Книгоноши [Владимир Семенович Короткевич] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Владимир Короткевич Книгоноши


…В сосновом лесу — молиться, в березовом — любиться, в дубовом — волю ковать, в еловом — душу черту продавать.

Этот лес был еловым.

Он тянулся почти на сорок верст, и все эти версты шумели вершинами и молчали внизу, где были сухие замшелые ветви, седой дубровник да редкие мшистые проплешины, покрытые кочками и черными ручьями.

Все здесь росло трудно, сражаясь за каждый глоток воздуха, за каждый солнечный луч. Потому и мухоморы были кровавого цвета, а с осыпанных иглицей рыжиков, если сбить их ногой, сочилась рыжая кровь.

Где-то на половине пути лесной шум обрывался на минуту звоном ручья, а потом снова гудел на двадцать верст. На той стороне ручья все было то же самое и… другое.

Там находилась Пруссия.

Ели были такие же — и не такие, прусские, и мох был прусским, и рыжики — прусские, и лесной шум — тоже прусский.

И когда тамошний мужик видел кочку, унизанную ожерельями клюквы, он тоже сравнивал ягоды с каплями крови, но имел в виду прусскую кровь.

В лесу, версты за четыре от края, на единственном месте, которое удалось отвоевать у лесных чащоб и болот, стоял пограничный кордон. Людям было приказано ловить контрабандистов, если те пойдут с прусской стороны, да еще не позволять местным мужикам и бабам ходить за границу, к кумовьям, на крестины или свадьбу. Подобное не поощрялось, ибо кум, хотя вовсю "дзэкал" и "чагокал", являлся подданным прусской земли и платил подать королю, а не царю, как это положено каждому нормальному человеку.

Вообще-то раньше люди с кордона не обращали на это особенного внимания; жалованье маленькое, за каждым мужиком гоняться не станешь — пусть себе идут. Но вот уже год, как положение изменилось, и приказано было пресекать подобное самым строжайшим образом.

Какие-то люди, в порыве сыновней благодарности, бросили в царя-освободителя две бомбы и разнесли его в клочья. Факт неслыханный и противный Богу. Поэтому убийц повесили, а на месте покушения выстроили храм из красного гранита.

Но ничего не изменилось. Мученик почивал в бозе, в фамильной царской усыпальнице, а возмутители спокойствия по-прежнему баламутили и подстрекали людей к бунту. Вот почему пограничной страже спать не приходилось: из-за границы носили крамолу — литовскую, русскую, польскую, а в последнее время — поговаривали — еще и какую-то местную, тутошнюю.

Книжек этих пока что никто в руках не держал, но поговаривали, что они появились. Появились, напечатанные то латиницей, то гражданской кириллицей, и уже в самой этой двойственности виделось что-то настораживающее и пугающее.

Наверное, в этом и крамола: на здешние книги, на здешнее наречие давно уже существовал негласный официальный запрет. Черт его знает, может, это как раз подстрекатели и волосатые пропагандисты нашли новый канал, чтобы проповедовать свои мысли?

Приказано выслеживать и ловить коробейников, в особенности тех, кто носит эти книги, минуя кордоны, и потому может представлять опасность. А этим ведь издавна промышляли некоторые местные крестьяне. Грамотные мужики покупали книжки и рисунки, оттиснутые за рубежом, что обходилось дешевле, особенно если таможня не повышала на них цену. А заграница печатала всякие книги: по-литовски, по-польски, по-русски — лишь бы покупали.

Для книгонош наступило нелегкое время.

Никто ведь не думал о том, что авторы и издатели подстрекательских листков и крамольных книжек вряд ли соблазнятся переправлять их через кордон таким путем, в коробах малограмотных книгонош. Хотя в чужую душу не заглянешь… Волосатые — хитрый народ. И лучше перекрыть все возможные тайные каналы, по которым книга могла просочиться на просторы империи. Тем более, что уже в самом виде этих тонких книжонок, в самом звучании слов чувствовался оттенок крамолы. Тайной. Опасной. Не случайно среди тех, кто убил царя, оказалось двое здешних. А то, что из-за границы шли и русские книги, ничего не значило. Это еще хуже, потому что их могло прочесть огромное количество людей, потому что главарь убийц был русским.

