Розанов [Александр Николаевич Николюкин] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Николюкин А. Н. Розанов
ВСТУПЛЕНИЕ
Русская культура XX века и наши представления о литературе складывались «вне Розанова». Розанов от того не пострадал, но русская литература, русская философия и культура стали беднее на Розанова, так же как они стали беднее на П. Флоренского, С. Булгакова, Н. Бердяева, Вл. Соловьева, К. Леонтьева, А. Хомякова и всех тех, кого только теперь, после долгого забвения, начинают издавать у нас. Вместе с отстранением Розанова и «нежелательных» литераторов и философов, высланных за границу в 1922 году или уничтоженных внутри страны, была утрачена целостность русской культуры и литературы. Преимущественный интерес только к одной определенной тенденции в развитии культуры (так называемой демократической) обеднял и искажал историю, деформировал концепцию литературного процесса. Розанов вошел в русскую жизнь прежде всего своей литературно-философской трилогией — «Уединенное» и два короба (тома) «Опавших листьев». Ее продолжение («Сахарна», «Мимолетное», «Последние листья») не было опубликовано при жизни писателя. Георгий Федотов, один из крупнейших философов русского зарубежья, назвал «Опавшие листья» «плачем о России»: «„Опавшие листья“, быть может, не самое острое, но самое зрелое из всего, что написал Розанов, — осенняя жатва его жизни, уже тронутой дыханием смерти»[1]. Розанов отразил смятенность мыслей и чувств «человека на изломе» — в преддверии не только революции, перевернувшей уклад жизни России, но и на пороге всего XX столетия, катаклизмы которого в России потрясли человека еще глубже, чем годы революции. Философское, общественно-политическое, литературное, религиозное, этическое наследие Розанова от его ранней статьи «Почему мы отказываемся от наследства 60–70-х годов?» до последней, катастрофической книги «Апокалипсис нашего времени» приобретает ныне глубоко нравственное звучание. Многие его слова и мысли словно обращены к людям нашей эпохи. Писатель стал открывателем новой художественной формы. Еще Л. Толстой ввел в свои романы фрагменты «потока сознания». Розанов всерьез обратился к этому художественному приему десятилетием раньше Джойса, и не просто обратился, а построил на нем свою трилогию («Уединенное» и два короба «Опавших листьев»). Это был не только «до-джойсовский», но и «внеджойсовский» подход, попытка запечатлеть непрерывно изливающиеся из души «восклицания, вздохи, полумысли, получувства», которые «сошли» прямо с души без переработки, без цели, без преднамеренья, — без всего постороннего. Просто — «душа живет», «жила», «дохнула». Никто до Розанова не сумел увидеть в этом художественном принципе основу всего творчества. Но гениальный эксперимент был оборван, и в 20–30-е годы русские писатели стали заново «открывать» для себя «поток сознания» в джойсовском «Улиссе». Направление мысли Розанова было во многом сходно со взглядами Достоевского, хотя он жил уже в иную эпоху и не мог просто следовать за любимым писателем. Да и судьбы их в чем-то схожи. Современники, как известно, отвернулись от Достоевского-монархиста, и он долгое время оставался «под подозрением» в среде передовой интеллигенции. Минуло почти столетие, прежде чем Достоевский был справедливо оценен и воспринят нашей культурой. Немногим менее лет потребовалось, чтобы начать понимать и вновь издавать Розанова (первые публикации его статей появились в 1988 году). Современники воспринимали Розанова как проповедника «философии пола». Литература рубежа XIX–XX веков относилась к нему сурово. Нравы критики были весьма своеобразны. Теоретик народничества Н. К. Михайловский справедливо упрекал Розанова в том, что ему «весьма мало известно то наследство, от которого он столь торжественно отказывается». Действительно, Розанов позднее признавался, что многого не читал в этом «наследстве». Но и сам Михайловский, выступая против Розанова и его статьи о Толстом (1895), заявляет: «Я не читал этой статьи и знаю ее только по цитатам г. Буренина в „Новом времени“»[2]. Неудивительно, что подобная полемика зачастую напоминала беседу двух глухих. У каждого сколько-нибудь значительного критика есть своя концепция литературы, своего рода «хартия», которая может претерпевать различные изменения, но в своей основе остается. Этого не скажешь, однако, о Розанове. У него не было «хартии» как системы с твердыми «да» и вполне определенными «нет». У него свое, розановское, понимание «концепции», при котором «да» и «нет», «правое» и «левое» сосуществуют, вернее сказать — «да» не всегда «да», а «нет» отнюдь не обязательно «нет». Поясним на примере. Достоевский — объект поклонения Василия Васильевича на протяжении всей жизни. И вместе с тем Розанов мог писать в «Опавших листьях»: «Достоевский как пьяная нервная баба, вцепился в „сволочь“ на Руси и стал пророком ее». Или утверждать в рецензии на книгу А. Волынского о Достоевском, что Гоголь и Достоевский «выели» пушкинскую стихию в русском сознании: «„Съели наше счастье“ великие русские мистики»[3]. И это отнюдь не означало «пересмотра» позиций. Просто еще один угол зрения, еще одна мысль. Эти «мысли» как особый литературный жанр Розанов коллекционировал в своей трилогии, подобно энтомологу, нанизывающему бабочек на невидимые булавки. А бабочки бывают разные. Большую часть жизни Розанов прослужил в газете «Новое время» А. С. Суворина, крупнейшего русского издателя и деятеля культуры, оклеветанного (как и Розанов) либеральной и марксистской прессой. Одновременная публикация статей в консервативном петербургском «Новом времени» и в либеральной московской газете «Русское слово» под псевдонимом В. Варварин (в 1906–1911 годах), «заигрывание» с идеями революции 1905 года, получившее отражение в книге «Когда начальство ушло…» (опубликованной пять лет спустя, уже в годы реакции, что тоже характерно), — все это было отрицание системы, будь то консервативно-охранительные взгляды или квазиреволюционные. Сам писатель выразил эту свою «беспринципность» в словах: «Мне ровно наплевать, какие писать статьи, „направо“ или „налево“. Все это ерунда и не имеет никакого значения»[4]. Розанов берется «обосновать» отрицание политики, отрицание партий и идеологий ради интересов России. «Вот и поклонитесь все „Розанову“ за то, что он, так сказать, „расквасив“ яйца разных курочек, — гусиное, утиное, воробьиное — кадетское, черносотенное, революционное, — выпустил их „на одну сковородку“, чтобы нельзя было больше разобрать „правого“ и „левого“, „черного“ и „белого“» (264)[5]. За всем этим лежит идея отрицания политики как явления глубоко безнравственного, ложного и потому неприемлемого. Даже говоря об одном из крупнейших русских государственных деятелей — П. А. Столыпине, Розанов видел в его деятельности, этой последней попытке «преобразовать Россию» (чему он глубоко симпатизировал), следы все той же «политики»: «Я думаю, „политика никогда не остановится“… Я хочу сказать, что ни единый настоящий „политик“ никогда не произнесет: „Ну, довольно: всех победил, во всем успел; теперь успокоюсь“… Это было бы так, если бы политика была в самом деле „план“ и не содержала в себе „дьяволова пекла“. Но это — зверь, из породы которого устранено насыщение, и он чем больше ест, тем ему больше хочется. „Покорив весь свет, хочу покорить еще что-нибудь“; „усмирив все партии, хочу усмирить… хоть свою комнатную собачку“. „Больше, дальше, вечно“ — лозунг политики»[6]. Часть истины есть в революции и часть есть в черносотенстве, утверждал Розанов. Потому он писал «во всех направлениях» или «черносотенничал» и «эсерничал» однодневно и говорил о себе: «мы еще погимназистничаем!» (316). Пародийно и вместе с тем провидчески нарисовал Розанов картину того социализма, как «рака русской истории», который установится в стране, когда пришедшие к власти «наши развиватели», одушевленные великими идеями и мечтами, забудут о народе, о крестьянстве и станут «рубить топором иконы, истреблять „лишних паразитов“ („Пчелы“ Писарева), то есть всех богатых, знатных и старых, а мы, молодежь, будем работать на полях бархатную, кем-то удобренную землю, и растить из нее золотые яблоки, которые будут нам родиться „не как при старом строе“. И — мир на всей земле, и — песни по всей земле»[7]. Альтернативность мышления Розанова запечатлена в диалоге с предполагаемым оппонентом: «— Сколько можно иметь мнений, мыслей о предмете? — Сколько угодно… Сколько есть „мыслей“ в самом предмете: ибо нет предмета без мысли, и иногда — без множества в себе мыслей. — Итак, по-вашему, можно иметь сколько угодно нравственных „взглядов на предмет“, „убеждений“ о нем? — По-моему и вообще по-умному — сколько угодно. — Ну, а на каком же это расстоянии времени? — На расстоянии одного дня и даже одного часа. При одушевлении — на расстоянии нескольких минут. — Что же, у вас сто голов на плечах и сто сердец в груди? — Одна голова и одно сердце, но непрерывно „тук, тук, тук“. И это особенно тогда, когда вы „спите“, вам „лень“ и ни до чего „дела нет“… — Где же тогда истина? — В полноте всех мыслей. Разом. Со страхом выбрать одну. В колебании. — Неужели же колебание — принцип? — Первый в жизни. Единственный, который тверд. Тот, которым цветет все, и все — живет. Наступи-ка устойчивость — и мир закаменел бы, заледенел»[8]. Подобная «многоликость» всегда присуща Розанову. Мировоззрение его никогда не было «монолитно» (хотя именно «монолитность» ценил он превыше всего в К. Леонтьеве). Его собственные литературно-критические взгляды были «разнопородного состава». Н. Михайловский как-то сказал, что отрицательное отношение Розанова к декадентам всего лишь «недоразумение» и рано или поздно декаденты примут его в свои объятия, ибо «невозможно идти зараз и направо и налево». Однако всю жизнь Розанов занимался тем, что «шел зараз и направо и налево»[9]. Апофеозом розановской «двуликости» стало одновременное появление в печати в 1910 году его книги «Когда начальство ушло…» (где он «радовался» убийству эсерами министра внутренних дел Плеве) и статей в «Новом времени», в которых обличал русскую революцию, а заодно и Чернышевского, Писарева, Салтыкова-Щедрина. В самом сосуществовании противоположных высказываний Розанов как бы «выявлял» полярность точек зрения. После 1910 года он стал печатать «противоположное» открыто под собственной фамилией. Но если «левые» с ним не соглашались, то «правые» его люто ненавидели за покушение на христианское вероучение и существующий миропорядок. Для них он был «страшнее», чем революционеры. Даже в одной публикации он пытался писать «во всех направлениях». В статье под псевдонимом Орион он «на равных» ведет речь о Максиме Горьком и декадентах, о либералах и реакционерах: «Максим Горький из „новых“ — фигура самая яркая. Один он составляет целое явление, целый лагерь. В то время как декаденты все объясняются какими-то иностранными вокабулами, Горький каждую свою мысль „шлепает“ даже не свинцовыми буквами, а какими-то прямо из доски вырезанными буквами. „Аз“ — так уж „Аз“, не смешаешь с другой буквой». Вывод и смысл статьи Розанову представлялся таким: «Мне кажется, я до некоторой степени объединил: 1) либералов; 2) консерваторов; 3) символистов; 4) Максима Горького. „Надо открыть дверь!“ Это — для всех без исключения нужно; всем от этого будет лучше» [10]. Зинаида Гиппиус, хорошо знавшая Розанова, говорила, что он «пишет двумя руками»: в «Новом времени» — одно, в «Русском слове» под прозрачным псевдонимом — другое. «Обеими руками он пишет искренно (как всегда), от всей махровой души своей. Он прав. Но совершенно прав и П. Б. Струве, печатая в „Русской мысли“, рядом, параллельные (полярные) статьи Розанова и обвиняя его в „двурушничестве“»[11]. Подобный небывалый феномен в русской литературе с ее устойчивыми традициями гражданственности объясняли по-разному: политическим приспособленчеством, равнодушием («наплевать»), безнравственностью писателя или (как Петр Струве) тем, что «единственной святыней» для Розанова была частная жизнь семьи (даже псевдоним Варварин выбран по имени жены Варвары Дмитриевны). Трогательный гимн своей «семейной часовенке» (за что над ним потом не раз насмехались) пропел Василий Васильевич в предисловии к сборнику своих статей «Религия и культура» (1899): «Сборник этих интимных (по происхождению) статей я посвящаю малому храму бытия своего, тесной своей часовенке». И далее следует перечисление покойных родителей, труженицы жены и детей-младенцев — Татьяны, Веры, Варвары и Василия. Психологическое, личностное объяснение «антиномий» Розанова не может, конечно, быть исчерпывающим. В определенной связи с этим находится и то, что апологет быта, дома, семейной жизни («частная жизнь выше всего», говорил он в «Уединенном»), любовавшийся мелочами жизни, на которые обычно не обращают должного внимания, проявлял удивительную беззаботность относительно фактов, которые он мог даже выдумывать и вообще, в известной мере, презирал, полагая, что «факты» — это не «дело», а бисер в его художественных узорах. И если бы его внимание обратили на то, что напрасно он в отчете о Гоголевских днях в Москве пишет, будто Гоголь служил в Московском университете и преподавал там всеобщую историю, поскольку на самом деле все это было в Петербургском университете, то Василий Васильевич едва ли внял бы нашим доводам и не стал бы править текст, ибо «так» получалось лучше… Еще больше оснований считать, что он отверг бы как «фактические», а значит — неверные, упреки Вл. Соловьева по поводу его «Заметки о Пушкине», начинающейся с описания того, как Гоголь, приехав в Петербург, поспешил днем к Пушкину, а лакей ответил, что барин спит: всю ночь играл в карты. И Розанов размышляет: не об этой ли самой ночи Лермонтов написал «Выхожу один я на дорогу…»? И хотя и писатель, и его читатель знают, что «не об этой» (а лишь о подобной), такой прием временных смешений позволяет высветлить нечто необычное, розановское в самом тексте. Рационализм Вл. Соловьева не в состоянии перенести таковое допущение, ибо для него историческая правда превыше художественной. «Можно подумать, что биография Пушкина и Гоголя, хронология лермонтовских стихотворений — все это предметы, „покрытые мраком неизвестности“. „Кто знает“? Да ведь всякий, если не знает, то по надлежащей справке легко может узнать, когда именно Гоголь познакомился с Пушкиным и к какому именно времени относится лермонтовское стихотворение, а, узнавши это, всякий может видеть, что дело идет о двух фактах, разделенных долгими годами, и что осенняя петербургская ночь, которую Пушкин просидел за картами, никак не могла быть тою самою сияющею ночью, которая много лет спустя после смерти Пушкина вдохновила Лермонтова среди кавказской пустыни»[12]. Конечно, Розанов не хуже Соловьева знал, что стихотворение Лермонтова написано после смерти Пушкина, даже писал раньше, что оно создано в «роковом 1841 году» («Вечно печальная дуэль»). Но понадобилось писателю такое сопоставление, и правда историческая отступает перед «своею», повествовательной правдой. А там судите его самым строгим судом — он сказал что хотел. Или еще пример, когда Розанов высказался по поводу своих «неточностей». В розановском сборнике «Религия и культура» есть маленькая статья о приезде в Петербург французских моряков. Говорится о «мистически прекрасных» звуках «Марсельезы»: «Руже де Лиль, сочинивший слова ее и музыку, ни ранее, ни потом не написал ни одной строчки, т. е. это было чистое вдохновение, „дыхание“ истории». Сказано красиво и выразительно. Однако Н. Михайловский не преминул напомнить увлекшемуся автору, что кроме «Марсельезы» Руже де Лиль написал несколько сборников песен, сочинял романсы и оперные либретто. Как историк литературы Михайловский бесспорно прав, но ведь Розанов — художник, и в своем ответе Михайловскому он писал: «К моей теме о браке, семье, поле какое имеет отношение Руже де Лиль и Марсельеза… Да когда я буду издавать второе издание трудов своих, я просто не поправлю этих фактов и „ложных сведений Розанова“, — до такой степени они побочны и не нужны для предмета моих суждений. Таким образом, Михайловский, несмотря на претензии в философствовании, совершенно не понимает, что такое ход мышления»[13]. То был особый художественный прием: оторваться от реальности и воспарить к вневременному, сместить представления («не написал ни одной строчки»), попытаться проникнуть в сущность, игнорируя факты повседневной или исторической обыденности. Только принимая во внимание подобное «своеобразие» антиномического мышления В. В. Розанова, его экзистенциалистский протеизм, который был совершенно неприемлем для многих современников, можно приступить к чтению и осмыслению его книг и статей. Розанов создал свою историю русской литературы от Ломоносова до Горького. Его оценки многое высвечивают в развитии русской мысли и литературы. Читая его статьи и книги, невольно проецируешь их на литературно-идеологический климат последующих десятилетий. Писатель участвует в нашем нынешнем пересмотре культурного наследия, поворачивается к нам своими наиболее привлекательными сторонами — поисковым, плюралистическим подходом к прошлому русской литературы, умением взглянуть на явления культуры с нетрадиционной точки зрения. Словесное мастерство Розанова было изумительно — подлинная «магия слова», как сказал Н. Бердяев. «Словечко» как залезет под череп читателя — «никакими стальными щипцами этого словечка оттуда не вытащить», — писал Розанов о Гоголе. Вот таково же и «словечко» самого Василия Васильевича. «Забвенному Розанову не быть»[14], — писал вскоре после его смерти близко знавший его пушкинист Н. О. Лернер. Своим мелким неразборчивым почерком наносил Василий Васильевич Розанов на случайные листочки бумаги не только «тексты сочинений», но и разрозненные, как бы «бросовые» мысли. Мысли обо всем виденном и слышанном и мыслимом и «немыслимом». Едва ли кто из наших писателей оставил такой богатый материал для раскрытия собственного внутреннего мира, каждодневных переживаний и настроений, когда «с каждой новой зорькой» рождались новые, подчас совсем иные, противоположные мысли. В. В. Розанов — один из немногих великих русских писателей, чье творчество до сих пор не рассматривалось в литературно-историческом контексте эпохи. Да и сами очерки его — определяющий жанр писателя — в большинстве своем остаются рассыпанными в газетах, журналах и сборниках 1890–1910-х годов. Дочь писателя Татьяна сумела уберечь архив отца в долгие годы гонений и незадолго до смерти передала его в ЦГАЛИ, Литературный музей и Отдел рукописей бывшей Библиотеки им. В. И. Ленина (РГБ). Желая приобщить читателя к неповторимому розановскому языку и стилю, мы приводим пространные цитаты из его очерков (особенно газетных). Ну а пересказывать Василия Васильевича — занятие бесполезное. Еще Зинаида Гиппиус сказала, что все равно «равных по точности слов не найдешь». Розанов остается не только не прочитанным еще писателем, но до конца не понятым, загадочным. В книге «Мимолетное» (1915), средоточии его мыслей о жизни и литературе, в которых Гоголь выступает как символ неразгаданности русского духа, он замечает: «О Розанове» будут столько же писать, как «о Гоголе», и собственно Розанов такая же «загадка», как «Гоголь». Думается, что истинное лицо мыслителя и классика русской литературы В. В. Розанова не нуждается ныне в каких-либо хвалебных определениях. Его просто надо читать непредвзято, с чистым сердцем, отзывающимся на человеческую боль и радость, способным на сострадание и понимание горькой судьбы нашего народа в эпоху смут и нравственного затмения, ниспосланного России в XX столетии.ЖИТИЕ ВАСИЛИЯ ВАСИЛЬЕВИЧА, РАССКАЗАННОЕ ИМ САМИМ И ДОПОЛНЕННОЕ ЕГО РОДНЫМИ И БЛИЗКИМИ
Мне хотелось бы, чтобы меня некоторые помнили, но отнюдь не хвалили; и только при условии, чтобы помнили вместе с моими близкими. Без памяти о них, о их доброте, о чести — я не хочу, чтобы и меня помнили.Январь 1919 года. Умирал Василий Васильевич долго и тяжело. В большом нетопленом деревянном доме священника Беляева в Красюковке, что вблизи Свято-Троице-Сергиевой лавры, куда писатель с семьей переехал из Петрограда к сентябрю 1917 года, стоял нестерпимый холод. Один из близких друзей вспоминал: чтобы согреть как-нибудь, его накрыли всеми шалями и шубами, какие только нашлись, а на голову надели какой-то нелепый розовый капор, из тех, в которых прежде ездили дамы в театр. Так он и лежал под грудой тряпья, худой, маленький, бесконечно жалкий и трогательный в этом комическом розовом капоре — остатке его прежнего «дома». Он не жаловался, ничего не просил, только иногда говорил, точно с самим собой, «по-розановски»: — Сметанки хочется… каждому человеку в жизни хочется сметанки. Умирал в сознании, спокойно. Весь последний, 1918 год в письмах к своему другу Эриху Голлербаху — самых раздирающих по отчаянию за Россию, которую «нужно строить сначала», — постоянно возникала тема голода: «Семья наша голодна (12-й день — ни хлеба, ни муки). Хоть бы кашки немного». Или в другом письме: «ТВОРОГ и со сметаной, коей весь грустный год я даже не пробовал. И с молоком. И немножко сахара толченого. „Как прекрасное былое“». Иногда, правда, перепадали и сытые дни. 29 августа 1918 года он писал из Сергиева Посада: «Сегодня сыт: а знаете, милого творожку я съел чуть-чуть, — не более раз 4-х за зиму. Хотя покупал, но — детям и жене. Они так жадно накидывались и поспешно съедали, что жаль было спросить: „Дайте и мне“. А — ужасно хотелось. Теперь только о еде и думаю. Припоминаю, как ночью, кончая занятия „в счастливые дни Нов<ого> Вр<емени>“, откидывал салфетку, и отрезывал у-зень-кую серединку пирога с капустою, и, не удержась, через ½, 1 час — еще и еще. Ах, как вкусно было. То же если с говядиной пирог холодный ночью — я достану „из форточки“ молока и, налив ½, ¼ стакана, отрежу еще пирожка и — СКУШАЮ. Господи, как сладко даже вспомнить. Увы, теперь „сладко“ только воспоминания, и пуста еда». В комнату, где он умирал, входили и выходили люди. Неотступно сидела дочь. Когда священник Павел Флоренский, который, по словам Розанова, на 62-м году его, Розанова, жизни, пришел ему «на помощь в идеях», предложил исповедоваться, то Василий Васильевич отвечал: «Нет… Где же вам меня исповедовать… Вы подойдете ко мне со снисхождением и с „психологией“ как к „Розанову“… а этого нельзя. Приведите ко мне простого батюшку, приведите „попика“ самого серенького, даже самого плохенького, который и не слыхал о Розанове, а будет исповедовать грешного раба Божия Василия. Так лучше»[15]. Затем продиктовал младшей дочери Надежде свое обращение к литераторам России, завещая хранить тепло души и жизни человеческой. В этом розановском Завете писателям говорилось: «Нашим всем литераторам напиши, что больше всего чувствую, что холоден мир становится и что они должны больше и больше стараться как-нибудь предупредить этот холод, что это должно быть главной их заботой. Что ничего нет хуже разделения и злобы и чтобы они все друг другу забыли и перестали бы ссориться. Все это чепуха. Все литературные ссоры просто чепуха и злое наваждение»[16]. И припомнилось письмо к П. Б. Струве, написанное им в первые месяцы большевистского террора в России, случившегося попустительством обманутого русского народа: «И вот, при всем этом — люблю и люблю только один русский народ, исключительно русский народ… У меня есть ужасная жалость к этому несчастному народу, к этому уродцу народу, к этому котьке — слепому и глупому. Он не знает, до чего он презренен и жалок со своими „парламентами“ и „социализмами“, до чего он есть просто последний вор и последний нищий. И вот эта его последняя мизерабельность, этот его „задний двор“ истории проливает такую жалость к Лазарю, к Лазарю-хвастунишке и тщеславцу, какого у Христа и у целого мира поистине не было к тому Евангельскому великолепному Лазарю, полному сил, вдохновения и красоты»[17]. А потом весь погрузился в воспоминания, в детство, такое далекое и такое же голодное. В родную деревянную Кострому с ее вечно не прекращающимися дождями. Впечатление идущего дождя сохранилось на всю жизнь. «У нас были сад, свой домик, и я все это помню. Но я гораздо ярче помню впечатление мелкого моросящего дождя, на который я с отчаянием глядел, выбежав поутру, еще до чая, босиком на крыльцо»[18]. Так начиналась жизнь, так она и заканчивалась. Когда-то в трехстах верстах от Костромы, в Ветлуге, 20 апреля (2 мая) 1856 года родился мальчик. Окрестили Василием в честь отца Василия Федоровича, молодого и красивого, служившего чиновником лесного ведомства. Он умер, когда Васе было четыре года, и мальчик отца не помнил. И вот теперь жизнь пронеслась перед внутренним взором умирающего как единый быстротечный миг.В. Розанов. Уединенное
Глава первая ВЕТЛУГА — КОСТРОМА
Родная Ветлуга. В городе проживало 2875 жителей, а к концу жизненного пути писателя их число достигало шести тысяч. Таких городов на Руси было множество. Старая Русь — страна городов, говорил летописец. Но родной город — это совсем особенное. Как незатухающий огонек, горит он в сердце человека. И уже на склоне лет Розанов вспоминал: «А наша Русь… И Варнавин… И Ветлуга… Господь с нами: не будем преобразовывать, а будем молиться»[19]. Город Ветлуга расположен в 327 верстах от губернского города Костромы на реке Ветлуге, ниже по которой стоит и город Варнавин. Из Костромской губернии река течет в Нижегородскую и впадает слева в Волгу вблизи Козьмодемьянска. С правого высокого берега Ветлуги открывается широкий вид на низкий левый берег. За полоской лугов идут кустарники, заливаемые в половодье на много верст кругом. Кустарники постепенно переходят в леса, тянущиеся далеко на север. Писатель и историк Н. Н. Оглоблин, путешествовавший по этим местам в конце прошлого века, назвал Ветлугу «проселочной рекой». Действительно, по сравнению с большим столбовым трактом — Волгой, Ветлуга лишь тихий проселок. Он описывает город через десять лет после страшного пожара 9 июля 1890 года, уничтожившего свыше тысячи зданий, в том числе и архивы Троицкой церкви, построенной в 1805 году, где была запись о крещении Розанова. Вид на город с реки всегда был живописен. После пожара его заново распланировали и благоустроили: обширные каменные ряды, дом городского общества, здание училища, присутственные места и другие здания были бы не последними и в губернском городе. От торговой площади отлого к реке спускалась широкая и чистая улица, обсаженная деревьями. Плохоньким был лишь острог — ряд деревянных построек в старинном стиле, окруженных высоким частоколом. Эта ветлужская «бастилия» была разрушена до основания в 1918 году. По рассказам старожилов, места вокруг Ветлуги были разбойничьи. Одно предание гласит, что грабежи не всегда обходились благополучно для разбойников. Однажды во время Пасхи около 200 разбойников, пришедших с Чертова Городища (в семи верстах от города), были изловлены ветлужанами и местной полицией, и все они были казнены за рекой Красницей, при впадении которой в Ветлугу стоит город (на «Шошихе», как говорят в Ветлуге). Там же в сентябре 1918 года были расстреляны и захоронены белогвардейцы, поднявшие 29 августа 1918 года восстание. До этих кровавых событий сонное ветлужское царство полнилось легендами и слухами. С древних времен на месте Ветлуги жили черемисы (марийцы), а в XIV веке татары, которые с помощью казанских татар воевали с галичскими князьями. Жили и русские, среди которых была красивая девушка Луга, дочь разорившегося и умершего мелкого русского князя. Она любила бедного русского пастуха, но татарский мурза стал требовать ее в жены. Он был волен в жизни и смерти каждого в этом селении. Бежать было невозможно, так как приближенные мурзы зорко следили за ней. Был назначен день свадьбы. На свадебное катание на лодках по реке были взяты лучшие музыканты селения, в том числе и пастух, бывший хорошим музыкантом. Лодки подплыли к одному из самых глубоких мест реки около большой ветлы, склонившейся над водой. Пастух, находясь в одной лодке с Лугой, следил за ней. Когда мурза о чем-то заговорил с гребцами, пастух и Луга встали, обнялись и, прежде чем кто-либо успел что-либо сделать, бросились в воду под ветлу. Тела их не могли даже найти. Так от слов «ветла» и «Луга» образовалось название реки — Ветлуга. Красивая легенда основана на народной этимологии названия реки. Знаток Ветлужского края Д. П. Дементьев свидетельствует, что в древности река называлась Энер. Новейшая топонимика склонна выводить название Ветлуга от марийского слова «ветели» — чайки. Ветлуга — река чаек. Исторические сведения о городе восходят к XVII веку, когда царь Михаил Федорович пожаловал деревню Щуленниково (в просторечии Щупликово), находившуюся на месте нынешней Ветлуги, княжне Ирине Михайловне Мстиславской. В начале XVIII века в деревне была построена церковь, и с тех пор здесь возникло село Верхне-Воскресенское, которое переходило от одного владельца к другому. В 1778 году село было переименовано в город Ветлугу. И снова предание о том, как это произошло. Захотелось жителям Верхнего Воскресения сделать свое село городом, и послали они выборных людей бить челом царице-матушке Екатерине, чтобы было их село городом. Пришли они в Петербурге к князю Потемкину и рассказали ему свою просьбу. Ему понравились костюмы просителей, и он решил удовлетворить их просьбу с тем, однако, условием, чтобы они «сплясали русского» перед царицей. Делать нечего, решились они плясать, и повели их к царице. Пустились ветлугаи в лаптях вприсядку по паркету «русского» отплясывать. Царица и Потемкин так и умерли со смеху. Потом, переведя дух, царица объявила плясунам, что просьба их будет исполнена. С тех пор и пошло выражение, поговорка: «Ветлужане-лапотники выплясали город Ветлугу». Что же касается слухов, то их было в Ветлуге не меньше, чем в других городах гоголевских и послегоголевских времен. Историк Ветлужского края Д. А. Марков рассказывает, что если бы на одном конце Ветлуги кто-либо возвестил, что собака укусила человека, то, возможно, на другой конец города дошло бы известие, что человек укусил собаку. Русский человек горазд на крайности. «Русские люди не умеют середним путем ходите, а все ходят по пропастям да по окраинам», — говорил хорватский писатель XVII века, проповедник идеи «славянского единства» Юрий Крижанич. Предания, легенды окутывали историю Ветлуги, Костромы, всего этого края. Как же тут было Василию Васильевичу не отозваться на эти обычаи, на мифотворчество народа? Потому с таким сожалением писал он позднее, что, учась в гимназии в Костроме, не знал даже, что название Кострома — имя восточнославянской языческой богини весны и плодородия, выступавшей в древних обрядах «проводов весны» («проводов Костромы») в виде молодой женщины в белом с дубовой веткой в руках, шествовавшей в сопровождении хоровода девиц. За тридцать лет до Розанова в Ветлуге прошли детские годы А. Ф. Писемского, который писал в воспоминаниях: «Сначала детство мое, до десяти лет, я провел в маленьком уездном городке (Ветлуге), куда отец мой определен был от комитета о раненых городничим. Воспоминания о житье в этом городке у меня остались какие-то смутные: помню я наш дом, довольно большой, с мезонином, где обитал я; помню пол очень негладкий, играя на котором я занаживал себе руки; помню высокую белую церковь, а в ней рыжего протопопа Копасова; помню кадку из-под стрехи, в которой нянька меня купала, а больше всего помню ясные, светлые дни и большую реку, к которой меня нянька никогда близко не подпускала»[20]. Нечто весьма схожее с этим вспоминал о своем детстве в Ветлуге и Костроме Розанов. В годы младенчества Розанова Ветлуга была местом ссылки. Так, весной 1862 года в административном порядке был выслан в Ветлугу профессор историк Платон Васильевич Павлов за прочитанную в Петербурге публичную лекцию о 1000-летии России, которую он завершил словами: «Россия стоит теперь над бездной, в которую мы и повергнемся, если не обратимся к последнему средству спасения, к сближению с народом»[21]. Река Ветлуга вдохновила В. Г. Короленко, когда его везли в ссылку, на один из лучших его очерков — «Река играет». В своем гимназическом дневнике Розанов записал, когда ему было 15 лет: «Я родился в Ветлуге, в Костромской губернии. Отец мой был добр, честен, простодушен, — но вместе с тем не был слабого характера. Я лишился его на третьем году жизни. Он умер, получив простуду, когда гонялся в лесу за мошенниками, рубившими лес (он был лесничий)»[22]. Отец писателя Василий Федорович Розанов прожил недолгую и нелегкую жизнь. Он умер в 39 лет 28 февраля 1861 года. В сохранившемся формулярном списке, составленном в год смерти, он значится как коллежский асессор, помощник ветлужского окружного начальника и директор варнавского попечительного о тюрьмах отделения при жалованье 280 рублей 20 копеек и разъездных 142 рубля 94 копейки, что составляло всего 423 рубля 14 копеек. Он был награжден бронзовой медалью на Владимирской ленте в память войны 1853–1856 годов. Родители его жили в селе Матвееве Кологривского уезда Костромской губернии, где имели деревянный дом со службами. В этом «благоприобретенном имении», как тогда говорили, и родился отец писателя. Дед был священником, и потому Василия Федоровича отдали в Костромскую духовную семинарию, которую он окончил в 1840 году «учеником второго разряда» и летом 1841 года вступил в службу в Костромскую палату государственных имуществ в качестве «писца второго разряда». Табель о рангах и разряды в те времена почитались строго и соблюдались неукоснительно. В. Ф. Розанов медленно продвигался по служебной лестнице. Получив несколько признательностей «за примерное усердие и труды во время приготовления к отправлению рекрутской повинности по жеребьевой системе и в продолжение набора», занесенных в формулярный список, Василий Федорович был в июле 1844 года перемещен в Ветлужское окружное управление на должность письмоводителя, или, по-нынешнему, делопроизводителя. Там, в Ветлуге, он получил первый чин — коллежского регистратора, женился, и в декабре 1847 года родился его первый сын — Николай. Жена его, Надежда Ивановна Шишкина, происходила из старого дворянского рода, чем очень гордилась. Дети рождались почти каждый год. В декабре 1848 года — Вера (умерла в 19 лет от чахотки), в январе 1850 года — Федор, в феврале 1851 года — Павла, в апреле 1852 года — Димитрий, страдавший душевной болезнью и умерший в 1895 году, в 1856 году — Василий, которому посвящена наша книга, в 1858-м — Сергей, и уже после смерти отца, 26 июля 1861 года, родилась дочь Любовь. В 1859 году семья Розановых выбрала Кострому, дети подрастали, и надо было их учить. Отец за выслугу лет был произведен в восьмой класс Табели о рангах — в коллежские асессоры и в последний год жизни заведовал Варнавским лесничеством. За всю 20-летнюю службу Василий Федорович в отпуске был лишь один раз, на 14 дней, в связи с переездом семьи в Кострому. Старшие сыновья Николай и Федор стали обучаться в Костромской гимназии, дочь Вера — в губернском училище, когда отец неожиданно скончался и жизнь семьи круто изменилась. «Мамаша долго (в течение трех лет) горевала», — записывает Розанов в своем гимназическом дневнике, который он просил своих детей сохранить и «ни в коем случае не уничтожать» (надпись 1906 года): «Сохранить эту память о папе, как я и мама хранили их детские „стихи“, картинки и письма»[23]. Такая теплая, розановская надпись. После смерти мужа Надежда Ивановна продала большую часть своего имущества и окончательно переехала с младшими детьми в Кострому, где был свой домик, сад, огород. На ее руках осталось семеро детей. Восьмое дитя вскоре должно было появиться на свет. «Я помню, как мы голодали по целым неделям, дня по три питались мы одним печеным луком. Просили хлеба у приезжающих к нам мужиков-угольщиков. Не забуду по гроб случая, когда мы, найдя где-то грош, послали Сережу купить ¼ фунта черного хлеба. Это было в Великом посту»[24]. Тихая, скорбная сестра писателя Верочка, слабая и любившая уединение, не вынесла всех этих страданий и умерла через год после выхода из гимназии. «Бедность у нас. Нищета голая»[25], — вспоминал то время Розанов в одном из оставшихся неопубликованными писем к его молодому другу Эриху Голлербаху. Жили на пенсию отца — по 150 рублей два раза в год. Мать всегда брала с собой Васю «за пенсией». Тогда нанимали извозчика (очевидно, дворянская кровь Шишкиных давала о себе знать). Восторгу мальчика не было конца. Сев раньше ее на пролетку, он, едва дождавшись, как она усядется, кричал, подскакивая на сиденье: — Едь, едь, извозчик! — Поезжай, — говорила матушка, и только тогда извозчик трогался. Это были счастливые дни, когда все выкупалось от закладчиков, и семья покупала («в будущее») голову сахара. Небольшая пенсия быстро куда-то проплывала, и месяца через три-четыре семья сидела «без ничего». И тогда питались одним печеным луком со своего огорода и хлебом. Розанов припоминает другой похожий случай тех времен: «В дому была копейка, и вот „все наши“ говорят: „Поди, Вася, купи хлеба ½ фунта“. Мне ужасно было стыдно ходить с копейкой, — и я молчал и не шел — и наконец пошел. Вошел и сказал равнодушно мальчишке (лет 17) — лавочнику: „Хлеба на копейку“. Он, кажется, ничего не сказал (мог бы посмеяться), и я был так рад» (146). Розанов не осуждает крошечные пенсии того времени, скорее напротив, говорит о безалаберной жизни их семьи. Ибо получай они ежемесячно 25 рублей, то «при своем домике и корове» могли бы безбедно существовать. Пенсия не должна давать «полного обеспечения», быть на «неделание». Пенсия — не «рента», на которую можно бы «беспечально жить», а — помощь в работе. В старости с уважением смотрел Розанов на выдачу пенсий на Литейном в Петербурге старушкам, дочерям, убогим чиновникам. И сам получал небольшую сумму за шесть лет службы в Государственном контроле: «Но я был, правда, почти болен, увольняясь из службы. Свидетельствовавший меня доктор сказал: „Он может помешаться“ (и показал на свою голову). Присутствовавший от Контроля мне неизвестный молодой чиновник кивнул головой. И до чего нужно детишкам на чулки, белье и одежонку. Безумно нужно. Служи бы я дальше в Контроле или учитель был — я бы неизбежно помешался и был недалек от этого. Суворин немедленно меня отправил отдыхать в Италию, дав (подарив) 1000 руб. Я еще ничего у него не наработал и не заработал. А когда я зашел „наверх“ поблагодарить и в конце „болтовни“ стал говорить благодарность — он не понял, о чем я говорю (т. е. забыл свое назначение и доброту)»[26]. Деревянный домик, где жила вдова Розанова с детьми, стоял в Костроме около Баровкова пруда (ныне на этом месте расположена площадь Мира). Жили в бедности, в нищете. Окончательная нужда настала, когда лишились коровы. «До тех пор мы все пили молочко и были счастливы». Огород был большой, и с семи лет Василий работал на нем. Особенно тяжела была прополка картофеля и поливка его. И еще — носить навоз на гряды, когда подгибались от тяжести носилок ноги. Вообще жизнь была физически страшно трудная, вспоминает Розанов, — «работа» и тут же «начало учения». В жизни дома ближайшее участие принимал Воскресенский — семинарист-нигилист, «народник-базаровец», как назвал его Розанов: «Мама, невинная и прекрасная, полюбила его, привязалась старою — бессильною — несчастною любовью. Он кончил семинарию, был живописец, и недурной, — ездил в Петербург в Академию художеств. Может быть, он был и недурным человеком, но было дурное в том, что мы все слишком его ненавидели. Он, впрочем, меня порол за табак („вред“ куренья). Но „ничего не мог поделать“»[27]. Пока была коровка, были сметанка, творог, сливочное масло. Молоко Василий носил к соседям продавать, как и малину, крыжовник и огурцы из парников. Но вот коровка «умерла». «Она была похожа на мамашу и чуть ли тоже „не из роду Шишкиных“, — вспоминал Розанов в старости. — Не сильная. Она перестала давать молока. Затвердение в вымени. Призвали мясника. Я смотрел с сеновала. Он привязал рогами ее к козлам или чему-то. Долго разбирал шерсть в затылке: наставил и надавил: она упала на колени и я тотчас упал (жалость, страх). Ужасно. И какой ужас: ведь — КОРМИЛА и — ЗАРЕЗАЛИ. О, о, о… печаль, судьба человеческая (нищета). А то все — молочко и молочко. Давала 4–5 горшков. Черненькая… „как мамаша“». Воспоминания детства, как всегда, роятся больше к старости. И чем ближе к смерти, тем они ярче и неотвязнее. Однажды в Костроме проживавший у них землемер послал Васю купить десяток сухарей. «Я побежал. Молодой паренек лавочник, от хорошей погоды или удачной любви, отсчитав пять пар, — бросил в серый пакет еще один: — Вот тебе одиннадцатый. Боже, как мне хотелось съесть его. Сухари покупали только жильцы, мы сами — никогда. На деснах какая-то сладость. Сладость ожидания и возможности. Я шел шагом. Сердце билось. — Могу. Он мой. И не узнают. И даже ведь он мне дал, почти мне. Ну, при покупке им и бросив в их тюрюк (пакет). Но это все равно: они послали за десятью сухарями, и я принесу десять. Вопрос, впрочем, „украсть“ не составляет вопроса: воровал же постоянно табак. Что-то было другое: достоинство, великодушие,великолепие. Все замедляя шаг, я подал пакет. Сейчас не помню, сказал ли: „тут одиннадцать“. Был соблазн — сказать, но и еще больший соблазн — не сказать. И не помню, если сказал, дали ли (догадались ли они дать) мне 11-й сухарёк. Я ничего не помню, должно быть от волнения. Но эта минута великолепной борьбы, где я победил, — как сейчас ее чувствую» (376). Василий рос молчаливым, замкнутым в себе мальчиком. «С детства, с моего испуганного и замученного детства, я взял привычку молчать (и вечно думать). Все молчу… и все слушаю… и все думаю… И дураков, и речи этих умниц… И все, бывало, во мне зреет, медленно и тихо… Я никуда не торопился, „полежать бы“… И от этой неторопливости, в то время как у них все „порвалось“ или „не дозрело“, у меня и не порвалось, и, я думаю, дозрело» (71). И Розанов вопрошает: «Отчего я так люблю свое детство? Свое измученное и опозоренное детство» (244). Ведь, когда дети играли, он все носил на носилках навоз в парники («руки обрывались, колени подгибались»), потом поливал («легче, но отвратительно, что, вытаскивая ведра из прудика, всегда заливал штаны»), затем полол. Мальчику было семь — девять лет. И труд был всегда без улыбки, без доброго слова — «каторжный» (340). Однажды Васю послали «погостить» к учителю русского языка в Костроме Николаю Семенычу Мусину, у которого была семилетняя дочь Катя. Тщетно он показывал мальчику какой-то немецкий атлас с гербами, коронами и воинами. Вася держался за стул и плакал. Ему были непереносимы их крашеные полы и порядок везде, красота. В своем доме было холодно, не метено и полы не крашены. Но хотелось домой. Так как рев не прекращался, Васю отправили домой. «Дома был сор, ссоры, курево, квас, угрюмость мамаши и вечная опасность быть высеченным». Но это был «дом», хотя в нем и не было «гармонии» (198). Все несчастья, казалось, исходили от матери. «Темненькая, маленькая, „из дворянского рода Шишкиных“ (очень гордилась) — всегда раздраженная, всегда печальная, какая-то измученная, ужасно измученная (я потом только догадался), в сущности, ужасно много работавшая, в последние года два больная» (139). С детьми Надежда Ивановна не играла и не беседовала — не до того было, к тому же видела и чувствовала отчужденность их. Потому и «бросила разговаривать» с «такими дураками». «Мы, дети, до того были нелепы и ничего не понимали, что раз хотели (обсуждали это, сидя „на бревнах“, — был „сруб“ по соседству) жаловаться на нее в полицию». Только когда уже «все кончилось» и мать умерла, узнал Василий (из письма ее к старшему брату его Николаю), что она постоянно думала и заботилась о детях, но «не разговаривала с дураками», потому что они «ничего не понимали». Весной, когда мамаша возилась с «нуждою своей, добывая нам корм», Вася с мальчиками из своей околицы играл на бугорке возле церкви Покрова Пресвятой Богородицы в Костроме. Мартовско-апрельское солнце обсушит, бывало, этот бугорок раньше всего вокруг. Везде — зима, а около храма — весна. Хороший обычай у русских, говорит Василий Васильевич, ставить храмы на бугорке, на горке. Каменные ступени паперти и отражение от белых каменных стен солнечных лучей необыкновенно нагревали бугорок. «Везде в садах, в огородах стоит глубокая зима, хоть и яркая уже, солнечная, а около Покрова Пресвятой Богородицы — лето: и, забирая бабки, плитки, деревянные шары и клюшки, все летние забавы, мы, бывало, спешим туда…»[28] Старые воспоминания детства. Как они хороши и сладостны! Позднее Василий Васильевич особенно любил слушать церковную службу с улицы, из садика, в летние или в осенние праздники. «В церковь пройти нельзя от народу. И вот станешь около открытого окна. В окно несется: „Иже Херувимы“. И слушаешь одним ухом, а глазами рассеянно смотришь на колокольчики, на розы, на астры…»[29] Мать, истерзанная нуждой, бессильная что-либо предпринять, умерла, когда Василию было лет четырнадцать (точно он не помнил). Ее образ, то трогательный, то жалкий, возникает в его книгах как незаживающая рана детства. «Она не знала, что когда потихоньку вставала с кровати, где я с нею спал (лет 6–7–8), то я не засыпал еще и слышал, как она молилась за всех нас, безмолвно, потом становился слышен шепот… громче, громче… пока возгласы не вырывались с каким-то свистом (легким). А днем опять суровая и всегда суровая. Во всем нашем доме я не помню никогда улыбки» (78). Умирала мать тяжело, томилась. В памяти остались последние часы перед смертью: «— Сбегай, Вася, к отцу Александру. Причаститься и исповедоваться хочу. — Я побежал. Это было на Нижней Дебре (Кострома). Прихожу. Говорю. С неудовольствием: — Да ведь я ж ее две недели тому исповедовал и причащал. Стою. Перебираю ноги в дверях. — Очень просит. Сказала, что скоро умрет. — Так ведь две недели! — повторил он громче и с неудовольствием. — Чего ей еще? — Я надел картуз и побежал. Сказал. Мама ничего не сказала и скоро умерла» (174). Так складывалось у мальчика представление о церкви, ее холодности и непричастности к нуждам и заботам семьи. С присущей ему беспощадностью к себе Розанов писал о далеких годах детства: «Дети… Как мало им нужны родители, когда они сами входят в возраст: товарищи, своя жизнь, будущее — так это волнует их… Когда мама моя умерла, то я только то понял, что можно закурить папиросу открыто. И сейчас закурил. Мне было 13 лет» (77). Самое длинное, тягучее и бесконечное впечатление сохранилось от детства в Костроме. Господствующим впечатлением от детства остался не сад или свой домик, а непрекращающиеся дожди. Ежедневные дожди… Мелкие моросящие дожди, на которые с отчаянием глядел Вася, выбежав поутру босиком на крыльцо. «Идет дождь, холодный, маленький. На небе нет туч, облаков, но все оно серое, темноватое, ровное, без луча, без солнца, без всякого обещания, без всякой надежды, и это так ужасно было смотреть на него. Игр не будет? Прогулки не будет? Конечно. Но было главное не в этом лишении детских удовольствий. Мгла небесная сама по себе входила такою мглою в душу, что хотелось плакать, нюнить, раздражаться, обманывать, делать зло или (по-детски) назло, не слушаться, не повиноваться. „Если везде так скверно, то почему я буду вести себя хорошо?“»[30] Или утром — опять это же впечатление дождя. Я спал на сеновале, — вспоминает Розанов, — и вот, бывало, открыв глаза (дитя), видишь опять этот ужасный дождь, не грозовой, не облачный, а «так» и «без причины», — просто «дождь», и «идет», и «шабаш». Ужасно. Он всегда был мелок, этот ужасный, особенный дождь на день и на неделю. И куда ни заглядываешь на небе, хоть выбредя на площадь (наш дом стоял на площади-пустыре), — нигде не высмотришь голубой обещающей полоски. Все серо. Ужасная мгла! О, до чего ужасно это впечатление дождливых недель, месяцев, годов, целого детства, — всего раннего детства. «Дождь идет!» — Что такое делается в мире? — «Дождь идет». — Для чего мир создан? — «Для того, чтобы дождь шел». Целая маленькая космология, до того невольная в маленьком ребенке, который постоянно видит, что идут только дожди. — Будет ли когда-нибудь лучше? — «Нет, будут идти дожди». — На что надеяться? — «Ни на что». Пессимизм. Мог ли я не быть пессимистом, когда все мое детство, по условиям тогдашней нашей жизни зависевшее всецело от ясной или плохой погоды, прошло в городе такой исключительной небесной «текучести». «Течет небо на землю, течет и все мочит. И не остановить его, и не будет этому конца». Как поется в старой народной песне:Глава вторая СИМБИРСК — НИЖНИЙ НОВГОРОД
Детство и юность Розанова прошли на берегах Волги: Кострома, Симбирск, Нижний — это три эпохи таких «переживаний», каких он не испытывал уже в последующие годы. Там позднее он как-то более господствовал над обстановкою, сам был зрелее и сильнее. Здесь же происходило «становление души». С двенадцати лет Василий учился в костромской гимназии, где в первом классе учили по учебнику Александра Анемподистовича Радонежского: «Я человек, хотя и маленький, но у меня 32 зуба и 24 ребра» (так запомнилось ему до старых лет). И только в шестом классе узнал бы он, что «был Сусанин», костромской крестьянин, хотя еще до поступления в гимназию распевал дома и на костромских улицах стихи неведомого ему тогда Рылеева:Глава третья МОСКОВСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ. АПОЛЛИНАРИЯ СУСЛОВА
1 июня 1878 года Розанов получил в Нижегородской гимназии аттестат зрелости, в котором были выставлены отметки: Закон Божий — 4, русский язык и словесность — 3, логика — 4, латинский язык — 3, греческий язык — 3, математика — 3, физика — 3, история — 4, география — 3, французский язык — 3. По этому далеко не блестящему аттестату он был 1 августа того же года принят в число студентов Московского императорского университета, где через четыре года получил аттестат, что окончил курс по историко-филологическому факультету и определением Университетского совета утвержден в степени кандидата. Однако мечта об университете, выношенная на берегах Волги, обернулась обманом. Розанов рассказывает об этой мечте юности: «Мы все были теоретиками и мечтателями с ранней школьной скамьи. Средняя школа для нас проносилась, как в тумане, и мы все смотрели, из разных захолустных уголков России, в ту неопределенную даль, где для нас и было только одно — сияние милого, обвеянного мечтами, нас ожидавшего университета. Собственно, только эта поэзия ожидания и согревала нас в те ранние годы, и ничем учитель не мог так привязать к себе и заинтересовать в классе, как рассказав что-нибудь о годах своего университетского учения — какие бывают профессора, что они читают, какой они имеют вид, наконец. Мы уже во многом были серьезны, но если в чем были дети, со всей поэзией детства, со всею нескрываемою и нас не смущавшею наивностью, так именно в этом ожидании, в этих усилиях представить людей, занятых только наукой, т. е. изысканием истины, и совершенно непохожих на всех окружавших нас, которые нам наскучили, которых мы часто не любили и не уважали. Помню эти долгие, уединенные прогулки по нагорному берегу Волги, с определением по положению солнца того направления, где был университетский город и куда вот уже скоро умчит поезд и… тогда начнется совсем, совсем другое» [67]. Но ничего другого не было. Все было обманом воспоминаний школьных учителей. Розанова поразила прагматическая методология, господствовавшая в преподавании. Было чтение разных вещей о разных предметах, но не было науки в смысле теории. Даже и мысли о возможности теоретического подхода нигде не было. Самые предметы наук как-то странно никого не интересовали. Интересовали книги, написанные об этих предметах, и репутации, создававшиеся на основе этих книг. В результате, говорит Розанов, «огромное множество островов, ни к чему не примыкающих», «просто рассказы об островах, которые давно скрылись под поверхностью воды. А мы ждали материка»[68]. Но Розанов застал еще старых профессоров, последних идеалистов 40-х годов. Один из них, оставшийся в его памяти на всю жизнь, крупнейший русский филолог Ф. И. Буслаев, сказал как-то: «По-моему, где профессор — там и университет». Продолжая эту мысль, Розанов говорил, что «выстроиться университету нельзя», как выстроили в те годы «Сибирский университет» в Томске: большое кирпичное здание с вывеской, но без профессоров и без студентов. В «университете» университету еще нужно зародиться: завестись чудакам-профессорам и всей студенческой братии сжиться, кого-нибудь похоронить и справить тризну. И тогда это будет университет. Историю русского языка и литературы в Московском университете читали ректор Н. С. Тихонравов и Ф. И. Буслаев, историю всеобщей литературы — Алексей Николаевич Веселовский и Н. И. Стороженко, сравнительную грамматику индоевропейских языков — Ф. Ф. Фортунатов, всеобщую историю — В. И. Герье, П. Г. Виноградов, русскую историю — В. О. Ключевский, римские древности — И. В. Цветаев, Ф. Е. Корш, политическую экономию — А. И. Чупров, философию читал декан М. М. Троицкий. Кроме того, Розанов слушал лекции по церковной истории, богословию, теории и истории искусств, славянской филологии, греческим древностям, греческой и латинской литературе, санскриту, греческому и латинскому языкам. На одном курсе с Розановым учились будущий глава партии кадетов П. Н. Милюков, историк М. К. Любавский. В последние годы жизни Розанов писал: «Какая радость, что наш выпуск в МОСКОВСКОМ университете дал трех СЫНОВ России: Любавский (М. Куз.), Н. Зайончковский, Вознесенский и я. Патриоты и несущие факел религии. Это хорошо и счастливое воспоминание, счастливая мысль»[69]. Первую зиму 1878/79 года Розанов квартировал в доме Сабуровой на Третьей Мещанской, конспектировал первый том «Римской истории» Т. Моммзена, весной готовился к экзамену у профессора Сергиевского по его книге «Апологетическое богословие». Вокруг в садах цвели вишни. Розанову же, только вступившему в университет, казалось, что все эти книги «нужно знать», независимо от того, «скучно» или «не скучно». Дом был деревянный и довольно большой, старый, барский. Хозяйка — пожилая девушка, слушавшая в молодости (в 40-е годы) лекции Т. Н. Грановского в Московском университете. Впрочем, с ней Розанов познакомился в большом саду, окружившем дом, уже незадолго до выезда из этой квартиры, а раньше никогда не видал. В восемь часов вечера в комнату студента подавался самовар, и Розанов заваривал ложечку чаю, с верхом. Прилежный изучатель римских древностей и богословия пропускал в себя стакан за стаканом с белым хлебом и к трем утра выпивал весь самовар: в стакане оставалась чуть-чуть подцвеченная вода: «Кронштадт виден», — как говорят о таком чае в Петербурге. Половина дома была отдана немцам, у которых и поселился Розанов. Много лет спустя он вспоминал: «Пустили меня за очень дешевую плату в одну немецкую семью, — собственно, для того, чтобы я охранял хозяйку и ее маленькую дочь. Муж часто уезжал в долгие командировки, на месяц, на две недели, а раз даже на полгода. Не знавшая русского языка его „Frau“ могла бояться в большой и пустынной квартире. И вот, чтобы она не боялась или боялась меньше — пустили студента. Мне отведены были три комнаты наверху, из которых я занимал две, а третья стояла совсем пустая, с яблоками и вареньем „на зиму“. Хозяйка не говорила по-русски, кроме „здравствуйте“ и „прощайте“, я не говорил по-немецки, кроме „guten Morgen“ и „gute Nacht“; иногда, раз в две недели, раз в неделю, я спускался к ней вниз. Сяду около ее швейной машинки, на которой она вечно починяла белье. Так просидим с полчаса, даже с час. Затем рассмеемся, пожмем друг другу руку и разойдемся». Она была еще молодая и добрая, эта «фрау Констанца», но недавний поклонник Юлии оставался к ней холоден: «Разумеется, мне и в голову не приходило ухаживать. И ни тогда, ни потом. Просто не могу представить себе: „ухаживать за чужой женой“; это то же, что воровать из кармана чужие платки, осложняя это дело чем-то вроде подделки векселя. Подделываешь „дружбу к дому, к мужу“, похищаешь величайшее его сокровище, устой жизни и счастья. „Кража со взломом“, „растрата казенных денег“… нет, это все меньше и слабее сравнительно с нарушением „покоя чужого дома“. Поразительно, что это у нас не судится, не судят. Конечно, я здесь не говорю о случаях несчастной семьи, где иногда любовь и „похищение“ есть только вывод из тюрьмы узника: дело героизма, свободы и рыцарства». В университете Розанов был стипендиатом А. С. Хомякова, любил историю. Особенно запомнились ему лекции B. О. Ключевского, который после смерти в 1879 году C. М. Соловьева стал читать курс русской истории. Среди студентов прошел слух, что в большой словесной аудитории во втором этаже нового здания университета новый профессор, приглашенный из духовной академии Троице-Сергиевой лавры, будет читать первую пробную лекцию. Аудитория была полна, пришло несколько профессоров университета, среди них знаменитый Герье. И вот неуклюжей, раскосой и торопливой походкой вошел новый профессор и не столько сел, сколько «уместился на кафедре», живя на ней, двигаясь, поворачиваясь и корпусом, и головой, и руками. «По аудитории пронесся резкий, тонкий, нам, студентам, показалось — почти дискант; но, конечно, дисканта не было: это был горловой голос, голос в высоком напряжении, при котором голосовые связки особенно дрожали»[70]. Ни темы, ни хода мыслей «пробной лекции» Розанов не запомнил: «Меня заняло в ней другое: строение мысли, строение фразы как словесного предложения. Ничего подобного я не слыхал ни прежде, ни потом. Ключевский нередко останавливался (на мгновение), чтобы перестроить иначе уже произнесенную фразу и кончить ее так, как нужно было: в последнем завершении, в последнем чекане, к которому ни прибавить ничего нельзя было, ни убавить из него. Поэтому, когда фраза завершалась, — это была художественная, литературная фраза, которая могла сейчас же лечь под печатный станок. Медленно, с какой-то натугой, со страшной внутренней работой вам сейчас же на кафедре он „печатал“ слово, строки, предложения, всю характеристику лица или эпохи, давал ответ на вопрос или недоумение науки и ученых. Это было необыкновенно. Речь, им произнесенную, без поправок, без корректуры, без „просмотра автора“ — можно было помещать куда угодно: все было кончено и завершено, отделано последнею отделкою. За каждое слово и оттенок слова он мог бы судиться или стреляться на дуэли, — если бы это сколько-нибудь было вообразимо относительно его». Ни на одного из университетских профессоров Ключевский не был похож. «Полная им противоположность», — свидетельствует Розанов. Чтение его было полно оттенков, нередко оно звучало тонкой и решительной иронией в отношении исторических лиц. Общий привкус его речи был шутливый, подсмеивающийся. И все это так просто и непретенциозно, как может быть только у старого преподавателя духовной академии. Через две-три лекции Ключевского слушал уже весь факультет, всякий, кто мог. Он совершенно заслонил собою память о лекциях прежних историков — С. М. Соловьева и Н. А. Попова. «С ним хлынула в университет огромная русская волна; в университет, несколько европейский, несколько космополитический, несколько пресный и без определенного вкуса. И все это без вражды к кому-нибудь, к чему-нибудь…» Розанов уподобляет Ключевского и его лекции некоей лиане, повилике, которая растет и ползет по старой русской стене, залезая своими «крючочками» во все ее щелочки, во все ее скважинки. И никто так, как он, не знает, не любит эти старые священные стены. «Русская порода, кусок драгоценной русской породы, в ее удачном куске, удачном отколе — вот Ключевский». И может быть, отсюда начинается великий мастер стиля Розанов, пока еще всего лишь как восхищенный зритель. Осознав в юности значимость «стиля», он в трилогии довел его до совершенства. Ведь и сами эти воспоминания о Ключевском написаны в преддверии розановского «Уединенного». О других университетских профессорах Розанов нередко вспоминал с добродушной иронией. Еще из гимназии вынес он взгляд на профессоров как на «богов», как на что-то до такой степени светлое и превосходящее обыкновенный уровень людей своими знаниями, своим горизонтом зрения, благородством и высотой своих интересов, что «мы все, — вся улица, всякие чиновники, конторщики, фабричные, фабриканты, торговцы и все „знакомые“ и родные, — ходим где-то внизу-внизу, по грязной равнине или по глубокой долине, тогда как они одни, — эти Буслаевы, Стороженко, Герье, Макс. Ковалевские, Зверевы, Муромцевы, Захарьины, Тимирязевы, — стоят на высоте горы или различных соседних гор (наук) и одни видят солнце и освещаются солнцем, которого прямо мы никогда не увидим». «Ну где же знать четыре языка, читать Мильтона в подлиннике, поехать в Англию и пожать руку Дарвина или даже увидеть самого Гладстона и тоже, может быть, поговорить с ним? — вопрошает Розанов. — Гладстон станет говорить с человеком, который читает Гомера, как я Михайловского и Лейкина. Но станет ли он разговаривать с читателем Лейкина?»[71] Розанов говорил, что университет не наложил на него заметного отпечатка: «Вовсе не университеты вырастили настоящего русского человека, а добрые безграмотные няни» (184). В университете он был поражен, что студентам не преподносилась идея «науки в целом», представление о «всеобщности и универсальности знаний». Профессор философии, у которого в голове никак не связывались «все науки», просто читал студентам логику по Миллю, психологию по А. Бэну и историю всех философских систем — «по шаблону». Пробудившийся в университетские годы серьезный интерес Розанова к философии столкнулся с рутиной всей системы преподавания: «Все-таки к философии именно я почему-то питал особенное благоговение: „прочие — в сюртуках, а этот — в хламиде“. Вдруг по какому-то торжественному случаю я увидел нашего Матвея Михайловича <Троицкого> до того расшитого в золото (позументы парадного мундира) и со столькими орденами на груди… что мой туман спал. „Ах, вот отчего… университет не дает никакой идеи о науке: все они занимают должность V-ro класса, дослуживаются, к 40-летию службы, до тайного советника и мирно прилагаются „к отцам“ на Дорогомиловском или Ваганьковском кладбище“»[72]. С годами Розанов вспоминал об университетских преподавателях все более саркастически: «Как хорошо, что я проспал университет. На лекциях ковырял в носу, а на экзамене отвечал „по шпаргалкам“. Черт с ним. Святые имена Буслаева и Тихонравова я чту. Но это не шаблон профессора, а „свое я“. Уважаю Герье и Стороженко, Ф. Е. Корша. Больше и вспомнить некого. Какие-то обшмыганные мундиры. Забавен был „П. Г. Виноградов“, ходивший в черном фраке и в цилиндре, точно на бал, где центральной люстрой был он сам. „Потому что его уже приглашали в Оксфорд“. Бедная московская барышня, ангажированная иностранцем» (185). Действительно, с 1903 года Виноградов стал профессором Оксфордского университета, а после 1917 года и вовсе перешел в английское подданство. Однако именно к университетским годам относится кардинальное событие в жизни Розанова. В гимназии, читая Белинского и Писарева, он усвоил «обычно русский» (по словам самого Василия Васильевича) атеизм. В те годы, вспоминал он, Россия и русское общество переживали столь «разительно-глубокий атеизм, что люди даже типа Достоевского, Рачинского и (извините) Розанова предполагали друг у друга атеизм, но скрываемый: до того казалось невозможным „верить“, „нестаточным“ — верить!!!»[73] На университетской скамье в результате овладевшего им неодолимого чувства «постоянной внутренней скуки» и сменявшей ее «вечной задумчивости», мечты, переходящей в безотчетное «внутреннее счастье», в душе юноши произошел перелом. В автобиографии, написанной в 1909 году для словаря писателей-нижегородцев, который готовил В. Е. Чешихин-Ветринский, но который так и не был доведен до конца, Розанов писал, что уже с первого курса университета он перестал быть безбожником, Бог стал для него — «мой дом», «мой угол», «родное». «Не преувеличивая, скажу: Бог поселился во мне. С того времени и до этого, каковы бы ни были мои отношения к церкви (изменившиеся совершенно с 1896–97 г.), что бы я ни делал, что бы ни говорил или писал, прямо или в особенности косвенно, я говорил и думал собственно только о Боге: так что он занял всего меня, без какого-либо остатка, в то же время как-то оставив мысль свободною и энергичною в отношении других тем»[74]. С университета он уже не оставлял Бога, не забывал Бога. Но характер «чувства Бога» и постижение Бога изменялись в связи с переменою взглядов на пол, брак, семью, отношение Нового и Ветхого Заветов между собою. Но, в конечном счете, все было в зависимости от «крепчайшего утверждения в семье». Вся его личность, «смиренная, простая и кроткая», уперлась в это «смирение, простое и крепкое» и взбунтовалось и побудило Розанова, такого «тихонького», восстать против самых великих и давних авторитетов. И все же основное свойство своей натуры Розанов видел в безволии, «бессилии». Этим он объясняет многие свои поступки — от избрания факультета в университете до того, каким образом сложился его жизненный путь. Это была странная потеря воли над собой, над своими поступками, «выбором действительности». Например, на историко-филологический факультет он поступил потому, что старший брат Николай был «на таком факультете», хотя никакой духовной связи с братом тогда не было. Он всегда шел «в открытую дверь», и ему было все равно, «которая дверь отворилась». «Никогда в жизни я не делал выбора, никогда в этом смысле не колебался» (63). Это было странное безволие и странная безучастность. И при этом всегда мысль: «Бог со мною». Однако «в какую угодно дверь» он шел не в надежде, что «Бог меня не оставит», но по интересу «к Богу, который со мною», и по вытекающей отсюда безынтересности, «в какую дверь войду»[75]. Безволие как творческую черту в личности Розанова подметил и П. А. Флоренский. Василий Васильевич рассказывал: «Я ему тоже, в <Сергиевом> Посаде, упомянул как-то о своем безволии, приписывая его пороку своему („якобы пороку“), о котором сам же сказал. Он ответил буквально так: „Нет, вы ошибаетесь, я очень присматривался к гениальным людям, по биографии и проч., вообще к людям, исключительно одаренным, и нашел, что чем одареннее они, тем слабее их воля над собою… Так что это вовсе не порок ваш, а — совсем другое“». Другой раз в Сергиевом Посаде в гостях у бывшего редактора «Русского обозрения» Анатолия Александровича Александрова, тоже спасавшегося от «большевицкого лихолетья» у стен Троице-Сергиевой лавры, Флоренский на ка-кое-то воспоминание Розанова о врожденном «бессилии» заметил: «Это только показывает, что вы уже с детства были гениальны». Розанов изумился такому суждению. Как бы продолжая эту тему, Розанов говорит в «Уединенном»: «Странная черта моей психологии заключается в таком сильном ощущении пустоты около себя, — пустоты безмолвия и небытия вокруг и везде, — что я едва знаю, едва верю, едва допускаю, что мне „современничают“ другие люди. Это кажется невозможным и нелепым, но это — так» (68–69). И затем снова: «Страшное одиночество за всю жизнь. С детства. Одинокие души суть затаенные души. А затаенность — от порочности. Страшная тяжесть одиночества» (78). Такие настроения приводили к мысли о самоубийстве. «Как вы решились писать мне о самоубийстве? До чего вы дошли», — писал ему в возмущении 5 января 1890 года его друг и наставник Н. Н. Страхов. Молодой Розанов мучительно искал свое призвание. Как-то еще до поступления в гимназию, открыв какую-то книжку у брата, он прочел, что «в Индии были две великие поэмы: Магабарата и Рамайана». Он долго стоял («трясясь») перед открытой книжкой со слезами в душе: «Ничего в России нет, — нет вот такой Рамайаны и Магабараты… Ничего нет… Бездарный, слабый народ. Не великий духовно и умственно»[76]. И в ту самую секунду и потом, говорит Розанов, «я поклялся быть именно „писателем“, „поэтом и мудрецом“, как „Гомер или Платон“, — и непременно для России, „для бездарного этого народа, всеми забытого и справедливо презираемого“, написать „великие, вечные вещи“. Это было все время гимназии и университета, и я потому, собственно, и не учился (в них), что были — „глупости“, „арифметика и Закон Божий“, только отвлекавшие меня от „великих вещей“. Этот вот „пульс“ и сохранил мне жизнь, — которая вообще часто проходила мимо самоубийства». В студенческие годы Розанов стоял (в душе) за автономию университетов, хотя и не принимал участия в движениях. Прошли годы, и он пересмотрел свои взгляды. И это было не только естественно, но и необходимо: думать после 50 лет иначе, чем в 20. Истина не может оставаться неизменной. Как все живое, она изменяется. Только булыжник и ложь неизменны, ибо мертвы. Говорят — флюгер лжет (вспомнилось как-то Розанову). «„Куда дует ветер“ — значит ложь? А может быть, во всей вселенной именно один-то единственный флюгер и показывает правду и обнаруживает „божественный порядок вещей“? Тучи, молнии, гром. Флюгер трепещет — какая правда. А печная труба „стоит прямо“ — и это просто „ложь“. Показывает ли „истину“ несчастный таракан, который мечется туда и сюда, когда его ловишь двумя пальцами? Или — булыжник, который остается спокоен, когда на него падает молот?»[77] Со временем автономия университетов представилась Розанову в ином свете как нечто совершенно невозможное и ненужное и даже позорное для Русского государства, ибо эта автономия вовсе не знаменует свободу университетского преподавания и независимость профессорской корпорации. Это было бы истиною, говорит Розанов, если бы профессора (кроме редчайших исключений) не обнаружили «позорного нравственного ничтожества, полной робости перед студентами» и «полной от них зависимости». При таком положении «автономия университетов» стала бы собственно автономиею студенчества. Племянник Розанова Володя, сын брата Николая (социал-демократ «в странствиях», как называл его дядя), утверждал: «Конечно, университет принадлежит студенчеству, ибо их больше, чем профессоров, да и он существует для студенчества». «Сюда не показывай носу» — в этом суть автономии. «„Мы экстерриториальны“, как папа в Ватикане» (357). Василий Васильевич, как всегда, не абстрактно, а вполне конкретно выступал в русских условиях того времени, когда власти боролись с террором революционеров (в том числе и с «экспроприациями», проводившимися большевиками), когда только что убили Столыпина и в 1912 году активизировались новые «эсдеки», подобные «моему Володеньке», которого «дергали нитки» политических партий, вплоть до «заграничных эмигрантов», пытавшихся из своего «далека» вершить судьбы России. Тогда по всей России «автономия университетов» перекинулась бы на «русские события». Это стало бы возникновением во всяком городе, где есть высшее учебное заведение, «неприступных цитаделей» для борьбы с «невозможным старым порядком», который, то есть этот «порядок», туда не может по статуту вступить. «Невступаемая крепость», как Ватикан, естественно непобедима, говорит Розанов, как Ватикана не может взять вся Италия. У нас же было бы (все высшие учебные заведения) около сорока «Ватиканов», с правом вылазки и вообще войны. Трудно отказать в прозорливости и понимании политической ситуации Розанову, видевшему даже на примере своего родственника, какие силы стояли за спиной студенчества и какие гибельные для России цели они преследовали. А ведь именно Россия была для Василия Васильевича превыше всех партий и постоянно враждующих между собой идеологий, «программ», разновидностей социал-демократических и марксистских учений, ведущих страну к катастрофе. В январе 1881 года умер Достоевский. Эта весть потрясла Розанова. Через тридцать лет в статье «Чем нам дорог Достоевский?» он писал: «Как будто это было вчера… Мы, толпою студентов, сходили по лестнице из „большой словесной аудитории“ вниз… И вдруг кто-то произнес: „Достоевский умер… Телеграмма“. — Достоевский умер? Я не заплакал, как мужчина, но был близок к этому. Скоро объявилась подписка на „Полное собрание сочинений“ его, и я подписался, не имея ничего денег и не спрашивая себя, как заплачу»[78]. Розанов не был в Москве на Пушкинском юбилее и не слышал речи Достоевского, произнесенной 8 июня 1880 года в Благородном собрании (летом он уезжал в Нижний к брату). Но о Пушкинской речи Достоевского говорила вся читающая Россия. «Дневник писателя» на август 1880 года, где была напечатана эта речь, разошелся в несколько дней. В сентябре было отпечатано второе издание. После этого споры вокруг Пушкинской речи возобновились с новой силой и в газетах, и среди студенчества. Розанов не оставался в стороне от них. И вот теперь Достоевский умер: «И значит, живого я никогда не могу его увидеть? и не услышу, какой у него голос! А это так важно: голос решает о человеке все… Не глаза, эти „лукавые глаза“, даже не губы и сложение рта, где рассказана только биография, но голос, т. е. врожденное от отца с матерью, и следовательно, из вечности времен, из глубины звезд…»[79] И вспомнилось начало знакомства с книгами Достоевского. Его товарищи по нижегородской гимназии уже все читали его, тогда как он не прочитал еще ничего. «По отвращению к звуку фамилии», как он сам пояснял. «Я понимаю, что Тургенев есть великий писатель, равно как Ауэрбах и Шпильгаген: но чтобы Достоевский был в каком-нибудь отношении прекрасный или замечательный писатель — то это, конечно, вздор». Так Василий отвечал товарищам, предлагавшим прочитать Достоевского. Гимназисты делали ударение в его фамилии на втором «о», а не на «е», и Розанову представлялось, что это какой-то диакон-расстрига, с длинными волосами и маслящий деревянным маслом волосы, рассказывающий о каких-нибудь «гнусностях». — «Достоевский — ни за что!» — говорил он. И вот вся классическая русская литература в шестом классе уже прочитана. Гимназистов распустили на рождественские каникулы, и Василий взял из ученической библиотеки «Преступление и наказание». И вновь вспоминается то, что он однажды уже рассказал при публикации своей переписки с К. Н. Леонтьевым: «Канун сочельника. Сладостные две недели „отдыха“… Впрочем, от чего „отдыха“ — неизвестно, потому что уроков я никогда не учил, считая „глупостью“. Да, но теперь я отдыхаю по праву, а тогда по хитрости. Отпили вечерний чай, и теперь „окончательный отдых“. Укладываюсь аккуратно на свое красное одеяльце и открываю „Достоевского“… — В., ложись спать, — заглядывает ко мне старший брат, учитель. — Сейчас. Через два часа: — В., ложись спать!.. — Сию минуту. И он улегся, в своей спальне… И никто больше не мешал… Часы летели… Долго летели, пока раздался грохот за спиною: это дрова вывалили перед печью. Сейчас топить, сейчас и утренний чай, вставать… Я торопливо задул лампочку и заснул… Это было первое впечатление… Помню, центром ужаса, когда я весь задрожал в кровати, были слова Раскольникова Разумихину, — когда они проходили по едва освещенному коридору: — Теперь-то ты догадался?.. Это когда „без слов“ Разумихин вдруг постиг, что убийца, которого все ищут, — его „Родя“. Они остановились на секунду: и вдруг добрый и грубый бурш Разумихин все понял. Как он понял — вот эта „беспроволочность телеграфа“, сказанная в каком-то комканьи слов (мастерство Достоевского, его „тайна“) — и заставила задрожать меня. Я долго дрожал мелкой, бессильной дрожью…»[80] В отличие от многих читателей, Розанов за всю жизнь ни разу не пережил от книг Достоевского «болезненного впечатления», о котором говорили многие. Он даже представить себе не мог, что это за «болезненное впечатление», всегда читал его спокойно. «Ровно читаю», — везде ровно, — «моего Достоевского». В слове «моего» для Розанова выражалась сущность дела — мотив и причина совершенно «безболезненного чтения». Ведь никак не скажешь: «Я читаю моего Толстого», «я читаю моего Горького», «моего Шпильгагена». Почему? — задается вопросом Розанов. И отвечает: «Шпильгаген писал для мира, и когда мир стал читать его, то между читателями очутился и я. Таким образом, между „мною“ и „Шпильгагеном“ не было соединительной нити: я восхищался его идеями или романом. „Шпильгаген“ я употребляю для примера (тогда много его читали), но можно подставить всякое другое имя. Всякий „писатель“ для читателя вообще, для меня, мальчика, был „гора“, на которую я смотрю. Какая же связь? Что общего?» Самое впечатляющее от Достоевского было то, что он никогда не был для Розанова «горою», не «Тургенев». Но он не с десятой, а с первой страницы, даже, если хотите, с первых строк как будто вошел в эту самую комнату и, побродив угрюмо и молча по ней, подсел к боязливому Васе на кроватку с красным одеяльцем, «пощекотал его, сморщился, улыбнулся и затем тусклым языком, плетясь и плетясь, начал… говорить, рассказывать, объяснять… еще рассказывать, больше всего рассказывать, не обращая никакого внимания на мальчика», и все говорил о какой-то своей задушевной муке, задушевной скорби, о самых тайных своих биографических фактах… А мальчик, хитренький и не учащий уроков, все слушал и замирал… И страшно много узнал нового, неожиданного… Развратился и просветлел… «„Согрешил“ и „воскрес“… все с Достоевским». Достоевский оказывал удивительное воздействие на юную душу. Он не изгонял из нее «атеизмы», «социализмы», «материализмы». Атеизм был так сродни русскому гимназисту и студенту, что это стало просто «обывательским русским явлением», событием «нашей Петропавловской улицы», как выражался Розанов. После прочтения первого романа, повторный рассказ о чем был сделан почти десятилетие спустя и запечатлел несомненный рост изобразительного мастерства Розанова, одновременно с «атеизмами» и «социализмами» появилась некая точка или, вернее, темное облачко, «ни во что пока не разрешавшееся, даже ни с чем (с „атеизмом“) не спорящее, но — не они». Те, другие облака плыли и сплывали, а это — все одно и все стоит. Потом все те облака стали для Розанова скучны. «Просто не стало никакого интереса ко всем „атеизмам“, хоть какие они ни будь… Скучища… Господи, какая это тощища». И остались интересны только две маленькие точки: «Как утешить, успокоить, облегчить (Макара Девушкина, Нелли, Соню Мармеладову)». И другая, космологическая: мир как загадка — почему Разумихин понял Раскольникова, когда тот ему ничего не сказал и вообще не сделал никакого признания? Чем же, собственно, Достоевский стал так дорог с первой строки и с первой минуты знакомства с ним Розанова? «Пришел и сел в комнату», «пришел и сел в душу». Суть Достоевского, ни разу в критике до Розанова не указанная, заключается в его бесконечной интимности. «Достоевский есть самый интимный, самый внутренний писатель, так что его читая — как будто не другого кого-то читаешь, а слушаешь свою же душу, только глубже, чем обычно, чем всегда… Чудо творений Достоевского заключается в устранении расстояния между субъектом (читающий) и объектом (автор), в силу чего он делается самым родным из вообще сущих, а, может быть, даже и будущих писателей… Это несравненно выше, благороднее, загадочнее, значительнее его идей. Идеи могут быть „всякие“, как и „построения“… Но этот тон Достоевского есть психологическое чудо»[81]. Достоевский мог бы быть совершенно иных убеждений и остался бы все же Достоевским, сохрани он эту теплоту и интимность. Курсистка Вера Мордвинова, переписывавшаяся с Розановым в годы его старости, написала о Достоевском: «Он — мой». Розанов чувствовал это еще острее: «Он — я». И в третий раз вновь обращается к драгоценному воспоминанию о том, как он впервые читал его. Теперь, в «Мимолетном» 1915 года оно окутано апокалиптическим видением грядущих потрясений, пронизано неизбывным страданием. Достоевский — провидец страстей распятого русского народа, ибо в чем-то, в таинственной теплоте, в манере, в «подходце», он выразил суть русской души. Не просто суть, а «суть сутей». Что-то голодное, что-то холодное. Ангельское и одновременно жуликоватое. «Толкуют, конечно, Апокалипсиса и по мелочам воруют… Это жмется русский люд к Светопреставлению. — Будет аль не будет? „Воскреснет“ наш-то Христос, аль „не воскреснет“[82]. Совсем как два русских мужика у Гоголя: „Что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву или не доедет?“ — „Доедет“, — ответил другой. „А в Казань-то, я думаю, не доедет?