. Поезд отходил в конце рабочего дня, но он сумел вырваться на полчаса раньше и заскочил на Центральный рынок.

— Миша! — вскрикнула она и развела руками. — Я не знаю, что тебе сказать!

— Ничего не говори, — попросил он.

Она взяла его за плечо, прислонилась и осторожно коснулась губами его лица. И тут же потёрла жёсткой подушечкой пальца по его верхней губе.

— Я тебя измазала. Не вертись.

С неба долетал до земли первый снег, не снег, а отдельные снежинки, они летели по одной на крыши вагонов, на сухую от холода платформу, на протянутые к ним руки людей, точно бы обрадовавшихся снегу. Стрелка электрических часов на столбе прыгнула, и он посмотрел на наручные часы.

— Семь минут.

— Миша! — сказала она. — Прости меня.

— За что?

— Ещё мама как-то в сердцах сказала мне: «Для счастья нужно чуть-чуть неправды».

— Чушь! — возразил он.

Она отвернулась.

— Я всё время плачу.

Она снова повернулась к нему, и он увидел, что слёзы скопились в её синих, совсем синих глазах, будто они засквозили синевой от холода, как небо. Он улыбнулся. Для неё.

— У тебя маленькие и некрасивые слёзы.

— Ну и пусть!

Она порылась в сумочке, он дал ей свой платок.

— Миша! — сказала она. — Не приходи больше, если тебе будет легче… Я выживу, я постараюсь. Мне хочется что-то сделать для тебя! Ты обо мне не думай. Я приеду и возьмусь за другую картину. Буду писать портрет одного академика с женой. Старые, счастливые люди. Я уже ездила на его лекцию и вдруг увидела аккуратную старушку в аудитории. Знаешь, студенты сказали, она часто приходит. Сидит и слушает, будто проверяет. Строгая такая старушка. Студенты говорят, что он без неё хуже читает, нервничает. А ещё говорят, что у него дома два телевизора, один на другом, и он смотрит в два этажа две программы, а на коленях держит книги и бумагу и работает, идеально от всего отключаясь. Тишина его настораживает, не даёт сосредоточиться. А жена подставляет ему еду и чай… Слышишь? Я не знаю, что сказать тебе. Я глупая. Ты придёшь, когда совсем забудешь меня. И я тебе обрадуюсь. Слышишь?

Осталась минута.

— Я пойду, чтобы не смотреть тебе вслед, — сказал он. — А ты иди в вагон. Замёрзла, одета легко.

— В Кисловодске будет хорошо.

Что-то крикнула проводница. Оля переложила букет под другую руку и протянула ему ладонь. Он тряхнул её коротко, и пошёл, и не дошёл ещё до конца состава, как вагоны поплыли. Мягко, тихо.

Было сумеречно и совсем стемнело, когда он поднялся из метро возле дома и побрёл не домой, а в сберкассу. До закрытия оставалось несколько минут. Девушка-контролёрша перед тем, как уйти, выдернула из ящика стола косынку и уже причёсывала волосы, растрёпанные за день. А он всё сидел за тем самым столом, у которого впервые увидел Олю, но не вспоминал об этом. Просто сидел.

— Число, сынок? — спросила его какая-то старушка.

Старушка писала телеграмму, поднимая брови к платку, опущенному на лоб. В том же помещении работала почта, и оно почему-то стало прибежищем пожилых людей.

— Нет, — ответил он, расплываясь. — Число-то я помню. А как моя фамилия?

Бабушка положила ручку, посмотрела на него и покачала головой.

— Ну! — поторопила контролёрша. — Скоро там?

Он спрятал деньги и остановился у телефонной будки, роясь в карманах в поисках монеты. Надо позвонить начальнику и сказать, чтобы завтра его не ждали. Заболел? Нет, не заболел.

— Завтра меня не будет, — сказал он в трубку.

Потом вспомнил о срочных делах на завтра, но всё же повесил трубку. Всё так. Срочных дел набралось много. А когда их не было? И каждый день он был готов делать их, не считаясь с рабочим расписанием, слушать людей, лететь к людям, если надо, всегда срочно — самолётом, уже забыл, когда ездил, и соскучился о поездах. Дела, дела… Время, отданное им, легло в жизни такой толщей, что не хватит самых длинных буровых труб, чтобы добраться до той его молодой поры, когда он был свободен и беспечен.

Но что делать, если и сейчас он забыл о своём возрасте? Он не чувствовал себя стариком, не чувствовал солидным мужчиной, прожившим всю эту толщу лет. Он был молод и поехал на аэродром, не заглянув домой. Правда, в пути подумал, что это мальчишество. Да ещё какое! Ненужное. Безнадёжное. Глупое. Но он хотел её увидеть. Он не мог не увидеть её. Это стало самым главным в ту минуту его жизни. А срочные дела простят ему завтрашнее отсутствие. Самолёт! Можно за всю жизнь — один день, одну минуту?…

С самолётом повезло. Как нарочно. Зимняя луна качалась в иллюминаторе всю дорогу…

… Оля выпрыгнула из вагона и остолбенела. Улыбаясь ей виновато, он стоял на солнечной платформе, держа букет роз, приподняв их к самому подбородку, словно хотел спрятаться за ними.

— Ну! — сказала она и пожала плечом ещё более неловко, чем всегда. — Миша! Как ты оказался здесь?

— Сейчас это гораздо проще, чем сто лет назад.

— Миша! Миша! — повторила она.

Он взял её чемодан, и они пошли по перрону среди солнца и других встречающих и приезжающих. Солнце по-летнему лезло в глаза и сильно грело. Даже её пальтишко с песцом казалось лишним, а его чёрное пальто пугало людей. Небо было высоким и ясным.

— Подожди, — сказала она, взяла его под руку и зашагала решительней. — Теперь слушай. Сейчас мы пойдём в загс. Спроси, где он тут находится. Товарищ! Ну, ладно. Спросим на улице.

Он улыбался глазами.

— В загс! — весело объявляла она, шагая. — В загс!

— И что будет? — спросил он, останавливаясь у автобуса на вокзальной площади, многолюдной в этот утренний час. — Ничего не будет. Ты мне всё сказала. Спасибо вам, Оля.

— За что?

— Как ни странно, за правду приходится благодарить.

— А почему «вам»?

— Вырвалось. Я хотел поблагодарить тебя в высоком стиле.

— Миша, ты выпил?

— Для храбрости.

— Если бы люди всё время говорили друг другу правду, они стали бы счастливее?

— Но счастье стало бы настоящим.

— Ты жестокий, Миша.

— Нет. Извини, что я прилетел. Хотелось ещё раз увидеть…

— Да, ты самый добрый.

— Перестань. Всё по-человечески.

— Нет, Миша, нет!

Он поставил чемодан на асфальт, у её ног.

— Счастливо тебе, Оля. Счастливо!

И зашагал к такси через всю площадь. Он спешил. Руки он держал в карманах, расставив локти. Спина у него была широкая…

Отчего же жизнь не дала ей любви к нему? У неё пересохло в горле. Он уходил от неё. Теперь навсегда.


Оглавление

  • Бармалей
  • Характеристика
  • Ночные разговоры
  • Случай в Ливнах
  • Старый друг
  • Сам себе Паганини
  • Городской дождь
  • Для двоих
  • Чужая мать
  • Спецрейс
  • Финские санки
  • В конце концов
  • Теперь навсегда