Люди с кордона ловили, а иногда даже обстреливали книгонош. На том кордоне, о котором мы говорим, этим занимались весьма основательно. Здесь командовал поручик Вольке, офицер из быховских немцев, сосланный в глушь за непристойные даже для офицера попойки и игру в карты. Теперь этот бледный блондин с внешностью рыцарского оруженосца и улыбкой грешного ангела старался выслужиться. Кроме того, он вечно нуждался в деньгах, а за каждого пойманного контрабандиста платили.

Пятеро солдат пограничной стражи не то чтобы не уважали Ферди Вольке, но отзывались о нем с иронией: погоня за прибылью не вызывала восторга у людей, все состояние которых — шило да мыло.

Но с Ферди все ясно, как белый день. А вот к другому офицеру, прапорщику Олегу Буткевичу, отношение было двойственное. С одной стороны — простой и неплохой парень, не ругается, рук не распускает, в свободное время даже на флейте играет, а с другой — очень уж замкнутый, сдержанный, никогда не пошутит с солдатами. Дело известное — карьеру намеревается сделать, а таких всегда надо опасаться: там, где другой просто морду набьет да и делу конец, — этот, глядишь, под суд отдаст.

Солдаты, пожалуй, не ошибались. Отец Буткевича служил экономом в небольшом имении, сыну помогать не мог, и потому Олегу действительно приходилось выслуживаться и точно исполнять приказы, не позволяя себе обсуждать даже самые бестолковые.

Но солдаты не догадывались, как это для него тяжело. Завтрашний генерал-полковник (на меньшее он не соглашался!) был воспитан на романах о войне и о любви. Имелось их в господской библиотеке предостаточно, а из нее он в свое время не вылазил. И теперь, пренебрегая фрунтом и серыми, как солдатская шинель, днями, старательно исполнял обязанности, заполнявшие эти дни, и мечтал о войне, или просто о подвиге, который заставит всех о нем говорить, сделает его сначала поручиком, потом капитаном, а там, глядишь… даст ему армию.

— Вы, Олег, совсем как цыган, — шутил Вольке. — Тяп-тяп — и май…

Но Буткевич оставался равнодушным. Выполнял приказы, жаждал подвига, мечтая о романтической любви, о побеге с дочкой богатого пана или о встрече с девушкой-крестьянкой где-нибудь у мельницы, что могло кончиться смертью одного из влюбленных, а могло — и свадьбой. Брак завтрашнего генерала с крестьянкой — это выглядело бы очень романтично. Когда-нибудь убеленный сединами, но молодо выглядевший, увенчанный славой генерал вернется из похода вместе с женой, не захотевшей оставлять его одного и всюду сопровождающей. И встречающие не будут прятать хорошей зависти, что вот, мол, такой молодой, а генерал, а она, смотрите-ка, бывшая крестьянка ("Ах, эти романтические браки… Озор-рник вы, генерал!"), а как хорошо говорит по-французски и так его любит. То, что сам будущий генерал не мог говорить по-французски без акцента, его не беспокоило.

Итак — подвиг и любовь.

Вторую часть своей жизненной программы прапорщик недавно начал претворять в жизнь: случайно встретил на местной ярмарке хорошенькую девушку и вот уже восьмой раз ходил за семь верст в поселок, чтобы ее увидеть. Имя у нее чудесное — Гануся, да и сама она как нельзя лучше подходила для будущей романтической истории: синеокая, тихая, скромная, в каждом движении чувствуется скрытая внутренняя сила. А походка… Чудо, а не походка! Лебедью плывет… Словом, в этом отношении Буткевич совершенно собой доволен.