“ — „В Казань не доедет“». Но теперь гораздо страшнее, пишет Розанов: «Говорят — жупелы будут, огонь с неба посыплется. Ну и прочее в таком же роде и стиле». И добавляет: «Но не становиться же мне немцем ради того, чтобы не походить на героев Достоевского. Ведь все русские писатели (этого нельзя скрыть) — немножко немцы или экипированы по-немецки. Но как только „все снимешь“ (я, „Уединенное“, „Опавшие листья“) — станешь непременно „как из Достоевского“, т. е. просто „русским“. Тут мне ни порицания, ни укора, ничего. Я „просто русский“ (величайшая честь) и, „следовательно, из Достоевского“»[83]. И вот новая запись того же воспоминания: «В VI классе, когда, взяв книгу на Рождество, я начал читать „Преступление и наказание“ и читал всю ночь до 8-ми часов утра, когда кухарка Александра внесла в мою комнату дрова топить печь… я чувствовал, как бы пишу это сам, до такой степени „Достоевский писал мою душу“. Но тайна заключалась в том, что он писал вообще русскую душу, и русский, оставаясь „собою“, не может остаться „вне Достоевского“»[84]. И Розанов уверен, что таких «фантастических» лиц, как Раскольников, Разумихин, Дуня, ее мамаша, подлец Лужин, Свидригайлов, Порфирий Петрович (следователь), пьяненький Мармеладов и его Екатерина Ивановна, — всех этих лиц никогда не было, нет и не будет у немцев, англичан, французов, итальянцев, голландцев, испанцев. «Это наш табор. Это русские перед Светопреставлением. Дрожат. Корежатся. Ругаются. Молятся. Сквернословят. Это — наши». «Главное» в Достоевском — все мы, русский человек, русская душа. «Ведь, в сущности, все, и Тургенев, и Гончаров, даже Пушкин — писали „немецкого человека“ или „вообще человека“, а русского („с походочкой“ и мерзавца, но и ангела) — написал впервые Достоевский». Три записи как будто об одном и том же — первом чтении «Преступления и наказания», — и в то же время три различной глубины взгляда на Достоевского: от чисто внешнего («читал» и «полюбил») к проникновению вглубь («интимность») и, наконец, до постижения: «он — это я». И вот «урок Достоевского»: «Ведь я чувствую, что вся литература русская притворяется, а поцарапай ее — она, в сущности, „Розанов“. И писали бы то же, что я, только не смеют. Не смеют не притворяться. Не решаются не притворяться. Это страшно, но так. Но притворство пройдет. И все станут „Розанов“, „из Достоевского“». В начале того же 1881 года, когда умер Достоевский, в жизни Василия Васильевича произошло событие, связанное с именем великого писателя. В первую же зиму в Москве, в декабре 1878 года, он познакомился с Аполлинарией Прокофьевной Сусловой, с которой в начале 60-х годов Достоевский путешествовал по Западной Европе, но жениться на которой из-за ее вздорного характера не стал. Тогда же Розанов записал в дневнике: «Суслова меня любит. И я ее очень люблю. Это самая замечательная из встречающихся мне женщин. Кончил <первый> курс. Реакция против любви к естествознанию. И любовь к историческим наукам, влияние Сусловой, сознание своих способностей к этому…»[85] В октябре 1880 года решили пожениться, и Аполлинария запросила официального согласия родителей, 3 ноября нижегородский нотариус заверил свидетельство о том, что мешанин города Горбатова на Оке Прокофий Григорьевич Суслов, проживающий в собственном доме по Большой Солдатской улице в Нижнем, и его жена Анна Ивановна не имеют ничего против брака их дочери, домашней учительницы Аполлинарии, со студентом третьего курса историко-филологического факультета Московского университета Василием Розановым. Через неделю, 11 ноября, Розанов получил от ректора университета свидетельство о «неимении препятствий к вступлению в законный брак». Венчание с Аполлинарией Прокофьевной Сусловой (1839–1918) состоялось в начале следующего года. Много лет спустя Розанов вспоминал, что впервые встретился с «Суслихой», как он ее называет, в доме, где он давал уроки Александре Михайловне Щегловой. Вся в черном (носила траур по брату), со следами «былой замечательной красоты» — она была «русская легитимистка», ожидавшая торжества Бурбонов во Франции, где оставила лучших своих друзей. В России у нее не было никого, и в России она любила только аристократическое, традиции и трон. Розанов же до этого был «социалистишко» и потянулся к «осколку разбитой фарфоровой вазы» среди мещанства, «учителишек» и вообще «нашего брата». Острым взглядом «опытной кокетки» она поняла, что «ушибла» юношу Розанова, говорила холодно, спокойно. «И словом, вся — „Екатерина Медичи“. На Катьку Медичи она в самом деле была похожа. Равнодушно бы она совершила преступление, убила бы — слишком равнодушно, „стреляла бы в гугенотов из окна“ в Варфоломеевскую ночь — прямо с азартом. Говоря всеобще, Суслиха действительно была великолепна… — не уставал восхищаться Розанов и 35 лет спустя. — Еще такой русской — я не видал. Она была по стилю души совершенно не русская, а если русская — то раскольница бы, „поморского согласия“, или еще лучше — „хлыстовская богородица“» [86]. Умна она была средне, говорит Розанов, но «все заливал стиль». Младшая ее сестра, известный врач-ученый Надежда Суслова, умоляла ее помириться после ссоры, но она при всяком въезде Надежды в дом родителей вылезала с подушкой и одеялом из окна в сад, прокрадывалась на улицу и уходила ночевать к знакомым. И сестра-врач, видя, что она выгоняет старшую сестру из дому, перестала ездить к родителям. О родителях Розанов добавляет, что они были чудесные: старик отец — весь «добро», мать — «мудрая». «Я их любил, очень. С сестрой познакомился у умирающей тещи». Но больше всего разговоров было с Аполлинарией о Достоевском, возлюбленной которого она была: «— Почему же вы разошлись, Аполлинария Прокофьевна? — Потому что он не хотел развестись с своей женой чахоточной, „так как она умирала“. — Так ведь она умирала? — Да. Умирала. Через полгода умерла. Но я уже его разлюбила. — Почему „разлюбили“? — Потому что он не хотел развестись. Молчу. — Я же ему отдалась любя, не спрашивая, не рассчитывая. И он должен был так поступить. Он не поступил, и я его кинула». Таков был ее стиль поведения и разговора. Розанов продолжает: «Мы с ней „сошлись“ тоже до брака. Обнимались, целовались, — она меня впускала в окно (1-й этаж) летом и раз прошептала: — Обними меня без тряпок. Т. е. тело, под платьем. Обниматься, собственно дотрагиваться до себя — она безумно любила. Совокупления — почти не любила, семя — презирала („грязь твоя“), детей что не имела — была очень рада. („Куда бы я пошла с детьми, когда муж такой мерзавец и ничтожество“.) Лучшее ее удовольствие — врать на меня всякую околесицу… — знакомым, заходившим к нам после обеда („я сплю“). Я слыхал и удивлялся: „Что это Поленька врет! Неужели она это в самом деле думает?“» Розанов рисует портрет своей первой жены, в котором выразилась не только она, Аполлинария Суслова, но и Василий Васильевич: «Лицо ее, лоб — было уже в морщинах и что-то скверное, развратное в уголках рта. Но удивительно: груди хороши, прелестны — как у 17-летней, небольшие, бесконечно изящные. Все тело — безумно молодое, безумно прекрасное. Ноги, руки (не кисти рук), живот особенно — прелестны и прелестны; „тайные прелести“ — прелестны и прелестны. У нее стареющим было только лицо. Все под платьем — как у юницы — 17–18–19 лет, никак не старше. В сущности, я скоро разгадал („потрогай меня“), что она была онанисткой, лет 20, т. е. с 18. Я это не осуждаю. „Судьба“. И „что делать старым девушкам“. Скорее от этого я еще больше привязался к ней». Жизнь с Сусловой, особенно в Брянске, где Розанов стал учительствовать в прогимназии, — «вся сплошная мука». Он называет эту жизнь «мистической трагедией». А в письме к А. С. Глинке-Волжскому 24 мая 1915 года сравнивает Аполлинарию с молодой прекрасной женщиной, чрезвычайно религиозной, суровой и строгой, которую любил (и был в связи) старый князь Волконский в «Униженных иоскорбленных» Достоевского и которая была необыкновенно развратна. Князь говорит: «Барыня моя была сладострастна до того, что сам маркиз де Сад мог бы у ней поучиться». А Розанов добавляет о Достоевском: «Мне всегда казалось, что это он написал о Суслихе». Но вместе с тем, размышляет Розанов, к ней подходит и Дуня, сестра Раскольникова в «Преступлении и наказании», и Аглая в «Подростке». Только Грушенька (в «Братьях Карамазовых») — ни-ни-ни. Грушенька вся русская, «похабная». В Суслихе — ничего грубого, похабного. Розанов никогда не видел такой «удивительной женщины». Ее любимым образом в литературе и мифах была Медея, когда она из-за измены Язона убивает детей. Она была нереализованным героическим типом «исторических размеров» и в другое время «наделала бы дел». Но в Брянске она безвременно увядала. «Меня она никогда не любила и всемерно презирала, до отвращения, — вспоминал Розанов. — И только принимала от меня „ласки“. Без „ласк“ она не могла жить. К деньгам была равнодушна. К славе — тайно завистлива. Ума — среднего, скорее даже небольшого». С нею никто не спорил никогда, просто не смел. Всякие возражения ее безумно оскорбляли. Она «рекла», и все слушали и восхищались «стилем».[87] Василий Васильевич горько переживал все ее «фанаберии»: «Бедная моя Поленька! Бедная моя Поленька!!.. С тобой что-то случится», «ты — умрешь», «у тебя рак будет», «ты бросишься под рельсы». И сколько раз, тоскуя, он с фонарем отыскивал ее ночью в Брянске, когда она беспричинно уходила из дому. Кончилось тем, что уже 43-х лет (возраст для женщины в понимании тех лет весьма преклонный) она влюбилась в студента Гольдовского, прелестного юношу, гостившего у них в Брянске. Влюбилась безумно «последнею любовью». А он любил другую — прелестную поповну. Его одно неосторожное письмо к Василию Васильевичу с бранью на Александра III она переслала жандармскому полковнику в Москве, и студента «посадили», да и Розанова стали жандармы «тягать на допросы». Мачеху студента, свою подругу Анну Осиповну Гольдовскую (урожденную Гаркави), она обвинила перед мужем в связи с пасынком и потребовала от Василия Васильевича, чтобы он своему другу-ученику писал «ругательские письма». А когда Розанов отказался («Что ты, безумная»), то она бросила его. «У меня не было спокойствия к ней, — замечает он. — Надо было бы ей показать „кнут“ — и, в сущности, она стала бы „в стойло“. Такие люди — истязают, если их кто-нибудь не порет». Когда она уехала во второй раз и окончательно, прожив с Розановым в Брянске почти пять лет и отказавшись дать развод, он глубоко переживал за нее: «Я, помню, встал (после обеда спал) и начал умываться — и слезы градом-градом посыпались у меня. „Бедная моя Поленька! Бедная моя Поленька! Кто же спасет тебя, кто же будет оберегать тебя!“» Довольно подробно рассказывается об Аполлинарии Сусловой и ее молодых годах в книге «Достоевский в изображении его дочери Л. Достоевской». Свидетельство это носит явно неприязненный характер, но и сквозь эту недоброжелательность проглядывают истинные черты Сусловой, которые привлекли Достоевского. «Любовь, какою пользовался Достоевский у студенчества, привлекла внимание к нему одной молодой девушки по имени Полина N. Она представляла собой тот особый тип „вечной студентки“, существующий исключительно в России». В то время в России еще не существовало высших женских учебных заведений. Женщинам разрешалось временно посещать университет вместе с молодыми людьми. Полина приехала из провинции и жила на деньги, присылавшиеся ей родителями. Каждую осень она записывалась в университет как студентка, но лекций никогда не слушала и экзаменов не сдавала. Она усердно посещала литературные чтения, кокетничала со студентами, посещала их на дому, мешала молодым людям работать, подстрекала их к выступлениям, заставляла их подписывать протесты, принимала участие во всех политических манифестациях, маршировала во главе студентов, носила красный флаг, пела «Марсельезу», ругала казаков и обращалась с ними вызывающе, била полицейских лошадей, была со своей стороны бита полицейскими, проводила ночь в арестантской и по возвращении в университет ее торжественно носили на руках, как жертву «ненавистного царизма». Полина присутствовала на всех балах, на всех студенческих литературных вечерах, танцевала на них, рукоплескала, разделяла все новые идеи, волновавшие молодежь. В то время была в моде свободная любовь. Молодая и красивая Полина усердно не отставала от времени, переходила, служа Венере, от одного студента к другому и думала, что таким образом служит европейской цивилизации. Убедившись теперь в успехе Достоевского, она поспешила разделить новую страсть студентов. Она вертелась около Достоевского и всячески угождала ему. Достоевский не замечал этого. Тогда она написала ему объяснение в любви. «Письмо было найдено среди бумаг моего отца, — продолжает дочь Достоевского, — оно написано просто, наивно и поэтически. По первому впечатлению — перед нами робкая молодая девушка, ослепленная гением великого писателя. Достоевский был тронут письмом Полины». В конце своей записи о «любовной истории» отца дочь Достоевского поминает и Розанова, не преминув (по женскому нраву) прибавить Сусловой лишний десяток лет: «Пятидесяти с лишним лет от роду Полина N вышла замуж за двадцатилетнего студента, великого почитателя моего отца. Этот юный энтузиаст, впоследствии ставший выдающимся писателем и журналистом, не мог утешиться, что ему не довелось лично знать Достоевского; поэтому он решил хоть жениться на той, которую любил его любимый поэт. Легко можно представить себе, как должен был кончиться столь необычный брак». Действительно, брак оказался неудачным. Полина создала жизнь мучительную, презирала работу Розанова над его первой философской книгой «О понимании». Много лет спустя Розанов вспоминал о женитьбе на Сусловой как об «ужасном несчастье»: «Прямо огненная мука, позор, унижение. 1-ая жена моя какая-то „французская легитимистка“, на 18 лет меня старше, талантливая, страстная, мучительная, я думаю — с психозом, который безумно меня к ней привязал. Разошлись в момент выхода „О понимании“ (1886)»[88]. Как видим, политические симпатии Полины, распевавшей когда-то «Марсельезу» и бунтовавшей вместе со студентами, сильно изменились к тому времени, когда ей встретился Розанов. «Тяжелой старухой» назвала первую жену Розанова другая женщина — Зинаида Гиппиус. Вместе с тем, рассказывая о «страшном характере» Сусловой, Гиппиус замечает: «Никогда Розанов не сказал об этой своей жене слова с горечью, осуждением или возмущением. В полноте трагическую историю его первого брака мы знали от друзей, от Тернавцева и других; впрочем, и сам Розанов не скрывал ничего и нередко, подолгу, рассказывал нам о жизни с первой женой. Но ни разу со злобой, ни в то время — ни потом, в „Уединенном“. А уж, кажется, мог бы. Ведь она не только, живя с ним, истерзала его, она и на всю последующую жизнь наложила свою злую лапу»[89]. Когда Гиппиус и Мережковский возвращались в 1902 году из поездки за Волгу к раскольникам (к «Китеж-граду» на Светлом озере), то в Нижнем Новгороде им показали дом в переулке у Варварской улицы, где жила «злая старуха» — Аполлинария Прокофьевна, поселившаяся затем в Крыму. «Такая злая, прямо ужас. Ни с кем не может жить, и с мужем давно не живет. Взяла себе, наконец, воспитанницу… Так можете себе представить, воспитанница утопилась. Страшный характер», — как рассказывали соседи Сусловой по Нижнему. Розанов, всегда говоривший интимно, доверительно, шептал Зинаиде Гиппиус на ухо: «Знаете, у меня от того времени одно осталось. После обеда я отдыхал всегда, а потом встану — и непременно лицо водой сполоснуть, умываюсь. И так и осталось — умываюсь, и вода холодная со слезами теплыми на лице, вместе их чувствую. Всегда так и помнится. — Да почему же вы не бросили ее, Василий Васильевич? — Ну-ну, как же бросить? Я не бросал ее. Всегда чувство благодарности… Ведь я был мальчишка…» Суслова обладала «сумасшедшей ревностью», но ревность эта шла, конечно, не от любви к невзрачному учите-лишке, которого она не понимала. Она подстерегала его на улице. И когда однажды он случайно вышел вместе с какой-то учительницей, тут же, как бешеная, дала ей пощечину. Старея, Суслова становилась все «любвеобильнее», в Москве и в Брянске все чаще засматривалась на товарищей молодого, но надоевшего мужа. Кое с кем «дело удавалось», а с одним, наиболее Розанову близким, — сорвалось. Гиппиус не совсем точно рассказывает историю с Гольдовским, переданную ей В. А. Тернавцевым, участником Религиозно-Философских собраний («кудрявым Валентином», как его звали друзья). Вдруг этого любимого Розановым студента арестовали. Хлопотать? Кто бы послушал Розанова в те времена? Однако он добился свидания. Шел, радовался предстоящей встрече, и что же? Друг не подал руки, не стал разговаривать. Дома загадка объяснилась: жена, не стесняясь, рассказала, что это она, от имени самого Розанова, написала в полицейское управление донос на его друга. Эту историю Розанов сам не рассказывал Зинаиде Гиппиус. Когда же она упомянула о ней, сказал: «— Да, я так плакал… — И все-таки не бросили ее? Как же вы, наконец, разошлись? — Она сама уехала от меня. Ну, тут я отдохнул. И уж когда она опять захотела вернуться — я уж ни за что, нет. В другой город перевелся, только бы она не приезжала». Так оказался Розанов в Ельце. Зато и «Суслиха» отомстила Василию Васильевичу на всю жизнь: не дала развода, хотя у него была уже новая семья и дети. Дошло до того, что через двадцать лет к этой «развалине с глазами сумасшедше-злыми» ездил в Крым все тот же Тернавцев. Потом рассказывал, как он ни с чем отъехал. Чувствуя свою силу, хитрая и лукавая старуха с наглостью отвечала ему, поджав губы, словами из Евангелия: «Что Бог сочетал, того человек не разлучает». «Дьявол, а не Бог сочетал восемнадцатилетнего мальчишку с сорокалетней бабой! — возмущался Тернавцев. — Да с какой бабой! Подумайте! Любовница Достоевского. И того она в свое время доняла. Это еще при первой жене его было. Жена умерла, она было думала тут на себе его женить, да уж нет, дудки, он и след свой замел. Так она и просидела, Василию Васильевичу на горе». Известна нелицеприятная характеристика Сусловой в письме Достоевского к ее сестре Н. П. Сусловой, которая предвосхищает многое из того, с чем суждено было столкнуться Розанову 30 лет спустя. «Аполлинария — большая эгоистка. Эгоизм и самолюбие в ней колоссальны. Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства в уважение других хороших черт, сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям. Она колет меня до сих пор тем, что я не достоин был любви ее, жалуется и упрекает меня беспрерывно, сама же встречает меня в 63-м году в Париже фразой: „Ты немножко опоздал приехать“, то есть что она полюбила другого, тогда как две недели тому назад еще горячо писала, что любит меня… Мне жаль ее, потому что, предвижу, она вечно будет несчастна. Она никогда не найдет себе друга и счастья».[90] Исследователь творчества Достоевского А. С. Долинин, написавший работу об отношениях Сусловой с Достоевским и Розановым, восклицает: «Что за странная таинственная сила была в этой натуре, если и второй, почти гениальный человек, так долго любил ее, так мучился любовью своей к ней!»[91] В 1897 году, когда у него уже было двое детей в новой семье, Розанов согласился выдать Сусловой отдельный вид на жительство. Образ Сусловой присутствовал в сознании Розанова всю жизнь (в отличие от Достоевского, который просто не узнал ее, когда много лет спустя она неожиданно явилась к нему в дом). В 1915 году Розанов возвращается к воспоминанию о том, как в самый месяц окончания университета он начал писать книгу «О понимании». На выпускном экзамене профессор философии М. М. Троицкий, сказав комплимент его письменной работе, закончил словами: «Но стремление к оригинальности — влечет за собою то, что человек начинает оригинальничать». Розанов не спал всю ночь, ворочался. Полина спросила: «Что ты не спишь?». — «Ничего», — отвечал он. И сделал вид, что засыпает. Она заснула. Он сел в кровати. Долго сидел. Потом пошел и сел на окно. Наступал рассвет. А он думал и думал… Скромный, тихий Розанов в университете «ничего не желал». Сидя теперь на окне, он весь кипел: «За что меня оскорбил Троицкий? Я был только любознательный, и в Афинах меня бы поддержал Сократ, наставник… Почему же в Москве — нет?» И мысль кипела. В молодости главное — сердце, «мыслящее сердце», то есть сердце, разрываемое мыслью, мыслями, пожеланиями. И замысел «О понимании», сверкавший уже и ранее, начал осуществляться. И смысл был таков: «О, не надо ВАС… К ЧЕРТУ… Сановники, а не мыслители. У вас нет самого плана „науки“ и плана того самого „университета“ (то есть всех в слове выраженных наук), в котором вы читаете лекции, не зная „почему“, не зная „что“»… Розанов захотел дать «план наук не только сущих, но и всех будущих», самой возможности науки, всех возможных наук, выведя эти «возможности» из потенциальности разума, из «живой потенциальности». Это называл он своим «открытием» на Воробьевых горах: «Все как в живом дереве (науки) — и насколько оно выросло из зерна (ум). ИЗ ЗЕРНА — ДЕРЕВО — вот мой единый учитель, единая книга…» На эту мысль натолкнула Розанова статья в «Богословском вестнике» об Элевзинских таинствах, в которой говорилось, что о них мы ничего не можем знать, кроме того, что главный жрец их поднимал в руке горсть зерен — и показывал участникам таинств. И Василия Васильевича вдруг как озарило: «Да ведь в Элевзинских таинствах через это указание на живое зерно, которое прорастает и дает из себя колос, показывалось, объяснялось и доказывалось, что все растет, все вечно и живо». И Розанов приложил эту мысль к науке. Так возник «метод» книги «О понимании». По возрасту и биографической ситуации он сравнивал эту книгу с «Гансом Кюхельгартеном» Гоголя: «что-то глупое и бессмысленное у Гоголя». А возраст и «начало деятельности» — одно. Книга писалась без подготовки, без справок, без «литературы предмета». Уходя от «мучительницы» (Сусловой) в гостиницу Дудина (в Брянске), он работал легко и радостно: «Разложу листочки — и пишу. Все „О понимании“ написано со счастьем». Без поправок, на едином дыхании. «Обыкновенно это бывало так, — вспоминал Розанов через тридцать лет. — Утром, в „ясность“, глотнув чаю, я открывал толстую рукопись, где кончил вчера. Вид ее и что „вот сколько уже сделано“ — приводил меня в радость. Эту радость я и „поддевал на иголку“ писательства»[92]. Эту книгу, в основе которой лежит идея зерна и вырастающего из него дерева, идея «живого роста», Розанов считал определяющей для всего своего миросозерцания: «как из нас растет» и «как в нас заложено»[93]. В письме К. Н. Леонтьеву Розанов говорил, что книга «О понимании» «вся вылилась из меня, когда, не предвидя возможности (досуга) сполна выразить свой взгляд, я применил его к одной части — умственной деятельности человека. Утилитаризм ведь есть идея, что счастье есть цель человеческой жизни; я нашел иную цель, более естественную (соответствующую природе человека), более полную во всех отношениях, интимную и общественную»[94]. Книга направлена против профессоров философии Московского университета, которые чтили лишь позитивизм. Сам автор видел слабые стороны своего труда, о которых позднее говорил: «Мне надо было вышибить из рук, из речи, из „умозаключений“ своих противников те аргументы, которыми они фехтовали. „Надо было полемизировать не с Парменидом, а с Михайловским“. Конечно — это слабая сторона книги»[95]. Когда нынешняя критика утверждает, что важно не литературное произведение само по себе, а его восприятие читателем и что вообще реально существует лишь восприятие, — это не вызывает категорического протеста или недоумения. Иное дело столетие назад. Когда молодой Розанов выдвинул категорию «понимание», связующую человека с наукой как системой знаний, то «все смеялись» над таким «трюизмом». Науковедческий аспект книги не заинтересовал современников. Рецензент «Вестника Европы» ядовито заметил, что автор разумеет под «пониманием» совсем не то, что принято разуметь под этим словом: «Для него это не психологический процесс, а какая-то новая всеобъемлющая наука, призванная восполнить собою недостатки и пробелы существующих знаний. Для нас этот „полный орган разума“, выдуманный г. Розановым, остается неразрешимою загадкою» [96]. И только в сочувственно написанной рецензии Н. Н. Страхова признавалась «законность задачи»[97], которой посвящена книга «О понимании». Однако вскоре и сам Розанов признал, что его книгу никто не читает, потому что она, особенно в самом начале, «чрезвычайно дурна, тяжелым языком написана; и вообще не ясна, плохо изложена, неосторожно»[98]. Провал первой книги (часть тиража была возвращена автору, а другая часть продана на Сухаревке на обертку для «серии современных романов») изменил всю судьбу Розанова. Много лет спустя он заметил: «Встреть книга какой-ни-будь привет — я бы на всю жизнь остался „философом“. Но книга ничего не вызвала (она, однако, написана легко). Тогда я перешел к критике, публицистике: но все это было „не то“. То есть это не настоящее мое»[99]. Неудача с книгой почти что совпала с окончательным разрывом с Сусловой. К тому же служба учителем географии и истории в брянской прогимназии стала казаться ему неким сумасшествием. Натура Василия Васильевича не могла переносить рутину учительской работы, «Бесконечно была трудная служба, и я почти ясно чувствовал, что у меня „творится что-то неладное“ (надвигающееся или угрожающее помешательство, — и нравственное, и даже умственное) от „учительства“, в котором кроме „милых физиономий“ и „милых душ“ ученических все было отвратительно, чуждо, несносно, мучительно в высшей степени. Форма: а я бесформен. Порядок и система: а я бессистемен и даже беспорядочен. Долг: а мне всякий долг казался в тайне души комичным, и со всяким „долгом“ мне в тайне души хотелось устроить „каверзу“, „водевиль“ (кроме трагического долга)». Учитель отрицал Розанова, а Розанов отрицал учителя. Это взаимное разрушение представляло собой «что-то адское». Учительство не могло стать призванием человека, больше всего не любившего упорядоченность повседневности: в 9 часов утра «стою на молитве», «беру классный журнал», спрашиваю «реки, впадающие в Волгу», потом «систему великих озер Северной Америки, все американские штаты с городами», «множество свиней в Чикаго», а затем короли и папы, полководцы и мирные договоры, «на какой реке была битва», «какие слова сказал при пирамидах Наполеон» и в довершение всего «к нам едет ревизор». Вслед за книгой «О понимании» Розанов собирался писать такую же большую по величине под названием «О потенциальности и роли ее в мире физическом и человеческом». Потенция — это незримая, неосуществленная форма около зримой, реальной. Мир — лишь частица «потенциального мира», который и есть настоящий предмет философии и науки. «Изучение переходов из потенциального мира в реальный, законов этого перехода и условий этого перехода, вообще всего, что в стадии перехода проявляется, наполняло мою мысль и воображение». Замыслу не суждено было воплотиться. Он остался «в потенции». Новые заботы захватили Василия Васильевича, перешедшего на службу в елецкую гимназию.Глава четвертая «МОЯ НРАВСТВЕННАЯ РОДИНА» (Елец)
Нижний Новгород, где ему открылся Достоевский, Розанов назвал своей духовной родиной. То, что произошло в Ельце, дало писателю право сказать об этом городе: «Моя нравственная родина». В Энциклопедическом словаре Брокгауза говорится, что Елец — один из лучших русских уездных городов. И действительно, Елец до сих пор производит впечатление скорее маленького городка областного значения, чем райцентра. Он раскинулся на левом холмистом берегу реки Сосна, славен своими кружевами и добрыми людьми. Поначалу жизнь в Ельце складывалась для Розанова почти трагически. Он погибал, чувствовал себя никому не нужным, был озлоблен. Ощущение было непередаваемое: «Я весь гибну, может быть, в разврате, в картах, вернее же в какой-то жалкой уездной пыли, написав лишь свое „О понимании“, над которым все смеялись…» (382–383). Прожив год в таких условиях, он стал подумывать о переезде в Петербург, куда его влекла возможность литературной деятельности и честолюбивая мечта стать «настоящим устроителем ведомства школ». Началась переписка с Н. Н. Страховым, которому он написал о своем желании, но в ответ получил суровую отповедь: «Вы хотите оставить Елец, а Елец я воображаю чем-то вроде Белгорода, в котором родился. Благословенные места, где так хороши и солнце, и воздух, и деревья. И Вы хотите в Петербург, в котором я живу с 1844 года — и до сих пор не могу привыкнуть к этой гадости, и к этим людям, и к этой природе. И что Вы будете здесь делать? Здесь учителя дают по пяти, по шести уроков в сутки. Настоящее Ваше место — сотрудничать в журналах, если бы Вы это умели сделать; но Вы едва ли справитесь и с собою, и с журналистами» [100]. И вот в этот момент духовного и нравственного смятения Василий Васильевич встречает «друга», как он называл ее затем всю жизнь, — Варвару Дмитриевну Бутягину (в девичестве Рудневу), молодую вдову с малолетней дочерью Александрой (Алей, Шурой, Санюшей, как ее ласково звали в семье). Ее муж учитель Михаил Павлович Бутягин, умерший за год до переезда Розанова в Елец, происходил из достойного рода елецкого духовенства. Его отец Павел Николаевич Бутягин был сыном карачевского протоиерея, окончил Орловскую духовную семинарию и преподавал в 1-м Орловском духовном училище, а переехав в Елец, был в 1846 году рукоположен в священники Владимирской церкви, где прослужил 58 лет. Он жил с семьей в просторном двухэтажном каменном доме напротив церкви, где служил (Старомосковская, ныне ул. Маяковского, 43). С 1874 года стал законоучителем в открывшейся женской гимназии. Это был один из «отцов города», принимавший участие в открытии мощей Тихона Задонского в 1861 году; он оградил оградой Чернослободское кладбище, куда вела улица, на которой находится Владимирская церковь и на которой он жил, имел крест за Крымскую кампанию (пожалованный тогда священнослужителям), Анну 2-й степени и Владимира 4-й степени. В январе 1904 года он был уволен за штат, 9 октября 1908 года тихо скончался и похоронен на том же Чернослободском кладбище, которое ныне вконец разорено, а надгробные памятники употреблены рушителями русской культуры для опор выстроенного в 30-е годы Каракумского моста через реку Сосна. Горожане чтили память Павла Бутягина, и в 1907 году в Ельце была открыта библиотека-читальня в его честь и в память его 58-летнего служения во Владимирском храме. У отца Павла была большая семья в восемь детей. Один из сыновей (Тихон) стал известным врачом в Москве, другой (Константин) выпускал в 1914–1915 годах в качестве главного редактора газету «Елецкий вестник», третий (Александр) был елецкий адвокат. Сын Михаил женился на Варе Рудневой, и Розанов всегда восхищался ее замечательной верностью. Она полюбила Михаила Павловича, когда ей было 14 с половиной лет, и ее не могли поколебать ни родители, ни дядя архиепископ ярославский Ионафан (Иван Наумович Руднев). Они поженились, а когда Михаил умер, оставив ее с двухлетней дочкой, она хранила верность его памяти, и, пишет Розанов, «я влюбился в эту любовь ее и в память к человеку, очень несчастному (болезнь, слепота) и с которым (бедность и болезнь) очень страдала» (372). Варя с дочкой и матерью Александрой Андриановной Рудневой (урожденной Ждановой) жили на Введенском спуске прямо против церкви Введения Пресвятой Богородицы. Этот храм («навсегда для меня милый», говорил Розанов) и домик возле него стали «нравственной родиной» писателя. Около стены этого храма, писал Розанов, он хотел бы быть похороненным. Все началось с того, что в доме Рудневой квартировал приятель Розанова, учитель приготовительного класса Иван Феоктистович Петропавловский, умерший от сердца на руках Василия Васильевича. «Такой гигант, — вспоминал Розанов. — Всегда здоров. „Умер! Умер!“ Старушка, квартирная его хозяйка и ее молодая дочь-вдова, и ребенок их, лет шести девочка, разрыдались, пораженные ужасом…»[101] В этом домике у Введения еще в канун XIX века родился известный богослов и церковный оратор Иннокентий, архиепископ Херсонский и Таврический (Иван Алексеевич Борисов), родственник Рудневых (дядя ли, дед ли — замечает Розанов). Теперь здесь жила воспоминаниями об умершем муже вдова Бутягина: как он медленно день за днем слеп в результате развития центрального воспаления мозга, а перед смертью совсем лишился рассудка. «Можно представить горе, и особенно грозу, столь медленно надвигавшуюся, — писал Розанов об этой семье. — Он был благородный человек (т. е. покойный муж молодой вдовы). Все родство их духовное, прелестное, теплое внутри, взаимно помогающее, утонченно-деликатное. Раньше я был тоже религиозен, но как-то бесцерковно; тут я прямо бросился к церкви как „стене нерушимой“, найдя идеальный круг людей именно среди церковников. Не могу иначе объяснить себе доблести этих людей, как все это было тут стародавнее, насиженное, историческое, все три рода — Бутягиных (старый протоиерей, отец покойного мужа молодой вдовы), Рудневых (урожденная фамилия моей жены), Ждановых (дядя по матери)»[102]. До смерти Петропавловского Розанов не был знаком с этими елецкими родами. Простудившегося при болезни сердца Петропавловского лечили от желудка, и, прохворав две недели, он умер. «Вот эта-то смерть, — продолжает Розанов, — глубоко встревожив всю гимназию, поразила меня (его друга), смертельно поразила семью Рудневых (хозяева), произвела род смятения, оторопелости: все бегали, старались спасти, уже было поздно — и разразилось отчаяние. Что нахлебник хозяевам, судя по-матерьяльному? А я, студент, немножко ученый, судил по-матерьяльному. Но, конечно, с чаяниями, что есть „где-то кто-то“ и нематерьяльный. Я всегда был наблюдателен и подозрителен: когда я увидел, тоже суетясь и глубоко скорбя о верном своем друге, тот взрыв о нем скорби и слез, и отчаяния у этих его „хозяев“, включительно до малютки, которую он всегда звал „звездочкой“… я просто нашел второй укор бытия в себе и вместе душевную теплоту, уютность». Куда Петербургу до провинции, полагал Василий Васильевич. Похороны, смерть снимают преграды. Над покойником все «быстро дружатся», и установилась та нравственная доверчивость, которая дозволила Розанову бывать в доме. Так бывал-бывал он в доме, год, два прошло, и настала любовь — к молодой вдове, примерной матери, верной памяти мужа. Гуляли обычно с 7 до 11 вечера, шли длинной дорогой к Чернослободскому кладбищу, где был похоронен Михаил Павлович. Сначала дорога шла вниз к речке Ельчик, а затем круто вверх мимо дома, где когда-то жил Михаил Павлович. Черная Слобода кончалась кладбищем со старинными могилами, прудом и церковью. Так и настала любовь к этому месту в Ельце — церкви Введения с седым высоким в ней священником (в церкви деревянный пол, и все богомольцы знали свои места, ни толчеи, ни суеты при службе не было), большой зеленой полянке вокруг церкви (ребятишки по веснам играли), домику Рудневых, ребенку, старушке и вдове. «Только потому, что нельзя было ни в старушку, ни в ребенка влюбиться, я — просто привязался, как к родной, вдове. Тут — грация; ласка души; тончайшая деликатность; нежность физическая, неуловимо-милые манеры, а главное, это чудное отношение к старику свекру, золовкам (сестры мужа Екатерина и Мария), братьям, ко всему — меня прельстило, глубоко одинокого человека. Я думаю, чувство радости и суммы этого родства было главное. Я же и своих родителей потерял рано, так что вообще внесемеен… Все знали мое положение (т. е. что есть жена), но, странно, все меня любили, и свекор, и деверья, и дяди, все»[103]. Розанов снимал квартиру в доме Рогачевой недалеко от гимназии. И однажды, когда ему что-то грозило, он между речей сказал Варваре Дмитриевне, что купит револьвер. Вдруг к вечеру она с пылающим лицом входит в его комнату и, едва поцеловав, говорит: «— Я сказала Тихону (брат, юрист)… Он сказал, что это Сибирем пахнет. — Сибирью… — Сибирем, — она поправила, — равнодушная к форме и выговаривая, как восприняло ухо. Она была занята мыслью о ссылке, а не грамматикой. Крепко схватив, я ее осыпал поцелуями. И до сих пор эта тревога за любимого у меня неразъединима с „Сибирем пахнет“» (381). Варвара Дмитриевна вышла из третьего класса гимназии. Заметив, что учитель, говоря ученицам объяснения, всегда опирался пальцем на стол, стала пачкать учительский стол чернилами. Учитель пачкался и пожаловался. Варе поставили в поведении «4». Мамаша ее (Александра Андриановна), вообразив, что «4 в поведении девушке» марает ее и намекает на «седьмую заповедь», оскорбилась и сказала: — Не ходи больше. Я возьму тебя из гимназии. Они не смеют порочить девушку. Уход из гимназии совпал с началом влюбленности в Михаила Павловича. Варя вспоминала: «Мамаша, бывало, посылает за бумагой (нитки): я воспользуюсь и мигом пролечу в Черную Слободу, — чтобы хоть взглянуть на дом, где он жил» (381). Розанов считал, что Варвара Дмитриевна — это самый нравственный человек, которого он встретил в жизни. «Она бы скорее умерла, нежели бы произнесла неправду, даже в мелочи. Она просто этого не могла бы, не сумела. За 20 лет я не видел ее хотя двинувшуюся в сторону лжи, даже самой пустой; ей никогда в голову не приходит возможность сказать не то, что она определенно думает. Удивительно и натурально» (372). Подлинную любовь к человеку, то, что высокопарно именуется «гуманизмом» или «милосердием», Розанов встретил в своем «друге» и ее матери. «Почему они две и сделались моими воспитательницами и „путеводными звездочками“», — добавляет он. Любовь к Варе началась, когда он увидел ее лицо, полное слез (именно лицо плакало, а не глаза) при смерти постояльца Петропавловского, платившего за две комнаты и стол 29 рублей. Увидев такое горе по совершенно «чужом человеке», он «остановился как вкопанный», и это решило его выбор, судьбу и будущее. Плач у гроба третьего сблизил два одиноких существа. «Так вот, можно жалеть, плакать», — думал Василий Васильевич и, удивленный, пораженный, стал вникать, вслушиваться, смотреть. «Та же судьба, та же оставленность. Но реагирующая на зло плачем в себе, без осуждения, без недоумения, без всякой злобы, без догадки, что есть в мире злоба, вот „демонизм“, вот „бесовщина“» (383). Он «подал руку» — долго не принимаемую, по неуверенности. «Ведь я ходил в резиновых галошах в июне месяце, и вообще был „чучело“, — вспоминает Розанов. Да и „невозможно“ было (все знали, что он женат). Но колебания быстро прошли. „Слезы по третьем“ решили все: когда казалось все „разрушенным и погибшим“, когда „подойти ко мне значило погибнуть самому“», — а Розанов обо всем честно рассказал, — рука протянулась, и колебания кончились. И Елец стал местом, где он нашел человека, друга на всю жизнь. В письме к К. Леонтьеву в мае того достопамятного 1891 года Розанов писал: «Что для Вас — Оптина Пустынь, то для меня — здесь церковь Введения, и одна семья духовная (или вернее — род), в котором вот уже 3-й год я исключительно провожу свободное время»[104]. И далее в письме следует блестящий портрет Александры Андриановны Рудневой, старой диаконицы, внучки Иннокентия Херсонского, которая, едва умея писать, долгими разговорами и, конечно, непреднамеренно научила его впервые понятию законности, долга и ответственности (внутренней), хотя Розанов кончил университет и изучал римское право. Она несколько раз бывала у старца Амвросия в Оптиной Пустыни и в трудных случаях жизни обращалась к нему письменно за советом. Не могла она не посоветоваться с отцом Амвросием и в сомнительном случае брака ее дочери с Василием Васильевичем. И, лишь получив «благословение» (на что недвусмысленно намекает Розанов), могла согласиться на тайное венчанье. Александра Андриановна рассказывала, как старец Амвросий сказал ей: «Дом и думать не смей продавать»[105], когда она после смерти мужа и зятя осталась с дочерью и внучкой вовсе без всяких средств, без пенсии и помощи. За дом можно было бы получить тысячи две и начать перебиваться: на первое бы время хватило. Но старец рассчитал не первое время, а именно далекое. Запрет его был равен закону. «Жили три сироты в холодном и голодном домике: но помогли на первые месяцы родные, а затем нашелся жилец, стал на „хозяйский харч“, и семья перебивалась десятый уже год, с трудом, но не впав в разорение и нищенство, которых бы без дома не избежать»[106]. Собственная жизнь Александры Андриановны, начиная с 16 лет, была непрерывным исполнением долга, трудом и заботами около 4-летнего брата, которого должна была, по смерти матери, взять на свое попечение. За Дмитрия Наумовича Руднева она вышла замуж, потому что он был «тихий и удобный для воспитания брата ее»[107]. Она все сообразила и не вышла за «бойкого», который был бы «самой люб», а за удобного. Сама же была постоянно веселая и любила, чтобы было все чистое, комнаты и нравы, — и поведение сыновей и дочери. Потом заботы о своих детях, которых она всех сберегла и поставила на ноги: Тихон (Тиша Руднев) стал юристом, Иван (Иоанн) — священником. И теперь растила третье поколение — внуков. «Удивительный тип русского характера, по чистоте, по незыблемой совершенно твердости, по мудрости (потому что сказать „по уму“ совершенно недостаточно и нелепо)». И сколько оптимизма, добавляет Розанов, на деле выходит при суровом пессимизме религиозного созерцания у этой женщины. Как-то Розанов передал ей слова Леонтьева о том, что «перед концом мира охладеет любовь в людях». — «Да как же, конечно, охладеет», — сказала она и стала разъяснять и приводить примеры из жизни и ссылки на слова Евангелия, которое она постоянно в свободное время читала (единственная ее книга). «В русском народе при бесконечных пороках есть и столько здорового еще, что иногда диву даешься, как-то это еще дожило до XIX века», — заключает Розанов. И вот она, Александра Андриановна, сказала: «Пора». И Василий Васильевич в черном сюртуке и летнем пальто, а Варвара Дмитриевна в белом платье, на которое сверху было что-то надето, отправились в городской сад. Посреди небольшого сада незадолго перед тем старанием елецкого заводчика Петра Ивановича Ростовцова был устроен фонтан, а чуть поодаль — романтический грот с водоемом. Были лучшие дни в году — первые дни июня, как заметил еще Тургенев в «Отцах и детях». Солнце было жаркое. Экзамены в гимназии кончились, и на душе никакой заботы. Будущее представлялось светлым. Молодые прогуливались по главной аллее и уже сделали два тура, когда в боковом приделе Калабинской церкви, что напротив городского сада, отворилось окно и, почти закрывая «зычной фигурой» все окно, в нем показался Иван Павлович — священник, брат покойного первого мужа Варвары Дмитриевны. Он-то и должен был совершить тайное венчанье за 1000 рублей. Троицкая церковь (известная среди ельчан как Калабинская) при приюте для мещанских девочек была основана елецкою почетною гражданкою Пелагиею Михайловной Калабиной в 1875 году на Орловской улице (ныне ул. Коммунаров). Для этого она уступила свой дом, а в 1891 году по ее желанию был устроен новый придел в честь иконы Богоматери «Скоропослушницы». Икона «Скоропослушницы» была приобретена на Афоне и составляла особо чтимую святыню храма. Вот в этой церкви и происходило тайное венчание. Иван Павлович засмеялся из окошка и кивнул. Через минуту он уже был с молодыми в городском саду. Весь такой огромный, веселый. — И венцы, Иван Павлович? — Конечно! Все втроем сделали еще тур. «Ну, пойдемте же». И за ним молодые вошли во двор, он взял у сторожа огромный ключ от церкви (как «от крепости», замечает Розанов) и сказал: — Пойдемте, я вам все покажу. Со скрипом растворилась тяжелая дверь. Вошли. И, затворив дверь, он звучно ее запер. Все лицо его в улыбке и никакой боязни. Поднявшись по лесенке — ступеней шесть, — увидели на стене образ. «Как осененная», Варя бросилась на колени и что-то горячо, пламенно шептала. Василий Васильевич перекрестился. Перед боковым образом Богоматери было красное сукно. Иван Павлович раньше рассказал: «Нет прихожан. Одни приютянки. Думал, думал: этот образ всех виднее. И на ступеньках к нему положил красное сукно, а от нижней каймы образа до площадки тоже затянул красным сукном. Народ и повалил. А то очень монотонно было служить. Никого. Теперь и свеч будет много — все к этому образу, и прикладываться — толпы толпами» (388). За несколько дней до венчания Розанов получил письмо от К. Н. Леонтьева, которому сообщил о предстоящей женитьбе. В поучение Розанову тот рассказал ему, как один супруг, жену свою любивший неизменно и нежно в течение 20 лет и вполне ею довольный, говаривал ему (Леонтьеву) не раз: «Муж должен быть главою, но пусть хорошая жена вертит им так, как шея вертит голову. Кажется, будто голова сама вертится, а вертит ее шея; не надо, чтобы жена видимо командовала, это скверно»[108]. Поэтому Леонтьев наставлял молодого Розанова: «Главное для меня, самое главное, чтобы вы прежде невесты успели поставить ногу на венчальный коврик! Вы, конечно, знаете, что это значит?.. Прошу вас, какова бы ни была ваша невеста, — станьте первый на коврик… Если она кроткая, ей это понравится, если вспыльчивая, тем нужнее это». В ответном письме уже после венчания Розанов писал Леонтьеву: «Я очень смеялся Вашему „самое главное“ — стать первому на коврик. Человек смотрит на всю землю с луны и думает о ковриках для своего знакомого, которого никогда не видал. Объяснял Ваш характер и, так сказать, необходимость в Вас этой черты… На коврик я стал 1-й и этого потребовала во время венчания сама невеста. Она кроткая, но без всякой вялости; в 15 лет, когда в 1-й раз выходила замуж, выбрала мужа себе сама и хотя ее увозили из Ельца в Ярославль и там ее дядя, архиерей Ионафан, тоже приставал, чтобы она выбрала себе другого мужа (этот был плохо устроен по положению) — отказалась от всего, от приданого и пр. и вышла за любимого человека, которому была примерной женой, любящей и очень любимой»[109]. Публикуя после смерти Леонтьева его письма, Розанов дал несколько иное пояснение к «истории с ковриком» и рассуждению Леонтьева, которое оказалось «ненужным»: «Коврика и не заметил, не то чтобы пытаться „ранее вступить на него“. Но какова, однако, психология предвенечная у нас, вызвавшая вековым постоянством своим обычай. „Кто-то из нас будет господствовать?“ И этому старому обычаю Розанов противополагает свое представление о семье и семейном укладе: „Вступи ты первый (или: „ты первая“) на коврик“ — вот долженствующая, правильная психология супружества. Но нравы потекли так, что этого никто не говорит». Важнейшую минуту своей жизни — венчание с Варварой Дмитриевной — помнил Розанов всю жизнь. В Калабинской церкви было трое: он с невестой и священник Иван Павлович. «И все было хорошо. Тихо. Он все громко произносил, за священника, за диакона и за певчих (читал). По требнику — который мне подарил, в темно-зеленом переплете (с ним я хотел сняться, когда рисовал портрет Бакст). А самое лучшее — конец. Он все серьезно делал; а тут еще сделался очень серьезен. Когда мы испили теплоты, он сказал: „Подождите“. Мы остановились. И он сказал: — Помните, Василий Васильевич, что она не имеет, моя дорогая невестка (вдова его покойного брата), никакой другой опоры в жизни, кроме как в вас, в вашей чести, любви к ней и сбережении. И ваш долг перед Богом всегда беречь ее. Других защищает закон, люди. Она — одна, и у нее в мире только один вы. Поцелуйтесь. Никогда этих слов я ему, милому, не забуду. С этих пор он стал мне дорог и как бы родным. Он уже умер (поел редиски после тифа). Царство ему Небесное». Когда вышли из церкви, Иван Павлович запер дверь и спокойно передал ключ сторожу, показавшемуся в дверях. Совершенно никого не было ни во дворе, ни в доме. Калабина жила на даче. Она-то ему и прислала через три года «первых редисок», потому что почитала его за светлый нрав. Сели на извозчика и вернулись в домик против Введения. Дочь Варвары Дмитриевны на неделю отослали к дяде в село Казаки, и в доме молодых встретила мамаша Вари, поцеловала обоих, и целую неделю они жили втроем. «Великой бабушкой» (79) назовет ее позднее Розанов. «Правда светлее солнца» (74), — любил он повторять ее слова. Есть люди, которые рождаются «ладно» и которые рождаются «не ладно», говорил он. «Не ладно» рожденным человеком всегда ощущал себя Розанов. Противоположность — «бабушка» и ее благородная жизнь. Вот кто родился «ладно». «И в бедности, ничтожестве положения — какой непрерывный свет от нее. И польза. От меня, я думаю, никакой „пользы“. От меня — „смута“» (207). «Мамочку» Варвару Дмитриевну и «бабушку» Александру Андриановну он сравнивал с ионической и дорической колонной. Первая — человечнее, мягче, теплее, страстнее; вторая — тверже, спокойнее, объемистее, общественнее. Для бабушки была «улица», «околица», «наш приход», где она всем интересовалась и мысленно всем «правила вожжи». Для мамочки «улицы» совершенно не существовало, был только «свой дом»: дети, муж. Даже почти не было «друзей» и «знакомых». Но этот «свой дом» был ярок и горяч. Бабушка могла всю жизнь прожить без личной любви, только в заботе о других; мамочка этого совершенно не могла и уже в 14 лет поставила «свою веру в этого человека» (Михаила Павловича) как знамя, которого ничто не сломало и никто не смогвырвать. Для бабушки «улица» и авторитет улицы был значащ; для мамочки — совершенно не значащ. «Так и вышло, — заключает Розанов: из „дорической колонны“, простой, вечной, — развилась волнующаяся и волнующая ионическая колонна» (155). Рудневы-Бутягины, вдова-дочь стали настоящими «родителями» Василия Васильевича, «родителями души моей», как он говорил. «Помню, на камне, мы обменялись крестами: она дала мне свой золотенький помятый, я ей снял мой голубой с эмалью. И с тех пор на ней все это мой голубой крестик, а на мне ее помятый. И вошла в меня ее душа, мягкая, нежная, отзывчивая; в нее же стала таинственно входить моя (до встречи) душа, суровая и осуждающая, критикующая и гневная» (298). И Варвара Дмитриевна становилась все суровее, строже: «Все-то целуешь у дам ручки… Что ты все облизываешься около дам. Как противно…» Он же «прощал» все тем счастьем, какое она принесла ему: «Мне все казались добрыми… Потому что я был счастлив. И счастлив от золотого ее креста» (298). Между тем Розанов уже четвертый год преподавал в елецкой гимназии, расположенной рядом с городским садом. Ныне здесь школа № 1, при входе в которую юные ельчане видят две мемориальные доски: в этом старом здании учились писатели И. А. Бунин, М. М. Пришвин и первый нарком здравоохранения Н. А. Семашко. Однако мало кто из ельчан до недавнего времени знал, что здесь два года до поступления осенью 1890 года в Московский университет учился философ Сергей Николаевич Булгаков и учительствовал В. В. Розанов, которые там и познакомились. На публичном акте елецкой гимназии 1 октября 1888 года Розанов произнес речь по поводу 900-летия крещения русского народа, напечатанную в январе 1890 года в «Русском вестнике» и вышедшую в том же году в Москве отдельной брошюрой под названием «Место христианства в истории». В 1899 году Розанов включил ее в свою книгу «Религия и культура» и выпустил несколько переизданий. Заглавие книжке, «отличающееся гимназической ясностью», было дано по рекомендации учителя елецкой гимназии П. Д. Первова, вместе с которым Розанов в 1887–1888 годах перевел «Метафизику» Аристотеля. Первоначальное заглавие, которое Розанов желал бы восстановить, было «Об историческом положении христианства». Отдельное издание предваряло предисловие, в конце которого было обозначено: «Елец, 1889 г. 22 октября». П. Д. Первов вспоминал позднее, как он перевел и напечатал в Москве в 1888 году взятую у Розанова книжку Э. Ренана «Место семитских народов в истории цивилизации». Чтобы дать отповедь Ренану и дополнить его, Розанов и выбрал тему своей актовой речи в гимназии. Основная мысль ее четко выражена: объективность определяет арийский склад души, субъективность — склад души семитских народов. Христианство же явилось синтезом, гармоническим сочетанием этих двух как будто противоположных начал. Юношескую восторженность этой речи (Страхов показал ее Л. Н. Толстому) сам Розанов оценивал позднее довольно скептически: «Тогда я в высшей степени напоминал свою Веру (17 л. гимназия Стоюниной), которая, не умея вымыть чашек, все устремляется душой к „страданиям Байрона“» [110]. Но шло время, и в наши годы совсем по-иному оценил эту раннюю книжку Розанова Н. Струве, немало сделавший для издания произведений Розанова за рубежом: «Зрелая по мысли, она еще не являет нам Розанова во всей глубине, но даже эти утренние зарницы его гения, 80 лет спустя, в наш безрелигиозный и бескультурный тусклый век, светят с необычайной силой»[111]. Печальна судьба перевода аристотелевской «Метафизики», печатавшегося в «Журнале министерства народного просвещения» в течение пяти лет (1890–1895). Четверть века спустя Василий Васильевич не без чувства горечи поведал: «Не переведено ни одно из его глубоких творений, ни — „Органон“, ни — „Метафизика“, ни — „О душе“ и „Физика“. Вдруг два учителя в Ельце переводят первые пять книг „Метафизики“. По-естественному, следовало бы ожидать, что министр просвещения пишет собственноручное и ободряющее письмо переводчикам, говоря — „продолжайте! не уставайте!“ Профессора философии из Казани, из Москвы, из Одессы и Киева запрашивают: „как? что? далеко ли перевели?“ Глазунов и Карбасников присылают агентов в Елец, которые стараются перекупить друг у друга право 1-го издания, но их предупреждает редактор „Журнала министерства народного просвещения“, говоря, что министерству постыдно было бы уступить частным торговцам право первого выпуска книги великого Аристотелева творения… Вот как было бы в Испании при Аверроэсе. Но не то в России при Троицком, Георгиевском и Делянове. „Это вообще никому не нужно“, — и журнал лишь с стеснением и, очевидно, из любезности к Страхову, как члену Ученого комитета министерства, берет „неудобный и скучный рукописный материал“»[112]. Так эмоционально охарактеризовал Розанов равнодушие министра народного просвещения И. Д. Делянова, вице-министра А. И. Георгиевского и заслуженного профессора Московского университета М. М. Троицкого к классической филологии и философии. «Будет вам выслано 25 оттисков», — сообщил ему Страхов. Что такое «25» для России, где 4 духовные академии и 8 университетов? Но спорить с «глупостью министерства» всегда было делом безнадежным в России. В переписке с Н. Н. Страховым, начавшейся в Ельце, и особенно после личного знакомства в начале 1889 года, Розанов обсуждал то, что наиболее волновало его в те годы. На протяжении всей жизни им владела идея «несообразности» дел, совершаемых на Руси, и как результат этого — «нигилизм». «Началось это отдаленно и косвенно действительно с Петра, прекраснейшие и нужнейшие реформы которого содержали однако тот ядовитый общий смысл, что „мы сами ничего не можем“ и „все надо привезти из-чужа“, а окончилось и въявь выползло на свет Божий в кабаке Некрасова — Щедрина и „Современника“, который уже и не таился в дурном, который не драпировался в „цивилизацию“ и „образованность“, а запел песенку:* * *
Но все это было позже, а тогда, в июне 1891 года, после тайного венчания молодые спешили покинуть Елец, что было оговорено заранее как условие брака. В письмах Страхову Розанов не раз писал, что учительство мешает ему хорошо работать для журналов, а работая дурно, он отдаляет от себя возможность развязаться с «ненавистным учительством». «Но из этого заколдованного круга я вырвусь же… Только доношу фрак, летом сшитый, — а новый шить не стану»[195]. В ответ на письма Розанова, рассказывающие о городских пересудах, Страхов писал: «Да что это за поганый город Ваш Елец? Что за нравы, что за люди!» Розанов не соглашался: «Очень милый, в общем, — с прелестными единичными людьми и благородными нравами… Где Илион — там и Тирсит, но есть и Приам; где Иерусалим — там найдется и Иуда, но есть и Божия Матерь. Город — никогда не плох. Город — святыня, потому что он „множество“»[196]. На радостях «после венца» Василий Васильевич приехал с Варварой Дмитриевной в Москву и поселился в Лоскутной гостинице (на месте нынешней Манежной площади), «страшно дорогой». За 11 лет до того в ней останавливался Достоевский. Тогда, летом 1880 года, его не было в Москве, иначе он непременно пришел бы слушать знаменитую речь своего любимого писателя на Пушкинских торжествах по случаю открытия памятника поэту. Из-за дороговизны гостиницы Розанов с женой вскоре перебрался на Воробьевы горы, в староверческую семью. Еще будучи в университете, Василий Васильевич провел лето на Воробьевых горах. И оба раза любовался чистотой комнаток староверов, множеством образов и лампад, тихим семейным обращением с женой и детьми. «О пьянстве даже духа нет! — вспоминал он. — Дома у них большие, просторные, не завалившиеся и, главное, какая прелестная, уже высококультурная внешняя черта: три березки перед окнами дома. И не понимаю, откуда это взялось: ведь не в состав же „старой веры“ входит»[197]. Свидевшись в Москве с братом Николаем, директором Бельской прогимназии (в Смоленской губернии), Василий Васильевич договорился перевестись к нему учителем, на место своего университетского товарища Константина Васильевича Вознесенского, который согласился поступить на его место в Елец. Только позднее Розанов узнал, что ему намечалось место инспектора прогимназии в Рязани, о чем Страхов написал ему из Петербурга на адрес Лоскутной гостиницы. Но обстоятельства или «случай» не позволили ему воспользоваться предоставившейся возможностью. Почти со слезой в голосе Василий Васильевич рассказывает: «Прихожу в Лоскутную — справиться, нет ли писем. Не давая пачки мне, пышный швейцар пересмотрел и сказал — „Нет“. Я уплатил за труд просмотра двугривенный — и пошел назад. Между тем именно это столь важное для меня письмо и было у швейцара. Он его отыскал, когда я вторично зашел, и сказал, что наверно есть, потребовал. Между тем уже до этого, встретясь в Москве с братом-директором и с К. В. Вознесенским, я уговорился, за отсутствием какого-либо исхода, на перевод в гор. Белый. Так вялая, тупая неряшливость прислуги собственно и была причиною моего законопачения в гор. Белый. Инспекторство в таком прелестном городе, как Рязань, конечно бы вполне меня удовлетворило. Хотя, может быть, оттуда бы я уже не попал в Петербург»[198]. Между тем наступило безденежье столь страшное, что с Воробьевых гор однажды, когда жена заболела, Василий Васильевич прошел пешком верст за шесть в аптеку по рельсам паровой конки, «ибо на лекарство было что-то полтинник, а на конку даже 10 коп. — не было»[199]. Вот тогда-то и написал он для «Московских ведомостей» статью с программным названием «Почему мы отказываемся от наследства 60–70-х годов?». Появление этой статьи настолько памятно современникам, так впечатлило их, что даже шесть лет спустя Н. К. Михайловский, а за ним В. И. Ленин в работе «От какого наследства мы отказываемся?» вновь и вновь безуспешно пытались опровергнуть мысль Розанова. Что же такое сказал Розанов, что всполошило весь демократический лагерь — от народников до марксистов? Молодой публицист не сделал никакого открытия, не провозгласил новой философской доктрины и не перевернул с головы на ноги какую-либо старую. Розанов наметил в своих работах важнейший вопрос бытия России, который она изживала своим кровавым опытом весь XX век. Поздние народники, а затем социал-демократы объявили себя наследниками «великихшестидесятников», призывавших Русь к топору, к революционному переустройству общества. Дети и внуки на себе испытали острие этого топора, скосившего не только дворян и офицеров, но и духовенство, крестьянство, казачество, интеллигенцию, — русскую культуру в ее цвете и плодоношении. Когда же наконец открылись пустынные «сияющие вершины», то вспомнили пророческие слова Розанова о том, что «новое здание» социализма, с чертами ослиного в себе, повалится в третьем-четвертом поколении. В «шестидесятниках» Розанов усматривает великую вину целого поколения, идеи которого через десятилетия обагрили кровью Россию и отбросили ее к мраку и ужасу средневековых застенков, к террору — сначала индивидуальному, а затем, когда «пошли другим путем» — массовому. Дело в том, что в русском народе они усматривали лишь средство для построения «светлого будущего». И потому Розанов писал в своей программной статье: «И если мы видели, как опять и опять человек рассматривается только как средство, если мы с отвращением заметили, как таким же средством становится и сама истина, могли ли мы не отвратиться от поколения, которое все это сделало?» Идеология «шестидесятников» и их продолжателей в XX веке, против которой последовательно и всю жизнь выступал Розанов, не только отрицала вечные общечеловеческие и христианские ценности, но и носила определенный антирусский характер в том смысле, что патриотизм, любовь к родине считались признаками политического обскурантизма. Именно с этим связана травля Достоевского, Лескова, Писемского так называемой демократической критикой того времени, особенно тех романов их, в которых были изображены «бесы революции». Один из выдающихся философов и богословов русского зарубежья Н. М. Зёрнов писал в своих воспоминаниях, что до революции «старшее поколение русских радикалов гордилось своим интернационализмом. Ленин, Троцкий и их сподвижники-эмигранты представляли самое крайнее крыло этого антирусского направления. Оно было особенно сильно в кругах еврейской интеллигенции и среди других меньшинств»[200]. Другой представитель литературы русского зарубежья В. В. Вейдле выразился еще определеннее: «Запоздалые шестидесятники, полуинтеллигенты, пришедшие к власти после „Октября“, лишили Россию тех благ, к которым она и привыкнуть не успела. Началось новое оскудение, и уже без всяких искупляющих его Достоевских и Толстых»[201]. Итак, летом 1891 года, во время короткого пребывания в Москве, «случайно» началась газетная публицистика Розанова, опубликовавшего в «Московских ведомостях» несколько статей консервативного характера. Впрочем, никому еще не удалось объяснить, почему один становится революционером, а другой, выходец из такой же нищей или полунищей среды, — консерватором, один — атеистом, другой — набожным христианином, один — трибуном и демагогом, другой — тихим приверженцем «семейной часовенки» (как Василий Васильевич). Ясно лишь одно — социальная среда имеет к этому весьма отдаленное отношение. Розанов и руководитель партии кадетов П. Н. Милюков, например, учились вместе в университете, но пошли совершенно разными духовными путями. Случаю перевода в город Белый, а не в Рязань Розанов был «чуть ли не рад», ибо считал, что одна из самых гнусных вещей в России — власть начальства, ревнивая даже к тому, чтобы ее «просили со стороны», и, по невозможности мести к просящему за вас, обращающаяся против бессильного, то есть против вас, — «за которого просили». «Случай» вообще был для Василия Васильевича ноуменален, как сказал бы он, употребляя свое любимое словечко. В конце жизни он вспоминал: «Как ни поразительно, я около сорока лет прожил „случайно в каждый миг“, это была 40-летняя цепь „случайностей“ и „непредвиденностей“; я „случайно“ женился, „случайно“ влюблялся, „случайно“ попал на историко-филологический факультет, „случайно“ попал в консервативное течение литературы, кто-то (Мережковские) — пришли и взяли меня в „Мир искусства“ и в „Новый путь“, где я участвовал для себя случайно (то есть в цепи фактов внутренней жизни „еще вчера не предвидел“ и „накануне не искал“)»[202]. Для иллюстрации этой «случайности» Василий Васильевич приводит факт из своей жизни. Однажды в Петербурге в мае 1909 года он шел по улице. Кого-то хоронили. «Кого?» — «Пергамента» (член Государственной Думы). — «Посмотрю всех либералов»; и присоединился. Тут — Шингарев, бывший всегда мне очень симпатичным. Тары-бары, студенты за руки образовали цепь, и, увидев это в первый раз, — я подумал: «хорошо». Так, идя и болтая, — проводил (бездумно далеко) до Смоленского. Когда при входе вдруг подумал: «Да я с ума сошел? За кем я иду? Какое мне дело до Пергамента и всей идущей толпы, Милюковых, Родичевых, с которыми я ничего общего не имею?» Вошли в ворота кладбища: и когда «вот сейчас опускать в землю» и «речи», я повернулся и пошел равнодушно назад, не зная, для чего, собственно, прошел пешком весь город. Но так же, как это «за Пергаментом», в котором мне «понравился собственно Шингарев», проходило и другое все, — любовь, дружба, религия, две женитьбы, участие в прессе, в лагерях, в партиях. «Симпатичное лицо» могло увлечь меня в революцию, могло увлечь и в Церковь, — и я, в сущности, шел всегда к людям и за людьми, а не к «системе и не за системою убеждений»[203]. Получив гонорары за статьи в «Московских ведомостях» и расплатившись с долгами, Розанов вернулся в Елец, чтобы скорее оформить перевод в Белый, куда молодая семья и перебралась в августе того же 1891 года. Расположенный в 130 верстах от ближайшей железной дороги и с тремя с половиной тысячами жителей, город Белый был до того глух (состоял из одной «Кривой» или «Косой» улицы, от которой шли проулки в поле, а в проулках было по три-четыре дома с огородами), что однажды волки разорвали ночью свинью между собором и клубом. «Провинциальный городок Белый, — вспоминает Розанов, — один из тех, где происходит действие рассказов Чехова. Единственным местом для гуляния было кладбище. И Василий Васильевич с молодой женой ходили гулять туда, ибо больше некуда было пойти. А природы так хочется в „медовый-то месяц“. Над могилою выла баба: „впервые услыхал живые причитанья“. „Воет ветер в поле. История — ниоткуда“. „На кой тебе леший история?“ — озирается злобно на вас полицейский. Да, в Белом была история: именно, интеллигентные старожилы уверяли, что „Белый“, с мужским окончанием, это теперешнее имя города, а некогда он назывался „Белая“, с женским окончанием, „потому что была крепость Белая“, защищавшая Московское государство от набегов Литвы, с земляным валом. А остатки вала это и есть вон те бугорки, что сейчас поднимаются над кладбищем. Но когда Польшу присоединили к России и вообще все это кончилось, то Белая естественно переименовалась в Белый». — И больше ничего? — Ничего. «На кой тебе леший история?» — это как-то звучит в ушах, в душе… «И без нее беспокойно: вон кажинный день предписания от начальства. Опять убили в Косой улице; начальство предписывает — разыскать. А как его разыщешь, когда он убежал? Поле велико, лес велик, — где его искать? Убили — Божья воля. А начальство серчает: ищи, говорит». И запахиваешься туже в пальто, в шубу, — смотря по времени года. Идешь с кладбища домой. Скидываешь пальто, отряхивая снег или дождь с него… «Дома» натоплено, тепло, тепло, как за границей решительно не умеют топить домов, — нет таланта так топить. И садишься за самовар, «единственное национальное изобретение». Самовар же вычищен к «кануну праздника» ярко-ярко… И горит, и кипит… Шумит тихим шумом комнатной жизни. Белоснежная скатерть покрывает большой стол… И на подносе, и дальше вокруг около маленьких салфеточек расставлены чашки и стаканы с положенными в них серебряными ложечками… И сахарница со щипчиками, и чайник под салфеткой. Сейчас разольется душистый чай. И будет сейчас всем хорошо. Тоже «как не бывает за границей». Несется небольшой смешок, без злобы: — Дверь затворите крепче, чтобы полиция не вошла. Черт с ней! Не дает она нам настоящей истории, так будем жить маленькими историями. «„Маленькими придуманными историями“… Вот Тургенев в его рассказах. Вот весь Чехов»[204]. В Белом Розанов много работал над статьями, печатавшимися в «Русском обозрении» и в «Русском вестнике». С января 1893 года начали печататься розановские «Сумерки просвещения», направленные против рутины гимназического обучения. Конечно, такую книгу, как «Сумерки просвещения», только и можно было написать в городе Белый. Если в Ельце Розанов создал «Легенду о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского», то теперь «вольнодумный учитель» взялся за критику всей системы образования в школах, что восстановило против него Московский учебный округ. А тут его брату предложили перейти из Белого в Вязьму (где в 1894 году он умер от Брайтовой болезни), и в этом Василий Васильевич не мог не почувствовать враждебную руку именно в отношении себя: «вот за тебя просили в Петербурге», да еще «ты и пишешь — выскочка». И он не мог скрыть перед братом своего ужаса — остаться с Косой улицей, свиньями и коровами по проулкам и волками вокруг. Между тем печатавшиеся «Сумерки просвещения» раздражали министра просвещения И. Д. Делянова, и к владельцу «Русского вестника» Ф. Н. Бергу, которого поддерживал возглавлявший Государственный контроль славянофил Т. И. Филиппов, был откомандирован Н. А. Любимов, когда-то соредактор М. Н. Каткова по «Русскому вестнику», а теперь член Совета министра просвещения. Когда Розанов уже перевелся в Петербург, Берг при личной встрече рассказал о посещении Любимова и его амбициях: «Он был здесь, требовал прекращения печатания статьи, говоря, что это разрушает все катковские традиции, и даже позволил себе кричать и топать ногой. Но статья мне нравится, и я отказал ему». Василию Васильевичу были памятны «катковские традиции» еще со времен университета, когда не существовало в России грамотного человека, который при имени «Катков» выразил бы на лице недоумение, незнание. И Розанов записывает в «Мимолетном» свое университетское впечатление: «Профессору, чуть ли не Троицкому, пришлось упомянуть имя „Катков“… „Например, тот-то, тот-то, Катков и еще другие“. Мы студенты все вздрогнули. И я подумал: „Его никто не видал“. Он был мифом, „богом“ и горою уже в свое время. Он был современником нам и „его никто никогда не видел“. Это-то и сообщало ему таинственность, что он наполнял собою улицы, говоры, газеты, журналы; и не было человека, который бы сказал: „Шел туда-то и встретил Каткова“, „был на вокзале — и увидел, как прошел к вагону Катков“. „Прошел к вагону“ слишком по-человечески: а Катков был „не человек“. Гора. Огромная. Гремит. Все слышат. Лица никто не видел». И Василий Васильевич добавляет: «Но никто не рыдает. Не плачет. Не вспоминает. Горько. Горько и страшно»[205]. Годы спустя Розанов вспоминал «катковские времена» (и как эти мысли перекликаются с нашими днями): «Конечно, все управленье России было застойное, пассивное. Полагая себя „наверху положения“ после войны 12-го года и „спасения Европы“, державой первенствующей, Россия застыла в этом первенствующем положении, не задумываясь о том, что ведь „колесо катится“. И незаметно, и неуловимо скатилось книзу. При „первенствующем положении“ что же делать, как не сохранять его: и вот сам Николай 1-й и „все вокруг“ приноровились к этому сохранению и образовалось правительство застоя и политика застоя». Розанов зрел чрез столетье. И вот Василий Васильевич рассказывает историю о том, как он в университете потерял паспорт. Сказал об этом инспектору студентов, и тот сказал: «Подайте прошение в Управу благочиния» (существовала в Москве по 1881 год). Какое «прошение»? Как его писать? И Василий Васильевич пошел хоть посмотреть на эту Управу благочиния, располагавшуюся у Иверских ворот. Там как из-под локтя кто-то его спрашивает: «Вам не прошение ли?» Василий Васильевич оглядывается: перед ним пропойца, весь в дырах. «— Да. Прошение. — Так идемте. Рупь. Есть? — Есть». И он потащил Розанова через какой-то проходной двор. Пропойца спросил четвертак «вперед», взял полуштоф водки и одной рукой пил, а другой писал. Чернильница была с мухами, бумага полусерая. Получив бумагу, Василий Васильевич отправился в Управу благочиния. Колоссальная прихожая, она же приемная. В ней много чиновников, дам, еще кого-то. Шум. Говор. Час прошел. Как вдруг входит сторож и произносит: — Встаньте. Встаньте все. Все встали, и мимо всех вставших прошел, как показалось Василию Васильевичу, фельдфебель: в военной форме, лет пятидесяти, но не только не генерал, но, очевидно, ниже офицера. Совершенно простое, грубое, серое лицо, явно без всякого образования, то есть «чуть-чуть грамотность»: уездное училище, приходское училище, но не гимназия. Да и уездное-то училище — лет 35 тому назад. Прошел он, высоко неся голову, как какой-нибудь фельдмаршал, и ни на кого не обращая даже малейшего внимания, хотя он видел, что все перед ним встали. За ним в страхе бежали 3–4 сторожа или вообще «мелочь»: писаря, секретари. Как прошел, все сели. Потом стали вызывать по очереди. Когда очередь дошла до Василия Васильевича, то и он «потащился». В огромном зале за какой-то конторкой, на возвышении в четверть аршина, стоял «он». В военном сюртуке и с какими-то нашивками на обшлагах. — Студент историко-филологического факультета 3-го курса… Молчит. — Потерял паспорт… — Прошение? Василий Васильевич подал. В руках «фельдфебеля» был огромный, почти аршинный, и очень толстый карандаш. Он ткнул «красным» в бумагу и положил ее на кипу таких же. Все было кончено. Василий Васильевич вышел, выслушав: «В среду». И вот пришла среда, но за это время произошло «1-ое марта» — убийство Александра II. И вот в среду так же все «встали» при проходе «его», и он прошел так же, никого не замечая. Так же ли? «Во мне дрожало сердце. О, как оно трепетало, и „пытало“ современное и будущее. Смысл 1-го марта я понимал (гимназист-нигилистишко). Но я был созерцатель. До „политики“ мне было „все равно“, но я пытал (мысленно) сердце человеческое и ту неизмеримую „отважность“, которая откуда-то взялась и выросла сравнительно с этой здесь разлитой робостью перед повытчиком. — Есть же, которые никто ничего не боятся. — А мы так зависим от этого повытчика, сущность которого только в том, что он держит огромный красный карандаш»[206]. Условия жизни в ту эпоху России получили отражение в «Сумерках просвещения», за что Розанова могли тогда как угодно наказать и если ничего не сделали, то лишь потому, что «теперешнее положение» — учительство около свиней и волков — представляло собой то естественное наказание, больше которого тогда нельзя было придумать. Пять лет в Брянске, четыре года в Ельце и снова целых два года в Белом: «Отчего вы сходили тогда не с червей: взяли бы ремиз». — «Так пришли бубны, король и дама?» — «А слышали, та замужняя сошлась с почтмейстером». — «А та барышня уже стара». — «Будет ревизия?» — «Нет, ревизии не будет»[207]. Глушь, однако, была не только в провинции, в Брянске или Белом, но и в Москве тех лет, когда Розанов учился в университете. В одном из писем Страхову (31 марта 1888 года) он рассказывал: «Во времена Декарта вывешивали на улице предложения решить ту или иную задачу по геометрии, как мы вывешиваем афиши. Какая любознательность, какие прекрасные интересы в массе общества! А у нас купили в Москве ученую свинью в цирке за 2000 р. и съели (лет 5 назад). Доживем ли мы (т. е. Россия) когда-нибудь до истинной наблюдательности, до истинной человечности?» Этот вопрос стоял перед Василием Васильевичем всю жизнь[208].Глава пятая В ПЕТЕРБУРГЕ
В гимназические годы Москва, а теперь Петербург рисовался в воображении Василия Васильевича как то, куда вечно стремятся помыслы пишущего, литературно одаренного русского человека. Петербург сулил новое, неизведанное, как за два века перед тем для Петра Великого. И может быть, не случайно свой рассказ о жизни в Петербурге Розанов начал с зарисовки основателя города: «Петр вылетел гоголем на взморье, думал: корабли, торговля. Шумел. Печатал. Бил. Больно бил. „Вечно испугались“. Но до времени и в частности на минуту. На взморье Русь „уселась“» [209]. Может, и остался бы Василий Васильевич провинциальным учителем, пописывающим в столичных журналах, если бы стараниями Н. Н. Страхова и С. А. Рачинского он не получил места чиновника Государственного контроля в Петербурге. Шесть лет этой службы, сказал однажды Розанов, оставили тяжелое впечатление «крайней материальной стесненности», подобно которой он никогда в жизни не переживал. Только однажды и на короткий срок попал Розанов в подобную же ситуацию. Месяц спустя после свадьбы, будучи в Москве, Василий Васильевич с женой хотели приехать в Оптину Пустынь и повидаться с К. Н. Леонтьевым. Но от «неопытности и дороговизны», как рассказывает Розанов, так растратились, что выезжать с оставшимися 20–30 рублями не решились. Посещая же на прощанье Воробьевы Горы, вдруг нашли дачу за 30 рублей за лето (причем в задаток можно было дать лишь 3 рубля) и с радостью на нее переехали из дорогой гостиницы и от дорогих обедов в разных гостиницах. «Итак, ужас финансового кризиса заставил нас вместо Оптиной Пустыни бежать сюда, в милый и чистенький домик богомольных и трудолюбивых липован» [210]. Но то была всего лишь летняя идиллия на Воробьевых Горах, когда «с милой рай и в шалаше». В апреле 1893 года Василий Васильевич с женой и полугодовалой дочерью Надей (умершей осенью того же года) поселился на первом этаже дома на углу Павловской и Большого проспекта Петербургской стороны. Выше этажом жил писатель-публицист Иван Федорович Романов (псевдоним Р-цы) с женой Ольгой Ивановной. Семьи вскоре сблизились. Дом стоит до сих пор. Жильцы нынешней коммунальной пятикомнатной квартиры, которую когда-то занимала семья Василия Васильевича, и не подозревают о существовании писателя и философа Розанова, проведшего здесь первые, самые трудные годы своей петербургской жизни. В провинции он получал 150 рублей в месяц, здесь же — 100. Варвара Дмитриевна мучилась, потеряла сон и чуть не начала мешаться в уме, когда при столичной дороговизне должна была кормить семью на 100 рублей, при больной и вскоре умершей дочери. Постепенно она все свои вещи снесла в ломбард, и уже ничего больше не было, не из чего было платить за стирку, платить зеленщику и мяснику, не говоря об одежде, о которой и думать было нечего. Лишь после смерти первой дочери начальство прибавило 25 рублей в месяц. Василий Васильевич вспоминает одну из «острых минут», каких бывало немало в те годы. Однажды он отправился к Страхову. Стояла студеная зима, и он видел, как извозчики старательно укутывали попонами и чем-то похожим на ковры своих лошадей. Вид толстой ковровой ткани, тепло укутывавшей лошадь, произвел на него впечатление. То же наблюдал он каждое утро, отправляясь в Государственный контроль, находившийся на Мойке вблизи Синего моста: он направо в Контроль, она — налево в зеленную и мясную лавку. «И зрительно было это: жена — в меховой, но короткой, до колен, кофте. И вот, увидев этих „холено“ закутываемых лошадей, у меня пронеслось в мысли: „Лошадь извозчик теплее укутывает, чем я свою Варю“… такую нежную, никогда не жалующуюся, никогда ничего не просящую. Это сравнение судьбы лошади и женщины и судьбы извозчика и „все-таки философа“ („О понимании“) переполнило меня в силу возможно гневной (т. е. она может быть гневною, хотя вообще не гневна) души таким гневом „на все“, „все равно — на что“, — что… Можно поставить только многоточие. Все статьи тех лет и, может быть, и письма тех лет и были написаны под давлением единственно этого пробуждения гнева, — очень мало, в сущности, относимого к тем предметам, темам, лицам, о которых или против которых я писал. Я считаю все эти годы в литературном отношении испорченными»[211] . Непросто складывались отношения с новым начальством — государственным контролером Тертием Ивановичем Филипповым, известным в те годы славянофилом. Еще весной 1892 года С. А. Рачинский писал Розанову о Филиппове, которого близко знал: «Он хотел бы перетащить вас в Петербург, дать вам более или менее фиктивную, но хорошо оплачиваемую должность в своем ведомстве, и притом сделать из вас своего литературного сотрудника по вопросам церковно-государственным. Мне поручено насчет этого плана зондировать почву, т. е. вас…»[212] Вскоре после переезда Розанова в Петербург Филиппов передал, что «жаждет» увидеть его. «Можно бы и „так“ пойти, — вспоминает Василий Васильевич, — но я пошел в приемный день (среда) и когда форменный фрак (контрольный; а учительский я подарил с отвращением кухарке в Ельце) был готов. Бывают лица антипатичные видом, — и подозреваю, что я был таков на тот час. В приемной кабинета Т. И. Ф-ва я ходил взад и вперед с час, — и, как сейчас помню („всегда мысль не о том, что к сейчас относится“), пытливо и странно размышлял, отчего тело погребенного фараона клалось приблизительно на высоте 1/3 — считая снизу — пирамиды (общей высоты ее)… Как вдруг высокая дверь отворилась, — и ко мне медленно и маленькими усталыми шажками стал подходить человек невероятно большого объема. Подняв глаза, я уже знал, что это Филиппов. Вид его был благ, мягок, добр; и седые волосы по-русски были расчесаны на две стороны, — пробором посередине, по-крестьянски. Я все смотрел. Когда, подойдя ко мне и ничего не сказав, он нагнулся и, трижды поцеловав, сказал: „Еще отдания Пасхи не было“ (т. е. „христосуются“), — Я ничего не сказал. Он вздохнул. И что-то сказал. Что — я не помню. В „сию неизъяснимую минуту“ и возникла та антипатия между нами, отчета в которой я никогда не мог себе отдать, но которая заключалась в „терпеть не могу“ с обеих сторон»[213]. Жизненный и литературный кризис Розанова в 1896–1898 годах был обусловлен многими обстоятельствами. Пятнадцать лет спустя он записал об этом в «Опавших листьях»: «Контроль, чванливо-ненавидяще надутый Т. И. Ф., редакции „своих изданий“ (консервативных), не платящие за статьи и кладущие „подписку“ на текущий счет, дети и жена и весь „юридический непорядок“ около них, в душе — какая-то темная мгла, прорезаемая блесками гнева: и я, „заворотив пушки“, начал пальбу „по своему лагерю“ — всех этих скупых (не денежно) душ, всех этих ленивых душ, всех этих бездарных душ» (178). Сравнивая те первые годы в столице и своего неприятного начальника с «провинциальным затишьем» и тем идеализмом, с которым он писал «Легенду» (знакомство с Варварой Дмитриевной) и «Сумерки просвещения» (жизнь с нею в Белом), Розанов говорит: «Петербург меня только измучил и, может быть, развратил. Сперва (отталкивание от высокопоставленного либерал-просветителя и мошенника) безумный консерватизм, потом столь же необузданное революционерство, особенно религиозное, антицерковность, антихристианство даже. К нему я был приведен семейным положением» (322). Ведь брак с Варварой Дмитриевной оставался «незаконным», непризнанным. В Петербурге Розанов оказался в кружке «живых славянофилов», колонии писателей на Петербургской стороне, в которую входили поэт, автор богословских и публицистических трудов Н. П. Аксаков (1848–1909); публицист И. Ф. Романов (1861–1913), всегда шумный писатель С. Ф. Шарапов (1861–1911), «длиннобородый славянофил» Афанасий Васильев (1851 — после 1917), начальник Розанова по Государственному контролю, и умерший осенью 1893 года О. И. Каблиц, о котором Розанов написал некролог. Десятилетие спустя Василий Васильевич отозвался об этом кружке довольно саркастически: «Судьба столкнула меня, тотчас по переезде в Петербург, с целою группою лиц, которые говорили, что они суть преемники Хомякова, Киреевских и Аксаковых. Все они были полны самомнения, гордости и бездарности. Знакомство с ними, невольное и длившееся много лет, довело меня до последней степени возмущения, и мне чем-нибудь и как-нибудь хотелось высказать разделенность свою с ними»[214]. Тем не менее Страхов очень обрадовался, когда Розанов познакомил его с этим кружком. К тому времени, после смерти Н. Я. Данилевского и К. Н. Леонтьева, Страхов оставался единственным представителем позднего славянофильства. Он стал «крестным отцом» Розанова в литературе, и тот всегда отзывался о нем с любовью. Ярче всего, пожалуй, Розанов сказал о Страхове в «Опавших листьях». Правительство, считал Василий Васильевич, есть просто орган народа и общества, так что член общества, писатель, смотрит на него как на слугу своего, то есть слугу таких, как он, граждан. Радикалы же не только признают «верховенство власти», но оно вызывает у них озлобленность и муку «о своем ужасном положении». С этой точки зрения, самым независимым человеком в литературе был Страхов, который даже никогда о «правительстве» не упоминал и жил на случайной должности члена Ученого комитета министерства просвещения, имея при этом талант или такт вовсе не интересоваться «правительством». Это совсем иное, говорит Розанов, чем «лакей Михайловский, „зачарованный“ Плеве или „дворовый человек“ Короленко, который не может прожить дня, если ему не удастся укусить исправника или земского начальника или показать кукиш из кармана „своему полтавскому губернатору“. „А то — и повыше“, — думает он с трясущимися поджилками» (279). Впрочем, Розанов всегда недолюбливал Короленко: «Я с ним раз и минутно разговаривал в Таврическом дворце. Несмотря на очарование произведениями, сам он не произвел хорошего впечатления (уклончив, непрям)» (33). Эта антипатия возникла в 1906 году, когда Василий Васильевич пытался установить отношения с журналом «Русское богатство». После смерти в 1904 году Н. К. Михайловского, идейного противника Розанова, главным редактором журнала становится Короленко. Розанов пишет ему письмо с предложением опубликовать свою статью о монархии «Ослабнувший фетиш. Психологические основы русской революции». Ответа он, по-видимому, так и не дождался. Во всяком случае, статья в журнале не появилась, но была напечатана в том же году отдельной брошюрой, а затем вошла в книгу Розанова «Когда начальство ушло…». Меткую характеристику этого сочинения Василия Васильевича дал К. Чуковский: «— Что здесь случилось? — спросил рассеянный прохожий. — Революция! — отвечали ему. — А, революция! Знаю, знаю! слыхал! — сказал рассеянный прохожий, засеменил дальше, а придя домой, написал книжку „О психологических основах русской революции“»[215]. При всем сарказме Чуковского нельзя не признать, что он весьма точно передал взгляд на революцию «рассеянного прохожего». Правда, к этому стоило бы добавить, что этот «рассеянный» в своих книгах подчас отмечал то, чего не постигли и не поняли мыслители-революционеры в своих многотомных собраниях сочинений — человека и его природу. Атмосфера жизни семьи Розановых, в которой было уже три дочери, на первой петербургской квартире на Павловской улице выразительно передана в одной из записей «Мимолетного» (13 октября 1915): «Дописываю я к Рождеству передовую, она входит и вся в радости говорит: — Кончила. А так устала, но все кончила. У нее была в руках великолепная большая кукла. „Тело“ она купила дешево (фарфоровый бюст и в полотне вата — туловище и ноги), а сама сделала — платье. И вот „платьем“-то она и гордилась. И я залюбовался. Платье было великолепно. Шелковое под кружевами. И все стоит — ничего. Только труд. „Труд“-то она и показывала. Я безмолвно любовался. — Посмотри, — сказала она и вывернула рукава. Под ними были кожаные подмышки. Это если „куколка“ вспотеет при танцах. Я рассмеялся. — Да ты, мама, сама куколка: как же куколка будет потеть??!! Она не вняла моим словам и твердила: — Завтра — Рождество. И платье должно быть вполне… Так мы с мамой встретили тогда Рождество. Детишки уже заснули. Это было на Павловской. Мы были там очень бедны, но счастливы». Когда дочь Таня тяжело заболела, то Афанасий Васильев отпустил своему подчиненному В. В. Розанову 90 р. и на эти 90 р. наняли летом дачу в Лесном. Тане было полтора года, и после службы Василий Васильевич отправлялся на паровой конке (на «верхотурье», где было дешевле, как говорил он) в Лесной. И думал не только о «маме у плиты» и больном ребенке «на даче», но и о спасении всей природы. Ведь природа и человек едины. На пути к Лесному ветви деревьев, протянувшиеся ветвями садов, касались иногда его плеч и лица: не больно, чуть-чуть, и как бы шептали: — Спаси нас. Спаси и защити (то есть наше плодородие). Сохрани… «Мне представлялось, — вспоминает Розанов, — „Вся Природа“ в каком-то страхе просит меня „выступить“, „начать говорить“, — точно и ее „объял ужас и мрак великий“, — но уже с другой вовсе стороны, обратной: „Надо бы у вас все это обстричь“. „А то ведь романы для этого и потому что это ЕСТЬ. А этому вовсе НЕ НАДО БЫТЬ. Вот мы это обстрижем, — и станете тамбовскими менялами, копить денежку, а не порхать по лесам и полям, щебеча звонкие песенки, но, в сущности, потому щебеча и с тем заключением в результате, чтобы сесть друг на дружку и, затрепетав всем тельцем, излить семя из него в нее… Потом — яичко. Потом — гнездышко. Птенцы… Самец приносит корма самке… Как я — маме и Тане“[216]. Именно в те ранние годы в Петербурге возник у Розанова интерес к родовому, семейному вопросу, к вопросам пола и рождения, о чем будет рассказано в десятой главе этой книги. Забегая несколько вперед, приведем случай, поведанный Розановым на основе письма, полученного из Сибири, из Омска, где у двух теток-старообрядок жила молодая женщина с мужем, тихим человеком, чиновником, часто бывавшим в служебных отлучках. У них долго не было детей, хотя оба здоровые, ей 28 лет, ему — 29. Долго тетки просили племянницу: рожай ты поскорей! Приставали страшно и наследства лишить грозились. Однажды муж уехал по службе, а дело было на глухом сибирском хуторе вблизи Омска. Утром лежит племянница в постели и читает. Вдруг входят тетя Даша с тетей Анной, садятся на кровать и начинают: „Обе мы — вдовы, на своем веку изрожали детей довольно, все в люди вышли, живем мы теперь с тобой втроем, радости не видим. Баба ты здоровенная, высокая, статная, а хочешь неродихой помереть. Не допустим мы этого. Добром не хотела — поучим, благо, кричи не кричи — никто не услышит“[217]. Племянница думала — шутят. Засмеялась. Тут тетя Анна вдруг из-под блузы вынула длинный пук прутьев. Племянница хотела вскочить, но не тут-то было… Позвали солдатку, бабу лет тридцати, сильную как вол, повалили на живот, руки и ноги привязали к кровати, рубаху на плечи и отстегали, невзирая на крики. Стегала тетя Анна, а тетя Даша в кресле сидела и считала. Как потом сказали, дали 50 розог. Племянница кричала, что покончит с собой, а они хлестали вовсю и приговаривали: „Вот тебе, неродиха!“ После же розог говорили: „Жалованье у мужа маленькое, куда он тебя повезет устраивать? Да и наследства лишим. Да и расскажем всем, что тебя как маленькую по заду выстегали. А ты лучше потише! Полежи, поплачь, подожди, чтобы там зажило, а муж приедет, — ты все эти каучуки да трубки брось — и забеременей. Нам внучка принеси. А не хочешь — через месяц белье осмотрим — коли опять не беременна — не прогневайся, не так-то еще высечем, всю шкуру спустим. Такие окорока всю сотню выдержат“. И вот через 5–6 недель забеременела. Тетушки ходят радостные, в церковь сделали пожертвование. А племянница рада-радешенька, что не выпороли еще раз. Мужу она не сказала, что высекли. Только у нас в России еще это возможно, замечает Розанов и развивает идеи родового, семейного, чресленного начала, зародившиеся у него в те первые годы жизни в Петербурге: „Я много раз замечал, — острым глазком „со стороны“, — что при всех „нравах“ русские бабы имеют нечто классическое в себе и не дадут шагу перед собою ни гречанкам, ни римлянкам, ни еврейкам. „Брюхо есть брюхо, и ты это понимай“. А „понимание“ состоит в том, что не без причины же и не без воли и Предвидения-Провидения Вседержитель дал груди женщине, живот и все чудное устроение в нем для детородия и детопитания. И окружил все это инстинктами, как бы духовной атмосферой около „видимой земли“: инстинкт — „мой“, да и не только — а вот, например, даже „теток“ старых. Все — одно к одному, березка к березке, и выходит целый „лес“ связанностей. Чудно и великолепно. „Ты — не хочешь. Тогда мы — хотим“. Нудим. Толкаем. Даем в церковь пожертвованье, маним — „оставим наследство“. Есть тайная радость чресл (как я давно писал) у всего круга родства — к беременности каждой в роде. Ведь ожидают, разевают рот, как птенчики в МИРОВОМ ГНЕЗДЕ (мир есть гнездо), с этим: дай! дай! дай! — роди! беременей, зачинай!.. И шумит наш русский лес. Не хуже библейского, не меньше библейского“[218]. И припомнилась Василию Васильевичу его мысль о смысле брака: „Зала. Кружатся пары в вальсе. И вот эта — вся в кисее и газе, и сама — мечта. Спрашиваю: — Правда ли, что „мужчине красота не нужна“? — Вуй, — сказали ее глаза (oui, по-французски). — Что же нужно? Положение в обществе, чины, знатность?.. — Да, это… очень не мешает. — „Не мешает“ — мало. Может быть, ум?.. — Да. Без ума скучно. Нет беседы… Она улыбнулась. — Все „прилагательное“: но что же главное? Сверкнув, она обожгла меня глазами. Но не ответила. И продолжала вальсировать. Я подумал: она требует от мужа высших и всеобщих условий счастья — здоровья, молодости и красоты. Чего, конечно, не дают ни чин, ни богатство, ни ум и образование. — А что?!! Она проговорила, все вальсируя: — Глупый вопрошатель. Мне нужно от мужа то, чего спросил Бог от Авраама, заключая союз“[219] (то есть „неисчислимого потомства“)». Служба в Государственном контроле на Мойке текла размеренно и занимала все дни недели, кроме воскресенья. Каждый день Василий Васильевич «брел» с Павловской через Тучков мост и Васильевский остров и через Дворцовый мост мимо Исаакиевского собора к Синему мосту, а ввечеру возвращался обратно. Когда же тут заниматься литературной работой? Увлекшись Египтом, он захотел посмотреть египетские рисунки в Публичной библиотеке, но оказалось, что по воскресеньям библиотека закрыта. «Что же мне было делать? — вспоминает Василий Васильевич. — „Четвертая пошла неделя <Великого поста> — а я всегда говею на четвертой, не так тесно“, — сказал мне товарищ по службе. Это меня надоумило. Я отпросился у начальства говеть и с энтузиазмом, какого не могу передать, поспешил в понедельник в заветные и с тех пор священные для меня двери Публичной библиотеки, в ее знаменитые, тихие, поэтические залы „отделений“. В самом деле — это прекраснейшее, религиознейшее (по серьезности) здание в Петербурге. Но что читать? А я страшно торопился. Полочек, шкафчиков специально с Египтом — нет. О! теперь я уже знаю все уголки, где старый египетский аист свил себе гнездо, но тогда не знал. К счастью, помог мне случайно встреченный там знакомый. „Да вот длинные красные томы…“ И я погрузился. В шесть дней недели я не терял минуты; потом — немножко страстной недели, потом — субботы летом (день, свободный от занятий в Петербурге) и среди обычно служебной недели хоть денек скажешься больным — и все сюда, в знаменитые и прекраснейшие „отделения“. Согрешил, украл у христианского Бога одно говенье и заглянул в Фивские и Гелиопольские святилища»[220]. Так зародилась страсть к Египту, которую Розанов запечатлел во многих своих книгах («В мире неясного и нерешенного», «Люди лунного света», «Из восточных мотивов», «Апокалипсис нашего времени»). Преклонение перед Египтом и его древней культурой доходило у Розанова до того, что он, проникнувшись «египетским духом, писал о египетских залах Эрмитажа: „Мне кажется, нельзя допускать этим птенцам в смокингах и в корсетах входить в музеи — не накинув „белого общего халата“, как не дозволяется без такого халата входить в операционные. Ведь для мумий и сфинксов есть „операция“, если глядит на него смокинг в золотом пенсне. А служители (сторожа) должны быть одеты по-египетски. Теперь же „египетский зал с посетителями“ представляет невыносимую какофонию. И в нем „от смешанности души“ наблюдатель ничего не может понять“»[221]. Максимилиан Волошин как-то сказал, что «новое понимание мистической Греции в лице Вячеслава Иванова» ведет дальше — «к новому пониманию мистической сущности Египта, которое уже брезжит кое-где, например у Розанова» [222]. В 1895 году в Петербурге разыгралась первая, хотя далеко не последняя история Розанова с цензурой. В июньском номере журнала «Русский вестник» шла его статья «О подразумеваемом смысле нашей монархии». Цензор Коссович усмотрел в ней крамолу, хотя консервативный образ мышления автора был вполне известен и недвусмысленно выражен в статье. В связи с этим Петербургский цензурный комитет писал в Главное управление по делам печати: «Статья отличается выдающеюся резкостью нападок на весь административный государственный строй… Автор статьи, искренний приверженец и почитатель самодержавия, чрезвычайно зло и бесцеремонно осмеивает весь бюрократический механизм, ставший, по его мнению, вредным средостением между единоличною волею царя и народом. По его понятиям, для этой грязной тени Акакия Акакиевича, как он обыкновенно величает бюрократию, in gremio <в глубине>, ей все единственно — „пади монархия, настань республика — почерк (делопроизводства) не дрогнет, тусклая речь не станет ярче“»[223]. Номер журнала был арестован, и 3 июня цензурный комитет сообщил в Главное управление по делам печати, что статья Розанова исключена из книжки журнала. Василий Васильевич обратился к самому Победоносцеву, но обер-прокурор Синода при личной встрече сказал ему: «Объясняйте механизм падения монархии на Франции, но не объясняйте его на России»[224]. Поневоле пришлось смириться. Первой книгой, вышедшей у Розанова в Петербурге, стала «Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского». Современники, и прежде всего К. Леонтьев, обратили внимание на оценку в ней Гоголя как писателя «холодного». Писателей Розанов разделял на «холодных» и «теплых». Со своим апофеозом «интимности» он не мог переносить «холодных» и больше всего страшился в литературе «холода». «Ах, холодные души, литературные души, бездушные души. Проклятие, проклятие, проклятие»[225], — писал он позднее. Даже перед смертью завешал «предупредить этот холод». Все «холодные» писатели, утверждал Василий Васильевич, вышли из Гоголя и жили сейчас же после Гоголя. «В Гоголе же — мировой центр или фокус „ледникового периода“». Существуют «шумные писатели», говорил Розанов: «Был шумный Скабичевский, шумный Шелгунов, а уж Чернышевский просто „гремел“, — и тем не менее они все были, в сущности, холодные писатели; как и Герцен есть блестящий и холодный писатель. Мне кажется, теплота всегда соединяется с грустью, и у Страхова есть постоянная тайная грусть; а те все были пресчастливы собою»[226]. «Заговорив неблагоприятно о Гоголе» (но совсем иначе, чем когда-то Белинский), Розанов и «подкупил» Леонтьева, как признавался тот в пространном письме 24–27 мая 1891 года: «Это большая смелость и великая заслуга». Когда Розанов хлопотал о выезде из Ельца, Леонтьев предлагал ему свое содействие в переводе в одну из московских гимназий, чтобы они имели возможность видеться. Но Василий Васильевич уклонился от этого и потому, что обещал уже брату перевестись к нему в Белый, и, как он сам поясняет, по нежеланию разрушить созданный в результате переписки мысленный образ Леонтьева: «Какая-то лень и суеверие, что я не увижу именно то дорогое и милое, что об-разовая уже в представлении о невиданном человеке, заставило меня нисколько не спешить свиданием, да и вообще не заботиться о нем. Так мы и не свиделись»[227]. Осенью 1891 года Леонтьев переехал из Оптиной Пустыни в Сергиев Посад и вскоре умер. Много лет спустя Розанов однажды увидел во сне Леонтьева (сон был чрезвычайно радостен) и сказал ему: «Вот, свиделись! О скольком надо переговорить». И разговор между ними был необыкновенно сложен и последователен, весь «правильный», без признаков, что «в сновидении». Леонтьев, весь изможденный и больной, весь белый старик, хотя чрезвычайно обрадовался, но произвел совсем другое впечатление, чем какое Розанов воображал (вне сна): «Именно, что он был слаб до неприятности и что был весь какой-то жалующийся и точно о чем-то просящий, не то лекарства, не то пенсии. Вообще, — замечает Розанов, — я не получил симпатии от личного впечатления»[228]. В предисловии к публикации писем Леонтьева Розанов писал в 1903 году об истории этой заочной дружбы: «К. Н. Леонтьева я знал всего лишь неполный год, последний, предсмертный его. Но отношения между нами, поддерживавшиеся только через переписку, сразу поднялись таким высоким пламенем, что, и не успевши свидеться, мы с ним сделались горячими, вполне доверчивыми друзьями. Правда, почва была хорошо подготовлена: я знал не только все его политические труды (собранные в сборнике „Восток, Россия и славянство“, 2 т.), но и сам проходил тот фазис угрюмого отшельничества, в котором уже много лет жил К. Н. Леонтьев. Самое место его жительства, — Оптина Пустынь, где жил чтимый глубоко мною старец о. Амвросий, — привлекало меня»[229]. Розанов высоко ценил самый жанр переписки, называя его «золотой частьюлитературы», имеющей большое будущее. Горячий одобрительный отклик встретили у него слова Леонтьева о том, что переписываться гораздо приятнее, чем писать статью для печати. «Пишешь письмо к единомышленнику или к близкому, с убеждением, что возбудишь или сочувствие, или живое возражение; пишешь статью для публики, — знаешь что встретишь или удивленное непонимание, или насмешки над „оригинальностью“ и „чудачеством“ своим, или обвинения в „парадоксальности“, или чаще всего пренебрежительное молчание…»[230] Правда, став старше, Розанов изменил свое отношение к письмам. В «Мимолетном» он говорит, что писать письма не полезно. «Это перенесение нашей души вдаль, к другому, в какой-то чужой дом. И хотя письмо несколько уродняет нас с другим, но тут так мало уроднения, что не вознаграждает за то, что потерял у себя и вокруг себя. Надо жить тут и в себе. Это великое мастерство, великое уменье, которого почти всем не достает. Нужно находить великое счастье, — не великое, а величайшее, самое великое, — у себя в доме, с ближайшими людьми. Нужно любить не „ближнего“, а „ближайших“. И вот кто нашел силы и уменье быть счастливым только с ними, тот разрешил неразрешимую проблему счастья»[231]. «Диктатором без диктатуры» назвал Розанов Леонтьева. Кроткий в личной жизни, в дипломатической службе, он становился беспощаден и суров в суждениях. «Это Кромвель без меча, без тоги, без обстоятельств: в лачуге за городом, в лохмотьях нищего, но точный, в полном росте Кромвель» [232]. Розанова особенно поражало, что Леонтьев имел неслыханную дерзость выступать против самого главного начала, принесенного Христом на землю, — против кротости, ибо «кротость» эта, говорил с оттенком презрения на устах Леонтьев, ведет к духовному мещанству, когда все становятся «курицами-либералами». И Василий Васильевич приводит характерный случай из жизни Леонтьева. Раз он ехал по Москве на извозчике. «Куда едешь», — поправил возницу полицейский и направил на другой путь. Ленивый возница пробормотал что-то с неудовольствием. Вдруг кроткий Леонтьев гневно ударил его в спину. «Что вы, барин?» — спросил тот. «Как же, ты видишь мундир: и ты смеешь не повиноваться ему или роптать на него, когда он поставлен… (тем-то, а тот-то) губернатором, а губернатор — царем. Ты мужик и дурак и восстаешь, как петербургский адвокат, против своего отечества»[233]. В ранних статьях Розанов убежденно выступал против позитивизма в науке. Таковы, в частности, его статьи о дарвинизме и его новейших интерпретаторах, произведшие, по словам Страхова, «большую сенсацию». Правда, следует сказать, что в этих выступлениях молодого Розанова подчас больше остроумия, нежели научной аргументации. Писатель все больше брал верх над философом, хотя не менее справедливо и то, что литературные сочинения его всегда философичны. Послушаем, как представляет Розанов дарвиновскую теорию естественного отбора: «Жирафа обрывает все низкорастущие ветви деревьев; остаются только высокорастущие: все жирафы вытягивают к ним шеи; но некоторые все-таки не дотягиваются и вымирают — „переживают“ только с шеею более удлиненною»[234]. При этом Розанов обратил внимание на существенную «невязку» теории Дарвина, которая никак не объясняет, почему жирафы должны тянуться за листвой вверх, а коровы за травой — вниз. И Розанов переходит к личностному объяснению теории Дарвина: «Он в ней не мир обрисовал, еще менее — объяснил его; он в ней себя выразил»[235]. В «Опавших листьях» эта мысль доведена до розановского парадокса: «Что же делать, если Дарвин „субъективно чувствовал“ происхождение свое от шимпанзе: он так и писал. Во Франкфурте-на-Майне я впервые увидел в зоол. саду шимпанзе. Действительно удивительно. Она помогала своему сторожу „собирать“ и „убирать“ стол (завтрак), сметала крошки, стлала скатерть. Совсем человек! Я безмолвно дивился. Дарвину даже есть честь происходить от такой умной обезьяны. Он мог бы произойти и от более мелкой, от более позитивной породы» (225). Возвращаясь же к серьезному разговору, Розанов не без оснований утверждал, что «факты-то Дарвина — все верны, но самый дарвинизм (объяснение живого мира из этих фактов) — это детский карточный домик, а не научная теория»[236]. Дарвинизм не увидел и не понял главного в природе — причинной сущности живого начала, не говоря уж о феномене человека и его разума. Позднее Розанов писал о своем неприятии «холодной» теории дарвинизма: «Дарвин не заметил, что у природы блестят глаза. Он сделал ее матовой, она у него вся матовая, без масла и сока. А сок есть. Природа с потухшими глазами. Бррр… Он дал пакость, а не зоологию. И пакостный век поклонился пакости. „Музыки не надо, есть граммофон“: вот дарвинизм и история дарвинизма. Одно к одному»[237]. «Было научное движение: как же его было не пропустить?» — говорят сторонники дарвинизма. А как же, однако, его и «пропустить», говорит Розанов, если мир, происшедший из «борьбы за существование» и блага «классовой борьбы», не только освящал прусский милитаризм и революцию, но и опрокидывал вообще христианское разделение добра — зла. Василий Васильевич, смеясь и играя, противопоставляет тяжеловесному позитивизму Дарвина свою «игривую» концепцию рода и пола: «„Рот для еды“. Прекрасно, допускаю. Но для этого надо просто отверстие, через которое „пронести бы ложку“. Между тем рот не просто отверстие, дыра, а — рот. „Прекрасный рот“… Рот, я думаю, для поцелуев? Нет? Почему нет? Рот единственно прекрасен у человека, почему прочие животные и не целуются. Но у того, у кого любовь начинается с поцелуя, дан естественно „прекрасный рот“. „Все в целях размножения“. Да если вообще „живое множится“, и притом одно „живое“, — естественно, что у живого собственно все приспособлено для любви. И у „зайца оттого длинные ноги“, а у волков „еще длиннее“: что и волк и заяц — каждый в мироздании — должен был догнать застенчивую зайчиху и испуганную волчицу, а не потому, что „волки гонялись за зайцами“ (Дарвин). Соглашаюсь, что мое объяснение игриво: зато у Дарвина оно „стопоходяще“. Мне мое больше нравится. Природу вообще не менее можно объяснить из игры, чем из нужды. Ибо природа больше играет, чем нуждается. Малютка грудь сосет пять минут, а играет ручонками с грудью полчаса. Собаки вечно играют: — М-и-р с-о-з-д-а-н д-л-я е-д-ы, — мусолит Дарвин. Но губы созданы для поцелуев, отвечу я ему»[238]. Конечно, Розанов упрощал дарвинизм, доводя его до абсурда, но вместе с тем нельзя не признать, что многое в его мыслях предвосхищает нынешние идеи постдарвинизма. В переписке с естествоиспытателем С. А. Рачинским он соглашается, что Дарвин совершил подвиг, обобщив безмерный биологический материал, накопившийся за первую половину столетия, и стал автором «гипотезы недостаточной, но заключающей долю истины», но притом замечает: «В предыдущих статьях своих о Дарвине я много погрешил односторонностью, в которой, впрочем, половину вины моей должны взять на себя русские дарвинисты, большие роялисты, чем сам король»[239]. Педагог Сергей Александрович Рачинский (1833–1902), с которым по вопросам образования переписывался Л. Н. Толстой, — один из трех так называемых консервативных литераторов старшего поколения, с которыми довелось общаться Розанову (Страхов и Леонтьев — двое других). Василий Васильевич говорил об этой «особой группе писателей»: «Их принято называть „консерваторами“ только оттого, что они не разделяют многих иллюзий своего времени, которые и в самом деле потом оказались поспешными. Просто они были неторопливые люди…»[240] В отличие от Страхова и Леонтьева, преклонение перед которыми Розанов сохранил на всю жизнь, отношения с Рачинским оборвались за год до его смерти. Розанов в то время был увлечен семейным вопросом: пол и рождение, брак и развод. «Вот — коренной пункт, на котором мы и стали мало-помалу расходиться с Рачинским, а затем и окончательно разошлись… Для него нечистота пола была такою первой „теоремой“ религиозного созерцания, что он скорее усомнился бы в И. Христе, чем в этой своей „теореме, не требующей доказательств“. Между тем „доказательства“-то я и искал, их спрашивал, и это мало-помалу стало отталкивать от меня С. А. Рачинского. Он стал „разлюбливать“ меня и чуть ли не кончил полной антипатией».[241] После смерти Рачинского Розанов предпринял публикацию его писем к нему, сопроводив их обширными подстрочными комментариями. Церковным взглядам Рачинского на пол, брак и семью он противопоставил свою концепцию, получившую обоснование в его книге «Семейный вопрос в России». В последнем выпуске журнала «Русский вестник» с публикацией писем Рачинского редакция сочла необходимым отмежеваться от необычных в ту пору рассуждений о сексе, оговорив, что она, редакция, «всецело присоединяется к истинно христианским воззрениям С. А. Рачинского, а не к примечаниям г. Розанова»[242]. Сохранилось также завещание Василия Васильевича по поводу этих писем, существенное для будущего издания собрания сочинений писателя: «Некоторые письма пропущены и некоторые сокращены, ради моей биографии: восстановить текст по сохранившимся у меня оригиналам»[243]. Непросто складывались отношения Розанова с философом Владимиром Сергеевичем Соловьевым. Отношения их завязались по поводу желания Василия Васильевича напечатать письма к нему Леонтьева. В письмах этих, высоко ценя личность и дарование Соловьева, Леонтьев, со своей консервативной точки зрения, жестоко нападал на идеи Соловьева. 28 ноября 1892 года Соловьев отвечал любезным согласием на напечатание леонтьевских писем, касающихся его, и даже обещал прислать письма Леонтьева к нему (очевидно, для сопоставления оценок). Леонтьев еще за год до того переслал Розанову маленькое письмо к нему Соловьева как имеющее отношение к Василию Васильевичу. На основании отрецензированной перед тем работы Розанова «Место христианства в истории» Соловьев писал в этом письме о нем: «Насколько могу судить по одной прочитанной брошюре, он человек способный и мыслящий»[244]. Для Соловьева Розанов едва ли был когда-нибудь больше, чем «способным и мыслящим человеком». Соловьев считал себя выше всех окружающих людей, даже выше России, выше церкви, чувствовал себя «Моисеем», которому не о чем было говорить с людьми, потому что он говорил с самим Богом. Э. Голлербах свидетельствует, что Розанову представлялось: в Соловьеве отсутствует чувство уравнения себя с другими, чувство счастья в уравнении, радости о другом, о достоинстве другого. Хорошо знавшие Соловьева люди говорили, что его глубокомыслие часто соседствовало с юмором и смехом. Розанов рассказывает, что один не очень остроумный, но чистосердечный немец, прочитав опубликованные письма Соловьева, назвал его циником. Поводом к этому, считал Розанов, послужил тон непрерывной шутливости, постоянного остроумия, с которым Соловьев говорил о всех вещах — о религии и философии, о друзьях и врагах, о родине и загранице. «Откуда, в самом деле, эта шутка? — вопрошает Василий Васильевич. — Она постоянна у Соловьева. Шуткою мы облегчаем жизнь. Мы шутим, когда нам трудно или что-нибудь „невозможно“… Талант шутки есть преизбыточность ума, фантазии, живости, смешливых сопоставлений, т. е. очень быстрой, почти моментальной способности комбинировать по-новому предметы, слова и мысли. Этот врожденный дар был у Соловьева… И он шутил и шутил, горькими своими шутками. Конечно, цинизма в нем и капли не было» [245]. Впервые Соловьев «пошутил» над Розановым, когда за статью «Свобода и вера», появившуюся в январской книжке «Русского вестника» за 1894 год, обозвал его именем щедринского героя — Иудушкой Головлевым, ибо «кому же, кроме Иудушки, может принадлежать это своеобразное, елейно-бесстыдное пустословие»? Свою «шутку» он продолжил в глумливом рассуждении об авторстве Розанова, сравнивая новую статью с речью Розанова «Место христианства в истории» и своей восторженной рецензией на нее. Но та брошюра, говорит Соловьев, не имеет ничего общего с «новейшими произведениями Иудушки: совпадение его псевдонима с именем автора той брошюры произошло случайным образом»[246]. Так Соловьев, предлагая считать псевдонимом подпись Розанова под статьей «Свобода и вера», открестился от своей высокой оценки его несколькими годами ранее. Розанов тоже решил пошутить, ибо отношения между ними с тех пор были подорваны. 28 февраля 1900 года в «Новом времени» появился отчет о лекции Вл. Соловьева «Конец всемирной истории», в котором говорилось: «Оригинальная фантазия философа произвела глубокое впечатление на публику, совершенно переполнившую зал. Может быть, даже образность и сила выражения философа была причиной тому, что кто-то свалился со стула, и это было так неожиданно среди почти полной тишины, что многие с испугом повскакали со своих мест». Этим нарушителем спокойствия был Василий Васильевич, который на другой день писал в той же газете под псевдонимом «Мнимо упавший со стула»: «Считаю долгом сообщить, что дело было совершенно иначе и произошло от крайнего старья в меблировке зала городской думы и от крайней скуки, за отсутствием всего фантастического, мистического и просто занимательного в читаемой лекции. Занимая место в 6-м ряду кресел с правой стороны, я почувствовал некоторую сонливость и, чтобы приобрести более устойчивое равновесие, подложил под себя левую ногу, которая, вероятно, уперлась косточкою в совершенно тоненькую и дрянную дощечку думского сиденья. Я уже приятно забывался, как вдруг ужасный треск подо мною и чувство, что спина моя куда-то заваливается, заставили меня испуганно, но не от лекции, а от стула, очнуться. Но видя, что все глаза устремлены в мою сторону, я смутился неловкости инцидента и низко нагнулся, пересев моментально на рядом стоящий стул и невинно перебирая конец левой штанины. Дрема же овладела мною на лекции оттого, что на „светопреставлении“, о котором обещал нам прочесть почтенный философ, было так же обыкновенно, буднично и не ново, как в отделе всякой газеты, под рубрикою: „Среди газет и журналов“… И уж не моя вина, а городской думы, что это простое и не очень виновное желание <заснуть> произвело шум, нарушив, конечно, всем желаемую тишину, в чем, однако, я почтительнейше извиняюсь перед публикою». Не исключено, что и первое сообщение о лекции и о «ком-то, свалившемся со стула», появилось накануне не без участия «хитрейшего Василия Васильевича». Личное знакомство двух писателей состоялось поздней осенью 1895 года по инициативе Соловьева и через посредство Ф. Э. Шперка, «после жестокой и грубой полемики, которую мы вели в 1894 году», как замечает Розанов. Правда, речь об этой полемике между ними больше не заходила, все просто «прошло»: «Я думаю, ни он не настаивал бы на своих определениях меня, ни я не думал ничего из того, что высказал о нем»[247]. Историю их дальнейших взаимоотношений поведал сам Розанов много лет спустя. Через год после написания статьи «Порфирий Головлев о свободе и вере» Соловьев «сам и первый познакомился со мною, что совершенно немыслимо, если бы он не сознал сам свою статью обо мне ошибочною в литературном смысле и особенно в психологическом… Дальше, он дружил с „Порфирием Головлевым“, чему свидетельство — в его надписях на книгах, которые он мне дарил („Оправдание добра“). Позднее, после его статьи, мне показавшейся оскорбительно-несправедливой в отношении Пушкина („Судьба Пушкина“), где он морально обвинял Пушкина за весь тот ужас грязи, среди которого погиб поэт, — мы разошлись с Соловьевым: но причиною был я, написавший резкий и насмешливый ответ на эту его статью о Пушкине <„Христианство пассивно или активно?“>. После статьи этой он перестал у меня бывать…» [248]. Обычно сам Василий Васильевич заходил к Соловьеву, останавливавшемуся в гостинице «Англетер», когда шел на службу в Контроль через Исаакиевскую площадь. В своих воспоминаниях Розанов рисует портрет Вл. Соловьева, человека высокой религиозной чистоты и «прямой судьбы». Ходил он дома в парусиновой блузе, подпоясанный кожаным ремнем, и в этом костюме имел в себе что-то, по словам Розанова, заношенное и старое, не имел вообще того изумительно эстетического выражения, какое у него бывало всегда, едва он надевал сюртук. Тогда он становился похож на «сурового библейского пророка»[249]. «Извините, я должен выйти…» — сказал он раз и взял огромный лист газеты и начал аккуратно отрывать в нем полосу. Розанов смотрел на него с недоумением. «Это — покойники, объявления о покойниках. И когда мне газетная бумага нужна для чего-нибудь пустого или унизительного, то как же… покойники? Вечная память! И мне страшно и больно было бы своими руками уничтожить и особенно огрязнить место, где в последний раз написаны их имена, и их со скорбью читают родные»[250]. И не то важно, что Соловьев так сказал и поступил, а то характерно, что Василий Васильевич запомнил это и привел эту «прекрасную мысль в этой мотивировке и именно с религиозным страхом», высказанную Соловьевым. Поэзия Соловьева, так же как и его человеческие качества, привлекали Розанова подчас больше, чем его философия. После выхода третьего издания «Стихотворений» Соловьева он писал: «Среди всех литературных фигур наших нет ни одной столь… сложносоставной и трудной для понимания и оценки, как всем знакомая и вместе едва ли кому известная фигура автора лежащей перед нами изящной книжки стихов»[251]. Вместе с тем Розанов считал, что у Соловьева «нет сильного стиха» и вообще в поэзии он — «рисовальщик красивых фигур, образов, положений». После ранней смерти Соловьева в июле 1900 года Розанов заметил о его поэзии: «Оттого он писал стихи, что в отчетливой прозе не мог всего себя выразить»[252]. В поэзии Соловьева немало иррационального. По воспоминаниям друзей, он иногда запирался и молился какой-то «Розовой тени», которую видел три раза, как то следует из его визионерской и наряду с тем шутливой поэмы «Три свидания». Розанова заинтересовала эта история с «тенью»: «Если Соловьев молился, то очевидно, что он ее видел!.. Он видел ее всего три раза: в детстве, 9-ти лет, в Британском музее и в Египте, причем в последний поехал по назначенному там свиданию»[253]. Розанов относил Соловьева к категории «неодолимо-шумных» людей, лишенных дара молчания и немедленно выплескивающих в литературу все свои чувства и переживания. Что бы с ним ни случилось, — он непременно об этом расскажет всем в печати. «Плыл он раз по Финскому заливу на пароходе, засыпал в каюте. Вдруг вскочил в ужасе: ему показалось, что на плечо к нему уселся мохнатый чертенок. Можно было бы или испугаться до вечного молчания, или рассмеяться как пустяку. Ибо есть люди, которые видят же „зеленого змия“… Так и этак, но едва ли это есть тема для печати. Но Вл. Соловьев немедленно изложил ее в стихах:Глава шестая «НОВОЕ ВРЕМЯ» И «МИР ИСКУССТВА»
По приезде в ПетербургРозанов, давно уже печатавшийся в «Русском вестнике» и «Русском обозрении», не мог понять, почему на него никто не обращает внимания и ему не платят гонорары, пока один из сослуживцев не сказал ему: «Писали бы в „Русской мысли“ — там хорошо платят»… Суворин в «Новом времени» начал «хорошо платить» с самого же начала газеты, и к нему «все пошли»[272]. Весной 1899 года Розанов ушел со службы в Государственном контроле и стал постоянным сотрудником газеты «Новое время», которую с 1876 года и до своей смерти в 1912 году издавал А. С. Суворин. Доход семьи резко увеличился: жалованье 300 рублей в месяц и свыше 2000 рублей в год за литературные и передовые статьи. Из скромной квартиры на Петербургской стороне семья, в которой было уже три дочери (Таня, Вера и Варя) и сын Василий, переезжает летом на Шпалерную, дом 39, на углу Воскресенского проспекта. Здесь осенью 1900 года родилась самая младшая дочь — Надя (дома ее звали Пучок), единственная из детей Розанова, создавшая свою семью (в замужестве Верещагина, затем Соколова). Широкая лестница недавно выстроенного дома вела в просторную квартиру из пяти комнат с видом на Неву. Здесь в первые годы нового века собирались выдающиеся деятели русской культуры на розановские «воскресенья», где обсуждались проблемы религии, философии, литературы, искусства. На своих «воскресеньях» Розанов, по своему обыкновению, не столько говорил, сколько шептал в ухо собеседнику или бросал невзначай «фразочки». К нему в дом ходили все — и друзья, и недруги. «Хитер нараспашку!» — говорил о нем Андрей Белый, весьма неприязненно относившийся к Василию Васильевичу. Тем не менее именно ему, Андрею Белому, принадлежит одно из наиболее ярких описаний этих воскресников у Розанова, которые «совершались нелепо, нестройно, разгамисто, весело; гостеприимный хозяин развязывал узы; не чувствовалось утеснения в тесненькой, белой столовой; стоял большой стол от стены до стены; и кричал десятью голосами зараз; В. В. где-то у края стола, незаметный и тихий, взяв под руку того, другого, поплескивал в уши; и — рот строил ижицей; точно безглазый; ощупывал пальцами (жаловались иные, хорошенькие, что — щипался), бесстыдничая пере-блеском очковых кругов; статный корпус Бердяева, всклокоченною головой ассирийца его затмевал; тут же, — вовсе некстати из „Нового времени“: Юрий Беляев; священник Григорий Петров, самодушная туша, играя крестом на груди, перепячивал сочные красные губы, как будто икая на нас, декадентов; Д. С. Мережковский, осунувшийся, убивался фигурою крупною этою; недоуменно балдел он, отвечая невпопад; с бокового же столика — своя веселая группа, смакующая безобразицу мощной вульгарности Розанова; рыжеусый, ощеренный хищно, как бы выпивающий карими глазками, Бакст, и припухший белясо, как шарик утонченный, с еле заметным усенком — К. Сомов. Все — выдвинуты, утрированы; только хозяин смален; мелькнет белым животом; блеснет своим блинным лицом; и плеснет, проходя между стульями, фразочкою: себе в губы; никто ничего не расслышит; и снова провалится между Бердяевым и самодушною тушей Петрова; здесь царствует грузная, розовощекая, строгая Варвара Федоровна <Варвара Дмитриевна>, сочетающая в себе, видно, „Матрену“ с матроной; я как-то боялся ее; она знала, что я дружил с Гиппиус; к Гиппиус она питала „мистическое“ отвращение, переходящее просто в ужас; я, „друг“ Мережковских, внушал ей сомнение»[273]. И все же розановские воскресники произвели на Белого неизгладимое впечатление, которое он не забыл и через 30 лет, когда писал свои воспоминания «Начало века». На розановских «воскресеньях», продолжавшихся до 1910 года сначала на Шпалерной, а затем в Большом Казачьем у Царскосельского вокзала, бывали также С. П. Дягилев, Вячеслав Иванов, Федор Сологуб, Алексей Ремизов, Анна Григорьевна Достоевская. Яркие зарисовки внешности и манер Василия Васильевича оставила Зинаида Гиппиус, знавшая его с первых лет петербургской жизни, еще на Павловской: «Невзрачный, но роста среднего, широковатый, в очках, худощавый, суетливый, не то застенчивый, не то смелый. Говорил быстро, скользяще, негромко, с особенной манерой, которая всему, чего бы он ни касался, придавала интимность. Делала каким-то… шепотным. С „вопросами“ он фамильярничал, рассказывал о них „своими словами“ (уж подлинно „своими“, самыми близкими, точными и потому не особенно привычными. Так же, как писал)»[274]. Мережковские познакомились с ним в 1897 году через молодого философа Федора Шперка, вскоре умершего, хотя слышали о нем давно. Вместе с Д. В. Философовым они посетили его в глухой Петербургской стороне, пробираясь по хлипким дощатым тротуарам. В доме была бедность: «Такая невидная, чистенькая бедность, недостача, стеснение». Розанов служил еще в Контроле, и сразу понималось, что это нелепость. И Мережковские ввели его в круг редакции журнала «Мир искусства», начавшего выходить с 1899 года. Редакция помещалась тогда в квартире Дягилева, редактора-издателя, на углу Литейного проспекта и Симеоновской. Там проходили и первые «среды», на которых бывал Розанов. «Среды» эти были немноголюдны, и туда приглашались с выбором литературно-художественные «сливки». Василию Васильевичу эта «нелюдность» нравилась. Он, впрочем, всегда был немножко один или с кем-нибудь «наедине», не удаляясь притом никуда. Гиппиус вспоминает эпизод, как в столовой «Мира искусства», за чаем, он вдруг привязался к Сологубу, молчавшему с обычной каменностью лица. Между Сологубом и Розановым близости не было. Но для розановской интимности все были равны. И Розанов обратился к нему: — Что это, голубчик, что это вы сидите так, ни словечка ни с кем. Что это за декадентство. Смотрю на вас — и, право, нахожу, что вы не человек, а кирпич в сюртуке! Случилось, что в это время все молчали. Сологуб тоже помолчал, затем произнес, монотонно, холодно и явственно: — А я нахожу, что вы грубы. Розанов осекся. Это он-то, ласковый, нежный — груб!.. Инцидент сейчас же смазали и замяли, а Розанов, замечает Гиппиус, конечно, не научился интимничать с выбором: интимность была у него природная, неизлечимая, особенная: и прелестная и противная. «Мир искусства» был первым в России журналом эстетическим, начавшим борьбу за возрождение искусств в стране, и Розанов с увлечением писал для него все недолгие годы его существования. И хотя любопытный Василий Васильевич скучал порой на этих «средах», не умел участвовать в общем разговоре, а умел лишь говорить интимно, то были счастливые годы его жизни. И в жизни его семьи то были самые светлые годы. Об этом времени он скажет потом: «Лучшее в моей литературной деятельности — что десять человек кормилось около нее. Это определенное и твердое. А мысли?.. Что же такое мысли… Мысли бывают разные» (267–268). Кто же эти десять человек? — Пятеро детей, приемная дочь Шура, сам Василий Васильевич с женой, «бабушка», как он называл тещу, и прислуга Вера. Литературные доходы продолжали расти, достигнув в 1906 году 12 тысяч, а в 1909 году — 17 тысяч (к тому времени семья переселилась в Большой Казачий переулок, дом 4). Доходы Розанова — это прежде всего ежедневный, беспрестанный, изнурительный труд. «Писательство есть Рок. Писательство есть fatum. Писательство есть несчастье» (95), — записывает он 2 мая 1912 года. А 1 августа 1912 года добавляет: «Талант у писателя невольно съедает жизнь его. Съедает счастье, съедает все. Талант — рок. Какой-то опьяняющий рок» (160). У нас как-то не принято входить в финансовые дела писателей, особенно если они достаточно богаты. Иное дело, если нищие и бедствуют… Василий Васильевич не скрывал своих капиталов, заработанных честным трудом. В «Уединенном» он сообщает читателю: «К 56-ти годам у меня 35 000 руб. Но „друг“ болеет… И все как-то не нужно» (77). Это в 1912 году, а до 1909 года, когда вышли его «Итальянские впечатления», «все было в убыток, и издавать значило разоряться». Писатель не имел «свободы пера» и «свободы духа», потому что не имел финансовой свободы, свободы жить своим трудом. После же «Итальянских впечатлений» книги Розанова быстро раскупались, что дало ему творческую свободу: «И теперь мне „читателя“ не нужно и „мнения“ не нужно. Я печатаю что хочу — душа моя свободна» (180). У нас было принято вести отсчет от 1913 года, когда все пошло, по мнению одних, вверх, а по мнению других — резко вниз. У Василия Васильевича, бесспорно, пошло вниз, хотя прорывы в высокое, даже высочайшее творчество были впереди. Тем не менее это был предвоенный рубеж, когда вышла книга «Литературные изгнанники» и был отпечатан первый вариант второго короба «Опавших листьев» («Смертное»). Интересно взглянуть на доходы Василия Васильевича в этом году, благо он аккуратно из года в год вел записи всех своих денежных дел. Итак, в 1913 году доход семьи составил 15 909 рублей, в том числе: 6000 — жалованье в «Новом времени», 3827 рублей — за литературные статьи и 108 рублей — за передовые в «Новом времени», 380 рублей — проценты в газете, 588 рублей — пенсии, 762 рубля — издание книг, 2244 — проценты с капитала и, наконец, 2000 рублей — плата за обучение детей, вносимая газетой. К тому времени семья обитала в семикомнатной квартире на Коломенской, 33, прожив до этого два года на Звенигородской, дом 18. Квартиры всегда были большие и часто менялись, потому что Василий Васильевич не переносил ремонтов в квартире, и, когда вставал вопрос о необходимости ремонта, — подыскивалась новая квартира, и семья переезжала. День в семье Розановых был строго распределен. Детей, учившихся в гимназии Стоюниной, будили в восемь часов утра. Умывшись, одевшись и прочитав «Отче наш» и «Богородицу», они шли здороваться с родителями в спальню. Потом шли завтракать. К этому времени привозилось четыре бутылки молока из Царского Села: считалось, что там лучше молоко. Через полчаса вставали родители и старшая дочь Аля. За кофеем отец просматривал газеты, которые выписывал: «Новое время», «Русское слово», «Колокол» (после 1905 года). Даже когда дети стали взрослыми, Василий Васильевич все равно не разрешал читать им газеты, говоря, что им они не нужны и что он как писатель обязан читать их, но что и ему они надоели. Особенно он любил читать на последней странице всякие страшные приключения, вроде того как некий Шуваловский, всю жизнь считавшийся православным, был погребен на еврейском кладбище по еврейскому обряду. Варвара Дмитриевна была очень хорошей хозяйкой и за здоровьем детей очень наблюдала. Газет она никогда не читала, кроме статей самого Василия Васильевича. Аля любила читать «Русское богатство» и кадетский журнал «Русская мысль» и была отчасти «революционерка». За столом дети должны были сидеть тихо, перед едой креститься, съедать все, что поставлено на стол. Если же дети капризничали и не ели, Василий Васильевич рассказывал о своей бедности в детстве, когда не было в доме хлеба, а комнаты приходилось топить разобранным забором, отделявшим сад от дома. Василий Васильевич работал до часу дня, когда подавался завтрак, после которого он ложился в кабинете спать на кушетку, а Варвара Дмитриевна накрывала его меховой шубой. В квартире водворялась полная тишина, детей, не ходивших в гимназию, спешно одевали и отправляли гулять во всякую погоду, будь то снег или дождь. В четыре часа Василий Васильевич просыпался, вставал, одевался и, ехал в Эртелев переулок (затем ул. Чехова), в редакцию «Нового времени». Настоящих друзей, кроме хозяина Алексея Сергеевича Суворина, у него в редакции не было. Главного сотрудника газеты М. О. Меньшикова он недолюбливал и посмеивался над ним за статьи об аскетизме, считая их фальшивыми. К тому же в редакции у Меньшикова был свой кабинет, а у Василия Васильевича никогда не было. Домашняя прислуга очень любила Василия Васильевича и говорила: «Барин — добрый, а барыня — строгая». Если он не уезжал в редакцию, то в четыре часа пили чай, а если уезжал, то в шесть часов подавался обед. Василий Васильевич не смел опаздывать на обед. Варвара Дмитриевна очень сердилась и говорила, что труд прислуги надо беречь и приходить вовремя. И Василию Васильевичу очень попадало за опоздание к обеду. Дочь писателя Татьяна Васильевна рассказывала: «Помню, в зимние дни ждем мы папу из редакции. Звонок; горничная идет открывать парадную дверь, мы, дети, гурьбой бежим отцу навстречу. Мы рады, что он пришел. Он пыхтит, шуба на нем тяжелая, на меху, барашковый воротник, руки у него покрасневшие от мороза, перчаток он не признает. „Это не дело, — говорил он, — ходить мужчине в перчатках“. На ногах у него штиблеты и мелкие калоши. Лестница высокая, — 5 этаж, лифт когда работает, когда нет. Отец улыбается, целует нас, детей, идет в столовую, подают миску со щами или супом, валит пар, и счастливая семья, перекрестившись, дружно усаживается за стол. Как я любила эти моменты — так уютно, тепло было в столовой после мороза, папа за столом рассказывает всегда что-нибудь интересное. Обед состоял из 3-х блюд. Щи или суп с вареным, черкасским мясом (часть мяса 1-го сорта). Мясо из супа обыкновенно ел только отец, и обязательно с горчицей, и очень любил первое блюдо. На второе подавалось: или курица, или кусок жареной телятины, котлеты с гарниром, изредка гусь, утка или рябчики, судак с отварными яйцами; на третье — или компот, или безе, или шарлотка; редко клюквенный кисель. После обеда мы должны были играть в детской, а отец шел заниматься в кабинет, разбирать монеты или читать. Читал он в конце жизни мало, больше со средины книги или с конца, — уставал»[275]. Действительно, Василий Васильевич был страстным нумизматом, но об этом речь впереди. Пока же в первый год работы в «Новом времени» Василий Васильевич передал своему другу по «Миру искусства» Петру Петровичу Перцову все напечатанные до тех пор статьи, чтобы тот сделал из них выбор материала. Вооружившись ножницами и синим карандашом, вычеркивающим абзацы и целые страницы, Петр Петрович подготовил четыре сборника статей Розанова: «Сумерки просвещения», «Литературные очерки», «Религия и культура», «Природа и история», вышедшие в свет в 1899 и 1900 годах. Заглавия сборников, как и отдельных статей, придумал Перцов и, как вспоминает Розанов, «за крайним утомлением, я не принимал ни советом, ни даже взглядом участия в этом первом издании избранных трудов моих»[276]. Так начался «выход к свету», как определил это позднее сам писатель. Молодой соловьевец Перцов соединял Розанова с Мережковскими. Гиппиус писала о нем: «Провинциал, человек упрямый, замкнутый и сдержанный (особенно замкнутый потому, может быть, что глухой), был он чуток ко всякому нарождающемуся течению и обладал недюжинным философским умом… Как они дружили, — интимнейший, даже интимничающий со всеми и везде Розанов и неподвижный, деревянный Перцов? Непонятно, однако дружили. Розанов набегал на него, как ласковая волна: „Голубчик, голубчик, да что это, право! Ну, как вам в любви объясняться? Ведь это тихонечко говорится, на ушко, шепотом, а вы-то и не услышите. Нельзя же кричать такие вещи на весь дом“. Перцов глуховато посмеивался в светло-желтые падающие усы свои, — не сердился, не отвечал»[277]. Незаменимый собеседник наедине, Розанов становился робким, стушевывался в большом обществе. В кружке «Мир искусства» в первые годы его стесняли новые люди и даже сама обстановка квартиры Дягилева на Литейном, куда привел его Перцов, вспоминавший об этом первом посещении редакционного вечера: «Появление Василия Васильевича произвело эффект, и весь вечер внимание было устремлено на него. Но сам он был решительно сконфужен. Главное, его смущало, что он, тогда еще очень консервативно настроенный и хорошо сохранившийся провинциальный „дичок“, попал на вечер к „декадентам“, которые неизвестно еще, как ведут себя. Подозрительно оглядывался он по сторонам, как бы ожидая появления чего-нибудь неподобающего… Особенно его взоры привлекала висевшая посредине кабинета Дягилева резная деревянная люстра в форме дракона со многими головами. По окончании вечера мы пошли с ним вдвоем по Литейному. „Вы видели, какая у них люстра? — боязливо сказал он и, помолчав, прибавил: — Разве Страхов пошел бы к ним больше одного раза?“ Консервативный и благодушно-старомодный Страхов был для Василия Васильевича в те годы руководящим идеалом. Однако время шло, и постепенно Василий Васильевич убеждался, что на Литейном, 45, ничего особенного не происходит, что страшная люстра висит спокойно на своем месте и эти „декаденты“, пожалуй, вовсе не такие развратители и потрясатели всех основ, какими их воображали и изображали в кругах, где он до тех пор вращался. А так как именно в „Мире искусства“ встретил Розанов первое серьезное внимание к своим, тогда еще новым идеям и пугавшей его самого сексуальной философии, то немудрено, что, забыв Страхова, он стал все чаще и чаще бывать „у них“, — пока не акклиматизировался совсем в „Семирамидиных садах“»[278]. В своих неопубликованных воспоминаниях о Розанове, написанных сразу после его смерти, П. П. Перцов рассказал о первой встрече с Василием Васильевичем. Перцов жил тогда в Петербурге на Пушкинской в том громадном «Пале-рояле», который был так хорошо известен петербургскому литературному миру. «Однажды утром ко мне постучались… Так как я начинал свое „утро“, по петербургским обычаям, к вечеру, то и не торопился открыть дверь. Неизвестный посетитель ушел, ничего не добившись… Часа через два раздался снова стук. На этот раз я открыл, и в дверь просунулась сердитая физиономия господина средних лет, в очках, с рыжей редкой бородкой, с угрюмым и раздражительным видом. „Какой типичный учитель!“ — было первое мое впечатление: какой типичный учитель, сердитый, потому что ему плохо ответил ученик… Это был Василий Васильевич Розанов, и с этой смешной встречи началась наша долгая и прочная дружба». В те первые годы в Петербурге «Новое время» лишь изредка, больше по протекции Страхова, печатало его фельетоны. «Как пройдет фельетон в „Новом времени“, так мы и живы месяц», — говорил Перцову тогда Василий Васильевич. Переход Розанова в «Новое время» не был неожиданным. Еще в августе 1893 года Суворин предлагал Розанову писать для «Нового времени», но тот как-то не принял это предложение всерьез, может быть даже не понял. «Между тем как эти шесть лет положительно были отравлены (и для писательской деятельности) беспросветной матерьяльной нуждой. Простая догадка писать „Заметки“ спасла бы все; но я не умел в то время писать „Заметок“, все выходили „трактаты“»[279]. Теперь, обосновавшись в «Новом времени», он писал Суворину: «Не знаю, как Бога благодарить и какое горячее сказать Вам спасибо за устроение меня в „Нов. Вр.“. Ведь я все нервы вымотал с большой семьей на 150 руб. жалованья, когда эти самые „150 р.“ получал одинокий, в уездном городе, в 1-й год государственной службы»[280]. Когда отмечался юбилей «Нового времени», к нему «не пришли», но Суворин не только не был смущен, но и не обратил никакого внимания. Розанов рассказывает: «Накануне я увидал его в ночи бродящим в халате по коридору, где установлены в шкафах „комплекты“ („Нового времени“) и старые журналы, начиная от „Современника“. Помню, он так весело рассмеялся, встретив меня в одном из „переходов“ этих нескончаемых редакционных складов. У него бывала эта улыбка, совершенно молодая, юная, светлая и невинная. Я ее знал и любил. Мы всегда с ним болтали „черт знает о чем“, без всякой цели и направления. Кое-что в нем и во мне было схоже (этого ему и на ум не приходило): и вот я думаю это „инженерное трудолюбие“ и „я люблю мой сад“… Он раз заехал ко мне в автомобиле (наконец-то ему купили), и я навязал ему: „Покатайте моих детей“. Дети — в 1-й раз в автомобиле. Они не знали, не понимали, что такое „редактор“… Он так весело катал. Болтали, — помню о Куприне, которого он признавал и уважал (и Горького, вопреки Бунину, он признавал: у него было только непреходящее презрение к Леониду Андрееву). Да… юбилей. Мне кажется, бродя внизу ночью, он обдумывал свой „Поход солдата“, свои „Труды и дни“, которые поистине огромны. И вот когда Горнфельд, Пропер и Айзман к нему „не пришли“ и не привели за руку должного ему 60 000 руб. (авансы невыплаченные), то он просто этого не заметил, как богатый человек не замечает должника своего. Тогда как должник соображает, что он „ждет, ловит его и хочет усадить в темницу за долг“. Работа Суворина до такой степени громадна и превосходит работу „Горнфельда и Амфитеатрова“, превосходит работу не какой-либо газеты и журнала, но (в моем представлении) была громаднее всей жизни и суеты этих эфемерид, то бездарных, то злых, то пошлых и грязных, — что Суворин, „празднуя свою печать“, как бы праздновал „вообще печать“. Он ее любил, уважал, — уважал именно суету, движение… Милый, чудный старик»[281]. Кое-что в «Новом времени» не нравилось и Василию Васильевичу, но, когда усилились нападки так называемой демократической прессы, особенно посмертные, на крупнейшего русского издателя и просветителя А. С. Суворина, Розанов пришел в негодование. В «Мимолетном» он записал: «Он подлец был, конечно: потому что он любил Россию. Он не украл, не убил и не изменил. Ничего уголовного. Суть в мнениях: он, например, тревожно несколько лет обращал внимание правительства на „упадок центра России“, центральных 36-ти великороссийских губерний. Полная причина быть названным „подлецом“. И Мережковский так назвал 78-летнего старика. И как назвал: вложил самому старику это определение себя „подлецом“: — Пусть я и подлец, — (как бы) говорит Суворин, — но вот мне другом был чистейшей души человек, Антон Павлович Чехов. Как вы нас разделите?.. Так и запомним, — продолжает Розанов, — „Честно мыслящий русский человек, и особенно если он писатель, не может не ненавидеть Россию“. Да, это, конечно, так и есть, со Щедрина и „Современника“ и декабристов»[282]. В редакции «Нового времени» Розанов мог работать в любой обстановке — никто и ничто ему не мешало. А если в общей зале уж слишком донимали шум, смех, говор вокруг, то он кротко и озорно просил: «Господа, тише, я пишу черносотенную статью» (145). И смех еще усиливался. Писание статей было такой же жизненной потребностью Василия Васильевича, как движение, дыхание. В сохранившихся автобиографических заметках он поясняет: «Сотрудничал я в очень многих журналах и газетах, — всегда без малейшего внимания к тому, какого они направления и кто их издает… Только консерваторы не платили гонорара или задерживали его на долгие месяцы (Берг, Александров)… Когда, оказывается, все либералы были возмущены мною, я попросил у Михайловского участия в „Русском богатстве“. Я бы им написал действительно отличнейшие статьи о бюрократии и пролетариях (сам пролетарий — я их всегда любил). Михайловский отказал, сославшись: „Читатели бы очень удивились, увидев меня вместе с Вами в журнале“. Мне же этого ничего не приходило в голову»[283]. «Новое время» было одной из самых читаемых в России газет, и Розанов замечает по этому поводу: «Было впечатление, как бы этих других газет не было. „Новое время“ терроризировало все другие газеты, притом не замечая вовсе их, не замечая своего до известной степени ужасного дела. Суть этого „террора“, незамечаемого вовсе редакциею „Н. Вр.“, заключалось в том, что голос всех других газет — притом довольно читаемых, — был до того глух в России, до того на них всех, кроме одного „Нов. Вр.“, не обращал никто внимания, — не считались с ними, не отвечали им, не боялись их ругани и угроз и, увы, не радовались их похвалам и одобрениям, как бы они все печатались на „гектографе“ и вообще домашним способом, „еще рукописно“ и „до Гутенберга“, как ученические школьные журнальчики… На много лет, на десятки лет, — „Нов. Вр.“ сделала неслышным ничей голос, кроме своего»[284]. Причину этого явления Розанов склонен видеть в том, что читатели давно рассматривали «Новое время» как единственную собственно русскую газету, не с «финляндским оттенком», не с «польским оттенком», не с «еврейским оттенком», так что «все нормально-русские, просто-русские держатся ее». Старик Суворин, исключительно чуткий к талантливости, привечал Розанова. Он помог ему так же, как ранее Чехову, совершенно не заботясь, насколько Розанов «нововременец», понимая, что Розанов все равно будет везде писать только свое и о своем, не считаясь с окружением. В редакции не все его статьи проходили и печатались. Иные бывали «сняты с набора», то есть далее отпечатанных гранок дело не шло. Газета была достаточно богата, чтобы набирать статьи Розанова, а потом уже решать, пойдут ли они в номер. Иногда же возникала необходимость написать на какую-то тему немедленно, и Розанов, не сходя с места, писал, и писал прекрасно. Когда началась революция 1905 года, он порывался уйти из газеты. «Там меня связывает только сам Суворин, — писал он М. Горькому в конце 1905 года. — Тут тоже, пожалуй, слабость: старик меня любит (он далеко не всех или скорее почти всех своих сотрудников не уважает), и это вызывает во мне не то что любовь, но очень ласковое к нему чувство»[285]. Зинаида Гиппиус так поясняет характер отношений Розанова с газетой: «Мы все держались в стороне от „Нового времени“; но Розанову его „суворинство“ инстинктивно прощалось: очень уж было ясно, что он не „ихний“ (ничей): просто „детишкам на молочишко“, чего он сам, с удовольствием, не скрывал»[286]. Бессмысленно «защищать» Розанова от «Нового времени», с которым была связана вся его жизнь и работа. Однако разъяснить его положение в редакции этого консервативного издания, вызывавшего злобные нападки тех, кто готовил «великие потрясения» в России, следует и даже необходимо. Один из литературных критиков тех лет Н. Я. Абрамович не без основания замечает: «Розанов не нововременец, несмотря на то, что работал в „Новом времени“ очень много лет и писал очень многое решительно во вкусе „Нового времени“. Но закал его личности, его писательского и человеческого „я“ не таков, чтобы на него могла иметь хоть малейшее влияние та атмосфера чиновничьего шумного убожества, которая царила в редакции этой газеты. С своей стороны, и он со своими темами всегда был там „чужим“, взаимно отталкиваясь с сотрудниками этой газеты, которых он тайно, конечно, презирал. В „Новом времени“ лишь небольшая часть Розанова»[287]. В письме Суворину в мае 1904 года Розанов писал о литературном деле, которому отдал всю жизнь: «Русскую литературу, при всех ее „текущих недостатках“, я очень люблю. В разные времена жизни я верил или пытался верить в разные стороны нашей жизни: то — в государство, то — в церковь. А кончил, казалось бы, самой вульгарной верой — в литературу»[288]. Роль Суворина, у которого в редакции Розанов проработал почти 20 лет, никогда не была пагубной для писателя, как и сама газета при внимательном ее чтении предстает совсем в ином виде, чем пытались нам внушать долгие десятилетия. Журналист Д. А. Лутохин вспоминал, что в редакции суворинской газеты Розанова недолюбливали. А некоторые (М. О. Меньшиков и В. П. Буренин) и вовсе не переносили. «Понимал и любил его один старик Суворин, так же отогревший и Розанова, изнывавшего в провинции в бедности и не на любимом деле, как в свое время пригрел Чехова. Много за это отпустится грехов А. С. Суворину»[289]. Писать Розанов мог на любые темы, даже не свои, но всегда придавал им нечто свое, розановское. «Милая русская привычка говорить, писать и даже жить не на тему. Вы не замечаете этого, что почти все русские живут не на тему? Химики сочиняют музыку, военные — комедию, финансисты пишут о защите и взятии крепостей, а специалист по расколоведенью попадает в государственные контролеры, выписывает из Вологды не очень трезвую бабу и заставляет все свои департаменты слушать народные песни»[290]. Речь идет, конечно, не только о А. П. Бородине, Грибоедове или главном контролере Т. И. Филиппове, но о самом понимании особенностей русской интеллигенции. Ассоциативное мышление позволяло ему свободно перебрасываться от одной темы к другой. Так, в статье о домике Лермонтова в Пятигорске Розанов обратил внимание на то, что домик этот стоит на Лермонтовской улице (правда, он еще не знал, что похоронен поэт в селе Лермонтове, так же как не знал, что Белинский провел детство в городе Белинский, Пушкин учился в лицее в городе Пушкин, а Лев Толстой умер на станции Лев Толстой — это все еще было впереди). Василию Васильевичу не нравились переименования улиц (о городах тогда еще не додумались). «Гоголевская улица», «Пушкинская улица», «Лермонтовская улица» — это искусственно, говорил он. «Такие названия не народны и не вытекают ни из быта улицы, ни из характера и физиономии ее, ни из ее истории и основания. То ли дело „Сивцев Вражек“ (в Москве) или „Ситный рынок“ (в Петербурге). Такое название — физиономия! В истории же и в быте все должно быть колоритно и сочно. Названия улиц именами писателей не украшают их, а портят их, стирая, и вовсе напрасно, их физиономию и собственную сущность»[291]. С годами уходили друзья. Сначала Н. Н. Страхов, затем «человек глубочайше тонкого ума» Федор Эдуардович Шперк. У Василия Васильевича была своя мера отсчета таланта других писателей, не укладывавшаяся в общепринятую. «Трех людей я встречал умнее или, вернее, даровитее, оригинальнее, самобытнее себя: Шперка, Рцы и Флоренского. Первый умер мальчиком (26 л.), ни в чем не выразившись; второй был „Тентетников“, просто гревший на солнышке брюшко. „Иван Иванович, который играет на скрипке“, — определял он себя (иносказательно, в одной статье). Замечательное в их уме, или, вернее — в их душе, в их метафизической (до рождения) опытности, — было то, что они не знали ошибок; их суждения можно было принимать „вслепую“, не проверяя, не раздумывая. Их слова, мысли, суждения, самые коротенькие, освещали часто целую мировую область. Все они были почти славянофилы, но в сущности — не славянофилы, а — одиночки, „я“…» К этим трем Розанов прибавил затем еще Леонтьева. Поразительна по глубине и силе художественного выражения запись Розанова о юном философе Шперке и о «бессмертии» всего, что «было». «Сказать, что Шперка теперь совсем нет на свете — невозможно… И не то чтобы „душа Шперка — бессмертна“: а его бороденка рыжая не могла умереть. „Бызов“ его (такой приятель был) дожидается у ворот, и сам он на конке — направляется ко мне на Павловскую. Все как было. А „душа“ его „бессмертна“ ли: и — не знаю, и — не интересуюсь. Все бессмертно. Вечно и живо. До дырочки на сапоге, которая и не расширяется, и не „заплатывается“, с тех пор как было. Это лучше „бессмертия души“, которое сухо и отвлеченно. Я хочу „на тот свет“ прийти с носовым платком. Ни чуточки меньше» (93). Литература только после Первой мировой войны подошла к осмыслению того, что провидел здесь Розанов: слияние прошлого и настоящего. У. Фолкнер один из первых художественно показал неизменность прошлого и как оно «пронизывает» настоящее: «все на своих назначенных местах» (концовка романа «Шум и ярость»). Другой не менее горькой утратой была смерть Вл. Соловьева, которого в предисловии ко второму изданию своей книги «Природа и история» Розанов назвал «самою яркою философскою фигурою» в России XIX века. В первые годы нового века Розанов публикует письма к нему Соловьева, как ранее он уже напечатал письма Леонтьева и Рачинского, а позднее опубликовал письма Страхова и Ю. Н. Говорухи-Отрока. Литературу «частных писем» Розанов считал самою интересною и дорогою и пояснял: «Интересна она потому, что если скажется в письме дело, то уже в такой сердцевинной стороне своей, какая редко сказывается в книгах или, точнее, до которой в книгах никак не доберешься, надо много читать „посредствующего и ненужного“; а дорога эта литература оттого, что нигде так, как в частном письме, не скажется неуловимое, незаметное в человеке или писателе, что его характеризует»[292]. Сожаление о невозвратно ушедшем наполняет всю статью Розанова о письмах Соловьева. Вот он вынул тоненькую пачку телеграмм и писем Владимира Сергеевича, перечел их, слезы наполнили его глаза, и пробудилось безмерное сожаление: «Верно, мудры мы будем только после смерти; а при жизни удел наш — сплошная глупость, ошибки, непонимание, мелочность души или позорное легкомыслие. Чем я воспользовался от Соловьева, его знаний, души? Ничем. Просто — прошел мимо, совершенно тупо, как мимо верстового столба. Отчего я с ним никогда не заговорил „по душам“, хотя так много думал о нем до встречи, после встречи и после смерти? Думал о нем, когда не видел; а когда видел, совершенно ничего не думал и просто ходил мимо, погруженный во всяческую житейскую дребедень»[293]. Вспоминая перипетии своих взаимоотношений с Соловьевым, Розанов рассказывает, как тот прислал ему свою книгу «Оправдание добра» и просил прочесть в ней введение, седьмую и еще какую-то главу. Но Василий Васильевич ничего не прочел из-за давно внедрившегося в него «отвращения к чтению книг». Причину такого «постыдного» явления он сам усматривал в преждевременном раннем чтении, с 10-летнего возраста, причем совершенно запойном. «От постоянного чтения родные меня называли „книжным червем“… Так продолжалось лет 25–30, пока струна не лопнула или, точнее, не начала медленно перетираться: и именно к самому нужному времени (начало старости) у меня вовсе утратилась способность чтения, кроме разве таких совершенно новых и оригинальных книг, как, например, „Талмуд“ или „Кабала“ (если бы попались). Да еще страницы Библии я люблю перечитывать. Но даже журнальную или газетную о себе статью я прочитываю с трудом, не всегда сразу по получении, а иногда на другой или третий день, и не всегда дочитываю»[294]. И хотя позднее, видя в Соловьеве прежде всего «европейского писателя», Розанов полагал, что ему не хватало «русского духа», на этот раз, получив книгу, Василий Васильевич ничего не произнес, а лишь передал непрочитанную книгу Шперку, этому «обаятельному начинающему разбойнику», как он называл его. Шперк тут же напечатал на нее в «Новом времени» уничтожающую рецензию, озаглавленную «Ненужное оправдание». Логика Шперка была такова: правда проста и самоочевидна, добро в защите философии не нуждается, простые люди его и так знают, а Соловьев написал книгу, где доказывает, что белое есть белое или что белое не очень бело. Отношение Шперка к Соловьеву сложилось еще раньше. После нескольких визитов к нему проницательный Шперк сказал задумчиво: «Соловьев в высшей степени эстетическая (т. е. в нем все красиво) натура, но совершенно не этическая»[295]. Розанов относил Соловьева к безусловно «холодным» писателям. «Он весь был блестящий, холодный, стальной (поразительный стальной смех у него, — кажется, Толстой выразился: „ужасный смех Соловьева“)… Может быть, в нем было „божественное“ (как он претендовал) или — по моему определению — глубоко демоническое, именно преисподнее: но ничего или очень мало в нем было человеческого». В этой оценке не могло не сказаться «отвращающееся» отношение к нему Страхова, хотя личные симпатии и антипатии Розанова никогда не зависели от взглядов других людей, даже друзей (например, в отношении к Леонтьеву, которого Страхов не любил). Вспоминая в 1913 году давно умершего Соловьева, Розанов записал: «Все время сближения с Соловьевым я чувствовал, сидя в комнате, на извозчике, что около плеча моего „пена и прах“», как с Толстым, в единственное свидание: «Он смотрит только на себя, кроме себя он ничего не видит, — и оттого не понимает элементарнейших вещей в религии»[296]. Последней большой утратой в те предвоенные годы стала для Розанова смерть А. С. Суворина. Уходила в прошлое целая полоса в жизни Василия Васильевича и всей русской журналистики. «Хороня его, — писал Розанов, — все должны вспомнить, что хоронится величайший журналист второй половины XIX века и начала XX века, не только России, но и Европы, что хоронится золотое перо, — и так, как он плакал о России в дни Цусимы, в черный год японской войны, — уже долго никто не поплачет о ней. Этого родного голоса долго не забудет Россия… Все знали, что Суворин не свое говорит; не то, что ему нашептывают ближайшие сотрудники или политическая партия; все знали, что „Суворин говорит“ означало — „нужно России“. Вот это „нужно России“ — секрет им созданной газеты. Этот секрет многие старались угадать и повторить. Но никому не удавалось. Ибо у него это шло из натуры, а у них — от искусства и подделки»[297]. Василий Васильевич был большой домосед, и его поездки за пределы Петербурга в течение двадцати с лишним лет можно перечислить по пальцам. В 1898 и 1907 годах он ездил на Кавказ и написал о забытом и заброшенном лермонтовском домике в Пятигорске, что послужило толчком для создания в дальнейшем там музея. Трижды он ездил за границу: весной 1901 года вместе с женой в Италию, летом 1905 года в Германию и Швейцарию с женой и старшими детьми (Аля, Таня, Вера, Варя) и в июне 1910 года с женой в Германию. По России Розанов путешествовал тоже не очень часто. Летом 1907 года он совершил поездку на пароходе по Волге, описанную в серии статей «Русский Нил», печатавшихся в «Русском слове» под псевдонимом В. Варварин. Были еще две памятные поездки в качестве корреспондента «Нового времени»: в Москву в 1909 году на открытие памятника Гоголю и в Киев в 1911 году на похороны убитого Столыпина. Были, конечно, ежегодные выезды летом с детьми на дачи, но это все вблизи столицы. В июле 1904 года случилась совершенно непредвиденная поездка с семьей в Саров в годовщину канонизации Серафима Саровского. Рассказ об этом под названием «По тихим обителям» вошел позднее в книгу Розанова «Темный лик» и с неослабным интересом читается ныне, в пору обретения мощей преподобного Серафима Саровского. С присущей ему проникновенностью в душу читателя Розанов рассказывал: «В пору, когда Пушкин писал „Руслана и Людмилу“, декабристы зачитывались Ламартином и Байрон пел „Чайльд-Гарольда“, в эпоху конгрессов, Меттерниха, в эпоху начинающегося социального брожения, — в этих лесах жил человек, явивший изумительное воскресение тех тихих и созерцательных душ, какие во 2-м, 3-м, 4-м веках нашей эры жили в пустынях Ливии, Синая, Сирии. Ни один еще святой Русской земли так не повторил, но без преднамерения, неумышленно, великих фигур, на которых, собственно, как мост на своих сваях, утвердилось христианство… Это особенное место, особенное лицо, не смешиваемое с мудрецами, с великими вздымателями волн истории, как Гус, Иероним Пражский, Лютер. Здесь — все тихо. Была ли здесь хоть малейшая неправда, как есть она везде, во всем на земле, по слабости человеческой, по греху человеческому? Мне кажется, существо „отшельничества“, в первой и чистой фазе его, и заключалось в желании „уйти от греха“. Ибо „грех“ всегда является от замешательства обстоятельств, от столкновения их с лицом человеческим и лица человеческого с ними. Уединись — и станешь немного лучше. Уединись надолго — душа успокоится… И тогда придут к такому человеку животные, не боясь его, даже любя его, даже понимая как-то его, — и он их постигает новым постижением. Встав от мощей, я оглянулся на храм. Высоко влево над дверями было огромное изображение Св. Серафима с подходящим к нему медведем. „Хорошо, — подумал я, — что в храмовые изображения внесен и медведь и сосны“. Но я ошибся. Спрашивая потом „икону Преподобного Серафима с медведем“, я услышал спокойный ответ: „Это картина, а не образ; а вот образок“»[298]. Путешествуя три года спустя по Волге, Розанов хотел посетить в Кинешме церковь на окраине города, но ему не разрешили: батюшка на просьбу не отозвался и не стал разговаривать. Василий Васильевич был до того раздосадован, что очарованность храмом как слетела: «Казенная вещь, а я думал — храм. Просто — казенная собственность, которая, естественно, заперта и которую, естественно, не показывают, потому что для чего же ее показывать? Приходи в служебные часы, тогда увидишь. Казенный час, казенное время, казенная вещь»[299]. Сила письма Розанова в том, что он пишет как будто о нас, о наших днях. Много лет назад я привез дочь в Звенигород показать чудесный древний храм на Городке. Маленькая церковь, одноглавая и беленькая, как стройная девица, стоит на высоком берегу реки вблизи остатков старого леса. Домик священника рядом. Церковь закрыта. Стучим к батюшке. Долго никто не выходит. Наконец, приотворив дверь, выглянула женщина и на просьбу открыть храм ответила решительным отказом: батюшка не велит. То же у знаменитой Спас-Нередицы около Новгорода, разрушенной во время войны и ныне восстановленной. «Начальство не разрешает», — было сказано мне на убедительную просьбу открыть храм для приехавших из Москвы двух писателей. Розанова не пустили в Кинешме 90 лет назад, в Звенигороде храм не открыли 20 лет назад, а история у Спас-Нередицы произошла несколько лет назад. Любит русский человек замки, и особенно, когда их можно не открывать. С Василием Васильевичем случались казусы и более необычные, чем «непущение во храм» в Кинешме. Об одном из них он сам рассказал на страницах «Нового времени». Вечером 6 февраля 1912 года в его квартиру на Звенигородской явились отставной гвардии полковник Ю. Л. Елец и сопровождавший его капитан Попов в качестве секундантов публициста и поэта А. С. Рославлева (1879–1920). Именно об этом журналисте, писавшем под псевдонимом «Баян», за день до того Розанов напечатал в «Новом времени» весьма резкую статейку под названием «Особенная чепуха за день». В ней, в частности, высмеивалось «невероятное по глупости» сравнение Пушкина с Лютером, Савонаролой и Мессией. Пришедшие полковник и капитан потребовали отВасилия Васильевича либо принести извинение в той же газете, либо принять вызов на поединок. Удивленный и расстроенный происшедшим, Розанов принял первое предложение, и на другой день газета напечатала краткое письмо, в котором он сообщал, что у него не было никакого намерения порочить «доброе имя лица, пишущего под псевдонимами „Баян“ и „Рославлев“». Так Василий Васильевич не только «выразил сожаление», но и раскрыл псевдоним «Баян». Через неделю в той же газете появилось новое «Письмо в редакцию», в котором Розанов извещал, что им отправлено «Баяну» длинное письмо на оторванном клочке бумаги, все исполненное извинений и шуток и с припиской, что г. «Баян» может его опубликовать. В письме же говорилось, что с «Баяном» он мог бы драться только на пушках, так как «револьверы уже испорчены полицейскими, а браунинги — революционерами, из острых же орудий понимаю только вилку». Имя Пушкина сопровождало жизнь и творчество Розанова с раннего детства до старости. Любовь к Пушкину возникла в те 1860–1870-е годы, когда в русском обществе торжествовал в отношении к поэту «суд глупца и смех толпы холодной». Оценивая позднее этот факт, Розанов писал: «Временное забвение Пушкина в ту эпоху никакого радикального ущерба Пушкину не принесло. Эпоха была беднее „на Пушкина“, но Пушкин во всей своей красе явился потом»[300]. Вновь и с небывалой силой интерес к Пушкину проявился в русском обществе в связи с празднованием в 1899 году столетия со дня рождения поэта. К юбилею стали готовиться загодя. В 1897 году появилась статья Вл. Соловьева «Судьба Пушкина», в которой проводилась мысль, что поэт сам виновен в своей трагической судьбе. К тому же утверждалось, что он был человек лживый — мог написать А. П. Керн «Я помню чудное мгновенье», а в частном письме обозвать ее «вавилонской блудницей». На эти «изыскания» в области пушкинистики Розанов тогда же отвечал полемической статьей «Христианство пассивно или активно?» (вошедшей затем в его книгу «Религия и культура»), отстаивая право Пушкина защищать «ближайшее отечество свое — свой кров, свою семью, жену свою». Пушкин для Розанова — рыцарь семьи, домашнего очага: «Все это защищал он в „чести“, как и воин отстаивает не всегда существование, но часто только „честь“, доброе имя, правую гордость своего отечества»[301]. Попытку бросить тень на личность Пушкина, «погубить» репутацию человека, а тем самым и поэта, Розанов неизменно считал более оскорбительной, чем все, что писал о Пушкине «наивный Писарев». «Пушкин народен и историчен, вот точка, которой в нем не могут перенести те части общества и литературы, о которых покойный Достоевский в „Бесах“ сказал, что они исполнены „животной злобы“ к России. Он не отделял „мужика“ от России и не противопоставлял „мужика“ России; он не разделял самой России, не расчленял ее в своей мысли и любил ее в целом»[302]. Вот этого отношения к России многие и не могли ему простить. Эта целостность отношения к России позволяла Пушкину смотреть на все окружающее общество, на декабристов и на «Философическое письмо» Чаадаева как на пору нашего «исторического детства». Этот род «исторической резвости» юного общества Пушкин прекрасно выразил в заключительной строке своего знаменитого сонета:Глава седьмая «ЗАБЫТОЕ ВОЗЛЕ ТОЛСТОГО…»