И неудивительно. Ему ведь только девятнадцать.

…Этим вечером они отправлялись в секрет: трое солдат и Вольке, не упускавший случая лично участвовать в поимке контрабандистов.

Попросился и Буткевич, хотя очередь его не подошла. Возможность совершить подвиг могла представиться каждую минуту, и обидно было бы ее упустить.

Вольке пожал плечами. Пусть себе идет, если хочет. Правда, грубо пошутил:

- Думаете, она станет смотреть на вас с большей нежностью? Да барышня и так до смерти рада, что вы к ней прилепились.

— Рада или не рада, но думаю, что не совсем ей безразличен, — скромно отозвался Буткевич. — Последний раз, например, сказала, что я добрый.

— Вот видите. Роман идет своим чередом, и ради прекрасных глаз, ей-Богу, не стоит лишний раз мерзнуть в кустах. Через какой-нибудь месяц вы ее поцелуете. Месяца через три-четыре добьетесь своего. А может, и раньше, ибо это зависит от ловкости. Но не позже, чем через четыре.

— Возможно, — согласился Буткевич. — Если женюсь на ней к тому времени.

Улыбка грешного ангела исчезла с губ Ферди.

— Бросьте, прапорщик. Вы что, не знаете деревенских девчат? — И очень похоже передразнил: — А девочки! А таечки! А чего ж это он!.. Пусти, остолоп, пусти, говорю, а не то…

Последнее слово было непристойным, в смысле "плохо мне будет". Буткевич покраснел и отложил флейту.

— Мне бы не хотелось, чтобы вы в таком тоне говорили о среде, в которой живет, возможно, моя будущая жена.

Вольке за его сииной только покрутил пальцем у виска. Потом вздохнул.

— Ладно уж. Время покажет. А сейчас давайте собираться.

Этой ночью сторожить надобно было особенно внимательно: давно поговаривали, что в одну из трех ночей из-за границы пойдет Корч, самый знаменитый из всех книгонош. Об этом, в припадке злобы на него, будто бы проговорился в местной корчме Евхим Списа, мужик из деревни Плавутичи. Злоба злобой, но ни Евхим, ни кто-либо еще из мужиков больше ничего не сказал.

Доносчиков не любили. С доносчиком никто не осмелился бы даже поздороваться. Поэтому и кордоны, и таможенники хорошо знали всех, кто ходит за границу, только по кличкам, не догадываясь, кто за ними прячется.

Корч считался самым известным — раз триста переходил он с книгами границу, и ни разу никто из пограничников его даже в глаза не видел. Однажды только повезло наткнуться на большие следы кожаных лаптей. Судя по следам, это был богатырь. Да еще наверняка вооруженный. Холера! И ходил ведь каждый раз новой тропой. А всех троп не счесть.

Ни Вольке, ни Буткевич не очень-то верили болтовне Евхима Списы. Мало ли что может наплести пьяный. Не знали они и места, продвигаясь наугад.

И, однако, все случилось именно в эту ночь.

Секрет перешел ночное болото. В темноте то и дело слышалось тревожное "у-тю-тю-тю…" — утки слетались на ночлег. И как бы хотелось теперь охотиться на уток, а не на людей: чувствовать, как бабахает двустволка, как тело птицы мягко падает в траву, а в перерывах слышно, как обманутая твоей неподвижностью летает в темноте возле укрытия огромная тень выпи.

Но не ради этого шли.

И они миновали болото и кустарник, забрались в самую чащу, усевшись неподалеку от тропинки, которой ходили на деревенский выпас дикие кабаны. Перед ними лежал косогор, покрытый ельником, черным орешником и густой крушиной.

…Около полуночи услышали шаги. Шли двое. Но один из них ступал так тихо, что его шаги стали слышны только потому, что прислушивались к неловким шагам другого. Этот другой тоже ступал осторожно, тише, чем солдат, и все же изредка под его ногой хрустел валежник.