«Единственное свидание», как назвал Василий Васильевич свою встречу с Л. Н. Толстым, было, пожалуй, одним из наиболее достопамятных событий в жизни Розанова. Все начиналось за много лет до того дня, еще в Ельце. Летом 1890 года Розанов обратился к Н. Н. Страхову, жившему у Толстого в Ясной Поляне, с просьбой достать для него «Крейцерову сонату», в то время недозволенную для печати, но ходившую по всей России в литографированных списках, а также портрет Толстого с его собственноручной надписью. 30 июня того года Страхов отвечал Розанову, что его просьба «немножко насмешила и привела в затруднение» его, ибо в Ясной Поляне труднее добыть «Сонату», чем в каком-нибудь другом месте. Дело в том, что Лев Николаевич «не занимается ни распространением, ни запрещением своих сочинений», предоставляя их на произвол судьбы и сохраняя у себя только подлинники. «Началось с того, — писал Страхов, — что я сообщил Л. Н., что есть на свете Василий Васильевич Розанов, причем невольно вспомнил Добчинского. Ваше имя еще не дошло до Ясной Поляны, и я попрекнул Вас, зачем Вы не прислали Л. Н. Вашего „Места христианства в истории“» [325]. Что касается «портрета с надписью», то Страхов пишет, что ему «стало совестно». Слава Толстого гремит по всему миру и растет с каждым днем. Каждый день в Ясную Поляну приходят письма из России, Европы, Америки с выражениями сочувствия и восхищения. Каждый день без преувеличения, подчеркивает Страхов, приводя слова историка К. Н. Бестужева, что со времен Вольтера не было подобной репутации, такого отклика на каждое слово, произнесенное писателем, во всех концах мира. Среди этих писем часто являлись и просьбы о «Крейцеровой сонате», об автографе, о портрете с надписью. Такие письма оставались без ответа, и Лев Николаевич показывал их Страхову «не вовсе без насмешки». «Ну что это у Вас, — писал Страхов Розанову, — вдруг загорелось такое бессодержательное желание? Пожелать, чтобы Л. Н. вдруг написал собственною рукою Ваше имя, которое слышит в первый раз. Пожелайте лучше, чтобы он Вас прочел, чтобы написал Вам свое мнение»[326]. Впрочем, прибавляет Страхов, графиня обещала ему найти портрет Льва Николаевича, и тогда Страхов обещал «подсунуть портрет Л. Н-чу». «Сонату» же Толстой посоветовал Розанову искать у Стаховичей, жителей Ельца. Василий Васильевич чуть не каждый день проходил, направляясь из гимназии к дорогому ему домику на Введенском спуске, мимо дома с колоннами, который принадлежал Стаховичам на Орловской улице, но, как сообщал он в ответном письме, знаком со Стаховичами не был и просил все же прислать «Сонату» хоть из Петербурга. «Стыдно мне, — писал Василий Васильевич, — и смешно было за свою просьбу, когда читал Ваше письмо — но ничего, пусть ребячество, отчего же нам не быть иногда ребятками… Портрет, если можете, устройте»[327]. Здесь же Розанов высказывает свои первые критические замечания о сочинениях Толстого. И весьмахарактерно, что они носят этический характер, как бы прилагая к писателю его собственные религиозно-этические принципы. На протяжении сочинений Толстого, говорит Розанов, есть по странице «до того поразительно неопрятных, скажу прямо: дурных и ложных», что он «не мог читать без какого-то содрогания». Это когда Пьер Безухов оставляет больного Платона Каратаева под деревом и уходит. «Собачонка остается с Платоном, и ее вместе с ним пристреливают французы, как отставших, и он, он, Толстой, нашел какой-то противоестественный изворот мысли ли, чувства ли, чтобы сказать: да, это так, этому научился Пьер у Пл. Каратаева, здесь мудрость и тайна… Боже, какая страница! Он, столько почувствовавший, не чувствовал жестокости и мерзости, собачонка умирает с человеком, а человек от человека уходит, и это просвещенный, что-то понявший в жизни, научившийся. Противоестественно, гадко». Вскоре Розанов послал в Ясную Поляну свою брошюру «Место христианства», но, как сообщил ему 26 августа Страхов, она не заинтересовала Толстого: «Л. Н. всегда бывает так поглощен своими мыслями, что все остальное кажется ему прах и суета. Он знает этот свой недостаток и сдерживает себя в отрицании». По этому поводу Розанов замечает: «Толстой, со своими 70-ю годами и памятью Крымской войны, и отодвинул как „ненужное“ „Место христианства в истории“ елецкого учителя, которое было занимательно для него и для елецких учителей, но нисколько не занимательно вообще»[328]. Прочитав статью Розанова «По поводу одной тревоги гр. Л. Н. Толстого», появившуюся в «Русском вестнике» и порицающую Толстого за «страх смерти», Страхов писал Василию Васильевичу 13 сентября 1895 года, что статья эта «довольно-таки огорчила» его. Выступление Розанова было воспринято в печати как грубое по форме (он обращался к Толстому на «ты») и вызвало нападки. Михайловский, например, предложил «исключить» Розанова из русской литературы. Всех поразило именно это обращение на «ты». Директор «Товарищества Общественной пользы» В. И. Вишняков упрекал: «Разве вы пили с Толстым брудершафт?», на что Розанов заметил, что «ты» мы говорили Государю, Богу и получаем право говорить всякому, если говорим с ним «под углом Вечных Беспокойств». В «Необходимом разъяснении», сделанном по этому поводу, Розанов поясняет: «Мы говорим невольно, неудержимо „ты“ друг другу, как только бываем выведены тревогой, волнением, сожалением, чем-нибудь необыкновенным из обыденного, будничного течения мыслей и чувств; в сожалении, в утрате, в плаче над трупом своего ребенка, в минуты страшного раскаяния и вообще всякого душевного переворота — мы были бы, напротив, оскорблены безучастно-далеким „вы“, через которое говорящий предусмотрительно и недоверчиво проводит разграничивающую черту между собою и нами, между своим вынужденным участием и нашею навязчивою печалью»[329]. Желание встретиться с Толстым и обсудить вопросы брака и пола заставило Василия Васильевича летом 1898 года написать ему письмо. Христианство рассматривает пол в человеке как мерзость, пишет он Толстому, и продолжает: «По христианству эта сторона моей природы есть гадкая вещь, свиной остаток: и вот, занимаясь гражданством, я держу свинью на привязи до той минуты, пока веревка не рвется; тогда я иду и несу остаток в себе свиньи, естественно, в свиной хлев, т. е. дом терпимости. Вот логика уничижительного воззрения на свой пол, которая, действуя 1 ½ тысячи лет, „искрестила“ нашу цивилизацию домами терпимости»[330]. Однако Розанов, бесспорно, знал отрицательное отношение Толстого к плотской любви. Именно на эту тему написал он позднее притчу о семи старцах, у которых не поднимается голова, не поднимаются руки, вообще ничего не «поднимается» и едва шевелятся челюсти, когда они жуют. И вот они уже не «посягают на женщину» и предаются безбрачию. Все удивляются на старцев: «— Они в самом деле не посягают, ни явно, ни тайно. И славословят их. И возвеличили их. И украсили их. „Живые боги на земле“. Старцы жуют кашку и улыбаются: — Мы действительно не посягаем. В вечный образец дев 17-ти лет; и юношей 23-х лет, — которые могут нашим примером вдохновиться, как им удерживаться от похоти и не впасть в блуд» (103). Василий Васильевич заканчивает свое письмо Толстому по-розановски озорно и иронично: «Но может быть, Вы совершенно вышли из этого цикла идей; просто самая тема — стала для Вас отвратительна; новые воззрения, чистая духовность овладела Вами (о, да почему же материнская улыбка над младенцем не „чистая духовность“, никогда не мог понять) — тогда ничего мне не пишите». Возможно, письмо Толстому не было отправлено. В архиве Розанова имеется его черновик, а в архиве Толстого оно отсутствует. Однако через пять лет Розанов вновь вернулся к идее увидеть великого писателя. 16 января он пишет ему письмо с объяснением причин, заставляющих его просить Толстого о разрешении посетить Ясную Поляну: «Чтение в „Миссионерском обозрении“ длинной беседы с Вами священника Смирягина пробудило во мне сильнейшее желание увидеть Вас. „Так это возможно свящ., почему же невозможно мне“… Мотивы желания увидеть Вас — очень разнообразны. Человек — я думаю — факт природы, и бывают факты обыкновенные и чрезвычайные. С другой стороны, я один раз живу в жизни. Не увидев Вас, я нечто потеряю, но поверьте — не в смысле любопытства, которого у меня вовсе чрезвычайно мало. Но может быть, я чему-нибудь поражусь, новое для себя открою, новая вереница мыслей почнется. Вот сумма смутных причин, по которым я очень, очень хотел бы увидеть Вас»[331]. Толстой ответил Розанову 21 января, что «еще слаб после болезни», и обещал написать, если поправится. 1 февраля нетерпеливый Василий Васильевич вторично писал Толстому о своем желании увидеться с ним. Не получив ответа, Розанов в конце февраля пишет новое письмо: «Вам так, очевидно, несимпатична мысль о моем посещении, что прошу Вас не считать себя связанным обещанием ответить мне о времени и месте и вообще о согласии. Симпатии и антипатии — неразрешимы в доводы, доказательства. У меня есть горечь по поводу этого, но не острая и не жгучая. Тяжело быть неприятным великому человеку, но нужно уметь переносить тягости…» Письмо заканчивалось словами: «Ответа я не буду ждать»[332]. На это Толстой тотчас отвечал 26 февраля: «Василий Васильевич, очень сожалею, что вы мое — непродолжительное — молчание несправедливо приняли за нежелание познакомиться с вами и вашей женой». Приглашая Розанова посетить его, Толстой вспомнил слова Страхова о Розанове и потому писал: «Мне бы было очень больно думать, что я вызвал неприятное чувство в добро расположенном ко мне человеке, которого я знаю по Н. Н. Страхову. Он любил и ценил вас, а я всегда с любовью вспоминаю про милого, доброго, ученого, смиренного и не по заслугам любившего меня Страхова»[333]. Утром 6 марта 1903 года Розанов вместе с женой приехал в Ясную Поляну. Этот день запомнился ему на всю жизнь, и он не раз возвращался к нему в своих статьях и книгах. Проговорили весь день, но не поняли друг друга. Однако то было «полезное непонимание», во всяком случае для Василия Васильевича, который создал «своего Толстого»: написал свыше 40 статей в газетах, журналах и сборниках о Толстом. Статью «Поездка в Ясную Поляну» Розанов начал пояснением того, почему ему необходимо было встретиться с Толстым: «Быть русским и не увидеть гр. Л. Н. Толстого — это казалось мне всегда так же печальным, как быть европейцем и не увидеть Альп. Но не было случая, посредствующего знакомства и проч. Между тем годы уходили и, не увидев Толстого скоро, я мог и вовсе не увидеть его». И вот он в Ясной Поляне: «достиг», «скоро увижу». Первой вышла графиня Софья Андреевна, которую он определил как «бурю»: «Платье шумит. Голос твердый, уверенный. Красива, несмотря на годы. Она их сказала на мое удивление: „38 лет и человек 14 (приблизительно) детей“ (с умершими). Это хорошо и классично… Явно — умна, но несколько практическим умом. „Жена великого писателя с головы до ног“. Но и это неинтересно, когда ожидаешь Толстого». Говорила Софья Андреевна негромко и, конечно, не сказала ничего резкого — «буря» была внутри ее, как источник «скрытых невыраженных движений», «родник возможностей». С ней он нашел свой, розановский язык. Она была не очень довольна, что приехали без спроса у нее, но уже через полчаса знакомства рассказывала о своих родах, числе беременностей, о кормлении грудью. «Она вся была великолепна, и я любовался ею. И она рассказывала открыто, прямо и смело» (151). Первое впечатление от Толстого было неизгладимо. К Василию Васильевичу «тихо-тихо и, казалось, даже застенчиво, подходил согбенный годами седой старичок. Автор „Войны и мира“! Я не верил глазам, т. е. счастью, что вижу. Старичок все шел, подняв на меня глаза, и я тоже к нему подходил. Поздоровались. О чем-то заговорили, незначащем, житейском. Но мой глаз и мой ум все как-то вертелся не около слов, которые ведь бывают всякие, а около фигуры, которая явно — единственная. „Вот сегодня посмотрю и больше никогда не увижу“. И хотелось сказать времени: „остановись“, годам: „остановитесь!.. Ведь он скоро умрет, а я останусь жить и больше никогда его не увижу“… В самом деле, идея „Альп“ была в нем выражена в том отношении, что в каком бы доме, казалось, он ни жил, „дом“ был бы мал для него, несоизмерим с ним; а соизмеримым с ним, „идущим к нему“, было поле, лес, природа, село, народ, т. е. страна и история»[334]. Особое внимание Розанова привлекла одежда Толстого — старый халат-шлафрок, подвязанный ремнем. «Одежда на Толстом страшно важна: она одна гармонирует с ним, и надо бы запомнить, знать и описать, какие одежды он обычно носил. Это важнее, чем Ясная Поляна, от которой он давно отстал. В одежде было то же простое и тихое, что было во всем в нем. Тишь, которая сильнее бури: нравственная тишина, которая неодолимее раздражения и ярости. Разве не тишиною (кротостью) Иисус победил мир, и полетели в пропасть Парфеноны и Капитолии, сброшенные таинственною тишиною?» Разговор зашел о страстях и борьбе с ними, о поле и супружестве. Все было хорошо и высокопоучительно. И Василий Васильевич вдруг почувствовал, до чего разбогател бы, «углубился и вырос», проведя в таких разговорах неделю с ним. Так много было нового в движениях толстовской мысли и так было «поучительно» и «любопытно» наблюдать его. «Он не давал впечатления морали, учительства, хотя, конечно, всякий честный человек есть учитель, — но это уже последующее и само собою. Я видел перед собою горящего человека, с внутренним шумом (тут уж „тишины“ не было, но мы были уединенны), бесконечным интересующегося, бесконечным владевшего, о веренице бесконечных вопросов думавшего. Так это все было любопытно; и я учился, наблюдал и учился»[335]. Розанов создал великолепный образ великого старца, один из самых выразительных и ярких во всей литературе о Толстом (хотя наши толстоведы до сих пор упорно игнорируют статьи Розанова о нем, не включают их в сборники воспоминаний современников, не в силах, очевидно, простить ему полемически острые высказывания о великом писателе). Кто еще смог так увидеть Толстого? — «Старик был чуден. Палкой, на которую он опирался, выходя из спаленки, он все время вертел, как франт, кругообразно, от уторопленности, от волнения, от преданности темам разговора. Арабский бегун бежал в пустыне, а за спиной его было 76 лет. Это было хорошо видно. И когда он так хорошо говорил о русских, с таким бесконечным пониманием и чувством говорил о русском народе, думалось: „Какой ты хороший, русский! Какой ты хороший, русский народ!“»[336] А через несколько лет Розанов напишет об этой встрече совсем иначе. И что главное, будет столь же правдив и искренен. Просто иной угол зрения на то же событие: «Толстой… Когда я говорил с ним, между прочим, о семье и браке, о поле, — я увидел, что во всем этом он путается, как переписывающий с прописей гимназист между „и“ и „i“ и „й“; и, в сущности, ничего в этом не понимает, кроме того, что „надо удерживаться“. Он даже не умел эту ниточку — „удерживайся“ — развернуть в прядочки льна, из которых она скручена. Ни — анализа, ни — способности комбинировать; ни даже — мысли, одни восклицания. С этим нельзя взаимодействовать, это что-то imbecile…» (слабоумное). В чем-то главном оба остались недовольны от встречи друг с другом, хотя выразили это по-разному. Слишком уж несхожи они были. Через несколько дней в письме к брату Толстой заметил о Розанове: «мало интересен». Сын Толстого приводит слова отца, сказанные после встречи с Розановым: «Он пишет очень хорошо, но беда в том, что в его писаниях ничего нельзя понять»[337]. Оба мыслили в различных этических и человеческих измерениях и не могли, даже обречены были не понимать друг друга до конца. Отношение Толстого к Розанову и другим младшим его современникам хорошо выразил М. Горький в не опубликованном еще письме к Б. М. Эйхенбауму (март 1933 г.): «При всей благовоспитанности своей великобританец всегда почти как будто говорит иноземцу: — Да, ты — хорош, ты — Толстой, Гете, Бальзак, но — не англичанин. Это — немного глупо, иногда — смешно, но это есть у немцев, французов, это свойственно и нам, русским. Так вот, когда Лев Николаевич говорил о Н. Ф. Федорове, о В. В. Розанове, о Вл. Соловьеве, Николаеве <Говоруха-Отрок> и других людях такого рода, казалось мне, что он думает о каждом: хорош, но — не Толстой»[338]. При встрече 6 марта Толстой дал Розанову для прочтения две свои статьи, только что напечатанные в издании В. Г. Черткова в Англии. То были обращение «К духовенству» и продолжение той же темы в работе «Разрушение ада и восстановление его (Легенда)». 11 марта Розанов отправил Толстому письмо, в котором, поблагодарив за «ласку и привет во время нашего у Вас пребывания», высказал свое мнение о проблематике этих статей. Это пространное не опубликованное еще письмо Розанова начинается с утверждения, что Толстой «картинно, в диалоге, в драме, наподобие средневековых мистерий» выразил ту истину, которую Розанов формулирует несколько иначе: «Наша эпоха (христианская) вовсе не мессианская. Тут проходит какая-то внешняя слепота. Все (богословы да и обыкновенные люди) верят, что „пророчество исполнилось“, „Мессия явился“, „мечи перековались на орала, а лев лег возле овцы, не съедая ее“. И ему ВЕРЯТ! Это-то и поразительно… Между тем до последней степени очевидно, что наша цивилизация есть просто Содомская, бесстыдная и нахальная, порочная и зараженная, как ни одна еще до нее; и не имеющая никаких надежд исправиться оттого, что она самоуверенна, счастлива добродетелью, в общем итоге оттого, что она считает себя мессианскою»[339]. Предвосхищая мотивы своей богоборческой книги «Темный лик», Василий Васильевич в этом письме подвергает критике основной догмат христианства о Спасителе, искупившем смертью грехи людей. «Какая странная концепция христианства: в „дому“ человечества — убитый („распятый“), не человек, но Бог: и тем, что они, хозяева дома, хозяева земли, человечества, убили Бога — искуплена земля от „греха, проклятья и смерти“. И далее Василий Васильевич с чисто розановской „откровенностью“, доходящей до „сакральной бестактности“ (вспомним его „ты“ Толстому), заявляет в письме: „Возьмем аналогию. Живете Вы с Софьей Андреевной, никого не судите, никем не судимые, живете и грешите и делаете правду. Прошло много лет. Вдруг в одно прекрасное утро находят Софью Андреевну повешенною у Вас в кабинете или у себя в спальне: неужели это есть оправдание для Льва Николаевича?“ На письме Розанова краткая помета: „Без ответа“. Одну из ранних своих статей о Толстом Розанов назвал „Семья как религия“. Вся литературная деятельность Толстого, пишет он, вытянулась в тонкую и осторожную педагогику около „семьи“, „яслей“. „Он дал, в тихих и прекрасных картинах, поэзию и почти начало религии семьи. Анна разрешается от бремени; Китти — в муках рождения кричит; Наташа смотрит пеленки ребенка и, перебивая политические речи мужа, говорит: „Не надо доктора, опять желтым“. Это так ново после гражданства Тургенева, вечного быта — у Гончарова, „купцов“ — Островского“. Вместе с тем понимание семейного начала Толстым вызывало у Розанова постоянное желание спорить, ибо он видел в поздних писаниях „великого старца“ попытку отрицать брак, подкрепленную евангельскими словами, направленными против сексуального начала в человеке: „А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем“ (Матфей, 5, 28). Слова эти, как известно, стали эпиграфом к толстовской „Крейцеровой сонате“, вызвавшей решительное неприятие у Розанова: „Крейцерова соната“ есть мучительное и мрачное, хотя, как мы убеждены, совершенно ложное явление; это — кроткий демонизм, демонизм „братчиков“ и „сестричек“, из-за которого так и слышится ария г. Яковлева в опере Рубинштейна на известные слова Лермонтова, открывающая эту оперу»:Глава восьмая ОТКРЫТИЕ ПАМЯТНИКА ГОГОЛЮ
25 апреля 1909 года Василий Васильевич приехал в Москву на торжества по случаю открытия памятника Гоголю, приуроченные к 100-летию рождения писателя. Когда редакция «Нового времени» предложила ему «ехать подносить венок Гоголю», Василий Васильевич сначала испугался, но потом «ринулся в пасть чудовища, именуемого „удовольствием“, которое съело скромного литератора почти до сапог». Итак, Розанов ехал из Петербурга в Москву. Нет, не радищевские ассоциации возникали у него в этом путешествии, хотя то было продолжением того же несовершенства русской жизни. «Все началось скверно», — говорит он. В курьерском поезде, которым он ехал в Москву, стояла температура 4 градуса. Сосед по купе спал в шапке, пальто и калошах. Василий Васильевич же всю ночь вставал, чтобы пощупать железные трубы, но они лишь через час стали чуть теплы, и температура к утру доползла до 8 градусов. И это в первом классе, при 27-рублевом проезде от Петербурга до Москвы! — возмущается Василий Васильевич. «На недоумение мое кондуктор отвечал, что нет общего отопления поезда из паровоза паром, причем вагон согревался бы в полчаса, но каждый вагон имеет отдельную топку, из своей печки, — „усовершенствование“, конечно существующее только в курьерских поездах; но как кондуктор очевидно „экономил“ топливо, то первоклассная публика и мерзла так, как это допустимо только в скотских вагонах и как за всю жизнь мне не пришлось испытать в вагонах ни II, ни III класса». Варвара Дмитриевна не дала ему в дорогу зимнее пальто, полагая, что публика, готовящаяся ночевать в курьерском поезде, надевает комнатное платье. А в Москве — снег, дождь и «всякая гадость валится с неба». «Неужели не прояснеет к завтрему? — думал не один Розанов. — Как же открывать памятник? Как соберутся толпы детей из школ к его подножию? Нельзя церемонию окончить в один час, а несколько часов под дождем и снегом, в некоторые минуты с непокрытою головою, — это пытка». Но настало 26 апреля, и утро прояснилось. Земля сырая, мокрая, но без луж. Открытие памятника вполне возможно и, может быть, добавляет Розанов, даже будет приятно. Неожиданно хорошая погода после дурной разлила на всех лицах заметное удовольствие, и открытие памятника встречалось оживленно и весело. Торжества начались в 9 часов утра заупокойной литургией в храме Христа Спасителя, на которой среди прочих присутствовал сын Пушкина. По окончании богослужения процессия направилась средней аллеей Пречистенского (ныне Гоголевский) бульвара к памятнику у Арбатской площади. Был полный порядок, пишет Розанов. Литургия протекала торжественно и красиво, народ не теснился, никто никого не сбил с ног. К 12 часам собрались у памятника. Построенные вокруг помосты, или «эстрады», не были заняты: осмотр накануне привел к убеждению в их непрочности, и было не велено пускать туда зрителей во избежание возможной катастрофы. Это, конечно, хорошо, что накануне осмотрели, замечает Розанов, но если бы осмотрели за неделю, то, наверное, указали бы и приказали укрепить эстрады, и тогда бы не было в день открытия растерявшейся толпы около самого памятника. Множество принесенных венков почти мялись в этой тесноте. Несколько генералов и печальных профессоров бродили у подножия, вплотную к памятнику, беспомощно разводя руками, когда их просили о наведении какого-ни-будь порядка и о сбережении венков. И венконосцы почти вступали в брань и толкотню с толпою, которая напирала и напирала. Словом, все, как всегда, русское. Празднество продолжалось три дня. Москва сыпала на головы своих гостей умственные, литературные, музыкальные и художественные удовольствия, и Василий Васильевич до того устал, «как не уставал за много лет, и даже кажется — никогда». Боль в спине, изломанные ноги, голова, точно налитая свинцом и, ко всему, раздражение на вся и всех, на удовольствия и доставивших их — вот как вспоминал он осязаемый результат праздников, после которых на четвертый день он беспомощно лежал на кушетке, «как умирающий цирковой боец». Накануне был «ночной раут в Думе», где он сидел и пил рядом с писателем Борисом Зайцевым и его женой. Много лет спустя Зайцев вспоминал о том вечере: «Мы засели с Василием Розановым. Кто-то подсаживался, кто-то отсаживался, лакеи таскали бутылку за бутылкой шампанского — могу сказать, хорошо я тогда узнал Розанова… — всю повадку его, манеру, словечки, трепетный блеск небольших глазок, весь талант, зажигавшийся чувственностью, женщиной. Очень был он блестящ и мил в ту дальнюю ночь гоголевских торжеств» [398]. На обеде Розанов обратил внимание на маленького человека пожилого возраста, преподавателя гимназии, который часто повторял: «Я, батюшка, — шестидесятник…» И прибавлял еще: «И на этом остаюсь…» «За много лет, — говорит Розанов, — я пережил впервые свежее впечатление людей тех лет или учеников тех лет, — и не могу передать, как оно было мило, хорошо, приятно»[399]. Вспоминая этого старого шестидесятника, Розанов пишет с чувством исторической справедливости и непредвзятости: «Несносная сторона „гоголевских дней в Москве“ заключалась в том, что все несколько ломались, все говорили „не очень себе нужное“, — и этот учителёк с упорной жизнью в себе и для себя и с благородной привязанностью к годам, которые, в сущности, прошли и не могли его поблагодарить, не могли даже его услышать — был необыкновенно красив. Он чувствовал себя окруженным — тут за вином, тут за столом — „новейшей русской литературой“, отчасти декадентством, отчасти мистицизмом, отчасти черт знает чем». 27 апреля Василий Васильевич присутствовал на торжественном заседании Общества любителей российской словесности, посвященном 100-летию со дня рождения Гоголя. Андрей Белый в своей книге «Начало века» оставил зарисовку этого дня и своей встречи с Розановым, как всегда остро неприязненную в отношении Василия Васильевича. Но и на этой недоброжелательной странице просматриваются живые черточки человеческого облика Розанова. «Юбилейные дни 1909 года; полный зал:фраки, клаки; Москва, вся, — здесь: чествуют Гоголя; и даже я надел фрак… как бездомная психа ко мне притирается Розанов, здесь сиротливо бродящий; места наши рядом — на пышной эстраде; А. Н. Веселовский, уже отчитавший, плывет величаво к Вогюэ и другим знаменитостям; Брюсов, во фраке, — выходит читать; В. В. в уши плюется, мешая мне слушать; а я добиваюсь узнать, от кого он приехал сюда, что собой представляет он: общество, орган, газету? Мы все — „представители“ здесь (на эстраде); он делает ижицу, делает глазки; и явно конфузится: — Я?.. От себя… Значит, — „Новое время“, мелькает мне; и мне, признаться, не очень приятно с ним рядом; он, взявши под руки, не отстает; и мы бродим в антракте, толкаясь в толпе; уж не он меня водит, а я его в тайной надежде нырнуть от него: меж плечей; нам навстречу — Матвей Никанорович Розанов; вообразите мое удивление: друг перед другом два однофамильца, согласно расставивши руки и улыбнувшись друг другу, сказали друг другу: — Матвей Никанорович! — Василий Васильич! Такие различные Розановы! У меня сорвалося невольно, весьма неприлично: — Как, как, — вы знакомы? Матвей Никанорыч, представьте мое изумление, воскликнул: — По Белому, — да! — Как „по Белому“? — Да не по вас, а по городу Белому, где я учительствовал. И Василий Васильевич сюсюкнул с подъерзом: — Матвей Никанорыч, — мой учитель словесности — как же!»[400] Речь, конечно, шла не о годах учения, ибо литературовед, профессор Московского университета М. Н. Розанов был двумя годами моложе Василия Васильевича. Андрей Белый, как всегда, играл на несуразностях, привлекая читателя броской фразой, ситуацией. Отчет о Гоголевских днях, написанный Розановым, появился в «Новом времени» через неделю, по возвращении его в Петербург. «Второй большой памятник великому писателю, — второму после Пушкина. Теперь очередь за Грибоедовым: следующий памятник будет ему; или — коллективный памятник славянофильству и славянофилам, этому великому московскому явлению, великому московскому умственному движению»[401]. Еще когда разговоры о памятнике Гоголю только велись, Розанов с неизменно присущим ему остроумием и чувством исторической справедливости писал о ржевском протоиерее отце Матвее, оказавшем подавляющее влияние на Гоголя в последние годы жизни: «Этого Мефистофеля Гоголя следовало бы поместить где-нибудь на его памятнике в Москве, — в уголку, медальоном или фигуркою, но вообще поместить. Без него так же неполон Гоголь, как всякий франкфуртский чернокнижник без черного пуделя, преобразующегося в красного дьявола»[402]. О роли этого фанатика в жизни Гоголя, стращавшего писателя адским пламенем и требовавшего от него не только прекращения литературной деятельности и отречения от написанных великих произведений, но и отречения от «чисто человеческой привязанности к памяти благородного Пушкина», Розанов писал тогда же: «…о. Матвей своей упрямою „верою“, стоявшей на фундаменте неведения и равнодушия, житейского индифферентизма и умственной узости, не только сдвинул гору-Гоголя, но и заставил ее шататься и, наконец, пасть к ногам своим с громом, который раздался на всю литературу и был слышен несколько десятилетий»[403]. В день открытия в Москве памятника Гоголю в «Новом времени» появилась статья Розанова «Русь и Гоголь», в которой говорилось: «Нет русского современного человека, частица души которого не была бы обработана и прямо сделана Гоголем. Вот его значение. О подробностях этого значения могут спорить критики, — и они должны спорить свободно, не стесняясь ничем, даже и его величием». И действительно, Василий Васильевич, особенно в поздние годы, писал о Гоголе «не стесняясь ничем». В «Опавших листьях» он пишет: «„Это просто пошлость!“ Так сказал Толстой, в переданном кем-то „разговоре“, о „Женитьбе“ Гоголя. Вот год ношу это в душе и думаю: как гениально! Не только верно, но и полно, так что остается только поставить „точку“ и не продолжать» (117). Тем не менее Розанов тут же развивает, уточняет, пытается осмыслить эту гоголевскую проблему. «Он хотел выставить „пошлость пошлого человека“. Положим. Хотя очень странная тема. Как не заняться чем-нибудь интересным. Неужели интересного ничего нет в мире? Но его заняла, и на долго лет заняла, на всю зрелую жизнь, одна пошлость. Удивительное призвание». Еще в ранней статье «Литературная личность Н. Н. Страхова» Розанов назвал Гоголя «гениальным, но извращенным» писателем, которого славянофилы провозгласили «самым великим деятелем в нашей литературе, потому что он отрицанием своим совпал с их отрицанием»[404]. С самого начала у Розанова проявились две тенденции: отталкивание от Гоголя и славянофилов, но вместе с тем и не отрицание их, а глубокое почитание, хотя далеко не все у них он принимал и одобрял. Ни к какому явлению, тем более такому грандиозному, как Гоголь, не подходил Розанов однолинейно, одномерно. Рассматривая Гоголя как родоначальника «натуральной школы», он в самых первых статьях, возникших в связи с работой над книгой «Легенда о Великом инквизиторе», предлагает свое, никем дотоле не высказывавшееся прочтение гоголевского «натурализма». «Мертвые души» для него — это «громадная восковая картина», в которой нет живых лиц. Гоголевские герои — это «восковые фигурки», сделанные из «какой-то восковой массы слов». Они столь искусно поданы автором, который один лишь знал тайну этого «художественного делания», что целые поколения читателей принимали их за реальных людей. Стремление Розанова представить Гоголя великим мастером фантастического, ирреального, «мертвенного» стало реакцией на позитивистскую трактовку писателя, когда Гоголя представляли лишь бытописателем серенькой российской действительности. Позитивизм всегда был органически чужд Розанову, который как-то заметил: «Глаз без взгляда — вот позитивизм»[405]. Розанов первый обратил внимание, что речь в великой поэме Гоголя идет отнюдь не о николаевской России, до которой современному читателю, в сущности, мало дела, а о чем-то гораздо большем и важном — о человечестве, о народе и о России. И в этом понимании «Мертвых душ» бесспорная заслуга Розанова. Идеи двух первых «гоголевских» статей Розанова, напечатанных в виде приложения к его книге «Легенда о Великом инквизиторе» («Пушкин и Гоголь», «Как произошел тип Акакия Акакиевича») проникли в позднейшие критические работы Б. М. Эйхенбаума, В. Я. Брюсова, Андрея Белого и надолго определили восприятие наследия Гоголя в нашей стране (гоголевский гротеск, мотивы мертвенности, «кукольности»). Гоголевскую тему Розанов решал по-разному в различные периоды своей жизни. Наиболее «утвердительными» были, пожалуй, его очерки 1902–1909 годов. Еще в статье о Лермонтове, написанной в 1901 году, он сопоставлял Лермонтова и Гоголя как «великого лирика» и «великого сатирика». И здесь же замечал, что «Мертвые души» как эпопея тесна ее автору, не позволяет сказать ни одного лишнего слова. Гоголь «страдает от манеры письма». Он не «гуляет», как в ранних фантастических повестях, а «точно надел на себя терновый венец и идет, сколько будет сил идти. Но вот колена подгибаются и вдруг — прыжок в сторону, прыжок в свою сомнамбулу, „лирическое место“, где тон сатиры вдруг забыт, является восторженность, упоение, счастье сновидца»[406]. Здесь уже был заложен будущий «пересмотр» Розановым наследия Гоголя. В программной статье «Гоголь», появившейся в 1902 году в «Мире искусств», Розанов определяет три художественных стиля в истории русской литературы: карамзинский, пушкинский и гоголевский. Карамзин украшал Россию, ее историческое прошлое согласно «показаниям немного неправдивого зеркала, которое и льстило и манило». Тем не менее, говорит Розанов, «всякий благородный русский должен любить Карамзина». Пушкин показал красоту русского. Он разбил зеркало и велел дурнушке оставаться дурнушкой, но взамен внешней красивости он «потащил душу на лицо», показал красоту души русского человека. Его заслуга в том, что он открыл русскую душу. Гоголь-кудесник создал третий стиль — «натуральный». Он поставил перед нами правдивое зеркало. «При Карамзине мы мечтали. Пушкин дал нам утешение. Но Гоголь дал нам неутешное зрелище себя и заплакал, и зарыдал о нем. И жгучие слезы прошли по сердцу России»[407]. Величайшим из когда-либо живших на Руси политических писателей назвал Гоголя Розанов. «После Гоголя стало не страшно ломать, стало не жалко ломать» — это открытие поразило Василия Васильевича. И вместе с тем Гоголь — «огромный край русского бытия». Если исключить его из русской действительности и духовного развития, то, говорит Розанов, «право, потерять всю Белоруссию не страшнее станет», ибо огромная зияющая пропасть останется на месте, где стоит краткое «Гоголь». Более того, хотя Розанов здесь явно недоговаривает, но все же замечает: «Сколько дел, лиц исторических, сколько течений общественных и духовных явлений, если вырвать из них „Гоголя“ и „гоголевское“, получит сейчас другое течение, другую формировку, вовсе другое значение». Что именно эта знаменательная фраза означала для Розанова, увидим из позднейших оценок им Гоголя. В статье к 50-летию смерти Гоголя Розанов утверждал, что если Пушкина мы читаем, любим и понимаем, то Гоголя читаем, любим, но понимаем гораздо менее, нежели Пушкина, ибо полвека после его кончины все еще разрабатываем лишь половину Гоголя и далеки от того, чтобы охватить всю его «загадочную личность, все его творчество». Гоголь-отрицатель закрыл собою все остальное. Но Розанов не забывает и «безмерной положительности» Гоголя. «Никто столь смешно не изобразил Россию. Соглашаемся с этим. Но отвергнет ли кто, что ни один писатель, включая Пушкина, Тургенева и Толстого, не сказал о России и, например, о русском языке, о русском нраве, о душе русской и вере русской таких любящих слов, проникновенных, дальнозорких, надеющихся, как Гоголь? Известные слова Тургенева о русском языке… не проникнуты такою любовью, как слова Гоголя о меткости русского слова и характерности его, и именно в связи с душою русскою, из которой исходит это слово. В отзыве Гоголя больше понимания русского слова, а главное — больше любви и уважения к могуществу души и ума русского человека»[408]. Гоголь мучился выразить идеал России, особенно в конце своего творческого пути, переходя во второй части «Мертвых душ» и в «Выбранных местах из переписки с друзьями» почти в «административные указания и соображения», как говорил Розанов. Мысль о России стала главной художественной идеей в романе Гоголя. Именно она, эта мысль, связует, при всем их различии, первый и второй тома «Мертвых душ». Во втором томе возникает тема, развитая также в «Выбранных местах» и постоянно волновавшая писателя: «Дело в том, что пришло нам спасать нашу землю, что гибнет уже земля наша не от нашествия двадцати иноплеменных языков, а от нас самих»[409]. «Выбранные места…» — публицистическое изложение многих идей «Мертвых душ» и других гоголевских произведений. Об этом говорил и сам писатель при встрече с Тургеневым. Более того, «Выбранные места…» — это в известной мере публицистический вариант оставшейся незавершенной второй части «Мертвых душ». К этой мысли подходил Розанов в своих поисках Гоголя и его «тайны». Гоголь стал пророком русского «преображения». Сатира была для него «бичом, которым он понукал ленивого исторического вола». Он не просто пророчествует, но как бы направляет Русь в ее будущее, говорит Розанов: «Какая-то личная и исключительная связь с отечеством, на какую ни у кого другого нет прав, сказывается в словах, почти пугающих нас многозначительностью, смелостью и очевидною правдою». До Гоголя русская литература «порхала по поверхности всемирных сюжетов» (Розанов называет переводы и стихи Жуковского). Гоголь спустился на землю и указал русской литературе ее «единственную тему — Россию. С тех пор вся русская литература зажглась идеалом будущности России. Мысль о нем обнимает ее всю, от самых крупных до незаметных явлений. По чувству любви к народу, по жару отечественной работы русская литература, и именно после Гоголя, — представляет единственное во всемирной литературе явление, которого мы не оцениваем или не замечаем потому только, что сами в нем трудимся». И все же «загадка Гоголя» остается. «Есть у нас еще писатель, о котором „все перерыли и ничего не нашли“, — это Гоголь»[410], говорит Розанов. «Темен, как Гоголь», — пишет он в 1911 году в рецензии на французские переводы трудов Вл. Соловьева. В 100-летний юбилей Гоголя Розанов обратился к этой теме в очерке «Загадка Гоголя…». Что такое Гоголь? Кто он? Все писатели русские «как на ладони», но «Гоголь есть единственное лицо в нашей литературе, о котором хотя и собраны все мельчайшие факты жизни, подобраны и классифицированы все его письма, записочки, наконец изданы обширные личные воспоминания о нем, — тем не менее после полувека работы он весь остается совершенно темен для нас, совершенно непроницаем»[411]. Нет ключа к разгадке Гоголя. Его не просто до конца не понимают, но все чувствуют в нем присутствие этого необъяснимого. Как, к слову, объяснить, что величайший выразитель стихии русской народности, ее «пророк», говоривший о русском языке и русском «метком слове», не притворялся же, когда говорил: «Рим есть моя родина» (в письме М. П. Балабиной в апреле 1838 года писал, что увидел Рим, «родину души своей»). Тот Рим, говорит Розанов, то католическое, ксендзовское, что было извечным врагом православия и стихии русской народности, так прекрасно обрисованной в «Тарасе Бульбе». Обращаясь к этому памятнику народной жизни Малороссии, Розанов, как всегда, берет самое острое, даже болезненно острое — национальное: «Каждый, вероятно, помнит героический оклик Тараса Бульбы к казацким рядам во время… вылазки „ляхов“ из осажденной крепости Дубно: — А что, братцы? Есть ли еще порох в пороховницах, не притупились ли казацкие сабли и не погнулась ли казацкая сила?» (Как обычно, Розанов цитирует по памяти, но дело не в этом.) В свое время Гоголь, Достоевский могли писать о «ляхах» и других народах так, как считали нужным. Очевидно, «Тарас Бульба», напиши его нынешний автор, вызвал бы серьезные возражения по национальному вопросу, что и случалось в недавние десятилетия. Ведь и Пушкин, и Лермонтов, пожалуй, «не прошли» бы по тому же принципу: армяне (за «Тазит»), грузины (за «Демона»), не говоря уж о других, могли бы обидеться. Как же быть? В очерках о Гоголе Розанов дает пример того, как надо понимать литературу прошлого в ее историческом контексте, не «налагая» на нее национальные чувства и конфликты современности. Классики писали о своем времени и об истории. И понимать их следует с позиций той эпохи. Гением формы назвал Розанов Гоголя. Он недосягаем в красоте завершенной формы, совершенстве художественного создания. Как Венера Милосская воспитывает и научает («выпрямляет», сказал Глеб Успенский), так Гоголь потряс Россию особым потрясением: «Под разразившейся грозою „Мертвых душ“ вся Русь присела, съежилась, озябла… Вдруг стало ужасно холодно, как в гробу около мертвеца… Вот и черви ползают везде…»[412] Читая «Мертвые души», никто не подумал даже, что Чичиков вместо Манилова мог бы попасть в деревню Чаадаева или Герцена, Аксакова или Киреевских, мог бы, наконец, заехать в те годы в Михайловское к Пушкину или к друзьям и ценителям Пушкина. Вместо этого Русь как бы навеки замерла в гениальной картине, созданной Гоголем: «Чудовищами стояли перед нею гоголевские великаны-миниатюры; великаны по вечности, по мастерству; миниатюры потому, что, собственно, все без „начинки“, без зрачка, никуда не смотрят, ни о чем не думают; Селифан все „недвижно“ опрокидывает бричку, а Собакевич „недвижно“ глядит на дрозда, который обратно смотрит на Собакевича…» Как будто не о чем рассказать, ничего нет, а между тем вся Русь заметалась, говорит Розанов: «Как тяжело жить! Боже, до чего тяжело жить!» Непреходящая красота искусства, застывшее навеки движение («недвижно опрокидывает бричку») подобны изображению танца на древнегреческой урне. Но, в отличие от этого классического сравнения, здесь слышится возглас живого человека, сегодняшний голос: «Как тяжело жить!» А далее развертывается розановская фантазия в духе гоголевского гротеска, направленная против того наследия 60-х годов, от которого он по-разному, но неизменно отказывался, видя в нем зло, приведшее к революции, к утрате национального начала. «Громада Гоголя валилась на Русь и задавила Русь. — Нет мысли! Бедные мы люди! — Я буду мыслителем! — засуетился Чернышевский. — Я тоже буду мыслителем, — присоединился „патриот“ Писарев. Два патриота и оба такие мыслители. Стало полегче: — У нас два мыслителя, Чернышевский и Писарев. Это уже не „Мертвые души“, нет-с, не Манилов и не Петрушка… Всем стало ужасно радостно, что у нас стали появляться люди чище Петрушки и умнее Манилова. „Прочь от „Мертвых душ“ — это был лозунг эпохи“. Уже через 10–15–20 лет вся Русь бегала, суетилась, обличала последние „мертвые души“, и все более и более приходила в счастье, что Чернышевский занимался с гораздо лучшими результатами политической экономией, нежели Петрушка — алгеброй, а Писарев ни малейше не походил на Тентетникова, ибо тот все лежал („специальность“), а этот без перерыва что-нибудь писал. — Убыло мертвых душ! — Прибыло души, мысли!» Однако Розанов не мог остановиться на тезисе о том, что Гоголь создал сатирические картины русской действительности, как утверждалось в его очерках 1901–1902 годов. Розанову обязательно нужна была иная точка зрения, иной поворот мысли. И в 1906 году он поясняет, что такое для него эти картины или «схемы» действительности: «В портретах своих, конечно, он не изображал действительности: но схемы породы человеческой он изваял вековечные»[413]. Творчество Гоголя последнего периода вело Розанова к мыслям о главном направлении русской литературы, к мыслям о знаменитом споре, охватившем литературу и общество: «Что больше способствует историческому преуспеянию человечества, нравственное ли усовершенствование личности или перемена внешних условий, среди которых живут все личности данного времени?»[414] Вопрос этот был решен в пользу первого тезиса еще в «Выбранных местах из переписки с друзьями», где Гоголь, в сущности, призывает каждого, от сельского священника до губернатора, потрудиться на своем жизненном поприще, и тогда их общим трудом «воспрянет Русь от „мертвых душ“ к „живым душам“». Но спор продолжался и затянулся надолго. «Вечная и печальная на Руси „ссора Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем“. Бессмертный Гоголь: как в этой ссоре он выразил всю суть России»[415]. Но «вечной ссоры» Розанов не хотел и смысл России искал не в этом. Спор о совершенствовании личности или всей государственной системы после Гоголя не затихал, но «еще паче разгорелся». Достоевский и Толстой пошли в этом отношении по стезе Гоголя, но, говорит Розанов, «в их писаниях афористическая, краткая и недосказанная мысль Гоголя напиталась кровью и красками, запылала, заострилась и вылилась в целую пропаганду, полную и художества, и философии, и великого религиозного блеска». У Гоголя это был лишь «штрих», у Достоевского — тенденция, а у Толстого завершенная концепция, которой он отдал полжизни. Особое внимание Розанова-критика привлек вопрос о реализме Гоголя. Важно не то, полагал он, был ли Гоголь реалистом и изображал окружающую его действительность или он живописал «свои» пороки, страсти. Важно лишь то, как его книги воспринимали читатели, современники. В статье «Святое чудо бытия» (1900), вошедшей в его книгу «Семейный вопрос в России», Розанов, как бы предвосхищая нынешнюю рецептивную эстетику, писал: «Вообще, я думаю, литература есть настолько же дело читателя, творчество читателя, насколько есть творчество и дело писателя»[416]. Так пролагал он новые пути в литературной критике, которые тогда, правда, не были освоены современниками. Читательское восприятие творит художественное произведение так же, как наши иллюзии творят жизнь, говорит Розанов. «Жизнь и историю сотворило, и — огромную жизнь сотворило, именно принятие его за натуралиста и реалиста, именно ту, что и „Ревизора“ и „Мертвые души“ все сочли (пусть ложно) за копию с действительности, подписав под творениями — с „подлинным верно“»[417]. Судить о России по гоголевским произведениям было бы так же странно, как об Афинах времен Платона — по диалогам Платона. Эта точка зрения Розанова не раз оспаривалась в критике, и ныне можно лишь добавить то, о чем забывалось в пылу полемики: читаем мы Гоголя ведь отнюдь не ради того, чтобы узнать, как жили люди в николаевской России. Это интересует немногих, и узнать об этом полнее и глубже можно из мемуаров и исторических сочинений. Есть нечто иное, что влечет к книгам Гоголя и других писателей прошлого все новые и новые поколения читателей, не обремененных грузом исторических представлений. Это нравственная, общечеловеческая ценность классики, не сводимая к социально-политическим условиям, породившим ее. Об изумительном чувстве слова, о духе языка Гоголя Розанов мог писать бесконечно. «Лицо русского человека он видел под формою русского слова, — как бы в вуали из слов, речи». Никто так не знал русского слова, его духа и формы, как Гоголь. «Много ли говорит Осип в „Ревизоре“? — всего один монолог — „Веревочку… Давай сюда и веревочку. И веревочка пригодится“… Так говорит этот изголодавшийся слуга около изголодавшегося барина. И вся Россия запомнила эту „веревочку“. Вот что значит дух языка»[418]. Да и самого Осипа все знают, пожалуй, лучше, чем знают и помнят главных действующих лиц в комедиях Островского, говорит Розанов. Все последующее развитие русского театра продолжает «Ревизора», а не «Бориса Годунова». Не только весь Островский, но и «Плоды просвещения», «Власть тьмы» Толстого примыкают к «Ревизору». Для Розанова — стилиста и художника слово русское получило «последний чекан» в Пушкине и Гоголе. Ни у кого из последующих писателей слово уже не имеет той завершенности, той последней отделанности, какою запечатлены творения этих двух отцов русской литературы. «Мысль Толстого или Достоевского — сложнее, важнее. Но слово остается первым и непревзойденным у Пушкина и Гоголя»[419]. И еще одна особенность творчества Гоголя, на которой Розанов особенно настаивал: «Гоголь никогда не менялся, не перестраивался»[420]. Он всегда оставался Гоголем и «сам не развивался, в нем не перестраивалась душа, не менялись убеждения. Перейдя от малороссийских повестей к петербургским анекдотам, он только перенес глаз с юга на север, но глаз этот был тот же» (317). Дело не в том, что в «Мертвых душах» нет ни одной новой мысли сравнительно с «Ревизором», как с присущей ему парадоксальностью утверждал Василий Васильевич. «Выбранные места из переписки с друзьями» — это продолжение все тех же идей «Мертвых душ». Вслед за Чаадаевым Гоголь заговорил о «мертвом застое» в России. Вспоминая пушкинские слова о первых главах «Мертвых душ» («Боже, как грустна наша Россия!»), Розанов сопоставляет их с письмом Пушкина Чаадаеву о судьбах России: «Чаадаеву он мог ответить. Но Гоголю — не смог. Случилось хуже: он вдруг не захотел ответить ему, Пушкин вдруг согласился с Гоголем; ибо выражение его после прочтения „Мертвых душ“: „Боже, как грустна наша Россия“ — есть подпись под поэмою, есть согласие с творцом поэмы. Это удивительно»[421]. В том самом году, когда Розанов выступил с очерками по поводу открытия памятника Гоголю, появилась его работа, пересматривающая значение писателя в истории русской литературы. На первый план выдвигалось родовое мистическое начало. Осветив историю «кровосмесительных браков» в библейские времена, он в очерке «Магическая страница у Гоголя», напечатанном в журнале «Весы», обращается к гоголевской «Страшной мести», истории о том, как «отец тянется стать супругом собственной дочери»[422]. Пушкин такого бы не стал рассказывать, «не заинтересовался бы». «К таким и подобным сюжетам Пушкина не тянуло. Он рассказал графа Нулина, рассказал в „Руслане и Людмиле“, как старец Черномор „ничего не мог“, — и посмеялся. Волокитство, приключение и анекдот — это формы отношения европейца к половому акту; или „скука“ в нормальном супружестве. Гоголь непостижимым образом потянулся рассказать… сюжет Библии о Лоте и дочерях его». Гоголь стал рисовать такой сюжет. Катерина в замке отца-колдуна. «Вполне магическая страница… Всякий, кроме Гоголя, остановившийся на сюжете этом, передал бы осязаемую его сторону: „поймал“ бы отца и Катерину в коридоре, на кухне, в спальне, хорошо прижав коленом, запротоколировал все с „реальными подробностями“, как поступают в консисториях при выслушивании подобных „дел“. „Где лежала юбка и куда были поворочены ноги“. Так, между прочим, пишет в одной пьесе и глубокомысленный Ф. Сологуб: „отец сказал то-то, дочь ответила так-то“, и затем занавес и многоточие. Да, собственно, что же иначе и написать обыкновенному человеку!.. Необыкновенность Гоголя, чудодейственность его выразилась в том, что он написал совершенно другое!! Но именно то, что по-настоящему следовало: он выразил самую сущность кровосмешения». И далее следует полуфантастический-полуреалистический разбор интересующей Розанова темы с непременным выходом в кровно-родственные отношения в семье. Чтобы достигнуть «земного совокупления», отец волхвованием своим достигает звездного, астрального «совокупления» с туманом, эфиром, «душою». Так свершался розановский синтез «семейного вопроса», изучению которого он отдал многие годы, и анализа творчества Гоголя. Но все это творилось еще в «любви» к Гоголю, к его мастерству слова. И вдруг (именно «вдруг», как бывало у Достоевского) в «Опавших листьях» на Гоголя обрушился такой шквал ненависти и горечи, который может быть обращен лишь к чему-то очень близкому, выстраданному. Нормальная человеческая логика тут бессильна что-либо объяснить. «Откуда эта беспредельная злоба?» — спрашивал Розанов о Гоголе. То же можно было бы спросить и у него самого, пишущего о Гоголе. Такое, конечно, копилось годами и выплеснулось в «Опавших листьях» не только на Гоголя, но на все направление русской литературы — сатирическое. «Смех не может ничего убить. Смех может только придавить», — считал Розанов. Его жена Варвара Дмитриевна ненавидела Гоголя. На вопрос: почему? отвечала коротко: «Потому что он смеется» (123). Василий Васильевич долго не мог понять истинной причины, а затем согласился с ней, что смех — вещь недостойная, низшая категория человеческой души, и внес это в оценку Гоголя в «Легенде о Великом инквизиторе». Отсюда уже один шаг до отрицания всего сатирического направления от Фонвизина до Щедрина, ибо «„сатира“ от ада и преисподней, и пока мы не пошли в него и еще живем на земле, т. е. в средних ярусах, — сатира вообще недостойна нашего существования и нашего ума» (296). Это отрицание смеха и сатиры Розанов с гордостью назвал «каноном мамочки», бытовые суждения которой нередко возводились писателем до уровня нравственного императива. Смех Гоголя переворачивал всю душу Розанова. И чем гениальнее был этот смех, тем большее ожесточение он вызывал, потому что победить его было невозможно. Сражение с Гоголем, начатое в первом коробе «Опавших листьев», приобрело гротескные черты, как будто вновь встретились Хома Брут и Вий: «Идиот таращит глаза. Не понимает. „Словечки“ великолепны. „Словечки“ как ни у кого. И он хорошо видит, что „как ни у кого“, и восхищен бессмысленным восхищением и горд тоже бессмысленной гордостью. — Фу, дьявол! Сгинь!.. Но манекен моргает глазами. Холодными, стеклянными глазами. Он не понимает, что за словом должно быть что-нибудь, — между прочим, что за словом должно быть дело: пожар или наводнение, ужас или радость. Ему это непонятно, — и он дает „последний чекан“ слову… — Фу, дьявол! Фу, какой ты дьявол!! Проклятая колдунья с черным пятном в душе, вся мертвая и вся ледяная, вся стеклянная и вся прозрачная… в которой вообще нет ничего! Ничего!!! Нигилизм! — Сгинь, нечистый! Старческим лицом он смеется из гроба: — Да меня и нет, не было! Я только показался… — Оборотень проклятый! Сгинь же ты, сгинь! сгинь! С нами крестная сила, чем оборониться от тебя? „Верою“, — подсказывает сердце. В ком затеплилось зернышко „веры“, — веры в душу человеческую, веры в землю свою, веры в будущее ее, — для того Гоголя воистину не было. Никогда более страшного человека… подобия человеческого… не приходило на нашу землю» (118). Дьявольское могущество Гоголя всколыхнуло все «море русское»: «Тихая, покойная, глубокая ночь.Глава девятая ФИЛОСОФСКАЯ ТРИЛОГИЯ И ЕЕ ПРОДОЛЖЕНИЕ
В трилогии Розанова («Уединенное» и два короба «Опавших листьев») неизменно поражает магия слова. Пересказать невозможно. Изменить нельзя. Можно только слушать. Восприятие литературы для него всегда чувственно. Вкус, осязание, слух — это то, с чего все начинается. И через слух рождаются ощущение, понимание… Н. А. Бердяев как-то сказал, что розановское «Уединенное» «навсегда останется в русской литературе» [444]. Он прав, если не считать того, что книга эта была вынуждена после революции «уйти» на долгие десятилетия. Теперь она вновь вернулась к нам и, надо думать, навсегда. Трилогия Розанова стоит за пределами того, что до тех пор называли литературой. Менее всего писатель стремился к созданию последовательной философской, религиозной или литературно-критической концепции. Принцип «бесформенности» превалирует в этих «случайных» записях, набросках «для себя», составляющих трилогию и отражающих сам процесс мышления, что для Розанова существеннее любой законченной системы или догмы. Более того, писатель даже в одной книге может высказывать различные, противоположные мысли: «Одно и то же предложение „дождь идет“ может быть истинно, когда действительно дождь идет, а когда солнце светит — уже не истинно»[445]. Форма «Уединенного» сложилась уже в предисловии к книге «Люди лунного света», написанном 16 апреля 1911 года. Как всегда предельно обнажая и выворачивая наружу самое потаенное, Розанов писал Э. Голлербаху 7 июня 1918 года: «Вы знаете, что мое „Уед.“ и „Оп. л.“ в значительной степени сформированы под намерением начать литературу с другого конца: вот с конца этого уединенного, уединения, „сердца“ и „своей думки“, без всякой соц. демократической сволочи. Жажда освободиться от нее, духовно из нее выйти — доходила до судороги и сумасшествия»[446]. В этой борьбе ему было особенно трудно — ведь он пытался преодолеть десятилетиями сложившиеся представления о революционном насилии и морали, социал-демократии и ее роли в русской истории. И за всем этим стоял для Розанова семейный вопрос, утверждение главенства семейных интересов человека над политическими и общественными. Розанов обладал удивительным мастерством выбирать заглавие для книги: «Уединенное», «Опавшие листья», «Мимолетное», «Апокалипсис нашего времени». Однажды, обсуждая неудачное название одной рецензируемой книги, он заметил: «Аристотель и Ломоносов в своих „Реториках“ упустили одну главу руководства к писанию сочинений: как давать написанным сочинениям заглавия. „История Русского государства“ звучит просто и прозаично. Это пахнет Соловьевым и Ключевским — людьми прозаического века. „История Российского государства“ — безвкусно и напыщенно. Так назвал бы свой труд кн. Михайло Щербатов. Но „История государства Российского“ — великолепно; и нужно было родиться Карамзину, чтобы дать России не только великолепный труд, но и так великолепно озаглавленный. В этом заглавии есть что-то римское, что-то русское, — именно как в Карамзине тех дней, когда он, повидав все в Европе, вернулся на родину, перестал улыбаться, перестал писать шутки, стихи и повести и решил дать России родного Тита Ливия»[447]. Н. Н. Страхов учил молодого Розанова всегда представлять себе читателя, для которого пишешь. Но сколько Василий Васильевич ни пытался представить своего читателя, он никогда не мог его вообразить. «И я всегда писал один, в сущности — для себя. Даже когда плутовски писал, то точно кидал в пропасть, „и там поднимется хохот“, где-то далеко под землей, а вокруг все-таки никого нет» (144). Он писал не только для себя, но о себе: субъект и объект его трилогии — он сам. Переосмысляя пушкинское «не продается вдохновенье, но можно рукопись продать», Розанов писал в «Уединенном»: «А для чего иметь „друга читателя“? Пишу ли я „для читателя“? Нет, пишешь для себя. — Зачем же печатаете? — Деньги дают… Субъективное совпало с внешним обстоятельством. Так происходит литература. И только» (66). И отсюда писатель делает некий общий вывод: «…а по-моему только и нужно писать „Уед.“: для чего же писать „в рот“ читателю». В письме же к Голлербаху определяет: «…таинственно и прекрасно, таинственно и эгоистически в „Опав, листьях“ я дал, в сущности, „всего себя“»[448]. Поначалу может показаться, что записи в трилогии хаотичны, не отточены по форме, не закончены по мысли. Но такое впечатление обманчиво. Василий Васильевич мог писать «без читателя», «без морали», но не мог забыть главного — интимности высказывания и мастерства слога. «Не всякую мысль можно записать, — говорил он, — а только если она музыкальна» (226). 28 марта 1916 г. он отмечает в «Мимолетном»: «Я не всякую мысль, которая мелькнула, записываю. Вышла бы каша…»[449] Соотношение личного и общезначимого он выразил в письме Голлербаху в августе 1918 года: «На самом деле человеку и до всего есть дело, и — ни до чего нет дела. В сущности, он занят только собою, но так особенно, что, занимаясь лишь собою, — и занят вместе целым миром. Я это хорошо помню, и с детства, что мне ни до чего не было дела. И как-то это таинственно и вполне сливалось с тем, что до всего есть дело. Вот по этому-то особенному слиянию эгоизма и безэгоизма — „Оп. листья“ и особенно удачны»[450]. Василий Васильевич утверждал: «Лучшее „во мне“ (соч.) — „Уединенное“. Прочее все-таки „сочинения“, я „придумывал“, „работал“, а там просто — я»[451]. Книга эта написана «в глубокой тоске как-нибудь разорвать кольцо уединения… Это именно кольцо, надетое с рождения. Из-за него я и кричу: вот что здесь, пусть — узнают, если уже невозможно ни увидеть, ни осязать, ни прийти на помощь. Как утонувший, на дне глубокого колодца, кричал бы людям „там“, „на земле“» (97). И наряду с этим он трижды повторяет: «Умей искать уединения, умей искать уединения, умей искать уединения» (163). Историю возникновения «Уединенного» Розанов рассказал в «Опавших листьях»: «Собственно мы хорошо знаем — единственно себя. О всем прочем — догадываемся, спрашиваем. Но если единственная „открывшаяся действительность“ есть „я“, то, очевидно, и рассказывай об „я“ (если сумеешь и сможешь). Очень просто произошло „Уед.“» (163). «Почему я издал „Уедин.“? — спрашивает себя Василий Васильевич и отвечает — НУЖНО. Точно потянуло чем-то, когда я почти автоматично начал нумеровать листочки и отправил в типографию» (203). «Уединенное» — это отчаянная попытка выйти из-за ужасной «занавески», которой литература отгорожена от человека и из-за которой он не то чтобы не хотел, но не мог выйти. Писатель стремился прорваться к людям, которых искренне и глубоко любил, хотел выразить «безъязыковость» простых людей, «затененные существования» членов своей семьи. Он был уверен, что его книга неповторима: «Ведь сочинения мои замешены не на воде и даже не на крови человеческой, а на семени человеческом» (161). Но писатель был человеком необыкновенно совестливым. Помня о болезни жены, страдавшей «слабым сердцем», терзался: «Как мог я говорить („Уед.“) о своем величии, о своей значительности около больного? Как хватило духу, как смел. Какое легкомыслие» (150). А через несколько лет в «Мимолетном» пропел «неутешный плач души» о своем «Уединенном». Он думал: «Одолею всю литературу». И мог бы, если бы «Уединенное» осталось одно. Оно произвело «неизгладимое впечатление», с него «начали считать время». Но Василий Васильевич стал писать продолжения. «Тут — хвостик дьявола: я вздумал „помогать ему“. Это как бы „апостолы начали писать примечания к своим посланиям“; или Христос начал „объяснять прощание Свое с учениками“; и иллюзия рассеялась. Все обратилось в картон и вату»[452]. Писатель бывал строг к себе, как никакой критик. Еще в корректуре «Уединенное» подверглось критике. Вернувшись как-то домой, Василий Васильевич увидел листы корректуры, усеянные карандашными заметками и возражениями. «Я не знал кто. С Верой не разговаривал уже месяц (сердился): и был поражен, узнав, что это — она. Написано было с большой любовью. Вообще она бурная, непослушливая, но способна к любви. В дому с ней никто не может справиться и „отступились“ (с 14-ти лет). Но она славная, и дай Бог ей „пути“!» (173). В этой записи из «Опавших листьев» ощутима «семейная» направленность всей трилогии, столь дорогая для самого автора. Сразу же по выходе книги Зинаида Гиппиус под псевдонимом Антон Крайний напечатала рецензию, в которой заявила: «Нельзя! нельзя! не должно этой книге быть»[453]. Розанов немедленно откликнулся в «Опавших листьях»: «С одной стороны, это — так, и это я чувствовал, отдавая в набор. „Точно усиливаюсь проглотить и не могу“ (ощущение отдачи в набор). Но с другой стороны, столь же истинно, что этой книге непременно надо быть, и у меня даже мелькнула мысль, что, собственно, все книги — и должны быть такие, т. е. „не причесываясь“ и „не надевая кальсон“. В сущности, „в кальсонах“ (аллегорически) все люди неинтересны» (230). Замечателен отзыв об этой книге М. Горького. Вернувшись в начале апреля 1912 года на Капри из поездки в Париж, он нашел на своем столе «Уединенное» и через три дня писал Розанову: «Схватил, прочитал раз и два, насытила меня Ваша книга, Василий Васильевич, глубочайшей тоскою и болью за русского человека, и расплакался я, — не стыжусь признаться, горчайше расплакался. Господи, помилуй, как мучительно трудно быть русским! Ибо ни один народ не чувствует столь глубоко тяги земли и нет на земле больших рабов Божьих, чем мы, Русь». М. Горький предупреждал Розанова, что его «Уединенное» — «разорвут». Вспоминая эти слова, Василий Васильевич пишет: «Особенно стараются какие-то жидки из Киева — Колтановский или Полтановский. Раз 6 ругали. Но я довольно стоек. Цв<етков> пишет — „вы затравлены“. Ни малейше не чувствую, т. е. ни малейше не больно. Засяду за нумизматику, и „хоть ты тут тресни“»[454]. Недруги на основе подобных записей в трилогии обвиняли Розанова в антисемитизме. Сам Василий Васильевич был более беспощаден к себе, чем случайные критики из «Киевской мысли». Осенью 1912 года, перелистывая «Уединенное», он записывает: «…и все-таки, при всей искренности, есть доля хитрости. Если не в сказанном, то в том, чего не сказано. Значит, и в нашем „вдруг“, и в выкриках мы все обращиваем себя шерсткой. „Холодно“. „Некрасиво“. Какие же мы зябкие. Какие же мы жалкие» (276). В конце того же года он делает еще более откровенную запись, свидетельствующую, что никогда не останавливался, а шел в своих мыслях все дальше и дальше. «Год прошел, — и как многие страницы „Уед.“ мне стали чужды: а отчетливо помню, что „неверного“ (против состояния души) не издал ни одного звука. И „точно летел“… Теперь — точно „перья“ пролетевшей птицы. Лежат в поле одни. Пустые. Никому не нужные» (301). И он поясняет причину этой «ненужности»: «Не „мы мысли меняем, как перчатки“, но, увы, мысли наши изнашиваются, как и перчатки. Широко. Не облегает руку. Не облегает душу. И мы не сбрасываем, а просто перестаем носить. Перестаем думать думами годичной старости». Плачем писателя о своем писательстве назвал Розанов свое «Уединенное». С. Цветков сказал ему однажды то, о чем давно уже думал Василий Васильевич: «У теперешних писателей вообще нет никакого „уединенного“ в душе, в жизни; ничего „своего“ и „внутреннего“. Они все — наружные, внешние. И пишут статьи в журналах и газетах потому, что это вообще „делается“, и отчего же и им не „делать“. Потому и посмотрели на ваше „Уед.“, как на что-то вовсе дикое, непонятное, ненужное»[455]. В отличие же от них, множество читателей, людей, а не писателей, сразу восприняли и поняли «Уединенное». Если в предшествующих книгах и статьях Розанов нередко прибегал к своим излюбленным «антиномиям», противоречивость которых ставила в тупик его критиков («Много вообще антиномий кроется в странной душе человека»[456], — писал он в статье «Памяти А. С. Хомякова»), то в трилогии от «двуликости» он обращается к многоголосию, чем-то напоминающему полифоничность поздних романов Достоевского. Действительно, если читать подряд даже одну из частей трилогии, то создается впечатление разнобойного «шума голосов». «Неумолчный шум в душе», о котором Розанов говорит в «Опавших листьях», заставляет вспомнить запись в дневнике А. Блока 29 января 1918 года: «Страшный шум, возрастающий во мне и вокруг. Этот шум слышал Гоголь». А после Гоголя — Розанов. Шум оглушает и «сбивает», как разговор одновременно с несколькими людьми. «Опять эти шумы в душе… Вечные шумы… Как я люблю эти шумы…» Трилогия не рассчитана на неотрывное чтение, как читаются повести и романы. Перед нами весьма своеобразная смесь талантливости, глубины прозрений и наблюдений художника, высказанная неподражательно-самобытным словом, попытка соединить христианство с религией пола — крепкое зелье, которое никогда еще не изготовлялось в русской литературе в такой концентрации. Нередко в трилогии усматривали исповедальный стиль и в жанровом отношении сравнивали ее с исповедями святого Августина и Руссо, с «мыслями» Паскаля, с афоризмами Фр. Ницше, с наблюдениями в области пола Зигмунда Фрейда. При этом критика не заметила, что есть нового в «Уединенном». Автор говорил: «Я прежде всего не исповедуюсь» (144). Смысл своих записей Розанов видит в попытке сказать то, что до него никто не говорил, потому что не считал это стоящим внимания. «Я ввел в литературу самое мелочное, мимолетное, невидимые движения души, паутинки быта» (206), — писал он и пояснял: «У меня есть какой-то фетишизм мелочей. „Мелочи“ суть мои „боги“. И я вечно с ними играюсь в день. А когда их нет: пустыня. И я ее боюсь» (286). Смысл жизни был для него не в «Вечном», а в «Мгновениях» (369). Определяя роль «мелочей» в трилогии, Розанов считал, что она доступна и «для мелкой жизни, мелкой души» и для «крупного» благодаря достигнутому «пределу вечности». При этом «выдумки не разрушают истины, факта: всякая греза, пожелание, паутинка мысли войдет»[457]. Еще в статье «О письмах писателей» (1909) Розанов попытался определить становление нового жанра литературы, создаваемого в письмах: «Когда-нибудь этот отдел станет самым любимым предметом чтения. Более и более пропадает интерес к форме литературного произведения, как некоторому искусственному построению, условно нравящемуся в данную эпоху, и нарастает к душе их, т. е. к той задушевной, внутренней мысли автора, с которою он писал свое произведение»[458]. Эпиграфом к своей книге «Литературные изгнанники» Розанов взял слова из письма к нему П. А. Флоренского: «Единственный вид литературы, который я признавать стал, — это ПИСЬМО. Даже в „дневнике“ автор принимает позу. Письмо же пишется столь спешно и в такой усталости, что не до поз в нем. Это единственный искренний вид писаний». А в «Опавших листьях» шутливо заметил: «Почтмейстер, заглядывавший в частные письма („Ревизор“), был хорошего литературного вкуса человек» (134). В трилогии Розанов попытался ухватить еще более непроизвольный вид письма — внезапно срывающиеся с души восклицания, вздохи, обрывки мыслей и чувств. «Собственно, они текут в вас непрерывно, но их не успеваешь (нет бумаги под рукой) заносить, — и они умирают. Потом ни за что не припомнишь. Однако кое-что я успевал заносить на бумагу. Записанное все накапливалось. И вот я решил эти опавшие листы собрать» (22). В этой записи, открывающей первую часть трилогии — «Уединенное» — появляется уже и понятие «опавшие листья», перешедшее в заглавие следующих частей. Эти «нечаянные восклицания», отражающие «жизнь души», о которых говорит Розанов, записывались им на первых попавшихся листочках и складывались, складывались. Главное было «успеть ухватить», пока не улетело. Стоило Розанову обратиться к его любимым темам, особенно в русской литературе, как он весь преображался, будто при виде любимого человека. Талант, сила мысли и чувства прямо-таки клубятся и выплескиваются таким живым словом, что, даже подчас не соглашаясь с ним, нельзя не оценить его умения завораживать читателя «метко сказанным русским словом». Любопытны пометы о времени и месте, когда и где были сделаны записи, вошедшие в трилогию: «Когда болел живот», «На конверте „приглашение на выставку“», «В купальне», «За истреблением комаров», «В кабинете уединения» и пр. Иные из них могут показаться даже «нереальными» (например: «на подошве туфли»). Но, как пояснял сам Василий Васильевич, ничего необычного не было: просто при купании не было бумаги и записал «на подошве». Эти пометы сами по себе мало что добавляют к тексту (мысль могла прийти в любом месте), кроме тех случаев, когда определяют весь смысл сказанного: «О Боборыкине», «О поэте Бальмонте». Однако они создают ощущение жизни, текущего момента («смерть Столыпина»), даже при несовпадении внутренней и внешней жизни: «Хороши делают чемоданы англичане, а у нас хороши народные пословицы (собираюсь в Киев; умер Столыпин)» (213). Особенно много в трилогии помет: «За нумизматикой». Василий Васильевич в одном из писем М. Горькому сообщал: «У меня римских 1300. Греческих 4500. Больше, чем есть в Московском университете (150 лет собирали дураки и меньше моего собрали!!!)»[459]. А в «Опавших листьях» записал: «Отчего нумизматика пробуждает столько мыслей? Своей бездумностью. И „думки“ летят как птицы, когда глаз рассматривает и вообще около монет „копаешься“. Душа тогда свободна, высвобождается… Вот отчего я люблю нумизматику. И отдаю ей поэтичнейшие ночные часы» (180). В конце 1916 года Розанов представил в студенческий журнал «Вешние воды», редактировавшийся М. М. Спасовским, рукопись своей книги «Об античных монетах» с подзаголовком: «Как и почему пришло на ум собирать древние монеты». Журнал предполагал начать печатать эту книгу на своих страницах как приложение, чтобы потом можно было вынуть эти листы из журнала и переплести в самостоятельную книгу. Революция помешала всему этому. Лишь после смерти Розанова Спасовский опубликовал эту рукопись в своей книге «В. В. Розанов в последние годы своей жизни», выпущенной Русским национальным издательством в Берлине. Но не только нумизматика благотворно сказывалась на мыслительном процессе Василия Васильевича. Не без иронии, столь свойственной серьезному складу его ума, он сообщает в «Опавших листьях»: «Больше всего приходит мыслей в конке. Конку трясет, меня трясет, мозг трясется, и из мозга вытрясаются мысли» (358). Для передачи живого разговора, эмоциональной взволнованности речи Розанов часто пользуется в трилогии курсивом, шрифтовыми выделениями и прочими графическими приемами, чтобы подчеркнуть личностный характер письма. Писатель нарушает привычные литературные нормы, сохраняет «случайность» записей. Даже сокращения, сделанные в кратких набросках «для себя», остаются неизменными в печатном тексте, чтобы лучше выразить «рукописность души». Предвосхищая свою трилогию, Розанов писал в 1901 году: «Я — бездарен; да тема-то моя талантливая» [460]. На этот замечательный афоризм, в котором весь «маленький Розанов» с его «огромной темой», тогда же обратил внимание Н. А. Бердяев: «Автор этого афоризма необыкновенно талантлив, очень талантлив и Мережковский, но темы их еще более талантливы. Вот этой талантливости, этой гениальности тем… не могут переварить люди тем бездарных. А ведь большая часть нашего интеллигентного общества, исповедующего позитивистскую веру, живет темами бездарными, выполняет работы на темы самые банальные, заурядные, скучные и гордится этим пуще всего. И не только не понимает тем талантливых, новых, больших, но и не прощает тех, которые их ставят, к ним зовут. Проявляется какая-то рабская злоба против благородных тем, — гениальных, волнующих до глубины нашего существования»[461]. Но прежде чем говорить о «розановской теме», несколько слов о жанре трилогии, который не возник «вдруг», как пытаются представить дело некоторые исследователи за рубежом. «Заметки на полях непрочитанных книг», где появился афоризм, столь впечатливший Бердяева, а еще ранее «Эмбрионы» и «Новые эмбрионы» в книге «Религия и культура», как и другие публикации подобного рода, уже несли в себе форму и предчувствие трилогии. Вот один из таких «эмбрионов» будущих «опавших листьев», открывающий соответствующий раздел в «Религии и культуре» (1899): «— Что делать? — спросил нетерпеливый петербургский юноша. — Как что делать: если это лето — чистить ягоды и варить варенье; если зима — пить с этим вареньем чай»[462]. На вопрос Чернышевского, поставленный в заглавии его романа, Розанов предлагал дать бытовой ответ, исходящий из повседневной жизни России: «Делать нужно то, что было делаемо вчера». С детской непосредственностью состарившийся Василий Васильевич писал Голлербаху: «Не помню кто, Гершензон или Вяч. Иванов, мне написал, что „все думали, что формы литературных произведений уже исчерпаны“, „драма, поэма и лирика“ исчерпана и что вообще не может быть найдено, открыто, изобретено здесь и что к сущим формам я прибавил „11-ую“ или „12-ую“. Гершензон тоже писал, что это совершенно антично по простоте, безыскусственности. Это меня очень обрадовало: он знаток». 8 марта 1912 года, прочитав за три часа только что полученную от Розанова книгу «Уединенное», М. О. Гершензон оценил ее как главную в творчестве писателя: «Это самая нужная Ваша книга, потому что, насколько Вы единственный, Вы целиком сказались в ней, и еще потому, что она ключ ко всем Вашим писаниям жизни»[463]. Особую заслугу автора Гершензон видит в том, что Розанов сумел «не надеть на себя системы, схемы» и имел «античное мужество остаться голо-душевным, как мать родила». В XX веке, где все ходят «одетые в систему, в последовательность», он не побоялся «рассказать вслух и публично свою наготу». Признавая, что Розанова нельзя мерить «аршином морали или последовательности», Гершензон замечает: «В 20–25 лет для меня Пушкинская ясность была каноном поэзии, а теперь вот я признаю за Вяч. Ивановым право писать непонятные стихи, потому что, кажется мне, он — Божьей милостью. Так и Вы — Божьей милостью». Получив первый короб «Опавших листьев», Гершензон спешит уведомить Василия Васильевича: «Вы сами знаете, что книга Ваша — большая книга, что, когда будут перечислять те 8 или 10 русских книг, в которых выразилась самая сущность русского духа, не миновать будет назвать „Опавшие листья“ вместе с „Уединенным“»[464]. Обретя форму «опавших листьев», Розанов как бы отказался от всех иных литературных форм и манер. «И я прямо потерял другую какую-либо форму литературных произведений: „Не умею“, „не могу“, — писал он Голлербаху. — С тем вместе это есть самая простая и естественная форма. „Проще чего“ нельзя выдумать. „Форма Адама“ — и — в Раю, и уже — после Рая. „После рая“ прибавился только стул, на который сел писатель и начал писать. В сущности, что делают поэты, как не пишут только „Оп. листья“»[465]. Разработанный в трилогии особый жанр «мысли» свидетельствовал о том, что в творчестве писателя, как полагал он сам, происходило «разложение литературы, самого существа ее» (206). «Великого окончания литературы» (92) все же не произошло, и Розанов не стал «последним писателем». Скорее напротив, он создал вершину жанра, за которым десятилетия спустя последовали в нашей литературе «камешки на ладони», «затеей», «бухтины вологодские», «мгновения». Как же пришел Розанов к форме «опавших листьев»? Он вспоминает: «В 1895–6 году я определенно помню, что у меня не было тем. Музыка (в душе) есть, а пищи на зубы не было. Печь пламенеет, но ничего в ней не варится. Тут моя семейная история и вообще все отношения к „другу“ и сыграли роль. Пробуждение внимания к юдаизму, интерес к язычеству, критика христианства — все выросло из одной боли, все выросло из одной точки. Литературное и личное до такой степени слилось, что для меня не было „литературы“, а было „мое дело“, и даже литература вовсе исчезла вне „отношения к моему делу“. Личное перелилось в универсальное» (341). Когда же «темы» появились, то мало кто сумел опознать их. Не без чувства юмора, столь свойственного Василию Васильевичу, говорил он о своих критиках: «Никакой угадки меня не было у них. То как Байрон „взлетел куда-то“. То — как „сатана“, черный и в пламени. Да ничего подобного: добрейший малый. Сколько черных тараканов повытаскал из ванны, чтобы, случайно отвернув кран, кто-нибудь не затопил их. Ч<уковский> был единственный, кто угадал (точнее — сумел назвать) „состав костей“ во мне, натуру, кровь, темперамент. Некоторые из его определений — поразительны» (302–303). Розанов имел в виду «Открытое письмо В. В. Розанову», напечатанное К. И. Чуковским 24 октября 1910 года в газете «Речь», где говорилось о его «вдохновенных, пьянительных» книгах: «В них как будто не одно, а тысяча сердец, и каждое полно каким-то горячим вином, в каждом — этот изумительный „зеленый шум, весенний шум“… Вас всегда влекла к себе Библия — универсальный родильный дом… Эта страстная, безмерная любовь к цветущей, чресленной, рождающей плоти, — как я чувствовал ее в каждой Вашей строке. В самом стиле Ваших писаний была какая-то телесная возбужденность, ненасытимость, какая-то полнокровность и похоть, — и если Вы правы, что гений есть половое цветение души, воистину Вы были гениальны… Есть у Вас такие страницы, к которым, кажется, если приложишь руку, то почувствуешь теплоту и биение крови»[466]. Но Чуковский не угадал, говорит Розанов, его «интимного»: «Это — боль; какая-то беспредметная, беспричинная и почти непрерывная». И он вспоминает первый приступ этой боли, еще в раннем детстве, до гимназии. Он лежал за спинами семинаристов, которые, сидя на кровати, пели свои «семинарские песни», о соколе, летящем к «убогой подруге своей», к какой-то тоске своей. Напев был заунывный, мальчика охватило чувство пустынности, безысходности разлуки. «Весь организм мой, весь состав жил как-то сжался во мне: и, затаивая звуки, в подушку и куда-то я вылил буквально потоки слез; мне сделалось до того тоскливо, до того „все скучно“, дом наш, поющие, мамаша… Объяла такая тоска об этом соколе, с которым я, конечно, соединял „душу человека“, „судьбу человека“, что я плакал и плакал, долго плакал…» (303). В ранней статье «Три момента в развитии русской критики» Розанов еще повторял общие для того времени истины, что писатель стал главным, центральным лицом в русском обществе и истории, к мысли которого все прислушиваются. В трилогии он обращается к иным критериям, к иному пониманию писательского труда и читателя. Получив «страшное» (по силе и искренности критики) читательское письмо о втором коробе «Опавших листьев», Розанов записывает 30 июля 1915 года: «Читатель (не стадный) давно у нас перерос авторов, жалких, болтающих, — не знающих, о чем им писать. Читатель же сочен и полномыслен». И все же после прочтения этого «печального письма», даже напугавшего его («первый раз за всю жизнь»), Василий Васильевич отстаивает свое впечатление от книги: «Я же БЕЗУМНО люблю свой Короб 2-й, тут вся кровь моя»[467]. Концепция Розанова в трилогии (если вообще можно говорить о «концепции» такого аконцептуального писателя, как Василий Васильевич) была направлена против литературного «шаблона», позитивизма и вообще всех «правил». «Секрет писательства заключается в вечной и невольной музыке в душе. Если ее нет, человек может только „сделать из себя писателя“. Но он не писатель… Что-то течет в душе. Вечно. Постоянно. Что? почему? Кто знает? — меньше всего автор» (28). Всякое «движение души» сопровождалось у Василия Васильевича «выговариванием», которое он непременно записывал. У него это был инстинкт. «Не из такого ли инстинкта родилась литература (письменная)? Потому что о печати не приходит мысль: и, следовательно, Гутенберг пришел „потом“. У нас литература так слилась с печатью, что мы совсем забываем, что она была до печати и, в сущности, вовсе не для опубликования. Литература родилась „про себя“ (молча) и для себя; и уже потом стала печататься. Но это — одна техника» (46). По словам Василия Васильевича, он всю жизнь «задыхался в мыслях». «И как мне приятно жить в таком задыхании. Вот отчего жизнь моя сквозь тернии и слезы есть все-таки наслаждение» (49). С трагической горечью он восклицал: «Бог послал меня с даром слова и ничего другого еще не дал. Вот отчего я так несчастен» (319). И вместе с тем писательство было его спасением: «Вся жизнь моя была тяжела. Свнутри грехи. Извне несчастия. Одно утешение было в писательстве. Вот отчего я постоянно писал» (325). Сделаться писателем невозможно, повторял Розанов. «Тайна писательства в кончиках пальцев, а тайна оратора в кончике его языка» (173). Поэтому молодежи он советовал: «Только не пишите ничего, не „старайтесь“: жизнь упустите, а написанное окажется „глупость“ или „не нужно“ (73). В гимназии Розанов безумно много читал, но уже в университете дальше начала книг „не ходил“: мешало думать. Прочитал в начале книги Шопенгауэра „Мир как воля и представление“ слова о том, что мир — это мое представление. „— Вот это хорошо, — подумал я по-обломовски. — „Представим“, что дальше читать очень трудно и вообще для меня, собственно, не нужно“ (81). В „Опавших листьях“ Розанов высказал ставшую „крылатой“ среди современников фразу о том, что литературу он чувствует „как штаны“. „Так же близко и вообще „как свое“. Их бережешь, ценишь, „всегда в них“ (постоянно пишу). Но что же с ними церемониться???!!!“ (172). Развивая свою любимую мысль, Василий Васильевич пишет: „У меня никакого нет стеснения в литературе, п. ч. литература есть просто мои штаны. Что есть „еще литераторы“, и вообще что она объективно существует, — до этого мне никакого дела“ (297). Правда, все это „по-розановски“ не исключало и другого. У Василия Васильевича, как ни у кого, было обострено чувство социальной справедливости, хотя, казалось, говорил он обратное. „Общественность“, кричат везде, — „возникновение в литературе общественного элемента“, „пробуждение общественного интереса“. Может быть, я ничего не понимаю: но когда я встречаю человека с „общественным интересом“, то не то чтобы скучаю, не то чтобы враждую с ним: но просто умираю около него» (84). «Общественность» — это штамп, и Розанов выступает против него. Таким «штампом» в искусстве была «литературность», ставшая процветать с развитием «цивилизации». «Не литература, а литературность ужасна; литературность души, литературность жизни. То, что всякое переживание переливается в играющее, живое слово: но этим все и кончается, — само переживание умерло, нет его» (92). Писателю необходимо подавить в себе «писательство». Только достигнув этого, он становится писателем. «Есть ведь и маленькие писатели, но совершенно чистые. Как они счастливы!» (141). Не случайно Василий Васильевич как-то заметил, что вообще любит «маленькое». Судьба писателя странна и вызывает удивление, говорил он. «Что такое „писатель“? Брошенные дети, забытая жена, и тщеславие, тщеславие…» (320). «Писатель вечно лакомится около своего самолюбия» (269), — отмечает он в другом месте. Собратья по перу обычно вызывали у Василия Васильевича чувство неприязни. Он видел их мелкие души и постоянную «холодность»: «Литературная память самая холодная. На тех немногих„литературных похоронах“, на которых он бывал, его поражало, до чего идущим за гробом — никакого дела нет до лежащего умершего. Разговоры. „Свои дела“. И у „выдающихся“ заботливая дума, что он скажет на могиле. „Неужели эти „сказыватели“ пойдут за моим гробом? Бррр… То ли дело у простецов: жалость, слезы, все“» (272). Может быть, отсюда и столь мрачные мысли о делах литературных: «Несу литературу как гроб мой, несу литературу как печаль мою, несу литературу как отвращение мое» (120). И наряду с этим он не может согласиться с мнением своего друга Флоренского, что вообще литература дрянь: «Не все цинично на Руси. И не все цинично в литературе» (200). Однажды «благороднейший мечтатель» В. А. Тернавцев, приятель Розанова по Религиозно-Философским собраниям, бросил ему «необыкновенной глубины и тревожности» замечание, которое поразило и заставило задуматься через три года. Сказалась «затяжность души», как называл это свое свойство сам Василий Васильевич: «„Событием“ я буду — и глубоко, как немногие — жить через три года, через несколько месяцев после того, как его видел. А когда видел — ничего решительно не думал о нем» (53). Зато в то время он мог страстно и горячо думать о событии трехгодичной давности. И такое бывало с ним со времен детства, юности. Беседа с Тернавцевым шла об университете, профессорах, литераторах, о правительстве и министрах. И тут Валентин Александрович перебил Розанова: «— Пустое! Околоточный надзиратель — вот кто важен! — Он как-то провел рукой, как бы показывая окрест, как бы проводя над крышами домов (разговор был вечером, ночью): — Тут вот везде под крышами живут люди. Какие люди? как они живут? — никто не знает, ни министр, ни ваш профессор. Наука не знает, администрация не знает. И не интересуется никто. Между тем какие люди живут и как они живут — это и есть узел всего; узел важности, узел интереса. Знает это один околоточный надзиратель, — знает молча, знает анонимно, и в состав его службы входит — все знать, „на случай“; хотя отнюдь не входит в состав службы обо всем докладывать. Он знает вора, — он знает проститутку, — он знает шулера, человека сомнительных средств жизни, знает изменяющую жену, знает ходы и выходы женщины полусвета. Все, о чем гадают романы, что вывел Горький в „На дне“, что выводят Арцыбашев и другие — вся эта тревожная и романтическая жизнь, тайная и преступная, ужасная и святая, находится, „по долгу службы“, в ведении околоточного надзирателя, и еще, „по долгу службы“, ни в чьем ведении не находится» (278). Розанов был поражен справедливостью этого наблюдения: «В самом деле — так! и — никому в голову не приходило!» Все так просто и понятно. И Василий Васильевич ищет ясного, простого объяснения: «Мало солнышка — вот все объяснение русской истории. Да долгие ноченьки. Вот объяснение русской психологичности (литература)» (347). Как-то ночью, когда не спалось, ему пришла мысль: «Господь надымил мною в мире» (145). Вот эта «дымящаяся головешка» постоянно, до головной боли, раздражала всех вокруг: в редакции газеты, в литературном Петербурге, в печати. И «хитрейший» Василий Васильевич вопрошал: «Не понимаю, почему меня так ненавидят в литературе. Сам себе я кажусь „очень милым человеком“» (166). А подчас говорил о себе еще более уверенно: «Иногда кажется, что я преодолею всю литературу» (305). «Пароход писательства», как Розанов называл свое творчество, шел при муках души, горе, несчастии (болезнь «друга»). «Все „идет“ и „идет“… Корректуры, рукописи…» (286). Писатель приобрел «знаменитость», но в отчаянии восклицал: «О, как хотел бы я изодрать зубами, исцарапать ногтями эту знаменитость, всадить в нее свой гнилой зуб, последний зуб. И все поздно… О, как хотел бы я вторично жить, с единственной целью — ничего не писать. Эти строки — они отняли у меня все; они отняли у меня „друга“, ради которого я и должен был жить… А „талант“ все толкал писать и писать» (77). И все же «известность» иногда радовала Василия Васильевича «чисто поросячьим удовольствием», как говорил он, но это бывало ненадолго. Затем наступала прежняя тоска. «Хочу ли я, чтобы очень распространилось мое учение? Нет. Вышло бы большое волнение, а я так люблю покой… и закат вечера, и тихий вечерний звон» (59). Он постоянно допытывался у себя: «Почему я так „не желаю известности“ (или влияния) и так (иногда) тоскую (хотя иногда и хорошо от этого бывает на душе), что „ничего не вышло из моей литературной деятельности“, никто за мной не идет, не имею „школы“?» (69). В «Опавших листьях» представлено уже психологическое «обоснование» этого «нежелания славы»: «Вполне ли искренне („Уед.“), что я так не желаю славы? Иногда сомневаюсь. Но когда думаю о боли людей — вполне искренне. „Слава“ и „знаменитость“ какое-то бланманже на жизни; когда сыт всем — „давай и этого“. Но едва занозил палец, как кричишь: „Никакой славы не хочу!“ Во всяком случае, это-то уже справедливо, что к славе могут стремиться только пустые люди. И итог: насколько я желаю славы — я ничто» (261). «Самый нереализующийся человек», как назвал себя Василий Васильевич в «Уединенном», заклинал: «Слава — змея. Да не коснется никогда меня ее укус» (67). И добавлял: «Судьба бережет тех, кого она лишает славы» (68). А через несколько месяцев после выхода «Уединенного» с нескрываемым удовольствием записывает: «Что это, неужели я буду „читаем“ (успех „Уед.“)?» (148). И вновь раскаяние: «Совсем подбираюсь к могиле. Только одна мысль — о смерти. Как мог я еще год назад писать о „литерат. значительности“. Как противно это. Как тупо» (170). И такие сомнения, укоры совести всю жизнь, высказанные вслух Василием Васильевичем: «Хотел ли бы я посмертной славы (которую чувствую, что заслужил)? В душе моей много лет стоит какая-то непрерывная боль, которая заглушает желание славы. Которая (если душа бессмертна) — я чувствую — усилилась бы, если бы была слава. Поэтому я ее не хочу» (38). Возражая против сравнения «Уединенного» с «Исповедью» Руссо, Розанов не считал, что исповедуется перед читателем. Напротив, он пишет «без читателя» — просто потому, что «нравится». «С читателем гораздо скучнее, чем одному. Он разинет рот и ждет, что ты ему положишь? В таком случае он имеет вид осла перед тем, как ему зареветь. Зрелище не из прекрасных… Ну его к Богу… Пишу для каких-то „неведомых друзей“ и хоть „ни для кому“…» (22). К тому же писательская «независимость» заставляла Розанова заявить читателям: «А какое вам дело до того, что я в точности думаю», «чем я обязан говорить свои настоящие мысли» (62). Но и этот вывод не был, как всегда, окончательным для Розанова. В конце второго короба «Опавших листьев» он планирует подготовить сборник «Эмбрионы», который, в отличие от «Уединенного», будет обращен к читателю. Можно проследить, как возникшая давно мысль органично входила в трилогию. В анкете 1909 года, написанной для В. Е. Чешихина-Ветринского, Розанов писал: «При постоянной, непрерывной серьезности во мне застыл мальчик и никогда не переходил в зрелый возраст, и „зрелых“ людей „больших“ — я не люблю; они меня стесняют, и я просто ухожу в сторону. Никакого интереса с ними и от них не чувствую и не ожидаю. Любил я только стариков — старух и детей, юношей, но не старше 26 лет. С прочими — „внешние отношения“». Эту мысль, записанную в анкете, Розанов разъяснил позднее в «Опавших листьях»: «Средний возраст человека, от 30 (даже от 24-х) лет до 45-ти, я называю физическим. Тут все понятно, рационально. Идет работа. Идет служба. „День за днем“, „оглянуться некогда“. Механика. В которой не вспоминают и не предчувствуют. Никогда не имел интереса к этому возрасту и не любил людей этого возраста. Но я имел безумную влюбленность в стариков и детей» (354). Мысль эта нашла выражение в русской поэзии:* * *
У Данте была Беатриче, у Петрарки — Лаура, у Пушкина-Наталья Гончарова, у Тютчева — Денисьева. У Василия Васильевича Розанова — «друг», Варвара Дмитриевна, жена, о которой он написал целую «поэму в прозе». Поэму о себе и о «друге» — трилогию. Впрочем, как у Адама до Евы была апокрифическая Лилит, так у Василия Васильевича была простая и самоотверженная Юлия, дважды упомянутая им в трилогии. Розанов обманывался в вере, в цивилизации, в литературе, в людях. «Но те два человека, которые меня любили, — я в них не обманулся никогда… В двух этих привязанных к себе людях („друге“ и Юлии) я и увидел правду, на которой не было „ущерба луны“, — и на светозарном лице их я вообще не подметил ни одной моральной „морщины“» (126). А. Г. Достоевская, своего рода идеал жены писателя, поясняя свои отношения с мужем, приводит слова Розанова в книге «Литературные изгнанники» по поводу письма Страхова от 5 января 1890 года: «Никто, ни даже „друг“, исправить нас не может; но великое счастье в жизни встретить человека совсем другой конструкции, другого склада, других всех воззрений, который, всегда оставаясь собою и нимало не вторя нам, не подделываясь (бывает!) к нам и не впутываясь своею душою (и тогда притворною душою!) в нашу психологию, в нашу путаницу, в нашу мочалку, — являл бы твердую стену и отпор нашим „глупостям“ и „безумиям“, какие у всякого есть… стену, о которую я чувствовал — что всегда могу о нее опереться или, вернее, к ней прислониться. И она не уронит и согреет»[471]. В «друге», говорит Розанов, ему была дана «путеводная звезда». «И я 20 лет (с 1889 г.) шел за нею: и все, что хорошего я сделал или было во мне хорошего за это время, — от нее; а что дурное во мне — от меня самого. Но я был упрям. Только сердце мое всегда плакало, когда я уклонялся от нее» (46). В «друге» Василий Васильевич встретил человека, в котором никогда не усомнился, никогда не разочаровался. «И вся радость ее — была в радости других» (152). И вместе с тем, признается Василий Васильевич, «не проходило дня, чтобы мы не покричали друг на друга. Но за вечерний час никогда не переходила наша размолвка. Обычно я или она через ½ часа уже подходили с извинением за грубость (выкрик). Никогда, никогда между нами не было гнева или неуважения» (75). И вот наступил трагический день 26 августа 1910 года. Летом Розанов с женой ездил в Германию. Вернувшись, жили в просторной квартире на Звенигородской улице. Через несколько дней приехали дети с Украины. Утром на другой день сидели в столовой. Варвара Дмитриевна была очень оживлена, много рассказывала о поездке за границу, где ей понравились порядки, о том, как вместе с Василием Васильевичем каталась с искусственных гор. Обычно молчаливую Варвару Дмитриевну было не узнать: у нее были странное выражение лица и не свойственная ей говорливость. Дети были удивлены и притихли. Вдруг она как будто поперхнулась чем-то, начала медленно на один бок сползать со стула и тяжело повалилась на пол… Все страшно испугались, не понимая, в чем дело. Василий Васильевич, растерянный, с трясущимися губами, думая, что она чем-то подавилась, стал стучать ей по спине, давал глотать воду, но ничего не помогало. Изо рта вместо слов у нее вырывалось какое-то мычание. Бросились за врачом, но все знаменитые врачи были еще в летних отъездах. Пришлось вызвать случайного врача, и он сразу определил — паралич. Язык стал постепенно отходить, и Варвара Дмитриевна стала говорить, но левая рука плохо поднималась, а правая нога оставалась парализованной. Вся жизнь семьи в корне изменилась, в доме стало мрачно, Василий Васильевич часто плакал. Варвара Дмитриевна ко всему стала безучастна, сидела в кожаном кресле или лежала на кушетке и ничего не могла делать, даже причесываться. В «Уединенном» Розанов записал: «26-го августа 1910 г. я сразу состарелся. 20 лет стоял „в полдне“. И сразу 9 часов вечера. Теперь ничего не нужно, ничего не хочется. Только могила на уме» (80). И пропал интерес к будущему, потому что его не разделит «друг». Интерес нужен «вдвоем». Для одного — нет интереса. Для «одного» — могила. Когда врачи, наконец, определили диагноз: «усталое сердце», Василий Васильевич был поражен самим этим термином. Никогда не слыхал. «Устало» же сердце Варвары Дмитриевны потому, говорил он, что 19 лет на его глазах, а в сущности, с 14 лет, она уже «влагала все сердце» (353) в людей, в отношения свои к людям. Если бы не любовь «друга» и вся история этой любви, говорит Василий Васильевич, как «обеднилась бы моя жизнь и личность. Все было бы пустой идеологией интеллигента… Судьба с „другом“ открыла мне бесконечность тем, и все запылало личным интересом» (90). «Нравственное чудо» любви окрыляло Розанова тридцать лет. «Любовь есть боль. Кто не болит (о другом), тот и не любит (другого)» (107). И далее: «Нужно, чтобы о ком-ни-будь болело сердце. Как это ни странно, а без этого пуста жизнь» (143). Потому и такой «интимный» вывод: «Любящему мужу в жене сладок каждый кусочек. Любящей жене в муже сладок каждый кусочек» (268). Василий Васильевич определял себя через «друга» как жизненную и нравственную константу. «Самый смысл мой осмыслялся через „друга“. Все вочеловечилось. Я получил речь, полет, силу. Все наполнилось „земным“ и вместе каким небесным» (169). И беспричинно винил себя в ее болезни. Выписал через Эрмитаж статуэтку Аписа из Египта. Апис — символ здоровья. Но здоровье «друга», считал Василий Васильевич, он проглядел. «Валят хлопья снега на моего друга, заваливают, до плеч, головы… И замерзает он и гибнет. А я стою возле и ничего не могу сделать» (201). «Нравственным гением» своего творчества называл Розанов «друга». И отсюда «розановская заповедь»: «Будь верен в дружбе и верен в любви: остальных заповедей можешь и не исполнять» (163). «Друг» всегда придавала значение тому, как написал Василий Васильевич свою статью, хотя никогда не волновалась тем, что о нем писала пресса. Много лет спустя он узнал ее обычай: встав утром раньше его, она подходила к столу и прочитывала написанное за ночь. И если хорошо было: живо, правдиво (в «ход мысли» и «доказательства» она не входила), то ничего не говорила. А если было вяло, безжизненно, то она как-нибудь днем, между делом, замечала, что ей «не нравится», что написано, иногда говорила, что «язык заплетается». «И тогда я не продолжал» (217), — вспоминал Розанов. Несколько раз, когда он предлагал ей, тяжелобольной, отдохнуть в санатории, она в страхе отказывалась: «Вы хотите остаться без меня одни» (для дурного, легкомысленного). — «Вы хотите отвязаться от меня» (318). В 1911 году умерла «бабушка». Это был человек необыкновенной душевной доброты. «Есть люди, которые как мостик существуют только для того, чтобы по нему перебегали другие, — говорил Розанов о ней. И бегут, бегут: никто не оглянется, не взглянет под ноги. А мостик служит и этому, и другому, и третьему поколению. Так была наша „бабушка“, Александра Андрияновна, — в Ельце» (160). И как всегда у Розанова, дело не просто в мысли, а в созданном образе человека-мостика. Но и это не все. Главное — «никто не оглянется». Можно было бы целую главу написать, как люди относились к «бабушке» и ее доброте, а он все выразил двумя-тремя словами: «никто не оглянется». До встречи с домом «бабушки» Розанов вообще не видел в жизни гармонии, благообразия, доброты. Мир был для него не Космосом (от греческого глагола «украшать»), а Безобразием, хаосом. «Мне совершенно было непонятно, зачем все живут и зачем я живу, что такое и зачем вообще жизнь? — такая проклятая, тупая и совершенно никому не нужная. Думать, думать и думать (философствовать, „О понимании“) — этого всегда хотелось, это „летело“: но что творится, в области действия или вообще „жизни“, — хаос, мучение и проклятие. И вдруг я встретил этот домик в 4 окошечка, подле Введения (церковь, Елец), где было все благородно. В первый раз в жизни я увидел благородных людей и благородную жизнь… Я был удивлен. Моя „новая философия“, уже не „понимания“, а „жизни“ — началась с великого удивления…» (139). В трилогии Розанов вспоминает, что жизнь семьи Рудневых в Ельце была очень бедна, но никакой тоски и жалоб не было. И никто никого не обижал. Совсем не было «сердитости», без которой не стоит ни один русский дом. Не было и никакой зависти, «почему другой живет лучше», как то бывает во всяком русском доме. И он не переставал удивляться, как люди могут во всем нуждаться, «в судаке к обеду», «в дровах к 1-му числу» — и жить благородно и счастливо, жить с грустными воспоминаниями и быть счастливыми потому только, что никому не завидуют и ни перед кем не виноваты. Сидя над кроватью больного «друга» в клинике, Василий Васильевич припомнил историю своей женитьбы и причину появления его антицерковных сочинений: «И она меня пожалела как сироту. И я пожалел ее как сироту (тогдашняя история). Оба мы были поруганы, унижены. Вот вся наша любовь. Церковь сказала „нет“. Я ей показал кукиш с маслом. Вот вся моя литература» (349). В этой записи в «Опавших листьях» Розанову пришлось обходить рогатки цензуры. В тексте книги он напечатал: «Кое-кто сказал „нет“, а в списке опечаток в конце книги указал, что нужно читать: „Церковь сказала“. Рядом с темой „друга“ в трилогии постоянно проходит другая, страшная. „Я говорил о браке, браке, браке… а ко мне все шла смерть, смерть, смерть“ (78). Понятие смерти было непереносимо, „рыдательно“ для Василия Васильевича. „Смерти я совершенно не могу перенести“ (127), — говорил он. „Какой это ужас“, что человек (вечный филолог) нашел слово для этого — „смерть“. Разве это возможно как-нибудь назвать? Разве оно имеет имя?» (107). И он относился к ней так, как бы никто и никогда не должен был умереть. Как бы смерти не было. И вот запись, невероятно острая в своей повседневной конкретности: «Неужели все, что идут по улицам, тоже умрут? Какой ужас» (349). После этих слов помета о месте записи: «Переходя площадь перед цирком Чинизелли, в страхе», которая придает ситуации конкретность: масса народа на улице перед увеселительным заведением Чинизелли, и вдруг — смерть. Как в стихах Николая Рубцова:Глава десятая «ДАЙТЕ МНЕ ТОЛЬКО ЛЮБЯЩУЮ СЕМЬЮ…»
Никто в России до Василия Васильевича Розанова не обращался столь глубоко и всесторонне к проблемам семейной жизни и пола, брака, развода и понятия незаконнорожденности, холостого быта и проституции, к «людям лунного света» (женоподобным мужчинам и мужеподобным женщинам), к отношению церкви и религии к вопросам пола, рождения и семьи. Свою книгу «Семейный вопрос в России» (1903) — первое капитальное исследование в этой области — он начал утверждением, что семья никогда не становилась у нас предметом философского исследования, оставаясь темой богатого художественного воспроизведения, поэтического восхищения, даже шуток, пародий. Семья, это «полуразрушенное явление», у нас и в Западной Европе носит, согласно Розанову, трансцендентный, религиозный характер. Семья «нашим небрежением» есть «упавшая с воза драгоценность», которую найдем ли мы опять или нет — неизвестно. Для этого сначала должна быть восстановлена целостная, прочная, чистая семья — семья как нравственное правило и религиозный закон для всех. И лишь тогда можно позвать в нее женщину. А пока звать ее на пустое место — бессовестно. Ну, пришла она: «Дайте мне священные обязанности жены и матери». — «Подождите, вакансий нет!» — «Ах, нет? Ну, так я пока поищу места фельдшерицы, доктора, учительницы, конторщицы, да и попрошусь в интендантство, как это вас ни пугает»[523]. Женского вопроса не существовало бы, если бы семья была бесспорна. Полемизируя с журналистом В. К. Петерсеном, который утверждал, что в слишком подвижном обществе, в обществе железных дорог и всевозможной техники семья неудержимо тает, разлагается, расшатывается, Розанов видит причины упадка семьи в ином, в отсутствии глубокого нравственного и религиозного начала. Не семья у нас, а «семейка», говорит он, вспоминая, очевидно, название первой книги «Братьев Карамазовых»: «История одной семейки». Сюжет «семьи» поражает писателя разницею трактовок у немецких и русских художников. Типичная «семейная сцена» отнюдь не гениального немецкого живописца: сидит бабушка и вяжет немецкими спицами немецкий чулок; около нее внуки с игрушками; тут же молодой отец или молодая мать и непременно на столе Библия. В сказках Андерсена, романах Диккенса и Вальтера Скотта живопись слова повторяет у них тот же рисунок кисти. Воображение русского художника, напротив, редко касается семьи. Она его не манит. Возьмись он за эту тему, он показался бы или приторен или смешон с темой, ни для кого не интересной и всем постылой. Достоевский говорил о Татьяне Лариной как апофеозе русской женщины, отказавшейся идти за Онегиным, которого любит, и оставшейся со стариком генералом, которого она не может же любить и за которого вышла лишь потому только, что ее «с слезами заклинаний молила мать». Розанов решает этот вопрос иначе, ставя во главу угла интересы семьи и детей. Отсюда его вывод: «Да, „Татьяны милый идеал“ — один из величайших ложных шагов на пути развития и строительства русской семьи. Взят момент, минута; взвился занавес — и зрителям в бессмертных, но кратких (в этом все дело) строфах явлена необыкновенная красота, от которой замерли партер и ложи в восхищении. Но кто же „она“? Бесплодная жена, без надежды материнства, страстотерпица…» Белинский осуждал пушкинскую Татьяну за то, что высокое чувство любви она приносит в жертву законам общественного мнения и светской морали. Но не это главное для Розанова. Светской морали он противопоставляет мораль семьи. Для него идеал Татьяны — «лжив и лукав, а в исторических путях нашей русской семьи — он был и губителен… Детей — нет, супружество — прогорклое, внуков — не будет, и все в общем гибельнейшая иллюстрация нашей гибельной семьи». И вспоминает Розанов случай из жизни: служила у них в доме в прислугах женщина, некрасивая и немолодая. У нее было двое детей от «безнадежного жениха», как выражались в Петербурге. Их она держала в деревне у семейного брата, отсылая почти все свое жалованье на их содержание. Когда один из них тяжело заболел и брат прислал записку, она пустилась в дальнюю дорогу, упала в какой-то раздувшийся ручей и, не обсушившись, все шла к ребенку. Великое значение имеет цепкость к жизни, продолжает Розанов, каковая и нужна нации. Она зиждется не на бесплодных Татьянах, а вот на таких обмокших и усталых, все «переступающих» ради детей женщинах. «Право, было бы глубоко страшно их национально погасить и рискнуть остаться при фарфоровой… Лизе Калитиной („Дворянское гнездо“) и Татьяне Лариной. Полная получилась бы картина национального вырождения». Идеал Розанова — основополагающий и твердый, на все годы и бурные времена, стоящий выше разногласий партий и идеологий, — в семье, члены которой любили бы друг друга. «Повелевать природою можно, только повинуясь ей», — приводит он афоризм Фрэнсиса Бэкона. Одна любовь укрощает страсть, превращая могучего льва в послушного ягненка. Половая страсть есть сила совершенно неодолимая, пишет Розанов, и существует только одна другая сила, которая с нею справляется: сила любви. «Сильна как смерть любовь», — говорится в «Песни Песней» Соломона. Дайте мне только любящую семью, провозглашает Розанов, и я из этой ячейки построю вам вечное социальное здание. Примеры Лизы Калитиной и Татьяны Лариной свидетельствуют, что семья наша построена на другом принципе — принципе долга. Но где «долг», там могут быть и непременно есть все степени начинающейся измены ему, тогда как где «любовь» — там уже не может быть измены любимому. «И вообще женщину, способную изменить, я нахожу в европейской семье, построенной по „долгу“, а не на „любви“. Изъять страсти из семьи, как учили иные богословы, — это значит не начать семью, даже не дать ей возникнуть, считает Розанов. Страсти — это динамическое и вместе материальное условие семьи: „порох“, без которого не бывает выстрела. „Не без улыбки и недоумения я читаю иногда, что причина необыкновенной разрушенности семьи в наше время лежит в сильном действии и притом разнузданных страстей. „Если бы не страсти, семья бы успокоилась“. Я думаю, „если бы не страсти“ — семья скорее не началась бы“. Совершенно иначе подходит к браку, к таинству венчания церковь, что вызывает резкое неприятие Розанова. „Церковная работа около брака“, как называет ее писатель, по преимуществу ритуальна, формальна и лишена „святого таинства“. „Девять — девять — Москва — два места“, так бесконечно равнодушным голосом, каким-то фатально равнодушным выкрикивает весовщик багаж, раньше, чем сбросит ваш чемодан и узел с весов, и одновременно его „возглас“ отмечается на багажной квитанции. Что такое „два места“? Может быть, в „чемодане“ венчальная фата? Может — погребальный креп? Образ? Весовщику — нет дела. И вот, когда видишь „операции“ над брачащимися, „сведение“ их, „разведение“ их — всегда вспомнишь этого фатального весовщика». Видя в семье «первый устой» государственной прочности, Розанов утверждал: «Семья чиста — крепко и государство. Но если семья загнила или, точнее, если в веках бытия своего она поставлена в нездоровое положение, — государство всегда будет лихорадить тысячею неопределенных заболеваний». Поэтому государство обязано расследовать, что гноит этот «основной социальный институт». Семья и рождение ребенка воскрешают человека даже из «пустыни отрицания», из «нигилизма», под которым Розанов вслед за Достоевским подразумевал все формы революционного движения молодежи. Нигилисты — все юноши, то есть еще не рождавшие; нигилизм — весь вне семьи и без семьи. Где начинается семья, кончается нигилизм, революционизм. И Розанов приводит отрывок из «Бесов» Достоевского, когда жена Шатова приезжает к нему после «трехлетних нигилистических странствований» и тотчас у нее начинаются роды. В Шатове вдруг все как будто перерождается, он то плакал как маленький мальчик, то говорил Бог знает что, «дико, чадно и вдохновенно»: «— Marie! — вскричал он, держа на руках ребенка, — кончено с старым бредом, с позором и мертвечиной!» Вчерашний нигилист под влиянием «отцовских чувств» (хотя ребенок от Ставрогина, и Шатов это знает) превращается в «верующего». И Василий Васильевич вспоминает случай из собственной жизни. В 1893 году Розанов с семьей приехал в Петербург из провинции. Он ехал в столицу с мучительной мечтой, что там — чиновники и нигилисты, с которыми он «будет бороться», и ему хотелось чем-нибудь сейчас же, прямо на вокзале выразить свое неуважение к ним. «Мечтая, мы бываем как мальчики, — продолжает он. — И вот я взял пятимесячную дочку на руки и понес, а затем и стал носить по зале 1-го класса, перед носом „кушающей“ публики; и твердо помню свой внутренний и радостный и негодующий голос: „Я вас научу…“ Чему, я и не формулировал: но борьба с нигилизмом мне представлялась через ребенка и на почве отцовства. Читатель посмеется анекдоту, но он верен, а для меня он — доказательство». Семейный вопрос особенно волновал Розанова в связи с личными обстоятельствами, с повседневной практикой разводов и «незаконнорожденных» детей. Перед глазами писателя были страдания жен и мужей в фактически распавшихся браках, которые не могут быть расторгнуты из-за сопротивления церкви (консистории), пожизненные страдания детей, рожденных вне церковного брака, родители которых были лишены возможности сделать их «законными». Его собственная старшая дочь Татьяна Васильевна была крещена во Введенской церкви на Петербургской стороне при восприемниках Николае Николаевиче Страхове и Ольге Ивановне Романовой и официально записана как Татьяна Николаевна Николаева, потому что все «незаконнорожденные» регистрировались по имени крестного отца. То же пришлось испытать и другим детям писателя, записанным Александровыми. Дети, их судьбы были для писателя-гуманиста безусловно и бесспорно важнее церкви и ее устарелых, античеловеческих установлений. Тоже и семейная, брачная жизнь, которой володела и правила церковь. Приходит в суд муж, плачет. — «Тебе чего?» — «Жена четвертый год у соседа живет и надо мной насмехается». — «Свидетели есть?» — «Как же, вся деревня — свидетель». — «Да нет, не такой свидетель, что она не живет с тобой, и не такой свидетель, что она живет с другим, а такой особенный свидетель и даже три свидетеля, что слов их свидетельства ни в бумагу вписать, ни вслух сказать нельзя — вот мы такого послушаем, а тогда и слово молвим». — «Смилостивьтесь, отцы, нет такого свидетеля: такой свидетель больших денег стоит, а у меня — котомка за плечами, а жена мне нужна, потому хозяйство да и дети». — «Пошел, пошел…» Или приходит женщина, горло завязано. «Зарезал меня муж-то». — «Ну, однако не дорезал?» — «Нет, не дорезал, лезвие-то в сторону свернулось». — «Этакий грех, этакий грех… Ведь и говорено вам было <в Евангелии> — „лучше не жениться“; однако ничего, заживет; а вы храните любовь и согласие и внимательнее блюдите святое таинство. Иди, милая, с Богом». — «Да как же, ведь он меня зарежет». — «Иди, иди, милая, нам некогда». Такое может показаться небылицею, но ведь еще три-четыре поколения назад россияне жили по таким законам церкви и государства. Процессуальные нормы развода в России отличались таким цинизмом, что Розанов возопил (иначе это не назовешь) о том, что закон и церковь понимают и определяют брак как только телесную «случку» мужа и жены, спрашивая при разводе не о душе, а только о том, не было ли «ошибки» в случке. Каноническое право и церковь, говорит Розанов, не требуют в браке ни любви, ни уважения, рассматривая «жену как семяприемник, а мужа — как аптекаря-производителя соответственной эссенции, без права пользоваться чужой посудой». По крайней мере, так все представало в картине развода во времена Розанова: несчастная семья судилась каким-то допотопным по грубости и первобытности приемов судом. Был нужен свидетель — прямой, личный соглядатай, и даже не один. И Розанов задает вопрос: «Много бы наказал наш суд убийств, если бы осуждал только тех, которые схвачены на месте преступления и еще „двумя свидетелями“? И неужели косвенные и совершенно математической точности доказательства, применяемые в других преступлениях, нельзя применить к деликатному строю семьи? Почему такое неуважение к семье?» Муж бьет жену, а ей говорят: «Терпи». «Край родной долготерпенья», — умилялся Тютчев. «Ох, тяжело это „смиренномудрие“, и кто-то снимет крест этот с России… Нет, уж позвольте, я, — говорит Розанов, — как писатель прямо проклинаю это долготерпение, ибо штука-то ведь в чем: ну, я терплю — и хвала мне. И каждый вправе и даже должен лично и за себя терпеть. Но когда я перед этою „испитой женщиной“ встану и, приглаживая ее реденькие волосы и восхищаясь ее терпением, запою ей „славу“:Глава одиннадцатая МЕРЕЖКОВСКИЙ И ДРУГИЕ
На розановских «воскресеньях» и в литературно-эстетическом кружке Мережковских зародилась мысль организовать общество, чтобы расширить «домашние споры» об эстетике и религии. Об открытии общественных заседаний и думать было нечего. Хотя бы добиться разрешения в частном порядке, в виде частных «собраний». — С этими мыслями 8 октября 1901 года к «строгому и неприступному» обер-прокурору Синода К. П. Победоносцеву отправились пятеро уполномоченных членов-учредителей «Религиозно-Философских собраний в Санкт-Петербурге»: Д. С. Мережковский, В. В. Розанов, Д. В. Философов, В. С. Миролюбов и В. А. Тернавцев. Вечером того же дня «уполномоченные» (кроме Философова) посетили митрополита Петербургского Антония. Обещание разрешить Собрания — получастные, со строгим выбором и только для «членов» — было получено. В ноябре Собрания были разрешены. Зинаида Гиппиус по этому поводу замечает: «Попустительство обер-прокурора, молчаливое обещанье терпеть Собрания „пока что“»[542]. Митрополит Антоний благословил ректору Духовной академии Сергию Финляндскому быть председателем, а ректору семинарии архиепископу Сергию быть вице-председателем. Дозволялось участие всему черному и белому духовенству, профессорам Духовной академии, приват-доцентам и даже отдельным студентам академии. Заседания были закрытыми и для присутствия публики каждый раз требовалось разрешение духовных властей. Зинаида Гиппиус вспоминает, что Розанов принимал горячее участие в подготовке к открытию Собраний, хотя практической жизни и «тактики» не знал. Поэтому ему просто говорили: вот теперь мы идем к тому-то и туда-то, просить о том-то. Он шел и был, по наитию, очень полезен. При этом главный довод был — «сближение интеллигенции с церковью». Первое заседание Собраний состоялось 29 ноября 1901 года в зале Географического общества у Чернышева моста. Неглубокая, но длинная малая зала была переполнена. Во всю ее длину по глухой стене стоял стол, покрытый зеленым сукном, в углу же стояла огромная статуя Будды, чей-то дар Географическому обществу, но закутанная темным коленкором. Посередине сидел молодой, но старообразный, с бледным одутловатым лицом, с длинными русыми волосами по плечам, в очках епископ Сергий (Страгородский), председатель Собраний, ставший в 1943 году патриархом. Он произнес вступительную речь с обещанием искренности и доброжелательности со стороны церкви и с призывом к тому же с «совершенно противоположной стороны», то есть интеллигенции-учредителей. «Да, это воистину были два разных мира»[543], — вспоминала 3. Гиппиус. Навыки, обычаи, даже сам язык — все было другое, как из другой культуры. Ни происхождение, ни прямая принадлежность к духовному званию не играли тут роли. Человек тогдашнего церковного мира, кто бы он ни был, — чиновник, профессор, писатель, богослов и все равно умный или глупый, талантливый или бездарный, — неизменно носил на себе отпечаток этого «иного мира», не похожего на обычный «светский» (по выражению церковников) мир. Большинство знакомств Розанова в те годы завязывалось на Религиозно-Философских собраниях или в редакции «Мира искусства», где он бывал каждый день между четырьмя и пятью часами. Меньше знакомств возникало по московским журналам, где сотрудничал Василий Васильевич: в «Весах» у В. Я. Брюсова и в «Золотом руне», издававшемся Н. П. Рябушинским. Живописный словесный портрет Розанова тех лет дает Игорь Грабарь, нередко встречавшийся с ним в редакции «Мира искусства»: «Огненно-красные волосы, небольшая борода, розово-красное лицо и очки, скрывавшие бледно-голубые глаза». «Был он застенчив, но словоохотлив и, когда разговорится, мог без конца продолжать беседу, всегда неожиданную, интересную и не банальную»[544]. С одним из основателей объединения «Мир искусства» С. П. Дягилевым личные отношения Розанова были сложными. А. Бенуа рассказывал, что между Розановым, привлеченным в сотрудники «Мира искусства» Философовым, и Дягилевым существовала определенная неприязнь. «Ведь Сергей вообще ненавидел всякое „мудрение“; он питал „органическое отвращение“ от философии; в Религиозно-Философские собрания он никогда не заглядывал. Со своей стороны, и у Розанова было какое-то „настороженное“ отношение к Дягилеву. Дягилев должен был действовать ему на нервы всем своим великолепием, элегантностью, „победительским видом монденного льва“»[545]. Розанов был абсолютно чужд «светскости», а Дягилев если и допускал в свое окружение лиц, ничего общего не имеющих с «мондом», «светом», иногда самых подлинных плебеев, то все же с аристократической брезгливостью относился к представителям «мещанства», черты которого он усматривал в Розанове. Немало бывало в то время встреч и знакомств с духовенством. Однажды Василий Васильевич сидел в гостях у архимандрита и цензора журнала Религиозно-Философских собраний «Новый путь» Антонина. Входит инспектор Петербургской духовной академии «праведный» Феофан. Поговорив несколько минут, он ушел, а когда потом Антонин спросил его, отчего он ушел так скоро, тот ответил: «Оттого, что Розанов вошел, а он — Дьявол»[546]. Мнение о «дьявольщине» в Розанове было довольно распространено среди церковников. Говорили, будто Дьявол поселился на собраниях в Географическом обществе (зачехленная статуя Будды). А. Бенуа приводит случай, характерный для тогдашних настроений «дьявольщины» среди участников Религиозно-Философских собраний. «Сидели мы в тот вечер в просторном, но довольно пустынном кабинете Дмитрия Сергеевича, я и Розанов на оттоманке, Дмитрий Сергеевич и Зинаида Николаевна поодаль от нас, на креслах, а Александр Блок (тогда еще студент, как раз незадолго до того появившийся на нашем горизонте) — на полу, у самого топящегося камина. Беседа и на сей раз шла на религиозные темы, и дошли мы здесь до самой важной — а именно до веры и до „движущей горами“ силы ее. Очень вдохновенно говорил сам Дмитрий Сергеевич, тогда как Василий Васильевич только кивал головой и поддакивал. Вообще же настроение у всех было „благое“, спокойное и ни в малейшей степени не истерическое. И вот, когда Мережковский вознесся до высшей патетичности и, вскочив, стал уверять, что и сейчас возможны величайшие чудеса, стоило бы, например, повелеть с настоящей верой среди темной ночи: „да будет свет“, то свет и явился бы. Однако в самый этот миг, и не успел Дмитрий Сергеевич договорить фразу, как во всей квартире… погасло электричество и наступил мрак. Все были до такой степени поражены таким совпадением и, говоря по правде, до того напуганы, что минуты две прошли в полном оцепенении, едва только нарушаемом тихими восклицаниями Розанова: „С нами крестная сила, с нами крестная сила!“, причем при отблеске очага я видел, как Василий Васильевич быстро-быстро крестился. Когда же свет снова сам собой зажегся, то Дмитрий Сергеевич произнес только: „Это знамение“, Розанов заторопился уходить, а Зинаида Николаевна, верная себе, попробовала все повернуть в шутку и даже высмеяла нас за испуг». Еще более удивительна встреча с Григорием Распутиным, который, впервые увидев Василия Васильевича и не произнеся с ним ни слова, «по одному виду, лику» определил его и сразу ушел. Когда Розанов спросил его в другой раз: «Отчего вы тогда, Григорий Ефимович, ушли так скоро от отца Ярослава?», то Распутин ответил: «Оттого, что тебя испугался». — «Я опешил»[547], — замечает Розанов. Речей на Религиозно-Философских собраниях Розанов не произносил. Его доклады читали другие. Сам он объяснял это так: «Когда в Религиозно-Философском обществе читали мои доклады (по рукописи и при слушателях перед глазами), — я бывал до того подавлен, раздавлен, что ничего не слышал (от стыда)» (145). Ответы на возражения он тоже писал заранее к следующему разу, а читал их опять кто-нибудь за него. М. Волошин передает свое впечатление от розановского доклада 23 января 1903 года: «…трагический лоб В. В. Розанова и его пальцы, которыми он закрывал глаза, слушая, как другой читал его доклад»[548]. Отчеты о заседаниях Религиозно-Философских собраний печатались в журнале «Новый путь», издававшемся П. П. Перцовым и Д. С. Мережковским. В 1903 году Розанов получил там «личный отдел». Он назвал его «В своем углу» и хотел там «высказываться без того, чтобы редакция чувствовала себя связанною моими тезисами или частными взглядами»[549], то есть высказывать мысли, которые редакция не разделяет. С июля 1903 года «В своем углу» он печатает серию статей под названием «Юдаизм». В журнале Розанов занимал обособленное и весьма значительное место. Он притягивал к себе друзей и читателей многообразием и глубиной своих прозрений, своим непрерывным любопытством, обращенным на всевозможные предметы. Превосходным памятником этого увлечения Розановым, говорит А. Бенуа, остается портрет, рисованный пастелью Львом Бакстом, находящийся ныне в Третьяковской галерее. «Увлечение же это имело в данном случае еще то специальное основание, что Левушка, будучи убежденным евреем, особенно ценил в Розанове его культ еврейства». Статьи Розанова в «Новом пути» проходили нелегко. «Ни разу, кажется, не было, чтобы мы не натолкнулись в этих писаниях на такие места, каких или цензорам нашим даже издали показать нельзя, или каких мы с Перцовым выдержать в нашем журнале не могли, — вспоминала 3. Гиппиус в книге „Живые лица“. — Эти места мы тщательно вычеркивали, а затем… жаловались Розанову: „Вот что делает цензура. Порядком она у вас в углу выела“. Впрочем, прибавляли, для косвенного его поучения: — Сами, голубчик, виноваты. Разве можно такое писать? Какая же это цензура выдержит? — Скажу, впрочем, что мы делали выкидки лишь самые необходимые. Перцов слишком любил Розанова и понимал его ценность, чтобы позволить себе малейшее искажение его идей»[550]. В статье М. Меньшикова «Титан и пигмеи», появившейся в «Новом времени» 23 марта 1903 года, обращалось внимание властей, что в последней книжке «Нового пути» на видном месте и без всяких оговорок или отрицаний журнал напечатал аттестат себе, выданный отцом Иоанном Кронштадтским. «Аттестат гласит, что „новые пути“, провозглашенные декадентским журналом, открыты сатаной, и мысли его — сатанинские мысли. Журнал молчаливо, но, кажется, не без гордости присоединяется к этой характеристике». Определяя смысл «нового искусства» в журналах «Новый путь», «Мир искусства» и других, М. Меньшиков весьма категоричен: «Найти скрытое в природе лицо Создателя — вот замысел старого искусства; отсюда не только Мадонны и Христос Возрождения, но и великие храмы, и великая музыка, и великая философия, и великая наука… Найти скрытое в природе лицо дьявола — замысел нового искусства, и отсюда черта искажения во всем, что творят декаденты. Врубель недаром сделался иконописцем сатаны». Статья Меньшикова стала, очевидно, последней каплей, переполнившей чашу терпения. Победоносцев посмотрел-посмотрел да и закрыл 5 апреля 1903 года Собрания. 3. Гиппиус поясняет: «„Отцы“ давно уже тревожились. Никакого „слияния“ интеллигенции с церковью не происходило, а только „светские“ все чаще припирали их к стенке, — одолевали. Выписан был на помощь (из Казани?) архимандрит Михаил, славившийся своей речистостью и знакомством со „светской“ философией. Но Михаил — о ужас! — после двух собраний явно перешел на сторону „интеллигенции“, и, вместо помощника, архиереи обрели в нем нового вопрошателя, а подчас обвинителя»[551]. Отношение Розанова к «новому искусству» и его философии определилось еще в статье «О символистах», переизданной через восемь лет отдельной книжечкой под названием «Декаденты» (1904). Принято считать, что первый с развернутой критикой декадентской литературы и культуры выступил у нас М. Горький (его статья «Поль Верлен и декаденты» появилась в «Самарской газете» 13–18 апреля 1896 года, однако до советского времени не переиздавалась). Двумя неделями ранее Горького прозвучала на всю страну статья Розанова «О символистах», появившаяся в вышедшем 1 апреля 1896 года журнале «Русский вестник», где когда-то Россия читала великие романы Достоевского и Толстого, а ранее — лучшие романы Тургенева, Лескова, Писемского. Именно здесь раздалась критика символистов за отрыв от традиций русской словесности и символизма как выражения кризиса в русской и западноевропейской литературах. Близкая по времени критика декадентства у Розанова и Горького не была, конечно, схожа в своих исходных позициях. Для Розанова декадентство — не русское, а наносное, внешнее, «французское» искусство. Он выводит декадентство из «ультрареализма» Мопассана и Золя. Розанов видел в декадентстве и символизме «уродливое явление». Отчасти его предвосхитил Вл. Соловьев в рецензии на сборник «Русские символисты», где он подверг критике «юных спортсменов, называющих себя „русскими символистами“». Розанов полагал, что это не новая школа, появившаяся во Франции и распространившаяся навсю Европу, а всего лишь окончание другой школы, корни которой уходят в реализм Бальзака и далее в XVIII столетие. Главное здесь — тот элемент чрезвычайного, «ультра», который, раз попав в литературу, потом уже никогда из нее не исчезнет. Отсюда определение этого литературного явления и его эстетической сущности: «Декадентство — это вычурность в форме при исчезнувшем содержании»[552]. Для декадентов умерла история, умер человек с его прошлым и будущим, умерла природа. Из этой «немоты молчания, из этой теми небытия торчали только „бледные ноги“, которые никак не хотели спрятаться из-за болезненно настроенного воображения» (Розанов имеет в виду моностих Брюсова «О, закрой свои бледные ноги»). Относясь «бесспорно отрицательно» к декадентству, Розанов вместе с тем ввел символизм как литературный прием в свою публицистику, предлагай вместо последовательных логических рассуждений мозаику переливающихся чувств и мыслей, выраженных в необычных образах и словосочетаниях, в, казалось бы, бессвязной игре ассоциаций. Это подметил еще в 1896 году С. Н. Трубецкой. Исторические корни декадентства Розанов усматривал во «внесемейном» начале, что свидетельствовало о его ложности, искусственности. «В то время как все предыдущие фазы нашей литературы выросли из жизни, из быта семьи или общественных классов, — декадентство, одно только оно, ютилось исключительно около школы, главным образом около университета. Все мы знаем, что именно здесь, хотя, конечно, не официально, потеряна всякая связь с традицией и потеряна именно фактически, как привычка, как обычай»[553]. Понимая декадентство не как историческое явление рубежа веков, а как вообще «порчу», не творческое, а разрушительное начало, Розанов осознает и его закономерную неизбежность в ходе развития жизни и литературы. «Тут пробивается какая-то жизнь, струйка нового чего-то в истории», — замечает он, а в одной из позднейших статей признает его право на существование: «Декадентство войдет огромною полосою в историю умственного развития России и историю умственных в ней движений… Декадентство так же общо, универсально, всепроникающе, так же окрашивает все окружающее, все, что может подчинить, — в свой цвет, в свою манеру, как это делали раньше его „народничество“ или „нигилизм“. Декадентство — дух, стиль… Но как и „нигилизм“, оно не творит; у него нет Пушкина и Лермонтова, нет даже Белинского или Добролюбова. Но все переиначивает, но великого само из себя не дает… Пока — март декадентства, — и долго ему еще до августа, когда собирают плоды»[554]. Выражением тупика декадентства, его «непонятности» стал для Розанова роман Ф. Сологуба «Мелкий бес». «Поразило всю Россию, что он мажет кота вареньем и хочет сразу жениться на трех сестрах, выбирая, которая „потолще“». Смысла передоновщины он не пожелал замечать и лишь удивлялся, что критика превозносит Сологуба: «с силою Гоголя» написал «Мелкого беса», а Передонов якобы оставляет за собою далеко Чичикова и всех «мертвых душ», вместе взятых. Среди таких похвал Сологуб писал «Навьи чары», где «действие» происходит «под землею, на кладбище, сколько можно понять»[555]. Распад искусства вызывал недоумение Розанова, и он не стеснялся его высказывать. После революции 1905 года вместо закрытого Религиозно-Философского собрания было открыто в 1907 году в Петербурге легализованное и многолюдное Религиозно-Философское общество, весьма отличавшееся от прежнего, полу-подпольного. Это было одно из обыкновенных интеллигентских обществ, повсюду возникавших в ту пору. В шутку было как-то даже объявлено о создании «Эротического общества» и обсуждался вопрос, будет ли оно раздельное для дам и мужчин. Розанов вошел в состав совета нового Религиозно-Философского общества, выпускавшего свои «Записки». Определяя смысл и назначение деятельности нового общества, он писал: «Теперь, когда мы наблюдаем отлив политической и общественной волны, глаз невольно выискивает области, где эта волна подымается. Падение духовной жизни невозможно на пространстве всего народного и общественного моря. Куда-нибудь душа бежит же, где она может поднять крылья. Нельзя подрезать кругом и разом все оперение души народной»[556]. Шли годы, и отношения со старыми друзьями становились все напряженнее. Мережковский стал отмежевываться от Розанова. В открытом письме Н. А. Бердяеву он писал: «Русские богословы охотно связывают нас в неразрывную парочку: „наши неохристиане, гг. Розанов и Мережковский“… Но никто не подозревал, что это — близость сходящихся противоположных крайностей, близость двух противников, которые готовятся на смертный бой». Бердяев первый высказался о непримиримости, диаметральной противоположности концепций этих двух мыслителей: Розанов открывает святость пола как бы до начала мира, хочет вернуть человечество к райскому состоянию до грехопадения; Мережковский открывает то же самое после конца мира, «зовет к святому пиршеству плоти в мире преображенном». Признавая глубину и гениальность критики исторического христианства у Розанова, Мережковский не без оснований замечает, что, если бы только он «мог или захотел понять то, что я говорю, — он оказался бы моим злейшим врагом»[557]. Так оно в конце концов и должно было случиться. Странные сложились отношения Василия Васильевича и Дмитрия Сергеевича. На главу «всего символического и декадентского движения в нашей литературе», как назвал Розанов Мережковского еще в 1896 году, он «плевал во все лопатки» (выражение Розанова), а тот продолжал любить его. И не то удивительно, что один «плевал», а другой любил, а то, что и рассказы вал-то об этом Василий Васильевич с такой самообнаженностью, что рассказ становился не только фактом бытийного поведения писателя, но и литературно-художественным образом. «Перипетии отношений моих к Мережковскому — целая „история“, притом совершенно мне непонятная. Почему-то (совершенно непонятно почему) он меня постоянно любил, и, когда я делал „невозможнейшие“ свинства против него в печати, до последней степени оскорбляющие (были причины), — которые всякого бы измучили, озлобили, восстановили, которых я никому бы не простил от себя; он продолжал удивительным образом любить меня. Раз пришел в Р. Ф. собрание и сел (спиной к публике) за стол (по должности члена). Все уже собрались. „Вчера“ была статья против него, и, конечно, ее все прочли. Вдруг входит Мережковский с своей „Зиной“. Я низко наклонился над бумагой: крайне неловко. Думал: „Сделаем вид, что не замечаем друг друга“. Вдруг он садится по левую от меня руку и спокойно, скромно, но и громко здоровается со мной, протягивая руку. И тут же, в каких-то перипетиях словопрений, говорит не афишированные, а простые — и в высшей степени положительные — слова обо мне. Я ушам не верил. То же было с Блоком: после оскорбительной статьи о нем, — он издали поклонился, потом подошел и протянул руку. Что это такое — совершенно для меня непостижимо» (147). Правда, в конце концов Мережковский и Философов пошли в редакцию либерального «Русского слова» и потребовали исключения Розанова из авторов: «Мы или он (Варварин) участвуем в газете». Так с 1912 года розановские статьи под псевдонимом В. Варварин перестали появляться в этой московской газете. Мережковский всегда вызывал у Розанова чувство некоторой жалости. Свой очерк о нем в журнале «Мир искусства» он начал «страдальческим сравнением»: «Года три назад на видном месте газет печаталось о трагическом происшествии, имевшем место в Петербурге. Англичанин со средствами и образованием, но не знавший русского языка, потерял адрес своей квартиры и в то же время не помнил направления улиц, по которым мог бы вернуться домой. Он заблудился в городе, проплутал до ночи; и как было чрезвычайно студеное время, то замерз, к жалости и удивлению газет, публики, родины и родных. Судьба этого англичанина на стогнах Петербурга чрезвычайно напоминает судьбу тоже замерзающего, и на стогнах того же города, Д. С. Мережковского»[558]. Далекий от жизни, жалкий и тщеславный — таково впечатление Розанова от Мережковского даже в годы их наибольшей близости. Страшная для Мережковского сторона, говорил Розанов, — его недействительность, ирреальность. «Я его не люблю, но почему-то не могу забыть. Точно я прошел мимо „вечного несчастья“. И это „несчастье“ болит во мне»[559]. Но не только в Мережковском есть «странная нереальность», но и «мир его» как-то странно недействителен. Он вечно говорит о России и о Христе. Две темы. И странным образом ни Христа, ни России в его сочинениях нет. Как будто он никогда не был в России… Как будто он никогда не был крещен… Удивительное явление, замечает Василий Васильевич. И он приводит слова из письма курсистки Веры Мордвиновой: «Я думаю, Достоевский сказал бы Мережковскому, если б знал его, то же, что сказал Ставрогин Шатову: „Извините, я вас не могу любить“. Конечно! Конечно! Достоевский весь боль за Россию, к которой Мережковский так нескончаемо равнодушен. Василий Васильевич дорисовывает гротескный образ этого писателя, своего недавнего приятеля: „Уже если что воняет, так это Россия“. А Мережковский и „дурной запах“ несовместимы. Он, мне кажется, родился в скляночке с одеколоном. Не умею, совершенно не умею представить его себе делающим „естественные отправления“. Кстати, я ни разу за много лет знакомства не видел, чтобы он плюнул или высморкался, 10 лет — ни разу не высморкался!!! Чудовищно. И ни разу не закашлялся, не почесался. Я уверен, у них не водится в квартире клопов. Клопы умирают, как только Мережковский „переехал в квартиру“[560]. И еще один не менее яркий розановский портрет Мережковского, включенный в „Мимолетное“. Василию Васильевичу иногда казалось, что Мережковского „нет“. Что это — „тень около другого“, вернее — тень, отбрасываемая на читателя. И говорят: „Мережковский“, „Мережковский“, а его вовсе нет, а есть: 1) Юлиан, 2) Леонардо, 3) Петр, 4) христианство… и проч., и проч. Множество. А среди его… в промежутках между вещами, кто-то, что-то, ничто, дыра: и в этой дыре тени всего… Но тени не суть вещи и „универсальный Мережковский“ вовсе не существует… Оттого в эту „пустоту“ набиваются всякие мысли, всякие чувства, всякие восторги, всякие ненависти… потому именно, что все сие место — пусто. О, как страшно ничего не любить, ничего не ненавидеть, все знать, много читать, постоянно читать и, наконец, к последнему несчастию — вечно писать, т. е. вечно записывать свою пустоту и увековечивать то, что для всякого есть достаточное горе, если даже и сознается только в себе. От этого Мережковский вечно грустен. „Мережковский“ и „радость“, „Мережковский“ и „веселость“, „Мережковский“ и „удовольствие“ — противоречие в определении»[561]. Для Розанова была неприемлема «иноязычная» позиция Мережковского, который из всей России «знал только Варшавскую железную дорогу», по которой ездил за границу. «Когда я его впервые узнал лет семь назад, — вспоминал Розанов, — он и был таким международным воляпюком, без единой-то русской темы, без единой складочки русской души. У него был чисто отвлеченный, как у Мериме, восторг к Пушкину, удивление перед Петром; но ничего другого, никакой более конкретной и ощутимой связи с Россией не было. Заглавие его книжки „Вечные спутники“, где он говорит о Плинии, Кальдероне, Пушкине, Флобере — хорошо выражает его психологию, как человека, дружившего в мире и истории только с несколькими ослепительными точками всемирного развития, но не дружившего ни с миром, ни с человечеством»[562]. Потом вдруг все совершенно переменилось. В пору Религиозно-Философских собраний 1902–1903 годов Розанов узнает его как человека, который ни в одном народе, кроме русского, не видит уже интереса, занимательности, содержания. Собирая материал о царевиче Алексее и эпохе Петра I, Мережковский посетил знаменитые Керженские леса в Нижегородской губернии, гнездо русского раскола, и рассказывал об этом крае и его людях с неимоверным энтузиазмом. Высоко оценил Розанов труд Мережковского о Толстом и Достоевском, на который нападал Н. К. Михайловский. Розанов считал, что «это совершенно новое явление в нашей критике: критика объективная взамен субъективной, разбор писателя, а не исповедание себя»[563]. Вместе с тем Розанов сочувствовал и соглашался с Мережковским в критике религиозного учения Толстого: «Мережковский бросился грудью на Толстого, как эллин на варвара, с чистосердечной искренностью и большой художественной силой. Его дело, его право. Он вцепился в „неделание“, „не-женитьбу“, мнимое „воскресение“ и всяческую скуку и сушь Толстого последних лет»[564]. Не менее лестно отозвался Розанов и о работе Мережковского «Гоголь и черт», в основе которой лежит столь «ненаучная» мысль: «Гоголь всю жизнь свою ловил черта». В книге Мережковского Розанов видит начало попытки проникнуть в психологию творчества писателя, в «метафизическое существо душевной жизни Гоголя», ибо до этого, в работах П. А. Кулиша, Н. С. Тихонравова, В. И. Шенрока «мы имели какое-то плюшкинство около Гоголя: собирание тряпок, которые остались после великого человека». Особенностью творческой натуры Мережковского было то, что он, как говорил Розанов, «всегда строит из чужого материала, но с чувством родного для себя». «Семья» и «род», на которых все у Розанова построено, были совершенно чужды, даже враждебны Мережковскому. Но он всей душой воспринял розановскую идею, «уроднил ее себе», и Розанов замечает: «Он „открыл семью“ для себя, внутренно открыл, — под толчком, под указанием моим. И это есть в полном значении „открытие“ его, новое для него, вполне и безусловно самостоятельное его открытие (почему Михайловский не открыл?). Я дал компас и, положим, сказал, что „на западе есть страна“. А он открыл Америку. В этом его уроднении с чужими идеями есть великодушие» (56). Обращаясь к проблеме «старого» и «нового» религиозного сознания, обсуждавшейся в философских журналах тех лет, Розанов отмечает, что так называемое «новое религиозное сознание» образовалось из двух течений: из того, что Достоевский в Пушкинской речи назвал «русским мировым скитальчеством», «тоскою русского человека», и из второго, более практического источника, приведшего к теоретическим выводам, — из нужд и потребностей семейной жизни человека. Выразителем первого течения явился Мережковский, долго не читаемый массой общества, осмеиваемый журналистами и газетными обозревателями. Но он ушел в себя и книги, в упорное чтение, и из его огромной начитанности, из «глубокого, восторженного переживания множества чужих идей и родилось одно течение „нового русского религиозного сознания“»[565]. Выразителем второго течения был сам Розанов, обратившийся к вопросам пола, брака и семьи. «Сидели, сидели в одном гнезде и — рассорились»[566], — так сказал Розанов о Мережковском и Н. Минском, которые, сидя оба в Париже, присылали в петербургские газеты статьи друг против друга. То же можно было сказать и о Мережковском с Розановым, которые еще недавно в зале Географического общества у Чернышева моста витийствовали и восседали за одним столом Религиозно-Философских собраний. Прочитав начало романа Мережковского «Петр и Алексей», Розанов обнадеживающе писал: «Роман г. Мережковского, обещающий новый пересмотр „дела Петра и Алексея“, захватывает читателя самым живым волнением. Уже давно мы не имели большого романа из русской жизни. А тут и эпоха взята до того живописна, так идейно важна, и, в сущности, так еще не обсуждена, что каждая глава (я прочел лишь первую и пишу под живым ее впечатлением) рождает тучи мыслей»[567]. Но вот трилогия окончена, последний роман прочитан. И отзыв Розанова весьма саркастичен. Более того, он уничтожающ. Историческим лицам и событиям в романе навязывается смысл, который едва ли они имели. Художественное воображение «скорее тепло, чем пламенно и, через силу ворочая неуклюжую руду разнородных материалов, едва сплавляет их краешками, а не дает единого и сложного металла». Общий же вывод о достоинствах романа весьма прискорбный: «Лично мы считаем г. Мережковского гораздо более замечательным человеком, нежели замечательным писателем. Темы его часто важные и истинные, выше его сил, и даже выше его уменья хорошо их поставить и пламенно осветить. Невозможно не заметить, до чего он согбен, утружден этими темами; так и хочется сказать ему: „Отдохни, если не хочешь умереть“[568]. А. Блок свою статью „Мережковский“ (1909) начал с припоминания розановских слов о трилогии „Христос и Антихрист“: „Когда-то Розанов писал о Мережковском: „Вы не слушайте, что он говорит, а посмотрите, где он стоит“. Это замечание очень глубокое; часто приходит оно на память, когда читаешь и перечитываешь Мережковского“[569]. Откровенно отрицательную характеристику Мережковскому дал Розанов в связи с его выступлением в Религиозно-Философском обществе на тему о любви и смерти: „Мережковский есть вещь, постоянно говорящая, или скорее совокупность сюртука и брюк, из которых выходит вечный шум. Что бы ему ни дали, что бы ни обещали, хоть царство небесное — он не может замолчать. Для того чтобы можно было больше говорить, он через каждые три года вполне изменяется, точно переменяет все белье, и в следующее трехлетие опровергает то, что говорил в предыдущее“[570]. И Розанов приводит слова Мережковского, сказанные о Религиозно-Философских собраниях 1902–1903 годов пять лет спустя: „Мы тогда много наблудили языком“. В начале 1909 года, в период обострения отношений с Мережковским, Розанов заявил о своем выходе из совета Религиозно-Философского общества, „дабы не нести ответственности за измену прежним, добрым и нужным для России целям“[571]. Причина была в том, что Общество из религиозно-философского превратилось в литературное „с публицистическими интонациями, какие нашей литературе всегда и везде присущи“. Публика собиралась слушать о религии, а вместо этого присутствовала при сведении литературных счетов, при сшибке литературных самолюбий. Инициаторами таких перемен были Мережковский, Философов и Зинаида Гиппиус, что вызвало протесты в печати старых участников Собраний. В числе протестовавших Розанов называет С. Л. Франка, П. Б. Струве, Н. А. Бердяева (по инициативе которого Общество было воссоздано в 1907 году), В. А. Тернавцева, П. П. Перцова, печатавшего протоколы Собраний 1902–1903 годов. „Общество, имевшее задачи в России, превратилось в частный, своего рода семейный кружок: без всякого общественного значения… Был кристалл и растворился: прежняя форма не держит его частиц и не крепит в себе“. Окончательный разрыв произошел после появления статьи Розанова „Трагическое остроумие“ („Новое время“, 9 февраля 1909 года), в которой приводятся слова Блока о Мережковском: „Открыв или перелистав его книги, можно прийти в смятение, в ужас, даже — в негодование. „Бог, Бог, Бог, Христос, Христос, Христос“, — положительно нет страницы без этих Имен, именно Имен, не с большой, а с огромной буквы написанных — такой огромной, что она все заслоняет, на все бросает свою крестообразную тень“. Разделяя мысль Блока, Розанов замечает, что для Мережковского весь мир есть только огромный забор среди пустыни, где саженными буквами для всемирного прочтения начертано одно: Д. С. МЕРЕЖКОВСКИЙ Заканчивается это отречение от Мережковского по-розановски грустно: „Мне осталось проститься, задвинув урну с пеплом моего друга в самый далекий уголок сердца, хоть все еще капризно грустящего“. Мережковский — из немногих людей, которых Розанов необъяснимо почему не мог любить. Василий Васильевич вспоминает его афоризм: „Пошло то, что пошло“. И добавляет: „Он добровольно и сознательно стал „пошл“, чтобы „пойти“…“ Теперь Розанов прямо называет Мережковского „злым человеком“, который выискивает для своих сочинений „злых людей“, как язычник призывает Злого духа. В журнале „Весы“ он писал в том же 1909 году: „Мережковский, расшевеливая литературной палочкой огоньки в сердцах людей, — творит это же дело Злого духа, без малейшего понимания христианства“[572]. Слушая Мережковского, „опрокинувшегося“ в блестящей речи в Религиозно-Философском обществе на авторов сборника „Вехи“, многие воззрения которых он тоже не разделял, Василий Васильевич думал: „Боже мой, да ведь это все говорил Достоевский, а не Мережковский. Это — Достоевский блестел, а Мережковский около него лепился… Но Достоевский теперь мертв, а живой Мережковский подкрался, вынул из кармана его смертоносное оружие и пронзил им… не недвижного мертвеца, а его духовных и пламеннейших детей, его пламенных учеников“[573]. Вечно с „Христом“ на устах, Мережковский есть, по определению Розанова, „изящно-трагическая фигура в русской литературе“[574], пришедшая в конце концов к отрицанию России. Еще Вл. Соловьев начал отречение от России и, раз ступив на эту почву, не мог поправить своей „печальной судьбы“. „Он отрекся нравственно и от Пушкина (в „Судьбе Пушкина“) и гнулся дальше и дальше, до унылой смерти… Но если бы он посмотрел на тех летучих мышей, которые теперь цепляются когтями за его саван“[575]. Но у этих „летучих мышей“ русской литературы, к которым Розанов относит Мережковского, Гиппиус, Философова, есть одно свойство, которое близко самому Василию Васильевичу и о котором он сказал с предельной ясностью: „И никогда, никогда, никогда вы не обнимете свиное, тупое рыло революции… Иначе чем ради сложностей „тактики“, в которой я не понимаю“ (363). В канун мировой войны, когда начиналось новое революционное брожение, русская земля разделилась: „И на одном краю бездны они, и на другом краю бездны — мы“ (364). Как бы ни презирал Розанов своего „друга“ Мережковского, он понимал, что находится с ним по одну сторону бездны. Мережковский этого, очевидно, не видел и вдруг примкнул к эсерам: „Шумят в России эс-эры: не понимаю — но, все равно, буду возить как водовоз воду на эс-эров“. На это бравадное „эсерничанье“ Мережковского Розанов замечает в духе своего „семейного вопроса“: „Идейно“ там вы можете говорить что угодно, а как вас положить в одну постель с „курсисткой“ — вы пхнете ее ногой. Все этим и решается. А с „попадьею“ если так же, то вы вцепитесь ей в косу и станете с ней кричать о своих любимых темах, и, прокричав до 4-х утра, все-таки в конце концов совокупитесь с нею в 4 часа, если только вообще можете совокупляться (в чем я сомневаюсь). В этом все дело, мой милый, — „с кем можешь совокупляться“. А разговоры — просто глупости, „туда“, „сюда“, „и то, и сё“…» (364). Публикация в январе 1914 года в «Новом времени» писем Мережковского к А. С. Суворину обнаружила, как льстиво заискивал Мережковский перед ее издателем. Зато после смерти Суворина он, получивший «всего мало», обрушился с руганью «в спину своего недостаточного благодетеля, когда тот не может ему ответить»[576]. Таково было «лакейство» Мережковского, об «измене» которого Розанов писал в письме Блоку еще в феврале 1909 года. В статье «А. С. Суворин и Д. С. Мережковский», появившейся в «Новом времени» 25 января 1914 года, Розанов приводит «жемчуг, осыпавшийся с литературного пера Мережковского»: «Чехов — оправдание Суворина. — Пусть я подлец, — мог бы сказать Суворин русскому обществу, — но вот благороднейший из благородных тоже со мною. Разделите-ка нас, попробуйте». После этого, включая свою статью «Суворин и Чехов», появившуюся в «Русском слове» 22 января 1914 года, в книгу «Было и будет», Мережковский стыдливо заменил слова «пусть я подлец» на «пусть я плох». Урок Розанова не прошел даром. Но 26 января того же года Василий Васильевич был «отлучен» от Религиозно-Философского общества… И вот Василий Васильевич пишет последнее, предсмертное письмо Мережковскому. Умирающий писатель делится «безумным желанием» кончить печатанием «Апокалипсис нашего времени», «Из восточных мотивов», издать новые «Опавшие листья». Но «лихоимка судьба» свалила Розанова. «Были бы вечными друзьями, — но уже, кажется, поздно, — с грустью замечает он. — Обнимаю вас всех и крепко целую вместе с Россией дорогой, милой». И вновь воспоминания, связанные с «Миром искусства», «Новым путем» и «несчастной и горькой» нынешней Россией, «в этот голодный и страшный год»[577]. Голод в ту зиму 1918/19 года одолевал семью Розановых в Сергиевом Посаде. «Творожка хочется, пирожка хочется», — не удержался Василий Васильевич написать Мережковскому. И еще последнее земное обращение в том же письме к «Мите, Зине и Диме» (Философову): «Господи, неужели мы никогда не разговеемся больше душистой русской Пасхой; хотя теперь я хотел бы> праздновать вместе с евреями и с их маслянистой, вкусной, фаршированной с яйцами щукой. Сливаться — так сливаться в бытии, сразу, маслянисто и легко»[578]. Надо, очевидно, хорошо знать Василия Васильевича, чтобы почувствовать весь горький «розановский» контекст этого предсмертного желания. На это письмо Розанова, написанное под его диктовку дочерью Надеждой Васильевной, Мережковский отвечал ей уже после получения известия о смерти. «Мне очень больно, что я не успел написать В. В. Вы, вероятно, знаете, что между нами были глубокие и сложные отношения. Он знал, что я его люблю и признаю одним из величайших религиозных мыслителей, не только русских, но и всемирных. И вместе с тем, между нами лежал тот меч, о котором сказано: „Не мир пришел я принести на землю, но меч“. Всю свою огромную гениальную силу В. В. употребил на борьбу с Христом, Чей Лик казался ему „темным“ и Кого он считал „Сыном Денницы“, т. е. Злого Духа. Я хорошо знаю и теперь знаю еще лучше, что это было страшное недоразумение. Я не сомневаюсь, что подобно пророку Валааму, В. В. благословил то, что хотел проклясть, и проклял то, что хотел благословить; и если он умер, как Вы пишете, „весь в радости“, то радость эта была Христова, и он, умирая, понял все до конца». Письмо завершается выражением надежды, что «пора справедливой оценки великого русского писателя Розанова — наступит»[579]. В 1925 году в Праге вышла книга Мережковского «Тайна трех. Египет и Вавилон», где много упоминается о Розанове как о «гениальнейшем религиозном мыслителе наших дней». «Я надеюсь, что время его еще придет, — писал тогда Мережковский другу Розанова С. А. Цветкову. — В личных беседах с иностранцами я всегда указывал на В. В. Розанова как на единственного наследника Достоевского»[580]. Наиболее глубоко и верно, считал Розанов, охарактеризовал Мережковского Н. Бердяев в своих статьях «Типы религиозной мысли в России», печатавшихся в 1916 году в «Русской мысли». Он писал, что Мережковский из литературы, из своей родной стихии вечно убегает к религиозным тайнам жизни, предрекает неизбежный переход к новому религиозному откровению, конец великой русской литературы после Достоевского и Толстого как «конец мира, как апокалипсис всемирной истории». Прочитав эти строки о Мережковском, Розанов признал правоту Бердяева: «Все это так верно и полно очерчивает Мережковского, дает такой его „литературный портрет“, что кто бы и что бы ни писал со временем о Мережковском, он будет возвращаться к этой характеристике Бердяева и исходить из нее. Мережковский бессильнее своих тем, вот в чем беда»[581]. Так, по существу, завершилась 20-летняя история взаимоотношений двух писателей. После революции Розанов остался в голодной России, Мережковский с Зинаидой Гиппиус уехали за границу. Примирение наступило только за гробом Розанова.* * *
Среди постоянных идейных противников Розанова первым был, очевидно, старый народник Н. К. Михайловский, которого он называл «старым волком красного лагеря»[582]. Это, конечно, совсем не то, что «свой» Мережковский с Зинаидой Гиппиус. Литературу XIX века Розанов делил на две половины: учителей и продолжателей. Учителя — это инициаторы, поднимавшие «новь общественного сознания», какая бы она ни была — крайне радикальная (Белинский, Добролюбов) или крайне охранительная (Катков, Суворин). Этих «учителей» можно назвать раскольничьим термином «уставщики», «Они чинили и наконец сочинили „устав“ литературы в смысле образа мышления, манеры письма и даже образа литературного поведения. Такие „уставщики“ — Карамзин для историко-национального сознания, Грановский — для положения профессора, Белинский — для деятельности критика и, пожалуй, журналиста»[583]. Михайловский был учеником, продолжателем «уставщиков»-шестидесятников. «Фундамент того мышления и того склада чувств, к которому ему пришлось примкнуть, был выведен первою и старшею линиею людей шестидесятых годов, с Добролюбовым во главе». Люди 70-х годов, к которым принадлежал Михайловский, были уже слабее, тусклее, малозначительнее. Все «уставщики» русской литературы имели краткую жизнь, фатально краткую. Все «продолжатели» жили долго и живут, отмечает Розанов. Он называет Михайловского «птицей самого долголетнего полета нашего либерально-народнического течения в литературе». Но «продолжатели» уже от самого исторического положения своего не имеют ни того энтузиазма, ни той искренности, как люди «первой линии полета». Михайловский «так хорошо, ровно правит своею литературною ладьею, что имя энтузиаста просто не может прийти на ум при чтении тысяч его страниц». Михайловский выпустил свое Полное собрание сочинений с «портретом автора». Розанов удивлен: «Просто нельзя себе представить Белинского, издающего себя „с портретом автора“. Почему? Величие просто и спокойно. Вторая линия послабее и как-то нетактична в полете… Действительно, к чему портрет? Дамы просят? Отечество ожидает? Как это далеко от добролюбовского завета: Милый друг, я умираю…» «Старые идеалисты! Великие птицы первого полета! У г. Н. Михайловского нет таланта души, — может быть, первого и главного таланта писателя». У Михайловского же «душевная грубость», неразвитость души. Но, как замечает Розанов, «социолог Михайловский с душою человеческой вообще не очень считался». В статье «Счастливый обладатель своих способностей»[584], опубликованной в «Мире искусства», Розанов высмеял «знаменитый субъективный метод в социологии», изобретенный будто бы Михайловским как смесь позитивизма с романтизмом, а также настойчивое стремление его обращаться к «несвойственным темам», которые ему непонятны, поскольку он не может «вникнуть в недоступные темы» (речь шла о работе Михайловского «Религия Толстого и Достоевского»). Смерть Михайловского в 1904 году Розанов воспринял как кончину достойного противника и, может быть, единственный раз в жизни отдал должное его литературному таланту: «О чем бы он ни писал, статьи его всегда прочитывались. Не всегда дочитывались до конца; но просмотр книжки журнала всегда начинался с его статьи. Можно было предвидеть приблизительно, о чем скажет он „по поводу того-то“ (и от этого не всегда требовалось дочитать его статью): но в самой манере сказывания была известная привлекательность, стильность… После смерти Михайловского в литературе станет несколько скучнее: позволю сказать эту краткую похвалу всегдашнему своему литературному противнику»[585]. У Розанова немало тонких и верных наблюдений над тем, как русское общество воспринимало Чехова. Но в целом это был «не его» писатель. Не идейный противник, как Михайловский, а просто «запредельный» писатель. Когда Чехов был еще жив, его рассказы и повести воспринимались Розановым как «городские писания на народные темы», которые всегда печальны и мрачны в отличие от «деревенских изображений даже интеллигенции» (какие светлые картины нарисовали Тургенев и Толстой!). Но это еще не истинная сторона души Чехова, замечает Розанов. «Антон Чехов написал „мужиков“; мрачно изобразил их: но пошлите его в деревню, и ни одного дня он не отнесется к ним с тою сухостью и деревянностью практического воздействия, какие должны были бы вытекать из его мрачной живописи. Т. е. самая живопись эта есть именно расплывшееся в душе автора городское (чернильное) пятно, городская скорбь и печаль; но — как и все русское — он так любит деревню и мужика, что эту скорбь и печаль понес в деревню, перенес на мужика»[586]. Определяя в канун XX столетия рамки индивидуально-творческого начала в русской литературе минувшего века, Розанов говорил, что литература в смысле художественного прогресса началась «Историей Государства Российского» Карамзина, этою «гордою и немножко фантастическою картиною нашего прошлого» и кончается, пожалуй, «художественными бытовыми миниатюрами»[587] Чехова. Как же «вписывал» Розанов фигуру Чехова в русскую словесность? В литературе XIX века он видел «глубокую лирику от скуки, ничегонеделанья и тоски». Сюда он относил Гоголя, Лермонтова, Тургенева (их лирическую прозу), а также и Чехова. С другой стороны — глубокое, но личное творчество, возникающее из своего «я» (Толстой, Достоевский), либо сатира (Гоголь) и раздражение (Чехов). Картина печальная, но чисто русская. В таком ключе воспринимается Розановым «Вишневый сад», опубликованный во второй книге «Сборника товарищества „Знание“»: «Красивая рамка природы, в которую автор вставил картину русской жизни, еще более оттеняя ее грусть. Вишни цветут, а люди блекнут. Все разъезжаются, ничего не держится на своем месте, всем завтра будет хуже, чем сегодня, а уже и сегодня неприглядно-неприглядно»[588]. Кончина Чехова (с которым Розанов не встречался, но обменивался письмами) выявила непонимание его наследия не у одного Розанова. Таланту писателя, конечно, отдавали дань заслуженного уважения. Через несколько дней после похорон Розанов записал: «Смерть Чехова, во всякое время грустная, не почувствовалась бы так особенно остро, как ныне, будь иное литературное время. Но теперь, когда он стоял сейчас за Толстым, когда около Чехова и в уровень с ним называлось только имя автора „Слепого музыканта“ (Вл. Короленко), и то почти переставшего писать; когда в Европе торчит каким-то бесстыдным флагом только „всемирное имя“ Габриэля д’Аннунцио, и больше назвать некого, т. е. назвать сразу, без колебания — потеря эта чувствуется чрезвычайно»[589]. С другой стороны, Чехов был слишком «рядом», «как все», чтобы сразу оценить его место в русской классике. Достоевский, Толстой пришли из глубины прошлого столетия, хотя тоже были современниками, но другого, предшествующего поколения. Поставить с ними в ряд Чехова было непросто. Как однажды заметил Розанов, «основной литературный вопрос на Руси — не в писателе и книге, но в читателе и читателях»[590]. Действительно, только новое поколение читателей вписало имя Чехова в литературную классику. Пока же, у свежего гроба, Розанов писал: «В этом безвременьи, на этом безлюдьи — целой эпохи, всей цивилизации — Чехов стоял вовсе не гигантскою фигурою, как о нем посмертно „записали“, без такта, перья, но благородным, вдумчивым, талантливым лицом. Талант его всегда был и остался второго порядка: этого изумительного, титанического творчества, какое мы, слава Богу, видели у Гоголя, Толстого, Достоевского, конечно, самых намеков на эти силы не было у Чехова, и он первый рассмеялся бы, если бы стали у него их искать. Но он умом и тонкостью натуры стоял выше своего, в сущности очень грубого, времени»[591]. Розанов оказался прав в одном: мерить Чехова надо было иными мерками, чем его предшественников. И здесь Розанов припоминает, как Н. Михайловский, обращаясь к рассказам молодого Чехова, признавал в них талант собственно «письма», но «сострадательно указывал, что ничего извлечь из этих рассказов нельзя, так как в авторе не видно сколько-нибудь определенных „убеждений“». В устах такого «направляющего» критика, как Михайловский, это звучало предостережением начинающему беллетристу и даже некоторой угрозой. «Ибо дирижерская палочка Михайловского махала не только над толпою сотрудников своего журнала, но с нею сообразовались сотрудники еще целого ряда других однородных журналов». Речь идет о журнале «Русское богатство», идейным руководителем которого долгие годы был Михайловский. Летом 1904 года, после смерти Чехова, Розанов поднимает вопрос о «партийности» писателя — тема, которой посвящена его статья «Писатель-художник и партия». Напомним, что она написана за год до известной ленинской статьи «Партийная организация и партийная литература», в которой вопрос решался в противоположном Розанову ключе. Очевидно, проблема назрела, и Розанов первый почувствовал это. Поляризация же точек зрения шла от взаимного отталкивания и неприятия в сложившейся накануне первой русской революции расстановке сил. Итак, Розанов утверждал, что литература разделилась на «программы действий» и требует от каждого нового писателя как бы подписи идейного «присяжного листа». «Подпишись — и мы тебя прославим». — «Ты отказываешься? Мы — проклинаем тебя». Розанов не осуждает такого подхода, он не сторонник «чистого искусства», далекого от политической злобы дня. Напротив, говорит он, литература и должна быть программна. Но дело это обоюдное и для писателя, и для партии. «И уж если партия хочет подчинять себе писателя, то она должна ответно давать ему удовлетворение в той умственной шири, духовной глубине, всяческой идейной роскоши, каких писатель, особенно начинающий, точно так же вправе для себя хотеть, как партия со своей стороны хочет „точности исполнения“». Зов партии пусть будет властен, говорит Розанов, но с условием, чтобы позванный не остался духовно голоден. Так вопрос до тех пор в литературе не ставился. «Партия вербует; зовет и зовет; вы (единичный писатель) должны ей помогать. А в чем она вам поможет — это не тревожит ее совести; что она вам предложит в качестве яств — об этом нет вопроса у публицистических „поваров“». И Чехов «затосковал». Он отдал «направлению» свое перо, но «направление» ничего решительно ответно ему не дало, что для него было бы «ново, озаряюще, трогательно». «Чехов был „соблазнителен“ для партии; вкусен. Но была ли партия для Чехова „соблазнительна“, „чарующа“… об этом — просто смешон вопрос. И вот здесь начинается „роковое“ наших партий, ибо на этот жестокий суд и осуждение — им нечего ответить». И ведь такие отношения партии и писателя установились на многие десятилетия. «Что открыли Чехову „Русское богатство“, „Русская мысль“, „Русские ведомости“, вся либеральная журналистика?» — вопрошает Розанов. И отвечает с непреклонной жесткостью: «Из кровавых капель Чехова не одна алеет на блистательных одеждах его могильщиков. Слово мое жестко. Но пусть. Ибо и они ведь не были мягки к покойному, с требованием от него „направленского паспорта“, где было бы прописано: „се — Чехов, либерал, ездил на Сахалин“». Розанов определяет существенное различие между партией и художником: «Литература в том отношении неизмеримо ценнее и выше всяческой политики, что в то время, как последняя лишь „правит должность“, — литература отражает и выражает полного человека». Принадлежность к «направлению», к «партии», говорит Розанов, не дает писателю никакой пищи и содержательности, не дает возможности развернуться как личности, суживает рамки его творчества. Предчувствуя, что сказанное им не встретит понимания, тем более сочувствия в «партийной прессе», Розанов заключает с некоторою горечью: «Наверно, слово мое бессильно. Но когда-нибудь над вопросом, здесь поставленным, задумаются: именно, что же в данный текущий момент русские воинствующие между собою литературные лагери дают живой душе, с „верою, надеждой и любовью“ входящей в них? Что дают таланту наши „направления“?.. „Войди и умри“: как страшно это сказать о местах, о которых некогда говорили: „Войди — и оживешь“». Поскучнело в нашей литературе, замечает Розанов. И это так применимо к Чехову, к грусти и тоске его, «к серости сюжетов, лиц, положений, какими наполнены его милые, приветливые создания». «Общество вообще интереснее теперь, чем литература, — и это есть страшная и роковая для литературы черта». Розанов отмечает характерные тенденции в развитии малых жанров прозы. В статье о Толстом и его романах он писал, что Чехов всю жизнь мечтал написать большой роман, но не имел силы переступить формы очерка, эскиза. Чехов говаривал, что настоящий художник слова начинается только с романа, как большого цельного произведения, где представлена была бы жизнь человека, а не день этой жизни, выводилась бы толпа, сословие, а не рассказывался, — пусть и мастерски, — случай из жизни чиновника, купца, помещика. «Суждение, об основательности которого можно спорить, — считает Розанов, — ибо и „Записки охотника“ Тургенева, и все произведения самого Чехова, как равно, например, Гаршина, суть эскизы, — и однако „Записки“ и, надеемся, сам Чехов, как и Гаршин, не будут выведены из пантеона русской словесности только за свою краткость»[592]. Отчего Чехов все же не написал романа и мучился этим? Розанов объясняет это довольно поверхностно тем, что «дар большой концепции» вообще пропал, умер, как вымерли ихтиозавры и плезиозавры. «Новый человек — впечатлительный, отзывчивый и торопливый. Онзакрепляет в рассказе, в „эскизе“, что увидел или что ему понравилось, что заняло его. Но у него нет „копилки“ в душе». При отсутствии «старой организации души», которая была у людей старого письма, умение писать большие романы исчезло. К 50-летию рождения Чехова в Москве вышло два юбилейных сборника, в которых Розанов принял участие под своей фамилией и под псевдонимом В. Варварин. Статья под псевдонимом называлась ласково: «Наш „Антоша Чехонте“». Основная ее мысль была выражена в словах: «В Чехове Россия полюбила себя»[593]. Публика, серая и непретенциозная, полюбила своего «Чехонте», этого человека в пенсне, совершенно обыкновенного, потому что он довел до виртуозности «обыкновенное изображение обыкновенного человека» (помните, как у Гоголя «пошлость пошлого человека»), «Без героя» — так можно озаглавить все его сочинения и не без грусти добавить: «Без героизма». В той же тональности выдержана статья и в другом юбилейном чеховском сборнике, где показано, что Чехов жил и творил в самый грустный период нашей истории. Внимание Розанова привлек рассказ «Бабы». Он целиком, по его мнению, мог быть введен в «Историю русской семьи», в «Историю русской женщины», если таковые будут написаны. И вывод статьи тот же, что в «Нашем „Антоше Чехонте“», только «для контраста» введена столь одиозная для Розанова фигура Горького. Чехов стал любимым писателем «нашего безволия, нашего безгероизма, нашей обыденщины, нашего „средненького“. Какая разница между ним и Горьким! Да, но зато Горький груб, короток, резок, неприятен. Все это воистину в нем есть, и за это воистину он недолговечный писатель. Все прочитали. Разом, залпом прочитали. И забыли. Чехова не забудут… В нем есть бесконечность, — бесконечность нашей России. Хороша ли она? — Средненькая. — Худа ли? — Нет, средненькая»[594]. Мысль, что в Чехове русское общество полюбило себя и увенчало себя, Розанов продолжил в статье о чеховских письмах. Шесть томов писем, вышедших под редакцией М. П. Чеховой, «удивительно хорошо закруглили, закончили и укрепили эту любовь». Розанов сопоставляет Чехова с другими писателями, чтобы определить его роль в нашей литературе: Тургенев, Гончаров и Писемский, помнившие крепостное время, — «что они, в сущности, имеют общего с ним?» С другой стороны, Достоевский и Толстой слишком гениальны и «не как все», читательская масса могла ими отвлекаться, но чувствовала их «вне себя», не с «собою». Короленко и Горький — «слишком партийны, слишком политичны». Только Чехов и один Чехов был «со всеми» и «как все». «Интеллигенция вправе указать на него, почти сказав: „Вот — я. Если хотите судить меня — судите о Чехове. Если хотите осудить меня — осудите тоже Чехова“. Понятна огромная и исключительная его популярность. „Человек своей эпохи“…»[595] Писатель в России всегда «столп общества», от которого идут мысли и возбуждения. Если взглянуть на лица Тургенева и Толстого, не говоря уже о таких «повелительных» фигурах, как старый Карамзин, — то мы будем поражены, до чего чеховское лицо около них кажется читательским лицом, а не писательским. Вот этого «столпа общества», выраженного в Карамзине, в Грановском, в Тургеневе, в Толстом, — совершенно не чувствуется в Чехове. На портрете он выражен как бы слушающим, а не говорящим, слушающим — «что говорят все», чтобы потом описать всех