Никто так не шумит в лесу, как человек.

— Ни с места! — крикнул Вольке, когда шаги приблизились. — Стреляю!

Те двое замерли. И все же через минуту — по движениям одного из них — стало ясно, что они удирают. Второго слышно не было, и солдаты даже подумали, что он остался на месте.

Столб огня прорезал кромешную тьму. Стрелял поручик. Потом загремели выстрелы солдат: было слышно, как падали срезанные пулями ветки и листья.

Мимо Буткевича, ломая кусты, рванулся в темноту Вольке.

— Стой! Поймал! Держите его, прапорщик! А-а, вот ты где!

Солдаты столпились вокруг поручика. Кто-то чиркал спичкой, зажигал фонарь.

- На звук стрелял, — прерывисто сказал Вольке. — Это тот, кто шумел. Да бегите же… Догоняйте второго… Хол-лера!

Но продолжать погоню не представлялось возможным. В окружающей тьме даже собственные ладони не рассмотреть. Один только раз, где-то вдалеке, затрещали сухие ветви, словно кто-то оступился.

В свете фонаря разглядели распластанного на тропе парня лет семнадцати. Держать его было незачем: пуля поручика, пробив парню висок, вышла в затылке. Он так и упал на спину — сразу, прижав телом большой лубяной короб с книгами, словно не желал отдавать его в чужие руки.

— Гаси фонарь, — сказал Вольке. — Перестреляют, как собак.

— Вряд ли имелось у них оружие, — заметил Буткевич. — Это ведь книгоноши.

- Один черт.

Только когда отошли подальше и снова миновали болото, Вольке досадливо крякнул:

— Не догадались. Может, убитый свояк тому. Надо бы сделать засаду и ждать. Сделать вид, что ушли, и ждать. Вернулся бы. Наверняка это Корч.

Помолчал.

— Он и убегал, потому что думал: другой тоже убегает.

— Бросьте, — сказал Буткевич. — Вы что, ворон?

— Почему бы и нет?.. Так выстрелить в темноте — ого!.. А вы что, жалеете?

— Молодой, — кивнул Буткевич.

— Та-та-та. Наплюйте. Все равно придут за трупом. Не оставят же, надо думать, непогребенного… Словом, ерунда!

Убитого завезли в местечко и положили на рядно в густую траву у забора волостного правления. Положили с умыслом, чтобы парня опознали. Вольке оставил там прапорщика, а сам отправился в уезд докладывать.

Буткевич злился. Поручик снова спихнул на него самое неприятное. Смотреть на убитого неприятно: молодой, белокурый, волосы волнистые, на мертвом лице — удивленное выражение… Жаль парня. И потом, даже если крамолу нес, зачем же сразу стрелять? Нужно было попытаться поймать его живым. Живодер этот Вольке, и все тут. А ему теперь — смотри! Сторожит, правда, солдат, но все равно.

…Молодой белокурый парень лежит на рядне в густой траве.

К вечеру траву эту сильно попримяли. Весть о том, что убили какого-то книгоношу, быстро разлетелась по окольным деревням. Люди шли и шли. Некоторые останавливались возле мертвого и долго разглядывали лицо, над которым уже начинали виться мухи. Но стоило старшине спросить у кого-нибудь:

-Что, узнаешь? — и человек, опуская голову или глядя прямо в глаза волостному, равнодушно пожимал плечами.

— Откуда мне знать? Нет, не знаю.

Это походило на настоящий заговор молчания. Злясь на все происходившее и заодно на то, что приходится, словно ворону, сидеть над убитым, Буткевич нервно спросил у волостного:

- Неужто и вы не знаете? Ведь ваша волость.

— Откуда мне знать? — совершенно так же ответил волостной.

Никто ничем не выдал, что знает убитого. Даже движением. Даже случайно.

Среди приходивших Буткевич заметил Ганусю. Подошла, ладненькая, синеглазая, в синем с желтыми цветами платке, молча постояла над убитым и пошла прочь.

Он нагнал ее, попытался остановить и увидел, что глаза у нее холодные и чужие.

— Стреляете, — проговорила каким-то темным голосом.

Прапорщик молчал.

— Стыдно, пане Олег.

— Это не я, это Вольке, — словно мальчишка, попытался оправдаться Буткевич и покраснел.

- Я знаю, пане, — сказала. — Но как вы… могли?

Она смотрела на него самым чужим и страшным взглядом: он стоял перед ней такой пристыженный, в глазах было столько горечи и обиды, что она опустила взор.

— Что же это вы? — спросила слегка другим тоном. — Как же это вы?

И в глазах ее мелькнул отсвет того восхищения, с которым всегда на него смотрела! Но помимо восхищения увидел он и другое — слезы не слезы, а что-то вроде безнадежного прощания с чем-то дорогим.

— Не нужно так, Гануся, — все еще преодолевая неловкость, попросил он. — Я ведь… полюбил вас.

Она молча покачала головой, отказывая в милосердии.

— Нет… нет…

И пошла прямо на него, словно перед ней было пустое место. Потрясенный, он отступил. Растерянно смотрел, как она шла по заросшей травой улице, как завернула за угол деревянного костела и исчезла. И тогда застонал от стыда и позора.

А парень все еще лежал в вытоптанной траве, и люди подходили к нему, смотрели и отходили. Так продолжалось целый день. Под вечер приехал из уезда злой Вольке. Куда-то исчезла его ангельская улыбка. Лицо напоминало лицо оруженосца, подающего рыцарю кинжал, чтобы тот добил поверженного врага.

Раздеваясь, смывая во дворе правления пыль (вода трижды становилась черной), вытираясь суровым полотенцем, бросал:

— Сейчас поедем на кордон… Никто не опознал?.. И неудивительно. Дикари!.. Вандалы!.. Индейцы… Уничтожать их, как собак!.. Молчат или клянут… Я знаю, хоть бы кто слезинку выронил… Орали на меня в уезде… Майор… Ничего, сейчас вот только горло промочу — и на кордон… Я им покажу… Кровью харкать будут.

Только за чаем он немного успокоился. Высыпал перед собой на стол книжки из лубяного короба, пил чай и смотрел на них злыми, как у луня, глазами.

— Тутошних им, видите ли, захотелось… Шайзе… А живут с телятами… Уничтожать их…

- Что же, и меня уничтожить? — с усмешкой спросил Буткевич.

— Вы — другое. Вы цивилизованный человек. А это — навоз.

Покрутил головой.

— Ох и орали! Говорят, в губернии снова появились подметные письма. А в них слова — что министров душить надо…

- Так и написано?

-Ну, не совсем так. Но — смысл… Приехал из губернии жандармский майор… После разговора с нашим трухлявым воротом отозвал меня в сторонку. Сказал, что если контрабанда не прекратится, то самого заядлого контрабандиста прикончит без суда и следствия: край, мол, глухой, лесной. Кто разберется? Может, в перестрелке погиб? Контрабандисты, они же… вооружены.

-Это ведь разбой.

— Не разбой. Борьба с контрабандой. А контрабанда — она и есть контрабанда, книги это, английская ткань или табак.

Солдат, стороживший убитого, осторожно приоткрыл дверь и боком протиснулся в комнату.

— Тебе чего, Адриан? — спросил Вольке.

— Похоронить надо бы… Целый день на солнце…

— Тьфу!.. Ты бы еще что-нибудь аппетитное за чаем сказал.

— Так как прикажете?

— Пожалуй, можно будет отдать парня… Попу либо ксендзу, кто там у них… Все равно ничего не скажут.

- И еще… Там человек стоит, — сказал солдат. — Вас спрашивает.