разговаривающих. Если Толстой писал об ужасах деревни ради «христианской проповеди», то Чехов «просто так», как о жизни, которая рядом. Чехов совершенно пришелся «по плечу» обществу, общество оказалось «как раз приготовленным» к принятию Чехова. Это обыкновенный человек без своего «угла» в душе, без всякого своего «уединенного» (такое отличие от самого Василия Васильевича!). У Чехова отсутствует все грубое, говорит Розанов, у него нет ни одной «неделикатной строки». И на всех письмах его лежит отсвет мечты; мечты, из которой, правда, ничего не выходит, но которая все-таки есть мечта. «Наше бессильное и обессиленное общество опять же могло ссылаться: „Я мечтаю, как и Чехов, как его „три сестры“, как его „дядя Ваня“ и все эти безвольные, тусклые, но милые персонажи“». Чехов дал «картину бессилия». «Кажется, уголек вот-вот погас, или погасли в печке обугленные листы брошенной в нее бумаги: но вы подули, и вдруг мертвое оживилось и переливает пламенем, то красным, то синим. Так Чехов рисует, в сущности, везде „мертвую Русь“, которая под дуновением его живительного таланта еще вспыхивает». Поэтика писем Чехова, которые кажутся Розанову «бессодержательными, неинтересными», осталась вне досягаемости критика. Значит, не все было подвластно эстетическому чутью Василия Васильевича, а может быть, он просто не вчитался (такое тоже бывало), запамятовал, как и имя жены Чехова, которую он упорно называет: Марья Леонардовна, «милая актриса» Художественного театра. «Ни одного великого обсуждения», «ни одного мучительного вопроса» не нашел Розанов в шести томах писем. «Даже тот круг волнений, которыми, например, волновался филолог Белинский, все-таки неизмеримо шире, глубже и интереснее, нежели вся сумма волнений медика Чехова; хотя насколько же раньше жил Белинский, насколько эпоха Чехова была неизмеримо зрелее». Ну что же, не поняв чеховских писем, Розанов и его творчество воспринял по-своему, по-розановски: «Чехов убаюкивал русского человека на безвременье, и он успокаивал его на беспутице. Время было тусклое, да и путей никаких видно не было. „Но все-таки мы русские“ и „славные люди“». Натуры Розанова и Чехова не оказались созвучными, хотя некоторые тона чеховской гаммы чуткое ухо уловило. Сопоставляя жизнь и литературу современную с эпохой «золотого века» русской классики, Розанов говорил, что, когда мы читаем Пушкина и Лермонтова, сравниваем их с Куприным и Андреевым, нам и в голову не приходит, что это люди совершенно разных «цивилизаций», что под Пушкиным и Лермонтовым лежит какая-то «забытая и совершенно разрушенная цивилизация, которую в наши дни откапывает журнал „Старые годы“, как когда-то Лаярд и Раулинсон откопали цивилизацию Вавилона. Мы в тех домах („Старые годы“) не жили, и мы не поем тех песен»[596]. Сначала Розанов подошел к книгам Куприна и Леонида Андреева довольно спокойно, даже сказал, что «Яма» Куприна касается вопросов, с давних пор ему близких, а наблюдательность Куприна, его внимание к обыденному «соединяет его перо с большими старыми мастерами русского слова». Весьма благожелательную рецензию написал Розанов и на «Жизнь Василия Фивейского» Л. Андреева как на «кусок отрезанной русской действительности, которая бьется перед глазами и требует к себе безраздельного внимания»[597]. Тем не менее продолжение этой статьи было отклонено как в «Новом времени», так и в журнале «Весы», куда обратился Розанов. Но вот новелла Л. Андреева «Иуда Искариот и другие» вызвала совершенное неприятие со стороны Розанова. В сочинении Андреева от апостолов (именуемых «и другие») ничего не должно было остаться, «только мокренько». Вот именно это «мокренько» проделал над Андреевым Розанов, выступив в статье «Русский „реалист“ об евангельских событиях и лицах» в качестве «старого писателя на религиозные темы»[598]. Не раскаиваясь в содеянном (Розанов вообще редко отказывался от своих оценок, лишь дополняя их новыми акцентами, углубляя и расширяя), он писал через полтора месяца: «О Л. Андрееве я написал статью в прямом смысле и, конечно, совершенно искренно: и был вправе назвать своим именем произведение характерно пошлое, пошлым языком и тоном написанное — о великой теме»[599]. Позднее он отзывался об этом произведении Андреева еще резче: «Есть что-то мальчишеское в нашей прессе: достаточно… Леониду Андрееву устами „Кого-то в сером“ сказать один-два афоризма о Боге или человеке, — афоризма, почти случайно капнувшего с кончика пера, — и вся наша журналистика и газетный ряд начинают на сотню ладов повторять этот афоризм, жевать его, размышлять о нем; писать к нему комментарии, брать его эпиграфом в своих статьях, — и так на несколько месяцев или на целый год»[600]. Такой «шумихой о выеденном яйце», говорит Розанов, стал в печати «Иуда Искариот и другие» Андреева-Смердякова, «самое замечательное, что у нас появилось на религиозные темы за последнее время». Сколько было по поводу его ахов, вздохов, удивлений, размышлений! Образовалась целая «литература предмета», можно составить «указатель статей» по этой повести. Между тем, считает Розанов, это всего только «леденец в две копейки». Когда в третьей книжке литературно-художественного альманаха издательства «Шиповник» появился рассказ Андреева «Тьма», Розанов нашел его гораздо лучше, чем «Иуда Искариот и другие», ибо автор стоит здесь гораздо ближе к быту, к нашим дням и почти не встречается «пужаний» читателя — самой забавной и жалкой черты в его писательской манере. Как не вспомнить слова Л. Толстого: «Андреев все спрашивает меня: „испугался“? А я нисколько не испугался»[601]. Вместе с тем Розанов отмечает у Андреева преобладание аффектации, отсутствие простоты — краски яркие, кричащие не от существа предмета и темы, а от души автора, желающего удивлять и поражать. У Короленко в рассказе «Убивец», говорит Розанов, «это представлено гениально, ярко, незабываемо. Посмотрите же, что намазал в этом стиле Л. Андреев»[602]. Хотя Розанов относился к Короленко довольно предвзято, тем не менее признавал за ним большой литературный талант, о чем писал в письме к нему весной 1906 года. Что же касается Л. Андреева, то неприязнь к нему со временем у Розанова лишь возрастала. Он говорил, что Леонид Андреев «как бы носит при себе „ящик с ужасами“ и торгует ими: Хотите ужасов войны? — Вот вам „Красный смех“. Хотите ужаса казни? — Вот „Рассказ о семи повешенных“, или ужаса сумасшествия? — Вот „Повести о Василии Фивейском“»[603]. Естественно, что Андреев тоже не оставался в долгу. Но он писал М. Горькому гораздо злее — видно, статьи Розанова задели его за живое. Прочитав в «Уединенном» о переписке Розанова с Горьким, он писал последнему: «Относительно Розанова — да, я удивился, когда прочел его хвастовство твоими письмами, хотя думаю, что хвастался этот мерзавец пощечинами. Но все-таки не понимаю, что за охота тебе тратить время и труд даже на пощечины для этого ничтожного, грязного и отвратительного человека. Бывают такие шелудивые и безнадежно погибшие в скотстве собаки, в которых даже камнем бросить противно, жалко чистого камня»[604]. Звериная ненависть Андреева к Розанову объясняется прежде всего удивительной меткостью и образностью того, что он писал о «художественных вывертах» Андреева. Непросто складывались отношения Розанова и с Александром Блоком. Передавая свое впечатление от посещения Религиозно-Философского общества осенью 1907 года, Блок говорит о Розанове: «И не нововременством своим и не „религиозно-философской“ деятельностью дорог нам Розанов, а тайной своей, однодумьем своим, темными и страстными песнями о любви»[605]. «Прения с попами», как назвал Блок заседания Религиозно-Философского общества, оставили у него «чувство грызущей скуки», «озлобление на всю ненужность происшедшего», «оскорбление за красоту, ибо все это так ненужно, безобразно». «Между романами Мережковского, книгой Розанова и их же докладами в религиозных собраниях целая пропасть», — считал Блок. Розанов не согласился с Блоком и в статье «Автор „Балаганчика“ о петербургских Религиозно-Философских собраниях» в «Русском слове» назвал эти собрания «одним из лучших явлений русской умственной жизни за все начало этого века». Что же касается художественной деятельности Мережковского (и самого Розанова), противопоставленной Блоком их участию в Религиозно-Философском обществе, то, как писал Розанов, «не для Блока же весь мир создан, и, может быть, Мережковский более, чем своими романами, где он только описывая других, дорожит своею деятельностью в Религиозно-Философских собраниях, где он был сам деятелем, где говорил от себя»[606]. Формула Блока «интеллигенция разошлась с народом», выдвинутая в статье «Россия и интеллигенция» (в дальнейшем известная под названием «Народ и интеллигенция»), вызвала резкое неприятие Розанова: «Какая интеллигенция — Блок? Еще какая? Зин. Ник. Гиппиус? Но Менделеев не расходился с народом, он написал „К познанию России“… С Россией и народом русским не расходился художник Нестеров, потому что он талант. Вот начало понимания вопроса о расхождении с народом интеллигенции. Не разошелся с Русью и Пушкин, он написал „Бориса Годунова“ и сказки, не разошелся Лермонтов, он написал „Купца Калашникова“, не разошелся Гоголь. С народом не расходится и никогда не расходилось талантливое в образованном нашем классе, а разошлось с ним единственно бесталанное в нем; что себя и выделило и противопоставило народу под пошлым боборыкинско-милюковским словцом „интеллигенция“»[607]. И Розанов обращается с «отеческим» призывом к Блоку: к которому питал искреннюю симпатию, несмотря ни на что: «Не пора ли опознаться Блоку и другим декадентам, в которых мы не отрицаем лучших „возможностей“, и из бесплодных пустынь отрицания перейти на сторону этих столпов русской жизни, ее твердынь, ее тружеников и охранителей». Речь шла о Ломоносове и Менделееве, Пушкине и Нестерове, Васнецове. «Будет ребячиться, пора переходить в зрелый возраст», — завершает Розанов свою статью. В письме к Розанову 17 февраля 1909 года Блок возражает на розановские обвинения: «Ведь я, Василий Васильевич, с молоком матери впитал в себя дух русского „гуманизма“. Дед мой — А. Н. Бекетов, ректор СПб. университета, и я по происхождению и по крови „гуманист“, т. е., как говорят теперь, — „интеллигент“… Я не пойду к пасхальной заутрене к Исакию, потому что не могу различить, что блестит: солдатская каска или икона, что болтается — жандармская епитрахиль или поповская ногайка. Все это мне по крови отвратительно»[608]. В ответе Блоку, написанном на другой день, Розанов поясняет: «Для меня революция так же противна, как „сабли наголо“ и жандармы, а „пропагандист с книжками“ ничуть не милее дьячка с „Господи, помилуй“… Мне враждебен не столько идейный поворот рел. — фил. собрания (хотя и он враждебен), сколько измена Мережковских тому духу товарищества, какой был с 1902–1903 г. и с каким все было начато»[609]. Уже после смерти Розанова Блок по просьбе его дочери переслал ей копию этого письма со словами, что «письмо очень драгоценно; я очень хотел бы написать вокруг него несколько воспоминаний, но сейчас не могу сделать это. Если удастся, я проведу через журнал <Записки мечтателя> и пришлю вам оттиск или корректурный лист»[610]. Блоку не удалось осуществить свой замысел. Прошло немало лет, и вот М. М. Пришвин в старости записывает в Дневник слова, ставшие судом истории: «Читал на ночь письма Блока Розанову. И в ночь в полусне мне было видно, что Блок, конечно, и безошибочно, пусть вопреки даже всей своей физической природе, шел с большевиками (интеллигенцией, с „белым венчиком из роз“), а Розанов шел с народом»[611]. И еще с одним литератором вел Василий Васильевич нескончаемые баталии. Это «человек огромный, шумный, производительный, с большим животом, с большою головою, сын и внук протодиакона или архиерея — и революционер, когда-то сосланный, теперь убежавший в Париж — все черт знает для чего — обширно начитанный и образованный, но который пишет, точно бревна катает, вечно предпринимающий, вечно разрушающий, ничего не создающий, кроме заработка бумажным фабрикам». Это А. В. Амфитеатров, который в «наше безнадежное время шумит, пыхтит как паровоз или даже два вместе сцепленных паровоза, с контрпаром в обоих… Свистит двумя свистками. И не замечает, до чего всем скучно»[612]. В «Мимолетном» Розанов определяет литературную деятельность Амфитеатрова уровнем «массовой культуры» того времени. «Зачем Библия человеку? Достаточно „Полного собрания сочинений Амфитеатрова“… Все будут думать, как Амфитеатров, чувствовать, как Амфитеатров, и желать то, чего желает Амфитеатров. Т. е. занимать и не платить, быть пустозвонами и воображать себя учеными… и охранителями женской чести»[613]. Оль-д-Ор (псевдоним журналиста О. Л. Оршера) и Амфитеатров были авторами популярных книг, всеобщего чтива. «На Амфитеатрова и Оль д’Ора похожи все, и они похожи на всех. В этом сила. Все сказали: — Назовем Амфитеатрова и Оль д’Ора первыми мыслящими головами века. — Все согласились и назвали. — Теперь все пойдем за ними. — Пошли…» «Что же Россия? русские?» — спрашивает Розанов. «Вместо того чтобы сказать: „Ты не рыцарь литературы, а лакей литературы“, все кинулись за ним… Шум, говоры, слава… Все понесли его на руках… Амфитеатров! Амфитеатров! Амфитеатров сказал. Амфитеатров думает»[614]. Последнюю статью свою «Саша Амфитеатров и его эпилог» Розанов завершил довольно мрачно: «Не забудем, что сегодняшняя литература — завтрашнее кладбище». Нескрываемой иронией пронизаны строки Розанова о псевдореволюционных сочинениях Амфитеатрова, который то писал о какой-то черной и белой магии («Жар-птица»), то «целую серию романов посвящает нашей и заграничной проституции». «И когда революция пройдет, мы будем, т. е. вся русская литература будет любить и помнить „нашего Александра Валентиновича“; и напишутся целые мемуары о том, как он то возился с проститутками (воспоминания его о Берлине), то его ссылали, то он входил в связи с революционерами. „Море житейское“, — и по нему плыл Амфитеатров, едва ли зная, куда… Ах, Амфитеатров, Амфитеатров, — легкомысленный вы человек, похожи в литературе на Боборыкина»[615]. Последнее имя было для Розанова символом посредственности, красочного пустоцвета. В «Опавших листьях» он рассказывает: «Русские, как известно, во все умеют воплощаться. Однажды они воплотились в Дюма-fils. И поехал с чувством настоящего француза изучать Россию и странные русские нравы. Когда на границе спросили его фамилию, он ответил скромно — Боборыкин» (120). Говоря о бездушии Бальмонта, Розанов замечает: «Это какой-то впечатлительный Боборыкин стихотворчества» (123).Глава двенадцатая «Я СТОЮ ТОЛЬКО ЗА РУСЬ»
«Слово о полку Игореве», которое Розанов назвал «великим течением несказанных природных сил»[616], было для него первым памятником отечественной словесности, заговорившей о русской земле. «О Русская земля! Ты уже за холмом», — дважды повторяет автор «Слова». Это определенная точка зрения и на поход князя Игоря, и на свою землю, оставшуюся где-то там, «за холмом». Перед нами первый в русской литературе взгляд на родину издалека, из-за чужих холмов, откуда поэт смотрит на Русь. Во время похода еще острее ощущает он свою кровную близость с оставленной позади страной и ее народом. Но ведь и Русь предстает уже как нечто иное, наблюдаемое со стороны. Когда Розанов вчитывается в пушкинскую сказку об Илье Муромце («В славной в Муромской земле…»), его вдруг осеняет: «Позвольте, позвольте, — да уж не поднял ли Пушкин ту оборвавшуюся нить „Слова о полку Игореве“, еще языческой старой песни, которая была насильственно прервана распространением на Руси „греческой веры“, и не есть ли „поэзия Пушкина“ просто продолжение старинного народного песенного и сказочного творчества?.. Еще тех времен, когда русалки реяли в тумане рек, „лешие“ заводили в лес плутающего паренька или девушку, „домовой“ приводил в порядок избу мужика»[617]. Речь идет о фольклорных истоках поэзии Пушкина. Как гений русской литературы, Пушкин приводил Розанову на память родоначальника русской науки — Ломоносова. Ему близки и дороги народные основы Ломоносова-крестьянина: «Вся вообще жизнь его, „судьба“, родина и конец — представляют какое-то великолепие историческое: но только в этом „великолепии“ сияли не бриллианты, горели не рубины, а пахли потом тертые мозоли, видятся неусыпные в течение пятидесяти лет труды, ученические и потом учительские, сверкает гений и горит чистое крестьянское сердце, поборающее разную служебную золоченую мелкоту…»[618] И этот крестьянин выметал из Руси всяческую нечисть, которая попала в огромный котел Петрова дела. Судьба Ломоносова — судьба всякого русского истинно талантливого человека. «Если перебрать синодик тружеников мысли, работы, предприимчивости изобретения, открытий и вообще науки, — и осложнить его другим синодиком русских людей, вообще работавших для России, — то получится около „гробницы Ломоносова“ другое неизмеримое „Ломоносовское кладбище“, — людей, страдавших и умерших „по образцу и подобию“ этого праотца и русского духа, и русской науки; и русской судьбы, и русской неудачи…» Гибельное для реформы Петра «окостенение и оформление, замундирование и обращение в шаблон и фразу», что столько раз на протяжении последующих столетий губило в России «благие порывы», не смогло погубить Ломоносова. Дело Петра и деятельность Ломоносова нерасторжимы. Вглядываясь в историческую даль, Розанов и восхищается, и поэтизирует то время: «Так трудился, думал, печатался наш славный „Михайла Васильевич“, — около Петра как бы его младший брат по гению или его сын по вдохновениям и неустанности, по оживлению, склонности к пирам и наукам, к дерзости и надеждам, к войне (с академиками), к борьбе и вечному строительству России для России»[619]. И припомнился Розанову первый стих первого стихотворения Ломоносова: «Восторг внезапный ум пленил». Так чувствовали почти все русские во вновь созданной Петром России. «Что было за время… Какие они были все счастливые, в буклях, париках, в золоте кафтанов, с мечами, с гусиными перьями, с чернильницами и астролябиями». Что же случилось потом, после Ломоносова, с литературой и культурой российской? Только в одной области, считает Розанов, а именно в поэзии «мы вышли с Пушкиным на законно-после-ломоносовский путь. Крепость и красота стиха все преумножалась и возрастала. Но уже проза с Карамзиным получила какую-то болезненную вдавленность, сантиментальную, слабую, лишенную зимней великолепной крепости. В некоторых сторонах своих язык русский стал хуже: принижен, льстив, лукав, хитер»[620]. Розанову неприемлем «эзоповский язык» Щедрина, этого «лгущего и притворяющегося вице-губернатора», как он его именует. И он противопоставляет «нынешним» величие стиля Ломоносова: «Почему Ломоносов так великолепен? Сознавал свою силу, „чуял силушку в жилах“. Он был полон самоощущения гения. Вот этого самоощущения решительно всем (кроме Пушкина и Лермонтова) недоставало „потом“. „Рабий язык“ (словечко Щедрина) естественно пошел в ход у „рабов“. Бессилие новой литературы Розанов объясняет „глубоким и болезненным рабством“, господствующим в печати. „Главным русским делом“, утверждал Розанов, естественно назвать русскую историю. Но что такое история? С. М. Соловьев в 29 томах своей „Истории России с древнейших времен“ не был хозяином истории. „В 29 томах мы имеем беспримерно ученого и беспримерно работоспособного русского человека, но который лично и врожденно не имел множества таких русских „жилок“, без которых просто невозможно усвоить всю полноту русской действительности… В ней нет тех „ветров буйных“, которые гуливали на Руси, и той „землицы“, в которую по пояс увяз Святогор-богатырь. Нужно ли договаривать, что Соловьеву совсем непонятна была личность св. Сергия Радонежского. Во всяком случае, он построял и изъяснял тело России. Души ее он не коснулся“[621]. Достоевский в письме Н. Н. Страхову 23 апреля 1871 года сформулировал одно из важнейших положений своей эстетики — закономерность обращения русских писателей к национальной теме: „Действительный талант — всегда кончал тем, что обращался к национальному чувству“. В одной из ранних статей Розанов, не раз обращавшийся к этой мысли Достоевского, писал: „Если есть нация, есть и культура, потому что культура есть ответ нации, есть аромат ее характера, сердечного строя, ума… „Русский дух“, как вы его ни хороните или как ни высмеивайте, все-таки существует. Это не непременно гений, стихи, проза, умопомрачительная философия. Нет, это — манера жить, т. е. нечто гораздо простейшее и, пожалуй, мудрейшее“[622]. Русская культура — это не „Отделение русской словесности в императорской Публичной библиотеке“, говорил Розанов. Это и пушкинская Татьяна, и неэвклидова геометрия Лобачевского, и речь на Пушкинских торжествах в Москве Достоевского, и старообрядчество с его удивительной „старопечатностью“… Решительно не только на Руси много самобытного, но я склонен думать, что вся Русь — самобытна. Я не придумывал, я беру, что попало, и что ни возьмешь — „все Русью пахнет“. И говорю это без всякого славянофильства, к которому я давно перестал принадлежать»[623]. И действительно, в статье «Поминки по славянофильстве и славянофилах» (1904) Розанов отозвался о славянофилах довольно резко: «Все вообще славянофильство похоже на прекрасно сервированный стол, но в котором забыли посолить все кушанья. И они все, от одной этой ошибки повара, получили удивительно сходный, однообразный и утомительный вкус; попробовать еще — ничего, но есть по-настоящему — невозможно. Таковы их стихи, рассуждения, пафос, негодование. „Не солоно! Ни капельки соли!“ И всякий кладет ложку; или, переходя от сравнения к делу — редко кто славянофильскую книгу дочитывает до конца или даже до середины. Горестная судьба!»[624] И вместе с тем страстная любовь к России, хотя Розанов ругал «порядки отечества» или, точнее, всегдашний беспорядок в нем. «Настоящий патриот вечно недоволен», — говорил он. Но патриот никогда не выразится, даже в обмолвке, против «Русской земли», против «русского духа». «При грубости, нервности, порой при ругани „русских порядков“ в душе горит вечный (никому не заметный) огонь любви, и бесконечной любви, к „русскому“ в целом»[625]. К тому же Розанов подметил одну русскую черту: «Сам я постоянно ругаю русских. Даже почти только и делаю, что ругаю их. „Пренесносный Щедрин“. Но почему я ненавижу всякого, кто тоже их ругает? И даже почти только и ненавижу тех, кто русских ненавидит и особенно презирает» (48). И вот сам Розанов писал о русских: «Почти все художество русской литературы греет и гладит русские пороки, русские слабости, русское недомогание, — с единственным условием, чтобы это было „национальное“. Вот патриотическая литература… Нет, вы мне покажите в литературе: 1) трезвого, 2) трудолюбца, 3) здорового и нормального человека, который был бы опоэтизирован, и я зачеркну свои строки. Но от Обломова до нигилистов тургеневской „Нови“ — все это инвалидный дом калек, убогих, нищих»[626]. Русская литература занималась изображением «царства нищих», ибо их есть, согласно Евангелию, «Царство небесное». Исключение Розанов находил лишь у Л. Толстого, который не «сочинял, а срисовывал», «подчинял литературу действительности». Как-то в годы первой русской революции на его одобрительные слова о «русских социал-демократах» (бывало у Розанова и такое!) русская немка, родившаяся и получившая образование в России, возразила: «Зачем вы говорите „русский социализм“: такого нет. Социал-демократия есть международная партия и в России — только ее фракция. Мы — не русские»[627]. Это «мы — не русские» глубоко оскорбило Василия Васильевича и уж совсем оттолкнуло от «эсдеков». У нас слово «отечество» узнается одновременно со словом «проклятие», писал Розанов. «У нас нет совсем мечты своей родины. И на голом месте выросла космополитическая мечтательность. У греков есть она. Была у римлян. У евреев есть. У французов — „chère France“, у англичан — „Старая Англия“. У немцев — „наш старый Фриц“. Только у прошедшего русскую гимназию и университет — „проклятая Россия“ (265). Чувство родины, считал Розанов, должно быть строго, сдержанно в словах, не болтливо. „Чувство Родины должно быть великим горячим молчанием“ (292). Русский человек не бессодержателен, но русское общество бессодержательно, пусто, говорит Розанов. И вместе с тем в России „совершилось и поднесь совершается что-то дикое и ни в одной земле небывалое, ни в чьей истории неслыханное: забивание, заколачивание русского человека и русского дара в русском же своем отечестве. Этого — ни у негров, ни у турок, ни у китайцев нет, это — только в одной России, у одних русских“. [628] Вещие слова в русском XX веке. Поток обличительной литературы, нараставший в России, страшил Розанова. Литература подготавливала „конец России“; „Бунин в романе „Деревня“ каждой строкою твердит: „Крестьянство — это ужас, позор и страдание“. То же говорит Горький о мещанах, то же гр. Ал. Н. Толстой — о дворянах. Ив. Рукавишников начал роман из купеческой жизни, о характере содержания которого уже можно составить себе представление по заглавию: „Проклятый род“. „Лютая ненависть к этой проклятой стране!“ — говорится у Бунина в „Деревне“. „Выродки-дикари“ — называются там крестьяне… Ну, если правду они говорят, тогда России, в сущности, уже нет, одно пустое место, сгнившее место, которое остается только завоевать „соседнему умному народу“, как о том мечтал уже Смердяков“[629]. И Василий Васильевич неподдельно удивляется этой „очернительной“ тенденции в литературе. „А право, есть ка-кой-то садизм в печати, когда обстоятельства складываются благоприятно в смысле „изругать Россию“… Что делать — „тяга в трубу“. Всех влечет, все хотят… Ну, не прав ли я был, сказав, что „по-тре-оту“ в России всегда грозит носить отрезанное ухо“[630]. В „благословенном“ довоенном 1913 году Розанов выразил свое убеждение, которое помогло ему через несколько лет в осмыслении разразившихся катаклизмов — войны, революции, разрухи, голода: „Счастливую и великую родину любить не велика вещь. Мы ее должны любить, именно когда она слаба, мала, унижена, наконец, глупа, наконец, даже порочна. Именно, именно когда наша „мать“ пьяна, лежит и вся запуталась в грехе, — мы и не должны отходить от нее… Но и это еще не последнее: когда она наконец умрет и, обглоданная евреями, будет являть одни кости — тот будет „русский“, кто будет плакать около этого остова, никому ненужного и всеми плюнутого“(106). Страшные слова, нелегко дались они Василию Васильевичу и многое для него означали. Как бы поясняя эту мысль, Розанов записал в „Опавших листьях“: „Может быть, народ наш и плох, но он — наш, наш народ, и это решает все“ (127). В программном очерке „Возле „русской идеи“…“, вошедшем в книгу „Среди художников“, Розанов делит писателей на женственных (Карамзин, Лермонтов) и мужественных (Ломоносов, Пушкин). Из разработанной им самим „религии пола“ выводил он это деление, относя Россию и русскую литературу по преимуществу к „женскому началу“, а Германию и германцев к „мужскому“. Даже проблему „тысячелетней борьбы славянского и германского миров“, усиленно муссировавшуюся в годы Первой мировой войны, он пытался разрешить с помощью теории преобладания женского начала над мужским: „Муж есть глава дома… Да… Но хозяйкою его бывает жена… Она „управляет“ и самим мужем, как шея движениями своими ставит так и этак голову, заставляет смотреть туда или сюда его глаза“[631]. Все эти характерологические рассуждения ведутся ради вывода о всепоглощающей силе русского „женского“ начала — своего рода феминизированного славянофильства, свидетельствующего, что позднее славянофильство приобретало в начале XX века самые неожиданные и еще не изученные у нас формы. „Женственное“ — облегает собою „мужское“, всасывает его. „Женственное“ и „мужское“ — как „вода“ и „земля“ или „вода“ и „камень“. Сказано — „вода точит камень“, но не сказано — „камень точит воду“. Идею русской „женственности“ Розанов развил также в очерке о картине Ф. А. Малявина „Бабы“, выражающей „Русь не которого-нибудь века, а всех веков“[632]. Именно исходя из „женского начала“ он писал в трагические дни Брестского мира весной 1918 года: „Покорение России Гер-маниею будет на самом деле, и внутренне и духовно, — покорение Германии Россиею“. „Да, они славные. Но все лежат“, — писал Василий Васильевич о русских. И в оставшейся неизданной книге „Сахарна“ продолжил эту мысль: „Итак, по литературе — русские все лежали на кровати и назывались „Обломовыми“, а немец Штольц, выгнанный „в жизнь“ суровым отцом, делал дела и уже в средних летах ездил в собственном кабриолете“[633]. И вместе с тем какое чувство и понимание русской литературы и русского языка: „Мастерство русских писателей сводилось к уменью наблюдать, выбирать из видимого характеризующее и общее, выбирать типовое, — наконец, наблюдать и оригинальные странности, занимательные, новые и обещающие; и все это — взять в слове, взять в горниле великолепного русского языка, художественного уже в самой своей филологии, в корнях русской литературы: в полноте и во всем составе ее и можно было написать только на русском языке“[634]. Национальное своеобразие русской литературы Розанов усматривал в сопоставлении ее с другими литературами мира. „веские внесли нечто совершенно новое во всемирную словесность. „Русская точка зрения“ на вещи совершенно непохожа на французскую, немецкую, английскую… После „Войны и мира“ или „Карениной“, после Гоголя, после чтения Пушкина невозможно иначе как с ощущением страшной скуки читать „Вертера“ или „Сродство душ“ Гете или романы Жорж-Занд. „Скучно!“ „Неинтересно“… Почему?“[635] Ответ на этот вопрос он находил в особом качестве гуманизма русской литературы. „Вся русская литература почти исключительно антропологична, — космологический интерес в ней слаб. Вся сосредоточенность мысли, вся глубина, все проницание у нас относится исключительно к душе человеческой, к судьбе человеческой, — и здесь по красоте и возвышенности, по верности мысли русские не имеют соперников. Но западные литераторы в высшей степени космологичны, они копаются не около одного жилья человеческого, как все русские, всегда русские, — но озирают мир, страны, народы, судьбу народов“. Розанов бесконечно любил „человеческую связанность“, „людей в связанности, во взаимном миловании, ласкании“ (57). И отсюда розановское человеколюбие как главное в человеке и писателе. Гуманизм Розанова проявляется подчас по самому неожиданному поводу. Вот он обращается к „Московскому сборнику“ К. П. Победоносцева. В этой книге обер-прокурору Синода человек представляется „несчастным червяком, который ползает в великом мавзолее истории“. С таким взглядом на человека Василий Васильевич никогда не мог согласиться. Религия для него — это учение о любви к человеку, а не проповедь презрения или равнодушия, за которым скрывается недоверие. А между тем, полагал Розанов, „Московский сборник“ весь дышит недоверием к людям. „Он не был бы написан или имел бы совершенно другой колорит, если бы автор не изверился в величайшем сокровище мира, в человеческой душе! Горько это. Страшно. А главное — ошибочно“[636]. Всеобщность как одна из черт гуманизма Розанова сказывалась и в его религиозно-нравственных воззрениях. Он не был религиозным мыслителем в узкоправославном смысле. В любой конфессии — христианстве, мусульманстве, иудаизме — его привлекала общечеловеческая сущность. Прочитав русский перевод Талмуда, он и в этой священной книге евреев обнаруживает удивительную человечность как выражение заботы древних учителей о своем народе и его потомках. Обращаясь к своему излюбленному литературному приему: „что было бы, если бы…“, он не без чувства зависти восклицает: „О если бы и мы уже тысячу лет назад имели подобную заботу о себе своих учителей и своих законодателей“. Не пришлось бы тогда Чехову писать своих „Мужиков“, Толстому — „Власть тьмы“ и, может быть, Максим Горький выбрал бы для себя более мягкий псевдоним… Правда, евреи везде представляются в Талмуде исключительным, избранным народом. Но разве мы не читаем о том же в Библии, которая через это не становится для нас ненавистною книгою? И разве, говоря „Святая Русь“, — чего мы ни о какой стране не произносим, — мы не выражаем, в сущности, аналогичной мысли?»[637] С рассуждением Василия Васильевича можно было бы согласиться, если бы при этом он каким-то образом не упустил из виду то немаловажное обстоятельство, что Россия издавна имела «Поучение детям» Владимира Мономаха (XII век), замечательный памятник русской литературы XVI века «Домострой» и другие подобные книги, выражающие заботу законодателей о правилах жизни народа и государства. Вместе с тем гуманизм Розанова носил определенный антицерковный характер. В статье «Небесное и земное» (1901) он вспоминает священника Матвея Ржевского, требовавшего от Гоголя, чтобы тот отрекся от Пушкина и любви к нему, ибо «Пушкин был язычник и грешник». За формулой «Отрекись от Пушкина», провозглашенной безумным Матвеем Ржевским и заставившей Гоголя содрогнуться, для Розанова стояло нечто гораздо более страшное, с чем автор «Семейного вопроса в России» не мог примириться до конца жизни. «Да что от Пушкина! — продолжает он и обращается к Евангелию. — Писателю писатель нужен, а есть вещи и поважнее: „Я пришел разделить человека с отцом его, дочь с матерью ее и невестку с свекровью ее. И враги человеку домашние его“ (Матф., 10). „Если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены, и детей, и братьев, и сестер, а притом и самой жизни своей — тот не может быть Моим учеником“ (Лука, 14)»[638]. «Для чего такие ужасные жертвы?» — спрашивает Розанов. И не Бог ли «унежил наше существование» и детьми, и семьею, и, наконец, Пушкиным и всеми звонкими песнями мира. Жизнь семьи, детей и родителей была для Розанова важнее литературы, идейных разногласий и даже церкви. Он не боялся выступать против «зверски-невежественного» духовенства и культа церковного догматизма. Матвей Ржевский сам себе представлялся каким-то мешком с благодатью, из которого она сыплется как мука. «Зачем не подходите под благословение мое? Значит, бегаете благодати!» — кричал Матвей Ржевский при первой встрече с Гоголем. «Это, можно сказать, зверски-невежественное понятие о благодати и смешение себя с Богом — очень распространено, как на Западе, так и у нас. „Значит, вы Богу не хотите повиноваться“, — говорят вам, если вы выказываете поползновение не повиноваться духовному лицу; „значит, вы Бога не признаете“, — отвечают вам на попытку полемизировать с явно невежественной статьей духовного журнала. Развился фетишизм лица, фетишизм фигур, фетишизм целого сословия: они все — маленькие боги, ходящие среди человеков, — движущиеся мощи, каждая ждущая своей канонизации»[639]. Такого духовенство никогда не могло простить Василию Васильевичу. Иные духовные пастыри виделись Розанову. «Настоящий русский прогресс давали Серафим Саровский, Амвросий Оптинский. Но мы не умели выслушать. И никто не мог понять. „Выпрямила“, — сказал впечатление от Венеры Милосской Гл. Успенский. Ну, мы северные жители. Серафим и Амвросий тоже „выпрямили“ душу русского человека, вообще русского человека, но „выпрямление“ выше русских мучеников не поднималось»[640]. В письме же к С. А. Рачинскому сказал: «Амвросий Оптинский есть для меня идеал исторического героя, исторически нужного человека». Летом 1908 года на даче в деревне Лепенене Розанов читал Диккенса, его «Лавку древностей». И это чтение дало ему «счастливое состояние души» в летние месяцы. Он невольно стал сопоставлять английского писателя с русскими: «Я охотно соглашаюсь, что Диккенс, как писатель, как литератор, стоял выше Тургенева; что у него было больше сил. Но однако, когда он писал „Пиквика“ — он писал просто чтение; писал то, чем будет зачитываться вся Англия и весь свет, и писал для этого зачитыванья… Ни Диккенсу, никому из читателей на ум не приходило, чтобы от „Пиквика“ могло произойти еще что-нибудь другое. Например, от „Отцов и детей“ сейчас же, как они появились, не только начало происходить множество „другого“ и „нового“, чего до них не было: но Тургенев и писал с полным знанием того, что все это „произойдет“; и, даже не верив твердо, что этому нужно „начать происходить“, он едва ли и написал бы самый роман»[641]. Важнейшей национальной чертой русской литературы выступает у Розанова ее соучастность жизни общества, народа. «Русская литература почти вся существует совершенно для другого и происходит совершенно иначе, чем, кажется, вся европейская литература, по крайней мере новейшая… В самом деле, невозможно не почувствовать, что, например, „Отцами и детьми“, „Преступлением и наказанием“, „Анною Карениною“ русское общество в известной степени перерабатывалось; и не более как через 2–3 года по напечатании этих произведений оно делалось уже несколько другим, новым». Каждая большая книга русской литературы становилась ступенью всозревании русского общества. Оглядываясь на свою жизнь — богоборчество, увлечение Египтом, античностью, библейскими нравами — Василий Васильевич размышлял: «Может быть, я всю жизнь прожил „без Руси“ („идейные скитания“), но хочу умереть с Русью и быть погребенным с русскими. Кроме русских, единственно и исключительно русских, мне вообще никто не нужен, не мил и не интересен» (179). После того как во втором коробе «Опавших листьев» Розанов сказал во весь голос: «РОССИЯ. ВЕРА. ЦАРЬ», он был проклят, «как никогда еще — ни после „Уединенного“, ни после короба первого». «Окаянные меня и преследуют. И никто — кроме окаянных. А благословенные — благословят. Очень просто. И мне теперь тепло»[642]. Их взбесило, говорит Розанов, как он, «образованный человек», мог любить «обреченное», то есть обреченное ими, этими «высочествами от Оль д’Ора до Максима Горького». Но ведь, заключает Василий Васильевич: «Я стою ТОЛЬКО ЗА РУСЬ». И как сказано славно: «Посмотришь на русского человека острым глазком… Посмотрит он на тебя острым глазком… И все понятно. И не надо никаких слов. Вот чего нельзя с иностранцем» (25). В «Дневнике туриста» Розанов приводит пример такого «непонимания». В Германии, в Наугейме, в столовой отеля, где он остановился, на небольшом отдельном столике стоял красивый томпаковый самовар. «— Вот прелестно… Можно напиться чаю, — подумал я вслух. — Нет, — ответила русская старожилка отеля. — Его никогда не ставят. — Почему? — Не умеют. — Я их научу. Действительно, я люблю ставить самовары… Самовар должен не „кипеть“, а вскипеть, т. е. фыркнуть паром… И тогда длинная беседа, милые разговоры… — Я им поставлю самовар, — сказал я, готовый „споспешествовать“ русской культуре. — Невозможно. — Отчего? — У них нет угольев… в городе, в стране, кроме каменного угля, которым топят паровозы, нет обыкновенных угольев для печки. — Да, в самом деле, тогда невозможно. Самовар есть, вода есть, чай есть, сахар есть, но невозможно „поставить самовар“»[643]. Правда, новое время научило русских ставить самовар и «без угольев»… Об иностранцах Василий Васильевич высказывался редко, но когда уж говорил, то метко и образно. Об американцах он однажды заметил: «Когда Жуковский писал „Сельское кладбище“ — американцы торговали; когда Байрон пел Чайльд-Гарольда — американцы опять же торговали. Пришел Гюго с „Hernani“ — и все же американцы только торговали. Канта сменил Шеллинг, Шеллинга — Гегель, у англичан выросла и умерла величайшая из идеалистических философий, так называемая „шотландская философия“: — и все это время американцы только открывали банкирские конторы. Понятно, что они накопили в это время горы долларов»[644]. Эти национальные качества американцев Розанов объяснял их рационалистической деловитостью. Сохранился рассказ Розанова о русском матросе, долгие годы жившем в Америке. Когда он вернулся в Россию, его спросили, понравилась ли ему Америка. «Нет, не понравилась, — отвечал он. — Ни Бога, ни сердца, один телефон»[645]. В этом суждении не столько безвестный русский матрос, сколько сам Василий Васильевич. Стереотипы такого восприятия Америки складывались в русской литературе на протяжении всего XIX века. Как мыслитель и писатель, Розанов провидел жестокости и беззакония, террор первых лет революции, деяния тех, кто пытался загнать население в новый строй силой. Он ощущал неизбежность грядущих катаклизмов. Плоды оказались горше, чем то зло, против которого была поднята революционная буря. Известно, что революция была выстрадана всей историей России. Она явилась в представлении Розанова трагическим результатом развития всего русского общества, в том числе небезызвестных «трех поколений»: декабристов и Герцена, шестидесятников и народников и, наконец, социал-демократов и марксистов. Еще в письме В. П. Боткину 8 сентября 1841 года Белинский сформулировал страшный смысл русской революции, осуществленной так называемым «третьим поколением»: «Люди так глупы, что их насильно надо вести к счастью. Да и что кровь тысячей в сравнении с унижением и страданием миллионов»[646]. XX век уточнил эту цифру («кровь тысячей»): 110 миллионов уничтоженных россиян.* * *
Розанов говорил о коренном переломе в сознании общества, происшедшем под воздействием Белинского. До Белинского русское образованное общество имело мнения «анти-белинские», после него оно имело мнения «как у Белинского»[647]. В полемике со славянофилами Белинский высказал мысль, что «мы призваны сказать миру свое слово». Но в отличие от славянофилов эта идея Белинского не носила мессианского характера. В обзоре «Взгляд на русскую литературу 1846 года» он писал об историческом предназначении России, как бы развивая пушкинскую мысль, высказанную в письме к Чаадаеву: «Нам, русским, нечего сомневаться в нашем политическом и государственном значении: из всех славянских племен только мы сложились в крепкое и могучее государство и как до Петра Великого, так и после него, до настоящей минуты, выдержали с честию не один суровый экзамен судьбы, не раз были на краю гибели и всегда успевали спасаться от нее и потом являться в новой и большей силе и крепости»[648]. В своих размышлениях о самобытности России и ее судьбах Белинский весьма близко подошел к идее «всемирной отзывчивости». Выражая те же исконно русские мысли поэтически, А. Блок писал:Глава тринадцатая ИЗГНАНИЕ ИЗ РЕЛИГИОЗНО-ФИЛОСОФСКОГО ОБЩЕСТВА
П. А. Флоренский напечатал в марте 1913 года в редактируемом им «Богословском вестнике» розановскую статью «Не нужно давать амнистию эмигрантам». Революционеры и либералы набросились на эту «позорную» статью за высказанное в ней предложение не пускать обратно в Россию политических эмигрантов. «Реакционер», «мракобес» — таковы были наиболее «мягкие» определения. С тех пор эту злополучную статью, ставшую одним из поводов для отлучения Розанова от Религиозно-Философского общества, не перечитывали. Она просто числилась в активе тех, кто «обличал» писателя. И только в седьмом томе Собрания сочинений (1996) она вновь увидела свет. Что же сказал в ней Василий Васильевич и почему он требовал не допускать возвращения политических эмигрантов задолго до того, как возникла пресловутая история с «запломбированным вагоном»? А писал он следующее: «Не нужно звать „погрома“ в Белосток, не надо „погрома“ звать и в Россию: ибо „революция“ есть „погром России“, а эмигранты — „погромщики“ всего русского, русского воспитания, русской семьи, русских детей, русских сел и городов, как все Господь устроил и Господь благословил»[671]. Статья «Не нужно давать амнистию эмигрантам» становится понятна и вполне закономерна в свете того, что писал Розанов о губительности революции для России. Еще в 1909 году, когда «партия на партию, террор на реакцию и обратно», он писал первому переводчику «Капитала» К. Маркса в России Г. А. Лопатину: «Только мне ужасно жаль бедную Россию, которая решительно валится набок. А с той и другой стороны так самодовольно „стреляют“…»[672] Все начиналось с «церковного ослушания». В 1906 году в Париже на русском языке вышла книга Розанова «Русская церковь и другие статьи», в предисловии к которой, датированном 5 марта 1905 года, автор писал: «Д. Е. Жуковский, издатель „Вопросов жизни“ (в Петербурге) и переводчик Куно Фишера и др. трудов по классической германской философии, — любезно предложил мне издать за границей сборник таких статей моих, которые не прошли вовсе или прошли со значительными сокращениями в русской печати по причинам, у нас условно называемым „независящими“. Таковы были все доклады по церковным вопросам, прочитанные мною в Петербургских Религиозно-Философских собраниях в 1902 и 1903 гг. и напечатанные с чрезвычайными сокращениями в „Новом пути“». Теперь Розанов печатал все это полностью. Когда же в 1909 году книга была переиздана (хотя и не в полном виде) в Петербурге, то это привело автора на скамью подсудимых. 8 октября 1909 года Петербургский комитет по делам печати обратился к прокурору Судебной палаты с просьбой возбудить судебное преследование за эту книгу. В донесении сообщалось, что первоначально статья «Русская церковь» была напечатана на итальянском языке в изданном в 1905 году в Милане сборнике, а затем со значительными сокращениями на русском языке в 1906 году в журнале «Полярная звезда», выходившем под редакцией П. Б. Струве. О самой книге Комитет по делам печати делал суровое суждение: «Содержание ее заключается, с одной стороны, — в целом ряде весьма резких нападок на русскую церковь, с другой — в совершенно отрицательной критике христианского вероучения. Рассматривая вопрос о влиянии церкви на жизнь русского народа, автор категорически утверждает, что влияние это в общем было весьма вредное. Особенно вредным оказалось оно в отношении к семейной жизни русского народа. „Вопреки Библии,в разрушение ее слов, — говорит он на страницах 16–17, — Церковь русская выкинула вовсе любование Адама на Еву и сотворение ее Богом в удовлетворение столько же духовной жажды Адама, сколько и физической“… У православных плотская сторона в идее брака вовсе отрицается, и все дело получило скотское, свинское, абсолютно бессовестное выражение». Христианский брак, писал Розанов, есть «голое и безлюбовное размножение», производство «духовных чад Церкви»[673]. Такого Комитет по делам печати вынести не мог, и письмо к прокурору заканчивается весьма грозно. Розанов обвиняется в отрицании одной из важнейших христианских истин — учения Христа. На книгу накладывается арест, к ответственности привлекаются виновные в ее напечатании и автор. 8 января 1910 года Петербургский окружной суд постановил брошюру Розанова уничтожить. Но времена были уже не те, что в 1895 году, когда была запрещена статья Розанова о монархии. И вот Судебная палата в закрытом заседании 14 октября 1910 года пересматривает решение и допускает книгу к обращению, но с исключением из нее ряда мест. 4 марта 1911 года старший инспектор типографий и книжной торговли в Петербурге сообщил в Главное управление по делам печати, что из брошюры Розанова сделаны надлежащие вырезки. Наконец, помощник градоначальника сообщил в Главное управление по делам печати, что 28 апреля 1911 года в типографии градоначальника «в комиссии уничтожены посредством разрывания на части вырезки из книги Розанова „Русская церковь“»[674]. Василий Васильевич вступил в единоборство с Церковью и Христом. Он боролся с Богом во тьме ночи подобно библейскому Иакову, оставшемуся после этой борьбы хромым. Наиболее определенно Розанов высказался об этом в книге «Темный лик» (1911), где центральной была статья «О Сладчайшем Иисусе и горьких плодах мира», вызвавшая наибольшие споры. В 1910 году Розанов выпустил книгу «В темных религиозных лучах». Она была запрещена, ее тираж уничтожен, хотя в следующем году из материалов этой книги Розанов подготовил две другие: «Темный лик» и «Люди лунного света». Но один экземпляр той книги все же сохранился. В исключенном цензурой разделе «Черточка к черточке» содержится весьма ироническая характеристика русского духовенства. Розанов вспоминает: «Однажды мы, несколько писателей, были на беседе у одной важной духовной особы, где присутствовало несколько епископов и архимандритов. Когда после беседы мы вышли на свежий воздух, то Д. В. Философов, обертываясь к Д. С. Мережковскому и мне, сказал своим неуверенным голосом и тихо смеясь: „Как это странно: вот мы все пришли туда как защитники плоти и говорили смело за плоть, за радости мира, за сытую и, во всяком случае, нормальную, без самоумерщвления, жизнь“. Смех его увеличился, и он продолжал: „И думал я, сидя среди них: да какие ж мы защитники плоти, — в нас и весу-то чуть не несколько фунтов, худые, бледные, малорослые. Вы, Вас. Вас., Вы, Дмитрий Сергеевич? Взглянуть не на что. И они с нами спорили и говорили, что постыдно служить плоти: между тем не было между ними менее пяти пудов весу в человеке, и щеки красные, лоснящиеся, губы сочные“. И он смеялся. А мы все недоумевали»[675]. Протоиерей Георгий Флоровский весьма резко критиковал Розанова за его выступления против догматического христианства и русского духовенства. В своем фундаментальном труде «Пути русского богословия» он писал: «Розанов есть психологическая загадка, очень соблазнительная и страшная. Человек, загипнотизированный плотью, потерявший себя в родовых переживаниях и пожеланиях»[676]. Флоровский подтверждает, что Розанов «производил впечатление, увлекал, завлекал», но в то же время считал, что он одержим своими мыслями, «романтической прихотливостью», но не владеет ими, не желает отвечать за них. Для Розанова Христос есть дух небытия, а христианство — религия смерти, апология сладости смерти. И вот религия рождения и жизни, проповедуемая Розановым, объявила непримиримую войну Иисусу сладчайшему, основателю религии смерти. Религия Христа лишь одно признавала прекрасным — умирание и смерть, печаль и страдание. Горячо полемизировал с этими мыслями Розанова Н. А. Бердяев, так изложивший их суть: «У Бога есть дитя — Христос и дитя — мир. Розанов видит непримиримую вражду этих двух детей Божьих. Для кого сладок Иисус, для того мир делается горек. В Христе мир прогорк. Те, что полюбили Иисуса, потеряли вкус к миру, все плоды его стали горькими от сладости Иисуса… Нужно выбирать между Иисусом и миром, между двумя детьми Божьими. Нельзя соединить Иисуса с миром, нельзя разом их любить, нельзя чувствовать сладость Иисуса и сладость мира»[677]. При этом Бердяев отмечает, что розановская постановка вопроса производит очень сильное впечатление, все возражения со стороны апологетов христианства представляются «жалкими и слабыми». Однако он считает ложной исходную точку Розанова о противостоянии Христа и мира. Так спор между Розановым и Бердяевым свелся к оспариванию исходной позиции, которая для Розанова была аксиоматична. Постоянно в «Апокалипсисе нашего времени» тема Христа и мира превратилась в открытый и безоговорочный бунт против христианства, которое Розанов винил в революции, но провал которого не означал еще гибели второго Божьего дитя — мира. Понимание вопросов жизни, философии, религии, искусства, литературы зиждется у Розанова на центральной проблеме всего его творчества — семье и поле. Если Бог утверждает пол, оплодотворение, рождение (Ветхий Завет), то Розанов с Богом; если Христос за аскезу против пола и плотской любви (Новый Завет), то Розанов против такого Бога. Пол это и есть Бог, святое и чистое в человеческой жизни. Автор вышедшей в Париже книги об «Опавших листьях» А. Д. Синявский пишет: «Бунт Розанова против Бога — это одновременно бунт с Богом и во имя Божие против чего-то, с его точки зрения, чуждого Богу… Розанов дошел до того, что ставил Богу вопрос, как бы ультиматум: либо я, Розанов, либо Христос — с твердой уверенностью, что Бог выберет именно его, Розанова. Это возможно, конечно, только потому, что внутренне, психологически для Розанова Бог неотделим от него и Бог никогда его не оставит, что бы он ни сделал, даже если он, Розанов, вступит на путь богоборчества»[678]. Отрицая Христа и Евангелие, Розанов любил русское духовенство, простых и добрых людей русской церкви, как его друг новгородский протоиерей Александр Устьинский, с которым он переписывался многие годы. Антицерковность уживалась у него с тягой к бытовому православию, как христианство уживалось с антихристианством. Зинаида Гиппиус в своих воспоминаниях писала о розановском понимании Христа и мира: «Христос — Он свой, родной, близкий. И для Розанова было так, точно вот этот, живой, любимый, его чем-то ужасно и несправедливо обидел, что-то отнял у него и у всех людей, и это что-то — весь мир, его светлость и теплость. Выгнал из дома в стужу»[679]. В отличие от фрейдизма, сводящего интеллектуальную деятельность к функции пола, к сублимации половой энергии, Розанов видел истоки жизни в поле. Бог создал пол как незавершенность своего творения. В соединении полов осуществляется то окончательное творение, которое Бог оставил человеку: «Как бы Бог хотел сотворить акт: но не исполнил движение свое, а дал его начало в мужчине и начало в женщине. И уже они оканчивают это первоначальное движение. Отсюда его сладость и неодолимость» (104). Ближайшим результатом «богоборчества» Розанова стало предложение епископа Саратовского Гермогена о предании «явного еретика» Розанова церковному отлучению (анафеме). 27 февраля 1911 года в рапорте Синоду Гермоген писал: «У нас в Саратове в книжных магазинах „Нового времени“ стали теперь продавать брошюру В. Розанова „Русская церковь. Дух. Судьба. Ничтожество и очарование“. Брошюра анонсируется заманчивым объявлением — „Освобождена от ареста по решению С. Петербургской Судебной палаты“. Такого рода анонс привлекает к брошюре внимание со стороны общества»[680]. 16 июня 1911 года тот же Гермоген направил Синоду доклад и о другой книге Розанова — «Люди лунного света», в которой автор, «воспевая гимны „священным блудницам“, проповедует разврат, превозносит культ Молоха и Астарты, осмеивает евангельское учение о высоте девства, восхваляет язычество с его культом фаллоса… извращает смысл монашества и клевещет на него и издевается над духовенством». Требуя изъятия этих книг из обращения и отлучения автора от церкви с запрещением в дальнейшем его «антиморальной литературной деятельности», Гермоген, ссылаясь на Евангелие, предлагал «предать его сатане во измождение плоти…». Что под этим конкретно подразумевал епископ, остается неясным. Дело с докладом Гермогена тянулось год за годом. Синод не спешил с отлучением Розанова, памятуя, очевидно, неудачу с отлучением Льва Толстого. В сентябре 1914 года Синод вновь рассматривал рапорт и доклад к тому времени уже бывшего Саратовского епископа Гермогена, но окончательного решения не принял. Наступил 1917 год. В июне Синод снова обратился к рапорту и докладу Гермогена, требовавшего «пресечение возможности широкого распространения этих книг», хотя тиражи были давно распроданы. При наступившем бессилии судебной власти приводить в исполнение свои решения Синод счел за благо закрыть это дело, сославшись на постановление Временного правительства о свободе печати и «воспрещения применения к ней мер административного воздействия»[681]. Так Временное правительство прекратило судебные преследования Розанова. После выхода «Темного лика» Розанов в одном из писем Горькому летом 1911 года высказал свое двойственное, «несовместимо единое» отношение к церкви, с которой он «воюет всю жизнь». Она «ненавидима и ненавистна», а с другой стороны — «единственное почти теперь интересное на земле»: «Я вот „век борюсь“ с церковью, „век учусь“ у церкви; проклинаю — а вместе только ее и благословляю. Просто черт знает что. Голова кружится…»[682] Горький ставил Розанова как мыслителя в один ряд с Достоевским и Толстым, а о его богоборчестве писал: «Особенно теплеет, когда В. Розанов в последних своих книгах: „Темный лик“, „Люди лунного света“, „Русская церковь“ — убедительнейше доказывает, что наше христианство — нехорошо и душевредно»[683]. Философ и историк русской философии В. В. Зеньковский пишет по поводу «богоборческих» мотивов у Розанова: «Было бы неверно видеть в Розанове человека, забывающего Бога ради мира; его упования и искания он так глубоко держит в себе, что его религиозное сознание деформируется, меняется для того, чтобы не дать погибнуть ничему ценному в мире. В споре мира с Богом Розанов (как и Леонтьев) остается в плоскости религиозной, — но если Леонтьев ради Божией правды, как он ее понимал, готов отвернуться от мира, „подморозить“ его, то Розанов, наоборот, ради правды мира отвергает христианство за его „неспособность“, как он думает, принять в себя эту правду мира»[684]. Претендуя на то, что он «сломал Евангелие… И никто не соберет от него осколков»[685], Розанов и тему наиболее спорной своей книги «В темных религиозных лучах» так выразил в одной из позднейших записей: «Смех — язычество, слезы — христианство». Но в то же время постоянно сомневался, колебался: ведь высшие, «достигшие» христиане — в вечной улыбке. Дионисийское, родовое, семейное начало, а с другой стороны — аскетически-монашеское, христианское. На такой антиномии, на этих «темных лучах» и построена книга. Автор не приемлет скопческое монашество, церковно-историческое монашество, как и превратившееся в доктрину христианство. В храме он скучает, но «около церковных стен», то есть в храме природы, он восторженно молится, любит троицкие березки, белую рубашечку при крещении, но враждебен религиозной догматике. Священник в рясе — его оппонент, но тот же священник как семьянин — его друг. Получив «Людей лунного света», М. О. Гершензон писал Василию Васильевичу: «Вы, несомненно для меня, сделали великое открытие, подобное величайшим открытиям естествоиспытателей, и притом в области более важной, — где-то у самых корней человеческого бытия»[686]. Эти «корни человеческого бытия» находил Розанов в Древнем Египте и Ветхом Завете, в иудаизме и христианстве, хотя понимал их по-своему. Размышляя о соотнесенности этих феноменов, он публикует в «Новом пути» серию статей «Юдаизм», стремясь осмыслить для себя древнюю религию, обожествлявшую семя, пол, роды. Осенью 1909 года завязалась переписка Розанова с Гершензоном, который обвинил его в том, что он «чувствует национальность». Гершензон считал это «звериным чувством». Розанов с уверенностью и совершенно искренне отвечал на это: «Антисемитизмом я, батюшка, не страдаю: но мне часто становится жаль русских, — как жалеют и детей маленьких, — безвольных, бесхарактерных, мило хвастливых, впечатлительных, великодушных, ленивых и „горбатых по отце“. Что касается евреев, то, не думая ничего о немцах, французах и англичанах, питая почти гадливость к „полячишкам“, я как-то и почему-то „жида в пейсах“ и физиологически (почти половым образом) и художественно люблю и, втайне, в обществе всегда за ними подглядываю и любуюсь… Мне все евреи и еврейки инстинктивно милы». После убийства П. А. Столыпина образ мыслей Розанова меняется, и он пишет Гершензону в начале 1912 года: «Я настроен против евреев (убили — все равно Столыпина или нет, — но почувствовали себя вправе убивать „здорово живешь“ русских), и у меня (простите) то же чувство, как у Моисея, увидевшего, как египтянин убил еврея» («убил Египтянина и скрыл его в песке»). Василий Васильевич признавался, что когда он пишет дурно о евреях, то всегда с болью думает: «Это будет больно Гершензону», которого он любил. Но «что делать, после смерти Столыпина у меня как-то все оборвалось к ним (посмел бы русский убить Ротшильда и вообще „великого из ихних“). Это — простите — нахальство натиска, это „по щеке“ всем русским — убило во мне все к ним, всякое сочувствие, жалость». Убийство Столыпина потрясло Розанова. Он едет в Киев на похороны и публикует четыре статьи о Столыпине и его историческом значении. В первой, озаглавленной «Террор против русского национализма», он утверждает, что Столыпин положил «национальную идею в зерно политики». «Центробежные силы в стране не ограничиваются сдержанным ропотом, но выступают вперед с правовым насилием. Они не хотят примириться с главенством великорусского племени; не допускают мысли, чтобы оно выдвигалось вперед в руководящую роль»[687]. На другой день после смерти Столыпина в статье «К кончине премьер-министра» Розанов писал: «Это такой вызов русскому народу, такая пощечина тысяче русских городов, такое заушение молодому русскому парламентаризму, такой плевок в глаза 17-му октября, от которого Россия, пошатнувшись, не могла не схватиться за сердце». Розанов бесповоротно осуждает террор и революционизм: «Вот они, полувековые смертельные враги России, распинатели государственных людей ее, ее — по-старомосковскому — „служилых людей“; издевающиеся над всем русским, старым, новым и будущим». Революционерам нужен не парламентаризм, а претворение собственной мечты, зародившейся в парижских и женевских конспирациях. Россия для них — чистый лист бумаги, где «эти маньяки и злодеи чертят свои сумасшедшие воздушные замки». Историческое значение Столыпина Розанов видел в попытке обустроить Россию после революции 1905 года и в предвидении новых потрясений. Развивая и как бы комментируя знаменитые столыпинские слова: «Им нужны великие потрясения, нам нужна великая Россия», — Розанов писал: «После развала революции, когда русские живьем испытали, что такое „безвластие“ в стране и что такое стихии души человеческой, предоставленные самим себе и закону своего „автономного“ действия, — все глаза устремились на эту твердую фигуру, которая сливалась с идеею „закона“ всем существом своим. Все начало отшатываться от болотных огоньков революции, — особенно когда премьер-министр раскрыл в речах своих в Г. Думе, около какого нравственного омута и мерзости блуждали эти огоньки, куда они манили общество… Революция была побеждена, в сущности, через то, что она была вытащена к свету». Столыпин не сумел или, вернее, ему не дали остановить сползание страны к национальному краху. «Но великая заслуга Столыпина состояла в том, — продолжает Розанов, — что он боролся с революциею как государственный человек, а не как глава полиции. Он понял, что космополитизм наш и родил революцию; и чтобы вырвать из-под ног ее почву, надо призвать к возрождению русское народное чувство». Скорбью исполнились сердца русских при вести о смерти Столыпина, говорит Розанов. «Сегодня — день нравственной муки русского общества. Мука эта так велика, что задвигает собою государственные соображения. Не осматривают хозяйство, не исчисляют богатство, не считают убытки, когда в дому стоит гроб. Гроб — в России». Политика, как таковая, — явление глубоко безнравственное, считал Василий Васильевич, утверждавший, что в основе государства должно лежать начало человеческое и, стало быть, нравственное. «Дайте мне семью — и я дам вам цивилизацию; дайте дьяволу в цивилизации проткнуть гнилой палкой семью — и цивилизация рухнет как мертвец»[688], — писал он еще в 1898 году С. А. Рачинскому. «Что ценили в Столыпине? — вопрошает Розанов в последней статье о нем. — Я думаю, не программу, а человека; вот этого „воина“, вставшего на защиту, в сущности, Руси». Революция при нем стала одолеваться морально в мнении и сознании всего общества. И достигнуто было это не искусством его, считает Розанов, а тем, что «он был вполне порядочный человек». Столыпин показал единственный возможный в России путь парламентаризма. Он указал, что «если парламентаризм будет у нас выражением народного духа и народного образа, то против него не найдется сильного протеста, и даже он станет многим и наконец всем дорог. Это — первое условие: народность его. Второе: парламентаризм должен вести постоянно вперед, он должен быть постоянным улучшением страны и всех дел в ней»[689]. Во вторую годовщину смерти Столыпина в Киеве был открыт ему памятник (разрушенный позднее украинскими большевиками). Как бы предчувствуя приближающееся лихолетье России, Розанов писал в статье «К открытию памятника П. А. Столыпину», что только глубокая мечтательность русских и знаменитое русское «долготерпение» мирились и выносили, что у нас иногда на долгие десятилетия водружалось «безнациональное правительство»[690]. Розанову всегда присущ антиномизм мышления, что проявилось и в его отношении к еврейскому вопросу. Понимание и любовь соседствуют с настороженностью, недоверием, ожиданием «беды для себя». В 1909 году Розанов писал: «Мне как-то пришлось прочесть, что нет ничего обыкновеннее на улицах Иерусалима, как увидеть жителя (не помню, сказано ли „еврея“), спешно идущего, который держит в руках цветок и постоянно подносит его к носу. В Берлине и Лондоне этого невозможно встретить. В другой раз я удивился, прочитав, что в иерусалимских молитвенных домах евреи часто передают из рук в руки разрезанный пополам свежесорванный лимон, и все поочередно обоняют его, „дышат его запахом“. Ритуальный закон, что в субботу или в пасху евреи вдыхают запах вина, разлитого перед всеми сидящими за трапезою по стаканам, — известен. Это обонятельное отношение к вину вместо вкусового или впереди вкусового — замечательно» (465–466). Розанов всегда с особым вниманием относился к ритуальности иудаизма. И вот через шесть лет он делает в «Мимолетном» такую «программную» запись о евреях, может быть, наиболее характерную для его умонастроений того «смутного времени»: «Вот что: все евреи, от Спинозы до Грузенберга, не могут отвергнуть, что когда произносится слово ЕВРЕИ, то все окружающие чувствуют ПОДОЗРЕНИЕ, НЕДОВЕРИЕ, ЖДУТ ХУДОГО, ждут беды себе. Что? Почему? Как? — Неизвестно. Но не поразительно ли это общее беспокойство, и недоверие, и страх…»[691] Эти два отрывка так же взаимоисключающи, как и статьи Розанова «направо» и «налево» в «Новом времени» и «Русском слове». Свои религиозно-философские построения он пытался прилагать к конкретным историческим фактам, не задумываясь подчас о том общественном резонансе, который это могло иметь. Осенью 1913 года Розанов пишет несколько статей в газете правых депутатов Думы «Земщина» в связи с судебным процессом М. Бейлиса. Руководители Религиозно-Философского общества, и прежде всего Мережковский и А. В. Карташев, поднимают вопрос об изгнании Розанова из своей среды за эти статьи против Бейлиса. 19 января 1914 года Религиозно-Философское общество было собрано для исключения Розанова. Председательствовал Е. В. Аничков, известный критик и историк литературы, только что закончивший издание Полного собрания сочинений Добролюбова и выпустивший в том же году свой главный труд «Язычество и Древняя Русь». Разгорелась острая дискуссия, раздавалось много голосов в защиту Розанова. Особенно защищали его священники. Председательствующий даже растерялся, и заседание было отложено. М. М. Пришвин, присутствовавший на этом первом заседании, записал в Дневнике не без чувства юмора: «Когда-то Розанов меня исключил из гимназии, а теперь я должен его исключать. Не хватило кворума для обсуждения вопроса, но бойцы рвались в бой». Действительно, судьбы этих двух писателей оказались тесно связанными. Пришвин учился в елецкой гимназии у Розанова, по настоянию которого он был исключен. В письмах Н. Н. Страхову 21 марта 1889 г. Розанов рассказал историю этого исключения: «3-го дня и со мной случился казус: поставил я ученику 4-го класса, не умевшему показать на карте о. Цейлон, двойку. Он пошел на место, сел, а потом встал и говорит: „Если меня из-за географии оставят на 2-й год, я все равно не останусь в гимназии и тогда с Вами расквитаюсь“ и еще что-то, я от волнения не расслушал: „Тогда меня в гимназии не будет — и Вас не будет“; поговорил и сел. Через несколько минут встает: „Я это сказал в раздражении, когда я раздражаюсь — никогда не могу себя сдерживать, и прошу у Вас извинения“. Я попросил его сесть на место: „Я сяду, но вот запомните, что я уже перед всем классом извинился“. Он был раньше уже записан, и я как дежурный классный наставник сидел с арестованным: „Что побудило Вас к поступку такой важности и каковы вообще Ваши представления о людях, с коими Вы вступаете в отношения“, — спросил я его; он мне разъяснил, что вообще никого не считает выше себя, а пригрозил мне потому, что хочет выделиться из среды класса, показать, на что он способен; но вообще расспросы мои нашел длинными и сказал, что через 2 часа к нему придет репетитор и ему нужно приготовить к его приходу греческий перевод; я сказал: „Садитесь“, но заметил, что, вероятно, ему уже никакие переводы более не нужны будут. У этого ученика более 1 500 000 капитала и он любимец матери, коя ненавидит старшего брата (ученик VII класса, тихий малый) и хлопочет у адвокатов, не может ли она все имущество передать по смерти 2 сыновьям, обойдя старшего (говорят, она — удивительная по уму помещица, но к старшему сыну питает органическое отвращение); я все это знал и видел, где корень того, что в IV классе он уже никого не считает выше себя. Сегодня на 2-м уроке написал директору докладную записку о случившемся, в большую перемену собрался совет, и все учителя единогласно постановили уволить. Завтра ему объявят об этом, а я сегодня после уроков купил трость, в виду вероятной необходимости защищаться от юного барича» (фонд Н. Н. Страхова в Государственной публичной библиотеке Академии наук в Киеве, ед. хр. 17 949). Новая встреча Розанова и Пришвина состоялась 28 ноября 1909 года, и Пришвин записал в Дневнике: «Встретились два господина, одному 54 года, другому 36, два писателя, один в славе, сходящий, другой робко начинающий. 20 лет тому назад один сидел на кафедре учителя географии, другой стоял возле доски и не хотел отвечать урока… — У меня с одним Пришвиным была история. — Это я самый… — Как?!»[692] И вот теперь Мережковский, который «влюблен в Розанова» (сам Розанов писал в «Опавших листьях»), хочет исключить его из общества. «Возмущение всеобщее, — вспоминает Пришвин, — никто ничего не понимает, как такая дерзкая мысль могла прийти в голову исключить основателя Религиозно-Философского общества, выгнать Розанова из единственного уголка русской общественной жизни, в котором видно действительно человеческое лицо его, ударить, так сказать, прямо по лицу. И мало ли еще чем возмущались: говорили, что это вообще не по-русски как-то — исключать и многое другое. Какая-то девственная целина русской общественности была затронута этим постановлением совета, и люди самых различных партий, толков и между ними настоящие непримиримые враги Розанова — все были возмущены. Словом, произошло полное расстройство общественных основ этого маленького петербургского муравейника». Для самого Пришвина зрелище было непереносимое. Пять лет спустя, после смерти Розанова, он записал: «В судьбе моей как человека и как литератора большую роль сыграл учитель елецкой гимназии и гениальный писатель В. В. Розанов. Ныне он скончался в Троице-Сергиевой лавре, и творения его, как и вся последующая литература, погребены под камнями революции и будут лежать, пока не пробьет час освобождения». Через неделю, 26 января 1914 года, заседание Религиозно-Философского собрания возобновилось. Силы против Розанова (который на заседания не ходил) сплотились, народу привалило видимо-невидимо. На этот раз председательствовал профессор-экономист М. И. Туган-Барановский. А. В. Карташев начал с напоминания, что еще 14 ноября 1913 года Совет Общества постановил, что последние выступления Розанова в печати «несовместимы с общественной порядочностью» и делают «невозможной совместную работу с ним в одном и том же общественном деле». После этого Совет обратился к Розанову с предложением самому «выбыть из числа членов», дабы не оглашать настоящее постановление в общем собрании Общества. В ответ на это Розанов прислал частное письмо, начинающееся так: «Я предпочел бы, чтобы меня исключили из Общества формально и по такому-то параграфу, так как это представляет свой интерес»[693]. Тогда Карташев обратился к Розанову со вторым письмом с просьбой официального ответа, на что ответа не последовало, и 11 декабря Совет Религиозно-Философского общества постановил предложить общему собранию исключить Розанова из числа членов. Выступивший ближайший друг Мережковских Д. В. Философов поставил свой излюбленный вопрос «Или мы, или он»: «Общество должно исключить или нас, или Розанова. Именно так вопрос мы и ставим». Ряд священников и религиозных философов выступили против суда над Розановым и против его исключения. «Неужели только один Розанов говорил нам жестокие вещи? Что же, мы стали бы изгонять из нашего Общества и Константина Леонтьева, который тоже говорил жестокие вещи?» Решительно против исключения Розанова выступил друг А. Блока Е. П. Иванов. «Вы прибегли к полицейской мере изгнания, — сказал он, — не будучи в силах справиться с врагом словом». Кстати, в связи с этим вызывает сомнение прозвучавшее в некоторых воспоминаниях современников утверждение, будто А. Блок голосовал за исключение Розанова. Самым блестящим было выступление Вячеслава Иванова. Во всяком случае, и через полвека у русских писателей не было мужества так говорить на судах над писателями, нередко проводившихся в большевистские времена. Выступавшие до Вяч. Иванова с попытками обвинения Розанова говорили «с робостью, даже с нравственною трусостью», что не человека судят, что не смеют судить человека. Кто же тогда остается, кто же осуждается — писатель? Но писатель вообще не судим и суду не подлежит. «Писатель и потомство посмеются над таким судом, если бы он мог состояться; писатель презирает такой суд… Писатель, целиком взятый, столь нежный и целостный организм, что разбивать его на части и вырывать их из контекста нельзя. Тогда пришлось бы исключить и Достоевского, и Сологуба, и, конечно, Мережковского исключили бы 100 раз… Мы исключили бы и Гоголя, если бы жили в эпоху „Переписки с друзьями“ и проч., всякий раз поступали бы смешно и неплодотворно». Розанов никогда не только не призывал к погромам, но и не унижал еврейский народ. Если бы он призывал к кровопролитию, тогда подобные призывы выпадали бы из сферы писательской деятельности и подлежали бы суду и тогда, говорит Вяч. Иванов, он первый стоял бы за «всевозможное опозорение» Розанова. «Но здесь дело иное, — продолжает он. — Я встречаю с его стороны заявления, может быть, мне непонятные по своей психологической и этической связи, заявления парадоксальные, больше того, отвратительные, внушающие глубокое омерзение, — но если это омерзительное стоит в связи с писательской деятельностью, то здесь мой суд умолкает… Убеждаю Вас не исключать Розанова». Гневную речь против Розанова произнес Карташев, требуя, чтобы Религиозно-Философское общество очистилось от скверны. Мережковский упорно повторял и настаивал: «Или мы, или Розанов». Много лет спустя Зинаида Гиппиус в книге о своем муже «Дмитрий Мережковский» вспоминала, что не одни «архаровцы» из «Земщины», где были напечатаны статьи Розанова о процессе Бейлиса («Андрюша Ющинский», «Наша „кошерная печать“ и др.), не поняли розановского взгляда на евреев, не поняли, что Розанов по существу, пишет за евреев, а вовсе не против них, защищает Бейлиса — с еврейской точки зрения. Положим, такая защита, такое „за“ было тогда, в реальности, хуже всяких „против“; недаром даже „Новое время“ этих статей не хотело печатать»[694]. Розанов имел способность говорить интимно о национальном, совсем не задумываясь, как его могут понять и перетолковать. В августе 1918 года Розанов писал критику А. А. Измайлову: «Я не понимаю: евреи или, не понимают себя, или забыли свою историю, или слишком развращены русскими. Иначе ведь они должны бы, уже со статей в „Нов. Пути“, — обнять мои ноги. Я же чистосердечно себя считаю… почти не „русским писателем“, но настоящим и воистину последним еврейским пророком»[695]. Памятное заседание Религиозно-Философского общества по исключению Розанова затянулось до глубокой ночи. Вместо первоначальной резолюции об исключении на голосование была поставлена другая: «Выражая осуждение приемам общественной борьбы, к которым прибегает Розанов, общее собрание действительных членов общества присоединяется к заявлению Совета о невозможности совместной работы с В. В. Розановым в одном и том же общественном деле». Резолюция была принята 41 голосом при десяти против и двух воздержавшихся. Формально Розанов оставался членом Общества до тех пор, пока 15 февраля 1914 года не направил председателю Религиозно-Философского общества письмо, в котором просил исключить его из Общества, поскольку в члены его должен был баллотироваться С. О. Грузенберг, которого Розанов — сознательно или нет — спутал с О. О. Грузенбергом, защитником Бейлиса на судебном процессе в Киеве. Через год Розанов с грустью вспоминал затягивавшиеся до полуночи Религиозно-Философские собрания — «мысли которых, рассуждения которых, людей которых я так любил… По горячности отношения к делу — они первенствовали в моей жизни. К всему „спустя рукава“, их — любил…» В интервью же «Петербургской газете» Розанов заявил, что исключение его из Религиозно-Философского общества представляется ему как «подул ветер мимо моего окна, и я его не почувствовал»[696]. В 1914 году Розанов собрал свои статьи последних лет по еврейскому вопросу и опубликовал их в книге «Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови», где речь шла о тайнах и ритуалах иудаизма, о деле Бейлиса и отношении к нему печати. Розанов был всегда особенно чуток к национальному в каждом человеке и в каждом народе, потому что без национального не может быть ни литературы, ни культуры, ни даже самого народа. Это национальное находил он и в библейской поэзии, и в европейской классике. Розанов — великий печальник земли Русской. Он думал и выговаривал разное, творил свои мифы, но всегда болел за русского человека, русскую семью, Россию. На вопрос, что он все-таки отрицает решительно и однозначно, он сказал: «Непонимание России и отрицание России». И здесь он был не одинок. Размышления о родовом, чресленном начале, воплощенном в Ветхом Завете, об истории евреев по Ветхому Завету отражают своеобразную ориентированность русской православной мысли начала XX века, мировосприятие многих писателей Серебряного века. К этим вопросам обращались Сергей Булгаков, Павел Флоренский — ближайшие друзья Розанова, с которыми он постоянно обсуждал эти вопросы, хотя не всё из их бесед и переписки опубликовано. Размышления на те же темы характерны и для символистов рубежа веков. Иные представления господствовали в тех кругах, которые, начиная с публикаций «Уединенного» и особенно «Опавших листьев», выступали с резкой критикой писателя за его «недемократизм». Розанов никак не мог понять их странной аргументации, отказывался ее принимать. В свое время Гоголь изумился резкому письму Белинского по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями». Он думал и писал совсем об ином, вовсе не о том, что усмотрел в его книге «неистовый Виссарион». В черновом варианте ответного письма Белинскому Гоголь говорит: «Нигде не было у меня насмешки над тем, что составляет основанье русского характера и его величие силы». Полагая, что Белинскому «все представилось в ней в другом виде», Гоголь писал о своей книге: «Как отвечать на которое-нибудь из ваших обвинений, когда все они мимо?.. Она была издана в торопливой поспешности… Но движенье было честное»[697]. «Вы говорите, кстати, — писал Гоголь в ответном письме, — будто я спел похвальную песнь нашему правительству. Я нигде не пел. Я сказал только, что правительство состоит из нас же. Мы выслуживаемся и составляем правительство. Если же правительство огромная шайка воров, или, вы думаете, этого не знает никто из русских?» Многие ли писатели доходили до такого проникновенного понимания всегдашней сути правительства на Руси? Современники не поняли Розанова, как Белинский не понял «Выбранные места», Лев Толстой написал о последней книге Гоголя можно сказать и о Розанове: «Пошлые люди не поняли, и 40 лет лежит под спудом наш Паскаль»[698]. Действительно, «наш Паскаль» XX века — это и Розанов, и те религиозные мыслители, наследие которых было до недавнего времени закрыто от нашего читателя или извращено, подобно гоголевской переписке с друзьями. Обращаясь к еврейскому вопросу как части своей философии истории и народов, Розанов отнюдь не думал ущемить чье-либо достоинство. Его интересовало то особенное, что было в истории этого народа и что было близко его собственной родовой теории. Как и Гоголь, он не просчитывал и не ожидал возможных политических хулителей, ибо всегда стремился выразить свое понимание истории и России, а не современные амбиции мессианства любой окраски. Идея превосходства одного народа над другим была чужда Розанову, но это отнюдь не исключало горячей любви к своему народу, как к своей матери, своему дому, своему отечеству. Евреи, еврейские обычаи и нравы в историческом аспекте и еврейский вопрос в современной России — все это для Розанова составляло некую мифологему, которую он пытался обосновать и разрешить во вневременном контексте. И тогда возникали такие его великолепные очерки, как «О Песни Песней» (1909). Когда же он обращался к конкретному, текущему материалу, то из-под пера появлялись оскорбительные публицистические статьи, за которые перед смертью он, как христианин, просил прощения у евреев и за которые иные и поныне склонны считать его антисемитом. Антиномии Розанова сказывались и здесь. Он был «православным язычником» и потому творил миф об «обонятельном и осязательном отношении» евреев к жертвоприношениям, поскольку это вытекало из созданной им мифологемы. Его мало интересовала историческая, реальная правда (поэтому при переизданиях он отказывался исправлять фактические неточности, на которые ему указывали). Его заботила лишь вневременная, абстрактная мифологема, творимая им по имманентным внутренним законам. Современники же читали его мифологемы как прямое видение сегодняшней действительности. За несколько дней до смерти Розанов просил прошения у всех — у Мережковских и М. Горького, с которыми давно рассорился, у врагов и у друзей. Продиктовал он дочери и свое «послание к евреям»: «Благородную и великую нацию еврейскую я мысленно благословляю и прошу у нее прощения за все мои прегрешения и никогда ничего дурного ей не желаю и считаю первой в свете по значению. Главным образом, за лоно Авраамово в том смысле, как мы объясняем это с о. Павлом Флоренским. Многострадальный, терпеливый русский народ люблю и уважаю»[699]. В предсмертной воле Розанова, написанной собственноручно, о евреях говорится: «Веря в торжество Израиля, радуюсь ему, вот что я придумал. Пусть еврейская община в лице московской возьмет половину права на издание всех моих сочинений и в обмен обеспечит в вечное пользование моему роду племени Розановых честною фермою в пять десятин хорошей земли, пять коров, десять кур, петуха, собаку, лошадь, и чтобы я, несчастный, ел вечную сметану, яйца, творог и всякие сладости и честную фаршированную щуку. Верю в сияние возрождающегося Израиля и радуюсь ему»[700]. Эта «честная фаршированная щука» в «возрождающемся Израиле» говорит о слишком многом. Своих мифологем Василий Васильевич никогда не забывал, но давал им новые и новые прочтения, порождавшие все новые и новые вопросы. Ведь на то он и был мастером пера.Суд над мировоззрением Розанова — именно о суде над взглядами писателя с возмущением говорили выступавшие в Религиозно-Философском обществе священники («Помои были вылиты на личность писателя»[701], — заявил священник Н. Р. Антонов) — вызвал осуждение у «недемократических литераторов», как их тогда называли. М. М. Спасовский, редактор-издатель журнала «Вешние воды», познакомившийся с Розановым в 1913 году благодаря организатору первого оркестра русских народных инструментов В. В. Андрееву, писал позднее, что нравственным оправданием того, что думал и говорил Розанов о социализме, о евреях и иудаизме, о революционерах и революции как части общего большого вопроса о России, стало большевистское затмение, опустившееся на страну в октябре 1917 года. Уже в эмиграции он вспоминал, что в книге «Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови» Розанов никакой пропаганды против евреев не вел, — он вскрывал в ней отношение евреев к крови в мистическом плане обрядовой стороны, так же как это он делал, копаясь в «египетских пирамидах»[702]. Розанов всегда выступал против антисемитизма и его концентрированного выражения — погромов, как он убедительно написал о том в «Апокалипсисе нашего времени». Но он всегда оставлял за собой право высказываться против тех, кто ненавидел Россию или клеветал на нее. «Не люблю и не доверяю», — говорил он о таких независимо от национальности. И это было его право как русского писателя, которое никто и никогда не мог отнять у него. Он не мог и не желал одинаково относиться, «уровнять» «ненавидящих Россию и вредящих ей» с «любящими Россию и служащими ей трудом, честью и правдою»[703]. Вспоминая о русском духовном ренессансе начала XX века, Н. А. Бердяев рассказывал о возникновении «нового религиозного сознания»: «Основным было влияние проблематики В. Розанова. Он был самой крупной фигурой собраний. В сущности, произошло столкновение Розанова, гениального критика христианства и провозвестника религии рождения и жизни, с традиционным православием, монашески-аскетическим сознанием. Были поставлены проблемы отношения христианства к полу и любви, к культуре и искусству, к государству и общественной жизни»[704]. Теперь, в 1914 году, в Религиозно-Философском обществе возобладали иные силы, иные люди, которым Розанов с его «русской идеей» явно мешал. Называя Розанова одним из «самых необыкновенных, самых оригинальных людей», каких ему приходилось в жизни встречать, Бердяев утверждал, будто Розанов написал о его книге «Смысл творчества» четырнадцать статей. Хотя библиографически такого количества розановских статей и не установлено, важно свидетельство Бердяева об отношении Розанова к его книге: «Он разом и очень восхищался моей книгой и очень нападал на нее, усматривая в ней западный дух. Но никто не уделял мне столько внимания»[705]. В статье о книге Бердяева, напечатанной в «Новом времени», Розанов высмеивает притязания мессианизма — тема, не связанная непосредственно с этой книгой, но столь важная для многолетнего хода мыслей Василия Васильевича о «русской земле» и литературе. И Розанов предостерегает от опасности мессианизма, в каком бы народе он ни проявлялся. «У русских — мессианизм славянофилов и главным образом Достоевского, сказавшийся в знаменитом монологе Ставрогина о „народе-Богоносце“, и в речи самого Достоевского на открытии памятника Пушкину. Удивительно, что никому не пришло на ум, как это место опасно. Т. е. как опасно вообще и всемирно стремиться к первенству, исключительности, господству»title="">[706]. В остроумной реплике «Апофеоз русской лени» Бердяев отвечает Розанову, что тот «восстает против идеи мессианизма народов, против всяких универсальных притязаний, мировых миссий, исторических величий, против всякого водительства и господства»[707], но о самой книге ровным счетом ничего не говорит, используя ее как повод для собственных рассуждений на совсем иные темы. Перефразируя мысль Бюффона, Розанов записал в «Опавших листьях»: «Стиль есть то, куда поцеловал Бог вещь» (366). И сам он был величайшим стилистом. С полным основанием Бердяев писал в 1915 году: «Розанов — сейчас первый русский стилист, писатель с настоящими проблесками гениальности. Есть у Розанова особенная, таинственная жизнь слов, магия словосочетаний, притягивающая чувственность слов. У него нет слов отвлеченных, мертвых, книжных. Все слова — живые, биологические, полнокровные. Чтение Розанова — чувственное наслаждение. Трудно передать своими словами мысли Розанова. Да у него и нет никаких мыслей. Все заключено в органической жизни слов и от них не может быть оторвано. Слова у него не символы мысли, а плоть и кровь»[708]. Такое явление, как Розанов, считает Бердяев, возможно только в России. «Он зародился в воображении Достоевского и даже превзошел своим неправдоподобием все, что представлялось этому гениальному воображению». В очерке «О типах религиозной мысли в России» (1916) Розанов характеризует положение, сложившееся в философской мысли в Москве к началу мировой войны. В 1911 году в Москве возникло религиозно-философское книгоиздательство «Путь», в котором образовались две группы философов, неизменно спорившие между собой: левое течение, руководимое кн. Е. Н. Трубецким, около которого стоит и Бердяев; и более крупное правое течение, представленное П. А. Флоренским, В. Ф. Эрном и С. Н. Булгаковым. Последнее течение и образует собою «молодое славянофильство», которое вызывало особый интерес Розанова, укреплявшийся и личными контактами [709]. Этот «философско-поэтический кружок», как называет его Розанов, являет собой «самое крупное умственное течение в Москве». Все юное и возрождающееся, говорит он, притягивается, нравственно влечется к этому течению. «Изданные уже теперь „Путем“ книги гораздо превосходят содержательностью, интересом, ценностью „Сочинения Соловьева“» (183), — записал он в «Опавшие листья». Главой московского славянофильства Розанов считает П. А. Флоренского, книгу которого «Столп и утверждение истины» Бердяев назвал «самым значительным явлением в этом течении»[710]. Розанов же писал, что громадный труд Флоренского, разошедшийся весь в четыре месяца (при тираже в две тысячи), «стал в этом кружке „столпом“ отправления дальше, а для иных — „столпом возврата“, во всяком случае — пунктом, куда собираются люди»[711]. «Это теперь умнейший человек в России», — писал Розанов в августе 1918 года Э. Голлербаху. Знаменательное суждение, если вспомнить, сколько еще людей было живо тогда в России. Сопоставляя влияние Мережковского, которое распространялось преимущественно на тех, кто «находится на первых стадиях религиозного пути и обладает небольшим еще религиозным опытом», с глубоким воздействием книги Флоренского, Розанов замечает: «Странно сравнивать ту утонченную ученость, какою, например, пропитан от первой до последней страницы знаменитый „Столп и утверждение истины“ профессора и священника П. А. Флоренского с „жидким трепетанием“ собственно брошюрок и статеек Мережковского»[712]. Сравнение убийственное для Мережковского. «Густой книгой» назвал Розанов труд Флоренского: «Тут все трудно, обдуманно; нет строки легкой, беглой. Вообще — ничего беглого, скользящего, мелькающего. Каждая страница не писалась, а выковывалась. И кажется, нельзя усомниться, что мы имеем перед собою книгу, которая