- Пусть подождет, — буркнул Вольке. — Не видишь, чай пью. Ничего с ним не сделается, с твоим человеком.

- Старик.

— Тем более.

Буткевич выглянул в окно. Неподалеку от трупа стоял человек лет шестидесяти, костлявый, но еще довольно крепкий. Удивили ступни его ног. При росте ниже среднего они казались огромными и плоскими.

"Как у полесского злодея", — подумал.

Человек стоял, сложив большие морщинистые ладони. Опирался ими на длинный дорожный посох. Выцветшие голубые глаза немного недоуменно, но спокойно смотрели на убитого.

Только что-то уж больно низко опустил седую, как одуванчик, голову.

Голос Вольке, перебиравшего высыпанные на стол книжки, оторвал Буткевича от наблюдений.

— Календарь, — перечислял поручик, — заметка, как зимой делать ледник, запасая лед на лето. На польском. Зачем этим дикарям ледник? Разве что отсыпаться с перепою? "Сказочка про трех братьев, невесту и яблочко"… Культурное чтиво… Еще один календарь, литовский. А здесь… "Страдания бедной крестьянки и богатого лорда"… Это по вашей части… А вот псалтырь… На здешнем наречии… И молитвенник, тоже по-здешнему.

Он шевелил губами, разбирая буквы.

— Не по-людски как-то звучит.

- Почему? Они так говорят.

— В этом-то и опасность, — поучительно сказал Вольке. — Сегодня они, завтра хохлы, потом, Боже упаси, поляки…

Его руки вздрогнули вдруг над тоненькой книжкой в темной с разводами обложке.

— Ого!.. "Рассказы на белорусском наречии"… Сразу крамолой завоняло… Вот вам и молитвеннички! Сначала они, а потом и выпады против царского семейства…

- Да в чем там дело?

— А вот статейка: "Правильно ли мы сделали, оставив унию?" Вишь ты, еще разбирается, мужицкая морда! Не с такой головой люди это решали, а он им вопросы задает: "Правильно ли?"

Он смотрел на книжку, прищелкивая языком. А за окошком все еще стоял над трупом старик. Стоял, склонив седую, как одуванчик, голову.

Вольке наконец заметил его. С хитроватой искоркой в глазах, словно школьник, собирающийся удрать с урока, сказал прапорщику:

— Я устал, Буткевич. А вы целый день отдыхали. Примите его. А? А я пойду на сено, полежу немного.

Что-то заставило прапорщика согласиться. Хотя и выходило, что Вольке всегда спихивал на него самые неприятные дела, а вот теперь спихнул еще одно.

…Человек сидел перед Буткевичем и смотрел ему прямо в глаза.

— Что вам?

— Отдайте мне убитого.

- Зачем?

— Человеку нельзя без земли… Душа мучается…

— Кто он вам?

Старик глаз не отвел.

- Мой сын, — ответил он.

- А вы кто?

— Мое прозвище Корч.

Голова Буткевича откинулась.

— Чему удивляться, пане? Я Корч… Старый Корч. Это наш хлеб, пане. И мой, и моего отца. Наш хлеб — носить книги.

Его глаза оставались сухими.

- Я почувствовал, что старею. Кому же передать ремесло, как не сыну? Учил его. И вот… не успел выучить.

— А если я расскажу обо всем?

— Пан не сделает этого. Глаза не те.

— А у вас какие глаза? Такой молодой, а погиб из-за вашего упрямства. Вам же объясняли — нельзя!..

— Мужикам много чего нельзя. Даже есть.

Буткевич опустил взгляд.

— Как вас зовут?

— Кирилой Туровцем. Почти как святого Кирилу Туровского… Только того за книги хвалили.

Снова ударил. Хоть сквозь землю провались.

— Что вы собираетесь делать дальше, Туровец?

— Теперь опять придется мне…

— Теперь это опасно. Будем стрелять.

Книгоноша покорно пожал плечами.

- Вы упрекаете меня за смерть сына, пан. Ничего не поделаешь, хлеб такой. Его могло и сосной накрыть на лесосеке. Бог видит, как мне тяжело.

Помолчал.

— Но теперь снова моя очередь. А пули? Что ж, на то воля Божья.

— Вы хотя бы знаете, что через границу носите, Туровец?

— Торговцы показывают мне книги. Говорят названия. Я смотрю и запоминаю. Память у меня хорошая. Я всегда узнаю книгу, которую носил.

— Так ты даже…

— Не умею, пан.

— Может, и не любишь книги?

И тут Буткевич заметил, как неузнаваемо изменилось лицо книгоноши, выражавшее теперь неподдельную нежность.

- Сын мог читать… А меня не удосужил пан Бог… Но я их люблю.

Старик даже как будто вырос и теперь говорил наставительно, с тем наивным величием, которым, наверное, отличались пророки. Мало ли и среди них было неграмотных?

- В книге нет греха. Ведь Библия тоже книга. Думаешь, о чем это: "Без языка, а говорит"? О книге. А "Ученье свет, неученье — тьма"? Тоже о книге. За что же ловите?.. Ведь так мудро придумано: тут спинка, а тут тебе — обрез. Листочки белые, а строчки серенькие.

Буткевич попытался переубедить его:

— Но зачем вам их носить? Вы ведь знаете, что запрещено. Мало вам славянских молитвенников?

— Люди хотят понимать молитвы, — пояснил старик. — В молитвеннике все понятно. А поп поет, словно у него горячая картошка во рту: "И сущии во гробех". Одна бабуля думала: "И сухой воробей…" А если б глянула в молитвенник — прочла бы, что это не "сухой воробей", а "и тем, кто теперь в гробу… в гро…бу".

Он замолчал, крепко сжав губы.

Глядя на его седую голову, чувствуя, что впервые в жизни не в силах выполнить приказ, Буткевич молвил:

— Забирайте сына, Туровец. Только я вас… лично… понимаете, лично прошу, бросьте это дело. Я никому не расскажу, но вы бросьте. Другой раз так просто не обойдется. В следующий раз вас могут убить. В стычке, или просто расстреляют. Начальство гневается… Ну, обещаете?

Старик молчал.

— Идите, — после паузы отпустил его Буткевич. — Ступайте, Бог с вами.

…Туровца встретили всего через две недели после описанных событий. Старик промахнулся. Может быть, впервые в жизни. А может, и не было это просчетом. Может, ему просто стало невмоготу носить по чащам и зарослям тяжелый короб.

Во всяком случае, шел он почти по открытому месту, редким кустарником, что рос над обрывом. Глинистым, каменистым, высоким речным обрывом.

Шел, не обращая внимания на то, что творилось вокруг. Тяжело переставлял большие плоские ступни, и лубяной короб висел на спине, на двух ремнях, грузный, обвисший.

…Его подпустили совсем близко. Потом Вольке вышел из кустарника.

— Сдавайся, Корч, — сказал он. — Отходил свое.

Старый книгоноша поднял глаза, в которых не было страха, и вдруг сделал несколько быстрых шагов прочь, словно ноги сами заставляли его убегать. Потом остановился — возможно, потому, что убегать было некуда — за спиной обрывалась земля. А то и просто из-за усталого безразличия.

- Отходил, — сказал он-. Твоя правда. Куда теперь?

— Мое дело, — оборвал его Вольке. — Может, в тюрьму. А может, мы с тобой и здесь… покончим. Попортил ты нам крови, сволочь.

— Не пойду я в тюрьму, — спокойно сказал книгоноша. — И пули мне твоей не надо. Для себя ее прибереги.

Вольке и солдаты двинулись на него. Но он сделал несколько шагов, словно разбегаясь, и остановился над самым обрывом. Ноги не слушались.

Тогда он, словно заставляя себя, громко сказал:

— Ну!!!