Глава четырнадцатая «В ЭТОТ СМУТНЫЙ ГОД»
19 июля (1 августа) 1914 года Германия напала на Россию, началась мировая война. Большевики были единственной партией в стране, желавшей поражения своему Отечеству, Родине. Иная точка зрения была у русского народа. Ее-то и выразил Розанов в своей книге «Война 1914 года и русское возрождение», появившейся осенью 1914 года. Летом того же года он писал в «Мимолетном», что «война 1914 г. страшна и вполне апокалиптична, потому что это есть „светопреставление“ науки». «Никогда нельзя было ожидать, что именно наука „светопреставится“, — такая объективная, ясная и спокойная, но вот именно она „светопреставилась“. Не страсти, не поэзия, — а холодная, позитивная наука. Огюст Конт, который был „как все“, — встал на руки, вытянул ноги кверху, что-то неубедительное и непонятное забормотал, расстегнул „невыразимые“ — и „пошел вперед“ („совершается процесс“). Вот бы ахнул Достоевский»[719]. И в то же время война 1914 года стала проявлением героизма и терпения. Писатель приводит многочисленные документы, письма того времени, запечатлевшие подъем патриотических чувств любви к Родине. Однако, когда повезли в Петроград тела Шувалова, Воеводского, Бобрикова, кн. Кильдишева, братьев Катковых и еще многих других, старики качали головами: «Как юноши лейб-гвардии конного полка, из первых аристократических семей, могли поскакать прямо на пулеметы», — то никому не приходило на ум, что они дали тон войне, — как регент «задает камертоном» тон поющему хору… Все — бросились! Все — за ними!.. И война повелась в этом быстром, неудержимом, восторженном духе. Родители рыдают и будут рыдать, пишет Розанов, но Россия будет помнить и благословлять, а умереть «благословенным всею страною» — это прекрасно и это счастливо и для юноши, и для старика… И вот также «первым подскакал» к неприятелю и погиб Олег Константинович, сын великого князя. Всё — «первым», все «вперед»[720]. Историческая правда была на стороне русского народа и его певца Розанова, хотя нам семь десятилетий пытались внушить обратное: будто интересы и чаяния русского народа выражали «разрушители» и «погромщики» национального уклада русской жизни, приведшие страну к поражению 1918 года. Ныне забыто, что война 1914 года была названа Отечественной, как и война 1812 года. Не случайно строки главной песни Великой Отечественной войны против фашизма «идет война народная, священная война» родились на волне общенационального подъема 1914 года и были использованы B. И. Лебедевым-Кумачом в 1941 году из песни Первой мировой войны. Когда Розанов подарил свою книгу о войне 1914 года C. Н. Булгакову, тот в письме 27 ноября 1914 года благодарил «за самую прекрасную книжку Вашу, которую я местами читал с волнением и восхищением. Это истинно русские чувства, слова, и любовь к народу и солдату, и понимание, единственное по художественной силе выражения. Пишите побольше таких статей, и помогай Вам Бог! Рекомендую для чтения своей семье и всем знакомым как лакомство»[721]. В 1915 году обозначилась неизбежность надвигающейся революции. Большевики видели в ней единственное спасение. Розанов же продолжал утверждать, что «революция есть ненавидение. Только оно и везде оно»[722]. Василий Васильевич рассуждал, как всегда, по-своему. Революция будет все расти в раздражение, говорил он. «Никогда не настанет в ней того окончательного, когда человек говорит: „Довольно! Я — счастлив! Сегодня так хорошо, что не надо завтра“… Революция всегда будет мукою и будет надеяться только на „завтра“… И всякое „завтра“ ее обманет и перейдет в „послезавтра“… В революции нет радости. И не будет. Радость — слишком царственное чувство, и никогда не попадет в объятия этого лакея» (107). Образное предвидение революции и социализма предстает в первом коробе «Опавших листьев»: «Социализм пройдет как дисгармония. Всякая дисгармония пройдет. А социализм — буря, дождь, ветер… Взойдет солнышко и осушит все. И будут говорить, как о высохшей росе: „Неужели он (соц.) был?“ „И барабанил в окна град: братство, равенство, свобода?“ — О, да! И еще скольких этот град побил!! — „Удивительно. Странное явление. Не верится. Где бы об истории его прочитать?“ (104). О результатах долгого и упорного „строительства социализма“ Розанов отзывается с предельной ясностью: „Битой посуды будет много“, но „нового здания не выстроится“. Ибо строил Микеланджело, Леонардо да Винчи, но революция всем им „покажет прозаический кукиш“ и задушит еще в младенчестве, лет 11–13, когда у них вдруг окажется „свое на душе“. — „А, вы — гордецы: не хотите с нами смешиваться, делиться, откровенничать… Имеете какую-то свою душу, не общую душу… Коллектив, давший жизнь родителям вашим и вам, — ибо без коллектива они и вы подохли бы с голоду — теперь берет свое назад. Умрите“ (45–46). О том же писал Достоевский в Записных тетрадях последних лет, которые знал и на которые не раз ссылался Розанов: „Парижская коммуна и западный социализм не хотят лучших, а хотят равенства и отрубят голову Шекспиру и Рафаэлю“[723]. Революция, считал Розанов, имеет два измерения: длину и ширину, но не имеет третьего — глубины. И вот по этой причине и этому качеству она никогда не будет иметь „спелого, вкусного плода“ (107), так же как никогда не завершится. Как бы предваряя формулу Андрея Платонова („Дом человек построит, а сам расстроится. Кто жить тогда будет?“), Василий Васильевич пророчески предрекал: „И „новое здание“, с чертами ослиного в себе, повалится в треть-ем-четвертом поколении“ (46). Но Розанов не был бы Розановым, если бы не видел и другой стороны революции. Поэтому в „Уединенном“ писал как бы „в оправдание“ революции, но не как идеи, а как прямого действия: „А голодные так голодны, и все-таки революция права. Но она права не идеологически, а как натиск, как воля, как отчаяние. Я не святой и, может быть, хуже тебя: но я волк, голодный и ловкий, да и голод дал мне храбрость; а ты тысячу лет — вол, и если когда-то имел рога и копыта, чтобы убить меня, то теперь — стар, расслаблен, и вот я съем тебя. Революция и „старый строй“ — это просто „дряхлость“ и „еще крепкие силы“. Но это — не идея, ни в каком случае — не идея!“ (45). Исходя из своей родовой теории, Розанов не любил „революционеришек“, потому что они „не понимают боли“, „не понимают смерти“, „не понимают рождения“. Об этом свидетельствует классовый террор, сопутствующий революции, стремление силой, злом насадить добро: „Если раздавить клопа, ползущего по стене, то мы войдем в Царство Небесное“ — я не могу верить такому социализму»[724], — писал Розанов в только недавно опубликованной книге «Мимолетное. 1915 год». Объявляя революцию «предательством», Розанов видел в ней прежде всего измену общечеловеческим интересам. Революция — это раскол, дробление, «две части», «мы и вы». А человечество — я. Субъект. Единое. Как Одно Небо и Один Бог. Добро родится только от добра, писал в том же «Мимолетном» Розанов. Добро никогда не родится из зла. Но из этого он делает вывод не о том, что революция — зло. Нет, он пишет нечто иное: «…какая надежда! Значит, нечего и „беспокоиться“ о социализме, о позитивизме, об атеизме. „Твори добро“. „Все в гору“. И не помышляй об остальном. Какая надежда. Море надежды. Океан надежды»[725]. То есть зло таит свое разрушение в себе самом. Отношение к революции и революционерам определялось не только идейными позициями писателя, но и глубоко личными, интимными мотивами. О них в книге «Мимолетное» рассказывает сам Розанов (21 января 1915 г.). В годы первой революции у него был обыск. Подошли прямо к письменному столу падчерицы Шуры, выдвинули три ящика и ссыпали содержимое их в глубокий мешок и запечатали при понятых. Полицейский офицер был вежлив и Василий Васильевич вежлив. Варвара Дмитриевна подняла было голос, но то было единственною минутою, когда Василий Васильевич заволновался, ибо полагал, что для человека невинного обыск — решительно ничего. Что же произошло? Накануне толстый и мягкотелый швейцар Никифор вошел на цыпочках и шепотом конфиденциально сказал Розанову: «У вас эту ночь придут с обыском». Тот выпучил глаза: «Как? Почему?» — «Так что полицейский офицер сказал: придут с обыском». — «Из-за чего??!» — «Так что значит револьвер хранится…». — «Какой револьвер???» Войдя в комнату, где была падчерица, Василий Васильевич сказал непонятное и удивительное сообщение швейцара. Мать безумно перепугалась, а «барышня», вся побледневшая, выдвинула правый ящик письменного стола и, взяв письмо из него, порвала в клочья и вынесла в сортир. Все так быстро, что Василий Васильевич даже не спросил, что это, — не догадался о связи с обыском. Затем с падчерицей сделался нервный припадок, и был позван доктор. Только через месяц Василий Васильевич узнал, что Шура дала свой адрес для пересылки письма, не к ней, но к одной революционерке, бывавшей всю зиму в доме у Розановых «как друг» и родной человек. Однажды эта революционерка спросила Шуру: — Послушайте, не позволите ли вы дать свой адрес для письма ко мне… Оно должно прийти на этих днях… Вы смотрите на почтовые штемпеля — какого города. Если из Ростова-на-Дону — то ко мне… Ведь у вас самих в Ростове-на-Дону нет знакомых? — Нет. — Значит, письмо не вам, а мне. Если я дам свой адрес, то письмо перехватят и прочтут. А письмо — ответственное… Хорошо? Вы ведь вне подозрения, и мало ли кто может вам писать из Ростова-на-Дону? — Хорошо, хорошо. Пожалуйста, пожалуйста! Письмо пришло, а революционерка эта, пропагандировавшая на фабриках и бывавшая у Розановых не менее как через два дня на третий или через день, на этот раз не была в течение двух недель и пришла уже после того, как и получено было «письмо из Ростова-на-Дону» и произошел обыск… без результата. Ни о чем не догадываясь, семья Розановых, особенно старшая дочь Шура, продолжала дружить с революционерками. Это были две сестры, жившие душа в душу друг с другом. И они обе опять через день или два завтракали или вечеряли у Розановых, иногда оставались ночевать. Та, к которой «шло письмо», кончила с медалью гимназию, лютеранка, атеистка и, кроме «рабочего движения» в России и в Германии, ничем не интересовалась. Василий Васильевич находил ее скучной. Но сестра ее, тоже революционерка, была обширно образованная и развитая девушка, с знанием и любовью к Гёте, с грезами и мечтами, с начатками религиозного чувства. Она была «до того русская», что ради пропаганды в одной школе на фабрике перешла в православие. Эта сестра особенно нравилась Розанову, и собственно на ней была основана дружба с ними обеими. Месяца через два после обыска Василий Васильевич как-то между прочим сказал этой «интересной» сестре: — Знаете, какая беда могла бы выйти. Ведь у Шурочки порок сердца. А об обыске она сказала: «Если бы меня увезли и за мною затворились тюремные двери — я бы умерла от „разрыва сердца“». Он говорил спокойно, как говорят о прошлом: ведь «не умерла». Он не упрекал, но у него были слова: «Как ваша сестра была так неосторожна». «Талантливая» сестра всегда бывала нежна, с глубоким тембром голоса, и Василий Васильевич был поражен, когда ее голос зазвучал холодно и формально: — Что же, раз идет борьба, и другие люди и сидят в тюрьме, и их даже казнят, то отчего же вашей Шурочке не сесть в тюрьму? Розанов был поражен таким «классовым подходом» и не нашелся ничего сказать. Но задумался. И нет-нет все возвращался к этому факту, к аргументации сестрички. «Положим, они борются, — размышлял Василий Васильевич. — Но ни Шурочка, ни мать ее, ни я, и вообще никто из нашей семьи не борется. Сочувствуем — да. Их — гонят. Отчего им не дать приют, не спрятать, не помочь в какой-нибудь мелочи, хоть спрятать прокламации, которых сам и не стал бы читать, или их дурацкий „типографский шрифт“, коим они печатают свои замечательные произведения. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. Молоды. Борются. А я люблю видеть турнир. Все же движение, и меньше сна в нашей России». И действительно, Василий Васильевич мог бы сам взять на хранение «шрифт», просто даже не интересуясь революцией. Как не порадеть «соседу». Но, считал он, удивительно, как эта, развитая и глубокая, не понимает, что нельзя третьих лиц совать в борьбу и опасность, когда они вовсе туда не идут. Какая неразвитость и односторонность революционного понимания жизни! Проходили годы. И вот года через три-четыре Василий Васильевич стал допытываться, как мог произойти сам факт обыска. Шуре Бутягиной могло идти тысячи писем, в том числе и из Ростова-на-Дону. Явно, что письмо «Бутягиной из Ростова» совершенно неуловимо для полиции, если она не значится в списках сыскной полиции. Как же она могла спохватиться именно об этом письме? По почерку? Но что такое один почерк среди ста тысяч почерков на письмах, посылаемых вообще из Ростова? Розанов вспоминал, что за свою личную письменную практику, то есть из 500 корреспондентов и почерков, ему случилось один раз встретить почерк абсолютно совпадающий с другим уже известным почерком, но совершенно иного лица. И Василий Васильевич недоумевает: «Неужели же „там, где изучаются адреса“, в самом деле нужные письма узнаются по почерку? И вообще возможно искать лишь тогда, когда для этого есть фундамент, построенный на других данных. Тогда легко находится. Притом „пишущий — виновен“». Ну, его и арестуй на квартире или произведи у него обыск. А если его местожительство неизвестно, то откуда полиция убеждена, что он непременно в Ростове? Таким образом недостаточно по почерку перебирать даже 100 000 писем из Ростова-на-Дону, но нужно перебирать 50–100 миллионов писем, вообще ходящих по России. Уловить здесь оттенки почерков — совершенно невозможно. А что некий преступник напишет письмо Шуре Бутягиной, с которой он незнаком и она его никогда не видела, этого полиция вообще не могла знать. Так что же такое вышло, что случилось? — задавался вновь и вновь вопросом Василий Васильевич. И приходил к единственному выводу, что нет другого разрешения проблемы, как то, что сидевшая две или три недели на фабрике революционерка-пропагандистка поджидала ареста Шуры, после чего явилась бы в дом с удивлением, негодованием на «подлое правительство» и упреками Розанову, как он может молчать, когда делаются такие мерзости. По замыслу сестер-революционерок Розанов должен был сыграть свою роль в этом деле. Его хотели «вовлечь» в революцию помимо его воли. Сам он так говорит об этом: «Я довольно рассеян и мог бы „вознегодовать“ (ведь я о всем-то догадался через годы) и из „ни то, ни се“ в отношении революции — перейти в ярые. Все они — тусклые и бездарные, а у меня „перо в руках“. Вообще я очень мог бы помочь, — и меня и с других сторон „тянули“. Тогда этот решительный удар, моя „ярость“, горе семьи, „мать чахнет от увезенной куда-то дочери“, сыграли бы свою роль. Я нашел бы „слова“, которых у революционеришек нет, и „составил бы момент во влиянии на общество“… Словом, это очень понятно в счетах революции, которым горе и несчастие Шурочки и ее матери и всех пяти (еще малолетних) наших детей было нужно не само по себе, а как возбудитель ярости в видном русском писателе. Они целили совсем в другого зверя, и — не „удалось“, но кинули в жерло 7 человеческих малолетних и больных жизней. Против их всех воли, и вообще на „них“ не обратив никакого внимания». Такова была прямая встреча Розанова с безнравственностью идеологии и практики революционеров. И это навсегда запомнилось Василию Васильевичу. История с обыском у Розанова получила общественный резонанс. 12 октября 1906 года в петербургской прессе появилось сообщение: «На днях петербургская полиция явилась ночью к писателю, сотруднику „Нов. Времени“ В. Розанову и произвела тщательный обыск всей квартиры, перерыла все книги, рукописи и захватила переписку, в которой особенно много писем от лиц духовного звания»[726]. Как видим, в печать просочились несколько иные сведения об обыске, чем рассказывал сам Розанов. Дочь писателя Татьяна Васильевна Розанова, которой было тогда одиннадцать лет, вспоминала много лет спустя: «Обыск этот я помню. Он, по-видимому, был связан с тем, что у нас в то время бывала жена папиного племянника Владимира, который имел отношение к революционному движению. В связи с этим и произведен был обыск. Последствий он других не имел, как только изъятие каких-то писем лиц духовного звания»[727]. Пояснение это сделано Татьяной Васильевной при сохранившемся сообщении печати об обыске и потому повторяет ту же версию о письмах лиц духовного звания. Розанов был романтиком в вопросах революции. Так, он считал, что в начале нашей революции «не было красивого». Англия встретила свободу «Потерянным раем» Мильтона. А у нас не было «красоты-властительницы» в самой встрече, в «первый момент свободы». «О, потом могло пойти похуже, поплоше, — говорил Василий Васильевич, — как всегда бывает в истории: но необыкновенно важен первый шаг какого-нибудь напора, новой силы, нового начинания»[728]. Отсюда жажда героического и осознание невозможности «героизма», как его понимал Розанов. И винит он в том всю русскую литературу, которая только тем и занималась, что развенчивала, разрушала идеалы. «С весны, „с незапамятных времен“ нашей истории героическому негде было расти, но особенно негде стало ему расти с появлением язвительного смеха в нашей литературе. С детства ведь все читали и смеялись персонажам Грибоедова; потом явился Гоголь: захохотали. Начал писать Щедрин: „подвело животики“! Ну, где тут было замечтаться юноше? А без мечты нет героя… У юноши с 14 лет „подводило животики“ при всяком чтении, а в 19 лет появилась кривизна губ, желтизна кожи, взгляд раздраженный и презирающий. Чиновник или писатель в 29 лет решительно презирал все в России, кроме себя и той „умной книжки“ (термин Чернышевского), которую он читал. Ну, можно ли было с этими „Печориными“ в 29 лет приступать к осуществлению свободы? Свобода — это юность, это свежесть, это надежда и любовь. Это требование свободы для людей в силу безграничного уважения к ним. Но ведь у нас никто не уважал никаких людей. В этом-то центр всего дела. У нас были отдельные кружки, уважавшие себя и своих членов, непременно только своих. Общерусского уважения не было. Вот где сгноился корень русской свободы!»[729] К этой мысли Василий Васильевич возвращался много раз, добавляя к ней все новые и новые оттенки. Его отношение к революционерам и революции не было однозначно. Он сам выразил это вполне определенно. В «Опавших листьях» он подвел некоторый итог: «Как я смотрю на свое „почти революционное“ увлечение 190…, нет 1897–1906 гг.? — Оно было право. Отвратительное человека начинается с самодовольства. И тогда самодовольны были чиновники. Потом стали революционеры. И я возненавидел их» (130). Понятие человеческого «самодовольства» — чисто розановский критерий. Для него в центре мироздания был человек, а не «политики и борьба», «интимное», а не «общественное». Судить же о Василии Васильевиче с «классовых» позиций — это все равно, что «делать луну в Гамбурге», как выражался гоголевский герой. Знакомство Розанова с революцией и революционерами началось в 1905 году. В октябре того памятного для России года его молодой племянник Володя, сын старшего брата Николая, позвал: «Не хотите ли пойти на митинг в Медицинской академии?» Это было среди общей тишины Петербурга: газеты не выходили, электричество не светило, конки не звенели. Василий Васильевич рассуждал так: «До митингов, положим, мне дела нет. Я человек старый и ленивый. Да и до политики немного дела: жил и живу в своему углу. Но ведь вот соображение: это первые митинги в России, и полезно для будущей „Русской старины“, чтобы кто-нибудь просто дал картину того, что он увидел на них, держась мудрого наказа персидского шаха Наср-Эддина своему историографу Риза-кули-хану: „Не извращай описания событий. Победу изображай, как победу, а поражение описывай, как поражение“»[730]. И Розанов решил пойти на митинг в Медицинскую академию на Выборгской стороне. Мысль, что он едет на митинг, «новое историческое явление», оживила Василия Васильевича. Он взял извозчика, переехали через Литейный мост. Вот и Медицинская академия. За решеткой, в главном здании — огни, но неяркие. «С которого подъезда входить?» Толпа студентов, мастеровых, курсисток спешила вперед. Все смеялись и торопились. Да где же митинг? Розанов со спутником заторопились тоже. В больших воротах стояла отворенная калитка, в которую проходили мастеровые в черных суконных потасканных пальто. Молодые, утомленные, озабоченные лица. Стоявший около калитки что-то их спрашивал, те отвечали и пропускались согласно ответу во двор. — Здесь митинг Медицинской академии? — Здесь митинг ювелирных мастеровых. — А где же митинг рабочих и студентов в Медицинской академии? Но привратник уже не обращал на Розанова и его спутника никакого внимания, занятый прямым своим делом — пропуском исключительно людей, имевших дело до этого митинга. Никто не знал, где митинг, пока в освещенных окнах спутник Розанова не увидел множества голов, как это могло быть только в набитом битком зале. С ближайшего к Литейному мосту входа в отворенную не очень большую дверь двигалась толпа. — «Неужели раздеваться в этом столпотворении и холоде? — пронеслось в голове Розанова. — Тут и головы своей не найдешь, не то что пальто и калош». Но никто не слушал: пышные барыни сбрасывали пальто на пронзительном холоде и сырости, несшейся из незатворявшейся двери, в которую входила непрерывная толпа. «Ну, все равно! — решил он. — Как все!» И аккуратно засунул шапку в рукав пальто и, решительно отказавшись снять калоши, отдал пальто медицинскому в форме сторожу. — «Ничего, барин, не пропадет! И нумера не нужно». И действительно, не дал нумера вешалки, только назвав его. Все торопились и было тесно. От маленькой площадки вились две крутые лесенки вверх. Розанов пошел по одной. Затор. Остановились. Опять чуть-чуть двинулись. Опять «стоп». Все терпеливы. Никто не протискивается, не обгоняет. На душе было хорошо. «Верно, ничего не увижу, — думал Василий Васильевич, — однако же все-таки был на митинге». И всем было весело. Удивительная деликатность, уступчивость друг другу — места, ступеньки, прохода — вытекала из того, что все эти люди были однородны или предполагали однородными друг друга, пришедшими каждый за тем же, как и сосед его, и с тем же «образом мыслей». Это множество голов и грудей, бившихся только приблизительно сходными мыслями, — вот тут же, на месте, через гипноз обменивающихся взглядов, блуждающих улыбок, сливались в полное единство: «И я так же думаю, хочу так думать», «Я буду, как все, ибо это ужасно весело, счастливо таким хорошим счастьем единства, какого я никогда не испытывал, сидя в своем углу». Характерно отношение Розанова к «толпе» на митинге, которая во всякое другое время и другом месте, на улице, на площади не имеет вовсе никакой мысли, лишена лица и головы. Здесь же она засветилась умными и новыми очами. «У, чудище, как ты страшно и хорошо!» — восклицает Василий Васильевич. И вместе с тем в этой «толпе» на митинге терялась индивидуальность, терялся ум, тот хитрый и своекорыстный ум, который у каждого стоит в душе на страже. И вставало нечто безличное, упрощенное, выраженное в прямых линиях коротких мотивов, несложных мыслях, связывавшее множество лиц в одно новое, смеющееся и страшно счастливое лицо. На глазах Розанова исчезали индивидуальности, «свои семьи и дома». Все это туманилось, отходило на задний план, и вырастал один огромный «дом», где все жильцы давно знали друг друга и каждый старался услужить соседу. «Попросил кто-нибудь позволения стать на спину соседа, чтобы увидеть говорящего далеко оратора, — подумал Василий Васильевич, — и этот сосед блаженно согнет спину и скажет: „Становись, брат. Я уже видел, а ты — посмотри“». Зала, где проходил митинг, шла амфитеатром. По концентрическим кругам-скамьям сидела публика, все — единое, слитое, обобщенное, чуть-чуть «поглупее» и чуть-чуть «помудрее» обыкновенного. Из самой глуби воронки, которой шел зал, раздался голос молоденького рабочего, объясняющего разницу между тем, как «братья» обязаны и имеют право вести себя во время «экономической забастовки» и «политической забастовки». «Я никогда об этом не думал», — мелькнула мысль у Розанова. «Если товарищи изменяют товарищам во время экономической забастовки — бей их, потому что они отнимают у них, у нас хлеб. Мы боремся с хозяином (голос все яростней), с фабрикантом (все яростней), с капиталистом (яростней), с эксплоататором: он — один, и если мы не станем все, как один, — он победит нас, выбросит на улицу, раздавит. Поэтому, кто отделяется от товарищей во время экономической забастовки, борется против единственного способа победить его, хищника, эксплоататора: бей таких по морде, чем попало. Ибо они крадут наше имущество, наш заработок, наш хлеб, пускают по миру детей, оставляют без дохтура наших жен. Но, товарищи, совершенно иное дело политическая забастовка: если мы желаем (тут следуют совсем „неудобо-сказуемые“ слова), то, однако, кого мы можем и имеем право заставить идти с собою? Никого! Это дело убеждения! Как же я могу передать другому свое убеждение, когда его в нем нет? Не могу! Никто не может! Поэтому, товарищи, никакого принуждения, которое совершенно законно при экономической забастовке, не может быть при забастовке политической, и здесь единство достигается разлитием и торжеством одного убеждения, а не насилием!» Василий Васильевич слушал с все возрастающим интересом: «Вот удивительно — и я поучился! А всего мастеровой, слесарь». Председатель митинга, рабочий никак не старше 24 лет, ратовал за мирный путь развития демократии в России против братоубийственной гражданской войны, которая действительно была уже не за горами. После большевистского переворота подобные речи высмеивались, но тогда Василий Васильевич слушал их со вниманием и сочувствием: «Вы призываете к борьбе, но нельзя ли обойтись без нее? Теперь, когда нам дарована свобода, то есть когда относительно мы имеем свободу, и вот собрались же здесь и говорим, кажется, без стеснения, когда скоро соберется Государственная Дума (свистки, топанье)… Эта Дума, несомненно, постарается не только раздвинуть свои прерогативы, но и обеспечить за гражданами свободу слова, мнения и собраний. Так вот, я и говорю, чем прибегать к насилиям и борьбе, в которой ведь и у нас ноги будут поломаны, руки вывихнуты и вообще мы многого и многих недосчитаемся — чем всем этим рисковать и жертвовать, не лучше ли воспользоваться теми средствами, которые нам уже даны. Вовсе я говорю не о Думе, в которую позваны теперь только богатые. Но отчего нам не собраться так, как здесь, но — собраться на площади, и пусть от всей земли русской, от всех городов, сел совершенно свободною и всеобщею подачей голосов, будут избраны излюбленные люди, и они соберутся, как мы здесь, также свободно, и скажут разум всей земли и нужду всей земли…» Но зал не согласился с этой «маниловщиной», как сказал один из ораторов, и захрипел сотнями голосов: — Борьба! Борьба! Замолчите! Едва ли эти люди осознавали, к чему может привести и привел, в конечном счете, их боевой ажиотаж. Василий Васильевич оглянулся вокруг себя. Публика была на три четверти «чистая» и на одну четверть «черная» (рабочие). Большей частью учащиеся или служащие, много студентов, должно быть курсисток, но не преобладая над просто «служащими». Одеты скромно и чисто, как исключение — богато (женщины). Вперемежку с ними — мастеровые, почти сплошь молодые, вообще без «стариков», с лицами тяжеловесными, худыми, немного истощенными, угрюмыми. Эти — без улыбок. «Трудна жизнь» — это на каждом лице; как у интеллигенции: «хороша жизнь», то есть духовно счастлива, радостна. Василий Васильевич не заметил, как кончился митинг и он вышел на улицу. Около Медицинской академии встретил знакомого, такого лежебоку, который решительно никогда не подымается из дома. «Откуда?» — спросил его Розанов в изумлении. «С митинга учеников средних учебных заведений. Какой у них порядок. Где у нас в России порядок? Везде — каша, а у мальчишек — система, порядок». И Розанов поспешил домой, смеясь по дороге: «У мальчишек система: „ораторов“ по очереди вызывали или под инициалами, или под псевдонимами — боялись начальства. Но главное — порядок!» Больше на митинг Василий Васильевич не ходил, но К. И. Чуковский, знавший его в те годы, не преминул подшутить: шел писатель по улице, увидел народ, идущий на митинг, — вернулся домой и написал статью «Психологические основы русской революции (Ослабнувший фетиш)». Представление о революции и революционерах связывалось у Розанова с понятием «нигилизм», как оно сложилось в его юношеские годы. К старости он вспоминал об этом даже с некоторым умилением. Когда в 1912 году умер писатель-народник П. В. Засодимский, Розанов писал с некоторым чувством ностальгии: «Шестидесятники — почти прошли; никого не осталось, никого не останется. Шумное было время. И сколько милого в этом шуме. Коммуны, Жорж Занд, Прудон. „Дрались, а не спорили“. И все умерло. И как хочется плакать над этим „умерло“. В жизни нашей прошли прекраснейшие люди. Теперь одни могилы. Когда они „жили“ — ничего не представлялось в ясности. „К чему этот нигилизм“… „разрушение семьи“, „потрясение тысячи основ“… И эта коммуна на Знаменской, где один переводил „полезные книжки“, а семь девиц живут при нем любовницами (слышал рассказ, — смеющийся и любящий). И вот „Знаменская“ стоит по-прежнему, и на ней имеются „торговые бани“ и „те же едут извозчики“… „Слава Богу, все основы целы“»[731]. Но это было полвека назад. О текущих событиях он писал не столь «благолепно». В дни уличных митингов и демонстраций 1905 года, в период ликования вокруг «17-го октября», Василий Васильевич сидел как-то за чаем у Н. М. Минского. Вдруг раздался звонок, и в маленькую столовую вошли муж и жена — драматург В. В. Барятинский и княгиня Л. Б. Барятинская-Яворская, в шелковом платье со шлейфом аршина в два. Представились. Одна из лучших старинных русских фамилий. Сели. Чай дымился. Княгиня стала рассказывать, как только что слушала речь уличного оратора перед огромной толпой — «на известную тему». — Ну, хорошо, хорошо, — сказал Розанов, видя ее воодушевление. — Но нельзя же все вдруг. Хорошо, если будет и конституция. Лица всех присутствовавших выразили неподдельное отвращение. Василий Васильевич сконфузился и поправился: — Ну, республика, но… — Что «но»… — Не рабочая же республика, не социалистическая республика, с полным уравнением имуществ. Муж княгини мешал сахар в стакане и молча тянул сладкую влагу с чайной ложечки. — Ну, конечно, социалистическая республика! — воскликнула княгиня, подняв руки и чуть-чуть открыв локти. Руки были красные, худые и некрасивые. «Черт знает что», — подумал Розанов и замолчал. И чувствовал, что спорить прямо не имеет права: какой же спор, когда «народ хочет»[732]. «Безудержный революционизм» иных господ удивлял Розанова, хотя он видел решительные изменения, происшедшие в России после революции 1905 года: «Что-то было глухое, слепое, что даже без имени… и все чувствовали — нет дела. И некуда приложить силу, добро, порыв. Теперь все только ждет работы и приложения сил. Вот „мы“ до 1905–6 года и после него. Что-то прорвало, и какой-то застой грязи, сырости, болезни безвозвратно унесло потоком» (225). В те годы Василий Васильевич еще мог предаваться радужным мечтам о России после «преобразований»: «Я бы, напр., закрыл все газеты, но дал автономию высшим учебным заведениям, и даже студенчеству — самостоятельность Запорожской сечи. Пусть даже республики устраивают. Русскому царству вообще следовало бы допустить внутри себя 2–3 республики, напр., Вычегодская республика (по реке Вычегде), Рионская республика (по реке Риону, на Кавказе). И Новгород и Псков. „Великие Господа Города“ — с вечем. Что за красота „везде губернаторы“. Ну их в дыру. Князей бы восстановил: Тверских, Нижегородских, с маленькими полупорфирами и полувенцами. „Русь — раздолье, всего — есть“. Конечно, над всем Царь с „секим башка“. И пустыни. И степи. Ледовитый океан и (дотянулись бы) Индийский океан (Персидский залив). И прекрасный княжий Совет — с ½ венцами и посадниками; и внизу — голытьба Максима Горького. И все прекрасно и полно, как в „Подводном Царстве“ у Садко» (186). Продолжая свое ироническое «провидение», Розанов предупреждает: но «пожалуйста, без газет». Ибо иначе все сведется к управству редакторишек и писателишек. Что это значит для России, Василий Васильевич хорошо знал. Свои мысли он высказывал столь откровенно, что снискал ненависть так называемой демократической прессы. Да и как было ей перенести такое о себе. Ведь он прямо писал о компании тех, кто дирижирует печатью и литературой в России; речь шла о журнале «Вестник Европы», знамени русского либерализма: — Мы купили глупого русского профессора. Дорого заплатили. И он 43 года «исподволь подготовлял все»: плевал за нас на Россию, отрекался вместо нас от Христа, высмеивал вместе с нами темныехристианские суеверия. Мы ему платили обедом, экипировкою и типографией. Он печатал книги в нашем духе и распространял в нашем духе сочинения в «Подвижном каталоге» своего европейского и еврейского журнала. Он плевал на все русское и все возмущался какою-то историей с «Лукояновским исправником». Обедал же у барона Гинсбурга… Русский голос все спадал. Русская грудь начала кашлять. Газеты одна за другою, журналы один за другим стали переходить в еврейские руки. У них «сотрудничают» русские люди — и само собою, что они уже ни слова не говорят о еврее, а продолжают все старую литературную песню: что «все русское гнило»[733]. И как бы развивая ту же тему, связанную в представлении Розанова с редактором «Вестника Европы» М. М. Стасюлевичем, Василий Васильевич продолжает: «Социализм представляется социалисту всем миром; около которого плавают облачка, скоро имеющие распасться. Стасюлевичу — важным европейским явлением, которым косвенно должен заниматься его журнал. Нашему губернатору — предметом переговоров исключенного студента и нескольких гимназистов, к которым он прикомандировал соглядатая. Царю — точкой. Но в ведении совершенно особенного департамента, доклады по которому он выслушивает единожды в месяц. Попу, солдату и мужику — ничем. Осуществится ли он?»[734]Лето 1915 года Розанов с семьей проводил в Вырице под Петроградом. Речка Оредеж, саженей в 7–8 ширины, но глубокая, так что надо переплывать. Очень быстрая. Берега высокие, песчано-глинистые. Идешь по ним — воды внизу играют. В вечном движении и молчании. Молчит и играет. Чистая-чистая (а теперь?). Рыбы, говорят, нет. Вечно бежит куда-то. В Сиверской, где Василий Васильевич жил с семьей на даче за три года до того, — тоже она. Значит, на десятки верст. И дотекает вода до Финского залива. Значит, сотню верст, а то и больше. Вся Вырица, леса ее, пески — без этой речки «ничего». А кажется, бежит речка, безрыбная и несудоходная — никому не нужно. Между тем ею все цветет и живится. Вырица — местность, подаренная Александром I семейству Витгенштейнов за победу над Наполеоном при Прейсиш-Эйлау. Тогда денег в казне было мало и награждали землями, чащами, лесной дичью. И вот император подарил полководцу лесную дичь в сотне верст от столицы. Дичь лежала без дохода, пока внук провел просеки, устроил узенькое шоссе и наладил даже конку от Петербурга — пресимпатичную, такую особенную, домашнюю. И стал продавать «участки». Как рассказывали Василию Васильевичу, явился будто бы какой-то посредник-еврей (называли его контору в Петербурге), купил всю «махину» и уже от себя стал перепродавать «участки». Каждый участок — десятина, две, три лесу. Стали строиться. И вот новый хозяин рубит лес на своем участке, вырубает большинство дерев, оставляя себе «прохладу», и из леса строит домик. Вырубленная «мелочь», сучья, корни, выкорчеванные пни идут на топку. От такой «колонизации», замечает Розанов, вся Вырица завалена «лесною дрянью», и завалена до такой степени, что «трудно вообразить и истинное наслаждение даже видеть». И Василий Васильевич стал собирать «на топку». Куда ни пойдешь, далеко ли, близко ли, поднявшись на горку, спускаясь вниз, идешь ли в сторону или прямо — лес, лес, лес, дрова, дрова, дрова, тепло, тепло, тепло — и можно сказать, печь сама зев и раскрывает. Как же не собирать? Как же не поднять? Преступление, равнодушие к миру. «Бог дал, а я не взял», — думает он, а вечером записывает на отдельных листках, из которых составляется «Мимолетное». И так хорошо на душе. И начал собирать. Стыдно — но собираю. Мучительно — собираю. Да и мучительно только в первые минуты. Уже с третьей минуты глаза, как у рыси, хищно вонзаются — там сваленная пресухая березка тоненькая и что-то легкое, должно быть, ольха серого мышиного цвета, до того симпатично — в руке от сухости ломается. «Сегодня надел накидку, чтобы „зрители не увидели и не посмеялись“, иду — и собираю, обрезочки, круглячки, потолще — щепки. Но волшебство — длинная сухая жердь, в 2–3 пальца в диаметре. Такие подтаскиваю друг к дружке, чтобы ночью втащить на двор. „Весь в поэзии“. Не знаю усталости. Как и за пилкою, днем, этих симпатичных жердочек». Едва ли Розанов читал книгу «Уолден» великого американца Генри Торо, которая за несколько лет до того появилась в Москве в издательстве «Посредник» в довольно плохом русском переводе. Но если бы он знал ее, то, очевидно, как и Л. Толстой, нашел бы в ней много родственных себе мыслей о жизни, природе и единстве человека с «зорьками ранними» и «ночками темными». Собирает Василий Васильевич хворост и размышляет: Плюшкин? Да, Плюшкин, я думаю, не так произошел, как объяснил Гоголь: что ему, помещику, землевладельцу и душевладельцу, «лоскуточек бумажки»? То же, что мне при 10 000 дохода — хворостинка. Отчего же я ее собираю? — Люблю. Поэтично. То было первое лето, когда он нашел в даче поэзию. И именно в этом хворосте. Василий Васильевич стал мечтать: «Если бы мне самому иметь землицу и домик? Что за русский человек без землицы? Я бы непременно тащил всякую щепку в „дом“, не по жадности (ее совершенно лишен), а потому, что образовалось „средоточие“, куда буду вообще „сносить“. В Петербурге куда же понесешь в квартиру? Ведь это вонь и нигилизм». Все домашние и особенно мамочка безумно осуждали его за это «ворованье дров», как они выражались. Он же ясно чувствовал, что «лес кругом» и он не «ворует», а «берет», что Бог послал. Совсем разница. Там — юриспруденция, здесь — философия. Собирает и думает: почему же всем доставляет такое наслаждение собирание грибов и ягод? Ведь тоже недорого заплатить 20 копеек за ягоды и 40 копеек за грибы. А ловля рыбы? А охота? Ходишь целый день, усталость, не ночевал дома (ушел «на ночь») — и всего принесешь домой на рубль. Явно, тут дело не в объекте, а в способе жить. Приятно: иду, бреду, ищу, нашел… Ягодки попадаются редко и вдруг — «место», ягодное, все засыпанное земляникой или черникой… Измаялся и находишь только сыроежки: вдруг — два белых гриба. Это «неожиданное», «новое», «случай» — как и в охоте. И «жердочки» ведь не везде попадаются, — без сучьев, чтобы удобно было тащить. И Розанову представилось, что он стал понимать универсальное «ходить по миру», как ходят нищие. Здесь тот же «случай» и «удача» — с человеческим сердцем, а вовсе не одно «в котомку». Нищенство — глубоко поэтический способ жизни, замечает Розанов. Посмотрите, как они ласково говорят: «Христос тебя благословит», когда, пошарив и не найдя копейки, — вы извиняетесь: «Ничего нет, батюшка», «Ничего нет, матушка». Нищие любят уходить вдаль от своего места и бродят буквально «по миру». Это есть странствование и его инстинкт и, с другой стороны, это есть остаток в нас древнейших инстинктов лесных, степных, бродячих… «Городом» нельзя занять все место в человеке, говорит Розанов, краешек человека мы всегда должны оставлять «лесу», «степи», гульбе и странствию. Смотрите яйцо: дышит. Можно бы так лежать, но Бог указал «общаться» с воздухом, с внешним миром. Так мы все: если «в городе» — то задохнемся, если «только с женой» — то даже семья начнет задыхаться. Дайте «воздуха со стороны». И он заключает: «Так Вырица во мне и, очевидно, во всех дачниках пробудила древний и поэтический, и вечный, и метафизический инстинкт: „Дай поброжу и соберу“. Господи: как Ты хорошо устроил человека». Но терзали мысли о России и надвигающейся революции, о тех, кто ее готовит, разжигает, науськивает. Особенно противно хвастовство, коим пропитана вся революция. Все они влюблены друг в друга, влюблены в себя. Посмотрите «Подпольную Россию» Степняка-Кравчинского. Прямо пишет «эстетические святцы». Кроме «небожителей», и не встречается других. За месяц или два до начала мировой войны Розанов читал в «Русском богатстве» захлебывающееся от восторга сообщение о «бабушке русской революции» Е. К. Брешко-Брешковской, как она поживает, в чем ходит и что кушает. Эта «чудовищная старуха», говорит Розанов, существует в революции «для последнего закала» политических убийц. Живет она за границей. И вот кого революция готовит к совершению убийств, то их, после предварительного воспитания, на месяц или два переправляют за границу к этой «бабушке», уже древней старухе, которая нашпиговывает несчастного юношу или девушку такою специфическою ненавистью «к правительству», что он (она) готов на рожон лезть. Когда все кончено, она «благословляет на подвиг», юноша переезжает границу, ему дают бомбу или отравленный кинжал, и он «погибает смертью храбрых» (так это у них называется). Эта Ведьма хорошо знает свою роль, утверждает Розанов. Она так закурена фимиамами, что ей в голову не приходит, что ее роль лежит неподалеку от роли провокатора Азефа: приуготовлять к виселице. «И вот она охорашивает и охорашивает барашков… Как не быть революции? Молодежь наша вся затянута дымом ее, который не пропускает ни одного луча света. Она читает такой сплошной фимиам революции, что у нее нет никакого средства, никакой нити добраться до реального положения вещей». И у Василия Васильевича «болит душа за Россию», «болит за ее нигилизм». Если «да», то есть нигилизм, — тогда смерть, гроб. Тогда не нужно жизни, бытия. «Если Россия будет нигилистичной» (позднее это именовали — «социалистической») — то России нужно перестать быть, и нужно желать, чтобы она перестала быть. «Исчезни, моя родина. Погибни». Легко ли это сказать русскому? И кто любит родину больше себя. Но Розанов говорил: «Если Россия вправду нигилистична — пусть не живет». Он еще не дошел до крайнего отчаяния, выраженного в последнем письме к Э. Голлербаху в октябре 1918 года: любить Россию до «наоборот нашему мнению». Здесь он еще как бы надеется, что «нигилизм» пройдет. Но как он пройдет, когда почти все нигилистично? Даже мальчики, гимназисты. И снова мучительное: «Но во мне же он прошел? Но я — это я. Большая разница „со всеми“. Однако если немногие останутся не нигилистами, а все — нигилисты: Родине не надо быть. Ибо значит не „лица“ в России, а масса. Вот где зажата душа. Вот отчего болит. Вот отчего пишу». Может ли сотрудник «Русского богатства» Венедикт Мякотин или публицистка Екатерина Кускова (которую он всегда упорно называл Елизаветой Кусковой) стать такими, как он, как мамочка Варвара Дмитриевна? Никогда. А без Кусковой и Мякотина Русь не спасется, ибо они — «все», «общее мнение». Есть ли у Елизаветы Кусковой дети? А если бы захворали? — Наверное, нет детей. Но есть муж. Но и муж умрет — она ничего не почувствует. Такие не чувствуют ни смерти, ни жизни. Им бы «рабочий вопрос». И тогда они устроят «забастовку». «От забастовки до забастовки» — так и живут. Помилуй их, Господи. Они еще несчастнее оттого, что чувствуют себя счастливыми. Такое может продолжаться полвека. Но века, столетия? — Нет, нет и нет, — отвечал Розанов. Общественная (государственная) и литературная (идеологическая) революция рухнет в один прекрасный день вся и без остатка. Революция умрет разом и вся, как только душа человеческая пресытится зрелищем этого монотонного вранья, хвастовства и самовлюбленности. И таковые вещи в истории не воскресают. Людям станет гадко глядеть на эту ораву лгунов, хвастунов и политических хлыщей, пробравшихся к власти. «Умри, Денис, лучше не скажешь!» В Вырице Розанов продолжал писать, читал Лескова. Впервые прочел его роман «На ножах». И был восхищен его злободневностью, отвечающей нынешнему состоянию России. Это «Бесы» Лескова, сказал он, как Достоевский мог бы своих «Бесов» назвать «На ножах». Тема — та же. Время — то же. И вот два таких русских человека, как Лесков и Достоевский, произносят о революционерах одно и то же слово. Но особенно поразило Василия Васильевича то, что роман с таким потрясающим содержанием о «бывалом» замалчивался в критике (как и в послереволюционные десятилетия, добавим мы). «Роман Достоевского так знаменит, а об „На ножах“ я даже никогда не слыхал ни от одного человека, что есть такой роман в русской литературе, и вовсе не знал, что он существует, тогда как даже о романах Боборыкина, хотя их не читал (кроме первых глав „В путь-дорогу“ и еще главы полторы о „богоискателях“), но слыхал однако же — и помню их заглавия — „Китай-город“, „Жертва вечерняя“, „В путь-дорогу“, писания его о Золя. Между тем „На ножах“ (немного растянут и неприятные лесковские „словечки“) — интересен, волнующ, полон мысли и лесковской наблюдательности. Ну, не „включили бы в ход литературы“, но читали бы как беллетристику. „Все-таки интересно“. Но ни от одного из знакомых я никогда не слыхал, чтобы он читал „На ножах“». И Розанов задается вопросом: отчего же никто не читал о «бывающем», о бесах революции? Лесков затронул «новых людей». — Но как Щедрин «затрагивал» помещиков, чиновников — а ведь это целые классы народонаселения. И он ведь топил, не разбирая, правого и виноватого. «Все виноваты», «все не наши», «все не мои», «все не читают „Отечественных записок“! Что за вина не читать „Отечественных записок“? За что же чуть не то что „в Сибирь“, а совсем вычеркивать из бытия?» Когда Василий Васильевич очень волновался, когда его задевало за живое, он ставил в своих записях на отдельных листочках слово в скобках: устал. Эмоции перехлестывали через край, и он не мог с ними справиться. Так было и в этот раз. Но, сделав паузу, он продолжал: «Мальчикам и девочкам в правильных русских семьях следовало бы давать читать „На ножах“. Это превосходная „прививка оспы“. Натуральная оспа не вскочит и лицо не обезобразится, если он прочтет роман в 16–17 лет, фазу возраста „как раз перед социализмом“. И глупое, вялое, — да прямо не знающее каторги литературы Министерство просвещения, в самый разгар борьбы с „пропагандою в 31-ой губернии“ (эпоха перед Лорис-Меликовым) палец о палец не ударило, чтобы сделать гимназистам эту противооспенную прививку. Возмутительно». В наших школах до сих пор предпочитают давать читать детям внелитературное «Что делать?» Чернышевского, на котором «воспитывались поколения» таких вот революционеров. «На ножах» же не печаталось даже для взрослых, скрывались старые издания… Против подобного отношения к «наследию» Розанов выступал всю жизнь, начиная со статьи «Почему мы отказываемся от наследства 60–70-х годов?», видя в концепции «разрушителей 60-х годов» порчу русского склада жизни, мыслей и чувств. И вот в Вырице, собирая в лесу сушняк, Василий Васильевич проигрывает разговор с невидимым оппонентом: — «Па-а-звольте! Па-звольте! Да я совершенно поступаю „по радикалам“. „По Чернышевскому и Добролюбову…“ Я „разрушаю кумиры“: разве не их тема? — У меня такая же. Вдруг „хлестнул предрассудки“: точь-в-точь все делаю. Чего же вы ропщете, негодуете, когда я все „по-прежнему“ и „по-вашему“. — Да. Но мы хлестали кн. Одоевского. А вы хлещете нас. Нам больно. — Ах, вот в чем дело: что „нам больно“. Дело в „мы“. Но когда же литература и философия ограничивались „мы“ и „нами“? Слово свободно и мысль свободна. — Вы восстаете против „лучших идеалов“, которые несем „мы“… — Негодяи: но стеснялись ли „вы“, когда восставали против „лучших идеалов“, какие принесли на землю Христос и Церковь? Против мира, порядка и благоденствия, которые несет народу Царство („все обстоит благополучно“ — идеал)? Вы восстали, опираясь на свое „я“: „мы думаем“, „мы желаем“. И я опираюсь на свое „я“». Возвысив свой голос против «разрушителей достоинства человеческого, красоты человеческой», Василий Васильевич не мог уже остановиться. Мысли сами выводили на рассуждение о том, что если бы самодержавие так же действовало с «разрушителями», как они со слугами царя, то не было бы ни убийства Александра II I марта 1881 года, ни революционных потрясений XX века. Всякое противодействие «наследию 60-х годов» подавлялось либералами и демократами, голоса призывавших к сохранению России от «разрушителей» не были слышны даже в собственных журналах. И от этого произошла всероссийская беда, говорит Розанов. Ибо без Чернышевского и культа его на 20 лет, конечно, не было бы потрясений 1 марта. Попустительство террористам привело со временем к тому, что вместо индивидуального террора победившие «разрушители» ввели в сентябре 1918 года массовый террор как временную меру, продолжавшуюся многие десятилетия. Это и предвидел, этого и опасался Розанов. За три года до того он мучительно размышлял: «…смерть государя Александра II. Желябов „был привлечен по процессу 193 и оправдан“… Ну, конечно. Кабак судил, кабак простил, кабак „производил следствие“, председательствовал на суде и произносил „речь прокурора“. Уже не было эпохи Николая 1-го: и вот вся причина потрясения 1-го марта. Косточки их развеяли бы, прежде чем что-нибудь „удалось“. И развеять следовало. Да разве можно церемониться со „193“ в интересах нормального, здорового, прямого хода истории? Разве думают о „пожертвовании ротою солдат“, чтобы окончить благополучно Отечественную войну или выиграть Бородинское поле?» Но русскому обществу думалось о другом. Разве оно не хихикало, когда «эти негодяи с пистолетами, ножами и бомбами гонялись за престарелым Государем?» Еще в «Опавших листьях» Розанов записал 9 декабря 1912 года: «Революционеры берут тем, что они откровенны. „Хочу стрелять в брюхо“, — и стреляет. До этого ни у кого духа не хватает. И они побеждают». Эсер-террорист П. В. Карпович выстрелил в горло министру народного просвещения Н. П. Боголепову, ничтоже сумняся и не спросив себя, нет ли у него детей, жены. «В Шлиссельбург он явился такой радостный и нас всех оживил» (359), — приводит Розанов воспоминания Веры Фигнер. И снова на прогулке в лесу в Вырице одолевают мысли, «как черные мухи». Несчастное русское общество разбирает «типы» Базарова, Марка Волохова, Раскольникова, «Бесов», как раньше Печорина и Евгения Онегина, воображая, что это и есть «дело», настоящее дело. Несчастное. Какое несчастное! Кто внушил ему (а кто-то внушил!), будто это что-нибудь вообще значит и что Россия вдруг испугается и побежит от Верочки Фигнер, которая «прочла и усвоила все типы» и взяла в руки пистолет. И вот уже перед умственным взором вырисовывается гротескная картина будущего: «Вера. Пистолет. И „типы“. И бегущая перед нею Россия… Потому что Герцен так демонически хохотал». Россия обязана «отступить», потому что против нее «соединились» Желябов и Софья Перовская. Позвольте: да почему же Россия должна отступить? Россия — это 100 миллионов населения, пахотные поля в миллиард десятин, сады яблочные, вишневые, огороды с капустой, морковью, свеклой, с картофелем. Отчего все это должно «повернуть на другой румб» ради «Соньки и Желябки»? Почему? — Потому что они прочитали Маркса и Лассаля, — отвечал невидимый оппонент. — Но страна вообще поворачивается по нужде, по голоду, по холоду, по завоеванию ее соседями, по бессилию или избытку силы. Но она не поворачивается ни ради какой книги, пусть самой истинной и великолепной. Что же это был бы за чудовищный деспотизм книжничества, если бы народы «бежали» сюда и «бежали» туда, когда написана такая-то книга… Что же это за гнуснейшее самозванство «этих Верок и Софок», перед которым побледнеет Тушинский вор и на которое не посягал Аракчеев: начать стрелять в Государя страны, потому что они «прочитали все о типах» и как на последних героях остановились на Марксе и Лассале. Боже мой! Боже мой! Боже мой! И вся страна, печать — встает и приветствует, вся ожидает с тайным восхищением: «Когда две героини застрелят Старца-Царя». И они пишут мемуары, и о них пишут мемуары. Создают «свои произведения». Эти «разрушители России» лишили «читаемости» книги многих русских писателей от Карамзина до князя Одоевского — отняли у России князя Одоевского, «суя свои произведения», столь замечательные. «Отчего никто не кричит? — возмущается Василий Васильевич. — Отчего Россия не стонет? О, рабья страна: целуешь кнут, который тебя хлещет по морде. И палачи эти — от Чернышевского до Горького, а рабы — это Академия наук и университеты, и журналы, все…» Еще в 1909 году Розанов писал в «Новом времени» о том, как зарождалась в стране психология терроризма, ненависти к России как воплощению глупости. «Есть уксус, приправа к кушанью, и есть уксусная эссенция, которая убивает», — говорил Василий Васильевич. Революционеры лет сорок концентрировали в «эссенцию» все то, что писалось в «торжествующем течении нашей литературы о России: здесь „сконцентрировалась“ та гадливость к ней, которая сочилась из всякой заметки, из каждой „хроники“ журналов „Дело“, „Отечественные записки“, „Русское богатство“. Салтыков-Щедрин в „Истории одного города“ так и определил Россию как „город Глупов“, населенный „головотяпами“. Ему вторят публицисты-демократы из „Русского богатства“: спросите А. Б. Петрищева, что такое Россия, и он ответит вам: — Конечно, страна непроходимых дураков. А если спросить В. А. Мякотина? (вопрошает Розанов). — О, в России живут совершенные ослы. Все. Кроме меня и моего приятеля Петрищева. А. В. Пешехонова? — Страна пауков и вшей, которую раздавить бы. И все это со времен Щедрина… Да и куда дальше его, лучше его. Молодые же люди, которые не могли разобраться во всех этих „авторитетах“ от Герцена и Щедрина до Пешехонова, и взяли в руки бомбы… „Надо раздавить гадов“. Ну, а что Россия — гадость, об этом кто же у нас не писал. Только становясь постарше, люди начинали постигать, что кроме России печатной есть Россия живущая и что эта-то Россия, предположительно состоящая из „гадов“, дала, однако, несомненно весь оригинальный материал для творчества Пушкина, Лермонтова, Толстого, что не будь фактически этой России — Гончарову не о чем было бы написать „Обрыв“, Толстому — „Детство и отрочество“, „Казаков“, „Войну и мир“, „Анну Каренину“. Если же человек поверит, что, кроме него и „любимого автора“ (Чернышевского), ничего порядочного на Руси нет и никогда не было, и что папаши-то наши были свиньи, а дедушки были прохвосты, и вся Россия только и занималась, что прохвостными делами, то, хотя по уверению „любимого писателя“, этот человек и есть золотой человек, вместе с самим писателем, так что их только двое, и вот еще несколько тоже влюбленных в этого писателя читателей, — то с ума можно сойти. Или кого-нибудь убить. И вот вся Россия разделилась на два лагеря: 1) „гадов“, которых надо „раздавить“, и 2) святых героев, золотых людей, которые вправе раздавить. И тут тщетно пушкинское влияние, влияние Гончарова, Толстого, Тургенева. Туман превозмог. Наш северный, холодный, промозглый туман, замечает Розанов и продолжает: „В конце концов, на самую литературу нашу действует этот ужасный север, скудо-солнечность, короткость дня зимой… Сырость, тьма, холод, пески, сосна… Бррр“. Террористы, все эти Максимы Бердягины и Фрумы Фрумкины, „оскорбляли Бога России“. Именно „Бога России“ — только об этом и писал Василий Васильевич. Совершенными пустяками представляются их реальные выстрелы, физические убийства. Не в этом дело, а в том, что до силы выстрела дошла их ненависть ко всей русской земле, ко всему русскому полю, с лесочками, подлесочками, проселочными дорогами, железными дорогами, со всем вековым и тысячелетним строительством, которое пусть было и не-пре-мудро, но было именно строительство, труд, созидание, терпение, умирание и новые роды и роды. „И неужели же можно на все это плюнуть и отвернуться со словами: „Фу, гадина!“ — вопрошает Розанов. — А именно таково чувство революционера, без этого — нет революции“[735]. Нам просто не дано права ненавидеть и притом так сплошь все, говорит Розанов. А революционеры, несомненно, все сплошь ненавидят, кроме своей кучки „непорочно зачатых максималистов“. Они ненавидели сущую Россию целиком и полностью, „давали оплеуху“ старому и малому на Руси, крича, что это „страна Чичиковых и Скалозубов“, что в ней можно только „задыхаться“… Глубина мысли Розанова в том, что он не только отрицает убийство, терроризм, революционизм, но и пытается осмыслить это явление с общечеловеческих позиций, близких к тому, к чему пришли мы в конце XX века. Пройдут десятилетия, говорил Розанов, все „наше“ пройдет. Тогда будут искать корень терроризма. В политике лежит только физический, практический корень терроризма. Но когда станут искать его метафизический, основополагающий корень, его найдут поблизости к тому „святому“ корню, который когда-то вызвал инквизицию, — это негодование „святых людей“ на грех человеческий, и оба эти корня найдут как разветвление того древнего и вечного корня, который именуется „жертвою“ в истории, в силу которого всегда и у всех народов отыскивалась жертва под нож. У католиков это еретики, у террористов — жандармы и полицейские. „Давай его сюда, заколем — и оживем“, „если этот не умрет, я не могу жить“. Именно это чувство, полагает Розанов, и есть метафизический корень террора. И еще одно опасное заблуждение, своего рода сентиментальный обман, будто террористы подняли руку на человека по причине ангельской своей доброты и невероятной любви к народу, к человечеству. „Нет, — говорит Розанов, — кто убил — именно убил; кто хотел убить — именно хотел убить… Убил злой — вот вся моя мысль“[736]. В Вырице Розанова одолевали тягчайшие раздумья о русском народе и надвигающейся революции. Боль за Россию, за то, что с нею сделают в ближайшем будущем, — в каждой строке записи в „Мимолетном“ от 3 июня 1915 года: „Революция русская“ рассчитана была на „большую массу“. Так ведь оно и вообще, но тут произошел особый оттенок. „Вообще“ восстает масса: и отчего ей не быть очень достойной. Физическая масса населения и есть достойная. „Русский народ“ строил царство. Но революция, которая задумала „опрокинуть царство“, — „разделать назад историю“, „вперед“ и вместе „назад“, очевидно, не могла опереться на созидательный физический народ, — и взято „большинство“ не в физическом смысле, а в духовном. Оно поверило и начало воздействовать на то, что в народе есть наименее „прикрепленного к месту“, — к сословию, к классу, к работе, должности, службе. Оно воспользовалось „беженцами“ отовсюду, ex-поп, ех-студент, ex-чиновник, ех-профессор, ех-писатель. Оно воспользовалось худшими элементами страны: и в этом „закале“ и уже лежала и лежит ее гибель и вековечная неудача». Если бы не дата 1915 год, можно было бы подумать — по пронзительной ясности видения событий развернувшейся революции, — что написано это после 1917 года. Такова сила исторического провидения в записях «Мимолетного». И вместе с тем Розанов верит, что народ русский, конечно, «правительственный народ». Он построил царство терпением и страданием. И разрушать свою работу никогда не станет. Немало иллюзий было у Василия Васильевича относительно того, что народ вдруг почувствует отвращение к самой революции, выздоровеет от нее (а революция — это «болезнь общества»), видя, что почти вся она «делается не русскими, а чужими, пришлыми людьми». Через два года, 18 июня 1917 года, Зинаида Гиппиус занесет в свой «Петербургский дневник» аналогичную запись, но теперь уже применительно к реальной исторической ситуации того рокового для России лихолетья: «Главные вожаки большевизма — к России никакого отношения не имеют и о ней меньше всего заботятся: Они ее не знают — откуда? В громадном большинстве нерусские, а русские — давние эмигранты. Но они нащупывают инстинкты, чтобы их использовать в интересах… право, не знаю точно, своих или германских, только не в интересах русского народа»[737]. Так люди, давно разошедшиеся в убеждениях — Розанов и Мережковские, — оказались близки в оценке смертельной угрозы, нависшей над родиной. Да и М. Горький писал тогда почти буквально то же: «Жизнь, во всей ее сложности, не ведома Ленину, он не знает народной массы, не жил с ней, но он — по книжкам — узнал, чем можно поднять эту массу на дыбы, чем — всего легче — разъярить ее инстинкты. Рабочий класс для Лениных то же, что для металлиста руда. Возможно ли — при всех данных условиях — отлить из этой руды социалистическое государство? По-видимому — невозможно; однако — отчего не попробовать? Чем рискует Ленин, если опыт не удастся?»[738] Революционеры не понимают сложившегося государства, говорил Розанов. Русский народ — лишь материал, «масса» для осуществления их «высоких идей». И началось это еще с декабристов. Ведь декабристов было всего две тысячи: смели ли они «хмурить брови с царя на Россию», в которой тогда жило 50 миллионов человек. Что же это за произвол личности, группы, партии над другими, над целой страной? Именно такое самоуправство «сознательной» партии над народом легло в основу русской революции. «Что же это за „генеральское не ха-чу!“[739] — в сердцах возмущался Василий Васильевич. — Да ты „не хоти“ у себя в дому, со своей женой, а не в толпе живого народа». Окидывая взором исторический путь «революционной России», Розанов видел трагедию в том, что инородцы — немцы и евреи — стали оказывать решающее влияние на события в стране. Во время мировой войны подобный ход мыслей был особенно характерен. Суть революции виделась в том, что «чиновник» был невыносим. Он был хладен, бездушен и даже просто перестал заботиться о государстве (цензура и нигилизм). «Нам — все равно, был бы исполнен формально закон». Чиновник превратился в «мундир без души и без совести» и перестал служить государству. Розанов рассуждал далее: чиновник стал «втихомолку» продавать частицы России. Немец и еврей стали «обходить чиновника». «Потом пришел этот Витте из „международной“ Одессы и женатый на еврейке. Без сомнения, были анонимные негласные пути, которыми евреи двигали Витте вперед, проводили его, показывали его, рекомендовали и защищали его. Вообще „закулисная история Витте“ еще не раскрыта. Витте справедливо не знал, что такое „консерватизм и либерализм“, ибо это слишком почтенно. Он был вообще циник, — далекое будущее России ему было вовсе не интересно. Ему подавай „сейчас“ и „горяченькое“, как всякому колонисту, чужеродцу и еврею»[740]. Еще в Сахарне, летом 1913 года, под знойным солнцем Бессарабии, Розанов записал на листке: «Революция — это какой-то гашиш для русских… Среди действительно бессодержательной, томительной, пустынной жизни. Вот объяснение, что сюда попадают и Лизогубы, да и вся компания „Подпольной России“, довольно хорошая (хотя и наивная), и Дебогорий Мокриевич. В 77 г., в Нижнем, я видел и идеальные типы. В Петербурге уже исключительно проходимцы — социал-проходимцы»[741]. В тихих лесах Вырицы думалось легко и свободно, в том же направлении, что и в Сахарне. Чистое виделось еще чище, гнусное — еще гаже. И того и другого было на Руси вдосталь. Больше всего Василий Васильевич не любил самодовольства и хвастовства, о чем писал не единожды. После одной из прогулок записал: «Читайте „Подпольную Россию“ <Степняка-Кравчинского>: какое самодовольство, какая уверенность — „мы одни делаем дело в России“, „России неоткуда ждать спасения, кроме как от нас“, да и вообще „без нас пропадут все люди“. Просто зачервится земля „без вас“… „Не было бы варенья в России, если б не революция“»[742]. Ничего подобного не думали о себе Жуковский, Крылов, даже Карамзин (новый «штиль»), Пушкин, Тютчев. Достоевский не думал (утверждает Розанов), хотя говорил: «Я — миллион». Но ведь те, «от революции», ценят себя, по крайней мере, в три миллиона. Самовлюбленность — самая суть революции, ее тупая вера в свою правоту и непогрешимость. Как-то Василий Васильевич прочитал в газете: «Представитель социал-демократической партии сделал заявление». И подумал: они не «говорят», не «произносят речи», как прочие, как все, а — «делают заявление». Прямо — архиерейская служба. В революции люди теряют наслаждение сегодняшним днем, осязанием действительности и живут «завтрашней радостью», которая становится стимулом человеческой жизни. Всех людей революция делает нереальными — тенями. Введя в каждого человека пустоту относительно «сегодня», она, говорит Розанов, бесконечно «огорчила и сквасила» человека, «прокисла» целый век. Поистине открыла «огорченный век», век «огорченных людей». Глубоко несчастный век. «Бомба» выразила суть революции, суть происходящего в России. «Взорвать! Если гада пополам, то я счастлив». — Кто говорит это? Такой же гад. И все «гады», и все «рвут» друг друга. Удивительное «счастье». Горем наслаждаемся. Презирая «революционное время» сегодня, Розанов верил в «бесконечно далекий день», в то, что «будет, будет заря». И как пророчество звучат ныне слова, записанные им в 1915 году о революционерах, взрывающих русскую землю: «Еще продышит „синий человек“ лет 40, пожалуй — все 85 и наконец — перевернется книзу лицом, последний раз „укусит землю“, вздрогнет и вытянется. О, Господи… Как тяжело»[743]. Нет, это не было признание бессилия. То был пересмотр смысла истории России, которая привела ее к краху на несколько поколений. И Розанов вспомнил слова профессора В. И. Герье, сказанные при открытии курса всеобщей истории в Московском университете: «XIX век есть классический век историографии. Именно в этом веке все стали изучать генетически». Эти слова запомнились ему на всю жизнь, и он в них никогда не сомневался. А тут вдруг засомневался. Считал слова о развитии выражением доброго начала, а теперь они представились указанием на зло. Все, решительно все разложилось на «процесс», на «происхождение» свое и грядущее «увенчание». Из-под ног людей «вырывалось» всякое основание, земля, на которой они стояли. Люди «повисли в воздухе», паря воображением и мечтательностью, гипотезами и утопиями. Жизнь народа и государства, бесспорно, поколебалась через это вечное представление «генетического процесса», через это вечное видение вещей в их текучести. Все стали воображать себя в «ходе». Если все «идет», то наверняка «куда-нибудь придет». Демократы «строят Россию до парламента», Маркс «строит Европу до социализма», Дарвин «выстроил обезьяну до человека»… Это всех сдвинуло с места. Никто не стоит. Все бегают. Между тем, размышляет Василий Васильевич, надо стоять. Небо должно быть голубое, воздух и земля чистыми. Природе надо просто «быть». Цель народа — не поганая «цель» переустройства общества. Само существо народное — пахать, да чтобы «урожай», да мир, да лад. XIX век вечно занимался историей смятений человеческих, поворотов и переворотов исторических, ломки, потрясений, разрушений. И вовсе не обращал внимания на то, что СТОЯЛО, что было выражением мирового ЕСТЬ. Историки интересовались тем, «как оно перешло в другое». И сами историки, говорит Розанов, стали какие-то мелочные, «проходимцы»: все занимались «проходящим». И продолжает: «Архитектуре явно надо быть, а не „переходить в другое“. И Царству чего же скакать: ему надо стоять. Верить: да разве можно в религию „преходящую“, в „Бога“, который начался у австралийцев, продолжался у монголов, „стал велик в Индии“, в „Браме“ и „Будде“ и „очень уменьшился“ у нас, пока Цебрикова и Плеханов не определили, что, „по-видимому, ничего такого и никогда не было“». Историческое противостояние революционеров и хранителей русской жизни, утверждавших, что России быть, Розанов обрисовал в том 1915 году, когда судьбы страны были на изломе: традиции и культура еще не были убиты, как после октября 1917 года, но живой организм государства уже перестал существовать. Чернышевский и Михайловский, говорит Розанов, утверждали, что они народники и потому во имя народа хотят «совершить переворот». Страхов, Данилевский, Юркевич, напротив, ничего «от себя» не говорили, а заступили грудью Россию и сказали: «Оставьте ее жить в покое. Как жила и как хочет жить. Мы не вправе ее насиловать». Но 60 «народовольцев» и 100 000 «побежавших за ними» вздумали изнасиловать 40-миллионный русский народ. Однако общество из 100 000 интеллигентов (совокупность читателей «Современника») — что такое среди тогда 40-миллионного населения, «Современника» не читающего и «Современнику» повиноваться не обязанного? Так «народовольчество» стало «народоизнасилованием». «История преступлений в России» не может стать «Историей политических движений в России». Никаких «политических движений» не было. «Политическое движение» было, когда русские завоевали Хиву и Бухару, уничтожили Ветлянскую чуму в Астраханской губернии, освободили крестьян, ввели суд и земство. Будучи последователен в своем отрицании плодотворности разрушительного, революционного начала в истории, Розанов утверждает, что никакой «Истории русской литературы» не составляют Чернышевский и Писарев. Это есть перерыв русской литературы на два-три десятилетия: «История каторги», а не «История литературы». Разве не могут в Академию наук ворваться убийцы, сюжеты Шерлока Холмса (говорит Розанов, зачитывавшийся в то время этими историями), и исполосовать ножами зоологов, философов и астрономов? Очень могут. Но какая же это «История Академии наук» и «История научного движения в России»? Был перерыв в истории, история на этот час остановилась, как «хлеб не растет там, куда двинулись пески». Главное для революционеров — то, что они «страдальцы и почти Христы, потому что нас ищут и хотят повесить. А мы за народ». Это-то и образовало табу, согласно которому их не смели критиковать, никто им не смел сказать в лицо: грабители и убийцы, хотя они именно убивали и проводили везде взгляды, что всех имущих надо ограбить («грабь награбленное!»). И общество, эти 100 000 «побежавших за ними», дали установить это табу, покорно сказав: «Вы пострадали. Вас преследуют. И мы никогда вас не осудим». В этом «не осудим» и заключался ключ неуязвимости, крепчайшая броня, которая сделала их, «нравственно некритикуемых», вечно лживыми. Ведь они присвоили себе фетиш святости, отрицая у всех, кроме себя одних и своего дела, «святость». «Святых нет, но мы — другое дело». «И святого на земле тоже нет, но если трехгранный кинжал — то это другое дело…» «Разве вы смеете говорить о тюрьме для нас, вы, христиане, и для нас, братьев ваших, тоже христ… тьфу… Для нас, гуманных людей, которые если и убиваем, то для пользы дела и для раскрепощения закрепощенного народа… Для этих крестьян…» Старый преступный принцип «убийство оправдывается высокими целями», примененный революционерами в России («мы исправляем порочность мира чистотою целей революции»), был совершенно неприемлем великому писателю-гуманисту. Однако начавшаяся революционная бойня не позволила тогда напечатать эти строки, и они доходят до нас лишь три четверти века спустя. История России его времени представлялась Розанову трагическим сцеплением обстоятельств, приведших к краху страны под пятой большевизма. Бомба И. Гриневицкого 1 марта 1881 года положила конец эпохе реформ. Фанатики «Народной воли» нанесли непоправимый удар России. Их дело подхватило и расширило новое поколение фанатиков — «бесы революции», бросившие страну в пропасть гражданской войны, создавшие и упрочившие преступную государственность. И все же главным в розановских раздумьях о революции были не теории, не те или иные «идеи», а человек. Читаешь запись (еще никогда не публиковавшуюся) о посещении Розановым 19 июля 1915 года заседания Государственной Думы и невольно представляешь, что уже через несколько лет все эти люди русской культуры, традиции и нравы народа, сам уклад жизни русской будут растоптаны сапогом кровавого террора. Читаешь розановские строки и думаешь о предуготовленной судьбой трагической участи русской семьи, любви и счастья, брошенных вскоре в кровавую мясорубку. Читаешь слова Розанова, и они заставляют «вспомнить грядущее», всю историю начавшегося еще при его жизни погружения России в мглу: «Старый дуб, опаленный молниями, обломанный бурями, весь корявый, черный, сухой — как он фигуристее, и интереснее, и „автобиографичнее“ самого красивого молодого зеленого дубка, у которого „на губах еще не обсохло материнское молоко“. Как он полон духа, а тот только „зеленеет“. В середине заседания (19 июля, Г. Дума) я протащился в „ложу журналистов“, — но наверху, где не было корреспондентов и репортеров, а — писатели. Там была и Вергежская. Я стоял сзади. И вот во 2-м (считая сзади) ряду увидел… Это был старый дуб, — несомненно. Сколько фигуры в лице. Голова вся седая и, казалось бы, „корежистая“: но как она была красива. Я следил. И добрым вниманием он следил за речами министров, и потом — за речами ораторов, — то улыбаясь, то кивая головой. „Вот — политик! Прекрасный старый русский человек“. Ведь он был явно человек 70-х годов, эпохи „хождения в народ“, и сам или ходил в народ, или что-нибудь в этом роде. У меня мелькнуло: „Я — его партия“, в чем бы она ни заключалась. Он то сидел, то поднимался (видеть оратора). И около него то поднималась, то стояла молодая женщина со счастливым и тоже таким добрым лицом. Она была белокурая и чуть ли не рыженькая. Лицо чуть в веснушках (люблю). Худенькая, очень интеллигентная. Большой покатый лоб. И видно, что она „в тон“ ему сочувствовала, и вообще были „одних убеждений“. Я внимательно следил. И когда она стояла, а он сидел — то она клала на плечо ему руку и полуобнимала „около груди и шеи“, а когда он садился, она же стояла — она также полуобвивала его грудь и шею рукою. — Дочь? Я очень мучился. Нет, дочери всегда бывают холоднее. Дочерям „папаши не интересны“ (кроме редчайших исключений, „белый ворон“, „черный лебедь“)… Здесь была явно нежность, ласка. Она его любила, он ее любил. Ей — 32, ему — 64? Как они были счастливы. Как они были красивы. Явно, что она была вполне удовлетворена своим мужем, без малейшего принуждения, „понукания“ на любовь. Боже, как ложны шаблонные представления о любви. „Историю любви“ писали конюхи, а не люди. Она вся нежилась в нем. Нет — явно „под ним“. Ведь он (довольно высокий) был почти вдвое ее крупнее. Она была субтильненькая. Итак — „под дубом вековым“… И был оттенок ее счастья: — Я ему даю молодость собою. Что ему — жена… И — верная, прекрасная, а главное же — такая молодая. Без меня на нем было бы 5–6 зеленых листиков, а теперь еще целый бок —зеленеет… Он каждый день счастлив мною, каждый чао счастлив… „Не надышится“… У женщин есть эта мировая доброта, — „от Бога“, космологическая: что раз она видит, что „принесла счастье человеку“, и даже не „человеку“ с его ограниченностью, а „этому месту мира, которое именуется человеком“, — то она становится совершенно удовлетворена, насыщена, внутренне весела и вся цветет „совершенным назначением женщины“, т. е. что она его „совершила“, „выполнила“ — и „больше ничего не нужно мне“. Долг. Назначение. О, как оно высоко! — высочайшее. И он покровительственно улыбался, — сверху. Зевес. Прямо — Зевес. С перунами (политика). „Золотой дождь Зевса всегда идет сверху“. О, всегда „сверху“… Не знаю. Он не был менее красив, чем она. Явно — он жил больше ее, крупнее, духовно, умственно. „Я, матушка, — ходил в народ в тот самый год, когда тебя отец с матерью только зачинали“. Конечно. Автобиография, духовность. Она была прелестна именно любовью. Не люби она так мужа, она была бы „ничто“. И она вцепилась в эту красоту свою, сияние свое, как „солнце вцепилось в свои лучи“! — О, мне только светить! — О, мне только жить! „Жить“ для него, „светить“ ему… Этому корежистому черному дубу. Вся Госуд. Дума осветилась ими. О, вот бы из каких „пар“ создавать Думу. Из — благости, величия. Ведь они — Цари. „И соглашаться, что бы ни говорила их Благость и Величие“». Революция изгнала из жизни доброту, благость, красоту, которые могли бы спасти мир. Она уничтожила «прекрасных и счастливых», и вот Розанов написал реквием уходящего мира честной и нормальной жизни в России.
Глава пятнадцатая АПОКАЛИПСИС НАЯВУ (Сергиев Посад)
1917 год открыл последний, трагический период жизни Розанова. Статьи в «Новом времени» после Февральской революции печатались под псевдонимом «Обыватель». А потом Розанов оказался и вовсе не нужен… Старшая дочь писателя Татьяна Васильевна в своих «Воспоминаниях» (1971) пишет: «В то время мы уже жили на Шпалерной улице, в доме 44, кв. 22. Мы могли наблюдать, что происходило, так как на нашей улице впервые затрещали пулеметы — тогда три дня к Петрограду не подвозили хлеба. Пулеметы установили на крышах домов и стреляли вниз по городовым, забирали их тоже на крышах, картечь падала вдоль улицы, кто стрелял нельзя было разобрать, обвиняли полицейских, искали их на чердаках домов, стаскивали вниз и расправлялись жестоко… Однажды к нам ворвались в квартиру трое солдат, уверяя, что из наших окон стреляют. А когда они ушли, была обнаружена пропажа с письменного стола у отца уникальных золотых часов. Я уговаривала отца не поднимать шума, не заявлять о пропаже, иначе мы все можем пострадать… Как-то, в конце февраля, моему отцу вдруг вздумалось звонить на квартиру Милюкову. Лично он его хотя и знал, но общение между ними было очень отдаленное, деловое и литературное. Мы все были в столовой, где находился телефон. Отец берет трубку и вдруг говорит: „Что ж ты, братец Милюков, задумал, с ума, что ли, сошел? Это дело курсисток бунтовать, а не твое. Опомнись, братец!“ Мы, дети, хватаем его за тужурку и в испуге оттаскиваем его от телефона. „Папа, что же ты с собой и с нами делаешь, ведь мы все можем погибнуть!“ Тем дело и кончилось»[744]. Весной 1917 года ужас охватил душу Василия Васильевича. Он писал в каком-то трансе П. Б. Струве: «Душа так потрясена совершившимся, так полна испуга за Россию и за все, чем она жила до сих пор, что отходит в сторону все личное, все памятки и „зазнобки души“ перед великим, страшным и тоскливым… Бросим счет личному и обратимся к России»[745]. К Петрограду подступали немцы. Летом дочь Татьяна, студентка Бестужевских курсов, уехала в Рязанскую губернию устраивать ясли в деревне, но из этого ничего не вышло — мужики не доверяли «городским барышням» и никаких ясель не хотели. Ее брат Вася вернулся с фронта и «жил без дела», сестры Варя и Надя тоже ездили работать в деревню, сестра Вера жила послушницей в Покровском монастыре на станции Плюсса около Луги. Сам Василий Васильевич летом ездил в Новгородскую губернию, где услышал рассказ о «серьезном мужике», который говорил: «Из бывшего царя надо бы кожу по одному ремню тянуть» (393), то есть вырезать ленточку за ленточкой. Народ ожесточался. 10 августа появилась последняя статья Розанова в «Новом времени» («Запоздалое горе…») — о революции и революционной литературе, в которой «лучшее произведение» — целомудренные «Записки сумасшедшего» Гоголя. Когда в конце августа все вновь собрались в квартире на Шпалерной, на семейном совете решено было уезжать из Петрограда. Редакция «Нового времени» эвакуировалась в Нижний Новгород. Монеты своей огромной коллекции Василий Васильевич отдал на хранение в Государственный банк, а три золотые самые любимые завернул в бумажку, носил при себе в кошельке и постоянно любовался. Тогда же он написал письмо Флоренскому с просьбой подыскать квартиру в Сергиевом Посаде, и, когда пришло известие, что квартира найдена, семья стала срочно собираться. Василий Васильевич и Варвара Дмитриевна были убиты горем — рушился привычный уклад жизни. Дети же ничего не понимали и радовались предстоящей перемене жизни. Младшие дочери только жалели гимназию, а Тане было жаль расставаться с сестрой Алей, которая решила не ехать и остаться в Петрограде: у нее на столе стоял портрет Веры Фигнер и вообще она была «революционерка» по убеждениям. И еще все дети радовались, что едут к Троице-Сергиевой лавре и будут ходить в гости к Флоренским. В конце августа семья Розановых переехала в Сергиев Посад подле лавры и поселилась в районе Красюковки на Полевой улице, где арендовала дом священника А. Беляева. Дом был большой, низ каменный, верх деревянный. Внизу находилась большая комната — столовая, сырая, с зелеными пятнами по углам. Рядом кухонька, в которой стояла длинная плита, где Варвара Дмитриевна готовила обед с помощью старухи-нищенки, потому что сама ничего не могла делать: у нее была парализована левая рука и частично правая нога, и она с трудом ходила, но все же еще руководила всем домом. Изредка доставали где-то конину и варили с ней щи, но она была такая сладкая, что ели с трудом. Дочь Татьяна Васильевна вспоминает, что и отец и мать оба очень похудели и стали какими-то маленькими и совсем слабенькими. «Особенно помнится мне моя мама, ее печальные глаза, как-то они словно застыли в испуге и немом горе»[746]. Через два месяца в Сергиевом Посаде сравнительно спокойно произошел переход к новой власти. Когда же в лавре стали подозревать «контрреволюционный заговор» и возникла угроза обыска и ареста Розанова, то он при содействии С. Н. Дурылина сдал свои рукописи, в том числе неопубликованное «Мимолетное», на хранение в Музей изящных искусств имени Александра III. П. Флоренский, с которым Розанов виделся теперь почти каждый день (они жили на соседних улицах), был, пожалуй, в то время самым близким Василию Васильевичу человеком. На его адрес он просил адресовать письма себе и писал: «Политически мы совершенно единомышленники»[747]. Именно в те годы Флоренский написал очерк «Троице-Сергиева лавра и Россия», который мог читать Розанов. Начинается он с отзыва о лавре архидиакона антиохийского патриарха Павла Алеппского, посетившего Троице-Сергиеву лавру в 1655 году и написавшего о ней с величайшим восхищением как о прекраснейшем месте на земле. Церковь же Св. Троицы там «так прекрасна», по его словам, «что не хочется уйти из нее»[748]. В последний, «московский» период своей жизни, продолжавшийся менее полутора лет, Розанов часто ездил из Сергиева Посада в Москву к своим друзьям: Сергею Булгакову, Бердяеву, Гершензону, ездил слушать лекции Флоренского в Московском Религиозно-Философском обществе, иногда оставался ночевать у писателя Н. С. Русанова. С дочерью Таней бывал у искусствоведа А. А. Сидорова, работавшего в Музее Александра III и водившего Василия Васильевича по египетскому залу, где тот с величайшим уважением смотрел на дела рук, духа и культуры древних египтян, которые всегда были ему так дороги и любы. Посещал Розанов и Георгия Адольфовича Лемана, жившего в Полуэктовском (ныне — Сеченовский) переулке, в доме 6. Это был его друг, почитаемый им талантливый книгоиздатель. Но особенно много бродил он по Москве со своим другом критиком и искусствоведом С. Н. Дурылиным. Только что, накануне 1 мая 1918 года, ночью, чтобы никто не видел, снесли великолепный памятник Скобелеву перед зданием генерал-губернатора на Тверской. Василий Васильевич шел с Дурылиным по улице и, дойдя до дома генерал-губернатора, где затем помещался Моссовет, захотел зайти. Внутри было много народа, и Василий Васильевич стал спрашивать: «Покажите мне главу большевиков — Ленина или Троцкого. Ужасно интересуюсь. Я — монархист Розанов»[749]. На него неодобрительно озирались. Дурылин, смущенный его неосторожной откровенностью, упрашивал его замолчать и с трудом смог увести его из Моссовета. Вообще, пишет в своих воспоминаниях Дурылин, он был как дитя. «Однажды в холодную осень 1918 г., вижу, он, в плаще, худой, старый, тащится по грязи по базарной площади Посада. В обеих руках у него банки. — Что это вы несете, В. В.? — Я спасен, — был ответ. — Купил „Магги“ на зиму для всего семейства. Будем сыты. Обе банки были с кубиками сушеного бульона „Магги“. Я с ужасом глядел на него. Он истратил на бульон все деньги, а „Магги“ был никуда не годен — и вдобавок подделкой»[750]. Другой раз Дурылин его спросил в Сергиевом Посаде, зачем он ездил в Москву, когда ездить туда трудно, недешево и неприятно. — Я ездил поцеловать руку у Владимира Ивановича Герье. Ведь он мой профессор, — отвечал он. И это была правда. Он был старый студент. С детства любил Василий Васильевич огонь в печи. В топящийся камин в ту холодную зиму 1918 года он влезал с ногами, с руками, с головой, с трясущейся сивой бороденкой, вспоминает Дурылин. Делалось страшно: вот-вот загорится бороденка, и весь он, сухонький, пахнущий махоркой, сгорит… А он, ежась от нестерпимого холода, лез дальше и дальше в огонь. Приходилось хватать его за сюртучок, за что попало и тащить из огня. — Безумно люблю камин! — отзывался он, подаваясь назад с удивлением, что его тащат оттуда. Это слово «безумно» у него не сходило с языка: «безумно хочется тепла!», «безумно хочу сметаны!», «безумно хочу щуки!» — и ничего этого не было, не было, не было. Были ужасные, разваливающиеся, колючие лепешки из жмыха. Но что бы ни творилось после революции, Розанов продолжал любить Россию страстной, ненасытной любовью и верил в нее. «До какого предела мы должны любить Россию? — писал он в одном из последних писем Голлербаху. — До истязания, до истязания самой души своей. Мы должны любить ее до „наоборот нашему мнению“, „убеждению“, голове»[751]. О том, что Розанов не мог даже помыслить о бегстве из России в трудные для нее годы (когда бежали Мережковские и другие его «друзья»), метко сказал Алексей Ремизов: «А как это хорошо, что так и остались вы в России. И я знаю, представься вам случай — нет, вы никогда бы не покинули Россию. А ведь Розанов не только философ „превыше самого Ничше“! Розанов — сотрудник „Нового времени“. И понятно, какой шкурный мог быть бы соблазн уехать из России. Ведь, кто же его знает, мало ли какие могли бы быть недоразумения. Русскому человеку никогда, может быть, так не было необходимо, как в эти вот годы (1917–21) быть в России»[752]. Действительно, в сентябре 1918 года, в дни «красного террора» был расстрелян известный сотрудник «Нового времени» М. О. Меньшиков. Ходили слухи о расстреле Розанова. Зинаида Гиппиус написала по этому поводу письмо М. Горькому. Факт этот был известен, однако ее письмо от 18 ноября 1918 года, сохранившееся в архиве Горького, до сих пор никогда не публиковалось. Гиппиус писала: «Совершенно также уверена, что слух о расстреле В. В. Розанова должен был произвести на вас тягостное впечатление: никакой революции никакой страны не может принести чести отнятие жизни у своих талантливых писателей, да еще стариков, отошедших от всякого рода деятельности. Как бы мы ни относились к человеку Розанову и его „убеждениям“ (а, я думаю, мы тут приблизительно совпадаем) — вы не будете отрицать, что это был замечательный, своеобразный русский талант»[753]. Горький на письмо не ответил, но через друга Розанова журналиста и издателя журнала «Книжный угол» В. Р. Ховина стало известно, что Горький решил оказать денежную помощь Розанову. Жизнь в Сергиевом Посаде становилась все труднее. Голод и холод одолевали. Дрова были дороги, а дом большой, наверху пять комнат, печи большие, голландские, требующие хороших дров. В самой большой комнате был кабинет Василия Васильевича с вывезенной из Петрограда библиотекой. По вечерам сидели с коптилками (керосин стал исчезать), читали, вели бесконечные разговоры о революции и России. В письме Гершензону осенью 1918 года Розанов писал: «Голодно. Холодно. Кто-то добрый человек, разговорясь со мною в бане, сказал: „В. В., по портрету Бакста — у Вас остались только глаза“. Я заплакал, перекрестил его и, поцеловав, сказал — „Никто не хочет помнить“. Он назавтра прислал целую сажень чудных дров, крупных, огромных… Собираю перед трактирами окурки: ок. 100–1 папироса. Затянусь. И точно утешен»[754]. Василий Васильевич записывает, что в Сергиевом Посаде мера картофеля 12 августа 1918 года стоит 50 рублей. Услышав от старушки Еловой, что в Александрове, близ Посада, мера — 6 рублей, он поспешил на вокзал справиться, когда в Александров отходят поезда. «Отвечает мастеровой с бляхой: — В три. Я: — Это по старому или по новому времени? Часы по приказанию большевиков переведены на 2 часа вперед. — Конечно, по-новому. Теперь все по-новому. (Помолчав:) — Старое теперь все в могиле» (417). На другой день после большевистского переворота «Новое время» было закрыто. Решено было издавать газету на юге России, и Розанов написал для нового издания статью «Рассыпавшиеся Чичиковы», где подвел итог завершившемуся в 1917 году периоду в истории России: «В 14 лет „Государственная“ Дума промотала все, что князья Киевские, цари Московские и императоры Петербургские, а также сослуживцы их доблестные накапливали и скопили в тысячу лет. Ах, вот где закопаны были „Мертвые души“ Гоголя… А их искали вовсе не там… — А что же русские? — Досыпали „сон Обломова“, сидели „на дне“ Максима Горького и, кажется, еще в „яме“ Куприна… Мечтая о „золотой рыбке“ будущности и исторического величия»[755]. Тоску свою Василий Васильевич излил в письме к издателю И. Д. Сытину, в газете которого «Русское слово» он печатался много лет и с которым был дружен давнею дружбой. «Иван Димитриевич! Дорогой, близкий моей душе Русский человек, Русская душа и гигант Печатного Дела! Как же это мы просмотрели всю Россию, прогуляли всю Россию, прозевали всю Россию и развалили свою Россию, делая точь-в-точь с нею то же самое, что с нею сделали поляки когда-то в Смутное время, в 1613-ый год!» И хотелось «плакать над разоренной Россией»[756]. Но Василий Васильевич не только плакал над трагедией русского народа. Раньше всех он откликнулся на беззаконие большевистского переворота и с 15 ноября 1917 года начал издавать в Сергиевом Посаде ежемесячные выпуски «Апокалипсиса нашего времени», оборвавшиеся в результате разгула «красного террора» осенью 1918 года. Заглавие этих маленьких книжечек на серенькой бумаге, распространявшихся по ограниченной подписке, не требовало объяснений «ввиду событий, носящих не мнимо апокалипсический характер, но действительно апокалипсический характер», как писал он в обращении «К читателю», открывавшему первый номер. Публикация в течение почти года «Апокалипсиса нашего времени», предпринятая Розановым в одиночку (распространение шло через книжный магазин М. С. Елова в Сергиевом Посаде), была актом высокого гражданского мужества. Книга стала замечательным литературным памятником своего времени, подобно появившимся позднее «Окаянным дням» Бунина, «Слову о погибели Русской Земли» Ремизова, письмам Короленко к Луначарскому. Книга Розанова о том, «как пала и упала Россия», «как мы умирали». Этим кончается, этим же и начинается скорбная песнь о «Рассыпанном царстве» (в первоначальном варианте: «Истаянное царство»): «Бог плюнул и задул свечку» (396). Писатель воспринял революцию как великую трагедию, несущую русскому народу неисчислимые бедствия и страдания, невиданные со времен монголо-татарского нашествия. «Ленин и социалисты оттого и мужественны, что знают, что их некому будет судить, что судьи будут отсутствовать, так как они будут съедены» (398). В статье «С печальным праздником», написанной к Пасхе 1918 года, Розанов высказывает свое понимание смысла революции, перечеркнувшей тысячелетнюю историю России так, что «Россию нужно строить сначала»: «Русская история как бы еще и не начиналась. Приходится опять заводить все сначала, приходится тысячелетнего старца сажать за азбуку, как младенца, и выучивать первым складам политической азбуки»[757]. И вновь возникает гоголевская «тройка», любимый розановский образ. Но на этот раз «тройка при революции»: «Как будто вообще „езда“ не состоит из ямщика, коней и саней… Но кому-то понадобилось распрячь русские сани, и кто-то устремил коня на ямщика, с криком — „затопчи его“, ямщика на лошадь, со словами „захлещи ее“, и поставил в сарай сани, сделав невозможным „езду“». Писатель не переставал поражаться быстроте, с какой совершилась революция. «Переход в социализм и, значит, в полный атеизм совершился у мужиков, у солдат до того легко, точно „в баню сходили и окатились новой водой“. И „это действительность, а не дикий кошмар“» (395). Социализм определялся Розановым как нигилизм. О нигилизме он писал часто и много, но лишь в «Апокалипсисе» дал его наиболее «русское» определение: «Нигилизм есть отчаяние человека о неспособности делать дело, к какому он вовсе не призван» (412). Как мы знаем, Василий Васильевич никогда не мыслил в «одном направлении». В письме к П. Б. Струве в начале 1918 года имеется и такое признание: «Господь с нами все-таки, Господь с Россией все-таки, т. е. даже с революционной и, следовательно, окаянной». В выпуске же «Апокалипсиса», появившемся в августе 1918 года и конфискованном властями, не мог удержаться, чтобы не сказать: «Самый „социализм их“, как я его ни ненавижу, все-таки замечателен: все-таки ведь социализм выражает мысль о „братстве народов“ и „братстве людей“» (422). Вот Бунин подобного не мог сказать никогда. Другая «косточка». Одно лишь смущало Василия Васильевича: чтобы между неодинаковыми, ничего между собою не имеющими общего людьми установить «равенство» и даже «братство» как условия «свободы», нужно «и истину и справедливость перевернуть вверх дном». Когда печатание выпусков «Апокалипсиса» уже близилось к концу, Розанов писал Э. Голлербаху, что эта книга есть «Опавшие листья» на одну определенную тему — «инсуррекция против христианства». Причину происходившей в России революции он видел в том, что в «человечестве образовались колоссальные пустоты от былого христианства; и в эти пустоты проваливается все: троны, классы, сословия, труд, богатство. Всё потрясено, все потрясены. Все гибнут, всё гибнет» (392). «Ревущая и стонущая» библейская книга «Апокалипсис», или «Откровение Иоанна Богослова» — это «таинственная книга, от которой обжигается язык, когда читаешь ее, не умеет сердце дышать… умирает весь состав человеческий, умирает и вновь воскресает…» (398). «Откуда гнев, ярость, прямо рев Апокалипсиса?» — вопрошает Розанов и ответ находит в «наши времена», в бессилии христианства устроить жизнь человеческую, дать сносную земную жизнь: «Христианство вдруг все позабыли, в один момент — мужики, солдаты, — потому что оно не вспомоществует, что оно не предупредило ни войны, ни бесхлебицы. И только все поет, и только все поет. Как певичка. „Слушали мы вас, слушали. И перестали слушать“» (398). Рев нынешнего Апокалипсиса: «Христианство сгноило грудь человеческую». И человечество переживает апокалипсический кризис. Дух этого кризиса — «Тайнозритель», творец Апокалипсиса, то есть Революция, — «срывает звезды, уничтожает землю, все наполняет развалинами, все разрушает: разрушает — христианство, странным образом „плачущее и вопиющее“, бессильное и никем не вспомоществуемое» (398). Евангелие неприемлемо для Розанова как «религиозно-холодная книга». «Христос не посадил дерева, не вырастил из себя травки; и вообще он „без зерна мира“, без — ядер, без — икры, не травянист, не животен; в сущности — не бытие, а — почти призрак и тень; каким-то чудом пронесшаяся по земле» (400). «Дела плоти» Христос объявил грешными, а «дела духа» — праведными. «Я же думаю, — писал Розанов в своем „Апокалипсисе“, — что „дела плоти“ суть главное, а „дела духа“ — так, одни разговоры. „Дела плоти“ и суть космогония, а „дела духа“ приблизительно выдумка. И Христос, занявшись „делами духа“ — занялся чем-то в мире побочным, второстепенным, дробным, частным… Еда, питье, совокупление. О всем этом Иисус сказал, что — „грешно“, и — что „дела плоти соблазняют вас“. Но если бы „не соблазняли“ — человек и человечество умерли, бы. А как „слава Богу — соблазняют“, то, — тоже „слава Богу“ — человечество продолжает жить» (407). Христос, удалившись от соблазнов мира (смысл его искушения в пустыне), провозгласил «мир без начинки», «пирог без начинки». «Вкусно ли?» — спрашивает Василий Васильевич. — «Христом вывалена вся начинка из пирога, и то называется „христианством“» (415). У Розанова иное представление о человеке и добре: «Хорошо соблазняться» и «хорошо быть соблазняемым». Хорошо, «через кого соблазн входит в мир»; он вносит край неба на плосковатую землю. Загадочно, что в Евангелии ни разу не названо ни одного запаха, ничего — пахучего, ароматного; как бы подчеркнуто расхождение с цветком Библии — «Песнью Песней», этою песнею, о которой один старец Востока выговорил, что «все стояние мира недостойно того дня, в который была создана „Песнь Песней“. Как всегда, Василий Васильевич увлекался идеей до того, что мог подчас отбрасывать факты как несущественную мелочь. Он не вспомнил слов апостола Павла о разных запахах: „Для одних запах смертоносный на смерть, а для других запах живительный на жизнь“ (2 Кор. 2, 16). Или слова об ароматах в последней главе Евангелия от Марка. В „Апокалипсисе нашего времени“ жизнь человека поставлена превыше всего, „роды женщины“ поставлены впереди „солнца, луны и звезд“, которые все для облегчения „родов“. Но „роды“ есть „ненужное“ для Евангелия, и мир совершенно обессмысливается. „Все понятно“ — в Библии с ее культом пола и деторождения; „ничего не понятно“ — в Евангелии с его аскетизмом. „Апокалипсис изрекает как бы правду Вселенной, правду целого — вопреки узенькой „евангельской правде“, которая странным образом сводится не к богатству, радости и полноте мира, а к точке, молчанию и небытию скопчества“ (408). Летом 1918 года Розанов писал Голлербаху, что очень полюбил свой „Апокалипсис“, над которым тогда работал: „Христианство прогнило“, „в моих мыслях христианство теперь разрушено“. И вновь по окончании работы над „Апокалипсисом“: „Христианство может быть только разрушено. Это — система мысли, и спасения хр-ству нет никакого. Затем, в печати, я уже только хитрил, хитрил много, ради цензуры и глупых читателей. Но во мне самом оно было совершенно разрушено, до основания, до песчинки“[758]. На всех языках мира, говорит Розанов, символ Христа — крест, знаменующий собою смерть. Что же противопоставляет ему Василий Васильевич? — Солнце, жизнь. „Солнце больше может, чем Христос“ — это сам папа не оспорит» (401), — пишет Розанов. Одна из петроградских газет так откликнулась на появление очередного выпуска «Апокалипсиса»: «Розанов объявил войну христианству и восславил язычество… целую главу назвал „Зачем они звонят?“ Это „зачем звонят“ монахи в монастыре!.. „Бом. Бом. Бом. Но уже звук пустой“. Понимаете ли вы теперь, что творится здесь и что должно делаться в этой совершенно непредвиденной душе, кипучей и озорной, — неугомонного сутяги с Богом»[759]. В «Апокалипсисе» Розанов обращается к еврейскому вопросу в России, и не только в главе «Почему на самом деле евреям нельзя устраивать погромов?». Но его, как и его «наставника» в литературе Ф. М. Достоевского, не раз пытались объявить антисемитом. Розановская позиция была во многом близка взглядам великого русского писателя, хотя и отличалась обычной для Розанова антиномичностью, взаимоисключаемостью суждений. Стремясь выразить мысль в «крайнем изломе», он и по еврейскому вопросу высказывал самые крайние суждения: исходным было «юдофильство» (на семейно-родовой основе и преклонении перед «чресленностью» Ветхого Завета), иногда вместе с тем переходящее в «юдофобство» (на литературно-общественной основе и неприятии революционизма). «Странная вещь, непонятная вещь», — говорили в таких случаях современники. Обвинение Достоевского, а затем Розанова в антисемитизме часто основывалось на употреблении ими слова «жид», вполне распространенного в русской литературе со времен Пушкина и Гоголя до Тургенева, Толстого и Чехова. В Записной тетради 1880–1881 годов Достоевский писал о корпоративности как главной отличительной черте еврейского народа. Розанов был не только знаком с этим высказыванием Достоевского, но и в полной мере разделял его, писал об этом в «Опавших листьях», «Мимолетном», «Апокалипсисе». К тому же Розанову были хорошо известны публикации писем Достоевского о евреях, в частности в «Новом времени» (письмо к Н. Е. Грищенко 28 февраля 1878 г. и др.). Но Розанов никогда не останавливался, никогда «не умолкал» — всегда стремился взглянуть на предмет с иной, прямо противоположной стороны. Без понимания этого принципа альтернативности мышления в Розанове вообще невозможно что-либо понять. Превыше всего — выше различных партий и идеологий, выше шаблонной «нравственности» и церковных догм Розанов ставил семью. И вот тут-то прекрасный образец, идеал человеческого общежития он увидел в библейском образе семьи, в религиозных нравах и обычаях иудеев, культивировавших семью как единственно важный и нужный организм. В книге «Уединенное» он любовно описал еврейский семейный и религиозный обряд «миква» (в первом издании сокращено цензурой и восстановлено во втором издании 1916 года). А во многих книгах и статьях он скорбел о нерешенности семейного вопроса в России. Тайную, мистически связующую воедино сущность семьи Розанов искал и находил у древних египтян и древних иудеев. Он возвел в апофеоз пол, брак, семью, «чресленное начало», пронизывающее весь Ветхий Завет, в отличие от аскетизма Нового Завета, с которым всю жизнь сражался. И в этой борьбе живые страсти Библии, сексуальное начало в искусстве Древнего Египта, культ животворящего Солнца рассматривались Розановым как высшее проявление человеческого духа. В притче «Об одном народце», входящей в «Апокалипсис», Розанов пытается понять, почему этот «малый народ» стал ныне «поругаемым народом, имя которого обозначает хулу». И он обращается к Библии как свидетельству былой силы и славы этого народа: «Им были даны чудесные песни всем людям. И сказания его о своей жизни — как никакие. И имя его было священно, как и судьбы его — тоже священны для всех народов. Потом что-то случилось… О, что же, что же случилось?.. Нельзя понять…» (404). Розанов никогда не уставал говорить и писать о евреях и всякий раз иначе, чем прежде. Известно его желание, выраженное за две недели до смерти, в котором покаяние и ирония сплелись так, как то бывало лишь у «хитрейшего» Василия Васильевича: «Я постигнут мозговым ударом. В таком положении я уже не представляю опасности для Советской республики. И можно добиться мне разрешения выехать с семьей на юг»…[760] Еще в примечаниях к книге «Литературные изгнанники» Розанов писал, что в прошлом веке один Достоевский ощутил «чувство Апокалипсиса», грядущих катаклизмов, которое для всего круга Религиозно-Философского общества стало близко и понятно: «Для нас „Апокалипсис“ — свой, то есть „точно будто стал своим“, „душевным“. Мне он страшно был близок в пору писания „Легенды о инквизиторе“[761]. Он даже утверждает приоритет Религиозно-Философского собрания в пробуждении интереса к евангельскому „Апокалипсису“, который ставит в один ряд с четырьмя Евангелиями. „В истории христианской мысли впервые на Религиозно-Философских собраниях в Петербурге эта пятая непостижимая книга христианства если и не раскрыта, то начала разгибаться: на нее постоянно ссылаются, ее цитируют, на нее опираются… Появился апокалиптический вкус и апокалиптическая сладость, как, несомненно, в начале христианства языческий мир был побежден евангельской сладостью, евангельским вкусом“[762]. Революция заставила писателя пересмотреть свои взгляды на литературу, на Гоголя и Щедрина и до крайности обострила его эстетические воззрения, придав им гротескный характер. В письме П. Б. Струве в феврале 1918 года он писал: „Я всю жизнь боролся и ненавидел Гоголя: и в 62 года думаю: „Ты победил, ужасный хохол“. Нет, он увидел русскую душеньку в ее „преисподнем состоянии“… Он все рассмотрел совершенно верно, хотя и пробыл в России всего несколько часов“[763]. Раньше Розанов отрицал церковность и христианство более или менее „традиционно“. Теперь появилось одержимое неистовство, развернувшееся в десяти выпусках „Апокалипсиса“. Эти тоненькие брошюрки, наполненные горечью сердца и болью страдания, — последняя ступень лестницы, на которую писатель ступил за шесть лет до того в книге „Уединенное“, где в одной записи как бы сконцентрирован весь будущий „Апокалипсис“ с его поношением русской литературы как главной виновницы „Рассыпанного царства“: „Как „матерый волк“ он наелся русской крови и сытый отвалился в могилу (о Щедрине)“ (65). Ибо Щедрин был для него „голиафом отрицательного направления“[764]. Почему же сатира Щедрина и гоголевский смех ненавистны Розанову так же, как „дела“ революционеров — от декабристов до современных „террористов“? В книге „Перед Сахарной“ он писал: „После Гоголя, Некрасова и Щедрина совершенно невозможен никакой энтузиазм в России. Мог быть только энтузиазм к разрушению России“[765]. Гуманист Розанов верил, что зло старого строя нельзя исцелить насилием, революцией, то есть новым злом. В той же книге читаем: „Как поправить грех грехом — тема революции… И поправляющий грех горше поправляемого“. Мимо темы революции не прошел ни один литератор тех лет. А. Блок пророчески писал: „России суждено пережить муки, унижения, разделения; но она выйдет из этих унижений новой и — по-новому — великой“. Розанов создал притчу на ту же тему, но в ином духе: „С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историею железный занавес. — Представление окончилось. Публика встает. — Пора одевать шубы и возвращаться домой. Оглянулись. Ни шуб, ни домов не оказалось“ (427). Театральное понятие „железного занавеса“, опускаемого во время пожара между сценой и публикой, было введено Розановым в политический язык. Блок вначале попытался жертвенно принять революцию и создал „Двенадцать“. Розанов сразу не принял, увидев в ней разрушение национального уклада жизни, „конец России“. „Былая Русь“… Как это выговорить? А уже выговаривается», — писал он в первом выпуске «Апокалипсиса». И чем больше он любил Россию, с тем большим остервенением писал о ее «гибели», готов был винить всю русскую историю… И так думал не он один. А. Ремизов в «Слове о погибели Русской Земли» возопил в полном отчаянии: «Ободранный и немой стою в пустыне, где была когда-то Россия. Душа моя запечатана. Все, что у меня было, все растащили, сорвали одежду с меня… Русский народ, что ты сделал? Искал свое счастье и все потерял. Одураченный, плюхнулся свиньей в навоз. Поверил — Кому ты поверил? Ну, пеняй теперь на себя, расплачивайся»[766]. У Ремизова, конечно, гораздо больше риторики, у Розанова больше боли и страдания. В дни «красного террора» Бунин писал в «Окаянных днях»: «Когда совсем падешь духом от полной безнадежности, ловишь себя на сокровенной мечте, что все-таки настанет же когда-нибудь день отмщения и общего всечеловеческого проклятия теперешним дням. Нельзя жить без этой надежды. Да, но во что можно верить теперь, когда раскрылась такая несказанно страшная правда о человеке?»[767] В отличие от Ремизова и Бунина, Розанов писал буквально на другой день после октябрьских событий 1917 года, писал в начале ноября того года: «Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три. Даже „Новое Время“ нельзя было закрыть так скоро, как закрылась Русь. Поразительно, что она разом рассыпалась вся, до подробностей, до частностей. И собственно, подобного потрясения никогда не бывало, не исключая „Великого переселения народов“. Там была — эпоха, „два или три века“. Здесь — три дня, кажется, даже два» (393). Еще в книге «Среди художников» Розанов писал, что Тургенев, Толстой, Достоевский, Гончаров и беллетристы-народники, все с поразительным единством возводят в перл нравственной красоты «слабого человека, безвольного человека, в сущности — ничтожного человека, еще страшнее и глубже — безжизненного человека, который не умеет ни бороться, ни жить, ни созидать, ни вообще что-либо делать»[768]. Теперь в «Апокалипсисе нашего времени» он выносит приговор всей русской литературе с суровостью библейского пророка: «Мы, в сущности, играли в литературе. „Так хорошо написал“. И все дело было в том, что „хорошо написал“, а что „написал“ — до этого никому дела не было. По содержанию литература русская есть такая мерзость, — такая мерзость бесстыдства и наглости, — как ни единая литература… Литература занималась только, „как они любили“ и „о чем разговаривали“. И все „разговаривали“ и только „разговаривали“, и только „любили“ и еще „любили“» (394). «Так что же мы умеем?» — вопрошает Розанов и отвечает: «А вот, видите ли, мы умеем „любить“, как Вронский Анну, и Литвинов Ирину, и Лежнев Лизу, и Обломов Ольгу. Боже, но любить нужно в семье; но в семье мы, кажется, не особенно любили». Никто не писал так прискорбно о русской литературе и, надо думать, никогда не напишет. Но дело было, конечно, не столько в литературе, сколько в скорби по России, пущенной по ветру новыми правителями. В последующих выпусках «Апокалипсиса» писатель вновь возвращается к той же мысли: «Собственно, никакого сомнения, что Россию убила литература. Из слагающих „разложителей“ России ни одного нет нелитературного происхождения. Трудно представить себе… И, однако, — так» (425). То же в статьях 1918 года, печатавшихся в журнале В. Р. Ховина «Книжный угол»: «После того как были прокляты помещики у Гоголя и Гончарова („Обломов“), администрация у Щедрина („Господа ташкентцы“) и история („История одного города“), купцы у Островского, духовенство у Лескова („Мелочи архиерейской жизни“) и, наконец, вот самая семья у Тургенева, русскому человеку не осталось ничего любить, кроме прибауток, песенок и сказочек. Отсюда и произошла революция»[769]. У писателя, конечно, свой, писательский взгляд на события, но кто скажет, что взгляд политика или историка всегда глубже и проницательней? В одном из последних писем к Голлербаху Розанов писал, что впереди ему видится лишь «темное, ужасное будущее». Но, обратившись к детям, к молодежи, он «успокоился»: «Они сами себе проложат дорогу». В молодежном журнале «Вешние воды», в котором в годы мировой войны он вел отдел «Из жизни, исканий и наблюдений студенчества», он писал: «Студенты и курсистки — это наше „завтра“. Кому же это не интересно? Разумеется — всем интересно… Ведь не без причины почему-то Достоевский выразителей своих основных идей, своих гениальных слов, брал из студентов, из „подростков“»[770]. В «наш искореженный век», как определял его Розанов, он дает «Совет юношеству» (название последней статьи «Апокалипсиса») о необходимости «социальной связности»: «Помни: жизнь есть дом. А дом должен быть тепел, удобен и кругл. Работай над „круглым домом“, и Бог тебя не оставит на небесах. Он не забудет птички, которая вьет гнездо». Так «Апокалипсис» завершается неизменным обращением писателя к идее семьи. И еще один, самый главный завет Розанова: «Интимное, интимное берегите: всех сокровищ мира дороже интимность вашей души! — то, чего о душе вашей никто не узнает!» И это уже разговор Василия Васильевича с самим собой: «Сохрани, читатель, своего писателя, и что-то завершающее мне брезжится в последних днях моей жизни» (426). «Хождение по мукам» последней книги Розанова, подвергшейся запрещению на целых 70 лет, началось еще в августе 1918 года, когда за статью «Почему на самом деле евреям нельзя устраивать погромов?» был конфискован № 6–7, представляющий ныне библиографическую редкость, впрочем, как и все издание-«Апокалипсиса». В то время о евреях «не полагалось» говорить ни хорошо, ни плохо: существовали только «мы» (большевики) и «они» (белые). Зинаида Гиппиус писала в апреле 1918 года в статье «Люди и нелюди» в одной из петроградских газет: «В высшей степени талантливый, он <Розанов> сам смело и открыто заявил о своей „безответственности“, о своей нечеловечности. Ал. Блок чувствует с ним родственную связь, он даже везде кстати и некстати упоминает о нем. И как удивила меня праздность нападок на Розанова, обличений Розанова, стараний причислить его к той или другой части человеческого общества! Следовало попросту выключить его из области человеческого…» Действительно, Блок проявлял тогда большой интерес к Розанову, а после его смерти просил его дочь выслать ему отсутствовавшие у него номера «Апокалипсиса нашего времени»[771]. Александр Бенуа в своих воспоминаниях говорит о розановском «Апокалипсисе»: «Кто в те гнуснейшие времена был еще способен заниматься не одними материальными и пищевыми вопросами и не был окончательно деморализован ужасами революционного опыта — ждали с нетерпением очередного выпуска этой хроники дней и размышлений… Правда, в этих эскизах не было ничего такого, что в глазах советского фанатизма могло сойти за „крамольную пропаганду“, однако самый факт столь независимого философствования, вне всякой предписанной русским людям доктрины, а также факт полного индифферентизма к достижениям реформаторов, не могли вызывать в верхах иного отношения, нежели самого обостренного подозрения»[772]. Эти строки были изъяты из первого издания «Моих воспоминаний» А. Бенуа, выпущенного у нас в 1980 году. Все, что писал Розанов в 1918 году: «Апокалипсис», письма друзьям, статьи для «Книжного угла» В. Ховина — все это писалось на «безумном уголке» стола, как говорил он Голлербаху, летописцу его жизни. В письме же А. А. Измайлову, с которым его связывала старая дружба, он жаловался: «А от меня, кроме одного Флоренского и С. Н. Дурылина, отвернулись, т. е. перестали вовсе здороваться, все „маленькие славянофилы“ из-за „Апокалипсиса“»[773]. Начало революции, Февраль, представлялись русской демократии зарницей. 3. Гиппиус в воспоминаниях о Розанове писала: «Как вспыхнувшая заря — радость революции. И сейчас же тьма, грохот и кровь, и — последнее молчание. Тогда время остановилось. И мы стали „мертвыми костями, на которые идет снег“» (297). Наступил восемнадцатый год. И хотя Гиппиус использовала образ из «Опавших листьев», Розанов никогда бы не сказал так. Нет, для Розанова революция была не ожидаемой зарницей, а Апокалипсисом, грандиозным обновлением мира в его гибели, «недвижимыми костями, на которые идет снег». Вот, очевидно, отчего он и не думал уезжать из советской России, а ходил по Москве в поисках «Ленина или Троцкого», чтобы «поговорить». «Апокалипсис нашего времени» не принес Василию Васильевичу ни душевного успокоения, ни довольства жизненного, ни понимания друзей. Издание началось почти трагически: было подготовлено первоначальное объявление, что с 1 ноября 1917 года В. В. Розанов будет выпускать в двухнедельные сроки сборники под общим заглавием «Троицкие березки» (предполагаемое название «Апокалипсиса»), И тогда Василий Васильевич едва не попал под поезд… [774] С. Н. Булгаков предостерегал его, что в выпусках «Апокалипсиса» он «искушаем социализмом»[775], ибо снова приступает к Христу, Кого роковым образом не любит, с вопросами того, кто Его искушал в пустыне. И этому не внял Василий Васильевич, продолжая дело до тех пор, пока в начале октября 1918 года в Курске от «испанки», как тогда называли грипп, переходящий в воспаление легких, умер его единственный сын Василий. Отец винил себя, что отпустил его легко одетым и почти без денег на Украину, куда он ехал через Курск. Это был огромный удар, от которого он уже не оправился. По свидетельствам родных, Василий Васильевич страшно изменился. А тут еще потеря самых любимых трех золотых греческих монет, с которыми он никогда не расставался, вечно любуясь на них. Лишился он их, когда ездил в Москву и по дороге заснул: то ли у него их вытащили из кармана, то ли он их потерял. Последняя дорогая память о петербургской жизни. 17 ноября Василий Васильевич с дочерьми Таней и Надей ходил на панихиду в 40-й день смерти сына. А вскоре новое несчастье. Любимейшим времяпрепровождением и «единственным радикальным отдыхом, равно как иприбежищем во всех горестях»[776] была для Василия Васильевича баня. Врачи запрещали ему париться в бане, но он врачей вообще не слушался: запрещали ему курить, а он все курил; помогал детям качать воду в колодце, хотя делать этого ему было нельзя. 24 ноября стоял зимний холодный день. В такие дни он всегда стремился в баню, а на обратном пути с ним случился удар: у него закружилась голова, и он упал в снег, в канаву, уже недалеко от дома. Было морозно, он стал замерзать. Случайный прохожий увидел лежащего старика и сказал другому прохожему, к счастью, оказавшемуся доктором. Они подняли Василия Васильевича, посадили на извозчика и привезли домой. С тех пор он уже не вставал с постели. Левая часть тела у него отнялась, язык едва повиновался. Он лежал в спальне, укутанный одеялами и поверх еще своей меховой шубой, потому что сильно все время мерз. Говорить почти не мог, лежал тихо, иногда курил. Его часто навещал Флоренский, дружба с которым особенно окрепла в последний год. Варвара Дмитриевна присутствовала неотлучно. Он ужасно мерз, все повторяя: «Холодно, холодно, холодно». «Это ужасное замерзание ночью. Страшные мысли приходят. Есть что-то враждебное в стихии „холода“ — организму человеческому, как организму „теплокровному“. Он боится холода, и как-то душевно боится, а не кожно, не мускульно. Душа его становится грубою, жесткою, как „гусиная кожа на холоду“. Вот вам и „свобода человеческой личности“» (406). Это было написано им еще в «Апокалипсисе». Чувствуя приближение смерти, Розанов диктует несколько писем. 7 января 1919 года в «Письме друзьям» он перечисляет друзей от «благородного Саши Бенуа и прекрасного Пешкова, любимого Ремизова» до Флоренского, которого благодарит «за изящество, мужество и поученье». Мережковскому и Зинаиде Гиппиус написал еще раньше: «Лихоимка судьба свалила Розанова у порога. Спасибо, дорогие, милые, за любовь, за привязанность, состраданье. Были бы вечными друзьями — но уже, кажется, поздно. Обнимаю вас всех и крепко целую вместе с Россией дорогой, милой»[777]. 20 января прощание с Россией в письме к Н. Е. Макаренко, одному из близких друзей: «Боже, куда девалась наша Россия? Помните Ломоносова, которого гравюры я храню до сих пор, Тредьяковского, даже Сумарокова? Ну, прощай, былая Русь, не забывай себя. Помни о себе». Вместе с тем в этом прощальном письме, подписанном как бы по-старорусски «Васька дурак Розанов», страстное желание работать, завершить «Из восточных мотивов», «Мимолетное»: «Хочется очень работать. Хочется очень кончить Египет и жадная жажда докончить, а докончить вряд ли смогу. А работа действительны изумительная. Там есть масса положительных открытий, культ Солнца почти окончен. Еще хотел бы писать, мои драгоценные, писать больше всего о Египте, об Солнце, много изумительных афоризмов…»[778] И вот последняя коротенькая записочка, написанная рукой Василия Васильевича, — подруге его дочери Нади «грациозной девочке» Лидочке Хохловой: «Милая, дорогая Лидочка, с каким невыразимым счастьем я скушал сейчас последний кусочек чудного белого хлеба с маслом, присланный Вами из Москвы с Надей. Спасибо Вам и милой сестрице Вашей. И я хочу, чтобы, где будет сказано о Розанове последних дней, не было забыто и об этом кусочке хлеба и об этом кусочке масла». И краткая приписка: «Эту записку сохранить»[779]. Незадолго до смерти отца дочь Татьяна спросила его: «Папа, может быть, ты отказался бы от своих книг „Темный лик“ и „Люди лунного света“? Но он ответил, что нет, он считает, что в этих книгах что-то есть верное»[780]. То же подтвердила и дочь Надежда, писавшая Мережковскому после смерти отца, что он «ни от чего не отрекся из того, что утверждал в жизни»[781]. В ночь на 23 января (5 февраля) 1919 года, когда Василию Васильевичу стало совсем плохо и он не мог уже говорить, священник отец Александр, брат жены П. А. Флоренского, дал ему глухую исповедь и причастил. Соборовали его еще раньше. Утром пришли П. А. Флоренский, С. Н. Дурылин, С. В. Олсуфьева, которая принесла покровец от мощей Сергия Радонежского и положила умирающему на голову. Он стал тихо отходить. Флоренский прочитал отходную молитву. Было около 12 часов дня. Пронеслись обрывки последних мыслей. Тело покрывается каким-то странным выпотом, который нельзя иначе сравнить ни с чем, как с мертвой водой. Оно переполняет все существо человека до последних тканей. И это есть именно мертвая вода, а не живая. Убийственная своей мертвечиной. Дрожание и озноб внутренний не поддаются ничему описуемому. Ткани тела кажутся опущенными в холодную лютую воду. И никакой надежды согреться. Все раскаленное, горячее представляется каким-то неизреченным блаженством, совершенно недоступным смертному и судьбе смертного. Поэтому «ад» или пламя не представляют ничего грозного, а скорее желанное. Это все для согревания, а согревание только и желаемо… Поэтому умирание, по крайней мере от удара, — представляет собою зрелище совершенно иное, чем обыкновенно думается. Это холод, холод и холод, мертвый холод и больше ничего [782]. А когда приходит смерть, то в ее минуте столько содержания, сколько было во всей жизни. И он ощутил странное: потерю плана всего своего существа. Затем черные мертвые воды Стикса наполнили холодом все ткани тела. Сознание оборвалось…* * *
Отпевали Василия Васильевича в приходской церкви Михаила Архангела близ дома, где он жил и умер. В яркий солнечный зимний день повезли его на дровнях, покрытых еловыми ветками, в Черниговский монастырь в нескольких верстах от лавры. Везли долго по дороге, которая еще не была выложена осколками монастырских могил. Это было еще впереди, в те годы «победного шествия», когда в дорожный щебень превращали надгробия великих людей России. И сегодня путник, отправившийся в возрождающийся Черниговский скит, увидит на дороге осколки и буквы слов от намогильных плит. Гроб опустили в сухую землю, рядом с могилой Константина Леонтьева. Еще в 1912 году Василий Васильевич купил три места на петербургском Волковом кладбище, но лечь в землю довелось совсем в ином месте. Виктор Ховин, один из близких друзей в последние годы, приехал к свежей могиле и писал из Сергиева Посада: «Так и должно было случиться, что умер он такой „домашней“ смертью, и что тело его повезли на деревенских дрогах, и что могила его не на литературных мостках столицы, а на одиноком кладбище Черниговского монастыря в снежных сугробах Сергиева Посада. Так должно было случиться… И так случилось. Случилось у стен радостно расцвеченной, расписной Троице-Сергиевской лавры, дряхлого памятника старой Руси, гордо вознесшего свои золотые купола над бесплодными, увы, песками нашей „Новой“, позором немощи испепеленной России. Здесь, у этих стен, притулился Розанов, одинокий, с вздыбленной совестью, безудержный человек… И какой бы это ересью ни показалось, но Розанов, он — один, единственный из современников был единственной совестью нашей, совестью современности»[783]. Воцарившаяся в стране тирания обрекла семью Розанова на голод, нищету и гибель. В 1920 году повесилась дочь Вера, в 1923 году умерла Варвара Дмитриевна (похороненная, как и дочь, рядом с мужем). Трагичны были судьбы дочери Вари, арестованной осенью 1942 года и скончавшейся летом 1943 года в Рыбинске от дистрофии, и Татьяны, просидевшей в тюрьме с осени 1944 по сентябрь 1945 года, но прожившей дольше всех. Она скончалась в Загорске в 1975 году, закончив в 1971 году свои «Воспоминания об отце и всей семье» и сохранив архив Розанова, переданный ею в Литературный музей. В 1923 году кладбище в Черниговском монастыре было срыто, и, несмотря на официальную охранительную бумагу от Реставрационных мастерских в Москве, — могилы Леонтьева и Розанова уничтожены. Черный гранитный памятник Леонтьеву разбит в куски, а крест на могиле Розанова — сожжен. Посетивший эти места ныне видит молодую рощу на месте кладбища, восстановленные могилы Розанова и Леонтьева и восстанавливаемый храм. Прошлое незримо озаряет будущее. Память, как и рукописи, не исчезает в поколениях. Розанов оставил свое завещание и напоминание потомкам о страшном времени, которое переживала Россия и он, «маленький Розанов», вместе с семьей и со всеми после 1917 года. Это полный текст «Апокалипсиса нашего времени», рукопись, которую стало возможно напечатать только теперь, через восемь десятилетий.ИЛЛЮСТРАЦИИ
Дом Розановых в Костроме. 1895 г.
Кострома. Вид с Муравьевки на Заволжье. 1910 г.
Н. В. Розанов, старший брат писателя. 1875 г.
Симбирск. Классическая гимназия, в которой Розанов учился в 1870–1872 гг.
Розанов с друзьями-гимназистами Неловицким и В. Алексеевым. 1878 г.
Нижегородская гимназия, в которой Розанов учился в 1872–1878 гг.
Розанов — студент Московского университета.
А. П. Суслова. Середина 1860-х гг.
Старый Елец.
Протоиерей Павел Бутягин. 1895 г.
В. Д. Бутягина с первым мужем М. П. Бутягиным.
В. Д. Бутягина в молодые годы.
Александра Андриановна Руднева, теща писателя.
Елец. Городской сад. Конец XIX в.
Елец. Введенский спуск.
Елец. Орловская улица.
Первая петербургская квартира Розанова, Павловская ул., 2. Фото М. В. Архиповой. 1989 г.
В. Д. Бутягина с дочерью Таней и соседским мальчиком. Петербург. 1898 г.
В. В. Розанов. 8 мая 1899 г.
Д. С. Мережковский.
3. Н. Гиппиус.
М. Добужинский. Чернышев мост. На заднем плане слева — здание, в котором проходили Религиозно-Философские собрания. 1902 г.
В. В. Розанов. 29 октября 1902 г.
А. С. Суворин. Франкфурт — на-Майне. 1912 г.
И. Е. Репин. 17-ое октября.
К. Н. Леонтьев.
Н. Н. Страхов. 1895 г.
П. А. Флоренский. 1912 г.
П. А. Кусков.
В. А. Тернавцев. 1900 г.
Л. С. Бакст. Портрет В. В. Розанова. 1901 г.
В. В. Розанов. 20 апреля 1916 г.
В. Д. Бутягина с детьми Варей, Верой и Таней. 1898 г.
Дети В. В. Розанова: Таня с Варей и Вася с Верой. 1902 г.
Семья Розановых: внизу — Варвара Дмитриевна, Вася, Таня и Надя, вверху — Александра и Вера.
Татьяна Розанова. 1915 г.
В. В. Розанов с дочерью Верой. 1911 г.
Аля и Надя Розановы.
Владимир Розанов, племянник писателя. 1906 г.
Розановы в гостях у И. Е. Репина. Пенаты. 1913 г.
В. В. Розанов с Варварой Дмитриевной и Е. Е. Левицкой, начальницей гимназии, где учились дети Розановых. 1910 г.
В. В. Розанов. 1917 г.
Е. И. Апостолопуло.
На переднем плане — Надежда Розанова, слева направо — Варвара Розанова, Ольга Белова и Лидия Хохлова. 1931 г.
М. К. Соколов. Портрет Надежды Верещагиной. (В девичестве — Н. В. Розанова.)
Надежда Васильевна Верещагина (Розанова).С.-Петербург. Шпалерная, 39, где проходили «воскресенья» В. В. Розанова. Фото М. В. Архиповой. 1989 г.
Последняя квартира Розановых в Петербурге. Шпалерная, 44-б. Фото М. В. Архиповой. 1989 г.
Титульные листы и обложки книг В. В. Розанова.
Шаржи на В. В. Розанова в журналах 1913–1915 гг.
Письмо В. В. Розанова М. Горькому. Конец 1917 г.
Сергиев Посад. Красюковка. Дом, где жил и умер В. В. Розанов. Фото М. М. Пришвина. 1928 г.
С. А. Цветков, друг и библиограф В. В. Розанова.
Место захоронения В. В. Розанова в Черниговском скиту. Сергиев Посад. Фото 1989 г.
Восстановленные могилы В. В. Розанова и К. Н. Леонтьева. 1999 г.
Ю. И. Селиверстов. Портрет В. В. Розанова.
ОСНОВНЫЕ ДАТЫ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА В. В. РОЗАНОВА
1856, 20 апреля (2 мая нового стиля) — в Ветлуге Костромской губернии в семье чиновника лесного ведомства родился Василий Васильевич Розанов. 1861, 28 февраля — смерть отца, Василия Федоровича Розанова (р. 1822); семья Розановых переехала в Кострому. 1868–1870 — обучение в гимназии в Костроме. 1870, июль — смерть матери, Надежды Ивановны Розановой (урожд. Шишкиной, р. 1827). 1870–1872 — жизнь и обучение в гимназии в Симбирске (2–3 классы). 1872–1878 — жизнь и обучение в гимназии Нижнего Новгорода (4–8 классы). 1875, 23–24 декабря — огромное впечатление от чтения «Преступления и наказания» Ф. М. Достоевского. 1878–1882 — обучение на историко-филологическом факультете Московского императорского университета (18 сентября 1882 г. утвержден в степени кандидата). Лето проводит у брата в Нижнем Новгороде. 1880, лето — живет с невестой А. П. Сусловой на Воробьевых горах; 11 ноября — получил разрешение на вступление в брак. В начале 1881 г. венчался с Аполлинарией Прокофьевной Сусловой (1839–1918). 1882, 1 августа — начало преподавательской службы в прогимназии в Брянске. 1886 — разрыв с А. П. Сусловой, уехавшей из Брянска; 10 августа — в Москве вышла первая книга Розанова «О понимании. Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания» (работа начата летом 1882 г.). 1887 — переезд в Елец («из-за истории с Сусловой»). С 1 августа начал учительствовать в елецкой гимназии. 1888, март — начало «сердечной истории» с Варварой Дмитриевной Бутягиной (урожд. Рудневой, 1864–1923); июнь — лечится в Липецке на минеральных водах. 1889, начало января — поездка в Петербург и знакомство с Н. Н. Страховым (переписка с ним с января 1888 г.). В декабре пишет ему о возможном самоубийстве; май — появляются первые журнальные статьи в «Русском вестнике», «ЖМНП»; октябрь — первая статья в газете «Московские ведомости». 1890, до 8 января — в Москве вышла брошюра «Место христианства в истории. Речь по поводу 900-летия крещения русского народа на публичном акте елецкой гимназии 1 октября 1888 года»; февраль — начало публикации в «ЖМНП» перевода «Метафизики» Аристотеля, выполненного Розановым вместе с учителем елецкой гимназии П. Д. Первовым (отдельное издание первых пяти книг вышло в 1895 г.); июль-август — поездка к брату в г. Белый Смоленской губ. 1891, январь — апрель — в «Русском вестнике» печатается «Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского». Связанная с этим поездка в Москву; 5 июня — тайное венчание с Варварой Дмитриевной Бутягиной; 7 июня — 23 июля — поездка с женой в Москву (жили на Воробьевых горах);возвращение в Елец; 7 июля — в «Московских ведомостях» опубликована программная статья «Почему мы отказываемся от наследства 60–70-х годов?»; 10 августа — переезд с женой в г. Белый (преподает в прогимназии). 1892, 6 ноября — рождение дочери Нади (ум. 25 сентября 1893 г. и похоронена на Смоленском кладбище Петербурга вблизи могилы святой Ксении). 1893, 16 марта — коллежский советник В. В. Розанов перемещен по службе в Государственный контроль в Петербурге с назначением на должность чиновника особых поручений; март — живет у брата Николая в Вязьме; апрель — поселился с семьей на Петербургской стороне, Павловская ул., д. 2, кв. 24 (ныне Мончегорская ул.), где прожил до лета 1899 г. 1894 — смерть брата Николая; первое отдельное издание книги «Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского» (2-е изд. — 1902, 3-е изд. — 1906); лето — живет с семьей в Парголове. 1895, 22 февраля — рождение дочери Татьяны (ум. 11 мая 1975 г.); июнь — запрещение цензурой в «Русском вестнике», № 6, статьи Розанова «О подразумеваемом смысле нашей монархии» (отд. изд. в 1912 г.); лето — живет с семьей на даче в Лесном; до 11 ноября — поездка в Кострому на похороны брата Дмитрия. 1896, 26 июня — рождение дочери Веры (покончила жизнь самоубийством 31 мая 1919 г.); летом — живет с семьей на даче в Лесном. 1897 — знакомство с Д. С. Мережковским и 3. Н. Гиппиус. 1898, 1 января — рождение дочери Вари (ум. 15 июля 1943 г. в Рыбинске от голода); июнь — начало августа — поездка в Минеральные Воды, Закавказье, Крым. 1899, 28 января — рождение сына Василия (ум. 9 октября 1918 г. в Курске от воспаления легких); 26 марта — А. С. Суворин пригласил Розанова работать в редакции «Нового времени». Розанов уходит со службы в Государственном контроле и начинает постоянное сотрудничество в газете; июль — переезд на Шпалерную ул., д. 39, кв. 4, где начались «воскресенья» Розанова; июль-август — поездка с семьей в Аренсбург и в Ригу. В течение года выходят книги: «Литературные очерки» (2-е изд. — 1902), «Сумерки просвещения. Сборник статей по вопросам образования», «Религия и культура. Сборник статей» (2-е изд. — 1901); редактирует литературное приложение к «Торгово-промышленной газете», начинает печататься в «Мире искусства» (1899–1904). 1900, 9 октября — рождение дочери Надежды (в замужестве Верещагина, Соколова; ум. 15 июля 1956 г.). Выход книги «Природа и история. Сборник статей по вопросам науки, истории и философии» (2-е изд. — 1903). 1901, апрель — поездка с женой в Италию; лето — на даче вблизи Териоки; 29 ноября — первое заседание Религиозно-Философского собрания в Петербурге, одним из организаторов которого был Розанов (происходили в 1901–1903 гг. и возобновились осенью 1907 г. как Религиозно-Философское общество). 1903, 6 марта — у Л. Н. Толстого в Ясной Поляне; лето — на даче в курортном городе Аренсбурге на острове Эзель в Эстонии. Выходит книга «Семейный вопрос в России». Розанов начинает печататься в журнале «Новый путь» (1903–1904). 1904, июль — поездка с семьей в Ярославль и Саров в годовщину канонизации Серафима Саровского. Начинает печататься в журнале «Весы» (1904–1909). 1905, лето — поездка с семьей (жена и старшие дети — Аля, Таня, Вера, Варя) в Германию (Берлин, Дрезден, Мюнхен, Нюрнберг) и Швейцарию (Женева). Возвращение в Россию через Вену; октябрь — выход книги «Около церковных стен» (т. 1–2, СПб., 1906); декабрь — печатается (по ноябрь 1911 г.) в московской газете «Русское слово» (с 1906 г. под псевдонимом В. Варварин). 1906, январь — переезд в Большой Казачий пер., д. 4, кв. 12; лето — живет с семьей в Гатчине; октябрь — поездка с женой в Елец. Начинает печататься в журнале «Золотое руно» (1906–1909). 1907, июнь — поездка по Волге на пароходе, описанная в серии статей «Русский Нил» («Русское слово», июнь — август 1907); лето — поездка с семьей на Кавказ (Кисловодск, Пятигорск); сентябрь — возобновление Религиозно-Философских собраний. 1908, лето — живет с семьей в деревне Лепенене близ Териоки. 1909, 25–30 апреля — поездка в Москву на Гоголевские юбилейные торжества и открытие памятника Н. В. Гоголю. Беседы с В. Я. Брюсовым; до 9 мая — выход книги «Итальянские впечатления» (о поездке в Италию и Германию); июль — переезд на Звенигородскую ул., д. 18, кв. 23; лето — живет с семьей в деревне Лепенене; посещает И. Е. Репина в Куоккала («Пенаты»); до 8 октября — выход книги «Русская церковь», вызвавшей судебное преследование. 1910, до 8 апреля — выход книги «Когда начальство ушло…»; июнь — поездка с женой в Германию (Берлин, Наумбург, Мюнхен); лето — живет с семьей в Луге; 26 августа — паралич у Варвары Дмитриевны; декабрь — вышла книга «Темный лик. Метафизика христианства» (СПб., 1911) — часть уничтоженной цензурой в 1910 г. книги «В темных религиозных лучах». 1911, до 19 мая — вышла книга «Люди лунного света. Метафизика христианства», представляющая собой часть уничтоженной цензурой книги «В темных религиозных лучах»; лето — живет с семьей в Луге; 6–14 сентября — командирован от «Нового времени» в Киев в связи с убийством Столыпина; 27 ноября — смерть в возрасте 85 лет «бабушки» Александры Андриановны Рудневой, тещи Розанова. Вышла в свет брошюра «Неузнанный феномен» (перепечатка статьи Розанова из сборника «Памяти К. Н. Леонтьева». СПб., 1911, которая воспроизводит предисловие Розанова к публикации «Из переписки К. Н. Леонтьева» в «Русском вестнике», 1903, № 4–6). 1912, 6 марта — цензура наложила арест на только что изданное «Уединенное» (2-е изд. в 1916 г.); июнь — переезд на Коломенскую ул., д. 33, кв. 21; лето — живет с семьей на Сиверской; 21 декабря — Петербургский окружной суд приговорил Розанова к 10-дневному аресту за книгу «Уединенное» (приговор отменен 11 марта 1913 г.). 1913, 3 апреля — выход в свет «Опавших листьев» (короб первый); до 6 мая — книга «Смертное» вышла в количестве 60 экз.; май — июль — вместе с женой и дочерью Варей живет в Сахарне, имении Евгении Ивановны Апостолопуло (в Бессарабии); июль — поездка в Киев; 10 августа — окончание печатания книги «Литературные изгнанники», т. 1; до 5 ноября — выход книги «Среди художников» (СПб., 1914). 1914, 26 января — резолюция Религиозно-Философского общества о «невозможности совместной работы» с Розановым (исключение его); февраль — выход книги «Апокалиптическая секта (Хлысты и скопцы)»; до 6 марта — выход книги «Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови»; лето — живет с семьей в Луге; до 13 ноября — выход книги «Война 1914 года и русское возрождение» (СПб., 1915); декабрь — поездка в Москву. 1915, с 29 мая — живет с семьей в Вырице и пишет «Мимолетное» (начато в 1914 г.); до 28 июля — издательство «Лукоморье» отпечатало в типографии товарищества А. С. Суворина второй короб «Опавших листьев»; 27 августа — переезд на Шпалерную ул., д. 44 б, кв. 22. 1916, июль — в санатории Халила (ст. Усикирко, Финляндской ж.-д.). Издание «Из восточных мотивов» (вышло три выпуска, третий — в январе 1917); пишет «Последние листья» (издано в 2000 г.). 1917, лето — поездка в Новгородскую губернию; конец августа — семья Розановых переезжает из Петрограда в Сергиев Посад близ Троице-Сергиевой лавры; 15 ноября — начало издания «Апокалипсиса нашего времени» (всего вышло 10 выпусков; № 10–2 сентября 1918 г.). 1918, июнь — безрезультатная попытка устроиться на работу в Московское общественное управление архивными делами; 9 октября — смерть сына Васи; 24 ноября — апоплексический удар, приковавший писателя к постели. 1919, 23 января (5 февраля нового стиля) — смерть Василия Васильевича Розанова в Сергиевом Посаде. Похороны состоялись 25 января в близлежащем Черниговском скиту.КРАТКАЯ БИБЛИОГРАФИЯ
I. СОЧИНЕНИЯ В. В. РОЗАНОВА (посмертные издания) Собрание сочинений / Общая ред. А. Н. Николюкина. М.: Республика, 1994–1999. (Без нумерации томов.) 1. Среди художников. — Итальянские впечатления. 2. Мимолетное. 1915 год. — Черный огонь. — Апокалипсис нашего времени. 3. В темных религиозных лучах. — Русская церковь и другие статьи. 4. О писательстве и писателях. 5. Около церковных стен. 6. В мире неясного и нерешенного. — Из восточных мотивов. 7. «Легенда о Великом инквизиторе» Ф. М. Достоевского. — Литературные очерки. — О писательстве и писателях (окончание). 8. Когда начальство ушло… — Мимолетное. 1914 год. 9. Сахарна. — Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови. 10. Во дворе язычников. 11. Последние листья. — Война 1914 года и русское возрождение. 12. Апокалипсис нашего времени (Полный текст) (в печати).Мысли о литературе. М.: Современник, 1989 (статьи и письма). Несовместимые контрасты бытия: Литературно-эстетические работы разных лет. М.: Искусство, 1990. Сочинения / Сост. А. Л. Налепин и Т. В. Померанцева. М.: Советская Россия, 1990 («Уединенное», статьи, письма). Уединенное. М.: Политиздат, 1990 («Уединенное», «Опавшие листья», «Смертное», «Апокалипсис нашего времени»). О себе и жизни своей. М.: Московский рабочий, 1990 (1991) («Уединенное», «Смертное», «Опавшие листья», «Апокалипсис нашего времени»). Сочинения: В 2 т. / Сост. Е. В. Барабанов. М.: Правда, 1990 (1991) (т. 1. Религия и культура. — Темный лик; т. 2. Уединенное. — Опавшие листья. — Люди лунного света) (прил. к журналу «Вопросы философии»). Религия. Философия. Культура. М.: Республика, 1992. Сочинения: Иная земля, иное небо… Полное собрание путевых очерков 1899–1913 гт. / Под ред. В. Г. Сукача. М.: Танаис, 1994. Сочинения: О понимании / Под ред. В. Г. Сукача. М.: Танаис, 1995. Письма В. В. Розанова к Э. Голлербаху. Берлин: Изд-во Гутнова, 1922 (Звезда. 1993. № 8; дополненная публикация Е. Голлербаха). II. КНИГИ О В. В. РОЗАНОВЕ Голлербах Э. В. В. Розанов: Жизнь и творчество. СПб., 1922 (Париж, 1976). Спасовский М. М. В. В. Розанов в последние годы своей жизни: Среди неопубликованных писем и рукописей. Берлин, б. г. (Нью-Йорк, 1968). Курдюмов М. (Каллаш М. А.) О Розанове. Париж, 1929. Синявский А. Д. «Опавшие листья» В. В. Розанова. Париж, 1982. Николюкин А. Н. Василий Васильевич Розанов (Писатель нетрадиционного мышления). М., 1990. Фатеев В. А. В. В. Розанов: Жизнь. Творчество. Личность. Л., 1991. Розанов В. В.: Pro et contra. Личность и творчество Василия Розанова в оценке русских мыслителей и исследователей. В 2 т. / Издание подготовил В. А. Фатеев. СПб., 1995. Розанова Т. «Будьте светлы духом» (Воспоминания о В. В. Розанове) / Сост. А. Н. Богословский. М., 1999.
Последние комментарии
2 часов 49 минут назад
10 часов 38 минут назад
13 часов 8 минут назад
13 часов 16 минут назад
2 дней 33 минут назад
2 дней 4 часов назад