Большие, разбитые его ступни еще стояли на земле, а тело клонилось и клонилось…

А потом — сорвалось вниз.

Он ударился о валун, выступавший из кручи. И ремни, видно, порвались, потому что дальше тело и короб падали сами по себе.

Короб развалился.

Человек уже неподвижно лежал на прибрежной гальке, а книги все еще падали. Грузными турманами кувыркались по камням откоса, легкими голубями летали в воздухе.

И многие — лебедями плыли по воде.

…Тело старика, наверное, забрали какие-то родственники. Во всяком случае, когда, услышав обо всем, младший офицер прибежал на место происшествия, трупа там не обнаружил.

…Примерно через неделю он, узнав от местных баб, где живет Гануся, пришел в Плавутичи и нашел ее дом. Девушка нигде не появлялась, а он уже не мог без нее. И совсем не романтическая история, а нечто более сложное и более болезненное волновало его теперь.

Подошел к очень небогатой и безнадежно серой от старости избе. Поросшая травой тропка вела к крыльцу.

Нажал на клямку, но в сенях никого не оказалось. Никто будто и не слышал, что он ходит по двору.

Открыл дверь в избу и увидел девушку за странным занятием. Она сидела на полу, босая, с непокрытой головой, разметавшимися светлыми волнистыми волосами, и укрепляла ремни на новом лубяном коробе.

— Гануся, — тихо окликнул.

Она подняла глаза. И он увидел в них только холодное презрение. Даже гнева в них не было.

Попытался приблизиться.

— Отойди, — сказала она. — Взгляни — и увидишь на печи…

На печи сидело двое детей — мальчик лет шести и девочка лет четырех.

- Двоюродные, — пояснила Гануся. — Сироты… Для того, чтобы их растить… Эх вы, люди!

— Я ведь не знал…

— Он — не знал, — не таила она горечи. — Так знай: и папа, и брат… мои… Думаешь — не плакала, так и чужие. Чести много — перед вами плакать. Наши это знают.

И жестом, исполненным природной ловкости, забросила короб за плечо.

— Сиротами не останутся. Мне теперь их растить.

Губы ее задрожали.

— Уходи отсюда. Чтобы духу твоего больше не было. — Она горько усмехнулась. — Подумала было я, да быстро раздумала. И слава Богу. Иди, делай свое дело.

…Страшным оказался вечер для Буткевича. Не знал, что делать, как отделаться от неотвязных мыслей, взял книгу "Рассказов на белорусском наречии" и стал листать, не подозревая, что его ожидает еще один удар.

Почитав с час, молча встал и пошел в комнату поручика. Тот как раз сидел в кресле и, покуривая, отчаянно скучал. Протянув ему книгу, Буткевич спросил:

— Ну… Так "правильно ли мы сделали, оставив унию"?

— Вы что, — удивился Вольке, — белены объелись?

— Он доказывает… он доказывает, что… правильно. И вот в конце… Мы не посмотрели в конце. Тут надпись: "Дозволено цензурой".

-Ну и что? — недоуменно спросил Вольке.

-А то, что это наша… прошу прощения, ваша книга. Она случайно попала за границу и пришла в этом коробе назад.

— Не может быть, — сказал Вольке. — Их запрещают.

— Одну, как видите, разрешили. Давно. За подлость. За защиту выродка, убитого вашими людьми.

Он решительно продолжал:

— Завтра я подам в отставку, Вольке. И вы поддержите меня. И пусть будет суд, но я уеду с кордона сейчас, теперь. Если армия занимается тем, что ловит и убивает людей за молитвенники, — так… я хотел на такую армию!

— Вы с ума сошли, Буткевич, — зевнул Вольке.

— Я просто прочел одну крамольную книгу, — с грустным облегчением сказал Буткевич. — Они неплохо сделали, что перенесли ее через границу. Теперь мне нужно попытаться… нужно вернуть одну… женщину…